КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Неформат [Андрей Владимирович Ханжин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андрей Ханжин Неформат

Может мы и не люди вовсе. Может быть мы нечто такое, что только внешне напоминает людей… Может мы чьи-то видения, вырвавшиеся из колонии снов. Нерасписанные холсты. Невысказанные стихи. Стёртые временем ноты. Прах осенней листвы, просыпанный сквозь женские пальцы. Вино, превратившееся в уксус, в яд. Шершавая ржавь вечерних крыш. Взрывная пудра. Медленные боги. Дождевые пятна. Может быть…

* * *
Если бы Солнце находилось под землёй, то ночные города сверкали бы пулевыми отверстиями, сквозь которые рвались бы в вечную тьму искры бушующего пламени. Ангелы стреляли в Новосибирск тремя очередями — одной длинной и двумя короткими. Сверху, из иллюминатора заходящего на посадку «ТУ-154», это было видно отчётливо. Огромный город распластался в тайге, словно пробитая раскалённым золотом мишень, по которой, будто механические насекомые, ползали подвижные бруски последних автобусов, лавируя между неподвижными брусками жилых домов. Самолёт дважды встряхнуло, прежде чем пилот навёл его на язык посадочной полосы. Тьма, огни, раскалённое золото, подвижные и неподвижные бруски стали стремительно сливаться в единый неразличимый пейзаж. И один только фонарь на каком-то безымянном пригородном полустанке, чуть раскачиваясь на мартовском ветру, был виден ясно, словно великий мастер решил запечатлеть его одинокое бытиё на фоне безликого месива общей жизни.

Шасси коснулись вымороженного до сухости бетона и, чуть пробежав, замерли посреди полосы. Устало выдохнули турбины. Опрятная внешне и помятая внутренне стюардесса хрипло сообщила засуетившимся пассажирам, что за бортом минус двадцать семь и порывистый ветер. И, улыбнувшись, исчезла. Человеческое содержимое салона, шурша ручной кладью и невнятно переговариваясь, сползлось к выходу, потекло под ночные двадцать семь, и скоро рассеялось, навсегда исчезнув и из памяти, и из этого повествования. Одна лишь смятая сигаретная пачка, брошенная кем-то у трапа, напоминала о том, что здесь ещё недавно были люди. А хорошими ли были эти люди или так себе — какая теперь разница.


Телеграмму, посланную Филином из Владивостока, скрипач Джим не получил и получить не мог. В то время, когда старуха-почтальонша, покряхтывая, материла звонок его квартиры, он и с ним некто, по прозвищу Ихтиандр, направлялись из ресторана гостиницы «Обь» к лифту, ведущему на жилые этажи, к номерам. Двухметровый, жилистый, с побитым шрапнельной оспой лицом, Ихтиандр торжественно шествовал, охватывая своими лопатообразными ручищами восемнадцать бутылок чудовищного портвейна туркменской марки. Скрипач Джим, заплетаясь ногами, понуро брёл вслед за великаном, уцепившись мизинцем за ременную петлю его обвисших штанов. Вздрагивающая от внезапных пробуждений администраторша никак не отреагировала на эту, в общем, обычную для данного заведения процессию. Из приоткрытых дверей гостиничного ресторана вырывались громкие, однообразные звуки, сконструированные при помощи музыкального синтезатора. Пять или шесть хмельных голосов нестройно подпевали ресторанной вокалистке. В Новосибирске гастролировал ансамбль «Мираж». И теперь, после изнурительных концертов, сотрудники этого странного ансамбля вынуждены были участвовать в торжественной попойке, организованной местными феодалами, утомлённо выслушивая песни из собственного репертуара, но в исполнении ещё более кошмарном.

Скрипач Джим и его друг Ихтиандр не имели ни малейшего отношения к этому мероприятию. Ресторан гостиницы «Обь» интересовал их исключительно в смысле приобретения спиртного. А там, восемью этажами выше, прямо по коридору, в предпоследнем номере справа, ожидали их пришествия три барнаульские девицы — поклонницы группы «Гражданская оборона», сочувствующие нетрезвым длинноволосым мужчинам и особенно ценившие туркменский портвейн, но не за букет, конечно, а за его мистические свойства, позволяющие твёрдым сердцам сибирячек плавится в пьяной романтике русского нигилизма. Впрочем дождаться пришествия удалось не всем. Пышнотелая Анна, по прозвищу Ягуариха, и всегда возбуждённая Виточка с ищущим взором оказались более выносливыми, чем их выбритая в ноль подруга, скошенная приступом внезапного сна.

Ввалившись в разъехавшиеся двери лифта, Ихтиандр, отроду не выговаривающий половину согласных букв, скомандовал своему спутнику, брякнув охваченными бутылками: «Навми кнофку!» Скрипач не то чтобы не исполнил товарищеского указания, нет, он попытался и даже выставил указательный палец по направлению к лифтовой панели… Но в ту же секунду некая сверхчеловеческая сила накатила на него и он, блаженно улыбаясь, начал сползать по стене, оседая на пол. «Навми кнофку, гад!» — отчаянно прорычал Ихтиандр и, понимая, что всё уже бесполезно, прицелился собственным носом в квадратик под цифрой «8». После четвёртой попытки двери лифта загудели и начали съезжаться. И в тот момент, когда они должны были сомкнуться, пронзительный дамский голосок провизжал из фойе: «Подождите! Подождите!» Ихтиандр успел выбросить ножищу, двери шарахнулись об увесистый армейский башмак, заурчали и откатились назад. В лифт влетела невысокая, хрупкая, пергидрольная блондинка. Ихтиандр снова клюнул кнопку, двери с грохотом сомкнулись и кабина тронулась. Блондинка оказалась солисткой того самого ансамбля «Мираж» — Татьяной Овсиенко. Испуганно глянув на своих неожиданных попутчиков, один из которых уже возлежал у её чулочно-сеточных ног, а второй неотрывно обводил её мутным взором маниака, девушка прошептала еле слышно: «Мне на седьмой…» — растягивая губы в неестественной улыбке и зачем-то выпучивая глаза. Изогнувшись в вопросительный знак, Ихтиандр клюнул кнопку «СТОП». Лифт передёрнулся, словно икнул, и замер между этажами. Девушка тоже замерла. Великан перенацелился в квадратик под номером семь, тюкнул в него носом, не попал, снова тюкнул и снова не попал, а блондинка отчего-то не решалась помочь ему. Тогда он молча, не меняя позы, осторожно взял зубами её руку и поднёс к панели… Лифт пополз к назначенному пункту. Певица мельком взглянула на руку, рассмотрела следы прямо-таки нечеловеческих зубов и торопливо спрятала её за спину, и сама вжалась в стену, словно желая слиться с ней. И вот, когда до спасения оставалось каких-то полтора этажа, она услышала замогильный голос Ихтиандра….

— Деуфка, скафите, это не фы поёте «видеО, видеО»?

Вздрогнув, лифт остановился. Двери разошлись. Ужас отступил. И польщённая даже таким узнаванием девушка, нащупав туфелькой ковровую дорожку коридора, игриво ответила:

— Да, я! А что?

— Мэлодично. — констатировал адский голос.

Закрывшиеся тотчас двери навсегда разлучили их миры. Мираж растворился в казённой глуши. А Ихтиандр намертво ухватил поникшего скрипача зубами за воротник, выволок его из лифта и потащил прямо по коридору, к предпоследнему номеру справа.


Есть какая-то поэзия в не пришедших к адресату телеграммах. Какое- то неожиданное одиночество. Смещение созвучий. Импровизация. Случайное рандеву с чужими городами. Из ничего сложенная беседа с хронически невысыпающимся таксистом. Одна сигарета, две сигареты… Город будто вырублен в каменной тайге. Четвёртый час ночи. Тяжёлая энергетика прямоугольной архитектуры. По сравнению с уютным, как православное кладбище, хотя и обветренным Владивостоком, Новосибирск показался Филину городом древних саркофагов, каменным нагромождением зороастрийцев. Веяло от него чем-то первобытным, давно уже вымершим, будто этот новый город так и задуман был — городом мёртвых. Казалось, что здесь должны обитать лишь шаманы, лишь проигравшие сражения воины, да вдовы охотников, сгинувших в чёрной тайге. И даже разговорчивый таксист представлялся Филину фантастическим паромщиком, сотканным из текстов Германа Гессе. Филин усмехнулся сам себе. Какие уж тут телеграммы! Кто их получит… Минус двадцать семь. И даже адрес Джима скрипача звучал как сглаз, как ведьмино заклинание: «Студгородок НЭТИ». Филин несколько раз повторил про себя это таинственное созвучие, затянулся, выпустил носом дым, придавил окурок в пепельнице и сказал паромщику:

— Давай на вокзал.

Если Джим не явился в аэропорт, то значит он не получил телеграммы. Значит, его нет дома и направляться туда бессмысленно. А если он всё же получил телеграмму, но по какой-то причине не пожелал приехать к рейсу, то направляться к нему бессмысленно вдвойне. Что может быть хуже того, чем оказаться там, где тебя не ждут. Таксист молча развернул авто, срезав крылом пирамиду из застывшей снежной каши, и погнал к железнодорожному вокзалу, не обращая внимания на крысиные глаза светофоров, моргающих в ледяной пустоте.


Пробуждение оказалось страшнее сна. Там, во сне, Джима преследовала утопленница с прозрачной кожей и водянистыми глазами. Прикосновение к ней напоминало прикосновение к мёртвой рыбе, а поцелуи её были влажными и холодными, будто целовала его не женщина, а безжизненный омут. Скрипач вырывался, растаскивая когтями плотную пелену сновидения, расслаивал обступивший его похмельный кошмар, снова проваливался и снова рвался в явь… И сон отступил. Утопленница развоплотилась, холодная влага поцелуев сошла немедленно, и на смену этой трупной прохладе явился насквозь прожигающий тело сушняк. Не открывая глаз, чтобы не встретиться с реальностью прошедшей ночи, Джим запустил руку под кровать, где — он помнил, помнил! — оставалась на три четверти недопитая бутылка, заткнутая белым носком одной из присутствующих дам.

Два глубоких, как поцелуй утопленницы, глотка вернули ему мужество и он раскрыл глаза. Кажется, наступило жидкое мартовское утро одна тысяча девятьсот девяносто первого года. Скрипач лежал в гостиничной кровати, голый, вновь уже не трезвый, сквозь надорванную штору в номер вползал чахлый солнечный луч, в душевой комнате шумела вода, а казённое радио передавало странную информацию, посредством гнусавого мужского голоса: «Он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце равнодушие ко всему, которое не слышалось ещё ни у одного из наших поэтов. Безрадостные встречи, бессмысленные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые… Признавши над собой власть какого-то обольстительного демона, поэт покушался не раз изобразить его образ, как бы желая стихами от него отделаться. Образ этот не вызначен определённо, даже не получил того обольстительного могущества над человеком, которое он хотел ему придать…Может быть отделался бы он от безотрадного своего состояния, если бы только сохранилось в нём самом побольше уважения и любви к своему таланту. Но никто ещё не играл так легкомысленно со своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презрение, как Лермонтов. Незаметно в нём никакой любви к детям своего же воображения».

Прослушав это загадочное сообщение, скрипач, словно горнист, по-офицерски оттянув локоть, вложил в губы тёмно-зелёное горлышко бутылки и, не переводя духа, высосал её содержимое до последней капли. И только после этого ему удалось окончательно сообразить, что кроме него и набухшего портвейном белого девичьего носка, в номере никого не было. Хотя носок не в счёт. Он неодушевлённый. Но всё же, какое-то напоминание… Правда, надежду оставляла льющаяся в душе вода. Как есть, то есть без всего, Джим шагнул к ванной комнате и решительно рванул дверь. Увесистые телеса, открывшиеся его взору, подсказали скрипачу, что перед ним Ягуариха. Согласно этому открытию, он сделал небезосновательное умозаключение в отношении собственной наготы. Вслед за этим он подумал, что неплохо было бы обнаружить где-нибудь ещё одну бутылку портвейна, чтобы навсегда выветрить увиденное из памяти. А если получится, то даже выжечь этот чудовищный образ из самых отдалённых закоулков подсознания, где у каждого человека живут маленькие маньячата, рождённые вот такими вот лярвами. Он даже отступил на пол шага, но задержался с вопросом:

— А где все?

— На вокзал поехали. Девкам домой, в Барнаул надо. Уехали, короче, — безразлично ответила Ягуариха, и отведя с губ мыльную пену, добавила: — Минет хочешь? — таким тоном, будто интересовалась, желает ли он чашечку утреннего кофе.

Ещё раз глянув на такую удивительно крупную женскую особь, Джим снова подумал о портвейне, отступил ещё на пол-шага, прикрыл дверь и пустился в поиски собственных штанов, да и всего остального, без чего его могли счесть весьма легкомысленным на суровых и заснеженных улицах мартовского Новосибирска. Он надеялся застать Ихтиандра на вокзале. Вослед ему, из душевой, раздавался бешеный рёв Ягуарихи: «Над родною, над отчизной бесноватый снег шёл. Я купил журнал «Корея» — там тоже хорошо! Там товарищ Ким Ир Сен, там то же, что у нас! Я уверен, что у них то же самое, ведь всё идёт по плану! Всё идёт по плану! И всё идёт по плану-у-у!..»

— Ну ничего себе! Ну ничего себе! — пьяно поражался Джим. — А я смотрю: ты или не ты, ты или не ты? Присмотрелся: ты! Чего ж телеграмму не отбил?

— Да я тут случайно. Из аэроплана — на паровоз, — улыбаясь отвечал Филин.

— Где-то тут Ихтиандрик мой с герлами бродит. Да… Ну ничего себе! Ничего себе! Где-то тут у меня было…

Скрипач полез по карманам в поисках денег, причём создавалось впечатление, что он хочет забраться во все карманы одновременно, отчего манипуляции его напоминали причудливый ритуальный танец. Левой рукой он медленно обшаривал куртку, а правая быстро-быстро сновала по джинсам. Наконец он обнаружил искомое — несколько смятых купюр — и, наказав Филину оставаться на месте, умчался по направлению к вокзальному буфету, над которым висел засиженный мухами транспарант:

ПЕРЕСТРОИЛСЯ, ДРУЖОК —

КУПИ В ДОРОГУ ПИРОЖОК!

Пирожки, кстати, были погаными. Наверное, как раз и рассчитанными на то, чтобы травить ими «перестроенных дружков». Дожидаясь открытия билетных касс, Филин рискнул и прикупил парочку этих твёрдых, местами зеленоватых изделий. После чего ему пришлось срочно разыскивать местных бутлегеров, чтобы на всяких случай продезинфицировать свои внутренности стаканом подпольной водки, торговля которой, как выяснилось, шла из второй кабинки мужского туалета. Он выпил, хотя и не мог точно поручиться, от чего происходила наибольшая опасность. Но, как бы то ни было, спиртное сняло усталость, расширило сосуды, и он обмяк на пластмассовом сидении в зале ожидания. Московский поезд уходил в четыре часа дня, а касса, продающая билеты в этом направлении, открывалась в десять утра. Так что у Филина имелось несколько часов, которые он и решил потратить на сон, пусть и в не совсем удобной позе. Никакого багажа при нём не было, поэтому сторожить ему было нечего. Всё его имущество заключалось исключительно в том, что было на нём одето и лежало в карманах: плотные чёрные джинсы «Wrangler», лёгкие английские ботинки, в которых ноги чувствовали себя довольно-таки зябко при минус двадцати семи, хотя и облегались мягкими кавказскими носками. Футболка с эмблемой приморской группы «Коба» — три бородатых черепа в каноническом профиле: Ленин, Маркс, Энгельс, обрамлённые цитатой из песенного текста: «Нам приходилось плевать на историю». Поверх футболки, на плетёном кожаном гайтане, болтался увесистый индийский крест «ТАУ». Изрядно потёртый, длинный телячий плащ на волчьем меху. В кармане — кепка «эсэсовка». Перчатки. Выкидной нож, лагерного исполнения, впрочем, довольно-таки изящный. Потрёпанная записная книжка. Паспорт на имя Филина, Антона Андреевича. Зажигалка. Полторы пачки сигарет «Camel» без фильтра. Деньги. Часы Филин не носил — часто бились.

