КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Повести, рассказы, публицистика [Вениамин Залманович Додин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Повести, рассказы, публицистика

Вениамин Залманович Додин

Густав и Катерина

Повесть о «разделенной любви»

Журнал «Москва», 2002, №7

Вениамин Залманович Додин родился в 1924 году в Москве. С 1940 по 1954 год — тюрьма, лагеря, ссылки. После реабилитации с 1958 по 1968 год руководил Лабораторией строительства в Арктике. Доктор технических наук, действительный член Географического общества РАН. В течение двадцати лет читал спецкурс в военно–инженерных академиях.

Автор двадцати шести книг. С 1991 года живет в Израиле. В журнале «Москва» печатается впервые. «Повесть» по частям уже опубликована в разных израильских изданиях. Мы же имеем разрешение автора на ранние публикации не ссылаться.

…Нас не знают на этом свете.

Мы под тенью твоей зарыты…

А. К.

…Жалкое двоемыслие сплетен — вот ответ

развращенной верхушки общества

мужеству их трагического счастья

и величию разделенной ими любви…

А. Г.

Портрет под полотняным покрывалом

При любой возможности моя знаменитая тетка, Екатерина Васильевна Гельцер, сбегала из Москвы «в тишину» — на дачу. Без ее приглашения никто приезжать сюда не смел. Даже избранные завсегдатаи ее московской квартиры. На природе она отходила от содома ГАБТовской богемы, отдыхала от осаждавших ее в городе толп балетоманов и состарившихся отвергнутых поклонников. Дачей она снимала и частицу изматывающего напряжения из–за обезьяньей бесцеремонности кремлевских нимфоманов, что круглосуточно охотились на ее малолетних учениц и учеников.

В лесу она оставалась наконец наедине с собой. И с ясноглазым уланским офицером, поясной портрет которого постоянно стоял в ее спальне, на мольберте под полотняным покрывалом. Во дни и ночи дачного сидения одна только Бабушка (так в семье мою прабабку звали, с большой буквы) была с нею — не позволяла скисать и плакать. Слушаясь старой, тетка утирала слезы. Целовала глаза внимательно глядящего на нее человека. Завешивала его изображение. Он ничем помочь ей не мог.

Ее спасали и сохраняли вселенская слава и почтенный возраст. Но лишь ее, но не любимых учениц. Вот совсем недавно похотливое ничтожество Калинин надругался над ее девочкой. При этом поиздеваться над самой теткой не получилось — Сталина очень развеселил «факт террористического нападения» Катерины на «всесоюзного старосту», в остервенении швырнувшей в калининскую физиономию чугунного каслинского Мефистофеля. Кроме того, не его — сталинского шута — эшелона была эта женщина — орлица! Однако рыцарь революции, подхихикнув развеселившемуся хозяину, после начал пакостить ей. Со времени их скандальной встречи навсегда закрылась перед нею сцена Большого театра. Отнять у тетки «кремлевку», апартаменты и студию он не мог. Ей регулярно выплачивали содержание Великой и Народной. Но вымарали из репертуара. Потому она назло правящей сволочи, слепнувшая день ото дня, не видя границы рамп, исполняла свои Терпсихоровы пируэты на подмостках колхозных клубов и районных домов культуры. Танцевала самозабвенно, во всем величии своего таланта и никогда никому не покорявшейся гордости.

И уже совершенно старуха — слепая, не поднимавшаяся с кресел, — она за двадцать семь дней до кончины поблагодарила собравшихся на ее восьмидесятипятилетие гостей со всего мира. В квартире они не помещались— мы вводили их и выпроваживали колоннами. И велела мне громко:

— Поди к Нему! Пусть он скажет тебе, как гордится мною. Иди!..

Она забыла, что Его — портрет — давным–давно выжрала та же мразь, что убивала ее учениц. И что Ясноглазый умер. Десять лет назад… Она уже ничего не помнила…

Финский Вашингтон

А двадцатью тремя годами прежде, на теткином «четверге», с трагическим пафосом сообщено было о некоем «сбое», внезапно случившемся «при освобождении» Финляндии. Слухи о том бродили и по моей школе. И я не понимал, из–за чего вдруг захлебнулся поход непобедимой красной армии в Карелии. Ведь не огромное чудище–громадище финнов остановило ее?! Там, в Финляндии, населения–то — меньше ленинградского! «Задержала» наши войска, оказывается, некая «линия Маннергейма»…

— Именно Маннергейма! — сказала тетка с гордостью. — Да! Маннергейма!

Я был уже взрослым. Понимал взрослые же вопросы и ответы. Даже читал — и не первый год — между строк. А тут растерялся. Что означают трагические тирады гостя и гордая реплика Катерины? Громко названная «линия» и… теткины слезы? Название «линии», проклинаемое прессой и лекторами? И теткина гордость? Что–то тут не та–ак! Трагизм тирады показался фальшивым. Гордость реплики отдавала откровенным ликованием и походила на крик отчаяния… Именно отчаяния!

Последние дни тетку не узнать: красные от бессонницы глаза, серое, совсем не ее лицо, напряженные руки, сомкнутые «в замок» и будто застывшие от мороза… Или беда какая, а от меня скрывают? Почему же? Пристал к Бабушке. Ответила:

— Беда! «Рыцари» наши, опозорившись у Маннергеймовой линии, отомстили… Катерине: обыск учинили на даче, а третьего дня — дома у нее. И забрали самое дорогое — портреты Густава… Ну Карла. Знали, мерзавцы, что брать: один — репинский, другой — миниатюра — серовский. Того мало, унесли все письма к ней… Все письма. За тридцать лет. Отомстили…

— За что-о?!

— За немочь свою. Линия–то, о которую они морды свои побили, ведь она Маннергеймова!.. Или ты все забыл? Ну? Карла она, Густава же!!!

Господи, Твоя воля! Но ведь до этой минуты и в голову не приходило увязать это проклинаемое «рыцарями» имя с именем маминого «маньчжурского брата», с вечной, никогда не проходящей болью Катерининой любви!.. Карл Густав Маннергейм! Политик, вынужденный маневрировать во взрываемом мерзавцами мире. Государственный деятель, ищущий постоянно выхода из провоцируемых врагами его народа ситуаций. Военачальник, побеждающий могущественных противников не только умением, но, верно, и изощренной хитростью.

Но прежде всего он все тот же Человек Чести. Четверть столетия бьется он в неравном поединке за независимость и достоинство своей страны, народ которой именует его финским Вашингтоном, рыцарем. Он и есть рыцарь. Был им, с мальчишества, в русской армии, и остался в собственной, в финской. И в жизни он рыцарь! В жизни куда как нелегкой. Трагической.

Свадьба в конце января

…Начало 1924 года. Вселенская нечисть в трауре — умер их вождь! И, пользуясь «случаем», бросается в Москву, чтобы, сговорясь, попытаться — снова за счет России и ценою ее народа — скогтить планету вселенским разбоем и мором. А он, Маннергейм, устремляется в столицу державы, которую защищал в двух войнах, а теперь это — логово врага. Приехал, чтобы по–мужски ответить на гневное обвинение сына: «Ты бросил маму в этой проклятой стране!» Под чужим именем появляется он в Москве сразу после смерти Владимира Ленина — он, шесть лет назад выбивший большевиков с земли Финляндии. Отстояв около полутора суток в очереди на страшном морозе, тайно прощается с советским вождем, подписавшим 31 декабря 1917 года Декрет о независимости Финляндии. Где, когда и кто так поступил?! Кто еще, разлученный с любовью своей и матерью сына своего, вошел, рискуя жизнью, в Дом Поверженного Смертью Врага—Освободителя, чтобы отдать ему последний долг? И покинул в смятении Москву, так и не сумев забрать с собою намертво сраженную стужей жену — любовь и муку свою Катерину.

Бабушка вспоминала: ночь; пугающими тьмой и тишиной проулками пробирается в сугробах свадебная процессия. Впереди — Катерина. На ней — внакидку поверх бального платья легкая шиншилловая шубка. Белая пуховая шаль. И туфельки на стынущих ногах! Бабушка, вспоминая о той ночи, каждый раз заклинанием повторяла: «В такой мороз — и в туфельках!» За Катериной след в след тропки — ноги не поставить. Густав в длинной старой уланской шинели. Ноги в бурках. Треух до глаз. Крепко держит откинутую к нему Катину руку. За ним — вся тепло укутанная — моя мама. Отец придерживает ее под локти — она «на сносях», вскорости мне родиться.

За ними семенит Бабушка — шуба до пят, шалями укутанная, в пимах — под руку с Машенькой Максаковой, «дочкой» Катерины. Маша упакована спутником своим до невозможности плотно и надежно. Шутка ли, в этакую стужищу один только кончик носа выпростать на миг — голос может пропасть! А Маша поет. В Большом!

За Машенькой — вплотную, чтоб тепло ей было — муж Максимилиан Карлович. С давних пор добрый маннергеймов друг. Он в модной бекеше. Тоже в бурках. Только голова не покрыта. Пижон! Поднят лишь, укрывая шею и лицо, бобровый воротник. Где–то впереди и сзади трое телохранителей в черных полушубках…

Пересказываю Бабушку. Но будто сам иду с ними во тьму — рядом с несчастными любовниками, с родителями моими рядом…

…Третьего дня ночью как на голову свалился укутанный в башлык Густав. Вошел в отворенные мамой двери. Кивнул, обернувшись, диким амбалам, что остались в темени… Мама кинулась было приглашать и их, но он остановил: «У них служба!» Притворил двери. И с порога объявил: «Фанечка! Извини… Я — за Катериной… Нам с нею — обвенчаться непременно!.. В церкви или браком гражданским… Но непременно!»

Мама ушам не поверила, как и глазам! Ужаснулась дикой, мальчишеской затее своего давнего друга Карьялайнена. Как можно было явиться сюда, в большевистскую Россию, в пасть чрезвычайки, не просто всему миру известному финскому политику, но еще и белому генералу — «злобному врагу мирового пролетариата»?! Облик Маннергейма давным–давно примелькался всем читающим россиянам, десятилетиями листавшим самое, пожалуй, популярное в стране чтиво — иллюстрированную «Ниву», с 90–х годов заполненную фотографиями придворной камарильи. Да что россиянину! Он был «лично известен» каждому старому филеру, из которых нынче состоит половина штатных агентов наружного наблюдения ВЧК! Ведь они двадцать лет подряд, перед революцией, окарауливали плотно бесценный покой и самое жизнь некоего свитского офицера из шведско–финских аристократов, а потом и генерала свиты ея величества вдовствующей императрицы. Медведь! Точно медведь!

Поужасавшись и изругав его всеми известными ей ругательствами — по госпиталям–то за пять войн и на «театрах военных действий» было кому и чему ее научить, — мама, профессией своей призванная всегда и все решать самостоятельно, перво–наперво в тот же час увела Катерину из ее квартиры к себе, в Бабушкин дом по Доброслободскому переулку. Устроила там же Карла Густава и разместила его «сопровождающих». Никак нельзя появляться у Кати в доме № 9 на Манежной улице, что напротив Александровского сада: в нем живет советская элита, а в квартире на той же лестничной площадке — даже Анна Ильинична Ульянова—Елизарова, сестра Ленина. И топтуны день и ночь толклись вокруг дома и внутри, а теперь еще и греясь у батарей отопления. Вокруг, а иногда и по квартирам шли облавы. А теперь, по смерти пролетарского вождя, к жильцам компаниями шлялись «коминтерновцы» из разных стран, которых «счастливый случай» привел в Москву, в растреклятые, невиданные даже в России морозы, готовить очередную пакость «буржуазному западу». И вот эта–то публика могла свободно опознать Маннергейма, а он и не догадался или не пожелал из–за уланского своего гонора хоть как–то изменить свою внешность, хотя бы гримом. Да, Карл Густав выше был всяческого маскарада. Сказал: «Ты, мать, в уме?! Да чтобы, застукав меня, подонки потешились надо мною? Поиздевались?» «Улан, мальчишка!» — ворчала мама. А «мальчишке», жениху, меж тем пятьдесят седьмой год… Можно было бы и угомониться…

Тем не менее бракосочетание необходимо устроить как можно быстрее: шок у одних, растерянность у других, занятость у третьих скоро улетучатся. Начнется новый пароксизм вселенского террора и новых облав. И Карл Густав — в мышеловке!..

Сразу возникли проблемы. Первая: невеста — православная, жених… Он вроде лютеранин? Мама обстоятельств этих за двадцать семь лет приятельства с Карлом Густавом — просто с Густавом, так все родичи и друзья его называют, — мама этих тонкостей конфессиональных различий по меннонитской своей демократичности не замечала. Тем более сам Густав поводов к подобному интересу не давал. У него, в прошлом охранителя трона, сложилось собственное мнение о царях земных и небесных, которое он никому не навязывал, предпочитая о нем не распространяться. И вторая проблема: как выбрать храм, в котором бракосочетание должно быть освящено? Большинство их к этому часу было порушено. Служители уничтожены. Тех, кого страшная участь миновала, влачили теперь жалкое существование париев, прокаженных. И служили в страхе за жизнь — своих близких и свою — в брошенных церквах и кирхах, ежеминутно ожидая ареста. А потому абсолютно зависимые от ЧК. И частенько работая на нее…

Родители мои поняли одно: сами они эти сложности не разрешат. Но тогда кто? В какой срок? время подпирало отчаянно! Вот тогда Бабушка и посоветовала маме побеспокоить «американца» — в начале века епископа на кафедре в Соединенных Американских Штатах, а ныне опального, уничижаемого каждодневно Патриарха Тихона, Василия Ивановича Белавина в миру…

Преподобный Тихон принял родителей моих в своем монастырском уединении тепло. Не скрывал радости от их прихода. Был он задавлен прошлогодними событиями. И более всего — принужденным «раскаянием» своим перед изгалявшейся над его святынями властью. Недюжилось ему сильно и после сидения под арестом, и под круглосуточным надзором чекистов в собственном его жилье — в «тереме на стене» Донского монастыря. И из–за изощреннейших после того гонений…

Патриарх по–домашнему угощал чаем родителей моих в своей трапезной келье, где маме пришлось не раз бывать из–за болезни старца.

Окруженный с некоторых пор откровенными недоброжелателями и просто неискренними людьми, он страдал душевно. Но и муки телесные сильно его одолевали. Хотя шел ему только пятьдесят девятый год, а лиха за последние годы натерпелся владыка сполна. И если верить врачам, из них из всех доверял он только маме. И хотя была она «не его веры», он, услышав о ней еще в Америке, а затем и встретясь с нею там же, подивился восторженно ее делам. А потом все годы пристально и ревниво наблюдал за становлением ее как «медика Божьей милостью» — так он говорил. И был горд, полагая, что и его доля усилий есть «в строительстве по воле Божьей великой подвижницы в делах человеколюбия»…

Не то чтобы он так уж страшился за свою жизнь: человек большой смелости. Но если до него доходили стороной слухи о то и дело погибающих знакомых священнослужителях, еще и умирающих внезапно и непонятно из–за чего, недавно еще здоровых и бодрых духом? Поневоле он начинал подозревать всех, неожиданно появлявшихся около него. А мама и отец бывали у владыки только по приглашению его, когда он болел. И чтобы так, как сейчас, незваными явиться к Патриарху — пусть даже «по старой дружбе» — считалось ими бестактным, непозволительным, чуть ли не амикошонством. Владыка был им всегда рад, хотя приходили они всегда с нуждою, с просьбою, как водится, не для себя. Ведь не для себя же мама в 1907 году просила Василия Ивановича позаботиться о сиделках для балтийских госпиталей. И он, ни дня не мешкая, отослал из монастырей Северо—Запада России сотни монахинь для ухода за ранеными. А чуть позднее, на стыке 1908–1909 годов, сломал сопротивление чиновников от медицины, да и активное, воинственное недоброжелательство самого истэблишмента российского к «Маньчжурскому братству»! Эта публика не без оснований почувствовала в инициативе мамы и ее единомышленников действенный протест полевого офицерства против продолжающегося и после окончания русско–японской войны откровенного ограбления госпитального хозяйства, хотя бы «скобелевскими» чиновниками.

Теперь родители мои явились к Патриарху снова «не для себя».

Сообщение мамы о приезде Маннергейма Тихон принял спокойно. Только, рассказывала мама, она почувствовала, что старик будто бы повеселел. Засветился. Он был явно горд поступком Густава. Потому «сетования» мамы о неоднозначности религиозной принадлежности сестры и ее жениха пропустил он мимо ушей, бросив ей:

— Мы с тобою, Фанечка, тоже разных религий дети, однако оба вместе такое таинство разрешаем, которому, возможно, аналогов нет даже в драме нашего времени! А решим мы его тоже по времени. Тем более оба христиане они…

Патриарх подумал с минуту. Сказал:

— Сейчас распоряжусь узнать, не отъехали ли Кленовицкие к себе в Вятку… И если они еще здесь — полагаю, лучше придумать невозможно…

И на немой вопрос мамы ответил:

— Это друзья мои, братья Кленовицкие — Павел Михайлович и Николай Михайлович, священники оба. И их отец пастырем был примерным. Так что, если они еще в Москве, будет кому требу вашу справить… Ни за что не опасаясь…

…Из церквушки на Поварской Катя и Густав вышли за полночь.

С ними «свидетели по жениху» — мой отец, «иной веры» человек, благословленный самим Патриархом, и Максимилиан Карлович Максаков—Шварц. И «свидетели по невесте» — Мария Петровна Максакова и мама, женщина тоже «иной веры»…

— Вот фотографию бы еще… — Густав вдруг произнес мечтательно. — Хорошо бы фотографию сделать… На память…

— Какую еще фотографию?! С ума сошел! «Фотографию»! В вашем–то положении! Вам убраться с Катей успеть! «Фотографию»!.. Может быть, еще на Лубянку явиться — визит нанести Дзержинскому? «Фотографию»!.. — Это Бабушка взвинтилась, возмущенная мальчишеством Густава…

— Тихо, тихо! — успокоил ее Густав. — Тихо! Полагается так. Ясно?

Тут самый немногословный участник сборища — будущий мой отец — предложил:

— В получасе хода, на Кузнецком, устроился Наппельбаум…

Моисей Соломонович Наппельбаум, фотограф–художник, возвратясь из Америки, в начале 1917 года открыл на чердаке семиэтажного дома по Невскому проспекту, на стыке его с Литейным, рядом с госпиталем Преображенского полка, фотографический салон. Когда редкий приезд родителей в Петроград совпадал с большой выпиской, врачи и часть раненых шла к Наппельбауму «запечатлеться». Там мама и отец познакомились с мастером. И стали друзьями. В осенние месяцы 1923 года Наппельбаум по требованию правительства переехал в Москву, он первым допущен был снимать Ленина и большевистских бонз. И в двухэтажном доме, что на углу Кузнецкого моста и Петровки, открыл мастерскую–фотоателье. Там и были сделаны фотографии новобрачных и компании. Снимки должны были быть готовы к полудню. Негативы — уничтожены…

«Маньчжурское братство»

Моя мама — участница пяти войн.

На первой — русско–японской — была она операционной сестрой Приватного лазарета петербургского врача Розенберга, «лейб–доктора» вдовствующей императрицы. В эту войну бросилась она вслед своему жениху — Мишелю Вильнаи, военному хирургу, оставив по его телеграмме медицинский факультет Сорбонны. В Маньчжурии оказался и приятель мамы с детства, друг ее кузины Екатерины Гельцер — Карл Густав Маннергейм. Вопреки «порядкам» при дворе, именно он удостоился любви Катерины, появившейся на сцене Мариинки после двухлетнего звездного дебюта в Большом театре. Не августейший назначенец, как это случилось с будущим Николаем II и Матильдой Кшесинской, а скромный улан покорил сердце «блистательной московской дивы». Двор «взорвался», и Катерину срочно вернули в старую столицу. Только уже ничто не могло теперь разлучить их— ни расстояния меж Москвою и Петербургом, ни восточная экспедиция Маннергейма, ни затяжные зарубежные гастроли самой Кати.

По возвращении в Россию и по окончании пятилетнего курса Медико–хирургической академии полтора года проработала мама нейрохирургом на двух Балканских войнах. Там, далеко от российской столицы, раскрылась ей сокрушающая страну мерзость окружения семьи Романовых. В частности, роль его в зачине войн 1904–1913 годов и его усилия в провоцировании будущей всеевропейской бойни 1914–1918 годов. Но главное — нескончаемые попытки его погубить любовь Кати и Густава. Маме, в ее восемнадцать лет еще в Порт—Артуре пережившей смерть мужа, было это куда как ближе всех проблем войны и мира!

…Начало века окончилось для нее гибелью любимого человека, падением Порт—Артура, работой в Японии, возвращением на родину через Америку… Она училась и практиковала в лазаретах Гельсингфорса, Ревеля, Вииппури и Петербурга. Туда, в реабилитационные клиники процветающих городов Балтии, судами Красного Креста Германии доставлялись с востока раненые русские солдаты, матросы и офицеры. Многие из этих несчастных прошли и мамин госпиталь в Маньчжурии и Порт—Артуре. Ее работа на войне, ее труд в Японии были с благодарностью оценены. Правда, сперва японским обществом — общество российское упивалось злорадством поражения в войне. Популярность маминого имени в Японии (в свое время она «выходила» члена императорской семьи Сейко Тенно) переросла почти в почитание, когда японская пресса раскрыла историю с ее предком Саймоном Шипером, которому она приходилась внучатой племянницей. Механик–инженер корвета «Геде» Королевского военно–морского флота Голландии, он в 1855 году с экипажем судна пришел на помощь терзаемому чумой городу–порту Нагасаки. Сделав свое святое дело, Шиппер заболел сам, 11 августа умер и был похоронен как герой на интернациональном кладбище Инаса. Через полстолетия, 18 сентября 1905 года, в сопровождении премьер–министра Японии Таро Кацура и мэра Нагасаки Иосуэ Норимото мама посетила святую для японцев и дорогую для нее могилу.

Кацуро–сан, несомненно осведомленный о деятельности Шиппера, очень подробно рассказал маме и репортерам о его «нагасакском подвиге». И вот тогда имя мамы стало широко известным. Настолько, что в 1906 году за Тихим океаном, в Северо—Американских Соединенных Штатах, где она проездом на родину гостила у своих техасских родичей, ее разыскал будущий российский патриарх Тихон, тогда епископ русской православной церкви, заканчивавший свою американскую каденцию. Они познакомились. Понравились друг другу. Во всяком случае, добрые отношения с этим неординарным человеком, длившиеся до последних дней его жизни, помогли маме до конца испить горькую чашу фронтового медика… А ведь по дневнику Дмитрия Ивановича Алексинского — о. Афанасия (друга торопецкого детства Васеньки Белавина — того самого Тихона), — «…и Патриарху было чему поучиться у этой светоносной женщины…».

Итак, когда мама начала работу в Балтии, ее узнали. И стали обращаться к ней со своими бедами — те же инвалиды проигранной войны. А проигравших общество не любит. Отворачивается от них. Как в наши дни от «афганцев». Множество инвалидов после выписки из госпиталей оставалось без средств к жизни. Сперва мама сама пыталась им помогать — заработок операционной сестры в частных лазаретах действующей армии был высок, приз, назначавшийся военным ведомством Японии русским медикам, изъявившим согласие добровольно работать в плену, был куда как выше. Да и новая ее служба в прибалтийских лазаретах армии оплачивалась высоко. Однако поток обращений, адресуемых теперь уже к ней напрямую, увеличивался. И к концу 1908 года все сбережения мамы растаяли. Бабушки — владелицы «Банкирского Дома» — это не касалось: у нее были собственные заботы. Кроме того, она справедливо полагала, что о российских инвалидах обязаны заботиться те, кто затеял войну и ответствен за ее результаты. И еврейская финансистка вовсе здесь ни при чем. Тем более взносы ее в фонды великой княгини Елизаветы Федоровны, искавшей себе богоугодных занятий после убийства Каляевым ее супруга, не шли ни в какое сравнение с неприлично мизерными взносами, которые делала августейшая сестра княгини и ее венценосный муж, между прочим, крупнейший землевладелец и рантье ХХ века.

На свои заботы мама никому не жаловалась. Но в конце концов проговорилась… Катерине. Та помогла сейчас же — возможности ее были, конечно же, выше маминых: она танцевала в Большом театре почти все сольные партии. Вслед за нею отозвался и Густав. Однако же и мольбы о помощи росли снежным комом. Вот тогда мама и обратилась ко всем своим друзьям и знакомым, к тем еще, кто знал ее, кто ее помнил по операционным розенберговского лазарета в Маньчжурии, в Порт—Артуре, в Японии. Обратилась с призывом откликнуться на мольбы несчастных инвалидов и калек— воинов российских. Обратилась, уверенная, что найдутся добросердечные люди, готовые прийти на помощь своим соотечественникам… Она не ошиблась.

Первыми откликнулись самые близкие друзья–маньчжурцы Александр Васильевич Колчак и Врангели — искусствовед Эрмитажа Николай Николаевич и порт–артурец Петр Николаевич, горный инженер. Тут же ее разыскали маньчжурец Николай Нилович Бурденко; прибывший из Москвы ее почитатель епископ Тихон (Белавин) и его товарищ по миссии в Америке протопресвитер о. Александр Хатовицкий; супруги Розенберги — Эмма Мария Францевна, мамина «сменщица» по Порт—Артуру, Александр Львович — мамин учитель, главврач ее маньчжурских, японских и балтийских лазаретов; явилась подруга и коллега мамы по Маньчжурии и Японии княжна Шаховская; отозвался Александр Васильевич Кутепов, «Сашенька», земляк, товарищ детства покойного мужа мамы Миши Вильнаи. Недавно совсем, 4 августа 1904 года, «поручитель по жениху» на бракосочетании мамы и Михаила в маньчжурском селении Дайхен…

Отозвался профессор Бехтерев Владимир Михайлович, мамин педагог по кафедрам психиатрии и невропатологии. Помог авторитетом всенародно признанного героя Порт—Артура дядя Катерины Николай Оттович Эссен. Он писал маме: «Да будет светлая память генерала Кондратенко и доктора Вильнаи, породненных подвигом и героической смертью их 2 декабря 1904 года, зароком вечного братства живых участников войны в деле поддержки товарищей–инвалидов!» В дни маминых хлопот Эссен — командующий Балтфлотом. В 1913 году он станет самым молодым в истории России полным адмиралом. И умрет в 1915 году, отдав время и силы и маминому делу.

Отзовутся и Александр Васильевич Самсонов, и Алексей Михайлович Щастный, и Викентий Викентьевич Вересаев, и — из Китая уже — Лавр Георгиевич Корнилов, ученый–востоковед, друг Густава. Летом 1917 года русская демократия под вой насмерть перепуганных Корниловым большевистских паханов сделает из генерала «заговорщика». Арестует его. И тем подпишет смертный приговор себе, России и народам ее, ввергнув их в кровавую пучину октябрьского переворота, гражданской войны, троцкистско–ленинского террора, сталинщины…

А пока дочь генерала Корнилова Наташа, Машенька, дочь Николая Оттовича, и жена его Мария Михайловна возьмут на себя всю переписку мамы по «братству». А князь Илья Леонидович Татищев — нелегкие заботы по защите.

По множеству вскоре — и неожиданно — возникших причин это мамино начинание вызвало сопротивление «высоких инстанций». То ли кому–то в военном министерстве или даже в придворной камарилье не понравилось, что инициатива какой–то никому не известной адъюнкторши возбудит «лишний» интерес к работе Скобелевского комитета, не делом занятого. То ли стыдно стало российскому обществу… А может, реакция общества японского или даже австро–венгерского кого–то задела? Ведь мама и туда написала — к своим бывшим подопечным в госпиталях Киото и Нагасаки. А как иначе–то, если к сходням–трапам «Эмпресс оф Джапен» в Йокогаме, когда «Япония прощалась с русскими медиками», съехались сотни ее бывших пациентов, чтобы еще и еще раз вместе с благодарностью выказать желание всегда быть полезными «доброй сестре Фанни–тян». Вот она и написала им в Японию о том, что писала российским участникам войны. В конце концов, и в Порт—Артуре, и в Киото, и в Нагасаки она вместе с другими российскими медиками спасала и русских, и японских солдат, офицеров, матросов! Напомнила всем, чьи адреса хранила, напомнила епископам храмов Кийомицудера–дефа в Киото и Гошинджи в Нагасаки. И быстро получила ответ — очень большую сумму в британских фунтах. Пришли деньги и из Ламберга (Львова) от друзей и коллег по Порт—Артуру — врачей Жени Поливняк и Григория Пивеня, Австро—Венгрия отозвалась!

Вмешательство доктора Столыпина, обратившегося напрямую к своему близкому родственнику Петру Аркадьевичу, российскому премьеру, а главное, энергичнейший демарш (иначе не назовешь) свитского генерала Маннергейма положили конец попыткам приостановить теперь уже не только мамину инициативу. В 1909 году в Петербурге, в старом здании военного лазарета по Литейному проспекту, состоялось собрание маньчжурцев. Первым выступил Карл Густав Маннергейм. С ходу он предложил «создать нечто подобное неформальной кассе взаимной помощи участников русско–японской войны». По его инициативе, всеми поддержанной, было «приговорено»: выходящие по выписке из госпиталей солдаты, матросы и офицеры, «ограниченные в средствах», не могут быть оскорбляемы… вспомоществованием! Поддержка их должна носить характер товарищеской взаимопомощи — дружеского и бескорыстного одолжения. Сразу явилось и название инициативе: «Маньчжурское братство». С этого дня инвалидам–маньчжурцам «братство» оказывало постоянную материальную поддержку и медицинский патронаж, подыскивало им и оплачивало квартиры, содержало их несовершеннолетних чад, а епископаты и клир — сиделок.

Среди излечивавшихся и попадавших в разряд малоимущих, а следовательно, подопечных «братству» было очень много евреев. Сложности их проживания и долечивания в российской столице, нервотрепка из–за приезда к ним на свидания членов их семей были урегулированы «дипломатией» Маннергейма, который напомнил великой княгине Елизавете Федоровне о ее христианской ответственности за юдофобство покойного ее супруга не только во времена бытности его московским губернатором. Он вынужден был даже решать «проблему» с забоем скота по еврейской религиозной традиции, возникшую еще до размещения в Балтии воинов–евреев, и решил ее через Финляндию.

Воспользовавшись этим, раввинат тотчас взвинтил цены на кошерный забой скота.

Тогда Густав, озлясь на попытку еврейского клира обобрать своих же соплеменников–инвалидов, «вчинил» столичному раввинату ультиматум: или суд и каторга за мародерство, или «полное обеспечение инвалидов–евреев кошерной пищей до излечения»! И великий еврейский поборник рав Довид—Тевель Каценеленбоген понял Маннергейма с ходу. И тут же перенес поборы за пределами госпиталей и прочих медицинских учреждений— стал обирать рвущихся быть избранными в правление. Весьма кстати к делам «братства» подключилась Бабушка.

Так «Маньчжурское братство», председателем которого избрана была мама, а руководителями петербургского и московского филиалов, соответственно, Карл Густав Маннергейм и Илья Леонидович Татищев, приступило к работе. И за десятилетие, отпущенное ему провидением, спасло от нищеты и инвалидской безысходности многие тысячи россиян всех наций и вероисповеданий.

В декабре 1917 года оно было разгромлено. Его постоянно обновлявшийся актив — врачи, медсестры, университетская профессура — физически истреблен. Добрый гений всех маминых начинаний Маннергейм отбывает в Финляндию — она наконец обрела свою независимость, и на Карла Густава ложится тяжесть решения сложнейших проблем по созданию государственности Суоми. Казалось, он навсегда отдаляется от дел взорванной России. От его «братства»… Великий труженик Татищев обретается на Урале. У него тягостная роль беспомощного очевидца неумолимо надвигавшейся трагедии Романовых. Навсегда покидая Царское Село, теперь уже бывший император попросил этого любимого им человека не оставлять его семью, преданную и переданную в руки убийц. Кем? Российским дворянством и армейской элитой. Между прочим — тем же Корниловым. Теперь сам Корнилов бьется на Юге в попытках сплотить воедино рождающееся Белое движение. И спасти Россию. Россию он не спасет. Погибнет в 1918 году. Щастный бьется на севере, в Кронштадте, в роли красного командующего Балтийским флотом. Тщится защитить его от уничтожения новой властью. Он откажется выполнить приказ Троцкого затопить корабли (как это было учинено на Черноморском флоте после ухода Колчака). И будет расстрелян. В том же 1918 году будет убит и князь Илья Леонидович Татищев.

Колчак, блистательный полярный исследователь–гидролог, всю жизнь разрывается между любимой наукой и долгом русского патриота. Очень больной человек, обязанности офицера всегда принимает добровольно. Четырежды списанный в тыл после ранений в Порт—Артуре начальником маминого лазарета Александром Львовичем Розенбергом и генералом Кондратенко, Колчак неизменно возвращался на двадцать второй форт, артиллерией которого командовал. Много позднее, в 1917–м, поняв тщету усилий сохранить дисциплину и спасти корабли, он вышвыривает за борт принадлежащий ему властный символ командующего Черноморским флотом — золотой палаш (который матросы выловят и попытаются ему вернуть). Эмигрирует. И возвратится, с тем чтобы в 1920 году в навязанной ему — ученому и воину — роли верховного правителя российского государства остановить кровавую смуту. Смуту он не остановит: захваченный ненавидящими Россию восставшими чешскими офицерами, он будет выдан чекистам и расстрелян…

Кутепов. Сашенька… Командир Преображенского полка русской гвардии, он своим приказом распустит эту воинскую часть — первое, любимое детище Петра Великого. Спрячет под гимнастеркой полковое знамя, отныне ставшее священной исторической реликвией разрушенной империи. И, попрощавшись с мамой и отцом моими, на которых легла теперь уже ими самими принятая на себя ответственность за судьбы людей, валявшихся по госпиталям бывшей российской гвардии, Кутепов уходит на Дон.

На Дон уйдет и Петр Врангель. В 1920 году этот скромный генерал из племени великих русских ученых станет главнокомандующим белой армией, а в эмиграции — главой Российского общевойскового союза — РОВС, осуществив прежде, в Республике Крым, мечту Столыпина…

В январе 1918 года чекисты схватят маму и отца. Но уже первого марта по поручению фельдмаршала Эйхгорна в захваченную немцами тюрьму Киева прибудет сам Гренер, начальник штаба германских войск. Для отца, металлурга, по закрытии днепровских заводов занятого размещением бесконечного потока раненых, для мамы, четвертый год пятой ее войны склоненной в невыносимом напряжении над оперируемыми людьми, — для них месячная школа кременецкой, а потом и киевской тюрем стала откровением. Она открыла им звериную суть большевистского режима. В сравнении с ним рождественским спектаклем представлялись теперь самые дикие выходки калейдоскопически сменяющихся властей гетмана Скоропадского, Петлюры, Деникина, Махно, бесчисленных крестьянских и просто бандитских формирований…

Кременецкая история

Маме предстояло действовать — в ее лазаретах обреталось более девяноста тысяч раненых и тифозных больных. На порядок больше взывало о помощи население города и окрестных селений и колоний. Невероятно, но, кроме мамы, с ее именем, спасать этих несчастных было некому! Потому–то родители мои и остались, не ушли с Кутеповым, зная точно, какое будущее ожидает их с приходом большевиков. И вот в марте 1918 года по выходе из киевской тюрьмы родители отправились к себе под Кременец. И здесь впервые мама пережила совершенно не свойственное ей состояние абсолютной беспомощности. Ведь она так надеялась, что в наступившем хаосе и в провоцируемой Москвой анархии — в развале огромной армии — только военные медики с наработанной ими дисциплиной в состоянии организовать выживание хотя бы части брошенных на произвол судьбы обитателей лазаретов и тифозных бараков. Но именно врачи, еще одетые в «царскую» форму, стали отныне «законной» добычей всех охотников за «москальской» и дворянской кровью — националистов, политиканов, грабителей. Потому не лечить, а защищать от погромов и грабежей медперсонал, нищенское госпитальное имущество, остатки оборудования необходимо было в первую очередь! Значит, конец?..

Нет, оказалось, не конец.

…«Протокол» киевской чрезвычайки — единственный известный мне документ, удостоверяющий дату возникновения… «контрреволюционной банды» — общества «Спасение», созданного действенным отчаянием мамы, отца, их единомышленников: «20 февраля 1918 года». Получается, оно было образовано ими еще в тюрьме?! Да, именно в тюрьме было оно организовано и действует по сей день.

Работало оно до осени 1991 года, когда после встречи его устроителей в Японии превратилось в Независимую международную ассоциацию волонтеров для помощи жертвам геноцида и произвола Фонда Стаси Фанни Лизетты ван дер Менке — фонда моей матери…

В апреле в Кременце родителей моих посетил генерал Гренер. Он поинтересовался положением в медицинских учреждениях. Мама рассказала, что месяц назад у нее проездом был бывший командующий ее 5–й армией генерал Александр Зальф. Он сказал: фронт, само государство развалены; решать задачи полевой медицины в ее хозяйстве придется ей самой… такое отношение к раненым солдатам не ново — то же услышала она еще во дни светлого праздника российского народовластия — на стыке февраля–марта 1917 года, когда вместе с отцом и Александром Кутеповым, получившим краткосрочный отпуск для поездки к родным, они добрались до Петрограда. Ни тогдашнему командующему армией Драгомирову, ни тем более самому Керенскому было не до «каких–то» госпиталей и лазаретов. Занятые политическими разборками и дележом синекур на зыбком болоте уже начавшейся смуты, они отказали маме даже в уже выделенных для ее учреждений медикаментах и оборудовании! Будто не о судьбе десятков, сотен тысяч русских солдат мама хлопотала. Кутепов, возмущенный полной несостоятельностью военных и гражданских властей Петрограда, вмешался в события. И он встретил то же непонимание, противодействие и остракизм властей. Понял быстро, что не ко двору пришелся. И возвратился в армию, не без приключений, туда, где ждал его обезноживший Дрентельн, чтобы передать Кутепову преображенцев…

Печально: русские власти отказались участвовать в спасении русских. И теперь немец, начальник Генерального штаба германской армии, берется остановить гибель русских раненых, персонала, населения, помочь вылечить, поставить на ноги и отправить по домам хоть толику людей! Что это — очередной генеральский треп? Нет! Тотчас по отбытии Гренера немцы начали завозить медикаменты, госпитальное оборудование и продовольствие, одежду и топливо… Медики глазам своим не верили! Но ведь везли же! Везли! Все же пугающе непонятна была избирательная щедрость немцев: завозили–то именно в мамины госпитали–лазареты! Она видела, что сами немцы свои очень ограниченные ресурсы расходовали экономно. По их рассказам, население дома у них голодало отчаянно. Даже здесь, на Украине, пусть уже без войны, солдатские буттердозы были куда как скромны. Главное же — по Брестскому договору немцы эшелонами вывозили в Германию хлеб и продовольствие, опустошая и без того разоренную войнами, голодающую Украину.

Разгадка необыкновенной щедрости «германских оккупантов» явилась в конце апреля в лице посланца Вильгельма Гренера — Рудольфа Эсбе, военного коменданта. Он представил маме спутников: пастора Августа Баумера и Тона Вяхи — однополчанина и товарища Маннергейма еще с маньчжурских времен. Густав и Катерина познакомили Вяхи с моей мамой еще по возвращении ее из Японии, в имении художника Варена под Вииппури, когда там гостили и гельсингфорский художник Аксель Галлоен, и очень больной Валентин Александрович Серов, и общий любимец Галлен—Каллела.

Тон рассказал: Карл Густав, списавшись с Катериной, узнал об одиссее мамы и отца в Киеве и, конечно, об их бессилии что–либо предпринять в защиту раненых. Он, как всегда сразу, договорился со своим другом, графом фон Галеном, тогда еще епископом, в Мюнстере (Вестфалия). Они обратились к протестантским иерархам и пастве в Европе. К ним присоединились меннониты*, помнившие их покойного друга — банкира Абеля Розенфельда, дядьку моей бабушки. Вместе они собрали необходимые средства. Вот тогда германское командование в России и получило распоряжение из Берлина: обеспечить больничные учреждения, патронируемые доктором Стаси Фанни Лизеттой ван дер Менке, приобретенными для них ресурсами правительства его величества. Генерал Вильгельм Гренер снова посетил маму, передал ей письмо фон Галена, собранные для ее госпиталей деньги и приглашение маме и отцу посетить графа в любое удобное для них время. Тогда родители мои не собрались…

Они встретились с будущим кардиналом Клеменсом Августом, графом фон Галеном, только через десять лет…

1918 год. Ноябрь. В Германии революция. В конце декабря немцы покидают Украину, и комендант Эсбе, прощаясь, по распоряжению командования оставляет маме все имущество германских лазаретов. Вскоре командир осадного корпуса Директории Коновалец, друг и однополчанин моего дядьки, принимает ее госпитали. Немедленно мама силами своих медиков и добровольцев из гражданских врачей проводит тщательное обследование населения волостей Волыни, поражаемых сыпным тифом и начавшимся голодом. И сразу организует госпитализацию заболевших и ослабленных. Она снова связывается с фон Галеном. И на помощь ее сослуживцам лютеранские общины Вестфалии присылают на Волынь десятки медиков–добровольцев. А только что «разделавшийся» с красными Густав переправляет в Кременец группу врачей, прежде служивших в русской армии и владеющих русским языком. Они отобраны доктором Крогнусом, хирургом, с которым мама работала после русско–японской войны. Нет, Карл Густав Маннергейм даже в самое трагическое время для своей родины не забывал о «Маньчжурском братстве»!..

А к славе полевого хирурга, заработанной мамой на «ее» войнах, начала прирастать слава народного доктора–спасительницы. Она сама никогда об этом не поминала — не славы искала она, только спешила творить добро, по завету Гааза, ее деда. Потому будто не на пылающей земле бедной Украины, а в сферах небесных проходила напряженная жизнь заполненных людьми корпусов и бараков «больничной империи доктора ван дер Менке» — так тогда писали о маме. Будто окруженная сожженными и ограбленными хозяйствами голодающих крестьян, «империя» эта не была забита оставленным немцами бесценным имуществом, редчайшими лекарствами, дорогим оборудованием, вожделенными продуктами питания… До конца гражданской войны мамины медики будут спасать сотни тысяч людей, охраняемые от налетов и погромов лишь трогательной любовью народа и авторитетом уже оставившего любимую свою Украину Евгена Коновальца, скромного полковника и великого радетеля народаукраинского, и поддерживаемые активно будущим епископом Каневским и Богуславским Беем Кононом…

Все продается и покупается

…Как будто окончилась гражданская война. Как будто настал долгожданный мир. Как будто успокоилась земля… Ничу–уть! Ни на день не откладывая, власти приступили к чистке страны от «социально вредных», от «социально опасных», от «антисоветских», от «контрреволюционных» «элементов». За решетки тюрем и подвалов, за проволоку повсюду возникавших концлагерей загонялись сотни тысяч граждан: демобилизованных офицеров, отвоевавших мировую войну, чиновников, педагогов, служителей культов, университетских профессоров, медиков, ученых, дворян… Несть им числа… Сразу — и повсеместно — начались расстрелы арестованных.

Эхо массовых убийств в «совдепии» прошелестело по Европе. Достигло Америки. И там услышано было Армандом Хаммером, деловым человеком. Он пригласил к себе командированного в САСШ Хургина, сотрудника Чичерина. И в короткой беседе сообщил Исаю Яковлевичу, что он, Хаммер, думает «о мудаках в Кремле», «добровольно втаптывающих в навоз горы золота… волею провидения оказавшиеся у них в руках». Хаммер имел право так называть деятелей, которые с первых дней своего хозяйничания в России заглотили закинутую им наживку с крюком, да так, до самой кончины рыболова, ходили на его кукане. Хургин выслушал Хаммера. Согласился с ним. Сообщил о своей беседе Красину. И моментально в стране, отбросившей начисто само понятие «политическое преступление» (против советской власти могут выступать лишь уголовники!), был создан… Политический Красный крест (ПКК). По предложению Ленина на него была посажена Екатерина Павловна Пешкова, одна из жен Горького. В гробах своих перевернулись народовольцы Богданович, Лавров, Засулич, организаторы истинного ПКК, что действовал с 1881–го до разгрома в 1918–м. Потому как до бесславного своего конца в 1937–м «пешковский» ПКК, обосновавшийся в… комплексе Лубянки, на Кузнецком, будет посредником в бизнесе работорговли между Москвой и Хаммером…

В один из маминых приездов в Петроград ее разыскала Ниночка Гаген—Торн. Мама знала ее еще ребенком, когда училась у ее отца, Ивана Эдуардовича, профессора Медико–хирургической академии. Вместе они посетили академика Ольминского, старого маминого знакомого. Вскоре после организации «Маньчжурского братства» Сергей Федорович был представлен маме Николаем Николаевичем Врангелем, другом и коллегой академика по Эрмитажному музею. Мама знала Ольминского человеком чрезвычайно энергичным и жизнерадостным. Сейчас его будто подменили: он удручен, взволнован, потрясен чем–то. И очень ждал маму. Он коротко сообщил о продолжающемся вот уже десять лет разграблении властями эрмитажных коллекций. О превентивных арестах чудом прежде не забранных работников музея, озабоченных противозаконными изъятиями. Вскользь — об исчезновении своих близких и друзей. И неожиданно выкрикнул:

— Вы представляете, Фанни Иосифовна, освобождение моих родственников они ставят в зависимость от выдачи им «скрываемого работниками Эрмитажа местонахождения музейного серебра»! Мало того, они угрожают расстрелом этих людей, если я буду «тянуть и упираться»! Это же бандитизм!

— Кто угрожает вам, Сергей Федорович?

— Все, кто со мной говорит на эту тему.

— А конкретно?

— Зиновьев. Даже Луначарский, якобы возмущенный действиями своих партийных товарищей. И сам Калинин, тоже возмущаясь громко и сетуя на самоуправство местной власти… «Однако, входя в их положение из–за чрезвычайных трудностей момента…» Вот так, Фанни Иосифовна.

— Но я‑то? Чем могу вам помочь я? У меня с ними ни связей, ни даже отношений никаких… Не складываются наши с ними отношения. Отнюдь…

— Эрмитажу вам не помочь. Но я наслышан от очень надежной публики о ваших делах на Украине. И здесь, после кронштадтских событий 1921–го. Мне кажется, вам необходимо заняться более срочным делом, нежели спасение музейных ценностей. Вам следует спасать живых людей, Фанечка…

И рассказал маме о встречах Хаммер—Хургин—Красин. Подробности их разговоров известны ему из бесед с Бухариным, с которым у Сергея Федоровича складывались дружеские отношения. Хотя, как сказал маме Ольминский, он не исключал, что бухаринское возмущение сродни крокодиловым слезам Калинина и Луначарского, пытавшихся смягчить в его глазах не так факт распродажи раритетов российской культуры, как начавшуюся торговлю заложниками из дворян и интеллигентов. Временно приостановив расстрелы этих несчастных, их, как когда–то крепостных крестьян, выставляли списками на продажу зарубежным покупателям. И именно Лениным были представлены Хаммеру первые списки распродаваемых заложников и произведений искусств. Возмущенный Бехтерев громко и настойчиво потребовал остановить «работорговлю и грабежи». Сам Ольминский тогда не нашел в себе мужества присоединиться к Бехтереву.

Мама, человек дела, тотчас связалась с Диной Ноевной Заржевской—Барановой, подругой детства, с которой в 1904 году оказалась вместе в Маньчжурии, в Порт—Артуре, и в Японии. В 1915 году Дина вышла замуж за известного хирурга Исаака Савельевича Баранова, в годы войны работавшего у мамы. Когда первые скандалы начали трясти ПКК и угроза засвечивания его истинной деятельности стала реальной, главные «гуманитарии» Куличек и Рабинович срочно были отозваны обратно в аппарат ВЧК. С Пешковой остался Михаил Винавер. И она — во спасение собственного лица и «благотворительного» имиджа своей лавочки — бросилась «разбавлять» чекистский состав ПКК людьми с незапятнанной репутацией. Тогда она и пригласила возвратившуюся в Москву чету Барановых. И мама, теперь через Дину Ноевну, точно и всесторонне была осведомлена и о системе работорговли, и о введении практики расстрелов части заложников — изощренном шантаже поэтапного уничтожения наименее защищенных распродаваемых, с «намеком»: власти не шутят, и надо срочно добывать валюту для выкупа, а не пытаться «саботировать гуманитарные мероприятия» ПКК…

Задолго до встречи с Ольминским мама не раз возвращалась к кронштадтским событиям 1921 года, завершающие эпизоды которых были ей куда как памятны. Тогда, в середине марта, каратели начали теснить восставших моряков. И мама вместе со своими медиками организовала эвакуацию раненых из корабельных и крепостных лазаретов Котлина. Под прикрытием артиллерии форта Тотлебен, вместе с экипажами «Петропавловска» и «Севастополя» они ушли в Финляндию по льду залива. Финны по–доброму приняли беглецов, а Маннергейм сделал все, чтобы устроить жизнь моряков, многие из которых — участники русско–японской войны — были его «маньчжурскими братьями». Уложив раненых в больницы и госпитали, распрощавшись с коллегами, которые решили остаться в Финляндии, мама 27 марта известными ей путями вернулась домой. И сразу начала поиск возможностей помочь членам «братства», схваченным карателями–чекистами, — положение их было много серьезнее судьбы нынешних заложников: восставших моряков по приказу Троцкого убивали в Петрограде, топили под Архангельском — уничтожали!

Мамины экскурсы в недалекое прошлое и возвращение в настоящее навели родителей моих на мысль о повторении тотлебенского варианта спасения заложников… Только теперь уже без артиллерийской поддержки, без растерянности властей, возможно, без льда под ногами, но уже через наглухо перекрытую границу. И не вооруженных моряков — пусть раненых — надо было вывозить, а стариков и женщин с детьми. Главное, не самой маме избирать пути спасения массы людей. Тогда кому? Да все тому же Маннергейму — так она решила. И связалась с ним через епископа фон Галена и его украинских друзей…

В подробности кронштадтской эпопеи мамы и беспримерной многолетней операции ее и Густава по спасению заложников я посвящен не был: судьба не отпустила для того времени. Нежданный мною приезд ее ко мне в тайгу в декабре 1953 года, после двадцати четырех лет разлуки, принес поначалу лишь одно мучительство «новознакомства». Ну а дни, отпущенные нам в ноябре 1954 года, пресеченные смертью ее 4 декабря, стали временем прощания…

Атмосфера 30–х годов не располагала к такого рода воспоминаниям. И потому живущая на птичьих правах Бабушка–лишенка и бесправная Катерина, жалея меня, молчали. Но «технологию» переправки я узнал. Густав Маннергейм организовал «окна» в Финляндию. И с его легкой руки некие люди, собирая беглецов сперва в казармах бывшего царского конвоя в Петергофе, а потом провожая их ночами по какому–то Кексгольмскому тракту с ночевкой в подвале дома священника в Кивинапе. Работал и северный путь — у Алакуртти. Работал путь на юге, за Псковом, — в Эстонию.

Катерина помнила имена проводников: Вяза Ронганен, Хелли и Густав Реди, Тойво Аннонен, Карл Ряннель, Эльвира Кайрамо, Агонен, Вайнио, Кирт, Корнеев, Стебляков, Прянишников, Павло Зозуля, Стефан Левченко. Все, кроме женщин, моряки. Слава им…

За годы «работы» этих подвижников из ада России на Запад ушло более сорока тысяч беглецов. Мало это? Много? Конечно, на фоне истребления россиян — мизер! Но ведь что–то и мама, и Густав успели! Хоть что–то…

«Параллельно» продолжали действовать гуманисты ПКК. Расстреливая и попугивая одних, они активизировали покупательную активность других. Вот что рассказывает на страницах журнала «Родина» (1990, № 4) жена Олега Михайловича Родзянко (внука председателя Государственной думы) Танечка: «Мы из России в 1935 году уехали… У нас одна бабушка в Эстонии и другая в Париже. Они объединились и за 1600 золотых рублей нас выкупили (моя тетя, баронесса Майндорф, хлопотала через Екатерину Павловну Пешкову)…»

Таким манером, через ту же Пешкову, из магаданских лагерей продавали зэков…

Сирота при живых родителях

7 декабря 1902 года в Москве у Екатерины Васильевны и у ее Густава родился сын. Они нарекли его Эмилем. Принимали его в доме Благоволиных. Кормилицей ему определена была Вера Фомина, сестра Василисы Ефимовны Корневищевой — Ефимовны. Восприемниками при крещении мальчика были Владимир Михайлович Бехтерев, как я уже поминал — друг Благоволиных, бывший с очередным визитом в Москве, и Тамара Платоновна Карсавина, подруга Екатерины Васильевны, балерина Санкт—Петербургского Мариинского театра. Няней, а потом и воспитательницей ребенка была дальняя родственница Екатерины Васильевны Людмила Ренненкампф.

Мать проводила с сыном каждый свободный час. Отец… Он ведь был офицером гвардии и свиты. Все его время заполнено было службой и переездами. Он и дочерей, Анастасию и Соню, увезенных их сбежавшей из Петербурга в Париж матерью, годами не видел…

Мотивов вечного отсутствия Густава в обеих столицах было предостаточно. В 1904–1905 годах находился он на войне в Маньчжурии. После совсем небольшого перерыва отбыл в составе группы Генштаба в экспедицию — в Среднюю Азию, Монголию, Тибет и Срединный Китай. Она продолжалась почти два года — с 1906–го по 1908–й. По возвращении с Востока тотчас был направлен в Варшаву. Но как только случалась малейшая возможность — если служба позволяла, — Карл вырывался к сыну и к Катерине. Только ведь военная служба мало чего позволяла. А манкировать ею гвардейский офицер, тем более уже генерал свиты, позволить себе не мог. Навсегда запомнил он урок — «пренеприятнейшее происшествие» дома еще, в Финляндии, когда его, мальчишку, за дисциплинарную провинность — вообще–то им самим и спровоцированную — «выкинштейнули», по его выражению, из Кадетского корпуса в Гамине…

Подраставший ребенок всех этих, и более серьезных, обстоятельств не понимал. Он хотел видеть отца всегда и рядом. Спонтанные наезды к нему Густава, а затем месяцы — и даже годы — томительнейших ожиданий появления любимого человека терзали впечатлительного мальчика. С возрастом он стал понимать и страдания своей матери, ее боль. И постепенно начала нарастать отчужденность от отца.

В 1907 году в имении Ренненкампфов под Дмитровом, куда постоянно наезжала Катерина со своим маленьким сыном, Валентин Александрович Серов написал его портрет. Через год Эмиль позирует и старому другу семьи Гельцер — Михаилу Васильевичу Нестерову. Между прочим, родственнику матери Екатерины Васильевны Гельцер — Катерины Ивановны Блиновой.

На нестеровском полотне мальчик в синем матросском костюмчике. Белые с якорьками полоски по коротким рукавчикам и низу штанишек. Синие туфельки, надетые на белые носочки с синими полосками поверху. Эмиль сидит на поседевших от старости деревянных ступеньках крыльца дома своей кормилицы. Одна ножка мальчика чуть подогнута, другая лежит свободно на приступках. Одной рукой он опирается на ступень, другой держит, будто играя, белую маску…

Потому дотошно рассказываю об изображении мальчика, что мог часами рассматривать его. И мысленно восхищаться мастерством Михаила Васильевича, которого с моего младенчества и потом, когда жил с Бабушкой, часто видел в доме Екатерины Васильевны. И вовсе полюбил сильно и навсегда, поняв уже во время учебы в студии ЦДХДВ, что за художник дядя Миша… Сам мальчик на картине попервости меня занимал мало. Я же его никогда не видел. Но маска! Она так гениально придумана была Мастером! А человечек в матроске так многозначительно держал ее за завязочку, играя будто… Маска — она мне все сразу объясняла. Маска не оставляла места сомнениям о настроении мальчика. Даже о его судьбе. Она прямо говорила человеческим голосом… Нет, она кричала, спрашивая такое… такое… что наизнанку выворачивало собственную мою сиротством истерзанную душу…

Готовясь — в который–то раз — разглядывать портрет, я садился в кресло, что всегда стояло перед ним. И медленно–медленно поднимал глаза, стараясь не увидеть маску. Точно как в младенчестве, проходя с фрау Элизе мимо дома напротив сада Баумана по Ново—Басманной, старался не увидеть страшного овала над входом… Только как же не увидеть маску, если она — сам центр, сам смысл страшной картины–судьбы? И не деться мне никуда от маски. Как не деться от нее никуда мальчику в матроске…

Серовский портрет Эмиля, как только Валентин Александрович его окончил, забрал отец. Рассказывали, что это полотно долго находилось в Гельсингфорсской студии Альпо Сайло. И что дирижер Каянус пытался всеми правдами и неправдами портрет заполучить. Скульптор Сайло неизменно отвечал на домогательства друга: «Этому серовскому мальчику тут быть!..» Потому, верно, что в его студии — вообще, в доме Сайло — постоянно останавливались Катерина с Густавом и мама с Бабушкой, а года с 1909–го и будущий мой отец.

Портрет Эмиля, писанный Нестеровым, постоянно находился в доме Екатерины Васильевны до января 1940 года.

А исчез он после обыска у тетки — жесткого, грубого, в отсутствие хозяйки дома. Подняли Бабушку, Ефимовну, еще старуху — гостью из Перхушкова. Баба в штатском приказала:

— Снять все с себя! Всё–о–о! Понятно?

Сняли. Баба обыскала всех. После обыска Бабушка бурчала:

— Да что же они Катю–то мучают? Мало им слепоты ее, отставки от театра? Или мало терзаний, о которых поминать нельзя?

После моего возвращения в октябре 1954 года я даже следа его на стене не увидел — за шестнадцать лет след исчез. Да, я многого не увидел, не нашел, впервые после долгой разлуки навестив Екатерину Васильевну. В конце войны и после, когда она потеряла зрение, а потом и способность передвигаться без коляски, многое исчезло из ее дома, из знаменитой ее «малой Третьяковки». Тогда число незнакомых ей визитеров в доме ее увеличивалось обратно пропорционально возможностям тетки замечать их и хоть как–то контролировать их целенаправленные действия. Не говоря уже о невозможности отсеять слишком наглых и выпроводить их. Помочь ей в этих суетных делах было уже некому: Василиса Ефимовна умерла в 1942 году, Бабушка вовсе состарилась — к моему возвращению в Москву в 1954 году ей минуло сто семнадцать лет. Немало…

А тогда, в начале века, Катерина озабочена была одним: не навредить карьере Маннергейма и жить так, чтобы как можно меньше любопытных знало о существовании Эмиля. Тем более о том, чей он сын. Потому жизнь Катерины и ее мальчика проходила в треугольнике Дмитров—Москва— Мисхор. Строить свое счастье за счет счастья другой, к счастью, Катерине не пришлось: Анастасия Николаевна, супруга Карла Густава, о том позаботилась много раньше, чем Катерина решилась иметь ребенка…

Тут как раз началась подготовка к «Русским сезонам», задуманным Сергеем Павловичем Дягилевым и проводимым им с 1907 года. В 1910 году предстояли дебюты Гельцер. Что делать с Эмилем? Взять его, восьмилетнего, с собою? Невозможно. Но что, если поселить его на предстоящие два года гастролей в Европе? И в том же 1910–м, незадолго до отъезда Катерины, Людмила Ренненкампф и ее подруга Миллер отправляются с ним в Швейцарию. Там его определяют в закрытое престижное заведение протестантского толка — в школу–интернат, где воспитанники получают и светское образование, слушая лекции в университетах Германии, Франции, Швеции.

За два года гастролей Катерина и приезжавший в Европу Густав несколько раз виделись с Эмилем в его школе. И были счастливы наблюдать его спокойное, как им казалось, мальчишеское взросление.

Учился Эмиль ровно, без срывов. Мучительно переживая разлуку и молчание родителей в первые годы мировой войны, он задумал начать переписку с помощью… голубиной почты! Только ведь для этого нужны голуби, и они есть — под Дмитровом, в имении Ренненкампфов. Он списался с друзьями в Германии, те поддержали его идею… И вот Эмиль увлекся орнитологией. Воспитатели направили его в Мюнхен. Там он прослушал два курса факультета агрикультуры…

Время шло. За матерью мальчика захлопнулась большевистская мышеловка. Прервалась временно связь и с отцом, возглавившим освободительную войну финнов против агрессии ее восточного соседа. В апреле 1918 года связь с отцом восстановилась. Но вот разузнать о матери, тем более передать ей письмо, было вовсе невозможно. А в конце года пришло известие о трагической гибели дяди Миши — Михаила Александровича Романова, случившейся на Урале, в России. Того самого дяди Миши, у которого — и у тети Наташи, и у их детей — он гостил в Небворте, под Лондоном, до самого 1914 года… Возможно, с этой горестной вести началась его мучительная и болезненная любовь к матери, запертой в «русской тюрьме». И… презрение к отцу: «Ты — предатель и трус! Сбежал в Финляндию, бросив беспомощную мать в проклятой России!»

Объяснение с сыном по возвращении Карла Густава из Москвы было трудным. Эмиль наотрез отказался перебраться к отцу в Финляндию. А ведь обстоятельства куда как серьезнее упрямства Эмиля заставляли Карла Густава переживать нежелание сына поселиться у него. Еще возглавляя Белое движение и выбивая большевиков из Финляндии, он принял меры, чтобы уберечь Эмиля от любых последствий возможной встречи с агентами ЧК в Швейцарии и в Германии. Он–то отлично понимал всю степень опасности, которая нависла бы над сыном и над женой, спохватись чрезвычайка, что в Европе «скрывается» сын главного белогвардейца (единственного реального) — живого и активнейшего противостоятеля большевистскому разбою! Что бы тогда ни предпринимал он в защиту сына вне Финляндии, все было бы незаконно и, конечно, не адекватно опасности. Только у себя в стране мог он надежно уберечь Эмиля и сделать его жизнь спокойной и безопасной. И жизнь жены, если удастся вызволить ее из чекистских рук!

Свидание в Большом театре

В 1928 году родители мои руководством акционерного общества «ЦЕЛЛУГАЛ», в московском отделении которого работал отец, приглашены были в Германию. Поездку организовал Клеменс, граф фон Гален, епископ и будущий кардинал, добрый гений «Спасения». У него мама и отец гостили несколько дней. И там, в Мюнстере, он помог родителям моим встретиться с Эмилем, которого они не видели более восемнадцати лет, и с их другом Александром Павловичем Кутеповым после одиннадцати лет разлуки. В Москву мои родители привезли два потрясающих известия для Катерины. Во–первых, она стала бабкой: 4 августа 1927 года в Мюнхене у Эмиля родился сын. По деду его нарекли Карлом Густавом Эмилем–младшим. И во–вторых, сын ее Эмиль намерен приехать в Москву и хотя бы издали, тайком повидать свою мать…

На мюнстерской встрече мама и отец мои пытались объяснить Эмилю всю чреватую авантюрность его плана. Не только ситуация, которая тотчас сложится вокруг имени знаменитейшей балерины, как только обнаружится, что у нее есть сын за рубежом, — но сам факт сокрытия этого преступно утаиваемого ею обстоятельства сделает жизнь ее невыносимой, сломает несчастную мать, убьет ее… Как обязательно искалечит и его собственную жизнь. А если они вызнают, кто его отец?! Тогда — арест и шантаж без конца…

— Но почему отец смог в 1924–м приехать к маме, а я теперь не могу?

— Он воспользовался шоком в Москве из–за смерти и похорон Ленина!

Все надеялись на его здравый смысл. Но Эмиль все же приехал в Москву. Он понимал: ни повидаться с матерью, ни обнять ее он не может. Потому решил только увидеть ее. Издали. Из зрительного зала Большого театра. Я никогда не говорил с теткой на эту тему. Конец 30–х годов, когда мы были вместе, к таким разговорам не располагал. Когда мы вновь встретились, во второй половине 50–х годов, мучить ее такими воспоминаниями я не мог…

Не берусь представить, чувствовала она, когда уже слепнувшими тогда глазами искала в партере лицо сына… Не видя его… Не имея лишней доли секунды пытаться увидеть… В темном зале… Между пируэтами…

Их страхи и беспокойство Маннергейма усугубила начатая чекистами с убийства Александра Кутепова охота на активных деятелей Белого движения. Эти грозные для него события заставили Карла Густава серьезно позаботиться о безопасности сына и внука. Потому с десяток лет он был спокоен за них. Но в 1939 году Сталин начал штурм линии Маннергейма. И тогда он обращается к бывшему однокашнику Эмиля по факультету агрикультуры в Мюнхене, рейхсфюреру СС Гиммлеру — это именно в его функцию входит охрана жизни граждан Германии. Генрих Гиммлер ответил тотчас, предложив Эмилю с сыном занять апартаменты в особо охраняемом районе Берлина — Далеме, по Рейнбабен–аллее. Эмиль и Карл Густав–младший поселяются там…

Пока происходили эти малозначащие события, началась Вторая мировая война, напрочь разорвавшая связи между Катериной и Эмилем с Карлом–младшим. Прежде, до 1938 года, хоть какие–то ошметки сведений о жизни сына и внука доходили до нее — через обрывки лент кинохроники, переправляемые Карлом неведомыми ей путями, или по «линии» ТАСС и ВОКС. После финских, 1938 года гастролей Давыдовой, которой Катерина бездумно доверилась, назвав ей имя «знакомого — Маннергейма», ВОКС и ТАСС немедля исключили ее из абонентов кинохроники. Оставались лишь еженедельные — по пять минут — передачи на коротких волнах, которые по–русски наговаривал сам Карл Густав, а Катерина слушала по модному тогда приемнику «СВД-9». Хоть что–то… Во время войны приемники у граждан СССР отобрали. Изредка доходили до Катерины кратенькие, как телеграммы, приветы–анонимки…

Подарок к юбилею

Шел 1942 год. Приближался юбилей маннергейма. И самый заветный подарок, который пожелал получить маршал к своему семидесятипятилетию, — увидеть внука, которого любил и который тоже очень любил деда. Но каким образом? Балтика в огне. Проливы заблокированы. Воздух перекрыт. Опасно! Очень опасно! И отпустит ли Карла его отец? Густав все же решился — побеспокоил Гиммлера снова в его штаб–квартире, в восточнопрусском Летцене. И тот снова откликнулся.

4 июня 1942 года в ставку Маннергейма прибыл Гитлер. Незадолго до своего отбытия из восточнопрусского же Растенбурга он распорядился доставить в Финляндию Карла Густава–младшего. Встретились они все у маршала в его штабном поезде, где вместе с генерал–фельдмаршалом Кейтелем и с еще двумя немцами поздравили счастливого деда…

…О встрече 4 июня 1942 года маршала Маннергейма и рейхсканцлера Гитлера рассказал мне Лейба Абрамович Хентов (он же Ростовский Семен Николаевич, он же Эрнст Генри) — «журналист–интернационалист», в свое время сделавший все для прихода к власти в Германии Национал–социалистической рабочей партии и ее вождя. Но кем был «тот молодой человек лет шестнадцати, представленный Гитлером юбиляру», он не вычислил! Раскрываю эту тети–катеринину тайну «близости маннергеймова внука германскому фюреру». Посвятил меня в нее генерал Павел Миронович Синеокий, узнавший подробности от участника встречи фон Белова, офицера ВВС Германии.

Позднее объявился еще один свидетель ее. В конце ноября 1956 года Екатерину Васильевну посетил освободившийся из заключения австриец Хайнц Шенк. Проездом он оказался в Москве. И там обратился за адресом «знаменитой балерины Гельцер» в дирекцию Большого театра: ему, в прошлом музыканту, почитателю балета, необходимо повидать великую танцовщицу. Шенку объяснили, что она давно не на сцене, что ей много лет, что она с трудом передвигается и что, наконец, она слепа, потому никого не принимает. Но Шенк очень просил. Кроме того, совсем недавно прошел необычайный партийный съезд, после которого бывшему зэку отказать было неудобно. Адрес дали.

Взволнованная Екатерина Васильевна сказала:

— Господин Шенк! Мне, слепой, очень трудно разговаривать с вами, незнакомым человеком. Говорить и не видеть лица — я так не могу… Мой племянник, — она тряхнула мою руку, — много лет провел там, откуда пришли вы. Говорите с ним… Я буду слушать…

Почему Шенк, чего только не натерпевшийся за свои двенадцать лет каторжных лагерей, почему он не бросился напрямик и без промедления в свою прекрасную страну, где его, возможно, ожидали близкие, выжившие в мясорубке войны? зачем он пробился к Гельцер, которую не видел никогда и не знал? Причину этого Шенк объяснил сам:

«С 1941 года я служил в Финляндии, в охранном батальоне СС. 4 июня 1942 года наше подразделение переброшено было в район ставки финского командования. Сказали: в связи с прибытием туда президента Финляндии и самого рейхсканцлера Германии! И еще из–за недавно случившегося покушения на Гейдриха, начальника службы безопасности рейха.

И точно, в тот же день, 4 июня, в ставку приехали президент Рюти и рейхсканцлер Гитлер… Оказалось — чтобы поздравить Маннергейма с семидесятипятилетием. Мы видели начало очень скромного торжества. Оно произошло в лесу перед штабным вагоном. Рейхсканцлер и президент Рюти поздравили Маннергейма. Поднялись в вагон. За ними прошли трое наших генералов и егеря охраны. Мой пост был в тамбуре. Там я и увидел молодого человека, тоже, видно, из егерей… И Гитлер сказал:

— Густав! Вам — небольшой подарок! — Подтолкнул юношу к сразу будто засветившемуся Маннергейму. — Еще раз мои поздравления, маршал!..

Рюти, Гитлер, Кейтель и двое генералов пробыли с Маннергеймом и этим мальчиком остаток дня. После их отбытия нам, немцам, устроили именинный стол, раздали подарки и возвратили в батальон. Вот за столом–то, за трапезой, мы и узнали, что мальчишка в егерской форме — внук маршала от его русской жены, известной балерины Гельцер из Большого театра в Москве. Это все — по секрету — рассказал нам сам повар Маннергейма, когда мы вместе с ним хорошо-о набрались за здоровье именинника.

Проведя долгие годы в советских лагерях, я понял, в какой страшной стране вы живете. И понял, что должна была пережить женщина, внук которой и сын оказались в Европе. Потому я сказал себе: если выживу, обязательно найду эту несчастную мать и бабушку. И расскажу ей, что видел живым и здоровым — пусть много лет назад, это неважно — ее внука. Что парень он хоть куда! Главное, что он в надежных руках своего деда. И если сам рейхсканцлер в разгар войны не забыл привезти его к деду, то сам дед многого стоит. И не только позаботится о внуке, но, если придется, защитит его… Будьте спокойны!»

Какой покой?! Первая реакция Катерины — шок! Потрясение! Ее внук — и… Гитлер! Немыслимо!.. Как только я ее ни успокаивал, объясняя, что, по–видимому, иной оказии быть не могло. И Гиммлер воспользовался случаем…

— Вот! Еще и Гиммлер! — рыдала тетка. — Гиммлер и Гитлер! Рядом с моим мальчиком… Какое несчастье!.. Какое несчастье!

— Пусть несчастье с Гитлером и Гиммлером, чем счастье с тем же Хентом—Ростовским-Генри — оборотнем, породившим этих «товарищей»!

Этот мой аргумент почему–то сразу успокоил тетку. Повздыхав с недельку, она как–то сказала мне:

— Бен! Какой внук–то у меня! Весь в деда своего! Жаль–то как: он явится егерем, мальчик мой, а я не увижу его, слепая…

Единственное земное чудо, которое могла подарить ей судьба, — встреча с внуком. Ясноглазый рыцарь и сын ушли навсегда. В 1943 году дом по Рейнбабен–аллее в Берлине, где жили Эмиль с сыном, разрушила бомба. При расчистке завалов Эмиль был тяжко изувечен. Семь лет госпиталей. И смерть в 1950 году, за месяц до кончины отца.

Густав–младший в Москве

В августе 1957 года Карл Густав–младший решился наконец приехать в Россию. В первый и последний раз встретился он со своей московской бабушкой Екатериной Васильевной Гельцер. В то время меня в столице не было. С февраля я «загорал» в новой ссылке — в Горном Алтае. Причиной ее была моя и моего лагерного друга Ивана Алексахина попытка возбудить уголовное дело о «бакинском этапе». Этап — 110 тысяч заключенных — солдат и офицеров из штрафников сталинского «призыва» 1941–1942 годов — в портах каспийского побережья Кавказа загнан был в сорок три нефтеналивные «посудины». И когда люки барж намертво были закручены проволокой, этап Каспием и Волгой отправили в БЕЗЫМЯНлаг под Куйбышев (Самару). За восемь месяцев — с марта по ноябрь 1943 года — к месту назначения доползла сорок одна баржа с… «холодцом» из человечины.

«Разгрузка» этапа — совковыми лопатами, в противогазах — окончилась нашим бунтом и злобной схваткой заключенных с конвоем. Схватка — само собою, остервенелой резней ошалевших вертухаев с захватившими их и вовсе обезумевшими зэками. Прибыли части карателей. От их расправы мы, несколько работяг из кессонщиков, ушли обратно на одну из барж. Там нас нашли десантники Волжской военной флотилии. Они перевели меня с товарищами на свое судно. Позднее прокуратура флотилии этапировала нашу группу в Арктику. И там «потеряла», уведя от расстрела, к которому мы все были заочно приговорены…

И вот теперь мы с Иваном Павловичем Алексахиным по несвойственной обоим наивности приняли ХХ съезд компартии чуть ли не за светлое начало русской демократии. Решились. И попытались возбудить уголовное дело «…по факту массового изуверского убийства советских солдат–штрафников, отстоявших Сталинград, удушением их и голодом в танках нефтеналивных барж…». Попытка обошлась Алексахину инсультом, мне — новой ссылкой и обидной невозможностью встретиться с Карлом, гостившим у своей московской бабушки Катерины. А ведь добрую часть времени он успел провести и в доме моих стариков на Разгуляе.

Встречи с ними были для Карла особенно интересны и дороги. Именно старики были единственным живым связующим звеном его — внука — с безвозвратно ушедшей жизнью его бабушки и деда в России. И с годами эта их, казалось бы, стремительно отлетевшая в небытие жизнь все более и более волновала его воображение. Ведь именно в страшной «Московии» проходила их молодость, несмотря ни на что, по–своему счастливая, даже блистательная. Там их любовь завязалась, расцвела. Но там же мертвой петлей затянулась их трагедия. Оттуда и цепь несчастий потянулась к Эмилю, сыну их, и к нему, Карлу, тоже…

Узнать все, даже самые мельчайшие и пусть малозначащие, подробности о бабушке и деде стремился он страстно. Считая собственную свою жизнь, как, впрочем, и отцовскую, неудачной и интереса не стоящей, все, что касалось его стариков, было ему интересно и волновало его. И когда бабушка стала рассказывать о прошлом Катерины и Густава, он был восхищен и поражен ее осведомленностью. И понял: она была, конечно, «подхлестнута» его интересом к ее воспоминаниям; она, конечно же, обладала необычно всеохватной и, вовсе уже не по возрасту, острейшей памятью — а возраст–то ее был куда как почтенен! И наконец, она поняла, что дожила до часа, когда случилась возможность полностью, до дна освободиться от столетие наполнявшего ее груза фактов и впечатлений ее времени!

С первых рассказов ее отметил он зоркое, старостью не затуманенное фотографическое видение ею мельчайших деталей ушедшего времени, уходящих корнями в девяностые годы ХIХ века. Бабушка почувствовала это. Отсюда — каскады событий и фактов. Отсюда же стремление поделиться ими… И мое сожаление о том, что я «проездил» последний бабушкин рассказ о самых близких мне людях. Отсутствие мое на этом пиру памяти — кара мне, возмездие за затянувшееся молчание мое о «бакинском этапе». Поделом мне…

В начале лета 1958 года от моего коллеги и тогда уже друга Косюшки узнал с опозданием: по просьбе маршала К. А. Мерецкова, верного почитателя Екатерины Васильевны, было сделано все, чтобы тетка моя и ее внезапно «воскресший» внук могли спокойно, без сопровождения «мусорняка», побыть вместе все то время, что им обоим предоставлено было его величеством провидением. Я уже знал, что после массовой экзекуции 1953 года в подвалах штаба Московского военного округа жалкие ошметки этого «воинства» и без того вели себя ниже травы, тише воды. Тем не менее я был очень признателен Кириллу афанасьевичу (тогда еще не знавшему меня) за его хлопоты.

Карл Густав–младший не раз звонил нам на Алтай от своей бабушки. Мы разговаривали с ним на еще нормальном, не сжеванном окончательно блатной феней русском языке. Он знал русский язык в совершенстве. «От деда!» — с гордостью объяснил. Почему–то именно чистота его языка особенно поразила меня в этих телефонных разговорах. А ведь с легкой руки «шестидесятников» великий и могучий уже начал стремительно вырождаться в тюремную феню…

Я со своей женой и с двумя малышами вернулся в Москву в марте 1958 года, снова освобожденный Никитой Хрущевым. Тетка Катерина очень старательно пыталась рассказывать нам о встречах с внуком. К несчастью, она была уже тяжко больна. Почти ничего не видела. Даже «егерской формы» своего внука, заочно ею полюбившейся. Но тем не менее она изо всех оставшихся у нее сил старалась передать характер ее бесед с Карлом. Это ей почти не удавалось. Тем не менее она почти сумела передать нам его рассказ с подробностями семидесятипятилетнего юбилея маршала.

Чего никак не мог я от нее дознаться, так это хоть каких–нибудь подробностей, намеков даже о занятиях ее внука. А ведь именно они, занятия человека или хотя бы его увлечения, есть ключ в его внутренний мир. Потому и пытался прежде всех подробностей его жизни узнать о его профессии или хобби. С младенчества своего я часто слышал о нем. После семилетнего детдомовского небытия вновь стал что–то про него узнавать. И всегда любил его, идеализируя, конечно, и широко раскрывая свое сердце этому близкому мне, но еще совершенно не узнанному мною человеку.

Катерина бредила: «У меня правнуки Катенька и Рауль! Они вольтижируют на ферме своего бразильского дедушки. Сам же дед — латифундист! Там у него собственный конный завод и даже огромные луга и лес!»

Со своей бабушкой и с моими стариками Карл провел около трех недель. Уезжая, он оставил тетке номера телефонов, по которым мы потом звонили ему.

Новознакомство

Во второй раз Карл Густав Эмиль–младший приехал к нам в Москву весной 1963–го. Он тоже клюнул на комедию хрущевской «демократизации» большевистской России. И объяснил это так: дед–мудрец не раз говорил, что опасность исходит не так из Москвы, как от собственной, финской элиты — сплошь агентуры ВЧК—ГПУ—НКВД—МГБ. А в марте, за месяц до его приезда, умерла моя Бабушка.

Получилось, Карл приехал только к нам — ко мне, моей жене Нине, к нашим детям Саше и Фае. Как раз в это самое время Михаил Наумович Гаркави, который был уже совсем плох, «вспомнил»: Карл был в Москве в декабре 1962 года на похоронах своей бабушки! Не было его! Все последние дни ее жизни, все скорбные дни и ночи по ее смерти мы были рядом с ней. Карла никто из нас не видел. И прятаться от нас не было у него резона, коль он приезжал. Но сомнения остались.

Второй его приезд оставил множество впечатлений. Как от услышанного от него, так и от живого присутствия его в нашем доме. Правда, общаться с ним приходилось урывками: он привязан был к большой группе латиноамериканских кинематографистов. К тому времени мы уже знали, что Карл занимается сценариями в документальном телевидении. Потому сразу возник круг совместных интересов, беседы по которым мне легко было поддерживать: Арктика.

Это было тем более важно, что у нас с Карлом шел процесс новознакомства. А для людей близких и давно знающих и любящих друг друга, однако же заочно, состояние это мучительно. Во всяком случае, сложно чрезвычайно! Достаточно вспомнить мамы моей и мое «новознакомство» в Ишимбинском зимовье в декабре 1953 года, после двадцати четырех лет разлуки… А с Карлом, которого «знал» я всю свою сознательную жизнь, мы вовсе и не виделись никогда.

Арктика нас моментально связала воедино. Он ею всегда интересовался — житель экваториальной, жаркой зоны земли. Она снилась ему. Учась в школе, он перечитал «гору литературы» о полярных странах и их исследователях. Он, между прочим, прежде меня прочел все, написанное об Александре Васильевиче Колчаке в связи с его участием в экспедиции Толля на Новосибирские острова в 1899–1902 годах. И написанное самим Колчаком он знал куда больше моего. И было очень приятно, волнующе, когда на мое замечание о дружбе мамы с Александром Васильевичем Карл, смеясь, ответил:

— Да я все это в подробностях знаю от деда! Дед же мне очень много рассказывал…

У нас оказались общие знакомые, общие события связывали наших близких. Карл с пристрастием сценариста расспрашивал меня о моих путешествиях по районам Арктики. Интересовался деталями и подробностями собственных моих исследований на просторах этой «скверно оборудованной для жизни» территории Земли. А когда пришлось рассказать ему о моих работах по наледям, я проговорился, что это происходило в ссылке… Тогда и раскрыл я ему наши семейные ГУЛАговские «тайны»…

Что–то он, конечно, и прежде знал о лагерной судьбе моей семьи. С моих слов наша история как бы вплотную надвинулась на него мрачной глыбищей. Обволоклась страшной реальностью. Предстала во всей своей чудовищности. И как бы подтвердила, как бы материализовала детские, а потом и взрослые его страхи. А они сопровождали всю жизнь его отца и самого Карла! Почему–то особенно остро воспринял он рассказы о моей судьбе. И здесь Карл, как и многие мои друзья и родичи, все узнанное от меня тут же мысленно «примерял на себя». Тем более что собственная его жизнь, как и жизнь его отца после 1918 года, проходила, по сути, в той же ГУЛАГовской ауре. Только как бы в несколько отстраненной от основного массива зоны, зарубежной ее «подкомандировке», условно именуемой «Западной Европой» и ее «отделениями» — «Германией» или «Финляндией».

— Европа, — как–то сказал Карл, — как, впрочем, и США, уже в самом начале деятельности Гитлера поняла: он олицетворяет возможность избавления от всех, вместе взятых, разрушителей мира. Дед никогда не согласился бы на военное партнерство с Гитлером, если бы не знал, что судьба финнов подвешена так же, как еврейская. Сам плоть от плоти и кровь от крови европейской элиты, он не мог не увидеть еще до прихода к власти этого харизматика, что европейский истэблишмент заметил его и начал играть с ним в поддавки.

Но Гитлер и без этих игр догадывался, чего именно от него ждут. И не только соседи, но и за океаном. Недаром уже в годы войны Юджин Ф. Майер, хозяин правительственной газеты «Вашингтон пост», сам еврей, выступал против любых действий США по спасению европейских евреев! Как, впрочем, и лидер еврейства США Стивен Вайз и Самнер Уэллс, заместитель госсекретаря, «на всякий случай» и в собственных интересах придерживавшие информацию об истреблении евреев в Европе. Да все усилия прессы США направлены были на сокрытие нацистских преступлений — прессы, почти целиком еврейской! Боялись лишь одного: как писал Соммерсет Хилл в «Нью—Йорк таймс», чтобы полчища крыс не ринулись спасаться на американский континент!

Колокола звонят не переставая

Монолог Карла

Долгие разговоры с внуком Маннергейма потекли по неожиданному для меня руслу. Этот человек видел историю с другой стороны! Я не стал переписывать его монологи от третьего лица — просто уступаю ему роль автора–рассказчика в некоторых главах.

Абсолютно все можно было предполагать, пытаясь отыскать первооснову лютой ненависти Гитлера к евреям, сдобренную все теми же витгенштейнами, троцкими и компанией. Все абсолютно.

Только вспомним прежде: на все тот же риторико–сакраментальный вопрос о причинах смертного приговора, вынесенного евреям, Гитлер ответил, «что это реакция на их чудовищные преступления перед украинским колонистским крестьянством, на жизнь которого они посягнули…».

Скорее всего, смею думать, он имел в виду не «украинское колонистское крестьянство», а лишь собственно меннонитов–фермеров немецко–голландского происхождения. Так или иначе, но страшная судьба этих тружеников «от Бога» потрясла и ужаснула Гитлера. И до него дошел истинный смысл каннибальских откровений Троцкого, которым прежде, если правду сказать, особого значения он не придавал, воспринимая их как «очередную еврейскую истерию» в попытке привлечь внимание к себе, высунуться, «обозначиться». Оказалось, что все очень серьезно.

То, что евреи–комиссары творили с остатками деникинских формирований, предполагаю, мало его интересовало. Как, впрочем, и «методы», которыми пользовались комиссары–евреи в показательных бойнях в Крыму. Хотя, конечно, это не могло не возбудить ненависти в любом солдатском сердце. Но казнившие Украину землячки, куны, якиры, беры, гамарники и их соплеменники подняли руку на немецкого колониста–хлебороба — на меннонита! На горстку святых тружеников, по традиции, неукоснительно соблюдаемой вот уже пятое столетие по возникновении их вероучения, не могущих держать в руках оружия даже для спасения собственной жизни и жизни близких!

О, если бы это было моей горячечной фантазией! Если бы это было одним из моих дичайших «открытий» в поисках истинных причин Божественного Возмездия, что обрушилось на головы миллионов «ни в чем не повинных» европейских евреев в годы Второй мировой войны!.. Все было серьезнее — о свидетельстве Мартина Тринкмана рассказал сам Гитлер, привязавшись ко мне, мальчишке, послеиюньской, 1942 года встречи. И даже признался, что Апокалипсисы Мартина Тринкмана освободили его от последних сомнений…

А было так. 29 декабря 1914 года офицер австрийской армии Мартин Тринкман оказался в русском плену. Пилот и авиамеханик, он за две недели до этого печального происшествия переброшен был в Галицию, вылетел на разведку, потерпел аварию и побился крепко. Чудом остался жив. Отправлен был после полевого лазарета в госпиталь при лагере военнопленных в Киеве, где потерял руку. Он провалялся до августа 1915–го по клиникам. Сбежал. Только не к далекому фронту, а в Закавказье. Там, возле Елисаветполя, столицы одноименной губернии, в голландско–немецкой колонии фермерствовали его родичи Пальмер—Туммы, Иоганн и Берта, брат и сестра. Мальчиком, с родителями он дважды гостил у них. Здесь Мартин понемногу оправился от угнетавшего его состояния увечности. Начал помогать хозяевам. Заулыбался. Но вскоре был выдан и арестован. Его отправили в лагерь под Житомир, но долго не держали. И, как инвалида, передали для использования на сельхозработах нойборнскому колонисту Юлиусу Кринке. У гостеприимных хлеборобов проработал Мартин несколько месяцев. И мир вновь воцарился в его страдающей душе. Мало того, пришла любовь. Только коротким было счастье: распоряжением командования все немецкие и голландские колонисты, фронтовой повинности не несущие, обязаны были нести повинность обозную. Каждой семье нужно было направить в распоряжение интендантства грузовой полок — фуру с парой лошадей — и с ними одного члена семьи — возчика. Мартин видел, как тяжко переживала хозяйка, да и сам Юлиус, когда оказалось, что отправиться с обозом должен старший сын — 14 летний Отто, надежда и любимец родителей. Считая, что он — однорукий — лишний едок в приютившей его семье, Мартин предложил себя в качестве сопровождающего мальчишки. Отец и мать Отто воспряли духом. Договорились с военным комендантом. И судьба пленника на время была решена. Собрались быстро. Сын попрощался с родителями. Мартин — с невестой, старшей сестрой Отто Мартой. Сбились в обозную роту — из Нойборна уходило неведомо куда еще с полсотни фур с конями и возчиками–колонистами. Понемногу успокоился и Юлиус: будет кому приглядеть за конями, да и за чересчур шустрым наследником. Удивительно, но русский комендант отпускает солдата вражеской армии, немца, пусть австрийского, с немецким мальчишкой под честное слово немца–колониста. А сам этот колонист уверен: немецкий военнопленный — бесхитростный, смелый, сильный и… ясноглазый — сохранит и спасет его старшего сына на неведомых и страшных военных дорогах…

В путь отправились в середине сентября 1916 года. Через год где–то случилась заваруха — переворот. Потом пришли на Украину германцы. Только добраться до них, до своих, было невозможно из Закавказья, где и носило в ту пору их обоз. Тут началась новая война — гражданская. Теперь смерть ходила не где–то там, далеко, на фронте, а рядом, вдоль дорог, по которым они двигались.

В конце 1919–го красные отбили у белых Чернигов, Харьков, Полтаву, Киев и установили на Украине новый режим. Обоз, с которым шли Отто и Мартин, из Бердянска на Азовском море направлен был властью в Большой Токмак. Степными дорогами — шляхами — двинулись они в глубь благодатной земли днепровского левобережья, по благословенной, житной и сытной Таврии к центру расположения богатейших на свете меннонитских колоний. Радоваться надо было… Но чем ближе подходили наши «путешественники» к этому российскому Эльдорадо, тем тяжелее, тем мрачнее становилось у них на душе. Первая на пути колония Геленфельд, славная своими «Золотыми фламандскими» пшеницами, охвачена была огнем. Горело все — дома колонистов, риги, овины, клуни, хлева, конюшни, птичники, свинарники, коптильни… Из огненных вихрей неслись душераздирающие вопли заживо сжигаемых людей… Они пытались вырваться из пожарища, выломиться из припертых кольями дверей, выбраться из прихваченных слегами окон, выбросить детей из пылавших чердаков… Тщетно! Пулеметным огнем с тачанок расстреливали всех, пытавшихся спастись… Загоняли назад — в пламя… Обозников, что кинулись помочь горящим выбраться из огня, свинцовыми очередями скосили тут же, перед изгородями…

Обоз, состоявший из полусотни фур, красноармейцы согнали со шляха. Стреляя вверх, заставили обогнуть ярко горевшую колонию. И задержали. А уже к рассвету, когда огонь сошел и крики утихли, обыскали, будто в поисках оружия. Еду отобрали всю, хотя обозники видели горы мешков с зерном и снедью, награбленные перед экзекуцией. Потом проверили документы. Комендант проставил на них печать мелитопольской чрезвычайки и подпись: «Моисей Райхман»… Что же, Райхман так Райхман. Всякое может нынче быть в ЧОНах — Частях особого назначения…

Обозу приказали двигаться дальше.

И они пошли, сперва вдоль железной дороги Бердянск—Большой Токмак. Видели издали, как горели меннонитские же колонии Вальдхайм, а потом и Гальбштадт. Везде было одно и то же: сжигали дома и службы. И в них жгли загнанных туда людей. Из этих двух колоний в сторону обоза бежало несколько мальчишек. Ночью они подошли, крадучись, к кострам, разожженным фурщиками. Рассказали, что творили с ними ЧОНовские бандиты. Проговорились: управляли казнью и разбоем коменданты–жидки. Из местных, «с Бердянска», один — Генькин Илья. Другой чужак, «с Минска», — Блюменталь. Тоже Илья… Быть и такое может… Блюменталь так Блюменталь. Генькин так Генькин… Одно название — каты!..

К Большому Токмаку — цели их движения — фурщиков не подпустили. Прогнали, сопроводив несколькими ЧОНовцами на тачанках, с южной стороны железной дороги из Верхнего Токмака на Мелитополь, до Молочни. В Молочне, тоже колонии меннонитов, но еще не сожженной, обозников снова обыскали. Отобрали свеклу, что накопали они ночами на брошенных плантациях. Проверили и отметили документы. И здесь злодействовала шайка из Мелитополя. Хозяйничал в колонии комендант… Илья Гликман… Снова Илья! Дались они им. И опять: Илья так Илья…

При них, еще не отправив обоз, Гликман отдал команду сгонять мужиков. Отто, Мартин, обозники видели, как из домов ЧОНовские командиры стали выбрасывать мужчин и мальчишек. Колонистов били на ходу арапниками. Требовали что–то. Потом с боем загоняли в овины… Из стоявшего над улицами отчаянного крика с матерщиной обозники поняли одно: колонистов–мужчин пытаются силой мобилизовать в армию. Отсюда ругань, угрозы, битье всех подряд прикладами, стрельба — пока еще поверх голов… Однако когда обоз отошел с версту, в ночной темени сразу, во всех концах колонии, загорелись дома… И все тот же страшный вопль множества людей донесся до фурщиков…

Обоз двигался дальше. Теперь уже неизвестно куда и зачем: бердянский груз в Большой Токмак — просоленную, но еще до засола сгнившую тарань — везли они как уже с месяц ушедшей армии, успевшей забрать у колонистов запасенное ими на будущую зиму. Теперь ЧОНовцы все жгли и жгли меннонитские хозяйства вместе с их хозяевами. Жгли людей, которые по вере своей — всему миру известной — не могли ни убивать, ни воевать, ни даже руками касаться орудий убийства. По строжайше соблюдаемой ими традиции, они могли лишь выращивать лучшие в мире, непревзойденной урожайности и великой биологической ценности твердые сорта пшеницы. Те, что в мире названы «Золотыми фламандскими», а в США и Канаде еще и по имени главной хлебной провинции бывшего Британского доминиона — «Манитобой». Они «могли лишь» производить лучшую на планете рунную овцу, от которой шерсть — гордость и слава фламандских и голландских поставщиков–крестьян. Богатство Австралии. Величие британских ткачей. Еще могли они превращать морское дно в знаменитые Нижние Земли — Нидерланды, подсказывая человечеству, как без разбоя, без крови, без смерти можно мирно «завоевывать» земли и выращивать на них хлеб, выводить скот и строить поселения. И еще могли они всюду, куда приводила их необходимость жить по традиции предков, превращать гигантские малярийные болота в цветущий рай. Это было и на их прародине. И в вислинском устье Польши — на знаменитых Жулавах. И на северо–востоке Балтии, что теперь зовется Восточной Пруссией. И в низовьях Днепра у Хортицы. И на Риони в Грузии. И в нижнем течении Куры — в Аракской долине Азербайджана…

«…1870 год. Указом Александра II правительство России аннулировало привилегии, полученные приглашенными Екатериной Великой и Потемкиным голландскими и немецкими меннонитами. Были распущены “опекунские конторы”, чем ликвидировалось самоуправление колоний. Насильственно введен был русский язык. Начался набор рекрутов. Это вызвало переселенческое движение из Украины, Поволжья, Кавказа. Значительное число меннонитов эмигрировало в Америку».

8 декабря 1870 года банкир–еврей, купец первой гильдии Абель Розенфельд, финансист великих князей и императорского дома, пытается предупредить Александра II: «…Вы, ваше величество, должны остановить исполнение пагубного акта. Если этого не случится, будут опустошены многими десятилетиями рачительно обихоженные богатейшие в мире земли колонистов–меннонитов на нашем Юге. Россия на долгие годы погрузится в пучину голода и социалистических потрясений…» Запомним эти слова.

Немного позднее, когда последствий крушащего Россию царского указа предотвратить было уже нельзя, князь Александр Иванович Барятинский, наместник на Кавказе, написал 12 января 1876 года великому князю Александру Николаевичу, будущему императору Александру III: «…роковая для России ошибка его величества, в затмении, отринула меннонитов–христиан от империи нашей и тем лишила государство хлебной его десницы…»

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона в статье «Меннониты» сообщает: «Из России в Северо—Американские Соединенные Штаты с 1874 по 1880 год выехало 13 913 колонистов». Запомним и эту цифру.

Книга «Е. И. Ламанский и Государственный Банк России». Ее автор, Константин Аполлонович Скальковский, пишет в 1881 году: «…лишенный Манифестом 1861 года своих рабов, российский помещик полагал собственное спасение в незамедлительном разорении или, лучше того, в изгнании с земель государства своего преуспевающего конкурента — колониста–меннонита. Именно под этим давлением Александр II — сам крупнейший в мире землевладелец — скрепил монаршей рукой один из наиболее разорительнейших для России документов… Государство в одночасье потеряло крупнейшую в мире ниву твердых пшениц и мировое первенство хлебной торговли. Оставшиеся колонисты в опасении кар вдесятеро сократили пашню».

«…В 1874 году в США переехали из России немцы–меннониты… С собой они привезли семена озимой твердой пшеницы, и через несколько лет канзасские прерии, засеянные этой пшеницей, сделались подлинной житницей страны, а в некоторые годы — и всего мира…» Это записано в проспекте национальной выставки «Сельское хозяйство США» — официальном документе Государственного Департамента.

И еще один документ имеет смысл привести, чтобы окончательно стала ясной «цена вопроса», — «Малую советскую энциклопедию» первого издания. В ней, в томе седьмом, на странице 420 сказано, в частности: «…в конце 70–х и в 80–х годах разражается аграрный кризис, явившийся в Российской империи отголоском общеевропейского кризиса и связанный со вступлением на мировой хлебный рынок сильнейшего конкурента прежним поставщикам — САСШ…» А в томе втором, на странице 167, сообщается: «…грандиозный голод вспыхнул в 1891 году, охватив двадцать девять, главным образом восточных и юго–восточных, губерний. В 1892 году голод повторился в центральных и юго–восточных губерниях. В 1897–1898 — почти в тех же районах, в 1901 — в семнадцати губерниях центра, в 1905 — в двадцати двух губерниях… Последующие годы, 1906–1908, протекают тоже как голодные. В 1911–1912 годах голод вспыхнул с новой силой, охватив двадцать губерний с голодающим населением свыше тридцати миллионов человек. Голод сопровождался повальными эпидемиями тифа, цинги и огромной смертностью…»

Вдумаемся.

Исходом четырнадцати тысяч немцев–меннонитов — мужчин, женщин, стариков и детей — тысячелетняя Россия сброшена была с вершины хлебного Олимпа мира. Сразу оказалась ввергнутой в пучину перманентного голода, социальных потрясений, смут, большевистского рабства. И наконец, в бездну развала. В полном соответствии с прогнозом Абеля Розенфельда.

Четырнадцать тысяч меннонитов, прибыв в США, создали там новую житницу планеты, тем самым заложив основы процветания этой великой страны. А погружающаяся в кровавое гноище Россия руками своих поработителей добивает последнюю возможность, пусть в будущем, досыта накормить свой несчастный народ… Случайность, спровоцированная бессилием власти? Нет! До мелочей продуманное преступление–расправа над трудолюбием!

…На север наших обозников не пустили. Там, за сожженным Гальбштатом, вот уже месяц продолжалась массовая мобилизационная армейская облава на колонистов и украинских крестьян. Они обогнули горевший Тигернвайде, прошли вблизи пепелища Нейкирха. Здесь их опять окружили. Снова обыскали. Проверили документы. И надо же: подпись нейкирхского комиссара подтвердила уже закравшееся у обозников подозрение. «Шмуэль Гильман»! Еврей? Снова еврей?! Но это было еще не все: налетели ЧОНовцы из спаленного ими несчастного Тигернвейде. И, как заведено у бандитов, повальный обыск с грабежом. «Документы!» И снова… «Макс Эйхенбаум»…

Надо сказать, Мартину и Отто крупно повезло. Отто при отбытии из дому был еще мальчишкой. Никаких бумаг, удостоверяющих его личность, он не имел. Потому был только вписан в общую ведомость обозников, мобилизуемых армией. Где–то у Моздока, на Кавказе, выдали ему, подросшему в пути, справку взамен удостоверения. Писарь–хохол фамилию Отто переделал на свой, украинский лад — Крынка. А имя и отчество за заботами вовсе не вписал, а заменил инициалами. С Мартином получилось примерно то же самое. Пленного, его вписали в список как местного крестьянина, конечно же, переврав — и переставив местами — фамилию и имя. И стал он по этой канцелярской липе «Мартовым». Это спасло их обоих, когда тигернвейдские чекисты стали выдирать из обозников «немецких шпионов». А их среди фурщиков была добрая половина. Ее и увели вместе с лошадьми и телегами… Никто из них домой не вернулся. Но не затерялся, оставив в «бумагах» автограф, комиссар из Тигернвейде — «Эйхенбаум Макс».

В начале марта, совершив огромный круг по левобережью, Мартин и Отто с остатками обоза возвратились в Бердянск. На указанную им дорогу к дому — в Одессу — добрались они только в феврале 1920 года, когда из города ушли войска Деникина. Как добрались — это, говорили впоследствии, не для слабонервных… И только вышли они в степь, увидели — снова, теперь уже на одессщине, — как все те же чекисты или те же ЧОНовцы жгли голландские и немецкие колонии! Горели поселки Люстдорф и Либенталь… А после, когда они обогнули лиман, видны были пожары Лихтенталя, Кульма и Лейпцига… Зачем это делалось? Из–за чего так жестоко казнили красные власти этих ни к каким партиям, движениям и компаниям никогда не принадлежавших тружеников? И почему лишь только огнем, лишь пожарами, лишь сжигая людей живьем?..

Был слух: наказывали за то, что прятали у себя на хуторах бежавших от красных деникинцев. «Офицеров», конечно. Но даже если это было правдой — не гнать же колонистам, которых приютила когда–то Россия, голодных, мерзнущих, бездомных русских солдат — и тех же офицеров — на улицу, как собак! Их, сирых, по всем человеческим законам, сперва следовало напоить и накормить… Да ведь это — по человеческим… Не по большевистским… «Не по жидовским…» Вот когда впервые услыхали Отто и Мартин прямое обвинение в адрес евреев. Всех без исключения! Потому как и здесь, у Одессы, — как, впрочем, и в самом этом городе, — повсюду зверствовала еврейская комиссарщина! Вот Либенталь и Люстдорф горят, а вокруг — чекистский шабаш: оцепления, облавы, отстрел бегущих. И, как везде, проверка документов. И снова: «Либерман» — комиссар Люстдорфа, «Минц» — комиссар Либенталя, «Куперман» — комиссар Кульма, этот везде поспевал назвать себя, раздувался спесью, ставя свою подпись на всякой бумаге… Говорили — евреи и в Лейпциге, и в Лихтентале комиссарят… От разговоров тех теперь было не уйти, даже если не только евреи там командуют. Еврей в глазах колониста превращался в мистического палача, а творимое им в колониях Украины — в ритуальное убийство огнем! Тем более был прецедент: шпиономания 1915 года привела к аресту аж самого военного министра Сухомлинова! И казаки живьем сожгли группу евреев, заподозренных в связи с врагом… Весть об этом беспримерном преступлении, совершенном в мало кому известном галицийском местечке, облетела Россию и огненной строкой вписалась в приговор царизму. Но в первую очередь казачеству. Потом историки намекали: сожжение галицийских евреев — причина будущего жесточайшего расказачивания, когда красные каратели Фриновского — уже в «мирное время» — до последнего деда и казачонка вырубали станицы. Жестокость порождала еще большую ожесточенность, и за тех евреев отмщение настигло и донцов, и терцев, и уральцев, и забайкальцев… Ну а позднее казаки вновь «приступили до жидов»…

На что рассчитывали исполнители и организаторы сожжения колонистов? Чем руководствовался Троцкий, паясничая на тормозной площадке бронепоезда и натравливая внимавшие ему толпы на уничтожение меннонитов — «этих врагов мировой р-революции!»? Ведь именно в Таврии и под Одессой обозники не раз понуждались выслушивать опостылевший бред этого злобствующего болтуна — «балалаечника», как его величали, — на нескончаемых камланиях. Или надежда у них у всех была на отсутствие памяти у народа? Или уверены были: колонисты, буквально понимающие и исполняющие заповеди, — потому люди порядочные — никогда не напомнят палачам об их преступлении, в том числе ритуальном?

(Скорее всего… Только «Закон Возмездия» — «он всегда Закон!», как говаривал мой опекун Иван Степанович Панкратов, профессионально разбиравшийся как в Законе, так и, в особенности, в Возмездии.)

…Жителей «провинившихся» колоний сжигали, скашивая сопротивлявшихся пулеметным огнем, затем, чтобы соседям их, украинцам, неповадно было не только прятать белых, но просто своевольничать и укрывать остатки хлеба, а главное, мужиков от пятнадцати до шестидесяти лет, которых до последнего мели в армию, под знамена того же предреввоенсовета Льва Троцкого. А сам он в это же время, разбрызгивая слюни и размахивая конечностями, блажил с трибуны IX съезда партии: «Что такое Украина? Украина, разъединенная десятком режимов — меньшевиков, социалистов–революционеров — и всеми остальными болезнями болеющая? Мы знаем хорошо, что наши партийные организации на Украине… отражают те же самые болезни. В этом я слишком хорошо убедился на Украине, когда в каком–нибудь городе встречал сколько угодно критики, брюзжания и болтовни, а когда приходилось мобилизовывать на фронт работников, шло пять человек, а дезертировало 95. (Аплодисменты.) Делать уступки этим элементам не приходится и было бы недопустимо». Потому бегство из армии большевистских комиссаров «наказывалось» им «оргвыводами», выговорами и истреблением всех мужчин семьи, ограблением ее, отобранием хозяйства и дома и… сиротством выброшенных на улицу малолетних детей…

А он все камлал, брызгаясь и паясничая, выбалтывал вовсе не потаенные, а ко всем обращенные собственные свои задумки превращения страны в огромный концлагерь и изрыгал высокомерно и назидательно: «…карательные меры, от которых мы не уйдем, по отношению к шкурникам и дезертирам (то есть к народам Украины! — В. Д.) — словом, целая сложная система духовных (!) мероприятий, организационных, материальных, премиальных, карательных, репрессивных, которая может в результате своего согласованного систематического применения на основе общего подъема уровня культуры в стране (где расстрелы — рутинная повседневность и вся сумма аргументов. — В. Д.) в течение ряда лет, десятилетий (разрядка моя. — В. Д.) поднять производительность труда, поднять на такую высоту, на какую никогда, ни при каком другом строе производительность труда не повышалась». На собственной шкуре испытали мы эти планы, воплощенные верным его учеником Сталиным. Но прежде того цену им просчитали тоже умеющие слушать и читать Альфред Розенберг и его друг Адольф Гитлер.

«…Фриденталь обходили поздним вечером. Попали туда по воле каких–то идиотов, гонявших обоз с одного шляха на другой… Была тишина начинавшейся ночи. Звезды горели ярко. И воздух был напоен приближающейся весной…

Колония, разбросанная хуторами–фольварками по степным балкам, спала. Или это только казалось нам? Молчали собаки. Обычный в это время ветер утих. Мир царил на земле. И вдруг тишина взорвалась непередаваемо звонким женским криком… И в крике этом была боль смерти…

Тотчас прозвучали выстрелы — сперва одиночные, потом залпами. Застрекотали пулеметы… И несколько огненных смерчей поднялось сразу в четырех или в пяти фольварках… Только тогда огнем, поднявшимся будто до неба, высветилась масса войск, обложивших поселение… Однако здесь случилось не как у меннонитов, а как у тех, кто владел оружием: пулеметы заработали и от домиков на хуторах… Голландцы защищались…»

Так рассказывал Мартин, когда приехал с женой к ее брату, Отто Кринке, найдя его через пятьдесят лет. И встретившись со мною… Так он начал свой рассказ о подвиге колонистов Фриденталя, полностью сожженного 6 апреля 1920 года большевистскими карателями. В огне погибли почти все его жители, из которых больше половины были дети. А кончил рассказ словами: «Они заплатили за это! Они хорошо заплатили». Вот тогда я понял, что ничто не забывается. И кто это — «они»…

Когда через трое суток огонь сник сам собою, жрать ему было уже нечего — обоз выпустили из оцепления. Мартин еще подумал: им бы нас расстрелять, свидетелей… Ничего подобного! Они не сомневались в своей правоте, не считали содеянное преступным, были уверены: никто никогда не вспомнит о сожженных хуторах и сгоревших людях. Никто никогда!..

По пути домой — в Жмеринке, Виннице и Бердичеве (в Вапнярке их неожиданно погрузили на платформы воинского эшелона) — они видели, что творили на пристанционных площадках китайские «интернационалисты», возглавляемые бандой комиссаров Ионы Якира… Кровь стыла от их ослепляющего воображение профессионализма мясников. Только кровь у Мартина и Отто никак не остывала от профессионализма комиссаров во Фридентале — Хаима Шульмана и Моисея Гельмана, оставивших и свои фамилии в «Обвинительном заключении», в которое по мере движения обоза к дому превратились «бумаги» наших путешественников…

В конце мая 1920 года они наконец добрались до своего Нойборна. Это было чудом — застать живой всю семью и самим остаться в живых после сорокамесячного блуждания по кровавым дорогам гражданской войны. Да, вся семья Кринке была цела. Но какой жизнью жила она теперь! Соседи–украинцы замкнулись, будто улитки в раковинах, и старательно показывали соседям из местечек, что никаких дел с… иностранцами — голландцами–колонистами — не имеют. Но тайно поддерживали с ними добрые старые отношения. Еврейские соседи были открытее, откровенно добрее. Они не боялись контактов с колонистами — комиссарили–то свои, местечковые. Они открыто, не таясь, наведывались к то и дело «раскулачиваемым» голландцам и немцам. А их старики и старухи приносили и возвращали отобранные при обысках вещи. Только все это уже не могло успокоить колонистов…

Налеты продолжались и после возвращения Отто и Мартина. Угнетала настойчивая повторяемость повальных грабежей. Являлись ночами. Лихорадочно, по–собачьи грызясь между собою, перетряхивали, перещупывали барахло. Рассыпали, пересыпая и проглядывая, зерно из ларей: искали ценности. Резали скотину и скопом копались в кишках — искали золото и камни. Ели свежесваренную кровяную колбасу. Пили молоко. Пеняли на эпоху — разрушительницу древних традиций. Благодарили. И по–тихому приглашали стариков хозяев «проехаться с ними — тут, недалеко». Приглашали без угроз и гвалта. Старики обреченно молчали. Молчали и молодые — жизнь не научила их громким излияниям чувств. Тем более что после происходивших полугодом прежде событий в Нойборне грех было жаловаться: тогда ЧОНовцы — тоже под командой евреев–комиссаров — врывались на фольварки. Хозяев — наземь. Дочиста выметали все съестное и молодую скотину. А если кто возмущался — били. Насиловали женщин. И убивали тут же, если кто сопротивлялся…

Нынче все было не так — без боя, насилий и стрельбы. Тихо. Тихо разговаривали. Тихо уводили. Куда? Недалеко. В Гутенский лес, что вблизи одноименной колонии Старая Гута. Там старики не торопясь рыли себе могилы. Активисты, маясь, жгли костерки, если дело было к ночи. Ночи, по весеннему времени, были еще холодноваты. Беседовали мирно о мирских делах. Когда ямы поспевали, они, по–быстрому взвинтясь, стариков забивали все теми же ломами. Огнестрельного оружия у них не было. Возвратившись в Нойборн, они аккуратно сообщали родственникам казненных, что сдали их этапному конвою ЧОНа. Родственники делали вид, что верили. Верили истинно в то, что час возмездия грянет.

Правду об убийствах в Гутенском лесу узнали в Нойборне от девочек–колонисток из Старой Гуты. Они по лесным вырубкам собирали хворост для топки. И видели, что творят местечковые с нойборнскими и из других колоний стариками. И что главные из катов — ихний активист Самуил Харбаш и Исай Шойхет. А командует ими Берка Штилерман — комиссар из Красностава. И еще Зенцер Аба. Старшая девочка Мелитта Адлерберг их знала — видела не раз, когда к бабушке бегала в Нойборн…

Нойборн, как и Старую и Новую Гуты, не жгли. Молодых колонистов в армию не брали. Скопом их не расстреливали. И Мартин, понавидавшись творимого большевиками в Таврии и у Одессы, решил: не власти на Украине бесчинствуют, но «сорвавшиеся с вековечной цепи евреи творят месть над народами»! И что вот этого вот разбоя он им не спустит. Как никогда не простит им сотворенного с меннонитами–немцами. Все ж таки еврейские фамилии в дорожных его бумагах и евреи, что окружали Нойборн и время от времени заходили к ним и творили суд и расправу над безвинными людьми, «достали» этого бесхитростного человека с глазами всех святых! А ведь совсем недавно он с гордостью вспоминал, как по–дружески, по–доброму к евреям отнеслись его земляки и сам он — австриец, и германские солдаты, наступавшие в первые годы войны через галицийские и волынские еврейские местечки. Или, по рассказам самих же евреев, как они с немцами по–товарищески относились друг к другу, даже дружили между собой, когда германская оккупационная армия стояла в 1918 году на Украине. Они сами рассказывали: в тот год немцы спасли от свирепствующего голода и страшного тифа тысячи еврейских семей!..

(Мне, между прочим, и этих свидетельств не требовалось. В 1918 году моя мама работала в госпиталях Кременца на той же Волыни. Она говорила: если бы не немцы — «оккупанты», — то десятки тысяч еврейских детей, валявшихся по тифозным карантинным землянкам, никогда бы не излечились и, конечно, не выжили бы… — В. Д.)

И вот теперь, после большевистского переворота 1917 года и после гибели России, евреи, «как взбесившиеся звери, набросились скопом на беззащитных, да еще и ни в чем не повинных колонистов!». Старики из руссин пытались объяснить совершенно непонятную им жестокость евреев «изначальной… подлостью их иудской натуры»! «По их же писанию, — говорили руссины, — известно, с какой изощренностью вырезали они в библейские времена жителей захваченных ими городов, с каким остервенением разрушали их, как до последнего младенца вырубали население соседних провинций!..» «…И только когда на них находилась сила, когда и их резали победители, они становились тихими. И мирно жили среди других народов. Но только лишь под страхом Большой Дубины и под угрозой расправы! Именно так существовали они тысячи лет. А теперь, за немецкие же деньги разрушив Россию и захватив власть, они снова, как в древности, распоясались…» И «они еще понатворят дел, если за них как следует не возьмутся и не отобьют охоту грешить…».

Так, такими словами, все записывал и записывал Мартин в свои «бумаги» разговоры со стариками руссинами. И возможно, и эти их откровения возымели свое действие. Но так или иначе, все, что он испытал, чему стал свидетелем в своем обозном «походе» за два моря, что пережил у Одессы и в самом Нойборне, — все это глубоко задело его душу и пробудило в ней доселе дремавшее национальное достоинство. Тем не менее он не испытал никакого злорадства, наблюдая изощренную мерзость каннибальского погрома соседних — вокруг Нойборна — еврейских местечек славными конниками армии Буденного. Они опрометью убегали от преследовавших их поляков. Теряли зарубленными польскими кавалеристами сотни тысяч своих товарищей. И, как полагалось во все времена все на той же Руси, вымещали свой позор и злость на местечковом еврействе. На глазах Мартина удиравшие на восток казаки комдива Апанасенки успели дочиста ограбить, повально изнасиловать женщин и почти полностью вырубить мужское население старых, битком наполненных «жидовских клоповников»…

Мартин был потрясен увиденным…

Тем не менее он не отступился от своей затеи поведать миру о жестокости комиссаров–евреев. И твердо решил: он обязан, он должен во что бы то ни стало выбраться из большевистского зверинца к себе в Европу. И там рассказать немцам — гражданам Австрии, Германии, Швейцарии и других стран, где они живут, о том, что вытворяют с немецкими колонистами их еврейские соседи. Как все это удастся ему сделать, он еще не знал. Как из совдепии переберется на Запад, он не имел представления. К кому он там обратится — тоже. Но все уверял и уверял себя, что сумеет выполнить задуманное.

Пока что он помогал своему будущему тестю. Отремонтировал всю технику, что, по военному времени, отстаивалась по машинным сараям. Устроил водопровод. Перебрал черепицу. Поставил и отладил водяную мельницу. Переложил печи. Все это было непросто делать однорукому инвалиду…

…В начале июня 1920 года Марта и Мартин поженились. Воспользовавшись возвращением домой польских войск, гнавших красных аж до Киева, они добрались с ними до Варшавы. Потом была Вена. Наконец, Линц.

Все пережитое Мартином в его с Отто Кринке «восточном походе» ни на мгновение не оставляло его и в родном Линце. Он не успокаивался, страшные видения не только не стирались временем и спокойным величием окружавших его родных гор, но все ярче проступали сквозь, казалось бы, примиряющую дымку расстояния во времени…

И с обращением к людям было сложно. Репортеры австрийских газет, досыта понасообщавших миру за годы войны об ужасах ее, разговаривать с ним не хотели. Книгу написать и издать ее? С изданием просто — деньги выложь, и все. Но с написанием… Какой из него, необразованного и однорукого, писатель?!

…Как–то, за завтраком, развернул свежую газету — он редко в них заглядывал, а тут вот развернул. И сразу обратил внимание на подпись под одной из статей: «Адольф Гитлер». Сперва он не подумал, что это может быть тот, что когда–то гонял с ним мяч, а потом оказался товарищем по войне, — земляк. Но что–то подсказало: тот! Именно тот!.. Шел март 1921 года. Мартин вернулся к газете — еще не осмеливаясь «лезть со своими проблемами к занятым людям». Он был очень стеснительным человеком — этот инвалид с «глазами всех святых». Но вот, в который раз проглядывая страницы, он вычитал, что этот Адольф Гитлер — возможно, тот самый — еще и… ее редактор! А тут сосед, советчик, Кальтенбруннер–мальчишка:

— С парнем этим повидайся обязательно! — И Мартин послушался Эрнеста.

…Детали их встречи неизвестны мне. Мне о них он ничего не рассказал. На пути из Сибири в Москву — о чем ниже — он только проговорился, брюзжа: «Все поминавшееся нами тогда, на той встрече, было вовсе уж не для ваших ушей… Понятно вам?»

Это ведь именно тогда, в мартовский вечер 1921 года, прозвонил по нас колокол! Но мы, конечно же, не услышали его. Услыхали лет так через двадцать. Только поздно было…

Еврейский вопрос

Я был потрясен рассказом Карла. Но мне предстояло узнать еще более поразительные факты.

