КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Повести разных лет [Леонид Николаевич Рахманов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Повести разных лет

БАЗИЛЬ Печальная повесть

…огромность зданий, бесполезных обществу, суть явное доказательство его порабощения.

А. Н. Радищев
«Путешествие из Петербурга в Москву»

Глава первая

ПАСХА 1816 ГОДА
В пасхальную ночь на 10 апреля 1816 года певчие старой Исаакиевской церкви, вернувшись с крестного хода, спели «Христос воскресе» столь громогласно, что обвалился лепной карниз над правым клиросом. Многопудовый карниз рухнул с высоты шести сажен, и это было подобно землетрясению.

За первым ударом мог последовать второй, еще более ужасный, и, устрашась уже одной мысли об этом, все кинулись вон из храма, сокрушая друг друга. Произошла давка. Нарядные прихожане стояли с пасхальными свечами в руках и, ринувшись, подожгли на соседях и на себе одежды. Люди не сгорели лишь потому, что в сплошной давке огонь, стесненный со всех сторон, неохотно распространялся.

Причт, подобрав полы своих дорогих риз, убежал в алтарь, где был особый выход на площадь. Виновник обвала — певчий хор — в полном составе последовал за причтом, — это был второй крестный ход, только взбесившийся.

На другой день преосвященный викарий Владимир приехал к главнокомандующему столицей, чтобы лично уведомить о случившемся. Вязьмитинов, разумеется, обо всем узнал ранее и, выслушав в третий или в четвертый или, быть может, уже в десятый раз о событии, сказал по-французски:

— Черт знает что!

— Ась? — переспросил викарий, не понимавший по-французски.

— Бог знает, говорю, что такое, — по-русски сказал Вязьмитинов. — Распорядитесь, владыка, о прекращении богослужения в храме на ближайшее время.

— Почему такое? — недовольно спросил владыка.

— Как же иначе? Я подразумевал бы — на время осмотра и исправления повреждений. Государь для того назначит особый комитет из опытных архитекторов.

— Гм, — отвечал владыка, затаив, по-видимому, какие-то свои возражения. Но тотчас же не вытерпел и спросил: — Граф Сергей Кузьмич, а ведь можно, поди, отложить ремонт?

— А зачем, владыка?

Преосвященный вместо ответа закрыл глаза и прислушался к пасхальному звону за окнами.

— Хорошо-то как! — прошептал он умиротворенно. — Как хорошо благовестят! Душа замирает.

Граф прислушался, чтобы сделать удовольствие преосвященному, и проговорил, улыбаясь как можно мягче:

— Да, мастера звонить на Руси.

Но вслед за тем он нахмурился и беспокойно глянул в окно.

— На Исаакиевской колокольне тоже звонят, владыка?

— Как же, как же, — простодушно отвечал владыка, — там мастера звонить.

Вязьмитинов заметно встревожился и изменившимся голосом стал выговаривать:

— Это нельзя, владыка, никак нельзя… С минуты на минуту колокольня может обрушиться, сохрани боже. Ведь собор ненадежен, владыка…

— Сохрани господи, — отвечал владыка, впрочем ничуть не пугаясь.

— Да и зачем звонить, коли там служба не производится, зачем звонить, я не понимаю!

Преосвященный благодушно посмотрел на Вязьмитинова и покойно заговорил, будто с ним соглашаясь:

— Я и говорю, уж если звонят, так пускай и служат. Пускай послужат с недельку. Вот пасха пройдет, тогда с богом и за ремонт.

Было совершенно очевидно, что викарий хитрил и чего-то не договаривал. Вязьмитинов улыбнулся и ответил:

— Увы! Нельзя! Никак нельзя!

Он отлично все понял. Викарий приехал ходатайствовать за исаакиевский причт, которому было обидно лишиться богатых пасхальных сборов. Просьбу викария можно было бы удовлетворить, но только в том случае, если государь даст согласие; между тем Вязьмитинов знал точно и определенно, что государь по поводу совершившегося отозвался:

— Обвал произошел как нельзя более ко времени. Моим всегдашним желанием было видеть храм заново и на сей раз окончательно перестроенным. Немедля назначить комиссию для осмотра храма и устройства архитектурного конкурса на лучший прожект перестройки.

Естественно, что главнокомандующий столицей не мог предложить викарию ничего, кроме доброго совета — поместить исаакиевский причт на время строительных работ в какую-либо другую церковь, например в Сенатскую. Правда, в Сенатской церкви имеется свой причт и придется служить по очереди, но что делать, пускай потеснятся, пока правительство придумает лучший выход.

Так и пришлось поступить. Причт в тот же день, дабы не терять зря пасхального времени, переехал в Сенатскую церковь, и то, чего в глубине души опасался викарий, не замедлило совершиться: причты с первого дня затеяли ссору из-за свечных, кошельковых и братских доходов. Причты условились служить по очереди, а прихожане, не разбирая этого, посещали подряд все службы, и невозможно было узнать точно, кто поставил свечу божьей матери — сенатский или исаакиевский прихожанин.

Пасхальные ссоры неоднократно доходили до потасовки, причем каждый причт аккуратно записывал очередное событие в своей церковной летописи, перечисляя участвующих. С исаакиевской стороны каждый раз непременно участвовали: священники Михаил Наманский и Тарасий Дремецкий, дьякон Иоанн Петров и церковный староста купец Игнатий Горбунов. Последний, как не имеющий на себе благодати священного сана, мог схватываться лишь с равным себе. Певчие не участвовали в потасовках, но материальный ущерб, разумеется, сказывался и на них. Исаакиевский же певчий хор, кроме того, испытывал еще и моральное угнетение со стороны своего причта, считавшего певчих виновниками катастрофы.

В последний день пасхи дьякон так отозвался о певчих:

— Если бы не горлопаны, так мы бы и по сие время собором владели. А и обвалилось бы там чего сверху, так не в заутреню, может, а в простой день, втихомолку. Подобрали бы мы щикатурку, ан никто бы и не узнал. Никому бы и в голову не пришло наново собор перестраивать.

Услышав суждение дьякона, протоиерей счел долгом дать ему выговор:

— Не твоего ума дело, — сказал он строго. — Построение нового знаменитого храма несет торжество всему христианскому миру. Ты должен гордиться, а не суесловить, дьякон.

Допущенный к беседе церковный староста Горбунов осмелился возразить.

— Доживем ли, отец Михаил, — сказал он печально, — доживем ли еще до скончания перестройки, бог весть… Богомолка третьего дни сказывала, что, мол, храм наш не престанет строиться до тех самых пор, пока царствующая фамилия не иссякнет. Нарочно, мол, станут строить агромаднейшее здание и во веки веков его не закончат, чтобы царствующий дом сохранить…

— Нечестивец! — грозно вскричал протоиерей. — За такие слова мало лишить тебя гильдии и предать анафеме! Моли бога, чтобы от кощунственных твоих слов не колебнулся и этот алтарь подобно тому!

— Прости меня, отец Михаил! — закричал испуганный староста. — Прости за ради Христа…

Но не так-то легко было испросить у отца Михаила прощения, тем более что, усердно браня и стыдя старосту, протоиерей был в душе благодарен ему: бесхитростный пересказ легенды, только что, очевидно, родившейся в народе, надоумил протоиерея использовать интерес горожан к перестраивающемуся собору. Протоиерей понял, что нужно немедленно испросить у правительства сооружения временной деревянной пристройки к существующим пока стенам собора и в этой пристройке отправлять службу. Народ, подогреваемый слухами, будет охотнее, чем когда-либо, посещать богослужения, совершаемые непосредственно на месте постройки.

Провидя неисчислимые выгоды от быстрейшего выполнения этого плана, протоиерей решил тотчас же, даже не сообщая причту о своих намерениях, приняться за хлопоты. Прежде всего он отправится к преосвященному.

— Распорядись, чтобы мне подали лошадь, — сказал он старосте.

Бедняга вообразил, что протоиерей едет жаловаться на него, и упал в ноги.

— Помоги мне одеться, — сурово сказал отец Михаил, направляясь к шкафам с облачением.

— Прости меня, отец Михаил! — голосил купец, ползая за ним по полу.

— Моли господа о прощении, а мне дай одеться, — молвил отец Михаил менее сурово.

Купец поспешно вскочил и принялся подобострастно одевать протоиерея. Были поданы лошади, и протоиерей уехал, на прощание еще раз погрозив старосте пальцем. Для него самого было ясно, что хлопоты должны увенчаться успехом, ибо не было причины для отказа.

Действительно, в самое ближайшее время появилась пристройка к собору, внутренностью своей представлявшая настоящую церковь, довольно вместительную; причт стал служить в ней, не смущаясь производимыми рядом за стенкой строительными работами, и надежды протоиерея оправдались вполне. Причт был спасен.

Когда же, спустя три года, по свойству работ, состоявших главным образом в забивке свай на обширном участке, понадобилось убрать пристройку и причту было приказано отправлять священнодействие снова в Сенатской церкви, то на этот раз уж само начальство Сената решилось не допускать исаакиевский причт в свою церковь. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский категорически заявил о неудобствах как совместного, так и поочередного служения в Сенатской церкви двух причтов и вызвался великодушно помочь исходатайствовать для исаакиевских соборян отдельное помещение. За хлопоты принялись трое: преосвященный викарий Владимир, обер-прокурор святейшего синода князь Голицын и министр юстиции князь Лобанов-Ростовский. Они отнеслись к морскому министру, маркизу де Траверзи, и когда оказалось, что маркиз ничего не имеет против устройства на казенный счет церкви в Адмиралтействе, осталось получить высочайшее разрешение и приступить к работам.

Все было сделано. Церковь в Адмиралтействе построили и оборудовали в кратчайший срок — в один год, исаакиевский причт переехал в нее к рождеству и уж мог отныне спокойно и счастливо там оставаться до окончания перестройки собора.

Причт более не чувствовал себя обиженным в настоящем, мог законно гордиться будущим своим знаменитым храмом, и пасхальное преступление горлопанов-певчих было почти забыто.

А предстояло строиться храму — сорок лет.

Глава вторая

У Нарвской заставы дилижанс стал: полосатый шлагбаум преградил ему путь. Пассажиры послушно вынули подорожные. Одним из последних подал свой документ невысокий молодой человек, приятный лицом, изящно одетый и совершенно без всякого провинциализма в манерах. Спутники его по дилижансу за время дороги успели узнать, что он едет из Парижа, где в продолжение нескольких лет получал образование, и принадлежит к славной дворянской фамилии, известной прекрасными поместьями. Прочие пассажиры были попроще, и этот родовитый молодой человек чрезвычайно понравился им. Они только несколько недоумевали, почему такой барич едет вдруг с ними в сравнительно недорогом дилижансе, а не в собственном экипаже. Очевидно, разгадка была в скупости родителя; но вполне возможно, что сын прокутился перед отъездом из Парижа, в чем не было ничего предосудительного для богатого юноши, счастливо закончившего в чужих краях образование и возвращающегося в отчий дом.

Молодой человек небрежно подал в окно дилижанса подорожную, готовясь так же непринужденно принять ее через минуту из рук стража. Он знал, что на обязанности того было — прочесть ее в сосредоточенном молчании, шевеля усами, а затем возвратить без всяких придирок, ибо документ был в полном порядке. К сожалению, одна досадная случайность испортила все: подорожная оказалась написанной крайне неразборчиво, и страж, вместо того чтобы прочесть ее молча, одними глазами, принялся читать вслух, по складам. Кто мог это предвидеть? Так или иначе, пассажиры услышали роковые слова:

— Кре-пост-ной че-ло-век гос-по-ди-на Че-ли-ще-ва…

Названная фамилия была в точности та, под которой представился им молодой человек. В карете невольно ахнули (а наиболее простодушные даже всплеснули руками), и все в тот же миг вперили негодующий взгляд в подлое холопье лицо молодого человека, осмелившегося притворяться дворянским сыном. Тот побледнел, покраснел и сделал попытку улыбнуться открыто навстречу всем, как бы желая сказать: «Видите, как неудачно я пошутил», но тотчас же помрачнел, отвернулся и, не глядя ни на кого, протянул руку в окно за подорожной, прочтенной во всеуслышание с начала до конца. Но испытания его на этом не кончились. Ему не вернули подорожной и вступили в оскорбительный разговор:

— Где же твой барин? А? Почему ты едешь один? Ну-ка?

— Попрошу вернуть мне мои документы, они в совершенной исправности, а до остального вам нет дела, — дрожащими от обиды губами выговорил молодой человек и еще раз протянул руку в окошко.

Но страж, видимо, решил доставить удовольствие пассажирам.

— Я не возвращу тебе это, любезный, — сказал он, — пока ты мне не объяснишь, слышишь, где и почему ты оставил своего барина. Может, ты его зарезал…

Молодому человеку пришлось сдержать до поры свое негодование и пояснить, по возможности не теряя достоинства:

— Господин Челищев был столь добр, что соблаговолил отправить меня в чужие края учиться. Я ездил один и прожил там четыре года.

Гораздо менее удовлетворенный ответом, чем хотел бы, страж отдал наконец подорожную. Он не посмел бы задерживать на лишние пять минут карету и вел бы себя бесконечно скромнее, если б заметил в числе пассажиров сановное или по крайней мере чиновное лицо, но ехала мелкая сошка: три неслужилых дворянина средней руки и два купца.

Дилижанс тронулся в молчании и, въехав в предместье, покатил по улицам, производя порядочный шум. Внутри кареты пассажиры усердно хранили безмолвие, чопорно застыв на своих местах. Лишь один из купцов, худой, рыжий, с пронзительными глазами, похожий скорее на изувера-сектанта, чем на толстосума, хотел было заговорить с молодым человеком, не то пожурить его за обман, не то спросить, чему он учился в Париже, но, поглядев на своих спутников, ухмыльнулся, закрутил жгутом свою длинную, узкую рыжую бороду и не сказал ни слова.

Через пятнадцать минут дилижанс завернул во двор городской почтовой станции. Это был конец пути.

Когда молодой человек вылез из дилижанса и в некоторой растерянности стал подле крыльца, не зная, видимо, что ему далее делать, куда идти со своим чемоданом, рыжебородый купец приблизился к нему и сказал таким тоном, как будто они были земляками и только лишь несколько лет не виделись:

— Чему учился-то там?

Молодой человек, несмотря на неожиданность вопроса, ответил так же просто:

— Архитектуре, строительному искусству.

Купец быстро глянул на него прищурясь, затем, усмехнувшись, отворотился, чего-то ища во дворе взглядом, подманил пальцем извозчика, подъехавшего в этот момент к воротам, и снова оборотился к юноше:

— Жить в Питере будете, или как?

На этот раз юноша почему-то замялся с ответом.

— Д-да…

— Фатерку имеете на примете?

— Нет, не имею, — он уже с удивлением посмотрел на купца.

— А желалось бы получить? — не унимался купец и, не дожидаясь ответа, бесцеремонно подтолкнул молодого человека к извозчику. — Отвезешь… барина в Галерную улицу, — приказал он тому, — в дом чиновника Исакия Исакиевича.

— …С ним столкуетесь, с Исакием Исакиевичем, — продолжал он, обращаясь опять к юноше и как бы успокаивающим тоном: — Скажите, мол, Архип Шихин прислал.

Посмеиваясь, он подсадил недоумевавшего юношу на дрожки, успев в то же время сердито цыкнуть на извозчика, чтобы тот пошевеливался с чемоданом.

— До свиданьица! — махнул он рукой. — Еще увидимся, а сейчас-то уж мне сильно некогда. До свиданьица.

Глава третья

В тот же день, благополучно сняв по нежданной-негаданной рекомендации комнату у Исакия Исакиевича, маленького чиновника, жившего вдвоем со стряпухой, молодой человек вышел из дому, намереваясь посмотреть город. Он почти не знал Петербурга: до восемнадцати лет жил в деревне, изредка наезжая в Псков, а последние четыре года провел за границей. Теперь был 1826 год, кончался май месяц, в апреле ему исполнилось двадцать два года.

Будем его называть именем, каким звали его друзья в Париже.

— Базиль, — говорили они ему, и он радостно откликался, начиная уже забывать свое русское имя.

Итак, Базиль отправился посмотреть сегодня хотя бы ближнюю часть Петербурга, называемую Адмиралтейским островом. Было известно ему, что здесь расположены Адмиралтейство и Зимний дворец, воздвигнутый великим Растрелли.

День был веселый, майский, а по жаре — скорее даже июльский. Но Галерная улица, по которой направлялся Базиль, была чрезвычайно узка, и до самой Сенатской площади он шел в непрерывной прохладной тени от домов и почти в одиночестве, никого не встречая и не обгоняя. Настроение было чудесное. Базиль шел и, как это часто бывало, восторженно думал о Леду, парижском архитекторе конца XVIII века.

«Ах, этот Леду! — восклицал про себя Базиль. — Его страсть ко всему исполинскому, физически колоссальному, напоминающему времена азиатских деспотов, не останавливавшихся перед самыми невероятными размерами сооружений!»

Базиль верно судил о Леду. Страсть эта нередко приводила Леду к безумию титанических форм, его школой открывается эпоха «исступленного грандиоза», когда каждый молодой архитектор мечтает о храме, колонны которого были бы по крайней мере равны Траяновой. Увы, когда ученики Парижской архитектурной школы выходили в жизнь, они с разочарованием видели, что Франции не нужны их сумасбродные затеи, от них требуется умение быстро и прочно строить банки и магазины. Скоро в традициях школы эти идеи замолкли. Но для восторженного русского юноши достаточно было их отголосков, оставшихся в школьных преданиях, чтобы услышать из глубины прошлой эпохи голос Леду. Кроме того, Базиль увлекся горячечным творчеством Пиранези, вдохновлявшим в свое время самого Леду. Джованни Батисте Пиранези, неистовый нагромождатель тысячетонных камней!

Размышляя столь высокопарно, Базиль вышел на площадь. Яркий полуденный отсвет и душный жар, исходившие от солнечной мостовой, и странный, какой-то захлебывающийся, надсадный шум сразу хлынули ему навстречу. Тенистая тишина Галерной кончилась, такой жар и свет могли быть только на площади, а такой шум могла источать лишь толпа многих сотен людей.

На площади была человеческая толпа, Базиль увидел ее за памятником Петру. Но это не были идущие мимо или просто гуляющие, это не было сборищем праздных, а шум — праздничным: люди трудились.

Когда Базиль стал у памятника и, вытянув шею, стал всматриваться и вслушиваться, он понял — надсадный шум был пением. Пели «Дубинушку», и это скорее походило на эхо пения. Бросалась в глаза путаница снастей, канаты необыкновенной длины, тянущиеся через всю площадь, почти от самой Невы. Тянули их эти люди, а пели они так — с натуги.

Еще не видя, что́ тянут канатами, Базиль, сам напрягаясь всем телом, почувствовал, что это должна быть чудовищная, неизмеримая тяжесть, быть может подобная тем, какие двигал и громоздил Леду в своем воображении. У Базиля забилось сердце. Он был так взволнован, что не сразу решился взглянуть налево, где находилась таинственная тяжесть, — боялся разочароваться, и долгое время смотрел перед собой: на людей, на канаты, на бревна, лежащие на земле, чтобы принять на себя тот неведомый груз. И когда взглянул наконец туда, то увидел опять не самое главное, а все те же канаты, опутывающие что-то, людей вокруг чего-то, с длинными жердями в руках.

Он все еще не смел поверить, что это было то самое, о чем он мечтал: гениальная тяжесть Леду — гранитный монолит, будущая колонна к какому-то величайшему в мире зданию! Но он поверил тому через минуту. Он увидел свою мечту наяву и кинулся к ней, не помня себя.

— Ну так как, сударь, срядился с Исакием Исакиевичем? Чай, недорого он с тебя взял? Вот и скажи мне спасибо.

Человек, выросший вдруг поперек дороги, говорил знакомым голосом.

— А туда нельзя, — человек махнул своей рыжей длинной бородой по направлению к работам. — Нельзя. Караульные не пустят.

Ошарашенный столкновением, Базиль несколько секунд глядел, не узнавая. Архип Шихин молча наблюдал его недоумение, затем сказал:

— Посмотреть поближе желается? Успеете насмотреться, еще надоест двадцать раз. Служить-то, наверно, у нас станете?

Базиль еще больше опешил.

— Что?.. Где служить? — пробормотал он совсем в растерянности. — У вас?..

Купец нимало не удивился его волнению и сухо, подчеркнуто официально произнес:

— У господина главного архитектора Монферрана. В комиссии, учрежденной по высочайшей воле для окончательной перестройки церкви во имя святого Исаакия Далматского в Санкт-Петербурге.

Лишь только он произнес эти размеренные слова, как в тот же миг переменился обхождением. Базиль навсегда запомнил, как дьявольски закрутилась (будто сама собой, как живая) рыжая борода купца, и, таинственно изогнувшись, пригнувшись к самому уху Базиля, купец пронзительно зашептал:

— Или господин Челищев к себе вытребуют? В деревню… курятники строить? А? Как ты, сударь, предполагаешь? Где тебе лучше?

Базиль с ужасом смотрел на всезнающего купца.

— Не… может быть, — произнес он наконец упавшим голосом.

Купец захохотал, довольный впечатлением от своих слов.

— Ничего, обойдется, — сказал он ласково и подмигнул юноше, — держись за Архипа Шихина.

Глава четвертая

Базиль плохо спал в эту первую свою петербургскую ночь. Он все старался себя уверить, что не было серьезных причин к беспокойству. Единственно, что непонятно, — и об этом он вчера откровенно сказал купцу, — это то, что Павел Сергеевич (так звали Челищева) неизвестно зачем спешно вызвал его в Россию, не дав закончить учение. Для Базиля это явилось полной неожиданностью: до конца учения оставалось около года. Теперь у него нет диплома, есть только рекомендации профессоров, а неизвестно еще, как взглянут на них в Петербурге. Да, он хочет служить в Петербурге, он не скрывает этого. И завтра же отправится к Монферрану. Но надеется еще поехать в Париж и закончить курс, когда недоразумение разрешится. А может быть даже, Базилю следует завтра же поехать в деревню, скорее все выяснить. Конечно же Павел Сергеевич звал приехать к нему лишь на время. Но хотелось бы также скорее узнать, есть ли возможность остаться служить в Петербурге на постройке этой огромной, судя по монолитам, церкви. Здесь он будет в центре архитектурного мира и скоро пробьет себе дорогу. Его уже манило искусство строить, а не только мечтать. И чем он хуже Монферрана? Базиль вспомнил, что имя Монферрана упоминалось в списках окончивших ту же архитектурную школу, где обучался Базиль. Монферран окончил школу лет десять назад. Он не был выдающимся учеником, в летописях школы его имя не возвышалось над другими, а вот сделал же карьеру в России. Одолеваемый противоречивыми мыслями, наконец Базиль заснул.

В восемь часов утра Исакий Исакиевич постучал в дверь. Базиль послушно проснулся и, странное дело, не удивился поступку чиновника, хотя помнил отлично, что не просил будить.

Вместе с Исакием Исакиевичем напились чаю. Не удивился Базиль и вопросу его:

— Итак, вы идете сейчас к главному архитектору господину Монферрану хлопотать о службе?

— Да, — ответил Базиль апатично, и нехотя подумал при этом: «Уже знает от Шихина».

Исакий Исакиевич сказал, вставая из-за стола:

— Идемте вместе, я тоже там занимаюся.

Базиль и эти слова выслушал без всякого изумления и без усмешки, хотя совпадение было несомненно смешно: Исакий Исакиевич служит в комиссии по построению Исаакиевского собора…

Встав из-за стола, чиновник сделался ниже ростом, чем был, сидя на стуле: он оказался необыкновенно коротконог. Впрочем, это ему не мешало быстрее иных долговязых бежать на службу и еще непрерывно подгонять Базиля.

«Приятели!» — почему-то со злостью подумал Базиль о купце и чиновнике.

Базиль не вполне доверял Шихину. Рыжий купец ему не понравился, несмотря на горячее участие и здравые советы. Шихин все старался намекнуть, что никто не поможет Базилю, только он, Архип Шихин, сможет протянуть ему руку и вывести на верный путь.

Перед самым выходом с Галерной на площадь Исакий Исакиевич вдруг остановился и испытующе глянул на Базиля.

— Мне кажется, сам господин Монферран вряд ли захочет что-либо сделать для вас, — значительно произнес Исакий Исакиевич.

— Что вы имеете в виду? — спросил Базиль с тревогой в голосе. — Не примет на службу? Но я учился в той же архитектурной школе, из которой вышел сам господин Монферран. Я надеюсь, что он отнесется ко мне как к младшему товарищу. Наконец, у меня рекомендации…

— Я не о том говорю, вы меня, молодой человек, не поняли, — важно заговорил Исакий Исакиевич. — Господин Монферран не станет за вас хлопотать в том случае, если у вас возникнут неудобства в отношениях с вашим помещиком, между тем ходатайство влиятельного лица в этом случае…

Базиль поспешил перебить:

— Но почему же неудобства? Господин Челищев обещал не противодействовать моей карьере, он затем и послал меня за границу, что, заметив мои наклонности и способности, хотел для меня высшего добра, какого только я сам мог пожелать. Господин Челищев — это бескорыстный меценат…

— То есть великодушный покровитель наук и искусств, это вы разумеете под сим словом, — важно сказал Исакий Исакиевич, снова начиная передвигать свои короткие ножки по направлению к площади. — А что, молодой человек, если я не ошибаюсь, господин Челищев не освободил вас от крепостного состояния?

— Он обещал мне дать отпускную, как только я выучусь, — горячо возразил Базиль. — И даже больше, сударь, безмерно больше, не употребите только во зло мое признание, он хочет усыновить меня. Как видите, я имел вчера основание, правда, несколько преждевременно, называться его именем… Впрочем, вы ведь не знаете о вчерашнем…

Базиль мучительно покраснел, вспомнив о дорожном унижении.

— Нет, я знаю, — строго сказал Исакий Исакиевич.

Он прибавил шагу.

— Если хотите застать господина Монферрана в канцелярии, поспешим. Через полчаса он может начать обход всех работ, и вам не удастся поговорить с ним.

Площадь была окружена забором. Инвалид-гвардеец стоял на карауле у ворот. Исакий Исакиевич сказал ему два слова, кивнул на Базиля, и их пропустили внутрь.

Перед глазами открылось необъятное пространство площади, загроможденное красным питерлакским гранитом, серой бутовой плитой, кирпичом, песком, щебнем, глиной, известью. Гранит, плита, щебень лежали под открытым небом, остальное было сложено под деревянными навесами. Виднелись глубокие ямы для гашения извести.

Прямо перед воротами было оно, строящееся здание, но Базиль старался не смотреть на него, приберегая впечатление на другое время. Он все же невольно заметил, что это было необыкновенно внушительных размеров сооружение, но пока там производились работы всего лишь по кладке фундамента и цоколя; то же, что возвышалось посредине, представляло остатки разрушенной старой церкви, ее центральные своды.

Везде копошились работные люди. В одном месте стоял большой копер для забивки свай, и люди с уханьем били сваи, поднимая на блоках тяжелую чугунную бабу; рядом отливали воду из котлованов, в другом месте укладывали бутовую плиту, а немного поодаль от сооружения, там, где был сложен гранит, камнетесы обрабатывали его киянками и шпунтами — самодельными, неуклюжими инструментами. Люди ползали на коленях вокруг огромных прямоугольных камней, присаживались на края их, поджав под себя ноги, и сосредоточенно и упорно били. Ноги их были обмотаны тряпками, предохраняющими от острого камня и щебня, но тряпки давно уже превратились в лохмотья, и, если всмотреться, можно было увидеть между лохмотьями голое тело с ссадинами. Руки тоже были обмотаны тряпками вместо рукавиц. Глаза как можно больше сощурены — это заменяло предохранительные очки. От напряжения должны были очень болеть мышцы век и самые глаза: чем уже сжимались щелки, тем зорче нужно было глядеть сквозь них. Группы рабочих перекатывали гранитные камни саженной длины и аршинной толщины к самой постройке. Базиль вспомнил о несравненных колоннах и поглядел было налево от себя, по направлению к реке, но ничего не увидел, кроме каких-то сараев, закрывавших вид на Неву.

— Мастерские для окончательной отделки и отшлифовки колонн, — пояснил Исакий Исакиевич.

Исакий Исакиевич с удовлетворением отмечал про себя, что разнообразие строительных работ действовало на его спутника самым возбуждающим образом, хотя тот и старался до поры не разглядывать ничего.

Вдруг Базиль спросил со сдерживаемым волнением в голосе:

— Вы не знаете, какой высоты эти монолиты-колонны? И какого примерно веса?

— Восемь сажен. Восемь тысяч пудов, — сухо ответил Исакий Исакиевич.

Базиль был восхищен.

Постройку обогнули справа, пройдя меж известковых ям, и были уже шагах в ста от канцелярии строительной комиссии, как вдруг откуда-то издалека донесся знакомый голос:

— С добрым утречком! К Монферрану? Желаю успеха.

Шихин стоял у кузницы и приветливо махал им картузом.

— Я забыл, а вернее, не догадался спросить Архипа Евсеевича, — сказал Базиль, обращаясь к чиновнику, — чем он занимается на постройке собора?..

— Архип Евсеевич с 1819 года и по сей день держит подряд на добывание гранитных колонн, — ответил Исакий Исакиевич.

— Как?! — невольно вскрикнул Базиль, хватая его за руку.

Он был поражен: Архип Шихин занят как раз этим делом?

— Да, — спокойно подтвердил Исакий Исакиевич.

Глава пятая

Монферран, которого жаждал увидеть Базиль, еще не изволил прибыть в канцелярию. Или он случайно запоздал сегодня, якобы против обыкновения, или хитрый Исакий Исакиевич нарочно привел Базиля пораньше, чтобы тот подождал, потомился, как всякий проситель, и, упав духом, уяснил разницу между собой и ожидаемым высоким лицом.

Расчеты чиновника могли оправдаться. Страшась вовсе пропустить Монферрана, Базиль не вышел на манящую его площадь, а остался терпеливо ждать в канцелярии. Исакий Исакиевич прошел за барьер и приступил к исполнению обязанностей. Канцелярия наполнилась чиновниками и посетителями. Базиль с любопытством поглядывал на дверь, обозначенную дощечкой с надписью: «Чертежная и расчетная». Быть может, ему как раз там придется работать под руководством главного архитектора Монферрана. Монферран ведь когда-то так же приехал в Россию с рекомендательным письмом в кармане. Тому исполнилось десять лет. Монферран теперь не безвестный чертежник и ни у кого уж не просит милости, а, напротив, к нему вот пришел сейчас безвестный чертежник с покорнейшей просьбой, сидит и с трепетом ждет появления самого Монферрана.

Монферран появился.

Полнощекий и белокурый француз средних лет быстро шел прямо на Базиля, не замечая его, и прошел мимо в дверь чертежной. Тотчас же послышался его заносчивый тонкий голос. За ним проследовал другой белокурый и полнощекий француз, помоложе и ниже ростом. Из чертежной теперь доносились два голоса, чрезвычайно похожих: один говорил по-французски, другой повторял сказанное, притом с теми же интонациями, по-русски. Было легко догадаться, что двойник Монферрана — это его переводчик.

Не успел Базиль вслушаться в разговор, как к нему подскочил Исакий Исакиевич, утративший свою важность.

— Давайте, давайте скорее, — задыхаясь шепнул он Базилю, — давайте же ваши рекомендации…

Базиль попытался было возразить:

— Я же хотел сам…

И хотел было сказать еще, что выбран не слишком-то благоприятный момент для беседы с раздраженным французом, но Исакий Исакиевич уже держал в руках драгоценные письма и через секунду исчез с ними за дверью чертежной.

С замиранием сердца прислушивался Базиль к малейшему звуку, но голоса смолкли: из чертежной был ход в кабинет, и все трое — Монферран, переводчик и Исакий Исакиевич — удалились туда. Раздосадованный Базиль остался ждать, как ждал до сих пор; настроение его вовсе упало. Ему до крайности не понравилась неуместная услужливость чиновника.

Минут через десять тот возвратился от Монферрана. На бесцветном лице его блуждала неопределенная улыбка. Он подошел к Базилю и подал письма.

— Господин Монферран благодарит за честь, — произнес он торжественно и довольно громко, так что присутствующие невольно навострили уши, — и высказывает глубочайшее сожаление, что не может принять вас.

С этими словами чиновник вежливо поклонился и неторопливо удалился за барьер к своему столу. Он сел и занялся бумагами, подставив скамеечку под короткие свои ножки, чтобы не затекали.

Далее все пришло в свой порядок. Ноги шаркали, бумаги шуршали, перья поскрипывали, посетители кашляли, молодые чиновники за спиной Базиля оценивали парижский его костюм.

Сам Базиль стоял как оплеванный.

Он не помнил, как вышел из канцелярии, кто провел его с площади на Морскую улицу через ворота, противоположные тем, в какие он час назад вошел на площадь; помнит одно лишь: навстречу попался вездесущий рыжебородый купец и заговорил с ним таким тоном, из которого было ясно, что Шихин отлично осведомлен обо всем происшедшем. Если б Базиль тогда был в состоянии здраво соображать, он тут же, на месте бы догадался, что Исакий Исакиевич действовал по указаниям Шихина и ему было поручено доложить Монферрану о молодом чертежнике.

Но для чего это нужно Шихину?

— Помни Архипа Шихина, — сказал купец, приближаясь вплотную к Базилю и смотря ему прямо в глаза. — Что бы ни случилось, приходи к Шихину, Шихин выручит. Ну, а сейчас-то мне сильно некогда. До свиданьица.

С этими словами купец повернулся прочь от Базиля, и так стремительно, что длинная, узкая борода его закинулась на плечо. И уже издали прокричал:

— Павлу Сергеевичу кланяйтесь от меня, сударь. На ярмарке мы с ним в Пскове недавно встретились… Архип Шихин шлет, мол, привет и сердечные пожелания…

Глава шестая

ГЕНЕРАЛ БЕТАНКУР
Генерал Бетанкур не участвовал в наполеоновских войнах. Его обязанности были всегда гражданские. В 1807 году он был выписан из Испании в качестве придворного инженер-механика. Ему назначили содержание в год двадцать четыре тысячи рублей ассигнациями. Когда вскоре курс на ассигнации стал падать, он попросил прибавить ему содержание; ему прибавили, он попросил прибавить еще; ему еще прибавили, доведя наконец годовые до шестидесяти тысяч рублей. Заметив, что в стране, куда он приехал, чин и военный мундир превыше всего, он потребовал того и другого. Ему дали чин генерал-майора; он попросил прибавить, ему прибавили, произвели в генерал-лейтенанты. Когда государь пожаловал его анненской лентой, он попросил прибавить, и его пожаловали александровской лентой.

В 1809 году Бетанкура назначили главным начальником Института инженеров путей сообщения, который нужно было еще основать. Бетанкур немедленно основал институт и занял должность начальника. Директором института он определил Сенновера, эмигранта-француза без определенных занятий, и попросил для него чин генерал-майора. В экономы он взял разорившегося богача армянина и достал для него чин инженер-капитана. Для помещения института был куплен за триста тысяч рублей дом князя Юсупова на Фонтанке у Обухова моста. Большую часть дома отделил себе под квартиру генерал Бетанкур.

После войны 1812 года Бетанкур был назначен на должность директора путей сообщения; это было почти министерское место, и тут он пришелся немного не ко двору. Вскоре он был понижен в должности, и в его постоянном заведовании остался лишь институт.

Весною 1816 года, отдохнув от военных забот, государь решил сделать Санкт-Петербург величавее всех европейских столиц, для чего учредил особый архитектурный комитет под председательством Бетанкура. Комитету было вменено в обязанность заботиться о наружной красоте города, рассматривать и утверждать проекты всех новых его построек, блюсти архитектурную чистоту его линий. Назначая Бетанкура председателем комитета, государь оказал таким образом лестное доверие испанскому инженеру, тем более что комитету скоро должно было быть поручено дело наивысшей ответственности: устройство архитектурного конкурса на предмет перестройки Исаакиевского собора.

Пока же, в начале лета, на заседаниях шли бурные прения по вопросу о тротуарах. Нововведение, столь благодетельное для пешеходов, оспаривалось как противоречащее петербургской классической архитектуре. Бетанкур был за тротуары; его мнение восторжествовало наконец.

В этот благоприятный день, вернувшись из комитета, генерал Бетанкур счастливо прогуливался в своем саду на Фонтанке. Было жарко, жена с замечательно умными дочерьми жила за городом на даче, генерал находился совершенно один в саду, и уже одно это доставляло ему удовольствие. В саду было подвешено восемь испанских гамаков, и, выбрав один из них, генерал лег вздремнуть до обеда. Но не успел он закрыть глаза, как заметил идущего к нему по аллее модно одетого молодого незнакомца, белобрысого, полнощекого и учтиво кланяющегося еще издали.

Приблизившись и принося извинения за самовольные поиски генерала в саду, незнакомец отрекомендовался Августом Монферраном, только что приехавшим из Парижа.

— Монферран? — как бы заинтересованно переспросил генерал, борясь с дремотой. — Это ваша фамилия? Насколько я помню, во Франции есть лицей Монферран?

Молодой человек почтительно отвечал, что память генералу не изменила, во Франции действительно существует лицей Монферран, и что он как раз там обучался и, посвятив себя после художественной деятельности, принял имя лицея, тогда как настоящее его имя Август Рикар. Молодой человек затем подал Бетанкуру письмо.

Письмо было написано старинным приятелем Бетанкура, знаменитым парижским механиком и часовщиком Брегетом. Брегет просил Бетанкура устроить подателя сего письма на какую-либо петербургскую службу с исполнением обязанностей архитектурного рисовальщика.

Глаза генерала непреодолимо слипались, но, к счастью, письмо оказалось не особенно длинным, и, прочитав его, Бетанкур сказал шутливо:

— Хорошо, я подумаю о вас во сне.

Монферран не знал, что ответить. Тогда Бетанкур повторил, отвалившись поудобнее и уже откровенно закрывая глаза:

— Мой друг, будьте уверены, во сне я позабочусь о вас еще лучше, чем наяву… Итак, до завтра…

С этим двусмысленным обещанием на устах генерал отошел ко сну, захрапев в ту же секунду, как произнес последнее слово.

Заранее приготовившись к долгому и любезному разговору с приятелем своего парижского покровителя, Монферран был шокирован, почти оскорблен этим внезапным сном. Простояв с минуту подле мирно покачивающегося огрузшего гамака, Монферран наконец стряхнул с себя растерянность и решил использовать некоторые выгоды своего положения.

«Пока этот тюфяк спит, я смогу хорошенько изучить его лицо», — решил молодой француз, не в шутку считавший себя отличным физиономистом. Мстительно усмехаясь, он не менее десяти минут вглядывался в лицо спящего Бетанкура и с удовлетворением отмечал, что это смуглое стареющее лицо дышит благородством, а потому он, Монферран, может быть спокоен за свое ближайшее будущее: Бетанкур непременно исполнит просьбу Брегета. Однако это вовсе не означало, что Монферран должен чувствовать себя глубоко обязанным Бетанкуру. За что? Быть может, игра не стоит свеч.

На другой день, явившись к Бетанкуру, Монферран был принят им в деловом кабинете. От вчерашней садовой шутливости и сонливости не осталось следа. Строго официально генерал объявил Монферрану:

— Сударь! Я беру вас на службу к себе в комитет, предварительно назначив вам испытательный ценз до двух месяцев.

Погодя он прибавил несколько мягче и даже как бы доверительным тоном:

— Вы приехали в благоприятное для вас время. Прошлой зимой я бы мог вас устроить, пожалуй, лишь на фарфоровый завод рисовальщиком, а для вас это было бы незаманчивой службой, не правда ли?

— О, я был бы и в этом случае бесконечно благодарен генералу! — скромно ответил молодой архитектор, а про себя подумал: «Прошлой зимой я был отлично осведомлен о том, что вы временно впали в немилость, генерал. Спрашивается, зачем бы я к вам поехал?»

После ближайшего воскресенья Монферран приступил к исполнению обязанностей архитектурного рисовальщика. Бетанкур, вначале не возлагавший на него особенных надежд, скоро был вынужден составить о нем более положительное мнение. Монферран оказался не только хорошим рисовальщиком, но и проектировал недурно, и Бетанкур поручил ему для пробы (вне конкурса «настоящих» архитекторов) набросать вчерне проект перестройки Исаакиевского собора. Собор этот, построенный еще при Екатерине и Павле, не нравился своим видом государю и к тому же начал разрушаться из-за неправильной осадки стен и сводов.

Монферран нарисовал двадцать четыре рисунка, представлявшие вид будущего собора в различных вкусах. Тут все можно было найти: китайский, индийский, готический, византийский стиль, стиль эпохи Возрождения и, разумеется, чисто греческую архитектуру древнейших и новых памятников.

Бетанкур преподнес монферрановский альбом государю, прося удостоить выбором один из рисунков. Нельзя было не восхищаться искусством рисовальщика, и Александр на время оставил альбом у себя.

На другой день Бетанкур с каким-то таинственным видом подозвал начальника своей канцелярии и наедине вполголоса сказал ему:

— Напишите указ придворной конторе об определении Монферрана императорским архитектором с жалованьем из сумм кабинета.

Начальник канцелярии изумился и не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Да какой же он архитектор, он отроду ничего не строил, и вы сами едва признаете его чертежником.

— Ну, ну, — отвечал Бетанкур, — так и быть, помолчите о том и напишите указ.

Указ был написан, а после подписан самим государем.

Начальнику канцелярии было нетрудно заметить, что генерал Бетанкур сам пребывал в некоторой растерянности. Очевидно, желание государя возвыситьбезвестного Монферрана казалось ему слишком поспешным. Генерал не хотел признаться перед собой, что неожиданная удача Монферрана навела на горькие мысли его самого, стареющего франко-испано-русского инженера… Кроме того, он искренне недоумевал, как мог архитектор, убежденный художник, представить ему и государю на выбор двадцать четыре разнородных и прямо противоположных по стилю проекта одного и того же здания. Выходит, что Монферрану решительно все равно, в каком стиле сочинять и строить…

Размышляя таким образом, Бетанкур, однако, не высказал своих сомнений перед Монферраном и, поздравив его, пригласил на обед. А там, за шампанским, он снова поздравил француза, желая судить по его виду — загордился ли молодой человек, или знает пока свое место.

После обеда, когда удалились дамы и остались они вдвоем с Монферраном, Бетанкур приказал подать еще вина и завел свободный артистический разговор об архитектурном искусстве, с тайною мыслью — подстрекнуть Монферрана к высказываниям. Монферран, по-видимому, опьянел немного, и, когда генерал спросил его, какой из двадцати четырех рисунков более по душе ему самому, он напыжился и сказал:

— Все двадцать четыре рисунка мне одинаково дороги, ибо исполнены они все моею рукою с одинаковым прилежанием и искусством… — Тут голос его дрогнул, и он умоляюще посмотрел на генерала. — Не осудите меня, генерал… Я жажду признаться вам…

Бетанкур насторожился и поощрительно наполнил бокал Монферрана. Тот перегнулся через стол к Бетанкуру и страстно заговорил:

— Поверьте, я с детских лет раздираем противоречием. С одной стороны, я всего более люблю рисовать миниатюры, с другой стороны, всего более желаю воздвигнуть когда-нибудь гигантское сооружение, чудовищных, необыкновенных размеров здание, вавилонскую башню! И мне теперь кажется, генерал, что я примирил наконец мои разноречивые желания. Я понял, что, изобразив с истинным удовольствием двадцать четыре рисунка Исаакиевской церкви в различных стилях, я могу теперь с такою же вдохновенною радостью строить в любом из этих стилей, лишь увеличив в натуре здание в сто тысяч раз… Я понял, что суть только в увеличении. Любую миниатюрную модель можно увеличить в сто тысяч раз — и здание будет подавлять своим титаническим величием, как раньше оно умиляло изяществом крохотных форм. Таков главный, я утверждаю это, закон архитектурного искусства!

Бетанкур глядел на молодого француза и про себя радовался своей хитрости, развязавшей гостю язык.

Монферран опять перегнулся к нему и, взяв в руки бокал, заговорил несколько изменившимся голосом:

— Вы инженер, вам ведомы и подвластны все тайны механики. Для титанического собора нужно добыть и вознести гранитные скалы. Вы понимаете меня, генерал? Мы будем строить вместе. Вы придумаете гениальные машины, вы будете строить, а я стану у вас учиться, чтобы после сменить вас и прославить ваше имя!

Монферран говорил пронзительным голосом и, вне себя, выронил зажатый меж пальцев хрустальный бокал на пол. Быть может, он даже бросил его нарочно. Бокал разлетелся пронзительно, как его голос, и тотчас два перепуганных лакея вбежали в комнату.

Бетанкур махнул рукой на лакеев и, странно взглянув на горячего собеседника не то как на бесноватого, не то как на гения, поднялся и вышел вслед за лакеями.

Монферран сидел, вытянув шею и втянув полные щеки до впечатления худобы. Он не дышал. Он прислушивался к шагам Бетанкура, затихшим в далеком кабинете.

Через четыре минуты Бетанкур вернулся в столовую, неся перед собой сверток бумаги.

— Вы победили меня! — сказал он торжественно и в то же время с какой-то стареющей, жалкой улыбкой. Он подошел к Монферрану вплотную и развернул перед ним на ручке кресла тугой, скрипучий сверток. — Вот машина, проект гигантского кабестана для поднятия особенных тяжестей. Это лучшее мое изобретение. С помощью моей машины мы построим ваш собор.

Генерал Бетанкур доверительно склонился к Монферрану, как десять минут назад Монферран склонялся к нему, и сказал почти жалобно:

— Правительство развратило меня властью, мне данной. Любимое занятие механикой я принес в жертву служебному честолюбию. Вы, мой друг, возвращаете меня в природное мое лоно. Благодарю вас от всего сердца!

Монферран молча встал навстречу Бетанкуру, и они облобызались. Затем они сели в кресла, с умилением смотря друг на друга.

— Мой друг, — сказал Бетанкур, — проводите меня к гамаку, я чувствую, что после перенесенного волнения мне требуется отдых на свежем воздухе. Да и вам не мешает прилечь, мой друг. Не стесняйтесь.

Они вышли в сад и согласно легли в гамаки, висевшие рядом. Пели птички в кустах, солнце склонялось к западу. Через минуту Бетанкур уже спал крепким сном, улыбаясь еще более счастливо, нежели в день победы над противниками тротуаров.

Монферран полежал немного, подумал, присматривая за Бетанкуром, затем сошел на землю и проворно побежал по направлению к террасе. Чинно войдя в столовую, он взял со стола оставленный Бетанкуром чертеж и, убедившись, что в комнате никого нет, молниеносно набросал в своей записной книжке эскиз машины и списал основные цифры ее расчетов. Он делал это на случай, если вдруг Бетанкур заупрямится и снова сокроет свиток.

Сойдя в сад, Монферран прошел к гамакам и стал почтительно, по-сыновнему, дожидаться пробуждения генерала.

Ему пришло в голову, что он, в сущности, сейчас потешался над Бетанкуром, как библейский Хам потешался над пьяным своим отцом Ноем… Отогнав чересчур резвые мысли, Монферран сказал про себя: «Я перехитрил, я очаровал старика. Теперь он до самой смерти не причинит мне ни малейшего зла. Добром же, надеюсь, воздаст и после смерти. Я разумею под этим добром его кабестан».

Генерал Бетанкур умер в 1824 году, заседая до самой смерти в бесчисленных комитетах и комиссиях. Творческий порыв, потрясший его под влиянием беседы с Монферраном, больше не повторялся. К Монферрану, впрочем, он относился и после с чрезвычайною благоприязнью.

Замечательные кабестаны были использованы Монферраном на постройке, где оказали великую помощь строителям. Монферран не выдал их за свое изобретение, но и бетанкуровскими они не прослыли.

Глава седьмая

Базиль выехал из Петербурга. Нанятый попутный ямщик оказался необычайно словоохотлив и не давал Базилю сосредоточиться, поминутно вступая в разговор. Базиль был вынужден наконец сделать ему шутливое замечание:

— Что ты стрекочешь, как нанятый!

Молодой ямщик загоготал во всю мочь, задрав круглое лицо к солнцу.

— Так я ж нанятый и есть. Ты ж за трешницу меня нанял, барин. До самой деревни, как есть…

— Ладно. Только барином меня не зови, я не барин.

— А кто ж ты? Одет по-господскому.

— Одет-то одет, а такой же, как ты.

— Сравнил. Я вот отвез своего молодого барина, офицера, в Питер, обратно еду, наше дело маленькое. А ты сам по себе. Захотел — поехал. А мне после попадет от старой барыни, как узнает, что чужого повез.

— Не узнает. Так не веришь, что я такой, как ты? И барин у меня есть.

— Ну-у! Так ты что, лакей евонный?

— Нет, я просто… Учиться он меня посылал в чужие края.

— Ого! Ишь ты!

Затем парень начал грубить, очевидно не поверив Базилю. Чтобы прекратить глупейший, как казалось ему, разговор, Базиль объявил, что желает заснуть, и для виду закрыл глаза. Парень послушался, замолчал и, кажется, сам задремал.

Базиль мог теперь размышлять на свободе. Мысли его не были тревожными. Последние слова Шихина — о знакомстве с Павлом Сергеевичем — открыли Базилю все. Особенности поведения и всезнайство Шихина разъяснялись. Павел Сергеевич, наверно, предчувствовал, что Базиль заинтересуется и увлечется постройкой Исаакиевского собора, но почему-либо не хочет, чтобы Базиль оставался служить там, и потому просил Шихина сделать то-то и то-то. Отсюда можно заключить, что он вскорости снова отправит Базиля в Париж доучиваться.

А зачем он вызвал его в Россию? Почему не объяснил все в письме? Готовит сюрприз? Какой? Базиль догадывается, но не смеет верить. Впрочем, что может быть еще другое?

У Базиля радостно замирает сердце и возникает такое ощущение в голове и в груди, как будто их бричка несется во весь опор. На самом деле лошади еле плетутся, ямщик дремлет, а Базиль взволнован мыслью, что скоро он в самом деле получит право называться господином Челищевым!..

Закрадывается сомнение: имеет ли он право мечтать об этом? Но радостная уверенность побеждает: «Да я-то ведь не лакей, не ямщик, как этот парень, это ему непростительно предполагать, что барин готовит ему такой презент. А я молодой архитектор, с чрезвычайно значительными художественными способностями, как пишут вот в этих письмах мои парижские профессора. В то же время Павел Сергеевич не грубый какой-нибудь офицер, который колотит своих денщиков чубуком по башке и пинает их сапогами. Павел Сергеевич — прирожденный меценат, таких благородных людей мало. Да и какой уж я крепостной?.. Я сирота, воспитанный в его доме. Ну что я? Точно еще убеждаю себя… Ведь он сам мне сказал, сам намекнул, когда отправлял в Париж. А я-то еще смел сомневаться по приезде и раньше. Думал: зачем он меня только вызвал? Тревожился! Экое недоверие! Дудки! С заботами теперь кончено».

Успокоясь, Базиль заснул, пригретый самой природой. Впрочем, последняя его сознательная мысль была недоуменна:

«С какой стати Павел Сергеевич попал на ярмарку в Псков? Никогда он не ездил по ярмаркам, с купцами не знался…»

Мысль эту Базиль благополучно заспал.

Пробудившись, Базиль читал, смотрел на поля вокруг, зеленеющие льном, и так холодно отвечал ямщику, когда тот пытался завязать разговор, что самому было неловко. Зато удалось добиться, что ямщик счел наконец давешнее его признание за барскую шутку и прекратил беседу с неровней. Так прошел день.

Покормив лошадей и поужинав на постоялом дворе, снова тронулись в путь и к утру были в Пскове.

Был ранний час, но солнце уже пригревало, и разморенный Базиль, желая побороть сон, пошел прогуляться по городу. Он любил этот старый город. Каменная архитектура кремля и пестрое разнообразие деревянных улиц своим исконным противоречием умиляли его еще в отрочестве.

Все здесь было ему знакомо. Вот он выйдет сейчас на базарную площадь. Как не похожа она на Сенатскую в Петербурге! Но лучше не вспоминать… там колонну сейчас тянут канатами… восемь тысяч пудов… Не надо пока о том вспоминать, все придет в свое время.

Поблизости расположен дом старой тетки Павла Сергеевича, в нем они жили, когда приезжали в Псков. Пойти посмотреть? Зачем? Тетка уже умерла, дом отошел к другим наследникам, с которыми Павел Сергеевич в ссоре.

Базиль почувствовал, приехав в Псков, что ему очень хочется поскорее увидеть Павла Сергеевича. И не для того, чтобы высказать обязательные слова благодарности, нет, просто соскучился. Привязан сильнее, чем ожидал. Подумать, четыре года не виделись. За это время стал взрослым…

Образ Павла Сергеевича живо вставал перед его глазами: сухощавый и стройный, изящно одетый, вечно молодое лицо, мягкий голос; он говорил всегда об искусстве, об антиквариях, о восемнадцатом веке. Как приятно будет с ним поделиться своими мыслями о Леду…

Базиль вышел на площадь.

Возы, лошади, мужики, пыль, конский навоз, отрепья пакли, соломы и сена, колесный скрип, людской гам, лошадиное ржанье, запах пота, навоза и дегтя — поразили сразу все его чувства. Это была та Россия, какую он помнит с детства и без какой, по правде сказать, он не скучал за границей. Он никогда и не думал о ней: одно лишь искусство занимало все его помыслы. Так и сейчас: эта площадь не умилила его, как умилил древний кремль три минуты назад, и он почти пожалел, что вздумал сюда прийти.

Но было уже поздно. Возы стиснули его со всех сторон. Кипы льна и пеньки навалились на него своими мохнатыми боками. Он едва мог пробираться среди возов, даже людей не было видно: возы, возы… Базиль заблудился, как в лесу.

Увидев какой-то просвет, он с надеждой ринулся к нему и по узкой прогалине выбрался на поляну. Он облегченно вздохнул и осмотрелся вокруг.

На середине поляны стояли два человека и мирно беседовали. В руках у них были зажаты большие очески льна.

Один из собеседников был незнаком Базилю — какой-то купец, другой был Павел Сергеевич Челищев.

Глава восьмая

За последние дни Базиль слишком часто оказывался жертвой всякого рода неожиданностей и случайностей, но все потом разъяснялось, и ему становилось понятно, что иначе не могло быть.

На этот раз его изумление было столь необъятно, что собеседники с пучками в руках успели перемолвиться добрым десятком неспешных деловых фраз, а он все еще пребывал в неподвижности, подобный столбу, к каким привязывали лошадей на площади.

— А, приехал. Отлично, — неопределенно сказал Павел Сергеевич, заметив Базиля и не выражая особенной радости. — Здравствуй, мой друг. Подожди тут с минутку, мы скоро пойдем с тобой.

Павел Сергеевич обернулся к купцу с намерением продолжать деловой разговор.

И разговор немедленно возобновился. Базиль снова услышал слова: лен, кудель, пряжа, холст, холстина, почем за штуку и прочее и прочее. Слышать эти слова из уст Павла Сергеевича было так же непривычно, как и видеть в его руках этот паршивый очесок, как видеть самого Павла Сергеевича на базарной площади. Базиль с трудом очнулся, когда Павел Сергеевич, попрощавшись с купцом, подошел к нему и, положив руку ему на плечо, сказал:

— Так идем, мой друг…

Ловко лавируя между возов, Павел Сергеевич шел впереди Базиля, такой же изящный, так же прекрасно одетый, как прежде, в годы беспечной жизни в мире искусства, только в левой манжете его застрял клочок пакли.

Когда выбрались с площади, Павел Сергеевич подождал несколько отставшего Базиля и, смотря на него, проговорил уже менее сухо:

— Да ты вырос, возмужал. Что ж, пора. Ну, как доехал, рассказывай.

— Архип Шихин вам кланяется, — неожиданно для самого себя сказал Базиль.

Павел Сергеевич ничуть не удивился.

— Ты видел его? Отлично, отлично. Он весьма молодец. Познакомил меня прошлый раз на ярмарке с достойнейшими людьми. Как раз все пригодились.

— Что за люди?

— Всё купцы, мой друг. Деловые люди.

— Павел Сергеевич! — не утерпел Базиль. — Давно ли вы стали знакомиться с деловыми людьми? Что с вами? Вы так изменились! Скажите мне, что с вами?

Павел Сергеевич нахмурился и заложил правую руку за спину, что предвещало длительный разговор.

— Ты, мой друг, забываешься. Ты забыл, что ты не в Париже беседуешь с приятелем. Со мной такой возбужденный тон неприличен. Ради первого дня нашей встречи я, так и быть, прощаю тебе эту дерзость, но в другой раз, запомни, в другой раз я тебя оштрафую. В каждом подобном случае, а также за иные провинности я стану тебя штрафовать.

— Штрафовать!

— Да, накладывать известного размера штраф или иначе — пеню. Такая метода воспитания работника применяется на английских фабриках и приносит положительные результаты. Такую же методу я введу и на своей фабрике.

— На своей фабрике?!

— На моей фабрике. Но что тебя удивляет, мой друг?

«Все!» — хотелось крикнуть Базилю, но он удержался, потому что уже начинал понимать, что будет благоразумнее вперед помалкивать и поддакивать, а уж Павел Сергеевич сам раскроет перед ним тайну своего нового увлечения. Пока же решил спросить по возможности деловитым тоном:

— И порядочно давно приобрели вы себе фабрику, Павел Сергеевич? Большая, наверно, фабрика?

Вопрос был удачен, на взгляд Базиля.

— У меня еще нет пока фабрики, — спокойно сказал Павел Сергеевич. — Мой друг, я советую тебе хорошенько запомнить ту местную истину, что в нашей губернии при данных обстоятельствах несравненно выгоднее построить новую льнопрядильную и ткацкую фабрику, чем купить старую. Так вот сообщаю тебе, что этим же летом я начну строить фабрику у себя в имении. Но, — Павел Сергеевич улыбнулся (и улыбка-то у него была не прежняя, а какая-то деревянная), — что я говорю «я начну строить»? Не я, а ты начнешь строить, мой друг…

— Я?! — задохнулся Базиль.

— Ты, — подтвердил Павел Сергеевич, продолжая улыбаться своей новой улыбкой, — за тем я тебя и вытребовал. Довольно зряшного ученья, пора начать дело делать. Да ты не тревожься, что знаний не хватит. Я понимаю, что учился ты не тому, чему следует. Занимался там разными архитектурными безделушками. Это уж моя оплошность. Уж если посылать за границу, так в Англию, учиться льняному делу. Ну, ничего, все поправимо. Ты человек молодой, способный, где надо — специальные люди помогут. Да и строить тебе пока не суметь, я ведь знаю, а будешь приказчиком. За рабочими станешь присматривать, учет работам вести, да мало ли что, дело найдется. Когда фабрику выстроим, приспособлю тебя для закупок, станешь по ярмаркам ездить, лен, пеньку закупать. Ты — человек верный. А выучиться всякому делу можно. Жаль, конечно, что много я на тебя денег потратил, в Париже тебя пустякам обучал, ну да ты мне вернешь должок постепенно. По английской методе станем вычеты делать. А жалованье я тебе положу, ты не беспокойся. Жалованье для поощрения, чтобы ты старался. Старайся не ошибаться — и под штрафы не попадешь. Метода очень хорошая.

Павел Сергеевич продолжал говорить все в таком же роде. Что-то о пеньке, о канатной фабрике. Базиль хоть и слушал, но перестал понимать: голова была забита этой пенькой до отказа.

Наконец Павел Сергеевич обратил внимание на болезненный его вид.

— Ты что, нездоров?

— Не совсем, — промямлил Базиль.

— Скоро придем. Да вот уж мы почти дома.

Через минуту вошли в подъезд дома, памятного еще по детству. Базиль нашел в себе силы вопросительно взглянуть на Павла Сергеевича.

— Я помирился с родственниками, — ответил Павел Сергеевич, занося ногу на ступеньку. — Я на паях с ними строю фабрику.

До этих слов еще можно было думать, что увлечение Павла Сергеевича не серьезно. Теперь же…

Его родственников Базиль знал за серьезных людей с меркантильными, как презрительно говорил прежде Павел Сергеевич, то есть основанными на голом расчете, коммерческими интересами. Уж эти-то скрутят Базиля.

Глава девятая

Месяц спустя Базиль в горьком раздумье брел по той же базарной площади — «будь она проклята!..». Разумеется, это не было праздной прогулкой: строгие поручения Павла Сергеевича неотвратимо толкали в спину.

Прошел всего только месяц, но Базилю он не прошел даром. Одних штрафов скопилось на изрядную сумму… Но прежде всего изменилась его наружность. Сам Павел Сергеевич одевался по-прежнему, но от Базиля потребовал, чтобы тот снял свое европейское платье и взял пример с настоящего купеческого приказчика солидного толка: надел долгополый сюртук и научился с достоинством носить его.

Павел Сергеевич не уставал корить Базиля Парижем и однажды сказал, подведя его к зеркалу:

— У парижан есть единственное достоинство: они переимчивы, как обезьяны. Надеюсь, хоть эту-то пользу тебе оказал Париж? Научил перенимать чужие манеры? Так вот я тебе приказываю: научись в совершенстве подражать всем приемам Харлампия, что служит у купца Титкова. Сначала ты перед зеркалом выучишься держаться и разговаривать с работниками в точности как он.

— Неужели вы хотите, чтобы я раздавал зуботычины? — взмолился Базиль.

— Мой друг, штрафую тебя на двадцать копеек. Когда ты научишься владеть собой? Итак, продолжаю. Запомни, пожалуйста: я хочу сделать из тебя универсального помощника. Так или иначе, ты образован, развит, умен, одарен, но все это может оказаться бесполезным и даже вредным грузом, если ты будешь не у дел в моем хозяйстве. Скажу тебе откровенно, мой друг: такой человек, как Харлампий, мне больше бы пригодился, он золото, он совершенство в своем роде. Но такого у меня нет, и я решил сделать нужного человека из тебя. Тем более что меня давно уже беспокоила мысль, как мне тебя использовать в своем хозяйстве, чтобы ты не был лишнею спицей в колеснице. Я полгода над этим думал и только потому и не вызывал тебя из Парижа, что все не мог решить, как поступить с тобой в точном сообразии с моими принципами. А мой основной принцип таков: каждого из моих людей использовать как можно целесообразнее. Система в работе должна быть утонченной: штрафы и поощрения, как я тебе говорил, и наивыгоднейшее применение способностей каждого. С тобой несколько труднее. Повторяю: призови на помощь парижскую переимчивость. Скажу несколько слов относительно «зуботычин», как ты о них грубо отозвался. Не нужно фантазировать, мы живем в России — мой друг, ты видишь, как я откровенен с тобой, оцени это и считай поощрением, — я говорю: мы живем в России! Эти люди тебя уважать не будут, если ты не покажешь им свою власть, тем более что ты не барин. Так что советую, в твоих интересах и в интересах дела, учить их, когда это нужно. А сам, повторяю, учись у Харлампия, друг мой. Подражай Харлампию.

Увы! Базиль оказался бездарным учеником. Только вчера он был оштрафован на целый полтинник за то, что один пожилой работник назвал его Васенькой.

— Ты не должен допускать ни малейшей фамильярности, — выговаривал ему после Павел Сергеевич. — «Я тебе не Васенька, а Василий Иванович, штрафую тебя за дерзость на четверть дня. Отработаешь в субботу», — вот что ты должен был сказать старику.

«И это лучший из людей!» — с надрывом думал Базиль, шагая по площади.

Павел Сергеевич отлично понимал, как страшно Базилю видеть ту пропасть, что отделяла прежнего Павла Сергеевича от теперешнего. Однажды он попробовал объяснить Базилю, что пропасть не так-то уж велика на самом деле и нужно смотреть на все проще. Он сказал:

— До сорока лет я проживал деньги, а после сорока стал наживать и впредь хочу наживать. Вот и все. Понимаешь?

— Понимаю, — глухо ответил Базиль.

Базиль многое понял. Вначале он был ошарашен свалившейся на него бедой: его, архитектора, свободного художника с творческими порывами и с лучшими аттестациями, да еще размечтавшегося об усыновлении его прекраснодушным меценатом, — вдруг засунули в мерзкую шкуру подневольного человека и словно для насмешки заставили притеснять других таких же подневольных людей… Ему все казалось сперва, что это недоразумение, и как только Павел Сергеевич перестанет водиться с деловыми своими родственниками и решит, что не дворянское это дело — затевать фабрику, то все пойдет по-хорошему, все пойдет по-старому. Павел Сергеевич отпустит Базиля в Париж.

Прошел месяц, но ничто не переменилось. И не переменится, должно быть…

«И впредь хочу наживать», — сказал Павел Сергеевич.

Впрочем, Базилю иной раз казалось, что он примирился бы уж со всем, лишь дайте ему любимое дело, дайте ему искусство… Он порой заставлял себя… подражать Харлампию, воображая, что получит за это награду — искусство, Париж… Иногда же, напротив, все казалось безнадежным.

— Барин? Так нет, не он… Или он? Он, он! Ей-богу, он! Одет не по-своему, а он самый. Оказия… Барин!

Эти возгласы исходили откуда-то сверху. Базиль поднял голову. Из окна двухэтажного дома, выходившего дрянным фасадом на площадь, выставилось румяное круглое лицо, гримасничающее от удовольствия, что его заметили.

— А, это ты, — сказал Базиль, останавливаясь перед окном. — Ты что тут делаешь?

— Чай пью, — отвечало лицо. Пот катился с него и падал с высоты второго этажа на площадь.

— Кто же тебя тут чаем поит?

— Сам пью. Трактир, не видишь…

— Как ты в здешний трактир попал?

— А проездом.

— Куда теперь едешь?

— В Питер, за молодым барином-офицером. Письмо пришло. Посылайте, говорит, за мной Мишку. На Троицу, говорит, почтю вас приездом.

— Вот оно что.

Базиль опустил голову и задумался. Парень еще раз внимательно оглядел его сверху, а затем спросил:

— А ты что так вырядился?

— Я не сам. Меня барин вырядил, — отвечал Базиль, смотря в землю и пощипывая докучный сюртук.

Парень свистнул.

— Вона что!

Помолчали. Парень не отрываясь смотрел на Базиля и точно ждал чего-то.

— Запрягать, может? — спросил он вдруг.

— А? — Базиль вздрогнул.

— Едем, говорю, что ли? В Питер-то, говорю, едем, что ли? — прокричал парень с налитым кровью лицом, снесясь за подоконник до пояса.

Базиль, опустив голову, стоял молча. Через полминуты он сказал очень бодро и просто:

— Запрягай.

И вдруг, повинуясь внезапно нахлынувшей злости, сорвал с головы безобразный картуз свой, швырнул наземь и, стиснув зубы, приступил его ногою.

— Вот это по-нашему! — восхитился парень. — А все же картузик-то подыми, пригодится. Не близко ехать.

Парень резво вскочил с подоконника и, довольно похлопав себя по налитому чаем пузу, побежал запрягать.

Через полчаса Базиль катил в Петербург. Поручения Павла Сергеевича не толкали его в спину. Он снова катил сам по себе.

— Ну что, теперь веришь? — напряженным, нетерпеливым голосом говорил он, тиская парню плечо. — Веришь мне? А?

Парень в ответ хлестал по коням.

— Как не верить, — он хлестал шибче и шибче. — Только бы не настиг. Ты скорее в чужие края утекай.

Он еще и еще хлестал кнутом, и бричка на этот раз неслась во весь опор.

Перед Базилем встал образ дерзкого, хитрого рыжего изувера, спасающего его самым чудесным, неведомым способом.

— Архип Шихин! — крикнул Базиль, привставая в бричке. — Выручай меня от мецената!

Глава десятая

Петербург встретил его безлюдьем. Белая ночь освещала улицы кладбищенским светом, дома стояли как вымершие. Базилю было немного не по себе.

В последний, быть может, раз обернулся к нему паренек с козел.

— Куда отвезти-то тебя?

— Никуда, — ответил Базиль, более всего не желавший сейчас видеть Исакия Исакиевича. — Я пойду так пока. До утра поброжу.

— Смотри, будочники заберут.

— Не заберут.

Базиль вылез из брички.

— Прощай, Миша. Спасибо. Возьми вот.

— Стану я от тебя брать! — рассердился парень.

— Ну, спасибо, Миша.

Они расстались.

Базиль, уходя, слышал: бричка завернула в боковую улицу. Стук колес ее стал заглушаться шагами Базиля и скоро совсем пропал.

Базиль шел. Сначала он шел без цели и, лишь выйдя на Гороховую, поймал себя на мысли о том, что ведь желанное место находится неподалеку, прибавил шагу и через десять минут был на месте.

Исаакиевская площадь лежала за своим забором. Сотни тысяч пудов гранита отдыхали от людей. Это были огромные, тяжкие камни. Через три часа придут люди и станут опять кромсать, бить, переваливать с боку на бок, поволокут их куда-то, опустят в глубокие ямы или поднимут на страшную высоту…

Всю ночь у забора ходил молодой человек в мешковатом, постылом костюме и думал о камнях, называя их в мыслях «гениальною тяжестью». Он ходил все вокруг да вокруг, и, если б не караульные, он перелез бы через забор. Но караульные инвалиды бодрствовали. Как вор, он тайком искал щели, чтобы взглянуть на камни.

В середине ночи его посетило дикое желание. Он возмечтал: пусть будут камни его, а не Монферрана, пусть будет площадь его, а не Монферрана. К черту полнощекого француза. Это Базиль, а не Монферран, воздвигает великое здание.

Базиль не сошел с ума, он лишь сильнее, чем прежде, почувствовал вдруг, что ради такого счастья — строить из этих камней — готов пожертвовать многим.

Даже Парижем.

В четыре часа утра за забором на площади зазвонил колокол. Это была побудка. Базиль стоял на набережной Мойки, привалившись к парапету. Он устал, хотел спать, и сигнал на побудку болезненно отозвался во всем его теле. Сигнал неожиданно приравнял Базиля к тем людям, что, кряхтя, поднимались в эту минуту со своих нар в бараках.

Через полчаса колокол зазвонил во второй раз. Это был сигнал к работе. И Базиль послушно встряхнулся, отвалился от парапета, сжал кулаки и пошел — словно бы и впрямь на работу.

Караульный не пропустил его на площадь.

— Контора открывается в восемь, али не знаешь.

Базиль пошел к Неве. Может быть, там, у пристани, где выгружают колонны, он встретит Шихина.

Но в это утро не выгружали колонн. Какое-то судно стояло у пристани, готовясь, как видно, в скором времени отвалить.

По пристани из конца в конец ходил, отдавая приказания, неизвестный Базилю рябой человек.

Базиль решился спросить его.

— Купца Шихина не видали сегодня?

— И не увижу, — был зловещий ответ.

— А… — заикнулся Базиль.

— Купца Шихина нет в Петербурге, — отрезал рябой человек.

Базиль побледнел.

— Где же он?

— В каменоломне.

— Скажите, это очень далеко?

Вместо того чтобы засмеяться над наивным вопросом, рябой с любопытством взглянул на Базиля. Он, как видно, заинтересовался молодым человеком, которого так встревожила весть об отсутствии купца Шихина.

— На острове близ Фридрихсгама, в Финском заливе, — серьезно ответил рябой и в свою очередь спросил юношу: — Нужно видеть Шихина, что ли?

Базиль от волнения и разочарования готов был заплакать.

— О! Очень нужно, — сказал он, умоляюще смотря на рябого, словно тот не пускал его к Шихину. — А скоро он оттуда вернется?

— Долго. Может, совсем не вернется, — сердито сказал рябой.

— Почему? — Базиль окончательно оробел.

— Там у него брюхом хворают да подыхают, так он обещал за компанию и сам издохнуть.

Базиль понял, что незнакомец издевается над ним и над Шихиным, и печально отошел в сторонку.

Рябой продолжал мерить шагами пристань и начальнически покрикивать на матросов. Когда все у тех было готово, он перескочил на судно и крикнул Базилю:

— Эй, молодец! Коли соскучился по Архипу, прыгай сюда, так и быть, отвезу. Коли сдохнешь — не жалуйся.

Базиль в пять прыжков очутился на палубе.

По Неве шли на веслах; выйдя в залив, поставили парус. Попутный ветер, как тот попутный ямщик, с которым расстались сегодня ночью, радовал сердце Базиля.

«Дуй, задувай! — восклицал про себя Базиль. — Скорей будем на острове!»

Не замечая, что люди над ним посмеиваются, Базиль вел себя крайне возбужденно: встав у борта на носу, разговаривал сам с собой, размахивал картузом. Переход от отчаяния к радостной уверенности был слишком велик. Скоро он снова почувствовал утомление, лег, где стоял, и тотчас заснул, по-простецки всхрапывая.

На остров пришли через сутки. Большую часть этого времени Базиль проспал.

После сна настроение его все улучшалось, а когда судно вошло в пролив, отделявший остров Питерлак от фридрихсгамского берега, Базиль уж не мог спокойно стоять на месте.

На пристани стоял Шихин с группой рабочих.

— Гостя тебе привез! — крикнул рябой капитан. — Слышь, Архип Евсеич, гостя привез!

— Милости просим! — весело отвечал Шихин и с усмешкой прищурился на Базиля.

Но Базиль уже не боялся хитрой его улыбки, он доверился Шихину. Шихин должен его выручить. Напряженно улыбаясь, Базиль смотрел на него, не отрывая глаз и не говоря ни слова.

Судно стало у пристани.

Базиль мигом выскочил, и словно бы само собой получилось, что они обнялись с Шихиным и троекратно, по-русски, поцеловались. И Базилю это не показалось в диковинку.

— Вот, приехал, — смущенно сказал Базиль, — поговорить с вами надо бы…

— После поговорим, — сказал Шихин, щурясь на одежду Базиля. — После, милый. Сейчас-то уж мне сильно некогда. Погуляй пока, посмотри на нашу работу. А я во Фридрихсгам денька на два съезжу. Вон, легки на помине, уж подают лодку.

— Вы уезжаете? — испугался Базиль.

— Говорю, ненадолго. Дела, милый. Чего испугался? Раз приехал ко мне, бояться некого, рукой не достанут, вода кругом. Павел Сергеевич-то как поживают?

— Ах, о нем-то как раз… Надо все рассказать вам… Как же? Вы уезжаете?

— Погуляй, погуляй. Через два дня вернусь. Говорю ведь, теперь-то уж обойдется, раз ко мне приехал. Эк напугался. Поссорились, что ли, с Павлом Сергеевичем? Ладно, выручу. Сказал, Шихин выручит — и выручу. Живи себе, ни о чем не тревожься. А сейчас-то уж мне сильно некогда. До свиданьица.

Ласково улыбаясь, Шихин сел в лодку.

Базиль начинал успокаиваться под влиянием его слов и совсем ободрился, когда тот крикнул какому-то высоченному мужику, стоявшему на берегу рядом с Базилем:

— Максимыч, ты позаботься о молодце. Ночевать положи в моей светелке. Покорми когда следует. Ну, с богом.

Лодка отчалила.

Глава одиннадцатая

Снова оставшись один, Базиль в первую минуту не знал, что ему делать. Взгляд еще раз остановился на лодке, быстро удалявшейся от острова. Шихин сидел на средней скамеечке, лицом к Базилю, и приветливо махал рукой. Базиль ответил тем же и, кажется, окончательно успокоился.

В последний раз он взглянул на пролив. Вода и небо были прозрачные, утренние. С того берега поднималось солнце. Базилю не было никакого дела до моря, и он решительно повернулся к суше.

На пристани и на судне опустело, все ушли в бараки, расположенные где-то неподалеку. Но что ему было до людей! Перед ним открылись каменоломни, те самые таинственные недра, в которых волшебным, должно быть, способом добывались его монолиты. Вот они — каменные чудовищные стволы. Два из них лежат тут же на пристани, на бревенчатом широченном помосте, укрепленном на многочисленных сваях. Сваи были забиты в дно морское.

Дрожа от нетерпения, Базиль кинулся к монолитам. Там, в Петербурге, ему так и не удалось увидеть их близко. Но он понимал, что и здесь ему нужно быть хладнокровнее, нужно усвоить выдержку настоящего строителя, иначе он ничего не рассмотрит как следует. Сдерживая себя, он прошел рядом с колонной по всей длине ее. Оказалось тридцать шагов. Это был не совсем точный счет, потому что шагать приходилось не по ровному месту, а перешагивать через бревна, на которых лежали колонны (и по которым их перекатывали). Толщина монолита превышала рост Базиля с поднятой рукой и равнялась примерно одной сажени. Гранит был грубо обтесан, но тем большее впечатление производил общий вид монолита: как будто не кропотливые человеческие руки трудились над ним, а мощные длани каких-то титанов рубили сплеча.

— Чего смотришь, парень? Какие мы штучки работаем?

Позади Базиля стоял мужичонка в посконных портках и пропотевшей рубахе и скалил зубы.

— Ты на место ступай, погляди, как их откалывают. Так работаем, аж порода стонет. — Мужик похлопал ладонью по монолиту. — Ишь ведь, идол какой.

«И вправду, каменный идол…» — подумал Базиль.

— А ты, может, сделаешь милость, проведешь меня в ваши каменоломни? — сказал Базиль.

— Так я ж затем и пришел, Максимыч прислал. Пойдем, милачок. Ты что, племянник Архипу-то Евсеичу будешь?

— Племянник, — солгал Базиль, не зная, что сказать о себе.

— Да ты, поди, есть хочешь? Максимыч тоже велел спросить.

— Не хочу, — сказал Базиль и опять солгал: ему хотелось есть, но еще больше хотелось скорее увидеть каменоломни. А забота о нем Максимыча и этого мужика ему очень понравилась.

Они отправились.

— Далеко это?

— Раньше ближе было. Вот где идем, тут и ломали. А теперь, видишь, подчистили нагладко. Теперь уж вон ту скалу колем.

— Как, вон эту? Так близко все же?

— Ну, парень, пока от нее допрешь до пристани идола нашего, как раз с пупа сдернешь.

Подле самой скалы лежал отваленный, но еще не обтесанный четырехгранной формы обрубок. Длиной он был более восьми сажен, но один конец его был негодный, с порочной трещиной, и надлежало его обрубить. Странно звучали слова — обтесать, обрубить, словно орудовали так не с камнем огромных размеров и неимоверной твердости, а с легким податливым деревом.

Немного поодаль от скалы лежали два монолита, уже начатые отделкой.

— А где же рабочие? — спросил Базиль, вовсе не видя людей в каменоломне.

Мужик снова оскалил зубы.

— Дай хоть позавтракать! Уж и так изморились… Дай два денька вздохнуть без хозяина. Ой, да, забыл я, что ты ведь племянничек ему будешь, — спохватился мужик.

Базиль внутренне побранил себя, зачем его угораздило назваться племянником Шихина, но было уже поздно оправдываться: из бараков валила толпа.

— Сколько их? — изумился Базиль при виде такой толпы.

— Да сотен пять. А вот сочти сам. На отколке вот этого — шестьдесят человек. Дыры бурят для отколки вон этого, что в скале, отсюда не видно, — тридцать человек. По сорока на этих отколотых. Тридцать кузнецов инструменты куют да вострят. Двадцать пять плотников. Шестьдесят черновых там да здесь работают. Ну, да целая сотня плиту добывают от той же скалы. Что от скалы остается — все в ход идет. Ну, счел, сколько?

— Четыреста тридцать, — ответил Базиль.

Эти четыреста тридцать уже явились, с гамом пройдя мимо них, и рассыпались по своим местам.

— Пора и мне, — сказал проводник Базиля, — легкого разговору понемножку.

— Ты тоже работаешь?

— Нет, я в ювелирной лавке брильянтами торгую!

Веселый мужик взобрался на скалу, и в руках его, откуда ни возьмись, очутился длинный бур.

— Ну, так лезь за мной.

Базиль поспешил вскарабкаться.

По боковой части скалы они подошли к месту отколки.

Шестьдесят человек с кувалдами в руках стояли вдоль желобка, высеченного в камне во всю длину будущей колонны. Стояли они — тридцать с одной стороны желоба и тридцать с другой, но не друг против друга, а в шахматном порядке. По дну желоба были пробурены дыры на расстоянии фута одна от другой и, как видно, на большую глубину. Из этих дыр торчали железные клинья.

— Начнем, — сказал крайний.

Все приготовились, крепко ухватив кувалды обеими руками и развернув корпус — откинувшись назад и немного вправо.

— Р-р-раз!

Все кувалды одновременно описали стремительную дугу в воздухе, полную окружность без малого, и ударили по клиньям. Каждая просвистала возле самого уха соседнего работника.

— Р-раз!

Кувалды снова ударили.

— Р-раз! Да-а — р-раз! Да-а — р-раз!

Кувалды зачастили, но, ускоряя удары, никто не сбивался со счета, все ударяли по команде. Все шестьдесят человек представляли единую машину.

«Неужели же целый день так?» — подумал Базиль с загоревшимися глазами при виде такого совершенного инструмента в сто двадцать рук.

— Так часиков с четырех утра до девяти вечера как на музыке играют, — сказал над самым ухом Базиля знакомый голос. — Иной к вечеру так наиграется, что уж бьет, как во сне. Махать — махает, а куда махает — и сам не знает. Как сознание ему вскружит, он — раз! и махнет по чужой башке… Всяко бывает. Ну, пойдем, теперь на мою работу взглянешь. Наша работа не такая согласная, больше вразброд.

Позади откалываемой колонны, на той же скале, подготовляли отколку другой колонны: бурили отверстия, в которые потом будут вгоняться клинья. Это была еще более затяжная работа: нужно пробурить дыры саженной глубины, как раз до подслойка в породе. Держа в левой руке бур, его немного повертывали в ладони, перед тем как ударить по нему киянкой (киянка — молот более легкий, чем кувалда, раз в пять легче). Били действительно вразброд, как кому удобнее, каждый сам по себе: здесь не нужен был общий расклинивающий породу удар.

Не желая обидеть своего провожатого, Базиль минут десять постоял, посмотрел, как работают он и его товарищи, но это было менее интересно, чем смотреть на отколку, и Базиль снова вернулся туда, чтобы еще хоть немного полюбоваться на согласные взмахи полупудовых кувалд.

Базиль разглядел новую подробность: клинья не просто забивались в дыры, а вставлялись меж железных закладок. Это увеличивало расклинивающую силу.

Когда рабочие минут на пять прекратили работу, чтобы отдышаться и покурить, Базиль спросил крайнего, скоро ли появится трещина.

Рабочий пробурчал что-то, свертывая цигарку, Базиль его не понял. Другой ответил резко:

— Когда мы треснем, тогда и она треснет.

Кто-то засмеялся, кто-то звонко сплюнул. Базиль почувствовал, что здесь не расположены к беседе. Порешив осмотреть все в одиночку, он слез со скалы и пошел к группе, занятой обтескою монолитов. Это было сложнейшее дело, он станет осматривать его долго. Покончив с ним, он перейдет к кузнице. Покончив с кузницей…

Базиль улыбнулся своей деловитости. Может же он хоть немного отдохнуть от такого сухого, чинного распорядка, назначенного им самим. Может же он хоть немного помечтать. «Люди должны служить исполнительными механизмами: шестьдесят человек — сто двадцать рук — ударяют одновременно кувалдами. Так с утра до вечера. Искусство не ждет. Искусство должно создавать великие памятники».

— Слушай, я тебя обманул…

Базиль оглянулся с досадой. Это был опять тот бурильщик, он запыхался, спеша к Базилю, рубаха его прилипла к телу.

— Я тебя обманул… — повторял он с комичной тревогой. — Я сказал, что целая сотня будет сегодня на околке плиты, так я тебя обманул, парень… Я забыл, что она сегодня на перекате… И все черновые с ней… Гляди вон на пристань. Видишь?

Базиль устремил взгляд на пристань. Покоившиеся на ней монолиты окружала толпа. Через пристань на судно тянулись канаты. Значит, там перекатывают монолиты на судно. Вот куда надо бежать Базилю. Он так хотел видеть это вблизи… Колонны, по восьми тысяч пудов каждая, перекатят на палубу плоскодонного судна, как бревна… Это уже само по себе искусство. Какое счастье, что это случится при нем!

Медленно, точно оттягивая удовольствие, Базиль двинулся с места.

— А там сейчас одного задавило, — тихо сказал бурильщик, — царство ему небесное. Сходи погляди, молодому все интересно.

Глава двенадцатая

Прошло два дня.

Базиль успел окончательно утвердиться в мысли, что искусство требует жертв, как и сама жизнь. Ему было жалко беднягу, лежавшего с раздавленной грудью в своей пропотевшей, как у всех у них, рубахе. «Но кто сказал, что поступь искусства легка? — думал Базиль. — Архитектура для своего воплощения нуждается в тяжести материала. Требует камня, а камень давит людей».

Через два дня вернулся Шихин. Базиль не успел сказать ему и двух слов: Шихин, лишь только приехав, принялся с лихорадочной спешкой готовиться к приему важных гостей. В самое ближайшее время, может быть завтра, на остров должен прибыть господин главный архитектор в почетной компании с прусским генералом, пожелавшим взглянуть на редкое зрелище.

Кроме того, что нужно было все приготовить к ревизии, Шихин хотел поразить гостей неожиданным эффектом: откалываемый монолит должен был отвалиться от скалы в присутствии гостей — ни раньше, ни позже! А для тогонадлежало расширить трещину возможно больше, но до известного предела.

Базиль был посвящен в приготовления. Он волновался, сомневаясь в успехе затеи, не зная, как можно предугадать разлом.

Впрочем, не желая встречаться с Монферраном, он не собирался присутствовать при торжестве. Он все еще был в обиде, а по правде сказать, и завидовал, его брала досада, что Монферран живет в созданной им самим для себя титанической эпохе, о которой мечтал Базиль. Этот человек заставляет многие сотни и тысячи рабочих людей ломать и ворочать каменные горы для удовлетворения своей честолюбивой фантазии. Базиль был уверен, что полнощекий француз обуреваем манией величия.

По приезде Шихина работа шла почти круглые сутки, с трехчасовым перерывом на самое темное время белой финской ночи. Наутро всех здешних рабочих перевели во вторую каменоломню, расположенную на дальней оконечности острова: там они станут продолжать работать, там сегодня менее ответственный участок, а сюда перевели оттуда свежие силы, попросту говоря — выспавшихся людей.

Было все приготовлено к разлому: клинья забиты как только возможно глубоко; меж клиньев, в ту же щель, вставлены длинные прочные рычаги, к рычагам прикреплены канаты, тянущиеся к шпилям. В решительный момент шпили начнут действовать — их с силой завертят люди, — канаты натянутся, рычаги напрягутся, кувалды ударят по клиньям в последний раз, порода застонет — и расколется.

Монферран прибыл в десять часов утра на пароходе, принадлежавшем Берду. Мистер Чарлз Берд, выходец из Англии, был владельцем большого механического и литейного завода в Петербурге и основателем первого пароходства на Неве. Первый пароход его представлял пока диковинку для Петербурга, но этим же летом комиссия по построению Исаакиевского собора наняла у Берда другой его, новый небольшой пароход для буксирования барж с колоннами.

Мистер Берд с супругой и дочерьми, Монферран с женой, приближенными и строительными помощниками и прусский генерал со свитой вышли на берег, представляя в своем лице три нации, а также три отрасли современного производства: металлическую промышленность, строительное искусство и военное дело. Жена и две дочери мистера Берда являли со своей стороны румяные образцы шотландского здоровья.

Впрочем, Базиль не разглядывал все это важное шествие, он ушел в глубь острова, хотя ему было и жаль лишать себя предстоящего зрелища.

Базиль вернулся после полудня, предполагая, что все уже кончено. Действительно, все увенчалось полным успехом. Узкий и длинный обломок скалы, обещавший со временем превратиться в колонну Исаакиевского портика, уже лежал, отваленный на заранее подсунутые бревна. По этим бревнам его перекатят люди куда захотят.

Базиль изменил своему прежнему намерению и подошел к высокопоставленной группе. Он стал, с таким расчетом примостившись у скалы, чтобы ему было слышно и видно, а его бы не видели. Этак вышло, пожалуй, еще оскорбительнее для его гордости — он будто подслушивал и подглядывал, — но почему-то об этом Базиль не подумал.

Беседа заканчивалась, общее восхищение было выражено всеми способами, какие только допускает светское приличие, и Монферран пожелал сказать в заключение:

— В древности для расколки камня применяли силу небольшого, но непременного расширения деревянных клиньев, обливаемых кипятком. Эти деревянные клинья были вбиты в отверстия, продолбленные в камне. Но я, — Монферран победоносно огляделся, интересничая перед дамами, — я предпочел этому испытанному, но крайне медленному средству физическую силу русского работника, природной сметливости, ловкости и разумному покорству которого я неоднократно отдавал должное.

Монферран еще раз победоносно поглядел туда и сюда и взбил петушиный кок.

Дамы и мужчины захлопали в ладоши. Прусский генерал, натянуто улыбаясь, несколько раз приложил одну к другой свои белоснежные перчатки, в которых, казалось, не было рук, настолько вялы и безжизненны были их движения.

В это время рабочие закричали «ура». Шихин удачно распорядился, догадавшись, что Монферран хвалил себя и попутно — русских рабочих.

Осмотрев в течение дня остальные работы, гости уехали к вечеру. Перед самым их отъездом специально для дам был устроен — под видом технического взрыва в каменоломне — фейерверк. Дам уверили, что каждый технический взрыв непременно сопровождается у них на острове блестящим фейерверком, и нарочно повели посмотреть на последствия якобы взрыва — на заранее разбросанные в каменоломне гранитные обломки.

Дамам понравилась веселая работа в каменоломнях.

Глава тринадцатая

Тотчас же после отъезда гостей Шихин подошел к Базилю и очень серьезно, даже с нахмуренными бровями, сказал:

— Хвалю, что не торчал перед глазами Монферрана. Пока еще рановато. А потом, может, сам попрошу возле него тереться.

— Разве он… — начал было Базиль.

— Знаю, что хочешь сказать. О службе у него. Так я тебе скажу: об этом и не мечтай. Монферран получил все надлежащие сведения о тебе, так что не захочет взять. Знает, что с тобой из-за помещика хлопот не оберешься. Да и без того бы не взял, заносчив он, брат.

— Я это знаю, — отвечал Базиль с деланным спокойствием.

— И хорошо, коли знаешь: А знаешь, так зачем ушел от Павла Сергеевича? Он ведь не прежний, приструнит тебя за побег. Бежал от него — на что надеялся?

Допрашивая, он пронзительно из-под рыжих бровей смотрел на Базиля.

Не устрашась его глаз, Базиль нашел в себе смелость прямо ответить:

— На вас надеялся.

Лицо Шихина сразу подобрело.

— Молодец, так и надо было ответить. Значит, поверил в мою заруку. Ну, раз уж ты такой молодец, так хочешь, молодец, у меня служить?

Шихин почти выкрикнул последнюю фразу. Предложение не было уж столь неожиданным, и Базиль не затруднился ответить.

— Да, — сказал он, — хочу. Но… — он захотел сразу все выяснить, — вы скажите, во-первых, в качестве кого мне служить, во-вторых, как вам удастся выручить меня от Павла Сергеевича?

Шихин посмеивался, очевидно несколько удивленный решительностью ответа Базиля и деловитостью его вопросов.

— Ну-ну, молодец. Прежде скажу, как выручу, о другом-то дальше разговор будет. Очень просто выручу. Выкуплю, да и все тут.

— Что?! — Базиль не поверил ушам, да и возможно ли было поверить в такое счастье!

— И все тут, — подтвердил купец, похлопав себя по карману. — Мое почтение, за любезные денежки.

Базиль в радости не знал, что сказать.

— Вдруг не отпустит…

— Отпустит. У меня с ним свои дела. Да ему и надоело уж с тобой возиться, видит, что толку мало, а теперь уж и вовсе. Мето́да его для тебя самая неподходящая.

— Но как мне благодарить вас? — восторженно перебил Базиль, хватая Шихина за руку.

— Сочтемся. Ты послушай, что я тебе предложу, может, и служить не захочешь, завтра же поворотишь с повинной к Павлу Сергеевичу…

— Никогда!

— Погоди, погоди. Вот я вижу, на тебе одёжа приказчичья. У меня ты, смотри, тоже приказчиком будешь, не думай, что больше. Из приказчиков, значит, в приказчики.

— Я знаю, — тихо сказал Базиль.

— Хорошо, что знаешь. А это ты знаешь, что́ я тебя заставлю делать?

На лице Базиля выразилось недоумение.

— Я тебя взыскивать заставлю. Взы-ски-вать, — с расстановкой повторил купец, вглядываясь в лицо Базиля.

— Взыскивать? — Базиль уж догадался.

— Оно самое. Максимыч, приказчик мой, слаб, мало взыскивает. Потому как не ради дела, а ради денег служит, не за совесть старается. А на тебя я надеюсь, я тебя давно присмотрел, с первого раза. Ты ради дела, за совесть будешь служить, потому что ты молодой и  у в л е ч е н н ы й… Людей не будешь жалеть, а уж искусству своему послужишь. Так ли?

— Послужу, — покорно отозвался Базиль.

— Согласен?

— Согласен.

— По рукам, стало быть. А в свободное время прожекты свои рисуй, не запрещаю. Даже сам пойду хлопотать, если путные будут. Меня везде уважают. А теперь вот что скажи мне… — Шихин сменил торжественный тон на секретный, доверительный: — Чего Монферран говорил напоследок? К месту ли я велел «ура» кричать?

Базиль перевел с французского почти дословно последние слова Монферрана. Шихину очень понравился конец фразы, и он попросил повторить. Базиль повторил. Эти слова ему самому понравились и запомнились:

«Испытанному, но медленному средству я предпочел физическую силу русского работника, природной сметливости, ловкости и разумному покорству которого отдаю должное».

Купец закрутил свою бороду с видом крайнего восхищения.

— Вот человек. Учись у него, Васёк.

И опять доверительным тоном Шихин сказал Базилю, во второй раз называя его непривычным именем:

— Вот видишь, Васёк… Ты мне этим еще пригодишься — по-французски знаешь. Я это тоже ведь рассчитал, когда о тебе думал. Ладно, догадался я, когда надо «ура» кричать, точно меня осенило, а ведь мог маху дать. В другой раз ты слушай, о чем они толкуют, да мне и говори потихоньку. И будет у меня собственный переводчик. В Питере это ой как нам пригодится. Всю конкуренцию вокруг пальца обведу. Ну, пойдем спать, пора.

Глава четырнадцатая

Базиль целое лето прожил на острове Питерлаке, помогая Шихину, в отсутствие замещая его, усердно исполняя все поручения, и ни разу ему не пришло в голову спросить Шихина о тех обстоятельствах, при которых началась перестройка собора. Правда, кое-чего Шихин не знал сам, но все же о многом мог рассказать, потому что был умен, сообразителен, смел в догадках и, в противоположность Базилю, всем интересовался. Чуя во всем возможность выгоды, он подкупал чиновников, чтобы проникнуть в казенные тайны. Наибольшая полнота осведомленности — таков был девиз Шихина. Не беда, что многие сведения лежали в его памяти мертвым, как бы ненужным грузом; если сами они не приносили явной выгоды, все же они научали его разбираться в людях, событиях, знать что к чему, увеличивали житейский опыт.

Шихин мог рассказать интересную и скандальную историю начальной поры перестройки собора.

От своего родственника, церковного старосты купца Игнатия Горбунова, Архип Шихин знал все подробности ссор двух причтов.

Если бы Базилю привелось узнать о такой кровной заинтересованности соборного духовенства в свечных и кошельковых доходах, то он произнес бы любимое и презрительное словцо прежнего Павла Сергеевича:

— Меркантильные интересы!

И ни в чем бы не разочаровался, даже в голову бы ему не пришло, что услышанные подробности могут находиться в какой-то связи с самой идеей постройки его здания.

Действительно, Базилю почти удалось убедить себя в том, что строится его здание, по проекту его, Базиля, а не какого-то Монферрана, которого он и знать не хочет.

Впрочем, иной раз он рассуждал довольно здраво. Стоя на берегу, он говорил себе: «Теперь я добываю колонны для  ч у ж о г о  сооружения, это нужно признать. Когда мне понадобятся колонны для  с в о е г о, тогда уж я не смогу заняться только этой работой, потому что главный архитектор должен быть занят общим руководством и не может уделять отдельным работам много времени. Надо пользоваться случаем! Представим себе, что я заготовляю сейчас монолиты впрок — для своих будущих сооружений. А они несомненно будут: я так молод еще и в своей жизни успею построить что захочу… Пока же — стану жить в моем каменном мире».

— Меньше думай, а больше делай, — сказал однажды Шихин, незаметно подойдя сзади. — Знай, что я тобою доволен, но был бы доволен и того пуще, ежели бы ты меньше думал, да больше делал. На-ка, прочти вот бумагу.

Базиль принял из рук Шихина договор, в котором шихинским ногтем был отчеркнут второй пункт:

«Поставленным на сем основании рабочим людям работать в продолжение всего года ежедневно, не исключая и праздничных дней, кроме воскресных, с утра до вечера, столько, сколько в каждое время года действительно возможно будет, и состоять во всем, что до работы относится, в совершенном повиновении и послушании».

— Ну и что? — сказал Базиль, прочитав отчеркнутый пункт. — Я это раньше читал.

— Ну и то, — сказал Шихин, — прочитай вот теперь мой рапорт.

В руках Базиля очутилась другая бумага, написанная, не без щегольства, самим Шихиным.

В комиссию, составленную по Высочайшей воле, для окончательной перестройки Исаакиевского собора

От Санкт-Петербургского купца
Архипа Шихина
Рапорт
На предложение оной комиссии от 31-го минувшего июля за № 180, последовавшее по поводу желательного изменения пункта 2-го нашего договора с комиссией, честь имею донести следующее. Ежели комиссии будет угодно, то мое решение таково, что каменотесцы и в воскресные дни должны на работу выходить безотговорочно, но только с тем, чтобы за каждый воскресный день, в который происходит работа, комиссия должна производить мне плату за рабочих людей вдвое против обыкновенной.

Купец Архип Шихин.
Сентября 7 дня 1826 года.

Базиль прочел рапорт и молча отдал его купцу.

— Ну? — сказал тот и самодовольно усмехнулся: — Ловко написано?

— Ловко, — подтвердил Базиль без особого восхищения.

— Мне чужих грамотеев не для чего нанимать, — продолжал Шихин с тем же самодовольством. — Слышишь? Не для чего!

Базиль с опаской поглядел на рапорт и вдруг обмолвился резким словом:

— Это же несправедливость!

Шихин нахмурился.

— Ишь, выскочил! А и только себе хуже сделал, больше-то никому не повредил, не помог. Я хотел тебя в Питер с этой бумагой послать, а теперь не пошлю.

— Не пошлешь? — опять вырвалось у Базиля.

Шихин язвительно усмехнулся.

— Не пошлю. Думаешь, заявленьице в нужник брошу? Нет, брат, сам отвезу. Слышишь? А ты здесь останешься. Тебе весело будет здесь… заранее говорю.

Базиль все еще не понимал, чего от него хочет Шихин. Тот продолжал дразнить, не договаривая до конца. Потом, вдоволь натешившись, Шихин сказал очень серьезно:

— Все, что прикажу тебе, исполнять обещался?

— Да, — Базиль совсем присмирел.

— Какой завтра день?

— Воскресенье, — Базиль начал смутно догадываться.

— Так вот, я приказываю тебе вывести завтра всех на работу.

Базиль растерялся.

— Как? Я их должен заставить?..

— Сумей. Остаешься один, я сейчас уезжаю. Чтобы завтра в обычное время работали все. До свиданьица.

Шихин ушел в помещение; оттуда он спустится на берег к лодкам и кликнет двоих рабочих. На лодке он доберется до Фридрихсгама, из Фридрихсгама с попутным судном отправится в Петербург.

Базиль остался стоять, как стоял. Такое поручение его удручало. Но он уж не знал теперь, чем удручало оно — несправедливостью или тем, что его трудно выполнить?

Базиль стоял в каменной лощине. Солнце уже село; рабочие, поужинав, ложились спать в своих бараках. Вокруг Базиля, стоявшего в одиночестве, был его каменный мир.

В первый раз этот огромный гранит, цвета запекшейся крови, показался Базилю страшным. Вокруг были темные впадины, ямы, пещеры. Днем они жили, там работали люди. Сейчас они были мертвы, как могилы.

— И чего ты, Василий Иванович, тут поделываешь? Неужто за малой нуждой сюда из дому вылез?

То был веселый голос бурильщика, первого знакомца Базиля на острове. Несмотря на то что Базилю не раз приходилось его штрафовать (бурильщик подчас был рассеян, терял инструменты), он оставался, как в первый день, расположен к Базилю, не помня зла, был всегда добродушен и весел. Веселость была присуща его походке, его разговору; улыбка не сходила с его лица.

Базиль с болью подумал сейчас, как он станет завтра приказывать этому человеку работать, когда неугомонные ноги того хотят завтра плясать… Он готовит уже балалайку и новые лапти, он предвкушает радость: завтра он будет плясать, сам себе подыгрывая…

Странно звали его — дядя Корень (имя его было Корней). Эта кличка не подходила к его подвижности, к оторванности его от земли. Какой же он корень?

Базиль хмуро спросил, сопротивляясь жалости:

— А ты зачем сюда? Почему не спишь?

— Спать пусть Ванька спит, — был ответ, — а я погуляю лучше. Архип Евсеич прислал. Уезжает, хочет с тобой видеться.

— Я не пойду, — сердито сказал Базиль. — А ты иди себе, не мешай.

— Чего не мешай-то? Чего у тебя такое в котелке варится?

— Пошел! — закричал Базиль со слезами в голосе. — Пошел, спи!

Дядя Корень неодобрительно покачал головой, однако послушался и убежал, притопывая лаптями.

Базиль снова остался один со своими мыслями. К ним прибавился еще стыд за грубое обращение с дядей Корнем, не помнящим зла. Базиль не хотел признаться себе, что у него всегда было особое чувство к Корню, какое-то родственное, чуть не сыновнее, напоминающее то братское чувство, какое он испытал, расставаясь со своим ямщиком Мишей.

Базиль сел на камень, у самой стенки расщелины, привалился и не заметил, как задремал. Заснул, как наказанный мальчик.

Когда он пробудился, была ночь. Звездное небо, шум моря, голоса ночных птиц, свежесть воздуха — все было так не похоже на бледные сумерки, что до сна окружали Базиля.

Базиль пробудился значительно ободренный. Он увидел во сне, что Шихин еще раз пришел к нему и сказал лукаво:

«Искусство забыл? Не хочешь ему послужить?..» На это будто Базиль сказал: «Хочу, но как?..» Шихин улыбнулся еще лукавее, чем наяву, и шепнул на ухо: «Посули им чего-нибудь райского. Что для них и самого рая лучше и бога дороже…»

Окончательно пробудившись, Базиль вдруг вспомнил: Шихин однажды и наяву, в разговоре с ним, употребил то же самое выражение. Неужели прибегнуть к такому средству?

Глава пятнадцатая

В четыре часа утра Базиль приказал бить побудку.

В мутный сентябрьский предрассветный час неистово зазвонил колокол. Люди высыпали из бараков как были, полуодетые, заспанные, не понимая, зачем будят в праздник. Их было около тысячи. Половину нужно отправить немедленно в северную каменоломню, половину оставить в южной.

Став на крыльце шихинской светелки, Базиль в растерянности смотрел на великое полчище, галдевшее подле бараков. Он рассчитывал заговорить, как только они немного утихнут. В первый момент он самым настоящим образом струсил: он не различал в толпе ни одного знакомого лица, он боялся всех. Но если бы он и увидел в толпе хоть того же, например, дядю Корня, то не испытал бы сейчас стыдливой неловкости перед ним и подавно не испытал бы жалости. Базиль чувствовал, что толпа заранее настроена против того, что он ей сообщит. Он ощущал себя отчужденным и потому сам был настроен враждебно. Неестественно было лишь то, что он терпеливо ждал, когда люди утихнут и приготовятся слушать его, а люди всё продолжали шуметь. Шум был нечленораздельный, казалось ему.

«Как я им скажу, — с отчаянием думал Базиль, — когда они не хотят меня слушать?»

Он не понимал, что люди шумели как раз оттого, что он не приступал к делу, не объявлял, зачем их подняли. Люди требовали, чтобы он говорил, а он не различал в общем шуме ни одного человеческого слова, он был занят только собой и своим волнением. Шум все усиливался, и Базиль, отчаявшись наконец, как-то непроизвольно, по-детски открыл рот. В ту же секунду шум стих (так зорко они следили за Базилем).

Изумившись, Базиль шагнул вперед, к самому краю крыльца. Его встретила полная тишина. Несмотря на свою растерянность, Базиль все же не упустил возможности заговорить.

— Братцы! — сказал он как можно громче и затем во всеуслышание провозгласил все, что требовалось.

Договаривал он уже торопливо, почти механически, и с облегчением думал: «Как хорошо, что они молчат! Значит, приняли с покорностью…»

Базиль хотел было еще сказать очень бодро: «Что ж, по местам, за работу, братцы!», как вдруг передний ряд зашевелился — все так же молча — и пропустил на площадку перед крыльцом дядю Корня. На ногах дяди Корня были новые лапти, в одной руке он держал балалайку за гриф. Балалайка блестела, лапти поскрипывали.

Дядя Корень подошел к крыльцу, неспешно поднялся на две ступеньки и скромно подал Базилю свою драгоценную балалайку.

— На, позабавься, парень, а мы поработаем в свое удовольствие, — сказал дядя Корень обычным своим шутовским голосом. Лицо у него было тоже обычное, в веселых морщинках.

Базиль улыбнулся и доверчиво протянул руку за балалайкой, желая поддержать шутку. В ту же секунду он ясно увидел, как незнакомо перекосилось лицо дяди Корня: веселые морщинки слились в одну злобную, дядя Корень взмахнул балалайкой… Базиль отдернул руку, но было уже поздно: ладонь постыдно горела. Шутка Корня на этот раз была злой. Да и вряд ли шутил дядя Корень: он стоял перед Базилем, дрожа от желания еще раз ударить.

— Чтобы я, — бормотал дядя Корень, — чтобы мы сегодня… Вот я тебе, паскудыш!

Толпа между-тем уж опять ревела в один трубный голос, и трудно было понять — хохот это или гнев. Все равно, Базиль чувствовал, что то и другое направлено на его голову. Он чувствовал также, что сам смелеет и проникается злым желанием покорить толпу. И, словно обрадовавшись подоспевшей решимости, поторопился запальчиво крикнуть (скорее взвизгнул, чем крикнул):

— Se taire! — что означало по-русски: молчать!

Но никто не обратил внимания на смешную французскую его запальчивость. Тогда Базиль сошел с крыльца, подошел к дяде Корню, кричавшему в первых рядах, и молча вытянул его за плечо из толпы. Дядя Корень позволил увести себя в хозяйскую светелку, а там Базиль объявил ему:

— Можешь сказать всем, что Шихин выкатит бочку вина за то, что станете работать в праздник. Иди и скажи. А теперь уходи, пожалуйста… — добавил Базиль плачущим голосом и сел на лавку.

У него разрывалась голова от боли, от насильственных слов и мыслей. Он не смотрел на Корня и ждал только, скоро ли тот уйдет. Он знал, что теперь может быть «спокоен», рабочие поймут, здраво рассудят, что их и так, и без бочки, не сегодня, так в следующее воскресенье заставили бы работать, ну а бочка все-таки подсластит им оброк.

Это и было райское средство.

Дядя Корень переступил с ноги на ногу и сказал тихо и уж опять шутливо:

— На, парень, побереги ее, махонькую.

— Положи тут на стол, после работы возьмешь, — ответил Базиль не оборачиваясь.

Как-то особенно кротко улыбаясь, дядя Корень положил на край стола заветную свою музыку. Базиль уронил голову рядом с ней и закрыл глаза. Все так же жалостно улыбаясь, дядя Корень осторожно погладил красивые волосы Базиля и проговорил мягко:

— Слаб ты, парень. Да и я, знаешь, слаб. Ну, да Шихин нас с тобой выучит. И ты будешь без жалости, и я когда-нибудь буром тебя зашибу.

Глава шестнадцатая

Стоит только начать. Стоило только Базилю один раз потрафить купцу, как дальше пошло все своим чередом. Шихин давал поручения, Базиль исполнял. Шихин оставался доволен, хвалил, поощрял. Его поощрения, в сущности, походили на поощрения Павла Сергеевича, разница заключалась лишь в том, что Павел Сергеевич манерно подчеркивал: «Видишь, мой друг, как я откровенен с тобой, замечай и считай поощрением». Шихин тоже был откровенен, в награду за послушание посвящал Базиля в свои коммерческие секреты, но у него это выходило проще, естественнее, как-то сердечнее.

Базилю пока не приходилось жалеть о потерянном аглицком рае. Условия жизни на острове были бы очень трудны всякому, не увлеченному манией двигать горы для искусства, — Базилю же было все нипочем. Летом обильные ночные туманы с моря, садящиеся на камень, осень, воющая среди развороченных скал, лютая зима… Но тем более нипочем ему были чужие беды, он к ним привык. Что ему ревматические боли, от которых стонали рабочие по ночам в своих дощатых бараках! Что грыжи от непосильных тяжестей, трясучие лихорадки!

Зимою люди отмораживали себе пальцы рук и ног, ничем не залеченные суставы пожирал антонов огонь, и люди умирали от заражения крови. Зато в морозы отлично раскалывался гранит. Это делалось так: в подготовленные днем небольшие трещины наливали воду, ночью мороз делал свое дело, и к утру скалу разрывало. Базиль вскакивал рано утром с постели в своей теплой светелке, набрасывал на себя подаренный Шихиным полушубок и резво бежал посмотреть на расколотую скалу. Так мальчик, едва стряхнув сон, бежит взглянуть на подмерзшую за ночь ледянку для катанья с горы, сколоченную им накануне.

Шихин наблюдал за ним в эти белые зимние дни с особенным удовольствием и не скрывал, что доволен. Длинная, узкая рыжая борода купца ярче обычного пылала на фоне снега. Купец улыбался как можно ласковее и говорил:

— Бегаешь — и о Париже небось забыл? Ладно, будет тебе и Париж на закуску, знай бегай. Не пожалею своего кармана, отправлю доучиться, авось будешь знаменитым архитектором, так и мою старость успокоишь. Повезло тебе, Васёк! Челищев не усыновил, так Шихин сам навязался отцом быть под нищую свою старость… Кроме шуток, Васёк, на меня крепко надейся.

— Крепче, чем на каменную гору? — шутил Базиль, в то время как сердце его прыгало от радости.

Шихин отвечал самым серьезным тоном:

— Каменные горы на части дробим, а уж мое слово нерушимо.

В свою очередь Шихин доверял Базилю. Он все реже и реже теперь наезжал на остров, устраивал свои городские дела в Петербурге, поручив Базилю вести островные дела.

Так, в заботах по каменоломне, прошла для Базиля зима 1826—1827 года. Весна была ранняя, море скоро очистилось от льда, снова пришла пора отправлять заготовленные зимой колонны в Питер. Пристань отремонтировали, колонны накатили на пристань, ждали только прибытия судов, чтобы начать погрузку.

Суда прибыли 26 апреля. С ними явился и Шихин. Базиль не видел его целый месяц, не раз замечал, что скучает подчас без него, но теперь, когда Шихин приехал, Базиль почувствовал, что причина скуки в чем-то другом. Он сказал о том Шихину, и умный купец догадался, что Базиль бессознательно тоскует по городу, по изяществу улиц, людей, легких весенних деревьев, да мало ли еще о чем.

— В Париж далеко ехать, сейчас не пущу, а в Питер съезди, проветрись, — мудро решил купец. — Советую погулять. Деньжат тебе дам, приоденься. Главное — по-французски болтай в кондитерских, больше болтай, а то здесь разучишься. Знай гуляй две недели.

— Заходить ли мне в канцелярию к Монферрану? — спросил Базиль.

— А чего ты там не видал? По Исакию Исакичу соскучился? Так с ним на квартире можешь наговориться, у него ведь, чай, остановишься.

Через три дня Базиль был в Петербурге.

— Здравствуйте, молодой человек, — серьезно приветствовал его Исакий Исакиевич. Он был все такой же на вид, неоригинальный и положительный. — Как поживает уважаемый господин Челищев? — спросил он как ни в чем не бывало.

Базиль было сперва подумал, что чиновник действительно ничего не знает о перемене в его судьбе, но, взглянув на мертвенно-чистый лоб Исакия Исакиевича, Базиль все же как-то сумел догадаться, что тот ломает комедию с тайной целью сбить его с толку. В самом деле, Исакий Исакиевич тотчас же добавил, с тем же равнодушным лицом:

— Впрочем, — сказал Исакий Исакиевич, — я видел господина Челищева после того, как вы с ним расстались. Он приказал вам кланяться и пожелать наивысших успехов на вашем новом поприще.

Базиль молча поклонился в ответ. Он был взволнован. Исакий Исакиевич испытующе поглядел на него с полминуты, а затем поднес руку к застывшему своему лбу.

— Да что я, — сказал Исакий Исакиевич все так же неспешно, — запамятовал, что господин Челищев как раз теперь в Петербурге и обещался зайти ко мне по некоторым делам. Вот вам удобный случай увидаться с вашим покровителем. Он, кажется, намеревался пробыть в Петербурге около двух недель и высказывал живейшее желание, чтобы Архип Евсеевич отпустил вас на это время из каменоломен, предполагая всенепременно встретиться с зам и здесь. Он к вам по-прежнему хорошо относится. В столицу он наезжает нынче довольно часто.

В тот же день Базиль выехал из Петербурга. Он был так напуган, что сотню раз во время своего бегства давал зарок, — отныне в Петербург ни ногой без Шихина!

— Нагулялся? — встретил его Архип Шихин, как будто Базиль вернулся, действительно нагулявшись вволю.

— Вот чудачок! — сказал Шихин после того, как выслушал взволнованный рассказ Базиля о возможной встрече с меценатом. — Вот чудачок! Чего ж тебе бояться? У меня с ним свои дела. Мы сочлись за тебя, будь спокоен.

Про себя Шихин радовался своей хитрости и исполнительности Исакия Исакиевича: теперь Базиль был еще прочнее прикреплен к острову Питерлаку близ Фридрихсгама.

— Ну, так как, Васёк, успокоился? — спросил купец через день. — Еще не поздно вернуться в Питер, твой отпуск не кончился.

Базиль с сомнением покачал головой. Шихин усмехнулся.

— Не хочешь гулять — значит, давай дело делать. Довольно поел пирожков в кондитерских!

И Шихин шутливо хлестнул бородой по плечу Базиля.

Глава семнадцатая

В Петербург ни ногой без Шихина… Базиль исполнил этот зарок. Лето 1827 года он прожил безвыездно на острове Питерлаке.

Работы по добыванию монолитов были закончены к октябрю, и последние две колонны — сорок седьмая и сорок восьмая по счету — отправлены в Петербург 4 октября. Базиль ждал, что будет дальше, не оставит же его Шихин на обычных работах в каменоломне.

— Шлифовать поедем, — сказал ему Шихин. — В Петербурге жить станешь. В своем доме тебя поселю. Живи да радуйся.

Базиль успокоился. Остров ему надоел. Его манил Петербург.

— У меня-то разъездов много, — сказал Шихин уже в Петербурге, — мне сильно некогда самому смотреть за шлифовкой. Вот тебя и приставлю к ней. Здесь полегче тебе будет. Даже много легче. А к чему это я говорю? К тому, что должен ты, значит, стараться больше.

Последние слова запали Базилю в голову. Они снова вызвали мысли о справедливости, что не раз посещали Базиля на острове. Кому легче работать, тот должен больше стараться…

В огромных сараях на площади начисто обтесывали колонны, шлифовали, полировали их. Когда-то, еще в первые дни на острове, Базиль удивлялся: как это люди умеют все делать? Нигде не учились, никто не руководит их работой, и все делают сами. Каменотесы, не знающие не только что геометрии, но часто простой грамоты, искуснейшим образом превращают обломок гранитной скалы в безукоризненной формы цилиндр саженного диаметра… Потом Базиль перестал удивляться. Он увидел собственными глазами, что наука каменотеса передавалась из рода в род, от отца к сыну, от старшего к младшему, от опытного к новичку. Он не понял только одного, что и старшие и младшие, и опытные и новички были очень способные люди, зачастую талантливые, быть может талантливее самого Базиля. Они не только передавали и перенимали опыт, они совершенствовали его, придумывали новые, лучшие способы, ухищрялись подлинно из любви к искусству, — у них были золотые руки, светлые головы. Базиль не понимал, что многие из них незаурядны настолько, что могли бы заткнуть его за пояс и в художестве. Базиль верил, что настоящий талант создан для того, чтобы жить в прекрасной (даже изысканной) жизненной оболочке, в холе, в заботе окружающих. А эти люди обречены навсегда жить в бараках, работать, скотски надрываясь, потому что они не избранники, не таланты, а рядовые рабочие люди, хотя и старательные. Талант, думал Базиль, рано или поздно выбьется к прекрасному будущему и станет блистателен и почитаем. Для людей одного и того же сословия могут быть две разные доли: одна для избранных, одаренных, другая — для прочих. Базилю суждена первая доля, он будет блистателен и почитаем, когда пройдет ряд черновых производственных испытаний, закончит учение и станет наконец не только служить искусству, но и творить искусство.

Правда, в последние месяцы на Питерлаке Базиль часто хандрил — слишком уж долго тянулось первое его испытание. Базиль перестал ощущать связь того, что он делает в каменоломне, с большим миром.

К циклопическим размерам своих монолитов Базиль тоже привык за эти годы. Все стало ему казаться обыкновенным, однообразным, будничным, самая дикость природной островной обстановки как-то потускнела. Начал Базиль замечать погоду: в солнечные дни настроение улучшалось, в ненастье — портилось иногда настолько, что хотелось спать без просыпу. Стойкость и преданность искусству сдали. «Уж не миф ли весь этот грандиоз, для которого здесь так трудятся?» — восклицал Базиль иной раз со злостью. Еще немного, и он возроптал бы. Но тут подоспел переезд в столицу.

Желанный Петербург подогрел Базиля. Правда, Париж был еще желаннее, но Париж подождет… Петербург скоро увидит такое, чего никогда не увидит Париж: на март 1828 года назначен подъем и установление первой колонны северного портика Исаакиевского собора; в продолжение весны и лета последует установление остальных колонн.

Это будет тем более редкое предприятие, что оно совершится вне соблюдения принятых в архитектуре правил: все сорок восемь колонн четырех портиков будут установлены раньше возведения храмовых стен и тяжких пилонов для поддержания купола. Так будет по приказу самого государя.

До января, пока подготовка к подъему колонн состояла в устройстве фундамента, цоколя и площадок портиков, Базиль усердно следил за вверенной ему шлифовкой колонн. Эта работа была спокойная, отнюдь уже не походила на борьбу с силами природы, какая велась в каменоломне. Пожалуй, Базиль был не прочь отдохнуть от страданий, с какими побеждали природу на острове. Сам-то он не страдал физически, но на чужие мучения насмотрелся достаточно и, хотя привык к ним, рассматривал их как должное, но в Петербурге все же вздохнул с облегчением, когда увидел, что шлифовальная работа полегче. Здесь люди лишь слепли от каменной пыли, а там сразу давило их насмерть. Базилю даже стало обидно за островных каменотесов. Ему пришла мысль, что разница эта — несправедливая разница.

«В самом деле, — думал Базиль, — нельзя ли тут что-нибудь сделать? Моя совесть не хочет мириться…»

Скоро совесть ему подсказала решение.

Привыкнув делиться мыслями с Шихиным, он завел разговор на интересующую его тему.

— Архип Евсеевич, как, по-вашему, в каменоломне работа тяжелая?

— Куда тяжелее, — ответил Шихин. — Сам знаешь, чего спрашиваешь?

— Значит, в каменоломне рабочим живется худо. Верно?

— Ну?

— А вот шлифовальщикам нашим в Питере живется получше, работа у них значительно легче.

— Ну?

— Это же несправедливо.

Шихин насторожился.

— Да ты к чему гнешь-то?

— А вот к чему. Нужно добиться справедливости.

Шихин нахмурился.

— Какой такой?

— А такой, чтобы никому не было обидно.

— Ну, а как это сделать? — серьезно спросил Шихин.

— Как? — Базиль задумался. — Надо, чтоб все поровну работали…. Строже взыскивать с тех, кому легче работать, то есть со шлифовальщиков, скажем. Островным каменотесам не будет тогда обидно. Раз нельзя уравнять по лучшему положению, так пусть по худшему.

Шихин громко захохотал.

— Ай да Васёк! Молодец, додумался. Ей-богу, молодчина!

Базиль смутился.

— А что, — робко спросил он, — разве не правильно?

— Правильно, парень, правильно, — успокоил Шихин. — Я от радости смеюсь, что ты у меня стал такой молодчина. Только я тебе вот что скажу: раз уж додумался, так и делай. Мысль в голове не держи без пользы. Возьми за правило — хорошую мысль не томить, сразу в дело пускай. Раз совесть тебе подсказала, что со здешних рабочих нужно построже взыскивать, чтобы тамошним не обидно было, так ты совести слушайся.

— Ладно, — пообещал Базиль.

Глава восемнадцатая

С января началась непосредственная подготовка к подъему колонн. Были заказаны на заводе Берда мощные кабестаны, числом двадцать. В феврале кабестаны были доставлены на постройку. Это совсем не касалось Базиля, занятого по шлифовке, но из любознательности он посетил склад кабестанов. Ему было интересно представить себе, как поднимут они монолиты и поставят торчком, — он так привык видеть свои монолиты лежащими на земле. И самые кабестаны были ему интересны. Он еще раньше припоминал из истории архитектуры, что обелиск в Ватикане тяжестью более двадцати одной тысячи пудов был поднят посредством сорока воротов самого простого устройства. Исаакиевские же кабестаны были совершеннее и могли поднимать до тысячи пудов каждый. Особое устройство их заключалось в том, что канат навертывался не на один вал, а на два, это устраняло обычное неудобство простого ворота, который при тяге нужно было часто останавливать, чтобы спустить канат с вала. Новый ворот придумал когда-то генерал Бетанкур, благодетель самого Монферрана. Так сказал Шихин.

День подъема все приближался.

Площадка северного портика была окружена широчайшими деревянными помостами. Длинный наклонный настил тянулся к площадке: по нему вкатят колонну. На площадке установили огромный деревянный стан для подъема колонны, — множество блоков виднелось на нем. Он был выше колонны почти в полтора раза. Были привезены канаты особенной длины и прочности, наняты отставные матросы для снаряжения канатов в дело.

В комиссии шли споры о том, как снаряжать самые колонны. На монолитах, заготовленных еще до Базиля, были оставлены при обтеске шипы, специально для удобства поднятия, чтобы не скользили канаты, чтобы было за что зацепить их. Но оставлять шипы при обтеске оказалось весьма затруднительно. Шихин спрашивал за такие колонны дороже, да еще после пришлось бы шипы стесывать на поставленных уже колоннах. Тогда порешили обойтись без шипов, придумали поднимать колонны с бревенчатой обшивкой. Для колонн с шипами было бы достаточно обвертки войлоком или циновками, бревенчатая же обшивка сильно утяжеляла колонны. В комиссии стали спорить, как обойтись без нее. Спор оказался бесплодным, и для первого раза подымут колонну с шипами.

Базиль узнал об этом от Шихина и принял так близко к сердцу, что Шихин был уже не рад, что сказал. Базиль стал рассеянно относиться к своим обязанностям, все время думал над усовершенствованием обшивки. Да и вообще с приближением дня подъема Базилю не сиделось в своем сарае, он то и дело бегал смотреть на приготовления.

Когда Шихин делал ему замечание, он горячо отвечал:

— Не могу я терять случай поучиться такому важному, интересному делу. Не забывайте, что мне самому придется когда-нибудь управлять постройкой.

На это Шихин лишь усмехался, и Базиль успокаивался. Базиль не мог пожаловаться на Шихина, тот относился к нему по-отечески, кормил, одевал, а Базилю пока и не нужно было большего. Когда же Базиль заговаривал с Шихиным о своем положении — до какого времени станет он продолжать работу у Шихина, когда наконец тот отправит Базиля в Париж доучиваться, — купец отвечал:

— А вот когда меня царь наградит, тогда и я тебя награжу.

Базиль смеялся.

— Царь-то, может, и не подумает наградить! Значит, и я на бобах останусь?

— Как так не подумает, когда уже думает!

Базиль весело удивлялся.

— Вы и это знаете, Архип Евсеевич?

— И не только это, а знаю даже, чем наградит, — серьезно говорил Шихин. — Золотою медалью на андреевской ленте.

— Да? — уже искренне удивлялся Базиль. — Как же так знаете?

— Ты же знаешь, чем я тебя награжу.

— Это другое дело, я у вас сам просил о Париже.

— Ну, вот и я сам просил. В комиссии знают, чего мне хочется, я комиссию ублаготворю, а она обо мне комитету министров представит, а комитет — государю, вот я и ублаготворен тоже. Я даже то знаю, какими словами обо мне в заседании комитета министров напишут.

Шихин вытащил свой толстенный бумажник, достал из него записную книжку, тоже не тоненькую, в переплете свиной кожи, раскрыл ее и прочитал вслух торжественно:

— «Комитет министров постановил: купцу Шихину не как подрядчику, но как человеку, оказавшему особенную предприимчивость в работах со столькими затруднениями и убытками и доставившему казне значительную выгоду в сравнении с теми издержками, какие употребила комиссия при добывании колонн собственными распоряжениями, — пожаловать золотую медаль на андреевской ленте». Видал?

— Когда же комитет министров постановил?

— В тысяча восемьсот двадцать девятом году.

— Как? Но нынче всего пока двадцать восьмой…

— А вот я знаю, что так постановят и такими словами в протоколе напишут.

Базиль не верил ушам.

— Да я тебе дальше прочту, это уж даже не обо мне постановят, а я вот знаю…

Шихин зачитал дальше.

— «…что касаемо Жербина и Купцова, то в испрашиваемом награждении отказать, так как первый в деле сём есть обыкновенный подрядчик, а последний был у него приказчиком, награждения же за уступки и пожертвования по подрядам вообще воспрещены». Видал?

Базиль не знал, верить или принять за шутку. Он так и сказал Шихину.

— Чудачок, — отвечал Шихин, — мне интересу нет шутки шутить, да еще в книжечку их писать, а мне есть интерес все знать, что до меня касаемо. Чтобы знать все о себе, о приятелях, недругах, конкурентах, начальниках и подручных. Все пригодиться может. Понял?

Базиль был подавлен, но все же решился спросить:

— Приказчик Купцов — это тот рябой, что меня к вам на остров вез?

— Этот самый. Не будет ему награждения. А Жербину все-таки будет, он уже после этого постановления награду выхлопочет. Это уж я по характеру его знаю. В порошок разотрется, а выхлопочет. А не то судиться пойдет с казной, такого сутяжника свет не видывал. Он никогда не простит, что уступки казне делал. Четыре процента с доставки каждой колонны — не шутка.

— Почему же комитет сначала откажет, раз Жербин уступки казне делал?

— Надо было, выходит, не казне уступки-то делать, а казенным людям.

Шихин подмигивал, складывал книжку в бумажник, бумажник — в карман, хлопал себя по карману, а Базиля по плечу.

Так он учил Базиля уму-разуму.

Глава девятнадцатая

ПАРАД КОЛОНН
Подъем был назначен на вторник 20 марта, на час пополудни. Последние приготовления были такие:

Колонну выкатили из сарая, втащили ее (по каткам же) наверх, на площадку, и вдвинули в стан между опорных станин. Над этим трудились больше недели.

Двадцать кабестанов установили на подмостках на двойном полу, расположив их полукругом от подъемного стана. Из числа двадцатикабестанов шестнадцать будут употреблены на поднятие колонн, прочие послужат для направления ее при постановке на базу.

Людей научили занимать места у своих снарядов по удару колокола, по удару же колокола начинать вращать кабестаны и прекращать так же.

Наступило двадцатое число. Приготовления заканчивались. Лишние люди были удалены от места подъема. Число занятых на подъеме было точно рассчитано.

У каждого кабестана — тридцать человек и один десятник; из них шестнадцать человек будут вращать ворот, два — опускать канат, и двенадцать человек будут находиться в резерве для смены уставших. Десятник при кабестане будет наблюдать за рабочими, направлять их в один ровный шаг и сменять по мере надобности, не прерывая действия.

Шестнадцать человек были поставлены наверху, на стане, для наблюдения за блоками, шестнадцать — внизу на тот же предмет, тридцать два человека приставлены к каткам и салазкам, оттаскивать их из-под вздымающейся колонны; шесть каменщиков приготовились подливать известковый раствор между колонною и гранитною базой; пятнадцать плотников с одним десятником находились в резерве для непредвиденных случаев.

Обязанности руководства главный архитектор распределил между младшими архитекторами и каменных дел мастерами.

Господину Адамини было поручено командовать всей операцией. Он не должен иметь постоянного места, а должен находиться там, где нужно для удобнейшего распоряжения, при нем состоят два десятника для исполнения приказаний.

Господа Глинка, Лукини, Паскаль и Яковлев должны находиться в четырех удобных местах для наблюдения за четырьмя направляющими кабестанами, они станут получать и отдавать приказания, не оставляя своих мест.

Господам комиссару и экзекутору поручено было все, что относилось до соблюдения порядка. В их распоряжении находились инвалиды-гвардейцы, а также конная и пешая полиция — полиция была вызвана, чтобы охранять заборы от любопытных: толпы любопытствующих горожан с утра хлынули к Исаакиевской площади.

Глубокое молчание должно быть сохраняемо во все время подъема; замечания, если какие нужно будет сделать десятникам, приставленным к кабестанам, пусть сообщаются через четырех помощников господину Адамини, который один сохраняет право давать приказания.

Все эти предписания о порядке были разработаны столь подробно, обусловлены столь строжайше и должны будут исполняться неукоснительно, потому что при операции будет высочайше присутствовать — ц а р ь.

В этом была вся особенность операции. В техническом успехе ее не сомневались, все было с великою точностью проверено на модели, и, кроме того, сделаны две пробы вытягивания канатов воротами, чтобы узнать направление канатов, подложить там, где нужно, катки и установить блоки на разных высотах. Кабестаны были испытаны, прочность канатов проверена.

Опасались за порядок выполнения. Понравится ли он государю? Сохрани бог, если нет. А понравиться было трудно, потому что идеальный порядок в глазах государя был только по счету марша: «Ать! два!»

Церемония была сначала задумана таким образом, что по прибытии государя императора первым долгом будет отслужен молебен с водосвятием, потом уже приступят к закладке медали под будущую колонну. Накануне назначенного дня председатель комиссии получил от министра сообщение: «Его императорское величество изволил отозваться, что его величеству благоугодно, чтобы молебен был учинен до высочайшего прибытия».

Государь хотел сразу приступить к делу.

Так, по его желанию, в половине первого часа пополудни начался молебен. Молебен служили архимандрит с протодьяконом и три священника Исаакиевского собора с певчим хором. Священники были те самые, что десять лет назад участвовали в ссорах с сенатским причтом. Особенно тогда отличался отец Михаил Наманский, другой же участник, отец Тарасий Дремецкий, изрядно пострадал: лишился части волос.

