КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Девушки с неба [Лилли Александровна Промет] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Девушки с неба

ДЕРЕВНЯ БЕЗ МУЖЧИН

Глава первая

1
Это были не те дороги, по которым они привыкли ездить. Черт знает что это были за дороги! Час-другой назад пыльные и ровные, как хлебный ток, они сменились сплошной гладью воды, из которой островками выступали сухие места. Усталые и истомленные жаждой лошади упрямо останавливались, возницы, теряя терпение, стегали животных по мокрой слипшейся шерсти.

— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!

Возница делает все, что может, но разве в его силах остановить дождь и заставить лошадей двигаться быстрее. А седоки не хотят с этим мириться — они, как осенние мухи, сонные и злые. Даже обаятельный инженер Ситска. Всю дорогу он был образцом хорошего настроения, острил и пел забавные песенки. Сейчас и он трясется на задке телеги понурившись и надвинув на глаза черную, как котел, шляпу с круглым верхом. Мокрая копна рядом с ним — это Ванда Ситска, его супруга. Их невестка Лиили пытается перекричать скрип колес.

— Что?

— Жар! — Лиили отогнула край одеяла.

Инженер защелкал языком и стал строить внучке рожи. Девчушка высунула из одеяла руку. С намокшей шляпы падали большие капли, они падали часто и точно, словно из пузырька с лекарством.

— Потерпи, Тринуке, скоро выглянет солнце.

— Где солнце? — спросил ребенок.

Где же оно? Дождь, неизвестность и тоска по дому. Обоз в десять телег медленно, упрямо двигался вперед. Колеса тяжело вязли в грязи. Грязь извивалась под колесами и чавкала под ногами. Серые струи дождя секли лицо и спину, а капли величиной с крупный град пузырились в лужах.

Земля кипела.

Мокрые лица людей были неподвижны и мрачны. И дети не осмеливались даже капризничать, сонные щелочки детских глаз выглядывали из-под брезента.

— Ну, скажи, душа, кто тебя гнал из дому на край света? — сплюнул высокий лысый Иоханнес Йемель.

— Будто ты сам не знаешь, — отвечал Рууди Популус, медлительный старик в фуражке.

Где-то за две тысячи километров остались их дома. Об этом думали все. Кругленькая и терпеливая Тильде и ее дочь Кристина. И Еэва. Она умела заводить на станциях полезные знакомства, раздобывать талоны на суп и никогда не падать духом. Сейчас и она глядела в дождь глотая слезы.

В шестой телеге прислонилась к своему большому сильному мужу маленькая Пярья.

Где-то позади, словно отсеченный этим дождем, был ее дом — комнатка и маленькая кухня. На полках сверкали кастрюли. И постель… Ляжешь в постель, на белоснежную простыню под теплое одеяло, и заснешь с добрыми надеждами на завтрашний день, даже если очень устанешь и кажешься себе несчастной. И все-таки даже теперь, оплакивая свой дом, она не страшилась будущего. Ведь с нею Ханнес. И до тех пор, пока Ханнес рядом, беспокоиться не о чем.

— Пярья! — хмуро сказал Ханнес своей жене, у которой глаза были полны слез. — Неужели мало той воды, что падает с неба?

Ванда Ситска, супруга инженера, тосковала по своему камину, креслу, томикам Вольтера, горячему чаю и пледу у ног… Горничная Анна открывает широкие стеклянные двери, и бесшумно вкатывается сервировочный столик с бутербродами…

Тянулась бесконечная равнина, без единой деревни. Темнело, поднялся ветер.

…Это было где-то около дома. Лиили и Трина катались с гор. Мокрые хлопья снега летели прямо в лицо. Лиили с трудом тащила сани в гору, и Трина помогала ей — тянула за веревку. Но от этого санки становились еще тяжелей. Усталые, они наконец остановились, и Трина сказала:

— Мама, мне холодно.

Лиили подышала ей на руки и спросила:

— Теперь тепло?

Девочка отрицательно покачала головой. Тогда Лиили сняла пальто и закутала в него дрожащего ребенка. Но Трина снова покачала головой и грустно сказала:

— Мама, мне холодно.

Лиили проснулась. Девочка спала у нее на одеревеневших руках.

В татарскую деревню, заштрихованную дождем, въехали сквозь высокие колхозные ворота. Со скрипом остановилась первая телега, за нею остальные. Остановились надолго.

Вопросы, недоумение. Крики.

— Что случилось? Никто не знал.

— Где проводник? Куда он делся?

Ванда, жена инженера, высунула голову из высокого воротника зимнего пальто. Она, как и остальные измученные, постаревшие от усталости люди, с надеждой глядела в дождь.

Неизвестность тянулась уже второй месяц. Даже во сне все продолжали видеть разрушенные города, поселки и железнодорожные станции, обгоревшие деревья в старинных городских парках и вдоль дорог. Иногда поезд сутками мчался вперед, а потом долго стоял где-нибудь среди леса или в степи, уступая дорогу эшелонам с войсками, танками, орудиями и боеприпасами. Эшелоны мчались к фронту.

Потом внезапно поезд трогался, сразу набирал ход, и люди, крича, тщетно старались догнать его. Они привыкли, просыпаясь в битком набитом вагоне, пахнущем пеленками, видеть все ту же знакомую станцию, где стояли уже целую неделю. Тот же вокзальный фасад с надписью «Кипяток», гипсовые скульптуры, толпы народа на перроне, привокзальные скверики, заполненные людьми, — уехать трудно. Что поделаешь! Железные дороги перегружены и забиты эшелонами. Фронту нужен хлеб, снаряжение. И защитники.

На коротеньких остановках молодые солдаты танцевали с девушками прямо на открытых платформах, кормили детей эвакуированных жирными солдатскими щами, играли старые мирные песни. На мгновение забывались дорожные трудности и то, что дети давно не купаны, что запоры, поносы, вши… Найдя на своем теле первую вошь, человек себе противен, он все время настороже: не зашевелилось ли что-нибудь в волосах или за пазухой? Так и не знаешь, насекомое это или просто нервы.

Проводник, который ходил справляться о ночлеге, вернулся к обозу, и телеги потащились в деревню.

Вспыхивал в окнах свет, люди появлялись на порогах своих домов. Йемель, высокий, лысый, толкнул своего спутника Рууди Популуса:

— Слышь! Молодухи зазывают на гулянку! Знают, что мы с тобой мужики в самом соку.

Рвалось сердце к этим мерцающим огонькам!

Бидон из-под молока, болтавшийся на задке последней телеги, радостно тренькал. Казалось, звенит колокольчик…

2
Утро было хмурое. Выпал туман. Безлюдная деревня с брошенными в беспорядке телегами и щиплющими траву лошадьми казалась полем недавнего боя.

Это была такая новая деревня, что свежеотесанные бревна еще не потеряли своего цвета. И было тут так чисто, что вспомнились все недавние ночлеги в залах ожидания вокзалов, в школьных классах, на корабельных нарах, все ночи под открытым небом.

Люди спали тяжелым сном без сновидений, а просыпались одеревеневшие и усталые, словно всю ночь не смыкали глаз. Детей запихивали в одежду, а они продолжали спать стоя.

Кристина еще лежала на перине, ленивая от сна и красивая; Тильде резала хлеб, а Еэва курила. За розовыми фуксиями в окне виднелся кусок облачного неба.

Старушка в платке, сползшем с плеч, поставила самовар на стол. Она намотала на пальцы светлый локон Кристины и сказала одобрительно:

— Тчечек.

Младенец в люльке под потолком заплакал и стал тереть кулачками глаза, а кулачки у него были как бутоны роз. Бабушка сунула ему соску, качнула люльку и показала рукой на раскинувшиеся за окном грустные, затопленные дождем поля.

— Война… Понимать?

— Да, — сказала Тильде. Мужчины ушли на войну. Ушли работники. Не это ли хотела сказать старушка?

Это. И то, что она жалеет их от всего сердца, что она сочувствует им. Старушка налила в пиалы чай, принесла из кладовки молоко в стеклянной банке, оставила туфли за дверью и пошла по светлому некрашеному полу в одних белых чулках. Она впервые видела курящую женщину.

Аллах! Аллах!

Разве у такой могут рождаться дети? У нее самой их было девять, пятерых сыновей на войну проводила, в телегах, убранных цветами.

Аллах! Аллах!

…А где сейчас Еэвины дети?

Там! На родине! В Эстонии!

— Не уезжай! — просил муж Еэву. — Останься!

Но она бросила в чемодан два новых шелковых платья, белье и банную простыню. На пару месяцев хватит и этого! Война не может продлиться дольше! Все так думают. Еэва не верит в непобедимость гитлеровской армии. Если их до сих пор не проучили в Европе, в России это наверняка произойдет.

Дочка не пришла провожать. Еэва встретила Айно на фабричном дворе.

— Знать тебя не хочу! — вспылила девушка.

Еэве помогли взобраться на грузовик. Рабочие с винтовками через плечо и с патронташами на поясе эвакуировали жен и детей. Еэва хотела поцеловать сына.

— Все смотрят, мама, — застеснялся парень. В ее памяти сын так и остался посреди фабричного двора, на фоне зданий с окнами, заклеенными крест-накрест полосками бумаги. Высокий, по-мужски степенный и по-детски нежный. Он гордо держал винтовку и мечтал о героических делах. Бедный ребенок. Ведь смерть — это еще не бессмертие…

Многое в жизни становится понятным человеку слишком поздно…

Последний год разрушил даже маленькую видимость согласия в их семье. Еэва была за советскую власть. Антон — против, сын принял сторону матери, дочь разделяла точку зрения отца. Поначалу стеснялись излишней резкости, но ссоры углублялись и множились, как трещины. Соседи качали головой: «Вот что делает политика!»

— Ты ведь сам рабочий! Ну кого ты оплакиваешь? — Еэва пыталась переубедить мужа.

А Антон тащил жену к шкафу, хлопал по туалетному столику, креслам, дергал гардины.

— Разве мы плохо жили?

— Все это нам ведь никто не подарил, — отвечала Еэва. — Все трудом досталось…

— Ты еще скажи, что хозяин был кровопийцей!

— Был… — отвечала Еэва.

— К каждому празднику он дарил нам месячное жалованье. Построил клуб для рабочих, трамвайную линию, пятиэтажный дом. Открыл для рабочих магазин, в котором были пониженные цены. Танцевал на праздничных вечерах с работницами, катал на своей машине. Разве это неправда?

— Осел! — кричала Еэва.

Еэва не умела объяснить мужу, что дом, построенный хозяином для рабочих, и лавка, открытая им, приносили большой доход. Рабочий выгадывал сенты, хозяин — кроны. Сырье он получал без пошлин, почти даром, а трамвайные рельсы прибавили к его банковскому счету миллион.

— Что ж такого! — удивлялся Антон. — Сам жил и другим давал!

Ну что говорить с таким тупицей, ведь он ничего не хочет понимать. Больше всего Еэва ненавидела объяснения. Пусть каждый доходит своим умом.

Еэва не была верной женой своему мужу, но детей, видит бог, она любила всем сердцем. А счастья не было.

У каждого свои слабости… На слабости Еэвы Антон глядел сквозь пальцы. Он только требовал, чтобы Еэва соблюдала внешние приличия и не швырялась деньгами. Если жена слишком поздно возвращалась домой, Антон ворчал:

— Все вертишься! Опять у тебя подметки прохудились.

У Антона был прямой нос с горбинкой, бородка, тонкие черты лица. Высокий, статный мужчина. Все говорили Еэве:

— Красивый у тебя муж. Как барон.

Но для любви и счастья одной лишь баронской красоты мало. Раздражали ограниченность и скаредность Антона. Он совал нос даже в кастрюли.

— Разве мясо такое дорогое? Вчера мясо было дешевле, а суп такой же жирный.

Каждый вечер он подсчитывал расходы; если не хватало двух сентов, не мог уснуть.

— Потрудись вспомнить, куда делись эти деньги? — приставал он.

Мать Антона жаловалась знакомым на неудачный брак сына: «О чем эта Еэва думает! Антон такой верный муж, такой работящий, бережливый, чистый. Не пьет, не курит, не бросает деньги на разные кино и театры. Сам следит за одеждой детей, целы ли чулки и пуговицы, сам делает закупки на зиму. Легкомысленным женщинам всегда достаются хорошие мужья!»

Еэве было скучно с Антоном.

Даже в воскресенье, гуляя по городу, Антон молчал. Он носил костюм из добротного английского материала, шляпу, галстук, в руках трость. Аристократ. Он оценивал взглядом встречных и был доволен, когда на него обращали внимание. Только временами он хмурился и раздавал детям короткие наставления и длинные замечания:

— Аади, не ставь ногу криво! Ты стаптываешь ботинки! Айно, ты пачкаешь чулки. Если их слишком часто стирать, они разорвутся и поносить не успеешь.

А когда за стол садился лишний человек, Антон целый вечер смотрел ему в рот и стерег сахарницу и масленку. Со временем Еэва привыкла к характеру мужа. Пожала плечами и примирилась. Но ее тянуло из дому, она скучала и мечтала о настоящей любви, настоящем счастье, настоящем муже. И хотя маленькие приключения и легкие привязанности кончались разочарованием, ей все-таки казалось, что впереди обязательно ждет что-то большое, красивое.

Да, трещины были уже давно, хотя Антон это упорно отрицал и в своих семейных неурядицах винил лишь красных. Особенно зол он был на Аади — тот вступил в комсомол. Но отношения между отцом и сыном стали совершенно враждебными после одного ужасного вечера.

Аади поздно вернулся домой с собрания.

— Где ты шлялся? — спросил Антон.

— Я не шлялся, — обиделся Аади.

Айно, стоя в дверях своей комнаты, молча подпиливала ногти.

— Он ходит к русским солдатам учиться танцевать вприсядку, — ехидно кольнула она и злорадно усмехнулась, заметив сжатые кулаки брата. — Товарищ комсомолец, — дразнила она, — скоро ваша песенка будет спета.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил побледневший парень.

— Сам увидишь, когда листья начнут падать…[1] Тогда не рассчитывай на мою жалость!

Это Аади слышал и раньше. Парень замахнулся, но отец схватил его за руку:

— Так вот чему учат в твоем комсомоле? — и дал ему затрещину.

— Подлец! — крикнула Айно, захлопнула дверь и стала задвигать ее диваном.

— Что за баррикады ты строишь? — разозлилась Еэва, которая до тех пор безмолвно следила за ссорой.

— Ведь эта красная сволочь может убить и ограбить. Они на все способны! — визжала дочь.

В буржуазное время в контору брали только молоденьких и хорошеньких девушек. Таких, как Айно. Хозяйский сынок катал их на своей машине, приглашал на файф-о-клок и танцы. Еэва не особенно беспокоилась: Айно пошла в отца — тщеславная и расчетливая. Каждая ее улыбка, все ее прелести должны были помочь ей выгодно выйти замуж.

Еэва молчала и утешала себя тем, что у такой девушки, как Айно, любовные дела не зайдут слишком далеко.

Еэва не решалась запрещать, бранить ее или предостерегать. Айно сказала бы:

— А ты сама?

Но новое время внесло перемены в жизнь Айно. И она возненавидела это новое время. Как близко было счастье: загородный дом с теннисной площадкой и бассейном, заграничная собака величиной с теленка, спортивный автомобиль, положение в обществе, зависть подруг и гости к ужину…

Поэтому Айно сжимала кулаки и ждала, когда начнут падать листья…

Трудно быть матерью. Еэва все понимала, но не могла ничего изменить, их семейная тележка катилась дальше сама по себе…


Все уже сидели на местах, готовые к отъезду, и Еэва должна была торопиться. Ветер разрывал тучи и сушил землю.

3
Как и обещал инженер Ситска своей внучке Трине, вышло солнце. Сильный ветер прошелся волнами по созревающим хлебам, слетевшаяся неизвестно откуда стая крошечных бабочек играла над дорогой. Проводник — его прозвали Рыжиком из-за цвета волос — сорвал у края дороги пригоршню стручков гороха и бросил прямо на колени Кристине.

Все новые деревни попадались навстречу. Одни с резными наличниками на окнах домов и высокими заборами, другие с завалившимися соломенными крышами и глиняными печными трубами. Даже сама природа по-разному относилась к этим местам. Некоторые деревни она совсем лишила леса, даже кустарник покрупней трудно было найти в окрестности; а цветы на подоконниках были хилые, с прозрачными водянистыми стеблями.

Обоз поднялся на взгорок. Кристина всплеснула руками и вскрикнула. Внизу в пышной зеленой долине раскинулась деревня, с облезлой мечетью и полумесяцем на остром минарете. Полная солнечного тепла река змеилась перед их взором.

Вокруг цвели синие-синие поля льна, и Рыжик шел рядом с телегой и выискивал тему для разговора, чтобы только быть около Кристины и смотреть ей в глаза. И он тоже назвал девушку цветком.

— Тчечек, — сказал он.

К ним торопился Рууди Популус в шапке с козырьком-клювом и в дождевике, за ухом — полевой цветок. Старик выглядел крепышом: мускулистые икры, мощный загривок, и животик в меру, и маленькие умные глазки, и мохнатые брови, под которыми хорошо скрывать усмешку, толстый нос и красные щеки. А руки его заслуживали отдельной главы: тяжелая работа не косметика.

Он подошел, чтобы спросить у проводника, когда они доберутся до места.

По мнению Рыжика, оставалось проехать километров сорок.

Популус почесал за ухом и продолжал идти рядом с телегой, рассматривая красивую девушку, ее маленькую кругленькую маму и Еэву, дымящую папиросой.

Горячие лучи солнца делали свое дело, и люди потихоньку начали снимать лишнюю одежду. Пярья поглядывала на бескрайние поля и вздыхала:

— Сколько же нужно народу, чтобы с ними управиться!

Перед этим колышущимся морем хлебов она казалась себе крохотной букашкой, и гнетущее чувство тоски по дому вновь овладело ею.

Эстония! Бедная и маленькая. Крохотные поля. Ступишь шаг — луг, ступишь другой — лес. А тут едешь и едешь, а полям нет конца. Слишком скудно они жили, чтоб так сразу привыкнуть к широкому размаху. Но Ханнесу нравилось большое и широкое.

— Смотри! — вытянул он руку.

Дважды останавливались в деревнях, распрягали и поили лошадей.

Люди растягивались на траве, закусывали, курили, дети бегали. Только инженер Ситска стоял в позе военачальника — скрестив руки на груди — и рассматривал сочную зелень, цветы в ложбине и лесок, у подножия которого извивалась река, светлая, почти белая, как небо. Ванда взяла из корзинки хлеб и мясо, а Лиили попыталась силой и просьбами заставить Трину проглотить хотя бы кусочек. Но Трина отмахивалась, отворачивала заплаканное лицо, и Лиили с завистью глядела, как другие дети бегали и прыгали с горбушками в руках. Тяжко было у Лиили на сердце…

Под вечер они добрались до районного центра. Здесь была аптека с высоким крылечком и разноцветными лекарственными бутылочками в окне, типография со стеклянной вывеской, сберкасса и Дом культуры. На берегу реки, среди пышных ив, мечеть поднимала высоко в небо свой полумесяц, а на площади перед райисполкомом на еще более высоком, чем минарет, столбе, кричал репродуктор.

Из чайной выходили мужчины, оправляя складки на гимнастерках без знаков различия, другие мужчины, одетые точно так же, проезжали по главной улице в высоких тарантасах. Женщины в вышитых белых передниках и платках торопливо уступали им дорогу.

Обоз свернул и пересек зеленую площадку, разогнав и всполошив стаю гусей. Придя в себя, гуси вытянули длинные шеи, зашипели и гоготали еще долго и зло, подобно женщинам, которые, начав браниться, никак не могут уняться.

Лошадей остановили перед современным белым зданием школы. Рыжик бросил поводья в телегу и пошел в эвакопункт. Вокруг прибывших собирался народ. Заброшенные сюда войной беженцы из разных мест. Каждый надеялся встретить земляка, услышать новости о своих родных местах.

— Вы из Москвы?

— Нет.

— Из Ленинграда?

— Нет.

— Может быть, из Минска?

— Нет.

— Может быть, вы знаете что-нибудь о Гродно? — спросил еврей с испуганными глазами.

— Нет.

— Откуда же вы?

— Из Эстонии.

Инженер Ситска попытался заглянуть в окна домов и решил: жить можно.

Он соскучился по бане, чистому белью и постели. Но едва он размечтался об этом, как пришел Рыжик со списком в руках: приезжих рассылали в разные колхозы. Раздались громкие крики.

Почему их не оставляют здесь? Они измучены длинной дорогой, неужели опять тащиться с детишками на ночь глядя? Когда же наступит конец всем мучениям?

Навзрыд плакала Лиили над своей больной девочкой, и инженер Ситска успокаивающе положил руку на плечо невестки.

Рыжик смотрел в землю. Даже для своего Тчечек, красивого цветка, не смог бы он найти ночлег в переполненном поселке. В школе жили, в Доме культуры жили, дом самого Рыжика был забит людьми.

Гнев утих. Не было сил сердиться и спорить. Осталось лишь полное безразличие и желание покоя.

Инженер покорно вздохнул и надел шляпу.

— Сколько еще ехать?

— Двадцать пять километров, — успокоил Рыжик.

Две телеги последовали за телегой Ситска и с грохотом скрылись на большаке.

Долго ехали в черной ночи. Война гнала их дальше и дальше. Головы дремавших склонялись то в одну, то в другую сторону. Кругом было черно: на дороге, в небе и на душе.

Глава вторая

1
Старики здесь плохо говорили по-русски, а женщины объяснялись только при помощи жестов, и все-таки удалось все сделать и обо всем договориться. Из каждого дома пришли женщины, кто с тазиком, кто с ведром, с керосиновой лампой или со щипцами для угля. Приносили беженцам кто что мог, чтобы хоть как-то облегчить им жизнь и сделать их быт более сносным. Татарки сочувственно качали головой и что-то нежно говорили на своем языке. Тильде была растрогана.

— Хорошие здесь люди, — сказала она Еэве.

Поначалу беженцы из Эстонии чувствовали себя временными, случайными жителями колхоза. Они надеялись, что скоро можно будет собираться домой. Это случится очень скоро, сомнений не было. Поэтому все было здесь чужим: и хлеб, и нормы, и колхозные дела, и растянувшаяся почти на два километра деревня Старый Такмак. Она начиналась у берегов речки Шайтанки, порог первой избы выходил к самой воде, а последний дом стоял на горе, в молодом дубовом лесочке.

Река, как нож, разрезала большую деревню на две — Старый Такмак и Новый Такмак; летом она мелела, и местами ее желтое дно высыхало. Граница исчезала, иди и гуляй себе.

Жизнь в Старом Такмаке подчинялась строгому ритму. Бригадир на рассвете ходил под окнами и сзывал всех на работу, у амбара выдавали на руки грабли, вилы, косы, взрослые уходили в поле, и в деревне оставалась бесштанная, в одних рубашках детвора. Да еще пчелы жужжали в шиповнике.

И когда плешивый Йемель шел с ведром к речке, он чувствовал себя неловко один на один со своей лиловой тенью.

Только к полудню возвращалась жизнь в деревню. Дымы из печных труб поднимались вертикально вверх, словно кошачьи хвосты. Женщины, прибежавшие с полей на обед, хозяйничали, ставили огромные миски прямо на траву, и семейство, схватив деревянные ложки, принималось за похлебку.

В эти минуты детей ничто не интересовало: ни куры с пестрыми перьями, ни ласковые котята; они раскрывали горящие от перца рты и изредка вытирали набегавшие на глаза слезы.

После обеда тишина длилась до вечера. А вечером женщины шли через реку в Новый Такмак и садились в ряд на лавочки перед почтой. Всегда находились счастливцы, которым говорили: «Танцуй!» — и вручали треугольный конвертик с лиловыми печатями.

А из Эстонии не приходило ни строчки. Ни писем, ни открыток, на которых Площадь Башен или Тоомпеа, Тартуский университет или озеро Вильянди. И никто не подходил к эстонцам, держа письмецо или открытку за спиной, и не говорил никому из них:

— Танцуй!

Еэва сердилась на твердые нары и на затянувшуюся войну и плакала.

Представление о войне было у нее смутное: где-то идут сражения, войска то отступают, оставляя села, города и поселки, то снова отвоевывают их. И когда наконец будут отвоеваны все эти населенные пункты, вернутся эстонцы домой, откроют квартиры, проветрят комнаты, радостно распахнув окна… И жизнь потечет своим чередом.

Еэва думала так потому, что ей хотелось так думать.

На работу они пока не шли. Сомневались. Когда бригадир пришел звать инженера Ситска, тот не смог скрыть своего негодования. Пусть дадут ему работу по специальности! Он никогда не сидел сложа руки. Но делать что-то по принуждению… это ему не нравится.

И бригадир больше не приходил.

Этот же вопрос обсуждали Тильде, Еэва, Рууди Популус и плешивый Йемель. Все они жили в одном доме, под одной крышей.

— Руки в кармане, вошь на аркане, — заметил Популус. — К сожалению, как известно, работа — единственная вещь, которая кормит.

— Инженер умный и образованный, он знает, как лучше, — сомневалась Еэва.

— Шляпа — это еще не голова мужчины, — бросил Популус и пошел работать. Когда вечером он пришел домой с первым авансом и положил на стол большую краюху хлеба, о работе задумались всерьез.

Деньги у всех на исходе. Тильде уже выменяла пару простынь на масло и яйца, а конца войны что-то не видно. И все же еще несколько дней ушло на раздумье.

— Что бы с нами было, если бы солдат тоже так думал и чесал затылок: стоит ли идти сражаться, стоит ли зря тратить пули и стаптывать сапоги? Что бы с нами было? — ворчал Рууди Популус.

Они поселились впятером: три женщины и два старых холостяка. Спали на нарах, перегородкой служила простыня Еэвы. Но когда ее закоптили табачным дымом, Еэве пришлось ее снять.

Сначала все шло ладно: мужчины топили печку, собирали хворост и носили воду с речки. Женщины стирали белье, мыли полы и готовили еду.

Однако вскоре выяснилось, что у мужчин волчий аппетит, Йемель считал, что Тильде откладывает лучшие куски для дочери, а Популус никогда не мог наесться досыта. Тогда каждый стал сам распоряжаться своей провизией. А Тильде сняла со стола свою клетчатую скатерть и спрятала обратно в чемодан. Будничные мелочи иногда оказываются сильней начинающейся дружбы и общности интересов. Не такой простой и легкой была эта жизнь сообща. Однажды Еэва сказала:

— Правильнее было бы жить отдельно.

Так думали и другие. Йемеля раздражало, что женщины требуют порядка и чистоты и что надо носить воду. Популусу надоело, что Еэва без конца причитает и оплакивает покинутую родину, к тому же Еэва обзывала его дураком и лопоухим. Еэва привыкла, что муж запасал на зиму топливо, картошку и овощи, заботился о квашеной капусте, помогал выкручивать белье и тащить его на чердак. От Йемеля и Популуса Еэва, конечно, и не ждала так много, но все-таки она предложила им хозяйничать вместе. Иоханнес и Рууди согласились — ведь и их холостяцкое хозяйство нуждалось в женских руках.

Вечерами их навещал инженер.

— Пришел на вас посмотреть, — говорил он. — Кажется, Йемель загребает деньги лопатой.

— Да, доработался до того, что штаны на бедрах не держатся, — отвечал Йемель.

Популус ехидничал:

— Бедра у него действительно как у девушки.

Инженер Ситска угощал папиросами:

— Берите смело. Кончатся — будем все сидеть без курева.

Йемель протягивал руку к коробке с папиросами и смеялся. Его смех был похож на кудахтанье.

Но затем Ситска вдруг принял озабоченный вид, нахмурил брови и спросил:

— А что такое соцреализм?

Никто не знал.

Инженер вздохнул глубоко и огорченно и сказал:

— Вот видите! — И уставился своими прозрачными ясными глазами прямо в маленькие глазки Популуса.

Ванда Ситска и Лиили ни разу не пришли вместе с инженером. Конечно, из-за ребенка. Девочка все еще была больна, и Ванда сердилась, когда Роман вечером одевался, собираясь уходить.

— Пойду схожу к землякам.

— Ты всегда так долго задерживаешься, Ром.

— Мне нравятся эти простые люди, — отвечал Ситска, и Ванда находила, что Ром великодушен, как всегда.

У земляков Роман Ситска пел старые песни, вел долгие беседы и вместе со всеми проклинал эту неопределенность — сиди на чемоданах, жди у моря погоды.

— Кончится когда-нибудь эта война? — возмущалась Еэва. — Мы не можем оставаться здесь до холодов. — И жалела, что не взяла зимнего пальто.

Поздно вечером Еэва провожала инженера до ворот. Ему нравилась эта женщина, и, разговаривая, он целый вечер влюбленно смотрел Еэве в глаза — она грустно улыбалась, жевала папиросу и краснела под его неотступным взглядом. Еэва знала, что она нравилась инженеру не больше, чем любая другая милая женщина. Инженер влюблялся во всех — в женщин и в мужчин, — если они удивлялись ему и восхищались им.

И Еэве нравился красивый и образованный инженер Ситска, она ждала его каждый вечер и даже красила губы. На работу уже давно ходили все. И на ладонях появились твердые болезненные мозоли.

Погода была словно специально создана для сенокоса. Тильде, Еэва и Кристина ходили ворошить сено. На покосе все торопились, женщины в бригаде не давали Еэве даже докурить, подгоняли ее и каркали как вороны: «Не выполнишь нормы! Не выполнишь нормы!»

— Пошли вы со своей нормой!.. — сердилась Еэва. — Я не колхозница, скажите спасибо и за то, что делаю!

Сердиться-то она сердилась, но… Еэва не привыкла быть последней — на фабрике она работала хорошо, а при советской власти была одной из первых ударниц.

Молча, играючи переворачивала сено Тильде.

— Очень хорошо, — кивнул бригадир, опираясь на землемерный угол. — А почему твой цветочек такой ленивый? Работает с таким видом…

Тильде следила за дочерью с состраданием, часто подходила к ней и показывала, что и как надо делать.

— Я делаю это точно так же, как другие. Что вы все время ко мне придираетесь? — Кристина бросала грабли и разжимала израненные ладони. На ее лице поблескивали сердитые слезы. — Не умею — и не надо! Оставьте меня в покое!

Сердце Тильде готово было разорваться на части. Она не могла видеть слез в глазах своей дочери. Глаза у Кристины были переменчивые, как море, иногда зеленые, как волны, иногда прозрачно-серые, иногда синие, как жаркое летнее небо. С какой радостью Тильде взяла бы на себя все трудности своего ребенка.

— Это слепая куриная любовь, — как-то сказала Еэва, и Тильде долго на нее сердилась.

Длинные ряды скошенного сена источали сладкий одурманивающий запах. Только на склоне горы в непролазном шиповнике трава осталась нескошенной. Солнце безжалостно палило. Все тело горело по утрам, и перед глазами мелькали круги. Но бригадира это не интересовало. Каждое утро он приходил звать на работу и иногда посылал на дальние земли. Оттуда возвращались домой лишь вечером. Обедали на полянке, окруженной кустарником, варили на костре картошку. В жарком синем небе заливались жаворонки, а вокруг костра пели полногрудые девушки в длинных выцветших рабочих платьях. Их пение можно было слушать без конца, но мелодия не запоминалась.

Девушка с оспинками на лице, с монистами из серебряных монет звала:

— Эй, беренги готовы!

Какие большие белоснежные картофелины! Нет, милая Эстония, таких ты не видывала! Они родятся только в черноземе. После огромных рассыпчатых и тающих во рту беренгов приходит жажда. Такая жажда, что и реки мало, только бы пить и пить, а серебристая вода кажется сладкой.

Кристине нравилось бродить в обеденное время, болтать ногами в озере и опускать в холодную воду руки. На берегу белели цветы, а дальше, позади, до неба поднимался лес. Толстоствольные, ослепительно белые березы перешептывались и качали склоненными до земли ветками. Кристина ходила под ними крошечная и хрупкая, как ребенок, заблудившийся в лесу. Ей хотелось только одного — аукаться и откликаться. Она радовалась красоте летнего дня.

Кристина не могла понять, как это матери ничто не трудно, почему кипит работа у деревенских девушек, и при этом у них еще хватает сил дурачиться и бороться в сене, почему они веселые, не жалуются и хохочут до упаду. Разве их спины не сводит болью, разве их мозоли не кровоточат?

Кристина любовалась природой.

Ржаное поле, ласкаемое ветром, так величественно! Ей всегда нравились цветы и поле, уставленное снопами. Как красиво оно издали, но когда это поле становится для тебя мукой… Нет! Кристина могла любить только такую природу, которая ни к чему не обязывала.

2
Все работали. Только у эстонцев было воскресенье. Йемель стоял на пороге, худой, волосатый, в одних подштанниках, и кричал бригадиру:

— У крещеного человека раз в неделю должен быть день отдыха, и все тут!

Тильде нужно было постирать белье, а Популус собирался починить сапоги. Бригадир плюнул и пошел прочь.

Популус целый день возился с сапогами, Тильде выстирала белье, плешивый Йемель проспал до обеда, а Кристина ничего не делала. Вечером все вместе пошли к Ханнесу и Пярье, они жили на вершине горы, среди молодого дубняка на краю деревни.

На цветущем репейнике жужжали пчелы, солнце стояло высоко, пыль от шагов медленно и неохотно опускалась на дорогу.

Кристина шла впереди, а Популус, широко улыбаясь, брел за ней по пятам. Йемель, Тильде и Еэва далеко отстали от них. Еэва дразнила Йемеля, называла его женихом. На плешивом была чистая, белая сетка, и в петлице его пиджака красовалась ромашка, но шея была черная, как голенище сапога.

— Да, — заметила Еэва. — Ни корабли без ветра, ни мужики без женщин далеко не уйдут. Отчего это Йемель до сих пор не женится?

Плешивый махнул рукой:

— Женись, не женись — все равно будешь жалеть.

Они остановились и оглянулись. Дорога спускалась прямо вниз, по обеим сторонам ее виднелись маленькие хатки. Отсюда, сверху, открывался красивый вид на окрестность: на желтые поля и на синеющие дали. Здесь любила стоять Пярья, встречая восход солнца, и глядеть, как поднимается в гору стадо. Пастух улыбался Пярье и кричал радостно и нахально: «Э-э! Э-э!»

Он был сыном колхоза. Колхоз растил и учил сироту. Карим не желал жить в опустевшем родном доме. Ночевал он на скамейке в красном уголке сельсовета, а к себе на огород приходил только по весне — сажать картошку, потом — еще раз — окучивать и осенью — собирать урожай.

Летом Карим пас колхозную скотину, и все семьи по очереди кормили его похлебкой, и в придачу он получал пшеничный хлеб и брынзу. Иногда хозяйки давали что-нибудь получше, например пирог с калиной, и то непременно с просьбой — пусть Карим именно их телочку выгонит на самую сочную траву.

В начале зимы, когда цены на рынке поднимались, Карим продавал картошку, выращенную на собственном огороде. У него были свои расходы: опорки, учебники, табак и водка тоже.

Пярье нравился этот парень, его хриплый голос, веселый нрав и его песенки. Пярье нравилось жить на краю дубовой рощи в светлом бревенчатом доме. Ничего лучшего она и не могла желать, война казалась отсюда далекой и невероятной. Хотя то и дело напоминала о себе отсутствием чего-нибудь из домашней утвари — сита, утюга, стеклянной банки…

Пярья не любила думать о войне. Гляди! Цветы цвели, птицы пели, и каждое утро подымалось солнце, а в полдень, в жару, парами шли к реке, держась за руки, дети из детского сада. Они бережно клали платьица и штанишки на глинистом берегу и с криками бежали в воду. На закате Карим гнал стадо домой, и прекрасный летний день медленно угасал.

Пярья увидела в окно приближающихся гостей и вышла им навстречу. Они не остались посмотреть, как Карим гонит вниз с горы скотину, поднимающую пыль, которая скрывает толстые курдюки овец, а вошли в дом.

Никто не заметил, что Кристина пошла в сторону леса.

Гости стоя осматривали маленький дом, Тильде и Еэва глядели так, как это умеют делать только женщины: взгляд, как репей, прилипал к каждой вещи.

Йемель, ковыряя в носу, спросил, где Ханнес.

Ханнес пошел на речку мыться. Он только что вернулся из кузницы.

— Скоро придет, — сказала Пярья.

«Что мог найти в этой женщине большой и мужественный Ханнес? — удивлялась Еэва. — Лицо птичье, ни бедер, ни груди».

У Пярьи действительно было худое лицо, немножко крючковатый нос, круглые глаза. Она напоминала птицу, но, когда смеялась, острые черты сглаживались и веснушчатое лицо делалось добрым, милым и привлекательным.

Еэва слышала, что Ханнес в кузнице заколачивает большие деньги, и сейчас с горечью подумала о Популусе и Йемеле — двух жалких воробьях. Двое мужчин было в доме, но Еэва ни разу не заметила, чтобы от этого стало легче. И она сказала, хмуро глядя на светлые доски пола:

— У вас здесь действительно очень хорошо.

Пярья обрадовалась как ребенок и стала перечислять, чем они уже успели обзавестись:

— Куры и коза.

Как? Разве они собираются остаться здесь на зиму?

Пярья почувствовала, что сказала лишнее, словно похвасталась, и расстроила земляков. Ах, никогда не надо забывать народную мудрость: говори сам с собой много, а с другими мало.

Когда Ханнес вернулся домой, Йемель спросил:

— Ты собираешься остаться здесь навсегда?

— Почему? — удивился Ханнес. — Работать приходится всюду.

Популус вытащил из-за пазухи учебник алгебры, осторожно выдрал оттуда бумагу на раскурку и предложил другим.

— Тонкая. — Ханнес удивился. — Где можно достать такую?

— Больше нигде не достанешь. Йемель скупил в магазине все книжки. Я сам у него купил втридорога.

— Кто тебя заставлял покупать? — бросил Йемель, не спеша насыпал табак на бумажку, ловко свернул самокрутку, лизнул ее языком. — Обзавелся хозяйством и запасаешься топливом? — обратился он к Ханнесу.

— Да. Сидеть на чемоданах нет никакого смысла. Жизнь требует свое, а хлеб с неба к нам не свалится. На авось надеяться нельзя, самому надо шевелиться, — отвечал Ханнес, глядя все так же серьезно.

— Тебе здесь, кажется, нравится, — заметил Йемель.

Но Еэва заплакала — слова Ханнеса разрушали надежду на скорое возвращение.

— Это так, но зиму я все равно не переживу!

Тильде бояться нечего — у нее ботики и муфта, а у Еэвы? Банная простыня и два шелковых платья. Что с ней станет? Деньги кончились. Как жить? Зиму не остановишь. И топливом не запаслись. А мороз в этих местах, говорят, сорок градусов, если не больше!

Лицо Популуса сморщилось как от боли, он не терпел женских слез — кричат, как страусихи.

— Мы с Кристиной перебьемся, я что-нибудь от колхоза на трудодни получу. Хороши нынче хлеба, урожай будет хороший, — тихо сказала Тильде.

Ханнесу, который знал, что на колхоз нельзя особенно рассчитывать, не хотелось еще больше портить женщинам настроение. Он только сказал очень осторожно:

— Колхозы должны прежде всего заботиться о фронте, обижаться тут не на что.

— Я больше не буду на них вкалывать, — махнул Йемель рукой. — Работа себя не оправдывает.

— А хлеб ты каждый день ешь? — спросил Ханнес.

Это верно. В очередь за пайком Йемель становился одним из первых. И не дай бог, если тележка с хлебом запаздывала! Сейчас он ударил себя кулаком в грудь так, что ромашка из петлицы его пиджака упала на пол, и заявил:

— А мне даром не дают! За свои деньги покупаю.

— Нужны твои копейки государству! — крикнул Ханнес. — Государству нужно зерно! Урожай нужно убрать!

— Верно. Солдат не сможет воевать, если придется лапу сосать от голода. — Популус встал на сторону Ханнеса. «У этого парня голова на плечах», — подумал Популус.

…Ханнес считал, что уже в шестнадцать лет научился разбираться в социальных проблемах.

— Ты знаешь, старик, у меня словно гора с плеч свалилась, — сказал предприниматель господин Карлсен в субботу вечером, расплачиваясь с Ханнесом за неделю работы.

Это Ханнес и сам понимал. Он знал, что возникший на прошлой неделе конфликт между хозяином и рабочими решился в пользу Карлсена.

— За такую нищенскую плату мы работать больше не станем, — объявили полотеры.

— Очень хорошо! — воскликнул с восхищением господин Карлсен, которого прозвали «Колумбовым яйцом». — Если вы не хотите, захочет кто-нибудь другой. Насильно никого держать не собираюсь. Слушай, ты!. — обратился он к Ханнесу, который стоял в стороне. — Ты бы стал работать за такую плату?

— Стал бы, — искренне признался Ханнес, он работал на строительстве подсобным рабочим и получал меньше всех.

— Конец разговорам! — объявил хозяин. — Можете идти! Видите, желающих хватает.

Часть рабочих ушла, часть осталась. Те, что остались, вынуждены были теперь работать за гроши.

— Опять «Колумбово яйцо», — ворчали и те, что остались, и те, кого уволили.

Но с тех пор хозяину понравилось беседовать с Ханнесом. И парнишке льстило, что господин Карлсен советовался с ним и рассказывал ему о своих заботах. Он был большим человеком, этот господин, а Ханнес всего лишь мальчишкой, приехавшим из деревни.

Хозяин дружески похлопал его по плечу и пригласил вечером в ресторан.

— Иногда надо развеяться, — сказал он.

Ханнес выгладил брюки, с трудом причесал волосы и повязал галстук. Руки отмыть так и не удалось. Он остался доволен своим видом. Вполне можно было идти.

Но они не сразу пошли в ресторан. Господин Карлсен должен был заехать домой за деньгами. И Ханнес видел, как почтительно говорил хозяин с женой и пытался обманом выпросить у нее деньги. В конце концов мадам поверила и дала мужу большую пачку «синеньких».

— Если меньше попросишь, жена не поверит, — весело подмигнул господин Карлсен Ханнесу.

«Совсем как свой парень», — подумал Ханнес и рассердился на жену хозяина, у которой тот должен выпрашивать собственные деньги.

Господин Карлсен заказал полный стол всяческой еды и напитков, но вокруг было так много интересного, что Ханнес больше смотрел по сторонам.

В погребке горел неяркий свет и стены были разрисованы всякими кружками и треугольниками. Народу было немного. Две-три мужские компании. И Ханнес подумал, что настанет время, когда и он со своими приятелями будет вот так же сидеть здесь.

— Ты знаешь историю про колумбово яйцо? — спросил господин Карлсен.