— В 1933 году народ, казалось бы, пришибленный Версалем и навсегда сброшенный с игрового поля Европы, свободным голосованием избирает Гитлера своим вождем! И тот начинает произносить воинственные речи. Организует потрясающие воображение парады. Возглавляет феерические ночные факельные шествия. И идеей освобождения народа от кровопийц–евреев превращает «пришибленных» немцев в стальную пружину! Что оставалось «добрым» его соседям? Да не мешать ему. И — не дай Бог — не спугнуть его ненужными шумами и телодвижениями в его стремлении разрешить еврейскую проблему. Что деду–то оставалось делать — военному руководителю маленькой страны, которую во всей этой «игре» просто не заметили? Ждать у моря погоды? Или, преданному жирующей Европой, оказаться вдруг в гордом одиночестве в уже начавшейся новой мировой войне и, следовательно, остаться один на один со Сталиным и разделить судьбу евреев, которых Европа уже выдавала спецслужбам немцев? Незадолго до того солиднейшие банки мира, в большинстве тоже еврейские, почуяв безвыходность своих единокровных братьев, организовали в германии и в зонах ее оккупации беспримерную по подлости аферу «приема и сохранения» их ценностей, имущества и вкладов, спасаемых преследуемыми людьми от экспроприации! Дождались в безопасности нейтральных стран и за океаном конца войны и… кончины самих вкладчиков. Удовлетворенно понаблюдали за нюрнбергским спектаклем, где не менее виновные в гибели банковской клиентуры победители играли комедию суда над побежденными дураками, выполнившими за них всю грязную работу «очищения» от евреев. В том числе от тех из них, кто потребовал бы возвращения денег.

И что, на этих вот подонков должен был надеяться дед?!

А о судьбе тех, за счет которых вся эта мразь обогатилась, я впервые узнал в 1945 году по пути в Испанию. Один из моих спутников, брат имперского бонзы Штрекенбаха, проговорился невзначай о «диком своеволии Кальтенбруннера».

«Этот тип, — сказал он, — вопреки строжайшему октябрьскому — 1944 года — приказу рейхсфюрера СС Гиммлера, категорически запрещавшего любые акции против евреев во всех тюрьмах и лагерях рейха, тем не менее конфиденциально распорядился ликвидацию продолжать! И теперь из–за этого идиота всех нас отловят и вздернут те, кто, обобрав евреев, выдал их нашим костоломам!»

«Какие “акции”? Какие “ликвидации”?» — пристал я к нему.

Он образно разъяснил какие… Представляешь, Бен, ведь только что, ну недавно совсем, среди защитников Берлина, рядом с которыми и я отбивал русских, сражались евреи — тысячи евреев! В мирное время и в войну все они горбатились в своих мастерских электриками, фотографами, хлеб отличный пекли и сапожничали, автомашины, приемники и часы ремонтировали. От немцев никто их не отличал никогда. Тем более никогда никто не третировал. Только до времени на фронт не брали. Ну а когда пришлось — дрались они отлично. Как все, кто защищал Берлин. Тем более добровольно…

— Добровольно?! Добровольно воевали на стороне своих убийц?!

— А как же на стороне своих убийц воевал русский крестьянин? Большевики уничтожили миллионы русских крестьян! А как за вашего фюрера воевала растерзанная им интеллигенция? А украинцы как воевали? Миллионы их погибли в организованном Сталиным голоде 30–х годов! А азиаты как воевали? Их же целыми областями вырубали ваши каратели аж до 1934 года! А как — тоже под пулеметами в спину — шли «за родину, за Сталина!» на наши танки ваши штрафники? Ведь из тюрем и лагерей выпускали их, чтобы их мясом пытаться остановить наступление немцев!

— Они воевали не за Сталина, а за Россию…

— А немецкие евреи? Из тех, кто оказался на свободе, — они за что воевали? Они за свой фатерлянд дрались — настоящий, не нацистский! Только в спину им никто не стрелял, как вашим. Воевали за свободу! Они же понимали: ненавистный им режим рушится. И сгинет через недели или даже через дни. А режим Сталина ворвется к ним взамен гитлеровского, «освобожденные» им уже знали — куда как более страшный! Наши евреи — люди прагматичные — не могли не прикинуть, что в сложившейся ситуации, когда американцы далеко, куда разумнее в Берлине вместе с «нашими» отбиваться от русских. И пусть погибнуть, но при оружии, свободными! А значит, не в гестапо, не в сталинском плену. Тем более не дожить до «объяснений» с комиссарами из недобитых Сталиным евреев на тему: а вот почему фашисты твои не придушили тебя в газовых камерах? почему фашисты твои живьем тебя не закопали? почему твои фашисты не пустили тебе пулю в лоб? почему ты жив, жидовская морда? Они все зациклены на немецких евреях. Потому что сами не знают, почему еще живы после пятилеток непрекращающихся сталинских репрессий. И от страха перед ними, от черной зависти перед нами — что мы живем, живем! — живьем готовы нас закопать, попади мы им в лапы! Служат–то они Сталину из–за куда как большего страха, чем перед Гитлером! Или весной 1945–го немецкие евреи не знали тонкостей предстоявшего свидания с вашим режимом? И не прикидывали, что лучше: со «своими», до их конца, или с чужими — до своего? Знали. Прикидывали. Начинали наконец понимать трагизм своего положения. Но почему–то только лишь настоящего, ни в малой степени не догадываясь соотнести его с не такими уж и давними событиями, положение это породившими. А ведь умные евреи — в Германии были и такие — задолго до первой мировой войны сообразили, куда их несет, к примеру, «наступление на высоты культурной жизни» германского общества.

Понимаешь, Бен, когда я вспоминаю о товарищах моих — евреях, вместе со мною отбивавшихся от русских весной 1945 года в Берлине, я догадываюсь, почему они тогда оказались вместе с нами. Пусть не покажется это диким, но причиной тому была их ностальгия по «старой, доброй Германии», где им так спокойно, сытно и вольно жилось. И они, защищая свой фатерлянд от русских, не сомневались: ненавистный нацизм падет и на его руинах снова подымется из пепла та самая «старая и добрая» страна. И начнется все сначала! Или — еще лучше — продолжится прерванная приходом Гитлера замечательная жизнь…

При этом они забывали, как жили и что делали в той «старой и доброй» Германии. А жили они так и проделывали такое, что даже очень разборчивый на выражение своих мыслей еврейский публицист Хуго Бергман — а почитали его не одни евреи, но и немецкая Германия — предупреждал о надвигающейся на евреев беде. Он писал профессору Карлу Штрумпфу: «Не будучи составной частью германской культуры, мы — евреи — просто–напросто присвоили себе результаты немецкого культурного прогресса. Потому наиболее активными антисемитами у нас в Германии становятся не только и не столько оголтелые фанатики–расисты, но и серьезные, добропорядочные немцы, прежде хорошо относившиеся к евреям. Они — люди консервативные — чтят свое прошлое. И противятся тому, чтобы евреи присваивали себе плоды этого прогресса. Все это “лишает сна” не одних немцев–юдофобов, но даже многих образованных евреев — участников “культурного штурма”». Позднее сионист Морис Гольдштейн еще раз напоминает своим соплеменникам, что стремительно нарастающие темпы захвата ими контроля над культурной жизнью Берлина и самой Германии — над прессой, театром, музыкальным миром немцев — означают, по существу, самозваную узурпацию контроля над духовной жизнью нации, которая никогда на это не давала евреям мандата! «Естественно, — пишет Гольдштейн, — такая ситуация для нас смертельно опасна. Ведь литература и искусство Великого Народа — неотъемлемая часть и сокровеннейшее выражение чувства родины, нации и трепетно чтимых исторических традиций! Святыня! И однажды он приступит к ее защите».

Пытаясь предотвратить непоправимое, Теодор Лессинг и Гершом Шолем осудили само «право» своих единоверцев «культурными штурмами» вломиться в немецкую душу. «Поймите, — предупредили они, — еврейская “любовь” к немцам безответна! Они никогда не принимали нас и не считали своими. Не было никакой встречи между нашей и германской культурами. Шел постоянный процесс нашего самоотречения, унизительной капитуляции, отказа от своей собственной еврейской культуры…»

Мировая война усугубила положение: под патриотические марши штурмисты и вовсе распоясались, перекинувшись с «культуры» на политику. И тут как черт из преисподней выскочил Троцкий! В марте 1917 года, перед отъездом из Нью—Йорка в Россию, вздыбленную Февралем, он оповещает мировую общественность о том, что «…развитие революционной борьбы и создание революционного рабочего правительства России нанесет смертельный удар Гогенцоллерну, ибо даст могущественный толчок революционному движению германского пролетариата… Война, — вещает этот предрекатель смут и разбоев, — превратила Европу в пороховой погреб социальной революции. Русский пролетариат бросает теперь в этот пороховой склад зажженный факел! И если случится невероятное, — продолжает он, — если консервативная социал–патриотическая организация помешает немецкому пролетариату подняться против своих правящих классов, тогда, разумеется, русский рабочий класс… защитит революцию в Германии с оружием в руках. Революционное рабочее правительство в России будет вести борьбу против Гогенцоллернов, побуждая братский немецкий пролетариат подниматься против общего врага… И дело пойдет не о защите какого–то отечества, а о спасении революции (еврейской, по–видимому) в Германии и перенесении ее в следующую страну».

(Услышав это от Карла, а потом прочтя «своими глазами» такое, я ужаснулся: ни один сущий Иуда — тем более евангельский Искариот — так подло и так нагло не подставил «под монастырь» собственный свой народ!)

Для немцев, которые наряду с евреями тоже умели читать, это было уже «не просто» «соревнованием культур», но неспровоцированным объявлением евреями беспощадной войны немецкому народу и его образу жизни. Но ведь читать умели не одни немцы! вся Европа тоже худо–бедно, но читала. И Гитлер востребован был немедленно! В пожарном порядке! И вопрос, таким образом, решался как бы сам собою…

А пока немецкие евреи жили себе, щекотимые блистательными революционными викториями собственных люксембургов, либкнехтов, левинэ, радеков и прочей сарыни, уже было и в Германии споро и энергично нащупывавших, где и что лежит плохо. Еще не догадываясь, чем это им всем обернется.

Пепел на наши головы

Лет пятнадцать назад, когдадокторствовал я в Стэнфорде, в библиотеке Гуверовского института представили меня… Марку Осипычу Рейзену! Для меня было это потрясением — встретить человека, четверть века общавшегося с бабушкой!.. Но я — не о том. Скажи–ка, чем занимался там прима–бас Большого театра, любимец Сталина — и им обласканный Великий Маэстро? Не угадаешь! Четыре занятых им столика ломились под советской «статистикой», справочной зарубежной макулатурой, периодикой аж с «первых дней октября». Что далекий от политики певец — в «окнах» меж концертами — искал в той зловонной куче? оказывается: «по просьбе невыездных друзей» кропал он… сведения о евреях «в революции, в становлении советской власти, в войне». С десяток толстых тетрадей испещрены были их фамилиями и именами. И он, как рассказывали мне, человек предельно спокойный, не сдерживал эмоций гордости «за свой маленький великий народ, сумевший, — сказал, — захватить штурвал гигантского российского судна!». Не поняв при том, что для захвативших штурвал тот был штурвалом «Титаника». Его усилия должны были доказать: русская революция на самом деле была сугубо еврейской. Что евреями была она задумана. Евреями совершена. На евреях держится. Забыл, что принесла она русским…

Прошло не так уж и много времени. И вот восьмидесятилетний старик в письме ко мне, запамятовав Стэнфорд и побуждаемый лишь понятной реакцией русских евреев на московский парад васильевских штурмовиков, напрочь отметает басни о приоритете евреев в руководстве государством, полагая саму мысль о том «чистой воды антисемитизмом!». И, апеллируя ко мне, пишет: «Как можно говорить о еврейском засилье во власти, если все правительства большевиков с 1918 года на 97 процентов состояли не из евреев?!» Не иначе эти «97 процентов» диктовали Ленину: «Расстреливать! Расстреливать! Расстреливать!», Зиновьеву — прикончить все непролетарские классы Петрограда, Троцкому — сжечь живьем тысячи хлеборобов–колонистов на Украине и топить в Финском заливе мятежный Кронштадт. Отвратительно!

Время движется неумолимо. В мир приходят новые поколения судей. Они спросят. И не спрятаться нам под трупами миллионов погибших евреев и уж тем более за временную замурованность архивов. И сбежать не выйдет.

Кстати… Хотя… Может, не стоило бы о том вслух… Да ладно! Уверовав в эпоху «революционного подъема», что «вот смотрите, смотрите: мы уже Бога самого за бороду держим!», мы не догадались — на всякий случай, ну мало ли как все это непотребство нам обернется — «разобраться» с архивами «на местах боевой славы». Более того, догадаться не догадались вовсе их не заводить! В конце концов, не оставляет же «медвежатник» кассу, делая благодарственные записи в банковской «книге почетных посетителей». Ну неосторожно пальчиками наследит. Или из гонора — как некогда Парамоныч или Крыж — знак фирменный оставит: на уголок сейфа пописает, предварительно выпотрошив его, — на «счастье».

А на какое счастье, спрашивается, следы оставили наши умники–соплеменники хоть в тех же архивах? Не дай Бог пытать у них: зачем же вы вообще грабежом занялись, разбоем, зачем народ казнили, что, между прочим, поил вас, кормил? Но… хватит! Не то в антисемиты запишут…

И вот — архивы. Для примера — только про «героев–пограничников».

С каких начнем? Да по алфавиту пока — с архангельских. Только прежде чем документы смотреть, подивимся, на что нашего ума хватило и ментальности опять же. Хватило, чтобы подчистить и вычистить учебники истории. А сами архивы на крепкие–прекрепкие замочища замкнуть и до победы мировой революции не отпирать!

По мне, лучше бы того не случилось — такое там открывальщики увидели! А увидели они великое множество на скорую руку — неряшливо потому— сшитых в «дела» решений губернских «троек», из ленинцев пока еще состоявших, — Ленин еще жил или только–только помер. И что же в решениях? А вот что: время — декабрь 1919–го. Место действия — Архангельская губерния. Герой повествования — Кацнельсон Залман Борухович, начальник Северного пограничного округа, председатель губернского ЧК и той самой «тройки», «судебного» органа, где все абсолютно решает ее председатель!

Члены той «тройки» — доверенные члены коллегии ЧК, долженствующие в нашем случае демонстрировать коллегиальность: Виленчик Вилли Моисеевич и Норинский (Гробман) Нохем Осипович. Результаты — за полтора года «работы» «тройки» — 25 400 смертных приговоров с «немедленным исполнением». Без «тройки» Кацнельсоном расстреляно более 34 200 свезенных из концлагерей Холмогор, Архангельска, Пертоминска, Плясецка, Ельнинка русских солдат, офицеров, генералов и адмиралов. Помянутые концлагеря организованы 9 декабря 1919 года. Организованы задолго до Соловков и ГУЛАГа.

Следующий архив — Петроградская губерния (идем по перечню, о котором ниже). Время — январь 1921 — июль 1922 года. Петроград. Герой — Межеричер Исаак Семенович, начальник Северо—Западного пограничного округа, заместитель председателя губернского ЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Крейг Пинхас Соломонович и Минц Николай (Евзер) Григорьевич (Ерухимович). Результат действий «тройки» — 47 680 смертных приговоров с немедленным исполнением. Сведения по «несудным» расстрелам страшны, но по бумагам расплывчаты.

Далее — Смоленск. Время — январь 1922 — август 1923 года. Герой — Кацнельсон Борис (Берка) Борухович, начальник Западного пограничного округа, председатель губернского ЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Куц Израиль Яковлевич и Кригсман Моисей Львович. Результат действий «тройки» — 22 734 смертных приговора с немедленным исполнением. О «несудных» казнях сведений нет. Но в ГАОР есть копия донесения заместителя Б. Б. Кацнельсона С. Возницына о расстрелах «белополяков и их пособников из граждан РСФСР». Число — 8674. Однако в донесении говорится: «…в дополнение к нашим №№ от…» Домысливать нет необходимости.

Баку. Время — март 1921 — январь 1924 года. Герой — Гуревич Владимир (Вольф) Яковлевич, начальник Закавказского пограничного округа, председатель Закавказского ЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Багиров Мир Джафар и Гнесин Павел Гаврилович (Моисеевич). Результат — 67 452 смертных приговора с немедленным исполнением. «Несудно» расстреляно «более 44 600…».

Ташкент. Время — август 1925 — май 1926 года. Герой — Кацнельсон Израиль Борухович, начальник Туркестанского пограничного округа, председатель ТурЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Егоров Василий Петрович (и слава Богу!) и Мирзоев Илья Давидович. Результат работы — 77 420 смертных приговоров с немедленным исполнением. (Это за девять–то месяцев! Хотя, конечно, принципы построения схем производительности труда на ниве расстрелов мне недоступны.) О «несудных» убийствах: в бумагах аппарата ЧК их тьма. Сальдо мне попросту не дали сделать — заторопили.

Далее. Благовещенск. Время — март 1923 — март 1925 года. Герой, герой… Гуревич Илья Яковлевич, начальник Забайкальского пограничного округа, председатель Забайкальского ЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Элькин Моисей Шлемович и Гительман Его (Пинхас) Самуилович. Результат работы — 21 420 смертных приговоров с немедленным исполнением. О «несудных расстрелах» архив молчит. Зато имеется список списанных «посудин» — восемьсот семьдесят наименований или номеров «плавсредств», «угнанных» в «понизовье» с исчерпывающе означенным грузом: «спецконтингент» (так в перечне и в коносаментах!). И до «Бакинского этапа» мы осведомлены были о «моде» «загонять народы в трюма и притапливать»! Более того, география «притапливания» тоже «биномом Ньютона» не была: «притапливали» в понизовьях северных и сибирских рек. Но почему–то именно Амур считался чемпионом по этому виду «спорта». Теперь вот — документы в архиве. Не для того, чтобы выгородить своего соплеменника, поясню: туда, в порт Свободный на Зее, притоке Амура, «спецконтингент» шел уже приговоренным режимом к смерти, более того, к определенному ее виду — утоплению. Потому сам процесс убийства «притапливанием» вряд ли можно в качестве самодеятельности приписать нашим героям… Они — исполнители.

Наконец, Хабаровск. Время — январь 1923 — ноябрь 1924 года. Герой — Мякотенок Илья Харитонович (Хаимович), начальник Дальневосточного пограничного округа, председатель ДальЧК, председатель «тройки». Члены «тройки» — Лиепа Август Петрович и Гликман Хаим Нусинович. Результат — 5214 смертных приговоров и что–то около трех тысяч «бессудников». Мизерность этих цифр — в мизерности же населения Дальнего Востока тех далеких лет: один человек на квадратные полсотни верст тайги и тундры. Общее число казненных пограничниками в начале 20–х годов по всем семи округам не включает рутинных, в оперативном порядке ведшихся, ликвидаций бесчисленных «нарушителей границ», десятками, возможно, сотнями тысяч пытавшихся бежать из совдепии.

Приведенные цифры нашего еврейского вклада в облагодетельствование россиян одним лишь «пограничным ведомством» — семечки в сравнении с нами же достигнутыми в куда более серьезных ведомствах, в ГУЛАГе например, действовавших на неизмеримо более обширных, чем «пограничная зона», и несравнимо более плотно населенных пространствах нашей родины.

Но они интересны тем, что также раскрывают повсеместно вошедшее в практику формирования аппаратов подавления кагально–семейное начало— обстоятельство, напрямую вытекающее из нашей традиции!

Так, в приведенном «пограничном» случае Залман, Берка и Израиль Боруховичи Кацнельсоны — родные братья. Видимо, по случайности они же — братья двоюродные самому начальнику Главного управления погранвойск Российской республики Михаилу (Мордуху) Петровичу (Мордке) Фриновскому (Малкину, обладателю еще шести воровских кликух в блатном мире Юга России). Случайно Исаак Семенович Межеричер и Вольф Яковлевич Гуревич — мужья Брони и Цили, сестер «Фриновского». А Мякотенок — племянник.

Хотя доброхоты требуют «акцентировать интернационализм товарищей», «абсолютную непричастность их к еврейству и полную отчужденность от своего народа». «Какие они евреи?! Где вы видите в них евреев?!» И самое трогательное, до слез: «Их деятельность вовсе не перечеркивает изначальной чистоты их устремлений и искренней убежденности в правоте!»

«Изначальная чистота их убеждений» раскрылась мне, пацану, через неделю после 4 февраля 1939 года, когда вся эта погран–мишпоха отстреляна была козлобоями «автокомбината» по Варсонофьевскому переулку, дом 9/7, — Евзером Натановичем Песаховичем, Моисеем Ильичом Голдовским, Самуилом Григорьевичем Арановичем. А «сам» Михаил Петрович Фриновский — заодно с наркомом Ежовым и моим почти что приятелем Моисеем Фельдманом, комендантом. Тоже евреем.

Должное отдадим Сталину: высшей пробы юмором обладал вождь народов!

Шмональщики семейных нор бывшего погранначальства — специалисты, весьма привычные ко всему, — диву давались обнаруженному: обрамленным и выдранным уже из рам тысячам полотен великих художников; собраниям блистательных графиков; невиданной красоты и ценности скульптуре бессмертных ваятелей; редчайшим по содержанию и полноте коллекциям монет, орденов, гемм, камней и, конечно, камней драгоценных.

29 марта организована была для высшего руководства страны закрытая «Выставка драгметалла и драгкамней, изъятых у преступников». Заняла она восемь из десяти экспозиционных помещений Музея пограничных войск по Большой Бронной. На другой день после посещения ее членами правительства меня завел туда совершенно потерянный (в день расстрела «Миши» мы поставили ему «свечечки» в синагоге по Большому Спасоглинищевскому переулку и в храме Богоявления) Степаныч, зная, кто такой «Фриновский», жалел его, шептал только: «Надо же! Я‑то думал, он просто бандюга, а он вором обернулся…»

…Залы ломились от литого старого серебра и «медового» золота. А в одном из них мне стало плохо: увидел знакомые ритуальные канделябры — показалось, из дедова дома…

У меня дыхание перехватило… Я как–то вовсе потерялся… Но успел заметить и нашел силы разглядеть сложенные аккуратными штабельками на металлических столиках слитки золота и платины, «сработанные, — как гласили прислоненные к ним таблички, — из извлеченных у убитых преступников стоматологических протезов…». И несколько рядом расположенных больших стеклянных, как… из–под варенья, круглых банок, до крышек набитых спрессованной массой из… коронок, «мостов» и отдельных «рыжих» зубов…

Видно, их забыли или не успели разобрать и тоже переплавить.

Степаныч ничего объяснять не стал. Сам я увиденного не понял. Значимость этих экспонатов дошла до меня аж в 1942 году на Безымянлаге. Тогда, в восточном секторе «тоннелей связи» подземного города под Жигулями, я вновь увидал такие же «стоматологические» изделия. Только не в таре из–под варенья. Ими, как изоляцией, обложены были вскрытые кабели правительственной связи. Охранявшие их чекисты — они же охотники–любители — содрали с них на пули (!) свинцовую оплетку. Заменили ее той самой «стоматологией». Укутали плотно тряпками.

Но это все техника.

Главные–то в безымянской истории — доноры этих драгоценностей. А были ими сотни тысяч польских граждан Балтии и Приднестровья, в большинстве своем евреи. Схваченные «освободителями» на «освобожденной» территории после сентября 1939 года. Эшелонами свезенных в Безымянлаг под Куйбышев. Расстрелянные там. Уже мертвецов, подвергли процедуре выламывания протезов.

К тому времени, пройдя через руки самарских чекистов, большею частью тоже евреев, я своими глазами насмотрелся на все то, что они проделывают с попавшими в лапы к ним одноверцами.

…Так будем каяться?

Вроде бы и «народ Книги» мы. Даже «самый читающий» народ. Только ничего до конца не дочитывающий. Пробавляющийся больше заголовками. И частенько до сути не додумывающий. Ну вот хотя бы превознося сперва до небес, а потом так же эмоционально кляня писанину не раз помянутого Карлом того же Троцкого. А ведь точно: мы так и не вчитались в его бред.

Меж тем именно он принудил Гитлера выйти к Волге. И он же действительно «горящим факелом, брошенным в германскую пороховую бочку», запалил костер, на котором сгорело еврейство Европы…

Монолог Карла

Рассказывал о себе скупо. А при посторонних отделывался пережевыванием событий на своей ферме. Я возвращал его в прошлое напоминаниями о талантливости и воле его деда, позволивших тому трижды — в 1918–м, в 1939–1940–х и во Второй мировой войне — отстоять его маленькую страну.

— Бен! Еще ребенком я сообразил, что у меня за дед! Даже отец — тебе не представить, как был он зол на деда за бабушкину судьбу — так вот, он по–своему, по–мужски, уважал его. И конечно же, был горд его ролью в судьбе Финляндии. Быть может, тебе неприятно упоминание о Гитлере… Но я навсегда запомнил, что он при одной из наших встреч сказал о дедушке. Я тебе говорил — после июня 1942 года он не раз приглашал меня, когда был на отдыхе. Меня привозили к этому страшному для врагов Германии, но ко мне очень предупредительному человеку. И я погрешу перед истиной, если скажу, что это было мне неприятно… Он был в эти часы и дни мягким, теплым и внимательным собеседником. Более того, я заметил, что он… нежен, что ли, с теми, кого уважал, кого любил. Тем более со своими друзьями молодости, в том числе непутевыми, по его словам. Он умел дружить!.. Так вот, он сказал как–то, что мой дедушка — замечательный человек! Он сумел остаться мальчишкой–уланом даже после соприкосновения в 1917–1918 годах с большевистской мразью! А ведь такое озлобило большинство русских офицеров, «состарило» их. И это его «мальчишество» — та сила, о которую разбились его враги. Из «государственных мужей» он один — в действительности государственный муж! Потому легко и свободно делает свое дело. И времени у него хватает на все. «Я пристально приглядываюсь к нему вот уже двадцать лет, — говорил мне Гитлер. — И приглядываюсь–то с завистью! И все время говорю себе: этот человек поздно родился, ему нужно было жить в век прекрасных дам и рыцарей “без страха и упрека”».

Вот, Бен, таким виделся мой дед этому человеку. Не знаю, понимал ли он, что причины стойкости деда кроются в видениях картинок времен ваших переворотов и восстания в Кронштадте 1921 года. Он ведь на собственной шкуре испытал в 1917–м и увидал своими глазами в 1918–м, что представляет из себя натравленная на народ комиссарской сволочью озверевшая чернь. И тотчас встал на их пути. Встал неколебимо.

…Иногда меня приглашали к нему (это он вновь о Гитлере. — В. Д.) и привозили то в Бергхоф на Оберзальцберге, который он любил и где отдыхал, то в только что отстроенную рейхсканцелярию, где у него были апартаменты. Но и в Берлине, и в Австрии он был очень расположен ко мне. Возможно, эта его теплота, его особая доверительность, постоянно ощущаемая мною, были связаны с мистическим восприятием им моего деда. Сам Гитлер не позволял себе интересоваться деталями жизни моих стариков. Но они волновали его. Думаю теперь, по прошествии стольких лет, не без причин. Ведь и его собственная жизнь была чем–то похожа на жизнь деда, с той лишь разницей, что предназначавшаяся ему женщина, которую он любил, была рядом, а не за тридевять земель… Я как–то спросил его — это было в его доме на Бергхофе: почему сам он не женится? У него такая милая дама… Он ответил: «Я не умею, как твой дедушка, заниматься сразу двумя важными делами. А семья, в моем понимании, не менее серьезное предприятие, нежели политика! Возможно, даже более серьезное».

Рядом со мною волею провидения оказался человек, поразивший мое воображение. Да — мальчишка! — я был восхищен победами вермахта над «вонючими демократиями». Да, я, завороженный, следил за стремительными рейдами танковых армий Гудериана по России и лис Роммеля в Африке. Но я взрослел быстро. И мне приоткрывались до того мало волновавшие меня его дела, представлявшиеся прежде будничными, не главными. Я уразумел наконец, что не победами его целеустремленной и открытой дипломатии, не разгромом Франции, сладострастно унизившей и растоптавшей мою родину, Гитлер влюбил в себя свой народ. А полюбили его немцы — сломанные разрухой и голодом, «выживавшие» супом из кормовой брюквы, теряющие тридцать восемь младенцев из полусотни рождающихся инвалидов, вымирающие в бескормице сотнями тысяч, — полюбили за его деятельную немецкую человечность. Придя к власти, он немедля занялся трудящимися людьми. Года не прошло — все население страны было накормлено. Через полтора года оно получило работу. Через два года немецкий рабочий по дотированным государством путевкам отдыхал на курортах мира, бесплатными круизами по прибрежным странам награждали лучших работников, за четверть себестоимости продавали им автомобили. А ведь Гитлер не только запретил вторые и ночные смены в промышленности, но и после Сталинграда не дал приоритета военному производству! И женщин–добровольцев допустил к станкам лишь в конце 1944 года.

Он знал своих немцев: они справятся и без чрезвычайных мер!

«Славная смерть» Якова Джугашвили

Монолог Карла

И вот я услышал, что сын Сталина в наших лагерях! И сразу решил с ним встретиться. Поговорить. Ободрить. Быть может, даже чем–то помочь ему в его тяжелейшем положении. Винтер говорил, что сам Сталин отвернулся от него. «Только это еще не все, — сказал. — Его отец попытается уничтожить сына. И если не принять мер к спасению Якова, сделает свое черное дело сыноубийства с присущими ему коварством и жестокостью, с какими, оказывается, он уничтожил всех без исключения своих родственников, всех близких, всех бывших соседей, товарищей, друзей… Потому власти время от времени переводят его из лагеря в лагерь. А там содержат в особо закрытых зонах и помещениях».

Я бросился в Мюнстер, к дедушкиному другу епископу фон Галену. Гален, человек необыкновенный, почитаемый своими вестфальцами святым и никого и ничего не страшащийся, связался с самим Крюгге, бывшим, как и Винтер, инспектором концлагерей, только самым главным. Тот, через рогатки «нельзя», «не положено», «запрещено», пообещал «показать этого человека». Слово сдержал. Показал. Познакомил… Мы проговорили с Яковом чуть ли не сутки.

Он находился в яме тягчайшей депрессии. И причиной ее был не сам факт его пленения и содержания за проволокой, не обстановка «зоны». Содержали его в чистой, ухоженной квартирке рядом с апартаментами коменданта. У него были книги. Даже радиоприемник, вещь, строжайше запрещенная рядовым гражданам. Душ. Стол, о котором прочие пленные могли лишь мечтать… Причиной болезни его был отцовский остракизм.

Ваш Иван Грозный обвинил сына в состоянии помешательства. Ваш Петр Первый осудил сына, получив прямые доказательства его сыновней измены. Сталин предал Якова, чтобы иметь освященное сыновней кровью право обвинить и всех своих рабов. «Смотрите, — говорил этим подлым поступком ваш «князь» хамства, — смотрите, россияне! Я проклял своего родного сына, сдавшегося врагу. Прокляните и вы своих, сбежавших в плен или только подумывающих сбежать, предав свою социалистическую родину! И знайте: моя кара постигнет их всех!»

Граф Бернадот, швед, деятель Красного Креста, навестил Якова Джугашвили. И, встретившись затем с вашим министром иностранных дел, просил «полномочий Сталина» на вызволение из плена его сына. Не ответил Сталин. Хотя, возможно, в черной его душе и случился мгновенный отблеск чувства. Допускаю даже: где–то в ее черной бездонности произошла не видимая никому схватка его бесовского «я» с явившимся вдруг привидением отцовской любви… Но это я так… Важно, что произошло в действительности, а не в моем воображении. В действительности случилось то, что случилось… Ты о Валленберге слышал? Слышал… А тебе известно, из–за чего Сталин убил его? Нет? Так знай: все из–за того же Якова. Валленберг был осведомлен обо всем, что касалось сына советского диктатора. Он встретился с Яковом. Ободрил его. И заверил, что заставит сановного отца достойно решить судьбу сына. С этого дня он стал методически через какие–то свои шпионские каналы запрашивать Сталина об усилиях, безусловно — как Валленберг был уверен— предпринимаемых отцом для спасения сына. Ему дали понять опасность его предприятия. Но он же заверил человека! А Сталин воспринял действия Валленберга не просто как дерзость какого–то своего разведчика, но как попытку заставить его принять игру продавшегося, скорее всего, и перешедшего на сторону врага провокатора. Игру по дискредитации его в глазах союзников!

Другое дело, агент был не «каким–то» и был еще очень необходимым. Потому сразу взят не был. Хорошо зная, что его ожидает, Валленберг тем не менее не бежал. И продолжал… спасение евреев. Что же, и он спустился в свою могилу убежденный, что исполнил предназначение…

Итак, на предложение Бернадота Сталин не ответил. И снова направил несколько групп головорезов с приказом во что бы то ни стало захватить предателя — живым или мертвым!

Конечно, все эти «группы захвата» гестаповцы отлавливали и ликвидировали — хлеб свой они отрабатывали без дураков. Никого к «военнопленному № 1» не подпускали.

Епископ фон Гален просил власти направить Якова к нему, в один из вестфальских монастырей, где тот мог бы спокойно ожидать конца войны. Ведь немцы никаких претензий к Джугашвили не имели. Но Гиммлер не дал согласия, утверждая, что спасти сына Сталина можно лишь строжайшей его изоляцией. И заявил, что заинтересован в безопасности его «не менее самого Галена», между прочим, в открытую громившего с амвона и рейхсфюрера, и Гитлера со всем его окружением за жестокость военного режима. В действительности участие Гиммлера в судьбе Якова вовсе не связано было с амбициями хозяина СС. Он был категорически против «впутывания в кавказские дела» сталинского сына, в которые пытался затащить Якова Розенберг, затеяв в июле 1942 года «совещание хозяйственников Грузии» с Багратионом Мухранским во главе. И не допустил встречи пленника с генералом Власовым, «чтобы не марать парня в глазах кремлевского дракона»!

Я сразу понял, что произошло, когда увидал его в последний раз, в самом начале 1943 года. Он опустился. Человек предельно застенчивый, Яша совсем замкнулся. А приехал–то я к нему взволнованно–радостный: предложить погостить у нас в Далеме, строжайше охраняемом берлинском районе! Служба безопасности, правда не без колебаний, отпускала его в сопровождении человека надежнейшего — фельдфебеля Бруно Коха. Кох дважды сопровождал меня к Якову в Заксенхаузен и по–человечески сопереживал несчастному пленнику…

Вскоре, где–то через месяц, Крюгге сообщил о смерти Якова Джугашвили. Он бросился на проволоку оцепления и был застрелен часовым… Что же, «славная смерть»… Если смерть может быть славной…

Позже Крюгге обмолвился, будто бы тело Якова передано было для погребения грузинской общине. Но он ошибался. От графа фон Галена я узнал, что его забрали русские — супруги Шапрон дю Лоре, Алексей Генрихович и Наталья Лавровна, Наташа, дочь Лавра Георгиевича Корнилова, подруга и коллега мамы твоей по «Маньчжурскому братству». Похоронили Якова в Анже, на Луаре… С графом познакомились они в 1928 году в Мюнстере. При плотнейшей программе маме твоей удалось «заполучить» в Германию и эту пару. Она предчувствовала свою и отца твоего судьбу. И прощалась с прошлым…

Точно знаю: именно после гибели сына Сталина дед, до этого печального происшествия будто бы и не заботившийся о моей с отцом безопасности, предпринял меры по нашей защите, выходившие, как мне казалось, далеко за рамки здравого смысла. Он и у себя учинил тщательнейший обыск. И, помимо всяческих «особых» мер, о которых нам «знать не полагалось», пересмотрел и ощупал каждую бумажку, которую можно было бы принять за письмо или за записку от нас. Очень внимательно он — опять же в который–то раз — переглядел свою весьма обширную коллекцию фотоснимков в поисках «случайно» сохранившихся в ней моих и отца изображений. Он даже — не раз потом рассказывая об этом — внимательнейшим образом, под лупой, исследовал (не очень, правда, многочисленные) групповые фотографии, на которых мог оказаться и я. В тридцатых годах он дважды брал меня с собою на отдых и теперь, перебирая фото былых сафари, выискивал мою рожицу, хотя хорошо знал, что ее ни на каких фотографиях быть не может: он ведь не со вчерашнего дня, не со дня смерти Якова следил за тем, чтобы лица наши на фотографии не попали… Между прочим, я так у деда и не спросил: знал ли он что–то о единственном моем изображении — фотоэтюде 1933 года? Я снял копию для себя. Теперь, надеюсь, она уже никому повредить не сможет…

Однажды, уже в Швейцарии, незадолго до кончины, дед «позволил» себе совершенно не свойственную по отношению к нам выходку — страшно рассвирепел, когда мы с тяжело больным отцом тоже окрысились на деда, выслушав его брюзжания по поводу наших — в далеком прошлом — попыток увильнуть от неназойливого, правда, зато весьма и весьма пристального внимания его друзей. А «друзья» эти охраняли нас почти шестнадцать лет — ночью и днем. Конечно, на рейхсфюрера он надеялся. Но свои были надежней.

Да, он все сделал, чтобы обезопасить нашу жизнь. Только цена этому была куда как дорога. Ты подумай: пустые рамочки в семейном альбоме, письма и записки без милых обращений и без вовсе уж дорогих подписей, безделушки на письменном столе, происхождение которых никто не должен узнать… Самое дорогое, самое светлое, что есть у человека, тем более лишенного общения с теми, кто изображен на фото, кто писал письма и записки, кто выбирал и пересылал сувениры… Не с пожизненной ли тюрьмой можно сравнить такую муку?.. Только добровольную: все, что от близких, должно быть скрываемо; скрываемы должны быть и они сами; само их существование должно быть укрыто ото всех. Даже от тех, кому, казалось бы, вполне можно было довериться… А тут еще непомерный, неподъемный груз вечной — днем и ночью — тревоги за жизнь сына и внука! Постоянное ожидание нападения и всего, чем оно чревато, когда источник угрозы невидим и беспощаден… Дед обложен был как медведь в берлоге!

Помянем же, Бен, добрым словом и этим вином дедушку моего незабвенного!

«“Чегоизволителем” никогда не был!»

Монолог Карла

В 1941–1942 годах, при очередной попытке Сталина уничтожить Финляндию, она напринимала тьму ринувшихся в нее перебежчиков. Пленных откармливали, отмывали и переправляли в лагеря. И выводили на работы, обычные для самих финнов. Где–то в середине 1942 года из массы пленных выделили всех евреев, перевели их в отдельные зоны и предоставили там работу на предприятиях промышленности. Здесь их стали посещать наши, финские, евреи, задумавшие облегчить плен своим единоверцам. Началось это тогда же — летом 1942 года…

И эту историю с евреями–военнопленными у нас знаю я не понаслышке — вся она известна мне «из первых рук». У меня были приятели и просто хорошие знакомые, побывавшие у нас в плену. И как это было — я знаю. Наши евреи, чудаки право, не сомневались, что ваши евреи еще верят в своего Бога, как до сегодня «верят» в интернационализм своего дорогого товарища Сталина — самого нежного друга всех сынов Авраама.

Война окончилась для них в 1944 году. Слинять этим патриотам на Запад не получилось. Приходилось возвращаться на свою любимую родину, в горячие объятья нетерпеливо поджидавших их… евреев из СМЕРШа. Тепло приветствуя блудных сыновей отечества, СМЕРШовцы отирали скупые слезы умиления. Возвращенцы — обильные сопли счастья. Делились — наперебой и шумно — с «ребятами из органов» душераздирающими подробностями перенесенного ими в кромешном аду белофинских лагерей смерти, откуда их вызволил дорогой товарищ Сталин, спасибо ему! Ребята, что из органов, вежливо слушали страшные рассказы возвращенцев. Ужасались. И когда слезы и сопли у собеседников повысыхали, задали возвратившимся героям несколько вопросов. Как, например, они оказались в плену у финнов? Или вот — что они там поделывали? Наконец, как и за сколько продали родину? За какую, значит, цену?..

После разминочного мордобоя на первый вопрос ответ был такой: оказались у финнов только лишь после тягчайшего ранения или по контузии, вследствие навалившегося затем беспамятства (советский военнослужащий попасть в плен в сознании не может — не должен, даже очутившись, как это бывало, в трех- или даже четырехмиллионных «котлах»!).

Со вторым вопросом было куда проще. «Юденратов», на немецкий манер, у финнов не имелось — брезговали финны такими институциями. Все же Маннергейм был когда–то если не гусаром, то чистым уланом. Что вообще–то одно и то же. И штучки по трудоустройству азефов–малиновских в его полиции у него не проходили. Оттого ответ на второй вопрос был легким: вкалывали, вкалывали; круглосуточно притом; как каторжные; да еще под бичами и прикладами белофинских фашистов–изуверов; в глубоких шахтах; без кормежки, ну, без приличной…

Сложнее было с ответом на третий вопрос. На самом деле продать свою любимую родину и в мыслях у них не было… но и как было ее продать, если покупателей не имелось? Не шел покупатель. Не налетал. Не наваливался…

— «Не наваливался», говорите? «Не налетал»?.. Та–ак… Ну а если мы вас, пас–скуд, с-сапогами, да по поч–чкам, да по р-ребрам?! А-а? «Не налетал»? Мы вам кузькину мать пока–ажем!

…Показали, конечно. Как пообещали. В лучшем виде — «с-сапогами!».

Потом — Особое совещание. Заочно — «катушками» — безразмерные сроки. И Воркута, Ухта, Усть—Вымь, Печора…

В 1956–м или даже в 1957 году, кто из бывших военнопленных бедолаг еще был жив в советских несмертельных истребительно–трудовых лагерях, тех «освободили» — выпустили из малых зон в Большое оцепление — в СССР. И предупредили строго–настрого — но по–хорошему, — чтобы молчали. Чтоб ни–ни! Ни про наши, ни тем более — и Боже упаси — про ихние, финские, лагеря!..

Молчали. Куда деться–то? И только… в самых–самых распротайных и презаповедных снах вспоминали, как «мучились» в финском плену. Как в теплых и светлых бараках своих принимали дорогих гостей — финских евреев. Как гужевались щедрыми их приношениями по многочисленным еврейским (и не еврейским) праздникам, количество которых постоянно увеличивалось по мере их надобности. И как спокойненько, ничуть не торопя неумолимое время, приближающее стремительно встречу с ребятами из СМЕРШа, поживали себе в своих «еврейских» зонах и блоках, учрежденных незабвенным дедушкой, наслаждаясь первозданной тишиной северных финских лесов. Кайфовали безбедно, но уже зная, уже прослышав, как в эти же самые благословенные для них дни и ночи союзники их финских спасителей свозят со всей Европы в польскую глубинную нежить— но отнюдь не на Мадагаскар — их несчастных соплеменников…

Годы пролетели. Холодная война началась. И вашими мальбруками скомандовано было бывшим военнопленным писать в прессу «возмущенные» письма, раскрывающие звериный облик империализма. И замелькали в газетах «воспоминания» сидельцев немецких, японских и финских концлагерей времен давно прогремевшей войны. Помню, где–то в начале 1965 года налетел я на исповедь в ваших «Известиях» какого–то Либермана–бухгалтера, три года отсидевшего в лагере у Лахти. Порядочный — по всему — человек написал: плен есть плен — не Железноводские Минеральные… Да, тяжело было, что не в рядах непобедимой и легендарной, а в зоне за финскими часовыми… Обидно… Понятно было, что Либерман, как и такой же «писатель» в «Огоньке» Елисеев, из колхозников, пытаются финнов не позорить. Во всяком случае, ни в чем их не виноватить. Тем более претензий к финнам у них никаких: да, пленили; да, держали в лагерях; да, выводили на работы — и в котельные, где кочегарами — на самых тяжелых постах — бабы–финки; и на лесоповал, где вальщиками все те же бабы и девочки–подростки… Но ведь и кормили не прелой пшенкой, как в красной армии, да еще и лечили всех по–людски — в гражданских клиниках и больничках… Да, было тяжело. Но ведь война, плен! А между строк у обоих вопило: не они же к нам пришли, мы же сами к ним вломились! И не единожды!.. Такими «письмами в газету» и журнальными очерками о финском плене пестрела пресса. Все они относились к различным периодам взаимоотношений страны советов с Финской республикой. От побоища, учиненного «белофинном» Маннергеймом собственным своим и пришлым — из коммунистической России — куусиненам; через Северную войну 1939–1940 годов на Карельском перешейке, где «непобедимая и легендарная» (с тем же Куусиненом за пазухой) получила по зубам все от того же Маннергейма на «линии» его имени.

А «писатели» все писали. В раздражительном тоне, с ожесточением на невозможность написать «всю правду» выдержаны были повествования всех полутора десятков «писем в газету», что пописывали сидельцы финских лагерей 1939–1940 годов парой десятилетий позднее.

Разительнейше отличались от них «свидетельства» пленных советских евреев во Второй мировой войне. У этих обида была на финнов особенная: «попрали их свободу!», угнетали «барачной атмосферой» и «однообразным питанием». Всеобязательно — это сквозит со страниц всех «воспоминаний–жалоб» — «унижали советского человека физическим трудом»! Писали–то опять же те же Гербсты, Рохлины, Броневицкие, Котлярские, Гринберги, Ураны — (или Урманы-) Урмансоны в полной убежденности, что физический труд не для них… Если только не в ГУЛАГе. Потому «советского человека» зацепили они напрасно: проще и честнее написать бы «нашего человека»… В смысле вашего… Извини…

(Распечатывая откровения Карла, я проверял все им сказанное по источникам, если такие наличествовали в природе. И вовсе не потому, что не доверял ему, а по натуре — я же исследователь и имею обыкновение подвергать сомнению каждый мною лично не прощупанный факт.

Не поленился и тут: съездил на Левобережную. Сошлось все: Маркус Гербст «отличился» в «Московской правде», Лев Котлярский — в «Водном транспорте», Рохлин Лев — в «Венгерском обозрении» (эвон куда заставили человека написать!), Давид Уран—Урмансон — в «Комсомольской правде»…)

В качестве «гневного обвинения» белофиннам во всех опусах — о «растоптанном достоинстве советских бойцов и командиров… самим фактом… содержания… их за проволокой»! Понял, дядюшка? Это — о радетелях и защитниках свободы и независимости Финляндии, пытавшихся «отстоять» ее — к счастью, безуспешно — аж в трех войнах!

Меж тем время напомнило и о долге победителей перед жертвами союза СССР—Германия. Перед населением немецким — перед миллионами стариков, женщин, детей рейха, живьем сожженных в результате налетов на его мегаполисы в 1943–1945 годах десятков тысяч английских и американских бомбардировщиков. Перед жителями Токио и десятков других огромных и перенаселенных японских городов, задолго до Нагасаки и Хиросимы превращенных американцами в погребальные костры, — истинные Холокосты и Шоа!

Напоминальщикам напомнили: победителей не судят!

И немедленно — в который–то раз — возобновился «поиск», где бы чего бы еще поотгрызть у побежденных!..

С ходу отпала Япония, потребовав международного расследования гибели ее населения. Ну, с немцами — с этими проще: виноватые во всем, они законодательно начали компенсацию пострадавшим от их рук. С попытками ободрать чешских, словацких, французских, итальянских и прочих фашистов не выгорело: они или в победители махнули, или стали аж дважды демократами.

Вот тут снова о финнах вспомнили: «Друзья Германии!», «Союзники Гитлера!». Что особенно возмущало: с евреями у финнов получилось почему–то не по–правильному, не как у всех нормальных людей! Не по–человечески как–то! Подумать только: еврейская община Финляндии как вошла в войну, так и вышла из нее — невредимой и процветающей! Надо ж так!

Единственное место в Европе, где евреи жили себе, поживали, добра наживали, и даже свободно — по службе (!) — с немецкими коллегами якшались. Как же это дикое обстоятельство пропустить и финнам не нагадить! Тем более если нагадить можно без опаски и безнаказанно. И вновь всплыла из нетей легенда о «депортации евреев из Финляндии». И за развернувшейся провокационной кампанией против финнов снова оседлана была байка о «тайне» организации «еврейских зон» в лагерях военнопленных. И угрозы: «Разберемся! Докопаемся! А нет — мы прессу поднимем…»

«Собирание евреев» Маннергеймом

…Вновь прерву Карла.

Сказанное выше — это не домысел его, но слова конгрессмена Мокли, друга моих родичей в США. И произнес он их — и не однажды — во время наших с ним бесед в доме моего племянника Женни Ахтер в Гетесборге, в штате Мериленд. Он «залетал» туда ночами, чтобы пообщаться с нами — с сестрой и братом близких его друзей и… избирателей.

Мысль ободрать «этих финнов» захватила его. Сам ли он был автором идеи? Или подхватил ее у постоянных искателей «где и что плохо лежит»? Не знаю. Но ухватился за нее с хорошо знакомой мне нахрапистостью и напористостью. Я почувствовал это сразу, еще во время поездок по своим родичам там, в Америке. И по приезде в начале декабря в Москву тотчас налетел на свежайшие публикации в советской прессе, не оставившие никаких сомнений в том, что кампания «по обдиранию» уже организована и стремительно набирает темпы. Сердцевиной этой новейшей антифинской провокации стало всплывшее из свидетельств бывших военнопленных–евреев в Финляндии упоминание о существовании в 1942–1944 годах еврейских лагерных зон. Они действительно были — эти зоны. Их организовали в начале или в середине 1942 года.

Зачем? С какой целью? Кто? Это требовалось срочно прояснить!

«Правильный» ответ на вопросы обернулся бы для теряющего избирателей конгрессмена Мокли свежим электоратом! И потому авторы «страшной» сенсации уже пригвождают «финских нацистов» глубокомысленным утверждением: «Эти зоны организованы были лишь с одной целью — собрать в них военнопленных евреев и выдать их немцам!» Не очень понятно, правда, зачем было устраивать мороку с организацией «еврейских» зон для «последующей выдачи евреев Германии». Ведь за взятых в плен, в том числе за евреев, финны в «амбарных книгах» у своих советских оппонентов не расписывались. И каких–то четыреста или даже триста плененных ими евреев — о чем разговор?! — всего и нужно было согнать в ближний лесочек и «поостудить», как практиковалось «белофиннами» в 1918 году по отношению к излишне, не по северному климату, разгоряченным кровью мародерам — российским ли, своим ли, еврейским. Лес кругом — шлепай не хочу! — так нет же, «еврейские зоны создавались Маннергеймом, чтобы отобранных передавать немцам»! Но передали–то всего восьмерых подонков. «Но евреев! Евреев!!!»

— Я с порога отметаю эту подлую дискриминационную философию: немца–эсэсовца передавать русской охранке следует непременно, а комиссара–подонка — немцам, потому что еврей.

— Боже упаси! — перебил меня Карл. — Наш добрый знакомый Ионас Якобсон — глава еврейской общины Финляндии в годы войны и даже коллега деда по правительству — просил старика позволить финским евреям шефство над евреями советскими, из военнопленных. Тогда–то и узнал маршал о плененных евреях. Замысел он, конечно же, одобрил, предупредив о возможных сложностях: евреям община поможет, а неевреям? Тотчас обида, зависть, юдофобская реакция…

«Она и без того цветет, — остудил деда Якобсон, — мордуют евреев. Свои».

«Вот видите. Потому, если опекать одних евреев, соберем–ка их в отдельные зоны. Я распоряжусь, и с Богом!..»

Распорядился.

Опыт «собирания евреев» был у него с 1909 года: по просьбе твоей мамы он выделил для солдат из евреев отдельные палаты в Балтийских госпиталях и даже лазарет в Вииппури, чтобы уберечь их от «улицы», неравнодушной к ним из–за событий 1908 года в восставших Финляндии и Балтии.

Если всерьез: не понимаю, почему дед фактически укрыл от возмездия в этих зонах и преступников–евреев, до пленения успевших в роли «советизаторов» залить кровью Восточную Польшу и Прибалтику? Это непорядочно!

В связи с назойливыми попытками провоцировать «прогрессивную общественность Запада» на осуждение правительства Финляндии за «планы передачи евреев–военнопленных» германским спецслужбам я вспомнил слова старого приятеля дедушки. Он сказал: Сталин не мог примириться с тем, что Финляндия вышла из грязной войны чистой! Никто не посмел предъявить ей обвинений! В том числе в… военном альянсе с Германией, которая де–юре была ее союзницею. И если бы досада его возникла лишь в 1944 году…

Россию с 1918 года бесила возможность подобного альянса. Но, придя к власти, Сталин понял, что финские здравомыслящие политики никогда не ориентировались на Германию — ни в месяцы большевистской экспансии в начале 1918 года, ни тем более после прихода к власти в Берлине национал–социалистов. И здесь первое слово принадлежалоКарлу Густаву Маннергейму. Сталин же, после своих «успехов» в Эстонии, Латвии и Литве, закусил удила (ему, как выражаются теперь историки, изменило чувство реального). И принялся за провокации — потребовал ультимативно «незамедлительно вывести войска подальше (!) от советской границы на Карельском перешейке — на 20–25 километров…» Он был уверен: стоит ему предъявить ультиматум и тем более начать боевые действия, как шантажируемый им мой дед сразу поднимет руки. Чтобы сломать деда, Куусинен подписал у Молотова… «Договор о взаимопомощи и дружбе между СССР и…» какой–то никому не известной «Финляндской демократической республикой…». 14 декабря 1939 года СССР вышвырнули из Лиги Наций, на что Сталин заявил, что «это нелепое решение… вызывает ироническую улыбку и способно лишь оскандалить его незадачливых авторов». Но не до улыбок оказалось: советские войска ввязались в тяжелые бои с мастерски выстроенной обороной маленькой страны, с которой ничего не могли поделать три армии, выдвинувшиеся из глубин огромного государства… Руководство СССР перед фактом мужественного и блестяще проводившегося сопротивления финской армии самым банальным образом растерялось: не сталинское «вперед!» взяло вверх, а приказ Маннергейма — «Так держать!». Если говорить просто — в никому не нужной и только по капризу и недомыслию начавшейся войне Сталин получил по морде. Именно Сталин! С головою ввязавшись в тяжкие бои, он, считая войну с «какой–то Финляндией» делом скоротечным и предрешенным, не позаботился «поставить о начале ее в известность… своего начальника Генштаба Бориса Михайловича Шапошникова»! Мозг армии!

— «Не позаботился»… Ты не прав, Карл; Шапошников был категорическим противником любых недружественных акций против страны, в которой Карл Густав Маннергейм занимал высшие государственные посты.

Густав был старым другом Бориса Михайловича еще со времени до Первой мировой войны. Шапошников уважал Маннергейма. Он даже тайно благоволил ему. Потому, узнав о боевых действиях в Финляндии, он с юга — из санатория — бросился в Москву, где совершенно растерянные подчиненные тут же посвятили его в подробности позорнейшего поражения «непобедимой и легендарной».

«Потрясенный, — рассказывал мне Мерецков, — хватаясь за голову, бегал он по кабинету, восклицая и повторяя одно и то же: “Боже! Что наделали! Ай–ай–ай! Осрамились на весь свет! Почему меня не послушали?! Почему даже не пре–ду–пре–дили? Боже! Ай–ай–ай!..”»

«Охи» Шапошникова — слово в слово — передал мне и бывший его сослуживец, генштабист Виктор Павлович Новобранец (Новик). И сетовал: «Да, Борису Михайловичу было чему ужасаться. Невежды и трусливые подхалимы ввязались в войну, не сообщив ему, человеку, которого — одного из всех своих приближенных — диктатор слушал! Сталин… сорвался. Сломя голову ринулся на финские скалы! Волком набросился он на легкую, казалось, добычу. Сам взялся заведовать войной, назначив себя членом военного совета фронта. И, не чуя беды, в сорокапятиградусные морозы погнал по–летнему одетую массу войск на дибазовые форты и стальные доты скальных крепостей Карельского перешейка. Погнал, вооруженную допотопными винтовками против автоматических орудий бронекомплексов. Погнал, потчуя — хорошо, если раз в сутки — ячменным кондером с каменно–мерзлым дрянным хлебом и снежком взамен воды…

«Через двадцать с лишком лет после того Мерецков, командовавший тогда одной из трех армий, на мой вопрос о его постыдной роли «Чего изволите» при рябом подонке зарычал зверем, завопил истерически: «Молча–а–ать!!! И не сметь спрашивать, мальчишка сопливый! Я, чтоб ты знал, “чегоизволителем” никогда не был и спорить изволил… И спор мой — мать–распромать — аукнулся мне Лубянкою да Сухановкой, ребер ломкой с… саньем на лицо! Вот так…»

Маннергейм—Сталин: противостояние

Продолжавшаяся сто четверо суток война 1939–1940 годов закончилась вроде бы «благополучно». Подтянутая из пяти военных округов тяжелая крепостная артиллерия, за три месяца непрерывного шквального огня покидав на «линию Маннергейма» четырехгодичный резерв снарядов, таки протаранила где–то проходы в каменно–бетонных завалах. И замолкла, обессилев. Сталин тоже выдохся, не поколебав финнов и не прорвавшись в Северную Европу. По его прихоти Россия, в который раз, снова пораскидала по белым снегам три с половиной сотни тысяч русских своих сыновей. Но вот самый страшный итог финской «кампании»: Гитлер подивился скандальному поражению своего советского союзничка. И решил, что незадачливая лавочка на востоке вполне созрела для «22 июня 1941–го».

Сейчас же шел уже 1944 год. Из шведской столицы — известие: эти чертовы финны согласны на выход из войны! Но по–мирному. Силой заставить их капитулировать не позволит Маннергейм. Снова не позволит! Однако предварительное согласие на мирные переговоры дает, отчего не дать: он–то землю Финляндии отстоял! Но взвился Ристо Рюти, давний Маннергеймов ревнователь. 26 июня 1944 года он заявил, что без консультаций с Гитлером разговаривать с Россией не станет и любые контакты с противником осудит! Он не знал, по–видимому, что Гитлер еще не закрыл проблему «окончательного решения еврейского вопроса» и потому будет против прекращения военных действий, пока в Европе еще остаются евреи.

Сталин вовсе остервенел! Той же ночью началась очередная — неизвестно, какая по счету, — «крупномасштабная операция» все на том же непробиваемом Карельском перешейке, который русские не могли взять аж с 1918 года! И снова — как в 1941–1943–х, и, конечно же, как в 1939–1940 годах — она окончилась новым обиднейшим конфузом. А как иначе–то, если немцы терпят поражения на всех фронтах завершающейся победой союзников беспримерной в истории войны, а Финляндия — эта «мелочь на Севере» — имеет наглость противостоять!

Финны выдержали паузу. Обождали, пока их гигантский восточный сосед опомнился и сообразил, что они с ним сделали. И, «идя навстречу пожеланиям» его — так и так жить с ним рядом, судьба! — 4 сентября 1944 года приняли советские поправки к финским условиям прекращения войны, если правду сказать, порядком финнам поднадоевшей. Сталину не было необходимости объяснять самому себе, что ему вновь набили… физиономию. И снова сделал это Маннергейм. И хам опять отыгрался на своих маршалах, а заодно — на тетке Катерине, устроив у нее очередной грубый обыск, так возмутивший Бабушку.

Но собственноручно написанное им резюме по поводу «финской виктории» выдержано было в достаточно спокойном тоне:

«…Ставка Верховного Главкома считает, что последняя операция… Карельского фронта закончилась неудачно… из–за негодной организации руководства и управления войсками… отмечает засоренность фронтового аппарата бездеятельными и неспособными людьми…» Вот так! Разделаться с Маннергеймом за «каких–то»… четверть века не получилось. Потому интересна телеграммная переписка Жданова со Сталиным в самом начале 1945 года, после того, как Маннергейм в третий раз набил физиономию большевизму, в третий раз отстоял свободу и независимость своей страны.

«…Сегодня, 18 января, был у Маннергейма. Встреча происходила один на один и продолжалась около двух часов. Маннергейм согласился, что после многих лет вражды между СССР и Финляндией, видимо, наступило время произвести ревизию отношений между нашими странами… Он выразил согласие сотрудничества в береговой обороне. На суше предпочитает защищать свою страну сам… Андрей Жданов».

Сталин ответил: «…вначале надо попытаться восстановить дипломатические отношения (это без мирного–то договора с принуждением к капитуляции! С воюющей против него страной! — В. Д.). И не раздражать Маннергейма (Союзника Гитлера! В 1944–м, победительном году! — В. Д.) радикальными предложениями. Выясните только его позицию (!!! — В. Д.). Иосиф Сталин».

Стойкость и силу, оказалось, уважал даже сам дьявол, заговорив наконец с маршалом Финляндии человеческими словами. Вот что значит хорошо, по–доброму набитая физиономия! А позиция Маннергейма?

Она всегда оставалась одной и той же: только силой отвечать на все попытки террористов сталинско–гитлеровского толка замахиваться на свободу и независимость страны, за которую он несет ответственность. Повторяю это многократно и настойчиво потому, что, не задумай Европа руками Гитлера избавиться от евреев и примени она силу против агрессоров после первой их попытки вторжения в Польшу и Прибалтику — Вторая мировая война не состоялась бы. Поразительно, но это понимал только Маннергейм. Снова — и в который раз — Маннергейм! Потому финны глубоко его уважали и беззаветно любили. Потому в 1944 году избрали президентом.

А в 1944–м он сказал им: «Хватит!» И уехал к больному сыну в Лозанну…

Исповедь уходящего

Монолог Карла

…Пришли мы к Аликанте, в Испанию. Не сразу отошел от плавания: субмарина забита была нами, беглецами, до отказа. Наверху, когда всплыли, штормило. И мы еще сутки блевали хором. Нас встречали, моих сопровождающих и меня. Привели в порядок. Дали отдохнуть. Отвезли в Толедо. Там, снова в монастыре, с неделю мы отсыпались. Потом меня водили по городу невероятной красоты…

Монахи нас понемногу отмыли от блевотного запаха, откормили, отстирали, отгладили. Представили своему кардиналу — милому старику. На другой день после приема препроводили в Мадрид. И там… неожиданно подали Каудильо. Он очень тепло принял меня. Сказал, что давно и хорошо знает деда. И тут же связался с ним по телефону. Дед сказал, что рад нашей встрече. Но тут же добавил, что категорически против вмешательства в мои дела кого бы то ни было — даже такого доброго и отзывчивого человека, как сам Франко. Потому, сказал он, что я ни в чем не виновен и свободен поэтому в выборе места проживания и вообще своего места в жизни. И что прятаться от кого–либо мне не пристало. Потому я должен немедленно возвратиться в Германию, предстать перед комиссией по денацификации и реабилитировать, если это необходимо, доброе имя Маннергеймов, которое могу замарать своими экстравагантными приключениями. Приговор деда я выслушал — сам не свой. Каудильо же посмеялся. Положил трубку. Сказал: дед говорить с тобою не будет, пока ты не исполнишь его совета. И попытался успокоить меня, предположив, что комиссия вполне может обождать, тем более работы у нее хватит и без меня. И предложил пока что прийти в себя…

Приходил я в себя с полгода — путешествовал по Испании и Португалии. Меня возили и по корридам, после чего я на эти кровавые спектакли смотреть не могу. Показали Испанию времен Колумба…

В феврале 1946 года я приехал в Лозанну к отцу. Жил, по сути, в его госпитале. Жалко его было непередаваемо — во что болезнь превратила моего несчастного «старика»! Каким он стал за полтора года, что мы с ним не виделись. Я ухаживал за ним, отгоняя сиделок, ревнуя их к нему. И был счастлив, что он рядом со мною. Я ведь все, абсолютно все помнил: как он ходил за мною, маленьким, заменяя мне маму, как играл со мною, как гулял — издерганный с детства, вечно от кого–то скрываемый, постоянно настороженный, всегда ожидающий беды…

Отец, который все знал о моих скитаниях, тоже был сторонником дедушкиной идеи комиссии. Пока я околачивался по Испании, дед приезжал к нему. И они говорили обо мне, оба озабоченные моей судьбой и, конечно же, моими планами. А они–то и не прибавляли им спокойствия, и не только за мое будущее, но, как думали они, и за мое сегодняшнее психическое здоровье. В общем, я решился. И, понимая, что действую вопреки собственной совести, двинулся в Германию, на весьма нечистую Голгофу. Друзей там у меня уже не было. Они или все погибли, или обретались в русском плену, или бежали, как я. Только один близкий человек еще оставался у меня на родине — дедушкин друг граф фон Гален. Я добрался до Мюнстера— это в Вестфалии. Разыскал церковь святого Ламберта… Словом, нашел его, теперь уже кардинала. Но на пороге его дома меня задержал британский патруль — у меня, после испанского отдыха, был очень независимый для немца вид и, главное, необыкновенная для германского подданного свежая физиономия — вокруг–то бледные, изможденные лица… Привез в комендатуру. На допросе я рассказал о последних днях в Берлине. О том, кто дед и бабушка, промолчал. Ввалился сам комендант. Стал на меня орать: «Ты — немецкий нацист! Ты с оружием в руках сопротивлялся союзным войскам! За решетку тебя, беглеца!..»

Ну, посадили меня под замок. Но сразу прихожане кардинала, видевшие сцену у его дома, доложили ему. И хотя в эти дни дедушкин друг уже стоял у края могилы, вмешаться он, однако же, успел: пригласил коменданта, отчитал его, говорили. Так или иначе, меня выгнали с условием — незамедлительно исчезнуть из Мюнстера. Было это в двадцатых числах марта 1946–го. Первого апреля я было собрался к деду в Финляндию. Но он успел сообщить, что более не президент. Снова побаливает. И встретились мы лишь только в самом конце 1947 года в стокгольмской больнице. А потом уже в деревушке под Монтре, вблизи Лозанны, где нас ожидал мой больной отец.

Только теперь я понял: доконали деда не больной желудок и даже не его послевоенные заботы. Их бы он как–нибудь пережил. Но вот в декабре 1950 года умирает папа… И его смерти дед действительно не перенес — ушел в январе следующего…

Что мне оставалось делать? Как жить — одному на всем белом свете? Единственный родной человек — бабушка Катя… Мне трудно передать состояние, в котором я тогда находился. Представляешь, я пошел в ваше посольство — просить визу… Мне кажется, я правильно сделал — я был еще в своем уме, что не проговорился, к кому рвусь в Москву. Я затаился, чтобы не выдать большевистским ищейкам моих новых швейцарских знакомых, чтобы, не дай Бог, не раскрыть им имя моей девушки, с которой познакомился в Испании и которую уже считал своей невестой! Тем более я страшился подвести бабушку Катю! Мысль о том, что могу ей хоть чем–то навредить, истязала меня… В каком–то советском культурном центре, назвавшись балетоманом, я просмотрел все проспекты Большого театра, которые издавал ваш «Интурист». Но не только изображения, но и имени бабушки в них не обнаружил, гадая, почему о ней — прима–балерине — нет ни строки в ее святилище. А я так надеялся, что она еще на сцене, что играет еще, забыв начисто об уже почтеннейшем возрасте ее и даже о том, что она давно слепа и почти парализована! До меня тогда только начал доходить смысл беспокойства отца и деда о моей психике… Но я был еще весь в эйфории надежд, что, как когда–то отец, сам побываю в Москве и увижу свою бабушку хоть из зала! Теперь мне оставалось только плюнуть на Сталина, приехать в Москву и кинуться к ногам бабушки, столько пережившей, такое перенесшей из–за нас… Слава Богу, нашлись добрые люди — отговорили меня… И я потому дожил до времени, когда смог увидеть бабушку…

…Будем закругляться, как любил говорить дед.

Все, о чем позволяю себе распространяться перед тобою, «лицом заинтересованным», это еще и потуги мои ответить на твой вопрос о причине, почему я не в Финляндии, «где деда так любили»; почему не тянет меня на родину дедушки, которую он сам все же любил; почему я «в ту сторону смотреть не хочу» и потому там меня никто не знает.

Тебе я скажу правду — мне излить ее надо, проклятую, а больше некому ее выплеснуть, кроме тебя. Очень обидную правду. Оказалось, Бен, что, кроме жены и детей — когда вырастут, — есть в мире лишь один человек, который доподлинно знает и искренне любит моих стариков. Это ты. Но, мой родной, видимся мы с тобою в последний раз. Вообще–то так не прощаются, не расстаются… Но есть такое, о чем даже тебе я рассказать не могу. Итак, почему я «отвернулся от Финляндии»? Я, конечно, и не думал от нее отворачиваться. Это она от меня отвернулась. Именно она! Мужественно защищаясь от врага, она не сумела защитить ни отца, ни меня — маленького. И дед, в постоянном страхе за наши жизни, должен был вечно опасаться даже самого близкого, десятилетиями проверенного окружения, как оказалось, в любую минуту могущего предать человека, отдававшего всего себя их же безопасности! Невероятно, но так было. Когда у власти в Финляндии стоял дед, он не только защитил финнов от Сталина. Но совершил невероятное — сумел утлое суденышко маленькой страны невредимым провести меж Сциллой воюющих с Германией «союзных» стран и Харибдой Гитлера, отбивавшегося от них — тоже не святых воителей Господних. Кто еще смог бы такое сделать? Кто, если, вынужденный провокациями Сталина на «союзничество» с Германией, он с честью вышел из войны, никому не позволив опорочить достоинства своей родины! Сегодня Карла Густава Маннергейма нет. И его гордая, независимая Финляндия, клюнув на лесть сладкоголосых большевистских сирен, превратилась в… саттелита сталинистов, а многие ее высшие государственные мужи — в агентов НКВД! Значит, дед опасался за нас не напрасно! Он знал, кем окружен еще со времен передачи чекистам эстафеты романовских разведок до безудержного разгула в Финляндии агентуры НКВД–МГБ, и потому сделал все, чтобы об отце и обо мне не знали самые близкие ему его сподвижники, чтобы о нас не узнал мой финский народ! Я внимательно следил за хроникой разоблачений советской агентуры в Финляндии. И понял, почему дед оберегал нас, зачем столько сил тратил на то, чтобы о нас никто никогда и нигде не поминал. Что же мне было делать в Финляндии, если даже мой собственный дед расписался в несостоятельности! Тяжко говорить, но я возненавидел дедову родину…

Я проговорился, что, отправляясь в Германию, на ту злосчастную денацификационную комиссию, действовал вопреки собственной совести. Было именно так! Я поступил бессовестно — согласился предстать перед чиновниками американской, британской, французской и, что более омерзительно, русской администраций, исполняющих роли судий праведных в постыдном спектакле «очищения Германии от мерзости нацизма». Перед гражданами государств, этих нацистов вскормивших! Эти «праведники» забыли, что представляют режимы, которые вооружили Германию, позволили ей оккупировать Европу и передали на заклание немецким социалистам всех своих евреев. При этом «забыв» самое главное: что партнер их по войне Сталин сотворил с собственным народом и с народами стран, оккупированных им с молчаливого согласия, если не одобрения, тех же Соединенных Штатов и Британии с Францией… Я тоже сделал вид, что «забыл» все это. Или «не знал». Ответил на их ублюдочные вопросы. И «очистился»…

Хватит и того, что однажды — сам! — изнасиловал свою совесть…

…Я вот сетую — и не однажды — на «забывчивость» союзников Сталина, «не заметивших» миллионов погубленных им россиян и европейцев, на то, что из–за этой «удивительной» их близорукости скамья подсудимых в Нюрнберге оказалась по меньшей мере на две трети незанятой. А ведь все просто: союзники и не предполагали судить самих себя! Сам посуди: собрались руководители четырех держав–победителей в Лондоне 8 августа 1945 года и решили организовать… — ты только подумай — «преследование и наказание главных военных преступников европейских держав “Оси”, создав “Международный военный трибунал”»! А сами преступления определили таким образом: «преступления против мира», вчиняемые тем, кто ответствен за развязывание войны (это они–то, подготовившие и развязавшие войну!), «военные преступления» — нарушение законов и обычаев войны, и, наконец, «преступления против человечности» — против мирного населения, — и это тоже они, сжегшие миллионы ни в чем не повинных граждан разрушенных немецких и японских городов!

Но ведь никаким «международным» трибунал этот не был. В нем заседали только победители! А был он судилищем, исключавшим всякую и любую ответственность их самих за преступления, вину за которые они предъявили побежденным. Не зря же генеральный прокурор США Роберт Джексон на одном из июльских заседаний 1945 года бросил: «Этот трибунал является продолжением военных усилий союзных наций» (!). Вот тебе и ответ. А ведь он однозначно исключал любую апелляцию к первопричинам! Британский историк Ирвинг пишет: «Уважаемые юристы во всем мире стыдились нюрнбергской процедуры… Судья Роберт Джексон, американский председатель со стороны обвинения, испытывал те же чувства… Вскоре после того, как Трумэн поручил Джексону руководить американскими судьями в Нюрнберге, стало известно об американских планах атомных бомбардировок. Это плохо вязалось с задачей, порученной Джексону: преследовать других за такие же действия…» Про сталинские «художества» говорить нечего.

Но я — о провокаторах и мерзавцах, тоже избежавших Нюрнбергского суда.

Об этой публике я не просто наслышан: на моей «заветной» полке в одном из моих книжных шкафов подобралась солидная компания авторов и их героев по этой части… И никаким доброхотам их теперь не отмыть!

Среди них — народ солидный: Черчилль, например; авторы второстепенные: Клифтон Фадиман с подголосками; провокаторы попроще, но тоже, и с удовольствием, подкинувшие дровишек в костер Второй мировой войны. И, объективно, в Большой Погром еврейства Европы.

Так, 16 мая 1940 года Черчилль доверительно нашептал Полю Рейно: «Мы уморим Германию голодом, мы разрушим ее города, мы сожжем ее урожаи и ее леса». Июль 1944 года. Черчилль — генералу Имею, своему начальству Генерального штаба: «Я хотел бы, чтобы вы самым серьезным образом поразмыслили над вопросом об удушающих газах…

Бессмысленно принимать во внимание в этом деле мораль, в то время как весь мир применял их во время прошлой войны, и никаких протестов со стороны моралистов или церкви не было. С другой стороны, в эту эпоху бомбежка открытых городов считалась запрещенной; сегодня весь мир практикует ее как само собой разумеющуюся вещь. Речь идет просто о моде, сравнимой с эволюцией длины юбок у женщин… Я хотел бы, чтобы вы хладнокровно изучили вопрос, во что обойдется применение удушающих газов… Не надо связывать себе руки глупыми принципами…

Мы могли бы наводнить газами города Рура и другие города Германии, так что большинству их населения требовалась бы постоянная медицинская помощь… Может пройти несколько недель или даже месяцев, прежде чем я потребую от вас наводнить Германию удушающими газами. Если мы это сделаем, то будем действовать напрямик. В ожидании этого я хотел бы, чтобы этот вопрос был хладнокровно изучен толковыми людьми, а не группой унылых псалмопевцев в униформе, каких встречаешь там и сям».

Но Черчилля не судили в Нюрнберге.

Издатель «Нью—Йоркер» Клифтон Фидиман заклинал американских писателей «…возбуждать жгучую ненависть ко всем немцам, а не только к нацистским руководителям». «Единственный способ убедить немцев — это убивать их. Но и тогда, я думаю, они не поймут». Развивая расистскую концепцию, он писал: «Нынешняя нацистская агрессия не дело кучки бандитов, а конечное выражение глубочайших инстинктов немецкого народа. Гитлер — это воплощение сил, более мощных, чем он сам. Ереси, которую он проповедует, две тысячи лет! Что это за ересь? Ни больше и ни меньше чем бунт против западной цивилизации, который начался с Арминия… Масштабы этой войны предстают тогда с наибольшей ясностью».

Но ведь абсолютно в том же вот уже две тысячи лет обвиняют и вас, евреев!

«Великий гуманист» Хемингуэй — тот и вовсе разошелся: «Единственным окончательным решением будет стерилизация их всех в хирургическом смысле!» И он не предстал перед судом. Хотя призывал к геноциду.

Ау-у! Ау, дорогие ревнители чистоты еврейской крови! И вы бы — гуманисты — всех как есть кастрировали бы. Но руки коротки. Потому пока обходитесь паллиативом этого радикального способа лишения «ваших» гоев способности размножаться — запретили им бракосочетание в вашем «самом демократическом государстве» на палестинском пляже! А нацист я, но не Жаботинский, который еще в 1934 году писал: «Наши еврейские интересы требуют окончательного уничтожения Германии».

Меж тем вслед за посылом «убивать всех немцев» этот ваш козел–провокатор, он же ваш обер–интеллектуал, по вашей же табели о рангах призвал доблестных солдат Красной Армии: «Насилуйте гордых немецких женщин! Пусть и они будут вашей законной добычей!»

И вот я выбрал страну. Прекрасную, Бен! Родину моей жены. Мы, после знакомства в Испании, несколько лет прожили в Европе. В Швейцарии.

Мое решение поселиться в Бразилии фактически предвосхитил земляк. Он опекал нас с отцом еще с Далема, с 1939 года. Окруженный русскими Берлин оставили мы вместе. Вместе добрались до Швейцарии. Там расстались, договорившись, что не потеряемся. Он вынужден был скрываться. И только шестью годами позже он нашел меня в Лозанне, где мы с женой лепились к родным могилам…

После Италии он с подругой навестил нас и в Ресифа. Гостил с месяц на ранчо. Поездил с тестем по провинции — приглядывал с ним, где бы купить землю. Под Порту—Эсперансо приобрел небольшое поместье. И прожил в нем до сердечного приступа — как раз за четыре года до этой нашей с тобой встречи. А тогда часто к нам наезжал. Гостил подолгу…

Вспомнил о нем потому, что известно, с какой настойчивостью, даже помпой, его искали после войны. Очень надеялись найти. Даже «уже вот–вот» находили.

Но отловили никому не известного Эйхмана — мелкого чиновника, раздули его в «главного жидодава» рейха, чуть ли не в начальника Гитлера по еврейскому вопросу. И списали на него все грехи истинных специалистов «по евреям», да еще утерлись решением немцев считать срок давности за убийства тех лет пятнадцатью годами. И хорошо, если только утерлись. Боюсь, что не утерлись, а продали память об уничтоженных и само возмездие за те же «зеленые»…

А его искали. Только напрасно! Был он профессиональным сыщиком — асом сыска! Где им было ловить его, наперед знавшего каждый их ход? Мы лишь почитывали или по телеку поглядывали — иногда с ним вместе — небылицы о его «перемещениях» по свету с перевоплощениями и измысливаемыми «подробностями». Незадолго до его кончины смотрели даже ваш шпионский сериал, в котором его сыграл обаятельнейший актер! Только перед экраном сидел не симпатяга сыщик, каким показали его русские, а скотовод–профессионал. опять же прирожденный — от Бога, — потомственный скотовод. По виду. По ухватке. Каким был на самом деле — с крестьянского своего детства. Я сам, и не раз, наблюдал, как вынюхивающие его ищейки — из Европы и наши — ни на миг не задерживали взгляда на его худом, красном от загара и ветра лице… бразильского крестьянина, ничем не отличавшемся от физиономии баварского крестьянина, и удалялись восвояси в палестины более цивилизованные — искать под фонарем.

И еще — и это главное! Он ни на миг не ощущал себя ущемленным необходимостью прозябать черт те где — в той же глухомани бескрайней сельвы. Он счастлив был, что на старости лет вновь оказался как бы в родном баварском фольварке, откуда ушел когда–то в город. Вернулся в мир своего деревенского детства, в природу. И радуется каждому мигу жизни.

Конечно же, узнав о процессе над Эйхманом и подивившись художествам его организаторов, он убедился, что никто больше всерьез искать его не станет: интересанты получили свои сребреники и поуспокоились. Тем спокойней будет теперь ему и таким, как он… В философии которых ловцы и не попытались разобраться до начала поисков. Сам–то он, когда сыском занимался, он же потому как спелые орехи вскрывал — и уже в самом начале большой войны отловил и задавил огромную сеть разведки союзников, — что был великим психологом и даже философом! И искал причины. Причины, Бен, причины! Он немцем был — значит, никогда ничего не делал задом наперед.

— Часом… ты не о…

— О нем. О нем, Бен… Важно, из–за чего вспомнил: человека разыскивало «правосудие», и не пытавшееся «искать» палачей лейпцигов и хиросим, палачей твоей России… Пропади они пропадом!..

…Долгими и разнообразными были наши разговоры с внуком маршала Густава Маннергейма. Но это была наша последняя встреча…

Москва. Январь 1924 года

Январская ночь лютовала невиданным даже для Москвы морозом! Дома, мертво стывшие вагоны трамваев, заснеженные штоки негорящих фонарей, извозчичьи клячи под попонами, люди — все куржавело студеным инеем…

Очередь к Ленину тянулась, петляя по центру города, от Остоженки… Замирала на часы у Манежа, когда в нее втирали вереницы гостей из разных стран… Катерина и Густав — люди уже не молодые — бегали отогреваться в Охотный ряд, к красноармейским кострам. Когда дошли и их впустили в свежесрубленный мавзолей, где лежал покойный, Катерина закоченела, застыла… Густав и в шинель свою кутал ее, и ноги ей оттирал…

Кое–как, на последнем пределе, прошла–проплыла она мимо гроба, поддерживаемая мужем… А как дальше шла, как выходила из зала — уже не помнила… Через заслоны, через рогатки, через бесчисленные заставы ее отнесли — рядом совсем — к ней в дом у Александровского сада… Только здесь ей могли оказать помощь кремлевские врачи, «прикрепленные» к ней… Только здесь она могла быть — болезнь ее вызвала панику в дирекции театра: она должна была участвовать в траурных церемониях–пантомимах для все тех же коминтерновцев, и администраторы дежурили в ее квартире…

Густав метался по особняку в Доброслободском… Места себе не находил: все, абсолютно все рушилось из–за Катиной болезни! А недуг разгорался пожаром: двустороннее воспаление легких, осложнение на и без того слабые почки ее, беспамятство из–за страшенной температуры.

Дважды, вырвавшись из–под маминого «караула», Густав приходит к Катерине… Она никого не узнает… Пылает лоб… Пылает лицо… Руки, перебирая и потягивая одеяло, как будто в предсмертной агонии, словно ледяные… Только здесь, около Катерины, он начинает понимать, что ему не увезти ее… Сколько слез пролил этот железный человек у постели своей любви, Катеньки своей, знают только он и мама…

Ни Бабушка, ни мама после ее четвертьвековой Голгофы не рассказывали мне о последних часах Густава у постели Катерины… Никто не знал, оставляет ли он ее на время или навсегда…

…Моисей Соломонович Наппельбаум, никогда прежде Маннергейма не видевший и спросонья не узнавший его (хотя бы по портретам в той же «Ниве»), так и не догадался, кого фотографировал. Много чего повидавший в жизни, он был смущен, когда в 1955 году я рассказал ему, кого он принимал в своей студии лютой январской ночью 1924 года…

Время тушить свет и виниться

(Вместо послесловия к повести "Густав и Катерина")

Прошло не так уж и много времени, — каких–то четверть века[1], но и его хватило, чтобы сбыться самым мрачным прогнозам Карла[2]. Моим предчувствиям тоже. Так, в год миллениума глобальным опросом еженедельника «Тайм» «самым выдающимся человеком планеты ХХ века» — вторым после Элвиса Пресли — назван Гитлер. И «стыдливая» замена организаторами затеи изображения его на обложке последнего в 1999 году номера журнала фиговым листком фотографии Эйнштейна — не дежурная ли пощёчина нам всем, не эдакое ли гойевское: «Нате, ешьте, собаки!»? Но такие мелочи мы уже не замечаем.

Не заметили мы и не менее существенного. «В ноябре 1990 года освенцимский международный комитет намеревался заменить Мемориальную доску при входе в лагерь, на которой была указана цифра «четыре миллиона мёртвых», другой, с упоминанием «более миллиона мёртвых» (Разр. моя, В.Д,). Доктор Мориц Гольдштейн, — тот самый, что предупреждал еврейство Германии о страшной опасности для него «самозванной узурпации контроля над духовной жизнью немецкой нации, которая никогда на это не давала евреям мандата!», председатель комитета, воспротивился («Он не оспаривал саму замену, но был против новых цифр, которые — как он сказал — тоже вскоре придётся заменять на более реальные». Ист.:К. Маринеску, «Звёздный путь». Б. 1994 г., Г-Р. Риммас, «Кровь», П. 1994 г. и Люк Розенцвейг, «Лё Монд», 27 янв. 1995 г.).

«До 1994 года на одной из Мемориальных досок у входа в концлагерь Биркенау значилось: «Здесь с 1940 по 1945 год четыре миллиона мужчин, женщин и детей замучены и убиты гитлеровцами…». Ныне: «Пусть это место, где нацисты убили полтора миллиона мужчин, женщин и детей, в б о л ь ш и н с т в е евреев из разных стран Европы, всегда будет для человечества криком отчаяния и предостережения» (Разр. моя. В, Д. Ист.: 2 и 3). Сообщения о лавине дальнейших уточнений (?!) заполнили мировую прессу. И «процесс пошел!». Дошел до Израиля. И здесь, в сердце парламентарного клерикализма (можно наоборот), на по новой взволновавший общественность старый вопрос: «Ладно, — миллионом больше, миллионом меньше, — но где же всё таки был Б-г., когда нас, — сколько уж нас там было, — убивали в Европе?», духовный глава израильских сефардов раввин Овадья Иосэф, — мудрец и авторитет непререкаемый, — со свойственной ему прямотою ответил: «Да там и был — в Европе. Вас карал за грехи ваши!». А Михаил Лайгман, тоже раввин и гуру израильского каббализма, ситуацию уточнил: «Власти мира не являются свободными людьми, они являются проводниками высшей силы. Поэтому вы не можете винить их за те или иные их действия…». Так–то вот. Выходит дело, коль скоро Он есть, — «Да будет возвеличено, и восхваляемо великое Имя Его в мире, сотворённом по усмотрению Его…» (Махзор, 13, вечерняя молитва дня искупления). Всезнающий, Всевидящий и ВСЕМОГУЩИЙ, без воли Которого волосу с головы не упасть, да и кирпичу на голову так просто не свалиться, — если Он всё ж таки есть, и оба наших хахама знают, о чём говорят, то самое время тушить свет и виниться. Но теперь уже не в тихую. И не перед собственной совестью, как предполагал я прежде. Но во всеуслышанье. И не перед памятью россиян, убиенных евреями–большевиками в 20–е годы в России. А перед непонятыми и невинно оклеветанными нами нашими с вами убийцами, — убийцами нас, евреев, — во время 2–й Мировой войны. Перед убийцами–европейцами (назовём их хоть как — хоть евро–нацистами, хоть националистами), до седьмого колена, — как предписано было Книгой Книг, — исполнившими в середине прошлого века Божественную Волю Его. Так, что ли?

К месту–не к месту поминаем мы Соломоновы притчи. Похваляемся и касательству нашему к Самому Источнику. Но «на себя» мудрости Его не примеряем. Меж тем, «утопивший утоплен будет» — одна из них, тоже ставшая Законом. И Закон этот — Закон Возмездия, — он куда древнее будет иесусо–навинских художеств. О чём мы тоже подзабыли. Без него, понятно, существование в кошмар превратится. Потому, — по определению, — не скрыться от него даже в могиле: явится однажды инсталлятор — проложить канализационную трубу именно сквозь Вас… Порасспросите–ка героев Гёте или Булгакова. Они порасскажут.

А как быть уповающим не на Создателя, а на собственную совесть, когда «религия переплетена у нас с политикой (…) Любая философская мысль становится объектом политической борьбы за власть!»? (Сэми Михаэли, писатель). Это вот и есть суть «процесса, который пошел». Снова. Вызван он был не только, — и, конечно же, не столько, — «антисемитизмом».

Вспомним: в затянувшемся аффекте лично каждого из нас спасения в мясорубке войны мы схватились не за естественное осмысление причин и, конечно, последствий случившегося. А занялись — тоже понятным, однако, несколько преждевременным и потому не во всех случаях корректным — подсчётом жертв. Полагая, очевидно, что пара–тройка лишних их миллионов не повредят ни самому н е с о м н е н н о м у факту случившейся величайшей трагедии. Ни, тем более, безусловному праву выживших на возмещение утрат и потерь, а погибших — на память и возмездие. И просчитались. Потому воодушевляет, что число полвека назад заявленных нами жертв мы, наконец–то, начинаем приводить к рассчитанному еще великим Борисом Цезаревичем Урланисом… Печалит, что на фоне наложившейся на разгонную прямую компенсационной эйфории нагрянувшего ревизионного ренессанса наш метод счёта — миллион туда–миллион сюда — чуткими оппонентами уложен в основание очередного оправдательного вердикта нацизму. Иначе–то как, “единожды солгав”? В который раз жадность сгубила фраера…

Главное: каждый лишний миллион сгоряча заявленных нами наших жертв — он “Граф Орлов”! он “Кох–и–Нор”! он “Интелла”! он новый бесценный бриллиант в корону нацистского Мессии! он ещё один шаг к канонизации “Избавителя Европы от евреев!”

Притчею во языцех: непомерно высоко вознесли сами мы — и возносить продолжаем — роль Гитлера в истреблении европейского еврейства. И если не уймёмся, если не удосужимся — по возможности быстро — отнести хотя бы половину д е й с т в и т е л ь н о погибших евреев по окончании в СССР жидо–грузинской разборки и, вслед за 22–м июня 1941 года в Восточной Европе, на Сталина, — на самом деле уничтожившего тогда львиную их долю (см. хотя бы, Письмо автора Михоэлсу с Земли Бунге о. Котельный), — именно Гитлера, и только его одного благодарное ему человечество н а р е ч ё т в очередную юбилейную дату Ч е л о в е к о м Т ы с я ч е л е т и я. И случиться может, — если к тому времени дело его жизни — о к о н ч а т е л ь н о е р е ш е н и е — разрешится окончательно, — имя Его станет очередным символом Отсчёта Нового Времени… Времени От Рождества Адольфа Алоизыча… С человечества станется. Человечество — оно такое.

А какое оно, — увидали и узнали мы в телепередаче Евгения Киселёва МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ДЛЯ ТОВАРИЩА СТАЛИНА (5 марта 2001 г. НТВ). К слову, аудитория её — не элитарные употребители Люка Розенцвйга или Роже Гароди — сотни миллионов телезрителей планеты! В лицо знающих автора–знаменитость. Заворожено внимающих ему. Безоглядно верящих “восставшему в одиночку против всесильной системы За свободу правды!”. И она воссияла!

Комментируя сцены экзекуций гитлеровцев и сталинистов над населением Польши в 1939 году, Киселёв поясняет: “Преследуются п о л я к и !, арестовываются п о л я к и !, расстреливаются п о л я к и !” О евреях — ни слова! У ж е н и с л о в а! Как ни слова о них в пояснениях к эпизодам казней прибалтов чекистами, а после — прибалтами — наших “активистов” – с о в е т и з а т о р о в, — через одного е в р е е в !

Известно, в войну Гитлер уничтожал и мешавших ему неевреев. Как Ленин, Троцкий и Сталин уничтожали в годы Гражданской войны, а затем в “мирные” годы — пусть и на порядки больше, чем в войну Вторую мировую небесталанный их австрийский ученик и последователь. Видимо, пришло, наконец, время и о них вспомнить. Подсчитать. Помянуть. Да и посчитаться тоже.

Действия такого рода чреваты эмоциями, как в случаях с н а м и. А эмоции — огнём. Более 20 лет назад помянув в известных статьях “ГДЕ БЫЛ БОГ!” художества героев–пограничников, я и сегодня уверен: этим ВСТРЕЧНЫМ ПАЛОМ своей публикации хоть на краткое время приостановил пламя ненависти к нам, которое тогда — 22 года назад — снова занялось над несчастной Русью. Встречным палом и собственным своим покаянием, хотя на 1959 года публикацию тех же пограндокуметов даже историки–евреи отмолчались стоически. Кроме дружно, но анонимно (иначе–то как — публикация густо насыщена была архивными реквизитами!) облаявших меня антисемитом–фальсификатором. Однако он — ПАЛ — сработал! Главное Архивное управление приостановило подготовку страшных публикаций. Только в 1994 году в 1–м номере журнала “Отечественные Архивы” приступило к ним, начав, как и я, с преступлений Архангельской ЧК.

Что интересно: со времени выхода в свет этого официального издания архивистов России прошли не год и не два. Среагировал ли кто–нибудь из наших на обнародованное в нём?

Никто за 7 лет! Никто не отозвался и на опубликованный 40 лет назад самиздатский документ «0 роли евреев–чекистов в уничтожении евреев зэков в 1941–1943 гг. в БЕЗЫМЯНЛАГе У ОС НКВД (Куйбышевская обл.)». Но ведь и 18–ю годами прежде даже Еврейский «антифашистский» комитет (ЕАК) тоже не отреагировал на адресованное его руководителю моё письмо с Земли Бунге Котельного–острова от 7 апреля 1944 года «…об истреблении советскими евреями евреев Прибалтики, Восточной Польши (Западных Белоруссии и Украины) и Молдовы» в те же — 1941–1943 гг.! Через полстолетия — летом 1993 — письмо это архивистами России, вместе с другими моими посланиями, отобрано было, прислано в Израиль, выставлено в Еврейском университете Иерусалима и, наконец, опубликовано («Скомканная жизнь моя», «Е. К.» Н. Н.14 окт.1999, Тель—Авив, «Письмо Михоэлсу из 1944 года», «В кругу друзей», № 7, Русский проект АМХАИ, Иерусалим, 1999). И снова никакой реакции! Сказать, что ли, никому нечего было?

Хотя нет! Реакция–то как раз была! Ещё тогда была реакция — 14 августа 1944 года: донос заведующего ЕАК на имя Берии «…о злобных нападках (автора писем) против (?) национальной политики партии и правительства»! А ведь документы–то эти — они не о внутрисемейных разборках меж евреями. Они о том, о чём комитетчики — «антифашисты» и думать страшились. Они — не только об «абстрактных» еврейских судьбах, но и о их собственной судьбе–злодейке!

Ещё до Иерусалимской -1993 года — выставки, — в письме от 25 марта 1990, — круто вломившаяся во власть вдова известного журналиста–международника (автора нашумевших в своё время бестселлеров о фашистской угрозе человечеству, ради спасения которого он и поспошествовал Гитлеру взять Рейхстаг), убеждала меня, недотёпу:

«Я верю в Россию. Верю в наш великий народ. Он (…) воспрянет из спячки, как Илья Муромец! И сам похоронит ядовитую плесень, что поразила родину. А то, что он это сделает, ты мог убедиться в Кунцеве…».

Тогда, 6 апреля 1990 года, на Кунцевском кладбище в Москве рота штурмовиков во главе со штабом васильевских формирований коленопреклоненно, у раскрытой могилы, отсалютовала телу мужа её — «Мессии русского национал–социализма». Между прочим, еврею–чистокровке в миру. Накрыла гроб его красным знаменем со свастикой в белом круге. Вновь выстроилась колонной. И «ушла в бессмертие», промаршировав в тот же самый день по Бульварному кольцу столицы нашей с нею родины перед нами — принявшим этот многозначительный парад еврейством СССР.

Лично я отнёсся к событию этому спокойно: Шолом–то Алейхем, он рассказал когда–то о православном священнике, возглавившем толпу евреев. Почему же еврей не может вести колонну гитлеровцев?! К слову, ставшей исторической знаменательную дату кунцевских похорон, — подробности которых присутствовавший на них «союз советских писателей» в одночасье разнёс сперва по московским, а потом и по остальным кухням державы, — запамятовать грех. Именно после них вот уже второй миллион евреев бежит из России, пакостнейше именуемый недобросовестными историографами из народа «колбасным»! Окститеся! От привычных пустых магазинных полок такими массами и с такою прытью «в никуда» не сбегают. Тем более, не «репатриируются», за здорово живёшь бросая престижную службу и нажитое — квартиры, уютные дачи, обжитые курорты,гражданство, такую страну!

Позднее, в письме от 21 октября 1998 года, она же, вспоминая исторические похороны и мою реакцию на них, пишет:

«… Нет и не будет больше нужды сетовать на стремительно распространяющийся по миру и захвативший Россию национал–социализм «гитлеровского», как ты его назвал, или «немецко–фашистского», иначе, толка, — как тебе будет угодно. То, что на Кунцевском кладбище произошло 6 апреля 1990 года — даже ещё были не жалкие завязи соцветий в сравнении с тем, что происходит на земле России сегодня, тем более что случится у нас в самое ближайшее время! Ты, верно, не забыл шока собравшихся у открытой могилы и их попытку отвернуть свои кошерные рыла от вида крепких русских парней, пришедших демонстрировать не свою безупречную выправку, да и былинную стать сотне «интеллектуалов» — «друзей» и «товарищей» покойного, но лишь почтить память своего кумира? Видимо, не забыл. Так знай: сейчас эта чующая, куда ветер дует, публичка из ещё не сбежавших, отчаянно пытается пробиться в теперь уже бесчисленные полки молодых россиян, почувствовав, что те всерьёз намерены навести чисто русский порядок в разваленной, безудержно разграбляемой подонками стране. Пытается, не сознавая ещё, что номер не пройдёт. И что попадут они не в ряды витязей отмщения, а в лучшем случае в колонны трудармий по восстановлению ими порушенного! При том, что не будет ни новой редакции ленинско–троцкистского ЧК-0ГПУ-НКВД, ни, тем более, троцкистско–зиновьевского его заполнения. Чему–то россияне у немцев научились.

Кстати, нет ничего удивительного в том, что приходившие на кладбище парни были одеты «в нерусские одеяния, украшенные немецко–нацистскими регалиями». Ведь иного — не немецкого — обличия примера величайшей национальной стойкости и мужества материализованной ответственности перед ними не было. Тем более в момент, когда россияне впервые выпрямились и подняли голову, почувствовав силу. Дело–то ведь не в форме одежды. Дело в том, что народ ожил! Тот самый, что выжил, было начисто угробленный Сталиным в страшной братоубийственной войне с другим народом, у которого с Петровых времён пытались мы учиться жить и трудиться, с народом, чьими суверенами, приглашаемыми на русский престол, управлялись мы все три столетия нашей безбедной жизни! Почему же мы должны стесняться «гитлеровских регалий и символов»? С чего бы такая стеснительность? Тем более, что эти ребята со временем переоденутся в свою, русскую форму. Повторяю: не в форме дело. Дело в тех, кто уже не однажды, а конкретно в 1917 году, воспользовался спровоцированной ими же в России смутой, и теперь ею пользуется, чтобы успеть насосаться соками нашей земли и кровью нашего народа. Они и тогда, и сейчас, уверены были, что терзают остывающий труп великой державы… Ан нет! Мы живы! И вот наступает их последний час. Не только тех, кто будет схвачен на нашей земле, но кто успел или успеет сбежать. Мы их достанем всюду: нам их выдадут, не пытаясь стать объектом нашего гнева и мишенью нашей мощи! Пусть не тешат себя надеждами…

Теперь–то все мы осознаём, как прав был Н. Н. (Аббревиатура одного из псевдонимов «Мессии», В. Д.), сделавший всё, чтобы предмет твоей иронии — «старая добрая Германия» — сломал военную машину большевиков и дочиста ликвидировал «электоральный» потенциал коминтерновского разграбления Европы! А несмываемый позор своего участия в попытке этого грабежа, тем более, в безумном сопротивлении тому, что попытку пресекло, нам очищать с нашей совести долго. И тоже кровью…».

Вот так вот. Такой вот венок или джентльменский набор сонетов. Между прочим, предсказанный — один к одному — более восьмидесяти лет назад ещё родителями моими, разглядевшими «наш большевизм» из подвалов Киевской чрезвычайки после первого их ареста в декабре 1917–го, в самом начале нашего культуртрегерского «скачка» на просторах России. Именно, — по блатной интерпретации, — «скачка», отличавшегося с первого же дня известной теперь всем и каждому, — хотя бы по упоминавшейся выше и наделавшей бо–ольшущего хипежу выставке в музее погранвойск, да и по бесчисленным предшествующим и последующим аналогичным экспозициям 1929–1941 гг., — той самой «изначальной чистотою наших устремлений и искренней убеждённостью в нашей же правоте». Знай наших! Как мы гордились ими. Как восхищались. До поры, естественно. До времени. Пока за руку нас не схватили. А ныне, — через вечность, «вдруг», — снова туда же: прощения прошу за повтор: «Где вы видите здесь евреев?! Какие же это евреи?!». И — на фоне чуть приоткрывшихся моею статьёй «А ты дослушай. Бог, ты дослушай!» в «Еврейском камертоне» (Новости недели, Тель—Авив) от 28 февраля и 7 марта 2002 года страшных фактов, — совсем уж изворотисто непотребное (в том же издании: «Наш поезд уходит в Освенцим сегодня и ежедневно», 21 марта): «Среди большевиков–карателей были только, так сказать, бывшие евреи, то есть только те, кто резко отринул связь с еврейским народом, демонстративно выказывал презрение к еврейским традициям…» (разрядка этого сногсшибательного нибелунга моя, В. Д.).

Но нашелся прямодушный Человек. И ответил там же 4 апреля («Господин Кочубиевский не дослушал»):

«Наивно желание, имя рек, «отмазаться» от карателей, прилепив им ярлык «бывших евреев». Как бы мало они ни придавали значения своему еврейству, как бы ни были испачканы в крови их руки, они, возможно к сожалению, всё равно оставались евреями. Если попытаться осуществить фантастическую попытку смещения времён, то, видимо, ни у кого не может возникнуть сомнений, что товарищи Кацнельсон Борка Борухович или Межеричер Исаак Семёнович (герои моей статьи, В. Д.) имели все основания по Закону о возвращении прибыть на историческую родину как стопроцентные евреи. Никто из этих мерзавцев, живших в своё кровавое время, не проходил «антигиюра», и поэтому утверждение о том, что «те сначала отказались быть частью еврейского народа, а уж затем стали палачами», — абсолютно надуманно».

А нам–то, нам–то как быть, всё ещё не «бывшим», доброхотами нашими от еврейства не отлучённым пока? Жить–то нам как, продолжающим числиться среди народов, в которых живём, — или, хотя бы, продолжаем пока жить, — все ещё евреями? Хоть в той же России? Кто там вспомнит, например, сегодня, — завтра, тем более, — о тысячах «не бывших» евреях — о евреях врачах, педагогах, инженерах, учёных, техниках, несколько поколений которых, в той или иной степени, определяло лицо, да и могущество России на так называемом «советском» отрезке её драматической истории? Вспомнит ли кто–нибудь, допустим, маму мою, на «своих» четырёх войнах (без Русско—Японской, где была она всего лишь операционной сестрою) прооперировавшей и тем вырвавшей у смерти — только по «Офицерским книжкам» её — более 27–и тысяч раненых? Да и — вместе — родителей моих, и после кончины их назад полвека, продолжающих Фондом своим спасать людей? Уже никто. Ушли все, спасённые и согретые ими. Хотя, правда, дети их и внуки в Украине помнят. Как «помнят» библиотеки мира книгами о них.

Вспомнит ли кто–нибудь учителя моего в миру, друга мамы и прабабки моих, Владимира Павловича Эфроимсона, — учёного и тираноборца? В моё время его знали все уважающие еврейство своё мои соплеменники. И не соплеменники тоже. Подвиг его бессмертен. О нём литература. (Даже здесь, в Израиле, в частности, статья Лены Кешман во втором номере за 1999 год журнала «Время искать»). Так вспомнит ли о нём в России хоть кто–нибудь?

Никто не вспомнит.

А вспомнит ли кто Халифмана? Иосифа Ароновича Халифмана, журналиста — автора монографий о муравьях, пчёлах, осах, шмелях, термитах, по которым — как по справочникам — учатся энтомологи мира? Составителя, кстати, передовиц «Известий», отнявших у этого гениального человека 35 лет бесценной жизни. Никто не вспомнит! Даже дифференциатор еврейства покойный Владимир Бурцев. Только разве что кто–то из почитателей беспозвоночных членистоногих общественников… Не самого же еврейского этого чудака! Между тем, именно о нём, — в ответ на утомительнейшие панегирики Хрущёва, спеца по русской культуре, культуре России, — Дуайт Эйзенхауэр (принимавший в Кемп Дэвиде кремлёвского «златоуста») заметил: «Для чего столько высоких слов о великой культуре вашей страны? К чему они, если у неё есть одно главное, ключевое, слово — «Халифман!».

Но, Бог с ними, с Халифманом и с Эйзенхауэром. Пухом земля им.

Кто вспомнит обо всех нас — о миллионах простых, ничем особенным не проявивших себя — не высовывавшихся никогда из общей массы законопослушных россиянах? О народе «еврейской национальности», мухи не обидевшем в подавляющем своём большинстве? Наконец, кто вспомнит о четверти миллиона павших во Второй мировой войне евреях–россиянах, воевавших в рядах Красной армии плечом к плечу с русскими? Да никто!

Зато запомнят надолго, — быть может, на веки вечные, — жирными потёками на выбеленной стене в который–то раз попранного достоинства россиян, — наших с вами раздавленных только что клопов–олигархов, — имя им легион, — «насосавшихся соками… земли» российской и «кровью… её народа». В том числе, «успевших сбежать», но которых ему уже «достают» и «выдают». Вот это–то вот они, россияне, точно, запомнят. Разве не полномочные представители всех их — вновь с ЕВРЕЕМ во главе — в четверг 19 апреля 2001 года, — в День Памяти величайшей трагедии евреев, — отказались встать и помолчать в Думе? Не поднялся даже спикер российского парламента. РОССИЯ НЕ ПОДНЯЛАСЬ! Или кто–то сомневается, что российские парламентарии позволили бы себе такую демонстрацию вопреки чётко и однозначно выраженной воле своих избирателей, — воле народа? Неуютно как–то. Ни ушедшая в относительное небытие память о нацистских палачах, ни, тем более, здравствующие ненавистники наши из арабских палестин так не тревожат меня их юдофобством, как всеохватное, хоть и понимаемое мною, озлобление на нас бывших моих сограждан. Из осведомленных и о трагической судьбе еврейства до эпохи революций и переворотов, и о роли его — из никого никогда не убивавших — до войны, и в саму войну. Хорошо знавших, что сделало оно и в обороне, и в промышленности, и в науке, и в прикладной экономике. А ведь именно это позволило захваченной врасплох, — в момент «вероломно» сорванного Гитлером её прыжка в Европу и, было, полностью деморализованной, — стране оказаться в лагере победителей. Не без евреев обрести Атомную Дубину (время от времени шантажируя ею своих оппонентов). И, тем не менее, — до поры, до времени, «ходя» в великих ядерных державах, — поминать, матеряся, Харитонов с Банниковыми, Гинзбургов с Зельдовичами, Кикоиных с прочими пархатыми — «проклятых своих жидов»…

А не поминать–то как, собственно? Ведь даже до нас дошло, наконец, что и «Россия доросла», вроде бы, до понимания сотворенного с нею «еврейскими — Марксы — теориями», «еврейскими — Ленины с Троцкими — усилиями», «еврейскими — ягоды с фриновскими, да берманы с майсаками — стараниями». И что россияне, как и немцы когда–то своим евреям, мандата нам на проведение этого чудовищного эксперимента тоже не давали. И дошло–то, между прочим, не умозрительно, не в процессе тонких философских экзерсиций, но повальными расстрелами в середине 30–х — 40–х гг. всех, — за малым, и досадным, надо признаться, исключением, — участников шабаша.

И что, пошабашили? Как бы не так!

Под занавес, — не отягощенному самодисциплиною и не принудительной ответственностью каждого перед обществом конгломерату российских народов, некоторые из которых не вполне осведомлены, что культура — это не только Пушкин, но и чистый сортир, — преподнесена была НАМИ, — опять НАМИ, — новая Дьявольская Панацея «Выживания, Могущества, Невиданного Прогресса и, конечно же. Нескончаемого Счастья», чреватая для них не менее чудовищными последствиями, чем все вместе взятые марксизмы с ленинизмами — Атомно—Термоядерная!

Не мне, — еврею, лишенному, к тому же, русского гражданства, — рассуждать: нужна ли, жизненно ли необходима была русским злосчастная эта «игрушка». Ведь одно только создание её и вот уже более чем полувековое пестование и «обслуживание» обошлось им несчитанными сломанными, искалеченными и загубленными жизнями и невиданными катастрофами? Мечтали ли они о ней? Я — лишь только о последствиях этого нашего презента.

«Да, потенциал страны был велик. Основания для оптимизма имели место. Но прошлая–то практика — вся, без исключения, — задействования его в ужас повергала любого оптимиста!». До сегодня не накормленный, выживающий садовыми участками и «гуманитаркой» несчастный народ существует в пространстве меж «перманентных протечек, гигантских свалок и зловонных помоек…». И мы свалили на него новую страшную беду. Именно МЫ по твёрдо и теперь уже навсегда укоренившемуся представлению. Не столько из–за нашей инициативы, которую можно понять и оправдать. (Вспомним, хотя бы, НАШЕ «Лианозовское (тогда — под Москвою) совещание» декабря 1934 года!, с которого всё именно тогда у НАС и началось!). Не столько из–за преобладавшего в чреватом сюрпризами букете фундаментальных наук числа «лиц нашей национальности», людей безусловно талантливых. Что тоже вполне объяснимо и потому легитимно. И даже не из–за совершенно уже скандальнейшего, ни в какие ворота не влезавшего, — как февральские собачьи свадьбы в старом Конотопе, — массового засилья нашего в нами до отказа и по «доброй» воле забитой разведке, полностью обеспечившей славные наши же творческие коллективы величайшими… американо–британскими еврейскими же, в большинстве своём, «озарениями» и «открытиями». Что было по достоинству оценено. И заклеймено навечно всеобщим презрением к нам. И новыми волнами ненависти. И не так к армиям самих мерзавцев, предававших свои отечества систематическими и, до поры до времени, безнаказанными кражами у них из «Манхаттана» и «Тьюб элойза». Одновременно продававших спасителей своих и союзников (так получилось, что близко и хорошо знаю тему). Но, главным образом, из–за нашего безудержного хвастовства НАШИМИ во всём этом непотребстве победительными озарениями. И спесивыми анекдотами обо ВСЕХ ПРОЧИХ, коим зияющие эти высоты не даны от рождения.

Мне скажут: Что за чушь?! Советский Союз обрёл всем этим «Универсальную Дубину», с помощью которой — одной лишь угрозой её применения — на столетие, по крайней мере, обеспечил он мир во всём мире. Или — это уж в любом случае — неприкосновенность своей территории и процветание своих граждан!

Но я что–то не слышал, чтобы 8 декабря 1991 года, — в момент действительно «разбойного — из Беловежских лесов — нападения на неприкосновенность СССР, окончившегося его разграблением, — о названной «универсальной» панацее вспомнила хотя бы одна сволочь! Хотя бы одна! Из миллионов, клявшихся, — и не единожды — под присягою, и целуя взасос знамёна, — жизнь свою единственную отдать за его, Союза, целостность! И потянулась бы, — оторвав от стула натруженную за многие десятилетия «боевого дежурства» задницу, — к спасительным кнопкам. И вот, трое невесть откуда взявшихся подонков, до зубов вооруженных самопишущими ручками, на глазах всего прогрессивного человечества, за пару минут ликвидируют к чертям собачьим Тысячелетнюю Термоядерную «Сверхдержаву». Отдирают от неё территорию размером аж в «одиннадцать Франций»! — пять с половиною миллионов квадратных километров! Лишают её 130–и миллионов — более половины(!) — населения! Походя при этом бросая на съедение местным националистам 25 миллионов несчастных русских людей, враз оказавшихся вне России!

Правда, и с Соединёнными Штатами через 10 лет произошло примерно то же. И там несколько арабов, вооруженных ножами, смекалкой и отвагой, образцово–показательно разбили ФИЗИОНОМИЮ и этой термоядерной Джомолунгме. И — что интересно, — так же, как и у предыдущей жертвы разбоя, и их американская хвалёная «универсальная» палочка–выручалочка оказалась не «дубовой», а чистой воды липовой (Афганская «лазерная» демонстрация бессилия — не в счёт). И, не в пример СССР, где и применить–то хотя бы и липу было… «как и против кого»?!, там, в США — там–то им, как раз, и было «ЗА ЧТО и КОМУ» врезать! Тем более, все у них, кому положено и не положено, знали отлично, кто, — убив несколько тысяч их граждан, — до смерти напугал остальных. Кто их опозорил. Главное, по чьей наводке и за чей счёт блистательный этот мордобой был осуществлён! И… ни привета, ни ответа…

Вот и цена самой этой «универсальной дубины» в базарный день. Но, главным образом, рыночная стоимость ничтожеств, в руках которых «дубина» (или липа) эта находится. Но которые, — так в обоих случаях и не поняв, что произошло, — в Критическую Минуту неспособными оказываются, набравшись мужества, принять единственно правильное, на поверхности лежащее, судьбоносное решение. Ради чего, — вспомним ещё раз, — вся эта разорительная и природоубийственная атомно–ядерная бодяга и затевалась.

А что же сами россияне? Они, скорей всего, «согласятся» — почти что — со своею «вторичностью» в убийственном этом начинании. И, наверно, оценят масштабы ещё одной НАМИ учинённой и развязанной у них КАТАСТРОФЫ.

«Верно, гебисты–евреи (как и прочие чиновники /от науки, в том числе, В. Д./ того же племени) энергично исполняли приказы имперской власти (но лишь только после того, когда власть эта была отнята у них поражением в кавказо- еврейской разборке!, В.Д,), а не выражали национальные интересы своего народа. Тут–то спору нет! (?!.В. Д.) Но — не забывать же вовсе «заслуги» исполнителей (См. выше, В. Д.) из–за этого частного обстоятельства. Солженицын наверняка рассуждал примерно так: верно говорится в старой книге — зло должно в мир войти. НО ГОРЕ ТЕМ, ЧЕРЕЗ КОГО ОНО ВХОДИТ!» (Разр. моя, В. Д.).

Миша ХейФец — мудрец — знает, о чём говорит.

Ну а мы? Сами–то мы разве не знаем, что оставили по себе, унеся ноги? Знаем. Оставили воистину циклопические термоядерные гноища челябинское с тоцками, красноярское с асиноми, дивногорсков с жолто–водами, чернобылей с муслюмовыми, бологих с орсками… несть им числа. Оставили треть (!!!), — из 22- х миллионов квадратных километров бывшего СССР, — земной только поверхности, что дай–то Бог, лишь через неизвестное никому время очиститься сможет — если сможет — от тысячекратного убойного радиационного фона. Оставили более 14–и тысяч километров морских и океанических шельфов, где всё «живое» или уже убито, или всё ещё убивается. Зону вымирания оставили…

Что для россиян и для мира малоприятно не менее, — а для нас куда как более, — оставили доживающие «сроки годности», или уже «пережившие» их, местами на «виртуальном уровне» охраняемые, арсеналы ядерных и термоядерных «изделий». Оставили единственно сохранившиеся в общем обвале предприятия по их выпечке. И «вибрируем» теперь, в страхе угадывания: кому «русские», или уже «кто–то другие», продадут всё это, и когда покупатели запустят покупку в наши головы. И в то же самое время (!), слюни пуская от умиления, наперебой интервьюируем гастролирующих и по нашим палестинам хоть тех же гинзбургов, и даже снизошедших до «совершения алии» зельдовичевых вдов на предмет организации очередного шабаша по поводу нашей, не превзойдённой никем, еврейской гениальности. Того мало — осанну поём Банниковым, вместе с мешиками и злотниками вытянувшими на себе «военно–промышленную махинищу» нашего счастливого будущего… конца. И наперегонки, локтями отпихиваясь от конкурентов, несёмся с развевающейся по ветру лапшою про то, что «… В то время наличествовала угроза американской ядерной агрессии! И товарищ Сталин добивался равновесия!». Или того чище: «… Тогда — это на стыке–то 40–х с 50–ми–то НАШИМИ ГОДАМИ (!!!) — мы знать не знали, ведать не ведали, что Сталин бандит!». И сделали ему Бомбу, сохранив тем самым лично свои драгоценные шкуры.

А вот немец Вернер Гейзенберг и коллеги его немецкие «кое–что» о Гитлере узнать сумели. И, по такому случаю, «позабыв» о шкурах своих, но помня твёрдо о своей совести, которая была им дороже, «пошли по ложному пути…» и бомбу ему не преподнесли. И МЫ, снова МЫ, — в деле том обосранные по уши, — ухватились за эту версию клеветников великого немецкого учёного. У которого училась — и неплохо, оказалось, училась, — добрая половина тех, кто чуть позже в проектах «Манхаттанском» и «Тьюб злойз» никаких ошибок себе не позволил! Потому как их немецкий мэтр ошибкам их не учил! И до сегодня обливаем грязью «сомнений» мужественного человека, — если не героя, — и его сподвижников, в тщетной попытке очистить, отмыть — «отмазать» собственных подонков. И хоть ещё чем–то и как–то поднасрать и без того во всём виноватым немцам.

Кстати, о немцах.

На только что очищенную от нас с вами землю России, как и предсказано было в цитировавшемся письме моей корреспондентки, возвращается «Старая и добрая Германия». По–тихому возвращается — без дробного перестука «шмайссеров» и истошного воя «мессершмиттов». Однако в условиях юденрайн, как задумано было. Занимает позиции в Большой и Малой экономике. В науке. В культуре. Главное, — во всех, — снизу доверху, — структурах власти, усаживаясь по–солидному в кресла губернаторов, министров, президентских советников и Генеральных директоров Промышленных Империй. И не так важно, что немцы эти — свои, «русские». Столетиями — в офицерских ли рядах, в министерских ли кабинетах, на заводах ли, в рудниках ли, в фермерских ли хозяйствах или на троне Государства Российского — строившие, кормившие, защищавшие и представлявшие державу. Важно, что НЕМЦЫ. И дорого, что уже «переодетые в русскую форму», о чём тоже предсказала та же вдова. Пока в форму «Идущих вместе». Или других — «не идущих» с ними, но куда как более крутых и знающих, что нужно их России.

Им, немцам, тем более нет нужды знать даже, не только что вспоминать, о полумиллионе, например, и нами расстрелянных в подвалах варсонофьевских переулков или сброшенных в бездны ГУЛАГа е в р е я х, — не комиссарах и не большевиков — этими ни я, ни мои близкие товарищи по алексахинской комиссии наши «левые» реестры–мартирологи не марали. И о доброй четверти еврейского населения Европы и Запада СССР, — о половине, о доброй же ПОЛОВИНЕ всех жертв Большого Еврейского Европейского Погрома 1938–1945 гг., — истреблённой не в дахау, освенцимах и треблинках, но и нами самими тоже в «именных» советских «БЕЗЫМЯНЛАГах» (о чём письма мои Михоэлсу от апреля 1944 года, демонстрировавшиеся Российскими государственными архивами в Иерусалиме летом 1993).