В прошлом ноябре, одиннадцатого числа, ему исполнилось тридцать два года. Сказать точно, чем он занимался все эти тридцать два года своего земного существования, было бы достаточно сложно. Он говорит: «жил». По слухам — у него даже были родители, но никто бы не смог поручиться за достоверность этих слухов. Кажется, он сидел лет пять, но от него лично никто не слышал об этом ни единого слова. Роста в нём было метр семьдесят семь, веса килограммов восемьдесят. Болотные глаза его, в чуть раскосом разрезе, смотрели на мир с печальным пониманием. Лицо худое, со шрамом на подбородке — свинцовый кастет — на память об уличном детстве, проведённом в Москве, в районе Спартаковской площади и первого Переведеновского переулка. Во многих городах Союза — от Кёнигсберга до Уссурийска — его знали многие люди. Но водить дружбу он предпочитал с подвальными рок-музыкантами, из которых выше всех ценил Ника Рок-н-ролла или Николая Кунцевича — кому как нравится — который, пожалуй, и был его единственным другом. Именно у него, у Ника, Филин гостил во Владивостоке. Пили. Снимали разноцветных шлюх в портовом «Интерклубе». С похмелья читали Маркеса. Снова пили. Вечером курили. Ник готовился к записи альбома в Москве, куда теперь Филин добирался в одиночку и куда двумя днями прежде отправил с проводницей, по транссибирской магистрали, девять килограмм убойнейшего биробиджанского гашиша. Ну вот примерно этим он и занимался. Железнодорожный путь от Владивостока до Москвы укладывался ровно в календарную неделю. Так что в запасе у Филина было ещё пять полных суток, чтобы оказаться на Ярославском вокзале столицы точь-в-точь к приходу фирменного поезда «Россия». Поэтому он не спешил. В любом случае он доберётся до Москвы раньше упакованной гашишем проводницы, башкирки Энги, которая отчего-то любила его и даже убеждала себя, что хранит ему верность. Впрочем, ему было всё равно. Её предшественница, проводница того же состава, уже получила восемь лет лишения свободы и отправилась отбывать их в мордовско-пермскую Потьму, так и не назвав Филина ни в одном из следственных протоколов. Он же запомнил лишь её прозвище — Мадонна. Всё остальное, связанное с этой несчастной, ему было безразлично.

А вот встрече с пьяным скрипачом он обрадовался искренне.

Состояние перманентного алкогольного опьянения являлось единственным возможным состоянием, посредством которого бородатый скрипач в полной мере способен был ощутить гармоничное единство своего существа с космическим океаном абсолюта. Алкоголь являлся для него примерно тем же, чем для истово верующего является исступлённая молитва. А именно — экскурсоводом по вечернему парадизу и дантовому подземелью, куда всякий одержимый нисходит по утрам. Но молиться в одиночестве он считал богохульством. Джим признавал исключительно коллективные мессы! Желательно в компании отвязных прихожанок. В крайнем случае — тет-а-тет с задушевным единомышленником. Так нетрезвая судьба соединила его с барабанщиком Ихтиандром, служившим сторожем при фабричном ПТУ и проживавшим в спортзале вышеозначенного заведения, о чём он с грохотом оповещал близлежащий микрорайон, долбя по ночам в бас-бочку фирмы «ТАМА». Поистине, не знала история отечественной рок-музыки более неразлучного творческого союза! В какие бы жидкие слюни ни упивались скрипач с барабанщиком, какими бы изощрениями ни разлучала их алкогольная амнезия, они всегда находили друг друга, словно ведомые пьяными звёздами, куда переместились на вечное житиё наставники их — хмельные сатиры и уматные вакханки. Вот и теперь, сошедшись у вокзального буфета, возвращались они, волоча под руки своих барнаульских воздыхательниц, к широкому мраморному подоконнику, на котором, забросив ногу на ногу, сидел проезжий Филин. Надо заметить, что девушки были трезвы. Это важно.

— Давай, давай, по четыре пальца, подкапывай!

— Надо было пять стаканов тырить.

— Из одного — глобальнее.

— Пирофок, вот…

— С котятками. Ха!

— С барышнями поаккуратнее!

— Давай, давай, с ля-минора, понеслась!

— Ух… До-диез прямо-таки случился.

— Мне чуть-чуть…

— Да, ладно! Ночью в Барнауле будете откисать.

— Что, так близко?

— Шесть часов на «шестьсот-весёлом».

— Давай, давай!

— Деуфка долдна быть толтой. Фзял за титьки — фсё, пидец!

— Что ж ты утром не остался?

— Пирожок, бля, с чьим-то глазом!

— Ты что, из Москвы?

— Ой, мне Джимик про него все уши макаронами обвешал.

— Дафай, деуфка, тусуй адшин! Не микрофонь!

— Давай, давай, с ми-мажора, опа! опа!

— А ты Андрона знаешь?

— Из.

— Что «из»?

— Какого Андрона? Лохматого?

— Ага. Он в Барнауле теперь живёт.

— Слышал…

— Хочешь с ним повидаться?

— Деуфка, не грузи его!

— Чего не пьёшь?

— Достало… А ты?

— Устал.

— Ну, что, хочешь Андрона увидеть?

— Шестьсот-багажным…

— Ага.

— Аэропорт у вас там найдётся?

— Да ладно, ты, Алтай — сердце вселенной!

— Что-то его тромбы закупорили…

— Ну, что?

— С тобой?

— Ага.

На левой руке её, между безымянным пальцем и мизинцем, впечатаны были три родинки, величиной со спичечные головки, расположенные треугольником, как тайный знак с картин масона Рериха. Ну, да, Алтай — подножие Тибета.

Лысая, как Шинед О'Коннор.

Россия. Март. Новосибирск. Залитый водкой подоконник. Вода мёртвых. Кромешный оптимизм железнодорожного вокзала. Предчувствие дороги пробуждает в человеке давно утраченные инстинкты великого передвижения. Увы, теперь всё проще и быстрее. Но всё же дорога будоражит надежды, манит переменами, конечно, к лучшему. Ведь худшему не нужно перемен. И обманывает… Обманывает в конце пути. Потому что не существует никакого финального пункта, где вечно прекрасны огни горицвета, где флёрдоранж нетронутых невест, как венчик снега покрывает косы, где расшифрован иероглиф мира, озвучены стихи его, а вечность, как счастье, мгновенна. Но нет. Обманчив путь, надуманы ожидания. И есть лишь трепетная вера в то, что всё когда-нибудь закончится. Лишь горечь белладонны, лишь стон со дна трясины, лишь стук ушедших поездов.

И люди. Что же, какое электричество связывает их друг с другом… Алтарь — залитый водкой подоконник. Скрипач Джим, который вот-вот навсегда покинет эти страницы, уцепится мизинцем за ременную петлю своего преданного поводыря Ихтиандра, с которым тоже пора уже прощаться. Они сделали своё дело. Через несколько минут они сядут в промёрзший автобус, доберутся до Студгородка НЭТИ, поднимутся по лестнице на четвёртый этаж, отомкнут дверь ключом, лежащим, как всегда, под плетёным ковриком, достанут из рукава початую бутылку «Столичной», за неимением стаканов, плеснут в чайные чашки и зарыдают пьяно над любимой пластинкой «Мери Поппинс, до свидания!», где игла трижды перескакивает — «Полгода плохая пого… Полгода плохая пого…». И может быть именно так завершится их жизненный путь. Наталья Андрейченко будет улыбаться с обложки, а на вершинах таёжных сосен заледенеет поздний флёрдоранж.

А Виточка, пылающая Виточка… Так и не сможет понять, почему этот ядовитый романтик Филин, предпочёл отправиться не с ней, а с её флегматичной и совсем некрасивой подругой. Она долго будет вертеться перед мутным зеркалом привокзального туалета, тщательно разглядывая себя и отыскивая, наверное, несуществующие изъяны лица и линий тела. Но так и не увидит глубокой пустоты своих блестящих жизнью глаз. В отличие от той, у которой читались в глазах рукописи умирающего Эдгара По, а саму её в прошлой жизни звали Береникой. Хотя теперь она — всего лишь малолетняя дурочка, быстро увлекшаяся опасным человеком. Виточка доберётся с ними до Барнаула, но вспоминать о ней уже не стоит. Жизнь издевательски проста. И незачем усложнять её мозаикой примитивных блядских фантазий. Виточка случайно выйдет замуж за ботаника, похожего на Егора Летова. Родит кого-нибудь. Как-нибудь назовёт рождённое. Не раз изменит мужу. Обязательно превратится в тётку и будет носить розовую шапку с начёсом. И на поминках её случайные люди будут петь, как на свадьбе — громко и надрывно. Потому что людям, в общем-то, всё равно, жила ли она на самом деле, переживала ли, или это просто чью-то подретушированную фотографию забросали могильщики каменистым алтайским грунтом.

И лишь та, лысая, как Шинед О'Коннор, которую в предыдущей жизни звали Береникой, какое-то время проживёт в этой повести. Да и то, ровно столько, насколько хватит терпения автора и желания Филина.

Чёрт её знает, сколько ей лет…

Андрона знал весь барнаульский андеграунд. «Барнаульский андеграунд» звучит так же нелепо, как звучало бы словосочетание «богемные колхозники». Но раз существует алтайский мейнстрим в лицах Шукшина, Евдокимова и Бумбараша Золотухина, то вполне резонно было бы предположить и наличие андеграунда, как источника этой прославившейся накипи. И если мы не знаем уже ушедших в вечное инкогнито, то суть не меняется. У каждого полустанка живёт свой сумасшедший — хранитель духа этих мест. У больших полустанков количество таких хранителей растёт пропорционально силе разрушения, самозарождающейся в автомобильных пробках. Чем шире индустрия, тем больше сумасшедших. А все сумасшедшие знают друг друга, если и не по физиономии, то по из ряда вон выходящим следам их жизнедеятельности. Группа «Дядя Го», например, или вот эта лысая помоечная Афродита, возникшая из канализационной пены — они знали о существовании человека по имени Андрон. Филину он был тоже известен. В Москве у Андрона жила бабушка — интеллигентная спартаковская фанатка, а в Барнауле проживала его мать. Сам же он мотался меж двух городов, не замечая между ними особенной разницы. В конце концов, Москва — это не более, чем два десятка Барнаулов, объединённых большим количеством светофоров и воспалённым чувством вселенской значимости, как это обычно случается у самоутверждающейся периферии. В общем, в алтайской столице тоже чувствовалась антижизнь. А Андрон являлся не самой никчёмной её молекулой. Как и у всякого приличного человека, легализованное бытиё вызывало у него непрерывные приступы отвращения. Своё оружие борьбы с навязчивой действительностью — мрак-рок-группу, состоящую исключительно из него одного и только — он называл «Полные тюбики». Вершиной творчества этого безумного проекта был абсолютный хит «Я тебя полюбил». Текст этого ушераздирающего шедевра можно, конечно привести полностью. Но, как в небезызвестной главе, целомудренно пропущенной Венечкой Ерофеевым, — так и в этой песне, кроме строчки «Я тебя полюбил», больше не встречается ни одного приличного слова. И даже двоеточия, и уж тем более запятые этого уникального памятника алтайской панк-словесности матерятся беспощадно. Нецензурная музыка. Живой материал. И как всякое бессмертное творение черпает свою суть из натуральных событий, так и эта композиция основана на реальном происшествии. История такова. Несовместимый со всем тем, что благополучные граждане подразумевают под термином «нормальная жизнь», Андрон имел несчастье мимолётно влюбиться. Мимолётно — не значит легкомысленно. Как истинно обнажённый и низверженный романтик, он требовал от своей пассии безоговорочного отречения от мрачной космогонии певицы Валентины Толкуновой и её эпигонов. Особенно же был отвратителен ему экстракт малодушия, источаемый гундосыми песнопениями Юрия Лозы. Его выворачивало от одной только мысли о том, что эти песнопения витают где-то в эфире, смешиваются с молекулами кислорода, и он вынужден вдыхать эту отраву и даже становиться её носителем. Поэтому, исключительно в целях личной гигиены, он время от времени окуривал свой организм, используя в качестве антисептика растение Cannabis Sativa местного урожая. Пассия прикидывалась единомышленницей. По вечерам, после учёбы (она хотела кем-то стать!), они запирались в его однокомнатной квартире, заколачивали папиросы и слушали на старом кассетнике «Весна» некачественные записи «Sex pistols», если конечно, слово «качество» вообще применимо к данному коллективу. Звучание хриплых отечественных динамиков придавало британским исполнителям те самые неповторимо грязные оттенки, с которых, собственно говоря, и началась вторая волна русского анархического ренессанса. Подлая возлюбленная усиленно имитировала контркультурный оргазм. Но идиллия продолжалась недолго. Андрон заподозрил девушку в половой измене. Будучи человеком эмоционально активным, Андрон решил либо подтвердить, либо опровергнуть свои подозрения. Достаточно быстро, методом наружного наблюдения, он вычислил квартиру, в которой совершалось предполагаемое физиологическое предательство. И вот однажды, мрачным барнаульским вечером, когда над вершинами древних отрогов появились мерцающие космические тела, когда надрывные сумерки и отягощённая душа слились во взрывоопасную амальгаму, ревнивец вышиб дверь… Финальную часть этого драматического бреда лучше всего воспроизвести прямой речью главного действующего лица.

— Ты прикинь, чувак! Я вышибаю дверь, замок вылетает с мясом, даже шуз лопнул! Влетаю в эту мажорскую халабуду! Думаю: ну порву сейчас всех на хер! А они… Прикинь, чувак! Они сидят, бля, на кушетке… и слушают Лозу! Винишко у них там, с пузыриками. Эта дура, оказывается, втихаря от меня линяла, чтобы с этим муфлоном Лозу слушать! Разве такое можно простить… чувак…

Действительно, можно ли простить такое! Это была трагедия. Андрон переживал её мучительно и в процессе этих нечеловеческих переживаний сочинил свою самую лучшую песню «Я тебя полюбил» — остальное матом. Впрочем, никаких других песен у него и не было. Лишь различные версии этой. И всё же не сочинительством матерных плачей, а совершенно иной гранью своего таланта был славен непризнанный гений Андрон.

