КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Что посеешь... [Валерий Георгиевич Попов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валерий Попов и его герои

Герои Валерия Попова — обыкновенные мальчишки, которых можно встретить в любой школе, на любом дворе. Стремление к неизведанному, активное отношение к жизни — вот что привлекает в них. «Мы ленивы и нелюбопытны» — эту фразу герой книги повторяет каждый раз, когда хочет подзадорить ребят, вызвать у них стремление бороться и искать, потому что он, как и писатель Валерий Попов, более всего не приемлет равнодушия.

Первая взрослая книга В. Попова «Южнее, чем прежде» вышла в 1969 году, когда ему исполнилось тридцать лет. В 1963 году он окончил Ленинградский электротехнический институт имени В. И. Ульянова-Ленина. Как специалист, электрофизик, он много ездил по стране. Впечатления от этих поездок, встреч с людьми и вошли в эту книгу. В 1970 году вышла книга рассказов для детей «Все мы не красавцы». Пять лет спустя также в детском издательстве выходят рассказы о телевидении «Ти-Ви», затем «Похождения двух горемык» (1978), «Кубик, который чуть не потерялся» (1980), «Нас ждут» (1984).

Став профессиональным писателем, В. Попов много работает в детском кинематографе. В 1971 году он поступает и затем успешно заканчивает сценарный факультет Всесоюзного государственного института кинематографии.

Уже в первой книге для детей проявилось своеобразие видения мира В. Попова, характеров людей. Вот как он представляет своего героя:

«Почему-то считается, что мальчишки должны быть сорванцами. А я был другим. Я не лазил через заборы. Не бил стёкол на переменах. Я был потенциальным ябедой. Каждый четверг по дороге домой меня окружали мои одноклассники. Они били меня портфелями, в которых лежали пеналы. Я приходил домой и шёл к бабушке. Она рассказывала мне свои странные истории. В них не было богатырей, без разбору отрубающих головы. В них действовали какие-то чудики, во всём находившие смешное...

В очередной четверг я стоял в тупике, а у выхода из него собрались кружком мои мучители. И вдруг я заметил, как смешно у них торчат вешалки. Почти у всех. Смеющегося человека бить очень трудно. Озадаченные одноклассники разошлись».

Персонажи В. Попова неистощимы на выдумки, из-за своих фантазий часто попадают в комические положения. Писатель слегка преувеличивает особенности их характера, чудаковатость, и это сразу выделяет их, делает запоминающимися.

Лирическим героем многих детских книг В. Попова, от имени которого ведётся повествование, является Саша Горохов. Саша растёт от книги к книге, всё больше узнаёт об окружающем мире, но самое важное — тот нравственный багаж, который он накапливает. Честное отношение к труду, мастерское владение своим делом — вот что одинаково необходимо в любой профессии.

Иногда приходится слышать разговоры ребят о том, что, мол, в наш век все важнейшие научные открытия уже сделаны, величайшие вершины покорены, белых пятен на земле не осталось, — следовательно, делать нечего, можно и на диване всласть поваляться, и в подъездах с магнитофоном «побалдеть». Против этого убеждения и выступает В. Попов в повести «Тёмная комната». Её герои увлечены вполне современными научно-фантастическими идеями. А за открытиями им не приходится далеко ходить: они находят неизвестный подземный ход в подвале своего дома, построенного ещё в девятнадцатом веке. Пустующая тёмная комната в квартире Гаги Смирнова представляется им то чёрной дырой, которая втягивает людей, перемещая их в пространстве и времени, то местом контактов с «внеземными цивилизациями». Остров на задворках кажется необитаемым.

Не беда, что и тёмная комната, и кочегарка, и остров обретают впоследствии свою вполне объяснимую историю, — важен не результат, а путь к открытию. А открытие они всё-таки совершают: тёмная комната таит в себе эхо войны.

Валерий Попов мастерски владеет юмористической палитрой: он мягко посмеивается над незадачливыми искателями приключений в «Похождениях двух горемык», создаёт остроумную пародию на шпионскую литературу («Случай на молочном заводе»), которую так любят некоторые ребята. Но его смех становится более жёстким, когда он рассказывает о Дзыне — мальчике, поражённом душевной ленью и равнодушием («Превратись во что хочешь»). Писатель прибегает к жанру сказки. Его Дзыня похож на Емелю («По щучьему велению»), но, обладая сказочными возможностями, он не способен ничего создать, только потребляет.

«Что посеешь...» — повесть об известном учёном-селекционере, лауреате Государственной премии Георгии Ивановиче Попове. В основе её судьба отца писателя, прошедшего нелёгкий путь от голодного деревенского мальчишки до крупного учёного, занимающегося выведением новых сортов ржи. И опять вспоминается фраза, которую мы привели в начале. В самом деле, как мало знаем мы о простом, ежедневно потребляемом нами продукте — чёрном хлебе. Сколько загадок таит в себе древняя наука о хлебопашестве, занимающаяся сегодня изучением генной инженерии, выведением новых сортов зерновых культур. Рассказ о научных достижениях захватывающе интересен, полон драматизма, но за открытиями В. Попов не забывает о человеке, создавая яркий, незаурядный характер учёного, с его жизнелюбием и упорством, радостью познания нового. Он не предаётся отчаянию при неудачах и не обольщается лёгкими успехами. Он призывает повнимательнее оглядеться вокруг и вступить на неизведанный путь, где вас обязательно ждут новые открытия и обретения.

Г. Антонова

ДЕД, С ИГОЛОЧКИ ОДЕТ 

Я сидел вечером дома: надо было кое над чем подумать. Неожиданно звякнул звонок. Я удивился: у родителей были свои ключи, из друзей я никого не ждал — со всеми установились достаточно прохладные отношения. Я даже немножко испугался — кто же это? — но всё же взял себя в руки, открыл дверь. На площадке стоял дед с обычным своим выражением лица: щёки глубоко втянуты, глаза, наоборот, задумчиво вытаращены, голова вопросительно повёрнута слегка вбок. Увидев меня, дед в знак приветствия ещё подвытаращил глаза, потом кивнул и молча вошёл.

Он повесил тяжёлое своё пальто, обвисшую бывшую тёмно-зелёную шляпу, снял галоши (меня, честно говоря, слегка коробила эта допотопная его привычка — носить галоши, но что поделаешь: дед!). Я слегка удивился: где он так сумел измазать галоши глиной? Хоть он жил и работал за городом, всё равно в таких галошах раньше не приезжал.

— Один? — проговорил он.

— Так точно! — отрапортовал я. У нас с ним давно уже выработалась привычка разговаривать слегка насмешливо. — Прошу! — Я показал рукой на кухню (у меня в комнате были разложены кое-какие бумаги, если честно говорить — стихи, я и не хотел, чтобы дед их читал).

Дед, кряхтя, болезненно сморщившись, придерживая поясницу, побрёл. Я посмотрел ему вслед, потом на пальто и галоши в прихожей. «Дед... с иголочки одет!» — едва заметно усмехнувшись, подумал я.

Я вошёл за ним на кухню.

— Ну, что нового? — всё ещё продолжая морщиться, проговорил он.

— Всё нормально! — как обычно, ответил я. — Всё хорошо!

— Что хорошего-то? — недоверчиво проговорил он.

— Всё! — бодро ответил я.

— А! — Ещё сильнее сморщившись, он махнул рукой. — Мне кажется, ваше поколение мало на что способно!

— Ну почему прямо уж так? — Я засмеялся. — Ну, хочешь, отличный кофе тебе сварю? Наверняка никогда такого не пил! Недавно научился!

Я вскипятил в специальном кувшинчике с длинной ручкою воду, одновременно размолол горсть коричневых зёрен в кофемолке — разнёсся удивительный запах, — потом соединил воду и размолотые зёрна, поставил кувшинчик на газ и, как только поднялась пена, сразу снял кофе и разлил в чашечки.

— Ну и что? — разглядывая густой, почти не льющийся, а тянущийся напиток (высший класс!), недоверчиво проговорил дед. — Это надо пить?

Я слегка обиженно пожал плечом: многие мечтают о таком кофе, а он! Дед недоверчиво сделал маленький глоток. Мы некоторое время молчали.

— А я сейчас с кладбища еду! — вдруг, снова болезненно сморщившись, проговорил он.

— А что там было? — испугался я (вот откуда такие грязные галоши!).

— Да — Галю Тарасову хоронили! — вздохнул он. — Помнишь, может, на станции профессор Тарасова была?

— Помню... кажется, — пробормотал я.

— Вот... — произнёс дед и вдруг печально усмехнулся. — Я специально потом остался там, походил. Хоть посмотрю, думаю, что и как: ведь, когда самого привезут, не увижу ничего.

— Ну и как там? — проговорил я.

— Да так себе. — Он вздохнул, прихлебнул густого кофе и взглянул на меня. — Слушай, а дай лучше горячего молока: я что-то простыл!

— Пожалуйста! — Обидевшись, я с чёткостью и спокойствием робота открыл холодильник, достал банку молока, налил в тазик, поставил на газ. Молоко быстро закипело — в тазике стала быстро подниматься белая пористая шапка. С точностью до микросекунды выбрав момент, я выключил газ, и шапка осела.

— О! — вдруг оживился дед. — Вот ты скажи мне: отчего молоко так кипит? Ни вода, ни суп так стремительно не поднимаются, а тут — р-раз! — чуть зазевался — и уже перелилось?

Дед обожал делать такие открытия из живой природы, а потом требовал, чтобы и я тоже догадался: пытался пробудить мой дремлющий мозг, как он говорил.

— Ну... не знаю. — Я пожал плечом. — Наверно... молоко нагревается более быстро, чем вода!

— Эх ты! — Глаза его радостно заблестели. — Нагревается быстрее! Не в этом вовсе дело!

— Ну а в чём?

— Смотреть надо уметь! От воды и супа пар поднимается!

— А от молока разве нет?

— То-то и оно!

— И куда же пар девается? — Я на всякий случай усмехнулся.

— В том-то и дело, что никуда. Недавно об этом задумался — и открытие сделал! Оказывается, молоко сверху клейкой плёнкой покрыто и, когда закипает оно, плёнка эта не выпускает пар и он быстро накачивает её, как мяч, словно поршень вверх идёт, и, если не выключить огонь, всё выплёскивается! Понял?! — Он задорно шлёпнул меня по колену.

— Понял, — холодно проговорил я, а про себя подумал: «Тоже мне открытие, кухонного масштаба! Понял, как молоко выкипает! Очень интересно!»

Но дед колоссально обрадовался, развеселился. Он опустил в тазик ложку, намотал на неё толстую пенку, показал мне: «Видал-миндал?» — и, подмигнув, сунул ложку в рот. Потом налил себе молока и стал прихлёбывать.

— Да, а тетрадку прочитал?! — Вдруг снова всполошившись, он вытаращил глаза.

— Какую тетрадку?

— Как какую? Которую я тебе принёс!

— A-а... Нет ещё. Не успел.

Я вспомнил: в прошлый свой приезд с селекционной станции, где дед работает, он оставил мне тоненькую тетрадку — в ней сестра его, живущая до сих пор в деревне, написала свою биографию с детства до последних лет. Я заглянул туда — там было накарябано что-то неразборчивым почерком — и тут же её и закрыл.

— А скажи... — Он вдруг прикоснулся ко мне как-то осторожно и сконфуженно, как к больному. — А что-нибудь на свете тебе интересно?

— Ну почему же... многое! — сказал я.

— Да? Ну скажи тогда: какая сейчас погода на улице?

Я отодвинул штору, посмотрел.

— Мерзкая! — усмехнулся я.

— Ну а какая конкретно?

Я пожал плечом.

— Да-а. — Он даже с какой-то жалостью посмотрел на меня. — Плохо же ты живёшь, если природа тебя не касается!

— Ну касается... немножко, — проговорил я.

— Немножко! — повторил он. — Мы, помню, с самых ранних лет на природу смотрели во все глаза — и интереснее ничего нет, никакой театр не сравнится, никакой телевизор!

— И... на что же вы смотрели там?

— На всё! Но может, всё дело в том, что от природы вся жизнь наша зависела, от неё кормились, — а вы теперь даже не понимаете, что откуда!

— Понимаем! Я же был у тебя на полях!

— Был! Ну и что ты видел там... внук агронома?

— Грязь! — Я усмехнулся.

— Грязь! — проговорил он и снова с жалостью посмотрел на меня. — Бедные вы, бедные! — Он вздохнул. — У нас каждый день года был полон событий! А у вас!

— У нас тоже бывает... иногда! — обидевшись, проговорил я.

— Иногда! — повторил он. — А у нас событие было каждый день!

— Каждый?

— Каждый! — задорно проговорил он.

— Ну... и какие же это были события? — с некоторой уже завистью поинтересовался я.

— Рассказать?!

Я глянул на часы:

— Ну расскажи.

ДЕД С ДВУХ ЛЕТ

— Знаешь, от чего зоркость человеческого глаза увеличивается? — сначала спросил он.

— Нет. От чего?

— От голода! Когда человек — а особенно ребёнок — голодный, он сразу всё вокруг очень чётко начинает видеть! И соображать тоже. В деревне у нас очень рано человек начинал понимать: что сам сделаешь — только то и поешь! Как в деревне говорили у нас: «Как потопаешь, так и полопаешь»! Поэтому мы очень зорко вокруг смотрели. С двух лет, а может быть, и раньше. Особенно это проявлялось ранней весной, когда все запасы кончались. Бывало, ходишь за матерью: «Мам, дай хлебца!» А она: «Так нету, сынок». Поэтому знаешь как мы ждали весны, когда хоть что-то из земли начнёт расти?! Вы сейчас, наверное, и не помните, какое число, — а мы тогда каждый день считали, особенно весной. Как только снег сойдёт, солнышко пригреет, так мы сразу бежим в поля. Знаем уже, что должны вылезти из-под земли всякие съедобные растения. Вот ты какие растения знаешь?

— Лопух! — крепко подумав, ответил я.

— Вот именно! — усмехнулся дед. — А мы, только научившись ходить, уже десятки растений знали — и не просто с виду, но и на вкус!

— Ну и какие это были растения?

— Много их. Касатка! Такая луковичка, выпускает сочный такой лист, похожий на ласточкин хвост. Ещё — купырь борщевой! — Дед даже причмокнул от наслаждения. — Вроде морковки — хрусткий, сочный!

— А сейчас... нигде их нельзя найти?! — Я вдруг почувствовал сильный голод, даже слюнки потекли.

— Почему же нельзя? — проговорил дед. — Всюду растут! Только уж не замечает их никто.

— Пойдём, покажи! — Я поднялся со стула.

— Какое время года, по-твоему, сейчас? — поинтересовался дед.

— Осень, кажется. — Я глянул в окно.

— А я про весну толкую тебе, — сказал дед.

— Но когда весна будет, покажешь? — попросил я.

— А, всё равно ты не запомнишь! — Дед махнул рукой.

— Почему это я не запомню? — обиделся я.

— Ну ладно, покажу, когда май придёт. Но ещё раньше, в апреле, важное происходило событие — даже не знаю: с каким событием в теперешней жизни можно сравнить? Корова отелилась! Значит, скоро будет молоко! Все дети это очень даже хорошо понимали, ждали с нетерпением, какой телёночек родится. И вот — почему-то это обычно ночью случалось — вдруг шум, колгота: телёнка тащат из хлева в избу. Он ещё еле стоит, ножки подгибаются. Все сбегаются смотреть, какой он: пёстрый, коричневый, есть ли звёздочка на лбу, как у матери? И теперь надолго уже любимая игрушка у ребят этот телёнок! И не просто играют, а ухаживают за ним, причём уже со знанием, с толком. Взрослые и не подходят к нему, знают: дети всё правильно сделают! Вообще, живность им не в диковинку: зимой в избе то поросят маленьких держат, то козлят. Это сейчас заведут дома щенка или котёнка и счастливы, а тогда по десять поросят — розовых, прозрачных, как фарфоровых, — и штук пять козляток — беленьких, красивых — всю зиму в избе держали. Козлята особенно нас веселили: как начнут вдруг прыгать по всей избе — дети радуются, смеются. А козлёнок — на сундук, оттуда через всю избу на печь, с печи на полку! Помню, один козлёнок даже в открытую дверцу печи запрыгнул: не успели опомниться — он уже там, еле успели за задние ноги вытащить его! Но телёнок — это особое дело. Потому что все уже знают: раз телёнок, значит, у коровы скоро будет молоко, а вкуснее молока ничего я на свете не пробовал. Это сейчас — лимонад, пепси-кола, но разве может это сравниться с молоком от своей собственной Зорьки! Первые две недели молока не дают: всё телёнку идёт. Никто и не думает капризничать, требовать молока себе, даже самые маленькие дети всё понимают. Наконец корова раздоится, мать надаивает большое ведро — тогда оно называлось «конное», — процедит через марлю его, чтобы всякий мусор отделить, и горячее, с пеной, разливает нам по кружкам! Вот это радость была! Вот тут мы и чувствовали раз и навсегда, как накрепко мы с природой связаны! Что ты сам сделаешь — то и будет! Ничего не сделаешь — ничего и не получишь! Больше поработаешь — больше и получишь.

Это я чётко понял лет в пять. Поручили мне корову пасти. А травы ещё нет настоящей, торчит в основном из земли пырей-острец. Корова своими мягкими губами не может его ухватить, потычется и голодная отойдёт. Овца-то вместе с землёй выгрызает его, а корова не может! Так проходили вместе с ней целый день. Вечером мать доит — молока мало, только телёнку, нам нет.

«Плохо ты, Егорушка, Зорьку пас!» — мать говорит.

Да я и сам чувствую, что плохо: в животе от голода урчит!

Походили мы так с ней дней пять, а потом я с отчаяния что придумал — сам придумал, никто мне не подсказывал: стал руками своими выкапывать пырей из земли, в кучку складывать и корове приносить. Гляжу — ест! Сейчас я профессор, доктор наук, но работа мысли моей именно с этого началась! Вечером доит мать корову — молока больше и всем уже по кружке досталось! Прямая связь: как поработаешь — так и поешь.

И не только весной это чувствовалось, а весь год подряд. Часто у нас в степи сразу после весны засуха начиналась, и тут тоже твоя сообразительность и предусмотрительность всё решала. Сколько ты сумел заготовить, сколько запас — для себя, для овец, для свиней, для кур, — в зависимости от этого и жизнь твоя сложится — и на жаркое лето, и на холодную зиму. Сколько накосил, намолотил, навеял — столько всего и будет у тебя.

Стоит под навесом бочка с водой, и все дети, даже кто едва научился ходить, бросают в неё азадки, как у нас называлось: шелуху, лопухи, сорняки. Оно там бродит, пузырится, раскисает, а зимой выливают это в корыто: пойло скоту!

Весна прошла — начинает расти всё в поле, на огороде. Но без надзора оставлять это нельзя, нужен уход. И тут опять не обойтись без детей.

В огороде на грядках росли у нас морковь, огурцы, картошка, тыква, помидоры. И всё это надо было пропалывать — ряд за рядом.

Помню, пололи мы со старшей сестрёнкой Настей морковь. Я выдергал сорняки рядах в десяти — и чувствую, больше не могу уже: в горле пересохло, перед глазами круги — под самым жарким солнцем приходилось работать. И тут решил я облегчить себе задачу — не вырывать каждый сорняк в отдельности, а ногтями выскребать. Быстрее дело пошло! Обрадовался, быстро дополз так до конца грядки. Поднял голову — мать стоит.

«Так, — говорит, — Егорушка, не годится! Так через два дня снова сорняки эти вылезут. Плохо работать — себя наказывать! Устанешь, и зря: скоро всё сначала придётся начинать! Ладно, иди сегодня отдохни, а завтра как следует всё начни!»

С тех пор я это запомнил: плохо работать — себя наказывать!

Потом просо начинает расти, детей в поле на прополку посылают. Помню, мы с Ниной ходили, младшей сестрой. Дадут нам хлеба краюшку, крынку молока, по паре яиц — и на целый день.

Ползёшь между просяными рядами, а сорняков перед глазами — заросли! Лебеда, повилика, вьюнок с фиолетовыми такими цветами-граммофончиками — всё перепутано между собой. Проползёшь ряд — целый стог сена с собою вытаскиваешь. А бросать тут же нельзя: снова прорастёт. Надо подальше в сторону относить. Отнесёшь — и заползаешь в новый рядок. А там жарко, воздух неподвижный, ветерок не проходит, пот течёт, с грязью мешается, всё тело чешется. Сейчас бы, думаешь, на речку, искупаться — и таким уже неземным блаженством это представляется!

Но ты уже старший, должен младшим пример показывать, поэтому только покрикиваешь на Нинку, чтобы сорняков за собой не оставляла.

Вот уже солнце к закату склоняется. Все рядки пройдены, сорняки отнесены в сторону, сложены в кучу. Ещё раз осмотришь всё — и тогда как бы неохотно так говоришь: «Ну чего, Нинка, скупаемся, что ли?»

Как я тогда купаться любил! Именно — не просто так, от нечего делать, а когда поползаешь целый день в горячей пыли.

«Купаться! Купаться!» — Нинка радуется. Хватаем наш узелок — и к речке сбегаем. Тогда у нас три лучших места купания было, как бы сейчас это назвали — пляжи: под Самохиными, под Булановыми, под большим проулком.

Там берег песчаный был, чистый, вода прозрачная. Помню, тогда — задолго до изобретения ещё разных аквалангов — я уже под водой любил всё рассматривать! Водоросли, плавучие жуки, рыбки сверкают, и по всему этому золотая сеть извивается от солнца и волн!

Сначала просто окунёшься, чтобы зудеть кожа перестала, потом уже начинаешь как следует купаться. Тут же — к вечеру уже — и другие ребята спускаются, отработав своё. Начинаются игры — догонялки, брызгалки. Я, помню, чемпионом по брызгалкам был — никто меня перебрызгать не мог. Тоже благодаря одному изобретению моему: я руку таким ковшиком делал, вода как по жёлобу летела, точно противнику в глаз или в рот! Долго купаешься, пока мать на обрыве не появится, ужинать не позовёт.

Самое большое удовольствие было тогда — купаться! Во время гражданской войны кто-то вдруг сказал, что в воде пули не летят, и чуть стрельба начинается — мы в воду! Идёт бой, а мы купаемся.

Но и работа не останавливается: есть-то надо. Кончается прополка — начинается сенокос. Все травяные луга делились на равные участки — паи, и каждая семья тянула жребий, чтобы всё было честно. Сколько в семье было едоков, столько ей полагалось паёв.

Бывало поэтому, что один пай — в одном конце, а другой — совсем на другом конце, километров за двадцать. Ездили мы туда на быках. Помню, очень я любил быками управлять. Очень это приятно было — когда два огромных страшных быка вдруг подчиняются тебе, мальчишке.

— Да, здорово... я бы тоже хотел! — вздохнул я.

— Да ты не сможешь! — Дед махнул рукой.

— Почему это? — обиделся я.

— Потому что не знаешь ничего про это!

— Ну так я быстро бы узнал!

— Всё тебе быстро! А быстро не всегда получается. Ну ладно, хоть послушай тогда, как это делалось в наше время. Ездили мы на рыдванах.

— Смешное слово.

— Вообще-то, да. Но нам оно смешным не казалось. Все привыкли у нас к нему, только и слышишь, бывало: рыдван, рыдван... Ну, две оси с колёсами, сверху настелены доски, вверх идут такие рамы из досок — перила.

— Это чтобы не падать! — догадался я.

— Тебе чуть что — падать, нормальный человек и так не падает. Перила для того, чтобы больше можно было нагрузить мешков или снопов. Вперёд от рыдвана идёт оглобля, на оглоблю крепится ярмо для быков. Надеваешь на быков ярмо, берёшь такую длинную палку — и поехали! Кричишь: «Цоб!» — быки поворачивают направо, «Цобэ!» — налево. Если не слушаются, палкой помогаешь. Бьёшь правого — он забежит вперёд, рыдван сворачивает налево, бьёшь левого — рыдван сворачивает направо. Приезжаем на заливные луга. Там уже всё распределено по участкам, на каждом участке колышек вбит с номером или прямо в дёрне номер вырезан ножом, чтобы уже знали все, что участок твой и сено твоё.

Съезжаются все, сначала косы отбивают — такой мелодичный звон над лугами идёт, — потом начинают косить: вжик, вжик! И так без остановки — с утра до обеда!

Помню, когда в первый раз приехали с отцом, на соседнем участке косили уже — наш знакомый мужик косил с семьёй. Посмотрел я на него — и вдруг чуть от страха не закричал: из-за расстёгнутого ворота его вдруг выглянула змея, поглядела на меня — и обратно спряталась.

Закричал я, помню, к отцу побежал: «Змея! У него из груди змея выглянула!» — «А! — отец засмеялся. — Это, наверно, уж! Когда косит мужик, жарко ему станет — а останавливаться нельзя! — и вдруг уж мимо скользнёт. Мужик, который половчей, схватит ужа — и за пазуху себе. Уж холодный, ворочается за пазухой — и не жарко. Многие делают так. Хочешь, тебе поймаю?» — смеётся. «Нет-нет!» — испугался.

Лет пять мне ещё тогда было.

Ну, кончится сенокос, сено высушат, свезут в рыдванах на сеновал, а тут и уборочная уже, хлеб убирать. Берут серпы, идут.

И тут: хорошо, если пшеница не полегла, а если полегла да стебли все перепутались, намучаешься, прежде чем одну полосу скосишь! Тогда, наверное, у меня и мысль забрезжила: а нельзя разве сделать так, чтобы не падал хлеб, при любой погоде стоял?! Ну, скосим, женщины свяжут снопы, уложат их в крестцы. Складывают четыре снопа таким крестом, колосьями в середину, сверху кладут следующий крест, потом ещё и ещё. Лежит пшеница в крестцах, подсыхает. Подсохнет — пора её свозить с полей на гумна. Подгоняют рыдван, укладывают на него крестцы: таким специальным способом переплетают их между собой, чтобы воз по дороге не рассыпался, — этот способ переплетения все на деревне знали с малых лет. Нагрузишь высокий воз и к деревне везёшь.

— Сам?

— Иногда и сам! Когда отец доволен тобой, иногда скажет вдруг: «Ну, вези, Егорушка, воз, только осторожно, не опрокинь!» Берёшь в руки налыгач — это такая верёвка, намотанная быкам на рога, — и ведёшь воз за собой. Стараешься по ровным местам везти, чтобы, не дай бог, урожай не опрокинулся: после этого отец никогда больше к этому делу не допустит. Пройдёшь поле — на краю деревни начинаются гумна. Знаешь хоть, что такое «гумно»?

— Что-то такое слышал, — пробормотал я.

— Ну, гумна — это такие огороженные участки, обычно на самом краю деревни, где зерно сушили и молотили, — пояснил дед. — Есть на этом участке ток — утрамбованный земляной круг, где молотят зерно, есть рига, где хранятся снопы до обмолота, ещё есть сарай (называется «половня»), где хранится мякина, шелуха — всё, что отбрасывается при молотьбе и сохраняется в половне на корм скоту. Ну, привозят снопы, складывают их на окончательную досушку в ригу. А пока другими работами занимаются — работ в деревне всегда хватает. Тут как раз пригоняют пастухи из степи отары овец: в начале августа как раз полагается их стричь. С ранней весны до августа пасутся отары овец в степи, одичают, измажутся — страшно смотреть. И вот подгоняют всю отару к реке, хозяева разыскивают в этом скопище своих овец, хватают их за ноги и волокут в воду. Овцы блеют, хозяева кричат, пастух щёлкает кнутом! Гвалт стоит — за десять вёрст слышно. Затаскивают овцу в воду — голова только торчит — и начинают мыть: пыль смывают, окатыши. Овца моется, потом сохнет. Потом её загоняют в чистый хлев, связывают ей ноги, стригут. Стригут аккуратно, шерсть срезают слой за слоем: потом её прядут, после вяжут. Коз пуховых чешут такой щёткой с крючками — получают пух.

Кроме овец и коз у нас ещё держали свиней. Ночевали свиньи в хлеву, а весь день в подгорном болоте у нас паслись, тростник ели, осоку, корневища питательные. Вечером гонят их домой, — вернее, и гнать их не надо: сами несутся. И тут уж навстречу им лучше не попадаться: прут напролом. И каждая без ошибки врывается именно в свой двор и сразу — к корыту. А там уже пойло приготовлено: зерно, картофельные очистки, гнилые огурцы. Всё это заранее засыпается мукой и бродит. Такое месиво для свиней любимая еда. В августе в него тыкву добавляют, арбузные корки.

В августе как раз бахчевые поспевают: тыквы, арбузы, дыни. И между другими делами надо успевать ещё бахчу сторожить. Так что на это время отец с сыновьями переселяются на бахчу. Ставят хороший шалаш, вырывают стол...

— Как это вырывают стол? — удивился я.

— А? Остроумное, между прочим, изобретение! Лéса в наших краях нет, даже дома и то делали из самана — навоза, смешанного с глиной. А из чего сделать стол на бахче? И придумали люди: из самой же земли!

— Как же это?

— А просто, как и всё гениальное. Роют четырёхугольную канаву, как бы рамкой такой. И садятся, ноги в неё опускают. А та земля, что посередине осталась, — стол!

— Здорово! — восхитился я.

— А ты как думал? — улыбнулся дед. — Изобретатели во все века были! Ну, и за этим столом начинают пробовать арбузы. Отец покажет тебе, какой выбирать: с жёлтым боком, с сухим перекрученным хвостиком. Отрываешь его от этого хвостика, еле-еле поднимаешь и тащишь. Положишь его на стол, на подстилку, только-только нож поднесёшь — он сам развалится с хрустом. Тёмно-красный, с сахарным отливом, и чёрные семечки внутри, как блошки. Нарежешь на полумесяцы его — и вопьёшься, кусаешь с присвистом, сладкий сок по подбородку течёт. Но семечки не выбрасываешь, собираешь в кулёк.

Вскоре после этого начинается молотьба. Молотили мы обычно у соседей наших. У них хороший был ток, и семьи наши дружили. И у меня там был друг закадычный — Саня. Бывало, поздним вечером от них уйду, а рано утром опять у них. «О! — бабка их говорит. — Ты уж здесь! А мы хотели кошку в лапти обувать да за тобой посылать!» И вот у этих наших друзей мы и молотили. Знаешь, что это такое?

— Примерно.

— Эх ты! «Примерно»!

— А многие сейчас не знают точно, особенно дети, что это значит — молотить!

— Эх вы! — сказал дед. — Как ракеты запускают, знаете, а как молотить — забыли! А ведь это на земле самый главный процесс!

— Прямо уж — главный! — сказал я.

— А ты думаешь, нет?! — сморщился дед. — А отчего, думаешь, жизнь на земле существует? Откуда все силы берут, чтобы двигаться?

— Из еды.

— Ну, правильно... А откуда в еде эта энергия?

— От солнца?

— Правильно! Но кто может усваивать энергию от солнца? Человек, думаешь, может?

— А нет?

— Нет, к сожалению. И животные не могут. Только — растения. Только из них нам солнечная энергия достаётся. Без них ничего бы не существовало — ни животные, ни человек! Так что не зря раньше растения обожествляли — у древних ацтеков початки кукурузы на многих изображениях встречаются.

— Ну так расскажи про молотьбу.

— Да-а-а... молотьба — это большое событие!

— Ну так расскажешь ты или нет?

— Молотьба — это, так сказать, завершение всего! А сколько всего предшествует ей? Задолго ещё до молотьбы клянчишь у матери: «Мам! Дай кусочек хлебца!» А она: «Погоди, сынок! Вот сейчас свезём снопы с поля, просушим, обмолотим, потом на мельницу свезём и получим муку. Из муки замешаю тесто, испеку хлебца — тогда и поешь!» Очень чётко тогда это отпечатывалось, даже в детском ещё мозгу: вон сколько надо сделать работы, прежде чем кусок хлеба ко рту сможешь поднести! Ну вот, пришло время молотить. Собираются все, идут на ток, снимают снопы с сушил. Ток — это такой круг, плотно утоптанный участок земли. Молотить — это значит выбивать зёрна из колосьев. Самая простая и самая тяжёлая молотьба — цепами. Цеп — это такая длинная палка в руках, на конце палки — ремень и на ремне — другая палка, покороче. Выкладывают снопы в ряд на току и цепами бьют, и не просто бьют, а с таким вращением. Большое искусство требуется, чтобы зёрна выскакивали из колосьев. И обычно не один, а сразу несколько человек цепами работают — тра-та-та, тра-та-та — и никогда в жизни не ударятся у них цепы, не перехлестнутся. Мастерство! Это тебе не хоккей с шайбой!

Прошли весь ряд, потом перевернули снопы и снова прошли, с другой стороны. Потом подняли снопы, встряхнули, зерно аккуратно сгребли. Мякину, шелуху в центр круга сгребли — выложили следующий ряд снопов. Снова с цепами пошли: тра-та-та, тра-та-та! Пот льётся, глаза заливает, но тут уж, как говорится, не до этого — рукавом и то некогда утереться!

Этот ряд прошли с двух сторон — зерно собирают, мякину сгребают в центр.

Когда большая уже гора мякины скопится, начинают её провеивать, чтобы выбрать зёрна, которые в ней оказались. Ни одно зёрнышко пропасть не должно — таков главный крестьянский принцип! Берут мякину на лопату и бросают против ветра. Шелуха лёгкая, уносится ветром, а зёрна тяжёлые, падают, их бережно тут же собирают. Потом всё зерно ссыпают в мешки и носят в амбар, или, как в некоторых деревнях называют, в ригу. Приятно эти мешки таскать, и, чем тяжелей мешок, тем приятней: значит, больше хлеба в нём, больше еды!

Потом грузят несколько мешков на рыдван и едут на мельницу. И я обязательно просился, потому что очень это было интересно — на мельницу ездить.

— У тебя всё получается интересно! — с завистью сказал я деду.

— А так оно и было! — ответил дед. — Интересно, хоть иногда и тяжело... И вот едем мы на быках на мельницу. Мельница далеко была, на высоком холме. Местность сухая у нас, речка маленькая, поэтому у нас мельницы ветряные были. Знаешь что-нибудь про них?

— Ну... в основном... что Дон Кихот с ними воевал.

