КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное [Юрий Евгеньевич Пиляр] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Пиляр
ИЗБРАННОЕ



Московский рабочий

1983


Художник И. Данилевич


© Состав, предисловие, оформление издательства «Московский рабочий», 1983 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ

14 декабря 1941 года Юрий Пиляр в возрасте семнадцати лет добровольцем ушел на фронт, в феврале следующего года был тяжело ранен. Госпиталь и снова действующая армия. Во время тяжелых летних боев сорок второго года воинская часть, в которой служил будущий писатель, оказалась в окружении и с боями пробивалась к своим. 20 июля 1942 года Юрий Пиляр был контужен и попал в плен. Впереди его ожидали лагеря для военнопленных и гитлеровские лагеря смерти.

Юрий Пиляр награжден орденом Отечественной войны II степени и многими медалями. На протяжении ряда лет (1957–1967) Ю. Пиляр представлял Советский комитет ветеранов войны в Международном комитете Маутхаузена.

«Жизнь и борьба людей — русских и французов, поляков и чехов, украинцев и немцев-антифашистов — в австрийском лагере смерти Брукхаузен правдиво показана в книге» — так в 1957 году «Комсомольская правда» рекомендовала первое произведение Ю. Пиляра — повесть «Все это было».

С момента публикации этой повести минуло уже четверть века. Произведения Ю. Пиляра прочно вошли в актив современной советской литературы, многие из них переведены на языки народов СССР, издавались в Болгарии, ГДР, Польше, Чехословакии, выходили в прогрессивных издательствах Англии и Франции.

В настоящее издание автор включил повести «Все это было» (1955), «Пять часов до бессмертия» (1972), «Начальник штаба» (первоначальное название — «Время», 1972), роман «Забыть прошлое» (1978)… Если говорить о повести «Все это было» и романе «Забыть прошлое», то два эти произведения, по сути дела, едины. В них прослеживаются судьбы героев — узников гитлеровского концентрационного лагеря Брукхаузен — на протяжении двадцати с лишним лет их жизни, начиная с 1943 года, когда главный герой Костя Покатилов с группой советских военнопленных попадает в этот лагерь смерти, и до конца 1965 года, когда уже сорокалетний Константин Николаевич Покатилов приезжает в Брукхаузен на очередную сессию Международного комитета бывших узников.

Но если отвлечься от конкретных имен героев, то все произведения представляют собою единое целое — разговор о суровых годах минувшей войны, имеющий то внутреннее развитие, которое позволяет говорить о книге как о целостном произведении. Минувшая война унесла миллионы людей. Она как бы девальвировала цену самой человеческой жизни, но одновременно и подняла ее, вернее, она точнее обозначила истинную цену истинных жизненных категорий. Жизнь, свобода, долг, товарищество, дружба, любовь, хлеб, кров — во время войны эти простые категории научился ценить каждый человек, ставший участником великих исторических событий.

В первые месяцы войны была опубликована и получила широкий резонанс пьеса Александра Корнейчука «Фронт», в которой говорилось, что временные неуспехи нашей армии обусловило то обстоятельство, что многие командные посты занимали заслуженные в прошлом люди, однако неспособные к ведению успешных операций в современных условиях, короче говоря, люди, отставшие от развития военной науки, оставшиеся на уровне мышления времен гражданской войны.

В шестидесятых годах на страницах «Нового мира» были опубликованы мемуары генерала Горбатова, который фактически опровергал точку зрения автора пьесы «Фронт», полагая, что в первые месяцы войны Красная Армия терпела поражения именно в силу неоправданного массового выдвижения на высокие командные посты молодых генералов и командиров (офицеров).

В повести Ю. Пиляра «Начальник штаба» идет разговор о зимнем периоде войны (1941–1942), когда после разгрома немецких войск под Москвой наша армия вела тяжелые наступательные операции на западном и северо-западном участках фронта. Главный герой повести — начальник штаба стрелковой дивизии подполковник Евстигнеев. По своей проблематике эта повесть близка пьесе Корнейчука и мемуарам генерала Горбатова, однако по своей концепции она, вероятно, стоит все же ближе к истине, нежели упомянутые нами произведения, авторы которых в силу разных причин были излишне категоричны в своих суждениях. Во всяком случае, война дала немало примеров того, когда опытные и уже немолодые генералы быстро и творчески освоили новую стратегию и тактику проведения операций, и в то же время в этот же период выдвинулось много талантливых командиров самых высоких рангов.

Умный начальник штаба подполковник Евстигнеев предлагает командиру дивизии полковнику Хмелеву несколько изменить план предстоящей операции. Хмелев оценил замысел своего начальника штаба, однако, чтобы изменить уже утвержденный план операции, он должен переубедить командующего армией генерала Пасхина, которого хорошо знал и сам Евстигнеев. «Ему (то есть Евстигнееву. — А. Л.) с финской кампании была памятна неприязнь Пасхина к командирам, не одобряющим излюбленного им, Пасхиным, способа боя — „накладистого, но надежного“, по его собственному определению».

И получается, что вот вроде бы генерал Пасхин — это своего рода нахрапистый генерал из пьесы «Фронт». Однако тут нет никаких литературных параллелей. Когда мы читаем страницы повести «Начальник штаба», на которых излагается план действий армии генерала Пасхина, то мы видим, что командарм не такой уж и консерватор. Во всяком случае, командир дивизии Хмелев понимает, что дело тут не в одном «консерватизме» генерала Пасхина.

«— Кое-что из твоих предложений я принимаю. С дотом это хорошо, — сказал Хмелев. — Вообще все придумано и рассчитано толково: отвлекающий бой в центре, выход к оврагу… Все было бы приемлемо, если бы дивизия действовала самостоятельно…

— А иначе нам не взять Вазузина, товарищ полковник, — отрезал Евстигнеев.

— Обожди, обожди, — нахмурился Хмелев. — Как тебе известно, есть направление главного удара армии со всеми силами и средствами поддержки, и мы стоим на этом направлении. Бой спланирован, план утвержден командующим…»

Евстигнеев оказался умнее других не потому, что он предложил какой-то умозрительный гениальный план, а потому, что именно ему в самое последнее время стали известны дополнительные сведения о противнике.

В ходе боев за Вазузин погиб полковник Хмелев, и генерал Пасхин назначил командиром дивизии подполковника Евстигнеева. Вероятно, Евстигнеев окажется хорошим командиром дивизии, однако он вовсе не родился таким и не был таким, скажем, в первые месяцы войны. Просто он быстрее многих постигал уроки войны, и за эту науку заплатили жизнями и прежний командир дивизии Хмелев, и вновь назначенный командиром полка Полянов, и командир батальона Зарубин, и сотни других командиров и бойцов.

Повесть «Начальник штаба» как раз о том, как приходило умение к талантливым и мужественным людям, как сама война выдвигала достойных и отодвигала в сторону недостойных. Но это, так сказать, самая общая схема, потому как война не маневры. Тысячи достойных платили за кровавую науку войны своими жизнями, и наука эта нужна была каждому: и командующему, и рядовому бойцу.

По-разному складывались на войне индивидуальные судьбы людей, тут действовала не однозначная формула: погиб — выжил

«Утром двадцать третьего июня начальник округа предложил Карбышеву вернуться в Минск, а оттуда в Москву. Карбышев отказался. Он не счел возможным прервать работу, ради которой был командирован сюда заместителем наркома… Но ведь вот еще какая штука: хотелось практически быть полезным… Полезным непосредственно в войсках, помочь командирам… С другой стороны, открывались все новые поразительные факты с точки зрения инженерной науки. Думал, пригодится. Одного не мог принять во внимание, мысли не допускал… Плен».

В повести «Пять часов до бессмертия» автор не описывает подробно ни жизненный путь легендарного генерала Карбышева, ни детали его пленения и трехлетнего пребывания в плену, всех этих сторон жизни Карбышева он касается лишь ретроспективно. Небольшая повесть «Пять часов до бессмертия» — это рассказ о последних часах жизни мужественного генерала.

Как-то даже не совсем удобно о повести такого содержания говорить, что она написана мастерски, однако, поскольку речь все-таки идет о художественном произведении, я употреблю это определение.

«Карбышев стоял в строю таких же, как он, изможденных людей и медлительно разглядывал темное пятно, проступившее на цементированной стенке над входом в душевую. Кажется, ничего ему так не хотелось, как сойти по истертым ступеням в теплый подвал, сбросить полосатое тряпье и подставить иззябшую спину под горячий дождик».

И такая возможность — «подставить иззябшую спину под горячий дождик» им представится. Последний раз в жизни. Всю партию узников, привезенных из Заксенхаузена, пропустят через душевую, чтобы потом тут же во дворе Маутхаузена заморозить и превратить в глыбу льда.

Время действия повести — вот эти несколько часов: от прибытия в Маутхаузен до изуверской казни.

Совсем короткие ретроспекции. Отдельные реплики узников. Временная надежда и отчаяние. Последние в жизни выкуренные сигареты, последние в жизни сказанные слова. Муки и смерть. Человеческая беспомощность перед палачами и беспомощность палачей перед человеческим духом.

«Обхватив себя крест-накрест руками и вскинув голову, Карбышев тяжело зашагал на свое место на левый фланг.

Неожиданно мелодично трижды прозвенел колокол у проходной ворот. Кто-то сказал:

— Отбой…

— Начали! — приказал пожарнику, державшему брандспойт наготове, оберштурмфюрер, сунул руки в карманы и отошел в синюю тень возле бани-прачечной».

Так заканчивается повесть о гибели генерала Карбышева и его товарищей, но на этом не заканчивается разговор о тех страданиях и мужестве людей, которым в годы войны выпала самая тяжелая участь.

Повесть «Все это было» — летопись долгих кошмаров, через которые прошли узники гитлеровских концлагерей, что более точно назывались «лагерями смерти». Автор и сам прошел через весь этот ад, но содержанием его повести стало не описание этого ада, а борьба людей в этом аду.

Костя Покатилов — главный герой повести — в сорок первом году окончил школу. Война застала его на Псковщине. Принимал участие в подпольной работе. Но арестовали его совсем по другой причине. Из лагеря бежали военнопленные. Местные карательные власти, чтобы «отчитаться» перед вышестоящим начальством, «доукомплектовали» лагерь за счет местных жителей. В числе арестованных оказался и Костя. Так он, не будучи даже солдатом, стал военнопленным. Дважды пытался бежать. Неудачно. И вот в конце концов он попадает в лагерь Брукхаузен.

Поначалу мы видим, как простое чувство товарищества сближает Костю, Олега и Виктора. Усиливается чувство взаимовыручки. Оно-то и спасает до поры до времени. Но потом все настойчивее и настойчивее зреет чувство протеста. Друзья хотят предпринять побег. Они начинают присматриваться к людям. К ним тоже начинают присматриваться. В конце концов они становятся участниками подпольной лагерной организации. Русские, поляки, чехи, словаки, французы, немцы… Самые глубокие интернациональные чувства, постоянная готовность к самопожертвованию, взаимовыручка и неистребимая ненависть к своим палачам вливают в каждого силы, столь необходимые для борьбы с врагом. Гибнут товарищи, тают физические силы, но крепнет дух сопротивления. И в решающий час узники одерживают над фашистами победу. Это было в лагере Брукхаузен. В далеком теперь уже 1945 году.

Минуло двадцать лет. Оставшиеся в живых собираются на сессию Международного комитета бывших узников Брукхаузена. Но роман «Забыть прошлое» — это не своего рода эпилог, в котором рассказывается о том, что стало с героями повести «Все это было» через двадцать лет. Пространные ретроспекции в прошлое Константина Покатилова воссоздают хронику внутренней жизни героя с первых послевоенных лет и до времени встречи его со своими прежними товарищами по борьбе.

Вероятно, автор прав, что не отяготил послевоенную жизнь своего главного героя какими-то тяжелыми внешними обстоятельствами. В сорок восьмом году Покатилов поступает в Московский университет на механико-математический факультет. Потом аспирантура. Покатилов становится кандидатом наук, затем доктором. В студенческие годы женился. В общем-то вроде бы все благополучно. У многих его товарищей судьба сложилась и труднее и неудачнее. Однако наряду с той внешней удачливостью мы видим, что лагерь отнял у этого молодого человека очень многое — молодость. Серьезно осложнил он и его семейную жизнь.

После войны совсем еще молодой Костя Покатилов не любил рассказывать даже близким о пережитом. «Многие сокурсники были демобилизованными солдатами и офицерами, тоже всякого навидались в войну. Да и не привык с непрошеными откровенностями лезть к другим». Но однажды старый врач-невропатолог задал ему неожиданный вопрос: «Был на оккупированной территории?» — уж больно необычен был пациент.

«— Я был двадцать месяцев… точнее, шестьсот семьдесят дней, заключенным концлагеря Брукхаузен. За три дня до освобождения меня кололи… запускали иглу под ногти. — И Покатилов показал врачу левую руку с белыми узелками шрамов на кончиках большого, указательного и среднего пальцев. Он сам с некоторым удивлением и неудовольствием заметил, что его вытянутая рука дрожит.

— Понимаю, — сказал Ипполит Петрович, поймал его руку и быстро пожал. Это было так неожиданно, что Покатилов не ответил на пожатие. И ему нестерпимо захотелось курить».

Врач-невропатолог требует от молодого Покатилова: забыть, забыть, забыть прошлое… А гражданская совесть, вопреки всякому благоразумию, все время подсказывает, говорит, а иногда и кричит: нельзя забывать!

Собственно, и на Международной сессии в Брукхаузене борются два эти желания: забыть прошлое — не забывать прошлого. И на этой Международной сессии идет борьба не только между ее участниками, но и каждого с самим собой. И вот встреча бывших узников, как и двадцать с лишним лет назад, дает каждому добавочный запас сил, поэтому-то они и одерживают в финальном эпизоде победу над теми, кто попытался осквернить брукхаузенский мемориал. Как и прежде, так и теперь силу им дало единение.

Юрий Пиляр пишет о пережитом, однако в своих произведениях он, рассказывая о пережитом, воспроизводит события минувших лет в их художественном обобщении. И хотя повесть «Все это было» написана от первого лица, ее нельзя рассматривать как рассказ о самом себе, хотя, безусловно, многие думы и переживания Кости Покатилова совпадают с авторскими. И не случайно, что роман «Забыть прошлое» написан уже от третьего лица, хотя главное действующее лицо в нем — тот же, только уже повзрослевший Костя Покатилов. В польском журнале «Литры» была опубликована статья о творчестве Ю. Пиляра, в которой справедливо говорилось: «Вместе с тем автобиографичность, как и историческая документальность, не переступает у Пиляра границ допустимого в жанре романа, иными словами — его произведение (речь шла о романе „Люди остаются людьми“. — А. Л.) отвечает всем законам этого жанра, хотя и смыкается с мемуарной литературой, даже с документалистикой. Он написан увлекательно прежде всего благодаря конструкции образа главного героя… в уста рассказчика автор вложил только факты своей биографии, однако всюду сохраняет между собой и героем немалую дистанцию».

Конечно, каждый писатель обращается к «фактам своей биографии», так или иначе используя их в своих произведениях, но у редких писателей достает таких фактов на долгую творческую жизнь. Ю. Пиляру, вероятно, требуется порой «забывать» факты — столь богато наделила его ими жизнь еще в молодости, — чтобы «факты своей биографии» не заглушили автономную жизнь героев его художественных произведений. Безусловно, в первых произведениях Ю. Пиляра главным действующим лицом была его боль, о ней он, что вполне закономерно, и писал. Боль эта не прошла (такое не проходит и такое забыть нельзя), но с годами появлялась художественная зрелость, а художественная зрелость — это не только обретенное мастерство, но и то состояние освобождения (но не забвения) от чего-то невысказанного, что мешает по-настоящему видеть настоящее. Высказав свою боль в первых своих произведениях, Ю. Пиляр освободился от невысказанности, но не от боли, но если прежде он писал о своей боли, то теперь он пишет своей болью. О чем бы он ни писал.

Настоящая книга Юрия Пиляра содержит целостный разговор о нашем не таком уж и далеком в историческом исчислении прошлом, который нисколько не потерял своей актуальности сегодня, ибо он учит духовной стойкости и мужеству, качествам, никогда не теряющим своей ценности.

Анатолий ЛАНЩИКОВ

ПОВЕСТИ

Начальник штаба

Часть первая

1

— Что-то стряслось… вернулся, — услышал Евстигнеев голос командира дивизии и в тот же момент увидел его крупное лицо в открытой форточке заледенелого окна.

«Опять ловит воздух. Беда!» — подумал Евстигнеев, приостановился, ожидая вопроса, но лицо Хмелева исчезло в глубине, и форточка захлопнулась.

На крыльцо вышел адъютант, ладный, розовощекий, с двумя кубарями, которого многие называли просто по имени — Ленька. Опережая его, Евстигнеев спросил:

— Комиссар дома?

— В политотделе, товарищ подполковник. Пообедал и сразу пошел, — доложил Ленька. — Комдив вас ждет, — понизил он голос и посторонился.

Часовой, стоявший у крыльца, откинул руку с заиндевевшей винтовкой в сторону, по-ефрейторски приветствуя начальника штадива.

«А что я все-таки скажу Хмелеву?» — тревожно мелькнуло у Евстигнеева. Он шагнул через высокий порог в сенцы и здесь в полутьме нащупал под шинелью в кармане гимнастерки только что полученную бумагу. Это было короткое, всего в несколько строк, письмо командующего армией Пасхина, в котором тот предупреждал комдива Хмелева, что будет поставлен вопрос о его, Хмелева, «служебном несоответствии», если дивизия в течение двух ближайших суток не возьмет город Вазузин.

Дверь в избу была приоткрыта. Полковник Хмелев, грузно ступая, расхаживал от угла печки к окну и обратно.

— Ну, что нового, Михаил Павлович? Зачем тебе комиссар? — сказал он, окинув настороженным взглядом легкую, чуть сухопарую фигуру подполковника.

— Прошу извинить, товарищ комдив, но мне действительно нужен комиссар…

— А я уж будто и не могу знать зачем? — усмехнулся Хмелев и показал Евстигнееву на лавку. — Как с приказом? — без всякого перехода спросил он и еще раз жестом пригласил Евстигнеева садиться.

Евстигнеев не сел, только расстегнул на одну пуговицу шинель и спрятал теплые перчатки в карман.

— Приказ через пятнадцать минут будем рассылать… А Сергея Константиновича я хотел попросить, чтобы дал указание моему комиссару Федоренко поехать во второй эшелон штадива, — сказал Евстигнеев медленно и подумал: «Кажется, удачно соврал». — Тылы беспокоят меня, товарищ полковник.

— Да ну-у, — иронически протянул Хмелев, сел, держа прямо свое массивное туловище, и снова внимательно посмотрел на Евстигнеева. — Тылы и меня беспокоят, кого они сейчас не беспокоят. Можешь от моего имени послать Федоренко во второй эшелон, пусть подтолкнет. И все? Или еще что-нибудь припрятал?

— Да вот тылы самое важное. Обеспечат подвоз боеприпасов — за войсками дело не станет… — скрывая смятение, сказал Евстигнеев. — Если, конечно, наш главный интендант опять не подведет.

— Полно. В одном ли нашем интенданте дело?.. Ладно, ладно, — повторил Хмелев, заметив, что Евстигнеев нахмурился. — Это ты, дражайший Михаил Павлович, предоставь мне. Твое отношение к службе тыла я знаю, оставь это на меня. — Хмелев потер ладонью грудь и, словно догадываясь о письме, прибавил вполголоса: — Так из штаарма ничего?

— Нет, — сказал Евстигнеев и застегнул шинель. — У меня все, Владимир Иванович. В семнадцать ноль-ноль буду принимать соседей. Через час принесу на подпись боевое донесение.

— Добро, — ответил Хмелев. — Иди утрясай с соседями, особенно с левым. Будут спрашивать сверху — я в войсках… — Он длинно, натужно закашлялся — его лицо приобрело синюшный оттенок — и махнул рукой: «Иди!»

«Как плохо, что не застал комиссара, — думал Евстигнеев, выходя на улицу. — Свалилась на мою голову эта бумага».

Он взглянул на часы — фосфоресцирующие стрелки показывали без пяти пять — и по узкой снежной тропе двинулся к дому, где помещался политотдел, но на полпути переменил решение: комиссар дивизии Ветошкин только начал инструктивное совещание и отвлекать его было неловко.

«Да что это я сегодня, право? — с раздражением спросил себя Евстигнеев. — В конце концов, это моя обязанность — вручить Хмелеву письмо командующего…

Да, но ты отлично понимаешь, что значит для такого заслуженного командира, как Хмелев, получить предупреждение о несоответствии, да еще без всякой видимой причины… Конец всему! Если бы это зависело только от нас, от нашего умения и старания — взять Вазузин, а то…

Непонятно, зачем все это понадобилось Василию Васильевичу, — думал Евстигнеев, по привычке даже в мыслях своих называя командующего армией так, как было принято называть его в телефонных разговорах: Василий Васильевич. — Тем более накануне наступления, перед тяжелым боем… С какой душой завтра Хмелев будет руководить войсками?»

Он остановился, прислушался. Невидимый сейчас в сизоватых сумерках, фронт глухо потрескивал с двух сторон. Улица деревни была безлюдной, окна, занавешенные изнутри и обметанные инеем снаружи, мертво глядели на зализанные ветром валы сугробов. Деревня казалась необитаемой, и лишь внимательный взгляд с близкого расстояния мог заметить, что в полузанесенных снегом избах, сараях, банях, под маскировочными навесами во дворах и палисадниках идет своя осмысленная, напряженная жизнь.

Евстигнеев опять посмотрел на часы, и в этот момент невдалеке проскрипели отворяемые ворота, послышались простуженные голоса, конский храп, кто-то смачно выругался, и на дорогу выехали два всадника в белых полушубках, с автоматами на груди. Евстигнеев узнал офицеров связи: они повезли боевой приказ в полки, занимавшие оборонительный рубеж в пяти километрах отсюда. Третий офицер связи, в маскхалате, придерживая низко свисающую полевую сумку, побежал вдоль деревни, потом свернул за угол обгоревшего дома: там, на смежной улице, располагались батальоны головного полка и его штаб.

— Опаздываете, опаздываете, — проворчал Евстигнеев, когда офицеры связи, выпрямившись в седлах, поравнялись с ним. Он козырнул им в ответ и вдруг поймал себя на странном ощущении, что будто наблюдает за собой со стороны.

Из дома напротив высыпали бойцы, таща мотки трофейного провода. Евстигнеев еще раз поглядел вдаль, куда поскакали офицеры связи и откуда, сгущаясь, ползла дымчатая морозная мгла, и, сбивая носками валенок комки снега, пошел по тропе к своему штабу.

«Ничего, письмо подождет, — решил он. — Покажу его комиссару, когда освободится, Ветошкин что-нибудь придумает».

2

Представители соседей уже ждали его. Фамилия одного из них, старшего лейтенанта, показалась Евстигнееву знакомой.

— Будневич, Будневич… Где-то я читал про вас или слышал! — сказал Евстигнеев, пожимая старшему лейтенанту руку и глядя в его припеченное морозом лицо.

— Мы встречались, когда брали Высокое, товарищ подполковник. В конце прошлого года, — ответил тот, мягко, по-южно-российски выговаривая букву «г». — Я приходил к вам на командный пункт, сопровождал своего начальника штадива.

— Да, да, — сказал Евстигнеев, хотя и не помнил той встречи. У него была неважная память на лица, зато раз услышанная редкая или необычная фамилия застревала в голове надолго. — Вспомнил! Я читал про вас в армейской газете, примерно с неделю назад.

— А, это насчет Вазузина… — сказал старший лейтенант и чуть поморщился.

— Будневич — лучший разведчик армии, — прохрипел коренастый капитан в распахнутом полушубке, сосед слева.

— Представили вас, товарищ Будневич, к награде, нет? — спросил Евстигнеев и, не дожидаясь ответа, сказал: — Садитесь, товарищи, прошу… Юлдашов! — крикнул он.

— Взяли бы тогда Вазузин, — может, и представили бы, а так… — Будневич с усмешкой махнул рукой и, оглянувшись, опустился на табурет.

В дверях появился худощавый боец-казах.

— Юлдашов, позови капитана Полянова, старшего лейтенанта Зарубина и организуй чай.

— Три кру́жка?.. Есть! — с готовностью ответил посыльный.

— С наградами у нас не щедро, — сказал Евстигнеев, когда Юлдашов скрылся за дверью. — Вот этот Юлдашов Митхед был в роте помощником повара, там же, под Высоким, попал в передрягу, уложил двух фрицев и одного, раненого, приволок в штаб батальона. Мы представляли на орден, а утвердили только на медаль.

— Бывают и у них отчаянные головы, — сипло сказал сосед слева. — У степняков — я имею в виду. Вот тоже был случай… — Он улыбнулся, поерзал на табурете, готовясь, видимо, к обстоятельному рассказу, но не успел. В комнату вошел рослый капитан, бросил ладонь к виску и сразу принялся доставать из планшетки карту.

— Ну, будем работать, товарищи, — сказал Евстигнеев, зорко поглядев на соседа слева. — А где Зарубин? — обратился к капитану Полянову, но в эту минуту показался Зарубин, плотный, с роскошной русой шевелюрой старший лейтенант, начальник разведотделения штадива. — Надеюсь, знакомы? — спросил Евстигнеев, переводя взгляд с Зарубина на Будневича.

— А как же! — весело сказал Зарубин. — И прежде, и ныне…

— …И во веки веков! — просипел сосед слева, хохотнул и скинул полушубок, оставшись в диагоналевой гимнастерке, на которой поблескивал орден Красной Звезды.

Разложили перед собой карты-километровки с красными и синими зубчатыми дужками и крючками условных обозначений, вынули карандаши, блокноты, сверили часы.

— Значит, так, — сказал Евстигнеев. — Наша Уральская дивизия в соответствии с приказом штаарма имеет задачу…

И Евстигнеев немного скрипучим голосом, в котором непроизвольно зазвучали командирские нотки, стал излагать задачу дивизии в предстоящем наступлении на Вазузин, основную идею плана боя, меры по обеспечению флангов и стыков.

Соседи записывали в блокноты, делали попутно пометки на картах, затем каждый проинформировал Евстигнеева о замыслах своего командования, еще полчаса ушло на согласование некоторых вопросов взаимодействия, и, когда посыльный Юлдашов принес эмалированные кружки с дымящимся крепким чаем, работа в основном была закончена.

— Мне все-таки не совсем понятна ваша система противотанковой обороны вот тут, у нашего стыка, — помолчав, сказал Евстигнеев, обращаясь к коренастому капитану, и постучал указательным пальцем по карте, где чернела линия проселочной дороги, ведущей на Вазузин. Эта дорога по приказу свыше входила в полосу наступления соседней дивизии, но ввиду своей танкодоступности и близости к разграничительной черте дивизий не могла не интересовать и уральцев.

— А в Вазузине у них сейчас нет танков, товарищ подполковник, это точно, вот Будневич может подтвердить, — сказал капитан и посмотрел в свою карту. — Поставим у дороги пушку, тут, где одиночная сосна, два-три противотанковых ружья в придачу, а больше не можем. Не останется чем поддерживать пехоту. Нет же у них танков, скажи, Будневич…

Будневич поднял на Евстигнеева светлые холодноватые глаза:

— Пока нет, по нашим данным… Но ведь черт их знает, кто может гарантировать…

— В том-то и штука, — сказал Евстигнеев. — Сейчас нет, а через час могут появиться… Я все же хотел бы, товарищ капитан, чтобы вы передали своему начальству нашу настоятельную просьбу усилить пэтэо на этом участке и о принятом решении проинформировать нас. Завтра до рассвета мы протянем к вашему правофланговому батальону телефонную нитку.

— Мне что, я доложу, — недовольно прохрипел капитан. — Только я считаю, опасения ваши напрасны, товарищ подполковник, данным разведки надо верить, как учит нас суровый опыт войны. — Он усмешливо покосился на Будневича и полез в карман за кисетом.

Капитан явно намекал на неудачную попытку овладеть Вазузином в середине января, когда армия генерал-лейтенанта Пасхина после прорыва западнее Ржева быстро продвигалась по немецким тылам на юг, в сторону Вязьмы. Как раз тогда и отличился старший лейтенант Будневич. Под видом мужичка-инвалида пробрался он в Вазузин, походил по улицам, потолкался на базаре и возле церкви и, разузнав, что требовалось, благополучно вернулся к своим. Будневич доложил, что город обороняется силами обычного немецкого пехотного батальона. Надо было действовать незамедлительно, пока ошеломленный нашим продвижением противник не успел подтянуть резервы. Однако штаб армии, не поверив в свое счастье, занялся сбором дополнительных разведданных, благоприятный момент был упущен, и когда дивизии наконец начали с северо-запада и с запада наступать на город, то встретили ожесточенное сопротивление хорошо укрепившегося и пополненного свежими силами врага.

Евстигнеев знал об этом просчете, но ему был неприятен намек коренастого капитана. До мозга костей своих военный человек, Евстигнеев сам не привык обсуждать поступки старших и не позволял этого делать подчиненным. Но капитан не был его подчиненным, более того, он был сосед, с которым в интересах дела следовало сохранять добрые отношения. И Евстигнеев сдержался, промолчал.

Капитан Полянов и старший лейтенант Зарубин уже стояли, ожидая распоряжений.

— Ладно, — сказал Евстигнеев. — Будем считать нашу встречу оконченной. О ваших пожеланиях я доложу командиру дивизии, думаю, мы их выполним, а вас попрошу учесть наши пожелания, особенно по противотанковой обороне. Давайте держать связь, товарищи.

Он поднялся, за ним встали Будневич с капитаном. Евстигнеев поблагодарил их и вышел в коридор.

Было уже около шести — время, когда штаб дивизии отправлял боевое донесение, важный срочный документ, попадавший непосредственно к командующему армией. Евстигнеев с неудовольствием подумал, что надо опять идти к комдиву, и рывком отворил дверь в комнату, где трудилась оперативная группа штаба.

Помощник Полянова, невысокий немолодой капитан Тишков, подав команду «смирно», доложил, что боевой приказ полками получен: звонили офицеры связи, кроме того, он, Тишков, лично разговаривал по телефону с начальниками штабов частей.

— Хорошо, — сказал Евстигнеев. — А боевое донесение?

— В основном готово, но еще не смотрел начальник отделения.

— Копаетесь, — сказал Евстигнеев, хотя прекрасно понимал, что начальник оперативного отделения капитан Полянов, вызванный для разговора с соседями, еще не мог просмотреть проект боевого донесения. — Дайте мне вашу бумаженцию и пошлите за Поляновым.

В комнате — это была бывшая классная комната Ключаревской школы — сидело человек десять, и все разом почувствовали, что начальник штаба не в духе. Разговоры сразу смолкли, а когда кто-нибудь строго по делу обращался к другому, было слышно каждое слово.

Евстигнеев уселся за стол и красным карандашом начал править текст донесения. Вошел Полянов, облокотился рядом с Евстигнеевым и тоже стал читать. Тишков стоял поблизости, держа под мышкой папку с боевыми документами, готовый в любой момент дать необходимые пояснения или просто ответить на вопросы начальства.

— Печатайте, — закончив правку, сказал Евстигнеев и посмотрел на Полянова, который, по положению начальника оперативного отделения, был одновременно заместителем начштадива.

— Я бы еще упомянул о встрече с соседями, в частности, что нас не удовлетворяет пэтэо на левом стыке, — предложил Полянов.

— Нажаловаться штаарму еще успеем, — сказал Евстигнеев, — если, конечно, тот бойкий капитан ничего не сделает. Он что, из строевиков? На машинку, срочно! — И протянул бумагу Тишкову.

— По-моему, бывший комбат, теперь помначальника первого отделения штадива.

— Это я слыхал от негр, что он помначальника. Неумен. Может, и храбр, но неумен. Неумных людей нельзя выдвигать на штабную работу.

Евстигнеев подошел к машинистке, которая начала перепечатывать черновик боевого донесения. Лицо Евстигнеева подобрело, он перехватил вопросительный взгляд девушки, улыбнулся.

— Смотри, Инна, наделаешь ошибок — схватишь двойку. — Он шутливо моргнул обоими глазами, потом одним — он называл это «подмигнуть полтора раза» — и добавил, увидев, как она улыбнулась в ответ: — Ну, давай строчи. Строчи… пулеметчица!

Начальник связи Синельников сидел у своих аппаратов, держа телефонную трубку возле уха, и едва слышно произносил слова, понятные, казалось, одним посвященным. Он недавно заступил на пост оперативного дежурного (как начальник отделения он имел право не нести такого дежурства, но в штадиве не хватало подготовленных людей) и сейчас разговаривал с командиром отдельного батальона связи, своим земляком и приятелем.

— Вы, товарищ Синельников, не видели комиссара штаба? — спросил Евстигнеев.

— Мент… — произнес в трубку Синельников, помолчал и сказал, что видел с четверть часа назад комиссара штаба Федоренко вместе с комиссаром дивизии Ветошкиным возле политотдела; он, Синельников, как раз возвращался из узла связи, а товарищ Федоренко и комиссар дивизии как будто собирались куда-то уезжать.

— Куда уезжать? — сказал Евстигнеев. — Когда вы научитесь говорить вразумительно, без всяких этих ненужных подробностей, откуда вы там возвращались?..

Евстигнеев опять был не прав, сознавал это и чувствовал необходимость поправиться, но его вновь охватило раздражение: комиссар дивизии мог уехать по своим делам, а он, Евстигнеев, опять оставался один на один с письмом командующего.

— Дайте мне трубочку, — сказал он Синельникову, подул в нее и попросил соединить себя с Московским — так именовался в телефонных разговорах комиссар дивизии Ветошкин.

Адъютант Ленька ответил, что Московский вместе с Федоренко уехал в тылы и вернется, вероятно, только к утру.

— Совсем хорошо, — пробормотал Евстигнеев, помедлил и опустил трубку на рычаг. — Товарищ Юлдашов! — отыскав глазами посыльного, сказал он. — Товарищ Юлдашов, сбегай к политотделу, а потом к дому комдива, посмотри, не стоит ли где кошевка комиссара… Ну, сани, сани, на чем он ездит. Если комиссар дивизии еще здесь, доложи — мне надо срочно видеть его.

— Поняли. Есть! — Юлдашов опрометью кинулся исполнять приказание.

«Мне бы сразу позвонить в политотдел, предупредить дежурного», — с досадой подумал Евстигнеев и в нетерпении вышел вслед за посыльным.

У крыльца одиноко маячил силуэт часового. Постояв и попривыкнув к темноте, Евстигнеев заметил, что по улице и протоптанным среди сугробов тропинкам деловито снуют люди. Тонко визжа полозьями, протащились мимо розвальни с лотками мин. Возле дома напротив мелькнул красный уголек цигарки, брошенной в снег. Послышался женский голос:

— А мне такого счастья не надо…

И тотчас заговорил мужской голос, убеждающий и торопливый, но разобрать слов было невозможно.

«Да, счастье, — подумал Евстигнеев. — Люди почему-то всегда связывают представление о счастье с удачей или неудачей в любви. Полюбит, разлюбит, и в зависимости от этого человек считает себя счастливым или несчастным… Вот взять Вазузин, а потом еще сотню таких Вазузиных и целым вернуться домой, к семье, — вот действительно было бы счастье, и другого мне не надо… Не надо? Не надо, не надо», — повторил он сердито.

За его спиной в коридоре хлопнула дверь, послышался оживленный тенорок Зарубина, затем проскрипела и захлопнулась другая дверь — в бывшую классную комнату. «Сейчас Инна просияет, увидев своего разлюбезного… Тоже счастье. И никуда от этого не денешься». — Евстигнеев вздохнул, отодвинулся к перилам.

Теперь, в потемках, отчетливее доносилось погромыхивание фронта. Время от времени над крышами изб то тут, то там всплывали лучистые огоньки ракет — белые, желтые, голубые; подрожав, они гасли, и тогда слышнее делалась разноголосая дробь пулеметов.

Евстигнеев хотел вернуться в дом, но увидел бегущего по улице Юлдашова.

— Что, нет?

— Нет, товарищ подполковник, везде искал — нигде нет, уехали, наверно, — запыхавшись, отвечал посыльный.

На крыльце появилась рослая фигура Полянова.

— Челябинский вас просит, товарищ подполковник…

Начальник штаба армии генерал-майор Миронов (кодовое имя — Челябинский) интересовался, как обстоит в дивизии с подготовкой на завтра, получен ли частями боевой приказ, все ли нормально с вопросами управления.

Подробно доложив о состоянии дел, Евстигнеев сказал, что через несколько минут посылает боевое донесение, и попросил дать указание левому соседу уральцев усилить противотанковую оборону на их стыке. Миронов пообещал, затем спросил у Евстигнеева, есть ли у него еще вопросы.

— Вы знаете о сегодняшнем письме Василия Васильевича? — поколебавшись и понизив голос, спросил Евстигнеев. — О личной ответственности… Владимирскому, — пояснил он, хмуря брови. — Мы получили его примерно в шестнадцать тридцать…

Миронов ответил, что ему ничего не известно о таком письме.

— Я не могу вручить его адресату, — сказал Евстигнеев. — По серьезным причинам.

Миронов повторил, что ничего не знает, и, пожелав успехов, поспешил закончить разговор.

«Словом, отдувайся сам», — подумал Евстигнеев, молча взял у Полянова папку с двумя экземплярами боевого донесения и понес к командиру дивизии.

3

А у начальника штаарма Миронова, который до того и впрямь не знал о письме командующего Хмелеву, были свои немаловажные волнения и заботы.

Минуло немногим более месяца, как по приказу Ставки армия Пасхина была введена в сражение и за это время в тяжелых наступательных боях продвинулась почти на сто пятьдесят километров. Об успехах армии не раз сообщало Советское информбюро: назывались десятки освобожденных населенных пунктов, подробно перечислялись богатые трофеи — танки, самоходные орудия, автомашины.

Прорвав две сильно укрепленные оборонительные полосы и по льду форсировав Волгу, наши войска перерезали железнодорожную магистраль западнее Ржева и в первых числах января завершили охват города с запада. Попытка овладеть Ржевом с ходу не удалась, и командование армии начало перегруппировку сил, готовясь к упорным боям за город.

Но вместо наступления на Ржев было приказано наступать в общем направлении на юг, и войска без какой-либо передышки нанесли удар противнику там, где он этого меньше всего ожидал, и возобновили продвижение, врезаясь острым клином в глубокие немецкие тылы.

Общий замысел командования сводился к тому, чтобы после сокрушительного разгрома врага под Москвой вынудить немецких генералов еще до прихода весны израсходовать создаваемые в тылу резервы и, главное, попытаться расчленить и уничтожить по частям основные силы девятой армии противника.

В середине января левофланговые дивизии армии Пасхина вышли в район города Вазузина, но взять город не смогли. Войска с боями продолжали катиться к югу, все более сужая полосу наступления и катастрофически удаляясь от своих тылов. К концу месяца, когда последовал новый приказ овладеть Вазузином, положение армии было чрезвычайно сложным.

Войска испытывали сильную усталость. Из-за снежных заносов и метелей значительно сократилась пропускная способность дорог, а это при нехватке транспортных средств привело к тому, что пополнение войск боевой техникой, боеприпасами и продовольствием резко ухудшилось. На направлении главного удара армии к этому времени не оказалось ни одного танка. Осложнилось аэродромное базирование авиации: отряд самолетов, приданных армии, оставался далеко за Волгой. В полках после месяца изнурительных боев было всего по семьсот — восемьсот штыков боевого состава.

Обстановка требовала от командования армии особо продуманных энергичных действий, и тут в выборе мер и, главным образом, в вопросах оперативно-тактических у Миронова с Пасхиным возникли разногласия.


«Видно, крепкий орешек этот Вазузин», — размышлял Евстигнеев, вернувшись с подписанным боевым донесением и засев за работу в комнате, где он час назад разговаривал с представителями соседних дивизий. Он внимательно, с карандашом в руках прочитал последнюю армейскую разведсводку, еще раз просмотрел в блокноте свои записи и пояснительные схемы, вгляделся на карте в план города, и перед ним мало-помалу стали вырисовываться детали, которые на первый взгляд существенного значения не имели, а в действительности, как подсказывал ему опыт, могли серьезно повлиять на успех или неуспех боя.

Прежде всего, разглядывая одну из схем, он заметил, что в ничейной полосе перед фронтом дивизии, которую этой ночью предстояло сменить, значится свободный дот, господствующий над другими девятью дотами, занятыми немцами и представлявшими собой полосу прикрытия впереди Вазузина. Пустующий дот, по-видимому, не имел особой ценности для наших подразделений, находящихся в обороне, зато он мог хорошо послужить во время броска пехоты в атаку как опорный пункт и затем как надежное укрытие для передового НП или даже КП.

Далее Евстигнееву показалось существенным то обстоятельство, что Вазузин в западной части своей стоял на холмистом берегу. Можно было не сомневаться, что немцы в полной мере использовали господствующие высоты, понастроив там множество хорошо укрепленных и замаскированных огневых точек. Берег понижался к северу, и с этой стороны, вытянувшись с запада на восток, к городу узким рукавом шел овраг, по какой-то причине не обозначенный на карте.

Важным представлялось, наконец, то, что примерно в полкилометре от устья оврага, на пустыре, примыкавшем к северной окраине Вазузина, находились кирпичные строения, в которых, по одним сведениям, до войны были механические мастерские, по другим — воинские казармы.

Решениекомандира дивизии, оформленное в боевой приказ, учитывало и наличие сильной полосы прикрытия, выдвинутой перед Вазузином на направлении главного удара, и то, что северная часть города по всем признакам была наиболее уязвимым участком в обороне противника.

Однако к моменту принятия решения штадиву не было известно ни о свободном доте, ни об овраге, который в определенных условиях мог сыграть значительную роль. Эти новые детали обстановки требовали внесения соответствующих коррективов. А вносить по ходу дела коррективы было одной из главных задач оперативной работы штаба.

Евстигнеев позвонил Полянову и в ожидании его медленным взглядом обвел комнату. Очевидно, тут была учительская: длинный стол, на который, возвращаясь с урока, складывали стопки тетрадей и мел; рассохшийся шкаф с чернильным пятном; на потемневших стенах кнопки с обрывками бумаг — может быть, висело расписание уроков или график дежурства учителей.

«Вазузин, глубинная Русь… куда зашел немец!» — в который уж раз думал Евстигнеев. Он поглядел на часы — Полянов задерживался — и позвонил в штаб головного полка.

— Это кто? Это вы, Третий? — спросил он, услышав молодой голос начштаба полка, старшего лейтенанта. — Это Суздальский говорит, — назвал Евстигнеев свое кодовое имя. — А Красноярского нет поблизости?

Старший лейтенант ответил, что Красноярский (командир полка майор Еропкин) в соседнем помещении, только сел ужинать, но если срочно, то его позовут. Евстигнеев сказал, что можно не звать, и спросил:

— Что у вас хорошего? Давайте рассказывайте.

Начальник штаба полка доложил, что все приведено в готовность, сейчас начали кормить людей; затем справился, не подкинут ли им к завтрашнему дню боеприпасов. Он говорил с другого конца деревни, но голос его звучал так, будто сидел в соседней комнате.

— С боеприпасами сделаем все возможное, — сказал Евстигнеев. — Карта у вас под руками? Найдите квадрат один — три, правый нижний угол, это на вашем участке. Нарисуйте там кружок с точкой и двумя стрелками. Есть? Обратите внимание на эту фигуру, она не занята… в ничейной полосе, да. Видимо, засыпана снегом и заминирована. Мы пошлем своих разведчиков, время сообщим позднее, а вы помогите саперами. Все понятно?

— Понятно, товарищ Суздальский, — ответил начштаба. — Я доложу Красноярскому.

— Подумайте хорошенько насчет использования этой фигурки, — сказал Евстигнеев, потом спросил: — Как «Ч»?

Старший лейтенант правильно назвал указанный в боевом приказе час атаки — «Ч».

Полянов уже стоял перед Евстигнеевым и, не снимая раскрытой планшетки, рассматривал сквозь прозрачный целлулоидный листок на карте квадрат один — три.

Положив трубку, Евстигнеев строго посмотрел на Полянова.

— Прошу прощения, товарищ подполковник. Заканчивал составлять оперативную сводку.

— Ладно, — сказал Евстигнеев. — Про пустующий дот ты уже знаешь?

С глазу на глаз он говорил Полянову «ты», хотя обычно со всеми подчиненными, включая своего заместителя, которого ценил и уважал, был только на «вы».

— Знаю, товарищ подполковник, и про овраг знаю, Зарубин показывал… Если ничего не случится, разрешите мне с небольшой группой занять тот дот. С выходом батальона на рубеж атаки…

— Разрешаю, — тихо сказал Евстигнеев.

Он видел, что Полянову уже ясно назначение этой долговременной огневой точки в будущем бою. Еще бы: капитан Полянов выпускник Академии имени Фрунзе. Правда, воюет он всего месяц, с тех пор как дивизия вступила под Торжком в сражение, но и за этот месяц Полянов уже успел зарекомендовать себя как храбрый, хладнокровный, думающий командир; да, командир, скорее строевой командир, чем начальник отделения: большой склонности к штабной работе, несмотря на свою образованность, Полянов не проявлял.

— Вот еще что, — помолчав, сказал Евстигнеев. — Нам придется вносить поправки… — Ему хотелось поделиться своими соображениями с Поляновым, прежде чем докладывать комдиву. — Видимо, ближайшей задачей дивизии надо будет считать не захват всех девяти дотов, а прорыв на том участке, где овраг, с немедленным выходом по оврагу на северную окраину города. Для этого — сильный отвлекающий бой в центре…

— Ясно, — сказал Полянов. — Маневр вместо фронтального удара. В данном случае, по-моему, это абсолютно оправдано. Но что скажет командующий?

— А командующему важен результат. Если зацепимся за первые постройки Вазузина, он не будет спрашивать, соблюдали или нет предначертания его операторов, будьте покойны. А комдива я, думаю, сумею убедить…

Евстигнеев чуть насупил висловатые брови.

— Подумайте и коротко набросайте предложения по этому вопросу. Обоснуйте.

— Попробую.

Оставшись один, Евстигнеев решил на всякий случай позвонить во второй эшелон штадива, разместившийся в шести километрах от Ключарева. Вряд ли можно было застать на месте начальника отделения тыла, который, выполняя указания Евстигнеева, с утра до вечера осаждал армейское тыловое начальство, просил, требовал, унижался, грозил, потом мчался на склады и перевалочные базы и всеми правдами и неправдами добывал столь необходимые для дивизии снаряды, мины, концентраты гречневой каши и горохового супа-пюре, комбижир, сахар, сухари, валенки, маскхалаты. Начальник отделения тыла, как волк, которого кормят ноги, не сидел дома, и все же следовало попытаться…

Дежурный по второму эшелону доложил, что интенданта третьего ранга на месте нет, однако он оставил сводку. Он, дежурный, может зачитать ее, но сейчас берет трубку товарищ Федоренко.

Евстигнеев обрадовался, услышав сквозь механические телефонные шумы глуховатый голос комиссара штаба:

— Да, да!

— Ну, что там делается, Николай Михайлович? Сколько подвезли снарядов?

Он был рад, что Федоренко во втором эшелоне и занят теми делами, до которых у самого Евстигнеева, поглощенного оперативной работой, частенько не доходили руки. Оказывается, когда комиссар дивизии Ветошкин собрался ехать в тылы, Хмелев посоветовал ему взять с собой Федоренко и сослался на просьбу Евстигнеева.

— Вот ты удружил мне, Суздальский, — недовольно пробурчал Федоренко. — Я что, на себе те снаряды должен таскать, чи шо? Для чего меня сюда сунув?

— Ладно, не ворчи, Николай Михайлович, — улыбнулся Евстигнеев. — Ты же у нас лучший организатор. Ну скажи, у кого еще такой опыт работы с людьми, такой дар убеждать и вдохновлять?

Федоренко до войны был вторым секретарем райкома на Полтавщине и любил, когда по разным поводам напоминали об этом. В военных вопросах он разбирался слабо, в боевую работу начальника штаба не вмешивался, но считал своим непременным долгом перед каждым наступлением, а то и в ходе его посещать подчиненные штабы, разговаривать там с людьми, подбадривать их, воздействовать, как он выражался, словом. По той же причине редко бывал и в тылах дивизии.

— Так что там, в тыловой сводке? Сколько завезли? — спросил Евстигнеев.

— Пока половину. И то не по всем видам. Тягла не хватает и подвод мало, такое, понимаешь, дело… Буду беседовать с местными органами Советской власти, вот. Позвоню тебе тогда, як воно буде.

— Половину — это ни к черту, — расстроенно сказал Евстигнеев. — Проследи, чтоб хоть тяжелые в первую очередь завозили, и мины, мины для стодвадцаток, без них не справимся. Понимаешь меня?

— Я еще сорганизовал химпакеты, — сказал Федоренко. — Заливаешь их трошки водой и в карман шинели — делаются теплыми. Для обогрева, понимаешь, бойцов…

— Это хорошо, пакеты. Но главное — тяжелые снаряды, мины. У нас должен быть боекомплект, не меньше, передай мой строжайший приказ начальнику отделения.

— Слухаю, товарищ командир! — полушутя ответил Федоренко, и Евстигнеева уже начинало подмывать раздражение: для комиссара штаба завтрашний бой за Вазузин был обычным боем, одним из многих; он не знал и пока не мог знать того, что было известно ему, Евстигнееву.

— Постой, постой! — почти закричал Евстигнеев, чувствуя, что Федоренко собирается положить трубку. — Где, Московский? Занимается медицинской частью?

Федоренко сказал, что Московский вместе с заместителем комдива по тылу уехал отсюда к члену Военного совета, к рассвету обещал вернуться прямо на новый КП или в один из стрелковых полков.

— Слушай, Николай Михайлович, если увидишь Московского, доложи ему: мне позарез надо с ним увидеться. Дождись, когда он будет возвращаться, и скажи, будь другом. Это очень важно для всех нас…

Федоренко снова произнес свое «слухаю» и дал отбой.

Евстигнеев вынул сложенное вчетверо письмо командующего, перечитал и хотел положить в планшетку, но передумал и снова спрятал в карман.

4

Несмотря на то что это был не приказ, не распоряжение, а всего личное письмо, он знал, чем рискует, задерживая его вручение. С Пасхиным шутки были плохи.

Евстигнееву вспомнился ранний декабрьский вечер, когда его, только что приехавшего с первым эшелоном в Торжок, вызвали к командующему фронтом. В просторной крестьянской горнице, освещенной десятилинейной керосиновой лампой, сидел лысеющий, крепкого сложения человек в расстегнутом генеральском кителе. Чуть поодаль, заложив руки за спину, стоял невысокий, с орденом Красного Знамени генерал-лейтенант, которого Евстигнеев в первую минуту принял за члена Военного совета фронта.

— Товарищ генерал-полковник, начальник штаба Уральской дивизии подполковник Евстигнеев по вашему приказанию прибыл! — отчеканил Евстигнеев.

— Здравствуй, товарищ подполковник, — поднявшись, сказал командующий фронтом. — С прибытием вас. — И протянул ему руку.

«Постарел малость, но вроде все такой же энергичный», — мельком отметил Евстигнеев, глядя генерал-полковнику в глаза.

Восемь лет назад он, в то время начальник штаба отдельного батальона, был на занятии, которое проводил командир дивизии, нынешний командующий фронтом, и Евстигнеева тогда поразила неутомимость этого человека. Все они, от командиров рот до командиров полков, потные, изнывающие от жары и усталости после восьмичасовой командирской учебы, сидели с осоловелыми лицами вокруг громадного штабного стола. А комдив — он наравне со всеми провел этот день на ногах — прохаживался с указкой в руке и без устали еще часа три подряд задавал им вопросы.

Генерал-полковник, конечно, не помнил Евстигнеева — слишком много событий произошло между тем мирным временем начала тридцатых годов и нынешним, военным, второй половины декабря 1941 года, — и Евстигнеев на приветствие командующего фронтом ответил строго положенными словами:

— Здравия желаю, товарищ генерал-полковник! Спасибо.

И, пожав протянутую руку, отступил на шаг и снова стал по стойке «смирно».

— Прошу познакомиться или, вернее, возобновить знакомство, товарищ Евстигнеев… Ваш новый командующий армией генерал-лейтенант Пасхин, — сказал генерал-полковник, указав глазами на стоявшего поодаль генерала.

Евстигнеев с удивлением повернул голову и встретился со сдержанно-насмешливым взглядом генерал-лейтенанта. На широком грубоватом лице того знакомо выделялись голубые, с припухшими веками глаза.

— Что, не признаешь, Евстигнеев?

— Здравия желаю, товарищ… — Евстигнеев запнулся, взял под козырек и быстро договорил: — Товарищ генерал-лейтенант.

— Генерал-лейтенант теперь, верно. А я уже думал, не признает меня мой лучший боевой комбат, хотел огорчиться.

Перед Евстигнеевым стоял еще один его прежний командир дивизии — из более поздней поры, с которым они столько хлебнули горя в недобрую зиму войны с Финляндией.

— Ну, докладывай командующему фронтом, а после зайдешь ко мне, вспомним старину, — сильно тряхнув руку Евстигнеева, сказал Пасхин.

Генерал-полковник опустился на свое место.

— Так с чем прибыли к нам уральцы? Хвалитесь, подполковник…

Особенно хвалиться было нечем. Бойцы, выгрузившись из эшелона, прямо на морозе распечатывали дощатые ящики с густо смазанными винтовками и пулеметами, а тряпья для протирки оружия не оказалось — никто не предусмотрел такой как будто бы мелочи, как снабжение подразделений ветошью. Артполк еще утром отправился по железной дороге в сторону станции Бологое за пушками и гаубицами, и возвращения артиллеристов можно было ожидать в лучшем случае только через сутки.

Неважно обстояло и с конским составом. Лошади, принятые на месте формирования, поступали в дивизию из степных табунов и не привыкли к уздечке, а тем более к артиллерийской упряжке.

Единственное, чем мог действительно похвалиться Евстигнеев, это были люди: двенадцать тысяч бойцов, в большинстве своем недавние уральские рабочие.

— Ну, с такой силой мы далеко немца погоним, — сказал генерал-полковник, выслушав доклад, помолчал и, словно прочитав мысли Евстигнеева, что люди — это еще не все, прибавил: — Успеете, подполковник, успеете. Вооружим ваш народ и дадим время на подготовку.

Командующий фронтом не знал, что тем же вечером Ставка потребует от него немедленно возобновить наступление и он вынужден будет ввести в бой несколько свежих дивизий из резервной армии Пасхина, в том числе и Уральскую дивизию, еще не закончившую сосредоточение и не успевшую как следует вооружиться.

Ровно через час, закончив дела в штабе фронта, Евстигнеев зашел в избу Пасхина. Генерал-лейтенант, уже помрачневший и озабоченный, сказал, что побеседовать им сегодня, к сожалению, не удастся — война! — и тут же велел идти в штаарм за получением боевого приказа.

Евстигнеев не обиделся, даже почувствовал облегчение. Вспоминать о финской войне ему не хотелось. Он немедля отправился в штаарм, представился его начальнику и доложил о приказе командующего.

— А мы боевого приказа еще не писали, — сказал генерал-майор Миронов, седоватый, спокойный, с виду неторопливый человек. — Поезжайте, товарищ Евстигнеев, к себе в дивизию, а боевой приказ мы вам пришлем.

Евстигнеев козырнул и пошел искать своих лошадей. В глубине души он надеялся, что с приказом будет не так скоро и дивизия успеет привести себя в порядок. Он сел в кошевку и помчался догонять свой штаб, своих людей, к которым привык за время формирования.

На другой день приехавший в дивизию генерал-лейтенант Пасхин сурово отчитал его в присутствии комдива за то, что Евстигнеев уехал из штаарма, не получив на руки боевого приказа. Евстигнеев виновато молчал. Он был обязан доложить командующему, что приказ не готов, и лишь тогда с его разрешения мог уехать — таков был непреложный воинский порядок, — и Пасхин был прав, но Евстигнеева все же кольнула крутая перемена тона генерал-лейтенанта.

Потом за месяц боев Пасхин вернул Евстигнееву свое благорасположение и еще раза два-три в штаарме называл его лучшим боевым комбатом, но Евстигнеев сделал свои выводы и, разговаривая с командующим армией, старался больше не переступать служебных рамок.

Вспомнив тот ранний декабрьский вечер и последующее, что касалось его взаимоотношений с Пасхиным, Евстигнеев стал перебирать в памяти встречи и разговоры командующего с Хмелевым, свидетелем или участником которых ему довелось быть.

Он вспомнил другой декабрьский вечер — незадолго до Нового года. Войска армии, прорвав оборонительную полосу немцев южнее Торжка, быстро продвигались в сторону Ржева. На обочинах дорог, в кюветах, прямо в поле возле снежных траншей валялись брошенные пушки и минометы, чернели подбитые танки, в беспорядке с растворенными дверцами стояли новенькие штабные автобусы, закамуфлированные «мерседесы», громоздкие фургоны и крытые стандартные повозки с походным армейским имуществом, мотоциклы, пулеметы, искореженные, продырявленные рации. И повсюду: на дороге, в кюветах, в снежных окопах рядом с задымленными воронками — виднелись окоченевшие трупы солдат в балахонистых серо-зеленых шинелях.

Трое суток почти безостановочно, легко сметая вражеские заслоны, продвигались наши войска на юго-запад, а на четвертые сутки, встретив неожиданно мощное сопротивление, остановились. В одной из больших деревень севернее Ржева скучились сразу пять штабов дивизий со всеми своими службами и спецподразделениями. Настроение было бодрое и чуточку бесшабашное: никому еще не верилось, что немцам удастся задержать нас надолго.

И вот в тот вечер, за два дня до Нового года, командующий армией вызвал командиров дивизий и некоторых начальников штабов и, громко и довольно смеясь рассказу начальника армейской разведки, перехватившего радиодонесение перепуганного немецкого оберста о том, что русские ввели в прорыв стотысячную сибирскую армию, вдруг стал посреди комнаты и сказал, обращаясь к командирам дивизий:

— Ну, соратники, кто из вас первый возьмет Ржев?

Как всегда в подобных случаях, немедленно нашлись горячие головы:

— Возьмем. Разрешите?

Голубые с припухшими веками глаза Пасхина остановились на грузной фигуре полковника Хмелева, сидевшего рядом с Евстигнеевым.

— Ну, а ты что задумался, Хмелев? Скромничаешь?

Уральская дивизия одной из первых протаранила фронт южнее Торжка, и на нее особенно рассчитывал Пасхин, стремясь с ходу овладеть Ржевом.

Хмелев встал и хрипловатым своим, удушливым басом ответил, что ждет постановки конкретной задачи.

Пасхин нахмурился, отошел к окну и потом, обратясь снова ко всем сразу, сказал:

— Даю ночь на подготовку, а утром — вперед на Ржев. Перед рассветом получите боевой приказ…

С этого вечера и осложнились отношения Хмелева с командующим армией, тем более что организовать наступление на Ржев ни утром, ни в последующие дни не удалось. Уральская дивизия после ожесточенной немецкой бомбежки ушла по настоянию Евстигнеева в окрестные леса и там дожидалась боевого приказа.

Вскоре на долю дивизии выпала трудная задача: прорвать сильный оборонительный рубеж противника на северном берегу Волги, форсировать по льду реку и наступать в направлении западнее Ржева. Задача была успешно выполнена, но командующий не переставал держать сердце на Хмелева и многие телефонные разговоры вел только с начальником штаба дивизии, не требуя к аппарату комдива. Хмелев тоже начал избегать командующего и, чувствовалось, проникся к нему антипатией.

«Но письмо, письмо! — думал Евстигнеев. — Это же ни в какие ворота не лезет! Можно недолюбливать, сердиться, но предупреждать о служебном несоответствии в случае неудачного исхода боя — непонятно. Никто же наперед, в том числе и Пасхин, не может сказать с полной уверенностью, как будут развиваться события… Должно быть, у Василия Васильевича есть какие-то особые причины. Но какие?»

Хмелев, когда Евстигнеев приносил на подпись боевое донесение, лежал за перегородкой на постели. Не лежал — полусидел: под его крупной головой кроме двух обыкновенных подушек была еще надувная резиновая, похожая на грелку. Все светлые часы этого дня Хмелев провел на командирской разведке — полдня на морозе, в огромном напряжении физических и душевных сил. Не удивительно, что его больное сердце сдало, но Евстигнеев знал, как бы плохо ни чувствовал себя комдив, завтра с рассветом он займет свой командирский наблюдательный пункт под Вазузином и, почти не отрываясь от бинокля и шумно, с присвистом дыша, короткими четкими фразами будет отдавать распоряжения, точные, глубокие по смыслу, трезво учитывающие обстановку на поле боя. На такого комдива — а Евстигнеев за двадцать лет службы побывал под началом многих комдивов — можно было положиться…

Вошел Полянов, доложил, что из-под Вазузина приехал сменяемый начштадив. Евстигнеев попросил проводить гостя сюда, в бывшую учительскую, и заодно вызвать Зарубина и Синельникова.

5

Начальником штаба сменяемой дивизии был сухощавый майор с бледным, даже серым лицом, нервозный, неулыбчивый. Представившись, он сразу вручил Евстигнееву требуемую документацию: сводные данные о противнике, его укреплениях, огневых средствах и минных полях, схему своих укреплений и минных полей; сухим от усталости голосом сообщил, что начальнику связи приказано передать этой ночью сменяющим подразделениям основные линии проволочной связи, и в доказательство положил на стол написанную от руки копию распоряжения.

— Извините, товарищ майор, — сказал Евстигнеев и повернулся к оперативному дежурному Синельникову: — Передайте Юлдашову, пусть принесет нам чего-нибудь перекусить…

Гость, похоже, голоден, и по одному этому как будто малозначному факту Евстигнеев склонен был заключить, что сменяемая дивизия порядком измотана. Видимо, у начштадива не хватало времени даже на то, чтобы позаботиться о своем быте: об этом свидетельствовали и заросший двухдневной щетиной подбородок, и китель без подворотничка.

Евстигнеев отдал Зарубину разведсводку, Синельникову — копию распоряжения о передаче основных линий связи и, справившись, есть ли у них вопросы к товарищу майору (вопросов не было), обоим разрешил удалиться.

Майор охотно выпил полстакана водки, но закусывал вяло.

— Сколько вы тут, под Вазузином, маетесь? — откровенно спросил Евстигнеев.

— Целую вечность, — сказал майор. — Я лично оборонял Вазузин еще в октябре прошлого года, потом был в этих местах в окружении, правда недолго, двое суток, — прибавил он торопливо. — Пробился с остатками полка, попал в резерв фронта, а из резерва — опять под Вазузин… Больше недели держим тут оборону, будь он проклят!

Евстигнеев заметил, что на худом небритом лице майора дернулось и часто запульсировало веко, вероятно следствие перенесенной контузии.

— Вы закусывайте, товарищ майор, закусывайте, — сказал Евстигнеев. — Вот консервы, хлеб…

— И не стоит он того, тех жертв, на которые мы ради него идем, честное слово! — продолжал майор. — Ну, хорошо, я понимаю, есть соображения высокого стратегического порядка: перерезать железную дорогу, выйти в тыл девятой армии немцев. Хорошо. Но почему непременно здесь, а не севернее или южнее Вазузина? На кой нам, извините, эта скорлупа?

— Так сильно разрушен город? — спросил Евстигнеев.

— Да дело не только в том, что разрушен. Вы прикиньте, сколько по самым минимальным нормам… сколько сил и средств надо для прорыва такой полосы! Уж если целая танковая армия немцев тогда, в октябре сорок первого, предпочла обойти эти укрепления!.. Да что говорить! — Майор сердито умолк и дважды отрывисто и шумно выдохнул.

— Подождите, я немного не понял, — еще не смея верить услышанному, сказал Евстигнеев. — Что, разве эти доты, где сейчас немцы, — это наши доты?

— Именно! — будто даже обрадовался майор. — Великолепные сооружения, построенные по всем правилам фортификации. Если бы немцы не обошли нас тогда — черта с два продвинулись бы они с этой стороны! А теперь с этой же стороны, то есть с запада, нам приходится их атаковать. Вы представляете? А ведь такие орешки и авиабомбой не всякой расколешь. Железобетонные, метровой толщины тарелки, опрокинутые вверх дном на такие же бетонные основания. Амбразуры для пушек и пулеметов. Каждый впереди лежащий клочок земли пристрелян. А-а!.. — махнул он рукой, и опять запульсировало веко на его сером лице.

— Штаарму, надеюсь, известно, что это бывшие наши доты? — спросил Евстигнеев.

— Я лично докладывал заместителю начштаарма. Между прочим, немцы ведь не сразу в них залезли. Если бы мы в середине января не топтались перед Вазузином, а поверили своей разведке и атаковали с ходу…

Майор почти дословно повторял мысль коренастого капитана, соседа слева, и Евстигнеев мимоходом подумал, что, должно быть, не так уж и неумен тот бойкий капитан, помначальника первого отделения.

— У нас нет выбора, товарищ майор, вы, конечно, понимаете. Нам придется брать доты и брать город. Весь вопрос в том, как это сделать по возможности с наименьшими потерями, чтобы и себе шею не сломать.

— Самолеты, гаубицы, танки. Иначе — дохлое дело. В лоб эту стену не пробить, — сказал майор, закурил и посмотрел на часы.

— Еще два вопроса… Вы не пробовали занять тот дот, что в ничейной полосе?

— Нет. Во-первых, там вокруг понатыкана уйма мин, а во-вторых, зачем он нам сейчас?

— Это понятно, — сказал Евстигнеев. — А что у немцев на северной окраине Вазузина, недалеко от железнодорожной станции, в отдельных строениях между речкой и вокзалом?

Майор заглянул в свою карту.

— Шут их знает. Мы этим местом специально не интересовались… Пушки там, во всяком случае, не стоят, это я гарантирую. Вся артиллерия, в том числе минометы, у них в черте города, а что там, в этих строениях… склады, вероятно, какие-нибудь. Скорее всего склады.

— Да, похоже, — сказал Евстигнеев. Надо было закругляться: в двадцать один час он собирался пойти с Зарубиным в разведроту, проводить людей в ночной поиск. Евстигнеев встал: — Ну что же, большое, как говорится, вам спасибо…

— Очень возможно, что к этим строениям ведет глубокий ход сообщения от тех дотов, что на левом фланге. Точно установить нам пока не удалось.

— Там узкий извилистый овраг. Спасибо, — повторил Евстигнеев. Ему хотелось поговорить с Зарубиным, перед тем как отправиться к разведчикам, а до этого успеть хотя бы в общих чертах обсудить с Поляновым то новое, что сообщил майор.

Тот уже укладывал в планшет карту, худое лицо его несколько оживилось. Кажется, только теперь майор вполне поверил, что его дивизия сдает свой участок под Вазузином другому соединению и переходит во второй эшелон армии.

— Ну, ни пуха вам! — сказал майор и крепко стиснул руку Евстигнеева тонкой жилистой рукой. Потом он попрощался с Поляновым, который в течение всей встречи не проронил ни слова, и вместе с ним вышел.

Юлдашов убрал со стола пустые стаканы, банку с недоеденной тушенкой, смахнул в ладонь хлебные крошки. Евстигнеев вспомнил, что еще не ужинал, но уже подоспело время идти с Зарубиным в разведроту.

— Вы, товарищ Полянов, обмозгуйте хорошенько все, что рассказал майор. Я думаю, это сильный довод в пользу того, что нам надо отказаться от фронтального удара. Вы это тоже учтите при обосновании наших предложений. А с вами, товарищ Зарубин, поговорим дорогой, — сказал Евстигнеев, когда вызванные по его приказанию начальники отделений вновь стояли перед ним.

Затрещал трофейный телефон. Евстигнеев услышал низкий бас комдива:

— Как дела? Сообщил что-нибудь интересное сменяемый начштаба?

Евстигнеев сказал, что новости не из приятных, он хотел бы через часок зайти для доклада, на что Хмелев ответил, что если дело терпит часа два, то он просит разговор отложить и на это время принять на себя бразды правления. Евстигнееву ничего не оставалось, как согласиться.

— Ничего не попишешь, — сказал Евстигнеев Зарубину. — Провожайте людей сами. Хорошо бы хлопцам удалось притащить фрица или хотя бы как следует пронюхать, что там, в кирпичных строениях. Можно ли там зацепиться — вот главное… — Евстигнеев отошел к двери, припоминая, не упустил ли чего-нибудь из виду, и проговорил задумчиво: — А доты-то эти наши были, оказывается. Такая досада… Да, — сказал он, — вы позвонили в штаб головного полка насчет саперов?

— Все в порядке, товарищ подполковник. Аракелян уже снарядил группу для пустующего дота. Вот и вернемся в свои доты, — с улыбкой сказал Зарубин. — Разрешите идти?

— Да, идите, идите, — сказал Евстигнеев.

6

Отдав распоряжение о развертывании новых КП, НКП и ЗКП (командного, наблюдательного и запасного командного пунктов), переговорив по телефону с двумя полками и ответив на звонок начальника оперативного отдела штаарма, Евстигнеев вышел на улицу.

Над головой было звездно. Громыхал фронт. Небо над Вазузином расцвечивалось зелеными, голубыми, желтыми огоньками ракет, белыми дугами трассирующих пуль, тускло-багровыми отсветами дальних пожарищ.

Глубоко, во всю грудь, вздохнув, Евстигнеев направился было к избушке, где квартировал вместе с комиссаром Федоренко, но вспомнил, что отдыхать ему, начальнику штаба, пока отдыхает комдив, нельзя, хоть и посасывало под ложечкой и чуть кружилась от усталости голова. И он пошел по деревне в ту сторону, где за поворотом начиналась вторая улица, в домах и сараях которой размещались подразделения головного полка.

Деревня вновь затихла и казалась необитаемой. Лишь время от времени из черноты задворий доносились простуженные голоса:

— Стой! Кто идет?

Евстигнеев негромко отзывался и шагал дальше, поскрипывая снежком и почти зримо представляя себе, как в этих темных избах по всему полу от порога до занавешенных, в наледи окон, сбившись в кучи, тяжелым крепким сном спят бойцы.

«Вот они завтра, выполняя приказ, пойдут под огонь, — размышлял Евстигнеев, — побегут с винтовочками, увязая в снегу, к фашистским дотам, думая, что начальство все предусмотрело, обо всем позаботилось, а их, бойцов, дело только пробежать под пулями и разрывами мин, надеясь на свою счастливую звезду, к железобетонным коробкам и забросать их гранатами… А позаботилось ли начальство, я, Евстигнеев, прямой начальник всего личного состава дивизии, чтобы этот предстоящий бросок бойцов в атаку не был напрасным? Все ли сделал, что мог?»

Он остановился перед большим домом с обрывками проводов на стене и тотчас был окликнут часовым.

— Затвор, — ответил Евстигнеев вполголоса и, пройдя короткую тропу, поднялся на крыльцо. — Что же вы, товарищ боец, тут у самых дверей околачиваетесь? — строго сказал он часовому. — Как фамилия?

Часовой, молодой круглолицый парень, прижал к себе винтовку.

— Парамошкин, товарищ подполковник.

— Разве так, товарищ Парамошкин, положено охранять штаб?

— Дак мороз, товарищ подполковник, — сильно окая и, видимо, нисколько не робея, ответил часовой. — А в мороз все кругом слыхать. Я и ваши шаги, товарищ подполковник, издалече признал.

— Из сеней, что ли? — усмехнулся Евстигнеев.

— Зачем из сеней? Мы службу знаем… А с крыльца обзор на три стороны и слыхать все исключительно хорошо. Несем как положено, товарищ подполковник.

— Находчив, ничего не скажешь, — покачал головой Евстигнеев и, нашарив в темноте дверную скобу, потянул ее на себя.

Часовой, вероятно, успел сообщить о приближении начальства. Едва Евстигнеев отворил дверь, как раздалась команда «смирно», вдоль лавок и у печи вытянулись люди с сонными, отсутствующими лицами, а от стола с желто-мерцающей коптилкой шагнул курчавый лейтенант, оперативный дежурный штаба полка, и по всей форме отдал рапорт.

— Вольно, — сказал Евстигнеев. — Командир полка отдыхает?

— В настоящий момент, товарищ подполковник, отдыхает начальник штаба, командир бодрствует. Вас проводить к товарищу майору?

— Соедините-ка меня сперва со штадивом.

— Махарадзе! — повернулся лейтенант к телефонисту. — Штаб дивизии, срочно!

Евстигнеев предупредил оперативного дежурного штадива, что он, Суздальский, находится у Красноярского, пробудет здесь полчаса, и пошел в сопровождении лейтенанта на другую половину избы.

Майор Еропкин в накинутом на плечи полушубке сидел за столом и, не сгибая спины и дальнозорко откинув голову, писал в школьной тетради письмо. Увидев Евстигнеева, он положил карандаш, его темное морщинистое лицо засветилось улыбкой.

— О-о, товарищ начальник! — сказал он прокуренным голосом, привстал, схватился за поясницу. — Очень рад. По службе или так, на огонек?

— А как хочешь?

— Да на огонек, ясно, лучше…

Никого, кроме них, в комнате не было, и Евстигнеев, присев к столу, кивнул на незаконченное письмо.

— Домой или, может, какой зазнобе?

— Все той же, Александре Матвеевне. Да вот, беда, давно не было от нее ничего.

— Получишь, получишь. Поклон ей, кстати, от меня, если она, правда, меня помнит.

— Как же не помнит, когда я два раза приветы от нее передавал!

— Так это с твоих слов, а зрительно — какой-такой Евстигнеев?.. Все-таки восемнадцать лет минуло-пробежало. Я-то ее как сейчас вижу.

— Не говори! — собрав в гармошку морщины на лбу, лукаво произнес Еропкин. — Ну а твои не дают пока о себе знать?

— Пока нет, — вздохнул Евстигнеев.

Когда-то они вместе учились в пехотной школе комсостава РККА, оба ухаживали за симпатичной девушкой Шурочкой. Потом, по окончании школы, пути товарищей разошлись. Еропкин служил на Дальнем Востоке, воевал с белокитайцами во время конфликта на КВЖД в 1929 году, отличился и был награжден именным оружием. В середине тридцатых он уже командовал полком и, возможно, пошел бы еще дальше, если бы не пристрастился к спиртному. С ним беседовали, предупреждали и в конце концов уволили из армии.

Когда началась Великая Отечественная, Еропкин снова надел форму и в звании майора был направлен в управление кадров Уральского военного округа. Там в сентябре сорок первого Еропкин и повстречался со своим однокашником Евстигнеевым, назначенным на должность начальника штаба вновь формируемой стрелковой дивизии.

— Может, маленько… по сто грамм, а? — сказал Еропкин, выразительно щелкнув себя по шее.

Евстигнеев отрицательно покачал головой. Он знал о губительной слабости Еропкина и только дважды позволил себе выпить с ним: один раз в ресторане Челябинского вокзала за встречу, второй раз — на фронте, когда дивизия отбила у немцев первую большую деревню.

— Не могу, Иван, и тебе не советую, — сказал Евстигнеев. — Вот если возьмем Вазузин — другое дело. Тогда я сам поставлю тебе бутылку коньяку, храню ее с Нового года. Нет, нет! — прибавил он, видя огорченное лицо Еропкина и его безмолвный протестующий жест. — У нас опять худо со снарядами, тяжело будет завтра, я за тем, собственно, к тебе и зашел. Ты не серчай, достань карту, хочу с тобой посоветоваться…

Еропкин горестно вздохнул, почесал в затылке и сел на место. Они разговаривали с полчаса, пока курчавый лейтенант, оперативный дежурный штаба полка, не позвал Евстигнеева к телефону. Было ровно одиннадцать, и командир дивизии, разбуженный адъютантом, тотчас потребовал Евстигнеева к себе.

— Так ты помни, о чем договорились, Иван Капитонович, — прощаясь с Еропкиным, сказал Евстигнеев. — Если будет интересоваться твоим мнением комдив, стой насмерть. Сам видишь, иначе — гроб.

— Да еще с музыкой, — сказал Еропкин и махнул рукой. — Бог не выдаст — свинья не съест.

— Ну, все, — сказал Евстигнеев.

Адъютант Ленька немедленно доложил о прибытии начальника штаба Хмелеву, который разговаривал в горнице со своим заместителем по тылу.

— Проходите, товарищ подполковник, — как всегда, приветливо приглашал Ленька. — Они скоро закончат, минут через пять — семь.

— Дай-ка мне пока оперативного дежурного, — сказал Евстигнеев. Он не любил этого заместителя комдива, часто не ладил с ним и не хотел участвовать в его разговоре с Хмелевым.

— Синельников, — сказал Евстигнеев в телефонную трубку, — есть известия от Зарубина?

— Он только что звонил, товарищ Суздальский, несколько минут назад от Уфимского звонил, — ответил Синельников. — Здесь у нас все в порядке. Полянов заканчивает беседу с артиллеристами. Тишков вернулся с отдыха…

— Ну что вы мне всегда не о том? — вскипел Евстигнеев. — Я вас о Зарубине спрашиваю! Что он говорил?

— Пока лежат. Еще не прошли, товарищ Суздальский.

— А что Аракелян? Не звонил?

— Нет.

«Конечно, если нам не удастся захватить пустующий дот или ночной поиск ничего не принесет, ценность наших с Поляновым предложений поубавится, — подумал Евстигнеев. — Но все же не настолько, чтобы отказываться от них вовсе».

— Евстигнеев! — позвал из-за перегородки комдив. — Я тебя жду.

Заместитель по тылу с обиженным и раздраженным лицом, на ходу натягивая меховые перчатки, промелькнул мимо, а Евстигнеев, пригладив пальцами брови и тронув ладонью густой зачес на голове, отодвинул занавеску и вошел к Хмелеву.

Он не виделся с комдивом около пяти часов и сразу заметил, что Хмелев чувствует себя получше. Его лицо было розовым, и дышал он ровнее, без обычного хриплого свиста.

— Ну что нового? Какие дела? — быстро спросил Хмелев не вставая. — Не звонил командующий?

— Командующий не звонил, товарищ полковник. Из штаарма был только звонок начальника оперативного отдела, примерно в двадцать два пятнадцать, — сказал Евстигнеев, вынимая из полевой сумки бумагу, написанную Поляновым. — Полки доложили о своей готовности. С нашим штабом артиллерии уточнены цели и меры по пэтэо. Две группы разведчиков — Зарубина и Аракеляна — на задании, результатов пока нет.

— А когда будет отдыхать мой начальник штаба? — с грубоватой озабоченностью спросил Хмелев. — Ты садись, садись, Михаил Павлович.

— Если разрешите, я доложу последние данные и некоторые свои соображения и тогда, с вашего разрешения, пойду отдыхать. Вот здесь… — Евстигнеев показал Хмелеву вынутую из сумки бумагу, — здесь предложения штаба…

— Давай сюда. Я прочту и подумаю. А после поговорим.

— Еще одно. Оказывается, доты, которые нам предстоит завтра атаковать…

— Это я знаю, — перебил его Хмелев. — Мне об этом сказал комдив, которого сменяем… Во сколько, кстати, выступают полки? Точно в три?

— В три ноль-ноль.

— Ну так до трех можешь отдыхать, а потом побеседуем. У тебя больше ко мне ничего?

«Отдать ему, что ли, письмо? Развязаться?» — пронеслось у Евстигнеева.

— Что еще? — изменился в лице Хмелев. — Какие-нибудь неприятности?

— Нет, нет… — ответил Евстигнеев. — Я подумал, что был здесь ваш заместитель, главный интендант, и… опять очень плохо, просто безобразно со снарядами, а наши предложения как раз учитывают этот фактор.

— Устал ты, я вижу, — сказал Хмелев и тяжело поднялся на свои отечные ноги. — Иди, Михаил Павлович. Свободен до трех!

7

Было без двадцати двенадцать, когда Евстигнеев добрался наконец до своей избы.

Всего неполные сутки квартировал он в ней вместе с комиссаром штаба, но уже стало это плохонькое крестьянское жилье его домом, и, войдя внутрь, Евстигнеев почувствовал приятное освобождение от телефонных разговоров, докладов, едкого табачного дыма, хлопанья дверей, от необходимости постоянно держать в напряжении внимание и память, выслушивать распоряжения и самому распоряжаться — словом, от всего того, что составляло его служебную повседневность.

То была разумная привычка, выработанная годами армейской жизни, — придя домой, сразу отключиться от должностных забот, дать своему мозгу и всем нервам передышку, без которой было бы немыслимо возобновлять работу, особенно ответственную и сложную здесь, на фронте.

Ординарец Кривенко набросился на Евстигнеева с упреками — он, Кривенко, трижды разогревал ужин, дважды подтапливал баню, а теперь она все равно выстыла, и ее, наверное, заняли бойцы из комендантской роты, — и Евстигнеев не сердился на своего ординарца, наоборот, было приятно, что кто-то ворчит на него за опоздание к ужину и что-то там насчет бани.

Сняв шинель с меховым жилетом, он не спеша намылил руки, подставляя их под крученую тепловатую струю из умывальника, с наслаждением вдыхал самоварный дымок и весь милый дух обжитого крестьянского очага: легкий запах овчины с горячей печи, свежевымытых полов, вареной картошки и еще чего-то, полузабытого с детства.

Он неторопливо застегнул на все пуговицы гимнастерку, причесался и сел за стол, со снисходительной улыбкой наблюдая за тем, как кружится по избе, что-то бурча себе под нос, Кривенко, сытый, проворный ординарец его, классный шофер, и повар, и, если надо, меткий стрелок, с которым он не расставался с первых дней войны, встреченной на западной границе. Неслышно появилась хозяйка, сухонькая старушка в черном платке, и Евстигнеев вспомнил, как она, сложив извечным бабьим жестом руки на груди, рассказывала днем, когда он приходил обедать, что у нее три сына и два зятя на фронте и известий от них нет, а она ничего живет. У нее коза — прятала ее от немцев в погребе — и картошки мешка три наберется.

Кривенко еще не успел положить на стол прибор, а старушка уже слазила в подпол, покопалась в темном кухонном углу и вынесла высокий глиняный кувшин с отбитой ручкой и помятую алюминиевую кружку.

— Парень твой давеча сказывал, ты язвенник, и тебе будет полезно козье молоко. Кушай на здоровье.

— Спасибо, мать, вы бы не беспокоились, — сказал Евстигнеев, глядя на темные глянцевитые руки старушки. — От себя ведь отрываете. Но я заплачу…

Приподняв голову, увидел в бесконечных морщинах желтые щеки и строгие сострадательные глаза, посмотревшие на него с укором.

— Спасибо, мать, спасибо, — повторил он, понимая, что допустил бестактность. — Присаживайтесь за компанию, чайку попьем. Сахару-то по нынешним временам давно, наверное, не видите, а нас обеспечивают, вот и почаевничаем малость. Пожалуйста.

— Благодарствую, не хочу, — сказала старушка с достоинством, села к уголку стола и задумалась.

Кривенко подал миску горячего горохового супа, сковородку с жареным картофелем, сахар, масло и стал раздувать сапогом самовар.

«Как она называла себя? — подумал Евстигнеев, силясь припомнить имя-отчество старушки. — Фамилию-то я удержал в голове — Коботова… Коботова Елизавета… не то Ивановна, не то Егоровна».

— Елизавета… простите, как по батюшке вас? — спросил Евстигнеев, с удовольствием, но без жадности принимаясь за еду.

— Игнатьевной величали, милый, — оторвавшись от своих дум, ответила старушка.

Она никому не продавала молока козы-кормилицы и, лишь жалея проходящих порой от Вазузина раненых красноармейцев, с поднятыми воротниками, в подшлемниках, с обындевелыми бровями и ресницами, пуская погреться, потчевала их целительным козьим молоком.

— Елизавета Игнатьевна, как вы тут под немцем-то жили? — спросил Евстигнеев, который никогда не упускал случая поподробнее разузнать о враге, хотя и много был уже наслышан о зверствах и читал об этом часто в газетах. Каждое такого рода свидетельство, чем оно было бесхитростнее, тем сильнее действовало и вызывало у Евстигнеева не только понятную ненависть к фашистам, но и малообъяснимое на первый взгляд чувство удовлетворенности: враг был подл и жесток, и чем подлее, и бесчеловечнее вставал он из рассказов местных жителей, тем тверже укреплялся Евстигнеев в своей вере, что огромная, образцово вооруженная и обученная германскаяармия в конце концов потерпит поражение.

Старушка вновь подняла на Евстигнеева строгие глаза:

— Как жили? А никак не жили, сучествовали.

— Но неужто среди их, немцев, не попадались… ну, такие хотя бы, чтобы не насильничали и не грабили по своей охоте?

Старушка поджала тонкие губы. Вопрос ей, по-видимому, не понравился.

— Вы меня правильно поймите, Елизавета Игнатьевна. Я человек военный и должен знать правду. Легче тогда бить противника, когда знаешь, какой он в точности, в чем его сила, в чем слабость.

— Ты ученый, тебе и знать больше, — сказала старушка. — А у нас, в Ключареве, какие были — все одинаковые. Воры. — Она подумала, пошевелила круглым подбородком и опять посмотрела на Евстигнеева строгим и чуть недоуменным взглядом. — Виндоркина Андрея, старика, застрелили — ворота поздно ночью им открыл не ходко… У Артемьевой Настасьи дочку испортили, девка умом тронулась, а стали уходить, и с матерью то же… Срам сказать, прости, господи, прегрешения наши! В правлении пол выломали, под нужник приспособили. Егор Стяжков, на костыле мужчина с той еще войны, был приставлен топить им печь. Так когда от вас побежали в Вазузин — на самое крещенье было, — и Егора из ружья стрелили и в яму эту, значит…

Евстигнеев слушал старушку и чувствовал, как холодной силой наливается его сердце. Он дал знак ординарцу убрать со стола, показал жестом, что не будет пить чай и что сахар и масло надо оставить хозяйке, и продолжал сидеть, слушая нескончаемо горестное повествование, хотя был уже первый час ночи и ему в интересах работы следовало поспать.

— Так неужели снова отступите перед ним? — долетел до него сквозь собственные его размышления главный вопрос старушки, матери трех сыновей, воюющих где-то на других участках фронта.

— Сильный он, мать, немец, много у него самолетов и танков, всю Европу ограбил, миллионы людей заставил работать на себя, — сказал Евстигнеев. — Но вы не сомневайтесь, Елизавета Игнатьевна, — внезапно перейдя на «вы», добавил он. — Как сказал товарищ Сталин, фашистская Германия рухнет под тяжестью своих преступлений. У кого нет совести, тот смерти больше боится. Вот так… Прогоним их, мать, постепенно прогоним отовсюду, очистим свою землю, будьте покойны.

Он посмотрел на часы — минутная стрелка опустилась вниз — и встал.

— Еще раз спасибо, Елизавета Игнатьевна, за молоко. Буду жив и вернусь домой — обязательно велю жене купить козу и буду, по вашему совету, лечиться козьим молоком.

— Спаси Христос, — ответила старушка и, поднявшись, сухонькая, невесомая, вышла из горницы, сняла с печи старый, покойного мужа полушубок и наказала Кривенко отнести командиру, чтобы не зябнул под утро, когда выстынет в избе. — Укладывайся на постелю да спи, — сказала она Евстигнееву, устраиваясь на лежанке, зевнула и тотчас притихла.

— Разбудишь меня без десяти три, — шепотом приказал Евстигнеев ординарцу.

8

— Товарищ подполковник, а товарищ подполковник, вас товарищ комдив…

— Да! — Евстигнеев откинул полушубок и в свете увернутой лампы увидел Хмелева, сидевшего на лавке.

— Без пяти три, товарищ подполковник, — смущенно доложил Кривенко, — на пять минут опоздал…

— В следующий раз за такое опоздание в первый взвод! — сумрачно пообещал Евстигнеев и, повернувшись к командиру дивизии, попросил извинения.

— Ладно, что за беда, — сказал Хмелев. — Отошли его пока в штаб, надо поговорить наедине.

— Иди подмени Юлдашова, — приказал Евстигнеев.

Кривенко, топая жесткими валенками, вышел, а Евстигнеев выкрутил побольше огня в лампе и, раскрыв планшетку, сел к столу напротив комдива.

— Я нарочно пораньше зашел к тебе, Михаил Павлович, — сказал Хмелев. — С полчаса мы можем посидеть… Полки выступили, группа Аракеляна просочилась в твой дот, зарубинскую группу обнаружили и обстреляли. Это чтобы ты не терзался, что не знаешь обстановки. Теперь о твоей бумаге…

В груди его опять посвистывало, одутловатые щеки и высокий лоб снова приобрели синюшный оттенок.

Евстигнеев, приготовясь слушать, вынул карту, карандаш, и ему почему-то вспомнилась первая встреча с Хмелевым в длинном коридоре Главного управления кадров в начале сентября прошлого года. «Вот твой командир дивизии, поди представься ему», — сказал Евстигнееву знакомый майор и показал на тучного полковника в фуражке и начищенных сапогах, выходившего из приемной начальника управления…

— Кое-что из твоих предложений я принимаю. С дотом это хорошо, — сказал Хмелев. — Вообще все придумано и рассчитано толково: отвлекающий бой в центре, выход по оврагу… Все было бы приемлемо, если бы дивизия действовала самостоятельно. Как ты этого не учитываешь?

— А иначе нам не взять Вазузина, товарищ полковник, — отрезал Евстигнеев.

— Обожди, обожди, — нахмурился Хмелев. — Как тебе известно, есть направление главного удара армии со всеми силами и средствами поддержки, и мы стоим на этом направлении. Бой спланирован, план утвержден командующим… Что же ты хочешь, под монастырь меня подвести?

— Товарищ комдив, фронтальным ударом всю полосу прикрытия нам не преодолеть. Вы же лучше меня понимаете… без авиации, без мощного огня гаубиц — это же элементарно. В штаарме или не знают, что там бывшие наши доты, или забыли, что представляют собой наши доты, — сказал Евстигнеев с сердцем.

До последней минуты он был уверен, что командир дивизии ухватится за его предложения, дававшие в предстоящем бою реальную возможность быстро зацепиться за окраинные постройки Вазузина. И вот Хмелев, перечеркивая эту возможность, сам не ведая того, подводил себя под монастырь. «Если бы он только знал!..» — подумал Евстигнеев.

Оба помолчали. Должно быть почуяв недосказанность, Хмелев первый заговорил о том, что так волновало Евстигнеева.

— В два часа был звонок Пасхина. Сперва о делах, я все подробно ему доложил, решился даже покритиковать работу армейского тыла… А потом очень странный он задал вопрос. Вот его слова буквально. «Дрожишь?» — спрашивает, и усмешка в голосе. Ну, начальство вроде бы шутит, и я в том же духе: «Дрожу, Василий Васильевич, мороз-то вон какой нынче». — «Ну дрожи, — говорит, — это полезно перед боем. В бою смелее становишься, по себе знаю…» Никогда прежде не разговаривал он со мной подобным тоном…

Хмелев дышал уже прерывисто, то замирая, то вновь часто и шумно втягивая воздух, и перед Евстигнеевым пронеслась другая картина из их недавнего прошлого.

Первая ночь в военном лагере под Челябинском. Они поместились в одной комнате — кровать Евстигнеева напротив кровати Хмелева. Евстигнеев долго ворочался с боку на бок. Хмелев же уснул сразу, дышал часто-часто и вдруг затих — дыхание будто оборвалось. Евстигнеев вскочил с постели и стал трясти его за плечи: «Что с вами, товарищ комдив?» Тот, проснувшись и зевнув, ответил: «А, не обращай внимания, я давно так». Евстигнеев опять лег. И опять через час или два у Хмелева как будто остановилось дыхание. Евстигнеев снова его разбудил, и снова комдив, нисколько не сердясь, тем же добродушно-товарищеским тоном, по-владимирски нажимая на «о», сказал: «А, не обращай…»

— …Я, может, и не придал бы особого значения этому неприятному вопросу или, что ли, намеку Пасхина, — продолжал Хмелев, — кабы не одно обстоятельство. Не буду называть тебе фамилии человека — он мой сослуживец еще по гражданской войне, — так вот он живой свидетель, что Пасхин в конце декабря, когда была брошена эта фраза: «Кто из вас первый возьмет Ржев?» — а я, ты помнишь, ответил, что жду постановки конкретной задачи, — Пасхин затребовал тогда мое личное дело, полистал и сказал: «А, пре-по-да-ва-тель тактики! — И добавил: — Эти теоретики большие мастера уклоняться от прямого боя…» — Хмелев приостановился, и стало слышно, как что-то хрипло переливается в его груди, и продолжал своим низким удушливым басом: — Теперь ты понимаешь, как была бы воспринята наша не очень пока обоснованная попытка заменить маневром фронтальный удар?

Евстигнеев это понимал. Ему с финской кампании была памятна неприязнь Пасхина к командирам, не одобрявшим излюбленного им, Пасхиным, способа боя — «накладистого, но надежного», по его собственному определению.

«Может, Хмелев скорее согласится с нашими предложениями, если ему отдать письмо? — подумал Евстигнеев. — А вдруг воспримет как нажим и с моей стороны. Вообще будет оскорблен, замкнется… Один вред!»

— Товарищ комдив, командующему ведь важен результат, только результат, да и для нас, для всей дивизии, в конце концов, для всей страны только результат важен. Мы должны выбить немца из Вазузина…

— А ты думаешь, я меньше тебя этого хочу? — грустновато усмехнулся Хмелев. — Коль на то пошло, открою тебе еще один секрет: я ведь некоторым образом доброволец… Сидел бы в своей почетной отставке, не уговори я друга-эскулапа подмахнуть справку, что я годен к строевой… Только молчок об этом.

«Не отдам ему письма, — решил Евстигнеев. — И сам доложу о своем решении Пасхину…»

— Просто я не смотрю столь мрачно, как ты, на план боя, который утвержден командующим, — сказал Хмелев. — Бой есть бой, ты же знаешь, все предвидеть невозможно. Не расстраивайся, Михаил Павлович, я прекрасно понимаю тебя, дорогой ты мой начальник штаба, и цены тебе нет. Увижу, что не получается так, ясно, рискну по-другому, по-твоему…

Он посмотрел на часы и медленно, сперва наклонившись всем туловищем вперед, встал и вдруг молодцевато распрямил плечи.

— Ну, давай повеселее, повыше голову!

«Возьму все на себя. Пусть», — подумал Евстигнеев и тоже поднялся.

Было ровно половина четвертого, когда, проводив командира дивизии до его крыльца, Евстигнеев вернулся в свою избушку. Хозяйка, в теплом платке, в латаной мужской телогрейке, хлопотала вокруг самовара, и Евстигнееву внезапно почудилось, что он так уже стоял однажды у этого порога и та же хозяйка, в том же платке и в такой же телогрейке, возилась с самоваром, раздувая тлеющие угли. Ему некогда было разбираться в своих ощущениях, думать, могло ли быть на самом деле точно такое же. Он прошел в горницу и хотел достать из чемодана свежее белье, побриться и умыться, но вместо этого, не снимая шинели, сел к столу и стал глядеть на оранжевый, с красными искорками огонь в лампе. В его распоряжении — он сознавал — было минут двадцать, которые следовало употребить на то, чтобы навести чистоту и хотя бы выпить стакан чаю, но какая-то непонятная сила удерживала его на месте. Он подумал, что хорошо бы долить керосина в лампу; без всякой видимой связи с предыдущим пожалел, что не успел вечером попариться в бане; потом, перебарывая странную скованность и с усилием оторвав взгляд от начинающего коптить фитиля, оглядел горницу, постель с разорванным по шву хозяйским полушубком, и вновь почудилось ему, что это когда-то уже было.

«Фу ты, чепуха какая! — рассердился он. — Нервы, что ли?..»

А может, и Хмелеву только почудилось, что командующий разговаривал с ним каким-то особенным тоном? Хотя тут письмо… Василий Васильевич, видимо, намекал на письмо, о котором комдив понятия не имеет. А вообще потверже бы надо быть Владимиру Ивановичу, поменьше считаться, как воспримут наверху… Во-первых, маневр — в полосе дивизии, соседям бы мы не помешали, а во-вторых…

Он не успел додумать мысли до конца. Вернулся, бухнув дверью, Кривенко, потом заговорила хозяйка. Евстигнеев поднялся и, потянувшись до ломоты в суставах, сбросил шинель.

Через полчаса, умывшись до пояса холодной водой, чисто выбритый, со свежим подворотничком, шагал Евстигнеев по обледенелой тропе к штабу, а мимо в морозном тумане по улице, освещенной молодым месяцем, размашисто и молчаливо шли на Вазузин войска.

9

В штабе дивизии была та атмосфера, которая бывает в штабах соединений в поздние ночные или ранние утренние часы перед большим боем, когда все дела как будто поделаны, и ничего прибавить или изменить невозможно, и все устали, и каждый чувствует себя не должностным лицом, а просто утомленным человеком.

Капитан Тишков, обычно желчный с подчиненными и сдержанно-почтительный с начальством, скрупулезно точный в том, что касалось его служебных обязанностей, сидел рядом со старшим писарем оперативного отделения, средних лет старшиной, и разговаривал о воспитании подростков в школе. Старший писарь до войны был учителем, а у Тишкова сын остался на второй год в восьмом классе и опять учился скверно, и жена в последнем письме спрашивала, что с ним делать. Тишков еще не ответил, честно говоря, не знал, что и посоветовать, — до сих пор никакие усовещивания и никакие угрозы на парня не действовали, — и он, как отец, был склонен думать, что в их беде виновата школа, учителя, не желающие или не умеющие работать с трудными детьми. Бывший же учитель вежливо, но твердо защищал школу и, вспоминая случаи из собственной практики, доказывал, что так называемые трудные дети — результат прежде всего неправильных взаимоотношений в семье, разных ненормальностей в жизни родителей. Тишкову было горько это слышать — его отношения с женой были всегда сложными, — и чем убедительнее говорил старшина, тем вежливее и упорнее Тишков спорил.

Лейтенант Аракелян, в полночь вернувшийся из штаба сменяемой дивизии после того, как его разведчики захватили дот в нейтральной полосе, и успевший немного отдохнуть, одним ухом прислушивался к тому, о чем разговаривал Тишков со своим подчиненным старшиной, а другим ловил отдельные слова из несвязного, как всегда казалось, бормотания Синельникова, склонившегося над телефонными аппаратами. Беседа Тишкова с писарем нагоняла на Аракеляна скуку — кандидат наук, он отчетливо видел противоречия в суждениях и того и другого, но встревать в их разговор ему не хотелось, а слова Синельникова интересовали его лишь постольку, поскольку они были обращены к дежурной телефонистке Тонечке: она уже давно втайне нравилась Аракеляну.

Тонечка же не глядела на Аракеляна, низкорослого, с блестящими навыкате черными глазами; слушая, что говорил ей Синельников — а он велел дежурить до отъезда начальника штадива на новый КП, — слушая это, Тонечка время от времени вскидывала глаза и, не поворачивая головы, видела все, что делалось наискосок от нее в углу, где, положив нога на ногу, сидел молодой начинж, про которого болтали, что он ужасно смелый, и скуластый улыбчивый старший лейтенант, начальник шифровального отделения, по прозвищу Колдун. Симпатичный начинж, военинженер третьего ранга, с покрасневшими от бессонницы глазами, но свежевыбритый и наодеколоненный, сохраняя серьезную мину на лице, вполголоса рассказывал пикантные анекдоты, а шифровальщик, похохатывая, то и дело загораживал свой рот пухлым, в рыжеватых волосиках кулаком.

В сущности, штабисты нервничали, и их посторонние мысли и разговоры были выражением внутренней тревоги, того глубоко запрятанного душевного смятения, которое не могут не испытывать люди, сознающие возможность своей близкой гибели. Все они, сидевшие в этой комнате, как и те штабные командиры, которые пока отдыхали, вскоре должны были отправиться на новый командный пункт, а оттуда — кто в войска на мороз под пули, кто, оставаясь под крышей, делать работу управления, невзирая на бомбежки и артиллерийский обстрел врага. Роли были распределены, заучены, и теперь перед выходом каждому хотелось побыть наедине с собой, со своими обыкновенными мыслями и чувствами, которые в заданный час уступят место чувствам и мыслям необыкновенным.

Этот час резко приблизился, когда в штабную комнату, освещенную двумя коптилками, вошел Евстигнеев в своей неизменной длиннополой шинели, с которой он не расставался даже в самые сильные морозы, затянутый ремнями, подобранный и, как всем думалось, знающий что-то такое, чего другим знать не дано, и поэтому уверенный в себе. И, словно они только того и ждали, затрезвонили телефоны, и Евстигнеев, дослушивая рапорт капитана Тишкова, протянул руку за трубкой, которую подала Тонечка.

Оперативный дежурный головного полка докладывал, что батальоны миновали деревню Мукомелино. Евстигнеев скосил взгляд на часы — четыре ноль пять — и сказал в трубку:

— Хорошо. Хорошо, — снова сказал Евстигнеев, выслушав через минуту другое сообщение, о том, что подразделения полка капитана Кузина прошли рубеж деревни Старково.

Из полка Степаненко, находившегося во втором эшелоне дивизии, пока не звонили, но за него можно было не беспокоиться. Основная забота сейчас — полк Еропкина, выходивший на направление главного удара. Удастся ли ему незаметно сменить обороняющиеся части или немцы обнаружат передвижение и откроют огонь — это было существенно. Через полчаса все будет ясно. В четыре тридцать батальоны полков Еропкина и Кузина должны занять исходный рубеж.

Евстигнеев расстегнул ворот шинели и опустился за стол, где до его прихода сидели Тишков и писарь-старшина. Начинж и начальник шифровального отделения, вставшие при появлении Евстигнеева, вновь уселись рядом, но начинж больше не рассказывал анекдотов, а Аракелян, зябко поеживаясь, подошел к Синельникову и спросил, не протянута ли телефонная нитка к соседу слева. Старшина отпер ключиком фибровый чемодан и стал при свете коптилки проверять, все ли он взял для работы во время боя. Как бы ни складывалась обстановка, штадив был обязан дважды в сутки направлять в штаб армии оперативные сводки, не менее двух раз — письменные боевые донесения (не считая шифровок, которыми занимался Колдун), принимать донесения и сводки из полков и спецподразделений, приказы и распоряжения сверху, и вся эта боевая документация проходила через руки старшего писаря оперативного отделения.

Тишков остался возле Евстигнеева. Невысокий, пряменький, он стоял, убрав руки за спину, ожидая распоряжений, и готовый вместе с тем, если возникнет такая необходимость, распорядиться в пределах своей компетенции. Сейчас он здесь был старшим после Евстигнеева (в отсутствие Полянова Тишков полагал себя заместителем начштадива) и строго поглядывал на подчиненных штабистов.

— Когда должен прийти Полянов? — спросил Евстигнеев.

— Согласно графику капитан товарищ Полянов отдыхает до четырех тридцати, — доложил Тишков и посмотрел на свои круглые, с зарешеченным циферблатом часы. — Должен быть здесь через семь минут… Может быть, за ним послать, товарищ подполковник?

Евстигнеев чуть усмехнулся:

— Не надо. Что же мы будем отнимать у капитана Полянова его законные семь минут?..

Нельзя сказать, что он недолюбливал Тишкова: более аккуратного и дисциплинированного работника трудно было себе представить. Но, как ни странно, именно в этих его качествах — точности и аккуратности — заключалось нечто такое, что нередко вызывало ироническую усмешку. Тишков, казалось, напрочь был лишен того свойства ума, которое именуется воображением. Будучи при этом человеком несомненно храбрым, он, по убеждению Евстигнеева, годился только на роль исполнителя. И наверно, не случайно к своим сорока четырем годам Тишков занимал скромный пост помощника начальника оперативного отделения штадива. В предстоящем бою за Вазузин Тишков должен был неотлучно находиться при командире дивизии на КНП.

— Что там произошло с нашим поиском? Что рассказывал Зарубин? — спросил Евстигнеев, обращаясь сразу к Тишкову и Аракеляну.

Несмотря на то что физически Евстигнеев был вполне готов к действиям нынешнего дня, мысли его и чувства по инерции в значительной степени принадлежали дню вчерашнему. И он отметил это про себя — он привык к самоконтролю — и отметил равно, что внутренне он будто еще не собрался, не сконцентрировал свой ум и волю на главном.

Основная его работа еще не началась, и он невольно подпадал под влияние той атмосферы некоторой отрешенности, что царила до его прихода в штабе.

Тишков докладывал подробности неудачной попытки наших разведчиков скрытно подойти к отдельным строениям на северной окраине Вазузина, а Евстигнеев, слушая его, смотрел на четкий профиль Тонечки и вспомнил, что она считается лучшей телефонисткой дивизии. «Красивая девушка, порядочно к ней, наверно, пристают», — мельком подумал Евстигнеев и сказал:

— А вы, товарищ Аракелян… вам нечего добавить? С Зарубиным вы разговаривали?

— Мне он то же самое рассказывал, товарищ подполковник. Беспрерывно навешивают ракеты и стреляют, — ответил Аракелян. — Любопытно, что доты напротив оврага охраняются, по всей видимости, намного сильнее, чем в центре.

— Чего же тут любопытного? — сказал Евстигнеев. — Центр у них вон как прикрыт с высокого берега, где церковь. А вот чем они прикрываются с севера?.. Очень все же плохо, что поиск не удался.

— Товарищ Зарубин приказал мне созвониться с левым соседом, как только наладят связь, — сказал Аракелян. — Левые соседи тоже высылали поиск. Похоже, что, пока немцы били по нашей группе, разведчики соседей просочились. Во всяком случае, так предполагает товарищ Зарубин.

— А вот это уже новость. И важная. С этого бы и надо начинать, — сказал Евстигнеев и понял, что главное, на чем он должен сосредоточить свое внимание, — это последние, самые свежие данные о противнике. — Что еще удалось вам выяснить, вам лично, в центре? — спросил он Аракеляна и слегка нахмурился. — Что это приходится вытягивать из вас каждое слово, товарищ Аракелян?

— Да нет, я как будто уже все сказал, — ответил тот. — Абсолютно, мне кажется…

Аракелян, как и его прямой начальник Зарубин, был призван из запаса, но если старший лейтенант Зарубин быстро и прочно утвердился в своей работе начальника разведки дивизии и вообще по всем статьям ничуть не уступал хорошему кадровому командиру, то Аракелян пока не мог как следует овладеть даже уставными формами обращения, что, впрочем, Евстигнеев ему легко прощал. Хуже было, что Аракелян плохо переносил большие переходы и морозы, он сильно уставал и тогда превращался совсем в невоенного — в того медлительного, в меру чудаковатого доцента, каким он был еще полгода назад.

— Товарищ Синельников, проверьте еще разок, есть ли связь с левым соседом, — сказал Тишков, которого обуревала жажда распоряжаться, пока он здесь был старшим после Евстигнеева. Кроме того, он отлично понимал, что волнует начальника штаба.

— Мне доложат об этом, товарищ капитан, — мягко ответил Синельников, произнося, как обычно, когда он говорил не по телефону, слова очень чисто и правильно. — Раньше чем войска займут исходный рубеж, связи с соседями быть не может. Кажется, ясно.

— Я ведь с вами разговариваю как с оперативным дежурным, товарищ старший лейтенант, — тоже мягко сказал Тишков, ища взглядом поддержки у Евстигнеева.

— Все понимаю, товарищ капитан, — сказал Синельников. — Как оперативный дежурный докладываю, что связи с соседями пока нет. Как начальник связи могу объяснить почему…

Синельников был прекрасный специалист, умница, хотя порой и нудноват, особенно когда пускался в объяснения.

Евстигнеев хотел было оборвать неуместную пикировку (он все время помнил, что главное сейчас — новые, самые последние данные о противнике, и хотел на этом сосредоточиться), но тут со скрипом растворилась дверь, и в белесом морозном облаке показался сперва Полянов в застегнутом на один крючок полушубке, с белым свертком, вероятно маскхалатом, за ним — Юлдашов с винтовкой, а за Юлдашовым — Инна.

Увидев Евстигнеева, Полянов сунул Юлдашову сверток, застегнул полушубок еще на один крючок и, улыбаясь, приложил руку к виску.

— Ну что, уже собрался? Радуешься воле? — просияв глазами, сказал Евстигнеев.

Полянов, как они условились с вечера, должен был отправиться в дот, занятый нашими разведчиками, чтобы оттуда помогать Еропкину и информировать о ходе боя свой штаб.

— Да как вам сказать, товарищ подполковник? — ответил, подходя, Полянов. — Есть ведь такое хорошее слово «надоть».

— А я вот сегодня не очень уверен, что именно вам туда «надоть»… Предложения наши пока не приняты.

— Не приняты? — Полянов пытливо посмотрел в глаза Евстигнееву. — Но в таком случае значение нашего дота только возрастает…

— Возможно, — сказал Евстигнеев. — Бой все покажет. Держите связь лично со мной. Ясно?

— Есть! — обрадованно произнес Полянов. Было очевидно, что этому молодому, сильному человеку тесно в стенах штаба; Полянова тянуло на простор, в войска, поближе к живому опасному делу.

Пока они разговаривали, Тишков позвонил оперативному дежурному в штаарм. Сверху подтвердили, что разведчики из соседней дивизии просочились в немецкий тыл, но никаких известий от них еще не поступало.

— Ничего, время еще есть, — сказал Евстигнеев и поглядел на часы. — Всякий бой — это уравнение с тремя неизвестными… Подождем, что скажет Зарубин. Ну, счастливо! — повернулся он снова к Полянову и пожал ему руку.

Полянов попрощался с Тишковым, козырнул остальным штабистам и, взяв у Юлдашова винтовку и маскхалат, широким пружинистым шагом вышел. У соседнего дома его ждали розвальни, на которых он вместе с тремя инструкторами политотдела должен был добираться на новый КП к Еропкину, а от него — к группе разведчиков в дот.

10

Полки доложили о занятии исходного рубежа с небольшим опозданием, и в этом не было бы ничего страшного, если бы по истечении срока — четырех тридцати — не начались беспрерывные звонки из штаарма и Евстигнееву не пришлось бы оправдываться, успокаивать, объяснять, то есть попусту тратить силы и время.

Он успел отослать на новое место Тишкова, Синельникова, Аракеляна, шифровальщика — почти всю оперативную группу штаба; переговорил по телефону с артиллеристами, которые требовали назвать точные цифры — на какое количество боеприпасов они могут рассчитывать; нервы Евстигнеева были напряжены до предела, и вот наконец желанное известие: подразделения двух стрелковых полков вышли в снежные траншеи примерно в двух километрах от Вазузина, связь с батальонами обеспечена; третий стрелковый полк в соответствии с приказом занял позиции во втором эшелоне — в пятистах метрах за левым полком.

Евстигнеев немедленно сообщил об этом по телефону командиру дивизии, который тоже порядком уже нервничал, а затем начальнику штаарма генерал-майору Миронову.

С Мироновым Евстигнеев не разговаривал со вчерашнего вечера, и когда теперь доложил, что полки дивизии заняли исходный рубеж, начальник штаарма вопреки ожиданию не стал выговаривать ему за опоздание. Более того, в конце разговора он справился о настроении, и Евстигнеев понял, что Миронов не забыл его вопроса насчет письма командующего, о содержании которого Миронов, по-видимому, все-таки знал или узнал после его доклада.

— Настроение бодрое, иду ко дну, — невесело пошутил Евстигнеев, и ему показалось, Миронов даже догадывался, что он по-прежнему держит письмо Пасхина у себя.

— Привет Владимиру Красное Солнышко, — в тон отозвался Миронов. — Так и скажите ему от меня: Красное Солнышко, он поймет. И до скорой встречи, надеюсь, счастливой.

«Подбадривает, значит, точно знает», — решил Евстигнеев. У него отлегло от души, и он вдруг подумал: а не Миронов ли тот старый сослуживец Хмелева по гражданской войне, о котором как о свидетеле упоминал в ночной беседе комдив, жалуясь на Пасхина?..

Едва успел закончить разговор с Мироновым — новый звонок.

— Вас, товарищ начальник, — сказала Тонечка и быстро, значительно посмотрела на Инну, понуро сидевшую рядом с ней.

— У телефона, — сказал Евстигнеев и услышал в трубке бодрый тенорок Зарубина. Начальник разведки доносил, что он наконец связался со своим коллегой, левым соседом, и что, по словам того, разведчики, вернувшиеся из поиска, ничего существенного не узнали, только засекли две огневые точки в интересующем нас квадрате севернее города. Эти точки он, Зарубин, отметил на своей карте и проинформировал о них полковых артиллеристов.

— И то хлеб, — сказал Евстигнеев Зарубину. — Вы пока оставайтесь со своими людьми у Уфимского, обеспечьте мне непрерывное наблюдение за тем участком. В бой не ввязываться. Ваша главная задача — быть лоцманом. Смысл понятен? Обождите минуту.

Он передал трубку Инне, которая благодарно взглянула на него, и, чуть насупясь, вышел в коридор. «Зачем я вышел? — спохватился он. — Это же смешно, какое-то мальчишество получается, и Инна все, наверно, понимает». Но он не стал возвращаться, а прошел в прежнюю учительскую, которая ровно сутки служила ему кабинетом.

Здесь уже властвовал хаос. Посреди комнаты громоздились ящики со штабным хозимуществом: керосинки, щетки, плотная маскировочная бумага, трофейные карбидные фонари. На полу валялись старые газеты, мотки телефонного провода. На скамье стояла зачехленная пишущая машинка, под ней — два чемодана и вещмешок, принадлежавшие Инне и Зарубину.

Телефона в комнате уже не было, и Евстигнеев пожалел, что Синельников поспешил отключить связь. Можно было бы попробовать дозвониться до Федоренко… Хотя Федоренко сам скоро придет сюда со вторым эшелоном штадива, а потом переберется на новый КП. Там он и увидится с ним и, вероятно, с комиссаром дивизии. И Ветошкин, конечно, спросит, зачем его искал начальник штаба.

Евстигнеев взял прислоненную к стене винтовку, наметанным глазом осмотрел ее. Винтовка была прилежно вычищена и смазана, очевидно Юлдашова. «Показать все-таки Ветошкину письмо Василия Васильевича? А какой теперь смысл? — подумал Евстигнеев. — Если я принял решение не показывать Хмелеву и считаю это правильным, перед боем, по крайней мере… Семь бед — один ответ. Надо придумать только что-то поубедительнее, чтобы объяснить Ветошкину, зачем я его искал».

Евстигнеев взглянул на часы — минут через пятнадцать должен был звонить Тишков — и аккуратно прислонил винтовку к стене. В дверях он едва не столкнулся с Инной и, повинуясь тому почти безотчетному чувству, которое побудило его выйти, когда Инна разговаривала по телефону с Зарубиным, чувству, только что показавшемуся ему смешным и нелепым, сделал шаг назад, уступая ей дорогу. Инна вошла, посмотрела чуть растерянно на Евстигнеева и, опустив голову, пробежала к своим вещам. Он хотел сказать ей, что она напрасно запаковала машинку, но не мог справиться с ощущением неловкости, нелепости, рассердился на себя и молча шагнул через порог.

— Товарищ подполковник, можно вас? — сказала Инна вслед.

Он вернулся, держа дверь приоткрытой.

— Ну что, Инна? — поборов себя, сказал он. — Что? На капэ не пущу, не просись, да и его все равно там не будет.

— Дело не в нем, вернее, не только в нем, товарищ подполковник, — вся вспыхнув и смешавшись, сказала Инна, напряженно глядя на Евстигнеева. — Вы извините, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что вы… чересчур бережете меня. — Лицо ее было красным, настолько красным, смущенным, несчастным, что на глазах выступили слезы. — А я не хочу, не хочу, чтобы меня жалели, когда никого тут не жалеют…

«Счастливый Зарубин, — подумал Евстигнеев с грустью. — Счастливый».

— Послушай, Инна, — сказал он. — Давай договоримся раз и навсегда. На капэ с оперативной группой тебе быть не положено, там дело сугубо мужское… Жалеть тебя тоже никто особенно не жалеет, при всем желании, сама понимаешь, бомбят всюду… Ну а твой друг… тут ничего не поделаешь, милая, ему надо воевать, то есть работать. Так что терпи уж…

Он посмотрел на нее печально и долго, потом улыбнулся, подмигнул ей «полтора раза» (обоими глазами, затем одним), и Инна рассмеялась сквозь слезы.

— До свидания, товарищ подполковник.

— То-то, — сказал он. — Догадалась все же. До свидания…

В бывшей классной комнате рядом с телефонисткой Тонечкой сидел командир взвода комендантской роты, степенный, в годах уже лейтенант, которого за его основательность Евстигнеев и определил в комендантскую роту. Юлдашов, растворив печную дверцу и присев на корточки, сжигал на чугунном поду бумажки, заметенные с пола; в его узких глазах переливались отраженные огоньки. Евстигнеев махнул рукой вставшему было лейтенанту — сидите, мол, — и накинул на плечи шинель. Он чувствовал себя несколько растроганным, размягченным и прислушивался к спокойному журчанию голоса степенного лейтенанта, рассказывавшего про свою жизнь в леспромхозе на Каме, где он работал мастером сплава.

— Я — «Днепр», я — «Днепр», слушаю вас, — перебив лейтенанта, сказала Тонечка и повернулась к Евстигнееву: — Здесь. Даю…

Евстигнеев думал, что это Тишков с нового КП, но в трубке явственно раздался высокий энергичный голос комиссара дивизии Ветошкина:

— Привет тебе, Суздальский. Ты, говорят, срочно хотел увидеться со мной. Что случилось?

«Застал врасплох», — панически подумал Евстигнеев, для которого выдумывать что-либо всегда было сущей мукой, кашлянул и сказал:

— Слушаю вас, товарищ Московский.

— Это я тебя слушаю, — сказал Ветошкин. — Ты не можешь по телефону?

— Нет, то есть, в общем-то, могу, но сейчас отпала необходимость, Сергей Константинович. Было чисто служебное дело, я взял на свою ответственность. Вот и все, — сказал Евстигнеев, напряженно сдвигая брови.

— Ладно, — высоко прозвучал голос Ветошкина. — Приеду — потолкуем. А то ты, я чувствую, темнишь что-то, душа любезный. У вас там все в порядке?

— Да, порядок, — ответил Евстигнеев, — насколько он возможен. Сейчас отправляюсь на новое место. А у вас, Сергей Константинович?.. Что-нибудь удалось?

— Есть кое-что, есть… Федоренко твой молодец. Сумел-таки мобилизовать местные ресурсы. Возят уже подвод пятнадцать. Ну, до встречи, — сказал Ветошкин.

Тонечка, глядя снизу вверх на Евстигнеева, протянула ему другую трубку. Звонил Тишков. Соблюдая до тонкостей правила кодированного языка, Тишков доложил, что находится на новом КП, что он переговорил с подчиненными штабами и что на их участках пока все спокойно. Капитан Полянов сейчас у Красноярского. Полянов и те три инструктора политотдела готовятся занять кружок со стрелками.

— Хорошо, — сказал Евстигнеев. — Ждите меня через час.

В бывшей классной комнате, где в течение суток непрерывно хлопали дверью, разговаривали, кашляли, ругались, распоряжались и где через несколько часов должны были разместиться вежливые штабисты из второго эшелона, в комнате этой стало вдруг очень тихо. Молчали телефоны, молчал степенный лейтенант, мастер лесосплава, молчала уставшая Тонечка, и, как всегда, молчал, если его ни о чем не спрашивали, дисциплинированный боец Митхед Юлдашов. Это была значительная, исполненная внутреннего смысла тишина, и Евстигнееву показалось, что он расстается с чем-то безмерно дорогим, расстается навсегда. Милыми вдруг показались ему темные бревенчатые стены и занавешенные плотной бумагой окна, железная печь в углу, два стола и скамья у стены, милыми, давно знакомыми и почти родными эти люди: пожилой лейтенант, который отвечал за размещение второго эшелона штадива и поэтому пока никуда не трогался; телефонистка Тонечка, кареглазая, с тяжелыми ресницами; верное сердце — Митхед Юлдашов; а за стеной, в другой комнате, бывшей учительской, одна со своей любовью и своей тревогой Инна… Все окружающее тут Евстигнеева было дорого ему, потому что в этих четырех стенах, под этой крышей оставалась частица его самого, его души.

— Командира дивизии, — перебарывая оцепенение, сказал Евстигнеев и услышал за дверью знакомые проворные шаги. Вошел ординарец Кривенко, толстый, в полушубке, с автоматом на шее, и сказал, что лошади готовы. Тонечка, вызвав комдива, подала Евстигнееву трубку.

Доложив обстановку и передав привет Владимиру Красное Солнышко от Миронова, Евстигнеев попросил разрешения отбыть на новый КП.

Комдив разрешил.

— Ну, счастливо оставаться, — сказал Евстигнеев и протянул руку степенному лейтенанту.

— Вам счастливенько, товарищ подполковник, — ответил, вытягиваясь, лейтенант.

— Счастливо, товарищ подполковник. До свидания, — сказала Тонечка. Евстигнеев и ей пожал руку.

— А ты, Митхед, едешь? — почти ласково спросил Евстигнеев посыльного, чтобы и ему что-то сказать. Тот, в шинели, в ушанке с завязанными под подбородком тесемками, с вещмешком в одной руке, с винтовкой в другой, стоял у двери.

— Едем, товарищ подполковник, — ответил Юлдашов с большой готовностью. — Очень хорошо едем. Моя подвода за вашей санкой… Есть! — прибавил он, толкнул дверь и первым вышел в морозный коридор.

Часть вторая

11

Черные танки идут по белому полю. В белом слепящем свете снега и солнца — пять темных покачивающихся машин, выросших как из-под земли. Хотелось протереть глаза, выругаться, закричать: «Откуда? Почему?!» Но рассудок уже отмечал с беспощадной точностью: пять средних немецких танков, позади пехота, расстояние — метров восемьсот.

— Вызывайте штаарм, Василия Васильевича. Быстро! — бросил Евстигнеев телефонистке и, не отходя от окна, на секунду закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами видел то же: огромное, изъязвленное воронками поле, на одном конце которого, будто мираж, — заиндевевшая станционная водокачка Вазузина, черно-белая полоса домов, зеленая маковка церкви, а на другом — редеющие уже кусты минометных разрывов и фигурки бойцов, группами и в одиночку отходящих от города, и едкий, горький дым горящих изб, и какие-то крики, и грохот упавшего близко снаряда. И еще, в самую последнюю минуту: пять танков, выползших откуда-то, пять ведущих на ходу огонь вражеских танков и позади серо-зеленая цепь солдат.

— Ну что? Есть? — спросил он телефонистку, медленно оборачиваясь.

— Сейчас, товарищ подполковник… Да, «Земля», я — «Земля», «Земля». Передаю Суздальскому, — сказала телефонистка. Это была Тонечка, которая после переезда штадива на новое место успела уже дважды смениться и опять дежурила.

— Алло! — сказал Евстигнеев, крепко прижимая эбонитовый кружок к уху. — Это Василий Васильевич?

Он узнал голос адъютанта командующего, и его покоробило, что у адъютанта был обычный невозмутимый, почти будничный тон. Командующий, оказывается, разговаривал по другому телефону, и адъютант попросил пока проинформировать, что делается под Вазузином.

— Танки немцы пустили, — сказал Евстигнеев. — От того места, где я сижу, метров семьсот, восемьсот… Пять танков с пехотой, прут прямо на меня, вижу в окно. Наших никого впереди нет. Отражать некому и нечем. Прошу срочно Василия Васильевича.

И снова раздался ровный голос адъютанта:

— Все понял. Но Василий Васильевич разговаривает с вышестоящим. Ждите у телефона, попытаюсь…

Евстигнеев опустился на табурет рядом с круглым столиком, на котором стоял трофейный телефонный аппарат и валялись какие-то бумажки, и повернул голову к окну. Это было единственное уцелевшее в комнате окно, и в нем, как на светлом экране, виднелось пять темных, слегка покачивающихся машин; танки шли по глубокому снежному полю, прикрывая броней и огнем своих орудий пехоту и как бы венчая этим маршем бой, который с громадным напряжением сил для обеих сторон длился свыше суток.

Думал ли, гадал ли он, Евстигнеев, что все так будет? Он чувствовал, что постарел за последние сутки на десять лет. Успех, неуспех, радость, горе, и вновь успех, и вновь, как удар наотмашь, неуспех…

Для него это был особенный бой, и, может быть, впервые он мог столь определенно сказать себе: «Я все сделал…» И правда, Евстигнеев работал день и ночь. Когда было необходимо, шел на передовую. Если бы это было необходимо, кажется, сам повел бы людей в атаку. Теперь в нем жило ощущение: «Сделал все…» И вместе с этим ощущением возникло то внутреннее, идущее от сознания исполненного долга спокойствие, при котором человека мало что страшит.