Русским немцам всё это ни к чему. Русским немцам хватит вполне своих замученных. Живьём сожженных на Украине. Расстрелянных по всему государству. Утопленных в Днепре, в Двине, в Оби, в Енисее, в Амуре. Умерших от голода и убитых стужею на кулацких и депортационных этапах и в ссылочных окраинах. В том числе и не без нашей помощи. Но, как и все иные россияне, и они запомнят «свору троцкистско–зиновьевских убийц». Банду вдохновителей, организаторов и технологов невиданной в истории человечества Мясорубки ГУЛАГа. Семейку организаторов «Хлебного дела» в страшном «Бакинском этапе». И апофеоз нашего творческого интернационализма и народной дружбы — нашу же, — снова и в который раз НАШУ, — сугубо и откровенно мародёрскую идею «…организации еврейского очага» на территории «бывшей республики Немцев Поволжья» (на земле, за три столетия превращённой величайшим трудом русских немцев в житницу России — в Земной Рай!). Мародёрскую идею, высказанную во всеуслышанье нашим же «известным народным еврейским поэтом», членом того же ЕАК, убеждённым искренне, что «это явится актом величайшей исторической справедливости!» (Российский Центр хранения и изучения документов новейшей истории — РЦХИДНИ, а до 1991 года — Центральный Партийный архив Института марксизма–ленинизма при ЦК КПСС, Ф. 17, оп. 134, д. 693, л. 212–219, и Маркиш 3., «Столь долгое возвращение», Тель—Авив, 1989, с. 172).

Между прочим, призыв «известного народного еврейского поэта» совершить «акт величайшей исторической справедливости» означал тогда одно: завершить окончательным ограблением окончательное ограбление уже окончательно ограбленного народа–трудяги. Теперь уже на «законном» основании прибрать к рукам его уникальное для России имущество, добротнейшие дома и любовно обихоженную бесценную землю. И этим подлейшим актом прикрыть (до собственной своей — уже маячившей по курсу — гибели) преступление поголовной депортации Сталиным народа, «повинного» в том лишь, что три сотни лет сытно кормил россиян не ложью мошеннических призывов к «равенству и братству», «к мировой революции», и — конкретно уже — к вселенскому разбою, но хлебом. И, без переворотов, узурпации власти и кровавого карательства, верно служил России.

Призыв «поэта» незамеченным не остался. Он тотчас захватил отзывчивую еврейскую общественность. И на первой же публичной встрече- лекции некоего В. Луцкого по Ближнему Востоку, состоявшейся 17 июля 1946 года в аудитории Политехнического музея в Москве, общественность эта атаковала его вопросами: «Каково отношение официальных органов СССР к национальной проблеме еврейского народа в смысле территориальной национально–политической консолидации, подобно другим народам, в свете… предложений «известного народного еврейского поэта» имярек?». И «…почему бы не устроить в противовес Палестине автономное еврейское образование в СССР?… Что, у нас земли мало? Например, Крымский полуостров, который два года тому назад был совершенно свободным, или бывшая республика Немцев Поволжья» (Разр. моя. В. Д./, РЦХИДНИ, Ф.17, оп. 128, д. 1057, л. 18).

Российские немцы узнали об этой вовсе уж «беспримерной по цинизму инициативе одного из руководителей Еврейского антифашистского комитета» почти одновременно с набатно громыхнувшим по стране её оглашением. Ведь кроме еврейского и немецкого, в СССР наличествовал тогда ещё и русский народ, с глубоким уважением относившийся к своим немецким собратьям. Он и донёс до них, прозябавших в ссылочных нетях, благую весть и об этом «акте величайшей справедливости». Тотчас же и аукнувшуюся. А ведь были ещё известные теперь уже всем на свете два письма верхушки ЕАК (в ЦК КПСС и в Совмин СССР) о Крыме от 15 февраля 1944 года, только что «освобождённом» кремлёвским паханом от его насельников. И её же, — от той же самой даты — от 15 февраля того же года, — о территории Чечено—Ингушетии, с предложением «Разместить Еврейскую Советскую социалистическую республику (?!. В. Д.) на землях, высвобождающихся в результате проводящейся депортации на Восток контингентов врагов народа — чеченцев и ингушей» (Разр. моя, В. Д. РЦСХИДНИ, Ф 17/11 «001», оп 214, д. 8119, л. 223–227, и Арх. Яна Сауловича Левитина, быв. Первого секретаря Чечено—Ингушского обкома КПСС).

…В который раз подумалось, кстати: в какие перманентные этапы резни пытались втравить еврейский народ его козлы–провокаторы!)…

Да, русским немцам всего этого хватило заглаза!

Народу русскому, — мандата на все эти фокусы с территориальными манипуляциями никому не выдававшему, — в особенности. Главное, он запомнит всё. Он, народ, что всё ж таки «выжил, было начисто угробленный Сталиным в страшной братоубийственной войне с другим народом, у которого с Петровых времён… пытался учиться жить и трудиться…».

С ними всё понятно. А с нами? С нами — всё, как прежде:

«… И останется вас немного, тогда как множеством вы подобны были звёздам небесным, ибо ты не слушал гласа Господа, Б-га твоего (62).

И как радовался Господь, делая вам добро и умножая вас, так будет радоваться Господь, погубляя вас и истребляя вас, и извержены будете из земли, в которую ты идёшь, чтобы владеть ею (63).

И рассеет тебя Господь по всем народам, от края земли и до края земли, и будешь ты там служить иным Б-гам, которых не знал ни ты, ни отцы твои, дереву и камням (64).

Но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей, и Господь даст тебе там трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души (65).

Жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днём, и не будешь уверен в жизни своей (66).

От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: «О, если бы пришел вечер!», а вечером скажешь: «О, если бы наступило утро!» (67).

И возвратит тебя Господь в Египет на кораблях тем путём, о котором Я сказал тебе: «Ты более не увидишь его»; и там будете продаваться врагам вашим в рабов и рабынь, и не будет покупающего (68)».

Глава 28. Второзаконие.

Но то — наше будущее. По Танаху.

А сегодня что? Что светит нам сегодня после Нью—Йоркской репетиции Апокалипсиса, как будто бы высветившей бездну, над которой, «вдруг», оказалось и зависло человечество? Да ничего доброго, ровным счётом. Потому как в самый, быть может, драматический момент мировой истории на Олимпе нашего гаранта — самой, казалось бы, могущественной ядерной державы… — пусто. И мне, по наследству служившему многие годы спасению попавших в беду людей, — в данном случае, члену–эксперту Американо—Российской комиссии по военнопленным и пропавшим без вести при президентах этих стран, — нечего сказать. Потому факсом от 28 сентября 2001 года отказался и от очередного рабочего выступления перед членами конгресса. И от встречи с бесконечно уважаемой мною другом моим Шарлоттой Буш—Митник, сестрой схваченного в середине июня 1954 года и замученного в хабаровском застенке Самуэля Буша, инженер–майора сбитого Советами над Тихим океаном американского самолёта.

«… Ещё и ещё раз — бессчётно — искренне сочувствую Вам, народу Америки, в его Нью—Йоркской «Трагедии 11 сентября». Переживаю её не менее тяжело, чем все Вы. Ибо тот же самый террор, павший и на мою семью, топтал и казнил её четверть века. (…) Вы, граждане США, несмотря на рухнувшее на Вас несчастье, не прозрели! И так и не осознали ни степени угрозы, нависшей над Вами и над всем Западным Миром с его цивилизацией, ни всей тяжести ответственности, как пока ещё великой и всё ещё могущественной пока державы перед народами, коварный и беспощадный враг которых намерен стереть и Вас и их с лица Земли (…)

И враждебный Вам Мир, застывший, было, в первый момент от ужаса в ожидании немедленного и неминуемого возмездия, переждал, зажмурясь. Отдышался. Вздохнул удовлетворённо. И сегодня во всеуслышание потешается над Вами и поносит Вас. Он понял: вы напуганы сильнее его! И — слабаки, — чтобы окончательно не потерять лица, начали трусливую месть бомбёжкою нищих развалин нищей страны, пребывающей, мало сказать, в средневековьи. Но не посмели спросить за «11 сентября» с истинных виновников Вашего позора — с жирующих за Ваши же «нефтедоллары» нуворишей, походя разбивших Вам физиономию и продолжающих щедро оплачивать общепланетарный террор.

Мне стыдно за Америку, которую полюбил (…) и продолжаю любить, несмотря ни на что. И больно за вас, в час вашей трагедии возглавляемых ничтожествами…»

«… Боже хвалы моей! Не премолчи.

Ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные; говорят со мною языком лживым. Отвсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня».

108; 1,2,3. Псалом Давида, Псалтирь.

Иерусалим, 2002 г.

КОЛОНИЯ КРЯЖ

Автор посвящает повесть Другу -

АНТОНИНЕ ГРАФОВОЙ

Надо бы зав клубом Веселовскому визит нанести, ответный.

…Как раз петля первой ГУЛАГовской «кругосветки» бригады захлестнулась…Позади, в восьмилетней дали циклопический капкан «2–й подземной столицы» под Жигулями. Потрясение нечаянной встречей в этой преисподней с забугорными инженерами и учёными — смертниками. Загнанными в беспросвет приволжских подземелий на гибель и забвении. Как же? Да блистательно задуманным и точно исполненным трюком Трилиссера ещё в бытность того начальником Иностранного отдела — ИНО — ОГПУ.

Позади нескончаемая муторная работа, потребовавшая ювелирной точности нам (зэкам) принципиально не доступного напряжения нервов и сил. Нервов, разрушенных Казнями перманентных следственных дознаний. И сил, уже сожранных Каторгою. Работа, заключавшаяся в Геодезической и электротехнической стыковке–монтаже с прокладываемым теперь Восточным контуром подходивших с Запада, — в основном, со стороны Москвы, Питера, Минска, Киева и Кавказа, — подземных каналов коммуникаций.

Позади Архи сложная пробивка, — в ералаше формирования Главного Узла Управления связью, — каналов подземных коммуникаций, восходящих к общему оперативному Центру и здесь звёздно сходящихся в гигантский ЖИГУЛЁВСКИЙ КУПОЛ-УЗЕЛ тоннелей малого диаметра. Перемежающихся уже с проходными — большего диаметра — монстрами.

И тут же — сцепляющий контакт их с наполненными сложнейшим оборудованием и технологической начинкой рабочими торцами разбегающихся на Север и Юг действующих и новых коммуникационных тоннелей…

От одного перечисления работ с ума можно сойти

Слава Богу, заказчики и кураторы стройки Подземного города невольно позаботились, что бы с ума не сойти — создали немыслимую отвлекающую головоломку тотальной секретности. Секретно было всё абсолютно. Но ОСОБО секретным, СВЕРХ СЕКРЕТНЫМ было Главное, только что не святое — ГЕНПЛАН гигантской стройплощадки будущей Второй Столицы с проектируемыми так же как сам город невидимыми его окраинами и пригородами. Конкретно — РАБОЧИЕ ВЫКОПИРОВКИ составляющих его деталей с геодезическими координатами всех, даже тупиковых, каналов и их пространственных осей. Только для повседневной оперативной привязки их рабочих участков необходимы были десятки разрешающих…экспертиз и демаскирующих согласований. Дурацких абсолютно действий, систематически останавливающих и надолго задерживающих работы.

Предстояло малую долю секретности этой раскрыть.

С годами некоторые тайны раскрывались сами. Внезапно, главным образом (но то — редкость величайшая). Для меня — главным образом моими регулярными субботними (накануне Высоких управленческих контрольных проверок) в поздние ночные (по часам) походами–прогулками в отсутствие вечно обеспокоенного внутреннего конвоя войск НКВД. Всюду просматривавшего всё и вся, вынюхивающего и лезущего повсюду надзирательского корпуса. Злобной, пустой совершенно раздражающей бдительности вольнонаёмного персонала.

И в постоянном присутствие по ночам, — всё окарауливавшего, регулярно обходившего катакомбы и контактировавшего с нами. Но предельно спокойного, всегда абсолютно безразличного к нам и к тому, что мы, ээки, делаем НОЧЬЮ, внешнего конвоя войск ГБ.

Я ходил по абсолютно чистой к предутренним часам, — после тотального сквозного проветривания, до того заполненных непроглядной пылью и густой удушающей вонью, — слабо освещённой бесконечности железнодорожным и метрополитена тоннелям. По начатым отделыванием казарменным помещениям. Или по тёмным, только чуть видимым в мрачном свете контрольных ламп коридорам и кабинетам.

Ходил и ходил от безысходности. В нескончаемых и безрезультатных поисках выхода из безвыходной, казалось, ловушки.

Не находил. Надёжно была заперта! Но искал, искал годами…

Только три года спустя после начала поисков в Жигулях случайно налетел вне очередным контрольным теодолитным ходом на то, что искал.

Открыл, — разгадав некогда заданную себе самому задачку, — что отсюда, из Центрального Узла Жигулей — на Восток, под Волгой, — проложены десятки… глухих, безумно сложных коммуникационных тоннелей. (ПРОХОДНЫХ в том числе!!!). По сейчас не знаю почему и из–за чего не используемых по назначению. Где–то на траверсе Безымянки заглушенных… Засекреченных настолько, что они не были нанесены даже на факсимильный двойник ГЛАВНОГО ГЕНПЛАНА. Тщательнейшим образом все эти годы исследуемого мною во время моих субботних походов по объектам. Армейскими патрулями охраняемую ТАЙНУ № 1 — эту самую копию, висевшую в кабинете начальника моего — полковника Владимира Вольфовича Шацкого. Подлинник которой, самим Саркисовым утверждённый, под силовой электро шторой покоится в Главном кабинете Главного здания по улице Чапаева гор. Куйбышева (Самары)…

И открыл то волею ПРОВИДЕНИЯ,… Очень нуждаясь в таком открытии и моля ЕГО открыть. До того Г О Д Ы продумывая мучительно совершенно бесполезные для воплощения в металл реальности пути спасения из Жигулёвской мышеловки тех, кто сам этого никогда сделать не сможет. Того мало, кто уже не успеет этого сделать. Ведь ликвидации одних только выработавшихся в катакомбах у Саркисова работяг постоянно, — не прерываясь, — шли в Бочаровских спец зонах НКВД на левом берегу Великой реки… Вне очереди — спецов–иностранцев… Этих — в Гнездовском монастыре Института…

Однако, однако, теперь и это ОТКРЫТИЕ и все связанные с ним последующие события позади.

Да что там — позади ДАЖЕ трагедия Красноглинской попытки «разгрузки» страшного Бакинского этапа. Большой крови Свалка и бой с карателями. «Спасительный» маневр Шуры, Александра Евгеньевича Голованова, брата моего названого — и Ильи Соломоновича Раппопорта, прокурора Волжской Военной Флотилии позади! Позади многоходовая отправка меня, — и со мною трёх товарищей моих, — теперь уже в ледниковую ловушку Земли Бунге острова Котельного Новосибирского архипелага.

Арктическое ледниковое это кладбище позади.

Позади лютый ад чукотской Бухты Угольной и Планеты Колымы, гибельные болота Амурского понизовья.

И вот — надо же — снова Самара. Южная точка огромного Безымянского лагеря–монстра. Снова… ещё одна ленинская комната Гулага — колония Кряж…

Почему, однако, через восемь лет, вдруг, дёрнули меня обратно сюда… через всю Сибирь и пол Европы?

Зачем?…

Неужто на Самарской Волге (в самом ОГРОН — Отряде горных работ особого назначения, — достойном близнеца ЭПРОН (тех же работ, подводных только), — не поднабралось за восьмилетие сколь надо сотен опытных кессонщиков? И нужно было, — за три девять земель восемнадцать суток, да в «вагонах–заках», — гнать снова для города в Жигулях и на колодцы крекинг заводов Липягов—Мордовских отряд из восьмисот таких уж незаменимых спецов–арестантов…?

Не–ет!

Видно, не потом-у…Не потом-у и не вдру–уг…

А может, проще всё: должок за державою (или за нами?) — по сегодня не оплаченный–не исполненный — «заочный» трибунальский (войск НКВД) приговор…за красноглинскую кровь и, якобы, за побег — Вышак…

Долго искали — нашли?…

За ними не пропадает…

(О крови той, — не можется кому, подробно — подробней некуда: передачи «БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЕ», Радио РОССИЯ, 21–24 дек.1990 г., М. редактор Александр Кошелев, тел. 311–07–57; ещё рассказ «БАКИНСКИЙ ЭТАП», РОМАН ГАЗЕТА, 17 февр.2000 г., Тель—Авив). Ещё — одноимённые выкладки в Электронных библиотеках Александра Белоусенко и на сайте ПРОЗА. РУ).

…Дожидаемся. Вкалываем. В Липягах, временами (когда там аврал!) под Жигулями. И вот уже четвёртый месяц живём–числимся в колонии КРЯЖ (или ОЛП-5–м). И ждём. Ждём.

Чего ждём? Не знаем — не говорят.

А нас наша НАСТОЯЩАЯ постоянная работа ждёт.

Впереди… у ОГРОН, — у нас, значит, — главное и неотложное — прокладка группы тоннелей коммуникаций связи города под Жигулями в направлении Восточной Сибири, Дальнего Востока и Северо—Восточной Арктики…

Конечно, конечно…Ещё впереди у нас катакомбы, скорей всего, до конца крысиной жизни под Жигулёвскими божественными ландшафтами.

Ещё …те вот встречи тайные и волнующие — если состоятся, если иностранцы наши живы еще. Если уже НЕ ИСПОЛНИЛИ ИХ… мудаков Американских…

* * *

Но вот нежданное открытие уходящих под Волгу заглушенных каналов… И чьи то судьбы, как судьбы хотя бы поминаемых мудаков круто высветлились… Именую их так, чтобы жестче глупых бедолаг не обозвать.

Им, когда их к нам вербовали — ярых коммунистов и верных леваков — предлагали указывать во всех вербовочно–страховочных ксивах :

— приглашают их власти Анголы. Или Мозамбика. Швейцарии или Андорры или Сан Мариино даже — всё едино. Почему бы нет! Оговаривали: накинут крупно за это.

Везли, правда, через Африку. А прежде через ту же Швейцарию. Путали Интерпол (или как тогда это звалось). Обязательно ТАЙНО через ТРЕТЬИ СТРАНЫ доставляли к нам.

У нас тотчас направляли куда надо — на самую важную, нужную и… особо секретную военку НКВД. Тут (в зонах уже) ожидали их особнячки с невиданного класса оборудованием и обслуживанием. Магазины–выставки с фантастическими наборами товаров. Почти что…как дома у них.

Почта… Правда, Почта никогда ничего не отправлявшая. Шикарные Клубы с отборными бабами. Всё — в… зонах вблизи от мест работы. А работа — известна где и какая. Ведь дома, на родине (в той же Америке) кризис. Миллионы безработных…Голод… Мафия… Кошмар!

Здесь рай!

В качестве дружеского презента во время подоспевшему завербованному вручали торжественно отредактированные Константином Паустовским альбом ТУРКСИБ и Алексеем Максимовичем Горьким юбилейный фолиант СССР на СТРОЙКЕ!

Мышеловка захлопывалась.

* * *

Спец вкалывал ОТ ДУШИ — ударно — за такие–то деньги!

Регулярно получал обусловленное безмерное вознаграждение, — огромное, не мыслимое ни в какой стране. Тут же, в зоне, самим получателем откладываемое в сберкассы или банк на открытые счета. Умевшие и привыкшие работать спецы вкалывали в спец. КБ, в лабораториях и на безразмерных производствах — тоже в зонах. Отдыхали на дачах при зонах. Лечились в зонах–больницах На курортах–зонах. Получали из дома… через те же Мозамбики и Анголы, даже через Берны и Женевы любимую прессу с информацией, интересующей тот же ИНО ОГПУ или уже НКВД, И, регулярно, письма из дома. Правда, — специально оговорено было изначально: особый характер ОСОБЫХ РАБОТ (за ТАКИЕ особые деньги!) и ОСОБОЙ СЕКРЕТНОСТИ исключал письма домой…

Время приходило: кончался контракт. Антракт начинался. Известное Руководство предлагало продлить дружеские деловые связи. Спец, которому до рвоты надоело всё, кроме особого вознаграждения, отказывался — устал, мол. Скучает по дому — не соглашался оставаться. Упирался — в банке огромные суммы накоплены. Время — домой. Время — снимать немыслимый урожай — пожинать плоды…

Известное Руководство настаивало мягко и мягко в увольнении отказывало. Спец — американец, как правило. гражданин Великой державы, или — этих меньше — подданный Её величества грозился консулом и судом…

Известное Руководство апеллировало к сознанию, даже к здравому смыслу:

— Сообрази, мудак, на кого и где работал и что делал? Разве ж с такими знаниями и багажом ОТПУСКАЮТ?

Резюмэ — прямое и честное:

— государственная тайна у нас превыше всего и сохранена быть должна. Потому немедленная ликвидация с отъемом заработанного…

Некоторые понимали (не сразу, сначала) что случилось и что ждёт. Внимали, — не чинясь и не залупаясь особо, — предложению:

существование продлится сообщающим реквизиты возможных кандидатов. Всё!

Такое было НаУрале. В КУЗБАССЕ. В Приморье. В ДОНБАССЕ …Везде где по–крупному строили особые объекты.

В Поволжье осчастливленные (оставленные в живых!) бывшие иностранные специалисты, — ласты в браслетах завернув за спину, — тропотили (чимчиковали — по новой фене) в Жигулёвские подземелья большой ЗОНЫ Новой Столицы доживать, Условно, конечно. Теперь уже за пайку и баланду под тройным конвоем.

Под крышей возведения Сооружения Века — плотины самой мощной в мире Куйбышевской ГЭС. Под непосредственным патронажем товарища Саркисова — начальника строительства.

Справка: Ни одного цента из государством оставленных у себя валютных накоплений счастливчика, на арестантский ларёк он не получает.

* * *

Ожидающая нас группа каналов, как и сама Резервная столица, запроектированы задолго до начала Второй мировой войны. В самом конце 20–х — в начале 30–х. гг. Много прежде беспримерных масштабов эвакуации в Поволжье.

Конечно, до проложенных нами много позднее и только–только сдаваемых в эксплуатацию сетей ливнёвой а потом фекальной канализаций Безымянки, Смышляевки и Зубчаниновки (идущих под мощнейшими толщами уникальных чернозёмов с Севера на Юг по естественному склону местности до реки Самарки.

Ко времени, о котором рассказывается, сети ливнёвки и там же канализации фекальной, состояли из десятков подземных проходных каналов под огромной площадкой строящихся авиазаводов и Соцгорода, Располагалась площадка на территории четырёх ликвидированных СОВХОЗОВ-ГИГАНТОВ. С 1938 года вышедших из севооборота…

* * *

О том, что последовало за моим долго ожидаемым открытием, ниже.

* * *

…Жомини да Жомини…

А о Веселовском ни пол слова…

…Ответный визит завклубом нанести, однако, надо!

Мой бригадир и друг Стёпа Синёв напоминает сурово: — На самом деле, гадство како то: Парень такое сделал (за пару недель смонтировал сложнейший контрольный электро и автоматики щит для нашего хозяйства), а мы спасибо не сказали…Засранцы последния!

Отнеси сальца яму, сельдю, колбаски. Сыркю…Ну, чаю–сахару, Печенюцу…Ещё что нить…Подсобери…Отоблагодари за всех…

* * *

Веселовский встречает на пороге клуба — открывает после долгих настойчивых пинков в двери ногою:

— Разгремелись…Ходит, шпана!…Это не о тебе… Кнокает…

— Только комсомольцам можно?

— Нет, конечно. Но всё же… —

Впустил.

На столике у двери, раскрыв, тщательно осмотрел сидор с нашими подношениями…

— Ох ты! Ёлки зелёны… Ну, товарищи…За сало, за масло… за остально–ое — спаси–ибо! В самый раз. Домашние, небось?

— Какое? От товарища Берии Лаврентия Палыча… Персонально для бригады (не знаю, где и кого как, а нас, кессонщиков, «за отличную работу» регулярно подпитывали раз в месяц продуктовой «посылкой ГУЛАГа» — американскою железной бациллою, о которой вольные забыли давно и не вспоминают…Джентльменским набором на восемьсот лбов в ящиках из–под макарон — по тридцать килограммов каждый… Не от большой любви к нам, конечно. Просто, что бы выживали, да ещё и вкалывали под «атмосферами» в водолазной робе. Или «так», под колоколом…

* * *

И снова и снова мучит, мучит загадка, почему???

Почему через восемь лет, вдруг, дёрнули нас сюда…обратно –

Долго беглецов искали — нашли…За ними не пропадает…Не–ет…Уж собственной то крови они не забудут…

…А пока дожидаемся — работаем. В Липягах — точно. И вот уже четвёртый месяц живём–числимся в колонии на Кряже (или в ОЛП-5–м). И ждём. Чего ждём? Не знаем — не говорят.

* * *

Веселовский повел меня через зальчик с деревянными скамьями, через комнатку у сцены слева, через саму крохотную сцену и, наконец, провел в комнатушку совсем за сценой.

— А не прямо почему — из зала?

— А ты, случаем, не от опера, — вопросы задаешь?… Шутю. Прямо — не пройти. Люблю чтобы надежно: раз здесь работаю, значит, один и знаю как проходить. Сейчас будем пить чай. Добро?

— Всегда!

Он взял старенький чайник. Где–то в тамбуре налил воды. Вернулся и снова вышел. Я поставил чайник на плитку, стал искать глазами розетку. Нашел, попытался вставить в нее вилку шнура — Веселовский от двери крикнул:

— Т–т–ты что! Не притрагивайся ни к чему! Надо спрашивать… Смотри! — он вывинтил лампочку в самодельном настольном ночничке; в зальчике, поставив табурет на шатающуюся скамью, вывернул чуть в люстре еще две лампы; вернулся. На сцене за кулисой включил рубильники, почему–то не загоревшихся от этого софитов, включил в первой комнатке молчавший репродуктор… и после всего этого разрешил:

— Теперь включай!

— Зачем вся эта чернуха с вывинчиванием?

— А затем, дорогой друг, что — хоть это и мелочь, — чайник — только я один знаю, как включить плитку. Понял?

— Нет. Зачем так сложно?

— Я хочу жить, парень! Не ясно? На это мое место — сотни рвущихся и жаждущих! Голливудский конкурс! Из них сто процентов схавали бы меня с потрохами чтобы занять это место. А я вот уже четыре года скоро завклубом! В самом блатном качестве да и в такой из блатных блатной зоне! И привет! И будь здоров Живу. А на общих — на кубаже — сдохну через неделю: чахотка же с блокады! Ты вот мантулишь на общих, и если здоров, привык, вжился–вработался, то «социально защищен», — очереди рвущихся к вам в кессоны не предвидится; на моей памяти кессонами пока еще пугают в ГУЛАГе самых бодливых. Потому тебе не понять какие усилия уходят на то чтобы усидеть в этом сортирном клубе в отдельной кабинке. И более или менее спокойно работать. Я, дорогой мой, к примеру, уже три года пишу учебник по электротехнике. Что выйдет, как пойдет дальше — не знаю, но пока держусь… Тебе хорошо: попал пацаном — без комплексов и здоровым. В кессонщики дохлых не берут? Так? Меня взяли «стариком» — в двадцать восемь. Да после двух блокадных зим. Это я здесь, в зонах, понял, что мои блокадные — шуточки для любителей. Но кроме голодухи давил и питерский гонор с обратным знаком: «такое вынесли, кто вынес»! Потом, — я же советский инженер. Следовательно, человек, обремененный высшим образованием. Условным, конечно. Это, товарищ, штука страшная. И бремя наше — не «со вчера», — еще великий Сперанский говорил: — у нас в России образование — не самоцель, а возможность жить за казенный счет. Ты вот, не обремененный, попал в бригаду, вработался, привык и плюешь на них на всех… Снизу вверх, конечно. Но именно тебе так удобнее. Все правильно: работа у вас — каторга, но начальству архи нужная! До полной сдачи объектов или выпуска первой продукции — на чем оно звания и ордена хватает? На кессонщиках, да на укладчиках путей или монтажниках! Или на станочниках…На передовом рабочем классе, — это на тебе. Грамоты у тебя — средняя школа? Вполне — для гидромониторщика и маркшейдера. Работа без хороших харчей немыслимая. Сытые камикадзе. Сколько ваших по «08» (умершие по статистике) оформляют? Процент?… А…!… У кого еще такие «успехи» в боевой и политической? Потому вам и пайка большее, и баланда лучшее, — с рыбкой, даже иногда с мясом. И каша как каша. И премблюдо. Я ведь придурок — ошиваюсь в зоне, ведет меня кривая иногда и в сторону кухни. Потому знаю, кого как харчуют. Положение обязывает… Вот сало! — В ладонь! «Посылка ГУЛАГА»! А у меня кровавые шмотки из легких. И каждый час ожидания: — Веселовский, падло, с вещами! Я не от зависти, товарищ. Просто задаю себе вопросы по методам защиты. Не обиделся? Понимаешь, чтобы сидеть здесь прочно нужно «быть за опером» или получать с воли сидора. И деньги, конечно, для презентаций Начальнику режима. Сам понимаешь, денег мне не достать, сидора–посылки не светят — родичи обосновались на Пискарёвке… Во славу полководца Клима Ворошилова, чтобы немцы не взяли город через его вонючий драгоценный труп. Как–то надо жить?

— Только за последние полгода на мое место было назначено четверо жаждущих. А меня четыре раза угоняли этапом! Легко ли?

— Но дальше Самарской пересылки выкинуть меня им не удавалось — моим дружкам–заклятушкам! Они как себе это все — назначение своё -представляли? Проще простого: вечером — кино для вольняшек. Народ впусти, кинобудку отопри, свет зажги, ленту заправь, проектор включи, звук проверь — пошло–поехало! Сиди, карауль конец: части — вправду, проще простого! Ан, хрена! Они только свет в будке включат, а из проектора уже дым! Черный, преимущественно, — так задумано для эффекта и обоснования последующей экзекуции. В конце концов, почему именно я, потерпевшая сторона, должен жалеть очередную суку?… И ****ец узурпатору! Теперь его, «вредителя», — на этап: проектор–то «сгорел»! А меня, благодетеля, с почетом — обратно в зону, в мой клуб! Привезут, накормят быстренько по первому разряду из котелков для «дежурного врача» — народ–то вольный ждет, волнуется, негодует — и ходят вокруг как около девки в бане — ласково щупают и нежно гладят. Куда им, вольнягам, без кино? Да в нашей–то Кряжской Таракани? Ни дороги, ни света, ни автобуса до города. …Им самим и их женам с ребятишками?

— И опять: «друг ты наш, Юрочка!» А у «друга Юрочки», чтобы только включить проектор — не считая манипуляций в зале — девятнадцать действий с оборудованием — электрическим и радиошкафа! И все — Shtreng geheim, — строго секретно, как в Гестапо. Господи, да чтобы перекрыть дым из проектора я пять ламп — все целехонькие, только в секретной грязи обмакнутые — местами меняю! Где им, бедным дотумкаться… И только так, Веничка, дорогой! Только так с имями, со сволочью завистливой да беспринципной.

Ты вот в дальней командировке обретался и не знаешь, как они Владимира Иосифовича выкинули на этап. Конечно — «Соколов—Островский»! Он для них, как гвоздь в жопе — дворянин и, — мерзавец, — поет когда работает, как герой Юрия Олеши, в сортире… А что он САМ художник–постановщик Большого Академического — ГАБТА самого! Им плевать. Им чтобы плакаты с блевотными «призывами» — мелом по толю. «Наглядную агитацию» им, на которую сроду никто никогда не глядел. Он же гений! Таких в Мире — как Ширяев говорит, — мужик такой есть у нас, — трое! Из них двое на заграницу, один для здесь. Ну, поставили «на его место'" — ты представь! — «художника»' из штрафных вертухаев. Так он не только не способен грамотно написать элементарную матерщину, хотя у него — что ни слово, то мат. Но руки у человека ходят ходуном от перманентных бодунов, и от прерванных палаческих геройств. И это бы ладно. Но он — нет у меня слов, чтобы его обозвать — содрал Соколовы холсты с подрамников, покалечив в клочья! Ему, оказывается, потребовались «рамочки», чтобы «обрамить» творение века — «Правила поведения заключенных…» Поленился, сволочь, пройти в Лесораскройный или Столярный цехи и подобрать любые планки у любого станка… А полотна–то были, Веня! Он в них мастерство свое великое, он гений свой, душу свою высокую вложил. Они же для него, светлого человека, сами были светом спасения в этой лагерной преисподней…

…Я не очень завинтился? Не высокопарную?…

Я о нем по–друтому не могу, не умею, Веня. Он ведь не только «просто» театральный художник. Он еще, вдобавок, великий станковист! И последний — или один из последних — художник, что знает краски! Это мое сокровенное — цвет. Я, Веня, сколько помню себя, из Русского и Эрмитажа не выходил. Жил там, практически. Питался духом экспозиций…

Не пропускал ни одного вернисажа, ни одной паршивой выставочки, где бывало все — великое и наоборот. Знаешь, на что я обратил внимание? Да один ли я, любитель в сущности, цветоман? На то, что с годами ушли мастера цвета. Их научили смешивать краски, но не научили их познавать… Ну, не знаю, как это тебе лучше объяснить…

— Не объясняй. Понимаю о чем речь…

— Ну, хорошо… Так вот, он еще знал секреты красок! Заметил? Я не говорю о секретах цвета. Такие секреты приходят с опытом. Конечно, у людей со школой, и талантом. Его же мастерство иного рода. У его полотен немеешь от… Божественной радости. Они как космический Кристалл — завораживают и разрушают в твоей душе всю подлую накипь, все нечеловечье, все лишнее и пустое… Расколюсь, Веня: — когда его отправили я заначил два его эскизных полотна — он их прятал у меня в кинобудке: декорации к двум актам «Риголетто». Он ставил его в ГАБТе. В следующий раз покажу…

— Видел их, Юра… Извини, — мы дружны с Владимиром Иосифовичем. И знаю не только все его работы, что он сделал на Безымянке ещё — до шумка на Глинке и отправки моей на Север… До Кряжа… Я, пацаном, видел его спектакли: бабка моя была заядлой театралкой, а когда–то и меценатом высшей пробы…

Об этом — как–нибудь.

Наслышан я и о том, как за него воевали, чтобы не отправлять отсюда. Тебе скажу: он сей час в отличном месте. Быков Григорий Наумович сам отвез его в Дубовый Умет, в совхоз НКВД. Там, еще с эвакуации, собрались в профилактории великолепные московские врачи… С ними несколько известных актеров. Между прочим, Сергей Александрович Мартинсон тоже там был. По–видимому, он–то и начал компанию по спасению Соколова—Островского. Теперь Владимир Иосифович там. Они его устроили в зону, где живут заключенные работницы молочной фермы совхоза. Будет сыт. Ухожен…

— И с девочками!

— Нет, Юра. По моим наблюдениям они его не интересуют. Хотя им интересуются. Мужик видный, только дошел… А так — богема, с фокусами!

— Он раньше дошел, на общих. Беспомощный. Сначала ничего не хотел у меня брать, — стеснялся…

— Гордый человек…

— Гордый. Князь все же, но есть–то ему надо! Да при его–то росте и комплекции. Подружили, стал, у меня харчиться. Оклемался.

— Он ведь наотрез отказался писать поганые их морды — ни за хлеб, ни за харчи или деньги. Он мне признался: — Не могу, Веня, видеть их. Терплю, как христианин. Но воссоздавать эти физиономии на полотне? Своими руками вводить их в бессмертие? Увольте!… Кстати, Юра, дней пять назад «пригнали», середь прочих, ещё одного интересного человека. С самого «Семнадцатого» жизнь его, что шкура тигра альбиноса — полосами, и все больше черными…

— Кто он?

— Человек, Юра. Так вот, его бы к тебе в клуб — не насовсем, не в штат. Ему бы рабочее место — он рисует–работает Преимущественно, акварелью. Любитель, но талантливый… Как художник — само собой, не Соколов—Островский. Как человек — близок к нему, но не богемного плана. Проще: он Голицын…

— Князь? Ни–ч–чего «проще»!

— А вот этого не надо, ему хватает фамилии — во–о–о как! Его в нашу бригаду сам Быков привел…

— В кессон — его?! Быков?

— Зачем?… Да вы что?…

— Юра! Все сделано правильно: он будет у нас числиться — та самая «соцзащищенность». Ребята его приняли. Поняли, что с ним именно так и надо. А посторонние… Они же им и порекомендуют отвалить с вопросами. Умеют. Шестидесяти амбалам звена обработать одного человека — шутка. Кому когда в кессон, в смысле смены, — это уже внутреннее дело бригадира. И опер у нас не пасется: нет резона. Не получится у не у нас пасьба…Пока.

— Так вот, Юра, Голицыну надо раз–два в неделю, днем, бывать в жилзоне, в санчасти, когда там не толчется народ после съема. За ним приглядывает одна дама…

— Нет, Юра, не баба, — врач и ЧЕЛОВЕК. И ты ее знаешь. У него не в порядке с легкими. И она его «вытаскивает»…

— Кто она?

— Ида Исааковна Волынская. Подполковник… Начальник медсанслужбы… лагеря.

— Договоримся так: место у него будет — здесь вот, в «гримерной». Уберу хлам — отличная получится хата. С окошком и видом на зону — дерево с одним листом по колючке… Почти по Гогену. Или по Спенсеру…

Вечером я мог сообщить об этом Кириллу Николаевичу. На жительство мы устроили Голицына в нашей небольшой, но уютной кабинке седьмого барака. У него был там и столик для работы. И тумбочка. Вообще, о нем, как и о Соколове—Островском, надо было заботиться, потому как сам он о себе не думал. Привык за длинные годы заключения к пустой баланде, к худосочной пайке. Ел мало, просить добавки даже в своем бригадном коште стеснялся: считал, что кого–нибудь объест. У нас его быстро и основательно подкормили, предупредив не совсем по–светски, что не попросит еще миску харча когда голоден — вывалят на голову… «Мальчики» умеют.

Он был очень худ, слаб, часто болел. Но за все время нашей совместной жизни в бригаде на КРЯЖЕ Кирилл Николаевич никогда ни на что не жаловался. Небольшого роста, огромноглазый, он обращал на себя внимание людей интеллигентных, которые сразу попадали в ауру его тончайшего обаяния, чем–то напоминавшего… неуловимый запах старых, исчезнувших духов… Не знаю, как это получалось, но у меня осталось стойкое впечатление: что бы ни происходило с ним и вокруг, как бы он себя ни чувствовал — посверкивавшие глаза его смеялись. Или… насмешничали. Лицо же всегда было серьезным, — аскетическим, с ежиком седеющих волос, жестко прореженных нескончаемым лихолетьем, с тонким — с горбинкой возможно из–за худобы — породистым носом, чувственными в скорбной складке маленького рта сухими губами. И уши. Ну, уши были «…наши, Голицынские!» Весь его облик рассказывал об остром, немного насмешливом уме и редком для старого лагерника христианнейшем складе характера. У него, — это мое: очень личное представление, — напрочь отсутствовала способность пытаться обвинить в своем собственном несчастье кого бы то ни было. Даже «его» следователей, даже «его» судей, — всю эту бесчисленную рать дежурных палачей, что глумливо и сладострастно растоптала жизнь его близких, сломала собственную его судьбу. Только раз, всего один раз я увидел его в тихом и потому особенно остро воспринимаемом гневе. Кто–то из местных оракулов позволил себе сострить непотребное о покойной императрице…

— Извинитесь, любезнейший, — тихо произнес Голицын. — Вы Даму оскорбили.

— Да, хрен с ней, Кирилл Николаевич! Немка, тем более.

— Извинитесь!

— Перед кем извиняться? Перед тобой?…

Но, то ли шевельнулось в человеке нечто утерянное давным–давно. То ли лицо Голицына он увидел, наконец…

— Ладно, извиняюсь… — Я, Кирилл Николаевич, тонкостям вашим не обучен — говорить ласковости про царей. Меня другому о них учили.

— Вы молоды, Скобцов. Но запомните этот день. Придет час, вам по–настоящему будет стыдно за ваши слова в адрес вашей русской императрицы. Русской.

Говоря откровенно, меня тогда этот необычный в зоне диалог не особенно задел — меня ведь в опекавших меня детских учреждениях тоже «другому о них учили». Сработала и моя меннонитская ипостась. Но пришло время, и я вспомнил вечер в седьмом бараке, гнев Голицына… И свое тогдашнее безразличие. Неприятно вспомнил…

Кирилл Николаевич был… явление. И как явление воспринимался ирреально. Весь он был: здесь ни к месту, ни ко времени. Вообще, он был весь не здесь. Где–то в прошлом. Или в будущем. Очень далеко. Кто мог знать — насколько? Но я все же был сыном своего не совсем ординарного отца. И появление Кирилла Николаевича воспринял как некое прерванное обстоятельствами продолжение детства?'

Как и везде, где работала или обосновывалась и обустраивалась подсобками наша бригада, в промзоне колонии было помещение для нашего разнообразного и громоздкого хозяйства — водолазной амуниции и оборудования, бесчисленных приборов, одежды и лично моего маркшейдерского «хлама». Началось с того, что однажды оказавшись там, Кирилл Николаевич осмотрелся, ахнул… Попросил разрешения поглядеть на луну через Большой Цейссовский теодолит — один из постоянно стоявших у меня на штативе. Я сказал ему, что у нас в заначке есть и Малый, с 69 кратным увеличением, телескоп той же фирмы. Мы его вывезли, возвращаясь из Ванькиной губы в Арктике, где работали на американских кессон–снарядах.

Я помню, как загорелись и без того блестящие, сверкающие глаза Голицына:

— Бена! Вы даже представить не можете, какой это для меня счастье! Я с детства, а потом все сумеречные годы, мечтал увидеть — хоть один единственный раз — звёздное небо хоть в какой–нибудь телескоп! Даже думал, как бы добраться автостопом до Армении и там уговорить, умолить — даже самой постыдной ценою, — использованием в корыстных целях своей принадлежности… к своей фамилии, — упросить тамошних астрономических знаменитостей разрешить мне поглядеть — хоть несколько минут, хоть одну единственную минутку — в знаменитую Бюраканскую Трубу! Она мне снилась, Бена! Она и Млечный Путь в ее окуляре. Это было божественно — сны звезд… Это было счастьем в море моих несчастий — мечта о звездах в окуляре Большой Трубы… Вы не находите, что я немного… того…? Правда, мне объясняли, что будь я кем угодно, никто не позволит мне потратить на личную прихоть, — личную прихоть — увидеть звезды!!!, — хотя бы частицу очень дорогого времени наблюдений: хранители бесчисленных скоплений звезд, оказывается, нищи, как церковные крысы…и в этом смысле… Но я мечтал. А теперь вы с вашим телескопом…

Проконькин Пал Палыч (наш прораб и любимец всеобщий) отослал в штаб заявку на «ночную работу». Мы с частью вечерней смены остались в промзоне. Распаковали ящик с прибором, установили его на штатив. Отрегулировали…

И небо разверзлось!

Оно стремительно приблизилось и вытряхнуло на нас «обратным» фейерверком мириады огней…

Взрослый человек, Кирилл Николаевич мальчишкой–пятиклассником нетерпеливо ждал вечера, когда можно будет остаться в промзоне на ночь и, затаив дыхание, ждать или ловить безоблачную темноту…

Прильнув к окуляру, он замирал. И так, часами, сидел на колченогом табурете…

Безусловно, эти ночные звездные бдения скрашивали его, да и мою, жизнь, если жизнью можно называть существование в лагерной загородке. Но погружение в беспредельную бездну абсолютно свободных звездных миров — и это я видел сам и сам понимал — приносило ему и "'многая печали». Оно усугубляло его земную несвободу. Подчеркивало ничтожество существования — безжалостны были несопоставимые масштабы ЖИВОГО КОСМОСА и мертвой ловушки Кряжа. Сам я не решался предложить ему оставить на время его занятие — полеты в фантастические миры Вселенной. Боялся, болван, что Кирилл Николаевич воспримет это… как попытку мою освободиться от «лишней» работы после многочасовой смены в кессоне Липягов, где мы в это время били стволы под коммуникации американских Креккинг–заводов, монтировавшихся в районе Южной зоны Самарской Луки. Безусловно, мои эти сомнения чести мне не делали. Тем более, что я полностью разделял его порыв вырваться в мир Космоса. И меня самого, с самой Арктики, преследовало родившееся там желание заглядывать, погружаться и жить в океане звезд. И я не отказывал себе в удовольствии это делать; и смотрел на звезды в тот самый теодолит, что всегда стоял на штативе у окна в «приборном» помещении. Смотрел, и все явственнее замечал горестные складки, набухавшие на Голицынском лбу после его «ночных полетов». Я еще колебался — сказать — не сказать, когда, вдруг, сообразил, что наше с ним благороднейшее занятие у телескопа и теодолита сродни… наркомании. Да, чреватые балдения наши надо было кончать! И я решился. Но, как это часто бывает, обстоятельства меня опередили…

В колонии совсем незаметно, без традиционных представлений, обходов зоны и «торжественного» шмона для респекта, появился и стал: знакомиться с аборигенами новый старший надзиратель.

К нам в «приборную» он зашел незадолго до съема, прошелся по всем помещениям, подошел ко мне. Я сидел за доской и заканчивал, к утренней смене, топосхему ствола горизонтальной шахты, которую вскоре предстояло добивать с Безымянки

— Здравствуйте! Я ваш новый надзиратель Пороховиков Игорь Валерианович.

— Здравствуйте, гражданин старший надзиратель!

— Игорь Валерианович. О вас все знаю — представляться не надо.

— Так все и знаете? — Я встал.

— Все, что мне надо. Садитесь.

— А что же вам надо, Игорь Валерианович?

— Надо, чтобы вы спокойно работали и так же спокойно жили. Надо, чтобы в зоне не было ЧП. Чтобы выполнялись правила внутреннего распорядка… Ну, что бы выполнялись нормы выработки… У кого какая…Не так много…Это ваши книги? Можно посмотреть?

— Я привык, что начальство не спрашивает — решает самостоятельно.

— Это прекрасно, что вы правильно понимаете прерогативы начальства! Но сейчас я спрашиваю. Так, можно?

Что с собою поделать: вежливость вертухая насторожила…

Он снял с полки несколько томиков, сел рядом, стал листать. Я был спокоен: их хозяева на своих книгах экслибрисов и прочих отметин не оставляли. Потому как перевертывались им страницы увидел, что он книгочей. Книги знает и любит. Потому как рассматривал и проглаживал страницы на стыках с переплетом понял, что он прошел добротную школу арестных шмонов. Это уже было нечто!

— Смотрите! «Немецкая классика»! Вы ее почитатель?

— Я почитатель хорошей книги. Классики тоже…

— Немецкой, в особенности? Вы — немец?

— Вы же обо мне все знаете.

— Вы — немец?

— Об этом следует спрашивать у родителей.

— А где они?

— С 1929 года репрессированы. Где теперь — не знаю.

— А брат? /!/

— Брат арестован в 1934 году.

— За родителей, или «за Кирова»?

— Раньше. И сам за себя — до убийства Кирова за десять месяцев.

— И вы — сами за себя?

— Да.

— Как вы относитесь к тому, что они все репрессированы?

— Плохо отношусь — родители! Точно так, как отнеслись бы вы к аресту ваших. Всех.

— У меня это исключено — арест родных.

— Вы счастливый человек. Только не следует зарекаться.

— Не отрицаю (что счастлив, и что не зарекался?) Вы дружите с кем–либо в зоне?

— С товарищами по бригаде: такая работа у нас — на доверии, дружбе.

— Тогда и вы счастливый человек.

— Не отрицаю.

Он быстро взглянул на меня. — Хватит для первого знакомства… Вы сейчас «Рейнеке—Лиса» не читаете? Не позволили… на пару вечеров? Я человек обязательный.

— Ради Бога.

— Спасибо! До свидания. — Он поднялся — высокий, ладный, с красивой бойцовской фигурой и, пожалуй даже, с одухотворенным лицом. Форма лихо, театрально–нарядно сидела на нем… К лицу была… отчищенная до блеска с выпуклыми змеями медная пряжка ремня…. И книги. Нет, новый вертухай понравился: вежлив, не хам, как ушедший в отпуск Иванов — грубиян и ненавистник…, правда, беспорядка и хулиганства. А то, что явно из арестмэнов — ну, так ведь не представляется же он литературоведом…

Всё же нечто мерзкое было в этом вежливом вертухае.

И почему то медная пряжка…Нет, не переплетённые змеи на ней…Нет.

Пороховиков понравился. За пару недель он познакомился с большинством «колонистов», которые работали в Конструкторском на ДОК-е — Деревообделочном комбинате, в Конетрукторском бюро поминавшегося Ширяева, в мехмастерских… Все разглядели в нем если и не интеллигента, то человека, желающего разобраться в жизни зеков колонии, — а это уже было признаком безусловно положительным и для «мусора» не совсем обычным.

Это и настораживало…

Увидели, даже, бедолагу, Бог весть как попавшего на собачью должность. И определили, что он не сможет бездумно служить всеобщему «нелюбимцу» — оперу Шумекому /отчества и имени которого никто так и не узнал/.

Кума не жаловали, боялись. И, вроде, видимого зла никому он никогда не сделал. К себе не тянул, не качал права. По мелочам вообще ни к кому даже из вольняшек не обращался. Говорили, что занимался какими–то посторонними делами, к сидящим в зоне не относящимися, — вел, якобы, «доследования» каких–то старых дел — переследствием «по вновь открывшимся обстоятельствам», по жалобам «на верх»' и по не очень частым прокурорским, протестам. Еще он допрашивал зеков, привезенных к нам в колонию, где сидели их однодельцы или сваты. Так, во всяком случае, колониальные «параши» объясняли и нездешнюю деятельность сурового опера. Со всеми Шумский был одинаково сух до грубости, не очень идущей к его облику старого земского врача, каких видал я в детстве среди маминых знакомых и в старых альбомах её… Этот обманчивый облик вводил меня в заблуждение и притуплял осторожность. Так, Волынская, однажды, летом 1943 года приказала мне передать Шумскому лекарство. Это случилось на Безымянке у ТЭЦ. Мы садились в машины — нас увозили с работы в зону. (К этому времени нас сняли с Липягов и вернули на Безымяку — снова на Жигулёвскую подземку).

Ида Исааковна подошла, оглядела всех, остановилась на мне, под растерянные взгляды конвоя — шутка!, подполковник медслужбы и… к зэку- протянула коробочку:

— Передайте ему, скажите, чтобы принимал два раза в день, запивал только обычной, водопроводной водой — половиной стакана…

— С чем пришли?

— Гражданин подполковник медицинской службы, — не знаю фамилии, — приказала передать лекарство /коробочка была в нетронутой заводской бандероли/.

— Откуда она вас знает?

— Она, мне кажется, знает всех…

— Кажется? Как же не знаете её вы?

— Вообще…имёна и фамилии запоминаю с трудом…

— Больше таких поручений не выполняйте. Ясно? Моё распоряжение запомните! Ясно?

— Не ясно. Мне приказала подполковник…врач…

— Там, у ТЭЦ, врачи не приказывает — там не санчасть.

— Но она — начальство! Там, не выполни я ее приказ конвой отправил бы меня в БУР.

— В противном случае в БУР отправлю вас я… При ком из конвойных и когда Волынская передавала пакет?

— С конвоем не знаком… Не знаю… Когда… не помню…Не знаю — при съёме с работ, наверно… Часов мне не положено

— Узнаю…

— Доктор велела передать, чтобы запивали обычной водой. Полстаканом…. И ещё…

— Идите. Повторится — будете наказаны…

* * *

Мелочь вроде бы. Грубость и хамство с угрозами — повседневность… Внимания не стоило бы обращать. Не теперь только: По тихому раскручиваются дела с поиском помянутых путей увода. Срыв даже на 5–10 суток БУРа сломает мучительно выдерживание расписание.

К поиску подключается Друг. В перечне её служебных обязанностей контроль и проверка подчинённых звеньев. Никого даже из ближайшего окружения я о своём поиске в известность не поставил — осторожничал, боялся…страшно подумать было что он раскроется…и накроется… Она настояла: все безусловно контролируемые кандидаты будут проверены ею по личным делам… По содержанию ЦВЕТНЫХ бумаг! Иначе говоря, документов режима и его нарушения. Их немного. Но все ключевые: коллеги мои маркшейдеры, бригадиры проходческих Щитов, связисты.

Две недели — среди резервных обнаружили три проходных. Может быть использован один. Но годы заглушенный — должен быть проветренным — ещё одна забота.

Очень важно — есть даже свободный Щит рабочего диаметра проходки!

* * *

А мелочи быта — Шумский с его ни «здравствуй»', ни «спасибо», ни «до свидания»… Гад. А этот, Пороховиков, книгу вернул вовремя, попросил и взял новую. Брал у других тоже. И был неизменно аккуратен /Иванов; мог продержать книгу с месяц — «…тяжело читаю: устаю с вами, быстро засыпаю, — так вот вся читка…»/…

Человек…

Но ведь и все как есть наши следователи–костоломы — они тоже спервоначалу прикидывались людьми. И даже сначала говорили по человечески. Всё начиналось позднее, когда начинал противиться попыткам навязать ахинею… А Пороховиков, — точно, — да с его книжными корешками, — этой породы пёс.

Собственных книг не приносил не разу, но… честно сказал, что не положено…. Однажды поинтересовался:

— У кого это такие великолепные книжицы водятся? Бабоньки приносят?… Или Быков? (начальник лагпункта). Коган даже? (Этот — всего КРЯЖА Бог и царь). Или Волынская сама… Графова… может? Может Графова?… Видел вас в УРЧ. Не у неё ли?

От его этого предположения не то чтоб тряхнуло — злоба залила…

Чудная девушка, красавица–мордовочка Тонечка Графова из местных. Её любили. Главное, её уважали. А публика вокруг — зэки и вольные — отиралась разная. Была и породистая, видная, не глупая.

Девчёнка из глухой старообрядческой лесной деревни, классической золушкой вкалывала по–чёрному рабочей кухни столовой охраны. После седьмого класса конторой на Чапаева направлена в Москву — в Школу Гулага. Вернулась через три года кадровичкой. Стала… Стала постоянно сияющей молодой красотой и умопомрачительными костюмами Начальником УРЧ сложнейшей колонии….

Почему так подробно? Вообще… почему?

Да потому что 70 лет спустя ничем более как добром словом воспоминанья не в состоянии отметить и отблагодарить первую любовь свою за искреннюю, беззаветную близость, за солнечные незабвенные утра, которыми встречал её. За сладостные звёздные ночи тюремного нашего счастья… на исходе которых провожала она меня…

За верную дружбу и ДЕЛОМ ПРОВЕРЕННУЮ верность.

— Так, у кого? — допытывался Пороховиков, — А то в Кряже не только библиотеки нет — негде купить бумаги для писем, — глухомань!

Вот этого спрашивать бы не надо: мы–то знали, что живет он совсем не в Кряже, а в городе. Врал, Что библиотеки нет тоже врал. Даже что бумаги нельзя купить врал. Зачем? Прибеднялся — влезал в доверие?

Ошибся. Имена владельцев книг не отламились ему.

Однажды ночью в подсобке, к концу смены, Пороховиков застал у меня Кирилла Николаевича. Тот примостился у столика — рисовал ребятам поздравительные открыточки.

— А вы, Голицын, что здесь делаете?

— Рисую.

— В такое время? Или это считается тоже «работой в кессонах» в ночную смену?

— Я в кессонах не работаю. Вообще, не работаю. Прохожу медосмотр. Пришел с бригадой. Попросили — рисую.

— Кто «попросил»?

— Товарищи по бригаде. У них дома родные, дети — скоро праздник «Седьмого ноября».

— Или из вольнонаёмных кто?… — Перебил Пороховиков — И вы празднуете 7 ноября?… Похвально! Похвально…У вас, Голицын, сколько детей?

— Трое.

— Кто из них на фото — в бараке, в изголовье?

— Кирилл.

— С супругой какие у вас взаимоотношения? Она есть, или отказалась от вас?

— Простите, …это личное — есть, супруга, или ее нет!

— Без эмоций, пожалуйста! Личное–не личное… Мне и личное необходимо все знать о тех, с кем… работаю… Так, она отказалась от вас?

— Почему же… она должна была отказаться? /Кирилл Николаевич говорил на пределе сдержанности и Пороховикову это его истязание именно Голицына явно приносило удовлетворение/.

— Бывает, — отказываются супруги, когда мужья вместо спокойной жизни предпочитают беспокойную… Преступную… Вот и спрашиваю вас: почему, допустим, ваша жена может от вас отказаться? Писем–то вы от нее не получаете? Верно? Не пишете сами…

— Не получаю. Пока не получаю. Надеюсь: меня перевели сюда не так давно. Своего нового адреса я ей еще не сообщил — не подошел срок отправки писем. Потом, мало ли обстоятельств, не позволяющих ей сюда писать?

Трудно объяснить состояние Голицына…

А Пороховиков истязание продолжал:

— Супруга сейчас не в заключении?

— Нет.

— Откуда вы знаете? Вы же не: получаете писем? А кто–либо из детей? Или родных?

— Нет.

— Вы очень самонадеянны, Голицын. Но… не обижайтесь: служба. Деликатный вопрос: вы, Кирилл Николаевич, часом, не граф?

— Нет.

— Но «Голицын»!

— Голицыных много. Дворян, обывателей просто. Крестьян…

— По вашему лицу трудно вообразить вас крестьянином.

— Я не сын крестьянина, но вы несправедливы к лицам крестьян.

— А вы, значит, справедливы? Не потому ли под них маскируетесь?

— Я не понимаю.

— Все просто: не крестьянин, а сына назвали «Кириллом»'. Керюхой. Керей, значит…И вас так же называли. Придумали бы что–нибудь более благозвучное: например, «Эдуард». «Эдик». У меня вот сын — Эдик. Эдуард.

— Очень приятно… У нас, — знаете, — в… деревне… жокеев с Четвертой скаковой конюшни… всех… тоже звали «Эдиками»… Эдуардами… — Кирилл Николаевич совершенно беспомощно поглядел на меня, только в этот миг сообразив, по видимому, что нажил себе смертного врага…

— Вы злой человек?… Зло–ой. Все равно — было приятно познакомиться.

Кирилл Николаевич расстроился очень: только вчера я передал ему письмо от Натальи Васильевны (супруги). Как и мои, они приходили на адрес Проконькина (или кого то из друзей его) и «переползали» через вахту без конвертов. Никто, потому, о них знать не должен был. Но …свежее письмо, как ни прятал, могли увидеть у адресата и проворненько настучать — хоть тому же Пороховикову. Тем более, что по старой лагерной привычке Кирилл Николаевич имел обыкновение свои бумаги, как, впрочем, «все вещи», — всё своё, — краски, карандаши и две пары теплых носков — таскать «на себе». А шустряков–дятлов в нашей колонии было навалом. Меня вопросы к Голицыну тоже покоробили и насторожили. Самое время было менять получателя писем в Куйбышеве — могли подвести доброго человека. Насторожил и «граф». Пороховиков — человек читающей. Наверняка знал, что Голицыны были — если были — князьями. Значит? Значит, провоцировал, подонок: надеялся, что голицынское ретивое заговорит. И тот взорвётся. А это я ой как чувствовал. Было, за такое серьёзно били морду…

Еще одно неприятное сомнение было. Девочки — рабочие в котельной, куда мы, кессонщики, бригадой ходили в душевую, — нет–нет обращались к Кириллу Николаевичу: «Князенька»… Нравилось так… И Кирилл Николаевич, — я это чувствовал, — был подобным обращением тронут. А Прокопенко — настоящий Потемкинец, зав. котельной, — тот иначе как «князем» Голицына не называл:

— Положил я на их болт с прибором, чтобы к такому человеку «товарищ» эли «гражданин», как к мильцанеру, или как к вертухаям нашим, допустим, или к блатным — «друг», «керя», значит, обращаться! Или уже Россию отменили они начисто — со всею историей, да с географией? С их станется. Только я с имями в такие цацки не игрун.

— Но Пороховиков игруном был. Опасным игруном.

Вероятно, сильнее чем Голицын,, расстроились мы: только вчера договорились — в тайне от него — отметить 20–го октября день рождения Кирилла Николаевича. А реакция Пороховикова на «Эдика» была непредсказуема: лично я в его плебейской мстительность не сомневался.

Оставалось выжидать.

* * *

По бригадным делам я часто заходил в мехмастерские промзоны. Там правил Электроцехом бывший кафедрал Академии моторизации и механизации Красной Армии имени Сталина Аркаша Иосилевский. Маленький, но необычайно сильный физически, Аполлоновой фигуры ртутно–подвижной, он постоянно смотрелся только «с задницы»: покрытые заплатами и машинным маслом останки бывших его галифе то тут, то там вызывающе торчали из–под капотов или рам автомобилей, тракторов, прочей техники, которая отстаивалась или ремонтировалась на автобазе колонии. Если бы Аркадия и перевернуть головою к зрителю, боюсь, картина бы не изменилась. Нет! Аркаша был красив — этот бывший бронетанковый комполка! Просто на его веснушчатой, в разноцветных масляных пятнах, физиономии живописно, как на штанах, налеплены были во множество слоев заплаты самодельных, не прикрывающих свежих ссадин, пластырей и прилепок из тряпок, «концов», кусочков прокладок и даже обрывков крафтмешков. Южанин — родом из Симферополя — он «прошел; путь» от мальчика — партерного акробата и участника мотоциклетной корриды в бродячих цирках и шапито — до командира танковой бригады во Второй мировой Войне. На память обо всех этих периодах своей жизни он сохранил веселый характер, черноморский юмор и молниеносную реакцию на агрессивное хамство. Для этого он обладал еще железными бицепсами, умением ребром обеих ладоней миниатюрнейшей руки рубить все, что могло под руку попасть; и собственным умом, которым /и за собственный счет!/ умел разрешать проблемы бытия. Еще, на память о войне, внутри него покоились в избытке осколки «взрывоопасных предметов». А в голове — блестящие знания «Электротехнического вооружения», как, впрочем, любого другого вооружения. Это был Технарь от Господа Бога, умеющий приводить в движение и заставить быть управляемым любое железо. Впрочем, он, мне кажется, задуман был и родился Железным Духом.

Через «ряд лет»' в его микроскопической квартирке старинного дома по Телеграфному переулку в Москва мы с Кириллом Николаевичем увидали, как можно жить семье в узких щелях, образовавшихся между ящиками с металлическим хламом — «моими родненькими железочками!!!» — и протезами различных подвижных агрегатов. Имелись даже детали ходовой системы «Тридцать четверки», к созданию которой он имел непосредственное отношение! Примерно в это же время, в очередной нашей с Голицыным прогулке по окраинной Москве, в подвале большого нового углового дома в начале улицы Руставели у Дмитровского шоссе Аркаша, сияя и стесняясь одновременно, продемонстрировал нам действующий макет Доменного Комплекса Непрерывного розлива стали, подготовленный им для выставки в Каире… Но об этом — только стихами, а по реакции Кирилла Николаевича — только на французском языке! В тоже время Аркадий, отвергнув предложение возвратиться в грязно предавшую его Академию имени своего бывшего Верховного, трудился в Макетных мастерских Академии Наук СССР. Полагая справедливо, что тут принесет больше пользы обществу и семье. Правда, от перехода к вольной жизни в высокое научное учреждение облик Иосилевского — в уже отмеченных ракурсах — никак не изменился: был он таким, как тогда — сзади и спереди.

А здесь, на КРЯЖЕ, Аркаша занимался ремонтом «железок», изобретением и наладкой остроумных приспособлений, облегчающих труд работяг, привыкших безропотно тянуть лямку иногда совершенно непродуманного и неподъёмного труда. Так, он сконструировал для котельной простейшую но остроумнейшую систему моментальной разгрузки в напольное жерло шахтной топки пяти совмещённых, — мощнейших британских, — локомотивов. Обеспечивавших энергией и теплом колонию и весь КРЯЖ. Топливо для них — свежие, мокрые ещё опилки, — доставлялось пешим ходом из лесо раскройного цеха, — из–под пилорам и деревообрабатывающих станков, — в огромных фанерных ящиках–носилках. Считалось — опилки же! Легкие — же! И носилки эти за длинные ручки, — надрываясь и обливаясь потом, — несли за 500 метров в котельную молодые женщины. Из тех, кто вместо мужика на ходу коня остановит и в горящую избу войдет. Девочки, в сущности. У котельной они смешивали свой груз с мазутом, тоже вручную подносимым вёдрами, делая его вовсе неподъёмным. А потом ящик–носилки, — откинув вручную тяжелейший стальной щит топочной заслонки, перекрывающей огнедышащее, источающее невыносимую температуру жерло печи, — вручную же переворачивали над открывшемся вулканом… Страшно было смотреть на эту чудовищно опасную операцию насыщения молоха огня, вызывавшую ассоциацию с адовой кухней… Аркадий автоматизировал разгрузку. Придумал и изготовил простейший механизм приёма и моментального сброса опилок в печь. Главное, предложил схему мгновенного подъёма заслонки… легким нажатием почти незаметной педали у поста дежурного кочегара.

Ещё он тайно консультировал Веселовского по электротехнике. Еще он ремонтировал и налаживал, а потом пускал вход все без исключения агрегаты нашего Деревообделочного комбината. И Швейной фабрики, которая в те годы продолжала гнать и гнать по инерции для оборонного ведомства добротное армейское исподнее из чистейшего хлопка. И, одновременно, исправно, поставлять в областные Дома Ребенка партии очаровательных малышей собственногопроизводства.

Догадываться надо о глубинной природе причин, по которым всегда бдительное Руководство лагерями в той же Самарской Губернии, — славившееся издавна драконовскими приёмами пресечения фактов сожительства зэков с зэчками, — так «опростоволосилось», или попросту стало терпело такое? Но так стало. Позднее, правда, не задолго до моего нового этапа в Восточную Сибирь, за проблему эту извечную и неразрешимую взялись: жилую зону пополам перегородили пятиметровым сплошным брусчатым забором. И укутали его поверху тяжелыми гирляндами связок колючей проволоки.… С калиткой в собственных предзонниках, упиравшихся в предзонник Большой Зоны. Калиткой, якобы, для надзирателей–контролёров.

Кого, что и как они контролировали?

Ну и для избранных и званных, которые, по замыслу начальства, породу не портили. Однако… Однако, что может удержать или остановить Ее величество Природу!? Тем более, ее секс- и кримино–представительниц, знакомых с «брачной» постелью если только не в подворотне то на нарах и под ними. И которые в поиске выстраданного отдыха очередной раз намыливаются сачкануть. С полгодика или с годик став «мамкой» начать приятно проводить время не на опостылевших «общих» работах в швейке (швейных мастерских) или у деревообрабатывающих станков. А в законном декретном отпуске в чистом бараке, на чистых нарах, в чистой постели с матрацем, с чистой простыней и даже с чистой мягкой настоящей перьевой подушкой! Получать четыре раза в сутки вместо двух далеко не лагерную баланду. Чинно гулять по зоне, когда незадачливых подруг загоняют в цеха непарламентскими призывами и палками…

Вот ведь какая метаморфоза происходила с теми же самыми представительницами лагерного населения в том же самом месте с тем же составом лагерной администрации! Пока женщина не забеременела — она зечка. Просто грязная ****ь, если заподозрена в преступной связи с мужчиной. Проститутка, если подозрения не подтвердились. Надзиратель–мужчина может ее оскорбить, ударить, избить, «кинуть» в ШИЗО (штрафной изолятор), в БУР (барак усиленного режима), изнасиловать, затоптать, превратить в инвалида. О том, что делают с нею надзирательницы–женщины говорить страшно и отвратительно.

Но, вот, — врач, установил её беременность…

С этой минуты она — мамка». Будущая мать. Объект особой заботы державы. И тот же надзиратель старается не попасться ей на глаза: теперь сам он может быть оскорблен. И уж она–то знает как сделать это хлеще, не преминет сполна воспользоваться открывшейся законно, возможностью обматерить, порвать лицо, избить и даже покалечить его с помощью подруг, если он неосторожно подвернется в барачном закуте, завернув туда по надзирательским делам или охотясь на свежую, потому особо ценимую гурманами, «мамку». Ну, а если попадется надзирательница? О!… И этого не расскажу. Ибо последствия еще гаже и неизмеримо страшнее.

Даже начальник лагпункта Быков Григортй Наумович, — Бог, царь, воинский начальник, — что совсем еще недавно с мстительным удовольствием подмахивал рапортички «на отсидку» очередной «шлюхе» — не пойманной «проститутке» но от него отбившейся — неузнаваемо менялся. Выходил «в народ», к «мамкам» в барак. Интересовался драгоценным здоровьем, кормежкой. Нежно поглаживал по растущему «животику»… По отзывчивой попочке похлопывал… Спустив на надзирателях накопленное в домамочных приключениях зло на весь мир и на лагерное «бугро» (начальство), женщины сносились с ним по–доброму: старались выбирать выражения, ласкались как умели, и если тоже нежно брали мужчину за «области гульфика», то делали это умело и профессионально, не покушаясь на собственность его супруги и любовниц из своих же подружек. Главное, не досаждали начальничку жалобами: житуха начиналась клёвая. А впереди… Там были неприятные роды. Потом приятная возня с малышом. Приятное балдение в сладкой истоме кормежки грудью… Конечно, вонючие пеленки, которые стирать и стирать. Позднее артистическое, — для большинства, — изображение истерики, возможно с кратким переживанием и даже мгновенным шоком отнятия от груди. Наконец — самым страшным для многих — приход часа обязательного от матери отнятия ребенка, которому, — правда, — в зоне не место.

Забвение его.

И сразу поиск нового ёбаря — впереди накатывались «общие».

Но было и другое: были женщины слабые. Они искали любви- избавительницы от бесконечного кошмара и без того страшного одиночества. Они видели, как отбирают детей у их «счастливых» подруг. Они страшились стать «мамками». Но рвались любить. Быть любимыми — хоть на ночь, хоть на час…

Были женщины сильные, волевые. Они не терялись в лагерной мясорубке. Не позволяли себе оплакивать свое прошлое. Настоящее тем более. Великие фантазеры — они были оптимистами. Они не мыслили оказаться у разбитого корыта сокрушающего одиночества старости: они жили будущим, и в том будущем, реальном или призрачном, видели себя счастливыми. Потому возможность родить ребенка была для них единственной реалией спасения. Залогом грядущего. Панацеей. И они видели, как у их «счастливых» подруг отбирают детей. И их сердца истаивали кровью от лицезрения средневекового ужаса отнятия ребенка у матери. Но они имели мужество предполагать, что отнятые у них дети будут — пусть по–казенному — ухожены и, дай Бог, сохранены и спасены. И когда сами они вынырнут живыми из лагерной бездны, рядом с ними воссияет Родная Душа. И живым факелом осветит, согреет живым теплом остаток дней…

Оптимисты, — они еще и великие фантазеры!…

Такие вот сладкие сны Надежды потому.

А реалии? Реалии — тот самый забор пятиметровый, упертый своими предзонниками в Предзонник Главной Зоны. Непроходимая многослойность экранов «колючки». Непролазная вязь проволочных лабиринтов. Ослепительная лава света внезапно вспыхивающих прожекторов Запретзоны.

Конечно, для группы из трех–четырёх здоровых мужиков пятиметровая

стена–забор не преграда. С вышек заметить на ней человека можно лишь на ее гребне: контрольные лампы освещают только ее основание. Прыжок вниз всегда спасает «застуканного»' от пулеметной очереди..

Всегда или почти всегда.

«Всего делов».

Если, конечно, внизу счастливчика не перехватит засада надзирателей: тогда — десять голодных и холодных (подчас с избиением) суток строгого кандея (карцера) — изолятора…

Мелочь, вообще–то!

Женщины не в состоянии преодолеть пятиметрового препятствия. Потому они, — останавливающие на ходу коня и входящие в горящие избы, — прорываются к мужчинам так, как проламывается через полосы препятствий из вражеского тыла провалившаяся полковая разведка — напрямую боем!

Расчетное время прорыва тринадцать секунд: Шесть секунд — бросок — по–пластунски вжавшись в землю — под двумя вжимающими рядами «колючки»' предзонника; четыре секунды — рывок из–под проволоки в рост и прыжок через ослепляющее пространство Главной Зоны с падением к проволочной панели за торцом забора–стены; три секунды — нырок сходу под эту тоже вжимающую панель в темень предзонника на «мужской» стороне…

Всё! Порядок!

Если не заметили с вышек.

Если не успели развернуть пулеметы.

Если успели и развернули?… Тут лотерея: настроение стрелка, его реакция, умение бить по «бегущему кабану».

За годы моей жизни в колонии КРЯЖ в зоне у торцов стены–забора погибли восемь женщин… Шестеро застрелены. У двух, совсем молоденьких девченок, внезапно вспыхнувший прожекторный свет Запретки разорвал сердца…

Но каждую ночь Полосу Смерти (или жизни?) пробегали десятки их подруг. Пробегали через Смерть, чтобы любить и быть любимыми.

Мертвым женщинам — Слава! Пухом земля. Живым — сладкая память. У них планировали напрочь отнять все человеческое. Но Природа сильнее Грабителей и палачей.

Конечно, в основном стену брали мужики — дело это мужское. К слову: Сталин — известный справедливец — позволял, время от времени, молодым женам, сёстрам и дочерям бывших своих подручных и заплечных, пущенных в расход, на себе испытать счастье любви напрямую боем. Пусть даже в зонах лагерей для «членов семей». Считалось, что за это многие грехи его простятся ему…

* * *

При всем своем плебейском экстерьере Аркадий Иосилевский был музыкантом «от Бога» — великолепно играл на аккордеонах, на собственной трубе, которую разрешили ему таскать с собою с этапа на этап. Нет–нет, с зарёю мы поднимались его трубою под звуки мелодии Плачь Израиля — всё тот же Григортй Наумович разрешал такие вольности… Играл и на прижившемся в зоне новеньком английском саксофоне. На нем Аркадий в часы вдохновения баловал нас потрясающими импровизациями возвращавшихся в моду джазовых мелодий. Понаехавшее из «Западной группы войск» сословие интендантских офицеров привозило бессчетное количество трофейных мотоциклов. Их приводили к Иосилевскому на профилактику. После осмотра Иосилевский делал на машинах круг, вздергивал их на дыбы и «гарцевал» на одном заднем колесе по автобазе; а на «особо выдающихся» гонял по паропроводной трубе, проложенной над территорией гаражей. Грозился даже летать. Быков разрешил. Аркадий прыгал через грузовики. И чудом не сломал шеи — развалился халтурно сляпанный трамплин. Быков, Иосилевского нежно любивший, привел мерина — учить Аркашу верховой езде. Аркаша на мерина взобрался, как баба на забор. На всякий случай крепко обнял правой рукой за шею, левой нашаривая что–то сбоку. Не вышарив ничего, сполз с лошади.

— Где–то ведь должны скорости переключаться?

Шутка: в молодые годы был он и наездников в цирках.

…Колония КРЯЖ была когда–то «детской». Но дети выросли. Стали взрослыми бандитами и ворами. И потому отбыли в места более отдаленные и приспособленные. Уютная колония, расположенная рядом с городом, вобрала в себя за годы войны вполне современные производства. И стала прибежищем для собственных своих — городских и областных — нарушителей уголовного кодекса. В ней сидели свои /на время отсидки бывшие/ члены партийных институций, следователи, судьи, оперработники, финансисты, председатели колхозов, прокуроры. Содержался и трудился в ней и «коллекционный фонд» — свои и благоприобретенные знаменитые художники, врачи, актеры, музыканты. Прятались надёжно от вербовщиков всевозможных «шарашек» именитейшие ученые, — все же, в 1940–42 годах свезено было в Безымянлаг около двух с половиною миллионов одних зэков и бессчетно — эвакуированных.

Правда, добрая половина их в те же годы переселилась на кладбищенские территории области. Но и из оставшейся половины было нетрудно выудить элитные группы. Фактическая столица государства вовремя войны — город на Волге в 1939 – 1945 гг. победителем заполучил и разместил (на бескрайних степных огромноглубинных черных — как белужья или стерляжья кучугур или даже Сальян икра и таких же жирных — землях совхозных окраин и на огромных лесных территориях (былых Спецзон НКВД) армии пленённых немецких спецалистов! Мозг поверженной нации! И свинемюндских ракетчиков — разработчиков ФАУ. И мирового имени спецов ЦЕЙССа. И пока не известных никому авторов замечательных «штучек» по части убойной химии. И конструкторов–строителей невиданных но уже прогремевших в мировом океане субмарин. И нечто умом не постигаемой астральной для арктики и антарктиды техники и технологии… В нашей кряжской колонии за особыми заборами и стенами тоже жили и работали ученые и инженеры европейской выпечки и масштабов. Колония настойчиво обирала побеждённых и собирала Мастеров

И всю массу этих «экспонатов," как именовали их самарские аборигены, нужно было обрабатывать и кормить.

Да, тогда мастера, — в Германии пусть, — водились ещё. И в колонии КРЯЖ тоже. Здесь, и нигде больше, не встречал я такого класса механизаторов, металлообработчиков, ювелиров, химиков, пищевиков, столяров, портных, сапожников… Войною поднятые со дна новохозяева жизни жить желали по–европейски. И что б сразу. Тотчас! Понимая это как право безудержно и нагло грести под себя. Потому кому–то надо было строить им «немецкие» дома, поддерживать в «европейском» состоянии трофейные автомобили и технику, шить «парижские» платья и «американские» туфли, комстролить «английские» ювелирные разности…Для того нужны были армии новых мастеров — зэков, рабов… Дисциплинированных, умелых и талантливых…

Много ли сегодня найдется механиков, ИЛИ ЧАСОВЫХ МАСТЕРОВ, способных восстановить платиновый репетир «Греббс»Паул работы Фламандкой школы 1367 года — семи циферблатный хронометр–календарь астрономического времени с одиннадцатью мелодиями французской классики?…Размером в плоское куриное яичко… И пустить это чудо в ход. Разобрав его, выправив раздавленное и ИСкореженое нутро, выточив прежде не ПОНЯТНЫЕ мастеру микроскопические детали — невосстановимые или вовсе утраченные — на им же восстановленном труборезном чудО-ЮДИЩЕ «ДИП-300»! ЧЕЛЯБИНСКОЙ АРТЕЛИ. Главное — подобрав для полсотни деталей специальные сплавы!

А много ли столяров найдется, что на моих глазах воссоздали «утраченный» /в смысле украденный из дворца Цвингер нашим многоуважаемым маршалом Рокоссовским/ гарнитур столовой 17–го века? Маршал возвращать трофей не возжелал. Но милостиво согласился позволить его обмер. Конвой возил мастера Ивана Дмитриевича Полканова под Москву, на маршальскую дачу. Там вместе с архитектором Хруцким из Куйбышева и Градовым из Москвы — тоже архитектором, в недалеком будущем директором Института Градостроительства Академии Строительства и Архитектуры СССР, сняли с гарнитура чертежи. И «дома», в колонии, Полканов, СОБСТВЕННЫМ ИНСТРУМЕНТОМ(из чинара!), столовую сработал. Да так, что знаменитый европейский музей согласился забрать копию вместо порядком побитого и поистрепанного оригинала.

И еще, — много ли теперь найдется механизаторов, которые управляя рычагами экскаватора, пятидесятисантиметровыми зубьями полутора кубового ковша почесывают нежно «за ушком» своего сменщика, стоящего перед многотонной махиной. Гладят его по обнаженному животу. А напоследок теми же зубьями аккуратно снимают с него кепочку. И привязанной к одному из зубьев гребенкой расчесывают на его макушке ни капельки не стоящий дыбом ОТ ЭТОЙ ЛАСКИ стриженный ежик волос. Наконец, стремительный разворот стрелы с ковшом вокруг оси машины. И сходу, без лишнего движения, подобранная с асфальта ковшом кепочка водворяется на голову сменщика… Целую, заметьте, голову.

…Или… И такие мастера не могли не быть в колонии.

Воскресный день. Шмон прошел. Народу команда: отдыхать! Он и отдыхает у бараков на солнышке, отходит от вонючих клоповников нар. От нечего делать толчется за проволочными панелями зоны местный житель, высматривает своих.

У самой кромки двухскатной крыши старинной постройки трехэтажного здания бытовок (бывшего помещения дежурных железной дороги) сидит на корточках мастер. Очередное имя его и фамилия в бесчисленном ряду смененных — Саша Мартыщенко. Профессия — домушник. Соцположение — «в законе». Вниз, до проезда — метров десять–одиннадцать. Он и смотрит туда вниз, куда секундою назад приземлилась брошенная им кепка. И прыгает за нею вслед.

— Ничтяк! — произносит Саша, отряхивая ладони рук. — Вот, когда ночью, незнамо с какого этажа и куда — там сложнее… Но обходилось, — привычка!

* * *

Ещё несколько недель…

…Щит прошел по тоннелю, стал в забой, начал проходку. За всю его смену–команду Она спокойна. Спокойна за маркшейдера. Долго ли ждать? По трассе на стыке под кромкой Волги и границей Безымянской ПРОМПЛОЩАДКИ кроме песчаников — труднопроходимая базальтовая гряда морены. Есть за что беспокоиться…

Пока Она перебирает, проверяя,

* * *

Одним из безусловных мастеров своего дела был в колонии и Аркадий Николаевич Ширяев. Сын бывшего председателя Российского Императорского Банка, он рано обратил на себя внимание ВЧК–ОГПУ–НКВД. Сполна испытал на себе все без исключения преимущества нового режима, свалившегося на русское дворянство. Но, человек одаренный, с подачи академика архитектуры Жолтовского непостижимым образом сумел проучиться несколько курсов на архитектурном факультете Академии художеств в Питере. И после ее разгона сорока ромбовым Бубновым за «художества» в туалетах — доучиться сумел вместе с Борькой Рубаненко (будущим создателем и директором Головного Института ЖИЛИЩА и вице президентом Академии строительства и архитектуры) в питерской же «Гражданке» и даже получить там диплом. И это — при шести промежуточных отсидках за происхождение!

После диплома его снова нашли. И с новым, но уже солидным сроком загремел он в Средне—Азиатские места лишения свободы, да и жизни.

Ему повезло: начал отстраиваться кишлак Алма—Ата. Когда–то крепость Верный. Безусловно, — я не специалист, — в чем–то повезло и кишлаку Ширяев внес в облик сооружавшегося городского центра классические мотивы своего Петербурга, которого любил беззаветно.

В Алма—Ата он проработал годы, — подконвойным зэком, зэком безконвойным, ссыльным. С началом Второй мировой войны его с большим этапом перегнали под Куйбышев (Самару). Сразу после Сталинградского перелома и этот волжский город начал отстраиваться. Менять азиатский облик. Масса заказов на проекты и множество эвакуированных или пригнанных зэков–архитекторов привели к созданию Специального КБ. Сперва оно работало на Безымянке. В 1943 году его перевели в колонию КРЯЖ и поставили начальником над ним совершенную бездарь — вольного «архитектора малых форм» Хруцкого. Того самого, который под руководством Полканова обмерял краденый гарнитур. Хруцкий действительно был приверженцем именно малых форм в архитектуре. Он пытался выдавать идеи конструкций чрезвычайно дефицитной в то время продукции — платяных шкафов, кроватей и столов со стульями. Предтеч которых граждане спалили в холодные военные зимы. Проектированием их у него занимались бывшие девушки–студентки, умевшие хорошо чертить. Проекты, выходившие из–под их рейсфедеров и подписанные Хруцким, были чудовищны. Даже сам Хруцкий это понимал. Потому, иногда, сильно рассердясь и особенно громко похрюкивая — именно, именно похрюкивая /это у него такой кашель невсамделищный был/, садился за доску и начинал композировать сам. Из этого рая не выходило ничего: он не умел даже компановать лист, Чертеж вылезал сразу за рамку и как бы зависал вне её…обглоданным… Но мебель все же выходила в натуре премиленькой — я уже рассказал о мастерах в мебельном цеху. Они относились к чертежам Хруцкого как один мастер–печник из «Кавежединских» (пригнанным из Манчьжурии русских, имевших счастье быть служащими на строительстве Китайско–восточной железной дороги) — к предложенным ему мною, заказчиком, печным схемам аж самого Грумм—Гржимайло из его знаменитого, ну, прямо, раритетного альбома.

Мастер спрашивал–пригвождал: — Тебе, парень, как надо–то? По чертежу? Или чтоб грело?

Так, похрюкивая, ползал Хруцкий по СКБ, не очень, правда, мешая. А всем заправлял Ширяев. Все же, архитектором Аркадий Николаевич был великолепным. И безусловным талантом своим и напористостью классического строительного подрядчика — именно, Главного Строителя — сумел не только создать серьезные проекты множества общественных зданий, но и осуществить их в натуре.

Жил он в помещении СКБ промзоны, выходящим в чертёжный зал. Имел постоянную любовницу Машу, обзываемую «Машкой–пожарницей» /до Ширяева она благодетельствовала вору–пожарнику, за непозволительно грубый, членовредительский мордобой отправленному на Восток/. Точно не знаю, но, по Ширяеву, с ее бабушки и мамы Великий Кустодиев писал своих великолепных купчих. Сам мужик красивый, мощных форм — породистый — Аркадий Николаевич был ей парой. О которых говорят: ну, эти фамилии не испортят! Ему, кстати, очень нравилось, когда в присутствии высоких гостей–заказчиков и спонсоров из областного МВД и самарского правительства Маша томно выплывала в мастерскую, — еще заспанная, розовотелая, медовая, пахнувшая не земными духами, — в открытом халатике на голом теле и бухарских шлёпанцах на босы ноги. Гости, пряча глаза, восхищенно молчали, громко глотая слюни. Довольный Аркадий Николаевич ржал поощрительно по–жеребцовскому. Гордился. Любвеобильна она была до восхищения: могла, вдруг, отбросив рейсшину ставшего модным кульмана, подняться медленно из–за доски, потянуться сладко, вовсе сдёрнуть халатик. И в костюме Евы, — по–кошачьи сцапав за рукав работавшего сожителя, — на себе по каратистски, — втащить его в спальню…

Время спустя, отдышавшаяся, сытая, довольная, сияющая, — возвратясь за доску, — игриво поясняла вслух хихикающим: «Ну, чо лыбитесь та?… Охота больно!… Ну, как срать!«…Довольный Аркадий Николаевич бросал:

— мужик её бывший, пожарник, лупил её за такое поведение наотмашь плотницкой киянкой! Иным ничем пронять Венерочку мою не получалось!

Числящиеся тоже в интеллигентных, конструкторские дамы испускали молнии. Завидовали черно. Пакостили, как могли. И… лезли напропалую. Но Аркадий Николаевич–однолюб.

Прекратить непотребство — отправить Машку с этапом, — никто и мечтать не смел — большие друзья Ширяева этого бы не допустили. В больших друзьях ходили сперва генерал Петров, герой Тулы; погодя, — в том же качестве, — комиссар милиции Второго ранга Галкин. Сменщики на ролях Начальников областного Управления МВД.

Петров, человек широкой натуры, любитель футбола и просто поговорить задумал в Куйбышеве СВОЙ стадион. Сам выбрал площадку — квартал между улицами Братьев Коростылевых, Льва Толстого и граничной оградой канавой Воскресенского собора. Ширяев Быстренько сварганил проект, к которому тотчас примазался ВОЛЬНЫЙ главный инженер Военпроекта ПРИВО (приволжского Военного округа) полковник Солоникиди. У Петрова было много друзей. Потому Гостевую ложу задумали человек на двести — двести пятьдесят. С буфетом, «комнатой отдыха» и великолепным, прямо не нашим, туалетом. Чтобы не задевать верующих, решили старинную чугунную ограду храма меж ним и стадионом восстановить, а выломанную и утраченную, — уникальной ручной ковки 17 века, — решетку ее отлить по–новой на Безымянке» Но, мало было денег. Петров, прихватив подконвойного Ширяева, пошел к настоятелю. Тот спросил только:

— Скольки?

— По возможности, — сказал–попросил Петров.

— Ладушки. — вызвал казначея, распорядившись подсчитать по смете стоимость новой — вкруговую — ограды церкви Воскресения Христова! И тут же выдал всю сумму…

Никогда не интересуясь политикой и ни высказываясь о ней /Аркадий Николаевич умело это свое качество демонстрировал разговорами о бабах и только о бабах!/, он не отказывал себе в удовольствии поболтать всласть на вольные темы с генералом Петровым. Петров, любивший Ширяева, говорил, рассматривая очередной лист проекта: — Что скажешь, Аркаша? Не зря тебя у нас столько лет придерживают. И я бы тоже держал — не выпускал, была б моя воля. Как думаешь?

— Я‑то? Ну, моя бы воля была, я б тебя, например, в зоне не держал. Гуманненько повесил бы на первом столбе. Для верности сам, конечно.

— Так бы и повесил? Не пожалел?

— Повесил бы не задумываясь. Понял сразу, чего вы все стоите…

Так, или примерно так лились эти беседы, к которым внимательно прислушивались все сотрудники СКБ и гости, вроде меня. Я туда приходил поглядеть на работу Ширяева. Работу классную, талантливую…

И поглядеть на проекты нового сотрудника Гамбургера, днями пригнанного сюда этапом. Но неудобно отираться около не познакомясь — человек он очень серьёзный… Надо бы просить Аркадия Николаевича свести нас…

Не успел, однако…

Свёл, познакомил нас нежданно, самым невероятным образом, начальник КРЯЖА Майор Моисей Коган. Зашел после отбоя. Без привычных хамских присловий… пригласил пройти. Что ж,,, Прошлись. Пришли. В предбаннике штаба ждал… Гамбургер.… Дьявольщина!..

Незнакомый армейский полковник ждал, оказалось, в самом кабинете.

Коган:

— Додин! Слушь сюда. Эт Гамбургер. Знакомьтесь. … Полковник! Давай!..

Полковник развернулся. Без вступлений:

— Поговорите–поговорите!… Расскажите друг другу о себе… Вообще…поговорите…. Когда начальник прикажет, являться сюда будете… Никого с собой не было чтоб.

И ко мне:

— Время — сколь получится. Не ограничивается. Сечёшь?

— Секу. — Разговор о чём, озлился я?… Ему, вишь ли, подумал, расстроенный, поговорить надо. А мне? Или мало того что наговорено? И новый срок по новой… — О чём поговорить? — спросил я у полковника.

— Обо всём — за жизнь.

— С чего такие привилегии?

— Поговорите — поймёшь. И давай, без вопросов. Вообще, без лишнего трёпа: ТАМ — показал на потолок — приказано поговорить.

Полковник поднялся. Сказал серьёзно:

— Ему действительно необходимо с тобой поговорить. И твой интерес есть: он тебе родственник. Близкий… Понял? А пока оба неразглашение подпишите. Всё.

Подписали.

Он щёлкнул по микрофону (Микрофон, оказалось, тут…)

Откланялся:

— …Бывайте! — Вышел.

Мы с Гамбургером молчим. Оглядываем появившийся сервировочный столик:

— Ну и ну!

Разлили, что — не помню… Выпили по глотку. Потом, подумав, ещё по полному гранчику…

Невероятно всё! Сама внезапная встреча. Словесный антураж… Происходящее… И… Гамбургер — родственник! Вдуматься если — из инфернальных событие…

Весёлый разговор.

* * *

Разговорились сразу, — сговорившись будто. В первый вечер с часа два–три трепались. Разговор, — как акселератор выжали, — сразу пошел на скорости — интересным. Интересней некуда. Неожиданным. Невероятным разговор пошел. Главное в нём пока для обоих — Ральф Гамбургер — близкий родственник папы! Двоюродный брат. Мой, значит, тоже… Родился и рос до университета аж в Баварии…

Точно — был там брат у папы… Слышал о таком в детстве.

* * *

Разошлись — нет никого. Никто не караулит. Не сопровождает никто…

После первой встречи были другие. На них узнал: наша встреча–свидание в КРЯЖЕ состоялась по инициативе Гамбургера. Разведчик(?), он был разведчиком! — окончив работу в Европе вернулся тяжело больным в Москву. Там пусто: родичи разбросаны войной. Единственная родная сестра в плену. Дошел до меня. Я неизвестно где обретаюсь. Но… нашли. Для ведомства Гамбургера и для Гулага было такое проще–простого. Расстояние: Дальний Восток — Поволжье не проблема тоже. Ральф требует встречи — он ведь десятилетиями ничего не знал о близких. По его просьбе привезли сюда. (Гадать остаётся о возможностях начальства Ральфа и Гулага: как и о том, почему, — со мною одновременно и сюда, — оттуда же пригнано восемь сот товарищей моих по ОГРОН?).

Свидание–общение наше оказалось долгим.

Для меня неожиданным совершенно. Диким. Захватывающим. Как талантливый сценарий бешеного детективного кино. Неправдоподобным получился разговор…

Интересно, оба ведомства к моей личности отнеслись одинаково индефирентно, игнорируя страсти–мордасти и самарского трибунала, и заочного его приговора 1944 года; и даже — того же года — бред побега… От всех моих судимостей отмахнулись! Вот как! Сильное начальство, значит. Помянутым уже, непонятным дальним этапом, пригнав сюда… С восемьюстами лбами….на прицепе?!… Шутка?…

Так ведь с ума сойти можно…

Потом Гамбургера из тюремного лазарета тоже привезли в КРЯЖ.

Больного — ко мне… Привезли сюда, где он уже сидел — отбывал…

Невероятно! Unmoglich…

Неисповедимы пути Твои…

Сон…?! Быть может…

* * *

…Родился Ральф в Баварии близ Мюнхена в городке Landshout (Ландесгут).

Родную сестру его Марию (Маню) — красавицу — Бакинскую тетку мою, я конечно с детства хорошо знал, любил — тогда уже соображал что красивая… (после войны и после ТАКИХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ приезжала удивительно мало постаревшей — повидаться с отцом моим, дядей её, познакомиться с Ниной — моей женой. С моими сыном и дочей — понравились друг другу.

Для меня была она героем истинным: ТАК пережить страшные годы!…

В семейном архиве хранятся фото прелестной девушки с сёстрами. И красоту не утерявшей седовласой ветерана войны…

Чтобы не пересказывать Гамбургера — местами ему слово. Так удобнее и проще мне.

* * *

В 1943 году Сталин получил от советской разведки документы американского и английского проектов создания атомного оружия (Манхеттенский проект и проект Тьюб элойз). Подробности остались не раскрытыми. Исполнители тоже. Но самому факту потрясшей планету операции не суждено было затеряться в анналах истории. Тогда же первой сообщила об этом САНДИ ТАЙМС, незамедлительно опубликовав фрагмент выходящей из печати книги ТРЕТИЙ ПРЕДАТЕЛЬ известного журналиста и писателя Майкла Хартлэнда, автора документально публицистических романов и детективов.

Вслед Вал цунами РАЗОБЛАЧЕНИЙ излился по СМИ.

* * *

Подруга моя — что был бы без тебя!

С маркшейдером сработали славно: Щит верхними прожекторами заскрипел по днищу железобетонного канала ливнёвки!

Победа!

* * *

Естественно, — на 47 лет опоздав, — и ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА № (5315) от 10.10.90 г. сообщила о том же (в позаимствованной у САНДИ ТАЙМС ТРЕТЬЕМ ПРЕДАТЕЛЕ — трёх полосной статье). И кинулась стремительно рассекречивать…одну из главных фигур забытого было шпионского скандала… Соню (Рут Вернер), чьё имя в те годы и по сей день звучит проклятием для британских спецслужб. Но ведь сама операция и впрямь была беспрецедентной.

Согласно авторам всех без исключения материалов о прогремевшем скандале именно Соня была главным действующим лицом операции по раскрытию тайн английского атомного проекта и передачи секретных сведений Москве. В 1991 году вокруг имени Соня в который раз вспыхнул скандал. СМИ сообщают о ней так: 40 лет мирно жила в Германии знаменитая некогда шпионка Соня. Вместе со своим мужем Клаусом Фуксом в годы второй мировой войны она работала на советскую разведку. Супруги, проживавшие в Лондоне снабжали русских ценной стратегической информацией, но всемирную славу им принесла передача СССР секретнейших сведений о достижениях в области разработки британской атомной технологии. Клаус Фукс был разоблачён и арестован, а Соне удалось ускользнуть от британской контрразведки и получить убежище в Восточной Германии. Недавно — и неожиданно для всех — Соня, которой исполнилось 84 года, заявила о своём желании вернуться в Великобританию. Она намерена ускорить издание и распространение в Лондоне своей автобиографической повести.

Соне(Рут) есть о чём поведать человечеству — она прожила бурную, полную тайн и опасностей жизнь. Рут — еврейка по национальности, родилась в Германии. В 1940 году с волной беженцев, спасавшихся от нацистов, она попала в Великобританию. Здесь познакомилась с Клаусом Фуксом, вышла за него замуж. Их связывала не только любовь, но и совместная работа.

После 40 летнего изгнания Соня решила вернуться в Лондон. Это сообщение вызвало в Англии бурю негодования и протестов. Депутаты Парламента и сотрудники британских разведывательных служб потребовали чтобы Соня была арестована в тот же миг, как нога её вступит на Английскую землю. Дело в том, что в Великобритании нет закона об освобождении от ответственности за истечением срока давности. Учтёт ли это Рут Вернер? — Вот в чём вопрос. По крайней мере, ей придётся выбирать между свободой и литературной славой.

Главному действующему лицу ОПЕРАЦИИ ВЕКА 84 года, и проживает оно в восточно берлинских черёмушках, в скромном домике с обвалившейся штукатуркой… Авторы сообщений не зря выделяют и подчёркивают слово главному. Однако, в тех же публикациях и САНДИ ТАЙМС и в ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЕ мелькает ещё одно, совершенно эпизодическое лицо — первый муж шпионки Сони, архитектор Рольф Гамбургер. Просто муж. И не более того…

А в справке о Реабилитации, присланной генеральной прокуратурой Российской Федерации в 1992 году в ответ на мой запрос о судьбе родственника по отцовской линии — Гамбургера Рудольфа Альбертовича СООБЩАЕТСЯ:

С П Р А В К А

(о реабилитации)

№ 32–4030–92

Гражданин Гамбургер Рудольф Альбертович, 1903 года рождения. Уроженец г. Ландесгут (Германия), проживавший до ареста в гор. Москве, сотрудник Главного разведывательного управления Красной Армии, заключённый Особым совещанием НКВД СССР 11 марта 1944 года по обвинении в совершении преступления, предусмотренного ст. ст. 7, 35, сроком на 5 лет в ИТЛ, арестованный 6 августа 1944 г. в том, что он в соответствии со ст. ст. 3 и 8 Закона РСФР О реабилитации жертв политических репрессий от 18 октября 1991 года реабилитирован

Военный прокурор отдела реабилитации М. П. Лиходий

* * *

Многие годы назад советская военная разведка проникла в тайны американского Манхеттенского проекта, Британского проекта Тьюб элойз и обеспечила крушение германского Атомных проектов.

Падкий на сенсации мир узнал о Беспримерной шпионской операции, исполнителями которой были евреи. Подробности операции, кроме отдельных эпизодов завершения, персоналии, кроме нескольких фигурантов, остались не раскрытыми. Вместе с тем, взамен отсутствовавших подробностей масс–медия промуссировали этический аспект поведения советской разведчицы.

Еврейка, она самым подлым образом отплатила Англии и англичанам приютившим бежавших из нацистской Германии всех её близких, в том числе её родителей и собственных её детей, а затем и саму её в трагические для них и для всего еврейского народа годы Катастрофы. И после этого претендовала на заслуженное ею британское гражданство…

Я многое узнал за тридцатилетие до отъезда в Израиль .

11 сентября 1992 года в Москве, по моей просьбе, подписан и передан мне тогдашним консулом России Мортиным документ, позволяющий возвратиться к операции ГРУ РККА многим более пятидесятилетней давности, назвать её цели, инициаторов, координаторов и руководителя — тоже еврея. И одновременно внести ясность в тот самый этический аспект поведения участников длившейся почти 10 лет (с 1934 года) разведывательной программы ТЕПЛИЧНОЕ ХОЗЯЙСТВО.

Руководитель её — Гамбургер Рудольф Альбертович — тотчас после блистательного завершения операции официально отказался от своих по ней полномочий и привилегий, не считая для себя возможным и дальше действовать против союзников по Второй мировой войне — Великобритании и США. Отказался, между прочим, — официальной служебной запиской на имя Сталина. А записка ТАКАЯ именно СТАЛИНУ не только напрямую — это не амбразуру, простите, задницей прикрывать! Даже не эшелон с горючим таранить и сжигать собственным самолётом…

Обратился в открытую, прямо — не прячась и никуда не сбегая. Сам прибыв для этого в Москву и будучи принятым Сталиным! Не предавая и не продавая ни подчинённых и друзей, ни начальников ни противников. До конца исполнив свой долг, как долг этот понимал.

И тот же Сталин, которого все хорошо, как будто бы, знали и давным давно оценили однозначно и навсегда, — Сталин с мотивами отставки согласился. Не посчитал её дезертирством СВОЕГО разведчика…

Другое дело… Другое дело… Сталин был Сталиным… Реакция его на не бывалое ЧП быть не Сталинской не могла. Кроме того… в момент их встречи в кабинете Хозяина кроме своего — Александра Евгеньевича Голованова — были другие военачальники… Собраний свидетелей вождь не переносил…

Вскоре Рудольф Гамбургер был арестован…

Внимательно читайте! … за бродяжничество!

И с… пяти летним сроком!!!…этапирован в местную Куйбышевскую исправительно трудовую колонию КРЯЖ. А Там — в архитектурно–конструкторское бюро нами упоминавшегося Аркадия Николаевича Гамбургера. Были ли и дикие мотивы ареста и сам мизерный, тогда неправдоподобный срок, результатом изощрённых издевательств сановитых шалунов? Или попыткой друзей и почитателей минимизировать последствия желчного криза Сталина? (Тогда такие мотивы и сроки случались у надоевших милиции и прокуратуре мальчишек–карманников, ширмачей–туберкулёзников и закон преступивших женщин с кучей детей).

В колонии, — прямой, открытый, ничего и никого не страшившийся иностранец, умевший вне службы говорить только правду и говорить её привыкший, — туберкулёзник Ральф в одной из первых доверительных беседах с руководителем КБ Ширяевым — позволил себе оценку вслух… лагерной баланды… На всё реагирующий мгновенно, по–деловому, Аркадий Николаевич тут же бросился к оперу — Столбовой дворянин! Он–то, — старинный сиделец, — знал: промедление непозволительно! Смерти подобно! Естественно, наказуемо. И знать не знавший Первого этого спасительного правила зоны, уже неизлечимо больной Роберт Альбертович вскоре, — 29 марта 1948 года, по ст. ст. 58 – 10 ч. 2 за антисоветскую агитацию, да в военное время ещё, — огрёб 8 лет нового срока (уже лагерного — самого страшного, да ещё судом Лагерным!). Срока, и здесь, правда, рядовым зэкам не отламывавшегося за мизерностью (их за то же самое, по тем же ст. ст. 58 – 10 ч.2 приговаривали к расстрелу. Всех, без исключения. Ну…повезёт очень — к вышке, тут же заменявшейся 10–ю — 15–ю г. г. тюрьмы. Что б особо не радовались и носа не задирали, заставляли этой замены ждать с пол года — год…как было со мною…Счастливчик, бывало, в ожиданке сходил с ума…).

Сегодня, когда героями массмедиа, российских в первую очередь, стали убийцы и дезертиры, а предательство, нарушение присяги, верности возведены в ранг политической а то и нравственной добродетели, стоит вспомнить о людях чести, имевших смелость, по–своему переоценив долг перед совестью своей да и перед родиной, в лицо говорить правду…пусть тому же Дракону. Людоеду.

Неординарный поступок.

Но ведь неординарно само событие, сами его участники. Неординарен результат их десятилетнего копания в политическом дерьме уравнения разбойных возможностей великих держав — абсолютное обессмысливание всех ядерных программ и, тем самым, ядерной войны.

Всего–навсего.

Итак, главным действующим лицом операции века был разработчик её — сотрудник ГРУ Ральф Гамбургер.

Его рабочий советник Макс Моисеевич Зинде, по выходе в отставку трудившийся под моим началом в руководимой мною Лаборатории организации строительства на Крайнем Севере головного ЦНИИОМТП Госстроя СССР. В прошлом был он помощником военного атташе советского посольства в Великобритании, куратором проекта Тепличное Хозяйство по раскрытию атомных программ стран–союзниц и Германии, советником Начальника ГРУ, страхующим операции в Европе. С ним, оттрубивший к тому времени 14 лет каторги, познакомился в Москве, уже, в институте.

* * *

Родом Ральф, — точно, — из Ландесгута, маленького городка под Мюнхеном, в Баварии. В 20–м году стал сотрудником ГРУ РККА. В 1930 году получил задание жениться на Соне и уехать с ней в Шанхай, который по тем временам являлся заповедником для деятельности разведслужб самых разных стран. В Шанхае Гамбургер случайно познакомил жену с Зорге, у которого она должна была пройти начальную подготовку перед заброской в Англию. В этот момент Гамбургер извещается, что становится во главе операции. По пути в Москву, в Кабуле, где им предстояло получить посылку от друзей, на почте его попросили в кабинет начальника — какая то формальность. Там он получил…по голове… И как узнали знакомые, пришел в себя тольке в Ташкентском управлении НКВД, где его, извлечённого из багажника, бесцеремонно вытряхнули из кожаного фельдъегерьского мешка…Так Гамбургер начинает карьеру руководителя Такой Операции и …исчезает из жизни Сони…навечно.

Определяющая деталь:

В Ландесгуте родился, провёл детство и юные годы будущий рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. Ральф и его младшая сестра Маня (Мария) учились у отца Генриха — великолепного педагога, учителя маркграфа Баварского, директора школы. Брали у него частные уроки. В детстве и юности все они дружили. А Генрих и Мария были друг в друга влюблены. Заводилой был Генрих, хотя всеми командовал старший брат Генриха Герхардт, будущий знаменитый инженер–электрик и образцовый человек и гражданин. Мужественный немец, имевший смелость будучи формальным свидетелем по делу рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера (брата), — на заседании Нюрнбергского Трибунала, с Высокой кафедры вступиться за Генриха. Доказательно полагая его честным, порядочным и просто замечательным человеком, запутавшемся в бредовых фантазия фюрера…(за что пару лет провёл в американской тюрьме). Ральф на три года младше приятеля. Мария — на 5 лет…

В 1913 году Мария приехала в Мстиславль проводить в Америку своих сестёр и родных. Собрались все девочки, все красавицы — сёстры моего отца — двоюродные Циля Хенкин (Генкин) и Маня Гамбургер, и родные — Рахиль и Люба.

К Марии на первой же мстиславльской встрече приклеился приехавший к родителям из Баку тоже родич Моисей Гинзбург. Орёл этот Каспийский моментально её охмурил и увёз к себе, где работал на рыбе. Люба в 1928 году вышла замуж за врача тоже Гинзбурга, смоленского вдовца с двумя девочками, и вскоре уехала к нему. Рахиль вышла замуж за белоруса Палея –летнаба. Сына друга моего деда Самуила — Ивана (прозвище Мунька). Циля, уехавшая со своим отцом в Америку превратилась в Целию и превратилась там в родоначальницу огромного клана…Мы с Ниной Оттовной в 1977 году её уже не застали.

В Баку Моисей учился, превратился в директора мировой известности треста АЗРЫБА. Прожил с Марией долгую жизнь, не украшенную арестами и расстрелами.

Сама Мария сразу пошла работать учительницей немецкого и французского — родных — языков. Училась на военного Переводчика. К началу войны была уже кафедралом в университете. Нападение Гитлера и тут же Сталина на Польшу призвало её в армию. Офицером оттрубила в округе, во Львове до 22 июня 1941 года. В ту ночь схвачена с миллионами других. В плену служила толмачём в высоких немецких штабах — родной Hochdetsh да ещё с баварским прононсом, да ещё французским с судетским открывали сердца бюргеров и любые двери.

…Продали спасённые ею евреи.

Гестаповцы затылки почесали… И снова в переводчики…

Когда после встречи со Сталиным Ральф узнал о судьбе своих близких и ему сообщили что Маня в плену, он, уже с обильным кровохарканьем, вновь обратился к Сталину разрешить воспользоваться собственным каналом связи ГРУ и говорить с… Гиммлером…о поиске и спасении сестры…

Сталин разрешил.

…Ум за разум…

* * *

Венец — делу конец!

Документы №№ 57/18. Даты — по тексту. Меморандум Оперативно чекистского отдела БЕЗЫМЯНЛАГА УОС НКВД, с приложениями: копиями 4–х постановлений Начальника оперчекистского отдела Лагеря от 14 июня, 29 августа и 30 ноября 1942 года. И от 11 мая 1943 года. О возбуждении уголовного дела против з. к Додина Вениамина Залмановича… по фактам организации массового побега спец–контингента заключённых из особой, охраняемой спец зоны ГОРОДА.

* * *

Начиналось так.

…19 октября 1934 года группа учёных–физиков: П. Л.Капица, Л. Д.Ландау, Ю. Б.Харитон, так же не названный тогда (и не представившийся)молодой человек (им был известный физик Яков Борисович Зельдович) по приглашению замнаркома Тяжелой промышленности (позднее нарком оборонной промышленности) М. Л.Рухимович и Я. К. Берзиня посетили дачу ГРУ РККА в тогда Подмосковном Лианозово.

В беседе, длившейся около трёх часов участвовали кроме названных лиц хозяин дачи Яков Винер (представившийся как Лев Ильич Межеричер, Ральф Гамбургер а так же никем не представленные переводчик и секретарь.

После кратенького вступительного слова Берзиня выступил молодой человек (Зельдович). Он предложил вниманию собравшихся обзор работ ряда научных учреждений в СССР и на Западе — весьма перспективных в плане создания на их основе принципиально нового вида оружия огромной разрушительной силы. Затем выступили Капица, Ландау и Харитон, прокомментировавшие услышанное с позиций собственных представлений о перспективах исследований атома в Кавендишском (у Розерфорда) и в Датском (у Бора) центрах, а так же давшие свои оценки конкретным специалистам, которые в упомянутых работах участвуют (в Великобритании, Германии, США, Италии, Венгрии, США.

…Заложив всех своих учителей, коллег и друзей!).

Вот так…

Через 10 дней, 29 сентября, Гамбургера, Берзиня, Винера и молодого докладчика (Зельдовича) принял Сталин.

После сделанного участниками совещания общего краткого доклада–резюме хозяин кабинета, обратившись непосредственно к присутствовавшему здесь Леониду Александровичу Скоблинскому (порученцу своему, много лет отвечавшему за финансирование операций ГРУ), сказал:

— Товарищ Леонидов, все приготовления мы решили закончить в этом году. У вас с товарищем Гамбургером мало времени. Действуйте. Желаю удачи.

Я не сомневался, что первоначально идея проекта возникла у молодого человека (Зельдовича). Если судить по реакции остальных участников лианозовского совещания, именно он (учёный–взрывник!) и никто другой первым разглядел грозную перспективу проблемы и внёс в принципе наиболее разумное предложение — держать исследование в данном направлении под контролем. Ну а сам контроль — задача других профессионалов.

Это свидетельство дополняется рассказом Макса Моисеевича Зинде, курировавшего в Англии работу по программе Тепличное Хозяйство. Повторюсь: рассказывал об этом он мне уже в Москве, когда оба возвратились из лагерей и вместе работали в одной и той же исследовательской организации. (ЦНИИОМТП Госстроя СССР, Москва, Дмитровское шоссе, 9).

Отмечу — Макс Моисеевич производил впечатление!

Был, как все сотрудники разведки… внешне сер, не бросок обличием; весь от обычного пожилого еврея — мягкого, милого. Когда нужно в меру строгого. Предоперационная роль Главного инженера Главного Артиллерийского управления (ГАУ) Совета министров Союза, в сущности Главного Механика страны — это уже оценка судьбы, характеристика

* * *

Тончайшая телефонная операция поиска Второго лица гитлеровского рейха — рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера — в хаосе воюющей вражеской страны, плотно укутанной пологами невиданной до селе секретности.

Отыскание в той же стране, — пусть с помощью гестапо, — женщины–военнопленной среди миллионов сидельцев сотен подчиняющихся различным ведомствам концлагерей, да ещё под рефрен перемалываемой страшными систематическими круглосуточными налётами англо–американской авиации с повсеместным затоплением ими огромными массами освобождающихся вод водохранилищ под взрываемыми плотинами гидростанций…

Сопровождение разговора Гамбургера с Гиммлером с паузой ожидания Марии Гинзбург — всё это обеспечил Августин (начальник управления связи ставки на станции метро Кировская в Москве.

Генрих Гиммлер ни Ральфа, ни Марию не забыл — ответил тотчас: Марию разыщет.

Разыскал. Быстро отправил своими путями в Югославию. Оттуда в Москву. Забавно — в по любому поводу грозной Первопрестольной никакой реакции! Ни допросов, ни вопросов… Как так и надо было…

Отделаться не могу от уверенности, убеждённости даже: сам факт рождения моего в Ландсгуте, детства и юности с Генрихом и Герхардтом Гиммлерами — благословленный Провидением и Пророком его Сталиным прямой путь мой к спасению России…

Во как!

Однако. Однако…Печально. Очень, — для раскрытия народу и державе портрета спасшего их нашего героя, — гениальной личности с необыкновенной судьбой — осуществившего так, как осуществил это он такого стратегического уровня историческую операцию, да ещё закрытую наглухо несокрушимым пологом строжайшей государственной тайны, — российское общество не нашло ни достойного сценариста ни талантливого режиссёра…

В 1956 году Мария, вдовой уже, приезжала в Москву повидаться с нами. Познакомиться с Ниной Оттовной, поблагодарить Августина — уже Генерал–полковника в отставке, много лет работавшего в Военном Отделе моего института.

Мы дружили со стариком. Он до единого слова помнил, конечно, пересказывал даже высочайше позволенный разговор.

Даже у него, во время войны обеспечивавшего ГРУ и Ставку, подобного ничего не было.

Фото Мани с Целией, Любой и Рахилью сохранено моей семьёю… Есть фото Августина. Макса Моисеевича Зинде. Два тюремных фото (фас, профиль) Ральфа Гамбургера, переданных мне архивом СФБ украдены у меня наглыми и бессовестными Телль—Авивскими папарацци.. В 1995–м клялись в 1996 году возвратить… Но… это Израиль…И это они…

Сёстра отца (и Марии) Рахиль осталась в Мстиславле. Её и Любин мобилизованные мужья вскоре после 22 июня 1941 года погибли. Люба из оккупированного Смоленска с девочками мужа и сыном пешком ушли в Мстиславль переждать голод. Всех их белорусские соседи и другари, предварительно ограбив, пригласили на Шамовскую дорогу и сожгли огнеиётами.

* * *

А судьба самого Ральфа Гамбургера? Чем она отмечена державой, к построению и живучести коей он имел самое непосредственное отношение? Завершилась как?

Со справкой о реабилитации Гамбургера одновременно вручили мне исчерпывающе–доверительное письмо заведующего консульским отделом Посольства Российской Федерации в Израиле С. В. Анненкова. Тоже документ, завершающий тему.

Уважаемый господин Додд! (Фамилия моя, фигурирующая во всех бумагах ГРУ по родственникам Гамбургера в его и о нём документах)

В связи с Вашим запросом о судьбе Вашего дяди — Гамбургера Рудольфа Альбертовича, 1903 г. р., в Посольство РФ в Израиле поступило письмо из МИД РФ, в котором сообщается следующее.

По информации Центрального архива ФСБ России, Ваш дядя, Гамбургер Рудольф Альбертович, 1903 г. р., уроженец г. Ландесгут (Германия), был арестован 6 августа 1943 года по подозрению в шпионской деятельности против Советского Союза. Постановлением Особого Совещания при НКВД СССР от 11 марта 1944 года по ст. 7 – 35 (как социально–опасный элемент) УК РСФСР был заключён в исправительно–трудовой лагерь сроком на 5 лет. 29 марта 1948 года лагерным судом Куйбышевской области Гамбургер Р. А. по ст. 58 – 10 ч.2 (антисоветская агитация) УК РФСР был осужден к 8 годам лишения свободы. 10 июля 1952 года был освобождён из мест лишения свободы (Пермская область — Усольлаг). Постановлением Президиума Куйбышевского областного суда от 29 марта 1990 года Гамбургер Р. А. реабилитирован, а на основании ст. ст. 3, 5 и 8 Закона РСФСР О реабилитации жертв политических репрессий от 18 октября 1991 года был реабилитирован как жертва политических репрессий.

Других сведений в отношении Гамбургера Р. А. в материалах архивно–следственного дела нет.

Направляем Вам также фотографии Гамбургера Р. А., поступившие из Ц А ФСБ России.

Приложение: по тексту

9 авг. 1996 г.

Жив? Умер человек. Сотрудник. Не рядовой даже? Когда? Где похоронен что б цветы положить и зажечь свечу… И это всерьёз отвечает могущественная информационная система Державы, десятилетия купавшаяся в лучах славы подвига СОЦИАЛЬНО ОПАСНОГО ЭЛЕМЕНТА — Гамбургера….

Поделом?

Поделом.

Аркаша Ширяев, — пацаном ещё, — тотчас вник и разобрался: понял, чего стоят все набежавшие во власть в новой России ШВОНДЕРЫ с ШАРИКОВЫМИ.

Ральф ГАМБУРГЕР, — взрослый человек, — вникать не хотел, думать не думал.

Ещё он не знал: ВЛАСТЬ ВСЕГДА НЕБЛАГОДАРНА. ТЫ УСЛУГУ ВЛАСТИ ОКАЗАЛ, НО ЧЕГО СТОИТ УСЛУГА, КОТОРАЯ УЖЕ ОКАЗАНА?

* * *

Генерал–майор в отставке Макс Моисеевич Зинде рассказывал: Впервые юного Дика У. (впоследствии крупного политического деятеля Англии, назвать которого не хотел) с Рудольфом познакомил в 30 году Сол (Соломон Львович) Шпайзман. Отец Сола задолго до помянутых событий оставил Великобританию и во главе группы английских коммунистов–интернационалистов убыл в Россию помогать Ленину делать революцию.