— Да, маловато этого! — вздохнул дед. — Мельница — интереснейшее устройство. Бесспорно какой-то гениальный человек её изобрёл. Ну, с виду ты, наверное, знаешь её: деревянная башня, наверху купол поворачивающийся, из купола четыре огромных крыла торчат — как пропеллер, но только огромный. Наверху башни — обязательно флюгер, чтобы видеть, откуда ветер дует. Прежде чем начать молоть зерно, мельник выходит из мельницы, смотрит на флюгер — в какую сторону ветер дует. От купола вниз идёт такая большая жердь. Берётся мельник двумя руками за неё и поворачивает купол вместе с крыльями к ветру. Вокруг мельницы вбиты большие колья, и мельник, направив крылья, привязывает жердь к какому-то колу, чтобы закрепить купол, чтобы он так и стоял, нацеленный на ветер, не поворачивался больше.

Крылья на куполе начинают вертеться: поймали ветер! От крыльев вращается ось в центре — толстое бревно, на нём надета огромная шестерня, она зубьями своими цепляет и крутит другую шестерню, надетую на вертикальном уже бревне, которое вниз мельницы идёт, и там на него надето большое колесо. Колесо это крутится и вертит расположенные по его краям жернова.

Жернова — такие круглые камни, скошенные снизу. Под них насыпают зерно, жёрнов, вращаясь, растирает его в муку, по специальному жёлобу мука ссыпается в мешок.

Насыпался мешок муки — завязывают его, ставят следующий. Все тут, конечно, белые от муки, но внимания на это никто уже не обращает: потом отряхнёшься, когда работа закончится. Нагрузим рыдван белыми мешками с мукой и едем домой. Приезжаем — мать разжигает печь. В избах тогда такая огромная русская печь была, на пол-избы. Мать заквасит тесто, вылепит хлебы, поставит в печку. Потом вынимает их — румяные, горячие! Кроме хлеба — ну, это потом уже — блины пекли, лапшу делали. Наешься — не вздохнуть. Но это редко так бывало, раз в год, когда с мельницы возвращались. И даже тут: ешь, но не забываешь, сколько этому празднику предшествовало трудов!

Чего не было у нас — это сахару. Вместо него мы кулагу делали: зерно заливали водой, ставили на печь, оно прорастало — его мололи, варили такую жидкую кашу. Она сладкая получалась, и добавляли в неё яблок. К тому времени у нас уже в саду всё созревало: яблоки, груши, «китовка» (у нас так мелкие яблочки сорта «китайка» называют), тёрн (разновидность сливы) — тёрн жёлтый, потом был у нас ещё тёрн телеграфский. Не знаю даже, откуда такое название бралось. Яблок насушим, из тёрна варенье — тоже на зиму, зима длинная и холодная предстоит! Ну, тут настаёт время заниматься скотом. Скажем, пять овец выросло — одну можно зарезать. Отец в сарае забьёт овцу, а мы смотрим, учимся!

— Так это жутко, наверно! — Я перебил деда, даже задрожал.

— А баранину ешь? Ботинки из кожи носишь? Настоящий мужик всё должен уметь! Ну вот, часть баранины съедим: щи с бараниной, баранина с кашей. В основном только зимой мясо ели, был праздник такой, назывался «мясоед». Остальное мясо засолим в запас. Отец выделает баранью шкуру, шерстью внутрь — в избу принесёт, встряхнёт. «Ну, чего, мать? — говорит. — Тебе, что ли, тулуп сошьём?» — «Да нет, — мать говорит, — из одной шкуры тулупа мне не выйдет. Давай Егорушке тулупчик сделаем: он как хорошо в этом году работал!» — «А и правда! — отец улыбается. — Тогда уж надо ему и валеночки скатать!» У нас на краю деревни каталь жил, валенки катал из овечьей шерсти, но это особое искусство, не все им владели. А мы начинаем из овечьей шкуры тулуп выделывать. Сначала очищают её от остатков мяса, жира, потом натирают мукой, отрубями, квасят, потом дубят — в муке из дубовой коры, от коры она становится коричневая.

— Понял! — закричал я. — Потому и называется «дублёнка» — от слова «дубить»!

— А слово «дубить» — от слова «дуб»! — кивнул дед.

— Как-то ты аппетитно всё это рассказываешь!

— А любая работа аппетитна, когда умеешь её делать! — сказал дед. — Ну, просушат потом шкуру, и мать начинает шить тулуп. «Тебе со сборами, что ли, делать?» — мать спрашивает. «Со сборами, конечно, со сборами!» — говоришь. Тогда мода была: тулупы со сборами. Не думай, что мода только сейчас есть, — тогда молодёжь тоже думала, как получше одеться! И вот наденешь тулуп со сборами, новенькие валенки, выходишь на главный проулок как король. Но не совсем, правда, как король. Очень большая ясность была, даже в детском мозгу, что всё это ты не так получил, а заработал!

— Да-a! Хотел бы я заработать себе дублёнку!

— А ты работай — и всё у тебя будет! — сказал дед. — Ну, тут уже вовсю наступает зима, — продолжил он. — Снегу наметает — до самой крыши, ветры страшные! У нас местность ровная была, степная, ветры как хотели гуляли. Но опять же ничего страшного: соберёмся все дети в избу, у нас или у Булановых, сидим, греемся, и кто-нибудь рассказывает что-нибудь. Моя старшая сестра Татьяна здорово умела рассказывать. «Вот, — говорит, — мы здесь с вами сидим, а избушку нашу ветер поднял и несёт по воздуху далеко-далеко, в невиданные края, где никто из наших не был ещё!» Мы прижмёмся друг к другу, сидим — страшно, но и интересно. Потом кто-нибудь не выдержит, выскочит из общей кучи, быстро глянет в окно, — а там не видно ничего, метель несётся, будто мы действительно по воздуху летим! Помню, я однажды пытался тоже начать рассказывать — решил свой сон рассказать. Говорю: «Снится мне степь, и иду я по ней. Иду по ней, иду...» Все начинают вдруг хохотать. Я обижаюсь. «Дайте, — говорю, — рассказать! Ну, значит, иду я, иду...» Все снова в хохот. Так я, по-моему, и не сумел рассказать свой сон. Но помню, про себя стал всякие истории сочинять. Разговаривать я не очень бойкий был, но всё время разные истории про себя воображал!

— И я тоже это люблю! — сказал я деду.

— Ну, это ты, значит, в меня, — улыбнулся дед. — Хотя и не во всём. Ну вот... Долго тянется зима. Перед самой весной однажды, помню, сильно я заболел. В избе холодно было, продуло. И помню, лежу я, на столе керосиновая лампа горит. И тут вдруг начался у меня бред. У двери на лавке ведро стояло с водой, и в него всегда ковшик был опущен, и вдруг вижу я: ковшик сам зачерпывает воду и ко мне по воздуху летит, тычется в губы. Я кричу, отмахиваюсь от него, а он отскочит и снова лезет. На крик мать прибежала со двора, сменила мне горячую тряпку на лбу. Стал понемногу я поправляться. И за окном стало светлее становиться: весна скоро. А когда весна, дома уже не усидишь! Начинают снега таять, ручейки потекут. Но и тут уже не так просто играешь, а с умом. Местность у нас засушливая была, и это единственное время в году, когда воды вокруг много, и тут уже цель у тебя: чтобы на ваш участок вода попала, впиталась. Не попадёт сейчас вода, почву не пропитает — ничего не вырастет у тебя за целое лето. И вот несётся по главному проулку в сторону обрыва целая река — и каждый из ребят канавки роет, воду отводит на огород. В огороде уже готово всё: земля такими спускающимися, как ступени, террасами сделана и одна терраса от другой валом отделена. До вершины первого вала вода поднимется — делаешь в нём дырку, пускаешь воду на следующую террасу, там поднимется до вала — спускаешь воду на нижний этаж. Террасы эти горизонтальные палы назывались. Если не делать их, вода просто стечёт по наклонному огороду в овраг, и все дела, а так она землю успеет пропитать. Только внимательно надо следить, чтобы не переполнился пал. Однажды, я помню, отлучился к дружку своему, а вода в верхнем пале поднималась, поднималась, потом хлынула во все стороны и погреб затопила: кадушки с огурцами, капустой, картошка — всё поплыло! Я прибегаю от друга, глянул — и похолодел! И тут мать выходит. «Ты где это был?» — «Да к Саньке на минуту зашёл!» — «А что это у тебя на волосах?» Я паренёк простодушный был. «Где?» — говорю и нагнулся. Мать схватила меня за кудри и как стала трепать! На всю жизнь я это запомнил: делаешь дело — так делай как следует!

А ручьи всё сильней. Нижняя часть нашей деревни — Плетнёвка называлась — вообще каждую весну полностью затоплялась, до самых порогов. Там и избы строили специальные, на высоком фундаменте, с высоким крыльцом, чтобы не затопило комнаты. Но зато и урожай в том конце самый лучший был — самые крупные огурцы, огромные помидоры!

И вот где-то, значит, в конце марта — в начале апреля наступает разлив: вода широко разливается, реки не видно, сплошное море, до самой Краишевской горы на горизонте. Потом вода начинает спадать, остаются такие небольшие озёрца, по колено, и в них рыба оставшаяся — кишит! Тут уж начинается всеобщая ловля. Особенно ребятишек азарт охватывает! «Мам, можно я кошёлку возьму?» — «Бери!» Плели у нас тогда кошёлки для подноса кормов, с отстёгивающимся дном. И вот видишь, в луже большая рыба идёт, хлопнешься на неё, накроешь, потом дно отстегнёшь и в мутной воде — вода мутная была — нетерпеливо рукой шаришь: есть или нет? Вроде бы игра, а в то время, когда и мясо, и хлеб кончились уже, приятно за обедом собственных твоих голавлей увидеть и слова матери услышать: «Это нас Егорушка сегодня кормит!»

Ну, потом сходит вода, почва подсыхает слегка — и снова работа.

Помню, в восемнадцатом году я уже быков погонял на пашне. Пахали новые земли, у нас тогда уже коммуна была — отец организовывал! Когда пашут на быках, они сами не идут, нужно, чтобы кто-то их подгонял, и обычно мальчишки для этого используются. Мне тогда сколько было? Семь лет. И я вовсю уже быков погонял. Целый день подёргаешь их — к вечеру руки-ноги гудят.

— А как... коммуна у вас организовалась? Ты никогда не рассказывал!

Мне всегда казалось, что исторические события были очень давно, с какими-то совсем другими людьми, а вот, оказывается, родной дед, которого я довольно часто вижу, сам в исторических событиях участвовал!

— А ты Настину тетрадку прочти, там всё подробно написано, — сказал дед.

— Обязательно сегодня же прочту! — сказал я.

Вот, оказывается, как! Не мог даже и представить себе раньше, что эти вот знакомые люди — дед и сестра его Настя — участие в истории принимали!

— Ну ладно. — Дед поднялся. — Наверно, заболтал я тебя. Наверно, у тебя дел своих много?

— Да нет... Не так чтобы очень. Вот воду в аквариуме хотел переменить — видишь, зацвела!

— А! — обрадовался дед. — Значит, интересуешься всё-таки природой?

— Ну... аквариум! Какая это природа!

— Всё-таки! — уважительно проговорил дед.

Я принёс из ванны ведро отстоявшейся воды, поймал сачком рыбок и пустил их введро. Потом принёс таз, поставил его на пол и стал банкой переливать в него позеленевшую воду из аквариума.

— А ты таз на стол поставь, — посоветовал дед, — так быстрее будет и не расплещешь!

— Правильно, как это я не догадался! — Я поднял таз на стол, так переливать воду стало гораздо быстрее.

— Не думаешь! — сказал дед. — Перед любым делом сосредоточиться надо: как легче и быстрей его сделать.

— Учту! — Я вычерпал зелёную воду, насухо протёр аквариум изнутри, налил чистой воды из ведра и пустил рыбок. Наконец-то стало их ярко видно — и золотых, и тёмно-чёрных.

— Теперь лужи подотри! — сказал дед.

Я достал тряпку и вытер.

Вместе со мной дед любовался рыбками.

— Ну вот, приятно же, когда дело какое-то сделаешь! — проговорил дед.

— Конечно, приятно! — подтвердил я.

— Да только вот ты не всегда про это помнишь! — вздохнул дед.

Тут вернулись из гостей мои родители, мы поужинали все вместе, потом они уговорили деда остаться, не ехать на ночь глядя на селекционную станцию, где он работал, — уложили его на диване в своей комнате. Я зажёг у себя лампу и достал обычную тоненькую школьную тетрадку (которую мне дед передал уже полгода, наверное, назад) с жизнеописанием старшей его сестры Анастасии.

На обложке было корявым почерком фиолетовыми чернилами написано: «Очень краткое воспоминание о своей жизни Анастасии Ивановны Лапшиной». Я раскрыл тетрадку и начал читать.

«Родилась я в 1903 году, 15 ноября, и пошла моя жизнь. Помню прадеда своего Власа, ему было 90 лет и он был дядя моему дедушке Андрею. У дедушки Андрея было от первой жены 2 мальчика, мой отец Иван и ещё Фёдор, и вот у них мать померла, дедушка женился на второй жене, и она через год тоже померла, он женился на третьей жене, и у них родилось ещё трое детей. Так вот шли годы, все выросли, отца моего Ивана женили, взяли самую мою маму Дарью. Вскоре у деда Андрея померла третья жена, и на маму Дарью легла вся семья — 5 мужчин и две девочки. Потом и у мамы тоже появились дети: Миша, Коля, а ещё я, Настя, и Таня. И тогда сделалась катастрофа: отец наш Иван Андреич познакомился с сельским учителем, а тот человек был выслан и он у нас в Берёзовке учил детей, а отец с ним познакомился, и тоже стал у него помощником и работали вместе, и папа от него многому научился, и всё время читал книжки запрещённые, но ему было никак нельзя читать в явь, он читал потаясь от стариков, а они очень ругались. Дед Влас смотрел за ним и говорил, что лишнее время проводишь и керосин жжёшь, а отец выйдет во двор и под месяцем читает, один раз так увлёкся чтением, что не заметил, как дед Влас подошёл сзади и как его вдоль спины огрел метлой, у отца книга выпала из рук и он свалился без памяти. Тут братья мои Миша и Николай подросли, пошли в школу, а я ещё была мала. Не знаю, в каком году у нас в доме была большая картина с царями во всю стену: по краям царские слуги, а посередине сами цари со своими семьями. И старики не заметили, как ребятишки всем на этой картине глаза зачертили. Не знаю, кто мог со стороны увидеть и доказать в полицию. И вот была глубокая осень, все работы кончились, скот был уже дома, мужики уже отдыхали: скот уберут и где-нибудь соберутся и сидят, курят, анекдоты рассказывают, и наши тоже все ушли, никого не было, только я была дома и дед Влас, лежал на печке, он уже не мог много ходить, ему было девяносто с лишним. А я сидела за столом, меня мама научила вязать кошке шарфик и вдруг к нам въезжает во двор конница, сколько много я не знаю, все в чёрных шинелях с светлыми погонами, с шашками. И спрыгивают с коней и заходят в дом несколько человек в сапогах со шпорами, как загремели сапожищами, я и работу свою бросила. Они подходят ко мне и говорят: «Скажи, девчонка, где отец?» А я говорю: «Не знаю!» Двое как подскочили: «Говори правду!», и как выхватят сабли у меня над головой: «Говори, а то голову отрубим!» Я испугалась, а не заплакала, говорю: «Они все ушли скотину убирать». И тут дед Влас с печи крикнул: «Что вы с глупым дитём разговариваете?» Они сразу отскочили от меня к нему: «А, тут ещё есть один! Рассказывай, где ваш Иван?» А дед говорит: «Вы зачем присланы, что вам нужно от нас? Мы ничего не знаем!» Они говорят: «Обыск у вас делать будем», а как на картину с царями глянули, стали кричать: «Кто такую подлость мог сделать?!» А дед говорит: «Я не видел», а они опять ко мне: «Ты, девчонка, знаешь!» А я говорю: «Это ребятишки из школы приходили и зачертили глаза всем царям». Тут стали они везде искать — и под полом и на чердаке, всё-всё прошарили и в хлеву и во дворе и ничего не нашли. А отцу заранее кто-то сказал, он и учитель скрылись. Отец сразу убежал к знакомым, а они его спрятали в тыквы в хлеве, а ночью он убежал в лес и уехал в Среднюю Азию, без билета добрался. И четыре года не знали, где он есть, а мы тут остались в такой семье, жили полуголодные. Мама с четырьмя детьми работала и день и ночь, и тогда бабушка, её мама, взяла двух мальчишек к себе, и они там выжили. На четвёртом году присылает отец письмо, что он жив и просит с родины справку. Наши старики пошли к священнику и он за взятку написал справку, послали отцу и ему сразу дали документы. И он пишет второе письмо: «Хотите, я приеду домой, а может быть, вы приедете ко мне? Я живу хорошо, учу саратовских детей русскому языку». Тут бабушка испугалась и заплакала: «Ты, Даша, уедешь и ребят увезёшь!», и её в ночь ударил паралич, и она не выдержала, померла. Отцу сразу дали телеграмму и он приехал, и брат мамы тоже приехал, он был наследник, и сразу начал всё продавать, продал корову, овец, а дом у него купили наши родители, Дарья и Иван, отделились от своих стариков и переехали в этот дом ни с чем. Ничего нет, но родные на новоселье принесли, кто пшена, кто хлеб, кто форму муки, а корову нам дали старую-престарую, но стало лучше, как-то перезимовали, и я пошла в школу. Отец поступил сельским писарем, начал кой-какие деньги зарабатывать. Семья прибавлялась, родились младшенькие — брат Егорушка и сестра Нина. И вот первая германская война, отца взяли на войну, и мы остались уже семь человек детей и мама больная. У нас ещё был мальчик шести месяцев, но вскоре он заболел и помер. Но я уже научилась ходить за детьми, тут меня взяли к священнику в няньки. Я окончила четыре класса все на отлично, но дальше учиться не стала, потому что мы плохо жили, а мне платили гроши в год. Прошло три года, я уже стала пятнадцатилетняя, отец вернулся с войны жив-здоров, и тут сразу революция. Отец наш сразу организовал коммуну, тут стали раскулачивать помещиков и отобрали у них скот и дали этой коммуне быков четыре пары и 2 лошади. Но тут опять война красных с белыми. Все наши коммунары, которые могли держать винтовку, пошли воевать, а остались в коммуне старики и мы, подростки, пахали на волах, сеяли и уродился хороший хлеб, но не пришлось убрать — белые заняли наши места, Берёзовка несколько раз переходила то к белым, то к красным. От белых мы отступали в Боланду — мы были в этот час в поле на покосе, и мы, как были три старика и нас две девочки и один мальчишка, и одна женщина-повариха с двумя детьми, так и поехали, не успели съездить в деревню за продуктами, так и отправились ни с чем. Там у нас были наши овцы на пастбище, и старики положили одну овцу с собой, и мы приехали в Боланду и зарезали её. А там столько беженцев, все от белых убегают. Мы, как и все, подняли оглобли, сделали навес, сварили баранину, она такая жирная да душистая, а есть нельзя — соли нету. Мы стали ходить по домам, хоть ложечку соли просить, но все захлопывали окна: «Много тут вас!» Навстречу нам старенькая старушка: «Девчата, вы чего?» Мы говорим: «Бабушка! Нам хоть бы на сало выменять соли». Принесли сала ей, она нам за это ведро дала и один стакан соли. Мы говорим ей: «Бабушка, очень мало!» А она говорит: «Соль сейчас дороже золота!» Мы принесли эту соль, разожгли под котелком огонь, посолили баранину, и она такая вкусная получилась, и так мы три дня жили. Потом сводка пришла, что наши прогнали из Берёзовки белых, и мы собрались и поехали домой. Доехали до своего поля, у нас там пруд был, назывался «Денисов», и мы увидели возле него много окопов, мы пошли по окопам, а там было столько брошено хлеба, мы набрали пол-ящика, сколько было радости, сами ели и ещё привезли домой.

Тут опять пошли работы, пшеница поспела, стали убирать, некоторые мужчины вернулись домой, но рожь так и осталась некошеная, осыпалась, её потом скосили на корм скоту.

На следующий год я уже стала дивчина взрослая, начали заглядывать сваты, и вот опять беда — год выдался такой сухой, ничего не выросло, ни хлеб, ни овощи. Голод, люди стали разъезжаться, кто куда, но меня отдали замуж по соседству, сказали — мы уедем, а ты будешь присматривать дом. Я осталась в чужих людях, мне было семнадцать лет и я стала тосковать, плакать. Семья была не как наша, работы много, свекровь больная, дети у неё были маленькие, пять человек, и всё это навалилось на меня — и голод, и все заботы: траву рвать, сушить, толочь в хлебы. Всё это на мне отыгрывалось, а мы были уже в колхозе, муж мой Пётр был трактористом. Три года мы прожили, у меня уже было трое детей, и опять пошла засуха, но в колхозе стали помогать тем, кто работал, стали давать по пятьсот грамм хлеба и двести грамм пшена, наш Пётр стал носить паёк, и так мы выжили...» Я отложил тетрадку, прислушался. Была уже глубокая ночь, но на кухне кто-то брякал посудой. Я пошёл туда. Дед сидел за столом и пил молоко.

— Да-а! — проговорил я, показывая тетрадку. — А я и не знал всех подробностей, как всё это происходило. И про многих людей тут не знал: про прадеда Ивана и про прапрадеда, — я заглянул в тетрадку, — Андрея.

— Да ты и про меня-то ничего не знаешь! — обиженно проговорил он.

— А ты же не рассказываешь ничего! — выкрутился я. — Значит, в семь лет ты уже пахал на быках в коммуне?

— Не пахал — только погонял! — весело глянув на меня, сказал дед.

— А гражданскую войну помнишь?

— А как же! Помню, начался в деревне бой — мы все, дети и женщины, залезли в подпол, и вдруг я зачем-то вылез во двор. Не помню зачем — помню только, чей-то цыплёнок в огород забежал, суматошно так бегает, вокруг пули свистят, а я почему-то этого цыплёнка ловлю. Очень даже хорошо помню, словно было вчера.

— А помнишь, как твой отец коммуну организовал?

— Многое помню. Однажды сидим мы дома, вдруг сосед прибегает: «Там отца вашего в правлении убить хотят!» Мать села на скамейку и встать не может. А я побежал туда, вбегаю в правление, гляжу — трое мужиков на отца наступают! «Батя! — я тут как закричу. — Там Мишка на коне прискакал, тебя зовёт!» А Мишка — это был старший брат, намного старше меня...

— Знаю. — Я уже солидно потряс тетрадкой. — Знаю. Читал.

— Он уже в Красной Армии служил. Он давно уже всё соображал. Помню, начинал учиться я, в первом классе. Тогда мы ещё по дореволюционным учебникам учились. И была там, помню, такая стихотворная строчка:

И молитву люди в простоте творят!
Я учу наизусть.

Михаил рядом стоит и смеётся: «Ты лучше так скажи: «И молитву люди в глупости творят»!»

Я снова учу: «...в простоте творят!» А Михаил: «В глупости творят!» — и хохочет.

А тут он уже в Красной Армии был — и мужики это знали.

Отошли от отца: «Ладно. После договорим».

Пошли мы с отцом на улицу, он говорит: «Ну спасибо, вовремя поспел. Надолго ли Мишка приехал?» Я радостно ему: «А он не приехал — я наврал!»

Вдруг он мне — бац! — подзатыльник: «А врать не учись!»

Ну ладно. — Дед встал. — Спи иди!

Проснулся я очень рано, оттого что услышал, как дед собирается. Я вышел в прихожую — дед уже натягивал пальто.

— Ты куда? — удивился я.

— Надо, — сказал он.

— Так воскресенье же сегодня!

— Люди там меня ждут. Посевная у нас идёт.

— Как посевная? Сейчас же осень?

— Ну и что?

— А посевная ведь весной только бывает!

— Ты уверен?

— Конечно!

— Эх ты... внук агронома, правнук крестьянина! — с жалостью поглядев на меня, проговорил дед.

— А можно... я поеду с тобой?

Дед как-то по-новому посмотрел на меня.

— Ну, иди тогда родителей своих буди! — проговорил он.

Через полчаса мы ехали с дедом в электричке.

А Я БЫ СМОГ?!

— Ну а потом как ты жил? — когда электричка тронулась, спросил я. — Школу-то кончил?

— Ну, до этого ещё много чего произошло. До этого мы ещё всей семьёй (кроме Насти, которую замуж выдали) в Среднюю Азию ездили.

— Зачем?

— Дело в том, что тогда, в двадцатые годы, небывалая засуха началась и из-за этого неурожай и страшный голод. Все стали разъезжаться, чтобы спастись, и наш отец предложил в Среднюю Азию поехать: там у него знакомые оставались с той поры, когда он от полиции туда убегал. Ну, собрали, что было, оставили Настю дом сторожить, а сами сели в поезд и поехали.

— Ну и как там было? — нетерпеливо спросил я.

— Да погоди, дай сначала доехать! — усмехнулся дед. — Это сейчас поезда так быстро ходят, — он кивнул за окно электрички, где мелькали деревья, — а тогда... до Средней Азии мы, наверно, три месяца ехали. И ничего не ели почти, только был у нас хлеб из лебеды, разломишь его — он чёрный такой. И главное, если быстро бы ехали, а то загонят наш состав в тупик, паровоз отцепят — для других, скажем военных, нужд срочно понадобился — и мы стоим неделю-две. Все выйдут из вагонов, костры вокруг разведут — целый табор. Потом вдруг, непонятно почему, снова прицепят паровоз, все загалдят, снова в вагоны полезут, и, главное, все перепутают, кто где ехал, — ругань, драки! Наконец угомонились, поехали. Поезд тогда медленно шёл, паровоз еле тянул — уголь, что ли, плохой был? Ну, я за это время освоился уже с поездом, перезнакомился со всеми, во всех вагонах. Всё равно скучно было ехать. Тогда я такую штуку придумал: сходил с последнего вагона и пешком за поездом шёл, по сторонам поглядывал. Потом нарочно стал метров на десять отставать, потом — на сто... интересно, сердце колотится... думаю: догоню, нет? Такой своего рода спорт! Далеко отстану — поезд уже в точку почти превратится — тут страшно мне станет, брошусь догонять. И однажды так чуть не отстал. Далеко поезд упустил — и вдруг вижу: дым из трубы сильней повалил, там впереди подъём был, и он решил разогнаться, чтобы влететь на него. Я — бежать. Бегу, бегу, сердце в горле уже колотится, а поезд не приближается ничуть! И понимаю: если останусь тут, погибну, вокруг пустыня уже, и поезда ходят раз в месяц, наверное... Как догнал я состав, не помню, в глазах абсолютно черно было, ухватился за задний буфер, а залезть не могу, держусь и бегу, ноги уже переставляю, как автомат, и задыхаюсь. Хорошо, там какие-то беспризорники курили, помогли влезть. Ну, и с того раза я как-то сразу повзрослел, почувствовал, пока там сидел и на пустыню вокруг смотрел: всё, кончились детские игры, серьёзно пора к жизни относиться! А было мне тогда девять лет. Ну, так вот, с горем пополам, доехали до станции Голодная Степь — там у отца знакомые жили. Выделили нам там участок, стали всей семьёй его обрабатывать. Я не рассказывал тебе, как я сома в арыке ловил?

— Нет, ну когда же? — сказал я.

— Мотыжил я наш участок — подсолнухи выращивали, — а рядом был арык — канава с водой. Там орошаемое земледелие, воду подводят по арыкам, но не всегда, то пускают её, то перекрывают — экономят, вода там самое ценное. И вот уже почти спустили в арыке воду, вдруг слышу я, что-то плещется, и не так, как вода, так часто-часто и неритмично: шлёп! — потом часто: шлёп-шлёп-шлёп! Заглянул я в арык, а там огромный сом — серый в чёрненьких точках. Ну, я бросил мотыгу, ринулся туда, прыгнул на него животом — он выскользнул, извивается как змея, далеко уполз. Я туда, снова кидаюсь — он опять выскальзывает! Так раз, наверное, пятьдесят прыгал — и представляешь, не поймал!

— Надо было мотыгой его оглушить! — тоже разгорячившись, сказал я.

— Вот не догадался! — Дед азартно улыбался, и я, глядя на него, вдруг ясно почувствовал: а ведь он тоже был мальчишкой, весёлым и шустрым, и, главное, ему кажется, что это было совсем недавно — будто только позавчера ловил он в арыке сома.

Дед задумчиво улыбался, и пассажиры, которые оказались с нами рядом, тоже тихо улыбались, один толстый дядечка даже произнёс неопределённо:

— Да-а-а...

— Ну вот, днём я работал... или сомов ловил, — продолжил дед, — а вечером ещё подрабатывал: мать заставляла. На станции Голодная Степь холодную воду продавал пассажирам. Подходил к поезду с бидоном и кружкой, в тюбетейке на голове, и кричал с азиатским акцентом — смекнул, что так пассажиры больше любят! — Дед озорно улыбнулся. — «Холодный вода! Ошень холодный вода! Один кружка — тыща рублей!»

— Так дорого? — изумился я.

— А что? — улыбался дед. — Тогда деньги мало стоили, буханка хлеба стоила чуть не миллион!

— Так ты, выходит, миллионером побывал? — Слегка отодвинувшись, я посмотрел на деда.

— Побывал! — Дед весело кивнул. Все вокруг с ещё большим интересом смотрели на него.

— Ну вот, прожили мы там два года, собрали хороший урожай, продали, купили на вырученные деньги нужных продуктов и в двадцать втором году обратно в Берёзовку поехали.

— Ну и как вы ехали? — спросил я.

— Да с приключениями, как всегда! — Дед разошёлся, разговорился. — В городе Самаре на Волге — там у нас пересадка была — украли у нас мешок кишмиша и мешок риса.

— И как же это произошло?

— Да довольно хитро, там уж своего рода мастера работали. Вышли с вокзала мы с мешками, договорились с извозчиком. А в Самаре тогда всех приехавших в санпропускник направляли — ну, в баню, проще говоря. В стране тогда эпидемия брюшного тифа была, поэтому без бумажки из санпропускника дальше ехать не разрешали. Ну, довёз нас извозчик до бани, там разделись мы, одежду нашу тут же на санобработку унесли, а мешки мы не отдаём, прямо так с мешками мыться и пошли. Ну, вышли чистые — наш извозчик ждёт нас, как и сговорились. Но только вдруг стал он снова торговаться: мол, долго нас не было, так он и разориться может, требует надбавки, иначе отказывается везти на вокзал. А мы уже мешки к нему нагрузили — и тут такое! И здесь вдруг подскакивает другой извозчик, тоже с лошадью, с санями, и начинает первого ругать: «Как не стыдно тебе: люди издалека едут, с детишками, а ты с них три шкуры дерёшь! Живодёр ты!» — «А ты голодранец!» — первый второму говорит. «Ладно, я голодранец, — говорит второй, — но зато я не живодёр. Садитесь ко мне, я вас задешево до вокзала довезу!» И начинает хватать наши мешки и перетаскивать в сани к себе. Первый не пускает, кричит: «Это мои седоки!» Мы только сидим, глазами моргаем, а они уже драться начали, разодрались чуть не в кровь, живодёр от голодранца убегать начал, вскочил в свои сани и уехал. Стали мы пересчитывать мешки, которые второй к себе перетащил, смотрим, двух мешков недостаёт: одного с рисом, другого с кишмишем.

— Тот первый увёз? — спросил сидевший с нами толстый дядька.

— Ну да, — сказал дед. — Второй, как узнал, вообще разъярился. «Под землёй его найду!» — кричит и всё собирается куда-то тоже умчаться. Еле удержали его, уговорили, чтобы до станции нас довёз. Но всё успокоиться не мог, дрожал — пришлось нам ещё успокаивать его, мать ему горсть кишмиша подарила, чтоб не расстраивался. Только в поезде мы поняли — деревенская простота! — что наверняка эти двое заодно были, в паре работали: один вроде бы нехороший, зато второй хороший, и вроде ограбленным уже и не так обидно. Как поняли мы это, так начали хохотать, до самой Берёзовки вспоминали да хохотали. Семья, вообще, у нас весёлая была: часто хохотали, когда плакать бы нужно было.

— А дорого этот... мешок кишмиша стоил?

— Да порядочно. Могу сказать: как приехали, так на один мешок кишмиша — ну, это изюм такой, сушёный виноград — целую корову выменяли, а на мешок риса — лошадь! Стали снова в Берёзовке жить. Ну, тут уже колхоз стал организовываться — коммуна во время голода распалась, — и я в колхозе уже работать стал, лет двенадцать мне тогда было. Бывало, запряжёшь коня в плуг, перевернёшь плуг, чтобы за землю не цеплялся, и скачешь на какой-нибудь дальний участок — пахать. У нас странно там места назывались... Ураль! Потом было такое место — Куток. Уезжаешь на весь день, до глубокого вечера, берёшь с собой котелок, пшена и сала кусок. Попашешь, потом разведёшь костерок, нарежешь сала, насыплешь крупы, палкой какой-нибудь сало растолчёшь да ещё дикую луковичку туда бросишь. А когда утку подстрелишь — бросишь туда — или хотя бы грача, — объеденье! Я уже охотился тогда вовсю — без особого, правда, успеха. Помню, однажды забрался в болото по шейку, ружьё зубами держу из последних сил. И вижу: на чистом месте плавает стая уток. Я вынул ружьё из зубов, стал осторожно наводить... Ба-бах! Дробь по воде, брызги. Утки улетели, а одна, гляжу, ранена: одним крылом машет, а другое висит. Но всё равно быстро-быстро уплывает. Я ружьё положил в развилки камыша — и за ней. Плавал, нырял — так и не догнал! Исчезла куда-то. Утки часто, когда их ранят, ныряют глубоко, хватаются клювом за стебель камыша и не выныривают к охотнику — так, клюва не разжимая, и погибают.

— Не нашёл, значит, её?

— Не-а! — весело проговорил дед. — Ружьё и то еле потом разыскал! Выбрался из болота весь в грязи. Я, вообще, довольно чудаковатый был, взрослые часто надо мной смеялись, поэтому я не рассказывал никому, как я утку ловил. Тебе, наверное, первому рассказываю — через шестьдесят пять лет!

— А почему мы раньше с тобой так не разговаривали? — удивился я.

— Вот не знаю, — ответил дед. — То тебе всё некогда было... то мне. А рассказывал я тебе, как однажды куропатка обманула меня?

— Нет, ну когда же? — сказал я.

— Шёл я как-то по высокой траве. С косой. Ну да, косить! Вдруг выскакивает передо мной куропатка, и вижу, одно крыло волочит — не может лететь. Я — к ней! Она так боком отпрыгнула и сидит. Я снова к ней — она снова отпрыгнула. Так весь луг я за ней пробежал — и тут вдруг она как ни в чём не бывало взлетела — фыр-р! — и только её и видели!