Молебен искусно растянули до самого прибытия государя.

Высокие лица, в сопровождении свиты, поднялись на помост. Они были встречены всей комиссией, с председателем во главе. В это время рабочие у своих механизмов стояли ни живы ни мертвы, сняв шапки. Кричать «ура» им не приказывали, они в этот день должны быть безмолвными рычагами при кабестанах.

Государь прибыл с августейшей супругой и с их императорскими высочествами — великой княжной Александрой Николаевной и великой княгиней Еленой Павловной. Вся фамилия проследовала на отведенное для нее место — отдельный высокий помост, устланный коврами, находившийся на безопасном расстоянии от места работ.

Главный архитектор почтительно доложил председателю о готовности.

Председатель комиссии всеподданнейше доложил о том государю и испросил повеления приступить к закладке.

— Начать! — сказал государь коротко, с ударением на «ать».

Председатель отвесил по этикету поклон, отступил на шаг и обернулся вполоборота к правителю канцелярии, стоявшему наготове поодаль, с блюдом в руках. Правитель канцелярии приблизился и поднес председателю на серебряном блюде платиновую медаль и свинцовый ковчег для нее.

Председатель с подобающей важностью принял блюдо с медалью и с подобающей почтительностью поднес его государю.

Государь, не глядя на блюдо, протянул руку к платиновой медали (пальцы его были белее и холоднее, чем платина), взял ее, вложил в ковчег и отдал его председателю. Председатель отдал ковчег главному архитектору, главный архитектор поклонился, закрыл ковчег, поклонился еще раз и удалился на место подъема. Там он вложил ковчег (походивший на маленький ларчик) в сделанную для того впадину в гранитной базе, на которую встанет колонна, и вернулся с вторичным донесением о готовности к операции. Председатель испросил высочайшего повеления начинать.

— Ать! — сказал император.

Архитектор махнул платком.

Колокол, висевший на первом столбе у лесов с западной стороны, ударил один раз.

Это значило — приготовиться всем и слушать следующую команду.

Архитектор махнул платком во второй раз, ему ответил колокол, и люди пошли ходить вокруг кабестанов. Кабестаны пришли в действие, и канаты, тянущиеся по радиусам полукруга, какой образовали кабестаны с подъемным станом в центре, напряглись, как шестнадцать спиц.

Колонна, полузакрытая от глаз зрителей, пошла одним концом вверх. Движение это было почти неприметно, как движение часовой стрелки, и даже еще медленнее; как сочли после, колонна поднималась в продолжение сорока пяти минут, описав концом четверть круга.

Через час все кончилось. Выламывали, обтесывали, шлифовали, полировали колонну долгие месяцы; поднялась она, став на место, где будет стоять, пока будет стоять самый собор, — за сорок пять минут. Вырубали ее дико и трудно, подняли чинно и как бы с великою легкостью; первое творилось подспудно, в тени, второе — напоказ, как парад.

Комиссия и весь штат комиссии — архитекторы и мастера — могли быть покойны и счастливы: должный порядок был соблюден.

Глаза двадцатая

Всего один человек считал себя самым несчастным в день подъема колонн, — то был Базиль: он не присутствовал на церемонии. Его не пустили как непричастного к делу. Он был принужден наблюдать операцию издалека, с середины площади. Можно представить, как велико было его горе.

Колонны ставились в продолжение полутора лет. Базиль много раз после присутствовал на подъемах, вознаграждая себя за потерянный первый, но должность его оставалась все той же: не то приказчик, не то десятник при шлифовальном сарае. Одно и то же зимою и летом. Это так ему опостылело, что он стал не слишком-то ревностно относиться к своим обязанностям.

Шихин однажды сказал ему:

— Выдохся, парень, ты.

Базиль не хотел отрицать, он лишь сказал убежденным тоном:

— Значит, пришло время в Париж отправляться. Ах, как мне хочется! Ну, ничего, дотяну, скоро уж…

— Скоро, — подтвердил Шихин.

С Базилем он был хорош по-прежнему, часто беседовал с ним, рассказывал обо всем, что случалось в комиссии, в канцелярии, во всех углах самой постройки. Он знал, сколько тысяч рублей Монферран задолжал и просрочил к уплате по векселям своим кредиторам и сколько сотен шпицрутенов получил провинившийся караульный солдат при строении.

Подходил к концу 1829 год. Сорок семь колонн всех четырех портиков несуществующего здания были поставлены, осталось поставить одну последнюю. Так было сделано по приказу царя: сперва колонны, потом здание. «Ать! два!» Сорок восьмая колонна поставлена с точно такою же церемонией в высочайшем присутствии, как и первая. Так же молебен был отслужен перед прибытием государя. Это был сорок восьмой по счету молебен. Получая за каждый по 150 рублей, священники получили всего 7200 рублей. Деньги им выдавались из сумм, ассигнованных на канцелярские расходы (Шихин и это знал!). Когда церемония кончилась и Шихин с Базилем пришли домой пить чай, Шихин сказал:

— Ну, не прав ли я был, когда предвещал себе орден!

Базиль встрепенулся.

— Вас наградили?

— Я награжден, — сказал Шихин торжественно. — А посему… — Базиль ждал затаив дыхание. — Я решил наградить и тебя.

Базиль просиял.

— Я уже хлопотал за тебя, — продолжал Шихин, — я передал по назначению письмо, в котором хвалю тебя всячески, похвалил и себя заодно, что, мол, я, Архип Шихин, а не кто другой, сумел тебя выучить исполнять поручения точно и добросовестно.

Базиль был польщен и в то же время разочарован.

— Вы хотите устроить меня в Петербурге? В Архитектурном комитете? А как же Париж? В другое время я был бы до чрезвычайности рад воспользоваться вашей рекомендацией, но, право, сейчас бы я предпочел Париж любой самой выгодной службе…

Шихин взглянул на него с любопытством и переспросил:

— Любой? Самой выгодной?

— Да, — твердо ответил Базиль.

— Даже службе у Павла Сергеевича?

Базиль засмеялся. Шихин тоже заухмылялся.

— А что, в самом деле, — сказал он, — поезжай-ка к нему, он тебе рад будет. Я бы вас помирил…

Базиль продолжал снисходительно улыбаться затянувшейся шутке, но Шихин уже не смеялся. Он опять с любопытством смотрел на Базиля. Под его взглядом Базиль вдруг затомился, еще улыбаясь, но уже жалкой улыбкой.

— Полно, — сказал он невнятным голосом, — полно пугать меня…

Шихин заговорил медленно и непреложно:

— Павел Сергеевич готов простить тебя за побег. Я послал ему официальное письмо, в котором, могу повторить, хвалю тебя за исполнительность, а себя за то, что сумел выучить. Ну, а теперь поезжай, вот тебе деньги на дорогу, поезжай с богом.

В ту минуту, когда Шихин вытаскивал свой бумажник, можно было подумать, что происходит талантливая мистификация, и кончится она тем, что Шихин, достав бумажник, вынет из него деньги на дорогу в Париж.

— На, бери, — сказал Шихин и протянул Базилю тридцать рублей. — На дорогу хватит, а с Павлом Сергеевичем у нас свои счеты. Ямщик заказан, завтра утречком выедешь. Павлу Сергеевичу я обещал, что отпущу тебя ровно через три года, а уж и то опоздал на два месяца. А теперь вот что: ты на меня не сердись, Васёк… Я сказал тебе, что выкуплю тебя от Павла Сергеевича и даже что выкупил уж, — так это я жалеючи тебя обманывал. Павел Сергеевич разрешил мне только на время тебя арендовать, на три года, надеялся, что я тебя сделаю заправским приказчиком. А я, грешный человек, решил тебя использовать, очень ты мне приглянулся еще до знакомства, еще по рассказам Павла Сергеевича. Он мне письма твои показал, пожаловался, что ты в них только об искусстве одном и пишешь, ради него готов в огонь и в воду. Тогда и запала мне мысль… Ну, спасибо тебе, за честность твою спасибо. Ты верно служил мне. Хоть и скучал иной раз, а все старался потрафить. А больше мне тебя не надо, скажу по правде, а то ты совсем скоро выдохнешься. Не сердись на меня, Васёк, поминай добром. Может, еще пригожусь. Жалко мне тебя, ну да ведь знаешь пословицу: «Жаль тебя, да не как себя»… Что могу, сделаю. Если понадоблюсь — свистни сивку-бурку.

Уезжая утром, Базиль из саней сказал стоявшему на крыльце Шихину — сказал сухо, подчеркнуто деловито, без признаков страдания в голосе:

— Ежели вы действительно имеете какое-нибудь влияние на господина Челищева, если он действительно чем-нибудь обязан вам в делах, то попрошу вас повлиять на него, чтобы он назначил меня к конторщицкой работе, а не приказчичьей. Из того, что я был приказчиком на постройке Исаакиевского собора, вовсе не следует, что я захочу теперь закупать лен и паклю для Павла Сергеевича. Вы сделаете, что я прошу?

— Сделаю, — сказал Шихин. Ему понравилась выдержка сегодняшнего Базиля.

И Шихин сдержал слово.

Глава двадцать первая

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ОШИБКА,
или рассказ о том, как безбедный питерский мещанин в худой час был сочтен за простого работного человека и о последовавшей затем плачевной его судьбе
Очистку отхожих мест при строении Исаакиевского собора откупил в свое время Петр Байбаков, питерский мещанин и домовладелец. Принадлежавший ему ассенизационный обоз должен был в определенные ночи каждого месяца обслужить рабочие казармы, дома для служащих, мастерские, контору, караульню и самую постройку.

Только что перед заключением контракта с Байбаковым там же, в канцелярии строительной комиссии, был заключен неизмеримо важнейший контракт с коммерции советником Жербиным, взявшимся доставлять монолиты-колонны с финляндских гранитных ломок в Санкт-Петербург, к месту строения собора. Это была большая и дорогая работа. Письменный договор на нее был уже почти оформлен, когда Жербин решился дополнить его одним немаловажным примечанием.

— Особенные верноподданнические чувства, — сказал он растроганно, — велят мне поступить так, а не иначе. Объявляю во всеуслышание, что я сам наложил на себя обязательство уступать в пользу казны четыре процента из стоимости доставки каждой колонны. Господа, прошу занести мое устное обязательство в письменный наш контракт, а еще покорнейше вас прошу, господа, довести об этом до высочайшего сведения государя императора.

Коммерции советник Жербин был кляузник и тяжбист. Его великодушная уступка легко объяснялась желанием создать себе добрую гражданскую славу, полезную для успешного разрешения многочисленных его судебных процессов. Несколько тысяч, громко пожертвованных им здесь в пользу казны, после помогут ему оттянуть от своих врагов по суду уж никак не меньше ста тысяч. Честолюбие будет также удовлетворено. «Северная пчела» охотно превознесет имя истинно русского человека и бескорыстного патриота, поставив его в пример всем купцам и подрядчикам.

Впрочем, не нужно было далеко ходить за достойными подражателями. В тот же час канцелярия официально засвидетельствовала слова, произнесенные с не меньшим воодушевлением:

— Как я есть верноподданный, уступаю в пользу казны пять про́центов из каждой бочки. Просю довести до любезного сведения государя императора.

В контракт на очистку нужников было внесено дополнение, под чем мещанин Петр Байбаков согласно приложил руку. А затем молодые чиновники могли наблюдать, как, отойдя от барьера, Байбаков понюхал свои ладони, одну и другую… — привычка, свидетельствовавшая о том, что когда-то, прежде чем стать содержателем ночного обоза, он самолично участвовал в промысле, и теперь все казалось ему, что руки еще не отмылись. Сделав такое наблюдение, молодые чиновники сначала хихикнули, затем брезгливо поморщились, а по уходе Байбакова приказали служителю открыть форточки.

Им привелось после с добрый десяток лет открывать форточки в определенный день каждого месяца: Байбаков являлся в присутствие ежемесячно для получения денег, и с наступлением каждого нового хозяйственного года с ним аккуратно перезаключался контракт.

Разумеется, молодые чиновники год от году взрослели, а потом и старели, и уже никаких смешков при появлении или при уходе Байбакова не было и в помине: все обстояло совершенно по-деловому, даже форточку открывали по-деловому.

Наступила зима тысяча восемьсот двадцать девятого года. Еще ранней осенью была поднята и поставлена последняя колонна восточного портика. Церемония прошла в высочайшем присутствии их императорских величеств и их императорских высочеств.

Желание государя исполнилось: вопреки принятым в архитектуре правилам, все сорок восемь колонн портиков были установлены раньше возведения храмовых стен и тяжких пилонов для поддержания купола. Государь пренебрег правилами, предотвращающими неравномерную осадку здания, и мир впервые в истории архитектуры мог любоваться зрелищем сорока восьми монолитов-колонн, ставших николаевскими шеренгами вокруг хаотических ям незаконченного фундамента.

Вместе со всем просвещенным населением столицы любовался зрелищем и коммерции советник Жербин, к тому времени выигравший более десятка судебных процессов, но все еще не удовлетворенный своими успехами. Как истинный честолюбец, он не был удовлетворен также и орденом — высочайшей наградой, пожалованной ему за успешную перевозку колонн, из которых была им утоплена лишь одна. С несравненно большею радостью он получил бы вместо нарядного ордена простую медаль, с правом положить ее под основание колонны при торжественном подъеме. Увы, этой чести были достойны только члены августейшей фамилии…

Зимой в России появилась холера. Вокруг столицы немедленно были созданы карантины, не допускавшие болезнь из зараженных местностей, но меры эти не помогли: холера явилась в Петербург.

Усилившаяся к весне, болезнь представляла уже немалую опасность. Именитые и чиновные горожане всячески избегали общения с зараженными кварталами, забыв о том, что в центре со дня на день может открыться рассадник болезни: рабочий городок на Исаакиевской площади.

Правда, городок этот был уединен за забором, но уединение не было еще тогда полным, и несовершенный забор пока оказался полезен лишь тем, что навел на мысли о карантине.

Догадавшись о наличии опасности, градоначальство приняло меры: рабочим при строении Исаакия было объявлено категорическое воспрещение выходить за пределы своей постройки и жилых казарм. Забор был заперт и уж теперь в самом деле отъединял от мира.

Забор сколотили на славу, почти без щелей, да и в щели все равно б не позволила смотреть стража, в изобилии расставленная на площади.

Начальство, сперва заикнувшееся было о прекращении работ на время эпидемии, было высочайше одернуто: «Ни в коем случае!» — и работы пошли своим ходом. Нанимались все новые артели каменщиков, плотников, кузнецов (из здоровых уездов), и число занятых на постройке рабочих скоро достигло обычной для летнего сезона цифры — трех тысяч людей. Замкнутые в кольцо забора, они были предоставлены своей участи.

Однажды июньским утром по необъятной площади, загроможденной строительным камнем, шел главный архитектор Монферран в сопровождении свиты из двух чертежников, двух приказчиков и личного секретаря-переводчика господина Буржуа.

Монферран в продолжение всего утра хмурился, его полные щеки кривились и прыгали. Он тряс головой, вспоминая о неприятностях. Вчера в заседании строительной комиссии состоялись крупные дебаты по поводу усилившейся эпидемии и чрезвычайных мер борьбы с нею. Все эти споры о том, прямо ли вывозить за город содержание выгребных ям или же предварительно засыпать его в ямах известью, волновали главного архитектора непрерывно повторяющимися словами: болезнь, эпидемия, зараза, холера, инфекция. Попросту говоря, Монферран трусил.

«Это дело всей моей жизни, как я люблю называть его, может теперь принести мне смерть, а ведь только оно удерживает меня в зачумленной России», — трагически думал господин Монферран, шагая по площади и с озлоблением порой взглядывая на строящуюся громаду.

— Господин Монферран!

Монферран сердито оглянулся на секретаря.

— Господин Монферран, комиссар поручил мне спросить вас, как быть с ассенизационным подрядом.

— Комиссия решила вчера засыпать известью. Что еще ему надо?

— Но, господин Монферран, в контракте, заключенном с подрядчиком, нет пункта о предварительной засыпке известью, следовательно, мы не можем требовать от подрядчика исполнения несуществующего параграфа.

— Можем, — строго сказал архитектор, — это чрезвычайная правительственная мера, он обязан подчиняться.

Путь продолжался в молчании. Шли из полировочных мастерских в главную контору, — путь пролегал через всю площадь. Стоявшие там и сям гвардейские инвалиды брали на караул, завидев главного архитектора, но он не замечал их.

— Господин Монферран!

Монферран негодующе вскинул голову, чтобы оборвать надоедливого секретаря, но тут секретарь совершил еще более непочтительный поступок: схватил архитектора за руку и силой удержал его на месте. Впрочем, это бывало и прежде, когда впереди была какая-нибудь строительная опасность: грозила, например, развалиться и ушибить огромная клетка небрежно сложенного кирпича. В подобных случаях гнев архитектора обращался против основного виновника катастрофы.

На этот раз было совсем иное. Впереди, в нескольких шагах от них, лежал на строительном мусоре человек без шапки, вниз лицом, руки его были запущены в кучу мусора, сапоги замазаны глиной, известкой, жидкой грязью. Секунд пять он лежал неподвижно и вдруг закорчился, изгибая спину и вороша руками мусор, в который они зарылись по локти; он икал и мелко дрожал всем телом.

Монферран попятился. Из толпы приблизился к нему лекарь Доннер, видно желая сообщить что-то. Монферран попятился и от него.

— Редкий случай сухой холеры, или, иначе, молниеносной холеры, господин Монферран; через полчаса последует смерть.

Секретарь перевел слово в слово.

Монферран, овладев собой, кивнул на больного.

— Зачем вы его положили на кучу?

Секретарь перевел. Доннер забеспокоился.

— Вы хотите знать, господин Монферран, зачем я велел положить его вниз лицом? Это облегчает ему…

— Я хочу знать, — закричал Монферран, не слушая, — зачем вы его оставляете, сударь, лежать здесь, а не у-во-зи-те немедленно?!

Доннер побледнел, готовый упасть на ту же кучу.

— Вы, сударь! — продолжал кричать Монферран вне себя. — Так-то вы соблюдаете чрезвычайные меры, которые вчера диктовались вам! Увезите немедленно!

— Увезите немедленно! — провизжал переводчик, зараженный его горячностью.

Человек пять из толпы стремглав кинулись к куче.

— Стой! Все замерли.

Господин Буржуа с недоумением обернулся к патрону. Щеки того все еще прыгали в приступе бешенства, но глаза слезились, что бывало в минуты, когда его посещала вдохновенная мысль и он сам умилялся перед своей гениальностью.

— Бросай его в яму, — повелительно, но довольно спокойно сказал Монферран, обращаясь к пяти.

Те замерли в нерешительности.

Все молчали, больной икал и ворошил мусор.

Монферран нетерпеливо показал на глубокую яму для гашения извести, расположенную поодаль.

— Господин Монферран, он еще жив пока! — с нескрываемым ужасом вскричал Буржуа и даже всплеснул руками по-простонародному.

Монферран поглядел на него пронзительно и сказал с величайшим внутренним убеждением:

— В случае молниеносной холеры бросать в яму и засыпать известью, не теряя ни минуты. В молниеносности действия мы должны опередить самую холеру. Вы слышали, что через полчаса он и так умрет? Попрошу вперед не возражать. Де-лать!

— Де-лать! — провизжал переводчик.

Главный архитектор со свитой, страстно желавшей в этот момент перешептываться, делясь впечатлениями, но сдерживающейся при строгом патроне, удалились по направлению к канцелярии.

Секретарь растерянно отдал дальнейшие распоряжения и побежал догонять свиту.

Через полчаса Монферран стоял в канцелярии, говоря с секретарем об очередных делах. До слуха их неожиданно долетели слова, произнесенные кем-то из находившихся за барьером.

— Царство небесное, значит, Байбакову. Все хотел, бедняга, со своим вонючим делом в купцы залезть, ан, шалишь, бог-то раньше прибрал, — так говорил за барьером коммерции советник Жербин.

Монферран вопросительно и тревожно взглянул на секретаря, почуяв что-то недоброе.

Секретарь перевел по возможности дословно.

— Как? — грозно вскричал архитектор, почувствовав вдруг, что отчаянно струсил. — Подрядчик Байбаков умер?

Жербин приблизился с печальной ухмылкой.

— Закопали, ну, стало быть, царство небесное, бог, прибрал.

Хитрый Жербин легко разгадал причины смятения главного архитектора и сейчас скромно ждал растерянных его вопросов.

Монферран в это время мучительно думал: «Какая оплошность! Какая оплошность! Велел зарыть в известь состоятельного человека, подрядчика, патриота… Если даже не вспомнится никому, что он был… не совсем еще мертв… все равно может разыграться скандал, — его родные потребуют выдать им тело. Разумеется, я распоряжусь сейчас же отрыть его, но все равно плохо… Ах, черт возьми… что я наделал!»

Но вслед за тем господин Монферран взял себя в руки, и настолько успешно, что мог здесь же без замедления сказать Жербину несколько ловких фраз, укоряюще-льстивых:

— От вас я не ожидал, господин Жербин. Мы с вами давно знаем друг друга, почему вы не предупредили меня, будучи сами на месте этих злосчастных событий?

Переводчик стеснительно перевел. Жербин виновато улыбнулся и поклонился. Он торжествующе подумал про себя: «Ну, посадил я тебя в лужу, приятель! Это для тебя хуже ямы. Ай да я! Авось пригодится…» — и сказал вслух почтительно:

— Полно, господин Монферран, ошибки бывают во всяком деле. Вы проводили чрезвычайные меры по поручению правительства, так сказать, государства; здесь тоже неизбежны ошибки, но они всецело оправдываются высокой целью…

Сказав это, Жербин поклонился и отошел в сторону. Так возвеличился честолюбец, и не только в сравнении с конкурентом, но и над самим начальником.

Глава двадцать вторая

Майским утром 1836 года конторщик господина Челищева, подведя итог за прошлый месяц, аккуратно присыпал песочком чернильные цифры и поглядел на часы: было без пяти минут десять. Вчера вечером, ложась спать, он решил, что, закончивши утром ведомость, он пойдет ровно в десять часов к Павлу Сергеевичу и заявит ему свою просьбу. До назначенного срока осталось всего пять минут. Он сел поудобнее, чтобы еще раз собраться с мыслями.

Ровно в десять часов Василий Иванович постучался в дверь кабинета.

— Апрельская ведомость, а также отдельный расход по ремонту амбара в текущем мае подсчитаны, — доложил он Павлу Сергеевичу.

— Хорошо, можешь идти, — ответил Павел Сергеевич. — А впрочем, мой друг, — Павел Сергеевич оторвал глаза от образчиков полотна, лежащих перед ним на столе, — обожди здесь с минуту. Я хочу сделать тебе весенний подарок.

— Я только что намеревался просить вас о том же, — спокойно ответил Василий Иванович.

Павел Сергеевич нахмурился, на лице его явно изобразилось желание наложить ординарный штраф за дерзость, но изобразилось также и некоторое удивление, и даже проглянуло любопытство.

— Что такое, мой друг? — сказал он с холодностью.

— Разрешите мне испросить у вас позволения выехать в Петербург на один год или, в крайности, на полгода, — сказал Василий Иванович.

— Как! — сказал Павел Сергеевич, вовсе нахмурясь. — Ты все о том же?

— Да, я прошу вас о том, о чем просил ежегодно и в чем вы регулярно отказывали.

— Откажу и нынче, — желчно сказал Павел Сергеевич.

— Я смею думать, что нынче вы не откажете, — неожиданно возразил конторщик и улыбнулся.

Улыбнувшись, он стал похожим на прежнего Базиля, лицо его выиграло в миловидности. Впрочем, оба они, и Павел Сергеевич и его конторщик, были чрезвычайно моложавы, они мало изменились внешне за прошедшие десять лет. Оба остались стройны и изящны, как юноши, хотя одному успело исполниться тридцать два года, другому уже перевалило за пятьдесят.

Как бы желая выказать в этот момент свою статность, Павел Сергеевич встал из-за стола и жестко выпрямился. Это обозначало гнев. Василий Иванович побледнел, что обозначало отнюдь не боязнь, а скорее напряженную, страстную решимость. Затем он сказал весьма деловитым тоном:

— Павел Сергеевич, ваши родственники опять учинили подвох на закупке. Убыток для вас будет простираться до тридцати тысяч рублей ассигнациями, если подвох этот не обезвредить заблаговременно.

Павел Сергеевич встрепенулся.

— Сделай все, что нужно, чтобы обезвредить, — сказал он строго.

— Разумеется, — ответил Василий Иванович, — но сделаю не раньше, чем вы дадите слово, что беспрепятственно отпустите меня в Петербург.

— Требование? Ко мне? Это бунт? — вскричал Павел Сергеевич, скорее изумившись, чем в гневе.

— Я не хочу, — упрямо ответил конторщик, — я совсем не хочу оказаться в столь же глупом, униженном положении, как в прошлый раз, когда я прежде обезвредил подвох, а после с радостною уверенностью в успехе своей просьбы обратился к вам за разрешением на поездку, и вы с легким сердцем мне отказали. Теперь я решил сохранить до поры до времени в своих руках козырь. Вы знаете, что я открыл секрет их нынешнего подвоха, но вам-то секрет этот неизвестен, и никто не поможет вам открыть его, вырвать его у меня, не станете же вы меня пытать. Вам бесполезно даже знать о готовящемся мошенничестве, когда сами вы не можете его предупредить, а могу только я. К суду вы не прибегнете, не желая бесчестить фамилию, а главное — фирму, они отлично знают вашу щепетильность. Короче говоря, Павел Сергеевич, я оказался способным конторщиком, наградите же вы мое усердие…

Василий Иванович задрожал даже, когда произнес последние злые слова.

Павел Сергеевич молча стоял, отвернувшись к окну, спиною к способному своему конторщику.

— Павел Сергеевич, — продолжал тот свое нелегкое объяснение, — вы же знаете… — тут голос его снова дрогнул, — вы знаете, что десять лет тому назад я не осмелился бы выставлять подобные требования и разговаривать с вами таким тоном, но… вы обучили меня деловитости, Павел Сергеевич… Вы вкупе с Шихиным…

Базиль (совсем прежний Базиль) робко (по-прежнему робко) опустил голову. Павел Сергеевич медленно повернулся, лицо его выражало прежнюю брезгливость к меркантильности людских интересов.

— Отпущу на полгода, — задумчиво заговорил Павел Сергеевич, подбирая слова, — паспорта не дам, поедешь на правах беглого, через полгода вытребую по этапу. Свои сбережения передашь мне, поедешь с двадцатью рублями. Отвечай — зачем едешь?

— Это — мое дело, — тихо ответил Базиль.

Челищева передернуло.

— Ступай. Стыдно! Ты стал шантажистом и наглецом.

Базиль поклонился и вышел.

«Вы, благодетель мой, называете это шантажом и наглостью, я называю это житейским опытом, — думал он по пути в свою комнатку. — Полагаю, что с таким благоприобретенным качеством я сделаю теперь себе карьеру».

На прощанье, перед отъездом Базиля, Павел Сергеевич сказал ему:

— Не обольщайся мыслью, что ты вынудил меня уступить тебе. Я уступил с умыслом. Я, как в себе, уверен, что Петербург снова выбьет из тебя дурь.

«Рассказывай! — думал Базиль, улыбаясь. — Просто тридцать тысяч пожалел! Уж раз после сорока лет решил наживать, то после пятидесяти как можно снова начать проживать, бросаться такими тысячами! Рассказывай, меценат!»

Мысли Базиля значительно погрубели с тех пор, как приехал он из Парижа в Россию. Он это чувствовал сам и искренне радовался, видя в этом залог удачи в построении своей нынешней карьеры. Сидя за спиной ямщика, он изыскивал мысленно всевозможные способы. Один способ давно уже казался ему самым надежным и безошибочным. Базиль уповал на него потому еще, что, как и последнее средство, примененное в отношении Павла Сергеевича, этот способ походил на «шантаж»… Тоже в своем роде райское средство!

— Нет, это уж адское средство, — сокрушенно и с убеждением произнес Базиль.

Глава двадцать третья

Базиль прибыл в Петербург в самом конце служебного дня.

— Галерная улица, в дом чиновника Исакия Исакиевича, — приказал Базиль ямщику.

«Нужно сразу быка за рога», — думал он, убеждая себя в неотложности предстоящего делового свидания.

Пришлось еще научить ямщика, как, куда нужно ехать: это ведь деревенский ямщик, а не городской извозчик.

Галерная в этот раз оказалась совсем не тенистой: солнце с запада било прямо вдоль улицы. Солнце слепило Базилю глаза, и он прятался за спину своего ямщика, словно бы опасаясь, что глаза утомятся и не смогут проникнуть в темную душу Исакия Исакиевича.

— Стой! — сказал наконец Базиль.

Бричка остановилась у желтого деревянного домика. Сощурясь, как бы в подражание коварному Шихину, Базиль вылез и постучался в калитку. Отворила ее та же противная, рябая стряпуха, рябая, как говорили, не от оспы, а оттого, что она выводила когда-то угри с лица крепкой водкой. Она всплеснула кургузыми ручками и гаркнула во все горло:

— Матушка-мохнатушка! Никак, Василий Иванович!

У хозяина ее были короткие ноги, у нее неестественно коротки были руки; он семенил при ходьбе ногами, она учащенно размахивала руками.

— Дома? — кратко спросил Базиль.

Тут Исакий Исакиевич сам показался на крылечке. Он уже успел переодеться после службы и вышел в мягких туфлях. Лицо его порядочно постарело, в лице появилась какая-то дряблая важность, присущая раньше лишь голосу. Он сразу узнал Базиля, но по-прежнему не выказал удивления.

— Здравствуйте, молодой человек, — Исакий Исакиевич внимательно посмотрел на возмужавшего Базиля и переменил обращение: — Здравствуйте, сударь. Чему я обязан вашим посещением?

«Ага! — злорадно подумал Базиль. — Предчувствует неудобства от моего посещения».

— Извините меня, уважаемый Исакий Исакиевич, я к вам с покорнейшей просьбой, — скромно сказал Базиль.

— К вашим услугам. Пройдемте в комнаты, сударь, — ответил Исакий Исакиевич.

Они уселись в гостиной, причем Исакий Исакиевич все всматривался в Базиля, будто опасаясь бесчинств со стороны незваного гостя. Заводить посторонние разговоры, было неуместно, молчать тоже нельзя, и Базиль решился сказать сразу то, что хотел.

— Исакий Исакиевич, устройте меня на службу, я употреблю все способности, чтобы вы не ошиблись в своем протеже, — сказал он довольно робко, но тотчас оправился и попробовал заглянуть в сидящую перед ним темную душу.

Исакий Исакиевич сидел на низком креслице, ноги его доставали до полу, и он чувствовал себя здесь законным хозяином. Он оскорбительно равнодушно усмехнулся в ответ на ожидающий взгляд Базиля и произнес:

— Что вы, что вы, сударь! Разве я могу сомневаться в ваших дарованиях! Но ведь, я полагаю, вы знаете, что мое мнение и мое влияние в соответствующих кругах слишком ничтожны.

Базиль приготовился пылко возражать.

— Что вы, что вы, сударь! — сказал он с горячностью. — Я знаю только одно, что вы слишком скромны. Я вот, напротив, возьму на себя смелость утверждать, что ваше мнение в соответствующих кругах очень высоко ценят и ваше влияние превозможет любые препятствия. Вы легко устроите меня в чертежную Архитектурного комитета. Право, очень прошу вас и очень надеюсь, что вы не откажете.

— Как раз откажу! — промолвил Исакий Исакиевич, как бы в шутливом тоне. В сердце Базиля действительно закралась надежда, что удастся его убедить, не прибегая к адскому средству. Только хотел он, поправ самолюбие, попросить умильнее, еще раз польстить чем-нибудь, как вдруг Исакий Исакиевич встал с места, явно показывая этим, что считает визит Базиля оконченным. Базиль тоже поднялся.

«Должно быть, так просто не обойдется, — подумал он. — Что ж, как раз теперь время…»

— Имейте в виду, — сказал Базиль, жестко выпрямившись, подобно Павлу Сергеевичу. — Имейте в виду, сударь, что мне известны те обстоятельства, при каких комиссионер Суханов продавал казенный гранит за собственный. Мне известно имя чиновника-попустителя. — Базиль отступил на шаг и поднял указательный перст до уровня лица чиновника-попустителя. — Я донесу на вас, милостивый государь, ежели вы не исхлопочете для меня архитектурную службу!

Вытянутый вперед палец дрожал от стыда и отчаяния, когда Базиль произносил свое требование. Ненавистное лицо равнодушно белело перед ним; и, чуть не касаясь пальцем этой проклятой безжизненной кожи, Базиль испытывал отвращение.

Затем Исакий Исакиевич опустился в кресло, чем дал повод Базилю порадоваться: «Ага, подломились твои ножки!»

— Настасья! — громко сказал Исакий Исакиевич, оглядываясь через плечо. — Настасья, отворика-ка сударику ворота.

С этими словами Исакий Исакиевич взял со столика «Северную пчелу».

«Чтобы скрыть свой испуг», — догадался Базиль и, шагнув к чиновнику, хотел вырвать из его рук газету. В это время появилась в дверях стряпуха и страшным голосом завопила:

— Матушка-мохнатушка! Ой, убьет!

«Недоставало только, чтобы я еще дрался с ними», — брезгливо подумал Базиль, вдруг остыв, и ему представилось, как дружно выпихивают его из дома хозяин и стряпуха.

Он мысленно плюнул еще раз, взглянул на хозяина, спокойно читающего газету, и вышел. Настасья успела открыть перед ним все двери и выскочила сама на крыльцо.

— До завтра! — крикнул Базиль со двора сквозь распахнутые двери сеней, прихожей, гостиной.

Настасья с крыльца погрозила ему увесистым кулаком:

— Сдохнешь до завтра! Помяни мое слово, сдохнешь!

Глава двадцать четвертая

На следующее утро Базиль явился в канцелярию Строительной комиссии. Он попросил швейцара вызвать к нему в приемную Исакия Исакиевича. Против ожиданий, Исакий Исакиевич немедленно вышел, и, не дожидаясь новых угроз Базиля, сам заговорил с ним. Милостиво заговорил:

— Вы, сударь, имеете какие-либо письменные доказательства?

— Доказательства чего? — переспросил Базиль, удивившись деловитости изобличаемого преступника.

Исакий Исакиевич повторил, твердо выговаривая каждое слово:

— У вас имеются на руках письменные обоснования, вашего доноса? Какие-либо расписки заинтересованного лица, письма?

Базиль покраснел.

«Так и назвал, — подумал он, — назвал доносом! Ах, до чего я дошел! Но разве я сам? Меня довели. Есть от чего решиться на крайнюю меру…»

Утешив себя, он уже со спокойною совестью объяснил чиновнику:

— Того, что вы называете письменным доказательством, у меня не имеется, но зато я могу перечислить десятки подробностей этого крупного мошенничества, подробностей, с разных сторон уличающих заинтересованное лицо.

— Кому вы намерены подать свой донос?

— Главному архитектору.

— Господину Монферрану?

— Да.

— В этом случае вы изложите донос по-французски?

— Ну разумеется!

Недоумение Базиля росло перед деловитой заботливостью Исакия Исакиевича. Последний расспрашивал таким тоном, точно был заинтересован в успехе доноса, написанного по всей форме.

— Я потому спрашиваю, что переводчик может исказить. Но вам в данном случае хорошо пригодится ваше парижское воспитание, — с язвительностью заметил Исакий Исакиевич. — Да и дело не в этом. А вот вы не думаете, что господин главный архитектор заинтересован в сохранении тайны, так сказать, коммерческой тайны?

Исакий Исакиевич говорил шутливым тоном. Лоб его был лучезарно чист, все морщинки исчезли, он говорил и от всей души радовался правде своих слов.

— Я подам донос председателю комиссии, — хмуро сказал Базиль.

Исакий Исакиевич также нахмурился.

— Довольно об этом. Вам никто не поверит. Я не могу объяснить вам особенности этого дела, здесь не место для таких разговоров. Я и то чересчур снисходителен, разубеждая вас. Если желаете уяснить безрассудность подобных доносов, повидайтесь с Архипом Евсеевичем. Это ведь он когда-то вам рассказал о злоупотреблении? Он рассказал не все, и тем ввел в заблуждение вас. Советую повидать и расспросить. А за сим честь имею откланяться.

Исакий Исакиевич любезно распрощался и удалился. Базиль стоял с полминуты, прислушиваясь. К чему прислушивался — он сам не знал: за дверью в чертежной и канцелярии было тихо, в приемной никого не было. Может быть, Базиль слушал, не войдет ли кто с площади? Он думал:

«Судя по тому, что Исакий Исакиевич упомянул имя Шихина, следует заключить, что тот уже знает о моем приезде, как это всегда бывало, и находится где-нибудь здесь неподалеку. Я уверен, что, выйдя отсюда, я встречу моего рокового купца. Что ж, с удовольствием, у меня нет зла на Шихина, он был по-своему прав».

Выйдя из канцелярии, Базиль старательно осмотрелся вокруг, ожидая увидеть рыжую бороду или услышать насмешливый голос, но предчувствие обмануло: Шихина он не встретил.

Прямо перед Базилем было  о н о. Таинственное  о н о, наконец-то заполнившее пустое место между великолепными портиками. Великое множество строительных лесов окружало  е г о. Базилю было не до того, чтобы всматриваться и угадывать сквозь леса красоту или безобразие. Для воодушевления прежнего Базиля было бы достаточно одного сознания, что  о н о  представляет собой титанический памятник и что он, Базиль, участвовал в создании такой твердыни. Нынешнему Базилю было не до того. Нынешний Базиль думал:

«Хоть прямых результатов пока еще нет, а все же шантаж мой имеет успех: Исакий Исакиевич струсил. Он откровенно струсил, иначе бы он не разговаривал сейчас со мной, да еще в присутственном месте и в присутственные часы. Покинул свой стол и принялся заговаривать зубы!»

Базиль в этот раз был прав. Вообще он делал значительные успехи. Служба у Павла Сергеевича не прошла даром. Он отлично понимал, например, что мошенничество комиссионера Суханова с казенным гранитом не обошлось без участия высших чиновников Исаакиевской комиссии и потому не удастся вывести дело наружу. Но тем более должен бояться Исакий Исакиевич. Властные люди, чтобы замять историю, легко свалят вину на мелкую сошку. Из всех виновных и попустителей погибнет один Исакий Исакиевич. И сам Исакий Исакиевич понимает это, оттого он и струсил, и при соответствующей настойчивости, с терпением и умением можно добиться от него согласия устроить Базиля на службу. Шихин же теперь ни к чему. Упоминание о Шихине — хитрость Исакия Исакиевича, который хочет запутать Базиля.

Базильшел по городу. Петербург изменился с 1830 года. Липовые деревья, росшие посредине Невского проспекта, были пересажены по приказу государя к тротуарам; деревянные колеи для экипажей были заменены торцовой мостовой во всю ширь проспекта. Появилось еще больше кондитерских. Зайдя в одну из них, Базиль выпил кофе и взял в руки какой-то журнал (старый-престарый, за 1820 год), раскрыл и прочел:

«Любопытство публики обращено теперь на модель новой Исаакиевской церкви, показываемую каждую среду в доме Шмидта, что у Семеновского моста на Фонтанке. В день сей и сам архитектор господин Монферран бывает при том для объяснения подробностей господам посетителям. Модель поставлена на огромном столе из красного дерева, который раздваивается с помощью пружины на две равные половины и дает возможность любопытствующим видеть самую внутренность храма.

Перед входом в комнату, где поставлена сия модель, можно видеть для сравнения и модель старой церкви. Кроме несравненно изящнейшей отделки первой перед второю, господин Монферран умел и побочными предметами придать особый блеск своему произведению. Комната, в которой она поставлена, украшена картинами, а по полу натянут богатый ковер, что распространяет какую-то приятную мрачность, — и вот искусство, особенный дар иностранцев, которое мы, русские, еще у них не переняли!»

Прочтя это без особого трепета, Базиль задал себе вопрос: почему он ни разу не полюбопытствовал прежде взглянуть на эту модель? Чтобы не спугнуть убеждение в том, что он служит гениальному архитектору? Но такого убеждения у него никогда не было. Значит, другое: чтобы не спугнуть мечту о том, что он служит себе и своему любимому искусству, которому дано двигать горы? «Кажется, так, — решил Базиль, — но и давно ж это было…»

Выпив кофе, Базиль расплатился и вышел, сказав самому себе:

«Мне теперь надо знать одно: мне тридцать два года, надо спешить. А сегодня нужно подумать над тем, что мое посещение Исакия Исакиевича в канцелярии взволновало его больше, чем дома. Значит, и впредь следует так поступать — пугать его в канцелярии, а не дома».

Глава двадцать пятая

Нельзя было рассчитать вернее, чем рассчитал Базиль. Исакий Исакиевич сдался в третье его посещение.

— Хорошо, — сказал Исакий Исакиевич, — я согласен, приходите завтра, я доложу о вас.

Можно было не сомневаться, что он все устроит, не ограничась одним обещанием: человек этот явно спасал свою шкуру, а представляло ли смысл обещать, не намереваясь исполнить? Это бы означало подпасть под удвоенный гнев Базиля.

С легким сердцем вышел Базиль из приемной, с иным чувством, чем в прошлые дни, поглядел на строившийся собор: теперь это снова была его постройка. Что ему до того — прекрасно здание это или безобразно, единственно важно то, что на его постройке Базиль сделает себе наконец карьеру. Не все же быть ему крепостным-неудачником. Он чувствует прилив жизненных и творческих сил. Он повернет свою жизнь так, что будет богат, независим (или приятно зависим, на выгодной службе), через десять-пятнадцать лет сделается известным, уважаемым архитектором, дарование его развернется, его станут наперебой приглашать туда и сюда, и независимо от того, что он примется строить — грандиозное или малое, сдвинет и вознесет гранитные скалы для крепости, замка, дворца, собора, соткет ли из мрамора изящнейший павильон, — все это будет одинаково превосходно. Мания титанизма прошла вместе с юностью. Базилю нужны теперь деньги, почет… Из приказчика и конторщика — в знаменитые архитекторы. Не сразу, конечно, не так, как хочется мечтательной юности.

Базиль запасся терпением, после семи лет конторской службы в деревне ему нипочем десять-пятнадцать лет постепенного продвижения в Петербургском архитектурном комитете. Тем более, знает он, не скоро придет богатство, — он честен, не станет обкрадывать казну и брать взятки с подрядчиков, — но и богатство придет в свое время, вместе с почетом. Если даже предположить самое худшее — что художественные способности его выдохлись, — все равно тужить нечего: многолетняя деловая выучка непременно сделает из него инженера, расчетливого строителя.

Не желая быть праздным зевакой на строительной площади, которую ощущал сейчас как-то особенно по-деловому, Базиль предпочел сегодня быть праздным гулякой, бродить по городу, и притом не заглядываясь на здания, а скорее уж заглядывая внутрь зданий — в магазины, кофейни, меняльные лавки. Скоро все это предстанет в его распоряжение. Мечтательная юность не видела повседневных мелких богатств жизни, пришедшая ей на смену энергическая молодость видит, жаждет и добивается; наступающая зрелость будет держать все в своих руках.

Проведя в таких мыслях день и вечер, наутро Базиль прибыл в Исаакиевское присутствие пунктуально, в назначенный час, ничуть не раньше, чтобы не ждать, как когда-то, в унизительном положении беззащитного просителя. Исакий Исакиевич вышел к нему с такою же точностью и, только что выйдя, еще в дверях осведомился:

— У вас при себе необходимые документы и рекомендации?

— Да, и надеюсь, при мне они и останутся, — ответил Базиль со спокойной дерзостью. — Я сам покажу их, когда это будет действительно нужно. Вы согласились исхлопотать наиудобнейшую для меня службу; как, какими средствами исхлопотать — полностью ваше дело. Вы понимаете меня, любезный Исакий Исакиевич?

— Да, я понимаю вас, сударь, — глухо ответил Исакий Исакиевич, действительно понимавший, что сила пока на стороне Базиля. — Но все же вы разрешите мне просмотреть рекомендующие вас письма, чтобы я знал, как характеризовать вас выгоднейшим образом, что передать в точности, как по-писаному, что убавить и что… — Исакий Исакиевич даже принудил себя улыбнуться улыбкой сообщника, — и что прибавить!

Базиль, не раз обманутый прежде, остерегался подвоха и глядел на чиновника подозрительно, как на профессионального мошенника.

— Что вам смотреть мои письма, — ворчливо сказал Базиль, — они написаны по-французски, вы все равно не поймете.

— Хорошо, — терпеливо сказал Исакий Исакиевич, — так прочтите мне вслух сами, по-русски.

Против этого ничего нельзя было возразить, и Базиль нехотя достал письма. Исакий Исакиевич быстро глянул на них.

— Здесь всё, решительно все письма и документы?

— Здесь всё, — подтвердил Базиль и еще дальше отнес руку с бумагами. Его почти испугал хищный взгляд Исакия Исакиевича, можно было подумать, что коротконогий чиновник готовится к прыжку.

Между тем Исакий Исакиевич не только не намеревался прыгать и выхватывать из рук документы, но в эту минуту, напротив, вздохнул с облегчением: он нашел, за что зацепиться.

— Скажите, сударь, — произнес он уже со строгостью, предугадывая ответ, — ваш паспорт также у вас на руках?

Все было кончено. В этот вечер Исакий Исакиевич законно торжествовал, сидя в низком, удобном креслице в домике на Галерной. Торжествуя, он все же немного бранил себя в мыслях: отчего он так растерялся, что только в последний момент догадался спросить о паспорте? Ведь можно было сразу с уверенностью решить, что Базиль был на положении беглого или беспаспортного; стоит лишь пригрозить полицией, и жало его завянет.

Отныне враг был обезврежен.

— Настасья, — сказал Исакий Исакиевич, уходя утром на службу, — если он сюда придет, знаешь, как поступить?

— Знаю, — ответила баба, — обозвать Васькой и пригрозить таской!

Глава двадцать шестая

ЗОЛОЧЕНИЕ ЧЕРЕЗ ОГОНЬ
Заводчик Чарлз Берд в конце лета явился в Исаакиевскую комиссию и попросил разрешения видеть господина председателя.

— Для конфиденциального сообщения, — сказал он чиновнику.

Чиновник доложил председателю, и заводчик был препровожден в кабинет.

— Ваше сиятельство, — сказал мистер Берд, — мне очень жаль, но я вынужден отказаться от вашего почтеннейшего заказа.

Граф сидел молча, с поднятой бровью.

— Ваше сиятельство, — сказал мистер Берд, — поверьте, мне очень жаль, но в силу одного обстоятельства я буду вынужден отказаться от золочения листов меди для купола Исаакиевского собора.

Мистер Берд был умен и довольно образован; неизвестно, был ли умен граф Ланской, но совершенно ясно, что граф Ланской ничего не смыслил в металлургии. Мистер Берд решился восполнить такой недостаток в образовании графа, чувствуя, что без этого не удастся его убедить. Кратко, но достаточно ясно он изложил основы золочения меди. Ланской не перебивал его, и мистер Берд в конце счел нужным добавить, вызывая на разговор:

— Как видите, ваше, сиятельство, способ золочения через огонь путем амальгамирования не слишком сложен.

Произнося это, мистер Берд внимательно присмотрелся к графу, и в сумраке кабинета ему показалось, что тот задремал: брови не были удивленно приподняты, как в начале беседы, напротив — опустились вовсе и будто надавили на веки, так что те в свою очередь опустились, прикрыв глаза. Сделав такое наблюдение, мистер Берд решился сказать как бы про себя:

— Да, этот способ достаточно прост, им может воспользоваться всякий, кто пожелает себе наиболее мучительной жизни и не менее болезненной смерти.

— Что это значит?

Мистер Берд ужасно перепугался. Граф проснулся под действием последних слов Берда или не спал вовсе.

Фраза мистера Берда была неприлична и походила на какое-то нравоучение. Разумеется, ему не следовало забываться.

Далее мистер Берд пояснил, что операция выпаривания ртути, помимо своей трудности, помимо того, что требует большого навыка, принадлежит еще к числу наиболее вредных производств, потому что при ней рабочие подвергаются пагубному влиянию паров ртути.

Тут граф опять спросил, но уж менее строго:

— Что это значит?

Было совершенно очевидно, что он не знает и никогда не слышал о каком-либо пагубном действии ртути на человеческий организм, а может быть, даже вспомнил о том случае, когда ненароком схваченная неаполитанская болезнь была успешно вылечена при помощи ртути, именно ртути — «лежу с меркурием в крови», — и слова мистера Берда показались ему противоречащими воспоминанию юности.

Во всяком случае граф отнесся недоверчиво к заявлению Берда, и это смутило заводчика окончательно. Мистер Берд попытался еще раз перейти к дидактическому тону.

— Сделавшись жертвой страшной болезненности, — с чувством сказал мистер Берд, — они должны будут влачить жалкое существование, ибо в большей части случаев горестные признаки отравления ртутью проявляются только некоторое время спустя.

— Почему вы так думаете? — спросил граф.

— Я это знаю наверное, ваше сиятельство. Мне приходилось наблюдать отравленных ртутью рабочих.

Граф был не в духе.

— Вы знали это, милостивый государь, вы думали обо всем этом, почему же вы согласились принять заказ?

— Я надеялся предотвратить сильные отравления, ваше сиятельство. Я предполагал рассеять пары ртути тем, что наиболее вредные операции будут производиться под открытым небом. Но… — мистер Берд показал на окно рукою.

Граф поглядел туда.

— Что такое?

— Дождь, ваше сиятельство.

— Ну?

— Нам помешала ранняя осень, ваше сиятельство. Стало невозможным производить работы под открытым небом. Между тем грандиозность и срочность заказа не позволяют нам пережидать неблагоприятные месяцы, время дорого, ваше сиятельство. Мы попробовали построить сарай с вытяжными трубами…

Граф отмахнулся.

— Какое мне дело до ваших вытяжных труб, говорите об этих вещах с архитектором.

— Но, ваше сиятельство, — поторопился закончить свое сообщение мистер Берд, — трубы отказались действовать, почти нет тяги. Осень, ваше сиятельство.

Мистер Берд опять показал на окно, выходившее на Фонтанку, серую и рябую под моросившим дождем.

Граф снова непроизвольно взглянул туда и, раздосадованный, ворчливо сказал:

— Милостивый государь, что вам угодно от меня? Вы хотите, чтобы я своим собственным ртом дул в ваши дурацкие вытяжные трубы?

— Простите, ваше сиятельство, — тихо сказал Берд, — но я не имею права рисковать чужой жизнью или по крайней мере здоровьем моих рабочих людей.

Граф быстро взглянул на заводчика.

— Они ваши люди? — он подчеркнул слово «ваши».

— Да, ваше сиятельство, часть из них — мои крепостные люди, а часть — наемные.

Ланской оказался умнее, чем ожидал мистер Берд, он усмехнулся и произнес:

— Одним словом, вы не хотите, чтобы ваши, — граф опять подчеркнул «ваши», — рабочие люди теряли способность к труду?

Мистер Берд немного замялся.

— Да, откровенно говоря, да, ваше сиятельство. Заказ такой крупный, мы будем заняты им в продолжение целого года, а то и больше. Непрерывная работа над золочением окончательно подорвет здоровье моих рабочих…

— Другими словами, вы хотите, чтобы правительство заплатило вам за утраченную способность к труду ваших людей (о наемных нет речи). Еще проще говоря, вы хотите, чтобы правительство выкупило их после, уже явно негодных, по сходной для вас цене?

Смущенный определенностью высказываний председателя правительственной комиссии и неожиданной его проницательностью, мистер Берд вынужден был еще раз пробормотать:

— Да, откровенно говоря, да, ваше сиятельство.

В тот же день в контракт было внесено соответствующее дополнение. Граф Ланской оказался не только более проницательным, чем то предполагал мистер Берд, но и несравненно более уступчивым, нежели можно было заключить по тону, каким вел он беседу с заводчиком.

Но для уступчивости были свои причины. Только что недавно на собственную его, председателя, очередную записку о ходе работ по сооружению храма, поданную на высочайшее имя, последовало высочайшее замечание:

«Изыскать способы скорейшего окончания оного» (то есть строения).

Стало быть, теперь не должно входить в излишние препирательства с подрядчиками касательно денег. Необходимо лишь оговорить соответствующую поблажку в контракте как премию за быстроту выполнения подряда или заказа. И уж, разумеется, не следовало чинить препоны в таком важном деле, как золочение купола, ибо эта работа знаменовала собой окончание почти всех наружных работ по сооружению храма. Государь велит в 1840 году перейти к украшению храма внутри.

Через несколько дней мистер Берд снова посетил председателя.

— Ну, — сказал тот, — вы опять с претензиями?

— О нет! — улыбнулся Берд. — Я не с претензией, ваше сиятельство, нет… Я лишь хочу спросить вас, не разрешит ли нам его высокопревосходительство господин генерал-губернатор брать на работу по вредному производству… брать этих… — Берд, как и в прошлый раз, вдруг замялся.

— Ну, ну, — подбодрил председатель.

Берд перегнулся через письменный стол к председателю и тихо договорил:

— Беглых. Брать беглых, без паспорта. Это значительно упростит дело.

Граф улыбнулся.

— Я думаю, — он улыбнулся в первый раз за обе аудиенции, — я думаю, разрешит. Действительно, это благоразумно.

— Это будет экономично, ваше сиятельство.

— Я и говорю, это будет благоразумно и экономично.

Через несколько месяцев в кабинете состоялась аудиенция, ничуть не похожая на посещения графа заводчиком. На этот раз его посетила какая-то сволочь. Ее вид так поразил чиновников и лакеев, что они не сумели ее задержать и сами вбежали в кабинет не раньше, чем тот успел напугать графа. Затем, расталкивая всех, прибежал, запыхавшись, инвалид караульной гвардейской инвалидной команды при строении собора и тоже протиснулся в кабинет. Всем им представилось страшное зрелище.

Граф стоял во весь рост за своим столом, как бы отгородившись им от ворвавшегося незнакомца, а незнакомец стоял посреди комнаты и молча смотрел на графа.

Вид незнакомца был поистине ужасен. Мало сказать так: он был просто невероятен. Суть была не в его одежде, хотя и одежда выглядела в кабинете скандально, суть была в том, что изо рта этого человека торчал распухший, как у повешенного, язык и непрерывно лилась слюна, обливая грудь и капая на зеркальный паркет.

— Что? — как-то робко сказал граф, напрягая шею, чтобы отворотиться, но не превозмогая обратного желания — смотреть на того не отрывая глаз. — Что? — визгливо закричал граф, отворотившись наконец, но сейчас же опять глянул на человека, как бы и впрямь сорвавшегося с виселицы.

Чиновники и лакеи хотели было по-молодецки подскочить, схватить, утащить и вытолкать вон, но отпрянули, когда он обратил к ним свое ужасное лицо. Лишь инвалид гвардейской инвалидной команды бойко вынырнул на первый план, подбежал и схватил того за руки, привычно вывернув их назад.

— Что? — опять крикнул граф.

Инвалид струсил, вообразив, что окрик относится к нему, и выпустил руки.

— Держи! — закричал граф, в свою очередь струсив.

Зато инвалид ободрился и с удвоенной силой заломил вражьи руки за спину, причинив, должно быть, немалую боль, потому что тот замычал. Замычал именно так, как только может замычать, а не застонать человек с распухшим языком, не помещающимся во рту.

— Кто таков? — граф старался смотреть мимо страшного лица, на красное от излишней натуги, но ничуть не страшное лицо инвалида, выглядывавшее из-за плеча незнакомца.

— Работный человек, ваше высокосиятельство! — радостно закричал инвалид гвардейской инвалидной команды.

— Сумасшедший? Водобоязнь? Пьяный? — отрывисто спрашивал граф, понемногу успокаиваясь и мысленно перебирая еще другие возможные причины для столь мерзкого вида.

— Так точно, больной, ваше высокосиятельство, — подхватил инвалид.

— Чем болен?

Тут все присутствующие заметили, что больной вдруг затрясся всем телом, задрыгал коленками, и безобразный язык его зашевелился, пытаясь убраться в рот и помочь губам выговорить какие-то слова, вроде:

— Туть… а́туска.

Граф было снова забеспокоился, но инвалид живо устранил недоразумение.

— Ваше сиятельство, это он хочет сказать: ртуть-матушка. Они, ваше сиятельство, все говорят то же самое… мол, ртуть-матушка.

В это время инвалид был вынужден весь спрятаться за спину работного человека, потому что тот вдруг обратил лицо к нему.

— Дюже смердит, ваше сиятельство, — оправдывался инвалид, выглядывая из-за другого плеча больного, — дых у них смрадный, а он как дыхнет на меня!..

— Уведите его, — слабо проговорил граф, не пробуя и не желая спросить больного или хотя бы всезнающего инвалида, что тому нужно, зачем он сюда явился.

— Прикажете наказать его, ваше сиятельство? — с готовностью спросил инвалид.

Граф затопал ногами.

— Уведите его! Уведите его!

Глава двадцать седьмая

Борода Шихина утеряла свой ярко-рыжий цвет: она поседела. В остальном Шихин не переменился ничуть. Базиль постарался увидеться с ним тотчас же после краха. Он откровенно рассказал купцу все как было. Огорчение его было слишком велико, чтобы думать в эти минуты о соблюдении осторожности в разговоре с купцом. Да и к чему теперь скрывать?

Базиль сказал под конец:

— Я давно уже не сержусь на вас, Архип Евсеевич. Вы безжалостно со мной поступили, но вы были по-своему правы. Да и не о старом я пришел поминать. Вы умный человек, Архип Евсеевич, я пришел к вам за советом. Я ведь иной нынче, я не прежний.

— Пора, Василий Иванович. Чай, ведь тебе за тридцать? Что же ты бороду не растишь? Молодишься, или Павел Сергеевич не велит?

— С бородой надо богатым быть. Это не шутка, а правда, Архип Евсеевич. Надо богатым быть, вроде вас.

— Верно, правда, — подтвердил Шихин. — Я-то богат. Богат, хоть и вором не был. Мое богатство честное.

— Ваше богатство честное, — подтвердил Базиль.

— Откуда ж оно взялось? — спросил Шихин.

Базиль молчал. Шихин сказал наставительно:

— Во Владимирской губернии у Покрова говорят: нет выгоднее торговли плотниками. А я скажу: нет выгоднее торговли каменотесцами. Прикажи только — горы ворочают. Для кого там каменные горы, а для меня — золотые, выходит.

— Это так, — согласился Базиль (они пока удивительно спокойно и согласно беседовали). — А вот мне вы все же неладно советовали… Ради дела, говорили, работай и ни о чем не заботься… Ради дела, ведь это значит — ради вас, для вас золотые вам горы ворочай. Как раз то же, что и от каменотесцев требовалось.

Шихин захохотал.

— Ай да Василий Иванович! Поумнел! Извини меня, Василий Иванович, но ты поумнел! Прямо скажу, поумнел! До всего дошел! Ну, так слушай. Ты пришел ко мне, как к умному купчине, совета спросить, и я тебе отвечаю. Не ко времени ты поумнел, Василий Иванович, умному-то тебе будет труднее жить. Раньше легче жил, все равно как в ангельском чине. А теперь поумнел, сразу почет и деньги для самого потребовались, не хочешь больше для купца загребать, а не худо бы, говоришь, для себя. Ох, зря! Василий Иванович, вот что скажу тебе: обстоятельства здесь для тебя невезучие, поезжай-ка ты подобру-поздорову к Павлу Сергеевичу, господину Челищеву, постарайся ему угодить, заслужи — и в довольстве весь век проживешь. А, Василий Иванович!

— Что?

— Не слышишь? В довольстве да в холе, говорю, деревенской не хочешь жить?

— Прощайте, — резко сказал Базиль.

— На что рассердился? А говорил, не сердишься. Поезжай, не упрямься, так лучше будет.

— Прощайте. Вы правы, наверное, как всегда, но я еще молод, и у меня есть самолюбие. Я возвращусь не раньше, чем Павел Сергеевич вытребует меня по этапу. А за это время авось что-нибудь выйдет. Как вы не понимаете, что мне сейчас лучше разбойничать, чем вернуться в деревню! Умный вы человек, а не понимаете, что я чувствую наступающую зрелость, а с ней — такой прилив сил, что и вы, наверное, были бы не прочь перемениться со мной.

Шихин сощурился.

— Э-э-э, Василий Иванович! Я, брат, еще могу своей бородой тебя по рукам, по ногам скрутить! Ну, до свиданьица, что ли, препираться с тобой не хочу, да и сильно некогда!

Свиданьице наступило через три месяца. Исхудавший и побледневший, Базиль в сентябре пришел к Шихину. Шихин встретил его с ухмылкой.

— Пришел денег просить на дорогу? Так и быть, дам на доброе дело. Говоришь, смирился?

— Я пришел к вам затем, — сурово сказал Базиль, — чтобы сообщить, что я поступил на работу, и попросить вас…

— К кому на работу? — перебил Шихин.

— К иностранцу, — уклончиво отвечал Базиль.

— К французу? — Шихин подразумевал Монферрана.

— Нет, к англичанину.

— Ой, неужели к Берду? — Шихин как будто даже испугался.

— К Берду. К тому, что, помните, приезжал на остров.

— Знаю, милый, знаю такого.

Шихин сокрушенно качал головой, но Базиль делал вид, что не обращает внимания на его явное огорчение.

— Полагаю, — сказал Базиль, — что он меня заметит. Англичанин этот настолько свободомыслящий, что принимает на свой завод и беглых, лишь бы они хорошо работали. Должно быть, ему пришлось дать приличную взятку полиции, чтобы иметь возможность поступать так, но не в этом дело. О, я уверен, что он ценит людей.

— Васёк, дурачок ты мой в тридцать два года, да ведь он тебя уморит, затем лишь и взял… Ничего-то не знаешь ты… Секрета не знаешь, а секрет-то простой…

— Обождите, — строго остановил Базиль, — дайте мне досказать. Я пришел попросить вас не сообщать Павлу Сергеевичу о месте моей работы. Вы-то сами такой всезнайка, что и без меня бы все обо мне узнали. Но вам нынче нет корысти меня выдавать. Прошу вас! Между тем в это время я успею добиться чего хочу. Несмотря на многие неудачи, я продолжаю чувствовать уверенность в себе. Не подумайте, что я поступаю к Берду с отчаяния, — напротив, я знаю, за что бы я сейчас ни принялся, я во всем успею. Дайте мне честное слово, что вы не станете мне мешать. По рукам?

— Обожди теперь ты, — строго сказал Шихин, — дай спросить: к работе еще не приступал?

— Нет.

— В мастерской еще не был?

— Не был.

Шихин начал опять ухмыляться.

— В таком случае по рукам! Даю слово, что умолчу и к этапу тебя не представлю. Потому что ты раньше срока с завода сам убежишь без задних ног.

— Вы меня, должно быть, не знаете, — сказал Базиль, — прощайте.

Глава двадцать восьмая

На Гутуевском острове, приморской окраине Петербурга, ранним осенним утром, под дождиком, моросившим с вечера, стояли перед конторой вновь принятые рабочие. Их было более десятка, стояли они шеренгой, как приказал мистер Берд.

Сам мистер Берд производил опрос рабочих, чтобы узнать, кто к чему годен, кого можно приставить к самостоятельному и трудному делу, кого сдать в подручные.

— Кто из вас будет смышленый малый? — спросил мистер Берд.

Шеренга молчала, понурив головы. Только один человек, стоявший на левом фланге, пошевелился как бы в нерешительности.

— Кто смышленый малый, выйди вперед, — повторил англичанин.

Человек на краю шеренги шагнул вперед. Англичанин уставился на него.

— Ты?

— Я.

— А почему ты смышленый малый?

— Я обучался в Париже.

— Дворянин?

— Дворовый.

— Чему же ты обучался в Париже — господские тарелки лизать?

— Я обучался архитектуре.

— Значит, не очень смышленый малый, если обучался архитектуре в Париже, а нынче пришел ко мне наниматься тереть мочалкой и нюхать ртуть!

Мистер Берд засмеялся, довольный своей шуткой. Базиль побледнел от обиды, хотя ничего не понял из его слов.

— Но, но! — сказал Берд, нахмурясь. — Если ты такой нежный, не к чему было приходить сюда. Пойдешь в подручные.

Мастерская представляла собой обширный сарай, без пола, без потолка. Когда Базиль впервые вошел сюда, еще будучи полон обиды на Берда, в мастерской было тихо. Эта работа не походила ни на какую работу большого механического завода: здесь не ковали, не прокатывали, не плавили и не отливали, не резали, не сверлили и не обтачивали металл. Не было оглушающего грома молотов, ослепляющего сверканья вагранок, пронзительного визга напильников. Длилась какая-то тихая, малоподвижная работа, люди над чем-то склонялись в разных местах в полутьме сарая, и что-то поблескивало под их руками и ниже — у их ног и еще где-то сбоку. Сразу нельзя было понять, что это блестели разные вещи, блестели по-разному, и все отличительные особенности мастерской заключались в этих разных блесках.

Тлели не слишком раздутые угли особенных очагов, открытых сверху, широких и плоских, с двумя решетками, на одной из которых лежали угли; отсвечивали листы красной меди, очищенные кислотами, приготовленные к покрытию амальгамой; совсем тускло и жидко мерцала ртуть в каменных чашках, и, наконец, присутствовал как бы совершенно отличный от всех этих незатейливых технических блесков, единственный в мире, ни с чем не сравнимый блеск — сияние золота.

Золото было не в слитках. Это золото было тончайшим слоем в малую долю миллиметра наведено на медь, но тем ярче оно горело. Можно себе представить, как оно будет гореть под солнцем! Знатоки предсказывали, что позолоченный купол Исаакиевского собора будет виден в окрестностях за сорок верст. Знатоки уже разглашали это на всю Европу.

— Раззява! Эй, раззява, пошел на место! — так крикнул мастер в самые уши Базилю.

Так начался его трудовой день. Базиль послушно отправился к ближайшему горну, куда его послали чуть не тычком, и с усердием принялся за дело.

То, что заставили его делать, было несложно, «смышленый малый», каким в самом деле был Базиль, мог надеяться скоро перейти на другую работу, более самостоятельную.

Да и весь процесс золочения был несложен, Ртуть подогревали в каменных тиглях, растворяли в ней золото, образовавшуюся амальгаму заворачивали в кусок кожи и обжимали для отделения от нее избытка ртути. Очистив наждачными порошками поверхность медного листа, подлежащего золочению, смачивали ее слабою азотной кислотой и затем с помощью щеточек из латунной проволоки накладывали на металл амальгаму, распределяя ее как можно ровнее по поверхности. После этого медный лист подвергали слабому нагреванию над горящими углями для того, чтобы выпарить ртуть. С целью получить по возможности ровную позолоту обрабатывали при этом амальгамированную поверхность мягкой щеткой или тряпкой. Когда ртуть испарялась, что узнавалось по золотистому цвету поверхности, для быстрого охлаждения лист погружали в холодную воду. Обычно золотили не за один, а за два раза, — повторные операции производились точно таким же путем. Затем посредством стальных гладил наводили политуру на золотую поверхность. Наконец после всего, обмыв и просушив позолоченный лист, его натирали различными порошками.

Несмотря на то что Базиль обучался в архитектурной школе, общее техническое образование его было крайне невелико: он почти не имел представления о металлургии с ее многообразными отраслями и производствами, к которым принадлежало и золочение металлов. Базиль, как и все его школьные сверстники, плохо знал, а теперь уже и вовсе перезабыл основы химии. Амальгамирование для него явилось совершенно новым делом, которым он, как и всяким новым делом, относящимся к технике или к искусству, всерьез заинтересовался. К сожалению, ему некогда было наблюдать за всеми подробностями процесса, а сегодняшняя его работа подручного была слишком проста и груба. Он придерживал медный лист на верхней решетке над очагом, в то время как наводчик-мастеровой растирал по листу амальгаму; подбрасывал в очаг угли, раздувал их, менял воду в чане, вдвоем с мастеровым переносил листы с места на место, подносил другие вещи. Хотя работа эта была не очень тяжелая, с непривычки Базиль скоро устал. Но все-таки он был молод, здоров и за время обеда успел отдохнуть; кроме того, физические силы его поддерживала нервная энергия, и потому, несмотря на усталость, он смог кое-как дотянуть до конца долгого заводского дня. Пошатываясь, он добрался до бараков, где предстояло ему отныне жить вместе с другими рабочими. Ничего не замечая вокруг себя, он свалился на нары и в ту же секунду заснул. Заснул еще крепче, чем в тот день юности, когда он плыл на судне к Архипу Шихину и спал прямо на палубе, по-простецки всхрапывая.

Глава двадцать девятая

Утром Базиль встал вместе со всеми. Тело немного ломило, но он быстро размялся и снова принялся работать. В сущности, его, как и прежде, как и всегда, воодушевляла надежда на будущее, близкое будущее или далекое — все равно. Он знал, как делаются инженерами в чужеземных странах: образованные молодые люди работают по выбранной специальности начиная с самого низа, с подручной работы, и, овладев таким образом всеми, деталями мастерства, умея нее делать собственными руками, становятся наконец инженерами. Такого инженера уже никто не собьет с толку, не сможет ни обмануть, ни ввести в заблуждение, такой инженер знает все секреты.

Так и Базиль. Он быстро продвинется: из подручного превратится в мастерового, из мастерового — в мастера, из мастера — в инженера. Причем вовсе не обязательно быть ему инженером по металлургии: когда Берд увидит, оценит его способности и узнает его желания, он непременно представит Базиля в архитектурных кругах Петербурга как подающего большие надежды молодого практика. Рекомендация этого богатого англичанина много значит. Главное, что он иностранец. Правда, он обрусел, и обрусел больше, чем Монферран, но тем бо́льшие у него связи, он единственно крупный в Петербурге заводчик: все правительственные заказы на механическое оборудование для чего бы то ни было отдаются ему. Монферран — легкомысленный карьерист; Берд — трезвого ума практик. Пусть он груб с Базилем, это также входит в систему своеобразного испытания. Да к грубости Базиль уже привык раньше: разве не был иной раз груб, издевательски груб Шихин, и разве не хуже того во сто крат вежливый деспотизм Павла Сергеевича? Конечно, Базилю придется здесь жить среди особенной грубости: бок о бок с рабочими и мастеровыми. Это темный, понурый народ, живущий дико и грязно; мало радости спать и есть вместе с ними, но и это Базиль принимает как испытание. К тому же это опрощенное состояние ненадолго. Да что толковать, Базиль знает, что все превозможет, любые временные лишения, лишь бы выбиться из постоянного положения неудачника, лишь бы высокие люди его оценили — сначала Берд, потом в комитете.

Так размышлял Базиль в утренние часы второго дня, когда носил воду и наполнял ею чаны, делая это почти механически.

Потом размышлять стало некогда. Приступив к работе у горна, надо было поворачиваться живее, тем более что Базиль решил возможно быстрее, не теряя ни минуты драгоценного времени, усвоить навыки мастерового-наводчика.

Дело наводчика казалось Базилю самым ответственным в золотильной мастерской. Наводчик накладывал на металл амальгаму и растирал ее при выпаривании. Требовалась особая тщательность, чтобы получалась ровная, гладкая позолота.

Базиль, держа лист и раздувая угли, непрерывно следил за каждым движением наводчика и к концу дня настолько проникся уверенностью в своем знании сути дела, что попросил наводчика разрешить ему попробовать растирать по листу амальгаму. Излагая просьбу, Базиль впервые за эти два дня взглянул в лицо наводчика: во время работы, вчера и сегодня, он смотрел лишь на его руки, а за обедом вообще ни на кого не глядел, сосредоточенно думая о своем.

Взглянув на лицо, Базиль поразился его безучастности: руки мастерового жили работой, а лицо было совершенно мертво. Даже жаркие отсветы угля и золота не оживляли его, глаза оставались пустыми и мутными. Мастеровой часто сплевывал, но при этом выражение апатии на лице не менялось: едва отвернув лицо в сторону от очага, но не двигая ни единой лицевой мышцей, он чуть приоткрывал угол рта, изо рта выливалась обильная слюна, и рот закрывался снова. Так и сейчас, когда Базиль попросил уступить ему на время тряпку, наводчик тягуче спустил изо рта накопившуюся слюну и равнодушно подал Базилю тряпку, не проявив ни малейшего беспокойства перед возможной порчей позолоты. Базиль, ободренный его молчаливой поддержкой — так истолковал он его бессловесность, — принялся уверенно и довольно ловко растирать амальгаму. Через некоторое время Базиль вспотел от жара, исходившего от очага, лицо горело, руки ныли от непрестанных движений, но он был доволен собой — он справился с трудным делом, позолоту он не испортил.

Базиль решил: через несколько дней он попросит мастера или даже самого Берда, чтобы его перевели из подручных в наводчики, разумеется испытав честь по чести его умение.

Гордость, довольство собой поддерживали уверенность в будущем, уверенность в будущем поддерживала выносливость в настоящее время, и во второй этот день Базиль чувствовал себя менее утомленным, чем вчера.

Придя с работы в барак, Базиль не завалился сразу же спать, а стал ужинать вместе со всеми. Он словно опьянел от работы, мысли путались, голова кружилась, зато проголодавшись, он ел с удовольствием.

Берд кормил лучше, чем Шихин: щи были с мясом, каша гречневая была не затхлая, масло в каше не горькое.

«Молодец Берд!» — решил про себя Базиль.

Его удивляло лишь, что не многие ели с таким аппетитом, как он: одни вышли из-за стола, едва похлебав щей, другие остались есть кашу, но тоже не особенно на нее налегали и к тому же поминутно отплевывались, точно им было противно есть. Между тем шихинские каменотесцы были всегда голодны, им не хватало приварка, не хватало хлеба, они часто жаловались, что брюхо подвело с голодухи. И то было понятно: как же не проголодаться рабочему человеку, гнувшему спину в продолжение четырнадцати-пятнадцати часов. А бердовские рабочие знай отплевывались, а не ели в свое удовольствие. Под конец, когда Базиль уже насытился, ему стало даже противно от этой массы мужицкой слюны, извергаемой подле него под стол.

«Что с ними?» — брезгливо подумал Базиль и взглянул искоса на своего соседа. Это был тот самый наводчик, с которым работал Базиль вчера и сегодня. С таким же апатичным выражением лица, как днем на работе, он поднес ложку ко рту. Рот был открыт, наготове, мастеровой с трудом протолкнул ложку между распухшими, бледно-серыми, беззубыми деснами и, давясь, не жуя, проглотил кашу.

Базиль посмотрел на других, кто сидел рядом: десны их также казались распухшими и слюнявыми.

Стараясь не обращать больше ни на кого внимания, он торопливо доужинал и отправился в свой барак спать.

Он улегся удобнее, чем вчера, но не сразу заснул, долго ворочался беспокойно, точно решал и не мог решить что-то важное, а когда засыпал, то наполовину уже во сне вспомнил, что можно было бы расспросить соседа по нарам. Базиль держался здесь на заводе настолько в особицу, считая свое положение временным, что ему и в голову не пришло разговориться с мастеровыми за ужином, да и все показались ему слишком угрюмыми, все молчали.

«Потом», — сонно подумал он и заснул. Сквозь сон будто бы еще показалось ему, что сосед дрожал рядом с ним, так сильно дрожал всем телом, что тряслись нары.

Базиль спал. В половине ночи он пробудился, ему понадобилось выйти на двор. Натыкаясь на нары, побрел он вдоль всего барака к выходу. В углу над бочкой с водой висел фонарь. То, что увидел Базиль неподалеку от фонаря, заставило его окончательно пробудиться, и заснуть в эту ночь ему больше не удалось.

Отдельно от общих нар стоял топчан, и лежащий на нем человек был привязан к топчану веревками. Только благодаря веревкам он мог лежать на топчане — с такой силой его трясло. Стоило лишь развязать веревки, и человек скатился бы на пол. Однако он спал. Он мог еще спать в таком состоянии, и это поражало всего более.

Вид спящего был отвратителен: из открытого рта вытекала слюна на бороду, распухший язык, как видно не помещавшийся во рту, торчал меж распухших беззубых десен, зловонное дыхание отравляло воздух, мокрое от пота и от слюны лицо казалось зеленым под жалким светом, а может быть, и в самом деле было зеленым. Базиль смотрел на это трясущееся, но словно бы неживое лицо, как на шевелящееся само собой гнилое мясо, — казалось, вот-вот из отверстого рта выползут черви.

На несколько секунд дрожь затихала, затем начинала снова подбрасывать тело. Веревка врезывалась в напрягшийся живот, голова и пятки стучали по топчану, а человек продолжал спать, и это было самое страшное: это значило, что такие припадки бывают с ним еженощно, утомление же от дня превозмогает все, и он спит, обезопасив себя лишь от падения. С каким чувством он должен с вечера привязывать самого себя веревкой?..

Базиля мутило, он больше не мог стоять над больным, этот ужасный смрад, этот распухший и высунувшийся, как у повешенного, язык казнили его любопытство. Ах, зачем он остановился в проклятом углу? Базиль начинал сознавать, что припадочный и те, что плевались за ужином, ели, не жуя, выставляя дурные десны, больны одной и три же болезнью, и болезнь эта происходит от одного и того же.

От чего?

Мучаясь полусознанием, полудогадкой, Базиль сам начал дрожать от предчувствия чего-то ужасного, еще более ужасного, чем увиденное в углу. Он брел по проходу меж нарами, вглядываясь в спящих, тайно желая, чтобы хоть один из них пробудился в эту минуту и рассказал, объяснил Базилю, что здесь такое творится. Но все спали. Многие дрожали во сне, не так буйно, как тот, но все же дрожали заметною дрожью (не от холода — в бараке было жарко), стало быть, тоже были больны.

Базиль все шел, давно уже пройдя мимо своего места, шел и все обманывал себя, будто еще не догадался.

Ему было стыдно и страшно.

Стыдно своего невежества: он слыхал раньше, что существуют какие-то вредные ядовитые производства, но до сих пор не имел о них ясного представления; забыв химию, он и не подозревал об отравляющем действии ртути.

Ему было страшно потому, что он понял сейчас, куда он попал и на что обречен, обречен, как и все эти спящие.

Когда Базиль понял, что от себя ему больше не скрыть правды, он тихо вернулся к своему месту на нарах, смирно улегся на спину и твердо решил поразмыслить о том, как спасти себя. Ясно было одно: следует уходить с завода. Куда? Об этом как раз к нужно было подумать. Но Базиль не мог думать. Он, в свои тридцать два года решивший во что бы то ни стало построить блистательную карьеру, перевернулся ничком на грязных и жестких нарах, вздохнул раз-другой и заплакал.

Он заплакал не только оттого, что был обречен на болезни, на раннюю смерть, как все эти спящие, — он ощутил себя одиноким.

Глава тридцатая

На другой день он работал подручным, уже не допуская и мысли взять в руки тряпку наводчика, наклониться над амальгамой и дышать отравой…

Еще утром, за завтраком, он приглядывался к рабочим. Большинство выглядело худо после ночи. Руки и ноги дрожали, лица были серые. Ночью они бредили, днем их мучили поносы. У многих были язвы во рту.

В первые дни Базиль обращал внимание только на производство, не замечая людей; сегодня же он не сводил глаз с людей, работал небрежно и делал промахи. Мастер не раз прикрикивал на него, но Базиль не принимал это близко к сердцу и продолжал разглядывать своих соратников, словно бы сортируя их мысленно на больных, тяжко больных и пока здоровых. Здоровых было очень немного.

Прошло еще несколько дней. Нужно было что-то предпринимать, пока не поздно, пока Базиль сам не успел отравиться, но он почему-то не мог решиться покинуть завод. Он не мог дать себе ясный отчет, что́ удерживало его на заводе, временами ему казалось, что эта задержка находилась в какой-то связи с его слабостью, с его плачем в бессонную ночь. Да и эта бессонная ночь не была единственной, теперь он почти каждую ночь проводил в беспокойстве, в смятении, просыпался часто, и самый сон его был беспокойным, он бредил. Бредил о том, о чем он старался теперь не думать, бодрствуя: о карьере. Базиль как бы твердил во сне цифру своих лет:

«Мне тридцать два года, тридцать два года, тридцать два года, нужно успеть сделать карьеру…»

Потом вдруг пугался во сне же:

«А вдруг мне уж не тридцать, а сорок два года, я могу не успеть сделать карьеру!..»

Потом тосковал, убедив себя:

«Ах, вот мне уж не тридцать, не сорок, а пятьдесят два года, значит, я опоздал сделать карьеру…»

В эту секунду он просыпался и насмешливо говорил:

«Милый мой, тебе все равно не дожить до пятидесяти двух лет, ты отравишься раньше, о чем тебе беспокоиться?»

Однажды, проснувшись ночью, он почувствовал, что ему непременно сейчас же, сию же минуту нужно начать действовать — привести в исполнение какое-то свое давнеерешение.

Базиль вскочил и пошел по проходу. Все спали. Он дошел до угла, взял кусок мела, лежавший у фонаря на полочке, и медленно, осторожно, чтобы не разбудить никого, пошел вдоль барака. Безучастно прошел он мимо топчана с привязанным, как обычно, трясущимся человеком. Этот уже не выходил теперь на работу. Пробовали выгонять его силой, но он был явно не способен к труду, — Берд мог поместить его фамилию в записной книжке, в списке тех, кого правительство должно выкупить и на чью долю достанется помирать или нищенствовать на будущей Исаакиевской паперти, прислонившись к колонне.

— Этот мне не годится. Падаль, — тихо сказал Базиль, направляясь дальше.

Внимательно вглядываясь в спящих, бормоча про себя: «Этот. Годится. Этот. Годится. Эти все — нет. Годится…», Базиль прошел вдоль всего барака, отмечая мелом на нарах.

Годилось немного, всего десяток. Это были те самые, которых он днем еще отсортировал от больных. Они еще не успели отравиться. Кроме того, среди них Базиль отметил тех, кто был помоложе и побойчее. Он за ними следил и на работе, и за обедом, и перед сном; много раз намеревался заговорить с ними, но все откладывал. Это были четыре парня, как на подбор белобрысые, жилистые и крепкие. Они так и спали — все четверо в ряд.

Базиль долго стоял возле них и думал:

«Разбудить или нет? Что я скажу им? «Ребята, я вот хочу бежать с завода. Побежим вместе! Я больше не могу один. Довольно, один я набегался». Что они могут ответить мне? Выругают и перевернутся на другой бок… Скажут еще, пожалуй: «Тебе, может, есть куда бежать, а нам куда? В болото? Тоже бегун выискался…» Они будут правы, бежать им некуда».

Вздохнув, Базиль отошел от них.

— Хватит, — сказал он себе, — хватит, натешился! Наметил крестов. Учинил заговор!

Потом он лежал, продолжая говорить с собой иронически:

«Скажите пожалуйста! Я устал быть одиноким! Мне понадобились товарищи! Но когда же я был одиноким? Десять лет назад со мной были мои мечты об усыновлении сироты Базиля Павлом Сергеевичем Челищевым, и тогда же со мной неразлучно было мое искусство… Скоро барское усыновление сгинуло, но зато появился и был со мной Шихин, тоже усыновитель… Потом он меня прогнал… Посещали ли меня мечты о мести? Нет, не посещали. Мечты о чистом и беззаветном служении искусству тоже постепенно выдохлись. Зато на смену им появились трезвые рассуждения о карьере, карьере во что бы то ни стало, и я стал ждать удобного случая. Я не чувствовал себя одиноким: со мной были уже не пустые мечты, а практические соображения и расчеты. Затем я их привел в исполнение. Кончилось крахом. Я сделал еще попытку. Что из этого получилось? То, что я не сплю по ночам. Отчего же я не сплю? Оттого ли, что мое положение безнадежно, что, как видно, я зря уповал на Берда и никакой мне карьеры не сделать здесь, а использует он меня до конца на проклятой работе и скажет — пошел с богом!.. на паперть или в могилу… Впрочем, не сразу в могилу и не на паперть, а я еще могу сыграть шутку… Я использую крепостническую пунктуальность Павла Сергеевича. Я вернусь к нему инвалидом, ни к чему не пригодным, и Павел Сергеевич, верный своим справедливым принципам, будет обязан кормить меня до самой смерти и любоваться моим веселым видом!.. Все равно что усыновит меня! Право, это остроумно, и, пожалуй, так оно и будет».

Базиль засмеялся.

«…Вот и опять я не одинок. Со мной снова моя старая мечта об усыновлении…»

Базиль вздрогнул на нарах. Он что-то припомнил, лицо его выражало страдание, но он продолжал казнить себя.

«…Кстати, мысли у меня ведь бывали и небесполезные. Разве плохая мысль — «райское средство»? Правда, его я не сам выдумал. Но сам ли я выдумал, или не сам — я решился его применить. Впрочем, эта мысль еще безобидна… По сравнению с более поздней и уж бесспорно моею собственной. Моя теория справедливости! Нынче она мне не в бровь, а в глаз!.. В каменоломне рабочим живется худо, работа у них тяжелая. Шлифовальщикам колонн в Петербурге живется получше, работа у них значительно легче. Это несправедливо. Стало быть, следует строже взыскивать со шлифовальщиков, по крайней мере хоть строже взыскивать, а то каменотесцам будет обидно. Раз нельзя уравнять по лучшему положению, придется сравнять по худшему…»

Базиль громко захохотал, не заботясь о том, что соседи на нарах могут проснуться. Но никто не проснулся. Оба соседа, справа и слева, спали, укрывшись, как всегда, с головой. Для Базиля и то было счастьем, что он не видел их лиц, а только заплаты на их армяках.

«…Ежели теперь применить мою справедливую теорию, — продолжал издеваться Базиль, — то придется отравить всех в России, чтобы никому не было обидно. Чтобы мне первому было не обидно!»

Когда Базиль засыпал, его последняя мысль была чуть ли уж не всерьез:

«…Отравить всех, чтобы мне было не обидно!..»

Глава тридцать первая

Утром Базиль проснулся раньше побудки. Проснулся от смеха — не своего, а чужого: где-то неподалеку смеялись дружно и зычно.

Базиль поднял голову, искренне пораженный: здесь не такое было место, чтобы весело скалить зубы. Базиль поглядел в ту сторону, где спали четверо белобрысых. Так и есть, смеялись как раз они. Молодые, здоровые, они гоготали от всего сердца, свободно развалившись на своих нарах, закинув жилистые руки за голову.

«Они надо мной потешаются, — подумал Базиль, — они видели ночью, как я ходил, мелком метил и над ними стоял…»

Но парни и не оборачивались в его сторону, они преспокойно лежали себе, глядя в потолок; скажут друг другу несколько слов — и опять загогочут дружно. Базиль успокоился и ждал с интересом, что будет дальше.

Действительно, происшествие было странное. Немного погодя все рабочие, в том числе и Базиль, поднялись, оделись, поели, собрались уходить на работу, а четверо белобрысых парней всё лежали себе, нимало не беспокоясь, и никто, казалось, кроме Базиля, не обращал на них внимания. Но все же нашелся, должно быть, такой, что доложил мастеру. Прибежал мастер, принялся ругать парней, ткнул одного кулаком в скулу, — парни и ухом не повели. Народ стал собираться к их нарам. Базиль подошел вместе с другими, смотрел и слушал, но ничего не понимал, бессмысленная ругань мастера ровно ничего ему не объясняла.

Вот мастер принялся отгонять всех от нар, ругал уже не парней, а тех, кого отгонял от них, и наконец самолично погнал всех на работу. И все пошли. Все, кроме тех четырех. Они остались, потешаясь над суетливостью мастера, над тем, что он на ходу совал кулаком в чью-то шею, затылок и все попадал в воздух, потом изловчился и угодил, но уже в другой затылок.

Вышли на двор. Шагая со всеми, Базиль начал, кажется, понимать (как часто он что-нибудь важное понимал не сразу). Для подтверждения догадки он обратился с вопросом к своему наводчику. Тот равнодушно ответил, едва шевеля губами:

— Не хотят.

— Чего не хотят? — добивался Базиль.

— Травиться, — буркнул наводчик.

Базиль ахнул и завернул обратно, бегом в барак.

— Куда? — кричал ему вслед мастер. — Куда, сукин сын?

Забежав в барак, Базиль прокричал еще с порога:

— Ребята!

И, подбежав к ним, едва выговорил от волнения:

— Ребята, бежим вместе!

Парни захохотали.

Сейчас уж и в самом деле они засмеялись над ним. Базиль отпрянул, и это было так же смешно. И над этим захохотали парни.

— Я хотел с вами, — растерянно сказал Базиль. — Чего смеяться?

Можно было ожидать, что они опять загогочут. Но парни, как сговорившись, все четверо поглядели на Базиля вполне серьезно, и один сказал даже строго:

— Чего не смеяться, пока можно. Завтра вот отобьют печенку, так не очень-то посмеешься.

Другой потянулся и сказал с упоением:

— Ух ты, завтра! Чего только будет!

— А чего будет? — спросил третий.

Четвертый был самый младший. Он сказал наставительно:

— То будет, что, может, нас не будет.

— Что ж, — сказал первый, обращаясь к Базилю, — если того же себе желаешь, ложись с нами рядом. Можно ему с нами, ребята?

Ребята захохотали.

— Ложись! — скомандовал старший. Базиль послушно взобрался на нары.

— Только помни, — сказал старший, — бежать мы никуда не побежим. Так вот и будем лежать.

— Так ему обиднее, понимаешь, — сказал второй.

— Злее, значит, — пояснил третий.

— Кому? — спросил Базиль.

— Берду. Мы лежим, а ему берданку спирает. Эх, скажет, не хотят работать, мерзавцы.

Парни оживились, и каждый стал думать вслух, представляя злобу хозяина.

— Уж мы ему досадим!

— Он-то на нас рассчитывал!

— Нас бы ему надолго хватило.

— Вот мы какие!..

— Чего толковать, здоровые!

Они с восхищением оглядывали друг друга, напруживали руки, грудь и важно откашливались.

— Вы — братья? — спросил Базиль, совсем освоившись.

— Не, — ответили все в один голос.

— Почему вы других не подговорили?

— Куда этим дохлым! — презрительно сказал старший. — Им обещали пенсию дать, когда работу закончат.

— Лешего им дадут, — сказал младший.

Базиль лег поудобнее и закинул руку за голову.

— Да, — сказал он задумчиво, — пенсию не дадут.

— Пенсиев нам и не надо. Мы все здоровые, — сказал младший. — Нам подавай другое…

— Чего другое?

— А вот чтобы мы здоровые остались.

Базиль заволновался.

— Но ведь вы говорите сами, изобьют завтра? Может, насмерть… Как же тогда?

Парни захохотали. Их рассмешило его недоумение.

И Базиль уж не обижался, напротив, он любовался отчаянными парнями, и ему казалось, что выход найден: стоит положиться на них, и все будет обстоять очень просто.

Он жалел об одном лишь — что он не умел шутить и никогда не умел веселиться. А как бы это теперь пригодилось: они бы признали его своим.

Глава тридцать вторая

Все обстояло просто. Ночью Базиль лежал на широких, просторных нарах один, ни справа, ни слева от него никого не было. Его не захотели и слушать, когда тех уводили, когда он твердил мастеру и полиции, что он вместе с теми.

— Проспишься, очухаешься, — сказал мастер и доброжелательно ударил Базиля в висок.

Парней увели. Наступил вечер. Люди пришли с работы, легли спать, никто и не вспомнил о парнях.

Была ночь. Люди спали. Базиль ничего не хотел решать. Он бормотал, смотря на фонарь в углу:

— Миша! Был Миша, ямщик мой, — я его потерял, никогда не видал больше. Был дядя Корень, — его потерял. Были четверо, — их потерял. — Базиль водил руками по нарам, трогал то место, где они недавно лежали. — Четверо, — бормотал он, — их уже нету. С кем я теперь?

Он злобно стучал зубами, оглядывая барак. Обреченные люди храпели. Базилю было их жалко, и в то же время они были ему противны.

«Падаль, — думал Базиль, — мертвечина. Я — подлый, а они — мертвечина».

Присев на корточки с краю нар, он с тоской смотрел вдоль барака, потом осторожно слез на пол и на цыпочках, крадучись, побежал к фонарю.

Минуту спустя Базиль носил сухое тряпье под крайние пустые нары, в один и другой конец барака; притащил свой тюфяк, разорвал его и разворошил солому. Дверь была заперта изнутри на засов. Базиль привязал запор веревкой и затянул узлы накрепко. Когда все было готово, он поджег солому под нарами в одном углу и, не оборачиваясь, побежал в другой, подпалил и там, отбежал к стенке, прижался к ней и стал ждать, когда разгорится. Большой пук соломы, немного слежавшейся, запылал не сразу… но вот запылал, осветил пол, проход между нарами. Можно было теперь ожидать, что люди проснутся. Они проснулись, казалось, все сразу, но разбудил их один, завопивший жалобно:

— Братцы! Он подпалил нас, он сжечь нас хочет!..

Дальше все обстояло просто, еще проще, чем днем.

Когда с пожаром прикончили (его потушили водой из бочки, босыми ногами и мокрыми армяками), кто-то сорвал запор с двери — не удержала его веревка, — люди двинулись на Базиля, прижавшегося к стене, и он понял все.

Он вскочил на нары, чтобы успеть прокричать:

— Трусы смердящие! Жизни вам жалко! Да вы и без того дохлые! Лучше сгореть, чем гнить заживо! Я, вас жалеючи…

Его сдернули за ногу на пол.

— А пенсии вам не дадут, — закричал он с полу, — я знаю! Я от хозяина знаю!

Его ударили кулаком, ногою, плюнули ему в лицо своей страшной слюной, потом навалились, мелькнул засов, — и, когда через минуту толпа расступилась, Базиль уже не был живым молодым человеком, талантливым, одиноким, желавшим себе блистательной карьеры.

Тело его запихали под нары и тут же, в проходе, стояли, опять сбившись в кучу, трясясь от болезни и возбуждения, стояли, не понимая, зачем посягал он на их жизнь, и без того загубленную.

— Ой, вы! — тихо сказал наводчик, тот, что работал с Базилем. — Ведь зря убили. А заодно отвечать, так рушь все, братцы!

Когда прибыла рота солдат, оцепила двор и постройки завода, золотильная мастерская была уже разрушена.

Можно было считать, что ее разнесли во славу Базиля.

Глава тридцать третья

Высочайше утвержденный церемониал поезда их императорских величеств и их императорских высочеств из Зимнего Дворца на освящение Санкт-Петербургского кафедрального Исаакиевского собора 30 числа мая 1858 года
1. В 10 часов утра, по разосланным повесткам, соберутся особы, участвующие в поезде с Их Императорскими Величествами и Их Высочествами, в Зимний Дворец, а члены Государственного Совета, министры, сенаторы, придворные дамы и кавалеры, статс-секретари, генералитет, штаб- и обер-офицеры гвардии, армии и флота, гражданские чины первых четырех классов, все прочие знатные обоего пола особы и купцы первых двух гильдий, не участвующие в поезде, — прямо в Исаакиевский собор.

2. К этому времени будут расставлены войска по распоряжению военного начальства.

3. Рота дворцовых гренадер в целом составе, со знаменем, будет занимать почетный караул при Исаакиевском соборе, как равно и посты при входных вратах оного.

4. В десять с четвертью часов Государь Император и Государи Великие Князья с Их Королевским Высочеством принцем Виртембергским, герцогом Мекленбург-Стрелицким и принцами Ольденбургскими изволят выйти из Дворца и в воротах оного сесть на коней, после чего Его Величество изволит принять начальство над находящимися в строе войсками.

5. Вслед за сим Государыни Императрицы и Государыни Великие Княгини, выйдя из внутренних покоев Ее Величества Императрицы Александры Феодоровны, в сопровождении свиты, изволят шествовать через Концертную и Николаевскую залы по парадной лестнице на Посольский подъезд, у которого приготовлены будут парадные экипажи.

6. Когда Государыни Императрицы и Государыни Великие Княгини изволят сесть в экипажи, тогда поезд двинется из ворот Зимнего Дворца по Дворцовой и Адмиралтейской площадям к Исаакиевскому собору в следующем порядке:

Лейб-гвардии Кавказский казачий эскадрон Собственного Его Императорского Величества конвоя повзводно.

Старший юнкер взвода грузин эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.

Двенадцать юнкеров взвода грузин того же эскадрона по два в ряд.

Обер-офицер того же эскадрона.

Конюшенный офицер.

Их Императорские Величества Государыни Императрицы — в парадной золоченой карете цугом в восемь лошадей, у каждой лошади по конюшенному служителю; у правого колеса экипажа обер-шталмейстер, у левого — командир Собственного Его Императорского Величества конвоя; за ними четыре камер-пажа, по два с каждой стороны, и четыре конюха, все верхами.

Государь Император изволит ехать возле кареты Их Императорских Величеств.

За Его Величеством — Их Императорские Высочества, Его Королевское Высочество Наследный принц Виртембергский, герцог Мекленбург-Стрелицкий, принцы Ольденбургские и министры: Императорского Двора и военный, генерал-адъютанты свиты Его Величества, генерал-майоры, флигель-адъютанты и адъютанты Их Высочеств.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие Княгини Александра Иосифовна и Александра Петровна с Их Высочествами Великими Князьями Алексеем Александровичем и Николаем Константиновичем — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие Княгини Ольга Федоровна и Мария Николаевна — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие Княгини Ольга Николаевна и Екатерина Михайловна — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества княжны Романовские, герцогини Лейхтенбергские: Мария и Евгения Максимилиановны, с наставницей, в парадной карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю, с правой стороны экипажа шталмейстер, а с левой камер-паж, за ними два конюха, верхами.

2-й взвод лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.

В парадных каретах:
Статс-дамы и камер-фрейлины.

Фрейлины Их Императорских Величеств.

Гофмейстерины Их Высочеств.

Первые чины Двора.

Фрейлины Их Высочеств.

Вторые чины Двора.

Дежурные камергеры.

Дежурные камер-юнкеры.

В замке́:
Конюшенный офицер верхом.

Шесть конюхов верхами.

В заключение:
3-й и 4-й взводы лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.

Примечание
Все чины придворные — в парадных кафтанах, дамы — в русских платьях. Лакеи, кучера, форейторы и конюхи — в статс-ливреях.


1932—1933

ПЛЕМЕННОЙ БОГ Озорная повесть

От автора

Не без колебаний включил я в сборник эту раннюю повесть. Слишком видны в ней литературные следы своего времени — увлечение словесной игрой, эксцентричными образами, всяческим, как говорили тогда, остранением. Сейчас молодые писатели посерьезнели, они так не пишут. И правильно делают.

Не стану оправдываться и объяснять, откуда являлись, чем вызваны были излишества. Скажу только, что заранее не придумывал замысловатую форму, чтобы втиснуть в нее случайное содержание. Происходило скорее обратное. Я писал, пытаясь как можно полнее выразить то, что являлось, на мой взгляд, сущностью заинтересовавшего меня человеческого характера. Мне казалось, именно его особенности подсказывают особенности сюжета и стиля.

Разумеется, мне хотелось все заострить, преувеличить, отсюда пережим, перекос, — автора, что называется, заносило. Но если бы кроме штук и фокусов в повести ничего не было, я бы не решился представить ее на суд сегодняшнего читателя. Главное для меня в ней — мысль о том, как по-разному, с каким разным чувством ответственности люди вступают в самостоятельную жизнь.

В повести я пылко обрушивался на общественную ребячливость моего героя, смеялся, издевался над ним, подверг жестокой встряске. Но я отнюдь не считал его пустым, никчемным и всерьез верил, что из него может выйти толк. Этот веселый, способный парень нравился мне уже тем, что не корчил из себя избранную личность. Я знал, что он честно и бескорыстно, без громких слов — наоборот, с избытком смеха и шуток! — любит свою страну, свою революцию. Но так как любовь эта бывала порой действительно легкомысленна, она заводила его на путь странных и даже нелепых приключений…

К чему это привело, читатель узнает, дочитав до конца повесть. При этом, возможно, он оглянется на свою юность (давнюю или недавнюю, в зависимости от возраста), увидит какие-то знакомые черты сверстников, а быть может, и свои личные… И уж конечно не раз вспомнит о наших вечных тревогах и спорах по поводу молодежи. Собственно, эти споры и подстрекнули меня попробовать воскресить для сегодняшнего читателя «Племенного бога».

Был и еще один довод для публикации этой повести. Изображенные в ней баптисты, их «уловление человеческих душ», наивность рядовых соблазненных и циничный карьеризм главарей с их ближайшими помощниками существовали не только в 1929 году (время действия повести) — в том или ином обличий они существуют и теперь. Мне показалось полезным напомнить читателю о живучести религиозных сект, о способности их ко всяческой мимикрии, а следовательно, о необходимости уметь дать  д у х о в н ы й  коллективный отпор этому гибкому и ловкому противнику. Кстати добавлю, что в этих главах я ничего не сочинил, не преувеличил: проповеди, песнопения, листовки, миссионерские документы — все это подлинное и говорит само против себя лучше, чем любая удачная пародия.


1965

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Вчера поселился там какой-то чудак. Он не давал Загатному спать: бегал, стучал, звенел — делал бог знает что.

Не вытерпев муки, Ефрем пошел за советом к квартирной хозяйке.

Но Фанни Яковлевна уже спала.

Ефрем вернулся ни с чем.

К его удовольствию, едва он открыл к себе дверь, все утихло.

Прошло минут десять, бесчинства не возобновлялись, Ефрем прилег на кушетку, но спать расхотелось.

Тогда он стал думать.

О чем?

Сейчас утром, рассматривая в зеркале свое ухо, в которое заполз вчера клопик-жучок и до полуночи там баловался, Ефрем вспомнил все, и все оказалось не очень веселым.

«То-то и есть, — подумал Ефрем, — сегодня увидимся, решить нужно раньше».

Календарный листок он всегда обрывал вчерашний сегодня, — новый день казался печатным сюрпризом.

Нечаянно сорвал сейчас два.

«Двенадцатый год революции. Февраль, 3. Терентий, Колумба. «Но комсомольцем останусь, юный, навсегда» — Безыменский. Двенадцатый год революции. Февраль, 4. Христофор и Конкордия. Вздутие живота у телят… Расход зерна на кумышку у вотяков достигает…»

Комната оставалась вчерашней. Без труда, толкотни помещались в ней вещи, какие хотел Ефрем видеть: стол стоял близко, клей лежал близко — осталось подклеить листок на прежнее место.


С Лепецем Ефрем познакомился осенью, в начале учебного года. Антон Лепец перевелся в институт из Пермского университета только что, в сентябре, — но и этот факт, и многое другое оставалось неизвестным Ефрему Загатному, и в очередное учебное утро он нес по коридору на лекцию круглую безопасную голову, не приспособленную к зломыслию, — он жевал красивый цветок.

Навстречу попался роскошный Дмитрий Иванович, — он шел не один:

— Дмитрий Иванович, — говорил ему незнакомый студент.

Через час Ефрем встретил незнакомого студента в профкоме.

— Товарищ Грановский, — говорил незнакомый студент председателю.

В пять сорок пять Ефрем сдал коллоквиум в лаборатории.

— Трубка, — сказал Ефрем, — изготовлена из увиолевого стекла или из кварца. В последнем случае… то есть… из кварца…

— Из кварца, — повторил лаборант.

— …Из кварр-ца, — раскатился Ефрем, и ему захотелось порадовать лаборанта чудной скороговоркой: «Карл украл у Клары кораллы, а Клара украла у Карла кларнет».

— Карл уклар… — начал Загатный.

— Как, говорите?

— Из кварца. В последнем случае ртутная дуга дает очень большое количество ультрафиолетовых, то есть тепловых, лучей, нагревающих трубку до… сы-сы-сы сы-сы-со…

— До тысячи семисот?

— Вот именно, градусов. Дуга имеет тенденцию к затуханию потому, что ртутные пары меняют свою концентрацию и образование искры тем затрудняется…

…«Жох-парень», — думал он о незнакомом студенте.

— При подобном затухании. — намекнул лаборант.

— Прибор нужно встряхивать. — Загатный нагнулся. — Вот так, — и, качнув лампу, виртуозно включил ток.

Лаборант побледнел.

«Мертвенный свет ртутной дуги, — подумал Загатный, — диктует свои условия».

— Георгий Михайлович! — подошел к лаборанту незнакомый студент. — Георгий Михайлович, я запишусь в вашу группу. Пять тридцать — семь тридцать, так ведь, Георгий Михайлович?

Загатный корпел в лаборатории уже с месяц — не знал имя-отчество лаборанта, — он удивился, чтобы запомнить.

— Уважайте мулов, — сказал незнакомый студент ровно в шесть, — упрямы, как ослы, и великодушны, как лошади. Упрямы и великодушны, чего же больше? Эст, помесь европейца и росса, эст, — он написал на стене карандашом «ест», — эст, уверяю вас, не случайная помесь. Потенции прогресса заложены как раз в таких помесях. О! Помеси страшно живучи! Я — Антон Лепец — эст; вы не знаете меня, не спешите упрекать меня в национализме. Ближайшее наше дело — произвести революцию в Эстонии, Латвии. Они будут с нами. О, это великолепная помесь!

«Мула лепит, — решил Ефрем, подходя к Лепецу, — но неглупый парень…»

— Загатный! — представился он.

В понедельник они вместе обедали.

«Верный путь», в котором Загатный бывал ежедневно, на этот раз поразил его новшеством: в зале, направо от двери, появилась эстрада, должно быть по вечерам здесь станет играть оркестр или трио.

Взяли талоны, поговорили о литературе, о музыке.

— Взять хотя бы эстонский эпос, — важно сказал Лепец. — Калевипоэг. Это вещь!

Одно место за столиком осталось свободным. Кепки, портфели из института не брали: все равно через час на лекцию.

— Вам щи, бульон?

— Свежие щи?

— Суточные будут.

Самовольно закрыли трещавший вентилятор.

— Свободно место? — подошел сезонник.

— Да.

— Можно сесть?

— Нельзя! — пошутил Лепец.

Недоуменно взглянул, отошел.

Посмеялись:

— Вот русский человек! Всему верит!

Суточные съели. Суточные были с сосиской.

— Возьми пока простоквашу.

Стакан сверху был затянут бумажкой — получилась мембрана и пела красными буквами: «Молокосоюз! Молокосоюз!»

На второе решили взять опечатку: в меню было напечатано «жареные скрипки в сметане», оказалось — «жареные сырники».

Ничего, понравились.

Во вторник опять взяли сырники.

В среду шел дождь. Сырников не было. Наконец-то играл квартет.

— Тебе здесь нравится?

— Нравится.

— А я про что говорю?

Обедать вместе стали часто. Так подружились.

Ефрем Загатный был крупный, веселый парень. Лепеца считали упрямым и великодушным эстонцем.

В комиссию по сбору бумажной макулатуры они были выделены от профкома железнодорожников.

Склад опустошили в три вечера.

Лепец присел на тюк и отирал с лица пот.

— Загатный, который час?

— Скоро восемь. Кинь ножик.

Ефрем завязывал последний тючок.

— Пойдем в кино, Ефрем.

— Черт!

— Что такое?

— Чиркнул по пальцу…

— Замотай платком, я слетаю к сторожихе за йодом.

Забинтовывал Лепец мастерски, не жалел марли — палец стал выглядеть тяжелораненым.

— Чуть не забыл сказать: сторожихина Люська сидит в чулане, рвет книжки. Помакулатурим?

В чулане напали на залежь. Пудов пять изданий «Посредника», Панафидиной.

Дудкин и Веретенникова сочиняли беллетристику; Александрова составляла серию отечествоведения народно-школьной библиотеки «Где на Руси какой народ живет и чем промышляет», избранную комиссией к напечатанию из числа «чтений для народа, произнесенных в Соляном городке».

Камчадалы, вогулы, чеченцы, черемисы, грузины, татары, тунгусы, поляки, эсты, латыши, финны, вотяки, литовцы, зыряне, пермяки, бессарабцы, тюрки, чуваши, мордвины, ногайцы, армяне, поморы, чукчи, калмыки, кубанцы, киргизы, якуты, карелы, ингуши, башкиры — все похожие друг на друга и темные, как угодники, смотрели с цветных обложек.

— Ну их, Ефрем, пойдем!

— Почему ну их?

— Не порежься опять, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — Я сложу, не тревожься. Найди веревку. Во-он, в углу.

Пробило восемь.

— Пошла, пошла! — прогнал Ефрем Люську.

— Гм, нет веревки. — Ефрем заглянул за свои пятки. И поднял глаз: Лепец сунул себе в карман зеленую книжку.

— В Шанхай, — пояснил Лепец, заметив глаз.

Пока Лепец ходил в уборную, Ефрем выбрал себе точно такую же зеленую.

— Покажи книжку, — из озорства сказал Лепецу, тронув локтем свою в кармане.

— Уже в Шанхае.

— Как? Вся?

— Вся!


В ноябре, декабре Загатный и Лепец продолжали дружить. Сдавали зачеты, работали, обедали вместе. Ефрема любили две девушки. Антон не завистничал.

— Ах, как жаль, да ах, как жаль, — пел он только, — что у попа на шее яблоки-лимоны не растут. Ах, как жаль, да ах, как жаль, что у попа на шее…

Ходили в музеи. Собрались было в этнографический в воскресенье — Лепец вдруг заупрямился.

Малявинские бабы в Русском музее Лепецу не понравились.

— Не бабы, а протуберанцы какие-то, — согласился Ефрем.

Там же, в отделе живописи XX века, в шестой комнате поспорили о деревне.

Деревню Ефрем не знал, но любил.

Воспоминания о ней были веселые.

В детстве летом гостил у тетки, сельской учительницы. У тетки были знакомые: волостной писарь Василий Григорьевич и вдова-дьяконица. Ходили в лес, брали шишки для самовара взамен углей; тетка читала наизусть стихи Фофанова: «Звезды ясные, звезды прекрасные нашептали цветам сказки чудные»; дома — пили чай с печеньем «смесь» Жоржа Бормана; били комаров, вольнодумничали тихонько. Оглянувшись, Василий Григорьевич называл царя Николашкой. Перед сном восьмилетний Ефрем записывал погоду на селе: «се-го-дня хо-лод-не-е вче-раш-не-го. Ве-тер ду-ет от дья-ко-ни-цы».

В другом воспоминании прошлое было недавнее. Уже студентом, кажется в двадцать седьмом году летом, приехал в родной город — пошел прогуляться. Подходит к деревне (Шуршонки, что ли, версты за три от города), нагоняет его сзади лошадь с пустым тарантасом, без седоков, — поравнялась с Ефремом, запыхалась, косится. В деревню вошел Ефрем рядом с лошадью. Из первых же изб, с правой и левой стороны улицы, высунулось по бабе.

— Гли-ка! Гли-ка! — закричали они в один голос.

Высунулось по мужику.

— Матвейкина лошадь… Слышь, Матвейкина лошадь… — толкнули их бабы.

Оба выскочили на улицу и схватили под уздцы лошадь. Ефрем хотел равнодушно проследовать дальше — мужики заступили дорогу.

— Што его, Степа Степаныч? — спросил один.

— Да ништо, вали, Степа, — кивнул Степа Степаныч.

Ефрем струсил.

— Что вы, товарищи?!

— А вот что! — ответил Степа, пока без пояснительных жестов.

— Вы, наверное… да ведь я… профсоюзный билет вот… пожалуйста… союза железнодорожников…

— Железнодорожник, — сказал Степа Степаныч, — так и езди по железнодорожным дорогам. Нечего лошадей из города угонять.

— Тоже, с галстушком! — сказал Степа.

Оба колебались в решениях.

Погодя разъяснилось. Оказалось, они вообразили, что Ефрем угнал из города Матвейкину лошадь, а у деревни выскочил, пошел рядом, будто бы ни при чем.

Степа и Степа Степаныч мужики были славные, спросили насчет войны, скоро ли, мол, как и что… Поплевали на руки, попрощались.

Настроение у Ефрема заметно исправилось. Возвратясь в город, загляделся на немощного в халате, сидевшего у больницы.

— Болит очень? — спросил его участливо.

— Палит, греться можно, — ответил тот, жмурясь от солнца.


— Вот русские люди! — восхитился Лепец, выслушав. — А! Ничего подобного бы эстонцы…

— Возможно.

— Я тебя уверяю… Кстати, на вид они как с лица?

— Степы-то?.. Один рыжий, другой черноватенький.

— Вот видишь: рыжий, черноватенький… А для чего? Где симметрия? Зато в маленьких народах Западного края, в отличие от великороссов, приятно поражает типичность, стандартная, узаконенная внешность. Удобно для браков, семьи — измен быть не может: тот не красивее этого, эта не лучше, не хуже той. Стандартный мужчина, стандартная женщина. Сядем, Загатный, а?..

— Пожалуй.

Диван был занят. У двери стоял венский стул.

— Сядь, Ефрем.

Ефрем сел. Улыбаясь — при посторонних он не умел садиться серьезно.

— Слушай. Вот тебе типичный эстонец. Послушай…

— Ну, ну.

— Малорослы; ноги короткие и искривленные; грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; борода небольшая, клинообразная; сложения в общем хилого.

— Научно! — удивился Ефрем.

— Похож я?

— Повтори.

— Малорослы…

— Есть.

— Ноги короткие и искривленные…

— Повернись. Искривленные — есть немножко.

— Грудь плоская.

— Так.

— Цвет лица смуглый.

— Есть.

— Щеки впалые.

— Да.

— Нос небольшой, остроконечный и несколько впалый…

— Как?

— Нос небольшой, остроконечный…

— Ага, и несколько впалый… Есть.

— Глаза небольшие, серые.

— Небольшие… мм… серые.

— Поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо.

— Угрюмо? Чудесно!

— Губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу.

— Тонкие — есть. Все — есть.

— Волосы светло-русые, часто рыжие.

— Верно, верно!

— Сложения в общем хилого.

— Замечательно! Все совершенно точно. Только бороды нет…


В январе встречались, пожалуй, пореже: зачеты не совпадали — пришлось готовиться дома порознь. Да и начали отбывать постоянную практику.

Вчера, третьего февраля, в воскресенье, морозы сменились оттепелью. Днем Ефрем стоял у окна, дышал, открыв форточку. Двор был обычен. Катались мальчишки, пронесли пьяного дядю Яшу, недавно кончилось собрание жакта — публика расходилась медленно.

Прошли, нарядные, глухой Шевелев с Шевелихой — направились, наверное, в Дом Евангелия: они же баптисты.

Ефрем охотно представлял их себе молодоженами. Жена просит любящим ласковым голоском:

— Поцелуй меня, дружочек…

Он не слышит. Она — погромче:

— Поцелуй меня, дружочек!

Не слышит. Она орет:

— Поцелуй, говорю, меня, бог с тобой совсем!..

Прошла Каролина (из тридцать второго номера, пятый этаж, звонок не звонит, от чердака ключ зажилила). По утрам-вечерам выпускает собаку во двор и командует ей из фортки пятого этажа медным голосом:

— Боба, нельзя!.. Бооба, не ходи!.. Бооба, какой ты нехороший!.. Бооба!.. Бооба!..

Ездят по двору возчики, стучат, кричат, кроет матом дворник, — ее голосок покрывает все шумы:

— Бооба, нельзя… Бооба, не ходи туда!.. Бооба, оправься вон там!.. Бооба, оправься скорей!.. Бооба! Бооба!..


В четыре явился Лепец.

— На первый сеанс успеем?

— Подождем второго. Давно не видались, Антоша.

Ждали дома, болтали; ждали в крашенном под мрамор, грязном фойе; у буфета с оптическими обманами яств; в толпе у входа в зал, под звонком. Гипсовые нимфы вскочили на тумбы, притворно испугавшись толпы.

Затем прошли в зал.

Люстры начали гаснуть, жирные амуры на потолке потемнели, словно худея.

Сначала был Совкиножурнал. Неважно, что было после. Совкино показало лудорвайское дело: в Вотской области кулаки высекли целое сельское общество, сто пятьдесят крестьян. Показали лудорвайскую местность осенью, лудорвайскую местность зимой, вновь избранный сельсовет, суд и зачинщиков порки. И наконец — кадр с надписью: «Бывший председатель Лудорвайского сельсовета объясняет журналистам свою теорию о трехпалатных выборах в Советы: «Надо выбирать поровну — от бедняков, кулаков и середняков».

— Это надо же! — возмутился Ефрем. — На двенадцатом году революции!

— Ай да, хо-хо-хо… ай да, хо-хо-хо, — захохотал Антон, — ай да земляк мой, хо-хо, как есть папашка, хо-хо, остроумный мужчина!

— Земляк? — удивился Ефрем. — Почему земляк? Как папашка?

— Что? — обиделся Лепец. — Что говоришь?

На секунду, пока впускали опоздавших, зажгли свет и потушили снова — начиналась комедия, впереди уже фальшивили скрипки.

— Почему земляк? С бородой потому что. Хо-хо! — захохотал Лепец снова.

— Хо-хо! — Он смотрел на экран: навстречу шли Пат с Паташоном.


Четыре месяца назад Лепец в курилке рассказывал о себе.

Сын ревельского рабочего-революционера, расстрелянного в тысяча девятьсот двадцатом в Ревеле, Антон мальчишкой удрал в Советию, беспризорничал, работал, батрачил, поступил на рабфак, окончил рабфак, попал в вуз. Здоровье, и раньше хилое, расшатанное голодным бродяжничеством, было окончательно подорвано усилиями одолеть непривычную учебу — поэтому остался беспартийным, — пока, разумеется же, пока!.. Из одного вуза перевелся в другой, индустриальный, вот этот. Говоря «вот этот», Лепец стучал каблуком о пол курилки и счастливо смеялся. Слушатели тоже смеялись, хлопали Лепеца по плечу, в пальцах их тряслись папироски, — плечи Лепеца посыпались пеплом десяти папиросок.

— О, мы живучая помесь! — восторженно кричал Лепец.

— Уважайте мулов? — смеясь, намекали ему.

— О да, уважайте мулов, пожалуйста! — подхватывал он. — Упрямы и великодушны! Кто больше!

— Ближайшее наше дело — помочь произвести революцию в прибалтийских странах, — кричал Лепец. И Ефрем, на правах друга, стряхивал с его блузы пепел.

Вечером, после кино, Ефрем развалил свою комнату: он искал и нашел ту зеленую книжку. На первом листе было много длинных заглавий, разрешений, одобрений и рекомендаций министерств и комиссий, но суть была дальше.

«Вотяки малорослы. Ноги короткие и искривленные, грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; сложения в общем хилого».

— Научно! — сказал Ефрем. — Значит, отсюда слизнул?

Дальше шли злые и добрые боги: Инмар, Килдысын, Кереметь, Кутысь, Черь и Вожа, но суть была ближе.

— Так он вотяк! — сказал Ефрем радостно и вдруг заскучал.

В одиннадцать он лег спать, но в ухо вполз клоп-жук-черт… и остальное известно. Загатный стал думать: «Что это значит?» Но он ничего не решил. В час он вписал в блокнот: «причины, руководящие Лепецем»… Но какие причины?.. В два он продолжил запись: «причины разные, предпосылки их…» — прочел он вслух и ощутил, что глупеет, то есть наконец-то сможет заснуть.

Он заснул.

Утром, как опять же известно, он укрепил понедельник, четвертое февраля, на его вчерашнее место. Сделано это было без особой цели.

— Учитесь порядку! — сказал Ефрем этажерке.

Затем отправился поколоть дров на неделю вперед.

После воскресной оттепели опять стало холодно, дрова обледенели, руки озябли, возвращаться за варежками не хотелось. Щепки летели далеко в сторону, за дверь, — их собирал мальчик лет трех, незнакомый, озябший.

— Чего делаешь? — спросил его Ефрем так себе, зря.

— Тебя делаю! — злобно ответил ребенок и унес щепки.

«…Он стыдится, я так понимаю, стыдится быть вотяком и предпочитает называться (откуда такая фантазия?), называться эстонцем… Должен ли показать ему, что я угадал? (Почему должен? Смогу ли, скорей.) Расколется чурбан в один раз… или нет? (Расколется — значит…)»

— Ах, Ефрем Сергеич! А вот Моня ушел… Я без дров… Моня ушел… Да, Ефрем Сергеич, будьте добреньки. Ах Моня, Моня!…

— Сейчас, — Ефрем повернулся к хозяйской поленнице. — Сейчас!

— Хоть с десяточек… Ах, не тех!.. Нет, посуше… Нет, не те… И не те… Погодите…

И Фанни Яковлевна влезла в сарайчик.

«…Массою называется вещество, не имеющее определенной формы…»

Свобода мысли была окончательно стеснена. Впрочем…

— Все очень просто. Теперь — ровно пять. В восемь явится Лепец. Сию же минуту я отправляюсь к Елене.


Она училась на Высших государственных курсах искусствоведения.

Он пощекотал ее под мышкой левым мизинцем, холодным, как градусник.

Она тихонько запела.

Он ожидал, что она засмеется, и, недоумевая, отошел от нее. Потом — вернулся, переложил блокнот в левую руку; желая растрогать ее — погладил по голове.

Рассмеялась.

Он решил усмехнуться тоже, дышал ртом, дышал в блокнотик; он нагнулся поцеловать ее.

— У соседей бабушка помирает, — сказала она равнодушно.

Всё ни при чем.

Он взял пальто, он ушел не прощаясь, спешил, оскорблялся, подопнул по пути жестянку… Хлопнул дверью, — тогда она заскучала.

Фазы явно запаздывали.

За окном Исаакий стоял в двухнедельном инее — святые лепились к фасадам все побелевшие, словно засахаренные; здесь — едва принесли вчерашнюю почту; простокваша еще не села; старуха не умерла, — это все ни при чем — Лене захотелось поцеловаться.

И все?

Нет.

Тогда шелестнул блокнотик. Был желт, лежал на столе, разлистнулся, дыхание не успело уйти из него — листы еще жили.

Лиловая запись манила, как афоризм на песке.

В окно никто не подглядывал.

Лена прочла:

— Нинетта,

— Локуста,

— Нолиманта,

— Миовита,

— Николина,

— Кадонера,

— Виаторис.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…«Странно, — подумала она, — итальянщина. Понравились ему имена».

…— «Системы котлов верхнего горения, модели НМ, — прочла она сверху, — прейскурант приборов центрального отопления».

Всё ни при чем.

Пить чай уже было поздно.

Жестянка с рыбой
Да прейскурант.
Теперь бы мы бы!..
Ушел… дурак…
Прейскурант разорвала Лена.

Бабка померла после. Блокнот был починен после.

И после имени «Виаторис» рукою Лены вписано имя «Елена».


От Лены шел Ефрем по улице медленно. Думал: В чем дело? Вообщеговоря, дурное настроение Лене несвойственно. Да…

Нищий вертелся перед ним, клянчил.

— Меньше навязчивости, — внушал Ефрем. — Гражданин! Я уже подавал вам сегодня. Гражданин! Нужно иметь память на лица.

Вернулся домой Ефрем рано — Лепец еще не пришел.

Слов и мыслей в голове не было. Зато ощутил невралгию кожи: казалось, растут и растут на темени волосы — один сантиметр в секунду — ощущение неприятное!

Начал читать курс термодинамики — бросил, взял (который раз?) брошюрку о вотяках, просмотрел страницы две-три, — погас свет. Прилег, пробило восемь, тока все еще не было, в парадную дверь постучали; прошлепали хозяйкины туфли.

— Ты, Моня?

— Нет, к Загатному. Лепец!

— Свету нет. Заниматься не можно.

— Помечтаем, Ефрем.

— Это можно.

Улеглись; Лепец, как гость, на кушетку. Кушетка молчала; сундук чуть попискивал. Это была внезапная темнота, и в родной комнате назревали события: в углу промяучит сейчас несуществующий кот, закудахчут куры под стенкой, толстенные книги повалятся с полки, на которой они никогда не стояли…

— Темноты и грозы я боюсь, — сообщил Ефрем. — Моя тетушка вышла замуж. Через четыре часа после свадьбы новобрачные отправились ужинать к родичам. Ну, а была гроза. Перебегали вместе, под одним зонтиком. Обоих ухлопало молнией. Каково?

— По-моему, смешно, — не шевельнулась кушетка.

— Ах, так?! — заскрипел сундук. — А по-моему, нет. Во-первых, я был к ним привязан…

— А во-вторых?

— Во-вторых…

Приподнявшись на локте, Ефрем вдохнул темноту. Вдруг ему стало легко говорить. Больше. Пусть грубить. Пусть — дразнить. Пусть!.. пусть!..

— Во-вторых — ничего… Слыхал анекдот? Умер, рассказывают, где-то в лесу вотяк от удара грома. Сидит он мертвый, прислонившись к дереву; в одной руке у него открытая табакерка; в другой — щепотка табаку. Увидел это ехавший мимо вотяк, подошел к мертвому, посмотрел, да как захохочет. Русские возмутились и говорят ему: чего, дурак, тебе смешно? А вотяк знай хохочет.

— Ну, уж смешил, — приговаривает, — живой-то все нюкал, да и мертвый-то быдто нюкает. Ну смек, вот так смек!

И опять хохочет вотяк.

— Да разве ты знаешь мертвого? — спрашивают русские.

— Как жо не знаю, — отвечает вотяк, — отец ведь мой она была…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Отец, говорит, ведь мой она была! — повторил Ефрем и заглянул в темноту — Лепец лежал тихо.

— А то вот рассказывают, — продолжал Ефрем, — рассказывают такой случай.

Кушетка скрипнула.

— Что говоришь, Лепец?

— Ничего не говорю…

— Отлично! — Ефрем весело пришлепнул ладонью. Ах, темнота, темнота, спасительница!

— Прослышал другой вотяк, будто есть такой доктор, что слепых делает зрячими. А был у вотяка совершенно слепой отец, который не мог по этому случаю ничего работать. Вот привел вотяк своего отца к доктору и спрашивает: «А что, бачка, берешь делать отцу два глаза?» Доктор назначил плату. Вотяк стал торговаться. Торговался, торговался, наконец порешили на шести рублях. Порешивши так…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Да? — сказал Лепец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Порешивши так… — сказал Лепец. — Что замолчал?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Свет!

— Свет? Так что же? — улыбнулся Лепец.

Действительно, горел свет; действительно, Лепец улыбнулся — теперь Ефрем это видел. Возможно, что Лепец улыбался уже давно в темноте, он улыбался всерьез и надолго, затягивался улыбкой, выпускал ее кольцами.

И протянул Лепец руки к столу. К зеленой брошюрке. Издание Панафидиной, серии «народно-школьная библиотека». Уверенно раскрыл Лепец книжку.

(На восемнадцатой… да, да, странице!)

— «Порешивши так, — зачитал Лепец очень бойко, — вотяк тащит мошну, отсчитывает три рубля и говорит: «Делай, бачка, одна глаза. Отец и с одна глаза работать будет».

Лепец захлопнул книжку.

— Ну, что ж. Типично дореволюционные шовинистские анекдоты. Гнусь порядочная.

Лепец повел глазом по стенкам, небольшим серым глазом.

— У тебя, Ефрем, календарь вверх ногами! — и, поднявшись с кушетки, двумя пальцами отщипнул листок.

Пахло щами.

— В чем дело, Ефрем? Листок после подклеен?

Ефрем кинулся к Лепецу отнять листок.

Лепец игриво отдернул руку, уронил листок…

— Лови, Ефрем…

Ефрем подскочил, захватал, суетясь на месте:

— Во-от!.. Нет!.. Вот-вот! Эх!

Крутясь и колышась, листок падал не падал, черт его… вырывался, нырял из рук, подпрыгивал, трясся, точно смеясь… И упал, не задержанный неловкими пальцами, ладонями, кистями, локтями и мощными плечами Ефрема, упал и был приступлен улыбавшимся Лепецем и затем поднят им и прочитан. Ефрем стоял смирно.

«…Двенадцатый год революции, — читал Лепец, — Христофор и Конкордия…»

С другой стороны:

«Вздутие живота у телят… На кумышку у вотяков…»

Лепец поднял голову, Ефрем последил за ним.

— Ссс… — Лепец свистел в листок, закрыв от Ефрема лицо.

— Что он сделает? — думал Ефрем. — Что?…

Лепец плюнул в листок, смял его.

— Сядем, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — К тому, чтобы нам сейчас готовить термодинамику, не встречается никаких затруднений.

Глава вторая

Начало стука было во сне. Но во сне стучал не хромой, не рябой, не рыжий, как наяву, и не в дверь — по рябиновому стволу, и не в Ленинграде — в тетушкиной провинции, и не голубое одеяло покрывало Тасю, а небо.

— Тася, письмо!

— Письмо? Какое письмо? — просыпалась она. — Письмо? Мне? — проснулась она окончательно.

— Я думаю, — отвечали за дверью. — Кто мне-то напишет. О господи!

Завернувшись в одеяло, Тася прошлась босыми ногами к дверям.

— Спасибо, Никанор Капитоныч.

Легла снова в постель. За полминуты, что Тася бегала, постель успела остыть, точно полежал на ней кто-то холодный.

— Ай-ай! Уже десять часов. Ну-с… Странно, да это не мне письмо… Никанор Капитоныч! Никанор Капитоныч!.. Ушел.

Письмо было адресовано какому-то Лепецу, Антону Ивановичу, студенту, на Восьмую линию, дом сорок пять, квартира один, а принесли на Четвертую линию, дом сорок пять, квартира один.

— Обычное недоразумение…

Разочарованно отложила письмо.

— Вставать! А ну-ка, откуда?

Перегнулась над столиком. Письмо было мятое, грязное, захватанное.

— Адрес отправителя: Лудорвайский район, Вотской области. Деревня… Мм… Неразборчиво. От Лепеца Ивана Петровича.

— Пожалуй, — одевалась она, — сама снесу сегодня письмо. Почти ведь рядом. — И, расправляя чулок, строго себе приказала: — Я обязана.

Оделась, умылась, подергала пуговичку.

— Крепко. Крепко пришита.

Стала на молитву. За окном летали синицы.

— Проспала-то я как! Солнце уже в углу.

Принялась разучивать песнопения к вечеру.

— Сегодня четверг, спевка, а я с воскресенья не удосужилась заглянуть в ноты…

В окно стучались синицы.

Покорно прочла укорную памятку:

«— Что было бы с нашей общиной, если бы все не посещали собраний, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все спали на собраниях, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все были на базарах по воскресным и праздничным дням, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все не приводили грешников к господу, как я?..»

Часов в двенадцать позвонила в квартиру Лепеца.

Открыл молодой человек, невысокий, рыжеватый, — наверное, решила она, адресат.

— Вы Лепец? Антон Иванович?

— Я, — удивился он. — Что угодно?

— Вам письмо. Принесли мне. Ошиблись линией.

— Очень, очень вам благодарен… Спасибо… Право, мне… — заулыбался Лепец, — мне очень жаль… Вы побеспокоились… Право.

Он зажег свет в передней. И смотрел, смотрел.

Тася смущенно улыбалась под огромным шарфом, закрывавшим ей шею, подбородок, губы, часть носа и падавшим с одного плеча вперед, с другого назад, почти до пола. Она разрумянилась, и снег на плечах, на шапочке делал ее похожей на елочную фигурку: снег выглядел не всамделишным — ватным.