В самом начале 1935 года, после глубокой проверки Дика У. Гамбургер вновь возвратился к его кандидатуре и вывел на него Гая Линдела, агента ГРУ РККА (одновременно, сотрудника британской разведки) Дик У. был подключен к КОНТАКТНОЙ ГРУППЕ, которая параллельно программе Скоблинского—Леонидова ещё продолжала в тот период выявлять связи британских фашистов с родственными нацистскими структурами Германии. Год спустя КОНТАКТНАЯ ГРУППА была расформирована и Дика У. переподчиняют так называемому ЭКОНОМИЧЕСКОМУ ДЕПАРТАМЕНТУ — Отделу обеспечения ТЕПЛИЧНОГО ХОЗЯЙСТВА. Этот департамент я и курировал в Великобритании (будучи тогда сотрудником советского военного атташата в Лондоне, а до того, — о том кажется уже было говорено — Главным инженером ГАУ).

Таким образом, с 1936 года Дик У. работал в Британском отделении ФОНАРЯ (английская часть программы ТИПЛИЧНОЕ ХОЗЯЙСТВО).

Согласитесь: несокрушимая конструкция, когда… предательство не превратилась в норму.

* * *

Сам я, сказал Ральф, исчезал из поля зрения трижды. Первый раз в 20–х г. г. для семьи, когда начал работать в разведке. Второй в 1932–м для жены, когда поручил Соню заботам Зорге. Третий в 1948–м.

Это моё знакомство с тобой, Бен, исключение. Во всяком случае, мои следы всегда терялись основательно.

Ральф как всегда точен: даже в Справке о реабилитации не указано — жив ли он, а если нет, то когда и где окончил свои дни. В Москве больше не объявлялся. Просьб о реабилитации, необходимой для получения пенсии не подавал. За него сделал это я.

Едва я получил документ о реабилитации Гамбургера, в Израиле меня нашли представители пресс служб Британского МИД. Важнейшая фигура оглушающе громкого шпионского дела выплыла вдруг из небытия. И англичане бросились по следу. Сходу, меня попросили прояснить детали его более многим чем полувековой давности. Я ответил, — но только САНДИ ТАЙМС, что меня во всей этой истории интересует только этический аспект. Ну… и мотивы принятия Сталиным отставки такого разведчика с квалификацией его бродягой

Сам полагаю: своё дело Ральф уже завершил — Сталин получил секретнейшие сведения. На всех ключевых местах и постах нужные исполнители.

Выездной сотрудник явился лично и не убоялся поделиться с самим Сталиным своими сомнениями, коих мог и не привезти и коими мог и не поделиться.

О реакции сталинского окружения на скандальный демарш Гамбургера… А кто о нём знал? Ни о демарше, ни о самом Гамбурге с ролью его никто знать не знал. Не мог знать. НЕ ДОЛЖЕН БЫЛ ЗНАТЬ. Потому так успешно всё завершилось.

* * *

ИСТОКИ

По Майклу Хартленду СОНЯ — её настоящее имя Урсула Кучинская — родилась 15 мая 1907 года. Её отец был левым, но не коммунистом, мать — художница. Интеллигентные родители — евреи — вырастили шестерых детей на уютной вилле у озера Шлахтензее, сейчас находящемся на окраине Западного Берлина. Соня стала коммунисткой в 18 лет, ещё несовершеннолетней она научилась стрелять, практикуясь в лесу там же, под Берлином.

В 1930 году первый муж Сони Рольф (Ральф) Гамбургер получил работу архитектора в Шанхае. Соня была потрясена царившей в Китае нищетой и добровольно взялась помогать компартии в подпольной работе. Затем состоялась её встреча с Рихардом Зорге, который изменил её жизнь. Он предложил ей помочь ему в его работе.

Соня была на седьмом месяце беременности, но без колебаний согласилась. Зорге начал с того, что использовал одну из комнат её дома для встреч с китайскими революционерами. Соня прятала оружие, исполняла роль курьера. Я восхищалась им, как школьницы восхищаются учителем вспоминала она.

Зорге дал ей подпольное имя Соня. Работали вместе два года. Это было время приобщения к разведке и обучения методам подпольной работы. В декабре 1932 года Соня давала дома один из обычных скучных обедов, когда раздался телефонный звонок. Звонил Зорге сообщить, что ему необходимо покинуть Шанхай той же ночью.

…Только тогда осознав, как привязана к нему я почувствовала себя ужасно… Больше она уже никогда не увидела Зорге. После войны узнала о его судьбе, когда в одном журнале прочла что Рихард был повешен в Японии как шпион.

После исчезновения Зорге Соню вызвали в Россию на переподготовку. Она понимала, что этот вызов означает конец её замужеству и долгую разлуку с родившимся в 1931 году сыном Майклом(Мишей). Вступить в ряды советской разведки означало нести бремя послушания и нищеты — столь же тяжкое как в каком–нибудь религиозном ордене. Но она не колебалась.

Соня покинула Шанхай в 1934 году и проделала путь через Монголию и всю Россию до Германии, где оставила Мишу на попечение родителей (Рольфа). После учёбы в Москве, где она прошла курсы по шифрованию, азбуке Морзе и взрывным работам, её послали в Манчьжурию к китайским партизанам.

Следующее назначение — Польша, там она работала против нацистской Германии всё время ощущая смертельную опасность быть схваченной гестапо.

В 1937 году Соня вернулась в Москву для получения ордена Красного Знамени. Она до сих пор хранит его. На следующий год Соня отправилась в Швейцарию, чтобы возглавить группу разведчиков. Там к разведывательной работе она сумела привлечь англичанина Лена Бертона, бойца интербригады в Испании. По совету московского центра Соня вышла замуж за Лена в 1940 году, чтобы получить Британский паспорт. Ей это замужество было необходимо для ведения разведработы. Лен же полюбил её с первого взгляда. Вместе они прожили многие годы.

Родители Сони вместе с четырьмя её сёстрами прилетели в Великобританию как еврейские беженцы в 1934 году. Её брат с женой последовали за ними в 1935 году. Теперь и Соня могла присоединиться к ним.

Оставив Лена для работы с другим советским агентом, Соня пересекла воюющую Францию на автобусе с сыном Мишей и пятилетней дочерью Ниной, отцом которой был агент, с которым работала в Польше.

Её родители были к тому времени эвакуированы в Оксфорд. Она поселилась с ними с намерением быть поближе к тем отделам британской разведки МИ5 которые тоже были эвакуированы в Оксфорд. Там она и познакомилась с Клаусом Фуксом — немецким беженцем, физиком и членом коммунистической партии. Он прибыл в Великобританию зимой 1933/34 года. Когда разразилась война, он был интернирован, но в 1941 году освобождён. Фукс начал работать с профессором Рудольфом Перлсоном, также бежавшем из Германии. Профессор возглавлял проект Тьюб элойз по созданию атомной бомбы. Когда Фукс узнал цель его разработок он сообщил об этом русским.

На первой конспиративной встрече они совершили прогулку по местным тропинкам для влюблённых и подыскали укромное место для хранения документов. Соня нашла дерево, растущее так что за ним можно было укрыться с четырёх сторон. Под ним они вырыли ямку–тайник.

Их встречи продолжались всего несколько месяцев, до 1943 года, но к тому времени через тайник к Соне перекочевало документов на книгу листов триста.

Я не догадывалась о том, что это проект атомной бомбы, но понимала как важна моя роль.

Собранные документы Соня вручила Соймену Кремеру, агенту советской разведки в Лондоне во время войны. Они встретилась в семи милях от Оксфорда. Бумаги спрятаны были в подушке на детском сидении велосипеда на котором они направились на встречу. Она въехала в лес, оставила там велосипед и вышла на дорогу, соблюдая все предосторожности. Затем она села в его машину и передала ему бумаги.

Мы были вместе всего несколько минут, потом я поехала домой, с облегчением думая, что я не несу больше ответственности за документы.

Через 24 часа Сталин уже имел копию британского проекта атомной бомбы

Даже через столько лет я осознаю, что только что рассказала об одной из самых замечательных разведывательных операций века.

Правда, она старается подчеркнуть, что передача документов атомного проекта не была единственной её задачей. С 1941 года она собирала военную и политическую разведывательную информацию из широкого круга источников — в правительственных кругах, гражданских учреждениях, в вооруженных силах, а позднее в высшем военном командовании.

В 1947 году ей приказано было прекратить деятельность.

Она была разоблачена Аланом Футом, бывшим членом её женевской разведывательной сети, который, как и Лен воевал в Испании. Узнав после войны, что многие агенты были расстреляны в ходе Сталинских чисток, он сдался в руки Британской разведки. В своём признании он назвал имена Лена и Сони, что привело двух офицеров МИ5 к дверям её дома в том же 1947 году. Они сказали, что знают о её работе в Швейцарии, но не предъявили обвинения в шпионаже против Англии. Вместо этого они предложили ей сотрудничество.

Они хотели знать, чем мы занимались в Швейцарии. Я им ответила, что жила в Англии, считаю себя лояльной гражданкой, но моё прошлое остаётся моим.

И это было всё.

Она покинула Англию в марте 1950 года, вскоре после того как Клаус Фукс был арестован и осужден на 14 лет тюрьмы. Возможно, Фукс в своём признании мог упомянуть её, хотя он не знал ни её имени, ни её адреса. Соня не могла больше откладывать отъезд, Лен лежал с переломом ноги после того как попал на мотоцикле в катастрофу, и ему пришлось остаться. Остался и Майкл, тогда уже восемнадцатилетний студент философского факультета Абердинского университета. Соня закопала свой радиопередатчик и отправилась в аэропорт Хитроу с Ниной и Питером, её младшим сыном.

Самолёт приземлился в Западном Берлине, и она пошла прямо к контрольно–пропускному пункту на Фридрихштрассе, миновав который под взглядом сотрудников НКВД попала в советский сектор.

Это было безрадостное возвращение на родину. Она уехала из Лондона в спешке, и никто здесь её не ждал. Было уже 10 часов вечера, и дети мёрзли сидя на чемоданах. Она возила их из гостиницы в гостиницу, но все они были переполнены. Случайно их направили к одной престарелой паре сдававшей комнаты на Розенталерплатц. Дети спали в одной сырой постели, а я в другой. Когда они проснулись, то увидели город в руинах. Их комната отапливалась только раз в три дня из–за нехватки угля.

Вскоре Соне удалось обосноваться в небольшом домике, где они живут до сего дня. Приехали Лен и Майкл. Соня работала в различных государственных учреждениях, сначала в прессе, потом в системе внешней торговли. В 1956 году она оставила работу и занялась литературным творчеством.

Её дети сделали карьеру в ГДР. Майкл, которому сейчас почти 60 лет, работает в театре. Нина преподаёт в начальной школе. Питер (сын Лена, родившийся в Англии) занимается философией. Все они живут недалеко от Сони. У неё есть внуки и правнуки — в общем, крепкая, дружная семья. Все, включая Лена, называют её на английский лад мамми и говорят по английски. Хотя Лен до сих пор с английским не в ладах.

Соня отдала разведке 20 лет, жила в огромном напряжении, рисковала всем. НУЖНЫ ЛИ БЫЛИ ЭТИ Жертвы? Соня, абсолютно преданная коммунизму, отвечает: да! Конечно, её работа с Фуксом была удачной. Сэкономила ли они время русским — остаётся вопросом. В СССР были замечательные учёные, однако первая русская атомная бомба была испытана только в 1949 году.

Я, — говорит Ральф, вспоминая Майкла Хартлендта, — чувствовал одновременно восхищение и грусть, когда выйдя от Сони и Лена, брёл по бледно освещённым улицам Берлина…

Она прожила жизнь скромно, разделяя все невзгоды, беды и тяготы с простыми людьми. Теперь всё, во имя чего она и все мы работали, превратилось в прах.

Соня всё ещё цепляется за надежду — она не утратила своего мужества. Но когда мы в последний раз разговаривали по телефону после моего возвращения в Англию она обмолвилась: куда же нам остаётся идти теперь?…

Ральф и на это не способен…

* * *

За нашими с Ральфом встречами прошли недели три. Жили будто в другом мире. Ещё при войне.

Ну а колония КРЯЖ? Как она?

Живёт.

Живём и мы. Вот вернулись с объекта. Грязные как черти. Нам в баню!

О бане разговор особый — при пяти мощнейших локомобилях должна быть добрая баня. Она есть — с великолепными моечной, парилкой, душевой. И бассейном. Но он технический, для охлаждения сбрасываемой в котлы кипящей воды отопительного контура. Но всё это великолепие для вольных. Кроме моечной. Она и для зэков в банные субботы.

Однако, нам кессонщикам разрешено пользоваться всем. Пользуемся как правило душевыми. Пользоваться всем разрешено и армии особых колонистов — из бывших областных, даже районных бугров. Их уже перечислял

. Зав. котельной человек легендарный — старик с патриаршей бородой Прокопенко Нил Макарыч. Потёмский матрос! По преданию — с тех пор сидит С малыми паузами для очередных судов. Не уживается с советской властью. — Поперек горла, — обзывает. Девкам котельным, кочегарам, всей обслуге — дед родной. Дед — ему под 90 или уже за 90 Могуч, Молодцеват. По два часа плавает–бултыхается в узкой коробке глубокого бассейна… ни в кипятке ли?!

Покрикивает оттуда — Девки! — Это значит пару поддать! Кипяточку!

Наверно в кипятке. Там пар свистит и воет, кипящая вода шумит и гремит — ничего не слыхать! Не видел, что б кто–то ещё в коробку бассейна залезал. Смотреть туда страшатся.

Вопреки режимным инструкциям Нил Макарыч пригласил в запретные отделения бани котельной Голицына. Но новая власть — Пороховиков — запретил, грубо указал Кириллу Николаевичу — Вон! Нил Макарыч завёлся. Поднялись девчёнки… Пороховиков собачиться с ними не стал — удалился солидно. Сутки спустя Быков подписал рапорт старшего надзирателя на отсидку всем хулиганам по трое суток БУРА.

Против лому нет приёму…

Пороховиков сорвал нам праздник — именины Голицына…

И вот мы бане.

Отмылись. Отпарились. Отдыхаем в предбаннике на своих мастерских диванах. На своих мастерских простынях. Явился Пороховиков: — Мыться в банях и парной, даже в душе полагается — мойтесь! На диванах валяться — не положено. С диванов па–апрошу!

Быстро и окончательно охамел.

Конечно, на первый случай можно падлу этого в бассейн опустить. Поскользнулся, мол. Ничего что кипяток. Не сваривается же сам Нил Макарыч. Кожа не слазит… Выдюжит и этот гусь — молодой. Окунуть — проще простого: ребятам мигнуть только.

Не годится — опытные говорят: базлать незнамо как зачнёт, зону подымет, сволочь.

Ночь.

Никого посторонних. Наши вымылмсь. Отдыхают. Девчёнки помещения вымели, вымыли, прибрали. Чистота! Покой! Сели посидеть. Ирочка — самая младшая кочегар — пошла в душ ополоснуться. От входа в котельную, с загрузочной площадки топки душевых кабинок не видать. Разделась. Прошла под душ.

Тут — внезапно — Пороховиков. Вертухай–интеллигент.

Всё произошло быстро. Девочка голенькая. Молоденькая. Свежая. Симпатичная.

Поупиралась–поупиралась — видели из дальней кабины. Вырваться пыталась. Кричала… Покричала–покричала, — услышать за грохотом в бассейне невозможно ничего из топочной.

Погодя, Пороховников пришел оттуда тихо. Прошел к девчёнкам у крышки–заслонки. На ходу вдевал ремень в не застёгнутые брюки. Вдел, дыша тяжело, будто вкруг котельную оббежал… Застегнулся. Пряжку поправил медную со змеями сплетёнными. Потянулся к сидящей у контроля Насте — прикурить. Успокаивался…В себя приходил.

Топка адским гулом гудела внизу, под плотно закрытой заслонкой. Заслонка мелко вздрагивая позванивала. Настя, — дежурная по котельной, — спросила:

— Попользовался, начальник?

— Чем?

— Тем.

— Не убудет.

— Тебе знать, убудет — не убудет, паразит? Лазишь, суёшься повсюду, указываешь всем… А Ирке как жить теперь? Понимаешь, гад?

— Вы, Карасёва, — завыкал, озлясь, — Вы, Карасёва грубить мне не можете!

— Я могу всё! — Аркашина педаль эвон она — под сапожком… Ты, падла…

…Ира, нагая, мокрая влетев, руками всплеснула, взвыла скороговоркой–причитанием:

— Наде–елала чег-о! Чего-о наде–елала! Ка–та упусти–ила! … Я гляде–еть хотела, ра–адоваться хотела, как зенки у его выпучатся, воскипят… Де–вочки–и!

* * *

Года полтора спустя, время профилактике. Нашли в пепле оплавленную медную пряжку со змеями

ЧЁРНАЯ

(Рассказ)

Черная в створе будущего железнодорожного мостового перехода была не широка — метров тридцати по зеркалу. Но речка эта, в общем–то смирная, по временам начинала вести себя необычно. Задумчиво–тихая весной, когда другие таежные реки бассейна, сбросив мгновенно в последние майские дни ледяные путы зимы, взрывались потоками взбесившейся воды и уносились в Нижнюю Ангару, или Киренгу, а оттуда — кто куда — в Байкал, или в Лену, — река эта, по весне спокойная, тихой августовской ночью поднималась вдруг, бесшумно заливала широкую пойму, замирала, будто насытившись неизвестно откуда нахлынувшей водой, и звериным прыжком устремлялась в долину, неистово круша в испуге застывшие красные сосновые боры, сошедшие будто со склонов гор полюбоваться отражением своим в зеркале Черной.

Буйство это длилось, от силы, трое суток. Но за это время река сметала молодую поросль лесов на склонах, вырывала с корнями вздрагивающие стволы мачтовых сосен, ломала стоявшие насмерть гигантские столбы вековых лиственниц. Поток, усиленный гибнущими деревьями и вывернутыми из тысячелетних гнезд гранитными валунами живым селевым тараном крушил борта долины, срезал нанесенный веками растительный слой, обнажая коренные породы, а кое–где и веками устоявшуюся мерзлоту. И когда река, разрушив и стерев со своего пути все, что могла стереть и разрушить, успокаивалась, послушно возвращаясь в свое мирное русло, освобожденная от воды земля начинала наливаться густым теплом солнечных августовских дней.

Прозрачное марево утренних туманов парниковой тафтой заволакивало накаляющуюся долину. Жаркие полдни нагнетали тепло в размытые низины. Томными душными вечерами напитанная водой зеленая пойма парила. И вечная мерзлота, веками укрытая и отложениями реки, и моховым одеялом пойменных болотин, и плотной щетиной кустарника, — надежно хранимых тенью сосен и лиственниц, — лишившись, разом, живой одежды, содранной с неё рекой, принималась бурно, по всему фронту раненой поймы таять и оседать, как рыхлый весенний снег. По склонам начинали струиться сперва маленькие, незаметные в моховой толще, в кипени смородинных и кисличных зарослей ручейки. Они змеились среди стволов деревьев, сверлили чудом уцелевшие борта поймы, сливаясь в потоки мутной и вязкой жидкости, насыщенной уносимыми частицами покровных отложений. Этот невидимый селевой поток нарастал медленно, набирал силу спокойно, готовился крушить долину долгой и безжалостной осадой.

В тихие ночи, когда тайга замирала в коротком настороженном сне, сквозь булькающий звук этих потоков проступали, словно из–под земли вязкие шорохи сползающей со склонов почвы. Они слышались все явственней, четче, громче! Шумы просыпающегося утра уже не могли их заглушить. А с крутых бортов долины слышались шлепки мокрых, оплывающих и срывающихся вниз комьев, а потом и многотонных глыб породы…

А к вечеру с крутых нагретых склонов с лавинным грохотом начинали рушиться многометровые земляные массы, увлекая за собой падающие деревья.

Мерзлотный оползень! Грозное действо природы, разрушающее горные массивы, ополаживающее склоны крутых долин, глядящих на юг. Возвращаясь через несколько лет в районы, где зная каждый склон, каждый изгиб долины, каждый ключ, у которого не раз ночевал, каждый кедр, у которого шишковал в урожайный на орехи год, — я не узнавал их, — ни привычно–смелых очертаний хребтов, ни речных долин, проходил которые теодолитными ходами, ни места, где под комариный звон ночами отсиживался в сырых схронах, карауля заветного пантача…

Будто в другой мир приводили меня тропы. Будто все, что видел когда–то здесь — обрывки далеких, туманных снов…

Миражи тайги.

Да разве только миражи? А какие человеческие трагедии разыгрывала мерзлота, защищая от людского вторжения свое огромное ледяное царство?!

…Много воды утекло со дней, когда Розенфельд, доверенный благовещенского купца Шустова, в 1903 году в низовьях Декдекана, что в Янской тайге н Колыме, обнаружил следы золота. Судьба распорядилась так, что только в начале 1917 года добрался он до Петрограда и заявил о своем открытии сначала в Геологическом комитете, а потом и в Министерстве путей сообщения. Последнее, было, согласилось организовать экспедицию, но Февральская революция нарушила планы Министерства. Розенфельд возвращается во Владивосток и пишет там свою известную теперь докладную записку «Поиски и эксплуатация горных богатств Охотско—Колымского Края», закончив её в конце 1918 года. В 1920 году Временное правительство Дальневосточной республики по настоянию Розенфельда начало готовить экспедицию для исследования Колымы, но инфляция помешала её осуществлению.

Прошли годы. Отрицательные результаты работы одной из комиссий Дальстроя заставили Билибина вспомнить о докладной записке Розенфельда. В 1933 году в устье Декдекана направилась поисковая партия во главе с молодым геологом Рабиновичем. Ничего похожего на месторождение, описанное Розенфельдом, она не обнаружила. Тогда руководство Дальстроя пригласило из Забайкалья Розенфельда, предложив ему принять участие в экспедиции Шабарина, чтобы показать, где же находятся описанные им в докладной записке золотые жилы. Этого же добивался и сам Розенфельд, не понимая, почему предыдущие экспедиции ничего не нашли.

Известный колымский геолог Борис Иванович Вронский рассказывал. Летом 1934 года Розенфельд в составе экспедиции Шабарина отправился в места, которые знал досконально и которые так ярко описал в своей докладной записке. Но так называемых «Гореловских» жил Декдекана в этом районе не оказалось! Вместо «мощных красавиц жил с молниеобразным зигзагом» в этом, приблизительно, месте были найдены две жилы соответствующей мощности, но настолько изуродованные, что скелет их выходов напоминал сложный китайский иероглиф.

Розенфельд был потрясен и растерян. Ему пришлось заявить руководству Дальстроя, что либо он не сумел отыскать Гореловские жилы, либо… они непонятным образом изменились до неузнаваемости. Дать последнему обстоятельству разумное объяснение он не мог. И высказал, как рассказал Вронский, фантастическое тогда предположение, что за истекшие 20 лет район Декдекана претерпел крупные геологические изменения, в результате которых исчезла целая речная система!

Мог ли Розенфельд, не имеющий серьезной геологической подготовки, да и товарищи его по поискам знать, что эти самые «крупные геологические изменения» явились результатом мерзлотной агрессии, неузнаваемо изменившей лицо района? Морозное выветривание из–за замерзания в трещинах горных пород скопившейся влаги привело к неустойчивости выступающих их участков. Веснами, в результате интенсивного оттаивания эти участки, расположенные на крутых обрывистых берегах рек, сползают, обрушиваются вниз, обнажая, в свою очередь, новые трещиноватые массивы… Разрушение превращается в необратимый процесс…

Так или иначе, заявление Розенфельда вызвало подозрение в «мистификации и злостной утайке данных о месторождении». Он был арестован и осужден…

Прошли годы. Люди копили опыт, в том числе и трагический…

Из тумана неведения вырисовывались все яснее и определеннее четкие представления о динамических процессах, протекающих, казалось бы, в мёртвой «вечной» мерзлоте. Раскрылась и тайна метаморфозы долины Декдекана…

17 февраля 1940 года по протесту Генерального прокурора СССР дело по обвинению Юрия Яновича Розенфельда было прекращено — он был реабилитирован. Тогда же он уехал во Владивосток. Следы его полагали потерянными…

Сейчас было иное время. Мы уже знали, в том числе на собственном опыте, что такое мерзлота. Да и школа Ведерникова чего–то стоила.

Здесь, в тесной и глубокой долине Черной, где мерзлота вела себя особенно агрессивно, в будущем предстояло поставить железобетонный мостовой переход. Чтобы он стоял, как ему и положено стоять на этой трассе — вечно, мы должны были изучить характер реки. Времени для этого в обрез. Август кончился. Бревенчатый мост–арка для гидрологических работ потребует четырех–пяти месяцев — да и все будет зависеть от того, когда станет река. Шесть месяцев уйдет на непрерывное инструментальное прощупывание и прослушивание реки. Мы используем для этого часть зимы, весну и часть лета до августа, когда одним прекрасным теплым вечером наши труды разлетятся под напором Черной…

Работали мы сначала вчетвером — Гриша Шабанов, Костя Паторжинский, Саша Кречнер, я. И Сивко — смирный и работящий коняга. Но нам очень нужен был еще один человек: кроме створа мы обследовали одновременно весь бассейн Черной, и нам не хватало парня, который бы как дома ходил по тайге. И мы нашли, наконец, что искали. Вернее, не мы — милиция в Нижне—Ангарске, которая нам и порекомендовала его, как человека замечательного!

Сюда, в горы северной оконечности Байкала, Иннокентий Седых прибыл из Красноярского края, где, по его словам, жизнь ему не задалась. Родом из забайкальских казаков, он на свет появился в Приангарьи, там вырос и оттуда же пошел на действительную службу. Из учебного экипажа в Совгавани расторопного матроса направили во Владивосток, в школу судовых коков, которую он успешно закончил через шесть месяцев. Отслужив на кораблях еще четыре с половиной года, Кеша, обогащенный знаниями морской кулинарии и общим флотским житейским опытом, вернулся восвояси. В Красноярске, где его настойчиво оставляли в лучшем тогда ресторане «Енисей», он и не думал задерживаться: тайга манила его безоглядно, и Океан — Великий и Тихий, ставший ему вторым домом на те четыре с гаком года, мог он сменить только на родной ему Великий же и Тихий Океан Тайги, раскинувшийся на всхолмленных просторах Енисейского Кряжа от Ангары до Подкаменной Тунгуски.

В Мотыгино, таежной столице, его тут же пригласили шефом в новую продснабовскую столовую; дело было подходящее, мастерства не занимать. Тем более, — в клиентах ходили люди свои, понятные. А если в летнюю навигационную страду попадал одичалый от свободы ангарский речничек — Кеша и с ним управился бы. Потому, когда в «кабинет» его заведения нагрянули однажды гости «из центра», а железный старик Бекишев, начальник складов, человек суровый и невозмутимый (тоже, когда–то из флотских) непривычно заискивающе попросил: — Потрафь, Кешенька, начальству, — Седых кивнул, высморкался солидно в новый клетчатый платок и взялся за работу. Через час стол в «кабинете» ломился от таежных разносолов, выполненных с «адмиральским» шиком. Приезжие зашумели довольно и дружно взялись за бутылки и лафитнички. Немного погодя один из гостей, видать главный, начал куражиться, и хотя язык его на простых словах проворачивался как закисшее тесто, он лихо, скороговоркой выговаривал похабные побрехушки и обращался к Кеше не иначе, как со словами: — Э–э–э!! Че–лэ–э-эк!! Он даже крикнул ему пару раз: — Поло–о–во-о–о–й!

Кеша еще подумал, что то ли Мамин—Сибиряк, то ли Шишков не впрок пошли гражданину…

Приученный к порядку и упрошеный Бекишевым потрафить гостям, Кеша треп его пускал, привычно, мимо ушей, не понимая, однако, откуда у этого старого шкента такие салажьи замашки. Но когда гость трижды, явно куражась, сгонял старую повариху Алевтину Иннокентьевну за «горячим, чтоб кипел и пенился» гарниром и попытался сделать это в четвертый раз, стебанув обезпамятевшую старуху обидным злым матом, Кеша, стоявший рядом, вынул из трясущихся рук поварихи дуршлаг с кипящей в кастрюле лапшой и плотно надел его на лоснившуюся плешь охальника. — Ну, как гарнирчик? В норме?, — только и поинтересовался Кеша. И не взглянув под стол на бившегося там в истерике клиента, снял с себя колпак, фартук и куртку, аккуратно все это сложил на сервировочный столик и навсегда оставил ставшую теперь знаменитой продснабовскую столовую.

Здесь, на другой, дальней Ангаре его попросту спрятали от Краевой прокуратуры. Начальники далеких друг от друга районных милиций с почти одинаковых рек парнями тоже вместе служили на Флоте. Морячка было жаль. Да и нахала научил красиво, по–флотски же. Созвонились. И поехал Иннокентий Седых пытать нелегкое счастье свое на БАМ. К нам.

Я не пожалел, приняв его в нашу группу. Прямой, дисциплинированный парень, он брался за любую работу и с величайшей аккуратностью её выполнял. Обладая медвежьей силой, он старался всем помочь, полагая, что ему, коренному таежнику, сделать любую работу намного легче. Вкалывая с раннего утра до темноты (такой уж на трассе рабочий день), он успевал незаметно пробежать по прибрежным ягодникам и притащить то несколько рябцов на завтрак, то глухаря к ужину. И готовил он все это с тем же мастерством и шиком, как когда–то в корабельном камбузе. Только пожив с ним бок о бок, я понял, что такое казачий темперамент, который был для всех нас возбудителем постоянного оптимистического настроя — основы добрых отношений в замкнутом тесном пространстве интересов маленького коллектива разных людей.

Придя на Черную, мы тщательно обследовали берега реки и выбрали наиболее приемлемый вариант створа.

Решили, что для гидрологического мостика — арки — будем специально подбирать и рубить лес, хотя его навалено было кругом множество — со дня окончания последнего буйства реки прошло всего дней десять–двенадцать. Это легко было сказать: валить лес! Его надо было выбрать, добравшись к каждой лесине по хаосу переплетенных стволов, подсечь и свалить так, чтобы наше дерево не застряло в завале — черт его тогда вытащит! Тут же обрубить сучья и ошкурить стволы. А завалы мешали нам, одним видом своим сковывая желание работать.

Сивко с трудом пробирался по этому водолому. Захватив лесину веревкой, мы подтаскивали её на себе к месту спуска. Отсюда бревно, теоретически, должна была выволочь лошадь. Из–за очень крутого спуска она то приседала на задние ноги, то рвалась в сторону, панически боясь накатывающегося на неё бревна. Веревками мы страховали скользившую лесину: она могла в любую секунду бесконтрольно загреметь вниз, перемахнув через очередной сваленный ствол и наделать бед; Сивко прядал ушами, непрерывно оглядываясь на бревно, на нас. Понимал опасность. И мы до крови рвали руки веревками, чтобы, не дай Бог, не погубить его. Сивко, вправду, все понимал. Когда очередное бревно уже лежало на берегу, он подходил к кому–нибудь из нас, протяжно вздыхал и мягкими теплыми губами прихватывал плечо, благодаря, видно, за нашу помощь…

Мука со спуском продолжалась день за днем. Работа, которая в нетронутой тайге не стоила и разговора, превращалась здесь в бесконечный, тупой и, казалось, нарочито опасный труд. Мы сбили себе ноги, руки наши кровоточили, всегда ко времени прибывавший гнус жрал нас живьем, разъедал раны, не давал ни работать, ни спать, когда мы затемно валились на седую моховую перину, чтобы забыться на час от непрекращающейся казни. И только Кеша, вроде, не уставал. Он убегал, и тут же, казалось, появлялся с какой–нибудь дичью в старом, залатанном и добела выгоревшем рюкзачке, собирал быстренько сухие сучки, месил обвёртку, ворошил подгоревшие поленья и заводил огонь. Минут через сорок он доставал из–под костра истекающее собственным соком запекшееся в глине гастрономическое чудо, которое мы, давясь и обжигаясь, мгновенно уничтожали.

— Булльён — в Черной, — говорил Кеша, когда не успевал «сварганить» таежный кондер.

Мы подползали к берегу, до одури пили ледяную, зуболомную воду и, сколько помню себя на том берегу, тут же у воды засыпали, пока мошка, — а после ужина, к темени, и комар — не будили нас, начиная свой каннибальский пир. Кто–нибудь подбрасывал в огонь мокрого елового лапника, и на время мы прятались в густом, черном, пахучем дыме. И Сивко стоял над нами осторожно переступая, чтобы не задеть, и тоже с наслаждением окунал голову в спасительный дым.

Шло время. Работа, помаленьку, двигалась. Уже стояли на обеих берегах Черной бревенчатые клети — опоры, заложенные речными валунами. Уже связаны были, — по двое, по трое, а то и по четверо, — пятнадцатиметровые бревна, приготовленные для арки. Начиналась главная работа — нужно было ладить саму арку.

По утрам на реке появились первые забереги — нежная кромка прозрачной прибрежной ленты льда. К середине дня лента исчезала: солнышко еще пригревало. Но вечера стали заметно холодными. По–другому зарябилась вода. По–другому шумел вечерами лес. Небо становилось к вечеру холодно–синим. Ночью, нет–нет, по долине начинал сквозить вроде бы и не сильный, но настырно–жгучий ветерок — хиуз…

…Через хребет, с Байкала двинулись и долго ползли, лениво сея дождь, фиолетовые, наполненные холодом облака. Потом они остановились на сутки, вылили на нас остаток воды, и вдруг, — как заметил Шишков, — быстро, словно забыв что–то там, над озером, ринулись, облегченные, обратно, отгоняемые наскочившим северным ветром.

Однажды в такой шумный ветреный вечер над нами просвистели большие утиные стаи. Высыпались на плёс метрах в пятидесяти ниже нас, покормились, поднялись на крылья, покружились, прощаясь с поймой…

А ночью тревожную тишину торжественно разорвали органные трубы гусиных караванов…

Снег пошел через двое суток… Он сыпал медленно огромными, в ладонь, мокрыми хлопьями. Они тихо ложились на подлесок, и тихо умирали в нем, утопая в мокрой гуще мхов и брусничников. Но падали новые мириады хлопьев. Они валились вниз плотной завесой, и тьма ночи начинала отступать от побелевших склонов. Вокруг все уже было в снегу. А он падал, и падал.

Не то, чтобы зима застала нас врасплох. Просто некогда нам было заботиться о капитальном жилье, в палатке до снега было тепло — спали мы в мешках. А днем жарко было от работы. Но, — грянул гром! Мы закрестились. Я приказал на время бросить работу на арке. За четыре дня срубили (в «охряпку», конечно) избушку с нарами. Поставили печь. И еще баню с каменкой сгоношили, которую, как и печку, слепили из «ленивых» сырцовых кирпичей. Успели вовремя: в день новоселья сквозь черно–синее ночное небо выползли до блеска начищенные звезды, поперемигивались между собой и выпустили в долину Черной густой прозрачный поток стужи. Но в баньке уже было тепло. Мы наладились мыться каждый вечер. И спали тут же, жалея отдаватьзазря белому свету натопленный уют.

…С тех пор прошла тьма лет. Много чего произошло за это время. Познакомился со многими людьми. И расстался со многими… И до сих пор не могу без сердечной спазмы вспомнить товарищей моих, которые жили и работали со мной в той бесконечной глуши, вдали от других людей, от любимых своих, оторванные от привычной городской жизни, от книг, которые они знали и любили, от занятий, которые они считали до этого главными в жизни, от самой этой жизни — как её представляют себе большинство людей.

И делали они совсем не героическое дело — ради него можно бы зимовать на полярных станциях, испытывать самолеты, опускаться на дно океанической бездны в шарике батискафа, наконец, врываться в космос на острие ракетного пламени…

И не за деньги они это делали — горе было, а не деньги! Только–только хватало на опротивевшую жратву да на теплую подбивку под казенную экспедиционную робу! Остальное отсылали женам и матерям…

Знали ведь: дорога, как дорога, мост будет как мост. Средний. Не как в Братске. Дочерта таких мостов поставят на БАМе! — трасса немалая. И рубили лес. И тянули на себе по завалам многопудовые баланы. И до хрипоты, до небоскребного мата лаялись из–за спорного миллиметра в пикетажном журнале, из–за спорного градуса в тысячной мерзлотной скважине, из–за… спаленного полхвоста у Сивка, который лез и лез в костер от комариного проклятья…

То ли мы Рождеству приготовили подарок, то ли оно нам. Но, вот канун праздника…

…Запоздалое утро, к которому сквозь густую завесу серебряных блесток стужи пытается пробиться солнце. Бледно–оранжевый диск его в золотом морозном кольце расплылся мутной глазуньей по нежно–фиолетовой сковороде неба. Перламутровый свет обливает сахарным сиропом инея голубые ватные снега, укутавшие пойму матово–стеклянной реки, узкие её плёсы, плотную щетину лесов на вздыбленных склонах…

Даже дымок из трубы, медленно всплывающий вверх, не настоящий — ватный. И речная долина тоже не настоящая. Раскрашенное чистыми живыми красками серебристое небо с мутным солнцем–фонарем, заложенная ватой даль игрушечных лесов, засыпанная искрящейся солью стеклянная лента невсамделишной реки, — все припудрено сахарным инеем. И совсем уже не настоящий, отсюда, от избушки, — из охристых прутьев связанный мостик — арочка…

— Как в сказке, — говорит Гриша Шабанов, — мама к Рождеству клеила такие макетики. И ставила на праздничный стол. И под елку… Сказка!

Вчера еще никто не видел сказки. Просто очень радовались, что кончилась долгая эта бодяга с аркой, можно отдохнуть, выспаться. И даже сбегать «к людям» — так Кеша называл заимку на Рассохе, которая на карте помечена кружком километрах в семидесяти от нас, вверх по Черной. И на арку никто не смотрел.

А сказка была все же. Та же арка. Была она хороша — некрутым, натянутым луком переброшенная с берега на берег, трудом в неё вбитым: шутка сказать — четверо человек и коняга перекинули через речку сорокапятиметровый безопорный бревенчатый мост, а вся техника — Сивко, топоры, лучки да ломики. И еще был дорог он чувством, что, вот, стоит, наконец, арочка, оседлав Черную. Можно отдохнуть. Забыть четырехмесячную каторгу. И — почему бы нет, — сбегать к Рождеству на Рассоху. Почаевничать со стариками — должны были, по слухам, проживать там двое стариков — баба да дед. Опять как в сказке!

Собрались мигом: дорога недальняя, и ненадолго уходили — дней на пять — семь. Сивка не брали, отдохнул чтоб в тепле, отоспался — устроили в бане ясли, навалили в них доверху лугового сена, расшили и раскорячили мешок овса. Залили кадку водой — ешь, пей дружище! С Рождеством! И устлали пол моховой периной. Косился Сивко на наши приготовления. Очень, наверно, их одобрял.

Похлопали его по шее. В нос почмокали. Вышли, плотно прикрыли дверь, подперев её колом. И чтобы, не дай Бог, шатун какой не вздумал добраться до Сивка, насторожили в сугробах вокруг избы весь наш капканный запас — с десяток волчьих смертей, — намертво заякорив их остатками троса к стволам вековых лиственниц. Справились. И ярким морозным полднем, — доспела глазунья на небесной сковороде: пробилось все же красное солнышко сквозь фиолетовую густоту стужи! — двинулись вверх по Черной: впереди Кеша, за ним все, гуськом.

Лыжи сипели по морозным сугробам, рассыпался крупкой след, плескался под палками сухой снежок.

Хиуз нешибко тянул навстречу. Дышать было хорошо по небыстрому бегу.

Сначала, — возбужденные концом тяжкого этапа, быстрыми, веселыми сборами и надеждой на отдых в Рассохе, — переговаривались на ходу, подначивали гайдара. Однако когда тот, оглянувшись косо, поддал чуть в горку, поумолкли. И пошли всерьез, сосредоточенно и враз перебирая палками…

Ночевали в сугробе, огромном, как таборная перина. Утром, еще в ультрамариновой темноте, расцарапанной острыми проблесками замерзших звезд, не хотелось вставать: не к чему было. Но Кеша запихал снежной крупы под чехлы спальников заблажившим враз Саше и Костику. Поорав на Кешу, они выползли из «испорченых» мешков в ледяной неуют утра. Пришлось и нам с Гришей добровольно вылезать в мороз.

Двинулись сразу, без завтрака: — Не за что кормить, — только и сказал Кеша и ходко, переваливаясь, побежал по перелеску.

До Рассохи оставалось уже с час хорошего хода, когда все мы разом услышали впереди волчий вой. Странен он был здесь, в океане снега, где жить этому зверю трудно: с начала зимы и до надежного апрельского наста плавать в бездонном месиве сухих лесных сугробов и голодать, обессилев, в напрасной погоне за длинноногим сохатым.

А волк выл. И шли мы, вроде, на самый этот вой. Или он на нас…

На очередном спуске к Черной, когда мы, разлетевшись, огибали замерзший и занесенный завал, Кеша, тормознув лыжей, неожиданно остановился. Чтобы не налететь на передних, все слетели с лыжни.

— Вон, — кивнул Кеша вверх, на темную массу елей, рассеченную скальным выходом, — вон он!

Там наверху, между огромными замшелыми стволами заваленных снегом разлапистых елей на каменной терраске стоял зверь. Зверь осторожный самый изо всех, кого знает в лесу человек. И чтоб вот так вот внезапно очутиться с человеком рядом?… Открыться на человеческом пути… В Д Р У Г? … Внезапно?… Внезапно для кого — для самого себя? Свежо преданье!…

Зверь же — вот он!… — стоит так просто… Прикрытый от нас тенью ветвей. Но силуэт его четко рисовался на фоне холодной голубизны неба.

Не бывает такого с волком. Не бывает.

Сердце, вдруг, поджалось: теплый ком воспоминаний выплыл из недальних глубин памяти… Уж очень неожиданной была встреча…

— Он? — тихо, подтверждая, спросил Костя. — Он…

Я знал, что это Он — мой волк. Только не мог разглядеть его хорошенько на ослепляюще яркой голубизне неба. И далеко — метров триста… Но я знал. Чувствовал.

— Волчина, — тихо позвал я. — Волчинка мой…

Или мне показалось, — он узнал меня: поджатый хвост его чуть заметно шевельнулся…

— Волчинка мой, Волчинка, — позвал я. Он стоял, замерев… Но хвост! Хвост выдавал! — Он узнал! Он, наверно, ночью ещё, на таборе меня учуял, и ходил около… И ходил, видно, голодный…

— Волчинка, — я пошел, обходя замерших ребят, к вершине взлобка. И тотчас потерял его за стволами и снежным задувом…

— Всё! Ушел! — Кеша заволновался. — Ушел!

Я только успел подумать: какие же у меня ребята! Никто не пошевелился даже, за карабином не потянулся! А получалось автоматически — тайга!

…Когда в тишине выскочил на снежный заструг, Волк там же стоял, теперь уже совсем рядом со мной. Чуть ближе только к левому стволу, слившись с ним. Для стоящих внизу исчезнув…

Это был мой Волк.

Он смотрел на меня, повернув ко мне лобастую морду, такую знакомую… Так стояли с минуту. И ребята внизу молчали, не мешать чтобы неожиданному свиданию…

…Привезли его — щеночком — весной, когда на Ишимбе потемнел и стал прозрачным синий сахарный ледок.

На поводке волчонок вертелся по тропке. Кидался в сугробы. Старался зарыться в их знакомой кипени. Устав, он садился на тощий задок и, задрав огромную, в бледно–желтом пуху, лобастую голову, скулил тонко, Выкрикивая мне извечную ненависть к нестерпимому запаху Человека. Я не прикасался к нему. Стоял. Молча наблюдал злое щенячье бессилие.

В избе, без поводка, звереныш прятался в темном закутке между стеной и печью. Прижимался трепетным тельцем к знакомым и близким запахам смолистых брёвен…

Совсем еще маленьким, он спал мало, и даже к утру длинной весенней ночи глаза его посверкивали в мою сторону извечным огнем неистовой породы. Я старался не беспокоить его. Не напоминать ему лишний раз о себе. Даже перестал слушать радио: шум, грохот даже включенного приемника прижимал его к полу, вызывал длительный и, верно, нестерпимый ужас жалящих звуков.

Поводок спрятал рано.

Уже привыкшего к зимовью, довольно долго не пускал одного на улицу: там он пытался убежать и спрятаться. А километрах в трёх–четырёх рос понемногу посёлочек. И тамошние собаки–новоселы энергично делили его и окружающую тайгу. Дома было ему спокойно: сосновые бревна стен, пучки сухих трав по стенам и над печью, распускающиеся почки вербы в банках на окне — все остро пахло весенним лесом и глушило его тревоги. В логове за печью он успокаивался. Затихал. Даже свертывался изредка в клубок. Ночью однажды, оторвав глаза от книги, увидел его лежащим на боку с откинутыми лапами — так спят щенки, когда они спокойны и им хорошо.

Я пытался кормить его из рук. Это оказалось пустой затеей. Казалось, он не замечал пищи в моих руках. Будто не было её, и не было меня, который протягивал ему пищу. Так всегда. И когда вырос и стал огромным матерым зверем. Никогда ни у кого не брал из рук, пока позднее не отыскался ему Повелитель.

Одинокий, лишенный братьев и сестер, он скучал. Скулил часто, уставя в потолок тупую серую морду. Вечерами, возвратившись из тайги, я заставал его у зимовья. Кормил. Приглашал после ужина, редко на поводке выводил в засыпающий лес. Он никогда не делал попыток уйти от меня. Тем более освободиться от поводка. Мы долго гуляли. Когда останавливался я, останавливался он. Тихо стоял, замерев. Иногда поджав короткий хвост. Только живой кончик его носа неуловимо быстро вращался, ловя тревожащие его запахи наполненного жизнью темнеющего леса.

Так мог он стоять часами, не шевеля ни одним мускулом, словно серое изваяние. И пить запахи. И слушать их. Потому что в его сознании — так я понимал это — запахи звучали. Обретали плоть. Двигались. Издавали только им одним присущие звуки.

Потом он делал несколько медленных, плавных шагов и снова замирал надолго. Его невозможно было сдвинуть с места. Он упрямо упирался сильными лапами в жесткий снег, поднимал горящие бешеной ненавистью глаза и тихо, чуть слышно рычал, предупреждая меня, что не потерпит насилия. И было во взгляде его, в напряженности щенячьего тела, в гортанных звуках этого тихого рычания столько собранной силы, что становилось не по себе. Хотелось отойти, пятясь, не показывая спины.

Постепенно он привыкал ко мне. Наши прогулки становились продолжительней. Мы ходили к реке, готовой ежечасно сбросить жиденький, истертый её движением лед, покрытый кое–где прозрачными лужицами талой воды.

В зеркалах луж четко отражались опрокинутые кустарники и деревья низкого берега. Под ними плавали перевернутые горы, одетые в белые мохнатые шапки еще укрытой снегом верховой тайги. А еще глубже, где–то в самой сокровенной дали ледяной бездны, струились чуть видные сквозь тонкую пленку надледного миража донные водоросли–призраки. И так ослепительна была сказка двойного мира, залитого медовым апрельским солнцем, такой свежестью дышала долина реки, уплывая в прозрачное небытие мерцающего воздуха, — тонущего в тревожных звуках таежной весны, — что казалось, весь свет Мира, Солнца собрался в МОЕЙ долине, наполнив её сгустком вечной жизни…

И когда просыпался я от пьянящего сна весенней феерии света, мне вдруг казалось — или это и была действительность? — что маленький зверь, застывший рядом на прозрачной синеве глубокой снежной тропы, видит все, что вижу и я. Чувствует так же…, ошеломленный неповторимым чудом раскрывшегося ему Его Мира…

Тогда необыкновенно теплое чувство к маленькому зверю овладевало мной! Я застывал, боясь спугнуть его радость звуком или прикосновением… Он поднимал голову и смотрел в глаза, читая мысли и отвечая на мои чувства. Он все понимал, маленький зверь… Нет! Это нежное СУЩЕСТВО! Мы долго бродили по мокрому снегу, радостно приветствуя обитателей Весеннего Леса, наполняющих счастливой суетой широкие прогалины уютнейшей речной долины.

С каждым днем становилось теплее. Исчезал постепенно мутный снег. Нежное вечернее солнце горячими ладонями ласкало парящую землю, нахолодавшую за долгую жестокую зиму.

Волчонок привыкал и… не привыкал к моему присутствию. То, не замечая меня, вбирал он жадно раскрытой пастью напоенный острым хвойным запахом стекающий с гор прозрачно–зеленый обжигающий воздух. Тогда он чуть прикрывал глаза — тоже прозрачно–зеленые, как дыхание горной тайги, жмурился, чуть заметно шевелил потяжелевшим хвостом, подставляя тощий бок теплому прикосновению солнца. То внезапно разворачивался, неуловимым движением подбрасывал вверх красивую крупную голову на негнущейся уже шее и долго, неотрывно смотрел широко раскрытыми глазами на солнце. В глазах было удивление ребенка и мудрость… Уже мудрость предков.

Иногда ловил я глухую, скрытую неприязнь зверя, обеспокоенного моим присутствием на его встрече с Лесом. Мне казалось, — неприязнь эту мог понять только я, — наблюдавший его непрерывно и неназойливо внимательно.

Волк как бы уходил в себя, подбирался, осторожнее переступал неуклюже–длинными лапами подростка. Чуть темнели светлые глаза его. Чуть плотнее прижимался к ногам подрагивающий хвост…

Если под ногой у меня неожиданно хрустел сучок или шелестели прошлогодние влажные листья, побуревшие после зимы, или делал я случайно резкое движение, непозволительное рядом с его настороженностью, неприязнь его выливалась в глухое раздражение, тоже не заметное для постороннего. Волчонок замирал. Глаза его леденели. Мне было неуютно рядом с ним в эти минуты…

Вырастая, встречаемых им людей он как будто бы не замечал. Словно они не существовали. Взрослея, проходил со мной сквозь их расступающуюся толпу как через пустое место. Не замедляя шагов, не показывая, что он чувствует и видит их.

Собаки раздражали его.

Когда он был совсем маленьким, привлеченные запахом зверя, они прибегали к моему Ключевому Камню. Всегда чтобы не застать его. Подходили к избе. Садились перед ней полукругом. Лениво поднимая на окна остроухие морды, нестройно зло тявкали. В такие дни, возвратившись со мною из тайги и оказавших дома, подходил к своему лежачку за печкой. Осматривал. Убеждался, что он не осквернён(?). Подходил к двери. Крутил носом, водил твердыми ушами и внимательно оглядывался на светлые пятна окон. Он не боялся ничего. А являвшиеся в его отсутствие собаки с наступлением темноты дружно поднимались и, побрехивая на избу, ретировались в поселок. Они страшились его, малыша, уже тогда…

И лишь только в светлые часы дня и в его отсутствие решались выказывать вслух ненависть к извечному врагу, прибегая к нам.

Дом мой был первым в будущем посёлке. Срубил его за год до первого прихода первых насельников на Ишимбу. И за полтора года до появления у меня волчонка. Выбрав приглянувшееся удобное место у незамерзающего Ключа, на выпуклом каменном взлобке перед Глыбой прозрачного кварца. Если мерить расстояния по планшету, взлобок этот был точно в центре моих речек и ключей, которые надо было очень тщательно обследовать, чтобы четыре мостика и несколько труб, означенных на проекте трассы, не оказались смытыми мощными наледными водами, вырывающимися как раз в полосе трассы в особо суровые зимы. И еще я знал, что тут же и вокруг на многие десятки километров геологи начнут прощупывать мощнейшее и богатейшее железорудное тело. На вершине которого уже стоит мой дом. И что тогда вблизи от меня вырастет поселок. И будут жить люди.

Дом, — изба конечно, — был маленький, в одну светёлку; половину её занимала печь, которую сложил из сырцовых кирпичей (благо все материалы были под боком). К дому пристроил сенцы с кладовой. Получилось уютное жилье — летом прохладное, затененное с юга раскидистыми вершинами гигантских лиственниц, зимой теплое, закрытое от северных ветров, как и вся долина Ишимбы, крутым хребтом, плотно заросшим красной сосной.

Из окна на «главном» фасаде открывалась великолепная панорама Ишимбинской поймы. Стремительная горная река то перебирала омытые валуны на диабазовых перекатах, гремела глухо в беге к Удерею, а после к Ангаре. То затихала на широких песчаных плёсах, замирала зеркалом прозрачно–невидимых вод, окрашенных в пастельные тона донных зарослей, в темную зелень таежных дебрей, в теплеющую голубизну неба.

От речного плёса вверх к дому поднимались стройные отряды молодых сосен, предводительствуемые плотными рядами гигантских лиственниц. Они переступали по дороге ко мне через густую заросль можжевельника и купы шиповника. Через уютное ледниковое болотце у покоящего под толщенным моховым одеялом ледникового выхода….

С весны, по снегу, рядом с талыми голубыми воронками у просыпающихся деревьев появлялись первые подснежники. Они тянулись из холодных пеленок–гнезд, просились на руки…

…Волчонок припадал к лунке, трогал вертлявым носом подснежное чудо, не решался лизнуть. А хотелось: пенные хлопья слюны оставались у цветка. И дома он принюхивался к этому запаху, подергивая головой в сторону букета.

Потом, чуть только сходил снег, а кое–где и по снегу, повсюду лезли к свету ярко зеленые перья черемши. И тогда начинался праздник! Мы ходили по пахучему лесу, вытягивали осторожно зеленые ниточки первого весеннего лакомства и жевали их, жмурясь от едкой прелести таежного чеснока. Нет больше радости, чем вкус черемши во рту после долгой зимы! (Оба мы ели зимой мерзлое мясо). И так нажуемся молоденьких зеленых перьев, что пахнем одинаково — человек и зверь. И ближе становимся: волчонок крутил черным грибком носа, кидал назад уши — ему было хорошо со мной!

Но это было только, когда радость, когда нельзя было удержаться…

В обычное время мы шли вместе как попутчики. И он следил за мной, как следил за всем на свете, что вокруг него. И что движется…

…В окне «на Запад» темной непроницаемой стеной горная тайга. Так густо росли деревья, — изредка только пробивался сквозь их темную толщу теплый вечерний луч… В конце зимы он становился смелее. Заглядывал нескромно в нежную белизну засеки у самого дома и прятался тотчас. В зеленую стену тайги на Западе волчонок смотрел часами, зная наверно, что там, в глубине леса его настоящий дом, куда он уйдет, став Волком.

А зимними ночами выл он на огромную луну, зацепившуюся за острые вершины черных ночных елей и замершую над тайгой на западе…

Восток тревожил волчонка.

За густым лиственничным леском, километрах в трех или больше чуть от моего жилья, прятались поднимающиеся там свежесрубленные избы. За леском бегали собаки и шумели люди, которых рядом он не замечал. Или притворялся, что не замечал. Но отсюда, от нас он интересовался всем. Нос его и твердые чуткие уши ничего не упускали, все видели–чувствовали и слышали — каждый запах, каждый шорох, каждый голос — раздражавшее его тявканье собак, звуки их грызни, стук топоров и звон пил. Говор людей. И детские крики. Детские крики волновали его: казалось, он ждал их, искал среди других звуков…

Рядом с домом моим, под огромным кварцевым камнем у западного края взлобка бил Вечный Ключ. Прозрачная струя его изливалась в замшелую лунку и убегала по молочно–белому ложу камня в крохотное озерко, обрамленное буровато–красным гранитом.

В глубине озерка кувыркались осколки бирюзового неба и мелькали обрывки белых облаков. Не было на свете прекраснее моего озерка! И не было чище и животворней его воды!

Она вырывалась из гранитной чаши вниз, через моховую плотинку, мимо золотых сосен — в Ишимбу. Часть её, растекаясь из переполненной чаши, заливала низину вокруг каменного взлобка, и дом стоял, будто на острове, окруженный водой. От склона хребта я проложил к нему дощатый тротуар на листвяжных коротышах, лучком распустив на доски толстые сосновые стволы.

Волчонок тогда уже жил со мной. Он лежал под козлами на замшелом камне и нюхал желтые, текущие из–под лучка смолистые опилки. Он зарывался в них носом — они пахли Лесом, Его Домом.

Настелив тротуар, взялся я за свое водное хозяйство. Моховую плотинку за чашей заменил базальтовой плахой. Пришлось повозиться несколько вечеров. Зато вода в озерке поднялась, и у меня был теперь свой бассейн. Знойными вечерами, придя из душной тайги, где в работе сбрасывал с себя сотню потов, я выгонял волка из «бассейна», куда он лез непрерывно, и прижимался к холодному камню, отдаваясь жгучей ласке ледяной воды… Улежать долго было невозможно: вода на самом деле была ледяная — тут же рядом с устьем ключа, укрытый толщей мха, выглядывала голубовато–белая вершина пласта погребенного льда. Долго здесь не улежишь! И на базальтовую плаху затащил я еще одну — белоснежного… ТОЖЕ кварца. Туда вода не доставала. Волк сразу обнюхал её, все о ней узнал, что ему надо было. И лег за ней рядом, на густо обросшую синим мхом каменную площадку, прикрытую полукругом зарослью кедрового стланика. Эта площадка стала его лёжкой, спальней его и наблюдательным пунктом.

Я не сразу сообразил, насколько здорово выбрал он место. Ему спокойно и удобно на синем мхе: кругом густая заросль и волк виден только из моего окна. Да и виден потому, что знаю, где он. А так — нипочем не разглядеть! Волк же видит все. И все ветры — на него. А от него ветра нет — закрывает дом.

(Если интересно кому — милости просим в рассказ ВОЛЧИНА, «НАУКА И ЖИЗНЬ», 4/1990).

* * *

И надо же — через пять с лишним лет встретиться здесь, за полтыщи километров от старого пепелища!…

…Волк все стоял, пристально рассматривая меня совсем спокойными, совсем… теплыми глазами. Как прежде, мне в эти минуты было хорошо около него. Как прежде, он был спокоен рядом. И совсем уж как прежде — он не замечал посторонних — моих спутников…

— Может, кабарожки чуток ему кинем, — спросил тихо Кеша, — шматок один, ногу? У нас ишшо много. Хватит старикам. — Он сбросил рюкзак и суетливо стал выдирать оттуда кабарожий окорок. — На, кинь ему, — Кеша подобрался сзади и тронул меня за рукав, — кинь! Кинь!

Волк замер. (Это я только заметил, что он замер!)

Я обернулся, принял кабарожье мясо и положил у лап Волка. Он не шевельнулся. Как в прошлые годы — из рук не брал, не обращал, будто бы, внимания…

— Ну, Волчина, прощай, — сказал я. — Прощай, приятель! И нам пора.

— Может огладишь?

— Упаси боже…

Мы двинулись в путь. А он стоял под елью, слившись с её стволом, с Лесом, которому принадлежал безраздельно.

* * *

…За два часа, которые шли мы к Рассохе никто слова не проронил. И вечером в натопленном зимовье, сидя за столом старым и почерневшим, за разными пустячными разговорами никто не вспомнил о встрече на лыжне. Не хотели меня тревожить…

А старики оказались замечательными! Приняли нас как сыновей, с истинной сибирской щедростью и гостеприимством, когда неважно — кто гость, с чем пришел, куда направляется. И пригодится ли… впоследствии. Главное — Человеку хорошо после стужи, после долгого снежного пути, с усталости, с пустого, промерзшего до позвонков желудка, — хорошо ему в жарко натопленном жилье, где скинуть можно с себя тяжелые зимние вериги и развалиться на жесткой широкой лавке, чувствуя опущенными вниз босыми ногами неизъяснимое тепло надежного площаного пола, колотого топором и отшлифованного годами по–забайкальски — голиком по кирпичу… Вдыхать жадно парную удушающую прелесть харьюзиной юшки, которая булькает в пылающей печи. Слушать мягкое потрескивание омытых камедью листвяжных поленьев. Перебирать во рту влажный мерзлый дух тающей строганины, прелую сладость сопливого грибного месива, — да мало ли еще чего — богата тайга диким разносольем. Охота была бы, да руки.

Мы и не сообразили сразу — стол–то в зимовье был накрыт к нашему приходу! Миски, блюда, туеса рядками стояли, и ложки — рядом. Будто ждали нас.

Нам, рассевшимся, бабке своей Старик, поднявшись, навстречу выйдя, сказал:

— Ну, по здорову! Послал Господь! Потчевай гостей, маманя.

Маманя — семидесятипятилетняя красавица, — девкам иным в двадцать годков такую свежесть, — улыбалась молча весь вечер, присаживалась на миг и тут же снова вскакивала по–молодому, втискивая в совсем уж занятые на столе места новую посудину с домашней снедью.

Старик в патриаршей пегой бороде, видно такой же «болтун», как старуха, подливал нам в зеленые рюмки все новые и новые дозы горяченького, молча чокался и аккуратно выплескивал остро пахнущую жидкость в чуть приоткрытый маленький рот.

Дня два — три ли отдыхали. Спали. Ели то и дело подаваемые хозяйкой разносолы. Спали снова, отсыпаясь за времена прошедшего комариного жора…

Подошло время. Все мы расселись дружно, а потом поднялись весело, чтобы враз поздравить хозяев и друг друга с Рождеством Христовым. А потом заслуженным пиром разломать тягостную тишину долгих ожиданок. Старик вдруг поднялся, призывая к молчанию. Тихо, — в тишине еле слышим был его голос, — произнёс:

— С Рождеством, парнишки! Со светлым праздником! — Поднял гранчик с самогоном. Пригубил. Поклонился всем… — Сперьва тольки помянем наших с матерью ребят наших. Сынов. Которы не дожившие… Серегу, старшого, — на Гражданской, здеся, в иркутских тайгах… Митю, другого, — энтот в двадцать девятым, ковда белокитайцы…

— Колю. Николая, другого, — энтот тоже здеся, в калифтивизацию…

— Паню. Энтот — на Востоки. Погранишник…

— Сеню. Тако ж, в погранишниках. Энтого мы с матерью ишшо в живых застали… Теперя, Гошу. Егорию. Энтот…

— Клим! Клим теперя, — сказала мать, впервые за вечер услышали мы её голос.

— Клим, верьно. Клим. Клим — на Финскай. А узнавши мы про Клима годков всего пять тому… Теперя, Егор. Гоша, — пошла Герьманска война. И на ей все достальны,

— Иннокентий, — Кеша, да Шура, да Павлик…

Он посмотрел в красный угол, где за лампадками теплились желтенькие блики на почернелых иконных досках.

— Також, — все отдАны… Господу нашему на служение и сохрану…

— Помолчи, Ваня… — сказала мать…

…Не помню, чтобы мне когда–нибудь было так плохо… Серые сидели за столом ребята. Страшно было в звенящей тишине зимовья обнаженным покоем сердцем услышать этот долгий взрыв нескончаемого родительского горя.

Старики сидели рядом, руки сложили на коленях. Смотрели перед собой. Ни одной слезы не выкатилось из их раскрытых глаз: видать, давно уже не было слез…

И от этого еще страшнее было всем нам — молодым, здоровым, чьим–то сынам — живым, бодрым, пришедшим отдохнуть и схватить чуток тепла в этом заброшенном в глубине таежных дебрей зимовье, где жгучие угли горя тлеют в живом человечьем сердце десятилетиями, прикрытые чуть зыбкой кисеей каждодневных забот двух осиротевших стариков.

— Почему Вы здесь? С людьми Вам бы лучше было. И тяжело одним в этакой глуши! Не дай Бог, случится что… (Это, кажется, я — или не я — спросил).

— А у нас изба добра в Голоусной, при Байкале недалеча! Там и невестки наши — Настя, да Верочкя. Да Анюта. И ещо Анюта: две у нас Анюты. Да ещо Клавдя, да Ксеня, да Мотя. И внуки. Которы уже и изросли. И дома все есть — живи — не хочу! — Бабка снова улыбнулась — Тольки здеся — нам жить. И здеся — помереть. Потому — мы с отцом здеся и жизню зачали. И здеся у нас перьвенькой — Серега — народился. И здеся нам хорошо — она даже захлебнулась — так много и быстро она наговорила. — Тама, на Голоусной, шумно. Тама люди шумять. Дружбы пилют. А здеся тихо. Сюды, бываат, наши покойники приходют… Они Голоусну–то не знают: мы туда посля уж войны съехали. Нам тама Рысполком и дом состроил. И скотину нову дал. И все протчее. И пензию. А сыны–то не знают Голоусной! Не придуть…

…В ту ночь впервые в жизни напился до беспамятства: чтобы забыть услышанное, чтоб случаем снова не услышать, чтобы как–то теперь жить дальше, не видеть, как ждут старики, не думать, как приходят к ним на Рассоху Мертвые Сыновья.

Волчина

«Наука и жизнь», №4–1990 г.

Вениамин Залманович Додин — автор многих научных трудов. Его первая работа «Сооружение каналов подземных коммуникаций в просадочных вечномерзлых грунтах», увидевшая свет в 1965 году, переиздана в США в качестве учебника для геологических колледжей и геологических факультетов университетов.

Додин — человек нелегкой судьбы. В 1940 году, перед самым окончанием средней школы, он был по нелепому обвинению арестован и 14 лет провел в лагерях и ссылке — главным образом в Сибири и на Дальнем Востоке. В эти годы он работал на строительстве шахт и мостов, в изыскательских экспедициях. После реабилитации в 1954 году завершил образование, по материалам изысканий защитил диссертации и три десятилетия проработал в ЦНИИ организации, механизации и технической помощи строительству Госстроя СССР. Сейчас он пишет книги воспоминаний о годах, проведенных в «местах отдаленных». «Волчина» — отрывок одной из них. Упоминаемая в тексте река Ишимба относится к бассейну Ангары.

* * *

Часов шесть хорошего хода оставалось до Рассохи, когда мы разом услышали впереди волчий вой. Странно было слышать его здесь, в океане снега, где прожить этому зверю невозможно: с начала снежной зимы и до надежного апрельского наста плавать ему в бездонном месиве сухих сугробов и голодать, обессилев, в напрасной погоне за длинноногой или крылатой лесной живностью.

А волк выл. И шли мы вроде на самый этот вой.

На очередном спуске с увала, когда мы, разлетевшись, огибали замерзший и занесенный завал, Гоша, тормознув лыжей, неожиданно остановился. Чтобы не налететь на передних, все свернули с лыжни.

— Вон, — кивнул Гоша вверх, на темную массу елей, рассеченную скальным выходом, — вон он!

Там наверху, на каменной терраске, между огромными замшелыми стволами заваленных снегом черных елей стоял зверь. Он был прикрыт тенью нижних ветвей, но силуэт его четко рисовался на фоне холодной голубизны неба.

Сердце вдруг поджалось: теплый ком памяти поднялся из недальних глубин.,. Неожиданной была встреча…

— Он? — тихо спросил Гоша. И сам себе ответил: — Он, больше некому здесь…

Я подумал сразу, что это был он — мой волк. Но не мог разглядеть его хорошенько — мешала яркая голубизна неба. И далеко было, метров двести.

— Волчина, — тихо позвал я, — Волчина мой…

Мне показалось? — поджатый хвост его чуть заметно шевельнулся. Он узнал меня.

— Волчинка, Волчинка мой, — снова позвал я. Волк стоял замерев. Но хвост! Хвост выдавал его! Он узнал меня. Узнал. Он, наверное, ночью, на таборе меня учуял, и ходил около, вспомнив… И ходил–то голодный…

— Волчинка, — я двинулся к нему, обходя замерших ребят, к вершине взлобка.

И тотчас потерял его за снежным застругом.

— Все! — крикнул Миша. — Все! Ушел.

Я только успел подумать, какой Мишка молодец: не пошевелился, плечо с карабином у него не дернулось. А ведь получалось такое само собой… Гоша — знал.

А Мохортов и Зекцер — не в счет: стояли столбами, рот разинув.

Когда подхлестнутый Мишкиным выкриком выскочил я на заструг, волк стоял на месте, теперь уже совсем рядом со мной. Только чуть ближе к левому стволу, слившись с ним. Это был мой волк.

Он смотрел на меня, повернув ко мне лобастую морду, такую знакомую,.. Так стояли мы с минуту. И ребята внизу стояли молча. Не мешали негаданному свиданию…

…Привезли его весной, когда на Ишимбе потемнел и стал прозрачным синий сахарный ледок. Волчонок вертелся на тропке, кидался в сугробы, старался зарыться в их знакомой кипени. Устав, он садился на тощий задок и, задрав огромную, в бледно–желтом пуху лобастую голову на худеньком тельце, тонко скулил, выкрикивая мне извечные звуки ненависти к нестерпимому запаху человека. Я не прикасался к нему, стоял поодаль, молча наблюдал его щенячье бессилие. В комнате звереныш ложился в темном закутке между стеной и печью, прижимался трепетным тельцем к знакомо и близко пахнущему смолистому дереву… Совсем еще маленький, он не спал. Даже к утру длинной весенней ночи глаза волчонка посверкивали в мою сторону вечным огнем его неистовой породы. Я старался не беспокоить его, лишний раз не напоминать ему о себе. Даже перестал слушать радио: грохот включенного приемника прижимал его к полу, вызывал в нем длительный и, верно, нестерпимый ужас жалящих звуков.

Я не пускал его одного на улицу: там он пытался убежать и спрятаться, а маленький поселок в трех километрах рос понемногу, и собаки–новоселы энергично делили окружающую его территорию тайги. Я и взял–то его потому только, что девать его было некуда: летчики сделали мне подарок, боюсь, по той же самой причине — девать было некуда волчонка, привезенного из Эвенкии, где волчьи стаи «пасут» оленьи стада…

Выпустить его из человечьих рук — маленького, беспомощного — было невозможно: собаки тотчас разорвали бы его. Дома, мне казалось, ему будет спокойней: сосновые бревна стен, пучки сухих трав над печью, распускающиеся почки березы в банке на столе — все остро, даже для меня, пахло лесом и должно было глушить его тревогу. В своем логове за печью волчонок затихал. Даже свертывался изредка клубком. А однажды ночью, отведя глаза от книги, я увидел его лежащим на боку с откинутыми лапами. Так спят щенки, когда они безмятежно спокойны и им хорошо. Я пытался кормить его из рук. Пустая затея! Казалось, он не замечал пищи в моих руках. Будто не было ее, и не было человека, который протягивал ему пищу. Так было всегда. И тогда, когда вырос он и стал огромным матерым зверем. Никогда ни у кого он не брал пищи из рук, пока позднее не отыскал себе подопечного.

Одинокий, лишенный братьев и сестер, он скучал, скулил часто, уставя в потолок тупую серую морду. Вечером, возвратившись из тайги, я выводил его на ремешке в засыпающий лес. Он никогда не делал попыток вырваться, уйти от меня. Он тихо стоял, замерев, поджав короткий хвост. Только живой кончик его носа неуловимо быстро двигался, хватая тревожащие его запахи темнеющего леса. Так мог он стоять часами, не шевеля ни одним мускулом, словно серое изваяние. И пить запахи. И слушать их.

Потому что в его сознании — мне так казалось — запахи звучали. Они обретали плоть, двигались и безусловно издавали только им одним присущие звуки.

Потом он делал несколько медленных плавных шагов и снова замирал надолго.

Его трудно было сдвинуть с места. Он упрямо упирался сильными лапами в жесткий снег, поднимал загоравшиеся бешеной ненавистью глаза и чуть слышно рычал, предупреждая меня, что не потерпит насилия. И было во взгляде его, в напряженности щенячьего тела, в гортанных звуках тихого рычания столько собранной силы, что становилось неприятно, хотелось отойти, пятясь, не показывая спины.

Постепенно он привыкал ко мне, и наши прогулки становились продолжительнее, Мы ходили к реке, готовой ежечасно сбросить жиденький, истертый ее движением ледок, покрытый кое–где прозрачными лужицами талой воды.

В зеркалах луж четко отражались опрокинутые кустарники и деревья низкого берега. Под ними плавали перевернутые горы, одетые в белые мохнатые шапки еще укрытой снегом верховой тайги. А еще глубже, где–то в самой сокровенной дали ледяной бездны, струились чуть видные сквозь тонкую пленку прозрачного льда донные водоросли–призраки.

И так ослепительна была сказка двойного мира, залитого медовым апрельским солнцем, такой свежестью дышала долина реки, уплывая в прозрачное небытие мерцающего воздуха, что казалось — весь свет мира собрался в долине, наполнив ее сгустком вечной жизни…

И когда я просыпался от пьянящего сна весенней феерии света, мне вдруг казалось (или это было в действительности?), что маленький зверь, застывший рядом на прозрачной синеве глубокой снежной тропы, видит все, что вижу я, и чувствует так же, ошеломленный неповторимым чудом раскрывшегося ему Его Мира…

И необыкновенно теплое чувство к маленькому существу овладевало мной. Я застывал, боясь спугнуть его радость звуком или прикосновением… Я был счастлив, оберегая счастье живого существа. Ведь никого у меня не было больше, кроме бесконечно далеких от меня моих стариков…

Звереныш поднимал голову и смотрел в мои глаза, читая мысли и отвечая на мои чувства. Он все понимал, маленький зверь.

Мы долго бродили по мокрому снегу, радостно приветствуя обитателей Весеннего Леса, наполняющих счастливой суетой широкие прогалины речной долины. С каждым днем становилось теплее. Исчезал постепенно мутный снег, и нежное утреннее солнце горячими ладонями ласкало парящую землю, намерзшуюся долгой жестокой зимой.

Волчонок привыкал и… не привыкал к моему присутствию. То не замечая меня, вбирал он жадно раскрытой пастью напоенный острым хвойным духом стекающий с гор прозрачно–зеленый обжигающий воздух; тогда он чуть прикрывал глаза — тоже прозрачно–зеленые, жмурился, чуть заметно шевелил потяжелевшим хвостом, подставляя тощий бок теплому прикосновению солнца. То внезапно он поворачивался в сторону, неуловимым движением вскидывал красивую крупную голову на негнущейся уже шее и долго, внимательно и неотрывно глядел широко открытыми глазами на солнце. В них было ребячье удивление и зрелая мудрость…

Иногда чувствовал я глухую, скрытую неприязнь зверя, обеспокоенного вдруг присутствием моим на его встрече с Лесом. Мне казалось, что неприязнь эту мог понять только я, наблюдая его непрерывно и неназойливо. Волк как бы уходил в себя, подбирался, осторожнее переступал неуклюже–длинными ногами подростка. Чуть темнели светлые глаза его. Чуть плотнее прижимался к ногам подрагивающий хвост…

Если под ногой моей неожиданно хрустел сучок или шелестели прошлогодние листья, влажные и побуревшие после зимы, или делал я случайно резкое движение, непозволительное рядом с его настороженностью, — неприязнь его выливалась в глухое раздражение, тоже незаметное для постороннего. Волк замирал. Глаза его леденели. И мне неуютно становилось в такие минуты…

Людей он как будто бы не замечал. Словно они не существовали для него. Позже, став взрослым, он проходил со мной сквозь их расступающуюся толпу, как через пустое место — не замедляя шагов, не показывая, что чувствует и видит их. Собаки его раздражали.

Когда он был совсем маленьким, они собирались у моего дома, привлеченные запахом зверя, садились полукругом и зло, вразнобой, тявкали, поднимая на окна остроухие морды. Волчонок сжимался комком в своем закутке за печью, крутил носом, водил твердыми ушками и внимательно вглядывался в светлые пятна окон, откуда доносился собачий брех. Он ничего не боялся. Еще я заметил, что с наступлением сумерек собаки дружно поднимались, и, продолжая побрехивать, ретировались в поселок. Они боялись его уже тогда. И только в светлые часы дня они решались высказать вслух ненависть к извечному врагу, для чего и прибегали к нам на Ключевой Камень…

Дом мой был здесь первым. Я выстроил его, выбрав красивое и удобное место на выпуклом каменном взлобке у незамерзающего ключа, задолго до прихода на Ишимбу людей. И задолго до появления у меня волчонка.

Зенин, когда пришел со мной об–два–конь в ишимбинскую долину, показал широким хозяйским жестом:

— Живи, Додин! Места краше не подобрать. Я, брат, когда в этих краях прохожу охотой, красотой сердце лечу… Не обессудь: Иванченко на это место пальцем ткнул — экспедиции или партии здесь располагаться. Кажись, геофизической. У тебя работенка занятная — мерзлоту щупать… Лучше бы, конечно, баб. Но и они будут…

Со временем. Так–то вот. Инструкцию нашу знаешь: шаг влево, шаг вправо —… В другие районы не забегай. Ну, а работа — она работа и есть. Тебя не учить. Живи, Додин…

Из вьюка он достал палатку, спальник, отвязал от седел мешки с запасом. Опустил на землю тючок с инструментом. Молча снял с себя двухстволку — тулочку, погладил…

— На, Додин. Живи. Обзаведешься — отдашь. Оружие исправное. Живи, брат…

С тем и отъехал Зенин, тогда капитан.

Я остался. Один. На всю беспредельную тайгу вокруг. И был этим так счастлив, что передать то состояние мое невозможно. Чтобы понять его, нужно мою жизнь прожить и быть мною… Только и всего.

Один в тайге. Какое это емкое и необычайное чувство! Не в одиночке, не в коммуналке, набитой чужими людьми, не в бараке тысячеместном, где до тебя никому дела нет… Нет, не объясню — не сумею… Удивительно, но одиночество в тайге, когда природа на твоей стороне и ты с нею, как с матерью, — одиночество тогда приносит парадоксальное, казалось бы, чувство защищенности. Похожее чем–то на защищенность в… кессоне. Только кессон здесь огромен и имя ему — Тайга, без края и конца…

…Если прикинуть расстояния по планшету, каменный взлобок, мне приглянувшийся, оказывался точно в центре огромного района с порученными мне речками, ключами, наледями, уже известными и еще не открытыми, которые предстояло тщательно обследовать, описать, нанести на планшеты и карты… Мне было уже известно, что где–то рядом геологи начнут прощупывать и оконтуривать Рудное Тело. Тогда и вырастет вблизи поселок.

Дом выстроил маленький, об одну комнатку. Половину ее заняла печь, которую сложил из сырцовых кирпичей (благо все материалы были под боком). Некогда меня научили класть сырцовые печи, отлично обжигавшиеся в процессе топки. К дому пристроил сенцы с кладовой. Получилось уютное жилье: летом — прохладное, затененное с юга раскидистыми вершинами гигантских лиственниц, зимой — теплое, закрытое от северных ветров, как и вся долина Ишимбы, крутым хребтом, плотно заросшим красной сосной.

Из окна на «главном» фасаде открывалась великолепная панорама ишимбинской поймы. Стремительная горная река то перебирала омытые валуны на диабазовых перекатах, гремела глухо в беге к Удерею, то затихала на широких песчаных плесах, замирала зеркалом прозрачно невидимых вод, окрашенных в пастельные тона донных зарослей, в темную зелень таежных дебрей, в теплеющую голубизну неба.

От речного плеса вверх, к дому поднимались стройные отряды молодых сосен, предводительствуемые плотными рядами высоченных лиственниц. Они переступали по дороге к дому через густую заросль можжевельника и шиповника…

С весны, по снегу, рядом с талыми голубыми воронками у просыпающихся деревьев появлялись первые подснежники. Они тянулись из холодных пеленок–гнезд, просились на руки…

Волчонок припадал к лункам, трогал вертлявым носом подснежное чудо, не решался лизнуть. А хотелось: пенные хлопья слюны оставались у цветков. И дома он принюхивался к этому запаху,подергивая головой в сторону букета.

Потом, чуть только сходил снег, а кое–где и по снегу, повсюду лезли к свету яркие зеленые перья черемши. Мы приходили к ней, и праздник начинался! Мы бродили по пахучему лесу, вытягивали осторожно зеленые ниточки и жевали их, жмурясь от едкой прелести таежного чеснока. Ведь нет больше радости, чем вкус чеснока во рту после долгой зимы, после многих месяцев жития на крупе да на мороженом мясе! И так нажуемся молоденьких зеленых перьев, что пахнем одинаково — человек и зверь. И ближе становимся. Волчонок даже снисходил ко мне: крутил в мою сторону черным грибком носа, уши назад кидал — показывал мне, что ему со мной хорошо…

Но так было только, когда–радость, когда нельзя было удержаться. В обычное время мы шли вместе как попутчики. И он следил за мной, как следил за всем на свете, что вокруг него. И что движется и дышит…

…В окне «на запад» темной непроницаемой стеной стоит горная тайга. Так густо растут деревья, что изредка только пробивался сквозь их темную толщу теплый вечерний луч. В конце зимы луч этот становился смелее. Заглядывал нескромно в нежную белизну засеки у самого дома и прятался тотчас…

В зеленую стену тайги на западе волчонок смотрел часами, зная, наверно, что там, в глубине Леса, — его настоящий Дом, куда он уйдет, став Волком. Зимними ночами выл он на огромную луну, зацепившуюся за острые вершины черных ночных елей на гребне ближнего хребта, и замершую над тайгой на западе. Восток тревожил волчонка.

За густым лиственничным леском, за болотцем под моим ключом, от домика моего километрах в трех прятались поднявшиеся там свежесрубленные дома геологоразведки. За леском бегали собаки и шумели люди, которых рядом он не замечал. Или притворялся, что не замечает. Но отсюда, из дома, он интересовался всем. Нос его и твердые чуткие уши ничего не упускали, все чуяли и слышали: каждый запах, каждый шорох, каждый голос — раздражавшее его тявканье собак, шум их грызни, стук топоров и звон пил, говор людей и детские крики…

Детские крики волновали его: казалось, он ждал их, искал среди других звуков…

Рядом с домом, под камнем у западного края взлобка бил Вечный Ключ. Его прозрачная струя изливалась в замшелую лунку и убегала из нее по молочно–белому ложу кварца в крохотное озерко, обрамленное буровато–красным гранитом.

В глубине озерка кувыркались осколки бирюзового неба и мелькали обрывки белых облаков. Не было на свете прекрасней моего озерка. И не было чище и животворней его воды.

Она вырывалась из гранитной чаши вниз, через моховую плотнику, мимо золотых сосен — в Ишпмбу. Часть ее, растекаясь из переполненной чаши, заливала низину вокруг взлобка, и дом стоял будто на острове, окруженный водой. От склона хребта я проложил к нему дощатый тротуар на листвяжных коротышах, лучком распустив на плахи толстые лиственничные стволы. Волчонок тогда уже жил со мной. Он лежал под козлами на замшелом камне и нюхал желтые текущие из–под лучка смолистые опилки. Он зарывался в их мокрую гущу — они пахли Лесом, Домом его.

Настелив тротуар, взялся я за свое водное хозяйство. Моховую плотинку за чашей заменил базальтовой плахой. Пришлось повозиться и поизобретать «велосипед». Зато вода в озерке поднялась, и у меня теперь был свой бассейн. И уж очень красиво сливалась засмирневшая вода с ровной поверхностью камня!

Знойными вечерами, вернувшись из душной тайги, где в работе сбрасывал с себя сотню потов, я выгонял волка из «бассейна», куда он залезал постоянно, и прижимался к холодному камню, отдаваясь жгучей ласке ледяной воды… Улежать долго было невозможно: вода на самом деле была ледяной — тут же, рядом с устьем ключа, укрытый толщей мха, выглядывал голубовато–серый пласт погребенного льда, представлявший спрятанные под горной тайгой Енисейского Кряжа гигантские поля вечной мерзлоты, питающие тысячелетиями плотную и могучую гидросистему Тунгусок. Великое это благо — Вечную Мерзлоту — национальное достояние наше и богатство, было дело, обзывали некие ученые мужи бедой, писали без сомнений и дрожи в руках о «территориях Севера и Сибири, пораженных (!) вечной мерзлотой».

Недоумки те (не перевелись они и поныне) сообразить (или прочесть, на худой конец) не могут, что не будь земля наша «поражена» этим великим природным даром, громадные территории от Печоры до Охоты и от Хантайки и Чокурдаха до Шилки и Аргуни были бы подобны каменной безлесной пустыне Гоби или Шамо…

Да, долго на базальтовой плахе не улежишь! И на нее затащил я еще одну — из белоснежного кварца. На высоту такую вода не поднималась. Волк сразу разглядел ее, обнюхал, все о ней узнал и лег рядом на густо обросшую синим мхом каменную площадку, прикрытую полукруглой зарослью кедрового стланика. Эта площадка стала его лежкой. Спальней его и наблюдательным пунктом.

Я не сразу сообразил, насколько здорово выбрал он место. Ему спокойно и удобно на синем мхе, кругом густая заросль, и он виден только из моего окна, да и то лишь потому, что знаю, где он лежит. А так — нипочем не разглядеть. Сам же видит все.

И все ветры — это он уточнил без метеостанции — на него. А от него ветра нет — закрывает дом. Такая вот штука…

Отсюда, с лежки, он учуял, а потом и увидел Вовку…

Это событие можно считать началом конца нашей с ним пасторали.

Вовка только еще выходил из своего поселка, только еще вступил на тропу к моему дому… Но он шел к Ключу. И волк насторожился…

В сторону моего дома люди ходили редко, хотя чуть ниже по Ключу некоторые гурманы брали воду. И ходили только компаниями. Кое–кто видел волка, слава пошла о его свирепости, о его размерах. А он был еще полуторагодовалым подростком- прибылым. И ни на кого не нападал. Но «слава» шла. И люди побаивались. Конечно, люди, привыкшие не задумываясь пользоваться оружием в своем таежном доме, могли бы не бояться волка рядом с жильем, а прикончить его одним выстрелом, как делали это с нашкодившими собаками. Но тайга есть тайга: эти же люди, которые без колебаний расправились бы с каждым, кто посягнул бы на их собственность, — хорошая собака в тайге многого стоит — люди эти имели право полагать, что и я могу выстрелить… В особенности характера человека и частности ситуаций входить не было принято. Главное — волк поводов к ссорам не давал. Детей не пугал. А «какого собаку» кому держать — дело хозяйское. На том и стояли наши отношения с моими ишимбинцами…

Вовка, будучи человеком взрослым и любознательным, тоже слышал о волке. Но когда они встретились на тропе — волк ждал его в еловой рощице, — Вовка по обычаю ткнул серую «собаку» кулаком в нос, и, прогладив пятерней ее крутой лоб, загривок и исчезающий ремень темной шерсти на хребте, не останавливаясь, пошел дальше к Ключу. Было это вечером, я успел умыться после работы и вышел из дома по хозяйству. Я увидел на тротуаре Вовку и следом волка, который шел за ним, откровенно и с интересом обнюхивая его штанишки. Я взял Вовку на руки и заметил, что волк занервничал. Он не рычал, не выдавал себя известными мне движениями. Но он очень нервничал. Сперва я подумал, — не ревнует ли? Нет. Он нервничал…

— Нравится пес? — спросил я Вовку.

— Не-а! Он неправильный, собак. У него хвост палкой виснет. А у Белка нашего кольцом загнутой. И у Байкала.

— А знаешь, Вовка, — ведь это волк у меня,

— Сам ты — волк, — сказал Вовка и начал мне довольно точно описывать волков, о которых по книжкам и рассказам предков знал в свои неполных пять лет довольно много.

— Ну, не волк — и ладно. Играй с кобелем. — Я спустил Вовку на землю, и они ушли за бассейн, к устью Ключа — впереди Вовка, за ним волк.

И вот все время, которое довелось нам троим прожить на Ишимбе, эта отныне неразлучная пара так и ходила — маленький Вовка и сзади, тенью, огромный волк…

Надо же: спал волк остаток ночи на лежке у моего окна. И ждал, когда за три километра от нас в доме на горке, в Ишимбе, кроватка скрипнет под Вовкой…

Родители его уже на работе были, а Вовка еще досыпал свое. Потом он враз просыпался и тотчас перелезал через сеточку. Тогда кровать и скрипела. И тогда же волк вставал и шел в поселок…

Он шел к Вовкиному дому, и ему на пути никто не встречался. Так получалось, конечно. Поселок рабочий: взрослые уже трудились, старшие ребятишки сидели в школе и… никто волку не встречался. «Практика така, — говаривал Вовкин отец Иннокентий. Люди боялись. Собаки вроде вымирали, когда волк шел к Вовкиному дому. Будто и не было в поселке собачьей компании, которая везде поспевала — в магазин, в столовую, в баню… Но у собак–то повод был бояться! Собачий телеграф давно уже сообщал о его походах на дальние прииски… Я об этом и без телеграфа знал. Мне мужики с Устья уже намекали:

— Стрелим твово гитлера… Собак, гад, таскат. Давеча, у Попони — у Зайцова кобеля унес. Хо–о–роший был кобель! Справный. Лавчий дюжа. Подтасной — на ведмедя ходил. Соболя с им Попоня–то брал… Стрелим. Ты уйми яво.

— А может, не тот «волк» кобелей ваших уводит? Ну, чего волку за сорок верст щи хлебать бегать, когда здесь в поселке бесхозных собак тьма–лови сколько хочешь!

— Этта так. Одначе зверь в дому не шкодить. Он здеся навроде телка — смирной. Ты яво в тайгах догляди: страшенный! Хужа ведьмедя. Того за версту слыхать — болбочить, да крустить по сушняку. Хозяин–барин. А эфтот, гад, как леший: нет яво и нет… Ан — вота он, тута! И обратно — нет. Леший…

Меня эти разговоры огорчали очень, не мне было не понимать: промышлял волк где–то! Но где? Утром он поднимался навстречу мне с лежки, сыто потягивался. Зевал звонко, краем косившего глаза наблюдая за мной. Однако мясо в миске его целехонько. Да и мясо–то коту, а не этому… Ему уже барана надо, не меньше. Разорил бы меня, если бы… Если бы не промышлял, «гитлер»…

Думал я, что добыча его — лесное зверье. Однажды у Буремского озера, что по дороге на Горбылек, нашел я схороненные заначки —- части туши сохатого. И следы волчьи, очень уж похожие… Густо засеявшие полянку.

Отец Вовки Иннокентий тоже услышал разговор устьинских. Но воспринял его по–своему:

— Собак, говорять, ловит? Пущай докажуть. Тама, в Устьи, таки куркули живуть — дай имям волю — ясаком всю сесеэр обкладуть. Все у их виноватыми исделаются…

И однажды пригрозил Сухому из Устья:

— Сабак яво уводют! Какой же етта сабак, да ишшо на медведю ходит, говоришь, еслиф его волк схарчил? Такова сабаку утопить, алиф вместо барану на сашлык…

Волк! Я те упомню волк… Мотри, Платон Паллитровский, случисса што с волком — я те самого стрелю…

У Иннокентия был свой резон беречь волка.

…Вставал волк с лежки и шел в поселок. Там он садился у приступок Вовкиного дома, Ждал. Вовка в окне караулил, открывал дверь, впускал волка. В избе волк сразу, чтобы не наследить — его не раз за то гоняла веником Вовкина мама Танечка, — ложился у кроватки, ужимался. Он бы сразу и под кровать заполз, но туда даже одна голова его не подлезала… Вовка хозяйничал: доставал из кладовки хлеб, кидал волку полбуханки. Волк, если в тайге ночью не подхарчивался, хлеб глотал. Вовка отрезал сала. Волк вежливо обнюхивал шматок, отворачивался — соленое… Между прочим, у меня он хлеба никогда не брал.

Он любил окорок. Вовка отрезал ему окорока, не жалея. Волк много не глотал — понимал, зверюга, что именно за окорок и Вовке и ему заодно попадало от Танечки.

Потом Вовка пил молоко и съедал вместе с волком приготовленный Танечкой завтрак. Ели почти что поровну. Потом Вовка одевался, и они шли гулять. Они шли в тайгу — летом. Зимой они шли на речку к пекарне. Там на реке били теплые ключи. Вода плохо замерзала, и лед был очень тонок. Еще там хорошо пахло горячим свежеиспеченным хлебом. Пекарь дядя Андрей выносил ребятишкам вкусные горячие ржаные коврижки и душистые шаньги из очень белой муки. Еще он выносил им сметану. За это его любили и награждали присутствием.

У Андрея — очень красивая жена, из латышей. Но детей «Бог им не дал». И она, не зная куда себя девать, держала коров и целое стадо свиней. Молоко она бесплатно отдавала в ясли. Сметану Андрей таскал ребятишкам в пекарню. Свиньи им совсем были ни к чему: свинину они не ели. Продавать ее на Ишимбе своим ссыльным было стыдно. Но свиней она держала: они напоминали ей дом ее родителей в родной Латвии.

А Андрей пил и… тянулся к ребятишкам.

А ребятишки — Вовкины одногодки — наевшись шанег, хлеба со сметаной, а то и с домашней колбасой Лайминой выделки, — будто своей еды не было, — напившись горячего молока — топленного в хлебной печи, затевали игру в «речку». Вот игра так игра!

Тонкий лед над одним из ключей пробивали валенками, выгребали руками из полыньи обломки льдинок. И садились задницами на лед, кружком, и опускали ноги в валенках в воду, как волк в известной сказке опускал в прорубь хвост: ловись рыбка…

Кто пересидит?

Их и родители лупили, и каждый взрослый, кто заставал их за диким этим занятием. Андрей, которому на всю Ишимбу и еще на пару партий геологов надо было напекать хлеб — заводить, месить тесто, опару ставить новую, хлеб сажать в печку, — Андрей выбегал к реке от уходящего замеса, от печи открытой. Тащил ребятишек прочь, ругался, грозил не давать «боле никады» поганцам горячего хлеба и шанег…

Поганцы все одно шкодили.

Волк это все кончил. Он садился неподалеку. Смотрел. Когда Вовка навострялся опускать ноги в прорубь, волк прыжком налетал, брал его за спину — поперек — и рысцой нес орущего и извивающегося в мехмастерские, где Вовкяна мама варила колонковые трубы. Там волк опускал пацана на пол… Только уши его подрагивали от Вовкиного крика: мама Танечка, ревя белугой, лупила мальца сварочным проводом… Потом зареванная Танечка брала волка за уши и целовала в нос. Он вырывался, отпрыгивал смешно, как щенок, и клацал зубами на нее: пугал. Она смеялась, слезы брызгали фонтанчиками…

— Ну, откуда вы на меня взялись! Один— так кат, прямо — кат! А другой — с зубьями! Нянька ты, Волчик, как есть нянька мои… А поганца я убью… Убью! Ведь ревматизимь схватит! Или его — Господи прости — под лед утянет… Страсти–то какие!!! — —И в ужасе от мысли такой снова кидалась «учить» чадо проводом…

Тогда волк подходил и снова клацал зубами на Танечку… Танечка бросала провод и снова ревела, обняв волка за шею…

Когда мать и сын, успокоившись, хватались волка, он внизу гонял уже от проруби пацанов. Вот это было страшно! Настоящий волк гонялся! И пацаны отвадились от любимой игры…

Потом уже в жизни волчьей пошли одни неприятности и даже трагедии. Как и положено, когда зверь привыкает к человеку. Ближе к осени семья Вовки уехала в Красноярск. В отпуск. Вертолет забрал их прямо с дороги у пекарни. Волк только глядел вслед непонятной птице, уносившей Вовку. Я увел его с собой в тайгу. Мы ушли в вершину Сухого Пита и прожили там около трех месяцев. Это отдельный рассказ.

…Возвращалась Вовкина семья через положенных полгода. Уже легла зима. Пурги перемели дороги. И из Кировского Вовка с родителями ехали домой на тракторных санях за «Кировцем». Волк с лежки у дома учуял их, когда трактор переползал незамерзавшнй ключ у Вениаминовского… Видели, как летела большая собака с перевала вниз по склону напрямик, огромными прыжками перемахивая заваленные снегом старые разрезы… Видели, как она кинулась с ходу к саням, но прыгнуть в сани не смогла: там было много испугавшихся ее людей и поперек стоял большой вонючий станок… И люди закричали.

…Трактор затрещал, зафыркал, волк отпрянул, ударился о дерево у тракторной колеи, отлетел под санный полоз…

Когда сани прошли над ним, он остался лежать неподвижно в глубоком следу. Кровь хлестала у него изо рта, из носа… Из–под откинутого хвоста текла кровяная юшка.

Счастье его — полоз санный окован был широкой стальной полосой, до блеска вытертой о каменистые дороги. И головки крепежных болтов заглублены были в полосу— не выпирали… Полоз тяжеленных саней попросту проскользил по нему, тяжело прогладил его, вдавил в пышный снег… Снег был глубок: метра полтора было снега…

Отлежался волк сперва в комнате, потом на лежке своей. Зиму лежал. За то время было так, как рассказал Лондон в «Белом Клыке». Собаки ишимбинские сообразили, что волк–то — тю–тю… И стали приходить большими коллективами побрехать на него. Издали, конечно.

Весной волк стал подниматься. И ходить начал. Он снова зачастил к Вовке, и опять они не разлучались. Со мной в тайгу он теперь ходил не часто. В августе Вовка с родителями уезжал совсем. Волка посадили на цепь к Вовкиному дому «пока привыкнет». Он с цепи не рвался. Но начал выть. И Окаенок, бульдозерист, сосед Вовкин бывший уже, не вынес этих ночных завываний, снял с волка ошейник. Меня тогда на Ишимбе не было. Я гостил у друзей в Южно—Енисейске.

Волк кинулся на мотыгинскую дорогу.

В Центральном он сперва забежал ко мне — поесть. Потом — во двор к Вовкиным родичам, где Вовка с родителями останавливался. Потом его видели на тропе у Раздольного… В Мотыгине он покрутился у дебаркадера, откуда Вовка с мамой и отцом уплыли на катере… Позднее он объявился в Зайцеве и Пашине, на левом берегу Ангары. Там он оббегал дворы и забежал даже в фельдшерский пункт, где лет десять назад, девочкой, Вовкина мама Танечка служила уборщицей. В тех деревнях он нагнал страху. В него стреляли…

Он обратно переплыл двенадцать километров речной шири н снова кинулся на Ишимбу… Следы его тогда затерялись.

…Надо же, — теперь он заявился сюда, за три сотни километров от нашего с ним жилища.

…Волк все стоял, пристально рассматривая меня совсем спокойными, совсем теплыми глазами. Как прежде. И совсем как прежде он «не замечал» посторонних — моих спутников.

— Может, кабарожки чуток ему кинем? — спросил тихо Гоша. — Шматок один— ногу? У нас ишшо многа… И старикам хватит.

Он сбросил тяжелый, набитый туго рюкзак и стал суетливо, волнуясь, выдирать оттуда смерзшийся кабарожий окорок.

— На, кинь ему. — Гоша подобрался сзади и тронул меня за рукав. — Кинь, кинь!

Волк замер. Снова, верно, только мне было это заметно…

Я обернулся, принял кабарожье мясо и положил его у передних лап зверя. Он не

шевельнулся. Как в прошлые годы — из рук не брал, не обращал будто бы внимания…

— Ну, Волчина, прощай, — сказал я. — Прощай, приятель! Нам пора.

Мы двинулись в путь. А он остался под елью, слившись с ее стволом, с Лесом, которому теперь принадлежал безраздельно…

ГУЛЯЛ ПО ИШИМБЕ ВЕТЕР

Рассказ

Гулял по Ишимбе ветер. Гудел в свежих просеках улиц.

Еще по Ишимбе гулял Коля. Гудел, бабу свою гонял. Грозился:

— Кишки на фрикциён смотаю–у–у… Су–у–у-к–к–а… Бракодельница… Падло…!

Баба родила Коле дочь. Коля желал сына: — Вподрастеть сынок — вдвоёх с папанею фраерам шороху ну-у дасьь!

В черемховском техникуме, который Коля осилил за девять с небольшим лет, друг у него был — богатейшего жизненного опыта человек: сидел две недели в Китое—Лагере за буфет черемховской железнодорожной бани. Коля рассказывать не уставал, счастливый приобщением через друга к главному пока событию жизни: — Вот–та, взел Толик с трэмямы корешамы в жиздарожнай бани буфет добрый, — каззу — триссать два круста, сорах пачков «Беламор»', спод–пиво кружок поштишта цельнех–шессь… Да-а…

Было бы им всем, «трэмям»', и Толику, — привод, ночь в милиции, ну… законных — по плюхе — от участкового за испорченный вечер. Но гангстеры, насосавшись до блёва и поноса бочкового пива, буфетчицей с вечера еще не разбавленного, из бани вышли сквозь витрину «на свет», стекол бемских зеркальных не учувствовав. А стекла такие в тогдашнем Черемхове — хо–хо! Только еще в аптеке были такие стекла! И общественность как поднялась, как поднялась!

От друга Толика из бани и узнал Коля про настоящую жизнь. Задумался сильно. Увел на толчке тельнягу. Вставил себе у совхозного кузнеца фиксы из малопульных гильз. Голяшки кирзовок обухом обмягчил, отжал книзу перебором. Водку кушал теперь на зарубежный манер: из горла, и чтоб текло по морде.

Взносы комсоргу платить перестал, чтоб с комсомола потеряться. Не потерялся: кому охота показатели себе гадить! Из–за показателей выдали Коле вместе с учетной карточкой диплом техника–механика. Направили в Систему.

Система была — Нижне—Ангарская геологоразведочная экспедиция /в просторечии — НАГРЭ/. Размещалась Экспедиция в селе Мотыгино на Ангаре. Вела она разведку на огромных пространствах Красноярского Края — от Левобережного Приангарья до самой Арктики. Уточнялось тогда: территории у НАГРЭ — две Европы. В двух Европах работало более сорока геологоразведочных партий /ГРП/. В каждой — отряды, в отряде — поисковые партии, в каждой партии — поисковые группы… Десяток тысяч тружеников армии геологов самозабвенно вкалывало на немыслимо глухой, лютой в долгие зимы, агрессивной — круглый год, и бесконечно, неповторимо прекрасной Енисейской Земле. Ими командовала НАГРЭ. Система…

Системой правил Мурад Амиранович Амиранов, горный директор.

Не без юмора писал в длинных и серьезных анкетах того времени горный директор Амиранов о своем образовании: — Полностью не законченное не полное среднее… Еще он писал в анкетах тогдашних, юморист /после бесконечных допыток о родне был в анкетах вопрос эпохальный: Что еще дополнительно можете сообщить компрометирующего о своих родственниках и друзьях?/, собственноручно писал!: — По причине отсутствия, родственников не имел никогда. Потому сообщить о них что–либо компрометирующее воздерживаюсь. Что касается друзей, — друзья были. Однако, все были воры — социально близкий элемент. Фраеров же всегда опасался по причине классовой бдительности и международной политики, и кроме незначительных связей на работе по специальности контактов с ними оберегался и другим не давал…

Это было чистой правдой. Контакты Амиранов имел только с ворами по причине «классовой бдительности» и истории интересов. История у его интересов была богатая.

Взамен серенькой светской школы судьба–злодейка уготовила осиротевшему сыну бакинского заводчика–первогильдийца Амиранову университет всех цветов радуги. Девяти лет от роду кооптирован был Мурад в щипачи–карманники. Руки его считались золотыми. Позднее чуть пошел Мурад по «ширмам»! Квартирным вором был он удачливым: из–за вечного голода и пожиравшего его туберкулеза фигуру «держал» технологичную — в любую фортку, в просвет решеток вползал, не задев… Озлобленный побоями и грабежом паханов, одичавший до зверства и эпилепсии, окрещенный кодлой Хорем, подался он, было, в стопаря–хипесники. Лют и дерзок был Хорь на этом поприще, свои начинали его бояться, психа…

…Сколько живу на свете, — не видел еще и не слышал, чтобы руки отсыхали, чтобы глаза лопались у мерзавцев, сбрасывающих детей в зловонную яму преступности… Не видел, не слышал… А ведь были годы, когда это считалось не только промыслом…

…Не пришлась Хорю квалификация грабителя: шумно, а навару — так себе, как подфартит, будто в штосс играешь… И слезы. Слез Хорь не терпел. И никогда этот истерзанный жизнью подросток не пытался чужими слезами разбавить собственные, сжигавшие его со времен сиротского голодного младенчества.

В промежутках между сменой «специальностей» воспитывался и перевоспитывался Хорь в Домзаках, в колониях, в «истребительно–трудовых» лагерях. Дважды был он в легендарной Болшевской Коммуне. От неё остались у него всамделишные друзья и чувство некое, незнакомое и теплое, как от начисто забытого им, будто никогда невиданного, но страстно желанного родительского дома… О том чувстве его рассказали мне бывшие болшевцы из амирановских почитателей и покровителей.

Шли годы. Приличные люди в миру и уголовках знали Хоря потрошителем непмановских магазинов всех столиц — от Первопрестольной до Ташкента. А Мурад, вплотную изучив скоробогачей и, заодно, практику солидных уголовных розысков, задумал некое подобие НТР (Научно технической революции) в своем беспокойном и чреватом: деле. Для того надо было отойти; от специальности, смыться от корешей, уйти от розысков, исчезнуть на время… Лучшим вариантом было Встречать Дядю — развеселое, прибыльное по мелочи, безопасное в принципе занятие…

…Работал он с тремя бесовской красоты и сатанинской лютости проститутками–ростовчанками /с одной из них, ставшей его женой, я имел честь быть знакомым/, — фраера клеились к ним мухами. На узловых станциях юга России и Украины, что лежали на курортных путях пересадочными пунктами, выходили они, будто незнакомые, к ночному скорому или экспрессу. Чимчиковали туда–сюда с цветами и хлебом–солью как заправские фраера, встречавшие столичных родственничков. Марухи нюхали букеты, лизали мороженое. В Жмеринке и в Ростове с ними «на подхвате»' работали инвалиды — гармонисты.

…Медленно подходил поезд. Из вагонов начинали солидно выпадать в мутную, воняющую углем вокзальную темень одиночки–пассажиры в парусиновых тройках — будущие курортно–санаторные львы. Они оглядывались на вокзальные окна, судорожно и надежно вцепившись в ручки необъятных скрипух со снедью из торгсинов и распределителей и могучих углов с многообещавшими праздничными курортными гардеробами…

Мгновенно определившись, марухи с визгом, причитаниями и душераздирающими криками: — Вот он! Дядя! Дядя приехал! — набрасывались на льва, кидались ему на голову, в шесть рук мертвой хваткой душили его за глотку и, разъяренные борьбой и лютостью к жертве, взасос, без роздыха впивались зубами и губами ей в рот, не давая дохнуть и крикнуть… Еще инвалид с гармошкой бегал рядом, рвал меха, глушил рёвом «Встречного марша» заинтересованную толпу…

Люди диву давались силе родственных чувств милых девочек, висящих на своем молодцеватом дяде, напрочь, видно, одуревшем от счастья встречи и совершенно ослабевшем от бурных ласк племянниц…

Между тем, счастливая куча–мала барахталась не долго: слегка «выпившие» девушки спохватывались, — ошиблись дядей в темноте!, — разбегались, смущенные, роняя букеты…

Обалдевший и полузадушенный «дядя» отряхивался курицей. Лихорадочно обтирал пот натужно дыша. Слизывал сладкую помаду и кровь с прокусанных губ. Втягивал разошедшиеся слюни, Прятал глаза, силясь слинять от злорадных взглядов никем не встреченных пассажиров…

И только где–то здесь, на «данном этапе» переживаний хватался дядя своего имущества… Крик вопиющего глухо прокатывался по заполненной людьми пустыне ночного перрона…

А Хорь в это время уже кончал итожить дядино имущество далеко от места происшествия. Он еще гуманничал: не позволял шмарам по зимнему времени вытряхивать дядей из костюмов и чехлов. Классовое чувство безошибочно подсказывало ему, что зимой на курорты едут рабочий и конторский люд, коим лепеха и пальтецо достаются не просто….

На стыке двадцатых с тридцатыми годами Хорь бросил это славное занятие, разогнал марух и, изготовившись полугодом тренировок, пошел на Разгон. Самая охота начиналась на ховавшихся по щелям скоробогачей–непманов. Требовал разгон точной смелости, глубоких знаний психологии субъектов и объектов охоты, мгновенной реакции, азарта без суеты и наглости без меры. Люба была эта охота–разгон! Но вот разгона–то власти и вовсе не уважали. Да и как уважать, если Некто с ордерами на обыск, арест, с прочей железной ксивой за минуты! иногда впереди настоящих опергрупп, по точному, уголовке недоступному наводу потрошит споро и уверенно упрятанные за семью печатями бриллиантово–золотые закрома. Не просто, очень не просто доставались розыску координаты тех закромов, не одна сотня чекистских жизней отдавалась в те годы за такие координаты…

Удачливости и хитрости Хорь был великой. И как настоящий хорь умел ловко уходить от погони. Но, известно, — на хитрую задницу — клизма с винтом… Взяли Амиранова.

От неминуемого и законного вышака спасла его память уголовки: вспомнила уголовка известное ей неприятие Хорем мокрушничества. Продержись он, между прочим, до пивоваровщины сороковых годов — быть бы ему между босяками и суками и жизнь кончить или под ножом или на проволоке под автоматом… Сам он на жизнь человечью руки не поднимал. Это спасло. Еще выручили бывшие дружки по Болшевской Коммуне, вышедшие к тому времени в большие люди Большой Системы: поручились за него. Тогда люди не боялись ручаться за известных им товарищей. А известные товарищи ценили это и жизнью оправдывали доверие, не казенными обязательствами…

За него поручились. И в УхтаПечерЛаге взяли Амиранова в самоохрану — был такой институт в те времена. При легендарном Морозе стал Амиранов начальником колонны, по тогдашнему — фаланги… Тяготели тогда и к таким терминам. Потом он стал начальником лагпункта в Сосьве… И пошел, пошел Амиранов, поехал в новую жизнь…

И выплыл через много лет здесь, в Мотыгино, хозяином Системы…

Не очень понятно было, чего у него больше — окаянной хитрости или дьявольской мудрости. Но все он делал правильно: правильно жил, правильно говорил, правильно реагировал, предупреждал. Не уставал предупреждать:

— Да, Экспедиция планы по приросту запасов промышленного сырья перевыполняет, — вещал он на собраниях и на активах коллектива /под коллективом полагал товарищей кадровых и товарищей вольнонаемных/, — Экспедиция расширяет площади разведки ископаемого сырья и повышает качество геологоразведочных работ. Все так, товарищи. Но, при том при всем, необходимо всегда, постоянно, даже во сне, товарищи, помнить: коллектив действует в плотном окружении злобных, коварных, до конца не разоружившихся врагов трудового народа — наших с Вами, товарищи, врагов, врагов, которых мы не успели добить в период нашей революции, в легендарные годы нашей гражданской войны, товарищи, и до которых руки наши не дошли за серьезными нашими делами в героические периоды последующих периодов… — Здесь Хорек делал паузу, вспоминая, повидимому, былые «разгоны»… — В плотном железном кольце врагов, товарищи. Потому — усилия и бдительность! Бдительность и усилия! Бдительность и усилия всех нас по борьбе со всеми ими!…

Говорят знатоки: не было случая, чтобы он улыбнулся, вор. И глаза его никогда не открывались людям — прятал их за фильтрами. «Дядя» Гриша Куранов, старый пахан из бывших медвежатников, воспетый Шейниным, но и от этого не перековавшийся, пояснил мне, сославшемуся на возможность глаукомы у товарища Амиранова и связанную с этим фактом потребность в темных очках:

— Глаукома! Бздит, паскуда. Свиданьица со своими прежними хипсовыми элиф разгонными клиентами опасается, сучий хвост. Шить их требовалося тогда еще… Всего делов… Брезговал. Не слухал людей из–за гонору… Теперь вот консервы таскает… Одно словом — курва…

Не знаю. Может быть старый пахан не прав. Но жил горный директор ожидая… Ожидание на спине его было написано. А спину фильтрами не заслонить…

Спору нет — Амиранов был прав в главном: «коллектив» работал в кольце. Вольных с кадровыми было во всей Системе НАГРЭ процента три, не более. Остальные — мы, не разоружившиеся враги народа.

Рядовым вражеского окружения Амиранова с «коллективом» был и Николай Александрович Крейсберг, бывший директор Новороссийского Тепловозостроительного завода, крупнейшего в мире. После реабилитации Крейсберг стал генеральным директором крупнейшего же в мире Объединения «Электротехнические Заводы» в Ярославле. В девятнадцатилетнем промежутке между этими должностями он, в качестве врага народа, возглавлял созданную им многосложную систему Главного механика Северо—Западного Управления, а позднее — всего Дальстроя МВД на Колыме. Это — в заключении. А здесь, в Красноярском Крае, ссыльный — всю механизацию НАГРЭ. Для непосвященных: хозяйства Крейсберга — сотни драг /в принципе — фабрик/ и промывочных приборов, тысячи передвижных и стационарных электростанций, энергоблоков, котельных, десятки тысяч буровых и другой горной и строительной техники, многие тысячи автомашин, тракторов… И сотни тысяч; механизаторов. И все работало. Работало при стодвадцатиградусных температурных градиентах, в лютую стужу, когда от мороза рассыпается металл, бесконечными: полярными ночами, в вечной мерзлоте и в вечном гнусе, плотном, как кошмар бесконечных лет лагерей…

Если считать с Колымой, было «под» Крейсбергом территории — все' четыре Европы… «Гитлеру, гаду, не снилось…» говорили.

Чтобы быть точным следует оговориться: Крейсберг работал За главного механика НАГРЭ. Занимать же саму львиную должность он права по закону амирановых и К° не имел как враг народа. Занимал эту должность по праву амирановых же друг народа, заяц Коля Колотыркин.

В описываемый период судьба–индейка Коли Колотыркина решалась так: Коля женился.

А все потому, что кончили геологоразведочное отделение Саратовского университета две девочки — Тамара Ульева и Верочка Числова. Окончили хорошо: получили дипломы горных инженеров–петрографов с «отличием». Девочек направили в систему МВД. Девочки ликовали: в Систему Строек Коммунизма! Но… Не попали девочки в Спецлаги на каналы, не попали в ГУЛАГ и ГУЛЖДС на гидростанции и железные дороги, не попали в Особлаги на «Оборонку»…

В Красноярске на проспекте товарища Сталина в Краевом геолого–разведочном управлении /ГРУ/ принял их обаятельный его Главковерх Сакович, — Царь, Бог, Воинский Начальник… Через четверо суток паузок, на котором ошарашенные красотами Енисейского Кряжа девочки прошли сперва вниз по Енисею до Стрелки, потом вверх по Ангаре до Мотыгино, ткнулся в песчаный берег у Разведрайона. Как раз склянки отбили на буксирном катере — Колокол Судьбы пробил для них.

Тамару Ульеву, стройную русскую красавицу, товарищ Амиранов, знаток и ценитель прекрасного, оставил, было, для себя. В Разведрайоне. Но быстро установил: умна, сволочь. Но не сообразительна. Потому не стал терять на нее время, отправил в глубинку, в Нижне—Ангарскую экспедицию на речку Дашку. Там инженер–майор Панков даст ей прикурить — забудет умничать. И что вовсе приятно было товарищу Амиранову, — у Панкова супруга — Гитлер. Майор при ней даже при удаче не развернется. И будет фраер Панков колотиться собакою на сене… Сам не ам и другим не дам… Так то…

Верочку оставили в Мотыгино. Насовсем сперва. Воспитание в семье сельских учителей и внешнее обаяние сделало её отзывчивой до чрезвычайности на чужое горе. И ласку. Обстоятельство это особенно ценится в больших мужских коллективах. Нужно еще добавить, что диплом с «отличием» ума Верочке тоже не прибавил.

…Коля уже пропил свой и корешей подъёмные, а заодно и собачью доху, что дала ему мать в дальнюю дорогу. Как раз в этот момент утомленная мужским непостоянством геологиня Верочка оказалась неожиданно в колиной холостяцкой постели. В промежутке между свадебным похмельем и новым разворотом, Коля, наконец, явился к кадровику НАГРЭ Стешкину. Тот по правилам Системы подал его тотчас Амиранову. Тронутый колиной тельняшкой и благодарный его новоиспеченной супруге за приятные вечера после ее приезда в Приангарье, Амиранов приказал оформить товарища Колотыркина Николая, члена ВЛКСМ, женатого, по диплому механика… Главным механиком Экспедиции. И коллектив, и вражеское окружение к таким штучкам привыкли. И потом, — Крейсберг–то был на месте! А зарплату и все невероятные надбавки к ней, коими Система откровенно и законно грабила государство, все равно Николай Александрович Крейсберг не получал и не получит: не положено. Как не положено все это было действительному Главному геологу НАГРЭ ссыльному гражданину Полухину Ивану Ивановичу, академику, сорок восемь лет добывающему государству и, следовательно, народу, которому на старости лет оказался он враг, неисчислимые богатства земли и возможность не особенно /тому и другому/ утруждаться заботами о хлебе насущном через кропотливый труд…

При всех «главных механиках» Крейсберг оставался на месте, только зарплата его и прочие вознаграждения шли каждому новому «главному», пока милиция не выдерживала… Такая вот цепь фактов.

Новый тезка Крейсберга, как, впрочем, все его многочисленные предшественники, на глаза своему «дублеру» старался не попадаться, но зато лез в глаза всем остальным. Остальные этого не любили. И Коля бывал бит часто, и сильно. От людской черствости и непонимания Коля пил, тоже часто и сильно. От природы человек физически сильный и из–за особенностей характера ищущий непрестанно выхода неуемной своей энергии, Коля бил Верочку, и, опять — часто и сильно. Бил от души: страсть как не уважал интеллигентов /он это слово специально научился правильно произносить и даже верно надписывать в разных сочетаниях на заборах и в сортирах Разведрайона НАГРЭ — так не любил!/. Верочка старательно пудрила синяки и кровопотеки, плакала в подушки, грозилась даже пожаловаться «самому» Крейсбергу. Возможность, сама идея апеляции интеллигентки интеллигенту Колю особенно возмутила. Он выследил Крейсберга, догнал тихо сзади, «…смаху врезал гаду ногой под снасть…»…

…Коля, когда начал в себя приходить и боль у него маленько отошла, сознался врачу Оганянцу: в последний миг, ногу занося на человека втрое старше себя, да еще вкалывающего за него, опомнился, вроде, пожалел в душе, но поздно было, — «…Нога уже ишла, понимаешь, убивать…»…

…Крейсберг колину ногу принял до «убийства», вырвал её с поворотом из сустава, — эти фокусы он лет на сорок раньше Коли знал: сам из потомственной уральской заводской шпаны. Коля с вколоченным переломом тазобедренной кости был сердобольным Николаем Александровичем отнесен в разведрайоновскую больницу, где по прибытии в себя отдыхал от людского непонимания и черствости четыре месяца, обещая вслух пришить, фрица или, — еще хуже, — жида Крейсберга за коварство. Коля чуял ветры времени, — надо отдать ему справедливость, — отлично разбирался во всевозможных ситуациях с сионистами, и если даже не вполне понимал что это такое, то уж великолепно знал что с ними надо делать.