— Нет, — признался Ханнес. — Я только слыхал о ней.

— Это надо знать, в жизни пригодится, — поучал господин Карлсен. — Это значит, что какое-нибудь сложное дело оказывается ясным и простым. Понял?

Ханнес не понял, но он не хотел огорчать господина Карлсена и поэтому кивнул.

— Вот так. А где ты об этом слыхал?

— На строительстве. Ребята говорили.

— А что они еще говорили?

— Больше ничего, — прямодушно ответил Ханнес.

— Ну ладно, — буркнул хозяин неопределенно и потом сказал: — Сам видишь. Я между людьми различия не делаю. Главное, чтобы каждый человек был молодцом. Верно?

— Верно, — подтвердил Ханнес и подумал, что в городе ему везет.

— Ну, выпьем еще, — дружески предложил господин Карлсен.

Но Ханнеса слегка подташнивало от этих жидких, приторных напитков, и ему хотелось домой.

— Дурачок, самое лучшее у нас еще впереди, — засмеялся хозяин. Взял со стола бутылки и пошел впереди Ханнеса. На втором этаже он ногой распахнул дверь. В маленькойсиней комнате стоял накрытый стол.

— Благодарю, — сопротивлялся Ханнес, — но я больше не в силах…

Тут пришел кельнер и позвал хозяина к телефону. Господин Карлсен пошел неохотно.

Только Ханнес сел на край дивана, как в комнату неслышно вошла женщина. Вежливо поздоровалась и села на софу рядом с Ханнесом. Женщина была молодая и милая, завитая и надушенная. И одежда на ней была красивая.

— Ты что грустный? — спросила она.

Ханнес покраснел.

— Я не грустный.

— А что с тобой?

— Ничего, — грубо ответил парень.

Женщина вдруг положила голову Ханнесу на плечо и обняла его двумя руками за шею.

— Тогда поцелуй меня.

— Что? — удивился парень.

— Ты заказал меня? — спросила женщина, обнимая его за шею.

В этот момент вернулся господин Карлсен, и его добродушная пьяная физиономия перекосилась от злости.

Ханнеса избили. Бил хозяин, бил кельнер, и милая женщина отвесила ему пару пощечин.

— Забыл, кто тебя кормит, щенок?! — вопил господин Карлсен.

Ханнес поднялся с пола. Удивление и испуг прошли. Он был в ярости. Своими большими руками деревенский парень схватил хозяина за грудь.

— Я запомню, — сказал он. — Я еще покажу тебе «колумбово яйцо».

Шестнадцать лет было тогда Ханнесу.


Пярья поставила на стол полную миску гороховых лепешек, и после долгих приглашений гости стали пить чай. Но у них были такие лица, словно вместо Пярьиных лепешек они пережевывали свои мысли.

Разговор шел вяло. Выяснили, кто где работает, женщины говорили о ценах на базаре, о брынзе и снятом молоке — их можно по дешевке достать на маслобойке. Жаль, не посадили они картофель, тогда бы зимой было легче. Йемелю казалось, что бригадир жульничает, выписывая трудодни. Говорили, что на работе в колхозе изодралась одежда, а новую взять неоткуда. Ханнес хвалил кузнеца Хабибуллина, а Популус — чернозем.

— Воткни в землю палку — сразу прорастет. — И рассказал историю о двух стариках, которые жили в Эстонии. Они постоянно отказывали себе во всем, чтобы прямо на песке построить себе маленький дом. Страх оказаться на закате жизни без крова и куска хлеба подгонял их. Они экономили на всем, питались грибами и ягодами. По одной тачечке они привозили себе торфяную землю, чтобы вырастить немножко редиски весной или тыкву на зиму.

В историях Популуса — даже в забавных — была всегда крупинка грусти.

— Я тогда жил в Сикупилли, и они приходили ко мне в гости, — рассказывал Рууди. — Заглянут на минуту и тут же уходить собираются. Домой торопятся. Песчаная земля, огурцы чахнут, другим овощам тоже удобрения требуются, денег не хватает. А тут!.. — Популус усмехнулся и завязал кисет. — Воткнешь палку в землю — сразу листочки появятся.

Йемель поднялся — пора уходить. Всегда ждешь от воскресенья так много, но вот уже вечер, а ничего особенного за день не случилось.

— Подожди, пойдем все вместе, — сказал Популус. — Или тебе требуется больше времени, чтобы дотащить до дому свое собственное? На нашем дворе, друг Йемель, не растет ничего, кроме крапивы, а она обойдется без твоих удобрений.

Ох уж этот Популус!

3
В то время как другие пили у Пярьи пахучий зеленый тминный чай, волновались и спорили, Кристина брела по лесу, срывала цветы, еще неспелую землянику и думала. Где-то были большие шумные города, а тут только скучная деревня. Где-то было счастье, но не там, где была Кристина.

Ребенком она любила мечтать, закрыв глаза и натянув одеяло на голову.

— Кристина, ты спишь? — спрашивала мать, ждала ответа и говорила, потихоньку удаляясь: — Спит.

Кристина хотела, чтобы ей не мешали мечтать о маленьком Николя́, мальчике, красивом, как на поздравительных почтовых открытках. Кристина видела его один-единственный раз в кино. После человека-лягушки, клоунов Макса и Лекса и иллюзиониста Николя танцевал матросский танец. Изображал, что тащит трос, складывает его в бухты, смотрит в бинокль и лезет на мачту.

Поговаривали — и Кристина слышала это, — что настоящее имя Николя — Николай, что его родители эмигранты из России и что они распродают свои драгоценности и фамильное серебро. Кристина знала только одного эмигранта — князя Белобородова, который жил у них во дворе. Вся его семья спала на полу среди тряпья, дети ходили побираться. Маленький Николя носил лаковые туфли и красивый матросский костюмчик. У него были длинные коричневые локоны. А дети Белобородова были острижены наголо, и у самой старшей девочки, Киски, не было даже штанов, только платье на голом теле. И все дразнили ее: «Ха-ха! Бесштанная команда! Бесштанная команда!»

Нет, Николя не мог быть эмигрантом! Сердце Кристины громко стучало, Кристина была влюблена. Ночью после кино, забравшись с головой под одеяло, она представляла, как будет сама в развевающемся платье с блестками танцевать на сцене. Представляла, как после окончания она изящно кланяется, держа двумя пальцами подол платья, и как Николя, улыбаясь, шлет ей из-за кулис воздушный поцелуй.

Перед кинотеатром Кристину ждет авто. Все дети их двора и улицы — Киска Белобородова, Феликс и сапожников Лембит — толпятся вокруг машины и с завистью глядят, как Кристина, сидя в машине, лакомится пряничной лошадью, покрытой розовой глазурью. Тогда Лембит пожалеет, что бросал камнями в их кур, и Оссь, который не брал Кристину покататься на ослике, принадлежащем его родителям — торговцам на базаре, тоже пожалеет. И если он позовет теперь, Кристина скажет:

— Тоже мне, на осле! Благодарю покорно.

Она нажмет на клаксон и поедет домой. Нет, не в жалкий деревянный дом с колодцем во дворе. Это будет чудесный дворец с башнями и с балконом, оплетенным виноградными лозами. Там ждет ее Николя, и в лунном свете они будут гулять вокруг фонтана под цветущими деревьями, как в фильмах. Николя одет в матросский костюм и лаковые туфли, а у Кристины розовое сверкающее платье с крылышками.

Кристина захотела стать балериной. И Тильде верила, что ее ребенка ждет необычная судьба, только Юри советовал дочке стать портнихой.

Тильде восхищалась, глядя, как девочка выгибалась и прыгала по комнате или крутилась перед зеркалом.

— Смотри, теперь я снежинка! — объявляла Кристина.

— Да, — благоговейно соглашалась Тильде. А Юри — этот твердил свое:

— Ты хочешь, чтобы девчонка в кабаках перед пьяницами ноги задирала!

— При чем тут пьяницы в кабаках! — обижалась Тильде. — Ты во всем видишь только плохое.

— У нас один-единственный театр, а дрыгоножек тысяча. Жизнь — это борьба за кусок хлеба.

— Вечно ты об этом — «кусок хлеба, борьба», — хмурилась Тильде. А Кристина добилась своего: ее приняли в танцевальную группу театральной студии.

Студия помещалась в средневековом доме, комнаты которого пропитались сыростью, а на стенах росли грибки. Кристина боялась этого дома, его угрюмых фойе, где со старых, потускневших и растрескавшихся портретов смотрели рыцари в шляпах и без шляп, взбегала по скрипучей деревянной лестнице, перескакивая через две ступеньки.

Кристина думала, что танцевать — это сплошное удовольствие. Казалось бы, что может быть проще и веселее легкого порхания по сцене? Разве можно было представить себе, что балет — это такая будничная и тяжелая работа, что не будет никакого своевольного порхания, а лишь бесчисленное количество одних и тех же скучных упражнений и ежедневное ворчание учительницы проуы Ираиды, угрожающей, что в любое время найдет учениц лучше.

Обучение было бесплатным, с непременным условием — все группы, старшие и младшие, обязаны участвовать в спектаклях. В гардеробах им выдавали пеньковые бороды, колпачки и под начальственным взором проуы Ираиды гнали на сцену.

Сцена! Восхитительная, заманчивая мечта Кристины! Но на деле… Двадцать, тридцать, сорок однообразных, одинаковых представлений. И артистические уборные, которые Кристина представляла апартаментами с зеркалами и корзинами цветов, оказались узкими жалкими каморками, в которых пахло клеевой краской, потом, пылью, гримом и париками.

Кристина была глубоко и трагически разочарована. Танцевать она больше не хотела.

— Слава богу, — сказал Юри Лаев. — Из тебя еще выйдет хорошая портниха.

А Тильде рассердилась. Нет! Ее дочь должна стать образованной, тогда ей легче будет жить.

Так и окончила Кристина гимназию, и никаких увлечений у нее не было. Правда, несколько раз пробовала она писать стихи, но оставила и это — искать рифмы так трудно!

Сейчас, стоя на склоне горы, покрытом цветущими ромашками, Кристина думала о том, что все ее прошлые трудности и разочарования не могли сравниться с теперешними. Работа в поле казалась Кристине убийственно тяжелой, а этот далекий тыловой уголок — смертельно скучным.

…Кристина сорвала ромашку. Пусть она предскажет, будет ли Кристина когда-нибудь счастлива.

— Да — нет, да — нет, да.

Кристина взяла новый цветок.

Скоро ли?

И снова — да.

Она бросила общипанную головку цветка и пошла в деревню. Ей хотелось есть. Обычно в это время на каждом очаге уже кипел котел, и женщины сыпали в похлебку красный перец так же щедро, как в Эстонии ячменную муку в простоквашу.

Небо делалось все более и более синим. Это была вечерняя синева, густая и плотная. По большаку, тихо переговариваясь, шли женщины: они несли вечернее молоко на сепаратор. Пахло клевером и ромашками, и серая кошка, погруженная в раздумье, сидела в сумерках на светлой тропинке. Кристина не хотела мешать ей и сошла с тропинки на росистую траву.

Позади послышался шум, она обернулась, быстро едущий тарантас нагнал ее и пронесся мимо. Ехал районный врач Фатыхов.

Уж не случилось ли что-нибудь?

Кристина, по эстонскому обычаю, судорожно зажала большой палец в кулаке и подумала: «Только бы не у наших».

Но в тот же самый вечер все люди по эту сторону речки Шайтанки уже знали, что у эстонки Лиили умер ребенок…

4
Горячий день склонялся к вечеру. Гусыня вела своих гусят через деревенскую улицу, козы чесали бока о стены домов, а детишки нанизывали ягоды на травинки.

Свет и тень лежали рядом, и Кристина грустно размышляла: в жизни всегда так — свет и тень, и всегда — рядом. Неужели нельзя устроить мир, чтобы не было несчастий? Почему не все люди одинаково счастливы? У одного праздник, у другого траур, один поет песни — другой льет слезы… За плетнем осыпалось нежно-лиловое поле маков, недолгой была его красота. К Кристине неслышно подошла босая, с мокрыми волосами Еэва. Она вернулась с реки.

— Отчего ты плачешь? — спросила Еэва.

Кристина сама не знала. Было ли ей жалко Лиили, самое себя или она вспомнила детство, казавшееся ей теперь таким прекрасным?

Когда Кристина вместе с матерью и Еэвой подошли к дому Ситска, здесь уже собралось много народу. На широких нарах, покрытых персидским ковром, стоял открытый гроб, и у гроба плакала Лиили.

Кристина робко поздоровалась, протиснулась поближе и посмотрела на изнуренное, крошечное тельце в белом платьице, с букетиком синих колокольчиков в руках. Рот девочки остался полуоткрытым, словно она хотела что-то сказать в последний миг.

Когда это было? Да, когда? Шел дождь. Колеса телег увязали в расползшейся жиже, серый дождь бил прямо в лицо. А инженер щелкал языком, и Трина улыбалась. Высунула пальцы из одеяла и спросила: «А где солнце?»

Сейчас Роман Ситска в черном вечернем костюме, в темном галстуке стоял, как столб, посреди избы, склонив голову, и странно морщил лицо. Босые деревенские ребятишки, которым надоело рассматривать маленькую покойницу, с удовольствием следили за этим необыкновенным мужчиной. Кристину стесняло все — низкая комната, ребеночек в кружевах и торжественно-скорбный Ситска в черном.

Похоронная процессия была немноголюдной. Йемель и Популус осторожно несли маленький гробик, за ними Ванда и Роман Ситска вели под руки ослабевшую, бледную Лиили. Она, казалось, не дойдет до кладбища и упадет прямо здесь, на пыльной дороге. Инженер крепко поддерживал невестку под руку, нежно и ободряюще сжимая ее пальцы. Нужно было еще пройти весь Такмак и подняться в гору. Но разве бывают такие дороги, у которых нет конца?

Наверно, все кладбища одинаково скорбны, даже те, где много дорогого мрамора. Кристине вспомнилось кладбище Мыйгу и Юлимисте. Туда ее брала с собой тетка, любившая, как и многие старые люди, бродить среди могил, разглядывать портреты в жестяных рамках, читать имена на крестах и библейские псалмы, выбитые на камне. Маленькая Кристина испытывала ужас, ей казалось, что она сама попала в могилу, — высокие и мрачные старые деревья сплошной крышей закрывали небо.

Но на кладбище в Такмаке не было ни одного дерева. Ни одного цветка. Это был окруженный высоким плетнем большой пустырь у подножия горы. Время от времени, отыскав проход, сюда забредали коровы и спокойно жевали сочную траву между могилами.

Кристина изучала загадочные знаки, высеченные на камнях. О чем говорили эти надписи? Были ли это изречения из Корана? Или хвалебная песнь какому-нибудь древнему такмакскому баю? Может быть, надписи, подобные той, которую однажды Кристина видела на могиле какого-то англичанина: «He was a gentleman»[2].

Земной путь маленькой Трины подошел к концу. Деревенские женщины, согласно вероучению, остались за оградой кладбища. Лиили в последний раз поправила девочке волосы, откинув локоны, дотронулась до ее лица и в последний раз прижала свои дрожащие распухшие губы к маленькой безжизненной ручке.

С богом, доченька моя!

Пройдут годы, родятся новые дети, станут взрослыми. А ты будешь одиноко лежать где-то далеко-далеко, за тысячу верст. Совсем одна… Мать не придет на твою могилу, и когда-нибудь твой холмик станет таким же, как и все другие здесь, — ни одного цветка в знак памяти любящего сердца. Только сожженная солнцем дикая трава шелестит под ветром…

Стемнело неожиданно, и вдруг стало так холодно, словно кончилось лето. Дрожа, расходились люди. Но еще раз опустилась на колени Ванда Ситска и стала молиться. Роман стоял рядом и смотрел в землю, по лицу его текли слезы.

Потом они вышли за ограду и подперли палкой калитку. Они шагали по дороге домой молча. Настоящая скорбь молчалива.

Лиили шла впереди, ее вела под руку какая-то незнакомая женщина.

5
В тот раз с Лиили шла Татьяна Лескова.

Они познакомились как-то на реке, — обе полоскали белье, каждая на своем берегу.

— Как здоровье вашей девочки? — спросила женщина с длинными косами; чувствовалось, что она спрашивала не из одного только любопытства. Они забыли про работу и долго сидели на мостках, опустив ноги в вечернюю теплую воду. В реке отражался закат. И деревня словно пылала, озаренная его красным светом.

Лиили искала сочувствия и понимания, но о себе и о своей жизни не рассказывала ничего. Лиили боялась. Вдруг она разочаруется в новой случайной знакомой и потом, как это бывало не раз, будет жалеть о своей откровенности? Уже не раз судьба заставляла Лиили горько разочаровываться в своих привязанностях и раскаиваться в своем глупом простодушии. Но сердце ее тосковало по настоящей дружбе. Теперь каждый вечер, уложив спать угасающую девочку, она бежала к русской женщине с длинными волосами. Бежала, чтобы выплакаться, вернуть себе веру и надежду на чудо.

Однажды Татьяна принесла ей сушеных фруктов.

— Где ты взяла?

В деревне не было ни одного фруктового дерева.

— Женщины дали. У кого было, тот дал.

— Но я здесь никого не знаю.

— Какое это имеет значение? Я им сказала: «Болен ребенок».

Этого Лиили не могла понять — она не знает здесь никого, и ее никто не знает. Отдать совсем чужому, отнять у своих детей? Такая щедрость казалась ей неестественной.

После смерти Трины Татьяна Лескова была единственным человеком, которого Лиили хотела видеть. Правда, ничего плохого о своих домашних она не могла сказать. Свекор относился к ней внимательно и нежно, как к больной, а Ванда боялась, что не сумеет найти нужные слова, чтобы утешить невестку, и больше молчала. Они хотели Лиили добра и советовали ей сходить в гости к эстонцам, — может быть, там она хоть на некоторое время забудет о своем горе.

— Я не могу забыть, — сказала им Лиили. Родители мужа раздражали ее. Она плакала и, как влюбленная, ждала вечера, когда Татьяна придет с работы и они смогут увидеться. Татьяна слегка сутулилась, у нее были широкие ноздри, низкий лоб и энергичный подбородок. В ней не было ничего нежного, беспомощного, утонченного, что, по мнению Лиили, так украшает женщину.

Она была высокого роста, двигалась легко, уверенно, быстро. Ее длинные золотистые волосы сияли вокруг головы, и глаза смеялись. А когда коса падала на грудь, Таня казалась совсем молоденькой высокой девушкой. Что-то необъяснимое крепко привязывало к ней людей.

Может быть, то, что она выглядела счастливой.

— Это на самом деле так? — спросила Лиили.

— Кажется, я и вправду счастливая, — смеялась Татьяна.


Ее родители были скрытные и хмурые люди. И мать часто говорила:

— И в кого ты такая светлая?

Она всегда была веселой, радостной и беззаботной. В школе ее окружали подруги, а мальчишки были в нее влюблены. В институте и на заводе ее любили, а муж боготворил. Только свекровь стала хмурой, когда в доме появилась невестка.

Свекровь рано овдовела и посвятила свою жизнь сыну. И вдруг их стало трое. Тяжело переживала это Клавдия Ивановна. Дом стал вдруг шумным, появилось много новых, незнакомых людей. Спорили, смеялись. А Клавдия Ивановна сидела вечерами в кухне у окна обиженная и грустная и чувствовала себя лишней в собственном доме.

Татьяна постоянно приходила звать ее в комнату, но Клавдия Ивановна капризно отвечала: «Мне и здесь хорошо».

Ей не нравилось, что сын буквально носит на руках эту высокую женщину, что они как ослепленные бродят по улицам, что за едой они смотрят друг на друга и иногда в шутку едят из одной тарелки.

Клавдия Ивановна пыталась напомнить сыну о себе. Вечером она клала ему под подушку яблочко или конфету и, когда они втроем сидели за столом, подвигала блюдо к сыну:

— Ешь, Володенька. Я пекла этот пирог для тебя.

Володя сердился на мать, но Таня сдерживала его.

— Не стоит. Она так любит тебя. Как ты этого не понимаешь?

А когда Татьяна тяжело заболела, Клавдия Ивановна суетилась вокруг, плакала и жаловалась, дежурила ночами у ее постели.

Таня поправилась. И все пошло по-старому. Когда она пыталась обнять свекровь, та отворачивалась.

— Давай переедем, — предложил Володя. — Вам с матерью вдвоем тесно.

— Ты с ума сошел! Мама этого не переживет, — испугалась Татьяна.

Потом пришла война.

Клавдия Ивановна сильно сдала. Превратилась вдруг в маленькую, безвольную, старую женщину. Сидела у окна, положив руки на колени, и ждала писем от сына. Таня заставляла ее есть, и Клавдия Ивановна подчинялась с безразличием. Она не жаловалась на боли и болезни, но сохла на глазах. Татьяна поглядывала на нее с затаенным страхом. Невестка была бы счастлива снова видеть свекровь своенравной и ворчливой. Только бы не такой, как теперь. На бомбежки Клавдия Ивановна не реагировала и продолжала сидеть в кухне у окна, как обычно.

Завод, на котором работала Таня, эвакуировался. Но Клавдия Ивановна отказалась покинуть Москву.

— А ты езжай, если хочешь, — сказала она.

Татьяна осталась.

Клавдия Ивановна умерла неожиданно.

Однажды после обеда Таня убирала посуду. Клавдия Ивановна позвала ее.

— Писем не было? — спросила она.

— Еще будут, — успокоила Таня.

— Не будет, — сказала старушка. — Больше не будет писем. Я чувствую. Ведь я мать.

Она посмотрела добрыми глазами на Татьяну и успела еще сказать:

— Жалко, что детей у вас нет, Танюша…


Больше всего нравилось Лиили бывать у Татьяны дома. Она всегда садилась у окна. Отсюда было видно закатное солнце, розовый месяц, странное переменчивое небо. А Татьяна обхватывала руками колени и читала стихи.

Лиили думала, что хорошая русская литература была только в далеком прошлом, во времена Пушкина и Толстого. Что добавлено к этому за последние двадцать лет? Тенденциозная литература не есть и не может быть настоящей литературой, думала она.

— Где ваши современные великие писатели?

— А Маяковский? — спросила Татьяна.

— Это не поэт. Он — трибун и акробат. У него нет ничего прекрасного, ничего для души… — сказала Лиили брезгливо.

И еще по многим разным вопросам их мнения расходились. Татьяна не обижалась, не становилась резкой. Она просто объявляла:

— А я люблю это!

Иногда такие беседы охлаждали восхищение Лиили. Ей казалось, что Татьяна фанатичка и далека от объективной правды. Она решила реже ходить к ней и пыталась внушить себе, что ходит туда только от скуки — должен же человек где-то развлекаться. Разве свекор сидел бы каждый вечер с Популусом, если бы у него было общество получше? Едва ли.

Вечером Лиили извинялась перед домашними:

— Ходила граммофон слушать.

Они действительно и граммофон слушали. Особенно нравилась Лиили пластинка, которую она ставила много раз:

Любимый мой, тебя я вспоминаю
И вижу вновь и вновь в туманной мгле,
И как молитву твое имя повторяю,
И ног твоих следы целую на земле.
Татьяна морщилась.

— Почему? — удивлялась Лиили. — Это ведь так красиво.

Татьяна морщилась.

Скорбь делала Лиили мрачной. Целыми днями она вспоминала живую Трину, когда она играла в песке и смеялась. Трину, пьющую потрескавшимися губами из чашки, ее грустные терпеливые глазенки. Лиили мучилась этими воспоминаниями, плакала и спрашивала себя: «Зачем я живу?»

— Как ты можешь быть такой спокойной, работать, словно у тебя нет никакого горя? Ведь ты ничего не знаешь о своем муже с самого начала войны.

— Есть люди гораздо несчастнее меня, — ответила Таня.

Они шли к полям. Пахло викой, шелестела поспевающая рожь. Тане казалось, что этот шелест был похож на шепот, обвиняющий, предупреждающий, что зерно осыплется раньше, чем его успеют собрать!

В вечернем небе угасали желтые и лиловые полосы, а серые тучи словно затвердели на месте. В деревне зажигались огни. Ветер доносил с другого берега звуки гармошки. Должно быть, играл какой-нибудь подросток, потому что мужчин в деревне становилось с каждым днем все меньше.

Татьяна Лескова задумчиво смотрела на бледные облака в золотистых трещинах, а Лиили здесь, на берегу Шайтанки, ощутила, какой пустой была ее жизнь, и дала волю своим горьким мыслям. Ей было уже тридцать лет, хорошего вспоминалось мало. Как жить дальше? Она так одинока…

— А Гуннар? Ты любишь его? — спросила Татьяна.

— Не знаю. Наверное. Но после смерти дочери все осложнилось. Иногда, когда я думаю о том, что было… Все невозможно объяснить…

Гуннар, пожалуй, любил ее по-своему, но Лиили эта любовь казалась половинчатой.

Они учились в одной гимназии, а потом в университете. Гуннар привык, что его боготворили мать и молодая черноглазая девушка. Его девушка, уже со школьной скамьи — его. Девушка стояла иногда часами на улице и ждала Гуннара, который в это время, позабыв обо всем, болтал со знакомыми где-то в кафе. Может быть, она слишком многое прощала Гуннару? Но иначе Лиили не могла. Она любила.

Однажды она ждала Гуннара за тумбой для афиш, переступая с ноги на ногу и согревая дыханием замерзшие пальцы. Было очень холодно. Опять ее любимый забыл о ней! И Лиили решила напомнить ему о себе…

Все окна в маленьком доме инженера Ситска были полны яркого света. В угловой комнате, Гуннара, тоже горел свет. Лиили набрала пригоршню снега и бросила в окно. Гардина зашевелилась, Лиили спряталась за дверью. Она больше не сердилась, гнев ее уже прошел: сейчас выйдет Гуннар, любимый, растерянный, извиняющийся…

Дверь открыла горничная Анна, в белом переднике, в крахмальной кружевной наколке.

— Господин просил сказать, что у него гости и он не может выйти.

В этот вечер Лиили всю ночь бродила по пустым улицам старого, заметенного снегом города. В парке она села на скамью и хотела замерзнуть. Смерть не пришла, через несколько дней в одинокой комнатушке Лиили появился Гуннар. Явился с тысячей извинений, был несчастен и нежен, и Лиили — примирение так сладко! — плакала у него на груди. А уходя, Гуннар сказал:

— Моя мама была очень удивлена. Она считает, что девушке не подобает ходить под окнами мужчин и кидаться снегом.

— А дальше? — спросила Татьяна.

— Однажды Ванда Ситска позвала меня к себе. Я знала, что супруга инженера чопорна и старомодна, поэтому я оделась подчеркнуто скромно. Хотела произвести на будущую свекровь приятное впечатление. Я стояла у зеркала и дрожала от возбуждения: не делает ли меня этот белый воротник инфантильной? Не кажется ли мое лицо широким от этой шляпы с загнутыми кверху полями?

«Видите ли, прейли, — сказала мне Ванда Ситска. — Я мать, и будущее моего сына для меня важно. Поэтому я и хотела поговорить с вами».

Потом она говорила, что мы с Гуннаром не подходим друг другу. Что ее сын из хорошей интеллигентной семьи, что я милая девушка, но… одним словом…

Я понимала, что она хотела сказать. Ведь я всего лишь дочка простого ремесленника.

«Хорошо, — сказала я, — но почему вы раньше не объяснили этого своему сыну?»

Ванда Ситска усмехнулась:

«Вы должны понять… молодой мужчина… Как я могла ему это объяснить. Это вы должны были сами понять. У каждого мужчины, прежде чем он женится, бывают свои маленькие похождения».

Маленькое похождение ее сына… А я уже ждала ребенка! Гуннар говорил, что любит меня, что ему до смерти все надоело, он устал и хочет покоя. Но если мать не согласится, ничего не выйдет.

Все-таки мы поженились. Проуа боялась скандала. Настоящей свадьбы не было. Ванда Ситска в этот день куда-то уехала. В гости, на две недели. А свекор ушел в клуб играть в бридж…

— А зачем тебе надо было выходить замуж? — спросила Таня. — У тебя была работа, ты была независима.

Лиили пожала плечами.

— Но ведь я ждала ребенка. — Лиили глубоко вздохнула. — С Вандой мы до сих пор на «вы». Ребенок заставил со многим смириться. А теперь у меня никого нет…

— А Гуннар?

Не отвечая, Лиили протянула руку. Крепко, по-мужски пожала ее Таня. Уже перейдя мост, она обернулась, и, не различив в темноте фигуры Лиили, крикнула тихо:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — едва слышно ответила Лиили.

6
В жизни деревни что-то изменилось. Кузнецам работы хватало и раньше, но Хабибуллин всегда, когда хотел, уходил по своим делам и даже на часок-другой отпускал домой Ханнеса. А теперь не было у Ханнеса времени ходить обедать домой — каждая минута на счету — и Пярья носила мужу обед в кузницу.

Низкий сарай с высокой трубой сделался вдруг центром всеобщего внимания. Раньше здесь бывало мало чужих, а теперь они суетились тут без конца — и беспокойные бригадиры, и контролеры, и начальники (свои и из районного центра). Они подъезжали к кузнице в плетеных тарантасах, одетые во френчи, туго затянутые ремнями в талии, гладко выбритые и надушенные, со старательно начесанной челкой черных волос. Все они были хмуро озабоченными и угрожающе задавали одинаковые вопросы: «Когда будет готово? Неужели нельзя быстрее?»

Аллах, аллах! Каждый год одна и та же история.

Все будет! Пока Хабибуллин жив и в силах работать, все будет сделано вовремя. По правде говоря, не так уж все… Все невозможно успеть. Но, в общих чертах, он никогда не подводил с ремонтом ни к севу, ни к жатве.

Когда разные начальники своим нытьем или угрозами приводили кузнеца в ярость, он выгонял всех из кузницы и посылал куда солнце не светит.

Здесь работал Хабибуллин, и он сам отвечал за свою работу!

От ранней зари и до позднего вечера длинная жестяная труба кузницы выдувала в небо белый дым. Поля ждали. Шелестя, склоняя тяжелые колосья, звала пшеница, и разве Хабибуллин, черт возьми, не видел этого своими глазами! Разве не болело у него сердце! Разве он ночами спал спокойно? Мучительные мысли сменяли одна другую.

Вот такую партийность Ханнес понимал. Ханнес относился с недоверием к людям, которые били себя кулаком в грудь и кричали где надо и не надо, как они любят советскую власть.

Ханнес, настоящий эстонец, не терпел громких слов. Советская власть не женщина, которая хочет, чтоб ей каждую минуту клялись: «Я люблю тебя! Я люблю тебя!»

Ханнес сразу признал рабочую власть своей и будет ей верен, хоть руби его на куски. До сих пор он все понимал. И хотя он человек простой, но важные, серьезные вещи хочет понять сам. И не нужно ему их силой вдалбливать в голову.

Несмотря на мощный загривок, коротконогий кузнец рядом с Ханнесом казался небольшим. Иногда, принеся обед, Пярья рассматривала их. Своего светлого великана и темного порывистого Хабибуллина, широкоскулого, косоглазого, обритого наголо.

Кузнец и молотобоец не вели длинных разговоров. Кузнец говорил на своем, а Ханнес на своем родном языке.

Хабибуллин очень уважал Ханнеса и хвастал своим молотобойцем всюду, где случалось собираться мужчинам. В столовой он выпивал первые десять стаканов чая, не переставая изумляться медвежьей силе Ханнеса, за следующими десятью хвалил его догадливость, терпеливость и честность. Мужик что надо!

Девушки в Такмаке разделяли мнение о кузнеце, они вертелись перед светловолосым Ханнесом, смотрели на него далеко не безразличными глазами. Уж таковы женщины, ведь знают, что женат, а все-таки…

Тильде и Еэве казалось, что и к Йемелю девушки неравнодушны. Он часто пропадал по нескольку дней, а когда возвращался, о своих похождениях не рассказывал даже Рууди Популусу. Убирая кладовку, Тильде обнаружила под полом целый склад одеколона и удивилась: сколько же невест у этого Йемеля?

За день до начала жатвы громом ударило известие: мужчин — в военкомат. Как же так? Всех мужчин из деревни под ружье? А зерно? Кто поля уберет? Но война не спрашивала. Фронт требовал хлеба и солдат.

Следующим вечером вся деревня ходуном ходила. Кто танцевал, кто плакал, упав ничком на землю, кто пел, стараясь перекричать гармошку. В сырой теплой ночи сверкали звезды, ветер разносил запах мяты и сладкий аромат белой кашки.

Телеги с мужчинами были уже далеко. Каждый думал: это расставание — навсегда? Что-то будет? Кто уберет море хлеба? Кто?


Под богато расшитым звездами небом в обнимку шли по шоссе Йемель и Абдулла. Йемель горланил:

Пьян сегодня, как свинья,
Завтра выпью снова.
Если лучше жить не стану я,
Послезавтра выпью снова.
— Парень, твои песни вообще-то ничего, — похвалил старик, терпеливо выслушав его, — только мелодии в них нет. И слова непонятные. Дай-ка я теперь спою!

Старческий голос Абдуллы и мокрая липкая борода дрожали, как у козла. Так они и брели, повиснув друг на друге и распевая песни. Брели в конец деревни, к Абдулле.

— А у тебя сыновья есть? — спросил Йемель. Ему вспомнились плач и вопли сегодняшних проводов.

— Я с ними в ссоре. Уже десять лет. Разногласия. У меня осталась только сестра, Роза. В Казани живет.

Йемель вошел в дом. Противный гнилой запах ударил в нос, Йемель сморщился и остановился на пороге. Старик уже зажег огонь, а Йемель все не мог заставить себя войти.

В избе, где жил Абдулла, были голые бревенчатые стены, большая русская печь да нары. Ни стола, ни стульев. На стене, на гвоздике, керосиновая лампа, на нарах, рядом со старым заплатанным полушубком из овчины и валенками, самовар и две пиалы, глубокая тарелка с деревянной ложкой и обитый железными полосами, разрисованный от руки деревянный сундук. Еще можно было разглядеть вделанный в печку котел для варки пищи, ведро для чистой воды и медный кувшин для исполнения религиозных обрядов.

И это все? Такой бедности Йемель в жизни еще не видел. Абдулла вытащил из-за печки пол-литра водки и, охая и кряхтя, залез на нары.

— А ты чего ждешь? — позвал он Йемеля и перочинным ножом нарезал закуску — брынзу. У брынзы был отвратительный запах.

— Тошнит, — отвернулся Йемель.

— Ты бы сначала попробовал! — настаивал старик и протянул кусочек на кончике ножа. Но Йемель брезгливо отвел руку и просто так, в два глотка, осушил пиалу. Абдулла с округлившимися от удивления глазами принюхивался к брынзе.

— Я ничего не чувствую, — сказал он и запихал брынзу в рот.

— Слушай, скажи, ты чего так бедно живешь? — спросил Йемель.

Старик молчал, держа пиалу, и думал.

— При царе и когда нэп был, у меня все было якши, — ответил он наконец. Разве Йемель, чудак, вообще знает, что такое рис? Ага, все-таки знает! Так вот, каждый день ел рис с изюмом и орехами и пил зеленый чай. Спал на пуховых подушках. Сколько подушек было у Йемеля? Всего две? А у Абдуллы их было несколько повозок и даже больше. Ходили по коврам, и стены были увешаны коврами, — Абдулла хихикал и гладил бороду: — А женщины! Какие женщины тогда были!

— Женщины и теперь ничего, — заметил Йемель. Немало женских глаз подмигивало ему.

Но Абдулла брезгливо махнул рукой. Разве это женщины? Все ноги в навозе!

— В старину ножки у женщин были тонкие, как у рысаков. И украшениями были увешаны с головы до ног. С ума можно было сойти, когда такая гордо выгибала шею или покачивала бедрами при ходьбе. За такую и последнюю лошадь отдать было не жаль.

От этих воспоминаний Абдулла выпучил пьяные глаза и мокрая нижняя губа его отвисла.

А Йемеля интересовало, куда же делась вся эта красота и роскошь?

— Всех богатых выслали из деревни, — сказал Абдулла. — Объявили кулаками и угнетателями. Теперь я живу так, чтоб никто не позавидовал. И когда ты нищ, как я, никто тебя не трогает. Вот как надо жить, хитро!

— А тебя из деревни не выгнали? — спросил Йемель.

— Как же не выгнали? Десять лет меня не было, потом вернулся. Где-то жить же надо. А ты какого черта в России ищешь? Сидел бы сейчас дома.

Йемель потряс головой:

— Не рискнул, старина. Не рискнул. Кто этих фашистов знает. Темное дело. Да и у бомб ведь глаз нету, они между людьми различия не делают… Увидишь, я и тут встану на ноги… Тут все-таки спокойнее. Уверенней как-то себя чувствуешь. Большая страна, большие возможности…

Старик безнадежно махнул рукой.

— Скажи мне правду, — Абдулла нагнул хитрое лицо к Йемелю, и его мокрая бороденка защекотала щеку Иоханнеса. — Ты правда холостяк? Ты что, никогда не знал женщин?

Лампа страшно коптила. Водка кончилась.

— Все. Больше нету, — огорчился Абдулла. Йемель пошарил в нагрудном кармане и вытащил одеколон.

— «Сирень». Не знаю, можно ли пить? — спросил Йемель лицемерно.

— Давай сюда! — Абдулла схватил пузырек, отвернул пробку и с бульканьем вылил одеколон в пиалу.

Теперь все запахи перемешались: вонючий запах брынзы и приторно сладкий запах «Сирени».

У Йемеля нашелся еще флакон «Камелии». Но Йемель сказал, что этот пузырек ему не принадлежит. Кто-то просил продать.

— Врешь, собака, — старик замахнулся на Йемеля локтем, на четвереньках пополз в угол нар к сундуку и откинул крышку.

— Сколько ты хочешь?

Йемель назвал цену и попробовал заглянуть в сундук. У него зашлось сердце. Обитый железом ящик был до краев полон денег, сотенных, десятирублевых, тридцатирублевых бумажек.

Эти деньги Абдуллы Йемель потом видел даже во сне. Это был самый жуткий сон в его жизни. Всю ночь он мучился в страхе, что деньги могут украсть, ведь ящик без замка. Йемель вертелся, охал, мычал во сне, вскрикивая иногда: «Деньги! Деньги!» И просыпался от сердитых толчков Популуса весь в поту, с одеколонной отрыжкой.


И Пярья видела тревожные сны. Сообщения Информбюро не особенно огорчали ее, потому что она не знала России. Она не знала, где находились те далекие города, поселки и участки фронта, о которых говорилось в сообщениях Совинформбюро. Ее мучил главный вопрос, что война все еще продолжается. Да, война продолжалась.

По вечерам Ханнес изучал газету, указательный палец кузнеца двигался вдоль строчек. Пярья, как обычно, спрашивала:

— Ну как?

— Отступаем, — отвечал Ханнес мрачно.

— А ты говоришь, что мы победим.

— Конечно, мы победим.

Ханнес внимательно разглядывал маленькую потрепанную географическую карту и карандашом отмечал на ней линию фронта. Он чертил слабо, еле заметно, чтобы всякий раз, когда линия фронта сменялась, можно было стереть ее резинкой, сопровождая это грустным сопением.

Ханнес разглядывал карту и чертил очень сосредоточенно, Пярья в эти минуты могла рассказывать что угодно, он все равно не слышал. Пярья не обижалась. В такие минуты муж, склонивший свою светлую голову над маленькой картой, казался ей большим ребенком, старательным школьником.

Из эстонцев, живших в Старом Такмаке, в военкомат вызвали только Ханнеса. Целый день сидела Пярья в напряженном ожидании, в глазах ее был испуг, руки не слушались. Сидела и ждала. Такой и увидел ее Ханнес, когда вернулся домой.

Неужели мир так жесток, неужели у нее отнимут Ханнеса? Без Ханнеса Пярье не нужна жизнь. И хотя муж, как и прежде, работал в кузнице, чинил крышу своего дома, вечерами умывался, отдуваясь, разбрызгивая воду, на душе у Пярьи было неспокойно. Ночами она просыпалась рядом с тяжело спящим мужем и до утра мучилась неясными страхами.

Если бы Ханнес шел освобождать Эстонию — это было бы естественно: по крайней мере ясно, за что он проливает кровь, — но какое Ханнесу дело до чужой земли и незнакомых городов? Ведь как должно быть: русские пусть освобождают свою землю, украинцы — свою, а эстонцы — Эстонию. Это было бы справедливо.

По лицу Пярьи катились горючие слезы, и сердце просило: «Боже, — если ты есть, — не отнимай у меня Ханнеса! Скажи, разве могут проиграть войну только из-за того, что он не пойдет?!»

Сам Ханнес, казалось, был совершенно спокоен, и это глубоко обижало Пярью. Разве разлука его не огорчает? Как мог он так просто и легко сказать:

— Нужно идти, жена. Нужно.

— Значит, ты не любишь меня, — с горечью сказала Пярья.

— Нельзя все валить в одну кучу, — ответил Ханнес.

Но разве это ответ? Ханнес и сам был недоволен — надо бы все объяснить, — но как объяснять вещи, которые должны быть ясны сами по себе.

А ночью, лежа без сна, Пярья простила Ханнеса, наклонилась над спящим мужем и поцеловала его в губы.


…Так проходили летние дни. Йемель бредил деньгами, Пярья боялась потерять Ханнеса, а Кристине казалось, что нет ничего труднее, чем вязка снопов. Нет ничего убийственней, чем ступать босыми ногами по покосу, да еще под нестерпимо палящим солнцем. Тело все в ссадинах, распухшие руки полны заноз, в глазах черно, а на душе отчаяние.

В Таллине Кристина заходила в магазин на углу, покупала буханку хлеба и платила какие-то сенты.

Хлеб — такое обычное дело! Она и не представляла, каким трудом он достается.

Грустные мысли мешали Кристине видеть безгранично синее небо и золотую землю. Люди не помнили такого лета и такого урожая.

Урожай ждал уборки, а фронт — хлеба.

На полях от зари и до позднего вечера продолжалась тяжелая работа. И все-таки труд этих людей казался каплей в огромном море. Работе не видно было конца, полям — границ. Связанный в снопы и еще не скошенный хлеб стояли рядом. Первого было много, второго — гораздо больше, хотя все делалось одновременно. Во ржи, махая крыльями, двигались конные жатки, на полях вязали снопы, а по дороге, постегивая скотину, мальчишки возили снопы на двор кузницы, где молотили хлеб. Оттуда выезжали обозы с зерном — на приемные пункты. Бригадиры нервничали, измеряли сотки и подбадривали шатающихся от усталости людей. Хлеб грозил оказаться под снегом.