— Спасибо! — Лепец глядел на нее с удовольствием.

— Не стоит, — она на него с любопытством. — Прощайте.

— Всего хорошего. Спасибо.

Тася проехала на четверке на службу. Уже смеркалось, когда она вернулась домой — обедать, собираться на спевку.

— Забыла купить тесьмы… Ах ты господи!..

На спевке думала: почему, если письмо от родителей, студент не обрадовался, благодарил из любезности?

— Впрочем, он, кажется, тоже смутился. Какой он рыжий… Господи, что со мной?!

Кончилась спевка. Тася, одеваясь, продолжала рассеянно размышлять о посторонних вещах.

— Сестра Антонина! Антонина Матвеевна! Тася!

— А? Что?

— Ну, конечно! Меня вы не слышите! Идемте вместе. Вам на пятерку?

— Нет, Борис Федорович, мне надо к Нюре, она близко живет.

От Нюры вышла примерно так через час и… у освещенных ворот Дома Евангелия столкнулась с… не может быть… Да, со студентом Лепецем.

Он шел очень медленно, опустив голову, почти задел Тасю плечом и не заметил ее. Он был в рыжем пальто и сбоку показался ей несчастным.

Тася обогнала его справа и, не оглядываясь, заторопилась к остановке трамвая. Длинный ее белый шарф тащился по снегу, сливаясь с ним.

Электричество зажигалось во всех этажах. Зеленый эстет читал в окне. Компания шутила в воротах.

Тася услышала веселый голос рядом с собой.

— Вы потеряете шарф! Зато я вас узнал по нему.

— Вы? Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вот видите, сто́ит раз встретиться и… Вы живете поблизости? Фу, я говорю глупости! Здесь Косая линия, гавань… Вы же, кажется, в моем районе?..

— Да, на Четвертой линии. Сейчас я с собрания.

— С собрания?

— Общины баптистов. В доме Евангелия.

— В самом деле? Вы посещаете Дом Евангелия?

— Вас это удивляет?

— Нет, почему… Я там никогда не бывал… Интересно?

— Зайдите как-нибудь. Вход свободный.

— Я знаю. Много раз видал вывеску. Каждый день хожу мимо. Уже второй месяц. Вы к трамваю? Идемте пешком. Тепло.

— В окрестности служите?

— Отбываю практику на Балтийском заводе. Сегодня задержался в завкоме. Простите, как мне вас звать?

Направились по Большому проспекту. Загнули головы:

— Ух, как вызвездило!

— У меня, Тася, есть друг Ефрем. Так он непременно сказал бы сейчас: «Шли по улице. Нас обгоняли трамваи, мы обгоняли дома, лишь знакомые звезды сопровождали нас до квартиры…» Хо-хо!

— Он поэт?

— Нет, путеец…

Пока дошли до Андреевского рынка, переговорили о многом.

Тася успела рассказать свои служебные обиды, невзгоды, даже мечты — разумеется, внеслужебные. Сообщила, что приехала из провинции в прошлом году, — подруга обещала ей службу. Поступила курьером в Продуктопереработку.

— Дипкурьером?

Тася рассмеялась:

— Почти…

И вот служит, устает очень. В провинции у нее осталась старая тетя.

— Как у Ефрема!.. У него сотни теть…

…Тетя огородница, выводившая самые ранние в уездном городе огурцы. И Тася придумала поучиться на вечерних курсах садоводства и огородничества — ей хочется вернуться домой и поставить тетушкин огород на ученую ногу. Не нравится ей Ленинград.

— Только и отдыхаю душою в общине…

— Серьезно?

— Что вы тут видите странного?

— Не обижайтесь, пожалуйста, Тася. Просто я не привык… Все… кого я знаю… не религиозные люди.

— А вы?

— А я…

— Простите, я перебью вас, вы, если не ошибаюсь, вотяк?

— Как?!

— То есть, я хочу сказать, уроженец Вотской области?

— Откуда вы знаете?

— Извините… я случайно прочла на конверте адрес отправителя: Вотская область.

— А-а.

— Мы почти земляки… Я из Вятской губернии.

— Вот в чем дело! Да, да, Тася! Черт возьми!.. Да, да.

— Вот и дом сорок пять! Смотрите, напротив моего окна сад!

— И… часовня?

— Не угадали. Усыпальница.

— У-сы-паль-ни-ца?!

— Покойницкая при психолечебнице. До свидания.

— Всего хорошего, Тася. Надеюсь, мы встретимся?

— Право… я…

— Ну, что там! Я зайду на собрание. В четверг, кажется?

— И в субботу.

«Худой, рыжий, — подумала она, стучась, — как… Никанор Капитоныч, — придумалось при хозяине, открывшем дверь. — Но славный, молодой…»


В исполбюро института было февральское утро. Огромное солнце низко стояло напротив окон. На столах играли в пинг-понг: сливочно-мороженый мячик ежесекундно улетал к солнцу и таял, не возвращаясь.

Не заметили, как вошел некто.

— Герман Крыс, — сказал он, заслонив солнце. — Перевелся из Саратовского университета на особых основаниях в середине учебного года. Приостановите игру! Мне нужна отдельная комната в общежитии. Разумеется, теплая и оклеенная светлыми обоями — я не люблю темные цвета.

Он посмотрел на всех светло, как Иванушка в сказке.

— А вы, собственно, товарищ, женаты? — спросил Грановский официально.

— Я холост.

— Право на отдельную комнату имеют только женатые и семейные студенты, — Грановский написал на клеенке чернильным пальцем: же-на-ты-е.

— Я знаю. Но я эпилептик. Это что-нибудь говорит вам? По утрам, до умывания, со мной регулярно бывают припадки, сами собой проходящие через десять минут. Повторяются вечером. Посторонним по меньшей мере они неприятны. Скажите, могу я жить в общей комнате?

— Не можете, — Грановский вывел на клеенке: и э-пи-леп-ти-ки.

Прошло мало времени. Пинг-понгисты успели сделать всего дюжину геймов, приговаривая: «А вот как бьет Федя! А вот как бью я! Крученым! Крученым!»

— Отправляюсь устраиваться, — заметно любезнее сообщил Крыс и посмотрел на свет новенький ордер.

— Студенты! — ворвался в комнату Чёлов. — Кто свободен — а ну, скамейки таскать! Собрание сейчас начнется… А ты? — ухватил он за рукав Крыса. — Ты свободный…

— Не могу. Эпилептик, — скромно ответил Крыс, освобождая рукав.

— Хоть толстовец! Убеждения не в счет. Собрание кооперативное. Идем!

— Не мо-гу.

— Идем, чудак!.. Да идем!

— Что пристал? — закричали все.

— Видишь…

— Болен…

— Припадками…

— А ты…

— Припадками? — почтительно удивился Чёлов. — А я думал — сектант-эпилептик. Бывает. На войну не ходят. Не курят. А он — припадками. Понимаю!

«Приняли за сектанта! — подумал Лепец. — Хо! Это вещь. Лекция в час. Сообразить, что ли? Зайду в парикмахерскую».

В парикмахерской было жарко.

— Запись?

— Живая очередь.

Парикмахера ждали трое: Царапкин в пенсне — курсовой староста; беспартийные Леша и Мика. Леша был радостен. Мика заикался, он по-серьезному задумал жениться.

— Ну как? — спрашивал его Леша. — Говорил ей о свадьбе?

— Го… говорил.

— Согласна?

— Да… она… хо… хочет…

— Хохочет? Сорвалось, значит? Об этом, говорит, и не заикайся?

Заговорили об эпилептиках.

— Главное, нельзя им помочь, — заметил Царапкин.

— Почему? — возразил Леша. — Положить на спину и брызгать.

— Не сомневаюсь, — снял Царапкин пенсне, — не сомневаюсь, что брызгать. Но попробуй положи. У них силища — во! Пенсне сшибет.

Вспомнили все, что знали об эпилептиках, паралитиках, лунатиках, юродивых, инкубах, суккубах и гомосексуалистах. А Леша пересчитал по пальцам всех знаменитых шутов.

— Здесь не раздумаешься, — поднялся Лепец. — Пройдусь на почту. За тобой, Леша, помни.

Каменноостровский был, как всегда, приятен. Под ногами торцы. Тихо-тихо. Деревья стояли как вкопанные. В трамваях каталось морозное солнце. Узкий костер на углу горел, как морковка.

— Подайте перебитому с несчастными ногами, — просил калека.

В почтовом окошке Лепец купил три десятикопеечные марки.

«Необходимо обезвредить, пока он не докопался. Успею, — решил Лепец, проверяя часы.

Но как?

Одно средство — дискредитировать.

Как?

Замешать в историю.

Как?

Распустить слух о сектантстве.

Как?!..»

Висели аншлаги:

«Мценск… Ивану Ивановичу…»

«…в правый верхний угол письма…»

«…от работника связи, будьте вежливы сами…»

«Подписка принимается…»

«Подписка принимается»… «Подписка принимается на все газеты, журналы»… «Подписка принимается»…

«Это вещь! Но… есть ли такие издания? Не слыхал. А Тася на что?! А сегодня подготовим Ефрема».


Фатовски сказал Лепец вечером:

— Ефрем! На днях я познакомился с хорошенькой девушкой.

— Она тебя любит?

— Что за вопрос. Я вчера познакомился.

— Если не любит — для чего же знакомиться?

— Болтай, болтай! А я ей говорил о тебе.

— Я ей нравлюсь?

«В сущности, — думал Ефрем, — просто прелесть, какая гадость. Тот вечер не повредил моим планам. Но остерегаться нервничать, мальчик! Пока все в порядке, хотя он и знает. Я могу с ним шутить, мы друзья, — значит, спокойно его изучу. Шутка сказать — тип, живой конкретный пример проявления национального стыда. Вотяк. Вздумал назваться эстонцем. Загадочно. Но безвредно? Увидим. В нем ни капли национальной гордости. Полон стыда. Стыд — не то слово. Вотяк — загримировался под эстонца! Я это разоблачу в фельетоне. В статье. Дискуссионной статье в «Смене»! Или что-нибудь специальное, если поглубже. Ведь тема-то! Национальный вопрос наизнанку. Можно подпустить важности. Ученый труд Ефрема Загатного под заглавием: «Национальный стыд под углом зрения… Каким-нибудь углом зрения… В преломлении…» Или вот: «Некоторые материалы к вопросу о национальном стыде в современных условиях классовой интернациональной борьбы». Дело в шляпе!..»

— Дело в шляпе, Лепец. Она тебя непременно полюбит.

— Как сказать?

— Не как сказать, а как пить дать полюбит. Уж я-то знаю.

Принялись за «Телефонную канализацию». Конспектировали: «Колодцы устраиваются…»

— Могу, — предложил Лепец, не переставая строчить, — познакомить тебя, если хочешь.

Ефрем отодвинул конспект.

— Ты все о девочке? Брось. — И пододвинул конспект. — Брось! «Колодцы избегают устраивать…»

Из рук вывернулся карандаш прямо на пол. Ефрем полез за ним.

— Она что, студентка? — спросил он из-под стола. — Ну-ка, убери ноги!

— Нет, служит, — Лепец охотно подобрал ноги. — В Продуктопереработке.

— Продуктопереработка — продуктопереработка — продуктопереработка… Неплохая скороговорка…

Ефрем вылез из-под стола красный, радостный.

— Итак, сегодня понедельник, в субботу будь готов, — предупредил Лепец и перевернул страницу. — Прочел?


Начинались морозы.

В среду вечером в восемь часов Лепец снисходительно слушал:

— Салат кочанный Берлинский желтый…

— Салат кочанный исполин хрустальный…

— Салат кочанный Троскопф…

— Салат Эндивий летний Трианонский…

— Салат Ромен Парижский…

— Салат Форельный…

— Салат моховой «Монплезир»…

— Салат Эскариоль мясистый…

— Салат латук — сеять в грунт…

— У вас хорошая память, Тася, — улыбался Лепец, — но откровенно говоря, я ничего не понимаю в огородных делах. Так, значит, вам курсы нравятся?

— Еще бы!

— Рад, очень рад за вас. А я, знаете, заинтересовался вашей общиной.

— Да? А вы сегодня опоздали!

— Винюсь. Но доволен уж тем, что встретил вас хоть на лестнице. Еще минутка — и…

— Я бы ушла.

— Вы бы ушли… Знаете, у меня к вам просьба.

— Вот как?

— Прежде вопрос. Издаются в СССР баптистские журналы, газеты?

— Конечно! «Баптист» — московский журнал. «Баптист Украины» — украинский журнал, он, правда, прекратился на время, но…

— Прекратился?

— «Баптист Украины». Но московский «Баптист» продолжает издаваться. А что?

— Я бы хотел познакомиться с ними поближе.

— У меня есть, берите, пожалуйста, страшно рада…

— А можно выписать их через вас?

— Конечно, конечно, — изумлялась Тася все больше.

…— Выписать желательно на институт. И возможно скорее… Потому что… скоро я уезжаю… из нынешней комнаты… и на имя товарища… сам я теперь редко бываю в вузе… Видите, сколько просьб!

— Ничего, ничего… Страшно рада!

— Тася, вы ничего не имеете против еще одного знакомства?

— С кем?

— С тем моим другом, помните, я вам говорил? Ефрем. Он, пожалуй, больше меня интересуется… такими вопросами… вы сговоритесь с ним… право. Хотите? А? И журнал мы выпишем на его имя, но, запомните, Тася, это будет для него сюрпризом. Он любит сюрпризы! А потом станем все трое ходить в Дом Евангелия! Хорошо?

— Хорошо!

И вот через два дня знакомились.

Сначала разговор не вязался. Лепец спросил Тасю:

— У вас хозяин, кажется, рябоват?

— Да, — призналась Тася, — да.

— С рябыми много хлопот, — заметил Ефрем. — Мой дядя…

Лепец подмигнул Тасе.

— Что? — уставился на него Ефрем.

— Ничего, продолжай… Твой дядя…

— Мой дядя, знаете, провинциальный художник, взялся однажды нарисовать портрет рябого мясника. Тот был выпивши, и этот был выпивши. Мясник заявляет: нарисуешь рябины все до одной — за каждую заплачу по двугривенному.

— Нарисовал?

— Заплатил?

Потом Тася выходила в коридор на минутку. Ефрем с Лепецем без нее успели поспорить. О каких-то там пустяках. Тася за стенкой услышала спор — после пришла, рассмеялась.

— Знаете, я не могла догадаться — кто что говорит! У вас похожие голоса. Я не могла различить: Ефрем? Лепец? — Лепец? Ефрем? Вы не земляки случайно?

— Нет. Нет. — Поспешно сказали Ефрем и Лепец и переглянулись.

— Вот совпадение! — продолжала изумляться Тася. — Все равно что в комедии?

— А вы ходите на комедии?

— Религиозные верования не запрещают вам посещать театры?

— У сектантов, я слышал, на этот счет строговато?

— А я не хожу, — скромно сказал Ефрем. — Жизнь интереснее. Вокруг столько комедий…

«Черт! — соображал Ефрем. — Тася умница. Ей спасибо: кажется, начинаю догадываться, почему я не разоблачаю, не устыжаю Антона. По-моему, я подсознательно убежден, что мы с ним связаны сходством духовных натур — характеров, нравственных, идеологических и прочих задатков. Вот именно, внутренние наши сущности — общи. Ведь внешнее проявление сути всякой натуры — всегда в шутке. А шутим мы с ним похоже! Не могу поверить только в одно, что если бы я был на его месте, то стыдился бы своей национальности. Этому я не верю. Чувствую, что стыда не было бы. Но может быть, оттого, что я культурнее его, развитее. Антоша — умный парень, но зачем он так глупо, неосторожно, бахвально принялся выдумывать из себя какого-то эста! Что-то в этом такое книжное… И все-таки, повторяю, я чувствую в нем второго себя. Самое главное — мы одинаково шутим…»

— Посмотрите, — достал Ефрем из кармана «Известия», — посмотрите, гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…

— Обе мизерные, — заметил Лепец.

К концу вечера Тася предложила ходить вместе с ней в Дом Евангелия на молитвенные собрания.

— В субботу. Хорошо?

Лепец отказался.

— Зачет у меня. И вообще страшно занят. Хвосты.

— Тогда с вами, Ефрем. (Грешников к господу… ай-ай-ай! Кажется, ничего не выйдет с тем рыжим… Что говорю, господи! Да нет, он не слышит.) Пойдете, Ефрем?

— Я согласен. Не скучно там?

— Ну, зачем вы так!..

— Простите, Тася!

Болтали еще. Развеселились.

— Знаете, — рассказывала Тася, — хозяин у меня…

— Рябоватый?

— Да нет, не в том дело, — старенький пенсионер. К нему внучки в гости захаживают. Но редко. Так он возмущается. Не знаю, говорит, это халатность, говорит, или что!..

Выходя от Таси, поделились на лестнице.

— Ты, к ней, Ефрем, ходи и ухаживай. Девица — на ять!

— А ты что, стесняешься?

— Понимаешь, Ефрем, дома надо сидеть. Учить и учить. Тебе что! А у меня хвосты! И к тебе целый год не приду.

— Ты не сердишься? — тихонько спросил Ефрем и вдруг, на последней ступеньке, смутился. — Сердишься, может, Антон, на меня?

— За что? Брось чудить. Кажется, я тетрадь у нее оставил… Обожди.

Лепец побежал наверх.

— Тася, Тася, — зашептал он открывшей дверь Тасе, — чур, помнить заговор. И еще. Дайте ему после собрания те журналы. Пожалуйста, Тася! Чур, заговор! Прощайте, Тася.

— Ах, как жаль, — громко затянул он, сбегая по лестнице.

— Да, ах, как жаль, — отозвался внизу Ефрем.

И оба вместе, во всю глотку запели:

— …что у попа на шее… яблоки-лимоны не растут…

И пошли рука об руку:

— Яблоки-лимоны не растут!..

Глава третья

В субботу Тася и Ефрем собрались. Ехали, шли. И вот по Косой линии вышли на Двадцать четвертую.

— Дом Евангелия.

— Опоздали, пожалуй?

— Совсем немного. Входите.

Двор был веселый: с флигельками, деревьями, кустиками и, конечно же, радио.

— Летом цветники, клумбы, — сказала Тася.

Недавно покрашенные лестницы были безлюдны, еще дневной белый свет, как снег, лежал на подоконниках, на карнизах, — электричество скоро растопит его, зажелтит.

— И большой зал? — потрясая перила, спросил Ефрем. — С колоннами? Похоже на церковь?

— С колоннами, — улыбнулась Тася, — но не похоже на церковь.

— Интересно. В ту дверь?

— Нет, в следующую.

Где-то, далеко-далеко, как в первые века христианства, пел хор.

— Кстати, — вспомнил Ефрем, — о колоннах. Нюся, первокурсница тут одна, исправляла при профессоре Фомине архитектурный чертеж, вздумала… слушайте, слушайте… Вздумала пририсовать к колонне ионического ордена собачку с поднятой ножкой. Фомин взглянул и сказал…

— Шш, Ефрем!..

— Извините…

Зал был огромный. Сквозной, с верхним светом, длинными хорами, чем-то похож на волжский большой пароход. Ефрему понравилось это сходство.

Стояли рядами венские стулья (довольно тесно), впереди возвышалось… не то эстрада — по-светскому, не то амвон — по-церковному — Ефрем не знал названия этому, — там помещалась кафедра, стулья для проповедников, как для президиума, стулья для хора и обыкновенный рояль в чехле.

Смешанный хор пел, поднявшись с мест, потом сел сразу весь, но спокойно, без шума.

К кафедре подошел кто-то.

— Пресвитер, — шепнула Тася (они направились по проходу). — А теперь я оставлю вас. Сядьте.

Она заторопилась в хор. Ефрем с минуту выбирал место.

Пресвитер издали походил на поэта Валерия Брюсова, — вблизи лицо его сделалось ни на кого не похожим, исполнилось своей томной, холеной ласковости.

— Скажет слово брат Петр Иванович, — объявил пресвитер изящно-печально и сел нога на ногу.

Серый костюм его прекрасно сидел, сам он прекрасно сидел, и, смотря на его лиловые щиколотки, холеную белую руку, Ефрем рассеянно слушал проповедь.

Проповедник говорил о материальном служении господу:

— Служение по расположению сердца всегда выше одной десятой. Служащий по расположению сердца, получив свой заработок, сперва отделяет одну десятую часть его, как безусловно принадлежащую господу, а затем присоединяет к ней столько, на сколько расположено его сердце. Лишь доля, отделяемая сверх одной десятой части, измеряет расположение сердца и любовь к господу. Отданная господу одна десятая часть наших средств низводит божие благословение и на остальные девять десятых — вот практический опыт многих христиан.

— Больше того, Библия прямо указывает нам, что утаение принадлежащей господу части является обкрадыванием его и влечет за собой потерю божиих благословений…

Проповедник говорил очень долго, доказывая выгоду жертвований в пользу господа. Утомившись, Ефрем оглядывал зал и публику. Публика казалась обычной, трамвайной, — сидела серьезно и сосредоточенно. Интересовался молодежью — молодежь была та же, не выделялась, численно преобладали девицы — на соблазнительных круглых коленках держали Евангелия.

«Верующий в меня имеет жизнь вечную», — прочел Ефрем цветную надпись на венецианском окне впереди.

На стенке маленькой кафедры имелась другая надпись, мелкими буквами; когда зажглось электричество — тусклые лампочки на потолке, как плевки, испортили впечатление чистоты зала, — тогда смог прочесть: «Покайтесь и веруйте»… — дальше еще что-то, нельзя было разобрать из-за тени от гнутых перилец.

Проповедник кончил и сел.

Встал пресвитер, предупредил хор.

Спокойно поднялся хор — тридцать — тридцать пять человек, — дрогнули клавиши рояля (чехол сняли) — тягуче запели женщины, затем мужчины — женщина-регент крестила хор.

Кончили — сели.

«Особенность их богослужения, — подумал Ефрем, — встанут, поговорят, сядут; встанут, споют, сядут».

Опять зачитал проповедник, не первый — другой, комсомольского возраста:

— Дорогие мои! Сегодня мы поразмыслим над евангельскими словами господа нашего Иисуса Христа. Иисус Христос спросил своих учеников: дети, есть ли у вас какая пища? Он спросил их: дети, есть ли у вас какая пища? Дорогие мои! Что это значит? Про какую пищу Иисус Христос нас с вами спрашивает? Дорогие мои, все мы заботимся о пище телесной, о легкой, удобной для здоровья нашего пище. Заботимся ежедневно, ежечасно заботимся. А так же ли, дорогие мои, в той ли степени тяготит нас забота об удовлетворении духовных желудков наших благотворною животворящею пищей? Нет, дорогие мои, увы, нет, не так. Пищею не доброкачественною, вредною пищей переполняем мы, засоряем мы наши души. Любим мы развлекаться. Посещаем мы пустые мирские увеселения, ходим в театры, ходим в кино, ходим в цирки. Дорогие мои, какая же это пища?! Это все суррогаты, это все негодная, вредная пища… Мы торопимся вкушать ее без разбора, во множестве, — мы забываем о другой, настоящей, уготованной господом, единственно нужной нам, вечной, духовной пище. Дорогие мои! О, дорогие мои! О слове божием забываем мы. Но вы скажете, я скажу — может ли это быть! Страшно представить себе, но, увы, горе нам, это так.

Проповедник комсомольского возраста опять обрушился на кино и театры.

«Непременно поведу сегодня Тасю в кино», — решил Ефрем. И ему задремалось.

Оживился, когда обходили с блюдом материального служения господу. И недоуменно забеспокоился в момент пресвитерского призыва к общей молитве.

— Это еще что?

Сразу зал загремел — становились все на колена. Становились на грязноватый пол между рядами стульев, закрывали лицо руками. Пресвитер упал к подножию кафедры. Ефрем не успел смешливо пожалеть чьи-то коленки, коленки, коленки… не заметил, как, подражая всем, сам опустился перед своим стулом. Так быстро, так неожиданно!

И стало тихо, и стало ему чуть неловко, казалось, что на него любопытствующе и подозрительно смотрят. Зажмурился. Потом взглянул из-под ладоней — вперед, вбок. Зал стоял на коленях. Весь.

Прислушался: по залу шел шепот.

Именно так и подумал Ефрем: «по залу шел шепот». По склоненным головам, неподвижным плечам, невидимыми, тяжелыми, тяжелеющими шагами шел Шепот. Шел, пригибая эти бессильные головы, заставляя в испуге, в ожидании чего-то притихших людей — закрывать руками глаза.

Ефрем много раз после в памяти проверял впечатление, — да, в точности так и казалось: шептали не люди, люди сладко-трусливо молчали — большой, отдельный от них, чужой и близкий им, шел Шепот. По головам, по плечам.

«Вот, — думал Ефрем тогда, — страстный стимул. По его воле здесь эти люди. Главное — не нудная, лживая, вульгарная проповедь, не тоскливый хор, а только общая эта молитва, которой они и хотят и боятся. На коленях, один тесно к другому, один забывая другого, ждут, замирают, и по ним идет Шепот. Вот главное, думал Ефрем, — вот психоз, и с ним, только с ним и нужно бороться… Как?» — Он хотел поднять голову, чтобы не подчиняться психозу, и вдруг заметил: шепот утратил надземность, стало возможным различать слова, произносимые близко соседями. В разных концах зала начали возникать громкие молитвы — истеричная импровизация вслух.

— Господь мой, Иисус мой, — шептали с левого бока. — Спаси молодежь… Сохрани молодежь… Не введи юношей во искушение!

Ефрем покосился. Рядом молилась здоровая потная девушка, не зная, куда девать свои огромные ноги.

Очарование было разрушено. Потом пел хор. Потом пресвитер сообщал изящно-печально, что здоровье его начинает слабеть и поддерживается лишь крыльями молитв его личных и общины, и просил милых братьев и сестер и впредь не оставлять его своими молитвами — бог даст ему сил еще поработать.

Опять пропел хор, и молитвенное собрание христиан-баптистов окончилось.

Поднялись. Часть уходила из зала, другие остались, находили знакомых, здоровались, шутили, смеялись. Уже все было обычно.

— Фу! — посторонился Ефрем: проплыл Шевелев с Шевелихой.

Едва нашел Тасю.

— Ну, как?.. Ну, что? — спросила она его тотчас же и молитвенно, как показалось ей самой, заглянула в глаза.

— Впечатление? Да как вам сказать… — и он рассказал ей, что запомнил, как понял. Из главного — главное.

«На него все ж подействовало», — обрадовалась она про себя, а на последнее его замечание возразила:

— Вы ошибаетесь, Ефрем… Не психоз это, а крылья молитвы… Высшее из всего, что есть на свете.

— Крылья молитвы?

Он попробовал отвернуться. На стенке висело печатное объявление.

— Крылья молитвы? — насмешливо повторил он. — Взгляните сюда.

Висело печатное объявление:

ВО ВРЕМЯ БОГОСЛУЖЕНИЯ ИЗ ЗАЛЫ НЕ ВЫХОДИТЬ
Поздно вечером Ефрем уютно посиживал у себя дома, ел ватрушки с малиной — подношение Фанни Яковлевны. Открыл журнал, что дала ему на прощанье Тася.

— За тысяча девятьсот двадцать седьмой год «Баптист» не читали? — спросила она.

— Н-нет, — удивился он.

— Возьмите, пожалуйста, прошу вас.

Посмотрел на нее повнимательнее: разгорелись щечки, развилась прядка — хотела упасть на ласковый ротик, — как не взять! Взял, да еще и сказал:

— Вы меня сводите как-нибудь на крещение.

— Хорошо, — обрадовалась она. — В Баптистерию. Это помещение для водного крещения, — пояснила.

Полистал сейчас — скука, дичь!

«Несите кирпичи». «Тихие беседы о силе». «На ниве божией». «О покаянии».

Встретился подчеркнутый карандашом заголовок: «Отрывок из дневника одного брата». Решил прочесть — наверное, подчеркнула Тася.


«Понедельник. Утром встал поздно. Чуть не опоздал на службу. Не успел ни помолиться, ни позавтракать, ни причесаться даже как следует. Крылья молитвы что-то ослабли, никак не могут подняться ввысь к господу. Странно… Отчего бы это могло быть?

Вторник. Прочитать из Слова божия так и не удалось: утром не успел, а вечером сон напал. «В здоровом теле здоровый дух», говорят. Так что я решил себя не переутомлять.

Среда. Нет хуже, когда нужно делать выбор и не знаешь, на чем остановиться. Все-таки на собрание я думаю не пойти, обойдутся и без меня. Сегодня утром я опять забыл помолиться. Удивительно, как это случилось.

Пятница. А что, если я сегодня не пойду на спевку? Я думаю, никому особенного вреда не будет. Если из десяти зерен вынуть одно — не заметно, а если от тридцати хористов отнять одного? Тем более. Кроме того, я должен доказать, что я хотя и баптист, но могу учиться не хуже других.

Суббота. Думал кое-что прочитать из Слова божия, да так и не успел. Удивительно, как быстро время летит!

Воскресенье. Сегодня я выспался довольно основательно. Да, собственно, чего торопиться? Успел как раз вовремя, к самому преломлению. Один брат спросил, почему меня редко видно и как идет моя духовная жизнь. Я его успокоил, что слава богу, понемногу возрастаю».

«Да, много «возрастет» этот «брат» таким образом!» — гласило редакционное примечание.

— Фальшивка! — решил Ефрем. — Бедная молодежь. А Тася, значит, обратила внимание на дневник. Ишь, заложила бумажкой… Но все же студенты-сектанты есть. Факт.


У хозяйки сидели гости. Дверь к ней из коридора была полуотворена. Гости прибывали и прибывали.

— Угощай, Моня, угощай. Пирожком, Моня, пирожком. Ватрушечку-то, Розочка, не берите — они горьковатые почему-то спеклись…

— О! — Ефрем присмотрелся к ватрушкам (пять штук принесла ему Фанни Яковлевна), взял одну, осторожно покусал, положил, снова взял, в момент съел.

— Брешет. А теперь порешаем задачки.

«В минуты отдыха (духовные задачи, шарады, ребусы):

1.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух несчастных мужей, живших до Христа; в свете Библии изучите их.

2.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух праведных лиц — мужчины и женщины. Познакомьтесь глубже с их прекрасной жизнью (ищите в Евангелии Луки)».

— Здорово, Ефрем!

От неожиданности захлопнул в книгу ватрушку. Обернулся. Стояли двое — абажур затенял лица.

— Мы, мы, свои.

Снял абажур: Лепец и Сенька Зарицкий. Смеются. Снег тает на лицах от смеха.

— Ага, испугался! Мы зашли за сопроматом. У тебя учебник?

— Нате…

— Спасибо. Двигаем дальше, Сенька! Всего!

— Всего.

— Ого, ватрушки! Погоди, Сенька. По одной можно? А это что за книжица?

— У-у! «Баптист». Духовно-нравственный журнал.

— Черт возьми! Ты серьезно читаешь эту муру?..

— Пошли вы! — разозлился Ефрем и бешено закусил последнюю ватрушку. — Ну!

— Хо-хо, до свиданья. Закрой за нами, Ефремчик! Сенька, шагом — арш!

Глава четвертая

От шести до восьми следующего вечера счетная линейка в его руках резвилась, как флейта. Он обучал Маню Русых.

Точность пела в руках; Маня молчала рядом; стол скрипел перед ней; стол был пуст почти; Маня — печальна вовсе.

— Гнусные цифры, — говорил он приятным для Мани голосом.

Самочувствие у него было скверное, мир казался нелепо причудливым — нездоровилось.

Твердил:

— Гнусные цифры.

Ломался.

Большая и грязная, как свинья, резинка копалась в бумажном поле; росли на нем плюсы и минусы; жирные интегралы ползали тут же; высокий карандаш, словно бы интересный брюнет, распоряжался везде.

Урок для Мани был труден. Маня устала, вспотела — ее веснушки, казалось, должны были сейчас отклеиться.

— Маня, ты не очень понятлива, Маня, — сказал Ефрем, передавая линейку. — Я проверил. Гнусная ошибка, Маня. Для синуса положительных альфа нужно двигать каретку слева направо, и ты испортила все, Маня. Слышишь? Попробуй же испытать его снова нулем, Маня.

Беда висела над головой, как кукушка. Ефрем не смотрел на Маню. Маня поднесла линейку к глазам. Маня была близорука. Она увидела в стеклянной каретке отражение своего лица, с растрепавшейся прядкой, с растерявшимся носом.

Потом замелькали чужие знаки.

Маня думала о своем.

— Где же нужный тебе результат? — услышала она сквозь мысли. — Ведь врешь. Опять его нет, Маня.

«Нет, он не лю… меня, нет», — печально подумала Маня.

— Нет, — вслух печально ответила Маня.

— Что ж…

Тянул сквозняк; скрипел стол; стены уходили от света, как в церкви; высокий карандаш упал на свою тень.

…— Что ж! Так и знал, — сказал Ефрем очень спокойно… — гнусная ошибочка! Испытай его снова нулем, Маня. Ты не слишком способна, Маня… Делай! Впрочем… — он взглянул на нее, в первый раз за вечер.

«Предупредить, — размышляла Маня, — что сегодня о нем говорили. В институте. А вдруг… обижу… Как это он… связался с баптистами! А не врут? Нет. Вот и журнал лежит… Скажу. Ведь за тем и пришла. Нет, сегодня он слишком сердит на меня. Почему?»

— Впрочем… — он повернулся, — я сам… Ну-ка!..

Он наклонился к бумаге. Он почесал ее резинкой. Бумаге стало щекотно — она свернулась, она скатилась к нему на колени.

— Во-от так, — он взял линейку, — во-от так… Сюда! Ай-ай. Сюда, — он разговаривал с линейкой ласково. — Ай-ай. Те-те, — он играл с ней. — Уль-уль, те-те…

Он играл с ней.

Она — счетная линейка А. Фабера — была послушна, как флейта.

И Маня обиделась. И Маня ушла.

А к ночи Ефрем расхворался.

Со стены капал маятник; озноб и жар высекали искры; зубы чесались; противно скрипела подушка; под одеялом лежали чьи-то холодные ноги.

— Моня, ах Моня ты, — шептали где-то близко совсем, — Моня, ах Моня же, опять не потушил свет в уборной… Моня, ах Моня… — шептали, казалось, всю ночь.

Свистели фабрики за окном. Ночные фабрики, фабрики, фабрики…

И никак не спалось, вспоминалось остро: в уездненьком детстве проснется в середине ночи — не заснуть, правый-левый бок устают; думает, думает, слушает, слушает… Слышит: паровозные гулы, гудки, буфера звенят на вокзале и — вообразится ему вдруг: вот, вот, вот… «тот» сойдет с своих рельс, грянет в город, на город, по улице, улицам — свернет, сокрушит, разнесет, разгромит — двор, дом, сон!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром позвал детским голосом Фанни Яковлевну, встать не мог, было худо, и — понял: начинался у него грипп, самый злой.

Охала Фанни Яковлевна, трясла белым фартуком, приседала, сморкаясь, объясняла подробно: в больницу ехать — на верную смерть. А дома лежать — так ей ходить за ним невозможно: для Мони ей надо готовить обедец. Не заразы боится, нет, — вот обедец для Мони…

…Чего думать, Ефрем Сергеич, она знает, все знает: что Ефрему, да-да, Сергеичу, носят письма от барышень, знает, да не обидьтесь, Ефрем Сергеич — ходят барышни к Ефрему Сергеичу — ну и пусть придут барышни, поухаживают за Ефремом Сергеичем… Ну, по очереди, ничего, ничего — пускай сговорятся. Как не жаль?! — через двое суток он сделается так страшно больной, Ефрем Сергеич, вот увидите… только навовсе бы не остались барышни у Ефрема Сергеича, хи-хи-хи, вдруг понравится им, хи-хи! А женатых она, женатых — шух-шух из квартиры!.. А то еще Моня поглядит, поглядит, да и женится! Ах, Моня, Моня!

Кружилась голова; качаясь на локте, Ефрем писал письма.

Кому? Мане Русых? — прибежит без оглядки. Но нет, — у ней институт, как же можно. Тем более заниматься ей трудно, — помнится: напугавшись, сжевала мел на экзамене!.. И смотреть на нее день и ночь — удовольствие среднее: лицо в веснушках, выглядит издали как небритое.

Написать Лене? Она учится на Высших государственных курсах искусствоведения — ей делать нечего. И — попробовать, что ли, — Тасе? Или неловко? Едва познакомились? Глупости. Он же болен. Она христианка, сестра его в господе, или как там их… Вот именно, испытать. Подвиг один чего стоит! Пусть возьмет отпуск. Зав знакомый, баптист, так что…

Милая Лена!

Хочу тебя видеть. Очень. В 12 часовзавтра. Да? Целую тебя.

Твой Френчик.
Тася!

Не смею просить вас зайти ко мне. Но я очень болен. Грипп, и злой. Может быть, навестите? Почитали бы мне слово божие. А, Тася? Я один-одинешенек. Адрес знаете. Итак, смею ждать.

Ваш друг Е. Загатный.
Ровно в двенадцать следующего дня распахнула дверь Лена, вся в инее.

— Минус тридцать! Представь себе! — крикнула она с порога. — А ты еще спишь? Как это некрасиво. Позвал и не мог даже встать. Ну-у, Френчик!

— Лена, я болен, — сказал Ефрем очень слабо, — у меня тридцать девять. Сядь, Лена.

— Болен? Во-от еще! Как это некстати! Ну-у, Френчик! Ты знаешь, сейчас я читаю Гамсуна к юбилею, и знаешь, Френчик, у меня огромное, огромное желание… распоряжаться, таким, знаешь, сильным, большим таким, Гланом, Паном таким… Я и думала… ты позвал меня… А ты болен! Ну, как некстати, Френчик!..

Лена ушла минут через десять. Успела пересидеть на трех стульях. Сообщила лучезарную новость:

— Знаешь, скоро приедет Шкловский на диспут в Капелле! Вот увидишь, Френчик, как дважды два он докажет тебе, что главное в «Капитанской дочке» — это прием торможения!..

…— Слушай, Френчик, подколоти мне каблук. Ах, забыла — ты болен!.. Ты знаешь, Френчик, какая разница между Штуком и Беклином? Ах, забыла, ты болен… Прощай, Френчик. Я буду теперь звать тебя так: «бедняжка в подтяжках»…


Ушла.

Что ж, забавная. Целуется трагически, с присвистом.

Обиды на нее не было.

Переодел белье. Долго искал дырочки и на новом и на старом белье — почему-то остался недоволен, что не нашел. Вознамерился почитать — не мог: ломило в глазах. Начал думать, хотя бы о Лепеце, — вот странность! — заскрипела кровать. Собрался заснуть — вошла Фанни Яковлевна.

— Не нужно ли чего, Ефрем Сергеич? Ничего? Вот бульончик сварю. И Моня покушает заодно. Моня просит передать вам его сожаление. Ах, Моня, Моня!

Приходил врач — длинная-длинная женщина. Смотрела, выслушивала, отвечала; на ходу все, поспешно.

— Да, грипп.

— Да, серьезно.

— Да, уход.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Обещала навещать, если он не ляжет в больницу. Станет хуже — пусть вызовут.

Сидя на кончике стула, строчила рецепт. Как всегда, когда врачи пишут латинские названия, перо скрипело и брызгало, — увидел после: портретик отца на столе был забрызган слегка.

Потом обедал, вернее — развлекался обедом.

Скоро расположились в комнате сумерки. Где-то скука пела вполголоса. Скука пахнула дымом и была чем-то летняя.

— Напоили бы меня чаем с смородиной! А? — ждал Ефрем.

В шесть торжествующая Фанни Яковлевна наконец-то впустила в комнату Тасю.

Тася пришла тому назад минут с десять и успела уже и раздеться и обогреться на кухне, и была очень ласкова.

— Тася! Тася!! — обрадовался Ефрем. — А я, видите… — он выпростал из-под одеяла — поздороваться — руку, почему-то левую руку.

— Да, да, вижу, знаю, Ефрем, лежите смирненько, выздоравливайте — буду около вас.

Она сразу же принялась за хозяйничанье и за уборку по-своему его комнаты. Так, заметил Ефрем, она переставила этажерку из левого в правый угол. Ничуть не смущалась, но говорила мало, и после не вспомнил Ефрем, о чем. Сразу стала выглядеть старше, солиднее, как всякая ухаживающая за больным женщина. О, тяжесть миссии!..

К вечеру вскочила у Ефрема температура. Он почти бредил, он беспокоился, о чем-то хотел расспросить, хотел склеить новый глубокий абажурчик на лампу, — уснул к девяти.

Тася шепталась с Фанни Яковлевной; эта предлагала отправить Ефрема в больницу. Тася просила:

— Не надо.

Легла спать Тася в этой же комнате, постелилась на стульях. Перед сном долго молилась и с неудовольствием поглядела на Фанни Яковлевну, когда та вдруг вошла в комнату и, видя Тасю в углу на коленях, начала ахать, хвалить ее.

— Редкость это теперь в молодежи! Вот удивится Моня! Ах, Моня, Моня!

Ночь была тяжела.

Поила его Тася клюквенным морсом — приготовила еще с вечера с Фанни Яковлевной, — пальцы его горячо прилипали к стакану, расплескивали морс на постель. Утром сам испугался:

— Что это у меня, кровохарканье?

— Нет, нет, — успокоила Тася.

После лечебной утренней процедуры — лекарства, градусника, умывания, завтрака — Тася взяла в руки книги.

— Слово божие?..

— Слово божие. Слово божие и духовно-нравственные статьи. Специально для вас, для больного, — пояснила Тася. — Кстати, вы сами изъявляли желание.

— В письме?

— В письме. Но в другое время вы вряд ли стали бы читать. На такого, как вы, только на больного и можно подействовать, — покровительственно улыбнулась Тася.

Ефрем скромно выслушал объяснение, про себя поразился: неглупая девушка. И какая серьезная. А методы, методы! Прямо иезуитский расчет! Ну и ладно, пусть почитает — я хоть посмеюсь себе под одеяло!

— Валяйте, Тася, читайте!

И она читала. От восьми до двенадцати и с часу до сумерек…

«Несите кирпичи», «Тихие беседы о силе», «Пребывание в молитве», «О покаянии» — все те статьи, что небрежно перелистывал Ефрем в прошлый раз.

И, странное дело, слова, над которыми он в иные, не больные дни посмеялся бы — все эти «искушения», «провидения», «благодати», — на этот раз наводили и наводили на него тоску. Вместо того чтобы похохатывать, как намеревался он, под одеялом, он желал одного — порвать эту бесконечную вязь: читала, читала, читала, читала… Звал он на помощь спасительную иронию, — она не являлась.

То, что он сейчас чувствовал, нельзя было назвать скукой: за скукою всегда тащатся зевота, сонливость, и, наконец, сон; скуку он знал и прежде — ее легко обмануть и выгнать нечаянной, а то и нарочно вызванной шуткой, или же, по желанию, выпить без остатка всю и в самом деле заснуть…

Теперь хозяйничала не скука — тоска. И тоска не романсная. Тоска-ы-ы-ы. — Ы!

«Чушь, — думал. — Вот перестанет читать Тася, и все пройдет…»

— Тася! — нарочно стонал. — Будьте добры, укройте мне ноги…

С час отдыхала Тася, — обедали, Ефрем ругал себя мысленно: зачем позвал, да еще заманил обещанием слушать, — дурак! Лучше бы лечь в больницу, хотя он ее и боится.

После обеда зажгли электричество — и вот снова, чуть ли уже не со страхом, смотрел Ефрем на легкий весенний пальчик, расправляющий угол страницы.

Через час-полтора Ефрем ощутил почти ненависть, — пока подавляя это нелепое чувство, он попробовал прервать чтение.

— Не довольно ли, — спросил, — на сегодня?

Не отвечая ему, раскрасневшись, Тася продолжала читать тем же ровным, неослабевающим голосом.

Ефрему хотелось выть с досады: молчи-ы-ы-ы! — ходило в нем, больном, уже настоящее бешенство, — прибывала вечерняя температура — прибывала и злоба; он щипал себя, кусал засохшие, отзывающие картофельной шелухой губы, ерзал под одеялом как от щекотки.

Кончила Тася к ночи, — Ефрем изнемогал; навалился на него жар, а вместе с ним и отчаяние; болезнь и чтение отождествились, и это, знал он, — надолго, неминуемо, целиком — болезнь, чтение.

И много еще часов он не мог, и хотел и не мог, и хотел и не мог заснуть; святые длинные имена прилагательные летали вокруг него, не пугались ни голоса, ни взгляда, ни рук.

Был плотский и комнатный жар.

Жар — бог.

А где-то там, за окном, замораживало. Минус тридцать один, тридцать три, тридцать шесть… Семьдесят больших милиционеров в тулупах, едва сдерживали мороз, подступавший к самым домам. Триста тысяч видимых звезд первых семи величин горело над городом. В городе начиналось восемь пожаров. В квартире напротив — профессор Святский, запершись в большом кабинете, закутавшись до ушей, дописывал последнюю строчку статьи «Явилась ли неожиданной для науки суровая зима текущего года?». Зима, оказывается, не была неожиданной.


Следующий день был четвертый день инфлуэнцы. Температура упала — Ефрем был слаб.

Утром приходила длинная женщина-врач.

— Да, серьезно.

— Да, покой.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Вслед за ней пришла Маня Русых: пронюхала о болезни.

— А, Маня!.. — хотел обрадоваться Ефрем и раздумал: больно было смотреть, больно поднимать и перекладывать по подушке казненную голову; лень доставать руки, страшно далекие руки.

— Товарищ Маня, кажется? — встретила ее Тася чужим голосом. — Больному предписан покой. Потрудитесь зайти через десять дней, если вам почему-либо необходимо увидеться с Ефремом Сергеичем.

И, сразу же после ухода недоумевающей Мани, раскрыла книгу.

Слушая ее сегодня, Ефрем не безумствовал, не тосковал, как вчера, даже забыл о вчерашнем — Ефрем смирился. И не то чтобы он не слушал, не замечая чтения, дремал сквозь него, — нет, именно, незаметно для себя, он смирился, привык.

В этот день Тася меньше читала, как бы уверившись во внимании Ефрема, и после, вечером, ухаживала за больным очень мило. К ночи температура снова вскочила, высокой осталась и на следующий день, а еще на следующий, шестой по счету от начала болезни, сбыла. Оба эти дня Тася продолжала читать. Она угадывала, что творится с Ефремом, и безмерно радовалась успехам своего христианского дела. Главное, думала она, это приучить его к духовно-нравственной пище, все равно он сейчас слишком болен для того, чтобы смочь серьезно прорабатывать тексты; выздоровеет — примется сам за слово божие. Она и сама догмы не очень-то знает.

В общем, все шло пока хорошо. Впереди еще целая неделя ее отпуска.

Уже вечером шестого дня Ефрему стало полегче. Ночью он сильно потел. Утром, пока он не проснулся, Тася надела новое платье (она спала не раздеваясь), убрала комнату, а когда он открыл глаза (не мутные, не болезненные, слава тебе!), подала умыться, напоила его, — он действительно чувствовал себя лучше, одолевала лишь слабость, — и сообщила, что она оставит его на сегодня, проведает службу и курсы. Если он ничего не имеет, конечно, против…

О нет, он не имеет!..

— Пожалуйста, Тася.

И Тася уехала.

«И в царстве мертвых не бывает
Прелестных загорелых рук».
Итак, седьмой день был началом выздоровления. Ефрем его проспал.

К вечеру Тася вернулась, принесла известие: морозы не убавляются, по-прежнему тридцать градусов — на лестнице валяются две замерзшие кошки.

— Биська-то жив?

— Вот он, — погладил Ефрем большого кота. Вдруг заметил: шерсть у кота росла странно, спиралями, словно железные опилки в магнитном поле. И почувствовал, что скучает по институтской лаборатории. Но тут, также в первый раз за все время болезни, увидел Ефрем, какие нежные у Таси, летающие, руки и волосы.

«Право, прелесть! — решил он. — Да, да!»

— А ваше здоровье, Ефрем? — Тася наклонилась над ним.

Он смотрел на самоцветный ее румянец с мороза и расхваливал свое здоровье.

На следующее, восьмое утро почувствовал себя настолько бодрым, что вознамерился встать.

— Нет, нет! — испугалась Тася.

— Ну, ладно, — пообещал Ефрем, — последний день.

— Вот придет врач, что скажет.

— Что она может сказать!

Тася приготовилась было читать, переложила закладку, — Ефрем вдруг воскликнул:

— Ах, как хотел бы я их увидеть!

— Кого?!

— О, Ефрем! Дорогой мой! — растрогался Ефрем. — Дорогой мой! Что такое мерзлые кошки? Ответь себе, дорогой мой — господь услышит тебя, — что такое мерзлые кошки.

И, потрепав одеяло, с серьезнейшим видом:

— Сырье для «Продуктопереработки». Так называется ваше учреждение, Тася? — он хлопнул в ладоши. — Браво! И верно, что исправляешься ты, Ефрем… Браво! Бис! Бис!

Кот в укромном постельном углу открыл знойный глаз.

— Что с вами, Ефрем? — поежилась Тася. И беспокойно спросила: — Мы будем сегодня читать?

— Тася! — Ефрем вертел головой и буравил локтем подушку.

…— Тася! Летом, огородным летом, вы непременно же загорайте… Я люблю так: загар чтобы стекал по груди, понимаете? — на шее, у подбородка, еще совсем, совсем бледный; ниже — все гуще, темнее, и у выреза платья, у края выреза платья был бы крепкий… как чай… Понимаете?

Тася ровно ничего не понимала.

«Что с ним случилось?!»

Он не давал ей читать, поминутно обрывал выкликом, нелепой шуткой, стихами. Он спихнул с кровати кота.

— Мой один средний дядя, — сообщал он развесело, — в германскую войну был интендантом. Ну, интендантствовал, интендантствовал, да как-то раз и упал с возу. Упал с возу и поглупел. Самым буквальным образом, Тася. Отшиб память. Тут-то и сказала моя огромная тетя: что с возу упало, пиши пропало. И приходится согласиться, Тася, не правда ли?

Тася стояла посреди комнаты с оскорбленным котом на руках, стояла, будто потеряв место. Она хотела усовещевать Ефрема, пробовала читать наизусть, укорно смотря Ефрему в глаза.

— Слушайте, — мерно покачивала она кота, стараясь показать, что она, как обычно, спокойна, — слушайте, что говорит Кирилл Иерусалимский. Слушайте, как это прекрасно:

«…Если огонь, входя во внутрь грубого железа, целый состав делает огнем, и холодное раскаляется, черное начинает светиться; и если огонь, будучи веществом и проникая в вещество железа, действует так беспрепятственно, то чему дивиться, если дух святой входит во внутренность самой души…»

— Не мечите Бисю перед свиньей на поправке, — отвечал Ефрем, — Кирилл Иерусалимский ни черта не понимал в физике. Огонь — вещество!! И к черту схоластику. К вам она не идет, Тася…

…— Слушайте, как это прекрасно, — изогнувшись, он вытащил из-под постели газету, — «Гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом». Как это прекрасно!..

Так он болтал целый день; просил есть и действительно ел; просил дать ему спичек и чиркал спичку за спичкой, подбивая их ногтем на воздух. То вслух восхищался Тасей, благодарил за лечебную помощь. И ни гу-гу о бывшем и будущем чтении, то есть о своем «обращении».

В конце концов он уронил на пол тарелку с вишневым киселем, и, завернувшись в одеяло, спрыгнул с кровати прямо в тарелку.

— Тася! Тасечка! — топчась в киселе, заорал он восторженно. — Тася!!

Кисель кипел под его ногами, как кровь; ходил пол; разлетались бумаги; казалось, комната кувыркается. Тася в недоумении, в страхе, отступала в угол.

…— Я люблю, Тася, ну люблю вас! Баптисточка ты моя! Люблю я… Ничего, что на подвязках у тебя, наверно, написано: «Верующие в меня имеют жизнь вечную»… Ничего, Таська! Мы сотрем эту надпись! Мы сотрем ее! Люби меня, Тасечка! Иди ко мне, ну иди, Тася!

Он распахнул объятия, а стало быть и одеяло, являя таким образом пророческий вид.

— Ты полюбишь меня, верь, Тася! Верь…

Схватив пальто, Тася бросилась к двери.

— Тася, куда?!

Печатая кисельные следы, парашютя по воздуху одеялом, Ефрем кинулся догнать ее, воротить.

Пронесшись по темному коридору мимо испуганной Фанни Яковлевны, кричавшей пронзительно: — Моня! Моня! Моня! — Тася вывернулась из системы дверных замков на парадную лестницу и без оглядки умчалась вниз. Ефрем тоже выскочил в чем был на площадку, и только здесь морозный инейный пол привел его, босого, в нормальное чувство. Он расхохотался, вернулся в квартиру, запер систему французских, американских и русских и… к вечеру его увезли в больницу в запойном жару — открылось осложнение после гриппа — крупозное воспаление легких.

Глава пятая

Небольшое солнце ударилось ему в лицо, как жук. Он закрыл глаза. Веки опустились самопроизвольно, — как послышалось ему, они захлопнулись металлически звонко.

«Сломались ресницы, — подумал он совершенно серьезно. — Впрочем… — он раздул щеки и стер солнце со лба, он усмехнулся, продолжая думать серьезно, — это значит, что я пролежал в больнице ровно месяц».

Трамвайные звонки, птицы и солнце пронзали его весенними дрожащими шпагами; снег таял под ним и над ним; он шел мимо трампарка; ворота с подсохшей решеткой, огромные скобы отведены в сторону, в решетке ветер, и галки, и чьи-то взгляды в решетке — все было мартовское, все было отлично.

— Через полчаса дома. Отдохну. Через два часа в институте.

Через двадцать минут он был дома. Через полтора часа пришел в институт.

— В сущности, горевать особенно нечего, — подымал он по лестнице настроение, — академического вычета не сделают, дадут отпуск.

— Ну, — встретился на площадке Гущинов в новом костюме, — поправился?

Поздоровались.

— Как сказать, — поморщился Ефрем. — Дело осложнилось, знаешь. Процессом в легких.

— Ну!

— Да вот, из Ленинграда врачи высылают в провинцию.

— Так, так. А и во всех отношениях, — Гущинов заглянул в рукав нового своего пиджака, — тебе лучше сейчас уехать.

— Почему это? — удивился Ефрем.

— Я полагаю, сам знаешь, — не посмотрел на него Гущинов. — Без тебя скорее об этом деле забудут. Всего.

— Странно!.. Да…

Ефрем возобновил восхождение. В субботу после двух часов дня публика в институте сбывает. Навстречу попадались полузнакомые. Ефрем охотно со всеми здоровался, объявлял: у него начинается туберкулез, врачи посылают в провинцию.

— На днях еду!

Приятели усмехались. Почему? А впрочем, сочувствовали.

Более или менее долгая беседа состоялась под часами, у двери учебной части. Леша с Микой вышли из нее, весело помахивая зачетными книжками.

— О! О! Поздоровались.

— Ну? Ну?

— Да вот, врачи высылают из Ленинграда в провинцию. Процесс в легких. Уезжаю на днях.

Заинтересовались:

— Надолго?

— Там видно будет.

— Именно! — переглянулись приятели. — Будет видно.

Ефрем не заметил.

— Какие новости в вузе? Не женился? — радушно обратился он к Мике. — Она-то как?

— Хо… хочет! — довольно отвечал Мика.

— Сложные сети сдали, — раскрыл Леша зачетную книжку, — то, другое. Эх! Что бобы! — хвастался он подписями.

…— Что касается, — официально заговорил Леша, — других новостей, то, кроме истории с тобой…

— Истории со мной? Какой истории?

— Кроме истории с тобой, — упорно смотрел Леша в зачетную книжку, — состоялось разоблачение.

— Кого?! — Ефрем сразу же забыл про какую-то историю с собой. — Кого?! (Неужели Лепеца?..)

— Германа Крыса. Приехал такой в январе. Потребовал отдельную комнату в общежитии на том основании, что, мол, эпилептик. Эка важная птица! Ну, дали. Рядом с нашей, где я, Мика, Царапкин. Сидим утром, учим — вдруг стук за Крысовой стенкой. — О! О! Припадок! Припадок! — выскочили мы в коридор. Туда, сюда — заглянули в замочную скважину: лежит Крыс на полу, выгибается. Затолкались, — не видать больше: укатился, что ль. Пена-то изо рта, говорит Царапкин, не лезет? Дай, говорит, посмотреть. Сам, говорю, не лезь, индюк, не мешай. Только ругнул, на — Крыс сам из двери валит. Прямо в ванную. Полотенцем подхлестывается. Хорошая, говорит, штука зарядка, — никакая эпилепсия, говорит, не пристанет… Вот жулик, а!

— Пока, Загатный! Мы пообедать.

Умчались в ногу и стройненько. Ефрем посмотрел им вслед. Само собой вдруг подумалось:

«Какой наш объединяющий признак? Беспечность? Глупость?»

Паркетина на полу была выломана. Нагнулся, увидел в темной выемке сырость; покрутил каблуком, отправился дальше. Коридор был уже пуст.

Через пять шагов, у поворота в курилку, столкнулся с Манечкой Русых. Оба ахнули, и оба сначала обрадовались.

— Почему, Маня, не навестила в больнице?

— Разве ты в больнице лежал?

— Целый месяц!

— Я полагала, что ты дома… и-и…

— Что и-и?

— С тобой эта девушка… и-и…

— Как ты тянешь, Маня! — строго, как прежде на уроках с Маней, взглянул Ефрем. — Надо говорить прямо. Быстро. Точно. — И подмигнул ей.

Маня растерялась и даже не пробовала улыбнуться.

Коридор был длинен и пуст, стены увешаны учебными планами, приказами, диаграммами.

— И вообще, — решилась Маня, — тебя окружает такая среда…

Где-то звонили, где-то натирали паркет, где-то шел кто-то. Ефрем начал сердиться:

— Черт знает! Сегодня кого ни встречу — все разговаривают со мной загадками. Черт знает! От тебя, Маня, я совсем не ждал ничего подобного! Вот именно от тебя, Маня.

Последнюю фразу он молвил вроде как нежно, и Маня приободрилась.

— Прежде всего, Ефрем… Но лучше сядем, Ефрем…

Сели в курилке. Курилка была также пуста.

— Прежде всего, Ефрем, ты совсем, совсем выздоровел?

— Мм… Обнаружился небольшой процесс в легких.

— Что ты говоришь?! — испугалась Маня.

— Да. Я забыл тебе сообщить, врачи посылают меня из Ленинграда в провинцию.

— Неужели? Надолго?

— Там видно будет. — Ефрем помолчал. — По крайней мере до осени.

Маня напряженно соображала. Нет, она не была красива.

— Знаешь, Ефрем, это, может, и к лучшему.

— Ты думаешь?

— Авось о тебе здесь забудут.

— Занятно! Дальше.

— Если ты все еще не догадываешься, — почти обиделась Маня, — изволь.

Она заставила его подняться с диванчика и за руку повела в коридор. Уборщица, тетя Туруся, любопытствующе глядела на парочку. Маня тащила его, как слепого.

— Здравствуйте, тетя Туруся! — оживился Ефрем, завидев уборщицу.

— Знаешь, — сказал он, равняясь с Маней, — я ей когда-то понравился. Еще первокурсником. Поднял по ее просьбе чугунный, знаешь, большой такой шкив, и она сказала, что у меня фигура красивая. Чугунный вид, как у памятника.

— Не ври, Ефрем, — грустно сказала Маня. — То есть, — спешила весело поправиться Маня, — я не хочу сказать, что у тебя некрасивая фигура… — она чуть не с гордостью оглядела Ефрема.

— Еще бы! — приосанился он.

— А похуде-ел ты в больнице, — протянула Маня и вдруг забеспокоилась: они подходили к доске с институтской стенгазетой.

Огромный рукописный мартовский номер, посвященный Международному женскому дню, стоял перед ними. Нарисованная во всю газету полутораметровая девушка, выросшая из платья, в одной руке сжимала винтовку, другой включала рубильник динамо-машины.

— Васька Мусатов сотворил! — с удовольствием загляделся на нее Ефрем. — Вот здорово! Она на тебя похожа, Маня! Право, похожа…

— Читай, пожалуйста, — показала Маня на третий столбец и отошла к окну.

— Что читать? — в который раз сегодня удивился Ефрем. — О форменной фуражке в дискуссионном порядке?

— Ниже! — отвернулась Маня; смотрела в окно, как строилась во дворе высоковольтная лаборатория. «Гражданам воспрещается» — висели дощечки. Кирпичная кладка выглядела шоколадной. Гражданам воспрещалось к ней приближаться.

По ногам шел сквозняк.

Взяв руки в карманы, Ефрем начал читать. Письмо в редакцию.

Письмо в редакцию помещалось меж двух жирных знаков вопроса.

МЕСТО ЛИ СЕКТАНТУ В ВУЗЕ?
Студент 3-го курса Загатный с некоторого времени получает на адрес института сектантские журналы. Ввиду того, что он сейчас болен, в институт не ходит, журналы ждут его в вестибюле. Кроме того, такой факт: придя однажды по делу к Загатному, рассказывает тов. Зарицкий, я застал Загатного читающим журнал «Баптист». Моим приходом Загатный был, очевидно, смущен. Наконец группа товарищей видела Загатного выходящим из так называемого «Дома Евангелия». Так что факты все налицо. Место ли сектанту в вузе? — спрашиваем мы.

Группа студентов
ОТ РЕДАКЦИИ
Редакция не солидаризируется с тоном письма «группы студентов». Сперва нужно выяснить обстоятельства дела. Тов. Загатного обвиняют в сектантстве, а тов. Загатный может оказаться всего лишь любопытствующим. Если же он действительно вкусил от «чаши божией» и заразился — нужно попробовать его вылечить. Вся беда в том, что мы его мало знаем. Мы знаем лишь, что тов. Загатный академически успевающий, развитой. А ведь этого мало.

Предлагаем товарищам, имеющим особое мнение по вопросам, затронутым в заметке и в редакционном примечании, высказаться на страницах газеты. Всесторонним обсуждением дела с Загатным нужно положить конец тому безобразному факту, что Загатный и многие другие студенты ходят гостями в нашем вузе.

«Вот и нужно гнать незваных гостей, а кстати и оппортунистов из редакции тоже…»

Последние строчки были карандашной припиской на полях газеты. Близко нагнувшись, Ефрем едва смог разобрать эту приписку. Прочел — выпрямился. Где-то звонили, где-то мели. Пустым коридором, по ногам, шел сквозняк.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем тихо.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем громко.

— Маня! — крикнул он нарисованной девушке прямо в лицо. Он хватил ее за картонную руку. — Что молчишь, Маня?! Что молчишь? Ну, скажи что-нибудь, Маня!..


С Ильей они спали в одной палатке, нещадно протекавшей и пыльной. Это было в тысяча девятьсот двадцать седьмом году летом: они вместе отбывали лагерный сбор в Красном Селе, высшую допризывную подготовку.

О чем вспоминать? Ефрем всегда мог считаться урожденным интеллигентом. Илюша был тульский рабочий-металлист. В палатке они подружились: огромный беспартийный Ефрем и малого роста комсомолец Илюша Татаринов, редактор институтской газеты.

Взаимная симпатия возникла случайно, в один из мертвых часов.

Старшина роты совершал обход палаток, осматривая винтовки, постели, фаянсовые чайные кружки. Он приближался к палатке № 17. Затвор Илюшиной винтовки не был опущен, кружка не радовала глаз чистотой, портянки красовались на одеяле. Ефрем находился в палатке, заметил и успел исправить все эти беды. Старшина вошел и начал осмотр. Илюша еще с утра собирался мыть свою кружку и теперь беспокойно забежал сюда в тот момент, как старшина взял ее в руки.

— Чья? — спросил старшина.

— Моя, — твердо ответил Илюша.

— А эта? — старшина ткнул в другую.

— Моя, — шагнул Ефрем.

— Вот эта, — старшина щелкнул по краю ефремовской кружки, — не образцово чиста. Равняться по этой, — он щелкнул Илюшину.

Отсюда повело свое начало приятство.

Ни с кем из мужчин, ни раньше, ни после, не состоялось у Ефрема такой идеальной — что ж, что недолгой, — почти нежной, обоюдно заботливой дружбы.

Они вместе учили уставы, закатывали на пару шинелки, вместе загорали, филонили, один другому покупали мороженое, одновременно одолевали их сон и понос. Просмоленная рваная парусина палатки была парусом, несшим их дружбу.

Что такое Илья?

По мнению Ефрема, Илья был грустный, смешной человек. Воспоминания о нем представляли набор лирических разных деталей — это много и почти ничего. Почему оставались только воспоминания? Друг же не умер? Не умер. Но осенью того же двадцать седьмого года Илья занялся опять коллективом, стип-комиссией, ак-комиссией и стенгазетой. Они почти перестали встречаться.

Загатный, пожалуй, немножко обиделся на Илью за «измену». Когда говорили теперь об Илье — Ефрем переспрашивал:

— Какой это Илья? Я не знаю.

Называли фамилию — Ефрем небрежно припоминал:

— А, Татаринов! Этот шпрот-недоросток, как выразился поэт.

Потом ругал себя в мыслях за хамство. Первое расхождение с Ильей состоялось еще в лагерях, когда возвращались в город. Илья (у которого, кстати, было расширение вен на ноге) предложил идти строем от Балтийского вокзала до самого института. Ефрем настаивал на трамвае и обронил какой-то сарказм насчет педантизма. Конечно, все приняли Илюшино предложение, — почему еще раз не пройти вместе по хорошей погоде?

Так наметилась рознь. Осенью и зимой рознь эта, по выражению постороннего наблюдателя Леши, заметно стабилизировалась.

Впрочем, хотя и редко встречались, но по-прежнему ласково. По правде сказать, не знали, чем им беседу поддерживать: общих дел не имелось, даже учебных, — учились на разных факультетах и курсах, — немногие общие темы сгорали быстро и не эффективно.

Таким образом, комсомолец Татаринов, ответственный редактор институтской газеты, и беспартийный Загатный, не бывший даже постоянным читателем этой газеты, встречаясь зимой, могли только шутить. Дружба их была дачной.

Сегодня, шестнадцатого марта, в четыре часа пополудни, Ефрем крикнул, что так продолжаться не может. Он крикнул себе пока, но сегодня же крикнет Илье.

Он бежал мартовской улицей, Карповкой, садом. Сегодня, сейчас, через пять, три, две минуты, он увидит Илью. Он все объяснит Илье. Илья скажет, ответит, как быть. Илья должен ответить, Татаринов может ответить, Илюша ответит.

Ефрем на бегу расстегнул пальто, он распахнул его сильно и вкось, как конверт, спеша и надеясь. Он бежал по булыжной мостовой, и мысли его понемногу утряхивались.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Почта доставила два письма. Одно было адресовано Клавдии Луниной, другое — ее мужу, Илье Татаринову. Почерки были разные, конверты же совершенно одинаковы, и на адресных сторонах обоих отпечатались чьи-то грязные легкие лапки.

«Верно, письма лежали рядом и кошка прошлась по ним», — подумала Клавдия. И живо представила себе кошку-блондинку, прыгнувшую с мартовской улицы в фортку, из фортки — на письменный стол, на заклеенные, ожидающие отправки конверты. От кого эти письма, она догадалась и позвала:

— Илья! Иди-ка сюда!

Она взяла по письму в одну и другую руку и хитро прищурилась.

— Какое тебе? Правое? Левое?

Илья выбрал правое. Оказалось, оно адресовано ей. Ну и пусть! Секретов у них друг от друга нет. И что разного могут сообщать им счастливые супруги Кудиновы.

Она принялась за письмо, отправленное мужчиной мужчине. Он — за письмо женское к женщине.

Оба письма были об одном и не могли быть о разном: у Кудиновых умер ребенок. Умер трагически. Его смерти предшествовали и сопутствовали иные события. Так, например, выяснилось, что толкнули гулявшую по аллейке Кудинову и вышибли ребенка из ее рук как раз те прохвосты, которых за пьянство уволил с постройки Кудинов.

Казалось бы, что поступок этот можно рассматривать как умышленно злостный, как месть.

Жена Кудинова принимала его именно так.

Была ли она права?

Муж думал, что нет. Муж, между прочим, обмолвился:

— Держала бы ребенка покрепче. Замечталась, ну вот… получай!

Семь слов этих были обидны. Не стерпев обиды, жена решила уйти. От него. Из их дома.

— Не любишь. Не веришь мне. Что нас связывает?.. Ребенка у нас теперь нет.

В тот же вечер она уходила. Несмотря на просьбы его, уверения, шумное его горе.

Он сбежал за нею на двор, хотел удержать, взял за плечи. Вокруг был пустой двор, пустой вечер. И в вечер, двор, закричала она, как в бочку, рванувшись из-под его рук.

— Пусти-и-и!

Голосом, взглядом она ненавидела мужа.

Он отвел руки.

И вдруг заметил: смотрела она уж не на него, а поверх него — на окно, освещавшее двор, их обоих, — она встала на цыпочки, глаза ее ширились женским испугом.

Недоумевая, он повернулся к окну. Он увидел: керосиновая лампа в окне коптит…

Еще раз закричала жена: «Пусти!» — хотя он не держал ее, и бросилась к лестнице.

Она спешила, — он знал и торжествовал в своем знании, — спешила в дом притушить коптящую лампу. В их доме. Их лампу…

Он догнал ее на ступеньках. Вместе вбежали в комнату.

В тот вечер она так и не вышла из дому. Погасив лампу, она занялась сдуванием копоти с мебели, стен, занавесок — закоптились все вещи, нужно было их чистить.

И она чистила. Муж помогал ей. Само собой получилось, что они примирились за чисткой.

После они никогда не вспоминали о ссоре, не вспоминали о мире, — быть может, боялись, быть может, стыдились, — но в письмах к друзьям — к Илье, к Клавдии — откровенничали без опасений и спрашивали их мнение по поводу ссоры, по поводу мира.

Жена, например, поясняла, что решила остаться она в те секунды, когда муж, взглянув на окно, не заметил в нем катастрофы; умоляюще опять повернул виноватое лицо к ней, стало быть, все внимание его было — на ней, вся боязнь — на уходе ее, по-настоящему, стало быть, он любил ее и, обо всем забывая, пренебрегая всем, хотел лишь ее удержать. Значит, жизнь была вся впереди.

Она прочитала это в его голубых, как у их ребенка, глазах… Она осталась.

Кудинов думал иначе. По его мнению, решила остаться она пятью минутами позже, сдувая копоть со стен и с вещей. Привычка к дому удержала ее, домашние заботы обессилили гнев, рассеяли обиду, разогнали черные мысли. То есть привычка была причиной ее возвращения. Привычка к дому и будням. Только привычка, и только к дому и будням. Значит, что же — мещанка она?

Так писали супруги. Он — в письме к другу, мужчине, Илье. Она — в письме к подруге, женщине, Клавдии.

Но Илья прочел женское письмо и сказал:

— Тут что-то не так.

Объяснениям женским он не поверил.

Клавдия прочитала мужское письмо.

— Тут, — сказала она, — что-то не то.

Мужским объяснениям она не поверила.

— Передай мне, пожалуйста, — попросила она, — ее письмо. Да, да, да.

Они переменились письмами. Он с удовольствием прочел мужское письмо и удовлетворенно сказал:

— Ну вот! Я так и думал.

Одновременно Клавдия прочла свое письмо и вслух согласилась:

— Я так и думала.

И оба немедленно возразили друг другу:

— Что ты думаешь?

— Что ты думал?

Стали упрекать один другого в нечуткости, наивности, предвзятости мнений. Стали спорить.

Вот тогда-то, не постучавшись, в комнату вошел гость. Шагая прямо к столу, убирал с пути стулья. Был явно расстроен. Может быть, его взволновала лестница?

Илья, с облегчением отложив спор, пригласил гостя сесть, успокоиться. Пригласил снять пальто. Пригласил говорить, когда успокоится.

Жене показалось, что приглашения высказывались не так, как нужно бы, как могла бы она. Она села в сторонку.

Гость сел рядом с мужем. Оказалось, что гость был значительно красивее мужа. Муж все время делал не то, что следовало. Например, он не замечал гостя. Для этого он курил. А пепел осыпался на грудь. А грудь была впалая — жена все это видела.

Жена думала: что могло взволновать гостя? Определенно не лестница. Ей казалось, Илья знал причину.

«Наверное, — решила жена, — после ссоры в первый раз встретились… Кто же это?»

Муж и гость имели одинаково большие носы. Но гостю нос был к лицу и по росту, словом, был впору, — у мужа выглядел лишним.

«Это, — подумала Клавдия, — Загатный, Ефрем. Конечно, как я сразу не догадалась…» И она постаралась припомнить, что слышала, знала в последний месяц об Ефреме Загатном.

И верно…

— Ефрем, — сказал Илья наконец, — что, успокоился? Ты быстро бежал? Прочти-ка вот это письмо… — Он кинул на колени Ефрему письмо от Кудинова.

— …И вот это, — он взял со стола письмо от Кудиновой и тоже отдал Ефрему. — Прочти и объяви свое мнение.

«Илья-то находчив», — удивилась жена про себя и улыбнулась Ефрему.

— Этим вы разрешите наш с мужем спор.

— Да… разрешишь наш с мужем спор, — поторопился Илья.

Усмехнулись обмолвке.

Ефрем взял одно письмо и другое. Сравнил — одно и другое.

— Целовали их грязными губами, что ли? — ткнул он в кошкины на конвертах следы.

Илья с Клавдией, любопытствуя, ждали, когда он начнет читать.

Лениво развертывал. Лениво читал. Одно и другое. Представлялся то близоруким, то дальнозорким. Сморкался. Тер глаз.

В комнате стало быстро темнеть. Илья зажег свет. Ефрем придвинулся к свету. Отодвинулся. Он прочел.

Молча вложил оба письма в один конверт.

— Ты на чьей точке зрения? Я, например, поддерживаю его правоту. Клава — ее. А ты?

— Дело, — важно стал рассуждать Ефрем, — не в точке зрения, а в точке, так сказать, освещения, источнике света. Не отрывайте фактов от их производственной основы. Кудинова я знаю: кончил институт в прошлом году. Он строит уездную электростанцию. Если бы станция была достроена и в дома проведен электрический свет — лампа в окне не была бы керосиновой. Не коптила. Ясно? В таком случае жене ничто бы не помешало уйти из дому. Она бы спокойно ушла, сохранив свою точку зрения. Согласны? — Он ткнул пальцем в лампу. — Фиксируйте внимание на лампе, а не на психологии. Несовершенство техники. Все мещанство отсюда.

Илья весело посмотрел на жену.

— Знаешь, кто ты, Ефрем?

— Кто, интересно?

— Мистик! Понял? Схоласт и мистик. Что ж, по-твоему, лампа богом была предназначена для водворения мира? Богом? Да?

Илья неожиданно для себя произнес слова «мистик», «схоласт» и «бог», но лишь произнес — сразу же сам он, его жена и Ефрем — все они вспомнили, зачем пришел сегодня Ефрем Загатный к Илье Татаринову.

— Мистик? — поглядел Ефрем на него подозрительно. — Бог? Ладно. Простите… — Он обернулся к Клавдии.

— Что? — удивилась та. — Что?

— А вот… — вскинув руку на стол, Ефрем вывернул из патрона лампу. — Почему? Говоря откровенно, при свете я не могу говорить откровенно… Не думайте, пожалуйста, что я нервнобольной. Просто прихоть…

— …Теперь… — Он легко отвалился на стуле. — Теперь мы поговорим обо всем, в том числе и о боге…


Шестой номер шел медленно, был разбит старостью. Дергался, скрежетал, мелко дрожал, так, что ныло в ногах.

За исключением Ефрема, ехали одни женщины.

Ефрем с Клавдией сидели в углу. У ног их ползала красивая женщина: она потеряла копейку. Сначала ей все помогали искать руками, глазами, советами. Копейка не находилась. И начинало казаться, что никакой копейки у женщины не было, не терялась. Мало-помалу все перестали искать. Кроме хозяйки. Хозяйка искала настойчиво, пачкала пальцы, платье, ползала на коленях, что-то шепча. Казалось, она вымаливала эту копейку у бога.

Ефрем засмеялся. Клавдия посмотрела на него строго.

— Чего вы?

— Да вот, — Ефрем показал на коленопреклоненную женщину, — вспомнил опять о баптистском собрании… Дело в том, что в моей истории я сам не все понимаю. Например: почему я вдруг стал получать на институтский адрес журналы?

— Это наверное, устроила ваша Тася.

— Моя Тася? Вы думаете?

— Больше же некому…

— Предположим… Хотя, собственно, почему она меня не предупредила, почему выписала на институт; допустим, ошибка почты… Впрочем, черт с ним! Хуже знаете что? Хуже то, что я бежал к Илье… Как это называется… с раскрытым сердцем… а он мне ничего не ответил…

— Он же сказал: если все, что вы нам рассказали, правда, он постарается реабилитировать вас в институте. Что вам еще нужно?

— Ничего, Клава. — Ефрем вздохнул. — Илья еще больше сказал. Он сказал, что раз с этим устроено, то…

Ефрем вынул из кармана копейку и, тайком от ползавшей женщины, подбросил копейку на пол.

— Надоела, — пояснил он изумившейся Клаве и продолжал: — Раз с этим устроено — значит, нужно подумать и поговорить о другом.

— О том, что писал Илюша в газете? Гражданка, — нахмурилась Клавдия, — гражданка, монета лежит сзади вас, обернитесь…

И, приняв, таким образом, участие в ефремовской шалости, Клавдия почувствовала себя с ним легко.

— В газете. Вы слышите?

— Да. А я на это сказал…

— Вы не сказали, а крикнули.

— Я и хотел крикнуть…

— Крикнули, что, мол, уже уяснили нелепость своей индивидуалистской позиции.

— Я не говорил «индивидуалистской»…

— Все равно. Это я говорю… И поведете себя теперь иначе…

— Факт. А Илья не поверил.

— А вы рассердились. Закричали, что от Ильи…

— …Уж никак не мог ожидать.

— Что с такими Фомами, точнее, Ильями неверными социализма не выстроишь. Так? — Клавдия звонко, на весь вагон, засмеялась. Ефрему, который с трудом различал глуховатый свой голос в шумном трамвае, стало завидно.

— Вот бы мне такой голосок! Я бы всех моих стенгазетных врагов перекричал бы…

Смеясь, Клавдия думала не о смешном. Перед их уходом Илья отозвал ее в коридор, дал наказ:

— Знаешь, не так, наверно, все просто, как он рассказал. В рассказе все слишком случайно. Ты не находишь? Почему-то он не сказал, кто познакомил его с этой Тасей, сказал «познакомили — и все»… Ты знаешь, мне кажется, что он откровеннее с женщинами… Ты, я уверен, узнала бы больше. Поговори, подружись с ним…

— Поезжайте вместе, — говорил Илья, возвратясь в комнату. — Тебе на шестерке? Отлично. Так ты купишь этого самого? — посмотрел Илья на жену очень серьезно.

Клавдия была девятнадцатилетней первокурсницей. Была легкой кавалеристкой. Самолюбие ее было затронуто. Она ответила:

— Да, конечно.

Но вот проспект Карла Либкнехта подходил к концу, через минуту — Васильевский остров, Средний проспект, а нового Клавдия ничего не узнала. Из того, что Ефрем обижается, словно бы можно без опасения заключить: все было так, как он рассказал… Но…

— Ефрем, расскажите подробнее, как вы познакомились с Тасей… Что с вами, Ефрем?

Клавдия с испугом увидела: голову он запрокинул назад, будто читая афишку на противоположном стекле, но глаза его были закрыты, дышал ртом, губы заметно белели.

— Нездоровы, Ефрем?

Она погладила его по руке, дотронулась до лба.

— Ничего. Клава. Не беспокойтесь. Проходит уже. Проклятый вагон. Дребезжит.

— Бедненький! Вы из больницы сегодня. Вам нужно беречься, Ефрем. Малокровие?..

— Да. Домой. Я выхожу сейчас. До свиданья. Средний?

Он поднялся, качаясь.

Вагонная публика сплошь состояла из женщин. Множество сострадательных глаз следило за ним, высоким и видным больным молодым человеком, и за ней… черненькой штучкой (такими словами досадливо определила себя сейчас Клавдия под обстрелом тех глаз).

Клавдия встала поспешно и подхватила Ефрема под руку.

— Так и отпустила я вас одного! Нет, до квартиры от меня не отделаетесь. Тихонько, Ефрем… Тихонько… Идемте…

И снова женщина, днем — Маня Русых, сейчас — Клавдия Лунина, — снова женщина повела его как слепого.

До дома шли молча. Сдала его Клавдия на руки Фанни Яковлевне. При прощании почему-то вздумала извиниться за себя, за Илью.

— В самом деле, Ефрем, заходите к нам еще до отъезда… Сегодня нас расстроили эти письма… Нам было не по себе…

Муж вечером спросил у нее:

— Ну как, что узнала?

— Пожалуйста, — обозлилась она, — не кури! Смотри, от курения грудь у тебя ввалилась, как пепельница…

Глава вторая

В восемь утра брюки были уже на ногах.

Торопиться необходимости не было, но как-то так вышло, что починка продолжалась всего полчаса. Рассчитывал, что займет это больше времени —проснулся пораньше.

На ногах они выглядели отлично; более чем прилично, во всяком случае: темно-синие, отвисевшие складочку. Как много значат в жизни человека брюки!.. Утром они страшно бодрят. За месяц лежки в больнице отвык от них. Похудел. Пришлось подтянуться.

Выпил чаю. Написал на конфетной бумажке черновой текст телеграммы:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Требую немедленно прекратить высылку мне журнала. Загатный».

— Ефрем Сергеич, чаю! Ефрем Сергеич!

— Нет, Фанни Яковлевна, спасибо, я не хочу… «Прекратить высылку мне»… нехорошо…

Выпил чаю. Написал на освободившейся конфетной бумажке:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать мне журнал. Загатный».

— Ефрем Сергеич! Может, Ефрем Сергеич, еще выпьете?

— Благодарю, Фанни Яковлевна. Я не хочу.

Выпил еще чаю. Написал на конфетной бумажке:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать журнала Загатному Ефрему Сергеевичу. Загатный».

Оделся довольно тепло. Бульваром шел тихо. В окнах часовщиков были надписи: «Верное время». У Острова, Быстрова, Бодрова, у Харкина — у всех было верное время. Который был час — Ефрем не запомнил.

На телеграфе встал в очередь. Очередь была небольшая — три человека, — но томилась, как настоящая.

Страшная, гигантского роста старуха гудела носом, как телеграфный столб.

Бледная женщина писала на бланке: «Выезжай измучилась», другой рукой прижимала к боку эмалированный таз с узелком.

— Не знаете, — жалобно спрашивала страшную старуху бледная женщина, — не знаете, в девять или в десять открываются бани?

— В девять, милая, — гудела старуха, — на Девятой линии в девять.

— Слава богу…

«Интересно, — думал Ефрем, — покраснеет ли она после бани? Фу, глупостями я занят больше, чем делом».

С почты шел также неспешно. Погода успела испортиться: полил дождь. Сразу вдруг стало грязно, точно с неба лилась готовая уже грязь. Грязь была снежная.

«Цирк под водой, — висели афиши, — одиннадцатого марта цирк под водой».

— Унылая пора, очей очарованье, — мечтал в дверях парикмахер. — Увы, увы, увы… Увылая пора…

Пришлось зайти побриться, постричься.

В сердце было томление.

Отправился на городскую станцию купить билет.

Отдыхать. Отдыхать. Ловко бы уехать домой этак дня через два…

Увы, очей очарованье! — билет подкузьмил.

— На ближайшие пять суток, — объявил кассир, — билетов у меня нет.

— Нет?..

— Обратитесь напротив…

— Напротив?..

— В отдел доставки билетов на дом.

— На дом?..

— Гражданин, не задерживайте.

— Я не задерживаю, — отошел.

Направился через зал в отдел доставки билетов на дом.

Счастливые и несчастные с виду люди беспокойно бродили по залу, стояли у касс, рассчитывались, толкались, закусывали, читали газеты.

Зал был велик: больше, чем в Доме Евангелия.

«Здесь продаются билеты на Псков, Витебск, Минск». Там — в царство божие… Плохой каламбур. Ох, плохой! Сходить мне еще раз туда? Побузить!

В Дом Евангелия! Ну конечно сходить. Я им досажу. Знаю, чем досадить. Когда там собрание? В четверг там собрание. А сегодня пятница… Вот и к лучшему, что билетов нет: побузить не успел бы. Это будет мое первое публичное агитационное выступление. Я докажу Илье с Клавдией, что я, как антирелигиозник, не хуже их. Лучше их».

Билет заказал на двадцать второе. На неделю вперед.

«Явлюсь. Выступлю. Знаю, что говорить. Досажу. Не боюсь я и Таси. Да, и Таси не боюсь… Пусть слушает. Съездить сейчас разве к Лепецу? Как давно мы не виделись. Поделиться несчастьями, счастьями…»

Сел на четверку. Дорогой хотел еще кой о чем поразмыслить. Отогнул воротник — этого было как будто совершенно достаточно, чтобы начать думать. Но некстати развлекали соседи.

Двое интеллигентных мужчин ссорились. Они оспаривали вопрос: гуманнее ли Иван Николаевич Петра Николаевича. Спор их был злобен.

— Никак, — хрипел один, — никак не могу согласиться.

— Черт знает, — кричал другой, — черт знает! Если бы Петр Николаевич узнал, что вы считаете его негуманным, он не спустил бы вам этого даром…

Выпивший грязный парень просил выпившего чистого старичка.

— Тесть, я прошу тебя, тесть!.. Тесть, ну прошу тебя, тесть!..

— Не, — равнодушничал старик. — Не.

«Тесть-то не из того теста, — расценивал соседей Ефрем. — Не из того. А зять — что с него взять!»

На Среднем Ефрем вышел. Грязным бульваром, безлюдной почти Восьмой линией, вонючим, как всегда в марте, двором добрался до Лепецевой квартиры. Но Лепеца не только не оказалось дома, но и не оказалось вообще в доме: в прошлую пятницу, сообщили Ефрему, Лепец съехал с квартиры неизвестно куда. Поискал Ефрем дворника, дядю Федула, у которого, вспомнил, губы, действительно, были надуты, — хотел расспросить, куда выбыл Лепец, — не мог найти: где-то скитался дворник с утра.

Отправился Ефрем восвояси ни с чем.

Дома, валяясь на кровати, листал старые газеты, журналы. Подпись под одной фотографией гласила: «Сезонники собираются на обед». На снимке же ничего, кроме строящегося дома, не было видно.

«Подпись, — соображал Ефрем, — наверно, ошибочна. Следовало бы: «Сезонники ушли на обед». …Кстати. Целую неделю я буду бездельничать… Что, если заняться мне… той статьей… о национальном стыде?.. Идея! Но… это надо хорошенько обдумать. И что писать, в какой форме: фельетон? статью? Если фельетон, придется раскрыть этот факт с Лепецем. Конкретный же факт. Но, черт его знает, не хочется ввязывать Лепеца. Он мне друг. Нельзя. Придется — статью… Не называя фамилии, прочего — описать, обобщить, сделать вывод…»

К вечеру принесли денежный перевод — сто рублей — и письмо от отца (беспокойное письмо: отец только что узнал о болезни Ефрема).

Снега, града, дождя в следующие два дня, кажется, не было. Светлело, темнело, за окнами, наверное, в обычное время, — Ефрем не замечал явлений природы, не замечал даже квартирных явлений: он писал.

Ефрем писал статью о национальном стыде вот уже два дня напролет — статьи не получалось, хоть тресни. Мысли выливались во что-то пустопорожнее. Отдельные рассуждения не увязывались.

Написал Ефрем в общем-то много, страниц двадцать пять, а стал перечитывать, стал вычеркивать, сокращать — осталось, говоря без преувеличения, всего одна фраза. Она выглядела бесспорной:

«В наших условиях общенационального равноправия ложный стыд за свою национальность определяется только как недостаток культурности…»

Фраза выглядела настолько бесспорной, что совершенно незачем было писать статью в ее подкрепление.

Это напугало Ефрема.

Творческое бессилие было для него очевидно.

Он вышел проветриться и встретил Аркадия Никотина, где-то, когда-то успевшего уже загореть.

— Как живешь? — обрадовался Аркаша. — Рассказывай!

— Рассказывай? То есть своими словами? — нахмурился Ефрем. — Нет уж, оставь… Хотя… Извини меня, я тороплюсь…

И медленно пошел от изумленного Аркаши, размышляя, прихрамывая.

На следующий день он отправился в редакцию «Смены», решив действительно своими словами устно изложить проект статьи.

«А то, может, я ошибаюсь. Вдруг установка неверная. Зря стану работать. Пусть сперва посоветуют».

В редакции газеты был Ефрем первый раз в жизни. По сравнению с прочими учреждениями редакция выглядела грязной и тесной, казалась провинциальной и бедной.

— Скажите, пожалуйста, — обратился Ефрем к девушке.

— Идите к Стерлаху, — показала девушка на дверь кабинета.

Ни бюрократизма, ни хамства в редакции не было. Непосредственно за дверьми действительно сидел секретарь редакции, по фамилии Стерлах.

— Я Стерлах, да. Что? Да. Вы пришли очень кстати, товарищ. Как человек посторонний, объясните вот этому дураку, — секретарь показал на круглолицую девочку в кресле, — что нельзя писать «напился до белых риз». Напиваются до положения риз и до белой горячки, но не до белых риз.

— А ты почем знаешь? — огрызнулась девочка.

Стерлах махнул на нее рукой. Махнул рукой и Ефрем. Стерлах немедленно к нему обернулся.

— Я слушаю вас.

Бюрократизма в редакции не было: секретарь редакции внимательно слушал Ефрема.

Ефрем излагал ему свой проект. Стерлах не прерывал его, не восхищался, не возмущался.

— Все? — спросил он потом.

— Все.

— Ваша фамилия, товарищ? — Стерлах достал блокнот.

— Загатный.

— Закатный? Вы сами придумали такой упадочнический псевдоним? Я бы советовал вам лучше взять хотя б Западова, не так претенциозно. Что касается статьи… Что, если вам написать в свою стенгазету? Шикарно получится. В студенческую стенгазету… А?

— Шикарно получится, — хмуро ответил Ефрем.


— Ефрем Сергеич, Моня просил передать вам, — встретила его дома Фанни Яковлевна, — что он…

— Дайте мне этого Моню! Дайте, говорю, мне этого Моню! Безобразие! Год живу у вас, ни разу не видел. Миф он, ваш Моня? Дайте мне вашего Моню! Дайте мне Моню, спрашивается!..

Недоумевавшая Фанни Яковлевна привела недоумевавшего тридцатилетнего Моню. Моня стоял с мечтательным выражением лица, и рот его, казалось, для посторонних был навеки закрыт.

Вообще, казалось прежде Ефрему, Моня, зарытый в квартирные недра, для посторонних не может существовать как реальность.

Однако Моня заговорил.

— Святая роскошь! — сказал он оглушительным голосом. — Святая роскошь! Как я рад, что мы с вами свиделись.

— Да, действительно, — промолвил Ефрем, размышляя: «Как мог я его такого ни разу не слышать? Ведь он жил за стенкой, совсем под боком».

— Знаете, — продолжал басить Моня, — я все занят. Святая роскошь! Все занят.

— Чем заняты?

— Чем занят? Святое роскошество! Он не знает, что я часовщик?

«Как может, — подумал Ефрем, — такой громовой человек быть часовщиком, тогда как я, потомственный интеллигент, давно уже, кажется, приспособленный к культуре, науке, не могу написать обыкновенной газетной статьи об известном мне факте? Святая роскошь! Как может быть это?»

Прошли в Монину мастерскую. Там было, как полагается, тихо. На стене висел анатомический разрез человеческого тела, исполненный в двадцать две краски литографским способом в Дуббельне.

«К чему бы это ему? — осторожно подумал Ефрем. — Уж не новый ли он Леонардо да Винчи?»

Разговорились.

Через полчаса выяснилось, что сил для шумного поведения хватает Моне лишь на первые минуты знакомства. От святой роскоши не осталось следа: с Ефремом сидел и беседовал заправдашний часовщик, средних лет, хитрый, тихий и скромный мужчина.

Говорил Моня мало, больше слушал Ефрема, иногда вставлял ни к чему не обязывающие замечания, приличные, ровные, в складочку.

Ефрем с удовольствием убедился, что такой собеседник ему приятен, больше того — необходим и достаточен, — с ним он может спокойно и добросовестно все обсудить.

Прежде всего Ефрем рассказал Моне обо всех происшествиях, состоявшихся с ним в продолжение этой зимы и весны.

Это был, так сказать, фактический материал.

Потом приоткрыл отдушины психологических тайников, необыкновенно огрузших со дня Ефремова выхода из больницы.

— Почему, Соломон Яковлевич? — спросил Ефрем почти скорбно. — Почему я такой разлетайка? Заметьте, Соломон Яковлевич, ведь в первый момент меня ой как ударило. Ни о чем другом думать не мог. Хотя нужно бы подчеркнуть: ни о чем другом  в с е р ь е з  думать не мог. А шутить шутил. Так, немножко… Потом вот совсем пустяками отвлекся. Почему это, Соломон Яковлевич?

— Потому, — сказал Моня, — что, я думаю…

— Ах, не думайте, Соломон Яковлевич! Больше всего на свете я не люблю пошляков-затейников. Но иногда мне приходит в голову: уж не затейник ли я сам? Как по-вашему, Соломон Яковлевич?

— По-моему, — сказал Моня.

— Еще одно ваше мнение… Как по-вашему, Соломон Яковлевич, я не бабник?

— Я думаю, — сказал Моня, слегка сконфузясь, — что…

— Ясно, что бабник… Только любят меня какие-то дуры… «Милый, говорит, как я тебя люблю. Мне каждую ночь снится твое новое пальто…»

— Святая роскошь! — побагровев, заговорил Моня опять оглушительным голосом. — Святое роскошество! Научите меня шутить…

Глава третья

Настал день, намеченный Ефремом для выступления в Доме Евангелия. Ефрем недолго обдумывал содержание своей будущей речи — содержание давно было ясно, — больше беспокоил его механизм выступления: как это он пройдет вперед, да как станет на кафедру, как начнет отстранять пытающихся стащить его с кафедры — он уверен, что найдутся такие охотники, — затем еще соображал и рассчитывал, когда ему удобнее выступить — в начале или в конце молитвенного вечера, и решил:

«Пожалуй, в конце. Впрочем, по обстоятельствам. А теперь надо скорей собираться. Опоздаю — меня ждать не будут. Бедному двух обеден не служат…»

Как и в прошлый раз, ехал и шел. По Косой линии вышел на Двадцать четвертую.

Двор был весел.

— Летом цветники, клумбы… — сообщила в прошлый раз Тася.

И верно, клумбы, невидимые тогда под снегом, сейчас выглядели великолепно, организованно. Пока без цветов, они манили Ефрема побегать по ним, потоптаться, как в детстве. Не удержался — прошелся по черному прошлогоднему дерну. И лишь после стыдливо оглянулся на окна.

— Ни-ко-го! — по-мальчишески пропел. — Ни-че-го!

В зале все оставалось по-прежнему.

Пахло масляной краской.

Казалось, запах этот исходит не от стен-потолков, а от публики, — так много сегодня набилось людей в зале, так лица всех были маслено-потны, так было душно.

Казалось это, быть может, еще потому, что внимание Ефрема сосредоточилось не на потолке, как в прошлый раз, а на людях.

«Как будет? Как пройдет? Как они встретят мое выступление? Как?!»

Сегодняшнее собрание было, по-видимому, посвящено специальным вопросам, — насколько понял Ефрем, вопросам миссионерства. Обсуждали также возможности открытия краткосрочных библейских курсов для подготовки миссионеров.

Неподвижно стоя на кафедре и вознося мощные кулаки, говорил добрый молодец с русыми кудрями, голубыми глазами, — этакий крепкий, живой, симпатичный, свой парень.

— Кто это? — спросил Ефрем у соседки.

Та не ответила.

— Кто это? — спросил Ефрем у соседа.

— Редактор «Баптиста Украины». Бывший редактор то есть. Бывшего «Баптиста Украины»…

— О! — восхитился Ефрем. — Значит, что-нибудь дельное скажет. По-настоящему вредное.

…— В наши дни, — потряхивал кудрями добрый молодец, — когда никто не будет оспаривать обязательности преподавания Евангелия на родном языке…

«Антисоветчину, — ужаснулся Ефрем, — какую разводит! Скажите пожалуйста. Интересно!»

— Скажите, — обратился Ефрем к соседке, — когда эти библейские курсы откроются?

Соседка молчала.

— Скажите… — обратился он с тем же к соседу.

— Вы хотите поступить на библейские курсы? — оживился сосед. — Вы из какой общины, брат? Вот, пожалуйста… — он сунул в руку Ефрему бумажку, оказавшуюся — рассмотрел Ефрем погодя — анкетой (Ефрем потерял ее после своего выступления).

Оратор между тем кончил, сошел, сел на место. Широкими жестами победителя он отирал пот, сморкался, вынимал блокнот и что-то записывал могучими взмахами карандаша.

В своей вышитой косоворотке он был похож на артиста-балалаечника.

Хор начал исполнять что ему полагается. Ефрем пока мысленно репетировал свою речь.

Через минуту сосед протянул ему некую пачку.

— Что это?

— Раздайте возможно большему количеству необращенной молодежи, — зашипел сосед. — Обращение по поводу смерти Виктора Ивановича. Прочтите.

Ефрем развернул листовку:

Братья, сестры и необращенные граждане! Все трудящиеся!

Виктор Иванович скончался в цвете сил и здоровья.

Только недавно он окончил университет, где поражал профессоров своими способностями.

Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти в деле развития хозяйственно-финансовой мощи великого Союза Советских Республик. Он уже начинал служить государству на этом поприще.

Но, с другой стороны, он придавал огромное значение делу духовно-просветительного возрождения страны, которое подвигалось и развивалось усилиями Всероссийского союза общин баптистов.

Будучи еще более юным, он работал при Организационном отделе В. С. О. Б., причем ему удалось ввести немало улучшений и преобразований. Здесь он проявил недюжинные организационные способности.

Покойный В. И. имел выдающийся поэтический дар. Некоторые из его стихотворений помещены на страницах «Баптиста» и «Молодого виноградника».

На «Библейских курсах» В. И. преподавал политграмоту.

Не было никакого сомнения, что в недалеком будущем из В. И. выработался бы весьма полезный работник для государства и народной духовной нивы.

Но, увы, смерть скосила эту жизнь.

Пусть же эта короткая, но богатая и полезная жизнь послужит примером для наших юношей.

Пусть вольются в наши ряды новые и новые кадры уверовавших.

Да благословит нас Господь!

«Какое гнусное приспособленчество, — подумал Ефрем. — Что за тон! Нет, какой тон! Ах, двурушники!

«Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти…»

«Но, с другой стороны… усилиями баптистов…»

«Вот оно — студенты-баптисты!.. А чего ж я сижу? Самое время мне выступить. Я как раз накалился. И оратора на кафедре нет. И хор кончил петь…»

Ефрем встал.

Страха не было, — не побьют же его! — ораторской застенчивости также не было.

Ефрем вышел из ряда и направился по проходу вперед.

Ровным гимнастическим шагом прошел он весь зал, отражая спиной взгляды публики.

Лишь на миг стало страшно, когда поглядел ненароком на хоры: вдруг представилось, что он идет по этим перилам на шестиметровой высоте.

Вступая на кафедру, вынул из кармана часы. Стрелки показывали ровно половину восьмого.

Ровно в половине восьмого он обернулся лицом к публике, положив, как заправский докладчик, карманные часы на край кафедры.

Никто не позвонил, не окликнул его ни сзади, ни сбоку, никто не взял ни за шиворот, ни под локоть.

Он увидел публику.

Она сидела.

Он увидел разноцветную почтенную публику. Она сидела неподвижно, как на грядках. Она цвела и благоухала женскими шляпками и розовыми бутонами лысин. Ждала теплого благословенного дождичка речей, песнопений. В случае же грозы, которую готовил Ефрем, нелюбезного душе ее града, могла в ответ грозно, как ожидал Ефрем, заколоситься колючими зонтиками…

Увы! Тогда он еще не знал, каких сравнений на самом деле заслуживали сидевшие мужчины и женщины, — это выяснилось через десять минут.

Ефрем поторопился заговорить, чтобы опередить хор, который только что кончил одно песнопение и готовился исполнить другое.

— Вы видите меня? — спокойно облокотившись, спросил Ефрем. — Вам видно? Да? Так вот, друзья! Я не проповедник, не брат ваш в господе, никакого отношения к собранию вашему не имею. Но ошибочно было бы думать, что я пришел сюда затем, чтобы угостить вас всех мармеладом. Нет. Я пришел по другому делу. Я просто хочу впечатлить молодежь своим правдивым рассказом о некоторых известных мне баптистских методах…

— Миссионерская песнь. Исполнит хор, — громко объявил кто-то за спиною Ефрема.

Ефрем замолчал на одну лишь секунду.

Разрушая тьмы преграды, —
начал хор очень бойко.

— …О баптистских методах религиозного воздействия, — вновь заговорил Ефрем, несколько нажимая, — с насильственной авантюрной подпиской на духовные журналы… и…

…Мы горим святым огнем… —
наступил хор Ефрему на пятки, —

…И спасения наряды…
— …с иезуитской пропагандой, — еще повысил голос Ефрем, — направленной на голову…

…Миру грешному несем…
Мотив вынесся на середину зала, —

…Миру грешному несем…
Мотив подхватили в рядах, подняли, как промелькнуло в голове Ефрема, на принципиальную высоту, понесли, помчали и окончательно оттеснили Ефрема.

Напрасно он кричал, надсаживаясь:

— …Пропагандой, направленной на голову больного бессильного человека, пропагандой, говорю, направленной… — миссионерский марш был направлен сейчас на его голову и бил, как кавалерийский галоп.

…С верой славной, вдохновенной
В юной пламенной груди,
Мы бросаем клич вселенной:
«По пути Христа иди!»
Ефрем наклонился в зал к первым рядам. Он заглянул в публику. Страшный мир предстал ему, как в пещере.

Огромные, багроволицые, усатые дамы, похожие на Кузьму Крючкова, оседлав гнутые стулья, то пригибаясь на луку, то выпрямляясь и джигитуя, скакали на кафедру во весь опор. Группы мужчин-самокатчиков английского образца объезжали их справа и слева, завывая, словно бы на велосипедных рожках. Седовласые крестоносцы хрипели и фыркали, задирая вверх бороды. В центре же, выскакав вперед на середину прохода, визжала, выбрасываясь из пышного платья, та самая великоногая потная девственница, что в прошлый раз в тесном соседстве с Ефремом молила господа о неискушении юношей.

— Жанна д’Арк! — крикнул Ефрем, простирая к ней руки. — О, Иоанна!

Мы повсюду разливаем… —
гремел между тем исступленный галоп.

…Мы повсюду разливаем
Райской жизни аромат,
Чтоб Христос был созерцаем
В нас очами мира чад…
…в нас очами мира чад!..
…в нас очами мира чад!..
Марш гремел, бил, засвистывал в бешеных темпах. Для полноты впечатления не хватало лишь ржанья, пыли и грохота канонады.

Ржанье, вселенская пыль и грохот канонады в следующую секунду возникли: радостно загоготав, Ефрем с размаха качнул и обрушил в зал черную огромную кафедру.

Он столкнул кафедру на пол с ее возвышения, как столкнул в детстве верхнюю часть старомодного резного буфета.

Она загремела, как канонада.

— Жанна д’Арк! — закричал он в восторге. — Спасай тебя бог, Иоанна!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что мог Ефрем после вспомнить?

Все прошло очень просто.

Не дали говорить, заглушив его речь не шиканьем, топотаньем и свистом, как это принято на «светском собрании», — в приличном парламенте, например, по соответствующему поводу, — но организованным коллективным пением миссионерского гимна. А когда попробовал Ефрем устроить скандал, то — о! противоречивость переходной эпохи! — его изгнали из зала с помощью подоспевшего по телефонному вызову милиционера.

Как полагается, на месте же составлен был протокол, на основании которого теперь мало того что притянут Ефрема к ответственности за нарушение порядка в общественном месте, то есть, проще говоря, за хулиганство, а еще и заставят оплатить стоимость разбитой вдребезги кафедры.

Облегчение Ефрем испытал, лишь выйдя с милиционером на улицу. Милиционер от души посмеялся над происшествием, посоветовав воинствующему индивидуалисту-безбожнику, свергателю евангельских кафедр, не связываться с братцами, и, пожелав ему доброго здоровья, отпустил его подобру-поздорову.

Через день Ефрем уехал домой, попросив Фанни Яковлевну и Моню пересылать ему на родину корреспонденцию, что будет приходить в Ленинград на его имя.

Поезд ушел двадцать второго апреля.

Глава четвертая

Календарные числа всегда для него много значили: он их запоминал, по ним замечал порядок событий. Нынче же, казалось Ефрему, числа издевались над ним. Темп событий в последнее время невероятно ускорился — числа наскакивали одно на другое.

Приехал домой двадцать четвертого и не успел еще облегченно вздохнуть, свалив наконец с души все происшедшее, как уже двадцать пятого утром принесли с почты… новый номер журнала «Баптист» и письмо, в котором редакция извещала Ефрема: «Уплачено за подписку вперед, следовательно, наш гражданский и братский долг — продолжать высылать Вам, милый брат…» и т. д.

По-видимому, письмо и журнал были присланы опять же в институт, откуда попали на квартиру Ефрему (доставил какой-нибудь благожелатель), а Моня переслал их сюда. И все это совершилось за два-три дня!

Двадцать пятого же, но с вечерней почтой, пришло другое письмо.

Письмо от Таси.

«Простите меня, дорогой Ефрем, — покаянно писала Тася, — за все, за все. Я должна все объяснить. Ведь во всем виновата я. Правда, все получилось хуже, чем я ожидала. Все, оказывается, пошло Вам во вред, а я, видит бог, искренне желала, чтобы все было по-божьему.

Я уже достаточно наказана за все, совершившееся по моей вине, но, конечно, дорогой Ефрем, все, что бы Вы обо мне зло ни подумали, все, что бы мне ни пожелали в сердцах, — все я приму как заслуженное… Выслушайте же, дорогой Ефрем, все: подписку на журнал «Баптист» на Ваше имя по просьбе Вашего друга Антона Иваныча Лепеца произвела я!..

Вот вам, Ефрем, вся моя тайна.

Видит бог, я от всей души хотела, чтобы все было по-божьему и никак, никак не могла ожидать, что все пойдет Вам во вред.

Простите меня, дорогой Ефрем, за все.

Тася.
P. S. Обо всем, что с Вами случилось в Вашем учебном заведении, мне только что рассказала одна душа. Простите, Ефрем, за все и прощайте.

Т.»
В тот же вечер Ефрем выехал в Ленинград.

Ни изумленные ахи тетушки, ни ласковые ее увещания, ни сердитое удивление отца не смогли его удержать.

Он ехал разоблачать Лепеца.

Он возвращался в Ленинград с решительным намерением разоблачить до конца обманщика и провокатора Лепеца, виновника всех его бед. Теперь он все, как говорит Тася, все-все понял.

В продолжение дороги он не промолвил ни слова. Он не замечал пассажиров. Потрясение, испытанное им от письма, было сильнее, чем от мартовской стенгазеты.

Через полтора дня он вышел из ворот вокзала на площадь Восстания.

Усталый, не спавший ночь — в вагоне было душно, — он сел на тридцать первый номер трамвая все с тем же неостывшим намерением: разоблачить до конца обманщика и провокатора, виновника… и так далее.

Город за пять дней отсутствия Ефрема успел измениться: вскрылась Нева.

Ефрем не желал сейчас замечать ничего в мире.

Через полчаса он стучался у двери Илюши Татаринова.

Оба супруга сидели дома и уже бодрствовали, несмотря на ранний утренний час.

Они не удивились Ефрему. Илюша, как показалось ему, повел себя лукаво.

— Послушай, Ефрем! — замахал он газетой, — послушай! Какой-то инженер ушел с производства, сказал, что хочет прорабство свалить с плеч… Каково? Прорабство — с плеч! Каламбуры — это, кажется, по твоей части? Правда, Клава?

— Я приехал, — твердо произнес Ефрем, глядя в угол, — по делу.

— Как, говоришь?

— По делу. По серьезному делу. Я хочу до конца разоблачить в институте обманщика и провокатора Лепеца.

— Лепеца? Он, кажется, твой большой друг?

— Бывший друг. Он — сволочь.

— Сволочь? Очень приятно. Разоблачай, сделай милость.

— Но я не все еще пока понимаю…

— Клава, а ты, — обратился Илюша к жене, — скажи, ты все понимаешь?

— Кстати, — посмеиваясь, заговорила Клавдия, — ваша Тася очень милая девушка.

— Тася?! — вскочил Ефрем. — Милая девушка?! Ну да… — он совсем растерялся. — Ну да… Но вы-то, вы-то что о ней знаете?

Клавдия поднялась с места. Она не напоминала себе сейчас черненькую штучку.

— Хватит, — сказала она, — хватит мучить его, Илья, расскажи ему.

Клавдия вышла из комнаты.

— Вот что, Ефрем, — Илюша придвинулся. Он был серьезен. — Нужно сказать тебе, ты опоздал. Лепец уже разоблачен.

— Что?!

— И уже исключен из института за подлог. Легкая кавалерия выяснила, что Лепец — сын не ревельского мифического революционера, а самого реального кулака из Вотской области, замешанного к тому же в Лудорвайском деле. Пользуясь тем, что старые его документы (тоже, конечно, подложные) сгорели на известном пожаре Пермского университета в двадцать седьмом году, Лепец выдавал себя здесь за совершенно фантастическую беспризорную личность, чтобы окончательно сбить с толку «преследователей». И тебя в том числе…

Илюша захохотал.

— …И тебя, дорогой Ефрем! А еще друг, говорит! Обедали, говорит, вместе всю зиму! Ты не обижайся!

— Нет, зачем, — сказал Ефрем тихо, — зачем обижаться…

«Значит, — подумал он очень грустно, — национальным стыдом здесь и не пахнет… Просто — вылазка классового врага. И вылазка, не слишком хорошо замаскированная… Не слишком хорошо, нужно признать… Только я, дурак, не мог догадаться…»

— А меня, стало быть, он хотел зачумить, чтобы мне в институте никто не поверил, если бы я что рассказал?

— Стало быть, — согласился Илюша. — Но тут он перекрутил. Запутал только себя.

Ефрему и в самом деле стало не по себе.

Илья, еще раз как бы мельком взглянув на него, занялся газетой.

За окном летали вороны.

В соседней комнате кто-то вполголоса читал стихи. Ефрем прислушался: голос был басистый, мужской.

Стихи поразили Ефрема:

— В комсомоле состояла, активисткою слывала, щебетала языком. Невероятное случилось, из комсомола удалилась. Ушла, товарищи, ушла. Милиционера завела. Милиционера не простого, женатого, не холостого. А у жены детишки были, отца в мундире страсть любили… Мать детишек не стерпела, в общежитье полетела и на койку к нему села. Горько, горько заревела: «На ногах, смотри, опорки, дома нету хлеба корки, и детишки голодают, тебя в мундире вспоминают… Пойдем домой, и будь отцом. А ну, пойдем, не будь же подлецом!»

Веселое удивление подхватило и вознесло Ефрема…

— Ничего! — почти радостно выговорил он, чувствуя, что опять молодеет душой. — Ничего, Ефремчик!

— Ничего? — выглянул из-за газеты Илюша.

— Ко всему надо относиться, Илюша, с юмором, — убежденно сказал Ефрем, — и все пройдет!

Вороны за окном отливали на солнце то рыжим, то сизым. Жактовцы во дворе готовились к Первомаю. Общежитцы-студенты носились как встрепанные: наверное, бегали один к другому занять к празднику полтинник.

Молодые хозяйки выбивали ковры.

Двор был весел… без клумбочек.

И Ефрем с легким сердцем поведал Илье о своем выступлении в Доме Евангелия. Подробно, чистосердечно.

— По ничего! — подбодрился он. — Я еще повоюю с ними!

Илюша захохотал, закрываясь газетой от солнца. Погодя сказал серьезно:

— Организуй-ка ты в институте с осени кружок воинствующих атеистов. Да не бумажный кружок, а активный, пропагандистский штаб. Сам говоришь, что противники наши действуют организованно, «хором».

— Да, конечно… Кстати, — вспомнил Ефрем, — откуда Клавдия знает Тасю? Что тут за чертовщина?!

— У-у! — комически ужаснулся Илюша. — Тут хитрая чертовщина. Дело с Тасей — одно из вспомогательных звеньев. Раскрывала это звено славная легкая кавалеристка Клавдия Лунина. Она-то и убедила твою Тасю написать тебе письмо. Клавдия Лунина не тебе чета. Впрочем, она как-то раз тоже чуть не сдала. Чуть не влюбилась в тебя! Да, да, она мне потом призналась…

Ефрем покраснел. Он попробовал отшутиться:

— Разве в ослов влюбляются? Я же оказался типичным ослом…

Илья задумчиво покачал увесистым носом:

— Ты не осел. Ты, пожалуй, ближе к… Можно?

— Ну, ну?

— Ты как собака, которая бежит по улице… молодая собака, которой все интересно, но кругозор ограничивается… — он внимательно, с ног до головы, оглядел Ефрема, — ограничивается лапами и хвостом. Не рассчитав своих сил, она ввязывается в ссоры, в драки, всех задирает, безумно лает и колбасится. Между тем… — Илья сделал назидательное выражение лица. — Между тем вокруг идет серьезная, сложная жизнь, пошел двенадцатый год революции… (Ефрем беспокойно пошевелился.) С этой жизнью щенок заигрывает, но — увы! — это только игра. Его существование — это театр для себя, курьезное несоответствие особи и эпохи. Особь весела и даже, возможно, талантлива, а эпоха сурова и целеустремленна, ей не до щенячьих выходок…

Загремели аплодисменты. Ефрем и Илья чуть не с испугом оглянулись: в дверях стояла окутанная горячим паром Клавдия; кипящий чайник она поставила на пол, чтобы не мешал аплодировать.

— Как жаль, — холодно произнесла Клавдия, — что такой зрелый публицист, почти Герцен, должен писать стенгазетные передовицы.

— Клава, он прав, — скромно сказал Ефрем. — Я щенок. Ну так что? Успею еще стать гончей… или легавой… или цепным псом… тем более старым барбосом. (Он чувствовал всей своей невралгической кожей, что его сверхвнимательно слушают оба, но говорил он больше для Клавдии.) Надеюсь, мое щенячье состояние никому не мешает? (Он мужественно повернулся к Илье, — с палаточных времен у них не было серьезного разговора.) Что касается эпохи — мы все ее дети. И кто ей ближе, еще посмотрим…

Клавдия опять захлопала в ладоши, но, как показалось Ефрему, уже всерьез, без иронии.


В полдень первого мая на ефремовской родине одновременно лил дождь и светило солнце.

В такой символически радужный день Ефрем снова прибыл к родным.

И в вагоне на этот раз, и по приезде домой Ефрем был весел.

А что унывать?! Чего стоит одно: в запасе возможность настоящей любви. Умной любви. Клава — умная женщина. И пусть возможность эта никогда не реализуется: он не хочет обидеть Илью — «с него довольно сего сознанья…»

За время дороги погода стала почти жаркой, и пассажиры самовольно открыли окна.

Ефрем до того разрезвился, что с ним случился маленький казус: разговаривая с миловидной соседкой, он в увлечении выплеснул за окно вместе с остатками чая в стакане ложку… Ее ложку!..

В день отъезда из Ленинграда тоже повеселился: узнал от Фанни Яковлевны, что прежняя профессия Мони — водолазная служба.

Моня — водолаз!

«Так вот почему, — догадался Ефрем, — он такой большой и тихий, а иногда хочет быть громким («Святая роскошь!»). Под водой поневоле бываешь тише воды — никто тебя не слышит, а хочется пошуметь, побузить, воду поморщить!»

Дома сначала еще шутил. Даже с тетушкой. Отправляясь ко сну, говорил из-за стенки:

— До свиданья! Спокойной ночи! Не забудьте заземлить вашего кота!.. Не то он у меня под постелью нагадит…

Через несколько дней стало скучно.

Ни братьев, ни сестер у Ефрема не было. Мать умерла лет десять назад.

С отцом виделись редко.

Отец Ефрема был землемер. Он представлял собой разновидность уездного скептика — скептика, занятого хлопотливой службой, которому вслух сомневаться некогда. Он прорывался лишь изредка, в беседе с гостями, за стаканом вечернего чая с лимоном.

Дальше легкой беззлобной шутки не шел.

Передразнивая, например, уездных ораторов, повторял и преувеличивал забавные их обмолвки:

— Эти буржуйские сынки из-под мягких диванов!

— Эти крокодилы своими медвежьими лапами!

Над работой своей он никогда не смеялся.

Спорить Ефрем с ним не пробовал: не хотел ссориться. Да и виделись редко.

Когда Ефрем приезжал на каникулы, он замечал, что отец странно приглядывается к нему. Приглядывается как-то обидно, будто брезгливо, будто желая сказать, как почему-то казалось Ефрему:

«Экой пройдоха-парень растет! Этот без мыла в баню залезет — чужим вымоется…»

Впрочем, это было не столь уж обидно: Ефрем всегда страшился обратного мнения — чтобы не вздумали его принимать за раззяву. «Парень-пройдоха» звучало для него куда приятнее.

В общем, в доме было скучновато.

«Узкое поле для деятельности, — думал Ефрем, — дом, огород, сад; сад, огород, дом. Что, если мне отправиться в клуб профсоюзов? Кстати, мне нужно встать на учет».

В один из многих бездельных дней, кажется, в пятницу, он отправился в клуб.

Клуб стоял на базарной площади.

Местные профсоюзники замыслили было перевезти, по-американски, весь дом целиком поближе к реке, к стадиону — подняли дом на домкраты, да так и оставили. Обретаться в нем теперь было страшно и холодно — в щели пола дул ветер.

Клуб был нелюдный.

Развлекаться в нем не умели — все ждали, когда дом переедет на двести пятьдесят метров ближе к реке, — вот тогда заживут веселее.

Ефрем побродил, поскучал, никого из месткомщиков не нашел, — заглянул на кухню. Там плакала дюжая уборщица.

Ефрем отступил в конфузе и прошел на крыльцо.

В мусорном ящике лежали анкеты. Масса каких-то анкет. Ефрем полюбопытствовал, почитал. Одну, другую. Анкеты были школьные. По-видимому, представляли собой педологический материал.

По содержанию примерно такие:

Школа I ступени, 12 лет. Социальное положение родителей: пенсионер. Пол: мужской.

1) Кем вы хотите быть? И почему, объясните.

— Агентом уголовного розыска. Потому что этим делом люблю заниматься.

2) На кого вы хотите походить? Почему, объясните.

— На агента угрозыска. Потому что они трезвые.

3) Что вам хочется иметь? Почему, объясните.

— Наган. Чтобы служить агентом угрозыска.

4) Что вам дороже всего? Почему, объясните.

— Служба агента угрозыска. Потому что нет других интересов.

Другая анкета:

Школа I ступени, 12 лет. Земледелец. Женский.

1) Кем вы хотите быть?

— Учительницей. Потому что будет свободное время.

2) На кого вы хотите походить?

— На одну девочку. Потому что у нее хороший характер.

3) Что вам дороже всего?

— Жизнь. Потому что без жизни никуда не пойдешь.

4) Что вы любите читать?

— Путешествия. Потому что там бывают несчастные случаи.

5) Ваше любимое занятие?

— Учение. Потому что без учения тьма.

Анкеты оказались одна другой интересней: неожиданные ответы, удивительные желания, поразительная целеустремленность — все это захватило Ефрема настолько, что он просидел на крыльце до сумерек, успев прочесть все анкеты. Штук пятьдесят! Замечательно!

А через день опять стало скучно.

Однажды, переодев брюки, Ефрем обнаружил в правом кармане объемистое письмо. По исследовании оказалось, что это, собственно, два письма, вложенные в один конверт. На конверте серели следы не то грязных поцелуев, не то — чьих-то лапок…

Одним словом, то были письма супругов Кудиновых супругам Илюше и Клавдии.

Как они попали к Ефрему?

Ефрем припомнил, что синие брюки с письмом в кармане были те самые, в которых он после больницы ввалился к Илье.

Остальное понятно.

— Но это же безобразие! Новое дело — чужие письма уносить от знакомых!

Перечитывая письма, Ефрем обратил внимание на адрес Кудиновых: «город Орлов».

— Орлов? Так ведь это же совсем близко. Ногой подать. Сорок верст. Расстояние летней прогулки. Это надо сообразить. Здесь скука такая, что с чертом бы, как говорят, с удовольствием повидался… Мы, кстати, знакомы. Жену его посмотрю.

До вечера успела навернуться новая идея.

Надоумила пустяковая бумажонка, подобранная когда-то в институтском профкоме, — прейскурант агитационных судов областного политпросвета:

1) Суд над мужем, избившим жену — 41 р. 50 к.

2) Суд над женой-мещанкой — 44 р. 50 к.

3) Суд над хулиганом — 48 р. 50 к.

4) Суд над Гарри Пилем — 22 р. 50 к.

«Замечательно! — заахал Ефрем, перечитывая прейскурант. — Замечательно! А уездные политпросветы берутся устраивать такие суды? Впрочем, я сам устрою такой суд! В городе Орлове. «Суд над женой-мещанкой и над мужем, почти убившим свою жену». Замечательно. Иначе говоря, я прибуду к Кудиновым с тем, чтобы разъяснить им всю глупость их поведения: по-дружески и по-судейски. Я докажу им, что связь их теперь механическая, образовавшаяся благодаря лишь случайности — какой-то коптящей лампе, черт бы ее разорвал. Я докажу им, как доказал Илье с Клавдией, что если бы электростанцию инженер Кудинов успел срочно достроить, так они преспокойно бы разошлись, начав новую раздельную жизнь. Мы вместе распутаем, проследим все это сцепление фактов.

С другой стороны, мое разъяснение явится своеобразным судом над мещанами — над укротителями, так сказать, примусов. Само собой разумеется, проведу я его возможно тактичнее. Надеюсь — сумею.

Спрашивается, для чего же я завожу эту музыку?

Да просто я хочу выяснить, такие ли уж закоренелые мещане эти мои сверстники — кончившая недавно вуз брачная пара. Довольно мне скользить по поверхности явлений. Надо погрузиться в чужие души.

…Кстати выясню: могу ли я наконец стать агитатором — убеждать и разубеждать. Это явится для меня испытанием, экзаменом для ума и сердца. Сознание того, что я этот экзамен выдержал, будет для меня очень приятно. Очень!.. »

В ближайшее же воскресенье, в четыре часа утра, Ефрем отправился налегке в Орлов.

Он решил делать пять верст в час. В нормальный рабочий день он без труда успеет сделать все сорок.

Для пяти верст в час не приходилось спешить. Пыльный разбойничий тракт ровненько уходил из-под ног.

Развороченные молнией вековые березы казались нарочным сочетанием белых и черных корявых поверхностей, дымно-серой плесени моха, таинственных дупел, черствых наростов-грибов и проходили рядами по обе стороны тракта. Каждая была по-особому безобразна, на каждую Ефрем смотрел с восхищением, преклоняясь перед ее ни на что не похожим индивидуальным уродством.

Листвы у берез почти не было, птицы не пели в их голых ветвях.

Первое время Ефрем не мог даже заставить себя замечать поля, огороды, тракт с древними екатерининскими березами уводил и от мыслей, и от взглядов по сторонам, и от желания поговорить по придорожным телефонным проводам с оставленным городом.

Поля, луга, деревенские улицы, просыпающиеся в окнах бороды и платки, кудахтанье, лай и мычанье, запах печеного хлеба, дымки из труб, осторожные скрипы колодцев — все это пока проходило мимо сознания.

Лишь на восьмом километре начал ловить Ефрем впечатления летнего утра, природы.

На восьмом километре суждено былокончиться и его одиночеству, и пешей части его пути.

В семь часов его обогнал автомобиль, сопровождаемый необыкновенной пылью.

На минуту Ефрем очутился как бы в пустыне: он выбыл из мира. Окруженный этой космической пылью, он чувствовал очень реально, что его, невидимого со стороны, можно бы легко представить сейчас корчащимся на земле от удушья, грызущим собственные пятки в безумных конвульсиях.

Он слышал лишь шум удаляющейся машины. Потом шум неожиданно смолк. Когда пыль наконец улеглась, он увидел:

Автомобиль стоял у деревянного новопостроенного моста; сосредоточенного вида люди расхаживали около моста, по мосту, лазали под мост, держась руками за сваи; пробирались вдоль насыпи; перепрыгивали через канавы.

Через десять минут Ефрем ехал с этими людьми на машине. То была губернская дорожная комиссия — инженеры и исполкомщики; будущего молодого коллегу они с удовольствием взяли в попутчики.

Комиссия вылезала у каждого моста и каждый раз восхищалась: по единодушному мнению ее членов, это был первый в губернии тракт с идеально построенными мостами. Строитель мостов ехал тут же, — первым выскакивал из машины, беспокоясь у каждого моста, и влезал в нее, торжествуя, последним.

С пятнистым лицом, корявый, огромный, он имел нечто общее с подвластными ему по тракту березами, и блуза его была разорвана вдоль всей спины как бы молнией.

Ефрем ему позавидовал.

В Орлов, таким образом, прибыл Ефрем раньше, чем ожидал.

Приятно для себя пропах свежей смолой: смолой угостили мосты.

Отправился сразу к цели. Он надеялся застать дома Кудинова, потому что было воскресенье.

Как город, Орлов не был нов для Ефрема, интерес к нему возникал лишь косвенный — как к месту будущих сражений с мещанами. Сражения же были не за горами.

Вошел Ефрем в дом Кудиновых под звон церковных колоколов. В комнатах еще сильнее ударил ему в нос принесенный с собой запах смолы — смолой запачканы были и сапоги и брюки…

Кудинов оказался действительно дома. Ефрема он сразу узнал.

— Загатный? — вытаращил он свои голубые, как у младенца, глаза. — Загатный!

Через пять минут удивление его улеглось, но не успели переговорить, как пришла с базара жена.

Поздоровались.

Ефрем заметил: лицом, фигурой, манерами, выражением глаз — всем! — странно походила она на Клавдию Лунину.

И тут началось непонятное: Ефрем заволновался. Неожиданно для него самого вдруг выясни юсь, что сходство это с Клавдией Луниной поразило его настолько, что он моментально забыл все, о чем хотел говорить.

«Механического, — успел он подумать, — сцепления фактов не может существовать. Проклятое сходство. И зачем я, дурак, приехал».

Он волновался сильнее, чем сегодняшний техник перед новым мостом. Уж не сдаться ли ему до сражения?.. Уж не улизнуть ли?

Не замечая беспокойства Ефрема, Кудинов, потный от радости, отозвал его в сторону.

— Знаешь, я едва перевожу дух от счастья… Сегодня — слышишь? сегодня! — окончательно определилось, что женка беременна. У нас в феврале беда стряслась — ребенок убился… Без ребят, сам знаешь, какая тоска… А теперь вот опять, значит, дело в шляпе…

— В шляпе? — машинально переспросил Ефрем, окончательно растерявшись.

— Именно! — подхватил Кудинов. — В шляпе!

Он радостно захохотал.

Запах смолы между тем все усиливался, и Ефрему начинало казаться, что подошвы его так густо намазаны, что ему не отодрать ног от пола, не уйти, не шагнуть. Он закорчился, как утром сегодня от пыли.

«Клавдия Лунина! — взмолился он мысленно, — Клавдия Лунина, отпусти меня!»

— Женка, — слышал он как во сне, — иди сюда! Я ему все рассказал. Он парень славный. Мы его не отпустим без чаю. Слушай, женка, если будет сынишка — давай назовем его в честь нашего гостя, Ефремом. Идет? Пусть растет этаким славным парнюгой. А у тебя, дружище, будет, как говорили в старое время, крестник… Хочешь?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Домой Ефрем ехал на пароходе.

Цвела черемуха за рекой, милые деревенские девушки кидали букеты на пароход, шалые бабы задирали подолы навыказ — начиналось лето.

Пароход назывался: ЕФРЕМ СИРИН.

В продолжение всего пути Ефрем думал над тем, почему этого святого не ликвидировали.

«Мистика! — скучал Ефрем. — Всюду мистика!»

Начиналось лето.

Глава пятая

Лето обгоняло его — казалось, он не успевал развлекаться, на самом деле же просто ленился.

— Вам нужен отдых, — сказал ему в Ленинграде врач, — отдых долгий, глубокий, как обморок.

Каким должен быть этот отдых, Ефрем так и не понял. Сначала просто бездельничал, ел и скучал. По целым часам смотрел с террасы на город, лениво догадывался: жарко в городе оттого, что везде красят крыши; причинность в его сознании переворачивалась.

В июле состоялась любовь.

В среду, в шесть вечера, они познакомились на вокзале: она, очень миленькая, оказалась приезжей казанской студенткой-математичкой.

— Какие красивые у вас… — сказала она ему через десять минут.

— Что? — подтянулся он. — Что?

— А вот угадайте! — поддразнила она.

— Руки?

— Нет.

— Ноги?

— Вот еще!

— Глаза?

— Нет, нет!

— Волосы?

— Именно. Они у вас — пых!

Что значит «пых», Ефрем не спросил. Еще поболтали, проводил ее до дому.

В четверг не видались: испугала дурная погода. В пятницу на берегу реки, над обрывом, шаля, дули ртом в библиотечную книжку «Кровь и песок» — поцеловались.

В понедельник уехали за реку, с тем чтобы там раскинуть палатку, наподобие цыганской, и жить в ней вдвоем, в продолжение всего беглого лета — любить, хозяйничать, в город ездить лишь за провизией.

Построили палатку — дождей, к счастью, не было, — жили в ней две недели, цыганили, праздновали любовь.

«Как прекрасно! — вспоминает Ефрем. — Какая свободная, сильная математичка! Почему я нигде, никогда прежде таких не встречал?»

В конце июля ее укусила какая-то муха. В щеку. Щека распухла, пришлось лечь в больницу: не то экзема, не то что-то вроде. Ужасно.

Выздоровела — не захотела видеть Ефрема, тотчас уехала в свою Казань.

— Чудачка! — досадует Ефрем. — Ведь не я же ее укусил.

Уехала. Граней звали.

И опять длился отдых. Был ли он глубоким, как обморок? Пожалуй, что да, особенно после отъезда Грани. Томящий зной, грозы, неосвежающие дожди. Ефрем плохо спал, по ночам что-то такое думал, чего раньше с ним не случалось. Мысли, впрочем, тоже не утоляли: то длинные тягомотные, без итоговой точки, то слишком коротенькие, которые и мыслями-то трудно назвать.

Пошел как-то в баню, заметил: под потолком слабо светят сквозь пар электрические лампочки. Лениво подумал: «Век пара и электричества». Прежде счел бы такую шутку хорошей зарядкой для поднятия настроения. А тут рассердился: «Подумаешь, электрические каламбуры! Нет чтобы…» А что «чтобы» — так и не додумал.