Он продолжал и теперь точно выполнять свои обязанности и в новой, чрезвычайной ситуации видел свою задачу в том, чтобы доложить командующему обстановку, возможно, вызвать огонь армейской артиллерии и, кроме того, получить разрешение на перевод командного пункта дивизии на другое место. Без приказа сверху он не имел права и не хотел покидать КП. Уже около часа у него не было связи с комдивом, Евстигнеев не знал, где Хмелев и что с ним; почти одновременно оборвалась связь с полками, все штабные командиры были в разгоне, и только каким-то чудом сохранялась связь с штаармом.

В трубке щелкнуло:

— Вы слушаете?

— Да, — сказал Евстигнеев, не выпуская из виду ярко-белый прямоугольник окна и в глубине его медленно ползущие, похожие на довоенные мишени фашистские танки. — Да, да…

— Василий Васильевич сейчас подойдет. Минуту еще можете подождать? Обстановка позволяет? Вы слушаете?

— Слушаю, слушаю, — сказал Евстигнеев. — Хорошо. Я буду ждать. — Он взглянул на часы — было одиннадцать сорок пять — и повторил: — Буду ждать. Что? — сказал он, не разобрав вопроса адъютанта. — Танки? Метров семьсот… Медленно, да. Значит, жду. — Евстигнеев посмотрел на обращенное к нему в профиль спокойное, бледное, с острыми глазами лицо Тонечки, скользнул взглядом по темной стене к двери, где в полушубке, в шапке, держа меж колен ППШ, сидел с опущенной головой ординарец Кривенко, и повторил в третий раз: — Я жду.

12

Время словно раздвинулось. Он вдруг реально ощутил, что минута может тянуться, как вечность, и что за одну эту минуту можно прожить целую жизнь…

За окном, покачиваясь и почти незаметно увеличиваясь в размерах, ползли немецкие танки. В сущности, это ползла смерть. Сбоку, в телефонной трубке, слабо потрескивало, попискивало и невнятно шумело, словно в пустой морской раковине. Это, если так можно выразиться, невнятно шумела надежда на спасение, жизнь… Может быть, время — это клещи, в которые между жизнью и смертью зажато человеческое существование?

На мгновение Евстигнеева пронзила ярость: почему же командующий не подходит к телефону? Он посмотрел на часы — было одиннадцать сорок пять или, возможно, на четверть минуты побольше. Перевел взгляд на Тонечку, у нее было такое же бледное, спокойное, с острыми глазами лицо. Повернулся к двери — Кривенко, в полушубке, в шапке, зажав меж колен автомат и опустив голову, в прежней позе сидел на лавке. Значит, просто минуло еще слишком мало времени, чтобы командующий мог подойти?..

Евстигнеев вновь посмотрел на часы, увидел синюю секундную стрелку, и ему показалось, что сквозьнепрекращающийся грохот, самолетный гул и какие-то крики, долетающие снаружи, он отчетливо слышит, как тикают его часы. Он вспомнил свое вчерашнее отчаяние из-за того, что так быстро промелькнул день, вспомнил и усмехнулся. Нет, этого решительно нельзя было понять, что такое время. Нельзя, да и не надо, наверно. Надо знать, что человек должен, а это, как ему представлялось с несомненностью, он знал. Сейчас, сию вот минуту он, Евстигнеев, должен был ждать, так же как вчера и в течение последующих суток должен был действовать, действовать, действовать.


Ждать и вчера было тягостно. Когда после переезда из Ключарева в густом морозном тумане пробились первые красные лучи, Евстигнеев вместе с Синельниковым и Аракеляном вышел на поскрипывающее под ногами, белое от инея крыльцо. Он поглядел сперва вдоль дороги, где в начинающей розоветь молочной дымке пряталась деревушка Старково — всего в неполном километре от дома, на крыльце которого он стоял, — поглядел туда, потому что в Старкове на своем наблюдательном пункте находился командир дивизии. Потом Евстигнеев в бинокль стал смотреть прямо перед собой. В восемь двадцать должна была ударить наша артиллерия, осталось полторы минуты, и он с нетерпением ждал истечения этих полутора минут.

Туман рассеивался. Красные солнечные лучи делались оранжевыми, вдруг сильно заискрился на перилах крыльца снег, и сразу голубоватой полосой открылся Вазузин. И тут же стало видно все поле, огромное, в солнечных огоньках и синеватых рябинах теней, с легкими струйками истаивающего на глазах тумана.

Наконец в ясной морозной тишине гулко тукнул первый пушечный выстрел. В поле взметнулся блестящий дымок разрыва. Затукали по всему фронту — слева, справа и позади — дивизионные и полковые орудия, закипело, задымилось грохотом там, где, укрытые морозным снегом, притаились захваченные немцами доты. Артиллерийская подготовка началась.

— Ну что, товарищ Аракелян, — сказал Евстигнеев, не отрываясь от бинокля и чувствуя тот прилив бодрости, который испытывает всякий пехотинец при звуках грома своей артиллерии, — что, товарищ Аракелян, достанем мы немца в дотах, как ваше просвещенное мнение?

— Должны, товарищ подполковник. Очень трудно, но… должны, я мыслю.

— Должны, должны, — незлобиво передразнил Евстигнеев. — Вам, как разведчику, полагалось бы знать более определенно.

— Этого никто не может определенно знать. Если все доты такие, как тот, в котором я был и в котором сейчас Полянов… только при прямом попадании в амбразуру, по-моему. — Голос Аракеляна ознобно подрагивал, но в нем не было и тени робости или смущения.

Евстигнееву были неприятны слова Аракеляна, хотя он и отдавал себе отчет, что Аракелян прав: слишком велико было желание «достать немца», чтобы он, Евстигнеев, мог судить объективно. И все-таки не мог не отметить про себя душевной прямоты Аракеляна — качества, которое чрезвычайно ценил в людях.

— Кстати, с нашим дотом… Товарищ Синельников, так до сих пор и нет связи с Поляновым?

— Сейчас проверим. Думаю, что уже есть, — ответил Синельников, поворачиваясь к двери.

И как раз в этот момент все умолкло, потом снова тукнул выстрел, но за разрывом Евстигнеев не следил — знал, огонь переносится в глубину, — и, внутренне холодея, сжав зубы, впился глазами в хорошо уже различимую впереди серую линию на снегу, которая вдруг зашевелилась, взъерошилась и вот уже поднялись по всему полю, и далекое тонкое «ура» горячо кольнуло Евстигнеева.

Для него этот миг был всегда исполнен особого значения. Потом в бою люди десятки раз вскакивали на ноги, делали перебежки, стреляли, порой шли врукопашную, и это не могло не волновать. Но когда они по сигналу командира первый раз сознательно поднимались с земли навстречу смерти и Евстигнеев видел это, тяжелый душный ком застревал в его горле.

И Аракелян, и остановившийся на полпути Синельников застыли рядом, и каждый в меру своей душевной зрелости чувствовал в эту минуту то же, что и Евстигнеев.

Внезапно воздух взорвался, затрещал, запел — это ударили пулеметными очередями из дотов. Почти одновременно засверкали косые столбики минометных разрывов, много, очень много косых грохочущих вспышек, слитного гула ружейной, пулеметной и автоматной пальбы.

Еще бы минуту, даже полминуты бега — и первая линия вражеской обороны была бы преодолена!..

Но уже скомкалось и перемешалось все на той гладкой целинной полосе снега, что лежала перед дотами: серыми бугорками замерли убитые; пятились раненые; в ярости и досаде вдавливаясь в снег, вслепую и прицельно били из заиндевевших винтовок и автоматов живые. А в небо со стороны Вазузина с нарастающим звоном и грохотом, казалось, прямо из слепящего оранжево-красного круга солнца уже вырвались «юнкерсы».

— В доты, в доты… еще бросок! — больше себе, чем своим помощникам, твердил Евстигнеев, а «юнкерсы» между тем с ревом шли на разворот, готовясь ударить по залегшим на ничейной полосе подразделениям.

Евстигнев опустил бинокль, нервно шмыгнул носом. Первая наша атака, очевидно, захлебнулась, и хотя это не могло решающе повлиять на исход всего боя, задача наступавших усложнялась. Вот уже ведущий «юнкерс», отделившись от хоровода машин и напряженно звеня, устремился в пике, но Евстигнеев, не досмотрев, наклонил голову и шагнул в сени.

Едва он вошел в светлую, теплую, с солнечным пятном на стене комнату, как посыпались телефонные звонки. Начальник оперативного отдела штаарма спрашивал, ворвались ли в доты. Евстигнеев, не желая испытывать судьбу и в то же время стремясь сохранить у начальства надежду, отвечал, что в районе дотов идет сильный бой; сейчас появились «юнкерсы» и ему с КП не все видно, но если дать хорошую артиллерийскую поддержку, то дальнейшее продвижение нашей пехоты будет обеспечено. Иными словами, он просил огня артиллерии армейского резерва. И то, что Евстигнеев просил у вышестоящего штаба, просили у него самого подчиненные штабы.

Сразу за звонком из штаарма позвонили из обоих наступающих полков: «Поддержите огнем». Евстигнеев обещал немедленно доложить командиру дивизии и тут же связался с КНП.

Хмелев и сам отлично понимал, что нужно залегшим в снег, прижатым к земле подразделениям, но прежде чем дать команду артиллеристам, следовало хотя бы переждать бомбежку (Евстигнеев услышал в этот момент на общем звуковом фоне гудения моторов и пулеметной стрельбы несколько глубоких ухающих разрывов — это немцы сбросили первые бомбы на огневые позиции наших батарей). «Хотя бы…» — потому что дело было не только в бомбежке, но и в том, что, несмотря на принятые самим комиссаром дивизии меры, снарядов и мин было строго в обрез. Евстигнеев это тоже понимал, но в бою он был обязан действовать, как безотказная машина: он собирает объективную информацию и передает ее со своими выводами или без выводов по назначению, и лишь командир дивизии все полновесно решает.

Переговорив с Хмелевым, Евстигнеев отошел к окну, обращенному в сторону Вазузина, и вдруг увидел несущийся в пике «юнкерс» — чуть правее снежной дороги, над тем местом, где стоял наш дот. «Юнкерс» стремительно приближался к земле, басовито стуча пулеметом, и… пестрый клуб дыма, огня, разлетающихся веером каких-то темных предметов пыхнул внезапно там, где только что был «юнкерс», и никакого «юнкерса» уже не было.

— Сбили, что ли, одного?! — крикнул Евстигнеев, оборачиваясь, и встретился с удивленно-веселым взглядом Синельникова, который издали тоже смотрел в окно. — Полянова, Полянова давайте мне, это возле его дота гробанулся «юнкерс», Полянов нам точно обрисует, — сказал Евстигнеев, вновь подходя к телефонному столику и быстро разглаживая большим и указательным пальцами висловатые брови.

— Вас, товарищ подполковник, — сказал дежурный телефонист.

На проводе был Зарубин.

— Ну что, видели номер?! — крикнул Евстигнеев.

— Я сам не видел, но тут все говорят, будто «юнкерс» подшибли, да? — оживленно сказал Зарубин. — Для затравки это здорово, очень… Товарищ Суздальский, а мы тут готовим одно дельце. Есть возможность подобраться, пронюхали мои ребята… как бы вам сказать! Подобраться к орешкам, конечно… Значит, крот… Вы поняли, чтобы мне не повторять этого слова?

— Да, понял, понял, не повторяйте. Молодцом! — довольно сказал Евстигнеев. — Попытайтесь.

— Так разрешите мне возглавить группу?..

— Нет! — даже не дослушав, сказал Евстигнеев. — Вам лично не только не разрешаю, но категорически запрещаю. У Уфимского есть командиры. А у вас свое дело, своя задача… Кстати, что видно у немцев?

— У них конюшня в том отдельном кирпичном строении… объект, объект ночного поиска… помните? И вы абсолютно правы, товарищ Суздальский, я насчет вашей идеи — вы понимаете меня, — ваших с Поляновым предложений… — Голос Зарубина был возбужденным и радостным, словно не бой, не смерть бушевали кругом, а проводились обычные учения в поле, на которых Зарубину предстояло доказать правоту точки зрения своего штаба.

— Ладно, поживем — увидим, — сказал Евстигнеев. — Наблюдайте пока что. И почаще докладывайте обо всем новом. И запомните: ввязываться самому строжайше запрещаю. Ясно? Ну, все пока. Все. — Евстигнеев взял другую трубку, ожидавшую его. — Кто? — спросил он у телефониста. — Не Полянов?

Говорил начальник штаба головного полка. Он докладывал, что «юнкерс» сбит залповым огнем из винтовок на участке первого стрелкового батальона. Самолет врезался в землю метрах в семидесяти от дота, в котором находится Полянов. Связь с ним прервана, видимо перебит провод, но не в этом главная беда. Беда в том, что к доту полезли фрицы, большая группа автоматчиков. Там, в снегу, среди обломков самолета, раненый летчик. Немцы пытаются его вытащить, а заодно, конечно, уничтожить наших и захватить дот…

— Дот защищайте всеми средствами, — помрачнев, сказал Евстигнеев. — Передайте своему хозяину, Суздальский приказал любой ценой, — понимаете вы меня? — любой ценой удерживать дот!

13

Пять танков в снежном поле вдруг остановились, пехота, готовясь к броску на деревню, начала перестраиваться, и в этот момент расстояние между ними и домом, где сидел Евстигнеев, не превышало шестисот метров.

Если бы танки действовали самостоятельно, то они покрыли бы это расстояние за минуту. Но они должны были вести за собой солдат-пехотинцев, которые, увязая по колено в снегу, сыпля налево и направо автоматными очередями, не могли передвигаться быстрее, чем обычные пешеходы. Только на это и рассчитывал Евстигнеев. Он положил себе ждать у телефона максимум четыре минуты, две минуты отпускал на доклад командующему, и тогда он еще успевал со своими людьми отойти. Возможное прямое попадание снаряда в дом, разумеется, в расчет не принималось.

Он учел все, что можно было учесть, он назначил себе пределы и поэтому не слишком волновался, когда на его «Алло! Алло!» трубка пока не отзывалась, а продолжала слабо попискивать и невнятно шуметь. Она как бы дышала, живая, и в любое мгновение могла заговорить голосом генерал-лейтенанта Пасхина, а это означало бы, что Уральская дивизия, обескровленная, полузамерзшая, несмотря на вынужденный отход от Вазузина, получает возможность вновь заявить о своем существовании: по всей форме доложить обстановку, просить огня для отражения контратакующих танков, требовать постановки новой боевой задачи…

Танки еще не трогались, лишь слышнее стало рокотание моторов. Евстигнеев это заметил и, медленно (все, что он теперь ни делал, ему казалось, он делает медленно) приподняв перед собой руку, поглядел на часы — было одиннадцать сорок шесть, — потом повернулся к Тонечке, все такой же бледной, спокойной и неподвижной, еще немного повернул голову и увидел словно окаменевший профиль своего ординарца Кривенко. И тут Евстигнеев вспомнил, что их было трое, кто оставался с ним после того, как он отправил старшего писаря со всеми документами на запасный КП, трое, а не двое, что сидели здесь сейчас.

— А где Юлдашов? — медленно, как представилось ему, спросил он Кривенко и сам услышал свой голос, который существовал как бы отдельно от него.

Кривенко, прежде чем ответить, судорожно сглотнул слюну.

— Там. Во дворе, — сказал он, и Евстигнеев, переломив в себе что-то, внимательно посмотрел на ординарца. — У лошадей, — добавил, едва шевеля непослушными губами, Кривенко.

Кривенко тоже видел танки за окном, как видела их и Тонечка. Но если Тонечка не очень понимала, зачем начальник штаба сидит здесь сам и заставляет сидеть других, и вообще смутно представляла, что может быть дальше, то Кривенко ясно отдавал себе отчет в том, что они попали в такой переплет, выпутаться из которого было бы великим, невероятным счастьем.

— Пусть пока Митхед встанет у крыльца, — сказал Евстигнеев.

— Есть! — ответил Кривенко как будто резво и слишком уж резво (но в то же время и медленно) вскочил на ноги и, закинув за плечо автомат, вывалился за дверь.

Гул танковых моторов все нарастал, в просветах меж машин уже не мельтешили зеленоватые фигурки, вот головной танк, качнувшись, выпустил из башни острый гремящий дымок — разрыв лег неподалеку в огороде — и пополз, нацеленный на деревню.

— Алло! — сказал Евстигнеев в трубку. — Алло!..


Дежурный телефонист тогда живо соединил его со штабом артиллерии дивизии. Евстигнееву доложили, что потери от первой, довольно неточной бомбежки небольшие и что наши батареи готовятся открыть ответный огонь. Евстигнеев попросил взять под особое наблюдение квадрат один — три (кодовое обозначение места, где находился дот Полянова и где среди обломков «юнкерса» лежал раненый летчик) и немедленно — немедленно! — положить туда два-три снаряда, чтобы разогнать наседающих фрицев.

В артиллерийском штабе, как и во всей дивизии, радовались, что подбит «юнкерс» (тем более что, по версии артиллеристов, самолет был сбит ружейным залпом артиллерийских разведчиков), просьбу Евстигнеева приняли близко к сердцу и заверили, что все будет сделано наилучшим образом.

Действительно, не прошло и двух минут, как метрах в тридцати от дота разорвался наш снаряд, который ранил двух немецких автоматчиков и заставил попятиться всю группу, к большой радости Полянова и его товарищей политработников, разгоряченных стрельбой и особенно счастливых потому, что они, как им думалось, на практике доказали эффективность прицельного залпового огня из винтовок в борьбе с вражеской авиацией: они, четверо, по команде Полянова дали залп в нарастающее серебристое брюхо «юнкерса», и тот врезался в землю…

Евстигнеев снова вышел на улицу. Солнце, перемещаясь к югу, заметно поднялось над горизонтом, и теперь все пятикилометровое поле под Вазузином лежало как на ладони. Гудели где-то невидимые самолеты, короткими, но частыми очередями погромыхивали крупнокалиберные вражеские пулеметы, еще более короткими очередями, экономя патроны, постукивали «максимы», и беспрерывно, нервно, раскатисто хлопали на всем обозримом пространстве винтовочные выстрелы.

Подняв к глазам бинокль, Евстигнеев ждал, когда вторично заговорят наши батареи и пехота двинется за огневым валом. И как это часто бывает, когда чего-то напряженно ждут, ожидаемый момент проскочил незамеченным.

Евстигнеев не расслышал звука первых орудийных выстрелов. Он лишь увидел, как впереди почти одновременно взметнулось несколько дымных кустов — прогрохотали разрывы, — потом немного подальше и покучнее в расположении вражеской обороны опять выросли дымные грохочущие кусты, и на участке Еропкина поднялись и, переваливаясь с боку на бок, с винтовками наперевес побежали к дотам бойцы, но уже через десяток секунд они снова ткнулись в снег, и воздух наполнился безостановочным низким стуком тяжелых пулеметов. Левее, на участке Кузина, тоже побежали вперед по глубокому снегу и тоже упали, сбитые пулеметным огнем.

И в третий раз у самой линии дотов вспыхнуло несколько грохочущих дымков, запрыгали светлые фигурки командиров, поднялись и почти тут же упали в снег серые кучки бойцов, потому что вся эта полоса снежного поля вновь запестрела косыми столбиками немецких минометных разрывов.

Евстигнеев длинно, грубо выругался и опустил бинокль. Все повторялось: доты стояли целехонькие, надежно укрывая противника от наших снарядов; пехота была не в состоянии прорваться сквозь плотный огонь вражеских пулеметов, к тому же бежать ей надо было по цельному снегу; и в довершение всего, как обычно, косящие налево и направо минометные разрывы и приближающийся грозный гул очередной группы «юнкерсов».

— Товарищ подполковник, к телефону! — приоткрыв дверь, позвал Синельников.

Звонил командир дивизии. Евстигнеев думал, что Хмелев спросит, как он всегда спрашивал в ходе каждого боя, нет ли каких новых распоряжений сверху, но комдив заговорил о другом.

— Послушай, дорогой товарищ, что мне тут голову морочит… ну, как его, фу, дьявол! Ну… Кузин! — Хмелев, нервничая, часто забывал кодовые имена командиров. — Вот он ссылается на Зарубина, а Зарубин — на тебя, действует, мол, по твоим указаниям… Ты догадываешься, о чем речь?

— Да, товарищ Владимирский. Но то, что придумал Зарубин, не противоречит…

— Противоречит, противоречит! — сдавленным басом прокричал Хмелев (чувствовалось, что его душит кашель). — По-моему, мы с тобой условились… Должен предупредить… не превышай… пока ведь я командую!..

Некогда было, да и невозможно объяснить все по телефону.

— Ясно. Есть! — побледнев от обиды, ответил Евстигнеев, услышал грохот первых бомбовых разрывов и посмотрел в окно. От Вазузина темной рокочущей волной надвигались немецкие бомбардировщики. Часть самолетов уже кружила над полем, другая, бо́льшая часть шла бомбить тылы.

— Воздух! — кричал в сенях Синельников.

— Все в блиндаж! — приказал Евстигнеев.

В этот момент закрылось солнце, и дом очередной раз встряхнуло. Следующая партия бомб, очевидно, должна была обрушиться на Мукомелино и Старково. И правда, едва Евстигнеев со своими штабистами успел спуститься по глинистым ступеням в блиндаж, отрытый в сарае того же дома, как над головой глубоко рвануло, и на столе в жестяной банке заметалось пламя коптилки.

Через полминуты блиндаж вновь был освещен спокойным желтоватым светом. Аракелян сел к сколоченному из старых досок столу и, открыв планшетку, начал писать оперативную сводку. Синельников, стоя в темном углу у выхода, держал в руке телефонную трубку и воркующим голосом чуть слышно произносил слова, понятные, казалось, одним связистам. Старший писарь, достав из чемодана папку, подсел к Аракеляну, приготовил чистую бумагу, копирку и стал перочинным ножичком оттачивать карандаш.

Над головой продолжало длинно и резко рваться, тонкой струйкой сочился с перекрытия песок, вздрагивало и время от времени ложилось плашмя желтое пламя коптилки, но все занимались своим делом. Евстигнеев взглянул на сосредоточенное лицо Аракеляна, который в отсутствие Полянова и Тишкова составлял боевые документы, вспомнил слова Хмелева «не превышай», и вновь обида обожгла его.

Вероятно, Хмелев решил, что он, Евстигнеев, тайком пытается осуществить то, что предлагал накануне и что комдив не принял безоговорочно. У Евстигнеева не было сейчас возможности рассеять заблуждение Хмелева, и его несправедливый упрек показался ему несправедливым вдвойне.

Меньше всего хотел он превысить данную ему власть и подменить командира дивизии. Но чего действительно хотел — чтобы дивизия с наименьшими потерями выполнила свою задачу, а ее командир остался на своем посту — то, чего Евстигнеев так хотел и ради чего шел на дополнительный риск, теперь оборачивалось против него.

Евстигнеев усмехнулся: «Вот делай людям добро». Но потом, устыдившись этой мысли, подумал, что после ночного разговора с командующим Хмелеву и не такое могло пригрезиться. «Ладно, — сказал Евстигнеев себе, — сейчас не до обид, какая глупость!..» И снова усмехнулся и громко, нервно шмыгнул носом.

— Как там полки? — спросил он Синельникова, чувствуя по наступившему в темном углу молчанию, что дело неладно.

— Связь с полками оборвалась, товарищ начальник, — вполголоса доложил Синельников.

— Так восстанавливайте, восстанавливайте! — прикрикнул Евстигнеев и, хотя вой, треск и грохот бомбежки не прекращался, только как будто немного отдалился, распахнул дверь блиндажа и полез по мягким, слегка прогибающимся ступеням наверх, чтобы посмотреть собственными глазами, что там творится.

14

Теперь все пять танков шли безостановочно, и, так как деревня Мукомелино, на которую они были нацелены, по данным воздушной разведки, больше не оборонялась русскими, продолжавшими по всем дорогам и по снежной целине отходить от Вазузина, танки прекратили обстрел горящей деревни.

Время приближалось к полудню, и танкисты вместе с гренадерами из полка СС «Германия» собирались устроить по случаю сегодняшней боевой удачи совместный обед (das Zusammenessen), а для этого было необходимо сохранить в деревне хоть с десяток домов, где они могли бы разместиться и, кстати, раздобыть чего-нибудь свеженького к своему столу.

Кроме того, верные духу боевого товарищества (der Kameradschaft), они даже несколько сбавили обороты моторов, дабы гренадеры, прошагавшие по этому ужасному русскому снегу около шести километров, постепенно могли прийти в себя…

Евстигнеев, разумеется, не знал о подобных заботах врага. Но он заметил, что фашистские танки и после перегруппировки пехоты движутся все с той же скоростью, не превышающей скорости пешехода. Расчеты Евстигнеева пока не были нарушены, пока он имел возможность ждать, и, поглядев на часы — было одиннадцать сорок семь, — а потом на напряженно-спокойное лицо Тонечки, которая с утра не переставала удивлять его, он взял одну из бумажек, валявшихся на круглом столике у телефона. В бумажке крупным четким почерком было написано: «В ежедневную красноармейскую газету» — и пониже заголовок: «Четверо храбрых».

— Что это? — медленно, как во сне, и по-прежнему слыша свой голос, существовавший как бы отдельно от него, спросил Евстигнеев. — Кто оставил заметку?

Тонечка неохотно повернулась к Евстигнееву, ее острые карие глаза блеснули.

— Старший лейтенант Зарубин… не успел… вам, товарищ начальник…

Евстигнееву казалось, что она цедит слова в час по чайной ложке и то, что ей хотелось сказать, можно было сказать в сто раз короче.

— Ошибаетесь, — сказал он ей. — Это не мне. Для газеты. О вчерашнем.


Ровно сутки назад, поднявшись по земляным ступеням из блиндажа, он увидел с крыльца штабного дома, что на поле перед Вазузином, несмотря на бомбежку, все осталось на своих местах. Немцы не контратаковали, и это лишний раз подтверждало, что в районе Вазузина у них нет свободных резервов. Надо было пользоваться моментом и продолжать наступать, пока они не подтянули подкрепления с соседних участков.

Евстигнеев постоял, оглядывая из конца в конец ярко-белое, в синеватых крапинах бомбовых и артиллерийских воронок поле, послушал, как громыхает бомбежка в армейских тылах, и пошел в штаб. Будь он комдивом, он дал бы подразделениям первого эшелона два часа на перегруппировку, затем завязал бы активный отвлекающий бой в центре, короткий артналет и нанес удар силами резервного полка на левом фланге, где дежурит со своими разведчиками Зарубин. А иначе так и будешь лежать в снегу.

Первой, кого увидел Евстигнеев, войдя в комнату, была Инна. В пушистой командирской ушанке, в белом чистом полушубке сидела она у окна и расспрашивала о чем-то Юлдашова, у которого за спиной была винтовка, а в руках — веник голик: вероятно, собирался подметать. Из-под ветхой ситцевой занавески возле печи виднелись чьи-то ноги в больших необмятых валенках.

— Здравствуйте, товарищ подполковник, — встав, виновато сказала Инна.

— Здравствуйте, — холодно ответил Евстигнеев. — А почему вы здесь, позвольте полюбопытствовать?

— Мне разрешил товарищ комиссар. Я всего на один час…

— Да, это я разрешил ей, я! — послышался из-за занавески глуховатый голос комиссара штаба Федоренко.

Евстигнеев откинул занавеску. Федоренко, плотный, круглоплечий, с малиновым от мороза лицом, доставал из фанерного посылочного ящика расшитые кисеты, пачки папирос, какие-то узкие коробки, перевязанные по углам цветными ленточками.

— Привет, товарищ начальник, — дружелюбно и с удовольствием, как говорят только близким приятелям, сказал Федоренко.

— Привет.

— Ось, бачишь, попутно сорганизовал подарки лучшим нашим бойцам, — не без гордости начал было Федоренко, но, посмотрев на Евстигнеева, осекся. — Шо такое, Евстигнеев?.. — спросил он озабоченно.

— Когда ты наконец поймешь, что распоряжения начальника штаба комиссар штаба отменять не может? — очень тихо сказал Евстигнеев.

— Это насчет Инны? — понизил голос почти до шепота Федоренко. — Так послухай, пока обеденный перерыв, пусть, понимаешь, потелефонирует Зарубину, нет, ты послухай… — повторил он настойчиво, видя, что Евстигнеев нахмурил брови.

— Некогда мне сейчас в эти личные дела вникать, — сказал Евстигнеев и отвернулся.

Инна в наглухо застегнутом полушубке стояла уже у выхода и разговаривала с Аракеляном. Дежурные связисты, вернувшись из блиндажа, устанавливали телефонные аппараты, Евстигнеев, пройдя через всю комнату к двери, сказал Инне:

— Можете дождаться, пока восстановят связь. Кривенко потом вас отвезет…

И вышел из дома.

Воздух снова дрожал от густого тяжелого рокота моторов, дрожало даже крыльцо под ногами — это, отбомбившись в наших тылах, уходили на свою базу «юнкерсы». Вазузин с красной кирпичной водокачкой и зеленым куполом церкви лежал в морозной дымке, все такой же далекий и недоступный.

На поле перед дотами не было заметно никаких признаков жизни. В деревушке Старково, где находился на своем НП командир дивизии вместе с капитаном Тишковым, догорал крайний дом. Пламя на солнце казалось бледным, дым тянулся к небу призрачным серым столбом.

В сени выскочил Юлдашов.

— Товарищ подполковник! Вас к телефону!.. Есть!

Евстигнеев взглянул на часы и поразился, что было уже двадцать минут первого. Время неслось с непостижимой быстротой.

В телефонной трубке он услышал непривычно растерянный голос Тишкова. Тишков докладывал, что комдив с адъютантом примерно за полчаса до бомбежки отправился на КП к Уфимскому и до сих пор не вернулся. Связь с тем полком прервана и пока не восстановлена. Так что ему, Тишкову, делать: сидеть на НП и ждать комдива или возвращаться в свой штаб?

— Не знаю, товарищ Тишков. Как вам приказал Владимирский?

— Мне было приказано ждать, но уже больше часа никаких известий.

— Значит, ждите пока. Наблюдение вы ведете? — спросил Евстигнеев.

— Из-за горящей деревни, что впереди меня, наблюдать за левым флангом затруднительно. Веду только за центром и правым флангом. Я не ручаюсь, но мне кажется, товарищ Суздальский, на левом что-то произошло.

— Немцев в горящей деревне видите?

— Нет. Но наших тоже нет, вернее, не вижу…

— Пошлите туда своего связного. О результатах доложите мне, — распорядился Евстигнеев и взял другую протянутую ему трубку.

На проводе был командир головного полка Еропкин. Он спрашивал, правда ли, что во время бомбежки Уфимский рванулся вперед и захватил три дота, как ему, Еропкину, об этом докладывают. Евстигнеев ответил, что точно пока не знает — связи с Уфимским нет, но там действительно что-то произошло и, кажется, в нашу пользу. Расспросив Еропкина о положении на его участке, в частности, как обстоит с Поляновым и другими товарищами в доте и почему так долго не налажена связь с ними, Евстигнеев закончил разговор — телефонист опять протягивал трубку, знаком показывая, что требуют сверху.

— Суздальский у телефона, — сказал Евстигнеев.

Звонил начальник штаарма генерал-майор Миронов.

— Что у вас, обед, товарищ Суздальский? — обычным своим спокойным, чуть насмешливым тоном спросил Миронов, но опытное ухо Евстигнеева различило в его голосе тщательно запрятанное беспокойство.

Евстигнеев ответил нарочито бодро:

— Пока нет, товарищ Челябинский. У немцев — да, немцы обедают. Между прочим, неплохо бы и нашим дать пообедать, все-таки десять часов на морозе…

— Кормите, ухитряйтесь, только не забывайте про войну, — сказал Миронов. — Как у вас с продвижением?

— Продвижение незначительное, товарищ Челябинский. Пулеметы не дают поднять голову, и только что двадцать четыре «юнкерса» утюжили. Но самое главное — доты. А при наших боеприпасах…

— Рассчитывайте в основном на себя, — предупредил Миронов. — И учтите, Василий Васильевич требует продвижения.

— Есть! — сказал Евстигнеев.

Он решил пока не обнадеживать начальство, но и не плакаться излишне. Знал по опыту, так скорее могут подбросить помощь.

— А где Владимирский? — после паузы спросил Миронов. — В войсках, на энпэ?

— Час назад он пошел к Уфимскому. После бомбежки связь еще не восстановлена. С минуты на минуту ожидаю донесения и, если что, доложу.

— Буду признателен, — сказал Миронов.

Евстигнеев подписал оперативную сводку и велел Аракеляну готовить боевое донесение. Аракелян, в полдень заступивший на пост оперативного дежурного, энергично бегал взад и вперед, и то скрывался на другой половине избы, где находились офицеры связи, то вновь появлялся в основном помещении, передавал деловые бумаги старшему писарю, попутно просил соединить себя то с тем, то с другим полком. В тепле Аракелян оживал. Он работал уверенно, быстро, и составленные им боевые документы приятно было читать.

Наконец заговорил полк капитана Кузина. Евстигнеев схватил трубку.

— Алло?! Кто это?! — закричал он.

— Привет тебе, князь Суздальский, — низко прогудел бас Хмелева. — Новости-то знаешь?

— Откуда я могу знать? Вот слышу ваш голос, товарищ Владимирский, и это сейчас новость! — обрадованно сказал Евстигнеев. — Алло!

— Да, да, — сказал Хмелев. — Ты на меня не серчай за те слова… ну, насчет превышения. Понял? Молодец твой Зарубин. Взяли тут три дота. Есть трофеи и кое-какие документы. Убитых немцев тоже хватает. Можешь доложить наверх. Вот так. Звонки оттуда были?

— Челябинский звонил. Василий Васильевич требует продвижения.

— Не вдруг, не вдруг, — пробурчал Хмелев. — Дайте срок. У этого, как его? Ну… у головного что?

— Там без перемен. Лежат.

— Предупреди его, этого, черт… Красноярского, чтобы через час был в готовности.

— Ясно, — ответил Евстигнеев. — А с Житомирским как?

— Житомирского пока не вороши. Обеспечивай связь. Главное — сейчас давай мне бесперебойную связь. Все пока.

— Слушаюсь, — сказал Евстигнеев. Он посмотрел повеселевшими глазами на Аракеляна, на Инну, подмигнул ей «полтора раза» и сказал телефонисту: — Найдите, пока есть время, старшего лейтенанта Зарубина…

Двенадцать пятьдесят. На поле под Вазузином тихо. Евстигнеев решил заглянуть в закуток к хозяйке, где Кривенко готовил и никак не мог приготовить на трофейном примусе обед.

15

Возвращаясь из хозяйского угла, где наскоро выпил стакан чаю, Евстигнеев столкнулся с Инной в сенях, светлых, пустынных, чуть попахивающих жмыхом. Инна торопливо надевала маленькие, крепкой домашней вязки варежки.

— Ну, поговорила?

— Да, спасибо, товарищ подполковник. — Видно было, что Инна счастлива и ей хотелось что-то сказать Евстигнееву, но она не решалась.

Он почувствовал это.

— Ну что?

— Что? — переспросила она, и внезапный испуг обозначился на ее лице. — Ничего. Не надо, товарищ подполковник, чтобы меня отвозил Кривенко, я сама. Тут идти-то всего пять километров.

Он посмотрел ей в глаза:

— Как хочешь. Может, зайдешь к Кривенко? Угостит чаем на дорожку. Ну, хорошо, хорошо, — добавил он, заметив, что на ее лицо опять упала тень. — Дело твое, только не мешкай особенно, а то как бы снова не начали бомбить.

Он хотел думать, что подобная забота с его стороны — обычное внимательное отношение начальника к подчиненному. Но то, в чем почти не отдавал себе отчета Евстигнеев, женским своим чутьем отлично понимала Инна, и отношение Евстигнеева к ней, чем оно было благороднее, тем сильнее тяготило ее.

— Счастливо, товарищ подполковник, — сказала она, бочком подвигаясь к двери.

— Счастливо, Инна, — очень серьезно ответил он.

Пройдя в комнату, Евстигнеев приказал вызвать к телефону командира головного полка.

— Все верно насчет Уфимского, — сказал он, когда его соединили с майором Еропкиным. — Там у него сейчас Владимирский. Приказано передать тебе, чтобы через час был… как штык. Ясно? Помнишь, о чем мы толковали вчера вечером? Ну, предложения…

Еропкин сказал, что все понял, и предупредил, что сейчас ему, Суздальскому, дадут Полянова. В трубке щелкнуло, прошуршало и вдруг ясно раздалось:

— Алло! Адло!

— Да. Это ты, Полянов? — сказал, улыбнувшись, Евстигнеев. — Ну, здорово, друг!

— Приветствую вас, — сказал Полянов. — Мои боевые друзья тоже приветствуют… Хочу доложить, — повысил он голос, и в трубке стали слышны хлопки близких выстрелов, — тут можно держаться сколько угодно, были бы патроны да гранаты. Ни бомбы, ни снаряды, ни черт с дьяволом этот орех не расколют, и вообще в лоб атаковать бессмысленно. Только в обход с тыла. Вы слушаете меня?

— Да, да, продолжай, — сказал Евстигнеев.

— Теперь пометьте на карте, — попросил Полянов, — метров двести южнее кладбища и церкви на крутом берегу хорошо замаскированный дот с пушкой, прямо напротив меня. Дальше, еще южнее по берегу, каждые двести — триста метров бронеколпаки или дзоты, а на улице, второй улице после того дота с пушкой, на запад, там еще просвет такой виден, там минометная батарея… На этом пока заканчиваю. Заканчиваю. Снова полезли…

— Алло! — сказал Евстигнеев, но в трубке уже все заглохло.

Видимо, Полянову опять пришлось взяться за винтовку. Евстигнеев приказал вызвать Еропкина и, когда тот ответил, посоветовал ему скрытно прокопать в снегу ход к доту и немедленно поставить там пулемет. Еропкин сказал, что он это уже делает и, больше того, с наступлением сумерек намерен перевести туда свой КП, если начальство, конечно, не против. Кстати, сообщил Еропкин, связь с его левым соседом восстановлена, и он, Красноярский, будет разговаривать с Владимирским.

Положив трубку, Евстигнеев впервые за этот день расстегнул шинель. Кажется, большая подготовительная работа штаба начинала приносить свои плоды. Овладеть тремя дотами из девяти к середине дня — не так уж плохо, в сущности. Теперь терпение. Интересно, какой момент для очередной атаки выберет Хмелев?..

За окном снова стали слышны пулеметные очереди. Это, отобедав, фашисты проверяли оружие. Евстигнеев вдруг почувствовал, что голоден, и, предупредив Аракеляна, где его, Евстигнеева, искать, если позвонит начальство, пошел в закуток к хозяйке.

Федоренко уже поел и, расправив плечи, одергивая на плотном туловище гимнастерку под скрипучими ремнями, стоял посреди кухоньки, выходившей окном в огород, и глядел на то, как ординарец Кривенко набивает вещмешок подарками, которые Федоренко ухитрился откопать где-то на интендантском складе.

— Ну, яки там новости, Евстигнеев? — спросил Федоренко. — Продвигаемся хоть трошки мы к Вазузину чи нет?

— Продвигаемся, продвигаемся, — ответил Евстигнеев, повесил шинель, а сверху приткнул шапку. — На участке Кузина взяли три дота. Это во многом заслуга дивизионной разведки, Зарубина в первую очередь.

Он поискал у рукомойника мыло, с наслаждением плеснул на шершавые ладони воды.

— Все! — сказал Федоренко и перевалился с носков на пятки в своих новых, округлых валенках. — Немедленно еду к разведчикам, к этому Зарубину, вот… Кривенко, корми товарища подполковника, я сам допакую.

Евстигнеев с добродушной усмешкой поглядел на Федоренко, на его гладко выбритое, цвета бело-розовой пастилы лицо — лицо немолодого, сугубо штатского человека.

— Ну куда ты поедешь? Там через час начнется такая заварушка, чертям будет тошно. Погоди, пока стемнеет.

— От який ты друг, Евстигнеев! — Федоренко опять перевалился с носков на пятки. — Ты ту пословицу знаешь? Когда бывает дорого яичко, к якому дню? А?

И он, тоже усмехнувшись, покачал головой с таким видом, что, мол, кого-кого, а уж его-то, стреляного воробья, на мякине не проведешь.

— Ну смотри. Хозяин — барин, — сказал Евстигнеев и прибавил серьезно: — Захвати с собой на всякий случай маскхалат. Мужик ты, Николай Михайлович, представительный, крупный: Не приведи господь, засекут неприятельские наблюдатели. Знаешь?

— Ага, — хмыкнул Федоренко. — Тильки совет за совет. Ты тако же меня, дурака, послухай. Я ухожу, а ты ляг и придави жмурика минут на пятнадцать — двадцать. Ничего за это время не случится, даю стопроцентную гарантию, а польза для тебя очень большая, вот.

Надев полушубок, а поверх него нагольный крестьянский тулуп, Федоренко легко приподнял громоздкий вещмешок и в сопровождении усатого ездового вышел, а Евстигнеев поел, сплел руки на столе и опустил на них голову.

Его разбудил капитан Тишков.

— Прошу извинить, товарищ начальник, вас к телефону командир дивизии…

Евстигнеев посмотрел на часы — вместо пятнадцати минут он проспал больше часа, — метнул гневный взгляд на Кривенко, накинул шинель и молча, хмуро обернулся к капитану.

— Разрешите доложить! — сказал Тишков. — В четырнадцать ноль-ноль Кузин двумя стрелковыми ротами первого батальона прорвался в район железнодорожной станции Вазузина. Сейчас немцы контратакуют.

Евстигнеев быстро прошел в комнату, где стояли телефоны.

— Суздальский слушает.

Возбужденный бас Хмелева сказал ему:

— Суздальский, позвони срочно Миронову, а еще лучше — Василию Васильевичу. Доложи, что зацепились за первые постройки города. Попроси от моего имени немедленно поддержать нас огнем. Карта перед тобой?

— Да, товарищ Владимирский.

— Пиши… — низко и возбужденно гудел бас комдива. — Все цели — на северо-западной и северной окраине Вазузина. Огневая точка южнее деревни Юхнино — там у них пулеметное гнездо под бронеколпаком… Пометил? Действуй давай.

Евстигнеев приказал срочно вызвать штаарм. В ожидаиии, когда его соединят, подошел к окну. По всему полю, пока хватал глаз, вихрились бурунчики минометных разрывов, время от времени, когда рвались снаряды, взлетали дымно-снежные хвосты. Это били встревоженные фашистские артиллеристы. Наши пушки тоже стреляли, но редко. В сиреневом воздухе стоял сплошной гул и грохот.

— Ну, что там штаарм? — резко спросил Евстигнеев через минуту и, как он это часто делал, не дожидаясь ответа, задал другой вопрос, Тишкову: — Вас командир дивизии отпустил со своего энпэ?

— Так точно, товарищ подполковник! — слегка пораженный, ответил Тишков.

— Полянов все в доте?

— Все без изменений, товарищ подполковник.

— Никто не ранен, ничего?

— Не доносили. Видимо, нет.

— А Зарубин?

— И Зарубин цел, товарищ подполковник, ведь это он прокладывает путь капитану Кузину…

Наконец телефонист сообщил, что штаарм на проводе.

— Алло! — сказал Евстигнеев. — Прошу Василия Васильевича…

— Василий Васильевич в войсках, — спокойно ответил суховатый голос генерал-майора Миронова. — Что у вас, товарищ Суздальский, рассказывайте.

Евстигнеев кратко доложил обстановку и передал просьбу Хмелева о поддержке дивизии огнем армейской артиллерии. Надо было всеми средствами закреплять первый успех, — а успех был немалый: зацепились за первые постройки! — и Миронов (Евстигнеев это уловил), все понимая и радуясь и лишь из суеверного чувства, знакомого каждому фронтовику, не выражая вслух своей радости, записал продиктованные Евстигнеевым номера целей и сказал, что тотчас разыщет Василия Васильевича и обо всем доложит.

Евстигнеев в нетерпении вышел из дома. Малиновый круг солнца висел уже невысоко, и все поле и полоса города с водокачкой и куполом церкви были залиты тревожным голубовато-багряным светом. В этом свете, как ночью огоньки на болоте, поблескивали вспышки ружейных выстрелов, мелькали косматые дымки разрывов, грохотала, выла, гудела окрест артиллерийская канонада.

Дивизия изо всех сил старалась помочь прорвавшейся на окраину Вазузина группе удержаться в захваченных строениях — кирпичном здании конюшни и на сенобазе, недалеко от железнодорожной станции. Артиллеристы, дрожа над каждым снарядом, точно накрывали указанные им цели. Пехота, зарывшись в снег, беспрерывно била из винтовок и пулеметов в огнедышащие амбразуры дотов. Необходимо было хоть немного расширить полосу прорыва, чтобы ввести в него новые подразделения и развить успех.

Но, как это нередко бывает на войне, произошло непредвиденное. Был смертельно ранен лейтенант, под командованием которого действовала прорвавшаяся группа, потом убило старшего сержанта, его заместителя, боевой порядок был сломан, и немцы не замедлили воспользоваться этим…

Евстигнеев, ни о чем не ведая пока, стиснув бинокль, до рези в глазах всматривался в северную окраину города, но условленная зеленая ракета, означавшая «все в порядке, держимся», не появлялась.

Он вернулся в комнату. Телефоны молчали. Предчувствуя недоброе, распорядился вызвать командира полка Кузина. Начальник штаба полка, покрывая криком доносившееся по проводу громыхание боя, ответил, что Кузин на энпэ вместе с Владимирским, что прорвавшиеся подразделения контратакованы крупными силами и положение наших, по-видимому, крайне тяжелое.

Евстигнеев большими нервными шагами вновь вышел на улицу. Грохот канонады постепенно спадал, реже сверкали огоньки разрывов, продолжительнее делались паузы между пулеметными очередями.

И вдруг, словно запоздалый гром, заговорила тяжелая артиллерия армейского резерва. Там, где, розовея в морозном закатном свете, стояла станционная водокачка, взметнулись мощные фонтаны разрывов. Евстигнеев видел, как к зеленоватому небу потянулся масляно-черный дым загоревшейся в районе вокзала нефти. Десять мощных разрывов насчитал Евстигнеев, и на это время снова ожил гремящими огоньками передний край, ожил, чтобы через несколько минутумолкнуть надолго.

С северной окраины Вазузина, со стороны кирпичного строения долетело еще три или четыре выстрела, и все стихло.

16

В штабе занавесили окна, зажгли лампу. Приехали командир дивизии Хмелев, комиссар Ветошкин, а вместе с ними начальник артиллерии и заместитель комдива по тылу. Притопал пешком из кузинского полка начальник разведки Зарубин, вернулся из своего дота Полянов. Все были настолько удручены неудачей с прорвавшейся группой, что забыли поздравить истинных героев дня — Полянова и Зарубина. Комиссар дивизии Ветошкин, который успел уже опросить бойцов, проскочивших с северной окраины города через овраг к своим, говорил, энергично взмахивая маленьким крепким кулаком:

— Нужно провести тщательное расследование. Я не верю, что причина провала в нераспорядительности командиров. Скорее соглашусь с утверждением, что на сенобазе фашисты устроили засаду. А некоторые из вернувшихся прямо заявляют: оттуда бил снайпер. Значит, проморгали полковые наблюдатели…

Щупловатый, фигурой похожий на подростка, Ветошкин говорил горячо, гневно, и светлое лицо его от юношески тонкой шеи до чистого высокого лба рдело лихорадочными пятнами.

— Согласен, Сергей Константинович. Расследуем… А теперь давайте соберемся с мыслями и решим, что делать дальше, — сказал Хмелев. — Командующий потребует, чтобы мы продолжали. Это ясно как божий день. А каковы наши возможности?

Хмелев повернул свое длинное, с отвисающим вторым подбородком лицо к Евстигнееву и, как тому почудилось, посмотрел на него с надеждой.

— Честно говоря, товарищ комдив, я не могу в данную минуту сказать, каковы наши возможности, — ответил Евстигнеев. — То есть формально могу, но ведь дело не только в числе убитых и раненых и в количестве разбитого вооружения. Эти цифры у меня как раз под руками. Надо посмотреть на месте… — Он смело глянул из-под нависших бровей на Хмелева. — Если разрешите, схожу в полки. Здесь за меня останется Полянов.

— Полянову дайте передышку, товарищи, — сказал Ветошкин. — О Полянове у нас будет особый разговор.

— Тогда Тишков…

— Добро, — согласился Хмелев. — Скольке тебе, Михаил Павлович, надо времени, чтобы обернуться? Двух часов мало? Ну, давай через три часа, ровно, значит, в двадцать один встречаемся у меня в избе. Все?

Хмелев, опираясь о край стола, поднялся, приложил к папахе руку и так, не отнимая руки, проследовал мимо вытянувшихся штабных командиров к двери. Следом за ним, условясь о встрече с Поляновым и позвав с собой моложавого подполковника, начарта, ушел комиссар Ветошкин.

— Товарищ подполковник, разрешите? — сказал Зарубин.

Несмотря на то что Зарубин сутки провел на передовой, руководя своими разведчиками, выглядел он бодрым и даже будто загоревшим на зимнем солнце.

— Что у вас, товарищ Зарубин? Идите сюда, садитесь.

Евстигнеев думал, что старший лейтенант попросится на часок в Ключарево, и, хотя обстановка не благоприятствовала, склонен был разрешить. Однако Зарубин обратился совсем с другой просьбой.

Разложив на столе карту, Зарубин показал на кружок с синей буквой «А» южнее Вазузина.

— Будневич снаряжает группу для налета на этот полевой аэродром. Приглашает нас. Мне кажется, товарищ подполковник, нам надо принять участие, тем более что группу возглавляет такой опытный командир…

— Будневич? — спросил Евстигнеев.

— Да, тот, что был у нас вчера, старший лейтенант. С ним идут десять разведчиков, у них все подготовлено. Он не против взять еще двоих, знающих подрывное дело. У нас такие есть… Прошу разрешить мне, товарищ подполковник, сопровождать группу.

— Выделите двух человек, а до передовой их проводит Аракелян. Ничего, ничего, — сказал Евстигнеев, перехватив красноречивый взгляд Зарубина. — Пусть проветрится, понаблюдает, а в полночь вернется. Вы останетесь на капэ, побудете в тепле. Но уж придется на пару часов подменить Аракеляна — побыть за оперативного дежурного…

Зарубин был явно чем-то смущен и озадачен.

— Ну все, все, — сказал Евстигнеев склонный истолковывать намерения и поступки людей с лучшей стороны. — Исполняйте. Товарищ Полянов! — крикнул он разморенному от еды и тепла своему заместителю, который сидел у телефона, ожидая разговора с командиром головного полка. — Скажите Еропкину, что я буду у него через полчаса, пусть кого-либо вышлет встретить.

— Может, захватите меня? — улыбнулся Полянов. — А то дорожку знаю…

— Вам бы только гулять, помощнички, — шутя проворчал Евстигнеев. — Вообще-то, захватил бы с удовольствием, но вот приказ комиссара дивизии. Товарищ Тишков!

— Я слушаю вас!

— Составьте график отдыха на эту ночь с учетом обстановки — капитан Полянов отдыхает первым — и приступайте к исполнению обязанностей начальника штадива.

— Есть! — благодарно выдохнул Тишков.

Четверть часа спустя Евстигнеев, сопровождаемый Кривенко, шагал по растоптанной снежной дороге к передовой. Ему уже давно хотелось пойти в полки, побеседовать с командирами и бойцами, чтобы на месте не только и даже не столько уточнить обстановку, сколько, главное, почувствовать ее. Но если бы Евстигнеева спросили, что значит почувствовать обстановку, то он вряд ли смог бы это вразумительно объяснить. Командир дивизии Хмелев, высоко ценивший способности своего начальника штаба, не раз в сложной обстановке, прежде чем принимать решение, посылал Евстигнеева в войска.

Идти было три с половиной километра по открытому полю, затем ходами сообщения, прорытыми в снегу, еще метров триста до того дота, который днем занимал Полянов с политотдельцами и в котором теперь, с темнотой, обосновался командный пункт головного полка. Еропкин предупредил, что перед спуском в снежную траншею Евстигнеева будет ждать командир комендантского взвода с двумя бойцами. Зная, как легко разминуться в чистом поле ночью, Евстигнеев то и дело справлялся с компасом и посматривал на часы. Немцы безостановочно бросали ракеты, осыпавшие голую, без единого деревца, заснеженную равнину дрожащим неживым светом. Вдруг вспыхивали огненные трассы пуль — звучный треск пулеметных очередей долетал с опозданием. Было что-то жесткое, металлически-колючее в свете ракет, в стуке выстрелов, в самом будто разжиженном от мороза воздухе.

Дорога, изрытая воронками, была пуста, и это вначале удивило Евстигнеева. Только вглядевшись попристальнее, он заметил, что в снежной полумгле копошатся фигуры людей и подводы, а затем услышал голоса, скрип полозьев и вспомнил, что основное сообщение идет не по главной дороге, а по времянкам, проложенным войсками в поле. Это эвакуировали раненых и обмороженных, а на передовую спешили в свои роты старшины и повара с сухарями в бумажных мешках, с термосами, с ящиками патронов и гранат.

Евстигнеев хорошо знал: воевать можно лишь тогда, когда существует хотя бы минимум того, что необходимо для жизни. Если же по воле обстоятельств или по чьей-либо вине исчезает и этот минимум — все, ничего хорошего не жди. Собственно, Евстигнеев за тем и направлялся в полки, чтобы посмотреть своими глазами, есть ли там минимум необходимого для жизни — боеприпасов, еды, возможности обогреться — или нет, и в зависимости от этого решать, как действовать дальше.

Минут через сорок Евстигнеева и вооруженного автоматом Кривенко окликнули из снежного окопа. В одном из встречавших Евстигнеев узнал того находчивого бойца, который вчера вечером стоял на посту у штаба полка.

— Товарищ Парамошкин, по-моему? — спросил Евстигнеев.

— Парамошкин, товарищ подполковник, — подтвердил боец и больше ничего не прибавил. Он двинулся по траншее первым, за ним пошел Евстигнеев, потом командир комендантского взвода, Кривенко и второй боец.

— Свои, свои, — неожиданно зло ответил Парамошкин часовому возле самого входа в дот, посторонился и пропустил вперед Евстигнеева.

В первую минуту, когда, перегнувшись в поясе пополам, Евстигнеев влез, а точнее, вполз в дот, ему показалось, что он попал в истопленную по-черному, слегка выхоложенную баню. Было тепло, душно, пахло сыростью, с темного потолка срывались капли воды. Дот освещался коптилкой, стоявшей на деревянном ящике в боковой нише. Узкая дверь, через которую Полянов со своими товарищами стрелял по немцам, была загорожена листом железа. Распрямив спину, Евстигнеев увидел иссеченное морщинами лицо майора Еропкина, пожал ему руку и опустился на раскладной стульчик подле второй, свободной ниши. У входа на бетонном полу сидел телефонист, рядом ничком лежал на свернутом брезенте какой-то командир в потертом полушубке.

— Это мой начальник штаба, — пояснил Еропкин. — Положил отдыхать в приказном порядке. Тоже ведь не дело, дорогие товарищи, считай сутки под огнем…

— Что у тебя осталось? Сколько в батальонах? — все отлично понимая, спросил Евстигнеев. — Не едоков, конечно, а активных штыков?..

— Активных сотен пять от силы, а к утру и того не будет. Вы что, шутите, товарищи начальники, — снова возмутился Еропкин, — шутите — сутки держать людей в снегу на такой стуже?! Давайте или вперед, или назад, или сменяйте, в конце концов. Коченеют люди…

Он оглянулся сощуренными глазами на телефониста, но тот был поглощен другими разговорами, теми, что шли на его линии.

— Приказ у нас один, ты знаешь: только вперед… Тем более у немцев ночью бездействует авиация — важный фактор, — сказал, крепясь, Евстигнеев. — Так сколько в этих условиях тебе надо времени на подготовку?

Еропкин помолчал, должно быть, стараясь справиться со своими чувствами. Когда он через минуту заговорил, голос его был глуховато-усталым и вроде безразличным:

— Людей надо накормить горячей пищей, как-то обогреть по очереди, чтобы бойцы могли хоть с часок подремать в тепле; пополнить батальоны людьми и боеприпасами… Ночь нужна на подготовку как минимум, — хмуро заключил Еропкин. — А потом, делайте что-нибудь с немецкими пулеметами. Полк своими средствами не может подавить их.

— Короче говоря, сейчас ты наступать не можешь, — сказал Евстигнеев. — Так я тебя понимаю?

— Сам видишь, могу или не могу, — сказал Еропкин. — Я с уверенностью могу только взять винтовку и пойти в окоп… Так и доложи, если у тебя хватит духа, командующему или кому там из высшего начальства.

— Факты я доложу, в этом ты можешь не сомневаться, — сказал Евстигнеев, крайне удрученный в душе, посмотрел на телефониста, который улыбался каким-то услышанным по линии разговорам, и попросил связаться с командиром полка Кузиным.

— Вызови поживее левого соседа, Уфимского, — приказал Еропкин телефонисту и снова повернулся к Евстигнееву: — Кузину-то легче, у него три дота… Посиди еще, Михаил, поужинаем вместе, спиртику выпьем, — добавил он, невесело оживляясь.

— Насчет спиртика мы с тобой, по-моему, договорились, Иван. Да и не хочется без радости. Это когда есть приятный повод — хорошо. А с горя — нет, ты меня знаешь, Сибиряк, — сказал Евстигнеев, внезапно назвав Еропкина старым курсантским прозвищем. — Так что… не обижайся.

— Да уж какая обида! — ответил заметно огорченный Еропкин. — Теперь волей-неволей придется брать Вазузин. А что ты еще будешь делать?..

Они еще поговорили о жизни, пока сидевший на бетонном полу телефонист не доложил, что Уфимский на проводе. Евстигнеев попросил Кузина выслать навстречу людей, попрощался с Еропкиным и вылез снова в колючую морозную темь.


Пять танков за окном продолжали свой неумолимый железный ход.

— Алло! Алло! — тихо сказал Евстигнеев и резко подул в телефонную трубку.

17

— Товарищ подполковник, надо уходить!..

Широкое мясистое лицо ординарца Кривенко как бы распалось на части: вот нос, вот скулы, вот дрожащие вытянутые вперед губы, вот светлые, полные нестерпимого, неестественного блеска глаза.

«Вызвать к телефону командующего и вдруг бросить трубку и убежать… Какой позор!» — не то что подумал, а вроде (за недостатком времени) представил себе эту мысль Евстигнеев и, дивясь тому, как медленно все совершается, встал, посмотрел в окно, потом на часы.

Желтая минутная стрелка еще не придвинулась к критической черте.

Танки находились почти там же, где были, когда он взглядывал на них последний раз — черные покачивающиеся мишени на белом фоне окна…

— Паника? — вдруг тонко произнес Евстигнеев и, поражаясь своей медлительности, полез в кобуру за пистолетом. В ту же секунду он увидел, как от штабного дома метнулась через дорогу к поваленной впереди изгороди угловатая фигурка Юлдашова с непомерно большой, неловкой связкой гранат…


— Ну что, Михаил Павлович? Что скажешь? — набросился на него Хмелев, когда Евстигнеев вернулся с передовой.

Хмелев в гимнастерке с расстегнутым воротом жадно, стакан за стаканом пил горячий крепкий чай. Ветошкин, тоже в одной гимнастерке, прохаживался по горнице, застланной домоткаными половиками.

— О-чень интересно, что он нам скажет, о-чень! — взглянув на Хмелева, молодым своим, энергичным голосом проговорил Ветошкин и остановился напротив Евстигнеева.

Евстигнеев понял, что до его прихода комдив и комиссар спорили и теперь мнение его, начальника штаба, должно было решить их спор.

— Раздевайся, душа любезный, выпей чаю, — сказал Ветошкин и крикнул: — Леня, подай чистый прибор!

— Даю, даю! — отозвался за переборкой уютный, домашний голос адъютанта.

— Если разрешите, я сперва доложу, — сдержанно сказал Евстигнеев, которого резанула эта домашняя обстановка, хотя он и не переставал понимать, что никакой пользы войскам не было бы, и даже наоборот, находись командир и комиссар дивизии в худшей обстановке.

— Ну, говори, — нетерпеливо прогудел Хмелев, выдвинулся из-за стола и положил большие руки на массивные круглые колени.

— Наступление этой ночью не может быть продолжено, — сказал Евстигнеев, начав с вывода, хотя минутой раньше намеревался начать с изложения фактов. — Соображения следующие…

— Не надо, — недовольно сказал Хмелев. — Слава богу, сам полдня проторчал на морозе…

— А что я говорил? — воскликнул комиссар, но в его голосе не было торжества: несмотря на то, что в споре с Хмелевым взяла верх его сторона, он был не меньше, чем комдив, огорчен выводом начальника штаба.

— Твои предложения?.. — поднял глаза на Евстигнеева Хмелев, и стало слышно, как хрипит в его груди. — Впрочем, твои предложения я тоже знаю. Надо в ночь войска дивизии привести в порядок, пополнить артиллерию боеприпасами… Правильно?

— Точно, товарищ комдив, — сказал Евстигнеев. — Необходимо всех бойцов по очереди обогреть в близлежащих домах или сараях, это обязательно. Необходимо еще раз под утро накормить их горячей пищей, пополнить стрелковые подразделения людьми…

— Где ты их возьмешь, людей?

— Поставим под ружье все, что можно, — жестко сказал Ветошкин. — Всех писарей, кладовщиков, ездовых — всех, всех под ружье. Все политработники дивизии завтра тоже выйдут в поле.

— У штаба армии есть резерв… Все же мы, наша дивизия, на направлении главного удара, — сказал Евстигнеев. — Это одно. А второе — тактические вопросы…

— Давай пошлем Зарубина к майору Еропкину, — предложил Хмелев. — Пусть опять попробует со своими ребятами прорыть в снегу норы… Нам бы сковырнуть до утра еще два дота, те, что слева от главной дороги. Как думаешь?

— Хотя бы даже один, крайний, — сказал Ветошкин и вопросительно поглядел на Евстигнеева.

— Позвоните, товарищ комдив, Василию Васильевичу, обрисуйте положение, как оно есть, — сказал Евстигнеев. — Я уверен…

— Нет. — Хмелев потряс крупной головой. — Будем делать сами, что возможно, а на рассвете ударим в полную силу. Все же у нас есть собственный резерв: два почти нетронутых батальона Степаненко… Ну, вот так и порешим, Михаил Павлович… А теперь мне тоже надо привести себя в порядок. Побудь пока за меня и ответь, если нужно. Договорились?

Евстигнеев поднялся.

В штабном доме шла своя, как всегда во время наступательных боев, нервозная, суетная жизнь, но после увиденного в полках и эта жизнь показалась Евстигнееву недопустимо домашней.

В комнате находились капитан Тишков, начальник шифровального отделения — старший лейтенант, начинж, начхим, старший писарь. У телефонов, поставленных на круглом столике, сидела Тонечка, только что заступившая на дежурство. За печкой, в углу, уткнувшись лицом в колени, прикорнул Юлдашов.

Тишков диктовал, а старший писарь старательно выводил карандашом под копирку текст вечерней оперативной сводки. Старший лейтенант Колдун, как его звали, ждал начальника штаба, чтобы взять для зашифровки очередное боевое донесение в штаарм. Начхим пришел объясняться насчет лошади, которую у него одолжили на один вечер для подвоза снарядов и до сих пор не вернули; он был намерен прямо поставить вопрос: когда наконец в штабе дивизии будут относиться с должным уважением к нуждам химической защиты и обеспечения?.. Начинж явился тоже по делу — уточнить с Аракеляном схему минных полей противника на направлении главного удара, но Аракелян еще не вернулся с задания. И начинж в ожидании его согласился посидеть часок за оперативного дежурного вместо Зарубина, которого Тишков почти силком отправил отдыхать.

Выслушав доклад капитана Тишкова, Евстигнеев, сосредоточенный и мрачноватый, приказал вызвать к телефону командиров стрелковых полков. Не раскрывая пока замысла комдива, Евстигнеев каждому повторил одну и ту же фразу: «Приводите себя по возможности в порядок». Слова эти не отменяли существующего приказа наступать, но в то же время ориентировали командиров частей, особенно Еропкина и Кузина, на действия, единственно в той обстановке возможные и разумные, позволявшие войскам дивизии за ночь собраться с силами для нового удара по врагу.

Едва Евстигнеев положил трубку, как Тонечка со значительным выражением на лице сказала:

— Суздальский здесь. Передаю. — И шепнула: — Командующий…

— Суздальский у телефона, — сказал Евстигнеев, быстро одной рукой расстегивая планшетку и вытаскивая из нее карту.

— Как там у вас, Вазузин взяли? — отчетливо прозвучал в трубке напористый голос генерал-лейтенанта Пасхина. — Взяли или нет?

— Пока не взяли, Василии Васильевич, — ответил Евстигнеев. — Очень сложная обстановка. Противник ведет сильный огонь из дотов, а подавить его из-за отсутствия необходимых средств не можем. Люди почти сутки в снегу на двадцатиградусном морозе. Организация обогрева и горячего питания крайне затруднительна, имеется масса обморожений…

— Постой, постой, — прервал Пасхин, — вы же отбили днем три дота, вы были на окраине… Как с дальнейшим продвижением? Что?

— Войска продвигаются, Василий Васильевич, но очень медленно. По сути, ползут.

— А далеко они сейчас от Вазузина?

— От северно-западной окраины, куда прорывались по оврагу днем, метров восемьсот.

— Приказываю к утру взять город. Поддержим вас огнем, — сказал Пасхин.

— Я доложу Владимирскому.

— Имейте в виду, к утру! — повторил Пасхин. — Понятно? Так и передай своему уважаемому хозяину.

Приказ командующего, четкий и недвусмысленный, существенно менял дело. Евстигнеев немедленно отправился к командиру дивизии.

Намаявшись за день, Хмелев спал. Ветошкин, сидя на кухне, составлял списки политработников, которые должны были на рассвете выйти в поле с оружием в руках. Евстигнеев вполголоса рассказал комиссару о звонке генерал-лейтенанта Пасхина и его категорическом приказе взять город к утру.

— А к какому часу, не уточнил? — усмехнулся Ветошкин.

— И все же придется разбудить комдива, Сергей Константинович. Я обязан немедленно доложить…

Из-за переборки послышался хриплый бас Хмелева:

— Я все слышал, Евстигнеев. Будет еще спрашивать, скажи, что возьмем часам к одиннадцати, если не произойдет чего-нибудь чрезвычайного. Так и скажи.

Евстигнеев ушел.

Ровно через два часа Хмелев без всякого предупреждения появился в штабе. Его одутловатое лицо было чисто выбрито, тщательно промытая кожа лба и щек блестела, из-под ворота шинели выглядывала тонкая полоска свежего подворотничка. Евстигнеев понял, что Хмелев подготовился ко всему.

Он уселся на единственный в комнате стул, разложил карту, жестом позвал Евстигнеева.

— Опять звонил Пасхин. Положение действительно очень серьезное, — урчащим басом сказал Хмелев. — Штаб фронта требует, чтобы Вазузин был взят… На рассвете нас поддержат минометы эрэс. А пока предельная мобилизация всех собственных сил и средств.

— Ясно, — сказал Евстигнеев.

— Смотри, — сказал Хмелев и отчеркнул на карте дугу, середина которой лежала на стыке двух наших полков, а концы проходили: верхний — через один из дотов, отбитых у немцев днем, нижний — через КП Еропкина. Дуга плотно охватывала те три дота, в которых сидели немцы и откуда их надо было до утра во что бы то ни стало выбить. — С рассветом, — продолжал Хмелев, — после артподготовки атака по всему фронту.

— Так, — сказал Евстигнеев.

— Успех дела решат два батальона Степаненко. Один из них совместно с батальонами Еропкина свяжет немца здесь… — Хмелев указал карандашом на центр основной линии немецкой обороны, — а второй оврагами выйдет в район железнодорожного вокзала…

— Все ясно, — сказал Евстигнеев. Тактическая идея комдива ему понравилась, тем более что она были близка к тому, что предлагал штаб. — Зарубина, значит, пока не посылать к Еропкину? — спросил Евстигнеев, всегда страдавший в душе, когда его штабных командиров использовали не по назначению.

— А ты полагаешь, Еропкин сам управится?

— Еропкину, по сути, надо выкурить немца только из одного вот этого дота. — Евстигнеев показал на кружок с точкой и расходящимися стрелками, возле которого протянулась извилистая линия главной дороги. — Если Кузин одновременно ударит по ближнему к нему доту, то из третьего, что стоит между ними и вынесен немного вперед к нашим траншеям, из этого третьего фриц сам драпанет, испугается окружения… К тому же, товарищ комдив, вы знаете, Еропкин старый командир и обижается, когда к нему посылают молодых советчиков.

— Ладно. Я не возражаю, — сказал Хмелев. — Но в таком случае тебе, Михаил Павлович, придется еще разок наведаться к Еропкину, ввести его в курс… Ветошкин, мы условились, пойдет к Кузину, а я после твоего возвращения поеду к Степаненко и там останусь. Сделаем так…

И вновь, но на этот раз без встречных, в сопровождении одного Кривенко шагал Евстигнеев по снежной траншее к доту, где был КП Еропкина. Над головой то и дело взлетали ракеты, проносились огненные светлячки пуль и шелестящие пчелки трассирующих снарядов. Ночной морозный воздух, распарываемый металлом, потрескивал, вспыхивал, мерцал, озаряясь мертвенно-голубым сиянием.

— Стой! Кто идет? — просипел весь обомшелый от инея часовой.

Евстигнеев вполголоса назвал пропуск, согнувшись, влез в дот и остановился, пораженный.

Посреди дота на бетонном полу, раскинув руки, лежал Еропкин. У стены на брезенте растянулся человек в шинели с поднятым воротником, а возле коптилки сидел старший лейтенант в потертом полушубке и что-то торопливо писал в блокноте.

Евстигнеев приблизился к лежавшему Еропкину. Старший лейтенант — это был начальник штаба полка, — увидев Евстигнеева, встал и сумрачно доложил:

— Командира полка невозможно поднять, товарищ подполковник.

— Как это так? Он что, контужен? Ранен? Что у вас здесь происходит? — спросил Евстигнеев и покосился взглядом на растянувшегося у стены человека в шинели.

— Товарищ подполковник, — помолчав, сказал старший лейтенант, совсем еще юный, с толстыми твердыми губами и измученными глазами. — Командир полка был очень утомлен и поэтому… поэтому сильно захмелел от своей обычной нормы.

— Сколько он выпил?

— Двести граммов.

— Не больше?.. А это кто? — Евстигнеев указал на человека в шинели.

— Наш новый комиссар.

— А где адъютант?

— Убит адъютант, товарищ подполковник. Товарищ майор послал его командовать первым батальоном, и вот с час назад убит, и снова нет комбата один… Двумя другими батальонами командуют лейтенанты, на ротах — старшины и сержанты, только один младший лейтенант. Я как раз об этом пишу рапорт…

— Разбудите комиссара, — приказал Евстигнеев и склонился над Еропкиным. — Иван Капитонович!.. — Евстигнеев присел на корточки и стал трясти Еропкина за плечи, потом схватил его за шершавый подбородок. — Майор Еропкин, подъем! Нельзя же так… Проснись! Подъем, подъем, просыпайся Еропкин…

Но Еропкин не просыпался. Встал разбуженный старшим лейтенантом комиссар полка, высокий пожилой старший политрук, и они втроем перетащили Еропкина к стене на свернутый брезент.

— Что же это у вас, товарищ старший политрук, творится? — сдерживая клокочущий гнев, спросил Евстигнеев.

— Это он уже после меня, после того, как я прилег отдохнуть, — сказал тот и сердито глянул на старшего лейтенанта. — Вы же вместе ужинали… Как вы допустили?

— Обычная норма, товарищ комиссар, не мог же я…

— Телефонист, срочно вызовите Московского, — приказал комиссар.

— Обождите, — сказал Евстигнеев. — Я здесь представляю командира дивизии. Не с этого надо начинать, не с жалоб, товарищ старший политрук. — Евстигнеев еще раз с мучительным чувством взглянул на раскинутые руки Еропкина, на черный спутанный клок волос, выползший из-под его шапки, и перевел глаза на старшего лейтенанта, который всего несколько дней исполнял обязанности начальника штаба полка, а до этого был адъютантом старшим первого батальона. — Вы, старший лейтенант, временно вступите в должность командира полка немедленно, потому что… — Евстигнеев возвысил голос, сдерживая гневное кипение в груди, — потому что, надеюсь, вам понятно, полк ни на минуту не может оставаться неуправляемым… Младшего лейтенанта, который командует у вас ротой, поставьте пока на первый батальон. Вам, — сказал Евстигнеев комиссару полка, — рекомендую в течение ближайшего часа собрать здесь всех политработников перед завтрашним решающим боем, чтобы до утра успели побеседовать со всеми коммунистами. Заодно почистите свои тылы и поставьте под ружье все, что возможно. Это приказ комиссара дивизии. Вы поняли меня? — Евстигнеев придвинулся к коптилке. — Теперь достаньте карту и выслушайте ближайшую задачу…

И Евстигнеев, ссылаясь на опыт дивизионных разведчиков, рассказал, каким способом можно подобраться за ночь к соседнему доту и вытурить оттуда немцев.

Он еще раз отчаянно потряс за плечи Еропкина и, убедившись, что его не добудишься, пожал руку комиссару, потом старшему лейтенанту и, пообещав помощь, ушел.

Когда он возвратился на КП дивизии, Хмелева там уже не было, но собрались все ведущие командиры штаба. По их тягостному молчанию Евстигнеев понял, что о Еропкине все известно: очевидно, телефонный звонок с КП полка опередил его…

— Комдив тоже знает? — спросил он Полянова.

— К сожалению, знает. Просил вас, товарищ подполковник, как вернетесь, зайти к нему. Но вначале, может, Аракеляна выслушаете?

— А он уже здесь?

— Нехорошие он принес новости, товарищ подполковник. Налет на полевой аэродром не удался. Будневич ранен. Но даже не это главная неприятность. Разведгруппе все же удалось взять «языка», эсэсовца. И этот эсэсовец показал, что прибыл в Вазузин со своим полком несколько часов назад…

— Полк танковый?

— Пехотный, товарищ начальник, — сказал Зарубин. — Это небезызвестный эсэсовский полк «Германия». Числился до сих пор в резерве…

— Значит, успели с резервами, подтянули… душеньку твою мать! — не сдержался Евстигнеев.

Зазуммерили сразу два телефона. Евстигнеев взял одну трубку, Полянов — другую.

— Товарищ Суздальский?.. Сейчас с вами будет говорить Василий Васильевич, — узнал Евстигнеев ровный голос адъютанта командующего.

— Слушаю! — сказал Евстигнеев и оглянулся на Полянова, который тронул его за локоть.

— Товарищ начальник, у комдива плохо с сердцем, а комиссар уехал к Кузину, — шепотом доложил Полянов. — Ленька звонит.

— Пошли к нему нашего военфельдшера и отправь Кривенко за врачом в санбат, — зажав ладонью микрофон торопливо сказал Евстигнеев, и только он успел это сказать, как в трубке раздался голос командующего:

— Что у вас там с Еропкиным?..

Поняв, что и командующему уже все известно, Евстигнеев ответил, что Еропкин, сутки находясь на морозе на передовой, крайне переутомился и поэтому так подействовала на него положенная норма спиртного.

— Ты вот что, приведи этого пьяницу в сознание, арестуй и мне доложишь об исполнении! — приказал Пасхин и, не давая Евстигнееву опомниться, спросил: — Какие приняты меры для наведения порядка в полку?

Еще не уразумев как следует, что ему приказано, Евстигнеев доложил о потерях головного полка, зарывшегося в снег, но не отступившего ни на шаг, затем сказал, какие временные меры принял он в пределах своей власти.

— Почему временные? — загремел Пасхин. — Ты что, о субординации больше всего печешься? Кого конкретно предлагаешь на должность командира полка и кого — на должность командира первого стрелкового батальона? Есть в дивизии достойные люди?

Евстигнеев посмотрел долгим глубоким взглядом на Полянова, потом, на Зарубина. Где-то в подсознании билась потребность отстранить, замять слова Пасхина о Еропкине, будто этих слов и не было, будто это была случайная оговорка вгорячах, о которой никто никогда не вспомнит.

— Достойные люди есть, — ответил Евстигнеев, сжимая телефонную трубку. — Два моих лучших штабных командира. Капитан Полянов — на должность командира полка, старший лейтенант Зарубин — на должность командира первого батальона.

— Утверждаю, — сказал Пасхин. — И чтобы не позже полудня Вазузин был взят.

— Я доложу…

— Послушай, — перебивая, несколько севшим от внутреннего напряжения голосом произнес Пасхин, — мы ведь с тобой вместе вторую войну воюем… — Слышно было, как он дважды чиркнул спичкой по коробку, затем длинно выдохнул: вероятно, закурил. — Скажи мне, что́ все-таки творится у вас? Только прямо… Можешь ты мне прямо?

Необычной для Пасхина была форма постановки вопроса, само его обращение с подобной просьбой к подчиненному. И вдруг у Евстигнеева мелькнуло, что командующего не в меньшей степени, чем командира дивизии, чем его, начштадива, гложет забота, как взять Вазузин; и не одна та забота, а и связанные с ней какие-то принципиальные вопросы, внутренне важные для него как для военачальника и человека.

— Давай пользуйся случаем, выкладывай начистоту.

— Василий Васильевич, личный состав дивизии делает все возможное…

— Может, разуверились в себе? В своей способности бить врага? Забыли об обязанности командиров лично возглавлять атакующие войска, если это необходимо для успеха? Помнишь Суоярви?

— Там было другое, Василий Васильевич, — ответил Евстигнеев, вызвав на секунду в воображении точно отсыревшей солью присыпанные глыбы финских дзотов, лиловый рассвет в бору, багровые пятна лиц бойцов, хриплый веселый бас комбрига Пасхина, который с наганом в руке повел на прорыв неприятельской линии усиленный батальон мотострелков. — В Суоярви отсутствовали условия для маневра, и вообще… не та война.

— Я говорю об обязанности в решающий момент… об обязанности быть героем.

— Мы здесь тоже думаем, Василий Васильевич. У нас героизм повседневный. Но дивизия нуждается в срочном подкреплении.

— Выходит, я не о том… недопонимаю, по-твоему, в чем вы нуждаетесь в первую очередь. Так? Спасибо за откровенность.

В трубке умолкло.

— Вы все поняли? — после продолжительной паузы спросил Евстигнеев.

— Я понял, товарищ подполковник, — сказал Полянов.

— Ясно, — сказал Зарубин.

— Приступайте к исполнению, товарищи. — Евстигнеев опустился за стол и закрыл руками лицо.

Полянов и Зарубин в полном безмолвии вышли. Показался Аракелян. Тишков поманил его к себе. Посыльный Юлдашов принес стакан крепкого чая и бумажный кулек, в котором лежали два сухаря и кусок сахару — то, что, уезжая за врачом, Кривенко велел подать подполковнику. Евстигнеев не пошевелился. Прошел час. Евстигнеев сидел, не меняя позы.

Протрещал телефон. Тонечка объявила:

— Просят Суздальского от Еропкина.

Евстигнеев отнял руки и, недоумевая, глянул на телефонистку.

— Слушаю…

— Товарищ Суздальский, Еропкин ранен, — прозвучал в трубке густой голос Полянова.

— Как ранен? Где? Когда? — спросил Евстигнеев.

— Говорят, минут за двадцать до нашего прихода с Зарубиным. Разведчики вытащили его на мороз и вроде крепко помассировали, и он очухался, а когда узнал, что произошло, попросил у своего начштаба роту и повел на соседний дот. Там, говорят, и ранило.

— А дот?

— Взяли дот, товарищ Суздальский.

— Ну спасибо, молодцы ребята! Еропкина срочно, слышишь? — срочно эвакуировать и об исполнении доложить мне. Ты понял меня, друг?

— Абсолютно, товарищ Суздальский.

18

Из всех загадок бытия, вероятно, самая большая загадка — время.

Пять немецких танков, рыча моторами и покачиваясь, ползли на деревню Мукомелино все с той же скоростью, не превышающей скорости пешехода, но не занятому в эти минуты делом ординарцу Кривенко казалось, что танки несутся с сумасшедшей быстротой, и время несется с сумасшедшей быстротой, и он, Кривенко, обязан немедленно что-то предпринять, чтобы спасти жизнь себе и своему командиру и тем выполнить свой долг. Вот почему на гневный вопрос-предупреждение: «Паника?!» — Кривенко, вполне сознавая, что ему грозит, решился сказать еще раз:

— Надо уходить, товарищ подполковник!..

Телефонистка Тонечка, которая так же, как и Евстигнеев, была поглощена ожиданием разговора с командующим, потому что после этого разговора она могла наконец отключиться, томилась из-за того, что время в ее представлении тянулось ужасно долго. Правда, стоило ей хоть немного отвлечься и подумать о том, каким жестоким показал себя подполковник Евстигнеев, пославший на передовую Зарубина и сделавший такой несчастной ее любимую подругу Инну, стоило Тонечке только об этом подумать, а потом взглянуть на окно, за которым почему-то ползли, приближаясь к деревне, фашистские танки, как ее мгновенно пронизывал удушливый страх и время устремлялось через нее с головокружительной скоростью. Инстинктивно защищаясь, она переключала внимание на механические шумы в телефонной трубке, вновь принималась ждать, и время останавливалось, и страх умерялся, и тогда на ее спокойном бледном лице с острыми карими глазами проступало то чуточку надменное и презрительное выражение, которое так озадачило Евстигнеева.

Сам же Евстигнеев, убежденный, что он сделал все, чтобы не допустить появления здесь, у Мукомелина, контратакующих вражеских танков, уверенный, что от его доклада командующему зависит очень многое, и главное — честь, жизнь, достоинство прекрасных людей, а значит, и успех будущих боев, рассчитавший все, что можно было рассчитать, сам Евстигнеев воспринимал время как вилку, в которой оказалась зажата его жизнь.

Он достал пистолет, чтобы привести в чувство струсившего Кривенко, и ему показалось, что он потратил бездну времени на то, чтобы расстегнуть кобуру, ухватиться за тяжелую холодную рукоять и вытащить свой ТТ-1.

Он доставал пистолет стоя, и только благодаря тому, что стоял, он увидел, как из-под окна метнулась через дорогу навстречу ползущим танкам тонкая фигурка Юлдашова с большой связкой гранат, и вместе с восторгом, сладко кольнувшим его, Евстигнеева, душу, он понял, что никакого времени нет, и страха нет, и смерти нет, а есть эта сосновая, в солнце, потрескивающая невидимыми электрическими разрядами изба, и есть сладкий укол восторга-любви к Юлдашову, и все, что сейчас есть в нем, в Евстигнееве, и вокруг него, пребудет вечно.

Так ему представилось, и в этот момент (на пятой минуте ожидания, в одиннадцать пятьдесят) в трубке щелкнуло и раздался такой неправдоподобно знакомый, только будто чуть поблекший голос командующего:

— Слушаю тебя, Суздальский…

— Василий Васильевич, войска уральцев вынуждены с боем отходить, — затверженно произнес Евстигнеев. — Нам не удалось закрепить первоначальный успех, не удалось потому… — И Евстигнеев сжато и точно доложил Пасхину, как протекал бой на протяжении последних двух часов.

Он не знал, что Пасхин, приехавший вместе с представителем Ставки в соседнюю дивизию, неожиданно появился в доте, где был КП Полянова и, понаблюдав оттуда за боем, двинулся со своей охраной в расположение первого стрелкового батальона, который вторично уже поднимался по команде Зарубина в атаку.

Не знал Евстигнеев и того, что Пасхин видел собственными глазами решительный бросок уральцев в центре, отчаянные попытки прорваться на участке городского кладбища, мощный заградительный огонь немецких пушек и, наконец, небывалую по ожесточенности бомбежку двадцати четырех «юнкерсов», сровнявших с землей огневые позиции нашей артиллерии.

— Примерно с полчаса назад, — продолжал Евстигнеев, — мне доложили о геройской смерти в бою командира полка Полянова и командира батальона Зарубина. Тогда же оборвалась связь с Владимирским, и пока неизвестно, где он и что с ним. Сейчас пять немецких танков подходят к моему дому… остается метров четыреста…

— Все ясно, — непривычно глухо прозвучало в трубке. — Могу тебя проинформировать, что Хмелев убит… к несчастью, убит, пытался увлечь личным примером… Так что принимай хозяйство и чтобы к исходу дня восстановил положение. Помощь получите хорошую… Все?

— Еще два слова, — сняв шапку и став навытяжку, напряженно сказал Евстигнеев. — Позавчера я не вручил вашего письма Владимирскому… об ответственности, если не будет взят Вазузин. Не счел возможным, и, как убеждаюсь, правильно.

— Вот как?! — Чувствовалось, что Пасхин поражен. — Ладно, сейчас будем расстреливать твои танки, а ты уходи на зэкапэ. Это мой тебе последний приказ как Василия Васильевича. Будь здоров, Суздальский. Воюй грамотнее.

— Есть! — ответил Евстигнеев и пожал плечами. Он отдал трубку Тонечке и встретился с ее удивленным испуганным взглядом.

— Отключайся, уходим на запасной капэ, — сказал он ей. — Кривенко! — повысил он голос, потому что рядом в огородах металлически звонко ударили орудийные выстрелы батарей армейского резерва. — Иди верни Юлдашова.

— Слушаюсь, — пролепетал едва живой Кривенко, однако пулей вылетел в дверь.

— Да не надо сматывать провод, отключайся и уходим! — озабоченно и хмуро сказал Евстигнеев Тонечке, взял со столика оставленную Зарубиным заметку и спрятал в полевую сумку.

Пять часов до бессмертия

1

Карбышев стоял в строю таких же, как он, изможденных людей и медлительно разглядывал темное пятно, проступившее на цементированной стенке над входом в душевую. Кажется, ничего ему так не хотелось, как сойти по истертым ступеням в теплый подвал, сбросить полосатое тряпье и подставить иззябшую спину под горячий дождик.

Он очень устал. Всю минувшую ночь и половину нынешнего дня их везли в скрипучих товарных вагонах, ледяной ветер разгуливал по полу, пронизывал острыми сквозняками, и невозможно было не только заснуть — просто согреться.

Хорошо еще, попался опытный напарник. Когда несколько дней назад в Заксенхаузене сформировали их команду из лазаретных дистрофиков, Николай Трофимович на первой же проверке стал рядом и после уж не отходил. В пути он придумал садиться по пятеро, «звездочкой» — спина к спине, и, обхватив грудь руками и подтянув колени, колотить что есть мочи деревянными подошвами по полу. Делалось вроде потеплее. Во всяком случае, никто из них, сбившихся в «звездочку», к утру не замерз. На другой половине вагона при выгрузке в Маутхаузене нашли семь окоченевших трупов, а на их с Николаем Трофимовичем стороне — ни одного.

Карбышев неторопливо оглянулся. Красное морозное солнце, прежде чем скрыться за крепостной стеной, очистилось от пелены облаков и осветило розовым светом пестрый изломанный строй новоприбывших. Вся передняя часть лагеря, от массивных вахтенных башен до первого ряда жилых блоков, тоже розово засветилась, и он решил получше рассмотреть, что это такое — Маутхаузен. Не любопытства ради. Чтобы убедиться, что Маутхаузен не исключение. Ну конечно. Вон из угловой башни с застекленным верхом торчит дуло тяжелого пулемета, а под ним на изогнутых кронштейнах ряды колючей проволоки с белыми точками изоляционных катушек; вон тощие фигуры здешних заключенных в полосатых шапках и, как в других концлагерях, рядом — немногие сытые, в теплых пиджаках и фуражках: блоковые, капо, писаря…

Он, если ему суждено выжить, напишет книгу о концентрационных лагерях. Главная мысль ее будет состоять в том, что гитлеровский концлагерь — это прообраз мира, который уготавливал человечеству фашизм. Разогнать людей по национальным загородкам, узаконить культ грубой силы, утвердить на веки вечные социальный порядок, при котором большинство будет работать на износ, а меньшинство поглощать плоды чужого труда, — разве все это не осуществлялось на практике в концентрационных лагерях рейха?

«Непременно напишу такую книгу, — подумал Карбышев. — Если, конечно, суждено. Впрочем, что за мудрая оговорка? Само собой разумеется — если… А пока будем довольны и тем, что ни усталость, ни холод не лишили меня способности размышлять. Сказано же: „Cogito ergo sum“ — „Я мыслю, следовательно, я существую“. По этим условиям надо бы добавить: „Существую — значит, борюсь, значит, надеюсь“».

Он всмотрелся в темное, с расплывающимися краями пятно на цементированной стенке и понял, как оно образовалось. Каждый раз, когда открывают дверь в душевую, изнутри вырывается клубок теплого влажного воздуха. Этот клубок ударяется в стенку и, подобно лопнувшему мыльному пузырю, оставляет после себя мокрый потек. Значит, за дверью обыкновенная душевая — eine Badeanstalt, а не газовая камера, замаскированная под баню.

Он снова почувствовал, что очень устал, замерз, и ему опять нестерпимо захотелось поскорее встать под струю горячей воды.

«Всущности, я старик, — размышлял он. — Мне шестьдесят четыре, а если числить один военный год за два мирных — шестьдесят семь. Даже больше: ведь я побывал не на одной войне! И целый букет болезней: склероз сосудов сердца, хронический бронхит, авитаминоз… всего не упомнишь! Ноги вот распухли, и не слышу на одно ухо после контузии. Дед… — сказал он себе. — Ну и пусть дед. Я хочу быть дедом, хочу увидеть свою бабку, хочу увидеть сына, дочек, внучат. Я и есть самый натуральный дед… Милая Ляля, дорогой друг мой, как же я соскучился по тебе, девочка моя!»

Не было еще случая, чтобы воспоминание о старшей дочери не взволновало его. Она была его повторением: по складу ума, по горячности характера, даже внешне — в чертах лица; особенно радостно сдружились они в последние предвоенные годы, когда, окончив школу, дочка решила идти по стопам отца и поступила в Военно-инженерную академию. «Девочка моя!..» Он начал быстро покашливать, одновременно торопливо смаргивал слезу.

Лагерь между тем исподволь погружался в пепельные сумерки. Розовой оставалась только застекленная верхушка угловой башни, да и то морозный закатный свет на стеклах быстро тускнел. Даль делалась зыбкой, границы предметов стушевывались, решетки на узких окнах вахтенной башни и массивное, грубой ковки железное кольцо на стене представлялись чем-то мучительно-нереальным, как в тифозном бреду.

2

— Ахтунг!

— Ахтунг!.. Внимание!.. Увага!.. Силянс!.. — напряженно побежало по рядам заключенных, выстроенных на площадке между сложенной из дикого камня лагерной стеной и зеленым зданием бани-прачечной.

— Товарищ генерал, идут…

— Что?

— Мютцен аб!

«Мютцен аб» — Карбышев расслышал и снял полосатую шапку-блин.

Против него остановился крепкого сложения оберштурмфюрер с серебряным изображением человеческого черепа на околыше фуражки. У оберштурмфюрера были круглые, как у птицы, глаза и маленький аккуратный рот. В некотором отдалении стали три эсэсовских унтера.

— Карбишефф?

— Генерал Карбышев, — поправил он.

Он привык к этому вопросу, привык, что в каждом новом лагере, куда его привозили, возле него останавливались немецкие офицеры и, кто вежливо, кто бесцеремонно, кто туповато-почтительно, разглядывали его.

— Генерал-лейтенант?

— Да.

— Меня поражает его дерзость, оберштурмфюрер! — издали сказал по-немецки один из унтеров. — Позвольте напомнить этому наглецу, как он обязан вести себя…

— Спокойствие, Пеппи. — Оберштурмфюрер продолжал рассматривать Карбышева цепким птичьим взглядом. — Люди всю жизнь делают разные глупости, мой добрый Пеппи, но я не знаю ни одного, кто не раскаивался бы в свою последнюю минуту… Вы того же мнения, генерал?

Карбышев не ответил.

— По моим сведениям, вы владеете немецким и французским… Но, может быть, вы считаете ниже своего достоинства разговаривать с простым эсэс-оберштурмфюрером после того, как с вами беседовали высшие чины рейха? — Офицер вдруг пристукнул каблуками. — О, смею вас уверить, экселенц,[1] я не столь дурно воспитан, чтобы без надобности докучать вопросами такому ученому господину, как вы…

— Я не говорю по-немецки, — сказал по-немецки Карбышев.

— Вы стесняетесь дефектов произношения. Как это трогательно! — продолжал оберштурмфюрер. — А я лелеял надежду, что вы снизойдете до простого солдата — вы ведь всегда были снисходительны к простым солдатам, господин генерал, и согласитесь ответить на несколько вопросов…

Надо было понять, что кроется за развязной болтовней эсэсовца, и Карбышев сказал:

— Задавайте ваши вопросы.

— Оберштурмфюрер, это невыносимо! Разрешите уйти, или я немедленно сверну ему шею, — мрачно пробормотал тот, кого офицер называл ласкательным именем Пеппи, — широкий, почти квадратный детина с серым лицом.

— Совсем наоборот, мой милый, — слегка оживился оберштурмфюрер. — Тебе следует внимательно смотреть и слушать… и запоминать, не правда ли? Вполне вероятно, что нам не представится другой возможности побеседовать со столь выдающейся личностью, как его превосходительство профессор, доктор Дмитрий Карбышев… Итак, господин генерал, с вашего разрешения ставлю первый вопрос. Не считаете ли вы, что самым дорогим для каждого смертного является его собственная жизнь?

— Считаю.

— Благодарю. Я почти не сомневался, что вы ответите именно так… Соблаговолите, экселенц, ответить на второй вопрос. Если самое дорогое — собственная жизнь, то как надо расценивать тех, кто жертвует ею во имя умозрительных абстракций?

— Смотря по тому, какой смысл вкладывать в понятие «умозрительные абстракции», — сказал Карбышев. — Великие идеи неотделимы от жизни. Служить им — и значит жить…

— Следовательно — я ставлю третий вопрос, — с вашей точки зрения, нельзя назвать безумцами или глупцами людей, которые сознательно отдают жизнь за то, что им представляется великой идеей?.. Да или нет?

— За то, что на самом деле великая идея, — да.

Оберштурмфюрер повернулся к квадратному унтеру, вероятно своему помощнику.

— Запомни этот ответ, Пеппи. Это сказал один из самых храбрых и образованных русских генералов, к тому же убежденный коммунист и большевик. И все же… И все же он не будет исключением… Ты понял меня, малыш, ты, счастливчик Пеппи?

Оберштурмфюрер еле заметно усмехнулся и, вежливо приложив два пальца к козырьку, легко понес свое плотное сытое тело вдоль строя на правый фланг, скрывавшийся за углом бани-прачечной. Трое унтеров в ногу зашагали за ним.

Карбышев проводил их взглядом, задумался. На что намекал офицер? Кто он и какое имеет отношение к дальнейшей судьбе его, Карбышева, и всей команды?..

Опять шевельнулось тягостное предчувствие. И как несколько дней назад, когда его внезапно и как будто без особых оснований включили в команду дистрофиков, Карбышев усилием воли подавил тревогу… Должно быть, этот оберштурмфюрер — офицер здешней комендатуры, и он успел полистать личные дела новеньких. Возможно, ему хотелось блеснуть своей осведомленностью перед подчиненными. Может быть, так. А может…

— Ахтунг!

— Ахтунг!.. Внимание!.. Увага!.. Силянс!.. — побежало с правого фланга на левый.

Это означало, что эсэсовцы удалились.

— Что же в душ не ведут? Кажись, пора бы, — сказал Николай Трофимович, стоявший рядом с Карбышевым в первой шеренге.

— Сейчас попробуем выяснить, попытаемся, — ответил Карбышев. — Поговорим с кем-нибудь из здешних… Эй, тс-с, камерад! — увидев поднимавшегося из подвала человека в синей спецовке, негромко произнес он. — Sind Sie Deutscher?.. Polak?.. France?..[2] Русский?..

Человек боязливо оглянулся и распустил завязку шнурка на башмаке.

— Что с нами собираются делать? — спросил Карбышев по-немецки. — Почему не ведут в душ?

— Эй! — донеслось угрожающе с правого фланга.

— Пока ничего не известно. Наберитесь терпения до аппеля, — ответил человек в синей спецовке, затянул шнурок узлом и поспешил к проходной. Это был старый заключенный — старый хефтлинг, обслуживавший душевую эсэсовцев.

— Что он сказал? Что будет? Когда? — посыпалось с разных сторон.

— Сказал, пока неизвестно, советовал набраться терпения… до общей поверки, до аппеля, — ответил Карбышев.

— Надеюсь, не вернут в Заксенхаузен? — иронически проговорил очень худой, с желтушным лицом человек, именовавший себя подполковником Верховским.

— Отчего вы, товарищ генерал, прямо не спросили офицера? — сказал Николай Трофимович. — Они ведь иногда не скрывают правды.

— Если правда не вредит им.

— Правда всегда им вредит, товарищ Карбышев, — с оттенком назидательности сказал Верховский. — Я слышал ваш разговор с офицером…

— И какого же вы мнения?

— Туман. Намеки. Скрытая угроза. Ничего определенного понять невозможно.

— Будем пытаться что-то делать, — сказал Карбышев.

— Эй! Руэ![3] — раздалось ближе.

В этот момент на ограде вспыхнули электрические лампочки, и Карбышев снова увидел оберштурмфюрера. Чуть склонив голову к плечу, спрятав руку в высоко расположенный карман шинели, вышагивал он слегка подрагивающей походкой по направлению к воротам и, казалось, утратил всякий интерес к вновь поступившим в лагерь — к цугангам.

3

Как только оберштурмфюрер исчез из виду, Карбышев стал смотреть на маутхаузенских заключенных, которые по двое, по трое прохаживались вдали и изредка поодиночке как бы ненароком подходили к бане. Надо было поискать среди них знакомых или хотя бы просто сообщить о себе. Эсэсовцам зачем-то понадобилось держать их, новичков, в изоляции — значит, пусть как можно больше здешних узнают, кого привезли из Заксенхаузена.

— Передайте русским: здесь генерал Карбышев с больными товарищами, — отчетливо сказал он, заметив очередного смельчака, приблизившегося к бане-прачечной.

Бывший заксенхаузенский блоковой, тоже по нездоровью попавший в их транспорт, третий раз крикнул:

— Эй! Руэ да!

И побежал на левый фланг, чтобы заткнуть глотку непокорному русскому старику, упрямо называвшему себя советским генералом.

— Руэ! — крикнул он еще раз, подскочил к Карбышеву и замахнулся для вящей убедительности кулаком.

У него был туберкулез легких, он отчаянно трусил и лез из кожи вон, чтобы его заметило местное начальство и в случае акции отделило от остальных.

Карбышев давно положил себе не вступать в разговоры или в пререкания с заключенными-уголовниками. Он пропустил мимо ушей окрик блокового и, едва тот отошел на несколько шагов, опять отчетливо произнес:

— Передайте русским, всем советским передайте: здесь генерал Карбышев со своими товарищами!

Бывший блоковой круто обернулся и увидел, что старика генерала загородили собой двое: низенький, лобастый, и очень худой, с желтушным лицом. Он ударил очень худого, потому что тот своим видом напоминал о его, блокового, болезни. Вообще-то ему было безразлично кого ударить, лишь бы его усердие заметили маутхаузенские начальники.

И маутхаузенские начальники, кажется, заметили.

Откуда-то из густеющих сумерек вышли четверо в голубых шинелях и стали в ряд напротив левого фланга. Сбоку, от ворот, шагнули еще трое и отгородили строй от площади поверок — аппельплаца. Такие же голубые тени скользнули мимо на правый фланг, за угол бани-прачечной.

Строй заксенхаузенцев был оцеплен.

Карбышев поблагодарил Николая Трофимовича и подполковника Верховского — особенно пострадавшего Верховского — за то, что вступились, и вдруг повеселевшим голосом предложил перекусить «чем бог послал».

— Вы еще в состоянии шутить, — пробурчал Верховский.

— Так у меня, правда, кое-что сохранилось. Припрятал с ревира.

— Уж какие там замечательные врачи были! — вздохнул Николай Трофимович.

— Не все, — сказал Верховский.

— Да уж это само собой… не все.

— Держите. — Карбышев вынул из котомки мешочек, набитый сухими бобами, дал горсть Николаю Трофимовичу и ровно столько же Верховскому.

— Товарищ Карбышев…

— Берите, берите. Мне, беззубому, все равно всего не сжевать, а удастся ли сварить — тоже ведь неизвестно.

Николай Трофимович засуетился.

— Вы присели бы, товарищ генерал. Сейчас положим сумку на сумку да еще одну… И нормально. И ладно будет. Садитесь, мы покараулим…

Вот этой заботой он и жив до сих пор. Разве вынести бы ему то, что порой не под силу было вынести молодым и здоровым, если бы с самого начала неволи ежедневно и ежечасно не ощущал он помощи своих?!

Еще до Острова-Мазовецкого в каком-то лазарете для военнопленных у него украли генеральское обмундирование. Контуженный, он первое время маялся сильными головными болями, часто впадал в забытье, так что дежурному полицаю ничего не стоило сунуть в свой мешок его форменную одежду. Каких трудов стоило потом санитарам достать для него хотя бы красноармейскую форму! Ведь мародеры-полицаи держали под неусыпным наблюдением умирающих и очень часто, не дожидаясь кончины, забирали их сапоги, гимнастерки, шинели.

А в Замостье, когда Карбышева свалил сыпной тиф?! Знали, что рискуют заразиться, а не отпустили в лагерный изолятор, потому что там было совсем худо. Поочередно приносили ему на нары баланду, подавали воду, сумели где-то раздобыть сахару. Кругом был мор, люди погибали от голода, тифа, дизентерии, от пули часового, под палкой зверя-полицая — сами гибли, но его берегли, собственно, не его, Карбышева, а русского, советского генерала Карбышева. Хоть так, да досадить врагу — вернуть живым его, генерала, Родине!..

— Auf da! — послышалось невдалеке. — Auf! Auf![4]

Карбышев встал.

— Паразит какой! — тихо ругался Николай Трофимович. — Никто же его, паразита, не понуждает. Что за вредная тварь! Может, еще вместе помирать придется.

— Не желает он с тобой, Трофимович, за компанию помирать, — сказал за спиной Карбышева кто-то неунывающим голосом.

— Не желает — не надо. Я что, зову его? Я только о том, что когда блоковым был, и то меньше глотку драл.

— Крысы первые чуют беду, известно.

— А мы из беды с двадцать второго июня не вылазим, — снова раздался неунывающий голос. — Нас не больно застращаешь этой самой… бабушкой с косой. На то и война…

«Как это точно: на то и война! — мысленно повторил Карбышев, вновь погружаясь в свои думы. — Все закономерно, по сути. Пока идет война, никто из солдат не распоряжается своей жизнью. И в день окончания войны, в день долгожданной Победы будут убитые. Плен — великое несчастье, огромная беда для тех, кто не по своей воле — раненым или контуженым — попал в лапы врага, но и здесь должен действовать закон войны, по которому жизнь солдата принадлежит его Родине. И если теперь враг угрожает нам смертью — что же!.. Хорошо бы только и смерть свою обратить на пользу Родине.

…Ах, конечно, умирать под конец войны вдвойне нелегко! Как бы я был счастлив увидеть моих милых, обнять детей, жену!.. Чует мое сердце, ты ждешь меня домой, Лида, только ты одна, может быть, еще и ждешь… Аленушка, дружок мой сизокрылый, а ты что думаешь об отце? Ведь ты не можешь обо мне плохо подумать, правда? Я крепко надеюсь, девочка, на тебя, ведь ты старшая, ты должна помочь маме вырастить Таню и Алешу, если что…»

4

Небо все более темнело. Подсвеченное кольцом электрических огней ограды, оно казалось мглисто-желтым по горизонту, мутно-зеленым, затем серо-зеленым — ближе к зениту, а над самой головой — бездонным и чистым, как вода в степном колодце.

Лагерь в ожидании рабочих команд как будто притих. Прекратилось хождение заключенных по плацу, не скрипели белые двери жилых блоков, реже раздавался уверенный стук кованых сапог эсэсовцев. Опушенные инеем, со снежными подушками на крышах, лагерные строения слабо мерцали в свете редких фонарей внутренней зоны.

Команда заксенхаузенцев второй час стояла на площадке возле здания бани-прачечной. Все, что можно было надеть на себя для тепла, люди надели: некое подобие шарфов, платков, накидок, заготовленных впрок к наступлению морозов и извлеченных теперь из самодельных сумок, да и сами сумки сгодились в качестве башлыков или капюшонов. Строй инстинктивно уплотнился, сжался: плечо к плечу, грудь — к спине впереди стоящего, и только общее тепло нескольких сот физически изнуренных людей давало необходимый для жизни минимум тепла каждому.

Охранники в голубых шинелях — это были маутхаузенские пожарники, набранные из заключенных-уголовников, — пока не вмешивались в дела новеньких — цугангов; эсэсовское начальство, похоже, вовсе забыло о них. Даже бывший заксенхаузенский блоковой унялся: забился куда-то в середину строя.

— Что же это деется, товарищ генерал? Места у них в лагере не хватает или душ испортился? Или хотят заморозить до смерти?..

И на этот вопрос он обязан ответить. И на другие, не менее трудные. Честно, как думает.

— Выводы делать рано, Николай Трофимович. Мало знаем. Придут с работы — больше узнаем. Может, все узнаем… Но и о нас люди узнают. Это важно. Эсэсовцы ведь не больно любят, когда много свидетелей. Так что… Или они совсем обезумели, или будем жить.

Сказав это, Карбышев сам почувствовал облегчение. Как всегда, только выраженная в слове мысль становилась до конца ясной… Маскировка. Сохранение секретности. Разве эсэсовцы могут этим пренебречь? Действительно, сколько уж он повидал в Майданеке и в Аушвице, особенно в Аушвице! И не помнит случая, чтобы эсэсовцы хоть раз изменили своему правилу — тщательно скрывать от обреченных готовящееся преступление.

— А вы как полагаете, Николай Трофимович?

— Считаю, что вы очень правильно, товарищ генерал, просили передать всем русским. Главное, чтобы как можно больше народа узнало. Верно, верно! И эти не посмеют загазировать нас, могут не осмелиться.

— Вы все с точки зрения здравого смысла, товарищ Карбышев, — сказал Верховский. — А я убежден, никакого здравого смысла у них нет. Действует тупая беспощадная машина. Но, видимо, какой-то механизм или винтик пока не сработал… — Верховский говорил медленно, с усилием двигая непослушными от стужи губами.

Карбышев усмехнулся:

— Отказывать противнику в здравом смысле — негоже для военного человека, уважаемый товарищ. Это вообще. А в данном случае я только утверждаю, что эсэсовцы обычно не допускают огласки, и если мы стоим тут битых два часа на глазах у всего лагеря, то было бы нарушением всех их правил гнать нас после этого в газовую камеру.

— Верно, верно! — сказал Николай Трофимович.

— Верно, да не совсем. Бывают и исключения из правил. И теперь, под конец войны, у них все больше этих исключений…

Карбышев не стал спорить с Верховским. Знал: есть люди, которые боятся надеяться на лучшее.

— Ладно, поживем — увидим, — сказал он. — По крайней мере, не будем раньше времени себя отпевать.

— Нет, вы правы, товарищ генерал. Ежели они еще не совсем чокнулись… правы, правы! — твердил Николай Трофимович.

— Правильно, — просипел чей-то простуженный голос. — До поверки как-нибудь, а там будет видно.

— Ничего, ребята, — сказал неунывающий. — Живы будем, не помрем, а помрем, так спляшем!

Настроение чуть поднялось.

Карбышеву вдруг вспомнился Хаммельбург той поры, когда над лагерем с утра до вечера гремел репродуктор. Торопливый, с нерусскими интонациями голос диктора, захлебываясь от возбуждения, перечислял номера советских дивизий, окруженных под Ростовом и Воронежем, спешил сообщить, сколько захвачено русских пушек и автомашин, какие населенные пункты оставлены большевиками, отступающими к Волге… А в это время бывший ростовский юрисконсульт, сидя в соседнем бараке и получая от немцев двойную порцию хлеба, формировал «новое русское правительство». Год назад, когда немцы приближались к Москве, он объявил о создании «трудовой народной партии», а теперь, когда враг прорвался к Волге, — о формировании «правительства».

И вот о такую-то пору бывший воспитанник Академии имени Фрунзе, адъюнкт, а затем и преподаватель, которому Карбышев некогда читал курс фортификации и от которого слышал немало лестного, спевшись с юрисконсультом, приходит к нему, к Карбышеву, в барак и предлагает занять пост военного министра в этом так называемом «русском правительстве».

Чувство, похожее на тошноту, охватило Карбышева. «Между прочим, вы историю русско-японской войны помните?» — спросил он бывшего преподавателя. «Не понимаю, Дмитрий Михайлович…» — «Ведь даже царь Николай Второй осудил генерала Стесселя». — «Простите ради бога, при чем здесь Стессель?» — «А о доблести капитана первого ранга Руднева и японские газеты не сочли возможным умолчать». — «Ну и что?» — «У меня семь русских орденов и медалей, царских еще — заметьте, — но русских! И еще два высоких ордена — советских… Неужели трудно понять?»

Дошло все-таки. Убрался, как побитый пес…

Настроение было подавленным у всех пленных. И тогда Карбышев заговорил в полный голос. О чести солдата. О человеческом достоинстве. О верности присяге. О святости долга… Военный человек, он, ведя этот бой, не оставлял неприкрытыми фланги и тыл. Попробуй обвини его в политической пропаганде, за которую можно было в два счета угодить в гестапо! А молодые, да и немолодые пленные офицеры уходили после беседы с Карбышевым чуть-чуть более успокоенными, более твердые духом.

5

Стоящий у лестницы моложавый пожарник покосился по сторонам и шагнул к строю.

— Вы русские? Откуда?

— Сам-то откуда?

— Меня интересует ваш генерал. Я желаю поговорить с ним.

— Что вам нужно? — сказал Карбышев. — Кто вы?

— Это вы? Я бы желал спросить… Возможно, я смогу быть полезным…

— Вы не русский?

— Я русский немец. Мои родители жили прежде в Ревель…

— Почему нас держат здесь?

— Почему — на это теперь трудно ответить. Я думаю, у коменданта нет свободных постовых сопроводить всех в Гузен. Это соседний лагерь, за пять километров. Здесь, в центральном лагере, все переполнено. Но я точно не знаю, не хочу обманывать… Сейчас я закончу отвечать на ваш первый вопрос, господин генерал. Я бывший штабс-фельдфебель. Я обвинен, что как будто помогал побегу из лагерь Яков Джугашвили. Знаете?.. Вы меня слышите?..

— Слышим, слышим, — промямлил Николай Трофимович.

— Вы, конечно, не доверяете мне. Это правильно, я понимаю. Но если я хочу помочь господину генералу…

— Мне одному никакой помощи не надо, — сказал Карбышев. — Помогите всем — узнайте правду, и мы будем вам благодарны… Кто вы в этом лагере: полицейский?

— Я пожарник. Есть в Маутхаузене такая команда из бывших арестантов… Но всем я помочь, к сожалению, не могу, только одному.

— Узнайте поточнее, что нас ждет.

— Это теперь пока невозможно, я уже ответил. Я прошу, подайте мне знак, если вам будет плохо, господин генерал, я прошу…

И пожарник попятился к лестнице, ведущей в душ, возле которой он был поставлен.

И все же они кое-что, пожалуй, узнали. То, что у коменданта сейчас недостает конвоиров, вполне правдоподобно: пока заключенные на работе, эсэсовцам приходится охранять кроме лагеря внешнюю зону оцепления. Правдоподобно, что их, заксенхаузенцев, из-за тесноты решили препроводить в другое место, видимо в филиал Маутхаузена, и что поэтому их и не ведут в душ. Конечно, отшагать еще пять километров — удовольствие невелико, но стоять без движения на морозе и того хуже… «Как же, однако, охотно хватается человек за все, что дает хоть малейшую надежду!» — подумал Карбышев с острым чувством недовольства собой.

Нет, подозрительностью он никогда не страдал, но и верить на слово первому встречному здесь, в концлагере, было бы непростительной глупостью. Ведь он уже учен. Вероятно, будь он менее доверчив, не пришлось бы пережить того, что пережил он в позапрошлом году в Берлине.

Карбышев покашлял, потер лоб. Как мог он поверить россказням хаммельбургского переводчика-белоэмигранта, будто сам Геринг задался целью вызволить из русского плена своего личного друга, генерала авиации, и что именно генерал Карбышев показался Герингу наиболее подходящей фигурой для обмена! Почему он, Карбышев, поверил в это? Не потому ли, что просто очень хотел освободиться?..

В громадном каменном лабиринте, каким в первый момент представился Карбышеву Берлин, сперва его держали в камере-одиночке. Потом переодели в цивильный костюм и отвезли в загородный отель. За ним круглосуточно следили — он чувствовал это. Через день, ровно в девять утра, его навещал вежливый чиновник в штатском и информировал, что переговоры между доверенными лицами русского и германского правительств протекают успешно и что немецкая сторона надеется на положительное решение вопроса. Основание: после потери Сталинграда русские стали сговорчивее. Карбышев в потерю Сталинграда не верил, но не находил нужным спорить с чиновником.

А однажды сереньким промозглым утром к отелю подкатил черный лимузин, и через час в строго официальной обстановке Карбышеву объявили, что Советское правительство не только отказалось от обмена, но и заявило, что считает сдавшегося в плен Карбышева изменником. В доказательство Карбышеву показали очень похожую на подлинную стенографическую запись заключительной беседы доверенных, состоявшейся в пограничном городке нейтрального государства.

Удар был рассчитан с иезуитской точностью, и, кто знает, может, Карбышева и удалось бы убедить, что какие-то переговоры имели место, если бы спустя несколько дней, под сочельник, его не пригласил к себе маститый немецкий фортификатор профессор Раубенгеймер.

Высокий сухопарый человек в наглухо застегнутом темном сюртуке выразил Карбышеву соболезнование по поводу неудачи с обменом и сказал о своей надежде, что крепость духа, которую проявлял до сих пор господин генерал-лейтенант Карбышев, не оставит его и впредь. Затем он посетовал, что в современной войне — увы! — все более забываются рыцарские правила, что нынешнему поколению кадровых военных несвойственно то высокое понимание долга, офицерской чести, верности присяге, которое отличало прежние генерации военных.

К счастью, проникновенно говорил Раубенгеймер, есть сфера деятельности, которая не подвластна политическим модам и капризам тех или иных должностных лиц, — он имеет в виду науку. И он, как человек науки, рад протянуть руку своему коллеге, господину профессору, доктору Карбышеву в этот сложный момент его жизни.

О, он отлично понимает всю деликатность проблемы! Господин генерал не будет связан никакими обязательствами делать то, что может причинить военный ущерб его стране… Нет, нет! В Германии, слава богу, еще не разучились ценить людей чистой науки. Необходима лишь добрая воля господина профессора, и он получит возможность заняться разработкой любого интересующего его в инженерной науке вопроса. Разумеется, ему будут созданы все условия…

Карбышев слушал не перебивая. Видный фортификатор лауреат Нобелевской премии Гейнц Раубенгеймер оказался плохим психологом. Уж слишком явно было, что до их встречи он изучал биографию Карбышева и знакомился с донесениями о его поведении в плену… Кто представил Раубенгеймеру эти донесения? С какой целью?.. Все было шито белыми нитками.

Однако завязалась крупная игра, и Карбышев, не веря больше ни единому слову немцев, решил настаивать на обмене. Только так, казалось ему, сможет он заставить немцев раскрыть все их карты и узнает правду.


— Да и черт с ним, что он бывший фельдфебель, — долетел до Карбышева приглушенный голос Николая Трофимовича. — По мне, будь он хоть майор, а ежели я могу его использовать… Зачем упускать возможность?

Верховский с раздражением сказал:

— Интересно, как вы с такими взглядами попали в концлагерь?

— Как попал? Не выполнял ихних распоряжений в лагерях пленных, вот как! Ни побегов, ни саботажей у меня не было, а на военном производстве отказался работать. К бауэру — пожалуйста. А точить головки для мин — извиняйте. Вот так, друг… товарищ Верховский, так и попал.

— Тем более странно…

— Мне тоже, по правде, странно, — сказал Николай Трофимович. — Говорите, что подполковник, а рассуждаете, как не военный. Я сержант и то понимаю: есть в лоб удар, а есть маневр… Вы-то как, такой осмотрительный, угодили сюда — тоже все хотел спросить.

Верховский ответил не сразу. Чувствовалось, что ему трудно говорить о себе.

— Я артиллерист… Был заместителем командира гаубичного полка. А здесь, в плену, какая-то сука донесла, что комиссар… Вот почему я за осторожность. Осторожность и бдительность! Чтобы не было напрасных, лишних жертв.

— Да при чем же тут это? — возмутился Николай Трофимович. — Нашему главному здешний пожарник предлагает помощь, не безвозмездно видимо, а мы — нет, данные у пожарника не те. Так? Я считаю, это неправильно. В конце концов, можно спросить, чего он желает, на каких условиях… Никто нам, товарищ Верховский, не простит, ежели мы не воспользуемся этой возможностью… Не исключено, последней.

— Боюсь, что прощать нас не понадобится… Некого будет прощать, — поспокойнее и помягче заметил Верховский.

Карбышев понял, о чем был спор, и согнал с себя остатки болезненной дремы.

— Послушайте, Николай Трофимович, и вы, Верховский. За что это вы лишили меня права голоса?

— А мы ничего. Мы просто так, — сказал Николай Трофимович. — Беседуем помаленьку.

— А теперь вдобавок обманываете…

— Никто не обманывает, товарищ Карбышев. Может быть, вам действительно следует воспользоваться предложением этого фельдфебеля… или, что ли, пожарника, как он себя назвал?

— И вы агитировать меня?

— А что? Не любите? — усмехнулся Верховский. — Конечно, сперва надо узнать, что это за помощь и что он хочет за нее, потому что, черт его знает, не нарваться бы на провокацию.

— Да будет вам… провокацию! — проворчал Николай Трофимович. — Неужто непонятно, что он прощение себе хочет заработать?

— Я уже сказал, друзья, что мне одному никакой помощи не надо… Не приму. Если что — буду со всеми. И давайте больше к этому разговору не возвращаться. — Карбышев внимательно посмотрел на курносый профиль Николая Трофимовича, на тонкое, ссохшееся лицо Верховского и спросил не без досады: — А вообще, что случилось? Мы еще не дождались рабочих команд.

— А вдруг поздно будет? Сейчас такая возможность есть, или, допустим, есть… — опять заволновался Николай Трофимович. — Вы, товарищ генерал, конечно, извините, но все же сдается, что понапрасну-то и вы не имеете права рисковать. Вы не только себе или, к примеру, своим детям принадлежите. А мы обязаны… я вот лично, чувствую, по присяге обязан не допустить… Выживем все — чего лучше, а если суждено не всем — вам-то надо, еще много пользы армии принесете. Да и о нас правду расскажете — вам правительство поверит.

— Спасибо на добром слове, Николай Трофимович, — сказал Карбышев. — А ну как верно, что этот пожарник провоцирует? Слышали насчет Якова Джугашвили? Намекает, что участвовал в организации его побега, а я точно знаю, что Яков Джугашвили убит в лагере под Берлином.

— В том-то и штука, — пробормотал Верховский.

— Но в данном случае даже не это главное. Честный человек пожарник или провокатор, может помочь или нет — есть еще моя воля. Я такой же солдат, как и вы, а солдаты не бросают друг друга в беде, вы знаете. Тем паче командир — своих солдат… Давайте-ка еще раз спокойно обсудим положение, и я уверен, половина тревог рассеется.

И Карбышев, словно стремясь освободиться от какого-то груза, сдвинул на затылок капюшон — вывернутую наизнанку вещевую сумку.

— Удивляюсь все же вам, товарищ Карбышев, — сказал Верховский. — Третьи сутки наблюдаю вас и, признаться, не могу понять, то есть совершенно не могу…

— Именно?

— Я ведь ничего другого, кроме того, что написано в немецкой листовке, не знал… про ваше пребывание в плену…

— Ах, вот в чем дело… отчего такой колючий! Так что же?

— Теперь-то я вижу, все более убеждаюсь… Но как вы, известней в армии человек, позволили, чтобы они состряпали такой листок? Особенно это… будто наши отказались от вас?

— Как я позволил? — гневно вдруг сказал Карбышев, делая ударение на слове «я». — Вы сколько времени в плену, подполковник?

— Два с половиной года.

— Чем же объяснить вашу наивность? Неужели неясно, что они могут написать про любого из нас самую гнусную ложь, а мы пока бессильны опровергнуть!

— Ну, это еще как сказать! Опровергаете же вы своим поведением! — возразил Верховский. — Но суть и не в опровержениях, а в том, чтобы не давать материал… Ничего не давать им в руки, ни малейшей зацепки!

— Теперь понятно, какой вы сами-то осторожный! — с грустной усмешкой произнес Карбышев. — Однако скажите прямо… Неужели вам показался убедительным… неужели поверили этому клеветническому листку, будто Карбышев переметнулся на сторону Германии?

— Не хотел верить. Откровенно, слишком больно… А другие могли поверить. Видимо, если бы с самого начала вы оборвали разговор об обмене, оставили бы вас в покое… Вот пленный командарм Лукин отпустил себе бороду, сидит за проволокой и помалкивает.

— Вы, очевидно, плохо знаете Михаила Федоровича, — сказал Карбышев. — Во-первых, он сильно искалечен ранением, а во-вторых, помалкивает далеко не всегда. Вам известно, что он ответил Власову, когда тот приезжал агитировать его? Слыхали?.. Ну вот. Что же касается меня, этой истории с обменом, то немцы во всех отношениях проиграли больше.

— Позвольте, они получили превосходный материал для своей пропаганды!

— Больше, говорю вам, — твердо сказал Карбышев. — Это был самый настоящий грубый шантаж, и я уверен, — большинство военнопленных поняли это — раз. То, ради чего заваривали кашу — использовать мои знания и опыт, — сорвалось — два. А насчет пропаганды… Может быть, мое негромкое слово в лагерях пленных дальше разносилось, чем их трескотня. Не исключена, знаете, и такая возможность. Зачем-то им понадобилось превратить меня в политического заключенного и упрятать в концлагеря…

— Вам предъявили какое-нибудь обвинение перед отправкой в концлагерь?

— Обвинили в большевистской агитации. Но я отказался подписать протокол.

— В Берлине?

— В Нюрнбергской тюрьме. В Берлине, когда мне осточертела игра с обменом, я объявил голодовку. Потребовал устроить мне встречу с представителем международного Красного Креста или вернуть меня в лагерь пленных… Вот лучшее доказательство, что они сами себя разоблачили: не дали, мерзавцы, встретиться! Через несколько дней я очутился в офицерском лагере Нюрнберг-Лангвассер. А оттуда после мелкой стычки с немецким врачом сунули в тюрьму. И в тюрьме обвинили.

— Тонко все-таки они работают, товарищ Карбышев! Не за то, мол, сажаем, что не хотите с нами знаться, а за то, что нарушаете статус военнопленного — занимаетесь враждебной агитацией. Собственно говоря, пришить вам такое обвинение, вероятно, тоже нетрудно было.

Карбышев тихо рассмеялся.

— Жалею, что не встретился с вами раньше. Уж мы бы друг с другом поделились горьким опытом…

— И все не о том, не о том говорят! — почти с отчаянием воскликнул Николай Трофимович.

6

Наверно, никогда еще не было ему так холодно.

Озноб поднимался откуда-то изнутри и постепенно заполнял все тело. И оттого, что озноб возникал внутри, было невозможно согреть стынущие ноги, лицо, спину. Особенно мерзли спина и затылок — последствие давнего ранения. Он хлопал себя по бокам и наискосок через плечо — по лопаткам, растирал рукавицей ноги от щиколоток к бедрам, помогая кровообращению, но кровь, которая должна была нести тепло, несла дрожащий холод.