— Так зачем она раненой притворялась, крыло волочила? — удивился я.

— От гнезда своего отвлекала — вот зачем! — вдруг нетерпеливо вмешался толстый дядька. — Ну и дети нынче, — обратился он к деду, — ничего в сложностях жизни не понимают!

— Да откуда у них сложности? — откликнулся дед. — Да-а! — проговорил он. — Много тогда птицы в степи водилось. Самые крупные — дудаки!

— Дудаки? — переспросил я.

— Дудаки. Их в других местах называют «дрофы». Размером с хорошего гуся. Их поздней осенью на конях гоняют. Дожди пойдут, потом морозы ударят — у них крылья намёрзнут, лететь не могут. Тут собираются мужики на конях и гонят их по степи и так и загоняют прямо во двор. Большие, вкусные! Однажды отец дудака застрелил. Тот над плетнём летел, отец выстрелил — дудак упал и плетень до самой земли прошиб!

— Да, здорово! — проговорил я. — Ты так аппетитно про всё это рассказываешь!

— Да голодный всё время был, оттого и с аппетитом! — откликнулся дед. — Ну это всё так, эпизоды. Основное время работал и всё! Мне уже тогда на конной жатке поручали работать. Такая коса ходит, от колеса, косит хлеб — и нужно успевать его вилами вбок отбрасывать. Потому и называется эта жатка лобогрейкой: не успеваешь пот стирать со лба, заливает глаза. Вот тáк вот, до зимы работал, а зимою учился.

— И как ты учился?

— Только на «отлично», представь себе! Думаешь, профессора просто так, шаляй-валяй получаются? Нет, брат!

Я слегка понурился.

— И как ты... закончил? — проговорил я.

— Подожди! Так уж сразу и закончил! — усмехнулся дед. — Ты вон до середины школы ещё доучился — и то тебе уже кажется, что ты целую жизнь прожил. А у меня, думаешь, по-другому было? Тем более сколько событий тогда происходило!

— Каких событий?

— А ты не знаешь? Организовался у нас колхоз. Тяжёлый это был процесс. Кулаки против были. На отца — он начальником сельсовета стал — даже покушение однажды было.

— Да? А я и не знал!

— Да ты и про деда-то не знаешь ничего, не то что про прадеда! — Он весело пихнул меня в плечо. — А покушение, к счастью, не удалось. Ночью кто-то постучал в дверь. А время тогда такое было: богатые мужики угрожали отцу за то, что он их батраков в колхоз переманил, а также скот и зерно у них отбирал. Тогда ходили бедняки по дворам, отбирали у богатых всё лишнее. А им, естественно, это лишним не казалось. Отсюда и вражда. И вот — ясно помню этот момент — вдруг ночью раздался стук. Луна, помню, очень яркая была — всю избу освещала. Отец пошёл открывать. А ночью, надо сказать, его часто тогда поднимали: то и дело возникали разные экстренные вопросы, с которыми до утра никак нельзя было ждать. Отец пошел к двери, а мать вдруг поднялась с лежанки и говорит: «Погоди, Иван, не открывай! Спроси: кто?» Как она тогда догадалась, что это недобрый был стук, неизвестно. Много ещё загадочного в человеческой психике есть. Но что жизнь она спасла отцу — это точно. Отец остановился, спросил: «Кто?» И вдруг — ещё никакого ответа не раздалось — он вдруг от двери отскочил и к боковой стенке прижался. Как он об опасности догадался, опять же в точности неизвестно. Наверное, пауза оказалась чуть длиннее, чем нужно. И тут же выстрелы раздались. Три выстрела. Ясно их слышу: сразу два, а потом ещё один. И топот убегающих ног. Пули прошли через дверь и в стенку влетели — как раз над лавкою, на которой я лежал, — с ног до головы я штукатуркой был осыпан. Вот так! А ты хочешь, чтобы я сразу тебе сказал, как я школу окончил! История длинная!.. Но только скажу, что, несмотря на все эти события, учился я всегда хорошо. Видно, тогда уже твёрдо решил профессором стать! — улыбнулся дед. — Тогда же у нас в деревне комсомольская ячейка организовалась — и я сразу же в неё вступил, хотя и опасно это было тогда, но мы и гордились тем, что опасно! Помню, даже театр свой организовали, пьесы ставили против белогвардейцев, против священников.

— И ты играл?

— Не! — вдруг весело признался дед. — Не выходило у меня!

«Конечно, — подумал я. — Когда станешь профессором, известным учёным, можно и признаться в том, что в детстве не получалось у тебя что-то, — скажем, на сцене не мог играть. Это те, у кого в жизни не получилось ничего, вынуждены врать, что когда-то и где-то они блистали!»

— Не выходило у меня! — с каким-то даже удовольствием повторил дед. — Так что я там в основном на побегушках был — достать, принести... Помню такой эпизод: должна была ставиться антирелигиозная пьеса и нам с другом Саньком поручили иконы из монастыря привезти — по ходу действия нужны были иконы. А монастырь, брошенный после революции, стоял за рекой, на Краишевской горе. Помню, приплыли мы туда на лодке, вошли в монастырь. Там пусто всё, брошено, темно, — только святые с икон страшными глазами смотрят на нас. Ну, схватили мы пару самых больших икон, ростом примерно с нас, и на воздух выскочили, с облегчением вздохнули. Потом плыли мы через Терсу обратно — солнце уже садится, река тёплая, сверкает. Санёк вдруг говорит: «Иконы, наверное, вымыть надо — гляди, в паутине все да в пыли!» Ну, перевалили мы иконы через борт, сами на них перебрались, стали мыть, и так уютно оказалось на них: солнце греет, волны покачивают. Потом стали с них нырять. Вечер этот помню, словно недавно совсем он был: солнце светит с заката, вода блестит, а мы нырнём туда, потом выберемся на икону, отдышимся и снова ныряем.

— Ну а как пьеса прошла?

— А этого я уж не помню! — улыбнулся дед. — Но помню, очень часто мы собирались тогда все вместе, мечтали о том, как жизнь переменим!

— Ну и что вы хотели переменить?

— Ну, тогда это очень конкретно было. Я, например, больше всего хотел, чтобы голода больше не было, такого, как только что прошёл, от которого маленький брат мой умер и ещё полдеревни. Мечта у меня была уже тогда — сделать так, чтобы всегда хлеба хватало для всех! Тем более голод ещё продолжался, лепёшки из лебеды обычная была еда... Поэтому, когда сестра Татьяна из Саратова приехала — она там уже в педагогическом училась — и сказала, что набирают в сельскохозяйственный институт, я сразу же сказал: «Еду!» Дали мне с собой курицу, одеяло, денег три рубля, и Настя, старшая сестра — ну, чью тетрадку ты ночью читал, — дала от себя ещё десять рублей. И всё. Пошёл на разъезд Марец, сел в поезд и поехал.

— И приехал в Саратов?

— Погоди ещё! — усмехнулся дед. — Это только в голове у тебя... всё так сразу и рядом, а жизнь — она большая. На поезде я доехал до Камышина, там сел на пароход и поплыл в Саратов. Ну, естественно, на палубе плыл, купить билет в каюту — за пять рублей! — мне и в голову не приходило. Нашёл на корме какой-то свёрнутый канат и на нём сидел, по сторонам смотрел. И здорово, помню, меня Волга поразила. До этого я только Терсу видел, а тут плывёшь и плывёшь и всё берегов почти не видно! От восторга, помню, на месте не мог усидеть, то и дело вскакивал, подбегал к кому-нибудь из попутчиков: «Эк, гляди, какая река-то!» Ну, все отвечают: «Ну какая река? Обыкновенная!» А я посижу опять на своём канате — и опять не выдерживаю, подскакиваю к другому кому-нибудь: «Эк, гляди, река-то! Гляди!» Скоро меня, наверное, за сумасшедшего какого-то стали на палубе считать. Я тогда абсолютно простодушный был — наивный, как сейчас бы сказали. Но горячий — непременно считал своим долгом своими переживаниями со всеми поделиться. Ну, доплыли наконец до Саратова, взял я свою котомку, сошёл на берег. Стал у всех спрашивать, как до сельскохозяйственного института добраться, наконец разыскал. Зашёл в дирекцию, сказал, кто я и откуда, записали меня на подготовительные курсы, потом дали бумажку: «Это коменданту общежития отдай!» Пришёл я в общежитие. Огромное количество коек в гигантском каком-то зале — конца и не видно. В жизни ещё таких больших комнат не встречал. Ну, нашёл наконец свободную кровать, котомку под голову положил — и сразу уснул. Проснулся, не знаю уж через сколько часов, и понять со сна не могу: где же это я нахожусь? Кругом шум, кто ест, кто на гармошке играет, уходят, приходят... И главное, не могу понять: утро сейчас или вечер? А спросить боюсь, понимаю: на смех поднимут, сразу за чудака у них числиться буду. Народ, гляжу, бойкий вокруг, как в деревне говорили у нас, на ходу подмётки рвут, а я не особенно бойкий был тогда. «Ну, — думаю, — заклюют!» Но постепенно освоился, понял, что уже побольше знаю откуда-то, чем большинство из них, а сначала они мне какими-то просто богами казались. Но разобрался постепенно, что к чему. Это всегда сначала кажется, куда ни приди: господи, как же я тут буду? Вон все вокруг какие бойкие и знающие! Но начнёшь постепенно разбираться и видишь: большинство хорохорится просто, а умеют не больше тебя, если не меньше!

— Точно, это я замечал! — оживлённо перебил я деда. — Всегда, когда в новое место придёшь — в новую школу или даже в кружок, — кажется, что к каким-то гигантам попал или, наоборот, в какое-то дикое племя, но постепенно начинаешь разбираться и видишь: ничего особенного, обычные люди, как и везде.

— Вот хорошо, что ты это понял! Причём раньше, чем я. Но это потому что ты в таком городе живёшь, а я до приезда в Саратов трёхэтажного дома ни разу не видал — совершенно был ими поражён. Ходил по саратовским улицам, голову задрав, пока на столб фонарный не налетел. Но освоился постепенно, друзей среди своих однокурсников завёл. Многие из них признавались потом мне, что страшно были перепуганы в первый момент и оттого как можно развязнее старались держаться: мы, мол, не лыком шиты, нас не удивишь!

— Ну и как вы жили?

— Весело! — на секунду задумавшись, ответил он. — Думаю, что молодёжь всегда весело должна жить — вне зависимости от того, какие бы трудные ни были времена.

— А трудно было?

— Ну, вообще-то, конечно, да. Но мы сразу же организовали коммуну — четырнадцать человек — и легче стало жить, да и веселей. Все деньги, что получали, и если кому посылки приходили из дома — в общий котёл! Никому даже в голову не приходило прятать от друзей деньги или, скажем, кусок. Большего позора просто себе представить было нельзя! Всё вместе. Вместе, собрав в кучу все деньги, решали, кому что в первую очередь надо купить: у этого сапоги каши запросили, у того — пальто украли, замёрзнуть не дадим!

— Трудно, значит, жили?

— Чудесно! — ответил дед. — Более весёлого времени не помню. Днём в институте, потом вагоны разгружаем с углем, а вечером по всему общежитию пыль столбом — пляски, песни. Помню, там в углу зала высокая кафельная печка стояла, метра три высотой, и я, уж не помню как, вдруг взлетел на неё, стал филином оттуда гукать, филина изображать! Нет, весёлое было время! Откуда что бралось? — Дед покачал головой.

— Энтузиасты были потому что! — вздохнув, проговорил толстый дядька, который сделался уж участником нашего разговора.

— Да, видно, от этого! — повернулся к нему дед. — Потому что еда была — ноги, казалось, должны были протянуть! Обед стоил пять копеек в студенческой нашей столовой, и давали нам на них жидкий супчик — ну, фактически водичку — и в нём плавала половинка зелёной помидорины или кружок морковки. Кусочек хлебца, прозрачный почти, и ещё — горсточка чечевичной каши. И ещё один обед съесть нельзя было: в специальной такой карточке клеточку зачёркивали. Ну, выйдешь после такого обеда — в животе петухи поют, — вздохнёшь, сотрёшь с клеточки крестик и снова заходишь, в очередь встаёшь. Иногда проходило, но редко, чаще в шею выгоняли. А на рынке всё страшные деньги стоило, а стипендию нам давали восемь рублей, да ещё рублей по десять в месяц зарабатывали на разгрузке вагонов. Один у нас был, самый ушлый, ходил на станцию он, у него уже были там свои люди, договаривался — и мы приходили разгружать. Скажем, арбузы или дыни грузить — ещё ничего, порой уронишь как бы случайно, разобьёшь — накинемся все, съедим. А вот уголь грузить или хлопок не приведи господь: глотку пылью забьёт, не продохнуть, а останавливаться нельзя — ты звено цепи, из-за тебя вся работа остановится, ребята денег не получат. И не останавливаешься, часов по десять!

— Да-а! — вздохнул я.

— Зато гляди, какие мышцы у меня! — Дед напружинил руку. Я потрогал.

— А они теперь мышцы гирями накачивают! — проговорил сосед.

— Вот так вот! — тараща, по своему обычаю, глаза, задумчиво проговорил дед. — Многие не выдерживали, конечно, такой жизни, уезжали. Но я твёрдо решил: выдержу, не уеду. А знаешь почему?

— Почему?

— Потому что почувствовал я сладость узнавания нового. Впервые открылось передо мной, какой мир огромный и сколько в нём такого всего, о чём раньше я и не подозревал. С этого учёный, я думаю, и начинается — с ощущения радости узнавания, познания нового, неизведанного! Надо сказать, нам повезло в те годы: преподавательский состав тогда в саратовском институте на высочайшем мировом уровне находился. Потом уже, читая зарубежную литературу, понял я, каких корифеев в своей жизни повидал. А тут они ходили просто по коридорам, охотно с нами разговаривали обо всём, делились.

— И кто же там у вас был?

— Ну, в основном их специалисты знают, но среди специалистов имена их стоят очень высоко! Академик Тулайков был тогда крупнейший специалист по засушливому земледелию.

— А там что, засушливое земледелие было?

— А чего я тебе про засухи толковал? — рассердился дед. — Глухой, что ли?

— Ну, извини, пожалуйста, — спохватился я.

— На всю жизнь первую тулайковскую лекцию запомнил, — проговорил дед. — Про земледелие он сначала не говорил — сначала он другой нам урок преподал.

— Какой?

— Рассказать?

— Ну конечно!

Дед хитро улыбался. Любил он так — на самом интересном месте поиздеваться!

— Ну ладно, расскажу! — наконец сжалился он. — Вошёл академик Тулайков на кафедру — в безукоризненном чёрном костюме, в белой крахмальной сорочке, в галстуке бабочкой. Впервые я тут, наверное, стал догадываться, что такое элегантность. Поздоровался, краткое вступительное слово сказал: надеется, мол, что мы не опозорим стен славного учебного заведения. Потом говорит: «А сейчас выполним первое задание. Возьмите карандаши!» Ну, карандаши нам выдавали там. «Откройте тетрадь в клетку. И на листе нарисуйте десять маленьких кружков, чтобы помещались в клеточку». — «А где их рисовать?» — кто-то спрашивает. Ну, фантазия у нас всех не очень развита была. «Где хотите, лишь бы они располагались на листе, — Тулайков вежливо говорит. — Как можно аккуратнее рисуйте — это важно». У многих, гляжу, от такой задачи пот закапал! Другое дело стог сена сметать или рожь молотить — там всё ясно, а тут... где размещать эти десять кружков, в каком месте? Ну, наконец все нарисовали по десять кружков, тогда Тулайков вдруг говорит: «А теперь положите этот лист аккуратно перед собой... Положили? Возьмите в руку карандаш... удобней возьмите... теперь крепко закройте глаза... — Все тут удивились, но стали закрывать, раз надо. — Теперь, не открывая глаз, постарайтесь — по памяти, только по памяти — поставить точки карандашом во все десять кружков. Даётся десять минут». Тут такая тишина в аудитории настала — редко когда в жизни я такую тишину слышал. «Вот, — думаю, — история! Куда же я наставил кружки?» Долго так неподвижно просидел, потом вспомнил вроде один кружок — ткнул, второй вспомнил вроде — ткнул. Так чувствуется просто, как минуты уходят. Незаметно приоткрываю один глаз. На свой листок не смотрю — понимаю, что нечестно было бы, — но к соседям подглядываю. Гляжу, у одного пять попаданий, у другого уже семь. Быстро зажмурился, стал тыкать карандашом. «Всё, — голос Тулайкова раздаётся, — время истекло, больше точек не ставьте. Откройте глаза, напишите свою фамилию и несите листочки мне». Открыл я быстро глаза: ни одного попадания! Понёс я листочек к кафедре, гляжу, люди даже с десятью попаданиями листочки сдают! «Ну всё, — думаю, — пропал! Посмотрит Тулайков мой листок и тут же обратно в деревню меня прогонит: нет у меня никаких способностей». Тулайков долго молча листочки разглядывал. Гляжу, соседи мои хорохорятся, перья распускают: «У тебя сколько?» — «У меня восемь!» — «А у меня девять!» Ну, я как в воду опущенный сижу, сейчас, думаю, скажут: «Вон из аудитории!» Тулайков что-то долго молчит, — видно, чем-то огорчён. «Дело в том, — наконец хрипло как-то заговорил, — что мировой наукой установлено, что попасть в эти кружки карандашом практически невозможно — при любой памяти и координации. Статистика допускает, что может быть случайное одно попадание... ну два. Фамилий я никаких называть сейчас не буду, но пусть те, кто в пять кружков попал или даже больше, скажут сами себе сейчас, как они это сделали!»

Гляжу, несколько человек вокруг прямо багровыми стали. Постучал Тулайков по кафедре — подошла к нему молодая лаборантка. «Пожалуйста, — Тулайков ей говорит, — сожгите эти листки прямо здесь, и пусть навсегда тайной останется, кто сколько кружков поразил. Только хочу я вам сказать, дорогие мои ребята, что таким путём добиваться успехов в жизни, как некоторые сегодня пытались добиться, бесчестно и, мало того, бесперспективно! С таким подходом можно чего угодно добиться: чинов, славы, но учёным, настоящим учёным так никогда не сделаешься. Засим прощайте, до завтра!» И с кафедры сошёл.

Обычно при выходе из аудитории толкотня шла, возня, гогот, — а тут тихо все выходили и молча расходились.

— Ну и что? — нетерпеливо спросил я. — Из тех... кто сжульничал тогда... так ничего и не получилось?

— Да нет, — после долгой паузы проговорил дед. — Некоторые из тех даже в академики вышли... поняли после этого, что к чему.

— Так... а потом что было? В деревню свою ты больше не приезжал?

— Нет, почему, приезжал, конечно же, много раз. Но в принципе с момента отъезда в Саратов — то есть с шестнадцати с половиной лет — вёл уже полностью самостоятельное существование, на своих корнях: никогда ни у кого ничем не одалживался, понимал, что только на то ты имеешь право, что заработал! И прожил так до семидесяти трёх лет... И отлично себя чувствую! — улыбнулся дед. — Во — мускулы какие! — Он снова согнул руку. — Ну, а в следующее лето, после окончания первого курса, послали нас всех на уборку урожая, в заволжскую степь. Там, где вырос я, сухие были места, но Заволжье!.. Это сейчас там мелиорация, трубы с водой, — а тогда воду для питья за сто километров в железных бочках возили. Представляешь, какой у воды вкус, когда её за сто километров по раскалённой степи в железной бочке везут?

— Представляю! — проговорил я.

— Да чего ты там представляешь! — Сморщившись, дед с досадой махнул рукой.

Обидевшись, я смотрел в окно электрички. Долгое время там шли сплошные жёлтые колосья, потом мелькнул разъезд, возле него стояли несколько железнодорожных рабочих в жёлтых жилетках, словно специально поставленных, чтобы желтизна не прерывалась, — и снова закачались колосья.

— Вот скажи тогда... — Дед кивнул за окно. — Рожь это, пшеница или ячмень?

Подумав, я пожал плечом.

— A y нас многие в классе не смогут отличить, где рожь, где пшеница, а где ячмень! — защищаясь, сказал я.

— Что ж, очень плохо это, — вздохнул дед. — Что люди, от которых вся наша будущая жизнь зависит, не знают ржи, пшеницы и ячменя! Ну, другие не знаю, почему такие тёмные, а ты ведь внук агронома! — с упрёком проговорил он.

— Ну и что? — Мне не хотелось признавать своего поражения. — Зато я много знаю такого, чего ты не знаешь!

Сказал и испугался. А вдруг он спросит: «Ну что? Чего я не знаю?» Дед, вообще, хоть живёт на селе и в основном сельским хозяйством занимается, удивительно много всякого знает: и историю, и географию — такие города называет, про которые я никогда и не слышал, а он в них побывал и подробно рассказывает. Ну, что он химию там, физику, ботанику, зоологию, даже математику знает — это понятно. Но он ещё и в живописи сечёт, знает, в каком музее мира какая картина какого художника висит, и поэму Пушкина «Евгений Онегин» от первого слова до последнего чешет наизусть! Это я недавно узнал. Был день рождения отца, дед из своей деревни приехал, посидели они с отцом, разговорились, и у деда вдруг лицо такое нежное стало, восторженное, и он вдруг стихи начал читать — и весь вечер не переставая читал! Я потом спросил у него: откуда он всего так много знает? Ведь в сельскохозяйственном институте этому его не учили, да и потом стихи с его работой не были связаны. Спросил я у него — он вдруг так задумался. Надо признать: никогда он общих ответов не даёт, лишь бы отделаться, — всегда задумается сначала, потом отвечает конкретно и точно. «Знаешь, — подумав, он мне сказал, — когда мозг одной работой овладевает в совершенстве, то он и другую работу делает уже намного быстрей. Скажем, научился мой мозг разбираться с растениями и сортами — нелегко было научиться, но всё же я этим овладел, — и тут я стал замечать, что мозг мой вообще разработался,чётче стал: и стихи запоминает сразу, и любые мысли, и во всём соображает быстрей, чем раньше, — раньше я не то что тупой, но несколько чумоватый был, новое медленно воспринимал. А тут, благодаря моей работе, я и искусство быстрее стал понимать, и жизнь. Так что — работай, в этом спасение!»

В общем, я знал, сколько дед помнит всего, поэтому слегка испугался, когда нахально сказал, что знаю что-то, чего он не знает. Но дед припирать меня к стенке не стал — за это я, надо сказать, благодарность почувствовал. Спорит он интеллигентно всегда, к стенке не припирает, уважает партнёра, не показывает, что видит его насквозь.

— Может быть! — даже как-то охотно согласился дед. — Даже так и должно быть, чтобы следующие поколения больше знали, чем предыдущие, иначе жизнь никакого смысла бы не имела! Но всё ведь коварно устроено: чем больше ты знаешь, тем больше ты и не знаешь!

— Как это? — удивился я.

Вообще, с дедом интересно разговаривать: часто он неожиданные вещи говорит, как взрослые называют их, парадоксы.

— Как это? — вступил я в спор. — Я считаю, чем больше ты знаешь, тем меньше остаётся неизвестного. Скажем, выучил я две трети учебника — осталась одна треть. Выучил пять шестых — осталась одна шестая! Правильно?! — Я почувствовал вдруг, что довольно улыбаюсь: «Припёр деда-профессора к стенке!»

— Нет, неправильно! — Дед весело топнул ногой. — То есть для учебника это правильно, а для науки — нет!

— Почему это?

— Почему? — Дед торжествующе посмотрел на меня. — Ну гляди!

Он достал из портфеля толстый красный блокнот с вытисненными на нём золотыми буквами: «Участнику 11-й конференции селекционеров», потом, озабоченно сморщившись, стал шарить за пазухой, вытащил наконец карандаш.

— Вот. — Он нарисовал маленький кружок. — В этом кружке то, что ты знаешь в самом начале. Ясно?

— Ясно! — кивнул я.

— Ну а где располагается граница между тем, что ты знаешь, и тем, чего ты не знаешь?

— Граница... по этой окружности! — Выхватив у него карандаш, я обвёл карандашом окружность.

— Правильно! Соображаешь кое-чего! — похвалил меня дед, и мне стало приятно. — Ну а теперь гляди: идут годы, ты усиленно занимаешься наукой — и что становится с кругом твоих знаний?

— Больше становится — ясное дело! — Я провёл на соседнем листе блокнота большой круг.

— Так... а где теперь граница с неизвестным? — спросил он.

— Вот! — Я уверенно провёл карандашом по большой окружности.

— Правильно. И можно теперь заметить, что граница эта стала длиннее. То есть неизвестного в поле твоего зрения больше оказалось, чем раньше. То есть чем больше ты знаешь, тем больше ты не знаешь! Понял теперь?! — Дед бросил карандаш в блокнот и захохотал.

Я оцепенело смотрел на два нарисованных круга.

Да-а-а... неожиданно! Что значит общаться с учёным: всё время узнаёшь что-то такое, о чём раньше и не подозревал!

— Но так-то, вообще, конечно, — миролюбиво сказал дед (доказав своё, он мог теперь сделаться и миролюбивым!), — наверняка и ты знаешь что-то такое, чего я не знаю. Другое время, другой круг общения! А я ж из деревни приехал, только и знал всего, как быков запрягать! — Дед весело мне подмигнул. — Но что касается ржи, пшеницы и ячменя — их я знал с раннего детства! И особенно хорошо изучил я их на уборочной после первого курса института. Послали в Заволжье нас — там огромные поля были, от горизонта до горизонта, и там мы на собственной шкуре узнали разницу между уборкой ржи, уборкой пшеницы и уборкой ячменя.

— И как вы убирали? Вручную?

— Иногда приходилось и вручную. Но вообще-то, в те времена стали уже появляться и уборочные комбайны — в основном американские, две марки тогда были у нас: «Оливер» и «Холт». Комбайны те ещё не самоходные были, прицеплялись к трактору, а на самом комбайне двое восседали — штурвальный и комбайнер. Комбайнер за всем сразу смотрит, как капитан, а штурвальный управляется с хедером — режущей частью комбайна. Перед хедером крутятся такие плоскости — ну, видал, наверное, в кино — называются «мотовила». Мотовила наклоняют стебли, хедер их срезает, лента транспортёра поднимает срезанные растения наверх, в барабан! Барабан крутится, молотит, зерно ссыпается в бункер, солома выбрасывается наружу.

Непросто хедером управлять: на такой высоте надо нож держать, чтобы как можно ниже стебли срезало, — солома ведь тоже ценный продукт, коровы едят, нельзя половину соломины в поле торчать оставлять. Но рассчитать трудно, особенно неопытному. Пшеница довольно малорослая, как можно ниже держишь нож к земле, и чуть какой бугорок — нож зацепит сухую землю и земля — в барабан, дымище поднимется — всё закроет! Я в первый раз подумал — пожар! Хотел убегать! Единственно почему не убежал — испугался прыгать на ходу, да и высоко! — Дед улыбнулся. — И можешь представить, в каком виде комбайнер в конце дня с комбайна слезает! Зубы и то чёрные! А мы не только днём — мы и ночью работали!

— Ну, ночью вас, наверно, вообще не видно было! — сказал я.

— Почему это? — удивился дед.

— Ну... ночь — чёрная, и вы — чёрные!

— А, да... действительно! — Дед захохотал. — Ну, значит, поработали мы там до осени. Убрали всё. Зерно отвезли на станцию. Потом было собрание торжественное — и меня за ударную работу шерстяной кофтой наградили! Вот так!

— Кофтой? — Я засмеялся. — Это женской, что ли?

— Честно говоря, — улыбнулся дед, — так и не понял я, мужская она или женская. У нас в деревне таких кофт не носили. В общем, когда я к нашим ещё в Берёзовку перед занятиями заехал, сестра моя Татьяна, тоже из Саратова на каникулы приехавшая, попросила у меня эту кофту поносить, и так она понравилась, что я ей подарил. Наверное, всё же она женская была. Ну, повидал я своих и снова в Саратов поехал. На обратном пути, помню, со мной смешное проишествие случилось. Пересаживаться с поезда на пароход где мне надо было? — Дед повернулся ко мне.

— В этом... Камышине!

— Правильно! — обрадовался дед. — В Камышине! Ты не бывал там, нет?

— Ну когда же?

— Жаль! — сказал дед. — Интересный город! И помню, подъезжаю я к Камышину — и вдруг подсаживаются ко мне на полку два подозрительных типа. А у меня с собой был огромный чемодан с морковью — на всю зиму запас — ну прямо целый шкаф с ручкой! И гляжу, типы эти глаз с него не сводят — думают, чего, наверное, только нет в таком чемодане! А ещё у меня был тёплый шарф (сестра Таня мне связала его из овечьей шерсти в благодарность за кофту). А в вагоне душно было, переполненно — я шарф этот снял и повесил на крючок. И вот подходит поезд к вокзалу, загляделся я на встречающих — и вдруг вижу: шарф мой как змея — р-раз! — с вешалки и исчез. Я вскочил, гляжу, один из этих типов в самом уже конце вагона с шарфом моим пробирается. Я бросился за ним, толкаюсь, кричу — мне, естественно, тем же отвечают. И тут вдруг осенило меня, догадался я оглянуться. И вижу: второй из этих типов с морковным чемоданом моим к другому выходу пробирается. Ну, тут растерялся я, заметался: «За кем бежать?» Потом всё-таки решил, что морковь важнее: как-никак еда на весь год — морковь и парить можно, и тереть! Побежал за тем. Выскочил на платформу, гляжу, идёт он с моим морковным чемоданом по платформе и еле-еле ноги передвигает: здорово тяжёлым чемодан оказался, но бросить — жадность не позволяет. «Уж не золото ли там?» — видно, думал. Хотел я догнать его, шум поднять, чемодан отнять... А потом вдруг, — дед усмехнулся, — такая мысль мне пришла: «А зачем? Несёт себе — и пускай несёт! Идёт в ту сторону, куда мне и нужно... Бесплатный носильщик, — думаю. — Чем плохо?» Вышли мы на привокзальную площадь — я за ним не спеша иду. По улице пошли. Тут остановился он — дух перевести, руку сменить... Озирается на меня: чего я не накидываюсь на него? А я спокойно гляжу на него, даже улыбаюсь. «Устал, — думаю, — человек, пусть передохнёт!» Посмотрел он на меня, злобно уже — ещё бы, такую тяжесть ему из-за меня приходится волочить! — поплевал на руки, снова понёс. Прошли мы так с ним почти что до пристани, тут он в другую сторону решил повернуть — от реки. Догнал я его. Показываю: «Мне сюда!» Поставил он чемодан, на меня посмотрел. «Твой, что ли?» — мрачно так спрашивает. «Мой!» — говорю. «Ну так сам тогда и неси!» — обиженно так выговорил и ушёл. Ну, мне уж до пристани недалеко оставалось — сам донёс! — Дед весело засмеялся.

— Да... остроумно ты сделал! — сказал я.

— Соображать надо! — Дед хлопнул себя по лысой голове.

За окном снова замелькали высокие дома, мелькнул старинный дом с острой кровлей, сложенный из крупных камней, в котором, как однажды рассказал мне дед, жил знаменитый русский писатель Куприн.

— О, уже к Гатчине подъезжаем! — удивился дед. — И незаметно, как за разговорами время летит! Ну, так мы с тобой, значит, на второй курс Саратовского сельскохозяйственного института перешли?

— Да. — Я кивнул.

— Ну, на втором курсе уже серьёзные науки начались — биология, физиология растений, генетика, почвоведение. У нас в деревне довольно примитивно хозяйство велось, применялась обычная трёхполка и всё!

— Трёхполка... это значит сеяли на трёх полях? — попытался я разгадать это слово.

— Ну, где-то ты прав... Но как сеяли, какой год что? Знаешь?

— Нет! — Я тяжко вздохнул. А действительно, что я знаю? Что в прошлых классах учил — забыл, даже что неделю назад учил — и то не помню! Как же я жить-то собираюсь с такой пустой головой?

— Ну так слушай, что такое «трёхполка»! — сжалился дед. — Трёхполка — это трёхпольный севооборот. Если, скажем, на одном поле сеять год за годом рожь, что будет?

— Хлеб?

— Шиш тебе с маслом будет, а не хлеб! — рассердился дед. — Если год за годом на одном поле сеять одну и ту же культуру, истощится земля, урожаи падать начнут и сойдут до нуля! Поэтому трёхполку придумали: три поля, на которых по очереди разные культуры сеют, чтобы год за годом посевы не повторялись. Посеяли в один год озимую рожь, а на следующий год обязательно на этом поле другую культуру надо сеять — яровую пшеницу или просо, ячмень или картошку. А на следующий год на этом же поле кормовую однолетнюю траву сажали — вику. И только на третий год на это поле снова высевали рожь — и урожай гораздо лучше получался, чем если бы год за годом рожь сеять.

— Почему?

— Вот правильный вопрос: почему? Крестьяне поначалу просто по опыту поняли, что надо культуры на одном поле переменять, а потом уже учёные разобрались, почему это хороший результат даёт. Ну, во-первых, объясняется это тем, что у каждого растения свой аппетит — каждое растение свою любимую пищу из почвы съедает, и поэтому, если подряд одно сеять, на следующий год «пищи» в почве не хватит, а если на следующий год другое посеять, оно свою «пищу» в почве найдёт, которой предыдущий посев совершенно не интересовался. Ну, кроме того, за год на определённую культуру слетаются разные вредители её, болезни накапливаются, чтобы на следующий год как следует уже на культуру эту накинуться, а тут раз — и совершенно другое сеют. И болезни, и вредители с носом остаются, а вредителей и болезней для новой культуры нет ещё на этом поле, не собрались.

— Да, остроумно придумано! Болезни собрались, а болеть некому! — сказал я. — Гениальный какой-то человек придумал севооборот!

— Это, пожалуй, не один человек придумал, а человечество, — сказал дед. — Человечество, размышляющее о путях прогресса! И двигающееся по этому пути всё дальше и дальше. Потом на смену трёхпольному обороту многопольный изобрели — семипольный и так далее. И чем больше «смен» побывает на одном поле, тем лучше для почвы. Почва — это только на первый взгляд обыкновенная земля. Соотечественник наш, великий учёный Докучаев, доказал, что почва — живое тело, в ней всегда идёт жизнь, живут миллиарды бактерий, микроскопических водорослей, червей, микрогрибов и других полезных существ, и все они не зря там живут, а делают важнейшее дело — перерабатывают те органические остатки, которые в почве оказываются — останки животных, корни растений, — в минеральные соли, то есть в пищу для следующих поколений растений. Особенно хорошо эта работа идёт, если почва один год не засеивается, — тогда она особенно хорошо успевает обогатиться минеральными солями. Видел, наверное, иногда: поле распахано, а не засеяно. Это специально делается. Называется «пар». Почва незасеянная стоит, обогащает себя. А перед этим хорошо на ней посеять многолетние кормовые травы: от них много корней в почве остаётся и всякие бактерии и червячки превращают их за время «пара» в питательнейшие минеральные соли для тех растений, которые на следующий год будут тут посажены. Давно уже людьми замечено было: после «пара» — самый богатый урожай. Ну, кроме этого, почве ещё специально помогают: добавляют в неё навоз, минеральные удобрения. Кроме того, целая специальная наука существует о том, как землю надо пахать, чтоб она наилучшим образом свои богатства посеву отдала. Многие сотни учёных этим занимались. И поняли постепенно, что земля не только отдавать должна — так её за несколько лет высосать можно, — но и копить, набираться животворных своих сил. Ты знаешь, кто прадед твой был?