— Нет, нет, надо встряхнуться! — энергично сказал себе Ефрем.

В августе, как велели ему еще в Ленинграде, Ефрем посетил местную поликлинику. Врач, худой, черный, быстрый, как жук, ставил градусники чуть не десятку больных одновременно, но при этом был добр и внимателен. Ефрема прослушали, просветили рентгеном, и врач пришел к заключению: либо тревога по поводу TBC вообще была ложной, либо Ефрем за время академического отпуска успел выздороветь.

— Будьте здоровы, юноша. Надеюсь, больше не встретимся.

Ефрем весело побежал вниз, и тут обнаружилась любопытная психологическая деталь. Когда шел к врачу, в вестибюле заметил записку на доске объявлений: «Меняю путевку с открытой формой туберкулеза на путевку с закрытой». Дальше следовала фамилия, адрес. Впечатление от этой курьезной записки было привычно комическим: Ефрем даже вслух рассмеялся, поднимаясь по лестнице в кабинет врача. А после осмотра, после благоприятного заключения Ефрем снова остановился подле фанерной доски и долго вглядывался в приколотый шестью ржавыми кнопками листок из тетрадки. Сейчас объявление потрясло его своим будничным трагизмом… Ефрем смог уйти, лишь мысленно утешив себя (и больного незнакомца): человеку стало все же получше, если открытая форма болезни сменилась закрытой.

По вечерам Ефрем, как все местные жители, прогуливался по платформе вокзала. Проезжали мимо дни, недели, месяцы… Там где-то, там, далеко пребывал остальной мир, — Ефрему лень было о нем думать.

Газеты, впрочем, Ефрем аккуратно прочитывал, воображая, что на станцию ходит именно за газетой.

Вчера, третьего сентября, в восемь вечера, Ефрем вошел, как всегда, в залу первого класса.

С потолка валились пивные пьяные мухи, в буфете вскипал самовар. Буфетчик Ардалион был выпивши больше, чем, предположим, вчера, меньше, чем позавчера.

— Сарынь на кичку! — кричал он дребезжащим голосом. — Знай те-пе-о!

«Транспортное потребительское общество — так, что ли, следовало это расшифровать?»

Ардалион бил тарелки, чтобы не заснуть: сальная его лысина клонилась на черствые бутерброды.

Все с нетерпением ждали звонка.

В положенный час ударил звонок, — посетители, отъезжающие и провожающие бросились, тискаясь, к выходу, и с ними Ефрем.

На платформе висел луковый воздух — так пахнул доморощенный перронный асфальт, — и летали слова «парадокс» — так извинялись хлыщи.

Прибыл поезд.

Ефрем стоял у фонаря, мимо гремели пассажиры с чайниками, бежали, как всегда, в сторону, противоположную кипятильнику.

«Чудаки! — иронизировал Ефрем. — Каждый день едут — не могут запомнить, где кипяток».

Суетились торговки.

— Почем баба с молоком? — шутили, как всегда, пассажиры. — Гы! Почем?

Словом, все было обычно.

И вдруг Ефрем испугался.

— Парадокс?..

Он взглянул в толпу, встал на цыпочки; он увидел… Он видел, не видел, и видел опять… Да, его. Он — не он?.. Он, но он… с бородой!

— Лепец! — заорал Ефрем, бия кулаком в грудь и в столб. — Лепец? Здесь я, сюда!..

Рыжебородый, прекрасно одетый Лепец, изумленно распахивая серо-голубой макинтош, выбрался из поездной толпы к фонарю.

— Ефрем?

— Лепец!

— Ефрем!

Ефрем не находил слов от такой неожиданной встречи. Злость на Лепеца давно испарилась, как ни хотел сейчас себя убедить, что перед ним его кровный враг… К тому же он узнал, что Лепец сам успел пострадать за свои козни и выдумки.

Через минуту Лепец компостировал на своем билете двухдневную остановку. Оставив багаж в камере хранения, друзья двинулись к Ефремову дому.

Было видно, что Лепец не испытывает неловкости, но беседа не ладилась. О бывших неприятностях говорить не хотели, шли через город мимо местных учреждений и лавок, Ефрем называл их, показывал.

Домой пришли к чаю. Ефрем познакомил Лепеца с отцом и тетушкой. Произошла странная, непонятная вещь. Ефрем готов поклясться, что ничего не сообщал родным о Лепеце, не упоминал о нем в письмах. И вдруг за чаем отец ни с того ни с сего стал рассказывать о вотяках. Как он ехал во время германской войны на Ижевский оружейный завод к месту службы и как увидел стоящие на межах почерневшие старые скирды. Думал — это солома. Спросил ямщика — оказалось, хлеб. Оказалось, у местных крестьян (теперь, после революции, это автономная Вотская область) существует обычай: десятками лет хранить необмолоченный хлеб в скирдах, поставленных в поле на большие камни: мыши боятся холодных камней.

— Правда, интересно? — блестя очками, сказал отец.

Ефрем смущенно покосился на Лепеца: «Черт, ни за что не поверит, что я не рассказывал о нем папе!»

— Очень, очень интересно! — горячо отвечал Лепец, и сразу же взял еще тоном выше: мол, как это трогательно, как поэтично! Эти славные крестьяне, очевидно, завещают свой хлеб детям, внукам… Вот почему никто его не крадет, не подумает покуситься даже в самые голодные годы. Верно?

Ефрем едва успел подумать: «Что ж ты раньше от этих славных людей открещивался?», — как снова его удивил отец. Он обидно, уничтожающе захохотал, а отхохотавшись, закатил агитационную речь, краткий смысл которой был таков: попробуй, покусись — тебе голову оторвут! Он эти места хорошо знает: население резко делится на бедняков и на богатеев. Тамошних бедняков — нет нигде, вероятно, беднее — дети слепыми родятся из-за трахомы. А кулаки — недаром же они прошлой зимой высекли в Лудорвае целую сельскую общину! Кстати, главные свои сбережения они хранят не в скирдах, а в кубышках — звонкими николаевскими червонцами…

— Власть денег и собственности, милые юноши, — нравоучительно заключил отец, прикуривая от самодельной зажигалки времен военного коммунизма (медный патрон, стальное колесико с насечкой, кремень, растрепанный фитилек), — самая сильная и самая страшная власть в мире. Я не коммунист, но мне иногда понятно, почему коммунисты хотят свернуть ей голову.

— Больше кладите варенья, — добавила тетушка. — Ягоды собственные. Из своего сада.

Лепец мило благодарил, а Ефрем долго не смел на него взглянуть, испытывая стыд за свою мягкотелость: как он мог простить Лепецу все его шуточки? Даже если он не кулак, то уж сам-то Ефрем по натуре определенно подкулачник!

Вечер был теплый, совсем еще летний, больше ни о чем зимнем не вспоминали, играли на террасе в пинг-понг.

— В следующий, наверное, раз — мечтательно говорил Ефрем, — встретимся, когда ты отрастишь вот этакую бородищу. Если станем играть в пинг-понг, мячик может запутаться в твоей бороде, как в тенетах. Кто знает?!

— Кто знает! — серьезно ответил Лепец. — Все может быть.

В словах его чувствовались осторожность и сдержанность. Ефрем любопытствовал: пройдет эта сдержанность? Будет он откровенен? Чем он вообще нынче занят?

Уговорились поехать завтра на заречную сторону, провести там время до вечера.

Ночь проспали благополучно, утром позавтракали, поехали в полдень.

Было ветрено, солнечно. Уключины лодки не скрипели и не визжали, а как-то сипели надтреснуто.

Ефрему припомнилось, как лет десять назад перевозил его через реку чужой веснушчатый парень. Уключины у лодки были деревянные, страшно визжали, и парень, поливая их водой из ладони через каждую сажень пути, удивлялся:

— Визжишь, сука, а? Визжишь, сука?

Подростку Ефрему было тогда очень страшно. Парень казался ему необыкновенно жестоким злодеем.

Теперь же греб сам Ефрем, и ему тоже хотелось ругаться, но ощущал он себя не злодеем, а удальцом… Героического в эти дни он, конечно, ничего не совершил, но предчувствовал: что-то необыкновенное должно было скоро, совсем скоро грянуть. Настроение было приподнятое.

За рекой, на лоне осенней природы, Лепец, как и ожидал Ефрем, разоткровенничался.

Начал с того, что показал многозначительную бумажку. Настолько многозначительную, что Ефрем, изумленный сверх меры («Вот оно, необыкновенное, началось!»), перечитывал ее раз десять и, передавая после хозяину, тщился всунуть ее не в руку тому, а в плечо.

Бумажка, действительно, была странная…

В. С. О. Б.

Областн. Объединение

Христиан баптистов

23 мая 1929 г.

гор. Ленинград

№ 118

Зарег. в центр. Мекосо

16 июля 1926 г.

по реестру № 38.

УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано сие Лепецу Антону Ивановичу в том, что он действительно состоит членом Ленинградской Общины Христиан-баптистов, принятый в общину через св. водное крещение 23 мая 1929 г.

Данная община принадлежит к Сев.-Зап. областному Объединению Христ. баптистов. Посему просим принимать Лепеца А. И. как брата в Господе.

Удостоверение выдано сроком по 23 мая 1934 г.

Руководящий общиной И. Купер.
Секретарь: А. Луговский.
Лепец кратко все объяснил. Оказывается, после исключения из вуза он вступил в члены баптистской общины, в мае крестился, прошел в продолжение лета краткосрочные библейские курсы и теперь едет к себе на родину миссионерствовать среди соплеменников. Год проживет на испытании, а потом… уж конечно, там не останется: получит служебную командировку в Америку или еще что-либо вкусненькое, войдет в доверие к главковерхам — им нужны продувные умные люди; такие же, как они сами, разве что поскромнее в требованиях… и вообще что бы теперь ни случилось, баптистская карьера его обеспечена.

Слушая Лепеца, Ефрем ощущал такую же неловкость, какую, наверное, испытал бы, если бы отец вдруг ему сообщил: «Не стану я больше, Ефрем, землемерить, а пойду-ка я, знаешь, на большую дорогу с ножичком. Это, знаешь, повыгоднее».

«Какая дичь! — думал Ефрем, — молодой человек, студент, идет из корыстных побуждений в баптисты… В 1929 году! Дело не в том, что мой бывший приятель оказался заядлым карьеристом авантюрного пошиба и это меня удручает. Что он карьерист, я давно знаю. Но в баптисты идти! Какая дичь! Сумасшествие!»

Ефрем вспомнил.

В последний свой приезд в Ленинград сидел на лавочке в сквере, думал. Подле играли дети. Увидел вдруг: метрах в ста от него идет будто Лепец, рука об руку с каким-то мужчиной, тоже будто Ефрему знакомым, не то лично, не то по портретам. А с кем именно — не мог Ефрем вспомнить. Хотел за ними бежать, уже ногой шевельнул, да вовремя заметил: ноги его по щиколотку засыпаны песком, и на этих грядках разведен садик из сухих веточек и окурков — этакий городской пейзаж! Возле играли дети… Остался сидеть; не попробовал даже окликнуть — боялся спугнуть ребят. Лепец прошел мимо.

Сейчас Ефрем понял, кто был Лепецев спутник.

Пресвитер из Дома Евангелия, похожий издали, как определил его в первый раз Ефрем, на поэта Брюсова. Узнать его было тогда трудновато: можно ли было себе представить, что Лепец нанялся к баптистам в миссионеры…

«Вот Тася, наверное, рада. Простая душа! Кстати, надо ему рассказать, а то я молчу да молчу. Неудобно».

— Ты, Лепец, слышал о моем хулиганстве в Доме Евангелия?

— Слышал.

— От Таси?

— От Таси.

— Я так и думал. Хочешь смешную подробность? Начав выступление, я положил часы на край кафедры. И в пылу стычки сбросил их вместе с кафедрой на пол. Потом, запутавшись в протоколах, забыл, конечно, про них. Ты знаешь, через день мне прислали часы на квартиру…

— Да?

— Да…

— Через милицию, что ли, адрес узнали?

— Ничего не через милицию. Через Тасю. Тася, оказывается, при скандале присутствовала, только голос боялась подать. А потом подобрала с полу часы. Сама, обрати внимание, лично сама подобрала.

— Мм…

— Поцеловала, наверно, часы… Пыль платочком обтерла…

— Наверно.

— Починил, теперь ходят.

— Дело.

— Ты не знаешь, что Тася была в меня влюблена?

— Да?

«Для чего я ему сейчас об этом рассказываю? Время занять? Да еще привираю. Точно откровенности его испугался… Да, похоже на то. Ах, черт возьми! Он подметил, скотина! Опять стал отвечать по словечку. И отворачивается… А может, ему хочется высказаться… шире и дальше… а я ему развернуться мешаю?..»

Лепец и в самом деле хотел развернуться. Как только он удостоверился в желании Ефрема внимательно его слушать, он заговорил страстно, сразу же почти закричал.

Жестикулируя, он буквально рыл землю, загребал руками и вырывал с корнем траву. Он стал шумен, циничен, словно опьянел. Где была его вчерашняя сдержанность!

— Нет, ты чувствуй, Ефрем! — кричал он восторженно. — Я везу вотскому племени бога. Христианского бога! Не веришь? Гляди: ордера на подъемные, суточные, — ведь за это же платят! И не малые деньги. И вот я везу христианского бога. На племя. Как ветеринары говорят — на племя́. Для породы. Племенного чистокровного бога. Ты слышишь? Племенного бога. Как племенного быка! Ты слышишь? Я не играю словами. Мой бог прольет семя. Настоящее семя! Бычье? Нет, божье семя. Христианское семя! Вот как нужно распространять христианство! Я привезу с собой племенного бога. О! Это породистый бог! С большим удовольствием, с радостью, говорю, Ефрем, с радостью я стану торговать его семенем! Кто смеет бросить в меня камень? Я, Антон Лепец, бывший студент, буду торговать божьим семенем. О! это высокая миссия! А не говоря громких слов — это выгодно. Дзинь, Ефрем, дзинь! Будем торговать!

— Значит, — решился Ефрем вставить слово, — ты не миссионер, а комиссионер!

А про себя думал: «Какого черта! Да это же волк! Волчище!!»

Лепец захохотал.

— Ты, как водится, неисправим, Ефрем! — встал он с кочки. — Как всегда, каламбуришь!

Ефрем тоже поднялся.

— Что это? — ткнул он в какие-то красноватые листики, растущие, казалось, прямо из земли, как трава.

— Осина, — буркнул Лепец. — Осина.

Он был уже недоволен собой, мальчишеской своей похвальбою. (К чему это? Перед кем?)

— Осина? — Ефрем делал вид, что удивлялся. — Такая маленькая — и уже осина!..

А про себя все думал: «Такой молодой и уже такой матерый!»

Лепец ничего не ответил.

Молча пробираясь через кусты, сошли к лодке.

Река в том месте, где пристали они час назад к берегу, была мелкая; Ефрему пришлось разуться и, шагая по воде, толкать перед собой лодку.

Через сажень лодка пошла.

Ефрем сел к рулю.

Разговоры их кончились еще под малюткой осиной, и теперь они беспрепятственно могли любоваться природой.

Природа на ефремовской родине не была намалеванной. Все в ней было просто, мило, естественно; ничто не обманывало, не создавало иллюзий. Из прибрежных построек лишь комхозовская лесопилка имела несколько странное внешнее свойство. Не содержа в своих очертаниях никаких романтических элементов, ничуть не напоминая Шильонского замка, она тем не менее часто вводила в заблуждение новичков. «Где? — спрашивали они, смотря на нее издали. — Где плотина у этой хорошенькой мельницы?» Им показывали с большим усердием: «Во-он там, во-он загибается. Видите? А с плотины… смотрите, смотрите, машут платочком мельник и мельничиха…»

Когда выехали на середину реки, Ефрем повернул лодку вниз по течению.

— Ничего не имеешь против? — спросил он у гребца. — Не устал? Прокатимся вниз немного.

Лепец не возражал.

Поехали вниз.

Скоро выяснилось, что одно досадное обстоятельство портит прогулку: кусались мухи.

Большие осенние мухи летали над лодкой; они кусали спину и плечи так больно, что поневоле возникало раздражение против товарища, которого, казалось, кусали значительно меньше.

Если бы не мухи, Ефрем мог бы сейчас предаваться воспоминаниям детства, просто мечтать, ни о чем не думать — таким образом он отдохнул бы от недавней беседы.

В самом деле, все вокруг располагало к благодушию.

Ветер дул с верховьев реки, шел рядом с лодкой, тихий и легкий. В этом было что-то приятное, успокаивающее: ветер ощущался ручным, почти домашним.

Вода была теплой, несмотря на сентябрь.

Берега еще зеленели, кудрявились по ним молодые дубки.

Небо меж облаков голубело, точно пролитое, облака были мягкие, светило солнце.

Словом, вид берегов, небо, вода, ветер — все элементы природы успокаивали и были приятны.

Раздражали же только мухи. Только черные мухи; синие не кусались.

И вот — черные эти мухи привели за собой черные мысли…

Главная черная мысль была явно блажной; развивал ее Ефрем очень напористо; она сводилась к следующему: Ефрем должен физически уничтожить Лепеца.

«Да здравствует, — решил Ефрем, — индивидуальный террор! Избавлю вотяков от племенного бога, от христианского комиссионера. Это не будет значить, что я отомщу ему за себя, за то зло, которое когда-то он лично мне причинил. И вообще это будет не месть — в слове «месть» есть что-то религиозное и семейное, — это будет высшая мера социальной защиты. Я уничтожу живого носителя классового зла. Я имею право это сделать, у меня есть основание: я знаю про него всю подноготную, все его тайные замыслы. Это будет высшая мера социальной защиты. Применю эту меру я сам, Ефрем Загатный. Товарищ Стерлах сострил, он сказал, что я выбрал себе упадочнический псевдоним — Закатный… Подождите, товарищ Стерлах, вам скоро придется кой-что напечатать обо мне в вашей газете. Да, я прекрасно знаю, что меня будут за этот поступок ругать: не имеешь, мол, права! Все газеты закричат в один голос: не имеешь права! Неправда, товарищи, имею. Я партизан! Овод! Я не Раскольников, которому хотелось еще выклянчить, видите ли, моральное право убить старушонку. Я — Овод! Да здравствует индивидуальный террор! Шито крыто, товарищи!»

Решив так, не приходилось долго выбирать способ казни. На этот счет все обстояло легко и просто: под боком, под бортом плескалась вода.

— Вода!

Требовалось, правда, еще несколько добавочных размышлений. Насчет того, утонет ли Лепец, сомнений быть не могло. Ефрем давно знал, что Лепец не умеет плавать. Вопрос, стало быть, состоял в том, подвергается ли опасности сам Ефрем. Нет. Ни в коем случае! Это его родная река; он знает каждый кустик на левом берегу и каждый домик на правом — здесь родился и вырос. Сколько воспоминаний! Там вон, с того мыска, любил кидать по воде плоские камешки, это называлось — блины печь. Там вон — купался, в заливчике. Там — подсматривал купанье женщин. И всегда, тогда и сейчас, над ним было и есть родное, облачное, сентиментально-мягкое небо… Разумеется, Ефрем не утонет!

Плыть нужно к мыску, и как можно скорее — чтобы Лепец не успел за него ухватиться. (Хорошо, что за рекою разулся).

Как же он опрокинет лодку? Просто качнуть? Не так это просто, как кажется. Нужно выбрать момент. А вдруг он заметит? Нет, это опасно.

Некоторое бремя Ефрем был в раздумье.

Светило солнце, кудрявился лес за рекой, рядом с лодкой, не обгоняя, не отставая, тихо шел ветер; под бортом слабо плескалась вода. И кусались черные мухи…

Кусались!

Кусались, несмотря на всю прелесть природы.

Ефрем должен был доказать, что он — Овод.

Правя левой рукой, правой он решительно выдернул из нагрудного карманчика карандаш.

«Сейчас, — вывел он рядом с собой, на кормовой белой скамеечке, — я его утоплю. Сентября 4-го… — он посмотрел на часы, — 2 ч. попо…»

— Ефрем, что ты там пишешь? — раздался заинтересованный голос.

Вздрогнув, Ефрем поднял голову. Он увидел: Лепец сняв с весел руки, устроил из ладоней козырек от солнца и, видимо, силился прочесть надпись.

— А!

Соображать было некогда.

Торопясь закрыть надпись, Ефрем шлепнулся на нее всем задом.

Какая ирония!

С опаской подготовляемый, немыслимый, казалось в минуту сомнения, террористический акт произведен был инертным, бесчувственным задом.

Лодка перевернулась.

Вода и небо для жертвы в следующий миг должны были слиться.

— Да здравствует… — скороговоркой успел крикнуть Ефрем, хватаясь еще за воздух, — да здравствует индивидуальный террор!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заключительная сцена этого дня представляла следующее.

Лепец на заречном берегу сушил, подставляя под ветер и солнце, миссионерские документы. Был наг и бос, на кустах висела его одежда. Ефрема же ни рядом с Лепецем, ни поодаль не было видно.

Не было видно Ефрема и на середине реки, на месте недавних событий — там шла и крутила крупная рябь.

Предчувствия Ефрема не оправдались.

Чужеродный Лепец остался жить.

А Ефрем?

Ефрем брел по реке, вдоль городского берега, по колено в воде, таща за собой налитую водой лодку. На плече его висела пара мокрых сапог.

Он забыл свою реку. Там, где они опрокинулись, по всей ширине реки не было места глубже, чем по пояс. Оба, Ефрем и Лепец, только лишь вымокли и бродом разошлись, как настоящие уже враги, в разные стороны. Так, с пародийной торжественностью, состоялся крах индивидуального террора.

А сию минуту состоялся еще один малый крах.

Остановившись у мыска, знакомого по воспоминаниям, Ефрем достал свободной правой рукой плоский камень со дна и попробовал бросить его по воде, — камень зарылся в воду после первого же рикошета: печь блины, оказалось, Ефрем разучился.

«Разучился быть мальчиком, — грустно подумал Ефрем. — И не научился быть… взрослым. Занимаюсь каким-то террором, то есть вздором в моем положении, и сумасшедшими пустяками».

Левый карман мокрого пиджака заметно разбух, Ефрему с трудом удалось вытащить из него размокшую, грязную, слипшуюся в плитку газету.

— «Гражданин Вошь-Колупа, — прочел он, с мистическим почти ужасом глядя в знакомый столбец, — меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…»

— …Какие сумасшедшие пустяки!

Он ожесточенно подставил развернутую газету под ветер, к концу дня усилившийся и, казалось, захолодевший. Под Вошь-Колупой, начинающим рваться, мелькнуло крупными буквами:

«Требуются инженеры для…»

Для чего? Кстати, он раньше не замечал этого объявления. А ведь через три года потребуется и он… Странная вещь: увлечен своим делом скептик-отец; еще энтузиастичнее встретившийся по дороге в Орлов мостовик; даже дети категорически заявляют: «Хочу быть учительницей!», «Агентом угрозыска!» И только он судорожно хватается за одно, за другое — и все, все у него проваливается.

Ефрем хотел уже сохранить газету, он силился удержать ее, отнять у ветра, но она таяла в его руках от ветра и собственной влажности, теряя куски один за другим.

Газета растаяла.

Выйдя на берег, Ефрем оглянулся на заречную сторону: там, у кустов, маячила невеликая, тощая человеческая фигура.

Это был Лепец.

Лепец сушил под ветром и солнцем баптистские свои документы.

«Этот не упустит свои мандаты из рук! Не разиня. Этого не подмочишь! Даром что липовый».

Ефрем прихлопнул на мокром плече большую осеннюю муху и с дикой злостью расшиб ее об воду.

С тяжеленными сапогами под мышкой взобрался он на прибрежную насыпь. Родной город возник перед ним словно бы живым укором не в бровь, а в глаз…

Ефрем был мокр и голоден.

Выбирать приходилось одно из двух: оставаться сушиться здесь или отправляться немедля домой.

Ефрем выбрал последнее, хотя путь у всех на виду был не легкий.

Но не идти же было по городу босиком. Он присел на камень, чтобы надеть мокрые сапоги.

Потом встал, покачиваясь, притоптывая, разминаясь, подтягивая за ушки голенища.


1929—1930

КТО С МЕЧОМ ВОЙДЕТ Старинная повесть

Степь. Горит прошлогодняя сухая трава. Ветер гонит к опушке леса неяркое среди бела дня пламя. Впереди катится тлеющий травяной клубок — перекати-поле, оставляя за собой дымящуюся дорожку.

Горит лес. Пылают, как свечи, смолистые сосны. Огненные языки лижут ствол молодой березы. Чернеет, закручивается береста, — пламя охватило все деревцо, корчатся в огне длинные кудрявые ветви.

Горит подожженная с двух концов деревня. Жарко полыхают соломенные кровли.

Возле уцелевшей избы через тын перемахивает татарский всадник. Молча бегут от него две крестьянки. Летит аркан, петля захлестывает шею упавшей старухи. Резкий поворот коня — и тело ее волочится по огородным грядкам, — татарин устремился за молодой. Из-за угла избы выбежал парень. Татарин небрежно, едва повернув оскалившееся лицо, пускает в него топориком. Тот увернулся, прыгнул, за ногу сдергивает татарина наземь.

В городе звуки набата. Остановившись посреди улицы, тревожно прислушивается к ним пожилой боярин. Истово перекрестился:

— Господи! Отнеси ты этих проклятых татар… — секунду подумал, договорил с чувством: — на соседнее княжество!

Мимо него пробегают с обнаженными тесаками два ратника. Один успел погрозить на бегу:

— А соседи не русские, что ли?

Другой, поворачивая за угол, громко крикнул ему, как глухому:

— Боярин, да ты горишь!

Тот с испугом оглядывается на свои хоромы. Дымящаяся стрела вонзилась в разукрашенный деревянный конек, струйка горящей жидкости стекает по скату крыши. Заохав, боярин бежит к калитке.

Жестокое, хитрое, в глубоких морщинах лицо. Сощурив и без того узкие глаза, татарский лучник ударил кресалом по кремню. Загорелась намоченная в нефти пакля, которой обмотана стрела. Татарин натянул тетиву. Отпустил…

Мчится конная лава. На низкорослых мохнатых лошадях, в долгополых шубах шерстью наружу, в собачьих малахаях, с визгом и лаем скачут татары, заполнив все необъятное поле.

Сотни зажигательных стрел летят огненным косым дождем в белокаменный осажденный город.

Катапульты бросают в город огромные камни. Возле метательных машин суетится много людей.

Ржут лошади, скрипят телеги, ревут верблюды, — татарский лагерь занимает больше места, чем самый город.

Городская стена. Толстенное, подвешенное на цепях бревно, окованное железом, бьет и бьет в городские ворота.

— Урус, держись! — хвастливо кричит монгол, по чьей команде сотня людей раскачивает таран.

Внутри крепости старики, женщины, дети торопливо возводят позади ворот защитную стену. Все громче и громче удары тарана.

Ворота падают. С победным кличем врываются в открывшийся широкий проход татарские воины, но — перед ними стена. Злобно визжит монгол-сотник, хлеща по стене нагайкой. Исступленно воют татары.

Внезапно на плечи к ним прыгают со стены защитники крепости. Вооруженные лишь ножами, они вступают в единоборство с многочисленным разъяренным врагом. Проход мгновенно загромождается трупами татар; лишь немногие успевают бежать из этой ловушки, путь откуда закрыт обломками ворот и стенобитной машиной, — русские успели ее поджечь, перед тем как взобраться по спущенным канатам обратно на стену.

Но вот в наступающей темноте видно, как пылает город. Горят сотни домов. Рушится с жалобным стоном колокол.

Торжествующе пляшут у городских стен освещенные пожаром татарские всадники. То одного, то другого выбивают из седел пущенные меткой рукой дротики: город продолжает обороняться.

Ночь. Горит все кругом. Багровый дым застилает окрестность. Вздымаются мириады искр. Земля как огромный костер. И над ней — черное, глухое, беззвездное небо.

По дороге, залитой кровавым заревом, татары гонят скот и людей. Привязанные к коровьим хвостам, спотыкаясь под ударами плети, бредут русские пленницы. Мычит скот, плачут дети, — зловещий треск чудовищного пожара заглушает все звуки.


Зима. Седая, припорошенная инеем равнина. Вблизи — редкие холмы и лощины. Далеко впереди — зубчатая линия гор.

Конный отряд монголов столпился вокруг холма, на котором водружено пятиугольное белое знамя с золотым кречетом, когтями раздирающим ворона. Бьются, полощутся на ветру широкие ленты, украшающие древко и знамя. Рядом со знаменем хищно вглядывается вперед Батый — на огненно-рыжем коне, в кожаном шлеме, в шубе из белых песцов, крытой желтым блестящим шелком. Немного сзади и ниже его по склону холма мешковато сидят на конях три европейца.

Батый оглянулся через плечо, небрежно кивнул. Старший из европейцев послушно приблизился.

— Там земли франков? — спрашивает Батый, указав плетью по направлению к горам.

— Ты прав, как всегда, Непобедимый, — угодливо отвечает европеец. — Там дрожат, услыхав о твоем приближении, несчастные франки. Я отсюда слышу, как они молят бога, чтоб он защитил их. Но ты — божий меч, ниспосланный им за высокомерие. Ты покоришь их земли, как навсегда покорил землю русских, убив не только их воинов, но даже малейший помысел о сопротивлении.

— Как называли ваши купцы землю урусов? — спрашивает подобревший от лести завоеватель.

— Страной городов, — почтительно отвечает европеец.

Батый усмехнулся:

— Больше там нет городов: я их разрушил. — Он неприязненно оглядел собеседника. — Мне почти жаль одного из них: Кы-ив… Это вы просили его уничтожить. Зачем? (Европеец молчит.) Затем, что его красота и богатство были не ваши. Теперь они ничьи, их нет. Вы довольны?

Европеец опасливо ежится под пристальным взглядом Батыя, затем говорит, кланяясь:

— Еще раз от имени Венецианского государства благодарю тебя, Покоритель вселенной! Этот большой русский город давно мешал нам возить к тебе наши самые лучшие товары и редкости. Ныне это препятствие устранено. Да поможет тебе господь одержать еще тысячу тысяч побед на твоем славном пути от края до края мира! — он протянул руку к горам.

Батый насмешливо хмыкнул.

— А если я прикажу повернуть коней на твою страну? — плеткой он показал налево.

Красноречивый венецианец чуть не упал с лошади.

— Ты обещал… Ты не сделаешь этого, Ослепительный!

— Почему? Моим воинам и коням будет только приятно топтать траву этой теплой, благоуханной равнины. Уж не ты ли нам запретишь это?

Тот поспешно ищет вескую причину:

— Но тогда… мы не сможем с тобой торговать…

— Не надо. Я все возьму даром.

— Но это… это… — собеседник Батыя судорожно глотает воздух. — Это значило бы… зарезать курицу, умеющую нести золотые яйца!

Батый хохочет, довольный растерянностью венецианца. Ему деликатно вторят приободрившиеся европейцы. Осклабились всегда безмолвные скороходы в белых кафтанах, в белых сапогах и белых высоких шапках, сливающихся со снегом. Зычно хохочет под холмом весь монгольский отряд, ни слова не слышавший из этой беседы.

Батый оборвал смех, и вокруг все замерло. Ноздри его раздулись, лицо стало злым и настороженным. Он заметил вдали, на снежной равнине, вооруженных всадников. Телохранители тоже встревожились. Гортанный окрик — и десять из них поскакали навстречу. Остальные плотною цепью окружили холм.

Батый молча следит за тем, как два отряда, мирно соединившись, быстро приближаются к холму. Между конями висит связанный человек. Его одежда, доспехи — знатного воина. Глаза закрыты, неизвестно, живой это или мертвый.

Соскочив с коня, сотник отряда распластывается на снегу перед Батыем:

— Благословен твой приказ — доставлять тебе, Покоритель вселенной, все, что похоже на чудо и может тебя развлечь! — Он делает повелительный знак — перед Батыем кладут связанного человека. — Мы пять дней везли этого русского витязя. Его люди напали на нас из развалин города, где, казалось, не было ничего, кроме трупов. Их начальника не могли взять ни мечи, ни копья. Мы подвезли машину и зарядили ее самым большим камнем, какой только могли поднять четыре могучих воина. Нам посчастливилось попасть в этого витязя с первого раза…

— Вам посчастливилось! — провизжал Батый, уничтожающе глядя на сотника. — Ах, счастливцы! Сколько было русских?

— Более сотни!

— Сколько они убили моих воинов?

— Около девяти сотен…

Батый скрипнул зубами.

— Ты знаешь, что ждет тебя за такие вести?

Сотник утвердительно наклоняет голову. Два дюжих монгола подскакивают к нему, валят ничком на землю. Один наступил сапогом ему на спину, другой дважды обернул шелковым шнуркам его шею. Батый с удовольствием следит за этими приготовлениями. Концы шнурка натянулись, дернулись — безжизненное тело сотника оттаскивают в сторону. Батый переводит поскучневший взгляд на пленного. Оживился, увидев, что тот открыл глаза. Спрашивает:

— Можешь понимать по-нашему?

Тот с усилием опускает и вновь поднимает веки.

— Ты знаешь, кто я?

Пленник отвечает слабым голосом:

— Ты… окаянный Батыга.

Батый снисходительно щурится:

— Брань поверженного врага ласкает ухо.

Он поискал взглядом. Подбежал врач-китаец. Батый указал на раненого:

— Он будет жить?

Врач осторожно ощупал раненого, стер выступившую у него на губах кровавую пену.

— Нет, Ослепительный. У него раздавлено все внутри. Он умрет к вечеру.

Батый подъехал к лежащему на земле воину так близко, что конь зафыркал и попятился от умирающего.

— Слышал? — спрашивает Батый. — Сегодня умрешь. Может, скажешь мне перед смертью, зачем кусаете меня за пятки, зачем гневите меня, когда я уже навеки покорил вашу землю?

Витязь смотрит снизу вверх на Батыя. Укоризненно поморгав, говорит негромко:

— Ну и бахвал ты, Батыга! Горит земля наша у тебя под ногами! Чуешь, несет от тебя паленым копытом? (Едва превозмог одышку. Просительно.) Отойди, хочу вздохнуть вольно… (Угрожающе.) Эй, уйди, не то!.. — Он поднял руку, чтобы отогнать Батыя, но рука бессильно упала, витязь вздохнул и с досадой отворотился.

Батый хмуро оглянулся на свиту и на венецианцев — не слышали ли чего лишнего, — тронул коня, отъехал в сторону. Венецианцы, хранящие скромный вид и молчание, быстро переглянулись. Батый бешено вытянул плетью рыжего скакуна, взревели дудки, и все всадники разом кинулись вслед за Батыем на запад. Все огромное поле, точно по волшебству, вдруг заполнилось войском: из лощин, из-за холмов, отовсюду, где они до сих пор были скрыты, скачут татары. Мы видим алое закатное небо, а на его фоне — стремительно движущееся ханское знамя и бесконечный лес копий. Начался поход на Европу.

Из последних сил раненый приподнялся на локтях и смотрит вслед татарскому войску. Его лицо сурово-торжественно: он видит не эту картину, он видит будущую великую битву, где татары, бросая все, бегут от русских… Вот плывут они через реку, тонут… Вот настиг он вождя монголов — это уже не Батый, это кто-то другой — и заносит над ним свой меч…

Поле пусто, татары промчались. На земле лежит мертвый витязь, раздетый и ограбленный.


Вечер. Тревожно звонят церковные колокола в Риме. Прилегающая к храму площадь полна народу и освещена факелами. Факелы движутся, сталкиваются, рассыпают искры и куски пламени. На площади слышен гул голосов. Желающие попасть в храм с трудом пробиваются к паперти.

— Покайтесь! — провозглашает грозный бас. — Скоро придет последний час… — Сквозь толпу шествует гигант-монах с увесистым медным распятием. За ним поспешает другой, поменьше, объявляя надтреснутым тенором:

— Жертвуйте и молитесь! Молитесь и жертвуйте! Да спасет вас святая апостольская церковь от сонма язычников!

На груди его висит большая кружка, в которую мужчины бросают монеты, а женщины — ценные украшения. Вот женщина с двумя детьми упала перед монахами на колени:

— Спасите моих детей!

Она исступленно вырывает из своих ушей серьги. Монах бережно опускает их в кружку.

На другом конце площади горожанин спрашивает соседа ученого вида, в черной шапочке:

— Почему никто не слыхал о них раньше? Откуда они взялись, эти монголы?

— Из адского пламени, — уверенно отвечает тот. — В последнее время чертей в аду стало родиться больше, чем нужно, и лишних из них Вельзевул выпустил на землю в виде кочевников: Так было уже однажды: восемь веков назад такие же черти напали на Римскую империю. Тогда они назывались — гунны.

— Все-то вы знаете, синьор! — вздыхает первый горожанин. — Какхорошо быть ученым, образованным человеком!..


Молебствие. В центре храма кардиналы, епископы, аббаты, монахи различных, орденов. На хорах — певчие. Остальное пространство заполнено молящимися.

Совершает богослужение старейший из кардиналов. Все возвышеннее становятся возгласы этого древнего, тощего, без кровинки в лице, человека в красном облачении:

— Да спасет нас всеблагий господь, да сохранит нас пресвятая дева Мария от жестоких, вероломных язычников! Помолимся господу нашему Иисусу Христу, дабы укрепил он в душах смиренное повиновение наместнику божию на земле и главе нашей церкви — первосвященнику римскому епископу Григорию, идущему следом за милостью спасителя нашего. Аминь!

— Аминь!

Все взволнованнее откликается хор. Звуки пения и органа потрясают душу молящихся. То там, то здесь слышатся истерические выкрики. И вдруг все замолкло, остался один чистый, прекрасный альт. Он улетает под купол, расписанный множеством ангельских фигур с отверстыми ртами, как бы вместе с ним славословящих господа.

Кардинал поднимает святую чашу. Альт звучит еще звонче и сладкогласнее. И вот мы видим на хорах его обладателя: лет пятидесяти, небольшого роста, с пухленьким обвислым лицом кастрат…

Через ряды духовенства пробирается, склонив голову, францисканский монах, босой, в подпоясанной веревкой рясе. С равнодушным лицом прошептал он что-то одному из епископов, который быстро подавляет волнение, вызванное полученным известием.

Монах направляется к группе молящихся, среди которых мы узнаем трех венецианских купцов, сопровождавших Батыя. В этот момент скорбные звуки органа и хора сменяются, как нередко бывает в католическом богослужении, торжествующим победительным хоралом. В храме вспыхивают сотни новых свечей. Доверчивые, впечатлительные итальянцы радостно подымают голову, словно музыка и пение действительно возвестили о чем-то праздничном.


Предводительствуемый францисканским монахом епископ идет через анфиладу залов, в которых толпятся различные видные лица церковной иерархии. Чем дальше, тем поклоны епископа, сначала сдержанные и даже небрежные, становятся все учтивее и смиреннее. Вот дорогу ему преграждает двойная шеренга закованных в латы рыцарей. Францисканец делает знак — и их пропускают. Они оказываются среди наиболее приближенных к папе кардиналов-советников. Эти всесильные люди в красных мантиях тихо и озабоченно переговариваются. Долетают лишь отдельные фразы:

— Но монголы уже в Далмации…

— Там ставка хана.

— А что сообщили секретные посетители его святейшества?

Один из советников приблизился к епископу.

— Вас посылали в северную Европу, — сухо говорит он, — для свершения различных дел, благополезных апостольскому престолу. Вы готовы к отчету?

Епископ покорно наклоняет голову:

— Да. — Он бросает опасливый взгляд на угрюмо молчащего францисканца. — Но когда я ехал сюда через занятые кочевниками Силезию, Угрию и Далмацию, я подумал.

Кардинал резко обрывает:

— Пока не трудитесь думать, брат мой. Церковь укажет вам. Ждите! — Властно кивнул, отходя от епископа.

Тот растерянно оглядывается. Францисканец грубо оттесняет его обратно в соседнюю комнату, отгороженную от этой шпалерой рыцарей.


Мирно горят высокие белые свечи, освещая папские покои, где Григорий IX принимает венецианцев. Он стар, сед, морщинист, у него высохшие синие руки, желтые пергаментные веки прикрывают ввалившиеся глаза. Неизвестно, спит он или слушает, что говорит, склонившись перед ним, старший из купцов:

— Вот самое важное из того, что мы узнали и поняли, ваше святейшество, сопровождая хана в его походе на русских. Повторяю, страну эту нельзя считать покоренной, в ней все еще тлеют искры гнева и возмущения против завоевателей. Батыю хотя и удалось войти в Угрию и Далмацию, но он как стрела на излете. Его войско ослаблено в битвах с русскими, он не решится идти далеко на запад…

Венецианец склонился еще ниже, однако зорко следит из-под нависших бровей, стараясь не пропустить ни одного движения папы.

Папа Григорий поднял тяжелые веки. Его большие, сверкающие глаза словно пронизывают венецианца насквозь. При взгляде на это лицо становится ясно, что папа запомнил каждое слово.

Венецианцы подобострастно целуют папскую туфлю, помещающуюся на особой скамеечке, обитой красным бархатом. Кто-то невидимый открывает парчовый занавес и выпускает их через потайную дверь.

— О следующем поручении узнаете после, — говорит этот невидимый, — если сведения ваши не ложны…

Перед папой уже стоит епископ Моденский. Голос его звучит глухо, но твердо:

— Имею счастье донести вашему святейшеству, что на севере все в готовности. Объединенные с моей смиренной помощью силы шведов, датчан и рыцарей Тевтонского ордена ждут лишь сигнала, чтобы в священном порыве обрушиться на богатый и знаменитый, единственно уцелевший от нашествия монголов, северный русский край. Все благоприятствует крестовому походу: новгородский князь совсем юноша, среди правящих краем знатных господ раздоры, соседние княжества разорены монголами и не смогут прийти на помощь… — Епископ вглядывается в бесстрастное лицо папы и вдруг говорит дрогнувшим голосом: — Ваше святейшество, неужели похода не будет?

Папа безмолвен. Епископ с горечью восклицает:

— О, я понимаю! Если бы римской церкви самой здесь не угрожала опасность от диких кочевников!…

Глаза Григория IX гневно сверкнули. Синие губы его зашевелились. Неожиданно звучно, молодо, непреклонно звучит его голос:

— Какое дело Гильому Моденскому до юга, когда ему доверен север? Владения русских на севере должны быть от них отторгнуты и даже имя их там предано забвению! Пусть все русские еретики, все языческие и полуязыческие народы, населяющие балтийские берега, со слезами покорности приползут к престолу святого Петра и станут целовать мои ноги! — Папа вперяет ликующе-мрачный взгляд в испуганное лицо епископа. — Да запомнит робкий ягненок, называющий себя моим полномочным легатом, что я предоставил ему право вязать и развязывать, искоренять и разить, рассеивать и истреблять, воздвигать и насаждать, лишь бы все это было во имя господне… Идите, возлюбленный сын мой. Идите с миром и действуйте огнем и мечом во славу Христа!

Папа благословляет епископа сухонькой ручкой, на которой горит драгоценный перстень. На осунувшемся и постаревшем за время этой беседы лице епископа написано невыразимое счастье.


Звенят серебряные бубенцы на упряжи. По зимним улицам Новгорода летят одни за другими нарядные, убранные коврами и дорогими мехами сани. Хороши гладкие, сытые лошади, еще лучше осанистые, богатые седоки; в каждых санях боярин с боярыней.

Улицы полны народу, движущегося в ту же сторону. На перекрестке попал в середину толпы древний слепой старик. Его затолкали, он беспомощно поворачивается:

— Куда бежите, ребятушки? На вече аль на пожар?

— На свадьбу, дедушка! Князь Александр женится, — отвечает румяная молодайка.

— Ох, возьмите меня с собой! Поди, князю уже годков десять, в самый раз жениться…

— Ему уж все двадцать, дедушка. Такой молодец да красавец! Да ты слепой, не увидишь!

— А може, как-нибудь исхитрюсь!

Смеясь, подхватывают его под руки.

Идут купцы, солидно помалкивая. Вот еще один запер лавку, догоняет соседей.

Идут мастера-ремесленники, несут изделия своего ремесла, — это оружейники, кольчужники, кузнецы, медники.

Выходят со своего двора, огороженного высоким частоколом, заморские зимние гости, переговариваясь не по-нашему. В открывшиеся на момент ворота видны суетливо бегающие по застроенному крепкими домами и амбарами двору свирепые псы на цепях.


По лесным и полевым дорогам едут к Новгороду бояре из других городов и княжеств. Вот в укрытых медвежьей шубой пошевнях важно сидят псковский посадник с супругой. Борода Твердилы Иванковича заиндевела, морозный пар вырывается изо рта обоих.

— Сколько раз тебе повторять? — сердито говорит посадничиха, молодая женщина с злым, красивым лицом. — Не зевай! Гляди, все тебя обогнали.

— Не обгонят, — возражает Твердило, лениво толкнув кучера в спину. — Вон за тем поворотом ка-ак жахнем! Мигом в Новгороде!..

— Я не про то! — еще больше нахмурилась она на его непонятливость. — Не усидеть, говорю, тебе на Пскове в степенных посадниках, хватит, покрасовался!

— Эт-то отчего?! — побагровел Твердило.

— Будто не знаешь! Ярославич тебя оттуда сживет, не оставит. Ты же его боишься, безусого! Эх, Твердило, имя у тебя мужское, крепкое, а сам ты… ровно из кислого теста! Я бы на твоем месте…

— Ну? — Твердило пуще наливается кровью, видно не в первый раз срамит его молодая супруга. Посадничиха нагнулась к его заросшему волосами уху и что-то шепнула. Твердило вскинулся, точно его прижгли каленым железом. — Ты чего? Чего? Хочешь, чтобы меня в поруб посадили? Чтоб ясные очи из меня ножом вынули?

Жена обидно захохотала:

— Ясные очи? Гляделки у тебя мутные! (Оборвав.) Ладно. На свадьбе поговоришь с умными людьми, а теперь… — Привстала в санях, огляделась. — Смотри, даже пешие тебя упредили…

— Пе́ши… каки́ пе́ши? — боясь опять не понять жену, растерянно повторяет Твердило. Взгляд его упал на обочину дороги, где неторопливо шагают трое мужиков с посошками, в войлочных шапках. Лицо Твердилы исказилось злобой.

— Вон кто идет — земляки, псковские! Опять жалиться на меня князю, вонючие смерды? — кричит он истошным голосом. Вырывает у кучера кнут и хлещет им что есть силы по мужицким плечам и спинам. Смерды поспешно ломают шапки перед боярином, но тот уже вместо них бешено нахлестывает коней.

Кони мчатся во весь опор, обгоняя по пути санные упряжки других бояр. Лицо жены сияет гордостью, она почти простила мужа.

Вдруг полозья раскатываются на крутом повороте, и посадник с посадничихой стремглав вылетают из опрокинувшихся саней.


Большая, празднично убранная палата. В окнах цветные стекла, бросающие на стол яркие блики. Во главе стола — м о л о д ы е, Александр Ярославич и Александра Брячиславна, оба высокие, красивые, румяные от молодости и от здоровья. Рядом с ними — мать Александра Ярославича, его брат и новгородский архиепископ. Ниже сидят бояре. Они все время спорят, хвалясь своим богатством и знатностью, равно как знатностью и богатством самого Новгорода.

Князь Александр и архиепископ прислушиваются к застольной беседе.

— Что мне здешние пригороды! — пренебрежительно говорит чернобородый боярин. — Псков да Порхов, Корела да Ладога! Не от них богатство наше боярское, а от дальних волостей: от Вятки, от Вологды, от Печоры да Югры… Вот где меха, вот где рыбий зуб — моржовый клык, вот где чистое серебро! На том я стою и стоит Новгород!

— Велика радость твоя Печора да Югра! — сердится другой боярин. — Послал я туда свою малую дружинку — ни один жив-человек не вернулся…

— Зачем малую, надо посылать большую, вот как я делаю, — рассудительно говорит третий.

— Уж не твоя ли большая его малую заглотала? — ехидно вставляет горбоносый четвертый.

— Вот как? — боярин подозрительно смотрит на владельца большой дружины.

— И ты поверил! Ну, наветчик! — тот наливается кровью и привстает, подняв тяжелую руку.

— Господа бояре! — с укором заговорил владыка. — На икону святую гляньте да перекреститесь!

Занесший было кулак боярин послушно крестится, затем опускается на скамью.

Александр одобрительно улыбнулся архиепископу:

— Знаешь, как их между собой успокоить! А на меня замахнутся — заступишься?

— Что ты, князюшка! — искренне испугался архиепископ. — Разве такое может?..

— Будто нет! — засмеялся юноша. — Отца моего не раз изгоняли. За полсотни лет десяток князей сменили господа новгородцы. Чем я усижу?

— Княже, княже! — укоризненно говорит владыка. — Негож разговор для свадьбы затеял… Забыл про веселье!

— То верно! — Александр взглянул на жену, потом на сидящую рядом мать. — Велела бы спеть, матушка…

Невидимый девичий хор поет песню о молодой жене. Хору подтягивают все женщины за столом, молодые и старые боярыни:

Кругом, кругом да солнце катилось,
Рядом, рядом бояре все едут,
Бережно везут молоду княгиню,
Княгиню Александру Брячиславну.
Часто князь к ней припадывае,
Тайно у ей все выспрашивае:
— Что дары ли везешь к моему батюшке,
Моей матеньке?
— То дары везу к твоему батюшке,
То дары везу — сто локот парчен.
— То добро, то и надобно.
Что дары везешь молодому князю?
— То дары везу — сама я себя…
— То добро, то и надобно.
В середине песни к Александру подходит молодой дружинник и что-то шепчет. Князь встает, подает жене руку.

— Саня, выйдем, народ просит.

Молодые идут под песню:

Да не слыхала лебедушка,
Да не слыхала Александрушка,
Да ворота растворилися,
Да как широко размахнулися,
Да полон двор да лошадей стоит,
Да полна светлица гостей сидит.
Как тогда она услышала,
Как тогда она увидела
Молода князя во тереме,
Первобрачного во высоком.
Назвала его по имени,
Возносила да по отчеству:
Александр-от Ярославич,
Пришел да разоритель мой,
Разорил да меня…
Молодые переступили порог. Княгиня оперлась об руку мужа, нежно повторяет последние слова песни:

Пришел да разоритель мой,
Разорил да меня!
Молодые стоят на крыльце. Двор и прилегающие к нему улицы полны народу. По широкой ковровой дорожке, разостланной от крыльца до самых ворот, вереницей идут купцы с подарками. Низко кланяясь, складывают перед молодыми разноцветные шелка, сукна, золотые и серебряные ткани, атлас, бархат, сафьяновые сапоги и сапожки, собольи меха.

— Сколько вы нанесли! — покачал головой Александр. — Разоритесь из-за меня!

— Типун тебе на язык, Александр Ярославич! — смело говорит красавец купец. — То для нас не разор. Разор — коли твой княжой меч притупится, не охранит нашу торговую вольность…

— Разве ее мечом хранят! — сердито заметил один из вышедших на крыльцо вслед за князем пожилых бояр. — На то есть законы. То наше дело, посадничье да боярское.

— Ой ли, господин степенный посадник? — упрямо прекословит купец. — А вон прошлый год, как Батыга ста верст не дошел до Новгорода, что-то вы, господа бояре, помалкивали, больше на князя с надежей поглядывали.

Александр увидал, что в воротах стража кого-то не допускает, окликнул:

— Не задерживай честной люд, пускай в ворота!

— Надо ли, князь? — негромко спрашивает посадник. — Больно много набралось черни…

Но уже идут к крыльцу новгородские ремесленники, несут оружие, латы.

— Для тебя и для Брячиславны, младой княгини, — говорит пожилой кузнец, кланяясь князю. С достоинством выпрямился. — То дары не холопьи, нам заискивать перед тобой не в чем. Вспомни, как отроком малым бывал в наших кузнях, разгорался твой глаз на оружие, на доспехи… По старому знакомству прими, Александр Ярославич. — Передает оружие. — Авось в твоих руках не заржавеет… в лихой час для Новгорода.

— Спасибо, Вавило! — Александр попробовал лезвие пальцем, осторожно снял с платья жены золотистый волос, подставил меч, дунул: разрезанный надвое волос улетел под крышу. — Хорош! — восхищенно говорит Александр. — Да ведь  о д н и м  мечом Новгород не оборонишь!

— А мы сколько надо их, столько и накуем.

— Верно? — Александр зорко глянул. — А это за вами кто прячется?

Новгородские оружейники расступились, из-за широких их спин вперед вышел стройный, худенький юноша, почти мальчик, держа в руках кожаный щит с набитыми поперек блестящими металлическими полосами.

— Руби! — решительно говорит он, припав на левую ногу и прикрываясь щитом.

Александр с сомнением оглядывает юнца. Вокруг вполголоса переговариваются:

— Чей такой удалец?

— Из Пскова.

— Надеется на свой щит…

— Ноги тонки, подломятся.

— У Ярославичей рука тяжелая!

Александр Ярославич вздымает над головой меч. Молодая княгиня вскрикивает:

— Саша!

Повернув меч плашмя, князь с силой ударяет им по щиту. Мальчик слегка пошатнулся, но удержался на ногах. В толпе одобрительно зашумели:

— Устоял!

— Молодец пскович!

Мальчик исподлобья глядит на князя.

— Новгород… или Псков пожалел, Александр Ярославич? — тихо говорит он, показывая на меч и на щит.

Князь пристально посмотрел на него, как бы желая понять намек.

— Думаешь, они для меня не едины? — Берет у него из рук щит. — Видишь: один — в правой руке, другой — в левой… — Оценивающе разглядывает работу. — Отец делал?

Мальчик молчит.

— Сам? — удивился князь. — Что-то больно молод!

— А ты на много ли старше? — неожиданно возражает тот. — Двум таким княжествам взялся мечом и щитом служить!..

Окружающие поражены его наивной дерзостью. Александр усмехается:

— Хочешь помочь? Оставайся при моей дружине.

Юноша не успевает ответить. К крыльцу протолкались крестьяне, которых обогнал по пути боярин Твердило. Падают в ноги князю.

— Гони их! — сердито говорит новгородский посадник. — Охальники! В такой день челобитничать!..

— Где я вас раньше видел? — присматривается к мужикам князь. — Вспомнил: на озере вас судил с Твердилой, псковским посадником. Как землица у Вороньего камня, небось пригодилась?

— Да что, князь, — сумрачно отвечает старший из ходоков, — не отдал ее нам боярин. Не послушал он твоего суда.

— Не отдал? — нахмурился Александр. — Где Твердило?

— На пиру нет, — неохотно говорит новгородский посадник. — Пока не прибыл…

— Значит, брезгует моей свадьбой! — будто спокойно, но от гнева становясь старше видом, говорит Александр. — Гнушается новгородским князем! Гнушается судом княжьим! Не гнушается лишь воровать смердью землю!..

Молодая княгиня с боязливым любопытством (таким она еще не видала мужа) поглядывает на него сбоку, поглаживает по рукаву и лукаво шепчет:

— Сердись на всех… не сердись на меня, Саша!..

Александр сквозь хмурь улыбчиво на нее глянул.

Во двор въезжают сани с помятым верхом и поломанными оглоблями. Из них с трудом вылезают Твердило с супругой. Охая, кланяются князю с княгиней. Едва разогнувшись, видят недобро усмехающегося князя, видят новгородского посадника, сердито машущего им рукой из-за княжьей спины, желая предостеречь; видят псковских ходоков с батожками и котомками. Слышат, как за воротами пересмеивается и шутит народ, наблюдая эту сцену.

— Маленько… разбили нас кони, — мямлит Твердило, озираясь кругом и больше всего боясь взглянуть на жену. — Понесли не путем… (Александр молчит. Твердило немного приободрился, бросил злой взгляд на крестьян.) А вы чего не путем пришли? Идите к Спасо-Мирожским монахам, с ними спорьте! Уступил я им от греха эту землю.

В народе вздох удивления.

— Когда продал? — медленно спрашивает князь.

— Намедни.

— Значит, после суда… Лукав! Так вот, — строго говорит князь, тая усмешку, — сегодня через владыку вернешь монахам, что получил обманом за чужую землю.

Жена Твердилы не выдержала.

— Степан Твердиславич, да заступись! — со слезами кричит она новгородскому посаднику. — Не слыхано в вольном Новгороде, чтобы князь экую силу забрал над боярами!

— А ты, Степан Твердиславич, — говорит Александр, не обращая на нее внимания, — дай им грамоту на ту прибрежную землю, чтобы больше и споров не было. — Обернулся к мужикам. — Присудил вам не потому, что люблю вас лучше боярина… тем паче святых отцов. Присудил по правде… и еще потому, что места у вас прирубежные, ворог близко… Чур стоять на своей земле крепче камня!

Крестьяне снова валятся ему в ноги, но он уже отвернулся; положив руку на плечо Твердилы. У того подкосились коленки от тяжести. Александр засмеялся:

— Экой день тебе тяжкой выпал, Твердило Иванкович! Даже ноги не держат. Идем, подкрепишься столетним медом… Поддержи его, госпожа посадничиха!

Они возвращаются в шумную горницу. Новгородский посадник поотстал немного, перемолвившись с псковским Твердилой несколькими словами. Догоняет князя.

— Ради брачных дней, княже, — негромко говорит он, — не хочу попрекать тебя твоим самовольством. Одно спрошу. Против кого загодя ополчение из смердов готовишь? Для чего на Шелони крепостцы рубишь? (Степан Твердиславич невольно ожесточается и возвышает голос.) За кем доглядать на море, на Котлином острову, стражу поставил? Может, поделишься воинской заботой с боярами? Молодому трудно обо всем думать…

Александр из-за шума в палате точно не слышит. В одном конце ее вьются колесом, пляшут и ходят на руках скоморохи, в другом — пляшут сами бояре, что помоложе. На помосте играют на гуслях, дудят в сопелки, колотят в бубны. Ни матери, ни владыки уже нет в застолье. Младший брат Александра, красавец Андрей, с увлечением бьет в ладоши в такт пляске.

Александр и княгиня, никем не замеченные, хотели уже было покинуть палату. У порога Александр приостановился, с удивлением слушает, как поют разгулявшиеся иноземные гости, сидящие неподалеку от двери. Их жесты воинственны, голоса грозны.

— Саша, это о чем поют заморские гости? — спрашивает княгиня.

— О чем? — Александр усмехнулся, переводит на русский язык немецкую песню: — «Что не можешь купить за деньги, не стесняйся, бери мечом!..»

Пение прекратилось — гости увидели князя. К нему подскочил, кланяясь, ловкий немолодой иноземец, виденный нами у Батыя и папы.

— Приветствую тебя, благородный князь, и тебя, молодая прекрасная княгиня! Прошу принять от Венецианского государства столь же чистый и прозрачный подарок, сколь чисто и не замутнено посторонним умыслом наше желание приятства и дружбы с тобою, князь. С тобой и с твоим великим княжеством… — Венецианец с льстивой улыбкой приставляет к стене цветное оконное стекло.

Александр наклоняет голову.

— За величанье и Работу спасибо! А стекло к нам в Новгород вперед не вози — больше набьешь, чем выручишь….

Немецкие гости наконец догадались, что надо встать перед князем. Один из них, отступив для поклона, кованым каблуком ударил в стекло, и оно разлетелось вдребезги. Венецианец раздраженно зашипел, княгиня звонко рассмеялась, а дудки и бубны заиграли еще пуще.


Раннее летнее утро. По Неве плывет флотилия. Корабли расцвечены флагами, на головном корабле — знаки королевского достоинства. Ветер с моря, но парусов поубавили, выгребаются на веслах. На палубах видны люди и кони, решетчатые осадные башни, небрежно прикрытые жухлой зеленью.

На флагманском корабле из каюты вышел важный военачальник в шлеме с перьями, оглядывает прибрежные леса и болота. Возле него — нарядный тоненький юноша забавляется с попугаем. Вдруг заметил в прибрежных кустах шевеление, хищно выхватил у лучника самострел. Запела стрела. С обрыва донесся стон, — ломая кусты, падает в воду человеческое тело. Почти в ту же секунду кто-то кинулся с берега в воду на помощь раненому. Военачальник одобрительно кивнул сыну; приказывает матросам:

— Взять живыми!


Привязанного к мачте молодого парня в мокрой одежде допрашивают. Он бесстрашно глядит на жаровню с углями, которую кок выносит из камбуза и ставит перед его босыми ногами.

— Подсуши, подсуши меня! Гляди, не спали портки-то… Чего, говоришь, надо? Лот-мана? Во́жа, значит… А вы, господа, так, без вожа, через камни махнуть спытайте. Лодьи потонут, так, может, люди выплывут…

Жаровню подвинули под ноги. Лицо его сморщилось от боли, на лбу выступил пот.

— Ужо… на том свете вам, — прохрипел он, — такими ж калеными!..

Стон его заглушается воем дудок, одновременно взревевших на всех кораблях. Паруса спущены, гребцы, помещающиеся под палубами, загребают к берегу. Парень неотрывно смотрит на небольшой поселок, виднеющийся на берегу подле устья Ижоры. Удовлетворенно вздохнул, заметив мелькнувших между деревьями всадников в длинных холщовых косоворотках. Нахлестывая лошадей, они быстро удаляются от Невы в глубину леса.

— Поскакали наши! — шепчет парень. — Расскажут Новгороду!

Ревут дудки, бьют барабаны, — корабли королевской флотилии доблестно наступают на мирный рыбачий поселок с развешанными на кольях вдоль берега неводами, с тихими дымка́ми над избами, с белоголовыми ребятишками, которые испуганно выскочили из воды на прибрежный песок и таращатся на эскадру.


Совет господ в Новгороде. Бояре сидят вдоль стен на лавках; в красном углу — архиепископ Спиридон, главенствующий на совете, рядом с ним — князь Александр. За спиной князя стоит его новый оруженосец — молодой псковский щитник Ратмир, на лице которого мгновенно отражаются все его тревоги и переживания. У двери гонец в пыльной и рваной рубахе, с исцарапанным, исхлестанным ветвями лицом.

— Не верь, преосвященный владыка, дурным вестям, — убедительно, как и в прошлый раз на пиру, говорит чернобородый боярин Жирослав Рогович. — И вы, бояре, не верьте. Наплел нам гонец бог те что! Чуть не сам, мол, свейский король пришел воевать нашу Неву да Ладогу! Видно, страже князя Александра Ярославича во сне причудилось…

Смертельно утомленный гонец через силу поднял голову, хочет что-то возразить боярину. Его опередил князь:

— Преосвященный владыко, отпустил бы ты гонца на ночлег, он сомлел от устали.

Гонца увели. Другой боярин, постарше видом, заговорил тихим, елейным голосом:

— Те места я давно узнал — Ижору, Корелу нашу. Князь Александра на свете не было, а уж мы с его батюшкой Ярославом Всеволодычем и туда и сюда похаживали… да все ладком, все тихонечко. Боже упаси бывало дразнить свеев… или там немцев…

Раздается чей-то насмешливый голос:

— Бил Ярослав Всеволодыч крепко тех и других, коль без спроса лезли. Вот тебя я, Гурята, верно, в походах не помню. Где-то сидел… ладком да тихонечко!

Двое-трое бояр невольно расхохотались. Улыбнулся и Александр, взглянув на веселого богатыря Павшу Онцифоровича. Гурята с удвоенным усердием закричал тонким голосом:

— Нет, дослушайте меня, бояре, я дело хочу сказать. Коли и пришли свеи, то не нас они хотят воевать, а емь, сумь нечистую за рекой Невой. То не тронет нашу новгородскую честь, не порушит нашу заморскую торговлю. Что нам до еми?

Слышатся голоса:

— Он дело говорит.

— Не порушит, верно.

— Что нам до еми? Пускай ее бьют — то нашей Кореле тоже в пользу.

— А коли нас воевать пришли?

— Подождать, поглядеть надо…

— Да, может, и свеев-то нет на Неве?..

— Зашли две разбойничьи шнеки, да вышли… И прежде бывало.

— Миром, миром надо со свеями!

Сам владыка два раза согласно кивнул высоким своим клобуком.

На дворе раздается топот копыт. К крыльцу подъезжает надменного вида рыцарь со свитой. Соскочивший с коня оруженосец помогает ему спешиться. В сопровождении собственной охраны рыцарь поднимается на крыльцо, идет мимо оторопевших копейщиков владычьей дружины в горницу, где слышатся голоса спорящих бояр.

В горнице наступает тишина. Бояре изумленно смотрят на рыцаря. Выйдя на середину и бесцеремонно оглядев присутствующих, он обращается к Александру:

— Конунг!

Александр остается сидеть, мрачно глядя на дерзкого пришельца. Резким, без выражения, металлическим голосом тот говорит по-шведски:

— Ярл Биргер — конунгу Александру. Если можешь мне противиться — выходи. Я уже здесь и пленю твою землю.

Один из сопровождающих посла переводит эти слова на русский язык. После этого рыцарь бросает наземь к ногам Александра железную варегу и, не дожидаясь, пока ее поднимут и выразят покорность или негодование, повертывается, гремя доспехами. В невысоких дверях не успел нагнуться, ударился шлемом о верхнюю притолоку с прикрепленной к ней большой железной подковой, на момент отшатнулся, но не выказал ни смущения, ни досады. Только в сенях он снял шлем (отчего русые волосы его рассыпались по плечам, и вообще оказался он моложе и простоватей), недовольно потрогал пальцем вмятину на металле и снова аккуратно надел.

Бояре на совете растеряны:

— Как теперь будем?

— Надо послать за подмогой к великому князю Ярославу Всеволодовичу…

— А пока пускай свеи, — горько говорит Павша Онцифорович, — голыми руками берут что им надо!

— Зачем! Пока пошлем ответ Биргеру…

— Чего ж отпустили посла?

Кто-то кинулся к двери. Но на дворе уже застучали копыта, заржал конь, пыль застлала окошко. Посол ускакал со свитой. Бояре глядят друг на друга. Один вздохнул:

— С самим Биргером воевать!

— Воевода лютый! — поддакнул другой. — Свейской землей не король, а он правит…

— Тут лето еще подоспело — июль-страдник! — с сердцем говорит третий. — Как сбирать ополчение?

Гуряту осенила здравая мысль:

— Бояре! А чего Биргеру от нас надобно? Неву-реку? Так пускай он берет ее под свою руку. Морские разбойники без того грабят торговых гостей. Может, Биргер хоть наведет порядок. Мы пошлину ему гостевую будем платить.

Павша Онцифорович с ожесточением плюнул:

— Вот овцы-то, прости господи! Мало нам, что поверили веницейскому гостю: «Не до вас свеям, на датчан ополчаются, у них давние счеты…» Не до нас, как же! Князь Александр Ярославич, а ты что молчишь? — Он обернулся, и глаза его округлились от удивления.

Взоры всех остальных бояр также обращаются к князю, о котором забыли на время. Но место рядом с владыкой пусто: никто не заметил, как князь покинул горницу.

Жирослав Рогович откровенно захохотал в свою черную бороду:

— Вот наш защитник! Сбежал!

— Видать, больше нас напугался соколик! — ласково, с умилением произносит Гурята.

Посадник Степан Твердиславич пренебрежительно от него отмахивается. Говорит деловито:

— Пора решать, бояре. Преосвященный владыко, за тобой слово.

Владыка басовито откашлялся:

— Боязно, господа бояре, навлечь зло на Новгород… Боязно мне решать. Скажу так: сила солому ломит…

— Так, так, владыко! — кивает Гурята.

— Потолкуем о том, — продолжает владыка, — как с сильным поладить.


В соседней горнице, гневный, тяжело дышащий, с распахнутым воротом алой шелковой рубахи, Александр шагает взад и вперед мимо старого Ратши, который сочувственно следит за ним из-под взъерошенных седых бровей, мимо угрюмого старшего дружинника Сбыслава Якуновича. Круто остановился:

— Ратша! Ты служил моему отцу, деду служил… Скажи: в сегодняшних боярских речах есть хоть вот столько правды?

— Есть, — помолчав, отвечает Ратша.

Александр нетерпеливо ждет.

— Сам знаешь, низовые княжества татарва разорила, хлебом надо своим прокормиться, — обстоятельно поясняет Ратша, — ни людей, ни коней нельзя тронуть летом… Как сбирать ополчение? С кем воевать свеев?

— Выходит, не с кем, — поник головой князь. И тотчас выпрямился, увидав на лавке рыцарскую перчатку, которую давеча посол бросил. Большой палец у нее полуоторван. Александр нахмурился, взял ее в руки.

— Кто трогал?

— Ратмир принес из той горницы. Дружинник твой младший…

— Это я, князь, — несмело выступает из угла юный псковский щитник.

Александр медленно поворачивается к нему.

— Ты? — грозно говорит он. — За меня принял вызов?

Побледневший Ратмир молчит. Князь оборачивается к Сбыславу Якуновичу.

— Так-то ты смотришь за моими дружинниками! Ну, что молчишь?

— Я жду, князь, — коротко отвечает тот.

Александр внимательно вглядывается.

— Ты ждешь! А дружина?

— Ждет, как ты приказал.

Пауза. Ратмир затаил дыхание, чувствуя, что сейчас произойдет что-то важное. Александр многозначительно говорит Сбыславу Якуновичу:

— Пойди и скажи, что ей ждать недолго.

Разорвал кольчужную рукавицу и с силой швырнул ее в угол.


Боярский совет подводит безрадостные итоги.

— А Биргер не согласится, — понуро говорит архиепископ, — станем бить челом самому королю свейскому Эрику…

— Так, так, владыко, — довольно приговаривает Гурята. Остальные, кроме сумрачно молчащего Павши Онцифоровича, согласно кивают. Вдруг видят: в дверях стоит князь Александр. Как ушел, так незаметно и появился. Зато в нем самом заметная перемена: в лице спокойствие, заговорил степенно:

— Господа бояре, прошу пожаловать со мной на крыльцо владычье. Дай помогу, преосвященный владыко! — бережно помогает Спиридону подняться с кресла и ведет его к двери. За ними, теснясь, выходят недоумевающие бояре. Первым идет воспрянувший духом Павша.


На дворе, перед самым крыльцом, выстроилась принадлежащая Александру дружина: триста мечей сверкают на солнце.

— Говорят, бог не в силе, а в правде, — говорит князь. — Тут и правда, и сила немалая… — Спокойно взглядывает на посадника и Жирослава Роговича. — С такой дружиной не страшно и на Неву выйти. Нас там не ждут, а мы уже там! Верно я мыслю, бояре?

Пораженные бояре сначала молчат. Затем поднимается такой шум, от которого туча голубей взмывает с крыши архиерейских хором.

— Как он смел на владычий двор привесть свою дружину?

— Испокон века такого не было!

— Не давай ему, преосвященный владыко, благословения!

— Сгубит он наш Великий Новгород! Косточек русских не соберут после неравного боя!

— Ведь что придумал: скакать куда-то, а не дома, за крепкими стенами обороняться!

— С отцом всю жизнь мучились, теперь с сыном!

— Господи, неужели иных князей на Руси мало?!

— Пускай вече прикажет князю сидеть дома смирно, ждать нашего решения!

— Сами прикажем! Не надо веча…

— Постоим за боярскую вольность!

Раздраженные боярские голоса покрываются дружной клятвой трехсот молодых воинов:

— Постоим за новгородскую славу!


Большой, красивый шатер в шведском лагере на берегу Невы.

В шатре — ярл Биргер, его сын, еще двое военачальников, иноземный рыцарь и шведский епископ. На скатерти остатки обеденного пиршества, пустые кубки. Старый воин стоит у откинутого полога, у входа в шатер, и негромко поет, аккомпанируя себе на лютне. Юноша, сын Биргера, подпевает, строгая кинжалом ветку. Остальные дремлют или борются с дремотой. Внимательно слушает лишь иноземец.

— Все битвы для меня нипочем, — вполголоса поет воин, — ни один витязь не выбьет меня из седла… Я думал, что никто не может противиться моим желаниям, и однако ж русская дева пренебрегла мной…

Кто-то из вельмож сладко зевнул, разморенный полдневной жарой и сытной трапезой. Воин поет:

— Я рожден там, где звучат тетивы луков и поют стрелы. Корабли мои — ужас народов. Я избороздил все моря, и однако ж русская дева пренебрегла, мной…

Иноземный рыцарь презрительно усмехается.

Резкий окрик Биргера:

— Что ты поешь, дурак?

Испуганный певец опускает лютню.

— Песню Гаральда Храброго, властительный ярл…

— Вздорная песня! — сердито говорит Биргер. — Кому это надо, чтоб русские девы нами пренебрегали?

Его сын беспечно смеется.

— Это было давно, властительный ярл… очень давно, — оправдывается певец, но Биргер уже не обращает на него внимания.

— Жарко! — отдуваясь, говорит он. — Если сегодня приведут достаточно коней и носильщиков, завтра мы выступаем и берем по пути крепость Ладогу. Надеюсь, когда мы будем у стен Новгорода, наши друзья из Ливонии и Пруссии (значительный взгляд в сторону иноземного рыцаря) успеют добраться до Пскова…

— О! — рыцарь надменно вскиул гонлову. — К тому времени орден уже овладеет Новгородом!

— И мы посмотрим, — продолжает Биргер, как бы пропустив его слова мимо ушей, — кому достанутся честь победы и все богатства, когда русский Новгород перестанет существовать. Пой! — крикнул он воину с лютней. — Пой то, что следует петь перед  м о и м и битвами.

Тот поет:

— Жарко дрались мы мечом! Пятьдесят один раз водружал я свое знамя на поле битвы. Никогда я не опасался, что воины найдут себе более храброго предводителя…

— Громче! — кричит Биргер.

В кубки опять налито вино, все пьют, затем начинают подтягивать скальду, молчит только немец.

— Жарко дрались мы мечом! Я был еще молод, когда на востоке устроили мы в усладу волкам кровавую реку и задали для желтоногой птицы богатую пирушку из мертвечины. Море было красно, как растерзанная рана, и во́роны плавали в крови…

На пороге шатра появляется запыленный рыцарь, которого Биргер посылал в Новгород. Он почтительно приветствует ярла и остальных вельмож. Все замолчали, с любопытством ждут его сообщения.

— Достославный ярл! — говорит он отчетливо. — Твое приказание выполнено. Новгородские вельможи трепещут, их княжич от страха не мог вымолвить ни одного слова.

Биргер удовлетворенно кивает.

— Ты быстро вернулся, — одобрительно говорит он.

— Я летел как птица, чтобы порадовать своего великого ярла вестью о слабости его ничтожных врагов.

— Садись, — говорит Биргер. — Налейте ему вина.


В прибрежном лесу князь Александр отдает последние распоряжения. Его глаза блестят в предчувствии близкого боя, под румяными юношескими щеками катаются желваки, но движения его сдержанны и неторопливы.

— Никто не может сказать, что мы коварно напали ночью, на сонных, — говорит Александр. — Молнией среди бела дня появились, и молнией мы ударим! Только не дать опомниться и понять, что нас мало, а их много… Начнут ижорцы, начнешь ты, Пелгусий, — он положил руку на плечо пожилого, угрюмого вождя ижорцев. Обращается к старшим дружинникам: — Сбыслав Якунович, Гаврила Олексич, ступайте на место и ждите, Павша Онцифорович, — говорит он боярину, — взглянем еще на лагерь.

Они осторожно направляются к опушке леса. Их сопровождает Ратмир.

Шведский лагерь состоит из нескольких рядов палаток, среди которых выделяется златоверхий шатер Биргера с развевающимся над ним синим знаменем. Палатки разбросаны вдоль берега Невы, между ними горят костры, на которых варится и печется пища. Между лагерем и рекой снуют люди, нагруженные припасами и оружием. Большинство кораблей стоит у самой береговой кромки, с них спущены сходни. Часть людей на шнеках находится в устье Ижоры, впадающей в этом месте в Неву. На той стороне, дымясь, догорает рыбацкий поселок и суетятся шведские воины, выгружая в лодки награбленное в поселке добро, ведя плачущих женщин. На луговой стороне Ижоры, неподалеку от леса, пасутся лошади. Некоторые из них стреножены. Шведы, охраняющие табун, с аппетитом обедают у костра. Лошади оглядываются и фыркают от тянущегося по лугу дыма.

До слуха наблюдающих всю эту картину Александра и его спутников доносится из шатра Биргера пение и музыка.


Поют шведские вельможи, в том числе и епископ.

— Жарко дрались мы мечом! Меч, подобно молнии, метал смерть, он пронзал щиты, сокрушал шлемы, и из раскрытых черепов падали на плечи куски мозга… Весело знать, что скоро мы будем пить пиво из черепов наших врагов!

Шведы с нахмуренными, серьезными лицами звонко сдвигают кубки. Они не пьянеют, привычные к возлияниям. Их воинское веселье сурово. Юный сын Биргера тоже насуплен и оглушительно поет вместе со всеми:

— Жарко дрались мы мечом! Когда солнце взошло, над полем битвы, оно осветило одни трупы. В тот день мне было так хорошо, как если бы невеста впервые подставила мне свои уста для поцелуя…

Пронзительный свист в соседнем лесу прерывает пение. Шведы, схватив лежащие рядом с ними мечи и шлемы, выскакивают из шатра. Германский рыцарь кричит, пробегая мимо скальда:

— Ты шут или воин? — Яростно выбивает из его рук лютню.

Выбежав на воздух, под яркое солнце, они видят панически мчащийся по лугу табун. На некоторых лошадях сидят, без седел, уцепившись за гриву, дикого вида ижорцы. Впереди — Пелгусий, он уверенно направляет весь табун к лагерю. Еще минута, и здесь будет все растоптано…

— Задержать! Отвернуть коней! — громовым голосом командует Биргер. Но уже поздно.

Едва успел шведский лагерь прийти в движение — затрубили трубы и начали сбегаться воины, рыцари выскочили из шатров, застегивая на бегу ремни шлемов, едва Биргеру и другим военачальникам подвели коней (тех, что были поблизости от палаток), а лучники торопливо осыпали стрелами своих же собственных лошадей, которыми завладели ижорцы, — как обезумевший табун уже ворвался в лагерь. Вихрем проносится он, круша палатки, втаптывая в траву оружие и одежду, сваливая с ног воинов, рассыпая костры, — и с той же стремительностью, описав крутой полукруг, исчезает в лесу…

Вокруг Биргера и его златоверхого шатра, защищенного купой деревьев, столпились немногочисленные конные рыцари. Остальные, вместе с простыми воинами и слугами, ругаясь и проклиная ижорцев, ползают по земле, подбирая оружие и доспехи. Бледный от Досады, от гнева, Биргер распоряжается:

— Нагнать! Вернуть лошадей! В лесу они не могут уйти далеко…

— Отец, позволь мне! — вызывается юноша.

Биргер выразительным кивком поручает нескольким витязям и слугам охрану сына. Небольшой отряд скачет к лесу. Едва успевают они достичь опушки, как в противоположной стороне, у реки, происходит новое событие. Какие-то пешие люди, появившиеся из-за мыса, быстро сбрасывают в воду мостки, соединяющие шведские корабли с сушей. Другие подплыли в рыбачьих челнах к кораблям, стоящим на Неве подальше от берега, топорами прорубают борта, и волны врываются в трюмы. На самих кораблях завязалась борьба: забравшиеся на палубу рыбаки оглушают и кидают в воду шведских матросов.

Только тут Биргер понял, что все происшедшее — дело рук не одних взбунтовавшихся ижорцев.

— Назад! — кричит он отряду, отправившемуся в лес ловить лошадей, но тот уже скрылся за деревьями. Биргер выхватывает у воина рог и трубит, вызывая сына.

И как бы в ответ ему вдали звучат незнакомые шведам трубы. Встревоженный Биргер повернул голову и в прогалине между деревьями увидал на дальнем конце луга конную русскую дружину. Она мчится к лагерю, отрезая шведам путь к берегу и преследуя вынесшийся из леса отряд сына ярла.

Биргер вздыбливает коня. Лицо его мрачно и решительно. Он поворачивает коня навстречу русской дружине, сверкающей на солнце шлемами и оружием. Рыцари послушно скачут за ним.

Сын Биргера и его спутники мчатся к крайнему кораблю, который еще не захвачен русскими. Двое шведов спешились, насильно стаскивают с коня юношу, — страх борется в нем с самолюбием, — волокут его под руки на корабль. Русский витязь устремляется на своем коневслед за ними по сходням. Ему кричит кто-то из подоспевших дружинников:

— Гаврила Олексич! Живьем бери царевича-то!

Гаврила Олексич на середине мостков, а сын Биргера уже на борту. Шведы поспешно сталкивают мостки в воду, и дюжий, потный Гаврила Олексич вместе с конем и досками обрушивается в реку. Торжествующе кричат на корабле шведы, обрубая канаты, удерживающие судно у берега. Задвигались весла под палубой, корабль стал отходить вбок и вниз по течению.

— Не пускай лодью! — кричит Гаврила Олексич, вынырнув у кормы и плывя вдоль борта. — Не пускай!

Отфыркавшись, он схватился за весло — сломал, схватился за другое… Сверху его стараются достать мечами и копьями. На помощь к нему бросаются с берега в воду дружинники.

Лодью вытаскивают и выталкивают на мель.

— Как рыбкам на песке, хорошо вам будет, — удовлетворенно говорит пленным шведам Гаврила Олексич, проводя руками по своей кольчужной рубахе и по таким же штанам — отжимая воду. В этот момент сверху, с палубы, какой-то толстый шведский начальник ткнул Гаврилу Олексича длинным копьем. Удар пришелся в пустоту, под мышку, но коварство шведа разозлило Гаврилу Олексича. Воспользовавшись тем, что на противоположном конце копья имеется ременная петля, в которую предусмотрительный швед продел руку, чтобы не уронить копье в воду, Гаврила Олексич с силой сдергивает его с палубы и, крутнув несколько раз вокруг себя по воздуху, отпускает вместе с копьем, за которое он цепко держится. Тот камнем падает в реку, затем плывет по-собачьи к берегу.

— Которых в полон берем — тех не бьем, — говорит Гаврила Олексич, наблюдая за ним сузившимися, повеселевшими глазами. — А таких дураков никогда не грех поучить…


Александр с остальными дружинниками скачет к лагерю. Румяный, веселый, ярко освещенный июльским солнцем, он всматривается в приближающихся шведов во главе с Биргером, и все набавляет да набавляет скорость. За ним, не отставая, скачут Ратмир и Павша Онцифорович. Ратмир даже чуть не опередил князя, тот сердито ему пригрозил: не высовывайся!

Биргер, завидев Александра, обогнавшего свою дружину, пришпоривает лошадь и тоже оказывается значительно впереди своего отряда. Ни тот ни другой не сворачивают в сторону и на всем скаку сталкиваются, вздыбив коней. В ту же секунду сшиблись посреди луга обе дружины, и между ними началась рубка.

Удар за ударом обрушивает опытный, закаленный в битвах Биргер на молодого князя, тот едва успевает прикрываться щитом; оседает и пятится под ним конь. Привстав на стременах, Биргер высоко заносит меч, чтобы нанести окончательный удар. Александр успел отвернуть коня, и меч со свистом прорезает пустоту. И в то же мгновение Александр сам наносит свой первый удар, который оказывается и последним. Его меч с такой силой бьет по опущенному забралу ярла, что тот вылетает из седла.

Гневный стон вырывается у шведов, и они бросаются на выручку вождя. Но русские их оттесняют; уже спешились двое русских дружинников, уносят Биргера; потерявшие своего ярла шведы дрогнули, начинается их бегство по направлению к лагерю. Вдогонку за ними скачут дружинники Александра. Сам Александр задержался, чтобы оберечь германского рыцаря, который упрямо продолжает биться, от богатырского меча Павши Онцифоровича.

— Сдавайся, рыцарь! — кричит Александр. — Не знаю, кто ты таков, но ты не свей! Твой пленник, Павша Онцифорович, сбереги его!


Бой в лагере подходит к концу. Трупы шведских воинов устилают поляну. Особенно много их вокруг кряжистого, короткошеего Сбыслава Якуновича, точно сросшегося со своим таким же коренастым конем.

Лошади, потерявшие седоков, мирно щиплют траву, отмахиваясь хвостами от слепней, — им нет уже дела до битвы.

Горячий Ратмир прорвался к золоченому шатру, над которым реет шведское знамя. Вход в шатер заслоняет собой восседающий на коне долговязый епископ с крестом в одной руке и длинным мечом в другой. Опрокинув по пути двух уставших, нерасторопных рыцарей, Ратмир кидается на епископа, но тот хладнокровно, метким ударом сбрасывает юношу с коня.

— Эх, Ратмир! — с досадой и болью вырывается у подскакавшего Александра. Он так напористо ополчается на епископа, что тот не выдерживает и пятит коня в шатер, давя копытами расставленную там посуду и яства. В эту секунду дружинник Сава, спрыгнув с лошади, топором подрубает опоры и шатер валится вместе со знаменем, прикрывая епископа и его коня.

Остатки шведского воинства, видя падение королевского стяга, с облегчением бросают оружие и сдаются.

Трубачи Александра оповещают о конце битвы.


Вечер. Багровый свет заходящего солнца освещает поле минувшего боя.

У поверженного наземь шатра Биргера на складном ременчатом стуле сидит Александр. Рядом с ним на таком же стуле — Павша Онцифорович, как старший в дружине воевода-боярин. Перед ними, низко нагнув голову, без шлема, с рассыпавшимися по плечам желтыми волосами, стоит рыцарь, приезжавший в Новгород с объявлением войны.

— Ярл Биргер — конунгу Александру! — говорит он по-русски, обходясь на этот раз без переводчика. — Ярл Биргер дает тебе, конунг, письмо и клятву никогда более не приходить на Русь войной.

Александр молча кивнул.

— Ярл Биргер просит конунга Александра как брата, — продолжает посол (голос его дрогнул), — позволить нам увезти на трех кораблях трупы погибших в битве знатных воинов и похоронить остальных на этой… (поправился) на твоей земле, конунг…

Александр снова молча кивает.

— Ярл Биргер сказал все! — торжественно заключает посол. — Он сожалеет, что из-за раны не может тебя сам приветствовать, и желает тебе, великий конунг, здоровья и славы! — Он кланяется и отступает сперва на шаг, потом, после второго поклона, на два шага.

— Скоро же ты научился говорить по-русски! — усмехнулся Павша Онцифорович.

Александр обернулся к Павше:

— А где плененный тобою германский рыцарь?

— Где? — растерянно говорит Павша Онцифорович. — Где-то там… — Он делает неопределенный жест. — Его берегут!.

— Сюда! Тащи его! — раздались голоса за кустами, и несколько дружинников, сопровождаемые Гаврилой Олексичем и каким-то невзрачным мужичонкой, приводят на поляну германского рыцаря, одетого поверх лат в разорванное крестьянское платье.

— Да вот он! — обрадованно восклицает Павша Онцифорович.

— Александр Ярославич! — выступает вперед Гаврила Олексич. — Пленный сбежать хотел. Ладно, этот рыбак увидел, — показывает на мужичонку. Тот его прерывает:

— Дозволь мне, пресветлый князь, я скажу. Он в Копорье меня с челном нанимал. Вот этот, железный… (Немец стоит прислонясь к дереву, с презрительно-мрачным выражением лица.) Золото мне давал, гляди-ка!

— А ты ему что? — интересуется Александр.

— А я торговаться в голос, чтоб услыхали. Так он меня чуть не убил!.. Спасибо, помог племянник… Саня, где ты? — Ободряюще подзывает держащегося поодаль здоровенного парня. — Ишь, оробел перед светлым князем. А кабы не он, не видать бы тебе твою полонянку! — Он оборачивается к смущенному Павше Онцифоровичу.

Князь насмешливо смотрит на своего боярина.

Тот негодующе заявляет:

— Слово он мне давал… рыцарское!

Немец сердито трясет головой:

— Простое слово. Рыцарского я не давал.

Дружинники смеются. Князь задумчиво говорит, прищурясь на пламенеющий запад:

— В Копорье собрался… — Вдруг оборачивается к шведскому послу, который думал уже, что о нем забыли. — Зачем? Не знаешь?

— Нет, конунг! — растерялся посол.

— Кто этот рыцарь?

— Это… наш гость, — отвечает посол. — Он… любит море…

— Что ж! — Александр обводит рукой обагренное закатом поле битвы. — Он увидел здесь  м о р е  крови…

Молчание. Александр заметил понуро стоящих неподалеку пленных шведских солдат. Делает знак приблизиться одному из них. Подходит перевязанный и взлохмаченный швед с большой седой бородой. Это скальд, который пел в шатре утром. Посол Биргера подозрительно на него смотрит.

— Если простые воины, — говорит Александр, — будут столь же скрытны, как знатные рыцари, которых я отпускаю домой без всякого выкупа… — обрывает мысль, в упор спросив скальда: — Что ты знаешь об этом германском рыцаре, воин?

Раненый скальд глядит на остатки разломанной лютни, которые все еще валяются подле шатра, затем переводит тяжелый взгляд на германца.

— Этот рыцарь несправедливо меня обидел… — Помолчал. — Больше я ничего не могу сказать о нем, конунг.

Александр снисходительно улыбнулся.

— Ты боишься его, я вижу. Но ведь он у меня в руках!

— Я у тебя в руках, верно! — вдруг кричит разъяренный германец. — И в этом виновны шведские хвастуны и трусы. Но скоро ты будешь у  н а с  в руках! Ты и твой Новгород… И тогда… — внезапно умолк.

Долгая пауза.

— У вас — это у Тевтонского ордена? — весь собравшись, точно для прыжка, спрашивает Александр, понимая важность этого открытия. — Ты приехал сюда наблюдать за военными действиями союзной твоему ордену Швеции? А отсюда ты хочешь поехать туда, куда сами тевтоны намерены ударить? — И неожиданно заключает: — Что ж, туда мы поедем вместе.

Германец заметно обмяк после этих вопросов. Александр обернулся к раненому скальду. Тот, избегая его взгляда, еще ниже нагнул голову, что могло означать молчаливое подтверждение высказанных князем догадок. Затем робко шагнул к шатру.

— Можно… взять это?

Удивленный Александр разрешает ему подобрать с земли обломки лютни. Сухо и жестко говорит шведскому представителю:

— Хороните своих мертвецов… и чтобы к утру вас в помине не было!


Туман. Раннее утро. Три корабля идут вниз по Неве под траурными черными флагами.


В доме псковского посадника за столом сам Твердило Иванкович, его супруга, двое ближних бояр и ганзейский купец, один из тех, что были на княжеской свадьбе в Новгороде.

Твердило, красный, распаренный, непрерывно утирает рушником пот (одно длинное полотенце лежит у всех пятерых на коленях), жена его много и без причины смеется, бояре тоже навеселе. Ганзеец трезвее других.

— Каков есть твой ответ, господин Твердило? — спрашивает он посадника. — Я жду. И ждут те, кто обещал тебе… (он подумал секунду) очень много… чье слово твердо… (он еще подумал) как меч!

— Ты что мало пьешь, Христиан Осипыч? — уклоняясь от ответа, с ласковой укоризной замечает хозяин. — Ведь душа просит! (С притворной скорбью.) Расклевали, поди, на реке Неве во́роны нашего ясного сокола!.. (Торжествующе.) И то — не ходи на свеев! — Он наклонился к гостю. — Когда, говоришь, ждать… соседей?.

Ганзеец беспокойно задвигался. Оглянулся на двери, на окна. Бояре тоже встревожились, прислушиваются.

— Ровно подъехал кто-то?

— Почудилось, — говорит другой боярин.

Твердило встает, откашливается внушительно.

— Ладно! Чтобы и вам, гостям иноземным, и нам, правителям русским… хорошо было! Вот мой ответ. Он тверд, как… как то, что меня зовут Твердилой! — Поднял чашу. — За соседей! — Пьет.

Все пьют, запрокинув голову. Посадничиха только пригубила, довольно смеется, оглядывая свою нарядную горницу. Внезапно ее глаза наполняются ужасом: на пороге стоит Александр Ярославич.

— За каких соседей пьешь, хлебосольный хозяин?

Твердило бормочет что-то невнятное, вструхнувшие гости молча уставились на князя, одна посадничиха не потеряла присутствия духа. Она мигом наливает кубок, ставит его на поднос и, приторно улыбаясь, подходит к князю:

— За кого же нам пить другого? За тебя, князюшка, за наших соседей милых и старших братьев — господ новгородских! Вот радость ты оказал — сам прибыл… — Осторожно осведомляется: — Поди, можно и за победу твою осушить чашу? Небось разбил свеев?

Князь кивнул коротко. Протрезвевшие Твердило и гости испуганно переглядываются. Посадничиха поспешно командует мужу:

— Что же ты — на радостях голову потерял? Наливай за невского победителя!

Твердило кидается разливать вино, посадничиха продолжает протягивать на подносе кубок, но князь не принял угощения, говорит посаднику:

— Я к тебе не пировать приехал… Вели гостям и жене выйти!

Хмуро ждет, пока все, кроме Твердилы, выйдут из горницы. Заговорил сурово:

— Ведомо мне, не одни свеи на наши места позарились. С о с е д и  из ордена тоже на нас помышляют, не ровен час — кинутся… А ты! До чего псковскую крепость довел? Галки в бойницах гнезда вьют!.. Копорье я по пути, сколько успел, укрепил, теперь здесь будем ладить. Вели собрать работных людей отовсюду.

Твердило торопится вставить:

— Князь, дозволь слово молвить…

Князь насмешливо перебивает:

— Тоже про июль-страдник? (Решительно.) Не дозволю! Одна у нас сейчас страда — от врагов уберечься. А пирушки с иноземными гостями (испытующе поглядел на Твердилу, переставшего дышать от страха) — лучше оставь. Смотри опутают…


В одной из горниц в доме Твердилы стоят у окна посадничиха и ганзеец. Во дворе несколько конных дружинников и воевода Павша Онцифорович, не спускающий глаз с пленного германского рыцаря.

Ганзеец увидел рыцаря, всплеснул руками:

— Иезус-Мария! Это барон фон Штурм Федер! Безоружный! В плену!

Посадничиха судорожно, так что впились ногти, схватила его руку:

— А вдруг князь дознался?

Ганзеец пытается освободить руку:

— Больно, госпожа… пустите!


Псковский посад. По улице проезжает дружина. Из дворов выбегают жители, из окон, из палисадников высовываются оживленные лица. Кричат:

— Редко бываешь, княже!

— Не забывай псковичей!

— Мужики добрые, пригодимся!

Поравнявшись с узенькой улочкой, князь велит дружине продолжать путь, а сам в сопровождении слуги сворачивает в переулок.

Он спешивается у маленького домика, над воротами которого укреплен щит — знак ремесла живущего здесь щитника. Берется за щеколду калитки.


Чистая небольшая горница. На лавке лежит Ратмир. Подле него на низенькой скамеечке сидит девушка и читает вслух книгу с тонкими выделанными из кожи листами:

— И поглядел Редедя на полки́ косожские…

Услыхав во дворе голоса, девушка бережно закрыла книгу, подбежала к окну, отвела в сторону ветку. Смотрит.

Во дворе под навесом Александр оценивающе разглядывает щит, только что законченный отцом Ратмира. На щите изображен псковский герб: барс подозрительно нюхает свою правую переднюю лапу, а к нему тянется из облаков человеческая рука.

— Барс — это Псков, — рассуждает Александр. — Ишь, лапу ему свою противно нюхать; видать, у посадника был в гостях, запачкал… А чья рука сверху — божья?

— Зачем, — простодушно отвечает щитник. — То Великий Новгород занес над младшим братом свою десницу.

Александр усмехнулся:

— Вот откуда у твоего сына такие речи. А если это  ч у ж и е  руки к нам тянутся?

Старый щитник молчит. Александр замечает, как впереди, у стены дома, шевельнулся куст.

— Помни, — продолжает он веско, — кто Пскову враг, тот враг и Новгороду. Щит у нас нынче от всех один…

Куст опять шевельнулся. Александр подскочил к нему, проворно отвел ветви. В окне показалось смущенное лицо девушки. Александр рассмеялся над своей мнительностью.

— Здравствуй, душенька! — весело говорит он. — Ну как, полегчало брату?

— Слава богу! — охотно отвечает сестра Ратмира. Видно, как за ее спиной, в горнице, раненый пытается приподняться на постели. Александр его останавливает:

— Лежи, скорей встанешь. А встанешь — взгляни, как город крепят. Посадник здесь, сам знаешь, мешкотный…

Польщенный доверием, юноша сосредоточенно кивает головой.

— Присмотрю, Александр Ярославич.


Рига. Мощенный каменными плитами двор замка. Конный отряд тевтоно-ливонских рыцарей выстроился, готовый к походу. Магистр придирчивым взглядом окидывает застывшие ряды всадников. Подает знак. Мощно трубят горны, открываются кованые ворота, медленно опускается подъемный мост. Магистр поднимает меч и торжественно произносит:

— Нет пощады врагам святого престола! Во имя господа нашего Иисуса Христа и пресвятой девы Марии, вперед на…

Он не успевает договорить. На подъемном мосту появляется всадник далеко не воинственной наружности. Он въезжает во двор и тяжело спрыгивает с седла. Отвесил раболепный поклон начальникам ордена. На занемевших, плохо повинующихся ему ногах приближается к магистру. Мы узнаем ганзейца, который был в гостях у Твердилы. Из последних сил ганзеец бессвязно выкрикивает:

— Шведы!.. Русские!.. Барон фон Штурм Федер!..

Упал на плиты двора. Комтуры переглянулись. Кто-то из свиты спешился и нагнулся к лежащему. Тот с надсадой шепчет ему… Рыцарь быстро подошел к магистру, тоже шепотом доложил. Магистр с каменным лицом отдает негромкое приказание. Снова звучит труба. Мост поднялся, ворота закрылись. Слуги помогают рыцарям спуститься с коней и вынуть ногу из стремени.


В одном из внутренних покоев замка заседает совет объединенного ордена. Дневной свет слабо проникает через маленькие, высоко расположенные окна. Несмотря на июль, в сыром и холодном зале в большом камине разведен огонь. Дрожащие отсветы перебегают По мрачным лицам и белым с нашитыми черными крестами плащам орденских братьев.

На возвышении, в высоких креслах, сидят папский легат Гильом Моденский и великий магистр. У их ног поставлен стол, за которым сидят, записывая решения капитула, два капеллана. На полу, по бокам возвышения, разместились на скамьях комтуры и прочие должностные лица ордена.

Все с тем же недвижным, непроницаемым лицом магистр говорит:

— Сильные и благочестивые комтуры нашего ордена! Властью врученного мне жезла объявляю мое решение. Ранее всего повелеваю узнать, верны ли полученные сегодня вести о разгроме союзного нам шведского воинства. Далее. Поскольку на эту проверку потребно время, повелеваю за этот срок созвать братьев ордена из дальних комтурств, чтобы отсутствие шведского похода не могло повредить нашему успеху.

Комтуры согласно кивают. Монахи усердно записывают. Магистр обращается к епископу Моденскому.

— Высокочтимый епископ, представитель апостольского престола, вы согласны с моими решениями?

Заговорил епископ Моденский:

— Отдаю должное мудрости и твердости великого магистра. Его решения как нельзя более отвечают обстоятельствам, в которых оказался орден. Но господь благословил не только копье охотника, но и сеть ловца… Я предлагаю прибавить к решениям великого магистра еще одно: оставить чужое стадо без пастуха. Лишить власти в Новгороде невского победителя! Он нам опасен, этот удачливый молодой полководец…

Комтуры оживленно задвигались. Капелланы с некоторым недоумением — как это записать? — смотрят на епископа. Великий магистр коротко рассмеялся:

— Мне тем более приходится отдать должное вашей мудрости, епископ Моденский! Вы далеко видите… Что ж, дороги в совет господ новгородских нам известны!


Вечер. Замок. Опустился мост. Из открывшихся ворот выехал рыцарь в орденском плаще, сопровождаемый трубачом, знаменосцем и кнехтами, и помчался по дороге, обсаженной рослыми дубами.


Звонница в Новгороде. Колокола висят в нише, расположенной в соборной стене на высоте четырех-пяти сажен от земли. Над перилами склонились звонарь и внучка, смотрят на заполненную народом площадь.

— Деда, — спрашивает внучка, — а что князь сделал? Опять женился?

— Господь с тобой! — испугался звонарь. — Зачем ему другой раз жениться, когда его ждет молодая жена Брячиславна.

— А чего он сделал? — не отстает девочка. — За что его встречают?

— Он ворогов наших победил, внучка, — объясняет старик. — За то его и встречают.

— Деда, а скоро он будет?

— А вот ты гляди, глазки у тебя молодые, мне скажешь, и я сразу в колокола ударю…


На площади, мощенной деревом, нетерпеливо ждет, колыхаясь из стороны в сторону, многолюдная, многошумная, многоцветная толпа. Здесь купцы и ремесленники, крестьяне и горожане, нищие и богатые, силачи и убогие, мужчины, женщины, дети. Многие пришли целыми семьями, держат на руках маленьких ребят. Женщины принаряжены: у одних золотые, у других стеклянные украшения — цветные бусы и серьги, серебряные венцы, вплетенные в волосы, прикрепленные к головным, уборам обручи тонкой ювелирной выделки, с подвешенными к ним самоцветными камушками. В толпе шныряют мальчишки, дергая девочек за косы, подставляя друг другу ножку.

— Так говоришь, Вавило, не заржавел подарок? — говорит кто-то кузнецу в кожаном фартуке, одному из тех, кто принес оружие на свадьбу князю.

— Не заржавел! — широко улыбается тот. — Обновил Ярославич мой меч, дай бог им обоим!..

— Обновил и мою кольчугу, — говорит другой.

— Ну, врешь! Кольчуга моей работы! — возмутился третий. — Еще отцу его делал…

— Не спорьте, — усовестил их старейшина. — Твоя, его — все одно мы сработали. Не отцу, так деду, Всеволоду Большое Гнездо…

— А потом и с тем и с другим на всю жизнь разругались! — насмешливо замечает седой купец.

— Что ж, бывает, — примирительно говорит кто-то.

— Бывает, и курица петухом запоет, а бояре нас по-своему кричать не раз подучивали.

Чей-то бас подавляет все голоса и звуки:

— Народ, тихо! Едет князь со дружиной!

На всех звонницах в городе ударили колокола, большие и малые. Веселый перезвон поплыл над площадью, над рекой, над улицами.

Толкотня усилилась, все пытаются пробиться туда, откуда виднее, вытягивают шеи, лезут друг другу на плечи. И вот на дальнем конце площади показывается алый стяг. Никто не приказывал, на площади тесно, но сам народ раздвигается, давая дорогу дружине.

Через площадь перекатывается волнами:

— Александру Ярославичу слава!

— Новгородской дружине слава!

— Александру  Н е в с к о м у  слава!

Медленно движется дружина по площади. Сразу за князем едут воевода-боярин Павша Онцифорович и еще два боярина. В первых рядах дружины — Гаврила Олексич, Сбыслав Якунович и другие герои невской битвы. Простой дружинник Сава хотя немного и сзади, но зато две лошади везут за ним его трофей — золоченый Биргеров шатер.

Герои выше вздымают голову. Крики «слава», колокольный звон и пение соборного хора сливаются в один мощный, протяжный звук. Из собора торжественно выходит причт: — священники, дьяконы; сам владыка стоит на пороге храма, ожидая победителя.


Девочка спрашивает старика, прекратившего перезвон в тот момент, когда Александр подходит под благословение архиепископа:

— Деда, а деда, Ярославич поймает меня, если я к нему прыгну?

— Поймает, внучка! — не вслушиваясь в ее слова, возбужденно подтверждает звонарь.

Девочка, сосредоточенно пыхтя, перелезает через перила. Дед испуганно схватил ее, шлепнул, — вновь начинает раскачивать медные языки голосистых колоколов.

И вновь отвечает многоголосо на минуту затихшая было площадь:

— Слава! Слава! Слава!


Александр идет по хоромам своего дворца. Чем дальше, тем быстрее идет, точно здесь ожидает его главная награда. Он один, никто его не сопровождает.

И навстречу ему, из дальних горниц, еще не видя мужа, но уже слыша его отчетливые, громкие шаги, спешит Брячиславна, сопровождаемая ближними боярынями. Она то ускоряет шаг, то, оглянувшись на свою постылую свиту, медлит чинно. Но, увидев наконец мужа, не выдерживает и бежит через всю просторную, устланную коврами гридницу, далеко позади оставив боярынь и девушек. За два шага до князя запнулась за край ковра и… летит к нему, как та девочка, что хотела броситься ему на руки со стены собора. Муж подхватывает ее, обнимает и целует так крепко, что боярыни и боярышни пятятся и прикрывают за собой двери.

— Саша! — говорит она и, отстранившись, долго смотрит на мужа, словно не узнавая или сверяя с прежним.

— Ты что, Саня?

— Иной стал, — тихо говорит Брячиславна.

— Хуже? — с тревогой спрашивает Александр.

— Лучше.

Она прижалась к его груди.


Горница Александра. На стенках ковры и оружие. Шкаф с узорчатыми резными стенками. Дверца открыта, в шкафу видны книги в богатых сафьяновых переплетах. Низенький стол. На столе письменный прибор, очиненные гусиные перья, тонкие листы белой кожи.

Александр сидит у стола в невысоком кресле черного дерева, инкрустированном перламутром и золотом, и пишет, держа пергамент на левом колене, поставив ногу на скамеечку. Александра сидит в другом кресле, не спуская глаз с мужа. Александр поднял на нее взгляд, и она просияла.

— О чем думала, Саня?

— Жалко! — она вздохнула.

— Чего тебе жалко?

— Нева далеко. Не видала я как ты бился…

Улыбка сходит с лица Александра.

— Не надо так говорить, Саня. Беда недалеко ходит… не дай бог, завернет к нам в Новгород!

Княгиня даже привстала:

— Ужель опять война скоро?..

— Отгоним! — твердо говорит он. — Теперь легче, теперь мне бояре поверят.

— Да, Саша, да! — горячо подтверждает Брячиславна. — Они тебя теперь почитают как… (подбирает слово) как отца родного!

Александр хохочет, представив Себя отцом этих старых и важных бояр. Смеется и Брячиславна: действительно, это пока не очень подходит ее молодому Саше…

В дверях появился отрок.

— Чего тебе? — сердито спрашивает князь, недовольный, что помешали.

— Владыка желает видеть тебя, пресветлый князь, — сообщает отрок.

— Владыка? — поражен Александр. — Сегодня?!

— С боярами, — договорил отрок. — Они здесь…


Архиепископ Спиридон, посадник и самые именитые бояре (среди них чернобородый Жирослав Рогович и Гурята) сидят перед князем на принесенных в горницу креслах. Говорит владыка, лицо и голос его скорбно-торжественны. Александр настороженно слушает.

— …Вот почему, княже, мы сочли за благо прибыть к тебе и сказать о том, что лежит на сердце. Доселе прощали бояре твою горячность за ради младости. Теперь ты муж знаменитый… Поди сам не ведаешь, с какою ревностью за рубежом ныне слушают о твоем всяком слове и действе! Чуешь, к чему веду, княже?

— Чую, — сдержанно отвечает Александр.

— Чем слава громче, — поучает владыка, — тем меньше махать мечом должно. Как имя божие не произносить всуе, так меч из ножен зря не вытаскивать. Уразумел, княже?

— Уразумел. Все верно, — хмуро говорит Александр. — Только где это я махал мечом понапрасну? На Неве, что ли?

— Может, и на Неве! — смерил его суровым взглядом Жирослав Рогович. — Народ тебя за то славит, да ведь народ прост, а мы дале видим. За иной победой беда и горе влачатся… Особливо когда победитель слеп, распален удачей. — Боярин усмехнулся в холеную черную бороду. — Сказано в древности: победителей, мол, не судят! Не знаю: тогда, наверно, своих князей во всем трепетали… — Гордо выпрямился. — Мы ж, новгородцы, грамоту с любым князем пишем, чтобы не самовластничал. Победитель — тем паче… Господин степенный посадник, — обращается боярин к Степану Твердиславичу, — укажи князю, в чем он нарушил грамоту.

Посадник охотно загибает палец за пальцем:

— На свеев пошел по своей, не по нашей воле… Ссоришь нас с добрым соседом — тевтонскими рыцарями: им назло новые крепостцы на рубеже ставишь… Взял в полон ихнего рыцаря…

— Барона фон Шум… тьфу! Фон Штурм Федера! — подсказывает Гурята. — Ладно, того честного рыцаря мы сегодня домой проводили… просили его не корить нас за твою невежливость.

— Отпустили! — не выдержал Александр. — Да ведь он сознался, о чем орденцы замышляют!..

Посадник встает.

— Не пререкаться с тобой пришли… Последний раз тебя, княже, просим: выполняй грамоту! Правь, как в Новгороде князю положено, охраняй нашу землю, но сам на войну неразумную не нарывайся. В том подтверди святую клятву, кою по младости лет нарушил — самовольно пошел на свеев…

— И будем в мире! — торопится досказать владыка, заметив, как гневно блеснули глаза молодого князя.

— С кем в мире, преосвященный владыко? — спрашивает Александр. — Со мной, русским князем… или с коварными рыцарями? Верно, они без меня вам глаза затмили…

— А со всеми в мире, — невинно поясняет Гурята. — Ладком да тихонечко. Вот и сено тебе под городом, светлый князь, не след косить для дружинников, о том в грамоте тоже сказано… — Он впивается острым взглядом — как подействовало на князя это издевательское напоминание.

— Нет, князь, — в упор смотря на потемневшее от обиды лицо Александра, говорит Жирослав Рогович. — Не для того мы тебя отроком к себе приняли, не для того вскормили себе князем, чтобы ты вредил Новгороду!

Слышен стук. Все оглядываются: княгиня стоит перед упавшим креслом.

— Это о ком всё? — произносит она дрожащим голосом.

— Обо мне, — жестко отвечает князь. — Разве не слышишь?

Княгиня идет вокруг всей горницы, далеко обходя сидящих бояр. Подошла к мужу, встала рядом и, поклонившись боярам и особо — владыке, говорит грустно, но твердо:

— Спасибо вам, господа бояре! А чует сердце: захотите князя вернуть, да поздно будет…


Лесная дорога. Медленно движется крестьянский обоз. Рядом с тяжело нагруженными возами шагают мужики. Сзади раздается истошный крик: обоз догоняет верховой парнишка без шапки. Голыми пятками молотит он по бокам неоседланной лошади.

— Немцы! — кричит он. — Немцы идут!

Мужики торопливо сворачивают лошадей в лес, возы кренятся набок, громыхая колесами по корням и кочкам.

На опустевшей дороге показываются по трое в ряд крестоносцы. Поднятые забрала позволяют разглядеть среди них магистра и других участников совета ордена, а также барона Штурм Федера, самодовольно усмехающегося своим мыслям. За каждым из рыцарей следует оруженосец с копьем и щитом господина. Дорога идет под гору, и мы видим сползающую по склону бесконечную змею закованных в железо воинов. Над щетиной копий развеваются знамена и разноцветные значки с крестами, грифами, головами зубров и медведей.

Всадники едут молча, слышно только мерное постукивание копыт и изредка приглушенный лязг оружия.


Ночь. Освещенное луной озеро. Вдоль берега движется отряд русских всадников. Позади растянулись подводы со всякой кладью.

Посреди отряда едут верхом Александр и княгиня.

— Не спи, с коня свалишься! — с грубоватой ласковостью говорит он жене, которая дремлет, качаясь в седле.

— Я не сплю! — встрепенулась Брячиславна. — А Переяславль скоро?

— Устала, Саня? — Помолчав, Александр добавляет: — Не жизнь у тебя со мной, а перекати-поле… Вот муж достался! В загривок дунули — и покатился!..

— Уж какой есть! — рассеянно улыбнулась княгиня. Она любуется озером, деревцом, склонившимся над спокойной водой. — Хорошо здесь, в Залесье, тихо!..

— Тихо, — соглашается Александр. Еще помолчав: — А может, уже подобрались рыцари к Новгороду?..

— Саша, о том не думай! — Она успокаивающе погладила мужнюю руку, крепко сжавшую поводья. — Будем жить так, будто и нет на свете Новгорода…

Из темноты вырастают очертания заставы с рогаткой и сторожевой избой. Слышится окрик:

— Стой! Чьи люди?

— Князя Александра Ярославича люди, — отвечают в отряде. — Убирай рогатку!

На заставе оживление, из сторожки выскакивают еще несколько воинов. Кто-то узнал князя.

— Господи, сам Александр Ярославич!.. Петрован, скачи ко дворцу.

— Тихо! — недовольно говорит князь. — Зачем скакать?

Но один из караульных уже вскочил на лошадь, погнал ее по направлению к городу.


Дворец великого князя в Переяславле с ярко освещенными окнами. Блестит под луной позолоченный гребень крыши. На широком дворе выстроились вооруженные дружинники. Многочисленные слуги с факелами стоят у открытых настежь тяжелых ворот.

На двор въезжают князь Александр и княгиня. Навстречу им спускаются с украшенного тонкой деревянной резьбой и точеными столбиками крыльца младший брат Андрей и ближние бояре.

— Почет и любовь новгородскому князю и его молодой княгине! — весело восклицает Андрей Ярославич. — Здравствуй, победитель свеев! Здравствуй, Александра Брячиславна!

Андрей придержал стремя, помогая княгине сойти с коня.

Князь Александр отстраняет подоспевшего к нему боярина и, соскочив сам, с сердцем говорит брату:

— По большому чину встречаете! А кого? Изгоя!


Раннее утро. В одном конце огромного амбара ссыпают в закрома зерно, подтаскивают к ним мешки, в другом — складывают одна на другую шкуры и выделанные кожи, забивают бочки с медом, смолой, дегтем.

У двери, поближе к свету, сидит великий князь Ярослав Всеволодович, одетый в будничное. Вооружившись счетами, проверяет тиуна (приказчика), который смирно стоит рядом. Рядом же наготове стоит писец с подвешенным на груди приспособлением для письма.

— Чего ж ты наделал? — сердито говорит Ярослав. — Чистое жито в амбар для татар засыпал… Ведь я учил: поганым — поганое, его и веять похуже, а чистое — нам припрячь. Переяславцы тебе зимой спасибо скажут.

— Верно, князюшка, Ярослав Всеволодыч! Так и сделаю…

— Да шепни народу, чтоб хлебушко по ночам ели, а днем как-нибудь лебедой пробавлялись. Пускай татары думают, что у нас все подчистую выбрали. — Поглядел запись. — Бортного меда много ли от них схоронил? — Прикинул на счетах. — Ну, это еще добро. А ты, — обратился к писцу, — запись веди для татар, для баскака ихнего, а чего на деле — в своей голове держи. — Постучал ему по лбу: — Держи! Понял? — Ярослав повеселел. — Так и продержимся, бог даст, под погаными.

Повернул голову, В амбар вошел Александр, тоже одетый по-домашнему, в подпоясанной серебряным пояском рубахе. Почтительно здоровается с отцом — поцеловал ему руку. Тот зорко оглядел сына.

— Как спал, победитель? — И, не дожидаясь ответа: — Новгородцы, бывает, и мягко стелют, да спится от них потом ох жестко! Не кручинься, Саша! Отдам я тебе Переяславльское княжество, поучу с татарами ладить… — Он небрежно смахнул костяшки на счетах. — Это тебе не немцы, те во все сами входят…

Старый князь заметил, что Александр с недоумением разглядывает амбар с закромами и кожами и его самого со счетами и записями.

— Что глядишь? Не ждал грозного Ярослава в пыльном амбаре видеть? Думал, великий князь на коне, с подъятым мечом, татар воюет, а он от них, как трусливый смерд, как корыстный тиун от боярина, жито прячет!.. Еще что скажешь, Александр Невский?

Александр молчит. Ярослав Всеволодович, покосясь на слуг, на приказчика, решительно поднимается.

— Идем! Здесь толковать не место…


Затейливо расписанная, украшенная наивными символами государств, большая, во всю стену, карта плоской, как блин, земли.

— А того не знаешь, что здесь сердце Руси! — обводя на карте жезлом Суздальскую Русь, говорит Ярослав сыну. — Скудные, говоришь, земли, глушь? Да в том-то и сила, что нынче пока небогаты. Татары на них меньше зарятся.

— Что ж, так и жить за лесами? Тише воды, ниже травы, — Александр отворачивается от карты.

Ярослав прищурился:

— Трава даром что тонкая — землю пробивает!.. И вода только с виду тихая — сама камни точит… А по весне разгуляется — не удержишь, все снесет! — Он положил руку на плечо сыну, понизил голос. — Слушай, Саша, тебе одному скажу, Андрею даже не говорил: молод… Хочу межусобицу княжескую да боярское своеволие подсечь под корень. Хочу русские земли собрать воедино… — Александр с интересом слушает. Голос отца окреп, глаза блестят. — И тогда — как вода весной! Горе тогда гостям незваным, горе обидчикам! — Помолчав, отвернулся. — А пока… стану кланяться хану. Авось голова не отвалится…

Ярослав тяжело прошелся по горнице. Лицо его постарело, осунулось, взгляд потух.

— Но трудно, трудно подняться, Саша. Повыжжено все, разорено. Может, и не успею. Может, и ты не успеешь…

Остановившись у столика, жадно выпил кубок вина. Наливает снова, протягивает сыну.

— Отведай, хорошо ли.

— Вино доброе, — неохотно отпив, отвечает Александр.

Великий князь опять оживился.

— Видишь, везут нам в глушь заморское вино… Торговля-то с Днепра на Волгу ушла. Нынче по Шексне, по Оке, по Москве-реке пути идут. Дай срок, Саша, разбогатеем! Вот только Новгород сохранить, не то задохнемся…

Он снова подходит к карте и долго глядит на Новгородские земли.

— Переметчики, толстосумы проклятые! Ведь отдадут, отдадут город Тевтонскому ордену! Что тогда? — С силой вонзает жезл в дорогой узорный пол. — Так я же их усмирю! Будут знать, как идти против меня… против моего сына!.. — Лицо его исказилось гневом. — С голоду будут пухнуть! Все пути к ним закрою, подвоза лишу, хлеба не дам!

— Нет, отец, нет! — вырывается у Александра. — Ослабим Новгород — немцам поможем. Ты мне лучше позволь сбирать ополчение…

Пауза.

— Ополчение? Здесь? — удивленно говорит великий князь.

— Да. В Переяславле, Владимире…

Ярослав недоверчиво глядит на сына, обдумывая его просьбу. Наконец спрашивает:

— Думаешь, Новгород тебя на помощь кликнет? А коли нет?

Александр молчит. Отец ворчливо продолжает:

— Только зря меня с Батыем поссоришь. Разве не знаешь, как татары следят за моим всяким шагом?

— Тогда с одной дружиной пойду на орден, — упрямо говорит Александр. — Отвлеку крестоносцев от Новгорода… А там… новгородцы воспрянут духом… Не верю, не верю, чтоб не одумались!

Ярослав не спускает с него испытующего взгляда. Говорит как бы про себя, задумчиво:

— Да, видать, полюбил их крепко! Презрел обиду! — И, обращаясь к сыну: — Ну что ж, подумаем, Саша. Просьба твоя еще терпит: пока не знаем ведь, что там делается…


Переяславское озеро у впадающей в него реки Трубеж. Виден город, обнесенный земляным валом. Над воротами деревянные башни.

К берегу причалила лодка. Бросив весла, из нее выскочил ладный, высокий, похожий на Александра, но еще совсем юный Андрей Ярославич. Сильно, бережно вытаскивает лодку на отмель. На средней скамеечке так и осталась сидеть Брячиславна, смотря на тихую воду. Андрей сочувственно наблюдает за невесткой.

— Так и знал, — вздохнул он, — что после Новгорода плачевно здесь тебе покажется. Охота да рыба — вот все утехи! — Он помолчал. — Я бы на Сашином месте да с его дружиной!..

— Что бы ты сделал, Андрюша? — кротко спрашивает невестка.

— Я бы!.. Сам не знаю, только не усидел бы… — Андрей яростно топнул по луже сафьяновым сапогом так, что вода брызнула ему в лицо. Фыркая, утирается шелковым подолом рубахи. Брячиславна смеется. Подошедший к ним Александр говорит брату:

— Жениться тебе надо, Андрюша. Ишь как разгорячился, а личико вытереть некому… — Шутливо показывает на приближающуюся к берегу лодку: — Гляди, сваха едет! Высмотрела тебе такую красную девицу…

Он не договорил. В челне поднимается на ноги юноша и кричит, приложив ко рту ладони:

— Александр Ярославич, беда! Немцы под Псковом!..


На песке две лодки. Ратмир, похудевший, загорелый, обносившийся, возбужденно рассказывает о том, что случилось без Александра.

— Страшно было своих одних оставлять, да ведь… За тобой, Александр Ярославич, кинулся. Знал, что пойдешь на выручку псковичам. Ох, видел бы ты, что над ними творят — душа кровью обливается!

Андрей быстро говорит, не сомневаясь в решении брата:

— И я с тобой, Саша. Ну, точно сердце чувствовало!.. Завтра выйдем с дружиной или успеем сегодня?

Александр, не отвечая ему, спрашивает Ратмира:

— А что Новгород? Новгородцы?

Ратмир упавшим голосом:

— Наказали Пскову самим держаться…

— И пускай! — запальчиво говорит Андрей. — Без них свеев разбил, без них немцев прогоним!

Александр Ратмиру:

— Ступай с княгиней. (Жене.) Вели накормить его.

Она смотрит на него нерешительно.

— А ты?

— Мы сегодня с Андрюшей к рыбакам собирались.

Андрей вспыхнул.

— Как ты можешь теперь?.. — Гордо вскидывает голову. — Я один под Псков отправлюсь!

— Не отправишься, — спокойно говорит Александр. — Отец не пустит.

Негодующе слушавший их Ратмир вдруг вскакивает, сталкивает с песка челнок и, прежде чем его успели остановить, несколькими сильными ударами весел отгоняет челнок на глубокую воду.

— Ратмир, вернись! — кричит ему Александра Брячиславна. — Ратмир!

Но он уже далеко, гребет не оглядываясь.

— Дурень, вот дурень! — мягко говорит Александр, следя за удаляющейся лодкой. — Уехал голодный… Этак не только до зимы, на неделю сил не хватит.

— До зимы? — удивленно говорит Андрей. — А что зимой?

— Как что! Драться с крестоносцами будем.

— Да ведь сейчас только август!

— Верно. Значит, раньше октября и думать нечего собрать ополчение… — Александр оглянулся на жену. Она вытирает слезы. — Ты что, Саня?

— Ратмира жалко!


Псковская крепость. По-прежнему грозно высятся башни. Ни в башнях, ни в стенах нет пробоин. И разбитые стенобитные машины, и лежащие на земле перед крепостью обуглившиеся лестницы, и беспорядочно брошенные связки фашинника — все свидетельствует о безуспешной осаде.

В германском лагере разбирают шатры, укладывают на повозки походное снаряжение — кажется, что немцы снимают осаду.

Но вот группа рыцарей на конях, предводительствуемая магистром ордена, направляется к воротам крепости. Оказывается, ворота открыты. Рыцари въезжают в крепость.


Чахлый лесок. Через заболоченную полянку, осторожно перебираясь с кочки на кочку, Ратмир ведет в поводу коня. Выбрался на твердое место, сел в седло, но не проехал и нескольких шагов, как из кустов высунулась рука в широком черном рукаве и перехватила повод. Ратмир схватился за меч.

— Куда, парень? — негромко говорит, появляясь из-за ветвей, высокий седобородый монах в туго перепоясанной рясе. — Захотел в полон? — Он зажал ноздри заржавшему было коню.


По пыльной дороге около леса тянутся возы с наваленной на них богатой одеждой, серебряной посудой, церковной утварью. За возами бредут угоняемые орденцами русские: мужчины, женщины, молодые девушки, прикованные к общей цепи. Тевтонские конники, распаренные от жары, поснимав шлемы, лениво подгоняют пленников.

Скрытые ветвями, глядят на дорогу Ратмир и монах.

— И стены, и башни… и люди во Пскове крепкие! — задыхаясь, шепчет Ратмир. — Отчего ж… не выстояли? Посадник куда смотрел?

— Твердило? Он-то им и открыл ворота! — Монах ожесточенно сплюнул. — Бесстыжий черт! Сатана ржавый! — Оглядел Ратмира. — А во Псков тебе не пробраться, сыне. Разве в ином обличий…


Псковский посад. Узкая улочка, куда заезжал когда-то Александр Ярославич навестить Ратмира. Одна сторона ее выгорела, торчат только трубы. Ратмир, в скуфейке, в подряснике, быстро идет по улочке. Седобородый монах едва за ним поспевает.

Отцовский дом цел, но деревья срублены, к верстаку под навесом привязаны лошади, на крылечке три кнехта играют в кости, встряхивая их в шлеме.Все трое свирепо воззрились на Ратмира и его спутника. Монах поспешно потянул его за рукав на другую сторону улицы.

На пожарище, где не осталось даже и головешек, высится печь, на которой сидит старуха, подвернув под себя босую ногу. Всматривается в Ратмира.

— В монахи с горя пошел, сердешный!..

— Где отец? Где сестра? — нетерпеливо спрашивает Ратмир.

— Я и говорю… Сестрицу в полон угнали. Отца нынче судят судом неправедным…

— За что? — кричит Ратмир.

— За тебя, сердешный.


Площадь в Пскове, на которую согнаны местные жители. Вооруженные кнехты оцепили место судилища.

На помосте, где правили вече и откуда обращались с речами к народу, стоит массивная дубовая плаха, развешаны плети, концы которых с навязанными узлами мокнут в кадке с водой. Наготове палач с топором на длинной рукояти.

Вечевой колокол снят и поставлен на запряженную четырьмя лошадьми большую телегу, его привязывают, собираясь увозить. Рядом с помостом, верхом на конях, двое фохтов из орденских рыцарей. Подле них, также на коне, Твердило. Подражая фохтам, он важно глядит на толпу, но становится как бы меньше ростом, когда поворачивается к рыцарям.

Перед конными судьями стоит на коленях обвиняемый со связанными за спиной руками. Это длинноусый, красивый, немолодой мужчина.

Писарь, стоящий на краю помоста, заканчивает чтение по-немецки судебного приговора и вручает русский текст Твердиле. Слегка запинаясь, срывающимся на высоких нотах голосом Твердило читает:

— За то, что принадлежащий сильному и благочестивому рыцарю… Ульриху фон Вальтгорну… брату Тевтонского ордена… любимый сокол не возвратился с охоты и не был разыскан… приговаривается сокольник Ивашко к денежной вире в семьдесят марок. А буде их не уплатит, плетьми бить нещадно. В утешение же сильному и благочестивому рыцарю Ульриху фон Вальтгорну, лишившемуся любимой птицы, отдать ему в холопы навечно Ивашку и весь род Ивашкин…

В толпе движение, ропот.

Фохты нахмурились. Кнехты взяли копья наперевес. Твердило, видя недовольство рыцарей, багровеет и, приподнявшись на стременах, кричит толпе:

— Молчать, смерды!

Обращается к сокольнику:

— Платить будешь?

Тот исподлобья взглянул на Твердилу:

— Взаймы дашь — заплачу.

Твердило приказывает:

— В плети его!.

Кнехты втаскивают сокольника на помост. Помощник палача срывает с него рубаху, привязывает его к деревянным козлам. Палач выбирает плеть, пробует ее в воздухе. Занес над сокольником. Ударил…

Толпа неподвижна, но с каждым ударом сумрачнее становятся лица.

К ногам фохтов подтаскивают нового обвиняемого. Это отец Ратмира, старый щитник. Пока писарь читает по-немецки обвинительное заключение, мы видим в толпе проталкивающихся вперед Ратмира в монашеской одежде и его спутника.

Писарь, повторяя прежний церемониал, передает Твердиле русский текст.

— За действия во вред великому Тевтонскому ордену, — с особенным удовольствием выговаривает Твердило, — которому его покровительница пресвятая дева Мария и апостольский престол вручили отныне и навеки власть над Псковской землей; за то, что злодейски подучил сына звать на помощь бунтовщикам бывшего новгородского князя, умышлявшего против ордена; в назидание и к исправлению всех несмирившихся, — справедливо приговаривается к отсечению рук… — делает небольшую паузу, — ног… — вторая пауза, — и головы.

Закончив чтение, Твердило с торжеством оглядел связанного старика.

В, этот момент Ратмир выскакивает из толпы и быстро перерезает ножом веревки на руках отца. Оторопевшие кнехты еще не успели тронуться с места, как младший из фохтов нагнулся к стоящему у стремени воину, азартно выхватил копье и с силой метнул его в Ратмира. Копье пролетело мимо юноши и вонзилось в отца. Тот упал навзничь.

Кнехты бросились, чтобы схватить Ратмира, но он изогнулся, выскользнул из их рук и, прыгнув на круп фохтовского коня, всадил нож в горло обернувшегося к нему рыцаря. Фохт валится наземь, гремя доспехами. Вот Ратмир уже в седле, кольнул коня острием ножа и поскакал к реке, огибая помост сзади, где площадь безлюдна.

Народ, затаивший дыхание во время схватки Ратмира с рыцарем, разражается радостными криками. Старик монах ныряет в толпу, которая с готовностью расступается и укрывает его.

Второй фохт, вместе с подоспевшими к нему воинами, устремился вдогонку за юношей. Тот уже на мосту, скачет в развевающемся подряснике к заречному берегу. На другом конце моста показались немецкие конники. Ратмир перемахивает на коне через перила. Всадник и конь ушли глубоко в воду, вот они появились на поверхности, — юноша плывет рядом с конем, приближаясь к заречному берегу.


Новгородское вече. Ненастный, ветреный день. Сквозь сетку дождя виден мост через мутный, бурливый Волхов и вдали, над домами, главы Софийского собора.

Народу на площади не слишком-то много, но шум и свист стоит такой, что не слышно говорящего перед толпой боярина. Боярин беспомощно замолчал. Тогда к краю помоста твердым шагом подошел Жирослав Рогович и решительно отстранил оратора. Площадь затихла.

— Граждане новгородские! Обманули нас немцы! Поверили мы, что они нам соседи добрые, а они на нас зверем кинулись. Взяли Изборск, взяли Псков, подбираются к Новгороду. Пока мы толкуем, их разгоны передовые уже в тридцати верстах… — Жирослав Рогович говорит убежденно и страстно, его черная борода поворачивается на все стороны. — Чем ответим им, господа новгородцы? Откроем ворота, как Твердило во Пскове сделал? Встретим их хлебом-солью, как он предлагает? — кивнул презрительно на говорившего до него боярина.

Толпа зашумела:

— Не бывать!

— Не пустим!

— Ополчаться надо!

Жирослав Рогович переждал немного, снял шапку, снова взволнованно заговорил:

— Сам повинен — поверил рыцарям… Сам исправлю свою вину: поведу на них, на проклятых, новгородскую рать! Верите мне, новгородцы? Хотите меня воеводой?

По знаку стоящего у помоста парня в толпе задвигались здоровенные молодцы, нашептывая:

— После веча идите все ко двору Жирослава Роговича… Десять бочек вина и меду боярин приказал выкатить…

Протолкались вперед и по новому знаку крикнули:

— Веди, Жирослав Рогович! Верим, хочем тебя воеводой! Собирай рать!