Каждый год в густое золотистое море колосьев врезались комбайны, и кто бы мог подумать, что нынче осенью сюда придут люди с серпами, как во времена предков! Колхозы требовали горючего. Но требования, жалобы и просьбы сами по себе не могли заставить комбайны двигаться. Горючего не хватало. Пришлось понять это и смириться.

Перед неубранными массивами хлебов колхозники Такмака чувствовали, что приходится рассчитывать только на собственную силу.

А хватит ли ее?

Деревня была разделена на лагеря. На поля за несколько километров везли питьевую воду, свежий хлеб и жирную похлебку в больших котлах. В обед дети постарше приносили грудных младенцев, — они спали в тени под ольхами, и усталые, запыленные матери кормили их. После коротенького отдыха, который, казалось, утомлял еще больше, работа продолжалась до темноты.

А Кристина так не могла. Она совала под нос бригадиру свои набухшие, расцарапанные руки. Пусть дадут любую другую работу, а на поле она больше не пойдет! И бригадир назначил Кристину на ток, собирать солому.

Женщины в Такмаке никогда не повышали голоса. Ссорясь, они бросали острые взгляды, язвительные слова, но внешне всегда оставались спокойными, говорили тихими, гортанными голосами. Но сейчас и они покрикивали:

— Эй, ты!

— Шевелись, шевелись!

Повсюду, на пыльных дорогах, скрипели колеса, трусили лошади с нечищеными гривами. Мальчишки, погоняя лошадей, стояли в телегах с важным видом, — ведь им поручено ответственное дело.

Из молотилок безостановочно текла золотистая струя, и тяжелые горы зерна все росли. И снова слышался озабоченный и сердитый крик:

— Эй, ты там!

— Шевелись, шевелись! Хлеб! Это хлеб!

Глаза Кристины болели от летящего мусора, от шума машины кружилась голова, а руки деревенели от постоянной спешки. И несмотря на это, ее все время подгоняли. Девушка кусала губы. Разве она не спешила? Разве она не старалась изо всех сил? Разве не она храбро сопротивлялась тошноте и недомоганию?

В ее ушах гудели знакомые голоса. Рууди Популус поднимал снопы в молотилку. Он казался пиратом — красный нос, большие волосатые уши и цветастый платок. И вдруг Кристина увидела, что все отдаляется, растворяется в тумане… и она упала навзничь.

После обморока Кристина долго еще лежала на соломе, прежде чем смогла без посторонней помощи пойти домой.

Придя с работы, Тильде едва стояла на ногах от усталости и от переживаний за судьбу дочери. А Еэва была особенно нежна с Кристиной. Девушка лежала очень тихо, подавленная. Их нежность вызывала в ней жалость к самой себе, и слезы текли на подушку. Что, если она вдруг умрет, тут, далеко, на чужой стороне?.. Придет зима со снегом, потом весна, на всем земном шаре все будет цвести, жить. А Кристины уже не будет…

Только Популус и Йемель, вернувшись домой, даже не справились о ее здоровье. Непоевши и не вымывшись, они сразу же завалились спать. Тильде сидела в темноте и держала руку Кристины. У нее не было сил, чтобы раздеться и лечь.

Кристина закрыла глаза, но все равно казалось, что над головой кружится потолок и рушатся стены. Вздохнув, Тильде сказала:

— Завтра придется позвать врача. Бригадир требует бюллетень.

7
Сквозь сон Кристина чувствовала, что мать рядом, но продолжала лежать с закрытыми глазами.

Тильде уже два раза прибегала с работы. Подоткнув одеяло, она садилась на край нар.

— Тебе лучше, Кристина?

— Я не знаю.

Яркий дневной свет больно ударил в глаза. Опять это солнце, жара, пыль! Кристина взяла из рук матери градусник. Руки, ноги и голова, казалось, налиты свинцом.

Но температура была нормальная.

— Что же теперь делать? — беспокоилась Тильде.

— Пойду к врачу, — обиженно пообещала Кристина.

— Пусть он осмотрит тебя внимательно. Расскажи хорошенько, где болит, и скажи, что у тебя нет сил.

Тревога Тильде, ее жалкий вид, ее усталое, запыленное лицо расстроили Кристину.

— Еда на столе. Поешь, прежде чем пойдешь, — Тильде вздохнула.

Мать ушла, и Кристина закрыла дверь на крючок. Снова легла, натянула одеяло на голову, свернулась калачиком и пыталась уснуть. Но не смогла, во все окна в комнату светило солнце. Зачем так много маленьких окон? Лучше одно большое.

По утрам Кристине хотелось спать. Спать как можно дольше. А теперь сон не приходил. И в голове еще был свинец, где-то в затылке.

На прошлой неделе Кристина сказала бригадиру:

— У меня образование. Гимназия.

— Очень хорошо, скажи об этом председателю колхоза, — может, возьмет тебя счетоводом. Мне от тебя ведь никакого толка… — и старик махнул рукой. — На счетах щелкать ты, может, все-таки сумеешь?

Кристина не стала объяснять бригадиру, что на счетах она щелкать не умеет. Складывать она еще кое-как может, но вычитать, умножать и делить — нет. Она сделала печальное открытие: она вообще ничего не умеет. «Образованный человек» — немного танцует, плохо знает языки, немножко поет, рисует, иногда пишет стихи. Кристина взяла с подоконника будильник и завела его. Идти на прием к врачу было еще рано.

В тазике ждала вода для умывания, на столе, под салфеткой, завтрак. Популус уже не раз замечал Тильде:

— Что за барышню твоя девчонка разыгрывает!

Что в этом дурного, разве мать не имеет права заботиться о своей дочери?!

С большим аппетитом Кристина съела яичницу и подумала о своей матери, как это она все переносит и никогда ни на что не жалуется. Почему это? Потому что она простая, необразованная женщина и с раннего детства привыкла к трудностям. Или она просто нетребовательна, ничего лучшего от жизни она и не желала?

Если никто в доме не хотел идти за водой, Тильде брала на плечи коромысло и легким, быстрым шагом торопилась к реке. Кристина так не могла.

— Почему ты идешь? Разве ты не видишь, что все тебя эксплуатируют? — сердилась Кристина.

Мать улыбалась:

— Кто-то же должен идти?

Или говорила:

— Разве это так трудно? Пока других допросишься и дождешься…

Но Еэве однажды призналась:

— Большое счастье, когда работа меня боится. Сердце поет. Словно я все могу, словно мне все доступно!

Еэва тоже ее не понимала:

— Что ты на фабрике с утра до вечера трудилась — это ясно. Но убивать себя работой здесь… Какой смысл?

— Какой смысл? — спросила и Кристина.

— Не так уж это трудно, — оправдывалась Тильде. Разговаривать с ней об этом было бесполезно.

Кристина пробралась в каморку, где стояли чемоданы, открыла свой и торопливо, с жадным интересом стала вытаскивать платья. Она выбрала самое любимое и села перед зеркалом. Платье жало под мышками и бесстыдно подчеркивало по-девичьи острые груди. С чего это она так поправилась? От воды и картошки?

Кристина внимательно разглядывала себя. Красива ли она? Разве это красиво? Такие длинные руки и шея. Круглое лицо и челка, и глаза так далеко расставлены. Низкий лоб, большой рот и большие уши. Едва заметные светлые брови и нос, слишком маленький для такого широкого лица. Разве это красиво?

А ведь Кристину считали красивой. На школьных вечерах мальчишки посылали ей с «амурной почтой» письма и провожали толпой до дому.

С трудом всунула она привыкшие теперь к лаптям ноги в лаковые туфли, примерила шляпу и посмотрела на себя с грустной иронией: красивым вещам место в чемодане!..

Если она пойдет через весь Такмак в шляпе, все, конечно, подумают, что она сумасшедшая. Перед войной по улицам Таллина ходила пританцовывая какая-то полоумная оборванная балерина. В старом кринолине, над головой зонтик с кружевами, ведерко из-под килек на руке…

Точно так же выглядела бы Кристина в глазах жителей Такмака. Когда же она снова сможет надеть свое красивое платье и туфли на каблуках?

В этот момент в дверь постучали, и Кристина пришла в замешательство. В панике она начала стаскивать платье, крючки зацепились за волосы, и Кристина чуть не расплакалась. Туфли сунула в ящик для белья, завернулась в простыню и побежала в сени. Ее руки дрожали, открывая щеколду. Но на крылечке стоял всего лишь соседский мальчик, который положил полную корзинку моркови на порог и выбежал за ворота, только черные пятки засверкали.

Кристина протянула морковку сквозь сжатую ладонь, чтобы счистить с нее комочки земли, потом откусила и с хрустом жевала, сидя на нарах. Что, если бы кто-нибудь застал ее вот так, перед зеркалом! Они бы вообще не поверили, что она больная.

Пора к врачу. Кристина ополоснула лицо, оделась, причесалась, закрыла дверь и, выйдя из ворот, задвинула плетеную калитку.

До самой реки доносился стук молотилки. «А где сейчас работает мать? — подумала девушка. — Грузит зерно на телеги или подает снопы в молотилку?» По дороге она не встретила ни одного человека. Только на другой стороне реки, в Новом Такмаке, ей повстречалась совершенно незнакомая женщина и прошла часть пути вместе с Кристиной, разговаривая с ней как со старой знакомой. Женщина шла босиком по мягкой траве и чему-то улыбалась.

— Ну и задала я им, дьяволам! — злорадствовала она.

— Кому? — спросила Кристина.

— Курам! У нас в яслях. Они проклевывали яйца. Все яйца. Засовывали клюв внутрь и высасывали! Невозможно все время их сторожить. Или прикажете прикрывать яйца ладонями, когда куры снесутся! Корми и корми этих бездельниц, а пойдешь для детей собирать яйца, нет яиц! И тогда мне посоветовали: свари яйца всмятку. Я и положила горячие яйца в гнезда. Теперь с этим покончено. Обожгли языки!

Тут женщина заметила праздничную блузку Кристины, которая так шла к ее золотистым локонам и синим глазам.

— Куда это вы так нарядились? — спросила она.

— К врачу.

— Болеете?

— Да… Не знаю…

Женщина свернула в переулок, все такая же счастливая и довольная собой. Кристина поглядела ей вслед и пожала плечами: подумаешь, есть чему радоваться!

Новый Такмак растянулся километра на два. На окраине деревни росли высокие березы. На верхушках берез вечно каркали вороны. Прямо за пустырем виднелись больничные постройки: два длинных одноэтажных каменных дома и чуть поодаль третий, поменьше, где жил врач Фатыхов со своей семьей. Это был пузатенький мужчина средних лет, в очках. Его жену Зуфию Кристина видела несколько раз. Зуфия была темноглазая и белолицая, как кукла. Высокая и тоненькая. Говорили, что Зуфия тоже врач, но только теперь ревнивый Фатыхов не разрешает ей работать. Эти разговоры обычно никто не принимал всерьез.

У каждого из них были дети от первого брака, и по этому поводу Фатыхов любил шутить: «Мои дети, ее дети и наши дети». Слава Фатыхова как хирурга распространялась далеко вокруг. Колхозники боготворили своего доктора, а он сердился и кричал, если они не выполняли его распоряжений. Он спас жизнь многим. Он боролся со смертью и в большинстве случаев выходил победителем. Он никогда не отказывался идти к больному, будь хоть метель, хоть потоп. Порой, не спавши и не евши, он ездил из деревни в деревню, от больного к больному, и стоило ему дотронуться рукой до лба больного, как тому уже казалось, что он чувствует облегчение.

В благодарность люди тащили ему скотину и птицу, мед, яйца, масло. Когда в передней это не принимали, они все-таки совали свои живые крякающие, кудахтающие, блеющие и мекающие приношения через дверь кухни.

— Сто раз вам сказал: это запрещено! За-пре-щено!

Фатыхов рассерженно размахивал руками перед носом кухарки, пока та спокойно ощипывала принесенную курицу.

Больнице принадлежал еще огромный участок земли, птичник и стадо. Этим хозяйством образцово руководили одноглазая кухарка, нянька и дворник. Санитарки и сестры тоже приходили на помощь, помогали обрабатывать сад и огород.

К больным доктор ездил в легком тарантасе, запряженном красавцем жеребцом. По воскресеньям белогривый жеребец катал фатыховских наследников в просторной повозке. Счастливое семейство! Глядя на них, можно было забыть все, даже что идет война.

Перед главным зданием грелись на солнышке выздоравливающие фронтовики. Они курили и с любопытством смотрели вслед милой девушке. Кристина торопливо шла мимо, смущенно опустив глаза в землю. Уж очень откровенно на нее смотрели.

— Глянь-ка! — сказал один, прищелкнув языком.

— От нас ей не будет проку, — ответил юноша с костылями. Они нарочно говорили громко, чтобы услышала Кристина. Она слышала, но не подала вида.

После улицы приемная больницы казалась сумрачной и прохладной. Люди сидели на потемневших деревянных скамейках и говорили уважительным полушепотом. Кристина стала смотреть из окна во двор. В белом халате прошла маленькая сестра. Она напоминала Киску Белобородову, нищенку княжеского происхождения. В свое время Тильде отдавала ей свою поношенную одежду. Но больше всего Киску восхищала постель.

«Какая белая и чистая», — изумлялась она, когда Тильде звала ее к себе в комнату. Кто знает, где эта Киска теперь и что с ней сталось? Может, до сих пор побирается.

Кристина села. На противоположной скамье сидела женщина с распухшими ногами, рядом с ней две старухи, ослепшие от трахомы, таращили белые глаза. С чувством брезгливости Кристина отвернулась и стала рассматривать плакаты по охране здоровья, потом заметила в углу, в отдалении от других, еще одну женщину и ужаснулась. Из черной шали выглядывало страшное лицо, сплошная открытая рана. И из этой раны глядели темные, грустные глаза. У Кристины захватило дух, ее сердце билось возбужденно и громко. Наверное, всем слышно, как громко бьется оно в этой маленькой прохладной комнате.

Потом пришла сестра. Но не та, что недавно прошла через двор, а другая, с выщипанными в узкую полоску бровями и лицом в оспинках, и, когда она входила, Кристина на мгновение увидала через открытую дверь светло-зеленую траву. Сестра старалась привыкнуть к сумеркам приемной и так же, как перед тем Кристина, щурила глаза. Она бросила оценивающий взгляд на румяную девушку и объявила:

— Посещение больных только с четырех часов.

Кристина машинально кивнула, толкнула дверь и выскользнула на улицу.

Ослепительно светило солнце. Опустив голову, Кристина торопливо прикрыла за собой железные ворота, потом, не чувствуя под собой ног, бросилась бежать и бежала, не останавливаясь, до берез. По дороге домой Кристина не встретила ни одного человека. Шайтанка лениво лежала, изогнувшись в своей глиняной колыбели; ее желтое дно просвечивало. Кристина облегченно вздохнула, но, услышав далекий стук молотилки, снова расстроилась.

Она оказалась здесь совсем одинокой.

Неприятно, очень неприятно оставаться вот так один на один со своей лиловой тенью, посреди безлюдной деревни.

А солнце уже стояло в зените.

Глава третья

1
В конце августа на деревенской улице появился незнакомый мужчина. Женщины разглядывали его в окна, раздвинув листья бегоний, а девушки, лузгавшие семечки, с любопытством смотрели ему вслед.

У незнакомца были небесно-голубые глаза.

По дороге старик тащил козу на веревке. Он остановился, выпустил из рук веревку и, хотя солнце уже давно не было по-летнему ослепительным, поднес дрожащую руку к глазам и стал рассматривать незнакомца. И пока он рассматривал, коза удрала.

— Ээ-ээ, шайтан! — закричал старик и бросился за козой.

Ванда Ситска пекла блины, дым ел глаза, и она тыльной стороной ладони вытирала слезы. Лиили распарывала пыльные швы старого пальто. Она обдумывала, как его переделать, чтобы выгоднее продать на базаре. Лиили не хотела жить за счет родителей мужа. Поэтому она шила платья и жакеты, жакеты и платья.

Рууди Популус, который в последнее время частенько заходил после работы к инженеру и всегда видел Лиили за шитьем, похвалил:

— Женские руки и коровьи губы всегда в движении.

Лиили засмеялась, и Рууди обрадовался, что всегда хмурая невестка инженера хоть раз улыбнулась. Ведь если человек не понимает шуток, то он и правды не чует.

Но что могла поделать Лиили, если горе камнем лежало у нее на сердце. От натянутой улыбки своей свекрови она убежала бы на край света. Три раза в день Ванда обращалась к ней:

— Что подать к завтраку?

— Что сварить на обед?

— Сварить к ужину картошку или поджарить яичницу?

— Мне все равно, — отвечала Лиили и не могла скрыть раздражения. Ванда смотрела на мужа жалобно, с немой мольбой о помощи: даже спросить нельзя! Как же обращаться с ней?!

И Ванда громко вздыхала.

Роман Ситска знал, что в таких случаях жена ждала от него понимания и поддержки. Но он предпочитал удалиться, пойти побеседовать к землякам или помечтать на берегу Шайтанки. Да и работа весовщика тоже была бегством из дому. Кстати, работа эта ему нравилась: принимай зерно, вели класть на весы, записывай, делай перекур. И поболтать оставалось время, вокруг не видно ни одного хмурого, сердитого лица. Ситска толковал с колхозниками о погоде, о том, какие птицы улетают первыми и каков был ильин день. Философствовал о войне и мире, о правде и праве. Дома он не мог и рта раскрыть. Лиили сразу же говорила:

— Вы повторяетесь…

В кладовой Роман Ситска с удовольствием рассказал бы больше. О том, с каким упорством работает эстонский крестьянин, как любят в Эстонии порядок в доме, какие красивые в Эстонии хутора. Или об эстонском беконе. Но это было ни к чему: татары — магометане, свинину не едят. Да и вообще умнее кое о чем помолчать. Кто-нибудь еще подумает, что он ведет антисоветскую пропаганду или подрывает колхозный строй!.. Боже упаси!

Каждый вечер он приносил домой буханочку хлеба из муки нового помола. Этот хлеб невозможно было и сравнивать с вязким пайковым хлебом. Иногда он получал на трудодни кислую капусту и другие овощи, изредка молоко. К кладовой он шел каждое утро в шляпе, лаптях, в шароварах, сшитых Лиили, и в свитере. Свитер у него был шикарный, купленный в свое время в модном магазине, знаменитом «Jockey Club».

Под вечер инженер был на работе, а Ванда пекла пятнадцатый блин. Она высчитывала: по пять каждому, — как вдруг Лиили крикнула:

— Гуннар!

В распахнутой двери стоял дочерна загорелый пропыленный мужчина в серой шинели. Ванда прижалась лицом к его груди и смотрела любовно вверх, в его глаза.

Потом Гуннар осторожно высвободился из рук матери, зажал лицо Лиили в ладонях и поцеловал ее в губы. Его милая жена поблекла, волосы ее непривычно гладко причесаны, и в глазах почему-то выражение испуга. Мать повесила шинель сына на гвоздь у двери, и Гуннар спросил:

— Где отец?

— На работе, — сказала Ванда.

— Тоже стал колхозником? — дружелюбно усмехнулся Гуннар.

— В жизни много чего бывает… — ответила мать тем же тоном и отвела сковородку подальше от лица, чтобы жир не брызнул в глаза.

Еще пять блинов.

Ванда в переднике и в косынке казалась огромной, неуклюжей и счастливой. Ее улыбка не выдавала никаких чувств, рот оставался узенькой кривой черточкой, как всегда, зато глаза смеялись. Глаза у нее были такие же голубые, как у сына.

Гуннар любил глаза матери, их доброту и беспомощность. Мама! Самое светлое слово. Однажды Гуннар сказал Лиили, что жен может быть сколько угодно, а мать одна-единственная. Мать от него ничего не требовала, она только хотела, чтобы ее сын был счастлив. Ссорясь с Лиили, Гуннар часто думал: «Ни одна женщина не умеет так владеть собой, как моя мать, и смеяться так не умеет!» Глаза Лиили в минуты грусти были колючими, и под таким взглядом делалось неуютно. Как сейчас. Ведь Гуннар вернулся, измученный долгой дорогой, и разве не был он все это время в разлуке с семьей? А жена уже с первой минуты портит радость встречи. Тяжелый характер. Должно быть, она недовольна, что матери Гуннар первой протянул руку. Как можно в такой радостный день ссориться из-за мелочей? Гуннар подошел к жене и обнял ее. Лиили всхлипнула и затем безудержно зарыдала.

— Ты не спрашиваешь…

— О чем ты?..

Ванда поняла сразу.

— Гунни, — сказала она глухо, — наша девочка умерла.

Теперь и у Ванды глаза были полны слез, а ее острый подбородок с ямочкой дрожал.

Трина! Гуннар чувствовал большую неловкость.

— Как?.. — заикнулся он, схватил Лиили за руку и безошибочно почувствовал: поздно, это ему не простится никогда!

Мать пришла на помощь.

— У Гуннара за плечами тяжелые дни, попробуй понять его, — сказала Ванда невестке.

«Какой человек!» — подумал Гуннар с изумлением, и их взгляды встретились. Лиили повернулась к ним спиной и с горечью смотрела сухими глазами в окно, не такой представляла она себе встречу с мужем.

2
Деревня все-таки была маленькая. Ничто не оставалось здесь незамеченным: кто как жил, случалось хорошее или плохое, кто трудился больше и лучше других, чья мать получала извещение с фронта, нарушала ли супружескую верность какая-нибудь солдатка, пьянствовал ли Йемель с Абдуллой или в столовой, в Новом Такмаке, продавали по государственной цене пирожки из белой муки, — все становилось известным тут же.

Молодой Ситска прибыл с фронта, думали колхозники. Хотелось все обсудить, обо всем спросить. Но Гуннар сторонился их.

— Не задирай нос. Мне ведь стыдно им отказывать, — сердился Роман Ситска на сына.

— Какое мне до них дело? Я не агитатор! — наотрез отказался Гуннар. Да и что он мог рассказать о войне. Врать не хотелось, ведь на фронте он не был, только на лесных разработках, на Каме. Потому что к осени с фронта сняли все части, укомплектованные жителями Прибалтики, Западной Украины и Западной Белоруссии. Отозвали даже отдельных красноармейцев и командиров из других частей. Всех их отослали в тыловые воинские части и в трудармию. Появилась целая категория мобилизованных людей, которых использовали на лесных работах, в военной промышленности, на строительстве мостов и дорог и в качестве инструкторов и военруков в тыловых школах.

Таков был приказ Верховного Главнокомандующего. Почему? Солдатам об этом не докладывали.

К родителям, эвакуированным куда-то в Татарию, Гуннара отпустили по состоянию здоровья. Сейчас ему хотелось только покоя, и он целыми днями не слезал с нар.

— Гуннар, пойдем погуляем, — звала Лиили.

— Дорогая, не хочется, — улыбался муж, извиняясь. — Может, ты погуляешь одна?

— …Посидели бы около доченьки.

— Мы ведь только что сидели.

— Пойдем к реке.

— А туда зачем?

Лиили тянула его за руку:

— Ну пойдем!

Тогда Гуннар сердился:

— Ты можешь оставить меня в покое?

Лиили молча надевала пальто и не возвращалась домой до позднего вечера.

Таковы были будни. Роман Ситска не решался приглашать гостей домой. Когда на работе его расспрашивали о сыне, инженер говорил уклончиво:

— У него больное сердце.

Это не было ложью.

Однажды, довольно поздно вечером, к ним пришел гость из Нового Такмака. Директор средней школы Искандер Салимов. Молодой, высокий, стройный мужчина, с тонкими чертами лица, образованный, скромный, воспитанный по-городскому.

Ванда чистила картошку к ужину, а инженер раздувал огонь. Сын разговаривал с гостем холодно. Роман Ситска был недоволен этим, он вертелся на стуле и пытался поддерживать разговор.

Салимов только что вернулся из лесу. Гуннару казалось удивительным, что директор и учителя сами возят дрова для школы, но он ничего не сказал. Вообще он не умел разговаривать с людьми, которых видел впервые в жизни. Нужно ли было спрашивать о жене и детях? Говорить о погоде?

— Я слышал, вы набираете новых учителей? — спросил он наконец. Об этом как-то говорила Лиили.

— Да. Мужчины ушли на фронт.

— А откуда вы берете замену?

— Ищем среди эвакуированных.

— С педагогическим образованием?

— Нет. Таких единицы, — сказал Салимов с явным сожалением. — Но людей с высшим образованием немало.

— Женщины?

— Да. Все женщины.

— И с ними возите дрова из леса?

— Возим.

Гуннар покачал головой, и директор с ним согласился:

— Конечно, это нелегкая работа.

Что это за работа, Гуннар знал сам.

Искандер Салимов, собственно, пришел послушать фронтовые впечатления, газеты-то он читает, но совсем другое дело поговорить о войне с самим фронтовиком. Гуннар смотрел в темноту за окном, посасывал трубку и говорил неохотно и мало.

— В августе? Что было в августе? Наши войска оставили Смоленск и Кривой Рог. Двадцать пятого оставили Новгород и несколько дней тому назад Днепропетровск. Это последние сообщения, — сказал Гуннар.

Салимову он казался похожим на отца: львиная голова, большой нос, сильный подбородок и красивые губы. Только глаза у него были светлые, материнские. Салимов кивнул.

— А что вы думаете о положении вообще?

— А кто его знает!.. — Гуннар пожал плечами.

По мнению Романа Ситска, это был очень неприятный вечер.

— А все-таки? — настаивал упрямый гость.

— Объективно…

— Как это — объективно?

— Ну вроде бы со стороны… как наблюдатель. Враг достаточно силен, немецкая армия прошла всю Европу. У них большой стратегический опыт, мощная техника… хорошая дисциплина…

— Значит, у противника такое преимущество, что не остается ничего другого, как сдаться? — Салимов немножко подался вперед.

— Вовсе нет, — на лице Гуннара появилась слабая улыбка. — Россия бесконечна. В истории немало поучительных примеров. Должно быть, и в этой войне все решит территория.

— Думаете? — Гость сверлил Гуннара взглядом.

— У нас есть возможность отступать до Урала.

— Не согласен. Войну выиграет народ — вот кто решит победу.

— Знаем мы, — засмеялся Гуннар.

— Мы это знаем твердо! — согласился Салимов.

В лампе вздрагивало пламя, от этого по неподвижному, словно выточенному из темного дерева лицу Салимова двигались беспокойные тени.

— Пусть будет так, — уступил Гуннар. — Ариосто говорит, что победа всегда достойна похвалы, достигнута ли она благодаря случайности или благодаря мастерству воинов.

Ванда удивилась: зачем этому деревенщине еще прекрасный итальянский поэт Ариосто! Он, наверное, никогда раньше и не слышал этого имени.

— В тяжелые минуты я предпочитаю стихи Маяковского октавам Ариосто, — вежливо ответил Салимов.

Роман Ситска покраснел от стыда.

— А где вы были последнее время? — спросил директор.

— В трудармии.

— Надолго сюда?

— Это не от меня зависит, — Гуннар усмехнулся.

Гость поднялся.

— Оставайтесь пить чай, — торопливо предложил Роман Ситска, но гость покачал головой и поблагодарил.

— Татарская пословица говорит: самое важное — угостить гостя хорошим словом, — сказал он, извинился за беспокойство и с поклоном удалился. Ванда проводила его. В комнате было слышно, как щелкнула щеколда.

— Ты был невыносим, — упрекнул Ситска сына. — Думай, когда говоришь.

— А что такое я говорил? Что мы отступаем? Это же не секрет! — обиделся Гуннар. Ничего страшного не случилось, но настроение у всех было испорчено. — Предупреждал же, что я не оратор, теперь сами убедились, — добавил Гуннар.

— У них полагается всегда все хвалить, — поучала Ванда, устало опустившись на табуретку. — Еще пойдет в НКВД!

Гуннар рассмеялся:

— Вызовут Ариосто, там ему не поздоровится.

Мать покачала головой: такими вещами не шутят. Она поджала губы и хотела было найти для характеристики Искандера Салимова подходящие слова — язвительные, но все-таки вежливые.

— Стыдно. Очень неприятная история, — произнес Роман Ситска, потом повернулся к жене и спросил недовольно: — А Лиили опять у той?

Ванда кивнула.

После этого вечера Роман Ситска больше не передавал Гуннару приветы от колхозников, однако захотел непременно отпраздновать с земляками счастливое возвращение сына. Гуннар подчинился с усталой улыбкой: ладно, пусть будет так! Устраивайте парады и праздники, делайте что хотите! Хоть на цепи тащите меня на базарную площадь, как Атта Троля, я буду молчать и исполнять все ваши желания, лишь бы отец не ворчал.

И Роман Ситска пригласил земляков в гости.

Когда-то Ванда приветствовала гостей в холле, покрытом ковром, а теперь, одетая в розовое маркизетовое платье, она сажала в печь хлеб. Нос блестел. Роман Ситска в светлом летнем костюме, галстуке бабочкой суетился за спиной Ванды и потихоньку от жены похрустывал вкусной хлебной корочкой.

Лиили украшала бутерброды яйцом и зеленым луком. Черное гладкое платье и серебряная цепочка делали ее бледное лицо безразлично холодным. Гуннару Лиили нравилась и такая. Лежа на нарах и глядя, как все готовятся к приему гостей, он думал о том, что Лиили сильно изменилась во всем; к ласкам Гуннара она оставалась теперь равнодушной и безответной. Что делает жену такой чужой и далекой? Только ли смерть ребенка?

Гости пришли все вместе, солидные, нарядные и оживленные. Каждый со своей миской и кружкой, ложкой и вилкой. Вид Еэвы вызвал у Ванды непроизвольную усмешку — коричневое платье с золотым цветком на груди и жестяная кружка в руках. И Ванда подумала: того, что случается на самом деле, ни один писатель не придумает.

Гуннар впервые видел Кристину так близко, лицом к лицу. До чего молода, хороша! Популус тоже удивил Гуннара, неприятно удивил. И как это отец восхищался таким мужланом? Ох эти отцовские вкусы и странности! Об остальных у Гуннара поначалу не было никакого мнения.

В избе пахло хлебом, было душно и шумно, пили брагу, пели. Больше всех врал баритон Романа Ситска:

Раз въехали в город гусары…
Он все время смотрел в глаза Еэве, ожидая от нее восхищенных взглядов. Еэва курила папиросы одну за другой. Ванда варила кофе и переглядывалась с сыном — ведь они оба знали отцовские странности… Раньше Ванда выбирала гостей по своему вкусу, Ром вынужден был соглашаться. А теперь? Разве можно в такое тяжелое время запретить мужу это маленькое развлечение?

Казалось, это был праздник в честь Романа Ситска. Это он пел и смеялся, рассказывал анекдоты и провозглашал тосты за скорое возвращение эстонцев на родину. Это им восхищались, даже Тильде шепнула Ванде:

— Он такой веселый, такой замечательный!

— О да. Он удивительный человек, — согласилась Ванда.

Гуннар полулежал, удобно облокотившись на нары, ленивый и доброжелательный. Вместо ответа поднимал брови и улыбался всем покорной улыбкой: все это не по мне, но что делать…

Полевые цветы, которыми Ванда так старательно украшала стол, отставили в сторону, — они были бесполезны, несъедобны и занимали много места, и Ванда с горечью вспомнила, как в дни рождения Гуннара дома в большой вазе на полу стояли белые и желтые хризантемы. Роман любил розы. Сама Ванда была дитя весны, и ей дарили фиалки.

Лиили поставила перед гостями большую глиняную миску, полную блинов, и сейчас же зашел разговор о еде. Роман Ситска сказал, что блины, начиненные мясом, называются «комморгенвидеры», так назвал их Петр Великий, он юношей бывал в Кукуйской слободе в гостях у немцев, которые угощали его такими блинчиками. «Komm morgen wieder»[3], — приглашали царя гостеприимные хозяева, и, когда Петр в следующий раз опять приходил в гости, он тотчас же приказывал подать ему «комморгенвидеры».

Роман Ситска рассказал о Петре еще одну историю. Однажды царь смотрел, как немцы раскладывали на две кучки какую-то мелочь, приговаривая: «Hier und da. Hier und da»[4]. Петр смотрел-смотрел, потом махнул рукой и сказал: «Ерунда!»

Людей веселили не только шутки Ситска, но и его манера смеяться. Он смеялся, умолкал, морщил нос, оглядывал всех, снова смеялся и снова умолкал.

От крепкого напитка у Йемеля кружилась голова, и он нежно гладил бедро Ванды, а хозяйка дома беспомощно краснела, и на глазах у нее были слезы. Да, вот они, гости Рома…

— Почему нет кузнеца? Почему не пришел Ханнес? — обиделся инженер. Он капризно нахмурил брови и от негодования притопнул ногой. Еэва знала, что Ханнес поехал по делам в район, а Пярья без мужа никуда не ходит.

— Они ни в чем не чувствуют нужды. Ханнес заколачивает большие деньги, — сказала Еэва, пуская кольца табачного дыма. Да, да. Еэва хотела пожаловаться на собственную нужду, но тут ей вспомнилось: Роман Ситска взял со всех слово, что в этот вечер не будет разговоров о неприятных вещах, о заботах, о тоске по родине. Что ж, пусть так!

Лиили распахнула дверь. Солнце садилось. По реке плыли золотые и синие полосы. Медвяно пахли розовые чертополохи, и она закрыла глаза. Голова слегка кружилась. Лиили было скучно. Все та же пустая болтовня в просторных комнатах городского дома, в бревенчатой избе, между людьми, которых случайно свела жизнь. Как мало нового под солнцем… Лиили перехватила взгляд Кристины и усмехнулась. Нетрудно понять, что думает этот ребенок о Гуннаре!

Тут инженер заметил, что Рууди Популус сегодня не рассказал ни одной истории, и начал его упрашивать:

— Ну, Рууди, Рууди!

— Могу и рассказать, — подмигнул Рууди пьяными глазками. До сих пор он не принимал участия в разговоре. Тыльной стороной ладони Рууди вытер губы, свернул самокрутку из табака, предложенного инженером, и подождал, пока над опустевшим столом не воцарится тишина.

— Что-нибудь поинтересней!

Популус уставился взглядом на сапог, вспоминая. И впервые рассказал историю, действие которой происходило не в Сикупилли.

— В Швеции, в уезде Вярмланд, в приходе Ниеди, не так чтоб очень давно нашли один странный счет за реставрацию церкви. Все до одной работы были перечислены и соответствующим образом оценены:

«Изменил десятый завет и поправил шестой. Удлинил конец света и прибавил несколько новых звезд. Сделал архангелу Гавриилу вторую пару крыльев и позолотил первую. Увеличил огонь в аду и нагнал на чертей еще больше страху. Перекрасил в блондинку непорочную Сусанну, Иосифу прибавил ума. Жену Пентефрия трижды покрыл матом и исправил Святую Магдалину, которая была совершенно испорчена».

Под счетом подпись: «Деньги с благодарностью принял, маляр Берклунд».

Сквозь смех, шум и крик невестка Ситска услышала стук. Но, может быть, это кошки возятся под стропилами, среди корней валерианы и связок лекарственных трав, собранных Вандой? Но Тильде тоже слышала стук, и Ванда пошла в сени.

Праздничный шум затих, обменивались вопросительными взглядами. Было ясно слышно, как Ванда кого-то приветствовала. Это был Ханнес, его голос. И снова шум.

— Лиили, налейте кузнецу! — радостно крикнул Роман Ситска. — Дайте чистую чашку!

— Вернулся из района? — спросил Популус.

— Отвел лошадь в конюшню — и прямо сюда.

— Правильно сделал, — похвалил инженер и подал Ханнесу кружку. Кузнец все еще стоял посреди комнаты, и только Лиили заметила, какой он мрачный.

— Не хочу, — он оттолкнул протянутую инженером руку. — Таллин сдали.

Тильде уронила стакан. Только через некоторое время Еэва спросила побелевшими губами:

— Когда?

— Двадцать восьмого.


А Роман Ситска в начале вечера так искренне верил, что сегодня здесь не будет неприятных разговоров о тяжелой жизни, о тоске по родине и вообще ни о чем грустном…

3
Позади молочной фермы узкая тропка сворачивала вправо, делала петлю вокруг амбара с зерном и бежала дальше, по берегу реки, в Ольгово. Вдоль дороги еще можно было найти поздние кульбабы, гусиные лапки, белый тысячелистник и ромашки, лиловатую мшанку и увядший клевер с побуревшими головками. С другого, высокого, берега реки гляделся в воду лес. Осень уже зажгла золотисто-красное пламя. На фоне осеннего леса и холодного синего неба ясно выделялся одетый в черное путник.

Нет, то был не гидальго Ламанчский. То был Роман Ситска из Такмака. Нет, у него не было шлема, а все та же широкополая шляпа, не было копья, а лишь ободранная палка, не было щита, только большой узел на спине. И он не рвался радостно в бой, он угрюмо хмурился. Даже красочная осень угнетала инженера и казалась ему безобразной.

В компании с сыном дорога в Ольгово была бы, несомненно, легче и приятнее. В этом походе хватало и юмора. Ведь Роман Ситска шел предлагать полногрудым деревенским красоткам одежды, принадлежавшие его жене Ванде, писательнице и философу!..

Унизительно вот так одиноко шагать по этой узкой извивающейся тропинке. Стоять с товаром на базаре в Старом Такмаке — это еще куда ни шло, но идти коробейником из дома в дом… Ему хотелось домой, где добрая и снисходительная к его настроениям Ванда поймет его и пожалеет.

Навстречу шли двое мужчин с вилами, и одинокий путник крепче прижал к себе свой узел: и камня взять неоткуда, если понадобится… Чернозем.

Но он зря опасался — мужики свернули в сторону и скрылись из виду.

В полдень показалось Ольгово, но теперь приходилось идти через болотистую низину. Ситска закурил и надвинул шляпу на глаза: дорога неприятная. Но что может какой-то Роман Ситска перед лицом необходимости?

Так думал мужчина в черном костюме, отмывая ноги в мутно-коричневой воде придорожной канавы. Наконец он встал, подавив в себе чувство неловкости, подвернул штанины и взвалил на плечи узел.

А деревня была совершенно пуста. Свиньи, поднимая головы, смотрели на него белыми сонными глазами, а из окошек, из-за разросшихся комнатных роз и гроздей красного перца выглядывали дети. Они боялись впустить в дом странного прохожего.

На огороде собирали капусту две старухи с измазанными землей лицами. Хотя инженер и не надеялся, что они что-нибудь купят, он перепрыгнул через плетень и бодро спросил:

— А где же остальные?

Старухи, казалось, не слышали. После длительного молчания ответила одна, сгорбленная и кривая:

— В поле — где же еще?

— Когда домой придут?

— Сходи и спроси.

— Я всегда говорил, что русские гостеприимный народ, — Ситска пытался пошутить.

— Для кого гостеприимный, для кого нет!

— Ну, зачем вы так! Я пришел с сарафанами, а вы злитесь!

Старухи вспыхнули, как подожженный можжевельник.

— На полях хлеб осыпается, а он шляется тут! Слушай, барин, убирайся, а то собаку натравлю!

— Боже мой, боже мой! — ужаснулся изумленный инженер и послушно удалился, вежливо приподнимая шляпу.

В других местах просили зайти попозже, приглашали посидеть отдохнуть, угощали квасом, и Ситска почувствовал себя уверенней. До вечера было еще много времени, инженер грустно побродил вдоль берега реки и, вконец уморившись, сел на траву. Крякали и барахтались в воде у берега утки, иногда они ныряли, подняв кверху красные перепонки, а гуси выгибали шеи на берегу и засовывали клювы под крылья. Деревня Ольгово была чистая и зажиточная, у каждого дома резные раскрашенные наличники, перед каждой дверью вытянувшиеся до стрехи георгины. Тут росли фруктовые деревья, а помидоры были большие и мясистые. Не то что в Такмаке.

На мостках над водой сидел мальчишка, ел хлеб с медом и болтал ногами. Он бережно, по одному, облизал пальцы, с которых капал мед, и крикнул:

— Дядя, разве латышей нет дома?

— Каких латышей?

— Или вы разве не латыш?

— Иди сюда, — махнул инженер. — Я не слышу, что ты там кричишь.

Мальчуган долго сидел на мостике, но чужой мужчина больше не звал его. Тогда он медленно подошел, держа руки за спиной и смешно потягивая носом.

— О каких латышах ты говорил?

— Ну об этих… — парень неопределенно кивнул головой.

— Где?

— Ну, не знаешь, что ли? — У мальчишки были кривые зубы. — Там! Видишь, дом с синими окнами, — он показал в сторону деревенской улицы.

— Разве там живут латыши? — воскликнул Ситска.

— А кто же? — удивился мальчишка.

Пока инженер рассматривал дом латышей, мальчишка, скосив глаза, изучал его черный костюм.

— Дядя, — спросил он почтительно, — ты похоронщик?

— Что?

— Ты хоронишь мертвых?

Инженер поднялся и сдул с рукава пушинку — весь берег был в птичьем пуху, как в снегу.

Перед домом латышей осина уже осыпала светло-желтые круглые листья, а на веревке висел клетчатый передник.

Седая старушка впустила Ситска в комнату. Это была матушка Бамбане, а в кровати с высокими спинками лежал с забинтованной ногой ее младший сын, несколько дней назад он наступил на гвоздь.

— Свейки![5]

— Тере-тере![6]

Они долго трясли друг другу руки и говорили как старые знакомые о житье-бытье, о работе, о семьях и о войне. Говорили торжественным тоном. Парень был широкоплечий, светлоголовый, круглолицый и ругал свою ногу и несчастье, которое с ним случилось как раз теперь, в горячее время. Матушка Бамбане стояла, спрятав руки под передник, а сын рассказывал о ней гостю. Девушкой она жила в латышской половине города Валга, эстонский язык давно забыла, в памяти сохранилось только одно слово «kurat».

Да, эстонский «курат» крепкое слово. Русский «черт» и татарский «шайтан» не идут с ним ни в какое сравнение. Может, только финский «пэркеле» да испанский «карамба»! Курат! Пэркеле! Карамба!

Общительный и непринужденный Роман Ситска понравился матушке Бамбане и ее младшему сыну.

Матушка Бамбане сказала, что колхоз у них богатый, на трудодни хорошо платят. Они не обижаются. Аванс им уже дали: пшеничная мука. Еще они надеялись получить зерна, картофеля, овощей. И дыни.

Ситска был изумлен.

— А мы ничего не получили и, кажется, не получим. Я думаю, что часть зерна останется даже под снегом. Это неслыханно!

— Авось успеют, — успокаивала старушка. — У нас тоже много хлеба на полях.

— Наша деревня богатая, — похвалился младший сын матушки Бамбане. — Тут все так, как должно быть.

— Оно и видно, — согласился инженер. Он собрался уходить, но пообещал позже обязательно зайти.