«Замерзаю, — подумал Карбышев. — Так на ногах и окоченею, как воробей в крещенский мороз. Стреляный воробей, старый воробей, вора — бей… Однако не то».

Он стиснул пальцы в кулак и разжал их, снова стиснул с силой и опять разжал. «Глоток горячего — вот что сейчас надо бы, несколько ложек горячей похлебки».

— Николай Трофимович, — перебарывая себя, сказал он, — у меня есть пачка югославских сигарет «Драва»… Не можем ли мы как-нибудь выменять на них котелок баланды?.. Может, через этого пожарника?

— Попытаю счастья, товарищ генерал, может, и удастся, — живо откликнулся Николай Трофимович.

Он очень обрадовался просьбе Карбышева. Про себя он уже решил, что сам начнет переговоры с пожарником, только бы представился подходящий случай. А тут как по пословице: на ловца и зверь бежит.

— Поменяемся местами, браток, — шепнул он стоявшему за ним и сделал шаг назад. — Поменяемся, товарищ, — сказал он другому соседу, справа от себя. — Поменяемся, камрад… Поменяемся, коллега…

Старый, тертый заключенный, он через несколько минут приблизился, насколько это было возможно, к бывшему фельдфебелю-пожарнику и украдкой поманил его.

— Только ша! — предупредил он. — Имею важное поручение от начальства…

Николай Трофимович нарочно подальше отошел от своих соседей русских, чтобы не слышали его разговора с пожарником. А разговор этот был коротким и неправдивым. Генерал, дескать, пожелал убедиться в искренности господина пожарника и с этой целью поручил ему достать за сигареты котелок горячего супа…

Через четверть часа, соблюдая необходимые предосторожности, Николай Трофимович тем же путем вернулся на свое место. Он вынул из-под полы закрытый крышкой, тяжелый, горячий на ощупь котелок и отдал Карбышеву.

— Вот спасибо, — сказал Карбышев. — Снимите крышку…

Он отлил густой брюквенной похлебки Николаю Трофимовичу, потом Верховскому и только тогда, сдерживая знобкую дрожь в руках, стал быстро глотать сладковатую кашицу.

Тепло возвращалось в тело, и вместе с теплом возвращалась сила, а с силой — надежда.

— Однако ловко вы сделали дело! — сказал Карбышев. — После такой закуски можно, пожалуй, еще два часа простоять.

— Откликнется кто из русских на ваше обращение, товарищ генерал? — спросил Николай Трофимович.

— Из маутхаузенцев? Вот придут с работы — все узнаем. Это ведь пятый концлагерь на моем счету. Во всех прежних встречал учеников или сослуживцев. Вероятно, и тут есть. Должны откликнуться.

Верховский пожал острыми, худыми плечами.

— А что они могут сделать, ваши ученики, товарищ генерал-лейтенант? Если такие же заключенные, хефтлингч…

— Многое, дорогой товарищ, многое! Лишь бы по-настоящему переступить порог лагеря… Переступим, будем надеяться.

— Вот в этом-то и задача, — сказал Николай Трофимович. — Кто не закоченеет — тот переступит. Поэтому столько и держат на морозе. Мол, околеют, и прекрасно, и ничьей вины вроде нет.

— Было и так. Со мной раз уже было, — сказал Карбышев, подавляя вздох.

Может, стоило бы рассказать товарищам, как год назад в такую же стужу везли его в группе слабосильных из Флоссенбурга в Майданек? Более тысячи километров в расшатанных товарных вагонах… Для чего? Какая была надобность в этом перемещении ослабевших заключенных из-под Нюрнберга на окраину Люблина, уже подготовленного из-за приближения фронта к эвакуации? Цель у эсэсовцев могла быть лишь одна. И все же выстояли, выжили.

Карбышев вспомнил Флоссенбург, двухъярусные койки лагерного лазарета, угловатое лицо польского врача-заключенного Станислава… Лазаретный барак был переполнен. Лежали по трое в деревянных клетушках, застланных истертыми бумажными тюфячками и дерюжными одеялами. А Карбышева положили на отдельный топчан, поближе к комнатке блокперсонала. Конечно, сыграло роль, что он старик, профессор, генерал. Но не это было главным.

Даже не все близкие друзья Карбышева знали, что капо[5] Хельмут ухитрился отомстить ему тогда в каменоломне. Хромой, плюгавый уродец не мог снести, что ему, имперскому немцу, вору-рецидивисту, не дали избить новичка, который на вопрос, кто он и откуда, посмел заявить, что он советский генерал. Хельмут хотел для начала огреть его резиновой палкой, оглоушить как следует, но уборщик «красный Ганс» схватил Хельмута за руку и увлек за собой в будку с инструментами. О чем они там толковали, Карбышев не знал, но капо больше не придирался, лишь бросал косые взгляды.

А неделю спустя, когда Карбышев забыл об их столкновении, Хельмут под конец рабочего дня приказал снести на кузницу две поломанные кирки; едва Карбышев ступил в полутемный сарай, на него набросились дружки капо, такие же уголовники, как и сам Хельмут… В лагерь Карбышева вели под руки «красный Ганс» и бурщик Вицек, бывший партизан с Люблинщины. Вицек и передал его своему приятелю врачу Станиславу.

Только на четвертые сутки у Карбышева снизилась температура, пожелтели синяки на лице, перестала кровоточить десна на месте выбитых зубов. В этот день Станислав привел к нему на койку русского офицера, сказав, что, к сожалению, того некуда больше положить.

У немолодого уже офицера была рассечена в кровь и распухла верхняя губа, кровь запеклась на виске и на шее. Он еле держался на ногах, но было видно, чувствовал себя неловко, что ему приходится потеснить генерала. Мимо внимания Карбышева не прошло, что он представился как военный человек — по званию и фамилии, что сам ни о чем не спрашивал и все время стеснительно жался к краю койки, хотя ему было лихо. И понравилось, что, отвечая на вопросы, смотрел прямо в глаза.

После обеда, лежа рядом, они разговорились. Это было делом совсем не простым, потому что капитан Буковский, как и Карбышев, не слышал на левое ухо. «Вас избили?» — «Что?» — «Избили вас, спрашиваю?» — «Да, немного, Дмитрий Михайлович» (и чуть виноватая, какая-то детская улыбка). — «За что же, коль не секрет?» — «Отказался выполнять приказ блокового». — «Чей?» — «Блокового… старшины блока». — «А какой приказ?» — «Да нехороший, не хочется даже повторять». — «А все-таки?» — «Не понял…» — «Какой приказ?» — «Велел побить итальянцев… Я отвечал за чистоту в штубе, а они не прибрали свои тумбочки, и блоковой заметил. Прихожу вчера из каменоломни, он подает плетку и говорит: „Всыпь лентяям-макаронникам!“ Ну, не стал, конечно…»

Оказалось, что Карбышев был знаком с командиром дивизии, в которой Буковский служил командиром артиллерийского дивизиона. Рассказ капитана о том, как и где он попал в плен («орудия разбиты, в ноге осколок, в голове после удара по темени колеса крутятся, и мутит…»), его непреклонность и прямодушие убедили Карбышева, что рядом с ним свой человек. И тогда Карбышев, время от времени устраивая передышку, поведал Буковскому свою историю и просил, если тот вернется, а он нет, доложить обо всем командованию и рассказать семье. «Хорошо, Дмитрий Михайлович. Постараюсь». Так и сказал: «Постараюсь».

На следующее утро врач-эсэсовец распорядился выписать Буковского и снова направить на работу в каменоломню. Карбышев же благодаря Станиславу и его друзьям застрял в лагерном лазарете — ревире надолго, хотя через неделю и оправился от побоев и начал понемногу набираться сил.


Возле угловой башни над черной грядой леса выплыла луна. Луна была с ущербинкой, в мутном морозном кольце.

— Со мной уже было так, — повторил Карбышев, — когда нас, слабосильных, везли из Флоссенбурга в Майданек. В конце февраля или в начале марта прошлого года. Пять суток на морозе, правда в вагонах. А что спасло? Взаимопомощь,взаимовыручка… И надежда. До последней минуты надежда. Погибло, конечно, немало, но большинство дотянули, доехали все-таки. И знаете, приятная неожиданность. Комендант лагеря приказал доставить всех уцелевших на ревир, причем со станции привезли на автобусе.

— Это в Майданеке-то? — спросил Верховский.

— А что вас удивляет? Многие эсэсовцы, особенно офицеры, крайне суеверны. До мистики! Ведь еще в средневековье в Германии палачи не решались одних и тех же людей дважды предавать смерти. Например, когда обрывалась веревка… Считали — судьба.

— Верно, верно! Правильно это. У них здесь так, — послышалось сразу несколько голосов. — Это во фронтовой полосе — там хоть три раза будут совать в петлю, пока не удавят, а здесь… Все! Я тоже побывал в Майданеке. Уж если оттуда выбрались!.. Это точно. Должны выжить теперь. Теперь должны!..

Стало будто немного теплее. Подумалось о близком жилье — пусть лагерном, ненадежном, но со стенами, с крышей над головой.

7

В Майданеке Карбышев умирал.

В его учетной медицинской карточке, заполненной русским врачом-заключенным, было написано: «Страдает резко выраженным общим истощением всего организма с наличием голодных отеков тела и жидкости в полостях, крайней расшатанностью нервной системы, авитаминозом, склерозом сосудов сердца, эмфиземой легких, хроническим бронхитом, чесоткой, флегмонами обеих голеней».

Он лежал на узкой койке головой к окну, вымытый, переодетый в чистое белье, и пребывал в том странном, похожем на полузабытье состоянии, когда не отдаешь себе полного отчета, где ты и что с тобой. Впрочем, кое-что он все же помнил, но отрывочно, спутанно.

Так в сознании отпечатался момент, когда конвоиры с лязгом откатили вагонную дверь и в глаза ударил белый снежный свет — пронеслась головокружительно легкая мысль: «Чистое поле… Значит, расстрел?»

Потом при выгрузке из автобуса, который в первую минуту приняли за душегубку, он увидел темные сторожевые вышки, напоминавшие терриконы… И это отчего-то впечаталось в мозг.

Потом длинный, пропахший карболкой барак и в глубине его — люди в белом. Когда подошла очередь Карбышева, он услышал вперемешку немецкую, польскую, чешскую и русскую речь. Ноги его подкашивались. Почему-то его заставили стоять дольше других. Или так показалось?

Наконец тесная душная нора на нижних нарах в карантинном блоке, два соседа по койке — чех и югослав, — радость, что тепло… И внезапно наступившая резкая сердечная слабость, озноб, головокружение и — досада, что выдержал такую дорогу, а тут какая-то пружинка сдала!

Как очутился он на отдельной полке двухъярусных нар — не помнил. Ему было по-прежнему плохо, он чувствовал, что истаивает, что жизнь уходит из него. От этого не было ни печально, ни страшно. Лишь минутами, когда холодная немогота подступала к самому сердцу и начинало как-то странно тянуть на левый бок и вниз, являлась глубокая скорбь, что гаснет прекрасный мир вместе с Лидой, Лялей, Танечкой, Алешей, такой солнечный и зеленый мир, и хотелось тысячу раз отдать свою жизнь за то, чтобы не погиб этот дорогой светящийся мир…

Он приходил в себя неизменно с одним и тем же слабым ощущением боли в локтевом изгибе, ощущением запаха эфира и зрительно — блеска шприца. Кто этот человек, поддерживающий его на поверхности жизни, и кто другой человек, кормящий его, как младенца, с ложки, и как это все возможно здесь, в Майданеке?

Скоро он почувствовал, что благодарен этим людям: одному — что повыше, в докторской шапочке, делавшему уколы, и второму — суетливому, но сильному, который кормил его, Карбышева, с ложки. И как только коснулось его души чувство благодарности и захотелось помочь им, он ощутил смертельную усталость и впервые глубоко, спокойно заснул.

В комнатке помимо Карбышева обитали трое: русский врач, делавший ему инъекции, блоковой писарь — чех и парикмахер — молоденький поляк Метек. Врач от подъема до отбоя занимался больными и в свой угол приходил только есть и спать. Писарь каждое утро тасовал учетные карточки, делал на них какие-то пометки, переставлял из одного отделения коробки в другое, затем исчезал обычно до вечера. Метек бывал занят работой, только когда поступали новенькие — стриг, брил, выдавал полосатое белье, — а в свободные от этих дел часы уходил в соседний блок «до своих коллег». Большую часть дня Карбышев проводил один и поначалу был этим обстоятельством очень доволен.

Третий раз за время неволи выбирался он из лихой беды — дистрофии, третий раз его спасали незнакомые люди. Почему именно его спасали?.. За окном вдали темнели необычной конфигурации сторожевые вышки, под окнами виднелись сложенные в штабеля замерзшие трупы. Гибли сотни молодых и старых, стойких духом и душевно надломленных, русских, евреев, поляков, сербов… Почему же оберегали его, Карбышева?

В лагерях пленных все было ясно: солдаты, верные присяге, выручали своего командира. Здесь же, во Флоссенбурге и в Майданеке — интернациональных лагерях смерти, — помощь исходила главным образом от иностранцев-коммунистов, он об этом догадывался, но за что ему помогали, чем он лучше других политзаключенных — было непонятно и от этого неловко.

Разве, отвергнув предложения о сотрудничестве всех этих раубенгеймеров и кейтелей, он совершил что-то героическое? Нет, конечно, думал Карбышев. Быть честным человеком, преданным Родине, воинскому долгу — это обязанность, а не добродетель. Другое дело, что он и тут, в концлагерях, не сложил оружия: поддерживал товарищей своим словом. Да, у него оставалось последнее оружие — Слово, и он намерен пользоваться им, пока жив… Может быть, за это так и ценят его зарубежные друзья-антифашисты?

Вот и теперь, в Майданеке, когда болезнь чуть отпустила, он сидел на своей койке, худенький, седой старичок, и беседовал с людьми, которых пускали к нему после отбоя. «Когда кончится война, товарищ генерал?», «Капитулирует ли Германия при вступлении на ее территорию советских войск или Гитлер будет сопротивляться до конца? Что думает по этому поводу мсье генерал?», «Как мыслит себе пан профессор социально-политическое устройство в послевоенной Европе?», «Геноссе Карбышев! Нацистская верхушка надеется заключить с западными державами сепаратный мир. Учитывают ли эту опасность в Советском Союзе?», «Останемся ли мы живы?..»

Он отвечал своим, как всегда, то, что думал. А думал он много, порой ночи напролет. Может быть, никогда еще со столь пронзительной отчетливостью не ощущал он, как зависит от общего хода войны и его судьба, и судьба товарищей по беде. Ведь и этот их вопрос вопросов: «Останемся ли мы живы?» — был производным от главного вопроса, решавшегося родной армией на полях сражений.

Люди уходили от Карбышева не всегда обрадованными, но неизменно ободренными. Победа близка, возмездие неизбежно, будущие поколения извлекут урок из нынешней трагедии и сделают жизнь лучше, чем была; а в живых останутся не все, тут ведь тоже действует закон войны, дорогие товарищи, коллеги, мсье, камерады.

Так говорил он приходившим побеседовать с ним. Он говорил правду, а правда, какая бы она ни была, питает мужество, а мужеством держится жизнь.

8

За Майданеком был Освенцим, по официальному наименованию Аушвиц.

На огромном плоском, как столешница, поле в строгой симметрии стояли бесчисленные ряды бараков. Только у входа в центральный лагерь росла береза — кругом же была безжизненная пустыня, хотя и шевелились повсюду человеческие фигурки, сотни, тысячи человеческих фигур, а над главными воротами висела дугообразная вывеска с обнадеживающими словами: «Arbeit macht frei» — «Работа освобождает».

Сразу после душа и татуировки Карбышева вместе с другими новичками из Майданека отвели в самое крупное отделение концлагеря — в Аушвиц-II, или Биркенау. Пребывание в карантине было предельно сокращено, и через неделю он уже возил тачку с гравием, посыпал дорожки, убирал мусор, а в голове целый день прыгали черные буквы: «Arbeit macht frei». Иногда эти буквы возникали из дыма кремационных печей, стоявших по обе стороны от железнодорожной платформы. Черные, серые, рыжие космы дыма валили к небу, таяли, и только черные буковки никуда не исчезали: «Arbeit macht frei».

С утра до ночи толкал он свою тачку, засыпал ямки, собирал мусор. Свежий апрельский ветер трепал полы его длинного, до пят, полосатого балахона, обнажал худые ноги в сбившихся, не по размеру, колодках, леденил грудь. Он ничего не замечал. Возвращаясь на обед в барак — бывшую-конюшню, — он съедал порцион супа; вечером, придя с работы, — порцион хлеба, пил из миски эрзац-кофе или травяной чай. И не замечал, сыт или голоден. Вокруг были люди, которые дружелюбно заговаривали с ним, это были свои, советские люди, но он пока не мог, не в состоянии был сказать им что-либо. Он словно опять заболел, и основным симптомом этой новой болезни было полное безразличие к себе, проистекавшее от сознания собственного бессилия перед масштабами творимых в Аушвице злодеяний.

Никто не видел, как в глубокой ночи, когда огненные блики переливались на стеклах окон, плакал Карбышев. Он был слишком стар и слаб, чтобы повести за собой пленных солдат, и все таки повел бы, скомандовал, и солдаты, он уверен, с голыми руками пошли бы за ним на колючую проволоку — он сделал бы так, если бы не понимал, что это, по сути, было бы массовым самоубийством, выгодным врагу.

Он погибнет со своими товарищами под ударами пулеметных очередей часовых, а здесь, в Биркенау, по-прежнему будут останавливаться невольничьи поезда, по-прежнему на каменную платформу, прозванную рампой, из вагонов будут выходить испуганные женщины и ничего не понимающие, но тоже испуганные дети, и дряхлые старики, и изредка молодые мужчины, которых после «селекции» поспешно отведут в рабочий лагерь. А все остальные: старухи и старики, молодые женщины с грудными детьми, мальчики и девочки и юные девушки, — все пойдут пестрой вереницей вдоль платформы к кремационным печам с газовыми камерами, замаскированными под баню, и там, голые, будут задушены ядовитым газом. Грудные дети на руках матерей, маленькие девочки и мальчики, цепляясь за дрожащие окаменелые руки старших, любящие их бабушки и дедушки — все вместе будут умирать мучительнейшей из смертей: от удушья.

И это каждый день.

Иногда по нескольку раз в сутки.

Тысячи невинных, ежедневно умирающих ужасной смертью!

Он думал, может, хотя бы ради того нужно жить, чтобы потом подробно рассказать, как, держась ручонками за голову, метались во дворе перед дымящимся крематорием малыши, силой отобранные у родителей…

Какие-то свои люди потихоньку совали Карбышеву кусок хлеба — он ел. Один, молодой, спокойный, работавший в прачечной, приносил горячую воду, бритвенный прибор и говорил, что надо побриться — он брился; он даже раз в неделю мылся с головы до ног горячей водой. Ему дали другой, покороче и почище, балахон, другую куртку и брюки — он послушно переоделся. Его избавили от тяжелой тачки, оставили только метлу — и он прилежно подметал прямые дорожки, каменные ступени, утрамбованные площадки. Но безразличие к себе не проходило.

В августе он слег. И скоро снова очутился на больничной койке.

Он почти не был удивлен, встретив здесь, в освенцимском лазарете, того же русского врача (тот называл себя Михайловским, но это было вымышленное имя, Карбышев догадывался). Снова белая шапочка, уколы, смертельно усталые хмурые глаза. Были минуты, когда Карбышеву хотелось умереть. Но врач продолжал упорно колоть, и минуты слабости отступали. Он сознавал: надо жить. Несмотря ни на что. Жить — чтобы бороться. Невзирая ни на какие обстоятельства. А придет смерть — встретить ее достойно. Только так он может противодействовать этому аду.

Понемногу он снова начал читать немецкие газеты, польские и югославские листовки, попадавшие с очередными транспортами в Аушвиц. Анализировал обстановку на советско-германском фронте и раз сказал своему двадцатилетнему соседу по койке Коле, что через полгода Гитлер будет повешен всенародно на перекладине главных ворот в Аушвице, там, где чернеет вывеска «Arbeit macht frei».


Чаще всего ему тогда вспоминалось вот что.

Горы — сине-зеленые, с белыми кружевами ледников, море — прозрачное, тающее в искрах солнца. Меж горной грядой и морем — белая полоска пляжа. Рядом — темноволосая голова дочки. Его карандаш весело бегает по шершавой бумаге: штрих, завиток, полукружие, еще полукружие и еще — вот вы какие, наши разлюбезные знакомые! Потом его глаза встречаются с черными миндалевидными глазами дочки. В них затаенный восторг и вопрос. Еще мгновение — и взрыв хохота. Он торопливо прячет альбом. А дочка хохочет… Набегает шипучая волна на раскаленный песок. Беззаботно покачивается на другой волне, сложив крылья, чайка.

9

За Аушвицем — Заксенхаузен.

Через несколько дней Карбышева на новом месте разыскал полковник, знакомый еще по довоенной службе. Они стояли в укромном закутке строящегося бомбоубежища и с интересом разглядывали друг друга. «Вы хорошо выглядите, Дмитрий Михайлович, просто удивительно: бодрый, энергичный…» — «А вы не нравитесь мне. Почему тоска во взгляде? Или кажется?» — «Действительно, удручен, Дмитрий Михайлович. Завезли в такое логово, что свободы до конца войны не увидишь. Разве только когда падет Берлин?! Да и высшее эсэсовское начальство под боком. Чуть что — нажмут кнопку и всех отправят в камин». — «А вы не думайте об этом, — посоветовал Карбышев. — Думайте о большом… Наша победа витает в воздухе здесь, под Берлином! Неужели не чуете?»

Полковник, откровенно, этого пока «не чуял», но порадовался, что старый генерал бодр духом. Он полагал, что Карбышева поддерживает надежда на близкое освобождение. Между тем Карбышев меньше всего думал о себе, о том, что ждет его лично.

Когда эшелон из Освенцима приближался к столице рейха, он не отходил от вагонного окошка. Глаз невольно сравнивал то, что было теперь, с тем, что видел два года назад, когда везли в Берлин из Хаммельбурга. Теперь перед Карбышевым тянулись полуразрушенные коробки жилых домов, залатанные свежей кирпичной кладкой заводские трубы, закопченные и обгорелые фасады казенных зданий. Он заметил, что люди на улицах по-иному себя ведут, по-иному передвигаются. Они все как бы втянули головы в плечи. Даже полицейские на своих тумбах втянули головы в плечи. Безусловно, это был уже совсем другой город, совсем другие люди!

Но больше всего порадовало Карбышева то, что здесь, в центре Германии, он ощутил в воздухе сладковатый запах гари. Ему был знаком этот специфический запах по всем войнам. Сладковатый запах гари стоял в Гродно, Белостоке, Волковыске, через которые с войсками отступал Карбышев в июне сорок первого. Теперь ветер истории пригнал этот запах, тысячекратно сгустив его, в Берлин. Это был запах смерти. И этот душный сладковатый смрад был безошибочным свидетельством надвигающегося краха Гитлера.

Как было не возликовать в душе, получив столь ощутимые доказательства, что возмездие близится! Как не почувствовать себя более молодым и крепким, видя, что враги втягивают головы в плечи, и сознавая, что отныне нет им спасения!

Вот что питало его бодрость. И теперь уже ничто, даже возможность собственной близкой гибели, не могло поколебать его оптимизма.

…Их, освенцимских узников, разместили вначале в пустующем цехе парализованного бомбежками завода Хейнкеля. Цех не отапливался, выбитые окна были кое-как заделаны фанерными листами, в огромном помещении свирепствовали сквозняки, но Карбышев не унывал. Времени едва хватало на то, чтобы раздобыть газету, а затем умело прочесть ее и извлеченную правду передать другим. Опыт расшифровки сводок верховного командования вермахта у Карбышева был, он и теперь, находясь в карантине, только этой расшифровкой и занимался. «Выравнивают линию фронта» — значит отходят. «Планомерно очищают территорию» — значит бегут. «Нанесли серьезный урон противнику и продвинулись вперед» — значит удалось зацепиться за какой-то рубеж и удержать его.

Он охотно делился полученными таким образом новостями с другими политическими заключенными — с русскими и с теми, кто говорил только по-французски, и с теми, кто говорил только по-немецки; с поляками старался объясняться по-польски, с сербами — по-сербски. Последнее не всегда удавалось, он смеялся и переходил на всем понятный лагерный жаргон: «Советский Союз — рапидо ауф! Бухарест, София, Белград — гут. Скоро Гитлер — ганц капут. Вшисцы нах хаузе. Компри? Ферштанден? Уразумели?»

Потом, простуженного, его взяли на ревир. Новости из разных источников стекались и сюда. Одни — пустые слухи — Карбышев отметал, другие — заслуживающие доверия — немедленно брал на вооружение. 17 января советские войска овладели Варшавой, 27 января освободили концентрационный лагерь Освенцим. Об этом, по словам писаря-поляка, сообщило лондонское радио… Карбышев выглядел именинником и предсказывал, что через два-три месяца последуют новые мощные удары советских войск по сходящимся к Берлину направлениям.

Он отнесся сдержанно к распространившимся вскоре слухам, что рейхсфюрер СС отдал приказ об уничтожении политических заключенных. Комендантам концлагерей согласно этому приказу якобы предписывалось организовать массированный артиллерийский обстрел территории своего лагеря или бомбардировку с воздуха.

«Непонятно одно: как наши стражи собираются это делать без того, чтобы не поубивать и своих постовых? — рассуждал Карбышев вслух. — Руки у них коротки! Будьте покойны, они давным-давно перебили бы нас всех сразу, если бы это было так просто… Фронт трещит, надо затыкать дыры, на передовую отправляют все больше рядовых эсэсовцев из лагерного гарнизона.

А тут, за колючей проволокой, несколько миллионов хоть и безоружных, но готовых дорого продать свою жизнь людей… Нет, уничтожить всех сразу — ничего у них не выйдет, только разве уничтожат отдельные группы… А всех побить — руки коротки!» — убежденно повторял Карбышев.

Внешне он был спокоен и деятелен, хотя опять сильно голодал. Из-за быстрого передвижения линии фронта больше не поступали посылки гражданам Польши и Чехословакии, по той же причине прекратилась помощь международного Красного Креста подданным западных стран — почти полностью иссяк у политзаключенных-иностранцев тот скромный резерв продовольствия, который позволял им поддерживать советских друзей. Но Карбышев по-прежнему был бодр.

И вот тринадцатого февраля во время очередного обхода эсэсовский врач неожиданно приказал включить Карбышева в команду лазаретных дистрофиков.

10

В стылом воздухе пронзительно заверещал свисток, вмиг озарились сильным светом окна бараков, в разных концах лагеря послышались крики команд: «Antreten!» — «Строиться!»

Из вахтенной башни вынесли высокий пюпитр. По обе стороны дороги выстроились эсэсовцы из комендатуры. За пюпитром занял место офицер, ведающий учетом заключенных, — рапортфюрер. Открылись двустворчатые ворота, раздалось: «Мютцен аб!..»[6]

Захлопали по асфальту колодки, четкими прямоугольниками потянулись внутрь команды заключенных, работавших на обслуге лагеря: электрики, сапожники, кладовщики, портные, каменщики, столяры. Дойдя в колонне до середины площади — аппельплаца, они расходились по своим блокам и там становились в общий строй.

Все это было знакомо Карбышеву, все было как много раз виденный спектакль.

— Началась поверка, — сказал Николай Трофимович больше для того, чтобы просто что-то сказать.

Карбышев кивнул. Наступал ответственный момент. Пройдет поверка, и заключенные, получив ужин, выйдут побродить на аппельплац — возможно, среди них окажется и кто-нибудь из его знакомых. И нужно не прозевать — вовремя разглядеть здешних товарищей, чтобы передать еще раз о себе и попытаться выяснить, что же их, заксенхаузенцев, ждет…

Если поверка пройдет обычно, значит, и все остальное должно пойти своим чередом, как бывало при приеме цугангов в других концлагерях, несмотря на то что их, дистрофиков, вероятно, уже больше двух часов морозят под открытым небом. По крайней мере, станет ясно, смогут ли они рассчитывать хоть на отправку в соседний лагерь — филиал Маутхаузена: ведь конвой освободится!

Подумав об этом, Карбышев стал пристально следить за тем, как проходит поверка на блоках, обращенных фасадом на аппельплац.

Кажется, все было, как и в других лагерях. Заключенные — хефтлинги построены в десять шеренг. Перед строем прохаживаются блоковые. Ждут дежурного эсэсовца-блокфюрера. Знакомые немецкие команды: «Стоять смирно!», «Равняйсь!», «Глаза прямо!», «Шапки снять!».

Вот в разреженном воздухе гулко застучали железные каблуки блокфюрера. Старшина блока, вздернув подбородок, отдает рапорт. Видно, как эсэсовец не спеша идет вдоль строя (смотрит, к кому бы придраться).

Внезапно Карбышев поймал себя на том, что будто завидует стоящим в строю на аппельплаце.

«Я просто очень устал, — подумал он. — И потом, конечно же, тяготит неопределенность».

Снова застучали железные каблуки блокфюрера. Он направился к воротам, где за пюпитром возвышалась рослая фигура рапортфюрера. Короткие лающие слова доклада: «Блок шесть — триста хефтлингов, восемьдесят пожарников — налицо… Блок одиннадцать… пятьсот хефтлингов… налицо». — «Данке», — зычно ответил рапортфюрер.

К воротам подходили все новые эсэсовцы-блокфюреры. До Карбышева долетали отдельные слова: «Блок два… сто — налицо… два… работе… Блок пятнадцать… налицо… шестьдесят… вечерняя смена… налицо… на работе…» — «Данке, — благодарил рапортфюрер. — Данке. Данке…»

В общем, все шло, как всегда, как во Флоссенбурге, в Аушвице, в Заксенхаузене. Карбышев оглянулся и увидел, что Верховский и Николай Трофимович тоже пристально наблюдают за маутхаузенской поверкой. Губы Верховского сжаты в тонкую прямую линию, Николай Трофимович ссутулился и чуть сопит от напряжения.

Может, все еще обойдется?

К распахнутым воротам снаружи подошла очередная рабочая команда. Передние ряды колонны остановились, а задние продолжали топать: слышалась разнобойная дробь колодок. Чей-то могучий бас пропел:

— Штайнбрух… Две тысячи триста…

«Штайнбрух — каменоломня. Должно быть, основная команда… Скоро станет все ясно», — подумал Карбышев.

Долго хлопали рядом колодки входящих. Наконец рапортфюрер сказал: «Штимт» — «Точно». И доложил лагерфюреру (краем глаза Карбышев видел узкий клин лица с черными сросшимися бровями), что все хефтлинги Маутхаузена, возвратившиеся в лагерь и работающие в вечернюю смену, — налицо.

— Данке, — сказал лагерфюрер.

Ворота затворились. Карбышев ощутил это спиной: перестало сквозить. Эсэсовское начальство скрылось в проходной. Несколько блокфюреров отправились на первый блок — вероятно, в лагерную канцелярию. Аппельплац как-то незаметно опустел. Ни души.

— Все? — спросил Николай Трофимович.

— Что — все? — не понял сперва Карбышев, но тут же догадался, что Николай Трофимович спрашивает про аппель. Чего-то в самом деле не хватало. Но чего?

— Кончился аппель, я спрашиваю? — сказал, не скрывая тревоги, Николай Трофимович.

— Ужин получают, — ответил Верховский.

— А-а! — протянул неопределенно Николай Трофимович и быстро глянул на Карбышева.

— Конечно, только начали получать ужин, — спокойно сказал Карбышев.

11

Хотя сама процедура поверки, стандартная для всех концентрационных лагерей, нарушена здесь не была, Карбышев не мог не заметить, что кончилась поверка необычно. Сколько он помнил, нигде и никогда не случалось так, чтобы сразу после аппеля все заключенные одновременно скрылись в бараках и никто не побежал бы по своим делам на соседний блок, к кухне или к бане-прачечной. Конечно, каждый прежде всего получал ужин: хлеб с кружком эрзац-колбасы и эрзац-чай. Но ведь получить хлеб и чай было делом нескольких минут. Кроме того, привилегированные заключенные — блоковые, писари, капо, парикмахеры — за пайку свою, как правило, не тряслись, а, ценя время, немедленно после вечерней поверки выходили «на улицу» для всякого рода махинаций, именуемых на лагерном жаргоне словечком «организирен».

Сейчас же не только аппельплац, но и проулки меж блоков были пусты. Такое могло иметь место лишь в двух случаях: или в Маутхаузене особый режим, запрещающий заключенным после работы выходить на «улицу» (что было маловероятно), или же всех заключенных сегодня специально загнали в бараки.

— Николай Трофимович, надо срочно узнать… Спросите у вашего пожарного, что, здесь всегда так после работы? — сказал Карбышев.

— Сейчас. Момент…

И Николай Трофимович торопливо, но с соблюдением обычных предосторожностей стал продвигаться туда, где, постукивая нога об ногу, прохаживался моложавый пожарник.

Команда «Ахтунг!» — «Внимание!» застала Николая Трофимовича на полпути. Он резко повернул обратно и получил оплеуху от заксенхаузенского блокового.

— Was los ist? [7] — вдруг бесстрастно раздалось в нескольких шагах от них.

— Мютцен аб! — скомандовал блоковой, сдернул шапку и, оттопырив локти, отрапортовал, что команда вновь прибывших выстроена и все налицо.

— Данке, — сказал оберштурмфюрер и продолжал по-немецки: — Ты немец? Профессиональный преступник? Был капо?

— Яволь, оберштурмфюрер! Последние два года я был старшиной блока на ревире в концентрационном лагере Ораниенбург-Заксенхаузен.

— Ты выглядишь абсолютным идиотом, но, может быть, ты сумеешь ответить и на мой первый вопрос… Что случилось? За что ты ударил этого кретина?

— Он шнырял в строю, оберштурмфюрер.

— Пеппи, запиши номер…

Карбышев понял, что будет дальше. Он сделал шаг вперед и сказал по-немецки:

— Это я послал своего солдата поискать огня. Мне захотелось курить… Прикажите, господин офицер, наказать меня, но не солдата, который выполнял распоряжение старшего.

Взгляды их встретились. Круглые птичьи глаза оберштурмфюрера ничего не выражали.

— Хорошо, — сказал он, почти не раскрывая рта. — Отставить, Пеппи… Вернитесь в строй, Карбышев, но имейте в виду: здесь нет ваших солдат и вы не вправе отдавать никаких распоряжений… Неужели вам до сих пор это непонятно?

— Мне это непонятно, — сказал Карбышев.

В эту же секунду, изловчившись, Пеппи плеткой ударил Карбышева по голове. Удар пришелся точно по простриженной в седых волосах дорожке. Карбышев покачнулся, но устоял. На его высоком лбу вздулся багровый рубец.

— Гут, — сказал оберштурмфюрер. — Сожалею, Карбышев, но у нас строгая дисциплина. Впрочем, за свои убеждения полезно пострадать. Не правда ли?

Карбышев молчал.

— Проклятый большевистский пес! — прошипел Пеппи.

— Терпение, малыш, терпение, — сказал оберштурмфюрер, нимало не раздражаясь, достал сигарету и, прежде чем прикурить, протянул огонек зажигалки к лицу Карбышева. — Можете воспользоваться… Но быстро!

Карбышев догадался, что его проверяют: действительно ли поискать огня он посылал солдата.

— Николай Трофимович, у вас есть?

Тот трясущимися пальцами извлек из-за пазухи сигарету и подал Карбышеву. Карбышев прикурил от огня, который продолжал держать возле его лица эсэсовец, машинально кивнул.

— Вы все-таки поблагодарили? — усмехнулся оберштурмфюрер.

— В данном случае — да. — Карбышев медленно выпрямился. — Ответьте и вы, господин офицер, если можно, на мой единственный вопрос…

Он сделал несколько затяжек и, почувствовав, что кружится голова, передал сигарету Николаю Трофимовичу, который скоренько потушил ее и окурок спрятал в карман.

— Весьма интересно, — сказал оберштурмфюрер.

— Скажите, о чем вы будете думать… когда за ваши преступления вас после войны поставят к стенке?

— Что значит — поставят к стенке? Когда меня будут расстреливать? — приподнял брови оберштурмфюрер. — Что это за вопрос?

— Я просил разрешения задать единственный вопрос, и, если я вас верно понял, вы разрешили. Но я не настаиваю на ответе… Пожалуйста.

— Оберштурмфюрер, мне кажется, мы опять чересчур много времени тратим на психологию, — сказал Пеппи и нервно похлопал по голенищу своего сапога плеткой, свитой из бычьих жил.

— У нас еще есть время, — сказал оберштурмфюрер, очень глубоко затягиваясь и не сводя заострившегося взгляда с Карбышева. — У нас время еще есть. Так вас интересует…

— Да, очень, — сказал Карбышев.

— …О чем я буду думать, когда ваши солдаты станут убивать меня? — Оберштурмфюрер надменно поднял голову. — В виде исключения я отвечу на этот ваш единственный вопрос… Сперва я буду убивать ваших солдат, очень, очень много ваших солдат. Потом опять и опять, пока моя рука способна держать оружие. Но если когда-нибудь где-нибудь возникнет ситуация, при которой я, расстреляв патроны, попаду в руки противника, — о, можете не сомневаться, я-то сумею умереть как солдат фюрера!

— То есть?

— Молча. Одиноко… Без всяких этих мыслей.

— Данке, — сказал Карбышев.

— А вы уверены, что ваши солдаты будут меня расстреливать? — помедлив, неожиданно спросил оберштурмфюрер.

Карбышев нахмурился.

— Я бы не желал повторять… если это, конечно, не допрос.

— Нет, не допрос. — Оберштурмфюрер вновь очень глубоко затянулся и добавил прежним подчеркнуто спокойным тоном: — А вообще-то, я буду долго жить, Карбышев, очень, очень долго! — И, кивнув сопровождавшим его эсэсовцам, двинулся по обочине плаца в сторону крематория.

— И охота была вам связываться с ним! Ну, ударили… Ну что делать! На то и концлагерь, — сумрачно сказал Верховский. — Ведь не люди…

— Что он сказал вам, товарищ генерал? Какие здесь порядки? Кого расстреливать? — спросил Николай Трофимович, плохо понимавший по-немецки и не перестававший остро тревожиться насчет того, почему безлюдно на аппельплаце.

— А все ведь из-за вас, — укоризненно сказал ему Верховский. — Стояли бы, где застала команда, а не бегали.

— Я и не бегал. Нечего попрекать.

— Товарищи, хватит! — сказал Карбышев. — Спрашивать у офицера о здешних порядках, Николай Трофимович, вы же сами видите…

— Да уж видим! А все же… Может, ткнуться еще разок к пожарнику?

— Я сам поговорю с ним, — подумав, сказал Карбышев.

Верховский болезненно поморщился.

— Не делайте этого, Дмитрий Михайлович. Не ставьте себя снова под удар, ну их к чертовой матери! Людей загнали на блоки, это и так видно.

— Нет, я поговорю, — сказал Карбышев и стал следить за тем, когда пожарник обернется в его сторону.

12

В это время из четырехгранной трубы крематория повалил густой дым. Пробился язык огня, небольшой, тускловатый, который на глазах разрастался и светлел. Пахнуло удушливо-сладковатой гарью.

— Постэн айнс — нихтс нойес![8] — раздалось с деревянной галереи над головами людей.

За воротами послышалось: «Данке», побрякало что-то металлическое, тоскливо проскулила, начав с басовой ноты и кончив тоненьким свистом, сторожевая овчарка.

Из-за угла бани-прачечной показалась неестественно округлая фигура человека в голубой шинели, украшенной крупными медными пуговицами.

— Постэн цвай — нихтс нойес! — поглуше донеслось со стороны угловой сторожевой башни.

Округлая фигура, чеканя шаг, тянула за собой цепочку других фигур в голубых шинелях. Карбышев заметил, что их пожарник встрепенулся и в ту же секунду глянул на него. Карбышев жестом показал, что просит подойти. И тогда пожарник рванулся к строю и с грубой немецкой бранью набросился на Николая Трофимовича.

— Быстрей говорите, — сказал он Карбышеву.

— Если нас убьют, сообщите советскому командованию, как погиб со своими товарищами генерал Карбышев и кто наш убийца.

— Слушаюсь! Я постараюсь вернуться сюда через два часа… Лос! — прикрикнул он, дал пощечину Николаю Трофимовичу и громко, гневно произнес по-немецки: — Быстро сюда сигареты!

И, сделав вид, что выхватил что-то из рук Николая Трофимовича, возвратился к углу лестницы. И как раз в этот момент цепочка караула приостановилась возле него.

Сменившись, пожарник пошел в строю к одному из блоков, обращенных окнами на плац. На его месте у лестницы остался невысокий, чернявый с короткими кривыми ногами. Толстяк с медными пуговицами, шедший во главе цепочки, тоже остался. Это был брандмайор, бывший писарь восемнадцатого блока Маутхаузена Макс Проске.

Проске постоял, посмотрел на ворота, поправил ремень на выпирающем животе и вдруг заговорил по-женски высоким, воркующим голосом:

— Кто есть тут генераль профессор Карбы́шев?

Карбышев отозвался. И сразу спросил, почему их так долго держат на морозе и не ведут в душ и почему здешние заключенные после работы заперты на блоках.

— Не есть тут заперты, только не можно выхо́дить, — мягко объяснил Проске.

— Так всегда в Маутхаузене?

— Но… не всегда. Такой великий транспорт с Заксенхаузену… не дать гешефт, цап-царап у цугангов. Понимает?

— Почему не ведут в душ?

— Дюш? А… ди ду́ше, бадэанштальт. Баня по-русску. Так?

— Почему?

— То будет баня, будете иметь баня. Дюш… Немножко потребно ждать.

— Пан ест поляк?

— Фольксдойчер. Али хорошо говорим по-русску. Былэм блокшрайбер на русском блоку… Былэм за мирным часэм так само профессор, а в остатню войну — майор. Понимает?

— Почему так долго нет бани?

— Будет баня, будет, — успокоительно пролепетал Проске и, храня кроткую улыбку на круглом лице с маленьким подбородком, отошел семенящими шажками к лестнице, возле которой стоял коротконогий пожарник.

— Ну что, товарищи? Ваше мнение? — минуту погодя спросил Карбышев.

— Вы-то сами что думаете, товарищ генерал? — спросил Николай Трофимович.

— А что нам остается, как не ждать? — сказал Верховский. — Впрочем, одно прояснилось, кажется, точно: в газовую камеру не погонят…

— Может, еще в соседний лагерь поведут, а?

— А вы не слышали: «Немножко потребно ждать, и будет баня»?.. А там через два часа вернется наш друг пожарник и тоже что-нибудь утешительное скажет, — язвительно произнес Верховский.

— Значит, конец? Так, товарищ генерал? — дрогнувшим голосом спросил Николай Трофимович.

— Что за паника? Вы кто, солдаты или слабонервные барышни? — вдруг жестко сказал Карбышев. — Особенно вы, подполковник… Не забывайте, что война не кончилась!

— Правильно! — сказал кто-то из задних рядов.

— Товарищ Карбышев, не о себе пекусь. Я сумею умереть, если надо…

— Не надо умирать раньше времени.

— Живы будем — не помрем! — прохрипел неунывающий.

— Но я просто не терплю, когда тешат себя несбыточными надеждами, ровно же ни на чем не основанными! — договорил возбужденно Верховский.

— Значит, конец? — растерянно повторил Николай Трофимович.

— Раздобудьте огня и покурите, успокойтесь, — сказал Карбышев.

— Кстати, как он достал брюкву, если у него целы сигареты?.. Как вы достали? Что говорили пожарнику? — прямо уже Николая Трофимовича спросил Верховский.

— Товарищ генерал, чего ему надо? — возмутился, но не так чтобы очень, Николай Трофимович. — Когда ел баланду, не спрашивал, а теперь — «как» да «что»… По-моему, я перед ним не обязан…

— В самом деле, как вам удалось? — спросил Карбышев.

— Сказал, что для вас…

— А про сигареты ни слова?

— Не стал он брать сигареты, товарищ генерал. Честно.

— Что вы сказали ему? Повторите свои слова, — потребовал Верховский и, не дожидаясь ответа, обратился к Карбышеву: — Он что-то пообещал ему от вашего имени. То, что пожарник так бросился на ваш знак, по-моему, прямое доказательство…

— Николай Трофимович, вы говорили пожарнику что-нибудь помимо того, что я просил вас? — уже обеспокоенно произнес Карбышев.

— Ничего. Честно.

— Поймите, почему это важно… Действительно тот человек желает помочь бескорыстно, может, хочет загладить какие-то мелкие грешки? Или он провокатор?.. Что вы точно сказали ему? Постарайтесь вспомнить.

— Какой сейчас, товарищ генерал, может быть провокатор? На смертной, можно сказать, черте, — опустил голову Николай Трофимович.

Карбышев заговорил горячо, торопливо, словно опасался, что ему помешают высказать все.

— Им хотелось бы не просто физически уничтожить нас. Им хотелось бы доказать, что человек — это животное или хуже животного. Отчасти для самооправдания. Больше — потому что себя-то они почитают сверхлюдьми. Растоптать все святое, заставить отречься от Родины, от убеждений, а потом все равно убить — вот их цель. Понимаете, Николай Трофимович? Что же касается меня… Вы представляете, как бы они были рады, если бы советский генерал, да еще коммунист, обесчестил себя чем-нибудь ради собственного спасения? Вы представляете? — повторил Карбышев.

— Я сказал, что вы поручили достать за сигареты котелок горячего супа. А лишнего я ничего не болтал, — угрюмо ответил Николай Трофимович, сознавая, что говорит не всю правду, чувствуя от этого угрызение совести и в то же время оставаясь при своем мнении, что его небольшая хитрость («наш генерал хочет убедиться в вашей искренности, господин пожарник…») никакого вреда его товарищам причинить не может.

— Ну, хорошо. Покончим с этим, — сказал Карбышев. — Вы спросили, что я думаю… Обстановка сложная. По всем признакам, отправлять нас отсюда никуда не собираются. Впереди ночь. В газовую камеру, если бы был приказ, давно отвели бы. Незачем было бы ждать. От здешних заключенных строго изолировали… Думаю, что в душ все-таки пустят, но часа два еще поморозят. Пожарник не случайно обронил эти слова — «два часа». Это тоже расправа, и для многих, наверно, смертная — еще два часа простоять на морозе!

13

Но не через два часа, а всего через две минуты на правом фланге раздалась команда:

— Ausziehen!.. Schnell!

— Раздеваться!.. Быстро! — перевел поднявшийся из подвала Макс Проске и прибавил от себя: — Баня. Дюш…

И, наклонив вперед жирное туловище и часто перебирая ногами в глянцево начищенных сапогах, заторопился на правый фланг.

И тотчас в той стороне послышались крики команд, тупые звуки ударов, звяканье банок и котелков, упавших на каменные плиты площадки..

— Всем раздеваться? — спросил Николай Трофимович, оглядываясь вокруг.

— Только самые крайние раздеваются, — сказал Верховский, который был на голову выше соседей.

— Вероятно, поведут не всех сразу, не вместе. Странно! — сказал Карбышев.

Из-за угла бани-прачечной появился один из эсэсовских унтеров в сопровождении заксенхаузенского блокового.

— Bleibt stehen![9]— скомандовал бывший блоковой и далее объявил, что по техническим условиям в эту душевую смогут одновременно войти только пятьдесят заключенных, все остальные должны дисциплинированно дожидаться своей очереди; кто нарушит очередь — будет немедленно отправлен в крематорий.

— Verstanden? — спросил эсэсовец.

— Ферштанден… Поняли… Уразумели… — загудел строй в ответ.

— Странно! — повторил Карбышев.

Вразнобой топая колодками, обхватив грудь крест-накрест руками, к лестнице трусцой побежали люди в одном нижнем белье. Когда внизу за ними захлопнулась дверь, выпустившая клубок пара, Верховский сказал:

— Если через четверть часа не вернутся — значит, крышка… Всем крышка.

— И впрямь паникер, — сказал Николай Трофимович. — В газ-камеру так не водят. Понятно?

— А как?

— Нагишом. Чтобы одежду на себе не рвали, когда начнут задыхаться. Правильно я говорю? — блестя глазами, обратился Николай Трофимович к Карбышеву.

— И все-таки странно! — третий раз сказал Карбышев.

Строй затих. Одни и те же мысли тревожили людей. Куда все-таки повели их товарищей? Что с ними будет? А значит, и со всеми остальными?.. Беспокойство возросло, когда пожарники подкатили тележку и приказали двум новичкам складывать в нее верхнюю одежду, котомки и котелки тех, кого увели в подвал… Куда повезут эти вещи? Зачем?

Карбышев подумал, что смелый человек — счастливый: умирает однажды. Потом сказал себе: пора примириться с мыслью, что казнь неизбежна. Знал: когда сам себе кладешь предел, исчезает страх и приходит то спокойствие, которое позволяет уйти из жизни достойно.

«Странно вот еще что, — размышлял Карбышев. — С годами привязанность к жизни, казалось бы, должна уменьшаться, а на самом деле усиливается. Что тут причиной? Семья, близкие? И это, наверно. Несомненно и то, что к старости воля, увы, ослабевает. Та высшая воля, которая не позволяла тому же капитану Рудневу кланяться неприятельским снарядам…»

Он прикрыл глаза, чтобы лучше припомнить с юных лет дорогое лицо.

О, с каким восторгом он, двадцатитрехлетний подпоручик Дмитрий Карбышев, вглядывался впервые в фотографический портрет этого человека! Большой лоб, светлый, спокойный взгляд. И во всем облике явственная печать того, что называют «души величием». Карбышев долго носил с собой вырезанный из «Нивы» портрет героя, а его ответ на вызов командующего японской эскадрой и обращение к матросам «Варяга» знал наизусть: «Безусловно, мы идем на прорыв и вступим в бой с эскадрой, как бы она сильна ни была…» А подробности самого сражения? Ведь мог прорваться один сквозь вражеское кольцо, но не пожелал! «Я никогда не оставлю „Корейца“ в бою. Или мы вместе уйдем, или оба погибнем…»

В ту пору Карбышев, как многие молодые, да и немолодые русские офицеры, тяжело переживал национальное унижение России, успел разочароваться в призвании кадрового военного (хоть и получил за храбрость пять боевых наград), а после все-таки окончил академию, прошел фронты той германской. В первые же дни революции снял с себя подполковничьи погоны и стал красным военным инженером; не щадя своей жизни, воевал с белогвардейцами на Волге, в Сибири, на Урале, в Крыму, потом почти два десятилетия читал лекции и писал фундаментальные труды по фортификации. Жизнь прожита, и в ней, как огненная отметина, лето сорок первого года, а затем его, Карбышева, черные дни в плену. И вот не померк же в памяти, пройдя сквозь все бури полувека, любимый образ капитана первого ранга Всеволода Федоровича Руднева!

Он снова увидел его лицо каким-то особым внутренним зрением, может быть, зрением души. И ощутил легкое тепло. И вслед за тем жесткуюрешимость исполнить свой долг до конца.

Он исполнит свой долг. На это воли хватит. Той самой высшей воли, которая делает человека невосприимчивым к страху. К счастью, несмотря на болезни и старость, этой воли у него еще, кажется, хватит…

Стук распахнувшейся двери и гул многих слившихся голосов прервали его размышления. По лестнице поднимались возбужденные после душа их товарищи.

Строй обрадованно загудел:

— Идут!

— Неужели идут?

— Ребята, живы! Подымаются. Наши идут.

— О-о, камерад… Трэ бьен!..

— Живем, хлопцы! Там душ. Точно.

— Прима!

— А я-то страху, откровенно говоря…

— Главное, что душ, вот главное!

— Для чэго?.. Добже!

— Ruhe! — рявкнул эсэсовец.

— Руэ! — повторил, как эхо, чахоточный блоковой.

Хлопая колодками по камню, так же как и до мытья, обхватив себя вперехлест руками, затрусили мимо строя на правый фланг люди с мокрой еще головой. Они были в том же грязном нижнем белье, в тех же колодках.

— А верхнюю-то одежду увезли. Как же так, братцы?

— Выдадут другую…

— Откуда другую? Разве что на блоке…

— Руэ да! Антретен![10] — скомандовал эсэсовец, обгоняя группу.

— Неужели…

— Руэ! — закричал блоковой.

— Антретен! — скомандовал еще раз эсэсовец и с силой саданул кого-то резиновой палкой.

Повернув голову, Карбышев увидел, что вернувшиеся из душа пятьдесят человек — все в одном нижнем белье — становятся, теснясь и толкаясь, на свое прежнее место в строй.

14

Когда погнали вниз следующую партию в пятьдесят человек, никаких сомнений больше не оставалось: эсэсовцы решили расправиться с их командой, но не сразу, не одновременно со всеми, а исподволь, так, чтобы соблюсти видимость обычной процедуры приема цугангов.

Карбышев раньше других разгадал эту хитрость эсэсовцев и только одного не мог взять в толк: почему их, дистрофиков, подвергают столь жестокой казни? Ведь по сравнению с ней даже смерть в газовой камере, наверно, легче, по крайней мере, быстрее. Что тут сыграло роль: пристрастие местных лагерных садистов к утонченным пыткам или приказ сверху, в котором было точно указано, каким способом предать вновь прибывших смерти?.. Такие приказы иногда поступали из Берлина — Карбышев слышал об этом, — но опять-таки невозможно было уразуметь, за какие провинности удостоился такого сверхлютого наказания транспорт заксенхаузенцев.

Можно ли что-то сделать, чтобы предотвратить это зверское убийство? Попытаться оказать сопротивление эсэсовцам, чтобы заставить их хотя бы стрелять? Но на какое сопротивление способны полузамерзшие и вконец обессиленные дистрофики?.. Так что же намерен делать ты, старый солдат, большевик Дмитрий Карбышев? Смотреть, как живьем замораживают больных товарищей, и покорно ждать своей очереди?..

Он понял, что непременно должен найти ответ на этот вопрос. Кажется, вся его долгая жизнь была лишь подготовкой к тому, что он был обязан, чувствовал себя обязанным сделать сейчас… Но что сделать? Что?.. Ответа пока не находилось.

Ему опять стало очень холодно. Мелкий озноб возникал теперь почему-то в локтевом суставе, поднимался к плечам, а от них тонкими струйками шел к голове и по спине к ногам.

— Покурить бы, — попросил он Николая Трофимовича.

— А огонь?

— Поищи… Дай за огонь сигарету.

— Не убьют?

— Осторожнее. Так-то, товарищ Верховский, — сказал Карбышев, когда Николай Трофимович снова незаметно углубился в строй.

— Вам плохо? — спросил Верховский.

— Да, сердце… Я ведь, наверно, вам в отцы гожусь, — прибавил Карбышев, словно оправдываясь. — Вам сколько?

— Тридцать четыре.

— Женаты?

— Сын и дочка. Маленькие. Сыну сейчас шесть, дочке четыре… Между прочим, я почти сосед вам, Дмитрий Михайлович. Я на Зубовской жил… И дочь вашу Елену Дмитриевну знаю. Нас познакомили в парке Горького. Я в то время защищал дипломный проект, Елена Дмитриевна, если не ошибаюсь, готовилась в институт.

— Почему вы раньше об этом молчали? Как ваше имя-отчество?

— Петр Александрович.

— Почему вы, Петя, только сейчас сказали об этом?

— Хотел убедиться, что вы прежний… И вас я однажды видел. С Лялей. В том же году, по-моему. Вы были такие недовольные чем-то и такие… похожие друг на друга. Не надо об этом?

— Нет, почему же не надо? — преодолев спазм в горле, сказал Карбышев. — Наоборот… Очень надо. Но сперва расскажите о себе. Вы после института уехали из Москвы?

— Я получил назначение на Урал, потом два года был в загранкомандировке…

— Я вас считал политработником или юристом.

— Я военный инженер, только очень редкой специальности. Был засекречен. Вам я первому признаюсь.

— Кто же остался в Москве?

— Все. Вся семья. Там же, на Зубовской… Не могу вспомнить лица дочери. Очень тяжело.

— У вас печень?

— Холецистит. В Средней Азии заболел. Так и не мог привыкнуть к той воде…

— А сын?

— А сын на маму похож. Его карточку отобрали у меня, когда попал в плен… До этого целый год с собой возил по всем фронтам.

— Понимаю… Скажите еще о моей дочери.

— Вам нехорошо, Дмитрий Михайлович?

— Ничего. Скажите о Ляле.

Но тут вынырнул Николай Трофимович со спрятанной в рукаве сигаретой.

— А не хуже вам, Дмитрий Михайлович, будет от курения? — спросил Верховский.

Карбышев, не отвечая, зажал сигарету в ладонях, сложенных домиком, и стал раздувать огонек, чтобы согреть руки.

— Как вы меня видели с Лялей? — спросил он.

— С какой Лялей? — спросил Николай Трофимович.

— Вы шли по Крымскому мосту. В фуражке. В петлицах поблескивали ромбы. Ляля — чуть позади, с сердитым лицом… То, что вы отец, я сразу догадался: очень уж похожи. У вас тоже было сердитое лицо… Вы были в сапогах, в галифе. А у Ляли… на плечи накинут военный плащ.

— Не помню, — сказал Карбышев. — Но что-то очень знакомое… Дальше.

— Ну и все, собственно. Ляля меня не заметила, я постеснялся ее окликнуть. Тем более при вас…

— Не помню, — грустно повторил Карбышев. — Был дождь, вероятно?

— Дождь. Теплый, летний. Над Москвой-рекой будто парок легкий стоял, знаете, как на реке, когда дождик…

— Хотите покурить? — спросил Карбышев. — А как вы попали в плен?

— Под Харьковом, в окружении. Технику взорвали, сами уйти не успели. Отбивались до последнего. У меня в обеих руках осколки… Мечтал застрелиться. До сих пор во сне вижу…

— Знаю, знакомо это чувство, Петр Александрович.

— А вы? Неужели вас-то не могли вывести из окружения?

— Товарищ генерал, разрешите закурить еще одну? А то опять не будет огня…

— Аккуратнее только… Могли, конечно. И теперь я жалею, иногда жалею… Все ведь могло быть по-другому. Конечно, могли тяжело ранить, убить… Но если бы хоть на минуту допускал мысль, что попадусь в их лапы!.. Если бы да кабы, — невесело прибавил Карбышев и умолк.

Перед ним встал вдруг первый день войны. Ясный, жаркий, с серыми от солнца дымами пожарищ…

Как ни готовили себя к этому дню высшие и старшие командиры, какие в пределах своей власти меры ни принимали — начало войны показалось ошеломляюще неожиданным, а нападение — поистине вероломным. Поражала наглая уверенность, с которой танковые колонны противника устремились на восток, в то время как почти по всему фронту пограничники и поднятые по боевой тревоге войска прикрытия дрались с немецкой пехотой.

Вместе с начальником инженерной службы округа Карбышев весь этот день провел в Гродно, в штабе армии. Читал поступавшие в оперативный отдел боевые донесения, присутствовал при докладах делегатов связи командарму. И чем глубже вникал Карбышев в обстановку, тем более сложным представлялось ему положение наших дравшихся в приграничье и постепенно терявших управление частей. На исходе дня, когда он вместе с командармом и оперативной группой штаарма перебрался в местечко Мосты, оборвалась связь с большинством соединений.

Утром двадцать третьего июня начинж округа предложил Карбышеву вернуться в Минск, а оттуда в Москву. Карбышев отказался. Он не счел возможным прервать работу, ради которой был командирован сюда заместителем наркома. Несомненно, что с началом боевых действий обнажились все сильные и слабые стороны инженерного обеспечения обороны нашей границы. Как же мог он уехать? Что касалось его, Карбышева, личной безопасности, о которой намекали ему начинж округа и командарм, то его только сердили эти разговоры: он старый, опытный солдат, и, коли пришла война, с какой стати он будет — да и какое имеет право — печься о собственной безопасности!..

— Конечно, я выполнял свою задачу, — после продолжительного молчания сказал Карбышев, отвечая на вопрос Верховского и в то же время как бы размышляя вслух. — Но, строго говоря, все, что относилось к оборонительным сооружениям от Каунаса до Белостока, успел осмотреть. И первые двое суток войны, пока я был в Гродно и Белостоке, давали достаточный материал. Так что мог — теперь-то я вижу, — мог бы, конечно, вернуться в Москву со спокойной совестью… Но ведь вот еще какая штука: хотелось практически быть полезным — над этим я много размышлял впоследствии, — полезным непосредственно в войсках, помочь командирам… все-таки многие были моими учениками… С другой стороны, открывались все новые поразительные факты с точки зрения инженерной науки. Думал, пригодится… Одного не мог принять во внимание, мысли не допускал… Плен. Знал бы, где упасть, соломки постлал бы, по пословице…

Снизу, с лестницы, донесся гул голосов, хлопанье колодок, показались стриженные под машинку головы на тонких шеях, и вновь, охватив себя крест-накрест руками, побежали трусцой на правый фланг люди, одетые в одно нижнее белье.

15

А Карбышев действительно мог бы выйти из окружения, даже после того как организованный прорыв не удался…

Он сидел под густой елкой, закутанный в плащ-палатку, и прислушивался к разговору полковника Сухаревича с местным жителем.

— Я ничего не скажу, уважаемый товарищ, — говорил незнакомый голос, — ни «да», ни «нет», пока сам не увижу вашего больного отца…

«Час от часу не легче, — подумал Карбышев. — Где он нашел в этой глухомани врача? Что значит это — ни „да“, ни „нет“? И зачем Петру Филипповичу понадобилось называть меня своим отцом? Что за чушь?»

Уходя час назад на лесной хутор, Сухаревич так ловко замаскировал его в высокой траве под этой елкой, что, стоя в двух шагах, здешний врач ничего не мог разглядеть… В том, что это был врач или фельдшер, Карбышев не сомневался. Он третий день был болен, сегодня ему стало особенно худо — температура не меньше тридцати девяти, острый, дерущий грудь кашель, — и кого же, как не медика, мог привести из хутора сюда, в чащобу, осторожный Сухаревич? Да и по выговору судя — не крестьянин…

— Я хочу знать в принципе, — сказал Сухаревич.

— В принципе — кота в мешке не берем.

Как ни скверно чувствовал себя Карбышев, не мог не улыбнуться… Куда меня, старого кота, брать? В деревню? В больницу? Может, в армейский госпиталь, застрявший где-нибудь здесь, в непроходимых дебрях? Ох как это было бы славно! Полежать два-три дня в постели, поглотать микстуру от кашля. Он хотел было расширить щелку в укрытии, чтобы взглянуть на незнакомца, но побоялся выдать свое присутствие нечаянным шорохом.

Сухаревич сам догадался отойти подальше.

— Давайте все-таки присядем, — сказал он. — А то ноги уже не держат.

— Закурите моего самосада, товарищ полковник. Весьма освежает.

Значит, знает, что полковник. Рассмотрел шпалы под плащ-палаткой или Петр Филиппович представился ему? Ну, да не все ли равно? На такого человека, как Сухаревич, можно положиться. Опрометчиво не поступит.

…Уже больше сотни верст прошли они вдвоем. После той ночи, когда немецкие танки атаковали их штабную колонну и все они, от командарма до посыльного-красноармейца, ведя неравный бой, вынуждены были прорываться на восток в составе мелких групп, — после той ночи начинж армии Сухаревич ни на шаг не отставал от Карбышева, добровольно взяв на себя роль его адъютанта. И как Карбышев ни старался держаться на равных, как ни требовал от Сухаревича делить поровну тяготы окружения, полковник ненавязчиво, но твердо избавлял его от многих этих тягот.

Отшагав вгорячах той первой ночью свыше двадцати километров и после короткого привала на рассвете почти еще столько же, они к вечеру тридцатого июня вышли на опушку леса, недалеко от которого в излучине реки стояла деревня Низок. Обоих шатало от усталости, оба сбили себе ноги, были голодны, перепачканы болотной тиной, но Сухаревич, бодрясь, сказал, что отправится на разведку, а Карбышева просил дожидаться на опушке…

И разве смог бы он один продолжить путь и пройти по лесам и болотам еще около тридцати километров, если бы тогда Петр Филиппович не сумел устроить передышку в доме местного учителя? За несколько дней поджили ноги, починили одежду, даже речь Сталина по радио послушали. И тронулись дальше с недельным запасом провизии, ободренные и повеселевшие. И все благодаря ему, Петру Филипповичу Сухаревичу!

Через двое суток, промокнув до нитки под ночным ливнем, Карбышев почувствовал себя плохо: знобило, болела голова и горло. А впереди, мягко омывая зеленые берега, поблескивала река Птичь. Ниже и выше имелись переправы, но там были немцы. Немцы вообще были близко — по дороге в двухстах шагах проносились грузовики с орущей солдатней: «Хайли-хайля!» Надо было как можно скорее перебраться на левый заболоченный берег и скрыться в чаще. И что делал бы заболевший Карбышев один, если бы не сильный, спокойный, самоотверженный товарищ его?!

Они форсировали реку вплавь. Впереди — Сухаревич, за ним, держась за конец свернутой в жгут одежды, «на буксире» — Карбышев. Потом, уйдя в глубь ивняка, они сушили одежду на солнце, но гимнастерки и брюки так и не просохли до вечера, и они, изъеденные мошкарой и комарами, вновь захлюпали по болоту, держа курс на восток… Под утро на шоссе их чуть было не подстрелили немецкие мотоциклисты — опять спасло родимое белорусское болото, куда они побежали, провожаемые автоматными очередями. И вот теперь в волчьей чащобе Карбышеву стало совсем худо, и Петр Филиппович снова поспешил на помощь.

— Дмитрий Михайлович, вы не спите?..

Сухаревич, небритый, с запавшими от постоянного напряжения глазами, стоял перед его укрытием.

— А где доктор? — спросил Карбышев.

— Это не доктор. Вы слышали что-нибудь из нашего разговора?

— Кое-что. Например, что я ваш отец.

— Необходимость в этой легенде отпала. Вам просто придется какое-то время пожить на глухом хуторе. Потом вас проведут через линию фронта.

— Кто принял за меня это решение?

— Но вы больны…

— Я не настолько болен, чтобы поселяться на хуторе. Сами видите, что творится кругом… Где этот человек, с кем вы говорили?

— Он неподалеку. Ждет вашего решения.

— Вы сказали, кто я?

— Не все. И то лишь потому, что мы оказались отдаленно знакомы: я служил здесь, в Белорусском округе, до войны… Сказал, что вы профессор, доктор наук. Что надо при всех условиях вывести вас.

— А он кто?

— Председатель одного из райисполкомов соседней, Могилевской области.

— Прячется?

— Не знаю. Ведет себя, во всяком случае, как хозяин.

— А вы?.. Что вы будете делать?

— Я пойду дальше к линии фронта. Я ведь здоров.

— Нет, дорогой товарищ полковник, не годится. Не согласен. Или уж остаемся вместе, если вы абсолютно убеждены, что выведут, или вместе продолжим путь.

— Дмитрий Михайлович, я не имею права задерживаться: я здоров.

— Тогда попросите товарища… Может, у него найдется аспирин или что-нибудь еще против простуды.

— Вас подлечат, даю слово коммуниста.

— И я даю слово… Завтра буду совершенно здоров. Погода разгулялась, вскипятим чаю, я проглочу таблетку, а утром — в путь. Время дорого.

— Товарищ генерал-лейтенант…

— Полно, Петр Филиппович. Хотите не хотите, а фронт будем переходить вместе. Все-таки у меня по прежним войнам есть кое-какой опыт выхода из окружений.


Много позже, в Освенциме уже, Карбышев познакомился с молодым белорусом из Марьиной Горки. Когда Карбышев сказал парню, что проходил через его места в начале июля сорок первого года, выбираясь из окружения, тот признался, что был оставлен по заданию райкома комсомола «под немцем» и что его группа в первое лето помогла переправить через линию фронта несколько раненых командиров. Проводником был старик охотник из Могилевской области, его потом, когда создали партизанский отряд и прилетел представитель из Москвы, наградили орденом Красного Знамени.

16

Ровно месяц спустя, в первых числах августа, была еще одна — последняя — возможность вырваться из кольца.

Завязнув под Смоленском и Ельней, немцы бросали на этот горячий участок фронта отборные части. Борьбу с окруженцами вели главным образом тыловые подразделения вермахта и отряды полевой жандармерии. И только когда воздушная разведка доносила о крупных скоплениях советских войск, обнаруженных в прогалинах лесных массивов — обычно перед большаками, железными дорогами или реками, — фашистское командование направляло в бой резервные части с артиллерией и авиацией.

Пройдя по немецким тылам после вынужденной остановки в волчьей чащобе южнее Руденска еще полторы сотни километров, Карбышев с Сухаревичем отлично разобрались в этой тактике врага. Поэтому, встречаясь в лесу с группами окруженцев, советовали их командирам не создавать больших скоплений перед дорогами или реками, а действовать по методу партизан: прорвавшись сразу в нескольких пунктах, на время рассредоточиться, исчезнуть из виду или же, если недоставало сил для прорыва, «просачиваться» через линии немецких заслонов. Около недели Карбышев и Сухаревич шли с группой пограничников, потом с саперами, вновь вдвоем, и им чаще всего приходилось «просачиваться», тем более что у Сухаревича заклинило осколком мины автомат и они остались с одними пистолетами.

Последняя дневка перед Днепром была возле речки Лохва в густом, окруженном болотцем прибрежном ельнике. Спали по очереди, замаскировавшись со всем тщанием старых саперов. Под вечер развели из сушняка бездымный костер вскипятить воды и испечь несколько боровиков, которые посчастливилось найти рано утром. Карбышев полулежал на свернутой плащ-палатке, поворачивал над жарко тлеющими углями прутик с нанизанными на него бело-коричневыми кусочками грибов и вспоминал о том, как под Могилевом — только не здешним, а Могилевом-Подольским на Днестре — осенью семнадцатого года он руководил инженерными работами в красногвардейском полку, готовившемся отразить наступление войск монархиста генерала Щербачева.

— Где, по-вашему, окончательно остановят немцев? — следуя своему ходу мыслей, спросил Сухаревич.

— Где — сказать точно не берусь, но что остановят, причем скоро, убежден, — ответил Карбышев.

— Насчет того, что скоро, позволю себе все же усомниться. Во всяком случае, до осенней распутицы вряд ли…

— Вы слишком впечатлительны, Петр Филиппович. В истории войн, как вы знаете, и не такое бывало. Сколько уж завоевателей ходило на нас по этой дорожке… Как ни странно, но наши главные силы, по-видимому, еще не введены в сражение.

— От Белостока до Смоленска по прямой около шестисот километров, от Смоленска до Москвы — меньше четырехсот. Позади Неман, Березина, Днепр. Три первоклассных естественных рубежа… Где, на каких линиях развернется решающее сражение? Как известно, таких удобных рубежей на пути к Москве больше нет…

— Эх, Петр Филиппович! Эта война идет совсем не по тем канонам, кои мы когда-то изучали в академиях… Правда, Михаил Васильевич Фрунзе еще в двадцать пятом году предупреждал, что будущая война окажется непохожей на прежние, говорил: нам придется иметь дело с великолепной, — так он и выразился! — с великолепной армией противника, вооруженной всеми новейшими техническими усовершенствованиями. И мы готовились к такой войне. И многое сделали, уж я-то знаю. — Карбышев сгреб в кучу тлеющие угли, повернул над ними прутик с грибами и продолжал: — Опасность для страны огромная, что и говорить, но блицкриг у Гитлера не получается… Драться с немцами надо везде, есть удобные рубежи или нет, рвать коммуникации, бить с тыла, хватать за ноги и за колеса. Надо выиграть время, дать возможность нашим резервным армиям подойти из-за Урала. Вот высшая стратегическая задача момента, как я ее понимаю…

Сухаревич только дивился молодой убежденности генерал-лейтенанта.

Молча, обжигаясь, жевали они кусочки печеных — без соли — грибов, сгрызли по нескольку черных деревенских сухарей, попили кипятку, заваренного брусничным листом. Потом, пока не стемнело, проверили оружие. Ночью им предстояло перейти железную дорогу, на рассвете переправиться через Днепр, «просочиться» через шоссе Орша — Могилев и снова углубиться в лес. Местные жители говорили, что фронт прочно держится у Кричева и южнее по реке Сож до самого Пропойска. Значит, еще два ночных перехода, и линия фронта будет достигнута.

— Главное — Днепр. Как переправиться через Днепр? — заметно нервничая, сказал Сухаревич, когда они поднялись.

Карбышев пошутил:

— Утро вечера мудренее. Как говорили в старину, господь не без милости.

…Утро выдалось тихое, пасмурное. Кора сосен за ночь повлажнела, хвоя казалась в инее от росы, белые клочья тумана неподвижно висели на низинах. Лес в этом месте хранил следы недавнего присутствия войск: пустые лотки из-под мин и почерневшие бинты, обрывки бумаг, стреляные гильзы, изредка небольшие могильные холмики, серые кружки отгоревших костров.

Карбышев и Сухаревич спешили до восхода солнца перебраться через Днепр. Попадется на берегу бревно — хорошо, нет — найдут отмель и в два приема, с передышкой перемахнут реку вплавь. Благо, Днепр тут неширок. Важно сделать все бесшумно и быстро.

Каково же было их удивление, когда у кромки леса и в полосе прибрежного кустарника они увидели сотни две красноармейцев! Одни рубили невысокие деревья и, надрываясь, волоком тащили к воде. Другие вязали хлипкие плотики из жердей. Третьи уже отчалили от берега, отталкиваясь сучковатыми шестами. Люди выглядели изнуренными, белели забинтованные головы, некоторые бойцы опирались на палки. И почти у всех торчали винтовки за спиной. Тем не менее было незаметно, чтобы кто-то руководил красноармейцами. Переправа шла стихийно.

Карбышев мигом оценил обстановку.

— Нам придется задержаться здесь, Петр Филиппович.

— Но мы не можем терять ни минуты.

— А что делать? Этак немцы обязательно засекут их. Перебьют всех до единого.

Сухаревич нахмурился.

— И все же, Дмитрий Михайлович, мы должны немедленно на тот берег…

На скулах Карбышева зажглись темные пятна.

— Переправляйтесь, — холодно сказал он. — Я остаюсь.

И сбросил плащ-палатку.

— Товарищ генерал-лейтенант, неужели вы обязаны брать под свое командование роту? Ведь это последняя возможность. Нам надо немедленно на ту сторону. Вы же сами были против подобных скоплений.

— А вы, похоже, испугались, полковник?

— Нет, товарищ генерал, не испугался. Имел в виду просто военную целесообразность. — Сухаревич, густо покраснев, тоже сбросил плащ-палатку. — Приказывайте, товарищ генерал-лейтенант…

Было сделано все, что можно было сделать: выставлено охранение в лесу и по берегу — выше и ниже места переправы; вся группа разбита на взводы, взводы — на отделения, назначены командиры; эвакуировались в первую очередь раненые, а для остальных установлена строгая очередность — командиры взводов бросили жребий. В разгар этой работы в небе над Днепром затрещал немецкий двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф».

Встревоженный Сухаревич подошел к Карбышеву:

— Дмитрий Михайлович, вы сделали все возможное. И даже невозможное… Прошу с первым же готовым плотом вместе с ранеными — на ту сторону.

— А вы?

— Я на следующем. Я догоню вас.

— Тогда давайте-ка, пока не поздно, вязать свой плот…

Через полчаса, когда они наконец добрались до левого берега, на место переправы — тихий лесной уголок на Днепре километрах в пятнадцати от Могилева — налетело звено «юнкерсов». Заревели сирены, засвистели падающие бомбы.

На шоссе Орша — Могилев выехал поднятый по боевой тревоге усиленный отряд немецких пулеметчиков-мотоциклистов.

17

— Обидел я полковника Сухаревича, — вслух сказал Карбышев. — И теперь… не то чтоб раскаиваюсь, что не послушался его, — иначе я поступить не мог, — а сожалею, что бросил ему сгоряча несправедливое слово, очень сожалею… Вы не знавали военного инженера полковника Петра Филипповича Сухаревича? — спросил Карбышев Верховского.

Верховский отрицательно покачал головой.

«Где ты, Петр Филиппович? — с внезапной тоской подумал Карбышев. — Прости, коль можешь…»

А Сухаревич еще тогда, на берегу Днепра, простил Карбышева: не о себе думал, да и своего любимого профессора понял правильно. Только никогда потом, очутившись в плену, старался не вспоминать о той роковой переправе. А после вообще никакой речи об обиде быть не могло, потому что 25 сентября 1944 года Петр Филиппович Сухаревич был повешен по приказу Гиммлера на маутхаузенской виселице, повешен и сожжен в маутхаузенском крематории, и пепел праха его развеял по австрийской земле осенний ветер.

…Новая партия мокрых голов появилась на лестнице. Затрусили мимо, постукивая колодками, согбенные фигуры. Тощие ноги, тощие, сложенные на груди руки, узенькие, острые плечи. И опять все в нижнем белье.

«Какая это по счету группа? — подумал Карбышев. — Третья или четвертая? Сколько осталось до нас?»

Чадил крематорий. Язык пламени был то оранжевым, то багровым, то ровно-желтым, то с чернинкой красным, угловатым, как в лампе, когда кончается керосин. В воздухе, пронизанном резким электрическим светом, летали мелкие снежинки. Сверху из темноты падали, кружась, белые звездочки. Шелестела и потрескивала над головой заряженная током проволока.

И было смертельно холодно.

— Сколько пропустили? — спросил Карбышев Николая Трофимовича.

— Как же так? — сказал Николай Трофимович. — Зачем это?

— Сколько пропустили? — спросил Карбышев Верховского.

— Пятая вернулась. Мы в восьмой. Мы последние. Примерно через полчаса…

Через полчаса он, Карбышев, разденется и по истертым ступеням сойдет в душевую. И наконец встанет под горячую струю воды. Сперва согреется. Как это хорошо — согреться! Просто согреться, когда тебе очень холодно. Сперва просто согреться…

На правом фланге послышалось легкое подвывание и постукивание деревяшек. Карбышев прикрыл глаза. Люди замерзали. Так вот какую казнь уготовили им в Маутхаузене! Что же делать?

Заявить протест? Кому?

Броситься с голыми руками на эсэсовцев и пожарников? Заставить их стрелять? Но, может быть, кто-то еще надеется выдержать эту пытку холодом и сумеет уцелеть?..

Что же должен делать он, Дмитрий Карбышев? Он, который столько прожил. Который столько видел. Который столько раз встречался со смертью в бою…

— Товарищ генерал!

…В чем состоит сейчас его нравственный долг, долг перед людьми и перед самим собой, перед своей совестью?

— Товарищ генерал!

…Перед этими людьми, солдатами, антифашистами, своими братьями?..

— Товарищ генерал!

Кто-то настойчиво теребил его за полу балахона. Карбышев обернулся.

— Слушаю вас.

Соседи расступились, и он увидел длинного, в очках француза-профессора, с которым познакомился в Заксенхаузене накануне отъезда.

— Мсье генерал, это конец?

— Уи, — ответил Карбышев.

Француз спросил по-русски, но Карбышев ответил по-французски и очень тихо.

— Какой конец? Кто сказал? Почему? — клацая зубами, быстро проговорил Николай Трофимович.

— Петр Филиппович, помогите ему, — попросил Карбышев Верховского.

— Петр Александрович, — поправил Верховский и сказал Николаю Трофимовичу: — Зачем ты так, Коля?

— А я не хочу. Сейчас не хочу. Я потом.

— Возьми себя в руки, Коля.

— Мсье генерал, не желаете ли вы что-либо передать в этот трудный час своим союзникам французам?

— Передайте, что я желаю им умереть, как подобает истинным сыновьям Франции… Vive la France![11]

— Да здравствует Советский Союз! — ответил француз, отдал честь и исчез в толпе обындевевших дрожащих людей…

…О чем он только что думал?.. Да, что делать ему, Дмитрию Карбышеву, в этот последний час?

— Не хочу, — твердил полупомешанно Николай Трофимович. — Я на ревир хочу, в больничку…

— Ты что, спятил? — сказал Верховский. — В какую больничку?

Все громче на правом фланге становилось подвывание и хлопанье деревяшек. Карбышева потянуло прикрыть глаза, чтобы сосредоточиться на главном, поминутно ускользавшем, но его снова теребили за балахон.

— Товарищ генерал, опять к вам…

— Слушаю.

— Genosse Karbischew, wir deutsche Kommunisten…[12]

«Так вот в чем смысл, вот что делать! — подумал Карбышев. — Как мне не приходило в голову раньше?..»

Пожилой с отечным лицом человек говорил ему, что они, четверо немецких коммунистов, клянутся умереть достойно, с твердой верой в победу рабочего класса, дела социализма, с любовью к великой Советской стране.

— Danke, — ответил Карбышев и пожал так крепко, как только мог, немцу руку. — Es lebe Sozialismus! Es lebe freies Deutschland![13]

— Я застрелиться хочу, — бормотал Николай Трофимович.

— А по морде не хочешь? — вспылил Верховский.

— Ну что вы, Петя? — сказал Карбышев, чувствуя, как неведомо откуда вливается в него тепло. — Разве так можно, когда товарищу плохо? Это же временно… Поищите огня.

Он обнял Николая Трофимовича. Тот уткнулся в его плечо, и Карбышев ощутил, как короткими судорогами прокатывается дрожь по спине напарника. Он гладил его по спине до тех пор, пока судороги не ушли вглубь, а потом совсем не исчезли.

— Николай Трофимович, у нас больше нет курева?

— Есть, — ответил тот сквозь слезы и, помолчав, добавил еле слышно: — Я давеча пожарнику-то наврал, будто вы поручили испытать его. Вот он и не взял сигареты за брюкву… А так-то, может, и не принес бы ничего…

— Ладно, забудем про то. Главное, сейчас покурим. Пусть все наши ребята хоть по разу затянутся… Где же Верховский?

— Ausziehen Los! — раздалось поблизости.

— Раздевается седьмая. Следующая наша, — передернувшись всем телом, сказал Николай Трофимович.

— Где же Верховский с огнем?

— Сейчас…

Николай Трофимович попятился, растворился в толпе.

В этот момент со ржавым скрипом начали открываться двустворчатые ворота. Через проходную вошел и стал на место рапортфюрера дежурный по комендатуре. За воротами сипло прозвучало:

— Im Gleichschritt… Marsch!

И несколько секунд спустя:

— Arbeitkommando Rüstung-zwo… Hundertzwanzig Heftlinge![14]

Четко захлопали по асфальту колодки. Пятерка за пятеркой, храня строгое равнение в рядах, в лагерь вступила еще одна рабочая команда. Строем проследовала она через площадь, затем хлопанье колодок отдалилось, смешалось, и все постепенно затихло.

— Верховский помер, — сказал Николай Трофимович, отдавая Карбышеву зажженную сигарету.

— Не может быть!.. Где он?

— Положили к стене. Мертвый. Говорят, схватился за сердце. Видно, разрыв…

Карбышев снял шапку.

Курили, как на фронте, молча, скрытно, пустив цигарку по кругу. Когда кончалась одна, прикуривали от нее другую.

— Ну вот, ребята, — сказал Карбышев. — Придет Красная Армия и воздаст всем по заслугам… Пусть живут наши дети, наша Родина… А эти палачи не уйдут от возмез…

Удар по голове оборвал его речь на полуслове.

— Руэ да!

Чахоточный блоковой бежал уже дальше, страшно нервничая, не зная, что все-таки будет с ним самим, во всем сомневаясь и от этого еще больше зверея.

— Ох и дурак! — сказал кто-то ему вслед.

— Попрощаемся, братцы…

18

Оставались считанные минуты. Вот-вот внизу хлопнет дверь, вырвется клубок пара, и на лестнице покажется предпоследняя группа: обнаженные головы, узенькие плечи, скрещенные на груди руки…

Карбышев видел, как из-за ограждения лестничной клетки выкатили светлое колесо, которое оказалось свернутым пожарным шлангом; заметил среди охранников в голубых шинелях того, моложавого, предлагавшего свою помощь; дважды перед дальнозоркими глазами его промелькнула плотная фигура оберштурмфюрера и жирная, шутовская, с медными пуговицами — брандмайора. В то же время Карбышев вглядывался в самого себя…

Внутри был целый мир, точнее, он ощущал себя целым миром, снова тем зеленым светящимся миром, о котором он впервые узнал, умирая в Майданеке. Ему снова стало безмерно жаль, что этот мир должен исчезнуть, погаснуть. Не себя жаль. А дорогой, дороже собственной жизни мир с трепетным уголком, где находилась Лида, милая верная жена его, и дети — Ляля, Танечка, Алеша; мир, в котором сильнее страха смерти жили чувства долга, чести и эти торжественные, как клятва, слова его, сказанные на собрании в академии: «Я хочу пережить это грозное время с партией, а если нужно будет, то и умереть за партию в ее рядах…» И это все, все самое лучшее должно было погибнуть теперь?

Сердце говорило: чепуха, бред!

Рассудок говорил: не чепуха и не бред. Для тебя все это погибнет!

«Бред, — говорил он себе, — это я погибну. А все самое дорогое в моей жизни остается».

— Los! Auf! — крикнул ему кто-то в голубой шинели.

Он узнал того пожарника.

— В чем дело?

— Идите за мной.

— Куда?

— Не спрашивайте. Я хочу спасти вас.

— Что я должен делать?

— Разматывать шланг. Подтаскивать его вместе со мной.

— Зачем?

— Не спрашивайте ни о чем. Все будут облиты водой и заморожены. У вас единственный шанс…

— Мне не надо такого шанса.

— Не теряйте зря времени.

— Уходите!

— Генерал, вы погибнете ужаснейшей смертью. А я гарантирую вам спасение, жизнь…

— Убирайтесь прочь! — закричал Карбышев.

Пожарник зло выругался сперва по-русски, потом по-немецки.

— Was ist da los? Was ist denn?[15] — послышался поблизости вкрадчивый голос оберштурмфюрера.

Пожарник щелкнул каблуками и доложил офицеру что-то неразборчивое. Оберштурмфюрер помедлил, закурил сигарету, потом махнул перчаткой. Пожарник поманил бывшего блокового.

— Ausziehen! Aber los! — раздалась громовая команда Пеппи — унтершарфюрера Иозефа Нидермайера.

Сейчас должен погибнуть этот единственный мир. Его, Карбышева, мир. Он выключается из существования. Но самое лучшее, самое дорогое остается: его честь, любовь, убеждения. Он понял это, и даже несколько удивительно, как ему прежде не приходило на ум: физическое уничтожение человека не означает полного уничтожения его там, где остаются и звезды, и море, на которые он смотрел, и милые черные глаза любимой дочери.

— Los! Runter![16] — рявкнул Пеппи, подбросил и поймал на лету резиновую палку.

— Los! Los! — обрадованно подхватил блоковой.

…Остается Родина, остается родная армия, сотни, тысячи людей, одетых в военную форму, которые уважали и, возможно, любили его и которых любил он, потому что каким другим словом, как не любовь, назовешь то, что он делал для этих людей почти всю свою сознательную жизнь? Он надеется, его работы пригодились в Великую Отечественную, и это тоже дань любви к родному народу.

Карбышев почувствовал, как новый удар обрушился на его голову. Может, этот звероподобный Пеппи начал уже проверять гипотезу своего шефа?..

Нет, оберштурмфюрер! Человек не животное, и смерть не всегда властна над ним. Не заставил ты раскаиваться меня в моих поступках…

Однако как приятна эта горячая вода, падающая из душевого рожка на иззябшую спину! Благословенна будь горячая вода и рабочие руки, создавшие столь простое и умное устройство, как душ.

И это, право, совсем неплохо — принять душ перед тем, как выйти навсегда на мороз…

— Николай Трофимович!

— Слушаю вас!

— Веник бы березовый — да на поло́к. А?

— Да уж чего бы прекраснее!

— А ведь живем, ребяты! — сказал неунывающий, рябоватый с лица долговязый солдат.

— Минута, да наша, — сказал другой солдат, его товарищ. — Слушай, брательник, может, спинку потрешь?

— Благодать!

— Еще поглядим…

Надеется еще кто-то. И это тоже хорошо. Потому что только надежда не дает человеку умереть раньше срока. И пусть надеются. Пусть еще поглядят. Пусть поборются. Авось кто-нибудь и выйдет жив из этого адова испытания!

Горячий поток постепенно иссяк. И вдруг хлынула ледяная вода. Кто-то вскрикнул. Послышался звонкий удар резины по голому телу. С характерным деревянным стуком рухнул навзничь сосед справа. Упал кто-то позади. Карбышев стоял. Пройдя через пять концлагерей, приучил себя к любым испытаниям.

— Los! Raus!

Слава богу — вон из-под холодного душа. Может, кто-нибудь выдержит и это. Кто помоложе и поздоровее. И будет потом до конца дней своих рассказывать людям то, что хотел рассказать в своей последней — не инженерной — книге он, старый военный инженер Дмитрий Карбышев.

Новый удар. И еще удар…. Стиснув зубы, Карбышев поднимался по лестнице.

Сначала ему открылось небо, темное, туманное. Потом наискось — полоса электрического света с танцующими снежинками. Потом — ярко освещенная деревянная галерея с застекленными башенками, прожекторами и черным пулеметом, повернутым дулом вниз. Потом под рядами шуршащей от электрического тока проволоки строй дрожащих, в нижнем белье, людей…

Обхватив себя крест-накрест руками и вскинув голову, Карбышев тяжело зашагал на свое место на левый фланг.

Неожиданно мелодично трижды прозвенел колокол у проходной ворот. Кто-то сказал:

— Отбой…

— Начали! — приказал пожарнику, державшему брандспойт наготове, оберштурмфюрер, сунул руки в карманы и отошел в синюю тень возле здания бани-прачечной.

Все это было

Часть первая

1

Поезд останавливается. После Вены это первая наша остановка. Столицу Австрии, Остмарка, как именуют эту страну наши конвоиры, мы покинули в полночь, а сейчас раннее утро, часов пять или шесть.

Я смотрел на Вену сквозь железный переплет окна. Может быть, поэтому город не произвел на меня должного впечатления: старые серые дома с массивными островерхими крышами, церкви, поблекшая уже листва бульваров. Я ожидал от Вены большего, и, как это ни странно было в нашем положении, сознание, что нас везут на смерть, не только не уменьшало разочарования, а скорее, наоборот, усиливало его. Всё же Вену мы оставили с грустным чувством: за несколько часов до отхода поезда какие-то немолодые женщины с красным крестом на белых нарукавных повязках горячо, но, к сожалению, безуспешно просили начальника конвоя передать нам бидон с кофе и немного хлеба. Они повторяли: «Все-таки это люди…» Им ответили: «Нет».

Ночью было как обычно: грохот кованых сапог на крыше, дрожащий свет ракет, короткие автоматные очереди по насыпи — на всякий случай. И вот мы остановились. Было слышно, как наш вагон отцепили, и паровоз, дав гудок, потащил состав дальше.

— Приехали, — объявляет из своего угла Виктор, чернявый юноша с печальными миндалевидными глазами.

Все молчат. «Приехали» звучит невесело.

— Нет, сейчас опять повезут, — откликается его друг и напарник Олег, приподнимая голову в сбившейся набекрень старой, потертой буденовке.

И верно, мы слышим пыхтенье приближающегося паровоза, шеи у всех вытягиваются, но, увы, паровоз, шипя, проползает мимо.

— Да, — говорит самый пожилой из нас, интеллигентного вида старичок Решин.

Всем ясен смысл этого «да»: Решину тоже кажется, что мы приехали.

Хорошо бы посмотреть сейчас в оконце. Но после Вены нам строжайше запретили подходить к оконной решетке. За ослушание — пуля в лоб прямо через эту решетку. Остается прислушиваться. Но слушать нечего: тишина, и в тишине мерные шаги часового.

Мы продолжаем лежать. Нас сорок пять человек. Для товарного вагона, не приспособленного к перевозке людей, это многовато. Лежим «валетом» — голова каждого покоится между двумя парами ног — и благодаря этому умещаемся на полу все. Стены вагона черные: на них угольная пыль. Черная пыль и на наших лицах и на одежде. В одном месте узкая полоса стены кажется серебристой — на нее падают сквозь дверную щель лучи дневного света. В этих лучах тоже мечется пыль.

— Да! — повторяет Решин.

Я осторожно подтягиваю ноги и встаю на корточки.

— Куда?

— Посмотрю.

— Не спеши.

Спешить, может быть, действительно не следует, но нет ничего хуже неизвестности. Пока я размышляю, на что взобраться, чтобы заглянуть в окно, не подходя к нему близко, до нас доносится тарахтенье мотора, густой автомобильный гудок, потом громкие оживленные голоса наших конвоиров. Теперь уже ни у кого нет сомнения, что мы приехали.

Встаем. Пустые алюминиевые котелки — все наше имущество — цепляем к поясам.

Гремят засовы. С громыханием отодвигается дверь. Ослепительная масса света и чистого воздуха врывается в вагон.

— Выходи!

Команда на немецком языке, но все ее понимают — не первый день в неволе; кроме того, команды наших конвоиров однообразны и очень несложны.

Спускаемся один за другим на железнодорожное полотно.

— Стройтесь!

Выстраиваемся. В стороне начальник нашего конвоя, моложавый гестаповец с черными усиками, разговаривает, улыбаясь и поглядывая на нас, с рослым, угрюмого вида офицером-эсэсовцем. В руках у начальника черный портфель. Там, вероятно, дела — перечень наших «преступлений».

Нам приказывают продвинуться вперед. Продвигаемся недостаточно быстро, и за это двое эсэсовцев — справа и слева — бьют прикладами передних по спине. Начало неважное.

Новая команда — выровняться. Пока выравниваемся, я пробую оглядеться — где мы? Впереди — блестящие нити рельсов и дальние дымчатые горы. Слева — чистенькие краснокрышие домики, ряды лип и над ними сверкающие, словно повисшие в небе, вершины гор. Справа — маленький аккуратный вокзал с вывеской «Брукхаузен», брусчатая, без единойсоринки площадь, голубой автобус; за площадью — ровная стена леса, и над ней снова горы, круглые и синие. Это все, что я успеваю заметить.

К нам приближаются начальник конвоя и эсэсовский офицер. Начальник все еще улыбается — он, видимо, рад, что доставил нас до места, — офицер по-прежнему угрюм. У обоих в руках списки. Нас окружают эсэсовцы — и те, что нас везли, и те, что приехали за нами на автобусе. У здешних на поводках крупные овчарки. Псы повизгивают, свирепо пялясь на нас.

Команда: «Ахтунг!» — «Внимание!» Затем: «Мютцен аб!» Это что-то новое. Догадываюсь, что надо снять пилотку, и говорю об этом стоящим рядом Виктору и Олегу, но многие не понимают последней команды. Угрюмый офицер движением фокусника извлекает откуда-то хлыст и, щелкнув им в воздухе, бьет кого-то по голове. Потом, гримасничая и указывая на плетку, говорит: «Мой переводчик». У него длинные редкие зубы.

Когда все обнажают головы, начальник называет первую по списку фамилию:

— Бросков!

Худой, с бледным подергивающимся лицом человек делает шаг вперед. Офицер-эсэсовец, не глядя на него, отмечает в своем списке. Вызывают второго, третьего. Они быстро пристраиваются к Броскову. После фамилии Виктора слышу свою, затем, через несколько человек, фамилию Олега. Последним выкликают Решина. Офицер, пристально посмотрев на него, цедит сквозь зубы: «Юдэ?» Начальник конвоя что-то говорит офицеру. Тот недовольно дергает подбородком, но хлыст убирает.

Около вагона остается небольшая группа инвалидов во главе с Алексеем Ивановичем, бородатым человеком на костыле, бывшим старшим нашего вагона. О них словно забыли. По-видимому, нас разлучат.

Мне хотелось поближе познакомиться с Алексеем Ивановичем. Он привлек мое внимание своей смелостью в обращении с нашими стражами. Так, в Вене, когда начальник конвоя не разрешил представительницам Красного Креста передать нам кофе, Алексей Иванович крикнул ему через окно: «Вы прогадали гораздо больше нашего, господин гестаповец: мы без глотка кофе не умрем, вы же погибли в глазах этих добрых женщин, и, таким образом, да здравствует человеческая глупость!» Говорили, что Алексей Иванович был до войны крупным юристом. Больше я ничего не знаю о нем: расспрашивать здесь не принято.

Меня тоже никто не спрашивал, как и за что я попал в этот вагон. Доставлен я сюда из гестаповской тюрьмы в польском городе Хелм, где отсидел без всяких допросов ровно месяц. В тюрьму меня упрятали за то, что я дважды пытался бежать из лагеря военнопленных, куда меня посадили еще весной 1942 года на Псковщине, после массового побега из него наших бойцов, устроенного городскими подпольщиками-комсомольцами. Я участвовал в организации побега, но об этом гитлеровцы не знали. Меня, как и многих других гражданских лиц, взяли, чтобы пополнить поредевшие ряды лагерников. Все мои заявления, что мне семнадцать лет и что по своему возрасту я еще не мог служить в армии, не были приняты во внимание.

— Тебя специально оставили на занятой нами территории, и я тобой еще займусь, — угрожающе сказал зондерфюрер, когда я попробовал добиться перевода в гражданский лагерь. Зондерфюрер, вероятно, кое о чем догадывался, и я счел благоразумным больше не требовать освобождения.

Вскоре после переезда в Хелмский штрафной лагерь я попытался бежать. На первый раз я отделался сравнительно легко: меня избили и перевели в спецблок — изолированный от остального лагеря барак с особо тяжелым режимом. Недели через три я пролез сквозь колючее заграждение спецблока и намеревался во время смены часовых проскользнуть через наружные ряды проволоки. Меня заметил дежурный полицай и передал в руки начальника караула. Комендант лагеря удивился, что я не расстрелян на месте. Караульный начальник доложил, что я из спецблока, и он полагал, что меня вначале следует допросить. Пригласили зондерфюрера. По его вопросам, перемежаемым зуботычинами и ударами линейкой, я убедился окончательно, что немцам ничего не известно о моей прошлой работе в подпольной комсомольской организации. Зондерфюрер приказал отправить меня до особого распоряжения в тюрьму. В камере № 11 я подружился с молодыми поляками; кое-кто из них получал из дома передачи. Делясь со мной едой, они помогли мне выжить. Потом я попал в этот вагон.

В пути я сразу сошелся с двумя своими сверстниками. Виктор был харьковчанин. Олег — одессит. Оба, как и я, закончили десятилетку в канун войны, оба мечтали учиться в институте. Они познакомили меня с Решиным, сухоньким, длинноносым старичком профессором, врачом из Днепропетровска, и с Бросковым, худым, очень нервным человеком лет тридцати. Бросков не скрывал, что он офицер-десантник и что, если бы не контузия, он никогда не дал бы упрятать себя за колючую проволоку…

Инвалидов, оставшихся у вагона, не вызывают. Их только пересчитывают, после чего, к нашему удивлению, им приказывают повернуться и следовать к автобусу. Их десять человек. Постукивают о камни костыли, болтаются пустые рукава. Последним влезает в автобус Алексей Иванович. Охранники подталкивают его прикладами. Угрюмый офицер устраивается рядом с шофером. Автобус трогается и, блеснув на повороте ветровым стеклом, скрывается из виду.

Через минуту трогаемся и мы. Я дышу и не надышусь ослепительно чистым, прохладным еще, утренним воздухом. Пахнет землей, лесом и едва уловимо мазутом от железнодорожных шпал. Пересекаем привокзальную площадь и идем по асфальтированной дороге к лесу. Нас конвоируют человек двадцать эсэсовцев; часть из них с автоматами, остальные ведут овчарок.

Вступаем в лес. Дорогу застилает синеватая тень от елей. Псы опять принимаются повизгивать и скулить. Опьяняюще пахнет хвоей. Между стрельчатыми вершинами голубое, как стекло, небо.

— Живее!

Эта команда раздается в голове колонны. Голос тоже повизгивающий, не предвещающий ничего хорошего. Ускоряем шаг.

— Живее!

Ускоряем еще, но идем по-прежнему в ногу. Сейчас это почему-то не устраивает охранников, хотя обычно они требуют слаженного шага.

— Быстрее!

Мы переходим почти на бег. Сбиваемся, конечно, с ноги. Псы начинают рычать и рваться с поводков.

— Марш! Марш!

Это команда бежать. Бежим не слишком быстро, экономя силы. По бокам — дула автоматов и скошенные в нашу сторону глаза эсэсовцев. Овчарки, передвигаясь прыжками, рвутся к нам с сиплым яростным лаем. Бежим, вероятно, минут пять, но кажется, целую вечность. Кто-то позади начинает отставать. Крики «живее» и удары во что-то мягкое. Звякает котелок об асфальт. Окрик: «Встать!» — и снова: «Живее!»

Наконец повизгивающий голос приказывает перейти на шаг. Устали, наверно, и конвоиры. Тяжело дыша, выравниваем на ходу ряды. Я стараюсь дышать глубоко: шесть шагов — выдох, пять-шесть — вдох. Но это плохо удается: слишком сильно колотится сердце. Олег, поменявшийся с кем-то местами, косит на меня насмешливый взгляд. Я успел заметить, что он любит подтрунивать над всем и вся, такие люди мне нравятся, но сейчас его поведение меня злит.

Шагаем минут десять. Потом снова бежим. Опять шагаем, опять бежим, и так, пока перед нами не вырастает полосатый шлагбаум, перегораживающий дорогу.

Останавливаемся. Вытираем потные лица. Нас снова пересчитывают — на этот раз тощий эсэсовский унтер, обладатель повизгивающего голоса, и эсэсовец-ефрейтор, стоящий у полосатой будки.

Шлагбаум поднимается. Проходим шагов сто, поворот, и сразу за оборвавшейся грядой леса видим крепость.

Продолжаем идти в ногу. Глаза ощупывают крутые стены, сложенные из больших неотесанных камней. Над стенами — паутина колючей проволоки. По углам — застекленные башни. Они тоже колючие: в открытые окна смотрят пулеметные стволы.

Крепость приближается. Заметно уже, что проволока над стенами пристегнута к белым пуговкам изоляционных катушек. Различаем настороженные лица часовых на башнях. У ворот тоже часовые. Ворота железные, двустворчатые. Над ними, на арке, распластался каменный орел со свастикой в когтях.

Интересно все-таки, зачем нас сюда привели. Кажется, можно было бы покончить с нами в лесу. Я украдкой оглядываюсь на товарищей. Лица у всех строгие и, пожалуй, скорбные. Даже у Олега.

2

У ворот нам приказывают остановиться. Опять пересчитывают. Медленно раскрываются тяжелые створы, раздается: «Мютцен аб!» — и мы входим в крепость.

Нас ведут направо, за большое зеленое здание. Успеваю бросить взгляд в сторону: широкая асфальтированная площадь, светлые бараки, чистота и безлюдье. Странная крепость!

Останавливаемся между зданием и стеной. Из здания доносится шум каких-то машин. Нам приказывают повернуться спиной к стене. Из-за угла выходят высокий горбоносый эсэсовец в лайковых перчатках и какой-то странный субъект — толстый, лысый, в просторном светлом костюме, разрисованном красными полосами. У эсэсовца в руке изящный хлыстик, у лысого толстяка черная папка. Толстяк рассматривает нас с откровенным любопытством прозрачными голубыми глазками.

Мы подравниваемся.

— Руссеки? — спрашивает он.

— Русские, — гудим мы.

Горбоносый эсэсовец бьет хлыстиком по голенищу своего сверкающего сапога. Толстяк поспешно раскрывает папку. У него маленький, детский подбородок и упругие розовые щечки.

— Увага,[17] — говорит он. — Кто мает часы альбо пинензы, мусит сюда давать. Слышите?

Я выучился немного по-польски, сидя в тюрьме, и понимаю, что он коверкает польский язык.

Ни часов, ни денег ни у кого, конечно, нет. Все молчат.

Горбоносый опять касается хлыстиком голенища. Лысый толстяк говорит:

— Быстро, скорей!

Затем предупреждает:

— Кто не дает часы, пинензы, достанет двадесят пять тут, — и шлепает себя ладошкой по плоскому заду.

Кто-то из наших тянет:

— Нет у нас ничего.

Горбоносый рявкает:

— Раздеться!

Толстяк добавляет:

— Живо!

Мы раздеваемся. Одежду складываем у ног. Появляется еще один человек, коротенький, юркий, с лицом, напоминающим крысиную мордочку. Он в синей спецовке, на голове суконная фуражка. Эсэсовец что-то говорит ему вполголоса. Человечек командует: «Налево!» — поворачивается и идет к зданию, сделав знак следовать за ним.

Мы, голые, спускаемся по каменной лестнице в какой-то подвал. Внезапно слышу знакомый голос: «Степан Иванович!» Степан Иванович — это профессор Решин.

— Алексей Иванович! — отзывается Решин.

Глаза постепенно свыкаются с темнотой. Вижу Алексея Ивановича и остальных инвалидов, сидящих на полу. Они в одном нижнем белье, острижены под машинку и побриты. У Алексея Ивановича без бороды болезненно одутловатое лицо.

Человек в спецовке не дает нам приблизиться к товарищам.

— Дальше! — кричит он.

Проходим дальше и попадаем в большой, залитый резким электрическим светом зал. Стены зала кафельные, под потолком душевые рожки. Из них бежит теплый дождь. Слева стоят табуреты, и возле них — люди с бритвами и машинками для стрижки.

Виктор проводит ладонью по подбородку. Подбородок у него черный: пробивается щетинка. И вообще он весь черный: короткие жесткие волосы над невысоким лбом, резко изогнутые брови, глаза; кожа смуглая и только зубы белые. Он больше похож на грузина, чем на украинца.

— Черт-те что, — бормочет он, глядя на меня.

Я тоже ничего не понимаю: зачем нас привели в душ?

— А может быть, обойдется? — говорю я.

Виктор отрицательно трясет головой. Пожалуй, он прав: нечего себя тешить надеждой.

Моя очередь. Сажусь на табурет. У парикмахера на брюках белая тряпица с черными цифрами и синим треугольником, в центре которого выведена буква «S». Он перехватывает мой взгляд и спрашивает тихо:

— Дойч ферштеен?

Я киваю утвердительно. Парикмахер прикладывает к моему лбу холодную машинку. Слышу на ломаном немецком языке: «Знаете, что вас ждет?» Пожимаю плечами. «Вас убьют», — шепчет он.

Не ново, но сердце екает. В глубине души я все-таки начал надеяться, что обойдется. Шепчу:

— Вы кто?

— Испанец. Республика.

— А что здесь такое?

— Концлагерь.

Молчу: мимо проходит юркий человек. Проводив его глазами, спрашиваю опять:

— Зачем нас моют?

Испанец, наклонившись, продувает машинку и говорит:

— Германский порядок, камрада.

Мне хочется пожать ему руку, но я боюсь его подвести.

Иду под теплый дождик. Олег усердно трет чью-то полусогнутую спину. Спина раскачивается, как маятник. Олег отдувается и поворачивает ко мне свою широкую мальчишескую физиономию.

— Разговаривал?

— Да.

— Ну и что?

— Говорит, что убьют.

Синие глаза Олега становятся какими-то старчески серьезными, и я уже раскаиваюсь, что сказал ему правду.

После купания нас бреют. Потом друг за другом мы выходим в раздевалку, в полнейшем безмолвии натягиваем на себя полосатые рубахи и кальсоны. На ноги нам предлагают надеть некое подобие ночных туфель — брезентовый верх, прикрывающий одни пальцы, и деревянные подошвы. Здесь это называется «пантофель».

Осторожно постукивая колодками, снова выбираемся на солнце. Алексей Иванович с инвалидами уже наверху. По выражению их лиц вижу, что дела плохи.

Опять появляются горбоносый эсэсовец и лысый толстяк. Нам приказывают построиться в пять шеренг. Инвалиды выстраиваются отдельно. Толстяк достает из папки бумагу…

Я смотрю перед собой. Поразительный концлагерь: бараки легкие, чистые, покрашенные светло-зеленой масляной краской; окна раскрыты; под окнами бахрома цветов; и совершенное безлюдье.

— Бросков!

Бросков произносит: «Я», — и выходит вперед. Ему приказывают вернуться в строй. Так по очереди вызывают всех. Затем опять пересчитывают. Пересчитывают и инвалидов. Наконец толстяк кладет списки в папку.

— Направо!

Поворачиваемся направо и идем на площадь. Инвалиды остаются.

Я снова гляжу на симметричные ряды бараков, на цветы и не перестаю думать: зачем цветы, если нас привезли сюда убивать?

Делаем еще поворот и поднимаемся по ступенькам на узкий, залитый солнцем дворик между двумя бараками. Дворик вымощен крупным булыжником и отделен от остального лагеря колючей железной сеткой. В дальнем конце его сквозь такую же сетку видны каменные столбы с белыми изоляционными катушками, на которых держится туго натянутая проволока; кажется, что проволока эта чуть-чуть дрожит.

Останавливаемся посреди двора. Лысый толстяк, вытирая голову платком, исчезает в открытых дверях барака. Через минуту он появляется вновь в сопровождении троих: один — пожилой, статный, с крупными жесткими чертами лица, второй — полный, бритоголовый, третий — красивый кареглазый мальчик.

Статный некоторое время приглядывается к нам, потом резким, хрипловатым голосом произносит:

— Налево!

И, откинув голову назад, направляется вдоль строя; за ним — бритоголовый; за бритоголовым — красивый мальчик. Все трое пересчитывают нас.

Толстяк улыбается. Статный, что-то сказав ему, уходит в барак. Бритоголовый с красивым мальчиком поднимаются на крыльцо.

— Ахтунг! — выкрикивает бритоголовый.

Мы настораживаемся.

— Кто вы ест — русские? — спрашивает он, растягивая гласные, и, выслушав наш ответ, добавляет: — Так я буду говорить с вами по-русску.

Язык, на котором продолжает свою речь бритоголовый, — смесь русского с чешским и немецким.

— Ахтунг! Ахтунг! Здесь ест германский концентрационслагер. Вшисцы мусят делать то, цо будет приказано. Кто нехце делать, тот идет до крематория. Разумеете?

— Разумеем! — кричим мы, хотя уразумели, видимо, только главное: нас, кажется, не будут всех сразу уничтожать.

Снова пробуждается надежда. Вероятно, Решину просто показалось, что конвоиры называли наш вагон вагоном смертников. Ошибся, наверно, и парикмахер-испанец. Было бы нелепостью везти людей на расстрел за полтысячи километров на запад. Кроме того, баня, стрижка, смена белья и, наконец, эти предупреждения…

Толкаю Олега локтем. Он меня понял. В его синих глазах усмешка.

— Посмотрим.

Виктор по-прежнему мрачен.

— А теперь, — продолжает бритоголовый, — каждый достанет куртку, брюки, ботинки. Каждый мусит пришить себе нумер. Але быстро, быстро!

Отсутствие эсэсовцев и вновь появившаяся надежда делают нас смелее. Кто-то из задних рядов спрашивает:

— А вы кто такой?

Бритоголовый засовывает руки в карманы. У него порядочное таки брюшко.

— Я ест блокфризер, блокцирюльник, — произносит он с видимым удовольствием. — Вы будете называть меня «герр комендант».

На костюме у него такие же, как у испанца и лысого толстяка, белые тряпочки с номерами и такие же красные полосы. Значит, он тоже заключенный.

— А обедать нам дадут? — раздается из середины строя.

— Так, — отвечает «герр комендант» и, показав нам круглую спину, уходит в барак. За ним исчезает и красивый мальчик.

Мы продолжаем стоять. Лица у всех заметно повеселели.

— Интересно, куда увели инвалидов? — говорит Виктор.

— Может быть, в госпиталь? — гадаю я.

— А что здесь вообще делают? — спрашивает Олег.

Все неизвестно. Не знаем даже, можно ли разойтись или хотя бы сесть, не сходя с места: наши ноги порядком затекли.

В дверях опять показывается кареглазый мальчик. За ним другой — голубоглазый и тоже красивый. Что это за мальчики? Они выносят носилки с одеждой, ставят их и приносят вторые — с башмаками на толстой деревянной подошве. Потом появляется «герр комендант» со связкой железных номеров, белыми тряпицами, нитками и иголками. За ними — лысый толстяк со знакомой папкой.

Вызывают Броскова и дают ему одежду, башмаки и номера. «Герр комендант» поясняет: железный номер крепится с помощью проволочки на левой руке вместо часов; белые тряпицы с красным треугольником и черными цифрами пришиваются: одна — на куртку, напротив сердца, вторая — на брюки, на вершок ниже кармана; утерявший номер будет сожжен в крематории.

Мы слушаем, запоминаем и, получив по очереди номера и обмундирование, принимаемся за работу.

Брюки военного образца, неизвестно какой армии, мне велики, я меняюсь с Олегом, куртка французская — как раз впору. Я беру иголку, отрываю нитку.

— Костя, — хватает меня за руку Виктор.

Лица всех, как по команде, поворачиваются направо, в сторону каменных столбов. Вижу — за проволокой понуро идут наши инвалиды под охраной большой группы эсэсовцев с винтовками. Впереди ковыляет Алексей Иванович. Он заметил нас. Поднял голову. Не успеваем мы прийти в себя от неожиданности, как инвалиды исчезают за углом барака. Куда их?

— Быстро, быстро! — кричит с крыльца «герр комендант».

Конец нитки никак не попадает в игольное ушко… Неужели?!

В мертвенной тишине раздается десять последовательных винтовочных залпов. Десять тяжелых ударов в мозг. Всё — их уже нет… Наши лица белее бумаги.

Мы хорошо знаем, что такое смерть: мы не раз встречались с ней в эту войну. Нам известны ее черты, и мы знаем: она страшна во всех своих видах, смерть. Она страшна вдвойне, когда равнодушно глядит на тебя, поставленного к стенке, вороненым зрачком вскинутой винтовки.

Гробовое молчание. Живые, мы продолжаем делать то, что принуждены делать. Пальцы шевелятся, глаза смотрят на красные треугольники и черные номера, но душа… Нет, в душе то же, что и раньше: ненависть. Ненависть, несмотря на страх за свою жизнь, ненависть, страшная, нечеловеческая.

Через час мы заканчиваем переодевание. Получаем по полмиски жидкой брюквенной бурды. Это обед. Потом, сбившись в кучки, сидим на камнях под палящим солнцем. Разговаривать не хочется. В воздухе висит тишина.

Интересно, понимают ли враги, что наша покорность — это только притворство, расчет, выжидание, что при любом удобном случае мы готовы перегрызть им горло… Наверно, понимают. Иначе не зарядили бы электрическим током колючую проволоку, которая окружает лагерь.

Вечером после поверки появляются, наконец, вернувшиеся с работы люди. Их очень много, и все они разные: молодые, старики, юноши, французы, чехи, сербы, поляки, русские. Я знакомлюсь с Шуркой Каменщиком, как себя называет наш соотечественник из интернированных моряков. Он сказал нам: «Выхода отсюда нет». В лагере он давно, а сейчас вот попал в штрафную команду.

Спать ложимся на бумажные матрацы, расстеленные по всему полу в спальной комнате барака — в «шлафзале блока», как выражаются старожилы. Перед отбоем лысый толстяк — он, оказывается, блоковый писарь, блокшрайбер — объявляет, что все новоприбывшие утром идут на работу. Укладываемся «валетом» и только на один бок — так здесь тесно.

Ночью просыпаюсь: нечем дышать, давит невыносимо со всех сторон. На потолке играют какие-то зловещие багровые отсветы. Кое-кто спит сидя, уткнувшись лицом в колени. Воздух спертый, несмотря на открытые окна… Засыпаю и через минуту снова просыпаюсь: «Выхода отсюда нет».

3

Мне снилось, что я дома. Отец только что вернулся с пришкольного участка, где под скупым вологодским солнышком созревают желтые помидоры и земляная груша, вернулся и, склонив набок большую лысую голову, прохаживается по комнате. У него седая, клинышком, бородка, простые, в железной оправе очки. На ногах — рабочие сапоги. Гимнастерка, сшитая мамой и подпоясанная широким ремнем, порыжела на спине… Отец, конечно, опять поджидает гостей: к нему, агроному и учителю ботаники, часто приезжают за советом колхозники. Они все любят папу и называют ласково-уважительно по отчеству: «Карпович». И его нельзя не любить: от бороды у него всегда вкусно пахнет свежим ржаным хлебом, а когда он смеется, он как-то по-детски закатывается, захлебывается и, кажется, плачет, и потом действительно смахивает с переносицы слезы.

Мне надо сказать отцу что-то важное, и я с замирающим сердцем жду, когда он подойдет, положит большую теплую ладонь мне на голову и, повернув к себе мое лицо, спросит: «Ну, чижик?»

— Ауф![18]

Вскакиваю еще с закрытыми глазами. Что это? Да, выхода отсюда нет. Я в концлагере, шлафзал…

— Раздеться!

— Сбрасывай, Костя, рубашку, — говорит Виктор, проснувшийся раньше меня.

Сбрасываю рубашку и становлюсь в очередь. Глядя на других, надеваю на ходу брюки, башмаки; куртку рукавами повязываю вокруг пояса. Плотная цепочка полуобнаженных людей медленно движется через спальню, через вторую, с натертыми полами, комнату, «штубу», где помещаются «герр комендант» и еще какой-то черный немец, поворачивается направо, к умывальной, и оттуда на улицу.

Из умывальной, «вашраума», доносится хриплая немецкая ругань. Уже в дверях вижу, как пожилой статный человек — он старшина блока — короткими резкими взмахами бьет резиновой палкой по чьей-то костлявой спине.

За мной идет наш вчерашний знакомый Шурка Каменщик. Он учит:

— Голову под струю, руками ополаскивай грудь и бегом во двор.

Проделываю эти операции. Вытираюсь, как и все, рубашкой. Затем строимся, получаем по маленькому черпаку теплого горьковатого кофе, пьем и снова выстраиваемся. Писарь пересчитывает нас, «герр комендант» проверяет, в порядке ли наши номера. Старшина блока, дождавшись удара колокола, выводит нас за проволочные ворота.

Выходим на площадь — аппельплац. Она запружена людьми: полосатые шапки, желтые, синие, черные куртки, изукрашенные номерами, сдержанный разноязычный гул. Пристраиваемся к какой-то колонне. Старшина здоровается с высоким рыжеватым заключенным в сапогах и что-то говорит ему, указывая глазами на нас. Тот, слушая, покусывает влажные губы.

— Это надсмотрщик штрафной команды, «капо» по-ихнему, — объясняет вполголоса Шурка. — Его зовут Пауль Лизнер. Он бывший рецидивист. Уголовник. Зверь.

Мы стоим в одном ряду: я, Шурка, Виктор и Олег. Рядом с Олегом — сутулый, с запавшими щеками француз. Шурка работает в штрафной команде, значит и мы попадаем в ту команду, хотя, кажется, еще ничем не проштрафились.

— Такие-то дела, — помолчав, произносит Шурка.

Я смотрю на него. Он небольшого роста, но необычайно широк в плечах. Кожа на лице у него бурая от солнца и шелушится, глаза быстрые, зоркие.

— Такие, — повторяет он и вдруг, улыбаясь, подмигивает кому-то: — Ничего. Какая б ни была работа, сегодня суббота. Сегодня как-нибудь, а завтра выходной. Вечером получим сыр, мармелад или кружок, с пятачок, колбасы — выменяем брюквы. Так я говорю?

Вопрос ко мне. Я не успеваю ответить. Над аппельплацем раскатисто звучит:

— Ахтунг!

— Вошел комендант, — объявляет Шурка.

— Хайль Гитлер! — доносится от ворот.

— Это эсэсовцы, — поясняет Шурка.

Пауль Лизнер — руки за спину — прогуливается вдоль колонны. Его голубые, со слезинкой глаза поглядывают на нас без всякого интереса. Ничего зверского в его наружности пока не нахожу.

Снова «ахтунг». На площади воцаряется напряженная тишина. Ее разрывает все тот же раскатистый бас:

— Шапки снять!.. Шагом марш!

Через головы вижу, как раскрываются железные ворота. Слаженно захлопали по асфальту деревянные подошвы. Когда голова колонны достигает стены, в третий раз звучит рокочущий голос:

— Команда «Штайнбрух». Две тысячи двести хефтлингов![19]

Колонна пестрой колышущейся массой ползет в ворота. Постукивают колодки. Слышатся выкрики надсмотрщиков, ведущих счет.

Наступает наша очередь. Лизнер выпрямляется.

— Марш!

Шагаем через всю площадь, сдергиваем полосатые шапки; у ворот — рослый, свирепого вида эсэсовский офицер с витыми погонами; наконец лагерь позади.

Сворачиваем направо. Вслед за последним, каменным зданием — вероятно, казармой охранников — открывается чудесный вид: широкая, подернутая серебристым туманом равнина; река, за ней поля, какие-то руины на холмах и сверкающая снежными вершинами гряда гор.

— Альпы, — говорит Шурка.

— А река?

— Река Дунай.

Поворачиваем еще раз направо. Лагерь остается где-то сбоку и позади. Идем по узкой, мощенной крупным булыжником дороге. Лизнер обгоняет колонну и, пятясь, продолжает вести счет. Рядом с ним появляется другой надсмотрщик — маленький, черный, похожий на цыгана.

— Помощник, — шепчет Шурка. — Из бывших фальшивомонетчиков. Тоже зверь.

У Лизнера весело поблескивают голубые глаза. Его помощник, кажется, из тех, кто никогда не улыбается: он предельно мрачен.

Мы проходим шагов пятьдесят, и вдруг — стоп. Лизнер поднимает руку. Она у него розовая, с золотистыми волосиками. Рука опускается — полусогнутый указательный палец приходит в движение: вызывает кого-то из строя. Голос Решина:

— Меня?

— Да, да, — произносит Лизнер и выманивает пальцем еще кого-то.

Решин и незнакомый мне пожилой, морщинистый человек приближаются к капо. Лизнер, осклабясь, говорит:

— Старичкам перед началом работы полезно размять косточки. Не так ли?

Решин хмуро молчит. Морщинистый вопросительно смотрит на профессора. Тот быстро переводит фразу на русский язык.

— Ну, и?.. — спрашивает капо.

Его похожий на цыгана помощник пронзительно кричит:

— Ложись!

Старики ничком падают на землю.

— Ауф!

Они вскакивают. Лизнер бьет морщинистого резиной по темени.

— Марш! Марш!

Решин и его товарищ, согнувшись, тяжело бегут. Последнему опять достается: помощник капо вытягивает его палкой по спине — товарищ, видимо, очень слаб — и снова кричит:

— Ложись!

Наши падают.

— Ауф!

Поднимаются.

— Марш! Марш!

Бегут.

Так продолжается, пока шатающиеся, запыленные, мокрые от пота старики не достигают ровной тенистой площадки, обрамленной рядами развесистых каштанов. Мы понуро следуем строем.

На площадке, спрятав руки за спину, Лизнер произносит речь:

— Тот, кто думает, что здесь дом отдыха, глубоко ошибается. Я не различаю тех, кто не может и кто не хочет работать. Это для меня все равно — одна колбаса. Кто не будет работать, пойдет на пулю часового. Понятно?

Его помощник, приказав нам снять куртки и указывая на груду лопат, кричит:

— Начинай!

Хватаем по лопате и несемся под откос, к буграм свежевзрыхленной земли. Шурка объясняет, что землю надо перекидывать к самому большому бугру, откуда она грузится в железные вагонетки-лёры. Сам он направляется к одной из таких вагонеток, поставленных на узкоколейные рельсы. Мы — я, Олег и Виктор — всаживаем лопаты в грунт. Через минуту работа идет полным ходом.

Но вот надсмотрщики куда-то исчезают. Мы сразу сбавляем темп и начинаем оглядываться: наверху ряды каштанов, внизу, под нами, колючая проволока, за ней лес. Возле проволоки прохаживается молоденький часовой-автоматчик.

— Зацепить бы его лопатой по черепу. Как ты думаешь? — спрашивает Олег.

Он здоровяк: широкая грудь, крепкая шея; видно, что был хорошим физкультурником. Такой зацепит…

— Мысль интересная, — отвечаю я.

— А что дальше? — говорит Виктор.

Он тоже не из слабых: на полголовы ниже Олега, но плотнее и коренастее его.

— Дальше что?

— В лес.

— А если и в лесу автоматчики?

Виктор самый благоразумный из нас. Кажется, он шага ступить не может без того, чтобы не задаться глубокомысленным вопросом: «А какие последствия будет иметь этот шаг?» Я уже заметил его особую приверженность ко всякого рода умозаключениям — по-видимому, в десятом классе он увлекался логикой. Меня его рассудительность немного смущает, так как не вяжется с моим представлением о южанах: южане, на мой взгляд, должны быть порывисты и горячи.