Голоса в толпе:

— Для чего ему рать? Он одной бородой немцев выметет…

— Борода сильна, голова слаба… Надо раньше думать было!

Сильный голос из глубины площади:

— Ярославича для чего прогнали?

Молодцы метнулись было на голос, но народ сомкнулся, широкоплечий кузнец в кожаном фартуке поднял тяжелый кулак:

— Вороти назад! Чего там забыли?

Жирослав Рогович недовольно крякнул, надел шапку, медленно отошел в сторону. Его место занял тучный, коротконогий боярин.

— Господа новгородцы! — говорит он проникновенным, приятным голосом. — Боже нас упаси не верить Роговичу… Муж доблестный! Грянет беда — все пойдем за ним, положим живот за Новгород…

В толпе смех.

— Ты положишь!..

— Есть что класть!

— Не до смеху, господа новгородцы! — мягко отвечает боярин. — Помирать никому не охота! К тому и веду: попытать прежде надо — от беды без крови избавиться. Говорят, бояре превыше всего богачество свое ставят… — Сорвал шапку, хлоп ее о помост. — Все отдам для родного Новгорода! Только бы от жадного ордена откупиться! Пусть вернут Изборск, вернут Псков, пускай уйдут с Новгородской земли, — а мы, бояре да купцы именитые, заплатим им всем нашим богачеством! — Удальски наступил на дорогую шапку.

Голоса в толпе:

— Потом как липку нас обдерете!

— Зачем потом? Он уж нынче расщедрился: велел калачи продавать втридорога…

Боярин хотел что-то возразить, но только махнул рукой, отошел от края помоста.

Озорной голос:

— Боярин, шапку забыл!

Тот, не оглядываясь, под общий смех направляется к группе новгородской знати. Шапка остается сиротливо лежать на мокрых от дождя досках.

— Может, ты их проймешь? — говорит один из бояр Гуряте.

Гурята приосанился, расчесал усы, бороду и шагнул вперед. Не успел он рта открыть, как с Софийской стороны донесся густой, протяжный звук колокола. Гурята растерянно оглядывается на бояр. Посадник с досадой молвил:

— Вот окаянные! Черное вече сзывают!

Колокол настойчиво продолжает бить. В толпе движение, гул голосов. Гурята делает попытку заговорить:

— Слушайте меня… люди новгородские!..

Но его никто не слушает. Народ отхлынул от помоста. Шумный людской поток уже течет через мост и дальше, по направлению к Софии. Площадь быстро пустеет.

Жирослав Рогович с сердцем говорит боярам:

— Хоть бы меж собой столковались раньше. Вышли на вече — и ну тянуть каждый в свою сторону! Теперь наплачемся.


У паперти Софийского собора примостились псковские беженцы. Под дождем мокнут оборванные, разутые мужики и бабы, дрожат и плачут дети. Выпряженные клячи привязаны к телегам, на которых навален всякий скарб. Колеса облеплены комьями глины. На одной из телег стоит худой большеглазый мужик, похожий на сошедшего с соборной стены божьего угодника (только одет хуже и не такой смирный).

— Да что лютуют! — с яростью рассказывает он народу. — Они хотят, чтоб на нашей земле и памяти о нас не осталось!

Хрипло закашлялся. Все терпеливо ждут, когда он снова заговорит. Площадь до краев заполнена людьми, не вместившиеся залезли на крыши домов и оттуда ловят каждое слово беженца. Женщины утирают глаза, мужчины уставились в землю. Широкоплечий кузнец Варило, который только что был на законном вече, обходит ближние ряды собравшихся и, подставляя кожаный передник, говорит тихонько:

— Поможем горемычным!

Женщины развязывают узелки на платках, мужчины достают кошели — все кладут в передник деньги.

— Грамоту запретили! — опять заговорил мужик, едва справившись с кашлем. — Кто слово на бересте напишет — правую руку рубят. За песню — и то волокут к фохту.

Вавило подошел к телеге, на которой стоит пскович.

— Прими от новгородцев…

Сидящая в телеге старуха кланяется:

— Награди вас бог, милостивцы!

Пскович вдруг нагнулся и с силой ударил по переднику с пожертвованиями. Деньги посыпались в грязь.

— Да разве ж мы за милостыней! — кричит он народу. — Чего смотрите? Чего стоите? Или ждете, пока немец и сюда придет? Где ж ваша сила, новгородцы? Где ваша слава? — Он вызывающе оглядывает площадь.

Кузнец бурчит, угрюмо отворотившись:

— Сила есть… — Он расправил плечи. — А славу нашу бояре продали!

Заметив, что кто-то из соседей услужливо наклонился, чтобы подобрать с земли упавшие деньги, Вавило сердито его оттолкнул. Говорит со вздохом:

— Эх, где-то мой меч гуляет? Взял ли его с собой Ярославич?

По толпе, до этого времени неподвижной и молчаливой, словно бы прошел ветер. С разных сторон послышались возбужденные голоса:

— Ну, если бы Ярославич!..

— Был бы с нами… послужил бы Новгороду!

— Мы бы сейчас с ним!..

Кузнец вскинул голову, точно его подстегнули:

— Братья новгородцы!. Да вправду: где ж наша воля? Неужто мы не вольны приказать боярам вернуть Ярославича?!

Отовсюду несутся крики:

— Вольны!

— Заставим!

— Прикажем боярам!

— Велим им ехать за Ярославичем!

— А не послушают — в воду!

— Пускай сам владыка едет!

— Пусть уважат князя!

— Идем на владычье дворище!

И заглушая все остальные крики:

— Хотим Александра Невского!

Пскович, говоривший с телеги, оперся о плечо кузнеца и спрыгнул наземь.

— Вот это так! — одобрительно говорит он. — Хоть и не очень люблю я вашего князя, а нынче пойду с вами…


По Великому мосту через Волхов движется мощная человеческая река. Мы видим в толпе кузнеца Вавилу и худого большеглазого беженца, шагающих рядом..

— Хотим Невского! — кричат они вместе со всеми. Оглядели друг друга, намокшую одежду, взглянули на небо, где между туч слегка проглянуло солнце.

— Невского! — кричат дружно.

Шествие сходит с моста на берег. Внизу, у самой воды, толпится кучка людей, чем-то озабоченно занятых.

— Бог на помочь! — кричат им сверху. — Чего делаете?

— На мучно́м боярине гадаем, — весело отвечают снизу. — Коли выплывет — значит, булки подешевеют.

— К шутам! Идем с нами!

«Гадальщики» торопливо карабкаются наверх и присоединяются к шествию. В мутных волнах показалась голова боярина, предлагавшего сегодня на вече откупиться от немцев. Короткий, тучный, он пыхтя вылезает на осклизший берег. С трудом попрыгав на одной ноге и вытряся воду из уха, он слышит грозный народный клич:

— Х о т и м  А л е к с а н д р а  Н е в с к о г о!


Немецкий торговый дом в Новгороде. Внутри двора с лаем бегают на цепях собаки. В запертые ворота сильно стучат снаружи. Вышедший на стук вооруженный слуга нагнулся к глазку в калитке.

— Кто там?

Взволнованный голос:

— Иоганн, открой!

Лязг замков и засовов, и в отворившуюся калитку проходит человек, одетый в длинный зеленый плащ.

— Что случилось, мейстер? — спрашивает привратник. — Чем кончилось это ужасное… черное вече?

— Чернь принудила своих господ и архиепископа, — говорит на ходу человек в плаще, торопясь к дому, — поехать к князю Александру…


Голубятня в том же дворе. Внизу, на земле, человек в плаще, задрав голову, нетерпеливо смотрит на то, как стоящий на верхней ступеньке лестницы знакомый уже нам ганзеец привязывает к лапке голубя маленький мешочек. Ганзеец отпустил птицу. Оба немца следят за тем, как она взвилась в прояснившееся небо и полетела на запад.


Рига. За́мок. В вечереющем небе появился почтовый голубь. Опустившись над крышей, влетает в открытое слуховое окно.


Одна из комнат в за́мке. В углу распятие. Епископ Моденский бережно вынимает из маленького кожаного мешочка записку, читает. На лице его отразились тревога и крайнее неудовольствие. Покачав головой, сжигает записку на огне свечи. Пока пергамент обугливается, епископ напряженно думает. Вот пламя коснулось его пальцев, но епископ Моденский словно не почувствовал боли. Наморщив лоб, приказывает слуге, который недвижно стоит у двери с голубем в руках:

— Приготовить все для дальнего путешествия. Мы выезжаем сегодня… и вернемся не скоро.


Владычий поезд подъезжает к Переяславлю. Уже начались первые, редкие еще домики с расписными наличниками на окнах, с деревянными петухами на крышах. Девушка несет полные ведра на коромысле. Ребятишки с любопытством глядят из-за палисадников на владычий поезд.

— Отстроился Переяславль-то после поганых! — замечает вслух Гурята. — Я бы на месте князя Александра Ярославича отсюда не двинулся… Тишина, благостынь! Ты как мыслишь, Жирослав Рогович, уговорим его ехать в Новгород?

Чернобородый боярин надменно молчит, смотря прямо перед собой на виднеющийся вдали деревянный Кремль.

— Ох, наверно уговорим! — заключает со вздохом Гурята.


Дворец великого князя. Ярослав Всеволодович в парадных одеждах, в высоком кресле на возвышении, принимает новгородскую депутацию. Окружающие князя ближние суздальские бояре и новгородские представители стоят, и только для владыки Спиридона подано кресло, но попроще, чем княжеское.

Только что кончил говорить владыка, взволнованно вытирает лицо. Все выжидательно смотрят на князя Ярослава. Тот долго молчит и внимательно разглядывает новгородских бояр. Заговорил с усмешкой:

— А я вас всех помню. И тебя, Рогович… и тебя, Гурята… Немало вы мне крови попортили! Ну, дело прошлое, я тоже не без греха. Так, говорите, опять князь понадобился оборонять ваши земли? Суматошный вы народ! Не то что князя — голову себе и ту бы рады сменить, да вот к шее, жаль, приросла… — Он посерьезнел. — Князь Александр в справедливой на вас обиде. Неволить его не стану. Дам вам другого князя — Андрея.

Бояре обеспокоенно переглянулись. Владыка смущенно откашлялся:

— Народ Александра просит… — Он прибавил, как бы извиняясь за прекословие: — Привыкли к нему новгородцы, великий князь… верят.

— Верят! — Ярослав Всеволодович сурово оглядел бояр и владыку. — Да он вам теперь не верит, господа бояре!

После трудного для всех молчания великий князь медленно заговорил:

— Кабы не такая беда нависла над Новгородом… — немного подумал, — над Русью… не стал бы я вас и слушать. Но скажу одно: говорите с Александром сами.

Ярослав встает с кресла.


Двор великокняжеского дворца. На конях сидят новгородские представители. Слуги подсаживают в возок владыку: Гурята заботливо нагнулся к нему с седла:

— Притомился ты, преосвященный владыко! Экой путь совершили! Погодим денька два… Может, Александр Ярославич вернется с охоты. А то где мы его в лесу искать станем?

Не отвечая Гуряте, архиепископ усаживается в возок.

— С богом! — говорит он возничему.

Открылись ворота. Возок покатился. Новгородские бояре двинулись за ним на конях.


Владычий поезд медленно движется по размытой лесной дороге. Возок ныряет в ухабах, разбрызгивает глубокие лужи. Позади верхом едут бояре и слуги. У поворота, на лесной поляне, их обгоняет десяток всадников. Один из них — епископ Моденский, другой — венецианец, виденный нами у Батыя, у папы и на княжеской свадьбе, остальные — вооруженные слуги, с дорожными сумами и другим снаряжением. Не оглядываясь, они проскакали дальше и скрылись за поворотом.

— Ровно я видел одного где-то, — говорит неугомонный Гурята. — Кажись, иноземцы. Куда это они путь держат? Не нарваться бы нам на татар, бояре…

Все устали, сердито глядят на мокрый лес, на хмурое небо, — Гуряте никто не ответил.


В охотничьем домике князь Александр рассматривает вместе с братом Андреем и несколькими старшими дружинниками образцы оружия и доспехов.

— Коротких мечей и таких крюков, — говорит Александр, взяв в руки длинный железный крюк, заостренный на конце, — вели наковать две тыщи. Исполнят владимирские кузнецы? — спрашивает он брата.

— Оружие нынче ковать — сам знаешь! — вздохнул Андрей. — Следят татары во все глаза… А для чего крюки, Саша? Может, луков побольше, дротиков? А мечей… числом поменьше, зато уж!.. — Он вздымает обеими руками громадный двуручный меч.

— Такой меч хорош для дружинника на коне, — говорит Александр. — Лук стрелку нужен. А пешему ратнику как удобнее? Он зацепил крюком за кольчугу или прямо за шею — и сдернул с лошади. Другой тут же мечом или ножом прикончил… К чему им такой долгий меч? Быков, что ли, на него натыкать для жарева?

Александр взял у брата двуручный меч, одной рукой поднял на высоту плеча и ткнул вперед, повернув как вертел.

Дружинники одобрительно закивали. Андрей смущенно смеется:

— Да-а! Не обессилел ты, Саша, дома сидючи! Дай-ка я попробую.

Александр отложил меч на стол, говорит строго:

— Даю месяц сроку. Пусть под землей куют, пусть не спят, а сделают! И всего вволю. Не в такое время живем, чтобы не иметь в запасе…

В дверях появился учтивый отрок.

— Пресветлый князь, к тебе миротворец прибыл.

Александр удивленно оборачивается:

— Что врешь? Какой миротворец?

— Так о себе сказать велел, — оправдывается отрок. — Говорит, б и́ с к о п  от папы римского…

— Зови его скорей сюда, Саша! — живо говорит Андрей.

Александр неспешно взглянул на брата.

— Почему скорей?

— Любопытно ж знать, для чего он к тебе в такую даль ехал.

Александр спокойно приказывает отроку:

— Пусть ждет! Скажи — кончит князь все дела, тогда выйдет. Дай умыться пока господину би́скопу: поди запылился, из Рима… то есть из Риги едучи…

— Из Риги? — переспрашивает пораженный Андрей. — Неужто из Тевтонского ордена?

— Он чистый, белый! — успокаивающе говорит отрок. — Видать, отмылся у озера. Одни глаза черные, как уголья!

Александр махнул ему. Отрок исчезает за дверью.

— Гаврила Олексич! — обращается князь к румяному, веселому дружиннику. — Показывай кольчуги для ратников.

Гаврила Олексич с готовностью распялил перед ним кожаную рубаху с нашитыми на нее железными полосками.


Трубит охотничий рог, слышен треск валежника, топот и густое сопенье. На прогалину выскочил вепрь, огляделся маленькими злыми глазками и, ломая кусты, ринулся дальше. Снова донесся звук рога и исступленный голос Андрея:

— Бей, Саша, бей! На тебя бежит!!! Бей… Вот так!..

Оба брата — Александр и Андрей, — веселые, оживленные, выходят вместе с епископом Моденским и венецианцем из леса.

— Дикую свинью, сиречь вепря, я так бью, — объясняет Александр. — Сперва в рыло, а уж после того — в бок или в брюхо. А вы, епископ? Римская церковь, сколько я знаю, не возбраняет своим пастырям охоту?

— Князь, — говорит Гильом Моденский, беспокойно прислушиваясь ко всем звукам в лесу (не едет ли новгородская депутация?), — вы обещали выслушать меня после охоты…

— Обещал — значит, выполню, с малых лет к тому отцом приучен.

Александр указал слугам. Те покрывают ковром кучу валежника. Епископ и Александр садятся.

— Князь Александр, — торжественно начинает епископ. — Важное дело побудило меня прибыть к вам pedes apostolorum.

— Апостольским путем? — поднимает Александр бровь. — Апостолы, помнится, больше пешком ходили, без свиты.

Поняв эти слова так, что князь предпочитает беседу один на один, епископ повелевает своим спутникам удалиться.

— Может быть?.. — Моденский вопросительно смотрит на свиту князя.

Александр слегка улыбнулся, увидев на лице брата разочарование, добродушно кивнул ему:

— Андрюша, взгляни на запястья да на парчу, что гость веденецкий привез. Опять что-то больно хвалится…

Андрей и все приближенные князя также уходят. Собеседники остаются одни.

— Я хочу быть с вами вполне откровенным, князь, — горячо говорит епископ Моденский. (Александр наклоняет голову.) — Вы одержали славную победу над ярлом Биргером. Но что дала вам эта победа? Вам, чье имя стало известно во всей Европе… Непостоянные новгородцы ответили вам черной неблагодарностью, тяжким, обидным изгнанием. Да, я знаю… (он поправился) я предполагаю: сейчас, когда над ними занесен меч грозного Тевтонского ордена, они будут вынуждены снова к вам обратиться… (На лице Александра не дрогнул ни один мускул, он внимательно слушает епископа.) Возможно, вам воздадут высшие почести: вас будет просить вернуться сам новгородский архиепископ. Допустим, вы их простите и возвратитесь в Новгород. Допустим даже, хотя это значило бы допустить невозможное, что, став во главе новгородцев, вы отразите рыцарей… Что же дальше? Ex nihilo — nihil! Из ничего ничто и не будет! Власть княжеская в Новгороде — ничто, тень тени, пустое название. Захотят новгородцы — и снова изгонят князя…

Епископ Гильом Моденский встает и, словно священнодействуя, возглашает:

— Святейший папа, глава апостольской церкви, повелел мне, скромному и недостойному своему слуге, возложить на вас, светлый и могучий князь, королевский венец! Вы станете господином земель новгородских, псковских и ливонских, великий орден Тевтонский будет служить вам своим мечом. От берегов Балтики и до Уральских гор распространится ваше могущество!..

Епископ распростер руки, как бы желая показать необъятность пространств, которые будут принадлежать Александру.

— Какой же ответ дадите вы святейшему папе, государь? — после долгого молчания спрашивает, епископ.

— И возвед его на высокую гору, — тихо заговорил Александр, как бы вспоминая, — дьявол показал ему все царства земные и сказал: все будет твое, если ты поклонишься мне… Так сказано в писании.

Епископ метнулся к нему:

— Не кощунствуйте, государь! Опомнитесь! Вам дают то, что сделает вас непобедимым… Вы двинете против языческих орд Батыя сплоченные силы Тевтоно-Ливонского ордена и новгородское войско. Надо только отдать вашу русскую церковь под высокую руку римского первосвященника и поклясться в послушании и верности святому апостольскому престолу…

Александр вдруг поднялся на ноги и глядит поверх головы епископа. Слышен шум, треск валежника, на поляну врывается брат Андрей с растерянным видом.

— Здесь его не было?..

— Кого потерял, Андрюша? — спокойно спрашивает Александр.

— Иноземца!.. Словно растаял веденецкий гость, пока я товары смотрел. Страшусь, не схватили бы его татары. Говорят, поблизости ханский баскак со своими людьми проехал…

— Не страшись, брат, — заметил Александр. — Может, они давно кунаки с баскаком этим… Верно, господин епископ?

Гильом Моденский пожал плечами.

— Я его мало знаю, — сухо говорит он. — Случайно встретились по пути.

Вдруг лицо его изменилось: на дороге показался владычий поезд. Князь тоже увидел поезд. Не выказав удивления и словно забыв о госте, он подходит к остановившемуся возку, почтительно принимает благословение новгородского архиепископа. Бояре спешиваются, приветствуя князя.

— Никак и ты, преосвященный владыко, за тем же прибыл? — повеселевшим голосом говорит князь.

— Ась? — спрашивает запыхавшийся от волнения Спиридон.

— Разве не видишь легата папского? Предлагает соединить наши церкви под туфлею римского папы. Согласен, владыко?

— Тьфу! — разгневанно плюет Спиридон.

Александр заботливо усаживает его на покрытую ковром связку хвороста.

Моденский с трудом заставляет себя учтиво улыбнуться.

— Поздравляю вас, господа, — обращается он к новгородцам, — с постоянным правителем! Ведь у нас теперь с вами одна цель, и я очень рад, что князь Александр благоразумно склоняется принять от нас власть в Новгороде. Говоря — от нас, я имею в виду Рим и находящийся под его покровительством Тевтонский орден… Что касается объединения наших церквей, то об этом мы всегда успеем поговорить после…

Бояре с недоумением переглядываются, Не понимая, что здесь ложь, а что правда. Гурята ехидне кашляет, подталкивая под локоть Жирослава Роговича. Александр видит, что пора рубить сплеча по всем этим хитростям папского представителя.

— Твердилу замыслили из меня сделать, господа римляне? — загремел голос князя. — Ищите Иуду для себя в ином месте! И рознь между нами поздно сеять… Теперь вам одни изменники верят… да и то из них самые глупые! Не так ли, господа бояре?

Бояре не знают, обижаться им или чувствовать себя польщенными. Жирослав Рогович отвечает один за всех:

— Верно, Александр Ярославич! Твердилами не хотим прослыть… Дураками — тоже!

Владыка Спиридон грозно указует перстом на Моденского:

— Изыди вон, нечестивый!

Когда посрамленный легат сел на коня (разумеется, ему никто не помог) и ускакал, владыка всхлипнул и, поднявшись с валежника, растроганно приник к плечу князя. Слезы катятся по его лицу.

— К тебе мы, сыне… Вернись бедовать с нами вместе!..

Александр обнял его, потом слегка отстранился.

— Бедовать или беду избывать? — спрашивает он.

— Избывать, княже.

— Говоришь, вместе?

— Вместе, княже…

Александр пытливо поглядел на бояр.

— Так вместе и вершить войну будем?

— Вместе! — коротко бросил Жирослав Рогович.

— Ладком да тихонечко, — умильно поддакнул Гурята.

— Нет! — помотал головой Александр. — Не согласен.

Владыка испуганно спрашивает:

— А на чем согласен?

— На своей воле, — отрезает князь. — Пока война — я все решаю. А вы мне — помощники.

Пауза. Бояре тихо стоят под слетающими на них осенними желтыми листьями.


Листья, кружась, слетают на плечи трех всадников, едущих в середине татарского отряда. Это венецианский купец, епископ Моденский и ханский баскак — благообразный пожилой монгол, внимательно слушающий епископа.

— Я умоляю понять меня! — горячо говорит епископ Моденский. — Мы не просим казнить этого русского князя.

Ханский баскак сердито трясет головой, как бы не желая слушать.

— Не просим для него иных наказаний, — продолжает епископ.

Баскак одобрительно кивнул.

— Мы лишь об одном просим великого Батухана, — настойчиво говорит Моденский. — Вызвать нынче Александра в свою столицу на реке Итиль… как вызывает великий хан других русских князей… заставляя их жить там по многу месяцев.

Епископ выжидательно глядит на баскака.

— Что ж, — важно отвечает тот после некоторого раздумья. — Покоритель вселенной, возможно, пожелает видеть русского коназа, победившего на реке Неве западных воинов.

— Но это нужно сделать скорее, как можно скорее! — убеждает епископ.

— Никто не может торопить Ослепительного, — холодно отвечает баскак, — если не хочет лишиться собственной жизни.

Лицо епископа принимает сладкое выражение.

— Великий Рим никогда не забудет великому хану… и его верным советчикам… дружеского внимания! — Он незаметно подтолкнул локтем венецианца. Тот засуетился, вытаскивая из дорожной сумы какую-то драгоценность и дребезжащим голосом произнося привычные слова:

— А пока… прими столь же чистый подарок… сколь чисто и не замутнено посторонним умыслом… наше желание.

Очевидно без умысла, баскак неожиданно прерывает его красноречие, пришпорив лошадь. Все трое в сопровождении охраны скачут дальше. Ветер несет за ними багряные и желтые листья.


Широкая водная гладь, тускло отсвечивающая свинцом. Невдалеке темнеется остров с высокой скалой. На берегу и на острове видны голые, безлиственные деревья. У берега, в камышах, укрыт челнок. Вода вокруг него подернулась ледком. На дне челна лежит кто-то под дубленым полушубком.

Шурша мерзлыми листьями, с берега спускается молодой парень.

— Нефедко! — толкает он лежащего в челноке. — Не застыл?

Тот приподнялся, зевнул, перекрестил рот.

— Кузьма спрашивает, как ночь прошла.

— Ничего, прошла.

— Проезжал кто по берегу?

— Кому теперь проезжать?

— Слышь, Нефедко, — широко улыбается парень, — мирожский монах опять к нам в лес прибежал… Да не с пустыми руками!

— Чего принес?

— Вести добрые. Дружина княжья отбила Копорье!

— Врешь!

— Чтоб мне потопнуть! Немцев в полон взяли, переметчиков всех повесили… Говорят, скоро к нам будут!

— Врешь! — Нефедко лихорадочно натягивает на себя полушубок. — Пеки пироги, Бориско! Виден конец немцу!

По берегу, между деревьями, едут всадники. Остановились, осматривают озеро.

— Нефедко, немцы!

— Наши, — спокойно отвечает Нефедко. Он вдруг схватился за край борта, глаза блеснули. — Да это… — Встал во весь рост, покачнул челнок, лед вокруг затрещал, полопался. — Это ж сам Ярославич!..

Они оба выскочили на отмель. Скользя по листьям, торопливо карабкаются вверх по откосу. Всадники их заметили, передний поманил подойти поближе. А из леса уже бегут мужики, вооруженные вилами, самодельными мечами и палицами. У одного из-под полушубка висит подол черной рясы, хлопающий по сапогам.

— Ну, мужики псковские, — говорит Александр, когда они честь по чести отбили ему поклоны, — слыхал я про вас. Говорят, поладили с немцами: вы к ним во Псков не ходите, а они из Пскова носа не кажут! Заперли им дорогу к Новгороду?

— Помаленьку держим, Александр Ярославич, — солидно отвечает пожилой мужик.

Александр присмотрелся к нему:

— Ты приходил о земле спорить?

— Я, Александр Ярославич.

— Где же твоя земля?

— А на ней стоишь.

Александр невольно посмотрел вниз.

— А где избы?

— Вон, на острову были. Пожег их Твердило, когда пришли немцы. Глупость наша. Сбежали… Теперь бы!..

Сопровождающий князя Ратмир вдруг спешивается и обнимает мужика, у которого из-под полушубка видна ряса. Тот растроганно что-то бормочет.

— Монах, княже! — горячо объясняет Ратмир. — Мы с ним во Пскове…

— Добро! — говорит Александр. — Я, мужики, рать великую собираю. Всех беру, кто за Русь постоять хочет. А вас не возьму.

Среди мужиков ропот.

— Не возьму, — повторяет князь. — Как стоите вы на своей земле, так и стойте.

Он еще раз внимательно оглядел озеро; изрезанный берег, остров с высоким камнем, с которого поднялась, каркая, огромная воронья стая.

— По малости вы и здесь бьете ворога. Вам за то, мужики, спасибо. А потом, кто знает, на большую войну, может, вам и ходить не надо. Большая война, может, к вам и сама придет… Встретимся!

Поскакал, направляя коня меж деревьев. За ним скачут дружинники.


Март. Яркий солнечный день. По лесной дороге Твердило гонит запряженную в сани лошадь.

— Ну куда ж ты гонишь! — презрительно говорит жена, со всех сторон обложенная в санях узлами, ларцами. — Уж выскочили! Не достался ты Александру… Не успел он тебя повесить на псковских воротах!

Твердило перестает хлестать лошадь, от которой валит пар. Он перевел дыхание, утирает лоб.

— Верно! Выскочили! А сердце-то… сердце все еще хочет выскочить! Не верит… Ну, Псков, прощай! — Он погрозил назад кнутовищем. — Ужо встретимся!

С лапчатой, ели, под которой они проезжают, вдруг обрушивается, подтаяв на солнце, большой пласт снега. Охнув от неожиданности, Твердило опять ударяет по лошади.

— В Дерпт! — кричит он, обернувшись к жене. — Скорей в Дерпт, к самому магистру! Чтоб отместил Александру за Псков, за всё!..


Дерптское аббатство. Великий магистр Тевтонского ордена, стоящий спиной к окну, говорит епископу Моденскому, который зябко греется у камина:

— Прежде чем пригласить сюда комтуров ордена, хочу предупредить вас, епископ Гильом Моденский. Вы слишком часто стали ошибаться. Все ваши затеи кончились неудачей. Вам не удалось надолго поссорить Новгород с Александром. Не удалось купить самого князя. Больше я не хочу вас слушать. С русскими надо действовать силой, и только силой. Мы вызвали подкрепление из Пруссии. С божьей помощью я раздавлю русских, как я давил сарацинов. Я истреблял их на юге, как саранчу! Можете уже сейчас писать донесение его святейшеству о моей победе!

Великий магистр позвонил в колокольчик. Входят комтуры и другие высокие должностные лица ордена. Они выслушивают магистра стоя. За их спинами жмется Твердило. Обиженный епископ Моденский с независимым видом продолжает греться у камина.

Магистр, также оставаясь на ногах, кратко объявляет о своем решении.

— Князь Александр, окрыленный взятием Пскова, — холодно усмехаясь, говорит великий магистр, — совершил глупость. Он выступил со своим войском из укрепленных городов — Новгорода и Пскова — и вторгся в пределы Дерптского епископства. Мы воспользуемся его оплошностью. Мы сделаем это с присущей нам быстротой и решимостью. В открытом поле никто не в силах оказать нам сопротивление. Завтра мы выступаем, и князь Александр с дружиной и набранными им из диких русских сел мужиками навсегда перестанет существовать. Идите!


По равнине, поросшей кустарником, движутся главные силы Тевтонского ордена. Это могучее воинство. Головные ряды рыцарей уже вступили в лес, а хвост армии извивается еще в конце равнины. Всюду видны причудливой формы шлемы, черные кресты на плащах, разноцветные значки и знамена.

К магистру, надменно оглядывающему с высоты холма свое войско, подскакал из леса молодой рыцарь.

— Великий магистр! Показались русские… Ландмейстер ордена рыцарь Герман фон Балке уже завязал с ними бой.

Лицо магистра выражает азарт и удовлетворение. Он приказывает ближайшему военачальнику:

— Продолжайте движение! Я отрежу путь русским, если они успеют спастись бегством от ландмейстера. — Повернул коня.

Трубит горн. Реют знамена. Большой отряд рыцарей сворачивает по боковой дороге вслед за магистром.


По замерзшей реке отступают русские. Их преследуют рыцари. Кто-то из русских кричит:

— Домаш, впереди тоже немцы!

— Скачи вбок. Туда! Расскажи князю! — велит седоусый Домаш Твердиславич. — Я их задержу…

Пятерка русских конников кинулась поперек реки и исчезла на берегу, в зарослях ивняка. Остальные продолжают стремительный бег вдоль речного русла. Еще минута — и они сталкиваются с вылетевшим из леса отрядом магистра.


Лед завален телами русских воинов. Со связанными руками стоят перед рыцарями полтора десятка пленных. Магистр тонко улыбается:

— Они слишком разгорячились в битве. Проявим к ним милосердие… Остудите их!

Пленных одного за другим бросают в прорубь.

К магистру подскакал новый гонец.

— Великий, могущественный магистр! Александр отступает со всем своим войском…

— Поздно опомнился! — В голосе магистра злорадство. — Я догоню его, пока он не спрятался за крепостными стенами.

Под лед бросают последних пленных.


Широкая снежная гладь замерзшего озера. Кое-где чернеют рыбачьи шалаши из веток. Впереди видны нагромождения льда, справа — валуны на отмели.

Тот самый остров, который видел с берега Александр, когда приезжал сюда осенью. Остров порос лесом. В низменной южной части — начатые постройкой избы, лежат приготовленные свежевытесанные бревна. На севере острова — большая скала с редкими деревцами. На скале стоят старшие дружинники Александра, его воеводы, брат Андрей и он сам. За спиною их, за прибрежным лесом, восходит солнце.

— Воевода Домаш Твердиславич со своими людьми выманил немцев из Дерпта, — говорит Александр. — Спасибо ему и вечная память!

Все обнажают голову. Александр продолжает:

— Конная наша сторо́жа увлечет их за собой на озеро. Здесь их встретим. Что скажете, воеводы и старшие дружинники?

— Места привольные, — одобряет Павша Онцифорович, оглядев озеро, прихотливо изрезанный берег с выступающим мысом. — До поры спрячем вон в тех лесах (показывает на берег) полки́ правой и левой руки. На острову — засада. Всё, как ты объяснил. С-одним не согласен: чело ослабил. Прорвут, прижмут наших к берегу и раздавят. Крестоносцам того и надо… А нам для чего?

— По старинке мыслишь, Павша Онцифорович, — отвечает князь. (Павша Онцифорович обиженно засопел.) — Прорвут чело немцы — в обрыв упрутся. Главное — свинье нос завязить… Не забыли рыцарский строй — свиньей, клином? Вперед свинье ходу нет: берег, лес, в лесу рыцарям несподручно драться. Задом наперед не пойдут: зад-то у них пустой, обозный. А тут другие наши полки подоспеют. С боков вы с Андреем, позади я с засадой… Мы их в пяток зажмем! — Александр крепко сжимает кулак.

Сходя с камня, он улыбнулся брату:

— Помнишь, Андрюша, как вепря били: сперва по узкому рылу, потом в бок или в брюхо. Так и теперь попробуем… — Приостановился, строго оглядел помощников. — Но чур не спесивиться! Враг — сильный, трудно его пересилить. Трудно, но  н а д о! Не то позор и смерть Новгороду!..

Дружинники молча идут за ним, проникаясь силой и убежденностью его напутствия. Вдруг слышат стук топора. Смотрят: крестьянин обтесывает бревно.

— Рано плотничать, Кузьма, начал, — говорит ему Александр. — Еще битва будет, кабы нас с тобой не прогнали…

— Делу время, потехе час, Александр Ярославич, — отвечает Кузьма. Оглядел топор. — Небось и там помахаем.

Поплевал на топор, опять полетели щепки.


Александр объезжает полки, укрытые в лесистых лощинах. Из каждой лощины удобный, пологий спуск к озеру.

— За русскую славу, за вашу волю, суздальцы! — говорит Александр, останавливаясь перед владимирской конницей. — Сегодня — немцев, а завтра, бог даст, и татар погоним!

— За славу, за волю! — дружно кричат в ответ воины. Затем один из них осторожно спрашивает:

— Не подведут новгородцы? Не усомнятся?

— Вы первыми начинаете, — отвечает князь. — Кто после вас усомнится?


Александр перед пешим ополчением.

— За русскую славу, за нашу волю, новгородцы!

— За славу! За нашу волю!

Кузнец Вавило, стоящий в первом ряду, покачал головой:

— Думка одна: не оплошали бы суздальцы…

— Не захотят они перед вами срамиться! — успокаивает его князь.


Князь подъезжает к землянкам, в которых живут псковские рыбаки, спешивается и видит выбежавшую ему навстречу жену. Она боязливо замедлила шаг, умоляюще на него смотрит:

— Не утерпела я, Саша! Приехала из Пскова…

— Вижу, — сдержанно отвечает Александр. С укором оглядывается на старого Ратшу, который держит в поводу двух коней. — Поддался?

Ратша развел руками:

— Сама коня оседлала! Одна прискакала бы…

Александр быстро обнял жену, прошептал:

— Не уедешь в Псков — разлюблю навеки!


На вершине скалы у дерева стоит Александр. На самой верхушке сосны веет княжеский стяг. По ветвям спускается паренек, встречавший осенью князя.

— Эка сила валит! — восклицает он, показывая на озеро, по уже посиневшему льду которого приближается войско Тевтонского ордена. — А кто перед ними скачет?

— Наша сторо́жа, — коротко отвечает князь, всматриваясь туда и явственно различая боевой порядок рыцарей, уже заранее построившихся в заостренную колонну. Углом нацелились они на пеший русский полк, который, растянувшись в прямоугольник вдоль отмели, изготовив щиты и копья, ждет противника. Перед пешцами гарцует владимирская легкая конница, вооруженная луками.

— Лед-то выдержит, Александр Ярославич? — тихонько спрашивает паренек. — Уж пятое апреля сегодня!..

— Н а с  выдержит, — отвечает Александр. — За  н и х  не тревожься.


Войско ордена. В первом ряду  с в и н ь и́ — восемь рыцарей, во втором — двенадцать. Количество рыцарей растет до шестого ряда, далее — прямая колонна. В  з а м к е́  свиньи́ — сам магистр и его помощники. Дальше — железная коробка из рыцарей по два в ряд, а внутри нее — как начинка в пироге — пешие кнехты.

— Вам не кажется, великий магистр, — спрашивает один из комтуров, — что русские нас нарочно за собой увлекают?

— Нам только это и нужно, — отвечает магистр. — Они подставят под наш беспощадный удар всё свое рыхлое, слабое, собранное из дрянных кусков войско. Оно как вот этот лед… — Пеший слуга на ходу подает обломок талого льда. Магистр берет и сжимает его рукой в железной перчатке. Лед рассыпается в мелкую крупку.

— Готовиться к бою! — щурясь от низкого, бьющего в глаза солнца, приказывает магистр.

Копытом коня он вздымает облачко снежной пыли.


Тевтонское войско приблизилось к берегу настолько, что Александр со скалы различает отдельных всадников. Видит флажки и копья. Видит поблескивающие под солнцем крылатые шлемы… А это что? Он наклонился, всматривается. Нет, он не ошибся. В руках у рыцарей вместо мечей зажженные свечи!.. Не факелы — свечи! В полном безветрии, стоящем сегодня на озере, бледное пламя их даже не колеблется. Мерно движущиеся фигуры в длинных плащах с крестами и с церковными свечами в руках (мечи не видны, они висят сбоку) похожи на монахов или священнослужителей… Это больше напоминает крестный ход, чем атаку!

Увидев необычное зрелище, бояре в свите Александра начинают тихонько, новозбужденно переговариваться.

— Чего вы? — недовольно говорит Александр, не сводя взгляда с приближающегося тевтонского войска. — Видите, хотят показать, что, мол, с ними бог… Думают, русские от одного вида божьего огня расточатся… Ну, это мы еще поглядим, кто расточится!

Александр подает знак находящейся возле берега владимирской коннице.

Соединившись с конной сторо́жей, которая в эту минуту прекратила отход и повернула обратно, владимирцы поскакали навстречу тевтонам. На всем скаку натянули луки. На лед упало несколько тевтонских коней. Упали в снег и погасли две-три свечки. Рыцари поспешно поднимаются на ноги, освобождая их от стремян, и садятся с помощью слуг на запасных лошадей.

Движение колонны все же немного замедлилось. Чтобы успеть еще больше расстроить его до подхода колонны к русскому челу, владимирские лучники повторяют налет. Опять раненые кони бьются в судорогах на льду.

Владимирская пехота под берегом плотно сомкнула щиты. С в и н ь я  уже совсем близко. Угрожающе нацелены копья рыцарей (свечи брошены, не до них). За несколько десятков шагов от русского чела рыцари пришпоривают коней и, рванувшись в карьер, всей мощью своего железного клина обрушиваются на русских.

За секунду до этого владимирцы успевают выпустить тучу стрел и дротиков. Упало несколько рыцарей, остальные врезались в ряды русских пешцев. Напор рыцарей в тяжелом вооружении неодолим. Все дальше и дальше прокладывают они себе дорогу. Слабеют и расступаются владимирцы под страшным натиском. Все громче кричат крестоносцы:

— Готт мит унс!


Александр со скалы наблюдает за ходом боя. Подле него бояре. С тревогой видят они, как рыцари рубят и мнут конями владимирскую рать.

— Чего ждешь, князь? Сейчас побегут владимирцы! — восклицает Жирослав Рогович.

— Время князя Андрея и Павшу на подмогу двинуть! — поддерживает его другой боярин.

Александр молча следит за тем, как тевтоны неумолимо движутся вперед, как тоньше и тоньше становятся ряды владимирцев и вот-вот распадутся.


— Победа, великий магистр! Мы прорвали их! — кричит один из комтуров, находящихся вместе с магистром в замке́  с в и н ь и́.


С камня видно, как прорвавшиеся сквозь русское чело рыцари уже достигли берега, разрезав владимирский полк пополам. Но владимирцы не бегут. Они словно прилипли к рассекшему их немецкому клину и, продолжая упорно биться, понемногу начинают сжимать его с боков.

Уткнувшая нос в обрыв  с в и н ь я  остановилась.

— Теперь время! — говорит Александр и подает знак трубачам.


— Они же разбиты, почему они не бегут? — кричит магистр, стараясь увидеть, что делается впереди.

Слышны звуки труб. Высокий рыцарь приподнялся на стременах.

— Из леса справа и слева появились русские! — сообщает он магистру.

— Выше знамя! — приказывает магистр. — Держать ряды! Русские против нас бессильны!


Со скалы Александр и бояре видят, как из-за мыса слева и из лощины справа показались русские полки. Беглым шагом приближаются они к тевтонам.

Павша Онцифорович верхом на коне ведет новгородских пеших ратников. Обернулся, крикнул:

— Рыцарь страшен, пока на коне… Крючьями их с коня долой!

За каждым воином с мечом и щитом следует ратник с длинным железным крюком.


Князь Андрей, который ведет другой пеший полк, оглянулся на своих ратников.

— Суздальцы, не отставать! — крикнул он и, высоко подняв меч, бросился на железную стену рыцарей. Отведя щитом направленное на него копье, с грохотом обрушил свой меч на крылатый тевтонский шлем.

За ним подоспели ратники. Действуя по двое — один щитом и мечом отражает вражеские мечи и копья, другой цепляет крюком, — они повергают крестоносцев наземь.


Приноровившись друг к другу, четко работают новгородский кузнец и худой большеглазый пскович. Облюбовав себе рыцаря покрупнее, они подбегают к нему, и в тот момент, когда рыцарь замахивается мечом на прикрывшегося щитом Вавилу, пскович железным крюком зацепляет его за кольчугу и тянет вниз. Как ни упирается рыцарь, а в следующий момент он уже барахтается на снегу у ног своего коня.

— Посторонись! — расталкивая ратников, кричит Кузьма. В руках у него большой рыбацкий сачок на длинном шесте. — Нефедко, вон того осетра будем брать!

Кузьма с размаху набрасывает сачок на дюжего рыцаря и стаскивает его с седла.

— Вяжи его, Нефедко! Сеть смотри не порви…


У знамени Тевтонского ордена барон фон Штурм Федер. Он и другие рыцари ожесточенно отбивают натиск русских. С двух сторон пробиваются к знамени оба воеводы — князь Андрей и Павша Онцифорович. Павша узнал барона, который поднял забрало, чтобы лучше видеть, и яростно к нему рванулся.

— А, беглый! — кричит он барону. — Теперь не уйдешь!

Они рубятся. Павша ударил мечом по шлему рыцаря, но меч его переломился надвое. Тогда он схватил барона за руку и сдавил ее так, что меч рыцаря выпал из разжавшегося кулака. Двумя руками Павша стиснул противника, вырвал его из седла и, подняв над головой, бросил оземь.

От меча Андрея упал знаменосец, знамя уже у русских ратников.

— Упало знамя! — кричит один из комтуров.

— Поднять другое! — приказывает магистр и с криком «Дева Мария с нами!» бросается к тому месту, где упало знамя. Новый знаменосец и группа рыцарей следуют за ним.

Павша, которому ратники подали топор, и Андрей спешат навстречу магистру. Рыцари оттеснили Андрея. Павша и магистр оказались лицом к лицу. Павша занес топор, но магистр своим длинным мечом успел ударить раньше. Павша падает.

— Так будет со всеми русскими! — восклицает магистр.


Александр видит, как рыцари начинают теснить пеших русских, но рыцарский строй уже нарушен, распались железные ряды.

— Наш черед, — говорит Александр и вместе с боярами спускается с камня. Им подводят коней.


Княжеская дружина в укрытии на острове. Солнце, пробиваясь сквозь сосны, золотит доспехи дружинников.

— Может, о нас забыли? — нетерпеливо говорит Ратмир. — Дозволь мне, Гаврила Олексич, узнать. Я мигом!..

Гаврила Олексич молча показывает ему на приближающегося к ним Александра с боярами.

Застыли ряды дружинников.

— Истомились? — подскакав, спрашивает Александр.

Бояре молча занимают места среди старших дружинников. Сегодня они докажут, что умеют биться, а не только спорить с молодым князем…

Александр повернул коня.

— Рассуди нас, боже, с высокомерным врагом! — сурово говорит он, подняв меч. — Пусть щитом нам будет верность родной земле!

Дал шпоры коню.


По льду озера, набирая скорость, мчится конный засадный полк Александра. Он все ближе и ближе к врагу, вот уже можно разглядеть гербы на щитах рыцарей, замыкающих колонну. Крестоносцы задвигались, забеспокоились, увидев свежую русскую конницу, появившуюся из-за острова.

Дружина ударяет по немцам с тыла. Железная коробка клина сломалась. Вслед за Александром дружинники врываются внутрь тевтонского строя. Заметались кнехты, спасаясь от копыт русских всадников, Сбились в кучу рыцари. Дыбятся и падают на лед их кони. Александр налетел на ландмейстера ордена — фон Балке, на всем скаку зарубил его, мчится дальше, к тевтонскому знамени, ища великого магистра.


— Оборонять знамя! — охрипшим, срывающимся голосом выкрикивает магистр.

Крестоносцы столпились вокруг знамени, а магистр уже повернул коня и, окруженный свитой, скачет в сторону, стремясь вырваться из ловушки.


Александр подскакал к тевтонскому знамени. Один за другим падают с коней рыцари, сраженные князем и его ближними дружинниками. Падает знамя, подрубленное сразу двоими — старшим дружинником Сбыславом Якуновичем и боярином Жирославом Роговичем. Оба плечистые, смуглые, чернобородые, они словно соревнуются в удали.

— Где магистр? — кричит Александр.


Магистр продолжает прокладывать себе дорогу, разгоняя мечом своих собственных кнехтов, давя их копытами коня. Лишь ему и немногим из тех, кто находился в замке свиньи, удается выскользнуть из кольца конных и пеших русских воинов. Вслед им летят дротики и стрелы, раненые кони оседают под всадниками. Потерявшие коней рыцари пробуют спастись пешком, их настигают дружинники Александра. Оставшиеся на конях, в том числе и великий магистр, продолжают бегство, преследуемые русскими конниками.

Погоня растянулась по льду озера, теперь уже не синему от ростепели, а багровому от крови.

Вместе с дружинниками скачет на рыцарском коне седобородый монах, сопровождавший во Псков Ратмира. Ряса, видная из-под короткого полушубка, развевается по весеннему ветру. Рядом с ним скачет Ратмир, с разгоревшимся лицом, в сверкающем под солнцем вооружении новгородского дружинника.


У противоположного берега, к которому бегут немецкие рыцари, лед подтаял и почернел. Он трещинами расходится под конем магистра. Магистр успевает выбраться на берег, но под следующими всадниками лед подламывается, и закованные в железо рыцари вместе с конями проваливаются в воду, откуда уже им не выбраться..

Вдоль края образовавшейся полыньи отчаянно скачет Твердило, ища пути к берегу. Услышав топот погони, он в страхе пытается перепрыгнуть на коне полынью в самом ее узком месте, но конь обрывается и вместе с Твердилой исчезает в черной воде.


Берег озера. Вечер. В пламенеющих соснах заходит алое солнце.

Александр на коне перед строем своих поредевших полков.

Мимо него проводят пленных рыцарей. Они идут с непокрытыми головами, угрюмо смотря в землю. Воины Александра приносят и бросают под ноги его коня вражеское оружие, щиты, шлемы, плащи с нашитыми на них черными крестами. Последним кидают знамя Тевтонского ордена.

Александр чуть тронул коня, наехал на знамя.

— Помните, — говорит он звучно, в дальних рядах слышным голосом. — Помните и детям своим завещайте! Потому победили мы кичливого и ненасытного врага, что псковичи и суздальцы, новгородцы и ладожане крепко, по-братски стояли сегодня друг за друга. Когда мы во всем едины, любой враг нам не страшен. И если кто с мечом к нам войдет — от меча и погибнет! На том стоит и стоять будет русская земля!


1952—1953

ДАУНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК Добрая повесть

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Ч а р л з  Д а р в и н.

Э м м а  Д а р в и н, его жена.

Э н н и, 8 лет }

Ф р э н с и с, 12 лет }

Д ж о р д ж, 14 лет } их дети.

Ч а р л з  Л а й е л ь, знаменитый геолог.

Д ж о з е ф  Г у к е р, директор Ботанического сада.

А л ь ф р е д  У о л л е с, путешественник.

Т о м а с  Г е к с л и, биолог.

К л и м е н т  Т и м и р я з е в, русский студент.

Б р о д и - И н е с, священник.

М - с  Б р о д и - И н е с, его жена.

Ч а р л з  А л л е н.

М - р  А л л е н, его отец.

М у р р е й, издатель.

Е п и с к о п  У и л б е р ф о р с.

М о р с к о й  о ф и ц е р.

С а д о в н и к.

П о ч т а л ь о н.

К о р м и л и ц а.

А л и, малайский юноша, помощник Уоллеса.

П е р в ы й  н о с и л ь щ и к.

В т о р о й  н о с и л ь щ и к.

П е р в ы й  с л у ш а т е л ь.

В т о р о й  с л у ш а т е л ь.

С т у д е н т ы  в Оксфорде, н а р я д н ы е  д а м ы, щ е г о л и, п о ж и л ы е  д ж е н т л ь м е н ы  и  к в а к е р ш и.

Картина первая

Веранда, увитая зеленью; от нее прямая аллея в глубину сада. Узкая дорожка к калитке. От калитки к веранде идут  м - с  Д а р в и н  и  Б р о д и - И н е с. Он в длинном сюртуке, в черной шляпе, с широким простым лицом.


М - с  Д а р в и н. Мы не сразу здесь поселились. Когда Чарлз вернулся из путешествия, мы еще несколько лет жили в Лондоне. За город мы переехали, чтобы Чарлзу лучше работалось.

Б р о д и - И н е с. Вы замечательно поступили. Подумать только, ведь иначе мы не были бы с вами соседями.

М - с  Д а р в и н. С тех пор он каждое утро гуляет по этой аллее. Ходит и думает, а потом садится работать, как бы плохо себя ни чувствовал.

Б р о д и - И н е с. Кажется, не было ни одного дня за последние годы, чтобы мистер Дарвин чувствовал себя вполне здоровым?

М - с  Д а р в и н. Он болен с тех пор, как вернулся из кругосветного путешествия. Двадцать лет неустанной борьбы с болезнью. Это ведь только легко сказать — двадцать лет!

Б р о д и - И н е с. Я понимаю вас.

М - с  Д а р в и н. Но он находит в себе силы не переставая трудиться.

Б р о д и - И н е с (наивно). В этом отношении он напоминает мою жену. (После паузы.) Все-таки отчего это с ним? Говорят, на корабле он через силу боролся с морской болезнью?


М-с Дарвин не отвечает, погруженная в свои мысли.


О, это было ужасное испытание! (Красноречиво.) Представляю: корабль, буря… и молодой ученый в своей каюте…

М - с  Д а р в и н. Я испытала все средства, чтобы помочь ему. Нынче ему опять стало хуже.

Б р о д и - И н е с (решительно). Надо, надо что-то еще предпринять. (Роется в карманах.) Вчера я получил письмо от моего брата, викария. Он пишет, что… Нет, я оставил его дома. Он очень хвалит водолечение. Прекрасное современное средство. Что, если нам попробовать?

М - с  Д а р в и н. Другим это помогает.

Б р о д и - И н е с. Да? Вы тоже слышали? (Убежденно.) Значит, поможет и мистеру Дарвину. Кстати, я знаю отличное заведение доктора Гулли на побережье.

М - с  Д а р в и н. Да, но…

Б р о д и - И н е с. Потом доктора Ламба в Мур-Парке…

М - с  Д а р в и н. Все это хорошо, но Чарлз не поедет.

Б р о д и - И н е с. Я его уговорю. Завтра, через неделю, но мистер Дарвин должен поехать. И провести, скажем, там весь июнь.

М - с  Д а р в и н. Целый месяц? Да он не может решиться даже на один день оставить свою работу. Я не встречала более терпеливого к своим страданиям человека, он никогда не жалуется, но я знаю: он всегда думает, что его труд может совсем прерваться…

Б р о д и - И н е с. О!

М - с  Д а р в и н. Да, да. Он страшится его не закончить. Он хочет успеть. Эта мысль мучает его больше болезни. Успеть, успеть!.. Один бог знает, как помочь ему!

Б р о д и - И н е с. Поэтому не надо отчаиваться. Занятия мистера Дарвина столь мирны, я осмелюсь сказать, столь угодны богу… (Он обводит рукой вокруг себя, и добродушное лицо его сияет.) Голуби, растения, цветы — эти кроткие создания занимают все его помыслы. А его трогательные заботы о детях…

М - с  Д а р в и н. Он так добр ко всем! Его великодушие часто служит во вред ему самому.

Б р о д и - И н е с. Это ничего. Нет, нет, я уверен, дорогая миссис Дарвин, господь пошлет вашему мужу здоровья на долгие годы.

М - с  Д а р в и н. Как я молюсь об этом! И чего бы я не дала за то, чтобы он сам о себе помолился…

Б р о д и - И н е с. Но разве…

М - с  Д а р в и н. Лучше не будем об этом говорить.


Пауза.


Подросли дети. Вот Фрэнси интересуется ботаникой, проводит с отцом много времени. Даже Энни, хотя ей всего восемь лет, часто спрашивает его о том, о другом. Но ведь в главном труде никто ему не поможет… Никто не подскажет верную мысль.

Б р о д и - И н е с. Только бог.

М - с  Д а р в и н. Только бог!


Замечают, что к веранде приближается  Д а р в и н, в коротком плаще, в мягкой войлочной шляпе, с тяжелой палкой в руке. Он задумчиво глядит себе под ноги и идет большими шагами, размахивая палкой.


Чарлз, к нам пришел преподобный Броди-Инес.


Дарвин поднимает голову и еще издали приветливо протягивает гостю руку.


Б р о д и - И н е с. Вы успели уже погулять, мистер Дарвин?

Д а р в и н (удовлетворенно). И даже успел поработать немного.

Б р о д и - И н е с. Верно, вы чувствуете себя здоровее сегодня?

Д а р в и н. Нет. Но болезнь — это моя вторая жена, она тоже не слишком мешает мне работать. (Добродушно смеется и делает знаки жене, чтобы она не обиделась.) Разница в том, что я приноровился к ней, а не она ко мне, в отличие от моей дорогой Эммы…


Идет вперед и открывает перед гостем двери в гостиную. Тот делает шаг через порог и вдруг отшатывается, схватившись за лоб.


Б р о д и - И н е с (с испугом). Что это?

Д а р в и н. Шмель… Он сильно ушиб вас? (Виновато.) Это я напустил их туда. Я пробую перекрестное опыление моих орхидей.

Б р о д и - И н е с. Это очень интересно… Но, может быть, останемся лучше здесь? Да, так что происходит с орхидеями?

Д а р в и н. Я думаю, что лет через десять добьюсь значительного укрепления их организма.

Б р о д и - И н е с (особенно улыбаясь м-с Дарвин). Так! А я думаю, что к тому времени вы добьетесь большего.

Д а р в и н. Большего?

Б р о д и - И н е с. Я хочу сказать — будете знамениты. Разве возможно, чтобы такие усердные труды остались без награды?

Д а р в и н. Без награды я еще могу обойтись. Лишь бы мне… (Взглянув на м-с Дарвин.) Впрочем, в молодости я был честолюбив. Помню, мне доставила необыкновенное удовольствие мысль о том, что в какой-нибудь лондонской коллекции появится величественная надпись под редким жуком: «В з я т  в  п л е н  Ч а р л з о м  Д а р в и н о м»… Этого, мне казалось, достаточно для славы любого человека! (Смеется.) И тут же я был наказан за свое тщеславие. Обе мои руки были заняты, и я второпях сунул редкого жука в рот, чтобы не упустить другой редкостный экземпляр.

Б р о д и - И н е с. Боже мой! И вы его проглотили!

Д а р в и н. Хуже. Я выплюнул его, и навсегда потерял. Эта злючка выпустила мне на язык какую-то ужасно едкую жидкость.

Б р о д и - И н е с. Должно быть, с тех пор вы и стали ученым?

Д а р в и н (улыбаясь). Кой-чему я научился. По крайней мере, я больше не беру жуков в рот.

Б р о д и - И н е с (машинально дотрагивается до своего лба. Удивленно). А ведь шмель набил мне порядочную шишку! Это ничего. Нет, сегодня, я вижу, у вас хорошее самочувствие, мистер Дарвин. Дай бог, чтобы всегда было так. А для этого… (значительно смотрит на м-с Дарвин) для этого вы должны поехать на морские купанья. Нет, нет, не отказывайтесь! Вы и не подозреваете, какое это радикальное средство! Брат пишет мне в письме… (ищет по карманам) ах, да… но все равно… Он пишет, что доктор Гулли в Мельворне творит настоящие чудеса. К нему приходят калеки, а он отпускает их от себя здоровыми крепышами… Обязательно к нему поезжайте. Ваш труд потом только выиграет. Увидите море, вспомните, как вы путешествовали…

Д а р в и н. Благодарю вас, мистер Броди-Инес, об этом мне всегда приятно вспомнить. Я непременно подумаю о вашем предложении. Или это твоя мысль, Эмма?

Б р о д и - И н е с. Нет, это моя мысль.

Д а р в и н (после небольшой паузы). Значит, здоровье мое так сильно расстроено, что обо мне должны все заботиться. А я думал, это совсем незаметно.

Б р о д и - И н е с. О, это так и есть, мистер Дарвин!.. Да, но что я еще хотел сказать?.. Может быть, вы покажете мне свои орхидеи? Ах, туда нельзя… А как поживает ваш опыт с червями?

Д а р в и н. Благодарю вас, очень хорошо. (Жене.) Мистер Броди-Инес говорит о том опыте, который я предпринял на нашем пастбище пятнадцать лет назад. Помнишь, я тогда перед рождеством засеял его восточную часть углями и мелом? (Броди-Инесу.) Вот ведь подумаешь, какое малое значение имеет голая мысль, не подкрепленная фактами! В 1837 году я прочел в Лондонском геологическом обществе сообщение о содействии земляных червей перегною почвы. И никто-то не обратил внимания на мое сообщение. А когда я буду располагать фактами, я надеюсь, мне удастся кое-кого заинтересовать ими. Вот почему я не тороплюсь выпускать в свет и мой главный труд. Чтобы натуралисту успеть кое-что сделать, ему надо непременно долго жить. Говорят, наибольшим долголетием отличаются…

Б р о д и - И н е с. Кажется, слоны или карпы?

Д а р в и н. Нет, среди людей — священники. Правда, мистер Броди-Инес, вы могли бы с успехом стать садоводом или ботаником.

Б р о д и - И н е с. Да я с удовольствием. (Бормочет.) Попробовать, что ли, свинцовой примочкой?.. До свиданья, мистер Дарвин, не стану мешать вам. Пожалуйста, не провожайте меня, миссис Дарвин. (Торопливо уходит.)

Д а р в и н (подходит к краю веранды, смотрит ему вслед). Ты не думаешь, Эмма, что мистер Броди-Инес мог на меня обидеться?

М - с  Д а р в и н. Из-за шмеля?

Д а р в и н. Нет. Не знаю, почему-то мне часто кажется…

М - с  Д а р в и н. Что тебе кажется, Чарлз?

Д а р в и н. Он очень хороший человек, мистер Броди-Инес. Зато я, должно быть, плохой человек.

М - с  Д а р в и н. Почему?

Д а р в и н. Я никак не могу отделаться от мысли, что иногда он приходит ко мне, чтобы исполнить свой долг…

М - с  Д а р в и н (пристально смотрит на него). Ты так думаешь?

Д а р в и н. Только он всякий раз забывает его исполнить! (Смеется.) Впрочем, наверно, я ошибаюсь. Но все-таки лучше бы он был не священником, а простым малым, вроде меня. А что? Ему только не надо лениться самому поливать свои цветы утром и вечером, как иногда ленюсь я. (Берет лейку.)

М - с  Д а р в и н (наблюдая за ним). Чарлз, а ты не забыл, как ты сам собирался когда-то стать священником?

Д а р в и н. Но ведь это было очень давно, Эмма. Еще до моей женитьбы.

М - с  Д а р в и н. Ты не хочешь сказать, что женитьба этому помешала?

Д а р в и н. Как это может быть, Эмма? Нет, стало быть, я неточно выразился. Это было много раньше, до моего путешествия.

М - с  Д а р в и н. Да. Разумеется, это все теперь такое далекое прошлое… Но разве и в этом случае ты не мог бы заниматься наукой? Быть может, ты чувствовал бы себя еще спокойнее. Ты сам сказал, что священники всегда так долго живут… Должно быть, я говорю глупости, ты пошутил, но… Чарлз… не мог бы ты… иногда… просто ходить со мной в церковь?.. Нет, Чарлз, я помню, что обещала никогда не говорить об этом…

Д а р в и н (мягко). Я знаю, Эмма. И я мог бы пойти с тобой, но боюсь, что это будет нечестно.

М - с  Д а р в и н. Нечестно? О чем ты говоришь, Чарлз?


По дорожке к веранде бежит  Э н н и, держа двумя пальцами червяка.


Э н н и. Смотри, смотри, папа. Я все-таки взяла его в руки, хотя мне это еще неприятнее, чем ему… Наверно, он думает, что его подняли на небо.


Дарвин подставляет ладонь, и девочка с облегчением опускает туда червяка.


Д а р в и н (ласково). Давай поэтому отпустим его на землю, и пусть он живет там как ему хочется. (Направляется в сад.)


Девочка бежит впереди. Наткнувшись за дверью на возвращающегося Броди-Инеса, присела перед ним.


Э н н и. Ах, извините, преподобный мистер Броди-Инес! Я чуть не раздавила вас.


Б р о д и - И н е с  показывается на ступеньках веранды.


Б р о д и - И н е с. Забыл вам сказать, мистер Дарвин… Забыл сказать, пока вы не уехали… Община просит позволить занести ваше имя в книгу почетных посетителей нашей церкви.


М-с Дарвин порывисто обернулась к Дарвину. Пауза.


(Растерянно.) Это ничего, что вы не бываете… Все знают… Ваша болезнь… Ваши занятия… Это ничего, это ничего. Между тем наши добрые прихожане обидятся, если…


Пауза. М-с Дарвин показывает мужу на Энни, поджидающую его в стороне.


М - с  Д а р в и н. Чарлз, при Энни…

Д а р в и н. Передайте им, пожалуйста, мою благодарность.


М-с Дарвин вздыхает. Лицо Броди-Инеса просияло. Он поднимается на одну ступеньку и заглядывает в ладонь Дарвина.


Б р о д и - И н е с. Один из ваших питомцев?

Д а р в и н. Энни принесла для меня червяка. Глодать ему меня еще немножко рано, не правда ли? (После паузы.) Извините, я неудачно пошутил. (Уходит в сад.)


Энни весело убегает с ним.


Б р о д и - И н е с. Я никогда не видал более великодушного человека. Но эта грустная шутка… Нет, миссис Дарвин, главная наша с вами задача — поправить его здоровье. Собирайте его поскорей к доктору Гулли в Мельворн… или к доктору Ламбу… Миссис Дарвин, вы чем-то расстроены? Вы, кажется, недовольны?

М - с  Д а р в и н. Сказать вам правду, преподобный Броди-Инес… Вы не обидитесь на меня?

Б р о д и - И н е с. Нет, миссис Дарвин. А что такое?

М - с  Д а р в и н. Должно быть, я напрасно упоминаю об этом, но… когда вы заговорили с Чарлзом о церкви… Я так хотела, чтобы он… А вы… Ах, преподобный Броди-Инес!

Б р о д и - И н е с (чувствуя себя виноватым). Миссис Дарвин! Право, я не подумал… Но это ничего. Ведь мы только что говорили, помните… Безупречная жизнь, доброта… дети…


М-с Дарвин смотрит на его доброе лицо, которое так ясно выражает его искренние попытки уладить все.


М - с  Д а р в и н (твердо) Да, вы правы. Не будем мучить его. Пожалуйста, забудьте все, что я вам сказала.

Б р о д и - И н е с. С удовольствием… Дорогая миссис Дарвин! (Голос его крепнет.) Собирайте его скорее на морские купанья, я уверен, что он вернется поздоровевшим и с новыми силами примется за свой благочестивый труд. (Идет к калитке.) А вот куда именно ему поехать, к доктору Гулли в Мельворн или к доктору Ламбу, это мы с вами еще обсудим, непременно обсудим, потому что ведь это вещь важная, может быть это даже поворотный пункт в вашей жизни, а это, наверное, так и есть, если меня не обманывает предчувствие и если только (открывает калитку) мистер Дарвин окончательно согласится поехать к доктору Гулли (скрывается за калиткой) или к доктору Ламбу (голос его все глуше доносится из-за изгороди), в сущности, это почти все равно: оба они, доктор Гулли и доктор Ламб, пишет мне брат викарий…


В наступившей тишине м-с Дарвин долго смотрит в глубину сада, несколько раз кивая головой своим мыслям, и на лице ее устанавливается спокойное выражение, когда она видит приближающегося к веранде  Д а р в и н а. Он очень оживлен.


Д а р в и н (еще издали). Эмма, ты не знаешь, какое у нас событие! В деревне родился ягненок с одним лишним позвонком! Это совершенно случайно заметили, а ведь это такой важный пример изменяемости… Я сейчас же пойду его смотреть. Ну, Эмма, еще несколько таких примеров, и я буду просто счастлив. Я смогу тогда доказать справедливость своих взглядов любому сельскому хозяину. Правда, сейчас хозяин этой овцы ничего еще не поймет… На все это нужно время и время…

М - с  Д а р в и н. У тебя оно будет, Чарлз. У тебя впереди еще много, много спокойных счастливых дней для твоих занятий…

Д а р в и н (задумчиво). Ты думаешь, Эмма?

Картина вторая

Берег моря. Широкая бухта. Вдали виден корабль на рейде. Двое мужчин, гуляющих вдоль моря, то и дело придерживают от ветра шляпы. Один из них  Д а р в и н, другой — Ч а р л з  Л а й е л ь. Лайель суше и старше Дарвина.


Д а р в и н. А вы, Лайель, не испытываете зависти, смотря на корабль?

Л а й е л ь. Я уже слишком стар, чтобы завидовать путешественникам.

Д а р в и н. Я тоже. Значит, мы завидуем их молодости.

Л а й е л ь (упрямо). Я говорю — нет. Всякому овощу свое время.

Д а р в и н (задумчиво). Пожалуй, я этого не скажу. Я приехал сюда накопить здоровья, но кажется, больше хотел бы вернуть молодость. Отлично помню, как я сам отправлялся в плавание. Тогда был настоящий ураган. Наш десятипушечный бриг три раза отбрасывало обратно в гавань, пока наконец удалось выйти в открытое море. Моряки уверяли, что это происходило оттого, что кто-то держал черную кошку под лоханью… Не скрою, когда наш старый «Бигль» начинал скрипеть, сердце у меня тоже поскрипывало… Стоило бороться с плохим отношением капитана Фиц-Роя к моему носу, чтобы пойти на дно у самого дома!


Лайель удивленно смотрит на широкий нос Дарвина.


Разве я вам не рассказывал о моем главном затруднении? Меня не хотели брать на корабль. Капитан был убежденным физиономистом и очень долго сомневался, обладает ли юноша с таким носом, как у меня, энергией и решимостью, необходимыми для кругосветного путешествия.

Л а й е л ь (сочувственно похлопывая Дарвина по спине). Впоследствии, думаю, он имел случай не раз убедиться, что ваш нос обманул его. У вас достало решимости не только на путешествие, вы сделались ученым!

Д а р в и н. Вы же знаете, что этим я гораздо больше обязан вам, дорогой Лайель.

Л а й е л ь. Право?

Д а р в и н. Я взял с собой на корабль две книги, одной из них были ваши «Основы геологии». Для меня эта книга оказалась настоящим откровением. Да и для всех также. Можно сказать, вы потрясли науку о земле действительно до самых ее основ. Помните, какой это произвело шум?

Л а й е л ь (с удовольствием). Еще бы! Я думал, я сам погибну от этого землетрясения. Меня чуть не объявили еретиком. Если бы такой способ не вышел из моды, меня бы сожгли на костре. Но… вот прошло уже около тридцати лет, а я жив!

Д а р в и н. Теперь вы станете жить вечно, вашу теорию преподают в школах. Должно быть, рассматривают ее как поправку к священному писанию…

Л а й е л ь. Да. Гм… А вторая книга? Вы сказали, что взяли с собой две книги?

Д а р в и н. Второй была как раз Библия. Ведь тогда я еще собирался стать священником. Лишь ваша книга натолкнула меня на иные мысли.

Л а й е л ь. Слуга покорный! Представляю, как ополчатся на вас священники за те мысли, что вы собираетесь развить в своей теории.

Д а р в и н. А я им скажу, что я только применил к биологии ваши мысли и методы… Это та же самая теория развития и тот же принцип: никогда не придумывать неизвестных сил для объяснения явлений, которые объясняются известными нам силами.

Л а й е л ь. Не знаю, не знаю. На словах ваша теория меня ни разу не убеждала. А в книге, как видно, вы ее еще не скоро изложите.

Д а р в и н (с сожалением). Мне не хватило и двадцати лет, чтобы подкрепить ее всеми возможными фактами. Я уж хочу быть вполне добросовестным.

Л а й е л ь. Вы слишком медлите, это также никуда не годится.

Д а р в и н (задумчиво смотря на морского офицера, вышедшего из шлюпки и прохаживающегося у самой воды, крепко держа шляпу за поля). Позавчера дул такой же ветер от берегов Франции, и знаете, что я увидел? Семена чертополоха летели прямо в глубь Англии. Я сказал себе: господи помилуй, как много, должно быть, чертополоха растет во Франции! В воображении я уже писал вам об этом письмо… Но когда я обогнул мыс, я увидел за ним на берегу целую полосу отечественного чертополоха. Каждая большая волна уносила с собой далеко в море семена цветов. А потом они возвращались по воздуху, ветер поднимал их вместе с брызгами. Видите, как опасно опубликовывать торопливые выводы, дорогой Лайель?

Л а й е л ь. Как раз я это всегда говорил вам.

Д а р в и н. А я всегда слушал вас.

Л а й е л ь. Напрасно.

Д а р в и н. Почему?

Л а й е л ь. Потому, что идеи тоже носятся в воздухе. Кончится тем, что кто-нибудь вас опередит.


Дарвин заметно уколот, качает головой. М о р с к о й  о ф и ц е р  подходит к ним.


О ф и ц е р. Простите, вы кого-нибудь ждете?

Л а й е л ь. Ждем? Нет.

О ф и ц е р. Значит, мне показалось… (Вытаскивает часы и, ворча что-то про себя, отходит.)

Л а й е л ь. Не знаю, почему ему показалось… (Резко поворачивается к Дарвину.) Вы мне не ответили на мое замечание.

Д а р в и н (спокойно). Что меня могут опередить? Ну что ж! Ведь вы до сих пор не согласны с моими выводами, по-видимому мне не суждено вас убедить… Пусть это сделает другой. Я только не понимаю, зачем вы уговариваете меня опубликовать мой труд.


Грустно и выжидательно глядит на Лайеля, сердито рассматривающего сквозь очки, потом через лупу поднятый им с земли камень.


Л а й е л ь. Я уважаю ваше огромное трудолюбие, с каким вы собрали невероятное количество примеров и фактов: уже одна справедливость требует одобрения такой деятельности, но… (ворчливой скороговоркой) если следовать за вами в ваших выводах, можно договориться, чего доброго, до того, что люди произошли от обезьян!..


Дарвин не успевает ответить. На набережной появляется  А л ь ф р е д  У о л л е с, высокий блондин, и его помощник  Ч а р л з  А л л е н, худенький юноша, на вид лет шестнадцати. За плечами и в руках у них ружья, патронташи, сачки для бабочек. Н о с и л ь щ и к и  несут за ними багаж. Их встречает морской офицер.


О ф и ц е р. Добро пожаловать, мистер Уоллес. Шлюпка давно ждет вас.

У о л л е с. Ух, как я торопился! Наконец-то я опять буду на корабле. Ведь прошло три года, как…

О ф и ц е р. Сюда, сэр, сюда. Пусть они сначала уложат багаж.


Уоллес с офицером идут мимо стоящих поодаль Лайеля и Дарвина.


У о л л е с. Сэр Чарлз Лайель?


Лайель сдержанно кланяется.


Должно быть, вы приехали на морские купанья?

Л а й е л ь. Мой друг доктор Дарвин приехал на морские купанья.

У о л л е с. Здесь доктор Дарвин?

Л а й е л ь. Вы не знакомы? Доктор Дарвин… Мистер Альфред Уоллес…

У о л л е с. Сочту за особую честь… Я давно…


Здороваются.


Д а р в и н. Помню, однажды нас уже чуть не познакомили в Британском музее.

У о л л е с. Совершенно верно. К сожалению, мы разошлись по разным залам. Я сортировал своих чешуекрылых…

Д а р в и н. А я по старой памяти зашел к своим усоногим…


Смеются.


Л а й е л ь (снисходительно). Вам известно, что сэр Бульвер Литтон в своем романе изобразил доктора Дарвина под видом ученого, написавшего два огромных тома об усоногих раках?

У о л л е с (осторожно). Но это, кажется, так и было?

Д а р в и н. Меня и считают-то с грехом пополам ученым только благодаря тому, что я написал эту чудовищную эпопею. А то я все еще больше слыву путешественником и натуралистом.

У о л л е с (живо). Как, например, я. Но у меня это уже на всю жизнь.

Д а р в и н. Да, мы с Лайелем только что вам завидовали.

Л а й е л ь. Я не завидовал.

Д а р в и н. Я завидовал. Вы отправляетесь на Малайский архипелаг. Сколько интересного вы там увидите! Не сомневаюсь, что вы снимете богатую жатву.

У о л л е с. Поедемте со мною, доктор Дарвин. Признаться, я ничего бы так не желал…

Д а р в и н. Нет, друг мой, я теперь сам превратился в заядлого рака-отшельника, мне уже из своей скорлупы не вылезть. Но буду вам бесконечно благодарен, если вы станете хотя бы изредка писать мне о своих наблюдениях — особенно в связи с тем, что более всего сейчас меня занимает…


Лайель поверх очков с удивлением смотрит на Дарвина.


У о л л е с. Позвольте узнать?..

Д а р в и н. Как, каким образом расходятся друг от друга виды и разновидности.

У о л л е с. Это крайне интересная тема.

Д а р в и н. К тому же ее следует поставить гораздо шире. Возможно или невозможно происхождение родственных видов от одного общего рода…

Л а й е л ь (с уничтожающим сарказмом). Например, человекообразной обезьяны и человека от одного общего предка!


Уоллес смеется.


У о л л е с (заметив огорчение на лице Дарвина). Я слушаю вас, доктор Дарвин. Извините…

Д а р в и н. Если собрать наибольшее количество фактов, это должно, мне кажется, пролить свет на такой вопрос. Потому я прошу, мистер Уоллес: пожалуйста, присылайте мне факты, какие обратят на себя ваше внимание. Ведь это не будет для вас большой обузой?

У о л л е с. В моем будущем уединении это большая радость — быть вашим корреспондентом.

Д а р в и н. Вы один туда едете?

У о л л е с. Со мной мой помощник Аллен. Чарлз, где вы?


Чарлз Аллен, во время беседы следивший за укладкой багажа, бросается к ящикам, которые слишком небрежно опускают на землю носильщики.


Ч а р л з  А л л е н (гневно). Тише, тише, не поломайте! Это для бабочек и райских птиц!..

Д а р в и н. У вас усердный помощник. Там что-нибудь ценное?

У о л л е с. Пока нет. Пустые коробки.

Л а й е л ь. Он еще совсем мальчишка.

У о л л е с. Ему уже восемнадцать лет, он только выглядит немного хилым. Зато он необыкновенно нравствен. Вот увидите, он попросит прощенья за свою горячность.


Дарвин с любопытством смотрит на юношу. Тот подходит к носильщикам и тихо говорит им что-то. Те отвечают, видимо, грубостью. Юноша порывисто отходит от них, сдерживая гнев. Носильщики, смеясь, идут мимо.


П е р в ы й  н о с и л ь щ и к. Говорит, для райских птиц.

В т о р о й  н о с и л ь щ и к. Оно и видно. Скоро его живым возьмут в рай…

У о л л е с. Очень, очень интересная мысль занимает вас, доктор Дарвин.


Лайель насмешливо смотрит на Дарвина.


О ф и ц е р. Мистер Уоллес, нас с вами давно ждут на корабле.

Д а р в и н. Это я задержал вас. Желаю вам счастливого пути, мистер Уоллес, и, конечно, здоровья. Последнего мне сильно недоставало в моем путешествии.

У о л л е с. Меня только донимают тропические ожоги и лихорадки. Почему-то блондинов особенно не любит тамошнее солнце.

Д а р в и н. И все-таки блондинов это не пугает. Всего доброго, мистер Уоллес.

У о л л е с (уходя). До свидания, доктор Дарвин. Когда будете на море, прошу вспомнить,-что за два океана находится ваш покорный слуга.


Уоллес с офицером идут к шлюпке. Чарлз Аллен еще раньше простился с каким-то пожилым человеком. Это его отец, м - р  А л л е н. Лайель и Дарвин долго молча смотрят вслед Уоллесу. Звук уключин, плеск весел — лодка отчаливает от мола.


Л а й е л ь (неожиданно). Зачем, ну зачем вы дарите свои мысли профанам, как бусы дикарям?

Д а р в и н. Вы слишком строги, Лайель, нельзя же всю жизнь никого не подпускать на пушечный выстрел к своему… (Не успевает договорить.)


Вдали раздается пушечный выстрел.


Л а й е л ь. Правильно! На пушечный выстрел!

Д а р в и н. Это корабль снимается с якоря. Смотрите, Уоллес нам машет платком с вельбота…


Вытаскивает платок и машет им Уоллесу. Видит, что поодаль от них стоит пожилой человек и тоже машет платком и шляпой. Заметив взгляд Дарвина, он подходит поближе.


М - р  А л л е н. Прошу извинить меня, сэр, вы не знаете, этот корабль крепко сколочен?

Д а р в и н. Не знаю.

М - р  А л л е н. Я потому спрашиваю, что на этом корабле уезжает в дальние страны мой сын, мой маленький Чарли.

Д а р в и н. Вероятно, ваш ребенок едет с кем-нибудь из взрослых?

М - р  А л л е н. Видите ли, он уже почти взрослый. Ему восемнадцать лет.

Д а р в и н. Так это тот худенький юноша, что сопровождает мистера Уоллеса?

М - р  А л л е н. Он несколько худощав. Сказать по правде… (понизив голос) мачеха, моя жена то есть…

Л а й е л ь. Больше заботилась о духовной пище для вашего мальчика?

М - р  А л л е н (с гордостью). Да, смею уверить, мой Чарли знает всяких молитв не меньше священника. Правда, он едет сейчас по ученой части — набивать чучела, собирать таракашек, но…

Д а р в и н. Но что же?

М - р  А л л е н (успокоительно). Нет, это ненадолго. Всего на три года. Скажу вам по секрету, сэр, Чарли там хочет поступить в миссионеры. В священники к дикарям.

Л а й е л ь. Слышите, Дарвин?

М - р  А л л е н. Верно, это гораздо солиднее, чем заниматься букашками?

Д а р в и н (простодушно). Смотря по охотнику. Я, например, с удовольствием занимаюсь букашками.

М - р  А л л е н (сконфуженно). Надеюсь, я вас не обидел, сэр?

Д а р в и н. Нисколько.

М - р  А л л е н. Прошу меня извинить. Меня, видите ли, в детстве мало полировали. Куда там! Надо было хоть раз пройтись по мне фуганком да поскоблить стеклом, а меня просто вырубили топором, сэр.

Д а р в и н. Вы, наверное, плотник?

М - р  А л л е н. Столяр, сэр. А как вы это угадали?

Л а й е л ь. По вашему носу.

М - р  А л л е н (покосившись на свой нос). Ежели вы думаете, что я выпиваю лишнее…

Д а р в и н. Мы этого совсем не думаем. (Укоризненно покачав головой, Лайелю.) Мой друг пошутил. Я сказал наугад, потому что мне нужен плотник.

М - р  А л л е н. Плотник или столяр?

Д а р в и н. Или столяр. Мне хочется, чтобы вы починили мне оранжерею. Если вам это подходит, возьмите для памяти. (Пишет в записной книжке, вырывает листок и отдает столяру.)

М - р  А л л е н (беспомощно вертит листок. Показывает Лайелю). Вы можете мне сказать, что тут написано?

Л а й е л ь. Даун под Лондоном. Кентское графство. Спросить мистера Дарвина.

М - р  А л л е н (бережно берет листок, неожиданно Лайелю). Сэр, вот вы человек ученый. Моя жена уверяет, что Чарлз может там одичать и превратиться в обезьяну. Скажите мне правду, это действительно может с ним случиться?

Л а й е л ь (плохо скрывая веселость). На это вам доктор Дарвин лучше ответит.


Столяр недоверчиво оборачивается к Дарвину.


Д а р в и н (немало удивлен вопросом). Я сам там был и, как видите…

М - р  А л л е н (зорко осматривает его с головы до ног и, притронувшись к шляпе, уходит, ворча про себя). Нет уж, пускай лучше корабль развалится по дощечке и пучина его поглотит, чем мой Чарли обратится в обезьяну!..

Л а й е л ь (насмешливо). Ну, вы теперь видите, что теории, подобные вашей, как семена носятся в воздухе… И нередко упадают на благоприятную почву.

Д а р в и н. Да, пожалуй. (После паузы.) Как странно, что мы проводили мистера Уоллеса… Сейчас мне его судьба кажется удивительно близкой, будто это я сам в молодости… Нужно рассказать Эмме об этой встрече. Жаль, я не пригласил к себе вместе с нашим новым знакомым и его супругу.

Л а й е л ь. Это зачем?

Д а р в и н. Мне было бы интересно узнать ход ее мыслей.

Л а й е л ь (пророческим тоном). Нет, Дарвин, ваша судьба ясна мне! Вас даже эта дама может опередить. Уж не говоря о молодом Уоллесе…


Дарвин нахмурился, упорно смотрит на горизонт; лицо его светлеет.


Д а р в и н. Скажите, разве вам не приятно было бы знать, что где-то, за два океана отсюда, другой натуралист наблюдает сейчас за тем же и думает о том же, о чем и вы?

Л а й е л ь. Мне было бы отвратительно это сознавать!

Д а р в и н (удивленно). Мы с вами такие разные люди, что мне сейчас вдруг показалось, что вы и есть тот главный противник, которого мне хочется победить… Понимаете теперь, отчего я медлю?

Л а й е л ь. Нет, не понимаю.

Д а р в и н. Но ведь мне надо быть до зубов вооруженным для войны с вами.

Л а й е л ь. Вы всерьез собираетесь воевать?

Д а р в и н. Да, конечно.

Л а й е л ь. Ну, ну! (Крутоповорачивается и идет прочь от моря.)


Дарвин, покачав головой и бросив последний взгляд на море, идет за ним.

Картина третья

В туземной хижине в тропиках. Тростниковая мебель, простой стол на козлах, постель с погруженными в банки с водой ножками. Заходящее солнце освещает стол у окна, оставляя в полумраке углы. На столе, на полу, на подоконнике стоят коробки и ящики с экспонатами. На откидных стенках, с внутренней стороны, видны гигантские бабочки с мохнатыми головами. От булавки к булавке тянутся, перекрещиваясь, узкие полоски, предохраняющие хрупкие крылья. У о л л е с  стоит к нам спиной и ловкими пальцами натуралиста подтягивает эти полоски.


У о л л е с (сквозь зубы). Проклятая лихорадка! Все еще дрожат руки. Чарлз, ты смотрел, не забрались ли муравьи в коробку, которая стоит на окне? Прошлый раз красные муравьи съели семь лучших чучел.

Ч а р л з  А л л е н (худой, аскетического вида юноша, стоит с другой стороны стола, проделывая такую же работу). Здесь?

У о л л е с (нетерпеливо). На окне, которое обращено к Англии. Ты же часто смотрел в ту сторону…

Ч а р л з. Эту коробку только вчера упаковал Али.

У о л л е с (раздраженно приложив ладонь к уху). Проклятая хина! Я совершенно оглох.

Ч а р л з. Али…

У о л л е с. Почему Али? Натуралист должен сам все делать. Если бы не моя лихорадка, я непременно бы сам повез это на Борнео.


Чарлз Аллен открывает коробку, проверяя ее содержимое.


Я надеюсь, ты сумеешь погрузить, это на пароход? Ведь даже в Библии где-то сказано: всякое доброе дело исполняй по-божески…


Чарлз угрюмо молчит.


Ну, а если этого там не сказано, тем хуже для Библии. Не сердись, я больше не стану тебя дразнить. Я ведь помню, что сегодня день твоего совершеннолетия, ты уже большой… Но все-таки покажи еще раз, где мой пакет.


Чарлз все так же угрюмо вытаскивает из-за пазухи конверт.


Помни, что это еще важнее коллекции… Надо, чтобы мистер Дарвин прочел мои записи и одобрил их, если… если они не покажутся ему вздором, сочиненным под действием тропической лихорадки… Откровенно говоря, я и сам-то не очень уверен…. Хотя… Спрячь пакет, милый Чарлз, спрячь надежнее.


Чарлз хочет что-то сказать, потом нерешительно прячет пакет.


Зато если это не бред, то я сразу из бродяги-натуралиста стану знаменитым ученым! Ты понимаешь, что это значит, Чарлз? Мое сообщение будет столь неожиданным, что произведет впечатление взрыва. Все прежние понятия полетят к черту. Тебе это ясно? (Мечтательно.) А потом мы с тобой поедем в Европу, ты будешь моим помощником, сделаешься тоже ученым… Слышишь, Чарлз?


Чарлз снова хочет что-то сказать. Шея его вытягивается, как у птицы, чучело которой висит позади него.


Значит, недаром мы здесь провели три года! Теперь ты доволен, что поехал со мной? Не собираешься больше обратно домой? Да, ведь сегодня вышел срок нашему условию… Теперь уже нужно с тобой самим заключать контракт… (Смеется.) Мистер Аллен все сомневался, солидное ли это дело — собирать букашек… (Сердечным тоном.) Только сразу же, как уйдет пароход, возвращайся. Я все еще отвратительно себя чувствую. Сейчас зайдет солнце и я опять свалюсь.

Ч а р л з. Мистер Уоллес! Я вам хотел сказать…

У о л л е с. Что сказать?

Ч а р л з. Я не вернусь к вам.

У о л л е с. Не понимаю. (Переходит на другую сторону стола, к Чарлзу. Он оброс бородой, похудел, держится за стол и пошатывается от слабости.) Когда ты, говоришь, вернешься?

Ч а р л з. Я совсем не вернусь.

У о л л е с (соображает). Ты вместе с пароходом хочешь вернуться в Европу?

Ч а р л з. Нет. Я хочу попросить епископа на Борнео послать меня куда-нибудь миссионером.

У о л л е с (медленно). Так. Я не думал, что ты захочешь теперь осуществить это нелепое… да, нелепое для натуралиста желание.

Ч а р л з. Прежде чем стать натуралистом, я был христианином.

У о л л е с. Ты и остался им.

Ч а р л з. Да. Я остался им, несмотря ни на что.

У о л л е с. Какие глупости! Тебе никто не мешал. Не могли же тебя всерьез обижать мои шутки?

Ч а р л з (мрачно). Дурные шутки.

У о л л е с. Может быть. Разве из этого следует, что ты должен бежать от меня без оглядки? Бросать больного — неужели это по-христиански?


Чарлз молчит.


Мне кажется, что ты одумаешься. (Пытаясь улыбнуться.) Мы еще договоримся. Не так ли?

Ч а р л з. Нет.

У о л л е с. Почему же?

Ч а р л з. Я хочу быть миссионером.

У о л л е с. Я уже слышал это.

Ч а р л з. И я буду им.

У о л л е с. Очень хорошо.

Ч а р л з. И я стану читать дикарям Библию! А вы смеетесь над ней… (Затыкает уши.) Нет, нет, я ничего не хочу больше слышать… Я уже давно решил… Я дал обещание…

У о л л е с. Кому?

Ч а р л з. Богу.

У о л л е с (внимательно смотрит на него). Да ты настоящий фанатик, Чарлз!


Слышен гудок парового катера. Чарлз встрепенулся, нерешительно шагнул к двери. Уоллес иронически уступает ему дорогу.


Ну что ж, желаю успеха, преподобный Чарлз Аллен.


В хижину входит молодой малаец  А л и.

Чарлз и Али торопливо выносят коробки. Уоллес молча стоит у окна. Солнце зашло. Быстро темнеет. Ч а р л з  и  А л и  возвращаются за остальными коробками.


(Мягко.) Чарлз, может быть, ты останешься хотя бы до завтра? Я хочу диктовать тебе дальше, развивая те мысли, которые изложил в письме к Дарвину. Сам я еще не могу писать.

Ч а р л з (возмущенно бормочет). Те мысли! Нет, хватит…

У о л л е с. Что такое?

Ч а р л з. Мне очень жаль, но я могу опоздать к пароходу.

У о л л е с (сухо). Хорошо, поезжай. (Держась за стенки, выходит из хижины.)

Ч а р л з (сразу после его ухода кричит). Чтобы я остался у него хоть минуту! Будьте прокляты все его нечестивые мысли и шутки! Я ждал этого дня как праздника! (К Али.) Ты понимаешь, что теперь я свободен? Вышел срок нашему контракту. Конец! Все! Я больше не буду иметь с ним дело! Так и скажи ему, слышишь? А его пакет, скажи, жжет мне руки… (Выхватив пакет, хочет швырнуть его под кровать, но с отвращением кладет обратно за пазуху.) Ну ладно, сдам его на пароход, чтобы навсегда развязаться. Все, что он здесь написал, наверно, подсказал ему дьявол… Так и скажи ему, Али.


Входит  У о л л е с. Не глядя на Чарлза, проходит к постели и ложится лицом к стене. Чарлз и Али уносят последние ящики. В хижине темно и тихо. Из малайской деревни доносятся звуки туземной музыки. Приходит  А л и  и зажигает свечу у изголовья постели. Он долго мнется, прежде чем начать.


А л и. Мистер Уоллес, вам мистер Чарли велел сказать…

У о л л е с (не поворачивая головы). Что сказать?

А л и (виноватым тоном). У вас нечестивые мысли… они ему надоели…

У о л л е с. А! Я думал, что-нибудь новое.

А л и. А ваш пакет, он сказал, жжет ему руки.

У о л л е с (порывисто поднимается на постели). Он не взял его?

А л и. Нет. Он отдаст его на пароход. Так он сказал.


Молчание. С моря доносится далекий гудок.


У о л л е с. Еще что?

А л и. Все…

У о л л е с (ложится). А я-то… хотел его сделать образованным человеком.

А л и (вопросительно наклоняется над ним). Мистер Уоллес?

У о л л е с. Ничего, Али. (Шутливо.) А тебе мои нечестивые жуки не жгут руки?

А л и. Нет, мистер Уоллес, не жгут. Я всегда стану для вас собирать их. Вот только сегодня…

У о л л е с. Что сегодня?

А л и. Моя свадьба…


Уоллес прислушивается к усилившимся звукам туземной музыки. Слышны голоса, поющие свадебную песню.


У о л л е с (удивленно). Там твоя свадьба?

А л и (с гордостью). Да. Но если мистеру Уоллесу худо сегодня, я не пойду… (По мере того как он продолжает рассуждать с собой, глаза его становятся все более грустными.) Правда, невеста обидится, но это ничего, я найду другую… Конечно, другой такой не найти, все другие в деревне хуже, но ничего… Лучше не надо бы назначать сегодня свадьбу, но как-нибудь… Вот только Али будут считать бесчестным человеком, но ведь мистер Уоллес не думает этого?

У о л л е с. Ступай, ступай на свою свадьбу. Ты честнейший парень, иди, а мне приготовь на ночь питье. И двойную порцию хины. И карандаш положи на столик. Ступай, Али, веселись…


Али, молниеносно приготовив все, убегает, на ходу примасливая себе волосы и напевая. Уоллес остается один. Морщась от боли и слабости, принимает порошок хины и пытается писать. Тропическая черная ночь. Колеблется огонек свечи под порывистым дыханием Уоллеса. Он в изнеможении отваливается на подушку, карандаш выпадает из его пальцев.


(Смотря в темный угол хижины.) Чарлз, ты вернулся? Спасибо, милый, я так и думал… Мне очень худо, Чарли… Не оставляй меня… Мы с тобой ведь отлично жили… Три года — это не шутка! Я говорил мистеру Аллену: если Чарлз полюбит меня, я его усыновлю. То есть в случае моей смерти ему перейдет мое имущество. (Смеется.) Помнишь, как ты испугался, когда я упал в реку? Ты протянул мне руку и в темноте схватил вместо меня… (Вдруг голос его меняется, становится угрожающим.) Уйди! Уходи сейчас же! Неблагодарный!.. Али, гони его! (Голос его опять меняется.) А ты, Чарли, сядь рядом со мной, я стану тебе диктовать… Знаешь, мне пришли в голову еще другие замечательные соображения… (Закрывает глаза и говорит спокойным, серьезным тоном.) Но это ошибка. Я мало думал над этим. Я слишком поторопился послать это Дарвину. Ну что ж, он подтвердит мне, что я ошибаюсь… (С ужасом смотрит в темный угол.) Али, прогони черных бабочек! Эй, ты, в рясе!..


Уоллес опрокидывает свечу. В полной тьме слышно свадебное веселье малайцев.

Картина четвертая

Сад. Оранжерея в саду у Дарвина. Раннее солнечное утро. Оранжерея сияет новизной, чисто промытые стекла пронизаны солнцем. Внутри еще пусто, еще не везде убраны щепки, стоит метла в углу, висит ведерко с краской.

На завалинке, у входа в оранжерею, сидят  с а д о в н и к  и  м - р  А л л е н.


С а д о в н и к. Когда ты, говоришь, познакомился с доктором Дарвином?

М - р  А л л е н. А вот в тот самый день, как отправил моего Чарли. Погоди. (Лезет рукой за пазуху.) Где-то у меня контракт с мистером Уоллесом… (Достает вчетверо сложенную бумагу.) Взгляни, какой год тут помечен?

С а д о в н и к (важно берет бумагу). Ты-ся-ча…

М - р  А л л е н. Правильно.

С а д о в н и к. Во-семь-сот…

М - р  А л л е н. Смотри, славно у тебя пошло.

С а д о в н и к. Тысяча… восемьсот…

М - р  А л л е н. Погоди, я тебе помогу. Нынче как раз вышел срок, а условие у нас на три года, за нарушение неустойка… значит… (считает на пальцах) значит, в пятьдесят пятом уехал мой Чарли. Так вот, только я его проводил, подходят ко мне два джентльмена. Один прямо ко мне. «Вы, говорит, наверно, столяр?» Ну гляди, как он угадал! «Да вроде того», — говорю. «Очень хорошо, не почините ли мне оранжерею?» — «И новую, говорю, могу сделать». — «Новую, говорит, подождем, а вот приходите ко мне в понедельник». И пишет мне на бумажке, где он живет: Даун, Кентское графство, зайти с парадной калитки.

С а д о в н и к (недоверчиво). И ты сам это прочитал?

М - р  А л л е н (вынимает огниво и трубку). Да уж нашел дорогу. (Высекает огонь и с довольным лицом оборачивается, любуясь оранжереей.) А что, плохую, скажешь, сделал ему теплицу? Уж постарался. Он-то всегда мне читает письма от Чарли. (Засмотревшись на свое сооружение, забыл, что в одной руке у него трубка, а в другой сиротливый огонек.)

С а д о в н и к. Да ты закури сначала. А то свернешь шею — уж не покуришь.

М - р  А л л е н. Нет, ты смотри: как игрушечка!

С а д о в н и к (равнодушно). А что толку?

М - р  А л л е н (озадаченно). Как?

С а д о в н и к. Да хоть бы что стоящее в ней росло. Недавно велела мне миссис Дарвин посадить огурцы. Дело хорошее, посадил. Лелеял их так, что другой отец за родными детьми так не смотрит. Бывает, подрос парнишка — и ступай хоть на край света, отцу и заботы мало… Ты что? (Уставившемуся на него Аллену.) Ну, думаю, сниму урожай! А доктор Дарвин возьми да и засей мои огурцы сорняками.

М - р  А л л е н. Сорняками?

С а д о в н и к. Мало того, полоть не велел. И пальцем, говорит, не притрагивайтесь к ним, мистер Льюис.

М - р  А л л е н. Ну?

С а д о в н и к. Ну и погибли огурцы.

М - р  А л л е н. Скажи на милость! А еще такой ученый человек!

С а д о в н и к. Подожди, еще в твоей распрекрасной оранжерее мухоловки посадит.

М - р  А л л е н. Какие еще мухоловки?

С а д о в н и к. Растения такие липучие. И взглянуть-то на них противно, а доктор Дарвин иной раз по два часа стоит и смотрит, как она, проклятая, муху жрет… Эх! (Выбивает трубку.) Давно бы я от него ушел, да жаль его обижать. Хороший он человек, а вот не может найти себе путного занятия…


Около теплицы останавливается  Д а р в и н, совершающий свою утреннюю прогулку. Он слышит заключительные слова и хочет уйти, чтобы не смущать собеседников. Но они уже заметили его и тревожно вскакивают со скамьи.


Д а р в и н (смущенно подходит к ним). Хорошую вы мне теплицу сделали, мистер Аллен. Такой еще у меня не бывало. Теперь мы с вами, Льюис, станем целые дни проводить в ней, правда?

С а д о в н и к (сконфуженно). Да, да, как же… (Вдруг выпаливает.) А что мы в ней посадим?

Д а р в и н (виновато улыбаясь). Вы меня извините, Льюис, но придется все-таки мухоловки…


М-р Аллен роняет трубку.


С а д о в н и к. Доктор Дарвин, раз уж вы слышали, так я вас спрошу… Не скажете ли, для чего вы не велели огурцы полоть?

Д а р в и н. С удовольствием, Льюис. Видите ли, мне надо было убедиться, что сорняки их скоро заглушат.

С а д о в н и к. Так вы бы меня спросили.

Д а р в и н. А вы бы мне сказали, почему они заглушат их?

С а д о в н и к. Почему? Да на то они и сорняки. (С видом превосходства.) А вы разве узнали другую причину?

Д а р в и н (прислушивается к какому-то шуму). Никак выбивают пыль из ковров?

С а д о в н и к (мельком взглянув в ту сторону). Нет, это дерутся мальчишки.

Д а р в и н. Кажется, ваши дети, Льюис?

С а д о в н и к (равнодушно). Да, это они. (Кричит.) Эй, вы, деритесь немного подальше, тут вы потопчете клубнику!

Д а р в и н. Они не покалечат друг друга?

С а д о в н и к. Будьте спокойны, сэр, это их только закаляет. А куда годятся неженки? Они пропадут, как только столкнутся с жизнью, с теми, кто посильнее.

Д а р в и н (возбужденно). Я очень рад, что вы так думаете, мистер Льюис! Разве не то же самое с сорняками? Природа их не баловала, они ко всему привыкли. А огурцы изнежены нами, им трудно очутиться без наших забот. Вот они и проиграли войну. В природе вообще выживает тот, кто лучше приспособлен к жизни. Не так ли, Льюис?

С а д о в н и к. Сущая правда, сэр. Вот пропололи бы грядки вовремя, и были бы с огурцами.


Дарвин, улыбаясь, отходит от садовника. Внезапно сверху падает кедровая шишка прямо на Дарвина. Он поднимает голову.


Д а р в и н. Я думал, это бросила в меня белка!

Г о л о с  Ф р э н с и с а (сверху). Извини, папа, я не хотел в тебя попасть…

Д а р в и н. Но ты сам можешь упасть, Фрэнси. Мне боязно смотреть, как ты высоко забрался.

Г о л о с  Ф р э н с и с а. Тогда, я думаю, тебе лучше уйти отсюда.

Д а р в и н (просительно). А может быть, ты все-таки слезешь? Мне бы хотелось с тобой кое о чем посоветоваться.


Ф р э н с и с  молниеносно слезает вниз и стрелой проносится мимо.


Ф р э н с и с (отчаянным голосом). Папа! Лови старого Томми! Скорее!.. Он побежал туда, где спаржа…


Дарвин послушно бежит в ту сторону. Садовник и м-р Аллен под шумок удаляются.


М - р  А л л е н. Кто этот Томми? Сынишка твой, что ли?

С а д о в н и к (с сердцем). Какой еще сынишка? Старый, паршивый кролик!


Уходят. На большой аллее показывается  Д ж о з е ф  Г у к е р, сравнительно молодой еще человек, с взъерошенными редкими бакенбардами, с удовольствием разговаривающий с травой и деревьями, но застенчивый и молчаливый даже с близкими по духу людьми.


Г у к е р. Как будто здесь мелькнул плащ мистера Дарвина? Ну, значит, он еще вернется сюда. Что это? Я вижу, Дарвин наконец-то собрался сделать себе настоящую оранжерею! (Подходит ближе.) Прекрасная теплица! Не будь я директором лучшего в мире Ботанического сада, я, пожалуй, позавидовал бы… (Смеется.) Я ему так и скажу. Ему это будет очень приятно. Надо сегодня его развеселить и порадовать. Этот сухарь Лайель никак не хочет понять… Дарвин живет здесь таким затворником, так много трудится, что по временам ему просто необходимо общество веселых словоохотливых друзей. (Уходит по большой аллее.)


С другой стороны появляются  о т е ц  и  с ы н  Д а р в и н ы.


Ф р э н с и с. Ты мог и не торопиться, я его сразу поймал. Ух как он был недоволен, когда я его стал знакомить с белкой! Я говорю: познакомься, это твой старый дядя Том!..

Д а р в и н. А что ты думаешь, может быть много лет назад они в самом деле были родственниками. Ты открывал ему когда-нибудь рот? У него такие же искривленные резцы, как у белки.

Ф р э н с и с. Только у него большие и желтые. Старик, старик, а опять слопал бы спаржу!.. Да, но белка живет на дереве, а кролик и лазать-то не умеет…

Д а р в и н. Видишь ли, скорее всего у них были общие предки, они бегали по земле, но потом их развелось слишком много, и им перестало хватать места. Тогда они расселились, одни стали жить под водой и в воде, другие — под землей, третьи — на деревьях….

Ф р э н с и с (недоверчиво). Так вдруг и полезли под воду? Я понимаю, еще на дерево…

Д а р в и н. Но это делалось страшно медленно. Одни оказывались более приспособленными, чтобы нырять или лазать, другие погибали. И постепенно стали непохожими, так что могли жить не мешая друг другу — белки, бобры, зайцы, сурки и так далее. (С увлечением, забыв, кто его слушатель.) Я называю это расхождением признаков и придаю этому большое значение в эволюции животного и растительного мира. В моей теории происхождения видов… (Вдруг обрывает и смущенно смотрит на мальчика.)

Ф р э н с и с (глубокомысленно). Пожалуй, я начинаю склоняться к мысли, что ты прав. Расхождение признаков… Я думаю, это поймет даже преподобный Броди-Инес, который до сих пор не верит, что шмели, которых я для тебя ловлю, действительно оказывают орхидеям пользу.


Дарвин довольно смеется и обнимает мальчика за плечи. Возвращается  Г у к е р.


Г у к е р (радостно). Вот вы где!

Д а р в и н. Вот это славный фокус! (Долго трясут друг другу руки.) Всегда рад вас видеть, милый друг, а сегодня в особенности. Может быть, и Лайель приедет?

Г у к е р. Не знаю. Обычно моя судьба такова, что я никогда не могу к вам приехать один…

Д а р в и н. Ну, ну, не такая уж я хорошенькая барышня, чтобы… (Потирает лысую голову.) Пойдемте в дом. Хотя постойте… Ах, жаль, вы, наверно, уж видели…

Г у к е р (искренне). Оранжерею? Нет, не видел…


Фрэнсис смеется.


Д а р в и н (добродушно). Ничего, мне приятно самому вам ее показать. Какой смысл что-нибудь делать, если не можешь потом похвастаться этим перед друзьями? (Подводит Гукера к оранжерее.) Вот что мне выстроил мистер Аллен.


Гукер молчит. Дарвин несколько огорчен.


Впрочем, вас ведь не удивишь, в вашем распоряжении королевские оранжереи… Когда я к вам попадаю и брожу среди пальм, мне подчас кажется, что я снова в тропиках. (Помолчав.) Нет, я, думаю, буду доволен своей оранжереей. Я даже готов отметить ее открытие чем-нибудь существенным. Посоветуйте только, чем?

Г у к е р (неожиданно). Я бы сказал, да не хочу повторять Лайеля.

Д а р в и н. А все-таки?

Г у к е р. Хорошо, я скажу. Закладкой здания, бесконечно более величественного, чем оранжерея!

Д а р в и н. Вы, наверно, имеете в виду мою книгу?

Г у к е р. Да.

Д а р в и н. Но как раз я сегодня хотел сказать вам…

Ф р э н с и с. Папа, мистер Лайель!..

Д а р в и н (идет навстречу Лайелю). Какой добрый ветер занес вас сегодня в Даун?

Л а й е л ь. Тот же самый, что несет к вам сейчас Броди-Инеса.

Д а р в и н. Вы обогнали его по дороге? Воображаю, каким холодом вы его облили с высоты своего шарабана!

Л а й е л ь. Ничуть. Скорее обдал пылью из-под колес. (Замечает Гукера, стоящего поодаль.) Я вижу, ветер сегодня хорошо потрудился.


Гукер здоровается с Лайелем.


Д а р в и н. У меня сегодня столько гостей, что, боюсь, нам будет тесно в гостиной. Фрэнсис, беги спроси маму, не провести ли нам всем день на воздухе. Скажи: к нам приехали Лайель и Гукер.

Ф р э н с и с (мчится к дому). Ура! Пикник! Ура!

Д а р в и н (друзьям). А кроме того, это повод отпраздновать новоселье. (Лайелю.) Вам, геологу, это неинтересно, но Гукер, мне думается, с удовольствием выпьет бокал вина за мою новую оранжерею…

Г у к е р. Не только за оранжерею.

Д а р в и н. Тссс! Хотя почему бы мне уже сейчас не сказать друзьям?

Г у к е р (с горячностью). Слушайте, слушайте!

Л а й е л ь. Ну-ну?

Д а р в и н. Вы, кажется, ждете, что я сообщу что-то особенное. Я просто хотел сказать, что сегодня у меня выдался счастливый день, и, кажется, я решил внять вашим советам.

Л а й е л ь. Ну?

Д а р в и н. Больше не медлить, а выпустить в свет свой труд, основываясь на собранных уже фактах…


Гукер молча трясет ему руку. Даже Лайель выведен из привычного насмешливого равновесия и энергично кивает головой.


(Забирая Лайеля под локоть и направляясь с ним к дому.) Правда, я не уверен, что сделаю это достаточно хорошо. Вот вы, располагая моим материалом, написали бы прекрасную книгу.

Л а й е л ь. С меня хватит собственных теорий и книг.

Г у к е р (на минуту забытый, один). Так много хотел бы сейчас сказать Дарвину, этот сухарь Лайель и десятой доли того не чувствует!

Д а р в и н (оглядываясь). Гукер, где вы?

Г у к е р. Но знаю, что ничего не скажу… (Догоняет друзей.)

Картина пятая

Еще до поднятия занавеса гремит «ура». Затем открывается холмистая долина с редкими деревьями. Впереди, на одном из холмов, вокруг большой скатерти, разостланной на траве и убранной яствами, садят  Д а р в и н, е г о  с е м ь я, Б р о д и - И н е с  с  ж е н о й , Л а й е л ь  и  Г у к е р. Все чокаются бокалами и пьют.


Д а р в и н (оставив на дне бокала немного напитка и смотря сквозь него на свет). Чудесный этот сидр! Жаль, что я не могу его пить так часто, как хотел бы!

Д ж о р д ж (с любопытством четырнадцатилетнего). Папа, а ты был когда-нибудь пьян?

Д а р в и н (с сожалением). Один только раз мне случилось выпить лишнего. Но все-таки в юности я был порядочным шалопаем. Тебе, Джордж, не нужно брать с меня пример. Мы в Оксфорде организовали клуб обжор. Мы собирались, усаживались, закидывали ноги вот так… Нет, теперь я так не могу… И рассуждали: что бы нам приготовить завтра на обед? «Салат из земляных червей», — говорил один. «А я давно мечтал попробовать мясо морского ежа», — говорил другой.


Общий крик изумления и детский визг.


Ф р э н с и с (с величайшим интересом). И вы взаправду это ели?

Д а р в и н (торжественно). Да! Именно так я впервые познакомился с этими животными. Тогда я еще не знал, что через полтора десятка лет напишу два толстых тома об усоногих.

М - с  Д а р в и н (с упреком). Ну, Чарлз!


М-с Броди-Инес в негодовании отворачивается.


Д а р в и н (с испугом, к гостям). Я, кажется, порчу вам аппетит?

Л а й е л ь. Нет, ничего. Я сам с наслаждением попробовал бы какого-нибудь бронтозавра. Джордж, передай мне, пожалуйста, еще кусочек. (Поднимает вилку с насаженным на нее ломтиком мяса, оживленно блестя очками.) Мы только что пожелали успеха Дарвину, сегодня он наконец-то решился опубликовать свой многолетний труд! А теперь разрешите напомнить вам о виновниках его сегодняшнего решения. Имена их должны быть известны истории. Это садовник мистер Льюис… (Ищет его взглядом.)

Ф р э н с и с. Он в новой оранжерее.

Л а й е л ь. И молодой естествоиспытатель Фрэнсис Дарвин.


Все в недоумении смотрят на Фрэнсиса, и он сам удивлен.


Д а р в и н. Это правда. Сегодня я подумал: раз кое-что из моих наблюдений я могу растолковать двенадцатилетнему мальчику и неграмотному садовнику, значит настала пора изложить их понятно и просто для всех. Не так ли?


Лайель одобрительно кивает головой. Гукер опять горячо пожимает Дарвину руку.


Б р о д и - И н е с. Прекрасное решение! (Поднимает бокал и вопросительно смотрит на Лайеля, которого он побаивается.)

Л а й е л ь. Вы так думаете?

Б р о д и - И н е с (несмело). А вы?

Л а й е л ь (не отвечая). В таком случае возобновляю свой тост. За виновников сегодняшнего решения Дарвина!


Все пьют.


Д а р в и н. А Фрэнсису я особенно благодарен. Если и остальные шестнадцать моих детей будут так же полезны мне…

М - с  Д а р в и н. Как шестнадцать?

Д а р в и н. А как же? Из семи детей у нас пять мальчиков, а я помню, отец говорил, что с одним мальчиком столько же хлопот, сколько с тремя девочками, значит, выходит, что у нас семнадцать детей.


Все смеются. Лицо Дарвина сияет счастьем и добротой.


Э н н и. Папа, сейчас ты очень похож на патриарха из маминой Библии… у них тоже было много детей, и они были такие же… (Запнулась.)

Д а р в и н. Какие, деточка?

Э н н и. Такие же лысые…


Дарвин смеется громче всех. Священник вытирает слезы, выступившие у него на глазах от смеха.


М - с  Б р о д и - И н е с (наклоняясь к м-с Дарвин). Вы находите правильным позволять ребенку так говорить?


М-с Дарвин не отвечает сразу. Дарвин с другого конца трапезы приходит ей на помощь.


Д а р в и н. Вот видишь, Эмма, оказывается, ты вышла замуж за патриарха.

М - с  Д а р в и н. Ну что ж, это во всяком случае лучше, чем оставаться старой девой.

Д а р в и н. Не скажи. Если бы не старые девы Англии, мы, может быть, не пили бы этот превосходный сидр из яблок, не ели бы это вкусное варенье из крыжовника.

Г у к е р. Почему?

Д а р в и н. Как? Вы, ботаник, директор Королевского ботанического сада, не знаете такой простой вещи? Разве старые девы не любят и не разводят кошек?

Г у к е р. Ну и что?

Д а р в и н. Разве кошки не ловят и не истребляют мышей?

Л а й е л ь (заинтересованно). Так.

Д а р в и н. Разве мыши не истребляют безжалостно массу шмелей?

Ф р э н с и с. Разве шмели не опыляют цветы яблонь, крыжовника и прочее? Так, папа?

Д а р в и н. Совершенно верно.


Все кричат: «Браво, Фрэнсис!» Гукер кричит громче всех. Энни шепчет что-то на ухо Дарвину.


Эмма, Энни просит зажечь на холме костер. Я думаю, это можно будет позволить нашим мальчикам?

Ф р э н с и с, Д ж о р д ж (вместе). Ура! Костер!


Убегают.


Д а р в и н (вслед им). На, старом болоте есть валежник.

Д ж о р д ж. Я знаю, папа.

Ф р э н с и с. Преподобный Броди-Инес, пойдемте с нами!


Броди-Инес нерешительно поднимается, но жена снова усаживает его.


Г о л о с а  Ф р э н с и с а  и  Д ж о р д ж а (из-за холма). Преподобный Броди-Инес, мы ждем вас!


Броди-Инес решительно идет на зов.


Л а й е л ь. Гукер, нам пора по домам, темнеет.

Г у к е р. Темнеет… (С сожалением смотрит на Дарвина.)

Д а р в и н. Ужасно жаль, что вы уезжаете. Еще рано: не было вечерней почты.

М - с  Д а р в и н. А почему вы не можете сегодня, остаться у нас ночевать?

Л а й е л ь. Благодарю вас, миссис Дарвин, завтра нам с Гукером нужно быть на заседании Линнеевского общества.


Прощаются с хозяйкой и м-с Броди-Инес.


Д а р в и н. Пока запрягают шарабан, мы пройдем к дому. Я хочу вам кое-что передать.


Уходят.


М-с Дарвин и м-с Броди-Инес остаются одни. М-с Дарвин с опаской поглядывает на м-с Броди-Инес. Та очень спокойно помогает м-с Дарвин перемывать чашки.


М - с  Д а р в и н. Не беспокойтесь, м-с Броди-Инес, я это сделаю одна.

М - с  Б р о д и - И н е с. Для меня в этом нет никакого беспокойства, я привыкла каждую минуту моей жизни трудиться.

М - с  Д а р в и н (неосторожно). В этом отношении вы напоминаете доктора Дарвина.

М - с  Б р о д и - И н е с. О, надеюсь, что только в этом!

М - с  Д а р в и н. Да… почему?

М - с  Б р о д и - И н е с. Милая миссис Дарвин, вы знаете, как я люблю вас.

М - с  Д а р в и н. Я очень ценю…

М - с  Б р о д и - И н е с. Мне лучше, чем кому другому, известно, как вы несчастливы.

М - с  Д а р в и н. Я?

М - с  Б р о д и - И н е с. Мне очень, очень жаль вас… Из этого не следует, что я не должна вас упрекнуть. Вы совершили большую ошибку, выйдя замуж за мистера Дарвина. (Поспешно.) Я знаю, вы с детства приучили себя к мысли считать его своим будущим мужем…

М - с  Д а р в и н. Миссис Броди-Инес, уверяю вас…

М - с  Б р о д и - И н е с. Но не стоит тратить слов. Ошибка сделана, сделана в юности, и за нее вы станете расплачиваться всю жизнь.

М - с  Д а р в и н. За что? Какая ошибка?

М - с  Б р о д и - И н е с (наклоняется к м-с Дарвин). Вы вышли замуж за безбожника.


М-с Дарвин роняет из рук чайную чашку.


(Искренне.) Какая досада! Кажется, ваша любимая чашечка?

М - с  Д а р в и н. Пустяки…

М - с  Б р о д и - И н е с (берет в руки осколок чашки, разглядывает). «Веджвуд»… Какой прелестный фарфор изготовляет фирма вашего отца! Зачем вам было менять такую известную, уважаемую фамилию?

М - с  Д а р в и н (твердо). Позвольте вам сказать, миссис Броди-Инес, я лучше, чем вы, знаю моего мужа…


М-с Броди-Инес с сомнением качает головой.


И что он для меня значит… и как его уважают…

М - с  Б р о д и - И н е с. Пусть этому верит преподобный Броди-Инес. (Поднимается с места.) Всего доброго, милая миссис Дарвин. Боюсь, что последствия вашей ошибки окажутся для вас не под силу. Что-то моей душе говорит, что ваш дом посетит еще не одно тяжкое горе.

М - с  Д а р в и н. Очень жаль, если так.

М - с  Б р о д и - И н е с. Очень жаль.


К ним подбегает  Э н н и.


Э н н и. Мама, смотри, какой костер разожгли Джордж и Фрэнси!


На соседнем холме горит большой костер. Около него видны три фигуры, подбрасывающие валежник.


Им помогал преподобный Броди-Инес. (К м-с Броди-Инес, желая сказать ей приятное.) Я и не знала, мэм, что преподобный Броди-Инес умеет так хорошо разжигать костер…

М - с  Б р о д и - И н е с (гладит девочку по голове). Это пустяки, милая. Вот если бы он смог растопить ледяное сердце отступника…

Э н н и (вежливо). Да, мэм. (Любуется на костер.) Мама, а теперь не сжигают грешников на кострах?

М - с  Д а р в и н (с неудовольствием). Конечно, нет, Энни.

Э н н и. А Джордж мне сказал…


С холма спускается  Б р о д и - И н е с.


М - с  Б р о д и - И н е с. Давно пора домой. Или ты собираешься ночевать у костра?

Б р о д и - И н е с. Да я с удовольствием бы…

Ф р э н с и с. Преподобный Броди-Инес, останемтесь ночевать у костра!

Д ж о р д ж (сбегает с холма). Мама, позволь нам с преподобным Броди-Инесом ночевать у костра!..


Броди-Инес смеется. Звук колес шарабана. Веселый голос Дарвина.


Г о л о с  Д а р в и н а (за холмом). Какой великолепный костер!


У подножия холма появляется  Д а р в и н. М-с Броди-Инес говорит что-то Броди-Инесу, и они незаметно уходят. Уходят и м-с Дарвин с Энни. Мальчики возятся у подножия холма, разжигая другой костер, поменьше, затем опять бегут наверх. Дарвин разговаривает с сидящими в шарабане Лайелем и Гукером.


Д а р в и н (в руках его записная книжка). Вы знаете мои записи, я их давал вам когда-то читать. Это основа, и это не изменилось. Я только могу теперь подкрепить мои мысли фактами. Я знаю, что вы прочитаете и опять не согласитесь со мной, но по крайней мере посоветуете, как лучше мне изложить мои мысли.

Г о л о с  Л а й е л я. Давайте, давайте…


Дарвин отдает записную книжку. Невидимый в темноте шарабан трогается. Дарвин провожает взглядом своих друзей. При свете костров его лицо кажется помолодевшим.


Г о л о с  Г у к е р а. Спокойной ночи!

Д а р в и н. Боюсь, что сегодня я слишком счастлив, чтобы заснуть! (Смотрит вслед шарабану, затем поворачивается к холму, на котором две маленькие фигурки все еще возятся у костра.) Дети, а вам пора спать. Гасите костер!

Г о л о с а. Сейчас, папа! Последнюю ветку!


Дарвин стоит, прислушиваясь к удаляющимся звукам колес. Лицо его мирно, спокойно. По вечерней заре далеко слышно, как разговаривают вполголоса Лайель и Гукер, как к их голосам присоединился чей-то третий, густой бас, как шарабан остановился.


Г о л о с  Г у к е р а. Дарвин, к вам нарочный с почтой.

Д а р в и н. Спасибо. Давайте его сюда, пока не совсем погас костер!


Шарабан отправляется дальше, а из темноты возникает человеческая фигура. Толстенький  п о ч т а л ь о н  здоровается с Дарвином.


П о ч т а л ь о н. Здравствуйте, доктор Дарвин.

Д а р в и н. Здравствуйте, Томас. Что это вас прислали ночью?

П о ч т а л ь о н (передает пакет). Получили с вечерним поездом.

Д а р в и н (неторопливо срывает сургучные печати и бросает в огонь). Я бы потерпел до утра. Ну спасибо! А вы, как всегда, целый день на ногах? Садитесь, Томас. Садитесь у костра, тут росы нет.

П о ч т а л ь о н (доверительным тоном). Сидеть избегаю. Хочу похудеть. Но… хожу вот уже двадцать лет — и никаких результатов.

Д а р в и н. Письмо и рукопись от Уоллеса! О чем он мне пишет? (Наскоро просматривает у костра письмо и берется за статью.)


Почтальон поворачивается к огню то спиной, то боком, то греет руки и похлопывает ими себя по толстому брюху, ворча на разные лады.


П о ч т а л ь о н. Нарочно по совету жены взял эту должность… Подумать надо: двадцать лет! Это же вся жизнь… Знал бы — лучше бы плевал в потолок…


Дарвин стоит к нам спиной, читая рукопись. Он сутулится больше и больше. Костер догорает, и ему все труднее разбирать написанное. Костер у подножия холма погас, и Дарвин с легким стоном поворачивается к Томасу. Его лицо освещено только верхним костром на холме. На лице резкие тени, глаза глубоко ввалились, это совсем другое лицо.


Д а р в и н. Что это? Здесь все мои мысли!.. Но это не может быть!.. (Хочет опять читать, но темно. Порывается на холм — и там огня уже нет.)


Мальчики льют на костер воду, шипят головешки, к небу вздымается густой дым. Ослабевшие ноги не держат Дарвина, он опускается у подножия холма, не выпуская из рук статьи.


Лайель был прав, меня опередили… Где Лайель? Да, он уехал…

П о ч т а л ь о н (бормочет). Двадцать лет! Какая глупость.


За холмом собирают посуду, звенят тарелки. Из-за холма выходит м-с Дарвин. Увидев мужа, сидящего на земле, она бросается к нему.


М - с  Д а р в и н. Чарлз, что с тобой? Тебе, плохо?.. Ты, наверно, устал… Тебе надо скорее лечь, заснуть…


Пауза.

Дарвин все так же сидит без движения. М-с Дарвин, пригнувшись, всматривается в его лицо, белеющее в темноте.


Д а р в и н (бесконечно усталым голосом). Нет, Эмма, пожалуй, сегодня я слишком несчастлив, чтобы заснуть.

Картина шестая

Сад. М - с  Д а р в и н, Г у к е р, Б р о д и - И н е с  медленно идут по большой аллее, приближаясь к теплице.


Б р о д и - И н е с. Вы бы легли, заснули.

М - с  Д а р в и н. Эти слова я всю ночь повторяла Чарлзу.


Пауза.


Б р о д и - И н е с. Как он чувствует себя сейчас?

М - с  Д а р в и н. Не знаю. Я послала к нему Энни.

Б р о д и - И н е с. Она не помешает ему?

М - с  Д а р в и н. Нет, ведь Энни часто, когда он занимался, сидела в его кабинете. А сегодня он и не может ничего делать. Вчера и сегодня он впервые за эти годы не выходил на прогулку.

Б р о д и - И н е с. А может быть, еще… (Смотрит в сторону дома.)

М - с  Д а р в и н. Его час уже прошел.


Пауза.


Г у к е р. Дарвин не знает, что я приехал?

М - с  Д а р в и н. Нет. Вчера он много раз вспоминал о вас. Конечно, вы получили его письмо?

Г у к е р. Да.

М - с  Д а р в и н. Что он вам написал?


Гукер молчит.


Можете не отвечать. Чарлз тоже не хотел давать мне читать. Я прочла. Он пишет, что он совершенно убит и не может ничего делать, что все опоздало и ему почти все равно.

Г у к е р. Да, он отказывается от своего труда.

М - с  Д а р в и н. Этого он не написал вам!

Г у к е р. Он написал Лайелю.

М - с  Д а р в и н. Я не читала этого письма.


Гукер достает из кармана письмо, надел очки.


Г у к е р (читает). «Было бы бесчестным с моей стороны печатать свой труд. Я скорее зачеркну и забуду все свои мысли, чем дам повод Уоллесу или кому другому думать, что бесчестно поступил…»

М - с  Д а р в и н. Но ему поверят больше, чем Уоллесу! Видите, Уоллес тоже прислал свою статью Чарлзу, считая его первым авторитетом…

Г у к е р (продолжает читать). «Молодой Уоллес верил мне, когда посылал мне свою статью, и я не могу обмануть его доверия».

М - с  Д а р в и н. Какое страшное письмо!

Б р о д и - И н е с. Нет, почему? Доверие, вера — это слова настоящего христианина.

М - с  Д а р в и н (резко). Да?


Броди-Инес с опаской кивает головой.


(Так же резко оборачивается к Гукеру.) Вы так же считаете?

Г у к е р (просто). Это слова благородного человека.


Молчание.


М - с  Д а р в и н. Может быть, я плохая христианка и неблагородная женщина… Или я просто — женщина… Но я не отказалась бы так легко от своего права…


Гукер делает легкое движение.


Если не знают друзья, то я знаю, чего оно стоило ему.

Б р о д и - И н е с (примирительно). Это тоже верно.

М - с  Д а р в и н (Гукеру). Как вы намерены поступить со статьей Уоллеса? Я знаю, что Чарлз отправил ее Лайелю.

Г у к е р. Мне кажется, мы должны были ее опубликовать.

М - с  Д а р в и н (поражена). Должны были?

Г у к е р. Да. Вчера мы ее огласили в Линнеевском обществе.


Пауза.


М - с  Д а р в и н. Нельзя сказать, чтобы вы медлили…

Г у к е р. Мы не видели возможности иначе поступить. Об этом же просил и Дарвин в своей приписке. (Смотрит на часы.)

М - с  Д а р в и н. Теперь уж он не придет, если вы его ждете.

Г у к е р. Тогда, пожалуй… (Опять смотрит на часы.)

М - с  Д а р в и н. Ступайте к Чарлзу, порадуйте его.


Гукер уходит.


И это его лучший друг! Чарлз верил ему почти как богу.

Б р о д и - И н е с (нерешительно). Вы не пробовали говорить мистеру Дарвину о божьей помощи?

М - с  Д а р в и н. Я советовала ему молиться.

Б р о д и - И н е с. Что он на это?

М-с Д а р в и н. Кажется, я говорила так тихо, что он не слышал меня.

Б р о д и - И н е с (не знает, что сказать). Это ничего… Это ничего.

М - с  Д а р в и н (тревожно смотрит в ту сторону, куда ушел Гукер). Простите, я, пожалуй, пойду к Чарлзу.

Б р о д и - И н е с (с облегчением). Да, да, конечно, идите, миссис Дарвин.


Он с удовольствием осматривается вокруг и не сразу замечает, что м-с Дарвин не ушла, а опустилась на скамью возле оранжереи, где сидели садовник и м-р Аллен, и закрыла глаза рукой.


(Топчась вокруг нее.) Миссис Дарвин!.. Дорогая миссис Дарвин…


М-с Дарвин с усилием поднимается, делает несколько шагов по аллее и сразу же возвращается.


М - с  Д а р в и н. Идет Чарлз!

Б р о д и - И н е с. Где? Я не вижу….

М - с  Д а р в и н. Не надо, чтобы он нас видел… (Удерживает его за руку.)

Б р о д и - И н е с (суетится). Но где, где же он?

М - с  Д а р в и н (отступая еще дальше, за теплицу). Он нашел в себе силы, и я не хочу оказаться слабее его…


Около них появляется  Г у к е р.


Г у к е р. Видите? Дарвин!

Б р о д и - И н е с. Он идет сюда?

Г у к е р. Тише! Не надо мешать ему…


Все трое стоят за углом теплицы.


(Возбужденно.) Я плохо вижу… Вы хорошо видите его?

М-с Д а р в и н. Он идет по большой аллее…

Г у к е р. Он уже близко?

М - с  Д а р в и н. Поравнялся со старым кедром. (Всматривается.) Ну конечно! (Смеется тихим счастливым смехом.)

Г у к е р. Что? Говорите!

М - с  Д а р в и н. Жаль, вы этого не видите… С дерева спрыгнули три маленькие белочки и карабкаются по его ногам вверх.

Б р о д и - И н е с. Неужели? Да, да, я вижу! Он гладит их. Гладит и дует на кончики хвостов… Усадил обратно на кедр.

Г у к е р. Идет он сюда?

М - с  Д а р в и н. Он уже почти у самой голубятни.

Г у к е р. Я не помню, где голубятня.

М - с  Д а р в и н. Совсем близко от нас… Но я его больше не вижу… Голуби окружили его таким густым облаком, что он совсем скрылся за ним.

Б р о д и - И н е с. Показался! Хлопнул в ладоши, и облако поднялось в воздух… А один голубь остался сидеть на его шляпе… Кажется, это дутыш с огромным зобом… Берет голубя. Что это? Ага! Выдернул из подкладки плаща нитку… измеряет толщину зоба… Отпустил голубя.

М - с  Д а р в и н. Боже, я вижу его лицо! Это лицо прежнего Чарлза.

Б р о д и - И н е с. Да, да!

Г у к е р. Как я хорошо знаю его! Озабоченное наблюдениями, полное сосредоточенной мысли… Это тот Дарвин, которого мы все любим…


М-с Дарвин удивленно взглядывает на Гукера. Его лицо почти счастливо в этот момент. Неожиданно он выходит вперед.


М - с  Д а р в и н. Что вы хотите сделать?

Г у к е р. Пусть он узнает, что вчера произошло…

М - с  Д а р в и н. Зачем? Зачем?

Г у к е р. Я должен ему сказать… (Идет к Дарвину.)


Дарвин, увидев его, большими шагами идет навстречу.


Д а р в и н(протягивая Гукеру обе руки). Дорогой друг, простите меня! Я написал мелочное письмо, продиктованное мелким чувством… Видите, как можно в себе ошибиться… Мне иногда представлялось, что меня могут опередить, но я воображал, что я обладаю достаточно возвышенной душой, чтобы не обратить на это внимания. Вот я и наказан за самомнение! Пойдемте, я вам прочту письмо к Уоллесу, в котором я уступаю ему первенство. (Хочет повернуть к дому.)

Г у к е р. Так вы не отправили еще это письмо?

Д а р в и н. Нет, я немного не дописал его. Я допишу сегодня. А сейчас я решил: пусть оригинальность моего труда, сколько ее есть, будет утрачена, но я буду трудиться дальше.


Лицо Гукера просияло. Он взглядывает на м-с Дарвин. На ее лице вызов Гукеру и гордость за мужа.


Правда, ведь для науки неважно, кто придумал теорию, важно при ее помощи объяснить все сущее на земле. Это и будет мой долг. Я чувствую, предстоит еще долгая борьба, чтобы всех убедить в том, в чем убедились я и Уоллес. Я не имею права выходить из этой борьбы с целыми боками.

Г у к е р. Позвольте и мне сказать вам. Вчера мы прочли в Линнеевском обществе очерк Уоллеса.


Дарвин удовлетворенно наклоняет голову, м-с Дарвин слушает с негодованием.


И вашу записную книжку, которую вы нам передали в тот вечер, — правда, для иных целей…


М-с Дарвин изумлена. Дарвин растерян.


Ваше первенство в создании теории признано!

Д а р в и н (вид его сосредоточен, почти суров). Вы сделали это? А что скажет Уоллес?