— Твой отец?

— Нет, отец бабушки Алевтины.

— Он... академик был?

— Правильно! А по какой науке?

— Ну тоже — по сельскому хозяйству.

— Правильно! А по какой отрасли?

— Забыл! — проговорил я.

— «Жабыл!» — вытаращив глаза, передразнил меня дед. — Это недавно в гостях я у своего друга Кротова был. И привели к нему внука его, полутора лет. Спрашивают его: «Митенька! Скажи, как дедушку твоего зовут!» Он молчал так, молчал, в точку глядя, потом вдруг говорит: «Жабыл!» Так и ты тоже: «жабыл»! — Дед ткнул меня в бок. — Так вот, прадед твой, академик Мосолов, бывший вице-президент Академии сельскохозяйственных наук, как раз почвоведением занимался, проблемами улучшения почвы и обработки её. Такая толстая у него книга тогда была — «Углубление пахотного слоя», мы эту книгу в Саратове изучали, и сам Мосолов несколько раз из Казани приезжал — величественный такой, солидный, седой — и нам по почвоведению лекции читал. Помню, мы трепетали все перед ним, хотя он тогда ещё не академиком был, а обычным профессором и в Казани ещё жил, а не в Москве, — но лучшим уже специалистом по проблемам почвы считался. Помню, смотрел я на него и думал: «Неужели простой человек, в бедной марийской семье родившийся, может таким знаменитым стать?» И даже не догадывался я ещё тогда, что в Казани встречусь с ним довольно тесно в работе и даже на его дочке женюсь!

— Так... баба Аля... дочка его?

— Чего ж ты удивляешься? Каждая бабушка — чья-нибудь дочка! Ну, в общем, в Саратове я уже здорово наукой заинтересовался! Хотя, может (возвращаясь к твоим словам), многого и не знал тогда, что сейчас все знают. Скажем, пиво в первый раз попробовал в двадцать лет, когда мы с друзьями в Саратовскую оперу пошли. Горьким оно мне показалось!! — Дед сморщился. — И как это, думаю, его пьют, да ещё деньги за это платят! Ну, всю свою учёбу в Саратове я рассказывать не буду тебе... ты ведь не собираешься агрономом становиться? — Дед испытующе посмотрел на меня.

— Не знаю... ещё не думал.

— «Жабыл»! — усмехнулся дед. — Да вряд ли из тебя агроном хороший вырастет. Для агронома скрупулёзность нужна, внимание ко всякой мелочи и усердие, конечно, хождение по полям и в снег, и в слякоть. Ну ладно, поживём — увидим! Да-а-а, много необычного было в те годы, что сейчас по меньшей мере странным может показаться. Учились мы, например, по бригадному методу!

— Как это?

— А? — Дед глянул на меня. — Очень просто: объединяют несколько студентов в бригаду по принципу — слабых присоединяют к сильным, и, пока слабые всех экзаменов и зачётов не сдадут, сильным тоже этих экзаменов и зачётов не засчитывают. Вот так и приходилось работать: за себя да за какого-нибудь ещё Васю ленивого. Потом этот метод отменили — и правильно, я считаю. Каждый взрослый человек должен быть в состоянии сам разобраться в своих делах. Ну, в общем, закончили мы институт. Началось распределение. Мы, с двумя ещё дружками моими, стали как можно дальше проситься. Тогда это почётным считалось — как можно дальше уехать, на самую тяжёлую работу, которую только можно себе представить. «Ну, — нам говорят. — Хотите поехать работать в Казахстан?» — «А дальше, — спрашиваем, — никуда нельзя?» — «Нет, — нам говорят. — Дальше нельзя!» — «Ну хорошо, — со вздохом говорим. — Если дальше нельзя, давайте Казахстан!» Ну, выдали нам дипломы — «корочки», как мы их тогда называли, не знаю, есть сейчас такое выражение или нет, — какие-то деньги на дорогу выдали, и мы отправились. Долго ехали. Приехали наконец в Алма-Ату. Красивый город, больше Саратова и буквально весь утопает в садах. Впервые там увидели, как готовится шашлык: шашлычник надевает мясо на шампуры, над углями кладёт, и запах такой летит — слюнки текут. Ну, съели мы по шашлыку — понравилось нам — и пошли Министерство сельского хозяйства искать. Приходим, нам говорят: «Один из вас должен в министерстве у нас остаться работать. Сами решайте: кто?» Ну, вышли мы в коридор, заспорили.

— Кому оставаться?

— Ну да, только наоборот: оставаться никто не хотел!

— А плохо разве в министерстве?

— А ты бы хотел? — посмотрел на меня дед.

— А почему бы и нет? — подумав, рассудительно проговорил я.

— Вот видишь, — сказал дед. — Какой ты! А мы другие были! Тогда чуть ли не позором считалось чиновником работать, над галстуком и портфелем смеялись все. Сейчас по-другому, конечно, все понимают, что и за столом можно пользу приносить, но тогда никто из нас не соглашался остаться. Решили жребий тянуть: подошли к старичку вахтёру, попросили фуражку его, бросили бумажки туда со своими фамилиями и попросили вытащить одну из них...

— То есть буквально твоя судьба в эту секунду решалась? — сказал я.

— Да не знаю... Не думаю, вообще-то! — ответил дед. — Считаю, что от случайностей в жизни мало зависит. Конечно, могут они влиять на ход событий, но в конце концов каждый человек непременно получает то, чего он заслуживает. Ну, вытащил старик бумажку, развернули мы... Не моя фамилия! Взяли мы под руки дружка нашего, Колю Безверхнего, и, смеясь, наверх повели. «Вот, — говорим, — вам будущий министр!»

— Ну и как, стал он министром?

— Не помню сейчас... но вроде бы нет. Другое только могу сказать: простились мы с другом, с которым четыре года спали бок о бок, и вагоны с углем разгружали, и на лекциях вместе сидели, — простились мы с ним, и больше я в жизни никогда его не видел. И теперь, наверное, уже и не увижу... А увижу — так и не узнаю! — вздохнул дед.

— А куда же он пропал?

— Да никуда, наверное, не пропал, просто не пришлось нам увидеться больше. Жизнь — довольно клейкая штука, влезешь в неё — и не вылезешь. Так и мы: каждый ушёл в новую жизнь, и выбраться из неё и как-то встретиться уже не удалось. Так Коля Безверхний в моей памяти и остался, как мы его, хохочущего и упирающегося, по мраморной лестнице вверх тащим...

— Да-а, — грустно проговорил я.

— Что делать? Жизнь! — вздохнул дед. — Ну, значит, а нас со вторым дружком, Федей Вильяновым, послали в распоряжение местных властей в город Чимкент — это за несколько ещё сот километров дальше за Алма-Ату. Сели мы в поезд, поехали. Смотрим, за окном унылая, голая степь! Так грустно нам стало! Да ещё с другом Колей нас разлучили! Хоть и понятия я тогда не имел, что не увижусь больше с ним никогда, — наоборот, думал, через месяц-другой увижусь, — но всё равно грустно нам было, да и пейзаж за окном не то что тоску нагонял, а, я бы сказал, полное отчаяние! Ведь если бы знал я тогда, — дед усмехнулся, — что я в Ленинграде потом буду жить и вот так вот с внуком ехать буду, может быть, я тогда бы и развеселился, но тут казалось: всё, закончена жизнь! Наконец, не помню уже на какую ночь, проводник нас будит в темноте: «Приехали! Чимкент!» Похватали мы шмотки свои, вылезли из вагона. Вокруг полная тьма. Светится только керосиновая лампа на будке из глины, на ней название — по-русски и по-казахски. Это, значит, вокзал. Вошли мы молча туда, молча легли на какие-то лавки и молча так, ни слова не говоря, всю ночь пролежали, хоть и не спали. Чуть-чуть светать стало, как говорили тогда, развидняться — мы сразу же к окнам и чуть оба не закричали с отчаяния: во все стороны, до самого горизонта — абсолютно ровная и пустая степь. Стоят несколько таких же глиняных будок, как наша, — это у них, стало быть, главная улица — и больше ничего. «Да, — оба с Федей молча подумали. — Ну и занесла нас жизнь — дальше некуда!» Но что делать — собрали вещички, вышли. Стали у каких-то прохожих спрашивать, как к местному начальству пройти, они показывают нам: «Идите в ту сторону!» Бредём, значит, с Федей, понурив головы, и вдруг останавливаемся: прямо под нашими ногами крутой обрыв и там внизу — райская долина! Красивые домики, утопающие в садах, весёлая речка журчит, и всё это восходящим солнцем освещено! Посмотрели мы с Федей друг на друга, ни слова не говоря, обнялись, потом на радостях возиться начали и по склону вниз покатились. До низу докатились, поднялись, отряхнулись — смотрим, на уютном домике вывеска: «Областное управление сельского хозяйства». Зашли мы туда, приняли нас там очень хорошо, дали нам адрес, где мы устроиться можем, рассказали нам, как туда пройти. Идём мы по городу и любуемся — до чего уютный городок: при каждом домике двор, затенённый густыми деревьями, в некоторых дворах бассейны, и сидят перед ними люди по-турецки, пьют утренний чай и вежливо все нам кивают. Нашли мы наш дом, отвела нам хозяйка просторную прохладную комнату — окнами она почти в землю выходила. Но уже чувствовалось, что прохлада здесь — первое дело, чувствовалось, что жара будет здесь страшная, — уже по тем нескольким минутам, пока мы искали дом. Стали мы жить. Да, и знаешь, кто хозяйкой этого дома оказалась?!

— Кто?!

— Она зубным врачом была, весь Чимкент лечил у неё свои зубы... Но главное, знаешь, кем она была? Матерью Милицы Николаевны!

— Как же вы к ней попали? Случайно?

— То есть как случайно?

— Ну, что вы, ни с того ни с сего вдруг к матери своей знакомой попали?

— А! — Дед засмеялся. — Понял теперь. Это мы потом уже стали близкими знакомыми и даже друзьями, а тогда мы впервые увиделись только.

— А! Всё ясно теперь! — сказал я.

Милицу Николаевну я знал очень хорошо — с тех самых мгновений, как помню себя. Она появлялась в нашем доме бурно и энергично, сразу начинала что-то рассказывать или чему-то меня учить. Например, прерывала разговор и вдруг требовала, чтобы я вбил немедленно гвоздь: «Посмотрим: настоящий ли мужчина растёт?» Я дрожащими руками брал гвоздь, молоток — и, как правило, от волнения бил себе по пальцам. Но в общем-то, она меня многому научила. Она таскала меня по всяким выставкам, музеям, обсуждениям — каждый день, по её мнению, где-то поблизости происходило что-то потрясающее, требующее немедленного и самого экстренного вмешательства или, во всяком случае, бурного возмущения или восхищения. Сначала она меня пугала, я даже прятался от неё, потом — удивляла, а в последнее время я стал даже восхищаться ею. Надо же, ей больше семидесяти лет, а она продолжает так бурно жить, как лично я не живу даже в молодости! Всю жизнь она работала по изучению землетрясений, и сама она была как землетрясение. Помню, как мы с ней ездили в знаменитую Пулковскую обсерваторию. Сначала мне не хотелось тащиться в такую даль неизвестно зачем: я, кажется, не собираюсь стать астрономом или землетрясенцем? Но она всё-таки вытащила меня, сказав, что если я так ленив и нелюбопытен, то, может быть, соглашусь поехать на такси? На такси я поехать согласился: почему бы и не проветриться? Мы выехали из города на шоссе, долго ехали среди одинаковых белых яблонь плодового питомника, потом вдруг над шоссе поднялась ровная гора, и из неё торчало здание с куполом. «Видишь?! — Милица Николаевна так и подпрыгнула на сиденье. — Под этим куполом расположен самый главный пулковский телескоп». Потом мы поднялись на эту гору, ходили по разным зданиям обсерватории — и везде её, оказывается, знали и уважали, оказывается, она сделала в своей жизни — между своими заходами к нам домой — несколько очень важных открытий «по разломам земной коры», как сказал её знакомый, худой старичок. Мы поднялись под купол, я приложился к окуляру гигантского телескопа. Хотя время пребывания за этим телескопом расписано, оказывается, до секунды на десять лет вперёд между крупнейшими астрономами мира, однако для меня она выхлопотала полсекунды, и я глянул. Молодой американец в джинсах и свитере — крупнейший, как сказала Милица Николаевна, специалист в мире по туманностям — вежливо улыбнулся и на секунду уступил мне своё место. Ничего, правда, разглядеть толком я не успел, но сознание важности момента — я среди великих учёных! — у меня осталось. Потом она показала мне место, где проходит знаменитый Пулковский меридиан. Потом мы спустились в глубокий холодный подвал, где самописцы вели ровную линию по тянущимся мимо них листам — и вздрагивали при малейшем сотрясении земли в любой точке земного шара, оставляя пику, которую потом учёные тщательно изучали. Было это уже довольно давно, но ощущение у меня сохранилось до сих пор очень сильное: я вдруг понял, что существует какая-то жизнь, тихая, серьёзная и очень важная, эту жизнь мы не видим ни в школе, ни в магазине, ни в спортзале, но люди, которые ведут ту жизнь, считают её самой важной и интересной на свете и заглядывают туда, куда большинство людей не имеют доступа и даже не догадываются о существовании таких тайн. В общем, тот молодой американец меня задел: почему он может глядеть в эти тёмные дали и даже что-то там понимает, а я не вижу ничего дальше собственного носа? В общем, надо признать, поездка получилась очень важной: какие-то серьёзные мысли впервые зашевелились тогда во мне.

Так вот, оказывается, когда познакомилась Милица Николаевна с дедом: тогда не было меня и даже далеко было до начала Отечественной войны. Так давно это было, что, наверно, только астроном из Пулковской обсерватории может себе представить это.

— Так вот вы когда познакомились с Милицей Николаевной! — сказал я.

— Да, поселились мы в этом доме, и там жила девушка, очень серьёзная, энергичная. Сначала она свысока на нас смотрела: вот, мол, прислали каких-то балбесов! — и только потом, когда началась уже работа, мы подружились.

— Ну и какая там работа была? Интересная?

— Да, честно говоря, не очень! — сморщился дед. — К научной работе, к которой я уже стремился тогда, эти годы вроде никакого отношения не имеют... но, впрочем, говорят, напрасно прожитых лет не бывает. Многое и за те годы я прожил, понял, почувствовал. Главное, молодой я был тогда — и тут вдруг оказаться в местности совершенно незнакомой, попасть в жизнь, ничем не напоминающую ту, к которой ты привык. Помнишь, в детстве я ездил в Среднюю Азию, в голодные годы, но тогда я мало что ещё соображал, а тут сознательная уже жизнь началась, и не только жизнь, а работа: с этими загадочными людьми, которые окружали меня и даже по-русски не понимали, надо было каких-то результатов добиваться, успехов! А они даже и не понимали порой, чего ты хочешь от них. Представляешь: седой старец, в халате, в чалме, всю жизнь прожил по своим твёрдым законам — и тут вдруг какой-то юнец к нему пристаёт и заставляет что-то делать не так, как тот привык, а совсем наоборот! Да, нелегко было. Но характер, я думаю, я именно тогда выработал. Умение добиваться того, что надо тебе, — при любых обстоятельствах, при полной вроде бы невозможности добиться того, что требуется.

Должность у меня такая там была: агроном-плановик. Надо было обмерять земли в разных хозяйствах — сколько где гектаров сенокоса, сколько пашни — и подсчитывать, сколько хозяйство, при теперешних возможностях, должно сдать сена и урожая. Надо сказать, что работа очень ответственная: все люди смотрят на тебя, какое задание ты им напишешь: слишком мало — за глупого тебя будут считать, слишком много — людям тяжело будет, с них же потом будут требовать невозможного. А решать быстро надо, за один день, — а ты ещё, в сущности, мальчишка двадцати лет, нет ни опыта обращения с людьми, ни авторитета — приходилось всё это на ходу вырабатывать.

Приходилось, естественно, в дальние командировки ездить, и каждая командировка там была как целое путешествие. Помню одну из первых своих поездок. Говорят: «Поезжай в Сузакский район, посмотри, сколько там земель, какой они могут дать урожай, и дай им там соответствующее задание». Всё! А как я, юнец в рваных брюках, буду разбираться с тамошними людьми — это уж, как говорится, моё личное дело! Даже как добираться туда и то неизвестно. Посмотрел по карте: поезда идут только до станции Туркестан, а от неё к посёлку Сузак надо как-то перевалить хребет Каратау и за хребтом ещё двигаться порядочно — сам Сузак стоит на краю пустыни Муюнкум. Ну, взял я нехитрый свой багаж: тетрадку для записей, счётную линейку и тонюсенькое одеяло. И поехал. Поезда тогда, в начале тридцатых, плохо ходили. До станции Туркестан — по карте это совсем недалеко — почти двое суток добирался. Доехал наконец, вышел на станции Туркестан. На горизонте поднимаются горы, до самых туч — тот самый хребет Каратау, через который мне каким-то способом перебраться нужно. Но как сделать это, неизвестно. Хожу по станции, спрашиваю — никто не знает. Разузнал наконец, что в горах свинцовые разработки ведутся, работает днёвник и на следующий день с рудника на станцию машина придёт. Пришла машина, стал я шофёра уговаривать взять меня. Тот не соглашается. Зачем я нужен ему? У него своих грузов хватает — машина маленькая, старая, а дорога трудная. Наконец как-то всё-таки уломал я его, сел в кузов. Не знаю, то ли действительно дорога там такая ужасная была, то ли он со злости так меня тряс, — несколько раз я чуть вообще из кузова не вылетел! Добрались наконец до рудника. Шахта, несколько домиков. И никому абсолютно я там не нужен, наоборот, все злобно косятся на меня: что за тип непонятный? Случайно вдруг узнаю: из Сузака приехали на рудник в гости к родственникам казахи на лошадях. Надо, думаю, уговорить их взять меня с собой. Но как уговорить? Пошёл к ним. Стоят мрачные, в малахаях, в рваных халатах. Я объясняю им: «Надо мне ехать!» Они даже и не смотрят. Наконец один из них молча кивнул на свободную лошадь, я обрадовался, взгромоздился на неё. Страшное это было путешествие: через перевалы, ущелья, по самому краю тёмных пропастей. Спустились с гор, оказались в пустыне. В песке ядовитые фаланги шевелятся, каракурты ползают.

Въехали наконец в аул. Сады, арыки, вода. Я прямо с лошади свалился на центральной площади аула, возле водоёма. Лежу и чувствую: ни рукой, ни ногой не могу пошевелить. А мне надо в Сузак добираться, в районный центр. Пошёл к местному председателю: как добраться в Сузак? Тот говорит (по-русски немножко понимал): «Не знаю! Мы в Сузак редко ездим. Говорят, к кому-то тут приехали родственники из Сузака — попробуй с ними договорись». Я стал метаться по дворам, выяснять, к кому родственники из Сузака приехали. Наконец в одном дворе увидел подводы. «Да, — там вроде соглашаются, — завтра поедем!» Завтра рано утром пришёл я в этот двор, сел на одну из подвод, поехали. А вся подвода — это колёса и две доски положено вдоль. И на этих досках сидишь — ни прилечь, ни облокотиться. И главное, я понятия не имел, сколько дней до Сузака ехать. Оказалось, четыре дня! Ну, днём ещё ничего, а ночью в пустыне — холод! А у меня из вещей — толстовка (так тогда рубашка называлась, с тесёмочкой возле горла) и тоненькое одеяльце. Казахи завернутся в кошмы и спят, а я наброшу на плечи одеяльце и целую ночь прыгаю вокруг подвод. Наконец на четвёртый день вечером приехали в Сузак. Поселили меня в школе — и помню, каким блаженством мне показался сон в пустой комнате, на полу, на подстеленном тонком одеяльце! Утром встал — сразу взялся за дело. Обошёл с местным начальством поля, составил план по урожаю и сенокосу. Всё нормально, — но как вспомню обратный путь, сразу сердце в пятки уходит. Снова придумываю себе какое-нибудь дело, по которому ещё на день надо задержаться.

Наконец окончательно все дела сделаны, пора ехать. Спрашиваю у местного начальства насчёт транспорта. Мне говорят: «Послезавтра на станцию Туркестан пойдёт караван верблюдов — ранним утром приходи на центральную площадь». Пришёл я в назначенный срок на площадь, гляжу, лежат верблюды в пыли, с невозмутимым видом жвачку жуют — нижняя челюсть медленно так двигается слева направо, справа налево, — а вокруг них страшный гвалт стоит — погрузка идёт! — какие-то споры, чуть ли не драка. Разыскал наконец в пыли начальника каравана. Так и так, говорю, надо ехать. «Билет бери!» — он так отрывисто мне говорит. «Билет?! — говорю. — На верблюда?» — «А ты на чём ехать хочешь?» Пошёл я — и действительно, разыскал такую зелёную будочку на краю площади, купил билет. Как сейчас помню: билет на верблюда, тридцать рублей!

Стали тут верблюдов нагружать, привязывают канистры, мешки — равномерно с обеих сторон, чтобы уравновешивалось. Нагружают буквально гору — верблюда под ней почти и не видно, только голова торчит и с тем же невозмутимым видом жвачку жуёт. А вокруг него шум, суета ещё больше усиливаются. На меня никто и не смотрит. Понимаю: сейчас поднимется караван, уйдёт, а про меня никто и не вспомнит. Я забегал, засуетился, потом полез на лежащего с краю верблюда, и вовремя, как оказалось: верблюдов как раз поднимать начали. В ноздри у них такая палка насквозь продета, с узлами на концах, чтобы палка не выскочила, — и вот караванщик хватает за эту палку, дёргает, наконец верблюд неохотно встаёт — и сразу ты поднимаешься на огромную высоту! Причём сначала верблюд, неожиданно для меня, на задние ноги поднялся — я поехал вперёд, еле ухватился, потом на передние встал — я поехал назад. Наконец приспособился, гляжу на всё уже с высоты. Караванщик берёт верблюда за палку, продетую в ноздри, ведёт к стоящему впереди верблюду и привязывает палку верёвкой к хвосту переднего верблюда — так составляется караван.

И наконец — закачались, поехали. Верблюд медленно идёт, словно спит на ходу. И качает непрерывно, как в лодке. Скажу тебе: ничего на свете нет более выматывающего душу, чем езда на верблюде. И пейзаж вокруг один и тот же: пустыня день за днём. Солнце палит, караванщики покрикивают на верблюдов. У караванщиков ружья за плечами — это ещё тридцать третий год шёл, басмачи иногда нападали на караваны. Но в этот раз обошлось, ехали нормально, хотя выматывала эта поездка страшно. Останавливаются наконец, верблюдов пускают пастись в кусты колючки — жуткое растение, только верблюды и могут его есть, приспособились. А я тут падал на землю и лежал. Понял тут, какое это счастье — просто лечь на землю и полежать распрямившись. Казахи тем временем в огромном казане воду греют. Потом посылают ко мне мальчишку, тот кричит: «Шай!» (то есть «чай»). А было у меня на весь путь три сухие лепёшки. И вот оторвёшь половину лепёшки, тебе нальют в кружку кипятку — и вся еда за день! Измучился, проголодался. В общем, когда доехал я до станции Туркестан и в поезд сел, да ещё на верхнее лежачее место устроился, только тут понял я, какая замечательная это вещь — цивилизация, с её благами!

И много ещё похожих поездок было. Особенно запомнилась мне поездка в Аулетай — далеко это, на самом краю Казахстана, возле границы с Киргизией. Послали меня туда с заданием — организовать и провести посевную. А местные жители, надо сказать, на протяжении многих веков почти исключительно скотоводством занимались. И вдруг — сеять! Почти незнакомое для них дело. И вот приезжаю я в Аулетай. Ранняя весна. Крестьяне местные сидят на мешках с зерном и сеять явно не собираются. «Рано ещё!» — мне говорят. Тут вспомнил я лекции Тулайкова по основам засушливого земледелия. Учил он нас в условиях жаркого климата влагу в почве беречь: как можно раньше взборонить почву, чтобы разрушить в ней трубочки-капилляры, по которым влага испаряется напрасно, — и сеять. Говорю местным жителям: «Надо начинать!» Они говорят, хитро сощурившись: «А дашь расписку, что это ты приказал?» Задумался я, но всё же чувствую: моя правда. А червячок во мне какой-то пищит: зачем это нужно тебе — так рисковать? Пусть сеют, когда хотят, — с них тогда и спрос. «Ну нет уж, — думаю, — человек, который решения никакого не может принять, сам превращается в жалкого червячка, а я специалист — не зря меня учили четыре года!» «Сейте!» — говорю и пишу им расписку: что сев в такие-то сроки произведён по моему распоряжению. Уехал и долго ещё боялся: что будет! И вдруг осенью уже приезжает человек из Аулетая, специально разыскивает меня и говорит мне: «Ну, тебя там вспоминают всё время! Надо же, говорят, такой молодой, а такой умный и смелый! Урожай там вырос, какого никогда не видели в здешних краях!»

Ну, тут я уже и почувствовал цену себе, понял, что могу чего-то в жизни добиться — не зря родился на белый свет.

Уверенность появилась в своих силах, понял: а ведь я, может быть, на многое способен, не надо останавливаться, надо вперёд идти!

Зашевелилась у меня мысль об аспирантуре — о том, чтобы основательно заняться наукой.

Услышал я, что в Ленинграде набирают с осени аспирантов, — но как вдруг решиться и поехать? Тут уж я освоился как-то, друзья появились, подруги — дело молодое. Приехали ещё два ветеринарных врача — лошадей лечили, верблюдов, — поселились с нами, стало нас четверо — и пошло веселье, с утра до вечера дым коромыслом. Научился я уже выпивать — до этого я спиртного запаха не переносил, а тут вдруг почувствовал, что это вроде и ничего: голова так приятно кружится, вокруг сразу все добрые становятся, симпатичные, что ты ни скажешь — они радостно смеются. Стало нравиться мне это, и дружки, конечно, это почувствовали — стали по гостям меня водить, день — сюда, день — туда. Ну как тут уедешь от такого?! Впервые, можно сказать, весёлая жизнь началась, когда все тебя любят, все тебя ждут, а тут вдруг собраться и уезжать в какой-то далёкий холодный Ленинград?

Короче говоря, появился у меня так называемый вкус к жизни — стал я тут «вкушать наслаждения», о которых раньше понаслышке только знал. В Азии тогда сложно всё происходило, сложнее даже, чем в России. Баев, богатеев местных, вроде бы скинули, но настолько уже велика была вековая традиция, настолько развита была у баев привычка властвовать, а у бедных людей — подчиняться им, что во многих местах баи снова к власти прорвались — под видом председателей сельсоветов, агрономов и так далее. А люди, надо сказать, в большинстве своём они были хитрые, умные, знали, как разговаривать с людьми, где приласкать надо, а где припугнуть. И умели, конечно, хорошо пожить. Искусство приготовить вкусную еду, с почтением принять дорогого гостя у них на самом высоком уровне было. И видно, что-то во мне стало появляться такое, что все эти «мастера застолий» сразу принимали меня за своего. То есть едешь в командировку в какое-то место — и по дороге думаешь уже: ну, что там такое вкусное приготовят хозяева на новом месте, чем сумеют превзойти тех, у которых ты до этого был? Приезжаешь на место — тебя уже с почтением встречает местное начальство, с почтением под руки ведут тебя за стол — и главное, ты уже к этому как к вполне нормальному делу относишься: ну как же, такой высокий начальник к ним пожаловал, из областного управления, ясное дело, все должны стелиться перед тобой! Усаживают тебя за стол. Ну, столов в нашем смысле, на высоких ножках, там у них нет, обычно вкушают яства, сидя по-турецки, на ковре, в каком-нибудь тенистом дворике на берегу водоёма или ручейка. Садишься и смотришь, как готовят, например, плов в большом железном казане, из специального риса — рис только самый лучший для плова берут, продолговатый, — мягкое мясо кладут туда, разные специи, морковку, и такие запахи доносятся до тебя — сознание можно потерять, тем более после стольких лет, когда я почти впроголодь жил. И вот начинается угощение, подносят тебе одно блюдо за другим: копчёное мясо, сушёный виноград, потом в такой расписной пиале подносят плов. Есть его полагается так: набираешь прямо рукой такую пирамидку, рис липкий от жира и специй, лепится легко. Кладёшь эту пирамидку в рот и начинаешь не спеша пережёвывать, перекатывать между языком и нёбом, и такой вкус, такое приятное жжение от перца, такая истома разливается по телу! Особенно когда такое угощение после долгой голодовки. Жили мы все голодно тогда, выдавали буханку хлеба на неделю, и это почти всё. И после этого — вдруг такое блаженство! Так живот набьёшь тёплым пловом, что сидеть уже вертикально не можешь — хозяева в знак почтения атласные подушки подпихивают тебе под бок. Потом, полулёжа, вкушаешь душистый зелёный чай, и хозяин, местный начальник, рассказывает тебе, сколько он хлопка хочет посеять, сколько дынь и арбузов, и ты уже, не вникая почти, говоришь: «Хорошо!» «Неужели, — успокаиваешь себя, — такой добрый хозяин может меня в чём-то обмануть?»

На следующее утро уезжаешь от него, слегка смущённый, а тут ещё попадаешь в дороге на ночлег к беднякам и с ужасом буквально видишь, как они живут: ходят к старой копне, перетряхивают, находят старые зёрна по одному, собирают их, на сковороде жарят и по малюсенькой горсточке раздают — и это еда за весь день!

А потом к другому уже начальнику приезжаешь, а тот, скажем, приготовил для тебя бешбармак — мясо целого барана, обработанное специальным образом. И всё это — тебе! Слюнки текут! Опять набьёшь живот, дремлешь, а хозяин под это дело какие-то выгоды выговаривает для себя, и так любезно, обходительно — поневоле соглашаешься. Потом ещё провожает тебя, чуть не плачет на прощание, просит не забывать. Дают фруктов на дорогу, восточных сластей. Отъедешь немного — и вдруг поймёшь: да он же тебя вокруг пальца обвёл — всего добился, что выгодно было ему, а не государству!

Поездил я так, потом говорю себе: «Что ж это делается со мной?» Зайдёшь к местным беднякам — глядишь, они всё хуже живут! Баи, начальники всё толстеют, всё наглее становятся, а дехкане местные ходят худые, от голода покачиваются. Спрашиваю у них: что же такое? Они говорят: «Совсем нет ничего. Не сеяли в этом году вовсе. А баранов всех начальник к себе забрал и с гостями своими скушал!» Чувствую, провалиться хочется на месте от стыда! Я же был здесь год назад — и как же я мог такое допустить? Пошёл я к начальнику местному ругаться, а он мне: «Молчи, жалкий шакал! Ты лизал мой казан — как смеешь голос теперь против меня поднимать!» Хотел я врезать ему как следует — гляжу, со всех сторон уже его верные слуги подходят, подниму руку — несдобровать!

Вернулся я оттуда в отчаянии. Думаю: «До чего же я дошёл? Что бы сказали мои друзья, скоторыми вместе мы в деревне о счастливой будущей жизни мечтали! Что я для этого делаю?» К дружкам своим местным обратился, а они говорят: «Да брось ты о серьёзном всё время думать! Выпей вот вина — сразу развеселишься!» Не знаю, что бы могло случиться со мной, — но сумел я взять себя в руки, трезво на свою жизнь посмотреть. И тут ещё сыграло огромную роль письмо, которое от старшей сестры моей Насти из Берёзовки пришло. «Ну как ты живёшь, Егорушка?! — пишет. — Всё ли у тебя хорошо? Как твоя работа? Как твоя мечта — сделать так, чтобы никогда нигде не было голодных? Помни: ты главная надежда всей нашей семьи, все мы надеемся на тебя, верим, что из тебя учёный выйдет, который спасение людям принесёт!»

Прочитал я письмо её и, веришь ли, проплакал всю ночь. Вспомнил, как она нянчила нас, когда мама в поле работала, будто второй матерью для нас была. Как школу после четвёртого класса бросила, чтобы нас кормить. Как говорила ласково мне: «Ты, Егорушка, светлая голова! Смотри не подведи нас!»

И что сделалось со мной?! За три года ни одной, наверное, книжки не прочёл, только живот себе набивал! Было бы ружьё — застрелился бы в эту ночь, честное слово! Но ружья, к счастью, не оказалось. Наутро я другу своему Феде говорю: «Надо нам дальше учиться — в Ленинград в аспирантуру ехать. Мало мы знаем, поэтому и толку от нас мало. Человек как велосипед: если не двигается вперёд, набок падает!» — «Я тоже тебе всё сказать хотел, — Федя говорит. — Надо ехать!» Ну, тут нам вскоре как раз дали отпуск большой — три года мы отпуска не брали. Купили с Федей билеты, поехали в Ленинград.

Ехали мы, честно говоря, в полную неизвестность: никто нас там не ждал и вообще плохо представляли себе, как жизнь в таком большом городе идёт. Чем ближе подъезжали, тем сильнее робели. А собрались мы, надо сказать, наспех: у меня такая маленькая корзинка была с книгами и бельём, у Феди — большой жёлтый портфель и всё! Ну, приехали мы сначала в Москву, поглазели разинув рот на её красоты, сели на поезд снова, поехали в Ленинград. Город, надо сказать, меня поразил. Каким-то очень странным показался.

Ну, нашли как-то Всесоюзный институт растениеводства — на Исаакиевской площади, возле Исаакиевского собора, который, надо сказать, тоже меня поразил: самое большое здание в Ленинграде — сто один метр! Долго, голову задрав, на купол под облаками смотрел — наконец Федя дёрнул меня за рукав: «Ворону проглотишь!» Федя, надо сказать, более шустрый, более расторопный был, чем я. Вот иногда я думаю: каким я растяпой в молодости был! Откуда же у меня деловая хватка выработалась, чёткость, умение быстро соображать? От работы — исключительно. Только работая человек развивается. Ну, зашли мы в институт: мраморная лестница, позолоченные узоры. Зашли — в первый раз — в роскошный зал с огромными окнами, весь разукрашенный красивыми такими барельефами.