— Был бы фронт поближе… — говорит Виктор и умолкает.

Под каштанами появляются Лизнер, его помощник и высокий белокурый эсэсовец. Мы спешно набираем темп. Они все трое наблюдают за нами. Мы чувствуем это. Мы почти физически ощущаем их приближение к нам.

— Эй, — раздается шагах в двадцати зычный голос капо. — Эй ты, ленивая тварь, может быть, ты начнешь все-таки пошевеливаться?

«Кому это он?» Мельком оглядываюсь по сторонам. Налево работает Решин с худеньким юным французом, направо Шурка трогает нагруженную лёру. Я ускоряю на всякий случай движения лопаты.

— Живее!

Голос переместился влево. Значит, опять придираются к Решину. Едва успеваю отдать себе в этом отчет, как справа раздается грохот — на соседней колее порожняя вагонетка, развернувшись, сошла с рельсов. Шурка подкладывает под колесо своей лёры камень и бежит на помощь. Наперерез ему бросается помощник капо. Шурка отлетает в сторону и вновь хватается за свою вагонетку. Возле той, что потерпела аварию, стоит сутулый, с запавшими щеками француз и показывает помощнику капо свою руку. Она в крови.

Подбегают Лизнер и белокурый эсэсовец. Лизнер спрашивает:

— Что случилось?

Сутулый француз прижимает пораненную руку к бедру. Цыган звонко бьет его по лицу. Лизнер говорит:

— Покажи руку.

И жестом приказывает положить ее на рельс.

Француз недвижим.

— Ну!

Француз протягивает вздрагивающую руку, оглядывается и медленно приседает. Лизнер, схватив валявшийся рядом молот, делает сильный взмах.

— Живо!

Француз, отдернув руку, падает на колени.

— Живее!

Удар, хруст и дикий крик сливаются воедино. Белокурый эсэсовец достает парабеллум и стреляет в изуродованного человека. Помощник капо оттаскивает его за ноги к колючей проволоке. Эсэсовец фотографирует мертвеца.

Мы продолжаем лихорадочно работать. Мне не надо поворачивать голову, чтобы видеть надсмотрщиков: землю мы откидываем как раз в их сторону. У Лизнера сумасшедший взгляд, у эсэсовца возбужденно раздуваются ноздри, помощник капо черен и непроницаем.

Свисток, затем команда:

— Все наверх!

Лизнер показывает рукой на утрамбованную площадку, что повыше нас.

— Строиться!

Поднимаемся на эту площадку. Строимся в две шеренги. Помощник капо проверяет равнение. Капо хрипит:

— Я предупреждал, что у меня не дом отдыха. Некоторые не поверили мне и отправились к праотцам. Тот, кто не желает последовать за ними, должен точно исполнять все мои дальнейшие распоряжения. Понятно?

Он косится на белокурого эсэсовца. Тот молча пускает сверху вниз струю сигаретного дыма.

— А теперь, — снова поворачивается к нам Лизнер, — вы перенесете мне вот этот участок, — он касается носком сапога узкоколейных рельсов, скрепленных штампованными железными шпалами, — на самую верхнюю площадку.

Помощник капо замечает:

— Этих бродяг слишком много.

Лизнер, посмотрев на рельсы и на нас, бормочет: «Пожалуй». Потом командует:

— Первая шеренга — на месте, вторая — вниз. Быстро!

Я, Виктор, Олег и еще человек тридцать бежим вниз, к буграм земли. Хватаю лопату и вижу: оставшиеся наверху вытягиваются цепочкой, разом поднимают рельсы и, держа их, как ручки носилок, трогаются. В конце молодой парень из нашей группы. Я узнаю его по фиолетовому шраму через все лицо. Лизнер вдруг подбегает к нему и вытаскивает из цепочки человека, идущего впереди. Теперь товарищу со шрамом приходится нести двойную тяжесть. Он идет, широко расставляя ноги и напряженно согнувшись. Передние начинают взбираться на бугор — конец рельсов опускается. Лизнер взмахивает резиновой дубинкой: «Живо!» Передние рванули. Наш бежит на полусогнутых ногах, весь извиваясь от непомерной тяжести. Конец рельсов поднимается — передние уже на верхней площадке. А наш еще у подножья бугра, он плотно зажат железными шпалами на уровне пояса. Снова: «Живо!» Передние опять рванули. «Живее!» И вдруг — нечеловеческий, раздирающий душу вопль и хруст, словно ломается сухая доска. Я закрываю глаза и тотчас открываю — на последней шпале безжизненно волочится переломленное, как ветка, человеческое тело… У меня на губах откуда-то кровь.

Через минуту к нам спускаются товарищи, переносившие рельсы. У Шурки на трясущемся лице розовые пятнышки. Я отвожу глаза в сторону. За моей спиной раздается тихий смех. Это действует на меня так же, как только что услышанный хруст. Оборачиваюсь: низенький француз в больших роговых очках целует черенок лопаты. У меня по спине пробегают мурашки. Смех становится громче. Внезапно совсем рядом раздается голос Лизнера: «Уже спятил?» — и взрыв безумного хохота. Коротко трещит автомат — хохот обрывается. Сверху, издалека, доносится мерный звон лагерного колокола.

Звенит колокол. Это сигнал на обед. Мы едва способны понять это. Оглушенные, молча поднимаемся в гору. На площадке под каштанами стоят три бачка с завинченными крышками. Нам дают по полкотелка горячей брюквенной похлебки, и мы усаживаемся под деревьями. Минута — и мой котелок пуст.

Я закрываю глаза. В голове ни единой мысли, на сердце тяжесть. И все-таки какое-то второе существо внутри меня требует еще еды, еще брюквы; я борюсь с ним, на это уходит много сил. Зато руки, спина и ноги мои блаженствуют. Постепенно успокаивается и мое второе, внутреннее, существо. Я не то дремлю, не то бодрствую — сам не пойму. Наконец как будто засыпаю и словно растворяюсь в небытие.

Верещит свисток. Я опять на ногах. Пустой котелок кладу поверх своей куртки с номером «31913». Попутно сбиваю щелчком длиннолапого паука, опустившегося на цифру «9».

— Пошли, пошли, — торопит Олег.

— Что ж, пошли, — говорю я.

Снова начинается бешеная гонка. Солнце немилосердно жжет. Лопаты позвякивают о камень. В воздухе висит тонкая горячая пыль. То и дело раздаются окрики Лизнера:

— Темп! Живее!

На ладонях образуются водянистые волдыри и тут же прорываются. От однообразных движений ноют поясница, руки, плечи. В голове гудит. Слюна делается густой и липкой. Пыль забивается в нос, в горло, мешает дышать, хрустит на зубах…

Сколько же все это может продолжаться? И кончится ли когда-нибудь?

А Лизнер прохаживается взад и вперед по верхней площадке над нашими головами, крутит в руке резиновую дубинку, и его «темп! живее!» звучит как проклятие, от которого нет избавления.

Наконец, видимо, и он устает. Стукнув кого-то резиной и пообещав расправиться с каждым, кто посмеет хоть на секунду остановиться, капо уходит к каштанам. Мы тотчас замедляем работу.

На смену Лизнеру является его помощник. Гонка возобновляется. Помощник капо нещадно хлещет всех, кто, на его взгляд, недостаточно старается.

Так проходит еще два или три часа.

И в тот момент, когда для измученных людей все становится безразличным, когда еще минута и они свалятся обессиленные на землю или с голой грудью пойдут на автомат часового, в этот момент, как праздничный благовест, долетает до нас звон колокола.

Свисток Лизнера подтверждает, что рабочий день закончен.

Взваливаем на плечи лопаты — они кажутся десятипудовыми — и плетемся наверх.

Строимся. Идем.

Я гляжу на широкую Дунайскую долину, на старинные замки, на воздушную черту Альп и не понимаю, что это было: бредовый сон, кошмар?

4

Трудно поверить, что все происходит наяву, но, по-видимому, это явь. Во сне никогда не повторяются в точности одни и те же картины. Мы идем по узкой, мощенной крупным булыжником дороге, минуем казарму охранников, над воротами вижу того же каменного орла со свастикой в когтях — все, что видел утром.

Знакомый зычный голос командует:

— Шапки долой!

Соблюдая строгое равнение по рядам, вступаем в лагерь — в воротах нас пересчитывают — и строем следуем до своего, восемнадцатого, блока. На повороте от нашей колонны отделяются шестеро. Они несут тела убитых к каменному зданию с зарешеченными окнами. Над его плоской трубой чуть приметно плещется бледный язычок огня.

Нас встречают старшина блока и «герр комендант». Сейчас особенно бросаются в глаза их гладкие, упитанные физиономии и чистая одежда. Старшина предупреждает, чтобы мы не расходились. На крыльце появляются те же загадочные красивые мальчики с розовыми треугольниками на куртках и брюках. Они несут бачки, ставят их в центр двора. «Герр комендант» уходит в барак и минуту спустя просовывает свою тыквообразную голову в окно:

— Хватайте!

Получаю, подходя к окну, а затем к бачку, кусок хлеба, ложку сухого, как казеин, творога, каплю повидла и полмиски так называемого кофе. Всего этого достаточно только для того, чтобы раздразнить наши голодные желудки, но что поделаешь, мы рады и тому, что дают.

Удивительно все-таки устроен человек. Еще час назад нас калечили и убивали, еще кровоточат наши ладони, а многие уже улыбаются. Неправда, что потрясенный человек лишается аппетита. Голодный ест в любой обстановке. А смертники могут даже улыбаться — вот так, например, как Шурка Каменщик, бывший матрос.

— О чем задумался? — спрашивает он меня, подмигивая и показывая крепкие желтые зубы.

У него, как видно, совсем не плохое настроение. Мне опять приходит на ум, что и радость, в сущности, очень относительное понятие, что кусок хлеба для умирающего с голода — это уже почти счастье, но вслух я об этом не говорю.

— А ты не задумывался вначале, когда сюда попал? — отвечаю я вопросом на вопрос.

Шурка отрицательно мотает головой.

— Хочешь жить — не задумывайся. Тут кто задумывается, или сходит с ума, или сам лезет в петлю. Понял?

Пожалуй, он прав; задумаешься — и не уйдешь от мысли, что лучше самому с собой покончить, чем ждать, когда тебя сломают рельсами. Но беда-то в том, что меня и моих товарищей абсолютно не устраивает ни тот, ни другой вариант конца. Я говорю Шурке, что думаю не о смерти, а, наоборот, о жизни, о том, как интересно устроен человек.

Шурка смеется.

— Тут хоть думай, не думай, конец один. Вшицко едно крематориум, как скажет наш «герр комендант».

— А ты сам-то этому веришь?

Улыбка застывает на губах Шурки.

— Чудной ты какой-то.

— Ну, все-таки?

— Все-таки? — Он скребет затылок. — Да вроде и должны попасть в крематорий, вроде и нет. — И вдруг его лицо страдальчески морщится, и он шепчет: — Иной раз кажется, подойдут наши и освободят, а до той поры лишь бы продержаться… Но это только мерещится иной раз, а вообще-то нам хана, крематориум. Так-то!

И он опять улыбается и подмигивает мне.

Я с нетерпением жду, когда получат свои порции Виктор и Олег. Без них я никогда не ем, и они без меня тоже. Наконец они подходят, мы садимся со своими мисками в кружок. Челюсти наши работают куда энергичнее, чем это нужно для того, чтобы покончить с нашими мизерными порциями. Только Шурка, выпив кофе, не торопится приступать к остальному. Мы уже все проглотили, а он еще перекладывает в пустую миску творог, повидло и, к нашему удивлению, все это куда-то уносит.

Через полчаса, умывшись, мы проходим в шлафзал и засыпаем как мертвые.

Пробуждение было неожиданным. Слышу «ауф» и не пойму, в чем дело, — мы ведь только что легли. Пытаюсь встать и не могу.

— Костя, — наклонился ко мне Олег, — подъем!

Пробую снова подняться, но руки и ноги не повинуются.

— Ауф! — доносится опять от дверей.

— Витька, — встревоженно произносит Олег, — с Костей что-то.

Виктор опускается передо мной на колени. В его больших черных глазах испуг.

В третий раз раздается команда «поднимайся». Я делаю третью, отчаянную попытку, но только чуть-чуть приподнимаюсь. Друзья подхватывают меня и ставят на ноги. Это очень кстати, потому что рядом появляется старшина с хлыстом. Впереди него кареглазый мальчик, один из красивых прислужников наших надзирателей.

— Янек, — говорит старшина мальчику, — объяви новичкам, что режим в лагере не меняется и по воскресеньям.

Убедившись, что все встали, старшина уходит. Мы занимаем очередь в умывальную. Проходя мимо окна, вижу на дворе Шурку и «герр коменданта». Шурка юлой вьется около уже принесенных с кухни бачков, выравнивает их, сдувает с крышек невидимую пыль. «Герр комендант» что-то говорит ему, снисходительно улыбаясь.

После умывания чувствую себя сразу лучше. На завтрак получаем по маленькому черпаку мутно-белой водицы, которую здесь почему-то называют супом. Едва успеваем ополоснуть котелки, как раздается команда строиться. Почти одновременно бьет колокол — сигнал на поверку.

Строимся во всю длину двора. Нас пересчитывают вначале мальчики, потом «герр комендант». Является старшина блока. На нем черный, хорошо отутюженный френч и синяя фуражка. Из-под френча виднеется тонкое белье.

Пройдясь вдоль строя, старшина рявкает:

— Шапки долой!

Когда мы снимаем наши блинообразные шапки, рявкает снова:

— Шапки на голову!

Затем опять «долой» и опять «наголову». Так повторяется в быстром темпе раз двадцать. Задача становится ясной: надо, чтобы при опускании шапки к бедру раздавался один хлопок. Покончив с этим, старшина подзывает к себе Янека и приказывает объяснить нам значение других его команд: «Стоять смирно», «Выровняться», «Глаза прямо». Практикуемся в исполнении этих команд.

Но вот во двор из общего лагеря (наш блок считается карантинным) вбегает запыхавшийся писарь. Мальчики, «герр комендант» и писарь пристраиваются к нам. Звучит: «Мютцен аб!» — и все замирает. По ступенькам неторопливо поднимается наш вчерашний палач, высокий белокурый эсэсовец.

Старшина кричит: «Ахтунг!» — поворачивается и, не доходя трех шагов до эсэсовца, рапортует:

— На блоке номер восемнадцать триста двадцать пять человек. Триста девятнадцать в строю, в том числе блокперсонал и я, и шесть умерших в ночь. Итого…

Эсэсовец не дает ему закончить:

— Кого это триста двадцать пять? — медленно выговаривает он, щуря глаза.

Видим, как трепещут пальцы вытянутых по швам рук старшины.

— Простите, блокфюрер, не человек, а заключенных, — тихо произносит он.

После поверки из строя выходят только писарь, «герр комендант» и мальчики. Мальчики идут в барак — Янек на левую половину, Мишель на правую — и принимаются за уборку: натирают полы, смахивают пыль, протирают до блеска стекла — все это нам хорошо видно через открытые окна.

Мы ждем команды «разойдись», но старшина дает другую команду:

— Новичкам стоять, остальные могут сесть.

Черт бы его побрал! Что ему от нас еще надо?

— Повторяйте за мной, — приказывает он: — Блокэльтестер Адольф Штрик… Ну?

Мы повторяем. Старшине не нравится. Мы повторяем еще раз.

— Хорошо. Штрик — это я. Дальше. Блокшрайбер Макс Тульчинский.

Очень приятно. Повторяем. Кто еще?

— Блокфризер Ярослав Виктава.

Повторяем. Старшина поправляет нас: «Не Викта́ва, а Ви́ктава». Тянем хором: «Ви́ктава». Всё?

— Еще раз, сначала, — требует Штрик.

Занятие как будто безобидное и даже небесполезное: неплохо знать на всякий случай имена эсэсовских пособников, — но ноги начинают ныть, спина тоже, и это делает нас невнимательными.

Штрик пытается разнообразить свои педагогические приемы. Он произносит первое слово: «Блокэльтестер», — а мы должны дружно прокричать его имя и фамилию. Это нам удается. Но имя блокшрайбера мы путаем с именем блокфризера, и за это приседаем десять раз с вытянутыми вперед руками. Наконец усваиваем звания и имена писаря и фризера: повторяем без ошибок. Штрик, однако, не довольствуется коллективным ответом. Он начинает вызывать из строя и экзаменовать по одному. Раздаются звонкие удары резины — двое падают.

— Сволочь, — шипит Олег.

Виктор на него цикает.

Штрик смотрит на меня.

— Выходи!

Выхожу. Отвечаю без запинки. Старшина спрашивает:

— Ты владеешь немецким?

— Немного.

В глазах Штрика мелькает интерес. Он бросает строю: «Разойдись!» — и поворачивается ко мне.

— Откуда знаешь язык?

— Учился.

Штрик откидывает назад крупную голову. Пальцы рук сцепливает на животе.

— Кто твой отец?

— Учитель.

Штрик выставляет одну ногу вперед.

— За что ты попал в лагерь?

Я молчу. Штрик усмехается, потом кричит:

— Прочь! — и уходит в барак.

Я возвращаюсь к товарищам. Виктор и Олег, сидя на камнях в тени, смотрят на меня с любопытством. Я устраиваюсь рядом и воспроизвожу разговор со старшиной. Шурка — он тут же — замечает:

— Тебе надо было сказать ему. Соврал бы что-нибудь поскладнее в крайнем случае. Глядишь — и перепало бы чего-нибудь.

— Например?

— Например, назначил бы тебя уборщиком.

Бухает колокол. Льется стрекочущий свисток. Олег, я и Виктор переглядываемся. Неужели уже полдень?

Снова строимся, снова практикуемся в дружном снимании шапок, наконец поверка заканчивается и начинается раздача обеда.

В центре двора появляется «герр комендант», он же блокфризер, бритоголовый Ярослав Виктава, облаченный в белый передник. В руках круглый блестящий черпак. По правую сторону от него с перекинутым через плечо полотенцем становится Янек, по левую — Мишель.

Виктава поднимает руку — «внимание». Мишель отвинчивает крышку бачка — вместе с паром по двору распространяется дразнящий запах горячей брюквы. Янек подает нам знак подходить. Виктава сует блестящий черпак в похлебку и, заглядывая каждому в лицо, начинает отмерять порции.

Даже со стороны заметно, что он опускает черпак то глубже, чтобы захватить погуще, то водит им по поверхности и выливает в котелок одну жижу. Ему, очевидно, доставляет наслаждение сознавать, что одних он может делать счастливыми, других несчастными, вызывать благодарные улыбки и мученические гримасы: ведь сейчас в этом черпаке похлебки вся наша жизнь. Одному старичку французу, присевшему, чтобы лучше видеть, весь ли суп переливается из черпака в котелок, Виктава выплескивает половину порции на руки. Старичок чуть не плача пробует спорить. «Герр комендант» бьет его черпаком по лицу.

— Тоже гад, — бормочет Олег.

Виктор смотрит на бритоголового глазами ястреба.

Моя очередь. Ставлю котелок как положено, на край бачка. Виктава, благосклонно взглянув на меня, спрашивает:

— Сколько лет маешь?

Я молчу. Виктава кричит: «Не понимаешь по-русску?» — и вливает мне полчерпака. Протестовать, конечно, бессмысленно. Отхожу. Друзья меня укоряют; я нахожу в себе силы улыбаться и не поддаюсь уговорам принять от них по четыре ложки супа в возмещение недолитого в мой котелок.

Усевшись в дальнем углу двора, видим, как Шурка хватает опорожненный бачок, тащит его в сторону и выскребывает из него остатки в свой котелок. Виктава ему не препятствует, и Шурке удается захватить еще один бачок.

Мы отправляемся в умывальную и, ополоснув котелки, уговариваемся вздремнуть часок-другой во дворе. Появившийся в умывальной Шурка ухмыляется, скаля крепкие зубы, и говорит, что вздремнуть не удастся, так как мы не у тещи в гостях, и что он имеет до нас дело.

— Какое дело? — спрашивает Олег.

— Предлагаю порцию супа под вечерний маргарин.

— Нам дадут маргарин?

— Обязательно, двенадцать с половиной граммов из чистого каменного угля, как из пушки… Идет?

— Сколько же тебе надо маргарина за брюкву? — интересуется Олег.

— Две порции.

— Ого!

Шурка обижается:

— Цену не я устанавливаю. Я, наоборот, хотел вам по-приятельски…

Он бормочет что-то и отходит в угол умывальной. Что он там делает, не видно: в умывальной полумрак — одно маленькое окошечко под самым потолком. На двор Шурка выходит без котелка. Я догадываюсь — вот где прячет свои запасы этот ловкач!

Вздремнуть нам действительно не удается. Только мы растягиваемся в холодке у соседнего барака, как от наших дверей доносится сипловатое: «Строиться!»

Встаем, чертыхаемся, смотрим друг на друга. Виктава сбегает с крыльца и начинает размахивать резиновой палкой. Порядок моментально восстанавливается: мы выстроены.

— Лаусконтроль! — объявляет «герр комендант».

— Осмотр на вшивость, — переводит вынырнувший откуда-то Шурка.

Стоим час, другой, приближаясь постепенно к дверям барака, возле которых расположился Виктава. Рядом с ним табурет. Раздеваемся, выворачиваем наизнанку белье, становимся на табурет — все костлявые, угловатые, с бурыми пятнышками пролежней на бедрах. Янек и Мишель следят, чтобы никто не покинул строя и не пропустил процедуры. В шлафзале одеваемся и ждем, когда осмотрят последних. Потом опять все выходим во двор, опять нам приказывают построиться и опять стоим битый час, пока лысый толстяк, писарь, проверяет наши номера. Незаметно подходит время вечерней поверки. Мы снова в строю — снимаем и надеваем шапки, практикуемся в исполнении различных команд, маршируем по двору и, наконец, получаем у Виктавы вечерний «порцион» — хлеб и в четверть спичечного коробка ломтик вязкого, как мыло, маргарина. Выходной день, по существу, закончен.

— Отдохнули, — с бешенством шепчет Олег и ложится на камни.

— Это продуманная система, как ты не понимаешь, — спокойно замечает Виктор, опускаясь рядом.

До отбоя остается часа полтора.

Я лежу на прогретом за день булыжнике и смотрю на бездонную ширь неба. Завтра — 23 июля 1943 года — опять начнется кошмар, а пока можно подвести некоторые итоги. Нас не расстреляли, но мы по-прежнему остаемся смертниками, это несомненно; мы все должны сгореть в крематории, но это может произойти и не очень скоро — держится же Шурка! И главное — сейчас, сию минуту мы живем: я смотрю на небо, дышу и даже наслаждаюсь минутой покоя. А это уже не мало!

5

Придя к такому заключению, я дремотно смыкаю веки и слышу вдруг оживленный возглас Шурки:

— Эй, новички, псковичей среди вас нет?

Я прожил на Псковщине три последних предвоенных года (после смерти отца меня взяла к себе под Псков сестра, учительница), и поэтому я могу считать себя псковичом.

Приподнимаюсь и спрашиваю:

— Кто интересуется псковичами?

— Я, — издали басом отвечает незнакомый мне грузный человек в рубашке с открытым воротом и с закатанными рукавами.

Он осторожно ступает между сидящими и лежащими на камнях людьми, за ним пробирается улыбающийся Шурка.

Мы знакомимся. Антон садится к нам в кружок, отирая потное лицо большой чистой тряпкой.

— Так откуда же ты, землячок, из какого угла? — спрашивает он, рассматривая меня белесыми навыкате глазами.

Я называю местечко в двадцати километрах от города.

— Это монастырь, что ли, бывший? — уточняет он, и его лицо расплывается в блаженной улыбке. — А я из Серёдок, знаешь? От вас в десяти километрах по большаку.

Мы оказываемся довольно близкими соседями. Антон еще раз пожимает мне руку и говорит, что за два года он встречает здесь лишь второго земляка. Я спрашиваю, как его зовут по отчеству.

— Григорьевичем был.

— Значит, Григорьев фамилия?

— Верно, — радуется он, — была такая на Псковщине особенность: фамилию брали по имени отца. Дед у меня был Иванов, отец Васильев, а я Григорьев. Верно, верно.

И смотрит на меня так, будто я одарил его чем-то.

Продолжаем вспоминать вслух названия обоим нам известных мест, и, когда находим первого общего знакомого, Антон снова вскипает бурной радостью.

— Шурка, — поворачивает он голову на жирной шее, — скажи Гансу, что я просил тебя пропустить, слетай на кухню до Васька́, передай, Антон земляка нашел… Тип-топ только, давай.

Шурка скрывается, а Антон, глядя на меня заблестевшими глазами, говорит:

— Да, было времечко, было… А ты давно оттуда?

— Год и два месяца.

— Из-под оккупации сюда?

Рассказываю, что после выпускных экзаменов я отправился погостить к товарищу, сыну известного ему учителя Твердова. С ним мы собирались вместе в Ленинград: я с заявлением о приеме в институт журналистики, он в педагогический имени Герцена.

— Ну, а через несколько дней началась война, мы пошли на окопы, тут нас и накрыли немцы; они выбросили сильный десант.

— Ясно, — говорит Антон. — Свирепствовали в нашей местности?

— Когда ловили сбежавших пленных весной сорок второго, много жгли, двух девушек повесили, одного нашего комсомольца расстреляли, а меня и еще…

Я прикусываю язык. Антон, скользнув по моему лицу тяжелым взглядом, опускает глаза. Тогда я начинаю расспрашивать его. Он, оказывается, был шеф-поваром на большом торговом судне, ходившем за границу. Война застала его в Гамбурге. Команду интернировали и позднее разбросали по концлагерям. Ему повезло: здесь его взяли поваром на лагерную кухню…

— А ты, значит, здесь третий день, — произносит Антон, — и работаешь у Лизнера.

Он качает головой — «серьезная штука» — и задумывается. Молчание прерывает вернувшийся Шурка. Он вытаскивает из-под полы куртки котелок, пайку хлеба и, улыбаясь, передает мне.

— Ешь, — говорит Антон, — а я пойду, сейчас будет отбой.

Попрощавшись со всеми за руку и пообещав навестить меня завтра, он уходит.

— Ну, Костенька, — обращается ко мне Шурка, проводив Антона до ворот, — теперь всё, теперь ты кандидат на жизнь, с чем чувствительно и поздравляю. Уж Антон об этом побеспокоится, будь спок.

За год скитаний по лагерям я убедился, что повара — самые влиятельные люди среди заключенных. Я не скрываю своей радости, благодарю Шурку, и мы вчетвером живо уписываем содержимое полученного с кухни котелка — густую, жирную и сладкую брюкву.

Утром я не чувствую привычного посасывания под ложечкой и, очевидно, поэтому думаю о предстоящем дне без особенного страха. Пока стоим на аппельплаце, Шурка, который теперь не отходит от меня и от моих друзей ни на шаг, подробно инструктирует нас, как вести себя на работе, чтобы подвергаться меньшей опасности.

Мы внимательно слушаем — многое надо запомнить.

Выходим за лагерь — я опять невольно любуюсь Дунайской долиной и Альпами. Лизнер сегодня не устраивает в дороге «разминки», и мы благополучно добираемся до площадки с каштанами.

Первая половина дня протекает спокойно. Капо, у которого, по словам Шурки, по понедельникам здорово болит голова, почти не показывается из своей будки. Эсэсовцев до обеда тоже не видно. Только помощник капо, скинув рубашку, вразвалку прохаживается по участку и изредка, скуки ради, то одного, то другого шлепнет резиной по согнутой спине.

Заканчивается обед. Лизнер с багровым лицом и нездорово поблескивающими глазами оглушительно свистит. Мы выстраиваемся. Помощник Лизнера становится во главе колонны.

— Марш!

Сходим с площадки и начинаем спускаться по узкой дороге к какому-то обрыву. Справа от нас колючая проволока зоны оцепления, охраняемая автоматчиками, за ней ели; слева кустарник, за ним пропасть. Идем параллельно заграждению, инстинктивно держась подальше от обрыва. Лизнер хриплым грубым голосом ведет счет.

— Куда мы? — спрашиваю Шурку, шагающего крайним правым через одного от меня человека.

— Камни носить, — отвечает он вполголоса, не поворачивая головы.

Через минуту, очутившись перед крутой лестницей, вижу огромный котлован и человеческий муравейник, который копошится на его дне среди массивных каменных глыб; снизу доносится треск отбойных молотков, свистки надсмотрщиков, короткие, отрывистые гудки паровозов, таскающих платформы.

— Штайнбрух, по-нашему, каменоломня, — сообщает Шурка, спускаясь рядом со мной по ступенькам. — Тут работает большинство заключенных. Я тут тоже работал каменотесом.

Помолчав, он говорит:

— Держись середины, камень выбирай тоже средний, маленького не бери — придерутся.

Я передаю это Виктору и Олегу. Мы сходим на мягкое, усыпанное светлым гравием дно.

Помощник капо подводит нас к большой груде камней и тотчас кричит:

— Берите!

Перед нами камни пуда на полтора и больше, многие с острыми краями, такие, что не знаешь, как за них взяться. Товарищи налетают на кучу со всех сторон, торопятся схватить камень полегче и поудобнее для носки. Мне достается кругляк пуда на два. Взваливаю его на плечо и направляюсь к крутой, высеченной в скале лестнице, за мной — Шурка, за ним — Виктор и Олег. Впереди нас человек десять.

— По краю, по краю иди, — наставляет Шурка. — К стенке жмись… Не так. Пусти, я поведу.

Я пропускаю его вперед. Камень у него лежит ловко, на шее и затылке, он придерживает его одной рукой. Я передвигаю свой тоже поближе к затылку — так вроде удобнее. Поднимаемся вначале как будто без напряжения, но постепенно с каждым шагом ноша становится все тяжелее, кажется уже, что несешь не двухпудовый, как сперва, а трех- или четырехпудовый камень.

Мы достигаем, вероятно, середины лестницы, как вдруг ниже нас раздается хриплый крик и ругань Лизнера:

— Вперед, вперед, вы, ленивые скоты! Ну?

Слышится звук, похожий на мычание, затем грохот упавшего камня, слившийся крик ужаса многих людей, снова грохот, разъяренная хриплая ругань, удары, опять крики и опять грохот.

— Давай, давай, — сдавленно, не оборачиваясь, твердит Шурка.

Я безмолвно следую за ним. За моей спиной, внизу, раздается четыре револьверных хлопка.

В конце лестницы нас обгоняет помощник капо. Он вышибает у передних камни из рук и кричит им:

— Вниз! Живо!

Камни летят мимо нас, отстукивая по лестнице. Нечеловеческие выкрики заглушают этот стук. Передние сбегают вниз, а мы продолжаем подниматься, отсчитывая последние из ста семидесяти семи ступеней. За нами снова громыхает три выстрела.

Руки мои немеют, ноги дрожат — едва добираюсь до каштанов. Сваливаем камни и ждем, пока подойдут остальные товарищи, в беспорядке растянувшиеся по дороге.

— Всё, — говорит Шурка. — Больше не пойдем.

— Откуда ты знаешь? — спрашивает Олег.

— Убили семерых — норма.

Тут только я начинаю понимать, что произошло и почему Шурка велел нам держаться середины: убивают передних, тех, кто изловчился выхватить камень полегче, убивают и задних, изнемогших под тяжестью доставшейся им ноши.

Подходит Лизнер. Он приказывает браться за лопаты, а сам вместе с эсэсовцем и своим похожим на цыгана помощником скрывается в будке и больше не показывается до конца работы.

Вечером мы ждем у ворот блока Антона, обещавшего навестить нас.

Вместо Антона к проволочной загородке вскоре подходит невысокий сероглазый паренек. Шурка окликает его. Это Васек, работающий вместе с Антоном на кухне. Положив что-то в руку стоящему у ворот постовому-торвертеру, он быстро просовывает котелок сквозь проволоку.

— Антона сегодня не будет, — говорит он мне. — Сказал, на днях заглянет.

Олег и Виктор ждут нас с Шуркой в дальнем углу двора.

Уничтожаем в четыре ложки брюквенную кашу, потом Шурка забирает выданную нам на ужин колбасу — три лиловых, величиной с пятак кружочка — и исчезает вместе с опорожненным котелком.

Мы принимаемся за хлеб. Съедаем только половину, а вторую половину оставляем на утро. Олег это делает неохотно.

— А вдруг ночью загнешься, или украдут?

— А ты давай мне на сохранение, — предлагает Виктор. — Или, еще лучше, верни Виктаве, он сбережет. Или то, или другое — третьего не дано.

— Может быть, ты покажешь, как это сделать?

— Пожалуйста, только ты с ним предварительно условься.

— Я бы условился, да он по-русски не понимает… как, Костя?

Мы единым духом допиваем кофе и смеемся, довольные, что Шурка, уже сумевший проскользнуть через ворота в общий лагерь, выменяет там на колбасу еще две пайки хлеба, и, таким образом, на завтрак у нас будет по целой порции.

Внезапно на крыльце появляется писарь — лысый толстяк Макс.

— Увага! — произносит он. — Внимание!

Шум во дворе стихает.

— Айнунддрайсихьтаузенднойнхундертзексундцванцихь!

Мы уже не люди с именами и фамилиями, мы просто номера.

— Здесь, — отзывается Решин.

— Завтра остаешься на блоке.

Макс оглядывает двор круглыми глазами и снова выкрикивает:

— Айнунддрайсихьтаузенднойнхундертдрайцен!

Это мой номер. Кричу:

— Я! — и поднимаюсь.

— Хочь ту!

Это значит — иди сюда!

Иду, не оборачиваясь, к крыльцу, ощущая на себе тревожные взгляды товарищей.

— Ичь до блокэльтестера, — приказывает писарь.

Вхожу на половину Штрика. Полы натерты до блеска, пахнет сосной, поджаренным луком и мясом. Вижу Янека.

— Тридцать одна тысяча девятьсот тринадцатый? — спрашивает он меня по-немецки и, улыбнувшись, кивает в сторону широкого шкафа, на котором вверх дном стоят начищенные ведра.

Прохожу. За шкафом — Штрик, в очках, с газетой, разложенной на маленьком столе. На одном из углов стола — вазочка с гвоздиками. Над цветами на стене — хлыст с плетеной ручкой.

— Покатилов?

— Да.

— Будешь с завтрашнего дня стоять у ворот. Понял?

— Да.

— Надо отвечать: «Слушаюсь».

— Слушаюсь.

Штрик снимает очки и, положив их в футляр, начинает скрипучим голосом объяснять обязанности торвертера.

— Понял?

— Понял. Можно вопрос?

— Можно.

— Могу я посоветоваться с товарищами?

Штрик недоуменно морщит лоб.

— О чем?.. Впрочем, понимаю, можешь. Иди.

У крыльца меня ожидают Виктор, Олег и Шурка — он уже вернулся, выменяв колбасу на хлеб. У Виктора и Олега лица встревоженные, у Шурки довольное.

— Уборщиком? — спрашивает он.

Я молчу: на крыльцо выплывает Виктава. Слышится мелодичный звон колокола, и мы первые заходим в шлафзал.

— Штрик предлагает мне место торвертера, — говорю я, садясь на матрац.

— И прекрасно, — светлеет Олег, — а мы уже черт знает что подумали.

— Слава богу, — улыбается Виктор. — Что же ты сразу не сказал?

Я делюсь с товарищами своими опасениями. Они успокаивают, а Шурка называет меня младенцем.

— Тебе зверски повезло, — уверяет он, — Так уж всегда, если повезет, так во всем, и наоборот… Ты счастливец, я это сразу заметил.

6

Утром, когда все уходят на работу, мы с Решиным остаемся во дворе. Профессора вскоре уводят в общий лагерь — его берут работать в лазарет, — а я сменяю у ворот торвертера Ганса.

Передо мной опустевший лагерь. Сквозь колючую сетку вижу симметричные ряды крыш, ступенями спадающие к крепостной стене; массивную трубу крематория, зеленый угол лагерной кухни. Надо мной очень мирное голубое небо, воздух прозрачен, и кажется, что где-то рядом поля: пахнет ромашками.

Обманчивый покой! Я знаю ему цену. Но все же мне повезло, и я, конечно, постараюсь использовать свое новое положение, чтобы помочь друзьям. Но надолго ли это все?

Хожу вдоль проволоки, как часовой. Смотрю то на окна своего барака, то на проулки внизу. Обязанности мои не сложны. Я должен прислушиваться к командам, раздающимся в общем лагере, и передавать их на блок; должен распахивать ворота, если поблизости покажется эсэсовец, уведомив предварительно о его появлении старшину. По вечерам я обязан никого не выпускать из блока, не разрешать разговоров через проволоку и обмен колбасы на суп или на хлеб. По опыту Ганса знаю, что последняя обязанность выполняется далеко не всегда, и это мирит меня с моей новой ролью.

Солнце припекает все сильнее. Расстегиваю ворот куртки, и в этот момент в противоположном конце лагеря раздается:

— Блокшрайбер!

— Блокшрайбер! Блокшрайбер! — тотчас откликаются повсюду голоса.

— Блокшрайбер! — кричу я, повернувшись к своему бараку.

В окно высовывается лысина Макса. Через минуту он показывается на крыльце со своей неизменной черной папкой. Вытирая лоб платком, быстро семенит толстыми ножками мне навстречу; его розовые щечки упруго трясутся, в глазах — чрезвычайная обеспокоенность.

Я открываю ему ворота пошире. Он, кивнув, проносится мимо, все набирая скорость. Его обгоняет гигантскими скачками молодой долговязый писарь с девятнадцатого блока. В лагере вновь воцаряется тишина.

Я продолжаю ходить. Примерно через полчаса снова передаю команду:

— Блокфризер!

Мимо меня кубарем пролетает Виктава с белым свертком под мышкой. Опять хожу и опять время от времени кричу:

— Хлеб получать!

— Старшину лагеря!

— Разносчиков еды!

В обед за эти труды мне дают две порции супа. Одну я съедаю, вторую оставляю в котелке и прячу его в умывальной. Янек спрашивает:

— Цо, нимаешь аппетита?

Я говорю, что это для товарищей. Янек улыбается лисьей улыбочкой. У него в углу припрятано три полных полуторалитровых котелка. Потом он хвастает, что меняет суп на колбасу, по два кружка за миску; колбасу же жарит на маргарине с луком — не жареная ему «не смакуе».

— Дорого берешь, — говорю я, — за миску полагается одна порция колбасы.

— То в вольном лагере, а не на карантине… А ты почему знаешь?

Отвечаю, что мне как торвертеру сообщил об атом Штрик, и отправляюсь на свое место.

Под вечер приходит Антон. Кажется, он не очень удивляется, увидев меня у ворот.

— Повезло, говоришь? — басит он, усаживаясь на ступеньку по другую от меня сторону проволоки. — Ну, и добро.

— Послушай, Константин, — после небольшой паузы произносит он, поглядывая на угол кухни, — у вас тут один офицер-десантник есть, мне давеча Шурка передавал… Как он парень, ничего?

— Это Бросков, что ли?

— Вот, вот.

— Хороший как будто… А что?

— Да так, хотелось бы побеседовать с военным человеком о положении на фронтах. Ты его кликни вечерком, я подойду еще раз.

Я обещаю. Минуты две мы молчим. Потом я спрашиваю Антона, что мне будет, если я проштрафлюсь.

— Как проштрафишься?

— Ну, например, если Штрик заметит, что я разрешаю передачи через проволоку?

Глядя на угол кухни, Антон отвечает:

— Посоветуйся с Каменщиком, он тебе подскажет, как действовать. А вообще со спекулянтами не церемонься, гони их. Конечно, кто по совести, мешать не стоит… Тут, наверно, ребятам будут подбрасывать суп камрады. За одну колбасу миску супа тоже можно, брюква сытнее. По-моему, так.

— А какие это камрады? Они что, не едят сами брюквы?

— Тут, видишь ли, некоторые получают посылки, французы там, чехи, поляки. Есть среди них неплохие хлопцы, они и подбрасывают.

Я вижу, что Антон чем-то озабочен, и опять умолкаю. Он продолжает смотреть на угол кухни, затем, неожиданно для своего грузного тела быстро встав, вытаскивает из кармана чистую тряпку и прикладывает ее к подбородку. Догадываюсь, что это какой-то сигнал. В дверях кухни двое. Несколько минут спустя они скорым шагом проходят мимо нас, придерживая что-то выпирающее из-под курток. Антон вытирает вспотевший лоб и, кивнув мне, уходит.

Загадочно. Мой земляк занят какими-то, видимо, недозволенными тут операциями. Похоже, что между этими таинственными делами Антона и моим назначением на пост торвертера существует связь. Но что это за операции? И какое мог иметь отношение Антон к моему назначению?

Незадолго до вечерней поверки передо мной как из-под земли вырастает черный худощавый немец, тот самый, что помещается в лучшей половине комнаты Виктавы. На рукаве его черного щегольского френча повязка: «Старшина лагеря». В зубах тлеющая сигара.

— Ключник? — спрашивает он меня высоким придушенным голосом.

Я гляжу на зеленый треугольник его номера, на его трехзначное число и отвечаю:

— Да.

Немец приподнимает очень густые черные брови и тем же придушенным голосом спрашивает:

— Русский?

— Русский.

Несколько секунд его маленькие желтые глаза глядят на меня в упор, затем, вынув изо рта сигару, он вкрадчиво произносит:

— Смотри же!

И, быстро перебирая ногами в сверкающих ботинках, сбегает по ступенькам на улицу. Он похож на крупную черную кошку.

Мне ясен смысл его предупреждения, и я опять невольно задумываюсь над тем, какая кара меня постигнет, если я нарушу предписание Штрика и буду в этом уличен.

Раздается удар колокола, потом пронзительный свисток. Идут уборщики, я распахиваю ворота и пристраиваюсь к ним. Нас пересчитывает маленький узкоплечий эсэсовец с болезненным лицом — блокфюрер. У него тяжелый, подозрительный взгляд, и мне кажется, он очень недобро покосился на мой красный треугольник с буквой «R». Надо полагать, что за русским торвертером будет установлена слежка.

После ухода блокфюрера занимаю свое место у ворот. В лагерь начинают возвращаться рабочие команды. Проулки заполняются усталыми людьми в запыленной одежде. Наконец появляется наша штрафная команда. Еще издали замечаю сдвинутую на затылок «панаму» Олега и машу ему рукой. Виктор и Шурка потрясают в воздухе пустыми котелками.

Открываю ворота, жму руки, спрашиваю.

— Ничего, — с усмешкой отвечает Олег, — кому досталось, а нам так себе.

Останавливаю Броскова. Прошу его подойти после ужина ко мне. Он говорит:

— Ладно.

— Антон был? — спрашивает Шурка.

— Был. Ты тоже приходи сюда.

— Я-то обязательно, — ухмыляется Шурка.

Пропустив всех во двор, я закрываю ворота. Настроение тревожно-приподнятое. Наши уже построились. Передние начинают получать «порцион». Постепенно все оказываются в дальней половине двора, а когда получает последний, все устремляются к моей загородке.

Я замыкаю ворота на крючок. Из переулков общего лагеря подходят хорошо одетые заключенные. На номерах у них зеленые треугольники, «винкели», — знаки отличия уголовных преступников.

— Алло, французы, — гаркает один из них по-немецки, — кто желает порцию супа за три порции колбасы?

— Две колбасы, — показывая два оттопыренных пальца, заявляет один из наших, худой седоватый француз.

— Одну давайте, — подсказываю я.

— Три, три колбасы… кому прекрасный суп? — наседают хорошо одетые.

Мне, видимо, пора действовать. Выхожу за ворота и кричу уголовникам:

— Прочь!

Они отступают на шаг, пристально рассматривая меня. Один украдкой показывает мне сигарету.

Наши кричат:

— Две порции!

Я оборачиваюсь.

— Только одну!

Мне показывают две сигареты.

— Прочь! — ору я снова по-немецки.

В эту минуту у ворот появляется Штрик с резиновой дубинкой в руке. Наши отходят в глубь двора. Уголовники, посылая мне проклятия, ретируются к девятнадцатому блоку.

— Ну, — произносит удовлетворенно старшина, — как?

— Порядок, — отвечаю я.

— Смотри же, — предупреждает он.

Некоторое время Штрик прохаживается по проулку возле нашего блока, затем, повторив: «Смотри же», отправляется к себе. Мимо проходят уголовники, размахивая пустыми котелками. На девятнадцатом им, очевидно, повезло. На меня они больше не обращают внимания.

Является Шурка. Оглядевшись, он достает из кармана мелок и проводит в шагах десяти от заграждения черту поперек двора. Посоветовав подпускать к проволоке только по одному человеку, он быстро проскальзывает в ворота. Я прошу товарищей не переступать без моего разрешения белую линию.

К воротам из общего лагеря подходит пожилой заключенный с буквой «F» на красном винкеле. В руках у него миска с кофе.

— Анри Гардебуа, — говорит он мне, картавя и вежливо улыбаясь. — Кафе́.

Я кричу:

— Гардебуа!

Из толпы выбирается огромный, с расплющенным носом француз. Пожилой переливает в его котелок кофе и пожимает просунутую сквозь колючку руку. Они быстро о чем-то говорят — до моего слуха доносится только «уй-уй» и «мерси». Возвращаясь за черту, Гардебуа благодарит меня.

Потом приходит Антон. Я кивком головы подзываю Броскова, но Антон сам поднимается во двор.

У проволоки снова собираются заключенные из общего лагеря. Я предлагаю им подходить по одному. Двое поляков передают своим товарищам луковицу и три пайки хлеба. Немцы обменивают брюкву на колбасу, дают порцию за порцию, а несколько чехов приносят свой суп, ничего не требуя в обмен.

Шурка, Олег и Виктор помогают мне: они следят за крыльцом и окнами блокперсонала. Антон, уходя, шепчет:

— Вот так и дальше действуй!

И тут я вспоминаю про свой спрятанный суп. Оставив за себя Олега, бегу в умывальную — мой котелок пуст. Возвращаюсь, встречаю Янека. Он хихикает. Я взбешен.

— Ты естдесь глупий, — говорит он.

Перед самым отбоем к воротам вновь подходит Штрик. Он смотрит на белую черту, на опустевший проулок и опять спрашивает:

— Как?

— Порядок, — говорю я.

7

Идут дни. Я продолжаю стоять у ворот. Постепенно многое, что до этого было непонятным, обнажает свой смысл, тайное становится явным.

Каждую неделю, как по расписанию, в Брукхаузен прибывают эшелоны с заключенными. Если из лагерной канцелярии следует команда, вызывающая парикмахеров всех блоков, значит транспорт крупный. Через час-полтора из-за кухни в крематорий поползет вереница бледных, остриженных под машинку людей (их волосы упаковываются в мешки и отправляются на склад), и потом над трубой крематория целые сутки, не переставая, будет полыхать огонь. На наши блоки из числа этих заключенных — по слухам, это евреи из разных стран Европы — попадает обычно не более ста человек, главным образом молодежь. Если вызывают парикмахеров одних только карантинных блоков, я уже знаю, что транспорт небольшой и что все прибывшие с ним, за исключением инвалидов — они будут расстреляны, — поступят к нам на семнадцатый, восемнадцатый или девятнадцатый блоки.

Все, кого не убивают сразу, распределяются по рабочим командам лагеря. Команда Лизнера, именующаяся официально «Стройкоманда-два», а фактически штрафная, предназначается для наиболее опасных, с точки зрения эсэсовцев, людей. Их умерщвляют не сразу, а после того, как они испытают все муки штрафного лагерного труда. Остальные заключенные, населяющие так называемый общий лагерь, в котором можно свободно ходить из барака в барак, работают в каменоломне; их даровая рабочая сила приносит, видимо, немало доходов эсэсовцам — хозяевам «штайнбруха». Небольшая часть заключенных используется на подсобных лагерных предприятиях: в бане, прачечной, котельной, ремонтных и пошивочных мастерских. Посты блоковых старшин, писарей, капо-надсмотрщиков занимают главным образом уголовники, набранные из тюрем. Они подчиняются только эсэсовцам: блокфюрерам, которые следят за поведением заключенных в бараках, и командофюрерам, которые надзирают за ними на работе.

Проходит месяц, и уже очевидно, что «кандидат на жизнь», как назвал меня Шурка, такой же смертник, как и все. Это становится мне совершенно ясным после того, как однажды, прогуливаясь по лагерю, белокурый эсэсовец ни за что ни про что выстрелом в рот убивает моего соседа, торвертера девятнадцатого блока.

Вывод является сам собой: раз гибель здесь неминуема для всех, значит лучше сознательно поставить свою жизнь на карту — или умереть сразу, или добыть свободу своими руками.

Так я и решаю действовать.

В последнюю субботу августа, вернувшись после отбоя в шлафзал, я застаю Виктора и Олега бодрствующими. Быстро раздевшись, залезаю под одеяло и спрашиваю, о чем они шепчутся.

— Ты понимаешь, — поворачивается Олег, — сегодня на работе один испанец, каменщик, говорил, что наши подходят к Днепру. Он думает, что эта зима будет последней для Гитлера.

— А сколько еще ждать до конца зимы?

— В том-то и дело, — бормочет Виктор.

За этот месяц мои друзья, несмотря на нашу с Антоном помощь, сильно сдали. У Виктора на черном от солнца лице проступили острые бугорки скул, крупный, с горбинкой нос стал как будто еще больше; у Олега запали глаза и удлинилась шея. А другие выглядят еще хуже. Всего живых из нашей группы осталось человек пятнадцать.

— Ну, еще месяц, полтора, а потом? — тихо произносит Виктор. — Что будет потом, если Лизнер теперь уже открыто заявляет, что мы зажились?

— Это да, — соглашается Олег.

— Хлопцы, — говорю я, — нам надо попытать счастья.

Товарищи приподнимают головы.

— Надо бежать, пока не поздно.

Я лежу на спине, Виктор — на боку слева от меня, Олег — справа. Мы в углу шлафзала, у стены; никто слышать нас не может.

— Как? — возбужденно спрашивает Олег.

— Во время воздушной тревоги, когда в лагере погаснет свет.

— Но ведь надо резать проволоку… Чем?

— Резать не будем, я уже все обдумал… Мы приподнимем нижний ряд деревяшками, а потом их за собой уберем, будет незаметно. До утра мы уйдем далеко.

— Куда? — Олег нетерпеливо ерзает и глядит мне в рот.

— Пойдем на север лесами, к чешской границе.

Виктор вдруг опускает голову и закрывает глаза.

— Не так все это делается… Во-первых, мы слишком мало знаем о системе их охраны и розыска. Во-вторых, сама техника побега… Тут надо все в точности разузнать, все предусмотреть.

— Но в принципе вы согласны?

— В принципе конечно, — шепчет Виктор.

Весь следующий день мы ведем наблюдение за тем, что нам необходимо изучить в лагере, и рассчитываем. Самым трудным нам кажется то, как оторваться от погони, запутать свои следы и не обессилеть при этом. Ясно, что надо запастись едой хотя бы на два дня, что нужны ножи на случай, если нас настигнут овчарки; хорошо бы иметь карту, чтобы не передвигаться вслепую. Очень жалею, что больше нет среди нас Игната Броскова, опытного десантника и, вероятно, специалиста по такого рода делам: ему вскоре после его беседы с Антоном удалось каким-то образом попасть в лазарет.

Вечером осторожно расспрашиваю Васька́, пробывшего в Брукхаузене свыше года, обо всех известных ему случаях побега из лагеря.

— Это дохлое дело, — говорит он. — Прошлым летом пробовали двое уйти с транспорта, так их сразу обнаружили по полосатой одежде. Были прикованы цепями к стене всем на обозрение, не давали ребятам ни пить, ни кушать. Так и пропали удальцы зазря.

У нас все же складывается определенный план действий. Антон обеспечивает хлебом; я должен утащить у Виктавы ночью два ножа; куртки и брюки мы вывернем наизнанку — красные полосы не будут нас выдавать; к проволоке мы подберемся незаметно, выскользнув в открытое окно; товарищи в ближайшие дни должны будут изучить окружающую местность: их в последнее время заставляли носить камни почти к самым карантинным баракам. Проснувшись ночью, долго прислушиваюсь, глядя, как на потолке переливаются мутные огненные блики. От ярко освещенной электрической проволоки доносится какой-то шелест, какое-то едва различимое шуршание. Затем слышу перекличку: «Пост фир — нихтс нойес!», голос начальника караула, поверяющего посты: «Данке», потом опять, дальше, отклик часового: «Пост фюнф — онэ нойхкайт!» Слышу скуление пса, когда поверяющий равняется с нашим бараком, и снова: «Данке». Решаю засечь время, чтобы определить, когда будет следующий обход. Начинаю отсчитывать секунды и на седьмой тысяче, не выдержав, погружаюсь в дремоту. Уже сквозь сон схватываю монотонное «нихтс нойес» — значит, очевидно, прошло два часа.

Вечером другого дня, передав через Васька́ Антону, что мне надо обязательно с ним повидаться, энергично принимаюсь за свою работу у ворот. Теперь у всех уцелевших из нашей группы есть «камрады», которые приносят им на блок суп, и мне приходится глядеть в оба.

Подаю знак последнему из наших, он, нагнувшись, бежит к проволоке, немолодой поляк переливает в его котелок похлебку, я отворачиваюсь — из окна шлафзала кошкой выбрасывается старшина лагеря Шнайдер.

— Так, — произносит он своим придушенным голосом.

За его спиной в глубине шлафзала виден улыбающийся Янек — это он, конечно, продал меня.

Я сжимаю зубы и в следующее мгновение падаю от удара в подбородок. Немедленно вскакиваю и снова валюсь от удара в скулу. Так повторяется четыре раза. Наконец Шнайдер командует:

— Заходи!

Иду в барак. На крыльце Виктава бьет меня резиной. Переступив порог, получаю крепкую оплеуху от Макса. Впереди ждет Штрик — он широко расставил ноги, руки держит за спиной. Шнайдер опускается на табурет, достает портсигар.

Я вытягиваю руки по швам. Штрик, сделав шаг навстречу, спрашивает:

— Как?

Я молчу.

— Не понимаешь?

Мелькает начищенный ботинок, я хватаюсь за живот, отлетая к шкафам. Через мою голову с грохотом падают на пол блестящие ведра.

— Встать!

Встаю. Шнайдер говорит что-то Янеку. Штрик засучивает рукава.

Янек ставит в ряд три табурета.

— Ложись!

Неторопливо снимаю куртку и ложусь лицом вниз на табуреты. Закусываю угол ворота рубашки и закрываю глаза. Раздается взмах хлыста — я невольно сжимаюсь. Слышу свист и в тот же момент ощущаю сильный ожог. Свист и снова ожог. Начинаю считать.

На пятнадцатом ударе чувствую, что у меня мутится в голове. После семнадцатого становится трудно дышать. Кажется, что к спине прижимают огромный горчичник — ударов уже не ощущаю. Потом исчезает и боль — слышу лишь мычание. Я куда-то проваливаюсь, затем чувствую толчок и тотчас пытаюсь встать. Пол пахнет скипидаром — я приподнимаюсь. Балансируя, вытягиваюсь во весь рост. Стены комнаты качаются.

— Прочь! — кричит хрипловатый голос, а придушенный добавляет: — Ты, проклятый большевистский выкормыш!

У выхода меня задерживает Макс.

— Ютро идешь до Лизнера, — говорит он.

На дворе уже пусто. Наверно, был отбой. Над электрической проволокой мерцают лампочки; они бледны, их забивает свет еще не совсем угасшего дня.

В сопровождении Виктавы прохожу через его комнату. Он безмолвно отдает мне мою порцию хлеба. Перед дверями в спальную он участливо спрашивает:

— Больно было?

— Щекотно, — отвечаю я.

В шлафзале никто не спит. Гардебуа молча протягивает мне свою большую руку, я пожимаю ее. Шурка прикладывает к моей спине котелок с холодной водой. Виктор и Олег заставляют меня съесть три порции колбасы. Наконец я укладываюсь и закрываю глаза.

Внезапно раздается скрип двери, потом — знакомый хрипловатый голос:

— Встать!

Все вскакивают.

— Ложиться!

Все ложатся.

— Встать!

Все понятно: Штрик за меня наказывает всех. Товарищи поднимаются раз двадцать подряд. Я, по настоянию друзей, лежу — меня за другими не видно. Когда старшина уходит, Олег шепчет: «Я его в ночь побега прирежу!»

Скоро я вижу друзей спящими. Так заканчивается понедельник — тяжелый день.

8

Во вторник я вместе со всеми иду на работу. По-прежнему стоит солнечная погода. Воздух так прозрачен и чист, что, кажется, нет пределов человеческому взору.

Я с особенной жадностью всматриваюсь сегодня в четкие извивы гор, гляжу на лес, на серебристо-зеленое море хвои. Как не позавидуешь тут воробьям, свободно пересекающим зону оцепления! Рядом со мной шагают мои друзья. Они теперь стали мне еще ближе, и я верю сейчас более чем когда-либо, мы еще повоюем!

Останавливаемся на площадке под каштанами. Лизнер, покусав губы, произносит свою обычную вступительную речь. Нам слишком хорошо уже известно, что у него не дом отдыха, об этом можно было бы и не говорить, но капо требует ответа во всеуслышание, и мы кричим:

— Понятно!

Лизнер достает резиновую палку. Его голубые, со слезинкой, глаза смеются.

— Первая шеренга на месте, вторая вниз… марш!

Шурка — ловкий парень! — незаметно перекидывается во вторую. Олег, Виктор и я остаемся в первой. Лизнер приказывает повернуться направо и ведет нас к длинному каменному желобу, наполненному цементным раствором.

Около желоба большиедеревянные ящики. В них тоже цемент. Невероятно, чтобы нас заставили их куда-то нести: ящики без ручек, и в каждом, по меньшей мере, двенадцать пудов веса! Лизнер, однако, невозмутимо дает команду разбиться попарно и приготовиться. Отправив своего помощника со второй группой на земляные работы, он поворачивается к нам.

— Подымай!

Берусь за скользкие углы ящика, приподнимаю его и думаю, это даже не жестокость, это безумие! Виктору еще хуже моего, он стоит к ящику спиной. Все-таки мы трогаемся, следуя за Лизнером, выводящим нас на узкую тропинку.

Идем, как пьяные, трясущимися шагами, гуськом. Справа от нас грядки с цветной капустой, слева свалка: бумага, пустые консервные банки, тряпье; ниже кустарник и колючая проволока. Поворачиваем налево. Перед нами вырастает деревянная, проложенная на откосе лестница. Спрашиваю Виктора:

— Неужели наверх?

Он, не оборачиваясь, отвечает:

— Наверх.

Передние очень медленно начинают подниматься. В середине происходит какая-то заминка. Предлагаю Виктору:

— Поставим на секундочку?

Он говорит:

— Чтобы тут же прихлопнули?

Лизнер пока безмолвствует. Я вижу его кирпичного цвета физиономию, голубые слезящиеся глаза — он зорко следит за нами.

Вступаем на лестницу. Виктор взбирается на полусогнутых ногах, чтобы на меня не переваливалась вся тяжесть; я должен подтягивать ящик почти до подбородка, чтобы сохранить его в горизонтальном положении, иначе липкая серая масса выползет за край. У меня резь в плечах, жилы вытягиваются, и я боюсь, как бы пальцы не разжались сами.

Проходит с полминуты. Я не выдерживаю:

— Виктор…

— Костя, терпи.

Еще ступенька, еще. Наконец руки опускаются, ноги нащупывают землю.

— Далеко… еще?

— Терпи. — У Виктора в горле что-то клокочет.

Лизнер, топая сапожищами, обгоняет нас. В ту же минуту впереди раздается жалобный возглас, почти мольба:

— Капо, дай передохнуть!

Просит какой-то немец. Но Лизнер неумолим:

— Дальше!

Продолжаем продвигаться. Я начинаю серьезно беспокоиться за Виктора: движения его становятся все более шаткими. Вновь мольба:

— Капо, разреши…

— Дальше, дальше!

Будь ты проклят, зверь!.. Откуда же у человека берутся силы?

У меня при каждом шаге подламываются колени.

— Капо!

— Дальше!

Виктор медленно кренится вперед, сейчас он рухнет. Кричу.

— Ставим!

Виктор оседает… Ящик касается земли. С радостью вижу, что все передние уже стоят.

Лизнер подлетает к первой паре. Треск ударов, стон и зычный выкрик:

— Подымай!

Люди стоят, стоят, как загнанные лошади, на которых уже не действуют никакие понукания и никакое битье.

— Подымай! — вопит Лизнер, размахивая палкой.

Я замечаю у обочины дороги веревку. Быстро подбираю, связываю концы, подсовываю под ящик. Удар по затылку — я кланяюсь почти до земли.

— Подымай!

Хватаюсь за углы ящика, кричу Виктору:

— Надевай веревку!

Он просовывает голову в веревочный хомут, и мы снова движемся, обливаясь по́том и проклиная в душе капо, ящики и весь белый свет.

Мы идем теперь вдоль лагерной стены. Слева от нас сбегает порогами густой еловый лес; он тянется до самого горизонта, заставленного невысокими бурыми горами. Я вспоминаю о нашем тайном решении — туда, к этим горам, через этот лес мы должны держать свой путь, — и мне становится как будто легче. Правда, очень помогает и веревочный хомут: на нем висит половина тяжести.

Поворачиваем направо. Проходим шагов тридцать. Наконец долгожданное: «Стой!»

Опускаем ящики. Вытирая мокрое лицо, я осматриваюсь: сооружается продолжение крепостной стены; кругом груды камней, тес; люди в спецовках перебирают камни.

Лизнер исчезает в кирпичной будке. Товарищи бросаются врассыпную, хватая обрывки веревок и проволоку. Люди в спецовках — это испанцы из общего лагеря, — переглянувшись, быстро берут доски, раскалывают их на планки и подходят к нам. Еще пять минут, и у наших ящиков появляются ручки.

Возвращается Лизнер. Подзывает к себе передних. Они выносят из будки совковые лопаты. Начинаем перекидывать цемент в чан, и тут капо замечает ручки.

— Откуда? — ревет он, выхватывая резину.

Испанцы усмехаются. Мы ниже наклоняем головы.

Я поглядываю украдкой на ровный ряд бараков, стоящих за электрической проволокой. Третий от края наш, восемнадцатый блок. Это же просто счастье, что Лизнер привел нас сюда; надо немедленно все рассмотреть: тут мы будем пробираться!

— Живее!

У меня звенит в голове от удара резиной, но это не может ничего изменить: я продолжаю наблюдать. К сожалению, цемента больше не остается — все ящики разгружены.

Мы снова идем вдоль лагерной стены. Лес и горы теперь справа. Там за горами — я знаю это — чехословацкая граница, там чехи, партизаны и свобода, свобода…

— Виктор, ты видишь?

— Вижу.

— И ты чувствуешь?

— Да, Костя.

Лизнер, мстя за приделанные к ящикам ручки, гонит нас галопом. Спускаемся, спотыкаясь, по лестнице, бежим между свалкой и цветной капустой, и вот мы опять у длинного желоба.

Меня почти не страшит повторный рейс — так велико желание посмотреть еще раз на трассу нашего предстоящего пути. Возле Лизнера появляется маленький узкоплечий эсэсовец с болезненным лицом — он, очевидно, собирается нас сопровождать. Дьявол с ним, мы и на этот раз выдержим, нам просто необходимо выдержать!

— Готовы? — спрашивает капо.

Поднимаем ящики. И вдруг — что это? — в воздух вливается сначала негромкий, потом все растущий захлебывающийся звук.

— Воздушная тревога! — как ужаленный, вскрикивает эсэсовец. — Все вниз!

— Ложись! — вопит Лизнер.

Мы с удовольствием ставим ящики. Мы сбиваемся, как приказывает капо, в одну кучу и ложимся. Командофюрер предупреждает: никому не поднимать головы, иначе пуля в затылок. Сирена продолжает выть, ей откликается вторая, третья, но проходит, вероятно, с четверть часа, прежде чем до нашего слуха доносится гудение моторов и хлопки зениток.

— Наши? — шепчу я Виктору.

— Наверно, — отвечает он.

Раздается отдаленный, но мощный и продолжительный грохот. Наши сердца наполняются радостью. Бомбите же их крепче, бейте нещадно, отомстите за наши муки, за наш страх, за нашу кровь! Ну?

Снова мощный грохот, от которого, кажется, дрожит земля, снова частое озлобленное тявканье зениток.

— Хальт!

Вздрагиваю от выстрела над самой головой, приникаю еще плотнее лицом к земле. Неужели кто-то пытался встать?

Опять глухой, сотрясающий воздух взрыв и опять: «Хальт!» — и выстрел. Что-то теплое брызжет мне на щеку. Нельзя пошевелить рукой. Должно быть, это кровь. Нас расстреливают.

Я затаиваю дыхание. Кошусь вправо и вижу черный, устремленный на меня глаз Виктора. Думаю: кто следующий?

Вместе с очередным грохотом звучит револьверный выстрел, уже без предупреждения. Ясно, эсэсовец мстит за бомбежку. Виктор продолжает смотреть на меня, и я вдруг четко вижу в его зрачке свое отражение.

Новый выстрел. Глаз закрывается и через секунду опять глядит, влажный и жгучий. Снизу доносится автоматная очередь: там расправляются с землекопами. Чувствую на лице холод: проступает испарина.

Лежу как труп. Зенитки продолжают тявкать, но бомбовых разрывов больше не слышно. Потом умолкают и зенитки. Минут через двадцать снова взвывают сирены, возвещая отбой.

Лизнер приказывает нам выстроиться. Шесть человек остаются на земле. Приходит помощник капо и докладывает, что у него трое заключенных убиты при попытке к бегству. Командофюрер, откашлявшись, произносит: «Гут». Помощник разглядывает трупы. Маленький эсэсовец фотографирует их, каждый в отдельности, и отправляется вниз. Лизнер дает команду брать ящики.

Совершаем снова трудный рейс. У стены навстречу попадается группа охранников в стальных касках и с автоматами: они, очевидно, усиливали посты во время воздушной тревоги… Значит, при бегстве мы должны форсировать заграждение, прежде чем посты будут усилены, сразу, как только завоет сирена.

Испанцы встречают нас дружескими улыбками и сами принимаются опорожнять наши ящики.

Я, Олег и Виктор в двадцатый раз мысленно прокладываем свой маршрут от окна восемнадцатого блока до опушки леса. Олег украдкой подбирает небольшой отрезок доски.

На обратном пути нас застает сигнал на обед. Мы ускоряем шаг. На площадке нас ждут построенные в два ряда землекопы. Я вижу осунувшееся лицо Шурки и киваю ему головой. Он мрачно подмигивает мне правым глазом. Под левым у него свежий кровоподтек.

После обеда командофюрер уходит в лагерь. Лизнер и помощник исчезают в будке. Мы срываем бугры, возим землю, утрамбовываем площадки, ни на минуту не переставая следить за дверью будки. За месяц с лишком пребывания в штрафной товарищи хорошо усвоили основное правило лагерной работы и теперь никогда не отступают от него: нет надсмотрщиков — работай только для виду, показались — не жалей сил.

Лизнер и его помощник спускаются к нам только перед концом работы.

— Темп! Живее! — раздается их крик, трещат удары, но это никого особенно не волнует; все знают, что норма убийств на сегодня выполнена.

В лагерь идем, разговаривая о минувшей бомбежке. Олег сожалеет, что не сбросили парочку фугасок на комендатуру. Виктор вспоминает, как мы смотрели друг другу в глаза, и делает вывод, что мы оба чувствовали себя неважно. Я снова тру щеку, на которой была кровь.

— Словом, мы решили правильно, — заключает Олег.

Нам с Виктором ясно, что он имеет в виду, и мы, конечно, согласны с ним.

После раздачи ужина я долго наблюдаю за воротами. На моем месте стоит белобрысый верзила со знаком отличия уголовника. Он нещадно избивает всех, кто пытается приблизиться к проволоке. За воротами ругаются иностранцы, наши «камрады».

Антона нет. Я начинаю терять надежду на его появление. Неожиданно меня берет за руку Шурка и увлекает за собой. В открытом окне шлафзала семнадцатого блока вижу озабоченное лицо Васька́ и встаю к нему вполоборота. Шурка следит за крыльцом, Олег и Виктор — за нашими окнами.

— Костя, — долетает до меня тихий голос Васька́, — суп и две пайки хлеба возьмешь у Шурки, а Антон просил передать, что придет только в субботу или в воскресенье, сейчас из-за того зеленого гада нельзя, его еще не приручили. Вот все. Бувай здоров.

Следующие три дня он сообщается со мной таким же образом.

9

Наступает суббота. С утра сеет мелкий дождь. Мы промокаем до последней нитки, еще не добравшись до места работы.

На время дождь оказывается нашим союзником: командофюрер, капо и его помощник прячутся в будке. Мы медленно ворочаем лопатами, выжимаем из набухших шапок воду и даже пытаемся рассказывать друг другу анекдоты.

После обеденного перерыва Лизнер отбирает семерых, самых пожилых и слабых, и приказывает им вырыть от проволоки к площадке канаву для стока дождевой воды. Когда люди подходят к заграждению, строчит автомат. Командофюрер долго возится с фотоаппаратом, подбирая нужную диафрагму.

До конца работы тела убитых лежат у проволоки. Вечером мы несем трупы наших товарищей в крематорий. В холодном затхлом полуподвале, где устроен склад, долго стоим в очереди. Трупы укладываются тоже «валетом», для экономии места. Их обнажают и тут же посыпают солью; вероятно, крематорий не успевает сразу сжигать всех мертвецов.

Когда мы возвращаемся к себе на блок, двор уже пуст. Виктава встречает нас у входа в барак и, вручив «порцион», приказывает немедленно убираться в шлафзал.

Ужинаем, сидя на матрацах. Остальные, не дожидаясь отбоя, крепко спят. Я поглядываю в окно: не покажется ли Антон. Шурка ноет: он боится, что к утру его творог и мармелад испортятся и на них нельзя будет выменять брюквы.

— Может, Янеку сунуть под завтрашний суп, а? Как думаете, не надует?

Олег хладнокровно предлагает отдать сладости ему, уверяя, что он съест их с большим удовольствием.

— У тебя изжога будет, — огрызается Шурка.

— Зато ты перестанешь хныкать, — говорит Олег.

Они готовы поссориться. Виктор силой поворачивает уже улегшегося Олега на другой бок. Шурка, вздыхая, прячет котелок под матрац и тоже укладывается.

Мы трое — я, Олег и Виктор — решили не посвящать Шурку в наши планы. Он неплохой товарищ, но мы не уверены, согласится ли он на побег: риск ведь огромный, а Шурка надеется со своими способностями продержаться в лагере до освобождения.

— Ждать сейчас уже бесполезно. Давай ложиться, — предлагает мне Виктор.

— Подожду еще немного.

Мне из моего угла хорошо видны окна семнадцатого блока и весь наш двор. У ворот, постукивая нога об ногу, прохаживается торвертер в брезентовом плаще, в окнах напротив пусто; камни двора лоснятся от непрекращающегося мелкого дождя.

Посоветовав еще раз не ждать, Виктор вытягивается на матраце. Я хочу последовать его примеру и вдруг вижу: верзила в плаще отмыкает крючок, и в воротах показывается Лизнер. Он идет, разбрызгивая сапогами лужи, к крыльцу. Минуту спустя слышу через дощатую стенку его грубый голос, воркование Виктавы и смех. Потом через двор шагает маленький очень прямой человек с узко поставленными глазами. Это Фаремба, в прошлом знаменитый силезский бандит, а теперь оберкапо «Штайнбруха», обладатель громоподобного баса. В бытность мою торвертером он часто наведывался к Шнайдеру. Вслед за Фарембой в ворота проходят старшина лагеря и Макс. Скоро и их оживленные голоса доносятся из-за стенки.

Сидеть больше у окна, конечно, бессмысленно: Антона не будет. Я ложусь, продолжая прислушиваться. Мои товарищи уже спят.

Снова в соседней комнате раздается смех. Слышу сипловатое восклицание Виктавы по-немецки: «Господа, прошу за стол», — и ворчливое Штрика: «Время, время». Потом все стихает.

Безмолвие нарушается дискантом Макса.

— Друзья мои, — произносит он, — это маленькое торжество по случаю пятидесятилетия дорогого Ярослава уносит меня в те далекие времена, когда мы верили в светлые идеалы, в разум, в человеческий гений, когда мы все были наивны и простодушны, как дети.

— Не все, не все, — ворчит Штрик.

— Я хочу сказать, — поперхнувшись, продолжает Макс, — что ныне судьба преподнесла нам суровое испытание, да, но не будем роптать на судьбу. Выпьемте за силу духа, твердость и трезвое понимание сущего, за те качества, коими столь счастливо обладает наш Ярослав!

— Прозит!

— Прозит!

Шум смолкает — очевидно, пьют.

И вдруг — что за дьявольщина? — раздаются осторожные переборы аккордеона, и всё сразу заполняется светлыми, ликующими звуками знаменитого штраусовского вальса «На прекрасном голубом Дунае».

Я трясу головой и приподнимаюсь. Гляжу на товарищей. Изнуренные до предела, они спят тяжелым неспокойным сном: Олег — уткнувшись носом в подкладку куртки, Виктор — подложив руки под щеку, Шурка — запрокинув голову и полуоткрыв рот.

Мне хочется зареветь в голос. Является нелепая мысль: за что нас мучают? Чувствую, что музыка действует на меня предательски, и зажимаю уши.

Разжав их через некоторое время, слышу хрипловатый баритон Штрика:

— Так выпьем за счастливое возвращение к родным очагам!

Аккордеон играет какое-то танго. Шум за стеной усиливается. Меня охватывает злость. Я ругаюсь вполголоса самыми скверными словами.

Когда аккордеон стихает, раздается небрежный голос Лизнера:

— Разрешите-ка мне.

Вкрадчивый, придушенный тенор Шнайдера:

— Ты, Пауль, уже пьян.

Раскатистый бас Фарембы:

— Пусть скажет!

И снова голос Лизнера:

— Господа! Я хотел бы сказать следующее… Тот, кто думает, что у меня… дом отдыха, глубоко ошибается. Я не различаю тех, кто не может или не хочет работать, — это для меня едино… едино. Тот, кто не будет работать, пойдет вниз, на часового. Понятно?

Разноголосый пьяный хохот покрывает его слова. Звучит кокетливая полька. Я снова затыкаю уши и смотрю на потолок. Думаю: на что же они рассчитывают, надеясь вернуться домой? На победу Гитлера? На слепоту народов? Смешно. И вдруг мне делается ясен их расчет: они верят, что нас всех, рядовых заключенных, свидетелей их преступлений, уничтожат, что они выживут на наших костях…

Руки мои устают зажимать уши. Я еще раз приподнимаюсь, вижу дрожащие багровые отсветы на потемневшей стене, затем, спасаясь от захлебывающейся фокстротной музыки, заворачиваю голову в куртку и засыпаю.

Утром, выйдя из умывальной во двор, спрашиваю товарищей, что им снилось. Олег усмехается.

— Как всегда… ничего.

Шурка сообщает, что он целую ночь кухарничал — готовил пельмени.

Виктор хмурится и молчит. Спрашиваю:

— А тебе?

— А мне и ночью нет покоя от Лизнера, черт-те что… Снилась какая-то нелепица — будто заставлял нас танцевать.

Я рассказываю о вечерней пирушке. Олег и Виктор удивляются. Шурка с видом превосходства замечает:

— Они не только шнапс пьют. Они и до баб ходят.

— Как до баб?

— А очень просто. На первом блоке, где канцелярия, знаете? Так вот там есть специальное помещение, «пуф» по-ихнему, там сидят под замком пять женщин специально для них, то есть для старшин, капо, писарей, фризеров.

Он озорно подмигивает и добавляет:

— Цивилизация.

Мы с Виктором не верим. Олег говорит:

— Пошел трепаться.

Шурка обижается:

— Вы еще много чего не знаете. Вы думаете, кто такие эти красивые мальчики — Янек и Мишель с розовыми винкелями?

Ну, это-то, положим, нам уже ясно.

Получаем кофе, потом строимся, снимаем и надеваем шапки, маршируем — все, как обычно. Наконец часа за полтора до обеда получаем возможность уединиться. Я прошу Шурку пойти к воротам: Васек, возможно, притащит вчерашний суп. Шурка послушно уходит. Я, Виктор и Олег садимся в кружок. Нам надо обсудить все мелочи, от которых может зависеть успех нашего дела.

Олег нетерпеливо говорит:

— Давай, Костя, слушаем.

Предлагаю друзьям следующий порядок действий. Как только завоет сирена и потухнет свет, мы быстро выскакиваем в окно и ползем друг за другом вдоль барака: я первый, потом Олег, за ним Виктор. Мы с Олегом ставим деревянные подпорки под нижний ряд электрической проволоки. Пролезает Виктор, затем Олег и я; мы с Олегом убираем деревяшки. Ползем по-пластунски за груды камней к чану. Метров через сто пятьдесят сворачиваем под прямым углом налево и спускаемся вниз к загородке зонты оцепления — ночью она не охраняется. Бесшумно минуем ее и углубляемся в лес. Держа курс строго на север по Полярной звезде, стараемся уйти как можно дальше от лагеря. До рассвета, если в нашем распоряжении будет часов шесть-семь, мы должны удалиться от Брукхаузена километров на сорок. День нам надо пересидеть в лесу, тщательно замаскировавшись, хорошо бы где-нибудь около небольшого озерца или речки. А с наступлением сумерек опять начнем продвигаться с таким расчетом, чтобы под утро быть в чехословацких лесах. Придется пересидеть еще день, а в течение второй ночи двигаться только на восток, держась, конечно, подальше от дорог. Если мы там не наткнемся на своих людей, будем питаться грибами и ягодами и продолжать движение на северо-восток, соблюдая все меры предосторожности, пока не встретим партизан.

— А мы их обязательно встретим… Помните, когда нас везли сюда через Чехословакию, как палили всю ночь эсэсовцы и как они на каждой остановке повторяли слово «партизанен»? — заключаю я.

Виктор, косясь по сторонам, тихонько говорит:

— В общем, конечно, твой план приемлем. Но одно «но»… Не лучше ли нам пересидеть первые сутки где-нибудь неподалеку от лагеря?

Олег бурно возражает. Мне это предложение тоже не по душе.

Виктор спрашивает Олега:

— Ты сколько раз бегал?

— Дважды.

— А ты, Костя?

— Тоже дважды.

— Ну, а мне довелось, кроме двух побегов, переходить линию фронта, значит, я опытнее вас… Давайте решим так: если километрах в двух найдем подходящее место, пересидим сутки, не найдем — будем топать.

— Какая же выгода? — недоумевает Олег.

— А собаки?

— Они не будут искать у себя под носом.

— Мы пойдем вначале в колодках. Дерево не пахнет.

Нам с Олегом приходится согласиться.

— Теперь о времени, — продолжает Виктор. — Медлить нам нельзя — это ясно, но без двухдневных по крайней мере запасов еды трогаться тоже бессмысленно. Наших сбережений — по пайке хлеба на нос — хватит на сутки. Следовательно, надо еще три пайки.

Он вопросительно смотрит на меня. Говорю:

— Антон даст.

Подходит Шурка и протягивает горячий котелок.

— А хлеб? — Хлеб меня интересует сейчас превыше всего.

— Хлеба не было. Васек передавал, что с хлебом стало туго…

После дневной поверки Макс проверяет наши номера. Я получаю пощечину: у меня отпоролся уголок тряпицы на брюках. Во время раздачи обеда Виктава пытается ошпарить мне руки, я отдергиваю котелок — половина похлебки выливается на камни; молча сношу удар черпаком по голове. В умывальной встречаюсь со Штриком и недостаточно быстро уступаю ему дорогу. Снова удар — на сей раз в ухо.

— Теперь счастье начнет тебе изменять, — мрачно вещает Шурка, моя котелок; он расстроен: Виктава не дал ему пустых бачков. — Уж это так всегда… если не повезет, так не повезет во всем.

Под вечер к нам во двор заходит Антон. Опять моросит дождь. Становится прохладно.

— Пойдем в шлафзал, — предлагает он мне.

Я отвечаю, что Виктава не пустит. Антон, махнув рукой, скрывается в бараке и через несколько минут окликает меня из окна спальной. Виктава, увидев меня на пороге, буркает по-немецки: «Иди».

Мы усаживаемся в углу. Антон говорит, что скоро нам будет легче: Штрик прогонит этого торвертера.

— Откуда у тебя такие сведения?

— Догадываюсь, — басит он.

Потом он рассказывает о положении на фронтах. Он слыхал, что наши форсировали Днепр; немцы вряд ли продержатся теперь больше года. Союзники высадились в Южной Италии. Очень возможно, что они в недалеком будущем подойдут к границам Австрии с юга.

Я слышал о высадке американцев еще неделю назад и жду, когда можно будет заговорить с Антоном о своем деле. Он просит:

— Ты так незаметно передавай эти новости другим, пусть хлопцы приободрятся.

Я говорю:

— Все это, конечно, радостно, Антон, и подыхать легче, когда знаешь, что за тебя отомстят, но… подыхать-то не хочется… особенно так… бесцельно.

Антон закуривает — я первый раз вижу его курящим.

— Знаешь, — продолжаю я, — почти все ребята, с которыми я сюда приехал, убиты, теперь очередь за нами, за мной, Виктором и Олегом, и вот я хотел просить тебя… — Встречаюсь с настороженным взглядом и поспешно доканчиваю: — Просить, чтобы ты принес мне три пайки хлеба. Это нам очень поможет.

Антон берет меня крепко за руку.

— Что вы задумали, Константин? — Взгляд у него становится давящим. — Ну?

— Антон, — отвечаю я, вдруг почему-то поняв, что он не одобрит нашего намерения, и поэтому решив не посвящать его в наш замысел, — мне нужно три пайки хлеба. Если можешь достать — достань, они пойдут на доброе дело; если нет, трудно — скажи прямо, я не обижусь, но мне они очень нужны.

— Ты что же это, не веришь мне?

— Верю, но сказать, зачем хлеб, не могу.

— Добро. Я сам кое о чем догадываюсь, мне Васек как-то упоминал… Хлеба нет. Доставать его, не зная для чего, тоже не буду. Тебя же прошу: если ты не шкуродер, обожди пару дней, с тобой должен побеседовать еще один наш земляк. Он тебя прояснит… Ну, и пока.

Встревоженный, сумрачный, он уходит.

Перед отбоем мы опорожняем еще котелок со сладкой брюквой, доставленной Васьком. Ложась спать, я сообщаю друзьям о своем разговоре с Антоном.

10

Все последующие дни я хожу как помешанный. Отказ Антона сильно понижает наши шансы на успех, кроме того, непрерывно идут дожди, а вместе с ними прекращаются и воздушные тревоги.

Время движется — уже середина сентября, — а с наступлением холодов трудности нашего предприятия возрастут.

Мы по-прежнему работаем у Лизнера. Норма убийств продолжает выполняться. Мы чувствуем, близок и наш час. Надо было действовать, невзирая ни на что, и мы решаем бежать при первой же воздушной тревоге.

…Утро такое же пасмурное, как и все предыдущие, но без измороси. Крепкий восточный ветер гонит низко над землей разрозненные тучи. Кое-где в разрывы облаков проглядывает блеклое осеннее небо, и изредка на мокрую землю падают прямые, как лезвие штыка, солнечные лучи.

— К вечеру прояснится, — произносит Олег, задирая голову.

— Да, ветер с востока, — отзывается Виктор.

— Еще должны быть теплые дни, — говорю я.

Мы занимаемся планировкой грунта на самой нижней площадке, шагах в двадцати от заграждения. Выше нас, на трех других площадках, начинается сооружение каких-то зданий. Их строят из крупных неотесанных камней испанцы, наши друзья. Они часто предупреждают нас об опасности таинственным словом «агуа».

Олег срезает лопатой бугор, возвышающийся над вбитым в землю колышком — отметкой. Виктор бросает грунт под откос. Я трамбую, поднимая и опуская массивный, окованный железом чурбак.

Олег выглядит скверно. Шея у него такая тонкая, что кажется, ей трудно держать голову. Виктор высох и как будто еще более почернел; в восточных глазах его теперь постоянно горит мрачный огонек.

Мы всегда вместе и всегда, как одержимые, говорим только об одном; о предстоящем побеге. Ничто другое нас не занимает или занимает лишь постольку, поскольку может как-то влиять на исход нашей операции.

— Все-таки нет худа без добра, — замечает Олег. — Это я насчет того, что мы задерживаемся… Если наши уже форсировали Днепр, они через неделю-другую подойдут к старым государственным границам. Сейчас и партизаны должны усилить свою работу.

— Конечно, — говорю я, — тем более, что немцы, наверное, бросили все силы на фронт.

Переговариваясь так, мы ни на секунду не выпускаем из поля зрения верхнюю площадку, на которой в любую минуту может появиться Лизнер или его помощник.

— Интересно, сколько сейчас времени, — спрашивает после небольшой паузы, ни к кому в отдельности не обращаясь, Виктор. — Часов десять есть уже?

Вероятно, уже одиннадцать, и, вероятно, Виктор это знает, но он всегда рассчитывает на худшее — такой уж он человек.

— Четверть двенадцатого, — заявляет Олег. Он неисправимый оптимист.

Проходит минута молчания.

Я опускаю чурбак, и вдруг сверху, слева, со стороны, за которой мы не следим, раздается злорадный возглас:

— Отдыхаешь тут?

— Агуа! — торопливо произношу я.

— Агуа, агуа! — бежит дальше по площадкам.

— Выходи! Живо! — доносится свирепый выкрик Лнзнера.

Я быстро ударяю чурбаком, поглядывая в сторону выкрика. Из-за дощатой загородки, где расположена уборная, появляется побледневший Шурка, за ним — маленький узкоплечий эсэсовец и Лизнер. Капо бьет Шурку в грудь и отрывисто приказывает:

— Камни носить! Живо!

Шурка покорно направляется к груде камней, затем останавливается и умоляюще смотрит на капо.

— Бери!

Шурка поднимает камень и вновь смотрит на Лизнера. Капо коротким резким взмахом бьет его в лицо и указывает на другой камень — побольше. Шурка хватает тот — на камень падают яркие звезды капель крови — и идет за Лизнером. Лизнер, захлебываясь от возбуждения, что-то говорит ему. Шурка срывается с места и, придерживая груз обеими руками, начинает бегать вокруг загородки.

Мне уже ясно, чем это кончится. Сердце мое колотится частыми гулкими толчками. Мы разошлись с Шуркой, после того как Антон отказал мне в помощи, он перешел даже спать в другое место, но сейчас я многое бы дал, чтобы спасти его.

Руки мои продолжают делать свое дело. Слышится учащенное позвякивание лопат. Хоть бы скорее звякнул колокол — только это выручило бы товарища. Я не могу не смотреть на расправу, потому что я страстно жду чуда, только чуда — ведь я сам помочь не могу: спасти Шурку не удалось бы и ценой собственной жизни!

Шурка бегает вокруг загородки. Лизнер и командофюрер ждут, когда он выбьется из сил. Лицо Шурки, выпачканное кровью, начинает сереть. Огромный камень чудовищным горбом гнетет его. Сколько оборотов он уже совершил?

Кажется, сейчас все смотрят на него. Надламываясь от тяжести, он продолжает бегать, но с каждым кругом движения его становятся все более шаткими. Груз неумолимо давит его. Очевидно, наступают последние минуты…

Лизнер поднимает ржавый лом… Шурка, Шурка, берегись!..

— Костя, не останавливайся, — хрипит рядом со мной голос Виктора, и в эту секунду, поравнявшись с Лизнером, Шурка всем телом обрушивает на него свою ношу.

Лизнер, взмахнув руками, роняет лом и падает. Эсэсовец, отскакивая, цепляющимися пальцами ловит пистолет в твердой черной кобуре. Шурка, вобрав голову в плечи, хватает лом. Лизнер снизу кидается на него. Раздается лязг железа, звериный визг Лизнера — и выстрел.

Мелодично звенит лагерный колокол. Несколько минут не дожил Шурка до своего спасения: видно, не хватило и его сил. Я смотрю на его бездыханное тело у колючей проволоки и молча поднимаюсь с друзьями к пожелтевшим каштанам.

Вечером — была суббота — Виктор говорит мне и Олегу:

— Если паче чаяния придется погибать здесь, давайте умрем, как Шурка. Пусть зацепят даже одного из нас… будем бить все вместе и, может быть, тоже хоть одного гада, да пристукнем.

Мы обмениваемся крепким рукопожатием, глядя на плотную сетку дождя за окном.

В воскресенье мы целый день мокнем во дворе. Олег клянет гнилую австрийскую осень. Виктор погружен в свои размышления.

Под вечер, не выдержав, я предлагаю:

— Давайте сегодня. Черт с ней, с воздушной тревогой, ее, может, не будет до следующего лета.

Олег быстро поворачивается к Виктору. Олег, я чувствую, согласен. Виктор безмолвствует.

— Мы можем пролезть под проволоку сразу после отбоя, когда меняются посты, — говорю я. — Пока часовой поднимается на вышку, мы успеем проскочить. Дождь смоет наши следы. Я однажды пробовал так.

Виктор глухо произносит:

— Это все равно, что пойти в уборную и повеситься.

Я протестую, Олег поддерживает меня, но Виктор неумолим:

— Это же самоубийство, поймите вы… У нас еще есть возможность прежде укокошить какого-нибудь охранника, автоматчика, например, внизу и потом дорого продать свою жизнь… Чудики! Зачем дешевить?

Виктор, как всегда, логичен. Мы с Олегом молчим.

После вечерней поверки, покончив с ужином, плетусь по привычке к воротам. Неожиданно является Васек, и не один: в проулке, поглядывая на меня, стоит сутуловатый остроглазый человек с чахоточным лицом. Передавая мне котелок, Васек шепчет:

— С тобой будет говорить друг Антона. Он сейчас войдет во двор, далеко не отходи.

Я отдаю котелок Олегу и жду. Чахоточный человек, что-то сказав торвертеру по-немецки, поднимается по ступеням и шагает двором к бараку. Минут через десять он возвращается, отыскивает глазами меня и отходит к стене семнадцатого блока. От наших окон нас отгораживает толпа. Мы присаживаемся на низкий каменный бортик, опоясывающий цветник перед бараком.

— Меня зовут Валентин, — говорит он негромко, подавая мне руку. — Я бывший сослуживец и старый товарищ Антона. Для ваших знакомых, в случае вопросов, я тоже ваш земляк. Условились?

Киваю утвердительно головой.

— Антон просил меня встретиться с вами. Давайте побеседуем, но с уговором: то, что я скажу, никому не передавать. Ясно?

— Да.

Валентин продолжает:

— Я знаю, что вы честный советский человек, комсомолец. Поэтому говорю прямо: выбросьте из головы всякие мысли о побеге. Молчите и слушайте. Бежать вы, конечно, смогли бы. Возможно, хотя и маловероятно, вам удалось бы скрыться. Но за ваш побег были бы расстреляны все товарищи, оставшиеся в шлафзале, — сейчас здесь такой порядок. Молчите, пожалуйста. Значит, вы просто не имеете права бежать, морального, понимаете? Если вы только не шкурники, должны понять… А шкурников щадить нечего, нашлись бы люди, которые бы вам помешали… Теперь второе — это можете передать товарищам — с первого октября все уцелевшие из штрафной команды будут переведены на работу в каменоломню, массовых убийств там нет. Вам лично и вашим друзьям советую обратиться к врачу — с первого числа вы сможете посещать амбулаторию, — обратитесь к старику чеху, врачу, он отправит вас в лагерный лазарет, там можно отдохнуть… И третье. Понимаю и разделяю ваши чувства — бесцельно гибнуть вдвойне неприятно. Подумайте, когда будете в лазарете, обо всем, что увидели и узнали за два месяца в Брукхаузене, и, в частности, о том, так ли уж бессмысленно было то, чем вы занимались, когда работали торвертером. Может быть, на эту тему с вами еще побеседуют в лазарете.

Валентин пристально смотрит на меня глубоко запавшими острыми глазами и очень крепко пожимает мне руку.

— До свидания, и мужайтесь. Мужайтесь.

Он встает и, не оглядываясь, быстро уходит, сутуловатый, худощавый, легкий.

После отбоя я рассказываю обо всем друзьям. Виктор говорит:

— Не верится.

— Кто знает, — замечает Олег.

Я молчу. На меня впервые находит отчаяние. Подготовка к побегу, даже сама мысль о нем давали надежду и силы бороться. А теперь?.. Правда или неправда то, что говорил Валентин насчет массовых расстрелов за побег, несомненно одно: наш замысел больше не тайна, и нам действительно могут помешать. Значит, все отрезано, все погибло… Но где же, в чем же тогда еще черпать силу для жизни?

В понедельник нас на работу ведет только помощник капо. Лизнера нет. Говорят, что у него проломлен череп и его песенка спета. Ко мне и к моим друзьям наш надсмотрщик не подходит. Он почему-то вымещает зло на других.

Во вторник он собственноручно убивает трех стариков словенцев. К нам по-прежнему не приближается.

В среду гибнут последние два еврея из французской группы: помощник капо из-за угла будки ломом пробивает им головы.

В четверг во время воздушной тревоги эсэсовец расстреливает четверых.

В пятницу снова льет дождь; надсмотрщик и командофюрер сидят в будке.

В субботу часовой-автоматчик открывает огонь по нижней площадке: трое падают, Виктор хватается за плечо; в обеденный перерыв, спрятавшись в уборной, мы с Олегом осматриваем рану — пуля, к счастью, только поцарапала руку.

В субботу же, зайдя после отбоя в шлафзал, Макс объявляет, что все работающие в команде Лизнера переводятся в команду «Штайнбрух» и в понедельник переходят из карантина на четырнадцатый блок общего лагеря.

— Нам, кажется, можно друг друга поздравить, — невесело усмехаясь, говорит Олег, когда за писарем прикрывается дверь.

— Твой Валентин был прав, — задумчиво произносит Виктор.

— Завтра мы идем к врачу, — заявляю я.

Ночью просыпаюсь от грохота за стенкой. Бужу Олега и Виктора. Слышим, как Виктава, рыдая, кричит по-немецки:

— Простите меня, блокфюрер! Лагерэльтестер, заступитесь!

— Давай еще часы! — требует медлительный голос.

— Я все уже отдал, все, все, — рыдает Виктава. Опять раздаются тупые удары, крики и снова: — Пощадите меня!

— Видно, здорово хапнул с последнего транспорта и засыпался… Добычи не поделили, скорпионы, — шепчет Олег. (Потом мы узнали, что на Виктаву донес один из его соотечественников и что хорошие люди в лагере не упускали ни одного случая, чтобы стравить наших мучителей, жаждавших наживы и соперничавших между собой.)

Радостные, мы засыпаем, как только вопли «герр коменданта», удаляясь, переносятся во двор и там стихают.

…И вот мы идем в лазарет. Идем по той же дороге, по которой нас впервые вели в Брукхаузен. Я гляжу на Альпы, на солнечную ленту Дуная, на вершины холмов, увенчанные руинами замков, и сердце мое вновь наполняется надеждой.

— Мы еще подышим, — говорю я Виктору, высохшему, черному и бледному от боли в плече.

— И повоюем, — бодро произносит Олег, покачивая большой головой на детски тонкой шее.

Виктор молчит. Его глаза почему-то влажны и странно, скорбно блестят.

Часть вторая

1

Я лежу под ветхим одеялом на втором этаже трехъярусной койки в душном полутемном помещении. Рядом с моей головой окно. Сквозь запотевшие стекла смутно чернеют ели. Лежу здесь уже вторую неделю, один, без Виктора и Олега: нас разлучили после первого же осмотра. Я признан дистрофиком. Что с моими друзьями, не знаю.

По странной прихоти судьбы барак, куда меня направил старший врач лазарета политзаключенный Вислоцкий, именуется тоже карантином. И это тоже очень странный карантин.

Вдоль длинных стен тянутся ряды высоких деревянных коек. На них пластами лежат больные — всего их тут около трехсот человек. Сходить со своего места разрешается только в случае крайней нужды. Сидеть невозможно: не позволяет расстояние между ярусами. Самовольный выход из барака — тягчайшее преступление; да и как выйти, если отобрана одежда? Еда разносится по койкам санитарами и уборщиками. Медицинская помощь почти не оказывается: во-первых, на весь карантин один врач, а во-вторых, для больных — они все дистрофики — нужно главным образом хорошее питание, а в лазарете «порцион» в полтора раза меньше, чем в общем лагере.

Блокперсонал здесь по сравнению с лагерем более многочислен: старшина — молодой дурашливый немец, уголовник, по имени Вилли; писарь — высокий молчаливый поляк, бывший штабной офицер; врач — румяный круглолицый блондин, чех Штыхлер; парикмахер — испанец, подросток; старший санитар — мой соотечественник Петренко, мрачноватый и несколько загадочный.

Попав сюда, я первые два дня отсыпался. На третий день я резко ощутил голод, который затем с каждым днем чудовищно возрастал. Вначале я еще пробовал отвлечься — думал о посторонних вещах, — но потом сосущее, изнуряющее чувство меня одолело: меня стали вновь преследовать голодные сны; после завтрака, состоящего из пустого кофе, я ждал обеда; после обеденной похлебки ждал драгоценного ломтика хлеба, выдаваемого на ужин. Я поверил в то, что люди от голода сходят с ума или превращаются в идиотов, и начал серьезно опасаться за свой рассудок, вспомнив однажды о работе в штрафной команде, как о счастливой поре своей жизни.

Не знаю, что было бы дальше, если бы в воскресенье, во время раздачи обеда, Петренко не сунул мне лишнюю миску брюквы. Я опорожнил ее, не прибегая к помощи ложки, и только потом догадался поблагодарить. Петренко, сам худой и, вероятно, голодный, угрюмо сказал;

— Меня благодарить нечего, не свое отдаю.

— А чье же?

— Тех, кто кончился.

— А почему же мне?

— Так велено.

Кем велено и почему, выведать у него не удалось. Мне оставалось только благословить свою счастливую звезду. С этого дня Петренко, по-прежнему угрюмый и молчаливый, стал регулярно подкармливать меня, и я почувствовал, что начинаю оживать…

Я лежу лицом к окну. В стекло монотонно настукивает дождь. Внезапно меня озаряет мысль: раз бежать отсюда нельзя, значит надо делать так, чтобы люди назло врагам могли здесь держаться как можно дольше… Есть же в лагере товарищи, имеющие возможность помогать и помогающие другим! Их следует объединить. Словом, в лагере надо создать подпольную организацию. Конечно, предотвратить здесь убийства никто не в силах, но уберечь от дистрофии людей, которые в решительный момент сумеют дать эсэсовцам отпор, можно, и этим надо заняться.

Я переворачиваюсь на живот. Протираю запотевшее стекло, вижу узкую полосу земли между карантином и колючей проволокой, мокрую стену леса, и мне делается невмоготу мое вынужденное одиночество. Я ощущаю почти физическую потребность поделиться своими мыслями с Виктором, услышать горячее одобрение Олега… Где они сейчас? И когда я снова увижусь с ними?

Скидываю с себя одеяло. Из-под матраца достаю пантофли и спускаюсь на пол. Петренко моет в умывальнике миски. Я окликаю его.

— Чего тебе?

— Слушай, Петро, — говорю я, — тут в лазарете работает один русский доктор, Степан Иванович Решим… Ты не знаешь?

— Нет.

— Мне надо с ним повидаться.

— Ничего не знаю.

— Я тебя очень прошу, Петро.

— Нечего меня просить. На шестой блок я не хожу, и вообще… иди.

Он поворачивается к своим мискам. Досадуя, я возвращаюсь на койку. Решин, конечно, мог бы узнать, где лежат Виктор и Олег… Тяжелый все-таки человек этот Петренко.

Опять ворочаюсь с боку на бок на трухлявом матраце. Ненадолго забываюсь в нездоровом сне, а когда открываю глаза, вижу бритый затылок и белый халат врача — чеха Штыхлера. Наклонившись, он дает таблетку немолодому красивому французу с большим фурункулом на шее — наискосок от меня, на нижнем ярусе.

— Доктор, можно вас на минуту? — прошу его по-немецки.

— Один момент, — не оборачиваясь, отвечает он и продолжает что-то тихо говорить французу. До меня долетает несколько французских слов.

— Кто меня спрашивал? — произносит он по-немецки через минуту.

— Доктор! Господин врач! — раздается на разных языках со всех сторон.

— Я спрашивал, — говорю по-русски.

Штыхлер, взглянув на номер моей койки, подходит.

— Пожалуйста, — по-русски, вполголоса произносит он.

— Доктор, будьте добры, — быстро говорю я. — Мне надо обязательно повидаться с русским врачом Решиным, он работает на шестом блоке. Не можете ли вы передать ему.

— Вы плохо себя чувствуете?

— Нет, но…

— Имеете жалобу?

— Нет.

— Здесь запрещается устраивать свидания.

— Но это не свидание, доктор работает здесь…

— Сейчас я ваш доктор.

Снова лежу, ворочаюсь, вытягиваюсь и сжимаюсь. Короткий сон, при котором сам не знаешь, спишь ты или не спишь, сменяется бодрствованием, и это бодрствование похоже на забытье. Моя койка начинает мне казаться полкой в вагоне, а лазарет — поездом, бесцельно идущим по какой-то бескрайней равнине.

— Тихо! — доносится внезапно голос старшины блока.

Я приподнимаю голову. Старшина Вилли, невысокий поджарый человек в желтом свитере, проходит мимо танцующей походкой с большим табуретом-скамейкой и ставит его в центре палаты. Подросток испанец занимает место у дверей. Вилли взбирается на табурет.

— Али-Баба!

Из-под скамейки неожиданно вылезает пучеглазый старик.

— Начинаем представление, — объявляет Вилли. — Милостивые дамы, господа!Сейчас герой всемирно известной сказки «Али-Баба и сорок разбойников» исполнит модную песенку Рюмера «Мое сердце». Аккомпанирует карточный шулер, профессиональный преступник Вилли Трудель.

Он соскакивает с табурета. На его место взбирается старик. У Али-Бабы слишком короткие кальсоны; видны тощие икры ног, покрытые густой растительностью.

Вилли, скрестив руки на груди, мастерски высвистывает вступление. У него очень толстые губы, курносый нос, маленькие блестящие глаза. Старик, дождавшись паузы, неожиданно приятным, чуть дребезжащим тенорком начинает:

Мое сердце — пчелиный домик,
А девушки — это пчелы.
Они влетают туда и вылетают,
Как в настоящем пчелином домике.
Он жмурится, стараясь изобразить улыбку, и, набрав в легкие воздуху, выводит вместе со старшиной:

Да, мир прекрасен, его лишь надо понять,
Ди голляри, ди голлярья;
Да, мир прекрасен, его лишь надо узнать,
Ди голляри, ди го!
И потом оба добавляют что-то уже совершенно несуразное:

Ой ля квиква, квиква, квиква,
Ой ля квиква, квиква, квиква,
Голляри,
Голлярья!
Вилли опять переходит на свист, а Али-Баба поет:

Мое сердце — колбасная фабрика,
А девушки — это колбаски.
Они все висят на одной бечеве,
Как на настоящей колбасной фабрике.
Старик жмурится, свист обрывается, и следует припев: «Да, мир прекрасен…», а затем: «Ой ля квиква…» Закончив, Али-Баба раскланивается.

— А где аплодисменты? — негодующе восклицает Вилли.

Раздаются хлопки — жидкие, немощные.

— Громче, громче! — требует старшина и срывается с места. Слышится треск пощечин. — Я вас научу уважать искусство, вы, дохлые птичьи головы!

Он искренне возмущен и взволнован. Я думаю о том, чего в нем больше: идиотизма или жестокости.

— А теперь, — резко меняя тон и снова принимая позу конферансье, объявляет Вилли, — посмотрите в исполнении Али-Бабы танец паяца.

Мне не хочется глядеть на кривляние старика. Развеселая свистящая музыка нагоняет тоску. Кто знает — может быть, в эту минуту надо мной или ниже меня тихо умирает какой-нибудь замечательный человек… Рискуя навлечь на себя гнев старшины, я натягиваю ветхое одеяло на голову. Уже сквозь дрему различаю три мерных удара колокола — сигнал отбоя.

Следующим вечером, убедившись, что ни Петренко, ни Штыхлер не помогут мне увидеться с Решиным, я, воспользовавшись отсутствием Вилли, надеваю пантофли и незаметно выбираюсь из блока. На улице темно и скользко. Резкий сырой ветер пронизывает меня насквозь. Проваливаясь по щиколотки в ледяную воду и зажимая обеими руками ворот рубашки, бегу вдоль бараков.

У крайнего — на стене его большая цифра «6» — останавливаюсь. Стучусь. Дверь открывается. Вижу беззубого старика.

— Откуда ты, призрак? — шамкает он.

Говорю, что мне надо срочно видеть русского доктора.

— Прочь!

— Всего на один момент, пожалуйста…

— Вон!

Дверь у самого носа захлопывается. Я чертыхаюсь. Думаю: стучаться еще — выйдет, пожалуй, здешний старшина блока, и тогда быть беде; возвращаться — обидно. Однако ноги мои коченеют, а зубы начинают выбивать судорожную дробь, и я, повернувшись, бегу обратно.

Дверь карантина оказывается запертой. Меня пробирает дрожь. Стою с полминуты, размышляя, потом тихо стучусь. Никто не отвечает. Стучусь сильнее — снова безрезультатно. Постучав в третий раз, прикладываю ухо к двери. Слышу где-то наверху пение. Напрягая слух, различаю среди других голосов голос старшины.

Я попался. Это несомненно. И несомненно, что теперь наказания мне все равно не избежать. А раз так — начинаю барабанить. Дверь распахивается. Меня обдает волной яркого света и теплого воздуха. Передо мной писарь.

— Кто ты? Откуда?

— Я отсюда.

— Что там такое? Что случилось? — раздается из-под потолка гневный голос Вилли.

Пение обрывается. Слышу, как он упруго соскакивает на пол, как большими нервными шагами приближается к двери.

— Входи!

Я переступаю порог. В ту же секунду удар кулаком валит меня на пол. При падении я цепляюсь за угол койки и прикусываю язык.

— Встать!

Это все уже знакомо. Встаю, чтобы снова упасть. Силы хватает всего на три подъема. После четвертого удара подняться уже не могу. Вилли, все более ярясь, начинает колотить меня носками ботинок. Я загораживаю лицо руками. При одном особенно сильном ударе в грудь я вскрикиваю, колючая боль спирает мне дыхание, я слышу только высокий вибрирующий голос Штыхлера:

— Ты с ума сошел. Это тяжелобольной, у него бред! Оставь его сейчас же!

— Я его оставлю!

Новая серия ударов, и взбешенный крик Штыхлера:

— Оставь сию же минуту, или я позову Вислоцкого!

Удары прекращаются. Вилли орет на врача, врач — на Вилли.

Слышится взволнованный бас писаря. Потом кто-то поднимает меня и несет. Я, кажется, действительно тяжело болен и у меня бред. Пью что-то холодное, горькое и куда-то проваливаюсь.

2

Прихожу в себя в середине дня. За окном голубое небо. На полу солнечный квадрат. В воздухе танец серебристых пылинок.

Мне очень тепло и покойно. Хочется только пить. Приподнимаюсь и снова опрокидываюсь от резкой боли в груди. Сразу же вспоминаю вчерашнее происшествие: острые прыгающие ботинки старшины и вибрирующий голос Штыхлера. Я избит. У меня, должно быть, жар и поэтому жажда.

— Пить, — прошу я.

Тишина. Слышится только посапывание спящих соседей.

— Петренко, — произношу громче. При вздохе сильная боль пронизывает грудь, в глазах от нее оранжевые кольца. Положение мое, видимо, хуже, чем я себе представлял.

Начинаю придумывать, как бы обратить на себя внимание старшего санитара, не пытаясь больше подавать голос. Шевелю ногой. Это не причиняет боли. Если Петренко, проходя мимо, заметит, я получу кружку воды.

Шевеление ногой скоро меня утомляет. Становится уже не просто тепло, а жарко. Сдвигаю с себя одеяло, облизываю сухие губы, смыкаю веки, чтобы передохнуть. Перед глазами, как назло, выплывает блестящий графин с водой и в ней кусочки льда и солнце. Слышу свой стон. И вдруг мне делается ясно, что, если я сейчас, сию же минуту, не получу хотя бы глотка воды — сгорю.

— Пить! — кричу я изо всех сил и чувствую, что от боли мое лицо покрывается холодным потом: — Пить, пить!

Грудь при каждом вздохе прокалывают изнутри какие-то иглы.

— Пить!

Никакого ответа.

Проходит час или два. Ко мне подбирается что-то темное, тяжелое и, обдавая горячим дыханием, начинает меня давить. Я отталкиваю его и снова принимаюсь кричать. Тяжелое и жаркое продолжает наваливаться, где-то глубоко в сознании мелькает согбенная фигура Шурки, является чахоточное лицо Валентина, а иголки все чаще и глубже впиваются в легкие. Потом чувствую, что мое «я» начинает двоиться, черное и горячее словно рассекает меня и не дает дышать. Рву на себе ворот рубашки и только по острой непрекращающейся боли в груди догадываюсь, что все еще кричу. О зубы мои стучит что-то твердое — глотаю воду жадно, захлебываясь, и, открыв на секунду глаза, в следующую секунду засыпаю.

Просыпаюсь от боли. Рядом — рукой можно достать — солнечное пятно. Возле пятна — белое. Белое — это халат врача Штыхлера. Он держит шприц. Петренко подает ему продолговатую никелированную коробку.

— Вот и все, — говорит Штыхлер.

— Очнулся, — произносит Петренко.

— Конечно, — подтверждает врач и наклоняется ко мне.

Я раньше не замечал, что у него такие добрые и такие усталые глаза.

— Как себя чувствуете?

— Хорошо.

— Ну, и чудесно. — Штыхлер показывает в улыбке ровные белые зубы. Проверив мой пульс, он что-то вполголоса говорит Петренко и пересаживается на соседнюю койку, где лежит красивый француз. Я теперь помещаюсь на нижнем ярусе.

— А ты здоровый, — замечает Петренко, заворачивая никелированную коробку в марлю. Сейчас он мне кажется тоже приветливым и добрым.

— Что со мной, Петро?

— Трещина в ребре и воспаление легких… А ты не разговаривай.

Он уходит и через минуту возвращается с большой кружкой. Я с наслаждением выпиваю горячий брюквенный бульон.

Потом сплю. Просыпаясь, вижу подле себя три засохшие пайки хлеба и кофе. Утром Штыхлер — его имя Зденек — снова колет меня шприцем. В обед Петренко дает мне полную миску густой похлебки. Так начинают проходить дни. Я снова, всем чертям назло, оживаю.

Как-то в полдень, когда в карантине резко посветлело от выпавшего на улице снега, дверь барака раскрылась, и я увидел Олега. Он внес вместе с Петренко бачок с супом, грохнул его на пол и с взволнованным лицом спросил Петра:

— Где он?

— Олег! — кричу я.

— Костя! — глухо отзывается Олег и на цыпочках, приседая, устремляется ко мне.

Обнимаемся, целуемся, хлопаем друг друга по плечу: я сильно, Олег осторожно.

— Ты чем занимаешься? — спрашиваю я, глядя на его округлившуюся физиономию и снова потолстевшую шею.

— Я работаю на кухне, а ты… долго еще будешь так?

— Как?

— Да так… болеть?

Ему, видимо, неловко, что он здоров и даже поправился; он конфузится, но в его глазах радость: он рад встрече, и я ему благодарен за это.

— Вы с Виктором скоты, — заявляю я. — Неужели не могли пораньше навестить? Я не болел бы, если бы вы догадались заглянуть ко мне недели две назад.

Олег оправдывается: он на кухне всего неделю, Виктору же, уборщику, не разрешается заходить в другие бараки. Я спрашиваю, как им удалось устроиться. Олег говорит, что помог старшина блока: он у них хороший, сочувствует нашим людям. Потом Олег рассказывает о положении на фронтах и о таинственной смерти помощника Лизнера: на него в каменоломне, сверху, как-то ухитрился упасть камень. Между прочим, все последние новости он узнает от Броскова — тот работает тоже на кухне и живет с ним в одной штубе. Мы радуемся и вместе гадаем о сроках гибели Гитлера. Затем я делюсь своими мыслями о создании организации. Олег настораживается.

— Ты разговаривал уже с кем-нибудь об этом?

— Нет еще.

— И не разговаривай и вообще… не произноси больше никогда этого слова. Ясно?

Мне ничего не ясно. Почему так взволновался Олег?

— Мы попозднее еще потолкуем об этом. Ты поправляйся, главное, понял? Главное — поправляйся… Ну, мне пора бежать, Костюха, а то влетит.

Уходя, Олег еще раз просит никого не посвящать в мои замыслы. Он обещает зайти на днях.

Меня вдруг осеняет догадка: в лагере и здесь, в лазарете, уже существует подпольная организация. Есть же организованная взаимопомощь? Помогают же мне? А намек Валентина? А предупреждение Олега?

Мне становится вдруг легко и весело.

В обед, получая от Петренко двойную порцию брюквы, говорю:

— Передай Штыхлеру, чтобы он меня выписывал. Я поправился.

— Не спеши, не спеши, всему свой черед, — ворчит Петро.

Через несколько дней, осмотрев и прослушав меня, Штыхлер разрешает мне подниматься с койки, а спустя еще два дня просит зайти в его приемную — маленькую светлую комнатушку.

Я волнуюсь и радуюсь. Вероятно, сейчас должна произойти та беседа, о которой говорил Валентин.

— Я хотел бы взять тебя санитаром, — негромко произносит врач, встав спиной к плотно закрытой двери. — Как ты на это смотришь?

— Я согласен.

— Должен предупредить, что работа не легкая… за некоторые вещи могут жестоко наказать.

— В концлагере все может быть.

Штыхлер делает предостерегающий жест. Потом, указав на низкий табурет, достает из кармана халата резиновый жгут. Я закатываю рукав.

— Ты будешь раздавать дополнительные порции супа и хлеба. Номера коек Петренко будет называть заранее. Делать все надо незаметно — Вилли за этим следит. Испанца можно не опасаться. Это и есть то, за что могут жестоко наказать. Остальное: уборка, мытье посуды — несложно. Еще предупреждение: я иногда буду придираться, кричать — принимай все без обиды; никто не должен знать о наших истинных взаимоотношениях. Иди к себе и жди, когда позовет Вилли.

Я возвращаюсь на койку несколько разочарованным: придется заниматься, по существу, тем же, чем я занимался, будучи торвертером. Очевидно, или никакой подпольной организации нет — помогают людям просто по велению совести, — или мне не доверяют. И то и другое плохо. И все-таки я радуюсь.

Вилли вызывает меня к себе сразу после поверки. От него несет спиртом. Маленькие глазки с порозовевшими белками сердито блестят.

— Ты русский?

— Русский.

— Я ненавижу русских.

Молчу.

— Почему молчишь? Я должен с тобой поговорить.

— Пожалуйста.

— Ты думаешь, русские победили немцев? Нет… Через пятнадцать лет мы снова возьмемся за оружие. Немецкий дух непобедим.

— Меня не интересует политика.

— Врешь… вы все врете.

Пожимаю плечами. Вилли переводит глаза на дверь, икает и снова недобро смотрит на меня.

— Штыхлер предложил назначить тебя санитаром. Я ненавижу чехов, но… Штыхлера я уважаю: он сильная личность. Кроме того, я тебя боксировал, когда у тебя был бред. Я виноват. И согласен — ты будешь санитаром. Ступай.

Поворачиваюсь к двери.

— Постой… Ты можешь петь?

— Нет.

— Значит, ты кретин. Прочь.

Ухожу, ощущая на своей спине напряженный пьяный взгляд.

Утром Петренко приносит мне мою французскую куртку, брюки и новые башмаки на деревянной подошве. Мы протираем мокрыми тряпками цементные полы в палате, в умывальной и в приемной врача. У старшины и писаря убирает Али-Баба. Потом Петренко и уборщик-грек выносят из барака на брезентовых носилках тела умерших. Вскоре начинается раздача кофе. Мы с греком обслуживаем одну половину палаты, Петренко и Али-Баба — другую. Петренко называет мне четыре номера — это те, кому я должен буду дать в обед двойную порцию.

Часа через два приводят новеньких. Их встречают врач и писарь. Штыхлер берет карточки больных и уходит в свою комнату. Некоторое время спустя он вызывает к себе Петренко. Выйдя от него, Петро называет мне еще один номер.

Незаметно наступает полдень. Бачки с супом снова приносит Олег. Он долго трясет мне руку. Потом говорит:

— Ваш старшина приходил вчера к нашему писарю резаться в карты. Упоминал про нового русского санитара. Насколько я мог понять, ты ему не по вкусу, так что смотри за ним хорошенько.

Я благодарю за совет. Олег на прощанье сует мне в карман какой-то сверток.

Перед раздачей обеда знакомлюсь с больными, чьи номера мне приказано запомнить. Среди них оказывается мой сосед, немолодой красивый француз. Меня так и подмывает расспросить их, кто они и за что попали в концлагерь. Делать этого, к сожалению, нельзя, и я только предупреждаю товарищей, чтобы они побыстрее прятали под одеяло первые миски. Француз, улыбнувшись, произносит «мерси», итальянец — у него скорбные глаза — наклоняет в знак согласия голову, поляк-юноша быстро говорит «добже, добже», седой, суровый на вид немец отвечает мне по-русски «хорошо». Новенький, не то бельгиец, не то голландец, ничего сперва не понимает. Потом горячо благодарит по-немецки, называя меня братом.

На мое счастье, в начале раздачи супа Вилли вызывают к старшему врачу. Я успешно справляюсь со своим заданием.

Вымыв миски, мы с Петренко садимся обедать, и тут я вспоминаю про сверток в кармане.

— Что там? — интересуется Петро. При виде вареных картофелин он судорожно глотает слюну. — Отнес бы ты их тому французу, — не глядя на меня, говорит он.

Я немедленно отношу. Смотрю на красное зимнее солнце в окне и чувствую себя счастливым.

3

В полдень следующего дня Вилли усаживается на табурете посреди палаты. Уперев руки в колени широко расставленных ног, он наблюдает за приготовлениями к раздаче обеда. На меня старшина не смотрит, но я чувствую — за мной он будет особенно следить. Как-то мне удастся выполнить сегодня свою задачу?

Испанец снимает крышку с бачка. Петренко, я, Али-Баба и грек берем в обе руки по пустой миске. Вилли, сунув два пальца в рот, издает залихватский свист. Петро подставляет испанцу первую миску.

Я несу суп с превеликой осторожностью: мне известна цена каждой его капли. Старшина командует: «Быстрей!» Ускоряю шаги и обратно к бачку возвращаюсь первым. Вилли раздражается: «Где очередность?» Я пропускаю вперед Петренко и снова тащу наполненные миски — на средний ярус, где лежат два пожилых поляка. Подав суп на третий ярус, сталкиваюсь в проходе с Вилли. Он отстраняет меня рукой и сдергивает с поляков одеяла. Протягиваю миску чеху, потом немцу — старшина стаскивает одеяло с чеха. Через некоторое время он хватается за одеяло югослава, занимающего нижний ярус, и заглядывает под его койку. Я улавливаю известную систему в действиях старшины: он бросается по моим следам, когда наступает очередь получать славянам. Очень хорошо… Передо мной красивый француз. Сую ему — будь что будет — сразу две миски. Теперь надо давать юноше-поляку… Протягиваю ему пока одну порцию, другую миску отдаю суровому немцу. Пропустив меня к бачку, Вилли немедленно срывает одеяло с юноши. Прекрасно. Я топчусь немного на месте, потом ускоренным шагом направляюсь в тот же проход — поляк и немец получают по второй порции. Итальянцу и бельгийцу, моим подшефным, даю сразу по две миски. Возле болгарина на верхнем ярусе специально задерживаюсь. Едва отхожу — Вилли вскарабкивается к болгарину.

Мне становится весело. Мы точно играем в кошки и мышки: я, забавляясь, — для меня опасность уже миновала, Вилли — в тихой ярости, это видно по его движениям. В руках у меня лишняя порция. Чтобы доказать старшине свою «честность», я торжественно отношу ее обратно.

Вилли режет меня взглядом.

— Почему лишняя?

— Не знаю, блокэльтестер, может быть, я опять поспешил…

Старшина, выхватив у меня миску, выливает суп в бачок.

— Ты человек-идиот, — мрачно сообщает он мне, швыряя пустую миску на пол.

Собрав с коек посуду и отнеся ее в вашраум, мы с Петренко уходим в свой угол. Он ест неторопливо, с серьезным видом и молча. Интересно бы расспросить его, кто он и откуда, но я боюсь обвинений в излишнем любопытстве и тоже молчу.

Покончив с едой, Петро вытирает тыльной стороной ладони губы и говорит:

— Старшина тебя невзлюбил. Не знаю, как ты удержишься.

— Что же я должен делать?

— Он, видишь ли, уважает безропотных, а ты отвечаешь… Хитрости в тебе, что ли, не хватает?

Я высказываю предположение, что Вилли мстит мне за свой провал в стычке с врачом.

— Возможно, но факт фактом, работать тебе он долго не даст.

Пророчества Петренко меня расстраивают. Я говорю, что готов превратиться в бессловесное существо, лишь бы продолжать начатое дело. Петро хмуро качает головой.

Вечером Вилли вновь выступает с концертной программой. Поставив к дверям испанца, он собирает на верхнем ярусе группу немцев и вместе с ними поет старинную тирольскую песню. Песня очень красивая, и слова в ней хорошие. Я вслушиваюсь в прозрачный голос старшины, гляжу на его одушевившееся лицо и не могу уразуметь, как в одном человеке уживаются любовь к красивому и самое жестокое самодурство.

— Художественный свист. Соло, — объявляет Вилли, распустив хор.

Он исполняет несколько вальсов, раскачиваясь на каблуках из стороны в сторону и вытянув в трубку толстые губы, потом кидается избивать спящих. Поднявшись снова на табурет, он кричит:

— Эксцентрический танец. Смотреть всем. Али-Баба — гоп!

Али-Баба сбрасывает с себя куртку, штаны, на голову напяливает бумажный колпак и начинает извиваться в непристойных движениях. Вилли хохочет. Мне приходит в голову, что старика только потому и держат в уборщиках, что он не отказывается быть шутом.

Покончив с танцами, старшина приносит из своей комнаты две пары боксерских перчаток. Одну бросает Али-Бабе, другую надевает сам.

— Спортивное отделение, — возвещает он.

Старик то и дело падает, задирает ноги, гримасничает, прыгает петушком. Мне его жалко. Видно, что он уже выбился из сил. А Вилли все более входит в азарт. Вероятно, он был неплохим боксером. После одного из прямых режущих ударов Али-Баба валится со стоном и больше не встает. Вилли считает до девяти. Старик лежит.

— Вон!.. Ты, трухлявый мешок! — с гневом восклицает старшина.

Али-Баба безмолвно стягивает перчатки и, силясь улыбнуться посиневшими губами, уползает к своей койке.

— Кто желает продлить бой? — обращается Вилли к больным, поднявшись на табурете.

Охотников, конечно, не находится. На лице старшины появляется выражение недоумения и обиды, как у ребенка, которого незаслуженно лишили интересной игрушки. Сейчас он кажется мне слабоумным.

— Кто хочет иметь мое расположение? Прошу! — кричит он.

Никто не отзывается. Я встаю с койки.

— Ты?

— Я.

— Али-Баба, завяжи ему шнурки на перчатках. Быстро.

Я занимался в последний предвоенный год в юношеской секции бокса. Среди сверстников меня считали одним из сильнейших. Но что у меня получится теперь…

Прикрываюсь левой полусогнутой рукой, правой перчаткой кручу перед носом и иду на сближение. Вилли бьет меня в корпус, я его в скулу. Он отскакивает и снова наступает. Минуты через три я тоже готов рухнуть, но меня спасает удар колокола.

— Гонг! — вскрикивает старшина в радостном изумлении. — Прекрасно! Мы продолжим это следующим вечером. Не так ли?

— Пожалуйста, — отвечаю я.

Утром Вилли награждает меня пайкой хлеба. В обед приказывает дать мне тройную порцию супа. А после поверки предлагает надеть его трусы, кожаные тапочки и приготовиться к тренировке.

С этого вечера я не перестаю ходить в синяках. Не знаю, надолго ли хватит меня физически, но морально чувствую себя как никогда хорошо. Мои подшефные без всякого риска получают дополнительные порции. Штыхлер и Петренко мной очень довольны.