Г у к е р. Отмечено также большое значение труда Уоллеса, пришедшего независимо от вас к тем же мыслям. Если он справедливый и честный человек, в чем у меня нет сомнения, он поблагодарит вас.

М - с  Д а р в и н. Я благодарю вас.

Д а р в и н. Вы слишком добры ко мне. Пожалуй, даже чересчур.

Г у к е р. Здесь доброты нет, здесь только справедливость.

Д а р в и н (помолчав). А вам не кажется, что меня уж слишком оберегают? И вы, и Эмма… Уф, я чувствую себя иной раз точно в вате…

Г у к е р. В вате?

Д а р в и н. Ну да, в броне из ваты. Так что трудно пошевелиться, шагнуть вперед… Нет, я не хотел вас обидеть… Но ведь мне надо испытать все, чтобы быть сильным. Мне надо самому взять все препятствия.

Г у к е р (угрюмо). Чего другого, а препятствий у вас впереди достаточно. Почему вы не спросите, как приняли в Линнеевском обществе вашу теорию?

Д а р в и н. Бранили, наверно?

Г у к е р (отрывисто). Нет, молчали.


М-с Дарвин внимательно смотрит на мужа.


Выступил один мистер Гаутон и сказал: «Все, что ново в сообщенном нам, то неверно, а что верно, то не ново».

Д а р в и н (добродушно смеется). Неужели он мог так ловко выразиться? Но что с вами, Гукер? Вы прочитали неподготовленным слушателям несколько беспорядочных мыслей и хотите, чтобы это признали великим творением! Значит, надо скорей написать книгу, чтобы даже мистер Гаутон переменил свое мнение… (Энергично.) Завтра же сяду за книгу.


Гукер восторженно ударяет Броди-Инеса по плечу.


Г у к е р. Извините! (Прощается.)

Д а р в и н. Куда же вы?

Г у к е р. Вам надо отдохнуть после бессонной ночи… после всего…

Б р о д и - И н е с. Да, да, непременно. Идемте, мистер Гукер, я с вами.

Г у к е р (Дарвину). Теперь я долго не увижу вас у себя. Но по крайней мере я рад, что и я, и Уоллес, и Лайель, и даже Гаутон — все мы окажемся косвенными виновниками скорого выхода в свет вашей книги!

Д а р в и н. Передайте мою благодарность Лайелю. А он не выступал на заседании?

Г у к е р. Как, разве я не сказал вам? Конечно, он выступал, сразу после меня.

Д а р в и н (с заметным волнением). Неужели? Значит, я могу надеяться, что когда-нибудь он будет со мной… с нами? (Вопросительно глядит на Гукера.)


Гукер вместо ответа крепко пожимает ему руку. Броди-Инес уже впереди. Дарвин и м-с Дарвин долго смотрят вслед Гукеру.


М - с  Д а р в и н (с чувством). Это твой настоящий друг.

Д а р в и н. И, кроме того, это первый человек, поверивший в мою теорию. Хотя я сам был всегда уверен в ее истинности, но втайне считал, что живой веры нет, пока ее не разделят другие.

М - с  Д а р в и н. Живая вера… Какой различный смысл мы вкладываем в эти слова… Чарлз, сядем здесь!


Садятся.


Чарлз, никогда, слышишь, Чарлз, никогда больше я не заговорю с тобой об этом, но скажи, ты не станешь писать против нашей веры?.. В твоей книге тебе ведь не придется этого делать? (Она с надеждой и страхом смотрит на мужа.)


Дарвин молчит.


Я всегда желала успеха твоим трудам, я даже сказала сегодня, что я боролась бы за твою книгу… Конечно, я очень невежественна, но неужели ты думаешь, я совсем не догадываюсь, о чем в ней идет речь? Хотя ты мне ни разу не говорил.

Д а р в и н (удивленно). Неужели ни разу, Эмма?

М - с  Д а р в и н. Ни разу за все эти двадцать лет.

Д а р в и н (сокрушенно). Да, да, это, кажется, так! Я часто советовался с Фрэнси и с Энни, но не с тобой… (Виновато.) Правда, я часто оказываюсь ужасной скотиной по отношению к тебе… И я даже не понимаю, как ты решилась выйти за меня замуж!

М - с  Д а р в и н (пытается шутить, но это всегда плохо ей удается). Помнишь, ты предупредил, меня письмом, что все мужчины — животные, как сказала одна молодая дама?

Д а р в и н. Все люди — животные, она права.

М - с  Д а р в и н. Мужчины, ты писал… (Она улыбается, но видно, что тревога снова закрадывается в нее.)

Д а р в и н. Нет, вообще все люди. Подумай, мы с тобой вспомнили такой вздор, но я понял, как важно все договорить до конца. Я непременно должен договорить…

М - с  Д а р в и н (упавшим голосом). Я плохо тебя понимаю… Ты, кажется, хочешь…

Д а р в и н, Я хочу сказать, что человек развился из существовавших за много лет до него животных.

М - с  Д а р в и н. Ах, этого я и боялась! Чарлз, неужели ты так думаешь? Чарлз, ты, наверное, ошибаешься?


Дарвин смотрит на ее испуганное лицо.


Д а р в и н (торопливо). Да, да, возможно, что я ошибаюсь. Даже наверное ты права, я глупейшим образом ошибаюсь. Видишь, я не стыжусь тебе в этом признаться… (Он даже пытается улыбнуться.)

М - с  Д а р в и н. Чарлз, ты самый прямой человек на свете… Скажи, и я успокоюсь. Ты действительно не думаешь этого? (Она смотрит на него полными тревоги и надежды глазами.)

Д а р в и н (грустно смотря на нее). Нет, Эмма, я действительно так думаю.


М-с Дарвин тихо поднимается и уходит наклонив голову. Дарвин долго смотрит, как она идет по саду, и, не окликнув, остается сидеть, сосредоточенно думая. Появляется Энни. Она делает несколько шагов к отцу, но, видя его задумчивость, приостанавливается, затем убегает.

Картина седьмая

Гостиная в доме Дарвина. По одну сторону камина стоит плетеное кресло самого Дарвина, с высокой спинкой, по другую — рабочий столик м-с Дарвин. Жардиньерки с цветами и легкая садовая мебель. Одна дверь — на веранду, другая — в комнаты. К о р м и л и ц а  впускает  м - р а  А л л е н а.


М - р  А л л е н. Может, мне лучше после зайти?

К о р м и л и ц а. Когда же после? Другой раз, значит, надо приезжать?

М - р  А л л е н. А я тут переночую у садовника да завтра утром и загляну.

К о р м и л и ц а. Все равно ведь ей не поправиться к завтрему. Бедная моя милочка! Входи уж, чего тут. Садись вот здесь в уголку. Может, выйдет к тебе доктор Дарвин.

М - р  А л л е н (садится). Давно она захворала?

К о р м и л и ц а (убирает комнату). Месяца три, пожалуй. Доктор Дарвин весь извелся, целые ночи возле нее просиживает. Это с его-то здоровьем! Так в его кабинете она и лежит, бедняжка. На том самом диване, где она тихо, как мышка, сидела, когда он занимался… Ведь уж сейчас больна, без сознания, а дашь водички попить — обязательно спасибо скажет. Ну в точности доктор Дарвин! Веришь ли, она и младенцем такая вежливая была. Бывало, покормишь грудью, чмокнет последний раз, взглянет ясными глазками и головенкой легонько вот так: мерси, мол, благодарю вас!

М - р  А л л е н. Еще бы не жалко такого ребенка! У меня взрослый сын, на чужбине давно живет, а все сердце за него болит. Сперва, признаться, страшился, не случилось бы с ним греха. Не съели бы его невзначай, или не одичал бы он в жарком климате… (Договаривает шепотом.)

К о р м и л и ц а. Чего, чего, я не слышу?..

М - р  А л л е н (стеснительно). В обезьяну, говорю, не обратился бы…

К о р м и л и ц а. Господи помилуй! Неужто к тому дело шло?

М - р  А л л е н. Обошлось. Теперь сам дикарей в людей обращает. Миссионером стал мой Чарли. И меня, старика, не забывает, опять письмо прислал. Доктор Дарвин, спасибо ему, всегда прочитывает мне вслух. Сегодня я только не ко времени пришел… (Смотрит на часы.)

К о р м и л и ц а. Подожди, говорю, он в этот час почту выходит читать. А провались она!

М - р  А л л е н. Ты про что?

К о р м и л и ц а. Мало одной беды в доме, так еще по почте прибавляют. Я этого Томаса толстого видеть не могу! Каждый день нашему доктору обидные письма носит.

М - р  А л л е н. От кого же это?

К о р м и л и ц а. А пес их знает! Бывает, и совсем незнакомые бранятся. Да ведь как, чуть самим чертом не называют.

М - р  А л л е н. Не может быть!

К о р м и л и ц а. Антихрист, говорят, ты этакий! Уморить тебя мало!

М - р  А л л е н. Ах ты боже мой! Да за-что же это? (Поражен.) И такого хорошего человека!

К о р м и л и ц а. Да еще в тяжелое для нас время.

М - р  А л л е н. Совести надо не иметь… Вы письма-то эти ему не показывали бы…

К о р м и л и ц а. Да ведь как узнаешь?..


За стеклом двери на веранде показывается толстое лицо  п о ч т а л ь о н а, добродушно улыбающегося кормилице.


Ну так и есть! (Отпирает дверь, берет от него пачку писем.) Зачем ты ходишь, скажи на милость? Посиди ты хоть один день дома!

П о ч т а л ь о н. Сидеть избегаю. Хочу похудеть…

К о р м и л и ц а (перебирает письма). Ну как ты в них влезешь?

М - р  А л л е н (решительно). Дай-ка их мне. Возьму на себя вину.

К о р м и л и ц а. Бог с тобой, как можно!

П о ч т а л ь о н. Это еще что за шутник! Давай, я сам отдам диктору.

К о р м и л и ц а. Ш-ш-ш! Идет… (Поспешно кладет письма на маленький столик.)


Почтальон исчезает. М-р Аллен скромно становится поближе к двери. Из другой двери выходит  Д а р в и н.


Д а р в и н. Здравствуйте, мистер Аллен!

М - р  А л л е н. Здравствуйте, доктор Дарвин! Я, пожалуй, пойду.

Д а р в и н. Садитесь, мистер Аллен, и я с вами посижу. (Садится.) Как ваше здоровье?

М - р  А л л е н. Я-то здоров…

Д а р в и н. А кто-нибудь болен в семье?

М - р  А л л е н. Да… нет… все здоровы…


Кормилица сердито грозит ему щеткой.


Д а р в и н. Это хорошо, мистер Аллен. А у нас вот Энни больна. Вы ее помните?

М - р  А л л е н. Как же, славная девочка… Бог даст, поправится.

Д а р в и н. Хочется думать так, мистер Аллен. (Помолчав.) Ваш сын по-прежнему на островах?

М - р  А л л е н (оживившись). Вот… прислал письмо. (Вытащил наполовину письмо.) Да я уж не смею вас беспокоить…

Д а р в и н. Отчего же? Давайте я прочитаю вам. (Берет письмо.) Нынче он, я вижу, не на Тернате, а на Борнео.

М - р  А л л е н (усаживаясь поудобнее). Послушаем, что пишет мне Чарли с Борнео.

Д а р в и н (читает). «Дорогой отец! Только что я вернулся из далекого путешествия и спешу сообщить тебе, что я жив и здоров. Правда, пришлось мне немало претерпеть лишений и трудностей, но зато я узнал на опыте, что сил и энергии у меня много, и они превозмогут любые препятствия…»

М - р  А л л е н. Так, хорошо, Чарли!

Д а р в и н (читает). «Посетив другие острова архипелага, я повидался с тамошними миссионерами. Очень рад, что поговорил с образованными людьми, чувствую, что стал еще бодрее и даже как будто лучше и чище сердцем…»

М - р  А л л е н. Точь-в-точь как я, когда побываю у вас, доктор Дарвин…

Д а р в и н (читает). «Но в то же время не могу скрыть, дорогой отец, что мое сердце при этих встречах не раз обливалось горечью за тебя…»

М - р  А л л е н. Вот тебе раз! А что такое со мной стряслось?

Д а р в и н (читает). «Я вспомнил, как я читал в твоих письмах о том, что ты бываешь в доме доктора Чарлза Дарвина…»

М - р  А л л е н. Правильно! Горжусь этим!

Д а р в и н (читает). «После того, что я узнал от одного недавно прибывшего из Европы духовного лица о докторе Чарлзе Дарвине и его ужасной книге, сознание того, что ты общаешься с ним, невыразимо терзает мне душу.


М-р Аллен остолбенело смотрит на Дарвина.


Как ты помнишь, я покинул мистера Уоллеса из-за его вольнодумных речей. А взгляды доктора Дарвина еще более отвратительны, как сказал мне мой просвещенный друг. Дарвин — это антихрист нашего времени, исчадие сатаны…»

М - р  А л л е н (потрясенный). Боже мой!

Д а р в и н (читает). «Настоятельно и покорно прошу тебя, дорогой отец, забыть дорогу к этому богохульцу, очиститься от скверны и успокоить сердце любящего и преданного твоего сына Чарлза Аллена».


М-р Аллен долго не может прийти в себя. Дарвин молча вкладывает письмо в конверт и отдает ему.


М - р  А л л е н. И это написал мой Чарли! У него хватило духу!

Д а р в и н (дотрагивается до его плеча). Право, не стоит так огорчаться, мистер Аллен.

М - р  А л л е н. Оскорбить вас… такими словами!

Д а р в и н. Не скрою, мистер Аллен, тяжело быть ненавидимым так, как ненавидят меня. (Кормилице, которая не спускает глаз с мистера Аллена.) Сегодняшнюю почту уже принесли, миссис Бреди?

К о р м и л и ц а. Нет… да… доктор Дарвин.

М - р  А л л е н. До свидания, доктор Дарвин.

Д а р в и н. До свидания, мистер Аллен… (Берет и просматривает почту.)

М - р  А л л е н (взволнованно). Доктор Дарвин… А, да что тут! (Машет рукой, уходя.)


Кормилица провожает его. В комнату торопливо входит  Б р о д и - И н е с.


Б р о д и - И н е с. Как удачно. Нет, как удачно это вышло, что я застал вас дома! Я только что из Лондона, пробыл там три месяца, гостил у сестры. Вы знаете, чему я был свидетелем?

Д а р в и н. Нет.

Б р о д и - И н е с. В первый же день я пошел в книжную лавку. Хотел купить каталог огородных семян на этот год. Вхожу в лавку, вижу — толпа. Думаю, что такое? Едва пробился к прилавку. «Будьте добры, говорю, дайте мне…» Не успел сказать, как мне отвечают: «Вы опоздали, сейчас продан последний экземпляр». — «Как, неужели у вас нет ни одного экземпляра каталога огородных семян?» — «Ах, говорят, извините, мы думали, вам тоже книгу Чарлза Дарвина». Слышите? (Торжествующе.) «Как, Чарлза Дарвина? Так это на нее такой большой спрос?» — «Да, она распродана в один день». Ах, вот что! Ну, тут я не утерпел, сообщил, что мы с вами соседи, и как я всегда говорил миссис Дарвин, что ваш труд не останется без награды… Нет, но какой успех! Конечно, вы станете сейчас же готовить для печати второе издание?

Д а р в и н (несколько ошеломлен словоизлиянием Броди-Инеса). Не знаю. Вряд ли это скоро понадобится…

Б р о д и - И н е с. Как! Я вам говорю, первое распродано у меня на глазах. Да вы просто обязаны выпустить второе, вы знаете, кому не хватило экземпляра вашей книги?

Д а р в и н. Вам?

Б р о д и - И н е с (выдержав паузу). Епископу Оксфордскому!

Д а р в и н (удивленно). В самом деле?

Б р о д и - И н е с. Я видел это собственными глазами.

Д а р в и н. Странно. Зачем епископу Оксфордскому понадобилась моя книга?

Б р о д и - И н е с. Это вас удивляет? А меня нисколько. Вы слишком скромны, мистер Дарвин.

Д а р в и н. Нет, но епископ…

Б р о д и - И н е с. Епископ был страшно огорчен, что книги не оказалось. Он, мне кажется, даже немного обиделся, что ваша книга была оставлена профессору Гексли, а не ему. По крайней мере, он так строго посмотрел на профессора Гексли. Ведь профессор Гексли намного моложе епископа Уилберфорса. Да, дорогой мистер Дарвин, вы уже снискали себе добрую славу и всеобщее уважение!

Д а р в и н. Рад, если это действительно так. Извините, я вас на минуту оставлю. Энни не очень здорова…

Б р о д и - И н е с. Что вы говорите? Моя любимица захворала? Нет, я пройду вместе с вами, если позволите…


Уходят во внутренние комнаты. С веранды в гостиную входят  Л а й е л ь  и  Г у к е р.


Г у к е р. Я бы сравнил впечатление лишь с первым знакомством с химией. Попадаешь в новый мир, или, вернее, за кулисы мира! Теперь любой мой очерк покажется рядом с книгой Дарвина точно рваный носовой платок подле королевского знамени…

Л а й е л ь. А вы еще молоды, Гукер. Вы можете так увлекаться.

Г у к е р. А вы, Лайель?

Л а й е л ь. Нет, я уж так не могу…..

Г у к е р. Вы клевещете на себя. Я уверен, что вы увлечетесь книгой Дарвина.

Л а й е л ь. Книгой Дарвина…

Г у к е р. Вы же еще не читали ее?

Л а й е л ь (сдержанно). Я прочел.

Г у к е р (с гордостью). Что вы скажете?

Л а й е л ь. В мои годы уже не переучиваются.

Г у к е р (испуганно). Обещайте, что вы не скажете этого Дарвину…

Л а й е л ь (пожимая плечами). Дарвин самый прямой человек из всех, кого я знаю. И с ним надо говорить так же прямо…

Г у к е р. Это его вечное несчастье! Да вы знаете, какое влияние оказала когда-то на Дарвина  в а ш а  книга?

Л а й е л ь (неохотно). Он говорил мне.

Г у к е р. Вы были главным революционером в геологии, как теперь Дарвин в естествознании.


Лайель молчит.


И не всегда для этого нужна молодость.


Лайель молчит.


Я очень хорошо знаю, что никого бы так не хотел Дарвин обратить в свою веру, как именно вас.

Л а й е л ь (холодно). При всем моем хорошем отношении к Дарвину, я не могу доставить ему радость единоверца. Разве что путем «естественного отбора» во мне произойдут небывалые изменения!..


Гукер с опаской поглядывает на дверь кабинета.


(Не то грустно, не то насмешливо.) Но боюсь, что для этого уже не хватит остатка моей жизни.

Г у к е р (беспокойно). Очень жаль, но сегодня вам лучше бы не встречаться с Дарвином. Я люблю вас обоих, но я хотел бы…

Л а й е л ь. Вы хотите прогнать меня из чужого дома?

Г у к е р. Пусть это вас не обидит, это было бы к лучшему…


Пожилой, почтенный Лайель, пожимая плечами, уходит. Его на пороге застает возглас  Д а р в и н а, вошедшего из другой двери.


Д а р в и н. Я вижу, вам надоело меня ждать? Пожалуйста, не уходите, дорогой Лайель.

Л а й е л ь (возвращаясь). Хорошо, я останусь. (Сразу объявляет.) Я прочитал вашу книгу. Вы писали ее двадцать лет. Дадите ли вы мне гораздо меньший, но все-таки порядочный, срок для того… вы сами знаете, для чего. Я скажу больше. (Обычно насмешливые, его глаза слишком часто моргают, видимо он собирается сказать что-то важное для него самого.) Вы можете справедливо считать меня сухим эгоистом, но таковы все старые ученые, и вы должны понять, каково после сорока лет пути в одном направлении вдруг повернуть кругом марш! Зачеркнуть половину привычных истин и обрести новые… Потерпите же еще немного… (Ирония возвращается к Лайелю.) Благо вы умеете это делать лучше чем кто-либо другой.

Д а р в и н. Хорошо, я подожду.

Л а й е л ь (воинственно). Вы не должны ожидать, что я когда-либо соглашусь с вами по всем пунктам.

Д а р в и н. А я и не думал, бросая монету, двадцать раз подряд получить ее вверх лицом.

Л а й е л ь. Вообще я советую вам не думать, что новое всегда побеждает старое.

Д а р в и н (спокойно). Всегда.

Л а й е л ь. Нет, не всегда. А если и побеждает, то часто не увлекая с собой, а просто ломая. (Он с ожесточением ломает карандаш.) Что в этом приятного для меня?

Д а р в и н. Я стану надеяться на лучший исход. И для меня и для вас.

Л а й е л ь. Я тоже. У меня вышло девять изданий моих «Основ геологии». Так что же, прикажете из-за одного издания вашей книги выбросить свои девять!

Д а р в и н. Зачем же? Можно выпустить десятое, переработанное издание.

Л а й е л ь (задыхаясь). Ах, вот что? Ну, до этого исполнится десять раз мое предсказание: на вас ополчатся священники!

Б р о д и - И н е с (входя). Священники?

Л а й е л ь (Дарвину). Вы знаете, что в пятницу состоится диспут в Оксфорде по поводу вашей книги? Епископ Уилберфорс намерен учинить вам форменный разгром.

Б р о д и - И н е с. Что вы говорите? Этого не может быть! Епископ Уилберфорс…

Л а й е л ь (Дарвину). Вам известны, вероятно, ораторские таланты епископа Уилберфорса?

Д а р в и н. Я слышал о нем как о выдающемся проповеднике.

Л а й е л ь. Хотите попробовать с ним поспорить?

Д а р в и н. Зачем? Все, что я хотел сказать, я сказал в книге. А спорить… Я в жизни своей никогда не спорил. Для меня легче поднять себя за уши!

Л а й е л ь. Очень хорошо! А что вы только что делали? Вы даже постарались, чтобы за вами осталось последнее слово.

Г у к е р (очень доволен). Конечно, Дарвин вас переспорил. Он переспорит всех, и знаете как? Своим свирепым желанием добиться истины. За этой дамой всегда остается последнее слово.

Л а й е л ь. В таком случае я возьму на себя роль глашатая этой честной дамы. (Дарвину.) Вы никогда не дождетесь, чтобы я изменил хоть одну строчку в моих «Основах геологии». Это такая же истина, как то, что земля не будет создана заново. Прощайте! Это мое последнее слово. (Уходит.)

Б р о д и - И н е с (бормочет). Пожалуй, я тоже лучше пойду. (Уходит.)


Дарвин тяжело сидит в кресле.


Г у к е р. Дорогой друг, я так много хотел бы сказать вам.

Д а р в и н. Спасибо, Гукер. (После паузы.) Скажите, у вас нет ощущения, что я вызвал духа из бутылки и тут-то мне и конец.

Г у к е р. Если бы мы могли заслонить вас!

Д а р в и н. Нет, нет, только не это. Главное, это выдержать самому. На днях меня посетил мой старый учитель Седжвик.

Г у к е р. Он был у вас?

Д а р в и н. Да. Он отказался сесть и произнес огромную обвинительную речь, оставаясь на ногах. Это очень крепкий английский старик. Ведь он лет на тридцать меня старше. Вот он и пришел, чтобы взять обратно свои слова, сказанные им почти тридцать лет назад. Он тогда предвещал, что я буду крупным ученым. А теперь он сказал, что я скатился к безумию. Он сказал, что может назвать себя моим бывшим другом и учителем, а ныне он всего только «потомок обезьяны». С этими словами он хотел торжественно удалиться, но не выдержал, вернулся с порога, чуть не плача обнял меня и быстро ушел. На меня, сказать правду, это произвело большое впечатление. А на другой день он напечатал клеветническую статью…

Г у к е р. Это странно. Седжвик ведь очень добрый и искренний человек.

Д а р в и н. Я это хорошо знаю. (Грустно.) Значит, человек может жечь другого и иметь такое славное и доброе сердце, как у Седжвика. Он сам, правда, не стал бы жечь меня, но принес бы хворосту к костру и указал черным бестиям, как меня поймать. Это подлая манера. Извините, должно быть я ожесточен и несправедлив.

Г у к е р. Несправедлив!

Д а р в и н. Мне не надо обращать внимания. Мне так много надо еще успеть сделать. А когда будет этот диспут в Оксфорде?

Г у к е р. В следующую пятницу. Вы не поедете?

Д а р в и н. Я бы не поехал, если бы даже хотел. Больна Энни.

Г у к е р. Больна ваша девочка? Что с ней?

Д а р в и н. Она очень, очень слаба.

Г у к е р. Бедная Энни! Всегда такая веселая… Ради бога, дорогой друг… (Поспешно встает.) Я бы счел преступлением задержать вас хотя бы на одну минуту…

Д а р в и н. Да, я пойду. Энни просит, чтобы я работал около нее, как в то время, когда она была здорова… Вы помните, для нее всегда было счастьем сделать что-нибудь приятное нам. Я вижу ее личико таким, когда она бежала по лестнице с горсточкой нюхательного табаку для меня… А как мило она со мной заигрывала! Она никогда не была покойна, если не дотрагивалась, болтая со мной, до моего плеча, волос. И сейчас, когда я сижу возле нее, она гладит мне руку…

Г у к е р. Энни поправится. Энни должна поправиться.


Входят  Б р о д и - И н е с  с  ж е н о й  и  м - с  Д а р в и н.


М - с  Д а р в и н. Чарлз, Энни просит тебя прийти.


Дарвин идет к двери.


М - с  Б р о д и - И н е с (преграждая ему дорогу). Доктор Дарвин, неужели вы думаете, что там Энни будет не с ангелами, а с обезьянами?


Лицо Дарвина выражает боль и гнев.


Б р о д и - И н е с (жене). Что ты говоришь? Что ты говоришь?

М - с  Б р о д и - И н е с. Я говорила вам, миссис Дарвин, что этот дом посетит еще не одно тяжкое горе.


Пауза.


Д а р в и н. Эмма, так я пойду поработаю около Энни.

Картина восьмая

Библиотека музея в Оксфорде. Черные резные стены, высокие уходящие во мрак шкафы, готические узкие окна.

Разнообразная публика толпится у двери в следующий зал. С т у д е н т ы, н а р я д н ы е  д а м ы  с кружевными зонтиками, щ е г о л и, п о ж и л ы е  д ж е н т л ь м е н ы  и  к в а к е р ш и. Мелькнула и скрылась физиономия  Б р о д и - И н е с а. Все стараются протиснуться в зал, но это уже невозможно.


Голоса:

— Тише, тише!

— Пропустите!

— Не знаете, кто говорит?

— И это называется собранием британской ассоциации?

— А как называется лекция?

— Это вовсе не лекция. Чтение записки доктора Дрепера об умственном развитии Европы в связи со взглядами мистера Дарвина.

— Разве Европа стала развиваться только с этого времени?

— А доктор Дрепер уже говорил?

— Доктор Дрепер в Нью-Йорке. Читают его записку.

— Скажите, а Дарвин?..

— Захотели, он и носа не высовывает из своего Дауна.

— Недаром его зовут «Даунский отшельник».

— Даунский мошенник, вот он кто. Человек, видите ли, все равно что шимпанзе…

— А правда, будто он утверждает, что моя голова была прежде кочаном капусты?

— Ну, так оно и есть, несомненно.

— Слушайте, слушайте, епископ взял слово!

— Епископ давно уже говорит.

— Кто, епископ?


Молодая дама развивает такую энергию, что ей удается прорваться в зал. С ней вместе втискиваются все остальные, в том числе  Б р о д и - И н е с  с  с у п р у г о й. Дверь закрылась. Некоторое время комната пуста. Затем появляется еще один запоздавший: это книгоиздатель  М у р р е й. Навстречу ему с трудом выбирается из зала  Г у к е р  с взъерошенными волосами и валится в кресло.


М у р р е й. Это вы, доктор Гукер? Я непростительно опоздал.

Г у к е р. Вы опоздали! Все опоздало, вот что главное, черт возьми!

М у р р е й. Что случилось?

Г у к е р. Епископ Уилберфорс произнес речь.

М у р р е й. Уже произнес? Какая досада, меня задержали в типографии… А кто говорит сейчас?

Г у к е р. Он, он, все еще он.

М у р р е й. О, в таком случае… (Идет к двери.)

Г у к е р. Попробуйте войти… Зал набит ошалевшими людьми, как Ковентгарденский рынок. А вы непременно хотите послушать?

М у р р е й. Собственно, я пришел отчасти для этого… но если…

Г у к е р (пожав плечами). Откройте дверь. Бог не обидел его голосовыми связками.


Муррей открывает дверь. Слышны аплодисменты и восхищенные возгласы. Затем в тишине говорит  е п и с к о п.


Г о л о с  е п и с к о п а. В самом деле, спросим себя, какие доказательства в пользу идеи достопочтенного мистера Дарвина могут представить ее уважаемые сторонники. Кто и когда мог увидеть какие-либо, хотя бы самые незначительные изменения в развитии тех существ, которые нас окружают с детства, сопутствовали жизни наших отцов и дедов и прошли через всю историю рода человеческого на земле? Ослица, на которой ехал сын божий в Иерусалим, невинный агнец, приносимый в жертву Авраамом, тонкорунные овцы, о которых повествует Гомер, пчелы, медом коих питался Иосиф, и тысячи других существ безмолвно свидетельствуют нам о том, что они все те же и пребудут вовеки…

Г у к е р (вскакивает и закрывает дверь). С меня хватит! Это не речь, а какая-то липкая паутина… Вы видели публику? Дамы вытирают глаза кружевными платочками, а потом машут ими, чтобы просушить… Вам это нравится?

М у р р е й. Почему бы мне это могло нравиться? Я как раз набираю сейчас второе издание книги доктора Дарвина.

Г у к е р. Бегите и рассыпьте набор! Вместо Дарвина издайте епископа Уилберфорса.

М у р р е й (с достоинством). Доктор Гукер, кажется, вся моя прошлая деятельность…

Г у к е р. Извините. Я чертовски расстроен. Садитесь, попробуем спокойно обсудить положение. (Закуривает трубку.)

М у р р е й (осторожно). Значит, епископ совершенно отрицает положительное значение труда доктора Дарвина?

Г у к е р. Бессовестно отрицает. Он пользуется невежеством слушателей, болтает сентиментальные пустяки, и это действует безотказно. Понимаете, не за что зацепиться в этой масленой речи. Публика абсолютно не склонна выслушивать научные доказательства. Я видел, как озирался вокруг молодой Гексли. Талантливый человек, пишет блестящие статьи, но тут он был в полном унынии. А потом английская и американская печать будет кричать о бессилии дарвинистов, о победе епископа Оксфордского…

М у р р е й. Все-таки вы напрасно ушли, вам бы следовало выступить.

Г у к е р. Нет, нет! Все кончено! Хорошо одно — Дарвина нет на диспуте.

М у р р е й. А его нет? Почему?

Г у к е р. У Дарвина несчастье в семье, умерла его дочь.

М у р р е й. Бедный доктор Дарвин, мне его искренне жалко. Скажите, а здесь присутствует мистер Лайель?

Г у к е р. Да, он здесь.

М у р р е й. Мне его обязательно нужно видеть. Почему-то он до сих пор не возвращает корректуру «Основ геологии», десятого издания. А он не собирается выступить?

Г у к е р. Ну нет, для этого он слишком презирает аудиторию. К тому же он, как бы сказать вам…

М у р р е й (жадно). Да, что же?..

Г у к е р (неохотно). Ведь наш старый друг стал необычайно консервативен. Ну да, он еще не совсем согласен с теорией развития. Вернее, совсем не согласен. Раньше он об этом, не думал, а тут вбил себе в голову, что если он с ней согласится, ему придется проститься со своей собственной книгой. Хотя, в сущности, требуются лишь небольшие поправки…

М у р р е й. Зачем, зачем такая вражда? И почему, спрашивается, я-то должен страдать? Я получил десятки угрожающих писем, меня предупреждают: если я буду продолжать издавать Дарвина, моей книготорговле объявят бойкот. А теперь еще позиция мистера Лайеля… Ведь это мировая величина. И если он против доктора Дарвина.

Г у к е р. А доктор Дарвин не мировая величина?

М у р р е й. Верно. Но мистер Лайель старше, он общепризнан.

Г у к е р. А если две мировые величины издаются вами, то что это значит? Это значит, что вы мировой издатель, дорогой Муррей!

М у р р е й. Признаюсь, эта мысль мне не приходила в голову… Доктор Гукер, почему бы вам все-таки не выступить? Это бы даже имело значение для нашего книгоиздательства. Ведь вы наш автор.

Г у к е р. Автор, но не оратор. У меня, дорогой Муррей, несчастное свойство: я могу делиться мыслями вслух лишь с неодушевленными предметами.

М у р р е й (с негодованием). Как?!


В зале шум, стучат ногами, палками, слышен женский визг.


(Забыв про обиду.) Что это? Это, кажется, уже…

Г у к е р. Успех, успех! Психопатки готовы в своем восторге разнести стены Оксфорда! Разорвать на память платье епископа!

М у р р е й. Гм. Это становится интересно. (Направляется к двери.)

Г у к е р. Не забудьте взять и себе лоскуток мантии!

М у р р е й (открыл дверь). Но на кафедре уже кто-то другой, в сюртуке.


Шум внезапно стихает. Слышен спокойный и твердый голос.


Г о л о с  Г е к с л и. Я стою здесь в интересах науки, и не выслушал ничего такого, что бы могло повредить моей августейшей клиентке.


Крики: «Неправда!», «Епископ прав!»


Г у к е р. Говорит Гексли! (Бросается к двери.)

Г о л о с  Г е к с л и. Я поражен, с каким малым знанием предмета епископ явился на этот диспут. Я знал, что его преподобие епископа Оксфордского готовил профессор Оуэн, не решившийся сам явиться и открыто выступить.

Г о л о с а. А Дарвин? Дарвин посмел здесь показаться?

Г о л о с  Г е к с л и. Все так называемые аргументы епископа Уилберфорса — декламация и риторика. Это вполне естественно: выступления иного характера, в сущности, и трудно было ожидать…

Г о л о с а. Какая дерзость! Тише! Слушайте!

Г о л о с  Г е к с л и. Главная мысль епископа, варьировавшаяся на разные лады, была следующая. Идея развития вытесняет творца — значит, идея эта порочна. Допустим, что это так. Но ведь вы, ваше преподобие, утверждаете, что творец создал нас, и, однако, вы знаете, что первоначально, вскоре после зачатия, вы были веществом не больше кончика этого карандаша.


Смех.


Как же вы можете отрицать развитие? Оно налицо перед всеми нами…


Смех, крики, стучат ногами.


Г о л о с а. Про капусту скажите! Про макаку! Тише!

Г о л о с  Г е к с л и. Вероятно, я бы не стал выступать, если бы в заключение вы не обратились ко мне лично. Вы сказали: «Я хотел бы спросить у молодого профессора Гексли, который сидит напротив меня и готовится меня растерзать на куски, когда я спущусь вниз, я хотел бы спросить у него — родственник ли он обезьяны со стороны бабушки или дедушки?»


Шум, смех.


Г о л о с. Ловко его отбрил епископ!

Г о л о с  Г е к с л и. Я на это отвечу полной откровенностью. Я не стыдился бы такого родства в далеком доисторическом прошлом. Я скорее стыдился бы иметь своим предком человека, который, не довольствуясь сомнительным успехом в собственной сфере деятельности, пускается в научные вопросы с целью затемнить их бессмысленной риторикой и отвлечь внимание слушателей искусным обращением к религиозным предрассудкам.


Шум. Крики: «Долой!», «Прочь!», «Слушайте!»


Г у к е р (тряся Муррея за плечи). Взгляните на лицо епископа. Он точно ссохся от злобы…

Г о л о с  Г е к с л и. Я бы стыдился быть не только потомком, но и современником человека, обратившего дары культуры и красноречия на службу предубеждениям и неправде.


Страшный шум. Крики: «Позор!», «Вон!», «Профессор Гексли прав!», «Оскорбили епископа!», «Он сам оскорбил!», «Правильно!», «Какой ужас!» Крики в дверях: «Пропустите, леди дурно!» Вытаскивают даму в обмороке и уносят ее в соседнюю комнату. Гукер и Муррей протеснились в зал. Звонок. Шум на минуту стихает.


Г о л о с  п р е д с е д а т е л я. Леди и джентльмены, диспут окончен.


Шум расходящейся толпы. Из зала в библиотеку выходят  Г у к е р, Л а й е л ь, М у р р е й  и  Г е к с л и. Последний в центре внимания. Это сравнительно молодой, худощавый человек с быстрыми и точными движениями и насмешливым, подвижным лицом. Он вытирает платком лоб. Все, особенно Гукер, оживлены. Впрочем, Лайель держится в стороне.


Г у к е р. Мы с Мурреем все это слушали, стоя на цыпочках у дверей. Конечно, мы многое пропустили.

Г е к с л и. Ну, вначале он говорил таким мягким голосом и так округляя свои периоды, что даже я — а я сперва осуждал председателя, зачем он разрешил ненаучные прения, — скоро простил добряка Генсло от всей души. Зато когда епископ не удержался и сделал выпад против меня, я так обрадовался, что шепнул своему соседу: «Господь предал его в мои руки!» Сосед поглядел на меня такими глазами, точно я потерял рассудок…


Из зала выбегает  Б р о д и - И н е с.


Б р о д и - И н е с. Мистер Гукер, вы не видели моей жены?

Г у к е р (обращается к Гексли). Но вы разделали его с полным хладнокровием.

Г е к с л и. А как же иначе было поступить?

Б р о д и - И н е с. Я потерял ее в толпе. Я боюсь, ее затоптали…


Через библиотеку проходят  д в о е, пронесшие раньше даму.


О д и н. Пожалуй, ты уж слишком щедро полил ее водой.

Д р у г о й. Ничего. В другой раз не будет посещать диспуты.


Уходят.


Б р о д и - И н е с. Это Сузи! Она там! (Бежит в соседнюю комнату.)


Там вскрикивает женщина. Броди-Инес пятится обратно.


Ах, простите, сударыня, я думал, вы моя жена!.. (К Гексли и к остальным.) Какой день! Какой день!

Г е к с л и. Потерялась ваша жена?

Б р о д и - И н е с. Это ничего. Я изумляюсь вашему выступлению, мистер Гексли!

Г е к с л и. Вам понравилось!..

Б р о д и - И н е с. Не то слово. Я восхищен. Какой сарказм, какая ясная логика, какое сознание своей правоты! (Понизив голос.) Но вы же, могу сказать, публично высекли епископа. Правда, его грубый выпад против вашего дедушки заслуживал наказания…

Г у к е р. Преподобный Броди-Инес, оглянитесь назад!


В дверях зала стоит  е п и с к о п  О к с ф о р д с к и й. Не удостоив взглядом Броди-Инеса и холодно поклонившись Гексли, он проходит через комнату и выходит в противоположную дверь.


Л а й е л ь. Не придется ли вам, преподобный Броди-Инес, проститься со своей епархией?

Б р о д и - И н е с (смущен и обескуражен). Надеюсь, епископ не будет столь мелочен. Я, право, не хотел…

Г е к с л и (Гукеру). А что вы скажете, если через год епископ примирится с учением Чарлза Дарвина?

Г у к е р. Этого не может быть!

Г е к с л и. Вы плохо знаете дипломатов в рясе. Если учение Дарвина будет повсеместно побеждать, в чем я не сомневаюсь…

Б р о д и - И н е с. А знаете, я в этом тоже не сомневаюсь. Как раз я всегда говорил миссис Дарвин, да и самому Дарвину, и даже моей жене… К сожалению, моя жена иногда бывает удивительно нетерпима…

Г у к е р. Преподобный Броди-Инес, оглянитесь назад!


На пороге стоит  м - с  Б р о д и - И н е с. Она подходит к мужу и молча уводит его. После их ухода все смеются.


Г е к с л и. Бедный преподобный Броди-Инес!

Г у к е р. Он симпатичный, добрый человек. Он одержим мыслью всех примирить и со всеми согласиться. Прямая противоположность некоторым, не признающим даже очевидности. (Бросает косвенный взгляд на Лайеля.)

М у р р е й. Мистер Лайель, можно вас на два слова? (Отводит его в сторону.) Мистер Лайель, вы не забыли, что дома у вас лежит корректура вашей книги?

Л а й е л ь. Она лежит передо мной на столе.

М у р р е й. Когда за ней можно прислать?

Л а й е л ь. Подождите немного.

М у р р е й. Вы понимаете, задержка, естественно, удорожает стоимость набора.

Л а й е л ь. Поставьте ее на мой счет.

Г у к е р (к Гексли). Вы извините, дорогой Гексли, что я несколько сосредоточен. Я все еще нахожусь под впечатлением вашей речи. Мне хочется как можно точнее изложить ее Дарвину. Он будет вам очень признателен. В ряды его защитников вступил такой смелый воин!

Г е к с л и (мягко). Боюсь, что мы не совсем понимаем друг друга. По-вашему, я выступил, только желая защитить несправедливо обиженного Дарвина? Да учение Дарвина совсем не нуждается в защите. Оно само по себе такая большая сила, что перед ней в конце концов не устоит никто. Напротив, мы должны быть признательны Дарвину за то, что он вложил в наши руки такое могучее оружие духа. Он духовный отец целой программы действий, которую мы можем теперь осуществить. Я скажу больше: вся моя жизнь получила новое назначение с момента выхода его книги.


Муррей при упоминании о книге продвигается поближе.


Заново объяснить мир, природу, найти и увериться наконец, что нашел истину, — разве для этого не стоит жить и бороться?

Г у к е р. Гексли, я не могу выразить… Вы перевернули мне сердце! О, вы настоящий орел!

Г е к с л и (улыбается). Я давно уже точу клюв и когти, чтобы ринуться на упрямых быков и баранов.

Л а й е л ь. Говорят, у них очень густая шерсть. Вы не боитесь завязить когти?

Г е к с л и (пожав плечами). На следующей неделе я помещу большую статью в «Таймс» о книге Дарвина.

Л а й е л ь (с удивлением). В «Таймс»? Да вы хотите, как Одиссей, проехать мимо Циклопа под брюхом его самой крупной и любимой овцы?

Г е к с л и. Нет, я проеду верхом среди бела дня на королевском льве.

Л а й е л ь (неожиданно залившись простодушным стариковским смехом). Молодчина! Откуда у вас такая хватка?

Г е к с л и. Я вам уже сказал: с нами Дарвин.

Л а й е л ь. Бросьте вы трясти вашего Дарвина. Он сгорел бы от смущения, услышав, как вы без конца склоняете его имя.

Г е к с л и (невозмутимо). Хорошо, я скажу иначе. С нами истина.

Л а й е л ь. С вами? Именно с вами? А со мной ее нет?

Г е к с л и. С вами пока половина истины.


Лайель вскакивает, начинает искать свою шляпу, палку и устремляется к двери. Гукер растерянно встает с дивана. Муррей бежит за Лайелем.


М у р р е й. Мистер Лайель, одну минуту, мы забыли условиться, когда мне прислать за корректурой вашей книги.

Л а й е л ь (резко оборачивается). Какая корректура? Какой книги? Теперь есть только одна книга на всем свете — «Происхождение видов» Дарвина! (Уходит.)

М у р р е й. Боже, как трудно издавать ученых!

Картина девятая

Берег моря. Широкая бухта. У воды стоит легкое плетеное кресло. Из-за мыса выходят  Г у к е р  и  Т и м и р я з е в. Тимирязеву двадцать лет; он высок, худощав, выразительные большие глаза; беспокойно перебрасывает трость из руки в руку.


Г у к е р (он в затруднении). Если бы не его здоровье… Ради бога, не считайте меня цепным псом! Главное, я уверен, Дарвин будет очень жалеть, что не встретился с вами. Он так радовался успеху книги в России. Он не устает повторять, что обязан успехом своему молодому пропагандисту.

Т и м и р я з е в. Я всего только студент и переводчик.

Г у к е р (с хитрым видом). Вы меня не обманете — я не начальство! Вы — превосходный проводник учения Дарвина. Больше, вам предназначено быть возбудителем его идей в ваших родных краях. О, вы целая индукционная катушка, разве я не вижу. С е г о д н я  в  Р о с с и и  перевести книгу Дарвина и писать о ней популярные очерки — это все равно что играть в крикет шаровой молнией!

Т и м и р я з е в (польщенный, смеется, затем серьезно).Спасибо. Я попытаюсь оправдать на деле вашу метафору. Одно я уже знаю твердо: вся моя жизнь будет связана с учением Дарвина. До свидания, доктор Гукер.

Г у к е р. Подождите. Дайте мне немного подумать. Может быть, вам все-таки встретиться с Дарвином?

Т и м и р я з е в. Нет. Ведь недаром же Дарвин живет затворником. А преследовать его на курорте! Я лучше поеду домой заниматься своим хлорофиллом.

Г у к е р. Хлорофиллом? Ну, так вам есть о чем поговорить друг с другом. Вы знаете, что сказал на днях Дарвин: хлорофилл — это, пожалуй, самое интересное из органических веществ.

Т и м и р я з е в (живо). Он так сказал? (В нерешительности.) Ну, если доктор Дарвин сегодня заговорит о России… о чем-нибудь близком мне…

Г у к е р. Отлично. Я тотчас же позову вас.

Т и м и р я з е в. Но только в том случае, если он  с а м  заговорит. Прошу вас, не напоминайте ему ни одним словом…

Г у к е р. Будьте спокойны, я буду молчать. Я умею это делать замечательно хорошо.


Перед тем как уйти, Тимирязев порывисто оборачивается и бросает трость далеко в море.


(Встревоженно.) В чем дело, коллега?

Т и м и р я з е в. На счастье! Пусть судьба знает, как я ей благодарен за встречу с Дарвином…

Г у к е р (восхищенно ударяет его по плечу). Ах, черт, желал бы я, чтобы мне было двадцать лет!


Уходят.

Появляются  Ч а р л з  А л л е н, теперь уже далеко не юноша, и его отец  м - р  А л л е н.


М - р  А л л е н. Не могу. Убей меня, дальше я не пойду, Чарли. (Язык ему плохо повинуется.) Ни шагу, слышишь, дальше ни шагу не сделаю. (Испуганно.) Смотри, он сидит в кресле!

Ч а р л з  А л л е н. Где? Это пустое кресло.

М - р  А л л е н. Верно. Я думал — он в нем сидит. Но он сейчас придет.

Ч а р л з  А л л е н. Будем его здесь ждать. (Идет к креслу.)

М - р  А л л е н. Господи боже мой! Что ты задумал, Чарли? Что ты задумал?

Ч а р л з  А л л е н. Это не твое дело.

М - р  А л л е н. Правильно. Тогда отпусти меня, Чарли.

Ч а р л з  А л л е н. Иди. Я не держу.

М - р  А л л е н. Но я не могу оставить тебя одного с ним, то есть его одного с тобой. Чарли, если ты обидишь его.

Ч а р л з  А л л е н. Мне это надоело, отец.


Пауза.


М - р  А л л е н. Чарли, мне стыдно тебе сказать, меня опять томит жажда.

Ч а р л з  А л л е н (показывает на море). Пей.

М - р  А л л е н (хихикает). Шутишь! Оно же горькое…

Ч а р л з  А л л е н. Это верно, сегодня ты уже перехватил горького.

М - р  А л л е н. Для храбрости. Единственно, Чарли, для храбрости. Без этого ты бы меня сюда не вытащил. Чарли, слушай, а это не заметно по моему носу? Нет? Ну, слава богу. Пойдем на полчасика, Чарли…

Ч а р л з  А л л е н (смотря вдоль берега). Идут… Не хочу говорить при посторонних. Ну, только быстро! (Резко поворачивает от моря.)


Уходят. Вдоль берега идут  м - с  Д а р в и н  и  Б р о д и - И н е с.


Б р о д и - И н е с. Отлив, прилив… Так все в нашей жизни, миссис Дарвин. Вот уже у мистера Дарвина всемирная слава. Нет, кто бы мог подумать? А помните, я вам всегда говорил! Кресло не унесет приливом? Сядьте, отдохните, миссис Дарвин.

М - с  Д а р в и н. А вы? (Садится.)

Б р о д и - И н е с. Если позволите… (Расстилает на песке большой цветной носовой платок и садится.) Так вот, я и говорю. Теперь мистер Дарвин сможет спокойно отдохнуть, полечиться. Я не скажу, чтобы доктор Гулли был лучше доктора Ламба, оба они, в сущности, достаточно хороши для нас, простых смертных. Но мистер Дарвин нуждается в особенном отдыхе. О, после всего, что было! Но теперь это все в прошлом, не правда ли?

М - с  Д а р в и н. Ему опять стало хуже, он почти не спит.

Б р о д и - И н е с. Это ничего. Когда он пройдет курс лечения…

М - с  Д а р в и н. Любое волнение причиняет ему ужасные муки. Ведь он по-прежнему хочет успеть сделать как можно больше.

Б р о д и - И н е с. Но он сделал уже необыкновенно много. Я, конечно, человек мало сведущий, но меня поразила эта гениально новая точка зрения на развитие живых существ. О, это, величественно! Подумайте, из одной малюсенькой инфузории — так, кажется, они называются? — развилось все живое и, наконец, мы сами… с нашим умом, запросами…

М - с  Д а р в и н. Но это так противоречит всему, к чему мы привыкли… перед чем испытывали благоговение…

Б р о д и - И н е с. Миссис Дарвин, с тех пор так много переменилось. Вы знаете, церковь, по-видимому, решила примириться с новыми данными. Я ведь это предсказывал. С наукой, я говорил, невозможно спорить. За этой дамой всегда остается последнее слово, вот как я однажды выразился. Хотя это, кажется, сказал мистер Гукер…

М - с  Д а р в и н. Это верно, что церковь решила примириться с учением Чарлза?

Б р о д и - И н е с. Я говорю о нашей, англиканской церкви. Я не знаю, как католическая.

М - с  Д а р в и н. Папа Римский хотел проклясть Чарлза.

Б р о д и - И н е с. Это ничего. Папа Римский передумал. Он умный человек, не захочет же он оказаться в смешном положении. Конечно, недоразумения еще могут случиться, но мистер Дарвин успел приобрести столько сторонников. Подумайте, весь мир разделился на два лагеря: дарвинисты и антидарвинисты. Это уже настоящая война. И выиграет ее, несомненно, Дарвин. Мне трудно за всем следить, я простой деревенский житель, но зато я могу сказать: мистер Дарвин ведет ее необыкновенно великодушно. Возьмите эту историю с Уоллесом.

М - с  Д а р в и н. Вы думаете, он забыл об Уоллесе? Его до сих пор гнетет мысль, как принял все это Уоллес, от которого нет известий. А что еще ждет его впереди? (Смотрит на море.) Смотрите, в бухте корабль.

Б р о д и - И н е с. Где? Я не вижу. Ах, правда! Нет, нет, все будет хорошо, миссис Дарвин. Я страшно доволен. (Беспокойно щупает песок.)

М - с  Д а р в и н. Пойдемте поищем Чарлза.

Б р о д и - И н е с (встает с земли). С удовольствием. А то, я чувствую, песок становится влажным. Должно быть, скоро начнется прилив.


Уходят. Слышны звуки приставшей к берегу шлюпки. На берег выходят  м о р с к о й  о ф и ц е р  и  А л ь ф р е д  У о л л е с, загорелый, увешанный всевозможными принадлежностями натуралиста.


У о л л е с. Благодарю вас. Вы доставили меня в Англию как раз на то место, где я ее покинул. С отливом я ее оставил, с приливом вернулся. Уф, наконец-то земля. Пожалуй, моя радость не уступает Колумбовой. Только я ничего не открыл.

О ф и ц е р. Мистер Уоллес, у вас раскрылась коробка с жуками.

У о л л е с (захлопывает коробку). Это не жуки, мой милый. Это чистейшей воды бриллианты.

О ф и ц е р. Бриллианты?

У о л л е с. Конечно. Они для меня дороже всех копей царя Соломона. Это окаменевшие жуки, им больше лет, чем Адаму. У них такие надкрылья, что у самого первого щеголя в Лондоне нет таких фалд у фрака.

О ф и ц е р. Мистер Уоллес, к сожалению, меня ждут на корабле.

У о л л е с. Отлично. Я думаю, здесь-то я не заблужусь. Прощайте. Неправда ли, мы очень подружились за время нашего перехода?

О ф и ц е р. Нам всем было очень приятно иметь такого интересного собеседника.


Прощаются. Офицер уходит.


У о л л е с. А я ни на кого не променяю моего молчаливого Али. Где ты, Али? За два океана отсюда нянчишь своих малайчонков? (Кричит офицеру.) За моими коллекциями я приеду сам!

Г о л о с  о ф и ц е р а. Есть, сэр! Корабль через три дня будет стоять у лондонской набережной.

У о л л е с. Ладно! Я через три часа буду уже в Лондоне. (Машет шляпой.)


Появляются  А л л е н ы.


М - р  А л л е н (ему плохо повинуются не только язык, но и ноги). Странная штука, Чарли. Храбрости у меня как будто прибавилось, а ноги несут в обратную сторону. Поедем домой, Чарли.


Уоллес поворачивает от берега и наталкивается на Чарлза Аллена.


Ч а р л з  А л л е н. Мистер Уоллес!

У о л л е с. Это ты, Чарли?

Ч а р л з  А л л е н. Мистер Уоллес!

У о л л е с. Давно ты в Европе?

Ч а р л з  А л л е н. Мистер Уоллес, помогите мне! Только вы это можете сделать… Только вы.

У о л л е с. Что с тобой, Чарли? Ты нездоров?

М - р  А л л е н. Мы оба здоровы. Покорно благодарим, сэр.

У о л л е с (пристально смотрит на него). Понимаю. Вы оба пьяны, друзья.

Ч а р л з  А л л е н. Как можете вы так шутить? Уйди, отец! Прошу выслушать меня. Несколько лет назад я написал отвратительные слова о докторе Дарвине…

У о л л е с. Вот как! И о нем также?

Ч а р л з  А л л е н. Я хочу сейчас упасть перед ним на колени, сказать, что я изменился, до меня дошла его слава… и я прочитал его книгу…

У о л л е с. Неужели ты прочитал?

Ч а р л з  А л л е н. Я хочу проповедовать его учение дикарям, как раньше я проповедовал Библию. Пусть он мне это позволит…


Уоллес свистит.


М - р  А л л е н (всхлипнув). Молодец, Чарли! Горжусь тобой!

У о л л е с (холодно). Отцовская гордость. Это похвально, но не будете ли добры отойти и сесть вон там, в кресло.

М - р  А л л е н. Что вы, сэр, это  е г о  кресло! Доктора Дарвина!

У о л л е с. Доктора Дарвина? Разве он здесь?


М-р Аллен кивает головой.


Чарлз, это верно? Он действительно здесь? Он придет сюда?

Ч а р л з  А л л е н. Отец говорит, что узнал его кресло.

М - р  А л л е н. Когда в прошлом году я чинил его заднюю правую ножку…

У о л л е с. Ступайте, друзья. Осторожно правой ногой, мистер Аллен…


М-р Аллен уходит, Чарлз остается.


Ч а р л з  А л л е н. Должно быть, я высказался неясно… Я не договорил…

У о л л е с. Нет, Чарлз, ты сказал достаточно. Вполне достаточно для того, чтобы я тебя понял и твердо ответил. Держись подальше от науки! Держись подальше от доктора Дарвина! Держись подальше от меня, Чарли!

Ч а р л з  А л л е н (растерянно). Почему? Почему?

У о л л е с. Видишь ли, по странной случайности мы все трое не доверяем людям, которые могут летать от нас и к нам с легкостью мячика. Это дешево стоит, Чарли. Мы говорим тебе: «Аут! Вон из игры!»


Пауза.


Ч а р л з  А л л е н. Вы еще услышите обо мне. Вы пожалеете, что меня оттолкнули. (Уходит.)

У о л л е с. По правде сказать, меня больше заботит, не оттолкнет ли меня доктор Дарвин… Мы с ним так чудесно столкнулись в жизни. И после этого не верить в судьбу? Верить лишь в естественный отбор? (Садится в кресло.) Что дальше? Ждать, и все решится раньше, чем я появлюсь в Лондоне. А когда-то я так мечтал появиться там в новой роли… Альфред Уоллес — знаменитый ученый! (Громко смеется.) На сколько Дарвин старше меня? На двадцать лет? Да, стало быть, все дело в этих двадцати годах работы. Значит, будем сидеть и ждать. И смотреть в ту сторону, где я провел бобылем восемь лет. Мне рано еще смотреть на свою страну. Пусть она меня извинит, что я сижу к ней спиной.


Из-за мыса показываются  Д а р в и н  и  Г у к е р.


Г у к е р. Корабль на рейде.

Д а р в и н. Как в тот раз, когда мы провожали Уоллеса. (Останавливается, увидев сидящего в кресле Уоллеса.)

Г у к е р. Что?


Дарвин указывает ему на кресло.


У о л л е с (встает и идет к Дарвину). Доктор Дарвин, я приехал затем, чтобы просить для себя единственной привилегии: позвольте мне считать себя  п е р в ы м  дарвинистом.


Пауза.


Г у к е р. Дарвин! (Поспешно придвигает ему кресло.)

Д а р в и н. Да. Извините. (Опускается в кресло.)

У о л л е с. Вы извините меня, доктор Дарвин! Будь я забыт и проклят, если я хотел… Я совершенно забыл, что не все такие быки, как я…


Пауза.


Д а р в и н. Если бы вы знали, как я ждал этой встречи!

У о л л е с. А я? Я, кажется, готов был плыть вот так, в чем есть, через океан…


Дарвин поднимается и протягивает ему руку. Уоллес смущен.


Что со мной? Я совершенно там одичал… (С горячностью жмет Дарвину руку. Беспокойно.) Я не причинил вам боли?

Д а р в и н. Вы думаете, я уж совсем как маргаритка? Право, меня не так легко смять…

У о л л е с. Совестно сказать, я ждал этого рукопожатия. И мы обменяемся, говорил я себе, тем крепким рукопожатием, которое так много значит для англичанина…

Д а р в и н (добродушно). Можете повторить это удовольствие. Доктор Джозеф Гукер — мистер Альфред Уоллес.


Те с увлечением пожимают друг другу руки.


Г у к е р. Мистер Уоллес, я так много хотел бы сказать вам…

Д а р в и н. Но знаю, что ничего не скажу! Это обычная увертка Гукера. Но почему вы-то молчали, мистер Уоллес? Я уж бог знает что начал думать.

У о л л е с. Страсть к эффектам! Когда долго живешь один, хочется разыграть все как в театре. Кроме того, хотелось приехать не с пустыми руками. Быть может, мои коллекции принесут сколько-нибудь пользы для вашей теории.

Д а р в и н. Для  н а ш е й  теории, дорогой Уоллес.

У о л л е с. Нет. Я должен повторить свою просьбу. Когда я прочел вашу книгу, я убедился, что и в тысячной доле не обладаю такой любовью к исследованию, к деталям, к кропотливому собиранию фактов, всестороннему их обдумыванию, ко всему, что так отличает вас. А без этого все, что я написал в ту бредовую ночь, никогда не убедило бы людей.

Д а р в и н. Боюсь, что вы все еще преувеличиваете.

У о л л е с. Доктор Дарвин, я бродяга, натуралист, охотник и фантазер. Я ничего не могу довести до конца. Но я страстно хочу помогать тому делу, которое делают вместе с вами ученики и друзья. Принимаете вы меня таким, какой я есть?

Д а р в и н (просто). Да.

У о л л е с. Спасибо.


Пауза.


Д а р в и н. Вы упомянули о своих коллекциях.

У о л л е с. Я с наслаждением вам их покажу. Главные мои собрания на корабле, но кое-что я захватил с собой. С этой коробкой я вообще не расстаюсь.

Д а р в и н. Вероятно, это чешуекрылые?

У о л л е с. Нет, жесткокрылые.

Д а р в и н (смеется). Как же это я мог ошибиться в ваших симпатиях? В юности я сам безумно увлекался жуками. Пойдемте ко мне в пансион. Только надо сначала найти на берегу миссис Дарвин.

У о л л е с. Но я в таком виде…

Д а р в и н. Ей это живо напомнит, как четверть века назад я вернулся из путешествия.


Уходят.


Сразу же за мысом происходит невидимая нам встреча. Слышатся восклицания Дарвина, ворчливые замечания Лайеля, смех Уоллеса и Гукера, сентенции Броди-Инеса: «Вот это славная шутка!», «Дорогой друг, а вы узнаете этого охотника?», «Много набили дичи… птиц и новых теорий, мистер Уоллес?», «Я говорил миссис Дарвин…», «Эмма, познакомься с мистером Уоллесом», «Наш друг, преподобный Броди-Инес…»

Все общество выходит из-за мыса: Д а р в и н, е г о  ж е н а, Б р о д и - И н е с, Л а й е л ь, Г у к е р  и  У о л л е с. В руках Лайеля зеленый портфель.


Эмма, может быть, ты позаботишься о чае? В пансионе это несколько труднее, чем дома…

Б р о д и - И н е с. Не беспокойтесь, я поговорю с доктором Гулли об отдельном столе на веранде.


М-с Дарвин и Броди-Инес уходят.


Л а й е л ь. Дарвин, мне хотелось бы сказать вам два слова.

У о л л е с. А мне, собственно, следовало бы переодеться.

Д а р в и н. Гукер вас охотно проводит. А мы догоним вас.


Уоллес и Гукер уходят.


Что вы хотели сказать мне, Лайель?


Лайель молча протягивает ему портфель. Дарвин вопросительно смотрит на него.


Л а й е л ь (отрывисто). Переработанное издание «Основ геологии».


Дарвин открывает портфель, до половины вытаскивает книгу и снова укладывает ее.


Д а р в и н (тихо). Я прочту ночью.

Л а й е л ь (пожимает плечами). Подождите уж до утра.

Д а р в и н. Нет. Кажется, я сегодня опять слишком счастлив, чтобы заснуть!

Л а й е л ь (растроганно). Ну, ну! Вы понимаете, я не хотел перед всеми демонстрировать свою слабость.

Д а р в и н. Вашу силу, мой друг. Могущество человека, любящего науку больше своего «я».

Л а й е л ь. Вы меня украшаете. Я старый, сухой эгоист. Действительно, я питаю слабость к науке. Пожалуй, и к истине, если это не одно и то же. Но вы представляете, что скажут мои коллеги и сверстники?

Д а р в и н. Ваш поступок похож на разлив реки Миссисипи. Когда она меняет свои берега, прибрежные жители сердятся и пугаются при виде перетасовки в межах… Но вас не удивляет, что такой крупный ученый, как Рудольф Вирхов, яростно обрушился на эволюционную теорию? А французы, те вообще считают мою книгу лженаучной. Они говорят, ее невозможно читать. Они просто вопят от возмущения.

Л а й е л ь. Как видно, и мне и вам придется не раз затыкать уши.

Д а р в и н. Значит, настоящая война только началась. Вы слышали, что происходит в России? Двадцатилетний студент перевел на русский язык мою книгу и написал о ней несколько очерков. Это вызвало бурю, какие бывают только в этой великой снежной стране.

Л а й е л ь. Молодец! Как его имя?

Д а р в и н (покачав головой). Я мог бы ответить словами ирландской сказки: «Как твое имя?» — «Вздох, Свист, Буря, Резкий ветер, Зимняя ночь»… У него очень трудное имя. (Медленно, с трудом произносит.) Ти-ми-ря-зев… Да, кажется, так.

Л а й е л ь. Ну что ж, все происходит по предсказанию Гексли. Вы дали в руки своих учеников такое разящее оружие духа, что… недалек час, когда вашу теорию станут зубрить в школах!


Появляется  м - р  А л л е н. Он выглядит совсем трезвым. В волнении даже не здоровается.


М - р  А л л е н (шепотом). Долго мой Чарли стоял на коленях? Он сказал, будет стоять, пока у доктора Дарвина не будет опять такое же доброе лицо, как всегда…

Д а р в и н (устало). О чем он говорит? Лайель, будьте до конца другом, проводите мистера Аллена в пансион. Я немного посижу в кресле. Я забыл дома палку.

Л а й е л ь (подходит к воде, нагибается). Океан посылает вам в подарок другую. (Подает Дарвину трость.)

Д а р в и н (удивленно). В самом деле! (Садится, опираясь на трость.) Откуда это слышна музыка?

Л а й е л ь. Это на корабле. В честь вашей победы над Уоллесом… и надо мной.


Лайель и м-р Аллен ушли. Показались  м - с  Д а р в и н  и  Г у к е р. Останавливаются поодаль от сидящего Дарвина.


М - с  Д а р в и н. Он очень устал. (Помолчав.) Вчера я случайно прочла несколько слов из начатого им письма.

Г у к е р. К кому?

М - с  Д а р в и н. Не знаю. Возможно, что это дневник. Чарлз пишет: «Должно быть, я не сказал в своих книгах всего, что хотел. На меня повлияла больше, чем следует, мысль о той боли, которую я причинил бы некоторым членам своей семьи, если бы сказал все…»

Г у к е р. Он имел в виду вас?

М - с  Д а р в и н. Да. Вам понятно теперь, как я мучаюсь — сказать или не сказать ему, что я давно уже не так болезненно переживаю его неверие?

Г у к е р (задумчиво). Его великодушие еще раз сыграло с ним шутку. Но, пожалуй, не стоит ему говорить. К чему? В конце концов, это частный вопрос. Если он не верит в творца, он верит во что-то другое. Вам неприятно то, что я говорю?

М - с  Д а р в и н. Нет, почему же. (Подходит к сидящему Дарвину.) Ты отдохнул немного?

Д а р в и н. Да, я чувствую себя хорошо. Вы давно пришли?

Г у к е р. Только что.


Слышен шум накатывающихся на берег волн.


М - с  Д а р в и н. Чарлз, начинается прилив.

Д а р в и н. Да, Эмма. Он вынес мне на берег трость.

М - с  Д а р в и н (улыбаясь Гукеру). Мне кажется, вы знаете, чья это трость?


Г у к е р  кивает головой и уходит. Возвращается с  Т и м и р я з е в ы м. Прибой в эту паузу звучит особенно сильно.


Д а р в и н. Прилив… Помнится, это было первое явление природы, поразившее меня в юности. Знаете, о чем я сейчас думал? Я думал: вот я устал, отдохну, а завтра буду спокойно трудиться. Теперь уж я твердо знаю: сколько бы я ни сделал — а я сделал еще очень мало, — все-таки это дошло до ума и сердца людей. Сейчас осень, семена цветов летят далеко по воздуху. Семена полетели через пролив и дальше, опустились за океаном… Люди хотят непременно узнать  в с ё  о мире, в котором они живут. Какой прилив сил будет тогда у человечества! Я верю в это. Мне радостно знать, что и я вложил свою долю. Должно быть, поэтому я теперь не боюсь смерти. Ведь борьба за истину не кончится с моей жизнью. Будут приливы и будут отливы, но эта борьба станет продолжаться вечно. Не так ли, Гукер?


С ясной улыбкой оборачивается к жене и другу. Увидел Тимирязева, всматривается в него из-под полей своей шляпы. Снова грохот наступающего океана. И — тишина.


Т и м и р я з е в (волнуясь, выступает вперед). Благодарю вас за то, что я не пропустил прилива.


1940—1944

БЕСПОКОЙНАЯ СТАРОСТЬ Революционная повесть

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
П о л е ж а е в  Дмитрий Илларионович, профессор, действительный и почетный член многих научных обществ, университетов и академий всего мира, за исключением Российской Академии наук, где он был забаллотирован, 74 лет.

М а р ь я  Л ь в о в н а, его жена, 62 лет.

В о р о б ь е в  Викентий Михайлович, доцент, ученик Полежаева, 32 лет.

Б о ч а р о в  Михаил Макарович, студент, 24 лет.

К у п р и я н о в, матрос, начальник патруля.

Д в о р н и к.

С о л д а т.

К у х а р к а.

П е р в ы й  с т у д е н т.

В т о р о й  с т у д е н т.

П е р в а я  с т у д е н т к а.

В т о р а я  с т у д е н т к а.

К р а с н о г в а р д е й ц ы, п о н я т ы е (присутствующие при обыске).

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ (происходит в 1916 году)

Гостиная в квартире Полежаева. Прямо — дверь в кабинет. Налево — дверь в прихожую. Направо — окна на улицу. Много цветов и зелени в жардиньерках, на подоконниках. Очень чисто и очень тихо. Узкая дорожка тянется из прихожей через всю комнату. Один стул от окна отставлен на середину комнаты, как раз на дорожку. На стуле спит кошка. И вдруг поехал стул с кошкой. Дорожка тихонько скользит по паркету в прихожую. Когда стул доехал почти до двери, движение остановилось. Входит, смеясь, М а р ь я  Л ь в о в н а  в белом переднике поверх нарядного платья. В руках щетка на длинной палке.


М а р ь я  Л ь в о в н а (кошке). Ну, прости, пожалуйста. Я и не видела тебя на стуле. (Идет и открывает дверь в кабинет.) Миша, у вас как дела?


Ей тотчас же приходится посторониться: огромный  М и ш а  в студенческой тужурке тащит кадку с каким-то деревом. Стал посреди комнаты и беспомощно оглядывается. Марья Львовна командует.


Ставьте сюда. Это сюда! Жардиньерку налево. Ящик. Так. Нате щетку, вон в углу паутина. Выше. Еще. Ух какой молодец! Все. Садитесь и отдыхайте. Куда вы — на кошку! Возьмите на руки. А зачем кверху лапами? Фу, обращаться с кошкой и то надо учить.

Б о ч а р о в (сел, держа кошку, как хрупкую вещь; густым басом). Кажется, хорошая кошка.

М а р ь я  Л ь в о в н а (орудуя щеткой возле самых его ног, так что он беспокойно их подбирает). Не кажется, а это бесспорно.

Б о ч а р о в (глубокомысленно). Моей породы.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Что-о?

Б о ч а р о в. Сибирская. Я из Омска.

М а р ь я  Л ь в о в н а (многозначительно). Ну, Миша, ваше счастье, что сегодня Дима приедет. (Подойдя вплотную, понизив голос.) Может, скажете, что с вами делается?


Бочаров молчит.


В такую рань явился! Побриться даже не успел. Глаза бессонные. (Инквизиторски присматривается к нему.) Уж я вижу, что-то есть. В университете, да? Да или нет?

Б о ч а р о в. Марья Львовна, потом.

М а р ь я  Л ь в о в н а (с горячностью). Ах, потом! То есть когда приедет. Дмитрию Илларионовичу только можно сказать. Ему одному доверие. Ну, так и сидите в его кабинете. С глаз долой! Прочь!


Бочаров встает. Марья Львовна гонит его, концом щетки толкая в спину.


Носа не смейте высовывать, пока не позову. (С сердцем захлопывает дверь.) Нет, какой студент пошел, ни капли доверия, ни грани уважения к профессорше! Возмутительно! Я же сама была когда-то студенткой… Мы чтили даже экономку любимого профессора. Даже его пивную кружку. Мы готовы были целовать у нее ручку.

Г о л о с  Б о ч а р о в а (из кабинета). У экономки?

М а р ь я  Л ь в о в н а (запальчиво). Нет, у пивной кружки. Да как вы смеете там подавать голос! (Постояв немного около двери.) Миша, вы на меня не сердитесь?

Г о л о с  Б о ч а р о в а. Нет, Марья Львовна.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вот и хорошо. Занимайтесь, больше я вам не помешаю. (Взглянув на часики, висящие у нее на груди на тонкой цепочке, заторопилась к окну.) Не понимаю, почему его до сих пор нет. Вечно он не позволит встретить — и жди его дома. Всю душу вымотаешь. Другой раз я вообще не останусь, а с ним поеду. Почему раньше я была ему полезна на международных съездах, а нынче все Воробьев? (Лукаво.) Нынче и Воробьев устарел. (Громко по направлению к кабинету.) Не правда ли, господин Бочаров? (Бочаров в кабинете не отвечает.) Держу пари, что в следующий раз в Стокгольм или в Лондон поедет не Воробьев и не госпожа Полежаева, а вы, Миша. Что на это скажете?


Пауза.


Г о л о с  Б о ч а р о в а. Ничего, Марья Львовна.

М а р ь я  Л ь в о в н а (удивленно). Что такое? (Приоткрыла дверь.) Миша, я знаю, у вас мрачные мысли. Война не кончается. Это?

Г о л о с  Б о ч а р о в а (очень серьезный и даже важный). Примерно да, Марья Львовна.

М а р ь я  Л ь в о в н а (убежденно). Не надо думать об этом, Миша. Подумаешь! Ну не дождемся конца, ну и умрем. Недоделали многого? Так мы и на том свете будем работать! Может, еще и лучше. На этом свете Дмитрия Илларионовича лишили лаборатории… Из университета пришлось уйти… С дураком министром разругался. С проектом еще неизвестно что… А там, в раю, может, и министры лучше… и лаборатория уже приготовлена для Дмитрия Илларионовича…

Г о л о с  Б о ч а р о в а. Лаборатория — это скорее по части ада.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша, довольно вам говорить о смерти… Когда я подумаю, что через год ему семьдесят пять… Неужели мы позволим ему умереть раньше меня?..


На пороге показывается  Б о ч а р о в.


Б о ч а р о в. Марья Львовна, пожалуйста… Нет, вы оба, чтобы как можно дольше…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Хорошо, Миша. (Толкает его опять в кабинет и закрывает за ним дверь.) Разрешаю курить, только откройте форточку. Спички ваши куда я спрятала?

Г о л о с  Б о ч а р о в а. В прихожей, Марья Львовна.


Марья Львовна идет в прихожую. Едва вступив туда, вскрикивает от неожиданности и роняет щетку. Тотчас слышатся невнятные восклицания, поцелуи, мужской смех с теноровыми, звонкими нотами. В гостиную вваливается  д в о р н и к  с большим чемоданом. В дверях кабинета появляется и сразу же опять исчезает Бочаров. Разговор супругов начинается еще в прихожей.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы (крайне взволнованный). Хорош! Вместо недели — месяц.

Г о л о с  П о л е ж а е в а (не менее взволнованный). Ты что, смеешься? Все английские университеты объехать… Вкруговую, да еще через минную зону, да разные заграждения, формальности, препоны.

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Постой, где ты был?


В дверях гостиной показывается спина  П о л е ж а е в а, он в пальто и шляпе.


П о л е ж а е в. Понимаешь, не утерпел. Из Стокгольма проехал в Англию, побывал в Кембридже, куда меня опять звали. Представляешь, как это сложно нынче? А на обратном пути банкеты в честь меня устраивали. Нашли время! То минами, то шампанским меня взрывать.

М а р ь я  Л ь в о в н а (показываясь за его плечом). Чтобы я еще раз отпустила тебя одного!.. Я-то думаю: почему он сидит в Стокгольме, что там делать? Только получить премию. А он — смотрите. И ни одного письма. Авантюрист! А как ты домой попал без звонка?.

П о л е ж а е в (пятится, пропуская вперед Марью Львовну). Смешно! Да ключ-то у меня с собой.

М а р ь я  Л ь в о в н а (недоверчиво). Ну-ну, я была уверена, что ты его потерял… Обронил в минной зоне…

П о л е ж а е в (довольный и оживленный, в элегантном пальто с черным бархатным воротником, с небольшим саквояжем в руке проходит в комнату). Вот еще! На, посмотри, пожалуйста. (Безуспешно роется в карманах, тревожно оглядываясь на Марью Львовну.) Неужели я его действительно обронил?


Порывается бежать в прихожую, но оттуда в этот момент выставился до половины туловища  д в о р н и к  и тянет руку с ключом.


Д в о р н и к. Дмитрий Илларионович, так я же вам сейчас открыл. А ключ вы еще в прошлый раз в двери оставили. Только вы уехали, гляжу: торчит в скважине. (Заботливо обтерев о полу, отдает ключ.)

П о л е ж а е в (молча, косясь на Марью Львовну, выхватывает ключ). Скважина!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Не сердись на него, Дима.


Дворник уходит. Полежаев, веселый и улыбающийся, идет к окну, с удовольствием осматриваясь вокруг себя, нюхая цветы, расправляя листья. Особенное внимание уделяется рослому кактусу.


П о л е ж а е в (с нежностью гладит его и, наколовшись, отдергивает руку). Смотри, как он вырос без меня! Молодец! Ну да мы тоже не теряли времени. (С живостью оборачивается.) Какую я речь закатил!..

М а р ь я  Л ь в о в н а. Пожалуйста, раздевайся. Расскажешь все по порядку.

П о л е ж а е в. По порядку неинтересно. Сначала я главное покажу. Не ходи, не ходи за мной. (Исчезает в прихожей, утаскивая за собой чемодан.)


Марья Львовна усаживается на стул против двери. П о л е ж а е в  чинно выходит в мантии и шапочке доктора естественных наук Кембриджского университета, важно откашливается и начинает речь.


Милостивые государи! Когда Гулливер осматривал академию в Лапуте, он обратил внимание на человека сухопарого вида (с легкой улыбкой оглядывает себя), сидевшего, уставив глаза на огурец, запаянный в стеклянном сосуде. На вопрос Гулливера диковинный человек пояснил ему, что вот уже восемь лет, как он погружен в созерцание этого предмета — в надежде разрешить тайну солнечных лучей. (Небольшая пауза, легкий поклон в сторону аудитории.) Я должен признаться, что перед вами именно такой чудак. Около сорока лет я провел, уставившись на зеленый лист в стеклянной трубке. И внимание мое как раз было занято тайной улавливания и запасания впрок солнечных лучей. (Стоит, выдерживая минутную паузу, пока Марья Львовна выражает свое восхищение, и милостиво улыбается ей.) Что, интересно? А дальше не очень….

М а р ь я  Л ь в о в н а (умоляюще). Дима!

П о л е ж а е в. Понимаешь, я расчувствовался, и конец получился гораздо скучнее.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, я рассержусь.

П о л е ж а е в (смеется). Вот дурочка! (Далее говорит серьезно, почти грустно.) Мой труд, я сказал… как и жизнь моя… близится к концу. Через год я надеюсь опубликовать результаты. Хочется думать, что к тому времени война кончится, кончится и разъединение ученых Европы. И через год, празднуя праздник мира, вы уже с легким сердцем снова соблаговолите выслушать меня здесь, в стенах этого старейшего университета. (Стесняясь пышности своих слов, поясняет.) Это я говорил в Кембридже, не забывай. (С увлечением.) Тогда-то и началось. Все встали, причем совершенно молча. Стоят, молчат и на меня смотрят. Прямо страшно… Точно клятва. Верность до гроба. Все в мантиях, старики вроде меня, еще древнее. Вокруг готика, зал высокий. Под потолком мрак. Черные стены резные. К стенам огромные фолианты на цепях прикованы… Самая средневековая обстановка.

М а р ь я  Л ь в о в н а (плачущим голосом). Взглянуть бы! Почему я не ученая?

П о л е ж а е в. Потом церемонии начались, латынь. (Произносит несколько звучных латинских фраз.) Потом штуку эту на меня надели (одергивает мантию), и стал я доктором естественных наук Кембриджского университета. Все. (Стоит, улыбаясь, мантия его распахнулась.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (всплескивая руками). Поверх пальто надел!

П о л е ж а е в (сконфуженно запахивается). Смешно, я же торопился. Девочка, да мы с тобой еще не здоровались по-настоящему.


Марья Львовна прячется в складках мантии, но вдруг отскочила: в кабинете гулко откашливается Бочаров.


М а р ь я  Л ь в о в н а (хохочет). Посадила его и забыла. (Тихо.) Почему-то, не знаю, пришел рано — я комнаты убирала. (Открывая дверь.) Миша, вылезайте из своей берлоги. Вот несчастный! Спички-то я забыла вам принести. (Уходит в прихожую, трясясь от смеха.)

Б о ч а р о в (неловко протискиваясь в дверь, Полежаеву). Поздравляю вас. Я все слышал.

П о л е ж а е в (строго). С чем вас и поздравляю. (Добреет.) Впрочем, спасибо, голубчик. Очень рад вас видеть. А вы тоже соскучились?


Бочаров бормочет что-то конфузливо. Долго трясут друг другу руки.


(Скрывая растроганность.) По-английски надо здороваться. Как я вас учил?


Бочаров ретиво следует совету учителя, и тот, кряхтя и потирая плечо, отскакивает в сторону.


М-да! Вот так примерно.

М а р ь я  Л ь в о в н а (входит). Миша, из вас вышел бы идеальный арестант.

Б о ч а р о в (странно взглянув на нее). Вы думаете, Марья Львовна?

П о л е ж а е в. Почему арестант? Кстати, перед отъездом мы так торопились, что забыли даже присесть, как полагается при проводах. Может, это сейчас не поздно?


Смеясь, рассаживаются. Полежаев сразу же углубляется в свою записную книжку.


М а р ь я  Л ь в о в н а (тихо Бочарову, пока Полежаев занят). Никогда не сознается, что устал. Ну, хоть угомонился. А впрочем, я страшно рада, что он веселый. Все-таки развлекся поездкой. Он ужасно переживал войну, сидя здесь. Последнее время его поддерживала одна надежда на проект, который он представил перед отъездом министру. Что? Он не слышит, когда читает…

П о л е ж а е в (закрыв блокнот). Сейчас примемся за работу.

М а р ь я  Л ь в о в н а (обиженно). Да ну вас! Сейчас будем чай пить.

П о л е ж а е в. Какой чай после пяти банкетов!


В передней раздается звонок.


М а р ь я  Л ь в о в н а (со вздохом идет открывать). Ох как не хочется сейчас больше никого видеть!

П о л е ж а е в (живо). Муся, это, наверное, Викентий Михайлович; он раньше меня вернулся в Питер. (Бочарову.) Вот и другой помощник явился.


Входит  В о р о б ь е в, худощавый блондин.


В о р о б ь е в (здоровается с Полежаевым, сразу же беспокойно Бочарову). Ты уже сказал, да?

Б о ч а р о в (невозмутимо). Нет.

В о р о б ь е в. Почему?

Б о ч а р о в (пожимает плечами). Еще не сказал.

В о р о б ь е в. Глупо. Я нарочно пришел сейчас, пока Дмитрий Илларионович не успел уйти в университет. А ты еще раньше здесь — и молчал.

Б о ч а р о в. Я и сейчас молчу.

В о р о б ь е в. Совершенно тебя не понимаю. Тебе это было гораздо удобнее. А теперь, когда мы уже встревожили Дмитрия Илларионовича…

П о л е ж а е в (иронически наблюдая за ними). …то не худо бы ему объяснить, в чем дело. Долго вы будете пререкаться?

В о р о б ь е в (растерянно). Дмитрий…

П о л е ж а е в (резко). Да, я. В чем дело? Илларионович.

В о р о б ь е в (совсем, потерянно). Дело в том… (И вдруг разрыдался.)


Общий переполох, во время которого Полежаев незаметно для всех исчезает из комнаты. Воробьева усаживают в кресло, приносят воды.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Еще попейте, голубчик. Миша, еще воды!

Б о ч а р о в (гладит его по плечу). Успокойся, Викентий.

В о р о б ь е в (пьет воду, зубы его стучат о стакан). Миша, я не могу… Миша, так жалко…

Б о ч а р о в. Успокойся.

В о р о б ь е в. Ты расскажешь? Все? Да?

Б о ч а р о в. Да, да, успокойся.

В о р о б ь е в. Не обращай на меня внимания. Это сейчас пройдет. (Ему неловко. Ко всем, просительно.) Не обращайте на меня внимания… Мне очень стыдно перед Дмитрием Илларионовичем.


Смотрят — Полежаева в комнате нет.


М а р ь я  Л ь в о в н а (немного смущенно). Должно быть, ему надоело, и он пошел заниматься. (Видя, что Бочаров направился в кабинет.) Миша, пока не надо. Остынет, тогда позовет или сам выйдет. (Воробьеву, с виноватой улыбкой.) Ужасно не любит семейные происшествия.

Б о ч а р о в (ворчит про себя). И я не люблю, признаться.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша, молчите, пожалуйста. (Воробьеву.) Викентий Михайлович, что случилось?


Воробьев молчит, совсем подавленный.


(Переводит взгляд на Бочарова.) Что-нибудь очень плохое, должно быть? Да? (Нетерпеливо.) Да или нет?

Б о ч а р о в (спокойным и густым басом). Проект похоронен, Марья Львовна.


Пауза.


М а р ь я  Л ь в о в н а (тихо). Не понимаю.

В о р о б ь е в. Докладная записка Дмитрия Илларионовича, которую он подал перед отъездом, об учреждении Академии прикладной ботаники в помощь России, поражаемой недородами…

М а р ь я  Л ь в о в н а (нетерпеливо). Да знаю, знаю… Мне ли не знать?! Ну?

В о р о б ь е в (нервно). Проект отвергнут министром.

М а р ь я  Л ь в о в н а (быстро). Причина?

В о р о б ь е в. Сочли невыполнимым в настоящее время. Война, разруха…

Б о ч а р о в (спокойно). Есть и еще причина. Проект полежаевский. (Подчеркивает последнее слово.)


Пауза.


М а р ь я  Л ь в о в н а (тихо). Да, конечно.


Пауза.

Никто не видит, как в дверях кабинета неслышно появился  П о л е ж а е в  и слушает.


(Тихо.) А он-то радовался: вернется — и сразу за это дело.

В о р о б ь е в. Все пропало!

М а р ь я  Л ь в о в н а (задумчиво Бочарову). Так вот вы что от меня скрывали, когда я вас сегодня спрашивала! (Пристально смотрит на Бочарова.) Понимаю, не хотел портить встречу… счастливое настроение. Ах вы, милый!

В о р о б ь е в (нетерпеливо). Мне кажется, без Дмитрия Илларионовича надо обсудить главное: как сообщить ему обо всем.


Полежаев делает два шага вперед, злой, колючий.


П о л е ж а е в (насмешливый полупоклон Бочарову). Поздравляю вас, я все слышал. (Всем, сухо.) Благодарю за проявленную заботу обо мне… а также о моем проекте. (Смотрит на часы. Бочарову и Воробьеву.) Идемте, господа.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Куда?

П о л е ж а е в (идя в кабинет). Работать.


Бочаров в свою очередь вынимает огромные серебряные часы и нерешительно кашляет.


(С порога.) Ну, что стоите?

Б о ч а р о в. Это верно. Мне бы уж, собственно, надо ехать. (С испугом глядит на Полежаева.) Только как же с работой? (Воробьеву.) Придется тебе, а?


Полежаев секунду смотрит на него, потом вдруг хватает длинной, цепкой рукой за плечо и утаскивает за собой в кабинет. Недоумевающие Марья Львовна и Воробьев остаются одни. Воробьев встает и идет в кабинет.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Викентий Михайлович!


Воробьев молча оглядывается через плечо.


Не ходите! Пусть они поговорят.


Воробьев не слушается и берется за ручку двери.


(Строго.) Сядьте. Как вам не стыдно! Ведь я же вижу. Чудак! Ревнует профессора к новому способному студенту.

В о р о б ь е в (с горечью). Именно. Когда-то я, теперь он. Очевидно, он способнее.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да вы институтка! Не приват-доцент, а форменная институтка.

В о р о б ь е в (останавливается перед ней). Вы не знаете еще одной новости… Вероятно, ее он и сообщает Дмитрию Илларионовичу. (Значительно.) При характере Дмитрия Илларионовича она чревата последствиями гораздо бо́льшими, чем разгром проекта.

М а р ь я  Л ь в о в н а (скрывая тревогу). Говорите.

В о р о б ь е в. Издан новый закон: студентов, замеченных в революционных волнениях, отправлять на фронт.

М а р ь я  Л ь в о в н а (гневно). Какая мерзость! Но это неслыханно! Неужели не будут протестовать?

В о р о б ь е в. Успокойтесь. Вы знаете, что намерены предпринять либеральные профессора?

М а р ь я  Л ь в о в н а (просто). Подать в отставку.

В о р о б ь е в. Да, но они ждут, чтобы кто-нибудь сделал это первый.

М а р ь я  Л ь в о в н а (так же просто). Ну, так это сделает Дима. (Беспокойно.) А что, разве в это время в университете были волнения?


Воробьев молча наклоняет голову.


(Еще беспокойнее.) А Миша? Замечен?


Воробьев молчит.


(Как бы успокаивая себя.) Вряд ли. Он у нас такой тихий. Правда, он не участвовал?

В о р о б ь е в (жестко). Он не участвовал в университетских беспорядках. Ему было некогда. Он устраивал беспорядки во флоте.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Во флоте?

В о р о б ь е в (нетерпеливо). Агитировал среди матросов.


Дверь кабинета открылась. Выбегает  П о л е ж а е в, ни на кого не обращая внимания, бежит к окну и выглядывает на улицу. Б о ч а р о в  выходит за ним.


П о л е ж а е в (крайне встревоженно). Как будто никого? Но, может, лучше останетесь? Отсидитесь у меня, а там видно будет.

Б о ч а р о в. Нет. Если смогу, я должен уехать. Вы знаете, я говорил вам.

П о л е ж а е в. Да, да. (Опять бежит к окну.) Никого нет. Но на всякий случай пройдите двором. Я вас выпущу через черный ход. (Марье Львовне.) Ну что, ну что? Ну, скрывается от ареста. Ну, поднимал восстание… Что тут такого особенного? Должен уехать. Посылают в другой город. Это же лучше, надеюсь, чем в тюрьме сидеть… Хотя он и идеальный, по-твоему, арестант…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Постойте, я ничего не понимаю…

Б о ч а р о в (протягивает ей руку). До свидания, Марья Львовна. (Добавляет с улыбкой.) В тюрьме-то мне не придется сидеть! Слышали новый закон?

П о л е ж а е в (кричит). Мерзавцы! Додумались! Мало им крови! Я ненавидел войну с первого ее дня…

М а р ь я  Л ь в о в н а (растерянно). Так если поймают? Мишенька…

Б о ч а р о в. На передовые позиции. В какую-нибудь штрафную роту. (Многозначительно.) Ну что же. Это к лучшему. Мне там и следует быть.

П о л е ж а е в (останавливаясь перед ним). Как?

Б о ч а р о в (с расстановкой). Мне там и следует быть.


Марья Львовна неожиданно срывается с места, подбегает к одному, к другому, хватает за рукав, за лацкан.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Миленькие, прошу… Уйдите. На одну минутку… Уходите из комнаты… Все, пожалуйста… Кроме Миши… На одну секунду… И ты, и ты, Дима… Очень нужно. Страшно серьезно.


Все уходят, не устояв перед таким натиском. Заставив двери стульями, Марья Львовна подбегает к Бочарову.


Миша… миленький… Это-то вы хоть знаете? Мы вас как сына любим. И я и Дима… Он не скажет, а я говорю. (Тихо.) Так вы, пожалуйста, берегите себя. Куда бы вы ни попали, помните обо мне и о Диме. До свиданья, голубчик… (Вместо платка вытаскивает из кармана спички.) Ну что это? Ваши спички. Так и не собралась отдать. (Сует их Бочарову.) Мне еще много надо сказать…


Дверь начинает открываться, сдвигаются стулья.


Ну, уже лезут. (Недовольно.) Войдите.


П о л е ж а е в  и  В о р о б ь е в  входят.


(Лукаво.) Теперь Дмитрий Илларионович скажет: выйдите все из комнаты, хочу с Бочаровым попрощаться.

П о л е ж а е в. Нет. Дмитрий Илларионович скажет другое. (Подходя к Бочарову.) Дайте мне слово, что при первой возможности вернетесь в университет.

Б о ч а р о в (растерянно). Боюсь, что такая возможность… представится только после революции.

П о л е ж а е в. Все равно. Дайте слово.


Бочаров наклоняет голову, но Полежаеву этого мало.


Не так, а по-настоящему. Скажите: даю слово!

Б о ч а р о в (послушно). Даю слово!

П о л е ж а е в (сразу подобрел). Так, так. Это что же значит? (Лукаво.) Чем скорее революцию сделаете, тем скорее ко мне вернетесь? (Понизив голос.) Так уж вы постарайтесь, голубчик. Приналягте. Это и в ваших и в моих интересах.


Все грустно улыбаются.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша — революционер! Агитатор! Да я скорее бы на себя подумала…


Воробьев и Бочаров глядят друг на друга.


В о р о б ь е в. Ты извини, если что… я ведь часто бывал неправ.

Б о ч а р о в. Ерунда!


Обнялись.


П о л е ж а е в (ищет по всем карманам и не находит). Где это опять ключ? (Нашел в пальто, оставленном подле двери на стуле, отдает Бочарову.) Возьмите на всякий случай. Если не уедете, у меня сегодня будете ночевать. И вообще — как домой. Со своим ключом… Прощайте, голубчик. Пусть все у вас будет хорошо. (Долго трясут друг другу руки. Полежаев бормочет.) По-английски надо, по-английски… Как я вас учил…


Но Бочаров обнимает его, и они троекратно целуются. Через некоторое время Полежаев благополучно выходит из бочаровских объятий.


Это уж скорее по-русски!


Уходят.

В комнате остаются Марья Львовна и Воробьев. Пауза.


В о р о б ь е в. Для меня непостижимо одно.

М а р ь я  Л ь в о в н а (рассеянно). Что?

В о р о б ь е в. Что он так легко принял известие о разгроме его проекта. (Горько.) Отъезд Бочарова взволновал его куда больше.

М а р ь я  Л ь в о в н а (рассеянно, все как будто прислушиваясь к чему-то). Мы с ним привыкли ко всяким передрягам.

В о р о б ь е в (настойчиво). Да, но отъезд Бочарова…

М а р ь я  Л ь в о в н а (порывисто обернувшись). Это для нас страшнее… Вам непонятно? Вам тридцать, а нам с Димой — сто тридцать. Мы боимся терять людей. С нас хватит.


Воробьев хочет что-то сказать. Марья Львовна делает ему знак молчать и вновь тревожно прислушивается. Хлопнула дверь, одна, другая. Вбегает  П о л е ж а е в. Он останавливается посреди комнаты, задыхаясь и ничего не видя вокруг себя. Его обступают Марья Львовна и Воробьев. Он отстраняет их и через силу бежит к окну. Цветы и любимый кактус мешают ему смотреть на улицу — он сталкивает их на пол. На улице ничего не видно. Оборачивается. У него перекошенное лицо.


П о л е ж а е в (хрипло). Арестовали. (Идет вдоль окон, роняет еще один цветок. Марья Львовна и Воробьев застыли на своих местах, не сводя глаз с Полежаева. Тот медленно, далеко обходя Марью Львовну и Воробьева, идет в кабинет. Останавливается на пороге. Еще раз оглядывает их. Неожиданно кричит.) Не смейте ко мне входить! Никто! Никого мне сейчас не надо! (Щелкнул замком.)


З а н а в е с.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ (происходит в ноябре 1917 года)

Та же гостиная, что и в первом действии. Только в ней больше мебели и вещей, собранных из других комнат. Большой стол посредине, буфет у двери. Но тот же рояль и диван и много цветов. Теперь это гостиная и столовая вместе. На столе горит керосиновая лампа. В комнате никого. Как и прежде, тихо. В дверь заглядывает  М а р ь я  Л ь в о в н а  в старенькой шубке. Заглянула и скрылась, затем появляется снова, уже без шубки, но в шляпке и в теплом платке поверх шляпки. Идет прямо к столу и зябко греет над лампой руки.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дурацкая погода. Слышишь, Дима? Стужа, а сверху поливает. И ветер страшный. Ничего не поделаешь: ноябрь в Питере — он такой. (Старательно греет руки.) Ноги еще туда-сюда, а вот руки — главное. Сейчас переписывать для тебя, а руки как грабли. (Прислушивается.) Ты слушаешь меня?


Никто не отвечает.


Ничего не слышит. (Кричит.) Дима!


Молчание.


А еще говорил: ты нужна сейчас, приходи скорее, кроме тебя никто не разбирает мои каракули… Это верно. (Осторожно приоткрыла дверь, заглядывает в кабинет.) Готово, Дима? Можно переписать?

Г о л о с  П о л е ж а е в а. Сейчас, сейчас. Последняя страница.


Марья Львовна решительно стаскивает с головы платок и шляпку и входит в кабинет.


Ты знаешь, вот здесь я сам не могу разобрать, что написал.

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Здесь? Ну что ты! «Гражданское мужество»… Я сразу прочитала.

П о л е ж а е в. Молодец!

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Так я пойду переписывать.

Г о л о с  П о л е ж а е в а. Пожалуйста, Муся, а то в типографии не разберут. Известно, газетные торопыги. Придется в следующем номере извиняться перед читателем: напечатано «пуговица», читай «богородица».


М а р ь я  Л ь в о в н а  выходит из кабинета, устраивается с чернильницей и бумагой за столом, у лампы. Пишет, прочитывая некоторые слова вслух.


М а р ь я  Л ь в о в н а. «Всего месяц назад, в октябре тысяча девятьсот семнадцатого…», а это? «Свое славное кра…», «свое славное…». Не понимаю.


Выстрел за окнами. Марья Львовна вздрагивает и прислушивается. Затем снова склоняется над бумагами.


(Озабоченно.) Вот здесь и я не могу разобрать. «Кра… кра…», что такое?

Г о л о с  П о л е ж а е в а (укоризненно). Кра! Кра! Красное… Ну конечно, красное знамя. Дай я поправлю…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Стучат. (Бежит в переднюю.) Это вы, Викентий Михайлович?


Гремят засовы.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Я уже начала тревожиться. Я услышала выстрел.


В о р о б ь е в  быстро входит, почти вбегает. В пальто с поднятым воротником, в черной шляпе. В одной руке сверток, в другой — мокрый зонтик.


В о р о б ь е в (задыхаясь). Вы слышали выстрел?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Перед самым вашим приходом. (Испуганно.) Это не в вас стреляли?

В о р о б ь е в. Нет. Но лучше бы в меня. Такую сцену… перенести еще раз…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Что случилось?

В о р о б ь е в. Я был свидетелем… отвратительного убийства. На моих глазах схватили и расстреляли человека.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Как? Без всякого повода?

В о р о б ь е в. Грабил вагон с хлебом. Его застиг патруль. Он отстреливался. В результате кровавая расправа. Вся очередь приняла участие в охоте. (Болезненно усмехнулся.) Кроме меня, разумеется. Но и то… О, я никогда не забуду его лица!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Лица бандита? Вы видели его близко?

В о р о б ь е в (нервно). Нет. Его я старался не видеть. Я говорю о начальнике патруля. Я никогда себе не прощу… Он заставил меня писать протокол… Когда я уже уходил, раздался выстрел. Я оглянулся. Последнее, что я увидел, это опять матрос, стоящий посредине улицы с дымящимся револьвером в руке. Убийца!


Пауза.


М а р ь я  Л ь в о в н а (сочувственно). Да, вам не стоило оглядываться. (С облегчением.) Хорошо, что я ушла. Успокойтесь, Викентий Михайлович. (Берет из его рук зонтик.)

В о р о б ь е в (приходя в себя). Мокрый! Надо его раскинуть в кухне.


Воробьев кладет пакет на стол, поспешно снимает пальто и шляпу. Марья Львовна уносит вещи в прихожую и возвращается.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Озябли? Я уж бранила себя, зачем оставила вас в этой проклятой очереди.

В о р о б ь е в (серьезно). Напрасно. Я исполнил долг. (Неожиданно улыбнулся.) «Исполнил» называется… Хлеба нет и не будет сегодня. Выдали одни селедки. (Кивает на стол и с омерзением нюхает пальцы.) Фу, какая мерзость!

М а р ь я  Л ь в о в н а (с удовольствием развернула сверток). Нет, ничего, кажется. Это салака. Давно ее не было. (Видит, что Воробьев брезгливо смотрит на свои руки.) А воды нет. Хотите одеколоном? (Подает флакон.)

В о р о б ь е в (вытирает руки одеколоном, показывает на кабинет). Дмитрий Илларионович там?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да.

В о р о б ь е в. Работает?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Конечно.

В о р о б ь е в (с горечью). Счастливец! Лично я совершенно выбит из колеи. Не могу сосредоточиться, не могу думать о диссертации.

М а р ь я  Л ь в о в н а (виновато отодвигает сверток с селедками). Действительно гадость, что я заставила вас заниматься этим.

В о р о б ь е в. Нет, нет, я бесконечно рад помочь. Но ведь там хуже, чем это. (Показывает на окна.) Там льется кровь…

М а р ь я  Л ь в о в н а (тихо). Кровь давно льется. Наверно, пролил свою кровь и Миша.

В о р о б ь е в (рассеянно). Какой Миша?

М а р ь я  Л ь в о в н а (грустно). Уже забыли.


Пауза.


Что ж, скоро год, как о нем нет известий.


Пауза.


В о р о б ь е в. А, вы про Бочарова… Ну, если и пролил, то лучше на фронте, чем здесь. Честный бой — или позорная драка… За что? За власть, как бы она ни называлась. Непонятно, ненужно, дико. Мне ничего не нужно, кроме моей науки. (Пауза.) Я бы хотел только… (Замолчал, видя, что Марья Львовна пишет.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. А вы говорите, что хотите. Я могу и писать и слушать. (Бормочет, переписывая.) «Если послушать старого идеалиста…»

В о р о б ь е в (тихо). Как вы думаете? Я не очень ему помешаю, если пойду и просто положу на стол… (Вынимает из кармана тетрадь.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Что это?

В о р о б ь е в (смущенно). Это мои воспоминания…

М а р ь я  Л ь в о в н а (удивленно). Воспоминания? О ком?

В о р о б ь е в (после минутной нерешительности). О Дмитрии Илларионовиче.

М а р ь я  Л ь в о в н а (даже испуганно). Он же еще не умер! Вы что, с ума сошли?

В о р о б ь е в. Почему? Это так естественно! Живя рядом с большим человеком, запоминать, записывать его мысли, его высказывания, мельчайшие черточки его бытия… (Убежденно.) Именно так появилось множество мемуаров о великих людях. Так Эккерман писал о Гете. Почему я не имею права?

М а р ь я  Л ь в о в н а (смеясь). Ну, пожалуйста, если вы считаете его великим!

В о р о б ь е в (настойчиво). А вы не считаете его великим?

М а р ь я  Л ь в о в н а (лукаво). Это мое дело. Кстати, раз уж вы пишете про бытие, значит и меня прихватили?..

В о р о б ь е в (уклончиво). Да, немного…

М а р ь я  Л ь в о в н а (иронически). Очень обязана. А интересно взглянуть. (Протягивает руку.)


Воробьев поспешно отдергивает тетрадь.


(Подозрительно.) Может, дурой меня там назвали.

В о р о б ь е в. Марья Львовна… Я хотел, чтобы он прочел прежде. (Убежденно.) Я обязан ему отдать это не позже завтрашнего дня.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Почему?

В о р о б ь е в. Вы забыли, что завтра Дмитрию Илларионовичу исполняется семьдесят пять лет?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ну и что? Лучше вас знаю.

В о р о б ь е в. Вы видите, что происходящие события (показывает на окна)… не позволят ученым отпраздновать юбилей. Поэтому…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Подождите. Кто не позволит? Мы отпразднуем дома день его рождения. (Доверительно.) У меня даже две бутылки вина припасено. Придут гости. Я всех позвала.

В о р о б ь е в (горько). Дома! Гости! Разве этого он заслуживает?.. (Горячо.) Марья Львовна, я обязан ему показать. (Берет тетрадку.) Чтобы он видел, знал, как преданы ему ближайшие ученики… что ни одно его слово не пропадет для потомства. А кроме того, это мой личный дар… (Решительно идет к двери.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Викентий Михайлович!


Он не слушает, взялся за ручку двери.


Викентий Михайлович!


Воробьев открыл дверь. Марья Львовна, покачав головой, принимается снова за переписку.


Г о л о с  П о л е ж а е в а. Кто это? А, это вы, Викентий Михайлович! Очень рад. Впрочем…

В о р о б ь е в (сделал было шаг в кабинет). Что, Дмитрий Илларионович?


Марья Львовна с улыбкой прислушивается.


Г о л о с  П о л е ж а е в а. Лучше ступайте, дружок. А то помешаете мне. Идите себе, работайте. Как диссертация, подвигается?

В о р о б ь е в (идет к письменному столу, угол которого виден из гостиной; взволнованно). Дмитрий Илларионович, вот… я хотел… прочитайте сегодня вечером… перед сном…

Г о л о с  П о л е ж а е в а. Что это? Диссертация? Да вы молодец, Викентий Михайлович! Лучше меня стали работать.

Г о л о с  В о р о б ь е в а. Дмитрий Илларионович…

Г о л о с  П о л е ж а е в а. Хорошо, хорошо. Непременно прочту. Идите, голубчик. Хотя подождите. Раз диссертацию кончили, я вам работу дам.


Пауза.

Бумажный шорох.


(Торжественно.) Да вы знаете, что я вам даю? Держите крепче. Что, у вас никак руки дрожат? Или это у меня? (Волнуясь.) Книга моя, последняя глава. Закончил сегодня. Как раз поспел ко дню рождения. А? Небось вы мне никакого подарка не приготовили, а я о себе позаботился. Ну, держите. Ведь это шесть лет моей жизни. Завтра пораньше встаньте — и в типографию. Сегодня проверьте формулы. Не напачкайте там ничего. Ну, идите, дружок… Всего хорошего!

В о р о б ь е в (выпровоженный из кабинета, выходит с рукописью; торжествующе Марье Львовне). Слыхали? Отдал. Взамен получил вот это.


Марья Львовна смеется и машет на него рукой. Воробьев пристраивается с другой стороны стола и принимается за работу. Марья Львовна бормочет что-то про себя, переписывая. Дальний выстрел. Воробьев сразу резко захлопывает рукопись.


Опять!

М а р ь я  Л ь в о в н а (рассеянно). Что опять?

В о р о б ь е в (жалобно). Стреляют. Как сейчас вижу… Вагон стоял на трамвайных путях. Человек побежал, отстреливаясь. Его схватили. Матрос прочел приказ: «Мародеров, бандитов и спекулянтов… вполне изобличенных, расстреливать на месте». (Горячо.) В одном этом слове заключена вся бессмысленная жестокость произвола. «На месте!»


Вскакивает из-за стола. Марья Львовна прилежно пишет.


(Решительно.) Дальше, от всего дальше. Замкнуться на ключ, не слышать, не знать, не видеть. Только наука, только книги.


Молчание. Марья Львовна продолжает писать, озабоченно произнося некоторые слова вслух.


М а р ь я  Л ь в о в н а. «Только глупец может отделять… Глупец… отделять науку от…»

В о р о б ь е в. Но, может быть, этого мало? Надо открыто сказать, что мы уйдем в отставку. (Пауза.) А почему бы не так? Прежде мог же Дмитрий Илларионович в знак протеста уходить из университета. (Тихо.) Марья Львовна…

М а р ь я  Л ь в о в н а (отмахиваясь). Подождите, здесь самое интересное… «И я призываю…»

В о р о б ь е в. Со мной говорили сегодня… профессор Кумов и другие. Они ждут только смелого слова. Кто-то должен выступить первым. (Смотрит на Марью Львовну. Тихо.) Раньше бы вы не задумываясь ответили: это сделает Дима. Почему вы теперь этого не говорите?


Марья Львовна кончила переписывать, сложила вместе листки.


М а р ь я  Л ь в о в н а (просто). Он уже сделал это.


Поднялась со стула, держа в руке и показывая Воробьеву бумаги. Воробьев поднимается с другой стороны стола.


В о р о б ь е в. Что это?


Марья Львовна не успела ответить. В кабинете гремит гневный голос.


Г о л о с  П о л е ж а е в а. Это что за мерзость?! Воробьев, пожалуйте-ка сюда!


Воробьев и Марья Львовна испуганно переглянулись.


(С каждой фразой грознее.) Так вот он что мне подложил! Я думал — диссертацию, а он мне акафисты! Гляжу: что такое? Эккерман, Гете! Дмитрий Илларионович — гений, мировая величина… Да вы что? Воробьев! Где вы прячетесь?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я вас предупреждала…

Г о л о с  П о л е ж а е в а (как гром). Чтобы духу этого не было! Вон! За дверь! Я в печку брошу.

В о р о б ь е в (жалобно). Дмитрий Илларионович, ради бога!


Бросается в кабинет, но в это время раздается громкий стук в наружную дверь.

Марья Львовна с лампой в руках спешит в прихожую. Воробьев, спотыкаясь, выбегает из кабинета. Замолчал Полежаев. В комнате сразу стало темно.


(Вслед Марье Львовне.) Марья Львовна, не открывайте. Грабят не только вагоны… из той же шайки… очень возможно…


Воробьев не договорил. В комнату, еще не освещенную, вваливается несколько человек, гремя сапогами. Марья Львовна идет за ними с лампой в руках. Матрос  К у п р и я н о в  идет прямо на Воробьева. Воробьев смотрит на него, отступает.


(Едва слышно.) Вы?.. Он… Не может быть…

К у п р и я н о в. Что — я? (В свою очередь, смотрит на Воробьева.) А-а, старый знакомый… (Обращаясь к отряду.) Это который нам протокол составлял. Скоро встретились. Вы хозяин квартиры?

В о р о б ь е в. Нет. Нет.


Еще отступает на шаг и показывает на дверь кабинета. Но когда матрос Куприянов направляется туда, Воробьев спохватывается и загораживает ему дорогу.


Я его помощник. Что вам угодно?

К у п р и я н о в (отстраняет его). Нам не приказчика, нам самого хозяина надо. (К Марье Львовне.) Хозяин там, что ли?

М а р ь я  Л ь в о в н а (идет вперед и открывает дверь). Дима, к тебе.

Г о л о с  П о л е ж а е в а (оживленный). Пришли из газеты?

М а р ь я  Л ь в о в н а (делает знаки). Дима!

П о л е ж а е в (показывается на пороге; к матросу). Вы за статьей?

К у п р и я н о в. За какой статьей? За хлебом.

П о л е ж а е в. За каким хлебом?

К у п р и я н о в. Давайте показывайте. Где скрыли излишки? Муку. Непонятно? Хлебные излишки.

П о л е ж а е в (увидя на столе сверток). Маша, ты что? Вероятно, ошиблись в лавке, тебе дали лишнее? Конечно, верни сейчас же.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да нет… Я совсем сегодня не получила хлеба. Викентий Михайлович стоял и тоже не достал. Принес одни селедки.


Воробьев хочет что-то сказать. Куприянов осаживает его.


К у п р и я н о в. Где запасы?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Уверяю вас…

К у п р и я н о в (усмехнулся). Да вас что, первый раз обыскивают?

С о л д а т (пришедший с ним). Свежинка, значит.

К у п р и я н о в (останавливает его). Но, но!


Заметил, что другой из его отряда уже начал шарить по углам комнаты.


Погоди шерстить. (Полежаеву, хмуро.) Не знаете постановлений? Совет народных комиссаров постановил… должны выявить излишки у буржуев. Хлеба в Питере не хватает. Народ голодает. Понятно вам?

П о л е ж а е в (Марье Львовне). Ключи от кладовки! У нас есть что-нибудь?


Марья Львовна спешит к буфету, достает ключи, отдает матросу. Тот хладнокровно берет ключи и кладет в карман.


К у п р и я н о в (хлопая по карману). Теперь не уйдет ничего из кладовки. (Идет в кабинет.) А здесь что?

П о л е ж а е в (сухо). Здесь я работаю.

К у п р и я н о в (пренебрежительно). Какая ваша работа?

В о р о б ь е в (не выдержал). Профессор пишет книги.


Куприянов открывает обе половины двери. Виден кабинет: стены, сплошь заставленные книжными полками, письменный стол, на котором горит свеча.


М а т р о с (насмешливо). Пишет книги? Эти все написал? (Показывает на полки.)

В о р о б ь е в (вызывающе). Да, эти все.

К у п р и я н о в (вдруг разозлился). Но, но! За такое вкручивание…

В о р о б ь е в (очень взволнован, однако не выказывает страха). Что вы мне сделаете?

П о л е ж а е в (сердито). Довольно! Что зря молоть! Расхрабрились. (Обернувшись к матросам.) А вы тоже! Пришли с обыском, так обыскивайте. Зря отнимаете время. Обыскивайте, что стоите?


Один из отряда уселся у двери и перезаряжает револьвер, другой переобувается. Начальник патруля шагнул в кабинет. У самой двери на стенке книжного шкафа висит черное бархатное одеяние с малиновыми отворотами. Матрос зацепился за него маузером, снимает с крючка, возвращается в комнату и рассматривает его у лампы, которую держит Марья Львовна.


К у п р и я н о в. Э-э, да у вас тут молельня. (Распялил на руках мантию.) Ряса архиерейская, что ли?

П о л е ж а е в (возмущенно). Такую мантию носил сам Ньютон!

К у п р и я н о в. Кто?

П о л е ж а е в (кричит). Ньютон! Знаменитый физик!

К у п р и я н о в (оглянувшись на свой отряд). А, физик. (Отдает Воробьеву мантию. Отряду грозно, даже со злостью.) Пошли! Нечего тут. (Одному зазевавшемуся парнишке.) Ты что физику выставил?


Шумно уходят. Марья Львовна идет закрыть за ними дверь.


П о л е ж а е в (сердито кричит им вслед). Я говорю, зря отняли время. Могли бы прочесть на двери, что не буржуй живет!

М а р ь я  Л ь в о в н а (умоляюще обернулась). Дима!

П о л е ж а е в. Что — Дима? Не «Дима» же там написано, а «профессор Полежаев».

В о р о б ь е в. Это ему простительно. Он, верно, читать не умеет.

П о л е ж а е в (хмуро). Вы думаете?

В о р о б ь е в (торопится объяснить). Я знаю его. Я сегодня…


Полежаев не слушает и уходит.


(Торопится, пока он не ушел.) Дмитрий Илларионович… Вы написали… статью в газету?

П о л е ж а е в (подозрительно). Да, а что?

В о р о б ь е в (взволнованно). Вся интеллигенция ждет вашего слова.

П о л е ж а е в (опять не выдержал). Какого слова? Вы знаете, что я не признаю такого хвастливого слова «интеллигенция». Я десять лет назад запретил вам его произносить.

В о р о б ь е в. Да, да, я забыл. Простите.


Полежаев уходит в кабинет.


(Марье Львовне.) Как он стал раздражителен. Я понимаю его. Даже при царизме к вам не ломились с дурацкими обысками. Помните, когда арестовали Бочарова? Его поджидали внизу, у двери, чтобы не беспокоить профессора. (После раздумья, грустно.) Но я боюсь, что теперь навсегда потерял его расположение…

М а р ь я  Л ь в о в н а (успокаивая). Ничего. Отойдет, как всегда. Потерпите немножко.


В комнату заглядывает  П о л е ж а е в.


П о л е ж а е в (весело). Господа, вы заметили, как матрос Ньютона испугался? Прямо глаза вот такие от страха стали. Он думал, что я его как-нибудь осрамлю перед его отрядом. Славная у него морда. (Марье Львовне.) Чем-то похожа на твою тетку Веру Васильевну.

В о р о б ь е в (с ужасом). На Веру Васильевну? Да вы знаете, что он сейчас стрелял в человека?

П о л е ж а е в. За что? Где?

В о р о б ь е в. Какой-то бандит грабил вагон с продовольствием. Но не в этом дело…

П о л е ж а е в (не обращая на него внимания, бежит к двери в переднюю). Муся, матрос ушел?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ушел, давно ушел.

П о л е ж а е в (с досадой оборачивается к Воробьеву). Что же вы раньше молчали? Мы сидим здесь, а он воюет… И я на него накричал. Может быть, он внизу, у Веры Васильевны?


Бежит в прихожую. Воробьев с испугом глядит ему вслед. В это время опять постучали в дверь. Открывает сам Полежаев.


М а р ь я  Л ь в о в н а (с тревогой). Неужели вернулись?

Г о л о с  П о л е ж а е в а (строгий). Это опять вы?

Г о л о с  К у п р и я н о в а. Я к супруге вашей.

П о л е ж а е в (в дверях). Муся, к тебе!

К у п р и я н о в (сконфуженно). Еще раз здравствуйте. (Гремит ключами в кармане. Не может вытащить, зацепились.) Я тут у вас, кажется, ключики подхватил. Извиняюсь. (Отдает ключи Марье Львовне.) До свиданьица. (Уходит.)

П о л е ж а е в. Подождите. (Устремляется в кабинет.) Муся, ты переписала? Где статья?

М а р ь я  Л ь в о в н а (бежит за статьей в свой угол). Переписала, переписала.

П о л е ж а е в (появляется с письмом в руке, матросу). Будьте любезны… Муся, давай статью. Если вас не затруднит, отошлите с кем-нибудь из ваших людей по этому адресу. (Отдает письмо.) Письмо… и статью.

К у п р и я н о в (прочитал про, себя адрес, шевеля губами; с уважением). О-о!


Воробьев шагнул, чтобы прочесть адрес, но матрос уже спрятал письмо за пазуху.


П о л е ж а е в. Одну минуту. (Подходит с Марьей Львовной к столу, вместе проверяют статью.) Сейчас, только проверю.

К у п р и я н о в (подходит к Воробьеву. Громким шепотом). Чего он профессор?

В о р о б ь е в. Ботаники. Физиологии растений.

К у п р и я н о в. Так. А вы?

В о р о б ь е в. Тоже.

К у п р и я н о в. А как его фамилия будет?

В о р о б ь е в. Полежаев. (Совсем осмелев.) На двери же написано.

К у п р и я н о в (перебивает.) Как?

В о р о б ь е в. Что?

К у п р и я н о в. Фамилия.

В о р о б ь е в. Полежаев.

К у п р и я н о в. Так это верно?

В о р о б ь е в (пожимает плечами). Да вы чудак, любезный.

К у п р и я н о в (грозно). Но, но! (Бормочет.) Неужели тот, про которого мне Гуляш говорил? Не может быть! (Идет к Полежаеву.) Извиняюсь, знакомого у вас не было? Гуляш — кличка, а фамилия как, не помню.

П о л е ж а е в (рассеянно). Профессор Каллаш?

К у п р и я н о в. Нет, Гуляш…

П о л е ж а е в. Не было. (Опять занялся статьей.)

К у п р и я н о в (огорченно). Значит, не тот. Профессор, да не тот. Бывает.

П о л е ж а е в (отдает ему статью). Кто не тот? Вот передайте, пожалуйста, кому следует.

К у п р и я н о в. Есть. (Уходит.)

П о л е ж а е в (кричит ему вслед). Не потеряйте!


Захлопнулась дверь. Марья Львовна гремит засовами.


В о р о б ь е в. Вы… ему доверили вашу статью?

П о л е ж а е в. А что? Он же с оружием. Уж у него не отнимут мазурики. (Похлопал по рукописи, лежащей на столе, которую дал Воробьеву еще до обыска.) Посмотрим, как вы понесете завтра вот эту штуку. Вас бы только никто не ограбил. (Бережно передает рукопись Воробьеву; тот бережно ее принимает.) Да нет, вы чувствуете? Ведь это та самая, которую я до войны начал. (Грустно.) Миша мне помогал. А теперь вы один у меня остались… помощник.


Пауза.

Воробьев стоит с рукописью.


И зачем вам понадобилось свою ерунду мне давать читать? Разозлили меня не вовремя.

В о р о б ь е в. Дмитрий Илларионович…

П о л е ж а е в. Не обижаться! Все-таки я родился завтра. Мне многое позволительно. (Подмигивает Марье Львовне.) Ничего, ничего, Маша, отпразднуем!


За окном пулеметная очередь. Все замерли. Короткая пауза, и опять.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима!

П о л е ж а е в. Ну и что? Мы им не помешаем.


З а н а в е с.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Та же столовая и вместе гостиная. Стол раздвинут во всю длину комнаты. П о л е ж а е в  в праздничном сюртуке и  М а р ь я  Л ь в о в н а  в нарядном платье накрывают стол скатертью.


П о л е ж а е в. Слева, слева заходи… Ну что же ты! Тяни за левый угол. Вот, а теперь криво. Тяни за правый угол. Заходи справа, справа заходи.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, оставь, я сама.

П о л е ж а е в. Что значит — сама? Кто именинник: я или ты?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ты. Ну и сиди как именинник.

П о л е ж а е в. Хорошо. (Демонстративно садится в угол. Через минуту не выдержал.) А ты всех позвала? Телефон-то молчит. Кумовых пригласила?

М а р ь я  Л ь в о в н а (расставляет приборы). Да.

П о л е ж а е в. Кислицына?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да.

П о л е ж а е в (перечисляет по пальцам). Грум-Гржимайло? Семенова? Буша? Пршедецкого? Великатова? Гуляша?.. Тьфу, матрос меня спутал… Каллаша?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да, да, да.

П о л е ж а е в. Молодец! А Тихона Алексеевича?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Боже мой, ну конечно. Да если бы вдруг не позвала, что он, сам не знает? Тридцать лет ходит.

П о л е ж а е в. Тридцать лет, тридцать лет… Нынешний год особенный.

М а р ь я  Л ь в о в н а. А что особенного? Свету нет? Так, может, будет еще сегодня. А хорошо бы. К ужину. Хотя знаешь… (Смеется.) В темноте не так совестно… угощать картошкой… (Серьезно.) Ботаник, ты бы хоть салат вывел — весь ноябрь я тебя об этом прошу.


Полежаев вдруг срывается с места.


Ты куда?

П о л е ж а е в. На угол, за газетой.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Викентий Михайлович принесет.

Г о л о с  П о л е ж а е в а (уже из прихожей). Не могу я больше ждать. Теперь уж не только утренние, а вечерние вышли. До сих пор свою статью не читал.


Хлопнула дверь, Марья Львовна расставляет на столе приборы. Три стука в дверь. Бежит открывать.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. А Диму разве не встретили?

Г о л о с  В о р о б ь е в а. Он пробежал мимо. Я пытался догнать, окликнул, никакого внимания.

М а р ь я  Л ь в о в н а (входит). Увлечен идеей купить газету. Прямо пылает.

В о р о б ь е в (идет за ней, холодно). Почему так вдруг загорелся?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ну, я не знаю. Вероятно, желание автора увидеть свое произведение напечатанным.

В о р о б ь е в. Это у профессора Полежаева такое желание? Его труды напечатаны на шести языках…

М а р ь я  Л ь в о в н а. А вы все еще кипите?


Воробьев молчит.


Все из-за вчерашнего?


Воробьев молчит.


Почему молчите, как Бочаров? Хотя Бочаров-то молчал, молчал, а оказался вдруг агитатором. Может, и вы…

В о р о б ь е в (резко). Не говорите мне о Бочарове.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Почему?

В о р о б ь е в. Я ему никогда не прощу. Он отнял у меня Полежаева.

М а р ь я  Л ь в о в н а. С ума сошел! Да Бочарова уже год как в живых-то нет, может.

В о р о б ь е в. Все равно.

М а р ь я  Л ь в о в н а (вспылив). Ах, вам все равно?


Воробьев хочет что-то сказать.


Молчите лучше.

В о р о б ь е в. Хорошо. Тогда вот. (Достает из кармана газеты, протягивает их Марье Львовне.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Газеты? Спасибо. Я говорила Диме, что вы принесете.

В о р о б ь е в (помогает ей развернуть газету и тычет пальцем в столбец). Вот, пожалуйста.

М а р ь я  Л ь в о в н а (близоруко). Что такое?

В о р о б ь е в. Читайте.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Очки.


Воробьев подает ей очки.


(Читает.) «С грустной иронией мы должны заметить, что если бы это не было злым кощунством, позволительным лишь бульварному юмористическому листку, мы заключили бы в траурную рамку наше сегодняшнее сообщение. Поистине глубокую скорбь может вызвать подобное ослепление знаменитого ученого, в свои семьдесят с лишним лет перешедшего в стан насильников и врагов культуры». Это про Диму?

В о р о б ь е в. Читайте дальше.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да как они смеют?! Траур! В день юбилея.

В о р о б ь е в. Это не все, Марья Львовна. (Подает ей другие газеты.) Вот, пожалуйста.

М а р ь я  Л ь в о в н а. О нем? Эти дикие заголовки?

В о р о б ь е в. Да, к сожалению.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Боже мой, не показывайте ему…

В о р о б ь е в. Не забывайте, что он сам пошел за газетами.

М а р ь я  Л ь в о в н а (с надеждой). Но он ведь пошел за той, где напечатана его статья.

В о р о б ь е в. За этой? (Достает из кармана еще одну газету.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да, да. А те, быть может, не попадутся ему на глаза.


В это время хлопнула дверь. Марья Львовна прислушивается. В прихожей два голоса: мальчишеский бас и мальчишеский дискант.


П е р в ы й  г о л о с. Профессор — шпион! Профессор — шпион!

В т о р о й  г о л о с. Бывший знаменитый ученый продался большевикам. Бывший знаменитый ученый!..

В о р о б ь е в (испуганно). Кто это?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Это Дима. Значит, уже знает сам.

П о л е ж а е в (показывается из прихожей, мрачно). Слыхали? Похоже кричат газетчики? На каждом углу. Хотите еще?


Марья Львовна и Воробьев молчат. Полежаев, усталый, садится в кресло. Увидел газеты.


А, вы уже читали? (Воробьеву.) Что вы на это скажете?

В о р о б ь е в. Я?..

П о л е ж а е в. Хотя вы ничего не скажете. (Отвернулся.)

В о р о б ь е в. Скажу.

П о л е ж а е в. Интересно, что…

В о р о б ь е в. Что подло травить вас сразу же за один необдуманный шаг.

П о л е ж а е в. Как?

В о р о б ь е в (упрямо). Подло…


Пауза.


П о л е ж а е в (с минуту смотрит на него). А ну вас! (Тяжело идет в кабинет.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима!

В о р о б ь е в. Дмитрий Илларионович!


Кидается за ним. Полежаев его отстраняет.


П о л е ж а е в (устало). Поговорили без меня — и хватит.

В о р о б ь е в (искренне взволнованный). Дмитрий Илларионович, нет…

П о л е ж а е в (упрямо). Я именинник. Пожалуйста, думайте сегодня только об этом.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да, да… Скоро гости.


Полежаев ушел в кабинет. Воробьев уныло побрел в переднюю.


Викентий Михайлович, вы куда?

В о р о б ь е в. Домой.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, ты его опять обидел?

П о л е ж а е в (показываясь на пороге). Викентий Михайлович, ну-ка, идите сюда.


Воробьев молча приблизился.


Голубчик, я не на вас сержусь. И даже не на эту идиотскую брань. Подумаешь! Ее следовало ожидать. (Доверительно.) Но вы понимаете, какая обида! То, за что меня здесь бранят, — не достал. Утренняя газета. Все раскупили, пока я собрался выйти. (Оживившись.) Может быть, вы купили?

В о р о б ь е в. Я? (Твердо.) Нет.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Как? Вы же мне показывали?

П о л е ж а е в (настороженно смотрит на Воробьева). Ну?

В о р о б ь е в (упрямо). У меня нет этой газеты. К сожалению, я не могу вам доставить радость…

П о л е ж а е в. Что такое?

В о р о б ь е в (договаривает). …радость автора увидеть свое произведение напечатанным.

П о л е ж а е в (Марье Львовне). Смотри, смотри, интеллигент показывает характер. (Добродушно.) Ладно. Кстати, о моих печатных произведениях. Вы сдали книгу в типографию?

В о р о б ь е в. Увы, да.

П о л е ж а е в. Почему опять замогильный тон?

В о р о б ь е в (понизив голос). Дмитрий Илларионович, я боюсь за судьбу вашей книги. С ней там может случиться все.

П о л е ж а е в. Крысы, что ли, ее съедят?

В о р о б ь е в (горячо). Вы знаете, что новые власти хотят занять типографию под свою газету? Ну да, вот под эту самую.


Воробьев сгоряча выхватывает газету из кармана. Полежаев радостно выхватывает ее в свою очередь у Воробьева.


П о л е ж а е в. Я говорил, что она у вас. (Спешит в кабинет.)

В о р о б ь е в (вдогонку). Они прикажут рассыпать набор вашей книги.

П о л е ж а е в. Чепуха! (Исчезает за дверью.)

В о р о б ь е в. Может, издать ее за границей?


В кабинете молчание.


(Умоляюще, Марье Львовне.) Он совсем не желает меня слушать. Кончится тем, что он меня выгонит.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Правда, шли бы лучше домой, пока я к приходу гостей готовлюсь. Все равно ведь не помогаете.

В о р о б ь е в (вынул часы). Собственно, я сейчас должен бы читать лекцию.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вот и хорошо. И ступайте, читайте на здоровье. Потом приходите ужинать.

В о р о б ь е в. Вы думаете — в университете? На корабле — матросам.

М а р ь я  Л ь в о в н а. А что я вам говорила? Вы идете по стопам Бочарова. Он год назад агитировал среди матросов.

В о р о б ь е в (мрачно). Действительно, большое сходство. Только он сам пошел, а меня… (Делает выразительный жест.) попросили.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вот как! Ты слышишь, Дима?

П о л е ж а е в (показывается на пороге, веселый и оживленный, в руках газета). А я все свою статью читаю. (Блестя глазами.) Молодец, право! (Спешит пояснить.) То есть, я хочу сказать, молодец матрос, доставил ее по адресу. Не обманул, вояка.

М а р ь я  Л ь в о в н а (Воробьеву). Уж не он ли вас пригласил?

В о р о б ь е в (неохотно). Да, явился сегодня в университет, отыскал меня… (Садится.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (удивленно). Что ж вы садитесь? Пора идти, вы сказали…

В о р о б ь е в. Я раздумал. Они теперь так уважают Дмитрия Илларионовича, что я, кажется, не рискую подвергнуться страшной мести, если ослушаюсь.

М а р ь я  Л ь в о в н а (прислушивающемуся Полежаеву). Дима, ты понял, о чем он говорит?

П о л е ж а е в (холодно). Как будто. В котором часу вы должны читать лекцию?

В о р о б ь е в. В шесть часов.

П о л е ж а е в. Сейчас половина седьмого. Почему вы опаздываете?

В о р о б ь е в. Я…

П о л е ж а е в. Извольте сейчас же пойти. Это что? Непременно извинитесь за опоздание. Вы доцент и мой помощник. Хотите осрамить университет, мое имя?

В о р о б ь е в (волнуясь, встает со стула). Я, Дмитрий Илларионович…

П о л е ж а е в. Одевайтесь.

В о р о б ь е в (опять сел). Я не пойду.


Пауза.


П о л е ж а е в (сурово). Не пойдете?

В о р о б ь е в (беспокойно). Я не могу читать лекции матросне.

П о л е ж а е в. Как? Повторите!

В о р о б ь е в. Они не поймут ни одного слова из моей лекции.


Полежаев бежит в кабинет. Молчание. Марья Львовна, глядя на Воробьева, укоризненно качает головой.

Полежаев выбегает из кабинета, роняя и подхватывая на бегу какие-то тетради.


П о л е ж а е в (пробегая мимо Воробьева). Стыдно!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима! Неужели ты хочешь сам? (Спешит в прихожую. Вполоборота к Воробьеву.) Стыдно!

П о л е ж а е в (показывается в пальто). Адрес?

В о р о б ь е в (неохотно). Корабль «Амур».

П о л е ж а е в. Где стоит?

В о р о б ь е в. На Неве.

П о л е ж а е в. В каком месте, точно?

В о р о б ь е в. У Николаевского моста.