Наверное, он был поклонником группы «Kiss». В детстве многие заблуждались в этом отношении… Но главное, он был виртуозным портным. Портным от Господа Бога! Нет. Не портным — это вульгарно. Андрон был самым настоящим художником швейной машинки. Как всякий дар подтверждается способностью к импровизации, к неожиданному расширению контекста, к спонтанному генезису мысли, так и швейное искусство Андрона имело сверхчеловеческое начало. Образы швейных конструкций возникали в нём так же, как вырисовывается во внутреннем взоре живописца неоформленное слияние оттенков, которые с каждой новой мыслью формируют законченный образ будущего полотна. Как поэт, ухватившийся за случайное созвучие и расплетающий из спутанного клубка впечатлений вдохновенный лейтмотив зарождающегося стихотворения, — так и Андрон мог увидеть в куче поношенных женских сапог, сваленных возле мусорного бака, начинающийся образ какой-нибудь кожаной куртки на скошенном зиппере или фантастически скроенного плаща, где каждый мельчайший стежок отображал мировоззрение автора с такой скрупулёзностью, что невольно вспоминается маэстро Рахманинов со своим знаменитым: «Точка сползла…»

И как всякий блуждающий гений, создатель «Полных тюбиков» стеснялся своей одарённости. Швейное искусство казалось ему занятием недостойным мужчины. Что-то суетное и незначительное мерещилось ему в этих стежках и выкройках. Так порой великие поэты презирают свой дар и мучаются, будучи не в силах ни скрыть его, ни избавиться от этого наказания. Андрон боролся с собой. Но являясь по творческой природе своей созидателем, а не крушителем, распространял плоды своего мастерства в тайне. Но кто бы смог подсчитать или как-то иначе измерить, в скольких людях пошитая им одежда выявила и подчеркнула то, чего они никогда бы о себе не узнали, не случись в их жизни встречи с художником ткани и педального «Зингера». Андрон был Мастером. Хотя и не ведал о том. Разумеется, боль духовного предательства уснула в нём, и он всё-таки встретил свою Маргариту. В барнаульской реинкарнации она звалась Оксаной. У неё были длиннющие ноги и полные губы. Жаль, что она не имеет отношения к нашему повествованию. А если бы имела, кто знает, как сложился бы дальнейший текст. Но всё движется согласно своим собственным законам и всякое случается в пути… Итак, тепловоз сбрасывал ход, приближаясь к столице Золотых гор, ведь именно так переводится с тюркского слово «Алтай».

Чем занимались в полупустом плацкартном вагоне Филин и Шинед О'Коннор? Пили чай и разговаривали. Всю дорогу. Весь вечер и половину ночи, пока не лязгнули сцепления состава. Пока не наступила морозная тишина станции назначения.

Чёрт знает, сколько ей было лет…

Может быть — девятнадцать. В световом крошеве, сыпящемся из фонарных плошек привокзальной площади, трудно было утверждать что-либо наверняка. Асфальтовый снег, многоэтажные бараки, слепые витрины, смазанные лица, приглушённые фары одинокого такси, пропадающие в рукавах переулков пассажиры, пещерное небо с глазастыми звёздами — всё сливалось в какой-то очень скучной утопии. В утопии, утопленной тысячелетней неподвижностью, будто глубокие фундаменты домов и каменные корневища гигантских кедров привязались к человеческим ногам и всё держат и держат, не давая возможности вздохнуть. К тридцати пяти годам у всех граждан страны — одинаковые лица. И лишь по некоторым деталям одежды ещё можно отличить самцов от самок. Унисекс по-русски: бесформенные бабы с рондолевыми фиксами и инфантильные мужички с кастрированным чувством ответственности. Конечно, семьдесят три года эти бескрайние земли не ведали ни мужчин, ни женщин, экспериментируя над выводом уникальной породы идеального строителя коммунизма. Что получилось, то получилось. Какое там разделение полов… Слова «секс» и «бог» считались непристойными. Но вот вопрос! Если в Советском Союзе не было секса, то откуда же взялось такое количество сексотов? Или это побочный продукт пропаганды общечеловеческих ценностей, изуродованных гегемонией целеустремлённого невежества… В каждом советском фонаре мерцали искры кремлёвских звёзд, нанизанных на вольфрамовую нить Лампочки Ильича. При таком освещении возраст неразличим. О несчастная Греция Сократа, погрязшая в сверхсложных теоремах человеческой дифференциации! Всё гораздо проще. Люди делятся на трудоспособных и нетрудоспособных. Одеколон бывает только одной марки. Физическая красота — атавизм.

Короче, она была в трудоспособном возрасте. Пока ещё — угловатое дитя своего города, но уже посмевшая остричься налысо, что делало определённую честь барнаульской атмосфере общественного мнения. На неё ещё оглядывались, вытаращив очи, но уже не бросались к телефонным будкам набирать магический код «02», дабы немедленно очистить местность от образовавшийся скверны. Правда, в марте, ночью, на ветру, пронизывающем площадь, она благоразумно прикрылась капюшоном. Так что таксист ничего не заметил. Даже тогда, когда она оказалась на переднем сидении справа. Филин устроился сзади.


— Сколько? — выговорил он одними губами, почти беззвучно.

Она поняла и украдкой от водителя подняла кулачок в серой вязаной перчатке, выбрасывая один всего палец: «Рубль».

«Подстава!» — подумал Филин, согласно кивая головой. Всякое предприятие имеет свои издержки. Предприятием Филина являлась его собственная жизнь, подчиняющаяся формуле «Сам себе государство». Окружающий мир представлялся ему в виде неуправляемого процесса, где одна лишь иллюзия кем-то выдуманного порядка ещё удерживала жителей планеты от массового безумия личной свободы. Люди функционируют, согласно воздействию на их закрепощённые умы силы установленных стереотипов. В правилах этой игры, Филин оказывался преступником, мелкой разменной картой, с которой можно было поступать, как вздумается. Так полагали жертвы идеологического террора. Да чёрт с ними… По сущности своей Филин не был ни оголтелым теистом, ни ущербным материалистом. Он верил в удачу, как в состояние души, как в некий психофизический фактор. Он насмехался над всякими религиозными догмами, полагая, что кое в чём Маркс действительно бессмертен. Он твёрдо знал, что Альфа Большого Пса — Сириус, самая яркая звезда во всей видимой Вселенной. И, согласно этому знанию, не признавал фарисейской напыщенности построителей непререкаемых доктрин. Тем более отвратительны были ему современные герои бутербродных войн, зачатые маркетологами от мерчендайзеров. Причём в этой стране трудно было объяснить ортодоксальному населению, чем именно те и другие отличаются от пидарасов. Здесь отчего-то искренне умиляются успехам лукавых жополизов и посмеиваются над былинным тружеником Микулой Селяниновичем. Впрочем жополизы, эксплуатируя полубожественный пафос, всегда будут иметь успех в среде народа-богоносца. И в этом смысле Филин был не только преступником, но и еретиком отъявленным. Сириус — вот та величина, которая управляла им и смиряла его в собственном отрицании. Разве можно постичь непостижимое… Ход его поступков, образ его понимания подчинялись одной лишь логике — логике его и только его личной, нелогичной жизни, в корне отличной от шахматных фантазий цивилизованных маньяков. Он верил, что когда-нибудь Река Смертей — неторопливая Рио-дас-Мортес — сомкнёт над ним свои волны, и он потечёт вместе с ней, частью её, превращаясь то в водовороты, то в неподвижные заводи, и так до тех пор, пока вода не прольёт его на следующий берег жизни. А настигнет ли его эта река теперь, в сию секунду, или протечёт ещё десяток лет — в общем, не существенно. Он не помышлял о великих свершениях. История Коммунистической партии Советского Союза блёкла в его глазах перед историей чемодана Марлен Дитрих, который был украден в 1945 году солдатами-победителями, после чего всплыл на киевской барахолке, где и был приобретён одним шустрым горожанином за двадцать американских долларов. Марлен Дитрих была отравлена Сириусом. А всё остальное…

Гашиш Филин покупал на станции Бира, по пять центов за грамм. Поставщиком служил затерявшийся в русской Манчжурии потомок ссыльных евреев, стихийный уфолог и поклонник теории об инопланетном происхождении Жёлтого императора, однорукий человек, по фамилии Чертопляс. Он же был убеждён в неземном происхождении конопли и некоторых других, расширяющих сознание, растений. «И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя, дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором в котором семя его на земле. И стало так. И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду её, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день третий». Чертопляс не сомневался, о какой именно «траве» идёт речь в библейской главе Бытия. Иначе зачем же так настойчиво подчёркивать разделение между «травой» и остальной «зеленью». Трава в тех местах действительно урождалась атомная, будто ещё хранившая в себе силу десницы, посеявшей её. Дерзкие кустики едва доходили до пятидесяти сантиметров в высоту, а листики несли на покрове оттенки изумрудного, с кристальным отливом, как родственники благородных елей, вросших в надгробия масштабных душегубов у кремлёвской стены. Филин был убеждён в том, что российские самодержцы покуривали эти еловые шишечки. Потом тайна была утрачена и столица переехала в грибной Петербург. И именно этим обусловливается такая кричащая разница между Московским и Петербургским периодами правления. Империя рухнула… Но лирический мерзавец Троцкий добрался-таки до секретных пергаментов и вернул правительство под сень изумрудной хвои. Что уж и говорить о знаменитой трубке Иосифа Виссарионовича… Запах ядовитой хвои. Генератор сознания. Квинтэссенцию этого чуда дальневосточной флоры — спрессованную жирную пыльцу — Филин отдавал в Москве перекупщику Фазилю, по десять тысяч долларов за килограмм. Полученную денежную разницу он использовал в зависимости от состояния души. Конечно, он бы мог заниматься и перепродажей бюстгальтеров, но всё же история с коноплёй казалась ему более благородной. Почему-то деньги, вложенные в лифчики, никому ещё счастья не принесли. И расстаются с такой прибылью как-то тяжело, с надрывом даже. Мучаются. Не спят. Добро стерегут. С канабиолью куда проще. Лёгкость духа! Однажды, например, он закупил концертную аппаратуру и снял репетиционное помещение для никому неизвестной ни тогда, ни теперь, павловопосадской группы «Медленные сёстры». Не дав ни одного концерта, группа распалась… Душа команды — басистка по прозвищу Юля Дебош — сначала сломала ногу, а позже вышла замуж за местного гебиста, поклонника творчества Юрия Шевчука. Но в этом ли дело. Филин поступал как художник, по воле пересекающей пространство гармонии, а не по желудочному зову корысти. Если бы он посчитал, что заплетание кос у мёртвых девок является необходимым штрихом к сюжету собственной жизни, то не раздумывая занялся бы и этим. Но далеко не все деятели отечественного бытия видели Альфу Большого Пса, отраженную в слюде замерзших луж. У кого-то вообще могло не оказаться глаз, что компенсировалось чрезмерно длинным и подвижным языком…

Откуда взялась эта Лысая? И случайность ли — нечаянная встреча на новосибирском вокзале? «Рубль»! Что-то Филину не вспоминались такие гуманные таксисты, которые согласились бы и вопящую роженицу отвезти к акушерам за рубль. А тут — вокзальная площадь…люди сошедшие то ли с поезда, то ли с ума… другой конец города… Филин нащупал в кармане нож и стал перебирать в памяти тех, от кого могла уйти информация. Но таких было только двое: влюблённая проводница Энга и биробиджанский марсианин Чертопляс. Энга могла. Из ревности. Пружина работала чётко — лезвие вылетало как после выстрела. Таксист молчал. Молчала и Шинед О'Коннор. Под колёсами «Волги» стонал припорошенный барнаульский асфальт.

Ещё в плацкарте они договорились сразу же от вокзала отправиться к Андрону. Проводники таких поездов обычно собираются в одном вагоне, появляясь перед пассажирами лишь на коротких полустанках. Надрывают посадочные талоны и снова убираются с глаз долой. Никто не разносит чай в узорных подстаканниках, с обязательным брикетом из двух кусочков сахара. Поэтому они пили свой, в пакетиках, заваренный крутым кипятком из единственного на весь состав титана. Она рассказывала, что живёт с матерью и с ещё одним малознакомым человеком, сожителем матери, имя которого она никак не могла вспомнить. Сожитель пил. Мать отчего-то терпела. Конечно, можно было отправиться сразу к ней — отдельная комната и обоюдный договор о семейном невмешательстве… Филин представил себе двухкомнатную квартиру в типовой пятиэтажке, крохотную кухню, пузатый холодильник «Зил» с гэдээровской фройляйн на переводной картинке, самогон в зелёных пол-литровых бутылках из под «Жигулёвского», окурки в консервной банке, бедность, приукрашенную настенными японскими календарями — всё это, в едва различимых вариациях, он видел множество раз и увидит ещё немало, но ему очень не хотелось подтверждать эту бесконечную и неопровержимую аксиому прямо сейчас. Пусть всё пока останется в гипотезе. Ему не хотелось именно втаких подробностях раскрывать суть своей новой знакомой, афинской сироты, за чьи-то грехи рождённой на свалке римских ценностей, потерпевших девальвацию в барнаульских трущобах. Решили — к Андрону.

Таксист мочал. Молчала и Афродита. За окнами авто оставался погружённый в кромешный апокалипсис город. Неоновая геральдика свисала с фонарных столбов, ничего уже не означая, а лишь усиливая впечатление того, что из лабиринтов этой безысходности нет уж никакого выхода ни в испепеляющие страдания, ни в блаженство потребительского рая. Магазин «Ткани». Пивной ларёк, зарешёченный стальной арматурой. Сбитая машиной собака. Идол Ленина, указывающий перстом в неизвестность. Хроника апокалипсиса. Именно так выглядит всеобщий конец. Филин посмотрел в затылок своей спутницы. Ему показалось, что там, под капюшоном, на выбритом девичьем затылке должна появиться татуировка: «The winner takes it all». Насмешка. «И лишь на дне, в слепых глубинах, ещё бунтует почти невидимая жизнь». Он не успел заметить, как такси вкатилось в проулки и замерло у четырёхподъездной хрущовки из буро-красного кирпича. Вложив поудобнее в ладонь рукоятку ножа, Филин чуть сдвинулся за спинку водителя, а другой рукой протянул через его плечо затёртую купюру достоинством в один рубль.

— Спасибо, — равнодушно ответил таксист. Дождался, пока пассажиры захлопнут двери снаружи, развернул автомобиль и бесшумно укатил куда-то туда, к обожествлённым Акакиям Акакиевичам и низведённым в сумасшедший дом Юпитерам. В жизнь.

Филин негромко рассмеялся. Она удивлённо посмотрела на него. Пошёл крупный мокрый снег. Здесь было теплее, чем в Новосибирске.

— Быстрым шагом — минут двадцать.

Филину показалось, что она ничуть не удивлена отсутствием Андрона. Может быть, в этой квартире никто не жил. Дверной звонок не работал. Они постучали негромко, но настойчиво. Тишина. Постучали ещё. Тот же эффект.

— Ладно, пойдём. Не здесь же торчать. А вот гостиницы, случайно, в этом городе нет?

Подул ветер и снегопад стало сносить к серым многоэтажкам, на первой из которых зеленела вывеска: «РЫБА-МЯСО».

Она подцепила его за руку и потащила в расщелины переулков, чернеющие там, куда уходил снегопад. Фонари подсвечивали всё реже, и вскоре их вообще не стало. В который уже раз он оказывался в незнакомом городе, без кого-то либо намерения вообще в этом городе оказаться. Почему-то всегда была ночь, и всегда ему некуда было пойти, словно вся его жизнь и слагалась из одних лишь холодных ночей и незнакомых городов. Правда, теперь он шёл, ведомый спутницей, в определённом направлении. Но чувство постоянного одиночества от этого лишь усиливалось. В окнах домов загорались ранние огни. У кого-то начинался новый день. Для них же ничего не начиналось и ничего не заканчивалось. Наверное, и она была одинока. Сквозь ладони шёл холодный ток. Никогда ещё, в своей наполненной знакомствами жизни, не встречал Филин такого асексуального существа, такой юной, но уже проявленной и подчёркнутой фригидности, такой тёплой плавности линий, при таком ледяном взоре. Эта девушка была выплавлена изо льда и равнодушия. Сначала Королева создала её глаза — синие и холодные. Потом поднесла к ним свечу и потекли растаявшие слёзы, создавая точёную, но ещё юношески угловатую фигурку. И была кровь. Обязательно должна была появиться кровь. Может быть кровь казнённой Рамом друидессы, может быть йеменской распутницы с выжженным в наказание за распутство клитором, может быть кровь южноиндийской поэтессы Карайккал, порвавшей и с семьёй, и с кастой, и с обществом вообще… Но в ней текла уже испорченная кровь. «Mala sangre» — как сказал бы председатель суда инквизиции, приговаривая её к мучительной смерти. Она получала наивысшее наслаждение именно от того, что не имела способности получать удовлетворение сексуальное. Разве что Дьявол мог бы разбудить в ней женщину! И она инстинктивно искала этого Дьявола, не чувствуя ничего и не зная кого и чего она вообще ищет. Из таких существ вырастают пламенные революционерки, обретая себя в стихиях, лишены любви. Она не знала. Филин знал. Всё-таки он был художником.