Потом мы узнали, конечно, что это главный конференц-зал института — так называемый Помпейский зал, названный так из-за фресок, копирующих фрески знаменитого города Помпеи. Потом, в течение долгой жизни моей, зал этот привычным мне стал: сколько здесь за мою жизнь научных сражений произошло, сколько собраний, что историческое значение имели для науки о сельском хозяйстве! Здесь же я и обе свои диссертации защитил. Можно сказать, нет на земле теперь более важного места для меня, чем этот зал! Хотя нет, — конечно, есть более важное место! В зале этом учёные только отчитываются о своих делах, а главное место, где по-настоящему всё решается, — это поле с посевами.

Вообще, надо сказать, что Всесоюзный институт растениеводства (сокращённо — ВИР), что на площади у Исаакия расположен, не только с виду такой величественный — он и действительно колоссальную роль в науке играет. Основатель его, знаменитый академик Вавилов, собрал в нём гигантскую коллекцию растений, как культурных, так и диких — сотни тысяч номеров! — со всего света. Потом, когда я стал выведением новых сортов заниматься, понял я, какое значение эта коллекция имеет: можно в ней растение разыскать с любыми свойствами, которые требуются тебе для работы. Но о работе этой рассказ впереди, так же как и о том, как лично мне удалось эту огромную коллекцию пополнить.

А пока что стояли два растерянных паренька — по двадцать три года нам всего тогда было — и не могли глаз отвести от фресок Помпейского зала. Наконец Федя снова меня одёрнул: «Хватит! Забыл, что ли, зачем сюда пришли?»

Ну, разыскали дирекцию, вошли туда — я прямо с плетёной корзинкой в руках, боялся где-нибудь её оставить или потерять. Говорим секретарше — надменная такая дама с аристократическими манерами, — что вот, мол, приехали в аспирантуру поступать, хотим учёными стать. Она оглядела нас с ног до головы, потом говорит: «Приём в аспирантуру будет в августе. А сейчас — июнь. Так что на три месяца — до свидания». Мы говорим: «Ну как же! Мы же специально из Казахстана приехали, две недели добирались!» Она говорит: «Я вижу, что вы приехали, а не пешком пришли, но специальную аспирантуру для вас раньше срока никто открывать не будет!» — «Извините!» — говорим.

Вышли в коридор, стоим. Что делать? Обратно ехать? Но ведь ясно уже, что второй раз мы оттуда сюда не выберемся, — на первый-то раз еле хватило сил и решимости! И тут выходит эта самая женщина в коридор и говорит нам: «Что, и жить вам здесь негде?»

Мы тут встрепенулись немножко.

«Негде!» — говорим. «Ну ладно, — говорит. — Поезжайте в Пушкин к профессору Еремееву, заведующему аспирантурой, — может, он и разрешит вам досрочно экзамены сдать!» — «Профессор Еремеев! — я радостно говорю. — Это тот самый, который знаменитый сорт пшеницы под названием «украинка» вывел?!» — «Правильно! — секретарша говорит. — И не забудьте ему сказать, что вы знаете про этот сорт, — человек он уже пожилой, ему это приятно будет услышать!» — «Обязательно скажем!» — горячо я ей говорю.

Ещё бы не сказать! Тогда весь юг страны сеял «украинку»: замечательный урожай она давала и очень вкусные булки из неё выпекались — лёгкие, пушистые!

«Не может такого быть, — думаю, — чтобы такой человек прогнал нас: ведь мы тоже мечтаем о том, чтобы новые отличные сорта выводить!»

Помню, в какой-то горячке туда ехал, чуть не дрожал: раз, думаю, тут такие люди есть, как профессор Еремеев, обязательно я должен остаться тут и этой работой заниматься!

Приехали в Пушкин мы — бывшее Царское Село, — показали нам плантации ВИРа. Рядом лаборатории вировские стояли — такие красивые домики, асимметричные, с необычными овальными окнами, с барельефами из листьев, водяных каких-то вроде бы растений. Много лет спустя я узнал, что стиль этот называется «модерн» и домики эти — подарок английской королевы русскому царю.

Разыскали в одном из этих домиков кабинет Еремеева, ворвались как шутоломные туда, и я всё выпалил, что я думаю о профессоре и о выведении новых сортов! Тот посмотрел на нас, улыбнулся и записку написал, чтобы приняли у нас экзамены в аспирантуру досрочно. Ну, потом мотались мы по Ленинграду, разыскивали всех, кто экзамены должен принимать, сдали успешно все экзамены, и был издан приказ о нашем зачислении — выписку из этого приказа мы сразу же на старое наше место выслали, в Чимкент. Также дали нам разрешение на получение места в общежитии аспирантов — в центре города, на Сапёрном переулке. Богатый такой переулок, с красивыми домами. Вошли мы в дом, комнату получили. Не знал я ещё тогда, сколько жизни моей в этом доме пройдёт и что сын мой в этом доме вырастет — твой отец. Потом я узнал уже, откуда это название пошло — Сапёрный. Оказывается, в этом районе Петербурга стоял до революции знаменитый Преображенский полк, организованный ещё Петром Первым из «потешных» солдат, и в Сапёрном переулке стояла сапёрная рота этого полка. А рядом Артиллерийский переулок был. А в этом конкретном доме — номер семь, — в котором теперь общежитие аспирантов разместилось, помещался до революции приют слепых женщин. Всё это значительно позже из справочника «Весь Петербург» я разузнал, а в тот момент, когда мы в этом доме поселились, у нас одна главная мысль была: как бы поесть?

Деньги мы все на дорогу истратили, а стипендию нам должны были платить только с сентября, с начала занятий. Так что нам без копейки предстояло три месяца в незнакомом городе прожить, где у нас не только близких — даже просто знакомых не было. Ну, набрали мы с Федей на конверт, написали письмо в Чимкент нашему третьему другу Михаилу, который не захотел с нами поехать («И может, прав он оказался?» — мы сейчас уже думали), — написали ему, чтобы он продал все наши вещи, которые мы оставили там, и всю мебель, которую нажили за три года. Стали ждать. Ну, голодным совсем нельзя жить. Вспомнили мы наш саратовский опыт, пошли на вокзал, подрядились вагоны разгружать. Целый день поразгружаешь кирпич или уголь, вечером поздно возвращаешься, опускаешь руку в почтовый ящик — ничего! Прожили так месяца два — обтрепались окончательно, на руках кровавые мозоли, всякая наука уже вылетела из головы, уже как-то и непонятно было: учиться мы приехали сюда или вагоны разгружать? Скорей, казалось, второе, чем первое.

Однажды вечером сидим в комнате у себя — Федя говорит: «Всё! Больше я не могу! У нас в Чимкенте сейчас тепло, виноград поспевает, дыни, урюк, — а здесь дождик с утра до вечера. Там нас красивые девушки с тобой ждут, а здесь мы, кроме бригадира грузчиков, ругателя и драчуна, не знаем никого! Да и в таком виде мы, что девушкам и неохота на нас смотреть! Конечно, этот город великий, но мы ему как-то сбоку припёка. Поехали назад!»

Послушал я его, представилось мне, как у нас на юге сейчас хорошо. Всё неприятное оттуда забылось — одно только приятное в памяти осталось.

«А как же аспирантура?» — спрашиваю. «Да ну её! — Федя говорит. — Зачем она? Вспомни, сколько у нас там людей хороших живёт, и домик имеют, и сад, и жену, и ораву ребятишек, а спроси у них, что такое «аспирантура», — они на тебя словно на сумасшедшего посмотрят! Кончаем с этим сумасшествием, едем назад!»

«А как же наука? Как же выведение новых сортов?» Такая мысль шевельнулась у меня, но как-то глухо она уже шевельнулась.

«Ладно, — только я сказал. — На всякий случай не будем говорить, что мы аспирантуру бросаем. Просто — на время как будто уезжаем. Мало ли что?» — «Ну как хочешь, — Федя вяло плечом пожал. — Можно и так».

И тут произошло такое событие... можно сказать, случайность всё повернула. Уже собрались мы с Федей, сдали все вещи наши на вокзал в камеру хранения. И решили вдруг съездить в Петергоф — знаменитый город фонтанов. Так и не повидали за всё время его, и неизвестно: будет ли у нас теперь возможность когда-нибудь его увидеть? Поехали туда, полюбовались фонтанами: знаменитый Большой каскад — стена бьющей воды от земли до неба, фонтан «Солнце», «Римские» — огромные чаши, потом разные шутейные — «Грибки», «Дубки», поливающие людей. Люди веселятся, а нам грустно: увидим ли их когда? Поехали в город обратно — и опоздали на вокзал. Как это получилось, непонятно, вроде бы всё рассчитано было. Примчались на вокзал — поезд ещё стоял, но нам надо ещё вещи из камеры хранения выручать? Бросились туда, пока вещи получили, на платформу выскочили, — поезд ушёл. Так вот случайность эта всё и решила...

Дед надолго умолк.

— А может, и не случайность это? — спросил я. — Может, ты остаться всё же хотел — и специально всё делал, чтобы на поезд опоздать?

Дед задумался:

— Да нет. Специально вроде об этом не думал. Но где-то, наверное, в извилинах это желание сидело, поэтому и двигался, наверное, чуть медленнее, чем всегда. Так что вот так: если бы не Петергоф, вся жизнь моя иначе бы пошла! И бабушку твою — мою будущую жену — не встретил бы, и отца твоего на свете бы не было... а значит — и тебя!

Вот это да! Много раз я бывал в Петергофе — и не знал, что он сыграл такую роль в моей жизни. Точнее, без него и моей жизни бы не было!

Надо будет обязательно съездить туда, посмотреть на всё уже с новой точки зрения и, может быть, даже в благодарность бросить монетку в фонтанчик с механической уткой — многие бросают монетки в этот фонтан.

— Вот так вот, — продолжил дед. — Федя потом всё-таки уехал. А я остался. И надо же как бывает в жизни: проводил я его на вокзал, простились, возвращаюсь я в общежитие, гляжу, в ящике что-то есть. Запускаю руку туда — вытаскиваю перевод из Чимкента, на сто рублей. Да, важное это качество, как понял я за свою жизнь, уметь дожидаться — удача сразу никогда почти не приходит.

Ну, началась нормальная жизнь, а вскоре уже и занятия в аспирантуре пошли, и стипендия — сколько раз я себя потом хвалил, что дождался потом, не уехал, как Федя.

— А что с Федей стало потом? — спросил я деда.

— Да всё нормально: работал, потом женился. Самого я уже больше не видел его, а дочка его однажды приезжала в гости к нам — красивая девушка. Да и сам Федя красивый был: чёрные кудри, синие глаза...

Дед задумался, вспоминая Федю. Всё-таки сурово устроена жизнь — разводит по разным местам и дорогам лучших друзей!

— Ну и как ты в аспирантуре учился?

— Ну, это уже отдельный рассказ! — проговорил дед.

ГОЛОВОЛОМКИ

Некоторое время мы ехали молча, потом дед заговорил:

— Только тут, в аспирантуре, и начал я понемногу понимать, какая это великая вещь — наука, сколько в ней важного, интересного, сколько нерешённых ещё и, более того, абсолютно непонятных проблем! Такое поле деятельности открылось передо мной, которое, как я понял, дай бог пройти за всю жизнь!

Сначала понял я — и изумился даже, — как велик мир растений и как сложен! В коллекции ВИРа хранится сейчас четыреста тысяч номеров разных растений — и все чем-то отличаются друг от друга. И это собраны только те растения, которые так или иначе используются в сельском хозяйстве!

Только всем вроде бы известных зерновых и то великое множество: пшеница, рожь, овёс, ячмень, полба, просо, гречиха, кук, рис, чумиза, джугара, сорго, кунак.

И каждая из этих культур распадается ещё на множество разновидностей, отличающихся друг от друга. Если взять, например, всем вроде бы известную пшеницу, то это будет так называемый род, а род этот, в свою очередь, распадается на виды: пшеница твёрдая (дурум), мягкая (цестивум), польская (паленикум), английская (тургидум), двузернянка (дикокум), однозернянка (однококум).

И это не просто научные виды, которые для науки лишь интересны, — каждый из этих видов в своё время огромную роль в истории человечества играл. Так, на дикокуме вся великая древнеегипетская цивилизация стояла. Сколько она существовала? Четыре тысячи лет — больше, чем любая другая из существующих после неё цивилизаций! А сейчас, в свете некоторых новых открытий, некоторые учёные считают, что Древний Египет около десяти тысяч лет простоял. Представляешь себе этот срок? Не можешь ты его себе представить! И всё это время двуплёночная пшеница дикокум кормила всех — от неё и храмы возводились, и пирамиды! И про каждый почти вид можно рассказать, какую роль он в истории человечества сыграл. Можно сказать, человеческая история — это последствие появления разных видов зерновых: от них царства богатели, появлялись короли, боги, живопись, письменность, культура — вообще всё, что создало человечество на земле!

Ну, это я только плёночные виды пшениц пока перечислил, а существуют ещё пшеницы голозёрные — их тоже множество. Всего существует двадцать восемь видов пшениц, и каждый из видов распадается на сотни разновидностей, отличающихся остистостью (наличием и длиной усиков), цветом (зерно красное, белое). Встречаются пшеницы опушенные, неопушенные (эритроспериум, лютесценс, фиругениум и так далее), и в каждой разновидности выделяются ещё сотни сортов... В общем всего пшениц примерно пятьдесят тысяч сортов!

— Да, сложная вещь наука! — проговорил я.

— Да какая это наука ещё! Это только так... систематика. Всё равно как художнику знать, какие существуют на свете краски. А далеко не каждый, зная краски, может картину нарисовать. Так и в науке! И поэтому, чтобы уметь что-то сделать, надо не только уметь перечислить все растения, но и знать их, как говорится, насквозь — их химию, физиологию, их вкусы и, так сказать, наклонности. И всё это в голове надо держать, потому что, если каждый раз в справочниках рыться, ни на что другое времени не останется. А настоящий учёный должен не просто все эти признаки знать, но и уметь комбинировать их, использовать, сочетать, — так что представь себе, что такое мозг учёного и как он должен работать!

Поэтому готовили нас в аспирантуре очень серьёзно, учили капитально и подробно, множеству предметов. Учили мы, как сейчас помню, историю биологии (чтобы знать, как развивалась не только биология, но и как прогрессировала человеческая мысль!), дарвинизм, анатомию растений, генетику. И читали нам все эти науки не случайные люди, а самые первые специалисты в этой области, знаменитые учёные с мировым именем!

Тут уж я и осознал в полной мере, что такое наслаждение от работы мысли, и понял, что большего наслаждения на земле не существует. Генетику нам читал Карпейченко — один из крупнейших тогда учёных в этой области, — а потом знаменитый американский учёный Мёллер приезжал и нам о самых своих последних открытиях в области генетики подробнейшим образом докладывал.

Мёллер, вообще, интереснейший был тип. Кроме того, что он был крупный учёный, он ещё очень интересную жизнь прожил: из Америки, из обеспеченной семьи, переехал к нам и несколько лет работал у нас, делился всем новым, что знал. Потом, когда в тридцатые годы гражданская война в Испании началась, он уехал туда, там воевал.

Ясно помню одну из первых его лекций у нас. Читал он её в Академии наук. Знаешь, где Академия наук?

— Это... на набережной, около университета?

— Правильно, — сказал дед. — И на лестнице там знаменитая мозаика, сделанная самим Ломоносовым. Изображён на ней Пётр Первый в Полтавской битве. Видал?

— Пока ещё нет, — сконфуженно сказал я. — Ну, стану вот академиком, начну в академию ходить, тогда и увижу.

— Да-а, — вздохнул дед. — Ленивы мы и нелюбопытны!

— Вовсе и нет! — обиделся я.

— Да это вовсе и не я — это один поэт сказал! — усмехнулся он.

— Ну ладно! — сурово прервал я. — Так о чём вам этот... Мёллер рассказывал?

— Он нам о генах рассказывал. И показывал диапозитивы. Что такое «диапозитивы», знаешь хотя бы?

— Случайно знаю, — ответил я.

— А что такое «гены»?

— Ну, это зародыши всего живого.

— Не совсем так. Ген — это шифр, зашифрованная информация о том, каким должно быть существо, появившееся из него. И что ни делай, как ни старайся, ген всё равно эту информацию передаст, «добьётся своего», именно то вырастет, чего «хочет ген». И главное, сам крохотный, еле-еле учёные недавно научились в самый мощный микроскоп его различать, а распоряжается самыми огромными существами. Даже — каким именно огромному слону вырасти или жирафу, распоряжается крохотный, почти невидимый ген. Представляешь, какая заложена в нём мощь, как тесно в нём информация уложена!

— А что же он... всё-таки такое?

— Ну, недавно химики установили, что он представляет собой некоторое образование нуклеиновой кислоты. Но как работают все его механизмы, учёные до сих пор спорят. Сколько лет уже занимаются им, а до сих пор всё новые и новые чудеса открывают! Недавно, например, открыли ремонтный фермент.

— Ремонтный?

— Именно. Оказывается, генам сопутствует такой фермент, который время от времени обходит всю цепочку и, если видит какие-то нарушения, сразу же делает ремонт, восстанавливает всё как надо. Как образовался этот фермент, кто заставляет его заниматься ремонтом, до сих пор непонятно. И так во всём, куда ни глянь: всё гениально, замечательно — и непонятно как! Так что всю свою жизнь можно посвятить изучению гена, и, если хоть что-то там прояснишь, имя твоё навек в историю войдёт.

— Да-a. Заманчиво! — сказал я.

— Заманчиво! — сказал дед. — Представляешь, учёный многие десятки лет занимается тем, что и не видно почти! Все так называемые нормальные люди смеются над ним: «Чем занимается этот чудак? Даже показать ничего нам не может, — видно, это всё только в ненормальном его мозгу существует. Если бы действительно делом занимался, мог бы показать!.. Вот мы можем показать, для чего мы жизнь прожили: у нас дачи, машины, стулья, столы! А у него что?» Представляешь, каким мужеством надо учёному обладать, чтобы не сломаться от этих насмешек и верить продолжать, что всё это неинтересно, что многие видят: столы, стулья, машины, а главное совсем другое — маленькая закорючка в невидимом гене, само существование которого многие отрицают. Представляешь, никто вокруг не верит, а ты веришь и день за днём продолжаешь работу! Причём большинство учёных — до самого последнего времени — так и не увидели его! Не видели, но продолжали верить, несмотря на насмешки!

— А как же они чувствовали его?

— Правильный вопрос! — воскликнул дед. — Как можно почувствовать то, чего не видно?

— По тому, что оно делает? По тому, как влияет на окружающую жизнь?!

— Молодец! — Дед даже растрогался. — Голова, оказывается, варит у тебя! Только развивать её надо, развивать!

— И кто же впервые почувствовал... ген?

— Ну, многие уже, наверное, чувствовали, что есть нечто такое, и бессознательно пользовались способностью растений — и животных — свои признаки сохранять. Но открыл существование гена Грегор Мендель. Он был монах — и в то же время очень серьёзный учёный. И вот, скрещивая на монастырском огороде красный горох и белый, он понял, что существует нечто, что сохраняет в следующем поколении родительские признаки. Что не случайно они передаются, а есть какая-то частица, заведующая этим. Великое открытие — все, казалось бы, ахнуть должны! Но никто и ухом не повёл! Настолько велико в людях стремление верить лишь в то, что известно, что увидеть и пощупать можно, а всё новое, непонятное пока — подвергать насмешкам и отрицать. Сорок лет Мендель статью об открытии им гена по разным научным журналам рассылал — и безо всякого успеха! Никто даже не удосужился задуматься. Только потом уже, после его смерти, когда много других учёных — сразу в нескольких разных местах параллельно — открыли ген, была случайно найдена в монастырской библиотеке статья Менделя, — а о нём уже и не помнил никто. И по дате под этой статьёй поняли наконец люди: вот кто был человеком, открывшим ген! Но потом множество ещё раз ген отрицался и тем, кто верил в него, приходилось суровейшие нападки выдерживать. Так что представляешь теперь, что такое учёный, каким мужеством и выдержкой должен он обладать? — Дед с сомнением посмотрел на меня.

— Представляю! — твёрдо выговорил я.

— Ну, посмотрим, — проворчал дед. — Так от чего мы с тобой отвлеклись?

— А! Ты рассказывал, как американский учёный Мёллер лекцию о генах читал в Академии наук.

— Точно! — вспомнил и дед. — Помню, весь цвет Ленинграда собрался на эту лекцию: академики, профессора, — а также много просто бездельников, которые пришли, потому что это было модно. Ну и мы — студенты, аспиранты — тоже всеми силами туда рвались. Ещё бы, выступал всемирно известный Мёллер, а переводил выступление его не менее знаменитый Николай Иванович Вавилов. Помню, Мёллер закончит рассказ по одному диапозитиву, поворачивается к Вавилову: «Некст, плиз!» Вавилов переводит механику в конце зала: «Следующий, пожалуйста!» И так прошло три или четыре слайда — Мёллер уже сам обращается к механику: «Следующий!» В зале хохот, аплодисменты. Помню, незабываемое впечатление от личности Мёллера осталось. Да и Вавилов, надо сказать, неотразимое впечатление производил. Тогда он в самом расцвете был: красивый, солидный, элегантный, прекрасно говорящий на многих языках — мне он тогда идеалом настоящего учёного казался и сейчас кажется. Тогда он как раз знаменитую свою работу проводил — отыскивал центры происхождения культурных растений. Чуть не весь мир объехал, самые удалённые уголки обшарил — обнаружил огромное разнообразие культурных растений, а также полудиких, а также диких их предков!

— А зачем эти предки нужны — дикие и полудикие? Ведь теперешние культурные растения лучше?

— Лучше, конечно! Не зря человечество на протяжении всей своей многовековой истории занималось этим — самым важным, как я считаю, делом — улучшением качеств культурных растений. Но и у предков неожиданно оказались ценные качества, которые и нынешним культурам неплохо было бы позаимствовать, вернее, не позаимствовать, а вернуть эти качества, которые когда-то отброшены были, как несущественные, а сейчас вдруг очень даже существенными оказались! Например, в Южной Америке, в предгорьях Анд, помощник Вавилова Сергей Михайлович Букасов нашёл дикого предка нашего теперешнего картофеля, и оказалось, что этот предок не подвержен заболеванию фитофторой — болезнью, которая губила картофель сразу на целых континентах, после чего там страшный голод наступал. И вдруг — разновидность картофеля, которая воздействию фитофторы не подвержена. Как считаешь, великая это находка?

— Великая!

— А почему?

— Ну как же! Ведь значит, что теперешнему картофелю можно свойства дикого предка передать — и он, теперешний, тоже к фитофторе невосприимчив будет!

— Правильно рассуждаешь! Молодец! А я-то боялся... что ты совсем балбес... а ты, оказывается, всё-таки внук своего деда! Ну и как это свойство культурному сорту передать?

— Скрещиванием его с диким!

— Правильно... хотя и несколько упрощённо. На самом деле всё гораздо сложней. Ведь дикий предок при скрещивании вместе с положительными и отрицательные свои качества передаст. А как их отделить?

— Ну а как? — азартно воскликнул я.

— Вот над этим и бьёмся! — произнёс дед. — Знаешь ты, чем твой дед занимается?

— Селекцией? — не совсем уверенно проговорил я.

— Правильно. И что же это такое?

— Выведение новых сортов?

— Так. Какого растения?

— Ржи?

— Угадал или вспомнил?

— Я всегда это знал!

— Ну, спасибо. А какие сорта ржи я вывожу?

— Ну какие? Хорошие!

— А конкретно?

— Ну, высокоурожайные... Зимостойкие! — покопавшись в памяти, добавил я.

— Это всё правильно! — кивнул дед. — Но главное качество, которого я от ржи добиваюсь, главное, на что я, можно сказать, всю свою жизнь положил?

— Забыл! — выговорил я.

— Эх ты... «жабыл»! — усмехнулся дед. — Скажи лучше: и не знал, не интересовался, чем дед твой занимается!

— Ну... и какого качества ты у ржи добиваешься? — виновато проговорил я.

— Какого качества, говоришь? — Дед посмотрел на меня, словно сомневаясь, смогу ли я запомнить его слова. — Какого качества? Неполегаемости — вот какого!

— А... вспомнил, — сконфуженно проговорил я.

— С опозданием, правда! — усмехнулся дед. — Неполегаемости я добиваюсь! Чтобы рожь ни под дождём, ни под ветром не полегала! Потому что, если поляжет она, да при этом обязательно перепутается, очень трудно её убирать, а комбайном — просто невозможно, половина урожая теряется. Как думаешь, стоит ради сохранения половины урожая голову поломать?

— Стоит! И как же ты... ломаешь её?

— Как только могу! — улыбнулся дед. — Ну, так каким образом добиться, чтобы не полегала рожь?

— Привязывать? — предложил я.

— К чему? — усмехнулся дед. — И если каждый стебель привязывать... целой жизни не хватит! — Он кивнул за окно электрички, за которым тянулись жёлтые поля. — Нет уж, надежда на то, что рожь сама себя будет держать... с подпорками только инвалиды стоят! Ну так как?

— Сделать, чтобы стояла она!

— А как?! Ну ладно, подскажу немножко тебе. Испокон веков рожь очень высокая была — это даже признаком её красоты считалось! Даже в стихотворениях и песнях это качество её воспевалось! «Распрямись ты, рожь высокая!» — слышал, наверно? А высокой как раз ржи распрямиться и трудно! Вот когда у тебя длинная причёска была, помнишь, как ты мучился с ней?

— Ну раз так модно было! — ответил я.

— Только модное — не всегда самое лучшее. И рожь тоже в моде высокая была. Но помнишь, наверное: как только ветер подует, длинная причёска твоя сразу разваливается, перепутывается. Так и высокая рожь. Значит, что надо делать, чтобы этого не было?

— Под «ёжик» постричься! — воскликнул я.

— Правильно! — воскликнул дед. — Может, это и не так романтично, не так красиво, зато надёжно: никакой дождь и ветер твой «ёжик» не могут растрепать! А значит, если на рожь все рассуждения эти перенести...

— Значит, надо с коротким стеблем рожь создавать!

— Совершенно верно! — кивнул дед. — И хоть песен пока про короткую рожь не поют, жизнь показывает, что польза от неё большая! Теперь — как «сконструировать» её? Вот тут и пригодились опять дикие предки, разысканные Вавиловым. Ещё в тысяча девятьсот шестнадцатом году Вавилов в посевах Кабульского оазиса выискал зелёных малюток с коротким стеблем — такой примерно длины, о которой я и мечтаю!

— Так в чём же дело? — удивился я. — Скрестить её с высокой рожью — и получится рожь короткая!

— Если бы всё было так просто! — вздохнул дед. — Знаешь, что один из величайших философов нашей эпохи Фридрих Энгельс сказал? «Мы смело воздействуем на природу, твёрдо зная, что мы хотим от неё получить, но побочные явления, возникающие при этом, часто зачёркивают то хорошее, чего мы пытаемся добиться»! Вот в этом-то вся и загвоздка! Скрещиваем мы, скажем, культурную рожь с какой-нибудь дикой малюткой. А малютка — та тоже с характером, тоже жить хочет, заявляет о себе, поэтому она все свои качества стремится передать! Ей неинтересно вовсе, что мы от неё лишь короткостебельность унаследовать хотим, — она все свои качества передаёт: и короткостебельность, и жиденький колосок, и плохую обмолачиваемость... Так что потомки от этого скрещивания больше на неё похожи, чем на культурную рожь!

— Так что же делать? — растерялся я.

— Вот то-то и оно! — торжествующе проговорил дед. — Над этим поколения селекционеров и ломают головы: что же делать? Как добиться того, что надо, и обойти стороной то, что не надо?.. Кроме всего прочего, забыл тебе сказать: зелёная вавиловская малютка была предком пшеницы, а не ржи, так что с рожью её скрещивать никак нельзя. Надо было разыскать ещё короткостебельных предков у ржи, — это тоже задача не из лёгких! Если пшеница культивируется человечеством с самого начала её существования и уже очень многое про неё известно — я рассказывал тебе, как весь Египет на пшенице дикокум стоял, — то с рожью картина немножко другая. Рожь относительно недавно к человеку пробилась.

— Как пробилась? Сама?

— В том-то и дело, что сама! — торжествующе воскликнул дед. — Ну, как, скажем, собаки образовались. Из самых, наверное, добрых и умных волков, которые поняли постепенно, что с людьми интереснее жить и сытнее. Так же и рожь сама к человеку прибилась! Только волков прикармливать приходилось, чтобы они к человеку перешли, а рожь сама кормила людей, за это он её выделил и полюбил.

— И как же это произошло?

— Ну, это интереснейшая история! — воскликнул дед. — Сначала, много тысячелетий подряд, рожь появлялась в посевах пшеницы как сорняк — сорняк некрасивый, неурожайный, к тому же отбивающий питание у основной культуры — пшеницы. Поэтому сорняк этот безжалостно вырывался и выбрасывался. И так было много тысячелетий: ржи никто просто не замечал. И должны были гигантские исторические события произойти, для того чтобы рожь заметили!

— Ну как же? — удивился я. — История — это войны... короли. При чём здесь какая-то рожь?

— В том-то и дело, что история культурных растений теснейшим образом с историей человечества связана! — воскликнул дед. — Не понимаешь — слушай тогда! Древнейшие человеческие цивилизации где размещались?

— На юге... где жарче! — ответил я.

— Правильно! — горячо воскликнул дед. — А дальше как... история человечества развивалась?

— На север перемещалась, где холоднее! — воскликнул я.

— Правильно! Человечество перемещалось на север. И пыталось, естественно, выращивать уже много тысячелетий известную ему пшеницу. И так же безжалостно вырывало сопутствующий ей безымянный тогда ещё сорняк. Но климат в новых местах был уже суровее — пшеница то и дело стала вымерзать. Людям стала грозить голодная смерть, а голод, как известно, подстёгивает сообразительность. И вот кто-то из людей, самый голодный или самый сообразительный, стал замечать, что год за годом пшеница гибнет и не даёт зёрен, но зато сорняк, выбрасываемый им в сторону, даёт на этом новом месте побеги, прекрасно выдерживает холода, вызревает и даже даёт какие-то колосья с зёрнами. Человек попробовал: «А ничего! Есть можно!» И на следующий год он уже высадил этот бывший сорняк специально, на специальном поле — и благодаря этому бывшему «сорняку» выжил. Так появилась на исторической арене рожь. Понял?

— Понял! — кивнул я. — Так что... рожь и пшеница... совсем разные?

— Внуку селекционера это следовало бы знать давно! И потому, что рожь появилась значительно поздней, и понятно про неё гораздо меньше, и диких предков её долгое время никто не знал... Для простоты я бы сравнил пшеницу с собакой, а рожь — с кошкой.

— Как это? — удивился я.

— Неужели непонятно? — сказал дед. — Пшеница (как и собака) давно уже приручена человеком, верно служит ему, всё её поведение более-менее понятно. А рожь (как и кошка) недавно приручена, человеку служить ещё не хочет, поведение её загадочно и неуправляемо. Собаку легко можно приучить человеческий приказ выполнять, а кошку — невозможно почти.

— Так и тебя, значит, — спросил я, — сейчас больше поведение... неприрученной ржи интересует?

— Да, — кивнул дед.

— И как же ты её... дрессировать научился? — спросил я.

— Ну, к этому умению я долго шёл. Пока что мы с тобой остановились на том, как я своё обучение в аспирантуре начал.

Преподавали нам самые разные предметы самые лучшие специалисты. И не просто замечательные учёные они были, но и замечательные, как правило, люди: скромные, работящие, весёлые. Так что не только науку они нам преподавали, но и как надо жить — невольно своим примером показывали. Генетику — я уже, кажется, говорил — нам Мёллер читал, который потом на гражданскую войну в Испанию ушёл. Цитологию — науку о живой клетке — Левицкий читал, анатомию растений — профессор Александров — такой маленький, лысый, всегда улыбающийся. Знаешь, на кого похож он был? На Пиквика из Диккенса — такой же добродушный, мудрый и весёлый. Ну вот, он меня почему-то особенно выделял, хвалил успехи мои и первым на всём свете сказал, что из меня может интересный учёный получиться. До этого мне никто этого не говорил, а он сказал, — представляешь, какую благодарность чувствовал я к нему всю жизнь? При этом человек он был скромнейший, тишайший, никогда не требовал никаких благ лично для себя — обходился самым минимумом. Потом, когда мы вместе во время войны в Казани оказались, я старался помогать ему, чем мог: картошкой, хлебом. Я тогда уже на Казанской селекционной станции работал, а он в Казанском университете. Под его же руководством тогда я и первое своё научное открытие сделал, — но об этом позже. А пока я на его лекции ходил, на занятия — и как-то очень он из всех меня выделял, говорил, что аналитическое мышление у меня. Откуда взяться оно у меня могло, непонятно? Не иначе как от него. Ну, проучились мы, аспиранты, первый год — на лето нас всех на практику разослали. Меня послали на юг, на Закавказскую опытную станцию. Первый раз в жизни тогда я роскошную южную природу увидал и, помню, был совершенно ею покорён. Доехал я сначала на поезде до Одессы и там впервые Чёрное море увидал. Потом сел на теплоход и поплыл на нём в Батум. Полное счастье, помню, испытал: тепло, море сверкает, сижу в шезлонге на палубе, обдувает приятный ветерок. Потом вдруг дельфины появились, стали прыгать вокруг. Совершенно поразили меня они. Особенно один: долгое время прямо перед форштевнем корабля плыл, точно по линии и с той же скоростью — и при этом никаких вроде бы усилий не прилагал, словно бы и не шевелился, просто стоял перед носом корабля на одном и том же расстоянии и всё! «Надо же, — я тогда даже с восторгом каким-то подумал. — Сколько удивительных чудес природа создала, и сколько тысячелетий ещё человеку интереснейшая задача предстоит — понять пытаться, как эти чудеса произошли!»

Приплыли мы в Батум, оттуда я доехал поездом до Тбилиси. Высокие горы, до неба, тоннели в них — здорово это меня потрясло, впервые видел. От Тбилиси я добрался до нашей селекционной опытной станции Ганджа — это уже далеко в Кавказских горах, примерно посередине уже между Чёрным морем и Каспийским, на границе Грузии и Азербайджана. Возглавлял эту станцию Моисей Маркович Якубцинер — я знал его, он перед аспирантами несколько раз выступал. Но сейчас не оказалось его на месте, уехал в командировку, и встретила меня на станции помощница его, Пальмова. Поработали мы с ней несколько дней на станции, осмотрели гигантскую их коллекцию самых разных видов пшениц.