П о л е ж а е в. Вас ждет шлюпка?


Воробьев покорно кивает головой.


М а р ь я  Л ь в о в н а  (охнув). Шлюпка!


Полежаев исчезает.


(Вслед.) А гости?


Хлопнула дверь. Марья Львовна выходит из комнаты, мечется, надевает шубку.


Ночью… на шлюпке…

В о р о б ь е в. Марья Львовна!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я не могу отпустить его одного, он простудится.

В о р о б ь е в. Я догоню. (Бежит в прихожую.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Скорей! Это вы все наделали. Захватите шарф. Помиритесь с ним.


Хлопнула дверь. М а р ь я  Л ь в о в н а  возвращается в комнату, скинула шубку, устало садится в кресло.


Как можно было при нем говорить о лекции! Дура я! Наизусть ведь знаю. (Оглядывая гостиную.) А у меня все готово. Только хозяина нет. Укатил на шлюпке. Чему удивляться? Помню, когда в Париже я замуж за него выходила. Гостей вот так же позвали, а его нет. Три часа ждали. (Мечтательно.) Понятно, когда вся жизнь впереди, три часа подождать нетрудно…


Марья Львовна привертывает фитиль в лампе. Отвалилась на спинку кресла, закрыла глаза.

Некоторое время на сцене темно. Бьют часы.


(Встрепенувшись и прибавив света.) Уже восемь часов. Гостям прийти время. Поздно-то нынче и выходить боятся.


Звонок.


Ну вот. (Бежит в переднюю, но тотчас возвращается при повторном звонке.) Нет, это телефон зазвонил. Неужели с Димой что-нибудь? (Держит трубку, не решаясь ответить.) Неужели с Димой? (Говорит в трубку.) Я у телефона. Варвара Никитична? Здравствуйте, Варвара Никитична. Что вы так долго? Мы ждем… Как не придете?.. А? Что такое? (Растерянно.) Разъединили, иди повесила трубку…


В передней стучат в дверь. Марья Львовна бежит открывать. Слышатся чей-то визгливый, невнятный голос и голос Марьи Львовны.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Кто прислал? Ничего не понимаю. Кухарка от Кумовых? Идите сюда, ближе к свету.

М а р ь я  Л ь в о в н а (показывается в дверях, за ней какая-то женщина). Говорите толком.

К у х а р к а. Мне что, я скажу. Господа велели сказать, что они не придут и больше их звать не велят беспокоить.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Как это понимать?

К у х а р к а. А так. Вот и вся недолга. (Хищно смотрит на праздничный стол.) А барин, так тот прямо выругался. С таким, говорит, и за стол-то зазорно сесть. Про вашего-то. Мне что, я так и передаю. До свиданьица. (Укоризненно.) Ай-ай-ай!

М а р ь я  Л ь в о в н а (придя в себя). Уходи, уходи, пожалуйста.

К у х а р к а. Ну, ну, не очень. Другой раз в очередь не пущу. (Уходит.)


М а р ь я  Л ь в о в н а  закрывает за ней, возвращается.


М а р ь я  Л ь в о в н а (упавшим голосом). Понимаю. Я думала, мне показалось в очереди, что Анна Ивановна мне не ответила, когда я ей поклонилась. А кто-то совсем отвернулся. И зашипели. И вот теперь… За что? И в такой день.


Опять стучат. Радостно бежит в переднюю.


Конечно. Не может быть, чтобы настоящие друзья не пришли.


Стук открываемой двери. Откашливание. Топот ног.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Вам что, господа?

М у ж с к о й  г о л о с.Профессор дома?

Ж е н с к и й  г о л о с. Скажите профессору, что пришли студенты.

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Профессора нет дома.

Ж е н с к и й  г о л о с. Неправда!

Д р у г о й  ж е н с к и й  г о л о с. Он дома, он прячется, господа.

М у ж с к о й  г о л о с. Какое ребячество!

Д р у г о й  м у ж с к о й  г о л о с. Какая низость!


Все разом показываются в дверях, оттеснив Марью Львовну. Д в о е  с т у д е н т о в, д в е  с т у д е н т к и.


М а р ь я  Л ь в о в н а (проталкиваясь в столовую). Господа, я не понимаю. Что вы хотите? А вы куда?

П е р в а я  с т у д е н т к а (заглядывает в кабинет). Действительно, его там нет.

В т о р а я  с т у д е н т к а. Ну ничего, мы подождем. (Садится.)

П е р в ы й  с т у д е н т. Разумеется.

М а р ь я  Л ь в о в н а (возмущенно). Вчера нас обыскивали матросы…

В т о р а я  с т у д е н т к а (презрительно). Их обыскивали!..

М а р ь я  Л ь в о в н а. Но они не были и наполовину столь развязны и грубы, как вы, молодые люди. Что с вами?

П е р в а я  с т у д е н т к а. Рассаживайтесь, господа. Мы во что бы то ни стало его дождемся.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вы немедленно покинете мою квартиру.


Все демонстративно садятся, кроме первого студента.


П е р в ы й  с т у д е н т (растерянно). Господа, кажется, мы это слишком…


Студентки дергают его за рукав, заставив сесть.


В т о р о й  с т у д е н т (привстав, поясняет Марье Львовне). Видите ли, мы делегация студентов, имеющая предложить профессору Полежаеву…


Его также дергают за рукав: «Да будет вам!.. Чего объясняться! С самим будем говорить!»


(Солидно заканчивает, уже сидя.) …отказаться от его сегодняшней статьи, в которой он признал большевиков и призывает к таковому признанию всю интеллигенцию.

В т о р а я  с т у д е н т к а (насмешливо). И каковое признание они намерены сейчас отпраздновать. (Показывает на стол.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вы не уйдете добром? (Идет в прихожую.)

В т о р а я  с т у д е н т к а. Куда это она?

П е р в а я  с т у д е н т к а. Ни за что не уйдем. Пусть хоть дворника зовет.

М а р ь я  Л ь в о в н а (возвращается в шубке). Господа, я открыла вам дверь на лестницу. Прошу.

В т о р а я  с т у д е н т к а. Но это просто невежливо!

П е р в а я  с т у д е н т к а. Безобразие!


В передней показывается  В о р о б ь е в.


В о р о б ь е в (удивленно). На лестницу дверь открыта. Зачем? (Увидел студентов.)

С т у д е н т ы (все вместе). Господин Воробьев! Викентий Михайлович!.. Ни на что не похоже!.. Вы можете на него повлиять!.. Сначала на нее!..

В о р о б ь е в. Господа, успокойтесь, пожалуйста! Марья Львовна, что происходит?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Где Дмитрий Илларионович?

В о р о б ь е в (оскорбленно). Я был прав, он меня прогнал.

М а р ь я  Л ь в о в н а. И вы его оставили одного?

В о р о б ь е в. Я вам говорю, он прогнал меня от себя.


Марья Львовна молча начинает застегиваться.


Марья Львовна, что вы хотите?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Встретить его. А вы развлекайте гостей. (Показывает на студентов.)

В о р о б ь е в. Марья Львовна, голубушка, пожалуйста, успокойтесь. Его проводят с лекции. Так и сказали. Он сразу же там снискал всеобщую любовь, овации, что угодно.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Да? Проводят, сказали? Ну, в таком случае!.. (Расстегивает шубку.)

В о р о б ь е в. Вот и хорошо. Господа, пройдемте сюда. (Открывает дверь в кабинет.)


Марья Львовна становится на пороге.


М а р ь я  Л ь в о в н а. В его кабинет? Ни за что!

В о р о б ь е в. Марья Львовна, но там есть и мой угол для занятий.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Там теперь я сижу. Это мой угол. (Запирается в кабинете.)


Все растерянно глядят друг на друга.


С т у д е н т ы. Викентий Михайлович, мы пришли объявить бойкот профессору.

В о р о б ь е в (морщится). Господа, бойкот — это пустяки. Этим нас не проймешь. (Болезненно улыбается.) Мы с Дмитрием Илларионовичем привыкли ко всяким передрягам.

С т у д е н т ы (все в один голос). Что же делать? Скажите! Мы вам верим, Викентий Михайлович!

В о р о б ь е в (скромно). Спасибо! (Тихо, но внушительно.) Есть еще одно средство. (Похлопав по объемистому портфелю.) Крайнее средство, господа, не скрою. Но прежде я надеюсь на одно неожиданное для него известие. (Заговорщически что-то шепчет им. Громко.) А теперь, я думаю, вы сами, господа, видите, что вам лучше всего не демонстрировать в профессорской квартире, а мирно уйти. (Тихо.) Да, да, господа, я надеюсь, что один я буду действовать успешнее.


Все послушно уходят.


(Тихо.) Туда, туда. (Показывает.) Подождите меня на кухне. (Громко.) Марья Львовна, они уходят.

М а р ь я  Л ь в о в н а (показываясь в дверях кабинета). Очень рада. Спасибо, что уговорили. Скоро гости придут, а у нас чуть не драка!

В о р о б ь е в (грустно). К вам никто не придет, Марья Львовна.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Вы думаете?

В о р о б ь е в (грустно). Я знаю.


Хлопнула дверь. Шаги в передней.


М а р ь я  Л ь в о в н а (торжествующе). А это что? Слышите? Вы не закрыли дверь.

Г о л о с  П о л е ж а е в а. Тьфу! Все еще света нет! (Уронил стул.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Это Дима.

Г о л о с  П о л е ж а е в а (он опять что-то уронил). Да зажгите спичку или вашу зажигалку.

М у ж с к о й  г о л о с. Есть.


В прихожей стало светло.


М а р ь я  Л ь в о в н а (радостно). Видите, он не один. Кажется, с Тихоном Алексеевичем. (Удовлетворенно.) Ну вот, начали собираться. (Торопливо уходит.)

В о р о б ь е в. Куда вы, Марья Львовна?

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. В кухню, самовар ставить.


Воробьев с беспокойством бежит за ней. Из прихожей показались  П о л е ж а е в  и матрос  К у п р и я н о в.


П о л е ж а е в. А я устал немножко. Это от лестницы.

К у п р и я н о в. Высоко живете, товарищ профессор.

П о л е ж а е в. Чертовская одышка!

К у п р и я н о в (сочувствующе). Видно. (Приглядывается к нему.) А что: деревья тоже дышат?

П о л е ж а е в. Дышат листьями.

К у п р и я н о в. Интересно рассказывали про жизнь природы, товарищ профессор.

П о л е ж а е в (оживленно). Вам понравилось?

К у п р и я н о в. Не только мне, все ребята определенно довольны.

П о л е ж а е в. Верно? Это хорошо. А то, когда я к вам добирался, по улице шел отряд. Я — по панели, а они — по мостовой. И на углу тоже матросы. Кричат отряду: «Куда, братишки?» — «На лекцию!» — «Про что?» — «Про жизнь природы!» — «Э-ге, тыща слушает, один врет». — «Начнет врать, мы его!..» (Сунув два пальца в рот, свистит.) Что, похоже на ваших? Да, но мне каково было слушать? А пришел — так замечательно встретили. Я очень доволен. А вы знаете, ведь про жизнь природы у меня много книжек написано.

К у п р и я н о в. Как же, знаю. (Нерешительно.) Поди, книжек сто будет?

П о л е ж а е в. Сто не сто… Самую главную книгу я как раз вчера заканчивал, когда вы ко мне пришли.

К у п р и я н о в (кашлянул). Извините, что мы вас за архиерея приняли.

П о л е ж а е в (смеется). Ничего, бывает. Да вы раздевайтесь. Гостем будете. Я сегодня родился.

К у п р и я н о в (почтительно). Поздравляю…

П о л е ж а е в. Спасибо. (Прислушивается.)

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Господа, вы обещали.

П о л е ж а е в. А без меня гости пришли. Хорош хозяин! Но почему темно? (Куприянову.) Оставайтесь, с другими профессорами познакомлю.

К у п р и я н о в. Другой раз, спешу.

П о л е ж а е в. Куда?

К у п р и я н о в. Хотим поработать, разгрузить уголь для электростанции. У вас же свет будет! А потом на губу.

П о л е ж а е в. Это еще что такое?

К у п р и я н о в. Гауптвахта. Десять суток.

П о л е ж а е в. Десять суток? Вам? За что?

К у п р и я н о в (исчезая за дверью). За самовольный обыск у профессора Полежаева. Будьте здоровы!

П о л е ж а е в. Всего хорошего!


М а р ь я  Л ь в о в н а  вносит лампу, с т у д е н т ы  идут за ней.


(Удивленно.) Молодежь? Муся, а где же?..

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима! (Делает ему знаки.)

П о л е ж а е в (приглядываясь к студентам). Здравствуйте, господа. Чему обязан видеть вас дома, а не в университете? Кстати, вы стали манкировать занятиями… Да, да, вот вы не бываете, и вы, и вы.

В т о р а я  с т у д е н т к а. И не будем ходить.

П о л е ж а е в. Вам же хуже. Берете пример с почтенных сановников, предпочитающих саботаж честной работе?

П е р в ы й  с т у д е н т. Люди, отказывающиеся служить насильникам, — не саботажники. Ваша статья — предательство по отношению к русской интеллигенции!

В т о р о й  с т у д е н т. И мы на фракции меньшевиков постановили…

П о л е ж а е в. Это мне неинтересно, что вы там постановили.

П е р в а я  с т у д е н т к а. Вам говорят правду, которая вам колет глаза.

В т о р а я  с т у д е н т к а. Мы не хотим слушать лекции большевистских прихвостней.

В с е (кричат в один голос). Да, да, не хотим! Мы не посмотрим на имя!

В о р о б ь е в. Господа, господа, я прошу вас, это все лишнее. Господа, перестаньте.

П о л е ж а е в (Воробьеву). Вы опять тут как тут!

В о р о б ь е в (оскорбленно). Вы решительно не хотите меня видеть?

П о л е ж а е в. Сегодня совершенно решительно.

В о р о б ь е в. Ах, так! (К студентам, с достоинством.) Господа, вы слышите? Профессор обращается со мной так, что, казалось бы, я должен тотчас же уйти и никогда не возвращаться. Но я слишком люблю моего учителя и даже в минуту высшей несправедливости ко мне стараюсь платить добром за зло. (Внушительно похлопывает по портфелю.)

П о л е ж а е в (Марье Львовне). Что он мелет? Что у него в портфеле?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я не знаю.

В о р о б ь е в. Помните, Дмитрий Илларионович, я говорил вам утром про типографию, где печатается ваша книга?

П о л е ж а е в (тревожно). Книга?

В о р о б ь е в. Случилось именно так, как я и предполагал. (Пауза.) Типографию заняли большевики и… и…

П о л е ж а е в. «И-и»!.. Говорите без этих ослиных междометий.


Сдержанный смех студентов.


В о р о б ь е в. И теперь это типография Петросовета.

П о л е ж а е в. А моя книга?

В о р о б ь е в. Не беспокойтесь, вот она. (Поднимает портфель.) Я едва успел ее спасти. Я взял ее оттуда буквально в последнюю минуту.

П о л е ж а е в (гневно). Без моего разрешения?

В о р о б ь е в (не понимает). Ну конечно, они не подумали даже справиться, что печатает типография. Им наплевать на все наши ученые труды.

П о л е ж а е в (наступает). Где книга?

В о р о б ь е в. Книга здесь, но, надеюсь, вы завтра же поручите мне отправить ее за границу. (К студентам.) Да, да, господа, несмотря на войну, можно русскую книгу напечатать за границей.

П о л е ж а е в. Отлично!

В о р о б ь е в (увлекаясь). Они там отлично издают книги.

П о л е ж а е в (спокойно). Так. А теперь… (Пауза.) Давайте рукопись и… и… (Показывает на дверь.)

В о р о б ь е в. Вы?.. Меня?..

П о л е ж а е в. Я жду.


Движение среди студентов.


В о р о б ь е в. Я это предполагал. (Вызывающе, с расстановкой.) Я не возвращу вам книгу (пауза), пока вы публично не откажетесь от своей статьи, помещенной сегодня в большевистской газете. (С чувством.) Дорогой учитель, когда пройдут первые дни вашего заблуждения, вы извините предпринятые мной радикальные меры.

П о л е ж а е в (вплотную приблизился к Воробьеву). Дорогой ученик! Когда у вас заживут синяки после вашего падения с лестницы (подталкивает Воробьева к передней), вы извините предпринятые мною радикальные меры.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима… Викентий уйдет. Он сам.

В о р о б ь е в (к студентам). Господа, что вы смотрите! С него станется все. Господа, помогите!.. (Вырывается от Полежаева.)

П о л е ж а е в. Хорош субчик! (Отпускает его.)


Студенты стоят в нерешительности. Общий шум. Марья Львовна незаметно уходит в прихожую. Вдруг сильный стук в дверь. Слышно, как Марья Львовна кому-то открывает.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Дима, к тебе матрос.

П о л е ж а е в. Вот это кстати. (Воробьеву.) Отдавайте рукопись.

В о р о б ь е в (открывает портфель, достает рукопись). Можете получить.


Воробьев кладет рукопись мимо стола, почти бросает. Рукопись разлетается на сотни листков. Студенты невольно ахнули, один из них кинулся подбирать листки. Воробьев сам испуган тем, что наделал, но бодрится перед студентами и, оправдываясь, показывает на Полежаева.


Это он, он! Он вчера точно так же поступил с моей рукописью. Он выбросил ее за дверь.

М а р ь я  Л ь в о в н а (в дверях прихожей). Вы лжете!

П о л е ж а е в (показывает на дверь). Вон!


Все торопливо уходят. Воробьев и студент, подбиравший листки с пола, замешкались.


(Усталым голосом.) Вон!


Все уходят. Полежаев их провожает. Марья Львовна собирает разлетевшиеся страницы. Откуда-то с лестницы доносится умоляющий голос Воробьева. Слышно: «Я забылся — простите. Я встану на колени. Мой учитель! Я боготворю вас!»


Г о л о с  П о л е ж а е в а (методично повторяет). Вон! Вон!


Последний раз хлопнула дверь. Появляется  П о л е ж а е в.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима! (Протягивает рукопись.) Кажется, все, ни одного листочка не потерялось.

П о л е ж а е в. Спасибо. (Ложится на диван.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (испуганно). Тебе нехорошо?

П о л е ж а е в. Нет, ничего. (Садится с усилием.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Лежи, лежи. Дать подушку?

П о л е ж а е в. Не надо. (Пауза.) А где матрос? Ах да, ты нарочно. (Сидит с закрытыми глазами. Медленно говорит.) Ослы никогда не живут до семидесяти пяти лет. Это первый случай в природе, когда обыкновенный домашний осел дожил до этого возраста.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима!

П о л е ж а е в. И даже отпраздновал юбилей. (Пауза.) Пригреть врага в своем доме! Десять лет держать его около себя… (Пауза.) Как я ошибся! И как я теперь расплачиваюсь! (Обводит рукой вокруг.) Одиночеством. Самым полным…

М а р ь я  Л ь в о в н а (робко). Одиночеством?..

П о л е ж а е в. Конечно, я только терпел его. Я давно в нем разочаровался. Но я не сделал главного. Надо было найти другого, настоящего ученика. Настоящего, понимаешь?

М а р ь я  Л ь в о в н а (тихо). Ты нашел Бочарова.

П о л е ж а е в. И сразу же потерял. (Пауза.) Если бы Бочаров был жив! (Замечает, что Марья Львовна дрожит.) Ты дрожишь, тебе холодно? Я принесу тебе шаль.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Не надо. Не беспокойся, пожалуйста.

П о л е ж а е в. Нет, нет. Я принесу. (Идет.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (вслед). Ты не найдешь, она в спальне.

П о л е ж а е в. Да, да, я знаю.


Полежаев скрывается в дверях кабинета, а Марья Львовна торопится без него поплакать. Она плачет и вытирает слезы, не на лице, не у глаз, а уже на платье, на груди, на коленях. Потом, справившись наконец с собой, встает с места.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, ты не найдешь. (Открывает дверь в кабинет.)

П о л е ж а е в (стоит у самой двери; испуганно). А? Что? (Отворачивается и прячет лицо в кембриджской мантии, висящей около двери, незаметно вытирая ею глаза, делает вид, что нюхает.) Э, да она нафталином пахнет. Это ты ее на лето?.. (Не дожидаясь ответа, бежит в спальню, кричит оттуда.) Сейчас найду шаль.


Марья Львовна ставит лампу на рояль, садится спиной к инструменту. П о л е ж а е в  выходит из кабинета, тихо накрывает ей плечи теплым платком. Пауза.


Один… Теперь уж как будто прочно. Все я, все я. Ну, побрани же меня немного.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Нет. Не за что.

П о л е ж а е в. Спасибо.

М а р ь я  Л ь в о в н а (опускает голову). Грустный у нас праздник.

П о л е ж а е в (тревожно). Тебе очень невесело?

М а р ь я  Л ь в о в н а. А тебе?

П о л е ж а е в. Мне ничего. (Пауза.) А ты что сюда села? (Нерешительно.) Может, сыграем?


Осторожно повертывает ее вместе со стулом, садится с ней рядом, и они играют в четыре руки. Сейчас очень заметны их старость и одиночество.


М а р ь я  Л ь в о в н а (прерывая игру, виновато трет руки). Сбилась, очень пальцы озябли.

П о л е ж а е в. Озябли? (Дышит ей на руки.) Так лучше?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Лучше.


Играют.


П о л е ж а е в. Надо затопить печку.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Нет дров, не принес дворник.

П о л е ж а е в. Дрова внизу, в сарае? Я сейчас принесу.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, разве можно тебе?

П о л е ж а е в. А что? Книга кончена, надо и поразмяться. Сыграй мне марш, я сейчас. (Скрывается.)


Марья Львовна играет марш. П о л е ж а е в  появляется в какой-то старой тужурке, кепке блином, с веревкой и топором в руках. Марья Львовна смеется, завидев его; стоя, он наклоняется над клавишами и играет вместе с ней. Медленно зажигается электрический свет. Нити в лампочках накаливаются постепенно: сначала едва краснеют, потом все ярче и ярче…


П о л е ж а е в (кричит). Свет, свет! Не обманул матрос, разгрузил уголь!


Полный свет. Супруги играют все веселее и громче. Вдруг Полежаев видит: в дверях стоит Б о ч а р о в  в военной шинели.


Кто это? (Встает, смотря туда во все глаза и машинально продолжая ударять по клавишам. Звучит все один и тот же аккорд.)


Поднимается Марья Львовна.


Б о ч а р о в (сконфуженно). Извините. Я без спросу, со своим ключом. (Показывает.)

П о л е ж а е в. Миша!


З а н а в е с.

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Та же комната. Яркий февральский день. На диване лежит больной  П о л е ж а е в. Подле него на стуле сидит  Б о ч а р о в  в военной форме.


П о л е ж а е в (деловито отмечает в блокноте). Так, с этим кончено. Переходим к следующему вопросу. Помещение. Помещение мы найдем, я думаю?

Б о ч а р о в. Любой дворец.

П о л е ж а е в. О, даже так?

Б о ч а р о в. Конечно. Разве мало их освободилось?

П о л е ж а е в. Это верно. (Озабоченно.) Только имейте в виду, Миша, я буду требователен. Я ведь не удовлетворюсь каким-нибудь дворцом-замухрышкой. В пыльном месте, без зелени — мне такой дворец и даром не надо.

Б о ч а р о в (скрывая улыбку). Хорошо, я поищу получше.

П о л е ж а е в. Поищите, Миша. И чтобы непременно кругом была зелень. Какой может быть ботанический институт без сада! Теперь вот что, Мишенька, нельзя ли поскорее с этим?

Б о ч а р о в. С помещением, Дмитрий Илларионович?

П о л е ж а е в. Помещение… И вообще смастерить бы все, пока жив.

Б о ч а р о в (протестующе). Дмитрий Илларионович?

П о л е ж а е в. На всякий случай же я говорю. Помирать я не собираюсь. Зачем? Сколько лет мечтал о своем институте. (Отмечает в блокноте.) Так. Об этом договорились. Следующий вопрос. Научный штат. Да, Миша, это уже сложнее. Боюсь, ох боюсь.

Б о ч а р о в. Чего, Дмитрий Илларионович? Или кого?

П о л е ж а е в. Всего и всех, Миша. Вы уверены, что нам удастся найти честных людей, которые захотят работать?

Б о ч а р о в. Давайте искать, Дмитрий Илларионович. Вы знаете много людей. И все знают вас.

П о л е ж а е в (грустно). Друг мой, я всю жизнь думал, что меня знают и я знаю тех, кто меня окружает. Тем не менее в ноябре, когда все это произошло… (Машет рукой.) А… Вы сами всему свидетель.

Б о ч а р о в (мягко). Дмитрий Илларионович, это другая крайность. Вы — и вдруг пессимизм. Ведь то, что делалось в ноябре…


Телефонный звонок. Полежаев хотел было подняться со своего дивана.


Это меня, меня, извините. (Бежит к телефону.) Слушаю. Бочаров. Состоится. Думаю, что не посмеют. (Решительно.) Ну конечно, будем начеку. Хорошо! (Вешает трубку, возвращается к Полежаеву. Мягко продолжает прерванный звонком разговор.) Да, так вот я и говорю. То, что делалось прошлой осенью с большинством наших образованных, у многих успело переболеть, смягчиться. Власть оказалась более устойчивой, чем предполагали некоторые. Да наконец еще одно обстоятельство.

П о л е ж а е в (кротко). Какое, Мишенька?


Опять телефонный звонок. Бочаров бежит к телефону.


Б о ч а р о в. Слушаю. Так… В Смольном… Нет… Да. Ждите меня. (Вешает трубку.)

П о л е ж а е в (с досадой). Опять вас.

Б о ч а р о в. Вы извините, пожалуйста, я из вашей квартиры устроил что-то вроде штаба.

П о л е ж а е в (хмуро). Ничего. Только…

Б о ч а р о в. Что, Дмитрий Илларионович?

П о л е ж а е в. Да что ж, обидно: вы всем нужны, а меня в эти дни никто и не спросит…

Б о ч а р о в (жалобно). Дмитрий Илларионович, так я же всем запретил беспокоить вас, пока вы больны, а то бы они… (Смеется.) Заботливый, нечего сказать, помощник. Мне-то сюда все равно трезвонят.

П о л е ж а е в (кротко). Мишенька, вы не договорили, какое же обстоятельство?

Б о ч а р о в. Пример, который вы показали всем, всему ученому миру.

П о л е ж а е в (ворчливо). Не знаю, не знаю. (После паузы.) Вы думаете, это все-таки сыграло роль?

Б о ч а р о в. А вы не думаете? Для чего же вы обращались к интеллигенции?

П о л е ж а е в (раздраженно). Не произносите всерьез это фанфаронское, самохвальное слово! Оставьте его для Воробьевых…

Б о ч а р о в (улыбаясь). Извините. Я забыл, что вы недолюбливаете…

П о л е ж а е в (сердито). Смешно! Сколько раз я вам говорил.

Б о ч а р о в. Знаю, знаю. Я хочу только одну поправку: интеллигенты ведь тоже бывают разные. Опять о себе забываете, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в. Не льстите, не льстите. Пожалуйста, не привыкайте к такой политике. Воробьев попробовал со мной этак — живо полетел вверх тормашками.

Б о ч а р о в (смеется). Положим, Воробьев полетел не только поэтому. (Серьезно.) А кроме того, не забывайте о новой интеллигенции, из народа. Ленин знает, что ее будет больше и больше. А как же! На то и революция, Дмитрий Илларионович…

П о л е ж а е в (взволнован). Миша, нельзя, нельзя так спорить. Я знаю, вас фронт выучил агитировать. Сказали — Ленин, и я ни о чем больше… А, да что скрывать! Миша, я горжусь быть его современником. Я уверен, что он приведет человечество к счастью…

Б о ч а р о в (тоже взволнован). Дмитрий Илларионович, это вы замечательно! Ну, я страшно рад… Нет, разрешите… (Шагает прямо через кресло пожать Полежаеву руку.)

П о л е ж а е в (растроганно). Только не по-английски. Из постели выдернете.

Б о ч а р о в. Ваши слова я на всю жизнь запомню.

П о л е ж а е в (доволен). Спасибо. Хоть и похоже на лесть, все равно спасибо. Садитесь. Хотя подождите. (Приглядывается к Бочарову.) Нет, до сих пор не могу поверить. (Кричит.) Муся! Ты нам нужна.

М а р ь я  Л ь в о в н а (появляется в комнате). На что я вам? Не нужна совсем.

П о л е ж а е в. Не обижайся, а лучше надень очки.

М а р ь я  Л ь в о в н а (послушно). Надела.

П о л е ж а е в. Смотри на него.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Смотрю.

П о л е ж а е в. Что ты скажешь?

М а р ь я  Л ь в о в н а (радостно). Глазам не верю, что Миша у нас.

П о л е ж а е в (с досадой). Да не то. Про это уже сто раз говорили. Ты смотри, как он переменился. В один год стал совершенно другим человеком. Не знаешь, как с ним теперь говорить. Прямо государственный деятель какой-то!

М а р ь я  Л ь в о в н а. А об этом уже двести раз говорили.

П о л е ж а е в. Ступай, ступай! (Машет на нее рукой.)


Марья Львовна уходит.


Б о ч а р о в. А вот вы нисколько не переменились, Дмитрий Илларионович. Сейчас еще нездоровы, а вообще такой в точности, как в прошлом году.

П о л е ж а е в. Э-э, тут нет ничего хитрого, старики не меняются. Подсыхают только постепенно. Вы придите меня проверить лет через сорок. (Смотрит на часы, испуганно.) А время-то как бежит! Миша! Скоро отправляться на заседание, а мы о главном не поговорили. Доклад-то вы сумеете сделать?

Б о ч а р о в. Как вам сказать, Дмитрий Илларионович… Конечно, вы сами бы лучше сделали.

П о л е ж а е в. Видите, видите. Тогда я лучше пойду. (Опускает ноги с дивана.)

Б о ч а р о в. Марья Львовна!


Прибегает  М а р ь я  Л ь в о в н а.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Что случилось?

Б о ч а р о в. Хочет встать! Это я виноват.

П о л е ж а е в. Муся, я пойду на заседание. Я не могу доверить ему такой доклад. Это слишком для меня важно. Проект ботанической академии! Это вам не на фронте агитировать! Довольно с меня того, что царский министр мой проект провалил. Вдруг он по вашей милости опять провалится. Нет, нет, я пойду.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Что с тобой? Как ты пойдешь?

П о л е ж а е в. Так и пойду. (Показывает.) Закутаюсь и пойду.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша, вы слышите?

Б о ч а р о в (успокаивает ее). Никуда Дмитрий Илларионович не пойдет.

П о л е ж а е в (кричит). Я не пойду? На заседание Петросовета? Где мой проект будет рассматриваться?

Б о ч а р о в. Пойду я вместо вас.

П о л е ж а е в. Вы? А кто вы такой?

Б о ч а р о в. Ваш ученик и помощник.

П о л е ж а е в. Да член-то Петросовета я или вы?

Б о ч а р о в. Как раз мы оба.

П о л е ж а е в. Мальчишка! Я туда избран моряками Балтийского флота.

Б о ч а р о в. А я — рабочими Путиловского завода.


Выразительная пауза.


Да, наконец, если бы Ленин узнал, что вы нездоровы, он запретил бы вам выходить.

П о л е ж а е в. Ленин? Ну, батенька (прикладывает руку ко лбу Бочарова), больны-то вы, а не я. Он и не видел меня никогда и не знает совсем. (Тихо.) Скажите, а вы видели Ленина?

Б о ч а р о в (просто). Много раз, в Смольном.

П о л е ж а е в. И разговаривали?

Б о ч а р о в. И разговаривал.

П о л е ж а е в (недоверчиво). И про меня ему говорили?

Б о ч а р о в (улыбается). Должен сознаться, нет.

П о л е ж а е в (разочарованно). А-а…

Б о ч а р о в. Я больше слушал, он мне про вас говорил.

П о л е ж а е в (радостно). А-а… (Вздохнул.) Ну уж идите вместо меня на собрание. Доверяю.

Б о ч а р о в (с облегчением). Уф, вот хорошо. (Поспешно встает.)

П о л е ж а е в. Стойте, стойте! Разве можно так сразу!


Бочаров возвращается.


(Взволнованно.) Я давно так не волновался, точно у меня первый экзамен. Голубчик, пожалуйста, извинитесь там за меня, что я заболел. И не забудьте сказать о книгах. Я могу свою библиотеку пожертвовать.

Б о ч а р о в. Не беспокойтесь. Книг мы достанем.

П о л е ж а е в. Да, да, главное — книги и люди. Кстати, скоро моя-то книга выйдет? Жду, жду.

Б о ч а р о в. Теперь уже скоро, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в. Что-то вы меня за нос водите. Пожалуй, Воробьев был прав. (Смеется.) Надо было за границей напечатать.

Б о ч а р о в. Будьте спокойны. Так я пойду, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в. Идите, идите. Постойте, я вас провожу до двери.

М а р ь я  Л ь в о в н а (умоляюще). Дима, тебе велели лежать.

П о л е ж а е в. Успею належаться, пока они там заседают. (Провожает Бочарова.) Счастливо, голубчик. Ни пуха вам, ни пера!

Б о ч а р о в. Будьте здоровы!

П о л е ж а е в. Возвращайтесь скорее. А впрочем, проведите все обстоятельно…


Закрылась дверь. Полежаев стоит еще некоторое время, прислонясь к косяку.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима, ложись, пожалуйста. (Хочет помочь.)

П о л е ж а е в. Сам, сам. (Идет и ложится.)

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ты хочешь побыть один или тебе скучно будет?

П о л е ж а е в. Сядь сюда. Ты же никогда мне помешать не можешь. Я могу думать вслух.


Марья Львовна садится.

Пауза.


По правде сказать, я немного устал. Уж этот мне Бочаров! Давай условимся, что сейчас ни слова о нем.

М а р ь я  Л ь в о в н а (послушно). Хорошо, если ты так хочешь.

П о л е ж а е в. Расскажи мне что-нибудь.

М а р ь я  Л ь в о в н а. А что? (Вспомнила.) Да, ты знаешь, что Миша сегодня…

П о л е ж а е в. Опять?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Хорошо, хорошо, не буду.


Пауза.


П о л е ж а е в (оживленно). А ты знаешь, что Бочаров…

М а р ь я  Л ь в о в н а. Ну вот!

П о л е ж а е в (смеется). Хорошо, говори, ты первая начала.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша принес нам сегодня петуха, вот такого. Знаешь, какой он хозяйственный. (Басит.) Это, говорит, вам на два дня. Какое на два, и в три не съешь!

П о л е ж а е в (задумчиво). Как ты думаешь? Заседание уже началось?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Не знаю, Дима. Пожалуй, уже началось.

П о л е ж а е в. И, пожалуй, он уже говорит?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Наверно. Знаешь что, попробуй не думать о заседании. Отдохни от этих мыслей.

П о л е ж а е в. О Бочарове нельзя, о Петросовете нельзя… Знаешь, о ком мы давно не вспоминали? О матросе. Давно он у меня не был. С тех пор, как они меня в Петросовет выбрали. Смешно! Воробьева он недолюбливал. Жалко, что Бочаров с ним не познакомился, в разное время у меня бывали. А помнишь, добивался, нет ли у меня Гуляша знакомого?

М а р ь я  Л ь в о в н а. А что это за Гуляш?

П о л е ж а е в. Не знаю. Кушанье, кажется, флотское.


Марья Львовна убегает.


Куда?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Петух переварился.


Звонок в прихожей.


П о л е ж а е в (кричит). Муся!

Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Слышу, бегу.


Лязг замков и засовов.


(Испуганно.) Кто это?


Дверь сразу захлопнулась.


М а р ь я  Л ь в о в н а (несколько ошеломленная, появляется в комнате с толстым пакетом в руках). Это для тебя, должно быть. (Подает ему.)

П о л е ж а е в (раскрывает обертку). Книга! Моя книга! Кто принес?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я боюсь ошибиться, темно на лестнице. Сунул — и убежал. Но, кажется, как раз тот самый.

П о л е ж а е в. Кто?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Матрос.

П о л е ж а е в (кричит). Верни его, Муся, скорей! Как это ты Куприянова не узнала?

М а р ь я  Л ь в о в н а (бежит и кричит на лестнице). Товарищ Куприянов! Товарищ Куприянов!

П о л е ж а е в (лихорадочно перелистывает страницы). Все, все напечатано. И чертежи и вкладные листки с формулами. Ох, если бы только без опечаток! И предисловие, Муся!

М а р ь я  Л ь в о в н а (возвращается). Ищи ветра в поле.

П о л е ж а е в. Не догнала? А вот и статья, которую ты переписывала. «Кра-кра», помнишь? А на самом-то деле — красное.

М а р ь я  Л ь в о в н а (заглядывает через плечо). Верно — «красное знамя».


В передней звонок. Марья Львовна бежит открывать.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Почему так скоро?


Б о ч а р о в  быстро входит.


П о л е ж а е в. Миша!


Бочаров молча идет к дивану, садится рядом с Полежаевым.


(Тревожно.) Я чувствую… Миша, с проектом что-нибудь?

Б о ч а р о в. Нет, Дмитрий Илларионович…

П о л е ж а е в. С проектом?.. Говорите.

Б о ч а р о в. С проектом как раз все обстояло великолепно. Мое сообщение о нем вызвало аплодисменты.

П о л е ж а е в. Естественно, нужный же очень проект.

Б о ч а р о в. Положим, есть и еще причины, чтоб приняли хорошо.

П о л е ж а е в. Какие?

Б о ч а р о в. Проект  п о л е ж а е в с к и й.

П о л е ж а е в (торопливо кивает). Дальше, дальше, Миша!

Б о ч а р о в. Дмитрий Илларионович… Я пришел попрощаться.

П о л е ж а е в (хватается за сердце). Я так и знал!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Миша, зачем вы…


Оба они кидаются к Полежаеву.


П о л е ж а е в. Ничего, говорите все, добивайте.

Б о ч а р о в. Противник нарушил перемирие и надвигается на Петроград. Уже взяты Псков и Нарва. Мы должны ответить контрударом. Наши отряды выступают немедленно. Заседание Петросовета прервано. Все делегаты, способные носить оружие, идут на фронт.

П о л е ж а е в. Все? А я?

Б о ч а р о в (с улыбкой поправляет за его спиной подушку, на секунду обнял его за плечи). Дмитрий Илларионович, дорогой!

П о л е ж а е в. А вы?

Б о ч а р о в. Конечно. Мой отряд пройдет через полчаса мимо вашего дома.

П о л е ж а е в. Через полчаса… Опять на фронт, опять у меня ни вас, ни проекта.

Б о ч а р о в. Дмитрий Илларионович, не горюйте. Все будет хорошо.

П о л е ж а е в. Молчите. Не надо больше об этом. Положите часы на столик. Чтобы я видел, сколько вы еще у меня.


Бочаров кладет часы. Молчание. Марья Львовна уходит из комнаты.


Б о ч а р о в (увидев книгу). Получили? Я успел забежать в типографию…

П о л е ж а е в. Спасибо. Одно утешение мне. (Перелистывая и оживляясь.) Великолепно же напечатано. Бумага приличная. Постойте, а с кем вы послали? В дверь сунул и убежал.

Б о ч а р о в. Ему было некогда. Вы его еще увидите.


М а р ь я  Л ь в о в н а  появляется с бутылкой, молча отдает ее Бочарову.


Что это? Вино? Настойка?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Берите, берите.

Б о ч а р о в. О, да оно горячее.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Это бульон из вашего петуха.

Б о ч а р о в. В таком случае… (Отставляет бутылку.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (решительно). Держите, а горячо — вот вам салфетка.

П о л е ж а е в. Не шуми, Муся. Сколько еще осталось? (Глядит на часы.) Поговорим спокойно. Хорошо я, Миша, сделал, что к научной книге приложил политическое предисловие?

Б о ч а р о в (хлопая себя по лбу). Забыл о главном. Настолько хорошо, Дмитрий Илларионович, что я, простите, не удержался и первый экземпляр вашей книги передал… каюсь…

П о л е ж а е в (беспокойно). Кому, Миша?

Б о ч а р о в. Одному товарищу… Не догадываетесь?

П о л е ж а е в. Нет.

Б о ч а р о в. А ну?

П о л е ж а е в (понизив голос). Ленину?

Б о ч а р о в. Да.


Пауза.


П о л е ж а е в. И он скоро прочтет?

Б о ч а р о в (смеется). Не знаю. Мое дело было отдать.

П о л е ж а е в. Молчите, молчите, потом все расскажете. (Глядит на часы.) Только когда же потом? Десять минут осталось. (Волнуясь.) Миша, вдруг ему что-нибудь не понравится в предисловии? (Поспешно роется в книге. Читает.) «Революция должна положить предел безудержной оргии капитализма, милитаризма и клерикализма…» (Сокрушенно.) Здесь этих «измов» много. (Читает дальше про себя, шевеля губами.) А тут слишком сухо…

М а р ь я  Л ь в о в н а. А самый конец. Я ведь помню: он всего лучше.

П о л е ж а е в. Что значит «лучше»? Я ищу, где хуже, а не лучше.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я знаю, я же переписывала.

П о л е ж а е в (читает). «Только наука и демократия, знание и труд, вступив в свободный, основанный на взаимном понимании, тесный союз, осененные общим красным знаменем… (значительно смотрит поверх очков на Марью Львовну) символом мира во всем мире, все превозмогут, все пересоздадут на благо всего человечества». (Пауза.) Пожалуй, это более или менее…

Б о ч а р о в (серьезно). Очень хорошие слова, Дмитрий Илларионович.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я знаю, что говорю.


Бочаров прислушивается.


П о л е ж а е в. Что вы, Миша?

Б о ч а р о в. Идет отряд.

П о л е ж а е в. Не может быть. Я не слышу.


Все трое слушают. Издали едва слышно пение революционной песни.


Б о ч а р о в. Идут. (Встает.)

П о л е ж а е в (приподнимается на диване). Миша!

Б о ч а р о в. Лежите, Дмитрий Илларионович, лежите, пожалуйста.

П о л е ж а е в. Значит, опять, Миша, опять все теряю. Ох, худо мне без вас будет!

Б о ч а р о в. Ничего, Дмитрий Илларионович. Ненадолго.

П о л е ж а е в. Все равно. Неизвестно, сколько я протяну.

М а р ь я  Л ь в о в н а  и  Б о ч а р о в (вместе). Дима! Дмитрий Илларионович!

П о л е ж а е в. Не бойтесь, не буду плакаться. Давайте прощаться. (Прислушивается.)


Песня приближается.


Б о ч а р о в. За мной зайдет мой помощник.

П о л е ж а е в. У вас есть помощник? Примерно, как вы у меня. Интересно взглянуть. Уж, наверно, так часто и надолго, как со мной, вы не расстаетесь.

Б о ч а р о в (улыбаясь). Расставались, Дмитрий Илларионович, и, представьте, ровно на столько же.


Стук в дверь. Марья Львовна бежит открывать.


Г о л о с  М а р ь и  Л ь в о в н ы. Почему вы стучите? Теперь звонок действует.

М у ж с к о й  г о л о с. По привычке. Как с обыском приходил. Здравствуйте… не успел поздороваться, когда притащил книгу. Товарищ Бочаров тут?

М а р ь я  Л ь в о в н а (показываясь в дверях). Здесь, здесь.

П о л е ж а е в (нетерпеливо). Все мы здесь.


К у п р и я н о в  появляется в дверях, молча козыряет.


Вы?

К у п р и я н о в. Я. (Докладывает Бочарову по-военному.) Товарищ начальник, отряд прибыл и ждет у дома.


За окнами «Варшавянка».


Б о ч а р о в. Хорошо, пока можете сесть, товарищ Куприянов.

К у п р и я н о в. Есть. (Козыряет, но не садится.)

П о л е ж а е в. Садитесь же.

К у п р и я н о в. Есть. (Козыряет, садится.)

П о л е ж а е в (доволен). Сразу видно, что я здесь старший начальник. (Нетерпеливо.) Ну, объясняйте, как вы-то с ним познакомились?

Б о ч а р о в (улыбаясь). Мы с ним давно знакомы, уже больше года. Верно, Куприянов?

К у п р и я н о в. Верно, товарищ начальник. Еще с девятьсот шестнадцатого. Как расстались, целый год друг друга искали. Я на морском был фронте.

Б о ч а р о в. А я на сухопутном.

П о л е ж а е в. А я в тылу — и поэтому ничего не понимаю.

Б о ч а р о в. Он был на том корабле, где вы читали лекцию, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в (живо). На «Амуре»?

Б о ч а р о в. На «Амуре».

П о л е ж а е в (с нетерпением). Ну?

Б о ч а р о в. Только ровно за год до вашей лекции.

П о л е ж а е в (взволнованно). Все понял! Ваша агитация, моя лекция — и как раз все на том корабле. Друзья мои! А на улице — те матросы, что меня слушали, а потом избрали делегатом?

К у п р и я н о в. Товарищ профессор, они пришли с вами проститься.


Полежаев вскакивает с дивана, бежит к окну.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Дима!

Б о ч а р о в. Дмитрий Илларионович!

К у п р и я н о в. Товарищ профессор!

П о л е ж а е в. Помогайте мне. Это все к черту! (Сдирает с окна портьеру, роняет горшки с цветами, вскакивает на стул, обдирает вьющуюся вдоль окна зелень.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (испуганно). Что ты делаешь, Дима?

П о л е ж а е в (кричит). Неужели вы не понимаете? Помогите мне выставить это окно!

М а р ь я  Л ь в о в н а. Окно? Зимой?

П о л е ж а е в (обрывая бумагу, которой заклеена щель). Какая зима?! На носу март, весна. Выставляйте!

К у п р и я н о в. Есть, товарищ начальник… товарищ профессор… (Открывает окно.)


Врывается пение, ветер.

Марья Львовна и Бочаров накидывают на плечи Полежаева пальто, закутывают его. Полежаев подбегает к окну, его увидели с улицы, пение стихло.


Б о ч а р о в (поддерживает его). Осторожно, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в (обернувшись к нему). Миша, сначала вы. Я хочу им сказать…

Б о ч а р о в. Хорошо. (Становится рядом с Полежаевым.) Товарищи! Профессор Дмитрий Илларионович Полежаев, знаменитый мировой ученый, избранный вами в Петросовет, хочет сказать вам несколько слов.


Гремит ура.


Профессор нездоров, много мы ему говорить не позволим.

П о л е ж а е в (отстраняет его). Красногвардейцы и революционные моряки!


Снова гремит ура.


Вы идете на фронт бить врага, нарушившего перемирие и вступившего на поля нашей родины. Я уже стар, мне, пожалуй, не удержать винтовки, но мысленно я с вами, мои товарищи! Ничего, что я сижу в кабинете. Пока перо не вывалилось из пальцев, пока глаза различают буквы, я буду по-своему, защищать революцию от врагов. (Увлекшись.) Я буду топтать их ножками моего письменного стола!


Смех, аплодисменты на улице.


А вы кончайте с ними на фронте и скорей возвращайтесь в Питер для нашего общего социалистического труда. До свидания, красные воины! А ведь красный цвет непобедим. Помните, я говорил вам на лекции, — это не только цвет крови, это цвет созидания. Это единственный животворящий цвет в природе, наполняющий жизнью побеги растений, согревающий все. До свидания!


На улице громовое ура.


(Полежаев закашлялся.)


Бочаров и Марья Львовна уводят его в глубь комнаты, усаживают на диван, но он снова встает, и они обнимаются с Бочаровым.


(Борясь с кашлем.) Голубчик, увидимся ли хоть еще раз?

Б о ч а р о в. Непременно, Дмитрий Илларионович.

П о л е ж а е в. А вы там скорее. (Шутя берет Бочарова за горло.) Вот так берите врага. Это и в ваших и в моих интересах. Так уж вы, пожалуйста, приналягте. Ну, прощайте, голубчик.

М а р ь я  Л ь в о в н а (не может дождаться, когда уступит ей Бочарова). Мишенька, берегите себя. Одно вам могу сказать, как всегда: любим как сына.

П о л е ж а е в (прощаясь с Куприяновым). Ну, ну, вояка! Встретились и опять расстаемся. Хоть с ним-то не разлучайтесь. (Показывает на Бочарова.)

К у п р и я н о в. С Михаилом Макарычем? (Твердо.) Куда он — туда и я.

П о л е ж а е в. Вот и чудесно, голубчик! Берегите один другого.

К у п р и я н о в (увлекшись). Мы с Гуляшом, мы горой друг за друга.

П о л е ж а е в. С каким Гуляшом?

Б о ч а р о в (укоризненно Куприянову). Эх, ты, обмолвился таким словом.

К у п р и я н о в (конфузясь). Извиняюсь. Это когда-то мы товарищуБочарову кличку дали, революционный псевдо́ним, чтоб не засы́пался.

П о л е ж а е в. А почему Гуляш?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Это, кажется, кушанье? (Лукаво.) Уж я чувствую, в чем тут дело.

К у п р и я н о в. Н-да, конечно…

Б о ч а р о в. Говори, раз начал, срами меня.

К у п р и я н о в, Здорово как-то позавтракал с нами Михаил Макарыч. За разговором съел гуляша две миски. Агитировал, агитировал, не заметил, как умял.


Смеются.


М а р ь я  Л ь в о в н а. Выдал, выдал начальника. Я такой грех за ним знаю — покушать. (Показывает на бутылку.) Непременно возьмите.

К у п р и я н о в (скрывая смущение, обратил внимание на бутылку; Бочарову). На дорожку, товарищ начальник… Можно?


Откупоривает и наливает в стакан. Все с интересом следят за ним.


(Вежливо, Полежаеву.) Ваше здоровье! (Лихо пьет. На лице его недоумение и гримаса. Все хохочут.) Что это?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Куриный бульон…

Б о ч а р о в (направляясь к двери). Пошли, Куприянов!

К у п р и я н о в (оторопев). Буль… бульон? (Уходит.)

М а р ь я  Л ь в о в н а (бежит за Бочаровым). Голубчик, Миша…

Б о ч а р о в (негромко). Будьте около Дмитрия Илларионовича. Это ему сейчас пригодится больше, чем когда-либо. (Оборачивается к Полежаеву.) Дмитрий Илларионович, только вы не расстраивайтесь, с проектом уладится.

П о л е ж а е в (сердито). Идите, идите, пока не рассердился. О проекте сейчас не хочу и слышать.


Бочаров уходит. Дверь хлопнула. Пауза. Слышна только песня уходящего отряда.


(Укладывается на диване.) Вот и все.

М а р ь я  Л ь в о в н а (грустно вторит). Все.

П о л е ж а е в. Миши нет. Один, совсем без помощника остался. Да и для чего? Делать мне теперь нечего… Вот похвораю пока, проведу время. А? Ты что сказала?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Я ничего не говорю. (Отвернулась.)

П о л е ж а е в (ворчливо). Вижу, что ничего не говоришь. (Гладит ее по спине.) А то, может, скажешь что-нибудь?

М а р ь я  Л ь в о в н а. Скажу. (Серьезно смотря на него.) Ты говоришь, нет помощника. А я? Разве я не могу тебе помогать?

П о л е ж а е в (нетерпеливо). Я знаю, Муся.

М а р ь я  Л ь в о в н а (настойчиво). Нет, ты не знаешь. Думаешь, переписывать только. Я все повторила, чему училась в юности. Да, да, сначала с Мишей прошлой зимой занималась, потом одна. Хочешь, я покажу тебе свои тетради? (Пауза.) Ты не сердишься на меня, Дима?

П о л е ж а е в. Милая ты моя!


Телефонный звонок.


Я сам, сам. (Поднялся с дивана, идет к телефону.) Наверно, это опять Бочарову. (Снимает трубку.) Слушаю. (Резко.) Сразу предупреждаю: у телефона не Бочаров, а Полежаев. (Удивлен.) Что, меня и надо? Вот удивительно. Я уже отвык от звонков. Что, что? (Запальчиво.) Никаких проектов! Пока война не кончится, не хочу и слышать. Именно потому, что старая моя мечта. Утвержден? Позвольте, кто со мной говорит? (Пауза.) Ленин? (Пауза.) Здравствуйте, товарищ Ленин! (Отчаянной жестикуляцией зовет к себе жену; та подбегает и старается тоже услышать, склонив ухо к трубке.) Несмотря на войну… вы лично… уже утвердили! Владимир Ильич… Слушаю. Помощники? Как не быть! (Кладет руку на плечо Марьи Львовны.) Найдутся помощники! Нет, нет, я здоров, вполне здоров. Вы мне за что, Владимир Ильич, спасибо? Ах, вы прочли мою книгу… Ну, даже очень? Как говорите? Особенно мои замечания против буржуазии и за Советскую власть… (Счастливо смеется.) Да, теперь обязательно встретимся. Что? Помилуйте, какая беспокойная старость! Это как раз по мне. Как рыба в воде. Пожалуйста, не тревожьтесь. Как? Спасибо, я ей передам. И вашей супруге тоже привет. Будьте здоровы. (Медленно вешает трубку. При звуке отбоя опять торопливо снимает и напряженно слушает.) Нет, это так. (Вешает трубку, оборачивается к Марье Львовне, деловито.) Ну вот и поговорили.

М а р ь я  Л ь в о в н а. С кем, Дима?

П о л е ж а е в. С Владимиром Ильичем Лениным. Он тебе кланяется.

М а р ь я  Л ь в о в н а. Мне?

П о л е ж а е в. Тебе, тебе.

М а р ь я  Л ь в о в н а (оторопев). Спасибо.

П о л е ж а е в. После, после поблагодаришь. (Подталкивает ее в кабинет.) Пойдем работать.


Уходят.


З а н а в е с.


1936—1937

КАМЕНЬ, КИНУТЫЙ В ТИХИЙ ПРУД Военная повесть

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
В е р е с о в  Егор Афанасьевич — инженер, 42 лет.

В е р е с о в а  Александра Васильевна — инженер, 40 лет.

В и к т о р и я — их дочь, 17 лет.

Ч е н ц о в а  Зинаида Степановна — работница, 38 лет.

П а ш к а — 17 лет }

В и т ь к а — 15 лет }

Т и ш к а — 13 лет } ее дети.

Ч е н ц о в  Петр Васильевич — свекор Ченцовой, 82 лет.

А г л а я — работница, 27 лет.

М и к и ш е в  Александр Михайлович — председатель горсовета, 32 лет.

П ч е л к а  Федор Матвеевич — секретарь райкома, 33 лет.

Р е б р о в — курьер заводоуправления, 45 лет.

Л и а н о з о в }

Е г о р ы ч }

К о з л у х и н } пенсионеры, старые рабочие.

С у р о в ы й  с т а р и к — сторож на заводе, свекор Аглаи.

Е р ш о в — начальник станции.

Д е в у ш к а  с рюкзаком.

Д и р е к т о р  швейного ателье.

К р а с н о а р м е е ц.

А р т и л л е р и с т ы.

Д р у ж и н н и к и.

М а с т е р и ц ы.

Картина первая

Плотина и набережная пруда, в котором отражаются заводские трубы, столбы с электрическими проводами, желтеющие березы. Вдали берег теряет городской вид, сливается с лугами и небом. На чугунной скамье сидят  В и к т о р и я  и  П а ш к а  Ч е н ц о в. К скамье прислонен велосипед. На тумбе, у самой воды, примостился  с т а р и к  Ч е н ц о в; он не обращает внимания на них, нагнув голову, смотрит в воду, будто что видит на дне. Слышен шум проходящих мимо грузовиков. Шум приближается, усиливается до грохота, затем удаляется и ослабевает.


В и к т о р и я. Везут, и везут, и везут… Скоро все увезут, только пруд один и останется.

П а ш к а. А ты бы и пруд хотела с собой забрать.

В и к т о р и я. Да, хотела бы. Если бы могла, я бы все увезла: и пруд, и березы… Говорят, там берез совсем нет. И небо…

П а ш к а. Там что, и неба нет? А меня с собой прихватила бы?

В и к т о р и я. И тебя.

П а ш к а (удивленно). Жадная же ты, Виктория!

В и к т о р и я. Да, я жадная. (Помолчав.) Когда вот так смотришь на воду, можно обо всем забыть. Пруд тихий, тихий… как до войны. Светло, листья плавают… Хорошо, правда, Пашка? (Сама себе отвечает.) Очень! Господи, неужели завтра отсюда уезжать?

П а ш к а. До завтра вам, пожалуй, не дотерпеть.

В и к т о р и я. Почему?

П а ш к а. Есть признаки. Инженерские портки второй день на пруду полощут.

В и к т о р и я. Какой ты грубый, Пашка.

П а ш к а. Да, я грубый.

В и к т о р и я. А ты смотри на воду, как твой дедушка, это успокаивает. Вот на той стороне еще два пенсионера сидят. О чем они, по-твоему, говорят?

П а ш к а. О чем всегда. О старом прижиме.

В и к т о р и я (убежденно). Нет, Пашка, они тоже говорят о пруде. Что пруд все такой же, как и пятьдесят лет назад. Им даже кажется, что стоит нагнуться, и они увидят себя в воде молодыми. Не веришь? Дедушка Ченцов, скажите, о чем вы сейчас думаете?

П а ш к а. Брось. Старик глух как тумба.


Снова завывание автомашин, Виктория затыкает уши. Ченцов сидит неподвижно, не спуская глаз с воды.


В и к т о р и я. Счастливый, ничего не слышит, не видит!


Грузовики проходят, и шум смолкает.


П а ш к а (поднялся). Ну, нам не пора?

В и к т о р и я (безучастно). Пора. (С силой бьет рукой по скамье.) Не хочу! Не хочу уезжать! Ничего не хочу! Хочу, чтобы все по-прежнему! Чтобы ты не хамил! Чтобы опять по пруду катались! На лодках, а зимой на коньках… И музыка бы играла старинные вальсы… (Закрыв глаза, напевает без слов.) А мы кружимся, кружимся по льду, под оркестр нисколько не устаешь. Я в белой фуфайке, ты в черной… Красиво, легко. И музыка. А никакой войны нет. Где она? (Широко открывает глаза.) Ее и не было никогда!

П а ш к а. Эх, Виктория!

В и к т о р и я (уныло). Пойду. Может, еще не поедем завтра.

П а ш к а. Вряд ли. Еще как поедете. С музыкой.

В и к т о р и я. Для чего ты так говоришь? Ты думаешь, нам легко?

П а ш к а (со злостью). А, брось ты! Легко — нелегко! Ах, пруд с собой увезу, ах, небо! Да какое ты имеешь право? Понаехали с разных сторон, разве это для вас свое!

В и к т о р и я. Ты что, с ума сошел? Я здесь раньше тебя родилась.

П а ш к а. Я не обязательно про тебя.

В и к т о р и я. За что ты всех обругал? Я жалею, что пришла с тобой попрощаться. (Вскакивает.) Я буду рада, если мы уедем даже сегодня. Даже сию минуту! Даже…


Идут грузовики. Сквозь шум долетает крик: «Вересова-а! Вересову-у!» Грузовик остановился. От него бежит к Виктории  д е в у ш к а, одетая по-дорожному — в лыжных штанах и платке, с рюкзаком за спиной.


Д е в у ш к а (торопливо). Вот что, Вересова. Твоя мама велела тебе сказать, чтоб ты сейчас же шла домой… Скорей иди домой, Вересова, вы тоже сегодня уезжаете. Ну, до свидания, Вересова, может, в дороге увидимся. До свидания, Ченцов.


Нетерпеливый автомобильный гудок.


Бегу!

В и к т о р и я (упавшим голосом). Но почему сегодня?

Д е в у ш к а. Не знаю, Вересова, говорят, больше поездов не будет… (Убегает.)


Грузовик трогается. Сквозь шум и скрежет долетает несколько девичьих голосов: «До свидания, Вересова! На востоке встретимся, Вересова!»


В и к т о р и я (растерянно). Сегодня… Пашка!

П а ш к а. Я говорил, не дотерпите.

В и к т о р и я (в голосе слезы). Грубый, грубый до самого конца…


Неожиданно к скамейке подкрался  В и т ь к а.


П а ш к а. Слушай, Витя… (Увидев брата.) Да уж вставай, вставай, ползунок!

В и т ь к а (бойко). Разведчик Ченцов скрытно пробрался в расположение противника. (Кивает на старика.) А чего он сидит? Ему обедать пора. (Заметил велосипед Виктории.) Твоя машина? Можно прокатиться?

В и к т о р и я. Можно, тезка.


Витька стремительно уезжает.


Что ты мне хотел сказать, Пашка?

П а ш к а. Ничего. (Мягче.) Завтра ты будешь уже далеко.

В и к т о р и я. Не очень далеко. Товарные поезда идут медленно.


Пауза.


Твой дедушка не слышит, не видит, не скажет… (Быстро обнимает и целует Пашку.)


Подкатил  В и т ь к а, соскочил с велосипеда.


В и т ь к а. Думаете, не видел? Ладно, пользуйтесь моей добротой. (Деловито осматривает велосипед.) Неплохая машина.

В и к т о р и я (просто). Тебе нравится? Хочешь, возьми.

В и т ь к а (поражен). Шутишь?

В и к т о р и я. Нисколько. Бери.

В и т ь к а. Задабриваешь. Боишься, что расскажу.

В и к т о р и я (грустно). Не о чем рассказывать, тезка. Бери, пока отдаю.

В и т ь к а. Вот привалило! (Садится на велосипед и уезжает.)

В и к т о р и я. Счастливый тезка, еще совсем мальчишка. А мы? Пашка, это, наверное, лучшее наше время… Я даже еще не полюбила никого по-настоящему. (Тихим, напряженным голосом.) А если я кого полюблю, я за ним в огонь и в воду пойду!

П а ш к а (все еще пытаясь иронизировать). В пруд полезешь?

В и к т о р и я (решительно). Да. В пруд.


Снова подъезжает  В и т ь к а.


В и т ь к а. Что дадите, чтобы совсем уехал?

Ч е н ц о в (не поворачивая головы). А глубины здесь, граждане, полторы сажени. Не больше. Уж это точно. (Задумчиво.) Когда я был молодым… (Замолчал.)


Все смотрят на него с удивлением.


Ч е н ц о в. Когда я был молодым, я прошел по дну вот от этой скамейки до вон тех кустов, версту с лишком. Дно гладкое, ровное, ни одной ямки. А только идти вязко, грунт сам себя оказывает. И пузыри из него идут. Много, резвые пузырьки, как все равно в пиве… Болотный газ называется. Вредная штука. Поджечь его на болоте — светленько так загорит и никогда не погаснет…

В и т ь к а (восхищенно). Здоров врать старик!

В и к т о р и я. Молчи, тезка.

Ч е н ц о в. А видел я на дне много рыбы всякой. Караси, лини, карпы зеркальные. Зарылись по самые жабры в ил и спят. Не чуют, собаки, что я иду…

В и т ь к а. А водяного не разбудил, дедушка?


Пашка презрительно курит.


Ч е н ц о в. Хорошо погулял бы, ежели бы не грунт. Взбаламутил я воду, сзади ничего не видать и впереди затянуло. Малость заплутал. Туда подамся, сюда, ни лешего не пойму. Едва вылез, там пообрывистей будет. А во всем пруду, говорят, вода, как живая грязь, сделалась, точно боров по дну валялся.


Виктория с Витькой вопросительно глядят друг на друга.


В и к т о р и я. Было это с ним или сейчас показалось?

В и т ь к а. Пес его знает. Шальной старик. (Кричит ему в ухо.) Эй, дедушка, обедать пора! Это он очень хорошо слышит.

В и к т о р и я. А все-таки он думал о пруде, Пашка.


Пашка молча докурил, кинул папиросу в пруд, уходит.


(Отвернувшись.) Тезка, в кого у вас Пашка такой?

В и т ь к а. В мамку. Они у нас оба злющие. А вот я ужасно добрый. Хочешь дедушку подарю?

В и к т о р и я (покачав головой). До свидания, тезка. До свидания, дедушка Ченцов. (Уходит.)


Витька жадно осматривает велосипед. Снова проходят грузовики.


В и т ь к а (подняв голову, грозно кричит вслед). Прыгай с машины! Прыгай, не то Пашке скажу!


С виноватым видом показывается  Т и ш к а.


Т и ш к а (с интересом). Чей это велосипед?

В и т ь к а (довольным тоном). Нравится? Ладно, убьют меня на войне — получай наследство. При дедушке завещаю.

Т и ш к а. Да-а, он глухой!

В и т ь к а. Как-нибудь доведем до сведения. (Кричит на ухо старику.) Эй, дедушка!

Т и ш к а (испуганно). Витька, сердитый старик идет!

В и т ь к а. Врешь! (Оглянулся, заторопился.) Верно. Слушай, Тишка, ты с дедушкой иди домой потихоньку, а мне надо еще в одно место съездить… (Уезжает.)

Т и ш к а. Да-а, так я и остался! (Убегает.)


С у р о в ы й  с т а р и к, прямой и высокий, с толстой палкой в руке, подходит к скамье и молча садится поодаль от Ченцова. Тот увидел его, приветливо закивал головой. Суровый старик сдержанно кивнул в ответ.


Ч е н ц о в. Рыбы, я говорю, на этом дне видимо-невидимо. Ежели бы я хоть был с бреднем…


Подле скамейки вдруг оказывается  Р е б р о в, худенький, в выцветшей инженерской фуражке; розовое с кулачок личико.


Р е б р о в. Так что тогда? Здорово, Ченцов, знаменитый слесарь! Все хочешь жизнь вернуть? Зачерпнуть ее с самого дна своим худым решетом? (Хлопает его по плечу и садится.) Ты что не поехал к сыну? Теперь твой Сергей в Сибири большой начальник. Уж мы без него будем немцев в пруду топить. Чего смеешься? Я верно говорю.

С у р о в ы й  с т а р и к (мрачно). Отстань!

Р е б р о в (с живостью оборачивается к нему). А, и ты здесь, стражник. Смотри, завод-то прокараулил, сегодня последнее увезут. Двести лет стоял с хвостиком, а сейчас — фьюить, только хвостик его и видели.

С у р о в ы й  с т а р и к. Отстань, собачий хвост!

Р е б р о в. Да ты чего ругаешься-то? Я какой человек? Я тебя за твои угрозы!.. (Отодвинулся, увидел еще двух стариков, идущих по набережной.) Вон и свидетеля два идут… Эй, праведники, сюда!


Подходят хромой  Е г о р ы ч  и бодрый, крепкий на вид старик  Л и а н о з о в. Ребров с готовностью уступает им место между собой и Суровым стариком.


Садитесь, почтенные, гостями будете. Садись, Егорыч, в одной ноге и полправды нет.

Л и а н о з о в. Все суетишься, рассылка.

Р е б р о в. Если завод уезжает, да об каждом надо похлопотать, порадеть, из управления в завком сбегать, из завкома в партком, из парткома в райком, из райкома в горсовет, из горсовета своим ходом на станцию…

Л и а н о з о в. Замолол! А тебя, значит, с собой не берут?

Р е б р о в (с накипевшей обидой). Я сам не еду. Пусть попробуют без Реброва. Это куда годится — старослужащего оставлять!

Л и а н о з о в. Ничего не поделаешь, Ребров, нас с ним тоже не взяли.

Р е б р о в. Вы — дело другое. Вы свое отработали, а я живой человек.

Л и а н о з о в. Помолчал бы, Ребров. (Вздохнул.) Так, уезжают.

Е г о р ы ч (откашлявшись). Счастливо на новом месте…

Р е б р о в. Это еще неизвестно. Наше-то место крепкое.

Л и а н о з о в. Небось выбрали и там покрепше. Ченцов-то с мальчишек на производстве, завод ему родней родного.

Р е б р о в. Дороже родни, это верно. Отца (кивнул на Ченцова), жену и трех сыновей променял на инженершу. Хорош твой Сергей Ченцов?

Л и а н о з о в (уклончиво). Сергей не мой, и дело это не наше, Ребров.

Е г о р ы ч. Ребров, а насчет кузнечного как?

Р е б р о в. Все увезли, теперь немцы могут свободно приходить.

С у р о в ы й  с т а р и к. Ах ты! (Встает, занося над Ребровым палку.)

Р е б р о в (втянул голову в плечи). А-а! Не тронь!..

С у р о в ы й  с т а р и к. Ты чего, сучья кровь, сказал?!

Р е б р о в. Разве это я? Это он… он спросил…

С у р о в ы й  с т а р и к. Вон отсюдова!

Л и а н о з о в  и  Е г о р ы ч (вместе). Оставь ты его! Сдуру сболтнул… Оставь…


Суровый старик уходит, с негодованием стуча палкой о плиты.


Р е б р о в. Разбойник! Честное слово, разбойник!

Л и а н о з о в. Это ты зря. Справедливый он человек.

Р е б р о в (плачущим голосом). Справедливый! Где же тут справедливость? Попадись я ему на пустом-то заводе — убьет, право убьет! (Вдохновленный новой мыслью.) Вот что, ребята, валите сегодня ко мне на завод в гости. Поглядите, как что. Прямо ко мне: мол, Ребров пригласил.

Л и а н о з о в. А начальство на это как взглянет?

Р е б р о в. А я один из начальства остался. Вересов, который отправкой заведует, сегодня уедет. Да он парень смирный, во всем меня слушается.

Е г о р ы ч (испуганно). Инженер-то?

Л и а н о з о в. Слушай ты его.

Р е б р о в. Я верно говорю. Хотите на завод в сторожа поступить? Я вас в два счета. И его с собой приводите. (Кивает на Ченцова.) Глухому тоже умных людей послушать хочется. (Приподнял фуражку.) Пока. (Исчезает.)

Л и а н о з о в. Смех и грех с этим рассылкой.

Е г о р ы ч. Да уж… (осторожно откашлялся.) А я схожу. Охота еще раз завод поглядеть… (Тихонько.) Не хотел я при этой балаболке… Говорят, немцы грозятся путь перерезать.

Л и а н о з о в. И ты веришь?


Слышен рокочущий звук.


Это чего? (Смотрит на небо.) «Гитлер» летит…

Е г о р ы ч (забрав голову). А может, наш?

Л и а н о з о в (возбужденно). А звезды где? Где звезды, я спрашиваю? Ах ты боже мой! Низко-то как летит! Низко-то… Ах ты!

Е г о р ы ч. Гляди, гляди, бумажки выбросил…

Л и а н о з о в. Листовки, подлец, сбрасывает! Ну, была бы у меня винтовка!..


Рокочущий звук усиливается, затем удаляется, замирает.


Е г о р ы ч. Улетел.

Л и а н о з о в. Улетел, сволочь!

Е г о р ы ч. Скажи пожалуйста, и чего ему тут надо?


Падают листовки. Егорыч ковыляет за ними.


Л и а н о з о в (кричит). Не тронь — поганые!


Егорыч отдернул руку и наклонился над одной из листовок.


(Кричит.) Я говорю, не читай, ослепнешь!

Е г о р ы ч (поспешно протирает глаза и ковыляет обратно, шепчет). Беда, Лианозов, беда! Знаешь о чем написано?

Л и а н о з о в. И знать не хочу! (Затыкает уши.) Не хочу и знать! (Уходит.)

Е г о р ы ч (кричит вслед). Погоди, дай сказать! На душе тяжело, дай свалить! (С отчаянием оборачивается к Ченцову.) Ченцов, беда! Немцы завтра завод возьмут! Ченцов!

Ч е н ц о в (смотря в воду). А глубины здесь, граждане, полторы сажени. Грунт вязкий. И пузыри как все равно в пиве… Светленько так загорит и никогда не погаснет.


Егорыч убегает, хромая. Ченцов остается сидеть. Листовки падают в пруд.

Картина вторая

Кабинет директора завода. Панели красного дерева, роскошный письменный стол и два простых стула — другой мебели нет. На большом узле безучастно сидит  В и к т о р и я. За столом — В е р е с о в. Он в сером истрепанном пиджачке, в мятой шляпе, что-то записывает. Дверь в кабинет открывается, заглядывают какие-то  л ю д и, пробегают дальше по коридору. Поминутно звонит телефон.


В е р е с о в. Витя, закрой дверь.

В и к т о р и я (вяло встает, не вынимая рук из карманов пальто, носком сапога закрывает дверь и снова садится). Папа, я хочу тебя спросить…

В е р е с о в. Сейчас. (Снимает трубку.) Вокзал? Вересов говорит. Ершов, мы с тобой утром договорились о трех классных вагонах. Для женщин с детьми. Нет? А я говорю — есть. (Повысив голос.) А я говорю — есть! Ладно. Как только придет грузовик — отправляйте. (Вешает трубку.) Витя, беги ищи маму — и поезжайте.

В и к т о р и я (встает). А ты?

В е р е с о в. Что я? (Снимает трубку и ждет, пока дочь выйдет из кабинета.)


Виктория выходит.


Товарищ Пчелка? Вересов говорит. Сейчас посылаю последнюю машину. Всё подчистую. С Ершовым? Да ничего, ладим, за десять дней научился. А телеграммы нет относительно меня? То-то, что не передумал. Нет, семья не знает пока. (Смущенно смеется.) Ладно, в дороге простят. Ну, еще бы не рад, теперь я кум королю. Свободен, как ветер… Приходи на пепелище, товарищ Пчелка. Есть. (Вешает трубку.)


Быстро входит  В е р е с о в а, поверх элегантного пальто подпоясанная солдатским ремнем, с планшеткой через плечо. В дверях видна  В и к т о р и я. Вересов торопливо вскакивает.


В е р е с о в а (излишне громко и повелительно). Егор, что же ты не выносишь багаж? Я жду, грузовик ждет… Можно подумать, что это тебя не касается. Вчера чужие горшки таскал, а сегодня сидит, как директор. Виктория, бери что полегче. Ты бы оставила свой рюкзак в машине.

В и к т о р и я (оглядев себя). Н-нет, пусть при мне. А вообще… если существуют бесшумные двухтактные двигатели…

В е р е с о в а (приостановилась). Что такое?

В и к т о р и я. Ты, мама, наоборот: шумный бестактный двигатель.

В е р е с о в а. Виктория, не дерзи.


Вересовы берут и уносят багаж. Кабинет на минуту пустеет.

В дверь заглядывает  Р е б р о в. Переступил порог, снял фуражку.


Р е б р о в. Выносят. (Осматривается.) Кажись, правда я один из начальства остался. (Подходит к столу.) Карандашик, что ли, на память взять? (Кладет в карман.) Вот этот подлиньше. (Берет другой.) Еще синий с красным, для резолюций. (Взял еще карандаш.)


Зазвонил телефон.


(Снял трубку.) Але, Ребров слушает. Помощник директора по рассыльной части. Кого? Сей минут позову. (Идет к двери, заглядывается на остатки багажа.) Хорошие чемоданы у инженерши, надо помочь. (Разматывает с шеи кашне, связывает им чемоданы, хочет их поднять на плечо.)


Возвращается  В е р е с о в а.


В е р е с о в а. Ты что тут, Ребров? Оставь, оставь. (Бесцеремонно отнимает у него чемоданы.) Вечно суешься туда, где тебя не спрашивают. (Кричит в коридор.) Егор!


Входит  В е р е с о в.


Бери чемоданы. (Забирает оставшуюся мелочь.) Посторонись, Ребров. (Уходит.)

В е р е с о в. Тебе что, Ребров? Можешь идти домой.

Р е б р о в. То есть как?

В е р е с о в. Сиди дома, отдыхай. (Идет с чемоданами к двери.)

Р е б р о в. Егор Афанасьевич, а если куда слетать?

В е р е с о в. Вот что: скажи караульщикам, чтобы ко мне собрались после смены.

Р е б р о в (протискиваясь, чтобы пошире открыть перед Вересовым дверь). Егор Афанасьевич, так это как же? Так вы сегодня не уезжаете?


Вересов, не отвечая, уходит.


Егор Афанасьевич, а к телефону-то вас ожидают…

Г о л о с  В е р е с о в а (из коридора). Спроси кто, я потом позвоню.

Р е б р о в. Слушаюсь. (Кидается к телефону.)


Его опережает вошедшая в кабинет  В и к т о р и я.


В и к т о р и я. Алло! (Трясет трубку.) Что там такое жужжит? Поняла… Ох, мне очень вас надо, товарищ Пчелка… Говорит дочь инженера Вересова. (Оглянулась на дверь.) Скажите мне правду, мой отец едет сегодня с нами? Вот и он ничего не говорит. Но я чувствую, чувствую… Нет, я не пристаю к нему. Телеграмма? Хорошо, я скажу. (Вешает трубку, замечает гримасничающего Реброва.) Вы мне?

Р е б р о в (снимает фуражку и троекратно взмахивает ею; слабеньким голосом). Ура, товарищи!

В и к т о р и я. Что это значит?

Р е б р о в. А вот что. (Значительно.) Ваш папаша назначил на сегодняшний вечер деловое торжественное собрание. Ясно?

В и к т о р и я. Вы ошибаетесь, мы сейчас уезжаем.

Р е б р о в (надевает фуражку). Ничего вы не знаете, барышня. Знаю-то я. Ваш папаша велел трубить общий сбор. Намечается важное заседание. Возможно, о том и секретарь звонил. Слышали — телеграмма? Не исключено: скоро завод вернется обратно.

В и к т о р и я. Бросьте шутить.

Р е б р о в (с достоинством). Не до шуток. Стар я шутить. Сказал — и к сему расписуюсь. (Подходит к столу, вынимает цветной карандаш и крупно расписывается на столе.) Ребров. (Уходит с достоинством.)

В и к т о р и я. Папа! (Выбегает в коридор.)


Дверь открыта. По коридору мерно прошел С у р о в ы й  с т а р и к  в тулупе. Заглянула в кабинет  ж е н щ и н а, взяла со стола графин и, надев на руку два стула, вышла. Входят  В е р е с о в  и  В и к т о р и я.


В е р е с о в (обнял ее за плечи). Доченька, зачем же плакать? Не уеду с вами — уеду завтра или послезавтра.

В и к т о р и я (сморкаясь). Не ври. Можешь врать маме, а мне-то зачем?

В е р е с о в. Как — зачем? Успокойся, выпей воды. (Ищет графин.) Кто-то воду унес… Давай посидим спокойно, поговорим… Фу, черт, и стульев нет! (Усаживает дочь на стол.) Решили, что я уезжаю, значит, надо все унести. (Неожиданно.) А как же я уеду, Витя? Мне и здесь дело найдется.

В и к т о р и я. Тебе, а маме? Зачем же мы едем?

В е р е с о в (наставительно). Мама как раз там нужна. Мама хороший инженер.

В и к т о р и я. А ты плохой?

В е р е с о в. Как бы тебе сказать… (Взглянув на часы.) Витя, машину, наверно, уже заправили.

В и к т о р и я (решительно). Я останусь с тобой.

В е р е с о в. Что ты, Витя! Нет, придется позвать маму…

В и к т о р и я. А ей ты сказал?

В е р е с о в. Знаешь что? Скажи ты. Сядете в вагон — и скажи.


Обнялись. Входит  В е р е с о в а.


В е р е с о в а. Нежности продолжаются. Егор, тебе ничего не надо мне сообщить?

В е р е с о в. Ничего. А что?

В е р е с о в а. Ты не ждал телеграммы?

В е р е с о в (радостно). Телеграмма?

В и к т о р и я. Папа, прости, я забыла, Пчелка тебе звонил о телеграмме. Скорей позвони ему.

В е р е с о в а. Не нужно. (Передает телеграмму Вересову и внимательно смотрит, как тот читает.) Выплакал разрешение остаться.

В е р е с о в. Видишь ли, Саша…

В е р е с о в а. Егор, брось вилять. Ты не едешь?

В е р е с о в. Видишь ли… (Твердо.) Да, я не еду, Саша.

В е р е с о в а. Отлично. Старшим сторожем остаешься? Ну, чего кривишься? Так и сказано в телеграмме: «Назначаетесь временно начальником территории завода». (С сожалением.) Недомыслие это у тебя или слепая привязанность к месту, как у кошки?

В и к т о р и я. Мама!

В е р е с о в а. Не суйся, Виктория. Понравилось управлять пустым заводом? Не боишься, что тебя здесь крысы съедят?


Из коридора заглядывает  Р е б р о в.


Р е б р о в. Александра Васильевна, ежели насчет крыс…

В е р е с о в а (кричит). Этот болтун, этот бездельник, этот нахал!..


Ребров исчезает.


(Успокаивается.) Вот что, Егор, ты свое дело сделал — люди и достояние отправлены; если хочешь, как капитан корабля, сойти последним — подожди до завтра и на машине догоняй нас.


Гудок машины.


В е р е с о в (встрепенувшись). Саша, грузовик ждет.

В е р е с о в а. Слышу, Егор. Сделаешь так?

В е р е с о в. Сделаю, Саша.

В е р е с о в а. Думаешь, я хоть на грош тебе верю! Ох, Егор, много ты мне и себе насолил в жизни… (Покосилась на Викторию.) Как будто смирный, а упрямый как козел! (Растроганно.) Ну, прощай, серенький.


Обнялись.


(Строго дочери.) А ты почему с отцом не прощаешься?


Виктория целуется с отцом.


Я не видела среди вещей твоего велосипеда, разве ты его не берешь?

В и к т о р и я. Нет, мама.

В е р е с о в а. Зря. Еще достанется немцам. (Без улыбки.) Я шучу. (Мужу.) Серенький, ты не проводишь нас на вокзал?


Вересов молчит.


Понимаю, боишься, что увезу. Так не скажешь в последний раз, зачем остаешься?


Вересов молчит.


Виктория, выйди из кабинета.


Виктория медлит.


Не бойся, не обижу отца.


Виктория неохотно уходит.


Слушай, Егор, я не хотела на эту тему… Но если ты не едешь с заводом из-за меня и Ченцова: мол, не хочу быть там, где моя бывшая жена и мой бывший друг…


Вересов хочет ее прервать.


(Повысила голос.) Если это так, значит, ты мельче, чем я ожидала. Комплиментов не жди, я тебе их никогда не говорила. Но рассудительности у тебя могло хватить на то, чтобы…


Вбегает Виктория.


В и к т о р и я. Мама, шофер говорит, что не может ждать.

В е р е с о в а. Подслушивала?

В и к т о р и я. Ну и что! Я прошу тебя, мама…

В е р е с о в а (без гнева и обычной резкости). Проси отца. (Уходит.)

В и к т о р и я (быстро шепчет). Я знаю, ты остаешься вовсе не из-за того, что мама… Нет, я не стану, мы же договорились. Папа, я знаю, ты уйдешь в армию или в партизаны вместе с Пчелкой и Микишевым, не отрицай! Хочешь, я скажу ей в вагоне, а хочешь — смолчу…

Г о л о с  В е р е с о в о й. Виктория!


Виктория убегает. Вересов торопливо идет за ней. Слышен автомобильный гудок. Входит  Р е б р о в.


Р е б р о в (снял фуражку. С чувством). Счастливый путь! (Огляделся, увидел на столе шляпу Вересова.) Ну вот я и опять при начальстве. (Берет шляпу в руки.) Пятнадцать целковых от силы. Эх, Егор Афанасьевич, Егор Афанасьевич… Горе Афанасьич ты наш! Нет, кто бы подумал, что Вересов… (Почистил рукавом шляпу, бережно положил на стол.) А я его всегда уважал, честное слово…


В е р е с о в  возвращается.


В е р е с о в. Сторожей позвал? Нет, конечно.

Р е б р о в. Егор Афанасьевич, всех сполна! Еще перевыполнил..

В е р е с о в (звонит по телефону). Вокзал. Сейчас прибудет последняя машина. С моей стороны больше задержек нет. И претензий нет. Будь здоров, Ершов. (Повесил трубку.) Не видел никогда этого Ершова, десять дней с ним ругался по телефону… (Реброву.) Что, говоришь, перевыполнил?

Р е б р о в. Нет, это я так… (Видя, что Вересов взялся за шляпу.) Егор Афанасьевич, видели, сколько еще стариков в поселке? Буквально как в мирное время, все лавочки перед домами, бывало, облепят.

В е р е с о в (с огорчением). Вывезти бы их отсюда… Очень они все старые?

Р е б р о в (конфузливо). Перестарки, Егор Афанасьевич… А помню, какие мастера были! (С увлечением.) Лианозов собственноручно для броненосцев валы отливал. Сам директор мимо на цыпочках ходил. Теперь Лианозов, конечно, пенсионер. Или, скажем, Ченцов, знаменитый слесарь. Дай ему самый тонкий заказ — сотворит лучше господа бога. А какой боевой парень! На спор на морское дно лазил… Нынче он, конечно, глухарь. Даже малость… (Выразительно постучал по лбу.) Возьмем Егорыча. На вид неказистый, смирный, как вошь. А что за кузнец был, что за кузнец! Увы! На сегодняшний день он хромой, как бес, и весь высох. Вот жизнь чего с людьми делает, Егор Афанасьевич. Или, скажем…

В е р е с о в. Ясно, Ребров. (Хочет звонить по телефону.)

Р е б р о в. Конечно, Егор Афанасьевич, если их освежить, пыль повыколотить… (Осторожно.) Может, взглянете?

В е р е с о в. На кого?

Р е б р о в. Да на старичков с поселка. Я их позвал. Может, думаю, сторожей на заводе захотите прибавить или сменить.

В е р е с о в. Самовольничаешь, как всегда. Где они?

Р е б р о в. В проходной. (Убегает.)

В е р е с о в (вдогонку). Принеси стулья. (Берет телефонную трубку.) Райком. Товарища Пчелку. А скоро будет? (Кладет трубку и снова снимает.) Горсовет. Товарища Микишева. Куда уехал? Ах так! (Вешает трубку.) Гм, и посоветоваться не с кем. (Снимает трубку.) Райком комсомола. Секретаря нет? (Вешает трубку.) Так. Остается один мой приятель, уж он-то всегда на проводе. (Снимает трубку.) Вокзал. Ершов? Вересов говорит. Ну, Ершов, эшелон отправил? Слава богу. (Кричит.) Слава, говорю, богу! А ты, Ершов, все ершишься… Ну, рад тебя больше не слышать. Желаю здоровья. (Вешает трубку.)


Р е б р о в  заглядывает в кабинет.


Р е б р о в. Егор Афанасьевич, можно?

В е р е с о в. Давай.


Входят  с т а р и к и  п е н с и о н е р ы. Среди них  Ч е н ц о в, Л и а н о з о в, Е г о р ы ч. Последним входит  С у р о в ы й  с т а р и к, в тулупе, с ружьем. Ребров ворча сторонится.


Присаживайтесь, друзья. Ребров, а стулья?

Р е б р о в. Постоят. Их дело молодое.

В е р е с о в. Сейчас же принеси.

Р е б р о в (делает таинственные знаки). Так вы же, Егор Афанасьевич, до последнего стула завод очистили.

В е р е с о в. Что ты сочиняешь? Хорошо, садитесь на подоконники.


Старики рассаживаются.


Сразу спрошу: винтовку держать в случае чего сможете?


Все недоуменно молчат.


Силы в руках есть сколько-нибудь?

Е г о р ы ч (загадочно). В руках-то есть…

В е р е с о в. Ну?

Р е б р о в. В ногах нет. Егорыч, покажи свою стать.


Егорыч тяжело ковыляет по комнате.


В е р е с о в (морщась). Ну, а ты, дедушка?


Ченцов улыбается.


Р е б р о в. Это Ченцов, Егор Афанасьевич. Папаша Сергея Петровича.

В е р е с о в. Серегин отец… Прости, не узнал. (Кричит Ченцову.) Хочешь сына заменить, Петр Савельевич? Родной завод оборонять от фашистов…


В комнате раздались смешки, Ченцов улыбается.


(Стараясь понять, о чем думают сейчас старики.) Ладно, можете идти, товарищи.


Пауза. Никто не уходит.


До свидания, вы свободны.


Старики негромко переговариваются: «Устарели, говорит». «Ты дай мне винтовку в руки». «Как не постоять за завод!» Голос Реброва: «А что ж молчал, когда спрашивали? Подвели вы меня, ребята». «А чего он так, к одному Ченцову? Побеседовать надо толком». «Ни шиша не знаем, что на фронте делается».

Старики и Ребров уходят. Остается сидеть у двери на откуда-то взявшемся единственном стуле сутулый, маленький человек. Это  П ч е л к а.


(Роясь в столе.) Товарищ, собрание кончено (обернулся.) Товарищ Пчелка?.. Извини, я тебя не заметил.

П ч е л к а. Меня часто не замечают. Ты чем-то расстроен, товарищ Вересов?

В е р е с о в. Хотел посмотреть свои кадры…

П ч е л к а. Ну и как?

В е р е с о в. Увидел их всех вместе — испугался. Дом инвалидов. Хромые, глухие…

П ч е л к а (привстав). Горбатые.

В е р е с о в. Ах, черт возьми!

П ч е л к а. Чудак, это же хорошо, что забыл. Значит, не очень заметно. Теперь вот что, Вересов: семью отправил?

В е р е с о в (облегченно). Отправил.

П ч е л к а. Эшелон ушел?

В е р е с о в. Ушел. Только что я звонил Ершову.

П ч е л к а. Еще лучше. Авось проскочит.

В е р е с о в (не понял). Как?

П ч е л к а. Кабы сегодня ночью немцы дорогу не перерезали.

В е р е с о в (умоляюще). Мне бы на фронт, товарищ Пчелка!..

П ч е л к а. Что ж. Боевой опыт у тебя имеется. Юденича в девятнадцатом гнал от Питера. (Взглянул на свои ручные часы.) Куда пропал Микишев? Всем хорош наш предгорсовета, собой красавец… (Неожиданно.) Чего вы с ним не ладите?

В е р е с о в (растерянно). Я уважаю Александра Михайловича… А он меня, кажется, не очень…

П ч е л к а. Ерунда. В такие дни надо дружить. Взгляни, который час на твоих?

В е р е с о в (вынимает золотые часы). Восемь… (Волнуется.) Нет, семь… Фу, что я!

П ч е л к а (заглядывает ему в ладонь). Хорошие часы. Давно купил?

В е р е с о в. Жена подарила. На пятнадцатый год свадьбы.

П ч е л к а. Ценный подарок. Ну-ка, взгляни еще.

В е р е с о в. Восемь часов.

П ч е л к а. Хорошо, что не девять. Успеем без паники оповестить население.

В е р е с о в. О чем, товарищ Пчелка?

П ч е л к а. Все о том же: копать окопы. Теперь у самого дома заляжем. Вдоль заводского пруда, за кладбищем. Ты будешь руководить работой.

В е р е с о в. Товарищ Пчелка…

П ч е л к а (жестко). Забыл, как отвечать по-военному?

В е р е с о в (вытянулся). Слушаюсь, товарищ секретарь райкома. (Жалобно.) Да не могу я больше распоряжаться, Федор Матвеевич! Вы же меня знаете: самый что ни на есть рядовой исполнитель. Даже должности такой на заводе нет — «инженер-инвентаризатор», а меня так прозвали. Одно слово-то чего стоит: ин-вен-та-ри-за-тор!

П ч е л к а (хмуро). Да, слово длинное, зря время на него теряешь.

В е р е с о в (не слушая). Это верно. Отпусти меня скорей в армию. Солдат из меня выйдет правильный, а начальник я никакой… даже над сторожами!


Быстро входит  М и к и ш е в, рослый, видный мужчина. За ним вбегает  В и к т о р и я  с рюкзаком за плечами.


(Поражен.) Витя! Что случилось?

В и к т о р и я (выпаливает одним духом). Товарищ Микишев, возьмите меня к себе в отряд, я все уже знаю, я от Павла Ченцова знаю, вы его в отряд взяли, возьмите и меня тоже!

М и к и ш е в (оглянулся мельком). Что это за девица? (Отошел к Пчелке, озабоченно говорит с ним вполголоса.)


Слышны лишь отдельные слова: «Был у соседей… Трудно… Говорят, скорей под ружье…»


В е р е с о в (не может опомниться). Витя, что произошло? Эшелон не ушел?

В и к т о р и я. Ушел, ушел, папа. Я все тебе объясню. Я выскочила из эшелона на повороте. А эшелон ушел, ты не тревожься. Мама уехала.

В е р е с о в. Только я успокоился… Вот беда! Зачем ты это сделала?

В и к т о р и я. Папа, я тебе не помешаю. Товарищ председатель горсовета, вы возьмите меня в партизанский отряд, очень рекомендую. Я стрелять умею. Я все могу делать. Я и в лесу привыкла жить. Мне даже лучше в лесу, чем дома…

М и к и ш е в (обернулся). Что за чепуха? В каком лесу? Слушайте, у нас регулярный рабочий батальон, никуда мы в лес не идем, а занимаем позицию перед заводом. И дальше ни шагу. (Неприязненно косясь на Вересова.) Виноват, неточно освещаю вопрос: дальше будем гнать немцев.

П ч е л к а (дотронулся до автомата, висящего у Микишева за спиной). Перевесь на грудь, на груди он должен висеть, я видал на картинках. Пойдем раздавать оружие.

В е р е с о в. Витя, как же теперь? Что я с тобой буду делать? (Обернулся к другим.) Нет, вы только поглядите на нее, товарищи!

М и к и ш е в (грубо). Инженер Вересов, может, повременим с семейной паникой?

В и к т о р и я. Кончено, папа, эшелон ушел, я осталась! (Бежит за Микишевым и Пчелкой.) Товарищ комбат, я с вами…


Звонит телефон.


В е р е с о в (торопливо берет трубку). Да, это я. (Удивлен.) Мы же с тобой распрощались… Кого? (Пчелке.) Ершов ищет секретаря райкома.

П ч е л к а (взял трубку). Слушаю. Так. Понимаю. (Лицо его мрачнеет.) Надо немедленно вывести из-под огня и вернуть обратно. Нет, не на самую станцию. Поврежден паровоз — пошли резервный. Правильно, по прибытии всем пассажирам немедленно покинуть поезд. Действуйте. (Повесил трубку.) Немцы перерезали пути. Раньше, чем мы ожидали… (Внимательно оглядел всех.) Бои продолжаются. Наш эшелон попал под бомбежку и артиллерийский обстрел. По сведениям Ершова, имеются жертвы.

В и к т о р и я. Жертвы!.. А мама?..

Картина третья

По краю кладбища проходит оборонительная полоса. В глубине сцены виден заводской пруд. Издалека доносятся звуки артиллерийского боя. Постепенно они приближаются. Появляется  В е р е с о в а. Она все в том же элегантном пальто, подпоясанном ремнем, и с планшеткой через плечо; сегодня она мрачна, подавлена, сосредоточена на чем-то своем, отъединяющем ее от мира; бредет как потерянная вдоль линии окопов. В тот момент, когда она уже уходит, в траншее показалась  Ч е н ц о в а. С трудом выбравшись из окопа, она садится на землю, воткнув возле себя лопату, подвязывает бечевкой галоши. В траншее появилась  А г л а я.


А г л а я (видна нам по пояс; поправляет на голове щегольской платок). Зина, протяни руку. Что-то я устала с непривычки. Или юбка узкая.

Ч е н ц о в а (хмуро, помогая ей вылезть из окопа). Все модничаешь.

А г л а я (с огорчением смотрит на свои туфли). Глины этой налипло, ужас! (Потопала об землю ногами, обернулась к траншее.) Окопчик ничего, дай бог на пасху. Главное, ни одного мертвяка не попалось. Ух, я брезгливая к мертвякам!

Ч е н ц о в а. А кто велел на кладбище лезть? Мало живого места!

Г о л о с  и з  о к о п а. Стратегия, тетки, такое дело.

А г л а я. Чего он пискнул? (Нагнулась к окопу.) Витька!

Ч е н ц о в а. Тишка, а не Витька.

А г л а я. Верно! У тебя всё мальчишки, не поспеваешь считать. (С завистью.) И как это у тебя получается? (Спохватившись.) Ой, Зинка, прости, никак не привыкну… (Понизив голос.) Слушай, Сергей-то один, без нее уехал.

Ч е н ц о в а. Не бойся, она не отлипнет.

А г л а я. Да уж теперь, когда он начальник цеха… Все был рабочий, рабочий… Ты погоди, в Сибири он еще не так развернется.

Ч е н ц о в а (ожесточенно). Для чего ты о нем? Для чего? Был у меня муж, да сплыл, ну и все! Пошли они!..

А г л а я (грустно). Не ругай судьбу, Зина. Мне разве легче? Мой Борис даже память о себе не оставил. А у тебя трое.

Ч е н ц о в а (еще грубее, чем всегда). Сравнила! Твой героем погиб нафинской, а мой… (Горько.) «Мой»! (Берется за лопату.) Давай лезь в траншею.

А г л а я (убежденно). Нет, Зинка, нет, мужика не удержишь. Полюбил другую — и прощай. И судить не за что. Забыла, какая бывает любовь?

Ч е н ц о в а. Ты зато не забываешь. Сегодня один, завтра другой. Практика.

А г л а я (вдруг рассердившись). Ну и правильно, что Сережа тебя бросил. Выучился на инженера — и бросил. С такой злыдней жить…


Из траншеи показывается голова  Т и ш к и.


Т и ш к а. Будет вам. Стрекочут без толку. Хотите, стратегию объясню? Скажем, здесь могилы, а здесь траншея. (Показывает лопатой.) Позади ее что? Позади ее чугунные броневые плиты. Зайдет сюда боевое охранение, залягут сюда стрелки — уж будьте покойнички! (Прицеливается из лопаты.) Получится кругом неприступная местность. Понятно? (Исчез.)

А г л а я. Тишка, тебя что, покойник за ногу схватил?


Тишка неторопливо вылезает наверх.


Т и ш к а. Кабы я тебя не схватил.

А г л а я (удивленно). Смотри какой!

Ч е н ц о в а (гневно). Ты, фрукт! Трепаться пришел или копать?

Т и ш к а (присмирев). Копать.

Ч е н ц о в а (бешено наступая на него с лопатой). А копать, так копай!

А г л а я (примирительно). Чего ты его? Оставь…

Ч е н ц о в а. Ненавижу, когда хулиганье растет!

А г л а я. Какой еще с него хулиган. До хулигана ему еще расти и расти. А вырастет — глядишь…


Свист снаряда. Обе женщины невольно пригнулись.


Т и ш к а (восторженно). Пошел! По-шел!


Глухой звук разрыва.


А г л а я (договаривает). Глядишь, человеком будет. (Тишке.) Чего ты радуешься, глупыш? Может, в завод, может, в дом попало.

Т и ш к а. Может, дедку нашего убило!

А г л а я (укоризненно, Ченцовой). Зачем позволяешь? Уж у меня на что свекор строгий, а я ему никогда зла не желаю. (Заметив старика, пробирающегося вдоль могил и читающего надписи на плитах.) Это не мой старик? Я ведь близко вижу.

Т и ш к а. Это Козлухин. У вашего борода длиннее.

А г л а я. Козлухин, ты что потерял?


Козлухин выпрямился, облокотясь на лопату.


К о з л у х и н. Потерял, молодушка, одну дорогую могилу. Дружок где-то здесь похоронен, а где — найти не могу. Такие приятели были, тридцать лет простояли рядом. Шум, гром в цеху, ничего не слыхать, а я тихонько ему: «Афоня!» — «Эге, говорит, Андрюша?» Ну словно я ему на ухо шепнул, а? Вот какие были дружки. (Оглядывается.) Ах ты, саван, да где же его могила?


Свист снаряда. Все ждут, на этот раз не пригибаясь. Разрыв громче, чем предыдущий.


Т и ш к а. Этот поближе. А следующий прямо к нам.

Ч е н ц о в а. Ты будешь еще у меня каркать?!


Пронзительный свист снаряда.


А г л а я (кричит). Ложись!


Обе женщины и Тишка бросаются наземь. Козлухин с любопытством оглядывается.


Т и ш к а (дергает его за пиджак). Козлухин, ложись, сейчас разорвет!


Козлухин озирается кругом. Головы, уткнувшиеся в землю, начинают опасливо шевелиться.


А г л а я (с облегчением). Не разорвался.


Все трое поднимаются.


Т и ш к а. Значит, паршивый снаряд попал. Кабы хороший…

Ч е н ц о в а (с сердцем). Ух, проклятущий!

А г л а я. А ты, Козлухин, зачем судьбу испытываешь?

К о з л у х и н (задумчиво). Я, молодушка, снарядов не боюсь. Против снаряда и против пули я еще с той германской войны заговоренный. А вот что есть мина? (Вопросительно оглядывает всех.)

Т и ш к а (бойко). Мина, Козлухин, это такая, вроде…


Появился  В е р е с о в. Запыхавшийся, озабоченный, в руках рулетка. П о ж и л а я  ж е н щ и н а  тащит за ним угломерный инструмент и рейки.


В е р е с о в. Девушки, девушки, по окопам! И ты, Васильевна. Пока сюда жарят, укройтесь, для того и рыли. (Тишке.) А ты, малец, пойдешь со мной, бери у Васильевны инструмент и рейки.

А г л а я (кокетливо). Товарищ Вересов, окопчик у нас не посмотрите?

В е р е с о в (проходя вдоль изломов окопа). Ширина… (Мерит складным метром.) Высота насыпи… (Прыгает в траншею.) Глубина.. Ширина по дну… Так, правильно. А канавку углубить надо сантиметров на пять, дело к осени. (Вылезает наверх, Ченцовой.) Вы мне что-то…

Ч е н ц о в а. Ничего, проехало.

А г л а я. Зина, товарищ Вересов нами доволен, одобрение выражает.

Ч е н ц о в а. На кой оно шут! (Ударила лопатой о землю.) Удобрения и без него хватает.

В е р е с о в (нагнулся, читает могильную надпись. Грустно взглядывает на женщин). Да-а, вот она какая штука. (Немного постоял, тряхнул головой и быстро уходит.)


Тишка тащит за ним инструмент и вехи.


А г л а я (Ченцовой). Зачем ты с ним так? Он-то в чем виноват? Мало он сам перенес от жены, да от твоего Сергея…

Ч е н ц о в а. Ну и пусть! Терпеть не могу таких чипчилигентов!

А г л а я (мечтательно смотря ему вслед). Нет, он ничего… Довольно симпатичный инженер. Ишь старается, и шляпа на затылок! (Ухарски, передернула плечом.) По мне и худой мужичишка от дождя покрышка!

Ч е н ц о в а. Некому тебя, Глашка, бить… (Плюет на ладони и лезет в траншею.)


Аглая, качая головой и загадочно улыбаясь, следует за ней.


К о з л у х и н (приблизясь к могиле, подле которой стоял Вересов). Ну-ка, чего тут написано? (Нагибается над плитой и читает.) «Афанасий Егорович и Василиса Петровна Вересовы… скончались в тысяча девятьсот двадцатом году… от тифа». Да ведь это… (Кричит.) Нашел! Молодушки, нашел своего дружка! Афоня! Вот ты где, Афоня! (Снимает кепку.) Посидеть с тобой? (Садится, тихонько.) Афо-ня! (Прислушивается, склонив ухо.) Не чуешь? Жалко. Повоевали бы вместе.


Звуки боя приблизились. Отчетливо слышится пулемет. Появляется  М и к и ш е в  с группой вооруженных  д р у ж и н н и к о в, среди которых  П а ш к а, В и к т о р и я, д е в у ш к и  с грузовика.


М и к и ш е в. Занимайте оборону, товарищи бойцы. Прошу помнить: эта линия вторая и последняя. Видите, до чего дошли? (Показывает на могилы.) Значит, умрем, а выстоим. Всем ясно?


Пашка, Виктория и еще несколько дружинников прыгают в окоп, остальных Микишев ведет дальше.


В и к т о р и я. Пашка, подсади. Никто пока на нас не наступает — что мы будем на дне, как крысы! (Опершись на плечо Пашки, вылезает наверх и садится, спустив ноги в окоп.) Хорошо! Все видно! (Незаметно погладила Пашкину щеку.) Пруд видно… (С увлечением декламирует.)

«Камень, кинутый в тихий пруд,
Всхлипнет так, как тебя зовут.
В легком щелканье ночных копыт
Громкое имя твое гремит.
И назовет его нам в висок
Звонко щелкающий курок…»
Д е в у ш к а (неприязненно). Недисциплинированная ты, Вересова. На фронте стихи читаешь…

В и к т о р и я (показав Пашке на Ченцову, с трудом выбирающуюся из окопа). Помог бы матери. (Вскочила, протягивает ей руку.)


Ченцова не обращает на нее внимания.


А г л а я (с любопытством приглядывается). Никак, дочка нашего инженера по обороне? Очень приятно познакомиться: Аглая.

В и к т о р и я (охотно). Виктория.

А г л а я. Ух какие мы именитые! Не Маруся, не Верочка — Аглая! Виктория! Нас, таких, не забудут, стихи про нас напишут…


Усилилась пулеметная и ружейная перестрелка. Слышен шум идущих вдалеке танков.


(Встревоженно.) Давай, Виктория, вниз. Твой папка верно сказал: «Укройтесь, девушки, для того и рыли». Ты куда, Зина?


Ченцова с лопатой на плече уходит.


Между прочим, характер у Зинаиды!.. Вот проклятое семейное счастье! Разве она такая прежде была? Веселая, всех подначивала…


Показывается  В е р е с о в. С другой стороны появляется  П ч е л к а.


В е р е с о в. Витя, где мама?

В и к т о р и я (неопределенно). Там.

В е р е с о в. Где там?

В и к т о р и я. Сидит одна в эшелоне.

В е р е с о в. Как же так? Вокзал непрерывно обстреливают. Почему ты за ней не пошла, не уговорила?

В и к т о р и я (пожав плечами). Была.

В е р е с о в. Ну и что она?

В и к т о р и я. Хочет переупрямить поезд. Дождаться, пока возобновят движение.


Появляются  Е г о р ы ч, Л и а н о з о в  и  С у р о в ы й  с т а р и к  с винтовкой на ремне. Здороваются с Вересовым.


В е р е с о в. Ох, деды, кабы военные начальники нам не нахлобучили. Гражданских сюда набралось чуть не полк, а пользы от вас, скажут…


Вбегает  к р а с н о а р м е е ц.


К р а с н о а р м е е ц. Разрешите обратиться. Кто здесь секретарь райкома?

П ч е л к а (вышел вперед). Я секретарь.

К р а с н о а р м е е ц (недоверчиво). Фамилия?

П ч е л к а. Пчелка.


Секунду поколебавшись, красноармеец достает из нагрудного кармана записку. Пчелка внимательно ее прочитывает и передает Вересову.


В е р е с о в (прочитав). Разрешите объяснить обстановку.

П ч е л к а (вздохнув). Поздно объяснять, Вересов. Или действуй, или отказывайся. Конечно, задача опасная.

В е р е с о в (возбужденно снимает и надевает шляпу). Опасная! Или — или! Легко тебе ставить такую альтернативу! А где инструмент? Опасная! А где люди?

П ч е л к а (спокойно). Словом, так, Вересов: если не пустим в дело подбитые машины… Взгляни-ка на свои подарочные.


Вересов глядит на часы.


Если не пустим, скажем, через час, много полтора часа, — к черту сомнут фашисты и первую и вторую линию обороны. Понял?

В е р е с о в (уже без всякой горячности). Что? Что я должен понять? Только одно… (Перепрыгивает через окоп.)

П ч е л к а. Стой, стой! Хочешь, как Иисус Христос, один починить два танка? Индивидуй несчастный! Вернись на исходную позицию!

В е р е с о в (возвращается; уныло остановился перед пенсионерами). Лианозов, пойдешь со мной на ремонт?

Л и а н о з о в (гордый оказанным доверием). С радостью, Егор Афанасьевич!

В е р е с о в. С радостью… Не просто идти — ползти придется. Еще бы двоих найти покрепче.

Е г о р ы ч (откашлявшись). Егор Афанасьевич, я не сгожусь?

В е р е с о в. Трудно тебе передвигаться, Егорыч.

Е г о р ы ч. Отчего. Ползти мне вполне сподручно.

В е р е с о в. Ладно, давай. Козлухин, ты тоже с нами?


Быстро идет вдоль окопа. Старики спешат за ним.


В и к т о р и я. Пашка, идем! (Увидев, что тот колеблется.) Ты же заправский слесарь…


Пашка молчит.


Неужели струсил?


Оскорбленный Пашка бледнеет, но не двигается с места.


(Пристально смотрит на него.) Так презираешь моего отца, что не хочешь идти под его начальством? (Бежит вслед за стариками и Вересовым.)


П а ш к а  молча выбрался из окопа. Появляется  М и к и ш е в.


М и к и ш е в (грозно). Бойцы рабочего батальона, для вас что — война кончилась? Начались детские забавные игры? Ченцов, отставить! Девица Вересова, на место!


Пашка и Виктория возвращаются на свои места в окопе. Вересов, Лианозов, Егорыч и Козлухин переходят по доске через траншею. С ними же оказывается неизвестно откуда взявшийся  Р е б р о в.


Л и а н о з о в. Рассылка, а ты куда?

Р е б р о в (хорохорясь). Как — куда? Я для связи.


Вересов и старики уходят.


М и к и ш е в. Положение! Удержим мы до вечера оборону, если армейцы качнутся?

П ч е л к а. Ты давно говорил с комбатом?

М и к и ш е в. У них на две трети личный состав выбит. Не осталось ни одного среднего командира. А у нас? Видал ребятишек? Воинской выдержки на копейку не будет.

П ч е л к а (озабоченно). Заметил, струхнул кто-нибудь?

М и к и ш е в (пожал плечами). Пока нет. По неведению не боятся.

П ч е л к а. А ты, всеведущий, боишься?

М и к и ш е в. Ну что ты сравниваешь! Нам с тобой не положено бояться. Мы отвечаем за все, мы руководители.

П ч е л к а. А они что-то вроде серой скотинки? Каша у тебя иногда в голове, Микишев. Гречневая.

М и к и ш е в (обиженно). Почему гречневая?

П ч е л к а (всматриваясь, куда пошли ремонтники). Сумеет ли Вересов вернуть танки — вот в чем вопрос.

М и к и ш е в. Сам поручил ему возглавить. Спросил бы меня, я бы ответил.

П ч е л к а. Что ответил?

М и к и ш е в. Нет у меня к нему доверия.

П ч е л к а (быстро). Думаешь, перекинется к немцам?

М и к и ш е в (уклончиво). Не в том дело…

П ч е л к а. Как — не в том? Шутишь! Есть основания не доверять — давай выкладывай.

М и к и ш е в (неохотно). Оснований особых нет… Что он так жмется, точно в поезде без билета едет? Вышли мы все из народа, как говорится, — так будь хозяином, понимаешь. Никак я его не могу раскусить. Сын кадрового рабочего, участник гражданской войны, при Советской власти стал инженером… и столько лет на подхвате! А ведь не пьяница, не идиот. Да с такими возможностями другой бы за это время мог стать директором завода, если не наркомом.

П ч е л к а. Другой. То есть, например, ты.

М и к и ш е в (скромно). Ну… у меня образования всего техникум. Я и в возраст еще не вошел…

П ч е л к а. А уже председателем горсовета выдвинули. Карьера головокружительная.

М и к и ш е в (горячо). Речь же не о карьере, Федор Матвеевич! Как ему самому-то не совестно не выковать из себя командного кадра? Для чего обучали рабочего парня в институте? Чтобы он инвентарные номерки навешивал? Нет, Пчелка, ты меня не разубедишь — слабый он тип. А слабость всегда может подвести даже честного человека. Ясен ход моих мыслей?

П ч е л к а (заинтересованно, словно забыв на минуту, почему они здесь). Ты затронул сложный вопрос, Микишев. И, как всегда, упрощаешь. Ставишь в вину нехватку социального честолюбия и на этой основе лишаешь политического доверия. Верно я тебя формулирую?

М и к и ш е в. В научных формулах, как ты знаешь, я не чересчур разбираюсь.

П ч е л к а (прищурился). А почему, собственно? Ты же не из колодца вылез. Не рядовой человек, как какой-нибудь Вересов, а руководитель.

М и к и ш е в (хохотнул). Эх, Пчелка, не можешь ты не ужалить! Ладно, идем в штаб дивизии.


Идут вдоль окопа.


А г л а я (высунулась из окопа). Товарищ предгорсовета, взгляните на этого синьора. Его хваленое ателье месяцами заказы не выполняет. Я считаю, позор для нашего города!

М и к и ш е в (нетерпеливо). В чем дело? Какие заказы?


Из окопа вылезает немолодой мужчина в кожаном реглане — д и р е к т о р  швейного ателье.


Д и р е к т о р. Товарищ Микишев, избавьте меня от наскоков. Идет война, я честно воюю…

А г л а я. С какого ты дня воюешь? С сегодняшнего? А примерка была в апреле. В общем, не будет через неделю пальто, сниму с тебя твое кожаное.

М и к и ш е в (резко). Гражданка, довольно скандалить на переднем крае! Вы, может, слышали, что у нас война?

А г л а я. Не голой же на войне ходить. Пусть шинель сошьют. Или ватник. Зима скоро…

М и к и ш е в. Зима? (Долго смотрит на нее, точно стараясь понять. Услужливо вылезшему из окопа директору.) Там у тебя остался кто-нибудь из мужчин?

Д и р е к т о р. Никак нет, все на фронте.

М и к и ш е в. А мастерицы?

Д и р е к т о р. Ковязина на окопных. Гридина на окопных. Шилова эвакуировалась, Ратько в декрете…

М и к и ш е в. С окопов вернем. (Аглае.) Вместо остальных наберете новых, из домашних хозяек. Ну, что глядите, гражданка? Я вас назначаю директором ателье. С завтрашнего дня начинайте пошив ватников для нужд фронта и населения. Вопросы есть?


Аглая оторопело молчит.


Понадобятся фонды — найдите меня или зайдите в райком к товарищу Пчелке. Все. Точка. (Директору.) Занимайте оборону, товарищ боец.


Директор тяжело слезает в окоп. Микишев вопросительно обернулся к Пчелке. Тот молчит.


М и к и ш е в (несколько сконфуженно). Зима, говорит, скоро…

П ч е л к а (рассудительно). Зима, слава богу, еще не скоро, но… (не выдержав, хлопнул Микишева по спине.) Голова, ты чуешь, что у тебя начали крылья прорезываться?


Микишев и Пчелка уходят.


А г л а я (Виктории, нерешительно). Пошутил? Как по-твоему?

В и к т о р и я. Какие шутки? Аглая, я поздравляю вас!

А г л а я (захохотала). Ах ты господи! (Свекру.) Папаша, а вы чего не пошли ремонтировать? Вы же тоже бывший специалист по металлолому.

С у р о в ы й  с т а р и к (грозно). Женщина, если ты!..

А г л а я. Дома, папаша, доскажете. Ступайте скорей за ними. (Спрыгнула в окоп.)


Суровый старик, потеряв обычную величавость, догоняет товарищей. Появилась  В е р е с о в а. Проходит мимо окопа, не замечая, что из него торчат головы Виктории и Аглаи.


В и к т о р и я (тихонько). Слава богу, мама вышла из вагона. Бледная-бледная, как лунатик… Кого она ищет — меня или папу?

А г л а я. Обратно идет!

В и к т о р и я (крикнула). Мамочка, как хорошо, что ты с нами! Спускайся сюда, в траншею!

В е р е с о в а (словно ничуть не удивившись, что встретила дочь). Ты знаешь, что заявил мне начальник станции? Что поезд никогда не пойдет! Кто, по-твоему, может так говорить? Только изменник Родины… Поезд должен уйти и уйдет сегодня же. И ты не посмеешь больше самовольничать! Слышишь? Нас ждут на востоке… (В голосе ее слезы.) Нас очень ждут!

В и к т о р и я (не слушая, возбужденно смотрит через кромку бруствера). Наши все ближе, ближе к танкам…

А г л а я (она близорука). Мой-то догнал их?

В и к т о р и я. Сейчас догонит. Так и идут цепочкой… Ой, что это?!

А г л а я. Что случилось?

В и к т о р и я. Упали… Это они нарочно. Ой, нет! (Закрывает лицо рукой.)

А г л а я. Вика, милая, что?


Слышен дальний разрыв.


В и к т о р и я. Ранило… Двоих… (Вглядывается.) Один ранен… другой с ним остался. Остальные пошли вперед. А этот обратно повернул. Тащит на себе раненого… Но кого, кого? Неужели папу? Нет, в шляпе, кажется, впереди. Ага, папа впереди всех, направляется к левому танку…

В е р е с о в а (начинает вникать в события). Виктория, что происходит? Почему ты позволила отцу?..

В и к т о р и я. Мамочка, миленькая, помолчи! (Вглядывается.) Идут… Все идут… Все ближе к танкам. А один… (Кричит.) Вижу, вижу, кто тащит на спине раненого! Наш Ребров! А раненый — с бородой!

А г л а я. Это свекор! (Выскакивает из окопа.) Это я его на смерть послала…

В и к т о р и я. Аглая, но, может, еще не он!

В е р е с о в а. Что за женщина?

В и к т о р и я. Это папин бригадир по окопам. Правда, славная? Нет, это не ее свекор, это другой старик. (Притихла.) Он без сознания… или…


Ребров и Аглая несут убитого Козлухина. Виктория, выскочив из траншеи, помогает им перейти по доске на эту сторону. Они бережно кладут старика рядом с могилой родителей Вересова. Ребров совсем обессилен, задыхаясь, садится на землю.


А г л а я (сочувственно). Устал?

Р е б р о в. Отдышусь…

А г л а я. Эх, Козлухин, Козлухин! (Снимает свой нарядный платок, закрывает им лицо Козлухина.) Чем его убило, товарищ Ребров?

Р е б р о в. А? (С трудом поднимает голову.) Миной, красавица. Вот этакой миной. (С усилием растопырил руки.) Тыща осколков мимо меня просвистело. И ничего. А старика прямо в сердце.

А г л а я. Недаром у него сердце чувствовало: боюсь, говорит, мины. Вика, ты что?

В и к т о р и я (не спуская глаз с Козлухина, очень тихо). Я еще никогда в жизни не видела мертвого. (Унимает дрожь.) Это ничего, что я так говорю?

А г л а я (тоже тихо). Девочка, я сама переживаю. Вот не могу и не могу успокоиться… (Громко.) А ты, Ребров, молодец, не кинул в беде товарища!

Р е б р о в (снял фуражки). Царство ему земное. Земное, подчеркиваю.

А г л а я. С каким это он дружком беседовал?! (Нагнулась к могиле.)

Р е б р о в (понизив голос). Здесь ихние дедушка-бабушка похоронены. (Показал на Викторию.)

А г л а я (прочитав надпись). В двадцатом году… Ах ты господи!

Р е б р о в. Господь ни при чем, красавица. Все тут будем. А пока живы — о живом думать будем.

П а ш к а (кричит). Добрались наши до танков! Внутрь залезли!..

В и к т о р и я. Мама, видишь, что делает папа! Почему ты молчишь?

А г л а я. Герой твой папка! (Обнимает Викторию.) Только бы их теперь не убило!

В и к т о р и я (отстраняясь от Аглаи). Мама, ты плачешь?


Вересова отвернулась.


О чем ты плачешь, мама?


Пауза.


Ты и в вагоне плакала. (Начинает догадываться.) Не смей плакать! Я знаю, ты не о ком-нибудь… ты о себе плачешь…

Р е б р о в (бодро, не разобрав, в чем дело). Еще поживем, гражданочки! Погоним немцев! Погоним, не сомневайтесь, Александра Васильевна.

В и к т о р и я. Не плачь, слышишь, мама! Как я хочу, чтобы ты скорей уехала! Как я этого хочу!


З а н а в е с.

Картина четвертая

Ремонтно-механический цех, полутемный, полупустой, с собранным старым, давно отслужившим оборудованием. Здесь и куют, и сверлят, и клепают, и сваривают — это напоминает скорей захудалую мастерскую, чем цех большого, знаменитого до войны завода. За стеклянной перегородкой конторка мастера (начальника цеха). Стекла, как и повсюду, выбиты, но если в окнах и в крыше они заменены фанерой и толем, то перегородка зияет пустыми переплетами, лишь символически отделяя начальника от рабочих. К перегородке примыкает видимая нам часть цеха, где на переднем плане стоит полевая пушка. Три старика — Л и а н о з о в, Е г о р ы ч  и  Ч е н ц о в — ремонтируют орудие. Им помогает  Р е б р о в. Тут же, возле орудия, спят на голом полу молодые парни, а р т и л л е р и с т ы. Немного подальше несколько  ж е н щ и н  мастерят что-то из жести; среди них  Ч е н ц о в а. В глубине цеха сверкают по временам автогенные вспышки.


Р е б р о в. Читали, ребята, такой роман «Три мушкетера»?

Е г о р ы ч. Слыхать слыхал. (Копается в механизме пушки.)

Р е б р о в. Слыхать мало, надо читать иногда серьезные книги. Там три боевых друга описаны. Благородный Атос (показывает на Лианозова), силач Портос (показывает на замухрышку Егорыча), красавец Арамис (показывает на восьмидесятилетнего Ченцова). Куда один, туда все на выручку прутся. А четвертый (скромно показывает на себя) — самый молодой и самый инициативный. Дартанян прозывается.

Л и а н о з о в. Армянин, что ли?

Р е б р о в. Все чистокровные французы.

Е г о р ы ч (озабоченно). Заклинило. Дай-ка, Ребров, деревянную колотушку. (Бьет по заклинившейся части затвора.)

Р е б р о в (оглянулся на спящих артиллеристов). Вот кого нынче из пушки не разбудишь. Больше суток ее чиним, хоть бы на троих один глаз открыли.


К артиллеристам подошла Ченцова, сумрачно вглядывается в их лица.


Опять на чужих сынов глядит. Кремень-баба, а скучает. Старший сын в батальоне, другой связным у Микишева. (Кричит Ченцову.) Твой внук, дедушка!


Ченцов кивает головой, улыбается.


Так и шпарит на велосипеде вдоль фронта, по улице Урицкого. Фронт-то нынче — не успел оглянуться, как уже на том свете.


Ченцова возвращается на место.


Ты бы поостерегла своего, воевать еще долго будем.

Е г о р ы ч (в волнении). Долго! Так это в одном поселке сколько народу выбьют! Господи, разве такого ждали? Здесь мы, а за прудом немцы! Каждого видят, в каждого целятся… поди всех в книжечку переметили…


По цеху идут  В е р е с о в ы.


Егор Афанасьевич, вы большой человек на заводе… скажите, до каких это пор?

В е р е с о в. Ты о чем, Егорыч?

Р е б р о в. Он, Егор Афанасьевич, ждет-волнуется, когда немцев от завода отгоним. Ну, не ясна человеку высшая стратегия.

В е р е с о в (грустно). Чепуху говоришь, Ребров. (Открыл дверь в конторку, пропускает вперед Вересову.)

Р е б р о в (на мгновение опешил). Егор Афанасьевич, так это как же? Значит, я по-научному так понимаю современную боевую задачу: отогнать немца с винтовочного выстрела на пушечный? В сентябре остановили, сейчас отгонять время. (Вдохновенно показывая своим товарищам на пушку.) Замечаете подготовку? Но — ш-ш, молчок! (Прикладывает к губам большую отвертку.)

Е г о р ы ч (слегка успокоившись). Дай-то господи! Дай-ка, Ребров, отвертку.


Вересовы за перегородкой. На ее лице копоть, которую она размазывает какой-то грязной ветошью. Он по-прежнему неприметный и озабоченный, только вместо шляпы — вытертая каракулевая шапка, хотя еще далеко до зимы.


В е р е с о в (берет со стола листок бумаги). Саша, я набросал тут примерный вид нашего нового заказа.

В е р е с о в а (безразлично). Какого нового?

В е р е с о в. Ну как же, помнишь, вчера испытывали индивидуальный щиток. Бронебойная пуля с двадцати шагов не пробивает. Боец двигает его перед собой и ползет. (Передает ей чертеж.) Ты подумай, на складе оказался порядочный запас этой стали. Перед самой войной сняли броню с одного из видов вооружения. А я проглядел при эвакуации…

В е р е с о в а. Замечательно. (Складывает листок вдвое и прячет его в планшетку.) Еще одна фанаберия.

В е р е с о в. Фанаберия?

В е р е с о в а. Скажи, для чего все эти игрушки?

В е р е с о в. Как для чего? Для войны.

В е р е с о в а. Брось обманывать себя, Егор. Отлично знаешь, что настоящая война идет под Москвой, под Ленинградом, на Украине… (Взяла с полки мину, вертит ее в руках.) Город — герой, завод — фронт! Это очень заманчиво и красиво звучит. А на деле…

В е р е с о в. Хорошо! Что же ты предлагаешь? Сдать завод немцам?

В е р е с о в а. Перестань говорить глупости! Не сдать, а не надо было позволять им перерезать железную дорогу.


Вересов пожимает плечами.


Вот-вот, делаем хорошую мину при плохой игре… (Небрежно сует мину на полку.)

В е р е с о в. Осторожно!

В е р е с о в а. Не переоценивай свою продукцию, она пока без запальника.

В е р е с о в (мягко). Саша, у тебя на лбу копоть. Ты оставь эту ветошь. (Достает платок.) Кажется, чистый, хотя не ручаюсь. Живу-то по-холостяцки.

В е р е с о в а. Запоздалый упрек?

В е р е с о в. Ну что ты, Саша!

В е р е с о в а (взяла у него платок, вынула из планшетки зеркальце, тщательно вытирает лицо; задушевно). Посмотреть бы минутку на наших, как они там, в Сибири…

В е р е с о в (слишком охотно). Ну, я не сомневаюсь, что Сергей справится с трудностями. А тебя и Витю мы отправим при первом возможном случае.


Пауза.


В е р е с о в а. Прости, я ведь тоже не хотела лишний раз об этом… Надеюсь, ты не считаешь, что я злюсь из-за разлуки с Сережей. Впрочем… (Взглянула за перегородку, где Ченцов размеренно режет жесть.)

В е р е с о в. Понимаю.

В е р е с о в а. Нет, ты не понимаешь. Я хочу жить и работать там, где от меня больше пользы. Пусть хоть у черта на рогах, на куличках… Ты хочешь, чтобы я не завидовала Сергею. Да будь там в тысячу раз страшнее и тяжелее, — то, что я здесь, а не там, это так бездарно, так бездарно!


Она порывисто вытерла платком глаза и вдруг увидела, что у самой перегородки стоит  Ч е н ц о в а  и мрачно ее слушает. Вересова бросила на стол платок и выбежала. И в тот же момент стоявшая рядом с Ченцовой  А г л а я  решительно постучалась и вошла, не дожидаясь разрешения.


А г л а я (в новом, изящного покроя ватнике — с кокеткой, в талию, с плечиками. Бодро). Здравствуйте, товарищ директор.

В е р е с о в (встрепенулся). Здравствуйте, товарищ директор!

А г л а я. Шутки шутите?

В е р е с о в. Почему? Я директор завода, вы — швейного ателье. Вижу, ватники модные сконструировали. Ишь какие фигуристые!

А г л а я. Да ведь хочется как-то женщин украсить. Радости-то у нас в общем мало.

В е р е с о в. Да, радости пока немного. Надо будет Александре Васильевне такой оборудовать.

А г л а я. А я предлагала через Вику. Товарищ Вересова отказалась.

В е р е с о в. Зря. Садитесь, Аглая Федоровна.

А г л а я. Егор Афанасьевич, я с просьбой. Нет ли у вас на заводе олифы натуральной?

В е р е с о в. Крышу собираетесь красить? Так вы же теперь под землей укрылись. Между прочим, правильно сделали.

А г л а я (с удовольствием переживая недавние события). Два раза́, Егор Афанасьевич, наш домишко снарядом распарывало. Вот ужас! Ладно ночью, никого не было. Только успеем переехать — опять прямое… Нет, олифа нам не для крыши. (Оглянулась на цех.) Заказ у нас есть мудреный.

В е р е с о в. Какой, если не секрет?

А г л а я. Я так понимаю, Егор Афанасьевич: для войны заказ. А раз для войны…

В е р е с о в. Тогда не рассказывайте. Много ли вам надо олифы?

А г л а я. Скажем, так. (Прикидывает на лежащих на столе счетах.) Пять метров один комплект. Двадцать комплектов. Это будет сто метров. С запасом сто двадцать. Сто двадцать метров брезента проолифить надо. Сколько пойдет олифы?

В е р е с о в. Ей-богу, не знаю. Толстый брезент?

А г л а я (смущенно). Брезента у меня тоже нет, Егор Афанасьевич. У вас хотела спросить.

В е р е с о в. Хитрая вы, Аглая Федоровна. Откуда я его возьму?

А г л а я. Сто метров всего и надо-то. Да мы из восьмидесяти аккуратно покроим, Егор Афанасьевич…

В е р е с о в (сдержанно). Не могу вам помочь. Поступит официальный заказ, тогда будем думать. Не обессудьте, такой порядок.

А г л а я. Я понимаю.

В е р е с о в. И еще совет. В другой раз звоните по телефону. Какой смысл ходить по улицам под обстрелом.


Аглая растерянно поднимается со стула. Вересов тоже встает. Вдруг видит: в пустой раме лицо  Р е б р о в а.


Р е б р о в. Ежели насчет брезента, Егор Афанасьевич…

В е р е с о в. Опять без спроса суешься!

Р е б р о в. Я, Егор Афанасьевич, как ваш заместитель по всевозможной части докладываю, что имеется внезаводской брезент в количестве баснословного количества метров. Подчеркиваю: внезаводской, не учтенный в фондах. По-научному говоря, бесхозный…

В е р е с о в. Откуда такой взялся?

Р е б р о в. Можно к вам, товарищ директор? (Открывает дверь, входит.) Помните, перед самой войной цирк к нам приехал? Еще билеты на улице продавали.

В е р е с о в. Ну?

Р е б р о в. Приехал, а тут война. Сразу собрались и уехали. Заторопились. Приказано было отбыть немедленно. Вот этакой купол брезента бросили.

А г л а я. Где он? Где? Говори скорей, Ребруша!

Р е б р о в. Находится под моим присмотром. С нечеловеческим напряжением сил перевез его в одно место.

В е р е с о в. По-научному говоря, свистнул. (Аглае.) Верите, в краску меня недавно вогнал. Влетел сюда осколок снаряда. Вот в эту стенку врезал. На столько бы ближе — прямо в висок. Положил я его на стол, на другой день рассказываю Пчелке, хочу показать — нет на столе осколка! Оказывается, его Ребров утащил…

Р е б р о в (обиженно). Неправильно информируете, Егор Афанасьевич. Не утащил, а прибрал для будущего исторического музея. Завернул в бумажку и надписал: «Осколок фашистского снаряда, коим на самый лишь волос не был убит директор Н-ского героического завода товарищ Вересов Е. А.». И брезент я отнюдь не свистнул, а приберег для нужд труда и обороны.

В е р е с о в. Где ж ты его бережешь? Дома, в чулане?

Р е б р о в. Не дома и не в чулане, а на заводском складе.

В е р е с о в (поднимает руки). Сдаюсь, сдаюсь! Значит, судьба шить плащ-палатки. Берите сколько чего понадобится, напишите расписку, будем в расчете.

А г л а я. Спасибо, Егор Афанасьевич! Только не плащ-палатки, а…

В е р е с о в (заткнув уши). Не хочу слышать! Ребров, проводи Аглаю Федоровну в склад.

А г л а я (робко). Я к вам еще по личному вопросу…

В е р е с о в (удивлен). Да? Ребров, ступай в склад, подготовь материалы.


Ребров уходит.