Торговля шла вяло. Не давали даже половины той цены, которую он спрашивал. Никого не интересовали платья Ванды, спрашивали совсем другое: простыни, кружевные гардины и покрывала. Каждую вещь просматривали и на свет и растягивали на пальцах, чтобы проверить прочность. Инженер стыдливо топтался с ноги на ногу и томился.

Но к Бамбане он в конце концов вернулся с солидной ношей. В узле у него была большая банка меда, шары масла, завернутые в лопухи, и гусь. Ситска устало опустился на лавку и, прежде чем выпустить добычу из рук, спросил: нет ли в доме кошки. Кошки не было.

Теперь и старший сын матушки Бамбане был дома. Такой же, как брат, светловолосый, круглолицый и широкоскулый. Их маленькая мать то и дело переводила взгляд с одного сына на другого. Гостя угощали молоком, домашним хлебом, птицей и медом. Голодному Ситска это показалось королевской пищей. Неужели они так едят каждый день?

Старший брат подмигнул младшему и откупорил бутылку вина. Матушка Бамбане принесла кружки.

— Выпьем за нашу победу! — сказал старший, а младший добавил:

— За наши хлеба! Пусть у фрицев слюнки текут.

— За здоровье эстонцев и латышей! — торжественно предложил Роман Ситска. — Что вы думаете о войне? — спросил он.

Что они думали?

— Есть две разные вещи: вторгнуться на чужую землю или защищать свою родину и народ. Попомните мои слова. Гитлер кончит так же, как Наполеон или Вильгельм!

Наперед ничего не известно, думал инженер. На словах-то все легко, а на деле? Ведь и он ждет скорой победы, но предсказывать не берется.

Несмотря на то, что вино было слабое, как на причастии, оно все-таки подняло настроение. Гость повеселел. Он расстегнул пиджак, жилетку, щеки его порозовели, он рассеянно и беспричинно улыбался, слушая рассказ братьев.

Они родом из Цесиса. Да, это красивое местечко. Они очень тоскуют по родине, особенно мать. Ей хочется перед смертью еще раз увидеть родимую сторонку. Ее средний сын — инженер, как и Ситска. Несколько недель тому назад его вызвали на работу в Казань. Специалист. Как у него дела, неизвестно, письмо, вероятно, уже в пути. Все три брата холостяки — наверное, они не нравятся девушкам!..

А инженер? Разве он не хотел бы работать по специальности? Сейчас специалисты очень нужны.

Нет, Ситска не хотел.

— Почему же?

— Это длинная история. — Он много раз обсуждал этот вопрос с женой, как-нибудь они перебьются. — Видите ли, друзья, все это очень сложно. У меня никогда не было неприятностей на работе. А теперь, в условиях военного времени, спокойно работать невозможно: то вовремя не доставят материалы, то наделают брака или не выполнят план, а отвечать придется мне!

Матушка Бамбане хотела знать, чем занимается гость в Такмаке.

— Был весовщиком. Теперь ушел с работы.

— Почему?

Опять та же причина. На амбарах с зерном висят пудовые замки, а крыши протекают, семенное зерно преет и гниет, а ты отвечай! Так и приходят неприятности. Гораздо лучше лечь спать со спокойным сердцем, чтоб ничто не грызло твою душу и чтоб никто не мог к тебе придраться из-за того, что ты чего-то не выполнил!

— А кто же должен отвечать? — спросили братья.

Ситска пожал плечами: а он откуда знает? Он приезжий, посторонний человек.

«Хорошо иногда излить душу», — тепло подумал инженер.

Солнце садилось. Закат был тревожный. Гость связал свой узел и с недоверием взвешивал обернутый в лист лопуха шарик масла.

— Неужели здесь фунт? — Потом поднял за красную лапку мясистого гуся. — Красивый, правда?

Младший брат спросил с сомнением:

— У вас были дома́?

— Дома? Как дома?

— Ну, раньше.

— Нет. А что? — удивился гость.

— А хутор или лавка?

— Лавка! Разве я похож на лавочника?

Он затянул мешок и повязал на банку с медом удобную ручку. Ну, так. Время уходить, и Роман Ситска благодарно пожал руку матушке Бамбане, маленькую детскую руку. Онпригласил их к себе в гости и обещал познакомить с женой. У него замечательная жена — писательница.

Растроганный, в приподнятом настроении, он еще несколько раз оборачивался, чтобы помахать рукой стоящей в дверях старушке, и радостный зашагал домой. «Хорошие люди», — думал он о латышах. Неотесанные, простые, но сердечные. Он любил простых людей!

Ох эти коварные вечера в Татарии! Совершенно неожиданно Ситска оказался в темноте, в чужой местности, на незнакомой дороге. Он храбрился, пытался взбодрить себя, шагал и для храбрости пел:

Раз въехали в город гусары!..
По другой дороге приближался к нему темный силуэт. Ситска оставил гусар в покое, поудобней схватил узлы и пустился бежать.

Но черная фигура все приближалась, махала рукой и вопила:

— Постой!

Будь что будет! Инженер закрыл глаза и остановился. Все равно деваться некуда. Сердце Романа Ситска бешено колотилось, по лицу струился пот, и одежда прилипла к потному телу. И надо же было забыть палку!

— Постой!

— Йемель! — крикнул Ситска. — Вы?! Почему вы не позвали?

— Добрый вечер, инженер. Как же, я звал. Но вы торопились, как к теще на похороны, — тяжело дышал Йемель.

Тут Роман Ситска опустил узлы на землю и оперся на плечо Йемеля.

— А я думал, черт его знает кто это.

— А видишь кто, — и черная фигура похлопала инженера по спине так, что тот зашатался. От Йемеля пахло сиренью, он тоже нес узел.

— Вы откуда идете?

— Торговые дела, инженер.

— Что-нибудь продавали?

— Приходится. Это мое занятие.

— А сами сказали, что у вас ничего нет, что вы такой же раздетый, как Еэва.

— Ева и должна быть голая, — усмехнулся Йемель и потом объяснил: — Я не свои вещи продавал.

— Ах так, — догадался Ситска.

Дальше они пошли вместе.

То ли на Йемеля нахлынули воспоминания, то ли спьяну, он вдруг со скоростью швейной машины затараторил:

— В Таллине впервые, в Эстонии всего во второй раз, только третье воскресенье на барахолке! Патенты во всех крупнейших городах Европы — Тапе, Пайде, Кейла и Касисаба! Кто желает, тот пробует, кто не хочет, тот и не пробует! Женатые мужчины, не проходите мимо с холодным сердцем, вспомните о своих женах и купите для них невиданное универсальное паяльно-соединяюще-клеящее средство «Эстопасталин»! Хозяюшки! «Эстопасталин» паяет, клеит, сваривает всевозможные вещи — горшки, сковородки, алюминий, медь, чугун, стекло, казеин, дырявые руки и разбитые сердца, старые калоши и протезы. Только десять сентов, и вы станете небывалыми счастливчиками: вам будет принадлежать целая палочка универсально-паяльно-соединяюще-клеящего препарата — «Эстопасталин»!

В тишине вечера голос Йемеля слышался далеко. Собаки жалобно выли. Инженер слушал раскрыв рот, полный искреннего удивления.

— Расскажи еще, — попросил он.

— Всякие штучки — дверные ручки, зубные щетки, детские соски, ленты для прически, гребни на затылок, пробки для бутылок — подходи поближе, пальчики оближешь! Безо всякого обмана вынешь деньги из кармана!

— Еще раз! — умолял инженер. Но Йемель покрутил головой.

— Эх, Ситска! Была жизнь!.. — Йемель плакал и кулаком вытирал глаза.

Впереди чернел спящий Такмак. Лишь в некоторых домах еще мерцали огоньки. Неуклюжие колхозные амбары вдруг возникли поперек дороги. Погода менялась, на небе собирались тучи, река казалась совершенно черной. Начал накрапывать мелкий осенний дождик.

— Чего ты сам мучаешься, инженер, ты ведь образованный человек, — поучал Йемель и предложил: — Я бы мог за тебя торговать.

— Посмотрим, — ответил тот неопределенно, сейчас ему хотелось отделаться от Йемеля.

В знак взаимного уважения они почтительно приподняли шляпы и пожелали друг другу спокойной ночи.

В дверь инженер стучал ногой, обе руки его были заняты. Открыла перепуганная Ванда. С лицом победителя Ситска опустил на пол узлы, отдал жене шляпу и стал сразу же торопливо развязывать мешок.

— Масло.

— Масло! — повторила Ванда.

— Гусь.

— Гусь!

— Мед.

— Ой! Неужели мед?!

4
Лиили поставила в консервную банку последние осенние цветы и долго стояла на коленях перед осевшим могильным холмиком. Она подняла заплаканные глаза.

— Таня, ты? — воскликнула она тихо, поднялась и стряхнула песок с колен. — Не знаю, что со мной делается. Черты лица дочки забываются. Я только вижу ее руки с ямочками, чувствую, как она ласкается, и слышу ее слова, смешные самодельные слова…

Они шагали в гору, и Лиили обернулась.

— Наступит день, когда я в последний раз приду на ее могилу, — сказала она.

На шиповнике уже были плоды. Татьяна подошла к кустарнику и, стараясь не уколоться, стала срывать красные ягоды.

— Сюда нужно прийти всей школой. Можно будет собрать целый воз витаминов для фронта, — обрадовалась она.

— От мужа все еще ничего нет?

Таня покачала головой.

Темнело. Идти в обход им не хотелось: подняв юбки, они перелезли через плетень и оказались на дороге. В небе уже поблескивали большие лучистые звезды. Лиили подняла воротник жакета.

— Как ты догадалась, что я на кладбище?

— Твой муж сказал.

— Ты у нас была?

Татьяна кивнула и обняла дрожащую Лиили.

— А зайти они тебя не приглашали?

— Приглашали и были очень милы.

Лиили вздохнула:

— Я сама, наверное, плохая.

— Оставь.

— Ну ладно. А как ты живешь? Мы давно не виделись.

Лиили слушала, но не особенно внимательно. Таня говорила что-то о школе, о директоре, о конспектах, об учебниках… Да, верно, Таня скоро начнет учить детей…

— А я нигде не могу найти покоя, — сказала Лиили. — Целые дни в комнате со свекровью, ее липкая любезность и преувеличенная заботливость, затасканные шутки и самовлюбленность Романа Ситска, — с тех пор как он стал ходить по домам, выменивая продукты, он совершенно оболванился. Его больше ничто не интересует. О своих походах в окрестные деревни он может рассказывать десятки раз и все по-разному. Не понимаю, как человек осмеливается лгать! С такой плохой памятью.

И как это раньше он казался мне таким умным, хорошим, великодушным? Я, пожалуй, была в него влюблена. Гуннар всегда ленился и не хотел никуда ходить, лежал в своей комнате и заставлял, чтобы ему читали книжки вслух. А мы со свекром ходили вдвоем в театр, в кафе, на танцы. Сейчас Роман кажется совершенно другим человеком, больно смотреть, как он меняется. Может, тогда это только казалось, просто вокруг все было так элегантно — библиотека, ковры, картины, цветы, великолепный дом? Не знаю. Сейчас он стал мелочным и капризным. Ему все время чудится, что его порция еды самая маленькая. Самое удивительное, что никто, кроме меня, — ни его жена, ни Гунни — не замечает этой ужасной перемены. Да и во мне какой-то хаос, рухнули все мои представления о жизни…

Они подошли к дому Лиили, но расставаться не хотелось, и они вернулись на шоссе. От мигающего неба откололась звездочка.

— Смотри, звезда падает! — воскликнула Таня.

— У меня нет желаний.

Шелестели полуобнаженные деревья. Осень! Уже осень!

— Скажи, что мне делать?

— Тебе самой виднее, — уклонилась Таня.

— А что бы ты сделала на моем месте?

— Я? То, что сделала бы я, ты все равно не сделаешь.

Лиили возмутилась.

— Почему ты так решила? Татьяна пожала плечами.

— Не хочешь сказать?

— Пошла бы на работу.

— Ты думаешь, я бы не пошла? — вспылила Лиили. — Нашлось бы только место!

— Обязательно здесь, в деревне?

— А ты думаешь, Ситска станут ради меня перебираться из Такмака?

— О них я и не думаю.

— Значит, мне одной?

— А почему бы и нет?

— Это значит — бросить все?..

— Все, что ты не любишь.

— Я не говорила, что не люблю Гуннара.

Они снова подошли к воротам. Какая-то запоздавшая хозяйка, в белом платке и переднике, с пустыми бидонами из-под молока неслышно прошла мимо них.

— Какая от меня польза? Да и кому я нужна? — сказала Лиили подавленно.

Таня покачала головой:

— Если все начнут рассуждать так…

— Для тебя все просто и ясно.

— Знаешь, Лиили, иногда у меня такое чувство, что я тебя выдумала. Что ты совсем не такая, какой я хочу тебя видеть.

— Какой же я должна быть, по-твоему? — обиделась Лиили.

— Такая, какая ты есть! — радостно засмеялась Таня и стала кружить Лиили.

— Я не понимаю.

Лиили, недовольная собой, проводила подругу до реки и пошла домой в одиночестве. На что она жаловалась и роптала! Чего ей не хватает? Людям живется гораздо хуже. Разве в мире мало скорби и траура? Разве меньше горя у той матери, которая в суете эвакуации под страшным напором толпы уронила младенца прямо в волны Камы?

Лиили распахнула дверь, и в комнату ворвался осенний холод.

— Скорее, скорее закрывайте дверь! — воскликнула испуганная Ванда. Гуннар сидел, опустив ноги в таз с водой. Мать обмывала их мягкой морской губкой, стоя перед тазом на коленях. А Роман Ситска стерег молоко, чтобы не убежало.

— Лиили, мы решили продать ваш синий жакет. Вы ничего не имеете против? — приветствовал он невестку, едва та успела переступить порог.

— Мне все равно.

— Это потому, что вы, милое дитя, не знаете жизни, — принужденно улыбнулась Ванда. — Если бы вы несли всю тяжесть ответственности за семью на своих плечах, если бы вам приходилось заботиться о ваших близких, вы были бы далеко не так безразличны. Но, мои дорогие дети, пока живы мы с отцом, вам не о чем беспокоиться.

Лиили отрешенно опустилась на табурет и глядела себе под ноги.

— Ужин в духовке, — нежно сказал Гуннар. — Ну скушай же что-нибудь! Ты все только бегаешь, посмотри, кисонька, как ты выглядишь!

Лиили послушно взяла миску.

— Не эту! Это для Гуннара. На утро. Ваша миска вон та, — сказала Ванда громче, чем обычно.

Лиили взяла другую миску и, не ощущая вкуса, принялась есть кашу, рассеянно глядя на Гуннара, перед которым на коленях стояла мать. Это была знакомая сцена.

А когда она вымыла посуду и поставила ее обратно на полку, вспомнилась ей песня, из-за которой однажды она горячо поспорила с Таней. Это была та самая граммофонная пластинка!

Любимый мой, тебя я вспоминаю,
И вижу образ твой в туманной мгле,
И как молитву твое имя повторяю,
И ног твоих следы целую на земле.
— Какая мерзость, — вслух подумала Лиили.

— Что ты сказала, кисонька?

— Да так. Ничего.

— Опять сплин?

Лиили молча стелила постель.

5
Сумерки наплывали на желтеющий полуобнаженный лес. В беспокойном облачном небе медленно гасла желтая полоса. Но светло-розовая светилась. От первого снега остались только грязные лужи, мокрый подлесок пах грибами и плесенью. Ванда Ситска в шапочке из собольего меха, засунув руки глубоко в муфту, грустно следила, как падали последние листья.

Первый снег, такой невинный и чистый, принес необъяснимое душевное спокойствие. Весь вчерашний день Ванда как зачарованная сидела у окна и не могла отвести глаз от побелевшей земли. Снежинки покрыли все — растрепанные соломенные крыши, грязные дороги, пожелтевшую высохшую траву. Каким милым и тихим стало все, словно сгладились вдруг все жесткие черты. А дети! Сколько было крика, беготни. Они валялись в снегу, съезжали с берега, устраивали кучу малу, кувыркались.

Так было вчера… А сейчас снег сошел… И жизнь стала короче на один день. Ванда почувствовала усталость.

Из глубины леса приближались молодые голоса и шум шагов. Старая дама шагала по мокрым листьям, и, когда шумливый отряд догнал ее, она сошла с тропинки, чтобы дать дорогу десятку девчонок. Они исподтишка разглядывали ее высокую сутулую фигуру. Среди них были сильные, рано повзрослевшие девушки и другие, тоненькие и ребячливые. На всех серые неуклюжие ватники, ситцевые платья до пят, подолы измазаны грязью.

Они шли с ближнего поля.

— Тере, проуа!

Ванда выдернула из муфты свою широкую теплую руку и глядела на девушку с нескрываемым интересом. Неужели это Кристина? Она была не так красива, как все говорили и как думала сама Ванда. Таких девчонок было много — грязные, мокрые лапти, платок чуть не до глаз.

Спутницы Кристины шли по узкой тропинке гуськом и по очереди оглядывались. Самая последняя спросила:

— Вечером придешь?

— Еще не знаю, — сказала Кристина с сомнением и долго смотрела им вслед. Но когда они совершенно пропали из виду, этого она не заметила. Скрыл их густой кустарник или проглотили вечерние сумерки? Кристина повернулась к Ванде:

— Гуляете?

— Да. Брожу. Ходила к Трине на могилку и решила немного побродить. Люблю лес в начале зимы, хотя он грустный. Таинственный и грустный. Видите — последние листья. — Она глубоко вздохнула. — Мой муж недавно сказал, что и мы похожи на осенние листья, упавшие с дерева… — Ванда помолчала и вдруг сказала: — Я нашла здесь, в лесу, одно место, потрясающе похожее на картину знаменитого французского художника Камиля Коро. Место, полное нежной поэзии, прохладного дыхания природы и туманной меланхолии рассвета. «Танцующие нимфы» называлась картина. Я видела ее в Лувре, когда Гуннар был еще совсем маленький.

— А сейчас вы что-нибудь пишете? — спросила Кристина.

— Откуда вы вообще знаете, что я пишу? — Ванда Ситска была удивлена и тронута.

— Лиили говорила.

— Ах так! — она задумчиво посмотрела вдаль, и прошло время, прежде чем она ответила. — О чем писать, милое дитя? О том, как Роман Ситска продает одежду? И для этого он кончал университет? Разве вы сами не видите, что за жизнь у нас? Посмотрите, как тоскует мой сын! А какая у него открытая душа и как глубоко он все понимает! Да, я могла бы писать. Я могла бы написать горькую и грустную правду… И только!

Кристина смотрела на старую даму. Серое лицо, обвисшие щеки и редкие, но глубокие морщины. И что нашел в ней Роман Ситска? К тому же она гораздо старше его.

— Много ваших книг издано?

— Ни одной. Кое-какие этюды, афоризмы и миниатюры были напечатаны в женских журналах. Как раз за несколько дней до войны я должна была сдать в издательство свою первую большую рукопись. Роман. Об этом тоже Лиили говорила?

— Нет, ваш муж.

Ванда кивнула:

— Он всегда принимает близко к сердцу мое творчество.

Недавно Роман Ситска подробно рассказывал содержание романа. В темные времена средневековья какой-то странствующий монах сообщил одной девушке-дворянке секрет вечной молодости и красоты. Он приказал завесить все зеркала в замке. Прошло много весен, прошла четверть, половина столетия, целое столетие, а героиня романа, как прекрасный цветок, жила во дворце среди голубей и влюбленной молодежи.

Но однажды она почувствовала нестерпимое искушение посмотреться в зеркало. Она пошла в украшенный красными гвоздиками зал, где звучала музыка, и сдернула с золотой овальной рамы покрывало, покрытое столетней пылью. Ее грудь вздымалась, глаза сверкали, губы улыбались, она встала на цыпочки, чтобы увидеть свое прекрасное лицо. Но увидела… ох, она увидела сморщенную, увядшую старуху. Она упала и умерла. Музыка продолжала звучать, а гвоздики превратились из красных в черные…

— Понимаете? — сказала Ванда Ситска возбужденно. — Что в жизни самое главное? Красота. С философской точки зрения, жизнь без красоты — жалкое, бессмысленное существование. Если красота погибает — всему конец.

— А что стало с романом? — спросила Кристина. Эта история казалась ей немножко старомодной.

— Когда в Такмаке распаковали вещи, выяснилось, что рукопись потеряна. В моем возрасте это трагедия. — Ванда закрыла глаза. — Впрочем, все равно! Это все равно никому не нужно.

— Почему?

— Дитя мое, вы еще так… так молоды!.. Эта тема? В наше время?

— А почему вы уехали?

Сколько раз мать и Еэва обсуждали этот вопрос. Ванда Ситска остановилась и хитро улыбнулась.

— А вы?

— Мы? Мы — из-за фашистов.

— Я не знаю, могло ли случиться что-нибудь плохое с простыми людьми, которые стоят вне политики, но мы… другое дело. Гуннара мобилизовали. Мы не могли остаться на другой стороне. У меня только одна жизнь и один-единственный сын. И у меня нет другого желания, кроме как всегда быть вместе с ним.

— А если бы не было сына? Вы…

— Не знаю, наверное, нет. Нет ничего более ужасного, чем фашизм. Мой муж прогрессивный человек, и мы все поддерживаем советскую власть. Только мы представляли все это совсем по-другому. Совсем по-другому.

— Это война наделала, из-за нее жить тяжело и всего не хватает, — сказала Кристина. — Например, сейчас негде купить мыла, а в мирное время никто и не думал о таких пустяках.

Они вышли из леса на открытое место.

— Пусть так, милая Кристина, но мне не о чем писать, — Ванда улыбалась грустно и устало, ее тонкие губы казались бледно-лиловыми. — Человеку не дано предвидеть, чего избегать в тот или иной момент. Вы знаете, дитя, кто это сказал? — спросила Ванда.

— Ваш муж?

— Нет, Гораций.

Розовая черта погасла. Серые, хмурые тучи перегоняли одна другую.

— Кристина, вы, наверное, пишете стихи. В молодости все мы пишем стихи, — ловко выпытывала пожилая дама.

Девушка смутилась.

— Немножко.

— Видите, я не ошиблась. — Ванда поправила шапочку и попросила Кристину показать стихи.

— Не знаю… Лиили сказала, что они никуда не годятся.

— Лиили? А она их читала?

Кристина кивнула. Лиили прочла их еще летом, когда приходила к Кристине кроить ей жакет.

— Я не могу, да и не хотела бы сказать ничего дурного о жене моего сына. Однако я чувствую, что с вами, дитя мое, я могу быть откровенной. Сердце подсказывает мне, что вы совсем другой человек. Видите ли… у Лиили нет художественных наклонностей. У нее нет тонкости понимания. А в искусстве это главное, не правда ли? В каком жанре вы пишете, пейзажная или любовная лирика?

— Нет, это совсем другое. Ну, так… современное…

— Может быть, что-нибудь прочтете? — попросила Ванда Ситска и ободряюще кивнула. — Прочтите, не стесняйтесь. Искусство возвышает человека. Я очень люблю поэзию. Сократ однажды долго смотрел на юношу необыкновенной красоты и наконец сказал: «А теперь, чтобы я мог тебя увидеть, скажи что-нибудь». Я жду, Кристина.

— Это только набросок…

— Я слушаю.

Кристина по-прежнему рассматривала свои грязные ноги и пыталась побороть неловкость. Потом она выпалила не переводя дыхания:

Эклектиком я никогда не стану,
И Богом Космос я не назову.
Среди предавшихся эффектному обману
За это неразумной я слыву.
Наступила неловкая тишина. Ванда Ситска задрала подбородок и сосредоточенно глядела в небо. И чувство неловкости все больше овладевало Кристиной. Было очень, очень стыдно.

— Все?

— Да. Это только замысел, — нахмурившись, извинилась Кристина.

— Понимаю, понимаю. — Ванда снова поглядела в небо. Небо было темным и далеким. — Знаете, дорогая, в этом что-то есть. Что-то очень индивидуальное… Нет, серьезно. Вы можете мне поверить! Да, в хорошем стихотворении, как и во всяком произведении искусства, важны контуры образов, а не копии действительного. Как мимолетное видение… Ну конечно! Лиили не могла этого понять, это для нее слишком тонко. Мне кажется, что на нее дурно влияет Татьяна. Как вы считаете?

Кристина пожала плечами. Ванда нарочно переменила тему? Как глупо все получилось!

— Я ее не знаю.

— Как? Вы ее не видели?

— Видела. Такая, с косами?

— Она самая. Представляете, она не переваривает моего сына! У меня есть причины думать, что она восстанавливает Лиили против Гуннара. А то с чего бы это их отношения так изменились? И мой супруг, Роман Ситска, который так хорошо относится к людям, сказал про эту женщину: «Змея!» Представляете, Роман сказал «змея»!

Огромная луна выкатилась из-за верхушек деревьев, осветила темные тучи и окантовала их своим светом.

— Идете с работы? — Ванда уже жалела, что посвятила этого сверхнаивного ребенка в свои семейные дела. «Еще, пожалуй, расскажет другим, и Гуннар узнает».

— С работы и на работу, — ответила Кристина.

Ванда не поняла.

— Поем, и снова нужно идти в поле.

— Скоро ночь!

— Комсомольские звенья работают и ночью.

— Но ведь вы не комсомолка.

— Я работаю в их звене.

— Это ничего не значит. Вы совершенно не обязаны идти. Как мне жаль современных молодых людей — что хорошего они видят!

— Если не успеем убрать, хлеб сгниет на полях. Вчера выпал снег, и моя мама заплакала.

— Милая деточка, мы-то что можем поделать? Если плакать из-за всех несчастий в мире, можно глаза выплакать.

Но все-таки Кристина должна была идти. Она действительно очень устала, замерзла от медленного хождения с Вандой и мечтала теперь о теплой комнате, горячей пище и чистой постели. Но как ей глядеть завтра в глаза девчонкам? Они были сердечны и добры и старались с ней подружиться. Когда Кристина и Ремсия возили снопы, Ремсия обняла Кристину, покрыла ее теплым платком и спросила:

— А жених у тебя есть?

— Нет.

— Врешь?!

— Честное слово! Ну зачем мне обманывать.

— Ты бик матур[7].

— А у тебя есть? — в свою очередь спросила Кристина.

— Мой парень ушел на фронт, — и она пообещала показать Кристине карточку. — У него волосы рыжие.

Кристине вспомнился Рыжик, их проводник, который шагал рядом с телегой, влюбленно смотрел ей в глаза, называл ее «Тчечек» — красивый цветок, будто забыл все остальные слова. Боже, как давно это было, сто лет назад!

Не только Ремсия, все девушки хорошо относятся к Кристине. Они взяли ее в свою бригаду, приглашают ее на танцы. Разве может не пойти Кристина, когда вся деревня работает, даже дети, даже больные и старики. А как они работают! Молча, отчаянно и самозабвенно!

Ванда Ситска проводила Кристину до самой калитки.

— Благодарю вас от всего сердца. Это был прекрасный вечер, — сказала она и после некоторого раздумья прибавила: — Только прошу вас об одном — пусть этот разговор останется между нами, хорошо?

Кристина кивнула. Об этом Ванда могла бы не говорить!

Дома Популус ставил на сапоги рубчики. Это были уже не сапоги, а одни сплошные рубчики. У Еэвы болел зуб, а Тильде жарила картофельные оладьи.

Оладьи! Немножко жиру, сырой натертый картофель, чуточку муки. От одного запаха кружится голова! А до чего вкусна пшенная каша! Кристина теперь часто удивлялась, что раньше, в мирное время, у них так много денег уходило на еду. Странно, почему они никогда не варили мучную похлебку? Вкусно и дешево!

— Мам, покушать есть что-нибудь? А то я тороплюсь.

— Куда?

— Обратно. Все идут.

Тильде рассердилась. По ее мнению, тяжелый труд был не под силу Кристине. Тильде велела девушке разуться и налила в таз теплой воды.

Популус поднял укоризненный взгляд, и Еэва скорчила кислую мину. Тильде поняла их взгляды совсем по-другому и сказала:

— Я понимаю, что надо идти. Раз надо, пойду сама…

И пошла. От этого Кристине было очень неловко, особенно перед Еэвой и Популусом. Но разве она виновата, что мать пошла?

Тяжелая усталость разлилась по всему телу, и Кристина с отвращением думала о холодной ночи и размокших полях. Она ела с жадностью, заглатывала непрожеванные куски. И где-то в груди стало больно. А Еэва, держась за щеку, с мычанием ковыляла от нар до двери и обратно, закатывала глаза, время от времени выходила во двор, надеясь, что на холоде боль пройдет. Ничего не помогало. Тогда она уткнулась головой в подушку и стала громко плакать. Кристина хотела ее утешить и гладила по спине, но от этого Еэва плакала еще громче, потому что вспомнила своего сына Аади. Такого, каким видела в последний раз на фабричном дворе, худого мальчишку, с нежными, как у девочки, щеками, с ружьем в руках.

Под стеклом лампы трепетало пламя. Популус храпел с тоненьким присвистом. В конце концов заснула и Еэва. Бедняжка! Кристина накрыла ее пальто. Сама она чувствовала странное беспокойство, неясную тягу к чему-то неизвестному. При свете красной, огромной луны ей хотелось бродить в одиночестве до тех пор, пока спокойствие к ней не вернется. Хотелось нежных мелодий, грустных песен, хотелось плакать, хотелось чего-нибудь сладкого.

Кристина открыла свою тетрадь в клеенчатой обложке, там были записаны поучения, афоризмы, старые шлягеры и два собственных стихотворения. Тот самый набросок, который сегодня похвалила Ванда Ситска, и еще одно. Кристина перечитала второе стихотворение. И появилось желание написать что-то новое, грустное. Про ночь в Такмаке. Как в лунном сиянии спит деревня. Про непонятное беспокойство в душе. Или об осени…

В комнате было тепло и уютно, и Кристина написала:

Тишина в холодном доме,
Сплю я на скрипучих нарах…
И сразу же зачеркнула. Нет! Это должно быть как-то так:

Свечу поставила на окно.
Холодно. Страшно. Ветер ревел
И рвался в углы развалившегося дома…
Ох, нет! Нет! Кристина бросила на стол огрызок карандаша: она ничего не умеет, совершенно ничего. Лиили сказала: «Ой, Кристина, это ерунда». И ей стало жалко себя. Слезы, щекоча, катились по щекам и капали на руки. Кристина высморкалась в подол, и это немного успокоило ее. Она подумала о Муссаке, худом тонкошеем юноше из колледжа. Муссак носил очки, в школе его звали «Золотой клюв», он считался ходячей энциклопедией и писал мистические стихи, в которых отсутствовали рифмы, заглавные буквы и знаки препинания. Была ли Кристина влюблена в него? Нет! Муссак в Кристину? Тоже нет, совершенно нет. Вместе с девочками из своего класса Кристина ходила на собрания общества «Миланг» — интеллектуально-просветительного общества школьников. Там она и познакомилась с Альфредом Муссаком. Все называли его Альфредом Мюссе. В тот раз он выступил со своей поэмой о черной лошади, которая проглотила луну. Одни хвалили поэму и называли ее философским открытием, другие — гениальным экспериментом сюрреализма, а учеников художественной школы восхищали мистика красок — черная лошадь и цинково-белая луна.

Муссака выгнали из предпоследнего класса колледжа. Не за слабую успеваемость, не за шалости и не за неоплаченное обучение. Деньги у него были — мать держала столовую в центре города. В глазах правительства Муссак был оппозиционером, в ученической газете он издевался над необразованностью чиновников министерства просвещения, в своих эпиграммах между строк сожалел о судьбе несчастной Эстонии, культурой которой руководят пошехонцы. Министр просвещения потребовал извинений и вызвал Муссака к себе. Альфред, конечно, извинился, сообщил письменно, что заболел корью. На решение педагогического совета ему было наплевать. Он гулял перед гимназией с тростью в руке или сидел в кафе, писал свои вирши на узкой полоске обоев, свернутой в трубку.

Кристина никогда не могла понять чудака. Кто он и чего добивается? Диктатура Пятса была не по нем, в дни июньского переворота он ходил под красными знаменами, с красным платком в нагрудном кармане и без галстука.

Накануне войны он уже громко хвалил фашистов.

Однажды на вечере «Миланга» Альфред спросил Кристину:

— Вы, конечно, тоже пишете стихи?

Кристина хотела произвести впечатление.

— О, немножко… — соврала она. Но этого невинного, кокетливого «немножко» было достаточно, чтобы возбудить любопытство Муссака. И Кристине пришлось их написать. Она пыталась подражать поэтам «Миланга», но у нее ничего не выходило. Тогда она набрела на счастливую идею — выписать интересные фразы из романов и повестей. Так родилось первое стихотворение. Теперь Кристина помнила из него лишь две последние строчки:

Душу и смысл искала, но себя обрела
в индигово-синем аду!
Муссак снял с носа очки, потер глаза и сказал три слова:

— Эффектно! Психологически обосновано.

Он стал уговаривать Кристину выступить с этим на следующем вечере, но она стеснялась. Стихотворение прочла другая девушка, худая, с усталым лицом и загробным голосом.

Стихотворение произвело впечатление. Тем из «милангцев», которые еще не знали Кристину, объяснили:

— Это та, которая написала «Индигово-синий ад».


Когда Тильде на рассвете вернулась с работы, Кристина спала, уронив голову на стол, лицо ее было в пепле, стекло лампы черное от копоти, а общий керосин выгорел весь до капли.

— О боже, боже!..

6
В степи дули ледяные ветры, снегу было мало, и на полях стояли шеренги гниющих снопов. Местами земля оставалась обнаженной, и резкий ветер изгибал высокие облетевшие стебли полыни.

Целыми днями вдоль изъезженного до желтизны большака бродили овцы и подбирали падающий с сеном из саней клевер. Йемель не раз встречал и свиней, они бродили вокруг грязные и тощие в поисках пищи. По мнению Йемеля, мясо местных свиней имело особый привкус. Да, это был не эстонский бекон!

Холод принес заботы. Большие, злые заботы. Популуса мучил сильный насморк, а Еэва по ночам кашляла. Толстый слой льда покрывал стекла окон, и вода замерзала в ведрах. Из каждого уголка, из каждой щели задувал ветер. И Еэва пошла в правление колхоза, поговорить.

— Дров надо.

Председатель сделал большие удивленные глаза:

— Откуда их взять?

— А что же делать?

Думать об этом теперь было поздно. Еэва вернулась домой злая, заливаясь горючими слезами.

Здесь не растут леса! Что ж делать?

Летом они приносили хворост из дубовой рощи, но теперь это было невозможно: попробуй достань его из-под снега, да и не в чем ходить по сугробам. Колхозники целое лето сушили на солнце круглые лепешки — смесь навоза с землей, они давали такой же жар, как хороший торф, с таким топливом нечего бояться зимы.

Еэва кашляла, спала одетая, закутав голову в платок, и все время говорила о смерти. Популус ни на что не жаловался, но всем и так было видно, как тяжело он болен. Беспомощно и неуклюже его руки держали ложку. Две кружки он уже разбил. Еэва сердилась и ругала Популуса, называла его мямлей и приводила в пример Ханнеса, который позаботился о топливе еще летом.

Ворчать-то она ворчала, эта Еэва, однако она же растирала Популусу спину, вечерами мазала мазью его распухшие руки и бинтовала их остатками своих чулок. Популус был похож на беспомощного ребенка: виноватые глаза полны боли.

Однажды, стоя в очереди за хлебом, Кристина рассказала обо всем этом Пярье, и на следующее утро Ханнес привез к их занесенному снегом порогу несколько санок топлива — тех самых навозных лепешек и сухой хворост. Даже шоколад не привел бы их в такое восхищение, какое вызвали эти коричневые лепешки. Все придвигались поближе к печке — посмотреть на жадные языки пламени. Каким теплым и радостным делался мир, и отношение к жизни становилось таким простым и ясным!

Этого хватило на неделю. Только на неделю. А потом они опять сидели хмурые, поджав под себя ноги, спрятав носы в кашне, а руки в рукава. И, как всегда, со всем справлялась Тильде. У нее никогда не мерзли руки, — казалось, им не страшен даже самый колючий ветер.

Да и что такое холод для Тильде. Девчонкой она раздетая бродила по сугробам. Холодно казалось ей только по дороге в церковь, когда хозяйские сани под звон колокольчиков пролетали мимо. Кто позовет ее, бедную сироту, в свои сани под пестрое покрывало! Потом уже, выйдя замуж, Тильде жалела сирот и помогала им. Даже нищенку Киску Белобородову Тильде всегда кормила и не скупилась для нее на хорошие слова. Черствое сердце леденит хуже мороза.

Тильде приносила воду из проруби, грела чай, искала по деревне щепки и прутья и расчищала заметенные, тропинки. Она только стала еще молчаливее. Однажды, неожиданно для всех, Йемель сделал благое дело. Он купил и велел доставить на место воз дров. Если экономно их расходовать, то самые большие холода пережить можно, и Еэва смотрела на Йемеля нежными и благодарными глазами — не перевелись еще люди на земле!

Но Йемелю одного восхищения было мало — уже на следующий день он бросил Еэве в стирку свои рубашки и носки. А Популусу приказал:

— Слушай, Рууди, когда сможешь, почини мой сапог!

Йемель, кроме того, после своего великодушного жеста стал считать слишком обременительным хождение в задний угол двора, он не желал отойти ни на шаг от порога.

Все молчали. Тильде каждое утро отбивала с дверной притолоки желтый лед…

Однажды вечером в дверь долго стучался пьяный, безжалостно избитый мужчина. Узнать в этом человеке Йемеля было трудно, и Тильде долго не впускала его в дом. Избил Йемеля Абдулла. Дело было так.

Йемель пошел к Абдулле. Они сидели скрестив ноги на нарах и пили водку. Абдулла хрустел луковицей. Йемель жевал хлеб. Шел знакомый разговор.

— Сколько лошадей у тебя было, недомерок?

— Ни одной!

— Так я и знал. Ты же не можешь отличить барана от жеребца. Даже бабы у тебя нет. И борода не растет, и бабы нет. Хе-хе!

Так бы они и сидели до утра, если бы Йемель не вздумал предложить старику бумагу на раскурку. Абдулла собрался уже смочить языком самокрутку, как вдруг его рука остановилась на полдороге ко рту. Старик сделал повыше огонь в лампе и принялся подозрительно изучать бумагу. Потом он закричал и стал как сумасшедший бить себя кулаком по голове. На Йемеля посыпалась лавина проклятий: «Чтоб ты издох! Чтоб твои кишки разорвали волки! Чтоб твои мозги проглотили черви! Чтоб твои глаза закрыла вечная ночь! Чтоб твоя жена родила щенков! Ты шелудивая крещеная собака! Ты украл из моего дома святой Коран и теперь предлагаешь его мне на раскурку! Аллах! Аллах! Велика твоя доброта и неизмерим твой гнев!» И Абдулла основательно потрудился над портретом Йемеля.


Не было такого человека, чей облик не изранила бы первая военная зима. Трудно было поверить, что у Еэвы когда-то был двойной подбородок, высокая грудь и круглые полные руки. Еэва постарела и пожелтела и перестала смотреться в зеркало. А на лице Популуса появились черты беды и болезни. Он все больше и больше стал напоминать старую собаку, которая уже не в силах служить и делает последние попытки вильнуть хвостом, чтобы доказать свою верность. Еэве, которая заботилась о нем, Популус предложил:

— Когда будут платить по трудодням, возьми мою часть себе. Возьми и делай с этим что хочешь.

— А ты сам что будешь, стенку грызть? — грубо спросила Еэва. Ей было жаль старика, ведь оба они были одиноки. Популус хороший, честный и терпеливый, но, когда Еэве начинало казаться, что дряхлый и нетрудоспособный Популус может остаться ярмом на ее шее, она выливала на него всю злость и обиду. Рууди виновато глядел в землю и признавал все правильным. Сикупильским историям пришел конец.

Отношения сделались сложными. При виде полного чемодана Тильде Еэву грызла досада, но она остерегалась говорить резкости, потому что зависела от Тильде. Да и Тильде было нелегко, она сочувствовала и помогала Еэве, но страх перед будущим заставлял Тильде быть расчетливой и прижимистой. Она боялась проявить доброту, потому что никто не мог сказать, сколько еще придется жить вот так. Когда кончится война? Тому, кто растратит все, придется взять в руки нищенский посох, и Тильде, помогая Еэве пищей и одеждой, подавляла душевные муки.

Несколько раз они вдвоем ходили в контору колхоза просить плату за трудодни. Им обещали уплатить и наконец выдали каждой немножко табаку и по десять килограммов грубо молотой ржаной муки.

Еэва подняла крик. Неужели за все это время они ничего не заработали?

— Мое здоровье и одежда — все истрепалось. А что я за это получу?

Мир казался Еэве несправедливым. Йемель где-то шлялся, обделывая темные делишки, и жил как у Христа за пазухой — обзавелся шубой, купил валенки. А Еэва? Она работала честно и самоотверженно, она износила и истрепала на полях свою последнюю одежонку, но кому теперь до этого дело, никто ничего не хочет знать! Сейчас она донашивала свое коричневое платье с золотым цветком, а дальше что?

Председатель глядел в окно.

— Целое лето вы прожили в колхозе, каждый день получали хлеб, молоко, масло, иногда мясо. В восемнадцатом году четырнадцать государств напали на нас. Не было союзников, не было такой мощной Красной Армии, хлеба, одежды, оружия. Люди боролись, не хвастались своими подвигами, не спрашивали: «Что я за это буду иметь?»

Дома Еэва бросила к ногам Популуса мешок с мукой, его долю:

— Ешь!

Потом она села перед печкой и слушала, как бурлит в котле. Тильде не выдержала — тяжело смотреть, когда кто-нибудь злится или не в духе, но куда тяжелее безмолвное отчаяние.

— До сих пор прожили и дальше не пропадем, будем все вместе держаться. Война ведь, что тут поделаешь. Не стоит обвинять председателя. Мир приносит богатство, война — нищету.

— Да, — ответила Еэва примирительно, половина ее лица, обращенная к печи, пылала, — от войны никуда не убежишь…

Ночью Еэва разбудила Тильде:

— Я хочу тебе что-то сказать.

— Что?

— Если все будет так продолжаться, мы помрем. Это точно. Я не хочу умирать! Слышишь? Надо что-то предпринять! Куда-то пойти… найти какую-нибудь работу. Понимаешь… Я не хочу умирать! Хочу жить, хочу увидеть своего сына!

— Еэва, дорогая, ты больна? — забеспокоилась испуганная Тильде и высунула руку из-под одеяла. Лоб и кончик носа Еэвы были холодными как лед.