Вдруг приезжает на станцию машина марки «форд», и выходит оттуда красавец шофёр, одетый по самой последней шофёрской моде: краги, кожаная куртка, очки! Машин тогда мало было ещё, поэтому шофёры тогда почти такими же знаменитостями были, как и лётчики. Достаёт из сумки послание Якубцинеру от самого Вавилова.

Пришлось Пальмовой открыть конверт. Там приказ Вавилова: сесть в его машину, проехать по всему Закавказью указанным в письме маршрутом и разыскать и зафиксировать в посевах культурной пшеницы экземпляры полудикого предка под названием тритикум персикум. Давным-давно, — может быть, тысячелетия назад — предки наши перестали сеять эту разновидность, но изредка она всё же оказывалась в посевах как примесь. И вот теперь срочно вдруг понадобилась самому Вавилову! Помнишь, для чего дикие и полудикие предки нужны?

— Они болезням не подвержены! — ответил я.

— Правильно... в общем! — сказал дед. — И многие другие ценные признаки в них есть. Короче — необходимо разыскать в посевах культурных пшениц экземпляры тритикум, чётко записать: где, когда и сколько, собрать коллекцию, пронумеровать! Пальмова спрашивает меня: «Поедете?» Я говорю: «С огромнейшим моим удовольствием!»

И пожалуй, эта поездка по Закавказью — одно из счастливейших воспоминаний моей жизни! Во-первых, сказочная вокруг природа: горы, водопады, пальмы, а главное — интереснейшая работа, к которой я всю жизнь стремился!

— Повезло! — Я с завистью посмотрел на деда.

— Что значит «повезло»? — заворчал дед. — Двигаться надо и знать, чего именно ты в жизни хочешь, тогда «везение» твоё хотя бы будет знать, в чём тебе помогать... А если ты всю жизнь на печи пролежишь, то всё твоё везение, — дед усмехнулся, — будет заключаться в том, что ты, с лежанки спрыгивая, будешь ногами прямо в валенки попадать! Другого ничего «везение» твоё для тебя сделать не сможет, раз ты сам не знаешь, что надо тебе!

— Понятно, — вздохнул я.

— Ну, а я всю жизнь двигался, работал, поэтому и «везение» у меня было таким же активным, как я, — сказал дед. — Ну, в чём ты хочешь, чтобы тебе повезло?

— Не знаю... пока! — подумав, ответил я.

— Пора бы уже и знать! — проговорил дед. — А вообще-то, не такая уж это лёгкая поездка была, как представляется тебе. Жара, во-первых, страшенная! — Дед сморщил лицо. — Какие-то мухи огромные, кусачие — настоящие звери. И главное, бездорожье, то и дело машину на себе приходилось тащить. И машина сама — хоть и «форд», хоть и знаменитому академику принадлежала — расхлябанная, зашарпанная, разбитая, то и дело ломалась: загонял Вавилов её, где только он на ней не побывал. Так что для того, чтобы «везение» осуществить, иногда приходится все силы свои выложить! А маршрут долгий был, трудный. Сейчас помню несколько только пунктов: Евлах... Закаталы... Не слыхал про такие?

— Нет, — ответил я.

— Видишь, ты даже не слыхал, а я там бывал! — хвастливо проговорил дед. — Помню, приехали мы в Закатальский заповедник. Въезд туда запрещён был, но нас по вавиловской записке туда пропустили. Какие, брат, растения там! Ну, скажем, банан, с огромными его листьями, запросто по дворам растёт вроде нашего лопуха. Но нам нужны были посевы пшениц, а в них — наша неказистая тритикум персикум. Сначала мне Пальмова показала её, потом я быстрей всех начал её находить, больше всех образцов собрал. Глаза у меня молодые были, зоркие. Да и сейчас у меня зрение ещё в порядке, очки надеваю, когда только мелкий шрифт!..

— Ну вот, расхвастался! — проговорил я.

— А чего ж не похвастаться, когда есть чем? — Дед победно выкатил грудь и оскалил мелкие острые зубы.

— Ладно, ближе к делу! — сухо проговорил я. — Сильно отличается эта тритикум от обычной?

— Во всяком случае, опытному взгляду разница сразу видна, — тоже переходя на сухой научный тон, ответил дед. — Главное отличие — из каждого цветка её не одна ость торчит, а две!

— На каком таком цветке? — удивился я.

— А ты не знаешь разве, что пшеница цветёт, — как, впрочем, и любое другое растение? Сначала цветок, опыление, а потом уже и плод, в данном случае — зерно. И у тритикум из каждого цветка два усика торчат — по этому признаку сразу и находят её. Ну и колосок у неё нежный, тонкий, такой слабой метёлкой свисает. Такое вообще характерно для диких и полудиких видов. Это потом уже, путём долгой селекции, вывели пшеницу с большим колосом, а у диких предков жидкий был колосок. У него единственная задача была — рассеять вокруг немножко своих семян, и небольшого количества зёрен ему хватало. Человека ещё кормить при этом — такой задачи у природы вовсе не было, это человек уже сам заставил природу себе служить!

До сих пор собранная нами тогда коллекция в ВИРе хранится. Иногда зайду, посмотрю — молодость вспомню. Хорошо, даже запах сохранился тех полей. Вдохну — и словно в молодость возвращаюсь!

Возле Закаталы, вспоминаю ещё, каким-то князем были посажены многорядовые аллеи грецкого ореха, целыми мешками люди собирали, на ишаках увозили, и я тогда тоже грецких орехов поел на всю жизнь. Любишь грецкие орехи?

— Издеваешься, да?

— Ну почему? Особенно-то много я их не ел ни до этого, ни после, — но в тот день уж я их наелся! — Дед, зажмурив глаза, погладил себя по животу.

— Ладно, хватит об этом! Ты лучше о трудностях расскажи, чтобы воспитывать меня! — съязвил я.

— А, трудности-то? — спохватился дед. — Были, конечно, и трудности — как же без них? Помню, заехали уже совсем в дикую местность — никаких дорог. Смотрим, идёт человек из местных. Спрашиваю его: «В той стороне какая-нибудьдорога есть?» Он радостно так кивает: «Е-есть!» — «Ну так поехали скорей!» — шофёру говорю. Но шофёр более проницательный оказался, чем я. «Погоди!» — говорит. Подходит к этому путнику, спрашивает: «А грязь там есть?» Тот так же радостно говорит: «Е-есть!» — «Так!» Шофёр на меня глянул, потом снова к этому повернулся: «Значит, дороги там нет?» Тот так же радостно говорит: «Не-ет!» Оказалось, по-русски он совершенно не понимал, только последнее слово повторял, чтобы людям приятное сделать.

— Какие-то у тебя все весёлые трудности! — с завистью проговорил я.

— Настроение весёлое было, поэтому и трудности такие же! — сказал дед. — Ну, если хочешь, и о тяжёлом тебе расскажу. Заехали мы всё же в болото, заднюю рессору сломали. Вытаскивали машину из болота своими силами, потом добрались кое-как до Евлаха, там нам сразу выдали запасную рессору — Вавилова тогда вся страна знала: член ВЦИК! Но рессора та не совсем подходила к нашей машине — намаялись мы с ней. Помню: пыльный горячий двор, инструменты так солнцем накалены, что в руку не взять. В углу двора колонка с водой, но труба к колонке этой по поверхности идёт, поэтому вода вытекает почти горячая. Напьёшься — в пот ударяет, сразу слабеешь, а тут кувалдой надо бить по железу! С тех пор усвоил я твёрдо урок: чем жарче, тем меньше надо пить.

— Ну, а дальше что было?

— Дальше? Починили машину, проехали по всему маршруту, задание выполнили: собрали коллекцию тритикум персикум, задокументировали — к каждому пучку привязали бирку (собрано на такой-то высоте, возле такой-то деревни). Отдали нашу коллекцию шофёру — после того, как он обратно нас доставил, — и повёз он нашу коллекцию Вавилову. И стала наша коллекция одним из четырёхсот тысяч номеров вировского собрания растений. Вскоре директор станции Якубцинер вернулся, и стали мы с ним заниматься скрещиванием пшениц. В то время я уже твёрдо решил: буду заниматься выведением новых сортов. И на следующее лето, ещё год в аспирантуре проучившись, начал я уже самостоятельные опыты проводить. Самостоятельная уже идея появилась у меня: вывести сорт пшеницы для северных областей. До этого пшеница в основном на юге культивировалась, а я решил продвинуть её на север.

Взял сорт «прелюдия» — у нас его «прелюдкой» называли. Отличалась «прелюдка» скороспелостью, что для короткого северного лета очень подходило. Но колос у «прелюдки» не очень богатый был. Для получения мощного колоса скрестил я «прелюдку» с мощным, высокорослым сортом веллютинум. Заложил этот опыт на Севере — под Мурманском, в Хибинах. Посеял, вернулся домой, месяца через полтора приехал снова в Хибины, вышел в поле — и чуть не закричал от изумления: гибрид мой вырос совершенно чёрный! А под Ленинградом тот же гибрид нормального оказался цвета. Стал думать я: в чём же дело?

— Ну и в чём же? — нетерпеливо спросил я.

— Сразу и не догадаешься! — стал поддразнивать дед.

— Ну так скажешь или нет?

— Тебе всё сразу надо! А я чуть не две недели голову ломал! И догадался! — Дед радостно шлёпнул себя по колену. — У «прелюдки» на самом конце ости чёрная точка, там содержится красящее чёрное вещество антоциан. В наших условиях он не очень себя проявляет, но на Севере, при ярком освещении, прогрессирует необычайно!

— А почему же на Севере яркое освещение? — удивился я.

— Да, сразу видно, что ты не бывал нигде! — вздохнул дед. — Нигде не бывал и, хуже того, ничем не интересуешься! Ну, попробуй объяснить: почему на Севере яркое освещение?

— Из-за снега? — предположил я.

Дед покачал головой.

— Из-за северного сияния! — воскликнул я.

— Нет! — Дед вздохнул. — Северное сияние зимой бывает, а пшеница летом растёт. А что там летом у них?

— Что? — повторил я, как автомат.

— Летом там круглые сутки солнце — полярный день! Неужели не знаешь?! Потому и почернел мой гибрид — от непрерывного света!

— А... Да. Понимаю, — проговорил я.

— Да-a, — сказал дед. — Помню, совершенно потрясённый я тогда у чёрного поля стоял. И знаешь, что чувствовал при этом?

— Ужас?

— Нет, не ужас. Восторг! Сколько же, думаю, чудес живой природы мне предстоит ещё в жизни моей увидеть! Ну, этот гибрид не очень удачный получился: дичок навязал свой мелкий колосок. Подарочек! И как избавиться от него, не очень понятно. Селекция — дело сложное! Бывает, в первом поколении гибрид замечательный, сеешь на следующий год — все недостатки откуда-то вылезают. Ну, о селекции я тебе более подробно на месте расскажу, когда приедем. А тогда — уже азарт меня захватил — решил я скрестить «прелюдку» с полбой.

— А что это — полба?

— Это тоже разновидность пшениц, отличается неприхотливостью. Помнишь, нет: «Буду служить тебе славно, усердно и очень исправно, в год за три щелчка тебе по лбу, есть же мне давай варёную полбу!» Помнишь, откуда это?

— Молодец! — сказал я. — Оказывается, ты не только «Евгения Онегина» наизусть знаешь!

Тут-то я уж понял, что он цитировал «Сказку о попе и работнике его Балде». Уж в чём-чём, а в литературе я разбирался! Оказывается, вот ещё в какие времена люди про полбу говорили!

— Ну и что у тебя с полбой получилось? — оживился я. — Случайно, не три щелчка получил?

— Да больше гораздо, чем три! — равнодушно проговорил дед. — Неприятностям числа не было. Ты не представляешь себе коварства природы, как ловко она сопротивляется воздействию человека: сначала вроде бы подчиняется, а на следующий год вдвойне мстит! Говорил уже тебе: сначала вполне приличный гибрид может получиться. «Вот, — думаешь, — какой я везучий, сразу добился того, над чем другие селекционеры десятилетиями бьются!» Соберёшь с этого замечательного гибрида семена, на следующий год высеешь, вырастет урожай — и хоть стой, хоть падай: на трети поля натуральный дичок вырос, будто ты и не скрещивал его с культурной пшеницей!

— Ну и как же его победить?

— Побеждать не надо его. Надо, чтобы его лучшие качества остались в гибриде, а худшие исчезли.

— И как это делается?

— Исключительно терпением! Находишь на поле хотя бы несколько экземпляров, хотя бы более-менее похожих на то, что тебе хочется получить, собираешь их, обмолачиваешь и на следующий год высеваешь эти семена. В этих всходах, естественно, уже большее количество экземпляров, которые нравятся тебе: ведь семена-то взяты от растений отобранных, самых лучших на всём поле. Но опять же таких экземпляров не так много, как хочется тебе. А нужно ведь, чтобы весь урожай, все растения такими были, как надо тебе! Снова отбираешь лучшие, обмолачиваешь, на следующий год высеваешь — и так за годом год: отбираешь лучшее! «Селекция» и происходит от слова «селект», что значит «избирать»! Задачу в этот раз я поставил совершенно определённую: изучить, как у разных гибридов меняется ломкость колоса. Один из главных недостатков пшениц, доставшийся от диких и полудиких предков, — ломкость колоса. Чуть коснёшься колоса при уборке — он сразу рассыпается на множество мелких колосков, которые тут же на землю падают. Дикому предку это выгодно было, а у нас в полях, особенно при уборке комбайном, огромные потери зерна получались.

— А почему дикому предку выгодно, чтобы колос распадался?

— А ты не понимаешь почему? — удивился дед. — Какая у дикого растения главная задача? Размножиться, продлить свой род, рассеять семена. Поэтому колос его просто обязан был распадаться, чтобы семена его на землю попадали и снова прорастали. Так что для себя он всё правильно делает. А что человеку неудобно это — урожай с земли собирать — это предку, как сейчас говорится, «до лампочки»! Вот и стал я вплотную этой проблемой заниматься. До меня ломкость колоса просто на глаз определяли: «колос ломкий» или «колос неломкий» и всё! А я — впервые в науке — решил количественный критерий ввести, чтобы точно можно было сказать, насколько именно колос ломкий или неломкий. Для этого я приставлял к колосу транспортир с градусами и колос пальцем сгибал. При каком градусе наклона колос рассыпается — это я тщательно замечал и записывал. И удалось огромнейшие таблицы ломкости составить — для очень многих существующих гибридов и сортов. Чтобы все знали уже: этот сорт отличается такой-то ломкостью стебля, а этот — такой-то.

Показал свои исследования профессору Еремееву — он говорит: «Ну что же? По-моему, это вполне солидный материал для кандидатской диссертации».

До этого я как-то не думал об этом, а тут вдруг впервые сказал себе: «А почему, собственно, нет? Если я что-то такое сделал, чего никто ещё до меня в науке не делал, почему я это должен скрывать!»

Подробно описал все мои исследования, красивые таблицы тушью начертил, сфотографировал множество колосьев, согнутых у транспортира. Переплёл всё это в синий коленкор: солидный труд, любо-дорого взглянуть!

Называлась диссертация так: «Наследование и изменчивость признаков у гибридов пшениц». Кроме ломкости там и другие ещё качества исследовались... Сдал труд свой в учёный совет ВИРа, там прочитали, говорят: «Ну что же? Крепко, крепко! Будем выдвигать вашу диссертацию на защиту!»

И вот примерно ещё полгода прошло — стою я на трибуне в том самом Помпейском зале, который так нас с Федей потряс, когда мы впервые увидели его. Не верилось тогда: неужели нас сюда будут пускать? И вот всего три года прошло — меня не только пускают сюда, более того, весь зал этот наполнен людьми, которые специально пришли послушать меня. И в этот момент понял я важную вещь — и ты, пожалуйста, запомни её: не надо бояться! Всегда, когда в какое-то новое место попадаешь, сначала кажется: ну, какие тут все важные и умные, мне никогда таким не стать, не стоит и пытаться. И тут главное — не убежать, поработать год-два, и станет выясняться: ничуть ты не хуже других! Есть люди, немного таких — в любом месте, куда ни приди, — и соображают, и работают хуже, чем ты, и только напускают на себя важный вид, чтобы не поняли все, что они бездельники. Всегда сначала кажется в новом месте: ну, здесь мне никогда не пробиться! А через год-другой видишь: ни одного человека нет вокруг, который с тобой серьёзно тягаться бы мог. Запомни это и вспоминай, особенно когда в какое-то новое место попадаешь!

И вот стоял я на трибуне, смотрел в зал, и на многих (хоть и не принято об этом говорить) уже сверху вниз смотрел — и в буквальном смысле, и в переносном. Вот этот, например, по фамилии Брыль, с длинной бородой, с изогнутой трубкой, — как презрительно и насмешливо он со мной разговаривал, как важно трубкой затягивался, прежде чем на вопрос мой ответить. И помню, как я робел перед ним, думал: «Что же делаю я — такого важного человека от размышлений отрываю?» Но потом уже как-то исследованиями своими увлёкся, меньше стал Брыля бояться, а потом, когда труд уже свой закончил и переплёл, на минутку вырвался на свободу, послушал, как Брыль, попыхивая важно трубочкой своей, рассуждает в курилке, и понял вдруг: «Да ведь он не знает ничего! Выучил несколько красивых фраз и повторяет их год за годом да на новичков глядит сверху вниз. А новички тем временем дело делают, продвигаются вперёд, а он всё так и остаётся «королём курилки», не двигается никуда. Года три или четыре уже в аспирантуре сидит, а придумать не может ничего! Служит только пугалом для новичков».

Но много было в зале тогда и серьёзного народу, которые могли трудные вопросы задать.

Но вот начал я говорить — и забыл про все свои волнения, настолько результатами своими был увлечён: гибрид такой-то, ломкость такая-то, зимостойкость такая-то...

Только, как мне показалось, разогнался, вошёл во вкус, как раздаётся из президиума голос председателя совета: «Спасибо! Достаточно!»

Потом стали читать отзывы: профессора Еремеева и второго — был тогда такой крупнейший систематик пшеницы, глубочайший знаток всех сортов профессор Константин Андреевич Фляксбергер.

В обоих отзывах говорилось, что проявил я упорство и исследовательские наклонности.

Потом из зала стали люди выступать. Тут я снова заволновался, стал воду из графина наливать и пить стакан за стаканом.

Помню только момент: нагибаю я в очередной раз графин, а из него вода не льётся уже, всю я выпил. В зале хохот раздался. И по хохоту этому, по тому, что он добродушный был, почувствовал я, что дела мои вроде бы ничего, что народ ко мне с одобрением относится.

Потом удалился учёный совет в кабинет заседаний. Нянечка мне полный графин принесла. Я сразу же налил себе полный стакан.

«Остановись!» — из рядов кто-то крикнул.

Я испуганно поставил стакан.

Все снова засмеялись в зале, и по настроению их я опять почувствовал, что большинство из них уверено в моём успехе. Наконец возвращается на сцену учёный совет. Я гляжу во все глаза на председателя: по лицу его ничего невозможно понять! Кладёт он перед собой листок. Дорого бы я дал, чтобы узнать, что там написано, в этом листке! Хотя через минуту услышу, что там, но ждать никаких нету сил! Поднимает председатель листок и начинает читать — медленно читает, с длинным предисловием: члены совета такой-то и такой-то, собравшись тогда-то и тогда-то, выслушали то-то и то-то, удалились на закрытое голосование. Подсчёт шаров после тайного голосования дал следующие результаты... Председатель замолк, я взглядом в него впился... Долго, как мне показалось, пауза длилась. Более решающей паузы, наверное, в жизни моей не было.

«Из тринадцати шаров, опущенных в урну для голосования, — председатель говорит (это раньше, в прошлом веке, опускали шары, сейчас уже просто бумажки опускают, но всё равно принято говорить «шары» — так, видимо, солиднее звучит), — два шара оказались испорченными...»

«Что такое? — паническая мысль. — Что значит «испорченными»? Кто их испортил?»

Потом я уже узнал, на других защитах, что так принято говорить, когда кто-то из членов учёного совета неразборчивую записку опустил, из которой не понять, «за» он или «против».

«...Действительными оказались одиннадцать. Среди них белые и чёрные шары распределились следующим образом...»

«Значит, есть чёрные шары — то есть «против» голоса! Но сколько же их — скорее говори, не тяни!»

«...Белых шаров, — долгая пауза, как мне показалось, часа на полтора, — девять и чёрных — два!»

Тут я едва от счастья не закричал! Девять — два! Значит, победа! И с большим счётом! Ура!

В зале дружные аплодисменты раздались. И потом, как всегда бывает в жизни, первое ликование прошло и более мрачные мысли появились: «А всё-таки два шара чёрных! Значит, кто-то из этих знаменитых учёных, сидящих передо мной, против моей диссертации — даже двоим из них она то ли примитивной, то ли у кого-то похищенной показалась! Может, и правы они?.. Нет, не правы! Диссертацию я самостоятельно сделал с начала до конца, и никто ещё никогда во всём мире таких исследований не проводил, как я. Значит, просто ошиблись они, недопоняли чего-то, — наверное, какие-то свои великие мысли их отвлекли...» Только так. Тогда ещё у меня никаких подозрений в голове не было. Наивным я был тогда. И очень хорошо. Тот, кто вначале слишком много думает об интригах, о том, что этот любит того-то, а этому подавай то-то, может, всё это учтёт и диссертацию защитит, но настоящим учёным навряд ли станет! Доля наивности необходима, я считаю, чтобы увлечённо делом своим заниматься, свято верить, что справедливость победит, — и тогда она действительно победит, а если с молодости в интригах копаться, завязнешь в них и никогда не сделаешь ничего своего.

Потом, конечно, мне за наивность свою расплачиваться пришлось, сталкивался с обманом я и со злобой, но всё равно решающего значения этому не придавал, знал: работа — спасение от всего, надо всегда впереди немножко идти и тогда ты в своей области будешь ни от кого не зависящим!

И вот присвоили мне звание кандидата наук. Как узнал я потом с удивлением, многие хитрецы и умудрённые слишком люди считали безнадёжным дело моё — приехать из провинции и с ходу взять и защититься, поражение мне с усмешкой предрекали.

И вот я, наивный дурачок, — кандидат наук, а они, хитрецы, всё какого-то особо благоприятного момента ждут, шепчутся, совещаются — и многие из них так до конца жизни прошепчутся и не сделают ничего.

После защиты предложили мне два места для работы: Сибирь и Казань.

Я подумал и выбрал Казань: всё-таки Волга, недалеко от родных мест. И скоро собрался, с друзьями сабантуйчик устроил небольшой, сел в поезд и уехал в Казань. Волновался я: как сложится всё на новом месте, где я ещё и не бывал никогда?

Не только, сам понимаешь, будущая работа меня волновала, но и вообще жизнь: будут ли у меня там новые друзья и красивые ли девушки там живут? Мне уже двадцать шесть лет было тогда, пора уже влюбляться и жениться, так что о девушках я тогда чуть ли не в первую очередь думал, — это я тебе сейчас честно могу сказать.

ОДИН В ПОЛЕ

И вот вышел я на вокзале в Казани. Город — большой, красивый. Столица Татарской Автономной Республики. Поэтому непривычно показалось — после Ленинграда — много очень татар по улицам ходят и быстро и неразборчивое что-то говорят. Вышел на Волгу — давно уже я не видел её. Здесь она шире показалась, чем у Саратова, и вода какая-то непривычно красноватая, видимо, из-за местных почв. В общем, как-то не почувствовал я, честно говоря, что это знакомая и родная моя река. Белый зубчатый кремль на берегу стоит, на горе. И тоже он мне каким-то неправильным показался, особенно после московского Кремля: я по дороге в Казань в Москве побродил. После стройных московских башен эта башня показалась мне какой-то приземистой и кургузой.

Теперь-то я понимаю, что это не город мне не нравился — просто настроение тревожное было у меня: всё-таки на новое место приехал и абсолютно никому я, на расстоянии тысячи, наверное, километров, не знаком и, как казалось мне тогда, абсолютно не нужен.

Ну, походил я по городу с тяжеленным чемоданом — ещё больше расстроился, устал. Сел наконец в автобус и поехал на Казанскую опытную станцию, куда был распределён.

Пришёл к начальнику станции, Косушкину, и так он холодно принял меня, — мол, приезжают какие-то бездельники, без году неделя, — что окончательно я расстроился.

Но потом взял себя в руки. Чему человек должен учиться в течение долгой своей жизни — это умению владеть собой. Все несчастия абсолютно происходят с людьми тогда, когда они собой владеть перестают, начинают делать поступки, которые в нормальном виде никогда бы не совершили. И вот нанесли тебе удар, а ты сразу в отчаяние не впадай — в сторону отойди, успокойся, вспомни какую-нибудь прошлую свою неприятность, которую ты успешно уже преодолел, и сам не заметишь, как успокоишься и здорово этим противника своего поразишь.

Косушкин сразу же резко мне заявил: «Вы будете у меня заниматься селекцией проса!» Я говорю: «Но я защищал диссертацию по селекции пшениц!» Косушкин словно не слышит: «Вы будете заниматься селекцией проса! Надеюсь, вы понимаете насущную необходимость расширения посевов проса и улучшения его сортов?» — «Хорошо, — вежливо ему говорю, — через несколько дней представлю вам свои соображения».

Тут он явно уже с интересом на меня посмотрел. Видно, он на длительную ругань настроился (ругань, как я потом понял, родной его стихией была). И тут вдруг отвечает ему человек вежливо и толково. Понял Косушкин: с этим надо поосторожнее обращаться!

Удивительный был тип! Рассказывали про него: однажды собрала ему жена утром завтрак — щей разогрела, горячих котлет на сковороде принесла. Косушкин сидит неподвижно, с каменным лицом. Жена: «Коленька, что с тобой?» Косушкин молчит. Жена заметалась по комнате, не знает, что такое случилось. Косушкин посидел, помолчал, потом встал и ушёл, дверью грохнул. Оказалось, жена не ту ложку положила ему, какую он любил! Вот под командой у него мне теперь предстояло служить.

«А теперь, — вежливо его спрашиваю, — у кого я могу узнать что-нибудь насчёт жилья?» — «К коменданту!» — Косушкин буркнул и в бумаги свои уткнулся.

«Ничего, — думаю. — Посмотрим, кто кого! Работа рассудит!»

К коменданту зашёл — тот, наоборот, весельчак оказался, рубаха-парень, разговорились, он мне про всё вокруг подробно рассказал. Дал мне записку на жильё — пошёл я устраиваться на новом месте. Тоску, которую я в Казани испытал, как рукой сняло уже — задор на её место пришёл и злость. Пошёл я через станцию. Место, надо сказать, мне понравилось. Здесь до революции архиерейская дача была (архиерей — это начальник над местными священниками), и всё вокруг было очень ухожено с тех пор, оборудовано — аллеи, пруды.

И само здание дачи, в котором мне комната была отведена, тоже очень понравилось — никогда ещё в таком старинном и красивом здании не жил. Поднялся по крутой каменной лестнице на второй этаж, вошёл в комнату с низкими сводами, сплошь расписанными узорами. А стены в этом доме приблизительно двухметровой толщины были. Поэтому в стене вроде и не окно было, а длинный коридор к свету шёл, и вроде не подоконник перед окном был, а целая лежанка: потом друзья мои, из Казани приезжая ко мне, свободно вдвоём на подоконнике этом спали. Ну, занял я свободную кровать — в комнате этой ещё три занятых кровати было, — прилёг на своё новое место и спокойно стал размышлять, что я хорошего насчёт проса слыхал.

Ну, просо давно считалось одной из самых полезных культур. Ещё запорожский казак, отправляясь в поход, всегда брал с собою мешочек просяного пшена: из него, как известно, очень питательная пшённая каша выходит — пышная, румяная, и главное, из горсточки просяного пшена всходит целый горшок. То есть, можно сказать, в просе как бы сжато, сконцентрировано огромное количество еды.

И начал я работать над просом. Сначала на этой селекционной станции все поля обошёл, потом выпросил у Косушкина лошадь, стал по всей Татарии ездить, по всем полям, осматривать, где что растёт. Довольно пёстрая картина передо мною открылась — действительно очень яркая и пёстрая. Разные метёлки проса очень разные по цвету зёрна дают — и ярко-красные, и жёлтые, и чёрные, бесконечное количество цветов: бланжевый, оранжевый, бежевый. Недавно одним учёным опубликована большая шкала — цветá зёрен проса. Есть там и пёстрые, и полосатые зёрна: красное на белом фоне, серое на белом. Помню, в глазах у меня зарябило от такой пестроты. Кроме того, ещё и по форме эти зёрна отличаются, как я разглядел: шаровидные, продолговатые. Красиво, конечно, такое разнообразие, но подозрительно. Потому что в одной метёлке проса зёрна строго одинаковые — и по раскраске своей, и по форме, — но между соседними метёлками — абсолютное несходство. То есть, как я понял, полная неразбериха в этом деле царит, не какие-то определённые семена высеиваются, а случайная смесь, которая из года в год смешивается всё сильней.

Решил я для начала строго разделить семена по цвету и форме. Брал каждое отдельное растение, отдельно молотил и получал мешочки со строго одинаковыми семенами. На мешочке писал, откуда эти семена, сколько весит урожай с одного растения. На следующий год высеял эти семена на нашем опытном поле — каждый отдельный мешочек на отдельной делянке. Но не был уверен, как получится то, о чём я мечтал. То есть я страстно надеялся, что на каждой делянке вырастет множество метёлок проса — и на всём этом множестве метёлок будут абсолютно одинаковые зёрна! И верил, и не верил я: с одной стороны, уж больно я хотел, чтобы получилось именно так; с другой стороны, я по опыту знал, что природе безразлично то, что ты хочешь, — она скорее по-своему сделает, чем по-твоему. И вот начали подниматься всходы — пока что неясно ничего! Цветение началось — по цветам тоже пока ничего не понять. Но вот созревание — стали в метёлках зёрна завязываться и зреть. И вот — о счастье, большего счастья, может быть, в жизни не было моей: на каждой отдельной делянке — строго одного цвета семена! «Значит, — думаю, — природа не так уж всемогуща, значит, человек всё-таки может ею управлять!»

Пригласил я других сотрудников станции взглянуть на мои делянки. Все, помню, восхищались: никогда ещё такой чёткости в посевах проса не видели. Даже сам Косушкин одобрительно что-то буркнул. Особенно, помню, восхищался новый приятель мой Алексей Кротов — он на этой станции гречихой занимался и вообще в зерновых толк знал. Он, помню, всё повторял: «Ну ты просто художник! Художник! Настоящую картину на поле нарисовал!»

Очень, помню, восхитило его, что на каждой делянке — свой цвет и при этом — колоссальная разница цветов между разными делянками. Ну конечно, все эти делянки я пронумеровал, сфотографировал и к осени стал смотреть, какого цвета зерно больший вес даёт в одной метёлке и с определённой площади. Отобрал самые урожайные делянки, обмолотил — это уже целые мешки получились у меня перспективных семян.

«На следующий год, — думаю, — из них замечательный урожай должен получиться!»

И к следующей весне я всё уже продумал: огромное количество литературы прочитал, вспомнил всё, чему меня в институте и в аспирантуре учили. Составил полную программу действий. Главное, что я понял, — что, хоть много веков уже просо сеют, продуманной программы в этом вопросе нет. Во-первых, понял я, надо сеять его чуть позже, чем принято. Дело в том, что сеют его рано, и всходит оно вместе с огромным количеством сорняков, и отделить сорняки от него практически невозможно, и целое лето сорняки эти отнимают у проса питательные вещества, поэтому оно гораздо более хилым вырастает, чем могло бы. Значит, понял я, надо обмануть сорняки. Надо, чтобы они отдельно выскочили, до проса, — тогда их легко уничтожить будет, а потом они уже в таком количестве не поднимутся.

Перед началом сева пошёл я к Косушкину, свою новую программу предложил. Раньше обычно просо сеяли до так называемых скворчиных холодов, которые наступают числа двадцатого мая. И тогда просо вместе с сорняками всходило и так уже с ними росло. А я предложил дать сначала взойти сорнякам, потом поле проборонить, сорняки уничтожить, потом прикатать его — и тогда уже зарядить просо в сеялку и сеять. Косушкин выслушал меня — в полном молчании, — потом, после минутной, наверное, паузы, говорит: «Ты понимаешь, на что ты замахнулся? Ты государственные сроки сева хочешь нарушить, утвержденные министерством!» — «Понимаю, — говорю, — но надеюсь, что впоследствии именно мои сроки министерство утвердит!»

Косушкин полчаса ещё, наверно, молчал, потом говорит: «Под полную твою ответственность. Если не успеет просо вызреть, будешь отвечать!» — «Хорошо! — говорю. — Под мою ответственность!»

Помню, вышел от него и от волнения километров десять по полям прошагал. И вот настало обычное время сева. Все вокруг начали сеять, а я сижу в своём семенном сарае на мешках. Мне все говорят: «Ты что, Егор, рехнулся? Беду себе хочешь накликать? Сеять срочно надо, а ты сидишь!» — «Так надо!» — всем отвечаю.

А у самого поджилки от страха трясутся. Думаю: «Может, выехать, посеять, как все? Ну и что из того, что не по-моему будет и урожай не такой получится, как я мечтаю? Зато я спокоен буду: посеял в срок, как предписано, и никакого спроса с меня».

Вот в эти дни, пока я один в тёмном сарае сидел, и определилась моя судьба. Сломался бы я, выехал в поле — и ничего не вышло бы из меня и моих дел. Но я выдержал, к счастью, не сломался.

«Пускай, — думаю, — будь что будет, а от своих взглядов не отступлюсь!»

И вот все отсеялись уже, и всходы уже у них появились (вперемешку с сорняками), а у меня на поле одни сорняки взошли густым ковром. «Вот, — думаю, — какую заразу приходится весь год кормить, вон сколько корней собралось отсасывать питание у моего проса. Сейчас я покажу им!» Запряг лошадь в борону и буквально накинулся на эти сорняки, всё перепахал, а потом ещё катком специальным прикатал.

Потом настроил я сеялку: есть там специальное устройство, регулирующее количество зёрен, которые высыпаются из сеялки на пашню за определённое число поворотов колеса. Запряг в сеялку лошадей — тогда конные были сеялки, пара лошадей впрягалась. Поехали!