Её незавершённость… Он пытался разобраться: то ли это неудавшийся и оттого отвергнутый создателем набросок, то ли потерявшийся среди иных штрих, первая линия утраченного совершенства. Незавершённый портрет принцессы Чернобожья. И если это так, то завершить его — обрести бессмертие. Не здесь, но в ином. Взглянуть на Альфу Большого Пса. Зафиксировать мысль. Но первый ли это штрих или всё же неудавшийся набросок…

Подъездная дверь и должна была протяжно заскрипеть. Как же иначе. Прямо возле квартиры она обнаружила, что потеряла ключи. Как же иначе.

— Всё будет нормально.

На короткий звонок отозвалась мать. Филин спустился на несколько ступеней, прислонился к стене и закурил, даже не пытаясь вслушиваться в нервные перешёптывания, доносящиеся из-под крышки приоткрытого гроба, обитой дерматином, потёртым и порезанным снизу. Наконец голоса стихли. Она обернулась.

— Всё нормально.

Темнота прихожей. Снова её рука, ладонь, хрупкая и холодная. Всё же всякий человек, кем бы он ни был, какие бы шрамы ни оставляла на нём жизнь, какие бы пустоты ни вытравливала, — прежде всего, воспринимается живым человеком. Это главная, довлеющая над всем категория. У него бьётся сердце, он дышит, в нём что-то борется, что-то не сдаётся, он к чему-то стремится и отчего-то спасается… Плох он или хорош, но он жив. А в ней — зримое отсутствие. Словно это и не девушка вовсе, а напоминание о чём-то. Зримое отсутствие. Смотришь на неё и угадываешь, что она не человек, а лишь смутное продолжение чьей-то мысли… Даже запаха, той женской кислоты, сопутствующей суткам, проведённым без воды, даже этого была она лишена.

— Осторожно, здесь стул.

Свет. Небольшой платяной шкаф. Кровать, покрытая полосатым пледом. Подоконник, изрисованный фломастером. Занавески со злыми диснеевскими мышами. На стене плакат «Гражданской обороны» с автографом Летова. Карандашные отметки на косяке: «4 г.6 м. — 8 лет — День рождения! — 11 лет, 4 мес…» — всё-таки она была ребёнком. А может быть это тюремные сроки её несчастных ухажёров. Письменный стол — под стеклом фотографии Летова, Янки, Сида Вишеса и фантики от жвачки. На спинке стула школьная форма с белым передником, на котором, словно в издёвку над всей прожитой Филином жизнью, красным прострелом впечатался комсомольский значок.

Сисястая немка Ута терпеть не могла Москву. Точнее, она убеждала себя в этом. Кровавой зимой сорок первого года, при неудавшемся штурме этого ордынского логова, её дедушку, капрала Шрёдера, насмерть забили камнями озверевшие дети села Константиновка. Капрал не был нацистом. Он был мобилизованной жертвой гитлеровской пропаганды. Ута тоже не была нацисткой. Более того, она даже сожительствовала, правда недолго, с ассимилированным турком, владельцем очень небольшого, но очень экзотического секс-шопа с будоражащим фантазию названием «Под чадрой», расположенного в гамбургском квартале Красных фонарей. Потом они расстались, но отнюдь не по дискриминационным мотивам. Просто турок оказался пидарасом, и Ута ощущала с ним духовно-сексуальный дискомфорт. Подарив экстравагантному турку надувного мужика из ассортимента его же собственного магазина, она отправилась в Советский Союз, столицу которого — Москву — не переносила, в память о забитом дедушке. Хотя логичнее было бы обратить свою нерастраченную ненависть против населённого пункта Константиновка, что догнивает свой век в одиннадцати вёрстах от московской кольцевой автодороги. Но всё же ненавидеть нечто и без того ущербное и незначительное было бы в высшей степени антигуманно для продвинутой девушки-ди-джея. Её духовный пастырь Кастанеда призывал к ненасильственному слиянию со вселенской ненавистью путём её полного поглощения бездной освободившегося духа. Он же, Кастанеда, нажевавшийся корней тольтекской мудрости, советовал ей оставить для негативного выхлопа какую-нибудь область человеческой придури, относясь к этой области как к Контролируемой глупости. Ута углубилась в себя, но так и не смогла отыскать в сумерках своего внутреннего содержания ничего негативного. Продолжая поиски уже вовне, она наткнулась на старый фотоальбом, где и обнаружила подбитую желтью фотографическую карточку капрала Шрёдера, невесело улыбавшегося на фоне рубленой избы с надписью «медпу…». Оставшиеся буквы «н», «к» и «т» были закрыты обугленными пятками повешенного партизана. Ута взгрустнула, выкурила косячок и решила ненавидеть Москву, тем более, что мёртвые пятки ещё долго болтались перед её серо-голубыми глазами. Так она обуздала свою глупость.

Нелюбовь к названию города не имела никакого отношения к людям, населявшим его. Жители российской столицы, в определяющем большинстве, казались ей такими же уродами и мерзавцами, как и жители всех остальных городов и городишек, разбросанных по земной поверхности. И в этом смысле у неё было куда больше причин презирать население родного Гамбурга, например. А Теофания Германской Федерации вообще казалась ей прибежищем стяжателей в полицейских мундирах. Конечно, от советской полиции она тоже была не в восторге. Но всё же кровавая романтика русской государственности представлялась ей в образе такого лениво гадящего барабашки, в отличие от канцелярского чёрта германского рационализма. В России всё-таки убивали ЛЮДЕЙ, в то время как Запад, минуя всякие там душевные нюансы, давно уже приступил к насаждению железного благополучия для некой искусственно выведенной породы фаршированных толерантностью умроков. И Уту тянуло к людям. В Россию. В ненавистную Москву. В ракетно-заводское Тушино. На улицу Свободы. В сорок второй дом, что закрывал от мира забытую всеми пристань Захарково, покосившуюся на подгнивших деревянных сваях, из-под которых местная малолетняя шпана выуживала вымазанных мазутом раков. Осознавшие свою гастрономическую участь, раки напоминали ей проигравшихся на бирже брокеров. Добровольная ненависть лишь усиливала её ощущения. Россия была развлечением. А развлечения всегда усиливают видимость.


Она называла его «Никь».

— Ута! — кричал он ей из кухни.

— Чьто, Никь? — отвечала она из спальни, в окна которой таращились задумчивые посетители загадочного заведения под названием «Ре. оран Ту. ино».

— Похмеляться будешь?!

— Чьто, чьто я путу телать?

— По-хме-лять-ся, — громко и отчётливо проговорил Ник Рок-н-ролл, извлекая из холодильника заиндевевшую бутылку «Кубанской» водки.

— Чьто есть «по-хме-лять-ся», Никь? — взволновалась Ута, приготовившись письменно зафиксировать толкование термина, который часто слышала, но сакральный смысл которого всё ещё оставался для неё непостижимым. Она вообще охотилась за русских фольклором. Это была ещё одна, контролируемая немкой глупость.

— Вот просыпаешься ты утром, — пустился в объяснения Ник, наполняя на две трети майонезную баночку. Стаканы почему-то отсутствовали, хотя вечером, вчера, ещё точно были. — Вот просыпаешься, а тебе плохо, душа стонет, голова раскалывается…

— Чьто? — переспросила Ута, боясь снова упустить и без того ускользающий смысл почти открывшейся ей всесоюзной тайны.

— Голова, говорю, болит! — выдохнул король музыкального подполья, опрокидывая ледяное содержимое баночки в подбитый сталью рот. Зелье, которым споили эвенков, обожгло пустой желудок и стало всасываться в кровь, наполняя жизнью шаманские глаза русского Игги Попа.

— Чья голофа полить? — разгадка опять терялась, и девушка начинала нервничать.

— Твоя, бля, голова!

— Мой, пля, голофа не полить! — огрызнулась Ута, смиряясь с тем, что никогда уж ей видно не суждено постичь эту главную восточнославянскую тайну. Наверное, есть вещи, которые можно только пережить, ибо интеллектуальному осмыслению они неподвластны. Погрустневшая немка обволоклась короткой простынью и направилась в ванную. Одна из её роскошных гамбургских сисек выпала при движении, она ловко поправила её, та снова выпала, Ута обречённо махнула рукой, отпустила простынь и побрела нагишом. Талия её, в обхвате, была не более бутылки ёмкостью ноль восемь литра.

— Не обижайся, — примирительно заговорил Ник, опрокинув вторую баночку и прикуривая от электрической плиты. — Есть такая птица — Андалай. Она питается мозгом, выклеванным у трупов…

— Какь? — испугалась Ута и подобрала простынь.

— По-хме-лье. Ферштейн?

— Я, я, — автоматически ответила немка, ничего не понимая.

— Хочешь, чтоб тебе выклевали мозг? — продолжил Ник и легонько постучал среднем пальцем по её макушке.

— Неть, не хочешь! — Ута ухватилась обеими руками за свои свалянные в дреды волосы, отчего грудь её поднялась, фигура выточилась, развернувшись на три четверти, проявляя в ней ту самую древнюю арийскую бесовку, по дьявольскому наущению которой был повешен тот деревенский партизан, чьи обожженные пятки болтались слева от капрала Шрёдера.

— Не хочешь?

— Неть!

— Тогда вот: пей! — и перед носом ошалевшей Уты возникла майонезная баночка. Судя по запаху, в ней плескалось ракетное топливо. Хотя, ракеты уже перешли на сухую горючку. В баночке был жидкий ужас. О великая русская тайна…

— Найн! На-айн! — хрипло заорала немка. И тут же выпила предложенное. Человекообразная птица Андалай шумно взмахнула крыльями и улетела, унося в зубастом клюве рациональный прусский мозг в иррациональное царство утреннего опьянения. По размякшей душе её неспешно проехали кубанские казаки с гармошкой. Кривым хороводом протопали эвенки. Кто-то крякнул неприятным голосом Татьяны Пельтцер. В тонких губах Уты образовалась сигарета. А из магнитофонных динамиков завыл «Калинов мост»: «Ду-умал птицей лететь над ваадой…»

Их познакомил Филин. Нельзя сказать, что их знакомство было проявлением воли художника или неким эстетическим актом, символизирующим введение семени русского андеграунда в истосковавшееся лоно европейского поп-арта. Да и что может быть скучнее русского андеграунда… Если от такого соития и появятся дети, то это будут такие гибриды Леонида Андреева с астролябией, что выродки, зачатые на «Чекпойнт-Чарли», окажутся, по сравнению с ними, верхом культурной селекции. Запад больше нечем удивить. Стихийная цыганщина Хейт-Эшбери давно уж перекочевала на модельные подиумы, где и загнулась в выкройках Гальяно. А британские гяуры с намыленными «ирокезами» охотно позируют японским туристам, саранчой проносящимся по Пикадили. На пиво хватает. Этим скучающих готтентотов не взбудоражишь. Русской водки они тоже уже нахлебались. От неё их уже подташнивает. Они жаждут какой-то выдуманной правды, такой, чтоб чуть покалывало сердце, но не пронзало, не убило чтоб… Конечно, в их мире есть место смерти. Но смерти осмысленной, почти добровольной, просто от завершения жизненного цикла. Расчетливые готтентоты верно полагают, что война — это удел одних лишь политиков и наёмных солдат. Они не хотят чувствовать войну как нечто, происходящее при их участии. И когда где-то истребляют не вписавшегося в протестантский катехизис магараджу, они цивилизованно возмущаются и тут же требуют уничтожения следующего. Причём того, кто истребляет, они тоже считают убийцей, но всё же душкой вместе с тем. Готтентоты живут в бархатных гермошлемах, своих собственных наваждений о существующем миропорядке. И если кому-то из них ну очень уж не терпится испытать нечто из ряда вон будоражащее, то на этот случай сервильный Господь предусмотрительно придумал сноуборд. А ещё Господь придумал Россию…

Филин встретил Уту в Ленинграде, при входе в метро на станцию «Невский проспект». Жёлто-зелёная лицом, наглотавшаяся какой-то чудной марцефали, сидела она на гранитном приступочке, а прямо перед ней выплясывал корявые па отчаянный бомж с внешностью побитого жизнью Рудольфо Валентино. За каждый пируэт он получал от невменяемой иностранки по одной бумажной дойчмарке. Невские жители, стремящиеся проникнуть в подземный рай пролетариата, плавно обтекали эту странную композицию, косясь и продолжая течение. Бомж Рудольфо уже выбивался из и без того немногих сил, но иностранная валюта не прекращала поступления в его набухающий карман, а прыщавый милиционер из линейного отдела время от времени подносил ему бодрящую чарку — складной стаканчик "мечта туриста", наполненный чем-то судорожно ядрёным. Очевидно, они были в сговоре. Филин убедился в этом, как только попытался прервать это тихое ограбление и увести лишённую рассудка незнакомку с гранитного капища материального опустошения. Милиционер отреагировал немедленно. Приблизился. Козырнул. И потребовал предъявить.

— Ты чайку знаешь? — угрожающим тоном рецидивиста-мокрушника озадачил постового Филин.

— Какую ещё чайку? — опешил прыщавый страж.

— Джонатана, сержант, Ливингстона, — глухо отчеканил Филин и поволок несопротивляющуюся поклонницу уличной хореографии к притормозившему по отмашке такси.

Покорным взором выдоенной коровы проводив отъехавшее авто, сержант встрепенулся, подманил пальцем оттанцевавшего бомжа, влепил ему затрещину, ловко выудил из его кармана смятые дойчмарки, отвесил пинка и бормоча: «Развелось тут чаек, простому милиционеру жизни нет», — быстро скрылся в утробе метростанции.

Бомж Рудольфо подобрал догорающий окурок, брошенный простым милиционером, зашёл за угол, вытряхнул из штанины с десяток провалившихся в прореху купюр и, подкручивая ступни носками внутрь, торопливо заковылял к винной лавке на Большой Конюшенной улице. Возможно, тогда эта улица носила имя террориста Желябова.

Зачем он связался с немкой? А зачем он поехал в Барнаул…

Из безответной любви к искусству можно высосать первую строчку стихотворения «Я люблю смотреть, как умирают дети». Из любви к чистому искусству можно дважды выстрелить в пузо Зураба Церетели с таким же почтением, с каким Валерия Соланис всадила две пули в живот Энди Уорхола. Из отягощённой любви к одному лишь искусству можно нащупать философское обоснование объединению беспредельной власти правящей группы с беззаветной преданностью истребляемого народа к своим душителям.

«Целью нашей политики является всевозрастающая забота о человеке, основанная на…»

— Целью всякой политики является либо захват власти, либо её удержание, — подытожил Филин и выключил телевизор небрежным ударом ноги. Экран негромко свистнул перед смертью, сконцентрировав энергетику штурмовой трансляции в мутно-зелёном пучке, собирающемся, подобно шагреневой коже, в центре выпуклого экрана. Пучок исчезающего света символизировал, таким образом, телевизионное бессмертие главарей «всевозрастающей заботы», прибыльно обменявших отзвук холостого выстрела «Авроры» на действующую алхимическую формулу математической тирании либеральных ценностей. Филина это не интересовало.