— Я умею шить! Могу вязать! В уборщицы пойду…

— Попробуй уснуть. Завтра поговорим и посоветуемся. Все будет хорошо, поверь, Еэва! Поверь! — шепотом успокаивала Тильде, но сама после этого разговора больше заснуть не смогла. Она смотрела в холодную темноту и прислушивалась к беспокойным вздохам Еэвы.

Популус со стоном повернулся на бок и вздохнул. Значит, и он не спал и все слышал.

— Рууди, — зашептала Еэва, всхлипывая, — прости меня, я тебя обидела.

«Это действительно похоже на исповедь перед смертью», — с ужасом думала Тильде.


Кристине надоело сидеть дома, надоел спертый воздух и хмурые, недовольные лица. Кристина все чаще бегала к Ситска. Там жили по-другому — даже моя пол, Ванда оставалась дамой. Но в последнее время и в этой семье не все шло гладко. Лиили, как глухонемая, сидела у окна и шила, шила всегда. Иногда невестка инженера переставала шить, опускала руку с иглой и мечтала, глядя рассеянным взором прямо перед собой. Очень редко она вставляла слово в общий разговор.

Ванда и Гуннар по вечерам читали, мать сидела на скамеечке у огня, сын лежал на нарах. Только Роман Ситска был постоянно занят, хотя и ничего не делал. Он морщил нос, набивал трубку, пытался шутить или рассказывал деревенские новости.

Кристину всегда встречали с радостью, и девушка тянулась к этим интересным, образованным людям.

Однажды разговор зашел о снах, Ванда плохо спала.

— Странно, — сказала Кристина. — Я часто вижу один и тот же сон. Такой ясный и веселый. Я иду вдоль полей и городских улиц. Ноги такие легкие-легкие, мне хорошо. Вдруг начинаю танцевать, становлюсь на пуанты, делаю разные па и потом поднимаюсь в воздух и прыгаю через улицы, деревья, высокие башни и даже через города. Люди гонятся за мной, кричат и удивляются внизу на земле, а я все парю в воздухе. Мне легко, весело и смешно… — Кристина беспомощно остановилась на полуслове, заметив странные улыбки. Ей стало стыдно, словно она говорила что-то неприличное. Кристина покраснела.

— Сколько вам лет? — поинтересовалась Ванда.

— Восемнадцать, — пробормотала Кристина и покраснела еще больше.

— Это пройдет. Вы, дитя мое, наверное, не читали Фрейда?

Мужчины молча обменялись взглядами.

Кристина не читала Фрейда и, почувствовав неловкость, посмотрела на Ванду с немой мольбой о помощи. Но та посмеивалась.

А Лиили все шила под окном.

7
В это раннее утро Тильде выносила из дома свои узлы и чемоданы и клала на санки, стоящие перед крыльцом. Когда все было уложено, вышла Еэва с топором и стала отбивать обледеневшие ворота. Она дрожала всем телом, и Тильде гнала ее в комнату.

— Мне не холодно, — возражала Еэва. Это была правда, она дрожала не от холода, а от возбуждения.

Кристина безучастно стояла на крыльце, держа в каждой руке по маленькому узлу.

— Иди потихонечку, — сказала Тильде, перевязывая поклажу.

Еэва помогла вытащить санки на дорогу, и Тильде снова стала упрашивать ее:

— Ну иди же в дом! Вдвоем мы как-нибудь справимся.

— Я провожу еще немножко, — ответила Еэва и прибавила с иронией: — Или даже это тебе неприятно?

— Да я не поэтому… — смутилась Тильде. И почему это Еэва всегда понимает все не так.

Санки легко скользили, хмурая Еэва шла рядом с Тильде, а воронья стая черной тучей кружилась над ними, и в сердца обеих женщин закралась тревога.

Еэва уже давно предвидела расставание и боялась его. И вот Тильде с дочерью уходят, и их ждет впереди что-то новое — может быть, счастье, может быть, горе! Но все-таки новое. А что станет с Еэвой? Что она будет делать с Популусом? Как не хотелось возвращаться в эту хибару! Пошла бы просто дальше, без всякой цели, все равно куда… Какими пустыми будут теперь вечера. Керосин в лампе можно жечь только во время еды, а в пять часов уже темно. И нары — как гроб, лежишь, словно заживо погребенная, и раздирает душу…

Тильде было жалко Еэву. Но не отказываться же Кристине от места учительницы! Жестоко оставлять земляков в беде, но Тильде прежде всего должна думать о Кристине и устраивать ее жизнь.

В бледном утреннем небе гасли слабые звезды, и снег похрустывал под ногами. Тильде остановилась, чтобы дать отдых рукам, и посмотрела назад. Дома едва выглядывали из-под снега. Их дом никогда еще не казался таким покосившимся. Добрым пристанищем был для них этот дом, и Тильде будет помнить о нем до самой смерти.

За окном одиноко глядело им вслед лицо, заросшее щетиной. Популус, бедняжечка…

Но стоять было холодно, и Еэва постукивала одной ногой о другую. Тильде подняла веревку с земли и снова потянула сани. Петухи высокими голосами кукарекали быстро и нестройно, словно пьяные, и из труб прямо в остекленевшее небо поднимались тоненькие нити дыма. Все вокруг до боли в глазах было белым. Просто не верится, что в заметенных снегом канавах снова расцветет одуванчик или пробьется весенняя нежная травка.

Тильде оглянулась еще раз. Да, старик по-прежнему глядел им вслед…

Но Популус не только смотрел — не чувствуя боли, он бился головой об оконную раму. Его руки! Они когда-то умели все, выполняли любую работу. Если бы теперь его руки и ноги были здоровы, он бы нечувствовал старости, он бы и пел, и плясал, он бы горы своротил! Что еще нужно человеку, кроме здоровых рук и ног, чтоб работать и есть заработанный хлеб, чтоб быть самым счастливым человеком под солнцем!..

Популус с ненавистью разглядывал свои руки и ноги. Сегодня ушла Тильде с дочерью, завтра уйдет Еэва…

И Еэва об этом думала.

— Тильде, — сказала она, — разрешишь мне еще некоторое время пользоваться твоими вещами? Может, я тоже где-нибудь найду работу.

Тильде обрадовалась, она так боялась брани и обвинений Еэвы.

— Ну, понятно! Если еще что надо, скажи. Да, Еэва, не думай обо мне плохо…

Еэва думала совсем о другом. И это была очень грустная дума.

— Хочу сегодня с врачом поговорить. Мази больше не помогают. Пусть возьмет Популуса в больницу, иначе старик погибнет, от него и так почти ничего не осталось. Пойду в амбулаторию, если по-другому нельзя, устрою скандал.

— Конечно, — одобрила Тильде. — Возьмут, надо только быть понастойчивее.

На сердце у Тильде стало намного легче: Еэва на нее не обижалась, и уж, наверно, с Популусом будет все в порядке. За плохим всегда приходит хорошее, за несчастьем — счастье. Как радостно и легко шагает ее Кристина. Ее дочка попадет теперь совсем в другое общество, в среду таких же, как она, образованных людей. А здесь девочка все время терпела выходки Йемеля и слышала нытье Еэвы.

Тильде всегда пыталась скрыть от Кристины теневые стороны жизни, уберечь ее от жизненных тягот. Мало хорошего видела Тильде в своей жизни, мало у нее было радости. Другие дети катались на санках с гор или играли на поляне, а она пекла хлеб, таскала воду и ходила за скотиной.

У нее не было и настоящей любви. Юри Лаев, серьезный, неразговорчивый, скрытный человек, был намного старше ее, и жили они с ним тихо и скромно. И, впервые дав новорожденной свою грудь, Тильде поклялась сделать все, чтобы жизнь Кристины была легче, радостней и счастливее, чем ее собственная. Кристина была радостная и счастливая. Она шла впереди матери и Еэвы и пыталась представить, как войдет в класс, встанут дети. Она улыбается им и приветливо говорит:

— Setzen Sie sich, bitte[8].

Потом, открыв журнал, записывает урок и вызывает детей к доске. Она не закричит, не потеряет терпения, она уравновешенная, но требовательная. Дети восхищенно смотрят на нее, а на перемене группами бегают вокруг или под ручку с ней гуляют на школьном дворе…

Весной она непременно пойдет с ними на луга собирать цветы, поведет их на природу, как сама когда-то в начальной школе ходила в Вескимяэ, собирать папоротники и ракушки.

Сорвет ромашку и скажет: «Kinder, das ist ein Gänseblümchen».

Покажет фиалку и скажет: «Aber dieses ist ein Veilchen».

И дети будут повторять: «Das ist ein Veilchen».

Может быть, Кристина и станет настоящей учительницей? Радость окрыляла ее. Это было опять то знакомое ощущение легкости, которое возносило ее во снах выше церковных колоколен, несло через города и моря. Жизнь такая странная — ждешь и ждешь свое счастье, а его все нет. Но вдруг, когда ты уже ни во что не веришь, счастье само приходит к тебе. Еще так недавно Кристина скучала и тосковала, а теперь неожиданно у нее интересная работа, отдельная комната, топливо, керосин и зарплата… И кого она должна благодарить? Татьяну Лескову, которая предложила ее в качестве учительницы. Школу в Новом Такмаке укомплектовали еще с лета, но не было преподавателя немецкого языка. Это очень беспокоило директора, и, когда Татьяна рассказала ему о Кристине, Салимов сразу же попросил вызвать девушку. Кристина не стала ждать понедельника, а сразу же в воскресенье пошла к Салимову домой.

Салимовы обедали. Ели селедку с картошкой. Директор спустил старшую дочку с колен и вышел навстречу смущенной девушке. Не помогли ни извинения, ни отказы. Кристину заставили сесть за стол. Жена директора, Варя, пухленькая женщина с синими добрыми глазами, одетая в цветной сарафан и белые шерстяные носки, поспешила поставить на стол чистое блюдце для гостьи и достала еще чайную ложку. Варя была очень милая и приятная, но рядом с мужем она показалась Кристине по-деревенски простоватой.

Пока директор набивал трубку, Кристина оглядывала комнату. На постели высоко взбитые горки подушек. На бревенчатой стене фотографии родственников и друзей, помещенные под одно большое стекло. На подоконнике горшки с цветами, а между оконными рамами елочная игрушка — ярко-зеленый стеклянный шар. Все как у других, только чище и уютнее. На вымытом полу полосатые половики, а на вешалке полотенца с красными петухами, вышитыми крестиком.

Директор попросил позволения курить и снова посадил к себе на колени старшую дочку, которая, испугавшись Кристины, поглядывала на нее исподлобья и прятала лицо на груди отца. Гюльбустан была вся в отца: тонкий прямой нос, черные глаза и продолговатое бледное лицо. Младшая, краснощекая, с голубыми безмятежными глазами, — Машенька — походила на мать. Она играла на кровати с деревянной уткой, постоянно роняла игрушку на пол и до тех пор заставляла Кристину поднимать ее, пока Варя не рассмеялась и не взяла дочь на руки.

Разговаривая с Кристиной, директор гладил чернобровую дочку по голове, а Варя держала двумя пальцами кусок селедки и удивлялась жадности, с которой младшая девочка его сосала.

— Смотри, Искандер, как ей хочется солененького! — крикнула Варенька. Директор улыбнулся. Гордо и нежно.

Кристине здесь очень понравилось. Понравился Искандер Салимов, который с такой нежностью глядел на своих дочек, понравилась простая, домашняя Варя Салимова, наивная и очень откровенная. Казалось, она принадлежала к тому типу людей, которые не способны причинить кому-нибудь зло и поэтому сами совершенно беззащитны перед ним.

Разговор с Салимовым шел о родных Кристины, об отце, матери, образовании и Эстонии.

— Да, да, — сказал он. — Сейчас тяжелое время. Нельзя ныть, нельзя поддаваться жалости.

Под конец он надел пальто и длинноухую меховую шапку и собрался проводить Кристину к вдове Фатиме, показать ей комнату, где она будет жить.

Оставаться в Старом Такмаке и работать в школе — об этом нечего было и думать.

Во времена весенних разливов оттуда невозможно добраться до школы, а зимой метели заметали дорогу, и люди попадали в снежные могилы. Много раз здесь погибали и бесследно пропадали люди.

Кристину беспокоило только одно: справится ли она с работой?

— Конечно, справитесь. Мы вам поможем, — пообещал директор и положил свою красивую руку на плечо девушки. — Если вам нужны помощь или совет или какие-нибудь хозяйственные вещи, спрашивайте у моей Вареньки.

— Не волнуйтесь! — ободряюще сказала Варенька, подмигнула Кристине и чмокнула Машу в надутую щечку…


Кристина остановилась. Здесь кончилась деревня Старый Такмак, границей которого летом считалась река; теперь же простиралась заснеженная равнина с широкой санной дорогой.

Кристина вздохнула, предстояло еще прощание с Еэвой. Но это произошло просто, без слез и боли. Когда женщины добрались до берега, Еэва первая протянула руку.

— Ты ведь зайдешь к нам? — позвала Тильде.

— Конечно. Как-нибудь зайду, — словно нехотя пообещала Еэва и пожелала им всего доброго.

Глава четвертая

1
Новый Такмак был ненамного больше Старого. Но несколько двухэтажных домов с железными крышами, сельсовет, столовая, больница и аптека, лавка и базарная площадь придавали деревне другой вид. И люди. Здесь, в новой деревне, жили счетоводы, учителя, школьники и съехавшийся со всех сторон народ.

Здесь встречались люди, которых можно было поразить шубой, муфтой, кожаным пальто, колечком. Большой интерес к украшениям проявляла заведующая столовой, а часами интересовался милиционер Ганеев. Он всегда ходил в серой каракулевой ушанке, в кожаных перчатках и сапогах. Даже в зимние холода он не хотел сменить сапоги на бурки. На его розовое, свежее лицо приятно было посмотреть. Ганеев был маленького роста, носил длинную, до земли, шинель и полевую сумку, с которой расставался только дома во время еды, вешая ее на спинку стула. Иногда она лежала на полу у его ног, как верный пес.

Дорога вела из деревни в районный центр, оттуда лошади в пене подвозили к крыльцу сельсовета сани с закутанными в тулупы инструкторами, заготовителями, ревизорами и агитаторами. Случалось, что иной жеребец с заиндевелыми губами и животом, стоя перед столовой, прядал ушами, заслышав доносящийся из дверей хохот.

Так ржала Анька, заведующая столовой. Это была молодая, двадцатипятилетняя женщина, ростом меньше полутора метров, с розовым личиком, острыми беличьими зубами и огромной грудью. Муж Аньки присылал с фронта хорошие письма, скучал по жене и двум сыновьям. На почте Анька таращила зеленые глаза и хвастливо размахивала перед бабами треугольными конвертами.

— Мой муж пишет мне каждый день!

— Слышь, а воевать у него время остается? — невинно спрашивали у нее. На это Анька отвечала только надменным ядовитым взглядом.

Многое зависело от настроения Аньки. Иногда она по целым дням не изволила открывать столовую. А когда люди допытывались, в чем дело, она нагло отвечала:

— Дело простое — закрыта столовая, и все!

Обычно коротенькая Анька стояла за стойкой на ящике, положив груди на прилавок и выпятив зад. Она улыбалась только мужчинам, болтала с ними, перегнувшись через прилавок, и нарочно злила женщин, ждавших в длинной очереди.

— Чего вы галдите! Я не сижу! Я работаю! — кричала она, когда возмущение становилось слишком уж явным.

Но находились и подхалимы, улыбки которых как бы говорили: Аньке можно все, что только она ни скажет или ни сделает. А когда продажа пирожков ей надоедала, она кричала на всю столовую:

— Конец! Кончились пирожки!

Люди расходились недовольные, расстроенные, но некоторые оставались, чтоб сказать Аньке:

— Ты красивая женщина. Бабы тебе завидуют и распускают поэтому сплетни.

Льстецы как ростовщики, они всегда отпускают лесть только под высокий процент. Анька умильно прикрывала глаза, потом запускала свои короткие руки в корзину и пригоршнями выбрасывала на прилавок пирожки — для льстецов.


— Липкина, на тебя жалуются, — сердито объявил прибывший в Такмак инспектор.

— А что я могу сделать? Моя должность не дает завистникам покоя. Я женщина слабая, беззащитная, каждый может сделать со мной что хочет. Так и смотрят все, как бы к чему придраться, как бы меня обидеть… — Анька заплакала, вздрагивая плечами.

Инспектор долго успокаивал ее, гладя рукой по шее и горячей спине. На лицо Аньки вернулась улыбка, но тут же она забарабанила своими маленькими, почти детскими кулачками в грудь мужчины, которому теперь вздумалось пощупать ее колени.

— Хам! — фыркнула Анька, выбралась из объятий инспектора, быстренько налила полный стакан водки, подвинула его гостю и сказала притворно обиженным тоном:

— Пей!

Она подперла голову руками и уставилась на инспектора своими зелеными, нагловатыми глазами.

— Хоть лезь из кожи вон, все равно будешь плохая…

— Кто тебе сказал, что ты плохая?

— Ты сам сказал.

— Я??? Я сказал, что есть жалоба. Лично я для такой женщины достал бы с неба луну и звезды. Не веришь?

Анька, ворча, снова наполнила стакан водкой и принесла из кухни гуляш.

— Не веришь? — обижался инспектор. Анька уперла руки в бедра.

— Не верю. Обещать все вы сильны, а на деле…

— Достану, Анечка, достану! — потянулся к ней инспектор и тут же получил по рукам.

— Ну что ты можешь достать? — дразнилась Анька.

— А чего ты хочешь?

Анька задумалась.

— Например, белье?

— Белье?

— Ну да. У меня белья нет.

— Обманываешь!

— Не веришь? — спросила Анька с невинным видом.

— Нет! Не верю! — Инспектор затряс головой и единым духом проглотил целый стакан водки. — Иди сюда! — звал он, вытирая рот.


Анькины мальчишки были уже порядочными сорванцами, Сеньке летом исполнилось пять, а Петьке — шесть лет. У Сеньки было лицо херувима: невинные голубые глаза, острый подбородок, тонкий нос с горбинкой, и на макушке торчал вверх рыжий хохолок. Маленький, черноволосый и узкоглазый Петька ничем не походил на младшего брата.

Уже с утра, едва проснувшись, Сенька был полон предприимчивости; как дух беспокойства, двигался он по деревне — на правой ноге ботинок, на левой валенок, одно ухо ушанки торчит вверх, другое вниз, под носом зеленые сосульки, руки в красных цыпках. Оказавшись во дворе больницы, он дергал за хвост кошку, прохожим показывал кукиш и деловито устремлялся в конюшню и на молочную ферму. По привычке он каждое утро торопился в детский сад, чтобы через полчаса удрать оттуда. Сеньке нравилась самостоятельная жизнь, а в детском саду приходилось подчиняться всяким скучным распоряжениям, топтаться в хороводе с флажком в руках и петь: «Мы хорошие ребята…»

Анька часто обвиняла воспитателей — дескать, они не понимают, что к ее мальчишкам требуется индивидуальный подход.

— Какие-то неграмотные остолопы поставлены воспитывать моих детей! — возмущалась она.

Дрались братья между собой до крови, как молодые петушки. Анька просто удивлялась, всплескивала руками и хвасталась:

— Как раз такими и должны быть мальчишки. Маменькиных сынков мне не нужно.

Когда Аньке надоедали жалобы, все эти знакомые истории: Сенька отрезал у девчонки косу и курил сенную труху, Петька ударил приятеля ногой и порвал его рисунок, — она без разговора выгоняла жалобщиков из комнаты.

— Тоже мне! Слышать не желаю всякую брехню.

Иногда она все-таки ворчала и на виновников, подымала готовую ударить руку или замахивалась чем попало.

— Сенька, щенок негодный, я тебя убью! Пошел вон!

Сенька бросался наутек, а Анька смеялась вслед:

— Вот бандит!

Спасаясь от бомбежек, Анна Ивановна Липкина прибыла сюда прошлым летом из Минска с двумя полураздетыми ребятишками. Теперь она каждый день меняла платья, и ее коротенькие белые пальцы были украшены золотыми кольцами, а в запястье впивались бельгийские часы с маленьким циферблатом.

Однажды она неожиданно пришла к Кристине. Тильде предложила гостье сесть. Анька внимательно разглядывала их скромную каморку, жаловалась на трудности войны, проклинала фашистов, рассматривала атласное одеяло на постели и рассказывала о своем дорогом муже, которого спасает от пули ее великая и чистая любовь. Она пылко осуждала тех женщин, которые не умеют хранить свою честь, в то время как их мужья проливают кровь за родину. Лицо Аньки выражало неподдельное огорчение, и на ее зеленые глаза наворачивались слезы.

Тильде пыталась успокоить гостью и верила, что все нехорошие разговоры про Аньку — вранье.

— Красивое одеяло, — сказала Анька сквозь слезы. — Как раз такое мне ужасно надо. Совсем новое?

— Перед войной купили, — сказала Тильде.

— Продать не хотите?

— Ой нет.

Тут гостья заметила висящее на гвозде пальто:

— Атласная подкладка! У нас ставят на пальто подкладки из цветного ситца. Но атласная гораздо лучше. — Анька встала, больше ничего интересного заметить не удалось. — Если надумаете продавать, сразу тащите ко мне.

Кристина покачала головой.

— Могу деньгами заплатить, могу дать хорошей белой муки. Подумайте. — В дверях Анька повернулась и радушно объявила: — Послезавтра у нас будут пирожки с рисом.

С Аньки и ее пирожков и начались, пожалуй, все неудачи Кристины…


Подавленное состояние Кристины серьезно беспокоило Тильде, но девушка избегала расспросов и объяснений.

— Со мной ничего не случилось! — И, чтобы мать оставила ее в покое, со слезами говорила: — Дети не слушаются. Не учат, ничего не знают, мне с ними не справиться.

Почему все вещи издалека представляются совсем иными, чем они есть на самом деле?

Когда-то давно Кристина представляла себе уборную актрисы залом с зеркалами от пола до потолка, где надевают сверкающие наряды, куда приносят корзины цветов с визитными карточками поклонников. В действительности театральные уборные оказались жалкими, холодными, пыльными каморками, а шикарные платья — иллюзией.

И теперь каждый день приносил Кристине новые разочарования.

Старательно и с удовольствием она составила конспекты, внимательно изучила учебную программу, выгладила свое коричневое шерстяное платье и пришила к нему белый воротник.

Какое нетерпение и радость чувствовала она перед своим первым уроком! Но, войдя в класс, с ужасом увидела, что дети устроили кучу малу, дерутся и катаются по полу. Кристина долго беспомощно ждала у дверей, прежде чем затихли взрывы смеха, прекратилась возня и ученики наконец сели за парты.

— Нам холодно, и мы согревались, — весело объяснили они. На девочках были ватные пальто, платки, завязанные узлом на спине, на мальчишках меховые шапки, надвинутые на нос, и даже во время письма никто не снимал варежек.

А Кристина, чтобы достать утюг, долго бегала по чужим домам. Белый воротник! Какая насмешка. В то раннее утро, когда они со своим скарбом перебирались из Старого Такмака, Кристина всем сердцем верила в счастье. Где же оно, это счастье? Когда она стояла на берегу Шайтанки, поджидая мать и Еэву, ей казалось, что ее счастье близко — стоит только пересечь эту волнистую снежную равнину. А теперь? Целый день мучиться в пальто! Что это была за школа! Как амбар. Два очень длинных одноэтажных бревенчатых дома с окнами на дорогу. А двери из классов открывались прямо во двор, и не было никакого чуда в том, что на переменах весь пол оказывался полон снега, который таял и превращался в грязь.

Но больше всего ужасало Кристину то, что ученики ровным счетом ничего не знали. По учебной программе полагалась самостоятельная работа — внеклассное чтение, а из ее учеников только двое знали по-немецки несколько слов.

Однажды на перемене директор Салимов бодро спросил:

— Как дела?

Кристина была рада возможности поговорить с директором о низкой успеваемости.

— Дети не знают самого простого, самых обычных слов, — пожаловалась она.

Директор Салимов насупил черные брови и сказал резко:

— Ваше дело их научить!

На этом обмен мнений закончился, директор не любил возражений и самооправданий.

— Может быть, дети меня не понимают? — пожаловалась Кристина в учительской. Ей посоветовали учить татарский язык и завести словарик для простейших выражений. Кристина кивнула: это она обязательно сделает. На уроке в седьмом классе из-за парты вышел высокий парень с наглым лицом, Кристина еще не знала всех учеников в лицо, и она спросила:

— Как вас зовут?

— Карим Колхозный.

— Фамилия?

— Я же сказал, Карим Колхозный.

Разве это не тот самый пастух, которого она видела летом на горе около дома Пярьи? В тот вечер у Лиили умер ребенок. Как хорошо начался этот день: жужжали пчелы, и Пярья такая радостная выбежала из ворот навстречу. Колхозный Карим гнал тогда овец в деревню… Всю округу было видно — синие, как море, дали и золотое поле ржи.

— Что вы хотите, Карим?

Парень объяснил. Дети хихикали.

— Я вас не понимаю, — терпеливо сказала Кристина.

Парень пожал плечами:

— Но я не знаю, как это сказать на вашем языке.

— Ничего, повторите!

Карим сделал это очень старательно. Класс веселился.

После уроков Кристина выяснила в учительской значение слов, это была похабщина. Дома Кристина плакала, как ребенок. «Что плохого я им сделала?» Но тут Кристине вспомнилось, как они еще в предпоследнем классе гимназии изводили своего нового учителя истории. Перед носом близорукого учителя порхала засушенная бабочка. А когда тот протягивал руку, чтоб схватить бабочку, она взлетала под потолок и через мгновение снова качалась у него под носом. А выросший из пиджака молодой человек, только что окончивший университет, беспомощно стоял перед ними и, судорожно улыбаясь, продолжал урок.

«Дети грубые», — подумала Кристина.

— Уходи с работы, — посоветовала несчастная Тильде. — Проживем и без твоей зарплаты.

— Что ты говоришь! — рассердилась Кристина, вытирая глаза. — Думаешь, это так просто? Кто меня отпустит среди учебного года?

— Что ж теперь делать? — испугалась Тильде. — Поговори с директором…

— С ним невозможно говорить!

— Но он так хорошо к тебе относился.

— Сначала все хорошие! — зло крикнула Кристина.

Однажды, встретив Вареньку у колодца, Тильде намекнула на суровость директора. Варенька поставила ведро на землю и мягко сказала:

— Нет человека честнее и душевнее, чем Искандер. Просто его надо узнать. У него доброе и нежное сердце. Но он считает это своей большой слабостью. Поверьте мне, его внешняя суровость ничего не значит. Он думает, что так легче держать детей в руках. Ведь следить за ними некому: отцы на фронте, матери на работе. Вот увидите, все будет хорошо! Я это говорила и Искандеру. Он не спит по ночам, много курит и слишком переживает из-за школы.

Это немного успокоило Тильде.

На следующее утро Кристина вошла в класс, словно ничего не случилось. Тильде проводила дочь до двери. Но в классе Кристина увидела меньше половины учеников.

— Почему сегодня так много отсутствующих? — удивилась она и открыла журнал.

— Они не отсутствуют, апа, — отвечали с парт.

— Где же они?

— Не знаем, апа.

Кристина стала отмечать отсутствующих, и вдруг дверь распахнулась, вошел Карим и без извинений, спокойно полез за парту. Между учениками сразу же начались разговоры, возня. Карим распахнул ватник и высыпал из-за пазухи на стол кучу пирожков. Он делил их, получал деньги и давал сдачу, словно учительницы не было в классе. Подавив свой гнев, Кристина начала урок, но в это время в класс группами и поодиночке стали входить дети.

Девочка с первой парты зашла Кристине за спину и стала изучать классный журнал, а потом закричала на весь класс:

— Почему отметили, что меня нет? Ведь я же здесь!

Поднялся невообразимый шум. Все попрыгали через скамейки и сгрудились вокруг учительницы.

— Как же учительница-апа может писать неправду! — кричали они. — Ведь мы присутствуем на уроке!

Кристина увидела вокруг себя бесстыдно ухмыляющиеся физиономии, и перед глазами у нее почернело.

— По местам! — закричала Кристина. — Сейчас же по местам!

Дети, ехидно улыбаясь, отправились на места и начали жадно есть пирожки.

— Разве вы не знаете, что в классе не едят! — Кристина изо всех сил хлопнула журналом по столу.

— Но, апа, мы проголодались, — объяснил Карим с невинным лицом и откусил пирожок.

Кристина знала, что учительница ни за что не должна убегать из класса, не закончив урока. Что делать? В этот момент зазвонил колокольчик. Спасение! Кристина помчалась через дорогу в столовую, к Аньке.

Она безуспешно подергала за ручку и потом начала руками и ногами колотить в дверь. Это помогло. Розовое лицо милиционера Ганеева показалось в щели.

— Что ты ломишься? Пирожки уже давно кончились. — Ганеев стоял на пороге по-домашнему, без ремня, с расстегнутым воротничком, в одних шерстяных носках, с обглоданной бараньей костью в руке.

— Как раз об этих пирожках я пришла поговорить! — закричала Кристина без всякого предисловия.

— Смотри-ка, смотри, — удивился Ганеев.

— Свои пирожки можете продавать когда и кому хотите, но не ученикам во время уроков.

Ганеев все понял.

— Ты, знаешь ли, не кричи, — выговаривал он. — Тебя поставили над детьми, ты и отвечай. Разве Анька виновата, что твой класс разбежался! — И со стуком захлопнул дверь перед самым носом Кристины.

2
Метель бушевала. Пропали небо и земля, исчезли улицы и две высокие черные ольхи, которые росли поблизости. Потерялись в метели вороны с их гнездами, казалось, что все на свете куда-то пропало.

«Ну и пусть», — думала Кристина, лежа на нарах. У соседей за тонкой дощатой перегородкой зевали. Кристина услыхала, как Мария, учительница русского языка, застилала постель, взбивала подушки и парадно складывала их горкой.

Сегодня ночью Кристине приснилось, что она лежит в открытом гробу. «Я же не умерла», — думает Кристина, пытаясь выбраться оттуда.

— Ты начинка, — говорит Анька, а сама месит тесто. На каждом пальце у Аньки сверкает по большому брильянту.

— На помощь! — хрипит Кристина и снова пытается встать, но тут появляется Ганеев и замахивается огромной бараньей костью. Кристина вскрикивает и закрывает глаза. Когда открывает их снова, она уже не в гробу, а в разрезанном пополам пирожке, который Ганеев пытается запихнуть в свою полевую сумку. На полевой сумке большими буквами написано: ДЕЛО.

Ей казалось, что она задыхается.

Кристина проснулась, и первой мыслью ее было — бежать отсюда. Но куда?

Кристина лежала и думала. Она вспоминала подробности злосчастной истории с пирожками — как она, разгоряченная, ударила классным журналом по столу, и как подскочила при этом чернильница, и как она закричала: «По местам!»

— Кристина, — сказала Тильде, — не принимай эту историю слишком близко к сердцу.

— Ты ничего не понимаешь! — ответила девушка.

— Ну конечно! Ты меня считаешь такой глупой, — всхлипнула Тильде. — Ты меня всегда считаешь глупой…

Сумасшедшая метель возилась вокруг дома, то билась в один угол, то засыпала другой. Это мрачное, штормовое утро было утром седьмого ноября — через несколько часов на площади Карла Маркса должен начаться митинг.

С тяжелым сердцем Тильде мешала похлебку. Маленькая худющая кошка терлась об ее ноги и вдруг прыгнула на молитвенный коврик, где ее хозяйка почтительно кланялась в сторону Мекки. Но что понимает в молитвах какая-то глупая кошка — она не просит, а хватает сама, где может.

Тильде помешивала в котле с похлебкой, Фатима молилась богу, кошка искала еду, а Кристина слушала, как за перегородкой Мария взбивает подушки.

Характер Марии был похож на мартовскую погоду — то выглянет солнце, то падают хлопья снега, то идет дождь.

В хорошем настроении Мария хватала гитару с голубым бантом, садилась на край постели и с усмешкой брала аккорды.

Но и в грустные минуты Мария брала гитару и рассеянно щипала струны.

Спят курганы темные, солнцем опаленные,
И туманы серые бродят чередой…
Она замолкала совершенно неожиданно на полуслове.

— Тоска меня съедает! — жаловалась она, заламывая пальцы, и приказывала своей пятилетней дочери: — Танцуй, Нелли!

Нелли послушно вылезала из угла, где она тихонько, как мышонок, играла, клала куклу на постель и бережно закутывала ее в одеяло. Подбоченясь и стоя посреди комнаты, она ждала знака матери. Раздавалась простая мелодия, Нелли взмахивала платочком, приседала и семенила быстро, умело, по-детски мило. И все-таки было видно, что она пляшет и поет просто потому, что привыкла слушаться.

Нелли знала неисчислимое количество деревенских частушек, цыганских романсов и опереточных песенок, которые пела мать. Нелли запоминала их без труда, часто не понимая ни содержания, ни значения. Людям казалось это забавным.

Нелли не из красивых детей. Она милая девочка, с коротенькой нижней губой, курносым носом, умными глазенками, и, как кошка хозяйки Фатимы, она каждому прыгала на колени. Посидев немножко на коленях у незнакомого человека, она уже обнимала его за шею. Только мать всегда нежно отстраняла ее:

— Ну, ну, ты уже большая девочка.

Отца Нелли помнила хорошо. Фотография мужа стояла у Марии на столе, и, оставаясь одна дома, Нелли вела с отцовской фотографией длинные разговоры.

Дочка спрашивала, а отец отвечал. У матери никогда не хватало времени и терпения подолгу выслушивать вопросы дочери и отвечать на них, а у отца хватало. И Нелли, положив локти на стол и подперев голову руками, смотрела отцу в глаза и спрашивала:

— А ты скоро вернешься?

— Скоро, доченька, — обещал отец.

— И отвезешь нас домой?

— Отвезу.

— Понарошку отвезешь?

— Нет, взаправду.

— А я знаю, где есть большой яблоневый сад!

— И я тоже! — отвечал отец таинственно.

— Тогда скажи где?

— У нас, в Смоленске.

Такие разговоры вела Нелли с отцом, когда они вдвоем оставались дома.

Мария говорила с ребенком спокойно, не повышая голоса, но требовала послушания и порядка. Нелли умывалась сама, вечером аккуратно складывала на табуретке свою одежду и шла спать без уговоров, не торгуясь. Капризничать она не привыкла и распоряжения матери выполняла без разговора, сразу же. Но в ней было что-то взрослое. Она могла, нахмурив брови, долго сидеть у окна и о чем-то сосредоточенно думать. А когда Мария проверяла тетради, Нелли тоже озабоченно качала головой:

— Какие небрежные! И что из них выйдет!

Однажды, наблюдая, как Мария причесывает свои светлые волосы, Нелли сказала:

— Мама, а ты у нас красивая, — и почему-то тяжело вздохнула, — мы тебя любим.

— Кто «мы»?

— Я и отец, — объявила Нелли серьезно.

Да, Мария красивая. Под черными широкими бровями сине-зеленые глаза, прозрачные, удлиненные, как огуречные семечки, маленький рот, прямой тонкий нос. У нее осиная талия и красивые ноги, держалась она прямо, словно аршин проглотила, ходила резкими шагами, выпятив грудь и подняв голову, и от этого ее движения казались скованными, как у заводной куклы. Мария могла неожиданно фамильярно подтолкнуть локтем, шутя дать затрещину или неосторожно отпихнуть кого-нибудь руками. Она умела быть то серьезной, грубой, сердитой, то ласковой, нежной, веселой, милой и даже немного пошлой.

Но когда по вечерам она пела, держа гитару на коленях, она сама перерождалась и все вокруг нее становилось особенным, светлым.

Она очень нравилась Кристине.

Вчера поздно вечером Мария принесла домой волнующую новость — будто Сталин в Москве в метро произнес речь. Люди сообщали об этом друг другу, но толком никто ничего не знал. Тогда Мария побежала к директору — иногда директор знал больше всех, но Варенька покачала головой:

— Искандер уехал после обеда в район и еще не вернулся.

Директорский дом был полон народу. Конюх, бригадир из Старого Такмака и люди с молочной фермы — всех интересовало одно и то же.

— Посиди! — пригласила Варенька. Но Мария не входила, беспокойство и волнение гнали ее дальше, туда, где было еще больше людей.

Во дворе она встретила Татьяну.

— Не ходи. Салимов в районе, — сказала Мария. — Варя тоже не знает.

Они вместе вошли в сельсовет. Два деда курили там самокрутки, они знали столько же. Мария безнадежно махнула рукой.

— Чего ж ты тогда спрашиваешь?! — обиделся дед.

— Завтра седьмое ноября! А ведь Гитлер бахвалился, что в этот день будет маршировать по покоренной Москве…

Какие новости из Москвы?

С этой мыслью Мария проснулась утром, привела в порядок постель, налила Нелли кружку молока и нетерпеливо спросила Кристину:

— Ты готова?

— Какая плохая погода! — беспокоилась Тильде.

Мария вышла на кухню, нахмурив брови, и сердито натянула варежки, Тильде помогала Кристине завязывать платок узлом на спине.

— Ох, какие вы беспомощные! — сердито пожалела Мария. — Такие неприспособленные! Кушаете красиво, вилкой и ножом, а от трудностей раскисаете.

Тильде спросила обиженно:

— Думаете, я не видела трудностей?

Посиневшая от холода хозяйка Фатима вбежала, держа в руках ритуальный кувшин.

— Пошли! — сказала она, дрожа под своим тоненьким платком.

К площади Карла Маркса двигалось все население деревни. Ученики шли колонной. Падающий снег оседал на ресницах и груди, а сухой ветер обжигал, останавливал дыхание, бил в лицо, ставил на пути грозно дымящиеся, крутящиеся столбы снега.

Высоко над головами развевались красные флаги. Ветер обматывал их вокруг древков и тут же с хлопаньем разворачивал. Как спекшаяся кровь, темнели флаги в белом буране.

Почему мы отступаем?

Враг оккупировал часть Украины, Белоруссию, Молдавию, Литву, Латвию, Эстонию, угрожает Ленинграду и Москве. Фашисты грабят и разрушают страну, истребляют народы. Сколько это еще будет продолжаться?

— Товарищи! — говорил Искандер Салимов с высокой трибуны на площади Карла Маркса. — Фашистский «блицкриг» провалился! Все помнят, как немецко-фашистские оккупанты грозились расправиться с Советским Союзом и за два месяца дойти до Урала.

Все помнили.

— Успех врага временный! — воскликнул Искандер Салимов. — Скоро у нас будет больше танков и пушек, гранат и мин, будет мощнее и авиация. А опорой нашей армии является ее единый и мощный тыл!

Это и были московские новости.

Но жители Такмака, две далекие тыловые деревни, как они должны участвовать в этой борьбе?

— Мы многое можем, мы даже сами не знаем, как много мы можем. Мы должны давать больше хлеба. Любой ценой!

Оратор стряхнул с лица снег, он стоял, обнажив голову, гневный и прекрасный. Эта белая буря была полна его призывов и восклицаний!

— Усилие, выдержка, мужество — и на нашей улице будет праздник.

Сейчас это был не тот Искандер Салимов, каким запомнила его Кристина после первой встречи. Ей почему-то вспомнилось, как жена директора держала в пальцах кусок селедки и давала ребенку пососать.

«Смотри, Искандер, как ей хочется солененького!» — воскликнула Варя, и Салимов улыбался ей.

«Они любят друг друга», — подумала Кристина и посмотрела вокруг себя. На площади Карла Маркса были только женщины двух деревень, женщины и дети.

«Я очень пустой человек», — думала Кристина и заплакала. Она плакала, как ребенок, болезненно морща лицо. Ведь даже к своей матери она относилась небрежно и грубо, доброту матери Кристина всегда принимала, не чувствуя благодарности, как нечто само собой разумеющееся. Только один раз, прошлым летом, Кристина пожалела ее — это было в то утро, когда Кристина ходила к врачу. Глаза матери выражали такую безграничную любовь и заботу. У нее было такое пропыленное, усталое лицо. Кристина прижала свою щеку к руке матери. Мать смотрела в землю, но радость ее была так велика, что Кристина почувствовала это и ей сделалось стыдно.

Народ вокруг пел «Интернационал», и Кристина плакала теперь еще сильнее, хотя сердце ее было полно удивительного спокойствия и света.

Какой-то мужчина пробивал себе дорогу сквозь людскую массу, и, только когда он уже совсем приблизился, девушка узнала Романа Ситска. На голове инженера был женский шерстяной платок.

— Это вы? — сказал мужчина.

— Да.

— Идите домой, вы совсем посинели.

— Скоро пойду.

— Как живете?

— Хорошо. — Кристина не смотрела на инженера: неловко было поднять свои заплаканные глаза.

— Киев… Орел… Таганрог… Харьков… в руках врага. В Крыму и на Калининском направлении идут тяжелые бои.

Кристина смотрела в землю.

— Ну и что же. Мы снова отвоюем их, — сказала она.

Роман Ситска внимательно посмотрел на нее своими, как всегда, смеющимися глазами и стал серьезным.

— Да. Это все-таки ужасно. Москва тоже окружена.

— Москвы им не видать, — яростно произнесла Кристина. — Никогда!

— Я многое бы отдал, чтобы это было так, — пожелал инженер.

— Что делает Лиили?

— Шьет.

— Мне пора, — сказала Кристина.

— Вы загордились, — ворчал инженер. — Больше не приходите в наш Такмак.

— Некогда. Ведь вы тоже ходите по базарным дням сюда, а к нам не заходите.

— Я больше не хожу сюда на базар. Есть еще другой базар, дешевле, — радостно сказал инженер.

Люди вокруг торопились по домам, только они еще стояли на площади Карла Маркса.

— Я должна идти, — повторила Кристина, вся дрожа.

— Да, холодно, — согласился инженер.

На школьном дворе в длинной очереди уже стояли дети, держа котелки в руках и ложки за поясом. В самой большой классной комнате раздавали праздничную похлебку из баранины и хлеб.

Кристина принесла из комнаты миску и молча стала в очередь.

— Обабился этот ваш инженер, — мимоходом заметила Мария.

Кристина кивнула. Еще летом Ситска был такой красивый, как быстро он изменился! Но зачем Мария сказала так грубо?


Мария принесла Нелли жирную, дымящуюся, наперченную похлебку и большой кусок хлеба, а сама бросилась на кровать и уткнулась лицом в подушку.

Еще никогда в жизни Мария не праздновала Октябрьские дни так. Они всегда были светлыми и радостными. Милая предпраздничная суета, уборка, беготня по магазинам. Демонстрация. Воздушный шарик и флажок в руках у Нелли, забравшейся на плечи к отцу…

Нелли долго сидела, задумчиво держа мисочку в руках. Потом она подошла к кровати и робко положила руку на голову матери:

— Спасибо.

Лежа по-прежнему — лицо в подушке, — Мария просила:

— Кушай, Нелли.