Слушаю вас, Аглая Федоровна.

А г л а я. Не привыкла я к Федоровне, зовите попроще. Вика тоже меня Аглаей зовет…

В е р е с о в (оживился). Витя здорова? Работает или опять мечтает?

А г л а я. Егор Афанасьевич, не поняла…

В е р е с о в. Забыли, она просила: когда начнется наше наступление, позволить ей вернуться в батальон. Но… кажется, наступление еще не скоро… Так что у вас за личное дело?

А г л а я (оглядевшись, замечая, что Вересов живет тут же, по-казарменному). Я хотела спросить — не трудно, Егор Афанасьевич, вам сейчас одному?

В е р е с о в (посуровел). Не трудно? Что это вам вздумалось?

А г л а я (испугалась, что он не так ее понял). Егор Афанасьевич, я хотела… не прислать ли вам Вику? Может, пусть поживет рядом… пока.

В е р е с о в. Пока что?

А г л а я (решившись). Егор Афанасьевич, чур меня не выдавать. Я толком не знаю, но брезент и олифа, которые я у вас выпросила, для какого-то жутко рискового дела требуются.

В е р е с о в (становится очень серьезным). Аглая Федоровна, вы мне сказали — военный заказ.

А г л а я. Для войны, сказала. Не все равно, как назвать? На верную смерть идут ребята… (Неожиданно.) Сказать Реброву, чтобы задержал выдачу?

В е р е с о в. Простите, Аглая Федоровна, но зачем же вы хлопотали?

А г л а я. Хлопотала. А сейчас вдруг кольнуло в сердце… (Поспешно.) Егор Афанасьевич, хотите, вам из того брезента комбинезоны пошьем для литейщиков… для кузнецов? Или вот плащ-палатки для батальона? Товарищ Микишев вам спасибо скажет…

В е р е с о в. Странная вы женщина! Вы-то сами скажите: нужны вам брезент и олифа или не нужны?

А г л а я (упавшим голосом). Вот вы на меня и рассердились. Так хорошо мы беседовали… Честное слово, я вашу Вику как свою полюбила…


Широко распахнув дверь, входит  М и к и ш е в.


М и к и ш е в. Общий фронтовой поклон. (Аглае.) Вы кончили со своим вопросом? (Ждет, пока Аглая выйдет.)


Аглая ушла.


Как ты смотришь на то, чтобы сделать для нас энное количество так называемых щитков.

В е р е с о в (обрадовался). Ты же их вчера не хотел признавать!

М и к и ш е в. Что значит — признавать? От ружейного и пулеметного огня срам кой-как прикрывают — и ладно. Еще приведется отгонять от завода фашистов.

В е р е с о в (живо). Когда? Например, на мой взгляд, чем скорее, тем лучше…

М и к и ш е в (с юмором). А ты подскажи командованию!

В е р е с о в (вполне серьезно). Почему я? Ты военный работник.

М и к и ш е в. Не смеши меня. Если комбат станет подсказывать генералам… Это вроде того, как вчера мои бойцы пришли мне советовать. (Распаляясь.) Нет, додумались! Предложили мне что, думаешь? Хотят пройти по дну в самодельных водолазных костюмах… Говорят, сошьем их хотя бы из мешковины, проолифим.


Вересов насторожился.


В одной руке автомат, в другой граната, и в темную ночь ударим по немцам. По немцам, которые укрепились на том берегу по всем правилам фортификации! Сказка? И еще претендуют, чтобы я немедленно доложил об их бредовом десанте начальству.

В е р е с о в. Что ты им ответил?

М и к и ш е в. Шуганул дай боже. Запретил и думать о благоглупостях. Добро бы одна молодежь, начитались Жюля Верна… А то пришел с ними пожилой железнодорожник: «Как старый минер, говорит, предлагаю свои услуги — могу пройти под водой и скрыто разминировать плотину».

В е р е с о в. Старый минер… Как его фамилия?

М и к и ш е в. Ершов некто. Начальник станции. Мировой склочник. До войны всех завалил жалобами. Теперь так, Вересов: сооруди мне с десяток железных каминов. Зимой неплохо будет погреться в окопах. Можешь особо не спешить. За месяц успеешь наковырять?

В е р е с о в. Успею. Не спрашивал, как они предполагали дышать под водой без кислородных приборов?

М и к и ш е в. Что? Болтали чего-то о резиновой трубке, прямо изо рта к поплавку якобы. Вроде как казаки в плавнях дышали через камышовую дудку. (Подозрительно.) А ты что вдруг заинтересовался?

В е р е с о в. Если говорить всерьез, завод мог бы усовершенствовать это дело: кислородные приборы изготовить. Положение таково, что ничем нельзя пренебрегать.

М и к и ш е в. Кто, собственно, и чем пренебрегает? Если ты имеешь в виду эту чепуховину…

В е р е с о в. Не знаю, Микишев. Знаю одно: надо отодвинуть фронт от завода. Отодвинуть скорее, иначе… Ты же сам на днях говорил, что сил у немцев на нашем участке как раз немного, хотя используют они их очень умело. Возьми тот же пруд…

М и к и ш е в (ревниво). А что — пруд? Разве мы его плохо используем? Пруд для них и для нас преграда. Каждая точка на берегу пристреляна. Плотину они и мы с двух сторон заминировали. Форсировать пруд на плаву — самоубийство. Остается что? Остается ждать общего наступления. Вот зимой водная преграда замерзнет — тогда… Смекнул, для чего я тебе заказал щитки? Надеюсь, в ноябре получим приказ от вышестоящих войсковых инстанций.

В е р е с о в (с горечью). В ноябре… К тому времени мы можем оказаться в глубоком немецком тылу, а не на переднем крае.

М и к и ш е в (с волнением). Хочешь быть умнее хозяина? Там же знают о нашем положении. Знаменитый завод, не какая-нибудь деревушка. А если знают и не приказывают? (Выдержал паузу.) Все. Точка. (Пошел к выходу и вернулся.) Думаешь, мне не хочется развернуться, вдарить, погнать к дьявола матери! Но, Вересов, — нужна выдержка. Железное подчинение и доверие командованию. На дворе не июль — август, кой-чему научились. Ты кем воевал в гражданку? Небось рядовым бойцом? А я, хочешь не хочешь, отец-командир моему батальону. Равно как и городу. Можешь ты за меня взять ответственность? Нет. Можешь организовать десант и вести людей в бой? Тоже нет. Можешь подбить командование на авантюру? Никогда в жизни. Ну и сиди смирно — паяй, луди, когда что попросим. Понял?

В е р е с о в. Понял.

М и к и ш е в (медлит уходить, чувствуя, что обидел Вересова). Между прочим, знаешь, кто пуще всех разорялся с десантом, требовал от меня поддержки ихней инициативы? Твоя дочь.

В е р е с о в. Ты ошибся. Витя сейчас в ателье, а не в батальоне.

М и к и ш е в. Вот-вот, я ей так и сказал: «Девица Вересова, а вы тут при чем? Вам кто разрешил присутствовать?» А она на это: «За меня не тревожьтесь. Уж я-то добьюсь разрешения участвовать…» Поучил бы ты ее уму-разуму.


Идет к двери. Встречается со стремительно вбежавшей  В и к т о р и е й.


В и к т о р и я (звонко). Здравствуйте, товарищ командир батальона!


Микишев сдержанно козыряет.


Товарищ комбат, не уходите, я вас искала.


Он неохотно остановился.


(Порывисто обняла отца.) Почему, почему ты к нам никогда не приходишь?

В е р е с о в. Ты же мне запретила.

В и к т о р и я. Еще бы! В самый разгар войны запятил меня в ателье мод! Рассказать — не поверят, верно, товарищ комбат? Но все равно я на тебя не могу сердиться. (Схватила его руку, прижала к лицу, раскачивается вместе с нею.)


Микишев нетерпеливо откашлялся.


Папа, мы товарища комбата задерживаем… (Микишеву, деловито.) Вы, конечно, уже рассказали! Воображаю! (Отцу.) Я встретила Аглаю. Спасибо, папа. Знаешь, ведь еще нужно двадцать пар чугунных отливок с ушками, чтобы прикреплять к сапогам для тяжести. Вместо свинцовых подошв. Сделаешь, папа? Думаешь, кто заронил у Пашки первую мысль о подводном десанте? Кстати, дедушка Ченцов говорил, что в пруду глубины полторы сажени. Верно, не больше? (Обернувшись к Микишеву.) Я нарочно при вас, чтобы вы не думали, что мы тайком действуем. (Отцу.) Когда пойдешь к Пчелке, непременно возьми с собой Ершова и Пашку, они пояснят все технические детали. Хорошо?


Вересов молчит.


Тебе удобно сегодня?


Вересов молчит.


Почему ты не отвечаешь? (Беспокойно.) Папа!


Молчание.


(Упавшим голосом.) Папа.


Микишев хохотнул.


В е р е с о в. Витя, скажи, кто поручил Аглае Федоровне изготовить брезентовые костюмы?

М и к и ш е в (насторожился). Что такое?

В и к т о р и я. Где же иначе их изготовить? Надо заблаговременно…

В е р е с о в (жестко). Ты пойдешь на склад, извинишься, объяснишь, что произошло недоразумение и что брезент и олифу отпускать со склада не нужно.

В и к т о р и я. Папа!

В е р е с о в. Ступай. (Повернулся к столу, разбирает бумаги.)

В и к т о р и я. Папа, знаешь, кто ты такой? Ты… ты еще хуже товарища Микишева!


Микишев бесцеремонно берет ее за руку и ведет из конторки.


Но мы пойдем к Пчелке, и он все сделает…

В е р е с о в. Тебе не кажется, что нам с товарищем Микишевым он поверит все-таки больше?

В и к т о р и я (растерявшись от ласкового тона). Папа.

В е р е с о в (настойчиво). Ступай на склад, Витя.


Виктория и Микишев вышли в цех.


М и к и ш е в. Ничего себе любящая дочурка! Вы что, не поняли, что он за вас испугался?

В и к т о р и я. Неправда, папа не такой человек…

М и к и ш е в. Ах, не такой? А кто вас из батальона вызволил? Кстати, правильно поступил, девицам у нас не место.


Виктория побежала прочь от Микишева. Микишев ушел. Подле пушки по-прежнему трудятся старики, спят на полу артиллеристы. Женщины режут жесть. В глубине сверкают автогенные вспышки. Вересов в своей загородке, погруженный в невеселые мысли, перебирает бумаги.


Е г о р ы ч. Увидимся ли когда с земляками? Будем ли сами живы? Ничегошеньки не известно.

Л и а н о з о в (упрямо). Известно! Немцы когда грозились завод взять? А чей завод? Наш. Увидишь, везде по-нашему будет.

Е г о р ы ч. Молод ты, Лианозов, горяч. Гляди, сколько наших людей Гитлер губит. Каждый день, каждый час…

Л и а н о з о в (хмуро). В этом ты прав. Ну, погоди, осилим.

Е г о р ы ч. Дай бог, дай бог! Ударь-ка разик-другой по заклепке…


Показался  Т и ш к а, с трудом волоча за собой исковерканный велосипед. Кладет его перед стариком Ченцовым.


Т и ш к а. Вот…

Л и а н о з о в. Ты чего притащил, парень?

Т и ш к а (украдкой оглянувшись на мать). Велосипед.

Л и а н о з о в. Вижу, что не швейную машину. А еще немного — и не узнать бы. Снарядом?


Тишка кивает.


Починить?


Тишка опять кивает.


Да, трудноватое дело. Чей это велосипед?

Т и ш к а (робко). Мой. Витька мне завещал… при нем… (Показал на деда.)

Л и а н о з о в. Витька? Где же он сам?

Т и ш к а (шмыгнул носом). Убило.

Е г о р ы ч. Чего, чего?

Л и а н о з о в. Где убило?

Т и ш к а. На улице Энгельса… С донесением ехал…

Л и а н о з о в (оглянувшись). Мать не знает?

Т и ш к а. Не… Вы ничего ей не говорите. У него и лица нет, у Витьки-то. Снесло полчерепа. (Просительно.) Не говорите… пока дедушка велосипед починит.

Л и а н о з о в (сурово). Парень, нынче не до баловства! Ты чувствуешь, что потерял брата? Знаешь, что значит жизнь человеческая?

Т и ш к а. Знаю. Я вместо Витьки вестовым стану ездить. Дедушка Лианозов, не говорите!.. (Обернулся — перед ним мать с большими ножницами в руках.)

Ч е н ц о в а (не сводя глаз с велосипеда). Где Витька?

Т и ш к а (торопливо). Витька сейчас придет… он тут недалеко… за донесением побежал…

Ч е н ц о в а. Где Витька?

Т и ш к а. Честное слово, он рядышком… на улице Энгельса… честное слово, мам!

Ч е н ц о в а (занеся над ним ножницы). Убью, хулиган, где Витька?

Е г о р ы ч. Лианозов, ножницы отыми… долго ли до греха!

Ч е н ц о в а. Говорите, где Витька?

Т и ш к а (подскакивает к ней). Мам, никого не трогай, я тебя провожу. Он на улице Энгельса, где была новая баня… Лежит у стенки Витька наш… мы к нему сейчас… мы сейчас…


В цехе оказывается  А г л а я. Подбежала к Ченцовой, обняла ее. Столпились вокруг все, кто был поблизости: Вересов, Ребров, старики, работавшие с Ченцовой женщины. Проснулись и вскочили артиллеристы. Появилась  В е р е с о в а.


А г л а я (быстро, ласково говорит, что пришло на ум). Пойдем, пойдем со мной, Зина. Никого не слушай, что они понимают? Ты же их всех сильнее. Пойдем к Пашке. Пашка умный, сильный, в тебя. Тишку возьмем с собой. Он тоже такой вырастет, нисколько не хуже. Они о тебе заботятся, любят. Не говорят, что любят, а любят. Они на тебя похожи, Зинуша, точь-в-точь такие же. Пойдем, а это оставь, потом докончишь, потом. (Берет у нее ножницы, передает Егорычу и уводит Ченцову из цеха.)


Тишка бредет за ними. Молчание. Тишина.


Е г о р ы ч (с тоской). Ох, перебьют молодых! Ох, перебьют!


Через цех идет  С у р о в ы й  с т а р и к, неся на плече огромный сверток брезента.


С у р о в ы й  с т а р и к (Реброву). Заводское добро где попало не оставляй. Со склада выкатил — отдай кому следует по наряду. (Сбросил тюк на пол.)

Р е б р о в (растерялся, пробирается к Вересову). Сейчас… спрошу у директора.

В е р е с о в а (вполголоса, мужу). Егор, какой ужас! Наше счастье, что Виктория в ателье, в подвале… Но помни, ты обещал нас отправить. Я стану буквально считать минуты.


Вересов направляется за перегородку. Вересова идет за ним.


В е р е с о в (снял телефонную трубку). Райком. Товарищ Пчелка? Вересов говорит. Можешь принять меня по неотложному делу? Иду. (Повесил трубку.) Иду. (Реброву.) Возьми тачку и отвези в ателье брезент и олифу.

Картина пятая

Блиндаж в стороне от передовых траншей. На стенке висят проолифленные брезентовые костюмы, ярко-желтые, почти нарядные от светящего в открытую дверь вечернего солнца. На земляной ступеньке сидит  В и к т о р и я  и вслух негромко перечитывает свое письмо.


В и к т о р и я. «Милый папа! Мы так редко с тобой расставались, что я за всю жизнь не успела написать тебе ни одного письма. Пишу сейчас потому, что вдруг оказалось трудно сказать на словах то, что хочется. Дело в том, что даже в эти страшные месяцы, даже сегодня, я не могу не думать о вас с мамой. Получилось, что вы опять рядом, к тому же в такое время, когда невольно ищут опору друг в друге. Пойми, папа, что мама тебе не опора. Ты с ней никогда не будешь счастлив, не будешь самим собой. Мама как-то умеет убедить тебя, а иногда и других, что ты скучнее, беднее, меньше, чем на самом деле. Меня всю буквально переворачивало, я готова была орать от злости, когда она, пусть даже в шутку, ласково, называла тебя «сереньким»… Ты, папа, извини, что я об этом пишу, но сегодня я не могу иначе. И не удивляйся, пожалуйста, что я так говорю о маме. По-своему я ее тоже люблю, желаю ей получить свое счастье, но гораздо сильнее желаю этого тебе, папа. Если хочешь знать, я когда-то хотела вас помирить. Мне было больно, что люди так слепо жестоки в своем увлечении, топчут ногами самых им близких… Теперь я стала, как видно, грубее, потому что мне кажется, что ты должен забыть маму… и полюбить — не знаю, удивишься ли ты, кого я сейчас назову, — Аглаю. Да-да, папа, она такая хорошая женщина. Молодая, красивая, веселая, добрая. И любит тебя. Любит, это же видно. Совсем недавно она была взбалмошной и даже немного трепливой бабенкой (это ее выражение) — и вдруг на моих глазах так чудесно преобразилась… Это сделала любовь, папа! Вот я пишу и чувствую, что ты улыбаешься: «Дочка моя вздумала играть в опытную, умудренную годами женщину!» Что ж, пускай так, мне приятно, что ты улыбаешься… Обнимаю и нежно целую тебя. Твоя Виктория.

P. S. Солнце светит на наши доспехи и веселит мое сердце. Как я рада, что ты не отверг десант, не счел его глупой фантазией, как этот упрямец Микишев. Куда мне спрятать письмо, чтобы ты прочитал его только завтра? Еще раз тебя обнимаю и желаю успеха всем, всем, даже Микишеву…».


В окоп спускается  М и к и ш е в — спиной к нам и Виктории, так что в первый момент мы можем его не узнать.


(Сунув письмо за пазуху, порывисто вскакивает.) Папа?


Микишев хмуро обернулся.


Простите, я думала… Здравствуйте, товарищ командир батальона.

М и к и ш е в. Здравствуйте, девица Вересова. А где?.. (Огляделся.)

В и к т о р и я. Сейчас придет. Подождете его, товарищ командир батальона?


Микишев молча садится.


(Помедлив, садится поодаль.) Товарищ комбат, я давно хотела спросить, почему вы ко мне всегда так обращаетесь: девица Вересова да девица Вересова.

М и к и ш е в. А как надо к вам обращаться?

В и к т о р и я. Ну, я не знаю… Товарищ Вересова или товарищ боец. Как со всеми. Или Витя, в конце концов…

М и к и ш е в (потрогал висящие брезентовые костюмы). Который тут вересовский?

В и к т о р и я (удивленно). Папин — этот.

М и к и ш е в (снял со стенки костюм, подержал в руках, словно собираясь примерить, снова повесил). Витя… Вы же не мальчик. Вы именно девица, хотя временно в армии.

В и к т о р и я (скучным голосом). Вот вы, товарищ комбат, не чувствуете, что девица — устаревшее слово. Дурову называли «девица-кавалерист», так она жила, слава богу, в начале прошлого века. Может, верно, во мне есть что-нибудь архаичное? (Одернула гимнастерку, выпрямилась.)

М и к и ш е в (взглянул на нее повнимательнее). Архаичное? Да нет, вы девица нормальная. (Кивнув на костюм.) Надевали? Удобно?

В и к т о р и я (оживилась). Очень.

М и к и ш е в. Можете легко двигаться, владеть оружием?

В и к т о р и я. Ну конечно, товарищ комбат. Хотите, сейчас покажу.

М и к и ш е в. Не надо.

В и к т о р и я. Да это совсем не сложно. Смотрите, раз!..

М и к и ш е в (командирским голосом). Отставить!

В и к т о р и я. Как хотите. (Садится.) Но все равно я рада, что вы больше не сердитесь.

М и к и ш е в. На что я сердился?

В и к т о р и я. Что наш десант разрешили.


Пауза.


М и к и ш е в. Так. Решили меня уязвить. Мол, ты, бюрократ, помни, что недопонял наш гениальный план, не то что другие некоторые…

В и к т о р и я. Обиделись. Жалко. А я-то вообразила… Но отчего все-таки, товарищ комбат, вы ни на одну секунду тогда не прислушались? Оттого, что начальник должен сразу решать, не показывать, что раздумывает? Не может быть, это вы на себя напустили… Мне кто-то сказал, что вы без души и что вы зазнались. Неверно. Я спорила. Душа у вас есть, только она не на все резонирует. Знаете, как гитара на стенке висит, и вдруг одна струнка на ней откликнется. У вас это редко… Нет, войну вы очень переживаете. Наверно, еще больше нас. Но вы как-то зажимаетесь. Я, например, в гостях руки не знаю куда девать: сожмешь кулак, разожмешь, пальцы разглядываешь. А для чего, спрашивается? Я не слишком длинно говорю?

М и к и ш е в. Не слишком.

В и к т о р и я. Я знаю, это нахальство. Но мне хотелось вам высказать, потому что… потому что мне кажется, что вы хороший мужик… Ох, простите, у меня не то слово выскочило!

М и к и ш е в. Сколько вам лет?

В и к т о р и я. Семнадцать. (С испугом.) Это очень мало?

М и к и ш е в. Нет. Достаточно. (Вдруг.) Моя мать шестнадцати лет вышла замуж. В семнадцать родила меня и умерла. Отец три года ни с кем не разговаривал. Со мной тоже. Потом женился. На вдове с детьми. Еще пошли дети. Нужен я им всем был… как комар в лесу на потную шею. Однако кормили, не подох с голоду. Даже учиться отдали. Кончил техникум. Вступил в партию. Стал работать по линии коммунального хозяйства. Выбрали председателем городского Совета депутатов трудящихся. А тут война. Доверили батальон… Как, по-вашему, мало это для меня значит? Кому я больше обязан — папе с мамой или родному государству? Служить ему — утеха для меня или долг жизни? Так при чем тут зазнайство, девушка? Душа, говорите, не резонирует. Да подчас она так… (Не договорил.) Хорошо, допустим, она бы всегда звенела, как балалайка, кто бы тогда мне, народному слуге, верил? (Искоса поглядел на Викторию.) Может, я неясно объясняю, товарищ… Витя? Один человек предположил, что у меня в голове каша. Гречневая.

В и к т о р и я. Почему гречневая?

М и к и ш е в. Сам себя хвалю, так, очевидно.


Пауза.


В и к т о р и я (тихо). Вы очень самолюбивый человек, товарищ командир батальона. (Помолчав.) Это хорошо.

М и к и ш е в (подозрительно). Хорошо?

В и к т о р и я (убежденно). Вы как раз и должны быть самолюбивым, гордым… и стараться этого не показывать.

М и к и ш е в. А я показываю?

В и к т о р и я (вздохнув). Показываете. Наверно, это иногда нужно. А то никто гордости не заметит и проживешь всю жизнь смирный, смирный…

М и к и ш е в. Как червь.

В и к т о р и я (послушно). Как червь. Но червь и внутри не гордый, он насквозь смирный… Александр Михайлович, вам уже много лет?

М и к и ш е в. Тридцать два. Это очень много?

В и к т о р и я (не поддержав шутку). Ну, не слишком, но для меня… Я очень вам благодарна за то, что вы так со мной разговаривали.

М и к и ш е в (резко). Зря.

В и к т о р и я. Что — зря?

М и к и ш е в. Терпеть не могу эти интеллигентские расшаркиванья! И начнут и начнут извиваться…

В и к т о р и я (оскорбленно). Я не извиваюсь!.. Я… Ну хорошо, ну простите! (Стремительно к нему придвигается и целует в щеку; так же стремительно отодвинулась.)

М и к и ш е в (смущенно потирает щеку). По ошибке, вместо папы поцеловали?

В и к т о р и я (страстно). Вы очень испорченный человек, товарищ Микишев.


В окоп спускается  В е р е с о в, в военной форме, бодрый, подтянутый.


(Радостно.) Папа, а мы тебя ждем!

В е р е с о в (положил ладонь на голову дочери; вопросительно глядит на Микишева). И давно ждете?

М и к и ш е в (встал). Зашел к тебе по одному делу, товарищ Вересов. (Покосился на Викторию.)

В и к т о р и я. Мне уйти?

М и к и ш е в. Да лучше бы.


Виктория неохотно уходит за поворот окопа.


Товарищ Вересов, времени мало, давай сразу о деле. (Расстегивает планшет.) Я тебе сейчас покажу нашу батальонную дислокацию. Вот, смотри карту местности.

В е р е с о в. Да я ее знаю, у меня есть. А в чем дело? Что-нибудь переменилось?

М и к и ш е в. Переменилось. Ты на мое место сейчас пойдешь, а я на твое.

В е р е с о в. Не понимаю.

М и к и ш е в. Чего ж тут не понимать. Ты на земле руководить будешь, а я твоим взводом. Осмыслил? Ну, поздравляю, Вересов, на сегодняшний день вместо взвода батальон получаешь. Человек ты в прошлом военный, Надеюсь, справишься. В случае чего мой начальник штаба поможет. (Глядит на часы.) В восемнадцать ноль-ноль надо вступать в обязанности. Пошли.

В е р е с о в. Погоди, погоди… Как же так? Я в этот рейд поверил, готовился, две недели занимаюсь с бойцами, ребята все до одного добровольцы… И вдруг я в последний момент: «Вы уж как-нибудь без меня!» Слушай, Микишев, кто это решил? Уж не ты ли один, самолично?

М и к и ш е в (постепенно мрачнеет). К чертям! Еще будешь меня допрашивать! Да, я решил.


Появляется  В и к т о р и я.


(Увидел ее.) Ну-ну, не тревожьтесь, драки не будет. И чересчур грубых слов тоже. Я снимаю тебя со взвода. Остальное не твоя печаль. Не хочешь командовать батальоном — не надо, начштаба будет командовать. Все. Точка. Хотел я с тобой по-хорошему… Откуда у тебя такое упрямство? Между прочим, я в твоем возрасте вообще воздержался бы лезть под воду. Представляешь, твои молодцы окажутся без командира? (Виктории.) Уговорите отца. Добром советую. Приказать приказал, а добром лучше.

В и к т о р и я (волнуясь). Папа, может, действительно неблагоразумно…

В е р е с о в (мы еще никогда не видели его раздраженным). Вы что, шутить надо мной сговорились? Ты в своем ателье набрюшник для меня свяжи: как же, война, папочка простудится! (Спокойнее.) Вот что, товарищи, не мешайте мне готовиться к рейду. (Микишеву.) Приказа твоего я не слышал, мой взвод лишь формально в твоем подчинении. Поэтому, прошу прощения… (Обернулся к выходу.)

М и к и ш е в. Гонишь меня со своего КП?

В е р е с о в. Наоборот, гости сколько хочешь, если других дел нет у комбата.

М и к и ш е в (явно в смятении). Других дел… Хорошо. Ты пойми меня, Вересов. Могу я со спокойной душой допустить, чтобы на такое дело бойцы без меня шли? Насчет рейда я прежнего мнения… но уж если его одобрили, где мое место? Кто должен в первую очередь приказ выполнять? Я все серьезно продумал, Вересов. Думаешь, мне легко просить? Потому виноват в одном: дотянул до последнего дня.

В е р е с о в (нетерпеливо). До последнего часа. Уж солнце село.

М и к и ш е в. Село. Правильно. Что ж, бывает. Все бывает… Так что пойми и уважь мою просьбу. Просьбу, подчеркиваю, не приказ. Видишь, Вересов, мой сапог? Вот так наступаю на свое самолюбие… Смотри. Вот так!

В е р е с о в (мельком взглянул и отвернулся). Нет. Не могу уважить. Я больше тебя подготовлен. Не серьезно это… Я привык иначе. Нет, не серьезно. Извини, не могу. (Уходит.)

М и к и ш е в. Так. (Исподлобья глядит на Викторию.) Так, Витя?


Виктория растерянно пожала плечами.


Борьба титанов, видали? Силен, ничего не скажешь. Куда до него нам, районным деятелям! Высоко пойдет со временем!

В и к т о р и я (проглотив слезы). Или вы издеваетесь, или вы…

М и к и ш е в. Или я что?

В и к т о р и я. Неврастеник…

М и к и ш е в (взял себя в руки). В данном случае выражение подходящее… Но в иное время… интересно, кто вас такими выражениями снабжает? (Крутит ручку полевого телефона.) Дайте Стрекозу. Стрекоза? Кузнечик говорит. Можно к тебе зайти? Ну, минут через пять… Я нахожусь у Муравья. Да его нет дома… Хорошо, Жду. (Вешает трубку.)

В и к т о р и я. Хотите Пчелке на папу жаловаться?

М и к и ш е в (рассеянно). Что? Эх, черт побери, темнеет! Ладно, успеем. Плавучие средства у меня заготовлены, чувствовал, что Вересов заупрямится. (Смеется.) Глупо я его пробовал взять на пушку? Глупо, глупо… Называется, недооценил противника!

В и к т о р и я. Странный вы, с чего-то развеселились.


Из бокового хода сообщения появляется  П ч е л к а.


М и к и ш е в. Стрекоза, у меня встречная идея. Но предупреждаю: начинать действовать надо мгновенно.

П ч е л к а. Здравствуйте, Виктория Георгиевна.


Виктория смущенно привстала.


Встречная? В каком смысле? Кого встречать?

М и к и ш е в (с увлечением). Хочу поддержать вересовский десант отвлекающим маневром. Короче, пустить через пруд ложную флотилию из плотов и лодок. Набросать на них всякого тряпья, немцы начнут обстрел, а в это время Вересов по дну пруда в другом месте… А батальон со стороны кладбища… А соседи-армейцы…

П ч е л к а. Понял. Идея эффектная. Кто ее станет осуществлять?

М и к и ш е в. Всего один человек на моторке. Важен самый первый момент: дезорганизовать немцев в отношении главного удара.

П ч е л к а. Я спрашиваю, кто поведет моторку?

М и к и ш е в. Ну, например, я. А что такое?

П ч е л к а. Ты. Так я и думал. До свидания, Виктория Георгиевна.

М и к и ш е в. Постой, постой! Откуда это пренебрежение? Значит, мои идеи и планы для тебя заведомо не существуют. Ты бы хоть возразил для приличия.

П ч е л к а. Возражения ты наизусть знаешь, воюешь не первый день. «А» (загибает палец): сногсшибательное самопожертвование, так сказать, идея смертника. «Б» (загибает другой палец): предлагаешь мобилизовать немцев на максимальное внимание к сегодняшней ночи, тогда как наша затея рассчитана на полную неожиданность, на тихую сапу. «В» (загибает третий палец): все это ты придумал в пику, а не в поддержку Вересову. Опять самолюбие заедает: почему не ты первый и главный! Скажи, не правда? Опять каша в голове, Микишев?

В и к т о р и я (тихонько). Гречневая.

П ч е л к а (быстро). Неужели рассказал? Тогда некоторые слова беру обратно. (Микишеву.) Вопросов нет? Желаю успеха. (Погладил Викторию по голове.) Не страшно, девочка?

В и к т о р и я. Страшно.

П ч е л к а. Трусишь?

В и к т о р и я. Нет, нисколечко. Вы сомневаетесь?

П ч е л к а. Зачем. В папу, стало быть. Папа же не трусит и не хвалится. (Поглядев на сумрачное лицо Микишева.) Микишев, ты учил Ветхий завет? Видишь, а я на год старше, успел кое-что вкусить у батюшки. Так вот, когда начался всемирный потоп, у старика Ноя было несколько выходов. Он мог один уплыть на бревне, плюнув на остальных сограждан. Мог положиться на волю божию: вдруг большого потопа еще не будет… авось… посмотрим… А что сделал Ной? Ной построил плавучий ковчег и тем спас человечество. Это тебе не фунт фиников! Суть не в затруднительности постройки и даже не в том, что спасаемые — причем страстно жаждавшие спасения — несомненно громко критиковали самую идею ковчега и все детали проекта и строительства. Главное было — при всей вере в высшее небесное руководство — взять на себя земную инициативу и ответственность. Не быть теленком, ягненком, курицей — но и по возможности не изображать из себя особого божьего уполномоченного по вопросам спасения человечества. А что такого? Людей же приходится спасать ежедневно. И на войне, и в мирное время, и в мировом масштабе, и в местном. Чаще всего как раз в местном, где особенно не разгуляешься… (Пошел к выходу, обернулся.) Кстати, наш Вересов — это не патриарх Ной, и даже не мы с тобой — признанные вожди, полководцы, секретари, председатели. Он человек рядовой, скромный — представляешь ценность его заявки на самостоятельность?

М и к и ш е в (не выдержал). Да, но сейчас война, а не курсы по воспитанию отстающих кадров!

П ч е л к а. А ты считаешь, что можно отложить твое воспитание на после войны? (Уходит.)


Пауза. Виктория чуть не со страхом смотрит на Микишева. Ей бы убежать, тактично оставить его одного…


В и к т о р и я (подбежав к Микишеву). Это не по ошибке, не вместо папы… Это вместо «не огорчайтесь» и «до свидания». (Быстро пригнула к себе его голову и поцеловала.) Все. Точка. (Вынула из-за пазухи письмо.) Передайте утром папе, я боюсь, что отдам раньше. Читать вы не станете, самолюбие не позволит… Правда?


Микишев сдержанно козырнул в ответ. Возвращается  П ч е л к а.


П ч е л к а. Вот что, Микишев: не вздумай сгоряча уничтожить свои плоты и лодки. Чем черт на войне не шутит, может, еще придется кинуть надводный десант в подмогу подводному. Ты как — готов заделаться Ноем?


Микишев молча поднимается на бруствер. На секунду его фигура резко вырисовалась на алом фоне заката.


В и к т о р и я (смотря вслед). Странно.

П ч е л к а. Что странно, девочка?

В и к т о р и я. Федор Матвеевич, что для вас в человеке главное? Я имею в виду сейчас, во время войны…

П ч е л к а (очень серьезно). Пожалуй, то, что он человек, Виктория Георгиевна. Особенно на войне. (Уходит.)


З а н а в е с.

Картина шестая

«Ателье мод» помещается в глубоком подвале без окон. Оно похоже и на обычную швейную мастерскую (со швейными машинами, паровым утюгом, манекеном, даже с болванкой для шляп), и на воинскую казарму (винтовки у двери), и на женское общежитие. Возле круглой железной печки в углу сушатся чулки и лифчики, койки застелены байковыми и ситцевыми одеялами; среди коек гордо возвышается никелированная кровать с шелковым покрывалом. У противоположной стены — вторая гордость ателье: большое трюмо с треснувшим от взрывной волны зеркалом. Столы завалены ватниками и полушубками в разной степени готовности. На одном из столов, потеснив продукцию, стоит кувшин с желтыми и коричневыми кленовыми листьями.

Т р и  ж е н щ и н ы  уже спят. Две из них укрылись одеялами, на полу тапочки, все как в мирное время. Третья лежит одетая поверх одеяла, накинув на себя ватник. На ближней койке спит  Т и ш к а, тоже под ватником. Бодрствуют  А г л а я  и  Ч е н ц о в а, сидя на никелированной кровати, в изголовье которой висит автомат. Рядом на тумбочке стоят будильник и чашка с чаем. Другую чашку Аглая держит в руках и вкусно прихлебывает с ложечки.


А г л а я. Что ж ты чай, Зинаида, студишь? Хочешь, налью покрепче? (Понизив голос.) У меня есть и покрепче, на смородине настояла. Полезла, дура, в огород за смородиной… когда, думаешь? — под самую первую бомбежку, в августе. Вот натерпелась страху! Это я с непривычки, теперь бы меня туда силой не затащили. Сколько время? (Встряхнула будильник.) Рано, наши еще не выбрались из укрытия… Да не дрожи ты так, Зинаида! Пей чай, долго тебя угощать? (Сует ей в руки чашку.) Нет, мало что мы с тобой проходили военную санучебу! Правильно нас не пустили в окопы прощаться. Знают, что нервы ребятам только испортили бы. А я все же успела: с Викой сегодня обнялась, расцеловалась. До чего похожа на папку — лоб, глаза, губы! Гляжу на нее, а его вижу… Правда, глупая баба? (Осторожно взяла у Ченцовой нетронутую чашку, поставила ее на тумбочку.) Зинуша, нельзя же так каменеть без сна, без пищи… Знаю, знаю, еще бы не горе! Я детей не имею, и то реву по ним, нерожденным, а потерять сына! Нынче другого проводить в бой!.. Дождешься, Зина, утром дождешься Пашку. Вернется живой, здоровый, отомстит за Витьку, за твои слезы. За все отомстит, не такой парень, чтобы не отомстил. И давай отдохнем, голубка. Хочешь, на одну кровать ляжем? Пусть некультурно, зато уютно. Человечнее как-то. Ложись, Зина, к стенке. Ну, с краю. Вовсе не будешь спать? Вот и я — сна ни в одном глазу. Знать бы, что там творится!.. (Встряхивает будильник.) Надо ждать. (Прислушивается к звукам на улице.) Дождь пошел, шумит в желобе. Такое днем было солнышко, откуда взялось в октябре… и опять дождик. Промочит на пруду наших… (Виновато.) Чувствую, что говорю глупость, а не удержаться. Болтаю, болтаю. (Порывисто обняла Ченцову.) Солнышко ты мое хмурое, осеннее! Не горюнься так, улыбнись на секунду! (Помолчав и опустив руки.) Скорей бы утро. Утро — и он живой входит! Живой, любимый… Вот не стыжусь твоего горя, вслух при тебе говорю: люблю! Да тебе все равно. Всем все равно. Только мне чудо и радость. За что? Просто так, счастливая уродилась. Он ничего и не знает. Узнает, скажет: «Пошла прочь, практикантка!» Ну не скажет, подумает… (Внимательно посмотрев на Ченцову.) Почему практикантка? Это ты мне когда-то сказала, помнишь? «Сегодня один, завтра другой. Практика».


Стук в дверь, Аглая прислушивается. Ченцова кинулась к двери.


(Кричит вслед.) Не открывай, спроси кто!


Ченцова скинула крючок, распахнула дверь. На пороге стоит  В е р е с о в а. Она в том же пальто, потерявшем элегантность, голова замотана шерстяным платком, все это мокрое от дождя. Аглая вскочила с кровати. Остальные женщины и Тишка спят, не пошевелились.


В е р е с о в а (без выражения). Вот пришла. (Делает шаг от двери.) Извините, если разбудила. (Еще шаг.) Извините.

А г л а я (неестественно любезно). Милости просим. Очень рады компании. (Подвинула стул.) Садитесь, отдыхайте, как говорят в армии. Что, разве дождик на улице? Снимайте пальто, платок, просушим у печки. Чайку не хотите ли? Чем бедны, тем и рады, как говорится. Зина, да ты закрой дверь, садись поближе.

В е р е с о в а. Вас удивило мое появление? Попробую объяснить.

А г л а я (просто). Не надо, Александра Васильевна. Я тоже сегодня не могла одна… вот позвала Зину. Мастерицы мои все спят. Сын ее младший спит. Беда с мальчишками! Привела с собой, чтобы не убежал на фронт. Да вы садитесь.

В е р е с о в а (села). Дело в том… я настолько себя взвинтила… что кинулась, не очень соображая, куда я, собственно, бегу.

А г л а я. Вот видите. А пришли правильно. Станем вместе ждать. Ведь вы о Вике тревожитесь? Славная девочка. Я к ней очень привыкла, пока она здесь работала. Ну, ничего, все хорошо кончится.

В е р е с о в а. По правде сказать, у меня была одна дикая мысль: вдруг Виктория здесь… вдруг ее не пустили в этот кошмарный десант! Я никогда не могла понять, в кого она такая фантазерка.

А г л а я (рассудительно). Как в кого? В папу. В товарища Вересова.

В е р е с о в а (расстегнула пальто, сняла платок). Исключено. Егору Афанасьевичу в голову не могло прийти такое сумасбродство. Фантазии у него если бывают, то самые мелкие.

А г л а я. Почему? Он не хуже ребят увлекся, я видела.

В е р е с о в а. Его убедили, это слабость характера. Это ему всегда мешало, если вам интересно.

А г л а я. Очень интересно. Я сама страдаю слабостью. Иногда хочешь человеку всю правду о нем сказать, а не можешь.


Вересова на момент насторожилась.


Я много раз собиралась поговорить (обернулась к Ченцовой) с твоим Пашкой. Парень умный, самостоятельный, но до того характерный… А то часто так бывает: жена смирная — муж охальник. И наоборот. Замечали, Александра Васильевна?

В е р е с о в а. Простите, задумалась…

А г л а я (ласково). Есть о чем. Понимаю. Зинаида за сына переживает, вы за дочь. Мне-то, конечно, не за кого — бобылка, все мне чужие, а тоже душа неспокойна. Не верите?

В е р е с о в а. Почему же не верю? Верю.

А г л а я (с чувством). Спасибо.

В е р е с о в а. Я никогда не знала, что так привязана к Вите. Сейчас она там в опасности… и меня это как по живому месту… Я не виню Егора Афанасьевича, что он скрыл… Боялся, что протестовать стану. Правильно. И еще стану, если что случится. Подам жалобу в самую высокую инстанцию: придумали чепуху и ради нее рискуют жизнью наших детей. За это по-настоящему полагается трибунал…

А г л а я. Александра Васильевна!

В е р е с о в а. А, подите вы! Что вы можете чувствовать! У вас никогда детей не было…

А г л а я (грустно). Это верно. Убили Бориса скоренько, а потом… Ничего, доживем до победы, а там все будет хорошо. Ну, не мне, так другим. Молодежи.

В е р е с о в а. Какой молодежи? Откуда она возьмется? Если будут людьми швыряться, как сегодня…

А г л а я. Товарищ Вересова, я понимаю, что вы расстроены, но порядок знать надо. Здесь я начальник объекта, и если вы будете… (Оглянулась на спящих.)

В е р е с о в а. Все ясно. Вы меня арестуете.

А г л а я. Перестаньте, Александра Васильевна. Вы можете говорить о чем-нибудь другом? (Тоскливо.) Только о чем же другом. (Нагнулась к будильнику.) Уже время!.. (Прислушалась.) Нет, ничего не слыхать. Только дождик. И ладно, что дождь, дольше не обнаружат — ни мути, ни пузырей на воде не видно. Мне Вика так объяснила.

В е р е с о в а (с завистью). Она с вами много разговаривала?

А г л а я. Да, мы частенько беседовали, когда Вика у меня работала. Девочка интеллигентная, я всегда старалась у нее почерпнуть из культурной сокровищницы.


Вересова улыбнулась.


Глупость ляпнула?

В е р е с о в а. Нет-нет, это я своим мыслям.

А г л а я (начала злиться). Все мыслят, мыслят! Слышишь, Зина? Хорошо быть с образованием. Мы сидим с тобой дуры дурами, а товарищ Вересова… Извините, может, вам уже неприятна такая фамилия? Так вы поменяйтесь. (Положила руку на колено Ченцовой.) Ей все равно, а у вас жизнь впереди с ее Сережей. Между прочим, правильно поступили, что с ним не уехали. Зачем виснуть во время беды на занятом человеке. Любить — люби, а перерыв до конца войны вполне можно сделать. Не к спеху. (Метнула взгляд.) Не обиделись?

В е р е с о в а. Нисколько. Мне такой прямой разговор нравится. Я же знала, куда пойти. Одна смотрит на меня как на бешеную собаку, другая влюблена в моего бывшего мужа, как кошка… Так говорите, не до любви в годину народного бедствия. Любопытно, что вы подразумеваете под любовью. Наверно… как бы это поделикатнее выразиться… занятие весьма узкого профиля. Вам и невдомек, что любовь… простите за лекцию… это не только едина плоть и совместный быт, а еще и единомыслие, и тесное общение в труде, и многое другое. Вот почему для меня, скажем, стал неинтересен Вересов, а Ченцову давно не пара его жена. (Ченцовой.) Можете взять автомат и выпустить в меня за эти слова все пули… Не могут жить в браке духовно неравноценные люди. Зато близкие люди в годы испытаний должны быть по возможности вместе — на заводе, на фронте, в плену, в тюрьме, где угодно… И никакие ваши постные советы я не приму, так и знайте. Чуть только будет самолет, я немедленно улечу к Ченцову и увезу Викторию. (Секунду помолчав.) Я с удовольствием забрала бы с собой и Егора Афанасьевича. Оттого, что мы разошлись, я к нему не отношусь хуже. Наоборот. Он отец моей дочери и навсегда мне человек близкий. Но этого вам не понять…

А г л а я (весело). Спасибо! Вот спасибо, Александра Васильевна! Теперь и мне стало легче. Знаете, какого человека вы потеряли? Если от него после этого боя половинка останется, так и той вам много. Не стану его расписывать, а то еще захотите вернуть… Нет, уж я-то не упущу, если только от меня будет зависеть, уж это факт верный. И будет у меня столько счастья, что за глаза и за уши. А вам и полстолечко не видать счастья, пусть даже вы с Сережей Ченцовым поженитесь. Дурак, поменял он на вас Зинаиду… Неважно, что у нее характер нелегкий, зато она человек, а не просто, как вы, инженер-технолог… А про Егора Афанасьевича сам Сережа вам скажет под горячую руку: «Как же ты, такая-сякая, не оценила такого парня? Для чего ты меня оторвала от семьи, от детей? Какого тебе рожна было надо?»


Пауза.


В е р е с о в а. Продолжайте, что же вы замолчали?

А г л а я (тихо). Хватит. (Еще помолчав). Неужели все так много и нехорошо говорят, как мы с вами? Вот она же молчит. И не хуже нас от этого. Даже лучше. Ты скажешь что-нибудь от себя, Зина?

Ч е н ц о в а. Скажу.


Вересова быстро к ней обернулась.


А г л а я. Зина, а может, не надо?

Ч е н ц о в а. Как так не надо? Надо. Кто может мне запретить. (Встает.) Пошли.

А г л а я. Куда, Зина?

Ч е н ц о в а (надевает ватник). Как куда? Туда. К детям.

А г л а я (испуганно). Зина, без спросу? Да нас прогонят в три шеи…

Ч е н ц о в а. А ты для спроса санзанятия организовывала? (Снимает со стены санитарную сумку.) Винтовки поставила для виду? (Вынимает из козел винтовку.) Когда же еще идти? Чего ждать? Она верно сказала: в такую ночь надо вместе…

А г л а я (строго). Зинаида, поставь обратно! Это нам для самообороны выдали! Я, как начальник объекта…

Ч е н ц о в а. Торговка ты на рынке, а не начальник! Ну, не могу я больше слушать, как вы свои и мои счеты сводите… (Прислушивается.) Стреляют… Слышишь, Аглаша? Стреляют! (Сбрасывает со спящей мастерицы ватник.) Вставай! (Расталкивает других женщин.)


Некоторые из них уже не спят, прислушиваются к разговору и к тому, что творится на улице.


Вставайте, бабы! (Одной из мастериц.) У тебя кто воюет?

1 - я  м а с т е р и ц а (вскочила). Сын… Что случилось?

Ч е н ц о в а (другой). У тебя кто?

2 - я  м а с т е р и ц а. Братишка.

Ч е н ц о в а (третьей). У тебя?

3 - я  м а с т е р и ц а (охрипшим голосом). Коромыслов. (Откашлялась.) Жених.

А г л а я (строго). Опять простыла!

3 - я  м а с т е р и ц а. Не. Со сна.

Ч е н ц о в а. Со сна! Век потом от стыда не заснешь. И ты (одной мастерице)… и ты (другой) не простишь себе. Не за тыщу верст, а за два квартала… родной сын упадет под пулей, позовет мать. А она на другой улице живет, не слышит. Жених оглянется — хоть бы раз еще увидеть невесту! А невеста дома без задних ног дрыхнет. (Аглае.) Ну, чего глядишь, не узнала?

А г л а я (торопливо). Узнала! Узнала прежнюю Зинку! Помнишь, пять лет назад ты меня отчихвостила? И чего я тогда на себя грустей напустила, дура такая!

Ч е н ц о в а (Тишке). А ты что вскочил?


Тишка молча натягивает на себя ватник, пошатываясь от сна, с закрытыми еще глазами.


А я говорю, спи! (Ожесточенно.) Спи, тебе говорят!


Сильный удар сотрясает дом. Гаснет свет.


Г о л о с а: Взорвали электростанцию!

— Нет, плотину…

— Беда, мастерицы, завод затопит!

— А если немцы в слободу прорвались?

Г о л о с  А г л а и. Что панику порете! Это в наш домик опять прямое… Господи, в третий раз!

Г о л о с  Ч е н ц о в о й. Давай собирайся, пока в подвале не засыпало!


При свете зажигаемых и сразу гаснущих спичек видно, как суетятся, одеваясь, женщины. Вересова растерянно стоит посреди комнаты, держа в руках пальто и платок. Аглая уже одета, затягивает новую, скрипящую портупею, на груди автомат; с удовольствием распоряжается.


А г л а я. Аккуратно, без паники. Не забывай про оружие. Глаза штыками не выколите. Зажги, Зина, свечку, она возле тебя на тумбочке. (Тихонько.) Спасибо тебе, Зинуша… но помни: идем без приказа, пополам ответим…


Ченцова зажгла свечу. Женщины надевают на себя санитарные сумки, разбирают из козел винтовки, толпятся у выхода. Схватил под шумок винтовку и Тишка. Вересова в пальто, в платке.


Товарищ Вересова, может, вы здесь останетесь? Говорят, два раза в одно место снаряды не попадают. Располагайтесь, отдыхайте.

Ч е н ц о в а (небрежно). Чего ты ее отделяешь? Пускай идет, не чужая. И ты и я с ней одних мужиков любили. Давай команду, Аглаша.

А г л а я (звонко). Мастерицы, слушать меня! По одной выходи из подвала! Не считай носом ступеньки!


Стуча сапогами, все уходят. Ченцова крепко держит за руку Тишку, который в другой руке так же крепко сжимает винтовку. В открытую дверь врывается ветер, гасит свечу и роняет кувшин с листьями, еще какие-то предметы. Новый артиллерийский залп заглушает все звуки.

Картина седьмая

Пруд. Темно. Идет дождь. Красным отсвечивает мокрый глинистый берег. Из воды торчат черные концы полусгнивших свай. Вдали видны неясные очертания старой заводской плотины. Появились  П а ш к а  и пожилой железнодорожник  Е р ш о в; несут раненого  В е р е с о в а.


Е р ш о в (хриплым шепотом). Тихо! Тихо! Давай сюда!


Ввалились в яму, на мгновение замерли, прислушиваются, но вокруг все спокойно.


(С облегчением.) Скользко… Так. Давай индивидуальный пакет.

П а ш к а (порывисто разматывает бинт). Когда его ранило, я не заметил… В тот момент, когда связь нарушилась?

Е р ш о в. Подержи за плечи. Так. (Перевязывает.) Что значит момент? Скажи спасибо, успели сделать под водой дело. Боялся Вересов — на мине внизу подорвемся, а получил наверху дурацкую пулю. Они ж ни черта не видят, палили в воздух для моциона. Так. Еще вокруг головы.

П а ш к а. Все без сознания… Это плохо?

Е р ш о в (перевязывает). Чем плохо? Не кричит, не плачет, пить-кушать не просит… Ах, сволочи, аппарат кокнули! (Со злостью отпихнул локтем разбитый ящик с зуммером и трубкой.) Между прочим, сейчас телефон нам нужнее командира.

П а ш к а (не выдержал). Товарищ Ершов, как вы можете?!

Е р ш о в. Тихо! (Перевязывает.) Я все могу. Я третью войну минером. Мои сыновья на второй войне, считая финскую. Это ты как — в рубль оцениваешь? Давай еще разик обернем для крепости. Если хочешь знать, железнодорожников испокон века любая власть бронировала. Так сказать, соблюдали полосу отчуждения.

П а ш к а (дерзко). Вы же сами в десант напросились… Мастер минного дела, мы ценим… но обошлись бы!

Е р ш о в. Теперь отпускай. Так. (Аккуратно укладывает Вересова. Мирно, почти ласково.) Вот закончишь, Павел, войну, потом институт, поедешь на съезд в Москву, а поезда нет, опаздывает. Тогда предъявляй мне претензии. Как дежурному по станции. А сейчас, парень… (Скептически любуется белоснежной повязкой.) Видать за километр! А если мы ее глиной? (Провел ладонью по мокрой земле, затем по бинту.) Сейчас, за неимением другой связи… (Достал из кобуры ракетный пистолет.) махнем зеленым фонарем: путь свободен! (Осторожно лезет наверх.) Отползти немного, чтобы не навлечь…


Не успел Ершов выбраться, как вдруг ослепительный свет залил яму, плотину, пруд, все окрестности: в небе повисла немецкая осветительная ракета.


Дьяволы! (Свалился вниз и прижал Пашку к краю ямы, чтобы не шевелился.) Теперь ждать, пока не потухнет!.. Лежи, парень, тихо!


В ярком зловещем свете напряженное молчание.


В е р е с о в (слабым голосом). Ершов, ты меня слушаешь?

Е р ш о в (пораженный). Что, что?

В е р е с о в (голос его крепнет). Я спрашиваю, как с эшелоном?

Е р ш о в. Тихо! Ты что? С каким эшелоном?

П а ш к а (испуганно дергает его за рукав). Товарищ Ершов, он бредит!

В е р е с о в (говорит громко, ясно, с четкими паузами, явно представляя себе, что разговаривает с Ершовым по телефону). Конечно, расширим программу. И по количеству и по ассортименту. Поскольку дорогу освободили, сразу повезешь игрушки на большой фронт. Когда, говоришь, пути расчистят? Значит, мои машины прибудут к эшелону ровно через три дня. Я говорю, с моей стороны задержек нет. И претензий нет. А ты, Ершов, все ершишься! Сколько тебе лет? Дети есть? Это замечательно хорошо, что живы. Только бы победить! Я говорю, никогда не позволим больше убивать наших детей. Ну, ясно, ясно, Ершов, что не допустим. Ну, рад тебя опять слышать. Сейчас распоряжусь насчет погрузки.


Молчание. В ослепительном мертвом свете видны устремленные на нас живые, широко открытые глаза Вересова.


Е р ш о в (косясь на растерянного Пашку). Ты чего? Все нормально. В голову раненные всегда несут черт те что. Как говорится, что у здорового на уме… (Искренне.) Эх, действительно, поругаться бы с ним насчет погрузки… и чтоб не дрожали, что немцы услышат!

В е р е с о в (тихо, нежно, встревоженно). Витя, я очень прошу тебя быть осторожнее. Дай мне слово держаться около старших и опытных. (Вздохнул.) Только в ранней молодости ощущают себя бессмертными. Но разве не отсюда все лучшее в нашей жизни? Как нам ни плохо, мы верим, что будет лучше… а то и совсем хорошо! И это несмотря на смерть, которая к нам так близко.. (Дыша с трудом.) Так близко… помни об этом, доченька!

П а ш к а (беспокойно задвигался). А мы не знаем, жива ли Витя…

Е р ш о в. Молчи, молчи, Павел!

В е р е с о в (Пашке). У тебя, мальчик, тоже все впереди. Только не раскисай и не озлобляйся. Война паршивая штука, но нельзя на войне стать хуже, чем был, слышишь?

П а ш к а (послушно). Слышу, Егор Афанасьевич.

Е р ш о в. Да помолчи ты, не говори с ним!

В е р е с о в (всматриваясь в Ершова). Это ты, Пчелка? (Пауза.) Извини, Ершов, я тебя не узнал… Все равно, Пчелка прав: всякая смерть… почти всякая… есть величайшая несправедливость. Когда кончается жизнь взрослого человека, с ним вместе уходят его опыт, знания, не до конца использованные ресурсы. Это очень обидно, Ершов. Очень! И все же какие-то взрослые дела останутся. Пусть немного… это другой вопрос, надо было об этом раньше думать… Но вот оборвалась жизнь молодого, только начавшего жить существа. И сразу рухнул весь мир надежд, обещаний, пылких стремлений, неисчерпаемых возможностей… Это ужасно! И как раз это проделывает война: уносит миллионы молодых жизней, будущее страны, народа… (Пауза.) Ты удивляешься, что я так говорю? Не удивляйся, меня давно эти мысли мучают. Но что делать, товарищ Ершов! (Доверительно.) Что делать? Все. Все, что требуется на войне от нас и от наших детей. Они же в нас верят. Сами пока еще ничего не умеют. Только стрелять.. Да, стрелять пришлось научиться. Во всем остальном полагаются на нас. (Пауза.) Теперь понимаете, почему я решился на десант?

П а ш к а. Понимаем! (Тихо.) Не совсем, Егор Афанасьевич.

В е р е с о в (повернулся к нему). Паша, а где же Витя? Разве она была не с тобой?


Пашка молчит, затаив дыхание.


Извини, я забыл, она с Микишевым… (Пауза.) Чувствую, как бы она ни храбрилась, сердечко у нее екает… В первый раз лезть под пули, видеть кровь, смерть, жестокость… возможно, самой стрелять в человека!.. Это так трудно! (Снова устремил взгляд на Ершова.) Нам удалось разминировать плотину? (Строго.) Товарищ Ершов, отвечайте!

Е р ш о в (поспешно). Все в порядке, товарищ Вересов. Сделали. Только потухнет этот проклятый фонарь, сразу наш батальон начнет наступление.


Вересов приподнялся на локте.


Лежи, Вересов, лежи! Тебя слегка хватануло, но мы тебя скоренько в медсанбат, а там…


Вересов закрыл глаза.


П а ш к а. Товарищ Ершов, я к ним сползаю…

Е р ш о в (сердито). Тихо! Кто в такой ясный день ползает!

П а ш к а (упрямо). Товарищ Ершов, мы же должны… Они ждут!

Е р ш о в (грозит ему кулаком; отчаянным шепотом). Товарищ комбат, сюда! Товарищ комбат! Как вы сюда добрались?!


В яму спускается М и к и ш е в.


М и к и ш е в. Что тут у вас? Почему связь не работает?

Е р ш о в. Проволочная связь порвалась, когда комвзвода ранило. Не пускали ракету, ждали, пока фонарь потухнет. Плотина разминирована. Что дальше делать, товарищ комбат? (Беспокойно.) Может, неправильно залегли?..

М и к и ш е в (кивнув на Вересова). Тяжело ранен?

Е р ш о в. Такие раны, известно: сразу не помер, возможно, выживет.

В е р е с о в (тихо, но внятно). Возможно, выживу. Александр Михайлович, нагнись поближе…


Микишев послушно нагибается.


Пускай свою ложную флотилию. Да нет, я не брежу… Теперь-то и попробовать отвлечь. Видишь, они что-то чуют, фонарь подвесили… Не вышло у нас тихой сапой. Как начнут обстрел лодок, бросай батальон через плотину. Кто пойдет на моторке? Я. (С усилием улыбнулся.) Передаю по буквам: Я! Яков… Видите, очухался!

П а ш к а (умоляюще). Пошлите меня, товарищ комбат. Объясните, что надо сделать…

М и к и ш е в (не слушая его). Вересов, тут тебе есть одно письмо. Возьми, потом прочитаешь. (Засунул письмо от Виктории в карман гимнастерки Вересова. Грозит Пашке, чтобы не спрашивал.) Желаю тебе!.. (Осторожно пожал Вересову руку.) Что ухмыляешься?

В е р е с о в. Где у тебя спрятаны плоты и лодки?

М и к и ш е в. Брось ты об этом! Где надо, там и спрятаны. Ну, близко. В старом канале. Значит, думаешь, есть смысл использовать? Ладно, посмотрим, как пойдет дальше. (Видя, что Вересов закрыл глаза, Ершову и Пашке.) Не думайте его одного оставлять. Здесь ему самое место. Чтоб он и пальцем не шевелил!


Осветительная ракета погасла.


Есть! (Ринулся наверх.) Берегите комвзвода!


Еще минута тьмы и тишины, и вдруг шквал артиллерийского огня. Окрестность озаряется вспышками выстрелов и разрывов снарядов. Снова зажглась осветительная ракета… другая… третья… становится светло как днем.


Е р ш о в (почти кричит). Бой идет! Бой! А мы с тобой, как не знаю кто! Мы тут как черви в яме!

П а ш к а (умоляюще). Может, выйдем? Товарищ Ершов! Может, выйдем?

Е р ш о в (вне себя). В жизни со мной такого не было! Ни одна война без меня не обходилась. Ни одна! Слышишь? Я этого так не оставлю, я стану жаловаться…

П а ш к а. Я говорю — выйдем, выйдем!

Е р ш о в (беря себя в руки). Тихо! Слышал приказ командира? Сидеть тихо, беречь комвзвода…


На краю ямы появляется  А г л а я.


А г л а я. Где Егор Афанасьевич?

Е р ш о в. Тихо! (Стащил ее вниз.) Откуда ты взялась? Зачем тебе его надо?

А г л а я. Он здесь! (Стремительно опустилась на колени перед раненым.)

Е р ш о в. Павел, что за гражданка?

П а ш к а. Материна знакомая. Наверно, она за комбатом ползла… (Быстро.) Товарищ Ершов, а если на нее Егора Афанасьевича оставить?

Е р ш о в (строго). Еще чего! Приказ командира… (Колеблясь.) Ты хорошо ее знаешь? (Решившись.) Ладно, пошли! (Аглае.) Головой за него отвечаешь, ясно?


Ершов и Пашка уходят.


А г л а я (робко взяв руку Вересова). Егор Афанасьевич, как вы себя чувствуете?


Вересов не отвечает.


Господи, неужели? (Мнет его руку.) Нет, рука теплая. Жилочка на ней бьется… Неровно, но бьется. А может, это у меня? Нет, у нас у обоих! Егор Афанасьевич! Не слышит… Егор Афанасьевич, голубчик! Точно руку пожал тихонько? Нет, показалось. (Шепчет.) Люблю тебя больше себя! Никого, даже Борьку моего так не любила… Верь, верь мне, Егорушка! Ничего, что я так вольно? Будешь жив или нет — навсегда тебя полюбила. Последний ты у меня, Егорушка… И самый для меня первый! Со всеми прощаюсь, а с тобой… (склонившись над ним) с тобой здороваюсь. Здравствуй, Егорушка! (Нежно вглядывается в него.) Здравствуй! Как хорошо нам с тобой после войны будет! И я еще молодая… и ты не старый. Не сердишься на меня? Не сердись! А Александру Васильевну забудь. И горе свое забудь и обиду… Жаль, я тебя тогда не знала, заслонила бы от обиды. Как — не знаю, но заслонила… Веришь?

В е р е с о в (вдруг, не открывая глаз). Верю. Спасибо.

А г л а я (после долгого молчания). Стыд какой! Все слышали?

В е р е с о в. Все.

А г л а я. Что ж молчали?

В е р е с о в (с трудом потянулся к ней). Вы хорошая, чудесная женщина…

А г л а я (не сдержав радости). Егорушка!..

В е р е с о в (через силу приподнявшись). Помогите мне встать….

А г л а я (трезвея). Егор Афанасьевич! Куда вы?

В е р е с о в. Недалеко. Старый канал… вы знаете это место? Слушай, помоги мне встать…

А г л а я (в отчаянии). Господи, что мне делать?!

В е р е с о в (шепчет). Милая, хорошая женщина… (Ползет к краю ямы.) Милая, хорошая… Кружится голова… Ничего, доползу… это близко… Давай твою руку.


Аглая помогает ему выбраться из ямы.


Вот так. Вы сумеете завести мотор? За шнурок дернуть — и все… Потом оттолкнуть лодку. Да-да, обязательно оттолкните. И сразу дальше от пруда… Прячьтесь! Ближе к земле! Как можно ближе!

А г л а я (со страхом). А вы?

В е р е с о в (с раздражением). Я же вам говорю — меня оттолкните. Я буду в лодке. Оттолкните — и все. Идемте!


Встают, держась под руку. Аглая с испуганным, счастливым лицом что-то шепчет, крепко прижав к себе Вересова.


(Настойчиво.) Идем… идем скорей… пока не кончился завод…

А г л а я (не поняла). Завод?

В е р е с о в (нетерпеливо). Завод… (Приложил ее руку к своей груди.) Пружина. (Решительно.) Идем!


Ушли. Отмель пуста. Посвистывают пули. Мелкий осенний дождь крапит зеркало пруда, озаренное неживым светом. Впереди, позади, на многие километры, на долгие месяцы — лежит пустыня войны. Словно бы нет людей. Все пропало. Все кончено. Никакой надежды. Мертвая тишина. И вдруг застрекотала моторка. Живой, энергичный, заполнивший все вокруг звук…

Картина восьмая

Зимний день. Тот же пруд, но замерзший. Дощатый обелиск на берегу. На чугунной скамье сидит  В е р е с о в. Он в валенках, в новом дубленом полушубке; пристально смотрит на белый пруд, будто что видит сквозь снег и лед. Позади него тоже в валенках, в полушубке, стоит  М и к и ш е в.


М и к и ш е в (прерывая молчание). Видишь, как тут у нас. Все замерзло, завалило снегом. Поставили памятник, а покрасить до холодов не успели. (Пауза.) Идем на завод, Вересов. Идем, что ты тут один будешь.

В е р е с о в (не пошевелился). Когда убит Пчелка?

М и к и ш е в. На второй день наступления. Уже без тебя. Представляешь, что для меня это значило? (Возбужденно.) Заменить Пчелку — это же!.. (После паузы, поборов волнение.) Ну, немцев тогда, как видишь, мы потеснили. Не слишком, правда, но — мартен восстанавливаем. В декабре литейный пустили, там Лианозов уже орудует.

В е р е с о в (невольно). Жив?

М и к и ш е в (рассудительно). Многие рабочие живы. Их жены. Дети. Вот если бы не было нашей вылазки… Словом, Вересов, ждут тебя на заводе. (Посмотрел на часы.) Ждут. Пошли.


Вересов молча смотрит перед собой.


(Сел на скамью.) Слушай, зачем себя растравлять? (Беспокойно оглянулся на обелиск.) Ну, что я тебе добавлю к такому наглядному итогу? (Резко.) Опровержений не жди, их не будет!

В е р е с о в (слишком спокойно). Я знаю. Но я хочу знать подробности. И второе: как именно получилось, что погибла Аглая Федоровна, а я жив. Есть у тебя догадки по этому поводу?

М и к и ш е в (неохотно). Что ж, вопросы по существу. Обязательно сейчас отвечать?

В е р е с о в (не выдержал). А как ты думаешь? Попробуй поставить себя на мое место!

М и к и ш е в. Себя на твое… Пробовал. (Расстегнул воротник — ему жарко, несмотря на холод.) Хорошо, вот тебе точная информация. Ровно в двадцать сорок вы спустились под воду. А мы стали ждать. Уточняю, твоя дочь рядом со мной. Немцы этак лениво постреливают, значит, пока не подозревают о твоих действиях. Зато и мы ничего не знаем: телефонная связь-то нарушилась. Твоя дочь волнуется, но выдерживает характер. И вдруг шепотом: «Товарищ комбат, можно я открою форточку?» Что такое? «Я ведь, говорит, знаю, о чем вы сейчас думаете». Опять, говорю, обо мне речь? Польщен! Весьма польщен! Ну, а форточка при чем тут? Не смотрю на нее, но чувствую — улыбается. «Я же, говорит, не громила, не взломщик, есть более тонкие методы. Например, хочет вор попасть в чужую квартиру — ищет, какая форточка не заперта. Мала, не пролезть, рукой через нее шпингалет откроет. И вот очутился в незнакомом доме… Жутко, правда? Чужая душа — потемки! Ну и что? Для того потайной фонарик имеется. Можно в один, в другой угол направить луч. У вас я уже знаю, какая форточка не заперта… Хотите, открою? Не бойтесь, ничего не украду!» Я, говорю, не боюсь… Смотри, думаю, какая мудрая, всеведущая девица! Ей-богу, угадает, что я сейчас насчет тебя кумекаю. Что все-таки надо было мне вместо тебя идти на разминирование. Нельзя было это тебе поручать… Она молчит. Ну, что же вы, говорю, открывайте форточку! И тут она зашуршала об стенку. Повалилась. Я подхватил. Глаза, вижу, мимо меня глядят. Раны не видно. В ухе немного крови. Даже не свистнула пулька — прямо в ухо — и все. Поверишь, я чуть не заорал: «Сволочи!» (Пауза.) Извини, Вересов… (Тяжело дышит.) До сих пор слышу, как она со мной говорит, расспрашивает. У нее знаешь какой был талант? Самый на земле главный: интерес к человеку. (Пауза.) Унесли ее по ходам сообщения. А я достал из планшета письмо, которое она просила тебе передать. И прочел при этом проклятом немецком свете. Нет, не стыдно, что прочитал. Там есть нелестные слова обо мне, но это не важно… (Помолчал.) Между прочим, письмо при тебе? Хотел бы я еще разок взглянуть… Ладно, тоже не важно. (Пауза.) Как она тебя, Вересов, любила! Я и не знал, что дети бывают такие ласковые… А как она о той женщине написала! Прочел, думаю: нет, не могут две хорошие женщины обмануться. Особенно дочь. Значит, в Вересове что-то есть. Есть что-то, чего я не понимаю. (Вдруг обозлился.) Откуда это у него взялось? Для чего ему это? Да ну его к черту!.. И вдруг как ножом: где Вересов? Где он со своими минерами? Сдал командование Снеткову, пополз… Но ты хоть знал раньше, что эта женщина тебя любит? Спрашиваешь, каким чудом она тебя спасла из лодки? Почем я знаю! Должно быть, вот этим самым чудом — любовью. Наши бойцы, как завидели тебя в лодке, словно обезумели! Ты по пруду зигзагами, а они, как черти, рванули через плотину. (Хмуро приглядывается к Вересову.) Молчишь?


Вересов повернул голову. Они встретились взглядами. Видно, что все, что говорил Микишев, он больше говорил для себя, не для Вересова; и вместе с тем страстно хочет, чтобы этот немолодой, одинокий человек, испытывающий огромное горе и такой ему прежде чуждый, враждебно чуждый, вдруг понял, что чувствует сейчас Микишев. Но надежды на это мало…


(Встает.) Пойду в райком. (Взглянул на часы.) Меня ждут, пойду… (Опять сел.) Слушай, ты меня наизусть знаешь. Разбуди тебя ночью — без запинки аттестуешь: такой, сякой, неотесанный… даже не солдат — солдафон революции! Скажи, имеет право солдафон учить, распоряжаться судьбами? Может он взять на себя такую ответственность? Ответственность перед людьми, не перед вышестоящими инстанциями… (Горячо.) Да ни в коем разе! Хана будет людям под таким начальством! Скажешь, мало подобных случаев? Полным-полно! Пруд пруди. (Усмехнулся.) Ну, а если он слегка поумнел? Хочет не только уметь приказать, указать, осадить, поставить другого на место… но иногда себя на его месте представить… Возможен такой вариант? (Вздохнул.) Не станем закрывать глаза, Вересов. Скорей всего, я на своем посту — явление временное. Так сказать, военного времени… Вернутся с фронта, подрастет молодежь — не бойся, не стану обеими руками держаться. Да ежели бы и стал. К скамейке этой чугунной можно примерзнуть, если на ней долго сидеть… и то весной подтаешь, отвалишься. (Искоса глянул.) Но не исключено: кой-чему подучусь. Усижу, оправдаю, выдюжу! Дурак был бы, кабы не надеялся. (Неожиданно.) Может, ты меня сменишь? А что? Еще неизвестно, кого выбрал бы Пчелка себе в преемники, если бы выбирал… Он же не то, что иные некоторые. В твоей и в моей душе читал как по-писаному. (Понизив голос.) Он был настоящий форточник!.. (Пауза. Грустно.) Такие-то, Вересов, дела. Потеряли мы с тобой самых близких, самых дорогих нам людей… (С трудом преодолевая последнее препятствие.) Попробовать, что ли, не терять друг друга? (Настойчивее, решительнее, словно плотина прорвалась.) Давай не терять, слышишь? (Поспешно.) Но ты сразу не отвечай… сначала подумай! Знаешь, что это для меня значит? Почти как…


В стороне пруда раздается резкий, громкий, тревожный звук. Совершенно такой же, как в конце предыдущей картины. Оба невольно привстали, напряженно вслушиваясь.


В е р е с о в (задохнувшись). Моторка!

М и к и ш е в (после секунды молчания, успокаивающе). Откуда ж зимой? Это мотоциклет.


Звук удалился, заглох, растаял.


В е р е с о в (снимает ушанку, вытирает лоб). Фу, а я-то…

М и к и ш е в (живо). А я? Тоже в момент голова сработала! Как хлыстом: война! Опять все сначала!..

В е р е с о в (овладев собой, встает со скамьи). Я зайду к тебе завтра, Микишев. (Достал Витино письмо, протянул ему.) Возьми.

М и к и ш е в (тоже поднялся). Спасибо. (Повертел в дрожащих пальцах этот смятый треугольник. Прячет его.) Так. Спасибо. Значит, до утра…


Снова слышен нарастающий звук мотоцикла без глушителя.


(Быстро всматривается между деревьями.) Так и есть! Тишка Ченцов гоняет на трофейном… А попробуй запрети. Герой войны!


З а н а в е с.


1959—1962

ЭШЕЛОН ВЕРНУЛСЯ Блокадная повесть

На столе передо мной книга в светло-коричневом переплете со множеством фотографий: «Ю. М. Юрьев. Записки». Прекрасные воспоминания большого актера о своей жизни в искусстве. На титульном листе стоит дата: «15 сентября 1941 года». Что же это за день? При каких обстоятельствах появилась эта надпись?

15 сентября. Ровно неделя, как Ленинград подвергается массированным воздушным налетам, проще говоря — многочасовой бомбежке. Помню, в первый день со мной произошло почти чаплиновское приключение. Уже смеркалось, когда я ехал в кузове военного грузовика, прислонясь к кабине, а напротив меня, у задней стенки машины, примостились четыре немца. Пленные. Их надо доставить с фронта в разведотдел армии, — меня просили за ними присмотреть. Я начинающий военкор ТАСС, личное оружие мне пока не выдано (если не считать пустой кобуры), немцы, правда, тоже безоружны, зато на дне грузовика навалом лежат винтовки, разумеется не заряженные, но почему-то с примкнутыми штыками. Шоссе изрыто воронками, и винтовки, скрежеща и звеня, ездят между мной и немцами по дну кузова.

— Воздух! — раздался привычный истошный крик.

Мы дружно задрали головы. Ого, это совсем не то, к чему мы уже привыкли: не штурмовик, не разведчик, а, как показалось мне, — чуть не сотня немецких бомбардировщиков и истребителей направлялись в сторону Ленинграда. В ту минуту я не мог полностью осознать весь зловещий смысл этого факта, у меня возникли свои частные волнения. Полагалось, заслышав предостерегающий возглас, выскочить из машины и залечь в кювет или, еще лучше, где-нибудь подальше от дороги. Машина остановилась, шофер и сидевший рядом с ним в кабине боец молниеносно выскочили, а я в нерешительности глядел на пленных: можно ли позволить им покинуть машину? Но немцы отлично поняли ситуацию, опрометью попрыгали наземь и, отбежав, залегли. Я вылез, снедаемый беспокойством: как я их соберу обратно?!

Мои опасения оказались напрасными. Бомбардировщики пролетели, все, кто ехал в машине, благополучно вернулись на свои места, и мы поехали дальше. На ухабах потряхивало, подбрасывало, немцев веселил каждый толчок; вид мощной воздушной армады, устремленной к знаменитому русскому городу, заметно их возбудил. Иное испытывал я…

Сдав пленных в штаб, я поспешил на станцию. Когда вышел в Ленинграде из поезда, уже совсем стемнело. От Витебского вокзала я успел дойти пешком до Невы, за которой плоско лежал Васильевский остров, а фашистские самолеты все еще прорывались на ленинградское небо (налет проходил волнами, в несколько приемов), то тут, то там сбрасывая фугаски и всюду во множестве — зажигалки.

Именно с того дня, вернее вечера, воздушные атаки на Ленинград стали регулярными. Днем мирно светило солнце, все было ярко, лучезарно, уставленные зенитками сады и скверы полны зелени, традиционных питерских дождей и туманов еще не было и в помине, по голубому небу плыли веселые белые облака. Штатские ленинградцы были одеты по-летнему — мужчины в светлых костюмах, женщины в пестрых легких платьях. На улицах продавали книги, цветы, в магазинах «Росконда» можно было совсем недавно без карточек купить хрустящий рижский шоколад, — блокада еще не успела на всем сказаться. А вечером, аккуратно в восемь часов, являлись фашистские самолеты и бомбили.

Но 15 сентября, когда я купил на Невском возле Дома книги «Записки» Ю. М. Юрьева, запомнилось мне контрастом не между днем и вечером, а между ранним утром и днем. Утро я провел в Колпине, на Ижорском заводе, куда отправился еще с ночи. К Колпину немцы подошли в конце августа, их остановили на заводской окраине, и с тех пор линия фронта проходила на подступах к Колпину вплоть до разгрома немцев под Ленинградом в январе 1944 года. Колпино оказалось как бы концентратом того, что принято называть фронтовым городом, фронтовым заводом. Ленинград велик, многогранен, в нем сочетались различные стороны осажденного города, в том числе и довольно мирные, по крайней мере в начале блокады. В перерывах между авиационными налетами и артиллерийскими обстрелами люди ходили в кино, на концерты, беспрепятственно ездили через весь город в трамвае и вообще на какое-то время могли «забывать» о своем положении осажденных.

В Колпине это было невозможно. Фронтовое напряжение ощущалось там постоянно, город, завод находились как бы непрерывно под током — рубильник войны не выключался ни на один час. Буквально считанными минутами жители и бойцы рабочего батальона располагали для того, чтобы пешком или на велосипеде пересечь город, сделать свои житейские или служебные дела наверху, на земле, под открытым небом, и опять поспешить в подвалы, в блиндажи, в траншеи, — именно там или же в истерзанных, искромсанных снарядами заводских цехах они жили, работали, воевали. Что касается деревянных домиков с палисадниками, где недавно еще обитало большинство ижорских рабочих, то домики эти перестали существовать: немцы стреляли по Колпину чуть не прямой наводкой.

В ноябре 1941 года мы с Евгением Рыссом опубликовали в «Известиях» очерк под заглавием «Завод-воин». Собственно, написали мы его значительно раньше, после первых посещений Колпина, — в ноябре там уже многое изменилось, как и в самом Ленинграде. Но и в сентябре было достаточно трудностей, о части которых мы написали в газете. Тон корреспонденции был бодрый, быть может чрезмерно бодрый — этого требовала тогдашняя обстановка: слишком много было кругом потерь и жертв, человеческих и территориальных, чтобы ежедневно слушать и служить панихиду.

Но верно и то, что мы не встретили в Колпине ни одного человека с расширенными от страха глазами, с заплетающимся от испуга языком, между тем страшных вещей вокруг хватало с избытком. Ехавшему навстречу нам на велосипеде вестовому, парнишке пятнадцати-четырнадцати лет, оторвало голову. Война? Война. Но у нее одна особенность: всего за несколько кварталов от места гибели парнишки живет и работает в швейной мастерской, помещающейся в подвале, его мать, в ижорском рабочем батальоне воюют старшие братья, вот это и есть колпинский быт — одновременно война и мир…

Об этом двуединстве мы очень скупо писали в своей корреспонденции — газеты больше интересовались тогда боевыми эпизодами. Но мы-то были не только военкорами, нас интересовали прежде всего люди. Кроме того — может быть, это звучит кощунственно, — нас привлекала, гипнотизировала поэтическая цельность всего, что мы видели и ощущали в Колпине. Я назвал Колпино концентратом фронтового города, фронтового завода. Но одновременно это был и концентрат поэтический, мы сразу это почувствовали. Недаром через год, находясь уже врозь, далеко один от другого и далеко от Колпина, мы снова начали о нем думать, о его особенной судьбе, и попытались, каждый по-своему, показать эту судьбу. Рысс написал повесть «У городских ворот», я набросал вчерне несколько картин пьесы «Эшелон ушел», которые послужили потом основой для пьесы «Камень, кинутый в тихий пруд».

Но это все далеко впереди, пока же нам в полную меру предстоял Ленинград: черная блокадная осень, ледяная блокадная зима — понятно, что я на время почти забыл о Колпине. П о ч т и, ибо где-то внутри, в глубине, оно не забывалось. Больше того, иногда и внешние обстоятельства тем или иным образом заставляли о нем вспомнить.

В октябре 1941-го, в разгар немецких атак на Ленинград, когда не только Колпино, но и Кировский завод, и мясокомбинат стали передним краем обороны, трое литераторов — Евг. Рысс, Вл. Орлов и я — предложили своим товарищам, ленинградским писателям и журналистам, коллективно написать книгу «Один день осажденного города». Идея заключалась в том, чтобы, продуманно распределив литературные силы, создать документальный и одновременно художественный репортаж об одном рядовом дне жизни и борьбы ленинградцев. Не трудно догадаться, что мысль эта была навеяна горьковским «Днем мира», задуманным действительно в мирные дни 30-х годов, хотя фашизм уже начал тогда свое наступление.

Чтобы пояснить наш замысел, назову несколько тем из подробно разработанного плана: МПВО, пожарная часть, хлебозавод, булочная, баня, аварийная служба, церковь, контора жакта, кинотеатр, родильный дом, скорая помощь, радиостудия, зенитная батарея, общежитие, трампарк, бомбоубежище, швейное ателье, мастерская игрушек (читай — ручных гранат)… Нечего и говорить о том, что мы с Евг. Рыссом выбрали себе Ижорский завод.

На каждый такой участок, или, как тогда говорили, объект, было решено направить несколько литераторов и журналистов: не успеет или не сможет собрать наблюдения один — дополнит другой. Кроме того, каждый объект в одном районе дублировался таким же объектом в другом, а то и в третьем — только так можно было избежать неудач и срывов и выбрать потом самое интересное. Наконец, чтобы все могли хоть немного поднатореть, освоиться, предполагалось провести генеральную репетицию за несколько дней до намеченного главного срока.

Признаюсь, меня и сейчас охватывает волнение, когда я представляю себе запечатленной на бумаге, в слове, в книге летопись одного ленинградского дня, и особенно ночи, с ее воем сирен и бомб, заревом пожаров, лихорадочным тиканьем радиометронома, самоотверженным трудом людей, борющихся с бедой. А написать эту летопись можно было только в те дни, не раньше и не позже, — это отлично знали и организаторы сборника, и его участники.

Мы понимали, что доступ на некоторые из перечисленных объектов, да и на ряд других, особенно на продолжавшие действовать промышленные предприятия, требовал специального разрешения и что вообще эта книга — достаточно ответственное политическое дело. Значит, надо набраться терпения и ждать, пока разрешат его сделать. Но сколько же ждать? И вот тут произошла трагедия.

Трагедия… Я употребил это слово вполне сознательно, без преувеличений, ибо под угрозой стояла судьба не только будущей книги, но и судьбы живых людей. Я имею в виду многих квалифицированных талантливых литераторов, одни из которых по возрасту или по здоровью были освобождены от военной службы, но хотели приносить посильную пользу, другие участвовали в составе ополченской дивизии в тяжелых боях под Ленинградом, с трудом вышли из окружения, и сейчас, в блокадных условиях, им так нужен был повод к активной деятельности.

В. К. Кетлинская, заменившая в Ленинградском союзе писателей его секретаря Бориса Лихарева, с первых дней войны ушедшего во фронтовую печать, пустила в ход всю свою незаурядную энергию, пытаясь доказать вышестоящим инстанциям необходимость скорее начать работу над книгой. Усилия ее были тщетны. Проект книги прочно попал под сукно и был утвержден лишь через несколько месяцев, когда обстановка в Ленинграде и физическое состояние ленинградцев резко ухудшились. Суть даже не столько в том, что литераторы, как и все ленинградцы, ослабели от голода и не могли оперативно действовать — собирать материал и писать. Суть в том, что жизнь в эти месяцы в Ленинграде во многих отношениях как бы замерла, замерзла, и возобновилась, оттаяла она только к весне. Это сказалось, кстати, и на характере осады: немцы по-прежнему обстреливали город, но почти прекратили воздушные налеты. Они стали ждать, когда Ленинград свалится к ним в ладони, как спелый плод. К их удивлению, этого не случилось, а через год была, прорвана блокада и образовался коридор, по которому следовали поезда на Большую землю. Но тогда уже все стало другим, город заметно обезлюдел: сотни тысяч жителей в первую зиму умерли, сотни тысяч удалось эвакуировать, в том числе и многих писателей.

Зима 1941—1942 года была на редкость морозной. Обычно Нева не легко замерзает, тем более когда ее бороздят ледоколы, проводя суда по фарватеру, — между мостами тянутся километровые полыньи. В эту зиму стоял сплошной лед, что для жителей имело существенное значение: выяснилось, что по льду легче идти, чем через мост. Кривизна, подъем, незаметные в обычное время, сейчас казались почти непреодолимыми. Люди и по плоскости-то с трудом передвигали ослабевшие ноги, а чтобы перевалить через середину моста, приходилось делать сверхъестественное усилие. Ледяная же поверхность реки строго горизонтальна, если не считать неровностей, своеобразных торосов, образовавшихся при ледоставе, — торосы можно и обойти. Правда, оставалось спуститься на лед и подняться на противоположный берег — почти альпинистская задача. Но пешеходы, как альпинисты, помогали один другому: страховали, поддерживали, вытягивали за руку наверх, — это была настоящая взаимная выручка в бою — в бою с высотой и слабостью.

Для меня этот путь имел особую притягательную силу. Ежедневно, выходя утром из дому, вблизи Малого проспекта на Васильевском острове, и спускаясь на Неву у Ростральных колонн напротив Биржи, я знал, что в конце пути, у Литейного моста, меня ждет награда. Дело в том, что в самое тяжелое для меня время, когда стало ясно, что задуманная нами книга «День осажденного Ленинграда» не сможет быть осуществлена, мне предложили составить и отредактировать пробный номер журнала «Литературный современник», который еще летом перестал выходить: ответственный редактор Филипп Князев погиб под Таллином, из членов редколлегии один я находился в Ленинграде.

Я был рад поручению. Я знал, что эта работа опять прибавит сил и мне, и моим товарищам. Так важно было тогда делать какое-то общее дело, не имеющее касательства к утолению физического голода. И люди снова поверили, стали писать, стучать на машинке… Всем хотелось чувствовать себя литераторами, а не просто «едоками первой или второй категории».

О категориях. Иногда я менял свой маршрут — шел из дому по Четвертой линии, спускался на лед у Академии художеств и поднимался на противоположный берег у памятника Петру или у Адмиралтейства. Тогда я нередко встречал на набережной знакомую фигуру. По-деревенски закутав голову в шаль, так что видны были одни бодрые, как всегда, глаза, Кетлинская чуть не каждое утро брела через весь город в карточное бюро Ленгорисполкома, помещавшееся рядом с Адмиралтейством, — хлопотать для Союза писателей еще об одной карточке первой категории, приравненной к рабочей. В большинстве случаев это означало жизнь еще для одного литератора: 250 граммов хлеба в день вместо 125. Приходя в Дом писателя, я гадал: кто этот очередной счастливец? Бывало, что помощь уже запаздывала — человека невозможно было спасти этой хлебной добавкой, — к другим она подоспевала вовремя. «Лишние» 125 граммов означали не только материальный, но и моральный «допинг»: получивший первую категорию крепнул духом, чувствуя, что он нужен. Случалось, что косвенно ощущал это и я, вдруг получая от него рукопись — стихи, очерк — или хотя бы устно высказанное желание работать для журнала, — человек ожил!

Дома я читал рукописи при коптилке или при свете сжигаемых в печурке старых газет и журналов: две-три странички скручивал жгутом, чтобы медленнее горели. Опыт показал, что за эти недолгие секунды можно прочесть рукописную страницу, пусть полстраницы, и сделать одну-две пометки карандашом на полях. В Доме писателя я работал не снимая шинели в одной из ледяных комнат третьего этажа и там же разговаривал с авторами. С теми, кто слишком ослаб и не мог подняться на третий этаж, встречался в пансионате для дистрофиков, устроенном внизу, в бывшей бильярдной.

Легче всего, как всегда, обстояло со стихами: музы не молчали не только при громе пушек и разрыве авиабомб, но и при тихом урчании голода. Труднее с прозой, как ни старался обеспечить ею журнал Анатолий Кучеров, энтузиазм которого призван был заменить весь редакционный аппарат мирного времени.

Впрочем, с документальной прозой обстояло неплохо. Например, только что вернулся с подводной лодки Александр Зонин, привез очерк, написанный сразу же по следам событий, точнее во время самих событий. Не говоря о том, что писатель вернулся из такой командировки целым и невредимым, что само по себе сверхудача, для нас так важен был материал о действующем флоте, д е й с т в у ю щ е м  вопреки сковавшей всё и вся блокаде. Возникли и профессиональные трудности: Зонин — человек упрямый, как большинство авторов, надо уговорить его в кратчайшие сроки отработать очерк, отчетливее написать литературные портреты подводников. Но это и есть работа — следовательно, счастье.

А вот и еще удача. Лишь неделю назад заказал литературоведам — Н. Я. Берковскому и Л. Я. Гинзбург — две статьи: критический памфлет о «философском труде» фашиста Розенберга «Миф XX века» и подборку высказываний русских писателей о немцах, о плохом и хорошем у этого народа с его сложной историей. И вот статьи уже готовы, получились интересными и острыми. Еще бы, писали мастера своего дела! Своего… Никто из них не писал прежде статей столь открытого публицистического звучания, да еще в таких небывалых условиях. И сейчас не могу понять, как они, скажем, могли оснастить статьи цитатами, требующими первоисточников. Даже в своей личной библиотеке подчас невозможно было найти необходимую книгу: во-первых, темно, во-вторых, чтобы достать ее с верхней полки с помощью лесенки, нужны были геркулесовы (с точки зрения дистрофика) силы…

Но особенно приятно было узнать, что болезненный и до болезненности щепетильный и аккуратный в исполнении всякого порученного ему дела Сергей Хмельницкий взялся написать очерк о комсомольцах Ижорского завода. Он побывал там зимой, в самое тяжкое время, пожил вместе с бойцами рабочего батальона в их блиндажах и подвалах и собрал поистине драгоценный материал. Я не сомневался, что он напишет интереснейший очерк. Так Колпино, памятное и дорогое мне по первым месяцам ленинградской обороны, еще раз напомнило о себе в самый разгар блокады.

К середине января не один, а два номера журнала были сделаны и готовился материал для третьего. «Черт возьми! — самонадеянно думал я. — Недаром, значит, в мороз и в слякоть бодро шагал я в Дом писателя — спорить, просить, подталкивать, убеждать, благодарить и даже… платить гонорар за принятый материал». Да, да, бухгалтер Гослитиздата Мария Александровна, которую многие писатели знали с начала 30-х годов, всегда спокойная, улыбающаяся, приносила из издательства (два километра от Дома писателя) деньги и все с той же мягкой довоенной улыбкой выдавала их авторам. Авторы истово расписывались в получении, медленно выводя распухшими пальцами «сумму прописью», подпись и дату. Сначала это был декабрь 1941-го, потом январь 1942 года, а сумма… ее в лучшем случае могло хватить на кило жмыхов на Сытном рынке. Сытный, слово-то какое! Немцы отлично нацелились на этот рынок и обрушивали на него шквал своих дальнобойных в те часы, когда там толпилось больше всего народу.

Наступил февраль. Стало проглядывать солнышко. Путь по сверкающей снежной гладью Неве сделался просто прекрасным. Но стимул бодрости и подтянутости исчез. Я узнал, что два номера журнала, подготовленные к производству, законсервированы. Как и план книги «День осажденного Ленинграда», они прочно улеглись в долгий ящик. Долгий? По существу вечный. Нет, эту нашу работу никто не гробил, не мариновал, никто чрезмерно не осторожничал, как в случае с книгой. Оправдана ли была эта консервация? Безусловно. Разве мог осажденный город издавать толстый литературный журнал в те самые месяцы, когда наша единственная областная газета «Ленинградская правда» превратилась в листок серой бумаги размером в половину районной газетки, да и то выходивший через день!

Конечно, и в декабре рассчитывать на выход журнала было утопией, но тогда это почему-то не приходило в голову. Главным было увлечение общим делом, делом, которое заметно приободрило даже тех, кто едва находил в себе силы дойти до столовки. Мы мечтали объединить в дальнейшем вокруг журнала и читательский коллектив — какой же журнал без читателей! Не все же быть Ленинграду в таком положении. И разве регулярный выпуск журнала не будет способствовать подъему духа ленинградцев? Помогла же эта работа нам самим. Таковы были мечты. Хотя если хорошенько подумать, то наверно В. К. Кетлинская с самого начала отлично знала, что даже в Москве выпуск толстых литературно-художественных и общественно-политических журналов временно прекратился, что старейший наш ежемесячник «Красная новь» вообще сам собой ликвидировался. Знала и все-таки создала у нас впечатление нужности и реальности этого дела. На мой взгляд, это один из тех редких случаев, когда «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»… В любом другом случае я, разумеется, за откровенную правду.

Но оказалось, что в эту зиму такой двойной удар было трудно пережить, не опустив руки. И руки опустились. Силы резко упали. В середине февраля через Ладогу началась эвакуация населения. Удалось отправить на Большую землю обессилевших и больных литераторов. В марте отправили и меня. А в мае, как только я немного поправился, я принялся за пьесу… о Колпине.

Почему Колпино? Почему не Ленинград? И даже не Колпино, то есть не пригород, не форпост Ленинграда, а какое-то безымянное, анонимное место, некий осажденный завод. Я сделал это не только для «творческой свободы», как в «Депутате Балтики» и «Беспокойной старости», перенеся действие из Москвы в Петроград и назвав Тимирязева Полежаевым. Есть более существенные причины, и связаны они как раз с блокадой. Прежде всего ленинградские блокадные условия были столь специфичны, что если бы я заострил на них внимание (а это было неизбежно, поскольку Колпино, повторяю, предместье Ленинграда), возник бы ненужный для этой пьесы крен. Да и говоря о ленинградском пригороде, я не мог не говорить о самом Ленинграде, что наверняка сместило бы центр внимания. А говорить тогда о Ленинграде я не хотел и не мог…

Пусть покажется это объяснение чересчур субъективным или риторическим, но в отрыве от Ленинграда, покинув его, я не считал себя вправе писать о нем, больном, израненном. Быть может, потом, думал я, но не сейчас. Вновь доставал и разглядывал столь памятную мне афишу: «Полгода Великой Отечественной войны. 11 января 1942, воскресенье. Литературно-художественное утро. Начало в 1 час 30 минут дня. Писатели, ученые, композиторы, художники об Отечественной войне. Весь сбор поступит в фонд обороны».

«Литературно-художественное утро» — так, немного по-старомодному, был назван в афишах (сколько трудов стоило их набрать, отпечатать!) чуть ли не единственный в ту зиму публичный концерт, происходивший в зале Академической капеллы у Певческого моста, наискосок от Зимнего дворца. На улице было морозно и солнечно, в зале тоже морозно, но, как чудилось, красный бархат кресел и драпировок немного смягчал этот пронзительный холод. И слушатели и участники концерта были одеты в шубы, в шинели и ватники — они берегли каждую каплю тепла, и невольно вспомнилось, как много лет назад Маяковский на этой самой эстраде, когда ему стало жарко, снял пиджак и привычно повесил его на спинку стула.

Сейчас к краю эстрады медленно подошел старый седой человек в длинной тяжелой шубе и тихо заговорил. Мы напряженно вслушивались. И вдруг произошло чудо; голос его окреп, худое лицо осветилось такой неожиданной в этот момент счастливой улыбкой. Он сказал, что, идя сюда, не старался сокращать путь; это, на его взгляд, даже очень удачно, что по причине нездоровья приходилось идти не спеша: дело в том, что сегодня он испытал особенно волнующее чувство радости и гордости — под этим январским солнцем Ленинград был непередаваемо, необыкновенно прекрасен.

Профессор Ильин продолжал говорить, называя известные каждому ленинградцу (и неленинградцу) улицы, здания, знаменитые на весь мир архитектурные памятники, которые деловито старались разрушить осаждавшие город фашисты. Словно бы не сказал ничего особенного — обо всем этом мы и сами не раз писали в газетах, что враг не пройдет, что наш город бессмертен. Но, слушая его, смотря на этого старого больного человека, пришедшего сюда пешком через весь город, трудно было удержаться от слез, слез не боли, не жалости, а восхищения. Видно было, что у этого человека поет душа, очарованная только что пережитой, как бы заново оцененной им красотой родного города. Думалось: если в этих страшных условиях голода, холода люди могут так сильно чувствовать красоту Ленинграда, значит, действительно этот город и живущие в нем — бессмертны… Бессмертны? Город — да, но люди…

Итак, о пьесе. По первоначальному замыслу действие ее должно было происходить в промежутке между тем ясным и жарким днем августа 1941 года, когда ушел на восток последний эшелон с заводским оборудованием и с людьми — квалифицированными рабочими, их семьями, техническим персоналом, — и днем, когда на завод вернулся первый эшелон, первый после победы. Я хотел написать о тех, кто оставался на фронтовом заводе, оборонял его и работал, — работали в большинстве женщины, старики, подростки, о тех, кто держал рубеж, кому было очень трудно: свои далеко, а враги близко, сил и уменья мало, но дух не сломлен; бой и труд продолжаются, и вот люди дожили наконец до победы.

В жизни все так и было, и все же жизнь сделала одну решительную поправку к литературе: отдалила победу. Я скоро понял, что нельзя заключать пьесу счастливым финалом, когда война и не думает кончаться, когда впереди тьма новых испытаний. Легкий и близкий победный конец — это литературное вранье. Его нельзя оправдать ничем, никакими агитационными соображениями, якобы поднимающими дух зрителя и читателя. Не то это может напомнить постыдной известности предвоенную повесть одного автора, в которой Красная Армия в пух и прах разбивала фашистов уже ровно через двенадцать часов после начала войны! Оскорбительность столь лихого фантазерства (по отношению к реальной войне, к настоящей трагедии в жизни страны, народа) выяснилась с первых же дней. Но и годовалый срок, а не только половина суток, оказался тоже фантазией. Как же быть?

Поэт Хлебников когда-то писал: «Конь войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей». Он писал это о войне гражданской, и найденная им метафора поражала воображение своей эпичностью и лаконизмом. Для новой войны напрашивались иные образы, куда более индустриальные и более жуткие, чем конские зубы. Тем не менее время шло, и пожарище войны действительно стало зарастать молодой травой…

Я вернулся к начатой пьесе лишь в 1959 году, когда все было далеко позади — и война и победа. Я просто почувствовал, что мне очень хочется вспомнить Колпино, вернее то, что связалось с ним в моем представлении. Казалось, колпинские впечатления должна была бы затмить, навсегда оттеснить на второй план та большая беда и тот безмерно большой подвиг, которые совершались в Ленинграде. Но вот оказалось, что все последующие годы колпинцы жили со мной и во мне, и я постепенно перестал отделять выросших в моем воображении персонажей от виденных в действительности. Теперь трудно назвать прототипы, да их и не было: герои пьесы сложились из множества черточек разных людей, встреченных в Колпине и не в Колпине, на фронте и не на фронте, в ту пору и много позже, конкретно-же, наверно, они ни на кого не похожи.

Я начал с военной хроники («Эшелон ушел»), постепенно наслаивал и развивал остальное, — только так мог возникнуть и сохраниться колорит места, времени и обстоятельств действия, слепилась, быть может, и неуклюжая и неровная, но житейски естественная, жизненно разнообразная драма. За это я больше всего ценю ее первооснову — колпинские впечатления 1941 года.


1966

СТРЕЛА ПРОВЕСА Волховстройская повесть

Года два назад я прочел заметку в «Известиях», называющуюся «От Волховской до Саяно-Шушенской». Главный инженер проекта крупнейшей среди действующих и строящихся гидроэлектростанций — Саяно-Шушенской — рассказал о том, что сделано и делается на ее строительстве, где первый бетон уложат в плотину как раз к столетию со дня рождения В. И. Ленина.

В интервью названа цифра мощности этой будущей станции — 6,4 миллиона киловатт. Там не названа мощность Волховской гидростанции в год ее пуска; для сравнения я ее назову: 58 тысяч киловатт. Это значит — в сто с лишним раз меньше мощности будущего гиганта… Меньше в сто раз! И все-таки мы по праву гордились и гордимся первенцем нашей электрификации — Волховской гидростанцией, носящей имя Владимира Ильича Ленина. Не следует забывать, что строилась она после небывалой разрухи и голода, в сложное, трудное время — в первые наши годы без Ленина. О том, чему был я не только свидетелем, но и в какой-то мере участником, я и хочу рассказать.

Начну по порядку. Осенью 1925 года я поступил работать на «Волховстрой». Должность, обязанности у меня былине ахти какие — ученик по монтажу высоковольтной линии электропередачи, но, думаю, не к чему объяснять, как воодушевляла семнадцатилетнего юношу, приехавшего из уездного вятского городка, любая, пусть самая малая причастность к такому передовому строительству. Да тогда и не просто было стать волховстроевцем. В стране безработица, на биржах труда — толпы жаждущих заработка людей… Правда, заработок ученика невелик: двадцать семь рублей в месяц, но если учесть, что, приехав в 1925 году в Ленинград, я жил на пятнадцать рублей, что доказывает сохранившаяся чудом приходо-расходная тетрадка, то можно считать четвертную, да еще с гаком, настоящим достатком.

Но я не гнался за длинным рублем: меня увлекала идея. Кстати, уже на второй месяц работы мое материальное положение изменилось, но об этом после. Сперва о том, что это была за работа и кто были мои товарищи. Весь стодвадцатикилометровый путь от Волхова до Ленинграда разделили на три равных участка; нашей партии (тогда строительные бригады еще называли партиями) достался участок от разъезда Горы близ станции Мга, получившей потом, во время Великой Отечественной войны, особенную известность, до станции Назия, с которой начинаются Назийские торфяные болота, снабжающие дешевым топливом ленинградские тепловые электростанции. Трасса линии электропередачи шла параллельно Мурманской железной дороге: то совсем рядом, в нескольких десятках метров от полотна, то отступая — около железнодорожных станций, платформ, разъездов — на километр-полтора. Во всяком случае, на работу мы ходили по шпалам.

Было нас человек двенадцать, не считая техника и десятника. Четверо русских, один татарин, остальные — подгородные финны, по-ученому — ингерманландцы; когда-то, при Александре Невском, они звались ижорцами и помогли Ярославичу победить и прогнать вторгшихся в Неву шведов.

Имена и фамилии большинства рабочих я позабыл, но характеры и внешность запомнились. Были среди них веселые, шутливые, разговорчивые, были угрюмые и немногословные, но плохих людей, по-моему, не было. Татарин, с которым на первых порах я больше всего общался, крутя с ним вдвоем лебедку, натягивая с ее помощью трос и кабель, был вспыльчив, но отходчив, смешно кипятился и тотчас же с юмором отступал. Ко мне он был неизменно добр, почти месяц мы с ним трудились душа в душу. Не исключено, что как раз в душе он считал и меня татарином, судя по моей фамилии, но имел такт и выдержку не спросить… Через месяц меня от него забрали на повышение квалификации, и я стал работать в подвесной люльке на железных опорах, так называемых анкерных (теперь часто их называют мачтами), и на простых деревянных, П-обра́зной формы, лазая по ним на «когтях». А на лебедку, под начало моего друга-татарина, поставили одного из Лебедевых — у нас было их двое: старший и младший.

Уравновешенный, неторопливо передвигавшийся на кривоватых ногах Лебедев-старший, несмотря на свою птичью фамилию, непреодолимо боялся высоты и потому не годился для верховой работы. Чаще всего он спокойно стоял под опорой, держа конец веревки в руках и, попыхивая цигаркой, страховал верхолаза. На лебедке ему пришлось потруднее: татарин крутил свою рукоятку с азартом, в темпе, требуя таких же усилий и от партнера, что, естественно, вызывало у того недовольство и горячее желание перекурить. Лебедев-старший, чуть не единственный во всей партии, если не считать десятника, любил матерщинку — выругается и непременно добавит, аристократично грассируя: «сказала королева». Впрочем, он ругался беззлобно, скорее из чистого искусства. Что касается финнов, то они бранились вообще крайне редко, только в случаях серьезной аварии или крупной помехи в работе. Когда я полюбопытствовал, почему они ругаются по-русски, а не по-своему, хотя обычно говорили между собой по-фински, они объяснили так: «По-нашему очень страшно выходит…»

Мне трудно сейчас с полной ясностью представлять себе возраст моих тогдашних товарищей. Самому мне лишь в феврале исполнилось восемнадцать, и ближе всех по летам подходил мне Степанов, умелый, бесстрашный, лихой монтер, которому я невольно старался подражать во всем, даже в походке, даже в привычке часто облизывать свои обветренные, потрескавшиеся на морозе губы. Разумеется, я норовил, как Степанов, забравшись на деревянную опору, небрежно сбросить с ног «когти» и, закончив крепление медного провода, толщиной в палец, по-молодецки, с опасной легкостью скользнуть вниз по столбу, обхвативши его ногами. Сломать шею или хребет можно было в два счета, но что делать, если мне адски нравилось, как работал Степанов! Каждое его движение, манера держать гаечный ключ, плоскогубцы, управляться с любым инструментом казались небрежными, а на деле были уверенны и точны. Он был самолюбив, этот Степанов, он везде и во всем хотел быть первым и лучшим, во всяком случае, не хуже тех, кого справедливо считали у нас самыми лучшими, самыми квалифицированными.

Один из этих образцовых монтеров был пожилой финн, казавшийся мне тогда чуть не дедушкой и относившийся ко мне ласково и заботливо. Другой — молодой финн с плотно сжатыми губами, молчаливый и замкнутый — наоборот, не обращал на меня никакого внимания, что, я не скрою, меня обижало. Он недавно женился и каждую субботу уезжал на выходной день домой. Помню, как меня поразила его сдержанная, но твердая отповедь шутнику, сострившему что-то насчет того, что, мол, поторапливайся, сегодня суббота, жена ждет тебя уже в бане. «Я никогда не пойду с женой в баню, мне было бы стыдно», — сказал он и снова плотно сжал губы. С восхищением я смотрел на него, забыв о своих обидах. Впрочем, мы вскоре работали вместе и дружно как с ним, так и с Лебедевым-младшим.

Лебедев-младший был самым интеллигентным и в чем-то даже утонченным, чрезвычайно чутким к несправедливости, грубости, фальши: все отражалось на его болезненном, худощавом лице, с бьющейся на виске жилкой. Лебедев-младший был такого же невысокого роста, как Лебедев-старший, тоже нетороплив и, пожалуй, не очень силен; заметная сутуловатость делала его особенно хрупким. Но, в противоположность своему однофамильцу, не ленившемуся лишь поминать королеву, Лебедев-младший был замечательно усердным и умелым работником. Повторяю: он, пожилой финн, молодой финн и Степанов были лучшие наши монтеры.

Каково же было мое изумление, когда этот довольно пестрый и, можно сказать, многонациональный коллектив вдруг объявил начальству, что они решили зачислить меня в свой пай, на сдельщину. Тут я должен кое-что объяснить. Я считался учеником, прислало меня управление «Волховстроя», и управление же платило мне — от казны — вышеупомянутые двадцать семь целковых, Но прошел месяц, некий тайный для меня испытательный срок, и сами рабочие, без чьей-либо подсказки, сговорились доплачивать мне из артельной суммы, то есть из своих личных заработков, до той сдельной оплаты, какую я, в соответствии со своим разрядом (а он каждые два месяца повышался, поскольку я постепенно овладевал монтерскими навыками), мог бы получать, состоя в этой рабочей артели.

Таким образом, моя зарплата удвоилась, а вскоре утроилась. Но суть даже не в этом. Прежде всего я гордился тем, что стал полноправным членом рабочего коллектива; во-вторых, мою работу и старание оценили; а главное — меня поразило великодушие моих старших товарищей. При всем добром отношении ко мне, они могли ограничиться просто похвалой, и я этим вполне бы удовлетворился. Зачем бы им отрывать от себя нелегко доставшиеся рубли? Но они оторвали, не желая и слушать мои робкие протесты. Уверен, что инициаторами этого «сговора» явились Лебедев-младший и пожилой финн.

Я не случайно остановился на этом маленьком эпизоде. Он имеет отношение не столько ко мне, сколько к моим товарищам. Следует помнить, что все это происходило во время нэпа, когда дух барыша витал всюду, развращая порой хороших и честных людей. Более того, этот случай, как кажется мне, кое-что объясняет в финале нашей трудовой эпопеи, о чем речь еще впереди.

А пока следует сказать, что первые полтора месяца были для всех невыгодными. Дело новое, незнакомое, такие высоковольтные линии сооружались в Советском Союзе впервые; приехавший на несколько дней инженер из управления «Волховстроя» и наш постоянный техник Селицкий не могли нам сразу помочь: они тоже никогда не имели дела с монтажом подобного рода; до всего пришлось доходить как бы ощупью, по десять раз начиная и переделывая, натягивая и перетягивая, без конца совершая ошибки, терпя неудачи и срывы.

Изоляторы, рассчитанные на высокое напряжение, закупались в Швеции на столь ценную для нашего небогатого в те времена государства валюту. Каждая изоляторная гирлянда состояла из семи сцепленных одна с другой глазурованных черных фарфоровых тарелок; на каждой анкерной опоре таких гирлянд было шесть пар — значит, 84 тарелки, а стоили эти тарелки чуть ли не по семь золотых рублей штука. Так по крайней мере нам говорили, желая предостеречь, чтобы мы зря не били эти драгоценные изоляторы. Зря мы не били, но неприятности все же случались, как случаются они при любом, тем более новом деле. В предыдущее лето приключилось и не такое: когда ставили опоры, одна из них повалилась и, говорят, чуть не придавила самого Графтио, создателя проекта Волховской ГЭС, посетившего в этот день трассу.

Словом, первый километр линии электропередачи мы прошли примерно за месяц, а остальные тридцать девять километров предстояло пройти за… три месяца! Такие жесткие сроки были обусловлены не только планом, но и природным календарем — стихией. И вот здесь — здесь сыграло решающую роль то, ради чего я вспомнил эту давнюю историю.

Как я уже сказал раньше, весь путь от «Волховстроя» до Ленинграда был разделен натрое. Три партии, три бригады, монтировали эти участки. Я не бывал на других участках трассы, не встречался с теми рабочими, теми техниками, — лишь однажды, в выходной день, в воскресенье, случайно встретился в гостях в Ленинграде с таким же учеником, как я, может быть, немного постарше и понаряднее одетым: в синем шевиотовом костюме, в модных в те годы плоскостопных, с утиными носами «шимми», в которых удобно не столько ходить, сколько танцевать чарльстон. Мы осторожно пытались выведать друг у друга, как идут дела в «чужой» бригаде, надеется ли она кончить свой монтаж к сроку, следовательно получить новый, особый заказ…

Дело в том, что, кроме трех сорокакилометровых участков, существовал и четвертый, чуть не в сорок раз менее длинный, но зато неизмеримо более «высокий»; это переход через Неву, почти в черте города, за Уткиной заводью. Четыре высоченные металлические мачты сложной конструкции стояли на невских берегах и ждали, когда придет их час: явятся верхолазы и перебросят шесть проводов, скрученных из девятнадцати медных жил, с одного берега на другой, с левого на правый, присоединив их — через понижающую трансформаторную подстанцию — к городской энергетической сети; после этого Ленинград к приему волховского тока будет готов — дело за самой Волховской ГЭС!

Начальство в середине зимы объявило: невский переход поручат той бригаде, которая раньше закончит работу на своем участке. И закипело негласное соревнование. Негласное? В сущности, да. Никто его не организовывал, не подводил каждодневных или хотя бы еженедельных итогов: мы работали и не знали, как обстоят дела у соседей; техперсонал, может, и знал, да помалкивал. Окончательно выяснилось все только к весне.

Зима стояла холодная, болота промерзли, и там, где летом ставили опоры на зыбкую почву, укрепляя ее сваями, всюду можно было спокойно ходить. Каждые десять километров пути я отмечал переездом на новое местожительство, меняя квартиру, чтобы быть поближе к месту работы. Самое дальнее, что можно было еще преодолеть пешком по шпалам, — это четыре-пять километров утром и столько же вечером, вперед или назад, смотря по тому, где оказывался мой временный дом. Запомнились ранние утра, с встающим из морозной мглы красным солнцем, и оранжевые закаты, с неумолимой точностью прекращавшие нашу работу. Домой я возвращался уже в поздние сумерки, шел и кричал:

В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком.
Меня ничуть не смущало разительное несоответствие: стихи мрачные, даже трагические, а настроение у меня превосходное, — все равно строчки Блока звучали для меня как марш! Иногда солнца вообще не было, вместо этого задувала метель. Из густой снежной мглы вдруг вырывался луч паровоза-снегоочистителя, и мне приходилось, уступая ему дорогу, прыгать с насыпи в канаву, погружаясь в пушистый снег до подмышек, а вращающиеся мощные щетки накрывали меня с головой снежной тучей, поднятой с железнодорожного полотна.

Когда место работы приблизилось к Мге, свободного времени по вечерам стало больше, и я ходил к вечернему поезду за газетой: на этой станции останавливались пассажирские и почтовые поезда и имелся газетный киоск. Шел тропой между деревьями, между сугробами, мимо пустой, сложенной из старых шпал сторожки. Рассказывали, что подле нее расстреляли троих бандитов; почему именно здесь и что за бандиты — так и осталось для меня жутковатой тайной.

Однажды, в конце декабря, в один из самых темных и длинных вечеров года, придя на станцию и купив «Красную вечернюю газету», я почему-то сразу ее развернул (обычно я оставлял это удовольствие на потом, когда вернусь домой и разденусь: я жил у линейного волховстроевского сторожа, единственной книгой в доме которого оказалось «Путешествие к центру земли» Жюля Верна, выученное мной чуть ли не наизусть), развернул и прочел траурное известие о смерти Сергея Есенина. Есенина я никогда не видел, только читал, кое-что знал наизусть, но сообщение это меня потрясло, и когда я шел лесом обратно, в глухой темноте я явственно ощущал зловещесть этой сгустившейся тьмы, сгустившейся вокруг тайны есенинской смерти.

Я отвлекся от главного, отвлекся сознательно: хочется, хоть немного обрисовать свое тогдашнее житье-бытье. Правда, в нем абсолютно отсутствовали какие-либо личные события: слишком мало у меня оставалось свободного времени. Возвращаясь, усталый, с мороза, в теплое жилье, я едва успевал пообедать, чуточку почитать, написать письмо, потолковать минут десять с хозяевами, перед сном пройтись вокруг дома или на станцию под торжественно звездным небом, в заговорщически молчаливом лесу, и погрузиться в крепкий молодой сон до утра, сон без тревог и забот. Почти все мои интересы были сосредоточены на работе — настолько она была для меня нова и увлекательна. Юношеское самолюбие с первого дня потребовало не отставать от других.

В эти зимние месяцы, по мере продвижения трассы, я четыре раза сменил квартиру. Дважды жил у линейных сторожей, охранявших трассу, месяц прожил у финна, возившего на своей крупной и сильной лошади нашу бригаду, рабочий инвентарь, лебедки, полутораметрового диаметра «катушки» с кабелем (грузовой автомашины в нашем распоряжении не было, да и не могло тогда быть); три недели — у латыша-хуторянина, семья которого состояла из жены, бывшей адмиральши, тотчас же после исчезновения царского адмирала вышедшей замуж за своего дачного хозяина, ее дочери, учившейся в ленинградской консерватории (о ней я, только без конца слышал от адмиральши), и ее двадцатилетнего сына, здоровенного бездельника, который каждое утро, к моему ужасу, пил чуть ли не литровыми кружками растопленное свиное сало с горячим молоком. Сама адмиральша деятельно занималась хуторским хозяйством. Убедившись, что я сравнительно «приличный мальчик», она разрешила мне спать в гостиной, — так по крайней мере именовалось это изрядно холодное помещение, сплошь уставленное крынками и горшками с отстаивавшимися сливками: молочное хозяйство у Карла Ивановича было заведено на широкую ногу. Любопытно, что в этом доме я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь взял в руки книгу или газету, тогда как у финна, простого возчика, веселого, краснощекого здоровяка, вечерами в семье читали вслух. Что читали? В бытность мою у них — «Анну Каренину» на финском языке.

Таким образом, проводя дни с моими товарищами на работе, жил я зимой на отшибе, отдельно от всех. Почему? Просто так получилось, что на первую квартиру меня устроил десятник, сам проживавший на станции Мга, вблизи от которой находился домик линейного сторожа, а потом меня передавали, как эстафету, из рук в руки разным хозяевам.

Но вот пришел март и ознаменовался феноменальным событием. Наша бригада одержала победу над остальными — первой пришла к финишу и награде. В чем состояла награда, я сказал раньше: переход через Неву, монтаж линии передачи на сверхвысоких для того времени и того уровня электротехники каркасных мачтах. Восемьдесят, даже, кажется, восемьдесят пять метров — не шутка! Кроме почти отвесной железной лесенки с перилами и крохотной промежуточной площадкой, мачты были даже оборудованы специальным лифтом для подъема тяжестей — людей, изоляторов, инструментов. Лифты действовали опять же через посредство лебедки, но уже не ручной, а от привода к локомобилю, стоявшему рядом с мачтой. Не помню, чтобы я хоть однажды воспользовался этим лифтом: наверх я поднимался по лестнице, даже без отдыха на средней площадке (за зиму, на открытом воздухе, накопил сил), а обратно скользил по перилам на животе или скатывался тем же манером по раскосам и стойкам, опять же в точности так, как проделывал это Степанов.

Поселились на этот раз мы все вместе, в деревне Усть-Славянке на Шлиссельбургском тракте, не дальше чем в километре от места работы. (Помню, через пятнадцать лет в этой деревне разместился второй эшелон 55-й армии, оборонявшей Ленинград от немцев). Месяц этот оказался «медовым» в моих отношениях с бригадой. Мы вместе завтракали, обедали, ужинали, хлебали из большой миски наваристые, с накрошенным мясом щи, которые готовила нам хозяйка, а вечером, перед сном, беседовали. Как-то раз или два я читал вслух Есенина и Асеева. Есенина одобрили, Асеева — не очень… Потом ложились вповалку на пол, на свои дубленые полушубки, овчиной вверх, и крепко засыпали до утра.

Утром начиналась наша сложная, полная всевозможных превратностей монтерская жизнь. Сейчас объясню, что за превратности. Первое время, когда нам поручили такое ответственное, интересное дело, мы были счастливы и горды. Ведь еще никогда и нигде в Советском Союзе не перекидывали через широкую реку высоковольтную линию электропередачи, нам первым выпала эта честь. Но как же трудно зато нам пришлось! Я уже упоминал о лифтах. Они оказались такими не скоростными, такими капризными, так не просто было с их помощью доставлять наверх необходимое оборудование! Зато наверху здесь были уже не только мощные траверзы для подвешивания и крепления к ним проводов, но под ними еще и просторные, огороженные перилами площадки, с которых удобно, производить монтаж; лишь вокруг оконечностей мачт, вонзавшихся в небо чуть не на высоту Исаакиевского собора, зияли ничем не огражденные провалы, простиравшиеся вниз до самой земли. Вдоль одного такого провала как раз и ходил наш лифт, который мы яростно возненавидели за медлительность и склонность застревать «между этажами».

Возникли и другие трудности и сомнения. Конечно, специалисты проектировали и знали заранее, с какой силой будет давить и тянуть медный кабель, который повиснет над Невой, а вот выдержат ли эту многопудовую тяжесть гирлянды фарфоровых изоляторов, никто не мог гарантировать, хотя теоретически все это высчитали, с максимальным запасом усилили и умножили изоляторные гирлянды. На деле в одну секунду все могло полететь к чертям.

Тем, кто теперь имеет дело с тысячекилометровыми трассами, протянувшимися по необъятным просторам нашей страны, объединенными в единую энергетическую систему, всем инженерам, техникам, верхолазам, перебрасывающим воздушные электролинии через могучие сибирские реки, наши трудности покажутся пустяком: подумаешь, тоже проблема! Существуют руководства, инструкции, специалисты всему научат. Но тогда-то мы этого ничего не имели, ни о чем толком не знали и самосильно барахтались в больших и малых задачах. Положение порой было таково, что на пронзительном мартовском ветру нас то прохватывало насквозь, то бросало в горячий пот… И не мудрено: лед посинел, Нева вот-вот тронется, уже появились забережни, проступила наледь, кой-где на быстрине лед так истончился, сделался настолько хрупким, что легко провалиться. А кабель, протянутый от берега к берегу, все лежал и лежал поперек реки, засыпанный снегом, заметенный ночной поземкой, местами вмерз в лед, местами свернулся баранками — при подъеме это грозит бедой: туго скрутится, перехлестнется — и лопнет.

Катастрофически быстро, неотвратимо надвигалось вскрытие реки, ледоход, а мы все готовили да готовили свое генеральное сражение — подъем и натяжение кабеля над Невой. Что, если не успеем? Тогда надо, не медля ни дня, убрать кабель, намотать его на катушки (это обмерзший-то, да с баранками!), и когда ледоход кончится, опять размотать, осторожно опустить на дно и только потом, уже со дна, поднимать на высоту, натягивать, закреплять. Канитель невероятная. При этом непременно возникнут новые сложности: сразу же после ледохода откроется навигация, пойдут по Неве суда, баржи, плоты. Нет, это невозможно, надо успеть, во что бы то ни стало успеть!

Зимой, пока шла нормальная работа на нормальных участках, управление «Волховстроя» не баловало нас вниманием: навестило, помню, всего один раз. А тут началась суматоха: что ни день, наезжают из Ленинграда инженеры, специалисты; правда, и место нашей работы было теперь не за сорок и не за шестьдесят километров — до Мурзинки можно доехать на трамвае, а там уж рукой подать и до Усть-Славянки. Кстати, легковых машин одна-две на все управление — сам Графтио ездит на «Волховстрой» на поезде или на дрезине.

Когда нависла реальная угроза срыва всех сроков, мы стали работать, не считаясь с нормальным восьмичасовым днем, благо календарная долгота дня прибавилась: светало раньше, темнело позже, как-никак март, на носу апрель… Мы приходили на квартиру лишь ночевать; перед сном ужинали и обедали — всё разом; днем обеденного перерыва не соблюдали, пожуем чего-нибудь на ходу — и ладно. Охрана труда, слава богу, не вмешивалась, да мы бы ее и шугнули.

В скобках добавлю, что наш заработок на сей раз трещал по всем швам, не выручали и сверхурочные — что они значат при сдельщине, когда работа так затянулась? Но об этом, точно все сговорились, молчок, никто ни слова; что ж, и без того ясно, что здорово сели — теперь лишь бы успеть… Начальство, возможно, кусало локти: действительно, стоило ждать, пока одна из бригад закончит свой линейный участок, чтобы отдать ей переход через Неву! Набрали бы монтеров со стороны, составили из них четвертую, дополнительную бригаду, и она бы спокойненько, в продолжение зимы, обтяпала это дело. А что теперь?

А теперь вот что: мы успели!

День, когда все шесть проводов поднялись ввысь и повисли в небесной синеве над Невой, был настоящий весенний, веселый, солнечный. Задрав кверху свои загорелые, медно-красные лица, мы видели высоко над собой четко рисующиеся, отблескивающие под солнцем золотистые нити, — снизу они казались нитями, трудно и подозревать, с какой силой стремились они разорвать изоляторные гирлянды; откровенно говоря, мы все еще за них тревожились.

Конечное за один день подъем и монтаж всех шести проводов никак не произвести, это заняло не меньше недели, — но запомнился именно последний денек, когда все было кончено, кончено еще засветло, до заката, а с улицы, вернее с Невы, уходить не хотелось. Всякой мелкой и черной работы в ближайшие дни предстояло достаточно: еще раз проверить зажимы, подвинтить все гайки, выправить рога громоотводов, очистить строительные и монтажные площадки от мусора, но все это уже чепуха, главное сделано.

А делалось это так. На посиневшем, местами уже почерневшем, набухшем водою льду расставлены были «запасные игроки», не участвовавшие в главном действии. Их обязанность — расправлять коварные баранки, а еще лучше — не допускать баранок. Признаюсь, эта довольно муторная обязанность выпала и на мою долю. Мне не пришлось принять участия в окончательном монтаже, я лишь снизу с волнением наблюдал, как провода постепенно отделялись от льда — мы посильно помогали там, где они вмерзли в лед и наст, — затем поднимались, натягивались и повисали над рекой, образуя ту высчитанную заранее кривую, не короче и не длиннее, которая обезопасит линию от обрыва и от короткого замыкания; в случае, если провод висит слишком низко, слишком свободно, ветер может столкнуть болтающиеся из стороны в сторону гигантские петли. Кроме того, летом под проводами станут проходить суда с высокими мачтами, и путь для них должен быть беспрепятствен.

Шесть проводов, две трехфазные линии напряжением более ста тысяч вольт, по которым осенью 1926 года, к девятой годовщине Октября, потекло электричество в Ленинград и течет до сих пор (с перерывом в несколько месяцев осени и зимы 1941—1942 годов), — эти шесть проводов висят над Невой и сейчас, висят уже более сорока лет; за это время миллионы пассажиров Мурманской и Октябрьской железных дорог, подъезжая к Ленинграду и с нетерпением глядя в окно, невольно обращали внимание на решетчатые, ажурные мачты, высящиеся на берегу Невы: даже издали можно понять, что это мачты-великаны.

Сначала эти мачты и провода служили лишь Волховской ГЭС, потом их обязанности расширились. В 1928 году было начато строительство гидростанции на Свири, быстрой, порожистой реке. Станцию проектировал тот же неутомимый Графтио, и немало старых волховстроевцев пришло на новостройку. Наверное, среди них были и наши монтеры.

Между прочим, меня могут не без ехидства спросить: спрыснули ли мы окончание работы? Водился ли в то время такой обычай? Охотно отвечу. Да, всем гомозом мы собрались за Невской заставой в чайной, неподалеку от странного вида церквушки под названием «Кулич и пасха» (верно, очень похожа). Там, в обществе легковых и ломовых извозчиков, истово распивавших чай с калачами, мы тоже осушили не один агромадный чайник, расписанный по круглым бокам воспетыми Маяковским цветами:

Влюбляйтесь под небом харчевен
В фаянсовых чайников маки…
Чайная эта отнюдь не была похожа на артистический или литературный кабачок вроде известного мне понаслышке «Привала комедиантов», и стихов здесь моим друзьям я читать не пытался. Зато каждый из них на прощанье сказал мне что-то хорошее… К сожалению, наша память нередко теряет самые лучшие, самые добрые обращенные к нам слова, а хранит случайные и пустые. Отлично помню только, как Лебедев-старший похлопал меня по плечу и добросердечно напутствовал очередным изречением королевы.

Собственно, вот и все, что я собирался написать об этой зиме и об этой весне. Почему я собирался так долго? Ведь не раз думал: сяду-ка я на седьмой или двадцати четвертый номер трамвая, поеду в Усть-Славянку, названную по имени речки, впадающей в Неву, подойду к высотной опоре (если она не обнесена забором с устрашающим черепом и костями) и сделаю вид, что намерен полезть по знакомой железной лесенке вверх. На меня закричат, погонят прочь, а я гордо выну из бумажника древний, выцветший документ, свидетельствующий о том, что я энное число лет назад здесь трудился, присовокуплю новенькую справку о том, что собираю материал для романа или сценария, заврусь окончательно и… проснусь. Проснусь, потому что наяву смешно собирать материал о том, чему, как теперь говорят, вышла давность, о том, что на фоне Братской, Камской, Красноярской, Саяно-Шушенской и других современных гидроэлектрических строек выглядело бы чуть ли не игрушечным.

Это так. Давность вышла. И все же я рад, что написал свой запоздалый очерк. «Стрела провеса»… не правда ли, в сочетании двух этих слов чудится нечто метафорическое, исполненное поэтического смысла? Между тем это просто технический термин, обозначающий величину отклонения от прямой, в данном случае — естественный прогиб провода, висящего между мачтами. Разве мало я их измерил, проверяя через месяц-другой после монтажа, не сдали ли зажимы на анкерных и простых опорах, не опустился ли провод ниже назначенного ему предела, нет ли других нарушений? Посылал меня в эти командировки Селицкий, — он доверял моей технической грамотности (весьма средней) и мальчишескому усердию (выше среднего). С краснощеким возчиком-финном, читателем «Анны Карениной», исправно таскавшим на пару со мной инструменты, мы объездили и облазили, проваливаясь по брюхо в снег, все сорок пройденных за три месяца километров, аккуратно замерив стрелы провеса на каждом двухсотметровом пролете.

Практически этот прогиб неизбежен, он даже обязан существовать. Но если применить его к людям, с их людской прямотой, темпераментом, чувством долга и чести, можно смело сказать, что наша бригада испытание на прогиб выдержала с минимальнейшим отклонением. Правда, в душу каждого я не влезал, никого не допытывал, но это же факт, что когда мы взялись за желанный (и лестный поначалу для всех) переход через Неву, а он подкузьмил, неожиданно оказался убыточным, то даже заядлые ворчуны не ворчали, а работали с увлечением, с тем самым энтузиазмом, о котором так часто и невнимательно мы читаем в газетах. Что делать — привыкли. Инфляция слов. Перестали вникать. А вот вспомнил о тех, с кем полвека назад съел пуд соли, вываренной из нашего общего трудового пота, и сразу подумал: они не подкачали бы и теперь, на сибирских таежных трассах!

Все прошло, все проходит; сменилось и сменится еще не одно и не десять поколений рабочего класса — всех специальностей, всех профессий, в том числе, может, нам пока и неведомых (техника мчится, опережая нашу фантазию), но я убежден, что такие характеры, как Степанов, как Лебедев-младший, есть и будут. Мне и теперь не смешно, что когда-то мальчишкой я хотел быть похожим на монтера Степанова, с его походкой вразвалочку, с уверенными движениями ловких и сильных рук, с нахмуренными густыми бровями, с потрескавшимися от мороза, обкусанными от самолюбия (если что-нибудь не получалось) крепкими юношескими губами.

Наверное, есть и нынче на свете такой верхолаз-монтажник, он вкалывает на Братской или Красноярской, лихо орудует на крутизне и на высоте, ни черта не боится, и даже фамилия у него та же: Степанов. Почему нет? Степановых у нас много.


1969


Оглавление

  • БАЗИЛЬ Печальная повесть
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глаза двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  • ПЛЕМЕННОЙ БОГ Озорная повесть
  •   От автора
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  • КТО С МЕЧОМ ВОЙДЕТ Старинная повесть
  • ДАУНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК Добрая повесть
  •   Картина первая
  •   Картина вторая
  •   Картина третья
  •   Картина четвертая
  •   Картина пятая
  •   Картина шестая
  •   Картина седьмая
  •   Картина восьмая
  •   Картина девятая
  • БЕСПОКОЙНАЯ СТАРОСТЬ Революционная повесть
  •   ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ (происходит в 1916 году)
  •   ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ (происходит в ноябре 1917 года)
  •   ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  • КАМЕНЬ, КИНУТЫЙ В ТИХИЙ ПРУД Военная повесть
  •   Картина первая
  •   Картина вторая
  •   Картина третья
  •   Картина четвертая
  •   Картина пятая
  •   Картина шестая
  •   Картина седьмая
  •   Картина восьмая
  • ЭШЕЛОН ВЕРНУЛСЯ Блокадная повесть
  • СТРЕЛА ПРОВЕСА Волховстройская повесть