Но наступает день, когда бокс Вилли надоедает. Однажды — это было в канун Нового года — он не вынес из комнаты перчаток. На мой вопрос, будем ли сегодня тренироваться, он ответил:

— Нет. Сегодня будем танцевать. Али-Баба научит тебя танцу паяца, а потом я его отправляю в крематорий — он зажился… Раздевайся.

— Блокэльтестер, я не буду паяцем.

— Почему?

— Я не умею кривляться.

— Али-Баба научит.

— Я не хочу.

Хватаюсь за щеку. Пощечина. К сожалению, я не могу уже ответить тем же.

— Кончено! — кричит Вилли. — Снимай верхнюю одежду и — на койку. Ты больше не санитар.

Из приемной выскакивает Штыхлер, выходят писарь и парикмахер.

— Что случилось?

— Я больше не хочу видеть его санитаром.

— Но что произошло?

— Раздевайся ты, птичья голова. Слышишь?

Хватаюсь за другую щеку и сбрасываю с себя куртку.

— Ты останешься санитаром, — глуховато произносит Штыхлер. Губы у него вздрагивают. — Раздевайся и ложись.

Он резко поворачивается и, не взглянув на старшину, уходит. За ним скрывается Вилли. Я отправляюсь на свое место.

На другое утро, когда все уборщики были уже на ногах, Вилли, застав меня в постели, орет:

— Почему?

— Выполняю приказ.

— Я хозяин: я приказываю, я и отменяю. Подымайся!

В обед он снова следит за мной. На этот раз он ведет счет подаваемым мною мискам. Когда я отдаю последнюю порцию, он произносит вслух: «Семьдесят», — и принимается пересчитывать больных. Я иду вслед за ним. За мной — Петренко. Петру удается незаметно собрать шесть пустых мисок, спрятанных под одеялами у моих подопечных.

— Шестьдесят четыре, — зловеще изрекает Вилли, спрыгнув с последней койки. — Ты украл шесть порций, ты!

Удар в ухо, потом в зубы. Ворочаю языком — зубы целы, но во рту кровь. Глотаю ее и говорю:

— Вы не могли ошибиться при счете, блокэльтестер?

— При каком счете? — вопит он.

— При счете мисок, которые я разносил?

Удар в нос и опять в ухо.

— Может быть, ты думаешь, я не умею считать? Штыхлер! — кричит он, косясь на меня. — Штыхлер, ко мне!

Подходит врач.

— Убедись, что твой помощник вор. Али-Баба, собрать все пустые миски с половины русского санитара! Ищи везде: под койками, одеялами, матрацами. Я сейчас тоже этим займусь. Посмотрим, удастся ли господину блоковому врачу еще раз отстоять своего любимчика, когда я выложу перед ним семьдесят пустых мисок!

Мисок оказывается, конечно, шестьдесят четыре. Вилли бьет Али-Бабу по щекам.

— Ищи ты, старая кляча, или я тебя этим же вечером отошлю в мертвецкую!

Дополнительные поиски ничего нового не дают. Али-Баба плачет навзрыд.

— Все? — спрашивает Штыхлер.

Старшина, круто повернувшись, исчезает в своей комнате.

Дня через два, незадолго до вечерней поверки, Петренко спешно собирает всех уборщиков. Мы вооружаемся мокрыми тряпками и щетками. Через пятнадцать минут палата блестит.

Поверка заканчивается быстрее обычного. Едва дежурный блокфюрер покидает барак, как дверь снова распахивается, и Вилли во всю мощь своих легких гаркает: «Ахтунг!» Все замирают: больные — вытянув ноги и приподняв голову; врач, писарь и парикмахер — построившись в середине палаты; мы — Петренко, я, Али-Баба и грек — встав в один ряд к двери умывальной.

В барак входит очень высокий и худой эсэсовский офицер — главный врач Трюбер. За ним показывается другой офицер, щеголеватый, молодой и на вид симпатичный — его помощник. Последним появляется старший врач Вислоцкий, толстый, непроницаемо-спокойный и важный.

Офицеры, сняв шинели, бросают их на руки старшине.

— Халаты! — командует Трюбер.

Через минуту все трое сидят за столом: Трюбер и молодой офицер — на стульях, Вислоцкий — на табурете.

— Список, — произносит немного в нос Трюбер, доставая из верхнего кармана мундира стеклянную палочку.

Писарь кладет перед ним лист бумаги с личными номерами больных, второй такой же лист протягивает Штыхлеру. Тот громко объявляет первый номер. Петренко шепчет мне:

— Иди подымай.

Подвожу к столу тощего словенца.

— Что с ним? — спрашивает Трюбер. Он гнусавит. У него тонкий длинный нос с очень узкими щелями ноздрей.

Штыхлер называет болезнь словенца по-латыни.

— И долго он лежит здесь?

— Двадцать четыре дня.

Трюбер трогает палочкой выпирающие из-под шершавой кожи ребра больного.

— Любопытный экземпляр. Перешлете его мне на шестой блок.

Штыхлер делает пометку на своем листе. Молодой офицер говорит: «Следующего». Я увожу словенца.

Осмотр продолжается часа два. Трюбер вытирает платком высокий бескровный лоб. Его помощник едва удерживает зевоту. Вислоцкий по-прежнему важен и непроницаем. Двадцать человек приказано подготовить к выписке в лагерь, четырех — на шестой блок.

— Кто остается? — спрашивает главный врач, поглядывая на часы.

— Санитары и уборщики, — отвечает Штыхлер.

— Они исполнительны?

— Так точно.

Внезапно у стола появляется Вилли. У меня екает сердце. Вилли щелкает каблуками.

— Что? — говорит Трюбер.

— Оберштурмфюрер, я прошу выписать в лагерь одного санитара, русского.

— Мотивы?

— Он совершенно здоров, кроме того…

— Штыхлер?

— Я абсолютно доволен работой всех моих санитаров. В свою очередь, мне хотелось бы доложить господину оберарцту об издевательствах старшины карантина Труделя над медицинским персоналом.

— Вислоцкий?

— Если господин доцент позволит, я разберусь в данном конфликте сам и потом буду иметь честь доложить господину оберштурмфюреру существо дела, — привстав, с приятной улыбкой отвечает старший врач.

Трюбер, кивнув головой, поднимается. Писарь, опережая старшину, помогает ему одеться. Молодому офицеру подает шинель испанец. Вилли остается только продемонстрировать еще раз силу своих легких в крике: «Ахтунг!»

4

На другой день, выбрав минуту, когда старшины нет в бараке, Штыхлер говорит мне:

— Ты видишь сам, что нам вместе работать больше нельзя, рано или поздно Трудель тебя поймает.

Лицо у него грустное, улыбка мягкая и немного виноватая.

— Нам надо расстаться. Ты уйдешь отсюда, но не в лагерь. Вислоцкий даст тебе новое назначение, я договорился с ним.

— Спасибо.

Штыхлер протягивает мне руку. Я крепко стискиваю ее.

— Ты коммунист, Зденек? — спрашиваю я, впервые называя врача по имени.

— Да, Костя.

После обеда я покидаю карантин. На улице морозно, но я не чувствую холода. У меня очень хорошо на душе от теплых слов, сказанных мне на прощанье моими «подшефными»: красивым французом-инженером парижанином, суровым немцем-профессором из Иены, итальянцем-священником, бельгийцем-рабочим, юношей поляком-партизаном с Люблинщины. Кроме того, меня греет свитер, подаренный Зденеком.

Вислоцкий, отпустив подготовленных к выписке людей, приглашает меня в свой кабинет.

— Вы с Украины или из центральной России? — спрашивает он на довольно чистом русском языке.

— Я из Пскова.

— Военнопленный?

— Нет.

— Вы, очевидно, учились в школе?

— Я закончил в сорок первом году десятый класс.

Старший врач смотрит на меня с чуть приметной улыбкой. Потом нажимает кнопку на краю стола.

— Отведи этого юношу на спецблок к доктору Решину, — говорит он по-польски показавшемуся в дверях маленькому рябому санитару. — До свидания, Покатилов.

И вот я на таинственном спецблоке — блоке номер шесть. По внешнему виду он мало чем отличается от карантина: такие же трехъярусные койки и полумрак; только тишина здесь кажется еще более гнетущей…

Меня встречает Степан Иванович. На нем белая шапочка и халат. Руку он мне пожимает как-то лихорадочно быстро, голос у него тихий, словно приглушенный.

— Я очень рад тебе, очень, очень, — говорит он, заведя меня в свою комнату. — У тебя будет много работы. Здесь нет ни старшины, ни писаря, ни парикмахера. Всего один уборщик, он же привратник. Через день по вечерам тут работает Трюбер. Я считаюсь его ассистентом. Многому ты будешь поначалу поражаться, но обо всем, что увидишь и услышишь, пока никому ни слова. Это первое. Второе, — он потирает тонкие подвижные пальцы. — Я знаю, чем ты занимался у Штыхлера. Здесь ты продолжишь это дело, мы будем работать вместе. Я тебе дам половинку бритвенного лезвия, спрячешь ее в подкладке куртки. Может наступить такой момент, когда придется покончить с собой. Я научу тебя, как все сделать быстро и безболезненно. Иначе — пытка… Впрочем, ты можешь еще вернуться в лагерь.

Он внимательно смотрит на меня сквозь стекла очков.

— Я останусь здесь, — говорю я.

— Я не сомневался… Третье: ты должен знать в общих чертах, чем занимается здесь Трюбер. Дело в том, — Решин опять потирает тонкие пальцы, — что меня отсюда не выпустят… Он проводит опыты над людьми. Сегодня ты кое-что увидишь сам. Мне он в известной степени доверяет и даже советуется со мной — он читал до войны некоторые мои работы… Так вот, Трюбер по заданию каких-то высших инстанций СС разрабатывает такой режим питания, при котором заключенные, занятые тяжелым физическим трудом, будут сами умирать в назначенный им срок. Многое в его изысканиях бред — он, например, занят сейчас поисками сверхжизненной силы в человеке, находящемся под угрозой смерти, — попытка найти объяснение тому, что люди выживают несмотря ни на что, — это ерунда, повторяю, но есть в его исследованиях и то, что может нанести всем нам реальный вред. Он приходит к выводу, что лагерный рацион питания следует уменьшить на одну треть и что заключенные смогут работать не менее интенсивно при условии, если их все время держать под угрозой смерти. С мнением Трюбера, по-видимому, считаются. Если с ним согласятся, будут десятки тысяч лишних жертв… Мы будем путать его расчеты. Надо довести их до абсурда.

— Каким образом, Степан Иванович?

— Мы будем подкармливать людей.

— А они получают что-нибудь?

— Через день и только суп… Мы будем давать дополнительную пищу ежедневно трем-четырем больным. Еду — хлеб, еще кое-что — будешь брать у санитара, у того, что тебя сюда привел. Правда, иногда придется делиться своим хлебом…

Я гляжу на Решина. Он стал еще более худым, чем был в штрафной. Степан Иванович перехватывает мой взгляд. Мне делается неловко. Он говорит:

— Если есть вопросы — пожалуйста, потом будет не до объяснений.

Поколебавшись, я спрашиваю:

— Степан Иванович, вы действуете сами как человек и врач, или… или вы выполняете определенное задание?

Решин снимает очки. В эту минуту он чем-то очень напоминает мне моего отца.

— Ты комсомолец?

— Да.

— Ты удовлетворен тем, что будешь облегчать страдания хороших, честных людей?

— Конечно.

Вечером, после отбоя, на блок является Трюбер. Кивнув головой Степану Ивановичу, он проходит через всю палату к белой двери. Через минуту слышу его голос: «Профессор!» Решин исчезает в его комнате. Еще через минуту вызывают меня.

Я не без трепета вхожу в кабинет эсэсовца-доцента.'Трюбер сидит за большим письменным столом. Решин стоит рядом.

— Известны ли тебе твои обязанности? — спрашивает меня Трюбер.

— Так точно. Профессор мне объяснял.

— Вислоцкий рекомендовал тебя как самого исполнительного санитара. Ты русский?

— Так точно.

— Тебе будет легко понимать профессора… Чем занимался до войны?

— Учился в средней школе.

— Был солдатом? Принимал присягу?

— Нет.

— Хорошо, я проверю… Приведи больного номер восемнадцать. Профессор, карту номер восемнадцать.

Я выхожу в палату. Разыскиваю нужную койку и, обращаясь по-немецки, прощу подняться смуглого человека с глубоко ввалившимися глазами. Он смотрит на меня безразличным взглядом.

— Надо встать.

— Ам, ам, — отвечает он.

— Встаньте, пожалуйста, я помогу.

Тихонько приподнимаю одеяло и вижу скелет, обтянутый желтой кожей. Мне делается жутко. Пересилив себя, помогаю человеку привстать, потом веду его к белой двери, положив его странно легкую руку себе на плечо.

Трюбер, дымя сигаретой, командует:

— Посади его на белый табурет, открой дверцы шкафа напротив.

Я помогаю человеку сесть и открываю дверцы в стене. Там какое-то, похожее на штурвал, железное колесо, укрепленное на оси. В глазах больного мелькает жадный огонек.

— Эссен, — произносит он, протягивая руки-кости к штурвалу.

— Да, да, ты получишь сахар. Вращай, — говорит Трюбер, выходя из-за стола. — Профессор, считайте.

Человек начинает медленно крутить колесо. При каждом обороте мелькает красная черта на ободе между ручками. Трюбер смотрит на секундомер. Человек бормочет:

— Эссен, ам, ам.

Мне опять кажется, что я вижу дурной сон.

— Ам, ам, — твердит больной, продолжая вращать штурвал.

— Еще, еще, — требует врач-эсэсовец, показывая кусочек сахару.

Скоро человек выбивается из сил. Движения его становятся судорожными, руки соскальзывают с колеса.

— Поддержи его, — тихо говорит Решин.

Я подхватываю человека. Глаза его закатываются: у него обморок. Степан Иванович подносит к его лицу флакон с нашатырным спиртом. Больной приходит в себя. Трюбер кладет на стол сахар.

— Дай ему и отведи.

— Семь минут тридцать четыре секунды, — произносит Трюбер, когда я подвожу больного к двери. — Великолепно. Посмотрим, как он будет вести себя через три дня.

Я укладываю человека на койку. Он повторяет: «Эссен, ам, ам, эссен, ам, ам» — и смотрит на меня тупым, невидящим взглядом.

Потом я привожу поочередно в кабинет Трюбера еще троих. Они тоже крутят колесо, пока не впадают в полуобморочное состояние. Последний из них, молодой серб, выдерживает пытку в течение двенадцати минут. Трюбер бьет его по щекам, а когда я его поднимаю с табурета, говорит Решину:

— Здесь картина не ясна. Ему давно пора умереть, дьявол его побрал бы, а он не умирает. Попробуем испытать его еще раз. Запишите его на следующий осмотр и подготовьте анализы.

Трюбер уходит ровно в полночь. Торвертер, беззубый немец, закрывает дверь на крюк. Мы со Степаном Ивановичем ложимся спать. Я просыпаюсь, должно быть, часа через два. Передо мной стоит смуглый человек-скелет и бормочет: «Ам, ам». Я трясу головой — скелет исчезает, но исчезает и сон.

— Надо постараться уснуть, — говорит Решин. — Не думай ни о чем.

Я пытаюсь следовать его совету — гоню из головы все мысли, — но где-то в глубинах мозга продолжает звучать: «Ам, ам».

— Ну, делать нечего, — говорит Степан Иванович и, включив свет, дает мне выпить какое-то лекарство.

Утром вместе с немцем-торвертером я занимаюсь уборкой, потом раздаю больным по полмиски горячей воды. В полдень торвертер отправляется на кухню за нашим обедом. Едим в комнате Степана Ивановича, не глядя друг на друга. После обеда Решин приказывает мне поспать, так как ночью нам спать не придется. В шесть часов дежурный эсэсовец делает поверку. В десять, когда бьет колокол, Решин открывает свою лабораторию.

Я осматриваюсь. Квадратная комнатка, сплошь выложенная кафелем. На маленьком столе у дверей — деревянная подставка с пробирками, ванночка со шприцами, электрическая плитка; в центре — операционный стол и два табурета; у одной из стен — фаянсовая раковина. Пахнет денатуратом.

Решин говорит:

— Приведи вчерашних.

Иду снова к койке номер восемнадцать. Человек спит. Беру его осторожно на руки — в нем не больше двух пудов веса — и несу в лабораторию. Решин приказывает положить больного на операционный стол.

— Мы введем ему сейчас глюкозу, — говорит Степан Иванович, подходя со шприцем к столу.

Человек спит. Решин берет его за руку повыше кисти и смотрит на меня.

— Он мертв.

Я отношу тело на восемнадцатую койку и накрываю его с головой одеялом. Разыскиваю больного под номером двадцать три. На меня из полумрака, не мигая, глядят два черных блестящих глаза.

— Вы можете встать?

Выражение глаз не меняется. Они строги, и я вижу в них укор.

— Я помогу вам.

Больной отворачивается. Я тихонько открываю одеяло. Руки у него сложены на груди, как у покойника. Я беру его за плечи — человек издает сдавленный стон — и несу. Больной слабо сопротивляется.

— Вам ничего плохого не сделают, — шепчу ему на ухо.

При виде Решина человек успокаивается. Степан Иванович обращается к нему по-французски. Больной послушно протягивает худую руку. Решин берет у него из пальца кровь, затем вводит глюкозу и шепчет мне:

— Дай ему хлеба и кусочек сала, в письменном столе, в правом ящике.

Я достаю из стола четвертушку черствого белого хлеба и кусочек шпига. Француз, дрожа, нюхает хлеб — на его глазах выступают слезы. Он ест жадно, давясь. Я протягиваю ему кружку воды. Он запивает одним глотком и напряженно смотрит на меня.

— Нет больше, — отвечаю я, пряча глаза. — Пойдемте.

Когда я помогаю ему улечься, он касается моей руки холодными пальцами.

— Мерси боку, туварищ.

Молодой серб идет в лабораторию сам. Он тоже получает порцию глюкозы и кусок хлеба. Решин спрашивает его:

— Сколько тебе лет, Милич?

— Двадесят.

— Жена есть?

— Нет, нет. Мать есть, Мать.

Когда я отвожу его на место и возвращаюсь, Степан Иванович говорит:

— А у того, что умер, осталось три дочери. Мастер-краснодеревец. Он из Львова, наш земляк, прекрасный семьянин был… Иди отдыхай.

Прикрывая за собой дверь, вижу стриженый серебристый затылок профессора. Он подбирает из ящика крошки и торопливо кладет их в рот. У меня к горлу подступает горячий ком.

5

Регулярно через день я встречаюсь в амбулатории с маленьким рябым санитаром. Он заводит меня в уборную и там передает мне небольшой пакет с продовольствием. Пакет я проношу под рубашкой, на животе, придерживая его поясом брюк. На пути в спецблок мне иногда попадаются навстречу эсэсовцы; им ни разу не приходит на ум обыскать меня, хотя они и знают о строгом режиме спецблока: по-видимому, мизерный размер лазаретного пайка исключает у них всякую мысль о том, что заключенные больные могут оказывать подопытным товарищам какую-нибудь помощь. Вероятно, на это рассчитывает и Трюбер. Я часто думаю о том, что, меряя нас на свой аршин, враги оказывают нам немалую услугу. Впрочем, Трюбер и его подручные до некоторой степени правы: подопытные спецблока редко подкармливаются за счет других больных, продуктами нас снабжают врачи, получающие из дома посылки. К сожалению, этих продуктов хватает ненадолго, и, когда они заканчиваются, приходится принимать чрезвычайные меры.

Такой момент наступает в конце января. Маленький санитар — его зовут Богдан, — встретив меня в обычное время в амбулатории, беспомощно разводит руками.

— Неужели ничего? — спрашиваю я.

— Абсолютно.

— Как же быть? Умрут люди…

Рябое лицо санитара страдальчески морщится. Он часто хлопает белесыми ресницами, вздыхает, потом, осененный какой-то мыслью, быстро произносит:

— Чекай.

Исчезая, он оставляет мне работу — кипятить в стеклянной посуде пробирки. Если в комнату заглянет кто-нибудь из эсэсовцев, ко мне не придерешься. Ждать Богдана приходится довольно долго. Его задержка начинает уже меня беспокоить. Наконец слышу в коридорчике осторожные шаги, затем шепот на немецком языке:

— Двести граммов даже слишком много.

— За четыре порции?!

— Но ведь это лазаретные порции, человек!

— Может быть, все-таки хочешь получить десять марок?

— Нет, только хлеб.

— Хорошо. Я сейчас принесу. Но без обмана. Если в спирте окажется хоть капля воды… имей в виду.

Шепот обрывается. Я отхожу к окну. С крыльца амбулатории спрыгивает Вилли.

Богдан молча достает из стеклянного шкафчика бутыль со спиртом и наполняет им мензурку. Из мензурки переливает во флакон с притертой пробкой. Потом добавляет в бутыль воды.

— Зараз достанешь, — сумрачно говорит он мне, выходя с флаконом в коридор.

Через день сцена повторяется.

— Богдан, выручай.

— Но цо я могу зробить, человече? Нема ниц.

— Но ведь люди…

Богдан вздыхает.

— У тебя же есть еще спирт.

Рябое личико морщится.

— Человече… Цо мыслишь, мам магазинэ, альбо цо?

Но он задумывается и через минуту изрекает:

— Чекай-но.

Опять бутыль доливается водой. Я испытываю некоторое угрызение совести — Богдан может за это поплатиться, — но успокаиваю себя тем, что, во-первых, больные снова получат поддержку, а во-вторых, маловероятно, чтобы Трюбер или его помощник сами проверяли качество спирта в бутыли.

Еще через день я вынужден доложить Решину, что продуктов у Богдана больше нет.

— Ничего, это наладится, — шепчет он. — Мы пока обойдемся как-нибудь своими силами. Правда?

Меня временная голодовка не очень страшит, но я боюсь за профессора: он слаб.

— Степан Иванович, вы не разрешите?.. Мне кажется, я смог бы достать кое-что.

— Как?

— Я найду Олега.

— Нет, нет! У Олега свои заботы. Уж мы постараемся как-нибудь сами.

После отбоя мы делим наш хлеб на четыре части. Я раздаю его больным. Степан Иванович вводит мне глюкозу. Сам он едва волочит ноги. Я даю себе слово никогда больше не говорить профессору о перебоях с едой.

Следующие две недели Богдан снабжает меня исправно. В одном из пакетов я обнаруживаю стакан со смальцем и без раздумий припрятываю этот стакан. Степан Иванович удивляется, замечая, что суп в его котелке стал жирным. Я помалкиваю.

Полоса нашего благополучия минует быстро. Снова наступают черные дни. Явившись в третий раз требовать у маленького санитара жертвы, я неожиданно застаю его в хорошем расположении духа.

— Идем… до клозета.

— Получили посылки?

— Нет.

Пакет оказывается теплым.

— Что там, Богдан?

— Картофля.

— Это, случайно, не от русского Олега? — Вопрос у меня вырывается непроизвольно.

— Человече, — с упреком произносит санитар. — Иди, иди, але скоро!

Дня три спустя я сталкиваюсь с Олегом в коридоре амбулатории. Мне все ясно. Я благодарю его. Он, опустив глаза, говорит:

— Поменяемся местами, Костя.

— Нет.

— Ты доволен?.. Я понимаю тебя, Костя.

Незаметно проходит последний зимний месяц. Март начинается солнечными днями. По утрам морозец обливает глазурью сугробы, в полдень вовсю бушует капель, а к вечеру воздух снова становится стылым. Дали проясняются, хвоя делается ярко-зеленой, и опять до рези в глазах сверкают пики Альп. Идет весна. Рождаются новые смелые надежды. И еще больше хочется бороться, действовать, жить.

Я теперь не сомневаюсь, что в лазарете существует объединение антифашистов. Пусть, как и прежде, не в ходу слово «организация» — важно, что она есть. Я горжусь тем, что принадлежу к боевому союзу товарищей, вступивших в тайное единоборство с эсэсовцами. Мне радостно сознавать, что наш союз нередко оказывается сильнее врага.

…В середине марта назначается всеобщий осмотр больных. Готовится массовая выписка в лагерь всех, кто хоть в какой-то мере способен работать.

Мне об этом становится известно из разговора Решина с Вислоцким, который появился на спецблоке якобы для проверки его санитарного состояния. Я сижу на табурете у входа в комнату Степана Ивановича, и до меня из комнаты доносится каждое слово.

— Нет, я повторяю, вспомогательного персонала осмотр не коснется, — говорит Вислоцкий, — но это лишь четвертая часть тех, кого желательно удержать. Беда в том, что наши люди выглядят лучше других, а из недистрофиков остаться смогут лишь инфекционные больные.

— Я мог бы посоветовать одну вещь, — негромко произносит Решин, — одно средство, известное из практики работы лазаретов при лагерях военнопленных. Не знаю только, насколько это применимо в наших условиях… Я имею в виду чесотку — вернее, имитацию чесотки. Делается это просто: между пальцами и под мышкой производятся неглубокие наколы острием иглы или булавки, затем эти места натираются обычной поваренной солью. Образуются покраснения и маленькие пузырьки, очень напоминающие чесоточные.

— Гм… а вы знаете, это идея… Я попробую. Правда, за чесоточных больных я рискую попасть в немилость, но что делать. Я непременно испробую ваше средство, — отвечает Вислоцкий.

Выходя из комнаты, он вновь напускает на себя важный вид и едва удостаивает кивка головы торвертера, вскочившего при его приближении.

Наступает первый день всеобщего осмотра. Степан Иванович с утра бродит по палате, не находя себе места. Вымыв полы и раздав кипяток, я с немцем-торвертером отношу двух умерших в мертвецкую. На улице мы стараемся пробыть подольше, возвращаемся примерно через час. Решин по-прежнему бродит как неприкаянный. Когда наступает время обеда, он говорит:

— Сходи к Богдану, узнай, все ли наши пробирки целы.

«Пробирки» — условное название наших людей, это мне уже известно.

Богдана я в приемной не застаю. В окно вижу Трюбера и Вислоцкого, выходящих из карантина, — значит, там уже был осмотр. Они расходятся возле амбулатории. Я вытягиваюсь у двери.

— Почему здесь? — спрашивает старший врач.

— Меня послал к вашему санитару профессор.

— Санитар будет через несколько минут. — Лицо у Вислоцкого непроницаемо. Он проходит в свой кабинет, оставляя дверь полуоткрытой.

Богдан является с двумя котелками, очевидно, с кухни. Спрашиваю его насчет «пробирок». Он еще ничего не знает. Вислоцкий окликает его из своего кабинета. Богдан скрывается за дверью. Вернувшись, он говорит, что две «пробирки» разбились.

Иду с этим известием к себе. Торвертера у входа нет: он отправился, видимо, за нашим обедом. Еще с порога слышу раздраженный голос Трюбера в комнате Решина, прежде он никогда не появлялся днем на спецблоке… Должно быть, он заметил мое отсутствие. Что ему теперь говорить? Как ему объяснил мое отсутствие профессор? Неужели засыпались?

Я решительно иду к комнате Степана Ивановича. Смело распахиваю дверь, как будто не зная, что там Трюбер. Вытягиваюсь, руки по швам, и спрашиваю Решина по-русски:

— Говорить, что ходил за анализами?

— Да, но ты должен объясняться в присутствии оберштурмфюрера только по-немецки, — строго замечает по-немецки Решин, повернувшись к эсэсовцу, добавляет: — Анализы будут готовы своевременно, герр-оберарцт.

Я облегченно вздыхаю. Трюбер смотрит на меня пристально. Он явно не в духе. При дневном свете лицо у него кажется зеленоватым.

— Я не вижу оснований для вашего беспокойства относительно своевременности подготовки анализов, профессор, — медленно и, как всегда, в нос произносит Трюбер.

— Проверять все заблаговременно — моя система, господин оберштурмфюрер.

— Здесь другая система. Я отправляю в каменоломню всех лаборантов Вислоцкого, если они не выполнят в срок моего поручения. Они это знают, и знайте это вы.

— Слушаюсь.

Трюбер опять смотрит на меня.

— Мне не нравится поведение вашего санитара. Он не смеет без стука входить в вашу комнату.

— Но, господин оберштурмфюрер…

— Возражения?

Решин молчит.

— Верните его Вислоцкому и попросите себе другого помощника, желательно немца, с медицинским образованием.

— Слушаюсь.

— У меня есть претензии и к вам лично. О них я буду говорить позднее. Мы что-то путаем, но об этом после… Ты иди.

Прикрыв за собой дверь, я замираю. Неужели у Трюбера возникли подозрения?.. Что тогда будет со Степаном Ивановичем? И что теперь будет со мной?

6

Я опять стою перед Вислоцким в его кабинете.

— Вы пойдете работать в мертвецкую, Покатилов. Сейчас я вас познакомлю со старшим писарем лазарета, вы будете находиться в его распоряжении.

Он нажимает кнопку.

— Пригласи сюда обершрайбера.

Старший писарь, высокий человек с густыми рыжими бровями, дружелюбно протягивает мне руку.

— Отто Шлегель.

— Обершрайбер объяснит вам ваши новые обязанности, — говорит Вислоцкий. — Всего доброго.

Мы с писарем выходим из амбулатории. Под ногами вода. В воздухе тоже вода-туман. Возле карантина нам попадается навстречу эсэсовец. Шлегель быстро снимает фуражку и, прижав ее к бедру, вздергивает подбородок. Я кошусь на его красный винкель и трехзначное число номера. Он старый политический заключенный, старый хефтлинг.

— Люмпен, — бормочет писарь, пройдя несколько шагов, потом, весело улыбнувшись, замечает: — Идиотский обычай, не правда ли?

Он мне нравится. Шлегель, очевидно, из той породы людей, которых нельзя искалечить духовно. Я почему-то уверен, что он коммунист и бывший ротфронтовец. Кроме того, он похож на моряка.

— Вы не из Гамбурга? — спрашиваю его, когда мы подходим к мертвецкой.

— Точно, — отвечает он. — Только не «вы», а «ты», разница в годах тут не имеет значения.

Дверь в мертвецкую полуоткрыта. Мы спускаемся в полуподвал.

— Дать свет, — громко произносит Шлегель.

Я слышу приближающиеся шаги. Щелкает выключатель. Перед нами толстый бледнолицый человек в темном халате.

— Доброе утро, Хельмут.

— Доброе утро.

— Сдавай пост. Пойдешь на спецблок.

— Хорошо.

Этот Хельмут представлялся мне самым нелюдимым человеком на свете. Он встречал нас, санитаров, всегда у входа в мертвецкую. Мы молча складывали трупы у двери, он молча относил их вниз. Я ни разу не слышал звука его голоса. Теперь он пойдет на мое место к Решину. Значит, он тоже свой?

— Сколько у тебя сегодня? — спрашивает Шлегель.

— Восемнадцать.

— Формуляры уже здесь?

— Нет еще.

— Ну, все равно, отправляйся к Вислоцкому. Я все сделаю сам.

Мы проходим через склад. Трупы лежат на низких каменных нарах. В помещении холодно, пахнет чем-то сладковатым. В конце мертвецкой маленькая застекленная конторка. Там стол, два табурета, вентилятор под потолком. На столе — узкий фанерный ящичек, под столом — электрическая плитка.

Шлегель включает плитку. Мы садимся. Когда спираль нагревается докрасна, он спрашивает:

— Допрашивали тебя когда-нибудь?

— Да. После двух неудачных побегов.

— Чем интересовались?

— Кто мне помогал.

— Тебе помогали?

Молчу. Шлегель усмехается.

— Дай твою куртку.

Он прощупывает каждый шов. Обнаружив осколок бритвы, говорит:

— Штыхлер жалуется, что ему без тебя стало трудно. Профессор Решин тоже очень хвалит тебя. Кстати, никакая опасность ему сейчас не грозит. Продолжим беседу…

Да, меня били до полусмерти. Да, я, конечно, предпочту самоубийство пыткам, тем более, что мне известен способ легко покончить с собой. Да, я комсомолец и горжусь тем, что могу быть полезен антифашистам здесь, в концлагере.

— Хорошо, — произносит Шлегель. — Твои формальные обязанности таковы: в восемь утра ты принимаешь трупы; тут же, в присутствии санитаров, просматриваешь, у всех ли умерших есть наручные номера, потом относишь мертвецов в подвал. В девять писари приносят тебе формуляры. К десяти буду являться я. Затем убираешь помещение. В двенадцать обед. К часу ты снова здесь. В половине шестого встречаешь по всем правилам блокфюрера: он будет считать мертвецов. В семь к тебе прибудет машина из крематория; погрузишь в нее тела и передашь формуляры умерших дежурному эсэсовцу. После этого ты свободен до следующего дня. Понятно?

— Да.

— Теперь о главном. Я буду приходить сюда ежедневно. Иногда мне придется возиться с номерами и формулярами. Ты будешь сторожить у входа. При приближении кого-нибудь к мертвецкой выключишь на секунду свет — это сигнал. Тоже понятно?

— Да.

— Что тебя интересует?

— Ничего.

Скоро приходят писаря. Шлегель сам принимает у них, карточки. Просмотрев их, он встает и говорит мне: «До завтра». Я провожаю его до дверей.

На обратном пути в конторку мое внимание привлекает пара тощих волосатых ног. Является странная мысль, что я где-то уже видел эти ноги. Подхожу к мертвецу и ахаю — это Али-Баба. Глаза у него полуоткрыты, щеки провалились… Не спасла старика и должность шута и все его адское терпение.

Смотрю на железный номер: 21716. Вернувшись к столу, открываю его формуляр. Читаю: Адольф Бергер, немец, рожденный в 1915 году; профессия — литератор; политический заключенный с 1941 года.

Кладу карточку на место. На душе становится муторно. Беру щетку, ведро с водой и принимаюсь за уборку. Моя пол возле нар, где лежит тело Бергера — Али-Бабы, еще раз вглядываюсь в его лицо. На нем застыло страдание. Он был неплохим человеком, но он и не помышлял о борьбе, и муки не оставили его до конца. У мертвого Шурки было другое лицо — просветленное. Мне делается особенно жаль двадцативосьмилетнего старика Бергера.

В полдень я отправляюсь на пятый блок, где живут мои товарищи и где теперь должен жить я. Застаю только Виктора. Он дружески меня обнимает. Мы идем к его койке и, как в прежние, кажется, очень далекие времена, садимся вместе обедать.

— Ты постарел, — замечает Виктор.

— Ты тоже не помолодел.

— Крепко тебе досталось за эти полгода?

— Да, но, видимо, меньше, чем другим.

Я рассказываю Виктору о судьбе Али-Бабы. Он смотрит на меня тревожно своими грузинскими глазами и тихо бросает:

— Ты на опасном посту и очень нужен… Значит, будь поосторожнее.

— Попытаюсь, — отвечаю ему.

Мне пора. Мы стоим еще немного у двери, Виктор говорит, что завидует мне, и я ухожу в мертвецкую.

Во время проверки неожиданно получаю оплеуху от блокфюрера.

— Где «ахтунг»? — спрашивает он.

Я объясняю, что работаю здесь первый день и еще не совсем освоился со своими новыми обязанностями. Эсэсовец предупреждает — при появлении блокфюрера я должен быстро и четко произнести «ахтунг» и рапортовать по форме.

— Ты отвечаешь за определенную группу хефтлингов, — поясняет он, — и обязан быть для них примером. Понял?

Ровно в семь приходит крытый брезентом грузовик. Я нагружаю его мертвецами и передаю дежурному унтершарфюреру формуляры. Он прячет их в карман, не переставая жевать бутерброд.

— Ты что уставился на меня так? — интересуется он. — Голоден?

— Нет.

— Тогда ты идиот. Проваливай.

Когда я возвращаюсь на блок, все мои товарищи уже в сборе. Иду в умывальную, потом крепко трясу руку Олегу и Броскову.

Бросков мало изменился с той поры, как я видел его в последний раз. Такое же узкое нервное лицо, такие же твердые, неласковые глаза. На мой вопрос, долго ли нам еще ждать освобождения, он отвечает:

— Что значит ждать?

После отбоя мы еще долго шепчемся. Виктор недоволен своим положением уборщика. Правда, ему поручают время от времени прятать котелки с супом, которые потом передаются больным, но это, на его взгляд, не работа, а так, пустячки. Старшина здесь свой человек, и вообще жить тут можно, но как-то неловко. Я утешаю Виктора, как могу: лучше же, если уборщик порядочный человек, и потом неизвестно, что будет еще впереди, — надо сохранить силы.

На следующее утро вслед за писарями в мертвецкую является Шлегель. Среди умерших двое русских, Шлегеля интересуют их формуляры. Я отхожу к двери. Через несколько минут Отто подзывает меня.

— Тула была оккупирована?

— Нет.

— Не годятся, — решительно произносит он, просматривает другие карточки и повторяет: — Не годятся.

Минует неделя, прежде чем Шлегелю удается подобрать нужные номера. В моем ящичке на месте формуляров трех умерших русских, гражданских лиц из Курска, Белгорода и Орла, появляются формуляры трех военнопленных. После ухода Шлегеля я знакомлюсь с их данными: все трое офицеры-летчики, и у каждого над личным лагерным номером стоят две красные буквы «SB».

Во время очередной встречи с Шлегелем я спрашиваю, что означает это «SB».

— Sonderbehandlung,[20] — отвечает Отто. — Люди с такой пометкой гестапо должны умерщвляться не позднее чем через месяц по прибытии в концлагерь… Они уже умерли, — добавляет он с усмешкой.

— Отто, а что написано в моей карточке?

— Цивильный, учащийся.

— Поэтому меня и санитаром устроили?

— Да, это помогло. — Рыжие брови Шлегеля начинают сердито шевелиться.

— У меня нет больше вопросов, Отто.

— И очень хорошо.

Я радуюсь: мы, оказывается, не только путаем расчеты фашистского ученого-людоеда, но, подменяя номера, мы спасаем товарищей и от верной гибели.

7

Приходит апрель. Наступает настоящая весна. Горячее солнце в несколько дней съедает остаток снега, высушивает лужи. Все ощутимее становится запах хвои. Снеговые шапки на Альпах сжимаются, уползая к остриям вершин. Близится лето и вместе с ним час новых испытаний.

Стоя у двери мертвецкой на солнцепеке, я смотрю на восток.

— Алло, — раздается голос Шлегеля.

— Я.

— Пойдем вниз.

Гляжу на Отто. Он уже был сегодня у меня. Лицо у него озабоченное, даже хмурое.

— Что случилось?

— Идем.

Спускаемся в подвал. Отто закуривает.

— Пойдешь в лагерь.

— Когда?

— На днях.

Я уже хорошо усвоил привычку не задавать лишних вопросов, но сейчас, чувствую, без них не обойтись.

— Это надо?

— Да.

— А что все-таки случилось?

Шлегель тушит сигарету, сбивая огонь на пол. Брови его шевелятся.

— Случилось то, что случается здесь каждую весну. Комендант требует, чтобы мы регулярно поставляли рабочих для каменоломни, — в этом, между прочим, одно из назначений лазарета. Ну, а второе — лазарет тоже должен выполнять общий план ликвидации заключенных… Словом, триста дистрофиков скоро будут погружены в газовые автомобили.

Немного погодя я спрашиваю:

— На место нынешних уборщиков, которые пойдут в лагерь, возьмете больных?

Я понимаю, что это единственный способ спасти самых слабых.

— Точно.

Он опять поджигает сигарету и говорит:

— Когда придешь в лагерь, найди на втором блоке Сахнова — не забудь этой фамилии. В бане повидайся с баденмайстером Эмилем. Эмилю скажешь, что Отто здоров. Он будет тебе помогать.

Я благодарю Шлегеля, он — меня. Мы вместе выходим снова на солнце.

— Теперь тебе будет легче наверху, — задумчиво произносит он. — Но в случае чего, спускайся сюда, старик Отто всегда тебя примет.

Он уходит. Я думаю о том, что судьба людей в концлагере и на войне во многом схожа: здесь тоже быстро узнаешь настоящую цену человека, быстро сходишься, так же внезапно расстаешься и так же не знаешь, что будет с тобой через час…

Дождавшись обеда, я решаю зайти на спецблок — проститься с Решиным. Герберт гостеприимно распахивает передо мной дверь. Степан Иванович ведет меня в свою комнатушку и, взяв меня за обе руки, шепчет с одышкой:

— Не рассказывай ничего, я все знаю… Бояться тебе нечего, ты на верном пути, и товарищи не дадут тебе сбиться… Помни то, что видел здесь: истинных людей и тех, кто не достоин названия «человек»; не забудь ни хороших, ни черных дел; об этом потом, после войны, надо говорить без устали, без устали… Предостерегать, напоминать, разоблачать — вот святой долг тех, кто останется в живых, не забудь об этом! И еще просьба личная… Побывай в Днепропетровске, разыщи моих родных и скажи им: «Ваш отец помнил о вас всегда…» Девочки должны завершить образование, младшей, Соне, надо идти в музыкальное училище… Государство им поможет… и все.

— Степан Иванович, мне не нравятся ваши слова.

— Люби правду и… всё. Прощай.

Я целуюсь со стариком и покидаю спецблок в самом подавленном настроении.

Вечером Олег говорит:

— Послезавтра идем в лагерь.

Виктор укоризненно смотрит на него.

— Обязательно во весь голос?

Он быстро засовывает в распоротый шов матраца два свертка — это Броскову, он остается.

Бросков вытягивается на койке. Я гляжу на его тонкий, резко очерченный профиль, на плотно сжатые, твердые губы и думаю: у человека с таким лицом не может быть колебаний. Он поворачивает ко мне голову.

— Скажи свой домашний адрес.

Называю ему почтовый адрес матери. Он просит:

— Запомни мой: Москва, улица Горького, двадцать восемь, квартира сто пять.

— Горького, двадцать восемь, сто пять, — повторяю я. — Почему ты остаешься, Игнат?

— Так надо.

Я догадываюсь, что Броскову предстоит какое-то опасное дело. Говорю:

— Я хотел бы тоже остаться.

Он отвечает:

— В этом нет нужды.

После отбоя, лежа в темноте, я долго не могу сомкнуть глаз. Я думаю, что когда прибудут в лазарет душегубки, можно было бы проколоть у автомашин баллоны. Или, еще лучше, наброситься всей массой на охранников, разоружить их и дать бой. И тут такие, как Игнат, я, Олег и Виктор, могли бы быть очень полезны. Мы прикрывали бы отступление больных.

Следующим утром, сдав свой пост в мертвецкой высокому седому французу, я делюсь этими мыслями со Шлегелем. Он ворчит:

— Чепуха, бред. Никто не в силах предотвратить акции.

— А для чего здесь оставлен старший рабочий кухни?

— Это мне неизвестно. Не знаю… Надеюсь, ты больше никого не знакомил со своими ночными грезами?

— Нет.

— Тогда забудь о них. Понял?

Я тяжело вздыхаю. Шлегель говорит, что я могу идти на свой блок. Мы еще раз обмениваемся крепким рукопожатием.

Весь день я провожу у окна. Во дворе лазарета оживленнее, чем обычно. Из блока в блок переходят небольшие группы больных, сопровождаемые писарями. Троих приводят в наш барак. Вислоцкий поспешнее, чем всегда, идет к спецблоку. Штыхлер, встретившись со Шлегелем у амбулатории, что-то говорит ему с очень расстроенным лицом.

В обед двор пустеет. Является Олег.

— Всё, — произносит он, заходя в наш угол. У него тоже расстроенное лицо.

Виктор, раздав суп — сегодня обедающих на блоке человек сорок, — садится на койку и вытирает потный лоб.

— Кончил? — спрашивает он Олега.

— Кончил.

— Ты тоже совсем?

— Совсем, — отвечаю я.

Пообедав, возвращаюсь к окну. Передвижение больных усиливается. Вислоцкий еще раз скрывается на спецблоке. Мелькает фигурка Богдана, потом вижу Вилли — он, насвистывая, идет к кухне. Примерно через час все во дворе опять замирает.

Я опускаюсь на койку. Мне хочется закурить. Я встаю и попадаюсь на глаза старшине. Он посылает меня на первый блок — помочь новым уборщикам навести чистоту перед осмотром.

Иду, мою полы и, когда собираюсь обратно, слышу у двери: «Ахтунг!» Невольно отступаю к умывальной. Писарь, парикмахер и врач кидаются к выходу. Двери распахиваются — в палату входит Трюбер, его помощник и еще какой-то хауптшарфюрер. Старшина блока рапортует. Трюбер, надев пенсне, говорит:

— Начнем.

Писарь достает из папки список. Парикмахер взбирается на верхний ярус первой койки, усаживает больного и перепрыгивает на соседнюю койку. Трюбер отводит глаза от сидящего и, ткнув пальцем на средний ярус, произносит:

— Этого.

Писарь делает пометку в своем списке.

— Этого, — звучит снова голос главного врача.

Писарь отмечает. Трюбер идет вдоль палаты и, поворачивая голову то налево, то направо, повторяет:

— Этого, этого…

Помощник лениво бредет вслед за ним. Хауптшарфюрер гремит коваными сапогами. У меня все сильнее колотится сердце: я почему-то уверен, что, если главный врач увидит меня, он обязательно скажет: «И этого». Вытягиваюсь, стоя рядом с другими уборщиками; Трюбер, не взглянув на нас, поворачивает назад.

— Сколько? — доносится до меня его гнусавый голос.

— Сорок девять, господин оберштурмфюрер. — Писарь-немец щелкает каблуками.

Хауптшарфюрер берет у него список. Трюбер снимает пенсне. Старшина выкрикивает:

— Ахтунг!

На своем блоке я застаю всех на койках под одеялами.

— В чем дело? Разве и нас будут осматривать? Мы же не дистрофики.

— Такой приказ. Ложись, могут заявиться и сюда, — шепчет Виктор.

Проходят долгие, томительные минуты. Когда раздается удар колокола — сигнал поверки, — я говорю, что теперь уж Трюбера у нас не будет. И в этот момент, как назло, у выхода звучит: «Ахтунг!»

Приподнимаю голову. В дверях — эсэсовцы.

— Что здесь? — спрашивает главный врач.

— Блок выздоравливающих и рабочих кухни. Сто два хефтлинга, — докладывает старшина.

— Всех выздоравливающих в лагерь, завтра же… Делать нам здесь нечего, — говорит Трюбер помощнику.

Утром в последний раз обнимаемся с Бросковым. Внешне он спокоен, но очень много курит.

— Не забудьте мой адрес, — просит он уходя.

Возле амбулатории нас собирается человек сорок. Бывшие уборщики, санитары и особенно рабочие кухни выглядят вполне здоровыми людьми. Прощаясь еще раз в душе с Решиным, Штыхлером, Шлегелем, Вислоцким, я снова мысленно благодарю их. Мы прошли здесь хорошую школу. Скверно одно: предстоящая акция…

Идем в лагерь строем. Солнце припекает совсем по-летнему. На косогорах кое-где зазеленело, у колючей проволоки зоны оцепления часовые стоят без шинелей.

Вечером, уже в лагере, незадолго до отбоя, до нас долетают беспорядочные винтовочные и револьверные выстрелы, потом автоматная дробь. Пальба доносится с той стороны, откуда мы пришли утром. Нас загоняют в барак. Я, Виктор и Олег, стиснув зубы, молчим, смотрим друг другу в глаза.

Подробности мы узнаем много позднее. Оказывается, в лазарете все произошло почти так, как я и надеялся. Заранее подготовленные больные и часть уборщиков кинулись на конвойных. Охрана была смята. Нашим удалось захватить несколько машин и вывезти из кольца человек восемьдесят самых слабых (потом некоторые из них были спрятаны австрийскими крестьянами). Остальные бросились через открытые ворота в лес. Большинство полегло на месте от огня часовых-автоматчиков с вышек. Среди убитых нашли потом и тело Степана Ивановича Решина, отобранного Трюбером для удушения, — предчувствие не обмануло старика.

Руководил всей операцией Игнат Бросков, тоже павший в бою.

Часть третья

1

В лагерь мы прибываем в субботу, а в воскресенье утром я отправляюсь на поиски Сахнова, которого мне велел найти Шлегель.

Вхожу в помещение «А» второго блока. За квадратными столами сидят немцы — завтракают. Маргарин они намазывают на тонкие ломтики хлеба настоящими столовыми ножами, кофе пьют из больших белых кружек. У открытой двери немолодой чех в синем берете курит. Говорю ему:

— Мне надо видеть русского Сахнова.

— Посмотри там. — Чех дымящейся сигаретой указывает на вторые двери, через коридор.

Иду в помещение «Б». Здесь тоже завтракают. У выхода невысокий сухонький немец с зеленым винкелем уголовника на куртке завинчивает крышку бачка.

— Мне хотелось бы…

— Что?!

— Мне хотелось…

— Прочь, прочь! Подавать нечего.

— Я не прошу подаяния, я хочу только узнать…

— Фриц, — раздается из-за ближнего стола мрачный голос, — дай ему по морде. Одолели проклятые поляки.

Гляжу на говорящего. Тоже с зеленым винкелем. Локти на столе, рукава засучены, на вилке кружок поджаренной колбасы. Вероятно, какой-нибудь капо. Поворачиваюсь и выхожу на крыльцо. Придется ловить Сахнова на улице. Интересно, как мог попасть в такую компанию русский. Кто он?

— Прочь! — слышится снова шипение Фрица.

Я перехожу через двор, чтобы издали следить за входящими и выходящими из второго блока. На окнах правой половины первого блока вижу белые решетки; форточки открыты, в одной из форточек… смазливое женское лицо.

— Подойди поближе, — доносится до меня мелодичный голос.

Оглядываюсь. Никого, кроме меня, возле зарешеченных окон нет.

— Ты, ты, — ласкающе звучит из форточки. До чего же я отвык от женского голоса!

Подхожу, странно робея.

— Ты ладный парень, и я с удовольствием бы с тобой поболтала, но у меня дело, — говорит женщина, очевидно, одна из тех, о которых когда-то рассказывал Шурка. — Найди, пожалуйста, Лизнера и передай, что мне надо срочно его видеть. Получишь за это пару сигарет.

Мне кажется, что я ослышался.

— Что вы хотите?

— Лизнера, Пауля Лизнера, капо… Ты не знаешь его?

Нет, не ослышался. Другого капо с тем же именем и с той же фамилией в лагере нет. Значит, Лизнер тогда остался жив?

Я молча поворачиваюсь и отхожу в противоположный конец двора. Горечь наполняет мое сердце. Ведь мы все были уверены тогда, что Шурке удалось покончить с надсмотрщиком, что Шурка погиб не напрасно. А Лизнер выжил… Да, в одиночку здесь, как видно, много не сделаешь, героизм одиночек ничего изменить не в силах. Собственно, иначе и не могло быть. Теперь, после лазарета, это для меня несомненно. Я снова испытываю острую потребность найти человека, которого мне назвал Шлегель и который, вероятно, должен ввести меня в коллектив.

Останавливаюсь на перекрестке. Отсюда видна часть аппельплаца. Там по двое, по трое прогуливаются хорошо одетые заключенные. Возможно, там и Сахнов. Но как его узнать? Меня разбирает досада. Решаю вернуться к себе на одиннадцатый блок, а во время раздачи обеда еще раз наведаться на второй.

Иду обратно. Около шестого барака встречаюсь с худым сутуловатым человеком. Узнаю в нем Валентина.

— Здравствуй, — говорит он. У него все такое же изможденное лицо. — Про Антона знаешь?

— Нет.

— Антон погиб сегодня утром. — Под желтой кожей на лице Валентина перекатываются желваки.

— Разве он больше не работал на кухне? — помолчав, спрашиваю я.

— А разве это не могло случиться на кухне? У него нашли котелок с маргарином — кстати, маргарин должны были переправить к вам, на спецблок, — ну, и когда пытались его схватить, он оглушил черпаком охранника, заперся в каптерке и, пока выламывали дверь, перерезал себе сонную артерию.

Я гляжу на Валентина — Антон был его старым другом. Он смотрит куда-то поверх моей головы острыми, обведенными синеватой каймой глазами. Потом глухо спрашивает:

— Где ты был?

Я знаю теперь, что Валентин, как и покончивший с собой Антон, принадлежит к одному со мной союзу. Скрываться от него особенно нечего.

— Я хотел повидаться с Сахновым. Меня просил об этом один человек из лазарета.

— Я Сахнов, и я ищу тебя уже битый час. Сейчас разговаривать нам не придется, встретимся возле одиннадцатого блока после обеда.

Возвращаюсь к себе в барак. В помещении полно народу — очередь. У окна трудятся два парикмахера: простригают в волосах полосы и бреют. Виктор и Олег сидят за столом. Подсаживаюсь к ним.

— Тебя спрашивал земляк, — сообщает Виктор.

— Я встретился с ним… Очередь заняли?

— Да.

— Сегодня зарезался Антон.

Друзья придвигаются ближе. Рассказываю им то, что слышал от Валентина.

— И еще новость, — говорю я. — Лизнер, оказывается, выжил.

Является старшина блока. Это суровый на вид человек с глубоким рваным шрамом на скуле. Зовут его Генрих. Я еще не видел, чтобы он кого-нибудь ударил.

— До поверки все должны побриться, — резким голосом объявляет он. — Антонио!

— Хорошо, — не отрываясь от работы, отвечает один из парикмахеров, он же, видимо, помощник старшины, красивый молодой испанец с ямочкой на подбородке.

— Антонио, — повторяет Генрих, — в шлафзале и тут должна быть идеальная чистота.

Он добавляет несколько слов по-испански, Антонио по-испански что-то быстро отвечает.

Нас, новоприбывших, все еще удивляют порядки в «общем» лагере. Здесь много свободнее, чем на карантине. Там рядовым заключенным не разрешалось даже останавливаться в комнате блокперсонала, а здесь эта комната для всех — со столами и табуретами. Даже шкафы есть, где хранятся миски, ложки, полотенца. В шлафзале — двухъярусные койки. А главное, незаметно пока тех мелких придирок, которыми так досаждали нам на карантине все, начиная с Янека и кончая старшиной лагеря Шнайдером. Очень похоже на то, что мы из глубины ада переместились на ступеньку выше, поближе к свету. Правда, еще неизвестно, что нас ждет на работе.

— Насчет работы еще ничего не объявляли?

— Пока нет, — отвечает Олег. — Пойдем, наверно, как и все, в каменоломню.

Часа через полтора, покончив со стрижкой и бритьем, Антонио выпроваживает всех на улицу. Виктора он просит остаться — помочь сделать уборку. Мы с Олегом отправляемся на площадь.

Светит солнце, очень тепло, и ничто не говорит об ужасах, которые мы привыкли видеть в Брукхаузене.

Олег предлагает прогуляться до ворот восемнадцатого блока. Идем туда. Я спрашиваю торвертера-немца, работает ли здесь все еще Виктава.

— Ярослав Виктава? Он работает сейчас в каменоломне помощником Лизнера. Вы его приятели?

— Нет, скорее наоборот. А что делает в каменоломне Лизнер?

— Вы, собственно, откуда, что ничего не знаете?

— Мы вчера вернулись из лазарета.

— Ага… Пауль Лизнер, как и раньше, капо штрафной команды, только в каменоломне.

— И Виктава его помощник?

— Совершенно верно.

Говорю Олегу по-русски:

— Неужели нас опять сунут к Лизнеру?

Олег пожимает плечами.

На обратном пути нас застает заливистый свисток и густой мелодичный звон колокола. Ускоряем шаги. На площади перед бараками люди уже выстраиваются. Присоединяемся к своим. Генрих четко произносит: «Налево!» — и мы идем к центру аппельплаца. Почти одновременно с нами на площадь выходят из проулков другие колонны. Несколько минут спустя весь огромный аппельплац, заставленный прямоугольниками колонн, замирает. Открываются ворота. Гремит «хайль». Перед строем появляются лагерфюрер Майер, какие-то штатские и большая группа эсэсовцев-блокфюреров.

Начинается поверка. Старшины бараков рапортуют эсэсовцам, те пересчитывают заключенных и расписываются в книгах. Все протекает мирно — без крика и зуботычин, прямо не верится глазам. Поверка заканчивается необычайно быстро. Мы строем доходим до своего блока, и здесь нас немедленно отпускают.

Входим по одному в помещение — чисто, светло. Открываем шкаф, чтобы взять миски, и оказывается, что тут появились вилки, ножи и даже салфетки. Получаем суп. И какой! Картофельный, пахнущий мясом… Непонятно, что случилось?

Покончив с супом, выхожу на улицу. Сахнова еще нет. Вижу: из переулка, где расположен второй блок, показывается Майер и какие-то штатские. Они останавливаются перед канцелярией. Лагерфюрер что-то говорит им, улыбаясь и указывая пальцем на ту часть первого барака, где живут невольницы. Штатские тоже улыбаются, но сдержанно. Из канцелярии выходят заключенные, держа в руках… книги, настоящие книги! За ними появляются люди, несущие какие-то черные футляры. Еще через некоторое время вижу, как на аппельплаце напротив ворот группа заключенных начинает сооружать что-то напоминающее боксерский ринг. Из футляров извлекаются кларнет и саксофон. Просто чудеса! Майер и штатские наблюдают за приготовлениями музыкантов.

Из переулка выходит Сахнов.

— Что происходит в лагере? — спрашиваю его.

— Очередная комедия по случаю приезда комиссии Международного Красного Креста, — говорит он, болезненно морщась, и тихо добавляет: — Походим по плацу, там удобнее разговаривать.

На площади снова появляются прогуливающиеся хорошо одетые заключенные. Число их растет. Я спрашиваю Валентина, что это за люди.

— Писаря, парикмахеры, портные, сапожники — словом, те, кто не носит камни. Здесь их называют променентами.

— А ты где работаешь, Валентин?

Сахнов опять строит болезненную гримасу.

— Я тоже променент, техник баубюро. Я инженер…

Мы приближаемся к рингу. Еще издали замечаю багровую физиономию Лизнера — он неторопливо расстегивает пиджак. Рядом с ним очень рослый с дряблым телом человек снимает рубашку. Я узнаю его — это Гардебуа. Я и раньше по его расплющенному носу догадывался, что он боксер. Музыканты начинают пробовать инструменты.

— Давай обратно, — предлагает Сахнов.

Когда мы достигаем середины аппельплаца, он говорит:

— Сейчас к нам подойдет один человек — его зовут Иван Михайлович, — он должен говорить с тобой. С ним можешь быть как с Решиным или с Шлегелем — мы все знаем… Лезвие при себе?

— Да.

— А вот и он. Руки ему не подавай. Не надо, чтобы кто-нибудь заметил, что я вас знакомлю.

Я догадываюсь, что Иван Михайлович один из руководителей нашего союза, и с интересом поглядываю на него — он приближается к нам со стороны шестого блока. Ничего героического в его наружности не нахожу: лицо худое, некрасивое, с выступающей немного вперед нижней челюстью; на лбу, возле больших выцветших глаз и рта с темными тонкими губами — резкие морщины. Ему, очевидно, уже за сорок.

— Не останавливайтесь, не останавливайтесь… Здравствуйте, — произносит он, подходя, берет нас с Валентином под руки и добавляет: — Сегодня воскресенье, мы прогуливаемся, так что рекомендую повеселее выглядеть.

Голос у него спокойный, с легкой хрипотцой. Я смотрю на него еще раз и встречаюсь с неторопливым, умным, видящим все насквозь взглядом. Он спрашивает:

— Как самочувствие после лазарета?

— Спасибо, отдохнул.

Он усмехается. Валентин достает сигарету. Иван Михайлович, помолчав, говорит:

— Расскажите нам, пожалуйста, о себе.

Я гляжу на крематорий, на плоскую закопченную трубу с железной лестницей, на колючую проволоку над стенами и думаю: «Что рассказывать? О чем?»

— Об отце, о родных, о том, как жили… Пожалуйста, товарищ Покатилов.

Слово «товарищ» сразу согревает меня — дорогое, не оцененное еще в полной мере слово… Отвечаю, что отец мой был агрономом, потом учителем в сельской семилетке, что он проработал сорок лет и умер еще до войны.

— А ваша мать… получает за него пенсию?

— Получает… Ей помогают и сестры. У меня старшая сестра педагог, я, между прочим, жил у нее до войны. А вторая сестра была ответственным секретарем в районной газете, она старше меня всего на четыре года…

Меня вдруг охватывает сильнейшее желание все вспомнить — вспомнить, чтобы хоть мысленно побыть в том далеком, прекрасном и таком невозможном теперь для меня мире. Я знаю, что потом мне будет очень больно. Я всегда боялся здесь вспоминать прошлую жизнь: боялся возвращения к действительности. Но сейчас мне почему-то не страшно, и я благодарен Ивану Михайловичу за то, что он заставил меня вернуться в светлый мир моего прошлого. Я подробно рассказываю о своем детстве и школьных годах.

— Понятно, — произносит Иван Михайлович, когда я умолкаю. Глаза его сухо блестят. — Ну, что ж… Костя. Остальное нам известно. И последний вопрос: хотел бы ты быть сейчас там… на передовой?

Вздыхаю.

— А тебе не приходило в голову, что у нас здесь тоже передовая?

— Приходило.

Иван Михайлович, не мигая, округлившимися глазами смотрит перед собой:

— Я могу одно обещать тебе… вам, товарищ Покатилов. Мы не будем безвестными солдатами — это время минуло… Действуйте. Товарищи в вас верят.

Мы идем некоторое время молча. Возле шестого барака Иван Михайлович отделяется от нас. Я только сейчас замечаю, что у него очень прямая фигура, — по-видимому, он военный. Сахнов, проводив его глазами, говорит:

— Завтра ты пойдешь в каменоломню, в команду Зумпфа. Там помощник капо твой товарищ по лазаретному карантину — Петренко. Он даст тебе подходящую работу, вероятно по уборке, используй ее так, чтобы завоевать уважение иностранцев. Скоро знание немецкого и польского языков тебе пригодится.

— Вопрос можно?.. У меня друзья. Нельзя ли их в одну команду со мной?

— У них будет другая работа. Мы их устроим в лагере, может быть, одного даже на кухню… Нам пора расходиться. Да, связь будешь поддерживать пока только со мной, и, конечно, никому ни о чем ни слова.

Оставшись один, я возвращаюсь к рингу. Лизнер прижимает Гардебуа к канату. Когда француз отскакивает, капо наносит ему сильный удар ниже пояса. Гардебуа, скорчившись, валится на бок. Рефери, косоротый толстый человек, ведет счет. Потом вздергивает руку Лизнера кверху и торжественно произносит:

— Победитель — Германия!

Со стороны ворот — там Майер и штатские в плетеных креслах — аплодируют. Оркестр исполняет туш.

Разыскиваю в толпе Виктора и Олега и предлагаю пойти в баню. Надо встретиться с товарищем Шлегеля — баденмейстером Эмилем; Шлегель говорил, что этот баденмейстер будет нам помогать. Проходя мимо первого блока, вижу в зарешеченном окне лицо моей утренней знакомой — глядя на ринг, она весело улыбается.

2

Все лето, осень и начало зимы я работаю в команде Зумпфа уборщиком. Каждое утро, спустившись в каменоломню, я раздаю людям лопаты и кирки, вооружаюсь железными граблями и занимаю свой пост возле больших каменных глыб, отгораживающих нашу площадку от остального карьера. Здесь наш наблюдательный пункт. Если поблизости появляются командофюрер, оберкапо Фаремба или главный охранник каменоломни Фогель, я подаю сигнал «агуа». Товарищи, занятые переноской и сортировкой камней, резко ускоряют свои движения.

Наш капо, долговязый, немолодой уже немец-уголовник, не мешает нам. Он проводит большую часть дня в своей будке и выглядывает по сигналу «агуа» наружу только для того, чтобы доложить начальству, что в его команде сто пятьдесят хефтлингов и все они налицо. Так как оберкапо и эсэсовцы застают нас всегда напряженно работающими, Зумпф у начальства на хорошем счету. Он понимает, что существующий в команде порядок — дело рук Петренко, и никогда не вмешивается в его распоряжения. Я сразу заметил, что он даже как-то особенно расположен к своему помощнику. Потом Зумпф сам сказал мне, что Петер (так называет он Петренко) два года тому назад спас ему в лазарете жизнь.

За полгода работы в каменоломне у меня появляется много новых друзей. Ближе всего я схожусь с итальянцем Джованни Готта, бывшим пилотом, миланцем, и с Анри Гардебуа. Одна из моих обязанностей как члена подпольной организации (теперь это для меня не секрет!) состоит в том, что я рассказываю им о положении на фронтах, а они проводят беседы со своими соотечественниками. Сам я узнаю о продвижении наших войск от Сахнова, связанного через писаря-чеха с лагерной канцелярией, куда поступают два экземпляра газеты «Фелькишер беобахтер».

Время идет, и иногда уже кажется, что есть надежда продержаться до конца войны, несмотря на массовые истязания в штрафной у Лизнера и каждодневные расправы с провинившимися оберкапо Фарембы.

К середине декабря, однако, положение меняется. В лагере объявляют о формировании новой команды «Рюстунг». В нее рекрутируют всех бывших рабочих-металлистов: слесарей, токарей, фрезеровщиков. Они должны будут работать в мастерских, построенных в северо-западном углу каменоломни и предназначенных для сборки частей самолетов. По решению интернационального комитета нашей организации в команду направляется большая группаподпольщиков. Среди них оказываюсь и я, записанный как бывший учащийся авиационного техникума. Наступает полоса новых испытаний…

Нас двести пятьдесят пять человек. Мы стоим обособленно, сразу за командой «Штайнбрух». Морозный туман висит над аппельплацем — топаем колодками, трем рваными рукавицами носы и уши.

В первом ряду вместе со мной Петренко, Джованни, Гардебуа. Одно, крайнее, место свободно — это место Зумпфа, вновь назначенного нашим надсмотрщиком.

— Прохладно, — поеживаясь, говорит Петренко, — градусов, видимо, пятнадцать. Как думаешь?

— Градусов восемнадцать, наверно, — отвечаю я и прошу его поменяться со мной местами.

Меняемся. Теперь я рядом с Джованни. Итальянец дрожит, его посиневшее лицо в пупырышках, кончик тонкого носа пунцовый — он его беспрерывно трет.

— Не забывай про уши, Джованни, — советую ему.

Он, благодарно кивнув, сбрасывает рукавицы и зажимает уши ладонями, потом снова хватается за нос.

Джованни Готта и Анри Гардебуа, как мне только что сообщил Валентин, утверждены членами руководящей тройки, которой предстоит возглавить деятельность всех подпольщиков на предприятии. От советского отделения организации в эту тройку направлен я. Джованни будет у нас старшим. Задача наша сейчас такова: во-первых, внушить всем товарищам, что они с самого начала должны работать как можно медленнее, но так, чтобы к ним не могли придраться, — никаких отказов от работы, никакого открытого возмущения не должно быть; во-вторых, войти в доверие к гражданским мастерам, которые будут работать на этом предприятии. Кроме того, нам — мне, Джованни и Анри — надо в кратчайший срок выведать, чем будут заниматься мастерские и какова их производственная мощность.

…Трогается последний ряд рабочих «Штайнбруха».

— Марш!

Трогаемся и мы. Заключенные из других команд, стоящие по обе стороны от нашей колонны, смотрят на нас сожалеюще. Многие из наших идут с опущенными головами: ведь мы должны строить самолеты врагу.

— Джованни, — говорю я, когда мы минуем ворота, — мне кажется, что тебе и Анри надо устроиться помощниками капо. Это можно было бы сделать через Петренко. Передай Анри и скажи мне, что он думает на этот счет.

Джованни, медленно ворочая непослушными губами, что-то говорит Гардебуа по-французски. Анри сутулится, но ушей не трет: холод он переносит легче итальянца. Я разбираю два его слова: «капо» и «уй» — «да».

— Анри согласен. Потом он считает, что нам надо как-то попасть в разные цехи и встречаться только во время перерыва на обед. Я разделяю его мнение, — замечает Джованни.

Спускаемся на дно каменоломни. Не останавливаясь, следуем мимо двухтысячного строя команды «Штайнбрух», огибаем заиндевелый холм и входим в ворота предприятия. Во дворе, окруженном колючей проволокой, нас встречают командофюрер и какой-то гражданский мастер с красной повязкой на рукаве пальто. Проверка заканчивается в две минуты, и вот мы в просторном, теплом и светлом цехе.

Мастер, сняв пальто, шляпу и оставшись в темном халате с такой же красной нарукавной повязкой, подходит к нам ближе — мы стоим полукругом. Зумпф, щелкнув каблуками, называет свою должность и фамилию. Мастер говорит:

— Я обер-мастер Флинк, — и делает еще шаг нам навстречу. — Кто это, французы или поляки? — быстро спрашивает он Зумпфа, конфузливо улыбаясь и встряхивая ярко-рыжими кудрями.

— И французы, и поляки, и итальянцы, и русские — кто угодно, — радостно отвечает капо.

— Как же я буду с ними объясняться?

— Они почти все хорошо понимают по-немецки.

Флинк смотрит на нас в замешательстве и вдруг дергает плечом.

— Через несколько дней мы с вами начнем собирать детали самолетов, а пока будем устанавливать оборудование, — говорит он, продолжая улыбаться. У него большой рот и редкие желтые зубы.

Мы молчим. Обер-мастер снова спрашивает Зумпфа, понимаем ли мы его. Капо утвердительно кивает головой и, желая, вероятно, объяснить, почему у нас угрюмый вид, заявляет, что мы голодны. Флинк широко открывает рот: «Вот оно что!» — и опять дергает плечом.

— Наша фирма будет давать вам приличный суп, а по четвергам вдобавок гуляш.

— Гуляш? Настоящий гуляш? — с живостью переспрашивает капо.

— Да, то есть немного картофеля, мяса и подливки.

Зумпф мечтательно полузакрывает глаза и глотает слюну — острый кадык его совершает движение вверх и вниз.

— Гуляш, — шепчет он. — Я восемь лет не ел настоящего мяса.

Флинк, дернув плечом, отходит в сторону, потом возвращается, смотрит на часы и говорит Зумпфу:

— Через пятнадцать минут прибудет первый состав с оборудованием. Отправьте половину команды к железной дороге, там их будут ждать грузовики и трейлер. Остальные пусть останутся здесь. У вас есть помощник?

Капо указывает на Петренко. Тот вытягивается.

— Прекрасно, — произносит Флинк. — Пусть он и поведет людей к составу, а мы здесь займемся приемкой грузов.

Я прошу Петренко, как это мне было поручено, рекомендовать Зумпфу Джованни и Анри: возможно, ему потребуются новые помощники. Петро обещает сделать все возможное и вскоре подводит к капо француза и итальянца.

Я отправляюсь с группой Петренко в северо-восточный угол котлована. Здесь второй железнодорожный выезд из каменоломни. В ожидании состава рассматриваем большие трехосные автомашины, стоящие подле каменного перрона, широкую низкую платформу на резиновых колесах — трейлер, высокий автокран. Через полчаса мы нагружаем автомашины столами и тяжелыми запечатанными ящиками, автокран переносит на трейлер три клепальных станка; гражданские мастера, приехавшие на поезде, садятся в кабины грузовиков, и мы можем идти обратно.

— Пойдем в обход, — говорит Петренко. — Спешить нам некуда.

Он подает команду строиться и поднимает воротник пиджака. Многие следуют его примеру. Трогаемся по привычке в ногу — раздается гулкий стук деревяшек по замерзшей земле.

Когда приближаемся к огромной овальной яме, где работают штрафники, Петро дергает меня за рукав.

— Глянь наверх, на выступ, туда, выше!

Я поднимаю голову — над самой ямой, наверху, где протянулся ряд заиндевелых кустов, шарахаются от обрыва трое: эсэсовец, Лизнер и еще один с ломом в руке. В ту же секунду от вершины скалы медленно отделяется выпиравшая вперед острая массивная глыба; у меня от волнения спирает дыхание — глыба отваливается и летит, таща за собой серебристый хвост пыли. Внизу, на покатой площадке, где копошатся люди, раздается крик. Глыба грохается, заглушая голоса, медленно, со скрежетом поворачивается на ребро и потом сразу, быстро, со все возрастающей скоростью катится вниз…

Мы торопливо сворачиваем влево. Петренко бледен и смотрит себе под ноги. Теперь я дергаю его за руку — от каменного холма прямо на нас катит на велосипеде главный охранник Фогель. Он, очевидно, наблюдал за расправой над штрафниками.

Петро, опустив воротник, выходит из строя и начинает подсчитывать ногу, а когда эсэсовец равняется с головой колонны, выкрикивает:

— Шапки долой!

Фогель, тормозя, косится на Петренко. Тот старательно печатает шаг. Хауптшарфюрер круто разворачивается и нагоняет его.

— Что за команда? — спрашивает он. На нем тупые, с толстой подошвой альпийские башмаки и меховые перчатки.

— Команда «Рюстунг», сто двадцать хефтлингов! — рапортует Петренко, продолжая шагать.

— Стойте!

Мы останавливаемся.

— Что вы тут делаете? Прогуливаетесь?

— Мы разгружали столы и машины, — с трудом подбирая немецкие слова, отвечает Петро.

— Поляк?

Петренко молчит, потом негромко произносит:

— Украинец.

— Бери камень! Живо! — взвизгивает Фогель и, вихляя передним колесом, выводит велосипед на дорогу.

В каменоломне нет недостатка в камнях. Они всюду. Петренко, наклонившись, отдирает от земли увесистую, пуда на два, плиту. Наши взгляды встречаются. Мы оба знаем, что будет дальше… Прощай, Петро, хороший скромный товарищ, прощай и прости: я ничем не могу тебе помочь, ты это понимаешь. Опускаю глаза и слышу срывающийся, снова переходящий на визг возглас:

— Живее!

Петро выходит с камнем на дорогу. Фогель, кружась в стороне, достает маленький браунинг… Сколько людей было уже тут убито на моих глазах, но на этот раз я не могу смотреть. Я поворачиваюсь лицом к строю — люди стоят с обнаженными головами. Выстрел заглушает мою команду: «Марш!» Эхо воспроизводит выстрел.

Входим в ворота мастерских. Флинк встречает нас у двери, поглядывая на часы. Я прошу товарищей остановиться и докладываю:

— Помощник капо убит.

Обер-мастер ничего не понимает.

— Как это убит? — Он дважды дергает плечом.

— Его убил главный охранник каменоломни выстрелом из револьвера.

Флинк, покраснев, отступает к двери. Мы входим в цех. В центре помещения и вдоль стен люди расставляют столы, гражданские мастера возятся со станками. Я иду вслед за Флинком к Зумпфу, который стоит на пустом ящике и наблюдает за работой. Обер-мастер подходит к капо и говорит, вынимая из кармана кронциркуль:

— Господин Зумпф, мне сказали, что ваш помощник, который водил рабочих на разгрузку состава, убит.

Капо соскакивает с ящика — ящик опрокидывается.

— Его застрелил хауптшарфюрер, когда мы приближались к холму, — добавляю я.

Зумпф смотрит на меня пустыми глазами. Его толстая нижняя губа вдруг отваливается и начинает дрожать. Он переводит взгляд на дверь, на окна, отворачивается и молча уходит в соседний цех, длинный, сутулый, с втянутой в плечи головой.

— Господин обер-мастер, — обращаюсь я к Флинку, — сегодня у нас это не единственное убийство. Полчаса назад умышленно раздавлены каменной глыбой многие люди. Вы еще не знаете об этом?

— Молчать! — выкрикивает вдруг, весь побагровев, Флинк.

Я гляжу на него не мигая.

— Передайте Зумпфу, чтобы он нашел себе другого помощника и продолжал наблюдение за работой.

Все так же дергая плечом, Флинк направляется к выходу. Я вижу, что он сует кронциркуль в карман, но никак не может попасть в него.

Через некоторое время я говорю Зумпфу:

— Ты обещал Петру взять себе в помощники итальянца и француза.

Зумпф бормочет:

— Обещал, да, обещал, итальянца возьму, а против француза обер-мастер возражает: плохо владеет немецким; но это ничего, я найду ему хорошую работу… Они были товарищами Петера?

— Да.

— А ты был его друг. Я тебя еще лучше устрою. Пока я капо, тебе будет у меня хорошо.

3

В обеденный перерыв я, Джованни и Анри уединяемся в дальнем углу. Усевшись на стол, медленно едим шпинатовый суп и поглядываем по сторонам. На нас никто не обращает внимания.

— Мы должны немедленно побеседовать с людьми, — говорит Джованни. — Убийство Петера произвело на всех гнетущее впечатление. Надо объяснить товарищам, что борьбу мы все равно не прекратим, но нам надо действовать крайне осторожно. Пусть люди пока в точности исполняют распоряжения цивильных мастеров. Нужно добиться их расположения, а может быть, и сочувствия: это облегчит нам работу в будущем… А пока надо осмотреться. Согласны?

Анри и я утвердительно киваем головой.

Во второй половине дня мы распечатываем тяжелые ящики, привинчиваем к столам тиски, раскладываем по рабочим местам инструмент: молотки, зубила, обжимки, электрические дрели. Просторное помещение, разделенное на три секции, приобретает вид настоящего заводского цеха. Возле окна, неподалеку от входа, ставится широкий стол и над ним прибивается табличка: «Контролер».

К вечеру я успеваю поговорить почти со всеми активистами, работавшими вместе со мной в каменоломне. Вернувшись в лагерь, иду в котельную, расположенную в подвальном помещении бани. Иван Михайлович — он дежурный слесарь — подробно обо всем расспрашивает меня. Наши установки он одобряет: осмотреться нужно, конечно, прежде всего. Побарабанив пальцами о стол, он вполголоса говорит:

— Первое время вас, наверно, будут обучать, потому что сборка частей самолета немыслима без специальной подготовки. Если это будет так, — а это должно быть так, — ваша задача растянуть время ученичества. Все.

На следующее утро во двор «Рюстунга» въезжают крытые брезентом автомашины. Мы под руководством Джованни выгружаем связки легких дюралевых деталей и разносим их по столам. В одной из машин обнаруживаем стальные изогнутые пластины — их приказано сложить у станка.

Я понятия не имею о назначении всех этих частей. Спрашиваю Джованни. Оказывается, это детали нервюр. Что такое нервюра, мне известно как бывшему авиамоделисту — я сам их изготовлял, правда, не из дюраля, а из бамбуковых палочек. Тогда я пробовал даже изучать аэродинамику. Но с той поры в голове моей остались лишь самые общие сведения об устройстве самолета: плоскости, состоящие из нервюр и лонжеронов, фюзеляж и в нем — шпангоуты и стрингеры…

Покончив с разгрузкой, мы занимаем рабочие места. Флинк встает у центрального ряда столов, три других мастера — возле боковых. Вдруг в цех заходит Зумпф и выкрикивает мой номер.

— Здесь.

— Ко мне.

Когда я подхожу к капо, он шепчет что-то обер-мастеру. Тот дергает плечом. Зумпф говорит:

— К обер-контролеру господину Штайгеру, быстро!

Мне становится не по себе. Я видел вчера обер-контролера: типичный, на мой взгляд, переодетый гестаповец — подтянутый, щеголеватый, с недоброй кривой усмешкой. Уж не донес ли на меня Флинк за сообщение об убийстве штрафников?

Делаю незаметно знак Зумпфу — хочу, мол, поговорить. Он топает ногой.

— Быстро!

Выхожу из цеха, сворачиваю за угол и останавливаюсь у двери застекленной беседки, сложенной из гладких камней. Стучусь.

— Пожалуйста.

Вхожу. Очень тепло, много света, пахнет духами.

— Покатилов?

— Так точно.

— Почему не здороваетесь?

— Добрый день.

— Проходите.

Поднимаю глаза. Штайгер в мягком светло-сером костюме, лицо розовое, на лацкане пиджака — круглый значок с изображением свастики. Подхожу к его столу, заваленному чертежами.

— Можете сесть.

Сажусь. Пол в беседке покрыт линолеумом. Слышу:

— Мне рекомендовали вас как дисциплинированного и грамотного хефтлинга. Это так, не правда ли?

Нет, кажется, это не допрос. Выпрямляюсь и говорю:

— Мне самому трудно об этом судить, герр обер-контролер.

Штайгер скалит крепкие белые зубы.

— Ответ мне ваш нравится, вы прекрасно владеете немецким. Однако перейдем к делу.

Он достает сигарету. У меня вновь мелькает подозрение. Штайгер говорит:

— В вашей карточке записано, что вы учащийся авиационного техникума. Что такое техникум?

— Это среднее специальное учебное заведение, герр обер-контролер.

— Кем становятся люди, завершающие курс обучения в авиационном техникуме?

— Техниками.

— Читаете ли вы чертежи?

— Плохо.

— Это мы сейчас проверим. Перейдите сюда.

Нет, это, конечно, не допрос. Пока я огибаю стол, Штайгер разглаживает белой короткопалой рукой верхний чертеж. На его среднем и безымянном пальцах поблескивают дорогие камни. В правом нижнем углу чертежа различаю надпись: «Мессершмитт-109».

— Итак, — произносит обер-контролер, — что означает это?

Указательный палец его останавливается возле четырехзначного числа. От числа в обе стороны расходятся тонкие линии стрел. В верхнем правом углу чертежа вижу слово «Rippe-8», окидываю взглядом все изображение и отвечаю:

— Число обозначает длину нервюры.

— Очень хорошо. А это?

Палец его перемещается вниз до цифры «6», указывающей размер какого-то отверстия.

— Это диаметр.

— Прекрасно… Вы военнопленный?

— Нет.

— Возраст?

— Двадцать лет.

— Как долго в заключении?

— Два с половиной года…

Я опять сбит с толку. Для чего потребовались обер-контролеру эти сведения? Кто меня рекомендовал ему и зачем? Штайгер быстро встает. Я тоже.

— Назначаю вас контролером в первый цех.

Я обалдеваю. Контролером? Меня?.. Во-первых, это что-то явно противоречащее моему долгу, а во-вторых, я ведь ровно ничего не смыслю в техническом контроле… Эх, Иван Михайлович, и надо же было делать из меня учащегося авиационного техникума!

Штайгер, очевидно, замечает мое замешательство. Взгляд его становится острым. Я понимаю, что мой отказ будет иметь для меня самые печальные последствия. Но что же мне делать?

— Вы не согласны?

— Извините, герр Штайгер, но я никогда не был контролером.

Штайгер усмехается.

— Проверять диаметр отверстий и качество заклепок не сложно, молодой человек. Для этого не надо быть ни инженером, ни техником… Идите к Флинку и приступайте к исполнению обязанностей. Кстати, мастерам вы не подчиняетесь. Вашу работу я буду проверять сам и сам покажу, что вам надлежит делать. Ступайте.

Возвращаюсь в цех. Он наполнен жужжанием электродрелей. Флинк стоит у ближайших к станку тисков и сверлит дюралевую деталь. Ноги его широко расставлены, кудри свесились на лоб. Двое заключенных сумрачно глядят на его работу…

Да, Иван Михайлович не ошибся. Гражданские мастера начали обучение людей, и, значит, задача наша ясна. Но что делать теперь мне, мне лично, с этим идиотским назначением?

4

— Иван Михайлович, что делать? Меня назначили контролером!

В котельной полумрак. Под потолком гудит вентилятор, шипят и посвистывают топки. Пахнет мокрой угольной пылью и машинным маслом.

Иван Михайлович вытирает ветошью небольшие жилистые руки и внимательно смотрит на меня.

— Контролером? Гм. Что же ты должен делать?

— Вот я и спрашиваю…

— Нет. Каковы твои обязанности?

— Проверять качество заклепок, чтобы головки соответствовали установленному размеру и чтобы не было на них трещин; следить, чтобы просверленные отверстия были нужного диаметра…

Иван Михайлович бросает промасленные концы на верстак.

— Что ж, по-моему, это очень хорошо. На переделку детали можешь возвращать?

— Обязан.

— Ну, и возвращай как можно больше, пока не закончено обучение. А что потом, подумаем…

И вот я сижу за контролерским столом. Передо мной чертежи, шаблоны, линейки. Чертежи я уже изучил, готовые части ко мне еще не поступали, делать мне как контролеру пока нечего. Я сижу и наблюдаю.

В нескольких шагах от меня Флинк. В руках у него стальная изогнутая пластина-накладка. Рядом с ним Франек — юноша-поляк, которому я когда-то помогал в лазарете. Лицо обер-мастера обращено ко мне в профиль: я вижу розовые пятнышки на его скуле, горящее ухо, неподвижный, немигающий глаз, устремленный на Франека, и надо лбом — взъерошенный рыжий клок.

— Когда же вы, сакрамент нох маль, перестанете ломать сверла? Неужели вы не в состоянии справиться с такой работой? И сколько же это, круцефикс, может продолжаться? — с тихой яростью спрашивает он.

Франек, руки по швам, молча смотрит Флинку в глаза.

— Предупреждаю, если вы не исправитесь, я вас завтра же отошлю в каменоломню… Начинайте снова.

Франек зажимает накладку в тиски, включает дрель, минута — и опять раздается треск сломанного сверла, а затем плачущие возгласы обер-мастера, перемежаемые ругательствами… Франек, пожалуй, перегибает палку, надо ему об этом сказать.

Перевожу взгляд на соседний ряд столов. Маленький плешивый мастер-немец показывает немолодому черному французу в очках, как надо клепать. Молоток в руках немца играет: удар, еще удар и еще — головка готова. Француз наклоняется над заклепкой, почти касаясь ее носом, и восхищенно чмокает языком. Мастер передает ему молоток. Француз очень осторожно бьет по следующей заклепке — заклепка сгибается. Мастер, суетясь, срезает ее зубилом, вставляет новую и что-то горячо, шепотом говорит французу. Тот бьет сильнее — удар, еще удар, еще удар и еще — головка совершенно расплющена.

Здесь все в порядке. Гляжу на третий ряд. Красивый толстый мастер в синей спецовке неторопливо размечает ребро носовой нервюры номер три. За движением его карандаша испуганно следит сухой длинноносый итальянец. Мастер, снисходительно улыбаясь, протягивает ему деталь. Итальянец порывисто зажимает ее в тиски, включает дрель, прикладывается — сверло скользит по металлу. Мастер спокойно забирает у него дрель, буравит несколько отверстий и возвращает ее итальянцу. Тот снова старательно прикладывается — сверло опять скользит. У мастера наливается кровью шея. Кажется, он ударит итальянца… Нет, не ударил — только погрозил ему увесистым кулаком.

По цеху, волнуясь, похаживает Зумпф. Он раздувает ноздри, вытягивает шею, поминутно сует руку в карман, где у него лежит резиновый хлыст. Ему непонятно, чем недовольны мастера: ведь все как будто трудятся, все стараются — молотки стучат, дрели жужжат. В чем же дело?

Из соседнего цеха, где за работой надзирает Джованни, показывается высокая тележка. Ее катит Анри. Зумпф сдержал свое слово: по его протекции Гардебуа получил хорошую должность — он развозит материал и доставляет на просмотр к контролеру готовую продукцию. Проезжая мимо столов, где работают наши товарищи, Анри может остановиться, перекинуться словом.

Ко мне подходит Флинк.

— Скажите, пожалуйста, отчего так тупы ваши люди?

Я улыбаюсь.

— Вероятно, герр обер-мастер, от тех своеобразных условий, в которых мы живем.

Флинк дергает плечом и снова направляется к Франеку.

Анри подвозит мне готовые детали: хвостовые и носовые нервюры. Я тщательно осматриваю каждую заклепку, каждое отверстие. Безупречные детали, сделанные, очевидно, руками мастеров, складываю в аккуратную стопку на пол, детали с дефектами помечаю красным мелом и оставляю на столе.

В разгар этой работы является Штайгер.

— Где проконтролированные части?

Я поднимаю с пола нервюры. Обер-контролер просматривает их и молча кладет на стол.

— А эти? — он берет одну из помеченных мелом.

Я докладываю о замеченных дефектах. Штайгер усмехается.

— Вы, однако, строги… Продолжайте таким же образом.

В обеденный перерыв совещаюсь с Джованни и Анри. Меня беспокоит, что брака получается слишком много. У француза вдруг темнеют глаза.

— И очень хорошо, и прекрасно.

— Да, но нас могут обвинить в саботаже.

— Нельзя терять чувства меры, — произносит Джованни.

Анри пожимает плечами. Договариваемся, что в особо опасных случаях члены организации будут сдерживать «увлекающихся».

Вечером у меня происходит столкновение с Флинком. Увидев, что я забраковал больше половины дневной продукции, он хлопает себя по бедрам.

— Герр готт, сакрамент, что же это?

— Это все надо переделывать, герр обер-мастер.

— Круцефикс нох маль, что же тут переделывать?

— Заклепки, герр обер-мастер.

— Чем же они, аллилуя, круцефикс, плохи?

— Одни чересчур высоки, другие наоборот.

— Сакрамент нох маль, сакрамент…

Так идет наша работа, пока на «Рюстунге» не появляется новое лицо — директор предприятия Кугель.

Рослый, с массивной челюстью и рычащим басом, он в первый же день жестоко избивает накладкой француза в очках. Потом свирепеет еще больше: пускает в ход кулаки, швыряет в людей испорченные детали, наконец, брызгаясь слюной, он кричит на весь цех, что мы саботажники и что он немедленно вызовет сюда представителей гестапо.

Виктор — к этому времени он добился перевода в нашу команду — шепчет:

— Костя, надо давать отбой.

Анри и Джованни в обеденный перерыв говорят о том же. Уславливаемся сократить в ближайшие дни число «неумеющих» и «непонимающих» наполовину.

Мы отступаем. Кугель успокаивается. Но минует немного времени, и ярость его вспыхивает с новой силой: люди работают все еще слишком медленно, и продукция предприятия смехотворно мала.

Начинается новая полоса репрессий. Двух французов отсылают в штрафную, трое после серьезных побоев ложатся в лазарет. Кугель устанавливает дневную норму выработки и грозится лишать обеда тех, кто ее не выполнит.

Я чувствую, что директор скрутит нас в бараний рог, если мы не найдем иных форм борьбы. Случай помогает нам решить эту задачу.

Как-то в середине января, утром, обходя цех, Флинк обнаруживает, что Франек насверлил на ребре нервюры отверстия бо́льшего, чем полагается, диаметра. Дергая плечом и ругаясь, он кричит, что при такой работе самолеты начнут рассыпаться в воздухе и только законченному идиоту непонятно, что, если головка заклепки едва прикрывает отверстие, прочность соединения сводится к нулю и что, наконец, если Франек выбросит еще раз такой номер, он, Флинк, доложит о нем директору.

Я рассматриваю в эту минуту чертеж правой плоскости. Крик обер-мастера наводит меня на интересную мысль. Что, думаю я, если на носовой нервюре номер три сверлить отверстия бо́льшего диаметра, а на стальной накладке, прикрепляемой к нервюре, — обычного. Две эти части соединяются железными заклепками на станке, где работает Виктор. Дыры на нервюре едва прикроются головками, но сверху они будут выглядеть нормально. Стальная накладка, как видно из чертежа, вместе с другой деталью, называемой шубблехом, образует гнездо для колеса. Значит, когда истребитель, поднявшись в воздух, начнет втягивать шасси, накладка при небольшом нажиме на нее отскочит, и самолет потом не сможет высвободить колеса.

От этой мысли меня кидает в жар. Еще раз просматриваю схему соединения шубблеха с накладкой, измеряю железную заклепку и быстро иду в соседний цех, к Джованни.

Он плохо понимает меня. Тащу его к своему столу, показываю чертеж, заклепки, испорченную Франеком деталь с надписью Флинка: «Брак».

— Но ведь это серьезное дело, — шепчет Джованни, напряженно тараща глаза.

Я не могу скрыть своей радости.

— Именно. Как ты считаешь, будет катастрофа?

— У этого «мессершмитта» большая посадочная скорость, он не сможет сесть без колес.

— Вот и хорошо… Согласен со мной?

— Надо сделать точные расчеты и потом…

— Что потом?

— Это же серьезное дело, — повторяет он и говорит, что надо подумать.

Виктор, всегда рассудительный и осторожный, неожиданно горячо одобряет мое предложение. Он сразу же соглашается взять на себя самую опасную часть труда — соединение нервюры с накладкой.

Я едва дожидаюсь конца дня. Джованни мрачнее тучи. У Анри блестят глаза. Обсудив все подробности, мы решаем поставить вопрос об организации диверсии на «Рюстунге» перед нашим руководством.

Вечером докладываю о нашем решении Ивану Михайловичу.

— Погоди, погоди, — останавливает он меня, — давай сначала и не торопись.

Я еще раз излагаю наш план. Иван Михайлович не говорит ни «да», ни «нет».

— Видишь ли, — произносит он после долгого раздумья, — вопрос тут в том, имеем ли мы право рисковать жизнью очень многих наших товарищей, если даже ваше предложение реально. Этот вопрос рассмотрит комитет… Подготовьте все ваши расчеты — их проверят сведущие люди — и назови мне фамилии и номера товарищей, которые будут непосредственно все исполнять, мы заглянем еще раз в их личные дела. А потом продумай-ка сам все это как следует, хорошенько. Больше я пока тебе ничего не скажу.

Проходит два дня, и я на свой страх и риск поручаю Виктору и Франеку изготовить на пробу одну такую испорченную нервюру с накладкой. Она благополучно отправляется с готовыми деталями на склад. На третий день товарищи делают еще пять «на пробу», а вечером Иван Михайлович сообщает мне о благоприятном решении комитета.

Мы начинаем действовать по-настоящему. Джованни отказывается от поста помощника капо и сам становится на сверление. Анри и Франек охраняют его и Виктора. Я «проверяю» чистоту работы и крупно расписываюсь на накладках.

Мы прекрасно знаем, что с нами может быть, и именно сейчас, когда до окончательного краха Гитлера остаются, вероятно, считанные недели. Но мы делаем то, чего не делать нельзя, и идем на это без колебаний и страха. У меня лично никакого страха нет. Есть только ощущение большого душевного согласия с собой.

5

Яркий солнечный день. Середина февраля, но кажется, в мир снова ворвалась весна: шумит, сверкая, капель, влажно искрится набухающий водой снег, а в воздухе начинают носиться запахи подопревшего дерева и талого снега.

Сегодня дневная поверка проходит у нас во дворе. Зумпф, неизменно угрюмый в продолжение последних полутора месяцев, сейчас бодро докладывает командофюреру, что в его команде двести сорок хефтлингов и все налицо. Командофюрер пересчитывает нас, потом, достав портсигар, угощает капо сигаретой — я еще ни разу не видел, чтобы эсэсовец предлагал заключенному закурить. Мастера тоже вышли на волю, стоят в сторонке и поглядывают на нас с улыбкой.

Мы получаем сладковатый, заправленный какими-то кореньями суп, примащиваемся на солнечной завалинке, и вдруг — как гром среди ясного неба — со стороны лагеря взвывают сирены.

— Воздушная тревога! — кричит эсэсовец.

— Воздушная тревога! — вытянув худую шею, вторит ему Зумпф.

— Воздушная тревога! — восклицают мастера.

Вой сирен, усиливаясь, достигает своего апогея — слышится один выпрямленный, пронзительно-тревожный звук. Мастера срываются с места и несутся к выходу из каменоломни, в ближайшее бомбоубежище. Зумпф с грохотом захлопывает крышку пустого бачка.

По команде эсэсовца мы заходим в цех. Лица у людей, как у именинников. Командофюрер, приказав Зумпфу никого не выпускать на улицу, бежит к холму.

В цехе очень тихо. Все сидят на столах и ждут. И вот приходит желанное: вначале далекое, потом все растущее, надвигающееся гудение. Захлопали зенитки. Гудение перерастает в мощное рокотание. Дрожат стекла. Я вскакиваю на стол. Сквозь окно в прозрачном небе вижу золотистую стаю рокочущих точек. Бомбардировщики идут на юг волной, — они похожи на крошечные огоньки. Разрывы зенитных снарядов, как мгновенно распускающиеся белые бутоны цветов, ложатся много ниже бомбардировщиков. Прекрасно! Сейчас наши дадут жизни господам со свастикой!

Взрыв, подобно мощному выдоху, сотрясает стены. Люди бросаются к окнам. Новые взрывы, сильнее прежнего, сливаются в один сплошной адский грохот, от которого звенит в ушах. А в прозрачном небе сверкают новые огненные точки. Опять мелко дрожат стекла. Опять в воздухе распускаются роскошные белые бутоны — идет вторая волна бомбардировщиков.

Взрыв. Новый взрыв. И еще один грохочущий и самый сильный, как заключительный аккорд. Появляется третья волна, за ней четвертая. Сумасшедший, чарующий нас грохот не прекращается ни на минуту.

Сколько времени уже длится бомбежка? Двадцать минут, пятьдесят минут или два часа — понятия не имею. Страстно хочу только одного: без конца слушать эту музыку.

После шестой волны и серии взрывов наступает затишье. Я напрягаю слух, вглядываюсь в небо — пустота. Неужели все? Нет, не все! Вот оно: стремительно нарастающий гул, тявканье зениток, свист бомб, стук прыгающих со столов людей — и страшный, ни с чем не сравнимый звуковой удар, будто разверзается земля…

Открываю глаза. Живы? Я на полу, вокруг меня обломки стекла. Бросаюсь к выходу, падаю, зацепившись за чьи-то ноги, толкаю дверь. Передо мной — солнце, сверкание капели, белые, порхающие в воздухе листки и столб дыма, поднимающийся со стороны железнодорожного выезда из каменоломни.

— Виктор! — кричу я.

Виктор, Джованни, Анри, Франек, а за ними и другие подбегают ко мне.

— Листовки! — показываю я.

Мы выходим во двор. Сухой грохочущий треск и визг пуль заставляет нас шарахнуться обратно: нас обстрелял из пулемета часовой. Я захлопываю дверь — ликовать, как видно, еще рано.

Снова сидим на столах, накинув на плечи куртки. Сидим час, полтора — ни отбоя, ни мастеров, ни командофюрера. Благодать!

Ко мне подходит Зумпф. На его все еще бледном лице жалкая улыбка. Он вынимает из кармана сигарету — подарок эсэсовца — и кладет передо мной. Я показываю ему на табурет.

— Да, — произносит он. — Да, да.

— Что? — спрашиваю его.

— Я думал, капут, — признается он, — конец всему.

Он смыкает веки. Нижняя губа его бессильно свешивается. Он сейчас напоминает старую, замученную клячу. Неожиданно он всхлипывает.

— Что с тобой, Вилли?

Хрипловатый вздох вырывается из его груди.

— Ты не похож на себя.

— Не похож, — подтверждает он, открывая мутные глаза. — Я профессиональный преступник, уголовник, немец, капо. Я не дурак, как меня считают, я многое вижу. Вы радуетесь — мне нечему радоваться.

— Но почему?

— Вы меня убьете, когда вас освободят: я бил людей. Петер был последним, кого я ударил, — это было давно, — он простил меня, но другие не простят.

— По-моему, тебе нечего бояться, ты делал и хорошее.

Он качает головой.

— Я, наверно, все равно повешусь… Покурим?

Мне становится жалко его. Он очень переменился за последнее время. Я чувствую, что в нем пробуждается человек, и мне хочется помочь ему.

Я некурящий. Зумпф тоже. Но мы оба закуриваем, раздобыв у Франека огонь.

— Тебе нечего бояться, Вилли, — повторяю я. — Ведь ты тоже рисковал собой там, в каменоломне. Помнишь?

— Я просто не мешал, — бормочет он. — Я дал слово Петеру. Если бы он был жив…

— Живы его друзья. Мы не дадим тебя в обиду, если…

А вот и отбой. Сирены гудят коротко.

— Если я этого заслужу, — с усмешкой договаривает за меня Зумпф.

Через четверть часа являются мастера. Посмотрев на разбитые стекла, они молча поворачиваются и идут к будке Штайгера. Флинк отпирает английским ключом дверь. Я вижу в окне, как он поднимает телефонную трубку и что-то говорит, показывая редкие зубы и дергая плечом.

— Работать сегодня, наверно, больше не будем, — говорю я Виктору.

— Пожалуй.

Однако работать нас заставляют. Кугель, уезжавший вместе со Штайгером еще утром в город и вернувшийся один, набрасывается на Флинка. Обер-мастер пробует сослаться на разбитые окна, но директор обрывает его:

— Бред, зима кончилась.

И, повернувшись к цеху, остервенело кричит:

— Живо, вы, большевистские собаки!

Люди включают дрели.

После вечерней поверки нас долго не выпускают со двора. Командофюрер, столь корректный днем, сейчас смотрит на нас волком. Он даже не удостаивает ответом Зумпфа, попытавшегося узнать, почему нас задерживают.

Вечером в котельной Иван Михайлович сообщает, что во время бомбежки из каменоломни сбежали пять поляков и что они до сих пор не пойманы.

— В общем, дело близится, кажется, к концу, — говорит он. — Докладывай.

Докладывать сегодня мне, собственно, нечего. До обеда мы испортили двенадцать нервюр, и все. Но Ивана Михайловича, как всегда, интересуют подробности. По-моему, он даже ведет учет нашей работы.

— Так ты говоришь, обер-контролер так и не возвращался?

— Нет.

— А ты знаешь, что́ сегодня бомбили?

— Не знаю.

— Бомбили военные заводы Штайера, аэродром и склады… Я думаю, если ваши нервюры еще не поступили на сборку, они тоже погибли под развалинами… Попробуй-ка все уточнить через цивильных мастеров.

Я обещаю попробовать.

На следующий день мы застаем цех в прежнем порядке. Окна застеклены, снова тепло и чисто. Работа возобновляется, но в поведении мастеров я замечаю перемену: они выглядят какими-то пришибленными и оживляются только при появлении директора. Сейчас, видимо, самый подходящий момент для выполнения последнего задания Ивана Михайловича. Я решаю раздобыть нужные сведения через Зумпфа: простачком он прикидываться умеет, кроме того, его никто не заподозрит.

Случается, однако, так, что я обхожусь без Зумпфа. Во второй половине дня нам не подвозят материала. Кугель спешно куда-то уезжает. Работа останавливается.

К моему столу подсаживается расстроенный Флинк.

— Что случилось, герр обер-мастер, почему нет материала?

— Последствия вчерашнего налета, — вяло отвечает он.

— Значит, мы трудились впустую?

— Ах, откуда… Наша продукция идет совсем в другое место, недосягаемое для бомб… Вы курите?

Чтобы продлить этот интересный для меня разговор, беру из портсигара Флинка сигарету, прикуриваю и снова спрашиваю:

— Неужели вы все еще собираете «мессершмитты»?

— Конечно. Мы зарылись в землю. Германия — гористая страна.

— Здесь Австрия.

— Австрия была… и, вероятно, будет.

— Будет и Германия.

Флинк смотрит на меня рассеянно.

— Вы не немец?

— Я русский.

— Я думал, вы русский немец, вы хорошо владеете языком.

— Я чистокровный русский.

Обер-мастер, выпуская длинную струю дыма, глядит на носки своих башмаков и тихо роняет:

— У меня брат в русском плену.

— Ему можно позавидовать, — говорю я.

— Плен есть плен, — вздыхает Флинк.

Интересно, куда нас выведет этот разговор.

— Герр Флинк, — немного помолчав, спрашиваю я, — что вы думаете о России?.. Не отвечайте, пожалуйста, если мой вопрос вам не по душе, но мне просто хотелось бы знать, что думают интеллигентные немцы о стране, которая… выдержала такое испытание.

Обер-мастер молчит. Я жду. Внезапно он спрашивает:

— Вас интересуют сводки нашего верховного командования?

Я отвечаю:

— Допустим…

— Хотите, я буду приносить вам вырезки из газет?

— Не надо. Зачем вам рисковать собой?

Флинк дергает плечом. Я говорю:

— Меня больше интересует другое…

— Именно?

— Вы понимаете, герр Флинк, что должен чувствовать человек, которого заставляют делать оружие, предназначенное для убийства его братьев?

— Понимаю, продолжайте.

— Собираются ли из наших деталей самолеты?

— Неделю назад они пошли в сборочные цеха.

Он растирает толстой подошвой окурок и снова дергает плечом. Я делаю несколько настоящих глубоких затяжек.

Вечером, выслушав меня, Иван Михайлович неожиданно приказывает порчу нервюр прекратить.

6

Весь остаток февраля из-за нехватки материалов мы работаем с перебоями. Кугеля от нас куда-то переводят, Штайгер появляется только наездами, мастера махнули на нас рукой, и мы свободно применяем нашу прежнюю тактику «неумения» и «непонимания».

Проходит еще неделя, и «Рюстунг» закрывается совсем. Большинство людей направляется в каменоломню, меня и Виктора берут уборщиками на блок. Заканчивается еще один этап нашего концлагерного существования.

Мои обязанности теперь примерно те же, что были у Сахнова полтора года назад. Он сообщает мне имена и местонахождение товарищей, интересующих организацию, я под видом земляка встречаюсь с ними, прощупываю их, а потом докладываю Ивану Михайловичу свои выводы. Мне приказано отбирать самых смелых и стойких, которые в случае необходимости могли бы повести за собой остальных заключенных. Вторая моя задача — налаживать помощь ослабевшим. Олег, Виктор и Васек, переданные в мою группу, каждый вечер на правах «камрадов» носят им суп и хлеб.

Возвращаясь как-то вечером от одного из «подшефных» — дело происходило в последних числах марта, — я застаю Виктора и Олега на своей койке.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось.

Я сажусь на койку. Олег — он, работая на кухне, первый узнает о всех новостях — шепчет:

— Получен приказ Гиммлера… нас всех уничтожат.

— Это слух?

— Об этом знает уже весь лагерь.

— А когда?

— Неизвестно. Может, через неделю, может, через час.

Известие не из веселых. Что ж… Рано или поздно это должно было произойти. Мы знали об этом. К этому мы готовились.

Я силюсь улыбнуться:

— Вы ждете руководящих указаний?

— Интересно, — произносит Олег.

— Дайте пожрать, я еще не ужинал.

Виктор молча опускает руку под койку и достает котелок. Олег вытаскивает из-под матраца хлеб. Я сокрушаю за одну минуту содержимое котелка и полпайки хлеба. Олег внезапно веселеет.

— Ты нахал, — сообщает он мне, — Витька тоже еще брюквы не ел.

— Как же так? — у меня кусок застревает в горле.

— А я не хочу, — говорит Виктор.

— Доедай тогда этот хлеб, извини, пожалуйста.

Виктор вдруг улыбается своей доброй, немного печальной улыбкой и обнимает нас с Олегом за плечи.

— Неужели, хлопцы, мы так никогда и не посидим вместе где-нибудь в хорошем городском саду за столиком, чтобы была музыка и чтобы — знаете? — из зелени выглядывали, как светлячки, белые фонари?

— Посидим, Витя, на том свете; хотя я лично предпочел бы это сделать на земле по той даже причине, что до сих пор не установлено, есть ли парки культуры и отдыха в раю, — заявляет Олег.

— Ты рассчитываешь затесаться в рай? — спрашиваю я.

— Ну, а куда же?

— Да ведь ты безбожник.

— Не имеет значения. Из трубы крематория можно попасть только на небо.

— А я не хочу на небо. Я еще не был в Одессе, на твоей знаменитой Дерибасовской.

— Ты, пожалуй, прав… Что же делать?

— Предлагаю полет через трубу отменить. Нам надо еще съездить в древний Псков, оттуда в Харьков, а потом к твоей красавице…

Так, дурачась, мы сидим на койке, пока удар колокола не возвещает отбой. Расставаясь, мы обмениваемся крепким рукопожатием. Ясно все без слов: если ночью начнется заваруха, мы будем, как и раньше, вместе, готовые на жизнь и на смерть.

Утром в котельной Иван Михайлович говорит мне:

— Слух о последнем приказе Гиммлера подтверждается. Люди, с которыми ты работаешь, должны быть начеку. Никакой растерянности, никакой паники. Передай нашим на карантине, чтобы не пороли отсебятины. Будет дан общий сигнал. Какой — скажу позднее. Топай.

Решительный тон Ивана Михайловича действует на меня ободряюще. Я, как аккумулятор, заряжаюсь от него запасом твердости и спокойствия. До обеденного перерыва я успеваю побывать на шестнадцатом и семнадцатом блоках, после перерыва иду на девятнадцатый и двадцатый.

Эсэсовцы что-то не торопятся. Это начинает наводить меня на мысль, что слух об уничтожении лагеря ложный.

Наступает воскресенье — первое апрельское воскресенье. Полдень. Мы построены на аппельплаце для общей поверки. Старшина нашего блока Генрих, прямой и суровый, прохаживается перед строем.

Ждем Майера. Блокфюреры уже на местах. Пожалуй, мы стоим сегодня дольше обычного. Генрих не сводит глаз с ворот.

— Ахтунг!

Караул у стены кричит: «Хайль Хи». Мне почему-то кажется, что я вижу все это в последнийраз.

Майер, огромный, выхоленный, не глядя на нас, идет к центру площади. За ним офицеры. Один из них с черным портфелем.

Майер останавливается.

— Фаремба!

— Здесь, — раскатисто звучит в ответ.

— Ко мне.

Раздвигаются ряды. Оберкапо «Штайнбруха» решительно направляется к лагерфюреру. Фуражку он держит в руке. Я впервые замечаю, что у него очень узкий, как бы сплющенный, лоб.

Не доходя трех шагов до Майера, Фаремба щелкает каблуками. Офицер с портфелем вручает ему какую-то бумагу. Лагерфюрер произносит:

— Читай для всех.

Тишина воцаряется такая, что больно ушам.

— Приказ…

Быть не может! Я слышу, как стучит мое сердце.

— «Отмечая безупречное поведение, — ровно гудит бас Фарембы, — дисциплинированность и раскаяние в совершенных ранее преступлениях, приказываю освободить из концентрационного лагеря Брукхаузен следующих хефтлингов…»

Дрожит бумага в руках старого убийцы, дрожит мощный голос, когда он первым зачитывает свое имя.

— Иозеф Фаремба, — говорит Майер, — наденьте фуражку.

Убийца еще ниже наклоняет голову. Уж не плачет ли он?

— Продолжайте, — приказывает лагерфюрер.

— Лизнер, — рычит сквозь слезы Фаремба.

— Пауль, сюда! — восклицает Майер.

Снова раздвигаются ряды. Лизнер, чеканя шаг, выходит из строя. Его голубые глаза блестят. Рот, влажный и красный, полуоткрыт. Он становится рядом с Фарембой лицом к строю.

— Наденьте фуражку!

Лизнер надевает.

— «Шустер, Трудель, Проске, Шванке, Зумпф…» — продолжает читать Фаремба.

Через четверть часа сто пятнадцать наших мучителей, надсмотрщиков и блоковых старшин стоят в строю напротив нас. Что ж… это тоже рано или поздно должно было произойти. Я гляжу на Зумпфа и стараюсь представить себе, что он чувствует в эту минуту. Он смотрит себе под ноги. Он, конечно, радуется.

Приказ подписан Кальтенбруннером. Фаремба возвращает бумагу офицеру. Тот протягивает ему еще одну. Майер произносит:

— Читай.

Содержание второго документа тоже не удивляет меня. Все освобожденные на основании приказа о тотальной мобилизации зачисляются в войска СС. Логическое завершение их лагерных трудов — пособники палачей становятся полноправными палачами… Обидно лишь за Зумпфа. Впрочем, человек уже проснулся в нем, теперь вряд ли случайно полученный мундир эсэсовца погубит его.

Фаремба отдает листок офицеру и принимает от него третью бумагу. Майер в третий раз произносит:

— Читай.

Десять минут спустя рядом с новоиспеченными эсэсовцами вытягивается строй освобожденных условно. Среди них мои старые знакомые: Шнайдер, Штрик, Виктава, Тульчинский. Они объединяются в команду пожарников и будут размещаться на втором блоке.

Чтение заканчивается. Майер, повернувшись к строю, возглавляемому Фарембой, рявкает: «Направо!» Открываются двухстворчатые ворота. Уголовники, маршируя, покидают лагерь. Вслед за ними с аппельплаца уходят пожарники, предводительствуемые Шнайдером. На площади остаются одни политические заключенные.

Начинается обычная церемония воскресной поверки. Выбывших старшин заменяют писаря и фризеры. Они докладывают о числе оставшихся заключенных блокфюреру. Блокфюреры — своему начальнику — рапортфюреру. Рапортфюрер — лагерфюреру. Майер произносит: «Данке».

Нас распускают по баракам.

Я иду на свой блок вместе с Виктором и Олегом. Друзья мои снова сумрачны. Они молчат. Молчу и я.

Переворачивается последняя страница нашей концлагерной эпопеи. Мы ехали сюда, зная, что нас везут на смерть. На наших глазах расстреляли первых десятерых товарищей, инвалидов. Мы были свидетелями гибели остальных ребят из нашей группы в штрафной команде. Нас уцелело трое. Что нас ждет впереди?

Человеку не дано знать, что будет с ним впереди. Но в сердце каждого честного человека есть компас — его совесть. И когда внешние обстоятельства заводят его в тупик, ему остается только одно — заглянуть в свое сердце.

Мы будем драться. Я это знаю. Многие, может быть, большинство из нас, погибнут. Мне это известно. Но почему, когда жизнь висит на волоске и надо подготовить себя к концу, так особенно хочется жить?

Совесть моя спокойна. Я шел туда, куда указывала стрелка моего компаса — мой долг советского человека. Я редко здесь вспоминал родных, учителей, места, где рос. Но все это жило во мне. Оно живет во мне и сейчас: Родина, дорогие мне лица, наша партия, наш народ.

Пусть я умру. Пусть никто из близких не узнает о моей судьбе. Я паду безымянным солдатом, но паду без горечи: в сердце моем живет ощущение счастья.

…Черные восточные глаза Виктора влажны.

— Ревешь?

— Как и ты.

— А я разве реву?

— Нет, сейчас ты уже улыбаешься.

— Давайте поспешим, братцы, начали раздачу брюквы, — озабоченно, с блестящими глазами говорит Олег.

7

Журчит вода, сбегающая из душевых рожков. Кафельные стены отпотели. Двенадцать старых, а потому всеми своими собратьями уважаемых хефтлингов, пользуясь воскресным днем, решили помыться. Кому это может показаться подозрительным?

В предбаннике сидят еще двенадцать человек. Они ждут своей очереди. Собственно, никакой очереди нет. Эти люди охраняют нас, находящихся сейчас в душевой.

Генрих говорит:

— Чрезвычайное заседание интернационального комитета объявляю открытым.

Мы стоим в одном нижнем белье в глубине зала, отгороженные от входа двумя рядами бегущей сверху воды и готовые в любую минуту, как только вспыхнет лампочка над дверью, раздеться и встать под душ.

— Повестка дня: первое — инструктивный доклад начальника штаба полковника Ивана Кукушкина; второе — сообщение секретарей национальных комитетов; третье — организационные вопросы. Предоставляю слово товарищу Кукушкину.

Рядом с Генрихом становится Иван Михайлович. Я выхожу вперед, моя обязанность — переводить с русского на немецкий.

— Товарищи, — начинает Иван Михайлович.

Это слово не нуждается в переводе. Я смотрю на лица людей, собравшихся в полукруг…

Передо мной Вислоцкий, Шлегель, Штыхлер, явившиеся из лазарета в лагерь на воскресенье; Валентин, Антонио, наш блокфризер; красивый немолодой француз, по соседству с которым я лежал когда-то на карантине; Джованни, вошедший недавно в состав интернационального комитета… Думал ли я, сталкиваясь в разное время с этими людьми, что они составляют ядро того стального союза, который, оставаясь незримым, наносит серьезные удары врагу? Не думал. Тем большее уважение я испытываю сейчас к ним.

— Товарищи, — повторяет Иван Михайлович. — Установлено, что секретный приказ Гиммлера о поголовном уничтожении политических заключенных Брукхаузена имеется, установлена и дата исполнения этого приказа…

Я перевожу. Кукушкин продолжает:

— В приказе сказано: акция должна быть совершена не позднее того дня, как русские начнут штурмовать Вену.

Перевожу. Слышно, как плещется вода.

— По нашим сведениям, советские войска подходят к Вене. Сегодня из лагеря изъяты уголовники. Батальон охраны получил сильное подкрепление: надо помнить, что типы, подобные Лизнеру и Фарембе, кровно заинтересованы в уничтожении свидетелей их зверств — нас с вами. Так называемые пожарники, тоже наши злейшие враги, приступают к несению полицейской службы в лагере. Такова обстановка. И обстановка показывает, что время решительных действий наступило.

Перевожу волнуясь. Докладчик говорит:

— С сегодняшнего дня, с этой минуты, мы — штаб самоосвобождения, то есть боевых действий во имя спасения многих тысяч человеческих жизней. Каковы наши возможности?

Тихонько прошу Ивана Михайловича не спешить. Он кивает головой.

— Мы имеем, — продолжает он, — двенадцать национальных боевых групп общей численностью около двух тысяч человек. У нас есть шестнадцать револьверов, двести патронов к ним, восемь гранат по числу сторожевых башен, сорок пять бутылок с бензином. Кроме того, мы сделали из котельной подкоп под центральную сторожевую башню и минировали ее. Среди солдат гарнизона, как вы знаете, есть наши люди. В политическом отделе комендатуры тоже есть наш человек. Мы будем заблаговременно предупреждены о начале акции.

Изумленный, воспрянувший духом, перевожу. Кукушкин, откашлявшись, говорит:

— Предлагается следующий порядок действий: по получении предупреждения командиры боевых групп поднимают своих людей. Группы, вооруженные гранатами и бутылками с горючим, занимают места у окон напротив сторожевых башен. Ударная группа котельной с тремя револьверами и бутылками выходит на лестницу. Сигнал к атаке — взрыв центральной сторожевой башни.

Перевожу торжествуя.

— Группы с гранатами подавляют часовых на вышках. Советская группа через пролом в стене атакует охрану цейхгаузов. Эту группу поддерживают чехи. Поляки атакуют охрану крематория. Испанцы во главе с ударной группой атакуют противника на вахте и распахивают ворота. За ними французы, немцы и австрийцы, вырвавшись за ворота, образуют цепь, преграждающую путь эсэсовцам к гаражу и цейхгаузам. Все остальные боевые группы устремляются на склад оружия, вооружаются и немедленно вступают в бой с гарнизоном, сменяя испанцев, французов, немцев, австрийцев. Одновременно на захваченных в гараже машинах выезжают наши посыльные с задачей любыми средствами добраться до союзных войск и просить помощи. Продолжая вести бой объединенными силами всех групп, мы оттесняем эсэсовцев за пределы внешней зоны оцепления и выводим всех больных лазарета и медперсонал под прикрытие лагерной стены. Затем занимаем круговую оборону. Таков наш план.

— Таков наш план, — повторяю я по-немецки.

Иван Михайлович вытирает рукавом мокрое лицо. Пальцы его дрожат.

— Какие вопросы к полковнику? — спрашивает Генрих.

Следует масса вопросов. Иван Михайлович дает быстрые и обстоятельные ответы. Я едва успеваю переводить.

Во мне крепнет чувство восхищения и гордости. Вот, оказывается, что могут сделать люди, объединенные одним благородным стремлением и крепко-накрепко связанные организационно, вот что могут сделать коммунисты даже в лагере смерти!

После коротких сообщений секретарей национальных комитетов принимается решение о слиянии всех боевых групп на правах батальонов в одну интернациональную бригаду. Командиром бригады назначается Иван Михайлович, комиссаром — Генрих, командирами батальонов — члены интернационального комитета, имеющие военную подготовку.

Интернациональный комитет самораспускается. Отныне мы все настоящие солдаты. Вступает в силу непреложное воинское правило: приказ — закон.

Иван Михайлович, красный, распаренный, отдает последние распоряжения. Все, что он приказывает, я, как будущий его связной, стараюсь как можно лучше запомнить: и распределение батальонов по блокам, и порядок круглосуточных дежурств, и фамилии командиров подразделений, и еще многое другое.

Потом, приняв душ, мы по одному выходим на аппельплац. Я смотрю на каменные стены и башни, на часовых, на крематорий с вызовом: что, взяли? Теперь я абсолютно уверен в нашей победе. О самом же себе, о своей жизни, о том, уцелею ли я в предстоящей смертной схватке, просто не думается. Видимо, это не так уж важно для того общего, что снова подарило мне радость.

8

Я ворочаюсь с боку на бок на своей койке. Воскресенье еще продолжается — сейчас, вероятно, часа четыре, и мне надо поспать, чтобы ночью не клевать носом. Так приказал Иван Михайлович, а его приказ — закон, и это очень хорошо. Ночью я вместе с ним буду бодрствовать в котельной, а сейчас я должен уснуть. Надо выбросить из головы все мысли и уснуть — ведь это приказ, первый приказ мне как настоящему солдату.

В двадцатый раз закрываю глаза и мысленно принимаюсь считать: «Раз, два, три, четыре…»

«Раз, два, три, четыре…» — раздаются тяжелые, громыхающие шаги рядом, в пустой штубе.

Я сдергиваю с себя одеяло. Распахивается дверь — эсэсовцы…

— Ауф!

Хватаюсь за куртку. Эсэсовцы бросаются ко мне. Удар в голову — и я на полу. Удары сапогами в грудь, в лицо, в живот, и снова злорадствующее:

— Ауф!

Мы провалились! Нас кто-то предал!!

Я встаю. Кровь холодными струйками сбегает по лицу, падает на пол; на языке — выбитые зубы и солоноватый вкус крови. Я смотрю на рослых сытых людей, окруживших меня, на их лица и понимаю: это конец. Спокойствие возвращается ко мне, спокойствие человека, которому нечего больше терять.

Я выпрямляюсь.

— Выходи!

Я бью ближнего эсэсовца в челюсть и через минуту оказываюсь в каком-то пестром фантастическом мире. В этом мире нет живых людей и нет ничего предметного. В нем только удары, скрежет, крики, мелькание чего-то блестящего и пестрый, скручивающий меня клубок из дикой, рвущей, режущей боли.

Я, наверно, теряю сознание, потому что меня обливают водой. Я облизываю губы — мне хочется пить, — они соленые. Я начинаю опять видеть, и то, что я вижу, удивляет меня. Я вижу мокрый каменный пол. Почему каменный? В спальне всегда был деревянный пол. Но, может быть, я уже умер?

— Ауф!

Нет, не умер. Очень плохо, что я не умер. Мне страшно, что я не умер. Опять этот клубок?

— Ауф!

Я хочу уснуть. Я смыкаю веки. Я хочу проснуться и увидеть себя в знакомой комнате, увидеть папино лицо и рассказать маме об этом затянувшемся страшном сне. Разве со мной так уже не бывало? Сколько раз во сне меня убивали разбойники, сколько раз я срывался с высоких крыш и падал, но не разбивался, а, подхваченный чьей-то рукой, только глубоко, свободно вздыхал и просыпался.

Снова вода. Что это?

— Разбудите же меня! — кричу я и сам слышу свой крик: я кричу, конечно, во сне.

— Ауф!

Опять вода. Меня хватают чьи-то жесткие руки, сильно встряхивают и куда-то несут. Я снова чувствую боль и ощущаю острый, холодящий запах нашатырного спирта.

Открываю глаза. Как в тумане, вижу зарешеченное окно, стол, револьвер на столе и светлые беспокойно настороженные глаза человека с черными усиками. Этого человека я где-то встречал очень, очень давно. Глаза у человека теплеют. Он спрашивает:

— Пить хочешь?

Да, конечно, я очень хочу пить. Но мне трудно ворочать языком. Человек с усиками ставит передо мной стакан с водой. Он улыбается, он чему-то рад. Он радуется, он так же радовался когда-то. Теперь я узнаю его. Это гестаповский офицер, который вез нас в Брукхаузен. Я тоже улыбаюсь. Я пью воду и швыряю пустой стакан в лицо гестаповцу: меня сейчас ничего не страшит.

На минуту я снова попадаю в фантастический мир, но только на одну минуту. До меня доносится испуганный крик офицера:

— Оставьте, вы его убьете!

Зарешеченное окно, полетевшее было в сторону, возвращается на место. Опять вижу стол, на столе револьвера нет, глаза у гестаповца злы.

— Покатилов, вы ведете себя, как мальчишка. Вы идиот!

— Сам идиот! — кричу я.

Я радуюсь, что у меня совершенно пропал страх, я не боюсь даже пестрого клубка. Я уверен, что бы со мной сейчас ни делали, я все равно проснусь, потому что то, что со мной делают, в действительности не бывает.

— Ты сволочь, — хриплю я. Мне хочется встать и задушить его, но мои руки теперь заломлены назад и привязаны к спинке железного кресла.

Гестаповец вынимает револьвер и отходит к окну. Черная дырочка дула глядит мне в глаза.