— Больше не хочу.

Нелли забилась в угол под стол и закрыла лицо передничком. Она страдала. Тогда Мария сказала:

— Споем, Нелли.

— Споем, — кивнула девочка, вылезла из-под стола и подала матери гитару.


Вечером Кристина пошла в сельсовет на ночное дежурство. У телефона в сумрачной приемной вокруг раскаленной железной печки стояли старики, держа шапки под мышками, и затягивались своим отвратительно пахнущим самосадом.

Какой-то бригадир кричал в телефон:

— Але! Але! «Байрак»! Колхоз «Байрак»? «Байрак» слушает? Але, «Байрак»! Але, але! Слушайте, вы, але!

Он вертел телефонную трубку, старательно подул в нее, стукнул ею по ладони, подергал рычаг и потом с надеждой приложил к уху. В трубке действительно что-то затрещало и зашипело.

— Откуда говорят? Что? «Байрак»! Это «Байрак»? Нет? А кто ж тогда? Але! Чертова скотина! — Бригадир вытер пот и начал все сначала: — Але!..

— Подуй сильней! — посоветовал кто-то. Этот кто-то, покрывшись полушубком, лежал на скамейке и ухмылялся.

— Карим? — удивилась Кристина.

— Я, — согласился парень, поднялся и подтянул штаны.

— Ты что тут делаешь?

— Сплю.

— Здесь?

— А где же?

Бригадир с несчастным видом повесил телефонную трубку, плюнул и пошел прочь. Печка угасала, разошлись по своим домам старики, и помещение, пропахшее махоркой и керосином, разом сделалось большим и просторным.

Кристина проверяла тетради и готовилась к урокам следующего дня. Часы громким грудным басом отстукивали время. Это были старые, хорошие, честные часы, хотя когда-то давно они и принадлежали богатейшему кулаку Такмака — Салиху. Салих заплатил за них цену хорошей лошади, цифр он не знал, но заводить часы умел и делал это при всеобщем восхищении семьи и прислуги.

Лампа коптила, и Кристина подвернула фитиль. Метель утихла, за окном виднелось бездонное небо с огромными, яркими звездами, дома в лунном свете казались белыми.

Кристина накинула на плечи пальто и от скуки стала чертить на промокашке ромбики и цветы. Тетради были проверены, телефон молчал.

— Вам холодно?

— Ты не спишь, Карим?

Парень молча встал, подошел к ведру с водой, зачерпнул ковшиком, и, пока он пил, вода текла по подбородку и груди. Потом принес со двора охапку дров.

Почему Карим нравился девушкам? Дикий, грубый и резкий парень, по нескольку лет сидит в одном классе. А Кристине хотелось понравиться ему…

— Уроки на завтра выучил?

— А что?

— Карим!

— Ну, выучил.

— Все?

— Вроде бы.

— Значит, не все?

— Ну, не все.

— А немецкий выучил?

Карим не ответил. Но здесь он держался не так дерзко, как в классе.

— Так как, выучил? — переспросила Кристина.

— Нет.

— Почему? Языки надо знать.

— Не буду я учить! Я не фашист.

— Как же так? — воскликнула Кристина. — Разве я фашистка?

Карим пожал плечами.

— Говори!

— Я не знаю, кто вы, учительница-апа. В деревне я знаю всякого, кто он, а вы здесь чужая.

Ошеломленная Кристина уставилась на парня и закусила губу.

Карим не смотрел в ее сторону. Это был не просто наглый мальчик, который в классе дразнил Кристину, нет, он говорил по-мужски убежденно, и его лицо в оспинках было решительно.

— У вас нет к врагу такой ненависти, как у нас. Вы этого не понимаете… — сказал парень.

— Я не понимаю? Почему ты так думаешь? — еле слышно произнесла Кристина.

Этот бездомный мальчишка смотрел на нее сверху вниз, как на хлам, заброшенный сюда волной войны!

Кристина уронила голову на руки. Все прекрасное, благородное и возвышенное, что пришло к ней утром на площади Карла Маркса, было растоптано внезапно и грубо.

Карим притворно зевнул и лег на лавку. Достаточно он показал этой барышне свое превосходство, но почему-то это не радовало его.

Под утро зазвонил телефон. Кристина спала, сидя у стола, уронив голову на руки. Карим выскочил из-под шубы, подбежал к аппарату, схватил трубку и сунул себе за пазуху.

— Але! Новый Такмак? Такмак слушает? Але! — кричал отчаянный голос за пазухой Карима.

Парень беспомощно посмотрел на спящую Кристину и рассерженно зашептал в трубку:

— Дьявол, что ты кричишь? Тихо!

Но тут стал прислушиваться, и от изумления рот его растянулся до ушей.

А Кристина улыбалась во сне. Она видела вокруг себя много детей. Они стояли около белой высохшей березы. Было лето. Все цвело. «Как дома», — подумала Кристина. Здесь были огненно-красные маки, ромашки и другие цветы, такие же фантастические, как на платках и передниках татарских девушек. Кристина сорвала фиалочку и сказала детям:

— Das ist Veilchen.

И дети послушно повторяли:

— Das ist Veilchen.

Только Карим, босой, с грязными ногами, маленький, лет пяти, как Нелли, тряс головой и спорил:

— Апа, это же лебеда.

Кристина уже сама видела, что это лебеда, но никак не хотела в этом признаться. А Карим стоял, упрямо расставив ноги, и смеялся:

— Может быть, у вас, в капиталистической стране, это называется фиалками, а у нас это лебеда.

И все дети смеялись.

Кристина вздрогнула. Было холодно, лампа едва горела под почерневшим стеклом, а за дверью уборщица оббивала с валенок снег.

— Апа, — объявил Карим, — в Москве, на Красной площади, вчера был Октябрьский парад. Это значит, что… Вы сами знаете, что это значит.

Большой торжественный праздник в Москве на Красной площади — как всегда, в каждую годовщину Октября.

Из глаз Кристины брызнули слезы. Она смеялась.

3
Вечером солнце уходило, как с поля сражения, — все небо оставалось кроваво-красным, а потом приходила темнота и покрывала поле сражения черной ночью. В народе каждый истолковывал закаты по-своему. Некоторые предсказывали сильные морозы, некоторые видели в этом знак затяжной и тяжелой войны.

Холода наступили внезапно. Было еще только начало зимы, а мороз уже бил людей и животных. Коченеликошки во дворах, и птицы падали, замерзая на лету. Ханнес однажды схватился мокрой рукой за дверную ручку и остался без кожи на ладони. Прошла целая неделя, прежде чем он снова смог взять в руки молот. Но дел в кузнице было немного, и, пока у Ханнеса на ладони нарастала новая кожа, Хабибуллин тоже отдыхал. В последнее время кузнец совершенно не знал, что делать с этим великаном, который постоянно требовал работы. Да и какая сейчас работа. Хабибуллин обычно чувствовал приход весны по запахам, по раскисшим дорогам, по движению льда. Он чуял приход весны, как лошадь буран. Весна была далеко… Еще не скоро начнут подъезжать к кузнице Хабибуллина тарантасы с посыльными из района. Сейчас по утрам только серые каркающие вороны перелетают над двором, и днем, оставляя на снегу маленькие следы, приходит Пярья, она всегда приносит Ханнесу пищу, хотя у мужа достаточно времени, чтобы обедать дома. А по ночам волчьи стаи рыщут по бывшему маковому полю, воют там и с рассветом исчезают. Они держат в страхе весь Такмак. Сколько уже овец зарезали серые! По утрам у колодцев женщины оплакивали своих ягнят. Несколько недель назад волки напали на ребенка — мальчик шел из школы, — и уже много дней в больнице у Фатыхова боролись за его жизнь.

Лиили теперь не осмеливалась ходить на кладбище, хотя мучилась и чувствовала себя виноватой — могила Трины стояла занесенная снегом. Дважды она пыталась пробраться через сугробы, но всякий раз оказывалась по пояс в снегу, печально возвращалась домой и снова бралась за шитье. Татьяну она не видела с осени. Сейчас была зима. И Лиили казалось, что все они — старый Ситска, Ванда и Гуннар и, наконец, она сама — медведи. На улице мороз, вокруг высокие белые снега, а они сонные сидят в теплой берлоге, и им не хочется ничего, ни разговаривать, ни шевелиться.

Дом, в котором еще недавно жили Еэва и Популус, забит досками, и дымок больше не вьется над трубой. Йемель перебрался жить к Абдулле. Популуса Еэва отвезла в больницу. Сама она исчезла неожиданно и бесследно.

Да и разве место Еэве здесь, среди медведей? Летом ей нравился Роман Ситска. Неоконченный роман… Такой же, как и другие «любовные истории» Ситска, о которых знала Лиили. По-настоящему у этих историй не было ни начала, ни конца, одни только проникновенные взгляды, оживление и жеманство, потом наступало охлаждение. Когда-то давно Роман Ситска нравился и Лиили… А теперь? Мороз, берлога, топленое масло, гусиный жир и мед. Все они сонные, неохота даже поднять руку или почесать голову. Даже вздыхать лень…

Да, серые волки приносили колхозу много вреда. Но у колодцев женщины жаловались не только на волков — за пуд картошки уже в прошлый базарный день просили двести пятьдесят рублей!

В последнее время в деревню возвращались с войны мужчины на костылях, с руками на перевязи или вовсе с пустыми рукавами. Их принимали с распростертыми объятиями, с печальной радостью. Они возвращались молчаливые, хмурые и по ночам во сне кричали, отдавая приказы. Про убитых говорили просто, не прибавляя лишних слов и не приукрашивая событий: «Был ранен. Ушел хороший друг. Пуля скосила. Остался в обвалившемся блиндаже. Умер в госпитале или на руках санитарки. Мина разорвала, от него ничего не осталось».

По вечерам на краю деревни слышалась музыка: мучительно протяжные, однотонные мелодии.

Эта музыка, заплаканные глаза женщин и кровавые закаты почти не тревожили спокойную и сонную медвежью зиму в семье Ситска.

Беспокойство пришло сюда поздним декабрьским вечером. Гуннару принесли повестку в военкомат.

— Значит, на фронт?

— Похоже на то, — ответил сын.

Очевидно, разговоры о создании эстонских национальных частей были правдой. Значит, правда, что эстонское советское правительство мобилизует свои рабочие кадры и помогает эвакуированным. Что-то происходит, что-то движется, но не все доходит сюда, в Такмак.


На следующий день с утра падал редкий снег, к обеду погода прояснилась, и вечером в морозном небе появились большие ясные звезды. В одной руке Ханнес держал деревянный чемодан, а в другой — руку семенившей рядом Пярьи. Как же его слабая, хрупкая жена будет одна возвращаться этой длинной дорогой?

Обратная дорога не страшна! А вот как Пярья будет жить одна? Вернется опять на гору в немой дом с темными окнами. Если хватит сил, она зажжет лампу, если хватит сил, снимет пальто, бросится на нары и целую ночь будет слушать завывание волков и метели, прислушиваться к каждому шороху, каждому шелесту. Наступит утро… Но она не пойдет больше в кузницу с котелочком каши или картошки для своего Ханнеса. И не будут они больше сидеть в обнимку, освещенные пламенем печи. Не будет поскрипывать пол под тяжелыми шагами Ханнеса, не будет… Совсем одна останется теперь Пярья, одна среди совершенно чужих людей…

Никогда раньше Пярью не занимали такие мысли, и никогда раньше ей не требовалась дружба и поддержка. У нее был Ханнес.

Словно догадываясь о том, что заботило жену, Ханнес посоветовал:

— Перебирайся вниз, в деревню.

— Нет, — твердо сказала Пярья.

Отсюда они вместе любовались восходами и закатами, тут сидели рядышком на пороге, глядя вслед улетающим стаям птиц, здесь, лежа в постели под одеялом, слушали, как завывает за стенами дома осенний ветер; зимой лепили перед домом снежную бабу и по утрам откапывали свою избу из-под глубокого снега.

Пярья не могла уйти из дома, в котором каждая вещь напоминала о Ханнесе.

А муж шел легко и поглядывал в небо. Временами он сжимал руку жены и вдруг спросил:

— Ты еще помнишь это?

Звездочка, зачем мигаешь?
Почему ты так дрожишь?
Ты украдкою бросаешь
Взгляды в глубь моей души.
— Не надо! — попросила Пярья.

— Но ведь это красиво!

— Вот и не надо, — сказала Пярья, глотая слезы. Она не хотела плакать, не хотела, чтобы Ханнес ушел с печалью в сердце. У этой песни был грустный конец:

В час последний перед смертью
Гляну в сторону твою.
И почему именно эта песня вспомнилась Ханнесу?

— Глупышка, — сказал муж и пожал замерзшую руку Пярьи.

Озаренные лунным светом, тянулись голые поля.

— Будь молодцом. Не опускай рук, не реви. Работай, тогда будет легче. Береги дружбу с кузнецом, Хабибуллин настоящий человек. Если будет трудно и понадобится совет — иди к нему. Весной посади картошку. Пярья, живи так, чтобы я был спокоен за тебя.

Так говорил Ханнес. Но Пярья не слушала его. Только позже, намного позже со страшной ясностью вспомнит она каждое слово, сказанное Ханнесом.

Когда они добрались до Нового Такмака, перед сельсоветом уже шумел табор. Горели костры, и из их красных гребешков взлетали в холодный воздух яркие искры. Между санями и лошадьми плясала молодежь нескольких деревень, играла гармошка, клубился пар. Захмелевшие провожатые и отъезжающие пели, кричали и свистели. По рукам ходили бутылки с самогоном, из общего гомона вырывались взрывы смеха и громкие рыдания женщин.

— Будьте здоровы, счастливого пути! — сказала Кристина Ханнесу, суеверно плюнула трижды через плечо и рассмеялась.

«Какая она милая», — подумал Ханнес.

Йемель тоже подошел пожать Ханнесу руку, и даже Абдулла со своей слюнявой бородкой лез целоваться.

— Не унывай! — утешал Йемель Ханнеса.

— Кто тебе сказал, что я унываю? — Ханнес резко повернулся к нему спиной.

— Почему ты с ним так зло? — удивилась Пярья.

— Он и этого не заслуживает, — пробурчал Ханнес.

— Ты будто рвешься на фронт.

— Так надо.

Пярья долго молчала и сказала тихо, сквозь слезы:

— Уж не ты ли тот Большой Тылль[9], который победит врага?

— Почему бы и нет! Или, по-твоему, герой тот, кто сидит дома и прячется за спины женщин? — пошутил Ханнес и добавил серьезно: — Не гожусь я быть украшением деревни без мужчин.

Пярья вздохнула. Сейчас ей хотелось, чтоб Ханнес был маленький и слабый, а не такой беспокойный верзила.

Люди вокруг не хотели думать о смерти, не хотели ни о чем беспокоиться. Лиили стояла рядом с мужем и плакала, пряча лицо в поднятый воротник. Ванда осуждающе глядела на нее. Она не понимала свою странную невестку, которая все это время относилась к Гуннару с таким безразличием, а теперь лила слезы. Нет, жена сына ни в чем не знает меры, у нее нет чувства собственного достоинства.

А Гуннар хотел успокоить Лиили и улыбался флегматично и вяло. Его жена плакала — значит, она любит его. Гуннар не мог понять, как относится к нему Лиили и чего она от него хочет. У Гуннара не было других женщин, даже и в мыслях он не изменял Лиили, и никто никогда не казался ему милей, чем она. И все-таки вдвоем им было трудно. Еще вчера Лиили упрекала его в эгоизме и бесчувственности.

— Ты несправедлива ко мне. Нельзя жить только прошлым. Нельзя все время, беспрерывно переживать из-за того, что умерла Трина, — убеждал ее Гуннар.

Такой рассерженной он ее никогда не видел.

— Да уж ты никогда не переживаешь! Что для тебя прошлое! — выкрикнула жена и страшно, до желтизны, побледнела.

— Что же нам теперь, всю жизнь только сидеть и плакать? Разве моя мать не страдает? Почувствовала ли ты когда-нибудь ее дурное настроение?

— Замолчи! — как безумная закричала Лиили, топая ногами, и заткнула пальцами уши.

— Я завтра уезжаю. Может быть, мы никогда не увидимся, — грустно сказал Гуннар. Лиили не двигалась. — Слышишь?

— Да, — сказала она. — Прости меня.

Гуннар попытался ее обнять. Лиили не отворачивалась, но и не отвечала на поцелуи.

Сейчас Лиили плакала, и это могло означать только хорошее.

Роман Ситска переступал с ноги на ногу, надвинутая на глаза ушанка не защищала лицо. Он сильно сдал, постарел.

— Береги себя, — просила Ванда сына. — Смотри, чтобы у тебя ничего не украли, — поучала она. — У учителя эстонской школы в городе, в толпе, вырезали нагрудный карман вместе с документами и деньгами.

Гуннар послушно кивал.

Ванда стянула рукавицу и дотронулась окоченевшими пальцами до лица сына. Крупные слезы текли по ее побелевшим от холода щекам.

— Пусть моя любовь будет тебе опорой. В трудную минуту помни — я всегда с тобой. Мои молитвы сберегут тебя… если ты в это веришь…

— Верю, — ответил растроганный Гуннар и поднес холодную руку матери к своим губам.

Пусть невестка посмотрит, как надо укрощать боль, решила Ванда. Она спрятала руку в варежку и вздохнула:

— Вот так.

Потом она осмотрела вещи и спросила деловито:

— А где бутыль с маслом?

Никто не ответил.

— Ром, когда мы выходили, я отдала ее тебе в руки.

— Разве? Не помню.

— Попытайся вспомнить. Ты еще сам сказал мне, что понесешь ее.

Инженер Ситска снисходительно улыбался.

— Дорогая, ты что-то путаешь. Моя память никогда меня не подводила. Но можно и проверить! Если я не смогу вспомнить все семь чудес света, тогда…

Роман Ситска поднял глаза к небу, словно там были написаны все семь чудес света.

— Египетские пирамиды — раз, висячие сады Семирамиды в Вавилоне — два, статуя Зевса в Олимпии — три, храм Артемиды в Эфесе — четыре, Галикарнакский мавзолей — пять, Александрийский маяк — шесть… шесть… шесть… Черт возьми, Ванда, что же было седьмым?

— Не паясничайте! — взорвалась вдруг Лиили. Она ведь видела собственными глазами, как свекор, торопливо и воровато оглядываясь, засунул узелок с маслом под нары. Гуннар и Ванда были уже во дворе, а Лиили замешкалась в темных сенях…

— Дорогой, ты забыл про Родосский Колосс, — улыбаясь произнесла Ванда.

— Правильно! — радостно воскликнул инженер. — Седьмым был Колосс в Родосе. Сдаюсь! — И он поднял вверх руки, спрятанные от мороза в три пары варежек.

— Лиили, тебе не хватает чувства юмора, — улыбнулся Гуннар.

— А зачем ему масло? — рассуждал как бы про себя Роман Ситска. — Парень ведь идет на армейское довольствие…

Но Ванда смотрела на мужа внимательно и с подозрением, и Роман Ситска опустил глаза.

Прозвучал приказ садиться в сани. Последние объятия. Заиграла гармонь, затянули песню.

Тронулись.

Еще долго виднелся в синеющей дали длинный ряд саней, и ветер доносил обрывки отчаянно бравурной музыки. Еще долго стояли люди, подняв руки, посылая последние прощальные приветы, потом гасили костры, и ветер прижал черный дым к земле.

Когда они возвращались в Такмак, ветер переменил направление. Лиили снова казалось, что она медведица и что все они трое — медведи, которые вперевалочку шагают к своей берлоге, где достаточно меда и топленого масла, чтобы дождаться весеннего пробуждения.

А ветер все крепчал, мела поземка. Это были знаки большого бурана.

4
Хлопали двери. Уроки кончились. Вышли педагоги из классов, и сейчас же дети гурьбой высыпали во двор и смеялись дымящимися на морозе ртами. В дверях класса Татьяна Лескова насмешливо-весело разговаривала с юношей, который бледнел и краснел и смотрел на нее боязливым взором, полным обожания. В учительскую Татьяна вошла возбужденная — к ней вернулось желание нравиться и она стыдилась этого. В учительской царила напряженная атмосфера. Кристина вертела глобус, а Мария безуспешно пыталась повесить расписание, упавшее с доски объявлений. Кусочки хлеба, заменявшие кнопки, высохли, и теперь она смачивала их слюной.

— Даже на соплях не удержится, — грубо сказала она. Бессмысленная возня ей надоела.

«Ужасное захолустье», — подумала Кристина. Вслух, конечно, она этого не скажет, чтобы никого не обидеть.

Все собрались, можно было уже начинать. Ждали директора. В этот день он ходил опустив голову, и его громкий, карающий голос слышался повсюду. Салимову стоило только пройти мимо окон класса, как дети пугались и умолкали. Они боялись его, единственного мужчину на всю школу.

В небе полыхало зарево. Но закат длится недолго, и нянечка заранее подвесила на крючок керосиновую лампу. Вошел директор, ни на кого не глядя, коротко поздоровался. Легким движением сбросил с плеч пальто из черного сукна и стал за столом, покрытым красной материей, поправил хрустящий ремень на своей солдатской гимнастерке. Это был вызов озябшим, закутанным в платки и пальто женщинам. Все видели и чувствовали, как сердится директор.

И глобус остановился.

— В школе низкая успеваемость, и особенно на уроках Кристины Лаев. Мы самые отстающие в целом районе! — гремел Салимов.

Директор сказал длинную, гневную речь. Пока говорил, стемнело, но, когда Мария встала, чтобы зажечь лампу, он крикнул:

— Не сейчас! — И продолжал: — Учителя беспомощны, безответственны, не умеют найти правильный подход к ученикам. Это преступление перед государством и народом, которые доверили нам воспитание молодежи.

Кристина прятала лицо в воротник пальто, словно защищая его от ударов. Хорошо, что было так темно.

— Лаев, как я смогу это объяснить в районе? Почему у вас так много низких оценок?

— Они ничего не знают, — ответила Кристина тихим голосом, а сердце ее билось так сильно, что, казалось, все могли это услышать.

— Ничего не знают! Еще бы! Стоят в очереди за пирожками во время уроков!

Кристина беззвучно плакала, закрыв лицо варежкой.

— Почему у Марии Цветочкиной ни в одном классе нет двоек? Почему у нее на уроках все всё знают?.. Скоро конец четверти, но если… — И директор ударил ладонью по столу. — Я требую, я обязываю вас поднять уровень успеваемости. Я привлеку вас к ответственности за низкую успеваемость!

Кристина всхлипывала, она была готова каждую секунду вскочить и закричать: «Уйду! Я здесь больше не останусь!»

Но она осталась.

Стояла гнетущая тишина.

— Прошу слова, — подняла руку Татьяна.

— Говорите, — разрешил директор.

— Зажгите лампу. Я хочу видеть людей, с которыми говорю.

Директор чиркнул спичкой.

— Надо экономить керосин, — проворчал он, извиняясь.

Загорелся дрожащий огонек, маленькое, слабое пламя, и директор тотчас загнал его под стекло.

На стенах вздрагивали тени.

Татьяна стояла. В своей собольей шубе она казалась большой, неловкой.

Директор накинул пальто на плечи.

— Говори же! — потребовал он хмуро.

— Успеваемость плохая, дисциплина тоже. Учительский состав полностью не укомплектован. Педагогическое образование среди нас имеют лишь единицы. У нас нет никакого понятия о методике, а незнание татарского языка осложняет все еще больше. Мужчин нет. Женщины работают. Дети растут сами по себе.

— Это известно нам, — сердито заметил директор. — Вы поняли мою мысль? Мы должны делать больше, чем мы можем!

— Да, я поняла. Я должна работать гораздо лучше. Но искусственно завышать отметки не буду. Это липа. Если хотите, можете привлекать к ответственности.

Директор не заметил, что лампа коптит. Татьяна глядела угрюмо, она не чувствовала поддержки. Учителя смотрели в землю. Оба были правы, и она и директор.

— Мы знаем, знаем, что человек, который преподавал здесь немецкий язык, очень плохо знал свой предмет. Лаев еще молода, у нее нет опыта. Так сразу, одним ударом невозможно научить детей языку. Это требует большого терпения и выдержки. Терпения и воли у Кристины хватает. — Татьяна оглянулась. — Мария, у твоих учеников тоже низкие знания, почему ты молчишь?

— У меня? Нет! — с жаром воскликнула Мария.

— Хорошо, может быть, я ошибаюсь. Выношу предложение — ходить друг к другу на уроки.

— Кончили? — сухо спросил директор.

— Нет.

— Что еще?

— О дисциплине, — Татьяна весело засмеялась. — Вчера прихожу на урок, все ребята на печи и глядят на меня оттуда. «Сейчас же слезайте», — позвала я. «Нельзя, учительница-апа». — «Это еще почему?» — «Холодно, апа!» — объясняют. Я знала, что ни злом, ни добром их оттуда не выманишь. «А для меня место найдется?» Они закричали от радости и сдвинулись поплотнее. Весь класс протянул мне руки. И на печи прошел урок устного счета.

— В каком классе это было? — деловито спросил директор.

— В пятом «А».

— Вы должны были сразу же вызвать меня.

Татьяна помедлила, подбирая слова.

— Вы очень хороший человек, Салимов, это все знают; вы заслуживаете уважения и без излишней строгости, с которой пытаетесь руководить школой. И нами. Не один вы переживаете за дела школы! Мы тоже переживаем.

— Татьяна! — шепотом предупредил ее кто-то и дернул за рукав.

— Вы, женщины, виноваты, что дети отбились от рук! Кто-то должен держать вожжи в руках, — громко перебил директор.

Татьяна не дала себя сбить.

— Разве только строгостью? — спросила она.

— У них нет отцов.

— Своих детей вы не так воспитываете.

— С мальчишками по-другому нельзя.

— Я остаюсь при своем мнении.

— Оставайтесь.

— Это нехорошо, — сказала Татьяна, не уступая. Учителя что-то бормотали, покачивали головой.

— Все? — спросил директор.

— Нет. Школу надо как следует топить.

— Дров мало, транспорта нет, рабочих рук нет, зима только начинается. Вы что, не знаете, что идет война? Вам не стоит бояться холода. Ни у кого ведь нет такой роскошной и дорогой шубы.

Татьяна сказала мягко и с сожалением:

— Простите, Салимов. Я, видимо, не сумела сказать так, чтобы вам не пришлось упрекать меня. Но я остаюсь при своих требованиях. Учиться и давать уроки в верхней одежде нельзя! Оправдывать все войной не стоит, особенно в таком далеком тылу. На фронте не будет теплей, если дети бойцов от холода не смогут держать ручки, а чернила в классах превратятся в лиловый лед. Фронтовики презирали бы нас, если бы узнали об этом.


— Ну, Татьяна, к чему эта дуэль с директором? — вздыхала Мария, возвращаясь домой с собрания. — Чего ты добиваешься? Салимов станет тебя ненавидеть.

— Не станет, — шагая в темноте, тихо засмеялась Татьяна. — Не такой человек. Он сам все понимает. Представь себе, как ему тяжело, каждый из нас думает о своем, а вся ответственность лежит на его плечах. А мы так мало ему помогаем! — Хотя лица Татьяны и не было видно, оно почему-то показалось Марии старым и усталым.


— Искандер, что с тобой? — сочувственно спросила Варенька среди ночи.

— Спи.

— Я не усну, Искандер, если ты не скажешь.

Но Искандер так и не сказал.


Шли дни. Директор перестал замечать Татьяну, словно ее не существовало. Он проходил мимо нее, глядя в землю. Он вообще со всеми говорил мало и только по делу. Каждое утро, торопясь в школу, учителя думали об одном и том же: топят ли? Топили каждый день чуть больше, чем накануне. Вскоре можно было снять с себя верхнюю одежду.


Однажды морозным вечером в ворота школы въехало двое саней, набитых людьми. Из района прибыли новые педагоги, поставили свои чемоданы и узлы в снег, а возчик повернул оглобли и направился в столовую к Аньке.

Побежали искать директора.

Кристина рассматривала новоприбывших из своего окна и ревниво думала, что директор и Варя примут их теперь так же мило, как принимали ее, Кристину… Она не обижалась на Салимова. После того бурного собрания директор неловко пытался утешить ее:

— Ничего, Кристина.

При этом он казался таким виноватым, что Кристина стала к нему относиться как и прежде.

И о Татьяне она много думала. О том, что она сказала на собрании: у Кристины хватит и терпения и воли. Разве еще кто-нибудь верил в Кристину, разве кто-нибудь еще думал о ней так хорошо? И отчего это один человек только мечется и переживает, а другой глядит на все легко, с улыбкой? Трудности для такого не трудности, а препятствия — не препятствия. Сам он красив, и вокруг него все становится лучше, и ему позволено больше, чем кому-нибудь другому. Кристине хотелось быть именно такой. Такой, как Татьяна Лескова. Кристина всегда хотела быть кем-то другим.

Кристина, Кристина, бедная та птица, которая рядится в чужие перья.

На следующее утро сияющий и счастливый директор представлял прибывших из района педагогов — мужчину и четырех женщин:

— Амина Абаева. Преподаватель татарского языка и литературы. Поэтесса, — представил он нежную, скромную женщину, которая смеялась мягко и ласково. У нее было приятное, бледное лицо, все в мелких морщинах; казалось, что они — от привычки часто улыбаться людям.

Следующей директор представил Бетти Барбу, московскую художницу, преподавательницу рисования и черчения. Она выглядела необычно, эта высокая, плечистая старая женщина с густыми бровями и лиловатым носом. На ней — полупальто в большую клетку. Из-под мужской шляпы виднелись коротко остриженные волосы. На ногах — калоши, большие и рваные; подметки подвязаны бинтом. Она говорила грубым басом, проглатывая букву «р», и сразу же перешла со всеми на «ты».

Еще две женщины, знакомые Марии, Агата Иванова и ее дочь Юлия, прибыли из Смоленска. У маленькой, измученной и высохшей Агаты были синие мешки под глазами. После каждых двух слов она большим и указательным пальцами вытирала уголки рта. И появившиеся от этой привычки глубокие борозды придавали ее лицу выражение постоянной грусти. Рядом сидела ее дочь Юлия, из-под глубоко надвинутой ушанки сверкали острые серые глаза, а веснушки разбежались по ее подвижному лицу. Ужасно большая шапка и огромный ватник делали ее похожей на веселого неуклюжего медвежонка.

Последним директор представил мужчину. Широкоплеч, среднего роста и не очень молод. Ошеломляло его лицо, так оно было красиво. Особенно темные, задумчивые и будто чуть грустные глаза.

— Лейтенант Свен Лутсар, преподаватель военного дела, — объявил почтительно директор и обернулся к Кристине: — Ваш земляк.

Кристина протянула Лутсару руку и подумала: «Я люблю его».

Разместить всех стоило большого труда. Мария вместе с вновь прибывшими смолянами решила перебраться в просторный и теплый дом какой-то одинокой женщины, на краю деревни, а в прежнюю комнату Марии переселился Свен Лутсар. И хозяйка Фатима сказала ему приветливо, как в свое время Кристине и Тильде:

— Будьте как дома. Пользуйтесь всем, что у меня есть.

Бетти Барбу, как одинокую женщину, решили поселить в семью колхозника, и директор, сам, лично, пошел показывать ей дом. Женщины перед лавкой смеялись, глядя на них. Салимов в черном пальто шел на полшага впереди, а огромный клетчатый колосс, тяжело дыша, шлепал следом.

В доме, когда они пришли, было душно, пахло кислым. Женщина в пестрых штанах сидела на нарах, пила чай из пиалы и кормила грудью большого ребенка. Она дружески улыбнулась и заявила, что крепкий чай помогает от мигрени. Ребенок слез с ее колен и побежал к теленку, которого из-за холодов держали в углу комнаты на соломе.

— Нет, мой милый, — сказала Бетти директору, — это мне не подходит.

Салимов развел руками:

— Дворец предложить не могу.

Барба рассмеялась низким хриплым смехом, который прямо испугал директора.

Бетти соглашалась жить одна, в старом заброшенном доме на берегу реки, если ей дадут топлива, керосина и самую необходимую хозяйственную утварь.

И они пошли посмотреть хибарку. Барба интересовалась, песчаный или глинистый берег реки, глубокая она или мелкая и какие птицы тут гнездятся.

Она стояла посреди дома на скрипучем полу, понюхала пахнущие дымом бревенчатые стены, похвалила большую, мощную печь и объявила, что вполне довольна своей квартирой. Разбитое стекло в окне было заткнуто тряпкой.

— Стекло дашь?

— Стекло — можно! — согласился директор.

А Кристина была чуть обижена, что Мария без всякого сожаления, даже весело ушла из дома Фатимы. Дни, прожитые вместе с Марией под одной крышей, теперь казались Кристине прекрасными и маленькая Нелли милой; кроме того, с этого момента она все время помнила, что живет рядом с мужчиной, которого отделяет от нее лишь тоненькая дощатая стенка.

Не у одной Кристины вызвал в душе смятение приезд Лутсара. Еще бы! В деревню прибыл красивый мужчина!

Анька уже обсуждала за прилавком, «чей он будет». И смеялась.

Однажды вечером она пришла к Кристине разодетая, напудренная, надушенная и спросила торжественным шепотом:

— Он дома?

— Кто?

— Мужчина. Эстонец.

— Нет.

Анька бочком протиснулась в дверь.

— Я поговорить хотела, — сказала она.

Кристина в комнату ее не позвала. Они стояли в прихожей у железной печки. Казалось, Анька совершенно забыла их ссору из-за пирожков.

— Он женат?

— Не знаю.

— Что он говорит? Вчера он ел у меня в столовой, а сегодня почему-то не пришел. Он теперь столуется у вас?

— Нет.

— Он что-нибудь говорил обо мне?

— Не говорил.

— Ага.

Анька задумалась на мгновение.

— Скажите ему, что можно каждый день обедать у меня. Скажите, что мне надо с ним поговорить. Чтоб он завтра же пришел.

Вечером, когда Лутсар в сером свитере сидел на своей постели и стаскивал сапог, Кристина несмело постучала в его дверь.

— Да-да!

Кристина стояла неподвижно, ее сердце буйствовало.

Было слышно, как сапог полетел в угол, в следующее мгновение мужчина уже стоял в дверях.

— О-о… — произнес он, делая большие глаза.

Кристина побледнела и отступила, ее ладони вспотели.

— Прошу вас, — Лутсар жестом пригласил девушку в комнату.

Кристина потрясла головой.

— Тут приходила заведующая столовой. Она просила… она сказала, что хочет с вами поговорить.

— Ну? — удивился Лутсар и снова пригласил Кристину в комнату. Кристина опять покачала головой.

Лутсар поблагодарил за сообщение.

— Спокойной ночи, — сказала Кристина.

— Как она выглядит, заведующая столовой? — еще спросил Лутсар.

— Маленькая и… — Кристина собралась сказать какая, но произнесла быстро: — Толстая!

Лутсар кивнул понимающе, и оба рассмеялись.

5
Дни становились все короче. В семействе Ситска ложились спать с наступлением темноты. Сидели дольше только тогда, когда Лиили давали в плату за шитье керосин. Ванда читала вслух. Роман Ситска, который в последнее время каждый день заходил в столовую к Аньке, возвращался домой уже в сумерки, когда Ванда кончала читать.

Роман Ситска опять был влюблен. Он по полдня сидел у Аньки, заказывал стакан чаю с раскисшими розовыми конфетами, двигал бровями, морщил нос и ждал Анькиного восхищения.

Разговоры с Анькой велись о будничных делах.

— Когда опять будут пирожки?

— В субботу.

— С чем?

— С повидлом.

— Это хорошо. Конину я не ем.

Анька тряслась от смеха.

— Ничего, съешь, если другого не будет! Даже пальчики оближешь.

— Говорят, вчера вечером продавали сладкий творог?

— Брехня. Сырковую массу дали только для яслей.

Ванду слегка беспокоило это новое знакомство мужа.

— Я люблю простых людей, — ответил Ром и прибавил: — Она хотела купить что-нибудь красивое. Браслет какой-нибудь.

Ванда ответила с грустным упреком:

— Ром, ты же знаешь, что все мои украшения подарены тобой.

— Может быть, у Лиили есть что-нибудь?

Лиили усмехнулась:

— Есть. Подарки. Гуннара.

Так Анька и не получила ничего очень красивого. На следующий день Ситска принес ей полосатую кофточку Ванды, которую он выпросил у жены. Анька разочарованно скривила губы и, не разглядев, не примерив, бросила кофточку под прилавок.

— Триста рублей.

— Как же так?

— Триста рублей.

— За пуд картошки спрашивают двести пятьдесят! — оторопел Ситска.

— Не хотите? Мне все равно! — И Анька швырнула кофточку инженеру.

— Нет, но…

Анька заперла дверь столовой на ключ, открыла ящик и выложила на стол триста рублей. Потом она принесла из кухни чай, розовых конфет и сырковой массы, прижалась к инженеру и положила голову ему на плечо.

— Чего-нибудь красивого хочется. Браслет хочется, — сказала она мечтательно, тараща свои выпуклые зеленые глаза.


С тех пор как лейтенант Свен Лутсар стал вечерами бывать у Ситска, Роман чаще оставался дома. Ванда щедро угощала гостя и всякий раз превращала приход Лутсара в праздник.

Лутсар очаровал Ванду почтительностью, он всегда говорил с дамами стоя, был очень внимателен и чрезвычайно скромен.

Они вспоминали о прошедших временах, когда все было только хорошо, только красиво: зажиточные хутора, большие стада, сколько угодно масла, молока, мяса… много красивых вещей в магазинах!

В этих воспоминаниях Таллин превращался в маленький Париж, Тарту — в Оксфорд, а Усть-Нарва — в Ниццу.

— Хотелось бы хоть на миг побывать дома. Что там теперь делается? — вздыхала Ванда.

В эти вечера Лиили говорила очень мало, отвечала только тогда, когда обращались именно к ней. Играя с Романом Ситска в марьяж, Лутсар исподтишка время от времени с интересом поглядывал на молчальницу, которая упрямо и сосредоточенно вязала. Но их взгляды ни разу не встретились.

— Проуа, вы слишком много сидите в комнате, — возмущался Свен Лутсар.

— И мы все время говорим ей это, — соглашалась Ванда. — Гуннара нет, некому сделать ей выговор.

Лиили бросила на свекровь презрительный взгляд и поднялась.

— Куда вы? — спросила Ванда.

— На улицу.

Лутсар тоже встал и предложил себя в провожатые. Лиили кивнула. Шагая рядом, они долго молчали, потом Лутсар спросил с участием:

— Почему вы всегда такая грустная?

Лиили повернулась и посмотрела Лутсару прямо в глаза:

— Как дела в школе?

Лутсар пожал плечами. Лиили торопливо шагала рядом, устремив серьезный взгляд вперед. Поддерживая ее за локоть, Лутсар решил больше ни о чем не спрашивать. Строптивость женщин сердила его. Мимо них проехал заведующий больницей Фатыхов, он бросил на Лутсара внимательный взгляд, а Лиили помахал рукой. Лиили улыбнулась, задержала шаг и чуть не упала в сугроб, но Лутсар вовремя схватил ее за плечи. Потом он нагнулся и начал голыми руками стряхивать снег с пальто женщины.

— Вы без перчаток? — растроганно спросила Лиили.

— Пойдем обратно? — сказал Лутсар точно так же холодно, как до этого говорила с ним женщина.

Лиили согласилась:

— Хорошо.

Лутсар больше не продолжал разговора и не поддерживал женщину за локоть. Он шел заложив руки за спину, совершенно безразличный и даже небрежный, и Лиили кольнуло сожаление, хотя ничего не произошло.

После этого вечера всякий раз, когда Лиили случалось уходить, Ванда расстраивалась. Не произносила ни единого слова, но следила теперь за невесткой настороженным взглядом и пыталась прочесть в ее лице что-то скрытое. Однажды после ужина Лутсар играл в карты с инженером, Ванда спросила:

— Как поживает Кристина?

Лутсар смущенно выглянул из-под веера карт и не сразу нашел, что ответить. Тогда Лиили подчеркнуто заметила свекрови:

— Вы хотели сказать, что это очень красивая девушка, не так ли?

Ванда ответила тем же:

— Ведь она действительно очень красивая.

Лутсар громко шлепнул картой об стол. Ситска надул губы и сдался.

— Чего-нибудь сладенького хочется, — обратился он к Ванде.

— Анька же продавала сегодня сладкие пирожки… — Лиили удивленно подняла брови. Лутсар усмехнулся, Ванда кусала губы.

В субботу днем, как раз когда Ситска вернулись из бани и женщины еще расчесывали мокрые волосы, к ним совершенно неожиданно пришел гость — врач Фатыхов. В первый момент они его не узнали, он был в длинной и большой меховой шубе.

Лиили первая встала ему навстречу и протянула обе руки. Фатыхов приезжал к больным по соседству и теперь зашел навестить Ситска. Последний раз он был здесь в тот летний вечер, когда умерла Триночка.

— Как живете? — спросил врач, все еще пожимая Лиили руки. Он просидел около четверти часа, спрашивал о разных пустяках, и Лиили так и не поняла, почему он приезжал.

Лиили всю ночь не спала и мучилась: неужели так быстро забывается боль? Может ли умереть скорбь? А любовь вечна, неповторима? Хочет ли она опять ребенка?

От Гуннара — нет.

Придя к этому решению, она почувствовала страшную усталость, успокоилась и уснула под утро.


Первый раз за зиму в бесцветном небе появилось холодное, ослепительное солнце, сверкающее до боли в глазах. Белые поля сияли, снег искрился и скрипел под валенками. В это радостное зимнее утро, поднимая снежную пыль и звеня бубенцами, маленькие красивые сани мчались в деревню. Женщины, наполнявшие ведра у колодца, узнали жену врача Зуфию.

Зуфия затормозила перед домом Ситска, откинула меховой полог, вылезла из саней, бросила кнут на сиденье и с улыбкой пригласила Лиили покататься на санях.

— Сегодня чудесная погода.

Лиили согласилась сразу же, без рассуждений и торопливо стала одеваться. Забыла муфту и побежала обратно в комнату. Для защиты от мороза Ванда предложила ей свой плед и посоветовала намазать лицо жиром.

Зуфия уже ждала ее в санях. Она поправила в ногах у Лиили меховой полог, и сани тронулись.

— Куда поедем? — спросила Зуфия.

Лиили пожала плечами:

— Все равно куда!

Зуфия покрутила в воздухе концами вожжей, и лошадь понеслась дальше. Лиили казалось, что эта хрупкая женщина рядом с ней не сможет даже подстегнуть лошадь, она выглядела такой беспомощной и изнеженной. Лиили успела заметить, что руки у нее необыкновенно узкие и под прозрачной кожей синие жилки, лицо бледное, бескровное, печальное.