«Фриц!» /или жид/, из чистых русаков; — потомственных каслинских литейщиков, прослышав про тезкины обещания, Колю навестил. О чем они говорили — секрет. Но Коля, только стал на костыли, — из Мотыгино слинял. Чуть позднее, по слухам, выплыл он в Черемхово. Оттуда, с прикипевшей к нему кличкой Никола—Гальюн, товарищ Колотыркин пожелал возвернуться к жене. Верочка к тому времени работала старшим геологом в Ишимбинской ГРП. Для неспециалистов: старший геолог ГРП, это взаправду старший геолог /выше в партии его нет/, в отличие от старших экономистов чтобы прибавили зарплату, и чтобы, не дай Бог, кто–либо не спутал их — «старших экономистов» с экономистом просто, с Марксом, например…

Колю направили на Ишимбу, как и положено, … главным механиком партии, — главным механиком целой Экспедиции он ведь уже был! Здесь, на Ишимбе, Коля развернулся вовсю, благо начальник ГРП Серж Шубин был из интеллигентов: собирал книги, запрещал рубить сосны на территории поселка, воспитывал кучу собственных ребятишек, что приносила ему непрерывно милейшая Раечка…, бросившая совершенно бесполезные попытки разобраться, кто из них от кого. Делами ГРП он почти не занимался и не мог заниматься — это делал за него Николай Александрович Грамп /из врагов народа/ - и все свободное от воспитания чад время посвящал поделкам из дерева и, к великой забаве всего взрослого населения поселка, собиранием сохатинных и оленьих рогов. Рога валялись кругом, место вокруг ишимбы было звериным царством… Ну, и Раечка подваливала ему «рога» вязанками.

Верочка встретила суженного радостно, говорила ему ласковые слова о единстве народа, в смысле своего с ним взаимопонимания, пыталась в глазах мужа как–то реабилитировать понятие «интеллигент». Старалась она очень: живот её извещал скорое счастье разрешения…

Она родила девочку, здоровую и горластую. Счастливая мать лежала в двухкоечной палаточке самодельной микроскопической больнички поселка. Владимир Дмитриевич Сергеев, врач ГРП, семидесятитрехлетний красавец, в миру профессор — отоляринголог, калужанин. Ректор Воронежского мединститута и даже бывший гусар /в Первой мировой служил врачом в лейбгвардии/. А в это время, естественно, враг. С нежностью деда ухаживал за мамой и дочерью — как–никак, первая родиха в новом поселке, естественно, — первая новорожденная! В 1956 году, приболев, после реабилитации Владимир Дмитриевич вернулся на родину, долгие? годы! работал в своем институте, возглавлял, украшая, симпозиумы и конференции, в том числе, международные… Он был частым гостем у нас дома, на Разгуляе, и даже успел запечатлеться на фото с маленьким Сашей,, отрывающем у дедушки его великолепную бороду…

Верочка лежала одна, скучала и переживала очень, прислушиваясь, как Анночка сопела себе, спокойненько в соседней «палате». Сергеев, как коршун, ходил кругами около больнички, никого не подпуская близко к "'стерильной зоне». Дважды из Усова выбралась к ней Тамара Ульева, взволнованная и довольная Верочкиным счастьем. Своего еще не было. Да и не получилось счастья. Это особый разговор…

Как приятель Владимира Дмитриевича и Тамары я, вместе с моими друзьями — Витаутасом Ляуксминасом и Андрюсом Куркаускасом, — оборвали все жарки вокруг Ишимбы, и Верочкина палата светилась углями таежного костра. Мы были очень рады и счастью молодой мамы, и великолепному настроению Сергея Дмитриевича и, конечно, первенцу Ишимбы… Моей Ишимбы… Кроме того мы, вообще многие мои друзья, понимавшие в геологии, с уважением относились к Верочке–геологу. Школа у нее была отличная, училась она серьезно, и после неприятностей в Мотыгино, в которых её, молодую девченку, никто и не обвинял, она очень серьезно взялась за работу и делала ощутимые успехи.

За жарки в Верочкиной палате Коля обиделся на нас, опять грозился всех поодиночке пришить, раз даже появился метрах в двустах от моего Ключевого Камня. В последнюю минуту чувство самосохранения у него сработало: о Волке вспомнил вслух…

За всеми делами, — пьянкой с ворохом корешей, которыми уже была загажена Ишимба, — Коля «не успел» еще ни разу навестить любимую жену и дочь. Верочке это было очень обидно, но она надеялась, как каждая нормальная женщина надеется на то, что её алкоголик образумится. Коля пока пил, благо Система материального вознаграждения в Системе была налажена идеально и пьянствовать можно было до второго пришествия. Коля–то, — дурак–дурак, — знал, выучил даже, — аксиомку о том, что каждый геолог — обязательно пьяница. А то, что не каждый алкаш — геолог, это… не для него было сказано. Долго ли, коротко ли, — с благодатной, Богом спасаемой Системой Коле пришлось–таки расстаться. Причиной тому была встреча Николы—Гальюна с новым главбухом геологоразведочной партии Петром Федоровичем Гайворонских.

Петр Федорович на Ишимбе оказался случайно. Вообще, жизнь его была средоточием случайностей. Совершенно случайно он, кубанский казак, потенциальный рубака, стал бухгалтером.Случайно на его мясокомбинате, где он главбухствовал «ушло» неизвестно куда, сгинуло бесследно /для непосвященных/ полтора десятка вагонов сырой кожи. Случайно по Закону от 7–го августа 1932–го года /в лагерной аббревиатуре; — «По семь–восемь»/ он не «огреб вышку», — а хищение–то было в крупных размерах! Обошлось червонцем. Совершенно уже случайно от Колымского этапа /со всяческими от того последствиями непредвиденными/ его задержали на пересылке в Находке: бухгалтер нужен был самим. Опытный, как оказалось, бухгалтер. Все десять лет просидел тихонько Петр Федорович за конторкой в скромной колонии под Владивостоком. На свои скромные же сбережения от случайных заработков, которые переправлял он через вольных в Грозный, содержал Гайворонских все десять долгих лет сестру с огромной семьей и своих в ней детей — сына и дочь. Жена его еще во–время суда сошла с ума… Её уже давно не было на свете.

Размотав полностью катушку, Петр Федорович вернулся в родные края. Сестра с мужем состарились. Дети выросли его заботами. Он навестил сына в Ростове–на–Дону. Еще из колонии он пристроил сынишку в Политехнический. Пожил с ним месяца три, «установил» ему стипендию имени товарища Берия — восемьсот в месяц, пока не окончит ВУЗ. Потом съездил к дочери в Грозный. Девочка отлично училась в пищевом техникуме на сыро- и маслодела. Все у нее было в порядке. Потому стипендию имени Берия он срезал для нее вдвое: скромна, рачительна — в мать, — ей хватит, тем более, от техникума — Сталинская стипендиатка. Сын — тот на одних ****ей половину профукает. А именем своего бывшего шефа Лаврентия Павловича назвал стипендии из совестливости: все же он Берию во Владивостокской колонии почистил основательно, хотя и начальство свое получило…

С дочей он прожил год. Купил ей дом с садом, одел, обул, справил приданное и наконец, свадьбу, чтобы помнили… Когда расплатился за машину — подарок зятю, решил, что осталось не так много и на пенсию уходить да внуков няньчить рановато. Есть еще порох…

Простился Петр Федорович с близкими, подался в Москву, в Министерство лесной и деревообрабатывающей промышленности. К старому другу. Тот порекомендовал его главным бухгалтером в Краслес. В Красноярске, пока документы его изучали дотошные кадровики Главка, забрел Петр Федорович совершенно, опять таки, случайно, утюжа от нечего делать главный городской проспект имени товарища Сталина, в Краевое геологоразведочное управление — вывеска его приманила на трехэтажном купеческом особняке. И там к удивлению своему узнал, что в геологии платят куда больше, чем в том же лесу лесникам и есть резон не засиживаться на красноярских булыжниках, а перебраться ближе к щедрой природе. Тем более, что на этой самой природе за чистый воздух еще и полевые людям идут, и круглогодичные, видно, за то, что круглый год эти самые ''половые» начисляют. Еще редкометальные, потому, что геологи те металлы редко видят. Еще сухобезводные. Еще… Смехота! Хоть и мизер все это при хороших делах, пыль, однако… Их, если не «половыми», то страховочными можно исчислить…

Словом, плюнул Петр Федорович на Краслес, извинился по телефону перед московским другом за отказ от высокой должности в Главке. И явил его кадровик Красноярского ГРУ некто Симкин Паша пред светлые очи знакомого нам Саковича (некогда председателя страшной Сибирской чекистской тройки). Сакович, оглядев ладную, статную, поджарую, без брюшка фигуру Гайворонских, профессиональным глазом глянул ему в красивое мужественное лицо киноартиста на положительных ролях, в синие честные глаза херувима, спросил отечески прямо: — Воровать будешь?

— Как можно!? — Ответил Петр Федорович воркующим баритоном. — Даже слушать странно такое, гражданин начальник…

— Ну–ну, не обижайся, братец, — успокоил Сакович, приняв к сведению «гражданина начальника». — Главным на Ишимбу поедешь?

Совсем скоро, только еще приняв ишимбинскую бухгалтерию, Петр Федорович с добродушной искренностью сознался мне: — Опростоволосился, недотепа, фраер. Надо было сказать красноярским ханыгам, что геолог я, или лучше — главный геолог. Все одно, ни одна собака в управлении ни трудовой книжки, ни диплома или справки какой, ни паспорта не спросила. Смех! Конечно, — Система! Им и карты в руки, чтоб все о православном человеке знать. Сила! Так мы в коммунизм на тройках саковичевых ворвемся, мать честная. Со всезнайством ихним. Мои бумаги не смотрели, меня не спросили — от всезнайства. Так и вас всех сюда или далее определили — кого на сколько — в бумаги не глядя и не спрашивая… Птица–тройка, кто тебя выдумал, а?! — Он оглядел меня с ног до головы.

— Ты, Пётр, о каких «тройках» рассуждаешь?

— О всяких, какие есть, браток…

Прикатив на Ишимбу, что получилось у него в самом конце года, Петр Федорович, человек в принципе добрый и отзывчивый на добро, убедился, что лучше и краше места ему Господь не преподнесет. Уже ошибочно, не к чести такому специалисту, он подумал спервоначалу: глушь невиданная, чалдоны, поди, щи в туесах варя, хлёбово черев борт потребляют жмурясь, и не видят, сердечные, какие кругом богатства /в рассуждении денег/ разбросаны!

Перед самым новогодним застольем отчет за прошедший год был у него готов: он моментально разобрался в Системе. В молодости был он колхозным счетоводом и даже до бухгалтера там дошел. После колхоза другие отрасли — садик детский. Вопреки первой нехорошей мысли о тёмных чалдонах, разобрался вскоре Петр Федорович не только во внешних атрибутах Системы, но и в поразившей его воображение и лучшие чувства «системе тяги»… Пелось в старой лагерной побрехушке–считалке:

Восемь лет на службе тяги:

Где тянул, где просто брал.

За один вагон бумаги

В бухту Ванино попал…

Здесь же, только раскрылись ему бухгалтерские записи, Петр Федорович увидел перед собой бездну, правда, приятную, ласково щекочущую воображение… Ну–ну… Другое дело, — ему, опытнейшему жулику было просто неловко как–то, как–то несподручно вникать в лапотной поделки липовые платежки… Пакостники, — подумал еще Петр Федорович, брезгливо вороша грубой кузнечной работы бестоварные накладные и безграмотные коносаменты…

Но какие возможности открывались перед главбухом! — Геологи–то, жулье, прямо в руки идут, караси сопливые… На уху их, на уху!… Но это он, конечно, так просто сказал, от чувств знакомых, волнующих, от зависти белой благородной.

С точки зрения коренной удерейской практики Петр Федорович оказался большим оригиналом. Перво–наперво, он навел порядок в бухгалтерии, где и работать было не на чем и повернуться негде — ошивалось в помещении конторы по долгим зимам до полусотни хозяйских собак, и все алкаши забегали туда во все времена года за стаканчиком, да так там и допивали пузыри. Поставил Гайворонских девушкам и себе приличные столы, а свой даже биллиардным сукном покрыл. На столе у него — ни бумажки. Собакам разрешено было посещать бухгалтерию в количестве не более двух, ну — от силы — трех при посетителе. Учинил невиданный в районе регулярный «прием народа»' - от пятнадцати до восемнадцати по пятницам и субботам /кроме дней получки/, и на приемах разъяснял вопросы — какие у кого. Людей уважал, но велел стаканы купить у эстонца в магазине, сам поставил их в корридоре на подоконнике — пусть люди пользуются, но чтобы не растаскивать! Обещался даже за утерю стакана вычитать из зарплаты /нарочно, конечно, сказал/. До него бухгалтерским работникам говорили только: сделай это, проведи то. И не моги спрашивать — секретно! А Петр Федорович сходу организовал профучебу по всем правилам, да еще на назидательных, ох как интересных материалах предыдущих отчетов, не сильно хитро упрятанных среди благополучных сальдо.

Напуганный до ужаса и взбешенный тем чрезвычайно, главный бухгалтер НАГРЭ Аристарх Елисеевич Полторак /братией своей обидно обозванный Чхуем/ прикатил в ишимбинскую глухомань дабы в колыбели задушить мятеж герепевского главбуха отрепетированным многократным применением грозным окриком и добить окончательно стандартным и доселе не дававшим осечек обвинением «в преступном разглашении особых государственных секретов отчетности, по ископаемому сырью… в общественном месте», да еще, если возможно, «при соучастии прочих — имя рек — работников бухгалтерии»…

Гайворонских окрик начальства пропустил мимо ушей, а на угрозу оветил кратко и до неприятности многозначительно: — Страна, гражданин начальник, должна знать всех своих героев–геологов. Да-с. Вот, про секреты — не понял, — государственные они, или от государства?

Чхуй обмер. Его словно шишкобойным барцем тюкнуло… Сам наглец — наглость он привык уважать. Но здесь! В своей епархии! Он сам, кодла его — коллеги из «коллектива» привыкли иметь дело со слепоглухонемыми «массами трудящихся». В конкретном случае, с «контингентом», ошарашенным на представлявшееся кодле исторически бесконечным золотое время. С «народом», который ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не говорил… Как в песне.

Здесь было черт знает что! Рушилось все.

Слов нет, — грабителем Полторак, по масштабам возможностей и по практическим результатам своих собственных и со своей кодлой вкупе махинаций был на все десять порядков выше Гайворонских. Но за многолетними и стремительно росшими офицерскими регалиями, за щедрыми государственными наградами, а главное, за приобретенными долгими годами «беспорочной службы по охране государственных интересов» самоуверенностью до наглости и гарантируемой Системой безопасностью Чхуй начисто утерял спасительную осторожность и обязательную для всякого вора бдительность. Не говоря уже о необходимости, время от времени, «во–время смываться»… Такие вот серьезные противоречия конгломерата беспорочной службы с грабежом.

Преступно умиротворенно проживал Чхуй на земле. И только теперь вдруг сообразил с ужасом, что какой–то набежавший нивестъ откуда смерд /чхуевское выражение/ капнул бухгалтерскую чернуху и, чего доброго, — мнет в руках вервие, на другом конце которого, в петле, — его, Аристарха, выя… Это было чудовищно — чтобы Сакович так фраернулся! Мерзавец, ублюдок… Чхуй с детства отличался впечатлительностью и мыслил образами. Видимо, по этой извинительной причине его элементарно пронесло в самом неподходящем месте. За ним эта медвежья слабость водилась, наверно еще и от нервной работы во вражеском окружении, и, что греха таить, от постоянных вот таких вот сюрпризов от смердов…

После соответствующей санобработки в стационарчике Сергеева Чхуй в панике рванул в Мотыгино.

Не прав был Чхуй—Полторак — Гайворонских в то время еще и думать не думал кого–либо валить. Чхуй в страхе и панике дал маху, не приняв в расчет наличие у Петра Федоровича злополучной и обезоруживающей лагерной этики. Ну, еще и некого профессионального, вернее, по интересам солидаритэ… У самого Чхуя на такой случай была «этика» собственная, чхуевская — сходу брать карася за глотку и жать гроши. Или, если номер не проходит, — сходу же продать, опять же — с наваром, не материальным, правда, а сугубо моральным, что тоже всегда стоит дорого, потому как оборачивается новыми возможностями, уже вновь материальными… Как в сказке про белого бычка.

Сплоховал Чхуй, поторопившись. Но это все — история другого по–рядка…

Месяца не прошло, как бухгалтерши в Петре Федоровиче души не чаяли — красавец, молодец какой, хоть и годов ему не мало, глаза синющие, высок, строен, улыбка — сто сот отдашь за такую улыбку — оскал, как у доброго волка, зубы, — подковы такими зубами перекусывать! Да что там говорить, — бабья смерть, не главбух!

Еще его полюбили потому, что Гайворонских не пил. Не пил, и все тут. То было удивительно до ужаса! Известно ведь: дрянные люди не пьют, это все знают. Потом — без пузыря разве мужчина до тебя пойдет? Сроду не пойдет. Да и не мужчина он без поллитра…

Малость погодя бухгалтерши сообразили, — сами, или кто из особо опытных баб подсказал: — Кот, Петр Федорович! Кот—Котович! Котишко–шалунишко…. милый. Потому и воздерживается! Понятно теперь, почему от него дух какой–то не такой, как у всех мужиков ишимбинских, алкашей…. Не привычный дух, такой…

И характерец! В тихом–то омуте…

Как–то Шубин, начальник ГРП, стал вызывать Петра Федоровича через секретаршу, официально. Возможно, Чхуй уже срабатывал, в панике. Вернулась секретарша, — Занят, говорит, главный бухгалтер, — улыбнулась, как–то так… В голосе, в улыбочке ее интеллигентный Шубин уловил издевочку. Не поленился Шубин, кинулся из кабинета, ворвался в бухгалтерию ракетой, взвинченный:

— Гражданин Гайворонских, я с вами говорить хотел…

— Говорите. У меня прием как раз…

— Допустим… — споткнулся Шубин, — Мне не нравится, гражданин Гайворонских, что… вы не работаете… сами. Не загружены как–то — стол у вас всегда первозданно чист, словно нет главбуха. Потом…

— За «потом» мы еще побеседуем, — проговорил раздумчиво Петр Федорович, вспоминая свои многочисленные, по разным поводам собственные беседы у разных следователей. — Тем более, гражданин Шубин, разговор будет долгим: ведомостей на '«зарплату» в поле, да и в лесах Сибирских накопилось у вас до хрена. Насчет работы — так у меня на это девушки зарплату получают с полярками, да с полевыми. Девушки растущие — я ихнюю квалификацию постоянно повышаю, — вам уже, видать доложили, — повышаю ихнюю квалификацию на ваших героических примерах. Ну, последнее, — а то мне некогда, народ ждет, — сообразите сами, или мне Грампа попросить, — вот отгрохают и мне отдельный кабинет с предбанником и шлюзами секретными, да с секретаршей за восемь тысяч народных рубликов в месяц, — как у вас, — и меня лишний раз никто без дела не увидит. У меня все.

Шубин еще при слове «ведомости» посерел покойницки, а когда главбух, в окошко глядя, докончил про предбанник, Шубин уже в своем кабинете от желудочных колик и смятения души совсем задыхался…

Да, прав был Чхуй, подонок, — ничего себе финансиста приобрели!

Месяцем позднее был у Гайворонских интересный разговор с гражданином товарищем Каштановым, подполковником, замом по политической работе. Влетел подполковник в бухгалтерию архангелом Гавриилом:

— Распустилися, придурки! На общие вас кинуть, на пайку штрафную, на кипяток голый…. Он уже старый был, забывался все время, все прежние места прохождения службы ему вспоминались. — Ты вот тут посиживаешь, сачкуешь — не видишь ни хрена, что делается–то!

— Видеть–то мне чего, гражданин начальник? — спросил Гайворонских примирительно. Каштанов благоухал денатуратным перегаром с чем–то приятным очень, располагающим….

— Чего!? Вот чего! — Он начал из раскрывшегося чемодана вываливать на стол пачки кредиток… — Вот чего! Ослеп, что ли!?

— Ты не лайся, начальник, тут у нас дамы работают, культурные, напугаются — могут обоссать — они такие у меня. — Было не очень понятно, сердится ли уже Петр Федорович или еще шутит, не так как–то…

— Ты мне не тычь! Ты гляди лучше, что кассер твой заместителю начальника ге–ре–пе выдает! Это деньги?! А?! Грязь это — не деньги! Все замятые — вот, смотри, — ну, глянь, глянь!

Лицо Петра Федоровича медленно бледнело…. Он руки на стол положил кулаками:

— Ты, Каштанов, не шуми. Уймись. Охолонь малость. Ты сообрази лучше, Каштанов: не ночью темной, «по сонничкам», — середь бела дня залетаешь в штаб сюда… Так? Теперь… Не в тапках–резинках к кассе крадешься со страхом — топочешь сапогами жеребцом, — вся Ишимба слышит. Верно? Дальше… Люди как кассы отворяют? Не знаешь? Надо знать, хотя тебе то ни к чему — ты с допуском идешь… Отворяют люди фомичами или дрелью. В Америке, я читал, культурные господа динамитом или аммоналом, а то горелочками всякими складными карманными — цивилизация! Тихо, между прочим, отворяют, чтобы не скрыпнуло, не визгнуло… Знаешь, какая квалификация у такого народа, — у нашего и, само собой, у зарубежного!? За одну за квалификацию денег никаких не жаль! Премию им, слышал, дают, навроде Нобелевской — у них там так… Вот, меня, например, возьми: касса рядом — тут вот она, милка! А взять ее не умею — квалификации нет!.. Приходится мельчить: разные разности липовые в тайге да в отчетах придумывать, ведомости платежные конструировать… Не пыхти, не пыхти, — не об тебе пока речь. Это я так, к слову… Да… Потом что, после, как касса отворена? Потом люди квалифицированные, заслуженные нервным трудом, тихонько–тихонько дензнаки из кассы вытягивают — бумажка ни одна не шелошнет! И берут крупные, мелочь кассиру оставляют на детишек или на старость долгую… А ты, падла, — голос Петр Федорович вроде стиснул, — ты, гад, середь бела дня, при солнышке в барак этот врываешься, бежишь к кассе, гремишь в оконцо, на кассиршу хрюкаешь, боров старый, так? Она тебе деньги высчитывает — не кричит: грабят, караул! Не сигналит в милицию или мне, — высчитывает деньги скольки раз? Нет, ты послушай теперь, Каштанов, послушай — я тебя, падаль, слушал, не перебивал, — Петр Федорович странно так поглядел на подполковника… Подполковник от чувств разных навалившихся валеты порастерял, но помня службу, замерев, стойку делал, в себя приходил постепенно, злость накачивал. Готовился уничтожить главбуха, распоясовшегося окончательно. Он поливок на себя не принимал — привык к ним за долгие годы. Это еще и не поливки… Так. Этот бы бухгалтер послушал…

— Погоди, погоди подполковник… Ты сколько раз после кассирши деньги эти «грязные» пересчитывал, слюнил, экземы в пасть заносил? Три, четыре раза? Я ведь отсюда все слышал. Не смухлевала кассирша? Не смухлевала… И ты, деньги сочтя, Каштанов, не рванул от кассы в тайгу, на малину свою… Чин по чину ты, мымра, дензнаки в «угол» этот сложил аккуратненько и сходу — ко мне — рычать на кассиршу… Права свои качать, гад! Деньги ему грязные!, — Гайворонских поднялся, резко, покрасневший, грозный, — Кассу взял с доступом, сука, государство–народ грабанул в который–то раз! на целых двадцать три тысячи пятьсот семнадцать рублей ноль восемь копеек, падаль! И рывешь тут, поганец, и милиция советская тебя не берет, не тянет, рук не вяжет, гроши не отымает…! А т–т–т-ы… Во–о–он…! — Петр Федорович рывком в спинку стула вцепился…

…Каштанов, — на что человек пожилой и подагрический, — в окно через счетоводский стол котом порхнул, вывалился в обнимку со стулом в него кинутым… Деньги даже бросил с чемоданом в бухгалтерии. Потом ходил, замирившись, просил… Отдали, ему девки деньги под счет — не жалко, — не свои же…

Свободные во всех смыслах бухгалтерские культурные дамы зафлажили, было Петра Федоровича, как волка серого на облавной охоте. Хоть и не сразу, хоть и с потерями, — ушел от них главбух: закон у него был — по возможности в своем стаде не шкодить. Однако, уйдя от баловства, завел Гайворонских подругу милейшую и скромную, из геологинь, вдовушку соломенную Алевтину Ильиничну. Проживала Алевтина Ильинична у самой конторы–камералки в отдельной уютной комнатке рубленного дома, так что они с Петром Федоровичем немного погодя обедали и ужинали по семейному, как люди. И поняв Петра Федоровича, его Алевтина Ильинична ничего не побоялась и даже товарищу Каштанову не стала объяснять, почему полюбила бывшего уголовника.

В двух остальных комнатках дома располагался комендант ГРП некто лейтенант Пимокатов Электрик Панкратьевич, кличка Рубильник, с женою Клавдией, — обладательницей затейливых наколок на разных местах призывной ее фигурки. Одной наколочкой она особенно гордилась, показывала ее только избранному кругу почитателей и особо завистливым своим подружкам. То была вершина порнотворчества и шедевр малой формы монументального искусства! Но даже самая завидущая и решительная соперница Клавдии не решилась бы так сразу на обладание таким вернисажем. Это, естественно, ставило Клавдию головою выше даже жены начальника ГРП, — да, что там — еще выше!

А вот изречение, изображенное на ее лобике Клавдия не показывала не только мужу, но даже разлюбезным своим. Только открыла вулканизаторщику дяде Симе из гаража, по технической неграмотности решив, что; его пыхтящий агрегат может избавить ее от цитаты. Дядя Сима страшную тайну невольной исповеди сохранил честно, но от увиденного стал заикаться, икотка его совсем задавила, и на Клавдины деньги он снова и надолго запил… Так и ходила Клавдия в несниманных платочках и кокошничках, шедших к ее не без приятности молодому лицу.

Как раз в то время Рубильник делал бизнес — пустил за пятьсот в месяц в женину комнату постояльца — делового, будто кавказского человека, не грузина только, но откликавшегося на «Генацвале», как, впрочем, на «Ашота» и на другие всякие имена. Генацвале—Ашот подвизался в районе в качестве приезжего разъездного фотографа–портретиста–конкистадора от… Архангельского промкомбината Московской /?/, вроде, области, и был по паспорту, выданному Китойским РОВД на Урале, латышом из Орджоникидзе «Крымского Края». Так или иначе — он успешно изымал шальные деньги у честолюбивых таежных пижонов за изображения их совершенно фантасмагорического свойства.

В Клавдиной комнатке Генацвале—Ашот оборудовал уютную фотолабораторию с надежным нутряным замком, чтобы не испортил кто материалы. Не занятая в ГРП привычным ей по прежним местам работы физическим исправительным трудом по причине женских своих слабостей и компанейского характера, — за это товарищ Каштанов поручил ей писать стенгазету и проводить лекции по международному положению и «Что такое любовь и дружба'" для горняцких жен, — Клавдия энергично взялась ассистировать Генацвале—Ашоту. По этому счастливому случаю она проводила все свободное ото сна, общественных нагрузок и готовки мужу и постояльцу время в своем уютном и теперь совершенно безопасном закуте. Солнечное настроение жены и гранатовый румянец на ее щечках по выпархивании от Генацвале—Ашота Электрик Панкратьевич, после консультаций с фотографом, объяснял интересующимся ионизирующим воздействием бромистого серебра и лечебным эффектом красного лабораторного фонаря. Это, между прочим, говорит о профессиональном соответствии представителя Архангельского промкомбината и его веселом цинизме. Рубильник тоже был очень доволен постояльцем: тот систематически заботился, чтобы Электрик не просыхал, и еще ему до приятности импонировало, что грозного облика огромный и могучий красавец–мужчина в кавказских сапожках и, видно, в латышском бешмете с газырями, считавший все человечество, в целом, «дэрьмом собачьим совсэм», глубоко уважительно относился к его супруге, одобрял рисуночки на ней и совершенно совсем не одобрял нового главного бухгалтера. Который ходил к Алевтинке, ночевал с ней и даже, мерзавец, пил у нее чай с вареньем.

Правда, Генацвале—Ашот однажды ночью сделал попытку по–тихому проникнуть в комнатку Алевтины, предвкушая, но получил профессиональный отпор в переносицу геологическим молотком, для того предназначенным…

Клавдия, перевязывая голову пострадавшего фотографа, искренне жалела его — Чегой–то ты, сладенький, апосля меня еще до Аллки полез!? А? Или трехжильный ты, как «КАМ-шессот» бурстанок, а? Сорвут тебе, ласынька, клималеру–та… Пожалела она тебя — Аллка… С–с–сук-к-а, — прошипела Клавдия, неожиданно озлясь, — Маво–то, грысму вонючего, не пожалела, небось — рубанула молотком своим бандитским — Рубильник месяц лежал–валялся. Я его тольки шкипидаром оттерла…

Надравшись с вечера и опохмелившись пару раз к ночи, Рубильник и Генацвале—Ашот, только что по инициативе последнего решившие, что «главбух, паскуда, не хороший человек и они его не любят» — дерзко встретили вошедшего в сенцы Петра Федоровича. Он был в обычном своем ровном настроении, находился в состоянии приятного ожидания ужина у Алевтины и потому в свару не втягивался. Успокаивал только разошедшегося коменданта. Он даже убрал за спину руки, на всякий случай. И когда комендант понял этот жест по–своему, Петр Федорович, для смеху, позволил Рубильнику связать их понарошке полотенцем. Для порядка. И для удовольствия коменданта — сосед Аллочкин, как–никак. Тем более, комендант не только руки — слова уже связать не мог.

Вот и сидел теперь Петр Федорович на комендантовой койке сиротской, руки «связанные» назад заложив. Отдыхал, уговаривал тихо, посмеиваясь добродушно. Рубильник, человек вообще–то совсем не злой, успокоился, соображать что–то начал, бутылку непочатую под койкой нашарил — мириться. Но вот, такая незадача вышла, — к тому времени, скрывшийся в свой закут в начале скандала фотограф сообразил, что враг его кровный связан накрепко и тем совершенно безопасен. Он выскочил из фотолаборатории и до того, герой, осмелел, что набросился на врага с бранью и угрозами, не уловив мирных устремлений своего друга Электрика. Петр Федорович, по причине «связанности», ножкой от себя маленечко отсунул фотографа, но тот совсем озверел, кричал сильно — Я тибэ покажю, хулиган, басак, бандит дербентский, хам!, — кричал он во–весь голос, назидательно и нахально размахивая указательным перстом–сарделькой в опасной близости от лица бухгалтера…

…Как все получилось, — Петр Федорович потом объяснить никак не мог… Но, то ли палец генацвалев–ашотов оказался прямо у зубов бухгалтеровых, то ли зубы эти близко к пальцу — щелкнул главбух волчьими своими челюстями и… выплюнул палец фотографов на пол.

…От генацвалева взрёва дичайшего стекла в окнах камералки торкнулись внутрь, звякнув, будто взрывной волной стебануло их с карьера. С Гошей Безруких мы прыжками кинулись в кромешной темени до комендантова дома, где убивали, видно, человека…

…В комнатке на полу, биясь, ногами суча и воя истошно, извивалась огромная туша электрикова постояльца. Петр Федорович, завалившись головою за постель, всхлипывая и задыхаясь кашлем заходясь, хохотал, катался по матрацу, дрыгал воздетыми к потолку ногами…

Немного погодя он их опустил и, продолжая всхлипывать, — слезы катились по плачущему лицу его, — уставился на чуть притихающего фотографа. Тогда только мы с Гошей одновременно сообразили, что на полу у койки валяется… палец…

— Петр Федорович!… Что это?!, — оглупев совершенно спросил я… — Что это, Петя…?

Петр Федорович молчал. Лицо его вдруг преобразилось неузнаваемо. Судорога прошла по нему волной. Он поднял на нас свои синие херувимские глаза, затуманенные мукой не идущей ему совершенно…

— Не могу, Господи Боже мой милосердный… Не могу больше, Гос–поди… Живу в зверинце этом и сам озвереваю окончательно — вот,

— натурально человека начал хавать, — живьем прямо!… Совсем уж это не дело, прости меня Господи… Людоедство такое…

Фотограф, через несколько дней на ноги встав, выпросил у Владимира Дмитриевича двухлитровую банку с пальцем своим в антифризе, поехал в райцентр жаловаться. Или Клавдия его продала, или сам он сплоховал, — не знал, что такие штуки у Зенина не проходят, — нашлось у него при случайном вроде обыске сколько–то золотишка приискового, круто с той минуты развернувшего генацвалеву судьбу…

Тотчас, точно кто по радио районному обо всем им доложил, супруги Пимокатовы продали оставленную на их попечении злосчастным фотографом аппаратуру и принадлежности. И учинили пьянку. Кадровый Электрик и его бывшая вольнонаемная Клавдия пропивать кавказцевы трофеи пригласили тоже кадровых и вольнонаемных — со ссыльной шушерой они не спутывались. Подонки нашлись сразу. Приплелся Каштанов. Набежал и Коля Колотыркин — по законному праву и собачьему нюху на керосин и скандал. Скандал, взаправду, был: Коля Каштанова отлупил маленько — как–никак, Коля тельняшку носил и; дружка Толика помнил, а коллега его по коллективу, подполковник товарищ Каштанов, был ему, натурально, гадом, милиционером… Потом они разобрались и мир их взял.

… Утром другого дня после той пьянки «а–ля–фуршет», чтобы не встречаться с подонками из компании, Петр Федорович от Алевтины Ильиничны ушел рано, через окошко. — Придя к себе в дом, услышал он в соседней комнатке, принадлежащей спасавшейся где–то Верочке Колотыркиной с дочей своей, глухие, словно рубили что, удары. Он дверь туда приоткрыл…

Супруг ее, Колотыркин Коля, сидел на полу ноги раззявив и плотницким топором сек «в капусту» верочкины кровные тряпки. Делал он это сосредоточенно и аккуратно: свертывал, к примеру, костюм жены в тугой рулон на манер рулета, ложил на полено и отсекал мелко слой за слоем. Когда Петр Федорович, дивясь мужскому благородству, окликнул его, Коля неожиданно кинул в него топор. Топор в Петра Федоровича не попал. Потому Коля Колотыркин остался жить. Но осерчал Петр Федорович очень сильно и потому выкинул Колотыркина в окно. В окне были обе рамы — зимняя и летняя. Осколки стекол торчали из всего Коли во все стороны, как устрашающие шипы из бутафорской разбойничьей палицы. Его даже на носилки не могли уложить — пришлось стоя нести.

…Уже следующая зима была. Дороги замело страшно. Трактора еле подтянули, толкая, снеговой клин от Кировского на Ишимбу, — Коля заявился. От последней встречи с Гайворонских осталась у Коли вечная память в виде корпорантской сечки на морде — в старой Пруссии он от этого вида первым бы человеком был у буршей в пивных… А если бы еще считалось все, что на остальной фигуре было!?

— Сколь из–за стерьвы страдал! Теперя, сук–к–а позорная, алименты требовает, из тела рветь! Убью! Кишки на фрикциён смотаю–ю–ю! Гонял снова Верочку с ребенком по поселку. Гудел, подонок…

Верочка сперва спаслась у меня на Ключевом Камне. Коля туда за ней не бегал — Волка боялся, хотя не было уже Волка… Шубин, такой же подонок, нашел причину «не приглашать» коллегу Колотыркину к себе в дом: — у него в доме дети, много детей, их хулиган Колотыркин напугает. Жена Шубина Раечка схватила со стены заряженный Винчестер, плюнула супругу в физиономию, перебралась ко мне в домик, к Верочке, благо я был на Ударонге, ухаживала за Анночкой. Убегала к себе только детей накормить… «Охрану»' снаружи держал Куркаускас. Но у Андрюса рука искалечена циркуляркой, защитник он против вооруженной сволочи плохой, хотя злости хватило бы.

Интересно — по–поселку бегал здоровый мужик, всегда пьяный. Бегал с ножом — убивать. Потом доброхоты «заняли»' ему ружье — Ижевку двенадцатого калибра, на медведя… Мужик бегал, искал женщину и ребенка, чтобы убить. И те, кто пресечь это преступление были обязаны по долгу службы, по долгу положения — не по человеческому долгу, нет! — прятались. Правда, в сибирских глухих селах и на небольших приисках существует некий феномен: вооруженные до зубов люди — охотники, в том числе, профессиональные, которые ничем другим сроду не занимались и убивали в тайге все подряд, что попадется навстречу, — люди эти сидели смирно по своим избам, носа на улицу не показывали, когда «заготовитель» — осенний медведь — перед берлогой добирал жир и калории для долгой зимней спячки прямо на глазах людей. И хотя рвал он соседскую буренку тут, под окнами — борони Боже, чтобы какой ухарь осмелился нос показать из–за дверей или даже в окно высунуться! А всего, вроде, надо было винтаръ или ружье хоть в фортку выцелить и… Не–е–е-т… Не тут то было! Оправдывались потом мужики перед блажившими бабами, потерявшими истинную кормилицу — не алкаша–мужа:

— Ну, ет–т–а, ках жа ето с окну стрелить!? Руки дрожамши ходют от однова духу зверного — тут он, вота… Сама подумай ты, эслиф он сподранится? А! Ребятишки–то в избе, рядом… Что с имями будет…

Вся философия напавшей вдруг трусливой тоски…

Здесь же зверь гнал человека и человеческое дитя, на смерть гнал. А люди спорили: — А может и не убьет вовсе? Человек–то сам, ай нет… Ладно, — Рубильник–комендант, — что с него взять, если он трезвым себя ни разу не видел. Но геологи из вольнонаемных, до зубов вооруженные, как тот чалдон, похваляющиеся друг перед другом коллекциями убойных систем передовых фирм — с работы–то они иногда и трезвыми возвращались! Шубин, наконец, — начальник партии, обязанный и имевший полное право вмешаться и пресечь безобразие, предотвратить преступление силой оружия, если преступник вооружен…

Остальные — ссыльные. Они только подставить себя могли, закрыть жертву от убийца, что и делали. Чаще, к сожалению, чем следовало: жертва была не лучше и уж не святее убийцы. А что еще мог сделать ссыльный? Не дай Бог, он «вооруженное сопротивление» оказал бы гражданину Колотыркину — то было бы бунтом, контрреволюцией квалифицировано со всеми последствиями, если бы Зенин не успел вмешаться. Ну, а если к тому обожаемая супруга Колина, разжалобившись, — чего не бывает, — заявила бы, что… совсем совершенно он её убивать не хотел, а мириться шел, семью крепить?! Что тогда? Тогда новый срок и — в уголовники /и слава Богу, — не в контрики, обратно…/.

Развязка явилась неожиданно, как всегда.

…Темно было, на Ишимбу уже ночь нашла. Отстрелял Коля по окнам учительницына дома все «занятые»' патроны. Картечью выхлестал стекла и куски рам… Мороз в дом разоренный ворвался, студил люто женщин с детишками… Спасались на полу ничком лёжа. Хозяйка была ранена, Верочка осколками стекол порезана. Вроде, и Анничку задело — кричала девочка сильно, билась…

Народ, коллектив Ишимбы, безмолвствовал, как при Годунове…

Пацан хозяйкин подождал в сугробе, когда Коля от позиции отойдет… Коля не пошел занимать патроны, — дали бы, конечно, почему не дать. Но он так решил пробиться к жене и дочери, без ружья, чтобы резать было чего… Пошуровал в сараюшке за стайкой, топор нашел. Стал дверь рубить, приговаривая, оповещая, что он дале будет делать «с сукой»' и как…

Мороз был лют, — стук топора и крики женщин были отлично слышны всем людям маленького поселка. Переживали некоторые. Но ведь не к ним рубился Коля, — к жене своей и к дочери…

А пацан учительницын в разбитое окно ужом протиснулся, даже не изрезался.

Когда Коля в двери разрубленной прояснился, — с топором в руках разящим, — страшный, — пацан его выстрелом подсек. Шибко визгнула картечь… Коля в сенцы отброшенный, завалился, заблажил смутно.. Биться начал, — заряд начисто, словно косой, снес ему подбрюшье вместе со всей его мужской доблестью, благо, рубя, стоял Коля враскоряку, свободно…

…Люди, как всегда, правы были: Верочка, дай Бог здоровья ей и дочери ее, в истерике билась: — Мужа испортили, убили — мерзавцы, хамы бесжалостные… Но совсем скоро утешилась Верочка с новым главным механиком…

Только когда трактора снова с клином пробились к Ишимбе и дорога опять появилась, Колю «скорой помощью» — на тракторных санях — повезли за 80 километров в раздольнинскую больницу. Только Владимир Дмитриевич определил Колотыркина в операционную, нарочный от Зенина примчался: срочно ехать ему на Петропавловский — там ЧП!

…От былого прииска, гремевшего некогда страшенным золотом, ничего на Петропавловском не осталось. Тайга его снова закольцевала и заращивала разнолесьем. Осталась теперь на Петропавловском однова единственная изба. Жили в ней Антон с Танькой и отец их с матерью. Мать с отцом стерегли Золотоприисковое транзитное овощехранилище, из которого зимой разбирали дальние прииска не сильно мудреный овощ. Вырыто оно было по–хозяйски — во взлобке сухом песчаном, что глядел на развилку двух дорог внизу, — вправо — на Центральный—Кировский-Ишимбу, влево — на Шаарган, Скуратовский—Партизанский-Татарку… Удобное место. Летом веселое — люди мимо едут, овоща завозят. Зимой тихое — в кое–то века машина на Центральный пройдет… Стужа…

В стужу Антона отец на мотоцикле в коляске до центральнинской школы подбрасывал, и обратно. Когда теплело, Антон на велике ездил. Таньке никуда ездить не надо было — в куклы дома играла.

Случилось так: попуткой я возвращался домой на Ишимбу из Нижне—Ангарска. В Петропавловске шофер неожиданно тормознул: у дороги, рядом с закуржавевшими машинами лежали люди. И кровь на снегу была видна хорошо. Из домика наверху выбежала мать Антона и Танечки. Она узнала шофера и меня, раздетая скатилась вниз, плача говорила что–то быстро и непонятно о детях своих, о бандитах, о муже, что поехал за Зениным — тот утором проскочил в сторону Центрального… Потом она пришла в себя: — Вы только Антона послушайте! Вы только послушайте, что мальчик мой говорит!…

…Часа в четыре, — смеркаться уже начинало, — отец с мамкой покатили на «Иже» до Центрального, в кино. Антон с сестренкой остался домовничать. И дел было много: уроки к завтрему приготовить, дров из дальней поленницы натаскать в сенцы — в сенцах уже пусто было. Еще, часов в семь пойло теплое из печи вытянуть и в лохань коровам выложить, сено с вышки стянуть в ясли, погодя маленько коров подоить и курей из лызки в стайку загнать. Потом Таньку накормить, сказку ей рассказать не страшную — страшные сказки мамка рассказывать не велит, дерется… Уснет быстро от сказки. Еще были у Антона свои дела: модель доделывал. Летала модель, но бумага на морозе лопалась — лютой мороз стоял. Починить надо модель к завтрему…

В заботах да делах не заметил Антон, как ночь настала. Танька спала тихонько, щеночком. Часы–кукушка потикивали в тишине…

Хорошо было в такое позднее время дома! Работа сделана, мать с отцом не собачились друг на друга, любились тихо, Антона и Таньку по головам гладили. Хорошо. На печь залезть с книжкой да с фонарем — очень любил Антон книжки про страны и про сады с яблоками…

Яблоко Антон видел, — в одночасье шофер из Мотыгино к отцу с луком приезжал, привез яблоко. Тогда еще Таньки не было на свете и все оно досталось ему… Он забыть того никак не мог и все думал про сад…

…Машины внизу хоркнули громко, затихли. Машины уже из самой дали Антон слышал — их за двадцать верст слышно, да еще по морозу такому… Ждал, пока долго спускались с Тальского перевала, как обходили Залыгинскую площадь, заворачивали на нижнюю дорогу…

Вот и пришли машины. Хорошо! Люди сейчас войдут — с мороза–то! Скинут мерзлые тулупья, да сапоги валяные или унты, руки к печи потянут — хорошо–то как… Им Антон на стол подаст. Разговор почнется тихий, по началу, не торопкий…

Дверцы у машин почти враз хлопнули жестко. Шаги захрустели к дому — поднимались в горку приезжие…

Вошли двое. Осмотрели зорко избу и Антона.

— Мамка с отцом дома?

— Неа. В кино уехали. На Центральный.

— Дома–то один? Элиф кто ессь? — один спросил, и оба стали скидывать полушубки.

Антона учить не надо — хлеб на столешницу в широкой миске лубяной положил, ножик взял, пластал каравая на животе «к себе'", как мать резала. Прихожие уже на лавках сидели, ждали. Тихо болбочили промеж себя. Антон чашки уставил, ложки поклал. Из печи выхватил ухватом ведерный чугун, натужась и присев кинул его привычно на стол, розлил пахучей юшки, пельмени насыпал.

— Кушайте, гостиньки, — по мамкиному позвал.

— Выпить наддется?, — спросил один.

— Молока счас поднесу…

— Дикава, что ли? У папани, что — не припаслося паллитра–та! Сень, поишшы–ка…

Сеня — второй — стал искать. Изрыл в буфетике все, полез в кладовку. Нашел. Вынес в горницу, походя стебанул Антона тылом ладони только что не по глазам, больно.

— Гад, — сказал не злобно, — нету! Грех врать, выебышь…

Выпили оба. Еще подсыпали пельменей.

— Закуска–та! А, малец, — первый сказал. — Небось ишшо паллит–ра где в загашнике? Поишши…

— Не знаю я… Нет, наверно, больше… Не знаю… Антон заплакал.

— А ты ишши, ишшы, пацан. А то сами поишшем… Ишши.

— А чо его спрашивать? — Сеня встал и снова начал рыться в кладовке. Выкинул оттуда мешок с салом, два копченых окорока, кругов пять домашней колбасы.

— Т-ты скажи — куркуля каки! Гниды кулацкия…

Теперь уже оба обыскивали дом. Разбудили Таньку. Она заплакала спросонья и от страху — чужие дядьки в доме — криком позвала мать. Сеня тычком кинул ее в угол кроватки. — Молчи, сучка, — съем! Гр–р–ы! — Он наклонился к ней, зубы оскалил. Антон рванулся между ними, но Сеня сбил его и еще ногой ударил, когда Антон поднимался с пола. Но Антон не побоялся встать и обнял Таньку — заслонить… Плакали так вместе, обнявшись…

Шофера накинули полушубки, запихали в сдернутые с нагеля кули сало с мешком, колченину, колбасу. Кинули туда же часы–кукушку со стены сдернутую, всыпали мелочь мамкину пустяшную, что по праздникам вдевала в уши… Сеня, хохотнув удовлетворенно, накинул на еебя отцову двуствольную тулку–бескурковку, жиканами заряженную на шатуна–медведя. Приладил под загоревшимся Антоновым взором «трехкольцовый» Зауэр — бесценное ружье — реликвию семейную, подаренную деду Заготсырьем. Антон кинулся, озлившись, к Сене, рванул дорогое ружье, но тот сбил его сызнова, еще опять ногами ударил остервенело: — Сиди, падло, убью, — пригрозил. И другому — Примочить бы свидетеев–то. Большия…

— Н-ну, — Это другой. — Складем — вернесси…

Антон слова эти сперва не схватил — мороз его железнил, когда под стылыми звездами стоял он в распахнутых дверях, смотрел через слезы как спускаются к машинам своим бандиты с домашним добром, без которого не прожить мамке с отцом — и им маленьким — морозную зиму. Плакал горько: обида жгла…

И тут только, когда полетели в кузов мешки, торкнуло его! — «При–мочить бы свидетелей!«… Это ж… Это они Таньку убить вернутся, как мешки складут?! — Сейчас вот! Складут и вернутся! Слово знакомое по страшным рассказам взрослых ошпарило — «Примочить!«…

Слезы вмиг иссушило, — забежал в избу, половик откинул перед печкой, поднял за кольцо тяжеленный щит–крышку подполья… Успеть бы, пока бандиты с ружьями не вернутся за Танькиной душой! Успеть бы!…

Секунд совсем мало прошло — стоял Антон на взгорке у дома, пар валил от него. Обиды, волнение, злость — все ушло. Только в сердечке где–то кололо гвоздем: Танька! Он поднял, как отец делал, старую дедову курковку, ему обещанную, — стволы вверх и в сторону от шоферов: так положено, когда кругом люди.

— Эй, стойте, дяденьки–бандиты, стрелю а то!:

Оба оглянулись враз, будто ждали. Повернулись спеша. Сеня крикнул: — Не балуй, пацан, кинь ружжо! Взбегу вот чичас — глаза отшибу, сучка… Кинь! Кинь, говорю! — И Сеня «ЗАуэр» пустой бросив, сдернул Тулку с. плеча…

Вскинуть ружье Сеня не успел — Антонова двухстволка громыхнула ' дуплетом…

Эхо выстрелов дробно простукало по сопкам, прокатилось у перевала, вернулось обратно и утонуло в снегах. Тишина настала…

Антон спускаться к шоферам боялся, хотя следовало: вдруг кто жив еще? Помочь тогда… Но лежали мертвяки тихо. Лицами друг к другу, картечью стертыми… Разговаривали будто… Страшно было Антону очень… Он погодя в дом зашел, двери обе прикрыл плотно — избу сильно выстудило, Танька мерзнуть почнет — она такая, мерзлянка…

А те… Лежат ти–и–ихо… А мороз–та! Эво, мороз–та какой! Страшно… Тут только, в избе, когда увидал Таньку, его заколотило и сделалось тошно…

С Рождества пошел Антону двенадцатый годок. Взрослый совсем. Мужик…

Майор Зенин, приехавший сАнтоновым отцом и с доктором Сергеевым, поздоровавшись с нами сказал мальчику:

— Молодец! Защитил сестренку — настоящий мужчина!… Ты, Антон, не плачь, не плачь, — не надо этого… А охотник из тебя будет добрый, — или нет, — ты ведь летчиком станешь, так? Ты ведь говорил. Но ружье за мной. Новое, как у меня. Отец отдаст, как тебе четырнадцать стукнет. Не обижайся. И старайся только в людей никогда не попадать, ладно? А эти… Все правильно, Антон: зверя, когда нападает, бей наповал, без промаха…

Среди ночи, в комнатке Центральнинской «гостинички»', мы с Владимиром Дмитриевичем проснулись внезапно от яростного визга соседней койки — Зенин, раздетый, в одних трусах, будто ослепший враз, пытался поймать трясущимися руками дверную скобу… Не успел: его взрывом громко вырвало… Пустой желудок /поесть было негде/, выбросив воду, выворачивал человека наизнанку… Потом Зенин выпрямился, оттер полотенцем обильный пот, стал пить воду из бачка — жадно, клацая зубами по краю кружки… Руки его продолжали дергаться и вода плескалась на пол…

— Ты что, Григорий Иванович? Съел чего–нибудь? — Сергеев спросил со смешком. — Не иначе — ночью, под одеялом, от нас прячась, а?

— Какой там «съел»! Сон страшный приснился.

— Это Вам–то, — страшный?!

— Мне. Не человек я?]

— Сон, так сон. Может примете чего? Аптечка со мною.

— Ничего, ничего, Владимир Дмитриевич. — Зенин успокоил Сергеева. — Ничего. Это у меня так…

И вдруг хрипло крикнул нам: — Они же детей убили бы! Дети–то — чудом дети спаслись — живы остались! Вы подумайте — они случайно…

Судорога прошла по телу «Удерейского жандарма»… Щека быстро–быстро задергалась…

— Ну? Если б этой курковки старой дедовской не найди мальчишка в погребе? А?

Чижанов

(Рассказ)

До лагеря был инвалид войны Чижанов электриком Тульского Дома колхозника. Отдежурив сутки, занимался он промыслом запретным, тайным, властями приравненным к самым тяжким государственным преступлениям. И по этой причине уголовно наказуемым. Кожи выделывал Иван Чижанов, кожемячил, как и бывший его Главнокомандующий, маршал Победы Георгий Жуков в молодости. Получались у Ивана кожи всех мыслимых, теперь уже начисто забытых сортов и видов — самых ходовых и качества наивысшего. И цветов любых. На заказ. Нигрозин для черных кож, краски для цветных и ингредиентов разных для качества выделки — для деятельности своей преступной и тайной — прихватил Иван единственным своим военным трофеем в кстати подвернувшемся, искромсаном нашим артналетом японском складе на Курильском острове Кунашир, который брал в составе морской пехоты десантом осенью сорок пятого победного года, отвоевав до того четыре года на Западе.

Вообще–то, Ваня Чижанов был классным, от Бога, дамским сапожни–ком. Сам кроил–заготавливал детали, сам шил наимоднейшие туфельки, сапожки, ботики. Но без кожи забаву эту не сточаешь.

Судили мастера показательным судом. И, оставив оружейную Тулу без сапожника, отправили Чижанова на десять лет исправляться на общих работах пока что в Безымянлаг УОС НКВД. Конечно, настоящий мастер — мастер везде. И в лагере не для него «общие», вообще, гулаговские законы не для него. Натура женская везде требует обновы. И натуру эту не только что ГУЛАГ, — Сталин сам, на что уж специалист, ни отменить, ни истребить не смог. Тем более, натуру жен и взрослых дочерей лагерного начальства — опоры своей и надёжи.

«Сидел» Иван на нашем лагпункте «1716» на Безымянке заведующим сапожной мастерской, где с полсотни умельцев, не распрямляясь от подъема до отбоя, кропали из насквозь прогнивших автопокрышек стандартную обувку для зэков — «ЧТЗ» — вездеходы. Новичку с ума можно было стронуться, соображая, как это, каким таким образом в такое, какое–нибудь совершенно немыслимое место — на заснеженную крышу пищеблока, например, или в запечатанную наглухо «предзону» — заехать мог грузовик «ЗИС» и там оставить по себе четкий след рубчатых шин?! В самом деле, свихнуться можно было, если не сообразить, что это бедолага–фитиль в кордах–вездеходах заползал на крышу из последних сил и там, у вентиляционного короба, напитывал духом капусты гнилой, от голода слипшийся желудок. Или, что конвой загнал подвернувшегося зека через щель у вахты в запретзону, собак подтравить…

Иван Чижанов пакость эту — «ЧТЗ» — конечно не шил. Шил туфельки: начальственные жены и дочери начинали уже в самом конце войны одеваться по законам и моде мирного времени — тогда вольным показывали как раз заграничные фильмы: «Джоржа из Динки–джаза» и «Девушку моей мечты»…

Мы дружили с Иваном еще с Первого района. Он как–то пришел в наш барак перед самым отбоем, разыскал меня, спросил:

— Ты, парень, вроде художник?

— Нет. Я в кессонах работаю.

— Так ведь, все равно, рисуешь. Я твои рисуночки у Ленки–секретутки видел.

— Да, баловался я: она меня попросила макетики сделать для вышивки…

— Ну, и я попрошу, — не откажешь?

— Тоже для вышивки?

— Почти что — для сапожного дела. Ты туфли, скажем, или сапожки нарисовать сможешь, под заготовку? И объяснил мне, что это должны быть очень красивые туфли и сапожки, «как в кино». А он по рисунку заготовит их, — вырежет, значит, крой из кожи и из материала для подкладки в натуральную величину.

— Так ведь я никогда туфли не рисовал!

— Ничтяк! Я тебе на первый случай колодочки принесу разные. Ты их, как бы с натуры, срисуешь, объем, значит. И потом в туфли или в сапожки обрядишь. У тебя эвон — красиво как получается! А хочешь, я тебе бабенку приведу в мастерскую с ножками красивыми — срисуешь?

— Не знаю… Испорчу…

— Бабенку–то? Не грех и испортить. Да и чего портить? Бумагу? Так ее мне те же бабы приволокут, сколь надо…. Попробуй. И не сомневайся — я тебя отблагодарю: уплачу, или харчами — как скажешь. А клиентки — те не так еще отблагодарят, молодого–красивого. Ну?

Харчи мне и товарищам моим нужны были всегда и очень. А благодарность молодых клиенток?.. Не плохо бы, с харчами–то если…

И я попробовал.

Через неделю я передал Ивану сшитые в альбомчик листы ватмана с рисунками обуви. Вместе мы переложили их на крой.. И Иван показал мне класс заготовки — вырезки деталей.

— Ты, парень, не смейся: дороже этой работы нет! У меня зубные техники столь не гребли, сколько я в Туле. Быть такого не может никогда, чтобы государство наше хороший крой сделало, чтобы изделие было «экстра». Не может. Здесь мастер нужен свободный, чтобы у него плана в голове не имелось, чтобы одно желание было — сделать лучше всех! И еще надо по капризу делать, как заказчица задумала — захотела. А пока ты сам ее не захочешь — ничего у тебя не получится, кроме ширпотреба. В музее у нас, в. Туле, картина одна — женщина на ней красоты царской! Так мне экскурсанша рассказывала: получилось у художника так хорошо потому, что он эту женщину очень любил. Хотел, значит, очень… А мои туфли, этой картины хуже что ли? Не хуже они. Хотя, конечно, без картины баба обойдется, а вот без туфелек — нет! Баба — она и есть баба. Это–то и хорошо. Только требуется, чтобы душа у нее от вида туфельков затрепетала, чтобы глазки у ней загорелись! Это же красота — туфельки. Они женскую ножку красят, а без ноги красивой обутой — баба, не баба совсем, а так себе… Держись этого дела… Выйдешь — жить им будешь, семью будешь кормить не хуже, начальника любого…. Не в пример даже лучше… Хотя даже и здесь, в зоне. Вот они все — начальнички бывшие — на общих вкалывают, доходят. А я работаю свое дело, и мне сам ГУЛАГ не брат, не сват! Ихней ГУЛАГовской бабе туфли подавай — не авиазавод! Ей авиазавод — насрать на него с фонаря, на авиазавод. Туфли ей надо, туфли! Они в очередь–то стоят не на авиазавод за «ИЛами»;, — ко мне стоят, бабоньки мои дорогие…

И правда, к Ивану очередь была, что в столичное индпошивочное ателье до времени импортной агрессии. Благо работал он артистически — по–другому не умел, и не отучен был лагерем. И наружностью мастер Чижанов не подкачал — мужчина был почти молодой, целый почти, корпусен„ свеж и приятен лицом — вообще, очень приятен, симпатичен и глазаст: глаза у него были живые — синие уголья, — не глаза. Заказчицы — молодые бабоньки и из девушек — хвалились наперебой не только ивановой работы модной обновой. По этой ли причине, или почему еще, — по зависти черной, скорей всего, — воевали обиженные женщины и раззявы из мужиков с Иваном и его более счастливыми клиентками истинно русским способом — подметными письмами. Конечно, каждый раз «факты подтверждались полностью». Потому приходилось начальству, ворча на стукачей, определять Ивана на '«общие». Стоит ли говорить — то были переводы не взаправду. Мастер–то — всегда и везде мастер.

На «общих» шил он ту же продукцию уже не в жилой зоне, не в мас–терской, а в зоне Промышленной — в Промзоне. В беспримерно более уютном чем сапожка помещения Центральной Подстанции Третьего Района. На производстве, значит, где был Иван каждый раз "'наказан» официальной своей должностью — дежурством при серьезнейшем объекте — Главном Распределительном Щите Промплощадок. Важно, здесь его караулили дежурные из ВОХР, — мужики вольные, обремененные семьями, где женщинам тоже нужны были туфли. Пусть даже не такие, как начальству. Безусловно, туфель для этой категории вольных сам Иван не шил. Имелись для того пара подмастерий в жилзоне, в сапожке. Зато уж пожарным и комендантам из зеков — кровопийцам и вымогателям — в помещение щитовой вход был закрыт намертво: объект находился за зоной лагпункта. Потому клиентки заходили здесь к именитому мастеру запросто. И жизнь его шла еще вольней. А где жизнь у нас, там снова подметные письма — сказочка про Белого Бычка.

К старым Ивановым грехам прилепили новые: будто награбил Чижанов «своими противозаконными деяниями — сапожным промыслом и половым обращением с вольными женщинами» чуть не шестьсот тысяч, «которые содержит заключенный Чижанов на рабочем месте…» Сигнал, словом.

Опер Малюта /это его настоящая фамилия/, по службе осведомленный, какие такие там «вольные женщины», крякнул безнадежно. Но, человек государственный, ткнул Чупрова Василия. Чупров Василий, заместитель начальника лагпункта товарища Быкова по политчасти, взыграл: молодая супруга его, по слухам даже до самого его дошедшим, тоже состояла в «половом обращении» с ненавистным и неуязвимым сапожником, из–за известной всем скаредности и крохоборства мужа расплачиваясь с мастером за туфли и сапожки единственно чем могла. Василий Чупров, рыцарь ГУЛАГовский, сам в щитовую не ринулся — команду отдал заключенному коменданту Вартаняну: подстанцию ошмонать, гроши изъять, сапожника — в пердильник вплоть до санкции прокурора на открытие дела. Гроши не найдутся — все одно, в ШИЗО…. За половую связь….

Как в таком разе с неисполненными Чижановым начальственными заказами поступить Чупров Василий не распорядился, а надо было бы. Хотя, конечно, не его ума было это дело.

Вообще–то, не соваться бы Чупрову в означенную историю. В смысле «полового обращения» рыло у него было в. перьях, глаз видно не было. И пойди вся затеянная им история по наторенной дорожке, продали бы его в момент обозленные клиентки Ивана, прекрасно осведомленные обо всем, что делается в зоне и вокруг. Тем более, если это пахнет симпатичной клубникой.

— Любая передо мной выстелется, сучье мясо! Я их всех — и–й–эх!

Врал. Не кидались на него бабы. Даже не приморенные на общих, даже сытые. Даже такие, что по долгим этапам, да в закрытых жензонах наголодались по мужику до невозможности — до нервных экзем и припадков. Потому, верно, что духом от Чупрова саднило блевотным, будто из сортира вокзального. Ну, самому Чупрову дух этот не мешал. Потому — настырного до наглости — его не раз втихаря били. Но оклемывался он быстро. Вот, и недавно совсем снова уловили его бабы в бараке по темному времени: Тоська–парикмахерша, нос свой отворотив за спину от вони, на себе его чуток дольше попридержала пока бабы приспели. Выволокли гражданина начальника майора в проход между нар, и на полу распялив вчетвером напеременку, наказали «мягким способом» — держали, покуда жительницы огромного барака, взгромоздясь на нары и, задрав юбки или ватные портки, с гомоном, безо всякого порядка и очереди мочились на него до самого отбоя.

Нашлись, конечно, сердобольные, из пожилых, которые «враги народа», что увещевали поливальщиц: мол, захлебнется гражданин начальник… Но кто их слушал, мымр. Опорожнившись совсем, вытащили бабы почти что не живого майора на снег. Так ведь не угомонился, жеребец. Через дня четыре снова уловили его — у Машки–баньщицы. И, отобрав у зазверевшей от перерыва бабы, со зла на нее уже, стали отрывать у него грешило… И оторвали бы, но коменданты отняли: орал сильно, всю зону переполошил…

Теперь, вот кинулся Чупров Василий на Чижанова Ивана. В отместку, что у сапожника бабы ничего не вредят, а так дают, еще и деньги натаскивают тысячами.

И торопил Вартаняна, материл, как последнюю шалашовку. А ведь Вартанян впутываться в эту пакость не хотел — Чижанов был ему не враг, он и сейчас в чижановой работы бурочки был обут. И бурочки эти грели отмороженные на Севере вартаняновы ноги, что печки. Еще он отлично знал, чьи заказы шьет Иван. И что с заказами этими ничего сделать нельзя кроме как… сделать. А не сделаны они будут из–за шухера, хватятся заказчицы своих недостроенных туфлей — ему же, Вартаняну, кранты, — БУР и общие… Но был Вартанян — весь как есть со своею злосчастной судьбою — под Чупровым — подонком. А Чупров заартачился, завелся, занастырничал: пригрозил общими. Даже, мразь, заикнулся про формуляр — Прочту формуляр на разводе, пусть урки узнают!

Что такое «общие»' для. лагерного коменданта — каждому фраеру понятно: перо под ребро или полотенце на шею… Но формуляр! Формуляр — это выше всех смертей, беспредела выше! Это мучительная долгая, без конца, смертная казнь на нарах у кодлы…

Был Вартанян до ареста прокурором по спецделам в славном курортном городке Степанаване. Вел дела врагов: советского народа. А в конце 1938 года, когда Берия чистил органы от ежовской сволочи, загремел и сам, но отделался пятнадцатью годами, обманув тогда легкую свою смерть. И узнай теперь урки про степанованские дела — гвоздями к нарам, и кожу — с живого… С живого ногти оборвут, живому глаза выжгут, живому язык оторвут… Ножом бы, или удавкой — н–е–е-т! Резать будут и жечь, но чтобы не сразу кончился, чтобы муки принял за всех своих крестников, которых под пули пустил или в; зоны навечно…

В лагерях, да и на воле тоже, ходили параши: дескать, Система, Органы время от времени избавлялись от многознающих следователей и прокуроров, скидывая их очередными партиями в подвалы следственных изоляторов и там пуская в расход. Всех, как есть. Однако, говорили, есть счастливчики, которым лепили '«тройки» по восемь лет и отправляли в лагеря.. И там, в зонах, заставляли «вести борьбу с нераспознанными ранее врагами народа…» под ежечасным страхом выдачи кодле.

И выдавали, в конце концов, через подлейшую запись в формуляре: «Служба в органах ВЧК, ОГПУ, НКВД…» И после очередной лагерной расправы над бывшими чекистами «давали информацию» еще работающим на воле, еще ожидающим своей участи — для поддержания политической активности и стимулирования непримиримости к классовому врагу…

Однако, не всех выданных кодла казнила. Были среди брошенных в лагеря следователей такие, которых она вроде бы и не замечала. Молча встречала, молча жила рядом. И провожала молча, когда уходил этап. Но почти всегда в; мисках у таких людей оказывалась баланда погуще, в бараке — матрасик на стружке, в каптерке — белье не рвань и бушлатик не «ЗЗ»го срока. Их неназойливо опекали на работах и не давали в обиду шакалам в зоне…

Все было просто: следователи те были людьми и людьми остались, не приняв подлой «игры» своих хозяев. И этих не принявших кодла непостижимым образом вычисляла. И оберегала.

С марта 1945 года на лагеря Севера и Сибири стремительно обрушился вал репрессируемых офицеров и солдат победоносной и непобедимой. Дело оборачивалось победой, и излишки генералиссимусу были уже не нужны. Этапы, шли один за одним, наполняя ГУЛАГовский материк новыми контингентами зэков. Много позже услышал я такое объяснение этому непотребству: дескать, необходимо было секретно перебросить закаленные в огне Отечественной войска для выполнения союзнической задачи на Дальнем Востоке. И потому сотни тысяч отвоевавших свое защитников Родины эшелонами загонялись в лагеря, маскируя этим одновременную переброску войск ближе к японцам. Войска перебросили, а «маскирующие» эту акцию людские судьбы загнали на лесоповалы, сгноили в болотах Ангарлага на «Западном плече БАМ», перемололи в дьявольских мельницах Китоя, Воркуты, Лабытнанги… Отблагодарили за победу.

Озверевшие от сталинского благодеяния и благодарности за преда–тельство 1939 года, за мучительный позор 1941–го, за четыре года беспримерной окопной работы, новые пришельцы выплеснули всю накопившуюся злобу на своих товарищей, вина которых была однозначна: не воевал, отсиживался, падло, в тылу — в лагерном, естественно, после средневекового «следствия» и «праведного суда». Невиданной даже в зонах жестокостью они подавили разрозненный политконтингент и начали истреблять лагерную уголовную шушеру. Но быстро сориентировавшаяся кодла, защищенная отсутствием сантиментов в еще большей степени, чем набравшаяся звериной храбрости на войне армейская масса, подхлеснутая перспективой быть уничтоженной «махновцами» внутри безраздельно принадлежащей ей зоны, — она, практически, «посадила на перо» вроде бы хорошо организованные армейские формирования с их дисциплинарной иерархией. Армия познала что есть «партизанская» война в собственном тылу, выволакивая по утрам из бараков и выгребных ям сотни трупов, пропоротых пиками, напильниками, ножами. И настал час, когда пахан «дядя Гриша»; мог посоветовать членам до сего всесильного «барачного трибунала» из армейских «рвать когти» отседа и оставить в покое «людей» из бывших следователей. А ведь за короткое время владычества в зонах трибуналы эти никаких иных, кроме «повеситъ», приговоров не выносили. «Вешали» тотчас и тут же: полотенце на шею, двое исполнителей, отбоя от которых не было, затягивали петлю /как на Чукотке убивают домашних оленей/ - и человека как не бывало…

Другое дело, что еще чуть позднее, вся эта чуждая — по духу и методам убийств — военная машина была вырезана начисто. К великому удовольствию лагерного начальства, никоим образом не рассчитывавшего иметь под надзором мало–мальски организованную и скрепленную какой бы то ни было дисциплиной альтернативную силу.

…Все это знал или мог предвидеть старый и битый Вартанян. Но был он заложником проклятой им самим своей неудавшейся жизни. Потому, дождавшись конвоя и прихватив с собою трех подручных–помощничков из комендантов, он пришел в зону Трансформаторных и приступил к обыску.

Ничего, конечно, он не нашел. Да, и не надеялся найти. И по прокурорскому своему естеству еще больше озлился на Чижанова. Тут один из подручных, уловив мрачность на челе начальника, — змий Таранцев Михаил Иванович, бывший, тоже между прочим, следственный работник из славного города Торжка, — подсказал коварно и с надеждой: не в силовых ли шкапчиках гроши сапожниковы? Дескать, были прецеденты.

— Ищи, если точно знаешь, — то ли посоветовал, то ли приказал мудрый Вартанян, от волнения заговоривший со своим южным акцентом. Но, завял советчик: шутка! В шкапе–то — не одна тыща вольт! Сунься туда…

— Ищи, падло! — Вартанян взрывом зазверел. — Ищи, сволочь, если говоришь!… Трус! — И выругался длинно по–армянски.

Тогда другой змий–подручный, Тихон Иванович, из бухгалтеров, социально–близкий — не враг, а за расхищение, — метивший на вартаняново теплое место под лагерным солнцем, вроде замиривая своих товарищей, тоже подсказал дело: — Так, пускай, Мкртыч Вазыч, сапожник — гад, шкапчики обесточит… Скомандуй ему…

Вартанян только глянул на провокатора круглым своим глазом: он–то лучше прочих знал, что будет, если отключится Главный щит. Ввалят ему, Вартаняну, врагу народа, высшую меру по новой совокупности, теперь уже как рецидивисту–контрреволюционеру, — классика… Трибунал Войск МВД глазом не моргнет, пока его оттащат с пулями, в затылке: на щите на этом Главном — одних только бетонзаводов шесть! А кирпичных! А зон!!! Да, за зоны без света–его, живого, в землю забьют, не хуже кодлы…

— Подонки! — сказал Вартанян и дверцу железную в сетке за шкафами потянул на себя…

И вспомнил: недавно совсем, когда Пивоваровщина набрала силу и в лагерях Сибири началась спровоцированная Высшим Руководством затяжная и безмерно кровавая война–бойня Урок И Сук, нессучившиеся уголовники и в этой своей борьбе защищали бывших… В порту Ванино на Востоке в 1946 году они учинили прогремевший по лагерной России «шумок», но не позволили буграм пересылки и полку конвоя сначала отделить от общей массы, а потом и загнать в трюмы парохода, к сукам, — этапу в Нагаева на Колыму, — группу бывших следователей с Лубянки, в которой были и старые чекисты Боровой и Лебзон… Потому, что людьми они остались… Он, Вартанян, сам того не зная, все это вспомнил вслух: от смертной тоски он потерял себя совершенно…

— Мкртыч! — Чижанов позвал, и сердце его горячо тукнуло. — Мкртыч.

Но Вартанян, видно, ничего уже не слышал. И лицо его в белой маске гнева было страшно…

— Мкртыч! — Чижанов от верстака еще раз тихо предупредил, и головы больше от работы не поднял. — Денег там нет. Не найдешь ты денег. А нашел бы где — не твои они, Мкртыч… Если бы были они вовсе. А там — Чижанов кивнул на щит — поле шаговое, если даже ни к чему не притронешься, — триста тысяч! Оставь, Мкртыч Айвазович, и иди по–здорову: мне возжаться с тобой недосуг — у меня заказ к двадцати ноль–ноль должен сделаться. Не мешал бы…

Но Вартанян его не услышал, взведенный: нервы у него, — точно, — не железными были с давних времен. И сучья его лагерная должность жгла огнем, выжигала душу. Он зверем взглянул на Чижанова и, молча втиснув в шкаф свое могучее еще тело, шарить стал слепо в сумеречной пустоте…

…Был взрыв… Не сильный. Глухой, будто из танка выстрел. И зеленым, ослепительным полыхнуло от щита…

Чижанов Иван сказал Чупрову Василию, гражданину начальнику, чуть погодя прибывшему: — Ну, кудряш, считай дни до деревянного бушлата. Конечно, у Вартаняна своя голова, свой ум. Но нет Вартаняна. Ответишь ты, паскудник.

— За что отвечу–то? Я что–ли армяшку на шины, гнал? Не пойдет номер! Потом, никто еще за коменданта–зэка никому не ответил — прыцындента не было… А тебя за «сволоч», да за «бушлат»… сгною, раба! — Любил Чупров Василий это слово, произносил громко. Он в непотребстве своем и в обиде на слова Чижановы так и не сообразил, за что ему придется отвечать и как. Его счастье.

И счастье Иваново, что Чупров, в; злобе, определил его в изолятор тотчас, сразу из трансформаторной, где в теснине щита, под резиновым ковриком грудка углей дотлевала, светясь переливами красно–голубыми — все, что осталось от человека…

На другой день, сразу после развода, когда Чижанов валялся на наре в изоляторе, баланду ждал, к начальнику Быкову мужик–доходяга приволокся, мешок принес: — Вота, — сказал, — люди передать велели, за пайку что-б от начальника Быкова. В руки, значит, прямо.

Леночка–секретутка бровку щипала как раз, некогда ей было с фитилем заниматься. — Нету начальника, — сказала сердито так: почудилось: ей, что заузила она бровку левую…. из–за этого прохиндея, паскуды…

— Нету гражданина начальника Быкова, тебе говорят! Ну!

— Нету, дак нету. Куль вот ему передай, люди послали… За пайку. Не утеряй токи, сучья дочь — мине за куль пайка от начальника полагается…

— Какая еще пайка?! Вон отсюда! — Сказала и засмеялась сама — девушка она была из себя миленькая и добрая, не злобивая вовсе. Не злобивей и добрей в зоне и не надо. В мужской, особенно.

Когда мужик слинял вовсе, бросила Леночка бровку, сунулась тотчас любопытством к мешку. Узел почти что зубами, — заразу, — распутала, раскрыла чуть и руку вовнутрь сунула…. И зашлась, и зашлась криком!.. На пол сползла, биться стала в истерике… Пузырики у нее изо рта пошли–забрызгали…

Быков выпрыгнул из кабинета, глянул на мешок и, успокоившись враз, отогнал негромким окриком набежавшую на крик штабную придурь: придурь пялилась в любопытствующем страхе на куль, молчала.

— Ничего особенного, — Быков сказал глухо, руку сунув в мешок. — Обыкновенные штучки… И вытащил за синие кудри срубленную — косо, второпях, лесенкой рваной — чупровскую голову с удивленными глазами на синем лице и разорванным красным ртом…

— Чего уставились? Не видели никогда, дамы смольнинские? За опером лучше пошлите… А рубили–то бабоньки–красавицы: лопата–то не больно острая… Стервы! — Обернулся к стоявшим: — Инструментальщику поганому — пять суток за тупые лопаты! — И, уже из кабинета — громко, своим обычным голосом: — Чижанова–то вчера сразу из щитовой в пердильник отвели? — И, услышав, что — сразу- сразу! — Ну, порядочек, — сказал. — Всего делов…

1952–53 гг.

Ишимта, Красноярский край

ОСВОБОЖДЕНИЕ

…В середине сентября 1939 года по сговору с Гитлером сталинская армия и войска НКВД ворвались в Львовскую, Станиславскую и Тернопольскую области Восточной Польши — в Западную Украину. Начались массовые аресты и повальные расстрелы украинских интеллигентов, священнослужителей, крестьян, рабочих — геноцид нации. Народ ответил глухим сопротивлением. Советские власти приступили к тотальной депортации украинского населения в восточные и северные районы СССР — на смерть.

Тогда народ Украины взял в руки оружие. Начались кровопролитные бои с оккупантами. Перед украинскими повстанцами остро встала проблема: что делать с многочисленными ранеными бойцами? Как быть с множеством мальчишек и девчат, «самостійно» искавших встреч с энкаведистскими солдатами и безжалостно расстреливаемых оккупантами?

И тогда, в январе 1940 года, группа врачей из Львова и Станислава, получив предварительное добро Бандеры, ушла в горные леса на станиславщину. И там, у родного хутора доктора Милены Костарив, за Болиховым, в глухих верховьях Свичи, развернули в старых землянках настоящий но тайный полевой лазарет.

Годы советской, потом гитлеровской и снова советской оккупации прошли у врачей этого лазарета в неимоверно тяжёлом труде. Все десять лет — с 1940 по 1950 годы состав медиков почти не менялся, почти, потому что одиннадцать из них погибли в боях, когда им пришлось взять в руки оружие и на дальних подступах к лазарету насмерть встать рядом с бойцами УПА.

В феврале 1950 года их обнаружили. Территория лазарета была окружена. Обслуга и его младший медицинский персонал зверски убиты вместе со всеми ранеными и больными. Каратели из войск НКВД не пощадили даже детей — раненых и больных, которыми были забиты две из восьми землянок лесной лечебницы. Арестованы были врачи Грицко Пивень, Евген Поливняк, Соломон Ливницкий, Сидор Маланюк, Залман Фишзон, Микола Гуцало, Стефан Мазарук и Милена Костарив. На всём их крестном пути — от свичских верховий, через Львовскую, Харьковскую и Московскую Сухановскую тюрьмы — до изолятора в Свободном[3] на Востоке у Благовещенска медиков зверски, садистски избивали. Их и убили бы давно, «не возясь» с «бандеровскими бандитами», но… не перевелись ещё добрые л ю д и на белом свете.

Предупреждённый профессором Эйхгорном, на защиту арестованных врачей встал Сергей Сергеевич Юдин. Словно эстафету здравого смысла во всей этой вакханалии злобной бессмыслицы принял после смерти великого этого хирурга Леон Абгарович Орбели. Вместе с ним начали войну за спасение спасителей — украинских врачей — Георгий Нестерович Сперанский и Вишневский Александр Александрович.

Только после смерти в 1954 году академика Юдина нам удалось заставить следователей МВД «перестать лгать и внести в следственные дела украинских врачей запись: «врачи». Озлобление апологетов системы было так велико, что схваченных в феврале 1950 года медиков они запретили именовать врачами, а только «членами бандеровской банды». И квалифицировали их роль в украинском освободительном движении как «карательную и палаческую»[4].

Почему–то особую ненависть у гебистов во все годы «следствия» вызывали Залман Фишзон и Соломон Львович Ливнинский, ко всем «грехам» которого чекисты добавили и вовсе непростительную «вину» этого великолепного полевого хирурга — он оказался не только земляком, но даже одногодком и, самое страшное, другом детства «Самого» вождя Украинского национального движения Евгена Коновальца.

Перед кончиною своей в декабре 1954 года мама успела рассказать навестившему её в Басманной больнице Вишневскому — тогда главному хирургу Советской армии — о своём многолетнем коллеге Григории Дмитриевиче Пивне. Молодым врачом её же Петербургского приватного госпиталя Розенберга он прибыл на Русско—Японскую войну. И там стал великолепным хирургом и другом Николая Ниловича Бурденко.

Снова они встретились в Галиции во время Первой мировой войны — тогда доктор Пивень был главным хирургом госпиталя при 12–й Сибирской бригаде. Наконец, почти рядом работали они в тифозных лазаретах на Волыни — это уже на Гражданской…

В Манчжурии, в осаждённом Порт—Артуре начинали свои карьеры Евгений Поливняк и Микола Гуцало. Именно рассказ мамы, который я не сумею передать в подробностях — он был аттестацией медика о медиках; именно её рассказ–исповедь за несколько дней до смерти 4 декабря 1954 года глубоко задел очень осторожного и никогда до того с властями не конфликтовавшего «благополучного» академика Вишневского. За время нашего с ним краткого знакомства я увидел его, сперва удручённого тяжким маминым состоянием, — всё же она почиталась его учителем в мастерстве полевой хирургии и постоянно была предметом подражания и любви искренней, чего Александр Александрович никогда не скрывал. А теперь вот умирает она, друг, Великий Врач, Магистр ордена хирургов…

Рассказ о её коллегах — «бандеровских бандитах» — выслушал он настороженно–внимательно, в конце даже с возмущением из–за непризнания их подвига — врачебного, только врачебного! Но моё сообщение об их положении вот в эти самые дни содрало с него никак не идущую к нему маску «возмущённого» обывателя. Перед нами с мамой предстал, поднявшись во весь рост, оскорблённый случившимся «по его ведомству», как–никак, всё же Главный хирург самой–самой армии! От имени которой — а как иначе? — какая–то следовательско–судейская шпана творит «немыслимый произвол»!

Ждать, сложа руки, «благоприятных разрешений» я не хотел. Вспомнив любезное приглашение на нежданном фуршете заместителя председателя Верховного суда Аксёнова[5]: «не чинясь, обращаться к нему в любое время», я побывал у него. Выслушав меня, он посоветовал обратиться напрямую к Руденко, — всё же Генеральный прокурор страны, последняя инстанция — выше нет. «Тем более память у него «прокурорская», и ваше имя забыть он не должен — ведь именно он, лично, опротестовал ваше дело и направил его нам. Попытайтесь. Ну, а приём у него организуем… Только сомневаюсь я в его содействии, в смелость его. Но попытайтесь, чтобы потом не терзаться самому».

Где–то в конце февраля 1955 года я был — «по моей просьбе» — приглашён к Руденко. Роман Андреевич встретил меня у «предбанника», проводил к креслу. Поздравил ещё раз с реабилитацией. Посетовал, что из–за занятости («не вы же один тогда выходили в мир!») не смог быть в Верховном суде на «приветствовании вас после всего»… Поинтересовался даже моими «жизненными планами и ходом учёбы» (а вот об учёбе откуда ему знать?). И сходу, не переставая «валять Ваньку», попросил по–дружески:

«Вы бы, Вениамин Залманович, умерили накал демонстрации своих симпатий к бандеровцам. В ваших хотя бы обращениях к нам, в генпрокуратуру. В них много мест сомнительнейших, если не сказать, политически непростительных. Например, слова о непричастности их к террору, к убийствам своих людей. Те–то одиннадцать, оружие в руки взяли, с ним были убиты! Но и они вами квалифицируются также медиками, врачами. Так? А в действительности, по фактам, не врачи они, а бандиты, террористы, кровь на них! Не из ран спасённых ими больных, а ими убитых. Так? Так!.. Не-т!…Но всё равно, какой же нам с вами резон гадать: брали или не брали оружие в руки остальные захваченные нашими войсками врачи этого бандитского госпиталя, случайно или специально оказавшиеся на этот случай без оружия? Или — не пойман — не вор?»

Да, Генеральный ничего не сделает не только для оправдания украинских врачей, но даже для придания следствию подобия объективности. И апелляция к нему Вишневского — если она состоялась — оказалась пустым номером. Но вот же именно Вишневский со Сперанским принудили Руденко заставить следователей назвать врачей врачами!

— Роман Андреевич! Всё же вы нашли возможным восстановить справедливость и формулировку следствия вместо «члены бандеровской банды» назвать их «врачи. Врачи они, Роман Андреевич! Врачи!

— Согласен, справедливость восстановлена, на то мы — прокуратура. Но что за этим шагом следует? А то, что теперь по вашему ходатайству в а ш и х подопечных будут судить не просто как членов бандеровской банды, а как врачей–убийц. Этого вы добивались? Или совсем недавние события с оклеветанными советскими врачами ничему вас не научили? Понимаете теперь, Вениамин Залманович, насколько осторожным нужно быть, начиная войну с профессиональными юристами из–за сомнительных принципов, и того хуже — сомнительными, пусть просто непрофессиональными методами. Вы мне можете и даже имеете право не поверить — вами это право выстрадано… Но вам никогда не приходило в голову за годы вашей войны по поводу врачей–бендеровцев: почему, с какой стати, вот уже скоро пять лет эти в а ш и «украинские врачи» не только не осуждены и сидят себе спокойненько, но даже обвинительного заключения не получают? Вопреки, между прочим, нашим советским законам. Подумайте хорошенько над этим. А на дорожку «секрет»: всё же почему в а ш и врачи, которым после заслуженной петли сгнить бы давно в безвестной могиле, живут себе, пусть в неуюте тюрьмы, но живут? И при всём моём уважении к вашим усилиям спасти их (пока что неизвестно от чего и зачем) — неужто вам в голову не приходило: защитников и ходатаев за них довольно, кроме вас. Букет–то какой — Юдин покойный, Сперанский с Орбели, Вишневский — силища! Даже тень самого Бурденко!

А ведь это все и мои врачи, Вениамин Залманович, лечащие меня в «кремлёвке», что уж никаким секретом не является. Конечно, и серьёзно совершенно: вы и мама ваша, с биографиями вашими — и для этой медицинской силы авторитет. Вот и пользуйтесь им, но осторожно: оружие это не так острое, как взрывоопасное, приводящее часто к решениям импульсивным, в нашем с вами случае — чреватым… Позволю себе напомнить вам: и моя биография худо–бедно авторитетна для моих врачей, пусть даже несравненно менее авторитетна, чем собственные их биографии. Так поверьте, что и мы что–то делаем — все вместе, чтобы быстро закончить дело, не допустив нового «Дела врачей». А на «молоке» этом мы все, ой, как обожглись! Я тоже. Потому после Нюрнберга негоже мне залезать по следам предшественников в новое болото совершенно скандального обстоятельства.

Да, и в а ш и врачи–бандеровцы эскулапов долг исполнили до конца и с честью. Тому тьма свидетельств. Но точно установлено — всё теми же свидетелями их героизма и профессионального мастерства, теми же, Вениамин Залманович, что за десять лет оружие в руки врачи тоже брали. Небезуспешно, к сожалению. Недавно совсем, помнится, 5 июля предыдущего года вышло у нас Постановление Совета министров СССР — оно ликвидировало некоторые ограничения в правовом положении и даже реабилитации спецпоселенцев. Но не распространяется оно на украинских националистов, хотя явочным порядком какая–то часть на родину уже вернулась. И все они — возвратившиеся и ещё собирающиеся вернуться — в прямом участии в вооружённой борьбе с нашей армией не обвинялись. Потому и попали в разряд спецпоселенцев. А в а ш и доказательно обвиняются. Так как же их реабилитировать, позвольте вас спросить, на фоне их ни в чём неповинных земляков, репрессированных для их же, получается, пользы, чтобы не были вовлечены в братоубийственную войну. Освободить, извиниться перед ними и выпустить «к месту совершения преступления», которое, — место, — кровоточит по сегодня?

Негоже мне, прокурору, давать вам советы на тему: как обойти прокуратуру. Но…Попробуйте попытаться облегчить их положение в том же Свободном, по возможности через администрацию места содержания. Люди везде есть. Их только найти нужно — «нужных в нужное время, в нужном месте». И удачи вам!

Да, да! Удачи мне, удачи!.. Несомненно… — лихорадочно соображаю, что же мне делать дальше. И никак не отлепляюсь от самой фигуры Руденко, ласковым котом вышагивающим туда–сюда по огромному кабинету, — несомненно. Генпрокурор и софист, и иезуит, и маккиавелист разом. Да! Конечно: софист и ****ь! Неспроста известный спец по кадрам Иосиф Виссарионович именно Руденко избрал на роль советского Маккиавели для Нюрнбергского «суда народов», где одно чудовище обвинило другое в чудовищных преступлениях перед вконец одураченным «человечеством». Теперь этот жирный и сытый кот играл со мною, как с мышью, благоволя явно «не по службе», а по каким–то совершенно непонятным мне мотивам, которые я соотнести к устроенному для меня Аксёновым «красному уголку» никак не решался. Не тою фигурою был Руденко, чтобы «благоволить» бывшему зэку из–за не очень понятных судейских игр даже самого «верховного суда».

Тут что–то совсем другое. Но не до гаданий сейчас: послышалось мне плохо скрытое торжество в намёке собеседника, что, мол, не без вашей помощи мы здесь, в Москве, узнали о в а ш и х украинских врачах. А так бы и не узнали, и всё происходило бы «где–то там», где можно бы попробовать, «попытаться облегчить их положение»… по возможности через администрацию мест содержания. Я могу, а он не может, генпрокурор–праведник — воплощение справедливости и девственной чистоты помыслов…

…«Вот, Вениамин Залманович, как я рекомендовал бы мыслить. Но только по совету профессионалов. Только! Как раз сейчас, параллельно в а ш е м у (!) расследованию–защите идёт следствие по групповому побегу ещё в мае 1954 года из в а ш е г о «Озёрного» лагеря загодя организованного тоже бандитского формирования. И этой преступной группой, Вениамин Залманович, руководят наряду с националистами–прибалтами бандеровские последыши. И действует банда соответственно, в том же ключе, что и в а ш и врачи из бандеровских отрядов. Не вам не понимать, что эти её действия накладывают тень на всё дело врачей–бандеровцев. Закон аналогий!

… Вот оно что! Вот почему генеральный… иезуит СССР шагает–вышагивает этаким котом–котофеичем по просторному своему логову! Ему, видите ли, уже известно о побеге из моего Озерлага. Давно ли известно? Мне — недавно совсем — в августе 1954, за несколько дней до нашей с Ниночкой[6] свадьбы. В те дни к Толе Клещенко[7] приехал из Братска его старый, ещё по Ленинграду 30–х годов друг Игорь Михельсон. Посадили его задолго до Толи. Вроде бы идти им по разным «владимиркам» ГУЛАГа, да судьба свела их в Атке, за Магаданом. И в 1948 году возвратила одним этапом на «материк», в Братск Озерлага, на нашу мостовую колонну. После освобождения в 1950 году работал он у Столяревского[8] техником. И в первый отпуск отправился к Толе в Удерейское Приангарье, где мы с Клещенко загорали в ссылке. Игорь и рассказал нам о большом побеге из Усть—Кутского изолятора, большом, не так по количеству беглецов — были побеги и посерьёзней — до полутора сотен зэков, но необычном по числу убитых вертухаев. Естественно, подробности побега и число погибших из обслуги изолятора и лагпункта начальство Озерлага держало в секрете. Естественно также, что в убитых числились зэки, но не вертухаи. Тем не менее, через несколько дней всем всё стало известно: вольным пришлось дать более или менее точную информацию: «банда» — то ушла и пока «с концами». Ищут, но всё может быть, и все должны оставаться бдительными. Михельсон[9] рассказал и о предшествовавшем побегу восстании на «008» — й Спецколонне.

Но о восстании мы с Анатолием узнали несколькими неделями раньше. ЧП на «008» наделало шуму. Отголоски его дошли и до руководства «Спецсвязи» Красноярского края. Потом и до Аркаши Тычкина[10], который нам всё пересказал. Когда он в своём рассказе проговорился об участии в восстании эстонцев, латышей и западных украинцев, я попросил его выяснить участь моих друзей по Мостовой колонне 1949–1951 годов — эстонцев Павла Нирка, Харри Тоотса и латыша Гунара Эльма. Незадолго до моего освобождения из ссылки — примерно в двадцатых числах сентября — Аркадий сообщил: по объявленному розыску ищут 24–х бежавших из Усть—Кута «бандитов». И в списке — Нирк, Тоотс, Ээльма… «Да ещё там поляки есть промеж беглецов, — добавил Тычкин. — Вот почитай сам».

И я прочёл: Козел Мирослав, Фишер Шимек — мои товарищи по Безымянке… Друзья покойного Франтишека Каунитца, члены подпольной организации чешских патриотов… Вот где и когда проявляется характер этих недюжинных людей! После откровений Франтишека все они очень ярко запечатлелись в сознании моём. Но воспринимались ирреально. Теперь, выпав из небытия далёких воспоминаний Каунитца, вновь прочтённые на крылечке моего таёжного Ишимбинского домика, они — эти чешские офицеры времён Большой войны — обрели плоть и стали близки мне до потрясения.

Несомненно, главным в этом всплеске моих эмоций было осознание необходимости тотчас по приезде в Москву включить всю «Задне—Ходовскую» когорту в мои гроссбухи Поиска. И не потому даже, что она из «туманов» далёких лет вышла на путь сопротивления сталинизму — сопротивления вооружённого и потому бескомпромиссного. Но из–за открывшихся вдруг реалий её существования, которые и могут только одни оправдать надежды всех тех, кто вот уже куда как более десяти лет ждёт известий от ушедших однажды в бой друзьях своих, своих близких — отцов и сыновей, любимых и единственных. Я очень надеялся на Москву, хорошо осознавая истинную суть понятия «Москва».

* * *

2 мая 1942 года в Задне Ходове под Марианскими Лазнями (Чехословакия), руководителями патриотического движения перед находившимися в подполье её участниками — офицерами армии и полиции —были поставлены задачи объединения с украинским освободительным движением и организаторами в СССР частей армии Владислава Андерса. Отряд Франтишека Барабаша должен был на территориях Юго—Восточной Польши, Восточной Словакии и Западной Украины встретиться с полевыми руководителями Украинской повстанческой армии (УПА).

Это организация после ликвидации ею в конце 1941 года остатков разгромленной немцами красной армии и функционеров НКВД на Украине развернула весной 1942 года боевые действия против немецких оккупантов и их институций. УПА. Бендеры к этому времени перешла уже от тактики локальных боевых действий против тех и других к организации на Украине широкого национально–освободительного движения. Группам чешских офицеров из отряда Барабаша предстояло выйти на глубоко законспирированных руководителей УПА на местах и разработать совместную с украинцами и поляками стратегию борьбы. Отряд Индржиха Жишьки должен был, перейдя германо–советский фронт, достичь районов компактного проживания польских граждан в СССР, среди которых были чехи и словаки, выйти на функционеров регистрационно–вербовочных центров Армии Андерса, наконец, предположительно, в Ашхабаде, где находился один из основных КПП, встретиться с польским офицером Мишелем Фишзоном.

Цель этого отряда — организовать чешские группы добровольцев и переправить их каналами Армии Андерса за пределы СССР для создания Чехословацкого освободительного корпуса. Уже 28 мая первая группа отряда Жишьки в составе Янека Чёрного, Йосифа Майстера, Тоника Прашека и Людвига Пискора без особых происшествий и без потерь добралась до Омска — сборного пункта всех четырёх групп отряда. Через несколько дней к ней присоединилась вторая группа — сам Инджих Жишька, Мирослав Козел, Шимек Фишер и Франтишек Каутниц, вышедшая в путь прежде группы Янека Чёрного. В ней при переходе фронта погибли братья Прохазки, Карел и Гавел. Оба они из Брно.

3 июня подошла и третья группа — Натан Мазовецкий, Йосиф Лейб и Фердинанд Земек. Эти все добрались без происшествий. Как выяснилось, никто из дошедших до Омска, как, впрочем, и те, кто планировал операцию и посылал людей в такую ответственную и сложную экспедицию, не знали сложившегося в Омске положения: Омская область после августовской 1941 года депортации на Восток советских немцев превратилась из глухой сибирской провинции в один из районов их ссылки, а сам город Омск — в центр полицейского надзора над ними.

Это обстоятельство ещё больше усугубилось в связи с эвакуацией в Омск и область военных предприятий из оставленных советами и оккупированных немцами регионов СССР.

Уже тотчас после трагического перехода его группы через фронт, Жишька убедился в том, что он и его подчинённые оказались в совершенно иной ситуации, чем это предполагалось в момент их ухода из Задне—Ходова. Спасение операции и людей было потому и в том, что сами советские власти ещё не овладели новыми обстоятельствами, вызванными продолжавшимся и в 1942 году «оборонительными» отходами на Восток частей Красной армии, бегством населения, эвакуацией. Видимо, в этих сложнейших условиях и при «пустых» явках в Кинеле и Кунгуре, которые просто не существовали — в том и в другом случае отсутствовали сами дома!

Жишька принял решение: на Омскую явку не выходить, а найти под Омском адрес тётки офицера УПА Михаила Шабанова. Его отец, русский солдат, потеряв в 1915 году в Галиции ногу, выйдя из госпиталя, остался в будущей Чехословакии, там женился. От отца — семейным преданием — Михаил Шабанов знал место в Сибири, где был когда–то отцовский и дедов дом, знал и о сестре отца, которую тот оставил с родителями и младшими братьями… 28 лет тому назад. Тем не менее, Жишька решился. Фортуна ему на этот раз покровительствовала: он сам разыскал и село, и дом, и тётку Михаила Шабанова. Встретила она Индржиха гостеприимно — он же привет принёс от когда–то пропавшего брата её, от племянника! Когда же узнала, что Жишька не один, наотрез отказалась принять столько народа в её, хоть и по–сибирски большом, но открытом всем соседям доме: «они, соседи, тотчас вас обнаружат и примут за беглых немцев–ссыльных, которыми НКВД насмерть напугала — и пугает постоянно — всех жителей области». Индржиха это не смутило. Он уговорил тётку приютить на два–три дня Козела, Фишера и Каунитца — все они были ранены и серьёзно измотаны долгим преследованием после гибели товарищей. Сам же с остальными членами групп Жишька двинулся дальше.

Хотя село казалось безлюдным, а чехи вели себя предельно осторожно, соседи их обнаружили очень быстро. Всё произошло так, как предполагала тётка Шабанова: они решили, что в доме прячутся немцы и тотчас выдали всех чехов. Не знаю (или не помню), — планировали ли они свои возможные действия или спасительная мысль пришла им в последний момент, но у них хватило ума, чтобы не только не сопротивляться, но и не делать попыток бежать. Оружие они оставили в тайниках ещё по дороге в село, закопав его под останками спиленной на дрова тригонометрической вышки. Тётка Шабанова была предупреждена, что имеет дело с поляками, которых повсюду было полно после «освобождения» советской армией в 1939 году Восточной Польши. Милиция, явившаяся в село, также не сомневалась в польском происхождении арестованных: у них в полном порядке были и польские документы и бумаги, с которыми поляков направляли в Донбасс, на шахты, в декабре 1939 года.

И по времени они все оказались в настоящем, хотя чуть запоздалом потоке беженцев–эвакуированных из того же Донецкого Бассейна. Пребывание в доме тётки Шабанова вопросов также не вызвало. Но в действия милиции вмешалась контрразведка — её оперативникам показалось странным, что все эти поляки почему–то не сменили свои польские паспорта на советские, а именно в Донбассе властями проводилась весьма жёсткая кампания «осовечивания» поляков. В результате Козел, Фишер и Каунитц оказались в Омской тюрьме. До того, что они чехи, и, главное, до того, что они перешли фронт из оккупированной немцами страны с неизвестной чекистам целью, местные контрразведчики не додумались.

Из–за толчеи в тюремной технологии принимавшие их тюремщики не обратили внимания и на полузатянувшиеся раны у всех троих этих «поляков»: такое могло быть со всеми беглецами из тогда, в 1939 году, воюющей Польши и после бегства–эвакуации из Донбасса под самолётными обстрелами эшелонов…. Словом, чешские профессионалы — разведчики и контрразведчики — сработали по–штатному, а политики… Как всегда срабатывают все без исключения политики везде и всюду. Индржиху же и его товарищам, в том числе оказавшимся за решёткой, оставалось лишь гадать: куда делись ещё четверо их друзей, так и не пришедших в Омск.

Пробыв в Омской тюрьме около месяца, группа Козела была сперва перевезена на Урал, в Челябинскую пересыльную тюрьму, а оттуда, включенная в один из плановых этапов, на Безымянку. По прибытии на место в один из районов Особого строительства НКВД СССР Безымянлага, расположенного восточнее города Куйбышева (Самара) на Волге, им было объявлено, что «до выяснения всех обстоятельств» они «задерживаются». И с продлением меры пресечения — содержанием под стражей — «до особого распоряжения» направляются на работу в качестве интернированных (!?).

Так они и остались вместе со мною на одном из лагерных пунктов огромной военной стройки, обрабатывающей тогда группу авиационных заводов. Стройки, где заключённые погибали десятками тысяч. Метод непрерывного пополнения умиравших рабочих, применённый и к этой группе чехов, экономил время у поставщиков РАБсилы: не нужно было ни следственных действий, ни допросов, ни суда. Мёртвых заменяли ещё живыми кандидатами в мертвецы «в административном порядке», которым даже пожаловаться на беззаконие было некому и незачем.

Тем временем отряд Жишьки, снова разбившись на группы, двинулся в Туркмению. Одной из групп во главе с Натаном Мазовецки удалось без происшествий добраться до Ашхабада. Они разыскали КПП Армии Андерса и пошли сходу на контакт с Фишзоном — комендантом этого Контрольно–пропускного пункта. Они не могли знать, что советская контрразведка к этому времени особенно заинтересовалась личностью Мишеля Фишзона и плотно его «опекала». Он перестал осторожничать и почти в открытую «перекрещивал» обращавшихся к нему советских евреев (и не евреев — тоже) в польское гражданство. Для чего выписывал им сотни и сотни польских документов, по которым «вновь обращённые» автоматически, на законном основании, уходили через его же КПП, а там через Иран, за рубеж — в Армию ли Андерса или просто в Большой мир…

… По одной из многочисленных, тем не менее, в принципе невероятных случайностей, мы с Мишелем Фишзоном оказались в 1949 году на «Мостовом» лагерном пункте Заярского отделения лагерей по строившейся тогда трассе железной дороги Тайшет—Заярск-Лена. «Схватив» за уже известную нам особую активность на Ашхабадском КПП Польской Армии «свои» 25 лет каторжных работ, он и оказался вместе со мною на том берегу Ангары, в Братске, в так называемом «Озёрном лагере МВД №7», образованном на базе Ангарлага приказом МВД СССР от 7 декабря 1948 года.

Художник по природному таланту, этот польский офицер еврейской национальности был рождён для должности коменданта такого замечательного КПП в Ашхабаде — замечательного в смысле возможностей, времени. А также по результатам народно–освободительного комендантствования на нём Мишеля Фишзона. Что, как было сказано, и оценено было «пострадавшей» советской стороной четвертьвековыми каторжными работами для героя. В своё время — лет сорок назад — я рассказал об этом человеке и делах его во время войны в своих воспоминаниях «Путешествиях вверх по Красной реке».

Здесь только сообщу: Фишзон отлично помнил день и обстоятельства встречи с ним чешских офицеров. Встречи, но без разговора — говорить с ними он уже не мог. «Понимаешь», — сказал мне Фишзон, — «чекисты «висели» на мне соплями, воняли в уши. Их и в тот день было полно в моём предбаннике у кабинета. И когда твои орлы ввалились ко мне мимо насторожившихся вертухаев–топтунов, — как в одном из эпизодов с детьми лейтенанта Шмидта в романе Ильфа с Петровым, — оставалось только, подмигнув ребятам, приказать выкинуть их из КПП. Что и было сделано тотчас. Если они те, кем представились, разберутся и слиняют. «Ребята» разобрались и как будто слиняли, но «хвост» чекисты им всё же «пришили».

В тот же вечер на встрече с ещё двумя чехами отряда их всех попытались схватить. Однако «выкинутые» из КПП Мазовецки и Иосиф Лейб, уже побывавшие в переделке на КПП, были предельно насторожены и собраны. И сумели уйти, применив оружие и ранив двоих нападавших. Не ожидавшие такого оборота событий и спокойно встретившие товарищей Земек и Чёрный были схвачены. Тотчас же, в присутствии высшего польского офицера был допрошен чекистами и Фишзон. Его не могли не «расспросить» о двух явившихся в тот день к нему на КПП «неизвестных», при задержании не только оказавших сопротивление сотрудниками контрразведки СССР, но и пытавшихся их убить. И скрывшихся. И потому Фишзон, — тогда объект дипломатической неприкосновенности, — не стал «залупаться» и дал согласие на очную ставку с двумя их товарищами, в связи с которыми обвинить его никак не могут. Чтобы узнать о них что–либо, раз в дело встряли чекисты, и он к происшествию всё же неким образом причастен.

— Ну, — рассказывал Фишзон, — что я их выкинул вон, так это не впервой было, шло ко мне людей день и ночь навалом! Кого–то когда–нибудь надо было выкидывать! А эти ребята, Земек и Чёрный оказались мужиками, что надо! Они заявили следователям — при мне заявили, — что это вы, мол, виноваты, советские власти и сотрудники НКВД, что без этих маклеров–уголовников никак не могут! Они же крутятся возле ВАШЕГО КПП, те, которые и с нас вымогали деньги за «содействие»! И потом в нас же стреляли — а без них никуда у вас не попасть! Даже домой, в Польшу. И в Армию. Даже на ваше КПП не протолкнёшься!

— Понимаешь, они в этом эпизоде подсказали мне, как себя вести. Во как! Потом на меня их не «повесили», когда меня арестовали. Конечно, и я на них не повис. Не знаю, что с ними потом сталось. Но я точно ими был спасён и отделался «четвертаком». А если бы… Тогда мне за чешских шпионов твоих — стенка… Профессионалы! Ничего не скажешь.

С Фишзоном мы расстались летом 1951 года, когда меня этапировали в Красноярскую тюрьму. На ссылку. Больше его не встречал и впоследствии ничего о нём не узнал.

С Козелом, Фишером и Каунитцем мы были в одном лагпункте 4–го района Безымлага до ноября 1943 года, когда нас с Франтой Каунитцем после отказа бригады «разгружать» Бакинский «этап», и после шумка с карателями отправили в Арктику, в штрафняк ЗЕМЛЯ БУНГЕ, на шахту острова Котельный Новосибирского архипелага.

По прибытию на Безымянку Франту как ещё довольно сильного, не приморенного зэка, направили к нам, в бригаду кессонщиков. Мы сдружились с ним, вместе прошли путь на Северо—Восток России, вместе на острове работали в шахте, помогая выжить друг другу и тем, кому было хуже нас. Уже там, на Котельном, он сознался мне, что не поляк он, а чех. И рассказал о своей и его друзьях одиссее, начавшейся в Задне Ходове в Судетах, и для него частью закончившейся в селе под Омском. Франтишек Каунитц погиб в октябре 1944 года в завале. Откопать его нам не разрешили — «план надо выполнять», — сказали…Лежит он в ледяной могиле. Куда медведи за ним не проберутся и при страшном суде…

До начала войны Франтишек Каунитц жил в Праге, по улице Над Водеводем. У него тогда живы были родители — в Чешских Будейовицах и две младших сестры — Мария и Ирджина, незадолго до немецкой оккупации вышедших в Праге замуж…

По иному сложились судьбы Мирослава Козела и Шимека Фишера. В 1949 году оба они были этапированы через Тайшет в тот самый вновь организованный Озёрный №7 лагерь, на «Спецколонну» №008 у посёлка Чекановский Иркутской области, недалеко от Братска. Там в режиме строгой изоляции содержались латыши, эстонцы, литовцы и западные украинцы. Теперь и оба «поляка» — Фишер и Козел вместе с прибалтами и «захидныками» работали на рихтовке путей только что проложенной в тайге железной дороги Тайшет—Братск-Лена. В конце лета 1953 года Козела и Фишера этапом из пятидесяти украинцев, эстонцев и латышей отогнали в самый Северо—Восточный конец трассы на штрафной лагпункт в пяти километрах от посёлка Усть—Кут на реке Лена.

После смерти Сталина и убийства Берии во многих районах СССР начались лагерные бунты, переросшие в восстания заключённых, требовавших прежде всего человеческих условий жизни и работы. Но спровоцировала их куцая послесталинская амнистия. Она освободила армию уголовников, обещала возвращение на родину миллионам депортированных украинцев, прибалтов и других народов. Но совершенно не затронула ещё большее количество — нескольких ещё оставшихся в живых миллионов политических заключённых, основная масса которых продолжала гнить вот в таких «именных» закрытых режимных лагерях–тюрьмах.

Эхо восстаний в Воркуте и Норильске лета 1953 года, на Колыме в апреле и в Караганде в мае 1954 докатилось до Озёрного лагеря. Тогда заключённые «Спецколонны» №008 захватили вахту, «сняли» часовых на всех вышках, обезоружили охранный батальон, освободили всех своих товарищей на этой колонне и попытались обезоружить конвой колонны №001, где содержался высший командный состав Советской армии, прошедшей с боями всю Вторую мировую войну. По плану эстонского руководителя восстания колонны 008 Херальда Танта эти офицеры должны были профессионально возглавить и развернуть общее восстание Озёрного лагеря и перенести его на примагистральные районы страны. Высший комсостав сдрейфил! Насмерть перепуганный таким оборотом событий Иркутский обком компартии и руководство областного МВД бросило на подавление «контрреволюционного мятежа уголовных преступников–рецидивистов» все три полка Заярской конвойной дивизии МВД. После восьми суток немыслимо ожесточённых боёв, массовых облав и прочёсывания тайги и прилегавших к Братску посёлков и зон, восстание удалось локализовать.

В скалах Пьяного острова на Ангаре солдаты окружили последнюю группу восставших. Они сдаваться отказались, несколько раз пытались вырваться с боями. Наконец, в ночь с 11 на 12 мая 1954 года под начавшейся грозой с ливнем осаждённая группа эстонцев и украинцев до сегодня неизвестной численностью скрытно на плотиках ушла в воду, в полукилометре от острова захватила и выбросила в реку команду охранного катера, караулившего их ниже по течению, и ушла вниз по Ангаре к Пьяным порогам…

Подавлением «мятежа» командовал сам начальник Озёрного лагеря Евстигнеев. Тот, что приказывал охране лагерных пунктов отрубать руки у убитых беглецов и выставлять их на стендах перед вахтами, чтобы выгоняемые на работы заключённые видели, что их ждёт, если и они задумают бежать. Всё это видел собственными глазами и я сам на Мостовой колонне в 1949–1951гг.[11]

Трупы убитых солдатами заключённых — около четырёхсот человек — частью были сброшены в Ангару, частью зарыты в тайге у штрафного лагпункта разъезда Вихоревка (у Братска). Неизвестно, куда делись раненые — их было много больше, но по нашим поздним разысканиям ни один не был помещён в лазареты Мостоколонны и других известных нам зон. Следственная комиссия, которая начала было добираться до истины, успела установить, что все «раненые добивались, по заявлению командования лагеря, якобы… из сострадания»! Комиссия эта была тут же в январе 1959 года разогнана, а её председатель Иван Павлович Алексахин — он же руководитель комиссии ЦК КПСС по реабилитации — был от дел «освобождён».

Пуще всего палачи боялись правды о ЧП вокруг «Спецколонны» №008. Потому спешно рассовали–спрятали оставшихся в живых заключённых этого лагерного пункта по изоляторам дальних примагистральных зон. Но тех, кто по оперативным сводкам был «заводилой мятежа» — их набралось 18 человек — эстонцев, латышей и украинцев Евстигнеев приказал отогнать и поместить в штрафной изолятор того самого штрафного же лагерного пункта около Усть—Кута, где тянули лямки зэков Козел, Фишер и те «захидныки» и прибалты, которые после первых сведений о восстаниях за пределами Озёрного лагеря изолировали в немыслимо «глухом» конце огромной трассы.

Начальник лагеря собрал сюда участников и свидетелей восстания и спрятал их около Усть—Кута от мира и закона (если предположить, что «где–то» он, закон, всё же существовал), но не для расследования и поисков виновных. Все запертые в этом изоляторе заключённые были виновны уже в том, что могли свидетельствовать о преступлениях самого Евстигнеева. Они знали причины восстания — зверское, не имевшее аналогов обращение с заключёнными охраны и надзора, особенно изощрённо издевавшимися над выходцами из Прибалтики и Западной Украины. Они собственными глазами видели действия конвойников — офицеров и солдат — при подавлении восстания, когда безоружных людей живыми сжигали армейскими огнемётами, а в траншеи скидывали ещё живых, ещё кричащих о своей боли людей…

Евстигнеев задумал уничтожить этих 18 человек ещё и потому, что могло всплыть очень важное для следствия и суда — суда и следствия, руководствующихся Законом, но не «мнением начальства» — обстоятельство: с первой до последней минуты восстания участники его не только не пустили в дело захваченное ими огнестрельное оружие, они даже не ранили ни одного солдата. До безумия озлобленные своими мучителями, идущие на смерть за призрак свободы, лучше других осведомленные, что только силой могут они расчистить путь на волю, все они без исключения выполнили приказ–напутствие СОВЕСТИ ВОССТАВШИХ Херальда Танта, школьного учителя из Таллина: «Помните! среди нас нет убийц!». Они и не убили никого… Потому, несомненно, так расчётливо и жестоко убивали их и товарищей их. И теперь, здесь, около таёжного Усть—Кута на Лене попытаются убить их самих…

Я не хочу домысливать мотивов действий Мирослава Козела, Шимека Фишера, Ивана Свиденко, Леонарда Кирта и Гуннара Ээльма, последовавших через сутки по прибытии ночного этапа с обречёнными прибалтами и украинцами в изолятор их лагпункта. По всей вероятности, это был акт человеческой солидарности людей предельно честных и ответственных за своё решение, когда собственная жизнь оценивается только как субстанция спасения жизни другого человека.

Не прошло и суток, как Фишер установил: в изолятор заперли людей, которых ждёт мучительная смерть.

Замыкание сети трансформатора отключило освещение зоны — изнутри и снаружи. Вызванные на вахту электриками Ээльма, Фишер и Свиденко тотчас же обезоружили конвойных. А когда один из них попытался бежать — закололи их. Оставив на вахте Козела и Кирта, они прошли к изолятору, ворота в ограду которого были охраной его открыты по телефонному звонку Свиденко. Уничтожили охрану тюрьмы в тюрьме — трёх конвойных–надзирателей, завладев их оружием. Затем Кирт, Фишер и Ээльма в предутреннем тумане бесшумно «взяли» все вышки вокруг зоны… Вот где пригодилась выучка офицеров чешской и эстонской армий, мастерство разведчика советской армии Ивана Свиденко, имитировавшего разводящего.

…Через четверть часа после начала операции все восемнадцать смертников оказались вне зоны. С ними были Свиденко, Фишер, Козел, Ээльма, Кирт и… ещё один заключённый штрафной колонны — униатский епископ Конон Бей, семидесятилетний мученик ГУЛАГа, отсидевший до этого воистину светлого дня своей свободы 26 лет и, было забытый уже на родине… Он доживал лагерный век дневальным в бригаде электриков. Ему нельзя было не сказать ни о прибывшем этапе, где были и его земляки, западные украинцы, ни о плане их спасения…

Чудом восставший для украинцев из небытия, он был для них святым!

Старый, больной человек попросил одного: вывести его на свободу в тайгу. И там дать ему одному спокойно умереть. Мог ли кто–нибудь из этих мужественных людей отказать САМОМУ епископу Конону Бею…

Дело сделано: смертники на свободе. Цена ей — восемь трупов. Что ж. На войне, как на войне. А на войне, — в бою, — не до христианских пасторалей милейшего учителя Танта…Ибо война для них продолжалась, не ими замысленная, не ими начатая. А раз так, они и действовали теперь, как полагалось по законам войны действовать автономному преследуемому воинскому подразделению. Тому же отряду Армейской разведки. Только у неё есть тыл, куда при удаче есть надежда вернуться. Им возвращаться некуда — мосты сожжены напрочь. И будущее их с этой минуты непроглядно. Взрослые люди, они понимали, что их ожидает, если беспощадная и ВСЕГДА БЕСЖАЛОСТНАЯ СИЛА, которая через считанные часы будет поднята против них, настигнет горстку смельчаков.

Но не эти мрачные мысли доминировали, не они определяли настроение пятёрки. Фишер, Козел, Ээльма, Свиденко и Кирт понимали, как важно, — возвратив к жизни приговорённых к уничтожению руководителей и активных участников восстания, — суметь теперь ЖИВЫМИ свидетелям ещё одного преступления режима выбраться из Усть—Кутского капкана в Большой Мир. А там рассказать успеть хотя бы одной России, какую опасность для всех людей на земле продолжает нести ещё живой, ещё действующий, ещё смердящий и всё ещё убивающий всё живое сталинский труп. И с ним живые ещё, мёртвой хваткой вцепившиеся в живое тело народов его неугомонные заплечные и подручные евстигнеевы… Имя им легион…

Никого больше с собою не пригласили. Опасаясь, конечно же, ранней огласки, провокаторов, без которых любое дело не обходится, и непременных в таких случаях, — бесценное время уносящих, — собраний на тему: кто с нами, а кто остаётся.

И подвергать смертельной опасности лишних, ни в чём неповинных людей они тоже не хотели. Потому спящие в короткую северную ночь намотавшиеся на лесобиржах зэки узнали о случившемся светлым утром, когда спохватившееся начальство оцепили охранным батальоном сонную зону.

К вечеру все они — около шестисот человек — переброшены были на новую колонну в район Новочунки, что километрах в ста двадцати от Тайшета…

* * *

Возглавившие отряд беглецов Козел, Шимек и Тоотс обрубили чалки у одной из барж с лесом, притянули её к плоту, посадили под навесами из брёвен всех освобождённых и вместе с Киртом, Свиденко и Ээльма вытолкнули посудину на речную стремнину. Почти сутки, до следующей ночи, шли–летели они вниз. А когда стемнело, прибились к правому, противоположному берегу, высадились все, снова вытолкали баржу на большую воду. На стремнину. А сами пошли теперь вверх по течению Лены, углубившись в тайгу километров на десять. Продовольствия, захваченного на складе лагпункта и на кухне, должно было хватить суток на десять–двенадцать. Оружие — пять автоматов, две винтовки и четыре пистолета с надёжным боезапасом гарантировало: в тайге они от голода не погибнут. И рыбаков хватало — прибалтов.