Высеял первый мешок, засыпал второй. За вторым — третий, за третьим — четвёртый. Разошёлся, помню, развеселился! За один день всё поле засеял, которое мне под просо было отведено. Весёлый иду домой.

Солнышко тёплое светит, голову пригревает, жаворонки заливаются над полем. Полное счастье!

Вдруг навстречу мне по дороге едет Косушкин. А выезжал он эффектно очень: на огромной белой кобыле, запряжённой в тарантас на высоченных рессорах.

Поравнялся со мной, натянул поводья: «Тппрру! — И с высоты ко мне обращается: — Закончили сев?» Я так радостно, не подозревая ничего, говорю ему: «Закончил!» — «Всю площадь засеяли?» Я так простодушно говорю ему: «Всю!»

Тогда он привстал даже в своей бричке, коршуном таким надо мною повис: «Тогда почему же у вас, в углу сарая, ещё два мешка семян обнаружено? Для чего вы их предназначили? Мало того, что сроки высева нарушили, ещё государственное зерно утаиваете?» — «Я не утаиваю, — говорю, — я всю площадь засеял!» — «Так-так, — говорит. — Разберёмся — и навряд ли добром это дело у нас закончится!»

Дёрнул вожжи, дальше поехал, — а я стою, душа в пятки ушла. А я тогда ещё недавно только женился — на бабушке твоей Алевтине, дочери академика Мосолова. Она вместе со мной на станции этой работала. Молодая была, весёлая, красивая!

Пришёл я домой сам не свой.

«Всё, — говорю, — Алевтина, беда!» — «Подожди, — она говорит. — Давай спокойно будем разбираться!»

А характер сильный у неё, твёрдый — в отца своего, академика Мосолова. И в трудные моменты жизни она словно спокойнее становилась, даже веселела.

«Давай, — говорит, — посмотрим сначала, что это за мешки!»

Пошли мы в мой семенной сарай, — а там уже два милиционера сидят, вызванные Косушкиным, и охраняют два мешка проса — действительно, два мешка проса в углу почему-то остались, не высеяны!

«Да, — думаю, — дело швах! Как же, — думаю, — так могло получиться: ведь я строго по норме сеялку регулировал — чёткое количество зёрен на метр проезда. И в общем-то, не такая большая уж погрешность: всего я мешков сто пятьдесят высеял, так что два мешка вроде бы не так уж существенны по отношению к общему числу, но никак не отмахнёшься от них — вот они в углу сарая лежат и милиционеры на них сидят!»

Всю ночь мы с Алевтиной голову ломали: как же так могло получиться, что высеяно на два мешка меньше? И наконец сообразили к утру. Сеялка работает от колеса, метр проезда определяется оборотами колеса — и соответственное количество зёрен высыпается за это время. И очевидно, такие моменты были, когда колесо проскальзывало, не вращалось — поле мокрое было, только что дождь прошёл, — а раз меньше вращалось оно, значит, и зерна где-то меньше высыпалось. Но как это можно было поправить, неясно! И неясно, велика ли погрешность получилась. Так вроде бы, по расчётам, если два мешка разделить на сто пятьдесят, чуть больше одного процента выходит. Но, думаю, удастся ли всё это Косушкину объяснить, а также другим, которые вообще в сельском хозяйстве ни бельмеса? В общем, не самая спокойная ночь в моей жизни это была.

Под утро прибегает наш курьер, в окно мне стучит: «К Косушкину!»

Прихожу в кабинет. Там сидят несколько сотрудников нашей станции и несколько незнакомых, — видимо, специально из Казани приехали.

«Вот, — Косушкин говорит. — Комиссия, будет посев твой проверять. Ну, я думаю, можно уже и приступать: солнышко встало!»

Поместились мы все в бричку его, и он в поле нас отвёз и уехал. Среди комиссии этой многие знакомые были, даже друзья, — но тут молчали все, слова никто не произнёс: такое дело!

Во главе комиссии был Кучумов — я до этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в Москве, в Сельскохозяйственной академии, работал, потом в армии служил, потом в Казань его направили, в республиканское министерство сельского хозяйства. Мрачный такой, молчаливый. Но на счастье, оказался честный и справедливый. На коленях всё поле прополз, чуть не в каждой лунке зёрна сосчитал. Потом взял свою командирскую сумку-планшет, достал лист бумаги, чернильницу-непроливайку, ручку и написал: «Высев зерна соответствует норме!» И больше мы с Косушкиным к этому вопросу не возвращались. А с Кучумовым мы друзьями стали, хороший оказался человек — суровый, но честный, — жаль, вскоре после войны умер от инфаркта.

Стали подниматься мои посевы: ровные, обильные и, главное, чистые, без сорняков! На соседних полях сорняки всё глушат, а у меня — редко-редко когда появится сорняк! Ну, тут уже стали все поздравлять меня, чуть ли не героем я сделался — слава богу, никто не знал, как у героя этого поджилки весной тряслись. Стало просо поспевать. «Должен, — думаю, — хороший быть урожай — не зря я семена только из самых пышных метёлок отбирал!» И вот вызрели метёлки, собрал я урожай — никогда ещё за историю прососеяния такого урожая не собирали! И что самое радостное для меня — образовался вполне устойчивый сорт, что по зёрнам видно: второй год уже цвет и форма зерна остаются неизменными, — значит, удалось выделить сорт с устойчивыми признаками!

На следующий год уже заявил это как сорт проса — пока что без названия, — высеял на многих уже полях, в разных колхозах и на разных почвах, и ждать стал: сохранит ли он в столь различных условиях свою устойчивость?

Всё лето волновался о них, думал: «Надо бы ещё удобрить посевы, чтобы полностью выяснить, на что новый сорт мой способен». С удобрениями тогда очень туго было, не то что сейчас, в каждом хозяйстве придумывали, что могли. А от Косушкина мне нечего было ждать: он все ещё продолжал подозрительно ко мне относиться. «Где же, — всё думал я, — удобрений достать?» И тут выручил один мой друг на станции, Пётр Зубков. Он в Казани сам вырос, всё знал.

«Слушай, — говорит, — что я тебе скажу. Я в жизни моей много по чердакам лазил и с детства ещё запомнил: на чердаках старинных зданий в казанском кремле метровые наросты голубиного помёта, голуби там триста лет уже селятся, с тех пор как здания эти выстроены».

Выпросили мы лошадь с телегой у Косушкина, поехали в Казань. Пришли — с мешками прямо — к председателю Казанского исполкома Аксёнову. Объяснили деликатно ему, в чём дело, — а исполком тогда как раз в этих старинных зданиях казанского кремля размещался.

«Ясно, — Аксёнов говорит, — проблему вашу понял! Только одно условие: мешки эти ваши с помётом по лестницам не таскайте, посетителей исполкома не пугайте. Сообразите что-нибудь. Лучше всего, наверное, мешки эти на верёвках с чердака прямо спускать, с задней стороны здания. Верёвки можете у коменданта взять — скажите, я велел».

Так мы и сделали, взяли у коменданта верёвки, он открыл нам чердак. Только вошли туда — тысячи, наверное, голубей там взлетели — ф-фыр-р-р! Ну, удобрили они нас, конечно, с ног до головы. Но это не беда. Стали мы ломом скалывать залежи голубиного помёта, в мешки нагружать и на верёвке вниз, на телегу прямо спускать. Может, кому постороннему не очень приятной работа такая показалась, но я, честно скажу, с наслаждением делал её, потому что представлял, какие посевы взойдут: отличное это удобрение — птичий помёт!

Несколько таких рейсов мы сделали. Удобрили мои поля и Зубкова — он на станции ячменём занимался.

И получился в этом году замечательный урожай проса — больше даже, чем в прошлом году. И ясно уже, что устойчивый это сорт: год за годом выглядит одинаково и даёт одинаково стабильные урожаи. Утвердила комиссия мой сорт как государственный стандарт и порекомендовала его сеять по всей территории страны. Это первый мой был сорт проса. Назвал я его «казанское сто семьдесят шесть». И почти параллельно с ним, чуть позже, выделил ещё один сорт проса, ещё более урожайный — «казанское четыреста тридцать». Номера эти — номера делянок, на которых оказались высеяны при разделении по цветам эти семена, оказавшиеся наиболее перспективными.

— Так много делянок у тебя было — четыреста тридцать? — удивился я.

— Почему четыреста тридцать? — удивился дед. — Значительно больше! Несколько тысяч! Я же рассказывал тебе: безграничное разнообразие семян до меня было в посевах проса — и все я их выделил, и каждый тип отдельно посеял!

— Несколько тысяч?

— Да, тысячи примерно три делянок было. И каждую надо обойти, тщательно изучить, потом обмолотить — строго отдельно. Так что работа селекционера... ничем не легче, скажем, работы геолога: ходить и смотреть ничуть не меньше приходится, и каждый день! Зато как порадовали они меня, мои сто семьдесят шестой и четыреста тридцатый! Помню, во время войны уже, в голодные годы, приехал я на Лаишевское опытное поле — и директор тамошнего совхоза замечательной, пышной и румяной, пшённой кашей меня угостил.

«Это, — говорит, — ваш четыреста тридцатый! Спасибо вам огромное — очень урожайный сорт!»

Вообще, так получилось, что размножение урожайных моих сортов как раз на трудное военное время пришлось — и большую прибавку продовольствия дали мои сорта. К тысяча девятьсот сорок пятому году занимали они примерно двести тысяч гектаров, и каждый сорт давал около двадцати центнеров с гектара — примерно на десять центнеров больше, чем раньше собирали. Помножь десять центнеров на двести тысяч гектаров — получаем примерно два миллиона центнеров проса в год чистой добавки! И всё это из-за того, что я в своё время заметил, что слишком пёстрые всходы на одном и том же поле просо даёт!

Ну, ясно, такая прибавка незамеченной не могла пройти: дали мне в сорок шестом году премию — пятнадцать, кажется, тысяч рублей.

Но это уже потом было — пожинание лавров, — а тут ещё тридцать девятый год был, война далеко была, когда у меня сорта утвердили, и ещё одна радость произошла: родился у меня сын Валера, твой будущий отец.

Помню, когда его домой в первый раз принесли, на стол его положили, и так он несколько дней на столе спал: кроватку тогда трудно было найти. Да, кстати, — оживился дед, — это тот самый стол, который сейчас у вас на кухне стоит! На нём твой отец лежал, когда ему неделя от роду была!

— Да, — сказал я. — Не зря я заступился за этот стол, когда его выбросить хотели! Как чувствовал, что колоссальную роль он в истории нашей семьи играл!

— Вот так вот! — продолжал дед. — Сделался я автором двух знаменитых сортов. И вскоре после этого назначили меня заместителем директора нашей селекционной станции по науке. Косушкин волей-неволей должен был теперь с почтением ко мне относиться — сам теперь руку подавал при встрече.

Вроде бы удалась жизнь: получать я значительно больше стал, и комнату нам дали большую по случаю увеличения семьи.

Но блаженствовать нам совсем недолго пришлось: вскоре Великая Отечественная война началась.

Пришли мы с дружками моими, Кротовым и Зубковым, в военкомат. Отдали наши документы дежурному. Сидим, ждём. Первым Кротова вызвали. Долго не было его — наконец выходит. В Белоруссию куда-то назначение получил. За ним вызвали Зубкова. Выходит — в Крым! Мы тут смеяться над ним начали. «Во устроился, — говорим, — на курорт поедешь!» Не представлял тогда ещё никто почти, какой тяжёлой и мучительной война будет. Наконец вызывают меня.

«Ваше дело, — говорят, — рассмотрено. Решено вас оставить на прежнем месте работы: армию и страну кто-то должен кормить!»

Вышел — друзья мои на смех подняли меня.

«Эх ты, — смеются, — видно, кроме как на свой огород, не годишься никуда!»

Ну, обнялись мы с ними, простились — и я обратно поехал. Аля обрадовалась, конечно, но я как-то неловко чувствовал себя. Тем более со всеми простился уже, прощальный банкет нам закатили, речи говорили — и вот, надо же, я обратно вернулся. Более того: многие вещи свои я после банкета разным людям раздарил — теперь ходить пришлось, обратно выпрашивать! — Дед усмехнулся. — И вот началась совсем новая жизнь. Работать приходилось... хорошо, если за десятерых, а то скорей и за двадцатерых: народу на станции мало осталось — ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов, — всё своими руками делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части.

Война, как ты знаешь, очень трудная была, враг далеко прорвался в глубь нашей страны. И вот в сентябре сорок первого — как раз когда надо было нам урожай собирать — пришёл приказ: почти всех, кто на нашей селекционной станции остался, отправить за Волгу, на строительство оборонительных рубежей.

Собрали нас всех, составили списки, меня назначили командиром сотни — в основном из сотрудников нашей станции, — потом посадили нас в грузовики и отвезли за Волгу, далеко от станции, в голую степь.

«Вот, — говорят, — здесь будете работать!» — «А где же жить?» — мы спрашиваем. «Стройте! — нам военный инженер говорит, который строительством руководил. — Стройте быстрее блиндажи, долговременные огневые точки — и будет у вас крыша над головой. А пока ещё тепло, в поле поживёте».

Стали мы рыть землю, делать траншеи, укрепления. И как назло, страшные дожди тут пошли. Земля тяжёлая, к лопате липнет — не отбросишь её, приходится руками снимать. Первое время ходили мы ещё в деревню одну ночевать, за семь километров, но потом все сильнее начали уставать, в деревню уже почти никто не ходил, тут прямо спали, в вырытых блиндажах, одежду какую-нибудь постелишь — и спишь. Считали только уже, сколько дней осталось ещё до возвращения домой: вначале сказали нам, что на месяц нас посылают. И вот последний день остался, все уже радостно домой стали собираться — вдруг на вечернем построении начальник наш читает приказ: всем, кто здесь есть, остаться ещё на два месяца!

Ну, тут волнения, конечно, начались, у женщин — слёзы. Главное, вскоре морозы сильные пошли, особенно по ночам, а тёплых вещей никто с собой не взял: все рассчитывали до холодов вернуться.

Говорят мне мои: «Ты начальник нашей сотни, иди к Маркелову (так нашего военного инженера звали), попроси, чтобы хотя бы на пару дней домой отпустил — передохнуть и тёплые вещи взять».

Передаю эту просьбу Маркелову — он начинает кричать: «Это дезертирство! Покидать строительство оборонного рубежа — это преступление!»

Вышел я от него, пересказал всё моим. Молча все разошлись. Но потом, видно, где-то опять собрались. Под утро, уже часов в шесть, будит меня мой заместитель — бледный как смерть.

«Егор Иваныч! — говорит. — Беда! Вся наша сотня исчезла — домой ушла!»

Иду к Маркелову, рассказываю. Он начинает кричать: «Вы знаете, что вам будет за развал работы на оборонном рубеже?! Под суд пойдёте!»

Но связи, на моё счастье, с городом не было там, так что Маркелов пока не доложил никому — меня только разжаловал, в другую сотню перевёл. Потом узнаю: с его заместителем, тоже военным, поеду наутро в Казань, под арест.

Страшная ночь, помню, была — морозная, тёмная. Не спал я, прощался мысленно со своими близкими. Больше всего жалел о том, что сорта свои размножить ещё не успел.

Под утро совсем устал, слегка задремал. Вдруг будит меня мой бывший заместитель — татарин был, по фамилии Валеев — и радостно кричит: «Егор Иваныч! Наша сотня пришла!»

Выскочил из землянки я — гляжу, все наши стоят! Сходили, оказывается, переоделись в тёплое, из еды взяли, кто что нашёл, и обратно пришли.

Ну, радость, помню, была — всю сотню почти перецеловал. Они и мне, оказалось, тёплое принесли, и ещё прислала с ними Алевтина мне мешочек турнепса и мешочек картошки.

Ну, после этого дела веселее пошли, работа поживее. Маркелов ни о чём больше не напоминал: ему, как я понял, этот инцидент тоже выгоднее было не вспоминать.

В декабре мы закончили строительство — уже снег лежал вокруг, — пришли за нами грузовики, повезли обратно.

К счастью, до этих рубежей война не дошла, так и остались они в запасе.

И вот возвращаюсь на станцию я и вижу, что уборочная там полностью провалена: зерновые все — и просо, и рожь, и пшеница — убраны наполовину наверное, остальное оставлено и уже гниёт. Некому почти убирать было, но главное — никто не мог вовремя сориентироваться, команду дать. Меня не было, Косушкин в самом начале войны на фронт ушёл, а вместо него нового назначили — звали его Замалютдин Хареевич, фамилии не помню его.

«Замалютдин Хареевич! — говорю. — Как же так? Люди старались, сеяли, а вы погубили всё!»

И вскоре вызывают его в Казань, разбираться. Приезжает он из Казани и привозит приказ: меня снять с заместителей начальников станции и объявить строгий выговор!

«Замалютдин Хареевич! — говорю. — Как же так? Вы не сказали там разве, что я на оборонных работах три месяца был?»

Отводит в сторону глазки, — значит, не говорил! Нашёл, как я понимаю, козла отпущения, всю вину решил на меня свалить.

«Ты ещё благодарить меня должен! — Это он мне говорит. — Я отстоял тебя, добился, чтобы рядовым сотрудником ты был на станции оставлен, так что свою работу можешь продолжать!»

Хитрый был, знал, чем меня купить. Я давно уже понял, что работа — главное средство против обид. Начинаешь работу ты, она, при упорстве твоём, всё лучше и лучше начинает получаться, замечательные результаты выходят, потом посмотришь случайно ты на обидчиков твоих — господи, думаешь, какие букашки! Ничего-то не могут они, что ты можешь! Жалеть в пору, а не обижаться на них!

Так и тогда: ушёл я в новую работу и через месяц уже и забыл, что не начальник я уже, — тем более все простые люди, с которыми работал я, ничуть не с меньшим уважением ко мне относились, а, может, даже и с большим, указания мои тут же бросались выполнять. Так что я ничего почти не потерял, только в оплате, — но о деньгах я никогда особенно не беспокоился.

Тем более новая очень интересная работа пошла. Ну, сорта проса мои были уже утверждены, и тогда я новой культурой занялся, необычной — тогда она впервые появлялась у нас.

Экономика у нас, знаешь из истории, раньше отсталая была — после революции приходилось её поднимать. В частности, появилась огромная потребность в резине для шин автомобилей, самолётных колёс и так далее. А каучук тогда получали только из сока тропической гевеи, у нас она не росла, и за этот сок, из которого изготовляли потом резину, государству огромные деньги другим странам приходилось платить.

Тем более война шла, многие международные каналы оказались нарушенными, а потребность в резине, наоборот, выросла: машин надо было больше выпускать, самолётов и так далее.

И тогда обратились учёные к кок-сагызу. Издавна это малоизвестное растение в Азии росло — казахи из него что-то вроде теперешней жевательной резинки делали. В теле его — ну, он отдалённо на репу походил, только длиннее и уже — проходили нити млечного сока, который похож был на сок гевеи и годился на производство резины. Высеял я у себя кок-сагыз, стал тщательно за ним ухаживать и удобрять — и сделал открытие! Раньше считалось, что волокнистые пучки только в центре растения проходят, а я на своих полях увидел, что, если кок-сагыз удобряется, он получается значительно толще и ещё несколько волокнистых пучков возникают в его теле. С открытием этим бросился я к профессору Александрову — он в Казани в эвакуации жил, — к тому самому, что в аспирантуре нам анатомию растений читал и который давно уж у меня аналитический склад ума отмечал. Показал ему эти множественные пучки — он говорит: «Да, это открытие! Никто ещё сразу несколько пучков в кок-сагызе не получал!»

Прикрепил мне помощницу свою, Майскую — она по специальности химик была, — провели мы тщательный химический анализ новых пучков и большую статью с ней послали в «Вестник Академии наук». Огромный резонанс тогда имела эта статья: кок-сагыз тогда в центре сельскохозяйственной науки стоял!

Так что снова я оказался на коне! Вопреки всем негодяям и дуракам сумел дело сделать, свой вклад в народное хозяйство внести.

Тем временем война к концу уже подошла, но жизнь моя на станции не налаживалась никак. Замалютдин этот полным самодуром оказался — ничего не хотел слушать, только кричал.

Александров однажды посмотрел на него и говорит: «Знаете что? Вам надо в Ленинград возвращаться, в ВИР — только там вы настоящее применение найдёте своим способностям! Скоро я еду в Ленинград и почву для вашего приезда в ВИРе подготовлю, думаю, что при вашей работоспособности вы будете очень нам полезны!»

Так что на Замалютдина я уже меньше стал внимания обращать, настроился уже: «В Ленинград! В ВИР!» Алю уговорил. Труднее всего оказалось отца твоего, Валерия, уговорить: ему уже шесть лет к тому времени было, друзей себе на станции завёл, ни за что не хотел расставаться с ними, ревел. Ну, к тому времени у нас ещё дочка была — твоя тётя Оля, которая в Москве сейчас живёт.

Тут и Кротов как раз вернулся на станцию. Я говорю ему: «Поехали в ВИР!»

Вернулся он, правда, наполовину инвалидом. В боях под Москвой ранило его пулемётной очередью в ноги, и он на страшном морозе, — может быть, знаешь из истории, какие страшные морозы были тогда, — двое суток в снегу пролежал. Говорит: «Помню только, что я правую руку старался под мышку засовывать, греть, чтобы хоть правую руку спасти». Потом снова сознание терял. «Следующее воспоминание, — рассказывал, — горящий сарай! Я лежу, меня перевязывают, а сарай весь горит! Потом снова не помню ничего!»

Попал он в санитарный эшелон, и повезли его в Сибирь. Жена его, Катя, в Казани как раз на эвакуационном пункте работала и разыскала его, пока эшелон стоял, сумела за эти несколько часов с эшелона его снять и устроить уже в казанский госпиталь, под свой надзор. Я, помню, был в госпитале тогда. Он лежал, улыбался, у него вроде всё здоровое уже было, только пальцы на руках отмороженные были, сухие, как когти у птицы. Мы разговаривали с ним, шутили, но на пальцы оба старались не смотреть. Катя всё надеялась, что удастся пальцы спасти, но осмотрел их главный хирург госпиталя и говорит: «Надо ампутировать!»

Помню, Катя тогда приехала к нам домой, всю ночь проплакала. Утром поехала в госпиталь — после операции мужа встречать. Отрезали ему на левой руке все пальцы, по самую ладонь, на правой два оставили — средний и безымянный.

— А, я помню Кротова! — сказал я. — Вы часто с ним в шахматы играете. Он вот так вот фигуру двумя пальцами берёт!

— Правильно! — кивнул дед. — Он самый. И вот решили мы, значит, с Кротовым переезжать в Ленинград. Ну, ему, как инвалиду войны, можно было тогда любой город выбирать для жилья, но и меня в Ленинграде многие знали уже — и по аспирантуре, и по защите, и особенно после того, как я за выведение сортов проса получил министерскую премию второй степени.

— И большая премия была? — поинтересовался я.

— Да тысяч, кажется, пятнадцать, — вспомнил дед.

— Ого! — проговорил я.

— Вот тебе и «ого»! — сказал дед.

— Повезло!

— Опять ты за своё «повезло». Хочешь знать, особенного везения в жизни у меня никогда не было. Скорее наоборот: если только может случиться какая-то неприятность, обязательно она со мною случается. А так, чтобы мне что-то выпало, что другому совсем должно достаться, — такого в жизни никогда у меня не бывало! Только упорным трудом! И как-нибудь я тебе расскажу, сколько усилий пришлось предпринять, для того чтобы приезд в Ленинград организовать! Ну, вот наконец всё вроде устроилось, сложили мы все наши вещи, упаковали нашу мебель в чехлы из рогожи — она долго ещё в квартире у нас валялась, приятно так лыком пахла.

— Точно! — сказал я. — Она и сейчас лежит. Недавно я раскопал её в сундуке, друзьям показал — никто из них даже сказать не мог, что это такое. Один только — наш отличник Долгов — высказался: «Лапоть, но очень большой».

— Да, — вздохнул дед. — Забывается всё! Никто и не помнит уже, что такое рогожа! Ну вот... стали мы жить тут. И ты благодаря этому здесь учишься и живёшь, что мы тогда переехали сюда. Отец твой Валера, мой сын, в первый раз в Ленинград въезжал, а я был уже с городом знаком, — можно сказать, сложился здесь.

Поселились мы, что интересно, в том же самом доме на Сапёрном, где я во времена аспирантуры жил, только дали уже нам теперь две большие комнаты. И стали жить.

Правда, из Ленинграда много ещё раз возвращался я в Казань на время, смотрел, как размножение моих сортов продвигается, — всё большую и большую площадь занимали они в Поволжье. Помнишь, как называются-то мои сорта?

— «Казанское сто семьдесят шесть» и «казанское четыреста тридцать»! — выпалил я.

— Молодец! — Дед даже растрогался. — Ну, приняли меня в ВИРе вроде бы хорошо, ввели в учёный совет — теперь я сам в президиуме на заседаниях сидел, страх на молодых диссертантов наводил! Всё вроде отлично шло. В тысяча девятьсот пятьдесят втором году я докторскую диссертацию защитил — по селекции проса. По-моему, вполне справедливо я счёл, что были у меня основания писать диссертацию по селекции проса. Защита, правда, не очень гладко прошла — со второго раза. В первый раз один из оппонентов моих — Герой Социалистического Труда профессор Писарев из Москвы не приехал — не знаю почему, может, заболел: он довольно пожилой уже был. Перенесли защиту на два месяца — я, помню, рвал и метал, места себе не находил! «Надо же, — думаю, — из-за какой-то случайности вся жизнь может насмарку пойти!»

Через два месяца повторная состоялась защита. Вместо Писарева моим оппонентом вызвалась быть профессор Синская — знаменитая учёная, специалист по исторической географии культурных растений — её книга «Динамика вида» почти во всех странах переведена.

На этот раз защита нормально прошла, потом утвердили в Москве — и стал я доктором наук, а вскоре профессором.

«Надо же, — с каким-то изумлением на себя в зеркало смотрел. — Совсем ещё недавно, кажется, босиком по Берёзовке бегал — и вот уже профессор, доктор наук!»

Ну, все, конечно, поздравляли меня. Настя, старшая сестра моя, из Берёзовки мне огромное письмо прислала. «Так и знала, — писала, — что у тебя, Егорушка, светлая голова и что всё, что я сделала для тебя, зря не пропадёт!»

Помню, аж заплакал я, это письмо прочитав.

Пошла в ВИРе работа — учёные советы, заседания, международные конференции. Мне нравилось всё, я уже заважничал слегка. Но в жизни всегда надо внимательным быть: она удары часто наносит в те моменты, когда ты как раз доволен всем и позволил себе расслабиться. Ну, надо сказать, некоторые мои собственные качества сыграли тут свою роль. Многому я выучился за жизнь, но дипломатией так и не овладел. По-прежнему сразу же говорил всё, что в голову приходило мне. Теперь, оглядываясь назад, понимаю, что сильно мне это качество повредило, — сейчас бы наверняка уже академиком был, если бы не оно. Так и тут оно меня подвело. Работал вместе со мной Митя Дрожжёв, мой друг, по отделу овощных. Потом он председателем учёного совета стал, но вроде таким же простым парнем остался, этаким залихватским весельчаком. Работал он, надо сказать, неплохо, и составили они с сотрудниками такой «Справочник агронома», в котором подробнейшим образом были перечислены и охарактеризованы все сорта культурных растений, самых разных. Работа нужная, ничего не скажешь. И уже из печати вышла, огромным тиражом — толстенный том. И тут на очередном учёном совете поднимается вопрос: «Что выдвигать от ВИРа на соискание Государственной премии?» И вот встаёт один из членов совета и предлагает выдвинуть на премию этот вот самый справочник. Ну, справочник хороший, слов нет — я сам Мите неоднократно его хвалил. Но чтобы на Госпремию выдвигать? А выступающий продолжает её нахваливать: книга, без которой невозможен прогресс в сельском хозяйстве, книга, которая лежит на столе любого грамотного агронома в стране! И тут словно кто-то за язык меня дёрнул — да и принято было с Митей у нас дружески подтрунивать друг над другом. Да ещё тут, как назло — бывают же такие случайности в жизни? — рука моя прямо легла на толстую телефонную книгу на столике.

«Ну и что, — голос свой слышу. — Эта вот книга, — телефонный справочник поднял, — тоже на столе каждого грамотного лежит, но это не значит, что за неё надо Государственную премию давать!»

В середине фразы понял уже, что зря это я говорю, хотел язык прикусить, но не сумел. Говорят, у каждого человека — особенно знаменитого — историческая фраза есть, которую он в поворотный момент жизни своей произнёс. Цезарь, помнится, сказал: «Рубикон перейдён!» А вот моя историческая фраза эта была — про телефонную книгу, только после фразы этой карьера моя не вверх пошла, а вниз.

Договорил, помню, я эту фразу — в комнате повисла долгая тишина. Потом вдруг Митя захохотал, долго смеялся, искренне, даже слёзы рукавом утирал.

«Ну, — думаю, — всё в порядке: если Митя хохочет, значит, не обиделся».

И после мы с ним дружески на улицу вышли, весело до дома дошли.

«Хороший, — думаю, — парень, обиды не помнит!»

Но оказалось, запомнил, и крепко: стал мне с этого дня всеми силами вредить, но незаметно, за моей спиной. И вот вызывают меня примерно через два месяца к начальству и говорят: «Мы хотим предложить вам одну весьма почётную должность — директором вновь организующейся селекционной станции в Суйде, под Ленинградом». — «Да не справлюсь я, наверное, директором». — «Мы уверены, что справитесь. Мы спросили у Дмитрия Дрожжёва, кого он может порекомендовать на эту должность, и он порекомендовал вас!»

А я абсолютно простодушный был. Хоть все волосы уже тогда растерял, — а полысел я, надо сказать, годам к сорока, как только докторскую защитил, — совсем уже почти лысый был, а от деревенского своего простодушия мало ушёл.

«Ну что ж? — говорю. — Попробовать можно. Только будут ли у меня там условия для научной работы?» — «Вы, — говорят, — директор, и в вашей власти создать себе любые условия для научной работы!» — «Ну ладно, — говорю, — тогда согласен!»

Пришёл я домой, Але говорю. А она: «Балда ты, балда!»

Хорошо, хоть она сообразила, отказалась из ВИРа уволиться, осталась в городе жить, — а то, глядишь, у нас бы и квартиру городскую забрали, если бы оба мы в Суйду переехали.

Ну, приехал я в Суйду — и тут только понял, на что я согласился!

В сущности, никакой станции не было ещё тогда, всё сначала нужно было создавать. Ну, то есть крестьяне местные жили в своих избах, а для сотрудников построили несколько фанерных домиков и всё! «Ну что ж, — думаю, — сам вызвался — сам и расхлёбывай!» Купил себе резиновые сапоги — грязь там выше колен стояла, — тёплый ватник купил и пошёл по полям. Вроде ничего. Но зато как придёшь поздно вечером домой — переселение моё поздней осенью совершилось, — печка холодная, постель ледяная: даже руку подсунуть под одеяло и то холодно — как в прорубь суёшь. Начинаешь топить плиту — это ночью уже, часов в одиннадцать. Потом придумал ещё: набирать в бутылки воду, на плите нагревать и в постель укладывать под одеяло, чтобы немножко подогреть простыню, прежде чем ложиться туда. И вот, помню, стою я, согнувшись, над плитой, разглядываю воду в бутылке одной: «Закипела вроде уже? Или нет?» И только на секунду отвернулся — повезло! — как раздаётся вдруг страшный взрыв, в щёку мою с болью врезаются осколки — и тут же сверху на меня обрушивается обвал горячей воды! На секунду я задержись — мог бы от этого взрыва зрения лишиться!

Но это, как говорится, бытовая сторона. Больше всего расстроило меня другое: только тут я понял, что такое должность директора! Времени и сил для научной работы нисколько не остаётся!

Станцию строить надо, и все вопросы сходятся ко мне, — а я в таких вопросах, где практическая смётка и хитрость нужна, всегда был полный профан!

То есть, например, по плану нужно построить двухэтажное здание для лаборатории. А строительных организаций, таких, как сейчас, тогда не было ещё — надо было строить хозяйственным способом, то есть доставать где-то кирпич, известь, шифер для крыши и сотни других материалов. Потом находить где-то строителей, договариваться с ними, хитрить. В общем, от этой должности я за год остатки волос порастерял! Но всё же выстроил там лабораторию (там, куда мы с тобой едем сейчас), четыре дома, котельную, паровое отопление к домам этим провёл. Потом в Смольный поехал, где наши местные власти размещаются, и говорю секретарю обкома по сельскому хозяйству (мы с ним давно знакомы были, в аспирантуре вместе учились): «Спасай! Снимай меня с должности директора, назначай рядовым научным сотрудником!» Усмехнулся он, говорит: «Впервые человека встречаю, который не повысить, а понизить его просит!» — «А я вот такой, — говорю. — Понизь! Ни о чём больше не мечтаю — только об этом!» Он говорит: «Ну хорошо. Только просьба у меня: продержись ещё немножко, пока мы человека на твоё место подыщем!» — «Немножко? — спрашиваю. — Это сколько?» — «Ну, — говорит, — что-нибудь месяца два». — «Хорошо, — говорю. — Месяца два продержусь!» И вскоре вызывают меня снова к нему. Сидит у него в кабинете здоровый такой краснолицый мужик.

«Познакомься вот, — секретарь мне говорит. — Это твой новый директор». — «Искренне рад! — говорю. — От всей души!» — «А ты, — секретарь говорит, — назначаешься начальником отдела селекции!» — «О большем, — говорю, — я и не смел мечтать!»

Вот радость была! Снова я селекцией стал заниматься. Тут внимание моё на рожь обратилось. Поскольку более важной культуры нет сейчас. Пшеница — это всё-таки булка.

А рожь — чёрный хлеб, ржаной. А хлеб, как говорится, всему голова!

До этого, сразу после переезда в Ленинград, занимался я кукурузой. Дано мне было ответственное задание — восстановить вировскую коллекцию сортов кукурузы, пересеять все семена, получить новую репродукцию, — а то за время войны и блокады коллекция состарилась, не пересевалась. Но для этого я специально выезжал на юг, на станцию Отрада Кубанская: в тех краях кукуруза идеально вызревает.