— Как это случилось? — спросила Лиили.

— Что именно?

— Что вы заехали к нам?

Зуфия дотронулась до ее руки:

— Вы одиноки, и я тоже.

— Но ведь у вас дети, муж.

— Это верно, — покорно прошептала Зуфия.

Они ехали в гору. Кладбище было занесено снегом, монотонно гудела длинная жестяная труба кузницы, а белые поля по обеим сторонам дороги были полны волчьих следов.

— Вам тут нравится? — спросила Зуфия.

— Трина здесь. Я бы не смогла от нее уехать.

— Не верю. Война кончится, уедете, — улыбнулась Зуфия.

— Наверно.

Промелькнул за лесом дом Пярьи и Ханнеса. «Пярья теперь тоже одна», — подумала Лиили и обернулась: в долине дружно дымили глиняные трубы всех домов.

— Отсюда самый красивый вид, — заметила Лиили. Зуфия согласилась.

— Летом я покажу вам такие красивые места, что дух захватывает. Прекрасная у нас земля!

— Каждому народу его страна кажется самой красивой, — сказала Лиили.

— Правда.

— Я тоскую о море.

— А я люблю степи.

— Они надрывают мне душу.

— Ой, что вы! — воскликнула Зуфия. — Степи ведь такие вольные и гордые! Если они иногда и навевают грусть, так это возвышенная, чистая грусть.

— Может быть.

Они сделали большой круг около двух деревень, и, когда показались низкие каменные дома больницы, Зуфия пригласила Лиили пообедать. Ее глаза так просили и так боялись отказа, что Лиили согласилась.

Ворота открылись раньше, чем подъехали сани. Бородатый, дряхлый старик стоял в ожидании.

— Популус! — испуганно воскликнула Лиили. — Это Популус?

— Я не знаю, как его зовут, — ответила Зуфия.

На крыльце врач Фатыхов приветственно махал рукой.

Он внес в дом мех из саней, вежливо позаботился о Лиили и помог жене снять верхнюю одежду. Зуфия стояла как столб и позволяла ухаживать за собой с привычным безразличием. Потом она села на стул, и муж, опустившись на одно колено, стянул с ног маленькие белые валенки.

В платье Зуфия казалась еще более хрупкой и тонкой.

— Что вы так смотрите? — спросила она, улыбаясь.

— Нет, ничего, — смутилась Лиили.

Комнаты в доме были большие, с высокими белыми окнами. Вощеные полы приятно пахли мастикой. Все как в хороших городских квартирах, даже вода и ванна. Вслед за Зуфией Лиили переходила из комнаты в комнату. Ей неожиданно захотелось иметь по-настоящему уютный дом и все те красивые вещи, которые окружали ее раньше, до войны. Если бы можно было вернуть прошлое, повторила бы она все так, как было?

Нет, этого она не хотела. Она обязательно устроила бы свою жизнь по-другому, хотя и не знала, как именно.

— А у вас в Эстонии-тоже такая холодная зима?

— О нет!

— Сегодня ведь всего тридцать шесть градусов! — смеялась Зуфия.

— Скучаете по дому? — внимательно и сочувственно осведомился Фатыхов. Так же, как он привык обращаться к своим больным.

Потом он деловито спросил:

— Вы уже где-нибудь работаете?

— Свободных мест нет.

— Хотите работать в аптеке?

— Да.

Фатыхов что-то пробормотал.

— Быстрее за стол, — дружески приказал он.

— А дети? Где же ваши дети? — спросила Лиили, садясь на указанное ей место.

— Дети едят отдельно, — объяснил Фатыхов. — А то они замучают Зуфию. Вместо того чтоб есть, ей пришлось бы только возиться с ними и разнимать их. — И Фатыхов положил жене на тарелку кусок утиной грудки со сливами.

Розовый налет уже исчез с лица Зуфии, она сидела маленькая и бледная и пила вино.

— Кушай! — заставлял Фатыхов.

— Мне не хочется.

— Съешь хоть немножко, — упрашивал врач.

— Не могу.

— Зуфия, так нельзя! — сказал Фатыхов гораздо строже и нетерпеливее, и Зуфия придвинула тарелку.

Было как-то неловко, и Лиили сказала:

— Какое хорошее вино.

— Десять лет выдержки, — похвалился Фатыхов.

— Десять лет? — недоверчиво спросила Лиили.

— Да, — Фатыхов протянул руку и хотел снова наполнить рюмку Лиили, но она неожиданно убрала ее и отрицательно покачала головой:

— Нет!

Прошлым летом он советовал дать вина Трине.

«Это подкрепит измученного ребенка, — сказал он. Постарайтесь достать».

Сколько раз после смерти дочери в бессонные ночи Лиили укоряла себя: «А может быть, вино спасло бы ее?!»

И светлая радость, которую Лиили чувствовала сегодня утром рядом с Зуфией в санях, погасла. Привычная тоска охватила ее. Наверное, у Фатыхова в тот раз не было никакого вина! Ведь он же не сказал, что эта бутылка стояла у него в погребе. И наверняка он был уверен, что вино нетрудно было достать. Но какое значение все это имеет теперь…

Врач похлопал в ладоши, бесшумно пришла девушка и убрала все со стола.

После крепкого чая и компота Фатыхов пошел в больницу. Он поцеловал Зуфию в лоб и просил Лиили побыть с его женой.

— Ведь ей, бедняжке, так скучно.

Лиили хотелось уйти. Но снова в глазах Зуфии появилась немая мольба. Она казалась такой хрупкой в большой комнате, за большим столом. Она сняла с головы пестрый шелковый платок и опустилась на стул.

— Муж не разрешает показываться посторонним с непокрытой головой, — сказала Зуфия. У нее были красивые блестящие волосы, которые никогда не портила завивка.

— Чем вы занимаетесь дома? — спросила Лиили.

— Ничем. Просто…

— Но вы же врач?

Узкая прозрачная рука Зуфии безвольно соскользнула со стола.

— Он не хочет, чтоб я работала.

— Почему?

— Он отобрал бы у меня все — солнце, луну и людей, он не любит, когда я ласкова с детьми. Вечером, когда вы уйдете, он будет ревновать даже к вам.

— Почему?

Зуфия пожала плечами.

— Он любит меня.

— Я бы пошла работать, — сказала Лиили решительно.

— Тогда он меня бросит. У нас же дети.

— Боже мой… — сказала Лиили, на секунду спрятав лицо в ладонях. — Вы давно замужем?

— Почти десять лет. Мы приехали сюда из Казани. Он хотел уехать в самый далекий край, его раздражали мой разведенный муж и мои товарищи по мединституту. Здесь у меня никого нет…

Зуфия увела Лиили в спальню.

— Я хотела с вами посоветоваться, — сказала она и стала шарить в сундуке с одеждой. Лиили удивилась, что на окнах висят дешевые марлевые занавески, на кровати покрывало из марли и горка подушек покрыта марлевой накидкой.

Зуфия разложила перед Лиили отрезы. Некоторые уже сопрели от долгого хранения. Она показывала каждый по очереди и спрашивала, что можно из них сделать.

— Детям многое нужно, но некому сшить, — сказала Зуфия.

— Вы для того меня и позвали? — спросила Лиили.

— О нет, — сказала Зуфия быстро. Ей было очень неловко. — Не обижайтесь.

Она торопливо собрала все и хотела бросить обратно в сундук. Лиили стало жаль ее.

— Покажите-ка! — Она схватила черный шелковый материал. — Вы думали сделать из этого платье?

Зуфия кивнула.

— Вечернее платье?

— Мой муж хотел, впереди оно должно до пояса застегиваться на пуговицы. Рукава длинные и широкие. Он хочет…

— А вы?

— Я не знаю, — с сомнением отвечала Зуфия. — Мне все равно.

Лиили бросилось в глаза что-то знакомое полосатое. Она поднялась и подошла к сундуку.

— Откуда у вас эта кофточка? — спросила она.

— Вам нравится?

— Откуда она у вас? — повторила Лиили.

— Анька продала. Дороговато, правда, полторы тысячи, но она очень мягкая и теплая. Чистая шерсть.

Лиили кивнула.

— Анька привезла это откуда-то из-за границы, — добавила Зуфия.

Лиилихотелось домой, она устала. Обилие впечатлений угнетало ее, а в светло-зеленом небе уже угадывалась луна. Зуфия сокрушалась, что не может сейчас отвезти Лиили домой.

— Подождите, скоро придет муж, я попрошу лошадь. — Зуфия на секунду задумалась и пояснила: — Я бы не хотела сейчас посылать за ним, это мешает ему работать.

Лиили предостерегающе подняла руку.

— А мне он запретил приходить в больницу.

— И вы никогда туда не ходите?

— Нет. Сейчас там на лечении много раненых солдат. Он не разрешает.

Лиили показалось, что Зуфия хотела пожаловаться, но не осмеливалась. В наплывающих сумерках задрапированная марлей спальня напоминала больничную палату, и очень худая Зуфия выглядела увядшей и призрачно красивой.

Докторша вызывала в Лиили одновременно сочувствие и презрение: «Почему она такая покорная, беспомощная в своей золотой клетке! Она не живет, она жалеет сама себя и хочет, чтоб другие ее жалели. Нет ничего унизительнее этого».

У ворот больницы Лиили снова вспомнила дряхлого старика в рваной одежде. Его не было видно. Лиили толкнула ногой тяжелые ворота. Позади край неба прорезали желтые и красные полосы, впереди светилась бледная молодая луна.

У столовой Лиили встретила Лутсара, лейтенант выходил оттуда довольный собой. Он приветствовал ее по-военному, сладкое выражение сменилось серьезным и даже надменным. Лиили протянула ему руку и глянула радостно в беспокойные, увиливающие глаза Лутсара.

— Извините, проуа, — объявил Свен, — я очень тороплюсь.

Лиили хотела что-то сказать, но заметила, что Анька из окна следит за ними.

— Попозже, вечером, я зайду к вам, — пообещал Лутсар и поднес руку к козырьку. Лиили не ответила и торопливо пошла в Такмак. Что-то в ней умерло, почти не причинив боли.

Был уже вечер. Лиили вспомнила, что Зуфия хотела сшить себе шелковое вечернее платье.

«Зачем ей вечернее платье?» — устало думала Лиили.

6
По субботам молодежь собиралась в большой комнате сельсовета на танцы. Молодому солдату с протезом вместо ноги приходилось долго играть, прежде чем молодежь расшевеливалась. Вдоль стен на скамейках девушки щелкали семечки и ждали парней, которые топтались в дверях, набираясь смелости. Наконец ребята скидывали ватники и шапки, и начинались танцы.

Поднимая пыль, плясали мальчишки с детскими лицами, обнимали полных девушек. После Карима самым старшим парнем был сын вдовы Фатимы Ахмет, который приехал из Казани несколько дней назад. Ему шел только восемнадцатый год. Он стоял в дверях, курил и не обращал внимания на манящие взгляды девушек и их вызывающий смех. Зато Колхозный Карим плясал как дьявол. Из-под распахнутой рубашки видна была потная грудь, голова гордо вскинута вверх. Он был грубый, ловкий и самоуверенный, и девушки рядом с ним млели. Карим отстукивал такт, громко пел:

Гитлер взять хотел Москву,
Лез, клыки оскалив.
Под Москвой свои полки
Он в земле оставил.
— А это кто? Вон та, вислоухая? — спросил Ахмет у ребят.

— Юлия. Учительница.

Юлия, в своей большой ушанке, стояла спиной к теплой печке, хлопала в ладоши, и ее голос перекрывал другие:

У фашистов отобьем
К войнам аппетиты,
У гадюки выдерем
Зубы ядовитые.
Ахмет смотрел на Юлию и удивлялся:

— Разве бывают такие учительницы? Такая маленькая?

Обычно вечер кончался тогда, когда выгорал весь керосин. Молодежь расходилась. Ахмет будто невзначай оказался рядом с Юлией.

Иногда на эти вечеринки приходил посидеть с молодежью милиционер Ганеев. Он задирал полы шинели, выставляя напоказ сапоги гармошкой. Время от времени он смотрел на часы на своем узком запястье и слушал, как они тикают.

— Смотрите не сожгите дом! — отечески наставлял Ганеев, приглаживая ладонью челку, и вскоре уходил.

— Ну как? — спрашивала Фатима утром.

— Да так, — Ахмет надевал шапку и хватал с гвоздя ватник.

Фатима трепетно глядела на него. Прошлым вечером она сказала Тильде:

— Ахмет большой и красивый, как его отец.

Но Тильде понимала, что нет в мире такой матери, которой бы ее ребенок не казался самым лучшим и красивым. Ахмет был среднего роста, с круглым широким лицом.

— Ты куда идешь? — спросила Фатима и выхватила ведро из рук у сына. — Я сама!

Она упрямо держалась за старые предрассудки: мужчине не подобает работать по дому.

— Ты хочешь стать посмешищем, — хмурила брови Фатима. — Что о нас подумают люди?

— Какие люди? — невинно спросил парень, силой отнял у отбивающейся матери ведро и, насвистывая, пошел мимо окон школы к колодцу. Фатима, рассерженно ворча, стала на колени и начала жалобно молиться.

Еще когда Ахмет был в Казани, Тильде однажды спросила:

— Твой сын верит в бога?

Фатима закрыла глаза и отрицательно покачала головой. Старая богобоязненная женщина не могла повлиять на сына. Ахмет любил свою мать с трогательной нежностью, но в то же время был упрям, как бычок, и горячо спорил с матерью по всякому поводу.

— Ахмет, что вы все время ссоритесь? — удивилась Кристина.

Парень тихо засмеялся и заговорщицки подмигнул:

— Надо. Очень надо.

В базарный день Тильде купила свинины. Это была редкая удача. Тильде примчалась с базара словно на крыльях. Вот обрадуется Кристина.

Мясо еще шипело на сковородке, когда Фатима пришла с работы на обед. Всегда добрая, Фатима с воплями бросилась к печке, схватила раскаленную сковородку за ручку и вышвырнула вместе с содержимым на двор в снег.

И долго еще держала настежь двери открытыми, нюхала воздух.

— Я не позволю осквернять мой дом!

— Я не знала… — оправдывалась Тильде. Она была испугана случившимся, да и мяса было жаль.

— И купите мне новую сковородку!

Очевидно, Фатима пожаловалась сыну, потому что всю ночь они спорили страстно полушепотом. На следующее утро Ахмет пришел извиняться.

— Мама хорошая. Только она старая и верит в коран, и ее трудно переубедить или перевоспитать. Она никому не желает зла, каждый день просит у бога, чтобы он всем людям делал добро и помогал Красной Армии победить. Не сердитесь на нее, и не надо никакой новой сковородки.

К обеду Ахмет принес Тильде гуся. Тильде отказалась его принять, а Фатима смотрела на сына с нескрываемым гневом.

— Сварите из этого суп на всю семью, — попросил парень. Тильде так и сделала.

Ночью мать и сын опять шептались до рассвета. Фатима была непримиримой.

— Почему ты уехал из города? — спросила Кристина. У нее были приятельские отношения с Ахметом.

Ахмет уехал от родственников, потому что дядю мобилизовали, а тетя устроилась на работу в деревне. Жить стало негде, да и с едой было плохо.

— А почему ты не устроился в городе на работу? — спросила Кристина.

— Хотел маму увидеть, все равно мне скоро в армию.

— Я бы из города не уехала, — сказала Кристина.

Огонь едва мерцал. Печь затухла, Кристина сидела в остывающей передней и прислушивалась к каждому шороху — ждала Лутсара.

— В городе трудно, — сказал Ахмет.

— Ну и что ж. Все-таки интересней.

Но тут Кристина подумала: «Разве я уехала бы отсюда теперь? Ведь каждый вечер я знаю: завтра увижу его снова». Прислушиваясь к тихим шагам в носках, к шороху одежды и к дыханию за дощатой перегородкой, она чувствовала себя счастливой. И каждое утро, вглядываясь в утренние сумерки, Кристина спрашивала себя: «Он уже проснулся?»

— Ты не спишь? — шептала Тильде, лежа рядом с ней в постели. Кристина без слов обнимала шею матери и ласкалась к ней. И так они лежали, безмолвные каждая от своего счастья. Тильде видела, что с Кристиной что-то происходит, но она не умела объяснить эти порывы нежности и беспричинной радости.

А Кристина, как ревнивая жена, по вечерам ждала Лутсара, и ее глаза безмолвно спрашивали: «Где ты был? Почему ты не со мной?»

И хотя Лутсар шел прямо в свою комнату, не останавливаясь и не произнося ни слова, кроме «добрый вечер», Кристина ложилась спать счастливая и думала: «Завтра я увижу его снова».

Обычно утром в воскресенье хозяйка Фатима относила Лутсару в комнату стакан горячего чая. Она хранила пакет чая в маленькой жестяной коробочке на дне сундука и сама пила его только в редких случаях, заваривая щепотку, по праздникам или от сильной головной боли. Но перед Лутсаром Фатима преклонялась, в свободное время совершенно безвозмездно убирала его комнату и стирала его белье.

Лутсар благодарил за все глубоким поклоном, и этого Фатиме казалось совершенно достаточно.

Бетти Барба была, кажется, единственной женщиной, которая неуважительно называла Лутсара «куриным капралом».

— Что вы думаете об этом офицере-эстонце? — спросила как-то Татьяна.

— Ему тут нравится, — утверждала Бетти.

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал. Сказал, что он в восхищении от Такмака.

— Что же ему тут нравится?

— Все, без исключения. Ужасно нравится. Я спросила: «Может, кое-что не так уж нравится?» Он долго думал, потом ответил, что не может припомнить ничего такого, что бы нравилось ему меньше. Я спросила, а на родине у него так же хорошо, как здесь? Он ответил: «Трудно сказать». Патриот! — смеялась Бетти громко и раскатисто.

Иногда с оказией из района Лутсару привозили пакет с провизией. Лутсар запирал двери, и из его комнаты некоторое время слышалось только нетерпеливое шелестение бумаги.

Когда в доме все замолкало и все уже спали, Кристина слышала, как за дощатой перегородкой Лутсар грыз сахар.

— А вот чтоб угостить Фатиму, этого нет, — шептала Тильде; лежа без сна, она тоже слышала, как хрустел сахаром Лутсар.

Только кошка Фатимы доставляла лейтенанту неприятности. Лутсар ненавидел ее, и животное платило ему за это по-своему, по-кошачьи. Она неустанно выжидала, когда можно будет добраться до провизии Лутсара, а Лутсар в свою очередь старался отшвырнуть ее ногой. Но перед Фатимой они разыгрывали большую лицемерную дружбу — мужчина гладил кошку и звал: «Кис-кис-кис!»

Но когда постоялец в прихожей разговаривал с хозяйкой, кошка лапой открывала дверь в его комнату, прыгала на стол и лакомилась, если находила там что-нибудь съедобное. Потом прыгала на кровать и возилась с подушками. Лутсар смотрел на нее взглядом убийцы, сжав челюсти так, что скрипели зубы. Кошка спрыгивала с постели и начинала, словно в отместку и назло, ходить между Лутсаром и его комнатой, давала Фатиме погладить себя и дразнила своего врага зелеными наглыми глазами: «Ну что ты мне можешь сделать!»

Однажды, вернувшись домой, Кристина видела, как обезумевший от злобы Лутсар одной рукой прижал мяукающую и вырывающуюся кошку к горячей железной печке, а другой рукой бил зверька по морде.

Заметив Кристину, он отшвырнул кошку в угол, бросился в свою комнату и захлопнул дверь. Кошка метнулась, как привидение, под нары и вылезла оттуда, лишь услышав голос Фатимы. Кристина ждала, что Лутсар объяснит свой поступок и эту отвратительную сцену, но мужчина, казалось, был уверен в ее молчании. Когда Фатима жалела обгоревшего зверька, Лутсар тоже нежно сказал:

— Бедняжка. Кис-кис.

После этого происшествия между Кристиной и ее любовью встала история с кошкой. Но Кристина чувствовала, что скоро будет не в силах скрывать от Лутсара свое чувство.

Говорят, что сердце человека похоже на стекло, которое может разбиться при самом легком сотрясении. Но иногда случается, что, даже упав, оно остается целым…

Сын Фатимы, так же как и Кристина, по вечерам ждал Лутсара, но тот был неразговорчив, держался в стороне от Ахмета и всегда, вежливо пожелав всем спокойной ночи, быстро проходил в свою комнату.

На его уроках царила образцовая дисциплина, и директор Салимов неоднократно ставил его в пример учительницам. На уроках у Лутсара не бывало недоразумений или нарушений. Школьниками он управлял как воинский начальник, ни одного ученика не знал по имени, со всеми был на «вы» и, даже муштруя всех в строю, оставался вежливым. Дети почему-то боялись его больше, чем директора. Каждый раз, когда ученик обращался к нему, Лутсар, щелкнув каблуками, вставал, но от этого дети окончательно терялись.

В деревне проводили военное обучение. Прибыли всевозможные таблицы и схемы, деревянные ружья, лопаты и гранаты. Вечерами собирать и разбирать замок винтовки по частям приходило довольно много людей. Инструктор райвоенкомата шутя угрожал сделать всех на голову ниже, если какая-нибудь часть потеряется, укатившись на пол из неуклюжих рук.

Приходили сюда из двух деревень дети и старики, которые не хотели оставаться дома.

Лутсар стоял перед ними, обнажив голову, накинув шинель на плечи, и объяснял строевой и боевой устав. Все, даже те, которые не понимали ни слова, важно слушали, ловя взглядом каждое движение его губ. Было жарко и душно. Лутсар вытирал лоб белым платком. Кристина не сводя глаз смотрела на его затылок, сильную шею и плечи. Раньше она мечтала о знаменитых актерах, она бы никогда не могла подумать, что влюбится в военного, который ходит не сгибая ног в сапогах, пахнущих дегтем, и то и дело щелкает каблуками.

В субботу, после занятий в школе, состоялись тактические учения. Наступлением командовал инструктор из райвоенкомата, обороной — Свен Лутсар. По четыре в ряд люди шагали к реке с деревянными винтовками на плечах и лопатками за поясом.

— Смотрите, бабы тоже маршируют! — кричали мальчишки у шоссе, завидев женщин, принимавших участие в маневрах. Подскочил Колхозный Карим и запихал насмешника в сугроб. Татьяна шагала в собольей шубе. Радостная маленькая Юлия — в большой куртке своего брата. Из пятки ее валенка все время высовывался кусок синего пуловера, которым была обмотана нога. Юлия нагибалась, чтобы заправить его обратно в дырку, и идущие сзади натыкались на нее.

— Не путайся под ногами! — крикнула Мария.

Ветер надоедливо теребил волосы Кристины, которые так кокетливо высовывались из-под капюшона, капюшон был сшит из шарфа. Нелли часто спрашивала Кристину:

— Скажи, пожалуйста, почему у тебя на голове этот кок?

— А что? До войны это было очень модно. Красиво, правда?

Но Нелли неприязненно отстранялась, пытаясь освободиться, и наконец выскальзывала из ее рук.

На большой поляне у реки, где летом дети из детского сада так аккуратно складывали свои платьица и штанишки, теперь короткими деревянными совками копали в снегу глубокую заградительную канаву. Лутсар двигался от одной группы к другой, высылал разведчиков, давал энергичные указания.

— Копайте глубже, — сказал он Кристине, которая лежала на дне окопчика и странно смотрела на него. Лутсар взял у нее из рук лопатку и попробовал лечь рядом. Он вытянул свою руку, и светлый локон Кристины остался под его сильной короткой ладонью. Кристина охнула и обхватила Лутсара обеими руками за шею. Это продолжалось одно мгновение, затем Лутсар встал и натянул перчатки. Пестрые перчатки — синие с белым.

— Кристина, — сказал он угрюмо. Это был упрек, и Кристина закрыла лицо руками.

Мужчина стоял и деловито смотрел на часы. Наступление началось…


В это утро Лиили ушла из дому. Фатыхов помог ей получить место заведующей аптекой в соседнем районе.

— Неужели же мы такие плохие, что больше нельзя жить с нами под одной крышей? — беспомощно спросила Ванда.

— Проуа, — ответила Лиили, — буду я здесь или где-то в другом месте, вам по-настоящему все равно. Важно, что скажет ваш сын. Поверьте, он отнесется к моему уходу спокойно. Вы спрашиваете, неужели вы такие плохие люди? Нет. Если еще встретимся, вы будете для меня одними из тех многих чужих людей, к кому я хорошо отношусь.

Ситска шел впереди и нес чемодан Лиили. Женщины от него отстали.

— У вас там будет отдельная комната?

— Не знаю, — ответила Лиили. — Я не спросила.

— Если вам что-нибудь понадобится, пишите. И навещайте нас.

— Я приду на могилу дочери.

Ванда плакала тихо и жалко, прижимая к глазам платок; Лиили шла рядом с ней безучастная, не произнося ни слова.

Они проводили ее до конца деревни, в Новом Такмаке Лиили ждали сани. Ситска поставил чемодан и от волнения смотрел в землю. Ванда поцеловала невестку в щеку.

Они долго стояли за околицей нахохлившись и глядели вслед такой родной и в то же время совершенно чужой женщине.

Лиили обернулась.

Ванда помахала ей рукой и прижала платок к глазам. Они зашагали обратно, двое одиноких стариков. Это было горькое возвращение.

— Я думаю, мы хорошо ее проводили, — сказала Ванда задумчиво. — Не знаю, за что она меня не любила?

Роман Ситска молчал. Ванде вдруг безумно захотелось, чтобы муж крепко прижал ее к себе, она страстно желала этого. Но Роман шел рядом с ней съежившийся и усталый. Только вежливо поддерживал за локоть. Ванда знала, что так же поддержал бы Ром всякую другую — Еэву, Тильде, все равно кого, даже Аньку. Ванда чувствовала слабость в ногах, и голова кружилась. Слишком безжалостно терзали ее мысли. Сегодня наконец она вынуждена была признаться себе, что все эти тридцать пять лет она только хотела верить, будто Ром ее любит. Не Ром посватался к ней, а ее просватали жениху, который был много моложе невесты. Ванда покачнулась и тихо вскрикнула:

— Ром!

— Да, дорогая?

Ванда прикрыла рот перчаткой. Зачем! Бессмысленно говорить об этом теперь, они старые люди, скоро останется только прах, а потом… только память…

Ром никогда не относился к ней грубо, наоборот, был уступчив и внимателен, но любить — любить, как любят женщин, — нет, никогда.


Темнело. Падали, кружились снежинки.

Лиили уступила дорогу поющим колоннам. Их командир Лутсар, завидев Лиили, щелкнул каблуками и отдал честь. Но в глазах его не было ни интереса, ни удивления.

На деревню опускался вечер.

7
Была одна такая женщина — Еэва.

Не первая Еэва и не последняя, а та, которая, не сказав никому ни слова, ушла из Такмака, оставив Рууди Популуса на попечение врачей, и, выйдя из ворот больницы, тут же свернула на дорогу. И если бы председатель райисполкома Гафур Гафуров не подобрал ее в свои сани, Еэва замерзла бы в пути. Она не знала мужчину, который подобрал ее на снежной равнине, не знала, кому рассказывала историю о себе и о своих детях, о предчувствии смерти и о том, как сильно ей хотелось теперь жить.

Первую половину дороги Еэва тихонько плакала, потом задремала от голода и усталости. Поздним вечером, когда начали поблескивать огоньки районного центра, Гафуров попытался ее разбудить. Подъехать к крыльцу собственного дома с чужой женщиной, дремлющей у него на плече! Странно и неприлично!

Недовольный Гафуров у въезда в деревню остановил лошадь.

— Приехали, — объявил он.

Еэва беспокойно задвигалась.

— Я никого здесь не знаю, — сказала она со страхом, с немой просьбой в глазах.

Гафуров тихонько выругался и отбросил с колен полог. Он оставил Еэву на дороге и стал стучать в окна домов. Люди отвечали: «Места нет». Он знал, что это так, и все же сердился.

Наконец он вскочил в сани — одна нога на земле, брови нахмурены — и стегнул лошадь кнутом. Сани тронулись. У Еэвы от холода зуб на зуб не попадал.

— Куда я вас дену?

— Не знаю.

Они добрались до другого конца деревни, туда, где начинались амбары, и Гафуров приказал Еэве вылезти из саней. Со сведенными от холода и езды в санях ногами она стояла во дворе и долго ждала, пока Гафуров стучал во все темные окна. Наконец их впустили.

Высокая красивая девушка зевала и сладко потягивалась.

— Спала? — спросил Гафуров.

Девушка кивнула.

— Мама на собрании, — сказала она. — А это кто?

— Собери поесть!

Девушка бросила изучающий взгляд на незнакомку и скользнула в заднюю комнату. Еэва все еще стояла на красной дорожке, Гафуров молчал.

Еэва ела в одиночестве. Дочка Гафурова наливала чай, прислуживала за столом и наблюдала за ней из-под густых черных ресниц.

— Вы издалека?

— Из Такмака.

— Не плачьте… — утешала девушка. У этой незнакомой женщины, как видно, большое горе.

Еэва подперла голову руками. Ни дома, ни семьи, ни работы, ни хлеба.

Девушка притащила пуховые подушки.

— Не беспокойтесь, — извинялась Еэва. Она бросилась на постель и долго безутешно плакала. — Боже, сжалься надо мной!

Еэва разглядывала свои худые ослабевшие руки. «Вот какая я теперь», — подумала она и задула огонь. Кто-то ушел, и кто-то пришел, кто-то долго и осторожно открывал дверь. Может быть, это было начало сна. Еэва беспомощно пошевелилась, все исчезло.

Она видела страшное лицо в окне, хотелось кричать, но голоса не было, страшная рожа со спутанными волосами все приближалась и приближалась к ней.

— Смотри, мои руки и ноги совершенно здоровы.

— Популус! Это ты? — с облегчением воскликнула Еэва. — Как же ты меня напугал!

Популус поставил перед Еэвой мешок с зерном и сказал:

— Ешь!

Еэва запустила руку в мешок. Там был овес.

— Ешь, — заставлял Популус и подвигался к ней все ближе.

— Рууди! — крикнула Еэва сквозь слезы, а Популус приказывал:

— Ешь!

Среди ночи сон пропал, и Еэва стала ждать утра.

Так Еэва оказалась в районе, получила работу и начала новую жизнь. Гафуров назначил ее заведующей детдомом, отдал в ее распоряжение большой, давно покинутый дом, требовавший ремонта.

— Другой работы я вам предложить не могу, — сказал Гафуров.

Еэва стояла у него в кабинете около стола.

— Я согласна, — прошептала она с благодарностью.

Подойти к дому было невозможно, и председатель велел прокопать тропинку.

— Этот дом раньше принадлежал мулле, — сказал он, но Еэва не поняла, и он объяснил: — В этом доме жил поп.

Еэва кивнула.

— В таком беспорядке?

— Требует больших затрат. А деньги всегда уходили на что-то более необходимое. Так он и стоит…

— Красивый дом, — с сожалением сказала Еэва.

На наружной двери лохмотьями висела обивка, дверь была заколочена досками крест-накрест. Гафуров отодрал доски, и они вошли в пустые комнаты с высокими потолками.

Гафуров потрогал оконные рамы. Они были крепкие, как новые.

— Я еще останусь здесь, — объявила Еэва председателю, после того как они вместе осмотрели дом. Она ходила по комнатам и выбирала место для детской спальни, осмотрела плиту, открыла дверцу духовки. Кухня была огромная, выложенная кафелем, с каменным полом. Еэва зажгла бумажку и проверила тягу в плите, потом она снесла мусор из всех комнат в кухню.

Еэва получила деньги и одежду в счет аванса, она ела ненормально много и все никак не могла насытиться. Целыми днями она бегала по всяким начальникам, требовала резолюций, печатей, подписей, распоряжений, добивалась постельного белья, одеял, топлива, мыла, помощников и, до смерти усталая от всех этих хлопот, шла спать в кухню большого, пустого, заброшенного дома. Соседи даже ночью видели ее беспокойную тень, с лампой в руках она ходила по комнатам. Она высчитывала, обдумывала, комбинировала.

Сердце Еэвы дрожало от не испытанной доселе радости, от возбуждения, которого она не знала раньше. Она была полна желания действовать. Ругалась в учреждениях, где ее выводили из себя бессмысленной волокитой; ничего не добившись, плакала вечером.

Трудности возникали из-за всякой чепухи. Из затребованных вещей прибыли только ложки, да и то меньше, чем полагалось. Еэва до поздней ночи сидела на полу в кухне, раскладывала ложки по алюминиевым мискам и восхищалась этим добром, как ребенок своей праздничной одеждой. А когда начали привозить дрова, Еэва каждый раз шла рядом с санями по снегу, придерживая груз рукой, чтобы ни одно драгоценное полено не упало.

Вместе со своей помощницей Люсей она красила комнаты и клеила обои, картофельной тяпкой очищала с полов грязь до тех пор, пока не докопалась до темно-красного линолеума. Дети должны были скоро приехать. У Еэвы был теперь бюджет и персонал: дворник, прачка, повариха, две воспитательницы. В большом зале стояло сорок кроватей, в столовой длинный стол и лавки, в комнате для умывания цинковые ванны и тазики, был даже уголок для игр. Всего этого было еще мало, да и качество оставляло желать лучшего, но Еэва ходила радостная, обезумевшая от счастья. С утра все было наготове. Повариха Дуся возилась у плиты, а Еэва беспокойно бегала по комнатам, отыскивая, что бы еще поправить или переставить, и бранила воспитательницу, которая села на детскую постель.

— Разве вы не знаете, что на кровати не сидят?

— Смотри, какие тонкости! — обиженно пожаловалась воспитательница поварихе.

Дети прибыли только в сумерках. Еэва со своим персоналом стояла на пороге, на холоде, высоко держа керосиновую лампу, а ребятишки в лохмотьях шли мимо нее, угрюмо глядя в землю. Они были еще совсем маленькие, и Еэва поняла, что самое тяжелое впереди.

Теперь эти измученные малыши, которых привезли сюда, в глубокий тыл, из разрушенных городов, разбитых эшелонов, из-под бомбежек, оказались на ее попечении. По ночам, забравшись под одеяла, они плакали и, вспоминая матерей, пронзительно кричали во сне.

«Проклятые фашисты, что они сделали с нашими детьми!» — в отчаянии думала Еэва.

Дети не давались ни мыться, ни причесываться. Они были вшивые и в чесотке, по вечерам расчесывали свои больные руки до крови. Еэва не знала, что с ними делать, но она была терпелива. Иногда она не выдерживала, бежала в кухню, бросалась там за ширмой на кровать и ревела, пока на сердце не становилось легче. Раскрасневшаяся у плиты повариха тоже то и дело вытирала глаза.

Каждый день что-нибудь случалось. В старшей группе одна девочка ни за что не соглашалась отдавать свое платье в стирку.

— Смотри, какое красивое ты получишь взамен, — соблазняла ее воспитательница, но девочка была как каменная. Когда воспитательница стала силой отнимать платье, девочка ничком упала на пол и отбивалась руками и ногами. Дети собрались вокруг нее.

— Пусть остается в этом платье! — сказала Еэва, поспешившая на крик.

Все ждали. Девочка перестала биться, подняла голову, откинула упавшие на лицо волосы, посмотрела на Еэву и встала. Еэва велела детям разойтись.

— Может, это платье тебе чем-то дорого? — осторожно спросила она.

Девочка кивнула.

— Давай мы его постираем, и тогда, если хочешь, можешь опять его носить.

Девочка не ответила, живо распорола шов, и только на мгновение Еэва увидела у нее на ладони золотой наперсток. Еэва взяла платье и дала взамен другое.

— А то, что у тебя в руках, мы опять спрячем. Идем, я дам тебе иголку с ниткой.

Послушно и робко девочка пошла следом за ней. Еэва искала в жестяной коробке белую нитку, а девочка стояла и внимательно наблюдала за ней. Когда Еэва повернулась, девочка сама раскрыла ладошку, на которой лежал наперсток.

— Это мамин, — сказала она и сжала руку.

— Да. Это нам с тобой надо беречь, — согласилась Еэва.

Детей лечили терпеливо, насекомых вывели. Гораздо труднее было найти подход к детским душам. Некоторых никак нельзя было заставить говорить, они не отвечали на вопросы, прятались под кровать, убегали или плакали. Большой любовью к порядку отличалась шестилетняя Лия, она любовалась своей новой одеждой, чистой постелью и подымала крик, если кто-нибудь вытирал руки об ее полотенце.

— Это очень хорошо, Лия, что ты любишь порядок. А не хотела бы ты мне помочь? — спросила Еэва. Но девочка повернулась и убежала. Еэву огорчало, что она не умеет обращаться с детьми.

— Время! Дайте им время! — утешала Дуся.

С детьми было трудно, воспитательницы каждый день угрожали уйти.

— Лучше носить воду решетом… — И воспитательница младшей группы ушла с работы.

— Я не разрешаю! — кричала Еэва. — Как же так можно — взять и уйти! Что вы за человек!

Это был вообще ужасный день. Четырехлетний Миша проглотил никелированный шарик, и Еэва отправила его в больницу. В столовой с потолка обвалился большой кусок штукатурки, поцарапал одного ребенка, и его долго пришлось успокаивать, отпаивать сахарной водой. Когда Еэва после мертвого часа пришла будить детей, она нашла их всех сбившимися в кучу на одной постели. Они шепотом рассказывали друг другу о своих отцах и матерях.

— Мы ходили с тятькой в зоопарк.

— А у моей мамы были черные волосы.

— А моя мама была тоже очень красивая.

— Я был на углу в булочной. А когда обратно пришел, дома совсем не было. Целый день людей выкапывали, некоторых нашли, а некоторые так и пропали. Мамин платок нашли…

— А мы с отцом ходили на майский парад. Я ничего не видел, и отец меня поднял на плечи. Высоко-высоко. Знаете, как это здорово!

Еэва была потрясена. Во время ужина она не выдержала, неожиданно разрыдалась. Дети подняли глаза от своих мисочек. Наступила тишина. Ей никто ничего не сказал, и через мгновение ужин продолжался.

Но когда Еэва позже стояла у окна, к ней подошел маленький мальчик. Это был Котик, сын погибшего летчика. Он спрятал свою черную голову под передник Еэвы. А повариха Дуся похвалила Еэву:

— У вас талант.

Дуся умела подбодрить людей. Порой одного слова достаточно, чтобы воодушевить человека.

Но ни один день не обходился без неудач, поэтому даже маленький успех доставлял Еэве большую радость. Каждый лишний мешок крупы, пуд картофеля, литр молока были событием.

Дети все еще выглядели измученными и изголодавшимися, и Еэва каждый вечер обсуждала с поварихой, что приготовить на следующий день.

— Картофельные оладьи? — предлагала Дуся.

— Были вчера и позавчера.

— Картофельные котлеты? Морковники? Может быть, картофельное пюре?

— Опять?..

— Начальница, — сказала повариха, — вот увидите, переживем мы это трудное время, и, может быть, потом, в мирные дни, кто-нибудь из этих детей, уже взрослый, вспомнит о наших морковниках с благодарностью. Другой награды я бы и не желала.

Более слабые дети, бледные, малокровные, страдали отсутствием аппетита, и Еэва им совала в руки сырые капустные листья, морковку или ломтик брюквы.

Пятилетняя Катя казалась старушкой, ссохшаяся и с морщинками под глазами. Но, садясь за стол, Катя начинала капризничать. Она крепко сжимала губы и отказывалась от еды. Каждый раз воспитательница теряла терпение и приходила жаловаться Еэве.

— Не ешь, если не хочешь, — сказала Еэва девочке.

Весь обед Катя просидела как кукла, просто так. Вечером повторилась та же история.

— Я не хочу!

— Тогда не ешь, — любезно разрешила воспитательница и унесла еду.

Было совсем поздно, дети спали, когда Еэва услышала скрип кухонной двери. На пороге стояла смущенная Катя. Еэва не придала этому никакого значения, пошла к плите, взяла миску с теплым пюре, поставила на колени и стала есть. Катя глядела во все глаза.

— Почему вы кушаете теперь?

— Раньше не было времени, Катенька.

— Это вкусно?

— Что?

— Пюре.

— Как тебе сказать? Оно то же самое, что все ели за ужином.

В своей длинной ночной рубашке Катя беспокойно переступала с ноги на ногу.

— Это вкусно?

— Мне нравится. Попробуй, если хочешь, — разрешила Еэва. — Иди возьми в шкафу ложку и садись со мной.

Катя принесла ложку и уселась на лавке рядом с Еэвой.

— Ну как? — спросила Еэва.

— Вкусно.

— Тогда возьми эту миску себе.

Голодный ребенок жадно глотал пюре. Еэва с ложечки напоила ее горячим чаем и на руках понесла сонную девочку в постель. Катя схватила ее за руку, поцеловала и шмыгнула с головой под одеяло.

Теперь каждый вечер Еэва давала Кате добавочную пищу — рыбий жир, стакан молока, и старушечьи морщины стали пропадать с Катиного лица.

Казалось, что и дети привыкают к своему новому дому. За это время отремонтировали дополнительную спальню для самых маленьких, отдельную комнату получила наконец и заведующая. Забот у Еэвы все прибавлялось, хозяйственные дела отнимали все ее время, и с детьми занималась Люся, молодая и флегматичная девушка. Однажды, когда Еэва ходила в банк за деньгами, дети разожгли на полу костер.

— А ты где в это время была? — набросилась Еэва на Люсю.

— Где! Где! — беззастенчиво огрызалась девушка. — Помогала на улице снег чистить.

Да. В одиночку старый Рахмет не справлялся со снегом…

— Я теперь вообще не смею оставить вас одних. Стоит только мне отлучиться, как тут что-нибудь происходит, — жаловалась Еэва вечером кухарке; та, прежде чем уйти домой, стирала кухонные полотенца.

— Заведующая, — сказала повариха, — детям скучно. Мы все смотрим за тем, чтобы они были вымыты и накормлены, выводим им глисты и следим, чтобы кто-нибудь не проглотил пуговицу. У нас много дел, а у них? Детям надо дать работу, игры и занятия. Здесь, в доме, им и тесно и скучно!

Еэва долго не ложилась спать, сидела и строила планы… Хорошо бы заставить мальчишек помогать старому Рахмету чистить снег, но ведь нет ни валенок, ни теплой одежды. Вся одежда, в которой дети прибыли сюда, была сожжена. Нужно было срочно найти молодую, веселую и энергичную воспитательницу, которая бы умела заниматься с детьми.

Валенки, теплая одежда и молодая, веселая, энергичная воспитательница! Откуда взять все это! Еэва устало вздохнула, села перед зеркалом и изумилась: «Это я? Это действительно я?»