И ещё все знали точно: в руки врага они не попадут. Не дадутся. Наверное, именно это их решение позволило им уверенно, продумывая каждый шаг, двигаться к Югу. Только это направление позволяло им быстро, до начала зимы, вырваться из беспредела северной тайги, чтобы донести до людей Большого Мира правду о случившемся в Озёрном лагере. Любой ценой донести. Даже ценой собственной жизни. Они уже дорого заплатили за эту возможность. Но знают точно: враг может заплатить дороже…

Немудрёная хитрость с баржей удалась. Снесённая стремительным течением ещё километров на семьдесят вниз, она через пару суток исчезла, разбившись об один из множества каменных шиверов и развалившись. Обломки пропавшей с Усть—Кутской лесобиржи в ночь побега баржи, обнаруженные патрульным самолётом на дне и по речным плёсам в ста–ста двадцати километрах ниже по течение Лены, смешала все планы преследователей. Развернувшие поиск именно к обжитым местам области, — к селу Братск с его мостостроительным и путевым городкам и посёлкам и далее — к Транссибу вдоль железной дороги Усть—Кут — Братск — Тайшет, — они теперь бросились в Ленское понизовье, на Север. Конечно же, оповестив и подняв все подразделения сыска, охраны и первые отделы многочисленных геологоразведочных экспедиций Иркутской области.

Она огромна, эта область. Вряд ли беглецы доберутся до её границ. Тем не менее, органы МВД и госбезопасности выставили заставы на всех путях, по которым будут пробиваться исчезнувшие куда–то зэки. То, что будут именно пробиваться, — сомнений у властей не было: «порукой» тому захваченное беглецами оружие и первые пока восемь трупов. А исчезновение беглецов… Это было неприятнейшим фактом! С ним приходилось считаться и пока что скрывать от Центра — хвалиться нечем было. Тем более, если бежавшие сумеют добраться туда, где их услышат…

Беглецы шли тайгою, строго соблюдая все воинские установления при движении разведки на необжитой вражеской территории. Должное отдадим мастерству их! Никем не замеченный, за неполных три месяца отряд прошёл почти шестьсот километров, оставив позади, на противоположной стороне Лены, посёлки Сурово и Жигалово, а потом стороною обойдя Качуг. И здесь повернул на Восток. Перед движением к Байкалу решено было отдохнуть. Удивительно, но меньше всех ожидал отдыха епископ[12]. В тайге он помолодел, будто не давил на него груз семидесяти лет, четвертьвековой гнёт неволи, пережитый им голод. Вместе со всеми он безропотно проходил буреломы и мочажины почти непроходимого леса. Никогда не жалуясь на усталость и неустройство бивачного быта, он ещё находил силы подбодрить молодых, помочь в делах хозяйственных. Первым он поднимался по знаку командира. Первым выходил на тропу или в чащобу и шёл по ней, пока не звучала тихая команда: «Привал!».

После двухдневного отдыха отряд через перевалы Байкальского хребта двинулся на Восток, к озеру–морю. Путь был сложен даже для людей тренированных. Тем не менее, выработавшаяся привычка трёхмесячного перехода помогла преодолеть горные кряжи. И через неделю отряд вышел к устью речки Голоустной[13] на берег Байкала. Отойдя километров на пятнадцать к вершине потока, остановились. Устроили стоянку. Охотой запаслись провизией. Снова отдохнули. В преддверии выхода к заселённым местам разбились на четыре группы и разными путями пошли к Иркутску. В этом городе часто бывал служивший под Новосибирском Иван Свиденко. Он не сомневался, что там можно будет на время пересидеть возможную погоню. Тем более что она явно потеряла беглецов — никто их за всё время пути не потревожил. И не пролетал над ними ни один самолёт. А самолёты всегда посылались на поиски значительно меньших групп беглецов, тем более, если в побег уходили через кровь…

Километрах в десяти от Усть—Ордынска группа Танта неожиданно была остановлена подвижным милицейским патрулём — осадили, велели выйти из машины. Потребовали документы. Пришлось пустить в ход ножи — стрелять было категорически запрещено! В стычке были убиты два патрульных милиционера. Третий, тяжелораненый, застрелил Арнольда Лиепу и тяжело ранил Кирке. Нирк добил патрульного. Погрузили в машину Кирка и труп Лиепы. И на скорости ушли с места схватки. В пути Яан Кирк скончался. Оставшись втроём, группа Танта похоронила своих товарищей, увела машину ближе к трассе, вывела её из строя и, рассредоточившись, снова двинулась к цели, переживая каждый по–своему трагедию у Усть—Ордынска. Более всего озабоченная и смертью товарищей, и новым убийством, которое совершили, защищая не только себя, но дело, ради которого вступили в войну, объявленную им всесильным режимом.

Сам Херальд Тант руку на милицейский патруль не поднимал. Он был готов согласиться, что заповедь: «не убий!» никоим образом не может соотноситься с только что пережитым им и его товарищами столкновением с патрулём. Она для тех, кто задумал недоброе. Сам задумал и сам готов совершить святотатство. Он не сомневался, этот эстонский интеллигент в Бог знает каком поколении, что именно убийство и есть самый страшный, непростительный грех. Но как же отнестись к тому, что только этой ночью произошло в лесу, по дороге к Усть—Ордынску? А прежде, в Усть Куте? Это невероятно! Нелепо! Непростительно!

Кроме того, о происшествии на дороге станет известно властям. Преследователям. И все погибшие мерзавцы превратятся в пострадавших. Невероятно!!!

Самое невероятное: по моим позднейшим разысканиям происшествие с милицейским патрулём не вышло за пределы Бурятии, а Усть—Ордынск находится в составе этой автономии. Всё отложилось в Улан—Уде. Иркутск ничего о нападении неизвестных (или неизвестного) не узнал. Это позволило группе Танта и трём остальным группам добраться до Иркутска. За три месяца пути все они обросли нечесаными патлами и бородами. Собственный брадобрей привёл их во вполне приличный «вольный» вид. Обветренные в пути лица приобрели нормальный цвет и более не походили на принадлежавшие покойникам. Но одежду необходимо было сменить. Всё что висело на них было ошмётками одежды…Тем более, что наступала зима.

В Иркутске они все вместе не сходились. Встречались только командиры групп — Тант, Козел, Шимек и Тоотс.

Шимек Фишер был всеми выдвинут в командиры отряда. Иван Свиденко исполнял роль разведчика. Он и взялся подыскать «обмундирование». Его стараниями все беглецы были устроены с жильём. В поисках одежды Свиденко «вышел» случайно на своего земляка, завхоза геологоразведочной экспедиции. Работала она в Якутии, недалеко от Алдана. В Иркутске были её базы и представительство — своего рода вербовочные пункты. Как раз в это время огромные массы ссыльных, высланных и поселенных навечно, были амнистией освобождены, большей частью места ссылки и поселений уже покидали. Сотни экспедиций остались без рабочих и служащих. Вербовщики из кожи лезли вон, заманивая в геологоразведку кого угодно, лишь бы человек соглашался ехать в партии и отряды. И никого, конечно, ещё и из–за обвальной ломки системы МВД — а именно в её составе находились тогда геологоразведчики — никого больше не интересовали ни документы вербуемых, ни сама их личность со всею тёмною или светлою её историей. Лучше всех это понимал Свиденко, хорошо знакомый с «советской действительностью». Он и предложил командирам этот неожиданный вариант решения всех проблем, ставших перед членами отряда. Надо отдать им справедливость: все они — Козел, Фишер, Тоотс и Тант сразу согласились предложить этот вариант своим товарищам.

Большинство поняло его спасительный характер: никто в сегодняшней обстановке искать их на востоке в недрах Якутии не будет — «они же именно европейцы — что же им делать в этой каторжной дыре?!» Кроме того, сам факт работы в геологоразведке позволит им как–то легализоваться, получить какие–то настоящие документы, конечно, не на их настоящие имена. Обвыкнуться на воле…Всё равно, двигаться теперь к «дому» немыслимо даже с хорошей ксивой: ни на миг нельзя отключаться, забывать, что на них «висят» ВОССТАНИЕ, ПОБЕГ и покойники в Усть—Куте, и вот здесь ещё, в Усть—Ордынске. И их днём и ночью судорожно ищут!

Только время поможет им выкрутиться из сложнейшей ситуации, в которую их загнали трагические обстоятельства. Решено было: Якутия! Все с этим согласились. Перед самым отъездом, когда уже и билеты и сопроводительные документы были готовы, между эстонцами произошёл разговор–объяснение. Кем–то из старших была обронена фраза: «Можем ли мы изменить форму сопротивления властям, если они будут продолжать преследование? А ведь будут, до конца… До конца ли нашей жизни, до конца ли нашего пути на волю… Так что же нам — и дальше защищаться оружием, и к монбланам навороченных советской властью трупов подбрасывать новые — врагов или собственные свои? Что молчите, люди?». Ответил Тоотс, офицер: «Иногда стоит и помолчать. Торопиться–то нам некуда и незачем. Это советская власть торопится нас схватить и уничтожить. Или вы все думаете, что она ищет нас днём и ночью, чтобы успокоив, поговорить по душам, разобраться в том, что произошло?

С самого начала, не с той ночи, когда мы в Усть—Куте ожидали смерти, а поляки вырвали нас на свет Божий, нет, не с той ночи. А с тех ночей, когда врывались в наши дома и уводили из них навсегда, не спрашивая на то нашего согласия. Или с тех, когда в подвалах «Внутренней» пытали, истязали, а потом убивали наших стариков. Когда советы ворвались по–бандитски в нашу Эстонскую землю, с чего они начали? С бессчётных убийств нас, эстонцев, не сделавших никогда никому ничего дурного. Они схватили, бросили за решётки и за проволоку, вывезли арестантскими поездами больше трети народа нашей страны. К сотням тысяч расстрелянных дома прибавились десятки тысяч погибших на долгом пути в Воркуту, Норильск, в лагеря Сибири и Колымы.

А там, впереди, бойня ГУЛАГа с его вечным, до смерти, голодом, муками непосильного каторжного труда, постоянным холодом Севера, его вечной мерзлотой, в которую по команде из Кремля палачи уложили — не потратив на то ни единой пули — половину эстонских граждан. Смерти без конца, без счёта…».

Тоотс помолчал, посмотрел в лица молча слушавших его «поляков», латышей, эстонцев, украинцев, сказал:

— Против эстонского народа, против народов Латвии и Литвы началась в 1939 году и продолжается до сегодняшнего дня беспощадная, безжалостная тотальная война на истребление. Началась и идёт при активной поддержке народов СССР. При молчаливом попустительстве Объединённых наций. Что прикажете делать моему народу — нашим народам? Что делать в условиях открытого, откровенного произвола? Принять «правила» игры палачей? Добровольно ползти под их топоры, да при этом не задеть никого из них?! Нет! Этого не будет! Здесь собрались люди, которые решились, наконец, защищаться. Они приняли правила игры в этой войне. А на войне, как известно, как на войне…

Я сказал всё. И до конца буду с теми, кто согласен со мною.

— На войне как на войне, — сказал Алекс Лиепа, латыш. — Это точно! Не знаю, гордиться ли мне, рождённому маленьким народом, что именно ему выпала доля защиты большевистской власти в её младенчестве, когда все другие — малые и огромные народы бросили её подыхать в собственной её мерзости? Наверное, гордиться нечем, если младенец превратился в чудище–упыря. И вместо молока матери сосёт теперь её кровь. Но я имею право на гордость хотя бы потому, что этот маленький мой народ сумел доказать самому себе, конечно, в первую очередь, что умеет, не сильно моргая, смотреть в лицо смерти. Я не политик, не учёный, как наш товарищ Тант. Я латвийский офицер. Сын офицера. Отец не стал «латышским стрелком». Он хотел оставаться только латышом. За это его убили советы на второй день их разбоя у нас дома. Тогда я уже сутки был в решётках, и защитить его не смог. Теперь я свободен, спасибо полякам. И эту свободу я буду защищать сам. С вашей помощью, конечно. Палачи живого меня не возьмут — я так решил. Мёртвого они имеют шанс меня взять. Я знаю, видел в Братске и раньше, что они делают с беглецами. Они будут рвать собаками, потом убьют. Потом отрубят кисти рук. Привезут их на то место, откуда мы ушли, и развесят их «на стендах наглядной агитации», чтобы зэки знали точно, что с ними будет, когда они захотят воли… Вы всю эту агитацию за советскую власть видели…. Ни у кого из мёртвых врагов я рук не отрублю. Отрублю, не задумываясь, у живых, если они попробуют отобрать мою или вашу свободу. В конце концов они должны знать, что имеют дело с людьми — не со скотом…

Всё было готово к отъезду в Якутию. До бесконечности пробивной Свиденко раздобыл почти на всех настоящие справки об освобождении из лагерей по амнистии 1953 года, которые «видом на жительство не служат и при утере не возобновляются». Такие справки выдавались малосрочникам–уголовникам. Для большинства этой публики справки были не просто ни к чему — «они мазали их перед каждым ментом», пятнали, а добыть опытному вору чистую ксиву — раз плюнуть. Потому справками торговали в открытую — за «вольную» тряпку в основном. К тому же, если даже и были на части справок фотографии «с уголком» — не во всех таёжных углах наличествовали фотографы — они лепились слева, в нижнем пустом углу листа и печатью не заверялись.

Он же, Свиденко, приодел всех в горную спецуру — брезентовые куртки и шкеры, обул в валенки, «прикрыл» малахаями на «собачке». Под куртками поддеты были у всех новенькие телогрейки аж «первого срока»! Для пущего маскарада выдал наперёд на всю «бригаду» несколько двуручных пил и лучков в мешковине. К варнацким бородищам вкруг обветренных лиц всё это имущество будто отроду прикипело. Ехать им всем в Якутию — веселиться! Тем более, Транссибирская магистраль и все бесчисленные влившиеся в неё дороги — железные, автомобильные, гужевые — теперь размноженные зимниками из тысячевёрстных таёжных урманов, — забиты–заполнены были нескончаемым потоком освобождённых из лагерей Гигантской Тюрьмы, какою тогда была Сибирь Бескрайняя.

Сотни тысяч вчерашних зэков приступом брали вокзалы, врывались в пассажирские поезда, захватывали вагоны. Не было силы, способной хоть на миг сдержать и приостановить стремительное бегство–наступление одних — на Запад, в Европейскую Россию, других — на Восток, в Забайкалье, в Приморье. Разъярённые толпы вчерашних уголовников рыскали в «полосе отчуждения» тысячекилометровых «плечей» Транссиба в поисках вольной одежды, денег, водки, жратвы и баб. Взламывали и растаскивали содержимое магазинов, складов и больниц с аптеками (эти за «марафетом»). Тут же сдирали с фраеров и мужиков новую одежду, кидая им «сменку» — тряпьё, тут же жрали, давясь, пили и кололись, тут же драли баб. И, от сытости обалдев, бандами ходили по вокзалам в поисках лягавых — мочить!

Не то, чтобы где–то при вокзале или, того страшнее, в стремительно идущем поезде спросить «уполномоченному оперчекистского отдела» чей–ничей документик! Где там! Появиться вблизи «полосы отчуждения» было страшно! Узнав, учуяв только, — разорвали б в клочья, как рвали на части живьём конвойников в Чите и Улан—Уде, жгли живыми железнодорожную милицию в Тайшете, в Канске, в Ачинске и Югре, варили в асфальтовых котлах конвойных «вагонзаков» у станции «Красноярск—Сортировочная»…

В этом людском потоке уйти можно было куда угодно. Он сам собою выносил в обжитые или вовсе родные места…

Родные места…

Гунар рассказывал мне:

«Родные места из головы не выходили. Особенно, когда мы увидели это страшное по первости движение народа к дому. Как всякое движение, оно увлекало, заставляло сердце работать по–молодому, думать! Я ведь одним из первых согласился с Якутским вариантом. Понимал — возвратиться домой невозможно — ждут чекисты. Где им ещё нас ждать?! А если не домой, в Латвию, куда? Жить крысой в подполье, ждать команды: «выходи!». Зачем тогда побег? Зачем смерть товарищей? Мы же с Арнольдом из одного городка, в одной школе учились, вместе в армию шли. Его гибель — это моей половина жизни. Зачем всё это? Якутия… Конечно, чтобы отсидеться — самое место. Но до каких пор будем отсиживаться? Ждать, чтобы ещё один усач копыта откинул и через эту радость длиною в тридцать лет вот так вот «Идти на волю»! С этой шоблой уголовной! Нет, Вениамин. Негоже так. Если уж мы на воле после всего, что произошло — волей этой надо жить. Мы её — прибалты и украинцы наши — с 1939 года не видели. Пятнадцать лет, Веня! Пятнадцать лет! Да, висит теперь на нас груз неподъёмный — у б и е н н ы е, как выражается досточтимый епископ Конон. И за Якутск схватились мы искренне. Мнился он нам единственным выходом из мерзости жизни.

Но человек впечатлителен: по первости поняли мы все — время «опускаться» в Якутию, как в погреб — спрятаться, пересидеть, пережить… Было. И не стыдно мне ничуть за наше первое решение. Ведь и время само — сами события на Транссибе с этой «воровской» амнистией — из–за которой и бунт мы подняли на 008–й — события подсказали — Якутия. Но вот мы изготовились, обулись–оделись милостью того вербовщика из геологоразведки, фантазировали счастливо, как ехать будем до Невера, а потом по зимнику… Куда? Зачем? Мы ведь толком с хохлами нашими не поговорили, не спросили у них — хотят ли после полутора десятков каторжных лет снова в тайгу? Посчитали, что хотят. Мол, люди интеллигентные, тихие, самое место в якутской тиши, в могиле якутской…

Нехорошо получилось. Решил с ними переговорить откровенно — то, что увидел тут, в Иркутске на вокзале, душу мою перевернуло напрочь! Конечно, люди они дисциплинированные… лагерем да тюрьмами — «куда все, туда и мы!» А куда все–то?! Словом, в последний момент перерешили — и тоже единогласно — вот тебе результаты советской дрессировки. Тем более вспомнили: когда бланки договоров заполняли у уполномоченногогеологоразведки, увидали Стефан Выговник и Шимек Фишер в его конторке на стене объявленьице милицейское о нашем розыске. Без фотографий, правда…

Решили так. Разбиваемся на группы по пять–семь человек — произвольно — кто с кем хочет. И группами выбираемся туда, куда есть желание. Группа выбирает старшего. Только он и старшие других групп выбирают маршруты… Понимаешь, Вениамин, мы сделали так, чтобы ни у кого не возникали подозрения в неверности нашему братству — оно ведь и по судьбе, и по крови — по тяжкой крови. Потому никто из других групп не знает ни маршрута, ни цели моей группы. Ясно тебе?».

Гунар Ээльма вопрошающе поглядел на меня. Мы сидели с ним в нашей комнате Разгуляевской коммуналки. На столе, накрытом Ниной, была её любимая сибирская снедь. Бутылки стояли какие–то, к которым никто так и не притронулся. А надо было бы выпить с Гунаром, хотя бы по поводу недавнего совсем приезда Нины в Москву. И за нашу с ним встречу после разлуки на Мостовой, когда он плакал, провожая меня в Тайшет, на этап, в абсолютную неизвестность — в ссылку отправят или добавят червонец по–новой, как добавляли тогда каждому второму? В последний момент, когда конвой уже принял нас, идущих всё же в ссылку, я крикнул Гунару, обернувшись:

— Нет Бога, кроме Бога, Ээльма! Потому нет места на Земле, кроме Новобасманной, сорок три/один! Удачи тебе, друг!

— Удачи, Додд!

И вот теперь Гунар у меня. На свободе. Но есть ли удача?

— Есть, Веня. Есть. Хотя бы в том, что мы сами определяем свои действия. Сами планируем свою жизнь. Жизнь, Венечка, жизнь. Ты подумай, вот уже восемь месяцев с 28 мая прошло — а мы на свободе. Выжили, пережили шок побега, определились. Конечно, после затеянной Берией ли, другими ли подонками вакханалии послесталинской «амнистии» и вселенского погрома на Транссибе, учинённого урками, нас вряд ли активно ищут. Мы мучились из–за убитых ментов в Усть—Ордынске, а там, в Иркутске, только за четыре месяца нашего похода из тайги блатные убили сотни! И всё это списано, как списаны миллионы в ГУЛАГе. Короче, мы, Веня, решили двигаться на свои родные пепелища. Всё же Сталина нет. И даже если дело его живёт, какие–то перемены уже идут. Придут они и на земли Балтии. Вот мы и движемся в родную сторонку. Подробности тебя не интересуют, конечно?

Он с наигранным сарказмом посмотрел мне в глаза.

— Не интересуют, Гунар. Меня ведь всегда интересовали вещи приземлённые. Например, как у вас с «витаминами»? Не густо?

— Не густо.

— Тогда нечего пока трепаться, давай быстренько сообразим, что нужно, и мы с Ниной съездим на рынок — ночью наговоримся.

Мы накупили сала, каких–то «домашних» колбас, прихватили латвийского же колбасного сыра, набрали, не торгуясь с замёрзшими южанами, сухофруктов, чего–то ещё «очень нужного» по определению Нины. Ночной разговор со мной у Гунара не получился: до утра он проговорил с папой и бабушкой. Моя Великая Женщина и тут выказала своё величие — сошла на Разгуляй и выпотрошила свой «великий» счёт, который тут же вколотила в великолепных сухих лещей и в появившуюся в магазинах воблу. Отец — некогда человек могучей гунаровской конституции — освободил свой гардероб от «уже ненужных» костюмов и напоследок подарил Гунару свои любимые карманные часы «Омега», подаренные ему ещё в заводской больнице после трагедии в Каменском самим Альфредом Нобиле, хозяином Днепровских заводов и добрым человеком, счастливо направившим дооктябрьскую судьбу отца.

Рано утром мы сели за стол. И тут самым подробным образом договорились о моих действиях, которые должны быть не только способом подробно и точно передать Миру о событиях мая 1954 года на «спецколонне» 008 и вокруг них, о причине восстания и готовившейся расправе над его участниками, но и о судьбе этих людей, противопоставивших себя узаконенному бандитизму государственной системы. Подробности того, что случилось в Братске, было кому и куда передать. В конце концов, можно было сделать это и через Аксёнова, и через Руденко, и через Витю Стукалина.[14] И, чем чёрт не шутит, через Шелепина с Семичастным[15]. Причём самым естественным, законным с их позиций способом: подробным заявлением на их — всех перечисленных — имя! Ведь мои заявления с просьбой провести расследования «по фактам нарушения с о в е т с к о й законности, направленные адресатам через официальные инстанции — через Верховный Суд, через Генпрокуратуру, райком и Центральный комитет комсомола — будут везде зафиксированы, зарегистрированы и уж, безусловно, — «до дыр» — прочтены сонмом клерков–чиновников. И пусть тогда кто–либо обвинит меня «в распространении клеветы на советский государственный строй» и апелляцию «к западным средствам» и «подрывным центрам»!

Как раз к этому времени только ещё напуганный смертью главного пахана Мир лубянок и ГУЛАГа, сохранивший свои позиции, несмотря на расправу армии над его верхушкой, начал раскалываться надвое. — На тех, кто напрямую был причастен к массовым актам геноцида над собственным народом, кто отдавал приказы уничтожать везде и повсюду и кто сам, собственными своими руками расстреливал его, топил в бесчисленных реках баржами и пароходами, морил голодом в тысячах зон смерти, убивал холодом на бескрайних равнинах Арктики. Эти уничтожали свидетелей своих преступлений, втягивая в неподсудные убийства своих подчинённых, надеясь в месиве кровавой поруки затеряться в констатации факта: «все убивали, но веря в правое дело партии»!

Определённая часть сталинистов, которую в прямых убийствах и геноциде обвинить было трудно, рванулась в праведники! Используя юридическое образование и связи в мире судебной системы, она начала тихо переползать из следственного аппарата МВД и Госбезопасности, из военных и войск МВД трибуналов в скромные районные следственные органы милиции. Самые опытные и предусмотрительные из самых отпетых «тихих» палачей — председатели и члены «выездных сессий», на совести которых массовые расстрелы зэков первого года войны, председатели и члены военных трибуналов, отправившие на тот свет большее количество офицеров и солдат советской армии в 1939- 1946 годах, чем это сделали гитлеровские палачи на оккупированных немцами территориях — эти «перелились» в бесчисленные коллегии защитников, расплодившиеся в связи с некоторым сокращением «коллегий палачей».

Уютнее других устроились наименее заметные но самые активные убийцы — институт секретарей военных трибуналов. В отличие от девочек–секретарей «простых» районных, областных и даже выездных сессий судов, ничего не решавших, в лучшем случае фиксировавших распоряжение судей, самих получавших команды собственных боссов или партийного кодла, — секретари военных трибуналов правили бал. Они и только они определяли ход «процесса» — пусть двухминутного. Они, и только они сочиняли на ходу сценарий и мотивировку приговора, лучше других зная, каким они должны быть чтобы удовлетворить страшный ГОСЗАКАЗ. Люди грамотные на фоне удушающей всеобщей правовой неграмотности, всегда юристы только с высшим образованием, — постоянно чуя затылком дыхание претендента на свой шкурооберегающий пост, — они великолепно справлялись с возложенной на них задачей. И систематическими массовыми расстрелами фронтовиков (тем более, после выхода «в свет» изуверского приказа Сталина «Ни шагу назад!») гнали солдат в бой! При этом, не тревожа жировавших председателей и членов своих трибуналов, в последний раз корпевших над делами и приговорами ещё в годы мирной выучки.

Эти секретари обернулись после расстрелов 1953 года своих именитых коллег и шефов в каре Московского военного округа на набережной Горького… защитничками сирых и несчастных. Стали востребуемыми и даже известными юристами–адвокатами. И где–то в середине 60–х годов перешли в сами себе присвоенную ипостась Защитников Народа! Немецкого, еврейского. Русского даже…Записывая в свои биографии и в рекламные проспекты в совершенно уже безопасное время: «Еврейский защитник!», соответственно, защитник немецкий, русский и т. д.

Я очень рассчитывал на этих кровавых шлюх: они, пока ещё оглядывающиеся на прошлые художества свои, без дураков отрабатывали мои просьбы, как некогда установления самого гуманного в мире правительства. Они умело строили свой храм на крови.

Рисковал я, конечно, зная, что уповать на даже сугубо прагматическую порядочность их было крайне опасно.

Перед уходом от меня, уже зная о моих планах «популяризации» происшествия на «Спецколонне» 008 и акции в изоляторе Усть—Кута, Ээльма побывал со мной у одного из таких «защитников». Александр Львович Рубин очень внимательно выслушал рассказ Гунара, представившегося родственником покойного московского адвоката. Составил черновик обращения его в Прокуратуру СССР, и некоторые абзацы моего обращения к поминавшимся «товарищам». Он уже занимался рядом начатых нами дел по искам к ГУЛАГу, благополучно перемогавшемуся тут же, рядом с офисом Александра Львовича, в огромном доме по Большой Бронной улице и пока что с отделами, «гостящими» в новой гостинице «Пекин» на площади Маяковского и занимающими в этом храме китайско–советской дружбы более половины огромных площадей. Кстати, ГУЛАГ перемогся благополучно, пережив и свои жертвы, и основателей своих с функционерами–палачами. И ПО СЕЙ ДЕНЬ живёт себе, поживает безбедно в предвкушении грядущих событий, всё по тем же Большой Бронной и площади Маяковского…

6 февраля Гунар ушёл. Уехал неизвестно куда. Я его не спросил, он мне не сказал бы о этом. Тут уж не пресловутая лагерная этика работала — тут жизнь его и товарищей зависела от каждого слова. А я осведомленностью своей не имел права подвергать опасности чудом оказавшихся на свободе гордых и смелых людей. Я знал, потребуется моя помощь — Гунар появится. Пока же у меня есть возможность часть тягот этой «Балтийской» общины взять на себя. Но теперь меня беспокоили дела товарищей Гунара — украинцев, выделившихся в собственную общину и обретающихся где–то, неизвестно где в поисках выхода всё из того же тупика мыслей о настигающей погоне и ожидавшем на родине капкане.

Подробности их одиссеи в голове моей переплетались с постоянными, назойливо настигающими меня мыслями о маминых коллегах — врачах украинского госпиталя. Впервые я узнал о них из рассказа мамы. Её, такой неожиданно–счастливый приезд ко мне на Удерею[16], её появление в моей жизни после четверти века разлуки внесло в спокойное течение жизни моей у Вечного ключа в домике на Ишимбе столько внезапной радости, что, казалось бы, должно было наполнить наши с нею дни и ночи только неспешным созерцанием друг друга, ничем и никем теперь не омрачаемым разговором Матери с отнятым у неё четверть века назад тогда пятилетним сыном. Но не тем человеком была мама, чтобы на себя тратить минуты вдохновенной Энергии, ниспосланной ей Её Богом.

Постоянно распоряжаясь жизнями, а значит, судьбами людей, что вот уже ко дню нашей с Нею встречи в Удерее полвека в полном сознании или в беспамятстве по ранению доверялись Ей, ложась на Её операционные столы ненавистных Ей пяти войн, Она, как это и положено медику, принимала на Себя всю ответственность перед Создателем за их нетленные души. Принятие ответственности на Себя осталось за Нею. Крушащая всё человеческое в человеке всесильная сталинщина ничего с Нею сделать не могла. Она бессильной оказалась всею бесовскою своею силою перед Целительным Духом Мамы.

Однако… Однако, так и рвалась наружу постоянно глодавшая меня мысль: но я‑то в чём виноват, столько лет ожидая взгляда маминых глаз, голоса её, прикосновения её рук? Чем провинился я перед нею — Создателем и спасителем моим? Годы прошли, прежде чем снизошло откровение познания её земной миссии. Но как же тяжело нести его!

Вот и на Ишимбе… Не о себе — о заточённых в изоляторе «Свободного» — кощунство какое имя это! — украинских врачей, коллегах её завела она разговор, устало приткнувшись к подушке на постели моей перед раскалённой каменкой, отогреваясь после трёхсуточного путешествия на Тычкинских Сивках—Бурках по остуженной пятидесятиградусным морозом и укутанной саваном снегов зимней горной тайге. Передав со всеми подробностями перипетии судеб врачей Бандеровского лесного госпиталя, о чём узнала она от Орбели, Сперанского и Вишневского, мама сказала мне: «Помочь им в нашей Богом проклятой стране могут только Мужчины. Настоящие Мужчины, способные на действие»… Она не разъяснила своей мысли. Только загадала загадку. Через три недели после этого разговора, когда мы возвратились с нею из «лыжной прогулки» к Анне Васильевне Тимиревой[17] в Енисейск, мама вновь вернулась к судьбе украинских врачей:

— Преступную власть невозможно винить в совершении преступлений: вина осознаётся только самим виновным. И в приличных обществах главным гарантом — властью. Но большевистская власть бессовестна. Потому вина — на нас, Беночка. Мы виноваты, что такие хирурги — Пивень Грыгор, Женя Поливняк и их товарищи — лишены возможности спасать. Только мы. Я тебя не виню, сын, лично. Нет. Но, кажется мне, ты выбрал когда–то и вынес в себе некую линию поведения… позволяющую мне переоценить собственные решения. Нет, ты не подумай, что твоя мама недовольна тобою. Я могу гордиться вами, дети мои. Но теперь я точно знаю, я уверена: ошиблась, поддавшись обстоятельствам и не продумав всё до конца, обидела и Сашу Кутепова[18], и папу твоего отказом бросить всё… И уйти из этого сатанинского вертепа. Только ведь кто–нибудь должен был остаться: не могу, до сегодня не могу видеть замученных болью глаз беспомощных.

— Мама, не потому ли судьба развела нас всех на такие расстояния друг от друга, чтобы этих глаз не видеть?

До сих пор не могу определиться: эта моя жестокость зимней ишимбинской ночью — что она — месть за муки мои, вынесенные в младенчестве моём за некие «грехи» предков моих? Или тяжесть собственной вины перед мамой за четвертьвековую её казнь, — когда ничем не мог ей помочь, — пытался я переложить на неё?..

И вот Гунар ушёл, и я остался с проблемами своими–не своими один на один. Теперь слова уже мёртвой мамы приобретали совершенно новый и отчётливо определённый смысл. И будто прочтя мысли мои, отец сказал мне за вечерним субботним столом:

— Ты не торопишься посвящать меня во все свои дела. Что ж, причина вполне уважительная. Но не вмешиваясь в них, полагаю, сын, что украинских врачей никто, кроме вас, не спасёт (!). Я даже уверен, что именно это может оказаться главным делом твоих друзей. Может статься, единственно важным в их теперешней ситуации «между лагерем и домом». Вы можете помочь украинцам выбраться из ямы и самим спастись от неё. Я ведь не слеп и вижу, как тебя и вот этого твоего Ээльма затягивает капкан сомнений. Не надо сомневаться, сынок. Надо действовать. И тогда обстоятельства отступят.

Отец был прав и неправ: сидеть, сложа руки, преступно, но ведь и сами пресловутые обстоятельства казались и в определённом смысле были непреодолимыми. Вот товарищи мои бежали из Озёрного лагеря. Ушли от преследователей. И стали свободными хотя бы в выборе судьбы. И что? Достигли ли они желанной цели, ради которой вырвались — через смерти — на волю? Эстонцы, латыши, украинцы — о какой родине могут они мечтать теперь, когда там, в разорённом и пустом доме их ожидают враги, арест, суд, смерть? Куда деться, к чему или к кому приткнуться чехам? Тут они чужаки, «граждане иностранного государства», превращённые судьбою в «злейших врагов советского народа». Дома в Чехословакии? Да ничего их там не ждёт, кроме тюрьмы и той же самой смерти — родиной чехов управляют из Дома на Новой Площади, из вертепа на Лубянке.

Вообще, судьбы близких нам чехов, оказавшихся в СССР, а потом ещё и в ГУЛАГе смешали все наши семейные планы и внесли в нашу жизнь массу почти неразрешимых ситуаций. Примером тому судьба моего родича Олджиха Мацека и его друзей. Отец Олджиха — Вацлав Мацек служил в начале века вместе с моим дядей Яковом Додиным в Австро—Венгерском уланском полку. После службы они съехались, и Яков женился на сестре Вацлава Ганне (Хане). Потому и воевать в Первую мировую бойню они пошли вместе. Все три года дрались с русскими в Галиции. В 1926 году Яков с семьёй вернулся в Россию. И в семье Вацлава знали московский адрес Ханы и Якова с сыновьями. Его и разыскали в самом начале 1955 года — за две недели до прихода к нам Гунара Ээльма — сын Вацлава Мацека Олджих с тремя своими друзьями Зденеков Флидлером, Иосифом Птахой и Индржихом Войводой. И Хана, к тому времени оставшаяся одинокой и больной, тотчас известила меня, отца и бабушку о нашедшемся её племяннике с товарищами. Конечно, всех четверых мы забрали, устроили. Оказалось, что они освободились из лагерей и теперь приехали в Москву, чтобы в посольстве Чехословакии оформить свой отъезд на родину.

Осенью 1942 года, в Праге, инженер–рефрижераторщик Олджих Мацек был мобилизован германскими военными властями для обслуживания вагонов–холодильников. 24 апреля 1945 года его эшелон с холодильниками был захвачен восточнее Берлина частями Советской армии. Мацек попал в лагерь военнопленных в Польше. Вместе с ним из его команды в этом лагере близ Лодзи содержались ещё 23 гражданина Чехословакии и около сорока датчан, также работавших на железнодорожных холодильных установках. В августе 1945 года всех чехов отделили от остальных заключённых и этапировали в СССР, на Урал, в Челябинскую пересыльную тюрьму. Там всех опросили, обвинили в «прямом пособничестве» гитлеровским войскам и украинским националистам–бандеровцам, отобрали вещи, рассадили по одиночкам. Спустя полмесяца 14 чехов, среди которых оказался и Мацек, были отправлены в Восточную Сибирь — в Тайшетскую пересылку (Иркутская область), а затем — на Дальний Восток, в транзитный лагерь «Бухта Ванино» в Татарском проливе.

Там, до весны они работали на строительстве железной дороги Комсомольск–на–Амуре — Советская Гавань (Ванино). А в самом начале навигации 1946 года восьмерых чехов, в том числе Мацека, пароходом, вместе с пришедшими этапом после них шестнадцатью датчанами из лагеря в Лодзи, вместе с тысячами других заключённых переправили морем в Магадан — в пересылку бухты Нагаева на Колыме. Шестеро из четырнадцати чехов, прибывших с Мацеком в Ванино — Ян Пшивара из Устья–над–Лабем, Зденек Крочек, Антон Лукач, Олджих Янковски, Иосиф Пшиходил из Кромержиша и Богуслав Штефанек из Прибрама умерли в Ванинском лагере от истощения. Выжившие в этой мясорубке и прибывшие в Магадан чехи были разогнаны по приискам Колымы. Мацек с пятью товарищами попал в район Билибино на Чукотке. Это были Густав Ротте из Пльзеня, Ионичек Гусс из Баньска Быстрица, Отто Крыж из Марианских Лазней (Мариенбада), Зденек Флидлер из Карловых Вар (Карлсбада) и Карел Догнал из Праги. Туда же, на Чукотку загнали восьмерых датчан. Через год Мацека этапировали в посёлок Атка. Около трёх лет он о своих оставшихся около Билибино товарищах ничего не знал. Только зимой на 1950 год к нему в Атку, где работал механиком, неожиданно прибыл Густав Ротте. Однако почти двухмесячный этап по зимней тундре и тайге добил его совершенно: он превратился в обмороженный скелет — лицо, кисти рук, ноги до колен поразила гангрена… Через два дня он умер, успев рассказать Мацеку о трагедии ещё троих своих товарищей–чехов — Тоничека Гусса, Отто Крыжа и Карела Догнала, погибших на Чукотке у Билибино от голода и холода…

Уже после смерти Сталина и убийства Берии Мацек узнал, что к весне того же 1953 года Зденек Флидлер был ещё живым, но стал инвалидом — у него были обморожены и ампутированы пальцы и ступни ног. Находился он тогда на одном из лагпунктов Северо—Западного Управления УСВИТЛа — Управления Северо—Восточного Колымского лагеря. В 1954 году Олджих Мацек и Зденек Флидлер встретились. Встретились они и со своими товарищами Иосифом Птахой и Индржихом Войводой, с которыми расстались ещё в Челябинской пересыльной тюрьме в 1945 году. Птах и Войвода пережили всё то, что и их друзья и земляки на Колыме. Но только в Казахстане, в Карагандинском Степном лагере.

В мае 1954 года там началось восстание заключённых, потребовавших только ч е л о в е ч е с к и х условий жизни и работы на страшных медных рудниках и заводах, где они десятками тысяч погибали от болезней и голода. Из семи этапированных в Степлаг чехов в живых к началу восстания осталось пятеро — двое погибли ещё в Челябинске. Когда из–за восстания остановилась часть работ на строительстве новых предприятий, министр Металлургхимстроя Давид Райзер потребовал от правительства «направить в Степлаг танки». 26 июня 1954 года эти танки вломились в толпы безоружных заключённых, находившихся в закрытых и полностью блокированных войсками МВД зонах. В тот день вместе с заключёнными других национальностей были раздавлены танками Влад (Вацлав) Прохазка, Никола Штепа и Антоний Зигмунд.

… В шестидесятых годах я пытался разыскать их могилы. Мне настойчиво внушали: эти ваши чехи на третьем лаготделении 26 июня не находились, они за сутки до начала «наведения порядка и дисциплины» были переведены в изолятор 5–го отделения Степного лагеря, где и «оказались мёртвыми по неизвестной причине»…

…Все документы Олджиха и его товарищей об освобождении и «следовании к избранному месту жительства, гор. Прага» были в порядке. Предстояло оформить визы в посольстве. Мы с моим отцом, который вместе с мамой только что освободился после четвертьвекового знакомства с основами советской демократии, не советовали им торопиться. Мы знали о многочисленных печальных результатах попыток граждан социалистических стран, до того репрессированных в СССР, и благополучно доживших до освобождения, обращаться за выездом домой в свои посольства. После таких обращений исчезли наши знакомые мадьяры и немцы. Исчезли товарищи наших родственников — албанские врачи…

Удивительно, но пройдя все круги советского тюремно–лагерного ада, на собственной шкуре испытав великую силу «славянского единства» в сталинско–хрущёвской его интерпретации, потеряв, наконец, собственных своих товарищей в бездне ГУЛАГа, наши чехи (КАК И ВСЕ ЕВРОПЕЙЦЫ!!!) так и не смогли до конца понять: где и в какое время они теперь находятся. Они мыслили логикой только европейцев: их официально освободили, им выдали документы, им обязаны предоставить з а к о н н у ю возможность возвратиться домой, на родину — в Чехословакию! Они никак не могли взять в толк, что никакой родины у них нет, а есть территория, подконтрольная Центральной группе войск в Германии, в свою очередь подчинённой министру бороны СССР. Тоже ведомству не самостоятельному, а находящемуся в подчинении компартии страны–победительницы. Они даже обиделись на моего старика–отца, предупредившего, что сама попытка войти сейчас в посольство, пусть самое–пресамое советское, равносильна самоубийству…

В январе 1955 года работники посольства Чехословакии в Москве по–родственному, с цветами и новой инвалидной коляской для Зденека Флидлера проводили в поезд Москва- Прага на Киевском вокзале всех наших гостей. Хана, сопровождавшая своего, теперь уже единственного родича, Зденека Мацека до купе, рассказывала, плача от умиления, как сам консул перецеловал возвращающихся домой «блудных своих сыновей»…

Только весной 1958 года в командировке на Колыме уже из ЦНИИОМТП я узнал от… «представленного» мне… моего Зденека Мацека, ссыльнопоселенца, что их всех четверых, ещё не успевших остыть от жара иудина поцелуя господина чешского консула, чешские чекисты (или гестаповцы — точно не знаю названия) замели тотчас после пересечения поездом границы у Чопа. И через сутки «вагонзаком» при воинском эшелоне переправили обратно в СССР. Через три дня они загорали уже в Лефортово. Всем было предъявлено одно и то же обвинение: попытка вывоза за рубеж для передачи вражеским спецслужбам «документов и фотоматериалов о контрреволюционном мятеже в Степном лагере». Потом их отправили через ту же Ванинскую пересылку на Колыму.

После возвращения в Москву из командировки в Магадан в 1958 году я бросился к юристам. Многие из них весьма активно начали нам помогать в вызволении этих несчастных людей. Но все попытки с лета того же 1958 года связаться с ними, а позднее разыскать их следы, были напрасными. Как, впрочем, обнаружить там же «затерявшихся» датчан, заключённых других национальностей. ГУЛАГ оставался ГУЛАГом. В дни встречи у нас с Гунаром Ээльма, в дни и ночи обдумывания судеб украинских врачей и Озерлаговских беглецов я этих «чешских подробностей» ещё не знал. Но уверен был: чехи домой не попали!

* * *

Вечер 16 августа. Мы уже спать собрались, но в дверь постучали. Я не сообразил сразу, что вошедший в комнату бородатый Голиаф поразительно похож на Ивана Сейду, моего бригадника. Я распрощался с ним четыре года назад у шлагбаума вахты на Мостовой колонне в Братске…

Ночь пролетела в воспоминаниях. После завтрака я отправился на работу, оставив Ивана на попечение папы и бабушки. Вечером мы снова уселись за накрытый стол. Заметив, что отец одевается для прогулки, Сейда спросил его: «Или вы, тату, беседы нашей сторонитеся? Батьку своёго я семнадцать рокив не бачыв. Не знаю, жив ли старый. Сделайте таку милость для мене — украсьте нашу беседу, пожалуйста!

Отцу приятно было общение с моими друзьями, в каждом из которых он обнаруживал личность, по большей части незаурядную, никак не похожую на привычное своё окружение по возвращении в Москву. Особенно дорого для него было их внимание к нему, отнюдь не только из вежливости. Другое дело, каждый из моих друзей, наученный мгновенно оценивать Собеседника, понимал, при встрече с отцом моим, что перед ним человек неординарный. Для того, чтобы это увидеть Ивану Сейде, например, с его семиклассным образованием, потребовались мгновения. Левонтинам и щедровицким, людям, перегруженным образованием и проработавшим с отцом до ареста годы, годы эти оказались недостаточны. Мой адрес Ивану сообщил Гунар. И Гунар передал ему всё, что узнал от меня об украинских врачах.

— Действительно, мама ваша сказала ТАКОЕ, что помочь им, вызволить их можем только мы?

— Не совсем так, Иван. Она сказала: помочь им могут только мужчины, настоящие мужчины.

— Так. И она кого–то из тех врачей знала?

— Да. Грыгора Пивеня, Евгена Поливняка, Костарив Милену. Костарив и Поливняк есть на их общей с мамой порт–артуровской фотографии 1904 года. Она здесь, у нас, можешь посмотреть. — Я достал фотографию. Иван долго её разглядывал. Спросил об остальных медиках, на ней изображённых, поинтересовался их судьбами. Я рассказал ему всё, что знал. Неожиданно он задал новый вопрос:

— А мама ваша работала в Гвардейских лазаретах в Галичине? А потом в Гражданскую вашу — у Кременца на Волыни?

— Да! Тебе–то такая старина откуда известна? я вроде об этом особо не распространялся.

— Люди рассказывали. Дома ещё. Помнили её люди… Дома… Вы можете ручаться, что врачи — в Свободном?

— Нет. Сейчас не могу. В феврале, мае и июле мог — занимался передачами. Для контроля — каждому по сидору. Приняли все…

— Зачем сами–то? Вам светиться никак нельзя!

— Не сам. И бациллу им передавали по поручению менонитской общины. Сопроводиловку из Курска мне от самого Тилле[19] смастерили. Всё чисто. Но прошёл уже месяц. И за это время всё могло случиться. Теперь вы объявились. Можно навести справки.

— У вас, Гунар говорил, вроде, свой защитник завёлся? Его можно поспросить?

— Он обязан это делать. С ним я и отвозил все передачи. Только и его я зря не беспокоил и зря не подставлял. Ждал вас. Теперь вы здесь и ждать больше нельзя — и так заждались. Они все уже старики глубокие, Иван. И если вы решаетесь — ждать нечего. Времени у них не остаётся — жизнь их идёт к концу. Там, если память не изменяет, доктор Костарив самая молодая. Но в 1904 году она уже была хирургом, дипломированным. Значит, ей тогда было не меньше 25 лет. Так? Значит, теперь — все семьдесят пять. Ясно? Остальные — ещё старше. Да годы в тюрьмах. Медлить нельзя, Иван.

— Точно, нельзя. Юриста вашего беспокоить — самое время. Варианты мы просчитали. Кичмана на Свободном нам не расколоть. Это не наше ШИЗО в Усть—Куте. Даже если из Свободного выдернут их под другую крышу — так может случиться — крыша та будет ничуть Свободнинской не слабже. Даже крепче может оказаться. Потому остаётся одна возможность — снять их на этапе. И то, если не в Весёлом, а в вагонзаке. В Весёлом — конвоя рота, а если полный эшелон, то и батальон. В ней за теплушками со сто глаз глядят. На гоп–стоп их не возьмёшь, потому, как без гвалта дела там не сделать, по ходу парохода людей не выдернуть. Тем более, стариков. Если и уходили с такого этапа люди молодые и сильные, то или общим хипежем, на рывок или, кто серьёзный — спод вагона, на ходу…

Потом в Весёлом — конвой периодический, настороженный из–за новизны, злой на всех со страху. Ему беглецы в каждом вагоне мерещатся, в котором на ходу зэков он не видит — они взаперти в вагоне, и там сами себе хозяева, не конвой. Потом, к Весёлому не подойти и на стоянке, у его конвоя права и инструкция: застрели каждого, кто близко сунулся, а стрелков таких в эшелоне полста, что по ходу, что на стоянке. Потому мы, Вениамин, решили снять их с вагонзака. Для того нужно своего человека заиметь на Свободном, если они ещё там. Да, в самом кичмане, чтобы точно знать, когда и куда их дёрнут. Без такого глаза вся затея — дитячи цацки. Ладно, Веня. Вы подумайте, а я через пару деньков наведаюсь…

— Твой Сейда дело говорит. Не представляю только, сколько времени потребуется, чтобы внедрить своего человека в закрытую тюрьму–изолятор в Свободном? Если только кто–то из уголовного мира… — отец внимательно посмотрел на меня — у тебя никаких связей не осталось?

— Ну и память! Ты о Куранове?

— Да, и о нём тоже. Он же, как всякий когда–то деятельный старик, места себе не находит от безделья. Сколько ему примерно?

— Лет, наверное, восемьдесят — восемьдесят пять… Правда, старик. Попробовать? Как же не хочется одалживаться у него, страшно!

— Но ведь и положение врачей ваших куда как страшнее! Иначе я бы первый запретил тебе этот вариант. Решай!..

Дня через три я вышел из электрички в Снегирях. Девочка лет пятнадцати подошла. Спросила — не дачу ли я приехал снимать?

— Да, хочу поглядеть, прицениться…

— Чего прицениваться–то, высшего класса дачка, с прудиком.

— Если только с прудиком… Веди… Тебя Настасией звать?

— Да. Пойдёмте.

Мы зашли на зелёную, без асфальта улочку. Прошли мимо стены плюща, вошли в калиточку под аркой из дикого винограда. В глубине участка, перед домом, стоял дядя Гриша Куранов. Он шагнул навстречу, обнял, повёл в закрытую веранду. Там столик был накрыт…

— Говорил я с человеком. Он обещался помочь. Тоже, между прочим, вариант с вагонзаком одобрил. Но сославшись на оторванность в последние годы от практики, высказал он одну дельную мысль: понаблюдать за рыскающими по трассам вагонзаками, цепляяемых к пассажирским поездам. Наколоть одного–двух проверяющих их. Ну, и одного или обоих взять ли или так с ними по–доброму переговорить, по–умному. Чтобы знать оредную их повадку при проверках. Иначе без большой крови не получится. А почнёте мочку, сказал, загубите дело. Какой шумок на телячьем этапе — их конвой сам разбирается. И если побег массовый, тогда только власть подключат. С вагонзаком всё серьёзнее. Тут если любое ЧП, сразу трассу и область поднимают, мало ли кого в заковском вагоне везут–прячут. Потому надо делать всё технически, сказал. Никого, береги Бог, не беспокоя.

Всё это я рассказываю снова появившемуся у меня Ивану Сейде. Чувствую, что он смущён моей встречей с дядей Гришей. Сейда тоже из тех, кто с «ворьём» дел не имеет. Я пытаюсь объяснить ему, что в нашей ситуации, когда время уходит, как песок в часах, нет у нас возможности самим, «без тыла», какой есть у каждого приличного вора, заиметь информатора в закрытой тюрьме за тридевять земель от Москвы. Да ещё от него иметь надёжную связь. А у блатных вся эта система налажена ещё, видать, с октября. И действует безотказно вопреки драконовским попыткам разрушить ее или, хотя бы, взять под контроль, приручить. Причём, скорость прохождения информации в этой воровской «спецсвязи» умопомрачительна, а техника — фантастична. И насчёт дяди Гриши не сомневайся. Я знаю его с начала 42 года. Это к нему меня привёл мой палач–спаситель Галушко. И это он, Гриша, или Лом, откормил меня, поставил на ноги в самом прямом смысле.

И если быть объективным до конца, именно он возвратил меня в мою бригаду, которая ещё девять лет была моей семьёй, домом моим, в котором я и выжил. Только его «авторитетом» попал я тогда, весною 1943 года в стационар Центрального района на Безымянке, и тем ушёл от опера, который шил мне сразу два дела. И там, в этом стационаре, меня вычислила начальница медсануправления по моей фамилии и рассказала, что училась у мамы в двадцатых годах. Ну, а все, кто маму знал, тем более, как–то обязан ей был, — они прямо спрашивали: чем тебе помочь?.. Говорю тебе, Иван — дядя Гриша — Человек!

Как и всякий классический хохол, Сейда был упрям. Даже в сомнениях своих. Но, кажется, я его успокоил. Другое дело, что не мог я не поделиться с ним своими сомнениями. В конце концов, шли мы все на очень серьёзное дело, чреватое последствиями непредвиденными. Или, правильнее сказать, слишком непредсказуемыми.

Попробуем порассуждать, Иван. Действительно, в отличие от Весёлого этапа, к вагонзку, идущему в составе пассажирского или скорого поезда, подойти можно вплотную. Встретить на любой остановке, не привлекая этим ничьего внимания. И если умело попасть внутрь, сделать дело. Тоже внимания не привлекая. Но и внутри вагон–то — в изолированных отсеках с бронированными дверьми и «крестами». А внутрь вагона может попасть только особое должностное лицо. Поверяющий, допустим. Как правило, это должностное лицо — или дежурный офицер областного МВД, или прямой контролёр главка перевозок ГУЛАГа. В вагонзаках я припухал порядком, маршрутами — аж через всю Россию! Видел и проверяющих. И у меня сложилось впечатление, что начальник конвоя вагона знал их всех в лицо. Наверное, они меняются, заменяются. И кого–то кто–то из них знать лично не может. В этом шанс. Может быть, шанс и в том, что можно попробовать «уговорить честью» знакомого конвою офицера–проверщика зайти в вагонзак. Дело–то делать надо, и тут не до вежливости… А?

Молчишь. А я тебе ещё скажу: битый начальник конвоя вас раскусит сходу… Понимаешь, Иван, в этой операции некий шарм необходим у исполнителя, артистизм. Чтобы сыграть вертухайскую породность, что ли. А если даже найдутся такие артисты в твоей группе, сыграть у них может не получиться. Нужен добрый сценический опыт, привычка к риску, — чувство обыденности совершающегося! Ну как у профессионала–афериста, кукольника или фармазона. Этакий лихой риск, игра! А какая у вас может быть игра, если вы осознаёте отчётливо, что рискуете не только собою (хотя и этот риск огромен: кровь на вас!), но прежде всего и без того сломанными судьбами восьмерых героев народа, мучеников. Они на старости лет заслужили покой хотя бы, не только что свободу, совершенно неопределённую, но не то, что добьёт их в муках, случись вам сорваться. Как жить тогда все будем?! Ведь всё так неопределённо даже при самом благоприятном результате. И неопределённость вся — оттого, что они старики, и не только сами ничем помочь вам не смогут, но, объективно, предрешат крах всему делу, которому цена — головы, судьбы.

— Получается, что зря всё…

— Ничего не зря! И ничего не «получается»! Я не отговаривать тебя взялся. Ты поговори с моим отцом. Он ведь воспринимает возможность освобождения вами — именно вами, и только вами — украинских врачей, как выпавшую на вашу долю б л а г о д а т ь, ниспосланную свыше. Она одна позволяет оправдать всё с вами происшедшее, искупить вину, грех убийств, пусть непреднамеренно и несвоекорыстно совершённых. И рационально использовать паузу в вашей жизни — между днём освобождения от гибели в Усть—Куте и тем днём счастливым, когда раскроется для вас ваш дом на родине… А ведь отец ничего просто так не говорит…

— Лихо! Но что ж тогда делать?

— Дело делать, Иван. Дело. Нужен информатор в Свободном? Замётано! Необходимо вытолкать стариков на этап, хотя бы для того, чтобы сменить им обстановку, показать, что они не одни, не забыты, переменить климат? Нацелим нашего юриста. Он опытный специалист. После расправы Москаленко, командующего Московским военным округом, с Берией и частью его банды, юрист этот, у которого рыло тоже в пуху, землю будет рыть носом, и добьётся начала следствия и этапа. Во мне он должен видеть функционера «Спасения», не более того. Об информаторе в Свободном он знать не должен. Но требовать информации я и от него буду. Значит, и эта часть замётана! Теперь ещё раз о Куранове, не возвращаться чтоб. Да, человек он страшный. Он ведь позванивал мне изредка: как живу и не надо ли чего, спрашивал. Не обижает ли кто? Ему ведь силу свою хочется показать! И не дай Бог, сорвался бы я, брякнул бы: обижают. Тогда что? Но ещё и ещё повторяю: он мне спас жизнь. За так, Иван. И нет у меня к нему не только неприязни, но… и страха нет.

* * *

… Совсем немного времени прошло. Александр Львович побывал у заместителя начальника ГУЛАГа Бочкова Виктора Михайловича, давнего своего знакомца. Бочков выслушал Рубина, пообещал в ближайшее время перевести содержащихся в Свободном врачей–бандеровцев «в более благоприятное» для них место. Дней через десять Александр Львович получил официальный ответ на своё письмо, переданное им Бочкову и благосклонно принятое. Но за подписью Горлова Ивана Ивановича, другого зама, ГУЛАГ извещалось: до окончания следствия (?) никого из Свободного переводить главк не собирается… Тогда Рубин бросился к заместителю начальника того же ведомства по кадрам, которого тоже знал близко. Алексей Николаевич Барсуков встретил Рубина, тоже как родного, отматерил коллег за бюрократизм, обещал «в три дня» всё уладить. Действительно, ровно через три дня домой Рубину позвонил аж сам заместитель начальника ГУЛАГа по политработе Лукьянов Леонид Дмитриевич, тоже посетовал на засилье бюрократов–чиновников, засевших на Большой Бронной, и сообщил, что… по окончании следствия и суда уважаемый Александр Львович сможет ходатайствовать о смене места содержания осуждённых…

Тут как раз Настасия появилась:

— Деда передать велел, что никого в Свободном нет. А есть в СИЗО Ерофей Палыча[20]. И не восемь, а шестеро — померли двое. В Свободном ещё.

— Кто же умер?

— А вы у деды спросите. Он вас ждёт.

— Если я не один приду, с другом, дедушка не заругает?

— У него и спросите про всё. Я поеду. Гут бай! — С тем и исчезла.

К дяде Грише мы с Сейдой пришли через неделю. Старый вор недовольно поглядел на Ивана, сказал, будто не при нём: «Ко мне без спросу ходить нельзя. Надо что — сам найду. Сиди, сиди, раз явился! Теперя… Значит, двое ваших померли с дистрофии: Ливнинский и Мазарук. Старые они очень и поддошли. Схоронены в Свободном. Остальные в следственном изоляторе Ерофей Палыча. В этапной. Значит, дёрнут их кудай–то. Тоже старые, доходныя. Та–а–ак. Есть у меня знакомый человек, железнодорожник. Он вас разыщет, когда время подойдёт. Без него ничего у вас не получится. Вы его слушайтесь. Соберитеся, кто в деле будет. И сразу, как скажет, выезжать вам. Всё. Ни пуха, значить».

Через восемь дней после этой встречи на Восток через Свердловск отбыли Иван Свиденко и Андрей Качалич. Ещё через два дня, теперь уже через Челябинск — Стефан Выговник, Тарас Коваль и Володя Рудницкий. Совсем уж кружным путём — через Оренбург, Кзыл—Орду и Алма—Ату — Павло Миколайчук и Мартын Лужницкий. Неделю спустя выехали «железнодорожник» с двумя парнями и, в другом вагоне, Иван Сейда… Результаты поездки Сейды и его друзей в Восточную Сибирь стали мне известны перед самым новым 1956 годом.

* * *

Часть группы остановилась в Белгородске под Благовещенском, у бывшего сослуживца Свиденки. Сейда с Выговником и Ковалем — в Могоче. Остальные с «железнодорожником», в Чите, где в мастерских депо заканчивали ремонт вагонзака, снятого с неделю назад с маршрута из–за повреждения тормозной системы. Пневматика у него вырубилась на перегоне Карымское—Дарсун, но служка–начальник его конвоя настоял, чтобы до Читы вагон не отцеплять, а только там переводить зэков в местный кичман. После окончания ремонта, по наряду, который, как оказалось, есть у «железнодорожника», вагону путь — до Челябинска. Кстати, этот «железнодорожник» ни с кем не разговаривал из сейдовских ребят, только командовал и зверел, если его тотчас не понимали.

Он же «предложил» Сейде и подъехавшим в Могочу Козелу, Фишеру и Тоотсу два варианта «операции»: «Так, в случае, если этап с вагонзаком с врачами дёрнут на Восток, брать его будем группой Качалича и Рудницкого в Бурее или Бире. Вариант самый дохлый — рядом госграница, и на платформах патрули круглосуточно — поганцы менты, вертухайские. Но больше негде. Значит, приготовиться надо к рывку на огонь. Однако больше шансов, что дёрнут их на Запад. Тут иная картина и обойтись надо техникой, чтоб без замочки. Мне она, например, — сказал «железнодорожник», — и на хрен не нужна! Потому торопиться не будем и для разгона предлагаю Кутулук Усть—Ордынский — он километров 25- 27, не доезжая Зимы с Востока. А Зима — в Иркутской уже области, ясно?! Теперь разбегаемся по группам и ждём своего вагона в Чите.

Вагонзак с врачами пошёл на Запад. На малом перегоне Забитуй—Кукулик дохлый этот вагон раз пять–шесть тормозил–останавливал подцепивший его пассажирский поезд Харьков—Челябинск. «Железнодорожник», — теперь уже в форме подполковника с могучим фронтовым иконостасом, — влетел к его начальнику конвоя в Залари перед Зимою, и материл того погромно, грозя полевым судом. Злой он был не только по сценарию, но потому, главным образом, что из Читы свой вагонзак ещё не подошёл. Пришлось всю затею перепланировать в Коченево, за Новосибирском. Между тем, вагонзак с врачами шёл себе дальше. В Тайшете выдернули из него человек 35–40. В Красноярске — ещё человек пятнадцать. И в Новосибирске четырёх. В Чите подсуетились парни «железнодорожника», исправили их же кирюхами порченую пневматику, подцепились к скорому Хабаровск—Москва и благополучно обогнали пассажирский с «медицинским» вагонзаком ещё перед Красноярском, у Канска. На тридцатипятикилометровом перегоне Обь—Коченево вагонзак с медиками снова дёргал пассажирский, с опять забарахлившей пневматикой. Снова, уже в Коченево, за полночь, в вагонзак метеором влетел вовсе уже озверевший «подполковник»со свитой о опять учинил разборку, грозя теперь трибуналом…

Аварийный вагонзак отцепили от пассажирского поезда, отвели на третий запасной в тупик, напротив стоявшего там же, на параллельном пути, пришедшего из ремонта нового вагонзака. Началась тягомотная процедура передачи–приёмки зэков. Всех арестантов оказалось четырнадцать: семеро урок в куче, один фраер в карцере, пятеро старых мужиков в одном «купе», одна бабка старая — отдельно. Когда передавали формуляры и дела, начальник конвоя, ткнув пальцем в дверь карцера, бросил: «Этого законника, падлу, до упора из пердильника не выпускайте! Тут из камеры вывели — по одному — блатных, ошмонали, опросили, посадили в затылок, кучно, на пол коридорчика. Вывели стариков…

— А это что ещё за бригада–ух?! На запчасти их, что ли? — Посмеялся–поиграл «подполковник», — их–то куда и зачем?

Начальник конвоя кратко ответил:

— В Киев.

— А старуха?

— Тем же маршрутом.

Пока Выговник считывал принятые бумаги, убеждаясь, что все шестеро врачей здесь, Коваль, Фишер и Козел обыскивали стариков. Козел потом рассказывал, что именно в этот момент, убирая документы арестованных в планшет, он впервые успокоился…

Выстрелы начальника конвоя прогремели громом среди ясного неба…

«Подполковник» отлетел «к двери–крестам» и свалился. Сейда упал на него, но успел выдернуть пистолет и в упор, взъярясь мгновенно, выпустил обойму в набежавшего офицера.

Козел, заревев, «ложись!», автоматной очередью разрезал кинувшихся к нему солдат… Фишер короткими очередями бил по остальным конвойникам… Продолжая стрелять, проскочил в служебный отсек, где были ещё солдаты… Козел помог Сейде встать. Сквозь шинель на плече и у ворота обильно проступала кровь…

— Фиксатый! Давай аптеку сюда, сука! — заорал Козел, сообразив, что теперь нужно играть под блатного. — Аптеку давай, падло!!!

Выговник понял его и, выматерясь, бросился за аптечкой в служебку, через лежавших в ней солдат. Вместе они наскоро перебинтовали Иваново плечо, накинули на Сейду шинель…

— Рвё–ём! Лю–юди! — Снова заблатнённо заблажил Фишер. — А вы чего, падлы, в натури? Трухаете, с-суки? С дела линяете?.. Петух где? Где Петух с Ерофей Палыча, с СИЗО?

— Да нет тут такого, век свободы не видать!.. Это не с КрасЛАГа?

— Зачем с КрасЛАГа, с Дальстроя!.. И рви, рви все, покуда лягавые на бану не трекнулись!

— С инвалидами чего делать?

— С вагона выкинуть! Я, может, вагон аммоналом сейчас покрошу, в натури!

Тут сразу вытолкали испуганных, ничего не понимающих стариков, напуганных выстрелами, боем. Только принимая их внизу, на межпутьи, с высоченной подножки вагонзака, Выговник и Коваль тихо говорили каждому: «Слава Иисусу! Не волнуйтесь, паны добродии…»

Урки, первыми выплеснувшись на волю, будто провалились в ночь. Стариков отвели в ожидавшую их за станцией автовозку. В закрытом её кузове уже лежал на матрацах, в беспамятстве «железнодорожник». Сидел, привалясь к борту, теряющий силы и сознание Иван Сейда. Фишер с Козелом вернулись в вагонзак. Там они снова «искали» «Петуха, из–за которого, падло, весь хипежь!». Фраер в карцере молчал. Надеялся, видно, на послабление за хорошее поведение…

Убедившись, что живых в вагоне нет, Козел и Фишер собрали оружие и ушли к своим. В автовозке они застали… настоящий полевой лазарет: порядком «застоявшиеся» старики–врачи занимались ранеными. Товарищ «железнодорожника», запрыгнувший в автовозку последним, вдруг сказал (все впервые услышали его голос):

— Мужики! Здесь в степи мы никуда не уйдём. Нас через пару часов возьмут, как лялек: оба вагонзака стоят — вопросы задают. Костя, — он кивнул на «железнодорожника», — планировал вагонзаки разогнать — один назад в Читу, на ремонт. Другой, что с ремонта, — гнать на Челябинск. И наряды у него для этих маршрутов смастырены, ксивы. Потому решаю я так: вагон с покойниками и тем, в пердильнике, отправляем нарядом в Читу. Пока дойдёт, пока печки–лавочки…

— А мужик в карцере? Он же помрёт, пока хватятся!

— Не помрёт. Ему хлеба с прикормом в кормушку сунуть… Теперь в наш вагонзак, что в Челябинск, посадим старых и тех, кто их сопровождать будет. А по дороге до Урала решите сами — кому куда.

— Может, часть из нас воспользуется Читинским… маршрутом?

— С покойниками?

— Хотя бы. За сутки–двое ничего с ними не случится. Тем более, с «сопровождающими». Зато при таком разбросе по Транссибу легче рассыпаться. Кто со мной? — предложил Выговник. — А встретимся, где условились.

— Я не пойму, — спросил Фишер, — почему вдруг кто–то решил отказаться от варианта с вагонзаком на Челябинск? Ведь договорились же!

— Никто не отказывался! В автовозке на уют потянуло, всего–то.

Через пару часов «пассажиры» на Челябинск разместились по купе вагонзака. В вагоне с мертвецами карцерному сидельцу — будущему свидетелю — сунули в кормушку еды, перенесли конвойников в крайнее от входа купе, зажгли дежурный свет от аккумуляторов, выставили наружный «караул». «Караул» поставили у своего вагона. К утру стараниями товарищей «железнодорожника» (имя его никто так и не услышал) оба вагонзака, подцепленные согласно «смастыренных ксив» к пассажирским поездам, разошлись каждый в свою сторону…

* * *

Дней за десять–пятнадцать до Нового года, придя на работу, в подъезде ГИПРОМолпрома на Ново—Басманной я наткнулся на Настасию. На даче у дяди Гриши меня ожидали… Коваль и Лужницкий. И тут узнал о случившемся на станции Коченево. Ещё они рассказали, что все шестеро стариков живы и целы, но очень слабы и по–страшному подавлены происшедшим на их глазах побоищем, вину за которое приняли на себя… «Железнодорожник» ухватил три пули в левое лёгкое. Выжил только потому, что «вот такие золотые» врачи–хирурги за него принялись. Между прочим, только здесь, на этой даче, мы поняли, что погибни «железнодорожник», нам бы всем места не хватило во всём СССР…

С Сейдой так: Иван получил две пули — одну в плечо, другую — в шею. С ним врачи тоже порядком повозились.

Конечно, никто из наших по своим маршрутам до назначения не доехал. Главное: старые сильно удручены были своим положением, которое для них оказалось не лучше тюрьмы: они очень тяготятся, что стали обузою для людей, у которых не только что дома нет своего, но пристанища постоянного — это они о нас. А за стариками и уход, и присмотр необходим. Мы же это всё и прежде понимали, но за заботами об их свободе проблемы эти как–то слиняли. И теперь надо решать…

В тот же день, не созваниваясь, я выехал в Воронеж к другу своему по Ишимбе доктору Сергееву. Владимир Дмитриевич, не раздумывая долго, предложил свезти всех шестерых «его коллег», как он их тотчас и овеличал. Через пару недель все они уже разместились у него на даче. Я снова туда поехал. Не хочу вспоминать, что я испытал, встретившись впервые с живыми товарищами моей матери, со свидетелями её необыкновенной молодости….

Но как же страшно выглядели они после ими пережитого и после такого лиха, ими вынесенного! Но счастливое смятение проступило на отёкшем лице сгорбленной старушки — Милены Костарив, когда она и молодящийся, но исхудавший до скелетоподобия и снежно–седой «Женя» Поливняк увидели в руках у меня старинную порт–артуровскую фотографию, где они и мама с коллегами–медиками запечатлелись однажды… То также горькое время было — позорное для России и немыслимо тяжкое для них — время окончательного осознания преступности любой Бойни…

Там, на воронежской даче доктора Сергеева, они дождались вызванного им нашего общего ишимбинского товарища Дмитрия Фёдоровича Урбановича — известного в своё время терапевта–диагноста и приглашённого мною через его бывшего студента Андрюса Куркаускаса, тоже нашего товарища по красноярской ссылке. И Брониса Казимежа Полякаса, литовского нашего вождя…

И всё решилось.

Врачи Пивень и Поливняк уехали к Бронису в Литву. Милена Костарив и Маланюк — в Среднюю Азию к Урбановичу, а Гуцало и Фишзон оставались с Сергеевым. С ним мы договорились, что «беспокоить» меня будет только он. Больше о самом Урбановиче я не слышал. Сергеев только сообщил мне в 1966 году о его смерти. В 1973 году меня навестил страшно постаревший Харри Тоотс. В деле у Коченёво он вместе с Павлом Миколайчиком и Володей Рудницким страховали всю операцию. Он рассказал, что четырьмя годами прежде Дмитрия Фёдоровича Урбановича скончался Сидор Маланюк. Милену Костарив тогда же разыскала её племянница, освободившаяся из Степлага. Забрала жить на Ставропольщину, к своим родным. Пока жив был Полякас, я кое–что знал о Евгене Поливняке и о Григории Дмитриевиче Пивене. Позднее, уже от Грампа, (тоже наш ишимбингский ссыльный, который о деле с украинскими врачами ничего не знал), я услышал о кончине «друга Брониса врача Поливняка, когда–то работавшего с вашей мамой»…

Залман Фишер звонил мне зимою на 1964 год. Тогда ему было 77 лет. В конце 1976 года мы встретились с Иваном Сейдой и Харри Тоотсом. Они рассказали, что «чехи собрались в Европу». В июне 1990 года мне звонил Мартын Лужницкий. Поздравил с вышедшим в журнале «Наука и жизнь» рассказом «Волчина». Звонил и сын Тоотса. Тоже поздравил, только с другим рассказом — в журнале «Родина». И передал печальную весть: «Отец умер 11 января». Никто больше до моего отъезда я январе 1991 года не откликнулся…

У Рубина Александра Львовича тоже были неприятности: его «весьма строго» допрашивали в прокуратуре РСФСР по поводу его подопечных «бандеровских бандитов» — Рубин же ими занимался! И известные лица из ГУЛАГа не могли не запомнить его активности. Он и меня, в свою очередь, пытал с пристрастием. Только чем я мог ему помочь?

В деле этом, прямо как с баржей на Лене, всё получилось. Следствие «клюнуло» на показания карцерного сидельца, засекшего не только уголовный характер налёта урок на вагонзак в поисках своего, но, что весьма важно, грузинский акцент налётчиков (видимо, Козела и Фишера).

Выяснена была и цель бандитской акции — попытка освободить рецидивиста по кличке «Петух», известного «авторитета» в уголовном мире, находившегося под стражей в месте заключения, из которого были на этап отправлены исчезнувшие «бандеровцы». Несомненно, налётчики постарались не оставлять свидетелей — семеро конвоиров подвергнувшегося нападению вагонзака и шестеро следовавших по назначению бандеровцев к тому времени найдены не были…

Узнав весь этот бред от Рубина, я так и не собрался спросить у Харри в 1966 году, и в 1976 году у него же и у Ивана Сейды: а покойники–то из вагонзака куда подевались? Спрашивать о том у несчастных стариков прежде незачем было, а при нашей встрече с Ковалем и Лужницким на даче у дяди Гриши Куранова в 1955 году я не мог — тогда и Рубин ничего ещё не знал об исчезнувших конвойных и врачах…

Нет. Не прост, ох как не прост был старый ворюга «дядя Гриша»! Как, впрочем, и само следствие «ох, как не просто» оно было. И выбрало самый безобидный для своего престижа вариант версии, раскусив, верно, всё как есть. Только ничего не узнав: всё же и в Эстонии, и в Чехословакии, и даже в начисто «омоскаленной Украине профессионалы не вывелись.

Москва, 1977 год.

Весна истины

О ДЕЯТЕЛЬНОСТИ АЛЕКСАНДРА ГОЛОВАНОВА.

Или ВЕСНА ИСТИНЫ Главного МАРШАЛА АВИАЦИИ

Оставив меня в самом конце 1940 года в палате Лубянской тюремной больнички (с.401–403 романа «Площадь РАЗГУЛЯЙ»), Александр Евгеньевич Голованов (с.191–192, там же) ушел если не в бессмертие, то, во всяком случае, в Запредельный мир. В начале следующего, 1941года принял им же самим инициированное предложение о создании Дальне бомбардировочного Военно воздушного флота. Не совсем обычно возглавил этот новый род войск, с первого и до последнего дня главенствования над гигантской этой армадой подчиняясь, как прежде, Сталину, и только Сталину. В августе 1944–го, на третьем году войны, стал Главным маршалом авиации — самым молодым маршалом в истории страны. А в мае 1945–го, — по аналогии с решающей ролью в беспримерном Европейском побоище Англо Американской авиации, — стал ведущим российским автором разгрома Германского нацизма.

Между тем, недавно совсем, — в описываемые в том же романе мои детские годы, — был он мало кому известным, где–то в сферах запредельных витающим, «полярным лётчиком». Только однажды, в 1940 году, на час возникшим «на публике», — в орденах и при Почётных знаках Пилота–миллионера, — на цветной обложке популярного журнала «ОГОНЁК»! И это всё. Правда, после нашего с ним знакомства–породнения у Степаныча в Лубянской общаге, — случившегося вскоре по извлечении моём из Таганского карцера, — стал он возбужденный нечаянным родством бывать у нас на Разгуляе. Чаёвничать с Бабушкою. Начал и меня заводить к себе в Каптельский, что у Колхозной. Как–то к нам, — знакомить с Бабушкой, которую сразу за уважал и полюбил даже, — привёл «своих красавиц» — Тамару Васильевну и дочу Тамару. Раскрылся тогда же. Заговорил.

В те годы я уже знал о нём как о внуке народовольца (участника покушения на Александра II) Николая Ивановича Кибальчича. Того самого знаменитого Кибальчича, что создал — в тюрьме перед казнью — проект реактивного летательного аппарата! Ещё, как о потомке героя исторической Севастопольской обороны адмирала Владимира Алексеевича Корнилова. Наслышан был, само собою, что отец Шурика Евгений Александрович, тоже дворянин, был капитаном волжского коммерческого флота «Самолёт». А Мама Вера Ивановна, тоже дворянка, была известной оперной певицею, родившейся в Томской тюрьме.

…В 1918 году, 14–и летним мальчишкой, Шурик, — бывший воспитанник Екатерины Великой Московского кадетского корпуса (где учился вместе с братом Толиком) сбежал «на войну». Паренёк — ростом с коломенскую версту — на фронте приписан был к воинской части. Воспитателем своим, — самим воистину легендарным командиром ОСОБЕННОЙ эскадрильи Иваном Степановичем Панкратовым (будущим опекуном автора, героем помянутого романа), — убедившемся в исключительных способностях юноши и уникальности его характера, усажен был сразу за штурвал. И, — летая уже, — стал фронтовым пинкертоном.

…Публицист Виктор Суворов (Резун Владимир Богданович, выдающийся военный разведчик советского времени — иных, не выдающихся, ГРУ Генштаба Красной Армии в «швейцарские резиденты» не назначало) посвятил Голованову главу № 21 «Про Сталинского буревестника» книги «День М». Второй книги своего бестселлера-Трилогии об авторах и провокаторах Второй мировой войны. Ещё написал, — и тоже о Голованове («Холованове»), — как бы не «личившие» перу серьёзнейшего политического аналитика и исследователя… романы–страшилки КОНТРОЛЬ и ВЫБОР. А прежде, — до «исчезновения» в Британии, — докторскую диссертацию о нём же, блистательно защитив её в «Дипломатической» академии.

Итак, в «Дне М» Суворов, — в одной из величайших книг ХХ века, как разведчик–ас знающий об объекте своего интереса абсолютно всё (или почти всё), — свидетельствует:

«…Александр Голованов…с 14–и лет в Красной Армии, на фронте. Служит в военной разведке, затем в ОГПУ-НКВД. Но это не стандартный чекист, это воплощение воли и энергии. Голованов… кроме того становится наездником, мотогонщиком, лётчиком. …не просто наездником, мотогонщиком, лётчиком, но наездником высшего класса, мотогонщиком с результатами достаточно высокими для выступлений на всесоюзных соревнованиях, лётчиком, которому доверяли драгоценные жизни вождей. Этот портрет близок к портрету суперменов из кинобоевиков, но именно им он и был… Голованов достигает высших результатов в любом деле, за которое брался…Этому человеку было подвластно всё — от арабского иноходца до любого типа самолёта…Где–то, когда–то чекист Александр Голованов встретил на своём пути Иосифа Сталина…Он попадает в число незаметных со стороны, но приближенных к Сталину людей, исполнителей тёмных заданий. Голованов — личный телохранитель. Голованов — личный следователь. Голованов — личный пилот Сталина. Сам Сталин в те времена на самолёте не летал, но персонального пилота имел и в знак особого уважения, как шубой с собственного плеча, иногда жаловал партийных вельмож полётом: тебя повезёт мой личный пилот! Впрочем, такие полёты могли означать не только уважение и благодарность, но и противоположное. Голованов летал на серебристом самолёте с размашистой надписью на борту «Сталинский маршрут». Макет именно этого самолёта стоял на сталинском столе. На крыльях «Сталинского маршрута» часто летала смерть. В годы великой чистки падали головы, освобождались места, уничтожение коммунистов первого ранга означало для коммунистов второго ранга повышение. И бывало Сталин в знак особого расположения посылал «Сталинский маршрут» в далёкую провинцию за мало кому известным партийным фюрером: вас ждут в Москве и быть вам великим…Летит пассажир в головановском самолёте, кормят его, поят кавказскими винами…Его и вправду ждут в Москве…в камере смертников. Есть сведения, которые пока подтвердить не удалось, что Маршал Советского Союза В. Блюхер в 1938 году летел в Москву «Сталинским маршрутом». После того Блюхер больше не летал: вскоре его определили в камеру пыток. Под пытками он и погиб (…). Больше до сталинской смерти пути их не расходились» (Конец цитаты. Подчёркнуто мной. В. Д.).

В. Суворов много лет пытался установить время и место их встречи, что для его исторических разысканий весьма важно. Интересующимся автор «по секрету» сообщает: встретились они (уже как будущие соратники) в 1932 году, после наркомтяжпромовских мотогонок, где их свёл Михаил Михайлович Громов — лётчик № 1, любимец Сталина (Голованов тогда гонки выиграл и премирован был автомашиной Ford). Познакомились же впервые в 1925 году: «Товарищ И. В. Сталин принял уполномоченного особого отдела дивизии имени Дзержинского товарища А. Е. Голованова» (Запись И. П. Товстухи, секретаря генсека).

Что более существенно, автор романа знает от самого Александра Евгеньевича: он, — как дворянин и христианин, — не то чтобы простил, но «спустил» (его выражение) Романовым казнь деда Николая Ивановича. Как «за давностью преступления» простил им муки бабушки своей, которую роды дочери, — будущей матери Шурика, Веры Ивановны, — застали в Томской тюрьме. Но, — тоже как христианин и дворянин, — не спустил большевикам «измены родине и предательства нации, которыми они похвалялись и гордились» (См. монолог Е. В. Рожнова в части IV романа ПЛОЩАДЬ РАЗГУЛЯЙ). Конечно же, не спустил он им и развязанного ими тотчас по захвату власти невиданного в мировой истории Террора Грандиозного — «ленинско–троцкистского геноцида народов России» (Недотёпа Конквист, — обозвав однажды «чистку» 30–х гг. «большим террором» в отличие от после переворотного Всероссийского Геноцида, — усадил себя сам в историческую лужу. Как бы лужу ту, и самого усевшегося в неё, отныне не величали). Именно ленинско–троцкистского Геноцида, самими палачами будто бы «не замеченного». Тоже, — за давностью лет, — вовсе теперь отвергаемого. И привычно, — потому как бы «законно», — опускаемого «учёными» экзерцициями современных наследников палачей прежних. Кои очищением 1937–38 годов сами, — по Закону возмездия, — загнаны были в «вязочные шкафы» Института в Гнездовском монастыре…

Того самого Гнездовского МОНАСТЫРЯ, в Катыньских урочищах вокруг которого проводились массовые расстрелы участников заговоров НКВД первой половины 30–х гг. Где весной 1940 г. приговором Тройки того же НКВД (по решению политбюро ВКП(б) от 5 марта) казнены были 21867 польских офицеров–военнопленных. Все — чудом избежавших гибели во время нападения на Польшу Германских армий. И, если точно, цвет польской интеллигенции.

Наконец там же, ТОЧНО в том же самом месте у Катыньского Гнездово, — при наведённом подходе к служебному Институтскому аэродрому ПОЛЯРНОЙ АВИАЦИИ /СЕВЕРНОМУ/, оснащённому новейшим и надёжнейшим навигационным оборудованием, многожды страхуемым всей тщательно отлаженной гигантской системой посадки–взлёта Российской армии и ГВФ, — (срубая на бреющем долёте могучие стволы вековых сосен!) разбился польский Президентский БОРТ № 1. Борт со всем правительством, генштабом и верхушкой сейма этой злосчастной страны. Во главе с самим президентом республики ЛЕХОМ КАЧИНСКИМ. При жизни так и не пожелавшем посетить ненавистную ему страну. А на излёте её, — в преддверье смерти, — безоглядно бросившемуся… на…торжества поминовения Катыньского расстрела. И прибывшему к месту гибели своей в точно и специально отведенное для того (не российскими ли спецслужбами?) время…

Не иначе, Апофеоз…Польско—Российской дружбы).

Но, к теме.

… Сталин, — уже во время болезни Ленина и, по смерти вождя в драматические месяцы или годы борьбы за власть, — неустанно искал рабочего союзника. Такие, вроде, были у него ещё с начала века: Канер Григорий, тот же; Семён Камо (Тер—Петросян); Лев Мехлис. Все, не задумываясь, исполнявшие любые поручения. Личности, проверенные на деле (и на делах) и надёжные. Первый — однокашник к тому же и друг Лаврентия Берии по Бакинскому Нобелевскому электро механическому техникуму. Последний…Последнему не просто же «за так» — одному — позволено было дожить до смерти в собственной постели! Все были…именно, из не задумывавшихся… Из корешей, по просту. Одним словом, шпана. Подельники, в лучшем случае. От которых с годами отошел, а от большинства избавился. А нужен был союзник. Союзник именно задумывающийся. Со трудник, в старом добром семинарском ещё значении этого понятия. Но союзник и сотрудник Рабочий — не очередной самовлюблённый краснобай. Проще: Союзная Десница была нужна, Железная рука. Способная в одночасье обуздать закомиссарившееся окружение. Стихию.

Познакомясь, и не одну ночь беседуя с Головановым, Сталин угадал в Александре Евгеньевиче замешанный на святой спокойной имперской злости талант укротителя–титана (каким был тот укротителем лошадей, мотоциклов, автомобилей и самолётов!). Угадал Мастера укрощения, крайне необходимого стране; и, в первую очередь, прибиравшему к рукам власть самому собеседнику его. Иосиф Виссарионович в поисковом анализе совместил эмоциональную головановскую ненависть к сословным и по вере (кровным) врагам с высказанными пророчески ещё в 1920 году сугубо прагматическими требованиями к подобной ключевой личности одного из организаторов борьбы против большевиков Василия Витальевича Шульгина: «Придёт Некто, кто возьмёт на себя ИХ декретность, ИХ решимость принимать на себя ответственность (…) и применять жестокость для её проведения. Он будет истинно красным по волевой силе и истинно белым по задачам, им преследуемым». Угадано то как! Как угадано!

И надо было тому случиться: чуть раньше сталинского этого совмещения доставлено было чекистом Иваном Степановичем Панкратовым и вручено чекисту Голованову Александру Евгеньевичу напоминание–наставление духовника их — Архиерея святителя Серафима (Звездинского /1883–1937/) — от 1924 года из Зырянской ссылки: «И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?…и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число» (Откр. 6, 9–10, 11). Ничего нового для Голованова в этих вещих святых словах ДВУТЫСЯЧЕЛЕТНЕЙ давности библейского послания не было. «Но они вошли в измученную непереносимой повседневностью душу мою как входит патрон в хорошо смазанный казённик винтовки» — сказал автору годы спустя его названый брат… И прибавил — Я хочу сказать тебе следующее дело: Эти большевики обычные уголовники. Тогда они пришли во власть. И власть их — банда с иерархической подчинённостью. У неё по сейчас свои партийные деньги — «общак» из фондов, награбленных у народа. У всех никем по сегодня не отменённые клички как у блатарей. По сей день вожди — «авторитеты» (как года с 1929–го у блатарей) — «воры в законе»). И существуют «авторитеты» по сегодняшний день так же за счёт «шестёрок» — за счёт народа. И так же, как членам преступного мира, им по сей день невозможно слинять из банды — «завязать»!…

Но что особенного?.. Как то, покопавшись на книжных полках у Виссарионыча в «Ближней» даче, наткнулся на тогда ещё неизвестного(!) мне Бунина. Такой книжицы Ивана Алексеича — любимого, признаюсь — в руках не держал. Полистал…

Господи — подумал! Мне бы её несколькими годами прежде (он только в 1953–м умер!) — махнул бы в Америку не рассуждая — поклониться ему!…Так что ж этот русский человек писал в 1924–м: «Что мог сделать Пугачёв? Вот планетарный скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее: он разорил величайшую страну в мире и убил несколько миллионов человек — и всё–таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят: благодетель он человечества или нет?»

А я, Венечка, если не с самим разорением, то с разорителями, — не споря ни с кем, — покончить успел. И засраному ими российскому хотя бы «миру» окончательно сойти с ума не позволил. Всё ж таки, кроме этого великого русского литератора, сумасшествием тем не тронутого, был у меня в виртуальных, за то в самых верных и мудрых советниках да–а–альний родич по маминой линии — Георгий Александрович Соломон (Исецкий), тоже русский потомственный дворянин. Только в политическом дерьме, — правда, меньшевистском, — уже до октября 1917 года потоптавшийся вдосталь. Участвуя в группе «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» он бесстрашной охранительницею Российской государственности Серебряковой в марте(?) 1901 передан был полиции. Арестован. И проходил по одному делу с сестрой Ленина Марией Ильиничной Ульяновой. Муж которой, Марк Тимофеевич Елизаров, врач, был его закадычным другом. Во время Февральской революции Соломон уехал по личным делам в Стокгольм. Да там и оставался до начала декабря 1917, когда съездил в Россию узнать что же, в самом дела у нас там случилось. Повидался с совершенно сбитым с панталыку Елизаровым и с ещё одним старым приятелем — Красиным Львом Борисовичем. (Оба виднейшие деятели захватившей власть партии и большевистского правительства). «Уже сообразившими, что с Россией произошло нечто чудовищное. Что они сами оказались активнейшими участниками непредвиденной ими дичайшей аферы. И оба, — оценивая себя как практических государственных деятелей, принимая во внимания свои шаги, свои идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, — они в будущем не предвидели не только, чтобы сами и люди их школы могли дать России что нибудь положительное. Но они отдавали себе ясный отчёт в том, что на Россию, на народ, на демократию Ленин и иже с ним (и они сами!) смотрят как на экспериментальных кроликов, обреченных вплоть до вивисекции или как на какую то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа её содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав ее вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Они ясно понимали, что Россия и её народ — всё это в глазах большевиков–узурпаторов только определённая база, на которой могут они держаться и, эксплуатируя и истощая которую, получают средства для попыток организации мировой революции. И при том не люди эти, эти захватчики, Бог знает из каких щелей повылезшие, в горячечном бреде породившего их «учения» строят они свои фантастико–каннибальские эксперименты не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопиям…Отчётливо понимая, что перед Россиею и её народом, перед всей русской жизнью стоит нечто фатальное, — его не минуешь, — море крови, войны, несчастья, страдания…Осознавая, что «сумасшествие», охватившее всех этих экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего»… Когда же Георгий Александрович встретился с Лениным и попытался обратить его внимание на трагическую судьбу родины, он понял: произошло непоправимое, катастрофа произошла! Вождь мирового пролетариата, — некогда тоже приятель, — бросил бывшему другу: «…Отныне Россия будет первым государством с осуществлённым в ней социалистическим строем…А!…Вы пожимаете плечами! Ну, так вот, удивляйтесь ещё больше! Дело не в России, на неё, господа хорошие, мне наплевать, — это только этап, через который мы проходим к мировой революции!…»

А ещё один старинный друг Соломона Фабрициус Ян Фрицевич предупредил даже: «Я не пророк, но у меня нет малейшего сомнения в том, что они обратят несчастную Россию в страну нищих с царящим в ней иностранным капиталом…»

На 70 лет вперёд заглянул, мудрец!

* * *

… Надо знать, кем был наставник и духовный отец САМОГО Панкратова а потом и Голованова? Кто выбрал Слова святые и передал ими смысл наставления? Надо знать жизнь святителя Серафима, называемого высокими коллегами его «Свете тихий».

…Вот строки, что моим Степанычем вписаны были в дневник о духовном отце его. Степаныч мне показал их, дал прочесть и велел переписать:

«…Появившийся на свет в Москве в 1883 году, и при крещении получивший имя Николай, он окончил приходскую школу того же храма где настоятельствовал его отец. За тем Заиконоспасское духовное училище и Московскую духовную семинарию. Ещё семинаристом он наделен был величайшим даром духовного красноречия: проповеди его, ещё не имевшего священнического сана, привлекали слушателей из наиболее образованных прихожан Сергиева посада, городских и сельских интеллигентов, вообще читающую рабочую публику. За годы учения в Московской академии он утвердился в выборе монашества, став духовным сыном старца Зосимовой пустыни иеромонаха Алексея (Соловьёва). В пустыни он познакомился с архимандритом Чудова монастыря Арсением (Жадановским). Отец Арсений полюбил скромного, духовно настроенного студента. Возникла удивительная духовная дружба, основанная на взаимном понимании и согласии. Родились отношения, связавшие навеки двух будущих епископов — Арсения (Жадановского), вскоре рукоположенного во епископа Серпуховского, и Серафима (Звездинского), который любил повторять: «Как владыка, так и я». И который сам был удостоен владыкой Арсением почтительного и благоговейного имени — «Свете тихий» — за молитвенность, тишину и кротость. В 1909 году Николай принимает постриг и становится иеродиаконом. Окончив в 1908 году духовную академию со степенью кандидата богословия, иеромонах Серафим назначается преподавателем церковной истории в Вифанскую семинарию, где будущий епископ «молился за каждого своего ученика».

27 мая 1914 года инока Серафима возводят в сан архимандрита и назначают помощником наместника московского Чудова монастыря. Там застал его переворот. При варварском артиллерийском обстреле большевиками СВЯТОГО ЦЕНТРА Москвы — седого Кремля, — он не покидал своей кельи: вокруг и рядом за стенами рвались снаряды, по фасадам били пулемёты, отлетали осколки простенков, но ни один снаряд, ни одна пуля не влетели в его окно. Когда его пытались увести и проводить в погреба (где он мог отсидеться), инок Серафим просил не беспокоиться: «Со мной ничего не случится!». Рака с мощами святителя Алексия, у которой молился чудовский архимандрит, осталась неповреждённой, сам старец жив и цел…

В августе 1918 года, когда большевики приказали монахам покинуть Кремль, архимандрит Серафим уехал в Серафимо—Знаменский скит, но уже летом 1919 года ему доставили письмо от патриарха Тихона, в котором сообщалось, что московский первосвятитель имеет в нём нужду и желает видеть его епископом. Архиерейская хиротония архимандрита Серафима состоялась 15 декабря 1919 года в Васильевском кафедральном соборе подмосковного Дмитрова. Святитель Тихон, рукополагавший будущего священномученика, вручил ему архипастырский посох и обратился к нему с трогательным словом: «По молитвам ныне празднуемого святителя Петра, митрополита Московского, желаю, что бы ты был для града Дмитрова тем же, чем был святитель Петр для нашего града Москвы, — утверждением».

Три года, проведенные святителем Серафимом на Дмитровской кафедре, стали свидетельством того, что он действительно «был для града Дмитрова тем же, чем был святитель Петр для Москвы, — утверждением». Казалось, что для архиерея и его паствы вернулись те апостольские времена, когда епископ был естественно прост и доступен для каждого, кто приходил к нему с бедами и скорбями. Да и в самом деле: архиерейский дом отличался от всех прочих не столько внешним видом, сколько постоянной очередью у его дверей. Православный люд со всей епархии шел к своему архипастырю за советом и утешением, но владыка Серафим, не довольствуясь присутствием тех, кто приходил к нему сам, посещал «дорогих дмитровцев» поздним вечером, когда в домах уже гасли огни.

Власти Дмитрова неоднократно арестовывали владыку Серафима, но всякий раз народ и его воспитанник (Александр Евгеньевич Голованов) добивались его освобождения. В 1922 году, в самый разгар обновленческой смуты, поразившей московские и подмосковные кафедры и приходы, Дмитров оставался чисто православным, «тихоновским». Дмитровский владыка отслужил последнюю службу в соборе 27 ноября 1922 года — в день празднования иконы Божией Матери «Знамения», и уже на следующий день вызван был повесткой в Москву. С этого времени начался долгий, более чем десятилетний, крестный путь архипастыря, разлученного со своей паствой, которая, однако, не оставляла святителя и в заточении. Приезжавшие в Москву дмитровцы писали ему записки, передавали передачи, сутками дежурили у стен Лубянки. Перевод святителя Серафима в Бутырки превратился из рутинного конвоирования в торжественный крестный ход, равного которому первопрестольная давно не знала. В Бутырках же, не смотря на тяжелейшие условия и поразившие старца болезни, он служил литургию, исповедовал и молился у иконы «Скоропослушницы», которую прикрепил хлебным мякишем к стене своей камеры. Здесь, в тюрьме, святитель Серафим написал и свой акафист Страждущему Христу Спасителю — акафист, в котором повторялись слова: «В несении креста спасительного, десницею Твоей мне ниспосылаемого, укрепи меня, вконец изнемогающего». Владыка изобрёл и тайный язык, на котором писал письма своим чадам, посылавшим ему необходимые для богослужения священные предметы. «Сухарики, платок от матушки Евхаристии получил», — сообщал Дмитровский епископ, благодаря их за присылку просфор и антиминса. Называя просфоры «вкусными целебными сухариками», святитель просил сшить ему омофор — «фартук с крестиками»…Благодаря Бога за то, что на собственных страданиях он может пережить страдания Христовы, епископ пишет в Дмитров: «Христос родился в вертепе, встречу и я Рождество Его в темнице…В страдании — Христос. Никогда не получал я столько утешения, света и радости, как в тюрьме…Внутренне Господь так стал утешать меня, таким миром и сладостию и радостию увеселяет душу мою, что на свободе я этого никогда не испытывал».

Здесь, в заключении, изливает он свою любовь и благодарность духовным чадам: «Радости мои, дмитровцы родные, весна, цветы архиерейства моего, цветите, врастайте глубже в благодатную почву православия. Не сходите с этой почвы. Ни на шаг не сошел и я, хотя и был усиленно сводим, — Господь подкрепил. Старчествовать приходится и здесь». В ответ на полные любви и заботы письма святителя «дорогие дмитровцы» отвечали ему: «Ждём дорогого благословения и живём им и словечками, полученными из–за сумрачных стен». И снова — редкие по искренности письма пасомым: «Праздную, светло торжествую четвёртый месяц душеспасительного заключения моего… Знай, что настал час отойти мне от вас, только теперь вижу, как люблю вас; до конца возлюбил. Скажите, чтобы умер за вас, — умру… Я молюсь с воплем и крепкими слезами, чтобы Господь оградил Церковь Дмитровскую от вторжения лжеучителей».

17 марта 1923 года владыке Серафиму был прочитан приговор — два года ссылки в Зырянский край.

После окончания ссылки владыка Серафим вернулся в Москву, церковным правителем которой был тогда высокопреосвященнейший Пётр (Полянский), патриарший местоблюститель. По благословению святителя Петра владыка Серафим работал в патриаршей канцелярии, принимая приходивших к митрополиту посетителей. После ареста (в 1925 году) святителя Петра владыка Серафим был назначен по завещанию местоблюстителя управляющим Московской епархией. Однако новые преследования властей вынудили его скрываться в подмосковных сёлах и обителях. Когда владыку в очередной раз вызвали на Лубянку и потребовали навсегда покинуть Москву, то из предложенных ему для жительства мест святитель выбрал Дивеево — удел Божией матери, на котором лежало благословение его избавителя и небесного покровителя преподобного Серафима…

Поселившись в Дивееве в доме Мотовилова (свойственника Степаныча), сотаинника преподобного, святитель ежедневно обходил с молитвой дивеевскую «канавку». На его службах неизменно присутствовал блаженный Онисим, нежно любивший ссыльного епископа.

Осенью 1927 года, когда большевики закрыли монастырь, Онисим начал носить железные вериги (листы) и ставить их у стен дома, где жил святитель. Вскоре смысл действий блаженного прояснился: отслужив свою последнюю службу в Дивееве, святитель был увезен в Арзамас, откуда началось его десятилетнее странствие по ссылкам и тюрьмам: Нижний Новгород, Москва, Гурьев, Саратов, Уральск… Ишимская тюрьма (в которую 11 июня 1937 года Иван Степанович Панкратов, — а с ним и автор романа о нём, — явился на свидание с учителем его и Александра Евгеньевича) стала последним пристанищем архиерея, возлюбившего вручённую ему Богом паству больше души своей.

В тот страшный июньский день 1937 года тюремное начальство отдало приказ расстрелять «всех лиц в духовном сане». Среди принявших смерть священномучеников был и святитель Серафим, ставший по слову святого патриарха Тихона, «утверждением» веры не в одной только своей епархии, но для всей Российской церкви. Святителю отче Серафиме, моли Бога о нас!».

Во время завершающей беседы поминаемой их второй встречи со Сталиным, Голованов, — обратившись к собеседнику, — сказал тому (будто не понимая, кому говорит такое, а тот — смущённый отвагой ему такое говорившего — выслушал молча): — «товарищ Сталин, я помогаю Вам осуществить Ваши планы. Вы не мешаете мне осуществить мои. Согласны?». «Согласен!» — ответил Сталин. Драматический диалог этот и стал началом многолетнего судьбоносного сотрудничества–дружбы этих антиподов. Мига, который искал Резун—Суворов.

…И вот, — «приняв на себя ответственность (…) и применив жестокость для её утверждения», Голованов пресёк к 1928 году начатые десятилетием назад массовые ленинско–троцкистские (и апологетов их) экзекуции пленённых коренных российских сословий. И за последующее десятилетие очистил страну от терзавших её «старо и иных большевистских» палачей (Для которых «перманентные массовые расстрелы и прочие» методы побуждения россиян, проводившиеся с первых дней захвата власти — «всего–навсего оружие предостережения другим; ибо в хозяйственной области тоже необходимы бывают суровые меры». Л. Троцкий. Одиннадцатый съезд РКП(б)). (Насколько поминаемые этим каннибалом «методы» были чудовищны — См. редакционную статью «Предшественники Соловков» в «Отечественных архивах», 1/1994 г. И мои /в 1955–1986 гг. эксперта «Комиссии И. П. Алексахина по реабилитации коммунистов — сотрудников ВЧК–ОГПУ–НКВД –НКГБ –МГБ»/ двух полосные статьи: «А ты дослушай, Бог, ты дослушай» /в приложении «Еврейский Камертон» Тель–авивского официоза «Новостей Недели» от 28.02 и 7.03 2002/ и повесть «Густав и Катерина», «Москва», М.7.2002. / E-imeil: www. moskvam. ru /).

Голованов наставление святителя Серафима исполнил — с первой напастью покончил. Споро и жестко покончил. Покончив тем самым и с развязанным ею именно чудовищным и именно «Большим Террором». («Большим террором» Конквист, — за дремучим не пониманием важнейших событий новейшей российской истории, — обозначил террор 1937–38 гг. /на десятки порядков менее кровавый террора 1918–34 гг./. Ибо в 1918–34 гг. убивали россиян, по существу безымянных и безвинных, во времена войн и смут утерявших не только свой общественный и гражданский статус и родительские фамилии, но и саму память о себе. В 1937–38 гг., в большинстве своём, казнили известных всем и каждому советикусов. Нашкодивших, преступивших человеческие и божественные законы. В крови народа всласть накупавшихся во время первых массово расстрельных и утопительных лет. Ставших потому, — в глазах даже аполитичного обывателя, — именитыми, знаменитыми и даже знаковыми (многие, в «шпалах», ромбах и орденах) большевистскими палачами. Когда даже знаменитые и именитые из них врачи, и те отличились ставшими известными всей стране зверскими убийствами подопечных, тоже не без известных пациентов. Все вместе успевшие захватить большинство злачных должностей в аппаратах власти.

Оговоримся: особых сложностей перед А. Е. Головановым в процессе достижении им поставленной перед собою цели не возникло. Прежде всего, по причинам морального порядка. Не ему было не знать, как самая та верная «Ленинская гвардия» (с которой предстояло ему покончить), назначила Сталина начальником тюремного режима семьи Ульяновых во время не излечимой болезни Ленина. Не сомневаясь, что ближайший и тоже верный соратник вождя своими руками сделает за них грязную работу удаления того из политической жизни. Так же как сам Сталин, — воспользовавшийся этой синекурой, — до мелочей знал как тот, чтобы захватить власть, ни мало не задумываясь развалил экономику и армию России, ведущую из последних сил самую кровавую в своей истории войну. Да ещё сделал это за средства, любезно представленные врагом! Ведомая природным нахрапом и генетической наглостью, офлаженная надёжно его ненавистью большевистская нелюдь не только не пряталась — она была хорошо и даже назойливо известна и видна. Заштурвалясь изнасилованным ею «революционным» Титаником, — стремительно прущим на айсберг собственной гибели, — она полностью разложилась в своей воинствующей безнаказанности. Походя, перетянула на себя сдёрнутое с мощей голодавшего народа гнилое рядно «социальных завоеваний и благ». За грабилась. За болталась. Изовралась. И в лозунговом ничтожестве своём предстала «пред грозными очами Сталинского орла» (Из поздравительного адреса высших военачальников к сорокалетию Голованова и к вручению ему Звезды Главного маршала авиации /1944 г. Слова С. Маршака. Оформление П. Волкова).

Не то было позднее, при проведении им«грандиозной операции 1937–1938 гг. по аресту и уничтожению руководителей и участников заговора Ежова, Бермана, Фриновского, Фёдорова, Бочарова и Тухачевского. По существу, при фактической смене всего огромного, вцепившегося в тело России, руководящего аппарата тайной полиции, армии и связи… Казалось бы, «чего проще»: взять вычисленную верхушку этой мятежной банды!… Ан нет!

«Этого мы делать не можем, товарищ Голованов, — втолковывал ему осмотрительный Сталин. — Не можем просто потому, что у них больше сил. Все важнейшие объекты в стране, начиная с Кремля, под охраной НКВД, то есть под контролем Ежова. Наркомат связи под контролем Бермана. Пограничные войска под контролем Фриновского. Подземный город в Жигулях (в который сходятся все каналы связи, и который автор этих строк строил, прокладывая к нему — и под ним — самые те коммуникации и транспортные тоннели; см.: «Площадь РАЗГУЛЯЙ», Об авторе. С.584) строится заключёнными, т. е. под контролем НКВД — там хозяин Бочаров. Главное управление особых отделов — старо большевистский штаб — им командует скурвившийся Фёдоров! Генштаб — в руках Тухачевского. Само собою, все взаимоотношения заговорщиков, — как полагают они, тайна–тайн, — только через ими же тщательно охраняемые секретные коммуникации. Сам аппарат — хищные звери, практики Реввоенсовета, спаянные общими преступлениями и драконовскими санкциями уставов. Все — с парализованной волей и постоянным само нагнетаемым ужасом немедленного возмездия. Меры ненависти к не своей орде (а не своя — все остальные, народ) они не знают. Оставь им власть — зальют страну кровью: цель их — бред Троцкого о превращении государства в единый концлагерь с навечно загнанными в него россиянами…Мы–то пытаемся лагерь этот «ограничить» хотя бы, какими–то сроками, досрочными освобождениями за ударный труд — выпускаем по мере возможности…Да и держим в зонах процента два, не больше…(Сталин. Служебная запись Голованова от 1.09.1936 г.).

…Теперь Сталин…

Борис Бажанов, — личный секретарь его, бежавший из СССР в конце 20–х гг., — писал о своём шефе:

«Сам он — скрытен и хитёр чрезвычайно»…. «…В высокой степени обладает даром молчания и в этом отношении уникален в стране, где все говорят слишком много. Он был непримиримым врагом инфляции слов — болтливости. Не говори, что думаешь…» (А. Авторханов).

«У Сталина действие опережало слово» (А. Антонов—Овсеенко). «Умение молчать встречается среди людей гораздо реже, чем любые другие таланты. С этой точки зрения Сталин был гением — он умел молчать. И это не только сильнейшая черта его характера, но и сверхмощное оружие борьбы. Своим молчанием он усыплял бдительность противников, поэтому удары Сталина были так внезапны и потому неотразимы» (Д. Карнеги).

Несомненно, в Голованове (тогда, в 1932 году, уже главно–уполномоченном особого отдела мощнейшей в стране карательной системы-Дивизии им. Дзержинского, начальником которого был сам Леонид Александрович Скоблинский) Сталин обрёл достойного союзника. Действия Александра Евгеньевича были так же внезапны как у Сталина и, пожалуй, ещё более неотразимы. Это блистательно подтвердилось мастерским его вскрытием, казалось бы неуязвимой и незыблемой пирамиды главного штаба тайной большевистской власти. В нём, — в четыре слоя–этажа, — располагались внезапно взбунтовавшиеся в 1929 году против своего хозяина-Сталина штабы собственных его спец. служб: сам НКВД, Управление особых отделов НКВД СССР — тайная полиция; внутри НКВД — ГУГБ, тайная полиция внутри тайной полиции; внутри ГУГБ — Управление особых отделов (в том числе особых отделов армии!). Это (по Суворову) тайная полиция внутри тайной полиции и ещё раз внутри тайной полиции — до времени нетронутый Головановым штаб воинствующего большевизма (командовал им комбриг Фёдоров — после свержения Троцкого и Склянского оказавшийся, как бы явочным порядком, во главе мятежников). Тем не менее, тем не менее, крепость эту, эту неприступную Пирамиду Голованов разрушил!

А сложена она была из нашпигованных личным оружием и узлами личной связи отвоевавших Гражданскую войну омытых кровью военных чинов. Из тщательно охранявших её, — до зубов вооруженных, — окружных и армейских командиров и комиссаров. Всех до единого — начальников «особых» и «показательных» воинских формирований.

…И это чудище–страшилище, — охватившее щупальцами страну, — бесшумно и стремительно вскрыл и повязал во всех городах и весях огромной державы никому не известный «Спецназ». А командовал им (как узнано было полувеком спустя) дворянин, невидный никому «полярный лётчик» Александр Голованов. Тогда уже — единовластный глава некоей Конторы, базировавшейся (как стало известно тоже спустя полвека из вышедших, на западе пока, книг Суворова; о беседах 1955–1975 гг. автора с героем их на сию тему речи пока нет) в…Московском Главметрострое. Главк этот связывал Контору и Кремль с рельсовыми и кабельными магистралями державы. А начальником его в 30–40–х гг. был Сергей Владимирович Брыкин. (Позднее стал С. В. Брыкин одним из самых известных учёных в области подземного строительства, превратился даже в генерал–директора ЦНИИС Минтрансстроя. Наконец, стал сопредседателем Учёных советов и секции ВАК Министерства высшего образования (деля председательствование в части их с автором этой книги). Сама же всесильная Контора опиралась на «Институт», созданный Сталиным и Головановым ещё в 1927 году в Кремле бывшего монастыря у села Гнездово под Смоленском…Что талантливо раскрыто всё тем знающим всё и вся разведчиком–публицистом Суворовым…

Не спроста же он, ещё Владимир Резун, — продумывая планы собственной войны с режимом, против которого восстал, — твердил: «Я попытаюсь нанести им настоящий серьёзный урон. Я знаю как. Они меня учили — как» («Аквариум». С.574.М. АСТ.1998). Голованов — кумир его — давно почил в Бозе. Больше оглядываться не на кого. Суворов был свободен. То, что его учили, — и учили хорошо, — мир узнал с конца 80–х, когда книги его стали расходиться миллионами и во всех странах. А история отгремевшей войны поставлена была им с головы на ноги. А о том, чему его таки научили, мир узнал, увидел и убедился в 1991….

…Полувеком прежде, в начале 1941 года, Голованов, — осведомлённый о грядущих событиях в Европе, — договорился с шефом о переводе из «гражданки» в армию, настояв на организации самостоятельных (подчинённых лично Сталину и только одному Сталину!) новых войск — Дальнебомбардировочной авиации…

Отвоевав, — и покинув Петровский дворец в одноимённом парке Москвы, в котором все годы войны располагался штаб его авиационных армий АДД, — в «Контору» он не вернулся. Ушел, — вопреки воле и рычанию, даже гневу Сталина, — в мирную аэронавтику. За что имел кучу мелких и даже очень крупных неприятностей. Не так, естественно, со стороны обиженного, но искренне уважавшего и любившего его шефа. Как от сонмов завистников и просто мудаков (по принципу «Как мыши кота хоронили»). И, — избавленный тем самым от более тягомотных, чем созидательных после военных маршальских «синекур», — возглавил испытательные отделы ВНИИ Гражданской авиации, занявшись вплотную Авиацией Полярной. В связке с которой и в ничем не омрачённой дружбе с непременным хозяином которой Марком Израилевичем (Ивановичем) Шевелёвым, — бывшим (во время войны) начальником штаба АДД, — автор (ещё виток его судьбы) отработал 1958–1988 годы — 30 лет жизни — в качестве руководителя Лаборатории организации строительства в северной зоне страны (ГОССТРОЙ СССР).

Интересно, редакторы изданий 1960–2008 гг. военных мемуаров Главного маршала авиации А. Е. Голованова и авторы обширных предисловий к ним, — обильно цитируя осанну ему из Суворовских бестселлеров, — настоятельно и категорически пытаются отрицать факт сотрудничества и даже просто знакомства его со Сталиным до февраля 1941 года (Правда, делая это так «ненавязчиво» и «искусстно», что у читателя ни на минуту не возникает сомнений…в ими отрицаемом). Калейдоскопически сменяющие друг друга составы политуправлений армии много лет пытались заставить и самого Голованова утверждать то же. Даже издания его рукописей ставили (известные шарлатаны и шантажисты!) в зависимость от «послушания» их автора! Он их посылал… Утираясь, они упорно просили, требовали, заставляли. В 1997 году, — двадцатилетие спустя после его смерти, — Воениздат впервые выпустил мемуары маршала. И в них, — теперь уже как бы от его, якобы, имени, — громогласно, официально и победно, победительно(!) даже, — утверждается, что…Александр Евгеньевич Голованов, якобы, «до начала 1941 года со Сталиным не встречался никогда»… Ну, не встречался и всё! «Добили» покойного… Не потому ли второе, парадное (чёрное!), послевоенное издание Большой Советской Энциклопедии выпустили… без упоминания в ней имени Главного маршала авиации Голованова! Во как у нас позволяли вести себя шестёрки с Новой площади!… Словом, отомстили. Кому же? Александру Евгеньевичу покойному? Никак нет! Отомстили тысячам героев–авиаторов Второй мировой, боготворивших своего командира. Отомстили миллионам солдат и офицеров войны–окопникам. В бесконечные, томительные, страшные ночи в норах–могилах своих вслушивавшимся со святой надеждой в грохот посылаемых Им и подлетающих грозных Его бомбардировщиков Ил-4. В свист и вой бомб атакующих Берлин по Его приказам стремительных и не остановимых никакими ПВО пикировщиков Пе-8…

Тем временем, подробности сотрудничества Голованова и Сталина по воле Виктора Суворова разошлись по белу свету и даже по России… И с ними (или у них), — как с Христом и Пилатом, — получилось: «помянут Одного — помянут Другого»…

Сам Александр Евгеньевич не то что бы гордился этой немыслимой дружбой с человеком, ни с кем никогда не дружившим. Он просто как должное принимал её. Естественно, не афишируя, однако, роли своей в событиях новейшей российской истории, дружбе той сопутствовавшей. Болтать о том — себе дороже. Мысли же о хоть каком то участии Голованова в очищении страны драконовскими методами (быть может, знает кто иные для России методы? Сообщите по E-imeil. Буду благодарен), воспоминания о них — они в голову его не приходили. Очистил, исполнив волю учителя — святителя Серафима — слава Богу. Впрочем, как и воспоминания об участии в двадцатилетней катастрофической подготовке страны к грядущей военной… катастрофе. В любом случае не надо думать об Александре Евгеньевиче предвзято: начал он сближение с тираном в великой ненависти и к нему. Но, «шевеля» старо большевистскую шоблу, быстро осознал, что готовила она стране. Понял, — сам, без подсказок, — что искать надо хоть в чём–то, хоть в самом малом пусть, но меньшее зло изо всех самых страшных зол, порождённых октябрьским переворотом. А творимое на сём дьявольском фоне Сталиным, — (всё ж таки, «с младенчества воспитанным в православии», так Шурик это объяснял мне, сам по утверждении в Москве пасшийся у апостолов Степанычева друга и духовника святителя Серафима в Васильевском храме Дмитрова), — не самое страшное. Это понял он ещё в бытность не шибко начитанным «уполномоченным». Потом Степаныч свёл его с Исааком Ильичём (Меламедом), вечным (сколько автор помнит себя в юности) сидельцем в киоске Союзпечати, что в фойе восточного крыла здания Политехнического музея. Удивительный и бесстрашный «киоскёр» этот презентовал ему, а потом и мне тоже много чего (Да в годы то какие, когда родным отцам с матерями не доверяли!). Главное, приносил и давал читать прижизненные издания самого Троцкого (и ближних апологетов и апостолов его), за что ставили к стенке каждого «попавшегося» на таком контрреволюционном чтиве. И мир перевернулся для него — «на ноги встал с головы»: такой эрудиции, таких знаний, воли такой, задумок таких личность раскрылась перед ним!…Но…Сам понял: не приведи Господь, и Боже упаси личности той захватить власть в России! И задумкам её осуществиться! И Сталин предстал в глазах Голованова…спасителем. Однако, однако…Прозрение это не деформировало характера моего названого родича. Не помешало ему в минуты кончины неожиданно сказать жене, Тамаре Васильевне, в самых последних обращённых к ней — любимой — словах: «Мать, какая страшная жизнь!». Повторив их трижды… — Что ты? Что ты? Почему так говоришь? Почему страшная жизнь? — закудахтала мать пятерых его детей — женщина до старости великого ума и неземной красоты, лицо которой навсегда перечёркнуто–изуродовано было судорогой, обретённой на лубянском «собеседовании» 1937 года… И он ответил: «Твоё счастье, дурочка, что ты этого не поймёшь…»…

Потому, — как бы к слову, — ещё раз о Сталине.

Так что же узнал о нём, что угадал в нём за те же несколько ночей общения с ним в далёкие годы мой Александр Евгеньевич? Мальчишечками, — ещё кадетами Московского Екатерининского корпуса, — с братиком Толей прочли они единым духом «Трёх мушкетёров». Прочли на языке оригинала, которым, как истые дворяне, владели с рождения, не сомневаясь в том, что и он тоже родной. И в кипени жизни не потеряли его! Для Шуры, пацана, в 14 лет сбежавшего «на войну», это тоже подвиг!.. Прочли, поняли и впитали замечательный (не исторический конечно, но нравственный безусловно!) роман великого Автора так, как, — к сожалению, — не получилось того у множества миллионов достойных этого счастья мальчишек европейской культуры но русской словесности.

Роман запомнил Александр наизусть, как запоминал стоившие его внимания книги (у Толика такой уникальной памяти не было). Прочёл, понял и конечно запомнил всегда впоследствии волновавшую его сцену за решеткой королевской усыпальницы в Сен—Дени из второй книги–продолжения романа — «Двадцати лет спустя». Сцену, пережитую героями, такими, как и сам он, дворянами — Атосом и сыном его Раулем (любил которых, которым старался подражать, стать достойным которым мечтал).