Я посеял один год кукурузу в Суйде — вижу, не вызревает она, початка с зёрнами не даёт в условиях холодного северного лета — и отказался от неё. Природа, к сожалению, не резиновая, её нельзя до бесконечности растягивать в том направлении, в котором тебе хочется. И перешёл я полностью на рожь. Исконная северная культура, и притом гораздо хуже изученная, чем многие другие. Я уже говорил тебе о ней, сравнивал с кошкой, что поздно приручилась и поэтому плохо слушается. Ну, кроме того, пшеница — это культура господская, её издавна сеяли помещики, поэтому изучена она была хорошо, а рожь — культура бедняцкая, её всегда — чтобы хоть чёрный хлебушек получить — крестьяне сеяли на своих участках, а им уж не до науки было, поэтому селекция ржи практически не велась. В общем, было тут над чем голову поломать, куда приложить полученные знания и опыт.

— Ну и как успехи? — поинтересовался я.

— Как успехи, говоришь? — усмехнулся дед. — Ну что же, сейчас покажу. Нам выходить: станция Суйда!

— Ах да! Я и не заметил!

Мы вышли из вагона на платформу, спустились вниз. Стуча насыпанной вдоль рельсов крупной чёрной галькой, перешли пути.

Сначала пахло ещё железной дорогой — разогретым железом, креозотом, которым пропитывают шпалы, — потом мы прошли длинный забор, за которым поднимались серебристые цистерны, пошли тропинкою через поле — и запахло сырой землёй.

Сначала мы шли вдоль большого поля, из которого торчали какие-то толстые зелёные стебли, все сплошь обрезанные. Вглядываясь с изумлением в них, я понял вдруг, что это стебли обычной картошки, но почему-то обрезанные почти наголо.

— Чего это вы сделали? — удивился я.

— А, это листья картошки заболели фитофторой. Для того чтобы на клубни болезнь не перешла, пришлось ботву срочно скосить! — рассеяно, думая уже о своём, проговорил дед. — О, вот и рожь! — обрадовался он.

Мы свернули с дороги и, увязая в мокрой земле, свернули на поле. Оно тоже произвело на меня странное впечатление: оно вроде было скошено, но какими-то клоками — местами торчали лишь короткие оставшиеся обрезки стеблей, местами нормальная рожь, со стеблями и колосьями, стояла созревшая, пожелтевшая, но не убранная, — это напоминало стрижку головы парикмахером, у которого то и дело ломается машинка.

— Вспоминается одно печальное классическое стихотворение, — съехидничал я. — «Только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она!»

— А? — словно издалека рассеянно откликнулся дед. — А, ты про это, что ли? — Он кивнул на торчащие местами растения. — Уберём, уберём! То есть уберут хозяйственники, обмолотят. Не беспокойся, не пропадёт! Но только нас, селекционеров, интересуют, прежде всего, те растения, которые удались: мы их в первую очередь снимаем, обмолачиваем и готовим к следующему севу, чтобы в следующем севе только одни удачники участвовали.

— А это, значит, неудачники? — Я с сочувствием посмотрел на бесприютно раскачивающиеся под холодным осенним ветром колосья.

Дед подошёл к одному такому несжатому участку, цепко схватил пальцами крайний колос, потрепал его, потом, с сожалением сморщившись, отпустил. Колос покачался на стебле и обиженно, как мне показалось, застыл.

— Да, неудачная делянка! — продолжая болезненно морщиться, проговорил дед.

— А где удачные? — спросил я.

— Удачные... вот! — Дед показал на торчащие из земли жёлтые обрезки. — Собраны уже... и в основном изучены — к севу готовим!

— А отчего получаются одни удачные, а другие неудачные? И что считается удачным, а что неудачным? — задал я глубоко взволновавший меня вопрос.

— Ну, если говорить только о ржи, а не о чём-нибудь другом, — усмехнулся дед, — то существует сорок шесть чётких признаков, по которым рожь считается удачной или неудачной. В признаки эти входят: размер и форма семян, устойчивость к болезням, скороспелость, зимостойкость, соотношение масс колоса и соломины, прочность и длина соломины, химический состав зерна, устойчивость к засухе, пригодность к механизированной уборке... Всех признаков я не буду тебе перечислять: всё равно не запомнишь. Для начала выделю тебе то главное, чего я добиваюсь у ржи. Это высокая урожайность и — неполегаемость. Потому что рожь, полёгшая от ветра и дождей, — наполовину погибшая: колосья путаются со стеблями, трутся, осыпаются, при уборке комбайном ещё теряется много зерна... В общем, полегаемость ржи едва ли не главный бич. Видишь, неудачники как согнулись и перепутались, — кивнул дед. — Поэтому в следующий заезд их уже и не берём.

— Помню! — закричал я. — Ты рассказывал про причёску: длинная перепутывается ветром, а короткая — нет!

— Правильно, — кивнул дед. — Значит, поставил я себе задачу: вывести сорт короткостебельной ржи, но при этом высокоурожайной.

— А почему ты сказал: «но» урожайной? — спросил

я. — Разве урожайность и короткостебельность — враги?

— Ну, я уже немножко рассказывал об этом, — сказал дед. — Скажем, урожайность мне в гибрид откуда можно взять? От любой самой культурной, самой высокоурожайной ржи! А короткостебельность откуда? Среди культурных сортов карликов нет: о росте раньше никто и не думал, все только старались колос утяжелить. Значит, откуда мне карликовость взять?

— От какого-нибудь карлика, — сказал я.

— Правильно! — сказал дед. — И вот недавно совсем был найден — причём в посевах культурной ржи — случайно затесавшийся туда карлик. Назвали его ЕМ-один — естественный мутант номер один. Я сразу схватил его и скрестил с самым высокоурожайным северным сортом ржи под названием «вятка».

— А как это скрещивают? — поинтересовался я.

— Знаешь, как происходит завязь плода? Пыльца с пыльника, который рассеивает по ветру пыльцу, попадает на рыльце, происходит завязь, и из неё потом вырастает плод, в данном случае — зерно. А когда хотят скрестить разные растения между собой, стараются, чтобы на рыльце попала пыльца не с растения этого сорта, а с растения другого сорта, намеченного селекционером, в данном случае — с этого вот карликового мутанта ЕМ-один.

— И как же это делается?

— Очень просто. Как только приготовится «вятка» цвести (рожь ведь тоже цветёт, хотя цветы у неё не очень эффектные), так сразу вырываются у неё все пыльники, чтобы её рыльца её пыльцой не опылялись.

— А опылялись чтобы они пыльцой ЕМ-один! — воскликнул я.

— Правильно! Но не только ЕМ-один! Это только плохой селекционер одну только попытку делает в год — хороший селекционер разные варианты сразу пробует! Селекционер — это не конструктор, который может сколько захочет раз в году модель свою переделывать. У нас по-другому: сделал — и год жди, что вырастет, — переделывать уже ничего нельзя, только ждать. Поэтому надо самые разные варианты запустить. Про ЕМ-один я потому вспоминаю, что он самый удачный оказался из множества опробованных: ген короткостебельности у него доминантным оказался, то есть побеждающим, все гибриды после него короткостебельными получились.

— А с колосом как? — солидно поинтересовался я.

— С колосом более-менее нормально, — ответил дед.

— Значит, выведен новый сорт? — сказал я.

— Погоди! Не лезь поперёд батьки в пекло! — усмехнулся дед. — Как говорится: «Твоими устами да мёд бы пить»! То есть всё бы так получалось, как ты говоришь! Но я уже объяснял тебе: природа человеку не хочет подчиняться — упорно борется за то, чтобы сохранять себя неизменной, и для этого ею хитрейшие механизмы придуманы, многие из которых совершенно ещё не разгаданы. Знаешь, например, что в растениях разные химические реакции происходят?

— Догадываюсь, — сказал я.

— А знаешь такую удивительную вещь, что все известные химические реакции в растениях в тысячи раз быстрее происходят, чем, скажем, в лаборатории, и, почему это так, никто не понимает?

— Никто?

— Никто! Тот, кто эту тайну поймёт, сразу великим учёным станет. Такая же загадка — устойчивость, неизменность растений. Природа очень коварна. Скажем, провели мы скрещивание, получили наш замечательный гибрид — все растения короткостебельны.

— Отлично! — сказал я.

— На следующий год высеиваем семена нашего гибрида, вырастает второй урожай — ровно четвёртая часть всех растений снова с длинными стеблями!

— Ровно? — поразился я.

— Ровно, как в аптеке! — усмехнулся дед. — Значит, нежелательный для нас признак — рецессивный, как его называют в науке, — не исчез, а только на время затаился!

— Где же он затаился?

— В генах! — ответил дед. — То есть в нашем случае при первом опылении гены ЕМ-один переносятся в пыльце и смешиваются с генами «вятки». Так. И на первый взгляд вроде удачное получается сочетание. Ген, — дед вытащил бумагу, карандаш и начал писать, — который определяет рост у карлика ЕМ-один, обозначим большой буквой «А». А ген, который определяет рост у «вятки», обозначим, наоборот, маленькой «а». Сделаем так потому, что ген роста у ЕМ оказался доминантный, то есть побеждающий ген роста у «вятки». Благодаря этому все гибриды в первом поколении получаются короткостебельные. Обозначаются они «Аа». На следующий год их сеем. При опылении парные гены во всех существах разделяются по одному и двигаются самостоятельно. То есть при опылении второго урожая все «А» большие и «а» малые передвигаются самостоятельно, перемешиваются, и по закону вероятности, действующему во всех случаях жизни, всех видов соединений получается равное количество. Получается — примем для простоты эту цифру — сто соединений «Аа», — дед написал, — сто соединений «аА» (что то же самое), сто соединений «АА» и сто соединений «аа». Первые три вида соединений нас вполне устраивают, потому что в них присутствует доминантный ген «А», диктующий карликовость, и эти все соединения дают короткостебельные растения. Но вот четвёртое соединение нас огорчает: в нём нет «А» большого, соединились только два «а» маленьких от «вятки», поэтому гибрид этот во втором поколении получается длинностебельный. Причём — это всегда потрясает непосвящённых — количество хороших гибридов (в нашем случае — короткостебельных) к количеству плохих гибридов (в нашем случае — длинностебельных) всегда чётко относится как три к одному. Ну, мы-то с тобой уже понимаем, в чём дело: в трёхстах гибридах у нас присутствует «А» большое, а в ста оно отсутствует. Три к одному! Это великое математическое открытие для растений — абсолютно для всех — вывел впервые Грегор Мендель, и открытие это не меньшее значение имеет, чем, скажем, открытие в физике закона Ньютона. Но в общем-то, это открытие скорее грустное: говорит оно нам, что от нежелательных признаков избавиться не так-то легко, то есть, в нашем случае, трудно избавиться от растений-переростков — снова и снова вылезают они.

— Выбрасывать этих переростков, — сказал я. — И на следующий год не сеять их!

— Правильно! — кивнул дед. — Но в тех гибридах, которые вроде бы нравятся нам, — в двухстах из них тоже «а» маленькое притаилось! И на следующий год два маленьких «а» снова соединятся и снова длинностебельные растения дадут!

— Значит, только те гибриды надо отбирать, у которых этого вредного «а» маленького нет! Брать, в которых только два больших «А»!

— Правильно! Только как это делать? — вздохнул дед. — По всем внешним признакам растения с «А» большим и с «а» малым ничем не уступают растениям с двумя «А» большими! И стебель у обоих короткий, и колос одинаковый — и как узнать, в котором из них зараза эта — «а» маленькая — притаилась?

— И что же вы делаете? — растерялся я.

— Работаем! — ответил дед. — Смотрим, какие растения короткостебельные вырастают, выкапываем их ещё до цветения, в отдельную клумбу высаживаем, чтобы они не соприкасались с длинностебельными, эти отобранные гибриды снова опыляем той пыльцой, которая работает на нас... снова сеем, снова отбираем — и наконец через сколько-то лет получаем устойчивый сорт, без отклонений. В отборе растений большое значение интуиция играет и выдержка. И далеко не всегда приходишь к успеху. Я уже тридцать лет рожью занимаюсь, а вывел всего три сорта...

— А какие... три сорта ты вывел? — пробормотал я. — Что-то я подзабыл.

— Подзабыл, говоришь? — усмехнулся дед. — Придётся напомнить. Первый мой сорт ржи называется «гибрид сто семьдесят три».

— По номеру делянки, на которой этот удачный гибрид появился! — воскликнул я.

— Начинаешь соображать! — кивнул дед. — Сорт этот дал прибавку от двух до семи центнеров на гектар и полегает меньше, чем «вятка»: у «вятки» длина соломы сто восемьдесят, а у него примерно сто шестьдесят.

— Двадцать сантиметров — неплохо! — оценил я.

— Для начала неплохо, — согласился дед. — Вывел я его в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, и теперь сеют его в Ленинградской, Архангельской, Новгородской, Калининской, Кировской, Вологодской областях, — так что во всех этих районах в булочной хлеб моего сорта продаётся в основном.

— И у нас... тоже? — поразился я.

— Что? — не понял дед.

— И я, значит, тоже этот сорт ем?

— Ну, — усмехнулся дед. — Если ты в булочную не в Москву ездишь, значит, ешь «гибрид сто семьдесят три».

— А я ел... и не думал вовсе! — проговорил я.

— Ну что ж, теперь думай! — улыбнулся дед. — Но после тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, к счастью, ещё кое-что сделать удалось. В тысяча девятьсот семьдесят первом сдал сорт «ярославна» — урожай сорок — сорок пять центнеров с гектара, то есть добавка, по сравнению со сто семьдесят третьим, приблизительно десять центнеров на гектар. Высота уже сто сорок сантиметров — неполегаемость, значит, ещё улучшилась. В тысяча девятьсот восемьдесят третьем сдал сорт «волхова» — примерно шестьдесят центнеров с гектара, высота в среднем сто двадцать сантиметров. Эти сорта ещё не так распространены, как сто семьдесят третий, но распространятся, потому что лучше.

— Здорово... а я и не знал!

— Теперь знай! — улыбнулся дед. — Сейчас вот четвёртый сорт на подходе — при выведении его я очень интересный метод применил, никто его пока не использовал! — гордо проговорил дед.

— Расскажи! — попросил я.

— Да... — Дед с сомнением посмотрел на меня. — А терпения хватит?

— На тебя мне терпения всегда хватает! — сказал я.

— Ну тогда слушай... Для этого скрещивания выбрал я «московскую карликовую». Известна она давно, но никто её до меня не брал. Потому что известно широко: ген карликовости у нее рецессивный и, кроме того, один и тот же ген определяет карликовость и скудость колоса.

— То есть после второго скрещивания появляется четверть растений с низким стеблем и плохим колосом. Проявляется рецессивный ген «а» малое! — отчеканил я.

— То есть это уже школьники теперь знают! — поглядев на меня, улыбнулся дед. — Ну а я всё-таки профессор, немалые деньги получаю — мне вроде бы положено подальше заглядывать...

— Ну и куда ты заглянул?

— Куда? — Дед посмотрел на меня. — А вот куда! Год за годом продолжал скрещивать я этот гибрид с «вяткой» и вдруг стал получать какие-то странные особи — очень мало их было, наверно десятая доля процента, но появление их всю генетику вверх дном перевернуло. — Дед почему-то перешёл на шёпот.

— И что ты увидел?

— Что я увидел? Сказать? — Дед почему-то оглянулся по сторонам. — Увидел несколько особей... с коротким стеблем... и большим колосом! То есть единый ген, который сразу диктовал и низкий рост, и скудный колос, после многократного скрещивания... расщепился! — прошептал дед. — То есть маленький рост он по-прежнему задаёт, а скудный колос — уже нет. То есть половинка гена в это соединение вошла, а другая отщепилась. Мало таких особей получилось, очень мало, но есть, и они моё открытие подтверждают — расщепление гена!

— А как в последующих поколениях этот... отщепенец себя ведёт? — поинтересовался я.

— Как? — Дед ликующим взглядом посмотрел на меня. — Идеально! Даёт абсолютно устойчивое потомство: низкий рост, хороший колос! Да и что, скажем, может его рост изменить, если в нём сидят два маленьких «а», в нашем случае определяющие низкий рост, и никакими «А» большими мы его больше не бомбардируем! Отбор по рецессивному признаку — тоже открытие моё! — Дед выпятил грудь и оскалил зубы.

— Ну и как относятся... к открытиям твоим? — поинтересовался я.

— А — плохо! — неожиданно легкомысленно вдруг проговорил он. — Ближайшему другу своему и единомышленнику, Алексею Кротову, сказал — он огромные глаза сделал: «Не может ген расщепляться! Опомнись!» Ну, это примерно то же самое, если бы кто-нибудь сказал, что электрон распадается... такой же примерно неожиданности открытие! — сказал дед.

— Ну и что же тебе теперь... как Менделю? — расстроился я. — Сто лет ждать, пока открытие признают твоё?

— Будем оптимистами! — бодро проговорил он. — Надеюсь, этот мой сорт моё открытие подтвердит!

— Да-а... — Я даже запарился, пришлось вытирать ладошкой пот, текущий со лба.

— Эх! — Дед вдруг остановился. — Неплохой как раз экземпляр — почему-то проглядели. Видишь, и колос большой, и стебель короткий... Ну-ка, давай-ка мне его!

Я начал отламывать стебель ржи, но тут дед, побагровев — лысина так и налилась кровью, — закричал:

— Ты что? Не понял, что ли, ничего? Я тут толкую ему, как мне длина стебля важна, а он посередине отламывает его! Как я мерить буду его? Селекционер должен бережно с растением обращаться — вместе с корнем его выдёргивать, чтобы видеть длину, и осторожно нести, чтобы ни одно зёрнышко не упало!

— Извини! — пробормотал я и осторожно вынул растение с корнем из земли.

— Вот так-то! — проговорил дед и осторожно понёс его на двух руках перед собой.

Поле кончилось, начался посёлок. Мы прошли мимо длинного здания с маленькими окнами — конюшни. Конюшню я всегда любил и каждое лето гонял с местными ребятами на лошадях в ночное... Но серьёзно поговорить с дедом о его делах как-то всё не удосуживался — и теперь чувствовал стыд.

После конюшни пошла улица каменных сараев с высокими воротами. Возле одного из таких сараев, на воротах которого было написано большими чёрными буквами: «ОТДЕЛ СЕЛЕКЦИИ ЗЕРНОВЫХ. САРАЙ № 6», дед остановился.

— Ну, открывай! — проговорил он.

Я сначала торопливо надавил на ворота, потом потянул их на себя — и с тягучим скрипом они открылись. Мы вошли в огромное темноватое помещение с цементным полом. Перед самым входом была небольшая свободная площадка. Всё остальное помещение от пола до потолка было заложено сухими жёлтыми снопами. Сверху донёсся какой-то быстрый шорох. Я посмотрел наверх. Два ярко-рыжих котёнка гонялись по снопам друг за другом. Я тут даже удивился: как нарочно подобрались под цвет снопов! Не зря существует мимикрия — животные приобретают цвет окружающей среды! И котята тоже когда-то успели подобрать себе подходящий цвет.

За высоким столом из досок сидели две женщины. К столу была привинчена какая-то маленькая машинка, раструбом вверх. В другом конце площадки сидел худой человек в кепке, покрытый толстым слоем пыли. Он сидел на маленьком деревянном стульчике и развязывал, положив его перед собой на пол, пыльный сноп.

— Вот, познакомьтесь, — сказал дед. — Это мой помощник, Николай Васильич!

Помощник улыбнулся, коротко и устало.

— А это мой внук Александр!

Я поклонился.

— А это помощницы мои! — весело проговорил дед, поворачиваясь к женщинам.

— Внучок ваш? Похож, похож! — заговорили они.

— Давай, Николай Васильич, — сказал дед. — Иди узнай насчёт сеялки!

Николай Васильевич кивнул, поднялся и, стряхнув с себя ладонями пыль, вышел из сарая.

Дед, держа в руках вынутый нами в поле экземпляр, сел на низенький стульчик. Рядом лежала доска с глубокими зарубками.

— Вот видишь, — сказал дед. — Доска эта давно мне уже служит. Вот под эту зарубку — сто сорок сантиметров — я «ярославну» подбирал, под следующую вот эту — сто двадцать — «волхову», а новый сорт должен за эту вот зарубку не заходить — за один метр!

Дед приложил наше растение к метру — колосья слегка заходили за отметку.

— Годится! — успокаивающе проговорил я.

— Надеюсь, это ты не подумавши брякнул? — Дед зло посмотрел на меня и отбросил наше растение в сторону.

Я расстроенно замолчал.

— Ничего! — Дед поднялся. — Найдём, что нужно! Вон какой запас! — Дед кивнул на штабеля снопов, закрывающие окошки под потолком.

— И всё это надо просмотреть? — ужаснулся я.

— Всё это и ещё пять таких же сараев! — усмехнулся дед. — И как можно скорее: сев не ждёт!

Он взял из крайнего штабеля огромный сноп, положил его на пол и осторожно развязал — растения с сухим шорохом рассыпались. Дед, присев на стульчик, брал по одному растению — пучок стеблей с колосьями на одном корне, — прикладывал к мерке, отбрасывал. Так он перебрал весь сноп, поднялся; осыпав пылью голову и плечи, снял со штабеля следующий сноп, положил, развязал.

Монотонность его движений усыпляла. Из забытья меня вывел голос деда:

— Обмолотите, пожалуйста, это, Надежда Ивановна!

— Годится? — обрадовался я.

Дед молча приложил опять растение к доске — верхушки колосьев не доставали до метровой зарубки. Потом дед снова протянул растение женщине за столом.

— Хорошо! — сказал я.

— Хорошо, но мало, — усмехнулся дед.

Женщина сунула колосья в раструб машинки, нажала кнопку — машинка заверещала. Потом Надежда Ивановна вынула пустую солому и отбросила в сторону, а другая женщина выдвинула сбоку машинки ящичек с зерном, взяла со стола громко шуршащий пергаментный пакет, высыпала зерно в пакет. Потом списала какой-то номер с бирки, отвязанной дедом от этого снопа, на пакет и в тетрадь и поставила этот пакет в ряд других похожих пакетов, стоящих в блестящей жестяной коробке, — штабель таких продолговатых прямоугольных коробок, уже закрытых, стоял перед ней.

А дед уже стаскивал сверху следующий сноп.

Я вздохнул и присел на корточки.

— Притомился? — проговорил дед. — Быстро! Тогда я скажу тебе, что это только начало дела. Так и быть, ради тебя покажу, что после этого надо делать!

Он взял одну из блестящих коробок, открыл, достал пергаментный пакет, высыпал из него зерно на ладонь, сморщившись, посмотрел — и высыпал это зерно в большой ящик, где уже была беспорядочно насыпана гора зерна. Потом он высыпал на ладонь зёрна из следующего пакетика, посмотрел и тоже выбросил их в общую кучу.

— Чего это ты делаешь?

— Так называемый малый анализ, — ответил дед. — Отбираю только лучшие зёрна для посева — крупные, не пожухлые — и которых много в пакете. Остальные выбрасываю.

Только, наверное, пятый пакет дед поставил обратно в коробку, предварительно ссыпав туда зёрна.

— Хорошее зерно?

Дед кивнул.

— И знаешь, сколько таких движений надо мне сделать? — спросил дед. — Несколько сот тысяч! Причём это только лично мне — никто, кроме меня, не может решать, сеять эти зёрна или не сеять, — всё-таки я сорт, вывожу, а не дядя Вася! Примерно десять тысяч растений отбираем для сева.

— Да, — проговорил я, — слушай... одной вещи я не понимаю... сейчас же осень... а сеют ведь весной?

— Рожь, чтобы ты знал, — проговорил дед, — сеют большей частью осенью — на зиму. Так называемая озимая рожь! Слыхал?

— А зачем на зиму-то сеют её?

— Затем, что до зимы она проходит очень важные стадии, из земли вылезти успевает — и весной уже всё не с начала начинает, а с середины! Раньше поспевает, лучше созревает, иначе не успела бы: лето ведь короткое в наших краях.

— Ага! — кивнул я и вытер пот. Что-то позорюсь я нынче раз за разом.

Потом дед просмотрел пакеты ещё в нескольких блестящих ящиках и ставил ящики к стене — они уже образовали большое трюмо, отражающее нас.

За закрытыми воротами послышалось тарахтенье, дед распахнул ворота, и в сарай въехало сооружение на высоких колёсах. За рулём сидел водитель, а сзади, на маленьком приподнятом кузове, сидел Николай Васильевич, ещё более запылившийся. Агрегат остановился, Николай Васильевич снял с кузова несколько больших пластин с белыми стаканчиками, торчащими в них.

Женщины стали открыватьуже просмотренные дедом зеркальные ящики, брать оттуда пергаментные пакеты и высыпать из каждого пакета зерно в отдельный белый стаканчик.

— Вот, — сказал дед. — Этот набор стаканчиков называется «кассета».

— А весь этот агрегат — сеялка?

Дед посмотрел на меня, потом кивнул.

Наконец женщины заполнили зёрнами все стаканчики в пластинах, и Николай Васильевич задвинул их в кузов сеялки.

— Вот теперь, — сказал дед, — сеялка пойдёт и всыплет на строго намеченную делянку семена от определённого растения. Взойдёт, на следующее лето вызреет — и вся картина как на ладони.

Тарахтя, сеялка с Николаем Васильевичем выехала за ворота. Дед подошёл к штабелю и стал снимать следующий сноп.

— А пойдём поглядим, как сеялка сеет, — сказал я.

— Что, надоело уже? — Дед посмотрел на меня. — Эх ты, товарищ Микитин! — проговорил он.

Мы вышли за ворота, пошли к полям.

Навстречу нам попался сутулый дядя в зелёном плаще.

— Привет! — поздоровался он с дедом. — Внучок твой? — Он насмешливо поглядел на меня. — Не похож.

Мы разошлись.

— Кто это? — поинтересовался я.

— Друг мой, Платон! — улыбнулся дед. — Селекцией трав занимается, клевера и люцерны. Когда мы с ним вдвоём только переехали сюда, решили по его предложению кур завести, чтобы нормально питаться. Он, вообще, мужик такой — всё время гениальные идеи его посещают. Ну, купили мы у старушки цыплят, посадили их в загон из сетки, стали кормить. К осени выросли они — Платон говорит: «Ну всё — сейчас будет суп!» Открыл ворота, с мешком в руках как прыгнет туда. Ни одной не поймал. Куры наши — фыр-р! — по всему посёлку разлетелись. Бегали мы за ними, бегали высунув язык. Потом Платон вдруг останавливает двух сопливых мальчишек. «Рогатки есть у вас?» — спрашивает. «Ну, есть», — отвечают они. «Дайте-ка!» — Платон им говорит. Взяли у них рогатки — и ещё недели две по посёлку за курами нашими гонялись, пытались хоть одну подстрелить! — Дед захохотал.

— Да... — Я с некоторой даже завистью посмотрел на него: за семьдесят лет ему уже, а какие весёлые у него друзья — интересней даже, чем у меня.

— Вообще, знаешь... — заговорил дед. — Чем определяется интересность жизни того или иного человека?.. Уровнем его собственной любознательности. Когда человеку всё интересно — и жизнь его интересна. А когда его ничего не интересует... — Дед покосился на меня. — Дарвин в твоём возрасте... жуков уже сажал в рот! Знаешь хоть, кто такой Дарвин?

— Происхождение человека открыл... от обезьяны.

— Ну, правильно, — усмехнулся дед. — Что труд сделал из обезьяны человека... а отсутствие труда... делает всё наоборот!

— А зачем Дарвин... жуков в рот сажал? — спросил я.

— Потому что интересно всё было ему! Идёт однажды по лугу — маленький ещё — вдруг видит: удивительный жук бежит — ярко-зелёный! Он схватил его в кулак и держит. И тут второй жук бежит — полосатый! Дарвин во вторую руку его схватил. И тут вдруг появляется третий жук — жук-олень! Дарвин на секунду оторопел, потом быстро первого жука в рот положил, чтобы не потерять, и жука-оленя схватил! Вот как учёные начинаются! Ты небось жука в рот не положишь! — Он с сожалением посмотрел на меня.

— Положу! — твёрдо сказал я.

Мы вышли на край широкого распаханного поля. По краю его поднимались белые трёхэтажные дома. Из-за крайнего дома с тарахтеньем выехала сеялка и поехала по полю.

— Вот отсеемся сейчас, — проговорил дед, — потом семена сортов, принятых уже, начнём рассылать. Лаборантки уже сидят целые дни, мешочки шьют по десять килограммов. Тысячи посылок рассылаем по всей стране. Почта просто стонет от нас! — гордо проговорил дед.

Сеялка, тарахтя, ехала по полю. Николай Васильевич неподвижно, ссутулившись, сидел сзади — только руки его время от времени шевелились. Сеялка уехала далеко, потом вернулась, снова уехала, снова вернулась, а Николай Васильевич всё сидел, даже не слез поразмяться. Я незаметно попробовал хотя бы некоторое время держаться так же, не двигаясь, как он, — и скоро почувствовал, как тело заломило и закололо.

«Надо же, какие выносливые есть люди!» — глядя на Николая Васильевича, подумал я.

— А могу тебе и первые всходы уже показать! — оживлённо проговорил вдруг дед. — Там, где самые первые посевы у нас, уже взошло! Как там — был сегодня? — спросил он у проезжавшего мимо, сгорбившегося Николая Васильевича.

— С утра был! Хорошо взошли! — На пыльном лице Николая Васильевича прорезалась улыбка.

— Пошли, сходим пока! — Дед подтолкнул меня.

Мы пошли по тропинке с краю поля.

«Сколько ж он может двигаться, в свои-то годы! — уже с отчаянием подумал я вдруг. — У меня ноги уже гудят, а он всё не остановится!»

Мы подошли к частично убранным делянкам у самого леса.

— Ну, здесь у нас специалисты по защите растений трудятся, — сказал дед. — Заражают мои сорта разными болезнями, смотрят, как те их воспринимают. Поэтому на отшибе и обосновались, у леска, чтобы зараза на остальные посевы не перешла. Так!

Дед перепрыгнул канаву, я за ним, и мы углубились в лес, потом по узкой тропке стали спускаться в сырой овраг.

На дне оврага дед остановился.

— Смотри! — Он показал на светлую струйку, вытекающую по деревянному жёлобу в маленькое озерцо, выложенное красивыми аккуратными камнями. — Источник мы тут нашли, и оборудовали с друзьями его, и даже название сами придумали: Слеза Нефертити! — Он поднял палец.

Мы полезли на другой склон оврага, поднялись наверх, выдрались через кусты на широкое поле. То ли паутинки, то ли куски коры попали мне за шиворот — спина слегка зачесалась.

— Ну, смотри! — торжественно проговорил дед.

Всё поле было покрыто словно зелёным пушистым ковром — ровная красивая травка покрывала его.

— Какой цвет, а? — восхищённо проговорил дед. — Изумрудный, наверное, да? Наверное, изумрудный — точнее не скажешь?

Я присел, потрогал крайнюю травку.

— Какая нежная, — проговорил я.

— Сейчас нежная, — проговорил дед, — а потом — перезимует, на следующее лето тяжёлый колос будет держать! Главное, чтобы перезимовала хорошо! Поэтому самой ранней весной, только снег стаивать начнёт, я уже на поле бегу, смотрю: как она, моя озимая рожь, не заболела ли за зиму чем-нибудь? Нет, ты скажи: видел красивее что-нибудь этого цвета?

— Нет, не видел! — искренне проговорил я.

— И не увидишь! — обнадёжил меня дед. — Ну а когда снег падать начнёт, изумрудное с белым — это вообще сказка!

— А когда снег пойдёт? — поинтересовался я.

— Точного числа назвать не могу! — усмехнулся дед. — Может быть, ты знаешь?

Домой к нему мы добрели уже в темноте. Верней, добрёл я, а он шагал как ни в чём не бывало и ещё громко разговаривал с разными встречными, — но я плохо уже понимал, о чём речь.

У него я сразу же плюхнулся на диван, но долго ещё слушал, как к нему — в соседнюю комнату — приходили всё новые его друзья и знакомые, оттуда доносились голоса, хохот.

«Надо же, какие бодрые!» — с завистью думал я.

Потом я заснул. Проснулся я, когда было уже светло. Я заглянул в соседнюю комнату — деда не было, потом в прихожую — резиновые сапоги его ушли.

«Сколько же времени сейчас?»

Я торопливо пошёл на кухню, распахнул холодильник. Занимаясь завтраком, я вдруг заметил, что в кухне сильно потемнело.

«Как так? Уже вечер, что ли?» Я с удивлением посмотрел в окно.

Из-за леса, постепенно закрывая всё небо, поднималась страшная туча — чёрная, с фиолетовым отливом. В кухне стало совсем темно — хоть включай лампочку! — а пространство за окном вдруг всё заполнилось белыми штрихами.

«Да-а-а! Вот и снег!» — подумал я, но вдруг услышал какой-то треск. Я подошёл ближе к окну и увидал, что по ржавому подоконнику прыгают белые шарики.

«Град! Это же град! — в ужасе понял я. — Вон как бьёт — кровельное железо прогибает! А там стоит нежная травка!»

Я выскочил в прихожую, надел куртку, ботинки и выбежал. Я прошёл первое поле, вчера засеянное, — этим семенам град, наверное, не грозит? Потом я прыжком через канаву запрыгнул в лес, прошёл овраг, продрался сквозь кусты.

Всё поле было засыпано белыми шариками — над ними торчали изумрудные травинки. Метрах в двадцати я увидал деда, помчался к нему.

— Ну как? — с трудом переводя дыхание, проговорил я.

— Что как? — С некоторым удивлением он посмотрел на меня.

— Как что? — Я даже с досадой посмотрел на него. — Ведь град же!

— А-а! — Дед внимательно посмотрел на меня. — Заволновался, значит? Ну, хорошо! К счастью, на этой стадии град для озимой ржи не опасен: попадает на травинку, та мягко сгибается, градина скатывается, растение разгибается как ни в чём не бывало! Видал? — Дед показал на поле.

— Тогда хорошо! — с облегчением проговорил я.

Дед с улыбкой смотрел на меня.

— Молодец. Ну пойдём, я тебя за твою активность покормлю — обед как раз у нас, — сказал он, посмотрев на часы.

— Обед?! — изумился я. — А я ещё и не...

— Завтракал? — усмехнулся дед. — Ну ничего, заодно и пообедаешь, и позавтракаешь. Покормлю уж тебя, — может, потом ты меня будешь кормить.

Дед подмигнул другу Платону, и мы вдвоём с дедом повернулись и пошли к лесу.



Оглавление

  • Валерий Попов и его герои
  • ДЕД, С ИГОЛОЧКИ ОДЕТ 
  • ДЕД С ДВУХ ЛЕТ
  • А Я БЫ СМОГ?!
  • ГОЛОВОЛОМКИ
  • ОДИН В ПОЛЕ