— Я пристрелю тебя, как собаку, если ты не перестанешь буйствовать, — шипит он.

— Дурак, — отвечаю я. Мне смешно. Я как раз и хочу того, чем он меня пытается испугать: умереть и проснуться.

Я начинаю рваться изо всех сил. Мне удается ударом ноги опрокинуть стол. Меня хватают за ноги и привязывают их к ножкам кресла. Я устаю, и мне опять хочется пить. Выжидаю, пока от меня отойдут. Пробую опрокинуться вместе с креслом — не удается: очевидно, ножки кресла вделаны в пол. Что же предпринять еще, чтобы заставить гестаповца сделать выстрел?

— Дай воды, — прошу его.

Он быстро подходит и отвешивает мне оплеуху. Я презираю его за этот удар. Я плюю, стараясь угодить ему в лицо, и ругаюсь.

Гестаповец вытирает платочком подбородок и, зеленый от бешенства, садится за стол.

— Приготовить иглы, — кидает он в сторону.

Сейчас я в третий раз попаду в чудовищный мир, сотканный из одной боли. Что же… Я познакомлюсь с настоящими пытками. Зарезаться мне не удалось. Умереть от зверских побоев не пришлось. Может быть, сердце само догадается разорваться?..

Сердце, сердце, зачем ты такое сильное? Все говорили, что ты даешь людям счастье. Какое счастье ты даешь? Что ты дало мне в мои двадцать лет?

Я проклинаю тебя, мое сердце! Я не хочу больше думать о тебе. Я буду думать о смерти и счастье, для которого нет смерти.

Я стискиваю зубы. Я смотрю на окно, на равнодушно-голубое небо. Я готов на все.

— Готово, — произносит кто-то за моей спиной.

— Благодарю, — отвечает сидящий за столом мой враг.

Он тушит одну сигарету и закуривает вторую. Его голова плавает в облаке дыма. Сквозь дым видны светлые льдинки глаз.

— Покатилов, — говорит он. — Предлагаю честную игру. Отвечай на вопросы, и тогда ты не будешь проклинать своих родителей.

Он смотрит на часы. Любопытно, что он называет честной игрой. Нет, мне даже нравится — поиграть в последний раз.

— Хорошо, давай поиграем. Я слушаю.

Гестаповец-тупица торжествующе улыбается. Он кладет сигарету на край пепельницы. От нее вьется-бежит синий дымок.

— Вопрос первый, — произносит он. — Кто тебя рекомендовал на пост контролера в мастерские Мессершмитта?

— Контролера? В мастерские?

Светлая догадка озаряет меня. Волна радости вливается в мое избитое тело. Я почти с благодарностью смотрю на офицера. Я вздыхаю облегченно.

— Простите, — тихо говорю я, — вы разве следователь?

— Следователь, — сухо произносит он. — Отвечай на вопрос.

Мне очень хорошо! Голова моя приходит в порядок, мысли тоже. Наверно, раскрыта наша диверсия. Это определенно так. Значит, Иван Михайлович, Генрих и все остальные тут ни при чем, они на свободе, то есть в лагере. Они, конечно, уже узнали, что я арестован. Я один. А они нет…

Надежда, надежда, умершая уже, из каких-то неведомых глубин воскресает во мне. Я могу еще остаться жив, я должен только выиграть время, меня еще могут освободить товарищи, они меня обязательно освободят, если я выиграю время.

Надежда воскресла. И сразу я начинаю чувствовать тупую ноющую боль в голове, в груди, в руках и в ногах. Я осматриваюсь. Мне делается жутко.

— Я жду, — громко произносит офицер.

— Я не знаю, кто меня рекомендовал, — отвечаю я; я этого действительно не знаю.

— Хорошо, — говорит гестаповец. — Вопрос второй: каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?

— Плохие.

— То есть?

— Обер-мастер бил заключенных за плохую работу, а капо Зумпф пытался доказать ему, что бить может только он и командофюрер.

Следователь недоуменно морщит лоб, заглядывая в блокнот.

— Разве Флинк бил хефтлингов?

— Бил.

— Ты врешь. Сколько тебе лет?

— Двадцать, господин следователь.

— Сколько марок ты получил от Флинка за пропуск недоброкачественных деталей?

— Каких деталей?

— Следователю вопросов не задают… Отвечай.

— Мне не ясен смысл вопроса.

— Повторяю: сколько марок дал тебе Флинк за то, что ты как контролер пропускал испорченные детали?

— Я испорченных деталей не пропускал.

— Не пропускал?

— Нет.

Гестаповец, встав, подходит к большому железному шкафу и достает из него носовую нервюру номер три. Я издали вижу, что передняя часть ее разорвана, накладка прикреплена к нервюре несколькими проволочками с пломбами на концах. На накладке видна моя подпись синим мелом по-немецки.

— Твоя работа? — кладя обломки на стол, спрашивает он.

— Не понимаю.

— Что ты опять не понимаешь?!

— Что вы называете работой.

— Я спрашиваю: это твоя подпись?

Вытягиваю шею, делая вид, что стараюсь разглядеть накладку.

— Подпись моя.

— И тебе, конечно, известно, что контролер несет всю ответственность за качество проверенной им детали?

— Известно.

— Вы умышленно выпускали негодные части, вы вредили. У нас скопилось таких вот изломанных железок тридцать штук!

Он опять закуривает. Мне очень хочется спросить, разбились ли самолеты, в которых были эти части. Судя по первой нервюре с разорванным носом, они разбились. Дух гордости поднимается во мне. Я говорю:

— Господин следователь, когда я проверял детали, они были в полном порядке. После меня нервюры смотрел также обер-контролер Штайгер, и он их тоже находил в порядке.

— Ты и его посадил, — бурчит гестаповец.

— Посадил? Я? Почему я?

Следователь бьет ладонью по столу.

— Довольно дурацких вопросов, довольно наивности. Или ты сам сейчас же расскажешь всю правду, или я выжму ее из тебя капля за каплей. Слышишь?

— Слушаюсь.

— Гляди сюда. Что ты скажешь про эти отверстия для заклепок? Каковы они?

Я смотрю на искореженную нервюру, на стальную изогнутую накладку и молчу. Прикидываться дурачком или просто все отрицать — этого я еще не решил.

— Ну?

— Господин следователь, прикажите развязать мне руки, я ничего не вижу издали. Потом я боюсь, что опять будет обморок: я плохо себя чувствую.

— Отвечай: сколько тебе заплатил Флинк?

— Развяжите мне руки.

— Отвечай! — вопит гестаповец.

— Освободи руки.

— Иглы!

Я на самом деле плохо себя чувствую: голова, руки, грудь горят, во всем теле слабость, во рту пересохло. В таком состоянии пробовать уколы иглой рискованно.

— Не надо игл, — говорю я.

— Отвечай!

— Поднесите поближе нервюру.

Гестаповец берет со стола деталь и бьет ею меня по лицу. Меня охватывает бешенство.

— Ты сволочь! — ору я.

— Иглы! — повторяет он.

Кто-то стискивает мне кисти рук. Я сжимаю пальцы в кулак. Я начинаю опять вырываться. Я что-то кричу. А в голове одно: «Иван Михайлович, выручайте! Виктор, Олег, где вы? Помогите мне, спасите меня, спасайте!..»

Я рвусь. Кисти мои трещат. Что они со мной делают? Какое они имеют право?!

— Папа! — безумея, кричу я.

Пальцы мои разжимаются. Я слабну. Я чувствую острый удар в мозг и длинную испепеляющую боль. Что-то черное, удушливое наваливается на меня и стирает во мне все ощущения.

9

Чернота. Чернота кругом, но в центре ее голубой небесный квадрат. У голубизны есть свои оттенки: она может быть зеленоватой, стальной и даже золотистой. Сейчас она белесая. Она белесая, эта голубизна в просторном небесном квадрате…

Голубизна. Квадрат. Что это? Что это все? Где я? И неужели есть все еще это мое «я»? Неужели я все еще жив?

Я пробую пошевелиться. Мне больно? Да, я жив. Чудо!

Я приподнимаюсь, но голова бессильно падает вниз. Тогда я осторожно переворачиваюсь на живот — от боли мутится в глазах. Я отжимаюсь тяжелыми руками от чего-то мягкого и подтягиваю под себя колени. Отдыхаю, опять отжимаюсь — и я на четвереньках. Это уже хорошо. Кошусь налево. Белое, а на белом красное, и оно хрипит. Что это?

Внезапно вверху надо мной что-то грохочет. В грохот тотчас вплетаются частые сухие хлопки. Что-то защелкало, посыпалось дробью, забило… Это выстрелы! Это, конечно, выстрелы!.. Откуда выстрелы? Где я?!

Снова поворачиваюсь налево. Вглядываюсь. Белое с красным оказывается забинтованной головой: белое — марля, красное — просочившаяся кровь. Вижу еще головы, носы, уши, стены полутемного помещения и лежащих на полу людей. Кошусь направо. Опять забинтованные головы… За ними стоит человек в белом, дальше дверь. Я смотрю на человека. Он на меня. В руках у него блестящая коробка. Он идет ко мне. Неужели это Богдан?

— Богдан! — кричу я и валюсь на одеяло.

Я ничего не понимаю. В голове горячий туман, и слышно, как стучит сердце.

— Богдан, — повторяю я.

— Тихо, тихо, спокуй, — шелестят рядом слова.

— Богдан, где мы?

— Зараз, зараз, чекай-но. — Холодные пальцы касаются моего лба.

— Пить!

К моим губам прикладывают что-то холодное — я пью. Потом глотаю таблетку. Над головой лопаются выстрелы, доносятся крики.

— Богдан…

— Тебе не можно говорить, спи, ты ест в угольном складе, в котельной. Слышишь?

— Выстрелы…

— Выстрелы, другой день идет вальке с теми эсэсманами.

— С эсэсманами?.. Наши?.. Второй день?

— Так. Ты спи, Костя, нимам часу размовлять.

Он отходит. Стрельба гремит совсем рядом. Теперь мне все ясно. Это сражается наша интернациональная бригада. Товарищи выручили меня.

Я снова приподнимаюсь. Закусив губу, я ползу к выходу. Я ложусь на пол, отдыхаю и опять ползу. Раненые стонут. Умирающие хрипят. Сверху грохочут выстрелы.

Вот дверь. Берусь за косяк. Неожиданно дверь распахивается — я вижу Вислоцкого и Штыхлера, поддерживающих за руки сгорбленного человека в разорванной куртке.

— Пустите меня! — вскрикивает по-немецки человек. Его грудь в белом — это бинт. — Пустите, я еще жив, я должен стрелять, я…

Вислоцкий и Штыхлер безмолвно увлекают его за собой. Хлопает дверь. Раненый сопротивляется. Врачи насильно укладывают его на одеяло. Человек скрипит зубами и порывается встать.

— Сделали перевязку и… довольно, довольно! — задыхаясь, твердит он.

— Богдан, — произносит Вислоцкий щурясь. — Богдан, присмотрите тут.

На другом конце склада мелькает белое пятно халата.

Врачи поворачиваются к выходу. Штыхлер глядит на меня:

— Кто вы?

— Кто это? Почему на ногах? — сердито спрашивает Вислоцкий, останавливаясь.

— Это я, Покатилов. Я поправился.

— Покатилов?

Вислоцкий дотрагивается до моего плеча. Штыхлер приближает ко мне лицо — на нем смятение.

— Езус коханый! — вырывается у Вислоцкого.

Штыхлер берет меня за руки. Дикая боль пронзает меня. Я стискиваю челюсти.

Опять хлопает дверь. Снова слышится крик:

— Пустите, они прорываются! — На этот раз кричат по-польски.

— Богдан, займись тут, — доносится сквозь грохот выстрелов голос Вислоцкого.

— Они не пройдут, лежи, — горячо шепчет мне в лицо Штыхлер и исчезает.

Я поднимаюсь вновь. Я вижу, как мечется между ранеными Богдан. Медленно встаю. Пошатываясь, подхожу к санитару. Он удерживает раненого немца, который порывается вскочить. Я его понимаю: стрелять — счастье, но это счастье уже не для нас.

— Гляди за другими, я побуду здесь, — говорю Богдану.

Богдан отодвигается. Раненый скрипит зубами. Над головой начинают гулко ударять взрывы. С потолка сыплется песок. Помещение дрожит. Очевидно, лагерь обстреливают из пушек.

— Проклятые свиньи, — лихорадочно бормочет немец. — Они перебили мне ногу и продырявили бок… Этот рапортфюрер… Я видел, как он метнул гранату. Его убил испанец… Помоги мне встать, товарищ.

— Вы должны лежать.

Опять утихают взрывы и сыплется песок. Раненый дышит часто и хрипло. Голос его слабеет. Он говорит:

— Я отомстил им. Это я проносил под одеждой взрывчатку… Цивильный мастер, австриец, ты знаешь его?.. Он настоящий человек, он отличный товарищ. Найди потом его, его зовут Шустер, Карл Шустер… Он работал в каменоломне подрывником, я был у него подручным. Он давал тол, он достал пять револьверов и патроны… Мы взорвали башню.

Хлопает дверь. Вижу Вислоцкого и человека с окровавленным лицом.

— Они не прорвутся! — по-чешски восклицает раненый.

— Богдан, прими.

— Не прорвутся! — с силой повторяет чех. — Мне некогда, дайте воды, я вернусь…

Его голос покрывает гул разрывов. Неужели прорвутся?

— Нет, — хрипит немец, — никогда… пить… все вместе… мы.

В его груди клокочет. Через минуту он стихает — перестает дышать.

Я переползаю к чеху, даю ему из фляжки воды. Опять открывается дверь. Вверху грохочет.

— Богдан!

— Отпустите меня!

— Богдан, прими.

У меня кружится голова, и я слабну. Я едва разбираю дрожащий голос чеха:

— Цейхгаузы, Валентин… забрали вшицко… хорошо, Валентин.

Неужели и он умрет? Нет, он не должен умереть, мы больше не должны умирать… Где Валентин? Где Иван Михайлович?

Мне плохо. Я, кажется, снова куда-то проваливаюсь. Опять чернота.

Прихожу в себя от боли. Рядом луч фонарика, и в нем поблескивающий шприц.

— Очнулся, — произносит голос Штыхлера.

— Отбили? — спрашиваю я.

— Отбили, отбили, молчи, Костя. — Я узнаю голос Виктора.

— Виктор!

— Молчи, Костя!

— Спокойно, друзья. Спокойствие, и до завтра, — говорит Штыхлер.

Фонарик, щелкнув, гаснет. Холодная шершавая ладонь Виктора ложится мне на лоб. Я сжимаю его пальцы.

— Олег где?

— Он… он в окопе.

— Его убили?

— Он в окопе.

— Что… мы?

Голос Виктора беззвучен и ровен. Он словно поблек от усталости. Он говорит, что все хорошо, что эсэсовцев отогнали, что у нас еще много патронов и что штабу удалось связаться по радио с советскими войсками. Все хорошо, уверяет Виктор, но меня сейчас невозможно обмануть, и я знаю — нам очень плохо.

Виктор засыпает. Он не спал двое суток, но пришел проведать меня. Он участвовал в штурме крематория, нес меня в котельную, потом дрался за лагерем. Дрались все: и с оружием и безоружные. У нас много убитых. Наши врачи сами выносят раненых. Олег убит. Нам плохо…

Я просыпаюсь от чудовищного грохота. Виктора уже нет. Космы света, падающие сквозь щель закрытого люка, наливаются синевой и колеблются. Вверху рокочут моторы, это самолеты — они сбросили бомбу! Я слышу крик.

Я поднимаюсь. Кругом стонут. Богдана нет. Врачей нет. Я слышу треск автоматов и протяжное нечеловеческое «а-а-а». Это наверху. Это эсэсовцы. Они атакуют. Неужели все?

«А-а-а!» — торжествующе ревет надвигаясь. С нашей стороны — одиночные выстрелы. Неужели конец? И вдруг… Что такое? Почему обрывается? Что гремит? Почему стихло? Что за крик, радостный, светлый, как вздох облегчения?

Я пробиваюсь к выходу. От волнения мне трудно дышать. Я спешу к двери. Дверь распахивается — Вислоцкий…

— Танки! Танки! — срывающимся голосом выкрикивает он. — Прибыли советские танки, мы спасены!

Он пошатывается. Я хватаю его за руки. На его дряблых щеках слезы. Мы оба оседаем вниз.

— Шлюс,[21] — чуть внятно и всхлипывая, как ребенок, произносит он.

* * *
Над нами большое весеннее солнце. Алеют, трепеща, флажки, которыми украшена высокая трибуна, обтянутая красным полотнищем. На трибуне советский офицер-танкист, Иван Михайлович, Генрих, Вислоцкий, Штыхлер, Гардебуа, Джованни, Антонио. За ними серая стена крематория, выше плоский четырехугольник трубы и белое облачко, повисшее в сверкающем небе.

Перед трибуной, на изрытом снарядами аппельплаце, мы, бывшие хефтлинги. Мы построились побатальонно — немцы, французы, чехи, русские, югославы, поляки. У многих за плечами винтовки. Мы стоим с обнаженными головами. Между батальонами интервал в два шага, но мы можем все, не сходя с места, в любой момент взяться за руки. За нами полуразрушенные бараки. Они за нашей спиной.

Мы ждем, когда из крематория вынесут урну с пеплом. Вот ее выносят — темную банку, обвитую крепом. Урна ставится на перила трибуны. Воцаряется тишина.

У меня почему-то дрожат колени. Я опираюсь на руку Виктора. Я гляжу на трибуну. К урне подходит Иван Михайлович. Лицо его бледно.

— Товарищи! — произносит он и смотрит на нас. — Товарищи, камрады! Война еще не кончилась. Советские войска и наши союзники еще ведут бои. Гитлер еще жив… Поклянемся же здесь над прахом погибших товарищей, что мы не покинем строя и не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма… Клянемся, советские люди!

— Клянемся! — словно мощное эхо, звучит в ответ.

Мой голос слаб, но, сливаясь с голосом сотен, он становится огромным.

К урне приближается Генрих. Его щека, изуродованная шрамом, подергивается.

— Клянемся, немцы и австрийцы! — произносит он по-немецки.

— Мы клянемся! — торжественно гремит на площади.

У урны Анри Гардебуа:

— Клянемся, французы!

И снова по аппельплацу прокатывается мощное «клянемся».

Так, сменяя друг друга, к урне подходят все члены бывшего интернационального комитета. Над лагерной площадью двенадцать раз на разных языках проносится слово «клянемся».

— Мы клянемся тебе, Олег, Степан Иванович, Игнат, Валентин, Шурка, — словно в полузабытьи, произносит Виктор. — Мы не забудем вас, мы не прекратим борьбу, мы не допустим, чтобы это когда-нибудь повторилось.

Да, мы этого не допустим.

В глазах у меня рябит. Я стискиваю пальцы Виктора. Он отвечает мне рукопожатием.

РОМАН

Забыть прошлое

Глава первая

1
Второй час шло заседание, выступал третий или четвертый оратор, а Покатилов никак не мог избавиться от ощущения нереальности происходящего. Он — в Брукхаузене, в конференц-зале бывшей комендатуры концлагеря, он на очередной сессии Международного комитета бывших узников, здесь, в предгорьях Альп, на том самом месте…

— Спасибо. Мерси.

Он взял чашечку кофе, затянулся сигаретой. Самым поразительным было то, что бывшие смертники, братья по совместным страданиям и борьбе в годы войны, кажется, разучились понимать друг друга. Собственно, затем он, Константин Николаевич Покатилов, в прошлом тоже узник Брукхаузена, и приехал сюда, чтобы попытаться выяснить, из-за чего несогласие в Международном комитете. Старые антифашисты, многие из которых были участниками Сопротивления в оккупированных странах, а потом членами подпольной интернациональной организации в концлагере, теперь, двадцать лет спустя, длинно и не очень вразумительно дискутировали по вопросу, который вроде ничего дискуссионного не содержал.

— Нет, пока все понимаю. Спасибо, Галя.

Переводчица, похоже, волновалась не меньше его. Когда он прилетел в Вену, в аэропорту его встречали советник по вопросам культуры из советского посольства и эта синеглазая девушка с коротким прямым носиком, практикантка Института иностранных языков. Работа с профессором Покатиловым на сессии — ее первая самостоятельная работа, а она, по ее словам, не совсем готова, не знает специфической терминологии.

— Я хорошо знаю эту терминологию, не беспокойтесь. Советую кратко конспектировать выступления, вообразите, что вы на лекции.

Он попробовал ободряюще улыбнуться ей, но улыбки не получилось. Ладно, сказал он себе, не в том суть. Неужели этот седой краснолицый человек за столом президиума, Генрих Дамбахер, — это тот Генрих? Шрам на правой щеке — от того Генриха. Острого разреза черные глаза — от того. Только полноват для того Генриха. И белые волосы…

Они не поспели к открытию сессии. Вошли в зал, когда аплодисментами провожали с трибуны тучного господина в зеленой тужурке, украшенной какими-то значками. Худенькая женщина, вероятно служащая секретариата, бесшумно провела их за столик, на котором стояла плексигласовая табличка — «UdSSR». Заглянув в программу, Покатилов узнал, что сессию приветствовал от имени провинциальных властей ландесрат доктор-инженер Ганс Хюбель. Они поаплодировали тучному ландесрату и стали слушать доклад генерального секретаря Международного комитета доктора Дамбахера, в программе почему-то означенный рефератом. После Дамбахера выступил представитель Франции, фамилии его Покатилов не разобрал, а в лицо не помнил, возможно, никогда и не видел его — невысокий, черный, большеголовый. Теперь речь держал представитель чехословацкого объединения брукхаузенцев Вальтер Урбанек, он говорил по-немецки с характерным чешским акцентом: тянул гласные. Его Покатилов тоже не помнил.

Неужели все-таки нет старых знакомых? Покатилов украдкой поглядывал то на соседей, то на сидящих в президиуме. Генрих — это все же, наверно, тот Генрих, хотя и снежно-белые волосы. Рядом с ним за председательским столом большеголовый француз и еще один, немец или австриец, предоставлявший Генриху слово для доклада: лицо знакомо, видел его когда-то, а кто он и где видел? Лицо крупное, несколько женственное. Разве сразу вспомнишь?

И вообще, разве можно вот так, как они? Из машины и прямо в зал заседания. Он, запыхавшись, успел только подбежать к лагерным воротам, над которыми некогда висел каменный орел со свастикой в когтях… Аппельплац был пуст. Уцелевшие кое-где зеленые бараки потемнели и будто сжались. Серое здание крематория с зарешеченными окнами и плоской массивной трубой, казалось, наполовину ушло в землю… Они и так крепко запаздывали, и переводчица смотрела на него сердитыми глазами. Посольская машина, развернувшись у ворот и прощально посигналив, покатила с их чемоданами в городок, в гастхауз, а они скорым шагом устремились в помещение бывшей лагерной комендатуры…

Попробуй уйми дрожь, прикажи так не колотиться сердцу. Поди справься с собой, вернувшись в Брукхаузен через два десятилетия. Мистика просто! Сидим в конференц-зале бывшей комендатуры, где эсэсовцы планировали массовые убийства, где составлялись списки тех, кого потом подвергали пыткам, где считали доходы от продажи человеческих волос и пепла… Тем более странно, что полемизируют по вопросу, в чем должна заключаться главная задача деятельности Международного комитета бывших узников. В чем же еще другом, как не в борьбе против старого врага, который, увы, не исчез вместе с крушением Гитлера?


В тихом светлом особняке на Кропоткинской улице прославленный герой Великой Отечественной, занимавший пост ответственного секретаря Комитета ветеранов войны, с минуту молчал, после того как они поздоровались и сели за низкий полированный стол друг против друга. «Как бы вы, Константин Николаевич, посмотрели на то, если бы мы предложили вам поехать за границу на сессию Международного комитета Брукхаузена?» — был его первый вопрос к Покатилову. Покатилов ответил, что у него вёснами, как всегда, прибавляется работы в университете — предэкзаменационный период; кроме того, он считает себя не вполне подходящей фигурой для такой поездки: и здоровье неважное, и не помнит он уже почти никого из бывших узников-иностранцев, не говоря уже о том, что есть советские товарищи из числа брукхаузенцев куда более достойные, чем он, Покатилов. «Понимаете ли, — сказал ответственный секретарь, которого последние слова Покатилова, по-видимому, нимало не смутили, напротив — вроде чем-то даже понравились ему, — дело в данном случае не в том, кто более, кто менее достоин… кстати, несколько лет назад мы по просьбе вашего военкомата интересовались подробностями вашего пребывания в концлагере и находим, что вы как раз один из достойных… Дело сейчас в том, что нужен человек, который сумел бы в короткий срок разобраться, что происходит в Международном комитете Брукхаузена». Он пояснил, что в Комитет ветеранов пришло письмо от генерального секретаря Дамбахера, в котором тот просил изучить вопрос о возможности вступления советской ветеранской организации в члены Международного комитета и с этой целью направить в середине апреля своего представителя на юбилейную сессию. Далее ответственный секретарь сказал, что советская организация уже сотрудничает с Международным лагерным комитетом Маутхаузена и комитетом Освенцима, но как быть с Брукхаузеном, пока не решено: есть сведения, что внутри брукхаузенского комитета идет острая борьба и перевес, как это ни печально, не на стороне активных антифашистов, а на стороне пацифистов. Вопрос стоит так: можно ли надеяться, что со временем комитет займет более твердую позицию в борьбе за мир, или бывшие узники из капиталистических стран настолько устали, а может быть, и переродились, что не желают больше участвовать в политической борьбе… Покатилов попросил дать ему сутки на размышление. На следующее утро, несмотря на возражения жены, он позвонил в Комитет ветеранов и сказал, что согласен поехать.


Попробуй уйми дрожь и поверь, что это не сон, а явь, когда Генрих заметил и, должно быть, узнал его, Покатилова. Попробуй справься со спазмом в горле, когда в нарушение всех правил Генрих покинул председательское кресло, Генрих, с непропорционально короткими руками, с острыми, черными, влажно заблестевшими глазами, заспешил по проходу к столу с табличкой «UdSSR», и он, Покатилов, шагнул из-за своего стола навстречу тому Генриху, председателю подпольного интернационального комитета.

2
Генрих тоже дрожал. Покатилов чувствовал это, пока они, крепко обнявшись и закрыв глаза, стояли в нешироком проходе меж столиков. Почему так действуют эти самые первые минуты встречи? Ведь еще ничего не высказано, ничего не вспомянуто, а вот наваливается какая-то тяжелая горячая волна и несет. Так было дома, когда после многолетней разлуки случалось встретиться с товарищами по несчастью, так вышло и тут: под мягкой тканью пиджака, отдающего крепким трубочным табаком, дрожала спина Генриха, дрожали прижатые к ней руки Покатилова, и все, что чувствовал он, Покатилов, чувствовал и Генрих, и оба это отчетливо знали.

— Ну, хорошо, — пробормотал наконец Генрих по-немецки, отстранился, сверкнул в улыбке мокрыми глазами и повторил: — Хорошо. Я рад, что это именно ты.

И побежал, чуть согнув коротковатые руки перед собой, обратно к столу президиума. Покатилов сел, но, увидев заблестевшие глаза переводчицы и заметив, что она хлопает в ладоши, вдруг услышал, что хлопает весь зал, вновь поднялся, охватил взглядом всех сразу, уловил идущее к нему со всех сторон тепло, и радость прихлынула к его сердцу. Он понял, что бывшие узники-иностранцы всё помнят. Он сцепил пальцы над головой, потряс ими и снова сел.

Ощущение нереальности происходящего исподволь начало исчезать. Даже дрожь как будто поунялась.

— Константин Николаевич, будете участвовать в работе редакционной комиссии? Спрашивает председатель…

— В качестве наблюдателя.

— Тогда, пожалуйста, поднимите руку. Как другие, — сказала переводчица.

Покатилов поднял руку.

— Гут, — сказал резким своим голосом председательствующий Генрих. — А теперь, дорогие друзья (он говорил по-немецки), перерыв до шестнадцати часов. Сейчас все едем на автобусе в гастхауз, там местные власти дают обед в честь гостей — иностранных делегатов.

— Косттрегер!title="">[22] — выкрикнул кто-то, в зале засмеялись, зашумели и стали подниматься со своих мест.

Пошатываясь, как пьяный, выходил Покатилов вместе с переводчицей из конференц-зала. Перед комендатурой на площадке, выложенной белыми каменными плитами, их поджидали Генрих Дамбахер, большеголовый невысокий француз и австриец или немец с вроде бы знакомым, несколько женственным лицом.

— Жорж Насье — заместитель генерального секретаря, Франц Яначек — казначей комитета, — представил их Покатилову Генрих.

Покатилов назвался и пожал им руки.

— Знам тебя, знам, — вдруг взволнованно произнес на ломаном русском языке Яначек. — Работал в шрайбштубе, кеды ты… кеды тебя заарестовали эсэсманы на блоке одиннадцать…

— Ты был лагершрайбер-два? Ты чех?

— Нет чех. Австрияк.

— А ты? — повернулся Покатилов к французу. — На каком блоке был ты? — спросил он по-немецки.

— Никсферштеен, — рассмеялся, плутовато блестя широко расставленными черными глазами, Насье. — Па компри… Блок ахт, — все же ответил он, хотел сказать еще что-то, помычал, подбирая немецкие слова, и махнул безнадежно рукой.

— После восьмого блока Жорж около года работал во внешней команде, потом его вернули в центральный лагерь, — ответил за него Генрих.

— Я могу переводить и с французского, — напомнила о себе скромно стоявшая в сторонке Галя. В темном джерсовом пальто, в лакированных туфельках, она выглядела так, точно сошла со страницы иллюстрированного женского журнала.

И все сразу повернулись к ней, а Насье даже галантно шаркнул ножкой.

— Извините, Галя, — сказал Покатилов.

Он представил ей своих товарищей по лагерю, а потом подумал, что, пожалуй, уместнее было бы ее, девушку-переводчицу, представить им, немолодым людям, к тому же руководителям Международного комитета.

— Однако автобус нас ждет, все уже в сборе, — с улыбкой сказал Генрих. — Идемте, дети мои. — И тронул Покатилова за локоть. — Мы с тобой, Константин, должны о многом говорить.

— Непременно, Генрих.

Перед открытой дверцей сияющего стеклами автобуса, глубоко погрузив руки в карманы плаща и явно нервничая, прохаживался широкоплечий сутуловатый человек с расплющенным носом боксера.

— Морис! — крикнул Покатилов.

Человек усмехнулся и дважды быстро сплюнул.

— Анри, — глухо сказал он. — Гардебуа.

— Гардебуа, — повторил Покатилов. — Прости, Анри. Здравствуй, Анри!..

И опять, крепко обнявшись и зажмурив глаза, стояли они несколько секунд в полном безмолвии, ощущая лишь, как дрожит что-то внутри их, в самой глубине, и несет куда-то тяжелая жаркая волна…

В автобусе сели рядом. В автобусе было шумно. Все шутили, смеялись, и Покатилов не понимал, как они могут… Длиннолицый, в летах уже, бельгиец, приехавший вместе с женой, бывшей узницей Равенсбрюка, а затем Брукхаузена, миловидной розовощекой особой, встал, чтобы выбросить окурок в окно, а когда обернулся, на его месте возле его жены восседал Яначек.

— В чем дело? — спросил бельгиец («Когда-то я его видел», — мелькнуло у Покатилова).

— Ты, Шарль, вернулся слишком поздно. — Яначек театрально закатил глаза и порывистым движением простер руки к миловидной бельгийке.

— Мари, ты успела полюбить этого агрессора?

— Уи,[23] — пропела Мари, и стали видны ямочки на ее щеках.

— О времена, о нравы! — простонал Шарль.

Автобус, замедлив ход, разворачивался на перекрестке, где раньше кончалась центральная улица эсэсовского городка (теперь на месте эсэсовских казарм торчали серые глыбы остатков фундамента) и одна дорога уходила к спуску в каменоломню, другая вела к шлагбауму и в город. Впрочем, шлагбаума теперь тоже не было, Покатилов заметил это еще утром, когда в посольской «Волге» на предельной скорости мчался к лагерю… Огромная яма заброшенной каменоломни была пуста, и нежно зеленели кусты, и проклюнувшаяся травка на ровном квадрате, где когда-то лепились друг к другу бараки лагерного лазарета.

— Яначек, не обижай дедушку Шарля. — Резкий, с веселыми нотками голос принадлежал Генриху.

Взрыв смеха слегка ударил по нервам.

— Мари, вернись к любящему мужу, — молил Шарль.

— Уи, — мяукнула Мари.

— А как же я? — возмутился Яначек. — Мари, ты клялась, что обожаешь меня!

— Уи.

Опять смех.

Та дорога. Та, по которой их первый раз гнали в Брукхаузен. Рычали и повизгивали псы, голубело небо, кричали, подгоняя ослабевших, конвоиры-эсэсовцы, тупо и коротко стучали удары прикладами. Они знали тогда, что их ведут на смерть. Но они представления не имели, что мучительная агония может длиться два года…

Комфортабельный автобус с бывшими узниками бесшумно катил по асфальту под уклон. Серое небо, мелкая листва подроста обочь дороги, частые серебристые крапины дождя на стекле.

— А ты, Генрих, тоже ответишь мне, — ворчал бельгиец.

— А за что я?

— За дедушку.

— Так ты еще не дедушка?

— Мари, скажи наконец что-нибудь внятное этим бестолковым тевтонцам!

— Я довольна своим мужем, господа. Он такой же дедушка, как ты, Яначек, грудной младенец.

Смех.

— Значит, ты уже разлюбила меня, Мари?

— Уи.

Утром, миновав железнодорожный мост через Дунай, он успел рассмотреть сквозь сетку дождя, что здание вокзала осталось прежним, сменилась только вывеска «Брукхаузен»: — тогда была готика — это почему-то врезалось в память, — теперь латинский шрифт. Вокзал тогда выглядел необыкновенно чистеньким, аккуратным. Верно, в то утро светило солнце.

Внезапно он все понял. Все сидевшие в этом автобусе, все, кроме него, после войны бывали в Брукхаузене. Приезжали на торжественно-траурные манифестации, на заседания Международного комитета, а возможно, и ради того только, чтобы поклониться праху замученных. Острота встречи с прошлым была для них позади.

— Анри, — сказал Покатилов, положив ладонь ему на колено, — сколько раз ты приезжал сюда, в Брукхаузен, после освобождения? Сколько раз?

Гардебуа грустно посмотрел на него и покачал головой.

— Нет, — сказал он, — не в том штука. Им не очень весело. Это они так… — Он говорил медленно, с трудом подыскивая немецкие слова. — Ты живешь в Москве?

— Последние восемнадцать лет в Москве. А ты в Париже?

— Я всегда жил в Париже. И до войны.

— Я помню, ты рассказывал. По-моему, до войны ты был шофером. И чемпионом по боксу.

— Да. Это до войны. Теперь я есть, я имею… как это сказать по-немецки?.. небольшой спортклуб.

— Небольшой капиталист? — пошутил Покатилов. — Ты голлист, социалист, анархист?

Гардебуа часто поморгал и дважды быстро сплюнул.

— Я не состою ни в какой партии. Я — генеральный секретарь французской ассоциации Брукхаузена. Ты женат?

— Да.

— У меня сын и дочка. Я три раза был с ними здесь, привозил сюда. Я ничего не забыл.

— Это хорошо, Анри. О чем же вы здесь, на сессии, спорите?

— Не понимаю. О чем мы… что? — Гардебуа достал из кармана пиджака новенькое, желтой кожи портмоне и показал Покатилову фотокарточку. Мальчик лет двенадцати, плотный, немного курносый, в облике которого явственно проступали черты Гардебуа, держал за руку курчавую девчушку в ажурном платьице и белых гольфах; они стояли на лужайке рядом с длинным гоночным автомобилем. — Это Полетта и Луи, — объяснил Гардебуа. — Ты что спросил?

— Потом, — сказал Покатилов, разглядывая снимок. — Хорошие дети у тебя. Я очень рад, что встретился с тобой, Анри.

— Да, — сказал Анри. — Я тоже очень рад. Я хотел бы о многом побеседовать с тобой. Я часто вспоминал тебя. Я вижу, что ты живешь хорошо. Что ты делаешь в Москве?

— Преподаю математику в университете.

Автобус, сделав крутой поворот, выехал на мощенную булыжником мрачноватую городскую площадь, в центре которой возвышалась чугунная ваза фонтана. В конце сбегающих вниз проулков меж глухих стен домов поблескивала грязно-бурая колышущаяся масса Дуная.

3
К концу пути балагуры угомонились. Бельгиец Шарль снова сидел подле своей ветреной Мари, Яначек и Генрих — на переднем диванчике у выхода. Переводчица Галя увлеченно разговаривала по-французски с крупноголовым цыганистым Насье, остальные — кто курил, лениво поглядывая в окна, кто откровенно клевал носом.

Когда автобус остановился, Яначек, изображая из себя гида-распорядителя, объявил:

— Милые дамы и господа, в вашем распоряжении пятнадцать минут. Поднимитесь в свои комнаты, помойте руки и ровно в тринадцать часов будьте в банкетном зале гастхауза. Шарль, к тебе обращаюсь персонально. Пожалуйста, отложи свои объяснения с Мари на более позднее время и постарайся выглядеть повеселее…

— Яволь.

— …хотя бы во имя высших интересов комитета, который заинтересован в поддержании добрых отношений с провинциальной администрацией. А теперь, пожалуйста, поживее, выметайтесь из автобуса. Лос! Раус!

И невольно подпадая под этот, очевидно, принятый здесь в обиходе шутливый тон, Покатилов спрыгнул на мокрый булыжник и протянул руку показавшейся в открытой дверце Гале.

— Вы не скучали с этим… Насье?

— Мне надо пользоваться такой роскошной возможностью — практиковаться сразу во французском и в немецком, — с живостью ответила она, как видно польщенная его вниманием.

Генрих оказался одетым в черное элегантное пальто, черную шляпу, желтые перчатки. Он был похож скорее на отставного дипломата, чем на скромного адвоката, бывшего шуцбундовца и комиссара одной из испанских интербригад.

— Вы еще не видели своих номеров, дети мои? Идемте, я провожу вас.

Комната Покатилова была просторной, темноватой, с квадратной постелью, овальным столом и никелированной вешалкой-стойкой рядом с дверью.

— Это не Париж, апартаментов здесь нет, — сказал Генрих. — Но, надеюсь, тебе будет не так уж неудобно. Приводи себя в порядок, внизу договоримся о встрече.

— Момент, Генрих. — Покатилов извлек из толстой записной книжки отпечатанную на бланке Комитета ветеранов войны бумагу, в которой говорилось, что доктор наук профессор Константин Николаевич Покатилов направляется на сессию Международного комитета Брукхаузена в качестве наблюдателя.

— Все-таки только наблюдателем? — спросил заметно огорченный Генрих.

— Пока, во всяком случае. Необходимо, чтобы ты знал это с самого начала.

— А ты — доктор и профессор. — Генрих снова улыбнулся. — Рад за тебя и поздравляю.

Покатилов умылся, сменил сорочку, раздвинул шторы на окне. За окном темнел Дунай. Царапнула сердце всплывшая в памяти картина, даже не картина — только мысль о ней. Мысль о том, что чувствовал он, идя с товарищами под конвоем эсэсовцев по улочке Брукхаузена тогда: рядом блестела светлая, в солнечной чешуе полоса воды, и был момент, когда ему хотелось броситься в реку…

В дверь постучали. Это была Галя. Нарядное, в обтяжку, серое платье, белые туфли, пышный золотистый начес над невысоким лобиком. Он поймал на себе ее вопросительный взгляд.

— Мы не опаздываем, Константин Николаевич?

Ему показалось, что ее глаза спрашивали не об этом.

— Сейчас без двух минут, — сказал он.

В банкетном зале этажом ниже мерцала в электрическом свете дубовая обшивка стен, пахло жареным луком. Столы, накрытые жесткими белыми скатертями, были составлены в форме буквы «П». На почетном месте расположились незнакомые, ярко одетые люди; в центре группы Покатилов заметил массивную фигуру представителя провинциального самоуправления доктора-инженера Хюбеля, который утром приветствовал открытие сессии, и седую голову Генриха Дамбахера. Яначек, бегая по залу и мешая хозяину с домочадцами, облаченными в белые куртки, заканчивать сервировку стола, рассаживал делегатов. По-прежнему слышались разноязычные шутки и смех.

— А-а, герр профессор, и вы, фройляйн! Мне приказано представить вас как особо уважаемых гостей. — Яначек потащил их к группе красочно одетых господ во главе с тучным земельным советником. Яначек находил, кажется, особенное удовольствие в том, что каждому в отдельности говорил одно и то же:

— Представитель Советского Союза профессор доктор Покатилов. — И после небольшой паузы: — Личный секретарь господина профессора фройляйн Виноградова.

В ответ раздавалось:

— Очень приятно познакомиться. Ландесрат Хюбель… Мое почтение, фройляйн.

— Весьма польщен. Оберрегирунгсрат… Здравствуйте.

— Я счастлив. Амтсрат…

— Коммерсант с дипломом, бургомистр Брукхаузена…

Наконец Покатилова с переводчицей усадили у торца главного стола. Ландесрат Хюбель с бокалом в руке еще раз сердечно приветствовал высокочтимых господ зарубежных делегатов, а также своих земляков — господина надворного советника доктора Дамбахера и коммерц-советника референта федерального министерства финансов господина Яначека. В заключение спича он сказал прочувственно:

— Вы пережили подлинный ад. Я желаю вам забыть прошлое, все ужасы и кошмары, чтобы они не омрачали ваш нынешний день, я желаю вам устойчивого счастья, которое вы безусловно заслужили более чем кто-либо.

В ответном слове Генрих поблагодарил провинциальные власти, лично господина земельного советника доктора-инженера Хюбеля и всех присутствующих здесь представителей местного самоуправления за их неизменное, можно сказать, традиционное радушие и гостеприимство. Он ни словом не обмолвился насчет высказанного Хюбелем пожелания забыть прошлое, и это несколько покоробило Покатилова.

Выпили по бокалу легкого светлого вина и принялись за суп, без хлеба, конечно. Затем принесли салат, обильное жаркое и к нему опять бокал сухого вина — за счет провинциального совета, о чем с доверительной улыбкой сообщил делегатам хозяин гастхауза. На десерт подали мороженое, потом кофе и крохотную рюмку мятного ликера — все за счет провинциальных властей.

Покатилов ел, пил, поглядывая искоса то на местных должностных лиц, которые тоже ели и пили, как заметил он, с завидным аппетитом; то на переводчицу, которая почти ничего не пила и очень мало ела; то на Генриха, лицо которого наливалось склеротической краснотой; то на симпатичную чету бельгийцев — Шарля и Мари; на бело-розового австрийца Яначека, на сдержанного чеха Урбанека, на экспансивно жестикулирующего француза Насье, на меланхоличного Гардебуа — его, Покатилова, близкого товарища по пережитому.

— Ханс Сандерс…

Перед столом стоял очень знакомый человек, с багровыми щеками, с бесцветными навыкате глазами.

— …контролер соседнего цеха.

Вспомнил. Молодой голландец контролер, у которого, как он сам однажды признался Покатилову, отец был богачом, банкиром, но невероятным скрягой. Очень спокойный, даже чуть флегматичный парень. Месяца за три до освобождения Брукхаузена его в числе других голландцев и скандинавов куда-то увезли из центрального лагеря.

— Сервус, Ханс. Я рад, что ты жив.

Кто-то, подойдя сзади, положил Покатилову руку на плечо. Покатилов обернулся. Небольшого роста, в очках, с чуть приметными рябинками на бледном лице, человек глядел на него молча и не мигая, и было видно, как дрожит его сухонькая нижняя челюсть.

— Неужели Бо́гдан? — Покатилов вместе со стулом резко отодвинулся от стола.

Маленький санитар, самоотверженный Богдан, столько раз выручавший из беды Степана Ивановича Решина и его, Костю, когда они вместе работали на шестом блоке в лагерном лазарете… Порывисто обнялись. Богдан, не выдержав, плакал.

— Дети, дети мои! — кричал со своего места по-немецки Генрих. — У нас еще будет время, мы продолжим это после ужина. А сейчас все на автобус, дети!

— Вислоцкий жив? — спросил Покатилов.

— Не… Чекай-но. — Богдан сдернул с носа запотевшие очки, улыбнулся. — Человече! Никогда не узнал бы в таком важном товарище того Костю… Вислоцкий уж не живой. Был у нас после войны вице-министром здравоохранения и социального обеспечения.

— Жалко… А ты, Богдан, что делаешь? Кто ты теперь?

— Я есть председатель ревизионной комиссии польского союза борцов… Есть старший бухгалтер.

— Дети мои, все на автобус! — кричал из-за своего опустевшего стола Генрих. Официальные лица за минуту до того сочли благоразумным исчезнуть незаметно, по-английски.

— Лос! Раус! — кричал Яначек. — Работать! Арбайтен! Травайе! Працовать! Абер шнель!

— Нам надо обязательно подробно поговорить, Богдан, — сказал Покатилов.

— Так. Обязательно, Костя.

Еще два старых знакомых, подумал Покатилов. Один — очень близкий: Богдан.

4
В конференц-зале бывшей лагерной комендатуры продолжалась общая дискуссия. Делегат от Федеративной Республики Германии, широкоскулый, с взлохмаченными пепельно-серыми волосами Лео Гайер, говорил о том, что их, западных немцев, многое связывает с товарищами по Брукхаузену из других стран.

— Бывшие заключенные гитлеровских концлагерей — немцы, — говорил Гайер, — разделяют тревогу мировой общественности, когда ответственные лица из нашего правительства заявляют: «Мы не можем отказаться от германских земель, отторгнутых от фатерланда в результате военного поражения…»

«По-моему, в лагере он был сапожником. Работал в шустерай. Наверняка знал баденмайстера Эмиля, а возможно, и Шлегеля. Живы ли они? Надо потом подойти к Гайеру спросить… Но кто же он сам-то, Гайер: коммунист, социал-демократ, христианский социалист? Лицо у него хорошее — рабочего человека», — думал Покатилов, машинально, по давней дурной привычке испещряя чистую страницу блокнота четкими знаками плюс и минус.

— Разумеется, среди должностных лиц и общественных деятелей в Федеративной Республике не все реваншисты, — уверенно и вместе с тем вроде бесстрастно продолжал Гайер, встряхивая пепельными кудрями, — у нас немало и здравомыслящих людей. Например, некоторые руководители молодежных организаций по предложению наших товарищей — бывших хефтлингов устраивают ознакомительные поездки молодежи в Освенцим, в Дахау, сюда, в Брукхаузен. В органах юстиции много бывших нацистов, но есть и честные демократы. Так, один из прокуроров в Дортмунде этой весной демонстрировал диапозитивы с изображением нацистских зверств в концлагерях Штутгоф и Нейенгамме…

Делегаты слушали Гайера с повышенным вниманием. Все — Покатилов в этом был уверен, — все отдавали себе отчет, что именно там, на западе Германии, вызревает главная угроза нового военного кошмара. Именно там — только пока там — требовали изменения существующих государственных границ, только там (не считая старых фашистских режимов на Пиренейском полуострове) была под запретом коммунистическая партия, только там, в Федеративной Республике, можно было столкнуться на улице или, того хуже, в правительственных учреждениях, в полиции, в судебной палате с каким-нибудь бывшим оберштурмфюрером СС… Однако к чему клонит речь Лео Гайер? Кто он: боец или соглашатель?

— В своей работе мы опираемся на все прогрессивные силы и стараемся влиять на них. Мы издаем бюллетень, в котором рассказываем, что делает наше объединение и что делает Международный комитет Брукхаузена. Мы устраиваем для молодежи доклады на тему: «От прошлого — к настоящему и будущему», — говорил Гайер ровным голосом, и Покатилов поймал себя на том, что начинает терять интерес к его выступлению, как вдруг после паузы с волнением, пробившимся наружу, Гайер сказал: — Мы нуждаемся в вашей помощи, дорогие камрады, дорогие друзья. Наш Международный комитет должен в определенном смысле стать тем, чем он был в концлагерном подполье: боевым органом интернациональной солидарности антифашистов. Нельзя забывать о клятве, данной нами в апреле сорок пятого на лагерном аппельплаце. Забыть эту клятву — значит предать мертвых…

Нет, Гайер, конечно, настоящий антифашист. Но неужели здесь дебатируется и этот вопрос — оставаться или не оставаться верным той клятве?

Переводчица добросовестно конспектировала выступления, писала сразу по-русски. Немного склонив голову набок и приоткрыв рот, как усердная студентка-первокурсница на лекции. Покатилов потушил недокуренную сигарету. Надо вечером прочитать ее конспекты. Что говорил с трибуны Насье — он не знает; Урбанека тоже невнимательно слушал, возможно, поэтому ему показалось, что заключительные события в лагере чехословацкий делегат трактовал произвольно. Да и в докладе Генриха следует потщательнее разобраться. Может быть, отложить разговоры со старыми друзьями на завтра?

Рука его набросала подряд три знака минус: Он поморщился. Черт побери, что же это творится! Он, Константин Покатилов, просто Костя, бывший хефтлинг, бывший смертник, в полной мере познавший здесь, в Брукхаузене, и голод и пытки, через двадцать лет снова очутившись на этой земле, среди товарищей по несчастью, больше всего озабочен тем, кто о чем говорит, кто какой ориентации придерживается? Да ведь он сам, Константин Покатилов, можно подумать, стал другим… Или тут виновата его профессия, привычка, образовавшаяся за годы педагогической работы: занимаясь анализом, подавлять всякие эмоции? А может, сказывается и возраст?..

И все-таки он хочет прежде всего понять, что заставляет этих людей из разных стран собираться вместе («…Этих людей, — усмехнулся он. — „Братьев“ должно бы говорить!»), собираться и произносить здесь наряду с хорошими и правильными весьма странные речи. Да, странные, потому что люксембургский делегат, толстый, одышливый и, вероятно, очень больной, только что сказал — он говорил по-немецки, — что главное, чем должен заняться Международный комитет Брукхаузена, — это взять на учет всех бывших политзаключенных, которые не получили от правительства Федеративной Республики возмещения за понесенные ими убытки в годы войны, и в самые короткие сроки добиться выплаты компенсации.

Над кафедрой уже возвышалось тяжелое, с расплющенным носом, нездорового желтоватого оттенка лицо Анри Гардебуа, и перед мысленным взором Покатилова пронеслось солнечное апрельское утро, дощатая трибуна, сооруженная напротив крематория, длинная костлявая фигура его друга Гардебуа, произносившего с этой трибуны на аппельплаце слово «клянемся»…

— Переводите вслух, Галя. Сумеете с французского?

— Попробую. Он говорит… наша организация, или ассоциация, существует со дня освобождения. Главная цель ее деятельности — объединить всех бывших депортированных, то есть сосланных или заключенных, не знаю, как правильно… Брукхаузена, независимо от их социального положения и политических взглядов… для того, чтобы чтить память погибших, помогать морально и материально выжившим, добиваться наказания нацистских преступников… С этой целью, говорит он, мы организуем встречи оставшихся в живых бывших узников, принимаем участие в траурных торжествах в честь памяти погибших, каждый год устраиваем пелеринаж, то есть… странствование, паломничество в Брукхаузен… — Вслед за Гардебуа Галя произнесла «Брукхаузен» на французский лад, с ударением на последнем слоге; ее зрачки, черные блестящие точки в синеве глаз, от волнения чуть-чуть дрожали.

— Говорит, стараемся участвовать в общей борьбе, рассказываем о Брукхаузене. Продали на пять миллионов старых франков брошюр и открыток о концлагере… Когда во Францию приезжают немецкие туристы, мы показываем им места, где в период второй мировой войны нацисты совершали злодеяния. Во всей этой работе мы едины, говорит он… Мы, говорит, требуем, чтобы Федеративная Республика Германии возместила убытки бывшим депортированным, требуем наказать эсэсовских преступников, и не только непосредственных исполнителей зверских расправ, то есть палачей, но и их руководителей… руководителей этих казней… Но мы против антинемецкой кампании. Не надо смешивать преступников и честных людей. У нас, французов, не может быть ничего общего с реваншистами, и мы не собираемся объединяться с Германией на основе подготовки к ядерной войне… В работе нашей ассоциации принимают участие и члены семей погибших, которые тоже выступают за счастье, свободу и мир. Мы считаем, чтобы сохранить единство бывших депортированных в международном масштабе в условиях, когда наш континент разделен на два враждебных блока, нам надо избегать всего, что нас разъединяет, и стремиться к тому, в чем мы едины… а для этого не увлекаться политикой. Такова, на наш взгляд, должна быть ориентация нашего Международного комитета.

— Вот тебе и на́, — пробормотал Покатилов, провожая взглядом грузноватую, с нездорово полной шеей фигуру Анри Гардебуа, направлявшегося от кафедры к своему рабочему столику.

— Я плохо переводила? — спросила Галя.

— Нет, отлично, я о другом, — хмуро ответил Покатилов, думая, что теперь неизбежен острый разговор с Гардебуа и, может быть, с Насье и с Генрихом… А ведь так хотелось просто по-человечески пообщаться со старыми товарищами, узнать, чем они занимались после войны, как их здоровье, возникали ли перед ними те житейские и психологические проблемы, с которыми пришлось столкнуться ему, Покатилову, после возвращения из концлагеря.

Он пока смутно осознавал связь между тем, что сам называл житейским, и общим, важным для судеб многих людей, не подозревал, что все пережитое им в послевоенные годы пережил в той или иной мере каждый, кто вернулся из фашистского лагеря смерти.

Глава вторая

1
Через три года после возвращения из Брукхаузена, в июне 1948 года, сдав в МГУ зачеты и экзамены за первый курс, студент механико-математического факультета Покатилов зашел в университетскую поликлинику. Лечащий врач, хорошенькая тридцатилетняя женщина терапевт, сперва посмеялась, когда он пожаловался на плохой сон, посоветовала побольше гулять, поактивнее заниматься физкультурой, вообще, дружить с водой, с солнцем, со спортивной площадкой. «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья!» Он не принял ее жизнерадостно-игривого тона. Солнце, воздух и вода ему не помогали. Услышав об этом, женщина-терапевт почему-то обиделась и отвела его к невропатологу Ипполиту Петровичу, сухощавому бритоголовому старику, до странности похожему на вредителя-интеллигента из популярных довоенных фильмов.

— Что значит, по-вашему, плохой сон? — спросил доктор.

— Да снится всякая дрянь, — сказал Покатилов. — Просыпаюсь ночью по пять-шесть раз, а то и больше… и не высыпаюсь, конечно.

— Что же именно снится?

Покатилов помолчал. До сих пор ни товарищам по курсу, ни тем более малознакомым людям он не говорил, что почти два года провел в фашистском концлагере. Зачем? Многие сокурсники были демобилизованными солдатами или офицерами, тоже всякого навидались в войну. Да и не привык с непрошеными откровенностями лезть к другим.

— Так что же? — повторил бритоголовый старик невропатолог.

— Война, немцы… Валерьянку на ночь, может, принимать?

— Был на оккупированной территории? — не спуская с него глаз, выражение которых из-за блеска окуляров разобрать было трудно, спросил доктор, и Покатилов вспомнил, что этот старик давал ребятам-фронтовикам справки, освобождающие от занятий по физкультуре, и ребята называли его с симпатией по имени-отчеству: «Ипполит Петрович».

— Я был двадцать месяцев… точнее, шестьсот семьдесят семь дней, заключенным концлагеря Брукхаузен. За три дня до освобождения меня кололи… запускали иглу под ногти. — И Покатилов показал врачу левую руку с белыми узелками шрамов на кончиках большого, указательного и среднего пальцев. Он сам с некоторым удивлением и неудовольствием заметил, что его вытянутая рука дрожит.

— Понимаю, — сказал Ипполит Петрович, поймал его руку и быстро пожал. Это было так неожиданно, что Покатилов не ответил на пожатие. И ему нестерпимо захотелось курить.

Ипполит Петрович, встав, распахнул окно, за которым в солнечном свете блестела резная зелень кустов акации, вынул из тяжелого серебряного портсигара папиросу и жадно задымил.

В кабинет без стука упругой походкой вошла светленькая голенастая медсестра. У нее были красивые голубые глаза, темные тонкие брови, а нос — картошечкой.

— Пусть подождут, — ворчливо сказал, повернув к ней голову, Ипполит Петрович, однако едва сестра, состроив гримаску, повернула обратно, потушил папиросу о донышко стеклянной пепельницы и снова сел за стол. Он снял с носа пенсне, открыл историю болезни Покатилова и стал что-то записывать бисерным почерком, без нужды, как тому показалось, часто макая перо в фиолетовые чернила и шумно посапывая.

— Константин Николаевич, — проговорил он через минуту, — чтобы я смог вам помочь, мне надо очень подробно знать всю вашу жизнь, день за днем… в немецком концлагере. Потом я вам все объясню. А покамест прошу поверить на слово, что это крайне необходимо, чтобы вернуть вам нормальный сон… полноценный, спокойный сон и, следовательно, возможность продолжать учиться в университете.

— Так серьезно, доктор?

— К сожалению, да. Вам угрожает истощение нервной системы. Я с вами откровенен, потому что вы, судя по всему, человек мужественный. И я хочу вам помочь. Я видел Освенцим в октябре сорок четвертого, сразу после того, как наши войска освободили лагерь. Страшно было. Груды трупов, которые не успели сжечь. Женщины с детьми, до предела истощенные, причем у детей на полосатых куртках тоже были нашиты номера с красными треугольниками. Ужасно. А лагерные склады с детскими ботиночками, с детской одеждой, то, что осталось после уничтожения людей в газовых камерах!.. Поношенные детские ботиночки. Хотелось взять автомат и убивать подряд всех немцев. Такая была реакция. Мне лично было стыдно возвращаться в госпиталь. Я тогда был хирургом. Капитаном медицинской службы. Думал — только на передовой, да, именно — только стреляя в упор, можно воздать, да. Потом у нас лечилось несколько освобожденных. Страшно, страшно… А вы когда же умудрились попасть в плен? Такой молодой…

— Я не был пленным. Немцы меня арестовали на Псковщине в сорок втором. Тогда наша подпольная организация устроила побег военнопленных. Я был оставлен по заданию райкома, но немцы, к счастью, не знали этого. Меня схватили и упрятали в тот самый лагерь, откуда бежали… как и многих других гражданских лиц… под видом пойманного пленного. Немцам-то, в общем, было наплевать, кто мы — гражданские или военные, — лишь бы сошлось число.

В кабинет опять без стука вошла беленькая длинноногая медсестра.

— Сейчас, Вера, сейчас.

— Главный врач вызывает.

— Иду… Константин Николаевич, даю вам две недели сроку. За это время вы должны подробнейшим образом, описать все, что пережили в войну, и особенно эти… пытки в Брукхаузене. Через две недели придете на прием, лучше к концу дня. Вера, познакомь студента Покатилова с моим расписанием. Я должен срочно уйти, а то на меня снова будут вешать всех собак. Так договорились, Константин Николаевич? Все вам ясно? До свидания.

Ипполит Петрович засуетился, сунул под мышку потрепанную папку с медицинскими картами и убежал, а медсестра Вера, поводив пальчиком по настольному стеклу, под которым белел какой-то график, сказала, на какое число он должен записаться к Ипполиту Петровичу.

— Спасибо большое, — пробурчал Покатилов, чувствуя, что не может заставить себя отвести взгляд от ее лица.

— Неужели вы пытки перенесли у немцев? — вдруг спросила она, густо заалев.

— Вам-то какое дело, девушка, — с раздражением ответил Покатилов, вытащил из брючного кармана мятую пачку папирос и, не прощаясь, вышел.

Ему отчаянно хотелось курить, и было досадно, что Ипполит Петрович, фронтовик, капитан медицинской службы, тушуется перед своим начальством, и еще более досадно, что ни с того ни с сего был груб с такой славной девушкой — медсестрой.

2
Раздражение его было вызвано и тем, что врач, заспешив, не поинтересовался, может ли он, Покатилов, теперь, по окончании сессии, целых две недели сидеть в городе. А он определенно не мог. Не мог, во-первых, потому, что на днях в общежитии начинался ремонт, и об этом комендант предупредил студентов, которые по той или иной причине не торопились с отъездом на каникулы. Во-вторых, он уже известил о дне приезда сестру, жившую под Вологдой. Но может быть, махнуть рукой на распоряжение врача и уехать? Тем более что родной деревенский воздух, парное козье молоко, привычная домашняя обстановка всегда целительно действовали на него…

Частыми затяжками докуривая вторую папиросу, он представил себе старенькую кушетку, застланную домотканым ковриком-дольником, на котором обычно спал, приезжая к сестре, вспомнил тенистую лесную тропу, по которой прошлым летом ходил купаться на быструю светлую Моржегу, и почувствовал, как защемило сердце. Хочу домой, сказал он себе и вернулся в прохладный полутемный вестибюль поликлиники.

Кабинет невропатолога был заперт. В окошечке регистратуры ему ответили, что Ипполита Петровича сегодня больше не будет. Он разыскал светленькую голенастую Веру и, преодолевая смущение, которое особенно возрастало оттого, что сестра тоже смутилась, завидев его, сказал, что хотел бы отложить до осени посещение Ипполита Петровича.

— Вы иногородний? — робко, очевидно боясь, что снова рассердит его, спросила она. — Вам жить негде?

— Я живу в общежитии на Стромынке, но у нас с первого июля начинается ремонт… Хотя, конечно, можно было бы попробовать договориться с комендантом, одно место, я думаю, он нашел бы. — В эту минуту ему почему-то уже не так хотелось уезжать; впрочем, он знал почему: из-за этой девушки, будь она неладна. — Знаете что, — говорил он торопясь, — если я успею написать то, что велел Ипполит Петрович, за неделю или дней за десять — вы сможете переписать меня к нему на прием поближе?

— Смогу, — сказала она радостно.

— Вы сегодня вечером свободны? — выпалил он.

Она слегка замялась: должно быть, была несвободна. Он помрачнел.

— Не пугайтесь, я пошутил.

— Я собиралась в Ленинку, я готовлюсь поступать в первый медицинский. Если бы часов в девять… — И она снова густо заалела.

Ну, влип, подумал Покатилов. И в самый неподходящий момент.

— В девять у выхода из метро «Библиотека Ленина», — предложил он, ощущая сухость во рту.

— Хорошо.

И она, пылая до корней волос, стянутых на затылке в тугой жгут косы, отводя взгляд в сторону, побежала прочь, исчезла.

«Что за глупость, — говорил он себе, шагая через слепящий солнцем двор, — что за чепуха, что за бред! На кой мне это свидание, ну, не свидание — встреча, одна сатана, как ни назови. Ведь зарекался: пока не кончу университета, никаких таких делишек…»

«А почему — делишек? — возмущенно произнес внутри его другой голос. — Дружи, черт побери, встречайся по-человечески. Девка-то хорошая, вон как краснеет, готовится к экзаменам… Да знаю я, что́ ты меня убеждаешь, знаю, чем всегда это кончается».

И, почувствовав, что в лицо ударила кровь, свернул в тень, постоял с минуту, успокаиваясь, а потом размашисто зашагал в сторону метро «Библиотека имени Ленина».

Ни до войны, ни в войну он не знал женщин, хотя, начиная с шестнадцати лет, не переставал мечтать о любви. Даже в Брукхаузене, когда однажды проститутка из лагерного борделя — пуфа сказала ему, прислонясь к белому зарешеченному оконцу: «Ты ладный парень» («Ладный или бравый?» — размышлял он после, как будто это имело какое-то значение. — «Du bist ein braver Kerl…»), — услышав эти слова, произнесенные волнующе высоким мелодичным голосом, он замер и с неделю потом, перед тем как заснуть на своих узких жестких нарах у окна, вызывал в воображении этот волшебный голос и видел в зарешеченном оконце белый лоб, окаймленный блестящей челкой. Тогда ему было девятнадцать, он работал в лагерной каменоломне и был членом подпольной антифашистской организации.

А через год, после освобождения, служа солдатом в медико-санитарном батальоне, стоявшем в маленьком городке на реке Огрже в Чехословакии, он впервые «пал». Он неизменно говорил себе про тот случай — «пал», потому что произошло его первое интимное сближение с женщиной не так, как, по его представлениям, оно должно было произойти: без объяснения в любви, без ощущения того высокого счастья, которое должно было явиться в момент объяснения. Раз знойным июльским утром старшая медсестра Валя позвала его купаться и на реке в зарослях тальника отдалась ему. Случилось это неожиданно и как бы помимо его воли. То есть по его воле и желанию — он предчувствовал, что это должно произойти, когда она, сдав дежурство, пригласила его купаться; но момент, как ему показалось, выбрала она и даже подтолкнула и приободрила его. Валя разделась до плавок и лифчика, глянула на него своими смелыми насмешливыми глазами, потом повернулась спиной и, сведя лопатки вместе, попросила расстегнуть верхнюю пуговку. В его мыслях горячечно пронеслось, что надо бы подхватить ее на руки — так описывалось во всех романах, — и он ее подхватил, чтобы, как в романах, осыпать счастливое лицо поцелуями и произнести какую-то клятву, но она, опередив его, поймала его пересохшие губы своим быстрым горячим ртом и увлекла за собой на мягкую пахучую траву…

Через неделю, когда он совершенно потерял голову от «любви» и решил сделать Вале формальное предложение, его перевели служить в отдельную караульную роту. Он был в отчаянии, но Валя и тут проявила командирскую волю: привезла ему в часть чемоданчик с цивильным барахлом — костюм, сорочку, носки — после демобилизации, мол, пригодится — и литровую банку с трофейным смальцем, чтобы окончательно поправился после своего злосчастного Брукхаузена. А затем объявила, что на днях уезжает домой, в Ростов-на-Дону, где ее ждет довоенный друг, можно сказать, муж, всплакнула, посмеялась и исчезла из его жизни. Запомнился тонкий, будто иглой царапнули, шрамик на подбородке — след осколочного ранения — и белая солдатская медаль на темно-зеленой диагоналевой гимнастерке.

Два года он загорал в отдельной караульной роте, дослужился до младшего сержанта, получил новый комсомольский билет (старый погиб на Псковщине, зарытый на огороде в Замельничье во время полицейской облавы), удостоился трех благодарностей за образцовое несение службы и успехи в боевой и политической подготовке, а в любви ему не везло. Не было у него, как у других, легкой, дерзкой хватки, слишком вежливо и долго знакомился, ждал, когда вспыхнет чувство. И не смел предпринимать ничего решительного в короткие часы увольнительных. Товарищей за молниеносные победы не осуждал, но сам так не мог: казалось, не по-людски.

В третье послевоенное лето, демобилизовавшись и живя у сестра на Вологодчине, повстречался с бывшей одноклассницей Лидой, преподавательницей ботаники и зоологии. Она призналась, что когда-то, в шестом или седьмом классе, была влюблена в него, он из вежливости ответил, что она ему тоже нравилась (на самом деле ему нравилась другая), и тогда Лида сказала, как старинному другу, что они смогли бы построить крепкую семью: в деревне у нее изба, корова, а родители уже ветхие старички; зарплата у нее хорошая, и он мог бы вести в школе физкультуру, военное дело и, возможно, немецкий. Она могла бы похлопотать об этом, а еще лучше — ему и ей вместе зайти к завроно. Покатилов был безмерно смущен, пролепетал, что уже подал документы в университет, на что Лида резонно заметила, что в университете можно учиться и заочно. Не найдя что возразить, он осушил единым духом выставленный ему стаканчик, с непривычки быстро захмелел, но когда, стараясь вызвать в себе любовь, попытался поцеловать бывшую одноклассницу, некогда влюбленную в него, она твердо заявила, что, дескать, — только после того, как распишутся: она девушка честная и желает, чтобы все было честь по чести. На другой день, протрезвев, он сказал ей, что ни у него, ни у нее нет никакой любви, поэтому и общей семьи у них быть не может. Через несколько дней он уехал в Москву держать экзамены, а Лида с горечью жаловалась его сестре на то, что война испортила поголовно всю молодежь и даже такого серьезного, вдумчивого молодого человека, как Костя.

И опять «падение». Встречая Новый год с двумя сокурсниками в многоэтажном доме на Арбате, далеко за полночь был уложен спать по соседству с молоденькой девушкой-продавщицей. Сокурсники, посмеиваясь, тоже укладывались спать в той же тесной комнатке невдалеке от своих подружек. Было неловко, муторно, к счастью, девушка тотчас уснула. Вскоре, не заметив как, уснул и он, а когда проснулся, она, прижавшись к нему, с любопытством разглядывала его, и деваться было некуда.

3
«Я же дал себе зарок не допускать больше подобного безобразия», — в смятении думал он, вспомнив мутную новогоднюю ночь в арбатском доме.

И снова внутренний голос решительно возразил: «Почему должно быть безобразие? Не допускай. Да с Верой — так, кажется, ее зовут — этого и не может быть».

И сразу представил себе ее всю, беленькую, с сильными стройными ногами, краснеющую до корней волос. И почувствовал, будто током ударило в жилы и горячая волна затопила сердце. И понял: если бы можно было сейчас, сию же минуту положить к ее стопам все, что имел, все самое дорогое — мечты о будущем, холостяцкую свободу, — он, не колеблясь, положил бы. Ради чего? Ради того самого, не надо притворяться непонимайкой. Господи, отчего сокурсница Людка, красавица, полковничья дочка, домогавшаяся его дружбы всю зиму, нисколько не трогала сердца (а умом он даже хотел бы сблизиться с ней), а эта тихенькая, нос картошечкой, сразу врезалась в душу!..

В общежитии было непривычно пусто, пахло дезинфекцией, по коридорам стелились сквозняки. Сосед по койке Ванечка — это он был устроителем новогодней пирушки — заколачивал фанерный ящик, набитый доверху пакетами с пшеном.

— А ты что не собираешься в путь-дорожку? — Ванечка, улыбаясь, вынул изо рта светлый гвоздик и бросил молоток на постель, заправленную полинялым байковым одеялом. — Заболел, что ли? Вид у тебя, парень, какой-то смурый.

В войну он служил на флоте и, как большинство демобилизованных матросов, носил сильно расклешенные брюки, а под рубахой — тельняшку, уже застиранную до дыр и штопаную-перештопаную.

— Мне, Ваня, придется еще дней десять припухать в Москве. Буду лечить бессонницу.

— Это правильно. Перестанешь кричать по ночам. Курево есть?

Они уселись друг против друга и задымили.

— Не знаю, разрешит комендант остаться в комнате…

— Поставь флакон красненького — разрешит.

— Ненавижу подношения.

— Сам ненавижу. — Ванечка засмеялся, блеснув молочно-белыми, как у младенца, зубами. — Может, пойдешьв арбатский дом на фатеру? Дуся и накормит, и напоит… Ладно, не играй бровью, это я для юмора. Хочешь, поговорю о тебе с комендантом? Он мужичок хотя и себе на уме, но земляк, а это, как понимаешь, немаловажный фактор.

— Поговори, Ваня. — У Покатилова внезапно прояснело на душе. Он растянулся на постели, задрав ноги на спинку кровати, и сообщил весело: — А я, Ванечка, кажется, влюбился.

— Наш Костя, кажется, влюбился, — звучным тенором пропел Ванечка и сказал: — Этого не может быть.

— Иду к девяти на свидание.

— А как с бессонницей? Хотя если это у тебя и правда любовь — бессонница пройдет. Как рукой снимет. А она-то кто? — Ванечка улыбался во весь рот и глядел на Покатилова, не мигая, сияющими глазами. — А свадьба когда? — Он тоже закинул ноги в разбитых ботинках на спинку кровати и повернул к Покатилову ярко-румяное курносое лицо.

Таким он и запомнился Покатилову на всю жизнь. Кажется, многое ли связывало их: спали на соседних койках одну зиму, худо ли, хорошо ли — вместе встретили Новый год да июньским полднем перед отъездом Вани на летние каникулы поговорили по душам… Пройдут годы, и образ соседа по комнате в общежитии будет частенько являться ему, и он в своем воображении будет видеть его таким, каким тот был, задрав на спинку кровати ноги и повернув к Покатилову лицо, краснощекое, с синими щелочками глаз, с добрым, бескорыстным интересом к его жизни, к его вспыхнувшей любви и желанием помочь ему… Смерть ли товарища, нелепая, последовавшая вскоре, повинна тут? И только ли смерть?

— Чует мое сердце — женишься, — говорил Ваня, беззаботно посмеиваясь. — Я у тебя на свадьбе буду шафером. Договорились?.. Ты вообще-то кто?

— Как это кто? В каком смысле?

— Мать у тебя во время войны померла, отец — за год до войны. Сестра учительствует под Вологдой. Так? Пехота, младший сержант, демобилизован весной сорок седьмого. Комсомолец. Отличник учебы, заработал бессонницу на почве усердных академических занятий. В войну был под немцем… Как ты под немца-то попал, если ты вологодский?

— Сестра работала на Псковщине до войны, а я у нее жил после смерти отца. Немцы высадили десант в той местности шестого июля.

— Партизанил?

— Был членом подпольной комсомольской организации, потом три года разные лагеря, последний — концлагерь Брукхаузен.

— Не слыхал. Я служил на Северном флоте, два раза тонул, три раза лежал в госпитале. Я счастливый. — И Ванечка, особенно весело рассмеявшись, спустил ноги на пол, шлепнул себя по упругим ягодицам и вновь взялся за молоток. — С комендантом договорюсь насчет тебя, не беспокойся. Как-никак, земляк, шарьинский, мне он пока ни в чем не отказывал. Так что лечись и женись, а хошь — сперва женись, а потом лечись, поскольку многие наши недомогания проистекают от отсутствия женской ласки.

— Верно, Ванюша, все верно. А я сейчас попробую вздремнуть…

И он, к удивлению своему, ощутил, как сладкой тяжестью налились веки и вязкая истома побежала по телу.

Без четверти девять, свежевыбритый, начищенный, наглаженный, прохаживался он перед стеклянным фасадом метро «Библиотека имени Ленина». Вера, по всей вероятности, должна была появиться со стороны улицы Фрунзе — там ближе вход в читалку, — но могла появиться и с противоположной стороны, от Моховой, могла внезапно возникнуть перед ним, выйдя в ручейке пассажиров из метро.

Дойдя до угла, обращенного к Моховой, он останавливался, приглаживал ладонью темный вихор на макушке и снова неспешно вышагивал к другому углу, с удовольствием кося взглядом на свое отражение в стекле: в светлом костюме (в том самом, трофейном, подаренном на прощанье Валей), в сверкающих туфлях, с модным крошечным узелком галстука. Денди, как однажды назвала его Людка. Пусть денди. К его смуглому лицу и черным волосам так идет эта белая рубашка, а застегнутый на одну пуговицу пиджак, как принято выражаться, подчеркивает спортивную осанку, натренированные турником мышцы плечевого пояса… Неужто ему, молодому парню, и покрасоваться маленько нельзя, тем более что он ведь теперь студент второго — уже второго — курса!

И он опять вышагивал крепкими своими ногами перед фасадом метро, прижимал ладонью упрямый вихор на макушке, любовался видневшимся наискосок зеленым шпилем с рубиновой звездой, на золотых гранях которой бродило солнце, вдыхал пахнущий асфальтом и бензинным дымком воздух и чувствовал себя бесконечно здоровым и счастливым.

Без пяти девять он начал ощущать легонькое беспокойство, без трех минут — кольнула горькая, но вполне правдоподобная мысль: «А вдруг не придет, передумает?», без одной минуты девять понял, что не придет.

Он немедленно закурил и стал еще зорче поглядывать то в сторону улицы Фрунзе, то в сторону Моховой, и в то же время ни на секунду не выпуская из поля зрения пассажиров, выходящих из метро.

Ровно в девять он обреченно вздохнул и увидел перед собой неведомо откуда взявшуюся девушку, отдаленно похожую на ту беленькую медсестру Веру, в которую он мгновенно и в самый неподходящий момент влюбился и с которой условился о встрече.

4
Если бы знали умные хорошие парни, сколько душевной энергии и физических сил затрачивает девушка, собираясь на свидание! Особенно на первое, которое по какой-либо небрежности ее — она интуитивно понимает это — может оказаться и последним. И особенно — если парень люб. И чаще всего с неопытными девушками случается так, что, готовясь к первому свиданию, они отчаянно уродуют себя, без нужды подкрашиваясь и подпудриваясь и наряжаясь, как, будучи в нормальном состоянии духа, никогда не нарядились бы, то есть — до потери собственного лица, утраты того отличного от других выражения, которое только и привлекло внимание и симпатию хорошего умного парня.

«Боже мой! — пронеслось в мыслях Покатилова. — Она же совершенно не такая. Не та, что была утром. Или утром не разглядел как следует?..»

— Добрый вечер, — сказал он, насильственно улыбаясь, и тотчас заметил, что будто тень упала на ее лицо.

— Добрый вечер, — ответила она одними неумело подкрашенными губами, озадаченно вглядываясь в него, словно стараясь понять, что же ему теперь не нравится в ней.

«Ладно, сходим в кино, кукла размалеванная, — подумал он и усмехнулся. — Влюбился, женюсь, свадьба! Дубина я стоеросовая…»

— Вы «Андалузские ночи» смотрели? — спросил он.

Она покачала головой с таким видом, что, мол, нет, а в общем — мне все равно, какой ты меня находишь, страдать не будем.

— А где идет?

— В парке Горького, в летнем кинотеатре. Поехали?

Он и сам почувствовал свою небрежность и то, что в этой небрежности было что-то нехорошее. В конце концов, решил он, девка-то ни в чем не виновата, сам назначил ей свидание. Ну и хорошо, сказал он себе с облегчением, сходим в кино, и точка. И никаких обязательств, никаких проблем. И ему сразу стало просто с ней. Он взял ее за руку и повел к троллейбусной остановке.

В троллейбусе они сели у открытого окна. Машина, набирая скорость после плавного поворота на развилке, помчалась по прямой к Большому Каменному мосту. В окнах слева поплыл зеленый холм Кремля с его золотистыми дворцами, золотыми крестами и куполами, с алым стягом, летящим в лучах солнца над зданием Верховного Совета. Справа синеватой рябью сверкнула Москва-река с белым трамвайчиком, убегающим в сторону Крымского моста, с острокрылыми чайками, то вдруг возникающими, то бесследно пропадающими в дымчатом мареве над водой. Потом показалась темная громада дома, почему-то именуемого москвичами «домом правительства», зазеленел железной крышей, заблестел стеклами каменный куб кинотеатра «Ударник»…

Пока неслись по мосту — будто выкупались в речной свежести; напряжение спало, раздражение прошло.

— Вы давно работаете в нашей поликлинике? — спросил он, чувствуя теперь и естественную доброжелательность к этой девушке, и понятное любопытство к тому, что касалось ее.

— С осени. Как только завалила математику на приемных экзаменах в институт, — ответила она охотно.

— По-моему, я видел вас, когда мы проходили первый медосмотр. В сентябре или в октябре. А на чем срезались?

— Бином Ньютона. Очень возможно, что и видели, мне ваше лицо тоже знакомо. Вы ведь с мехмата? — спросила она с естественным любопытством, все более становясь похожей на себя. И, не дожидаясь ответа, еще спросила: — Почему вы пошли на математический?

— Я люблю логику, — сказал он, радостно улыбаясь. — Люблю гармонию. Математика — это ведь и музыка, и архитектура, это и Кремль и Крымский мост, и даже полет чайки…

— По-моему, вам больше подошел бы филфак.

— Не скажите. А чем вас привлекла медицина? Кстати, кем вы собираетесь стать: терапевтом, хирургом, окулистом? Или детским врачом?

— Невропатологом, — сказала она, доверчиво глядя на него.

— Понятия не имею, с чем это едят, — улыбался он. — Правда, с сегодняшнего утра знаю, что невропатологи лечат бессонницу, точнее — плохой сон.

— Разве учение академика Павлова не проходили?

— Где?

— В школе. Условные и безусловные рефлексы. Первая и вторая сигнальные системы.

— Так это было еще до войны… Что вы! Все давно забыто и перезабыто.

— А мне кажется, забыть можно только то, что непонятно…

Постепенно он все больше узнавал в ней ту, утреннюю Веру.

— А я, по-моему, до сих пор не представился вам. Пожалуйста, извините… Костя, — сказал он и протянул ей руку (а как же иначе?).

— Вера, — ответила она, знакомо краснея, и, дотронувшись до его ладони холодными пальцами, скороговоркой прибавила: — Я по вашей медкарточке узнала, что вас зовут Костя. Просто случайно упал взгляд…

— Я тоже слышал, что вас называли Верой, но так уж полагается, — улыбаясь, говорил он.

— Называть свое имя и пожимать друг другу руку?

— Между прочим, еще древние вкладывали в рукопожатие символический смысл.

— Рука моя свободна от оружия, ты можешь не бояться меня.

— И доверять мне…

Они, кажется, уже шутили, и Покатилов чувствовал, как исподволь возвращается к нему веселый подъем духа, а к ней — ее непосредственность.

Сошли у главного входа в парк. В кассах парка билеты на вечерние сеансы были распроданы, он взял в окошечке два входных билета.

— Может быть, купим с рук, — сказал он.

Но и с рук возле кинотеатра билетов купить не удалось. «Андалузские ночи» пользовались успехом.

— Что будем делать, Вера? Пойдем потанцуем, на лодке покатаемся или постоим у Москвы-реки?

— Постоим. Я не люблю здешней танцверанды.

— Я тоже не люблю.

Вечер был тихий, солнечный, но не жаркий.

— И мороженого не люблю, — сказала она и потянула его прочь от синего ящика на гремящих колесиках. — Вернее, люблю, но у меня бывает ангина.

— И у меня она бывает, — сказал он обрадованно. — Давайте тогда ходить по парку и разговаривать.

— Давайте.

— Если хотите, возьмите меня под руку… по-товарищески, просто придерживайтесь, — предложил он.

— Как вы догадались, что я это хочу?

— Не «вы», а «ты», то есть я, один… догадался.

— Не быстро?

И он опять понял ее. Она спросила, не слишком ли быстро он предлагает перейти на «ты».

— По-моему, чем быстрее, тем лучше, лишь бы естественно. А кроме того, мы вроде выяснили, что знакомы с осени прошлого года. Не так уж мало.

Она кивнула. Глаза ее посерьезнели.

— Расскажите, Костя, о себе. Расскажи, — поправилась она. — Какие ты перенес пытки?

Неожиданно он смутился.

— Вера, я очень боюсь об этом рассказывать. Боюсь, что не сумею рассказать так, чтобы создалось правильное представление. Когда люди это неправильно понимают — больно. Очень боюсь фальши. Ведь наша борьба в интернациональном подполье — самое святое, что я знаю. И потом, наверно, надо рассказывать все, с самого начала и очень подробно, понадобится много времени…

— Костя, — сказала она, — пожалуйста. Я хочу знать. Тебя фашисты пытали? Я объясню, почему меня это так интересует. Мы очень пострадали в войну. Отец погиб в ополчении в сорок первом, не знаем даже, где похоронен. В извещении написано «пропал без вести». Потом один из соседей по квартире пустил слух, будто отец — предатель. Специально, как выяснилось впоследствии, чтобы попытаться отнять у нас комнату. Мы с мамой находились в эвакуации в Ярославской области, мама там работала в детском доме. А когда в конце сорок третьего вернулись в Москву, комната была самовольно заселена. Пришлось вынести тяжкую борьбу. Мама обращалась в военкомат, в райжилотдел, в суд, ужас сколько натерпелись горя! Этот сосед — экспедитор — настрочил кляузу, что отец якобы был схвачен немцами, что его пытали и он выдал какую-то тайну. Суд постановил вернуть нам комнату. И все равно мама плачет, с тех пор часто плачет. Я из-за нее и невропатологом стать решила. — Вера посмотрела Покатилову в глаза. — Мы всё думаем, может ли простой, обыкновенный человек выдержать пытку?

5
Внезапно он почувствовал легкую дрожь внутри.

— Может. Я тебе скажу — почему. Только вот что вначале я хотел бы узнать. Ты с этой целью решила со мной встретиться, то есть — чтобы расспросить меня о пытках?

— Нет, — сказала она твердо. — Не для этого. Мне это трудно объяснить, почему захотела встретиться…

— Тогда пошли из парка. Давай выйдем здесь, на Большую Калужскую.

Он уже не видел ни белых лебедей, скользивших по прудику вблизи кафе-поплавка, не ощущал соблазнительных ароматов шашлычной, не слышал, как балагурили перед микрофоном на подмостках Зеленого театра Шуров и Рыкунин. Солнце только опустилось за насыпь Окружной железной дороги, и ряды лип в Нескучном саду тонули в зыбких сумерках.

— Надо бы как-то разделить эти два потока. Война, пытки, борьба — это одна тема. Наша встреча, почему мы вдруг решили встретиться — другая, — сказал он.

— Я понимаю. Но так уж переплелось.

— Поедем ко мне в общежитие.

— Далеко. И поздно. Если хочешь — зайдем к нам. Мама на ночном дежурстве.

И его, и ее — он чувствовал это — трепала нервная лихорадка, когда они садились в троллейбус и потом, сойдя у Зубовской площади, шагали к ее дому, когда вошли в темный теплый подъезд, поднялись по широкой лестнице на третий этаж и особенно когда, отомкнув плоским ключиком дверь квартиры, она пропустила его в темь передней, в домовитую устоявшуюся атмосферу старого жилья. Вера торопливо открыла дверь своей комнаты, преувеличенно громко сказала:

— Проходи, пожалуйста.

Щелкнула выключателем, подвела его к столу, накрытому льняной скатертью.

— Садись, кури. Я приготовлю чай.

«Эти два потока несовместимы, — подумал он. — Я ничего не смогу рассказывать о прошлом, пока меня будет донимать это. Одно из двух. Во всяком случае место для разговора о прошлом выбрано неудачно».

Как в тумане видел он перед собой старинный буфет, просторный диван с высокой спинкой, шишкинский пейзаж в массивной позолоченной раме; у окна — миниатюрный письменный стол на резных ножках, над ним несколько фотографических портретов.

— Вера, — сдавленно сказал он, когда она появилась с вскипевшим чайником. — Вера… — повторил он и встал, борясь с собой.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — быстро сказала она, не подымая глаз. — Не уходи. Хочешь, расплету косу?

— Это, наверно, чудовищно, — бормотал он, — это, может быть, подло, но это выше моих сил, я не могу ни о чем другом думать, глядя на тебя…

— А я — на тебя, — еле слышно произнесла она, бледнея. — Поступай как знаешь.

…Они лежали на диване обессиленные, потрясенные стремительностью того, что совершилось.

— Вот и дождалась своего принца, — воспаленно шептала она. — Ты у меня первый, ты будешь и последний. Я тебя никогда не разлюблю.

— И я.

В комнате горел свет, за незапертой дверью в передней раздавались чьи-то обыденные голоса.

— Это безумие? Да? Пусть безумие. Я тебя люблю.

— И я тебя люблю, — шептал он. — И я тебя никогда не разлюблю.

— Я утром, как увидела тебя, так и поняла сразу, что — судьба. Знаешь почему? У тебя все написано на лице. Вся твоя горячая душа. И на меня еще никто так не смотрел… Я дура? Да? Но ты ни о чем не беспокойся, ни о чем таком не думай. Я тебя буду любить, только тебя, а ты, если тебе это надо, можешь чувствовать себя свободным.

— Ты моя жена, и я не хочу быть свободным. Я хочу быть только твоим.

— Я хочу быть только твоей…

«Как хорошо, как спокойно, — думал он потом, отдыхая. — Как все несомненно и правильно. Она моя жена, я ее муж, и теперь главное не допустить никакой фальши».

— Вера, ты понимаешь, что стала моей женой? Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Что скажет твоя мама, когда узнает? Как ее зовут?

— Любовь Петровна. — Вера несколько принужденно рассмеялась. — Я понимаю, что стала твоей женой, а ты стал моим мужем, а мама, боюсь, не сразу это поймет.

— Не согласится? Кем она работает?

— Детский врач. Она в Филатовской работает. У нас в роду по материнской линии почти все врачи. Вот и Ипполит Петрович… Он, между прочим, брат мамы, мой дядька…

— Я догадался, что вы родственники. Так что мама?..

— Будет, конечно, потрясена. Не говори ей хотя бы, что у нас всё в один день. Не все верят в чудеса.

— А ты веришь?

— А ты?

— Самая большая правда всегда в исключительном, — убежденно сказал он. — Когда во время ареста меня лупили эсэсовцы, я думал, что это кошмарный сон и я проснусь. Кстати, ощущение боли, после того как достигало какого-то порога, пропадало. Не чудо разве? А когда саданули иглой под ноготь, потерял сознание. Опять спасся. Вот тебе и ответ на твой вопрос. Порядочный человек, если он физически здоров и не пал духом, может выдержать пытку. Он терпит боль, пока может, а когда уже не в силах — теряет сознание…

— Папа был очень хороший человек, он был инженер-строитель, метростроевец. В сентябре сорок первого отказался от брони, добровольно вступил в Московскую коммунистическую… А кто твои родители?

— Отец был агроном, селекционер. Мать воспитывала нас, пятерых. Теперь нас двое: сестра-учительница и я.

— А сестра не будет против, что женишься?

— Конечно, нет. А потом я женился уже.

Она благодарно, горячо поцеловала его.

— Мне надо привести себя в порядок. Отвернись. Безумие, безумие, — твердила она. — Дверь не заперта, свет горит. Ты фаталист?

— Немного.

— Я так и думала. Если хочешь — оставайся до утра, — добавила она с чисто женской самоотверженностью, потому что — он об этом не мог знать — ей было не только приятно, но и больно, и странно. — Оставайся, а еще лучше будет, если я маму подготовлю. Давай пожалеем маму мою.

— Мне не очень хочется жалеть, но если ты так хочешь… Утром я приеду к тебе на работу, и мы договоримся обо всем. Я успею на метро? Который час?

Было без четверти двенадцать. Он ее с трудом уговорил не провожать его.

У него слегка кружилась голова, и он не чувствовал своего тела. Казалось, стал невесом. На душе было тихо, хорошо. И только не проходило удивление: как стремительно все свершилось!

Глава третья

1
Ровно в восемнадцать часов Генрих объявил об окончании вечернего заседания. Увидев, как все раскованно заулыбались, Покатилов подумал, что люди с возрастом не меняются, меняется только их оболочка, а в глубинной сути своей они остаются школьниками, школярами, которые всегда рады звонку на перемену.

Насье кубариком вылетел из-за стола президиума и, весело тараторя, устремился к бельгийской чете. Мари оживленно щебетала, повернувшись к Гардебуа, а Шарль, ее муж, тянул ее за руку к выходу, похоже, сгорая от желания поскорее выбраться из бывшей комендатуры на волю.

— Дамы и господа, уважаемые друзья, напоминаю, что с семи до восьми в гастхаузе нас ждет ужин. К ужину каждый делегат получит бесплатно на выбор четверть литра вина, бутылку пива или один лимонад, — объявил Яначек, продолжая изображать из себя заботливого гида-распорядителя.

И все еще шире заулыбались, зашумели и в беспорядке двинулись к выходной двери.

Покатилов тронул переводчицу за рукав.

— Галя, я исчезну часа на два, вы, пожалуйста, не тревожьтесь. Если спросит Генрих или кто-нибудь из друзей — в девять я буду у себя в комнате.

— А как же ужин?

— Это, конечно, серьезный вопрос. Придется сегодня обойтись без четверти литра вина, одного пива или лимонада на выбор… У меня есть кое-какие московские припасы, не беспокойтесь.

Он выскользнул через боковую дверь в комнату секретариата, а оттуда, не замеченный никем, — на улицу и через проходную вошел в лагерь.

За спиной, из-за железных ворот, доносились голоса товарищей, спешивших к автобусу, потом стало слышно, как громче зарокотал мотор и автобус тронулся. Покатилов стоял у каменной стены, прижавшись затылком к прохладной шершавой поверхности и прижмурив веки. Когда все стихло, открыл глаза.

Вот он, Брукхаузен, а вернее — остаток Брукхаузена, то, что пощадило время. Асфальт потрескался, потускнел, несколько уцелевших бараков осели, крематорий как будто врос наполовину в землю. Мертва твоя труба, крематорий, — какое это великое благо, что она мертва! Ржавеет колючая проволока, натянутая на белые головки изоляционных катушек, — как хорошо, что она ржавеет! А вот и мой одиннадцатый блок, и дорожка, по которой волокли меня, полуживого, в бункер на допрос, и сам бункер, укрытый серыми крематорскими стенами, с окном, схваченным железной паучьей решеткой. Облупилась зловещая серая краска на прутьях решетки — и прутья съест ржавчина, дайте срок!

Перед крематорием, там, где в середине апреля сорок пятого года была воздвигнута трибуна, с которой Генрих, Иван Михайлович, Вислоцкий, Гардебуа произносили слова клятвы, стоял памятник. Темная фигура узника с выброшенными вперед руками, кулаки которых были гневно сжаты… Что мы могли этими руками? Не много. Вся семилетняя история Брукхаузена, несмотря на сопротивление лучших, — это кровь, дым, ужас и снова кровь.

Так почему же двадцать лет тянуло меня на это место? Почему сейчас, дрожащий, я едва держусь на ногах, едва справляюсь с собой, чтобы не упасть на этот темный потрескавшийся асфальт, не прижаться к нему щекой, как к родимой могиле, не захлебнуться в рыданиях? Что здесь было важного для души человеческой на протяжении тех семи лет, на протяжении моих двух лет, отчего так тянуло меня сюда во вторую половину жизни? Только ли перенесенные здесь страдания, только ли мученическая смерть товарищей?..

Покатилов отер слезы, боязливо оглянулся и пошел за баню, потом по гладким каменным плитам вдоль гранитной стены — к крематорию. Вначале шел быстрым шагом, затем побежал… Вот три ступеньки, ведущие вниз, вот железные двери, открывающиеся со скрежетом, вот полутемное помещение с фотографиями погибших, венками, лентами, развешанными по стенам, справа — печи, слева — ступеньки наверх, на второй этаж, где находилась лагерная тюрьма, «аре́ст» с его камерами-бункерами и комнатой следователя.

Вот она, эта комната! Затхлая каменная коробка с бетонными полами, с зарешеченным окном. Стола нет, железного кресла, к которому привязывали, тоже нет. Но ведь стены те же, решетка на окне та же. Они-то помнят, как это было!

…Мне показалось, что они собираются вывихнуть мне в запястье руку, сломать пальцы, и я ждал удара раскаленной иглой под ноготь и изо всех сил стискивал пальцы в кулак. Но когда, ломая руку, они стали явно одолевать, я закричал: «Папа!» — я это помню. Еще я помню длинную тройную боль и вкрадчивый голос гестаповца с усиками: «Сколько тебе заплатил Флинк?» Нет, вкрадчивый голос был раньше, а боль потом. И была странная мысль: «Какое они имеют право?» И была безмолвная мольба, обращенная к Ивану Михайловичу и ребятам: «Спасайте, выручайте!» Но это тоже — до. А огромная тройная боль была венцом всего. После нее сознание мое отключилось, потухло. Словно в электрической лампочке перегорел волосок.

Боже праведный, и я снова здесь?!

2
— Может быть, принести кофе, Константин Николаевич?

— Спасибо, Галя, не надо, я хочу поговорить со своим другом Анри с глазу на глаз… Переводчик нам не понадобится. Если можно, оставьте мне ваши сегодняшние конспекты, я их просмотрю перед сном.

— Хорошо.

— Спать поздно ложитесь?

— Если я не нужна — сегодня лягу пораньше, я немного устала. В одиннадцать.

— Ну, пожалуйста. Спокойной ночи, Галя, — сказал Покатилов, беря у нее тетрадь в клеенчатой обложке. — Извини, Анри, — прибавил он по-немецки, повернувшись к Гардебуа, который сидел в кресле у стола и не сводил внимательного, как у глухонемого, взгляда с Покатилова и переводчицы.

Гардебуа был в домашнем костюме: стеганая куртка, такого же материала брюки с наглаженной стрелкой, мягкие, без каблуков туфли. На безымянном пальце поблескивал перстень. Рядом на столе темнела подарочная пузатая бутылка мартеля, которую он принес с собой.

— Выпьешь водки? — спросил Покатилов.

Гардебуа потряс смуглой головой и как будто сплюнул.

— Вина. Чуть-чуть.

Покатилов достал из стенного шкафа бутылку мукузани.

— Хочу понять тебя, Анри… Хотел бы, — поправился он. — Понять эволюцию твоих взглядов в послевоенные годы. — Он вопросительно взглянул на товарища.

— О, пожалуйста! Пожалоста, — попробовал Гардебуа произнести русское слово.

— Но вначале скажи, как у тебя со здоровьем и вообще — как жил эти годы?

— О! («Сколько же оттенков этого „о“ у французов», — подумал Покатилов.) Я хотел спросить тебя о том же, — улыбнулся Гардебуа. Улыбка красила его: лицо добрело, молодело. — У меня в общем все было хорошо. В общем. Осенью сорок пятого я женился на дочери своего спортивного шефа. Во время оккупации тесть содержал явочную квартиру. Он был храбрым человеком, несмотря на свою… как это выразиться… свою… свое… Ну, он не был бедным.

— Был?

— Он умер через полгода после того, как мы с Люси поженились. С того времени я — хозяин, или, это все равно, владелец, небольшого спортклуба, которого… который мы получили по наследству…

Гардебуа объяснялся по-немецки посвободнее, чем днем, — у него, видимо, «развязывался язык», — и все-таки приходилось напрягать внимание, чтобы понимать его.

— Да, я слушаю тебя, Анри.

— Но… если бы не жена, я, наверно, давно бы вылетел в трубу. Но Люси знает дело. Благодаря ей наш клуб приносит кое-какие доходы.

— В Брукхаузене я считал тебя коммунистом.

— О?.. Половину прибыли мы перечисляем французской ассоциации Брукхаузена.

— Ты генеральный секретарь ассоциации?

— Уже десять лет. Десять. — Гардебуа маленькими глотками допил вино, поморгал, обдумывая что-то. — Я хотел бы тоже узнать…

— Как у тебя с нервами, Анри?

Гардебуа поднял на Покатилова глаза, понимающе усмехнулся.

— Как утверждает наш диагностический центр в Париже, все бывшие заключенные нацистских концлагерей страдают прогрессирующей астенией. Я не исключение. А ты?

Покатилов вздохнул.

— Здоровье — дерьмо, шайзе, — добавил Гардебуа; он потер лицо жесткими ладонями, голос его стал ниже и глуше: — В пятьдесят пятом во французских газетах появилась заметка о полковнике Кукушкине. Перепечатка из западногерманской газеты, не помню ее названия. Один немецкий офицер, который вернулся из русского плена, из Сибири, рассказал, что встречался в сибирском заключении с Кукушкиным. Он его называл Героем Советского Союза и руководителем вооруженных формирований узников в Брукхаузене. Это правда?

— Не совсем. Руководитель формирований — правда, ты это знаешь не хуже меня. Герой Советского Союза — к сожалению, этого почетного звания Кукушкину никогда не присваивали. А насчет Сибири — нет. Неправда, — Покатилов порылся в бумажнике и положил на стол перед Гардебуа три фотографии. — Вот можешь убедиться… Кукушкин с июня сорок шестого по март пятьдесят шестого работал начальником отделения крупного виноградарского совхоза в Херсонской области. Это недалеко от Черного моря, приблизительно в ста километрах от Одессы…

— Одесса? — А, Одесса, — покивал головой Гардебуа.

— С пятьдесят шестого он — директор этого совхоза, крупного сельскохозяйственного предприятия. Понимаешь? Вот погляди…

И они стали рассматривать фотографии. На одной Кукушкин был снят в полный рост возле калитки палисадника на фоне белой украинской хаты — в темном, довоенного фасона пиджаке, в пестрой рубашке без галстука; на его худощавом, с выпирающим подбородком лице еще лежал отсвет пережитого в Брукхаузене: взгляд насторожен, губы крепко сомкнуты. На оборотной стороне рукою Ивана Михайловича было написано: «Через полгода после возвращения с немецкого „курорта“. Родная Херсонщина. 16.10.45». На второй фотокарточке Кукушкин выглядел моложе: в светлом костюме, с орденскими планками, аккуратно причесанный, улыбающийся. На обороте стояла только дата: «9.5.57». Третья фотография запечатлела группу бывших узников, снятых на улице рядом с вывеской «Советский комитет ветеранов войны», в первом ряду в центре — Кукушкин и Покатилов.

— Ты позволишь переснять это? — спросил Гардебуа, вглядываясь в лица на последней карточке, датированной 11 апреля 1965 года.

— Конечно.

— Французская ассоциация издает небольшую газету. Я думаю, можно было бы поместить этот групповой портрет и твою пояснительную заметку к нему. Или твою информацию о полковнике Кукушкине…

— Это прекрасная идея, Анри.

— Я внесу такое предложение на рассмотрение нашего бюро. Попытаюсь. Ивана Кукушкина помнят многие французы. Не только французы. Тебе известно, что два наших видных писателя, один — католик, академик, второй — коммунист, вывели Кукушкина — правда, под видоизмененным именем — в своих романах, посвященных концлагерю?

— Об одном романе я знаю. Хорошо бы, если бы ты смог прислать мне эти книги. Или — прямо Кукушкину.

— Об этом еще поговорим. А теперь скажи откровенно, Констант (он произнес «Конста́нт»; так он называл его иногда в Брукхаузене, при этом всякий раз пытаясь растолковать, что́ означает французское слово «constant»; оно означало — «постоянный», Покатилов узнал об этом уже после освобождения), скажи, Констант, — медленно повторил, супя брови, Гардебуа, — разве вы, наши русские товарищи, удовлетворены тем, как к вам относятся в вашей стране? Получаете ли вы пенсии, имеете ли военные награды, заботится ли о вас ваш департамент социального обеспечения?.. Я очень рад, что Иван Кукушкин занимает должность директора в вашем государственном сельском хозяйстве, однако на фотографии сорок пятого года он выглядит, извини меня, как арестант… Нас, французских брукхаузенцев, в сорок пятом году Франция встретила как национальных героев и мучеников…

— Всех? — Покатилов почувствовал досаду, что его старый друг как будто умышленно уводит его в сторону от главного вопроса, о котором они должны были поговорить.

Гардебуа потряс головой.

— О, не всех одинаково, потому что и в нашей среде были коллаборационисты. Но уверяю тебя, не менее половины французских брукхаузенцев удостоены чести… удостоены звания кавалера ордена Почетного легиона.

— Ясно, Анри. Я очень рад за вас, ты мне, надеюсь, веришь. И надеюсь, поверишь, если скажу, что мы, советские граждане — бывшие узники фашистских концлагерей, гордимся, что к нам в нашей стране относятся как к фронтовикам, тем, кто прошел с боями от Сталинграда до Берлина. Это, как ты понимаешь, высшая честь. А теперь скажи…

— Позволь, Констант…

— Одну минуту, Анри. Ты, конечно, помнишь текст клятвы, принятой нами в апреле сорок пятого перед крематорием, там, где сейчас памятник. Помнишь, что это ты, ты, Анри Гардебуа, говорил с трибуны, что мы не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма, поклялся сам и вслед за тобой поклялись все французские товарищи. Ты помнишь об этом?

— Полный текст зачитывал Иван Кукушкин, но я и все французы, разумеется, считаем эту клятву своей. Мы верны клятве, Констант, — тихо сказал Гардебуа. — Чтя память погибших, организуя посещение лагеря бывшими узниками и их близкими, заботясь о сохранении лагерных сооружений и нашего скромного памятника, который всем нам очень дорог, мы не даем забыть о злодеяниях нацистов. По нашему убеждению, это лучший способ борьбы за окончательное уничтожение фашизма на земле в духе нашей клятвы.

— Почему — лучший?

— Потому что он позволяет привлечь к нашей деятельности всех бывших депортированных, невзирая на их сегодняшние политические симпатии и антипатии, их религиозные и философские взгляды.

— Ты стал пацифистом, Анри?

— Во-первых, я стал старше на двадцать лет, во-вторых, послевоенная история убедила нас, что фашизм может выступать в самых разных обличьях… Нельзя всю нашу деятельность сводить к тому, чего требует Генрих: разоблачать неонацистов в Федеративной Республике и вести пропагандистскую кампанию против вооружения бундесвера.

— Разве Генрих не считает важным хранить память о погибших?

— Как дополнение к политической программе и, если угодно, как маскировку ее.

— В данном случае «маскировка» — плохое слово, Анри. И мне кажется, несправедливое.

— Несправедливое? — На смуглой щеке Гардебуа неожиданно зажглось лихорадочное пятнышко. — Ты не слушал утром его реферата?

— Я опоздал на утреннее заседание и поэтому пока не совсем разобрался в его докладе. Но ведь мы с тобой столько лет знаем Генриха как твердого последовательного антифашиста.

— В том-то и беда, что мы по-разному понимаем, что значит быть теперь последовательным антифашистом и как лучше выполнять нашу клятву. — Гардебуа поплевал, вновь потер себе виски, потом взглянул на часы. — Уже одиннадцать… Ты успел побывать в лагере?

— Я был в крематории.

— Да, Констант, ты перенес здесь больше любого из нас, и твой максимализм можно понять. Думаю, что завтра я дам положительный ответ насчет газеты… насчет помещения твоей информации о Кукушкине, о всех советских товарищах. — Он поднялся, грузноватый, грустный. — У нас получился не очень складный разговор. Но мы еще будем обмениваться… мыслями, мнениями. Я хотел… хочу, чтобы мы правильно понимали друг друга. Спокойной ночи, Констант.

— Спокойной ночи, Анри.

3
Он раздвинул шторы и распахнул окно, чтобы проветрить комнату. В лицо толчком ударил сырой речной ветер. Перед глазами простиралась дышащая холодом мглистая полоса Дуная, отделенная от такой же мглистой полосы неба пунктирной линией прибрежных электрических огней. Речной поток монотонно шумел, могучие струи воды покорно бежали мимо, живое тело реки было нерасчленимо и непрерывно, как время.

«Что значит, стал старше на двадцать лет? — мысленно обратился Покатилов к Гардебуа, продолжая разговаривать с ним. — Разве тот француз в роговых очках, которого изувечил Пауль, исчез из нашей памяти? Разве он, твой соплеменник и товарищ, не стоит по-прежнему на солнечной пыльной площадке, прижимая окровавленную кисть к бедру, и разве Пауль, поигрывая молотом, не требует, чтобы он положил пораненную руку на рельс?.. Площадка эта в череде других событий лишь отодвинулась в глубь нашей памяти, но никуда не исчезла. В этом вся суть… Вообще жизнь человека похожа на некий коридор, по которому он идет, его шаги подобны дням или неделям или даже годам. И стоит только сделать усилие и оглянуться, как поймешь, что времени, строго говоря, нет, а то, что в твоей жизни было, навсегда осталось в тебе, в твоих нервных клетках, в коридоре твоего опыта… Там, на солнечной пыльной площадке Брукхаузена, который вошел в нас, всегда будет стоять француз с раздробленной молотом кистью руки, и будет всегда бегать с камнем на плече Шурка, и будут жить и жечь наше сердце, пока мы живы, красные звезды капель крови, падающие на камень из разбитой головы Шурки, и будет торчать на бугре, положив руку на парабеллум, белокурый эсэсовец-командофюрер, убийца француза и Шурки. Просто?»

Покатилов постоял еще с минуту у окна, потом снял с вешалки плащ, погасил свет и вышел.

В холле на первом этаже сидели в креслах и спорили Мари, Шарль, Яначек и голландец Ханс Сандерс.

— Продолжение пленарного заседания или начало работы редакционной комиссии? — осведомился Покатилов по-немецки.

— Прекрасно, что ты появился, — сказал Сандерс. Его лицо казалось немного припухшим. — Как ты считаешь, имеем мы право спать здесь, в Брукхаузене?

— Мсье профессор — математик и, следовательно, рационалист, он, конечно, не поддержит нас с тобой, Ханс, — глубоким голосом произнесла Мари. Покатилову почудился в ее словах вызов.

— Меня зовут Константин, мой номер тридцать одна тысяча девятьсот тринадцать, — приветливо сказал он ей. — А ты — бывшая узница Равенсбрюка и Брукхаузена. Не так ли?

— Браво, Покатилов, — сказал Яначек.

— Да, — ответила Мари. — Кстати, Гардебуа называл тебя Констант. Это хорошо звучит по-французски. Как меня зовут, ты знаешь…

— Тебя зовут Мари, — сказал Покатилов. — Насколько я понимаю, ты с Хансом утверждаешь, что спать нам теперь в Брукхаузене нельзя.

— Абсолютно! Спать в Брукхаузене было бы преступлением. — По-немецки Мари говорила чисто, но «Брукхаузен» произносила на французский манер.

— А мне нигде так хорошо не спится, как здесь, — потягиваясь, пробормотал Яначек.

— Я здесь тоже сплю прилично, — просипел Шарль.

По-видимому, они продолжали дурачиться, а Покатилов настроился выйти на улицу, в темь, чтобы побыть наедине со своими мыслями, переварить впечатления этого необыкновенного дня.

— Последний раз я спал здесь ровно двадцать лет назад. Тогда я спал, — сказал он. — Можно ли и надо ли спать сегодня — я не знаю. Вероятно, все зависит от того, что предлагается взамен.

— Еще раз браво, — усмехнулся Яначек.

— Я предлагаю сесть в автомобиль, и через час мы будем в «Мулен-Руже», а желаете — в казино «Ориенталь» с сенсационной ночной программой, — заявил Сандерс. — Ты за или против, Покатилов?

— Советские люди не посещают капиталистических кабаков, — сказала Мари.

— Советские люди не закрывают глаза на язвы буржуазной цивилизации, — с усмешкой ответил Покатилов. — Но я лично хотел бы сперва убедиться, смогу ли вообще заснуть…

— Кроме того, мсье профессор еще не решил, удобно ли ему брать с собой в ночной бар личного секретаря, — продолжала Мари, глядя на Сандерса.

— Отчего ты так агрессивна, Мари? — улыбаясь, спросил Шарль.

— Ты прав, Покатилов, я на твоем месте тоже ни на один час не расставался бы с такой очаровательной помощницей, — расхохотался Яначек.

— Вы болтуны, — проворчал Сандерс. — И лентяи. Идемте ко мне и выпьем по рюмке коньяку.

— Я уверена, что московские профессора не пьют коньяка, — сказала Мари.

— Я могу сварить кофе, — предложил Яначек.

— Так куда мы двинем вначале — в «Мулен-Руж», к Яначеку или ко мне? — спросил Сандерс.

— Вначале я хотел бы немного проветриться, — сказал Покатилов. — Какой номер твоей комнаты, Ханс?

— Тринадцать. Яначек, ты в шестой?

— В пятой.

— Мы с Мари в седьмой, — обрадованно пролепетал Шарль.

— Я во второй, — сказал Покатилов.

Он шел по пустынной, тускло освещенной улочке Брукхаузена и размышлял о превратностях судьбы. Мог ли в свои юные годы вообразить сын амстердамского банкира Ханс Сандерс, что когда-то очутится в нацистском концентрационном лагере и свыше года будет вкалывать в каменоломне рядом с польскими партизанами и французскими подпольщиками, спать по соседству с немецким богословом, стоять за брюквенной похлебкой в одной очереди с военнопленными русскими солдатами? В странном, пестром мире, каким был фашистский концлагерь, беспощадно проявлялось подлинное лицо каждого: трусы и эгоисты подчас становились помощниками палачей, честные, но слабые отчаивались и нередко кончали с собой, честные и сильные искали себе подобных и объединялись для борьбы. Покатилову припомнилась монография французского профессора католика Мишеля де Буара «Маутхаузен». Буар, старый маутхаузенец, в своем исследовании признал, что ни одна организация Сопротивления в гитлеровских концлагерях не родилась вне влияния коммунистов и не развивалась без их активного участия.

Действительно, во главе подпольного интернационального комитета в Брукхаузене стояли коммунисты Генрих Дамбахер и Иван Кукушкин, лазаретную организацию возглавляли тоже коммунисты — Вислоцкий, Шлегель. Однако, как и в других концлагерях, во внутрилагерном антифашистском Сопротивлении участвовали и не коммунисты, но обязательно честные мужественные люди. Такими были и Анри Гардебуа, и Ханс Сандерс. Могли ли они совершенно перемениться за эти два десятилетия? Судя по первому впечатлению, они переменились. Но неужели тихие неприятности или, наоборот, житейское благополучие мирных двадцати лет начисто вытравили из сознания и сердец то, что было добыто таким трудным опытом в лагере смерти?.. А что делал в лагере Шарль? А эта вертушка Мари?

Тусклая, мощенная булыжником улочка кончилась. Впереди чернела скалистая стена заброшенного каменного карьера. Покатилов закурил сигарету, и тут ему померещилось, будто впереди в темноте прошуршал гравий под чьими-то осторожными ногами. «Призрак Фогеля», — с усмешкой подумал он, заставил себя, не ускоряя шага, дойти до первой гранитной глыбы и неторопливо обогнуть ее. Затем, не оборачиваясь, он вернулся на слабо освещенную улочку.

4
Когда он возвратился в гастхауз, в холле было пусто. За стойкой в деревянном кресле сидел старик в шапочке велосипедиста и тасовал карты. Свет от настольной лампы падал на нижнюю часть его лица с длинным раздвоенным подбородком.

— Добрый вечер, — сказал Покатилов.

— Уже ночь, — ответил старик, обнажив в улыбке мертвые, вставные зубы. — Господин профессор, вероятно, впервые здесь после освобождения…

— Откуда вы знаете меня?

— Я знаю вас еще по той жизни. Вы были тогда юношей, да, да. Я знал и русского профессора Решина, впоследствии погибшего, и его убийцу оберштурмфюрера Трюбера, главного врача. Меня зовут Герберт, я был привратником на спецблоке.

— Герберт? — повторил пораженный Покатилов.

— Да, это я. — Старик встал и приложил два пальца к целлулоидному козырьку.

Невероятно, пронеслось в голове у Покатилова. Он ведь и тогда был стариком. Впрочем, Али-Баба тоже представлялся мне стариком, а когда в мертвецкой увидел его карточку, выяснилось, что ему не исполнилось и тридцати. Однакоэтот-то, Герберт, и в ту пору был, по-моему, настоящим стариком. И уголовником…

— Да, да (ja, ja), — произнес, опуская руку, Герберт. — Час тому назад, заступая на дежурство, я слышал, как здесь господа называли вас советским профессором, и я тотчас вспомнил вас… Да, да. Когда-то на шестом блоке мы вместе мыли полы, и я частенько предупреждал профессора Решина о приближении Трюбера. Так вы действительно с тех пор не бывали в Брукхаузене?

— Послушайте, Герберт, давайте сядем. У вас есть время? И называйте, пожалуйста, меня по имени — Константин.

— Господин старший бухгалтер Калиновски тоже просил называть его по имени. Как прежде, в лагере. Правда, мы с ним уже дважды встречались здесь.

— Кто это?

— Камрад Богдан.

— Ах, Богдан! Я еще не успел толком поговорить с ним. Он сказал, что Вислоцкий умер…

— К нашему прискорбию, да. Это был весьма почтенный и порядочный человек. Он умер сравнительно недавно. Прошу садиться. Хотите кофе? Сигарету?

— Спасибо, Герберт. — Покатилов опустился в соседнее кресло, вытащил из кармана коробку подарочных московских сигарет и протянул старику. — Возьмите это. А вы что курите? По-прежнему «Драву»? — Он поднес ему огонек зажигалки, прикурил сам и спросил: — Каким образом вы оказались здесь, в гастхаузе городка Брукхаузен, двадцать лет спустя после освобождения?

— Вы не забыли эту старинную тирольскую песню? «У меня больше нет родителей, их давно прибрал бог, Нет ни брата, ни сестры — все мертвы». — Старик дребезжащим тенорком спел этот куплет, и перед Покатиловым проплыла картина: вечер, душный, спертый воздух карантинного барака, блоковой Вилли, курносый дурашливый садист, сидит в кружке немцев-больных на верхнем ярусе нар и сильным чистым голосом выводит: «Jch habe keine Eltern mehr, sie sind schon längst beim Gott…» Затем кидается избивать тех, кто, по его мнению, недостаточно громко аплодирует…

— Да, — помолчав, продолжал Герберт, — после войны в моем городке в бывшей провинции Обердонау не осталось в живых никого из моей родни, и я вернулся в Брукхаузен. Заниматься мелкой спекуляцией не хотелось — ведь нацистский концлагерь и мне открыл глаза на многое, — хлопотать о приобретении профессии в сорок лет было поздновато, и я решил податься снова в лагерь в надежде, что мои знания истории Брукхаузена сгодятся на что-нибудь. В то время здесь была советская зона, лагерные постройки сохранялись как вещественное доказательство нацистских злодеяний, Брукхаузен уже и тогда посещали паломники из разных стран. Короче, меня взяли служить ночным сторожем, мне положили сносное жалование, и я почувствовал себя человеком. Днем я иногда сопровождал важных туристов, выступал в роли гида, порой мне перепадали чаевые от богатых господ из Италии и Франции, которые приезжали на место гибели своих родственников. Так прошло десять лет, я обзавелся домиком, клочком земли. Но в пятьдесят пятом советские войска покинули наши места. Через полгода здешние нацисты выжили меня с моей должности в лагере, а затем и из дома. Вдруг объявился законный владелец этого строения, бывший цивильный мастер каменоломни, между прочим, тоже нацист. Я вновь вынужден был искать работу…

— Печальный финал. А лагерные бараки все были целы до пятьдесят пятого? — спросил Покатилов.

— Все было цело, за исключением трех эсэсовских казарм, кантины и политического отдела, которые сгорели в апреле сорок пятого, когда хефтлинги вели бой с эсэсовским гарнизоном. А в пятьдесят шестом здешние нацисты принялись растаскивать лагерные постройки, несмотря на строжайший запрет провинциальных властей. И всё бы растащили, если бы не вмешался господин надворный советник доктор Дамбахер.

— Генрих?

— Да, господин доктор Генрих Дамбахер. Он от имени Международного комитета Брукхаузена потребовал восстановить должность сторожа-хранителя и усилить полицейский надзор за территорией прежнего лагеря. Только благодаря настойчивости господина доктора был восстановлен порядок…

— Вы вернулись на должность сторожа?

— У меня был длительный приступ радикулита, и взяли другого. Но господин Дамбахер вскоре рекомендовал меня на службу в этот гастхауз, хозяин его — честный католик, инвалид войны — предоставил мне каморку и постоянную работу… Вот так-то, дорогой камрад, господин профессор Покатилов. А отчего вы ни разу не побывали здесь за минувшие двадцать лет? Разве вас не тянуло сюда, как тянет всех бывших хефтлингов Брукхаузена?

— Тянуло, Герберт, очень тянуло. Между прочим, чем вы объясните, что всех бывших брукхаузенцев тянет сюда?

— Не только нас. Бывших заключенных Маутхаузена тянет в Маутхаузен, узников Дахау — в Дахау, бухенвальдцев — в Бухенвальд и так далее. Здесь навсегда осталась часть нашей души, и мы бессознательно стремимся соединить разрозненное. Как вы сумели прожить без этого целых два десятилетия?

— После освобождения я лежал в госпитале, потом служил в армии, после армии восемь лет… да, в общей сложности восемь лет учился в университете, в аспирантуре…

— Да, да, вы и в лагере производили впечатление весьма образованного юноши, да, да.

«Ja, ja», — повторил мысленно Покатилов вслед за ним и сказал вслух:

— Почти все эти годы я не принадлежал себе, а время неслось с огромной скоростью.

— С чудовищной скоростью, господин профессор! В марте мне стукнуло шестьдесят, а кажется, давно ли…

— Да, дорогой Герберт, время — безжалостная штука. Но ведь и нацисты постарели. Они, наверно, уже не столь активны?

— Ах, откуда, дорогой камрад! Эти змеи обладают превосходным здоровьем, они наплодили целый выводок змеенышей, и молодые еще злее отцов.

— Чем вы объясняете живучесть нацистов?

Герберт молчал с полминуты, очевидно обдумывая, как ответить. Потом вздохнул.

— Они всегда были сыты, у них всегда имелась крыша над головой, они не ведают тех сомнений и колебаний, которые губят здоровье порядочных людей.

— Вы имеете в виду их отношение к морали?

— Именно это! В тридцать девятом меня посадили в концлагерь за незаконную торговлю углем, и тогда нацистские молодчики костили меня и жуликом, и люмпеном, и врагом немецкого народа, так что, поверите, поначалу было даже стыдно. Стыдно, пока не увидел, как они грабят транспорты новоприбывших заключенных, как выдирают золотые коронки изо рта мертвецов. В сравнении с эсэсовцами обыкновенные карманники, в среде которых я вырос, были сущими ангелами небесными. Да, господин профессор, дорогой камрад. Надо прожить жизнь, чтобы понять это. Но кому нужно теперь наше понимание? А кроме того, змееныши стараются заткнуть рот всякому, кто говорит об этом, многие приличные господа тоже не одобряют подобных речей, поскольку, по их просвещенному мнению, тем самым мы, немцы и австрийцы, как бы испражняемся в свой карман. Да, да… Но я, кажется, заболтался. Уже половина первого, а завтрак в доме сервируется к восьми часам. Вам пора отдыхать.

— Как вы спите, Герберт?

— Что вы?..

— Я спрашиваю, хорошо ли вы спите, нормальный ли у вас сон?

— О, да! Правда, я сплю главным образом днем, но и ночами, когда свободен от дежурства, сплю тоже хорошо.

— И вам не снится лагерь?

— С тех пор как я поселился в Брукхаузене, меня перестали посещать кошмары. Лагерь я вижу во сне часто, но, слава богу, без особых ужасов. Желаю и вам покойной ночи, дорогой камрад Покатилов.

5
Поднявшись к себе в комнату, он зажег настольную лампу и уселся с тетрадкой Гали в кресло. Он с удовольствием выпил бы кофе и пожалел, что не воспользовался предложением Герберта, у которого, вероятно, была электрическая плитка или кипятильник. С трудом дочитав до конца доклад-реферат Генриха Дамбахера — весьма умеренный, осторожный в формулировках, — Покатилов неожиданно почувствовал, что его клонит ко сну. Благоразумнее всего было бы немедленно выключить свет и, раздевшись в темноте, залезть в квадратную постель под пуховое одеяло. Но привычка взяла свое: он достал чистую пижаму и направился в ванную.

Раздался чей-то деликатный стук в дверь.

— Айн момент, — сказал он и сунул пижаму под подушку. — Пожалуйста. Райн.

За дверью стояла Галя. Она держала на весу небольшой никелированный кофейник.

— Вы еще не ложились? — удивился Покатилов.

— Я переводила кое-какие печатные материалы, а потом ко мне пришли Мари с Яначеком и голландцем.

— Звали в «Мулен-Руж»?

— Просили повлиять на вас, чтобы вы поехали с ними, а когда я сказала, что не могу на вас влиять, Мари затащила меня к себе и попросила передать это. — Галя кивнула на кофейник.

— А мне как раз очень хотелось кофе. Заходите, пожалуйста.

— Не поздно? — Покачиваясь на высоких каблуках, Галя прошла к столу, поставила кофейник рядом с лампой, обернулась со сконфуженной улыбкой. — Так вкусно пахнет…

— Выпейте чашечку за компанию.

— Выпила бы, а то я замерзла, но боюсь, потом не усну. Почему они не отапливают комнаты?

— Обычно в это время здесь уже довольно тепло. Присаживайтесь и… не обращайте внимания на беспорядок. Это следы нашей дискуссии с Гардебуа. — Покатилов сдвинул к краю стола немытые стаканы. — Если боитесь пить кофе на ночь — могу предложить в виде исключения двадцать граммов «мартеля» — для сугреву, как говорят у нас в Вологде. Презент моего друга Анри. Что хотите?

— Двадцать граммов в кофе. Только давайте сперва помою стаканы. Другой посуды нет?

Кофе был крепким, душистым, огненно-горячим. Ему стало жалко перебивать кофейный аромат, и он плеснул себе из сувенирной бутылки в пластмассовый стаканчик — крышку от термоса.

— Ваше здоровье, фройляйн. Прозит! — пошутил он, приподняв стаканчик. — Сейчас отогреете душу французским напитком, наденете русские шерстяные носки и — под немецкую перину. Есть с собой шерстяные носки?

Галя утвердительно качнула головой, глядя на него своими большими, чуточку воспаленными глазами. Как и утром, Покатилов был в костюме, в галстуке, с пробором в серебряно-черных волосах.