…За решеткой…на последней площадке лестницы склепа горела серебряная лампада, под которой стоял на дубовом помосте катафалк с гробом, покрытым лиловым бархатным покровом, расшитым… лилиями…Рауль медленно и торжественно сошел по лестнице и остановился с обнаженной головой перед останками последнего короля, которые не полагалось опускать в могилу, где поколись предки, пока не умрёт его преемник; эти останки пребывали здесь для того, чтобы напоминать человеческому тщеславию, нередко столь заносчивому на троне: «Прах земной, я ожидаю тебя».

На минуту наступило молчание.

Потом Атос поднял руку и показал на гроб:

— Вот временная гробница, — сказал он, — человека слабого и ничтожного, но в царствование которого совершалось множество великих событий. Над этим королём всегда бодрствовал дух другого человека, как эта лампада всегда горит над саркофагом, всегда освещает его. Он–то и был настоящим королём (Арман Жан дю Плесси кардинал герцог де Ришелье. В. Д.), а этот только призраком, в которого он вкладывал свою душу. То царствование минуло, Рауль; грозный министр, столь страшный для своего господина, столь ненавидимый им, сошел в могилу и увёл с собой короля, которого он не хотел оставить на земле без себя, из страха, несомненно, чтобы тот не разрушил возведенного им здания. Для всех смерть кардинала явилась освобождением, и я сам — так нелепы современники! — несколько раз препятствовал замыслам этого великого человека, который держал Францию в своих руках и по своей воле то душил её, то давал ей вздохнуть свободно. Если он в своём грозном гневе не стёр в порошок меня и моих друзей, то, вероятно, для того, чтобы сегодня я мог сказать вам: Рауль, умейте отличать короля от королевской власти. Когда вы не будете знать, кому служить, колеблясь между материальной видимостью и невидимым принципом, выбирайте принцип, в котором всё…

Рауль, мне кажется, я вижу вашу жизнь в туманной дымке будущего. Она, по–моему, будет лучше нашей. У нас был министр без короля, у вас будет наоборот — король без министра. Поэтому вы сможете служить королю, почитать и любить его. Но если этот король станет тираном, потому что могущество доводит иногда до головокружения и толкает к тирании, то служите принципу, почитайте и любите принцип, то есть то, что непоколебимо на земле…

Помня и постоянно ощущая в себе великий смысл этой сцены, — сокрытой меж многих тысяч страниц романа, — Александр Голованов расставил по местам не расставленное великим французским романистом, угадав страшную, но единственную философию пути своей России. Угадал Сталина.

…И, вместе с тем, и вместе с тем… Владимир Иосифович Войтинский (Владимир Богомолов), величайший российский Вергилий и Пимен так называемой Великой Отечественной войны, — в 1973 году закончил и 1975 году опубликовал в «Новом мире» самый знаменитый и народами обожаемый роман о работе советской контрразведки «Момент истины» (этой удивительной книгой до сегодня зачитываются поколения, она — на 2005 год — выдержала только на русском языке 95 изданий, и переведена на 37 языков!). Так вот, даже он, работая над романом посомневался в собственном виденье Сталина. И за год до смерти Александра Трифоновича Твардовского (1971) уговорил его…уговорить меня добиться их совместной встречи с практически недоступным Александром Евгеньевичем Головановым. Добились. И задали ему вопрос, на который никому никогда маршал не отвечал: «всё ж таки, что же за человек был Тот, которого народ и мир называли Сталин?». Войтинскому ответ на него был чрезвычайно важен. Он оканчивал работу над своей главной книгой «В августе сорок четвёртого», где реакция Верховного на описываемые события хода войны была определяющей. И уж не менее важен был он и самому Твардовскому — он тоже оканчивал жизнь, в которой главной судьбоносной фигурой был тот же Сталин. Застигнутый врасплох Александр Евгеньевич, вместе с супругой своей Тамарой Васильевной влюблённый в автора оказавшейся в их доме рукописи Войтинского «Иваново детство», заговорил.

Его монолог, — в сущности, оценка личности и деятельности Сталина если не самым уважаемым им, — кроме, быть может, маршала Бориса Шапошникова, — за то единственно близким человеком (оценка, которую по аналогии с Солженицынским «Одним днём Ивана Денисовича», назвал я «Один день Иосифа Виссарионовича») «не потерялся» во множестве иных кухонных или дачных беспредметных спичей. Но проник в большой мир. И безусловно значимыми людьми, — и уж, в чём в чём, но в особых симпатиях к тирану не уличёнными, — и самим избирательным временем был канонизирован. Став по существу, — слово в слово, — большим абзацем Части второй читаемого многими миллионами романа «Момент истины» (стр. 330–343 в издании «Амфора», С. — П. Б., 2005 г. E-mail: amphora@mail.ru).

…После похорон Голованова, — листая его «Колдуна» (по аналогии со знаменитой Сталинской, названную нами Головановскую записную книжку), — отвернули мы с Тамарой Васильевной вклеенный у обложки листочек. И прочли мелко–мелко вписанные в него потрясающей мощи строки:

Где верность какой–то отчизне

И прочность родимых жилищ?

Вот каждый стоит перед жизнью –

Могуч, беспощаден и нищ.

Вспомянем с недоброй улыбкой

Блужданья наивных отцов,

Была роковою ошибкой

Игра дорогих мертвецов.

С покорностью рабскою дружно

Мы вносим кровавый пай

Затем, чтоб построить ненужный

Железобетонный рай.

Живёт за окованной дверью

Во тьме наших странных сердец

Служитель безбожных мистерий,

Великий страдалец и лжец.

1932.

И вспомнила, что этой же поэтессе, любимой его Анне Александровне Барковой, принадлежит другое стихотворение, которое прочёл он ей в день их свадьбы(!) и прятал тоже, вклеенным в пушкинский томик:

Смотрим взглядом недвижным и мёртвым,

Словно сил неизвестных рабы,

Мы, изгнавшие Бога и черта

Из чудовищной нашей судьбы.

И желанья и чувства на свете

Были прочны, как дедовский дом,

Оттого, словно малые дети,

Наши предки играли с огнём.

День весенний был мягок и розов,

Весь — надежда, и весь — любовь.

А от наших лихих морозов

И уста леденеют, и кровь.

Красоту, закаты и право –

Все в одном схоронили гробу,

Только хлеба кусок кровавый

Разрешит мировую судьбу.

Нет ни Бога, ни черта отныне

У нагих обречённых племён,

И смеёмся в мёртвой пустыне

Мёртвым смехом библейских времён.

1931.

* * *

И я вспомнил тоже — то был какой–то день страшных воспоминаний: Мама моя, — по окончании Гражданской войны мысленно распрощавшись с друзьями в Белом стане, и в 1922 году вернувшись служить в Басманную больницу Москвы, где ещё в 1916 году организовала кафедру полевой хирургии (временами покидая госпитальный Кременец и посещая в ней своих «особенно сложных послеоперационных»), — вписала–вплакала в рабочий альбом стихи той же Анны Барковой:

У врагов на той стороне

Мой давний друг.

О смерть, прилети ко мне

Из милых рук.

Сижу, грустя на холме,

А у них огни.

Тоскующую во тьме,

Мой друг, вспомяни!

Не травы ли то шелестят,

Не его ли шаги?

Нет, он не вернётся назад,

Мы с ним — враги.

Сегодня я не засну…

А завтра, дружок,

На тебя я нежно взгляну

И взведу курок.

Пора тебе отдохнуть,

О, как ты устал!

Поцелует пуля в грудь,

А я — в уста.

1921.

….Сам я тоже плачу каждый раз, когда читаю эти строки.

Ведь не нужно быть сыном матери моей, чтобы догадаться: «та сторона» — лагерь Белых её друзей. Лагерь сердца её (о том повесть автора «Поминальник усопших»). «Давний друг» — покойный первый супруг её Мишель Вильнёв ван Менк, военный врач, погибший в Порт—Артуре 2 декабря 1904 года. (В маминых вещих снах рвавшийся с однополчанами–артиллеристами за многие годы до начала Гражданской войны в некую армию (Деникина?) драться за родину…Чтобы спасти Россию от лютой бесовской напасти…).

Отказав Александру Кутепову (другу детства и свидетелю по жениху на своей маньчжурской свадьбе с Мишелем) в уходе с ним и с будущим отцом моим на Дон, она как бы ещё раз убила любимого, «пулей поцеловав в грудь»…

Боже — есть ли мера мукам человеческим?

* * *

…И всё же, всё же, чего то не досказал я очень важного… Да! Вот что. Одна из наших бесед с Александром Евгеньевичем проходила в ночном полумраке как всегда трезвого бдении на уютнейших ступеньках садовой беседки…

Рассказывал он о «фрагментах» ликвидации сонма палачей 20–х гг. Зашел очень далеко. И, показалось мне, заметил вдруг, — в свете лунного отблеска чаши лежащего перед нами водохранилища, — тень осуждения на моём лице.

— Вздохнул: — Осуждаешь?

— Почему же?…вильнул я…

— Осуждаешь. А не подумал: не разделайся я тогда с этой именно и конкретно напастью, — продержись она ещё сколько то у власти до поры, когда сам народ, терпение потеряв и с поводка сорвясь, принялся бы её линчевать. Всю как есть. С русским размахом, не щадя никого — виноватых и правых… Шло то именно к тому. Отец твой еврей и, из уважения к нёму, не тебе и не мне даже судить что было бы. А было бы почище, чем в вашу катастрофу хвалёную, да при еврейских ещё наработках НКВД да при наглухо закрытых границах МЫШЕЛОВКИ НАШЕЙ! Сечёшь?

Сказать нечего было. На языке моём висели те же слова, но уже отца моего, сказанные теперь Головановым.

* * *

Скорей всего, рассказал кажется всё что знал. Вот только нечто важное очень не досказано будто. Высказанное в разное время двумя совершенно несхожими людьми, и к затронутой теме казалось бы не относящееся.

Прежде о самих высказавшихся.

Первый, это русский офицер фельдъегерской Спец связи. Тогда — в 50–х гг. — капитан Аркадий Тычкин. Казак Забайкальский. Познакомился с ним на Нижней Ангаре, пребывая ссыльным на вечном поселении после 11 каторжных лет. Там он, возвратясь с войны, с одноглазым напарником, — свяшшиком, по тамошнему, — мотался по Удерейскому району. Работа была у них такая. Зимою — в снега по верх головы — на кошевах, запряженных парами лихих мохнатых монгольских лошадок. А летом на них же верхами. И так круглый год собирали они и свозили добытое золото из разбросанных по таёжному океану глухих маленьких и известных больших приисков. Свозили на Прииск Центральный (Южно Енисейск на картах). Когда же металл там накапливался, переправляли его — сперва караванами по тайге, потом самолётиками с острова на Ангаре у села Мотыгино в Новосибирск — на Аффинажный завод.

На чём и как подружили мы, что связало нас накрепко на долгие годы с Аркадием — прочтёте о том в моих «таёжных» повестях, в романе «Путешествие вверх по Красной реке». И в очерке–монологе супруги моей Нины Оттовны Кринке—Адлерберг в нашей семейной повести «Поминальник усопших»…

Другой высказавшийся финн. Генерал финляндской армии.

Давний близкий и верный друг родителей моих, спаситель их в 1929 году от яростной, по всему патологической, мести самого председателя большевистского Реввоенсовета. Земляк мамы Эрик Хейнрихс (1890–1965).

Вот выдержка из классического жизнеописания Эрика Хенрихса: «генерал пехоты; солдат 27–го (легендарного) егерского батальона; в 1939–1940 гг. командовал корпусом, а затем войсками на карельском перешейке; с 1940 по 1941 г. и с осени 1941 до 1944 г. начальник Генерального штаба; в январе–июне 1945 г. главнокомандующий. Один из ближайших друзей и сподвижников Маннергейма, автор обширной биографии маршала».

Аркадия Тычкина и четверых братьев его, таких, как и сам он тогда охотников–зверовщиков, — тотчас по скандальному бесславному началу «финской кампании 1939 г.» и позорному разгрому финскими мужиками вторгшейся в их глухие и мирные карельские леса огромной советской армии «освободительницы», — Удерейский райвоенкомат отыскал таки в разгар охоты по таёжным урманам. Пригнал в Красноярск. И эшелоном классных вагонов срочно отправил на фронт за Ленинград спасать побитое лицо власти. Не без помощи финнов Власть догадалась, наконец, что только такие вот чалдоны с «запурженными глазами» и смогут исправить мало сказать «ошибки» её самой и высокого командования.

По прибытии «на театр» определили их разведчиками–следопытами. И посадили, — под открытый огонь, — по верх брони лидерных машин «танковых десантов» смертниками. Так, в смертниках, провоевали они в Финляндии, всю Германскую а потом и Японскую войны. И в конце 1956 года все пятеро — надо же — возвратились домой… целыми и невредимыми.

…На мой бестактный вопрос: как же это им так круто повезло, если по статистике на каждого убитого финляндского солдата приходилось…до 11 русских, Аркаша ответил: да финляндцы по нас, — которые на танках, — не стреляли! Как же так? А вот так — понимали что смертники мы. И не стреляли. Нормальные они мужики. Поняли, что мы такие же, как они таёжники. И не стреляли. И мы в их ТОЖА не стреляли. «Пошто стрелять то, эслиф сами ворвалися к имям, к мирнам, как тати ночныя… Совсем нелюди мы что ли?… И у нас совиссь имелася…Вот так вот».

То что имелась совесть и у Аркаши и у таких же забайкальцев из ссыльных, — детьми пригнанных туда в Приангарье в начале 20–х годов во время массового расказачивания вкруг Читы после убийства их отцов и дедов, — я к тому времени знал тоже.

Генерал Хенрикс, — на одной из последних (осенью 1963 года) наших семейных встречах вспомнил, однако, «другой случай, когда русские так же… в них почти что не стреляли».

Было так, — рассказывал он:

…29 ноября 1943 г. в Тегеране встретились Сталин, Черчилль и Рузвельт. На сообщение союзников о том, что Финляндия готова освободить Восточную Карелию и Олонец (т. е. отойти к линии границ 1939 г.) Сталин ответил: «Финляндия не хочет серьёзных переговоров с Советским Союзом». Для Сталина международно–признанная граница 1939 г. была не достойна упоминания. Но он, сукин сын, пообещал проявить «великодушие» и найти решение.

Не исключено, что Рузвельт дал Сталину определённые обещания по «финскому вопросу». При этом 30 января 1944 г. правительство Финляндии получило официальную ноту США, в которой говорилось, что чем дольше Финляндия будет откладывать заключение мирного договора с СССР, тем более неблагоприятными для неё будут условия этого договора.

В эти же самые дни на аэродромах Ленинградской и Новгородской областей завершились последние приготовления к проведению крупнейшей за всё время войны (не советско–финской, а Второй мировой войны!) воздушной операции советских ВВС…

Подготовка эта начата была ещё в декабре 1943 г., сразу после завершения Тегеранской конференции. Задача её очевидна — напугать нас. Показать нам свою военную мощь… Конечно же, Сталинское ретивое требовало продемонстрировать союзникам, дружески похлопывавшим его по плечу и дозволив именоваться победителем, что и советская стратегическая авиация способна наносить сокрушительные удары, превращая в прах и пепел целые города. Он же знал, во что их авиация превратила бывшую Германию!

Столица Финляндии, с её старой слабой системой ПВО, представлялась идеальным объектом для такой демонстрации.

К участию в карательной операции привлекалась практически вся авиация дальнего действия (АДД) Советского Союза. В давно ушедшее прошлое канули уже указания «бомбить малыми группами отдельных звеньев». С равными интервалами в 10 дней планировалось нанести три сокрушительных удара, в которых одновременно должны были принять участие все боеспособные самолёты. И самолётами этими были уже не лёгкие «скоростные» СБ с бомбовой нагрузкой в шесть ФАБ (фугасных авиа бомб) — 100, а дальние ДБ-3ф, американские «Митчелы» В-25, американские же «Дугласы» советского производства (Ли-2) и тяжелые четырёхмоторные «Летающие крепости» Пе-8, способные поднять ФАБ-2000 или даже ФАБ-5000».

Первый налёт состоялся в ночь с 6 на 7 февраля 1944 г. Из 785 поднявшихся в воздух бомбардировщиков достигли цели 728 самолётов, которые сбросили на Хельсинки 6991 бомбу общим весом в 924 тонны. Без малого одна килотонна! Среди всего прочего на столицу Финляндии было сброшено две ФАБ-5000 (одна такая бомба могла снести целый квартал), шесть ФАБ-2000 и четыре ФАБ-1000. Составленное на следующий день донесение штаба ВВС Карельского фронта гласило: «Воздушной разведкой истребителей, проводившейся в 14.05, установлено, что весь город остаётся в дыму…» (Зефиров. М.В. «Ассы Второй мировой войны…». М. АСТ. 2003 г.).

Во втором налёте, состоявшемся в ночь с 16 на 17 февраля, приняло участие «всего» 406 (по другим данным — 497) самолётов, которые сбросили на город 4317 бомб.

Самым мощным стал третий налёт (в ночь с 26 на 27 февраля), в котором приняло участие 929 бомбардировщиков, из которых 863 достигло цели. Было сброшено 5182 бомбы суммарным весом 1010 тонн. Характерной особенностью этого налёта стало массированное использование тяжелых и сверхтяжелых бомб: 20 ФАБ-2000, 621 ФАБ-500, 1431 ФАБ-250. В общей сложности на Хельсинки было сброшено 16 490 фугасных и зажигательных бомб совокупным весом 2575 тонн. Этот налёт был самой крупной операцией Головановской АДД за все годы войны. И не просто «самой крупной», а не идущей ни в какое сравнение со знаменитыми, описанными в сотнях публикаций налётами на Берлин, осуществлёнными в конце лета 1941 г. Тогда ВВС Балтфлота в период с 8 августа по 5 сентября сбросили на Берлин 311 бомб общим весом в 36 тонн…

Не помню уже рассказанных генералом подробностей результатов этих памятных ему воистину скандальных бомбардировок его родного города.

Но вот что вечность спустя, — слово в слово повторяя рассказ старого финского генерала, — пишет о них российский историк Марк Солонин в своей нашумевшей книге–откровении «25 ИЮНЯ. Глупость или агрессия?» (М. Яуза.2008 г.), подаренной мне в сентябре 2009 г. моими друзьями Таней и Виктором Каган и в то же время раскрытой мною.

«Февральские (1944 г.) бомбардировки Хельсинки имели многообразные, по большей части — неожиданные, последствия.

Когда в сентябре 1944 г. (уже после подписания Соглашения о перемирии) представители советского военного командования смогли прибыть в Хельсинки, то вместо груды обугленных развалин они, к крайнему своему удивлению, обнаружили полный жизни город. Эмоциональные впечатления подтверждаются ставшими отныне известными цифрами и фактами. Согласно докладу командующего ПВО Финляндии, представленному 7 февраля в Ставку Маннергейма, в результате налёта в черте города было разрушено и повреждено 64 каменных дома, в пригородах разрушено или сгорело 29 каменных и 330 деревянных зданий. Погибло 83 человека, 322 были ранены. В порту Хельсинки уничтожено два грузовых судна и один сторожевой катер.

Жертвы и разрушения, как видим, значительные, но никак не соответствующие ожидаемому результату от сброса 7 тыс. бомб общим весом почти в килотонну.

По сведениям финского историка авиации К. Ф. Геуста, в населённых районах города упало всего 799 бомб, что, как не трудно убедиться, составляет 4,8 % от общего числа сброшенных в ходе трёх налётов бомб, или 8,5 % от общего числа фугасных бомб (факт падения каждой зажигательной бомбы не всегда мог быть зафиксирован по отдельности). Куда же упали остальные, т. е. 15 тысяч авиабомб? На портовые сооружения и промышленные предприятия в пригородах Хельсинки? Возможно. Но потеря (в общей сложности) трёх катеров и двух грузовых пароходов заставляет усомниться и в этом. Тот же К. Ф. Геуст высказывает следующую гипотезу: «Использование зенитного огня с управлением от РЛС и заранее просчитанных схем ведения заградительной стрельбы заставило большинство атакующих самолётов отвернуть от города и сбросить бомбы в море». Это, разумеется, всего лишь мнение одного историка, а посему вопросы остаются. Возможно, вопросы эти были заданы и Главному маршалу авиации, командующему АДД товарищу А. Е. Голованову. Бесспорно одно — в конце 1944 г. АДД была расформирована, и на этом феерическая карьера Голованова (он стал маршалом в 39 лет от роду, пройдя путь от командира бомбардировочного полка до должности командующего АДД всего за 10 месяцев) приостановилась (безвозвратно оборвалась она лишь после смерти Сталина).

Так что ж, Шура Голованов да и друг мой и коллега в тридцатилетнем совместном арктическом труде Марк Шевелёв, начальник управления Полярной авиации (а во время войны бессменный начальник штаба Головановской АДД) тоже, вслед за Аркадием Тычкиным, сказать могут то же что тот сказал?

Да и реакция Сталина не вовсе понятна: АДД была расформирована. Карьера Голованова приостановилась…Того мало: безвозвратно оборвалась она лишь после смерти Сталина. И это реакция дракона, который миллионы жизней приостанавливал именно при собственной жизни и обрывал их не задумываясь бессчётно…Или «вдруг у разбойника лютого совесть Господь пробудил»?

* * *

«Весна Истины» Александра Евгеньевича Голованова.

Никогда не делал попыток оценивать деятельность братов своих — Александра Евгеньевича и Сергея Егоровича. Понимал — они на государевой службе. В отличие от Александра Евгеньевича, у коего инициатива впереди паровоза, а ответы прежде вопросов, Сергей Егорович прост. Но, точно, у себя на уме. Всё же решился, между делом, спросить и у него: что случилось у Шурика весной 1944 года? И почему?… Стенка!

Лет через десяток, когда Сергея Егоровича давно уже в живых не было, — каков интервал–то возвращения к теме, — тот же вопрос задал, без надежды, коллеге своему по арктическим делам и уже давно другу Марку Ивановичу (Израилевичу) Шевелёву. Шел деловой трёп о наших рутинных арктических буднях. Заботами о коих оба намертво увязаны были. Перемежался он все обязательно обычными переключениями на дорогие ему воспоминания времён войны и, конечно же, свежими поступлениями внутренней информации «за белых медведей». Было это в редкие наши встречи на материке, в старинном Бельведере на ул. Разина, 9 (угол Ипатьевского) в знаменитой московской его конторе. Только–только отошли тревоги и заботы непомерно затянувшегося ухода с Чукотки огромной штурмовой армии, годами там копившейся. И изготовившейся, было, ворваться на Аляску и приступить к освобождению Америки. Точь–в–точь, до блёва напоминавшие аналогичные телодвижения красной армии летом 1941 года перед освободительным броском 6 июля в занятую Германией Европу… Проблемы конечно глобальные. Но давнишние уже. Вместе с тем, не остыли отзвуки более близкой нам экстраординарной вовсе недавней выходки приятеля почти что. Русского супруга хозяйки всё той же Чукотки — красавицы Нута Тегринэ (Не так важно что Председателя местного Национального Исполкома и бабы что надо! Но аж Первого заместителя Председателя Президиума Верховного Совета СССР Н. В. Подгорного). Благоверный её, — по пьянке и беспримерной «экстерриториальности», — ну, и… потому, конечно, что сам — ёбарь САМОЙ, — крупно нашкодил. Прихватил в свой Джип у местной «спец связи» инкассаторские кофры с тремястами килограммами золота, приготовленного к отправке на Новосибирскую «афинажку». И на «одолженном» у погранцов мотоботе рванул — в одиночку — через Берингов пролив на Американский о. Диомид.

Мудака при мне тут же вернули (который год, челноком — роднёю к родне — ходивший по тому маршруту с бабой своей). Но теперь то вот с золотом!? Скандал! Да ещё и мне бодяга — возможно, придётся свидетельствовать (кому, о чём?)… А впереди у меня ещё поручение Нутэ к её дочери, студентке МГУ…Забота…

Тут вестовой генерала принёс очередной поднос с кофе, выпивкой и пакетищами с фирменными расстегаями аж из самого замоскворецкого «Зарядья» — кабака… Кайф! Расслабуха!…И я спросил:

— Марк, — что произошло тогда (весной 1944 года) у А. Е.?

— У А. Е. и спроси.

— Зачем так?!

— Затем! И, пресекая разговор, бросил зло: время наше, будь оно проклято, когда в самом красивом в жизни поступке — в своём Часе Истины — человек страшился признаться! Всё-ё! Приканчиваем.

О том что тогда произошло догадывался я давно.

Другое дело, подробностями авиационного разбоя на територии защищающейся от нас Финляндии, я тогда особо не интересовался. Наслышан и начитан был вдосталь, о беспримерных викториях славных сталинских соколов в небе этой мужицкой и тогда вовсе беззащитной страны. Того мало, о далёких от рыцарских деяниях своего Шурика во время «финской кампании» 1939–40 гг. Не за что, как за разбой над мирными городами Суоми (Не мирных там тогда не было! Наши истребляли именно мирные города и посёлки — мирное население!) получил он первый свой Орден Ленина. И славный его экипаж огрёб первые свои ордена…

Всё ж таки косность нашего совкого мышления глубока неимоверна. Сколько же лет пройти должно было, что бы понять: Головановский Час Истины, — если точно, Весна Истины, — с лихвою покрыли грехи его. Если были они…

Что до сталинской реакции на ЧАС ЭТОТ — не мне о нёй рассуждать. Не мне оценивать. Ненароком решу, что реакция эта тоже была Часом Истины. Только сталинским. И что же? Считать, что было это и сталинским Часом Истины? И Час Этот его грехи покрыл? Шутка…

* * *

Мордехай Шенкман — друг Иосифа Сталина

Повесть

…В конце апреля 1942 года меня перегнали из больнички Центрального района на лагерный пункт «1082» «ОСОБСТРОЯ» БЕЗЫМЯНЛАГа. Вновь оказался я в бригаде Степана Синева — в кессонщиках. Наш объект «Литер Ноль Один» — Секретная Подземная столица под Жигулевскими горами за Волгой — все еще находился в стадии строительства. Примерно тогда же возвратилась к нам и наша извечная работа. По окончании сооружения ливнёвой и фекальной канализационных систем восточных левобережных пригородов Куйбышева Безымянки, Зубчаниновки и Смышляевки она, как до того, заключалась в прокладке все новых и новых туннелей связи Жигулёвского Монстра. Исходили они из тех же неведомых нам глубин правого горного берега Волги. И расходились веером на Север, Восток и Юг. С целью маскировки всего связанного с Литерной стройкой, никогда никакие объекты на поверхности лесных и скальных массивов Жигулей не возводились. Никакие дороги не прокладывались. Коммуникации не подвешивались и не тянулись. Территории не освещались.

Уникальные, — сохранившиеся не тронутыми веками с Разинских времён, — ландшафты приволжских гор содержались в первозданности величия и запущенности но…под тщательным патронажем патрульных, охранных и противопожарных служб.

Под Жигулями, — точнее, внутри их, — мы только работали. Держать под конвоем (как требует того высочайше установленный порядок) в дополнение к уже содержавшемся там ещё восемь сотен кессонщиков, — коллектив сплочённый, дисциплинированный и физически сильный, — да ещё с обслугой и всей социалкой в и без того много миллионном ералаше муравейника ТАКОЙ стройки, — сложно и опасно. Неизмеримо более сложным и куда более опасным было наблюдение за этим сплошь спец контингентом. Соблюдением им штатного режима. Состоял он из старых каторжников с запредельными сроками заключения, обладателей непредсказуемого опыта тюрьмы и лагеря. Из хранителей криминальных традиций. Из известных столпов непререкаемого разностороннего дисциплинарного авторитета, отлично знающих как повести себя во всех возможных критических ситуациях и, главное, умеющих управлять толпой.

Осенью 1943 года обстоятельство это привело к гибели более 400 только военнослужащих охраны БЕЗЫМЯНЛАГА и ПРИВО… (См. БАКИНСКИЙ ЭТАП автора — на ПРОЗА. РУ; Электронная библиотека А. Белоусенко; РОМАН ГАЗЕТА. НОВОСТИ НЕДЕЛИ, 17 февраля 2000 г.).

Осуществлявшее охрану гигантского объекта Литер 01 командование войск МГБ всего этого страшилось. Потому после производственных смен, — после тяжелейших кессонных работ и постоянных многоступенчатых тщательных личных шмонов и изнуряющих поверок с фотоконтролем в забоях и в пути следования, — нас из правобережья тоннелями под Волгою, — отгоняли шахтными электропоездами на отдых в левобережье. В жилую зону одного из оцеплений БЕЗЫМЯНЛАГА.

* * *

Здесь оказывались мы в совершенно ином мире, отличном от мира глухих, душных, мрачных с висящими над головой скальными глыбами подземелий сооружающегося невидимого города. Под ярким чистым небом, под которым в сверкающей как турецкий ятаган гигантской петле Самарской луки чуть выше города шла подготовка возведения гигантской, самой крупной в стране плотины Куйбышевской ГЭС. Под прикрытием которой вот уже с десяток лет строится новая подземная столица Державы, где при обострении международной обстановки или, при срочной необходимости ТАКОВУЮ ОБОСТРИТЬ ОСВОБОДИТЕЛЬНОЙ ВОЙНОЙ, развернутся запасные командные пункты Ставки Верховного главнокомандования, Генерального штаба и стратегические узлы связи.

Ставка товарища Сталина.

Пока же мы — в «зоне особого порядка» строительных площадок и производств Воронежского авиационного завода №18 — гигантского образования, одного из полусотни крупнейших военно–промышленных комплексов эвакуированных в это «срединное оцепление» БЕЗЫМЯНСТРОЯ УОС НКВД СССР из западных областей.

Хозяином авиазавода и его стройуправлений был Мордехай Борухович Шенкман, прозванный из–за короткой ноги «Хромым Бесом».

«Хромой бес» —Шенкман человеком был неординарным. Известный авиастроитель, крупнейший организатор производства, красивый как идущий в атаку демон и такой же как демон отважный — дважды, — в пики политических репрессий в 1937 в Воронеже и в 1941 в Куйбышеве, — потребовал и отобрал у Сталина немыслимый приказ: Чтоб духа НКВД не оставалось на его заводах!

В трагически начавшейся войне он совершил немыслимое: в студеную осень эвакуационного содома, на пустом месте, он организовал производство, собрал, вывел на взлетную полосу и 10–го декабря 1941 года поднял в воздух первый — из сотен последующих — уникальный и не превозойдённый никем более самолет–штурмовик «ИЛ-2». Возобновил прерванный поражением 22 июня 1941 года выпуск этих самолётов, ставших грозой и несчастьем немцев.

Как он сумел такое сделать? И какой ценою?

Беспримерной концентрацией мускульных сил, которых на первом этапе работ было в избытке, и немыслимым маневром ресурсов, которых — кроме людских — еще не существовало. А вот «какой ценой»? Ценой жизни сотен тысяч заключенных, — рабов, строивших заводы. И ценою десятков тысяч жизней малолеток–фезеушников, — «вольнонаемных», работавших на станках и собиравших оборудование. Ценою жизни детей, якобы во имя жизни которых, собранные им штурмовики косили фашистских захватчиков… Где уж тут самому Кафке с его абсурдами и кошмарами… А началось с известного призыва: «Все для фронта! Все для победы!» Потому за два месяца до взлёта первого штурмовика Шенкман своим приказом ввёл новый стимул самоотверженного труда заключённых во имя победы — «Закон ночной пайки». Этим актом он посрамил даже убийственное распоряжение заместителя начальника ГУЛАГа Марка Осиповича Брановера «О нормах питания в ОСОБСТР0ЯХ», снявшее «проблему сытости» зэков. Хотя даже голодные нормы «рационального питания» с июня 1941 года стали квалифицироваться «преступным попустительством врагам народа — активным пособникам и союзникам немецко–фашистских захватчиков». Иначе говоря, всем миллионам заключенных, осуждённых судами или особыми совещаниями по всем пунктам статьи «58» Уголовного кодекса РСФСР.

Правда, давний — с 1920 года — и давно «исполненный» предшественник Брановера Залман Борухович Кацнельсон, — тогда начальник особого отдела охраны северных границ, он же председатель тройки того же отдела /вынесший за полтора года — с марта 1921 – 25440 смертных приговоров/, он же хозяин первых в пост Октябрьской России, созданных тогда же на Севере концлагерей Холмогор, Архангельска, Пертоминска, Плясецка, Ельнинска и т. д., — решал вопросы сытости просто. «Учитывая неотвратимость кары всей, без исключения, контре, кормить её — преступление!» И не кормил. И не затейливая, зато эффективная, эта практика перенята была для всего ГУЛАГа первым его начальником Лазарем Иосифовичем Коганом. Унаследована продолжателями и усовершенствователями голода зэков Вольфсоном Ильей Ильичём, Беленьким Товием Шмулевичем, Вовси Савелием Михайловичем, Шульманом и Бронфманом /имена и отчества последних отсутствуют во всех источниках/. И, уж казалось бы, доведена до совершенства отцом–основателем большевистских лагерей Френкелем. Это ведь он, Нафтали Аронович, на торжествах открытия Беломоро—Балтийского канала заявил во всеуслышание: «У меня зэк в полную силу отрабатывает три месяца. И я расстреливаю его: кормить эту падаль дольше есть контрреволюция!» Распространить нововведение на все лагеря довелось Израилю Израилевичу Плинеру и Соломону Рафаиловичу Мильштейну — заместителям начальника политотдела ГУЛАГа Соломона Яковлевича Мейсака. Словом, — «…должны погибнуть все те, кто мечтает погубить нас и о ком мы считаем, что они должны погибнуть»;… /разрядка моя/. Мордехай Шенкман переплюнул этих революционных радетелей народов России. В том числе благодетеля их и автора ГУЛАГа Френкеля с его тремя месяцами и расстрелами. «Закон ночной пайки» кончал с работягой за две недели. Чтобы в этом убедиться, надо было лишь оказаться в нашей кессонной бригаде. На разводе нас впускали в жилзону последними. И мы наблюдали, как лагерная придурня оттаскивала от вахты трупы зэков после съёма. С работы нас гнали мимо тел умерших по дороге. До того, в промзоне, по окончании рабочего дня мы собирали погибших на стройке. И в жилую зону возвращались неся на себе своих «отошедших» товарищей. 'Победно воплощенная в изнасилованной России затея Троцкого о «системе репрессивно–карательных мероприятий, которые… в течение ряда лет, десятилетий поднимут производительность принудительного труда всего народа…»

Чтобы восполнить огромные потери рабов, на разъезды Безымянки, Зубчаниновки, Смышляевки днем и ночью подгонялись эшелоны с зэками. (Автор пригнан был 56–м московским этапом). Будто перед генеральным наступлением на фронте, нескончаемые массы согнанных в БЕЗЫМЯНЛАГ арестантов ползли от линий железных дорог к бесчисленным вахтам гигантского лагеря. Непередаваемо страшно было наблюдать движение тёмных колонн безлунными ночами. Под звёздным куполом казалось отлетающего от земли небесного свода, живое человеческое истечение походило на шествие к Вратам Дантова Ада. И как к Адовым Вратам оно шло в полной тишине. Направляясь, сперва, по будто освещенным ущельям степных троп. Потом притекая к паутине блиставшей в свете прожекторов проволочных заслонов. И, соприкоснувшись с ними, исчезало через освещенные провалы ворот в непроглядной бездне зон.

Мой 56–й Московский этап привёз меня ярким солнечным днём в самый канун православной пасхи. После голодных дней и ночей этапа (о котором подробно в романе ПЛОЩАДЬ РАЗГУЛЯЙ) нас на Безымянке отвели в роскошную баню, сытно накормили. И погнали к одному из множества путей разгружать платформы с кирпичом. Рядом совсем, мимо нас, — с Востока на Запад, — на огромной скорости, — пролетали по Транссибу нескончаемые эшелоны под брезентами и часовыми на тормозных площадках. Конца им не было. Не было, правда, и поездов пассажирских… Вдруг воинский эшелон, с орудиями тоже под брезентами остановился. В тут же, — вопреки воплям нашего конвоя, — завязался разговор с артиллеристами. Ни забора ни простой сетки меж нами не было — было только междупутье…

На вопрос с эшелона ответили:

— Зэки, — кто ещё–то?

На наш вопрос: куда торопитесь? И чего–йто сколько Вас — сплошь эшелоны, эшелоны…Летите куда? —

— НА ФРОНТ! Ещё–то куда?… НА ВОЙНУ ЛЕТИМ…

Было это недели за три до 22 июня 1941 года…

До съёма, до конца нашего рабочего дня таких затормозивших и остановившихся воинских эшелонов было много. Точно таких же ответов ещё больше… Споров о том кто начал войну тогда не возникало: ВСЕ В ЭШЕЛОНАХ ПОНИМАЛИ ВСЁ И ОТВЕТ ЗНАЛИ. ОН — ОТВЕТ — ПОКОИЛСЯ ПОД БРЕЗЕНТАМИ НА ПЛАТФОРМАХ… Это потом. Погодя пол–века, историки спор затеят: — ХТО? Бля? А тогда, — за пару недель до 22 июня 1941 года, — миллионы солдат, стоящих НА ЗАПАД ЛЕТЕВШИХ обрезентованных платформах или спустя ноги сидевших на досках у отодвинутых створов краснух давно всё знали. И миллионы собеседников их по случайным задержкам в пути знали тоже…

Со знанием ТАКОЙ новости, — усталые, счастливые, — приплелись мы в зону. Отужинав сытно (перед войной у нас во всяком случае, на Безымянке, кормили сытно) легли отдохнуть…

Где–то часу в десятом, проснулся — поражен был только что приснившимися — один за другим — снами. ТРЕМЯ!

Так как весьма точно — точней некуда — были они воспроизведены в пронумерованных, подписанных и вшитых следаками и прочей сволочью листах моего уголовного дела, потом дела судного, по коему был я 1 декабря 1941 года приговорен к расстрелу, потом на страницах мировых СМИ, и признанных ВЕЩИМИ — расскажу о них.

Сон 1.

Я у начала лесной аллеи в Сокольниках. Справа и слева стеной сосновый лес. Впереди — в ярком небе — несущиеся на меня со стороны шоссе Энтузиастов стаи огромных (ажурных почему–то) птиц… Мгновения — понимаю, вижу — птицы (ГРИФЫ) превращаются в эскадрильи несущиеся надо мной самолётов…

Сон 2.

… Какая–то ажурная садовая беседка… у входа — огромная авиационная бомба с оперением. И лошадь, опершись на неё передней ногой, катает её как скалку — вперёд — назад…вперёд — назад…

Сон 3.

… Со своей женой Ниной (познакомлюсь с которой 13 лет спустя в Енисейской тайге и тогда же женюсь на ней) и со своим американским братом Милтоном Хенкен едем к нему домой в открытой машине в посёлочек Needham, Mass. Поздний вечер после грозы. С автострады дорога поднимается через сосновый лес крутой спиралью направо вверх… Через несколько минут открывается двух этажный дом… Что такое? Во сне, с абсолютной точностью, в мельчайших подробностях та же картина, только яркий луч вечерней зари сквозь разорванные грозовые тучи освещает пейзаж…

Где же ЛУЧ? Восклицает Нина, слышавшая СОН от меня сотни раз…

В тот же миг… Прожекторной мощности солнечный луч пробивает тучи над домом и ярко его освещает!…И перед домом встречают нас знакомые РОДНЫЕ лица…которых никогда не видел…

Июнь 1941 года — 2 ноября 1977 года…США.

О сне 1. Парой неделями позже германские самолёты атаковали западные города СССР.

О сне 2. Тогда же, — сразу после 22 июня, (26 июня) — меня заметут. Предъявят в качестве контрреволюционной деятельности содержание моих снов (Под видом сна распространял антисоветскую агитацию), квалифицируют их п. 10 статьи 58; а в связи с тем что преступление осуществлено В ВОЕННОЕ ВРЕМЯ — с уточнением: части 2–й п.10.

1 декабря в штабе лагпункта 1082 состоялась выездная сессия Куйбышевского областного суда. На ней к моему уголовному делу она присоединила дела ещё трёх евреев:

Фридмана Наума Моисеевича из Смоленска, рабочего–кузнеца, осуждённого там же по ст. 58 п 10 к 10 годам лишения свободы;

Шкляша из Хжанува, Польша, курсанта Качинского авиационного училища, осуждённого там же по ст. 58 – 10 к 10 годам лишения свободы;

Фербера из Бенжина, Польша, курсанта Качинского авиационного училища, осужденного там же по ст. 58 – 10 к 10 годам лишения свободы.

В связи с тем что теперь осуждалась ГРУППА преступников, судили нас ещё и по п. 11 ст. 58

Приговор: РАССТРЕЛЯТЬ.

7 декабря всех 4–х вытащили из камеры смертников Центрального следственного изолятора. Забили рты резиновыми грушами. Связали руки и ноги проволокой. Покидали в кузов машины. Привезли на овощную базу Зубчаниновки где в овощехранилищах шла ликвидация.

Расстреляли сперва Фридмана. Потом Шкляша. Потом Фербера. Затащили в подвал меня. Поставили на ноги.

Старший команды ликвидаторов — огромного роста пожилой человек с маузером в левой руке (правой у него не было) — внимательно на меня смотрел:

— Детей УЖЕ привозите?

Опустился на одно колено. Раскрутил проволоку на моих ногах. Раскрутил проволоку на руках. Согнувшись чуть не пополам, УПЁРСЯ ЛБОМ В МОЙ ЛОБ, ВЫДЕРНУЛ ГРУШУ….

Тут я упал. Он снова поставил меня на ноги. Схватил за спину как волк барана… Приподнял. Отнёс к ступеням в овощехранилище. Подкинул вверх, к открытой входной двери, крикнув дважды: ИДИ, ПАЦАН! ЖИВИ!

Мороз был очень крепким. Я захлебнулся ледяным воздухом…

Очнулся захлебнувшись молоком. Бутылка с ним стояла на столике. Пробка свёрнутая из газеты лежала рядом.

Ничего не помню больше…

Неделю–две валялся в кордегардии подвала. Комендантская команда сплошь колхозники–пенсионеры. Поили домашним молоком. Кормили, — помню, — . Картошкой. Хлебом. Кто–то как–то спросил: Веруешь в Спасителя? Ответил, не знаю.

— Он сказал: молись ГАЛУШКЕ…

ГАЛУШКА долго не заходил. Но принесли газету КОМСОМОЛЕЦ КАРЕЛИИ. Прочли статью из неё. Галушка начальник погранзаставы. Держал финнов…Сам прочесть не мог.

Однажды Галушка принёс тулуп. Пимы. Шапку. Собрал меня. Повёл куда–то. Шли час. Через вахту провёл в зону. Отвёл в барак. К Грише Куранову. У Куранова жил месяц. Отъелся. Отошел. К нему пришла Начальник Медсанслужбы лагеря Волынская, Ида Исааковна. Она знала маму…

Ида Исааковна забрала меня в больницу. Куранов устроил возвращение (прописку) в бригаду Синёва.

А мерещилось всё то же: исчезло время… ВРЕМЯ ИСЧЕЗАЕТ КУДА ТО… Массы со мною вновь прибывших зэков столь велики, что никогда иссякнуть не могут.

Однако, смерть, правящая повсюду свой вечный пир, оказывалась сильнее, проворнее всех вместе этапов. Смерть оказывалась изобретательнее своих адептов…

Сумасшедший зэк Гильман, вечный, с 1925 года, сиделец, некогда хозяин рыбзавода в Херсоне, — добиваемый голодом и холодом старик, — проговорился, что может рыбу негодную превратить в деликатесную. Удобнопожираемую. Тотчас в одной из зон собираются помещения–коптильни и навесы для вяления копченины. Завозится невероятное количество разложившегося в «хранилищах» засола рыбьих потрохов. «Ингредиенты» находятся. И подгоняемый угрозой расстрела Гильман начинает колдовать. Выводит тузлук, снимающий умопомрачительный «запах» массы. Коптит её. Готовая, она моментально развозится по лагпунктам. Голодные люди её едят… И смерть прибирает их всех. Старика «исполняют», а огромная территория коптилен и «засола» быстро, как «в кино», заполняется штабелями из тысяч трупов — плановых и «рыбных»… Хоронить их некому. И, вообще, бессмысленно. Руководство БЕЗЫМЯНЛАГа озабочено неминуемостью собственных похорон из–за ожидаемого с минуты на минуту гнева Верховного. И, конечно, в результате вполне вероятного появления на Волге немецких войск. Оно осведомлено, что командование разваливающихся фронтов «оставляет» на милость немца — в огромных «котлах» — миллионы живых солдат. И миллионы непохороненных павших. Правильно рассчитывая, что ими займутся победители. Здесь, в БЕЗЫМЯНЛАГе, лукаво не мудрствуя, следует поступить так же. Не сомневаюсь: сооружения гильмановской лавочки, после апофеоза его массы, навели начальство лагеря на естественный выход из положения. Чтобы немцам не остаться без дела, следовало пока укладывать мертвецов в штабеля внутри всех зон, благо наступила холодая осень. Часть зимы они простоят. А там видно будет. И штабеля стремительно росли. Подразделения оперативников — с ранья до темна — топорами и фомками кололи черепа мертвецов, — искали хитрых, притворившихся. Рубили челюсти, — искали спрятанные от прежних шмонов зубы и коронки из «драгметаллов». Изгалялись над покойниками, как могли. Даже кожу сдирали с оригинальными наколками. Очищали черепа под пепельницы для начальства.

Ближе к весне, когда трупы начали подтаивать, и, будто, зашевелились от крысиного расплода, их «хоронили» — кидали в неиспользованные и оплывающие фундаментные траншеи. Я тогда подумал: а как с этим у немцев? Не ради же прогулок все 30–е годы тратили они командировочные и прогонные, отправляя партии новосозданных зондеркоманд — будущую обслугу проектируемых ими концлагерей — в наши ГУЛАГ'овские университеты?! (См. роман ПЛОЩАДЬ РАЗГУЛЯЙ).

С 1–го октября 1941 года «Закон ночной пайки» — выдача зэкам хлеба в конце работы, и только по выполнении ими норм выработки — был Шенкманом распространён и на вольнонаёмных несемейных рабочих — на девчонок и мальчишек–фезеушников, мобилизованных на «оборонку» в Куйбышевской и в соседних областях. Вкалывали дети на станочных работах и на монтаже оборудования в недостроенных цехах, заливаемых — с осени — холодными дождями, а чуть позднее — на морозе. Долгие смены отстаивали они у станков на шатких тарных ящиках — росточком были малы, без надставки до шпинделей не дотягивались. А в ящиках — под работающими — до урочного часу «отдыхали» их сменщики…

Ящичная эта идиллия в патриотической литературе описана трогательно. Читаешь, и, будто, рождественскую сказочку рассказывает тебе, ну, хоть тот же детский поэт Квитко. Вот эти вот «оброждествлённые» впоследствии писательской сволочью несчастные дети 12–и — 15–и лет, тоже, как зэки, должны были — по Шенкману — получать свой «суп» после выполнения дневной или ночной нормы. Хлеба они не видели, как правило: «выбирали» его по карточкам те, кто или крал их у детей, или, как мастера, отбирал. Вот так жили дети, оторванные враз от уже овдовевших матерей. Ничего не знающие о своих отцах и братьях, разбросанных по гигантскому фронту. Зверски используемые у негодных станков. Неделями не снимающие с себя всегда мокрой, гниющей одежды. Замерзающие в ней и в разбитой обуви. Не имеющие возможности помыться. Лишенные сна. Бесправные абсолютно — не умеющие ни пожаловаться, ни отстоять свои детские права. И умирающие тихо, во сне, как котята…

О, если бы только во сне умирали дети! Если бы только во сне… Вершители судеб советских детей, — в те самые дни и часы, когда убивали малолеток на Безымянке, — докладывали Сталину на «Ближнюю дачу» о ставящих «в исключительно трудное положение» фактах, когда немцы, идя в атаку, впереди своих цепей гонят, якобы, «наших» женщин и детей, кричащих: «Не стреляйте!». «Мы — свои!». «Мы — свои!».

Верховный отреагировал немедленно:

«Говорят, что немецкие мерзавцы, идя на Ленинград, посылают впереди своих войск… женщин и детей. Говорят, — среди ленинградских большевиков нашлись люди, которые не считают возможным применить оружие к такого рода делегатам. Я считаю, что если такие люди имеются среди большевиков, то их надо уничтожать в первую очередь, ибо они опаснее немецких фашистов. Мой совет: не сентиментальничать, а бить врага и его пособников, вольных или невольных, по зубам… Бейте во всю по немцам и по их делегатам, кто бы они ни были, косите врагов, всё равно, являются ли они вольными или невольными врагами. Продиктовано в 04 часа 21.09.41 года тов. Сталиным. Б. Шапошников». /ЦА МО, ф. 3, оп. 11556, д. 2, л. 252/.

Всё — путём, в духе товарища Ленина, написавшего в одном из бесчисленных приказов об отобрании «всего хлеба» у гибнущих с голоду крестьян — значит, и у их детей: «Пусть погибнут ещё тысячи, но страна будет спасена». Кто «страна»? Сам автор? Его подельники? ВЧК? Ведь Россия — это, прежде всего, мужик! Так с чего же большевик Шенкман, куя оружие защиты отечества и тем спасая свою шкуру, должен действовать вопреки приказам и советам своих водителей? Ведь и они, — советуя и приказывая, — пытаются спасти свою власть — шкуру свою собственную! Шенкман это отлично понимает. И с вершины этого понимания руководит оборонным предприятием в соответствии с призывом партии: «Всё для фронта! Всё для победы!». И делает всё, что зависит от него, Шенкмана, чтобы его заводы как можно скорее дали фронту самолёты. Ну, а дети здесь абсолютно не причём. Дети есть дети. И детей, за какие–нибудь полтора–два месяца «ночной пайки Шенкмана», смерть прибирала тысячами. Куски, которые мы приберегали для них, баланда, которой мы делились с ними, — разве ж могло это спасти организованно убиваемых детей?! Ведь их и работою убивали: треть погибших — жертвы «производственных травм» и «несчастных случаев». Конечно — и всегда! — «по вине пострадавших» детей: «Спать, падлы, у станка не надо!«… А они — «падлы» — засыпали. И, «счастье», когда, умирали во сне, так и не поняв, за что, ради чего их убили?…

Теряя рассудок от голода, от звериного неприятия их миром взрослых людей — нелюдей, мальчишки и девчонки фезеушники «бунтовали», — «шумели» по–лагерному. Вспышки детского гнева никакого вреда заводу нанести не могли — энергия бешенства голодных малолеток сродни зажженной спичке: гаснет тотчас, обессиленная тем же голодом. Но бунт должно подавить! Подавление бунта — дело лагерного конвоя. Конвой в «деле с малолетками» оружия не применяет — «обходится» сапогами и прикладами. Или вызывает пожарных. О том всегда узнает Волынская.; И где бы и когда бы водяная экзекуция ни начиналась она приезжала туда — на попутке ли, или на спецмашине, задыхающаяся от астмы. Ее авторитет повсеместен и непререкаем. Она, «набравшись наглости», встревала в кровавые разборки блатных, бесстрашно возникая в известных ей малинах и ямах, и прекращая резню. Ее слушали все. Все верили ей. Чем–то все, связанное с Идой Исааковной Волынской напоминало мне легенды о «тюремном докторе Гааз'е…»

Нет, она не была против «водных процедур» по–летнему времени, когда тепло. И если доведенные до беспамятства малолетки рвут в клочки заводского паразита–грабителя или мастера–подонка, за ломоть хлеба насилующего голодную девчонку. Но она набегала на ледяной таран пушки–брандспойта в зимнюю стужу!… Как сейчас слышу ее вопль из навороченной восьмиатмосферным каскадом кучи–малы из малолеток: — Во–оду выключи–ить! Мерзавцы!… Всех — под трибунал! — Вода выключалась немедленно: «под трибунал» никто не хотел.

Ни одного подонка не пощадила Волынская — из воевавших с детьми. Но разве могла она — пусть и полковник НКВД — остановить Великое Торжество советской юриспруденции?…

Мальчишки и девчонки — фезеушники, в нарушение строжайшего приказа начальника БЕЗЫМЯНЛАГа Лшшлова — «ни минуты прогулов!» — нет–нет, сбегали на день–другой к мамкам в ближние деревни и посёлки, да и в саму Самару, — подкормиться, обмыться, сменить одежду, картошки с собою набрать — на неделю хоть…

Каждый такой «побег» — «вольнонаёмных» — то детей — обставлялся как «чрезвычайное происшествие». Беглецов отлавливали всею мощью аппарата НКВД. И трибуналы внутренних войск приговаривали детей за «побег» домой, к матерям, как за «контрреволюционный саботаж» — по статье «58» пункт 14 Уголовного кодекса РСФСР — к восьми годам лагерей!

Вдуматься: до зубов вооруженные, отвертевшиеся от фронта, сытые, истинные дезертиры, — как правило, русские мужики, — ловили голодных русских детей. Выдавали их на суд и расправу сытым, «избежавшим» фронта, людям «не вовсе русским». И нелюди эти, обременённые, как правило, высшим юридическим образованием, отправляли несчастных русских детей — от 12–и лет!!! — в беспредел ГУЛАГа. Что это? Апофеоз «узурпации — по Гольдштейну — контроля над жизнью и смертью нации, которая никогда не давала им на это мандата»? Или целенаправленное — по Троцкому и Ленину — истребление генофонда России? Половина из, в те годы, осуждённых трибуналами детей — улеглась зимами 1941 – 1943 гг. в наши штабеля. Это — только по материалам Следственной комиссии И. П. Алексахина. Судьба выживших может быть оценена как «страшнее смерти»: ими, после войны, забиты были «специнвалидные дома». А те, кто избежал этой участи? После шенкмановской пайки им было уже не вырасти, не подняться. А сам Шенкман, герой тыла?

Незадолго до пика событий с фезеушниками он приглашен был к Верховному. Трусом Моисей Шенкман не был. О том говорено уже. Телеграмма Сталина с вызовом, выдержанная в обычном для Хозяина стиле, его не смутила. Парашами метались цветастые версии деталей его свидания с вождём народов. Много позднее Устинов Дмитрии Фёдорович, маршал, рассказал: встреча была деловой и краткой, какой она и должна была быть между подчиненным и начальником. В войну, тем более. Шенкман намекнул Верховному: — Тот должен знать, что у директора завода своего ничего нет, — одна, эта палка, с которой хожу. — Палкой можно многого добиться, если умело ею пользоваться, — тоже намекнул Сталин. Возвратившись, окрыленный «ласкою» вождя, Шенкман и ввел «Закон ночной пайки» для детей. Обаяние Иосифа Виссарионовича покорило директора завода. И он отметил историческую встречу еще одним стимулом коллективу: увеличил еще на пол часа продолжительность и без того одиннадцатичасового рабочего дня. И зэков не обошел: одновременно с доведением рабочего времени до четырнадцати часов снял со «своей» ночной пайки хлеба четверть ее веса… И ввел гауптвахту — попросту, карцер — для провинившихся вольных. Правда, косили ее на Липилова. Но, тогда почему наказание карцером практиковалось только на шенкмановских предприятиях? И нигде больше?

Навесив стальные двери и приварив решетки по подпотолочным фрамугам, под карцер пустили огромный цокольный этаж инструментального цеха, — бесценное по тому времени крытое помещение. Ведь до лета 1943 года большинство действующих цехов не имело настоящих перекрытий а некоторые даже до конца возведенных стен. Почему же целый этаж не занят был цехом или хранилищем? А потому, что хозяйский глаз Шенкмана или кого то из его помощников отметил: подвал заполнен грунтовыми водами, зимою замерзающими, и годится для карцера. И саботажник, отпрыгав десять часов по воде или по льду подвала, явится к станку и, как миленький, про вкалывает свои четырнадцать часов. Затея Шенкмана не сработала: отпрыгав на леднике, работяга вкалывать уже не мог — превращался в инвалида. Зимами шенкмановские «саботажники», как правило, переселялись в штабеля. Со взрослыми не прошло. Зато, пика чей то палаческий гений достиг в блистательной операции по стимулированию дисциплины фезеушников, когда в эксплуатацию сдан был первый блок из шести испытательных кабин. В них, на критических режимах — до полного разрушения или взрыва — обкатывались сошедшие со сборочных «козел» контрольные экземпляры авиационных двигателей. Считали что именно Шенкман распорядился установить вплотную к этим блокам новенький, только с завода, «вагон–зак», — тюрьму на колёсах. Тем более, что к каждому испытательному блоку проложена железнодорожная ветка. Однажды, в стальную коробку вагона загнали сорок четыре пацана и семерых девочек — фезеушников и фезеушниц, обвиненных комендантом директорского корпуса Фёдором Мулерманом «в подготовке ограбления спецбуфета директора завода». В директорский буфет, после начала «великой дружбы Шенкмана и Сталина», даже заместители «Хромого беса» не заходили. Но запахи из директорской кухни не могли не проникать в цеха. Конечно же, они с ума сводили голодных людей. А дети–то, — они как могли спокойно их выносить?! Вот, фезеушники и «сговаривались» — вслух, на весь цех — «добраться до жидярской кухни и схавать все подряд!«…

За горою дел, которых, в войну, невпроворот у директора завода, Шенкман внимания не обратил и на рапорт «какой–то» Волынской. Был он на имя Липилова, областного прокурора и наркома авиационной промышленности;. И посвящен был… «мучительной смерти сорока четырех мальчиков и семерых девочек, помещенных в «вагон–зак'е»… «Ида Исааковна Волынская «подключила» ФизИНСТИТУТ, Судмедэкспертизу областного уголовного розыска, и самого Микулина — авиаконструктора, с помощью которых установила «сумму децибелл, которые исторгают шесть авиационных двигателей, работающих, одновременно, в блоке». И доложила в рапорте, что «дети в вагоне–карцере намеренно убиты грохотом работавших на расстоянии трех метров от загона авиационных моторов»! И без рапорта Волынской никто не сомневался, что карцер у испытательных кабин как раз и рассчитывался его автором на такой эффект. Все же суть рапорта Волынской дошла, наконец, и до Шенкмана. Сперва он, само собою, сильно разгневался. Апеллировал к Микулину, своему главному конструктору. Но Александр Александрович не стал разговаривать с палачом — обратился напрямую «в верха». Пока суд да дело, Шенкман попытался уйти в тень: перестал лезть на люди, прикрыл буфет, отогнал с территории и передал лагерю «вагон–зак». Но все это уже не могло погасить ненависти. 12 мая 1942 года директорский «Дуглас» с Шенкманом на борту поднялся в воздух. Взял курс на Нижний Тагил; «Сбился в тумане с трассы». Свалился. Взорвался. И благополучно сгорел дотла…

— «Жид сгорел!!!» — Вопль вселенского ликования–проклятья пронесся впереди всех официальных сообщений по городам и весям Поволжья и Урала, где народ осведомлен был о художествах «Хромого беса». Никакие казенные «соболезнования» над свежей и пустой могилой Шенкмана, отныне и навсегда окрещённого «Безымянским палачом», не могли уже заглушить всеобщего всплеска радости зэков и вольняжек БЕЗЫМЯНСТРОЯ…

— «Есть, есть Ты на небе, Господь. Милосердный и Грозный!» — эти слова были тогда ключевыми во всех разговорах о сгоревшем самолёте… Во всех проклятьях «Безымянскому палачу»… А нам, «формально», еще не проклятым народом жидам?! Каково нам–то было существовать в ворвавшейся в нашу нежить буре вселенской злобы? А тут еще застигнутое врасплох руководство подлило масла в огонь, быстренько открыв в одном из заводских дворов: памятник «Хромому бесу» — все же, «друг Сталину был покойник!» Тотчас, на стенах цехов, на заборах площадок, на вагонах трамваев появились призывы: «Всех жидов — в костер народного гнева!» и «В огонь жидов!«… И тогда же, впервые, мы услышали: — «Зачем война?! Жидов спасать? Русских спасать надо от жидов! Война одним жидам нужна — не немцу же, трудяге из трудяг! Войну кончать и, вместе с немцем, жидов жечь всех, до единого!«… И услышали–то не от каких–нибудь люмпенов и «хулиганов» — услышали от добропорядочных русских интеллигентов.

… В декабре 1942 года двоюродный брат моего отца Мотик — в «миру Тимоти Соссен, корпусной генерал США — прибыл в Куйбышев с союзнической миссией. Заодно, он получил возможность увидеться со мною. Явился на Безымянку. Полюбовался на «лозунги–призывы» о жидах и огне. Молча, с рукою под козырек, вгляделся в бесконечные ряды штабелей… И сходу сообразил: провоцируют антисемитскую истерию вовсе не эти призывы–лозунги. И даже не впечатляющие масштабы построения страшных безымянских штабелей… Штабеля, — они, безусловно, «заводят» людскую массу. Несомненно, они — важнейший аргумент обвинения еврея Шенкмана и вместе с ним — как это «положено» — прочих евреев «в истреблении русского народа». Возможно, даже штабеля трупов способны в одночасье превратиться в мощнейший генератор событий по… окончательному решению еврейского вопроса в России. Все так. Однако, питают события, … как бы это точнее выразить, … специфические, что ли, физиономии окружавшей его, Мотика, толпы «красных командиров» в новых белых полушубках и в пронзительно воняющих — тоже новеньких — валенках… Он еще и еще проверяет себя. — «Но это немыслимо! Фантасмагорично! И впрямь, его сопровождала толпа, почти целиком состоявшая из евреев! И это приятно. Очень неприятно соседство — штабеля. Что еще более неприятно — откровенная демонстрация сопричастности этой бодрой толпы страшным сооружениям из мертвецов… Что отвратительнее всего, — рассказывал Мотик через 35 лет в своем доме под Бостоном, — это то, что приматы в белых шубах не понимали этого трагического обстоятельства — цены демонстрации сопричастности своей к убийству ЛЮДЕЙ! ЛЮДЕЙ!

Более того, все они не умели предвидеть сокрушающих последствий непонимания этого обстоятельства… Для меня, пусть еврея, но гражданина США, это было насмешкою над усилиями, моей страны сдержать немецкую армию. Во имя чего её сдерживать? Чтобы дать возможность окружавшей меня банде спасаемых Америкой евреев уничтожать русских?! И что прикажете делать в этой ситуации нам — народу Соединённых Штатов Америки?»

… Полтора столетия кропотливой деятельности потребовалось российскому еврейству, чтобы в самом сердце государства — в Поволжье — собрать самых деятельных, самых образованных и, безусловно, способнейших своих сынов и дочерей. В Приволжских городах — в «Лесах» и на «Горах» — возникли вопреки запретительной политике имперского истеблишмента первые независимые еврейские купеческие сообщества. Крупные банкирские конторы, через которые финансировались проекты развития Приволжских, Уральского и Сибирского регионов. Мощные компании, подготовившие расцвет отдалённых провинций Империи. Так, «Дома» Рохлиных — братьев Илии, Даниила и Артума — вели освоенческие дела финансиста и банкира Абеля Розенфельда, — инвестора Шустовской империи по разработке природного сырья на Северо—Востоке Сибири. «Дома» Танненбаумов — Семена и Григория — финансировали поиск минералов в Приполярном Урале. Они же создали и почти пятьдесят лет содержали Школы геологоразведки. «Дом» Межеричеров определял политику известной горной компании Коковина на Лене, Потапова на Вилюе, Басова в Охотске и Гижиге. Братья Граверманы — Макс, Леон и Шмуэль — жертвовали огромные по тому времени деньги на изыскания, как оказалось, самых экономичных и впоследствии осуществлённых трасс и сооружений Транссибирской железной дороги. Они же инвестировали серию приполярных — в Большеземельских Тундрах — исследований, в частности, базы мореходства в устье Енисея. Генрих Мазур и Лев Готлиб финансировали экспедиции в Горном Алтае по подготовке сооружения новых дорог, которые проводил Вячеслав Шишков, изыскивая оптимальный вариант Чуйского тракта. Леон Кац оплатил расходы Александра Васильевича Колчака в экспедиции Толля в 1899 – 1901 гг. Самуил Певзнер был спонсором Михайловского—Гарина, когда шло строительство КВЖД. Лев Гинзбург был финансистом и участником мерзлотных исследований на Прибайкальском участке ТРАНССИБА, осуществляемых Ливеровским. Готлиб Трумпельдорф, долгое время выполнявший обязанности казенного раввина маленькой Васюганской общины /состоявшей из ссыльных по делу «Народной Воли»/, с экспедицией Мамонтова побывал на Байкале. Прошел Ангарою от истока ее до устья. И внес в Правление Сибирского Банка предложение о сооружении в районе Братского острога большой гидроэлектрической станции, которая могла бы — одна — преобразить ныне дикий и безлюдный край…» Через 17 лет после окончания Готлибом дел в Иркутской губернии инженер Комингс оценил предложение Трумпельдорфа. Подтвердил «удивительную точность» его выбора. Еще через 22 года Шустов, пригласив с собою инженера Бертина, нашел створ, определенный Трумпельдорфом. И оба посчитали указанное в «Записке» Готлиба место «идеальным для гидростанции». Потом просчитывались иные варианты створов. Иные трассы дорог. А Братскую гидростанцию поставили именно там, где увидел ее Готлиб Трумпельдорф. Между прочим, все эти Трумпельдорфы /а именно так пишется их родовая фамилия — Трумпельдорф/ - тремя поколениями прежде Готлиба вышедшие из Саксонии — были людьми талантливыми, ищущими /не так деньги, как дело!/, настырными и храбрыми. Примером тому — судьба Иосифа Трумпельдорфа, маминого пациента Порт—Артурского госпиталя, ее «Манчжурского» брата — «веселого бандита!«… И героя Израиля…

… Ко времени событий 1941 – 1942 гг. на Безымянке Куйбышевско—Самарская община была уже прочным оплотом еврейского сообщества в Поволжье. Его объединяли еще не утраченные традиции, знание российской политики «на местах», и определённые возможности воздействия на нее. Конечно же, участие в мероприятиях власти по «построению советского общества». По этой причине, с 1918 года, Лубянка в Москве и Большой Дом в Ленинграде старательно отбирали в свой аппарат именно выходцев из Волжских городов. Так делали Дзержинский с Менжинским. Так поступал и Ягода. По методике, разработанной Меиром Абрамовичем Трилиссером, «материал, набежавший с Юго—Запада России и отличавшийся южной неуемностью и раскованным взглядом на вещи», должен был быть разбавлен «срединным», характеризующимся здравомыслием и рассудочностью…»

В последние годы пребывания на посту наркома внутренних дел, Ягода сузил эти требования Трилиссера. И рядовых оперов отбирал лишь из глубинных российских регионов с населением рассудочным и здравомыслящим. После его расстрела новый нарком Ежов, ликвидировав старые кадры ВЧК–ОГПУ–НКВД, снова заполнил аппарат НКВД «неуемными и раскованными» из территорий бывшей черты оседлости. Формально, теми, кто в процессе миграции в срединную Россию приобрёл по дороге хоть какое–то — пусть через трехмесячные курсы — юридическое «образование». Был слух, что набор евреев в следственный аппарат НКВД Николай Иванович Ежов произвёл по прямому приказу… Не–ет! Не товарища Сталина! А Евгении Соломоновны Хаютиной. Она любила эту милую форму любовного обращения к своему другу — приказ! Известно, что именно по приказу Хаютиной арестовывалось и исчезало бесследно множество её и Николая Ивановича знакомцев, по очень разным причинам не симпатичных ей. Вот, возвращать оттуда — хоть кого — она никогда не приказывала. Ответила как–то. Александре Александровне Яблочкиной, попытавшейся хлопотать перед нею за одного из своих коллег — актёра Малого театра — «любимца публики»: «…Пусть даже любимец… Не вытаскивать же из сортирной ямы на даче хоть и любимую кошку, но, все равно, всю в дерме?! Противно же!»;

Правда, Ежов набирал не только евреев. Он и аборигенов «черты» вытаскивал в чекисты — по–особому традиционно «тепло» относящихся к своим «жидкам» и «яурейчикам». Но, главным образом, украинских и белорусских евреев по «приказам» Евгении Соломоновны. Чем хуже она Екатерины Великой, любовники которой не такое отмачивали? А ведь у друга Евгении Соломоновны возможности–то — кууда как необъятнее, масштабней, беспредельнее… Приказать только. Она и приказывала… А он исполнял беспрекословно ее приказы. Например, вот, по начальникам союзного аппарата НКВД, по части начальников республиканских и областных аппаратов, по высшим кадрам не–микояновского наркомата торговли, по начальствующим кадрам столичных театров и эстрады…

Итак, новой когорте чекистов предстояла исключительная по первостепенной важности и, безусловно, почётная по существу задача: среди некоторых прочих врагов советской власти ликвидировать не по чину и разуму спесивое воинство — «старых большевиков». Они, — видите ли, — «Ленина знали»! Можете себе представить, — «Работали с Ильичём»! И взяли за правило нагло тыкать этим обстоятельством в морды новым кадрам! Мало того, — они стали хамски поучать «Ленина сегодня!»

Вовсе не сложности ликвидации этих «германских шпионов» требовали подбора кадров ликвидаторов из бывших провинций оседлости. Умения ликвидировать кого бы то ни было не занимать было и прочим категориям чекистов. Дело в том, что уничтожить предстояло если даже не особо уважаемых, не так уж и почитаемых плебсом «товарищей», то, всё же, каких–никаких «ленинцев». В большинстве своём — евреев. Вот, пусть евреи и ликвидируют евреев, — неуёмные и раскованные…

Отец народов умел и пошутить. Другое дело, под эту шутку создана была и подписана Марком Борисовичем Митиным и Львом Захаровичем Мехлисом специальная инструкция вовсе уж не шуточного характера. В ней не называемых евреями следователей учили, как проще и быстрее готовить к переходу в лучший мир подследственных, так же не называемых евреями… Чем–то близким, родным тянет от этого документа…

Чекисты, по еврейской инструкции евреями не названные, руководимые Хаютиной и Ежовым, поставленную коммунистической партией и советским правительством задачу выполнили успешно. В ознаменование этого волнующего обстоятельства Евгения Соломоновна «оказалась» в петле, а исполнители во главе с Николаем Ивановичем ликвидированы. Ликвидировавшего их товарища Берию тоже ликвидируют. Летом 1953 года: товарищ Батицкий Павел Фёдорович на заседании СОВМИНА вмажет ему сзади, «с метра», в загривок, чтобы затем валить на «бедолагу» что на ум придёт. И ещё полста лет врать в мемуарах про «следствие над подонком», и про «суд над ним», — праведный и суровый…

Ладно, — с ними всё понятно. А с нами? Что с нами происходит? Казалось, был у нас древний закон: жить так, чтобы не мешать жить хотя бы своим. Мы забыли о нём. Но похвалялись по инерции, что, — в отличие от «недочеловеков», которым запрещено всё, что не разрешено их верованиями, — нам, избранным, разрешено всё, что не запрещено Книгой. Но и это отошло в прошлое. И теперь, — на час сорвавшись с цепи, — мы не запрещаем себе ничего, что в суде — и только в суде! — не будет квалифицировано тяжким уголовным преступлением. И — прочь сомнения! К чертям порядочность! В задницу совесть! Это всё — химеры! И мы свободны от них. Как не так уж и давно освободился от них же некий народ, убеждённый своим вождем. Но мы — не «некий народ». Нам благодарное человечество не простит и не спишет временное, хотя бы, отсутствие «химер», даже если это обстоятельство приведёт к задуманному результату. Нам никто, никогда и ничего не простит. Три тысячи лет живём мы в «свете» прожекторов исторической сцены. И «Ни гневом, ни порицанием давно уж мы не бряцаем: здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаями…» «Такой у нас нрав спокойный, что без никаких стараний нам кажется путь окольный кратчайшим из расстояний…» «От скорости века в сонности живём мы, в живых не значась… Непротивление совести — удобнее нет чудачеств…»

До чего же мы дожили, если Великий Галич, «забыв», что о мёртвых — или ничего, или по–доброму, должен был «напомнить» всё это — с «опозданием» — «великому» Михоэлсу, казалось, совести народной… А мы всё спорим о… различии в мотивации убийц и о разнице в поведении жертв, об обыденности или уникальности катастрофы. Заодно, красуемся терминологическо–экзистенциалистическими экзерцициями… А всё проще пареной репы. И «репа» эта — Боговдохновенный Закон Возмездия. Древний, как мир, Соломонов закон! «И воздастся всем по деяниям их!» А нам, «избранным», к пайке этой полагается ещё и довесок: поезд, который «уходит в Освенцим сегодня и ежедневно!…»

Итак, Берия ликвиднул ежовцев, временно оставив жить небольшой контингент особо отличившихся при этом следователей. Мне посчастливилось встретиться и «поработать» с ними на Лубянке. С двумя — весьма плотно. Из–за чего, как я понял, Александр Евгеньевич Голованов их «исполнил», — Ройтмана и Большого, — летом 1941 года. Третий — Фатов — оказался белою вороной. Человеком. В конце 50–х гг. в «Правде» помещён был список шести партизанских командиров, «павших смертью храбрых» в отбивающемся от немцев зимою 1941 года Подмосковье. Вторым назван «чекист Евгений Фатов»;. Вечная ему память. Земля — пухом…

Лаврентий Павлович Берия, как и его предшественники, начал с кадров. Незатейливо «укрепив» высшее звено системы земляками, он вновь обратился к истокам — к «российскому сердечнику». И еврейская община Поволжья вновь подарила родине «лучших» своих сынов. И с ними имел я «счастье» повстречаться, теперь уже в Центральном следственном изоляторе на Безымянке. И они оставили след в моей душе. И, естественно, на моих костях. Казалось бы, полтора века процветавшая национальная группа обрела в эпохи Дзержинского, Ягоды и Ежова достаточный опыт чекистской деятельности с печальным концом. Потому должна была бы, возблагодарив Создателя, осторожно, резкими движениями не вызывая к себе интереса, двигаться в сторону от вполне предсказуемого завтра. Бежать сломя голову от того, что с исчерпывающей убедительностью прогнозировалось каждым непредвзятым членом общины на живом примере героических судеб её «удачливых» единокровных братьев–чекистов. Тех, в частности, что успели, — до собственной гибели в не менее глубоких, чем Лубянские, подвалах дома по улице Чапаева в родной Самаре и расстрельных зонах с ввязочными шкафами, — ярко блеснуть в свете чекистских звезд первой палаческой величины. Тех звёзд, что чуть раньше, и тоже печально, окончилисобственные свои героические дни. Все эти говорящие сами за себя обстоятельства, казалось бы, глубоко прогнозировались мудрецами общины. Казалось, призывали к разуму. Но, как оказалось, то лишь казалось…

Грянула Большая Война. Прекрасно понимая, какой невиданно подлючий и бесчеловечный режим собираются они защищать, но уже наслушавшись, что несут им, евреям, ворвавшиеся в страну гитлеровцы, десятки тысяч евреев–волжан, не ожидая повесток, явились на сборные пункты военкоматов. Пришли, оставив семьи, бросив охраняемые «бронёю» насиженные места на военных заводах, в престижных учреждениях, институтах, школах, конструкторских бюро, клиниках, в торговле, в спорте. Готовые к тому, что шансов когда–нибудь возвратиться до обидного мало. И отбыли на войну, чтобы остановить врага. Так поступили люди порядочные, — большинство Приволжских евреев. Совсем не так повела себя прохиндействующая масса их соплеменников. Она косяками рванула в «органы»! Благо, волжские города быстро разрослись на дрожжах эвакуации. А Куйбышев превратился даже в военную столицу воюющей державы. Это немедленно повлекло за собою стремительное построение присущих военной столице репрессивно–карательных институций. Тем более, что пригород Куйбышева — Безымянка, быстро набухавшая эвакуируемыми заводами и предприятиями, превратила сам город в свой придаток. И это обстоятельство потребовало ещё больших масштабов оперативно–чекистского присутствия. Масштабы эти росли не по дням, а по часам. Соответственно, разрастался коллектив чекистов. Кроме того, характер событий на фронте перестал привлекать туда прагматиков, тем более, из умевших не плохо устроиться и в тылу. Хотя я знал и таких, которые, всеми правдами и неправдами, вырывались из–под «брони», бросали насиженные места, и уходили воевать. Те же, которые, упаси Боже, не уходили, — те из кожи вон лезли, добиваясь для себя и своих всё новых и новых… отделов и подразделений во всё новых и новых, непрерывно потому возникавших «управлениях» гигантского Лагеря.

К концу 1942 года «оперативный корпус» БЕЗЫМЯНЛАГа, вобрав в себя всю систему «государственной безопасности» БЕЗЫМЯНСТРОЯ — военно–промышленного комплекса — превысил тридцать четыре тысячи сотрудников.

Мне не известно, какое число евреев нашло свое призвание в рядах этой грозной и победоносной армии энкаведешников. Но точно знаю, что восемь из каждых десяти начальников оперчекистских отделений 1242–х зон лагпунктов были евреями /По спискам кадров УОС НКВД по Куйбышевской области мы, члены комиссии по реабилитации, выбирали в 1956 году евреев по фамилиям и именам; безусловно, часть евреев «заслонена» была их чисто русскими фамилиями, или псевдонимами, и именами/. Шестнадцать из девятнадцати начальников оперчекистских отделов Районов лагеря были евреями. Пятеро из шести заместителей Липилова тоже были евреями. Евреями была тьма–тьмущая подручных тех заплечных из оперчекистских отделов и отделений, — это уже армия набралась! Евреем был и сам Главный комендант Управления Особого строительства НКВД СССР — БЕЗЫМЯНЛАГа и БЕЗЫМЯНСТРОЯ — Вениамин Иванович Дикой, переброшенный к нам, на Безымянку, «для наведения порядка и дисциплины». До нас он был Главным комендантом города–порта Магадан и всего УСВИТЛа — Главным палачом Колымы… Переварив эту «справку», можно, на досуге, заняться отгадыванием и количества евреев среди той самой победоносной и грозной армии — 34–х тысяч офицеров–оперативников. Одновременно, войдя в положение Мотика Соссен'а, — американского корпусного генерала, — окруженного, на фоне штабелей, толпою евреев–чекистов — организаторов этого чудовищного элемента безымянских ландшафтов и впечатляющей наглядной агитации на заборах и стенах заводских цехов…

Злую шутку сыграл с евреями и сам Гитлер. Он потрафил советским евреям их абсолютным неприятием в самом прямом смысле: в плен не брал, живыми не оставлял. До обнаружения этого обстоятельства Политуправление рабоче–крестьянской красной армии /ПУРККА/ относилось к евреям весьма подозрительно: в Первую мировую и в Гражданскую войны немцы евреям благоволили, да и общались с ними на родном для обеих народов языке — немецком /ПУ идиш числило «в немцах»!/. Теперь, оказалось, немцы за евреев взялись всерьез! Потому… получается… на передовой, «в обстановке массового перехода советских бойцов и командиров на сторону врага», нет надежнее еврейского солдата! Тотчас прекращены были массовые расстрелы евреев и у нас на Безымянке. И начался массовый же набор еврейских юношей в различные десантные формирования — воздушно–десантные войска, в морскую пехоту, в спецподразделения партизанского толка, — «Как будут воевать — посмотрим. Полагаю — хорошо будут драться. Плен–то им, жидкам, не светит! Нет!». Это не кто–нибудь сказал, это «сам» Чуйков Василий Иванович, легендарный командарм и будущий маршал, произнес осенью 1942 года. Что произнес «сам» Берия, — и произнес ли что–либо по тому же поводу, — мне неизвестно. Известно мне, что в то же самое время началась стремительно перетряска системы оперативных отделов армий — вслед за организацией СМЕРШа, и аппарата военных армейских трибуналов. И они, эти любимые народом учреждения, начали заполняться боевыми офицерами и небоевыми спецами–юристами — евреями. И вовсе не в доверии к ним было дело. Дело было в абсолютной зависимости этой публики от политуправлений: «Плен–то им, жидкам, не светит!» И зависимость эта привела к тому, что военюристы и оперативники евреи из кожи лезли вон, чтобы только удержаться на своих «блатных местах» — в трибуналах и особых отделах, — любой ценой удержаться! Цена же была известна: беспощадность к врагам! Враг тоже был известен: все тот же несчастный русский солдат, сперва преданный Сталиным и вынужденный отступать аж до Москвы, до Волги, до Кавказа. Потом предаваемый своими тоже Сталиным преданными командирами. Русский солдат, который только сам во всем и «виновен». Было ли это элементом дьявольского плана создания «Обвинительного заключения» всему советскому еврейству? Плана, включавшего сперва «массовое участие евреев» в русской смуте, потом в истреблении Романовых, дворянства, интеллигенции, крестьянства, казачества, наконец, в развязывании новой, Второй мировой войны? Так или иначе, но еврейство активно поучаствовало в реализации этого «плана». И поплатилось за это самым естественным образом. Чтобы узнать такое, «достаточно» было двух лет ночных поисков в бумагах комиссии Ивана Павловича Алексахина, готовящей в 1955–56 гг. реабилитацию… «незаконно репрессированных сотрудников аппаратов НКВД-МВД МГБ». Никакого труда не стоило выделить евреев из массы расстрелянных в 1948–53гг., в том числе, интересовавших меня тех же самарских чекистов. Все они в документах были на виду — тёплые ещё, со своими еврейскими фамилиями, именами и отчествами, /повторюсь: кроме тех, чья национальность спрятана была за псевдонимами и нееврейскими именами и отчествами/. О реабилитации вовсе уже бесчисленных жертв этих реабилитируемых палачей тогда речи еще не шло. Но нам–то, в том числе, отмотавшему 21 год на Колыме Ивану Павловичу, меньше всего нужно было «возвращение доброго имени» почти двадцати трём тысячам оперов, «исполненных» в «спецшкафах» расстрельных загонов под Самарою! Мы через «личные дела», наработанные ими, добирались и до имён и фамилий уничтоженных ими людей, ужасаясь их количеству и густоте среди «несчастных жертв» всё тех же мучителей и палачей. Убеждаясь при этом: казнённые–то — того стоили! И ещё и ещё раз вспоминая мудрое замечание моего отца: «человек, имеющий твердое представление о некоторых вещах, всё же приходит в ужас, когда непосредственно убеждается, что его представление соответствует действительности.»

Да, «еврейское присутствие» в этом многослойном гадюшнике–мартирологе в год пика антисемитской истерии в СССР было настолько впечатляющим, что, однажды, «зацепило» даже видавших виды «простаков» — Жукова и Москаленко. Свалив летом 1953 года Берию, армия приступила к расправе с бериевским аппаратом на всей огромной территории Государства Российского. И как когда–то в петровские времена, после бунтов стрелецких полков, мятежников сгоняли на правеж в подмосковное Преображенское, так и теперь в обширные подвалы Штаба Московского военного округа на набережную Горького свозили со всей страны руководящих энкаведешников. Допрашивали их «с пристрастием». Били смертным боем. И тут же, приговорами бесчисленных и скорых на расправу «присутствий» военных трибуналов отправляли в подвалы, где круглосуточно трудились расстрельные команды. Но самую «верхушку» союзных и республиканских «органов» расстреливала верхушка армейская — маршалы и высший генералитет. Собственноручно — пулями в загривок — мстили они своим подельникам из МВД и МГБ за годы собственных унижений, за смерть друзей. «Забыв» на час, что сами — губерниями — вырубали восставших крестьян, расстреливали бастовавших рабочих, распинали, на снастях кронштадтских моряков, живьём закапывали поверивших большевикам врангелевцев…

В случившемся перерыве меж этими, — мягко говоря, не приличествующими армейским офицерам, — упражнениями в подвалах, Георгий Констатинович Жуков с Москаленкою отдыхали в креслах под тентом, заинтересованно наблюдая за действиями комендантских взводов, оттаскивающих вниз очередные партии истошно голосящих чекистов.

Вдруг Жуков вскинулся. И, не стесняясь присутствия окруживших их военачальников, громко сказал Москаленке:

— Надо ж так! Сплошь Абрамы!

— Сплошь, товарищ маршал! — Отозвался Кирилл Семёнович. — Однако, — энкаведе! Их лавочка… — И победительно заржал.

Окружение одобрительно поддержало веселье начальника округа и его причину — мысль министра обороны, явно отвечавшую их представлениям. Тогда и прозвучала эпохальная жуковская реплика, ставшая не только повсеместно и тотчас известной, но программной:

— А вот мы лавку эту жидовскую — и прочие абрамские гастрономы — прикроем! Раз навсегда!

Передавая мне через пару лет этот исторический диалог, Ротмистров, — всё же, отец моего покойного школьного товарища, русский человек, — был весьма смущён его торжествующим юдофобством. Однако же Катуков — чистой воды еврей — изначально, как он не уставал уточнять, воспринял реплику Жукова чуть ли не милой шуткой. А шутка эта, вообще–то объяснимая характером происходивших тогда в Штабе округа событий и, естественно, мировосприятием её автора, стала программой «еврейской политики» на весь период до распада СССР и генератором эпидемии активного антисемитизма, захлестнувшего постбольшевистскую Россию.

Слова Жукова покоробили меня… Хотя до знакомства с ними встретился с этим незаурядным человеком, как–никак «маршалом победы»! А позднее, часто и навещал с Ниной уже опального военачальника минувшей войны в дачном его заточении, понимая, что сам он куда как выше, недосягаемей всего, что о нём могут сказать, и что сам он скажет о себе.

Но слова его, прозвучавшие однажды с высочайшей в стране трибуны — Жуковым же они произнесены были, — они подтвердили неопровержимо давнишние прогнозы мои о масштабах «еврейского присутствия» в самой страшной за всю мрачнейшую историю человечества системе истребления людей. И, конечно же, усилили тревожные мои предположения относительно того, чем и как это всё нам аукнется. Возможно, особенно неприятны были жуковские слова тем, что констатируя факт и делая выводы, они как бы ставили резолюцию — знак качества! — на пророчестве моего тюремного друга шведа Магнуса Стерка;. На пророчестве, — как показало время, — трагически сбывавшемся по всем его позициям…

Прав Губерман:

«Ах, как бы нам за наши штуки

платить по счёту не пришлось!

«Еврей!» Как много в этом звуке

для сердца русского слилось!…»

Сахаров

Б Л А Г О Д Е Т Е Л Ь

6 июня 1990 г. от старой знакомой пришла бандероль с парой книжек «За и против»; — об антисахаровских выступлениях 1973 года. Через пару дней позвонила: не терпелось удостовериться, что я передал одну из них, с запиской её, Щаранскому.

Знает, что он мне крайне неприятен, — не без причин. Но норовит, — и не впервой, — «свести» нас. По неизвестной мне причине ей нужно, чтобы я казался выполняющим её поручения. Например, рецензирующим «За и против», персонифицируя подписантов пасквилей по заданному ею принципу. Я сказал моей собеседнице, что, конечно же, подписанство — зло. Но для России традиционно. Как институт подмётных писем, возникший в седой древности задолго до искусства пименов.

Ещё сказал, что уважаемый Андрей Сахаров, — человек, защищать которого нет необходимости: никакое он не частное лицо, беззащитное в принципе. Был он Действительным Членом Академии Наук СССР. Трижды героем соцтруда. Непременным Лауреатом всех госпремий. Кавалером бесчисленных орденов, спецраспределителей, спецмедобслуживаний, санаторно–дачных нирван и даже «членовоза» — одного из 17–и, имевшихся в СССР автомобильных левиафанов. И не важно, что временами частью этих привилегий он не пользовался. С ног и до корней волос был он ИХ и только ИХ верным слугою. Недаром, до смерти, оберегали его так, как не берегли самих себя…

А вы всё: «Защитим Андрея Дмитриевича Сахарова!» «Защитим академика!». Защищать следует действительно беззащитных людей. Их миллионы! А…вашего… Ну, не поделил он с ними чего–то. Поцапался… Милые дерутся — только тешатся. Сказал ей вовсе известное всем и каждому: ваш протеже — не жертва. Он — отвечающий за свои поступки — активный соучастник и, по слухам, соавтор разработчиков и создателей Разбойничьей Дубины — Термоядерного Монстра для монстра уголовного. И не его, Сахарова, «заслуга», что дубина эта не оказалась в руках Сталина — людоед приказал долго жить. Но ведь изменилось только одно: подхватили Дубину товарищи пожиже. Всего–то…

Заявил же генерал–майор Назаров Сергей Яковлевич; в «разгар» «Шестидневной войны» на Ближнем Востоке: — Выполняя наши союзнические обязательства перед арабскими друзьями, мы не замедлим сбросить ядерные бомбы на голову израильского агрессора!

Заявил, между прочим, не в офицерской курилке и не в пивной за пойлом с раками. А, сперва, у себя — в Альма Матер советского Военно–инженерного искусства, — в набитом до отказа актовом зале Института имени Карбышева Министерства обороны в Нахабино, начальником которого был много лет. Когда, же война та окончилась и для него позором, — вдогон ей, — он повторил угрозу уже в моём Институте. Тоже в огромной его аудитории.

Назаров, коллега мой, — а знал его очень хорошо, — не решился бы вот так вот открыто выражать собственные свои мысли, если бы они полностью не совпадали с определяющим мнением армейской «общественности».

Как, впрочем, и парламентарий Митрофанов, — при всей экстравагантности его прочих бредовых высказываний, — не позволил бы себе предложить прямым эфиром популярнейшей программы «Глас народа» приступить к атомной бомбёжке Чечни, не опираясь всё на тот же глас народа российского, в том числе, на давно сформулированное и отлитое в «металл» мнение коллег его по Государственной думе. Да ещё и оплодотворённое президентской командой «мочить противника даже в сортире!»

«Атлас–то целей» (см. Послесловие к Бакинскому этапу) — он жив! Он работает!

Подумать, не дай Бог, что будет, если огонь на Кавказе и в Средней Азии полыхнёт пожаром и перекинется в Поволжье и в Казахстан с его му–сульманскими соседями… Вот когда воссияет славное имя демократа «Кудеяра»! Да если бы лишь одно оно! Прежде наши имена «воссияют». Имена наших «жестоковыйных» Иоффе с Ландау, Харитона с Зельдовичем, Гинзбурга с Кикоиным. Всех остальных, кто — мало того что однажды взорвали страну, — ещё и добили её, окропив Чернобылями и залив Челябинсками с Красноярсками. И — смывшись или дуба дав — оставили Россию доживать в организованном ими гигантском гноище, «отговорясь» срочностью создания «оружия возмездия».

И собеседница моя знает это. Как знает кличку, которой уже 40 лет все величают подопечного её: «Кудеяр». Потому как видят в нём такого же, как и тёзку его, разбойника. Только рангом и масштабами неизмеримо выше и удачливей. Разве ж не он смастерил «Нож», наточил его и вручил убийцам для убийства? Как иначе–то называть его? Только убийцей.

Правда, был слух, — напомнил я ей, которую, нет–нет, тоже и нередко, оторопь берёт от осознания сотворенного Сахаровым — был слух, что, мол, «…Вдруг, у разбойника лютого совесть Господь пробудил…» Но мы знаем, что это не так. Что совестью здесь не пахнет. Совесть, перефразируя классика, бывает лишь «первой свежести». Её передержать чуть, и она уже не совесть, а конъюнктура, кураж. Вот у немецких физиков совесть была — и свежести первой! Знали, для кого их «Нож». Понимали, что будет, если; «выйдет Немец из тумана…» И не выточили его, не убоясь за шкуры свои. А наши, спасаясь, отточили. И кащеево царство Атома будет долго — гноясь и истлевая — шантажировать и отравлять планету.

Да, добрая ходатайша, вы правы: не один Сахаров тот апокалипсис изготовил — и «наши» тоже руки приложили! Верно. Тут и харитоны, зельдовичи, кикоины, гинзбурги, розенблюмы, шляпинтохи и прочие. Однако, пришельцы они: вчера набежали, завтра след простыл. С ними просто, как уверял чекист над чекистами Михаил Фриновский: «отловить, четвертовать, зарыть–забыть». Тем более, если верить супруге дорогого всем нам Лейбы Хента /он же Семён Ростовский, он же… неважно/, а не верить ей ох как не просто, — никуда они не денутся: «…наступает их последний час. Не только тех, кто будет схвачен на нашей земле, но кто успел или успеет сбежать. Мы их достанем всюду: нам их выдадут, не пытаясь стать объектом нашего гнева и мишенью нашей мощи…»; Но Сахаров, — он–то русский! А именно русским по его прихоти корячиться теперь в разбросанных по всей России его радиационных гноищах…

А подписанство штука мерзопакостнейшая, говорящая о сумеречности души. В конце концов, и сама «сахаровщина» — это ведь тоже закономерное исчадие духовных сумерек, породивших и то, и другое. Однако, слава Богу, и «другое», и «то» поразило не всех. Тем не менее, компания травли Сахарова, начатая 29 августа 1973 года телегой 40–а ведущих действительных членов Академии наук СССР в «Правде», «Известиях» и в других центральных газетах, и, конечно, на телевидении и по радио, выявила тьму интеллигентствующих подонков, готовых за чечевичную похлёбку подписать всё, что угодно. При чём, в брежневское безвременье, когда, чтобы навлечь на себя гнев властей, необходимо было о–о–очень постараться. Вслед первому доносу на газетные полосы излились потоки помоев «возмущённой» писательской сволочи /31 августа, «Правда»/, наших «кормильцев» — «акадэмикау» ВАСХНИЛ в количестве 33–х бездельников /1 сентября, «Правда»/, 25–ти безусловно уважаемых и мною тоже Великих Целителей из Академии медицинских наук /2 сентября, «Известия»/, академиков Сибирского отделения АН СССР, вообще–то, весьма деловой публики, — их семеро, плюс 13 членкорров /«Советская Россия» и другие, 3 сентября/, композиторского сброда из 12–ти «Великих» /3 сентября, в «Правде»/, наших непревзойденных «рафаэлей» — их аж 21 набрался! /4 сентября, «Правда»/, 28–и кинематографистов, среди которых — с мировым именем мастеров! /5 сентября, «Правда»/, педагогов–академиков — понабралось их, бесстыдников, 23! /5 сентября, «Правда»/, профессорских коллективов, первым из которых — МВТУ имени Баумана выставил на позорище доносительства 29 самых уважаемых до того часа педагогов–учёных /5 сентября, «Известия»/, кучу актёров, за многих из которых было на самом деле стыдно непередаваемо… И, далее, в том же духе, из разверзтой плотины вырвался «бурный вал» уже не перечислимой ныне грязи…

Длилось это непотребство недели три. Организаторы его, видимо, тщательно подсчитывали победные бабки и фигурантов, чтобы не пропустить кого. А подбив итог, спохватились: остался неохваченным кампанией «облавы на Кудеяра» огромный — в более чем 200 институтов — блок научно–исследовательских и проектно–изыскательских учреждений только одного ГОССТРОЯ СССР и Госстроев республиканских — отрасли, сжирающей 82 процента государственного бюджета державы. А это — не менее трёх десятков членов и полсотни членов–корреспондентов АН СССР, столько же членов и членкорров Академии строительства и архитектуры того же СССР и республик, несколько тысяч докторов и тьма кандидатов всяческих наук, армия профессоров, доцентов, преподавателей строительных и технологических ВУЗов и техникумов… Словом, огромное стадо патриотов!

И вот уже серый кардинал Михаил Андреевич Суслов, — заведующий антисахаровским шабашем, — командует Виктору Васильевичу Гришину; «собрать специалистов и тоже спустить на их зарвавшегося коллегу. Он отлично осведомлён, что в институтах ГОССТРОЯ тьма учёных генералов и адмиралов запаса, или ушедших на пенсию. Эти дисциплинированные служаки, известные завистники, клюнут не на команду, конечно, но на рекомендацию партии… отобрать у Сахарова не только три его «золотых звезды», но и звание действительного члена Академии, чему невоенные академики противятся. О, они знают: начнёшь с Сахарова, сам окажешься вне синекуры и кремлевки. Служилый офицерско–генеральский и адмиральский корпус беспокоить подобными «рекомендациями» упаси Боже: с них станется учинить новую, уже раз — в 1953 году — проведенную порку, — с лета того памятного года их лучше не задевать, тем более, что именитейшие из них были, во всяком случае, в приятельских отношениях с Андреем Дмитриевичем, в бытность его руководителем ядерной программы. Тем более, не приведи Господь задеть учёную публику из Самого Министерства обороны! Но!… Из отчисленных…

Гришину Суслов командует потому, что тот — первый секретарь московского комитета КПСС, и в его партийном подчинении и партком ГОССТРОЯ, и Свердловский райком партии, где на учёте тот же партком, и Тимирязевский райком, руководящий партийным бюро нашего института — ЦНИИОМТП, — головной исследовательской «конторы», в подчинении которой те самые 200 организаций, расположенных во всех регионах страны.

Естественно, Виктор Васильевич звонит к нам на Дмитровское шоссе Владимиру Ивановичу Карцову, секретарю парткома, начальнику отдела нашего института, одному из самых выдающихся военных инженеров СССР.

Обстоятельство это Гришину известно: ведь и он, кандидат в генсеки, тем не менее, тоже завистник, если это касается персональной популярности. Известно ему и то, что Суслов из личного «благородства» зажимает Карцову «кислород» — путь в действительные члены — потому, что тот «много об себе понимает», не желая забыть свою принадлежность к древнему военно–инженерному роду России, благополучно, — без обязательных опал, всенепременных ссылок и образцово–показательных казней, — отслужившему шести — и это только лишь по сохранившимся в семье документам — русским царям.

Тотчас после гришинского звонка Владимир Иванович приглашает меня к себе. В его кабинете уже мается вызванный до меня Мешик;, тоже заведующий лабораторией и мой приятель.

— Едем к Гришину, — предупреждает Карцов. — В нашу с ним беседу, если она получится /?/, прошу не встревать, и возникать только по моей команде. Ваша задача: слушать внимательно и запомнить всё, что там будет говорено. Понятно? —

Ничего нам не понятно. Мы уже начали «не возникать». Молчим.

Всё быстро разъясняется в стадионно–огромном кабинете на Старой площади. Покосившись на нас с Чарлзом Павловичем, — Карцов нас не представил, ну, как сроду не представлял своих вестовых или денщиков — генерал же, всё–таки, лейтенант же! Членкорр! И мы, «необученные» /так, во всяком случае, поняли мы с Чарли и, возможно, сам хозяин кабинета, карцовскую бестактность/… Меж тем, покосившись на нас — свидетелей, Виктор Васильевич «выразил общий привет». И поняв, что гости его настроены официально, значит, по–боевому, сходу ухватил, было, быка за рога:

— Вам, Владимир Иванович, немедля следует собрать наиболее выдающихся коллег. И от имени всех организаций ГОССТРОЯ и их коллективов выступить вместе с ними с гневным осуждением… ну, действий, там… Ну… и всяческих высказываний товарища Сахарова в прессе и на телевидении… Во враждебных нам… этта… СМИ… Ясно? — И захрустел зажатой в кулаке стопою цветных карандашей.

— Чего ж яснее, — бросил Карцов. — Теперь о времени мероприятия. Когда оно должно состояться?

Настороженность Виктора Васильевича мигом улетучилась: ему положительно понравилась положительная реакция сидящего перед ним кумира всей строительной «общественности» великой державы! И он, как последний фраер подставился под хорошо, по–видимому, продуманную, и, как всё гениальное, простой работы операцию «набития сусал» /Так любил выражаться учитель Владимира Ивановича генерал–от–инфантерии Михаил Иванович Драгомиров, в свою очередь, почитатель и последователь Суворова…/.

— Наша партия, и все мы, не зря надеялись на ваш патриотизм и на не шуточный в наше время… факт искреннего, всамделишного уважения, с которым инженерная и научная общественность страны относится к вам, уважаемый генерал /И «на совершенно естественную здоровую ревность Владимира Ивановича к успешливому выскочке Сахарову», добавил он в телефонной беседе с директором нашего института Иваном Александровичем Онуфриевым, предшествовавшей, из субординации, звонку самому Карцову/.

— Нельзя ли яснее? — поманил его собеседник…

— Да, да, — спохватился Гришин. — Давайте определимся… Сегодня у нас 17–е… Если мы выйдем с… собранием числа 20–го? А?

— Добро! Тогда, товарищ Гришин, прошу распорядиться: завтра, в 9 утра, у меня на столе должны быть все копии сахаровских публикаций и плёнки выступлений…

— Т-ты… Т-ты что! — взорвавшись, «тыкнул» ему хозяин. — Т-ты что! Какие «плёнки»?! Какие «копии»?!… Да…

— Я с вами брудершафт не пил. Потому — без тыканий!… Плёнки и копии какие? А те, только по которым могу судить о действиях Сахарова! «Сегодня деньги, завтра стулья», уважаемый. — И нам: — За мной!

Оказывается, подлянку можно и не подписывать… И жить дальше.

Другое дело, и самих орлов — подписантов понять нужно — не такой уж они простой, наивный и беззащитный народец, эти академики, чтобы вот так вот, — от партдисциплинированности, или, тем более, со страху перед предержащими, — подмахивать сомнительнейшие и даже чреватые «письма». Да ещё в центральные газеты. Когда случалась необходимость, — а было, что и без неё, — они и самих Берию с Мешиком подальше отсылали — цену себе они хорошо знали. Тем более, «после Сталина», при генсеках–недоумках, живших разумом и наработками подписантов–учёных. Лишь на их имена взгляните! Что ни фамилия, то «Яд» и «Термояд»! Или «Реакторы и Системы жизнеобеспечения атомных субмарин» — того же обеспечения процветания режима! Или «Комплексы загоризонтного наблюдения». А то и сверх убойные «Химии с Биологиями»… И чтобы истинные измыслители, творцы и создатели Чудовища, в просторечии именуемого «Военно–промышленным Комплексом», — чтобы они кого–то вдруг забоялись, и «за так» загадили августейшие свои имена? Свежо предание! Мероприятие с подписанием пасквилей проделывали они не просто сознательно, но с удовольствием. О том, тоже не без удовольствия, рассказывали мне и Александр Наумович Фрумкин, и Бенцион Моисеевич Вул, и Марчук Гурий Иванович, другие, в том числе, сахаровские коллеги, задолго до того и без шума занимавшиеся делами маминого «Спасения», до которых нашего героя–народолюбца я бы за версту не допустил.

И вот эти вот неординарные люди, каждого из которых, — в чём в чём, — в крохоборстве не обвинить, искренне полагали: в приготовленном блюде и мясо для котлет, и мухи, должны оцениваться раздельно. Что ты сумел сделать сам — твоё. Что нагребли по Лос—Аламосским и Кембриджским сусекам альтруисты–рецидивисты из Евсекции сталинской разведки — их. А получается, товарищ дорогой, что ты на их «мясах» жируешь, а своих «мух» прячешь, позволяя себе поигрывать в спасителя человечества. А с теми, кто мясо для тебя добывал? Их, значит…именно, по Фриновскому, «отловить, четвертовать, зарыть–забыть»? Да, они — подонки. Ну, — подумал я, — а ты? Хорош, сук–к–кин сын!… «Совесть ты наша брульянтовая, надёжа термо–демократическая…»

Сахаров… роль его в создании Термояда «несколько преувеличена», с тем, чтобы «несколько преуменьшить», затушевать, а то и вовсе дезавуировать блистательные действия ГРУ и разведки. НКВД по раскрытию «Манхаттанского» и «Тьюб элойз» проектов. Последнего — аж за десятилетие до испытаний на Новой Земле. Слава его, как общественного деятеля, с начала до конца держалась на байках о нём — о «главнейшем» в «деланьи нашей бомбы» и, в известной мере, на факторе отличия его от прочих смертных бессмертием обладателя геройской триады, венка лауреатства, академической неприкосновенности. Что особенно льстило советскому охлосу, — вгоняя его одновременно в бешеную злобу, — Полномочного Участника Дележа Привилегий Членством в Верховной Кодле. Главное, — это никогда не скрывалось, — русскими фамилией, именем и отчеством Андрей Дмитриевич Сахаров несколько облагораживал бросающееся в глаза скандальное, — в глаза бьющее, — еврейское присутствие и засилие даже на клиросе российской науки. Вот это вот и стало определяющим фактором восхождения его «правозащитной» Звезды на давно освобождённом от каких–бы то ни было «светил» небосклоне «евро–азиатского» либерализма. И она засветилась, подпитываемая керосинцем перечисленных обстоятельств, редкостной защищённостью её носителя, Вашей, Вашей, Елена Григорьевна, уздою и вновь, и вновь авторством такой бомбы! Но куда девать теперь «Атлас Целей»? Тем более, его раздел о «малых внутренних конфликтах»? Мы знаем, что в соответствии с ним сахаровские «изделия» должны, — заметьте: должны /!/ применяться «и для поражения целей в пределах госграниц СССР». На этом людоедском документе — подпись Сахарова, — третья в колонке утверждения. И вторая, — после Генсека /!/, — на «Протоколе» передачи «технологии» Вооруженным силам СССР…

Попробуем, дорогая Елена Георгиевна, прикинуть теперь степень действенности сложившихся реалий. С одной стороны — милое, пусть даже вполне к месту и к делу, мурлыканье и, простите, мемеканье Андрея Дмитриевича Сахарова хотя бы с Самой Высокой Трибуны, шумно и перманентно освистываемое народолюбцами! Или вот, схожие с предвыборными метания к вахтам ближних лагерей, — пусть даже ради эфемерной защиты друзей, правда, излишне шумной, чтоб в неё можно было бы поверить. И даже протестовательное топотанье у ворот Прокуратуры, хотя бы и в мерзкую, слякотную — с дождичком или мокрым снежком — промозглость. И, как апофеоз правозащитничества, подписание им в середине сентября 1973 года — через два дня после поправки Вильбора Милза — письма группы советских евреев американскому Конгрессу с требованием не давать торгового благоприятствования СССР, пока не будет разрешена еврейская эмиграция. Решив любой ценой вырваться из страны, девяносто его авторов /контролируемых израильскими консультантами, запрещавшими связывать борьбу советских евреев за выезд с прочими правозащитными акциями/ вправе были не думать о борящихся за свободный выезд не–евреях. Но русский–то — Сахаров, — должен же он был, обязан же был подумать, что, — по Солженицыну, — он ломает фронт сопротивления, сдаёт уже взятые неимоверными усилиями общие — еврейские, в том числе — позиции, сужает поправку Милза до куцей «поправки» Джексона. Всеобщие права человека меняет на свободу эмиграции одной лишь, сравнительно небольшой, группы населения — евреев. И тем возбуждает против них, — и против Вас тоже, дорогая, — теперь уже «совершенно обоснованную» ненависть преданных ими — и Сахаровым — россиян… Обоснованную уже потому, что… если сам Сахаров просит только об эмиграции евреев — почему же американскому Сенату «хватать каштаны из огня» забот обо всех русских?! (Александра Исаевича Солженицына читайте внимательно!). Гекуба–то — ему, Сенату — кто?! Впрочем, не только ему. Не до русских было и самому Сахарову. И уж тем более его Лидеру «Люсику»… Вам, Вам, уважаемая… Ну, руки не доходили… Позволю себе привести цитату из «Воспоминаний» самого Андрея Дмитриевича. Только прежде привяжу её ко времени и обстоятельствам, помянутым Солженицыным /«Бодался телёнок с дубом», Имка—Пресс, Париж, 1975, с. 405/. И так, Александр Исаевич рассказывает: «… 1 декабря /1973 года/ Сахаровы пришли к нам, как всегда вдвоём. Жена — больна, измучена допросами и общей нервностью: «Меня через две недели посадят, сын — кандидат в Потьму, зятя через месяц вышлют как тунеядца, дочь без работы». — «Но всё–таки мы подумаем?» — возражает осторожно Сахаров. — «Нет, это думай ты»… /…/ - «Да я сразу бы и вернулся /разговор об отъезде Сахаровых за границу. В. Д./, мне б только их /детей жены/ отвезти… Я ж не собираюсь уезжать…» — «Но вас не пустят назад, Андрей Дмитриевич!» «Как же могут меня не пустить…?«… /Конец цитаты/.

И вот, Сахаров: «… По поводу нашей озабоченности Аля /Ната Светлова, жена Солженицына. В. Д./ сказала, что миллионы родителей в русском народе лишены возможности дать своим детям вообще какое–либо образование. Возмущённая дидактическим тоном обращенной ко мне «нотации» Натальи Светловой, Люся /Елена Боннер/ воскликнула:

— Насрать мне на русский народ! Вы ведь манную кашу тоже своим детям варите, а не всему русскому народу. /Разрядка моя./ …»

Ваши слова?!

Что тут скажешь? «Всердцах», видимо, понятия о том не имея, Вы, Елена Георгиевна, почти слово в слово повторили кредо своего — по парторганизации института, где 15 лет секретарствовали, — вождя и учителя Владимира Ильича Ленина, высказанное им вскоре после большевистского переворота в России. Его старый товарищ по партии, друг семьи Ульяновых, Георгий Александрович Исецкий /«отпрыск почтенной дворянской фамилии»', как представляют его биографы/, проходивший по парткличке «Соломон», вызванный Лениным из эмиграции, возвратился на родину. И увидал такое, от чего волосы на его голове дыбом встали…

И вот, в беседе с другом — с вождём русской революции, он задаёт тому вопрос: «… Скажите мне, Владимир Ильич, как старому товарищу… что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров «Утопия», только в колоссальном размере, — я ничего не понимаю…»

— Никакого острова «Утопии» здесь нет, — резко ответил он тоном очень властным. — Дело идёт о создании социалистического государства. Отныне Россия будет первым государством с осуществлённым в ней социалистическим строем… А… Вы пожимаете плечами! Ну, так вот, удивляйтесь ещё больше! Дело не в России, на неё, господа хорошие, мне наплевать, — это только этап, через который мы проходим к мировой революции… /Георгий Соломон. «Ленин и его семья /Ульяновы/. Эссе». Париж. 1930 г. стр. по изданию 1995 г. Москва, «Современник», 459/

А позднее, на реплику Соломона—Исецкого: «Я не буду вам говорить о том, что я думаю, слушая вас…»', ответил своему и своей семьи другу и товарищу: — И не говорите!… И благо вам, если не будете говорить, ибо я буду беспощаден ко всему, что пахнет контрреволюцией! И против контрреволюционеров… у меня имеется товарищ Урицкий!… Ха–ха–ха, вы вероятно его не знаете!… Не советую вам познакомиться с ним!… /Там же, стр. 491/

Оценивать сие не мне. Пусть за меня сделают это россияне. Русские.

Комментировать «выступление» доведенной до стресса женщины -матери и бабушки — тоже не просто. Но, однако, бабушка эта и мама, — Вы, Вы, Елена Георгиевна, — Вы ещё и бесконтрольно правите оказавшимся слабовольным «создателем» бомбы и радетелем того народа! Это всё — повторяю — с одной стороны.

С другой — выпестованное и им термоядерное Чудище, поставленное «на боевое дежурство» в ожидании команды: «Пуск!«… Есть разница. Не смертельно, если целью этого «пуска» будут те же вдруг ставшие непослушными народолюбцы… Как когда–то — тоже вдруг — когда «караул устал!».

Бывает. Но тогда у железняков были Мосинские, 1882/91 годов, трёхлинейки. Сегодня — «Изделие Сахарова», — как уже говорено было, — на боевом дежурстве. Слава Богу, несколько позднее, в 1993–м, спалят пародию на «Белый Дом» не «изделием». А могли бы: у них не заржавело бы. И не заржавеет, коли целью окажутся «точки» малых внутренних конфликтов.

В чудеса я не верю. Потому мне не представить и «чуда иррационального, — всё по тому же Солженицыну, — причин которого нельзя предвидеть, предсказать и перерезать…» И «… этот человек, как князь Нехлюдов у Толстого, в какое–то утро почувствовал, /…/ что всё изобилие, в котором его топят, есть прах, а ищет душа правды, и не легко найти оправдание делу, которое он совершает. До какого–то уровня можно было успокоить себя, что это — защита и спасение нашего народа. Но с какого–то уровня уже слишком явно стало, что это — нападение, а в ходе испытаний — губительство земной среды…» /Бодался телёнок с дубом. ИМКА-Пресс, Париж, 1975, стр.395/.

Трогательно. До слёз, Елена Георгиевна…

И прощения прошу…Поверил бы я солженицынскому озарению, кабы Андрей Дмитриевич начал бы и кончил труд над Дубиною эдак года бы до 1929–го. До расправы над русским мужиком. До голодомора на Украине и тотального, — до 1953, — террора. До — на пару с Гитлером — растерзания истекающей кровью Польши. До страшных, людоедских акций против всё той же, прежде недобитой, мужицкой России, проводимых Сталиным в ходе начавшейся Большой Войны… Всего не перечислить. Но после содеянного самым лучшим другом российских физиков в их собственной стране, — после всего!, — «успокаивать себя, что это /создаваемый им Монстр/ - защита и спасение нашего народа…»… Сказать хочется: Как можно, Александр Исаевич?!… Как можно?

Если Вы искренни, тогда… ассоциация. Только ассоциация, ничего больше. Представьте: центр Москвы. Митинг в защиту прав человека. На трибуне Андрей Дмитриевич Сахаров. Его выступление посвящено противозаконным действиям властей. И… тоже московский центр — Лубянская площадь. 22 августа 1991 года. Под руководством заместителя председателя Мосгорисполкома Станкевича сокрушается железный Дзержинский. Ликует народ, окружив Соловецкий Камень — памятник миллионам жертв ГУЛАГа. А в самой середине толпы, на импровизированной трибунке, … Лаврентий Павлович Берия, — недавно совсем воскресший. Рукавом /в могильной глине/ утирает он горючие слёзы счастья, и /тоже в глинке/, бывшим белым кашнэ — сопли раскаяния… И толкает обступившим его пламенную анафему проклятому сталинскому режиму, время от времени показывая на стены пялившегося в площадь, тёмного в ночи, здания, по которому ползает тень сдираемого с фундамента предшественника, призывая не медля ни минуты покончить с этим вертепом зла…

Такая вот аналогия-с… Ассоциация такая-с, то есть. Кстати, почему бы ей не появиться? Или не вдвоём, — дружно, — мастерили они Дубину? Один — в качестве администратора–народолюбца–погонялы, и нашего Гровса, другой — в роли либерального демократа, научного руководителя по «защите, и спасению народа». Потому вдвоём — пусть каждый сам по себе — догадались, наконец, о «губительстве земной среды». И оба «в какое–то утро почувствовали, /…/ что /…/ всё есть прах, а ищет душа правды…».

Или все эти «чудеса» для Сахарова только — для русского человека? А Берии они — не в масть, — мингрел потому что? Кстати, чего было слухи распускать, что «нашего Сталина» он подсидеть хотел, а Иосиф Виссарионович Берию ненавидел люто? Будто — несмышлёныш–альтруист — Сталин понятия не имел, кого и когда отсылать в Бункер Дома 7 по Варсонофьевскому переулку? И зачем было «заказывать» пулю ему, Берии, в затылок, на президиуме Совмина? А потом врать вот уже полстолетия про его арест, следствие, суд праведный? А ведь сын Лаврентия Павловича Серго утверждает: убили; по какому–то недосмотру уже мёртвого привезли домой; увезли. И Батицкий хвалился поначалу: «… я его на Совмине стукнул!».

Боялись, суки, что счета им /?/ предъявит… Страшились его!

Отвлечёмся чуть…

Темно с гибелью Берии. Очень темно. Конечно, этот человек виновен в гибели людей, — не более, правду сказать, чем вся вместе и поодиночке, партийная элита, подписывавшая расстрельные списки и оставлявшая на них непотребные автографы. Но именно Берия спас от неминуемой смерти не одну сотню тысяч учёных, инженеров и техников, снимая их с гибельных «общих работ» и переводя в тюремные научно–производственные учреждения НКВД — в «Шарашки» и Особые конструкторские Бюро при оборонных предприятиях других ведомств. В них специалистам из заключённых созданы были вполне человеческие — на фоне всеобщей бесчеловечности — условия существования. По военному времени они были вовсе немыслимы для миллионов вольных граждан. Конечно, это было сделано с разрешения Сталина. Как и массовое освобождение из следственных тюрем и лагерей, с ноября 1938 по 22 июня 1941 года, пересидевших или недосидевших сроки заключённых и из следственных изоляторов и КПЗ. Но инициатива–то проявлена была именно Берией. Его убийство и тут же скоропалительнейшее уничтожение огромного блока архивов МГБ, МВД и самого ЦК КПСС не позволяют в полной мере опираться на документы, доказывая, что к значительному перечню наиболее грязных дел большевистского режима со времени прихода Берии в систему внутренней безопасности он отношения не имел. Потому и «устранили» его так внезапно и трусливо партийные его товарищи.

Не то — Сахаров. — Это я всё — моей собеседнице… Всё — ей…

Несколько запоздавшая совестливость его — великого учёного и будущего тираноборца — не помешала ему задумать, организовать и блистательно провести в 1954 году на Тоцком полигоне «общевойсковые маневры», «прикрывшие» собою беспрецедентные по циничной жестокости в отношении собственной армии, да ещё в мирное время, ядерные испытания «на поражение живой силы противника». Условного, конечно, роль которого сыграли солдаты и офицеры трёх Военных округов, понятия не имевшие о том, что их всех ждёт. Задумал, организовал и осуществил вместе с по дремучести своей не представлявшим ничуть поражающего воздействия нового оружия на всё живое маршалом Жуковым, Сахаров сознательно бросил в центр взрыва гигантские массы людей и техники, — почему–то особенно настаивая на «введении авиационных соединений в ствольную массу выброса». И отсидевшись в защищенном каземате «остался очень довольным результатами!»: теперь он точно знал, что происходит с человеком при «прямом контакте» с его «изделием», и что тот успевает ощутить. Может статься Вы, Елена Георгиевна, знаете одна почему Андрей Дмитриевич этим интересовался? Зачем было это ему? Ведь обрекая людей на гибель, он попытки не сделал хотького–то предупредить и уберечь. Плевать ему было на «кого–то»! Он ходил по трупам доверившихся ему и не представлявших что им грозит.

Он лично подмахнул приказ, запрещавший предупреждать о времени испытаний всех их участников. Экипаж жертвенного самолёта, доставившего чудовищной мощности изделие к месту сброса, он разрешил «защитить» от света вспышки… чёрными тряпками!… «Не до грыбов!» — «шутил»…

Докладной запиской в ЦК 21 июня 1962 он, было, решил: «Выборку породы вокруг 4–й кимберлитовой трубки произвести взрывом термоядерного заряда…» А это более девятисот Хиросим! На наше блеяние «… о неминуемой в этом случае гибели миллионов людей от радиационного поражения гигантским — в полтора кубо–километра — выбросом зараженных земляных масс, который 5–6 раз обойдёт землю…», Сахаров отмахнулся фразой: «Прогресса вам не остановить!» И… «Якутия же!»?!