Из любви к искусству импровизации он приобрёл два билета в спальный вагон «Красной стрелы» и доставил отравленную эйфорией немку в ту самую квартиру, в доме по улице Свободы, где позднее человекообразная птица Андалай ухитрилась-таки выклевать зерно бессознательного оптимизма из её орошённой водкой головы. Обнаружив в протрезвевшей Уте кладезь нерастраченного авантюризма, Филин познакомил её с Ником Рок-н-роллом. Она влюбилась в запрещённую Звезду. И с тех пор искала малейшей возможности посетить страну, где место всякому гению точно определено координатами статей Уголовного кодекса. А полустёртыми следами их вдохновенного творчества бывшие секретари комсомольских ячеек попугивают своих внуков — активистов РНЕ. Так и в этом бешеном мае девяносто первого Ута оказалась в ненавидимой ею Москве.

Квартира располагалась на третьем этаже восьмиподъездного дома, скобкой заворачивающего углы внутрь от улицы, прорезавшей Тушино насквозь. Окна этого рок-н-ролльного транзита выходили на две стороны. С одной — был виден двор, утыканный автомобилями, визжащие детишки на скрипучих качелях, похожая на персидский мавзолей школа с вечно обоссаными углами и бетонная конура ЖЭКа, откуда каждые полчаса вываливались пьяные сантехники, отправляющиеся по своим сантехническим надобностям. Ближайший вино-водочный находился в двух автобусных остановках. Из другой пары окон можно было наткнуться взором на низко посаженный шпиль Северного речного вокзала, рассмотреть асфальтовую рябь канала «Москва-Волга», выдолбленного арестантским кайлом, а так же прочесть упоминавшуюся уже загадочную надпись «Ре. оран Ту. ино».


История всякого места — это история населявших его людей и событий, с этими людьми связанных. В общем, нас мало интересует то, к чему не приложено какое-либо человеческое безобразие, на чём нет окровавленных зарубок рыцарского меча, где не смешивались девичьи слёзы с церковным вином или, на паршивый конец, не была брошена какая-нибудь бессвязная фраза, ставшая первой строчкой песни в исполнении группы «Резервация Здесь», например. Нас мало волнуют места, где не ступала нога хотя бы пещерного человека. Нас волнует судьба. Драма. Фарс. Преступление. Что угодно, лишь бы с участием себе подобных. Нас волнуют наши собственные представления. Без человека мир — пустая сцена, на которую взирают безмолвные звёзды. И мы не способны оценить величие этого спектакля. Вселенная мертва, если некому увидеть её жизнь. Если некому оценить философскую тоску далёкого потока созвездия Плеяд, некому услышать шорох прилива, ласкающего каменный вал крымского Симеиза, некому даже просто замолчать, поразившись васильковым горизонтом Валдайской возвышенности. Наши чувства — последнее звено в цепи совершенства. Без них — всё бессмысленно. Вот, местный колдырь Бенчик, бредёт, позвякивая «хрусталём», к приёмному пункту стеклопосуды…Он неразумен, ничтожен и слаб. Его мизерный мир ограничен турникетами завода «Красный октябрь» — с одной стороны и винным лабазом на улице Фабрициуса — с другой. Ничто иное ему не ведомо. Гаечный ключ № 17 кажется ему самым важным творением человеческого разума и человеческих же рук. Не его героический путь освещает факелом римская Беллона, не его укрывает она щитом и не ему вручает бич и меч. Вырученной мелочишки хватает Бенчику ровно на то, чтобы стать вкладчиком пол-литровой банки чудовищного виноградного настоя. И когда он подавит в себе естественный рвотный рефлекс после пролитой внутрь отравы, когда он закурит ядовито чадящий «Беломорканал», когда душа его расфиксируется и по нервам пробегут лёгкие пальчики арфистки, он обернётся вокруг и взгляд его, случайно, на одно лишь неуловимое мгновение, задержится на оплёванной вишне, цветущей возле гастронома, и смутно и необъяснимо осознает её красоту… О суровые боги Гардарики! Не обижайтесь и смиритесь — в ту самую секунду ничтожный Бенчик уравняется с вами. Ибо он тот, кто смог оценит творение ваше. И если всё человечество исчезнет вдруг, поражённое вирусом Н5 N1, и чудом сохранится один лишь Бенчик с чадящей беломориной в нечищеных зубах, последующий род людской будет чтить его, как нынешние люди чтят Ману или Моисея. И для вас, боги, нет его дороже, потому что он смог поразиться творчеством вашим. Без него вы — квартира, где не с кем выпить и не о чем вспомнить.

А вспомнить было что.

Вначале был котлован. Слоящиеся останки деревенских домов, густо перемешанные с гробовыми гвоздями и расколотыми черепами древних тушинских поселенцев, загребались зубастой челюстью экскаватора «МЭЗ» и вываливались в кузова самосвалов, отбывающих в дальнейшую неизвестность. Святая детвора, всегда ошивающаяся на парадах марширующих машин, хохоча, пинала ногами уцелевшие черепушки, стараясь засадить ими в некое подобие футбольных ворот. На глубине второго ковша строители обнаружили странную закопку: металлический снарядный ящик времён Второй мировой, внутри которого находились лакированные штиблеты для исполнения чечётки, разорванная надвое фотография обнажённого мужчины средних лет, сутуловатого, с брюшком и с татуировкой Молотова на левой стороне груди. Ко всему перечисленному прилагался клочок подгнившего тетрадного листа в косую клетку с лаконичной записью: «Ушла в парикмахерскую». Наверное, это был мобильный алтарь сумасшедшего. Не обнаружив ничего более ценного, строители отшвырнули находку в яблоневые заросли и приступили к закладке фундамента. Но на этом история таинственной закопки не завершается, а плавно перетекает в историю о девушке, младший брат которой отыскал в яблоневых зарослях ту самую снарядную коробку со штиблетами, фотографией и запиской. Девушку звали Ксюха Вампи. Юношу звали Жендос. А штиблеты… Да чёрт с ними, со штиблетами.


Слетающиеся на помойку голуби орали как пикирующие трупоеды. Бились. Сшибались. Долбали друг друга клювами. Пытались взлететь. И снова орали, словно и не голубями они были вовсе, а грязно-сизыми, крикливыми и шевелящимися цветами, насмерть сцепившимися в отчаянной резне за перевёрнутую кастрюлю прокисших макарон. Клювы в крови. Визг… сливающийся с частыми, громкими, отвратительными на слух, междугородними телефонными гудками.

— Хэй! Звонить! — то ли из кухни, то ли из ванной завопила Ута.

— Межгород, — сонно сообщила черноокая проводница Энга, успевая заметить, как Филин зарывается головой под подушку. — Межгород, — повторила Энга и лениво потянулась к трубке…

Этот красный телефонный аппарат с отколотым углом и скрипучим диском остался здесь ещё со времён прежних владельцев квартиры — Ксюхи Вампи, её младшего брата Жендоса и её же возлюбленного, которого помнили под именем Литл. Так случается иногда, что люди, которых ничто не должно бы связывать, сплетаются в страстном удушье не любви даже, а в каком-то дьявольском танго и так и танцуют уже до конца жизни. Такая страсть никогда не завершается ни расставанием, ни пошлым бракоразводным процессом. И если влюблённые всё же ухитряются не замочить друг друга в приступах чувственной тирании, то узурпируют свою страсть, создают из неё религию, живут долго и подыхают друг вослед другу. А в том, что между Ксюхой и Литлом была именно страсть, сомневаться не приходилось. И глубокие шрамы от удара топора на входной двери подтверждали непростое развитие этой страсти.

Ксюха всегда была Вампи, но не всегда знала об этом. Было время, когда поганые ангелы — активисты транслятора всемирной одинаковости — гадливо нашёптывали в её миниатюрные ушки рвотные сонеты в исполнении Аллы Пугачёвой, отягощённые навязчивым козлетоном гитариста Кузьмина: «Бабушка Симона внучку в школу ведёт…». Такая дрянь. От прослушивания подобных композиций у неё чуть было не развился рак души. И он развился бы непременно, если бы она не начала принимать, сначала бессознательно, пробные дозы радикальных видеопрепаратов. Недалеко от её логова, в помещении спортбазы «Трудовые резервы», некие предприниматели-шустряки открыли кооперативный видеосалон, где последним сеансом демонстрировался обязательный фильм ужасов. Уже само название места демонстрации — «Трудовые резервы» — звучало зловеще, вырисовывая в тонком девичьем подсознании инфернальные образы накачанных насосом идеологии гоблинов, законсервированных до наступления часа «ч». Возвращаясь после просмотра, она шарахалась от шуршащих листвою теней, отбрасываемых, в свете косого фонаря, кривыми яблоньками. Страх пробирал её до пупка, она жмурилась, а соски её маленьких грудей становились твёрдыми и даже дерзкими. Страх доставлял ей почти сексуальное наслаждение. Впрочем, в этой местности многие любят кошмарить себя легитимно избранными чудовищами. Какая-то видовая патология, требующая эскалации мучений движет электоратом в период предвыборного обострения… Так вот. «Восстание живых мертвецов» и великолепный Фредди Крюгер приступили, в меру своих нечеловеческих сил, к тщательному вымарыванию из Ксюхиного разума всех, прослушанных ею номеров в исполнении вокалистов советской эстрадной школы, начиная с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. То есть с того мгновения, когда она предположительно могла бы услышать от принявшей её акушерки травмирующий грудничка напев: «Ускакали деревянные лошадки». Ох, сколько же обезумевших гегемонов ускакало на этих липовых кобылах в мутные дали коммунистического кретинизма… Дырявому Джейсону, пусть даже и вооружённому зазубренным мачете, очень не легко было отыскать в девичьих извилинах, а потом и пошинковать в мелкую капустку всех этих целеустремлённых наездников. Болезнь локализовалась, состояние больной перешло в стабильную фазу, но до полного излечения было ещё — как Чебурашке до покемона Нидокинга. Ксюха трепетала в оздоровительном ужасе, но из под нажатой клавиши «PLAY» всё ещё волочил свой морщинистый хвост интеллектуально тоскующий аллигатор Макаревича… Не хватало вспышки. Оргазм был, а вспышка отсутствовала. Она так и осталась бы недооборотившейся гоголевской панночкой, возле гроба которой еженощно гундосил бы Алексей Глызин, не случись в её жизни настоящего, полнокровного, абсолютного кошмара.

Литл.

Как все приличные люди, они познакомились по пьяни. Точнее — он был пьян, а она методично уничтожала расчленённый на мелкие прямоугольники торт «Птичье молоко», совершая одновременно с этим духовное харакири, методом прослушивания монструозной баллады Александра Барыкина «Я буду долго гнать велосипед». Непонятно от чего, у обоих случилось ощущение, будто им только что насрали в души. Если бы в этот миг рядом с ними оказался просветлённый учитель Догэн, то он вероятно растолковал бы им, что такого рода ощущения являются каждому, кто сделал первый шаг по направлению к Вратам Дхармы великого покоя и радости. Но гуру Догэна не было. Были билеты на футбольный матч «Спартак» — ЦСКА. Так Ксюха совершила самый важный, но далеко не самый выдающийся поступок в своей жизни. Всё выдающееся было ещё впереди и не просматривалось даже смутно. Подслеповатая, не имеющая ни малейшего представления о правилах, руководствуясь которыми мужчины пинали круглый предмет, сидела она, вцепившись в руку своей судьбы, а над головой её, разрывая барабанные перепонки, сотни испитых глоток надсадно орали: «Ар-р-р-р-р-рмейцы Москвы!». Больше она ничего не запомнила. Матч закончился со счётом 1:1.

Лжёт тот, кто говорит, что Литл действовал по расчёту. Он вообще не умел считать. Ходили неопровержимые слухи, что он неплохо составлял буквы, но сейчас это уже не важно. Главное, что двигало им, это интуитивное желание остановить поток эстрадного бреда, со свистом проносящегося в тоннелях кучерявой Ксюхиной головушки. Необходимо было сорвать пломбу с рукоятки. Зафиксировать «СТОП-КРАН». Привести девушку в состояние педагогического шока. Пришить обывателя. Проскакать с пуэбло Моррисоном вокруг мексиканского столба. А никакого веселья не было. Не было веселья. В любви вообще нет веселья. Невесёлое чувство — любовь, будь она проклята!

Давление падает. Оттого и грустно. Кровь не спеша перебирается по венам, как тихая осенняя река. В пасмурную погоду, когда моросит и мокрые птицы на подоконнике — всегда так. Есть души, созвучные такой погоде. Такая осень в мае. У Филина была такая душа. Дождь смывает следы прошлой жизни, как изображение на подлежащей уничтожению киноплёнке. Всё прошедшее остаётся лишь в памяти, всплывает иногда, не так отчётливо и, потом, всё реже, и реже, и реже… И исчезает насовсем. Наверное, счастливы мечтающие о нетленных следах своей жизни. Только всё когда-то истлеет, развеется, стихнет. Отзвучат цыганские фанфары Чиокарля, отощают раскормленные грёзы, рассыплется песчаный Тадж-Махал, а Маргариту Николаевну сожгут в печи. И снова зарядят затяжные дожди забвения. Всё завершится. И никто не счастлив вечно. И никто не счастлив сейчас. У Филина была такая душа.

Может быть поэтому, покупая квартиру у навсегда отбывающей в Аргентину Вампи, он решил оставить в ней всё так, как было, так, как запомнилось тем, кто оставлял в этих стенах добро ли своё, зло ли своё… Он чувствовал созвучие, ощущал причастность к ветхому трюмо с подломленной ножкой, к разноцветным бамбуковым шторам, к телефону с отколотым краем и скрипучим диском. И это чувство было важнее других, рациональных или эстетических. Филин не собирался здесь жить, но намеривался поселить здесь тех, кто и прежде был связан с этим местом. А он бы возвращался сюда, как в память. Иногда — на ночь. Этот действующий музей рок-н-ролла Вампи уступила можно сказать даром. Филин поклялся, что если они когда-нибудь вернутся, то всё снова будет принадлежать им. Она усмехнулась. Никто не вернётся. Литл, излечивший жену от радикального мещанства, сам сошёл с ума, как сходят с ума морфинисты, решившие покончить с гнетущим пристрастием при помощи кокаиновой терапии. Экспериментируя со своей возлюбленной, он ещё в большей степени экспериментировал над самим собой. Погружая любовь в непроходимые катакомбы андеграунда, он, будучи настоящим художником реальности, стал преступником. Ведь андеграунд — это и есть преступление в сфере искусства. Вывернутое на изнанку зеркало. Каторга духа. Да и что там объяснять… Мир расширяется преступлением границ. Но сами нарушители общепринятых табу вынуждены расплачиваться бешеной ненавистью тех, кто страшится приподнять взор чтобы не увидеть случайно собственное будущее… То будущее, в котором неясные тени их детей бродят по безжизненным пустырям, тщетно пытаясь отыскать хотя бы окаменевший окурок, свидетельствующий о существовании предков. Но нет даже окурка. Ничего вообще не осталось. Даже рисунка на обоях… Даже проклятия.

Прощаясь, безумный Литл сказал Филину: «Я не злюсь не неё. Я её просто ненавижу!» И расхохотался в кашель. Ксюха взяла его под руку и молча повела к полосе таможенного контроля. Больше о них ничего не известно. Остался только гуашный рисунок на полосатых обоях: куст барбариса, растущий из крохотной точки аспидно-лимонной луны. Бывая в квартире, Филин часто смотрел на этот рисунок, но так и не мог понять, что же именно хотел сказать сумасшедший. Он даже пытался отыскать Жендоса, чтобы спросить у него. И отыскал. Но Жендос ответил только, что Литл всегда был субъектом весьма странным. Что любимой присказкой служила ему последняя прижизненная фраза бретёра Лермонтова: «Я в этого дурака стрелять не стану». А из всех вещей, которые он пожелал взять с собой из России, были лишь лакированные штиблеты, склеенная скотчем фотография голого неизвестного и записка «Ушла в парикмахерскую». Относительно самого рисунка Жендос ничего сказать не мог. Помнил только, что во время его написания, в той же комнате находился разобранный мотоцикл «ИЖ-Планета-Спорт», магнитофон и банка циклодола.