— Константин Николаевич, Яначек говорил, что перед освобождением в апреле сорок пятого года вас пытали в крематории. Это верно?

«Когда-то что-то подобное уже было со мной», — подумал он устало и, пересилив себя, улыбнулся.

— Раз говорил Яначек, значит, верно. Он человек положительный, хотя и не доктор и даже не инженер. Вы заметили, как ценятся здесь эти звания? Например: доктор-инженер Хюбель…

Галя не сводила с него широко раскрытых глаз, смотревших слегка недоверчиво.

— Мари называет вас героем Брукхаузена… Почему же советник по культуре не предупредил меня об этом?

— Мари преувеличивает. Она все время подтрунивает надо мной. Интересно, они все-таки уехали в Вену?

— По-моему, нет. Кажется, голландец уснул. Он что, с горя пьет?

— Скорее, по привычке, Сандерс — выходец из богатой семьи. А вообще, вам может показаться, что мои товарищи слишком часто прикладываются к рюмке… Минутку, Галя. Во-первых, здесь, как и во Франции и в Италии, к еде принято подавать молодое виноградное вино — вроде нашего кваса. Во-вторых, на приемах, как известно, тосты произносятся с бокалом в руке. Таков ритуал…

— Я знаю это, Константин Николаевич. Я хотела спросить о другом… Неужели этот голландец, Сандерс, тоже был членом подпольной организации?

— Он был храбрый парень. Он тайно портил детали крыла «мессершмитта» в лагерных механических мастерских, где заставляли работать заключенных.

— Выходец из богатой семьи?

— В Брукхаузене нас объединяла общая цель: сопротивляться, вредить фашистам, чем только возможно, и, конечно, не дать уничтожить себя… В том-то и состоит наша с вами, Галя, задача: понять, остался ли прежний антифашистский дух у таких товарищей, как Гардебуа, Сандерс, Яначек, могут ли и хотят ли они по-настоящему продолжать борьбу против старого врага.

— Понятно. Хотя для меня, откровенно, все это как кино. Такое идейное… Вообще-то, я не очень люблю про войну.

— А про что любите?

— Про жизнь… Сложные человеческие отношения. Любовь. Это интересно. А война, подполье — это все же немного примитивно. Вы меня, конечно, извините, может быть, я не все понимаю… Можно еще кофе?

— Конечно, конечно. — Покатилов встал, вынул из чемодана коробку конфет. — Выпейте еще кофе и не забудьте про шерстяные носки.

Она улыбнулась чуть пристыжённо и тоже встала.

— Кофейник и конфеты возьмите с собой, — сказал он и подумал: «Вот еще горе мне…»

— Спасибо. Вы, наверно, очень заботливый муж.

— Не особенно. А вы замужем?

— Да.

Он проводил ее до порога, выкурил в ванной сигарету, переоделся и лег в прохладную постель.


…Они неслышно выступили из темноты и начали приближаться к нему. То ли он забыл запереть на ночь дверь, то ли проникли через открытое окно, когда проветривалась комната. «Это же международный скандал», — шевельнулось в голове, и потому, что мысль была непривычно вялой, он почти обрадованно заключил, что у него очередной кошмар. Надо было встряхнуть головой, надо было скинуть с себя одеяло, надо… И хотя он уже понимал, что это обыкновенный кошмар, и понимал, что надо сделать, чтобы проснуться, кошмар потому и назывался кошмаром, что избавиться от него было практически невозможно. Он хотел вскочить на ноги и как будто вскочил, но в то же время продолжал неподвижно лежать в постели где-то то ли на восьмом блоке лазарета, то ли в студенческом общежитии. Эсэсовцы остановились в трех шагах от него. «Ударю ногами в живот первого, кто бросится на меня, потом будет легче, — мелькнуло в уме. — Потом свалюсь на пол и очнусь… Давайте, гады! — закричал он, и ему показалось, что он услышал свой голос, долетевший до него из какой-то иной сферы. — Давай!» — крикнул он опять.

Но его уже кто-то цепко держал. Кто-то невидимый подобрался сзади и обхватил его громадными обезьяньими руками, облапил со спины, просунув одну руку между ног, вторую — между подушкой и шеей через плечо и сцепив железные пальцы на животе. Хватка была мертвой, и все-таки надо было вырываться. Только сопротивляясь, можно было спастись — он это знал. Он начал работать ногами и кричать. Он почувствовал, что обливается холодным потом и что голос его все отчетливее прорывается к нему из той сферы. «Ничего, — сказал он себе, — добужусь. Но откуда, дьявол возьми, я знаю эти длинные цепкие руки?.. Фаремба! — закричал он с ужасом, вспомнив черную скалистую стену заброшенного карьера. — Оберкапо штайнбруха Фаремба… Я попался-таки ему. Кошмар!»

— Кошмар, — пробормотал он, с облегчением вздыхая и чувствуя, как спадает пелена удушья. — Как хорошо, что только кошмар!

Он поднялся, покурил, умылся и снова улегся под неудобное пуховое одеяло.

Глава четвертая

1
Сразу после свадьбы Покатилов с Верой переехали за город, в дом к знакомому путевому обходчику — старику. Крохотный мезонин, «теремок», как его окрестила Вера, который они сняли до конца лета, выходил дверью на чердак, где хозяин складывал сено с приусадебного участка. В разгар июльского зноя, когда жара не проходила даже в ночные часы, они перебирались спать на сено, источавшее легкий сладкий дух. Никогда прежде ни он, ни она не высыпались так быстро.

Просыпались на заре. В один и тот же час над их головой на сером брусе стропил появлялась пробившаяся сквозь щель розовая полоска. Он открывал глаза, видел рядом по-детски умиротворенное лицо спящей Веры, осторожно извлекал из ее спутанных волос сухую травинку и вновь зажмуривался, прислушиваясь к нарастающему гулу сердца. В ту же минуту пробуждалась она и чмокала его в шею сонными губами… Через полчаса, свежие, сильные, они спускались в сад, делали зарядку, затем, пока Вера готовила завтрак, он носил с колодца воду, наполнял двадцативедерную бочку доверху.

И все было радостью. Он взял на себя роль ее репетитора, и ему было радостно, сидя за столом под черемухой, растолковывать ей смысл формул и теорем, показывать, как сложное экономно расчленяется на простое.

Радостно было вместе с ней чистить картошку, ходить на станцию за хлебом и за керосином, радостно — незаметно махнуть на электричке в Москву и вдруг выложить к вечернему чаю кулек ее любимой фруктовой пастилы.

Радостно сопровождать ее на консультации, а после и на экзамены, радостно видеть, как она заражалась от него уверенностью в свои силы, вдвойне радостно праздновать победу, когда в одно прекрасное утро они увидели ее фамилию в списке, вывешенном в освещенной части вестибюля института.

Радостью была их поездка на Север, к сестре, в лесной край его детства…

И уже начинало казаться, что все тяжелые испытания остались в прошлом, отступили навсегда.

В средних числах сентября, получив студенческий билет, Вера упросила мать испечь традиционный яблочный пирог и устроить чаепитие, на которое как ближайший родственник был позван и Ипполит Петрович. На исходе нешумного семейного пиршества в квартиру позвонили. Вошел Иван Михайлович Кукушкин, улыбающийся, с букетом гладиолусов. Он приехал в Москву в командировку и, понятно, не мог не навестить друга, не поздравить его (о своей женитьбе Покатилов написал ему еще в июле). Весь остаток вечера друзья вспоминали о Брукхаузене, и теща Любовь Петровна, немного старомодная, когда-то, видимо, красивая, до срока увядшая женщина, трижды украдкой вставала из-за стола, комкая платочек.


И вот Покатилов опять перед Ипполитом Петровичем в его кабинете.

— Константин Николаевич, дорогой Костя, вам придется выбирать. Совместить это, увы, невозможно. Или университет, Верочка, ваше будущее, или — концлагерные друзья… Понимаете, ваши встречи, разговоры, даже письма — это постоянный источник возбуждения. При всем уважении к тяжелому прошлому — нельзя, невозможно совместить…

Ипполит Петрович тоже был взволнован и то закуривал, то торопливо гасил папиросу о донышко стеклянной пепельницы. Судя по тому, что он ни о чем не расспрашивал, Любовь Петровна уже успела доложить ему о состоянии зятя: и то, что к нему вернулась стойкая бессонница, и то, что он по ночам снова стал кричать.

— Почему бы мне не попробовать какие-нибудь снотворные пилюли, может быть, бром…

Ипполит Петрович не стал слушать его.

— Убить слона дробиной? В июле я рекомендовал вам действенное средство, но вы не вняли. Давайте вернемся к нему. Пишите подробные воспоминания, но только настройтесь, что это будут последние… Вспомните наконец все о вашем ужасном Брукхаузене, чтобы забыть, психологически очиститься.

— А я не хочу забывать. Не имею права.

— Имеете. Вы тяжело ранены. Законы божии и человеческие освобождают таких, как вы, от ответственности за то, что происходит на поле боя после их ранения.

— Совесть не освобождает…

По-видимому, он обидел старика. Ипполит Петрович прошелся по кабинету, и когда снова сел, от его сухопарой фигуры в белом накрахмаленном халате повеяло холодком. Он открыл его историю болезни, посапывая, обмакнул перо в чернила.

— Предупреждаю как врач: если не забудете — университета вам не кончить. И семейная жизнь, кою вы столь лихо начали нынешним летом, полетит кувырком.

— По-моему, вы уже пугаете меня, Ипполит Петрович.

— Нет, только предупреждаю. Так сказать, выполняю элементарный долг врача. Не расстанетесь с прошлым — последствия будут тяжелыми. Это все, что я имел сказать вам…

«Сам нервнобольной, паникер, — в сердцах думал Покатилов, притворяя за собой дверь кабинета. — Небось сговорился с сестрицей. Родственнички, называется».

Он взял в раздевалке плащ, портфель с книгами и вышел в золотистый солнечный дворик.

Стоял ясный тихий день. Напротив в Александровском саду деревья пожелтели, но еще хранили летнюю пышность. Время от времени с ветвей срывались листья и, раскачиваясь и мельтеша пестрыми спинками, опускались на бархатисто-зеленые газоны, на огненно-алые клумбы. Небо над Кремлем было блекло-голубым и невысоким, как всегда в пору бабьего лета.

Покатилов побрел к метро, продолжая размышлять о категорическом требовании Ипполита Петровича. Безусловно, кое-что он с удовольствием забыл бы. Например, допрос в крематории. Или работу в штрафной команде. Но от него хотели, чтобы он забыл все: и злодейства, и борьбу против злодейства. В сущности, просьба новых родственников сводилась к тому, чтобы он прекратил переписку с Кукушкиным и Виктором Переходько, своими самыми близкими товарищами по Брукхаузену, и оставил попытки разыскать семью Решина.

Конечно, было очень неловко, что он опять стал кричать, неловко прежде всего перед Любовью Петровной: ведь они жили в одной комнате. Вера, правда, держалась молодцом. Она осторожно будила его, успокаивала. Утром, если мать начинала ворчать, старалась разрядить атмосферу шуткой. «А может, нам с Верой надо снять где-нибудь комнату? Как чудесно жили мы вдвоем в теремке… На мою и ее стипендии могли бы питаться, а триста рублей, которые обещала посылать сестра, — платить за жилье», — подумал он, останавливаясь у застекленного фасада метро «Библиотека имени Ленина», там, где всего три месяца назад он ожидал встречи с Верой, их первой встречи.

2
Он решил поехать на Большую Пироговскую. Вера освобождалась через час, он подождет ее в садике напротив института, потом они пойдут домой пешком и дорогой поговорят.

— Никак Покатилов?

Перед ним вырос как из-под земли комендант общежития на Стромынке Снегирев, немолодой, невысокий, с крупными, отчего-то всегда печальными глазами.

— Привет, Василий Степанович. Как поживаете?

— Мы-то поживаем. А вот твой бывший сосед по койке Ванюша, мой землячок, приказал долго жить.

— Что за глупая шутка…

— Вот гляди, мамаша прислала телеграмму.

Разговаривая, они отошли в сторонку. Казалось нелепым, невероятным, что в двадцать пять можно умереть от рака легких. Покатилову вновь вспомнился новогодний вечер на Арбате, сияющее румяное лицо Ивана, русые колечки надо лбом и то, как он летел вприсядку по кругу, лихо вскрикивая и заражая всех неистовым весельем. Вспомнился их последний разговор в общежитии, его душевное участие в делах Покатилова, пророчество насчет скорой женитьбы.

— Так-то, друг, — резюмировал комендант печально. — Такова жизнь наша. Сегодня гость, а завтра на погост. Так что бери от жизни все, не откладывай на будущее. Радуйся, что есть теперь своя жилплощадь, постоянная прописка, молоденькая жена под боком.

Он тряхнул руку Покатилову и, нахлобучив кепку на глаза, зашагал к университету; в административно-хозяйственном отделе его ожидала очередная выволочка за беспорядок в общежитии.

Непривычное чувство уныния охватило Покатилова. Оказывается, не на войне — в этой спокойной мирной действительности на человека могло безнаказанно напасть чудовище (разве рак не чудовище?) и на виду у всех сожрать. Веселый здоровяк, морячок, которого миновали немецкие снаряды и пули, которого не сумела поглотить студеная морская глубь, умер теплым сентябрьским днем в районной больничке от внезапно прорезавшейся болезни, от паршивого вируса, с которым пока не в силах справиться медицина всего мира… И получается, что надо жить так, как если бы тебе оставалось жить один день или даже один час. То есть? Но тут-то люди и расходятся во мнениях. Что бы я стал делать, если бы мне сказали, что умру через час?

Он сидел на скамейке перед строгим серым зданием мединститута, машинально следил за выходной дверью главного корпуса, стараясь не прозевать Веру, и думал, что человеку, по сути, всю жизнь приходится искать ответ на этот вопрос. Причем правильный ответ на него в одну пору жизни отнюдь не избавляет от необходимости думать над ним в последующем. Чем бы я стал заниматься, если бы узнал, что через час меня не будет?

Золотая осень полыхала и здесь. Желтые, багряные, лимонно-зеленые кроны тополей и лип на бульваре купались в чистом солнечном свете. Как и в Александровском саду, от ветвей по временам отделялись подсохшие листья и, раскачиваясь в воздухе, плыли к земле, уже покрытой пестрым шуршащим настилом. «Имею ли я моральное право мучить других своим недугом?..»

Он увидел Веру издали, и опять она представилась ему мало похожей на себя. До того мало похожей, что защемило сердце. В пыльнике, с материнским портфелем, спускалась она по лестнице с двумя девушками и парнем в очках, очевидно, сокурсниками. Вера с загадочным видом рассказывала что-то, а девушки и парень, поворачиваясь к ней, так и покатывались со смеху. У нее уже не было косы (она подстриглась накануне свадьбы) и не было прежней милой девчоночьей угловатости; наоборот, в движениях проступила некая округлость и основательность.

Он окликнул ее. Вера, сразу переменившись в лице, повернула к нему.

— Что стряслось, Костя? Что?

Он взял ее, как всегда, холодные руки в свои.

— Умер от рака мой товарищ по университету. Двадцати пяти годков. Сгорел за три месяца. Между прочим, хотел быть шафером на нашей свадьбе.

Она покачала головой.

— Фу! Я думала, что-нибудь с мамой. Или Ипполит Петрович наговорил каких-нибудь неприятностей… Ты был у него?

Да, она, пожалуй, очень изменилась. Странно, что он только сейчас это заметил.

— Ипполит Петрович ничего нового не сказал. Бог с ним, с твоим непоследовательным дядюшкой.

— Неужели на тебя так подействовала смерть товарища? — спросила она с искренним изумлением.

— Ах, Вера! Нельзя же думать только о себе.

— Разве я о себе?

— Ну, о маме, обо мне. Это ведь ужасно, когда в мирное время гибнут такие ребята.

— Но ты столько смертей повидал…

— К смерти нельзя привыкнуть. Тот, кто равнодушен к смерти других, тот просто нравственный урод. И это еще в лучшем случае.

— Ты хочешь сказать…

— Да, если исчезает сострадание, если исчезает чувство ужаса перед гибелью себе подобного — человек перестает быть нормальным живым человеком.

Вера ухватила его под руку, коснулась лбом его плеча.

— Костя, я тебя люблю и маму люблю. А того товарища твоего я и в глаза не видывала, хоть он и собирался быть у нас шафером. Умом мне жалко, как всякого молодого, который погибает. А сердцем действительно равнодушна. Что я могу поделать с собой?

— Хорошо, что ты хоть прямо говоришь об этом, Вера. Я всегда ценил в тебе искренность, поэтому тоже хочу…

Прохожие оглядывались на них.

— Потише, — попросила Вера.

— …поэтому я хочу тебе тоже прямо сказать, что не нахожу возможным и не желаю больше мучить твою маму.

Она приостановилась, быстро, встревоженно заглянула ему в лицо.

— Костя, что ты выдумываешь?

— Давай снимем комнату, Вера. Я не могу быть источником вечного беспокойства Любови Петровны. Она из-за меня не высыпается, становится раздражительной, дальше так нельзя.

— Чем будем платить за комнату? У нас нет денег.

— Сестра обещала посылать ежемесячно по триста рублей, ты знаешь.

— Я не понимаю, почему ты так сразу. Давай покажемся невропатологу в районной поликлинике. Или, может быть, я сумею договориться, чтобы тебя проконсультировали в нашем институте. Зачем обижать маму, она этого не заслужила, она хорошо относится к тебе. Мама не сможет без меня, все-таки я у нее одна. И мне без нее будет тоскливо… Кстати, тебе письмо из Харькова. Утром вынула из ящика. — Она расстегнула портфель и, покопавшись в нем, отдала Покатилову тоненький конверт.

— Почему — кстати? — спросил он, взглянув на обратный адрес. Письмо было от Виктора Переходько. — Почему — кстати?

Вера замялась.

— Ну, потому… тебе же тоскливо без твоих близких? Вот я и сказала по ассоциации.

— Странная ассоциация. — Он убрал письмо в карман. — Так что, мне записаться к районному врачу?

Она смущенно кивнула.

— Постарайся только попасть на вторую половину дня, часов на пять или на шесть. После лекций я могла бы пойти вместе с тобой на прием.

3
Замешательство Веры было вызвано тем, что она сперва хотела утаить от мужа это письмо…

Дело в том, что Любовь Петровна с ее ведома некоторое время назад обратилась к друзьям Покатилова с просьбой прекратить с зятем переписку. Ссылаясь на заключение невропатолога, она писала, что зятю угрожает истощение нервной системы и, значит, инвалидность, если он не вычеркнет из памяти то, что им всем пришлось пережить в Брукхаузене. Она просила понять ее материнскую тревогу, говорила, что Костя очень способный молодой человек, что он блестяще закончил первый курс, но что теперь, на втором курсе, он может сорваться и тогда его жизнь и жизнь ее дочери будут искалечены. В конце письма она умоляла не сообщать зятю о ее просьбе, продиктованной заботой о его здоровье, и сделать так, чтобы переписка с ним заглохла. Она подчеркивала, что сознает всю деликатность своего положения, но, веря в истинную дружбу бывших узников, в интересах прежде всего самого зятя и, конечно, ради счастья единственной дочери не могла поступить иначе…

Покатилов, разумеется, о том не ведал. Придя вместе с Верой домой, сел за маленький письменный стол к окну и вскрыл конверт.

Виктор писал: «Здравствуй, Костя! Вот и начался новый учебный год, у тебя — в твоем роскошном МГУ, у меня — в скромном автодорожном институте. Итак, продолжаем грызть гранит науки и планомерно продвигаться к ее сверкающим вершинам? Я думаю, что мы молодцы, и все бы хорошо, если бы „альпийский курорт“ не начал вылезать нам боком. Веришь, иной раз посижу над книгой всего с час и бросаю из-за нуднейшей головной боли. Врач сказал, что надо больше отдыхать, чаще бывать на свежем воздухе, не волноваться, спать не менее восьми часов и т. д. и т. п. Все, конечно, очень правильно и трогательно. И еще получил один совет, сугубо индивидуальный: „Избегать неприятных воспоминаний“. Представляешь?

А теперь очень важная, прямо потрясающая новость. Тот, кого мы принимали за профессора Решина, в действительности был не Решин. Настоящий Решин — известный медик — погиб во время эвакуации из Днепропетровска в июле 41 года. Почему наш Решин взял себе чужое имя, можно лишь строить догадки. Но одно несомненно: погибший в Брукхаузене наш старший товарищ тоже был медиком и, главное, замечательным человеком. Конечно, тебе это известно лучше других. А узнал я, что настоящий Решин погиб, от своего лечащего врача — ученика настоящего Решина и свидетеля его гибели в санитарном эшелоне в 41 году.

Вот такие-то новости, брат. Будем надеяться, что когда-нибудь все тайное станет явным. А пока — туман. Хотя и теперь уже ясно, что поиски семьи Решина надо прекратить, поскольку того, настоящего, мы не знали.

Как твоя семейная жизнь? Как взаимоотношения с женой, с тещей? Костя, я тебя очень прошу не пренебрегать советами врачей, особенно при лечении бессонницы. Ведь полноценный сон — это единственный отдых для мозга. Как же ты одолеешь свои математические премудрости, когда у тебя систематически бывают кошмары (об этом мне написал Иван Михайлович), что, конечно, и не удивительно после пережитого „на прекрасном голубом Дунае“.

Желаю тебе бодрости, сил, полного благополучия.

Твой харьковский братишка Виктор.

P. S. Не беспокойся, если буду писать немного пореже. Огромные задания по сопромату и машиностроительному черчению поглощают все время. В. П.»

В сильнейшем волнении Покатилов палил папиросу за папиросой. Насколько можно верить тому, что сообщил Виктор о Решине, не путает ли чего-нибудь его врач? Ведь потому профессор Решин и очутился в немецком лагере, что ему не удалось эвакуироваться. Могло статься, что тот врач, ученик Степана Ивановича, во время обстрела или бомбежки эшелона и почти неизбежной при этом паники посчитал раненого или контуженого Решина убитым; подобные истории, говорят, случались и на фронте. Врачу, должно быть молодому человеку, удалось добраться до своих, а старик Решин попал в лапы врага. Если бы наш Решин не был настоящим Решиным, то он не просил бы меня разыскать после войны его семью, рассказать близким, как он погиб. А его завет никогда не забывать об увиденном и пережитом в Брукхаузене? Нет, тут что-то неладно…

Он вырвал из общей тетради листок и стал писать ответ.

— Костя, ужинать. — Властный, с хрипотцой голос тещи как молоточком ударил по голове.

— Сейчас.

— Ты обещал не курить перед едой.

— Сейчас… Я пишу письмо.

— Надо отвыкать от вредных привычек.

Он поднял голову. Любовь Петровна, поджав губы на болезненном, чуть одутловатом лице, расставляла тарелки на столе.

— Извините, Любовь Петровна.

Он потушил папиросу и открыл форточку.

— А вот это тоже следовало спросить, — сказала она.

— Что спросить?

— Можно ли открывать форточку. Закрой сейчас же.

Он закрыл.

— Не надо, дружок, пренебрегать старым добрым правилом: в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

— Зачем вы придираетесь ко мне? — очень тихо спросил он. — Вы же сами курите и всегда открываете форточку.

— Я придираюсь?!

— Мама, не надо, — сказала, входя в комнату с суповой кастрюлей, Вера. — Костя, извинись перед мамой.

Он посмотрел долгим взглядом на бледную, как папиросная бумага, тещу, на жену, покрасневшую пятнами.

— Это я-то придираюсь к нему… к нему, который бесцеремонно вторгся в семью…

— Мама, что ты говоришь! — Вера бросилась к ней, обняла и бережно повела к дивану. — Мамочка, успокойся. Я тебе накапаю валерьянки. Костя, принеси воды.

— …который соблазнил чистую девочку…

— Мама! Костя!

Он сгреб со столика свои бумаги, схватил портфель с тетрадями и книгами, сдернул со стены в темном углу за шкафом плащ и вышел из комнаты. За спиной слышался ознобно-жесткий голос тещи, призывавшей на его голову страшные кары, и растерянный, жалкий лепет Веры:

— Мама, зачем ты так, мама, мамочка!

«Какое падение, какая деградация! — думал он, сбегая по полутемной лестнице. — Разве мог я вообразить тогда, когда был… вместе с Решиным, с Богданом… мог ли вообразить, что пять лет спустя… буду ругаться с тещей, вернее, буду ругаем и меня будут оскорблять какие-то нервные женщины!»

Он пересек под носом у постового милиционера улицу и вскочил на ходу в трамвай. Через пять минут голубой поезд метро мчал его от станции «Дворец Советов» к «Сокольникам», туда, где, плавно спускаясь к синей Яузе, протянулась знакомая Стромынка.

4
Покатилов сидел в неуютной холостяцкой комнате коменданта Василия Степановича Снегирева, помещавшегося тут же, при общежитии, пил чай из граненого стакана и рассказывал о Брукхаузене. Василий Степанович, в тапках на босу ногу, в шелковой сорочке навыпуск, слушал его как-то странно, вроде бы вполслуха и ничем не выражая своего отношения к услышанному. И как-то странно, без всякой связи с тем, о чем говорил Покатилов, едва тот умолк, сам стал рассказывать историю знакомства с земляком Ваней, о том, какой это был сердечный человек и как ошеломило его, Василия Степановича, известие о скоропостижной кончине Ванюши.

— Выпить бы надо за светлую память, — печально заключил он, — да худо нынче с грошами. Надо бежать от вас, студентов, вы народ нищий. Зовут меня заведовать общежитием грузчиков в Старых Черемушках, там коменданту все же перепадает кое-что сверх оклада. Но привык к вам, к чертям. Вот и Ваню, редкого человека, встретил здесь.

— У меня есть тридцатка, Василий Степанович, — сказал Покатилов, — позавчера была стипендия. Если не возражаешь, возьму «красненького», настроение у меня подходящее…

В дверь робко постучали.

— Портвейна, — уточнил комендант. — Давай… Кто там? — крикнул он недовольно.

Вошла Вера, тщательно причесанная, с напудренным носом и заплаканными глазами.

— Здравствуйте.

Судя по ее виду, ей нелегко было войти сюда и выдавить из себя это «здравствуйте».

— Здрасьте. Вы по какому вопросу, девушка?

— Это моя жена, — сказал Покатилов. — Ладно, Василий Степанович, придется в другой раз.

Но в Василии Степановиче уже пробудилось существо, которое было сильнее его. И, уступая ему, он широко чуть смущенно улыбнулся.

— Очень приятно, как говорится. Василий Степанович. — И протянул Вере крепкую короткопалую руку. — Ты давай, Константин, сходи, куда надумал, а мы с ними, — он сконфуженно кивнул на Веру, — покамест побеседуем, может, я чем и сгожусь вам, я ведь человек с немалыми житейскими связями… Вас как звать-то?

— Вера.

— Прошу чувствовать себя как дома, Верочка. Присаживайтесь, побеседуем, посоветуемся.

«Может, и впрямь посоветует, где комнату снять», — подумал Покатилов, топая по коридору к выходу.

Когда полчаса спустя он вернулся из магазина, Вера перемыла всю посуду, протерла мочалкой с мылом клеенку и пыталась сервировать стол на три персоны. Василий Степанович тоже участвовал в подготовке трапезы: резал на тумбочке хлеб, вскрыл банку бычков в томате, достал начатую пачку сахара-рафинада. В то же время он ни на минуту не переставал говорить. В такой форме выражалось его приятное возбуждение, связанное с близким приемом «красненького» и присутствием молодой интересной женщины.

Разлили по чашкам портвейн, выпили, закусили колбаской.

— Вот, Василий Степанович, посоветуйте как более опытный человек, — сказала Вера.

— Конечно, молодым лучше жить отдельно от родителей, — тотчас наставительно загудел комендант. — Молодые подерутся, а через час, глядишь, опять милуются, и опять у них мир да любовь. А тестю или, допустим, теще западает досада в душу, и, бывает, надолго. Поэтому лучше жить врозь… Если, конечно, позволяют средства.

«О, господи! — думал Покатилов. — Разве для того я ушел от Любови Петровны, чтобы вновь выслушивать эти пошлости?»

— Ты где был в войну, Василий Степанович?

— Как это где? — чуточку застеснялся опять комендант. — Где были все, то есть большинство. Воевал.

— Скажи, пожалуйста, тебе никогда не приходило в голову, что на фронте или в партизанском движении люди были дружнее, лучше, чем на гражданке?

— В чем-то лучше, в чем-то хуже. Это смотря по обстоятельствам. В мирной жизни другой век прожил бы честным человеком, а на фронт попал — сделался дезертир. Это как надо понимать?

— Значит, он в душе всегда был дезертир, — сказала Вера.

— Да в том-то и фокус, Верочка, что не всегда. Он очень хороший был работник на гражданке, и семьянин, и общественник, и все такое. А вот привезли на фронт, попал первый раз под обстрел и оплошал человек, потерял себя. Был такой знакомый у меня, из одного поселка, заведующий сельпо. Кое-как дотерпел до конца обстрела, стошнило, правда, бедолагу, а к вечеру исчез из подразделения. Только на третьи или четвертые сутки привели его к нам обратно. Судили, конечно, и расстреляли перед строем. Чтобы другим было неповадно. Что, конечно, и правильно… А в мирное время был уважаемый всеми товарищ. Весь поселок называл его не иначе как по имени-отчеству. Как это можно рассудить?

— Вера права, — не глядя на жену, сказал Покатилов. — Он и в мирное время предал бы, в трудную минуту. Сколько случаев дезертирства было у вас в подразделении?

— Больше не было. Один пытался к немцам перебежать, так его свои же бойцы и кокнули, подстрелили на «нейтралке». Конечно, я могу сказать лишь за те три недели, пока находился в стрелковом батальоне. Между прочим, лично у меня в отделении все были мировые ребята, сибиряки. Исключительные, можно сказать. Меня в голову ранило тогда под Ржевом, а то с такими ребятами ни за что не расстался бы до конца войны. Надежные люди.

— Никого из них, Василий Степанович, не встречал после войны?

Комендант коротко вздохнул.

— Одного встречал. Тут, правда, получилась маленькая осечка. Толик его звали, Анатолий. Перед демобилизацией я служил в железнодорожных войсках. И представляете, однажды — дело было в Котласе — кричат мне из арестантского вагона: «Эй, сержант!» Подымаю глаза, а за крестом в окошке лицо Толика. Этот Толик мне подо Ржевом жизнь спас, геройский был парень, немного, правда, жуликоватый. Я ему говорю: «За что тебя, Толя?» Дело-то было уже в конце мая или в начале июня сорок пятого. Он отвечает: «Немца задавил машиной. Попал, зараза, под колеса. Теперь из-за него придется пять лет уголек рубать в Заполярье». — «Пьяный был, что ли?» — «Не пьяный, а выпивши, девятого мая произошел случай». — «А машина чья?» — «Командира дивизии. Меня в сорок третьем после ранения назначили к нему шофером. Два года возил хозяина…» Ну, поговорил я с Толей по-хорошему, а потом он давай приставать, чтобы я ему махорки передал в окно. Махорки или папирос, не помню. Я, конечно, на незаконное дело не пошел. Дружба дружбой, а служба службой. Нельзя.

— Неужели ему не мог помочь командир дивизии? — спросила Вера.

— Закон-то, Верочка, выше командира дивизии. Да и не в том существо вопроса. Несчастный случай есть несчастный случай. Никто от него не застрахован. Плохо, что он, Толик то есть, задавил невинного человека и его же обозвал заразой. В этом случае, Константин, твоя, конечно, правда. На фронте Толя был лучше. Ведь собой жертвовал, спасая командира… Вот как все мудрено в жизни!.. Ну, а сам-то как поступил бы сейчас, если бы мог взглянуть на себя нынешнего, скажем, из того же сорок третьего года?

— Ты насчет чего?

— Да мне Вера рассказала, как тебя обидела ихняя мамаша… Что тебе надлежит делать по тем меркам?

Покатилов комически-торжественно подал Вере руку. «Рука моя свободна от оружия…» Василий Степанович удовлетворенно крякнул.

— Ну, вот. И мамашу ейную на первый раз надо простить. А обидит в другой раз — найдем в общежитии местечко. Что-нибудь да придумаем. Как-нибудь. Ваниного друга с женой не оставлю в беде, не предам, — прибавил он прочувствованно, и повлажневшие глаза снова стали печальны. — Во имя памяти Ванюши. Я добра не забываю.

5
Это была их первая размолвка и первое, а потому особенно радостное примирение.

Из общежития до метро они шли в обнимку, и когда по дороге попадался открытый подъезд, он заводил ее туда «на секундочку» и целовал. В душе он уже простил Любовь Петровну, простил, а значит, и забыл ее нападки и забыл, что Вера не заступилась за него, хотя мать была явно не права. Однако радуясь восстановлению согласия, Покатилов не мог не сознавать, что причины для конфликта в семье остались.

Было около десяти. Вечер туманный, тихий. Лишь на площади против метро скрежетали на стрелках трамваи.

— Я не сомневаюсь, что Любовь Петровна мне желает добра, — говорил он, стараясь идти с Верой в ногу, — желает, чтобы у ее дочери был здоровый муж. И здоровый, и образованный, суниверситетским дипломом. Это все понятно. Но ведь, надеюсь, она не хочет, чтобы я поступал против совести?

— Костя, я тут полностью на твоей стороне. Я тебя и полюбила за то, что ты идейный… в хорошем смысле. Но давай попробуем на минутку встать на мамину точку зрения. Ведь как она рассуждает? Над всеми нами пронеслась страшная буря, чума, которая унесла миллионы жизней. Теперь Гитлер уничтожен, фашизм разгромлен. Значит, люди, которые пришли с войны, бывшие воины, должны как можно скорее вернуться к нормальной жизни, понимаешь — нормальной! Должны учиться, работать, рожать детей…

— Прости, Верочка, ты о себе?

— Нет, Котя (в минуты нежности она называла его «Котя»). Мы с тобой родим сына, когда кончим учиться. Ты не против?

— Конечно, не против. Хотя рационализм в этом вопросе мне не очень по сердцу.

— Я же медик, Котя… Так вот, мама страстно мечтает, чтобы у дочери, а следовательно, и у зятя была во всех отношениях достойная жизнь.

— Что она подразумевает?

— Трудовая жизнь. Это прежде всего. Я — врач, ты — преподаватель математики. У нас интересная работа. Придя домой, мы делимся новостями, советуемся, потом быстро ужинаем и — в консерваторию… мы будем покупать абонементы, это дешевле. А дома нас будет ждать сынок, сероглазый, как папа, с таким же мужественным характером и в то же время такой же мягкий, как его мама. А с сыном кто вечерами остается? Моя мама, совсем старенькая, пенсионерка. Но она очень опытный педиатр, и поэтому наш Глебушка… тебе нравится имя Глеб?

— Лучше Мстислав.

— …наш Слава или Глебушка — это мы еще решим — всегда здоровенький, веселый… Вот о чем мечтает моя мама! И разве есть в этом что-нибудь зазорное? Разве не за такую жизнь люди воевали на фронте или действовали в вашем брукхаузенском подполье?

— Погоди, Вера, это твой вопрос или мамин?

— Мамин. Но и мой тоже.

Он остановился, достал папироску, глубоко затянулся.

— Такой жизни у нас с тобой, Вера, не будет никогда.

— Почему?

— И ты это знала с самого начала. С самой первой минуты нашего знакомства.

— Но почему?

— Такой жизни вообще не может быть у людей моей судьбы.

— Не понимаю. Я тебя третий раз спрашиваю — почему?

— Да потому что не так быстро, как вам кажется, как хотелось бы, зарастают раны на теле и исцеляются души… Все же вы очень слабо представляете себе, очень приблизительно, что это было такое — фашистские концлагеря.

— Конкретнее ты можешь?

— Могу. Люди моей судьбы — это люди, чаще всего искалеченные физически, а некоторые и духовно. Понимаешь?.. Мы до конца своих дней будем вздрагивать при виде серо-зеленой униформы, если даже в кино увидим. Всегда будем помнить погибших ребят, рядом с которыми шли под пули или под палку палача. Мы будем, пока не умрем, бороться по ночам с кошмарами, потому что наш мозг был наяву отравлен кошмарами. Мы, выжившие, будем всегда любить друг друга, потому что наше духовное, наше идейное братство святее, чем кровное братство, чем родственные связи. Мы не вышли и, боюсь, до гробовой доски не выйдем из атмосферы борьбы, крематориев, и это до некоторой степени тоже плата за общую победу, победу над фашизмом… Можно ли любить нас таких, хотя бы уважать, считаться с нашими ушибами, физическими и моральными?

Он бросил окурок под ноги и взглянул на жену. В ее глазах бегали слезы.

— Значит, все, что я говорила про Глеба, про консерваторию — это не для нас с тобой, так?

— Да, не для нас. Во всяком случае, не для меня.

Она сняла с своего плеча его руку.

— Неправда. Ты все преувеличиваешь. Ты сгущаешь краски. Сколько людей вернулось из плена и живут нормальной человеческой жизнью…

— Я таких, Вера, не знаю. То есть снаружи, если глядеть со стороны, они, возможно, и живут, по твоему определению, нормальной жизнью, а внутри, — то, что скрыто от посторонних глаз, — не может быть легко, не может.

— Я тебя сама буду лечить. Врачевать твою душу, твой сон. Я любовью своей тебя буду лечить, Котя. Я тебя очень люблю, Котя. Я хочу родить тебе сына, и он тоже своей нежностью, своей беззащитностью тебя будет лечить. Ты ведь не оставишь нас?

Движимый встречным, благодарным чувством и стремлением успокоить и не замечая, что начинает противоречить себе, он сказал:

— Не будем, Верочка, драматизировать положение. Я уверен, что никакого истощения нервной системы у меня нет и не предвидится. И знаешь, между прочим, почему? Потому что я женился на тебе. Кстати, внушил мне эту мысль — о необходимости на тебе жениться, вернее, укрепил меня в ней — тот самый Ваня, о котором я тебе говорил, земляк коменданта. Память о нем мне теперь особенно дорога. И еще хочу сказать… это только для тебя. За два года пребывания в Брукхаузене я убедился, что человек может гораздо больше, чем принято думать. В каждом из нас есть огромный запас прочности, громадный резерв сил. Надо только суметь добраться до этого резерва.

— Как, Котя? Я хочу любой ценой…

— Не надо любой ценой. Сделай так, чтобы я никогда не сомневался в твоей готовности быть всегда со мной, в радости и в печали… всегда, до конца.

Она порывисто обняла его, доверчиво прижалась к нему всем телом.

Глава пятая

1
В семь утра Покатилов был уже на ногах. Он принял теплый душ, побрился и сел к столу, чтобы на свежую голову прочитать в подлиннике доклад Генриха Дамбахера. Но он не добрался и до середины его, как в комнату вошел сам Генрих, благоухающий чистотой, с безупречно причесанными блестящими седыми волосами.

— Я ждал тебя целый вечер, — вместо приветствия сказал он Покатилову с укором и сел рядом на табурет.

— Я был в лагере, Генрих. Потом ко мне пришел Анри Гардебуа. А потом было уже поздно. Но, как видишь, я штудирую твой реферат. — Он показал на тонкие листки с машинописным текстом, скрепленные металлической скобочкой. — Некоторые твои формулировки, честно говоря, мне кажутся расплывчатыми. Возможно, потому, что я не совсем хорошо владею немецким.

— Именно насчет формулировок я и хотел с тобой потолковать в первую очередь. — Генрих сразу взял деловой тон и даже глянул на часы, словно собираясь приступить к юридической консультации или начать защитительную речь в суде. — Ты, конечно, знаешь, что наша организация объединяет брукхаузенцев как из социалистических, так и из капиталистических стран. Среди наших товарищей из западных стран есть не только коммунисты, но и либеральные монархисты вроде Сандерса, социалисты, как Насье, голлисты, как твой друг Гардебуа, хотя формально он и числится беспартийным, представители буржуазных слоев… тот же Яначек, скажем, или бельгийская чета. И если мы в комитете хотим говорить от имени всех — нам необходимо искать приемлемые для всех формулировки. Это проблема проблем. Конечно, в принципиальных вопросах формулировки при всей их гибкости должны быть достаточно определенны. Иначе, как понимаешь, участие коммунистов — наше участие — в работе комитета потеряло бы смысл, и мы не делаем из этого секрета. Да, мы открыто говорим об этом товарищам по лагерю — не коммунистам. Я имею в виду вопросы борьбы за мир, за разоружение, против возрождения милитаризма, реваншизма. И тут меня, как генерального секретаря, постоянно подстерегают опасности…

Он рассказал о случае, который произошел с ним на прошлогодней сессии в итальянском городке Сан-Ремо. Выступая там с отчетным докладом, он, естественно, не мог не коснуться такого, по его словам, щекотливого политического вопроса, как пакт между Бонном и Парижем. Коммунист, он чувствовал себя обязанным высказать неодобрение этому союзу реакционных сил двух стран. Но как это сделать, чтобы не вызвать протеста со стороны инакомыслящих брукхаузенцев, избегнуть очередных обвинений в тенденциозности, «узкопартийности»? И он решил воспользоваться всего одной красноречивой фразой итальянского буржуазного министра Мальфини, который объявил в парламенте о своем негативном отношении к пакту. Генрих был уверен, что нашел удачную форму для выражения собственного отношения к этому вопросу. Увы… В перерыве между заседаниями Гардебуа и Насье набросились на него с упреками, что он занял одностороннюю и резкую позицию, а Урбанек и Калиновски, наоборот, заявили, что его позиция слаба.

Лицо Генриха, чуть попорченное шрамом, осветилось иронической улыбкой. По-видимому, он находил случай только курьезным. И его, должно быть, не очень беспокоили опасности подобного рода: ведь он добросовестно искал «приемлемое для всех». Как это в общем не вязалось с обликом того, прежнего Генриха, вожака концлагерного подполья!

— Что же ты ответил Богдану и Вацлаву?

Точно ожидая этого вопроса, Генрих заученным движением оратора разжал пальцы, стиснутые в кулак.

— В конце концов они согласились со мной. Я сказал: как руководитель комитета, я не имею права не считаться с фактом, что наша организация объединяет всех, от крайне правых до крайне левых… То же самое я объяснил и французским товарищам, но особого понимания с их стороны не встретил. Они думали и, кажется, продолжают думать, что я на все сто процентов должен разделять их точку зрения и не учитывать мнения других.

Покатилов помолчал.

— Гардебуа жаловался, что ты стремишься свести всю деятельность комитета к разоблачению неонацистов, к пропагандистской кампании против вооружения бундесвера и что твой призыв хранить память о погибших — это лишь маскировка…

— Да, якобы маскировка какой-то особой коммунистической программы. Он об этом и мне не раз заявлял. Теперь ты представляешь всю сложность наших отношений?

— Анри говорил, вы расходитесь и в понимании того, что значит быть последовательным антифашистом в наши дни. Он убежден, что лучший способ бороться с возрождением фашизма — это сохранять материальные свидетельства…

— Знаю. Но этого мало. Мало!

— Я намекнул Анри, что нахожу его позицию пацифистской.

Черные, острого разреза глаза Генриха задорно блеснули.

— Дорогой друг, пацифизм — ругательное слово только в среде коммунистов. Гардебуа вполне устраивает, чтобы его называли пацифистом.

— И все-таки, Генрих, мне кажется, Анри Гардебуа остался честным антифашистом. Мне кажется, ваши расхождения касаются главным образом… тактических вопросов.

— Нет! — Генрих открытой ладонью сделал такой жест, как будто оттолкнул что-то от себя. — В основе лежат глубокие идеологические разногласия, хотя спорим мы действительно главным образом о тактике. Согласись, однако, что если руководствоваться девизом «единство любой ценой», на чем настаивают Насье и Гардебуа, — можно запросто опуститься до идеологических компромиссов. Французские же товарищи под предлогом укрепления единства готовы совсем отказаться от любой политической деятельности. Они хотели бы свести всю нашу работу… нашего комитета к встречам, собраниям в памятные дни, сооружению мемориалов, преследованию нацистских преступников и прочей деятельности, обращенной в прошлое. Почему в прошлое? Да потому, что игнорируются вопросы современной политики, точнее — те ее аспекты, которые связаны с идеями движения Сопротивления…

Опытный юрист, Генрих умело развенчивал позицию своих оппонентов, говорил уверенно, складно, и Покатилова неожиданно уколола досада: ведь он, Генрих, за целые сутки так и не удосужился или не почел нужным спросить его, Покатилова, старого близкого товарища по лагерю, ни о здоровье, ни о семье… Но не в этой ли его одержимости общим делом проглядывает тот, прежний Генрих?

— Опасность аполитизма в среде брукхаузенцев, мой милый, еще и в том, что наши противники — антикоммунисты изо всех сил стараются нейтрализовать организации участников Сопротивления, в том числе организации бывших узников, более того — мобилизовать их против социалистических стран, — горячо говорил он. — И ты, Константин, должен это тоже учесть, анализируя обстановку в комитете. Именно: цель наших врагов — не допустить, чтобы в западных странах организации борцов Сопротивления влияли на политику своих правительств, пресекать всеми доступными им средствами такие попытки.

2
В половине десятого, продолжая разговаривать, они спустились в опустевшую уже столовую. Генрих повел Покатилова к окну, они сели за крепкий квадратный стол с выскобленной добела столешницей. И тотчас возле них выросла фигура Герберта, одетого в официантскую куртку.

— Доброе утро, ваши превосходительства, высокочтимые камрады! — торжественно и вместе с тем радушно произнес он и при этом слегка прищелкнул каблуками. — Для вас, господин генеральный секретарь, завтрак сервирован в кабинете хозяина. Но если угодно…

— Да, Герберт, угодно. Пожалуйста, принесите все сюда и впредь подавайте только сюда, как всем, — поморщившись, сказал Генрих и обернулся к Покатилову. — Я не вижу твоей помощницы…

— Фройляйн позавтракала полчаса назад и поднялась в свою комнату, — доложил Герберт. — Вам, господин профессор, чай или кофе?

— Чай.

— Чай с лимоном?

— Просто чай.

— Итак, два чая и все прочее, как всем, — почтительно наклонив голову, проговорил Герберт и поспешил на кухню, бормоча под нос: — Как всем…

— Жертва буржуазных предрассудков, — усмехнулся Генрих, заталкивая угол салфетки за отворот пиджака. — Вот уже десять лет пытаюсь втолковать ему, что генеральный секретарь и генерал — это не одно и то же.

— Я вчера разговаривал с ним. Он говорит, что обязан тебе этим своим местом в гастхаузе.

— Он был образцовым караульным наших лагерных строений. Но потом его выжили здешние реакционеры под предводительством… как ты думаешь, кого? Сына Фогеля.

— Сына хауптшарфюрера? Того самого?

— Папаша за содеянные им зверства был приговорен к повешению в числе других сорока главных палачей Брукхаузена. А отпрыск его Виллибальд — он владелец фермы в окрестностях лагеря — процветает. Сынок потерял на Восточном фронте глаз, зато сберег голову, которая, по моим данным, превосходит своей изворотливостью голову покойного хауптшарфюрера.

Герберт принес на подносе высокий чайник, горшок со сливками, плетеную корзину с булочками.

— Я желаю вам, дорогие камрады, прекрасного аппетита.

— Спасибо, Герберт, — по-русски сказал Покатилов.

— Спасибо, — по-русски ответил Герберт.

— Как поживает Виллибальд Фогель? — спросил Генрих.

— В начале апреля, когда начали радиофицировать конференц-зал комендатуры, этот малопочтенный господин уехал к старшей дочери в Линц и, говорят, намерен оставаться там до конца работы вашего конгресса. Мне лично это не совеем нравится, господин генеральный секретарь.

— Отчего?

— Это чуть-чуть смахивает на то, когда преступник старается обеспечить себе алиби.

— Не думаю, чтобы тут было что-то криминальное. Впрочем, если вы возьмете на эти три дня под наблюдение его дружков — на всякий случай — будет совсем неплохо. Кель?[24]

— Яволь.

«Они здесь не так уж далеко ушли от прошлого, как брукхаузенцы в других странах, — подумал Покатилов. — Может быть, поэтому у них меньше комплексов. Они и спят, и не теряют аппетита. Радиация концлагеря, засевшая в наших костях, вероятно, тем сильнее разрушает здоровье бывших узников, чем больше они хотят забыть о нем».

— А вот и фройляйн товарищ Виноградова, — сказал Генрих.

— Доброе утро. — Галя стояла в дверях, одетая и причесанная с особенным тщанием, и ее взгляд, как почудилось Покатилову, спрашивал, хорошо ли она выглядит.

— Все хорошо, все в порядке, Галя, — покивал он ей. — Выглядите вы отлично. Никаких следов простуды. А самочувствие?

— Я приняла на ночь аспирин и надела, по вашему совету, шерстяные носки. — Она улыбнулась Дамбахеру и бегло перевела то, о чем перемолвилась с Покатиловым.

— Товарищ Покатилов ведет себя с вами как заботливый папа, хотя он еще молодой человек. У нас в странах капитала такие отношения между мужчинами и женщинами вашего возраста почти исключены. — Генрих откинул на стол скомканную салфетку, приподнялся и поцеловал Гале руку.

Она же посмотрела поверх его головы на Покатилова так, будто он в чем-то провинился перед ней, — с невольным упреком, в причинах которого ему было недосуг разбираться.

Автобус ждал их на обычном месте возле узорной чугунной вазы фонтана. Все делегаты были в сборе, и, как всегда, в автобусе раздавались шутки, хохот. Сегодня мишенью для острот стал Насье. Широкий, с черными живыми глазами, он, оказывается, славился рассеянностью. В прошлом году в Сан-Ремо Насье забыл в отеле портфель с документами и хватился его только на полпути к Парижу. Накануне нынешней сессии он успел напутать что-то с рассылкой почты, вследствие чего бывшие узники из Федеративной Республики Германии получили бандероли, предназначенные для югославских товарищей, а представитель Люксембурга сделался обладателем личного послания Насье к брукхаузенцам грекам. Об этом со сдержанной улыбкой поведал Покатилову Гардебуа.

— Послушай, Жорж, — привлекая общее внимание, отчетливо говорил Яначек, — я прошу подарить мне на память фотографию, где ты снят с Люси в оранжерее.

— В какой оранжерее? У меня нет никакой оранжереи, — добродушно оборонялся Насье, коверкая немецкие слова.

— Мой милый, ты уже забыл, что вчера за ужином показывал мне, Шарлю и Мари этот прелестный снимок. Ты вместе с Люси в оранжерее…

— Жорж, нехорошо отрекаться, — сказала Мари. — Се не па бьен, Жорж.

— Разумеется, — ласково прибавил Шарль.

— О-о! — вскипел Насье. — Этот коварный гунн, этот старый лагерный бандит Яначек, кажется, спер у меня редкую фотографию.

И он под общий смех полез в карман за бумажником, но, вытаскивая его, зацепил авторучку и уронил ее, а когда наклонился, чтобы поднять ее с пола, из нагрудного кармана у него выскользнули очки. Насье окончательно рассвирепел, распахнул пиджак и начал обмахивать лицо платком.

— Не следует так волноваться, Жорж, все равно теперь тебе ничего не поможет. Твой снимок с Люси в домашней оранжерее отослан в Париж к мадам Насье как доказательство твоей супружеской неверности.

— Какая Люси? — озадаченно спросил Насье.

В этом, по-видимому, и состояла цель розыгрыша. Яначек ловко отвлек его внимание словом «оранжерея», а на слово «Люси» Насье сперва никак не реагировал.

— Какая Люси? Мадам Гардебуа?!

Грянул хохот. Автобус плавно тронул и покатил в гору по асфальту мимо черных елей, отсыревших после ночного дождя.

3
В редакционную комиссию, образованную на вчерашнем пленарном заседании, кроме Вальтера Урбанека и Богдана Калиновского — представителей социалистических стран, — вошли Жорж Насье, Ханс Сандерс, Шарль ван Стейн и Лео Гайер. Покатилова включили, по его просьбе, в качестве наблюдателя. Редакционная комиссия должна была выработать текст резолюции, провозглашающей основные политические требования комитета. Перед началом заседания комиссии Генрих сказал Покатилову, что считает эту работу самой трудной, но и самой важной. Одна из трудностей заключалась в том, что по статуту все коллективно выработанные на сессии документы должны были приниматься единогласно. Вопросы, вызывавшие чье-либо возражение, снимались. Этот принцип единогласия и обеспечивал, по словам Генриха, практическое единство членов комитета. Председателем комиссии, по предложению генерального секретаря, был утвержден Лео Гайер.

— Уважаемые друзья, — сказал Гайер, сев во главе стола, за которым когда-то лагерфюрер проводил инструктивные совещания командофюреров и блокфюреров, — есть ли у кого-нибудь готовый проект резолюции, который мы могли бы взять за основу для обсуждения?

Готового проекта ни у кого не было.

— Тогда прошу выступать с формулировкой тезисов, которые мы затем обсудим и в приемлемой форме включим в текст. Камрад Насье, ты хорошо понимаешь меня?

— Сложные места мне будет переводить на французский камрад ван Стейн, — ответил Насье.

— Камрад Покатилов, не затруднительно ли для тебя понимание немецкого?

— Все хорошо, — сказал Покатилов. Он решил разок обойтись без переводчицы, послал ее на заседание комиссии, посвященной работе с молодежью, чтобы знать, о чем там будут говорить. — В крайнем случае мне поможет камрад Калиновски. — Покатилов взглянул на Богдана, молчаливого, внутренне напряженного, с отечными припухлостями под глазами, и подумал, что Богдан, вероятно, в обиде на него за то, что он до сих пор не нашел времени для их доверительной беседы. — Поможешь, Богдан?

— Так.

— Кто желает сделать какое-либо заявление? — спросил Гайер. — Нет? В соответствии с нашими правилами предоставляю слово в алфавитном порядке… Представитель Бельгии муниципальный советник ван Стейн.

Шарль, коренастый, длиннолицый, с массивным обручальным кольцом на пухлом пальце, встал и поклонился председательствующему.

— Я полагаю, — начал он своим высоким сипловатым голосом, — что у многих на памяти прекрасное рождественское послание папы Павла Шестого, особенно та часть, в которой он призывает всех ответственных государственных деятелей не жалеть усилий в борьбе за мир. Мне кажется, мы поступим правильно, если в тексте нашей итоговой резолюции упомянем о призыве папы Павла Шестого. Это придаст вес нашим собственным высказываниям в пользу мира и вызовет симпатию и доверие к ним со стороны бывших узников-католиков и не только бывших узников. Далее, я считаю важным подчеркнуть в нашем итоговом документе, что в вопросах поддержания мира и международного сотрудничества, равно как и в вопросах борьбы против тех, кто нарушает мир и согласие между народами, мы, бывшие узники Брукхаузена, едины, несмотря на то, что исповедуем разные веры и придерживаемся различных политических убеждений. — Шарль снова поклонился председательствующему и сел.

Принесли в маленьких чашечках кофе. Все отхлебнули по глотку и потянулись к сигаретам.

— Следующим по алфавиту должен выступать представитель Германии, — сказал Гайер. — Поскольку на меня возложены обязанности председателя, свое выступление как представитель страны я хотел бы перенести на конец. Согласны ли с этим члены комиссии?

— Согласен, — сказал Шарль.

— Добже, — произнес Богдан.

— Бон, — кивнул Насье.

— Слово имеет представитель Голландии государственный служащий камрад Сандерс.

Сандерс сегодня выглядел вялым, апатичным. Лицо казалось еще более обрюзгшим, взгляд — отрешенным, устремленным в себя. Он только что закурил сигару и, медленно пуская кольца дыма, сказал, не поднимаясь со стула:

— Меня нынче плохо держат ноги. Хронический артрит. Могу ли я, господин председатель, говорить сидя?

— Пожалуйста.

— Господин председатель, господа члены комиссии, уважаемые камрады. Мы не выполнили бы своего долга перед погибшими, если бы смирились с тем, что многие эсэсовские палачи до сих пор пребывают на свободе. В нашей резолюции должно быть внятно сказано, что мы требуем розыска и наказания всех без исключения нацистских преступников и что мы решительно выступаем против применения закона о сроке давности в отношении нацистских злодеяний. — Сандерс пыхнул сизоватым дымком, помолчал и прибавил: — Это не месть. Мы только хотим, чтобы наш мир покоился на фундаменте справедливости и правопорядка, утверждающего, что ни одно преступление не должно оставаться безнаказанным. По-моему, это важно отметить и в воспитательных целях, имея в виду интересы молодого поколения. — Он вновь пыхнул дымком и умолк.

— У тебя всё, камрад Сандерс? — спросил Гайер.

— Всё, — ответил Сандерс и подавленно вздохнул. Было такое впечатление, что он чего-то не договорил и это мучит его.

— Представитель Франции редактор камрад Насье.

Насье тотчас поднялся на свои короткие сильные ноги, надел очки, достал из нагрудного кармана листок, сплошь исписанный красными чернилами, и быстро заговорил по-французски.

— Момент, момент, камрад Насье, — прервал его Гайер. — Здесь не все знают французский. Ты желаешь говорить непременно по-французски?

— Уи.

— Шарль, пардон… камрад ван Стейн, ты переведешь нам камрада Насье?

— Охотно. Камрад Насье сказал, что во вступительной части резолюции, поскольку она принимается накануне двадцатилетия со дня нашего освобождения, необходимо… что?

Насье метнул недовольный взгляд на Сандерса, пустившего ему под нос струю дыма, и выпалил следующую очередь французских слов, которые Шарль принялся переводить на немецкий.

— …напомнить, что мы обрели свободу в апреле сорок пятого, благодаря героической борьбе антигитлеровской коалиции и в первую голову благодаря действиям Красной Армии. Надо сказать, опять-таки учитывая юбилейную дату, что наш комитет возник как преемник подпольного интернационального комитета, в котором действовали в полном единстве антифашисты разных стран и наций, что мы поклялись хранить это единство во имя достижения наших высших целей… Каких целей? — обратился Шарль к Насье и что-то прибавил по-французски.

— А-а! — раздраженно произнес Насье, но тут же рассмеялся и высыпал очередную порцию своих слов.

— …прежде всего братства и солидарности между народами. Свободы и достоинства личности. Полной ликвидации остатков гитлеровского фашизма. За мир во всем мире… Мерси.

— «Мерси» я сказал Шарлю за его перевод, — разъяснил Насье по-немецки, заглянул в бумажку и опустился на свое место.

— Ты ничего не забыл, Жорж? — сумрачно усмехнулся Сандерс.

Гайер постучал карандашом о стол.

— Представитель Польши старший бухгалтер камрад Калиновски.

— Уважаемые коллеги, польское объединение брукхаузенцев, делегируя меня на настоящую сессию, поручило мне обратить ваше внимание на следующий момент, который, по нашему мнению, должен найти отражение в основном документе. — В невысокой, деформированной возрастом и болезнями фигуре Богдана проступило что-то угловатое. — Следующий момент…

Он сказал, что Международный комитет не имеет права обойти молчанием деятельность западногерманской милитаристской печати, которая ведет открытую враждебную пропаганду против социалистических стран, против всех антифашистских сил. Так, «Германская солдатская газета» выступает с постоянными нападками на народную Польшу, клеветнически утверждая, что на польской земле живут «убийцы» немцев. «Германский солдатский календарь» восхваляет участие нацистов в войне против республиканской Испании и ратует за новый аншлюс. Ежемесячник «Обвинение» нагло пишет, что в нацистских концентрационных лагерях не было никаких газовых камер, что их соорудили после окончания войны союзники, чтобы очернить немецкий народ. Богдан заявил, что если резолюция осудит подобные провокационные выступления милитаристской печати, то он поддержит предложения камрада ван Стейна и камрада Насье.

— Представитель Чехословакии учитель истории камрад Урбанек.

Урбанек страдальчески наморщил высокий лоб и сказал, что его крайне волнует проблема молодежи и что хотя комиссия по работе с молодежью представит на утверждение сессии свою резолюцию, он считает необходимым коснуться этой проблемы и в политической резолюции.

— Суть в том, — внезапно возвысил он голос, произнося немецкие слова по-чешски певуче, — что смертность среди бывших узников гитлеровских концлагерей возрастает год от года и уже сегодня надо думать, в чьи руки перейдет наше интернациональное антифашистское знамя. Как вы знаете, в западных странах в школьных учебниках все более сокращается объем сведений, посвященных второй мировой войне, причем сведения эти часто бывают неполными или грубо тенденциозными. В то же время книжные рынки Федеративной Республики и ряда других западных стран наводнены потоком псевдоисторической литературы. Современная западногерманская историография фальсифицирует события минувшей войны, террористические действия, совершенные гитлеровскими войсками. Поражение вермахта она пытается объяснить так называемыми субъективными и случайными факторами. Дешевые брошюры, которые в миллионах экземпляров издаются милитаристскими и реваншистскими организациями, восхваляют преступные акции гитлеровского рейха. Вместе с тем эти брошюры оскорбляют участников движения Сопротивления, партизан — вы только вдумайтесь в это! — по гестаповскому образцу называют бандитами, а славянские народы — народами низшей расы. Они настолько обнаглели, что требуют отторжения от Чехословацкой Социалистической Республики ее западных земель, в свое время аннексированных Гитлером. Мы обязаны громко заявить, что учащаяся молодежь на Западе, прежде всего в ФРГ, сознательно отравляется ядом исторической лжи, милитаризма и реваншизма.

4
Когда Урбанек сел, Покатилов обвел взглядом лица товарищей. У него было такое ощущение, что все-таки не сказано что-то очень важное, может быть, главное. Более всего его удивила сдержанность Богдана, он ожидал, что старый друг выступит куда решительнее. Он посмотрел на Гайера. Тот, вероятно, по-своему расценил его взгляд.

— Представитель Советского Союза, присутствующий на сессии в качестве наблюдателя, камрад Покатилов.

Противоречивое чувство объяло Покатилова. Ему хотелось поделиться тем, что наболело на сердце, и он опасался, что его прямые и откровенные слова будут восприняты как попытка давления.

— Уважаемый камрад председатель, уважаемые члены комиссии. Вам предстоит выработать текст серьезного политического документа. С этим документом будет знакомиться общественность всех стран, по нему будут судить о политической и нравственной позиции международного сообщества бывших узников Брукхаузена, более того — всех бывших узников нацистских концлагерей. Не желая ни в малейшей мере влиять на нашу оценку важнейших событий в мире, событий, имеющих прямое отношение к нашему прошлому, я хотел бы выразить уверенность, что вы ничего не забыли, и хотел бы от всей души пожелать успеха в вашей ответственной работе.

Он заметил, как после этих слов спало напряжение с болезненного лица Богдана, как мелькнула живая искра в глазах Сандерса и как, удовлетворенно покачивая головой, вытянул ноги под столом Гайер.

— Спасибо, камрад Покатилов. Теперь позвольте, уважаемые камрады, доложить точку зрения западногерманского объединения на то, что необходимо сказать в общеполитической резолюции. Вчера я уже говорил о нашей деятельности и наших тревогах, о том, что наш старый враг фашизм жив. В этом плане я считаю необходимым дополнить информацию, сделанную камрадом Урбанеком. Это факт, например, что бундесвер, в котором тон задают бывшие нацистские генералы, в настоящий момент самая сильная армия в НАТО. Это факт, что за критику милитаристского и реваншистского курса страны у нас подвергся преследованию профессор Голо Манн, сын всемирно известного писателя Томаса Манна. В то же время у нас широко предоставляют трибуну американскому реакционному историку Давиду Хогану, который, выступая с публичными лекциями о второй мировой войне, пытается оправдать Гитлера. Это факт, что во главе министерства по делам перемещенных лиц — министерства реваншистов, как его у нас именуют, — долго стоял военный преступник Ганс Крюгер, а после разоблачения Крюгера его министерский портфель перенял Эрнст Леммер, в прошлом активный пропагандист третьего рейха, берлинский корреспондент ряда зарубежных пронацистских газет.

Отметив, что брукхаузенцы ФРГ своей главной задачей считают борьбу против милитаризма и неонацизма, питающих фашистские организации во многих странах, Гайер поддержал предложение Урбанека включить в итоговый документ призыв ко всем бывшим узникам работать с учащейся молодежью, чтобы открыть ей глаза на правду.

— Я кончил как делегат, — объявил Гайер. — Как председательствующий вношу предложение сделать получасовой перерыв. Попробую, исходя из ваших выступлений, набросать черновой текст проекта резолюции.

«Молодец», — подумал Покатилов.

Оставив Гайера одного в бывшем кабинете лагерфюрера, члены комиссии вышли в коридор. Из соседней комнаты с белой дверью доносился гул голосов: там заседала комиссия по работе с молодежью. По коридору разливался крепкий бодрящий аромат свежесваренного кофе.

— Богдан, не сердись, я вчера два часа провел в крематории, а когда вернулся, меня в комнате ждал Гардебуа, — сказал Покатилов, взяв Богдана Калиновского под руку.

— Человече! — укоризненно ответил тот. — Мог прийти ко мне в двенадцать, в час, в три часа ночи. Мы приехали сюда не для того, чтобы спать. Не виделись двадцать лет. Или забыл блок шесть?

— Ребята, — возбужденно сказал по-немецки Сандерс, — я припрятал в буфете бутылку арманьяка. Предлагаю употребить по двадцать грамм, я угощаю. Насье?

— Уи.

— Шарль?

— С превеликим.

— Констант?

— Давай.

— Урбанек?

— Йо.

— Калиновски?

— Можно.

Озираясь, как хефтлинги перед проверкой, на цыпочках, гуськом направились они к угловой комнате, где одна из служащих варила на электрической плитке кофе. Сандерс забрал у нее свою бутылку и стал разливать по кофейным чашечкам остро пахнувшую яблоками янтарного цвета жидкость. За спиной голландца неожиданно выросла вальяжная фигура Яначека.

— Агуа! — запоздало произнес Шарль, подавая сигнал тревоги.

— Вы, проклятые старые бандиты! — осклабился Яначек, притворяя за собой дверь туалета, где громко бурлила вода. — Вы, большевистские изверги, подлые каторжники, порочные сластолюбцы! Вот как вы работаете!.. Немедленно мне двойную порцию.

— Т-с, — прижал палец к губам Сандерс. — Представляешь, мы вышли глотнуть кофе, пока Лео набрасывает проект…

— Пытается соединить несоединимое? Помогай ему бог! — Яначек принял из рук Сандерса чашечку, выплеснул содержимое в рот, прижмурился. Когда несколько секунд спустя он открыл глаза, лицо его светилось покоем. — Спасибо, братцы. Как казначей я запишу эту бутылку «кофе» в статью «прочие расходы» комитета. Цецилия! — официальным тоном проговорил он, обратясь через головы друзей к служащей. — Цецилия, пожалуйста, запишите выпитое этими господами на мой служебный счет.

— Франц, ты поступишь гораздо справедливее, если выдашь мне соответствующую сумму наличными, — скромно сказал Сандерс, глядя Яначеку в глаза. — За этот «кофе» я выложил десять долларов из собственного кармана.

— Пять долларов. Ты получишь денежное пособие после обеда, Ханс.

— До обеда, милый Франц. Сейчас, немедленно.

— Ты, Ханс, старая каналья, голландский пират, презренный колонизатор. — Яначек извлек из кошелька зеленую бумажку и сунул Сандерсу. — Агуа! — вдруг испуганно прошептал он.

Покатилов оглянулся. В противоположном конце коридора возле приоткрытой белой двери стоял Генрих Дамбахер.

— Руэ! — сказал Генрих голосом старшины одиннадцатого блока.

— А теперь исчезните отсюда. Фершвинден! — свирепо скомандовал Яначек, подражая самому себе, каким он был двадцать лет назад, — неприступный лагершрайбер-два и вместе с тем один из тайных руководителей интернационального подполья.

5
Через полчаса они вновь сидели за столом лагерфюрера. Гайер, отодвинув в сторону чашечку с двадцатью граммами, которую ему доставил Ханс, сортировал листки, исписанные крупным ясным почерком. В уголке рта у него торчала потухшая сигарета, и он поглядывал на дверь, точно кого-то ждал.

— Уважаемые члены комиссии, — сказал он, положив окурок на край блюдца, — разрешите огласить черновой проект документа. Я буду читать медленно. Если покажется что-то непонятным — остановите, я повторю. Камрад ван Стейн и камрад Калиновски, пожалуйста, переводите по мере надобности. Вы готовы?

— Пожалуйста, — сказал Богдан по-русски.

— Силь ву пле, — произнес Шарль.

После этого все дружно закурили.

— Двадцать лет назад, — стал читать Гайер, — шестнадцатого апреля сорок пятого года, благодаря объединенной борьбе антигитлеровской коалиции и в особенности благодаря героическим действиям Красной Армии, а также — усилиям внутрилагерного антифашистского Сопротивления, распахнулись ворота концлагеря Брукхаузен, и десятки тысяч жертв нацистского террора обрели свободу. В те великие дни бывшие узники, граждане почти всех европейских государств, собравшись на аппельплаце, поклялись: «В память о пролитой народами крови, в память о миллионах наших братьев, замученных эсэсовскими убийцами, мы клянемся, что не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма». Помня об этой клятве, о братской солидарности, родившейся в недрах концлагеря, несмотря на различия в мировоззрении, оставшиеся в живых узники — делегаты из Бельгии, Федеративной Республики Германии, Голландии, Франции, Люксембурга, Польши, Австрии, Чехословакии, объединенные в Международном комитете Брукхаузена, на его торжественной сессии шестнадцатого — восемнадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года вынуждены обратить внимание мировой общественности на явления и тенденции, опасные для дела мира и свободы. — Гайер мельком взглянул на Насье и продолжал: — Это факт, что в Федеративной Республике Германии вновь создана могущественная армия, где основные командные посты занимают гитлеровские генералы. Это факт…

Текст резолюции в общем напоминал газетную передовицу о борьбе за мир, против возрождения милитаризма и фашизма. Но если дома, читая подобную статью за утренним чаем, Покатилов воспринимал сходные формулировки и выражения как нечто несомненно правильное и тем не менее достаточно умозрительное, то здесь сейчас он остро почувствовал, что за каждой такой фразой стоит сама жизнь.

Проект, как он заметил, содержал все те мысли и положения, которые высказывались членами комиссии в начале заседания, но, сбитые в одно крепкое целое, они обрели более активный дух. Можно было лишь подивиться способностям Гайера, сумевшего за столь короткое время сотворить этот документ.

Закончив читать, Гайер похлопал себя скомканным платком по заблестевшему от пота лицу и сказал:

— Прошу вносить поправки, уточнения. Прошу брать слово в том же порядке…

— Не хорошо, — сказал по-немецки Насье. — Нихт гут.

— Представитель Бельгии камрад ван Стейн, — сказал Гайер.

— Поскольку наше пожелание в отношении рождественского послания папы Павла Шестого учтено, в целом проект резолюции для бельгийцев приемлем, — немного унылым голосом произнес Шарль. — Я только думаю, что критика официальной политики Федеративной Республики слишком резка. Первый абзац, который начинается словами «Это факт…» — надо смягчить.

— Уи! — крикнул Насье и прибавил по-немецки: — Так нельзя, Лео.

Гайер почеркал что-то карандашом в черновике и сказал:

— Представитель Голландии камрад Сандерс.

— Меня в общем удовлетворяет текст резолюции, хотя в отношении преследования военных преступников можно было бы выразиться энергичнее. Я бы сформулировал это место так: «Комитет решительно протестует против всех попыток отпустить грехи кровавым нацистским убийцам». — Лицо Сандерса опять потемнело, он схватил лежавший на дне пепельницы остаток сигары, щелкнул маленькой серебряной зажигалкой. — С критикой оборонительной программы правительства Федеративной Республики я тоже не совсем согласен…

— Оборонительной программы? — глухо спросил Урбанек. — Не хочешь ли ты, Ханс, убедить нас, что на Федеративную Республику кто-то собирается нападать?

Гайер обвел чертой какие-то слова на своем листке и невозмутимо сказал:

— Представитель Франции камрад Насье.

Насье преобразился. От его былой гасконской живости не осталось и следа. Крупное желтоватое лицо, кисти рук словно застыли. Он заговорил медленно и отчетливо, и Шарль вслед за ним стал переводить:

— Наши резолюции лишь тогда чего-нибудь стоят, когда они появляются на страницах большой прессы. Я хочу сказать, что мы только в том случае достигнем цели, если наш документ прочтут миллионы людей, а не десяток бывших хефтлингов, активистов нашей организации, как случалось прежде, после чего резолюция обычно подшивалась к делу и всеми забывалась. Следовательно, мы должны найти такие формулировки, подобрать такие термины, которые не испугали бы редакторов массовых газет…

— А я заявляю, что многие формулировки слишком общи. Я могу процитировать слова из выступления министра по делам перемещенных лиц, то есть члена правительства Федеративной Республики, который, по существу, требовал отторжения бывшей Судетской области от Чехословакии! — вскричал Урбанек, подняв брови.

— Замечание камрада Урбанека ни в малейшей степени не опровергает моего утверждения, — быстро произнес Шарль, переводя Насье. — Одно из двух. Или — или. Или мы примем предложенный проект и даже ужесточим его, как требует Вальтер, но тогда нашу резолюцию придется подшить к делу. Или будем сообща терпеливо искать…

— Камрад Насье, сформулируй свое предложение, — сказал Гайер.

— Я предлагаю выразиться так, — вслед за Насье, продолжавшим говорить по-французски, сказал Шарль и выжидающе уставился на Насье. — Это факт, заявляет французский делегат, а не я, — добавил Шарль от себя, — это факт, что, исходя из высказываний определенных влиятельных лиц в Федеративной Республике Германии, в этой стране популяризируются лишь те теории и положения, которые, помимо оправдания виновников второй мировой войны, могут только способствовать росту нежелательных настроений… Такова формулировка камрада Насье, я ни при чем, — добавил опять от себя Шарль со слабой улыбкой.

В комнате воцарилось тягостное молчание.

Глава шестая

1
В сентябре 1958 года только что утвержденный в степени доктора математических наук Константин Николаевич Покатилов был приглашен в райвоенкомат по месту жительства. Начальник третьей части, немолодой подполковник с эмблемами танкиста, положил перед ним какую-то бумагу.

— Прочтите, — сказал он. Покатилов увидел, как, должно быть, непроизвольно дернулись мускулы на одной половине лица подполковника, в то время как другая половина, в глянцево-бледных латках пересаженной кожи (вероятно, горел в танке), оставалась неподвижной.

В правом верхнем углу желтого конторского листа кудрявым писарским почерком было начертано: «Районному военному комиссару г. Москвы старшиназапаса Снегирев Василий Степанович», затем левее и ниже печатными буквами в разбивку — «Рапорт». Далее шло: «Настоящим докладываю, что награжденный в прошлом году по Вашему представлению орденом Красной Звезды офицер запаса научный работник Покатилов Константин Николаевич является подозрительной личностью, нуждается в дополнительной проверке, в силу чего прошу принять меры к изъятию у него правительственной награды. Одновременно убедительно прошу ходатайствовать о награждении меня орденом Отечественной войны I степени. Основание: я был действительно ранен и контужен, работая во фронтовой пекарне, однако, несмотря на мои неоднократные заявления, до сих пор не получил ни одной боевой награды, о чем имею необходимые документы. В части вышеупомянутого гражданина Покатилова К. Н. считаю своим долгом доложить нижеследующие известные мне факты…»

Сперва с чувством удивления и даже интереса, к которому лишь в незначительной степени примешивалась досада, а потом с возрастающим негодованием и возмущением прочитал Покатилов, что симпатичнейший Василий Степанович в бытность свою комендантом студенческого общежития, оказывается, взял на карандаш его единственный рассказ о Брукхаузене, приглядывался к нему, расспрашивал о нем однокурсников, чтобы спустя десять лет, забыв клятвенные уверения в дружбе, в верности памяти земляка Вани, написать этот гнусный «рапорт», содержащий грубую клевету на него, Покатилова. И для чего? По-видимому, для того, чтобы попытаться припугнуть работников военкомата, сделать их уступчивее в отношении его, Снегирева, честолюбивых домогательств.

— Вам не кажется, товарищ подполковник, что просьба Снегирева наградить его орденом доказывает, как бы поточнее выразиться… корыстный интерес заявителя? — сказал Покатилов сумрачно и отодвинул от себя желтую бумагу.

Подполковник кинул заявление Снегирева в ящик стола, энергично повернул ключ в замке.

— И корыстный интерес, и ограниченность ума, но это не имеет прямого касательства к делу, товарищ Покатилов. Мы в свое время представляли вас к правительственной награде, основываясь как на наших собственных материалах, так и на материалах ходатайства ваших товарищей, в первую очередь полковника Кукушкина. Вопрос сейчас заключается в том, достаточно ли ответственно мы, работники военкома, подошли к вашему наградному делу. Нам придется давать объяснения. Поэтому просим помочь нам…

— Почему бы вам не обратиться за помощью в компетентные организации?

— Потому что, повторяю, речь идет о том, насколько обоснованно мы вас выдвинули. А не о том, честный вы советский человек или нет.

— Позвольте, товарищ подполковник. Снегирев вам прямо пишет, что гражданин Покатилов в годы войны работал в Германии на авиационном заводе Мессершмитта, занимал высокий пост контролера и что не своего человека фашисты не поставили бы на руководящую должность. Так, по-моему, сформулировано в заявлении? «Руководящую»?..

— Да, но ведь Снегирев как раз просит это проверить.

— Кроме того, заявитель обращает ваше внимание на то, что гражданин Покатилов, находясь на излечении в немецком лазарете, помогал профессору Решину и эсэсовскому врачу ставить медицинские опыты на живых людях, военнопленных разных наций, и что поэтому Решина и Покатилова надо просто-напросто судить как военных преступников…

— Ну, мы здесь тоже не дураки! — озлился вдруг подполковник и приложил большой палец к конвульсивно дернувшейся щеке. — Нам-то хорошо известно, что вы в этот период времени были узником фашистского лагеря смерти Брукхаузен.

— Между прочим, и среди узников встречались прохвосты. И даже изменники…

— Вы имеете в виду бывших власовцев?

— Под конец войны часть власовцев и легионеров, желая очиститься перед народом, повернула оружие против фашистов. Вы об этом, конечно, слышали. Кое-кому из них удалось перебежать к партизанам, и такие, говорят, неплохо дрались. А другие не успели или не сумели, были арестованы гестаповцами и отправлены в концлагеря. Они составляли ничтожную долю в общей массе узников — советских граждан, но все-таки попадались. Так что один только факт, что в то время я был узником фашистского лагеря смерти, в полном объеме не снимает обвинений. Вы ведь это тоже понимаете.

— Нам точно известно, что вы к власовцам не имели никакого отношения.

— Тогда я не очень понимаю, товарищ подполковник, что вы хотите от меня, — сказал Покатилов мрачно. — Вам же известно и другое. Известно, что в сорок пятом году я прошел госпроверку, после чего служил в армии, восстановлен в комсомоле, известно, что два года назад мне была оказана высокая честь: я был принят в члены партии. Работа, которую я выполняю в университете, помимо преподавательской, имеет народнохозяйственное значение. Из всего этого легко сделать вывод, что Советская власть до сих пор не сомневалась во мне. Если же теперь появились какие-то, с вашей точки зрения, новые, неизвестные факты, касающиеся моего пребывания в фашистской неволе и характеризующие меня не с лучшей стороны, то, мне кажется, проверкой этих фактов должны заняться только и исключительно компетентные органы.

— Мы могли бы поступить и так, — сказал подполковник. — Может быть, так и поступим, если не сумеем собственными силами доказать, что у нас в позапрошлом году имелись достаточно веские основания для представления вас к правительственной награде. Но почему вы не хотите помочь нам, мне непонятно. По-моему, у вас нет причин обижаться на райвоенкомат. Мы-то вас ни в чем не обвиняем. Больше того, не верим, я лично, например, ни слова не верю этой птице… Если уж говорить совершенно откровенно, мы обязаны дать заключение по заявлению Снегирева, привести убедительные аргументы, что он оклеветал вас. Деликатность положения состоит в том, что формально на этой стадии разбирательства я не имел права знакомить вас с заявлением… лишнее доказательство, что я вам верю. Мы могли вызвать вас и предложить, чтобы вы в письменном виде подробно осветили все моменты вашего нахождения в концлагере Брукхаузен. Но зачем нам играть в прятки, когда контрольные органы не имеют к вам претензий? Я вам доверяю и поэтому объяснил, чем вызвана наша просьба. Напишите нам детально о своем пребывании в концлагере и сделайте упор на тех пунктах, на которых останавливается этот клеветник, то есть что вы никаким контролером не были и не имеете никакого отношения к медицинским опытам, которые проводили фашисты над пленными. — Подполковник открыл пачку «Казбека» и дружески протянул через стол Покатилову.

— Спасибо. Я курю сигареты, — сухо сказал Покатилов. — Я был контролером на одном из вспомогательных предприятий Мессершмитта в концлагере Брукхаузен, и я имел отношение к опытам, которые проводил эсэсовский врач над заключенными.

Что-то в мгновенье ока изменилось в лице подполковника. Он неловко, как будто с усилием опустил глаза.

— Но вы, я надеюсь…

— В обоих случаях я действовал по заданию подпольной организации. Но не так-то просто тринадцать лет спустя восстановить в памяти детали и найти свидетелей. К тому же часть свидетелей — зарубежные антифашисты.

Подполковник удрученно помолчал, потом, поднявшись, сказал, глядя куда-то мимо Покатилова:

— Так я все же попрошу вас осветить свое нахождение в фашистском концлагере как можно подробнее. Желательно, чтобы вы указали фамилии и адреса советских и иностранных граждан, с которыми там поддерживали контакты. У меня пока все. Всего хорошего.

«Вот так снегиревы, наверно, и добиваются своего», — промелькнуло у Покатилова, когда он выходил из здания военкомата на прохладную осеннюю улицу.

2
Была еще одна трудность, о которой он не сказал подполковнику. К стыду Покатилова, у него в последние годы разладились отношения с ближайшими товарищами по Брукхаузену Иваном Михайловичем Кукушкиным и Виктором Переходько.

Правда, они продолжали обмениваться поздравительными открытками накануне праздников и знали друг о друге главное: жив, более или менее здоров. Но постепенно перестали писать друг другу письма, сперва обстоятельные, с рассказом о заботах, житейских планах, радостях и горестях, о которых обычно сообщают друг другу близкие люди, а после — и такие, что пишутся накоротке, когда выпадает свободная минута; затем письма и вовсе уступили место открыткам — поздравляю, желаю, живу без перемен. С годами прекратились и те большею частью нечаянные наезды друзей к Покатилову в Москву, которые всякий раз превращались для них в радостный праздник. Иногда он себя спрашивал: что происходит? Куда пропал Виктор? И неужели у Ивана Михайловича за целый год не было возможности выбраться в Москву? Или я так замотался, что опять не ответил на письмо письмом, а ограничился открыткой (такой случай был в апреле 1954 года), и Иван Михайлович обиделся?..

Он по-прежнему не знал, что Любовь Петровна настойчиво просила Кукушкина и Переходько оставить ее зятя Константина Николаевича в покое. Повторно по этому поводу она обращалась к ним в марте 1954 года, когда Покатилов готовился к защите кандидатской диссертации. Через месяц он защитился более чем успешно (ученый совет признал его работу заслуживающей того, чтобы автора увенчать степенью доктора наук); 16 апреля по традиции он направил друзьям поздравления с «днем второго рождения», а через два дня жена увезла его в санаторий под Москвой. У него опять начались изматывающие головные боли и злостная бессонница, почему, собственно, он и не ответил Ивану Михайловичу письмом, послал лишь открытку.

Он склонен был винить себя в охлаждении отношений с товарищами, и он был отчасти повинен в том — забывал о «резерве сил», как повинны были и друзья, слепо внимавшие заклинаниям его тещи — врача. Существовали и объективные тому причины: новые запросы жизни, само время.

А время было удивительным. Научно-техническая революция, которая взбудоражила весь мир десятилетие спустя, в середине пятидесятых годов зачиналась в тиши кабинетов фундаментальными открытиями в редких разделах математики. То, что в сорок седьмом году, когда Покатилов был принят на механико-математический факультет, лишь брезжило и некоторым ученым-философам представлялось идеалистической чепухой, стало убедительной и несомненной реальностью. Получила права гражданства кибернетика. Наиболее абстрактные с прежней точки зрения направления математической мысли — топология, функциональный анализ, современные алгебраические теории — оказались абсолютно необходимы и для расчета конструкции космических кораблей, и для расшифровки неизвестных письмен.

Мечтая при поступлении в университет о том, чтобы сделаться со временем хорошим учителем, Покатилов и в мыслях не держал, что на третьем курсе увлечется математической логикой и что, получив диплом, будет именоваться специалистом в области логического синтаксиса, изучающего формальное строение логических исчислений. Еще в меньшей мере мог он предполагать, что его кандидатская и вслед за ней докторская диссертации помогут решить один из узловых вопросов при конструировании важного кибернетического устройства.

Свой успех в науке Покатилов объяснял стечением особо благоприятных обстоятельств и был, как и раньше, уверен, что его истинное призвание — педагогическая деятельность. Но и чтение лекций студентам — дело, которому он отдавался со всей душой, — в последние годы не могло затушевать чувства горечи, являвшегося к нему, когда вспоминал Ивана Михайловича или Виктора. Теперь бывало, что и его письма оставались без ответа, и он ловил себя на том, что порой не столько тревожится, сколько досадует. Правда, переехав на новую квартиру в двенадцатиэтажный дом на Ломоносовском проспекте, он в суматохе с месяц не сообщал друзьям нового адреса. А затем семью постигло тяжкое испытание: в старой комнате на Зубовском скоропостижно скончалась Любовь Петровна.

Вера, безмерно привязанная к матери, высохла от горя. Она называла себя эгоисткой, неблагодарной дочерью и однажды призналась мужу, что если бы не было того рокового июньского вечера, то она вряд ли вышла бы за него. Ведь мама — дело прошлое — была против их брака и смирилась только потому, что тем вечером произошло непоправимое. По словам Веры, Любовь Петровна больше всего боялась, что зятю из-за его сложной биографии станут совать палки в колеса и что поэтому у дочери будет трудная жизнь. Но она, мол, искренне тревожилась и за его здоровье. Словом, она, по убеждению Веры, была горячая, самоотверженная мать. Это убеждение, вероятно, и помешало Вере сказать мужу, что Любовь Петровна сделала все от нее зависящее, чтобы испортить его отношения с товарищами по войне.

3
В доме на Ломоносовском Покатиловы занимали двухкомнатную квартиру. Окна в обеих комнатах выходили во двор, где беспрерывно шли какие-то земляные работы. Целые дни с утра до вечера стучали отбойные молотки, и посреди двора вырастали бровки черно-рыжей земли. Затем земля исчезала и появлялись оранжевые машины, которые разглаживали огромными железными барабанами-катками мерцавшую на солнце и отдававшую нефтью свежую полосу асфальта. И не успевала затвердеть эта полоса, похожая на черную бархатную заплату, как вновь показывались рабочие в брезентовых куртках с отбойными молотками, снова металлический треск и грохот компрессорной машины, подававшей молоткам сжатый воздух, снова вырастали бровки земли и опять через некоторое время начинали бегать взад-вперед оранжевые машины, разглаживая новую свежую полосу асфальта.

Как-то, не выдержав шума, длившегося с короткими перерывами сутки, Покатилов пошел в ЖЭК и спросил начальника конторы давнего своего знакомого Василия Степановича Снегирева, почему, ремонтируя, например, трубу теплоэлектроцентрали, нельзя заодно проверить и, если необходимо, починить расположенную рядом водопроводную трубу или, скажем, прокладку телефонного кабеля. Василий Степанович, всегда почитавший себя в известном смысле начальником своих жильцов, слегка обиделся на кандидата наук Покатилова за этот вопрос и разъяснил, что каждое ведомство, будь то связисты, водопроводчики, электрики или газовики, производят профилактические осмотры и ремонт соответствующих объектов согласно своему графику, к которому ЖЭК не причастен. Тогда Покатилов прямо пожаловался, что из-за непрекращающегося грохота и треска под окнами невозможно ни работать, ни отдыхать; он уже не говорит о том, что пускаются на ветер государственные средства. Снегирев, копя обиду в душе, возразил, что государственные средства — это, дескать, забота самих ведомств, поскольку у них своя смета и свои ревизоры; а вообще — можете, мол, написать, Константин Николаевич, в Моссовет, ваше полное право.

Василий Степанович тем более был задет этой, по его мнению, несправедливой претензией, короче — придиркой, что его бывший студент Покатилов словно бы выговаривал ему, руководителю конторы, в присутствии подчиненной, молодой, недавно разведенной бухгалтерши, с которой Василий Степанович собирался закрутить роман. Покатилов, которому через несколько дней предстояла защита докторской диссертации, ушел, в сердцах хлопнув дверью, а Василий Степанович, усмехаясь и глядя на бухгалтершу печальными глазами, сказал, что всю жизнь делает людям добро, но благодарности не видит; забывают люди хорошее, забывают, как, случалось, кормил и поил их комендант студенческого общежития Василий Степанович…

Вернувшись из военкомата домой, Покатилов увидел в окно черную квадратную вывеску ЖЭКа, вспомнил о том инциденте со Снегиревым, и его внезапно поразила вроде бы сторонняя мысль, что, очутись Снегирев на оккупированной территории, он легко мог бы сделаться полицаем или власовцем. Война доказала, что подлец в мелочах, как правило, становится подлецом и по крупному счету. Отчего же, вооруженные таким опытом, мы не делаем из него выводов? Лжецам, подхалимам, клеветникам нельзя доверять работу с людьми. Клеветников-рецидивистов следовало бы изолировать от общества, как прокаженных. Похоже, что Снегирев своим заявлением в военкомат не только вымогал награду, но и мстил ему, Покатилову, за тот неприятный разговор в ЖЭКе.

Он позвонил в поликлинику, где работала жена. Ему ответили, что Вера Всеволодовна на приеме, освободится через час. Он налил себе из термоса кофе, закурил, пытаясь собраться с мыслями. К сожалению, математическая логика имела весьма отдаленное отношение к логике житейской. Житейское, как он не раз убеждался, сложнее абстрактного. К тому же он взбудоражен. И все-таки ему надо безотлагательно вникнуть в ситуацию и наметить правильную последовательность действий.

Прежде всего попробуем отбросить эмоции. Попробуем абстрагироваться. Человек А сказал человеку Б, что я, Константин Николаевич Покатилов, вел себя, мягко выражаясь, недостойно во время войны. Человек Б просит опровергнуть сказанное про меня человеком А, причем я пока не должен обращаться за помощью в специальные организации, и я согласился с этим, чтобы не нанести морального ущерба человеку Б. Опровергнуть сказанное человеком А в заданных условиях я могу только посредством свидетельских показаний в первую очередь человека К и человека В… Да, в этом все дело, подумал он. Очень неловко просить помощи у Ивана Михайловича, после того как я даже не пригласил его на защиту докторской. Тем более что он уже писал обо мне в горвоенкомат, и то что меня наградили боевым орденом, я в основном ему обязан. С Виктором проще: он — сверстник, он скорее простит. А перед Иваном Михайловичем стыдно. Подумаешь, замотался, подумаешь, головные боли, у кого их нет, подумаешь!.. Стыдно, стыдно. Нет уж, лучше пусть подполковнику сделают внушение (а за что, собственно? Не за что, но это другой вопрос), так пусть уж лучше он немного пострадает, чем позориться перед Иваном Михайловичем. Нет, негоже. Я забыл прошлое, я и должен за это расплачиваться. Я, а не тот подполковник. Пусть мне будет стыдно перед друзьями. Виноват перед ними — значит, виноват. Надо об этом честно сказать им… Вот тебе и без эмоций. Тем житейское и сложно, что оно все сплетено из эмоций.

В передней зазвонил телефон.

— Слушаю, — сказал Покатилов.

— Костя, ты звонил мне? — У жены был искусно поставленный голос врача, умеющего воздействовать словом. — Плохо себя чувствуешь?

— Получил из военкомата задание написать о прошлом.

— Кляуза?

— Нет, а в общем — да. Когда приедешь?

— Сейчас.

Он немедленно успокоился. В сущности, ему и не следовало так волноваться. Никто же не выражает сомнений, что он был узником Брукхаузена. А раз так — значит, исключается домысел, что он в это же время будто по своей воле «…работал в Германии на заводе Мессершмитта, занимая высокий пост контролера», как написал Снегирев. Он сам, Покатилов, был неправ, когда сказал военкоматскому подполковнику, что это не доказательство. Это как раз доказательство. Другое дело — и тут нужны подтверждения, — что я по заданию Ивана Михайловича использовал должность низового технического контролера, по сути, бракера-приемщика, для организации выпуска деталей со скрытым браком. Ведь как мы решили портить носовую нервюру номер три со стальной накладкой?.. Все подробности этого отлично знает Виктор. Если бы еще можно было раздобыть свидетельство Анри Гардебуа или Джованни Готта! А Иван Михайлович как член интернационального комитета и военный руководитель подполья потом утвердил наше решение. Об этом — правда, кратко — он упоминал в письме горвоенкому, своему бывшему сослуживцу. А тот факт, что я был арестован и подвергнут пыткам? Иван Михайлович и об этом написал, назвав мое поведение геройским. Геройское не геройское, а ведь никто из подпольщиков тогда не был арестован, никто не пострадал: ни Виктор, ни Гардебуа, ни Готта… Это разве не доказательство?

Он вздохнул и лег ничком на кушетку. Что же, в крайнем случае напишу во Францию, в Париж. Попрошу французскую организацию бывших узников разыскать Анри Гардебуа и передать ему мое письмо. Лишь бы он был жив. Потом напишу в Рим и попрошу итальянцев поискать Джованни Готта… То же и с нашей борьбой в лагерном лазарете. Напишу в Чехословакию Зденеку Штыхлеру — его имя как заместителя министра здравоохранения иногда мелькает в газетах, — напишу в Польшу Вислоцкому — тоже, кажется, вице-министр — и Богдану, если жив… А как фамилия Богдана? Не помню. Ну, все равно, обращусь к Штыхлеру и Вислоцкому, никто меня за это не убьет.

4
Вера Всеволодовна прошла вначале на кухню — он это слышал, — разгрузила хозяйственную сумку, спрятала в холодильник масло и молоко, затем долго, как это умеют делать только врачи, мыла теплой водой с мылом руки в ванной и лишь после этого появилась в комнате мужа. В свои тридцать лет Вера Всеволодовна сохранила девичью стать, однако лицо с черточками морщин возле глаз и немного повядшими губами выдавало возраст. Ипполит Петрович, единственная ее родня, усиленно рекомендовал племяннице есть натощак сырую морковь и умываться на ночь снятым молоком. Подруги недвусмысленно намекали, что пора к косметологу. Один Покатилов не видел никаких перемен в наружности жены и, как прежде, считал ее красавицей. Она неизменно оказывала на него умиротворяющее, седативное, как она выражалась, действие.

Вера Всеволодовна присела к мужу на кушетку бочком — опять так, как это делают только врачи, — свежая, спокойная, и сказала:

— Ну?

Он ей передал в лицах разговор с подполковником, пересказал дословно, в чем его обвинили и какова была реакция подполковника, когда он, Покатилов, сообщил, что был в Брукхаузене и санитаром и контролером. Не назвал жене только имени обвинителя.

Она тотчас это заметила.

— Кто написал телегу, Костя?

— Разве так уж важно — кто?

— Зная, кто — легче бороться. Если это твой солагерник — бо́льшего подонка нельзя представить.

— Почему?

— Да потому что он пытается сыграть на том, что работники военкомата не знают и не обязаны знать всех тонкостей вашего концлагерного существования. «Контролер завода Мессершмитта» — ведь это звучит бог знает как грозно! Так и видится некто с моноклем или в черном мундире со свастикой. Или эта фраза: «…находясь на излечении в немецком лазарете, помогал ставить медицинские опыты на живых людях, военнопленных разных наций». Да будь это правдой, тебя как военного преступника повесить мало!

— А если это писал человек, не имеющий никакого отношения к Брукхаузену?

— Все равно подлец, потому что в формулировках чувствуется предвзятость… Кто-нибудь из однокурсников, с которыми ты откровенничал? Черная зависть?

— У нас на мехмате таких не было.

— На тебя написал Снегирев, бывший твой комендант. Ты делился с ним воспоминаниями. А это такой тип!.. Я тебе не говорила, не хотела расстраивать. Он мне еще тогда предлагал стать его любовницей, называл себя вторым Распутиным…

Как ни удручен был Покатилов — рассмеялся.

— Снегирев — Распутин. Это, конечно, здо́рово… Но что посоветуешь, Вера?

— А что сам решил?

Он сказал, что, с его точки зрения, лучше бы всего обратиться к товарищам по Брукхаузену из Франции и Италии, попросить их написать воспоминания, как они вредили врагу в лагерных мастерских Мессершмитта и кто был главным организатором этого вредительства. Польские и чешские товарищи могли бы рассказать, как мешал опытам эсэсовского врача — изувера Трюбера политзаключенный профессор Решин, член подпольной организации лазарета, и как он погиб, защищая больных. Что до него, Покатилова, то он помогал Решину, чем мог, пока не перевели работать в мертвецкую, где он, между прочим, тоже выполнял задания подпольщиков. Кроме чехов и поляков, об этом знает старый немецкий коммунист Шлегель.

Вера Всеволодовна, подумав, ласково сказала:

— Надо было тебе, Костя, послушаться Ипполита Петровича и написать обо всем этом еще десять лет назад. Теперь он мог бы продемонстрировать твои записки как документ… Но чего нет, того нет. Ты напишешь очень спокойно подробные воспоминания о своей работе в концлагерных мастерских и в концлагерном лазарете и назовешь свидетелей, советских граждан.

— Но многих уже нет в живых. О других вообще не знаю ничего.

— Твое дело — объективно рассказать о прошлом и назвать людей. Кукушкина и Переходько, конечно, первыми. На заграничных антифашистов я бы пока не ссылалась.

— А это почему?

— Откуда ты знаешь, чем они занимались после войны и кто они теперь?

— Вера, честные, мужественные люди, какими они были в войну, в концлагере, не могут стать бесчестными в мирное время.

— Ты сам не раз говорил, что тогда люди были дружнее…

— Нет, нет, Вера, тут ты ошибаешься. — Покатилов замахал руками и сел, спустив ноги с кушетки.

— Хорошо, Котя, — тихо сказала она, назвав его так, как говорила ему в минуты душевной близости. — Они остались благородными и мужественными — так по крайней мере должно быть. Но тем более не следует обращаться к ним за помощью. Во-первых, они могут подумать совсем неладное… что тебя кто-то преследует, а во-вторых, и необходимости-то особой нет в зарубежных свидетельствах. Достаточно, я убеждена, назвать наших, своих товарищей. Ведь ты, проходя госпроверку, говорил обо всем этом?

— Понимаешь, военкомату нужно иметь свою информацию. Работники райвоенкомата должны доказать, что представляли меня не с бухты-барахты.

— Напиши, как я сказала, и все будет в порядке… Но до чего же грязный тип этот Снегирев!

Вера Всеволодовна энергично поднялась и отправилась на кухню готовить ужин, а Покатилов зажег настольную лампу с зеленым абажуром.

Он писал до ужина и после ужина и потом до утра не сомкнул глаз, несмотря на сильное снотворное, которое дала на ночь жена.

5
Ночью он опять думал о том, как нехорошо обошелся с Иваном Михайловичем, не пригласив его на свое торжество — защиту докторской диссертации, как вообще нехорошо, некрасиво вел себя все последние годы, став ученым, хотя именно в эти годы товарищи хлопотали, чтобы он был отмечен боевой наградой, и как особенно стыдно, что вспомнил о друзьях лишь тогда, когда пришла беда. В сущности, он забыл прошлое, отступился от самого высокого, и клевета Снегирева дала ему это отчетливо ощутить. Нет, за себя лично он мало беспокоился: все-таки в свое время прошел проверку по первой категории. Но сумеет ли он теперь постоять за их общую правду, он, отступник… Вот отчего мутит душу и ломит в висках и затылке.

Так он размышлял, ворочаясь с боку на бок ночь напролет, а утром в половине восьмого — было воскресенье — раздался длинный, прерывистый телефонный звонок.

— Это Иван Михайлович, — сказал он жене.

Действительно, звонил Иван Михайлович Кукушкин. Звучащий издалека, из механических глубин дальней проводной связи, голос его тем не менее был чистым, а по тону — приветливым и чуточку шутливым, как всегда, когда они разговаривали наедине.

— Не удивляешься моему звонку? — спросил он, поздоровавшись и посетовав на стариковскую бессонницу, которая не щадит даже в выходные дни.

— Удивляюсь. Только что думал о тебе, и вот…

— Телепатия. Как здоровье?

— Хорошо. А у тебя?

— Тоже хорошо… Знаешь, что предлагаю? Возьми на недельку отпуск за свой счет и приезжай ко мне на поздние сорта винограда. Я тебя вмиг поправлю…

— Не отпустят.

— Сообрази. Не розумишь? Пусть жена-врач выпишет бюллетень. Передай ей трубочку.

— Погоди, Иван Михайлович.

— Приказываю…

И хотя «приказываю» было, конечно же, шутливым, Покатилов немедля передал трубку Вере Всеволодовне, которая стояла рядом в накинутом на плечи халатике.

Поразительные все-таки отношения были у них, у бывших хефтлингов! Минуло тринадцать с лишним лет, как кончилась война, тринадцать с лишним лет они жили, что называется, мирной жизнью, а отношения по главному счету у них не изменились. Как был полковник Кукушкин с середины 1944 года по апрель 1945 года для девятнадцатилетнего Покатилова командиром, так по внутренней сути им и остался…

Вера Всеволодовна, отчасти по женской своей природе, отчасти оттого, что в глубине души чувствовала себя виноватой перед товарищами мужа, разговаривала с Кукушкиным ненатуральным, искусственно оживленным тоном, смеялась, кокетничала и звала его в Москву в гости. Он, очевидно, в свою очередь, старался быть любезным, шутил и звал ее вместе с «богоданным супругом» к себе на Херсонщину, на берег моря. Телефонистка дважды прерывала их, напоминая о времени, Кукушкин дважды продлял разговор, но вот, попрощавшись, Вера Всеволодовна отдала трубку мужу.

— Слушай, Костя, — сказал Кукушкин, — мне кажется, что у тебя что-то неблагополучно. Только говори правду.

Покатилов не ответил.

— Алё!

— Один сукин сын настрочил кляузу в военкомат. В связи с моим наградным делом. Я вчера писал объяснение.

— Я это чувствовал. Так что́ — приехать?

— Ради одного этого дела не надо. Пока не вижу необходимости. А вообще можешь?

— Зовешь?

— Хочу видеть.

— Вот рассчитается совхоз с государством — приеду. Недели две дело терпит?

— Думаю, да. А главное — просто хочу видеть.

— На душе у тебя должно быть обязательно спокойно.

— Есть.

— Что Виктор? Молчит?

— Была поздравительная телеграмма. Тебе тоже редко пишет?

— Не часто. Реже, чем хотелось бы. Значит, Костя, буду у тебя не позже чем через две недели.

Целый день он был под впечатлением этого звонка. Воскресные дни Покатилов проводил, по обыкновению, дома, читал «Иностранную литературу» или вырезал из березовых чурбачков шахматные фигуры. И сегодня — было последнее воскресенье сентября — он дважды принимался за «Триумфальную арку» Эриха Мариа Ремарка (его раздражало, что переводчик нерусское имя «Maria» перевел как русское «Мария»; «…не пишем же мы, — думал он, — Иван Вольфганг Гете?»), проглатывал по полсотни страниц, после чего отправлялся в ванную и помогал Вере Всеволодовне, затеявшей стирку, выжимать белье; снова уходил в свою комнату, усаживался на раскладной стульчик к окну и начинал править косоугольный, с кожаной рукояткой нож, которым резал по дереву, нюхал золотистые, пахнувшие июньским лугом березовые колодочки и думал о том, что для них, брукхаузенцев, не забывать прошлое — это значит прежде всего быть верными дружбе, родившейся там. «Чем объяснить, — размышлял он, — тот проявлявшийся у подпольщиков душевный подъем, готовность пожертвовать собой во имя спасения товарища, как не обострившимся до предела чувством любви к себе подобным, чувством, которое соединяло в себе ощущение причастности к общей борьбе против фашизма и такую естественную потребность протянуть руку погибающему и чистую горячую радость, когда удавалось спасти человека от смерти… Ивану Михайловичу я по гроб буду благодарен, что там, в Брукхаузене, на виду у эсэсовских постов он вернул мне гордое ощущение принадлежности к справедливому миру — назвал меня „товарищ Покатилов“, с этой минуты я вновь стал членом коллектива, вновь почувствовал себя солдатом своей Родины, и я никогда не должен забывать, как остро пронзило меня в тот момент ощущение счастья, хотя и чадил, распространяя окрест удушливый запах смерти, крематорий — зловещая каменная коробка, где мне еще предстояло пережить то».

Глава седьмая

1
В конце обеда, проходившего необычайно шумно и весело, Яначек объявил, что в соответствии с культур-программой сессии делегаты приглашены в варьете Рома́шер на праздничное представление «Звезды со всего света» — интернациональный хоровод муз, в котором принимают участие артисты десяти стран.

— Надо иметь в виду, что мы не только общественные деятели, полномочные представители объединений и ассоциаций, но и просто люди, — многозначительно добавил Яначек под общие одобрительные возгласы.

Покатилов условился с Галей, что будет ждать ее в автобусе и что дорогой она расскажет ему о работе молодежной комиссии, возглавляемой Мари ван Стейн. Он был несколько подавлен тупиком, в который завела редакционную комиссию позиция Насье, поэтому уклонился от дружеской болтовни за чашкой кофе, переоделся в своей комнате и тотчас сошел вниз, прихватив с собой технический журнал на немецком языке. К его некоторому удивлению, в автобусе на предпоследнем диванчике слева — обычном его месте — сидела Мари.

— Ты не против, Констант? — Она указала ему на кресло подле себя. Пахло хорошими духами — речной кувшинкой.

Он молча поклонился и сел рядом с ней.

— Дай мне, пожалуйста, московскую сигарету.

Она уцепила длинными, перламутрово поблескивающими ногтями сигарету из его коробки. Он зажег спичку. Она прикурила и задула огонь, хотя заметила, что он тоже собирается прикурить.

— Я суеверна.

— Ты хорошо говоришь по-немецки.

— Я преподаю немецкий в университете. Мы в известной степени коллеги, правда, я филолог. — Она кинула на него взгляд исподлобья. — Я хотела бы о многом с тобой говорить, очень о многом. Мне доводилось беседовать с советскими музыкантами и учеными в Брюсселе, но, сам понимаешь, когда с человеком знакома несколько часов — это один разговор, и совсем другое, когда так, как с тобой…

— Тебя в Брукхаузен привезли в январе сорок пятого? С транспортом из Аушвица?

— Из Равенсбрюка. Нас было восемьдесят француженок и бельгиек. Тогда мне было восемнадцать.

— Вас первое время держали на карантине, на шестнадцатом блоке. Так ведь? Мы, русские, каждый вечер ходили смотреть на вас. Мне-то было уже двадцать.

Кажется, она оценила его доверительность.

— Слушай, я знаю, что у вас в политической комиссии возникли трудности. Если хочешь, я поговорю с Шарлем.

— А что может Шарль?

— О, он может многое! Наша ассоциация действует в тесном контакте с французами, кое в чем французы зависят от нас.

— Видишь ли, Мари, как бывший узник я, конечно, очень хочу, чтобы наш Международный комитет был активнее в общей борьбе… Но как представитель советской ветеранской организации я не имею соответствующих полномочий, я только наблюдатель и не собираюсь никак влиять на позицию товарищей. Верно, от их решения будет зависеть…

— Участие или неучастие русских в деятельности Международного комитета?

— В общем да. Очевидно, да. Но не одно это… Я все время пытаюсь понять, что за метаморфоза произошла со взглядами и поведением старых друзей.

Мари постучала твердым перламутровым ногтем по сигарете, стряхивая пепел.

— Вы, русские, меряете других, как у вас говорят, на свой аршин. Нация, давшая миру Рублева и Достоевского, иначе воспринимает мир, чем нации Рабле и Костера. Французы и бельгийцы рационалисты, вы идеалисты.

— У нас пользуются другой шкалой оценок.

— Мне это известно. Грубо говоря, на поведение делегатов западных стран влияет то, что наши страны связаны североатлантическим пактом. Федеративная Республика Германии — наш союзник по этому пакту. Понимаешь?

— Меньше прежнего понимаю. Разве наши товарищи, брукхаузенцы, представляют здесь официальные инстанции?

— Разумеется, нет. Но…

В эту минуту в автобус ввалился дородный Яначек, впрыгнул Шарль, за ним поднялась Галя, служащая Цецилия, Дамбахер, Богдан и все остальные.

— О-о! — возопил, сияя всем своим белым женственным лицом, Яначек. — Шарль, Генрих, внимание! Мадмуазель Виноградова, также внимание! Если мне не изменяют глаза — я вижу мадам ван Стейн вместе с господином профессором Покатиловым. Они были здесь одни. Они взволнованы и смущены…

— Заткнись, Яначек, — сказала Мари (она выразилась по-лагерному: «Halte Maul…»). — Вечно встреваешь не в свои дела. Папа Шарль позволил мне посидеть рядом с Константом.

— Ты в этом уверена? — робко спросил Шарль.

Яначек загоготал и, подпрыгивая ногами с толстыми ляжками, прошел в конец салона, ущипнул Мари за плечо и очень довольный возвратился на передний диванчик.

— Я тоже хочу сидеть с красивой женщиной! — закричал, мешая немецкие и французские слова, Насье, влезший в автобус последним. — Прошу вас, мадмуазель, же ву при… — И ринулся к Гале, которая растерянно топталась в проходе, но был остановлен мускулистой рукой ван Стейна.

— Пардон, камрад Насье. Я беру мадмуазель в качестве заложницы, пока этот хищный скиф, этот неотесанный славянин не вернет мне в целости и невредимости мою крошку Мари. — Шарль взял Галю за руку и увлек за собой на задний диванчик.

— Как в целости? — хохотал Яначек. — Степные кочевники всегда были охочи до латинянок…

— Франц, — вдруг нежно пропела Мари, — пожалуйста, не делайте столько шума, мы с мсье профессором ведем идеологический диспут.

— Это правда, камрад Покатилов?

— Я думал, представители нейтральных государств менее мнительны, — сказал Покатилов.

— И более щедры на деньги, — мрачно вставил Сандерс, видимо, вновь мучимый «жаждой».

Автобус неслышно тронулся и покатил по брусчатой, отполированной дождем мостовой.

Мари задумчиво улыбалась.

— Франц — отличный парень, но повторяется. Кстати говоря, у него как у представителя нейтральной страны еще более трудное положение, чем у нас.

— Почему?

— Государственный служащий, — уклончиво ответила она.

— Я допускаю, что кое-кому из местных деятелей небезразлична позиция нашего комитета в отношении политики соседней страны, им не хотелось бы раздражать соседа…

— В особенности учитывая размер инвестиций некоторых частных фирм в здешнюю экономику.

— Вот вам и ваша хваленая свобода! — не сдержался Покатилов.

— Свободы у нас нет, — спокойно согласилась Мари. — Точнее, она существует в известных пределах. Однако не будем упрощать наших брукхаузенских проблем. Все мы обязаны помнить прошлое, и мы помним прошлое. Ты думаешь, почему Сандерс пьет? Он не может себе простить, что не пошел вместе с братом на часового.

— Когда?

— В апреле сорок третьего. Тебя когда привезли в лагерь?

— В июле.

— На третий день по прибытии Сандерса в Брукхаузен голландских заложников и английских парашютистов погнали в штайнбрух таскать камни, чтобы за этой работой их убить. Старший брат Ханса, военнопленный офицер, — они с Хансом одновременно попали в лагерь — после двухчасовой гонки, когда половина группы была истреблена, сбросил полосатую шапку, куртку и объявил, что пойдет на часового. Эсэсовцы, как помнишь, любили этот способ самоубийства заключенных. Он предложил товарищам и брату последовать его примеру. Несколько англичан и голландцев обнялись и пошли на проволоку под автоматные очереди часового…

— Я знаю несколько подобных историй, — вполголоса сказал Покатилов. — На месте Ханса я был бы теперь особенно непримирим.

— Он тоже государственный служащий, и у него семья, — ответила Мари.

2
Точно в 15.30 желтый бархатный занавес, подсвеченный так, что он производил впечатление колышущейся золотистой листвы, раздвинулся. На чистенькой сцене с блестящими полами сидели музыканты в коричневых бархатных куртках, белых брюках, белых туфлях и играли что-то мягкое, убаюкивающее. Мягко поблескивало лакированное тело контрабаса, мягко светилась лысина музыканта в очках, который стоял вполоборота к залу и играл на трубе и, очевидно, управлял оркестром, матово желтел кожаный круг барабана, как будто вздыхавший, когда по нему били полированными колотушками.

И вдруг на авансцене возник огромный, пышущий здоровьем человек в элегантном светлом костюме, в очках, в фиолетовом галстуке-бабочке. Он улыбался столь широко, что были видны, казалось, все его тридцать два зуба. Оркестранты, не прекращая играть, встали, ведущий музыкант, с лысиной и в очках, повернулся в его сторону, прижимая к губам латунный цветок трубы.

Огромный человек, смеясь чему-то, ему одному известному, поклонился, повел снизу вверх толстой рукой и указал на лысого музыканта в очках, сказал что-то и снова засмеялся. В зале захлопали, и теперь публике поклонился ведущий музыкант.

— Это шеф оркестра Рольф Мерц. Его представил директор варьете Бернард Форманек, он пожелал нам приятного вечера, — сказал Богдан на ухо склонившемуся к нему Покатилову. Покатилов кивнул и стал смотреть в лицо пышущему здоровьем директору, который, по-видимому, выполнял и обязанности конферансье.

— Англия. Боб Брамсон, — объявил тот. — Несмотря на юность, Боб в своем деле один из великих. Он демонстрирует традиционное зрелое жонглерское искусство, обогащенное новыми, необыкновенно сложными нюансами.

Сказав это быстро и весело, огромный Форманек удалился за кулисы в одну сторону, оркестр уплыл в другую. На сцену выбежал молодой человек, смахивающий на конторского служащего, в застегнутом на все пуговицы пиджаке, в темном галстуке, и стал ловко подбрасывать в воздух и ловить разноцветные кольца разных размеров. Эффект усилился, когда на сцену направили яркий сноп белого света, отчего на полотне задника выросла тень жонглера и число летающих в воздухе колец словно удвоилось.

— Шён, шён![25] — восхищенно повторял Яначек, сидевший по левую руку от Покатилова. Яначек был старый венец, обожавший, по словам Богдана, эстраду и каждый год угощавший зарубежных гостей — брукхаузенцев подобными развлечениями. — На́, Покатилов?

— Гут, — сказал Покатилов, хотя никаких «новых, необыкновенно сложных нюансов» в работе английского жонглера не заметил. Откровенно, он вообще недолюбливал это искусство, находил его монотонным, несмотря на внешнюю пестроту; кроме того, всегда побаивался неудачи: а вдруг уронит, вдруг не получится. Это действовало на нервы.

Боб исподволь ускорял темп движения и завершил номер тем, что, вращая по кольцу каждой ногой и держа в воздухе одновременно не менее трех колец, начал еще подкидывать головой полосатый мячик.

— Чудесно! — улыбался Яначек и опять посмотрел на Покатилова, как бы приглашая разделить свое восхищение.

В зале аплодировали, и под общие аплодисменты перед зрителями вновь возник шустрый здоровяк директор Бернард Форманек. Он снова интригующе посмеивался и говорил что-то недоступное для Покатилова, который не успевал схватывать смысл его слишком быстрой немецкой речи.

— О, он так шутит, ничего интересантного, — сказал Богдан, когда Покатилов очередной раз наклонил к нему голову.

— А, Покатилов? — радостно вопрошал Яначек.

Чеканя слова, Форманек объявил следующий номер:

— Парагвай. Дино Гарсиа со своими прославленными парагвайцами. Этот всемирно известный экзотический квартет представляет из себя единственное в своем роде зрелище, полное движения и песен в южноамериканском ритме.

«До чего ж похож на разъевшуюся щуку», — мимолетно отметил Покатилов, увидев, как у директора варьете хитро поблескивают за стеклами очков небольшие глаза.

Парагвайцы, в национальных костюмах, с красочными шарфами, перекинутыми через плечо, все с черными усиками, невысокие, востроглазые, живо и очень громко спели несколько песен, причем трое держали в руках гитары, а четвертый подыгрывал себе на каком-то струнном инструменте, напоминающем арфу.

Богдан от души хлопал им после каждой песни, Яначек отлично поставленным голосом выкрикивал «браво» и поглядывал на Покатилова, Покатилов же начинал тяготиться тем, что должен хотя бы из вежливости выражать какие-то знаки одобрения, невзирая на то что и квартет парагвайцев он нашел весьма посредственным. У него даже мелькнула мысль, а не разыгрывает ли его Яначек, когда жирный Форманек, блестя зубами и похохатывая, объявил, что сцена отдается в распоряжение Дании: дескать, выступают удивительно многосторонние эквилибристы, ироничные, остроумные, которые, мол, покажут тяжелейшие акробатические трюки, сервированные почти без усилий («…fast mühelos servirt»).

Это «сервирт» доканало Покатилова. Ему остро захотелось курить, захотелось выйти из нарядного, как бонбоньерка, зальца в прохладное фойе и отдышаться. Как-то очень не вязалось сегодняшнее представление с общей серьезной настроенностью, которая, по убеждению Покатилова, владела большинством делегатов. Сдерживаясь, он краем глаза посмотрел на Богдана, сидевшего по правую руку от него. Худенькое, побитое оспой лицо Богдана излучало радость. Опять загадка… Акробаты весьма ординарно прыгали, кувыркались, делали из разных положений стойки на руках, и в зале хлопали им. Хлопал Богдан, хлопал Сандерс, хлопал Яначек, Гардебуа…

Загадка заключалась в том, что это были люди трезвого ума, повидавшие белый свет, а Богдан и Гардебуа, которых Покатилов знал близко, сверх того — искренние и сердечные. Такими они были для него и в Брукхаузене. Но как, обладая этими качествами, можно радоваться столь примитивному, столь сомнительному действу?.. А может, он, Покатилов, просто привередничает, избалованный Московским цирком?..

На сцене меж тем выросли бамбуковые деревья, покачивались лианы в скрещенных голубых и фиолетовых лучах света. Форманек, захлебываясь от счастливого возбуждения, лопотал о том, что представляющие древнее импрессионистское искусство Индии Муртиль и Кристиано Кирдаль изобразят борьбу со змеей, с громадным удавом, — аттракцион, который воплощает весь мистицизм Востока.

Покатилов, сложив руки на груди, стал наблюдать, как идеальных пропорций женщина в розовом трико повторяет движения извивающегося удава гигантских размеров (естественно, бутафорского). Смысл представления состоял, по-видимому, в демонстрации уникальной гибкости тела артистки. Что до мистицизма, то он, надо полагать, должен был прочитываться в том, что удав становился добрее, когда женщина покорно повторяла его движения: то есть не сопротивляйся чудовищу, а подлаживайся под него. Странная, однако, борьба со змеей!

— На, Покатилов?

— Непротивление злу насилием, камрад Яначек?

— Философия Востока, — пожал плечами Яначек.

3
После выступления чехословацкой певицы Хелены Ирасековой, которую жизнерадостный Форманек представил как «обворожительную пражскую красавицу» («Prags bezaubernde Schönheit») и которая в самом деле прекрасно пела чешские народные песни, был объявлен пятнадцатиминутный антракт. Все устремились в буфет, чтобы освежиться лимонадом или кофе. Сандерс где-то раздобыл коктейли и расхаживал вокруг мраморного столика, потирая руки и кивком головы подзывая своих.

— Констант, ты должен попробовать эту детскую смесь. — Сандерс протянул Покатилову узкий стакан с плавающей наверху вишневой ягодкой и кусочком льда на дне.

Покатилов сдержанно усмехнулся.

— Ты угощаешь избирательно, Ханс?

— Яначека, во всяком случае, не собираюсь угощать. — Сандерс, игнорируя соломинку, отхлебывал напиток прямо через край. — Он каждый раз преподносит нам этакую скукотищу.

— Ты считаешь, что представление просто скучно?

— Пресно, как кипяченая вода. Б-р! Мари, Шарль, присоединяйтесь к нам.

— Мы нацелились на кофе с пирожным, — ответил Шарль, крепко держа жену под руку.

— Я вижу, что вы тоже не в восторге от спектакля, — сказал Сандерс и поймал за полу пиджака проходившего мимо Урбанека. — Вальтер, возьми стакан. За мной счет.

— Я предпочел бы взять его за счет Яначека, — проворчал Урбанек.

— Но Ирасекова все же хороша, будем справедливы, — сказал Покатилов.

— Да, она хорошо пела, — сказал Урбанек. — И все-таки Яначек свинья. Мог бы раз в год раскошелиться и на оперу. Ведь мы в Вене…

— Не думай, что Франц так прост. Ему хочется настроить всех на беззаботный лад, — заметил Сандерс.

— Зачем? — спросил Покатилов.

Сандерс замялся.

— У каждого своя философия.

Покатилов поискал глазами Галю и, не найдя ее в фойе, вернулся в зал. Галя сидела рядом с Гардебуа. Они сосредоточенно беседовали о чем-то. Покатилов молча проследовал на свое место и с нетерпением стал ждать звонка, чтобы завершилась наконец эта «культур-программа». При всем желании быть вежливым и самокритичным он не мог заставить себя делать вид, что получает большое удовольствие.

Зрители заняли свои кресла, бархатный занавес, переливаясь в струящемся свете, напоминал песчаное дно в неглубоком морском заливе, чуть слышно запела скрипка.

И вдруг свет погас. И вдруг в черноте вспыхнул голубой луч, и на авансцене у самой рампы появилась девушка в длинной белой одежде. Музыка становилась громче, голубой свет расширялся, на ковровой дорожке в центральном проходе метрах в двадцати от сцены выросла фигура человека в цилиндре, во фраке, со старинным сверкающим ружьем.

— Внимание, Покатилов! — горячо прошептал, вцепившись в его колено, Яначек.

Голубой свет делался прозрачнее, девушка в такт музыке покачивала бедрами, свет теплел, лицо ее оживало. Раздался выстрел — с плеч ее соскользнуло и легло у ног белое платье. Девушка, оставшись в короткой комбинашке, продолжала переступать на месте длинными стройными ногами и плавно, под музыку, покачивать бедрами, когда щелкнул второй выстрел. Покатилов обернулся и увидел, что джентльмен в цилиндре опустил ружье. Девушка пританцовывала под музыку, одетая в один купальный костюм, точнее — в трусики и лифчик. Тюкнул третий выстрел — упал лифчик, обнажив белую маленькую грудь, и тут же тюкнул четвертый — мелькнула скульптурная нагота, — и в то же мгновение свет погас.

— На, Покатилов?

— Эффектно. — Он пригладил ладонью вихорок на затылке, а зал в это время гремел от аплодисментов.

— Гут?

— Пожалуй, пожалеешь, что тебе уже не двадцать…

— Сорок — тоже не много, Покатилов. Ты здесь самый молодой среди нас, учти это. И по возможности не обижай дедушку Шарля. Кель?

— Ну, это скорее по твоей специальности, камрад Яначек. — Покатилов, отвернувшись, посмотрел через плечо в зал. Все бывшие узники-мужчины, Мари, Галя и Цецилия улыбались и хлопали в ладоши. — Что оригинально, то оригинально, Франц, — помолчав, примирительно сказал он. — За всю историю цивилизации еще никто не додумывался раздевать женщину выстрелами из ружья.

— Этот номер показывают сверх программы только в варьете Ромашер, — с гордостью произнес Яначек. — Причем только в честь выдающихся гостей, прошу обратить на это особое внимание.

— Так, так, — взволнованно поддакивал Богдан. — Маш рация, Франек, — неожиданно сказал он по-польски, обращаясь к Яначеку.

— Но то певне же так, — ответил тот по-польски, но с чешской интонацией.