Слава Богу: «прогресс» остановили. Военные. После «знаменитого» взрыва над ново–земельской лагуной они основательно струхнули: в системах геосинклиналей Полярного Урала и Тимана—Печёры произошла подвижка платформ! Это уже не «шуточки» были с «вылетевшими в Европе форточками», но преддверие глобальной геологической катастрофы.

И подумалось тогда: что значат перед такой перспективой, и в срав–нении с числом уже загубленных «технологией» людей, какие–то — по Астафьеву — полтора миллиона расстрелянных в 1941–42 гг. солдат и офицеров по сталинскому приказу «Ни шагу назад!». И даже миллионы жертв по приказу № 0428 от 17 ноября 1941 года:

«1. Разрушать и сжигать дотла все населённые пункты в тылу немецких войск на расстоянии 40–60 км в глубину от переднего края и на 20–30 км вправо и влево от всех дорог. Для полного и непременного уничтожения всех населённых пунктов в указанном радиусе действия бросить немедленно авиацию, широко применять артиллерийский и миномётный огонь, команды разведчиков, лыжников и партизанские диверсионные группы, снабженные бутылками с зажигательной смесью /…/

2. В каждом полку создать команды охотников по 20–30 человек для взрыва и сжигания населённых пунктов. Выдающихся смельчаков за отважные действия по уничтожению населённых пунктов представлять к правительственной награде…» /ЦАМО. Ф. З, оп. II 556, д.5, л.51/.

По рассказам маршала Мерецкова и писателя Степана Павловича Злобина эта людоедская акция выглядела так: … Зарево поджогов висело понад всем многосотнекилометровым фронтом… Ярко пылали крестьянские избы в десятках западных областей… Обезумевшие, с горящими волосами миллионы рвущихся из огня матерей прижимают к себе горящих детей…

Стон стоит над многострадальными деревнями Отечества…

Да, немцы тоже жгли избы, но только лишь пойманных ими и осуждённых к смерти тех же поджигателей — «партизан», предварительно выведя из обречённых домов их жителей. Сталин сжигал Россию вместе с живыми её насельниками, «чтобы фашисту негде было отогреться!». А что негде будет выжить оставшимся голыми крестьянам — на это было ему наплевать.

Горели десятки тысяч деревень, где немца не было — впрок! Где он был, туда жечь «населенные пункты» посылали «выдающихся смельчаков» — зой космодемьянских — подростков, готовых «во имя счастья» России сжечь её дотла вместе с её несчастным народом… «Так чего больше в этом, восклицает генерал Волкогонов, — военной «целесообразности» /!/, или звериной ненависти Сталина к ещё не добитым им крестьянам России?!…»

Виктор Некрасов сух: «… В зиму с 1941 на 1942 гг. нашими подонками было сожжено живьём около двух с четвертью миллионов крестьян. Сталин, уверенный, что отловив его, немцы обязательно повесят советского фюрера за яйца, спасал свою — и только свою — шкуру массовым сожжением русского народа на сжигаемой перед наступавшим немцем территории страны…» Что — и от кого — спасал Андрей Дмитриевич?

… Собеседница моя бросила трубку — обиделась…

Я же подумал: быть может, зря я так о нём… Всё же, какой ни есть, общественный деятель из самых заметных. Депутат–прогрессист. Активный. Даже в ссылку загремел — в голодный Нижний Новгород. Однако же не голодал — в обкомовской «кремлёвке» отоваривался. Не в такой, как у Граневского в Центральной Больнице, но всё же. Да и Елена Георгиевна везла из Москвы бациллу челночными поездками… А потом, при Горбачёве, на трибуну вырвался — вещать! И если даже невпопад — «САХАРОВ же! БОМБА же!» Некстати был звонок — ведь сегодня 7 июня, когда дочери моей Фанни — 34 года. Собрались гости. Поздравили новорожденную. По–доброму посидели за столом. Проводили гостей…

Неожиданно совершенно в полночь позвонили сразу из Стокгольма, из Женевы. И из Москвы сын. Все по одному поводу: упорные слухи о подготовке путча в СССР, и хрен бы с ним, но необходимы срочные действия по защите счетов «Спасения», если, вдруг, обвалится рубль.

8–го вылетел в Лозанну. Прилетели туда и все мои заместители. Совещание длилось не более двух часов. Решили, что информация Международных Агентств — не параша. Немедленно, в Москве, были совершены необходимые действия. Все имевшиеся на наших счетах суммы конвертированы в доллары и переведены в Швейцарию.

Несколько пресс–агентств обратились ко мне с просьбой прокомментировать события в СССР, но «не в части их воздействия на… характер работы Общества «Спасение», а по существу…» Я ответил, что не политик. Уже не россиянин, а израильтянин. И если позволю себе судить о делах российских, то именно в «части их воздействия» на «Спасение».

В результате вышло вот что: «События в СССР, какими бы эффектами они ни сопровождались, есть, всего–навсего, смена масок в стремлении назначаемых хозяев СССР превратиться в наследственных. Организация этого трагического маскарада уже обернулась массовыми бедствиями. Их динамика и масштабы разрастаются. Обеспокоенные этим, мы, граждане своих стран, бывшие узники большевистского ГУЛАГа, наши дети и наши внуки, наши единомышленники, преисполненные ответственностью и чувством сострадания к бедствующим людям, сообщаем, что Организация «Спасение» /«Rescue»/ по решению её функционеров и активистов продолжает свою деятельность в качестве Независимой Международной Организации — Ассоциации Волонтёров для спасения жертв произвола и геноцида «IVAR»;. Наша Ассоциация оказывает духовную поддержку, продовольственную, медицинскую и юридическую помощь заключенным и ссыльным, в том числе, участникам Движений религиозного, национального и экономического возрождения преследуемых народов. Ассоциация так же, в соответствии со своими программами и Положением о ней, участвует в аналогичных поддержке и помощи пострадавшим в межнациональных конфликтах и в результате природных катаклизмов и катастроф.

Отмечаю, — и потому через прессу информирую наших постоянных спонсоров, — что сегодня и без того скромные фонды Ассоциации, — и, тем самым, объёмы и характер нашей работы в СССР резко сократились. Произошло это из–за острейшего дефицита продуктов питания, полного отсутствия медикаментов и медицинского оборудования для неотложной медицинской помощи, из–за безудержной инфляции. Этим подорван главный источник наших ресурсов в России и Республиках СССР, который после ареста в 1929 году создателей и руководителей «Спасения» и его постоянных активистов и спонсоров, складывался исключительно из пожертвований наших — внутри страны и за её рубежами — единомышленников, из самопомощи заключённых ГУЛАГа, из наших собственных заработков и доходов на воле, из бескорыстной помощи специалистов — учёных и практиков, наконец, из весьма скромных средств до сих пор преследуемых властями служителей культов, без чего вся наша деятельность потеряла бы свою духовную основу и немногого бы стоила.

Мы сохраняем не очень определённые надежды на пока неясные нам возможности нашедших нас в 60–е годы польских и немецких товарищей по заключению в советских концлагерях, и в 70–е годы — наших шведских товарищей /и ещё не откликнувшихся граждан Швейцарии/, которым мы когда–то помогли выжить, выстоять в мясорубке ГУЛАГа. Правда, уже тогда — в 1941–1955 гг. — все они были пожилыми, больными, разрушенными неволей людьми. Тем не менее, если они живы, если найдутся вновь, или если нас услышат их дети и внуки, мы хотим надеяться на их память, на их понимание и отзывчивость.

В ноябре 1990 года — после сорокалетних поисков — нас разыскали спасённые нами в ГУЛАГе граждане Японии. Позиция японцев относительно деятельности Ассоциации выяснится в октябре этого года. Пока же, без поддержки прессы и международных фондов, нам всерьёз людям не помочь. Но помогать–то необходимо!…»

Через несколько дней я вылетел в Москву, где встретился с Борисом Ельциным, избранным 12 июня Президентом России. Работал с ним, будучи членом Президиума ВАК — в бытность его заместителем Председателя Госстроя, когда он имитировал деятельность по организации строительства в стране. Был Борис Николаевич пьян. Однако нашел бывшего моего аспиранта. И с ним, доке по сложным ситуациям, мы договорились о совместных проектах, разработку и реализацию которых, ясно, оплачивать, мне.

Погостив у сына, вернулся в Лозанну с Указом… «Боряна… Трёхпалого» — Президента России… С ума сойти!… Благодаря действиям прессы начали приходить Извещения от нашедшихся солагерников — немцев, французов, швейцарцев, поляков, американцев, канадцев и даже новозеландцев. 17–го августа я вновь прилетел в Москву. И через два дня «попал» под самый, якобы, «путч», 21–го подавленный. Литва вырвалась из–под русской длани, а ещё через три дня освободилась и Украина. Тогда до меня дошло, что мои прогнозы прошлого года на Конференции ВОСН и на Сборе народов–мучеников оказались провидческими: страна разваливалась…

Ещё в Швейцарии мы составили Перечень целей нашей Ассоциации. Он выглядел как Программа действий. «… По решению Совета Учредителей — бывших узников концентрационных лагерей, Независимая Международная Организация Волонтёров для помощи жертвам произвола и геноцида — «IVAR», — занимается, в первую очередь, беззащитными людьми, терпящими бедствие в регионах распада тоталитарных режимов и межнациональных конфликтов, а так же военнопленными и заложниками в неконвенциональных ситуациях. Эти действия /помощь/ осуществляются создающимися в структурах Организации мобильными группами неотложной помощи, питания, а так же мобильными подразделениями срочной медицинской помощи и восстановления инженерной инфраструктуры жизнеобеспечения. Организуются Фонды, в основе которых — коммерческая деятельность мобильных медицинских и инженерных групп подразделений, доходы которой складываются от их участия в ликвидации последствий природных катаклизмов и военных /террористических/ акций…» И так далее.

Утверждены были группы финансирования, и, конечно же, частично пока, источники поступления средств и оборудования. Но… частично, частично.

Возвратясь в Иерусалим, попал с корабля на бал: меня ожидали телевизионщики из «Киодо ньюс» и «Асахи шимвун» — снимать «сериал о нашей жизни на Святой Земле»… Ничего не оставалось, как выматерившись, про себя, конечно, и, забросив неотложные иммиграционные дела, пуститься с Ниной по стране. Однако поездка, отнявшая более месяца, оказалась на редкость интересной. Мы побывали всюду, куда смогли пробиться машины. Жалели очень, что не было с нами наших мальчишек и Фанни с мужем. Но учёба и работа не позволили им вырваться из Иерусалима.

Только возвратились домой — через три дня отъезд в Японию…

Готовиться — недосуг. Да и не к чему: знаю, примерно, кто меня встретит, но понятия не имею — кто примет. Потому плюнул на этикет. И ничего, кроме рукописей и подарков, не взял. Как не взял «ничего лишнего», кроме — на всякий случай — «тройки» и пары белья. Понадобится что — там куплю. Прошло очень много лет с той поры, когда ожидающие меня жили со мною рядом. Их сегодняшняя ментальность — так и так терра инкогнита…

А ты дослушай, Бог, ты дослушай!

В открытом письме «Национальный позор» («Еврейский Камертон» от 6 декабря 2001 г.) автор его, рассказывая о драматических событиях нашей недавней истории, пишет, что, глядя на останки расстрелянных нацистами во время Второй мировой войны евреев, уносимые талой водой… покойный главный раввин Румынии Моше Розен плакал. Верю. Потому как тоже пребывал не в самом благостном расположении духа, когда, командировками наезжая в 60–70–х годах в Архангельскую область, вынужден был наблюдать рядом со своими объектами из года в год вымываемые вешними водами Северной Двины отлично сохранившиеся в песчаных ее отложениях останки расстрелянных в начале 20–х годов граждан России.

Поколения жителей северных поселений картину эту наблюдают по сей день. И, поминая жертвы и, в особенности, палачей, любоваться ею будут еще долго: только в этом районе области прикопано около 60 тысяч трупов казненных в 1919–1921 годах. А ведь тогда казни и там только начинались.

Автор письма взволнованно и закономерно негодует по поводу забвения евреями своих мертвых, погибших от рук интернационала мерзавцев во время гитлеровской оккупации. Она не может примириться с тем, что «…только в одной Украине свыше шестисот (!) мест массовых расстрелов евреев не отмечены никаким памятным знаком, что эти захоронения заросли кустарником, лесом, превращены в огороды, пастбища, а порой и в отхожие места…»

С забвением преступлений Второй мировой войны действительно невозможно примириться. Но ведь и бесчисленные (более трех тысяч!) архангельские захоронения россиян, казненных большевиками задолго до нее, тоже как бы забыты и памятных знаков, конечно, не имеют. А в связи с характером политико–экономических инверсий в России, по всей вероятности, иметь уже не будут.

Но память–то наша — она и о них должна вопить! Тем более что и русских под Архангельском (как затем евреев в Европе) убивали тоже только за то, что они, соответственно (как евреи — «жидами»), назывались в официальных бумагах «именами собственными»: российские солдаты — «белогвардейской сволочью», русские интеллигенты — «собачьим мясом», служители церкви — «жеребцами», русские офицеры ; «золотопогонниками». А врачи — спасители все же, — часть которых была евреями, — «клистирной трубкой».

К двум последним категориям жертв большевистского террора у меня интерес особый. В их числе множество однополчан и единомышленников мамы моей по спасительным общественным институтам, которые с 1908 года создавала она вместе с ними и которыми по свою кончину в 1954 году руководила. И среди них бывшие коллеги, помощники и ассистенты ее по операционным полевых лазаретов всех пяти войн начала XX века, вырвавшие тогда у смерти сотни тысяч раненных россиян. Всех их тоже убили под Архангельском. Потому как по раскладу палаческой кодлы были они подлежавшей поголовному уничтожению «контрой». Как чуть позже евреи. Ведь по расстрельным «определениям» и «приговорам», хранившимся в Архангельском губернском архиве, лично каждого из уничтожаемых ни в чем предосудительном конкретно никто и не обвинял. Убивали в связи с их названием, присваиваемым им на тот момент революционным правосознанием палачей. За ярлык, на них навешанный рождением или историей. Опять же, как на евреев.

Вспомнил же я события восьмидесятилетней давности у Северной Двины потому, что с украинскими роднит их все та же вечная еврейская тема. Так, в приведенном мною «архангельском случае» именно евреи, — а если конкретней, то Залман Борухович Кацнельсон, начальник Северного пограничного округа, председатель Архангельской губернской ЧК и, что важно, председатель всесильной «тройки», и два его сопредседателя — Вилли Моисеевич Виленчик и Нохем Моисеевич Норинский (Гробман), — только за неполных полтора года (с декабря 1919–го) вынесли 25440 смертных приговоров, тотчас и исполненных (ГААО. Ф. 346. Б. Оп. 12. Д. 306. Л. 144–197). И сверх того, по личным, «именным», распоряжениям Кацнельсона тогда же и там же «бессудно», без излишних формальностей, расстреляно еще 34200 человек (ГААО. Ф. 352. Оп. 1. Д. 36. Л. 121–134).

Ничуть не выгораживая главного архангельского палача, уточняю: бессудные расстрелы у Северной Двины, конечно же, не счастливое озарение лично его пролетарского «правосознания». Они — результат присвоенного высшими руководителями большевистской партии и советского государства права лично определять судьбы его граждан. По исследованиям Дмитрия Антоновича Волкогонова реввоенсоветовские «бессудники» того времени — крестники Троцкого, отдававшего распоряжения не только о массовых казнях, например, участников «контрреволюционных» восстаний (Антоновского, Кронштадтского, на Черноморском флоте, Бузулукского, Пермского, Саратовского и т. д и т. п.), но и об их методах, о технологии, иными словами, уничтожения россиян (см. В. Д. «Челюскинская страда». «ЕК», 19 апреля 2000 г.).

Сам же расстрел — дело рутинное. Второстепенное. Удел чуть ли не шабес–гоев.

Архангельск, конечно, это еще не все. Были и другие пограничные округа, где происходило то же самое — конвейерное этапирование туда, в окраинные регионы из срединных губерний, репрессируемых «групп», «слоев», «категорий», «контингентов», «классов», наконец, — россиян, и там, вдали от центров, их спокойное, без оглядки и спешки, уничтожение. Местного–то материала для расстрелов было в ту пору в окраинной глубинке до обидного мало! В том же Архангельске, например, в 1916 году постоянно проживало всего ничего — 56058 насельников, а расстреляно с 1919 года более 59 тысяч («Предшественники Соловков», «Отечественные архивы», 1/1994. М., с. 79).

И тем не менее, например, в Северо—Западном округе (Петроградская губ.) за период с января 1921–го по июль 1922 года, Межеричер Исаак Семенович, Крейг Пинхас Соломонович и Минц Николай (Евзер) Григорьевич сумели вынести тотчас же исполненных 47680 смертных приговоров (ГАЛО. Ф.122. Оп.33. Д. 96. Л. 248–256). В Западном (Смоленск) Кацнельсон Борис (Берка) Борухович, Куц Израиль Яковлевич и Кригсман Моисей Львович, за время с января 1922–го по август 1923 года — 22734 (ГАСО. Ф. 452. Оп.56. Д. 11. Л. 14–19). В Закавказском (Баку) Гуревич Владимир (Вольф) Яковлевич, Багиров Мир Джафар (и слава Богу, и слава Богу, всегда повторяю я!) и Гнесин Павел Гаврилович (Моисеевич) с марта 1921–го по январь 1924 года — 67452 (ГРААР. Ф. 420. Оп. 06, Д. 422. Л. 440–464) и бессудно расстреляли еще 44600 «контры» (ГРААР. Ф. 397. Оп. 14А. Д. 787. Л. 19–231). В Туркестанском (Ташкент) Кацнельсон Израиль Борухович, Егоров Василий Петрович (тоже поблагодарим Бога!) и Мирзоев Илья Давидович — 77420 за период с августа 1925–го по май 1926 года, тогда же исполненных (ГАУР. Ф. 114. Оп. 33. Д. 557. Л. 55–76). В Забайкальском (Благовещенск) Гуревич Илья Яковлевич, Элькин Моисей Шлемович и Гительман Егор (Пинхас) Самуилович за время с марта 1923–го по март 1925 года 21440 — (ГГАБ. Ф. 452. Оп .77. Д. 122. Л. 174–184). Кроме того, в «притопленных» тогда же «посудинах», числом более 870, они за тот же период утопили в Амурском понизовьи около полутора миллионов человек (ГАОР. Ф. 1154А-К. Оп. 433–759. ДД. 211–578. ЛЛ. 226–672 по перечню 557, 1932 г., с №№ 1442–1459 и 1477–1481, и В. Д. «Челюскинская страда». «ЕК» от 19 апреля 2000 г.). Наконец, в Дальневосточном (Хабаровск) Мякотенок Илья Харитонович, Лиепа Август Петрович (слава, слава!) и Гликман Хаим Нусинович через свою «тройку» убили 5214 россиян (ГАХК. Ф. 1427. Оп. 19. Д. 216. Л. 34–49. Итоговые реквизиты губернских архивов и ГАОР — по ведомостям №№ 1132–1477 Реабилитационной комиссии ЦК КПСС под председательством Ивана Павловича Алексахина, ноябрь 1955 — октябрь 1964 гг. Сведения о происходившем в других округах уже отсутствовали).

Да не насторожит читателя–педанта сравнительная мизерность результатов труда упомянутого Мякотенка и его сопредседателей на фоне достижений их более удачливых коллег из других округов. Она — вынужденная, она — в досадной мизерности населения огромного края. Тем не менее, прежде чем сбежать в марте 1925 года, Илья Харитонович сделал, по–видимому, все, что было в его силах (В. Д. «Мастер и Маргарита. Почти по Михаилу Булгакову», отрывок из повествования «Площадь Разгуляй». «В кругу друзей», бюллетень Русского Клуба АМХА № 10/2001 и № 11/2002. Иерусалим).

Пусть не смущает читателя и настырная повторяемость ряда фамилий. По счастливой «случайности» все они — достойнейшие представители Славной Пограничной Семьи, главою которой был командарм I ранга товарищ Михаил Петрович Фриновский (на момент его — и с ним вместе всей его мишпахи — расстрела в 1939 году он — начальник ГУЛАГа, он же — первый заместитель народного комиссара внутренних дел СССР Н. И. Ежова, он же — начальник Главного управления государственной безопасности (ГУГБ) НКВД СССР, он же — в канун посадки — еще и народный комиссар Военно–морского флота СССР, он же, понятное дело, — бессменный руководитель пограничной службы Республики Советов).

Наконец, пусть не беспокоит читателя отсутствие и в других, помимо Северного, округах сведений о все тех же бессудных убийствах. По Северному они не приводятся даже в редакционной статье «Предшественники Соловков» в «Отечественных архивах» (1/1994). Выше о причине этого я уже ссылался на Д. А. Волкогонова. Они, бессудные казни, конечно же были. И масштабы их впечатляют не менее масштабов убийств «законных». Но следует войти и в мое положение: чтобы жадность не сгубила фраера, то бишь самого меня, приходилось и честь знать. Я ведь не один на один общался с архивными материалами. И не где–нибудь. Кроме того, не для поиска же одних только евреев–мерзавцев пригласили меня в цэковскую комиссию! (Подробности — в повести «Послесловие к Бакинскому этапу», М. 2001 г.).

Кроме того, над инкунабулами, казалось бы, впервые и только в реабилитационных целях эксгумированными из архивных погостов для первого их прочтения нами — комиссионерами, задолго до нас кто–то с ними уже глубоко заинтересованно и избирательно прицельно поработал. О чем откровенно свидетельствовали не только досадные реплики архивистов: «дела» утеряны», «источники утеряны», «сами архивы утеряны», но и оставленная предыдущими «исследователями» бахрома бесчисленных «корешков» с мясом выдранных листов–документов из тщательно выпотрошенных «дел». Справедливости ради замечу, что означенные потери — вовсе не дела давно минувших дней: мои коллеги–комиссионеры из руководящей элиты ЦК, МВД, КГБ и Минюста продолжали откровенно, на моих глазах, потрошить «дела» и после 1955 года. А эхо сетований архивистов на утери отдельных «дел» и целых их блоков в процессе работы комиссии сопровождало меня аж вплоть до трагической гибели в ноябре 1990 года председателя ее Ивана Павловича Алексахина.

Да и то, чего не сделаешь ради собственного и ближних своих спокойствия. Хотя, надо сказать, люди действительно серьезные мелочными кражами из хранилищ и комиссий не занимались. К примеру, в 1992 году, «после январских событий в Тбилиси», в Грузии (в том числе в Абхазии и Аджарии) все как есть архивы просто–напросто спалили. Огнем. Начисто. О чем в письме от 30 июня 1993 года не без кокетства сообщил мне, по поручению Эдуарда Амвросиевича Шеварднадзе, помощник его Леван Микеладзе. То же в 1987–1997 годах случилось со множеством других архивных кладбищ в бывшем СССР.

Тем не менее что–то, за дальнейшей ненадобностью, в архивах сохранилось. Потому относительно полные сведения и по «нашему» руководству «приведением в соответствие» населения России на пограничных, хотя бы, окраинах империи в годы, когда нам уже мерещилось, что мы за яйца ухватили аж самого Господа Бога, опубликованы были в повести автора «Густав и Катерина» (Шимвун, Япония, 1991 г.). Ранее там же, а также в Германии и в Канаде вышли серьезные — для профессионалов — сборники по той же теме, но уже не по тощим ручьям округов, но, фрагментами, по полноводным морям гулаговского океана. Составителями их были известный, с мировым именем, ученый и военно–штабной деятель сталинской эпохи комбриг Георгий Самойлович Иссерсон и не известный почти никому Яков Исаакович Бахрах, в 20–х и 30–х годах — начальник Управления капитального строительства Кремля и его бесстрастный перестраиватель, — оба многолетние товарищи мои по отсидкам и коллеги–наставники по алексахинской комиссии.

В мелких деталях случалось опубликовать что–то и в Израиле. К примеру, в реплике автора «Челюскинская страда, или Несколько дополнений к рассказу «Карина» («ЕК» от 19 апреля 2000 г.). Наконец, обнародованы они были и российским официозом «Отечественные архивы», хотя бы вот в № 1 за 1994 год (редакционная статья «Предшественники Соловков»).

Нравится это профессиональным ревнителям «злобно попираемой антисемитами» нашей всему миру известной кристально–девственной невинности или нет, но своих героев и наш многострадальный народ «должен знать в лицо!» Сказано же писателем: «Без меня народ не полный». Так вот, неполный он именно без них, без армий вот таких вот героев. А героев таких — легион. Ведь то, что содержалось в «прореженных» архивах части пограничных округов, — ничто, не семечки даже, в сравнении с раскрывшимся нам, например, в бумагах ГУЛАГа, учреждения, бывшего до августа 1938 года — до ареста Фриновского — нашей еврейской, и только еврейской, епархиею. И хозяйничали в этом Главке Главков до того часу только мы, одни мы — от его отцов–вдохновителей и основателей, до руководителей, замов и помов. О чем с таким теплом и пиететом кто только не повествует — и Суворов (Резун), и Солженицын, и Марголин, и Антонов—Овсеенко (младший), и Волкогонов, и Оруэлл, и другие–прочие — несть им числа и уему, — собственные российские и зарубежные популяризаторы. А ведь, скорее всего, никто из них и доли того не знал, что довелось узнать нам, поимевшим неожиданное «счастье» соприкоснуться с процессом «реабилитации безвинных жертв культа личности коммунистов — бывших работников органов ВЧК–ОГПУ–НКВД-НКГБ-НКВД» и отражением их художеств в исторических источниках, ко времени начала работы нашей комиссии еще окончательно не разграбленных и ликвидированных!

…А пронзительный ветер -

предвестник зимы –

Дует в двери капеллы Святого Фомы,

И поет орган, что всему итог –

Это вечный сон, это тлен и прах!

«Но не кощунствуй, Бах», — говорит Бог.

«А ты дослушай, Бог, — говорит Бах, —

Ты дослушай!..»

А мы баюкаем внучат

И ходим на собрания,

И голоса у нас звучат

Всё чище и сопраннее!

…И только порой под сердцем

Кольнет тоскливо и гневно –

Уходит наш поезд в Освенцим,

Наш поезд уходит в Освенцим

Сегодня и ежедневно!..

Александр Галич

Однако же главные–то, по–настоящему впечатляющие и по–настоящему же волнующие воображение «свершения» свершались и основные «достижения» достигались вовсе не в каких–то там лежавших в кромешной тьме российской провинции занюханно–заштатных округах. И даже не в бесчисленных зонах обретшего оглушительную мировую известность и ярко освещаемого всею мощью советской социалистической энергетики Лагерного Монстра. Главный–то Пир Победителей на час — он шел в более чем ста Огромных Субъектах Федерации Гигантского Образования, занимавшего Одну Шестую Земной Тверди! Он шел на Планетарных Просторах Империи с галактиками своих всемирно известных «лубянок», «бутырок» и «крестов», с созвездиями еще более известных военных коллегий, ведомственных трибуналов, «троек» и особых совещаний, «простых» и транспортных прокуратур, судов, тюрем, пересылок, централов и огромным парком этапного «подвижного состава»…

Признаемся, были мы не последними машинистами и механиками этой Циклопической Мясорубки. Отнюдь. Все 20 лет (!) вплоть до похмельных ночей середины 30–х годов, обернувшихся наконец и для нас самих так называемым «большим террором».

«Мы славно попировали на том пиру», — разоткровенничался в ксиве, перехваченной из камеры на волю, Генрих Ягода, бывший нарком внутренних дел СССР. Александр Евгеньевич Голованов, хранитель ее, оценив неожиданную предсмертную честность бывшего обер–палача, приговорил тогда, лет сорок назад: «Откровение это, как из песни, из истории России уже не выкинуть!» Прав названный брат мой. Потому нашему многострадальному народу, чего только не повидавшему и чего только не пережившему и не вынесшему за свою долгую и не простую историю, чести не прибавляют и не очень искренние сетования граждан–доброхотов из него: «…не хочу, чтобы считалось, что мы лучше, но и не желаю, чтобы меня и моих предков приравнивали к крестоносным погромщикам и воителям джихада. Это исторически и фактологически неверно».

Что тут скажешь? Только булгаковское: «Поздравляю вас, гражданин, соврамши!»

Если коровьевская реплика покажется кому–то нелегитимной, а мои изыски юдофобскими — и такое возможно при нашем проницательном уме, — позволю себе в который–то раз напомнить только что ленивому не известные откровения Уинстона Черчилля из его бессчетно раз цитировавшейся статьи «Борьба за душу еврейского народа» («Иллюстрейтед санди геральд». Великобритания. 1918): «От организации Спартак—Вайсхаупт до Карла Маркса и вплоть до наших дней с Троцким в России, Бела Куном в Венгрии, Розой Люксембург в Германии и Эммой Гольдман в САСШ — повсюду наблюдается неуклонный рост этого всемирного «братства» заговорщиков, стремящихся уничтожить цивилизацию и построить новое общество на основе культурного застоя, злобной зависти и абсурдно невыполнимого принципа всеобщего равенства». (Надо же было за 83 года до «11 сентября 2001» так ясно и точно предвидеть грядущее, вслед за свернувшим шею (не без помощи товарища Гитлера) вселенским «коминтерновским», наступление законного отпрыска его — вселенского мусульманского террора, и так однозначно и адресно — до имен и фамилий отдельных террористов, — раскрыть и назвать персонально его авторов–основателей и вдохновителей! — В. Д.)

И далее: «И вот теперь эти энергичные сокрушители устоев, пришедшие с общественного дна, взяли за горло русский народ, став непререкаемыми хозяевами в этой огромной империи».

К слову, если автора статьи (Черчилля, Черчилля!) и можно заподозрить в чем–то предосудительном по отношению к евреям, то только в особой к ним, аналогов не имеющей, терпимости. И в том еще, что, при всем при том, и в самых страшных снах не могло ему присниться то, что тотчас по написании им этой статьи сотворим мы с Россией:

«…Наши местные реалии заставляют вспомнить (…) об экстремистах (о большевиках, названных Черчиллем поименно! — В. Д.), которых никто не принимал всерьез, но которые, взяв курс на поражение своего отечества в войне, при содействии немцев добились разложения армии, захватили власть и залили страну кровью…» (Софья Рон. На сцене и за кулисами. «Вести-2», 31 января 2002 г.).

А мы все еще в невинность играем, до сегодня «не понимая», что реабилитация Сталина Россией, и не только ею, это тоже наша «заслуга»! Измордованная им, она простила ему миллионы загубленных сынов ее и дочерей вовсе не за победу над Гитлером, которого она чтит не менее, но за избавление от нас с вами блистательной викторией в «жидо–кавказской» разборке.

* * *

В 1920 году ушла из Крыма армия Врангеля, но десятки тысяч солдат и офицеров не захотели покинуть родную землю, тем более что командующий армией Фрунзе в листовках обещал тем, кто останется, жизнь и свободу. Остались многие. По указанию Ленина в Крым «для наведения порядка» были направлены с практически неограниченными полномочиями два «железных большевика», фанатично преданных советской власти и одинаково ненавидевших ее врагов: Розалия Самуиловна ЗАЛКИНД (Землячка — кличка по большевистской кодле), которая стала секретарем Крымского обкома большевистской партии, и венгерский коминтерновец Бела Кун, назначенный особо уполномоченным по Крыму. 35–летний Кун, бывший военнопленный офицер австро–венгерской армии, успел к тому времени провозгласить Венгерскую советскую республику, которая захлебнулась в крови, после чего прибыл «делать революцию» в Россию.

Крым был передан в руки Белы Куна и Розалии Залкинд Землячки). Торжествующие победители пригласили в председатели Реввоенсовета Советской Республики Крым Льва Бронштейна (Троцкого), но тот ответил: «Я тогда приеду в Крым, когда на его территории не останется ни одного белогвардейца». Руководителями Крыма это было воспринято не как намек, а как приказ и руководство к действию. Бела Кун и Розалия Залкинд (Землячка) придумали гениальный ход, чтобы уничтожить не только пленных, но и тех, кто находился на свободе. Был издан приказ: всем бывшим военнослужащим царской и Белой армий необходимо зарегистрироваться — фамилия, звание, адрес. За уклонение от регистрации — расстрел. Не было только уведомления, что расстреляны будут и те, кто пришел регистрироваться…

С помощью этой поистине дьявольской уловки было выявлено дополнительно еще несколько десятков тысяч человек. Их брали по домашним адресам поодиночке ночами и расстреливали без всякого суда — по регистрационным спискам. Началось бессмысленное кровавое уничтожение всех сложивших оружие и оставшихся на родной земле. И сейчас цифры называются разные: семь, тридцать, а то и семьдесят тысяч. Но даже если и семь, столько тысяч перестрелять — это работа. Вот тут и проявилась патологическая жестокость, годами копившаяся до этого в Розалии Залкинд (Землячке). Демон вырвался на свободу.

Именно Залкинд заявила: «Жалко на них тратить патроны, топить их в море.»

Лучшую характеристику Залкинд дал позднее Александр Солженицын, назвавший ее «фурией красного террора». Уничтожение принимало кошмарные формы, приговоренных грузили на баржи и топили в море. Как это рекомендовал производить повсеместно, где есть открытые воды, Лев Давыдович. (См. выше). На всякий случай привязывали камень к ногам, и долго еще потом сквозь чистую морскую воду были видны рядами стоящие мертвецы. Говорят, что устав от бумажной работы, Розалия, как большинство жен руководителей советской России, любила посидеть за пулеметом…

Очевидцы вспоминали: «Окраины города Симферополя были полны зловония от разлагающихся трупов расстрелянных, которых даже не закапывали в землю. Ямы за Воронцовским садом и оранжереи в имении Крымтаева были полны трупами расстрелянных, слегка присыпанных землей, а курсанты кавалерийской школы (будущие красные командиры) ездили за полторы версты от своих казарм выбивать камнями золотые зубы изо рта казненных, причем эта охота давала всегда большую добычу».

…За первую зиму были расстреляны 96 тысяч человек из 800 тысяч населения Крыма. Бойня шла месяцами. 28 ноября «Известия временного севастопольского ревкома» опубликовали первый список расстрелянных — 1634 человека, 30 ноября второй список — 1202 человека. За неделю только в Севастополе Бела Кун расстрелял более 8000 человек, а такие расстрелы шли по всему Крыму, пулеметы работали день и ночь. Розалия Залкинд (Землячка) хозяйничала в Крыму так, что Черное море покраснело от крови… более 78 тысяч затопленных, частично, расстрелянных ею россиян…

Справедливости ради нужно отметить, что Розалия Залкинд (Землячка) была не единственной фурией красного террора. Знаток женской души Мирабо когда–то говорил по поводу парижского мятежа, что «если женщины не вмешаются в дело, то из этого ничего не выйдет». В России женщины вмешались серьезно.

Розалия Залкинд (Землячка) — в Крыму. Конкордия Лифций (Громова) — в Екатеринославе. «Товарищ Роза» — в Киеве. Евгения Бош — в Пензе. Яковлева и Елена Стасова — в Петербурге. Бывшая фельдшерица Ревека Мейзель—Пластинина — в Архангельске. Надежда Островская — в Севастополе. Эта сухенькая учительница с ничтожным лицом, писавшая о себе, что «у нее душа сжимается, как мимоза, от всякого резкого прикосновения», была главным персонажем ЧК в Севастополе, когда расстреливали и топили в Черном море офицеров, привязывая груз к телам…

Страшная резня офицеров под руководством Залкинд (Землячки) заставила содрогнуться многих. Также без суда и следствия расстреливали женщин, детей, стариков. Массовые убийства получили такой широкий резонанс, что ВЦИК создал специальную комиссию по расследованию (чего не сделал ни в одном случае геноцида во всех Пограничных округах! См. выше). И тогда все «особо отличившиеся» коменданты городов представили в свое оправдание телеграммы Белы Куна и Розалии Залкинд (Землячки), подстрекавшие к массовым расправам, и отчетность по количеству невинно убиенных. В конце концов, эту совсем не «сладкую парочку» пришлось убрать из Крыма… Ни одна из сладких ТРОЕЧЕК, организовавших массовые убийства в перечисленных выше пограничных округах, убраны оттуда не были… Другое дело, руководимых сладострастно именно Владимиром Лениным и Львом Троцким таких вот кровью захлёбывающихся инициатив как Крымский в огромной захваченной бандой убийц стране насчитывалось в 1919–1920 гг. не менее сотни…

LIBERTY BELL,

Philadelphia, USA

O7/12/2002

* * *

Возвратимся, однако, на многострадальную землю Украины. И попробуем вспомнить, что происходило там в те же героические времена. А происходило там не что иное, как самое что ни на есть «обыкновенное» Шоа. Или Холокост. Кому как нравится. Проще — массовые, в прямом смысле слова ритуальные, сожжения живыми в собственных своих домах колонистов–меннонитов. Сожжения крестьян — немцев и голландцев по происхождению. Хлеборобов от Господа Бога, исправно кормивших страну и планету твердыми пшеницами. Опоры Государства, до сокрушившей империю отмены Александром II дарованной еще Алексеем Михайловичем предкам их привилегии не служить в армии, двести лет обеспечивавшей никем и никогда не оспариваемое первенство России в мировом хлебном экспорте. Всего–навсего.

Дело в том — и об этом следовало бы знать даже недоучившимся студентам, — что в основу их религиозной философии, базирующейся на неукоснительном соблюдении Божественных Заповедей, заложены два Основополагающих Закона. Один — Номоканон о Благословенном Труде, до сегодня поражающем воображение народов. Да что говорить: пять столетий правители европейских государств «в очереди стояли», чтобы приглашением их к себе разрешать с их помощью свои, казалось бы, в принципе неразрешимые экономические и политические проблемы. Другой — Номоканон о неукоснительном — прямом, четком, не допускающем никаких отклонений и компромиссов, — соблюдении заповеди: «Не убий!». Потому величайшим грехом — осквернением веры — считается у них не только мысль о нечаянной причастности к непредумышленной даже попытке лишения человека жизни, но одно лишь осознание самой возможности прикосновения к орудию насилия и убийства даже во имя защиты жизни близких, не говоря уже о собственной!

Редчайшее и, надо сказать, счастливейшее для нас с вами исключение — немец из меннонитов, хамиш — так называют их в США, — Дуайт Эйзенхауэр, вопреки воле родителей и требованиям их веры ставший генералом, возглавивший войска союзников в Европе и руководивший разгромом нацистской Германии.

И вот, на их несчастье, большевики спровоцировали и развязали гражданскую войну. Тут же потребовались солдаты. Разложенная большевистской же агитацией вооруженная солдатская масса, снявшаяся с фронтов и рвущаяся домой, по новой воевать не хотела — вдосталь хватило бессмысленной мировой бойни. Попытка загнать ее в формирующуюся красную армию силовым нахрапом обольшевиченного матросского люмпена привела к массовым крестьянским восстаниям. Узурпаторам, отлично сознававшим, что упусти они хоть на короткое время захваченную власть, обманутый ими народ порвет их в клочья, необходимо было в этой волне отчаянного и жесточайшего вооруженного народного сопротивления во что бы то ни стало найти слабое звено, с прорыва которого можно было, переломив ситуацию, начинать всеобщую экзекуцию. И оно, звено это, казалось бы, нашлось — безоружные, в принципе отвергающие возможность с их стороны в любой форме сопротивление насилию власти, меннониты–колонисты, поселения которых разбросаны были по всей Украине. Но Троцкий и тут просчитался. Красной тряпкой полыхнул перед кровью налитыми глазами его — всесильного предводителя красных убийц — отказ «каких–то паршивых сектантов» от мобилизации в ЕГО армию! В представлении упивавшегося властью комиссарствующего эпилептика было это «немыслимым, а потому недопустимым, требующим немедленной реакции и примерного наказания контрреволюционным саботажем, разлагающим мелкобуржуазные крестьянские массы, объявлением войны мировому пролетариату!» и лично ЕМУ — самому председателю реввоенсовета республики, во что бы то ни стало тщившемуся загнать «под знамена мировой революции» все, подчистую, мужское население страны. Но не помогали, не приводили ни к чему ни многочасовые, с подножек мотавшихся по Украине его бронепоездов, кампания, которыми он сперва призывал, потом угрожал и, наконец, извещал о карах, что будут всенепременно обрушены им на ослушников, ни тут же следовавшие массовые «показательные аресты и расстрелы заложников» — сперва глав семей и стариков, а затем и молодых — из потенциальных рекрутов.

Колонисты не повиновались.

Сопротивляться «Богоданной» власти силой заказано было им верой. И они — святая простота — запирались от сатанинского наваждения в своих неприступных, по их европейским понятиям, крепостях — в домах своих.

Вот тогда–то по Украине и заполыхали показательным огнем фермерские хутора — фольварки и колонистские дворы, где «засела контра!» — в большинстве своем старики, женщины и дети — по 15–20 ребятишек в каждой семье! Евангелисты — они же контрацептивами не баловались! Россказням об их нарочитом самосожжении, на манер постниконианских староверов петровского времени, распускаемым политотделами, никто не верил: евангелисты же — рук на себя наложить они не могли!

Только в 1922 (?) году, спохватившись (а может, и ужаснувшись, — очень хочется верить!), Ленин — все же деятель, обремененный университетским образованием, юрист какой–никакой, — догадался после страшных слухов о массовых сожжениях людей заглянуть в статью «Меннониты» энциклопедии Брокгауза и Ефрона. И подписать распоряжение об освобождении их «по их убеждениям» от воинской повинности (чего в том же документе лишил даже толстовцев! — отомстил–таки мертвому «зеркалу русской революции»!).

К сожалению (так, кажется, в обосравшемся приличном обществе принято восклицать «сокрушенно» при упоминании об очередном, им же организуемом, конфузе?), к сожалению, ленинское решение роковым образом опоздало. И след в истории роковым же образом сохранился во всем своем мерзопакостном великолепии. Наш след. Снова наш.

«Надо же такому случиться» — но все, или почти все, коменданты Мариупольских и Одесских ЧК и ЧОН, лично руководившие «акциями огненного устрашения» в немецко–меннонитских колониях Левобережья и на Юго—Западе Украины, где по бесконечным шляхам двигался обоз моих свидетелей,оказались «из наших». Что, конечно же, вполне объяснимо и даже оправдываемо значительным преобладанием еврейского населения в этой российской провинции — в «бывшей черте оседлости».

Так или иначе, но достоянием европейских политиков стали «подорожные документы» тех самых армейских обозников, в нашем случае Мартина Тринкмана и Отто Кринке. За шесть военных лет исколесили они со своими товарищами всю украинскую (и не только украинскую) глубинку. И в находившихся постоянно при них документах, разрешающих и контролирующих перемещения каждого, персонально, из пункта в пункт, все до единого подлинные комендантские реквизиты и подписи, без лишней скромности учинявшиеся ими на всех бумагах и подтверждавшиеся одновременно проставлявшимися на них факсимильными штампами и гербовыми печатями отделов и отделений украинских ЧК и ЧОН, принадлежали евреям. И только евреям.

К слову, автор — участник случившегося весной 1970 года, через полвека после упомянутых событий, официального приема преподобного Мартина Тринкмана, бывшего обозника, а до того австрийского военного пилота, потерпевшего аварию и в 1915 году, уже в русском плену ставшего одноруким инвалидом, — располагает после той встречи фамилиями, именами и отчествами героев–комендантов и, конечно же, названиями сожженных ими колоний.

И вот на дворе начало третьего тысячелетия. Давно стерты с карт названия сгоревших колоний и имена сожженных в них мучеников. Еще в 1926 году, усилиями и авторитетом армейского хирурга и участницы войн начала века доктора Стаси Фанни Лизетты ван Менк, часть — чуть более шести тысяч — колонистов–меннонитов, в Первую мировую и в гражданскую безвозмездно выполнявших самую тяжелую и опасную работу в лазаретах и тифозных бараках волынских ее госпиталей, вырвалась на волю — на Запад. В США. Большинство же, в конце 20–х, угнано было в Сибирь, а часть — в коллективизацию — на Север. Те, кто выжил чудом после этих диких экзекуций, изведены были окончательно в Большую войну.

После множества встреч и бесед со мною, своею смертью, счастливец, умрет в Сибири в восьмидесятых годах Отто Юлиусович Кринке. Начав четырнадцатилетним мальчишкой свою обозную Одиссею по дорогам войны, будет он в 1929 году навечно сослан за Ангару. Дико, но в по–молодому ясных, а когда рассказывал он об аутодафе в Украине у себя — в мертвевших глазах его видел я выжженные навсегда изображения огненных сполохов. На вопрос: часом не снятся ли ему горящие люди, он, помедлив, ответил: каждую ночь.

Донести страшное известие до мира людей самому ему тогда не довелось. Зато товарищ его Тринкман — «человек с плазами всех святых» — на нашу с вами беду, оказался удачливей. Возвратясь с поляками в Европу, обратился он, волей Провидения, напрямую к приятелю линцского детства, а тогда, в роковой мартовский вечер 1921 года, уже редактору немецкой газеты «Фёлькишер Беобахтер» и председателю стремительно набиравшей силу национальной партии Германии.

Нужный Человек, Мартин Тринкман, оказался в нужное время в нужном месте.

Реакция на измочаленные по карманам и торбам «Бумаги» его, густо испещренные еврейскими подписями и жирно запятнанные комиссарскими штампами и печатями, была однозначной и, как впоследствии оказалось, апокалиптически страшной.

— Вот же когда колокол по вас прозвонил, — бросил мне в 1970 году мало сказать не многословный Мартин. — Не услышали. Нет… А бумаги–то мои Он потом к фоткам поклал, где эти пожары….

«Он» — Гитлер.

Свидетельство Тринкмана превратилось в «чеку, выдернутую из гранаты немецкого юдофобства», — так оценит реакцию на них будущего фюрера генерал Павел Миронович Синеокий, разведчик, некогда заместитель Федюнинского, а потом, после войны, начальник Главка боевой подготовки войск МО. Специалист, между прочим, по немецкому вождю.

Правду об огненных ритуальных большевистских казнях выплеснула в физиономию благополучному человечеству и «Доктор Фанни» — Стаси Фанни Лизета ван Менк, тоже очевидец Холокоста (или Шоа) немецких колонистов, с мужем своим приглашенная в 1923 году в Германию. Она знала, чем для семьи, и для нее самой, обернется открытое свидетельство ее о сожжении меннонитов. Но, не задумываясь, исполнила свой человеческий долг (В. Д. «Густав и Катерина», Шимвун. Япония. 1991 г.; В. Д. «Доктор Фанни, или Судьба еврейки в России. Отрывок из повествования «Площадь Разгуляй». «В кругу друзей», бюллетень русского клуба АМХА № 8/2000 и № 9/2000, Иерусалим).

По аресту родителей моих в 1929 году мест Холокоста или Шоа меннонитов никто больше не посещал и отметин не восстанавливал. А их, мест этих, где происходили массовые сожжения живых людей, было более ста семидесяти! Это — без многих сотен, а может, тысяч сожженных отдельно стоявших фольварков и хуторов. В шестидесятых годах, поставив памятники моим мстиславльским мученикам и начав собственный «украинский» поиск, сам я их — из известных мне — уже не нашел.. Их не стало. Их больше нет. Они «стерты временем» и трусливым, чтобы замести следы, и уйти от ответа, переименованием названий. Как после революций за массовым бегством нашим от старых погостов давно стерлись и исчезли могилы наших предков, могилы дедов. Как сотрутся вскоре и брошенные нами совсем недавно, и тоже по собственной воле, на глумление и нарушение могилы матерей и отцов.

Подсчитать бы, какое число «памятных знаков» с оставленных нами не считанных диабазо–мраморных «клондайков» обрело уже и еще обретет новых счастливых владельцев. И сколько уже их «заросло кустарником, лесом, превращено в огороды, пастбища, а порой в отхожие места…».

Если прикинуть — куда как более тех украинских «шестисот».

Их что, будем брать в расчет? Или вид сделаем, что не было их никогда?

Играем–то — и долго играем — все в ту же старую игру: «А мы просо сеяли!» А его вытаптывают — успевай только пересеивать!

«Успевай! " Легко сказать…

Кто знает, но, быть может, есть резон хотя бы на время оставить игры в нашу порядком приевшуюся «особостъ»? И, умерив не очень понятную в нашем–то положении спесь, попробовать — как давным–давно сделали это все те же меннониты США и Европы, вместе с другими народами–жертвами, и не только, — обратиться опять же не к избранной, а — хочется верить — к не утерянной еще окончательно некоей «всеобщей совести»? В ту же, черт бы ее побрал, ООН, которая, может быть, только на похоронное обслуживание граждан членов своих и способна. Обратиться, естественно, по такому случаю, покаявшись предварительно за самими нами содеянное зло перед хотя бы собственной совестью, если она тоже еще наличествует. Да, да, покаявшись, как это прилюдно, перед всем миром, по отношению к нам сделали другие. Тоже не сильно того хотя.

Искренне, нет ли — но сделали. А поза наша: «губа сковородником» — она уже не проходит. Мы ее несколько затянули.

Пришла и наша очередь повиниться. Притом под «прикрытием» не нищей и не защищенной ничем и никем гипотетической общины, зависящей от каждого городового, а под Сенью Десницы не самой слабой и не самой малой Армейской Силы, обладающей, кстати сказать, Оружием Возмездия, в случае чего, и уже сумевшей блистательно себя проявить. За Щитом Государства, тоже не самого бедного. За которым пока гарантом сами США, пока еще гарантом, хотя нами немало сделано, чтобы и им надоело и они отвернулись.

…А пронзительный ветер -

предвестник зимы –

Дует в двери капеллы Святого Фомы,

И поет орган, что всему итог –

Это вечный сон, это тлен и прах!

«Но не кощунствуй, Бах», — говорит Бог.

«А ты дослушай, Бог, — говорит Бах, —

Ты дослушай!..»

А мы баюкаем внучат

И ходим на собрания,

И голоса у нас звучат

Всё чище и сопраннее!

…И только порой под сердцем

Кольнет тоскливо и гневно –

Уходит наш поезд в Освенцим,

Наш поезд уходит в Освенцим

Сегодня и ежедневно!..

Александр Галич

При таком раскладе не стыдно и голову преклонить в раскаянии. Пусть в запоздалом. Но, желательно, в искреннем, когда сами мы инициаторы «встречного пала», а не схваченные за руку.

Позволю себе аналогию, возможно, и не вовсе корректную, но показательную — неожиданное для мира, тем более для россиян, да и для меня тоже, — раскаяние народа России перед народом Финляндии за зло, которое в ленинско–сталинскую эпоху чинила большевистская власть маленькой северной стране. Разве ж цветы к подножию памятника Карлу Густаву Маннергейму, положенные президентом России 3 сентября 2001 года, не знак покаяния (и примирения тоже) после трех — за 26 лет — кровавых попыток, пусть сорванных этим Великим Человеком, растоптать свободу и независимость его родины? Да, жест Путина — это, прежде всего, знак благодарности маршалу, не позволившему Гитлеру войти в Ленинград, в город, родной не только будущему русскому президенту, но и бывшему русскому генералу, символ его полувековой жизни в России. Так или иначе, но это — поступок. Пример, достойный подражания.

Неужели и мы не способны на такое?

Неужели пример России ничего для нас не значит? Не верю!

Ведь представить только, что мы опоздаем, и, «в натури», откроются в России ВСЕ архивы! На всеобщее обозрение! Тогда — судя по особости любви к нам хоть и той же Европы, да и нашего верного заокеанского союзника и благодетеля, — может случиться, что, как и несчастных Шарона с Пересом, и из нас многих, кто вовремя не успеет обзавестись ксивою о кончине, потянут к очередному Высокому «международному» суду. Давность–то — она больше, оказывается, не проходит. И не пройдет, если снова за наш счет необходимо будет ублажить очередных борцов за свободу и независимость очередных конвенциональных террористов! И самое при таком раскладе пакостное — для меня во всяком случае, — что вот уже тогда–то жулье наше, из века в век убеждающее нас по родному, что «все мы отродяся, из–за нашего еврейства, во всем виноватые, и потому право имеем творить, что вздумается, — так и так отвечать», возликует законно! И снова все мы — ни в чем, в принципе, не повинный народ — сполна, в Новом Большом Погроме, ответим за наше неуемное ворье и за наших родных мерзавцев.

Потому лучше добровольно. И уже затем, по–людски, разрешить не такую уж и неразрешимую проблему с сохранением и обустройством захоронений. Всех захоронений. Всех! Не только наших, но и нами инициированных. К слову, с капитальным обозначением «особых», оставшихся в брошенных нами местах, где нас долго еще будут помнить (это нам только кажется, что нас уже забыли!), и, говоря мягко, долго будут еще уважать, а любить — тем более, можно и повременить. Мы как–то забываем, что есть теперь у нас, слава Богу, собственная, СВОЯ — и даже Святая -ЗЕМЛЯ. СВОЕ государство. И если мы решим, что «всем миром» проблема где–то не разрешается, памятные знаки о дорогих нам людях и событиях можно — и нужно — поставить в этом своем государстве. Где нам доживать. Где жить и где строить его детям нашим и внукам. И если, несмотря на все наши усилия, мы все–таки ЕГО сохраним — сохраним тогда и Памятные Знаки. Память. А с ними честь и порядочность, факторы немаловажные, которых нам подчас так мучительно недостает.

Выбрасывать же на ветер чужие деньги (именно чужие: мы же без фондов делать ничего не станем — безвозмездные труженики–общественники) и растрачивать попусту нечто более дорогое — собственные нервы и собственное время на организацию дорогостоящих мемориалов в местах, где нас стойко ненавидят и где всеобязательно будут глумиться над нашими святынями и сладострастно их разрушать, — есть ли в том резон? Ненависть — она ведь не предмет дискуссий. Она в подкорке и потому надолго…

И еще. Есть резон помнить, что помимо нас жили и живут на Земле люди, претерпевшие лиха не меньше нашего и терпеть его продолжающие. Потому, подсчитывая собственные утраты и итожа собственное горе, следует быть скромнее. А напоминая миру о пережитых страданиях, пытаться хоть как–то соотносить их с масштабами потерь оппонентов, в том числе происшедших, напоминаю, не без наших героических усилий. Мы — на виду у планеты всей!

Помнить нужно и о том, что очень скромные факты и цифры, мною названные, — они лишь только малая частица цифр и фактов устрашающих. Они давно на слуху, озвученные в 1986–1995 годах российским, и не только, телевидением и радио. Они опубликованы там. Здесь тоже. Пусть пока частично. Пусть фрагментарно. Забывать о них грех. Да и кто позволит нам их забыть.

(Еженедельное праздничное Литературное приложение ЕВРЕЙСКИЙ КАМЕРТОН. К ежедневному русскоязычному официозу НОВОСТИ НЕДЕЛИ. Телль Авив.

Статья: А ТЫ ДОСЛУШАЙ, БОГ, ТЫ ДОСЛУШАЙ!

28 февраля, продолжение 7 марта 2002 г.)

Гримасы моей абсорбции

…Вал телефонных угроз, — рухнув на нас тотчас после выхода в свет журнала «РОДИНА» с «Последним свидетелем» (7/1990), — так и не затихал. Усилился он выступлениями в нём популярных российских, военных в том числе, историков и в особенности публикацией интервью с главным редактором ДОЛМАТОВЫМ великого европейского журналиста МОНТАНЕЛЛИ. Ну и с нарочито назойливыми повторениями скандального сюжета по теле- и радиопрограммам. Угрозы одновременно приходили и почтой. Занятным было лишь то, что параллельно злобным анонимкам с обещаниями «разобраться» и замочить автора за раскрытие в Последнем свидетеле одной из множества шокирующих квасных русских патриотов тайных встреч Parteigenosse Сталина с Гитлером.

Конечно, силу набирал и поток писем читателей других моих опусов. И последнего из них «Волчина» (НАУКА И ЖИЗНЬ, 4/1990) о моём действительно счастливом житии вдвоем со зверем в удивительно прекрасной и издревле свободной от охлоса Приенисейской горной тайге. Популярнейший этот московский журнал, выходивший тогда немыслимым (2,5 млн.!) тиражом, вот уже 30 лет публиковал и мои «Сибирские рассказы» (по началу написанные в каторжном лагере и в редакцию отсылаемые добрыми людьми). И никакие жалкие ручьи пасквильных писулек не могли пересилить текущих в наш и без того наполненный корреспонденцией дом потоков писем нормальных россиян, благодарных мне хотя бы только за мироносность моих повествований.

Конечно же, после 4–х воистину страшных вечерних, — одной за другой, — радиопередач о «Бакинском этапе» (Радио РОССИЯ, 21–24 декабря того же 1990 г.), коих начало приурочено было покойным инициатором передач Иваном Павловичем Алексахиным к тезоименитству незабвенного палача народов, что–то изменилось. И наряду с угрожающими монологами уже и официальных учреждений с теми же погромными звонками и матерщиною по почте начали приходить письма, которые иначе как защитительными, поддерживающими нас не назвать.

Оторвавшись в январе 1991 года от мерзкой действительности на прощальную трехнедельную командировку в любимые зимние Забайкалье, на Камчатку и в Приангарье, я забыл было об угрозах. Тем занятнее прозвучало телефонное выступление некоего товарища, которое настигло меня в третьем часу ночи 27–го января — последней ночи в Москве перед отлетом в Будапешт. Хорошо поставленным и, главное, узнаваемым голосом он поздравил меня с предстоящим «выдворением из СССР», пообещав, что «там, куда вас отправляют, вас встретят не менее тепло, чем проводят из СССР». И что «именно там, где вы меньше всего ожидаете, вас быстро отучат от привычки поднимать хвост на святая святых человечества — коммунистическую идеологию и ее завоевания. Заодно ознакомив со смыслом депортации!»

И я вновь, как некоторое время назад, посмеялся про себя над незадачливым «анонимом» из органов, все еще полагая, что хорошо смеется тот, кто смеется последним. В том, что не все так уж и смешно, я убедился уже вечером 28–го в Шереметьево, где у нас, 4–х взрослых и 3–х детей, пропустили 6 из очень скромных 11 багажных мест с нашим имуществом. А это было все, что взято нами с собой в новую жизнь… В отличие от гор барахла, прихваченного попутчиками — ярыми, как впоследствии оказалось, и того не скрывавшими сионистами–патриотами места назначения, громогласно — на улицу, с ударами горстью по сердцу, — молившимися. То и дело театрально налагавшими на себя новенькие тфилим. И даже шествуя торжественно в самолётный туалет, укутавшись будто только что отглаженными талитами.

Слепому видно было, что все они, наконец, ценою немыслимых потерь вырвались из ненавистной им проклятой тюрьмы России. И мгновения считают до предстоящей долгожданной встречи с любимой и желанной исторической родиной Израилем.

Не пропущенное таможней забрали провожавшие. Хотя улетающими соседями были попытки подобрать его и прихватить…дружески…

…И уж вовсе не смешным оказался спектакль, разыгранный позднее устремлёнными на историческую родину теми же попутчиками нашими, когда нас приняли и разместили в пункте пересадки. Предки их наверняка столетиями во всей бесконечности диаспоры кончали вечернюю молитву исходившим из глубины их сердец воплем: «Через год — в Иерусалиме!». Потомки отличились в Будапеште — через него все мы летели в Израиль.

Ночью, когда внуки и дети уснули, к нам в гостиничный номер ворвалась орущая толпа соседей по самолёту. Не извинившись, — всё же состоявшиеся уже по Закону о возвращении граждане Израиля и естественно израильские патриоты, в полёте с гордостью демонстрировавшие нам справки о пребывании в отказе, — разразились было неразборчивым гвалтом. Тему которого сразу понять не получалось. Потом до нас начали доходить отдельные фразы. И мы узнали из них… что ИМЕННО МЫ, — супруга моя Нина ОТТОВНА в частности, — н е м е д л е н н о! — д о л ж н ы(!) в ы з в а т ь г е р м а н с к о г о к о н с у л а и н е м е д л е н н о д о л ж н ы(!) потребовать от него отправки всех и х, ну, и нас тоже, в Германию… В Европу, в Аме–е–ерику, наконец!… Действительно… Не лететь же сломя голову ц и в и л и з о в а н н ы м людям в КАМЕННЫЙ ВЕК засранной Израиловки! Да под советские «СКАД»ы!… В войну-у!… В кро–ов! (До детдомовской вольницы с пяти лет, автор успел быть воспитанным родителями в уважении хотя бы к собственному народу, потому здесь несколько смягчает диалоги).

Тем не менее, никогда, никогда не испытывал такого стыда перед собою за сопричастность к племени этой мрази За родство ей по крови. Стыда такого не переживал перед ржавшими от наслаждения ситуацией парнями–автоматчиками из венгерского Секъюрити, будто охранявшими нас от… несуществующих террористов, но не от вполне реальной мерзости…

О том, как стыдно было перед женой м о е й, н е м к о й по родителю, не рассказать… Только вчера бросили подонки занедужившую истинную родину. РОДИНУ ПРОСТО. Сменили ее на «историческую». И она приняла их авансом, — не глядя, вслепую, — заведомых ненавистников, предателей, трусов, сбежавших из России, где жировали. Сбежавших из–за одного лишь провокационного слуха, — распространяемого ТЕМ ПОХВАЛЯВШИМСЯ ВПОСЛЕДСТВИИ НАТИВОМ, — О МАРШЕ «васильевских штурмовиков» по Москве!…

… Нина оттолкнула меня от бесновавшегося стада. Попросила его из номера. Встала перед ним. Сказала будто в пустоту:

— Мы — в Святую д л я н а с Землю. Летим с солдатами. А вы — Во–он! —

И прикрыла двери…

Не прошел номер…

Полёт продолжается.

Летим.

Прилипшие к иллюминаторам физиономии сионистов…. И хоть на одном патриотическом затылке краска стыда за случившееся в Будапеште.

* * *

… Аэропорт «Бен Гурион». Верхняя площадка трапа. В мире ночь. Тьма. Моросящий дождь смазывает в мокром асфальте синие маскировочные огни. Снизу — от трапа — крики. Спускаемся. Выхваченные светом служебных фонариков фрагменты толпы: злобные морды, дёргающиеся руки с размокшими афишками. На них… бляхи–мухи! — мои портреты куда как более полувековой давности: фас, профиль, цифры на планке — тюремные Лубянские снимки! Как оказались они у митингующей публички? Она, что — на содержании у ГБ?! Здесь?!

Проходим.

Вопль:

— Ухаловныки — Геть с нашахо Изгаилю!

и

— Тавагыша Сталина позогыш?!

Все то же, что там у посольств стран — поджигателей войны. И провокаторы те же. Ясно: «наши» московские «файнблаты» скомандовали теперь уже тоже нашим здешним сходу «отучить меня поднимать хвост». Но эти–то — они кто? Неужели евреи? Не арабы же?… По «ухаловныкау» — наши! Конотопские вроде. И по настырной хамовитости оттуда…

…Тут, сбив охлу, набежала полиция. И тотчас же окружили восточные физиономии… Мгновенная, но быстро ушедшая обида: в кои–то века прилетел во, вроде бы, свою страну, к своему, вроде бы, народу…, и сердце забилось счастливо от вида… раскосых глаз не своих дипломатов и корреспондентов…

Но не только азиаты, и не одна о х л а встречала нас той ночью. Когда проводил японцев, прежде всех понявших, что мы прилетели не к ним, а в свое еврейское государство, к нам подошел израильский офицер. Представился устало на хорошем, с акцентом, однако, русском языке:

— Простите! Моше Горштейн, дежурный по аэропорту!… Вот, наблюдаю за вами… Признаюсь, гадал: с ними, с японцами уедете, или останетесь с нами? Приятно очень, что остались! Хотя после такой встречи имели право уехать к ним… Куда отвезти вас? Как?! У вас друзей здесь нет? И родственников? Ну-у, вы — герои, не отчалив с японцами! Ладно. Обождите минут сорок — кончу дежурство, подъеду за вами. Пока!

Мы «обождали», конечно: нам нужно было еще оформить наш приезд.

Через сорок минут Моше помогал нам втискивать в микроавтобус–такси наше барахло. Потом внуков моих рассадил в своем «Пежо». Порассовал и нас: кого в такси к чемоданам и постелям, кого к мальчишкам.

Выпадали в косую завесу дождя, вынырнув из–под низких облаков и тускло освещая их, наши родные «СКАД»ы. Под дождем ошпаренными тараканами туда–сюда шныряли соседи по будапештской гостинице — братья–сионисты. Мельтешливо рассаживались по личным — родственников и друзей наверно — машинам и по маршруткам — а л и я т ь аж к Иерусалиму. Часом раньше, увидав на трапе встречающих нас японцев, воспряли, но ушли понуро, ничего не поняв — кроме того, что и тут не светит.

Тут только спохватился: кто же это пропустил «митинговальщиков» к трапу, в закрытую зону до пограничного контроля?! Да еще к самолету, объекту особой охраны?! Хваленые израильские спецслужбы? Быть не может, чтобы они — больно топорна работа! Тогда что же — наши?! Младшие братишки старшего брательника?… Я тогда представить не мог, какой кузнечной выделки перлы будут выдавать чьи–то службы в Иерусалиме.

Коллега Горштейна по дежурству, тоже старший офицер, по поводу шабаша у трапа посмеялся. А посерьезнев, сказал:

— Предельно осторожнее держите себя! Наши леваки не просто так содержат единственный, пожалуй, на планете показательный зверинец просталинского говна. Собирать–то его начали еще задолго до образования государства. А само его засылали сюда дивизиями, а после 1948 года — корпусами. Когда же Сталина умерли, к нам рванулись армии этой сволочи — с семьями и с недострелянными дедушками–прокурорами и заведующими кафедрами марксизма–ленинизма. Убегали от призрака немедленной расправы — думали коты, чье мясо ели! А здесь — оклемались. И теперь маршируют под красными флагами. Сталину осанну поют. Их братьев–нацистов придавили Нюрнбергом. И «Хорста Весселя» там не слышно пока. А эти распевают «интернационал» и Широку страну родную…И хоть бы что. А виноваты вы, вы — россияне: не запретили их, позволили разбежаться, и к стенке не поставили. Вышвырнули к нам живыми, без пуль в загривках. Вот они и распоясались. А сменив у нас тут партбилеты на кипы, совсем озверели и, убедясь в безнаказанности, потянулись вновь к ч е л о в е ч и н е, к крови, как в России…

Мама моя оттуда, а вот папа из Марокко; когда–то они приняли его как гитлеровцы «принимали» евреев в своих освенцимах! Впечатлений о том — на всю жизнь. Даже на детей и внуков хватает…

А вы с вашей биографией — с тюремными из Москвы фотографиями — вы им самые опасные враги! Вы же живые и активные свидетели и собственных их преступлений! Остерегайтесь мерзавцев этих!… Тем более, что у них в кнессете командуют парадом оголтелые сионо–большевики, воспитывающие не только свой электорат, но и собственных отпрысков не где–нибудь — в самых одиозных Московских учебных заведениях Лубянки или Ходынки даже (Аквариум. — В. Д.). Статьи в ОКНАХ по материалам ОСОБЫХ ПАПОК ЦК КПСС (Зеев Бар—Селла. СТАЖЕРЫ КГБ. Вильнер, Гужански, многие другие. Имя им легион).

Он вдруг просительно улыбнулся, показав совершенно рекламные, белоснежные, даже в свете кенкет отдающие голубизной великолепные зубы:

— Вы на афишке не распишетесь? — И протянул веером несколько экземпляров с разными нашими снимками. — Спасибо!… Вы надеждами не тешьтесь: они вниманием вас не оставят и… пообещают еще больше… Барух хаба! И хаг самеах!

Он исчез. Вернулся тут же:

— Еще пожалуйста!… Здесь… И вот здесь… И на этих. Спасибо! Спасибо!… Эти для — братьев, и для мамы, и для отца… Они благодарны будут… довольны (?!). Спасибо!… А шпана… она дело своё делать будет. Гадить будет, — готовьтесь!

Вот такое неожиданное завершение торжественной встречи Вениамина бен Залмана на Земле Отцовых Предков. Все происходило «как в лучших домах»…

А в ушах стояли ещё матюги по–конотопски. И даже мною нежданное именно тут, на земле Израиля, орание–скандирование хором: чтоб не забывал :

— Назад, ж и д я г а! Назад! Убигайся ж и д о к п а г х а т ы й… в свою… Гассию…

Чего уж скажешь?

Только Барух хаба!

…Офицер Моше привёз нас семерых к себе в крохотную квартирку — к жене и трём девочкам… До подыскания съёмного жилья жили у них…

* * *

… Да, знакомец Моше Горштейна как в воду глядел! Чем–чем, вниманием меня обеспечили.

В первый же день, — когда после полумесяца жизни у приютивших нас израильтян мы наконец обосновались на съемной дыре по улице Шмуэль ха Нави, — заработал телефон — но лишь «на вход». И отработанными еще там, на старой родине, голосами конотопские «хекальщики» приступили к своей профессиональной деятельности: весь свой законный восьмичасовой рабочий день оповещали нас о «скором пришествии уготованным мне и моим мамзерам Божьих и в первую очерель земных кар». Предвидя этот вал поздравлений с приветами — теперь я окончательно понял, что не от московского КГБ, — сутками я писал их на магнитофон и тут же, свеженькими, передавал моим японцам: мне очень нужны были деньги — мы же были выкинуты из Москвы голенькими! — и телефонные провокации, мною фиксируемые, оказались буквально манною небесной для нашего бюджета! Спасибо! Спасибо вам, засранцы!

Но считая доллары, капавшие на мой счет от щедрот чьих–то спецслужб, я начал задумываться: это что же, — в стране безработица такая? Иначе… почему столько рабочего возраста и буйволиной стати мужиков заняты исключительно добыванием для меня популярности тех же японских СМИ и СМИ стран мира, лихо раскупающих у Киото ньюс эксклюзив «имени мине»? Или платят им, как космонавтам?!

Чуть позже убедился: нет, не платят. Обещают платить. Ведь о рабочих местах для иммигрантов не просто никто не озаботился, о них думать не думают! И безработные олим хадашим, — вновь поднявшиеся, — названивают нам. А местная молодежь явно не с «русской улицы», по полдня разъезжая на казенных, по всей вероятности, машинах, фотографирует меня из их окон через добротнейшую оптику, когда я медленно, приветствуя их приподнятием соломенной шляпы, поднимаюсь вверх по улице Бар—Илан к телестудиям. Так это проделывала «спецслужба» семьи Флейшеров– Файнблатов (См. БАКИНСКИЙ ЭТАП) после моего радиоинтервью, начавшегося 21 декабря. Я ведь сразу догадался, что это именно их работа. И в ссылку в 1957 были мы ими загнаны!

Только сил семейка за эти годы после Рапопортовских расстрелов порастеряла. (См. там же).

У меня даже было чувство, что следили за мной те же самые «ребята», что и в Москве. У них, видимо, т о ж е было двойное гражданство… И они «вели» меня здесь, как там. Не очень понятно: куда и зачем? Интересно, присматривает ли за ними н а ш а, израильская спецслужба? Если сама их не направляет… Главное: есть ли необходимость их остерегаться? И как от них остеречься, не зная, кто же они на самом деле?

Друг наш московский Владимир Яковлевич Мартенс (из Мартенсов, освоивших для России допетровский Урал), — режиссер Малого Академического театра, в последние минуты перед нашим отлетом в Израиль передает мне два письма в Иерусалим. Они — отцам Алексиям. Одно — клиру «Московской» православии, другое — православии «Заграничной». Знакомит предварительно с их содержанием. «Московского» священника «от имени и по поручению» всей труппы благодарит за «истинно русское гостеприимство», когда весною она во главе с Владимиром Яковлевичем привезла в Израиль «Вишневый сад». Его «Зарубежного» оппонента — за то же. И еще за «святое крещение» в тот приезд всех членов труппы в тивериадской резиденции. И так же — от коллектива театра — приглашает того и другого, но в разное впемя — в гости в Москву. При этом умоляет меня: только, Бога ради, не перепутай письма, — две церкви грызутся друг с другом насмерть!

В первые же дни помчался выполнять многочисленные поручения. И мартенсовские — тоже. И чуть было не дал ляпа. Но обошлось. Передал письма. Адресаты несказанно радовались вниманию одного из руководителей известнейшего театра планеты. Не знали куда и как меня усадить, чем угощать… Плакали… И явно стеснялись своей чистенькой нищеты: у одних некогда организовавшая их паства давным–давно улеглась по Галиполийским, Французским и Калифорнийским кладбищам, у других — российская, занята была: растаскивая на лавтаки, делила Россию.

Один из познакомившихся с нами «заграничных» служителей о. Андроник, настоятель Нагорной церкви, заставил таки после трапезы залезть всем в свою довольно тесную машину. И на ней день и вечер возил нас интереснейшей «экскурсией» по Святому Граду и по его не менее святым окрестностям. Время от времени заводя в одному ему известные маленькие и уютнейшие «кафушки». Как у нас в Манитобе, говорил: чайку попить.

Так славно было неназойливое это приобщение нас истории н а- ш е й «ненашим» гидом, в миру профессором искусствоведения… Так волнующе…

Вот только непрерывно следовавшие нам по пятам все те же вьюноши в машинах отравляли удовольствие. Вели они себя нагло, демонстративно «подсекая» нас и беспрерывно фотографируя. Правда, они не знали, что и их ведут ассы японских агентств, запечетлевая слежку за нами дюжиною дотошнейших камер… в качестве деталей вживания нашего в Левант… Любезнейший наш проводник по–своему оправдывал соглядатаев: местные клерикалы в панике, их, за такие деньги и с таким трудом завозимая сюда, еврейская паства стремительно разбегается по христианским церквам. Запреты Шамира на эмиграцию умножают ряды прозелитов… Мы стараемся власти не раздражать. Ну, а католики — они стадами крестят б ы в ш и х иудеев… Оборотитеся–ка: и эти фотографируют!… Месяцем позже, когда японцы начали отрабатывать съемки для телесериалов о нашем «вживании» в Израиль, нам с Ниной пришлось пережить очень неприятные часы просмотра отснятого ими материала: тех самых «измашинных» слежений за нами неких пока не опознанных зло- или доброумышленников, в свою очередь… скрупулезно фиксируемых дюжиною профессиональных телешоуменов страны восходящего солнца.

Кто за нами следил? Зачем? Задачу даже решал: противно такое или смешно?

Рассказал об этом моему родичу — генералу полиции Давиду Додину. Приглашенные им его коллеги на наших глазах провели пристрастнейшее — естественно, беспристрастно — объективнейшее из всех возможныъх расследование «чьих–то» противоправных, как оказалось, действий (в Израиле, оказывается, запрещено кого–либо фотографировать без его разрешения!).

Вызывались и при нас допрашивались какие–то мужики. И сами они меня допрашивали, уточняя ситуации и выверяя факты. «Кино» длилось часа три. Наконец вердикт: «Это — не наши».

Ну, слава Богу! Тогда все о-кей! Тогда порядок! Беседер тогда!…

Но! Но если это «не наши», то чьи?! — А… ихние, оттуда — отвечают. Откуда «оттуда»? Из России? Из Берега Слоновой Кости? Или из единственной дружественной нам державы — Микронезии? И «ваши» (в смысле наши) их в упор до теперь не видели?! Тогда нас всех поздравить остается: мы, оказывается, уже почти не Левант какой–нибудь, а прямо Швейцария! Благословенная страна, где во все времена так свободно и комфортно располагаются все разведслужбы даже самых ленивых режимов. И не на ниве экономики, а… таким вот образом. «Шейн!» сказала бы на идиш Бабушка.

Я окончательно уверился, что все эти «штучки» прямое продолжение московского обещания: «именно там, где вы меньше всего этого ожидаете, вас быстро отучат поднимать хвост на святая святых человечества…». Да, Рапопорт, прокурор Волжской военной флотилии (см. «Бакинский этап»), земля ему пухом, славно отделал семейку!

…Ну, да ладно. Дни бежали стремительно. Тут как раз наша пресса не выдержала напора японской: позу «губы сковородником» сменили маской искреннего»участия» в нашей судьбе. Будто не было никогда полосных полу–пасквилей с теми же тюремными фото. Будто не намекалось «на у г о л о в н ы й характер преступлений», за которые и положены вынесенные мне приговоры по У г о л о в н о м у к о д е к с у (как будто в СССР существовал кодекс политических преступлений!). За те же беспорядки на Бакинском этапе, например (?!). Ведь в нефтеналивных баржах Этапа из Баку, оказалось, люди гибли не по произволу властей. Не от организованного ими голода и удушения! Они, якобы, стали жертвой «неумелых действий руководящих чиновников БЕЗЫМЯНЛАГа и мятежа, поднятого антикоммунистическими… бандитами». Вот это вот «свидетельство» и раскрыло его авторов. Ведь именно оно — слово в слово — было записано в протоколе допроса Флейшера Макса Шлемовича, бывшего начальником Безымянлаговского продснаба во время движения Бакинского этапа. Допрос вел Моисей Саулович Минкин, помощник Рапопорта. Я видел тот протокол. Мне врезалось в память выражение: «поднятого а н т и к о м м у н и с т и ч е с к и м и бандитами». Его же вспомнил и Минкин, когда мы встретились через много лет.

И Минкин, и проведенное нами в 1956 году расследование, и материалы архива Главного Управления пограничных войск МГБ СССР показали: в 1945 году большая группа «ведущих» офицеров НКВД направлена была на Ближний Восток в распоряжение… Хаганы! В этой группе вполне могли быть и Макс Шлемович Флейшер, и политотделец Азербайджанского Управления НКВД Файнблат, сопровождавший этап из Баку. Напомню: К. Л. Файнблат (имя и отчество его в документах не расшифровывались) — зять Натана Шлемовича Флейшера, брата Макса Шлемовича. И, может, жив курилка? И родня его жива–здорова? Как же тогда с их р а с с т р е л о м грозным прокурором?! Как с возмездием?! Как с истиной: «Бессовестных судят бездушные»?! Фантазии Моисея Сауловича Минкина и Галины Белой, сестры Иды Исааковны Волынской (Начальника медсанслужбы Безымянлага)? Никоим образом: в 1956 году Сергей Егорович Егоров, заместитель министра внутренних дел СССР, отыскал для меня «Дело», которое в 1943–1944 годах вел Илья Соломонович Рапопорт, прокурор Волжской военной флотилии. В нем был приговор: всю эту мразь расстрелять…

Значит, помилование… с отправкой на… Ближневосточный фронт?! Нет! Эту сволочь конечно же расстреляли. Но наверняка в Палестину с подачи НКВД слиняла и состоявшая с ней «в деле» ее мишпоха. По принадлежности, еще до начала «репатриации», рванули сюда и толпы воров «в законе», прихватив артельные общаки, уверенные: свои не выдадут! Не ошиблись: здесь всех по–новой регистрировали. Предупреждали: вскоре понадобятся. Напрямую — в ЛЕХИ — откомандировывались «хенты», родичи воров, до завязки груженые «командировочными». Комплектовались они, как правило, из судимых до- и во–время войны за «хозяйственные правонарушения». В отличие от своих социально безупречных попутчиков, отбывавших семьями, эти выпускались в одиночку. Дети, жены, родители — в заложниках. «Командированные», груженые вылютой, работали в стартовом обеспечении разведмероприятий, на подпитке завербованного ишува, на организации антибританских акций.

Предмет особой заботы руководства НКВД и НКГБ СССР составляла скромная по численности, но безграничная по воможностям «Группа захвата» — «Кенгурушки». «Коллекционеры». Арестами 1917–1948 гг. государство «накопило» воистину неисчислимые коллекционные ценности. Русский обыватель собирал их более трехсот лет — со времени Василия Васильевича Голицына! Картотека Румянцевского музея в Москве ко времени Первой мировой войны насчитывала более 12000 столичных коллекций, собранных имперской элитой. Что до провинциальных собраний — число их перевалило за 240000. Были они, конечно, не равноценны. Однако, по справочнику Николая Николаевича Врангеля, ученого секретаря Эрмитажного музея Петрограда, «средняя» коллекция тянула на добрый муниципальный музей срединной Италии. Мирового уровня были собрания!

До 1918 года частные коллекции государством не регистрировались. И это обстоятельство погубило русского собирателя. Ведь в своем большинстве он от большевиков не бежал — не сумел или не хотел оставить Россию. Его–то новая власть методически разыскивала. Находила удачливо. И, отобрав коллекции, уничтожала.

Экспроприированные раритеты тщательнейшим образом экспертировались. Сам оценочный уровень можно представить себе только по составу комиссий — в них участвовали и академики Сергей Федорович Ольминский с Борисом Борисовичем Пиотровским, и Вера Игнатьевна Мухина с Михаилом Наумовичем Гаркави, и даже сами Михаил Васильевич Нестеров с Павлом Дмитриевичем Кориным. Конечно же, они не ведали, что творили. А сотворили они гигантской мощи фонд п л а н е т а р н о г о т е р- р о р и з м а. Причем ф о н д л ег а л ь н ы й, который ни одна контрразведка мира не имела возможности представить суду д е м о к р а т и ч е с к о й страны в качестве доказательства финансирования преступной деятельности организации или частного лица!

Специальная школа, располагавшаяся с 1918 по 1988 год(!) в поселке Икша Савеловской дороги, готовила «кенгурушек» — «заместителей» давно отправленных к праотцам истинных собирателей. Неплохо готовила: не слышал ни об одном процессе разоблаченного «коллекционера».

Засылали этих спецов на первых порах тихо, под сурдинку; в последнее время не без истерики — с очередной партией «узников Сиона», с театрализованными арестами, обязательными «отсидками», громкими «отказами», скандальными шмонами, всенародными «отбираниями» награбленного фигурантами народного достояния. Точно как отправлялись за рубеж к местам патриотической службы до рабочей кондиции «выдержанные» визгливыми политическими процессами разведкадры. Временами подключались к клоунаде выдворения иностранные дипломаты. За «кус» коллекции интеллигентная публичка эта, чертыхаясь, вынуждалась «коллекционером–параноиком!» какую–то часть этой самой коллекции, где–то в ночной столичной подворотне ему передаваемой, тайно вывозить диппочтой… Ну, мало ли понапридумывали фокусов ребята с Лубянки?!

Внедренного «кенгуру» на время оставляют в покое — пока чьей–то наружке не надоест топтаться вокруг и пасти его. А когда сроки созреют и хозяева успокоятся, он начинает действовать — пускает коллекцию в оборот: «жить–то человеку надо!» За движением раритетов зорко следят из той же Икши. И по мере усыхания их подпитывают. Чаще всего «из оставленного дома». Как было замечено, слыхом не слыхал, чтобы контрразведки стран, куда кенгурушки внедрились, следили бы за этими миниатюрными на первый взгляд и всемогущими по существу «Банкирскими Домами».

«Дело» начинают со скупки невинной недвижимости. Потом приобретают газеты и телеканалы. Прицениваются к банкам и к парламенту. А потом, по рекомендации консультантов из все той же Икши, «кулем, как воблу на астраханских промыслах», покупают депутатов. Точно так же, как проделывал это легендарный и незабвенный Леонид Александрович Скоблинский, «парторг» советского банка в Париже со знаковыми ПРОГРЕССИВНЫМИ ДЕЯТЕЛЯМИ Европы (с 1931 по 1940 гг., до вхождения во Французскую столицу немецких танков). Товар деятели дешевый — предложений неизмеримо больше спроса.

Представим теперь, какой прочности цепь стянула крохотную новорожденную Ближневосточную страну. Но ведь Израиль не столько микрослепок Эвереста сил, порожденных в эпоху «первоначального накопления» удачливыми поколениями покорителей азий, африк, америк. Он прежде всего рассадник особей троцкистского образа мыслей и…действий. Потому напрасно израильское общество в беспокойстве из–за возможного нашествия «русской мафии». Она уже давно тут. Она пришла сюда, переместившись из центров и юга России еще во времена Британского мандата, потом алиями 50–х и 70–х годов. Давным давно опустели малины Москвы и Питера, ямы Мариуполя, Николаева, Ростова–папы, Одессы–мамы. Именно оттуда, из бывших «зон оседлости», бросились в мир орды полуинтеллигентских–полубандитских семей, где сыновья шли в писатели, в сутенеры, в чекисты и в налетчики. Талантливые дети были у небесталанных родителей! Эти последние вырвались из большевистской России, чтобы скогтить мир. И уводили с собой армии успешных подручных–уголовников, оставляя дома пустопорожних лишенных хватки болтунов у кого «что ни поза, то фраза, что ни фраза, то поза». Успешные сходу шли здесь в политику… Вглядитесь в газетные портреты, в лица на телеэкранах. Узнаете?… То–то же! Ну, а разглядев, не пеняйте на зеркало.

Да, удрали оттуда сюда, на свободу. Однако свобода даже по нашему с вами ренегату и жидоненавистнику М о р д а х у ю — осознанная необходимость. Вот и осознавайте теперь…

А мне осознавать уже нечего: все осознал в младенчестве. Через запах хлеба в бабушкиной печи в летние каникулы. Через запах трупов «Бакинского этапа» в каникулы осенние 1943 года, перемешанный с хлебным скандального «Х л е б н о г о д ел а». Оба — хлебный и трупный — постоянно беспокоят. Будто источник их совсем рядом.

Он и есть рядом. Могло ли быть хоть как–то иначе? Могла ли горстка фантастов–энтузиастов, прорвавшихся в Землю Обетованную строить свое Еврейское Государство, противостоять удушающему напору и массе уголовно–чекистской гарроты, высадившейся на том же клочке земли и заглотившей априори походя все вокруг что двигалось, дышало и чего–то стоило? Нет, конечно. Тем более, по крылатому выражению Великого Капитона Начкебия — Иоанна–крестителя возрожденного царства:

— И поставил я главного своего резидента президентом. И, — добавлял Капитон Григорьевич (кстати, друг и учитель того самого Леонида Скоблинского!), — верного своего курьера премьером!

А кто–то оканчивает даже список назначенцев «известным буржуазным националистом» Менахемом Бегиным и «известным диссидентом–резидентом» Щаранским «Толиком»… Но напомню апокалипсис из «Интервенции»:

Игубернатер застилаить телеграми,

Што город Киеу пераполненный з ворамы.

И настаеть скрепчический момент:

Застисняить темный алимент!

Как в воду глядел автор шансонетки 20–х гг!…

* * *

…В начале мая в Израиль пришло первое письмо от японского каторжного друга Тацуро Катакура (имя и фамилия по лагерному формуляру, в действительности, дома, это Хитоши Мотошима, мэр Нагасаки). Одновременно в Национальные библиотеки начали поступать репортажи европейской и японской прессы об истории нашей семьи. Потому, верно, после безликих статей в ивритоязычных газетах, 17 мая в пятничном (праздничном) номере приложения «7 дней» израильского официоза «Едиот ахронот» под заголовком «КРОВНАЯ СВЯЗЬ» помещен был на иврите очерк–интервью со мною преуспевающего журналиста Игаля Серны об истории моих взаимоотношений с пленными и осужденными к каторжным работам японскими гражданами в 1948–1951 гг. в Озерлаге ГУЛАГа и о моих планах в связи с намечаемой официальной поездкой в Японию. Под тем же заголовком очерк был перепечатан всеми газетами страны, в том числе русскоязычной «Едиот Исраэль». А 20 мая — тоже по–русски — «Спутником», по–своему интерпретировавшим этот материал «по мотивам» с заголовком «ОЗЕРЛАГ–Иерусалим—Токио», предварив его комментарием для Израиля скандальным.

Прежде всего, редактор газеты Виктор Топалер напомнил, что в беседе с премьер–министром Израиля Ицхаком Рабиным о необходимости смены партийных знамен в Маарахе, заметил сановному собеседнику:

— Красный флаг, — кроме единственного, водруженного советскими солдатами над поверженным рейхстагом, — лично для меня символизирует сталинскую систему массового уничтожения, ГУЛАГ, пытки и террор. Он на мой взгляд ничем не лучше свастики, если говорить об ассоциациях, которые он вызывает в сознании выходцев из СССР -

На что Рабин, — согласившийся для приличия с критикой культа личности в КГБешной интерпретации его, — внезапно посуровел:

— Нельзя сравнивать красный флаг со свастикой, а Сталина с Гитлером! Никого нельзя сравнивать с Гитлером! —

Вмешаюсь в их спор. Прошло несколько лет. Красный флаг и свастика мирно сожительствуют в бывшем СССР. Мирно живут и Гитлер со Сталиным. Все, как в лучших домах. Но… Но однако же теперь только «без жидов!» в роли рефери, вообще в любой роли на земле России. Так во всяком случае решила Государственная Дума Российской Федерации!

— Такие вот неписанные законы действуют в нашей маленькой, но солнечной стране: нельзя коммунистическую партию Советского Союза поминать без пиетета, нельзя Сталина сравнивать с Гитлером, — продолжает редактор, — даже если число жертв сталинизма… — и т. д.

— Потому — заключает он — чувство, которое я испытал при чтении статьи Игала Серны в последнем номере «Едиот ахронот», было тождественно чувству, которое было у нас в Союзе при чтении первых публикаций времен гласности: неужели уже можно? Неужели разрешили? Неужели н а д з о р с т а л и н и с т о в за ивритоязычной прессой настолько ослабел?… —

И ставит точку:

— Одним из репатриантов, чей приезд в Израиль з н а м е н у е т к о н е ц г о с п о д с т в а с т а л и н с к о й и д е о л о г и и в П а л е с т и н е, был Вениамин Додин, которому посвящена статья Игала Серны в «Едиот…» -

А заканчивает он свой комментарий так:

— Сталинизм — это беда всего человечества. И никто не застрахован от ее повторения, покуда маршируют по Тель—Авиву молодчики…, а над головами у них… красный флаг.

О, если дело было бы только во флагах! Пусть таскают на здоровье красные — с серпом и молотом или со свастикой, издревле почитаемым народами Востока символом возрождения, коего никакими вердиктами уже не запретить. Дело в психологии, вбитой Капитоном Начкебия в головы вождей ишува. А она — от ВЧК–ОГПУ–НКВД–КГБ. Ведь по сей день(!) местный бомонд по вновь возникшей СЕМЕЙНОЙ ТРАДИЦИИ посылает своих отпрысков в Академии и Высшие школы КГБ (см. упомянутую статью Зеева Бар—Селла). И хотя у России вроде бы нет средств на обучение «интернационалистов», она эту шушеру принимает и учит. Ведь походя не откажешь заслуженным папам и мамам, закончившим когда–то те же богоугодные заведения и НЫНЕ как–то отрабатывающим потраченные на них деньги. Да и доктрина «Для Ближнего Востока» старая–престарая: арабов — на короткий поводок, жидов — на длинный. Тех — чтоб злее были, этих — чтоб верили: успеют сбежать.

А вместе должны служить РОСВООРУЖЕНИЮ. Не приведи Господь ситуацию: арабы кончают с Израилем и лишаются врага! Кто тогда станет советский металлолом покупать?! На Средиземном море санатории для советников из Москвы содержать? Покупателей у РОСВООРУЖЕНИЯ не густо, и новых интересантов при валюте так просто не сыскать.

* * *

Меж тем, в Японии скандал! Перлюстрировав все мои письма друзьям и исследуя японскую прессу, «ктой–то» атаковал предстоявшую мою поездку. И сам посланник Израиля в Токио, т о в а р и щ Эшкол, «забыв», кто он, у п а л до собственноручного (!) названивания по телефонам моим японским абонентам и попыток телефонного допроса их на тему: «А он кто такой?! (Это обо мне)», «Зачем едет?». И «знают ли японцы, что приглашают уголовного преступника?»

Японцы поступили со стариком жестко. Жестоко даже: и у них — людей восточных — бессовестных судят бездушные. Показательный мордобой, учиненный орлами из японских СМИ, и меня потряс. Настолько, что, будучи уже в Японии, я, пораженный, пообещал «найти час», чтобы «помириться» с ним. С послом моим. И как–то однажды меж неотложными делами компанией явился в забаррикадированный «бункер» конторы. Свиделся с Эшколем. Узнал: не по своей воле он сподличал. Но по чьей тогда, если «наши» не при чем? Или может по КГБшной?

Вильнеры, Гужански, другие парламентарии шлют отпрысков своих в Москву, в школы КГБ. А Эшколы что, хуже? Им нельзя и они не шлют?

Посол старик. Сливы под глазами. Мешки брюк в разводах перламутра. Наслоения перхоти на грязном вороте бесцветного пиджака. Столбом взвился прах, когда в процессе демонстрации «примирения» отхлопали мы один другого по одежде… Поганая сценка, надо признаться.

Спросил его: как мог он опуститься до жизни такой? Есть же на то спецслужбы какие–никакие. А он — сам… Посол великого государства (Да! Великого! Или даже этого он уже не понимает?)… Тьфу!… Промолчал. Вот, говорить ему уже трудно или лень, а все туда же…

Потрясенный моим приемом в Токио, — а он мог быть и его, посла, триумфом, будь он чуток умнее, — человек с такой славной для Израиля фамилией лопнул. Испустил дух.

Но это — потом. Потом. А пока надо собираться в Японию, а лететь не на что. Там, в Москве, проблем не было. Но за командировкой и в горячке депортации не случилось времени. Здесь времени сколько угодно. Но действительно, нет денег на билеты. Слишком много всего навалилось на нас с этой депортацией–репатриацией. Воспользоваться Фондом Спасения не могу. Сам же настоял на н е д о п у с т и м о с т и использования его средств на что–либо, кроме как на прямые затраты по Уставу. Хорош я буду, с а м наруша его!

Очень не хотелось лететь и жить там за счет самих японцев, которых по привычке воспринимал как мною спасаемых — тогда и теперь. Я же не бедный родственник в конце концов!… Но кто же я тогда? Так бы и не узнал правды… если бы одна догадливая телефонисточка не подсказала.

… После обильных ноябрьских и декабрьских — 1990 года — репортажей в японской прессе по поводу «Додин нашелся!!!» (ДВЕРЬ ЗАКРЫТАЯ 40 ЛЕТ, ПОГОВОРИМ ДОДИН, других множество в Токийском официозе Санкей Шимбун) перед самым новым 1991 годом меня пригласил посол Японии в Москве. Уже познакомившийся со мною на встрече 30 ноября и общавшийся позднее, теперь, после обмена любезностями, он распорядился связать меня по телефону с младшим братом одного из моих ОЗЕРЛАГовских «кровников» «господином Масару Ибуки».

Двумя минутами позже… Масару Ибуки уже рассказывал мне о недолгой послелагерной жизни брата дома, в Японии. О непростой судьбе его на родине. И о кончине Тому–сан, постигшей его весною 1962 года.

Рассказывая, он «вспоминал» живые, будто им самим пережитые подробности нашей с Тому жизни в лагерных зонах Братска. В том числе и собственные мои, о которых сам я давно забыл или помнил лишь потому, что касались и волновали они лишь одного меня. Трагические или трогательные подробности человеческого жития в нашу эпоху победительного прагматизма никого, казалось бы, уже не могли, не должны были интересовать. А вот надо же — Тому–сан запомнил их. Пересказал брату. И Масару–сан тоже запомнил их. Не забыл — пересказал мне…

Потом Масару–сан очень дотошно расспрашивал меня о моей семье: о Нине, о детях, о внуках, которых уже «знал» из прессы. О моей жизни. Его интересовало все: работа, увлечения, как отдыхаем. Уже где–то под утро, когда я, признаться, до чертиков устал, и мозг начал отключаться от многочасового сложного — двойного — собственных моих и Масару мыслей перевода, выяснилось, что у нас есть общее хобби. Это… проблемы раннего, с двух и даже с полутора лет воспитания детей игрой и учебой. К этому времени во всевозможных русских, британских и американских изданиях на эту тему прошли мои очерки, статьи, эссе. И он, оказывается, «имеет о том точную информацию» и даже копии всех работ. Вообще, как я понял, он, видимо, хорошо подготовился к нашему разговору. Во всяком случае знал обо мне все, что ему нужно было. И предыдущие его вопросы вызывались не столько японской вежливостью, сколько желанием все–все уточнить еще и еще раз.

Неожиданно он предложил вместе выступить с общей концепцией детского воспитания, «чтобы закрепить навсегда кровные связи наших семей…». И что это может стать частью памятника нашему общему кровному брату Тому–сан…

У Масару и план уже имелся: «соединить в одном общем издании — русском, японском и английском — наши идеи!». Я ответил согласием. Но посомневался: вряд ли в предотъездной суматохе сумею написать что–либо путное о воспитании детей хотя бы в СССР. Тем более, что, слава Богу, их здесь уже никто не воспитывает. Отвоспитались, считают…

Масару–сан повторил, что прочел все мною написанное о воспитании. И что ему очень по душе моя оценка воспитания молодых людей в США приобщением к труду.

Тут я его перебил:

— Возможно и так, но писал–то я о родных мне мальчиках и девочках, о детях моих братьев и сестер. Потому безусловно был не совсем объективен в оценках и выводах.

— Это самое интересное — прокричал Масару–сан. — Именно ваша з а и н т е р е с о в а н н о с т ь должна сквозить в каждой вашей строчке! Потому вы должны, вы обязаны рассказать именно о в а- ш и х американцах! В крайнем случае пусть это будет и прежде написанное вами и даже где–то уже опубликованное. Тогда и я подберу для издания уже апробированный материал. Идет?

— Идёт.

— Тогда возьмите какие–то блоки из вашего финского журнала, где вы постоянно публикуетесь. Он мне очень нравится.

Я объяснил Масару–сан, что журнал «МЫ» — международное издание группы специальных Детских Фондов ЮНЕСКО. И издается действительно в Финляндии, там великолеаная полиграфическая база! Он не знал об этом?

На протяжении нашего бесконечно долгого разговора Масару–сан нет–нет напоминал мне, что с нетерпением ждет моего с Ниночкой визита. Он сказал:

— Вы должны знать, что здесь у нас кроме ваших ОЗЕРЛАГовских друзей, обязанных вам жизнью, вас ожидает Японский Народ, который никогда не забудет подвига вашей мамы во время русско–японской войны 1904 – 1905 годов…

И настойчиво убеждал меня в том, что расходы по вашей с супругой поездке к нам, если вы не возражаете, я возьму на себя… Нет, нет, выслушайте меня! Может случиться, дорогой Додин–сан, что мои возможности окажутся чуть значительнее ваших… Хорошо! Хорошо! Мы это выясним здесь, на месте… —

Правду сказать, — «японская сторона», тот же Масару Ибуки, например, могли бы и не начинать этой бодяги по поводу «кто оплатит?». Сделали бы такое втихаря и за свой счет. В конце концов я есьмь спас не один десяток его соплеменников. И почему же им всем вместе, напрягшись, не сделать нам билетов и не оплатить поездки? Они уже знают, что я эмигрант. После моих Радиовыступлений 21–24 декабря о «Бакинском этапе» японская пресса и телевидение разве не предупредили своих читателей и зрителей, что «над нами занесен топор!»? Они даже и о том узнали, что нам забронированы места в самолете. И что мы вылетаем 28 января! Разве не они писали, что у эмигрирующих в Израиль и, тем более, у депортируемых туда, отбирают не только гражданство — п е р в о р о д с т в о, предварительно ограбив драконовским штрафом ЗА ОТНЯТЫЙ ПАСПОРТ(!!!). Ещё и отняв все до последней нитки мало–мальски ценное имущество, нажитое трудом всей их жизни и даже жизни их предков? И являющееся в значительной части своей гарантом занятости в будущем (Специальная литература, инструментарий, дневниковые записи, письма, в том числе деловые, главное — собственные сочинения… Если это все прежде не было отнято. Правда, до 28 января времени еще оставалось с месяц. Акт ограбления, таким образом, еще не состоялся. Потому — решено — мы с Ниной летим в Японию за свой счет. Так нам удобнее. Так мы получаем удовлетворение. Удовольствие. Даже через 37 лет по освобождении из ссылки мы все еще живем «сибирскими представлениями» о чести и достоинстве. В Японии мы, конечно же, можем в определенных ситуациях пользоваться гостеприимством ее граждан или даже государства… Это все я говорю внимательно меня слушающему Масару–сан.

— Тем более — продолжаю я — тем более, что масса японских граждан, вовсе нам не известных до этого момента, объясняются нам в любви со страниц газет, журналов, с телеэкранов… —

… Долго и тепло прощались мы с милейшим Масару Ибуки «до встречи в Нарита!». Токио отключился. Но тут же включилась

Москва: звонким скандальным голосом наша советская телефонистка, по–видимому, с большим профессиональным вниманием отслушав наш длинный диалог, выдала победительно, будто это ее заслуга:

— Ваш–то японец, абонент, — знаете на сколько он за семь часов

сорок две минуты наговорил?! На одиннадцать тыщ семьсот шестьдесят шесть долларов он наговорил! И то потому, что по льготному. Это — на три ваших поездки в Японию к нему. А вы, мудило, выпендриваетесь еще. Ваньку валяете. Рокфеллера из себя строите: «за свой счет, за свой счет!«… Тьфу на вас!

Что–то она еще сказала — очень личное и потому не для печати…

Отключился и магнитофон в кабинете посла, попрощавшегося со мной задолго до окончании разговора. Секретарь, упаковывая дюжины полторы кассет с нашим диалогом тоже похвалился:

— О, многоуважаемый господин Додин–сан! Записи вашего с многоуважаемым господином Ибуки–сан разговора — отличного качества: ваше многоуважаемое Кей—Гей-Бей прекрасно обслуживает межгосударственный канал секретной связи многоуважаемого господина Императорского посла!

Уже на следующий день ко мне по телефону из Филадельфии, США, обратился Президент Института достижений потенциальных возможностей человека Гленн Доуман. И сразу после него, будто сговорясь, но уже отсюда, из Москвы — главный редактор издательства «Знание» по педагогике Ольга Гдальевна Свердлова. Оба с аналогичными просьбами: срочно прислать им «известные материалы» для совместного с господином Ибуки их издания. Воспользовавшись еще раз любезностью посла, я тут же подготовил и отправил рукописи своей части книжки в Токио и в Филадельфию, а в Москве отнес Свердловой.

… Книжку «Педагогический факультет» издательства «Знание» уже за 1991 год с очерками Масаро Ибуки «ПОСЛЕ ТРЕХ ЛЕТ УЖЕ ПОЗДНО» и своим рассказом «О ВОСПИТАНИИ ДЕТЕЙ В АМЕРИКАНСКОЙ СЕМЬЕ» мне в Иерусалим переслал сын. Чуть позднее Масару Ибуки переправил мне издание японское. А потом пришла книжка из США. Только как и японская великолепно выполненная!

Из реквизита московского и филадельфийского издательств узнал, что мой соавтор Масару Ибуки — он же и мой собеседник, — брат моего «кровного брата» Тому–сан, и Президент «… всемирно известной японской фирмы СОНИ» — одно и то же лицо.

Телефонистка–то московская, выходит, как в воду глядела, квалифицированно оценив автора этих правдивых строк.

2–го октября 1991 года Масаро Ибуки обнял меня в Нарита прямо в «хоботе» Боинга 747, с минуту назад приземлившегося в Токио.

* * *

Понапрасну злясь на японцев за их недогадливость, забыв, что отказал самому Масару Ибуки в оплате поездки, кружусь теперь у разбитого корыта несбыточных надежд найти деньги на свое путешествие здесь, в Израиле. Знаю теперь, что не найду. И вовсе не потому, что я «один из тех, чей приезд знаменует конец господства сталинской идеологии». Хотя, конечно, и это обстоятельство следует учитывать. Просто общество, в которое депортирован, специфично. Разузнав обо мне и Нине — Н и н е О т-т о в н е (!) — оно, изобразив на час «мировую скорбь» по нашим нелепым судьбам (Как же так!? Зачем сюда к нам в Левант а не в Европу, в Германию?!) стало обрывать наш телефон с… требованием(!) немедленно стать гарантами их деятельности в местных и японских (!) банках. Иными словами, попробовало загнать нас в заложники своих гешефтов. Почему? По какой причине? Дальше — больше. Местного расплода банкиры, — дружно приглашая к себе «на орешки с Фантой» — наперебой начали нас учить, как нужно в Японии «ухватить доллары!». Много долларов! Миллионы долларов! Конечно же под их, угощателей орешками, проекты, которым мы, естественно, станем гарантами! Суть «проектов» не разъяснялась при этом. Как пресекались тут же все без исключений мои попытки перевести на знакомые языки тексты настойчиво подсовываемых мне на подпись проектов контрактов. По–русски при этом звучала одна единственная фраза: «проставьте номер теудат–зеута!». «Номер теудат–зеута проставьте!«…

«Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова!».

Приглашает директор и м е н и т е й ш е г о банка Израиля. Предлагает «прозондировать возможность одного о г р о м н о г о н а ч и н а н и я». Все — как в Грузии в преддверии мошеннической операции: все, все только огромно, только на мировом уровне и только с замечательным концом! Слушаю внимательно его обволакивающе–усыпляющее идишское говорение на смеси польского со жмеринским. Все округло. Как живот у собеседника. Как его пальцы–сардельки, щупающие оценивающе рукав моего пиджака…

Говорю ему:

— Если поеду, осмотрюсь, попытаюсь заинтересовать моих друзей Но если вы разъясните мне, что им предлагаете…

— Конечно, конечно, — перебивает он… — Осмотритесь. И — вперед! Вы же обаятельный человек. (И вновь на идиш — оказалось, знает идиш, но скрывает!): Вы вызываете у собеседника большую симпатию, — это я в а м г о в о р у! Потом это ваше реноме в Японии. Ихний посол рассказывал, как вас там ждут! Это же колоссально!

— Прошу вас: поясните, что вы предлагаете моим японским друзьям? — несколько раз настойчиво повторяю вопрос. Он будто его не слышит. Не понимает, что хамит. Не догадывается, что накажу его за это.

Возможно, из озорства и чтобы еще раз убедиься в его наглом жлобстве, киваю на стопу отлично изданных иллюстрированных альбомов на английском «Святая Земля», громоздящуюся на углу столешницы.

— Вот, — говорю, наблюдая за ним, — вот, если бы я взял с собою и подарил вашим потенциальным партнерам по бизнесу с десяток таких вот книжиц! С вашими подписями с посвящением японцам на их титульных листах. Недурна бы была вот такая вот оригинальная Ваша «визитная карточка» — заявка на добрые отношения, а? Право, недурна!

— Да… Да… Конечно…

В мгновенно потухших его глазах — испуг. Пальцы–сардельки замерли на моем рукаве. Он явно парализован. Растерян. И злобствует! Из–за чего? Из–за страха… «потерять» каких–нибудь тысычу — тысячу двести шкалим?! И это директор «именитейшего» банка? Да он жлоб мелкий и крохобор. Понимает: преподнеся через меня эти альбомы, выиграет в будущем большие зеленые. Но… как теперь вот расстаться с тысячью шекелей?

Вдруг его «озаряет» нечто! Он улыбается, что–то скороговоркой нашептывает влетевшей секретарше. Она исчезает. А я все пытаюсь «докопаться» до его психологии. Конечно, он вор, он окружен ворами. И так вот просто отдать в руки незнакомого человека тысячу кровных шкалим?… Но в лагерях Гулага знал я множество воров. И…ни одного отчаянного такого крохобора… Этот же ещё читает, падла, местные газеты! Он пригласил меня, убедившись стократно, кто я есть!… С бумагою в руке возвращается секретарша. Он хватает лист. Вчитывается.

— Вот здесь! — говорит торжественно.

Показывает сарделькой:

— Вот здесь!… И номер теудат–зеута… Расписывайтесь, расписывайтесь!… — скороговоркой тоже на идишь…

…Один к одному как в коридоре Бутырок приказывает «спикер» Особого совещания полвека назад подсовывая мне бланк постановления с отваленным им мне сроком: «Расписывайтесь, расписывайтесь!». Кровное родство ситуаций и лиц! Фантастика!… Я отключился на секунду… Он говорит, и мне переводят его слова. Бухтит, не соображая, что его больше для меня не существует: жадность фраера сгубила! Не отломится ему ничего, «задавившемуся» из–за 720–ти шекелей, стоимости шести альбомов… Но я слушаю его. Но не о контракте речь, — новое что–то выясняется из текста лежащей передо мною бумаги… Ага! Вот что: «мне предоставляется с ч а с т л и в а я в о з м о ж н о с т ь тут же, не сходя с места и не тратя времени — без каких бы то ни было «банковских формальностей» — н а л и ч н ы м и оплатить стоимость шести альбомов прекрасного издания «Святая Земля» — шести экземпляров, — повторяет он в качестве дружеского подарка от их Иерусалимского и, вообще, израильского друга».

— От него — заканчивает он, уточняя…

Больше делягу не видел. Его «друзья» в Японии по моей просьбе «загнали» умника в компьютер. Навечно. Чтобы никто больше не замарался об этого жмота и жлоба.

Бессовестных — бездушные.

* * *

Меж тем, новые мои иерусалимские знакомые Алекс Тенцер, — высокий государственный чиновник, и Лев Овсищер, — глава Союза ветеранов войны, полковник ЦАХАЛ — искренне пытающиеся мне помочь, сводят меня все с новыми и новыми интересантами, которым предоставляется возможность понять, что с моей помощью они могут выйти на японский рынок. Находятся — по их представлениям — и такие. Только ментальность берет верх. И как в анекдоте о резинке от трусов все заканчивается… номером теудат–зеута на все том же кабального свойства контракте. Между прочим, были и ухари, что сходу пытались подсунуть бумаги, в соответствии с которыми их авторы ДОЛЖНЫ БЫЛИ (!!!) получить «30% прибыли со сделок, заключаемых между русскими и японскими фирмами для эксплуатации месторождений Сибири и Дальнего Востока…»! Что за сделки? Что за фирмы? Что за 30%? … Или все эти деятели — прямые родственники Оськи Кассиля из «Швамбрании»? Ловкач, он всегда первым успевал объявлять: «Чур, я буду машинистом и дудеть!… А во что будем играть?«…

Наконец, долгожданный спонсор нашелся: банкир П-р, «Друг Арика Шарона!». Что ж, Шарон — «фирма» для Израиля солидная. И я могу со спокойной совестью соотносить свои действия с пожеланиями своих японских друзей, Ибуки–сана в их числе. В одной из последних телефонных бесед он предупредил:

— Я пойду на любую серьёзную сделку с израильтянами, гарантированную их высшими государственными деятелями, если это будет приятно вам… Конечно, и деятели эти — никакая не гарантия. Но что делать?

…Солидный офис. Вся из себя секретарша. Суховатый — в хозяина, спортивной стати — помощник. Сам П-р понравился: спокойный, без поз, фраз и даже без левантизма человек. К сожалению, и он не отказал себе в удовольствии начать дела со мною все тем же контрактом — далось им всем эфемерное это «участие» — посредничество во всем! Я было завелся про себя. Но отошел: П-р предложил оплатить поездку… двадцатипроцентной ссудой! … О г р а б л е н и е! Но банкир он — ростовщик. И не обязан меня содержать. Быстро договорились о существе дела. Министр Шарон — его друг (тоже, как в Грузии: все друзья… за столом. ТАБЛИСЧИРИ все!). Шарон отведет землю под городок на 35 тысяч жителей — для олим–ветеранов Второй мировой войны и под предприятие, где они и члены их семей получат работу. Городок — за счет израильских инвесторов, предприятие — за счет японских. Из кабинета П-а звоню Масару Ибуки. Он тут же дал предварительное «согласие о намерениях» и подтвердил его факсом. Предупредил еще раз:

— Вы имеете дело с предельно специфической публикой. Она изначально нацелена… только на покупку электората для ее хозяев с целью контролировать Кнессет — наследственное корыто. Даже имитировать раскошеливание будет только в промежутке 10–ти — 2–х дней до выборов. Потому — меньше эмоций. Положительных во всяком случае. —

Чуть позже получил от Ибуки–сан Формальное Поручение на полную стоимость Предприятия Электроники. Меня попытались уговорить передать его тут же «по назначению». Слава Богу, не передал. Иначе попал бы в отвратительную историю: землю отводить задолго до выборов в Кнессет никто не думал. Да и не мог. 20–ти процентный заем я вернул тут же. Все же противно, когда грабят…

Тут от поездки отказалась Нина. Никогда никуда без нее не ездил. И вот…

— Полтора или даже два месяца! — сказала. — Ты понимаешь, что это значит? А значит это, что мы бросаем трех мальчиков при день и ночь мантулящих родителях… То–то. Тебя ждут — лети! Если получится…

Получилось: Алекс Тенцер переговорил с Довом Адзмоном, редактором официоза «Едиот ахронот». Через сутки из газеты пришел факс:

«Договор о взаимоотношениях между нами»:

1. «Едиот ахронот» приобретает Вам билеты туда и обратно в Токио, плюс все налоги, плюс 500 долларов на расходы. За это Вы обязуетесь:

2. а) организовать поездку возможно быстрее;

б) не давать интервью израильским и иностранным средствам массовой информации о Вашей жизни без письменного разрешения «Едиот ахронот» (Израиль) или «Киодо Ньюс сервис» и «Синкей Шимвун» (Япония)(без упоминания этих японских издательств, договор не подписал бы);

3. Весь имеющийся у Вас материал о Вашей жизни, кроме рукописей книг и сценариев фильмов, Вы должны передать в «Едиот ахронот»;

4. Печатную и фотоинформацию о пребывании в Японии Вы можете передавать только «Едиот ахронот» (Израиль) или «Киодо Ньюс сервис» и «Синкей Шимвун» (Япония); осуществлять сотрудничество с фоторепортерами газеты или ее представителями;

5. Договор окончится после получения «Едиот ахронот» всей перечисленной выше инфврмации;

6. Ваша подпись подтверждает Ваше согласие с содержанием Договора.

15 мая 1991 года

Тут же информация из Дирекции Аэропорта «Бен Гурион»:

вылет 1.10.1991 «Эр Франс» из Тель—Авива в Париж рейсом 1307;

8.00 – 14.00. Из Парижа в Токио рейсом 276;

15.15 – 2.10.91 10.55. 15.12.1991 «Эр Франс» из Токио в Париж рейсом 269;

21.40/4.30 29.12 91. Париж — Тель—Авив 13.20.

* * *


Примечания

1

Повесть написана в 1978 г.

(обратно)

2

Внук русской балерины ЕВ.Гельцер и маршала Финляндии К.Г.Маннергейма

(обратно)

3

Свободный — название станции на Транссибирской магистрали.

(обратно)

4

Возвратясь к практике судов времён английского короля Якова II, описанной Рафаэлем Сабатини в романе «Одиссея капитана Блада».

(обратно)

5

«Суда Аксёнова». Утвердив документы о моей реабилитации, он сообщил о том мне на «личном приёме», устроив нечто вроде торжественного фуршета.

(обратно)

6

Нина Оттовна Кринке (супруга автора)

(обратно)

7

Анатолий Клещенко, писатель, поэт, «Украинский националист», Погиб в 1967 г.

(обратно)

8

Столяревский Лев Ильич, генерал, начальник строительства телевизионного моста через Ангару в Братске.

(обратно)

9

Михельсон Игорь Генрихович, инженер, ссыльный.

(обратно)

10

Аркадий Тимофеевич Тычкин (из ссыльных Забайкальских казаков), офицер «Спецсвязи», друг автора

(обратно)

11

У убитых беглецов отрубали руки, чтобы не тащить на себе их трупы для дактилоскопической идентификации. Это считалось в порядке вещей.

(обратно)

12

В это время умирал епископ Бей Конон. По его кончине Иван Свиденко отпел «Святого великомученика», и отряд похоронил его у безымянного зимовья в вершине р. Малой Голоустной. (Байкал. Западное побережье).

(обратно)

13

р. Малая Голоустная.

(обратно)

14

Виктор Фёдорович Стукалин (занимался моими делами в Бауманском районе Москвы). Впоследствии замминистра иностранных дел Громыко.

(обратно)

15

Шелепин, Семичастный — тогда комсомольские вожди, после «фуршета» у Аксёнова 5 часов слушавшие меня в своём ЦК ВЛКСМ, впоследствии — деятели ЦК КПСС.

(обратно)

16

Удерея — речка в системе Ангары, название района (ныне- Мотыгинский), Красноярского края.

(обратно)

17

Александра Васильевна Тимирева — подруга адмирала Александра Васильевича Колчака, с 1920 года обретавшаяся в тюрьмах и ссылках.

(обратно)

18

Кутепов Александр Павлович, друг, однополчанин матери автора, один из вождей Белого движения. После смерти Врангеля и до собственной гибели в 1930 г. Руководитель Обещевоинского Союза.

(обратно)

19

Томас Тилле—Шиппер, психопатолог (доктор, профессор), глава московских меннонитов (протестантов), голландского происхождения

(обратно)

20

Ерофей Палыч — название станции на Транссибирской магистрали, названа в память первопроходца Ерофея Павловича Хабарова


(обратно)

Оглавление

  • Густав и Катерина
  •   Портрет под полотняным покрывалом
  •   Финский Вашингтон
  •   Свадьба в конце января
  •   «Маньчжурское братство»
  •   Кременецкая история
  •   Все продается и покупается
  •   Сирота при живых родителях
  •   Свидание в Большом театре
  •   Подарок к юбилею
  •   Густав–младший в Москве
  •   Новознакомство
  •   Колокола звонят не переставая
  •   Еврейский вопрос
  •   Пепел на наши головы
  •   «Славная смерть» Якова Джугашвили
  •   «Собирание евреев» Маннергеймом
  •   Маннергейм—Сталин: противостояние
  •   Исповедь уходящего
  •   Москва. Январь 1924 года
  •   Время тушить свет и виниться
  • КОЛОНИЯ КРЯЖ
  • ЧЁРНАЯ
  • Волчина
  • ГУЛЯЛ ПО ИШИМБЕ ВЕТЕР
  • Чижанов
  • ОСВОБОЖДЕНИЕ
  • Весна истины
  • Мордехай Шенкман — друг Иосифа Сталина
  • Сахаров
  • А ты дослушай, Бог, ты дослушай!
  • Гримасы моей абсорбции
  • *** Примечания ***