Таких квартир в Москве было две. Одна на Елоховке — у Олеси Троянской. Другая в Тушино — у Ксюхи Вампи. Это места, будто бы сотканные из хаотических видений музыкальных подонков, никогда не манили уютом. Сюда приходили лишь в том случае, когда больше уже некуда было пойти. Последнее пристанище для странствующих ортодоксов русского андеграунда. К Олесе забредали те, кто намеревался ещё немного пожить. У Ксюхи оказывались иные, кто с недоумением просыпался по утрам, обнаруживая себя дышащим. Озверевшие лирические ведьмы зазывали сюда неокрепших духом поэтов, дабы вытравить их трепетные сердца ночным стихотворением, выжечь водкой глаза и швырнуть на матрас к случайной, возможно венерически прокажённой фрейлине великолепного Сантима — предводителя скучающих ублюдков, к той самой фрейлине Наташе, вышвырнутой из дальневосточного гарема шейха Рок-н-ролла. Боже мой, какая ей уже разница! Быстрым шагом проходя под окнами квартиры, с зачехлённой пишущей машинкой фирмы «Роботрон», в коротком плащике расцветки «мёртвый беж», Сантим напоминал мутировавшее до стадии человека божество, вынужденное прибегать к методам мимикрии, чтобы не быть опознанным главарями большой культуры, назначенными ему и в палачи, и в прокуроры. Банда Сантима состояла из четырёх человек и носила название «Резервация Здесь». Уж за это одно его должно бы причислить с сонму законспирированных святых, промышляющих в земной жизни развенчанием кабинетных жрецов, контрафактного культа наживы. Вы слышали Сантима? Читали его тексты? Упаси вас ангел прочесть и услышать… «Московское метро», например, изложенное в черновом варианте на Ксюхиной кухне. Не слушайте! Иначе и вас потянет поупражняться в аэробике безумства. А это чревато запоем. Безумие — удел натур холодных и бесстрашных. Да, у Ксюхи Вампи ночевали Боги.

«Видал я в жопе вашего Христа!»- рычал распадающийся на протеиновые молекулы Паша Бомбер и отсылал возражающих против такого тезиса на первое и последнее выступление ансамбля «Прочие нужды». Ансамбль был известен тем, что установил абсолютный рекорд по краткости выступления. Если незабвенные «Sex Pistols» успели-таки отлабать сорок семь секунд в колледже для элитарных целочек, прежде чем расторопный распорядитель добрался до электрического рубильника, то «Прочие нужды» были обесточены ещё до того, как барабанщик Павиан уселся за установку. Устроителям того мероприятия хватило одного только внешнего вида участников группы, чтобы проникнуться музыкальной составляющей их творчества сполна. Басист Хэнка — Стив — тщательно разрисовывал стены сортира придурковатыми рожицами, видимо, имеющими непосредственное отношение к его мыслительной концепции о сущности природы мироздания. Наиязвительнейший критик Шура Серьга, вступивший в мировоззренческую тяжбу с родителями своей жены, сочинял эпохальный антироман, главное действие которого разворачивалось на двадцати страницах, а эпилог должен был вылиться в последующие пятьсот. Женя Вермахт, звукооператор и авангардист, рождённый, по его словам, из семени индийской конопли, разрабатывал теорию глобальной отчуждённости, предложенную гитаристом Погодаевым в качестве проигрыша к песне Ника Рок-н-Ролла «Високосная Жизнь». Психический ребёнок Балаганов, трижды возвращавшийся после собственных похорон… Шуб, стремительный наездник пятиструнного «Рейкенбекера», уходивший по ночам пиздошить православных хоругвеносцев или как там эти мракобесы назывались в ту пору… Безымянный оркестр из подземного Перехода… Последний Пьеро железного века — Димка Бэрри… Пьяный Поручик… Нетрезвый Чапаев… Ванька Косов… И, конечно, несравненная Юлия Абанина! Куда же без неё.

Но всё же, несомненно и неопровержимо, главным возбудителем в этом перечне народных аллергенов, надколотым брильянтом, платиновой фиксой в пасти Создателя Вселенной сверкал припадочный колдун Ник Кунцевич Рок-н-ролл! У Филина имелось два ключа от бывшей Ксюхиной квартиры. И один из них был отдан Нику в бессрочное пользование. Как же иначе можно было поступить с корифеем отечественного свистопляса. Корифей заезжал сюда редко, но всегда по существу. Нынешний его приезд в Москву был вызван звукозаписывающим подвигом одной из сотрудниц телецентра «Останкино», но это отдельная глава, от которой никуда не деться, время и место которой объявятся в свой черёд. Так они проснулись в одной квартире, четвёртого мая, тысяча девятьсот девяносто первого года, по григорианскому летоисчислению, — Ник, немка Ута, Филин и ревнивая проводница Энга, по одной лишь ей известным признакам распознающая телефонную опасность потенциальных соперниц.

— Межгород, — повторила Энга и лениво потянулась к трубке. — Алло…

По гнусному выражению её грустнеющего лица Филин догадался, что на том конце телефонного соединения находится особа женского пола. И не просто… Нечто совсем уж разрушительное для своих и без того безответных чувств уловила Энга в телефонном динамике. Как что-то донельзя отвратительное, отняла она трубку от уха, брезгливо отвела лицо в сторону, вызывающе приподняла подбородок и, словно дурно пахнущий носок, протянула трубку к зарывшемуся в подушку Филину, шипя довольно громко:

— Тибяяя…

Филин выставил ладонь и уволок трубку под подушку.

— Ну?

— Я через четыре часа в Москве буду… В Домодедово, кажется. У меня тут уже регистрация идёт в полный рост… Алло… Слышишь?.. Вот чёрт… Алло. Алло. Эй…

Филин слышал, но не понимал. Зато Энга поняла. Быстро сообразив микроистерику, она сползла с кровати, вонзилась в тапочки и вышла, врезав дверью. Отдалось в оконных стёклах. Филин хмыкнул и спросил:

— Кто это?

— Я, — флегматично ответила трубка.

— Ещё раз, — скрипнул Филин.

— Ещё раз: я, — уже сердито отреагировала неизвестность и прекратила связь. Утреннее воскрешение наполнилось прерывистыми гудками. Гудки были не такие, как обычно, а какие-то нервные, с обвинительным уклоном, что ли. Филин с минуту, не меньше, выслушивал эти кодированные упрёки, потом очнулся, поднёс трубку к аппарату, и… И лишь в тот момент, когда наконец замкнулся прерывистый сигнал, Филин понял, кого именно ему придётся встречать через четыре часа в аэропорту Домодедово. Дребезжащий фюзеляжем ТУ-154, проваливаясь в воздушные ямы, волок к нему сквозь обманчивые весенние небеса барнаульскую школьницу Светку. На полу валялся томик Мандельштама. Филину показалось вдруг, что Мандельштам — редкая, гнусная сволочь.

Его душа была в глазах. А татарские глаза его всегда были печальны. Бесконечное разочарование и горькое понимание природы этого разочарования, пришедшего от прежних пониманий, и неизвестно, что уж было прежде… Вот только места в этих глазах не оставалось больше ни для чего. «Импасибл, Райка!» — кричала в них отчаявшаяся Любовь Орлова. Через четыре часа он окажется в аэропорту. Зачем… Мрачный Алконост, адский соловей, объясни ему, растолкуй!

Ник нервно обшаривал кухню, пытаясь отыскать хотя бы одну, завалившуюся в какую-нибудь щель, сигарету. Ута и Энга руководили поисковой операцией, стоя в дверях и постреливая короткими, бестолковыми замечаниями. Ник делал вид, что прислушивается к этим бесполезным директивам, по третьему кругу заходя на одни и те же цели. За плитой. Под плитой. За батареей. Под батареей. В столе. Между тарелок. Под вилками. О, стакан нашёлся! Под холодильником. В холодильнике. В кастрюле… Мёртвый суп. Неожиданно вторгшийся в этот обречённый шмон, Филин швырнул на стол пачку сигарет с одногорбым верблюдом, отвёл рукой свесившиеся на немецкое лицо дреды, заглянул в её пьянющие очи, увидел в них обобщённую частность всей русско-германской истории взаимоотношений, усмехнулся, развернулся и вышел на балкон. Воздух был уже не свеж. Словно на каждую майскую унцию уличного марева приходилась треть кислорода, треть выхлопных газов и треть жизненной человеческой пылищи, выколоченной из узорчатого ковра, развешанного на детских качелях. Ковёр этот, сеженедельной регулярностью, выколачивала пучеглазая женщина с гигантским мужицким животом. Безусловно, этот ковёрный обряд имел религиозный, замешанный на непостижимой мистике характер. Каждую пятницу тщедушный мужичок в разношенных армейских портках выволакивал на горбу свёрнутый в рулон ковёр и, с усилием неимоверным, набрасывал его на качели. Затем он извлекал из кармана носовой платок, утирал пот и трижды свистел, закладывая в рот пальцы. На свист появлялась та самая пучеглазая женщина, с коротко обрезанным веслом в руках. Доставая кошелёк, вложенный в объёмный бюстгальтер, она отсчитывала мужичку строго ограниченное количество монет, после чего мужичок мелкой трусцой удалялся со двора, всегда в одном и том же направлении. Некоторое время дама, подбоченясь буквой «Ф», осматривала ковёр, подправляла углы, поглаживала ворс, а потом, с размаху, врезала по нему веслом, снова осматривала и снова врезала. Не было никаких сомнений в том, что она отчётливо видит следы бытового зла и бьёт по ним прицельно. Отзвук вёсельных ударов был похож на выстрелы, которыми пушка, установленная на Тигровой сопке Владивостока, оповещает городских жителей о наступлении полдня. Исполнив ритуал, женщина удалялась. Ближе к вечеру во двор возвращался мужичок. Уже не подпрыгивая, но торжественно покачиваясь, как вернувшийся из похода фрегат, подступал он к ковру, сворачивал его вдвое и подсев, сволакивал его себе на плечи, оказываясь обёрнутым в нечто, напоминающее патриарший куколь. Затем снова трижды свистел, возвещая о прибытии и тяжёлым шагом ступал к подъезду. Когда Филину удавалось наблюдать за этой мистерией, душа его смирялась перед величием зрелища и наполнялась покоем: висящий на качелях ковёр символизировал незыблемость космических устоев. Пока висел ковёр, у человечества оставалась надежда. И конец света наступит вслед за той пятницей, когда во двор не выйдет женщина с веслом. Сейчас была пятница, и ковёр висел, где и должно. Адова пыль его на треть разбила воздух. Рядом с Филином объявился Ник, с дымящей сигаретой и практически трезвый. Он, как Бурков, вообще никогда не пьянел. По крайней мере, Филин не смог бы припомнить такого дня или даже часа, когда бы Ника можно было уличить в безответственности к сказанным словам или совершённым поступкам. Состояния бесспорной алкогольной невменяемости Рок-н-Ролл не ведал. Ему вполне хватало самого себя. Известно же: иконы не пускают сопли. Они мироточат!

Развернувшись от ковра и облокотившись на балконные перила, Филин негромко заговорил, будто продолжил когда-то давно и возможно не в этом мире начатую беседу.

— Ну, что… герои контркультуры почувствовали дно, герои вышли на поверхность?

— Гитарка грязновата, да текста мрачноваты, — прохрипел Ник, выпуская дым через ноздри. — «Лед Зеппелин» с изнанки. Тут один чудак так сформулировал: если бы, говорит, «Пинк Флойд» решили бы сыграть песни «Секс Пистолс», то получился бы Ник Рок-н-Ролл. В точку попал! У меня вещь одна в ушах стоит. Точно знаю, как она звучать должна: настоящая рок-н-ролльная песня, автомат, в который ты заряжаешь себя, как жетон. «Печальный уличный блюз». Если ты об этом…

— Об этом, — чуть задумавшись, ответил Филин. — Как жетон… Герой бы сказал: «Как патрон».

— Тогда это был бы другой автомат. А я в этом дерьме не участвую. В этой игре все находятся под контролем. Такая просчитанная карусель, когда уже абсолютно теряются и атрофируются какие-либо чувства, эмоции. Замкнутый круг. Ты всего лишь выстреленный кем-то патрон, направленный в поставленную кем-то мишень. Так что, знаешь, игровой автомат мне ближе, честное слово. Хотя и там, и там — ты всего лишь средство. Но лучше так: «жетон». Ближе к истине.

— Был бы «патрон», мог бы хоть в себя выстрелить, — возразил Филин. — А так: потрошишь свою душу в чужие карманы, а взамен получаешь лишь придавленный об себя окурок или пинок. Сам на себя доносишь, сам производишь следствие, сам же себе приговор утверждаешь, но приговор — всегда условный. Потому что — жетон.

— Нет, Филин, не так. Каждая притча должна легко читаться или иллюстрироваться. Можно, конечно, общаться на птичьем языке, чтобы всякие там обсосы отсеивались… Но зачем друг другу головы морочить? — Ник прикурил ещё одну сигарету и протянул её Филину. — Моя притча проста. Я — жетон в большом игральном автомате. Я провоцирую некое действие, поддерживаю процесс. Итог этого действия мне не интересен. Я вообще против финалов, против завершения. Я — за театр-нон-стоп, где все морали промежуточны. А патрон — это финал. Самоликвидация. Что-то ты не в духе сегодня… Я слышал, телефон звонил…

Чем отчётливее прорисовывался перед Филином холодный образ лысой алтайской школьницы, тем поганее становилось у него на душе. Уползали черепахи с заброшенных океанских пляжей и срывались с гнёзд оскорблённые аисты. Раз за разом подтверждалось какое-то неопровержимое проклятие: все его женщины были в той или иной степени сумасшедшими, словно их влекло к нему какое-то дурное родство. Он искал дорогу к сюрреалистическому храму Гауди, но сопутствующие демоны неизменно направляли его к дому умалишённых. Как отвергнутые Пенелопой женихи, вынуждены были овладевать её служанками, так и он, сбиваясь с окровавленного следа Королевы падших, проклиная всё в себе, становился добычей её потасканных весталок. Предавал и продавал их, обменивал на финские ножи, но так и не вызвал гнева их владелицы. Всё новые смазливые мордашки были ему наказанием. Черви верности пожирали их. Филин не сомневался в том, что Дьявол — женщина, но не верил, что эта сверхженщина пожелала бы скрывать себя в облике Маргарет Тэтчер, к примеру, хотя имя кое-что выдавало. Были сомнения и насчёт Беназир Бхутто, хотя от взора на неё безусловно мертвели глаза очарованных поэтов. Может быть Эвита Перон… Но если богиня и посещала эту нежную церковь порока, то давно покинула её, оскорблённая вульгарной певичкой Чикконе. Что поделать, корпорации рекламодателей, в совершенстве овладевшие тайным оружием Уччхеда-Вада, беспорядочно тычут раскалёнными паяльниками товарооборота, распугивая лирических ангелов, словно жирных бульонных кур. Но слишком велика осенняя вселенная, чтобы вместится в след от коровьего копыта. В этот след вполне вмещалась Энга, которая покидает нас и которую ждут продавленные нары третьего барака Можайской женской колонии. Ей дадут года четыре — подействует взятка. А ещё в этот след… Он не знал, как относится к Светке. Обнадёживало лишь то, что он не испытывал к ней никакого влечения. Тем более сексуального. И в этом отсутствии было что-то от чистого искусства, что-то высшее, нечто необъяснимое и до того бесчувственное, что из суфлерской будки доносились монологи Чарли Мэнсона, приперчённые шепоточком Чикатило… Вырождение фантазий. И остывшие глаза её — Плакун-трава. Филин заговорил, будто продолжая мысли вслух.