Отчего в памяти его вдруг всплыл тот поздний августовский вечер?.. На гулком перроне Киевского вокзала было сумеречно и пустынно, стеклянный свод гигантского перекрытия над головой казался опустившимся ночным небом, а Иван Михайлович, которого он впервые после своей женитьбы провожал на поезд — «Москва — Одесса» — не бывалым, тертым-перетертым полковником, «военной косточкой», но маленьким, старым — пожалуй, единственный раз он представился ему таким. «Ты знаешь что, — говорил он, прохаживаясь с Покатиловым перед вагоном и напряженно щурясь, — ты знай, мужчине нужна только одна женщина. И лучше всего, когда эта женщина — жена… Ты теперь человек семейный, тебе это полезно знать. А бабники — что? Ненадежные люди». Он деланно рассмеялся и круто переменил тему. Слова запали в душу, потому что самому Ивану Михайловичу не повезло в личной жизни: жена не стала ждать его возвращения с войны…

Пышущий радостью директор и продюсер Бернард Форманек, посмеиваясь, цедил что-то потешное сквозь зубы, затем махнул рукой. На площадку вышла улыбающаяся пара: он и она, молодые, элегантные, с аккордеонами, которые, подобно драгоценным камням, вспыхивали синими, белыми и оранжевыми огоньками.

— Франция. Сюзанна и Пьер Курсо. Эти юные, музыкально и драматически одаренные артисты порадуют вас своим веселым, остроумным искусством.

Они играли действительно превосходно, очаровательно улыбались друг другу и публике, притоптывали, раскланивались после каждой исполненной вещицы; их пальцы порхали по клавиатуре, порхали улыбки, блестели глаза — все как надо. Правда, ничего остроумного и в их игре Покатилов не обнаружил. У него появилось тревожное ощущение, что Форманек, эта толстая хитрая бестия, что-то припрятал за пазухой, такое, что должно поразить зрителей не менее, чем стриптиз. Но почему это ощущение тревожное?

Пока что зрители щедро аплодировали швейцарскому жонглеру Бела Кремо — «без преувеличения, самому респектабельному жонглеру пяти частей света», — как его отрекомендовал Форманек. Швейцарец, в смокинге, с черной атласной бабочкой под массивным подбородком, подбрасывал черные, атласно сияющие цилиндры; цилиндры, вращаясь, взлетали к потолку, опускались на черную напомаженную голову Бела Кремо, попадали в его руки и снова, будто сияющие брызги фонтана, взлетали и падали. Проделывать эту работу было, наверно, нелегко, и Покатилов благодарно похлопал артисту, хотя ему опять подумалось, что жалко тратить время на подобного рода удовольствия.

И едва проводили швейцарца — из-за кулис выкатился оркестр во главе с лысым очкариком — трубачом. Было заметно, что музыканты очень стараются, очкарик от усердия приплясывал; музыка в ритме марша звучала, во всяком случае, достаточно выразительно и громко.

И вдруг опять все стихло. Оркестр, посаженный на вращающийся круг в полу, уплыл, Форманек, трясясь всем телом от смеха, произнес что-то невнятное, а затем выкрикнул:

— Чикассо!

И смотался за кулисы.

На площадке перед зрителями стоял мужчина средних лет, в сером костюме, с сигаретой в зубах, с аршинным карандашом в руках. Высокая, сильно накрашенная блондинка в черном купальнике, должно быть, ассистентка, держала на уровне своей груди метровые листы ватмана, а мужчина стремительными движениями набрасывал углем на бумаге контуры то Эйфелевой башни, то пирамиды Хеопса, то Кёльнского собора, то статуи Свободы, то буддийской пагоды, то небоскреба Организации Объединенных Наций и над каждым рисунком выводил абрис голубя мира и слово «Ja» — «Да». На последнем листе Чикассо лихо и не очень точно изобразил контур кремлевской башни со звездой на острие шпиля и внизу жирными буквами начертал «Nein» — «Нет». В зале рассмеялись, раздалось несколько хлопков, художник с ассистенткой исчез, гремел оркестр, а на сцене неслышно уже похохатывал Форманек.

Покатилов встал и, не глядя ни на кого, вышел из зала.

4
На обратном пути он почти не отрывался от окна. Едва миновали рабочее предместье Вены с его старыми темно-серыми домами («Не тут ли сражались шуцбундовцы?»), как проглянуло солнце, и мир словно ожил. Слева синим горбом проплыла гора Каленберг, увенчанная средневековым замком, сверкнули на повороте ажурные шпили Фотифкирхи, а впереди в жиденьком золоте заката обозначилась уже волнистая линия холмов Дунайской долины.

Третий раз за свою жизнь проделывал Покатилов этот путь. В июле 1943 года в арестантском вагоне под конвоем эсэсовцев — первый раз. 16 апреля 1965 года в посольской «Волге», ощущая за спиной взволнованное дыхание переводчицы, — второй раз. И теперь, сутки с небольшим спустя, в туристском автобусе, окруженный товарищами по лагерю — иностранцами, — в третий. Поистине неисповедимы пути господни!

Думал ли тогда в Брукхаузене кто-нибудь из них, сидящих в этом автобусе, что не только уцелеет до освобождения, но и проживет еще свыше двадцати лет? Конечно, никто не думал. Не мог никто о подобном подумать. Подумать об этом было равносильно тому, чтобы подписать себе смертный приговор с немедленным приведением его в исполнение. Ведь нельзя было ни на минуту терять четкого восприятия действительности: не успеешь вовремя снять шапку перед блокфюрером, проглядишь командофюрера, чуть замечтаешься — и считай, пропал. В лучшем случае, нещадно изобьют. Недаром девизом хефтлингов было «immer gucken» — «всегда смотреть в оба». Особенно требовалось «смотреть в оба», когда они решились на организованное тайное сопротивление. Сопротивление вернуло им чувство собственного достоинства и сознание причастности к общей борьбе. С этим сознанием легче было переносить тяготы концлагерного существования и легче драться, когда ровно двадцать лет назад они в порядке самозащиты вынуждены были вступить в последнюю отчаянную схватку с эсэсовцами. Но даже овладев цейхгаузами и вооружившись, они еще не ощущали себя спасенными. Каждый понимал в те критические часы: если не подоспеют на помощь советские войска — будет плохо; им, узникам, своими силами не справиться с эсэсовским гарнизоном. И какое же ликование охватило лагерь, сколько было счастливых слез, когда перед железными двухстворчатыми воротами остановился запыленный, горячий, с красной звездой на броне советский танк!..

Дорога петляла. Омытые закатным солнцем холмы сменялись в окне автобуса участками нежно-зеленой равнины, и в эти минуты недалеко от шоссе показывалось в белых меловых отметинах железнодорожное полотно. И опять мелькали разбросанные там и сям красные черепичные крыши крестьянских домов, проносились мимо сооруженные из стекла и бетона модерные придорожные здания. На одном из поворотов взору открылась синеватая стена Альп, на другом повороте, в противоположной стороне — серая гладь Дуная. И снова лесистые склоны предгорий, и упругие виражи на дороге, и грохот встречных грузовиков и рейсовых автобусов.

Он вспомнил, как ехал в Брукхаузен вчера утром — впервые за последние двадцать лет, — и какое нетерпение охватило его, едва «Волга» вылетела за черту Вены. Он чувствовал, что его лицо каменеет, что пальцы непрестанно ищут себе занятие: достают и прячут носовой платок, расстегивают и застегивают пиджак, смахивают с брюк соринки. Сидевший рядом посольский шофер, не поворачивая головы, спросил, узнает ли товарищ профессор места, и он сухо ответил, что не узнает.

Нет, он ничего не узнавал. Совершенно ничего. И не только потому, что в 1943 году его с товарищами везли по железной дороге и ночью (странно, отметил он вчера про себя, что это в меловых крапинах чистенькое железнодорожное полотно было тем самым) и он лишь на рассвете тогда близко увидел эти места. Вероятно, здесь что-то изменилось в самой природе. Даже Дунай как будто стал другим — не голубым, а горы словно отодвинулись, и вся всхолмленная, в дождевой сетке долина не представлялась такой живописной, как прежде.

И все-таки было отчетливое, как физическая боль, ощущение, что он возвращается туда, где все знакомо, где все знают его и он знает всех, что еще минута, еще один виток дороги, и он увидит те камни и то небо. Когда же впереди над холодным простором реки зачернели фермы железнодорожного моста («неужели тот самый?!»), он понял, что, несмотря на советы врачей и просьбы родственников, все это время, все двадцать лет, в нем жило затаенное, неосознанное и оттого не менее, а, пожалуй, наоборот, более сильное желание хоть раз повидать еще этот кусок многострадальной каменистой земли — Брукхаузен.

— Константин Николаевич…

Возле него стояла Галя. Она подала ему красочную открытку с видом Стефаносдома — знаменитого венского собора, построенного в двенадцатом веке.

— Что это?

— Вот, теперь все объясняются вам в любви. А никто не мог бы так полюбить, как наша женщина…

— О чем вы?..

Он прочитал на обороте открытки написанный по-немецки тонкими голубыми буковками текст, дословно перевел его на русский: «Дорогой Констант! Находясь на земле прекрасной Вены, мы пользуемся случаем, чтобы подтвердить Тебе наши сердечные, братские чувства, родившиеся в Брукхаузене, и наше уважение к Твоей великой стране». Первая подпись была Дамбахера — черной паркеровской пастой, вторая, голубенькая — Мари ван Стейн, затем шли подписи Шарля, Яначека, Гардебуа и остальных делегатов. Очень разные по начертанию, по цвету чернил, такие же разные, как сами люди.

— Спасибо, Галя.

Грузно поднялся с диванчика и приблизился к нему Анри Гардебуа.

— Алло, Констант. Сава?[26]

— Сава, — ответил Покатилов.

Гардебуа поплевал, посмотрел с грустью в окно и сказал по-немецки:

— Я переговорил с редактором газеты Насье. Мы напечатаем твою информацию о наших товарищах по Брукхаузену — советских гражданах и поместим портрет полковника Ивана Кукушкина.

— Хорошо, Анри.

— Близкие друзья называют меня Кики.

— Хорошо, Кики.

5
За ужином настроение выровнялось. В конце концов его концлагерные товарищи не могут нести ответственности за то, что показали в варьете. Тем более что, как выяснилось, Яначек предварительно не знакомился с новой программой Форманека, загипнотизированный ее названием: «Звезды со всего света. Интернациональный хоровод муз». Казалось, что уж может лучше потрафить разным вкусам делегатов. Об этом Покатилову сказал Лео Гайер. Какую-то долю вины Яначек все же брал на себя и, очевидно, пытался загладить ее, ибо ничем иным нельзя было объяснить его внезапную щедрость. Ужинающим объявили, что дополнительно к обычным порциям пива, вина или лимонада — на выбор — к столу будет подано еще по четверти литра красного вина из собственных подвалов хозяина гастхауза. Это вино — целебное. Его можно пить всем, включая страдающих заболеваниями желудочно-кишечного тракта, каковых здесь большинство. Дополнительное вино дается за счет господина коммерц-советника камрада Яначека.

— Камрад коммерц-советник сегодня развил бурную деятельность, — сказал Покатилов. — К чему бы это?

— Франц считает, что мы должны хорошо прожить остаток своих дней. И пусть Брукхаузен помогает нам в этом! — Богдан поднял наполненную рюмку.

— Слушай, замечал ли Вислоцкий, что ты воруешь спирт? — спросил Покатилов.

— Человече! Он едва не попал в штрафную из-за того спирта. Спасло, что лагерапотекер… помнишь эту рыжую скотину, этого унтершарфюрера Грюна? Не помнишь?.. Грюн решил, что доктор Вислоцкий брал спирт для себя. Пить. Но, конечно, немножко помогало, что я заховал кое-какие приходные документы. Але бардзо дерзко мы путали расчеты этого, холера ясна, вурдалака Трюбера! — Богдан повернул конопатенькое, с зарумянившимися щеками лицо к Гале и, по своему обыкновению, перед тем как перейти на русскую речь, несколько секунд помолчал. — Этот СС-офицер Трюбер, главный врач ревира, хотел доказать, что хефтлинги могут жить на лагерном порционе больше времени, если их все время держать под страхом смерти. Он придумал такой срок для жизни — семь месяцев. После семи месяцев люди должны были умирать. Но наша подпольная группа в лазарете доставала для этих людей, для этих хефтлингов — они были заперты в шестом блоке — немного еды, и люди не умирали…

— Трюбера тоже повесили? — спросил Покатилов.

— Умер два года назад у себя дома в Кёльне. В сорок шестом американский суд приговорил его к пяти годам тюрьмы. Але в сорок восьмом был уже на свободе. Германские товарищи требовали нового процесса, собрали много новых свидетельств против него. Товарищ Вислоцкий официально писал прокурору Кёльна. Но там у них в юстиции командуют прежние нацисты. Они не захотели… Ты, Костя, посылал в Кёльн свидетельство о Трюбере?

— В сорок восьмом я был еще студентом. Тогда до меня не доходили такие новости, как процесс над Трюбером.

— Я должен сказать, что один из трюберовских пациентов — итальянский священник — выпустил в пятьдесят пятом книгу о Брукхаузене. Он там сердечно пишет о профессоре Решине и его помощнике, молодом русском санитаре, вспоминает, как этот молодой русский иногда отдавал свою порцию еды больным, в том числе один раз и ему, падре Ганжеро. Правда, имени его он не запомнил. Ты, Костя, не имеешь этой книги?

— Простите, как называется эта книга? — сказала Галя, до той поры не проронившая за столом ни слова.

— «Брукхаузен. Воспоминания депортированного». На италийском языке. Товарищка розумеет по-италийски? — Богдан с присущей большинству поляков галантностью повернулся к Гале и, задавая вопрос, чуть наклонил голову.

— К сожалению, нет, — ответила она, — но я нашла бы переводчика.

— Возможно, я достану для товарища профессора Покатилова один экземпляр этой книги в Варшаве и пришлю в Москву заказной бандеролью. И тогда товарищка, наверно, будет иметь возможность ознакомиться с той книгой.

— Уму непостижимо! — сказала Галя. — Когда ехали сегодня в Вену, Гардебуа всю дорогу рассказывал мне, как один русский комсомолец, рискуя головой, портил детали в лагерных мастерских. Сейчас выясняется, что тот же русский — несколько раньше, очевидно, — помогал спасать больных в лагерном лазарете…

— Но то все есть правда, и надо немножко выпить за это, — улыбаясь, сказал Богдан и наполнил рюмки терпким красным вином из «собственных подвалов» хозяина дома.

— Теперь я понимаю, почему мадам ван Стейн неравнодушна к товарищу профессору.

— Полно вам, Галя, — сказал Покатилов. — Тут о любом можно писать книгу. Вот ваш сосед — Богдан Калиновски, бывший санитар в приемной старшего врача Вислоцкого. Сколько прекрасных людей он спас от гибели на том же шестом блоке ревира! Воровал казенный спирт и выменивал на него у променентов хлеб, который потом распределялся среди дистрофиков. Или Гардебуа. Глядя на него сейчас, конечно, трудно поверить, что это был совершенно неистовый товарищ. А ведь это он, Анри Гардебуа, настоял, чтобы мы портили… причем в возрастающих масштабах портили ответственные детали самолетного крыла. В той опасной работе принимал участие и Сандерс… тоже трудно поверить, правда? Яначек в лагерной канцелярии, в шрайбштубе, перетасовывал учетные карточки заключенных так, чтобы можно было включить наших ослабевших или пожилых товарищей, которые могли быстро погибнуть в каменоломне, в какую-нибудь малоприметную или «легкую» рабочую команду, вроде команды прачечной или сапожной мастерской. Понимаете? Если бы эсэсовцы заподозрили, только даже заподозрили его в подобной деятельности…

— Чай? Кофе? — спросил сын хозяина Алоиз, который сегодня сервировал ужин.

— Мне чай, — сказал Покатилов.

— Чай, — сказала Галя, против обыкновения задумчивая, серьезная. Покатилов еще не видел ее такой.

— Кофе, — сказал Богдан и засмеялся. — Пора, как говорят по-русски, за-круг-ляться.

— А что делал в лагере Шарль? — спросил Покатилов. — Я с ним не был знаком, хотя, наверно, и виделись не раз, лицо его помню…

— Шарль работал в штайнбрухе, в насосной. Вначале носил камни, как все, потом, когда стал получать посылки из дома, Фаремба перевел его работать в компрессорную. Знаешь, там на горе была будка?

— Он что — из состоятельной семьи?

— То не знаю. Теперь он имеет акции в радиотехнической компании в Брюсселе, але много денег дает в свою ассоциацию и в наш Международный комитет. В войну был офицер, был в Сопротивлении. У него есть высшая военная награда Бельгии. Ты, Костя, также имеешь военную награду?

— Орден Красной Звезды. А как Мари попала в концлагерь? Она же тогда была совсем девочкой.

— Мари помогала прятать советских военнопленных, которые бежали из концлагерей, — сказала Галя.

— Из лагерей для военнопленных, вероятно, — сказал Покатилов.

— Разве это не одно и то же?

Покатилов и Богдан переглянулись.

— Нет, товарищка, — сказал Богдан. — Между этими вариациями лагерей есть очень великая разница. В лагерях военнопленных у гефангенов было свое имя и фамилия, в концлагерях — имени не было, только нумер и червонный винкель. Мерси, — сказал он Алоизу, беря из его рук кофе. — Убивали, правда же, и там и там, но в концлагерях много больше. В концлагерях забито десять миллионов людей. Из пятидесяти миллионов убитых во вторую мировую войну десять миллионов замордовано в нацистских концлагерях. Каждый пятый — в концлагере. Товарищке известна та цифра?

К Покатилову подошел Генрих Дамбахер.

— Прошу ко мне в комнату к девяти часам. Богдан, разумеется, тоже. — И, наклонившись, тихо добавил: — Будем разговаривать с Насье.

Глава восьмая

1
К вечеру того воскресного сентябрьского дня, когда в Москву звонил Кукушкин, Покатилов почувствовал какой-то странный озноб. Странным казался потому, что в квартире было тепло, батареи уже протапливались; да он и не ощущал холода, просто где-то в глубине его возникла мелкая дрожь и распространялась по всему телу. Одновременно он отметил скованность в движениях и вялость в мыслях, какую-то общую заторможенность.

Ничего не сказав о своем состоянии Вере Всеволодовне, которая, закончив стирку и развесив сушиться белье, прилегла отдохнуть, он оделся и вышел во двор. Он был убежден, что бо́льшая часть всевозможных недомоганий у работников умственного труда проистекает от их малоподвижного образа жизни, оттого, что перестали ходить и, естественно, недобирают кислорода, столь необходимого для функционирования мозга. И поэтому, пересиливая себя, он бодрым шагом направился к относительно тихому Университетскому проспекту, чтобы затем, не доходя до Вернадского, свернуть налево и по Ломоносовскому вернуться домой.

Это был выверенный маршрут его вечерних прогулок, хороший еще и тем, что, следуя ему, он проводил на улице ровно час и совершал три левых поворота… Не зная сам почему — иногда подтрунивая над собой по этому поводу, — Покатилов любил левые повороты и не любил правых, на экран или на сцену смотрел только слева направо (и соответственно покупал билеты с местами только в левой половине зрительного зала), постоянно просил жену стать или сесть по левую руку от него («Вера, я воспринимаю тебя, только когда ты слева…»), в подъезд своего дома входил, направляясь обязательно с левой от двери стороны. Столь же безотчетно любил цифры 3, 7, 9, а по тринадцатым числам каждого месяца не начинал никаких серьезных дел… Если бы ему сказали, что это суеверие, он бы с искренним недоумением пожал плечами. Он не был суеверен. Просто ему нравились одни числа и не нравились другие, нравились прямые линии и определенные направления движения — слева направо — и не нравились кривые линии и направления справа налево. Он любил синий и белый цвета и не любил оранжевого, любил полевую ромашку и не переносил садовую.

…После второго поворота он почувствовал, что на лице проступает холодная испарина, третий поворот сделал и вышел на Ломоносовский, едва не теряя сознания. Ему показалось, что минула вечность, прежде чем он достиг своего подъезда и с левой стороны вошел в дверь. В нем все дрожало, каждая жилочка, ноги еле сгибались, язык не ворочался. Только в силу выработанного автоматизма ему удалось ступить в лифт и нажать на третью кнопку и через минуту нажать на кнопку звонка у своей двери, расположенной, к счастью, слева при выходе из лифта.

Он увидел как отхлынула кровь от лица жены, открывавшей дверь. Он хотел сказать ей, что хочет лечь, и сказал это, сделав над собой огромное усилие. Единственно ради того, чтобы не пугать жену, он снова напряг всю волю и повесил на вешалку плащ и положил на полку шляпу. Удивляясь своему состоянию — непонятному ознобу и общей заторможенности — и думая только о том, чтобы не очень пугать Веру, пошел в свою комнату, а Вера с белым, как бумага, лицом, растерянная, будто она и не врач, став с левой стороны, поддерживала его под левую руку и потом, когда он опустился на кушетку, спросила шепотом:

— Что с тобой, Костя?

— Окно, — произнес он сухими губами почти беззвучно, и она, побежав, распахнула окно в комнате.

— Сердце, — сказал он (или только подумал, что сказал) и обессиленно закрыл глаза.

Он не видел, но каким-то образом уловил, что Вера Всеволодовна уже справилась с первоначальной растерянностью. И как же это было хорошо, что она мгновенно угадывала его желания! У него замерзли ноги, и едва он успел отдать себе в этом отчет, как под ногами очутилась горячая грелка, а сверху легло толстое верблюжье одеяло. У него вроде переставало биться сердце, он весь был охвачен какой-то тошнотворной слабостью, такой, что моментами его тащило, как в пропасть, куда-то влево и вниз. Вера Всеволодовна сделала ему укол, и он через некоторое время почувствовал, что безумно, безумно устал и хочет спать. Под его головой уже покоилась любимая подушка, квадратная, не мягкая, а когда вдруг шевельнулась мысль-желание: «Горячий чай со смородиной», — кажется, в ту же секунду, как по мановению волшебной палочки, у рта появился горячий край кружки и обжигающий, пахнущий смородинным листом, кисловато-сладкий и чуть горчащий чай.

Потом он проглотил таблетку и, должно быть, спал, но и во сне — если это был сон — чувствовал, что где-то рядом затаилась тошнотворная слабость, готовая снова потянуть его влево, потащить в головокружительный темный колодец. Он слышал, как Вера Всеволодовна разговаривала по телефону, немного удивлялся, что голос у нее опять дрожащий и испуганный, различал отдельные слова: «Ипполит Петрович», «вегетатика», «явления острой сердечной недостаточности». И вновь она колола его, и вновь он начинал понимать, что безумно, безумно устал и что смерть рядом — стоит лишь повернуться на левый бок, — и как хорошо было бы уснуть. И как страшно навек потерять Веру с этой синей комнатой, с этими книгами на стеллажах, с отцовской бронзовой чернильницей, с теплой головой веселого мальчика — сына, который в последние годы все чаще являлся ему в мечтах…

Он утратил ощущение времени, не знал, день на дворе или ночь. Вокруг него шла какая-то работа, кто-то невидимый, но от этого не менее реальный рыл черные колодцы — в изголовье, в ногах, справа и слева от него. Порой откуда-то снизу тянуло погребным холодком, и на душу, еле теплившуюся в теле, ложилась великая тоска. Он собирал все силы, стряхивал с себя что-то и тогда видел Веру, сидевшую рядом. В другой раз, отряхнувшись, он, к изумлению своему, увидел в кресле, придвинутом к кушетке, Ипполита Петровича. В следующий раз — ночью это было или днем, он не мог бы сказать, — перед ним суетилось несколько белых халатов. Это был особенно трудный момент для него. Кругом понарыли уже столько колодцев, что рябило в глазах. И всюду грядки черно-рыжей земли. И каток, лоснящийся, тяжелый, то и дело с грохотом проносился у самой головы. И женщины в оранжевых жилетах, орудуя совковыми лопатами («Schaufel voll machen!» — сверкнуло раз в мыслях), мостили дорожку из мерцающего горячего асфальта к его кушетке. И кто-то с печальными глазами, сидя за рулем катка, все ближе к нему направлял грохочую машину. И удушливо тянуло холодком, и летели холодные искры вместе с клубами черного крематорского дыма, и чья-то равнодушная рука подбиралась к горлу (тут он начинал отряхиваться сверху вниз и справа налево). Ему сверхмерно захотелось попрощаться с Верой, потому что она вот-вот должна была исчезнуть, он сделал очередное сверхусилие над собой и тогда-то увидел несколько белых халатов.

— Вера…

— Я здесь.

Два дрожащих глаза, как два полушария на карте мира, склонились над ним. Глаза-полушария с синими полями морей умоляли не уходить. Грохотал каток, мельтешили в воздухе железные лопаты, мостя к нему дорожку, но Вера ни за что не хотела отпускать его, он понял это по ее взгляду и решил совершить невозможное — остаться.

2
Выздоравливал медленно. Первые дни у его постели попеременно дежурили Вера Всеволодовна и Ипполит Петрович, который сразу высказался против того, чтобы больного госпитализировать. Покой и покой — вот что, по его мнению, больше всего нужно для такого пациента, как Константин Николаевич. Он об этом сказал и племяннице, и лечащему врачу из университетской поликлиники. И хотя Ипполит Петрович третий год находился на пенсии, с ним согласились: Покатилов был его давним пациентом. Через неделю, когда картина заболевания стала достаточно ясной, Ипполит Петрович так говорил больному, вглядываясь в его лицо и время от времени украдкой посматривая на часы:

— Вы, Константин Николаевич, родились под счастливой звездой. У вас был не апоплексический удар, а спазм сосудов головного мозга, как совершенно правильно диагностировала Вера. Или лучше сказать — преходящее нарушение мозгового кровообращения, вот так. Правда, отдать богу душу вы могли очень даже свободно, и… все могло случиться, не будь рядом жены — невропатолога. Не могу в связи с этим не поделиться одним общим соображением. В наш век людей надо лечить радостью. Наряду с обычной терапией и в дополнение к ней — прописывать радость, как прописывают хорошее лекарство. Радостное, то есть нормальное человеческое настроение можно создавать, в частности, путем устранения неприятностей из жизни больного. И об этом должна печься медицина, и может многое сделать, если ей будет доверено, например, распределение путевок в санатории, решение жилищных проблем… Только и исключительно в интересах возвращения человека к активному труду! Разве это не задача здравоохранения? В свое время вы не оценили моей настоятельной рекомендации подробно написать о пережитом в Брукхаузене. Думаю, вам жилось бы легче, если бы вы это исполнили. Психоанализ, Константин Николаевич, позвольте заметить, не такая уж глупая вещь. Не надо представлять психоанализ как панацею. Но в вашем-то случае очень полезно было обнажить корень — пережитое в Брукхаузене, рассмотреть его при свете дня как бы со стороны, а затем спрятать в книжный шкаф, положить подальше на полку… Кстати, три дня назад я отнес в военкомат ваше объяснительное письмо, попутно как бывший лечащий врач гражданина Снегирева рекомендовал подполковнику, начальнику третьей части, кому вы адресовали объяснительную записку, обратиться в психо-неврологический диспансер с официальным запросом относительно состояния здоровья оного гражданина. Так вот утром, перед тем как поехать к вам, я звонил подполковнику. Он мне, во-первых, сказал, что Снегирев — параноик… ну, я-то об этом давно знал; а во-вторых, — ваше письмо во всех отношениях удовлетворило военкомат. Подполковник просил передать вам привет и пожелание скорейшей поправки.

«Успокаивает», — подумал Покатилов и сказал:

— Сп-пасибо.

— Дома вы пробудете, вероятно, не более пяти-шести недель. Локальное кровоизлияньице у вас все же было, какие-то участочки правого полушария головного мозга пострадали, соответственно пострадала левая половина тела, часть лица, рука, нога, очень, правда, незначительно. Но будете постепенно восстанавливать функции и восстановите без остаточных явлений — вне всякого сомнения. Это единая точка зрения трех врачей, наблюдавших вас, и я уполномочен сказать вам об этом. По праву старшего. И еще потому, что один из врачей — ваша жена, а мужья не любят, как правило, слушать жен. Что вам можно и что пока нельзя? Можно все, что доставляет радость. Поставьте рядом транзисторный приемник и слушайте хорошую музыку. Чайковского, Моцарта, Прокофьева. Перечитывайте Пушкина, Тютчева. Резать по дереву будет пока трудновато, а неудача раздражает, посему отложите до поры это занятие. С Верой не спорьте. Она не только умный врач, но и самый преданный вам человек на свете. Что еще? Вера советовалась, следует ли писать о вашей болезни Ивану Михайловичу Кукушкину. Вы ведь звали его в гости, правда? И он обещал приехать через две недели… Мое мнение таково. Пусть Вера напишет ему, что с военкоматом все уладилось, но что клевета негодяя едва не стоила вам жизни. Это не преувеличение…

— Н-нет, — попытался улыбнуться Покатилов и чуть наискось кивнул головой. — Н-не…

— Я и говорю — не преувеличение. Так?

Покатилов снова кивнул.

— Засим, поскольку встреча с другом теперь уже не будет омрачена наветом, она желательна…

— Р-ра-достна… — вставил Покатилов и сам почувствовал, что его рот искривлен.

— Но только лучше не через две недели, — продолжал Ипполит Петрович, внимательно вглядываясь в бескровное лицо Покатилова, — а немного попозже. Вы же не собираетесь лежать в постели, когда приедет друг? Впрочем, я уверен, выздоровление пойдет быстро, а приезд товарища только поможет выздоровлению. Так что не исключено, что и через две недели. Пожалуйста. Я не возражаю. Все зависит от вас, от вашей активности, вашей воли. Далее. Университетским коллегам, студентам, аспирантам врач разрешает навещать вас не чаще одного раза в неделю, начиная со следующей недели. Хорошо? Или мало? Ну, давайте — по самочувствию. На усмотрение Веры. Согласны?

— С-с…

— Не утомляйтесь. Мои наставления и советы подходят к концу. Ешьте все, что хочется, но понемногу. И мясо ешьте. Конечно, отварное и не жирное. Нажимайте на помидоры, пейте арбуз. Что еще любите? Груши? Между прочим, напротив в гастрономе продаются груши, а Вера побежала за ними на рынок. Сегодня к обеду у вас будут груши…

Покатилов смотрел на Ипполита Петровича и время от времени кивал прозрачно-бледным искривленным лицом.

— Вопрос курения. Будете курить… Сейчас у вас нет желания курить, это естественно. А потом появится, и будете, как всегда. Не злоупотребляя, конечно. Причем пачка сигарет должна всегда находиться под руками. Никакого запрета нет. Вы в любой момент можете закурить. Но когда особенно приспичит, попробуйте сказать себе: «Я могу закурить, но сделаю это чуть погодя, немного отдохну». Этот нехитрый прием позволит вдвое сократить количество выкуриваемых сигарет. Кроме того, обзаведитесь мундштучком. Ведь желание курить наполовину состоит из желания подержать в губах папироску, пососать ее… Пососите мундштучок, потяните и выдохните. Еще две-три сигареты в день скостите. Если когда-нибудь надумаете совсем бросить — научу, как это сделать совершенно безболезненно всего за три-четыре дня. Я на досуге разработал целую системку, все опробовал и проверил на себе. Но это потом. Когда-нибудь. А пока курите, как появится охота. Разумеется, без злоупотребления… Теперь вижу, что вы устали, и могу сообщить, что вы слушали меня ровно пятьдесят минут. Академический час. Поздравляю вас с этим, Константин Николаевич, так как дело явно пошло на поправку.

3
Он лежал и думал о том, что не согласится ни на какие паллиативы. Наивная и трогательная попытка Ипполита Петровича изобразить дело таким образом, будто у него все вдруг стало хорошо, все образовалось, не только не успокаивала, но, напротив, вызвала потребность трезво взглянуть на свое нынешнее положение и шире — на всю свою теперешнюю жизнь со всеми ее общественными и личными заботами.

Пятый год он читал лекции в университете, и читал успешно — он это знал, — потому что любил свой предмет, любил объяснять и постоянно совершенствовался в искусстве преподавания. Когда его избрали в местком и поручили вести жилищно-бытовой сектор, он дотошно обследовал коммунальные квартиры, в которых ютились тогда еще многие преподаватели и сотрудники, писал петиции в ректорат, ходил на прием к заместителю председателя райсовета. Через два года коммунисты факультета единогласно решили принять его в кандидаты, а затем и в члены партии. Он серьезно и добросовестно относился к новым высоким обязанностям, изучал теорию, больше прежнего работал на кафедре. Докторскую диссертацию писал в основном вечерами да в выходные дни, значительно углубив те идеи, которые были заявлены в кандидатской диссертации.

Не часто, но регулярно бывал с женой на театральных премьерах, на концертах, на художественных выставках, ходил в гости к своим коллегам, хлебосольно и радушно принимал гостей у себя. Он выписывал семь журналов, из них три были толстыми литературными.

Он ревниво читал все, что появлялось в печати о страданиях и борьбе советских людей в гитлеровских концлагерях, и возмущался, когда бойкие очеркисты, стараясь опередить друг друга и не потрудясь изучить материал, писали, очевидно эффекта ради, о каких-то повсеместных победоносных восстаниях узников. Да и сами бывшие узники в некоторых книгах рассказывали почему-то не столько о фашистских зверствах, голоде, холоде, массовых убийствах эсэсовцами людей, сколько об эпизодах борьбы, не понимая, видимо, что их скромную борьбу можно было оценить по достоинству только в том случае, если читатель ясно представлял себе, что фашистский лагерь был адом…

Словом, по всем, как говорят математики, параметрам он жил вроде бы правильной, нравственной жизнью. Но именно — «вроде бы». Подсознательно он все время испытывал чувство неудовлетворенности и даже вины, словно взял в долг деньги и забыл, у кого взял.

«Чего недоставало мне в моей общественной жизни в эти последние тринадцать лет? — размышлял он после ухода Ипполита Петровича, лежа с закрытыми глазами. — Недоставало настоящей страсти, убежденности, что я занимаюсь тем делом, которое никто, кроме меня, не сделает. Разве можно было жить так размеренно, так благополучно, когда за плечами двухлетняя гитлеровская каторга?.. На берегах Рейна, в верховьях моего Дуная возрождается нацистская идеология, воссоздается первоклассная армия во главе с теми же офицерами и генералами — фашистами. Это известно всем, кто читает газеты или слушает радио. Но многим ли известно, что каждый фашист — будь это рядовой эсэсовец или генералвермахта — не человек? Нет, не животное, не зверь, а именно — не человек!.. Можно написать десятки исторических исследований и трактатов о фашистских лагерях, о карательных отрядах, о зондеркомандах, о Гитлере и его окружении, но не понять главного: человечеству грозит смертельная опасность, пока на земле существуют фашисты — не́люди. Практическая опасность тут в том, что неонацистская верхушка бундесвера может спровоцировать военный конфликт в центре Европы, в который неизбежно будут вовлечены великие державы. Нелюдям наплевать, если в новой войне сгорит уже не пятьдесят, а пятьсот миллионов жизней. Им лишь бы снова заполучить власть, лишь бы снова наслаждаться истреблением людей. И вот в чем, собственно, наш опыт — опыт бывших узников. Мы точно знаем, что фашистам доставляет физическое наслаждение мучить, не просто убивать, но пытать, начиная — с пощечин, порки, затем истязаний с кровопусканием и завершая сладострастным заглядыванием в глаза агонизирующей жертве. Мы-то это знаем, мы это видели, испытали на собственной шкуре. У нас нет иллюзий на этот счет. Мы твердо уверены, что ничего человеческого у фашистов нет, что фашизм подобен болезнетворному вирусу, внедряющемуся в живую клетку и принимающему ее облик. В то, что фашист — это не человек, никто, кроме узников гитлеровских концлагерей, до конца поверить не может. „Все-таки не родились же они убийцами, все-таки должна же быть у них хоть искра человечности“ — вот страшное заблуждение миллионов людей, не испытавших на себе изуверства фашистов… Так в чем же наш долг, долг бывших узников Брукхаузена перед своим народом? Тут и думать нечего. Не забывать о том, что с нами было, и рассказывать правду о пережитом. В этом долг наш и перед живыми и перед погибшими.

…Забыл, забыл. Как горько и стыдно! И лишь очутившись внезапно у могильной черты, осознал. Стыдно. И горько. Недаром все время ныла душа. Разве я выполнил клятву, принятую в Брукхаузене? Не выполнил. И не выполняю. Вот почему мне тяжело. Вот почему неловко чувствую себя перед Иваном Михайловичем. Вот почему мне даже показалось, что в борьбе с жуликом Снегиревым я не сумею доказать правду. Ведь у нас все еще мало знают о гитлеровских концлагерях — концентрированном выражении сути фашизма. А кто виноват? И я, в частности. Мы, бывшие узники, и уцелели-то, может быть, только для того, чтобы рассказывать людям об Освенциме, Бухенвальде, Брукхаузене. Вот для чего я должен писать воспоминания. Не ради поправки здоровья, не ради спокойного сна — подобные цели всегда как-то мало меня вдохновляли. Писать, потому что это надо людям. И немедленно. Писать, пока еще жив. Используя каждую оставшуюся в моем распоряжении минуту…»

Он протянул руку, нащупал в изголовье тетрадь в кожаном переплете, куда заносил отдельные мысли, нашарил карандаш и, стараясь сосредоточиться, вновь прикрыл глаза.

4
И опять перед ним то ясное июльское утро. Голубеет небо, блестят серебряные нити рельсов, висят в отдалении в воздухе сияющие вершины гор. Они, новоприбывшие, построены в две шеренги возле чистенького вокзала. Напротив на площади — чистенький поместительный автобус. Из него выскакивают высокие молодые солдаты и, посмеиваясь, направляются к их строю. Посмеивается гестаповский офицер с черными усиками, который сопровождал их арестантский вагон. Вопреки всему почему-то верится в хорошее.

И вопреки всему душа открыта для прекрасного.

Кажется: прекрасен этот прозрачный воздух, эта прохлада безлюдной улочки, эти игрушечные дома с разноцветными наличниками и чисто вымытыми стеклами окон, с красными островерхими крышами — точь-в-точь как в сказках Андерсена! А ведь уже пускали в ход приклады винтовок высокие молодые парни с изображением черепа на серо-зеленых пилотках, и уже повизгивают возбужденно по бокам колонны сторожевые овчарки, которых конвоиры ведут на длинных сыромятных поводках, и уже тревожно зеленеет впереди лес, где их, невольников, может быть, через несколько минут расстреляют.

И река, огромная, полноводная, в искрах утреннего солнца, прекрасна. И просто не верится, что можно оттолкнуть конвоира и ухнуть с берега в эту красоту. «Прыгнем, Степан Иванович?» — шепчет он идущему рядом Решину, шепчет и не верит, что их пристрелят, хотя именно для этого он и предлагает броситься в реку: попытка к бегству — тоже борьба, а в борьбе, говорят, легче умирать. Седой старичок доктор Решин отрицательно качает головой: не хочет. Знал бы он, что менее чем через год главный врач лагерного лазарета Трюбер прикажет отправить его в душегубку!..

И ели прекрасны. Величественные, с глянцевитыми темно-зелеными лапами. Меж стрельчатых вершин беззаботно сияет небо. Прекрасен сыроватый аромат хвои и легкий запах лесных трав. Даже асфальт дороги — ее чистое синеватое покрытие из камня — кажется прекрасным. Отчего? Ведь уже рычат, хрипло лают и рвутся с поводков овчарки, и не устает кричать «Schneller!»[27] эсэсовский унтер — начальник здешнего конвоя, и опять стучат приклады, обрушиваясь на наши спины, а мы бежим дальше, и все начинает представляться какой-то безумной игрой: кругом прекрасный трепетно-живой мир, а в середине — разъяренные псы и парни с серебряными черепами на пилотках, здоровенные парни, вооруженные винтовками, с криками «Schneller!» гонят изможденных оборванных людей бегом вверх по дороге, сами бегут, тяжело топая коваными сапогами, и заставляют бежать нас, задыхающихся от изнеможения, готовых вот-вот рухнуть… Отчего же лично нас так ненавидят эти рослые парни, отчего распаляют они в себе такую лютую злобу против нас, ничего пока плохого лично им не сделавших?

Люди ли они?..

• • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • •


…И вновь передо мной каменоломня — дымная холодная чаша. На дне ее кружатся с камнями на плечах живые скелеты: грузят железные вагонетки. За скелетами-заключенными надзирают, поигрывая резиновыми палками, капо-уголовники. За уголовниками присматривает оберкапо — знаменитый силезский бандит-иителлектуал Фаремба, в черной фуражке и с ножом за голенищем сапога. За теми и другими наблюдают эсэсовцы-командофюреры, щеголеватые, немногословные и вроде чуть насмешливые, вооруженные парабеллумами. Общий надзор осуществляет главный охранник каменоломни Фогель, субъект с узкой физиономией, с длинной тонкой талией, на поясном ремне у которого красуется желтая лакированная кобура, где спрятан бельгийский браунинг.

Господи боже, как же мы боялись Фогеля! При случайной встрече с ним в каменоломне у нас леденело сердце, рука, как рычаг, срывала с головы шапку, подбородок сам собой вздергивался и поворачивался в его сторону, тощие ноги стремительно переходили на церемониальный шаг… Длинное, как редька, лицо, приклеенные по бокам носа немного наискосок глаза — нечеловечьи глаза, можно голову дать на отсечение, нечеловечьи! — высокий, визгливый, парализующий волю голос. И эта тонкая длинная талия, и эта почти игрушечная ярко-желтая кобура на поясе, и этот миниатюрный браунинг…

Каждая нечаянная встреча с Фогелем на работе или во время раздачи обеденной похлебки могла стать роковой. Затаись, хефтлинг, обратись в автомат, отхлопай своими деревяшками по утрамбованной земле мимо его сатанинских глаз. Пронесет? Не пронесет?..

— Halt! — визжит Фогель, и мы останавливаемся. — Promenade?[28] — острит хауптшарфюрер, вихляя передним колесом велосипеда (он целый день шныряет по каменоломне на велосипеде). — Steine tragen![29] — приказывает он старшему нашей группы Петренко, под руководством которого мы разгружали вагоны, а сейчас возвращаемся в мастерские.

И Петренко взваливает на себя первый попавшийся камень — серую гранитную плиту килограммов на тридцать. И с побелевшим лицом начинает носить ее по кругу.

— Laufen![30] — взвизгивает длиннорожий дьявол, кружа на велосипеде. — Schneller! — И с легким треском расстегивает кобуру…

Тринадцать лет будет искать своего без вести пропавшего сына старая украинская женщина, писать разным людям письма, обивать пороги учреждений, тринадцать лет медленным огнем тоски будет гореть ее материнское сердце. Где ее хлопчик? Где Петро? И если сложил он на той войне голову, то где, в каких краях, на какой стороне, чтобы можно было приехать, упасть на его могилу, изойти горькими светлыми слезами.

Но не найти матери святой солдатской могилы, не избыть до конца дней своих великой тоски по сыну, по Петру, как до гробовой доски не унять своего горя другим матерям, потерявшим близких в преисподней фашистского лагеря. Свидетельствую: я своими глазами видел, как Фогель ни за что ни про что застрелил Петра Петренко, уроженца Полтавы, доброго мужественного человека, я своими глазами видел, как Фогель убивал охотничьим тирольским ножом узников-югославов, работавших в брукхаузенской каменоломне…

Это были до крайности истощенные люди, и они работали почему-то обнаженными до пояса. Грудная клетка у них выпирала, как ребристый барабан. Живот провален, тонкая пленка шершавой кожи едва загораживала внутренности. Непонятно было, на чем держатся их брюки. И непонятно, как они поднимают своими искривленными руками-костями двухпудовые, с острыми гранями, поблескивающие кварцем серые брукхаузенские камни… Миодраг, молодой сербский партизан, мой товарищ по лагерному лазарету, был одним из них. Фогель вонзил ему нож в запавший живот, когда Миодраг нес камень. Миодраг упал на светлый гравий, и камень остался лежать на нем. Фогель неторопливо вытер о полосатые брюки влажно-кровавое, с желобком лезвие ножа, вскочил на велосипед и покатил, проворно вращая педали, к бурому холму, где стоял его кирпичный, с высоким фронтоном домик.

• • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • •


…И опять передо мной длинный дощатый барак с цементным полом, столы с тисками и электродрелями, массивный клепальный станок. На отдельном столе у окна светокопии чертежей — так называемые синьки. Синьки носовых и хвостовых нервюр, стальной накладки и еще одной детали, название которой я не могу точно перевести на русский: «Schubblech» — что-то вроде «выдвижная жестянка». Этот «шубблех» не дает мне покоя. Соединенный с накладной и носовой нервюрой номер три, он образует, как это видно из чертежа, в готовой плоскости гнездо, куда «Мессершмитт-109» во время полета втягивает колеса. Насколько я в состоянии разобраться, это чрезвычайно ответственный узел: шасси убирается, и вдруг при посадке истребитель не может выпустить его, так как колеса застревают в гнезде. У «Мессершмитта-109» большая посадочная скорость. Не высвободив колеса, он не сможет сесть, он обязательно разобьется.

Я поднимаю от чертежей глаза. На клепальном станке работает Виктор. Он нажимает деревянной подошвой на педаль, из отвесного хобота станка с шипением выползает блестящий стержень и придавливает кончик железной заклепки. Виктор скрепляет стальную накладку с носовой нервюрой номер три.

Возле клепального станка над тисками склонился семнадцатилетний парижанин Робер. У него частенько ломаются сверла, и ему за это крепко влетает от нашего капо-уголовника Зумпфа. Рядом с Робером его дружок Мишель. Этому особенно достается и от капо, и от цивильных немцев — мастеров: он все время путает сверла. По другую сторону стола напротив Мишеля трудится мой приятель и сверстник поляк Франек. Он тоже буравит накладки и тоже ломает сверла, а когда разъяренный Зумпф сует ему кулаком в лицо, норовясь разбить нос или губы в кровь, высокомерно молчит, бледнеет, но молчит — не оправдывается.

Сегодня — ровно месяц, как мы, согнанные из каменоломни узники, работаем в лагерных авиационных мастерских. Цивильные мастера, обучающие нас слесарному делу, все сильнее нервничают, кричат, некоторые научились драться: вероятно, начальство требует продукции, а ее пока ничтожно мало…

Серьезный Робер и смешливый Мишель (оба — французские комсомольцы) кладут на мой — бракера-приемщика — стол готовые детали. Я прошу их не уходить, беру красный мелок и перечеркиваю почти все заклепки. На одной из нервюр пишу слово «Ausschuß» («Брак»): на ней просверлены отверстия большего, чем полагается, диаметра. Я старательно вывожу крупные красные буквы и чувствую за своей спиной учащенное дыхание обер-мастера Флинка.

— Что такое? Почему вы опять наставили кресты? — по-немецки спрашивает он меня.

— Господин обер-мастер, эти заклепки не годятся.

— Почему не годятся, сакрамент нох маль?

— Убедитесь сами: вот эти головки расплющены, а эти слишком высоки, эти треснули.

— Сами вы треснули, сакрамент нох маль! Заклепки хороши.

— Заклепки плохи. Господин обер-контролер не пропустит такую работу…

Упоминание о «господине обер-контролере» действует: обер-мастер хватает в охапку исчерканные красным нервюры и, бранясь, тащит на переделку. Следом, тихонько посмеиваясь, бредут Робер и Мишель. Теперь наказать их нельзя: обер-мастер сам сказал в их присутствии, что заклепки хороши, — я для того и задержал ребят у своего стола, — и уж если следует кого наказывать, то, конечно, не их, а учителей — цивильных мастеров…

Это моя новая тактика, одобренная Иваном Михайловичем: как можно больше браковать. Мастера бесятся, Зумпф ярится, а я бракую. Ставлю на заклепках крестики, иногда пишу «Ausschuß».

Испорченную нервюру бросаю на пол, десяток сделанных безупречно (работа самих мастеров) складываю на столе. В цех заходит розоволицый господин в светлом плаще, в ворсистой шляпе с перышком. Я живо вскакиваю с табурета.

— На, молодой человек из хорошего дома («von Guthausen», — острит он), как дела?

У меня руки по швам: я уже приметил, что он весьма неравнодушен к внешним знакам внимания.

— Все в порядке, господин обер-контролер!

На его лице короткая улыбочка. Он протягивает холеную руку к готовым деталям, небрежно ворочает их с боку на бок, одобрительно кивает.

— А это? — Он указывает на испорченную нервюру.

Я мигом поднимаю ее с пола.

— Брак, господин обер-контролер.

— Брак?

— Так точно, господин обер-контролер! — Я пытаюсь изобразить на своем лице тоже короткую улыбочку и повторяю: — Брак.

Он внимательно осматривает нервюру.

— Однако вы строги. Впрочем, действуйте в том же духе. Кель?

— Кель, господин обер-контролер.

Он усмехается и, шурша плащом, уходит. Сейчас он отправится во второй цех, где бракером-приемщиком голландец Ханс Сандерс. Теперь очередь Ханса дрожать… Ясно, что пока обер-контролер как-то доверяет нам, мы можем без особого риска возвращать на переделку почти всю продукцию, изготовленную хефтлингами. Но ясно и то, что долго так длиться не может. Мастера бушуют, нашим людям все труднее притворяться неумеющими и непонимающими, а мне и Хансу браковать все подряд. Еще две-три недели такого труда, и нас всех объявят саботажниками.

Снова разглядываю чертежи.

— Круце фикс! — долетает до меня возмущенный возглас обер-мастера. — Опять не то сверло взяли. Вы понимаете, вы, дубовая башка («Holzkopf»), что накладка не будет держаться на нервюре с такими дырами!

Франек почтительно вскидывает подбородок — теперь он строит из себя беднягу, отупевшего от муштры и побоев, — и в то же время косит беспокойным взглядом в сторону Зумпфа, которому известны многие наши уловки. Когда обер-мастер, всунув в его дрель нужное сверло, скрывается на другом конце цеха, я забираю у Франека испорченную нервюру.

В обеденный перерыв я совещаюсь с Виктором. Может ли он соединить на клепальном станке стальную накладку с этой вот нервюрой, у которой насверлены такие дыры? Он отвечает, что если постарается, то сможет: конечно, прочность соединения будет близка к нулю, поскольку шляпка заклепки едва прикроет отверстие… Почему я об этом спрашиваю?

Мы сидим на рабочем столе — верстаке, усыпанном мелкой дюралевой крошкой. В цехе пусто: выпив шпинатовую похлебку, люди вышли погреться на скупое осеннее солнышко. Я смотрю Виктору в глаза, строгие, слегка настороженные.

— Помнишь, как погиб Шурка Каменщик?

— Пытался свалить камень на Пауля. А что? На что намекаешь?

— Если стальная накладка оторвется от нервюры, — спрашиваю я чуть слышно, — сможет ли тогда «мессер» при посадке выпустить шасси, как твое мнение?

Виктор, смекнув, нервозно покусывает губы.

— Я тоже думал об этом. А ты представляешь, что с нами будет, если попадемся?..

Глава девятая

1
Утреннее пленарное заседание началось с отчета казначея. Франц Яначек, как всегда, в ослепительно белой сорочке, с ослепительно белыми зубами на женственно-белом лице, бодро взошел на кафедру, надел очки с тонкими золотыми дужками, с улыбкой кивнул кому-то в зале, достал из кожаной папки листок бумаги лимонного цвета и весело произнес:

— Кассаберихт…

— Пожалуйста, переводите, Галя, — сказал Покатилов, приготовясь записывать.

— Финансовый отчет за период с шестнадцатого апреля шестьдесят четвертого года, сессия в Сан-Ремо, по восемнадцатое апреля шестьдесят пятого, сессия в Брукхаузене, — принялась переводить Галя, слово в слово идя за Яначеком, читавшим бумагу с тем добродушно-снисходительным видом, какой обычно бывает у взрослых, играющих по просьбе детей в их детскую игру.

Яначека можно было понять: сложить четырехзначные числа, которыми выражались суммы членских взносов национальных организаций и которые составляли, вероятно, главную статью дохода Международного комитета, было под силу и ученику четвертого класса. Но вот он начал перечислять новые суммы, вдвое и втрое превосходившие размер членских взносов, однако выражение его лица нисколько не изменилось. Он продолжал чтение с тем же видом добродушного и снисходительного дяди, который согласился поиграть с ребятишками в детскую игру. Тут уж просвечивала какая-то фальшивинка. Речь шла о добровольных пожертвованиях частных лиц, бывших узников из Бельгии, Австрии, Франции. И хотя имена пожертвователей, должно быть, не полагалось оглашать, было бы натуральнее, если бы Яначек сообщал о поступлениях такого рода серьезно, без пошловатых ужимок.

«А не здесь ли собака зарыта? Не здесь ли одна из причин усобиц в комитете?» — мелькнуло в уме у Покатилова. Он подчеркнул слова «пожертвования частных лиц» и поставил знак вопроса.

Тем временем Яначек бойко отчитался в расходах, назвал наличную сумму остатка, поклонился, снял очки. Председательствующий Генрих спросил, есть ли вопросы к казначею. Делегат из Люксембурга, тучный, одышливый, сказал что-то по-французски, и Галя перевела:

— Вношу предложение утвердить.

— Прошу голосовать, — сказал Генрих. — Кто за?..

Все сидящие за столиками подняли руки.

— Спасибо, — сказал Генрих.

Яначек вновь по-приятельски кивнул кому-то в зале и вернулся за стол президиума, где, уткнувшись в делегатский блокнот, что-то торопливо писал сумрачно-сосредоточенный Насье.

«Неужели и в комитете тон могут задавать те, кто больше платит?» — подумал Покатилов и сам устыдился своей мнительности.

И хотя ему было совестно думать, что его товарищами, бывшими узниками, могут руководить какие-то иные побуждения, кроме идейных, в памяти невольно всплыли различные намеки и высказывания, услышанные за эти неполных три дня, о том, что Насье в материальном отношении зависит от Гардебуа, и оба они — до некоторой степени от Шарля; что государственный служащий Сандерс боится потерять службу, потому что жалованье для него — единственный источник существования; что другой государственный служащий — Яначек дрожит перед местными властями, будто бы взявшими на себя постоянную оплату сторожа-смотрителя бывшего лагеря, а также часть расходов по пребыванию в Брукхаузене иностранных делегатов.

— Предоставляю слово нашему старому другу и боевому товарищу по Сопротивлению профессору Константину Покатилову, — перевела с немецкого Галя, хотя это объявление председательствующего не нуждалось в переводе.

2
Он поднялся на кафедру, чувствуя, как и в первый день по прибытии на сессию, тепло, которое волнами шло к нему из зала. Сразу прекратились разговоры, шуршание бумаг, бряканье ложечек о чашки. Он увидел за третьим столиком справа Анри Гардебуа, грузного, часто мигающего, а впереди, поближе к трибуне — розовощекую, в элегантном клетчатом костюме Мари рядом с Шарлем, который зачем-то снимал с пальца и опять надевал тяжелый перстень; увидел уже боковым зрением Богдана, Сандерса и сказал:

— Товарищи… Просто «товарищи», — повторил он тихо, повернувшись к Гале, стоявшей сбоку с раскрытым блокнотом, и та, кивнув, перевела это слово на немецкий. Он мимоходом отметил, что Мари улыбнулась и приветственно похлопала в ладоши, а Шарль оставил в покое перстень с темным камнем прямоугольной формы («форма гранитного блока, который вытесывали штайнмецы», — подумалось Покатилову).

— Если бы двадцать лет назад кто-нибудь из нас сказал, что в апреле шестьдесят пятого мы соберемся вместе здесь, в бывшей резиденции лагерфюрера, то тогда такого ясновидца назвали бы фантазером, а мой коллега профессор Мишель де Буар несомненно имел бы еще один повод посетовать на излишний оптимизм некоторых хефтлингов…

Он подождал, пока Галя переведет сказанное на немецкий и вслед за тем под одобрительное «браво, браво», произнесенное Жоржем Насье, — на французский, и продолжал, с удовлетворением ощущая ту проникновенную тишину, которая свидетельствовала, что ему первой же фразой удалось «зацепить» внимание слушателей:

— И вот мы с вами здесь. Это ли не блистательное подтверждение правоты исторического оптимизма?.. Ну, скажите «блестящее» или «яркое», — шепнул он Гале, когда она запнулась на слове «блистательное» и мысленно одобрил ее выбор: «выдающееся» — «hervorragende». — Мы в самом деле здесь, граждане независимых государств, сидим в бывшей комендатуре бывшего концлагеря Брукхаузена и свободно обсуждаем наши проблемы, мы, добрые товарищи и соратники, все такие же, как я верю, смелые и честные, искренние и простые, все те же… только разве немного постаревшие…

Последние слова его, призванные обеспечить, как говорят лекторы, «эффект снижения», были мгновенно оценены Мари, которая вновь зааплодировала, едва Галя закончила перевод на немецкий.

— Позвольте мне от всего сердца приветствовать вас по поручению Советского комитета ветеранов войны, от имени своих товарищей — брукхаузенцев, советских граждан, и от себя лично…

Что дальше? Может быть, припомнить какой-нибудь случай из того времени? Это было бы так естественно. Встречаясь между собой, бывшие узники всегда рассказывают друг другу о прошлом — часто и то, что им всем хорошо известно, — не могут не рассказывать. Какая-то сила, более сильная, чем мы сами, побуждает нас вновь и вновь возвращаться к тем дням. Видно, так уж устроен человек, что чем больше испытаний выпадает на его долю в молодости, тем неодолимее в зрелые годы потребность делиться пережитым. Эту потребность можно объяснить действием универсального закона сохранения равновесия, но главное, я убежден, требованиями растревоженной совести нашей…

— Константин Николаевич, — шепотом произнесла Галя.

Он с доверием посмотрел в зал. Он стал говорить о своем понимании наиболее жгучих проблем современного мира, и ему вспомнилась земля, которую он увидел с борта самолета, когда летел из Москвы в Вену. С высоты семи с половиной тысяч метров земля казалась прекрасной. Черные и изумрудные прямоугольники пашен, темно-зеленые щетки хвойных лесов, синие жилочки рек и речушек рассекались светлыми линиями железнодорожных путей, шоссейных дорог. То тут, то там четкими геометрическими фигурами проступали города и рабочие поселки, прочерченные тонкими линейками улиц. В утреннем мареве белели храмы, белели хатки, кое-где над кровлями висели белые спирали дымов. Уютно, прибрано было в тот утренний час на земле, возделанной натруженными человеческими руками.

А ведь это была та земля, по которой дважды на его памяти прокатился огненный вал сражений. Горели дома, обугливались деревья, заброшенные поля покрывались сыпью бомбовых и артиллерийских воронок. Душно, смрадно было окрест. Лилась кровь. Лились слезы детей и старух. Топились печи лагерных крематориев, и небо было расчерчено симметричными рядами колючей проволоки… Как же, повидав все это, не считать борьбу за мир своим высшим долгом?

Галя быстро и четко переводила его на немецкий, потом помедленнее, пользуясь благосклонной подсказкой Генриха, — на французский. Покатилов продолжал:

— Мы, бывшие узники Брукхаузена, граждане различных европейских государств — численно сравнительно небольшая группа. Я хотел бы, чтобы мы все поверили в то, что, объединенные в национальные ассоциации и наш Международный комитет, мы представляем из себя силу, которая может серьезно влиять на события. Каким образом?

«Да, каким образом? — повторил он мысленно. — Конечно, надо рассказывать людям, молодежи о Брукхаузене, о том, что было, без этого нельзя понять глубинную античеловеческую сущность фашизма, причину его живучести. Организовывать посещения лагеря, писать статьи, воспоминания, сооружать памятники — безусловно, это само собой…»

— Прежде всего, участвовать всеми доступными нам средствами в формировании общественного мнения… Скажите «конструировании» или «образовании», выразитесь так, — подсказал он негромко Гале. — Ведь к нашему слову, слову людей, переживших нацистский ад, прислушиваются, наш горький опыт, наша борьба и наши страдания, перенесенные с достоинством, создали нам такой моральный авторитет, который никто не вправе игнорировать. — Он выждал с полминуты, поглядывая на Галю, глубоко вздохнул и сказал: — Надеюсь, я не нарушу статуса наблюдателя, если призову вас, дорогие друзья, при всем различии наших политических и философских убеждений без устали работать в духе нашей общей клятвы, во имя того, что в одинаковой степени дорого всем нам: отстаивать и укреплять мир на земле, справедливый мир, в котором не должно быть места фашизму…

Галя прилежно переводила, а он смотрел на взволнованные лица Гардебуа, Сандерса, Богдана и думал. «Да, память людей, к счастью, жива. И она не исчезнет так скоро и после нашей смерти. Она закреплена в строках книг, в бронзе монументов, в гранитных стенах Брукхаузена — в назидание потомкам».

— Я хочу, — сказал он, — закончить тем, с чего начал: выражением удовлетворения, что мы собрались на юбилейное заседание здесь, в бывшей комендатуре поверженного концлагеря. В этом мне видится добрый символ — символ грядущего окончательного торжества разума, мира и жизни на земле.

3
Его проводили с трибуны аплодисментами, и тотчас Генрих объявил, что слово имеет председатель комиссии по работе с молодежью Мари ван Стейн. Мари легко вскочила из-за стола и, быстро перебирая ногами в маленьких белых туфлях, подошла к кафедре, улыбнулась и сказала по-немецки:

— Прежде чем огласить проект письма, которое наша комиссия предлагает направить в различные национальные и международные организации, я хотела бы высказать несколько суждений общего порядка… Нужно ли переводить на французский язык? — весело спросила она, обратясь к президиуму.

— О да, Мари, это желательно. Если тебе не трудно — пожалуйста, — сказал Генрих и покивал седой головой.

И Мари непринужденно перевела себя на французский, после чего многие сидящие за столиками тоже закивали ей: давай, мол, говори, что хочешь.

— Наш советский товарищ — не знаю, сознает это он сам или нет, — одним уже фактом своего присутствия на этой сессии, своим нравственным отношением к нашему общему прошлому и нашему долгу заставил кое-кого из нас, западных делегатов, взглянуть на себя и на наши сегодняшние проблемы глазами узников апреля сорок пятого года. — Мари, сделав паузу, стала говорить то же по-французски. Покатилов заметил, что Насье, не отрываясь от бумаг, пожал плечами, Гардебуа, поблескивая зеленоватыми глазами, учащенно поплевывал, Шарль потупился, лицо его было растерянно, Сандерс приподнял брови и монотонно, но довольно громко твердил:

— Уи. Уи.

— Она влюбилась в вас, — сказала Галя по-русски, что-то записывая в блокнот.

— Не говорите глупостей, — сухо сказал Покатилов.

— Ведь мы постепенно начали уподобляться тем умеренным буржуа, которые регулярно посещают богослужения, регулярно исповедуются своему священнику и полагают, что этого достаточно, чтобы стать праведником… Мне стыдно, что мы говорим вполголоса о том, о чем надо кричать на весь мир, мы слишком часто идем на компромисс со своей совестью, и происходит это оттого, что мы забываем прошлое… Как это ни парадоксально, бывая здесь, в Брукхаузене, чуть не ежегодно, все-таки забываем. Я благодарна нашему советскому другу камраду Покатилову, нашему Константу, за то, что он помог мне вновь почувствовать себя той прежней, той девчонкой…

— Мари!.. — укоризненно прохрипел за своим столиком Шарль.

— Ах, Шарль! — Мари вскинула голову. — Мы были тогда лучше, смелее, мы боролись с нацистами, боролись за свободу Бельгии, за свободу всех народов и во имя этой цели готовы были пожертвовать собой. Ты сам не раз признавался, что в войну был более мужественным, чем теперь, чем когда ты сидишь в своем бюро в кресле муниципального советника…

— Мари, Мари, — по-отечески сдерживающим тоном произнес Генрих. — Ты во многом права, Мари, у нас будет еще время поговорить и об этом. Ну, а теперь прошу тебя огласить текст письма. — Генрих поставил на бортик трибуны стакан с водой. Она глотнула, улыбнулась, поправила прическу.

— Влюбилась, — сказала Галя.

Покатилов закурил.

Письмо, которое стала читать Мари, было интересно тем, что выдвигало смелую идею организации встречи бывших узников — борцов Сопротивления с представителями разных молодежных движений Европы в день очередной годовщины освобождения Брукхаузена. В ходе встречи предлагалось провести большую дискуссию на тему: «Вторая мировая война и психологические аспекты современной борьбы за мир. Проблема „непреодолимости прошлого“»; устроить лекции, семинары, выставки фотодокументов и книг.

— Изучая этот вопрос, — высоким, несколько напряженным голосом читала Мари по-немецки, — мы предварительно связались с некоторыми объединениями борцов Сопротивления и молодежными союзами, и повсюду наша идея нашла одобрение. Сейчас мы направляем письмо всем заинтересованным ассоциациям участников Сопротивления — с одной стороны, и различным молодежным организациям — с другой…

Покатилов внезапно ощутил щемящее чувство жалости. Высокий, чуть напряженный голос казался таким одиноким; казалось, ему надо было столько сказать, столько выразить, и он не надеялся, что сможет выразить все, что хотелось, — помимо того правильного и важного, что заключали в себе вслух произносимые слова официального текста.

— Еще раз просим сообщить ваше мнение и конкретные предложения по затронутым вопросам. Заверяем вас, господа, в нашем глубоком уважении… Доктор Генрих Дамбахер, генеральный секретарь. Магистр Мари ван Стейн, председатель молодежной комиссии.

Она снова поправила прическу и, готовясь читать идентичный текст на французском языке, пригубила из стакана воды.

4
— Предоставляю слово председателю редакционной комиссии камраду Гайеру, — сказал Генрих, после того как письмо по молодежному вопросу было утверждено и Мари вернулась на свое место.

Покатилов внимательно посмотрел на Генриха. Лицо Генриха было буднично, спокойно, пожалуй, немного угрюмо; шрам на щеке усиливал выражение угрюмости. Насье, не отрываясь от блокнота, по-прежнему что-то писал; казалось, все, что происходит на трибуне и в зале, уже не интересует его. Яначек, подперев кулаком подбородок, ласково глядел в зал, время от времени кому-то подмигивал, потом наклонялся к Насье и шептал ему на ухо, на что Насье, занятый своим делом, никак не реагировал… Урбанек, поставив локти на стол и соединив пальцы козырьком над глазами, словно загораживался от резкого света. Богдан прижался впалой грудью к столу, а его руки, свешенные меж колен — сбоку это было видно, — быстро крутили шариковую ручку. Гардебуа, откинув голову, с печальным бесстрастием взирал на то, как Гайер, поднявшись на трибуну, надевает очки. «Чем они все недовольны? Или это кажется? Может быть, просто устали?» — подумал Покатилов, хотел закурить, но во рту был тяжелый никотиновый перегар, и он отодвинул от себя сигареты.

— Переводите, Галя. Это — главный итоговый документ.

— Нам дадут по экземпляру обе резолюции, я договорилась в секретариате. Можно я закурю?

Покатилов недоуменно дернул плечом.

— Пожалуйста. Все-таки переводите.

У Гайера лицо было усталым и, как у Генриха, немного угрюмым. Он читал медленно, и перевод Гали скорее мешал, чем помогал Покатилову вникать в содержание. Начало резолюции было вроде таким, как в проекте, предложенном вчера Гайером на комиссии; только поблагозвучнее и, вероятно, совершеннее стилистически.

— Эс ист ди татзахе… — читал Гайер.

— Это факт, — переводила Галя, — что… исходя из установок определенных… влиятельных кругов Федеративной Республики Германии… в этой стране распространяются лишь те теории и положения, которые… помимо оправдания нацистских виновников прошлой войны… могут способствовать росту нежелательных настроений… Это факт…

Покатилов ощутил горечь в душе. Итак, прошла обтекаемая формулировка Насье. Он только слегка подправил ее, вставив слово «нацистских» перед словами «виновников прошлой войны». Не помог и вчерашний откровенный разговор в кругу старых лагерных товарищей-коммунистов. Обидно.

— …Международный комитет Брукхаузена призывает все национальные ассоциации… проводить конференции, устраивать выставки на тему… пока не поздно… новым посягательством… наивысшее благо человечества, — долетали до него обрывки фраз, произносимых Галей.

Конечно, люди есть люди, подумал Покатилов. Шарль давит на Насье. Кто-то давит на Шарля. Конечно, в странах НАТО небезопасно бороться против милитаризма и называть истинных виновников существующей напряженности в мире. Но ведь мы не совсем обыкновенные люди, мы опытные и сильные.

— …Международный комитет… рождественское послание папы Павла Шестого… различных общественных организаций в Федеративной Республике… фестивали, разнообразные публикации… чтить память погибших…

Наверно, надо все трезво оценить, взвесить все «за» и «против», прежде чем сделать окончательный вывод, думал он. Нельзя поддаваться настроению. Выводы потом, потом… когда уляжется горечь от сознания, что в чем-то мы и правда стали хуже, хуже, чем были в войну; настал мир, люди разъехались по домам, вступили в силу неумолимые законы жизни, экономические, классовые… да, и классовые. Может быть, и здесь, в комитете, в очень специфической форме идет классовая борьба, в которой есть последовательные борцы и есть реформисты… При всей прямолинейности вывод этот представляется мне пока — предварительно — наиболее убедительным.

— …никогда не повторится фашизм… никогда не повторится Брукхаузен.

За столиками и в президиуме захлопали. Покатилов тоже похлопал.

— Кто против? Нет? Резолюция принимается, — говорила Галя, переводя Дамбахера.

Гайер пятерней откинул назад пепельные кудри и положил на стол против Насье бумагу с текстом резолюции. Должно быть, Насье будет устраивать ее публикацию в «большой» прессе.

…Трудно, очень трудно делать окончательные выводы. Тем более что я, Покатилов, — человек заинтересованный. Вероятно, даже в урезанном виде эта резолюция будет воспринята общественностью Запада как протест бывших узников гитлеровских концлагерей против возрождения фашизма и милитаризма. И если это так, то существование Международного комитета Брукхаузена оправдано. Горечь же оттого, что я ожидал от своих старых товарищей большей последовательности, большей страстности.

— Повестка дня исчерпана. Дорогие друзья, прежде чем объявить о закрытии сессии, предоставляю еще раз — однако в последний раз! — слово для информации Францу Яначеку.

— Высокочтимые дамы и господа, камрады, — затараторил Яначек, пребывающий, как и ранее, в отличном расположении духа. — Мне доставляет величайшее удовольствие передать вам приглашение на торжественный прием, который устраивает сегодня в вашу честь в замке Шёненберг провинциальное правительство. В пятнадцать часов, следовательно, вскоре после нашего обеда, на обычное место у гастхауза будет подан специальный автобус… — В зале возбужденно зашумели, и Яначек с улыбкой поднял руку. — И самое, самое последнее… Мы напряженно и, как я нахожу, плодотворно трудились три дня («…не забыть отдать Анри статейку об Иване Михайловиче», — подумал Покатилов, вытаскивая из папки листки, исписанные его четким, почти каллиграфическим почерком), работали в поте лица и за недостатком времени почти не видели лагеря, — продолжал весело Яначек. — Поэтому возникла идея задержаться в Брукхаузене до завтрашнего полдня, с тем чтобы утренние часы посвятить осмотру особо памятных мест, а около двенадцати вместе поехать в Вену, а оттуда, как обычно, по домам. Идея не содержит в себе ничего императивного, и тот, кто спешит… — Гул оживленных голосов и одобрительных реплик на разных языках заглушил конец фразы. — Прекрасно! — воскликнул Яначек. — А сейчас в автобус и обедать. Лос! Шнеллер!

Генрих положил короткую сильную руку на плечо Яначеку и под общий смех усадил его на стул.

— Дорогие и милые друзья и товарищи, я сердечно благодарю вас за ваш труд и объявляю брукхаузенскую сессию закрытой.

— Шнеллер! — закричал опять Яначек и, выбежав из-за стола президиума, захлопал в ладоши.

В зале несколько минут не смолкали горячие аплодисменты.

5
В автобусе он снова сел рядом с Мари, и всю дорогу до Шёненберга они вспоминали о лагере. Мари рассказывала, что она с группой француженок с февраля сорок пятого работала в команде «вашерай», загружала полуистлевшим полосатым бельем стиральные машины. К ним в прачечную часто заходил по своим делам русский электрик Иван. Может быть, Констант был знаком с ним? Нет, не слесарь котельной, уточнила Мари, а именно электрик, он в сорок первом был тяжело ранен на фронте и попал в плен, немолодой уже, то есть немолодым, конечно, он казался тогда. Как, разве Констант тоже приходил иногда в прачечную? Возможно, что она, Мари, и путает, возможно, Иван был слесарь. Ей кажется, что она смутно помнит Константа по тем временам. Несомненно, что они виделись. Она была самой юной среди своих подруг. Он был тоже самый юный среди русских подпольщиков? Она даже уверена, что теперь припоминает его, скорее всего, она видела его вместе с Иваном… Кукушкиным? Так, может, этот электрик или слесарь Иван и был тем знаменитым полковником Кукушкиным, который потом командовал боевыми подразделениями Хефтлингов? К сожалению, в конце марта она попала с флегмонозной ангиной на ревир, а оттуда сразу после освобождения ее увезли на автобусе Международного Красного Креста в Швейцарию…

Им было интересно и радостно вспоминать. Но почему — радостно?

— А вот и Шёненберг, — с ноткой грусти возвестила Мари, показав в окно на старинный замок, возвышавшийся на макушке лесистой горы.

У крепостных ворот гостей встречал тучный ландесрат Хюбель. Он повел группу через пустынный двор к дому, по парадной лестнице ввел в огромный зал, украшенный белыми мраморными статуями и зеркалами. Здесь навстречу гостям вышел облаченный в черный костюм старый человек с умным властным лицом. Его сопровождали румяный офицер и седой господин с хитрой улыбкой. К старому человеку все начали подходить и здороваться, причем Генрих подробно представлял ему каждого брукхаузенца. Потом все стали в полукруг, и старый человек — глава провинциального правительства, — чуть щуря умные глаза, произнес короткую речь. Он сказал, что считает нейтралитет своей страны наивысшим благом для ее народа, и выразил уверенность, что в недалеком будущем дело мира победит на всей земле, что никогда не повторится то, что гости пережили в войну здесь, на берегах Дуная. Все зааплодировали. Хозяин взял с поданного ему подноса золотистый бокал с вином, и гости взяли такие же бокалы с этого же подноса, который держал на вытянутой руке одетый в строгую униформу молодой человек.

— Ваше здоровье, господа! Желаю, чтобы вас нигде и никогда не преследовали кошмары прошлого.

Все выпили, затем Генрих Дамбахер произнес ответную речь.

— Ваше превосходительство! Господа члены земельного совета! От имени наших зарубежных гостей, представителей брукхаузенских организаций десяти европейских государств, сердечно благодарю за все сказанное вами, за понимание наших проблем. Вопросы, которые волнуют нас, бывших узников, не могут не волновать и ваше превосходительство, поскольку вы на себе испытали произвол нацистского режима. И мы по достоинству оценили ваше сердечное пожелание. Вместе с тем не могу не отметить, что нам нередко приходится слышать как будто аналогичные пожелания, которые нас всегда тревожат. Я имею в виду призывы забыть прошлое. На первый взгляд, эти призывы продиктованы гуманным чувством и, казалось бы, отвечают евангельскому завету о всепрощении. На самом деле они антигуманны и нечеловеколюбивы, ибо забвение нашего прошлого — тяжелого урока нацистских концлагерей — увело бы человечество от осознания того, что в нашу эпоху превращает человека в зверя и, следовательно, в чем состоит главная опасность для свободы и достоинства личности. Забыть наше прошлое означало бы, кроме того, забыть и хорошее в прошлом, забыть высокие взлеты человеческого духа, братства, самопожертвования, высокой любви, которые проявлялись у узников перед лицом насильственной смерти, и забывать это так же аморально, как забывать наших погибших. Наконец, мы просто физически не можем забыть. Благоприобретенные в Брукхаузене болезни не дают забыть. И то обстоятельство, что мы не можем забыть ужасов прошлого, — не наша вина, не оттого, что мы будто бы мстительны. Слишком велик был заряд зла, чтобы его яд мог рассосаться за жизнь одного поколения. Радиация фашизма продолжает действовать, разрушая нас. Я прошу поднять бокалы за здоровье нашего камрада — его превосходительства!

— То естьвеликий дипломат — наш Генрих, — восхищенно прошептал Богдан, чокаясь с Покатиловым.

— А по-моему, он говорил без всякой дипломатии.

— Великий дипломат, Костя, проше тебя, есть тот, кто знает, когда что лучше говорить, что не говорить. Этот старый человек тоже болен, как и мы, нацисты два года держали его в каменице, то значит, в тюрьме. — Худенькое, в оспинах лицо Богдана быстро розовело от вина. — Чекай-но…

И он взял с подноса еще два бокала.

Группа гостей между тем распалась на группки, люди вели непринужденный, не скованный никаким протоколом разговор.

К Покатилову с Богданом подошел Гайер.

— На месте Генриха, я бы обязательно подчеркнул, что забыть прошлое — это предать не только погибших, но и тех, кто останется после нас. Я лично свой долг вижу прежде всего в том, чтобы указывать новым поколениям на социальные истоки нацистских злодеяний.

— Если бы все люди знали эти истоки — фашизма давно не было бы, — сказал Покатилов. — Кстати, товарищ Гайер, все собираюсь спросить тебя… Ты был знаком с баденмайстером Эмилем?

Широкое лицо Гайера дрогнуло.

— Он умер в конце сорок пятого. Семь лет концлагерей. Язвенное прободение желудка.

— Ас Отто Шлегелем?..

— Я его ученик и горжусь этим, — ответил Гайер. — Ты был другом Шлегеля в Брукхаузене, я знаю.

— Что с ним?

— Кровоизлияние в мозг. Десять лет нацистских тюрем и лагерей. Скончался в пятьдесят втором. Кукушкин здоров?

— Относительно. Как все мы, — сказал Покатилов и крепко пожал протянутую ему Гайером руку.

— Людям надо прощать как можно больше, не таить зла на сердце, забывать обиды, — говорил стоявший по соседству с Покатиловым Урбанек, деликатно придерживая под локоть Мари. — Нельзя лишь забывать того зла, которое есть не случайный огрех, а продуманная система. Люди, исповедующие фашизм, по моему глубочайшему убеждению, уже не люди, а человекоподобные…

— Дорогая фройляйн Виноградова, — вещал поблизости Яначек, картинно покачиваясь на полных ногах, — жить для других — это и значит наилучшим образом жить для себя: о собственных бедах забываешь. Вот почему даже в концлагере, когда удавалось спровадить на ревир какого-нибудь хефтлинга с пометкой «ночь и туман» и тем самым избавить человека от угрозы расстрела, я чувствовал себя счастливым… Так и теперь. Забывать о том, что смысл и счастье жизни в служении людям — значит обеднять себя, утратить ту священную радость, которая делает человека человеком… Я никогда не забывал прошлого, психологически не выходил из него, может быть, поэтому я всегда здоров и весел…

— О бывших узниках принято думать, что они железные, что им ничего не страшно, — говорил Урбанек. — Пагубная ошибка. Пребывание в концлагере дало нам лишь кое-какие дополнительные знания о природе человека и тонко развитое чувство, позволяющее безошибочно определять, где опасность. От мелких драк мы просто уходим…

«Каждый несет свой монолог», — подумал Покатилов.

— Эгоистические интересы монополий требуют предать забвению прошлое, и это требование прямо или опосредствованно ощущает на себе каждый из нас… каждый западный брукхаузенец, — говорил Гайер.

— В каждом человеке надо видеть своего брата, — говорила Мари. — Тогда мы видели, и это давало нам силу переносить страдания и помогать друг другу. Вот почему нас тянет в Брукхаузен, вот почему мы не можем не вспоминать. Тогда мы были настоящими людьми. Теперь, увы…

— Прагматики утверждают, милая фройляйн Виноградова, что наш мир — это рынок, на котором торгуют все и всем… С другой стороны, если посмотреть объективно, происходит известная девальвация вечных ценностей… Строго говоря, убеждений у большинства современных людей нет, есть лишь предрасположение к добру или ко злу. При благоприятных условиях…

— Тогда мы все фактически были пролетариями, и нас связывала солидарность. Теперь вновь классовые раздоры. Нельзя механически переносить то наше состояние в сегодняшний день. Неизбежен крах таких попыток.

— …и еще я думаю, Вальтер, что бороться за счастье людей — это делать самое угодное богу дело. В минуту истинного счастья человек сливается в душе с создателем…

Двое молодых людей в строгой униформе принесли в миниатюрных рюмках ликер и чашечки с кофе.

Богдан проглотил кофе, вытер рот и сказал:

— Ты, Костя, разберешься вот когда. Когда поймешь… Есть жизнь. Выше жизни ничего нет. То — наиважнейшая мудрость. Один человек хочет жить и делает то, что дает средства для жизни: пинензы, кушать и так далее. Другой так само хочет жить и иметь что кушать, иметь пинензы, чтобы детей учить, доктору платить… Но то так! Мы, Костя, больные люди, мы честные люди. Мы не хотим фашизма, не хотим милитаризма, мы выступаем против войны. Но мы и сами хотели бы немножко жить. Мы, я мыслю, заслужили право спокойно жить.

— Я с тобой не согласен, Богдан, — сказал Покатилов. — Есть жизнь и жизнь…

Глава десятая

1
— Можно, Константин Николаевич?

— Пожалуйста, Галя.

По старой привычке он паковал чемодан загодя, бросил на дно его ношеные рубашки и носовые платки, отложил чистую майку и последнюю свежую сорочку, чтобы завтра на рассвете в чистом обойти памятные уголки лагеря. Когда вошла Галя, он размышлял, куда поместить подарок жене, василькового цвета джерсовый костюм, который он накануне с трудом подобрал в одном из магазинчиков Брукхаузена: в последний год Вера так исхудала, что стало мукой покупать ей готовые вещи.

— Пожалуйста, — повторил он, поднимая голову.

Галя выглядела необычайно взволнованной. Щеки рдели, глаза опущены, какое-то смятение читалось во всей ее фигуре. Она была в том же узком вечернем платье, что и на приеме: вероятно, не успела переодеться.

— Что такое, Галя?

— Она собирается прийти к вам ночью…

— Кто? — спросил он с непритворным удивлением, хотя сразу догадался, о ком речь.

— Мари. — Галя испытующе посмотрела ему прямо в глаза. — Она специально отослала Шарля в Вену. Завтра в полдень они улетают в Брюссель, и он должен успеть привезти ей что-то из Вены. А утром отсюда Яначек на своей машине отвезет их в аэропорт. Они при мне разговаривали…

— Шарль уже уехал?

— Только что. И вы не должны… Я не хочу, чтобы она к вам приходила. Вы не можете так ронять себя… в глазах товарищей. Конечно, мой поступок может показаться странным. Но поверьте, честное слово, это некрасиво с ее стороны.

Теперь он с любопытством смотрел на нее.

— Сколько времени вы замужем?

— Полтора года.

— Вы не любите мужа?

— Почему?..

Он захлопнул крышку чемодана, убрал с кресла мятую пижаму.

— Пожалуйста, присядьте.

Она послушно, изломанной походкой обогнула стол и опустилась в кресло.

— Хотите сигарету? Рюмку мукузани?

— Мукузани. — Снова потупясь, она вынула из сумочки пачку сигарет, поспешно закурила.

Он налил четверть стакана темно-красного вина и подал ей, потом столько же налил себе.

— Я заметил, Галя, что вы недовольны мной с первого дня, хотя я старался по возможности не очень неволить вас и не обременять работой…

— Слишком даже, — ответила она и улыбнулась неожиданно жалкой улыбкой. — По-моему, я вообще была не нужна вам. Немецким вы владеете не хуже меня. Вообще вы все, узники, понимаете друг друга без всяких переводчиков. — Она опять жалко улыбнулась. — В этом смысле в принципе вам, конечно, ближе Мари, хотя она годится мне в матери… — Она тут же испуганно вскинула на него свои большие глаза, и он обратил внимание на то, что белки их были чуть розоваты.

— Конечно, по возрасту Мари мне ближе. Ей тридцать восемь, мне сорок. Вы вполне годитесь нам в дочери.

— Смеетесь, Константин Николаевич…

— Просто хочу сказать, что люблю жену, хотя и страдаю, что у нас нет детей. Но если бы я даже не любил или почти не любил, я бы не стал изменять ей. Я, знаете ли, самолюбив, Галя, а ложь унижает. Кроме того, вероятно, нельзя хранить верность большому прошлому и быть предателем в любви к женщине. В человеке эти вещи взаимосвязаны.

Галя жестковато усмехнулась.

— Вы выставите за дверь женщину, которая придет к вам, переполненная нежностью, страстью?

— Я постараюсь объясниться.

— А если она… если с нее… — Галя затянулась, выдохнула дым, как это делают многие курящие женщины, всей грудью.

— Если с нее, как в варьете Ромашер, начнет падать одежда? Это хотите сказать?..

— Я рада, что вы наконец заговорили со мной, как со взрослой…

— Ах, Галя! — Покатилов тоже закурил. — Человек не всегда может справиться с собой, даже порядочный человек. Но Мари не способна на пошлость, она бывшая смертница. А еще должен сказать вам, что она моя сестра по несчастью, так же, как Шарль, при всем том, что разъединяет нас, — брат. Я никогда не совершу подлости по отношению к Шарлю, он уверен в этом, и это знает Мари. Так что спасибо вам большое, я себя в глазах товарищей не уроню, и Мари со своей стороны тоже не совершит ничего некрасивого.

У Гали по щекам ползли крупные слезы. Она не таила их. Она достала сложенный вчетверо носовой платок, высморкалась, заглянула в зеркало, щелкнула сумочкой.

— Спокойной ночи, дорогой Константин Николаевич.

— Спокойной ночи.

Он напустил в ванну теплой воды, бросил кристаллик хвойного экстракта. Когда погрузился по горло в мягкую, немного мыльную воду, что-то будто стрельнуло в голове. Острой боли не было, просто словно ударило током невысокого напряжения и перед глазами проплыло несколько искорок. Такое случалось и прежде и не особенно встревожило его. Ну, лопнул там еще какой-то микроскопический сосудик, а на его месте вроде должен образоваться новый — обычный физиологический процесс.

И он, приняв ванну, с удовольствием насухо растерся махровой простыней, надел чистую майку и трусы вместо мятой пижамы, а сверху халат, вытряхнул пепельницу, допаковал чемодан, открыл форточку, чтобы проветрить перед сном комнату.

В дверь постучали.

— Кто там?

В комнату вошла Мари. Ничего не говоря, ничего не объясняя, она стремительным шагом приблизилась к Покатилову, обняла за шею и поцеловала в губы.

От нее веяло ароматом речных кувшинок.

— Мари, — сказал он, смешавшись, забыв внезапно все немецкие слова.

— Прости, Констант. — Она поставила на стол изящную, цилиндрической формы коробку. — Если я не ошибаюсь, — говорила она по-немецки, — тебе нравится запах «Шанели». Передай жене от меня этот маленький сувенир.

— Мерси, Мари. Пожалуйста, посмотри в окно, пока я переоденусь, я только из ванны, я думал, это кто-нибудь из мужчин, — бормотал он.

— Я смотрю только на твое лицо, Констант, тебе нет нужды переодеваться. Я пришла проститься с тобой, утром мне вряд ли удастся это сделать так, как я хочу.

— Хорошо, — сказал он с пересохшим ртом.

— Я тебе нравлюсь как женщина?

— Да.

— Мне было важно это услышать. Два года назад мне сделали тяжелую операцию, Констант… последствие тех допросов в гестапо. Я не способна больше любить, как все, физически любить. Все наши товарищи — брукхаузенцы это знают, хотя старательно делают вид, что им ничего не известно. Теперь это знаешь и ты. Тем не менее в сердце своем я полюбила тебя. Я представила себя той, восемнадцатилетней, и тебя тогдашнего… нет, такого, какой ты сейчас. Прощай.

— Прощай, Мари.

В этот момент что-то с легким треском, причинив ломящую боль в виске, снова разорвалось в его голове, и он, не запирая дверь на задвижку, поспешил лечь в постель.

2
Утро занималось светлое, тихое. Впервые за последние три дня заголубело небо. Над Дунаем висел туман, вблизи было заметно, что он клубится, но чем дальше от глаз, тем плотнее и неподвижнее казался он: в излучине, там, где всходило солнце, полоса тумана была ярко-алой, как артериальная кровь.

Миновав пустынную улочку на окраине города, Покатилов углубился в заброшенный карьер, затем, держась старой узкоколейной ветки, повернул на север. Он лишь один раз, ровно двадцать один год назад, проходил этим путем: как-то всю их команду во главе с Зумпфом в срочном порядке погнали из каменоломни на Дунай грузить щебенкой баржи… Он опять ничего не узнавал — вероятно, потому, что, как и два десятилетия назад, дорога тянулась по склонам однообразных холмов, поросших буковым лесом. И все-таки сердце остро стучало, будто он спешил на свидание со своей юностью.

Гранитная чаша каменоломни засквозила меж стволов с неожиданной стороны. Он не сразу сообразил, что лесная тропа вывела его к той вершине, где когда-то был расположен лагерный лазарет. Он догадался об этом, только увидев остатки опорной башни канатной дороги: башня стояла всего в пятидесяти шагах от колючей ограды лазарета. Когда отобранные для душегубки больные под командой Броскова накинулись на охрану и, разоружив ее, вырвались за пределы лагеря, несколько заключенных напали на эсэсовский пост возле этой башни. Здесь они и сложили свои головы. Где-то здесь неподалеку нашли потом и тело Решина… По крутой стежке, перебарывая головокружение, Покатилов поднялся наверх и вновь не узнал места.

Пологая квадратная площадка, на которой кучились бараки лагерного лазарета — ревира, заросла ольхой, орешником. Первые лучи солнца, брызнувшие из приречного тумана, багряным светом зажгли мелкую, в холодной росе листву. Чувствуя, что его прохватывает нервная дрожь, он побрел в тот угол, где по его расчетам находился шестой блок — там совершил свой последний подвиг Степан Иванович, — и вдруг стал как вкопанный. На невысоком бугре, покрытом свежей травкой, ничком лежал Богдан, и спина его с остро выпирающими лопатками тряслась от беззвучного плача.

Тихонько, чтобы не потревожить друга, Покатилов попятился, постоял с закрытыми глазами там, где был карантинный блок (дистрофия, желудочно-кишечные заболевания, рожа), и по той же крутой стежке мимо развалин опорной башни начал спускаться в каменоломню…

И снова кустарник и молодые деревца — ольха, осина. Было что-то глубоко оскорбительное в том, что на дне каменного котлована, где пролито столько человеческой крови, пышно разросся боярышник. Осинки толпились меж замшелых гранитных глыб — тех глыб. Почему особенно горько, что осинки? А ведь тут поблизости — да, именно тут, недалеко от центрального холма — Фогель застрелил Петренко, тут, только немного поближе к лестнице, Фогель заколол тирольским ножом Миодрага; тут ежедневно, ежечасно кто-нибудь истощенный и обессиленный умирал, оттого что уже не мог, не в состоянии был взвалить на себя проклятый камень…

Медленно, радуясь, что нет никого поблизости, взбирался Покатилов по лестнице из ста семидесяти семи ступеней. Он подобрал внизу небольшой, на полпуда кругляк и нес его на левом плече. Он радовался, что кругом безлюдно и никто не видит, как он тащит эту символическую ношу, и никто не видит, что его лицо заливают слезы… Он едва донес камень до верхней площадки, свалил, тяжело дыша, себе под ноги, вытер пот со лба, поднял голову. Метрах в тридцати от него, где когда-то торчала колючая проволока рабочей зоны оцепления и где обычно прохаживался часовой-автоматчик, на белом валуне сидел Сандерс, сгорбившийся, сникший; вероятно, здесь расстреляли его брата, а он — можно ли осуждать его за это? — не последовал за ним на добровольную смерть, «на часового».

Не оглядываясь, Покатилов пошел по скользкому булыжнику, влажному от оседающего тумана, туда, где работала штрафная команда Пауля и где трое бывших десятиклассников — Виктор, Олег и он, Костя, поклялись дать Паулю бой, если тот тронет хоть одного из них… На площадке, у самой кромки хвойного леса, вдоль которой некогда прогуливались охранники, поджидая, когда Пауль или Цы́ган погонят к ним очередную жертву, стоял Гардебуа. Он сильно сутулился, дергал головой и поплевывал. И хотя лицо его было обращено к Покатилову, он не видел Покатилова, не воспринимал его. Покатилов зажмурился и снова вроде ощутил кисловатый запах порохового дыма и песок на зубах, увидел яркие звезды капель крови на сером граните, над которым склонился Шурка Каменщик в свои предсмертные минуты, проглотил горячий ком, подступивший к горлу, и тронулся дальше, к старым каштанам, где однажды во время воздушной тревоги командофюрер стрелял в них, штрафников, сбившихся по его приказу в кучу и лежавших плашмя на земле…

Горько и сладко. Отчего же сладко? Оттого что остался жив? Не оттого. Здесь, над этой землей, долго, долго — он верит в это вопреки всему! — будут проливаться очистительные слезы, ибо здесь гибли люди, муками своими и стойкостью своей доказавшие, что человек может преодолеть в себе страх смерти, когда он воодушевлен высокой идеей.

Он потоптался под каштанами, подернутыми зеленым туманцем новорожденной листвы, все здесь узнавая, и двинулся вверх к лагерным воротам.

Внутри лагеря было еще сумеречно, сыро. Лишь верхушка плоской массивной трубы красновато отсвечивала в лучах восходящего солнца. Медленным шагом он обогнул крематорий, вытянулся по стойке «смирно» перед изваянием узника, тонкие руки которого были выброшены вперед, а непропорционально большие кулаки гневно сжаты, и вдруг почувствовал, как пронизывает его холодком, покалывает иголочками, — то, что он испытал точно на этом самом месте двадцать лет назад, вновь наваливалось на него.

3
…Они пинают меня сапогами, бьют в голову и в живот, и мне ничего не остается, как попытаться свалить кого-нибудь из них на пол; если это удастся, я его, гада, задушу!.. Мелькают сапоги, пахнет ваксой, меня жгут со всех сторон огоньки ударов, меня катают по полу, комкают, бросают, переворачивают, жаркий туман в моих глазах, в моей голове, толчки, качания, огоньки, крики, меня мнут, засовывают в мясорубку, сейчас все кончится…

Сижу в железном кресле ни живой ни мертвый. Сон это или явь — тоже невозможно разобрать. В голове звенит, во рту все слиплось и ссохлось; опять суют под нос едкую струю нашатырного спирта… Я сижу, вроде слегка покачиваюсь и с удивлением вижу перед собой физиономию с усиками. Это физиономия офицера-гестаповца, который сопровождал арестантский вагон, когда нас везли в Брукхаузен. Меня еще неприятно поразило, что он так чисто говорит по-русски. Он-то как очутился здесь?

Облачко рассеивается, и я вижу стол, на столе револьвер, стальную дубинку, стакан с водой. Над столом окно, схваченное железной решеткой. Зябко, страшно.

А может, это кошмарный сон? Может, все-таки я незаметно для себя уснул в шлафзале, и это все только снится: и наш провал, и арест, и то, что я не успел, выполняя инструкцию, вскрыть себе сонную артерию, когда они пришли за мной? Как мне вырваться из мучительного сна? Надо, чтобы он застрелил меня?

— Хочешь пить?

Да, я хочу пить. У меня во рту какая-то ссохшаяся глина. Я дрожащей рукой подношу стакан к разбитым губам, выливаю в рот холодную воду, потом швыряю стакан через стол, стараясь угодить в гестаповца. Пусть стреляет!

И снова меня бьют. Опять пол, твердый, пыльный, пахнет сапожной ваксой, огоньки ударов, голова дребезжит, в мясорубку я лезть не хочу. Надвигается спасительный жаркий туман. Слова немецких ругательств я воспринимаю уже с той стороны, куда этим дьяволам не проникнуть.

— Стоп! Довольно!..

Холодная вода, которой окатывают меня, возвращает меня в камеру. Опять сижу в железном кресле и гестаповец с усиками кричит мне что-то на русском языке. А я не хочу его видеть, не хочу слышать, я хочу туда, откуда меня только что вынули.

— Сволочь. Идиот! — хрипит мой голос в ответ на какой-то вопрос. Наконец ударом ноги мне удается опрокинуть стол.

Бьют.

…Ноги мои железными клещами притянуты к ножкам кресла и привязаны к ним веревкой. Руки заломлены за спину и тоже связаны повыше кистей.

— Отвечай на вопросы!

Я выплевываю остатки глины изо рта, целясь в желтую рожу с усами. Гестаповец, увернувшись, кричит в бешенстве:

— Die Nadeln!

«Die Nadeln!» — это иглы, это я понимаю. Я понимаю, что сейчас будет еще тяжелей. Я понимаю, что меня будут колоть иглами, я слышал о такой пытке. Это очень трудная пытка. Может быть, самая трудная пытка…

— Покатилов, последний раз предлагаю… Кто тебя рекомендовал на должность контролера в лагерные мастерские Мессершмитта?

«Что?.. В мастерские? Мессершмитта?..» Я не смею верить услышанному. Я не смею верить своей догадке. Открылось наше вредительство? Только наше? А интернациональный комитет цел? Интернациональный комитет не провалился? Неужели Иван Михайлович не выручит меня?..

Я осторожно, насколько позволяет разбитое лицо, озираюсь по сторонам. Бетонные стены, столик с какими-то шприцами, широкая лавка, и на ней плети, у двери — две эсэсовских гориллы с закатанными рукавами сидят на табуретах, отдыхают.

Сердце мое леденеет от ужаса.

— Я не знаю, кто меня рекомендовал, — выдавливаю я из себя сипло и гляжу на черноусого гестаповского офицера, сидящего напротив за столом. Я этого действительно не знаю: может быть, Зумпф, может быть, обер-мастер Флинк; и тот и другой превыше всего ценили в хефтлингах-иностранцах умение говорить по-немецки, а я хорошо говорил по-немецки. — Не знаю, — повторяю я, глядя в холодные глаза следователя.

Меня все мучит эта загадка. Только ли мы в мастерских провалились? Как бы было хорошо, если бы только мы. Вероятно, даже только я. Ведь я по распоряжению обер-контролера синим мелом расписывался на проверенных деталях, в том числе и на тех, со скрытым браком, которые мы выпускали около трех месяцев. Видимо, по этой подписи «Покатилов» и нашли меня. Я тот кончик нитки, ухватившись за который они рассчитывают размотать весь клубок. Ужас, ужас!

— Допустим, этого не знаешь, — говорит офицер, пощипывая усы. — А каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?

— Неважные.

— Что значит неважные?

— Плохие… — Я решил тянуть время. Мне надо выиграть время. Только выиграв время, я смогу рассчитывать на то, что Иван Михайлович прикажет боевым группам освободить меня.

— Точнее, — требует следователь.

Я поясняю, что Флинк бил заключенных, а капо Зумпф доказывал ему, что бить может только он, капо.

— Лжешь! — снова орет гестаповец — Die Nadeln!..

4
Когда Покатилов выходил из лагерных ворот, он увидел на повороте приближающийся знакомый автобус. Блестя стеклами, стреляя солнечными зайчиками, автобус с мягким гудом подкатил к зданию комендатуры. Шофер открыл дверцы и, спрыгнув на землю, стал помогать вытаскивать наружу огромный венок из красных роз. Сверху, спускаясь из автобуса, венок придерживал старик Герберт, одетый в черный костюм. Вслед за Гербертом сошел Яначек, велел прислонить венок к стене комендатуры, расправил ленту. На булыжный тротуар один за другим спускались Шарль, Насье, Гайер, Урбанек, болезненно полный люксембуржец, Мари, Галя и две служащие секретариата. Покатилов поздоровался со всеми за руку, посмотрел на ленту — на ней золотом было начертано: «Internationale Bruckhausenkomitee» — «Международный комитет Брукхаузена». Так вот зачем Мари вчера вечером посылала мужа в Вену!

— На одиннадцатом ты был, конечно? — подойдя к Покатилову, спросил Яначек. — Генрих там?

— В шлафзале.

— Герберт, привези, пожалуйста, Калиновского, он на своем месте, — распорядился Яначек. — Цецилия, будьте добры, поезжайте с Гербертом до поворота, посмотрите, нет ли на штрафной площадке господина Гардебуа и на обычном месте господина Сандерса. Если они еще там — пригласите их сюда.

— Полчаса назад они были там, — сказал Покатилов.

— Этот венок у нас сверх программы, — пояснил Яначек. — Ты, Констант, понесешь его вместе с Генрихом. Такова настоятельная просьба супругов ван Стейн…

Через час, возложив венок к подножию монумента напротив крематория и постояв там в сосредоточенном и скорбном безмолвии, все сели в автобус и в непривычной тишине поехали вниз, к гастхаузу. Наверху остался один Герберт. После внеочередного посещения лагеря делегатами он должен был запереть двери в трех уцелевших блоках и в крематории.

Алоиз вместе с шофером заканчивал погрузку вещей в автобус, а гости прощались с хозяином гастхауза, когда на улицу выбежала хозяйка и прерывающимся голосом сообщила, что доктора Дамбахера экстренно просит к телефону Герберт.

— Что там стряслось? — спросил Генрих.

— Пожалуйста, господин доктор, телефон ждет вас!

Яначек переглянулся с хозяином и, нахмурясь, зачем-то вытащил из кармана записную книжку. Генрих, возвратясь, уже стоял на пороге распахнутой двери дома.

— Отделение вооруженных штурмовиков в масках строем вошло в лагерь…

— Что за бред? Что за маскарад? — пробормотал Яначек.

— Они обгадят памятник! — фальцетом вдруг выкрикнул Генрих и, вскинув руки, побежал к автобусу. — Всем женщинам немедленно возвратиться в гастхауз, женщины, пожалуйста, вон из автобуса! Яначек, срочно звони Хюбелю, требуй, чтобы по тревоге выслали полицейский вертолет, и догоняй нас на своей машине. Быстро, в лагерь! — приказал он шоферу.

Не смея перечить, автобус покинули служащие секретариата и Галя. Однако Мари наотрез отказалась, мотивируя это тем, что она узница и, кроме того, при необходимости может стать ценным свидетелем.

— Вперед! — скомандовал водителю Генрих.

Автобус помчался в гору по той дороге, по которой на протяжении семи лет эсэсовцы гнали на погибель колонны невольников. Те же стрельчатые вершины столетних елей, то же проглядывающее сквозь хвою стеклянное небо. Впечатления трех последних дней враз поблекли.

— Мы должны упредить их. Они решили, что мы уже уехали в Вену. Герберт попытается не допустить их к памятнику, — не оборачиваясь, отрывисто говорил Генрих.

— Он из комендатуры звонил? Они не заметили его? — спрашивал Гайер.

— Герберт полагает — нет.

— Они могут прикончить его как нежелательного свидетеля.

— Для этого они слишком трусливы, эти шкодливые коричневые ублюдки! Но они могут обгадить монумент! — оглянувшись, опять выкрикнул Генрих, гневно сверкнув глазами. — Жмите, жмите! — прибавил он, обращаясь к шоферу.

Автобус и так летел на пределе — со скоростью сто километров в час. Зелень молодой листвы, трава, темные лапы елей, пробитые солнцем, тень и свет слились в одну сплошную черно-золотисто-зеленую массу, и временами казалось, что они несутся в длинном коридоре, похожем на прожитую жизнь.

— План наших действий, — командирским тоном произнес Генрих. — Я и Гайер вбегаем прямо в ворота, за нами в двадцати шагах следуют Шарль, Покатилов, Вацлав и ты, Метти. — Он показал пальцем на болезненно-округлого люксембуржца. — Ты, Гардебуа, ты, Насье, и ты, Богдан, отрежете им отступление со стороны одиннадцатого блока. Ты, Мари, дежуришь в автобусе…

— Если понадобится, я помогу вам своими кулаками, господин доктор, я боксер, — раскатистым басом сказал молчавший доселе шофер, разрядив на момент общее нервное напряжение.

Автобус круто свернул на дорогу рядом с обрывом, под которым солнечно светилась поросшая орешником и ольхой территория бывшего лазарета, потом столь же круто вильнул направо и вырвался на прямую к лагерным воротам.

До ворот оставалось метров триста. Брусчатая лента стремительно стелилась под колесами автобуса. Все вскочили со своих мест и прильнули к стеклам, бледные и старые — сейчас это было очень заметно, — бледные, старые и больные люди.

— Стоп! — крикнул Генрих. — Итак, вперед! — скомандовал он, когда автобус, заскрежетав тормозами, остановился у самых ворот и хлопнули, раскрываясь, дверцы.

Десять бывших узников — девять мужчин и одна женщина — все вместе дружно бросились через проходную в лагерь.

5
Попытка осквернения Брукхаузенского мемориала была совершена между 10 и 10.15 утра по среднеевропейскому времени 19 апреля 1965 года.

Как сообщили в тот день многие газеты и ряд радиостанций мира, одиннадцать преступников, одетых в форму гитлеровских штурмовых отрядов СА, разделившись на три группы, заложили взрывное устройство с часовым механизмом под монумент Сопротивления — бронзовую фигуру восставшего узника работы известного французского скульптора Даниэля Нориса, — затем взломали дверь крематория, сорвали со стены несколько засохших венков и пытались развести огонь в одной из исправных печей. Когда на место происшествия подоспела группа бывших заключенных, делегатов только что закончившегося антифашистского конгресса (по другим сообщениям — конгресса филателистов), бандиты поспешно ретировались и на автомобилях, которые ожидали их поблизости, скрылись в юго-западном направлении. Взрывное устройство — мину замедленного действия «СС-39» — удалось обезвредить. Никто из делегатов, по счастливой случайности, не пострадал.

В экстренном выпуске газеты «Участник Сопротивления», издаваемой на трех языках, случившееся в Брукхаузене квалифицировалось как очередная провокация неонацистов; был напечатан призыв ко всем честным демократам и антифашистам крепить бдительность.

Умеренная респектабельная «Марбахер рундшау» в связи с этим писала: «Инцидент в Брукхаузене доказывает только то, что пора наконец забыть прошлое. Тотальный разгул бандитизма в наши дни настоятельно требует, чтобы юстиция сосредоточила усилия на борьбе с растущей преступностью, а не гонялась за тенями двадцатилетней давности. Нет сомнения, что и тут преодоление настоящего, то есть внимание к проблемам сегодняшнего дня, важнее, чем преодоление прошлого».

Редакционная статья специального номера бюллетеня «Амикаль де Брукхаузен», озаглавленная «Солидарность», начиналась так: «Сегодня они оскорбляют наших мертвых, завтра будут стрелять в живых. Если мы не справимся с центробежными силами в собственных рядах, если позволим увести себя от четкого понимания, чем грозит современному человечеству возрождение фашизма, — завтра будет поздно…»

РАССКАЗЫ

Боец Сенин

Небольшого роста, рябоватый, улыбающийся. Шинель чуть не до пят. Ему предлагали поменять ее или подрезать, на что он весело отвечал:

— Ни в коем разе!

По дороге на фронт, во время остановки эшелона в Рыбинске, над станцией пронеслось звено фашистских самолетов. Где-то громыхнуло, с непривычно гулким звуком простучали немецкие авиапулеметы, захлопали наши зенитки, а вскоре дали отбой. Почти никто не покидал своих теплушек: на улице было тридцать градусов мороза, да и бежать, по сути, некуда — все пути загорожены составами, воинскими и гражданскими. Из нашего вагона, когда объявили воздушную тревогу, выскочил только Сенин.

Сразу после отбоя стало известно, что Сенин попал на гауптвахту. Вернулся он в сопровождении бойца комендантского взвода перед самым отходом поезда.

— Докладывай, — сказал командир отделения, сержант.

Сенин виновато улыбался и молчал.

— Язык отсох? — спросил отделенный и подозрительно потянул носом воздух.

— Не вор-рочается, — признался Сенин.

— Где же ты этак набрался? — с удивлением спросил сержант.

Сенин шумно вздохнул, еще более шумно выдохнул, после чего произнес:

— Раз-зрешите проспаться?..

— Беда с вами, — сказал отделенный, покачал головой и распорядился: — Помогите ему влезть на нары. — Пронаблюдал, как Сенин положил голову на вещмешок, и добавил: — Ужо всыплю своевольнику!

В оставшиеся три дня, пока поезд шел из Рыбинска к пункту назначения, старинному городку в Калининской области, мы узнали все детали истории, приключившейся с Сениным. Он охотно рассказывал ее каждому, кто желал послушать.

Оказывается, немецкие пули с самолета угодили в цистерну со спиртом, и до прихода слесарей несколько очутившихся поблизости красноармейцев пытались заткнуть пробоины подручными средствами. Конечно, вымокли и опьянели, хотя, по клятвенному уверению Сенина, никто не прикладывался ртом к струе.

— И всыпать, выходит, мне не за что, — уверенно заключал он. — Даже наоборот, мы не дали утечь, может, многим десяткам литров. А что малость захмелели — так от одной спиртовой пыли, которая била через перчатку, как, знаешь ты, из пульверизатора, никто не остался б тверезым на нашем месте.

Но вот мы на фронте. Ночь. Взволнованные, шагаем по серой леденистой дороге. Впереди и по бокам светятся зарева пожарищ, взлетают разноцветные звездочки ракет, с треском проносятся белые трассирующие пули. Что-то утробно ухает и урчит.

Колонна исподволь растягивается. Нам поминутно приходится огибать большие и малые воронки, месить ногами снег, помогать на подъемах лошадям вытаскивать пушки. Судя по вспышкам ракет, мы углубляемся в какое-то огненное полукольцо, но в пространстве своего движения почти не ощущаем: огни не приближаются.

Карабин оттягивает левое плечо. Лямка вещмешка врезается в правое. Противогаз больно хлопает по бедру. Перед глазами — покачивающиеся затылки товарищей, сбоку однообразно-серая, в черных пятнах равнина, и по краям неба, как запоздалый фейерверк, пунктирные дуги пуль и красные, белые, зеленые звездочки.

Делается жарко. Появляется жажда. Клонит в сон. Мы идем и идем, длинная черная лента людей. По временам от колонны отделяются темные фигурки, приостанавливаются, потом бегом нагоняют своих. Кое-кто украдкой курит. Махорочный дымок сладко вливается в грудь.

— Стой! Привал!

Лежу, обессиленный, на спине. Мгновенное забытье. И вдруг слышу негромкий окающий говорок Сенина:

— Выплюнь снег, опасно! Не глотай снег, кому сказано!

— Очень хочется пить, — слабо отвечает наш доброволец, семнадцатилетний паренек из Грязовца.

— Горе мне с тобой, — вздыхает Сенин и шепчет: — На, глотни из баклажки, только чтоб ни слова никому. Понял?

— Спасибо. — Оторвавшись от фляжки, доброволец отдувается и пыхтит. Веет чистейшим, с холодком, медицинским спиртом.

— Мотри! — предупреждает еще раз Сенин и тихонько грешно посмеивается.


Утро. Наш взвод отдыхает в пустом сарае на окраине деревни. Я с винтовкой охраняю баньку, где сложены ящики со снарядами. Банька, крепкая, черная, пропахшая щелоком и дымом, стоит в сотне шагов от дороги, по одну сторону от которой — изба с провалившейся крышей, по другую — длинное, в четыре окна, здание с обрывками проводов на бревенчатой стене. Разбитые окна длинной избы заткнуты тряпками, один угол ее обгорел.

За деревней тянется снежное поле, гладкое и сверкающее, обрамленное дымчато-голубой бахромой леса. Над лесом повис слепящий кружок солнца. Дорога, раскатанная и истоптанная, уходит в поле и исчезает там в солнечно-снежном блеске. Позади баньки низина, кустарник и, наверно, замерзшая речка или ручей. Дальше — снова поле и бело-голубой, с зеленоватыми пятнами хвойный лес. В той стороне запад, там немцы, и туда направлено все мое внимание.

В деревне тишина. Над трубами не вьются дымы, на улице — ни души. Только если попристальнее вглядеться, можно заметить, что избы и дворы чуть курятся: топят по-черному.

Я перебрасываю винтовку на другое плечо, и в этот момент в стылом воздухе раздается тонкий свист. Через секунду посреди улицы что-то сухо, с грохотом взрывается. Невольно приседаю. Снова слышу свист — и снова резкий грохот. Коротко пропев, что-то остро бьет в стену баньки, а в воздухе несется уже новый, немного шипящий нарастающий свист.

Взрыв. Поют осколки. Остро врезаются в снег и в черные бревна. Это артобстрел — я понимаю. Смотрю во все глаза на запад. Новый свист — резко, оглушительно грохочет напротив, у длинного здания. Осколки веером летят через мою голову. Зачем-то приседаю.

Опять шипящий свист… А вот и не приседаю. На момент охватывает какой-то странный азарт… И нестерпимо хочется есть. Каши бы сейчас, горячей, с салом гречневой каши!

Снова свист, снова грохот. Что же это? На белой крыше длинной избы две черные рваные дыры. А это что? Неужели Сенин? Бледный, конопатенький, в своей длиннополой шинели. Вот он упал и, переждав разрыв, снова вскочил на ноги. Бежит ко мне, с карабином за спиной, пряча что-то на груди под шинелью.

— Ты что?! — кричу я ему, стараясь голосом покрыть очередной треск разрыва.

— Живой?! — кричит он, улыбаясь пересохшими губами. — Тебя пришел сменять. Время.

— Да разве под обстрелом сменяют? Переждал бы обстрел… А под шинелью что?

— А это твоя каша. Спрятал, чтобы не остыла. Держи. — Сенин протягивает мне котелок, закрытый крышкой, и вдруг быстро приседает. — Ложку не потерял?

— Дай глотнуть из баклаги, я никому…

— На́. — И Сенин, отстегнув от пояса новенькую трофейную, в матерчатом чехле, фляжку, дает мне приложиться — во рту у меня теплый сладковатый чай. — Что? — спрашивает он, усмешливо морща нос. — Аль не скусно?

Я беру котелок с кашей и бегу к своему сараю. Из длинного дома выносят на носилках человека в окровавленной шинели. Меня обгоняет, припадая на одну ногу, пегая лошадь. Она оставляет на снегу красный след.

День. Отгремел бой у полотняной фабрики, что на западной окраине Ржева. В город мы не прорвались, но и со своего рубежа не отошли, когда нас контратаковали немецкие танки. Я не помню уже всех подробностей того боя, но вот что запечатлелось навсегда в моей памяти.

Посреди огромной, пересеченной оврагами равнины идет невысокий человек. Полы его шинели спереди и сзади подоткнуты под ремень, ушанка молодецки сдвинута на затылок, на плече длиннющее черное тяжелое ружье — ПТР, на закопченном лице свет радости.

Все знают уже, что Сенин подбил танк. Его еще будут представлять к правительственной награде, но не об этом он сейчас думает, не этим полнится его душа.

Вот он, уралец Сенин, возвращается после тяжелого трудового дня домой, а на плече у него вместо ПТР может быть отбойный молоток или крестьянская коса… Идет истый работник и воин России, добросовестно исполнивший свой долг.


Идет через года, десятилетия, улыбающийся, чуть рябоватый, и как же, право, недостает порой мне его, живого, в горькие минуты, без которых не обходится жизнь человечья!

Окунев

И снова в сердце тот, сорок второго года, май.

Вопреки всему на свете цветет ландыш, кукует вещунья-кукушка в сыром ельнике, а зо́рями в темной черемухе поют-заливаются соловьи.

К сожалению, нам не до соловьев. Мы кочуем из леса в лес. Саперы не успевают строить блиндажи, и оперативная группа штадива размещается в шалашах, рядом с которыми отрыты узкие противоосколочные щели. Стоим сутки, двое, затем внезапно сворачиваемся и переходим на новое место. Наши старые шалашные поселения, как правило, сметаются вражеским орудийным огнем.

Фашисты ведут себя загадочно. Дороги просохли, уже по-летнему тепло, но они не только не наступают, а как будто готовятся к основательной обороне: роют землю, сооружают проволочные заграждения, минные поля. Мы на этом участке тоже пока не можем наступать и тоже, главным образом, укрепляем передний край. Время от времени мы и противник прощупываем друг друга.

…Рассвет. Гудят «юнкерсы». На опушке леса командарм, генерал-лейтенант, и исполняющий обязанности комдива подполковник Егоров. Оба смотрят в бинокли. Чуть поодаль от них — наши штабные командиры. Я — вместе с начальником разведотделения. Замаскировавшись в мокрых от росы кустах боярышника, мы глядим на деревню, возле которой темнеют траншеи нашего переднего края.

«Юнкерсы» разворачиваются и, красновато отсвечивая в лучах встающего солнца, пикируют на деревню. Рвутся бомбы. Поле заволакивается дымом. Самолеты с ревом заходят еще раз, пикируют прямо на окопы, взмывают ввысь, и сразу после их ухода в деревне и вдоль траншей вырастают серые фонтаны артиллерийских разрывов. Огонь немецких пушек усиливается. Заваривается какая-то каша из земли, огня, обломков, бревен, дыма, какой-то пестрый смерч, фантастический шабаш стихий.

Все выше солнце, грохот ослабевает, рассеивается дым, и там, где недавно темнела линия наших окопов, — там сплошная черная безжизненная полоса.

Генерал-лейтенант и подполковник Егоров, не отрываясь, глядят в бинокли. Штабисты тоже продолжают смотреть. Боярышник, в котором мы стоим, полыхает голубыми, белыми, оранжевыми огоньками.

Исчезают последние сверкающие кустики минометных разрывов, и на поле перед мертвой полосой показываются зеленоватые цепи вражеских солдат. Отчетливо видно, как, прижимая к животу черные автоматы, они строчат на ходу.

Обидно и страшно. В кого строчат? Зачем мы смотрим? Почему командующий не приказывает ввести в бой резервы?

И вдруг… Я не верю своим глазам. Черная равнина оживает. Раздается сильный ровный стук пулемета «максим». Чудо чудное! Мелькают дымки винтовочных выстрелов. Как же наши там уцелели? Как выдержали, не побежали?

«Максим» стучит безостановочно, и вот немецкой цепи уже нет. Зеленые человечки, выставив под прямым углом зады, несутся обратно к своим окопам.

Генерал-лейтенант опускает бинокль. Встряхивает руку Егорову и выбирается из кустов на лесную поляну. Его окружают дивизионное начальство и незнакомые мне командиры — вероятно, из штаба армии. Все радостные, сияющие. Командарм поздравляет наших с успехом и отдает распоряжение немедленно вызвать сюда, в лес, пулеметчика.

Через час перед шалашом оперативного отделения появляется наскоро умытый боец. На его подбородке свежие бритвенные порезы. Гимнастерка под брезентовым поясом топорщится, одна обмотка на ноге измазана чем-то бурым. На вид ему лет сорок. Подполковник Егоров обнимает бойца за плечо и ведет к генерал-лейтенанту. Боец растерянно оглядывается на юного политрука, который доставил его на КП.

— По вашему приказанию, товарищ командующий, рядовой Окунев прибыл! — докладывает боец. Его красная с полусогнутыми пальцами рука застывает около пилотки.

Генерал-лейтенант козыряет ему:

— Как имя-отчество, товарищ Окунев?

Боец немного конфузится.

— Звать Дормидонтом.

— А по батюшке?

— Дормидонтович.

— Благодарю за службу, Дормидонт Дормидонтович. Спасибо, друг. — Генерал-лейтенант стискивает красную руку, потом садится на раскладной стульчик и приглашает Окунева занять другой стульчик.

У генерал-лейтенанта веселое лицо.

— Расскажи нам, друг Дормидонт Дормидонтович, по-простому, по-свойски, как это ты не испугался немцев… Ты ведь подпустил их метров на двести, верно?

Окунев скашивает глаза на политрука. Тот в тени, прислонился спиной к гладкому стволу осины и, видно, отдыхает.

— Давай не робей, —подбадривает командарм. — Откуда, кстати, родом? Уралец?

— Из Чердыни, товарищ командующий. Северный Урал.

— Как же это вы не драпанули после такого огонька фашистов, а? — Генерал-лейтенант с веселой усмешкой смотрит на подполковника.

Окунев тоже улыбается, показывая прокуренные зубы.

— Меня в ногу задело, товарищ командующий. Боялся, не добегу.

— Ранило?

Окунев выставляет ногу с пятном на обмотке. Бурое — вероятно, запекшаяся кровь.

— Маленько, товарищ генерал, пустяшная царапина.

— Значит, побоялся, что не добежишь со своей царапиной, и только? — Лицо командарма чуть тускнеет.

Егоров смущенно покашливает.

— Примерно так, товарищ командующий. А окроме того, куда бежать? В окопе защита, он — земля, — отвечает Окунев.

— Ну а о долге не думал? О том, что нельзя отступать перед врагом?

Окунев прячет раненую ногу под стульчик.

— Когда он бьет — думать неколи, товарищ генерал. А мы в себе это и так понимаем, да и товарищ политрук рассказывает, командир взвода тоже культурный, объясняет, что к чему. Махорочки свернуть не разрешите?

— Курите.

Окунев лезет заскорузлыми пальцами в карман гимнастерки. Генерал-лейтенант достает пачку «Казбека».

— Закуривайте моих.

— Спасибо, — говорит Окунев. — Мы в себе это хорошо знаем, — продолжает он, осторожно затягиваясь папиросой. — Было бы куда отступать — отступали. А коль нет такой возможности — сидим. Конечно, все понимаем, такая веща.

На лицах штабных командиров замешательство. Один Егоров делается суховато-спокойным, даже строгим. Командарм незаметно меняет направление разговора, расспрашивает Окунева про семью, про колхоз интересуется, часто ли он получает письма. Окунев отвечает по-прежнему охотно, обстоятельно и с таким выражением, будто повстречал задушевного друга.

— Ну, хорошо. — Генерал-лейтенант легонько хлопает себя по коленям и встает.

Окунев тоже поднимается. Недокуренную папиросу держит в кулаке. Руки вытягивает по швам.

— Хорошо, — повторяет командарм. — За мужество, проявленное в бою с немецко-фашистскими захватчиками, вы, товарищ Окунев, награждаетесь медалью «За отвагу».

— Служу трудовому… Советскому Союзу!

Генерал-лейтенант вручает Окуневу коробку с медалью, поздравляет, коротко жмет руку. Егоров крепко пожимает тяжелую красную руку, густые брови подполковника сдвинуты над переносьем.

На лице Окунева недоумение. Он опять оглядывается на молоденького политрука, затем, выпрямившись, прикладывает негнущиеся пальцы к пилотке:

— Товарищ командующий, разрешите обратиться?

— Слушаю.

— Товарищ командующий, вы не подумайте чего худого. Я сам малограмотный, возможно, чего и не так ответствовал вам. А наши ребята, они более понимающие…

В глазах генерал-лейтенанта снова веселая усмешка.

— Все так, товарищ Окунев, чего уж там! Дай бог всем так понимать… и так воевать.

Примечания

1

Ваше превосходительство.

(обратно)

2

Вы немец?.. Поляк?.. Француз?..

(обратно)

3

Тихо!

(обратно)

4

Встать там!.. Встать! Встать!

(обратно)

5

Бригадир.

(обратно)

6

Шапки снять!..

(обратно)

7

Что такое?

(обратно)

8

Пост один — ничего нового!

(обратно)

9

Не трогаться с места!

(обратно)

10

Строиться!

(обратно)

11

Да здравствует Франция!

(обратно)

12

Товарищ Карбышев, мы немецкие коммунисты….

(обратно)

13

Да здравствует социализм! Да здравствует свободная Германия!

(обратно)

14

Рабочая команда Рюстунг-два… Сто двадцать заключенных! В этой команде с сентября 1944 г. по март 1945 г. работал автор повести Юрий Пиляр. (Прим. ред.)

(обратно)

15

Что там? Что происходит?

(обратно)

16

Марш вниз!

(обратно)

17

Внимание.

(обратно)

18

Встать!

(обратно)

19

Заключенных.

(обратно)

20

Особая обработка.

(обратно)

21

Конец.

(обратно)

22

Доставщики еды!

(обратно)

23

Да.

(обратно)

24

Идет?

(обратно)

25

Прекрасно!

(обратно)

26

Можется?

(обратно)

27

Быстрее!

(обратно)

28

Стой! Прогуливаетесь?

(обратно)

29

Камни носить!

(обратно)

30

Бегом!

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ПОВЕСТИ
  •   Начальник штаба
  •     Часть первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Часть вторая
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •   Пять часов до бессмертия
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •   Все это было
  •     Часть первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Часть вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Часть третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  • РОМАН
  •   Забыть прошлое
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  • РАССКАЗЫ
  •   Боец Сенин
  •   Окунев
  • *** Примечания ***