— В каком обличье бродят бог и дьявол…

— Что? — переспросил Ник, всё ещё охваченный мыслями о жетонах, патронах и самоликвидации.

— Что? — в свою очередь отозвался Филин, так же заблудившийся в демонических коридорах всемирной психбольницы.

— Бог и Дьявол, — подтолкнул его Ник.

— Какой ещё бог? — Филин провалился в колодец памяти, ни черта там не почерпнул и начал выкарабкиваться по цепи разговора. Главное, подумал он, чтоб не накрыло ведром Абсолютной Истины, от таких ушибов возникают наливные гематомы мудрости и начинают гноиться мысли. Филин представил себе кровавые геморройные водоросли мудрых мыслей, разрастающиеся внутри головы, тут же придумал им название — «мудорасли»- и решил выкарабкиваться, утопив собеседника. — А-а… Ты про это… вот скажи, Ник, ты бога видел?

— Видел, — уверенно ответил Ник, словно речь шла о его барабанщике.

— Где? — разговор явно обрастал щетиной трёхдневного рационализма. Трудно определить направление, в котором двигалась мысль, но условно эту чащу заблуждений можно было назвать атеистической мистикой или мистическим атеизмом. Такую философию взяли за основу голливудские продюсеры, чтобы минимизировать нравственные противоречия между трагедией истребления североамериканских индейцев и кассовыми сборами от фильмов, осуждающих этот геноцид. Или, если конкретизировать понятие, Кант являлся типичным атеистическим мистиком, в противоположность Гегелю — мистическому атеисту. Хотя, сколько ни блуждай по этим доходным догматам, выходит всё одно — иудаизм.

— Так где ж ты его видел? — продублировал вопрос Филин.

— Да и ты его тоже видел! Помнишь, у эвенков…

У всякого уважающего свои штандарты короля и особенно у короля, пребывающего в перманентном изгнании, должна быть необычайная судьба. Иначе нет никакого смысла находиться в изгнании. Тогда это не Звезда маргинальных интеллектуалов, а вульгарный лузер, восставший против диктатуры фрезеровщиков и потерпевший сокрушительное поражение при первой же осаждённой им пивной. Благородность порыва отчасти оправдывает его никчёмность, но о королевских лилиях на бас-бочке в этом случае говорить неуместно. Так себе, мурза… Истеблишмент глазами бультерьера. Другое дело — Ник. Всякий участковый пуританин невооружённый галлюциногеном глазом мог рассмотреть тянущийся за Ником шлейф величия погибающей судьбы! Шлейф этот, как и положено странствующему монарху, был изрядно потыкан рапирными перьями публицистической самодеятельности и обильно полит утренним рассолом экзальтированных воздыхательниц. Впрочем, как первое, так и второе, лишь оттачивали его рок-н-ролльное бусидо.

Существует несколько независимых друг от друга версий, описывающих запутанный жизненный вектор Николая Францевича Кунцевича. Все они претендуют на звание «полных и окончательных», но всё же ни одну из них нельзя рассматривать в качестве канонической. Слишком уж много раз преломлялся этот вектор, чтобы кто-то мог поэтапно отследить все его надломы, провалы и прорывы. Возможно в архивах Пятого управления КГБ СССР покоится самое объективное досье на неугомонного буяна, ощущающего себя подвижником жестокого юродства — и цари уходили в схиму — только мы об этом вряд ли узнаем в ближайшее время. Минимальный срок секретности составляет семьдесят пять лет. Так что — есть простор для конструирования фантастических легенд. И всякое частное дополнение здесь будет весьма кстати. Официальная Культура Старого Режима старается пресечь всякое самостоятельное движение сквозь эстрадный монолит, проповедуя прикладное айкидо коммерческой борьбы: помоги другому наебнуться. Поэтому, о таких, как Ник, сначала стараются умалчивать, а потом, когда опасность прямой конкуренции перестаёт быть актуальной, их называют «патриархами отечественного рока» и складируют в восковом чулане героев прошлых лет. Но с Ником получается сложнее. Всё новые и новые подробности, выныривающие из омутов его необозримого бытия, накладывают такие неожиданные штрихи к его, казалось бы зацементированному портрету, что грани вновь изламываются, предлагая совершенно иную трактовку этому подвижному явлению.

Противоречия не возникают сами по себе. Для противоречий должны быть созданы благоприятные условия. Ник родился в точке благополучного сосуществования двух основных мировых противоречий — в городе Оренбурге, выросшем на стыке древних торговых путей, на самой границе географического запада с географическим востоком. Что и подтверждал водружённый в этой условной сердцевине указательный столб, на одной стороне которого было вычеканено слово «Европа», а с другой, соответственно, — «Азия». Местные жители, по одному уж только факту рождения, являются носителями смешанных истин. Невозмутимые верблюды, покрытые арабскими половиками, лениво пожёвывали христианскую травку из палисадников византийских церквей. Ветер гонял по улицам жирную солнечную пыль. Угомонившиеся наследники последнего Рима шумно торговали пуховыми платками, качество которых определялось способностью протягиваться сквозь обручальное кольцо. А южные руины некогда могучего Уральского хребта служили величественным назиданием всему грядущему и нынешнему о том, что история стирает различия между высотами и пропастями, и усмиряет всякое совершенство несовершенного, ибо оно смертно. Вот на таком архипелаге нечаянной радости явился в мир единственный друг противоречивого Филина — противоречивый Ник Рок-н Ролл. А в противоречии, как утверждают философы, явления и вещи либо гибнут, либо уходят в основание.

Не в лучшую сторону менялись времена. Фараоны становились приказчиками. Удушливое настоящее воплощалось в полицейских мечтах доморощенных фашистов. Мечты приобретали форму. Минимум человечности, максимум целеустремлённости. Агонизирующий монстр беспорядочно перемещал своих жертв, надеясь облегчить собственные мучения их страданиями. Так семья Ника оказалась в отписанном Хрущёвым Украине — крымском городе Симферополе. Именно в этом курортном накопителе Ник, рассмотрев в мутном зеркале уличных луж свой генетический максимализм, осознал себя Рок-н-Роллом. Первая его группа называлась «Мазохист». Весьма символично для страны, где всякое свободомыслие приравнивалось к бытовой уголовщине или к умственному помешательству, в лучшем случае.

Потом началось режимное давление из-за старшего брата, ушедшего с первыми советскими хиппарями в идеологически вредное Катманду. Брежнев ненадолго ослаблял пружину, чтоб модернизировать капкан. Потом бессюжетное красное зло атаковало самого Ника, сорвавшего рабоче-крестьянские стяги с фасада Симферопольского горкома партии. Потом оскорбленные рабочекрестьяне оскалились через местную газету, требуя немедленного и публичного «изничтожения извращенца-надругателя». Потом именем его родного деда назвали один из кораблей Северного флота. И уже после всего этого, в самом конце семидесятых годов, Ника с матерью сослали в Хабаровский край, в подбрюшье Охотского моря, в Тугуро-Чумиканский район, в село Нижнее Пустое на реке Уде, к охотникам-заготовителям, к эвенкам — без права выезда в какие бы то ни было иные населённые места. Да и в ненаселённые тоже. В сознании Ника начала разворачиваться драма окончательного постижения реальности.

И всё-таки ему удалось обнаружить слабое звено в деспотической цепи принудительного социализма. Один крохотный, мелким шрифтом пропечатанный пунктик в руководстве по содержанию ссыльных. Оказалось, что существует одно условие, согласно которому несчастный всё же имеет право покинуть место своего пожизненного обитания. Для этого нужно было заочно поступить в какое-либо высшее учебное заведение, находящееся в краевом центре, а затем перевестись на очное отделение того же ВУЗа. И Ник поступил в Хабаровский институт культуры. Так он отвязался от удавки и стал бродячим Джокером российской рок-поэзии. Мать навсегда осталась в Нижнем и Пустом. После конфискации возвращаться было некуда и не к кому. Как педагог, она взялась обучать местных детей, с пятилетнего возраста хлеставших чифир, настоенный на тройном одеколоне, — обучать хоть чему-нибудь, кроме беспросветного мата и беспробудного пьянства, преследующего их с рождения. Терновый путь российской интеллигенции, начавшийся на Сенатской площади, в декабре 1825 года. С тех пор изменились лишь способы этапирования. Иногда, не часто и не редко, а иногда — Нику удавалось побывать у матери. В прошлом году они были у неё вдвоём с Филином. И тогда же, по его утверждению, они видели бога…

Филин вспомнил трудную дорогу, преодолевая которую они, подобно отвергнутым поэтам шайва-бхактам, проходили обряд посвящения перед встречей с высшим существом. Несомненно, истинный бог всегда становился на сторону протестующего, нарушающего закон, на сторону столкнувшегося с монополией общества на частное суждение. Да и само творчество, чистое творчество, настоящее, возможно лишь в протесте и в отречении от общепризнанной романтики лавочников, воспевающей подвиги пламенных спекулянтов, в какие бы будёновки они не обряжались. Вера в творчество — это не податливое вдохновение скучающей шлюхи. Вера в творчество — это безмолвная вершина поэзии, это случайность, под которой покоится вечность. Это двое в Хабаровском аэропорту, бредущие по талой взлётной полосе к такому не надёжному ЯК-40, что взлетит или не взлетит, долетит или не долетит… И Вера в том, что — взлетит. Sunset. Пересадка на уже дважды разбивавшийся «кукурузник» в Николаевске-на-Амуре. Полёт Валькирий. Застывший в студёном мороке Чумикан, с гигантской вымороженной поляной вместо посадочной полосы. Наверное, именно здесь находится северный Ад Бодлера, населённый безликой нежитью его стихотворений. Какое-то отвергнутое величие, высшее презрение к благополучию, безразличие к цивилизации присутствовало в тех местах. Чумикан потому лишь назывался городом, что его необходимо было хоть как-то обозначать на географических картах. В ближайшей-то округе вообще ничего не было. С одной стороны пролысины тайги, с другой — серое Охотское море. И потом, не на каждом же хуторе можно обнаружить локатор-шпионоуловитель, гарнизон, обслуживающий это секретное приспособление, милицейскую избу с двумя сотрудниками и даже некое подобие морского порта, такого незначительного на вид, будто его соорудили местные чумазые дети, чтоб швартовать свои игрушечные корыта. Впрочем, был в Чумикане и аэровокзал — почерневшее от скуки деревянное строение, напоминающее не то хлев, не то дровяной склад, разделённое слоёной фанерной перегородкой на две неравные части. В той, что поменьше, женщина со стальными зубами торговала билетами, плиточным чаем и сигаретами «Прима» моршанской, почему-то, фабрики. В той же части, что была вдвое больше билетного ларька, находился «зал ожидания» с печкой-буржуйкой, установленной в углу на железном листе. С земляным полом, окном-бойницей, и тюками прессованной соломы вдоль стен, для более комфортного ожидания вертолётного рейса. Тут же, на стене, в какой-то кладбищенской рамочке с надколотым стеклом, висело от руки накарябанное расписание этих самых рейсов. В сторону Пустого вертолёт отправлялся раз в две недели. Если, конечно, метеоусловия благоприятствовали.

Добежав под заплетающим ноги ветром до этой деревянной конструкции, Филин и Ник обнаружили там троих типов, сидящих на корточках перед буржуйкой и гоняющих по кругу раскалённую алюминиевую кружку с тяжёлым, как дёготь, чифиром. Перед одним из них — коренастым азиатом в медвежьей дохе и громадной песцовой шапчище — лежал американский охотничий карабин. Скорее всего, это были бичи. Дальневосточные бичи — это не зачуханные пьяненькие бродяжки среднерусской полосы. Нет! Здесь вращались величины иного порядка. Дальневосточные бичи — это в кровь потёртые суровой жизнью джентльмены удачи, промышляющие в основном перекупкой пушнины у охотников-эвенков или крышующие диких старателей, подмывающих золотишко на старых выработках, откуда ушла золотодобывающая драга. Короче, люди немногословные и всякое повидавшие. Однажды уфолог Чертопляс со станции Бира познакомил Филина с человеком по имени Ванька, не Иван, не Ваня, а именно Ванька. Начитанный уфолог называл его Ванька-Каин. Вот этот Каин водил в таёжные дебри отряды китайцев на поиски Золотого корня или Жень-шеня, как ещё его называют. В команде у него был ещё один бич — Марадона и китаец-вербовщик Хань. Китаец Хань набирал по ту сторону Амура бригаду земляков, душ в двадцать, переводил их через границу и передавал в распоряжение Каина.

Суток тридцать китайцы тщательно шмонали тайгу, выцарапывая из под подола природы чудодейственный корень жизни женьшень, набивали им мешки — за месяц выходило килограмм сто пятьдесят — после чего Каин, Хань и Марадона расстреливали работников из карабинов системы Симонова. Трупы закапывали на старом раскольничьем погосте, возле Торчинского скита. Хань отправлялся за следующей партией приговорённых. Марадона торговался с бичами-перекупщиками. А Ванька-Каин заговаривал душу хвойным дымом маньчжурской конопли. Нет, он не топил совесть в декадентском забвении. Он просто отдыхал. У него в принципе не возникало сомнений насчёт чистоплотности своего бизнеса. Он не воспринимал китайцев в качестве людей. С такой же обыденностью он глушил судаков в амурских омутах, с таким же равнодушием он отвинчивал пробку своего «уазика», чтобы слить отработанное масло. Он находился в какой-то чудовищной, надчеловеческой гармонии с окружающим миром, полагая, что люди — это те, кто говорит по-русски. В этом случае он понимал, что убийство — преступление. Причём никакого шовинизма в нём не было и в помине. Ему даже в голову не приходило мысли о национальности своих жертв. Хань, например, был человеком, потому что умел высказываться на понятном Каину языке. А китайцы… Жалко, конечно. Патроны дорогие, да и доставались с трудом. Ну не обрекать же этих китайцев на затяжную и жуткую смерть, бросив их в тайге… Так расчетливый хозяин топит в проруби котят, которых не способна выкормить его домашняя кошка. Короче говоря, своеобразные люди могли повстречаться путнику на суровых дорогах русского востока. И эти, у чумиканской буржуйки, были, похоже, из таких, своеобразных.

Коротко осмотрев вошедших и установив, что немедленной опасности они не предоставляют, бичи чуть расступились, приглашая Филина и Ника присоединиться к чаепитию. Филин глотнул обжигающее пойло, следом же, не переводя дыхания, сделал второй глоток и только после этого понял, что чифир был сварен не на воде, а на чистейшем спирте, который в тех краях называют по-флотски — шило. Глядя на зашедшегося в кашле Филина, бичи негромко, как-то по-волчьи, рассмеялись и тот, что был в песцовой шапчище, азиат, с проломленным носом, протянул руку, поочерёдно представляясь обоим путникам:

— Ситка.

Филин с Ником переглянулись и назвали свои имена. Двоих других спутников Ситки звали Эдик и Водолаз.

— Водолазом работал, — пояснил азиат. И добавил в рифму, давно очевидно применяемую по этому поводу. — Мужика такого роста наебать совсем не просто!

Действительно, даже сидящий на корточках, Водолаз на две головы возвышался над всеми остальными. А пол-литровая кружка в его клешнях выглядела хрупкой рюмочкой для дамского ликёра. Филин немедленно вспомнил новосибирского Ихтиандра и подумал, что неспроста наверное прозвища обоих великанов так или иначе связаны с мировым океаном. Наверное, земля таких не рожает. Но даже лирический монстр Ихтиандр выглядел юнгой по сравнению с этим берендейским карбонарием. Казалось, что женщину себе под стать он сможет обнаружить лишь на чудовищных полотнах Дейнеки, среди упругих, мускулистых и высокорослых натурщиц этого идеального соцреалиста. Очевидно, Ситка гордился своим товарищем. Но оказалось, что и другой его товарищ, Эдик, тоже был кое в чём выдающимся специалистом.

Вытряхнув и обстучав опустевшую кружку, Эдик по-заговорщицки глянул на Ситку, тот перехватил его взгляд, прочёл в нём всё невысказанное вслух, махнул утвердительно рукой и тихо обронил: «Делай». Эдик поставил, пустую кружку на буржуйку, подождал с минуту, плюнул, удостоверяясь в том, что кружка достаточно накалена — слюна зашипела и, пузырясь, испарилась. Тогда он отстегнул от брючного ремня флягу с поддавленным дном, со скрипом свинтил крышку и быстро наполнил кружку на три четверти. В нос шибанул резкий спиртовой запах. Вслед за спиртом Эдик всыпал туда же полколпачка мелкого цейлонского чая. И уже поверх всего этого досыпал какой-то бурой трухи с грибным запахом, после чего прикрыл кружку тяжёлой кожаной рукавицей с грубо простеганными швами.

— Сейчас отдохнём маленько, — пояснил Ситка.

Пили молча, по два глотка, запуская кружку против часовой стрелки. То ли день выдался тяжёлый… То ли ржавые таёжные сумерки просыпались в глаза… Изображение мира смазалось, словно в телеэкране со слабым приёмом антенны, очертания фигур чуть сдвинулись и выпали из привычного течения времени. Но вместе с этим, не происходило ничего из ряда вон выходящего, ничего такого, что обычно случается после неожиданного употребления бешеных шаманских грибов, когда сознание застигается врасплох, на базарном перекрёстке толкущихся мыслей. Не выскакивали из-под земли оголтелые гномы, большезубые и со злобно искажёнными рожами. Не возносилась странствующая душа на Острова Блаженных, в юго-западной оконечности Аида, чтобы познать бессмертие и уверовать в загробную участь новопрествленных праведников. Не ползали по зарослям пыльного папоротника окровавленные богомазы, ослеплённые монтажными ножницами, соткавшимися из позвоночной жидкости угловатого призрака Андрея Арсеньтьевича Тарковского. Свят, свят, свят. Не извивалась пейзажной дорогой безупречная лента мастера Хогарта. Не блевали у пивного ларя корявые чудища истории русской, осыпавшиеся с шевелящихся полотен Ильи Глазунова. Свят, свят, свят, свят. Не снился мучительный сон о самом себе. Не калейдоскопило. Не ужасало и не восхищало. Просто кое-что прояснилось, а кое-что перестало попадаться в фокус. Поэтому возникло первоначальное впечатление визуальной смазанности. Ушло лишнее и перестало навязчиво царапаться внутри… Внутри чего — Филин так и не сформулировал. Обвалившись на соломенные тюки, он невозмутимо наблюдал за перемещающимся миром, исполняющим перед его взором целомудренный стриптиз в каждой, отдельно взятой точке пространства. То, что прежде всегда находилось в поле зрения, отошло на второй или даже третий план. А вперёд выступило нечто всегда не важное и второстепенное. Из нескольких минут наблюдения, пока сознание не перестало тягаться и не угомонилось, где-то возле левого уха, Филин установил, что изображение не только смазалось и рассеялось, — оно ещё и сместилось в направлении подсветки. Если прежде освещение падало сверху, от дребезжащей лампы в сорок ватт, чуть подрезаясь от угольных всполохов, пробивавшихся через раскрытую створку печного окна, то теперь свет исходил словно бы от всех присутствующих. Яркие контуры тел были разделены сумеречными провалами, в которых пространство только угадывалось, имелось в виду, но не участвовало, не навязывалось, не вмешивалось. Примерно в таком видении Эдуард Мане сочинил портрет любителя абсента. И в то же время, над всем парила размытая дымка второго Моне — Клода. Это была удивительная вселенная. Вселенная сиюминутной мысли. Притом, что мысли были очень даже глазастыми.

Эдик и Водолаз сложились в лотосы, достали затёртую колоду игральных карт и приступили к сдаче. А Ник, плавно, но внушительно жестикулируя, пытался донести до Ситки какую-то, очевидно крайне важную истину. Азиат слушал не перебивая. Лишь маленькая голова его, накрытая песцовой копной, то кивала в согласии, то отрицательно покачивалась из стороны в сторону. Скрипнула входная дверь, и вслед за потоком густого морского воздуха в помещение прокрался тощий чернявый кобелёк с обрезанным портупейным ремешком вместо ошейника. Осмотревшись, пёс осторожно проковылял к печке, лёг, сперва съежившись, но растягиваясь по мере осмеления. Быстро согревшись, он начал засыпать, громко пукнул в полудрёме, испугался, проснулся. Гавкнул фальцетом и снова заснул. Водолаз выгреб из кармана пачку «Юбилейного» печенья, с хрустом распечатал её и положил перед сопящим собачьим носом.

— Хавай, бродяга.

Пёс не отреагировал. «Терц — от десятки бубей», — сообщил Водолаз своему партнёру и поменял расположение спичек, которыми велась запись. Ник продолжал энергично жестикулировать и до Филина донеслись обрывочные тезисы его пламенной речи: «Методика безоговорочного подчинения… Бог для бесов…» И чуть более развёрнутая мысль о былинных богатырях, которые всегда сражались по заданию своих правителей. Но прозревали и отправлялись мочить самих правителей.

— Народ это дело приветствовал, — подытожил Ник. — Вот и вся внутренняя философия нашей общественной жизни.

— В философии одна сплошная изворотливость, — обмолвился наконец Ситка. — Плевал я на неё! Люди просто жить хотят по-человечески. А живут… Вот, в окно посмотри, как они живут… Беспомощная сила. Богатыри валетом бьются, — кивнул он в сторону Водолаза. — Вот, послушай…

Ситка зарылся в приваленный к стене рюкзак, достал из него небольшую книжицу в мягком переплёте, название которой стёрлось и не подлежало идентификации. Слюнявя пальцы, он начал быстро перелистывать её, остановился на искомой странице, совершенно неожиданно водрузил на нос круглые, как у Джона Леннона, очки и принялся зачитывать, спотыкаясь на некоторых словах: «Почему в нас такая жажда жизни? Ведь жизнь — это игра, из которой человек никогда не выходит победителем. Жить — это значит тяжко трудиться и страдать, пока не подкрадётся к нам старость, — и тогда мы опускаем руки на холодный пепел остывших костров…Только Жизнь причиняет страдания. Но мы любим жизнь и ненавидим смерть. Это очень странно…»

— Марьяж крестовый, — объявил Эдик. — И терц от червовой восьмёрки.

— Не канает! — огорчил его Водолаз. — У меня покрасивее будет…

Пёс ворчливо заскулил во сне, пошевелил носом, учуял печенье, не открывая глаз, уткнулся пастью в шуршащую пачку и начал хрустеть. Наверное ему снился сладкий собачий рай. Филин снова перевёл взгляд на Ситку и Ника. Изгнанник рок-н-ролла явно пребывал в состоянии позитивной одержимости. Дослушав чтение Ситки, он привстал на одно колено, словно католик во время святого причастия, и, полуобернувшись, протянул руку в направлении окна-бойницы, врезанного под самым потолком. Голос его, как всегда, звучал хрипло: «Где-то там наш дом… Где-то там нас и сейчас слышат!» Под «где-то там» явно не подразумевался уже оглушённый ночью Чумикан или даже Комсомольск-на-Амуре. Речь всё-таки шла о более тонких понятиях, хотя и не менее реальных, чем воздвигнутый сталинскими зеками город бетонных саркофагов. Сцена показалась Филину немного пафосной, но он был уверен, что Ник не играет. Точнее, он был твёрдо убеждён, что Ник играет всегда. И эта игра — такая же органическая составляющая его внутреннего устройства, как непрерывная циркуляция крови по венам или жизненно необходимая способность млекопитающих вдыхать кислород и выдыхать углекислый газ. В такой игре не было лжи. Как не было лжи в драматическом театре императора Нерона, где жизни актёров обрывались прямо на подмостках, согласно воле обезумевшего драматурга. Проследив за направлением руки, Филин рассмотрел или ему показалось, что он рассмотрел в узкой прорези побитого пылью оконца сверкнувшую и мгновенно погасшую звезду Сириус — Альфу Большого Пса.

— Братка, пусть здесь тебя услышат! — возмутился Ситка. — Ты же музыкант. Ты музыкант или как? — провокационно доспросил азиат.

— Музыкант. Только оркестр мой разбросало по свету…

Фраза о «разбросанном по свету оркестре» была произнесена так сочно, с таким обречённым драйвом, будто и не странствующий поэт Ник вымолвил эти слова, а побитый бурями одноногий пират Джон Сильвер, которого боялся даже сам Флинт, поведал вдруг о разбросанной по бушующей Атлантике команде разбитой пиратской фелюги.

Слова эти, лишь рикошетом зацепившие расфиксированный слух остальных присутствующих, добравшись до сознания Ситки, вдруг совершили с ним самую неожиданную перемену. Доселе спокойный и даже чуть отстранённый, он резко вскочил на ноги, дёрнулся, словно стайер, но удержал себя и громко крикнул:

— Нет, говоришь, оркестра?!

— Разбросало… — ошеломлённо ответил Ник.

— Разбросало? — уже как-то по-булгаковски возопил индеец Ситка.

— Натурально — в том же стиле отозвался Сильвер.

— Маэстро!.. Джаззз! — что есть мочи заорал индеец, схватил карабин и, не целясь, дважды выпалил в дверь. Подорванная грохотом дворняга истошно завопила. Водолаз выронил карты из рук. Простреленная дверь слетела с верхней петли и криво зависла в проёме. Ворвался ветер. — Джа-а-азз! — орал обезумевший Ситка и ужасающий вопль подхватили чумиканские собаки. Словно в сатанинской оратории, сбиваясь с хрипящего лая на полушакалий хохотливый вой, рыдали они над сгинувшей командой пиратской фелюги Ника Рок-н-ролла. И даже забившийся под бушлат Водолаза малохольный кобелёк, подчиняясь древнему инстинкту стонущей стаи, истошно скулил, оплакивая так никем и не зажжённые звезды…

— Вот твой оркестр, — мёртвым голосом произнёс Ситка и рухнул на пол.

Покажите нам вашу сущность, и мы посмотрим, что от вас останется.

— Ни хуя себе, отдохнули маленько… — проговорил Водолаз и пошёл починять сорванную выстрелами дверь.

Может быть, мы не люди вовсе. Может быть, мы нечто такое, что только внешне напоминает людей… Может быть, мы чьи-то видения, вырвавшиеся из колонии снов. Нерасписанные холсты. Невысказанные стихи. Стёртые временем ноты. Прах осенней листвы, просыпанный сквозь женские пальцы. Вино, превратившееся в уксус. Уксус, ставший ядом. Шершавая ржавь вечерних крыш. Взрывная пудра. Медленные боги. Дождевые пятна. Может быть…


— Ну, что? Вспомнил?

В руках у Филина оказался сложенный вчетверо тетрадный клетчатый лист, мелко испещрённый славянскими буквами. Записи находились с обеих сторон.

— Что это? — спросил Филин.

Ник неопределенно пожал плечами и уселся на балконные перила. Из-за тюлевой занавеси выглянула немка, посмотрела и исчезла. Крапнул дождь, но мгновенно прекратился. Филин развернул лист.

«Неужели ты думаешь, что я — дешёвый ярмарочный скоморох, развлекающий чавкающих ресторанных животных… неужели ты, знающая каждую крапинку в радужной оболочке моих глаз и видевшая приступы моих хронических кошмаров, неужели ты ещё не поняла, что я убиваю себя для рождения Слова. Я и есть та самая книга без названия, хранящаяся во всех учреждённых добродетелях. Неужели не ясно, что издательство, заключившее контракт на полное собрание моих переживаний, называется Смерть…

Мне грустно… Мне очень грустно оттого, что никогда мне не было по-настоящему смешно. Неужели ты думаешь, что я не способен смеяться… Способен, если только мне доведётся собственными глазами увидеть окончательную гибель этого вселенского ларька, именуемого цивилизованным миром. Окончательную гибель! Поэтому меня привлекают все крошечные трагедии человечества. Да и что такое «человечество»? Смрадная коллекция духовных ценностей. Глобальная столовая. Вертлявый телебред. Философское обоснование низости. Религиозная вульгарщина. Престиж бухгалтерии. Откровения голодного желудка. Господни фокусы. Атрибуты деградации, которыми вы увешаны, как дикари железными бусами. Они тянут вас к земле, где вы прокляты гнить и копошиться, копошиться и снова гнить. И может быть, только оргазм приподнимает вас чуть-чуть, совсем немного, чтобы вы хоть намёком почувствовали состояние настоящей жизни. Именно за это все вы обожаете порно, но скрываете это и снова гниёте и мучаетесь, и мстите за эти мучения друг другу.

Неужели ты думаешь, что Великая Мораль может противоречить замыслу Природы… Не может. Ваша мораль — это ужимки прикормленных клоунов. Не может, оттого что и сама мораль вытекает из искажённых представлений о человеческой сущности. Видишь — занавешенное коричневыми шторами окно на третьем этаже… Там проживают выдрессированные моралью животные. Потомки мучеников, ищущие добровольных мучений. Энергетические консервы. Неужели ты можешь подумать, что я пишу для них. Я пишу для их скорейшей и масштабной гибели! И когда вы начнёте агонизировать, я сочиню вам подорожную, для предъявления её гробовщикам, потому что никто более не сможет её прочесть. Там нет читающих. И если там вообще кто-то есть, то он — ваш самый главный мучитель. Мракобес в позолоченных лампасах. Корпоративный Господь! Особо опасный юморист. Передавайте ему привет своими беззубыми ртами. Он любит вас таких.

А ты… Ты никогда не станешь вдовой, потому что у поэтов не бывает жён. А есть лишь бешеные чертовки, помогающие им как можно мучительнее сдохнуть, исчезнуть из этого поганенького царства тупых молений и полезных вещей. И если ты не понятая Смерти, присутствующая при опознании моего трупа, то ты сама мертва, моя любовь…»


— Чьё это?

— Какая разница…

Выскользнувший из пальцев окурок, кувыркаясь полетел вниз, ударился о ступени дворницкой, рассыпался на искры, скатился на самый край бордюра и замер там. Но уже через мгновение подхватил его резкий порыв речного ветра, швырнул на асфальт, смешал с другими окурками, с обгоревшими спичками, с прошлогодней хрустящей листвой, с пылью… И погнал всё это вместе, закручивая крохотными тайфунчиками и расстилая над землёй — погнал через детскую площадку, под ковром, наброшенным на качели… погнал за бетонную будку ЖЭКа, за угол дома, под колёса тяжёлых авто… погнал куда-то, где терялся уже человеческий взор, где метались одни лишь фантазии, смешанные с пылью и с пеплом… погнал из ниоткуда в никуда, по Каширскому шоссе, через Домодедово, на юг… на юг… туда, где южнорусский говор, где борщ и бессмертие, где мягкие воды Тавриды расползаются на раскалённых бетонных молах… туда, где расцветает ядовитый болиголов, где истины легки, а боги веселы… туда, где всё когда-нибудь завершится… туда… туда… туда…


Оглавление

  • Андрей Ханжин Неформат