«Я красивая! — мысленно воскликнула она. — Боже мой, я еще никогда не была такой красивой. Что это со мной? Или так преображается каждая женщина, перед тем как окончательно увянуть?» Она медленно начала раздеваться перед зеркалом, внимательно разглядывая себя, и смущенно положила руки себе на грудь.

Что с ней произошло?

И Еэве вспомнился мужчина, которого она видела вчера перед военкоматом. Один-единственный миг. Их глаза встретились. И теперь Еэва беспокойно думала: «Кто он?» И поняла, что хочет увидеть его еще раз.

— Я хочу его видеть, — сказала она, сидя перед зеркалом с волосами, распущенными по обнаженным плечам, положив руки на колени.

8
Никогда раньше у Еэвы не было знакомых среди военных. Еэва никогда не могла предположить, что влюбится в красивого как картинка лейтенанта, да еще так, как никогда не влюблялась.

Лейтенант прибыл сюда, в маленький районный центр, неожиданно и жил напротив булочной.

— И должен же ты был приехать именно сюда? — удивлялась Еэва.

— Это от меня не зависело. Назначили, — ответил лейтенант. Он не знал, почему во время отступления их часть сняли с фронта, расформировали и разослали мужчин по стройбатам и далеким тыловым райвоенкоматам.

— Не доверяют? — спросила Еэва.

Лейтенант только пожал плечами.

Любовь Еэвы вспыхнула сразу таким большим пламенем, что ей самой сделалось страшно. И Еэва спрашивала себя испуганно: «Что из этого всего выйдет?»

По вечерам она ждала его стука в замерзшее окно. Зимняя метель завывала человеческими голосами, но в доме было ночное спокойствие, пахло чем-то детским и мастикой для натирки полов. Они спали, ее дети.

И тогда являлся лейтенант и говорил, что он страшно голоден. И Еэва приносила ему все, что у нее было, все угощения, которые она приготовила для этого вечернего свидания. Все, что она сэкономила из своего питания и купила на свои деньги. Имущество детдома было для Еэвы свято.

Еэва сняла кашне с шеи любимого и предложила:

— Хочешь, оставь его здесь, я выстираю.

Благодарный мужчина поднес шершавые, потрескавшиеся руки Еэвы к своим губам и спросил, может ли он принести сюда свое белье.

— Принеси.

Еэва считала само собой разумеющимся, что Антон, ее настоящий муж, пеленал детей, выжимал белье, солил на зиму капусту и выбивал половики. Но теперь Еэве доставляло великую радость доказывать лейтенанту свою любовь. Она делала ему маленькие подарки — новый носовой платок, печенье, пару теплых носков из белой шерсти, которые она при свете коптилки вязала ночами.

Повариху, старую и мудрую, как черепаха, тревожил Еэвин роман.

— Я не могу иначе, я сойду с ума, если он вечером не придет! — жаловалась Еэва. И действительно, вечерами она ждала своего лейтенанта так, словно в этом был вопрос жизни и смерти.

Они лежали в постели, его рука под ее плечами. Обессиленная, счастливая Еэва думала. Вот это ее великая любовь. Еэва верила, знала, что она придет.

— Скажи мне что-нибудь, Свен, — просила Еэва.

— Что?

— Я не знаю. Что-нибудь красивое.

— Хоть бы война скорее кончилась, — трезво произнес он. Еэва прижалась к нему и уткнулась лицом в его плечо.

— Что-нибудь еще, — просила она покорно.

— Что ж еще?

— Скажи, что ты меня любишь!

— Ах, это? Но это я тебе уже говорил.

Еэва отстранилась и протянула руку за папиросой. Лейтенант взял у нее спички и вежливо предложил огня.

— Самое главное, чтоб война кончилась, — добавил он.

Еэва капризно молчала..

— Ты бы хотела, чтоб я пошел на фронт? — придирчиво спросил мужчина.

— Что ж такого! Все идут.

— Ты говоришь, чтоб подразнить меня.

Да, Еэва дразнила судьбу. Всеми средствами хотела она оставить здесь и сберечь для себя этого мужчину. Она желала его так, что иногда ей становилось стыдно за себя. В то же время ее мучило безумное чувство вины. «Дура! Ты хотела бы привязать к своей юбке мужчину, которому место на фронте! А твой сын, тот ребенок, он воюет и за тебя и за него?!»

— Я бы повсюду следовала за тобой, — призналась Еэва, потупившись.

Лутсар натянул новые шерстяные носки и засмеялся:

— Вот уж совершенно ни к чему.

Каждое утро, провожая лейтенанта, Еэва шла с лампой по длинному темному коридору. Провожая его, она как-то заметила, что одна металлическая пуговица едва держится.

Еэва принесла иголку с ниткой и стала перед ним на колени.

— У тебя старые пуговицы?

— Да. Эстонские.

— А шинель советская?

— Да.

— Почему? В магазине пуговиц полно.

Он поблагодарил Еэву:

— Золотые у тебя руки!

Расставаясь, они долго целовались.

— Свен, я жду!.. — напомнила Еэва. Любимый еще не ушел, а она уже мучительно ждала нового свидания. — Я сварю сегодня холодец, хочешь? — спросила она нежно. Лутсар хотел.

Потом Еэва вошла в комнату, убрала постель и быстро оделась. Ее сердце стучало изо всех сил. Свен! Свен Лутсар! Свен Лутсар!


В субботу, когда купали детей, пришла повариха и вызвала Еэву в переднюю.

— Он здесь, — объявила Дуся.

— Кто? — Еэва не ждала Лутсара так рано.

— Ты уезжаешь? — догадалась она и оперлась о стену. Лутсар кивнул.

— Завтра.

Еэва вернулась в ванную, а Лутсар улегся на постель и стал ждать ее. Еэва пришла очень поздно и разрыдалась, подавленная предстоящей разлукой.

— Значит, конец?

— Почему же сразу конец?

Стараясь унять рыдания, Еэва сказала:

— Не обращай внимания на мои слезы. Это хорошо, что наконец ты идешь на фронт. Наконец-то!

— Я не на фронт.

— Как?

Лутсар рассмеялся:

— Я уезжаю. Военкомат направил меня на работу в Новый Такмак.

Еэва сквозь слезы посмотрела на него и пошла в кухню готовить ужин.

Весь следующий день Еэва провела в суете. Она жарила и пекла, упаковывала сухари и блинчики — в дорогу, хотя дорога была не такой уж дальней — каких-нибудь двадцать — тридцать километров.

— Старая дура! — ругалась повариха, исподлобья наблюдая, как суетится заведующая. — Откармливает этого бездельника, тратит на него свои последние гроши!

Ночью заплаканная Еэва лежала на мокрой от слез подушке в кровати, казавшейся ей пустой. Где теперь Свен? Ей вспоминается Такмак, Ситска, Тильде, Кристина… Свен и Кристина… Свен! Это не должно случиться… И Еэва заломила руки.

В спальне сильно кашлял ребенок. «Не пойду, пусть покашляет — может быть, пройдет само собой», — бесчувственно подумала Еэва, но все-таки встала, чтобы натереть Вите пятки гусиным жиром со скипидаром. «Может быть, дать ему теплого молока с медом? Но тогда придется развести огонь в плите», — вздохнула Еэва, сунула ноги в валенки, закуталась в шаль и поспешила на кухню. Стоя у плиты, следя, чтобы не убежало молоко, она думала: лучше бы Лутсара взяли на фронт — лучше это, чем какая-нибудь другая женщина.

Еэва взяла к себе на колени сонного, измученного кашлем мальчишку, подула на молоко и поднесла кружку к губам ребенка.

— Пей, мой маленький…

Ребенок выпил и уснул, доверчиво склонив голову на грудь Еэвы. Еэва отнесла мальчика в постель.

«Мой сын, где ты? — спрашивала Еэва. — У меня такое чувство, будто все хорошее, что я делаю для этих несчастных сирот, я делаю для тебя, мой сын. И если я обижу кого-нибудь из этих детей, кто-нибудь причинит зло и моему сыну, там, далеко…»

— Может, ваш сын тоже в тылу? — спросила повариха Дуся, которая знала о семейных делах Еэвы.

— Я послала запросы во все эвакопункты.

— Нету?

Еэва отвернулась:

— Нет.

— Это ничего не значит. Мать должна всегда надеяться, — сказала старая умная женщина.

«Может быть, следовало поискать его в Эстонской дивизии? Может быть, я найду его там?» — подумала Еэва.

Не прошло и недели, как от лейтенанта пришло письмо. Еэва читала его с недоверием, обезумевшая от радости, и целовала дорогие слова: «Я так одинок. Скучаю по тебе». Всего несколько дней назад эвакуированным продавали ситец по списку. Еэва обменяла свою долю на продукты и послала Лутсару посылку.


Как раз в тот самый день, когда Лутсар получил эту посылку, Анька справляла свой день рождения. И Лутсар был очень удивлен, узнав, что этой расплывшейся бабенке исполняется только двадцать шесть лет.

Лутсар тщательно побрился, пригладил волосы и пришил к френчу чистый воротничок. Но было еще рано. Он открыл чемодан и развернул присланный Еэвой пакет с гостинцами, без всякого аппетита отщипнул несколько кусков и нетерпеливо поглядел на часы.

Разочаровало Лутсара общество, собравшееся у Аньки. Неприятно встретить Романа Ситска, милиционера Ганеева, Марию Цветочкину, учительницу из своей же школы, Йемеля, о котором он до сих пор ничего не знал, латыша Клауса и старика с белой бородкой, которого все называли Абдуллой.

Роман Ситска был в черном вечернем костюме, узел галстука тщательно завязан, а из нагрудного кармана пиджака выглядывал белый уголок платка. Инженер морщил нос, улыбался и был несколько смущен, как конфирмант. Милиционер Ганеев сидел, держа руку так, чтобы часы все время выглядывали из-под рукава гимнастерки, а у ног его, как верный пес, лежала коричневая полевая сумка.

Мария, такая свежая и красивая, перебирала струны гитары и смеялась, глядя в глаза сапожнику Клаусу. И почему Клауса считали сапожником? Его огромные руки хорошо справлялись с починкой часов, делали для молочной фермы бочки под масло, чинили обувь,валенки и старые калоши, паяли самовары и кастрюли. Клаус чинил все, что приносили ему, он никогда и никому не отказывал.

— Что ж, оставь здесь, — разрешал он, добро улыбаясь, а когда доходило до оплаты, махал рукой: — Да не надо! Что за такую ерунду возьмешь!

Он жил один в избе, спал на соломе, накрывшись пальто, окруженный старыми сапогами, котлами, валенками и прочей утварью. Он переехал сюда из соседнего района совсем недавно. Рассказывали, что дом, где он жил, сгорел, двое его детей погибли в огне, а жена через месяц умерла от горя. Судьба несправедлива: дать возможность бежать из Латвии в далекий тыл и здесь потерять все от пожара!

Сам Клаус никогда об этом не говорил. Это был тихий, мягкий, улыбающийся человек, который ничего ни от кого не хотел и по вечерам играл сам себе на баяне. Баян, казалось, был единственной вещью, без которой он не мог обойтись.

— Заменяет семью, — говорил Клаус, поглаживая баян. Он никогда не хмурился, не злился, не расстраивался, но люди не выдерживали его по-детски светлого взгляда. Его звали обедать в семьи, то одна, то другая женщина приносила ему в плату за работу лепешки, картофельные оладьи или пшенную кашу, заставляя тут же, у нее на глазах, все съесть.

Его звали здесь Латышом Клаусом. У него были больные легкие, подвижный кадык, пшенично-желтая голова, мелкие зубы, тяжелая нижняя челюсть, светлые брови и ресницы. Он был очень высок. Лицо его не было красиво, но смотреть на него было приятно. За столом у Аньки Клаус опустил глаза и ни с кем не разговаривал. Ни Ситска, ни Йемель, ни Абдулла не могли понять, кому, для чего нужен на именинах этот сапожник.

На Аньке сверкали украшения.

— Брульянты, — объясняла она, облизываясь. — Кушайте! Кушайте и пейте, чтоб Анькин день рождения у вас в памяти остался!

Ганеев сидел за столом рядом с инженером, хмурил брови и разглядывал запонки Ситска. Наконец он не вытерпел.

— Это что такое?

— Пожалуйста? — переспросил Ситска, который не понял вопроса.

— Вот это — что это значит?

— Это… Ну как сказать… Это запонки, — неуклюже объяснял Ситска.

— А-аа, — неопределенно протянул Ганеев и продолжал есть. На столе были и баранина, и холодец, и жареные куры, и блинчики, и сладкие булочки, и медовая водка, и «белая головка», и соленые огурцы, и селедка, а в хлебнице лежали ржаные и пшеничные горбушки.

Анька радостно хохотала, обнимая за шею Свена Лутсара своей коротенькой толстой рукой и склонив голову ему на плечо. Все другие гости были сегодня ей не по нраву. Ганеев ревниво поглядывал на Аньку, инженер Ситска ерзал на стуле. Только Латыш Клаус тихонько сопел. Мария ткнула его в бок:

— Ешь, не спи.

Йемель и Абдулла чувствовали себя превосходно. Время от времени Абдулла пощипывал Аньку за ляжку.

Все происходящее доставляло большое удовольствие Анькиным мальчишкам, которые принимали живое участие в торжественном обеде и пили из кукольных чашечек сладкое вино.

Сенька, младший сын, высовывался из-за стола маленьким, беспокойным красным огонечком. Рыжие волосы и розоватые веснушки. Он был хилым ребенком с тоненькими ножками, узловатыми коленками, но по духу — атаман.

— В тебя, Анька! — хвалил Абдулла.

— Аксиома, — соглашалась Анька: уже некоторое время «аксиома» была ее любимым словом.

— Уложи детей спать, — посоветовала Мария.

— Ребята, спать! — приказала Анька, но они залезли под стол и показывали язык. — Вот хулиганы! — пожаловалась Анька. — Вы когда-нибудь видели таких? — Петька все же шмыгнул в другую комнату.

Латыш Клаус улыбнулся, покачал головой и поднялся.

— Ты куда? — встревоженно спросила Мария.

— Туда, — неопределенно показал Клаус.

— Куда туда?

— Ну, домой.

— Сиди, — Мария потянула его за полу пиджака, и Клаус с улыбкой опустился на стул. Мария взяла гитару, настроила ее и запела:

У любви, как у пташки крылья…
Ее нельзя никак поймать…
Аньке это не нравилось.

— Музыкант! — закричала она. — Слушай, Латыш Клаус, ты что, только жрать сюда пришел? Играй!

Но было видно, что Клаус сегодня уже не годился в музыканты. Мария безуспешно трясла его за плечи.

Абдулла обнаружил уснувшего под столом Сеньку. Мальчишка был мертвецки бледен, Анька отнесла его в другую комнату и положила на постель рядом с братом. Потом гости услышали, как его рвало.

— Это хорошо, — сказала Анька. — Теперь ему станет легче. Аксиома.

Несколько раз за вечер она ходила проверять, как спят ее «атаманы», и каждый раз за нею по пятам пробирался в заднюю комнату Абдулла. Ганеев сердился и дергал себя за чуб.

— Что ты возишься с этим сопливым старикашкой! — шептал он Аньке.

Анька коротко рассмеялась, вдруг сделалась грустная, подперла пьяное маленькое лицо кулачком и стала вспоминать мужа:

— Василий, Васенька мой! Ты моя настоящая чистая любовь! Он кровь проливает за родину, а вы? Что вы делаете?

— Замолчи, Анька, — побледнев, сказала Мария. — Не тебе это говорить.

Бледный Ганеев взял со спинки стула свой ремень, подпоясался, стоя оправил гимнастерку и заявил:

— Анька говорит правду! Все вы скоты! Разве я не знаю, что Абдулла и этот Йемель спекулируют… Ганеев все знает!

Это было ошеломляющее заявление, Абдулла завизжал и от волнения стал щипать свою бородку.

— Разве я не знаю, кто такой Ситска? — продолжал ревнивый спьяну Ганеев, показывая на инженера пальцем. — Буржуй. Угнетатель трудящихся!

— Я? — поперхнулся Ситска. — Это неслыханно! Откуда вы это взяли, товарищ милиционер?

Инженер походил на большого испуганного ребенка, которого оболгали и который не находит средств оправдаться и защитить себя.

Но Ганеев уже не обращал на него никакого внимания и показывал теперь пальцем на Лутсара, темные волосы которого гладила Анькина рука.

— Шпион! Диверсант!

Лутсар поднял мутные, пьяные глаза на маленького Ганеева и молча покачал головой.

Анька сняла туфлю, подошла к Ганееву и ударила его туфлей по щеке.

— Вон! — завизжала она, уперев руки в бока. — Вон!

— Ты еще об этом пожалеешь! — отступил испуганно Ганеев. — Запомни, я все знаю!

— Вон! — вопила Анька и угрожающе размахивала туфлей. — Все вон, все! Кончен бал!

Луна светила в комнату, большая светлая луна. Ее холодный свет падал на неубранный стол и на Аньку, которая одиноко сидела, все еще держа в руке туфлю.

Глава пятая

1
На рассвете из Старого Такмака в великий город Казань выехали сани, в санях двое мужчин — бухгалтер районной швейной артели, который приезжал в Такмак по делам, и Иоханнес Йемель. Абдулла накрыл брезентом поклажу, которую он посылал сестре в Казань для продажи, и с обнаженной головой и развевающейся на ветру жидкой бороденкой стоял на дороге до тех пор, пока сани не скрылись за высокими ивами на другом берегу Шайтанки.

Когда-то за этими тремя большими деревьями, даже не оглянувшись, скрылись сыновья Абдуллы. Они расходились с отцом во взглядах на жизнь. Минуя эти ивы, ехал к умирающему ребенку врач Фатыхов. Мимо них ушла в район Еэва искать работы; за ними скрылась невестка Ситска Лиили, чтобы жить своей жизнью; радостно и легко шла Кристина, пытаясь представить себе, как будет учить детей.

Под этими тремя ивами долго стоял изгнанный с Анькиного дня рождения Роман Ситска.

Дома печальная Ванда прижала его голову к своей груди.

— Ром, ты хороший, лучше всех. У тебя прекрасная душа, но не все это понимают, Ром. Посмотри на меня!

Ситска сидел подавленный, свесив руки с колен.

— Ром, не огорчайся.

— Ты ничего не спрашиваешь? — удивился инженер и вытер глаза.

— Ром, милый Ром. — Ванда гладила его острые костлявые плечи и ничего не спрашивала. Она опустилась на пол, положила голову на колени мужу, и Ситска положил руку на ее волосы.

— Прости меня, — сказал Роман, и они оба заплакали.

Позже, когда они уже лежали в постели и комната была полна удивительного ночного света, муж сказал:

— Что-то не так. Не знаю что. Наверно, мы должны смириться со своей жизнью.

— Это неизбежно, Ром.

— Разве для нас главное не в том, за что он каждую минуту может отдать жизнь? Ты думала об этом?

— Да, Ром. Думала.


Три ивы уже давно остались позади Йемеля. Ни одного облачка в небе; плоская серо-белая равнина и небо соединялись в бесконечной дали. По вечерам мела пронизывающая до костей поземка, а на рассвете где-то на холмах выли волчьи стаи. Долгими днями в этой бесконечной пустыне Йемель, старый бродяга, тосковал по домашнему теплу и сердечным человеческим словам. Он все время всматривался в даль — скоро ли деревня, где редкие деревья, церковь на возвышенности, замерзшее на заборе белье и окна с висящими на ниточках зелеными, синими, красными блестящими елочными шарами.

Он тосковал по высоким воротам заезжих дворов, по светло-синему дыму печных труб, по запаху портянок и мокрых валенок в теплом доме. И чем больше темнело, чем сильнее пронизывал ветер, тем уютнее казались дома — с высокими крылечками, с неуклюжими теплыми печами, с телятами и козлятами в комнатах.

Бухгалтер швейной артели Ибрагим Рахманов в первую очередь заботился о лошади, поил ее у деревенских колодцев, укрывал на ночь брезентом и тулупом и доставал сено.

Едучи в гору, он каждый раз выпрыгивал из саней и подталкивал их сзади или шел по начисто выметенной ветром дороге рядом с санями, положив руку на оглобли.

— Колхозная лошадь. Сдохнет, горя не оберешься, — вздыхал он.

Много раз на дороге им попадались замерзшие лошади с обледеневшей шерстью на холке, с оскаленными большими зубами. Иногда из-под снега торчали копыта или голова.

— Тяжелая будет весна, — зло произнес Рахманов.

— У вас тут только в войну стало так тяжело? — спросил Йемель.

— Да, так тяжело только теперь.

— Говорят, что в Такмаке и раньше бедствовали.

— В Такмаке полей под хлеб много, рабочих рук мало. Государственные поставки они выполняют из года в год, но самим колхозникам ничего не остается.

— Это почему же? — настойчиво добивался Йемель.

— Сейчас не время рассуждать, — сказал Рахманов. — После войны решим, как правильнее и как лучше, только сначала надо разгромить врага.

Облезлая русская церковь одиноко стояла среди равнины. Они промчались мимо нее, оставив позади себя крик вспугнутых галок, русло реки и вербы в глубоком снегу.

— Русская церковь в Татарии? — оглядываясь, удивился Йемель. Луковицы куполов, окрашенные синей вокзальной краской, были закрыты тучей любопытных галок.

— Часть деревень еще при царе перешла в православную веру. Что у тебя за дела в Казани?

— Абдулла посылает сестре продукты, старик сам не ездок. Просил меня: «Будь другом, отвези». Ну как я ему откажу, я ведь у него живу.

Рахманов понимающе кивнул. Он был небольшого роста, широкоскулый и большелобый. Карие глаза заботливо, дружелюбно смотрели на деревни, на животных, на женщин, на кашляющих детей.

В деревнях, где они останавливались, дети замирали у края стола и следили за каждым куском пищи, который исчезал во рту гостя.

— Молодка, а чего-нибудь тепленького, душу согреть, найдется?

Женщина отрицательно трясла головой.

— Неужели кипяточку не дашь?

В ведре на донышке остатки угля. Женщина соскребла их и направила трубу самовара в печь.

— Урожай у вас хороший был? — спрашивал Рахманов. Он развязывал платок, доставал из него замерзший хлеб и клал на печку оттаивать.

Женщина кивала.

— Под снегом тоже зерно осталось?

— Да, — отвечала женщина коротко, а глаза ее не отрываясь смотрели на хлеб.

— Хозяина нет?

Женщина качала головой.

— Всем тяжело, — утешал Рахманов.

Женщина кивала.

— А скотины нет?

— Нет корма.

— Как же ты живешь?

Женщина пожала плечами:

— На трудодни кое-что получаем. Горох и чечевицу, пшено, картошку давали…

— Все-таки дают! — обрадовался Рахманов. — Муж-то жив?

Женщина вдруг улыбнулась:

— Орден дали.

Такая радость была в ее голосе, что старик весело подмигнул карим глазом и поспешно нарезал брынзу. Дети обступили его. И женщина подняла шумевший самовар на стол.

Йемелю тоже пришлось выложить свою лепешку и нарезать замерзшее мясо.

С горькой улыбкой смотрел Рахманов на детей, сосавших кусочки хлеба. Как конфету.

Хлеб ты мой, хлеб! Мы-то знаем цену хлеба… Навеки должна каждая мать внушить своим детям уважение к хлебу и презрение к тем, кто дает хлебу заплесневеть или выбрасывает черствый хлеб.

Рахманов сказал:

— Потерпим. Все будет хорошо. Надо выдержать.

Женщина кивала.

Они вышли на дорогу проводить путников до околицы — женщина и четверо детей. Просто стояли и смотрели вслед удаляющимся саням.

Рахманов вздыхал, жалко было детей.

— Всех из своей котомки не накормишь, — ворчал про себя Йемель, вытер ладонью губы и протянул старику бутылку с самогоном.

— От войны хорошего не жди, она не приходит с хлебом-солью, — сказал Рахманов. — Только беда и разорение. Но наших людей не сломить. Настоящий человек от тяжелых испытаний делается сильней, становится зрелым. Это как промывка золота. Аффинация.

«Умный мужик», — думал Йемель. Он относился к иностранным словам с большим почтением. Они были его слабостью, так же как и у Аньки, и он мысленно повторил: «Аффинация».

Над безлюдной, пустынной равниной сияло солнце. Снежная пустыня ослепительно сверкала, и такими же ослепительно яркими были синие прожилки теней на снегу. На опушке леса пыхтела лесопилка и тоненькая жестяная труба выпускала прямую струю белого дыма. Лес! Как потеплело сразу дрожание веток, шелест и шорох, краски и голоса. Живая душа. Орнамент следов вокруг кустарника, постукивание дятла и черно-белое беспокойство сорок. Лес наполнен добрым теплом, теплым ветром и запахами. Свет солнца здесь совсем иной, чем на голой равнине. Но вскоре коридор леса кончился, и белые березы, ольха, кусты шиповника слились в сине-коричневую, все удаляющуюся полосу. И снова на смену пришел открытый простор, которому не было конца до самых сумерек.

На второй день они добрались до ночлега очень поздно. Мужчины окоченели от холода и были голодны. Рахманов не хотел беспокоить хозяев и жевал всухомятку.

— Хлеб твердый как камень, хоть топором руби.

— Положи на печку, в тепло, — посоветовал Йемель.

— И так сойдет, — ответил усталый Рахманов.

Он еще два раза выходил посмотреть за лошадью, и затем они устроились рядом на полу, положив под бок тулуп из овчины. В животе старика урчало и булькало.

— Что с тобой? — спросил Йемель.

— Не знаю.

Однако вскоре он с трудом проговорил:

— Ужасно больно.

Через полчаса Ибрагим был мертв. Громко плачущая хозяйка осматривала тело, держа свечу в дрожащей руке. На широком белом лбу пот боли, в уголках рта пена, в глазах страшный испуг, — так и лежал на полу пожилой человек в обычной солдатской гимнастерке, в белых шерстяных носках.

— От заворота кишок умер, — вздохнула хозяйка.

— Он вечером был совершенно здоров! — удивился Йемель и погрузился в раздумье. Вот она, жизнь человеческая. Еще днем он подмигивал, утешал солдатку, его волновало все, что он видел в дороге, он кормил детей из своей котомки, боялся за лошадь, хотел выиграть войну — и вот уже он мертв.

Утром врач подтвердил: «Умер, поев замерзшего хлеба».

Целый день ушел у Йемеля на всякие дела — он отвез тело на вскрытие, заказал телефонный разговор с швейной артелью, обещал, что отвезет все документы, которые были с Рахмановым, и передаст их куда надо. В местном сельсовете ему выписали соответствующую справку обо всем происшедшем, которая заменила ему доверенность, и на следующее утро на рассвете Йемель, продав хозяевам котомку Рахманова с хлебом, сыром и пшеничной лепешкой, продолжал путь. Ехать до Казани оставалось один день.

2
Солнца не было. Небо висело так низко, что казалось, можно достать его рукой. С самого утра погода была по-вечернему сумрачной, но движение на дороге стало более оживленным, а деревни попадались одна за другой.

В сумерках Йемель один раз свернул с дороги, трусливо запихал под брезент большую охапку сена из чужого стога, хлестнул кобылу кнутом и улегся в двигающиеся сани.

Дорога становилась все более широкой и наезженной. И вот — великая Казань. Вначале шли скучные пригороды. Уже не деревня, но еще и не город: бревенчатые домики с высокими заборами, огороженные колючей проволокой склады, огромные заводы и зернохранилища. Въезжая в большие города, обычно разочаровываешься или заинтересовываешься.

Йемель то и дело останавливал прохожих и спрашивал дорогу. Лошадь стала пугаться шума трамвая и снующей мимо людской толпы. Йемель устал и взмок и был очень счастлив, когда наконец нашел ворота нужного ему двора. В подвальном этаже маленького каменного дома жила сестра Абдуллы Роза. Мешки с мукой, масло и банки с медом стояли уже в комнате, и лошадь под крышей спокойно жевала сено. Йемель радовался, что сможет расположиться здесь по-домашнему, но оказалось, что женщина, которая открыла ему дверь, была не сестрой Абдуллы, а всего лишь прислугой, ночевать она ушла к себе домой. Йемель остался один.

Когда странное существо вышло из комнаты в кухню, где Йемель пил чай и, чавкая от удовольствия, ел пшеничный хлеб, кусок застрял у него в горле. Перед ним стояла хилая карлица с ссохшимся и морщинистым лицом, со свалявшимися волосами. Паук с горбом на спине, с костлявыми старческими руками, шишковатыми от подагры, и такими же ногами. Она подошла к столу и зашипела:

— Это все мне?

— Нет, — испуганно сказал Йемель, — только половина.

— Врешь.

— Только половина! Муку Абдулла велел продать.

— Завтра продашь. Я сама куплю, — прошипела старуха. — У тебя водка есть?

Йемель достал из котомки бутылку. Старуха схватила ее своими искривленными пальцами и, волоча ноги, пошла в заднюю комнату.

Так состоялось знакомство с Розой, сестрой Абдуллы.

Через некоторое время старуха снова появилась в дверях и своим паучьим пальцем поманила Йемеля в комнату.

— Ложись спать! — распорядилась старуха и показала в угол, на ложе, покрытое старым, изъеденным молью плюшевым ковром. Сама она устроилась на высоком деревянном сундуке. Положив под бок перину и накрывшись большим клетчатым платком, она велела Йемелю погасить керосиновую лампу, которая тускло горела, коптя, на гвозде рядом с дверью.

Голубой свет проникал через окно с улицы, и было ясно видно, как на коврике на стене в нарисованном озере плавали нарисованные лебеди, а на сундуке лежала «Паук» с открытыми глазами и следила за Йемелем. Йемель чувствовал, что не может заснуть, он не побоялся провести целую ночь один с телом Рахманова, но старухи он испугался. «Чего она на меня уставилась? — думал вспотевший от волнения Йемель. — Ждет, когда я усну, чтобы завладеть моим бумажником? А может, она сумасшедшая?»

Уснуть Йемель так и не смог. В придачу ко всему на него набросились клопы, и он всю ночь с остервенением чесался.

Среди ночи «Паук» поднялась, села и, зажав в скрюченных пальцах большой и редкий деревянный гребешок, принялась расчесывать голову. Потом она снова улеглась и до утра следила за Йемелем, ни разу не закрыв глаза, словно у нее вообще век не было. Ни вечером, при знакомстве, ни ночью, ни на следующий день старуха так и не поинтересовалась жизнью и здоровьем Абдуллы. Всю ночь она сосала сахар и караулила атакованного клопами гостя. Ночь казалась Йемелю бесконечной, а страхи и подозрения делали ее еще длиннее.

«Чуть свет — сбегу!» — решил Йемель.

Наконец наступило утро. Улица проснулась, множество ног торопливо шагали мимо окна. Звали фабричные гудки, и люди спешили на работу.

«Паук» зажгла лампу, измученный Йемель натянул валенки и пошел посмотреть лошадь. Когда он вернулся в комнату, прислуга уже поставила самовар, дружелюбно улыбнулась Йемелю и налила гостю воду В тазик для умывания.

Старуха все лежала на сундуке, от изнурительного бдения она задремала. Она не доверяла людям, считала, что все они жулики. А своему брату и его приятелям она доверяла меньше всего. Кто знает, что за разбойника прислал на сей раз Абдулла.

К тому времени, когда самовар засвистел, в доме появились какие-то незнакомые Йемелю люди. «Паук» притащилась в кухню. Незнакомцы сидели, не снимая верхней одежды, и пили чай из пиал. Они долго торговались. Их маслянистые глазки улыбались то примирительно, то враждебно в зависимости от того, как шла купля-продажа.

Йемель с интересом наблюдал за торгами.

Распивая с чужими чай, старуха продала им муку, мед, шерсть, связку каракулевых шкурок, а сама купила консервы, сахар, водку и чай.

Дела Йемеля в этом доме были закончены. Пачка денег спрятана в нагрудном кармане. Он взял свою котомку, надел пальто, постоял в кухне, ожидая случая распрощаться. Его никто не замечал, все с удовольствием хлебали чай, даже «Паук» не спросила, уезжает Йемель прямо в деревню или еще вернется переночевать.

Йемель вышел во двор, запряг лошадь и тут вспомнил, что забыл в комнате портфель Рахманова. После некоторых колебаний решил вернуться за портфелем. В кухне все еще пили чай. Йемель вошел в комнату как раз в тот момент, когда старуха совала в сундук пачки денег. Так вот отчего ведьма спала на сундуке, стерегла и караулила его всю ночь! Не сводила с него глаз, как кобра с зайца! Заметив вошедшего Йемеля, старуха взвизгнула и стала громко причитать. Крышка сундука со стуком захлопнулась. Испуганный Йемель выбежал из комнаты.


Хорош был холодный утренний воздух. Лошадка вывезла Йемеля из ворот.

Он ехал к центру города по прямым улицам с высокими домами, разглядывал старинные и современные здания. Восточной архитектуры тут было мало; может, только виднеющийся вдали Казанский кремль придавал городу экзотический вид.

Йемель доставил на место отчеты швейной артели. Люди были потрясены неожиданной смертью Рахманова и поминали его хорошими словами.

— Я на лошади, — сказал Йемель. — Если хотите, могу отвезти артели шинельное сукно.

Почему-то не хотели. Не скрывая своего разочарования, Йемель коротко попрощался. Бессмысленно, даром тратил время, занимался чужими делами.

Великий город Казань многолюден. Везде было много народу — в очередях, в трамваях, на тротуарах и даже на мостовой.

То и дело попадались крепкие молодые мужчины, красавицы, похожие на кукол, в меховых шубках, толстые пожилые снабженцы с портфелями, раненые красноармейцы и командиры, эвакуированные из Москвы профессора высших учебных заведений, продрогшие и отощавшие ученые в пенсне, нервные и рассеянные старые дамы с озабоченными лицами, спрятанными за высокими воротниками. Почти все несли авоськи, в которых не было ничего, кроме бутылки с постным маслом и нормы хлеба. Они торопились на работу: в школы, институты, больницы, госпитали.

Вокруг кинотеатров в ожидании сеанса толпилась молодежь, в витринах театра висели афиши «Мадам Баттерфляй».

«Город!» — завистливо вздохнул Йемель. Вот здесь стоило бы пожить! Ему хотелось побродить по незнакомым улицам и сделать покупки, но рахмановская лошадь была ему как крест на шее, и Йемель долго кружил по городу, прежде чем нашел заезжий двор для командировочных.

Теперь Йемель был сам себе хозяин. Он отыскал в центре города базар, чтобы справиться о ценах и проверить — не надула ли его старуха. Надула, старая карга, надула!

Йемель планировал, что купить и привезти с собой в деревню. Чай, мыло и ситец были там самым ходким товаром. Но времени было еще достаточно, весь день впереди.

Он купил себе бутылку коньяку, жареную курицу, икры и консервов и решил пойти куда-нибудь, где можно было бы спокойно перекусить. Но тут на глаза ему попался павильон «Фотография», и он прежде всего зашел сфотографироваться. Тепло одетый фотограф в высоких валенках с отвернутыми голенищами жевал колбасу, запивая ее горячим чаем.

Тут имелось две панорамы — на выбор. Одна изображала стоящую на хвосте русалку с роскошной грудью, с темно-красными щеками и кривым носом; другая — березовую рощу, впереди которой скалило зубы чучело медведя с разведенными для объятий лапами.

— Если вы женаты, советую медведя, — порекомендовал фотограф. Ложка в стакане всякий раз угрожающе оказывалась у самого глаза фотографа, когда он отхлебывал чай.

Йемель поинтересовался:

— А когда будет готова карточка?

— Можно сразу. Но это вдвое дороже.

Йемель решил запечатлеть себя в объятиях русалки, но в последний момент передумал. После войны хорошо будет рассказывать приятелям, что в далекой России он боролся с медведем!

На краю базара красивая девушка переминалась с ноги на ногу, предлагала прохожим маникюрный набор — коробку с розовой шелковой подкладкой. Йемель подошел ближе.

— Слушайте, вы эстонка. Не так ли?

— О господи! — воскликнула девушка с веселым испугом. — Да, эстонка! Откуда вы узнали? — и громко засмеялась.

— Акцент выдал! «Купите каросий маникююр. Отсень лутсе! Сакраницный маникююр».

Они рассмеялись. Девушка постукивала ногой об ногу, часто шмыгала носом, лицо у нее посинело от холода.

— Не идет торговля? — спросил Йемель.

— Не идет.

— Замерзнете так.

— Я уже собиралась домой. А вы живете в Казани?

От своей новой знакомой Йемель впервые услышал, что здесь есть представитель эстонского правительства.

— Где он находится?

— Я могу показать, если хотите, — услужливо сказала девушка.

— Как вас зовут? — спросил Йемель.

— Лооли.

— Из Таллина?

— Нет. Из Тапа.


На центральной улице находилась маленькая контора. Помещение было завалено пакетами. Из бумажных оберток выглядывали носки валенок, рукава ватников, нижнее белье. Представители Латвии и Литвы играли между собой в шахматы и не удостоили Йемеля и Лоори ни единым взглядом. Эстонский представитель в меховой шапке предложил им сесть и начал расспрашивать про жизнь земляков в Такмаке.

— Именно с эстонцами в этом районе мне до сих пор не посчастливилось связаться, — сожалел он.

Йемель услышал удивительные вещи. Выходило, что в тылу работали эстонские школы, издавались на эстонском языке бюллетени Информбюро, передавались эстонские радиопередачи!

А в Такмаке ничего об этом не знали!

«Образованный мужчина», — оценил Йемель уполномоченного и изо всех сил пытался вспомнить то красивое иностранное слово, которое слышал от Рахманова. Йемель ужасно сожалел, что забыл его.

— Наших эстонцев там немного, — сказал он и начал по пальцам всех пересчитывать. — Было трое Ситска: Роман, его жена-писательница и невестка Лиили.

— Ванда Ситска, писательница?

— Не знаю, так говорят, — пожал плечами Йемель. — Потом еще был Популус, его отвезли в больницу. Еще Еэва, но эта ушла из Такмака. — Куда? Этого Йемель не знал. — Пярья работала в колхозе дояркой, Кристина Лаев стала учительницей.

— Что она преподает? — спросил уполномоченный.

— Не знаю.

— Хорошая девушка?

— Молодец, да, — похвалил Йемель. — Они живут через реку, в соседней деревне.

Уполномоченный спросил, чем занимается сам Йемель.

— Я в колхозе, — отвечал Йемель. — Меня послали в Казань с отчетами.

— Почему вы не на фронте?

— Я человек больной. Меня уже три комиссии освободили.

Уполномоченный стал составлять список эстонцев, живущих в Такмаке.

— Как они живут?

— Живут, — Йемель махнул рукой. — Сами знаете. Что хорошего может быть во время войны? Война приносит одни только несчастья и разорение. Но ведь настоящие люди в тяжелый час делаются лучше, сильнее. Это как промывка золота, — Йемель кашлянул и сказал наобум, — афитация.

Уполномоченный кивнул, улыбаясь.

— А как передать им посылку? Все эстонцы, которых мы разыскали в Татарии, уже получили свою долю.

— Я на лошади, — скромно объявил Йемель. — Завтра утром отправляюсь в обратный путь.

— Это кстати.

Уполномоченный попросил Йемеля через несколько часов подъехать — к этому времени все будет упаковано и оформлено, доверенности и списки.

— Все получают, только мне ничего не даете, — сказала Лоори дрожащим от волнения голосом.

— В прошлом месяце вы получили валенки и четыре метра ситца.

— Я их продала. Жить-то надо! — плаксиво сказала Лоори.

— Идите на работу, — ответил уполномоченный с непоколебимым спокойствием.

— Как будто вы не знаете, что на работу без прописки не берут. А если нет справки с места работы, в городе не прописывают. Что же я могу поделать!

— В колхозах нужны рабочие руки.

— В деревню не поеду, я уже сказала!

— Тогда ничем не могу вам помочь, — холодно объявил представитель и повернулся к ней спиной. — Как у вас с питанием? — спросил уполномоченный и выдал им обоим по талону на обед.


— Жлоб, — обругала Лоори уполномоченного, шагая с Йемелем к ресторану «Татарстан».

— До войны здесь, наверное, было солидное заведение. — Йемель с удивлением разглядывал бледно-зеленые стены и громадные картины.

Наконец Йемель и Лоори сели за освободившийся столик и стали ждать официантку.

— Обычно тут быстро обслуживают, — сообщила Лоори.

Йемель теперь внимательно рассматривал ее. Красивая и неглупая девушка. Было бы просто счастьем обнять такую свежесть. Народная пословица учит: колбасу ешь горячую, в жены выбирай молодую.

— Сколько вам лет, Лоори?

Лоори кокетливо улыбнулась:

— Ну, отгадайте?

— Двадцать?

— Что вы! Так мало?

— Больше бы не дал, — признался Йемель.

— Двадцать один, — со вздохом прибавила Лоори. — Годы летят, а ничего хорошего не предвидится.

Официантки пробегали мимо них, на огромных подносах по двадцать, а то и больше мисок супа. Вокруг сосредоточенно и с аппетитом ели. Йемелю не терпелось, он с утра ничего не ел. От запаха щей у него слюнки текли.

— Слушайте, девушка! — крикнул Йемель официантке, такой мощной с виду, что ее можно было бы свободно использовать в качестве кариатиды. — Почему вы не подходите к нашему столу?

Официантка не обратила на них никакого внимания. Йемель остановил ее и возмущенно закричал:

— Безобразие! Мы ждем уже бог знает сколько!

— Где ты сидишь?

— Там, — показал Йемель.

— Это не мой стол, — объявила официантка.

— А чей же?

— Что вы вскочили! Сидите и ждите свою официантку!

Обозленный, рассвирепевший Йемель вернулся к столу и плюхнулся на стул.

— Что за безобразие! Кушать хочется, — пожаловалась Лоори. Ее мутило от голода. Они еще долго ждали, словно нарочно, все официантки пробегали мимо них. Наконец одна подошла.

— Вы заставляете себя ждать! — примирительно ворчал Йемель и подал два талона.

Официантка небрежно бросила их обратно на стол.

— По этим сегодня нельзя.

— Как нельзя?

— Нельзя, и все. Сегодня даем по специальным талонам. Тем, кто командирован на совещание.

— Курррат! — Йемель плюнул и встал.

— Я знаю еще одно место, где можно покушать, — утешала Лоори. — Недалеко, напротив университета.

Лоори взяла рассерженного Йемеля под руку, и он тотчас успокоился.

— Вы теперь посидите, а я сама все выясню, — сказала Лоори, когда они вошли в столовую. Йемель послушно сел, положив шапку на колено. Здесь было самообслуживание. Прежде всего нужно заплатить в кассу за обед, потом получить в окошечке суп и в залог за ложку отдать паспорт.

Народу было много.

Наконец Йемель сунул паспорт в окошечко.

— Свободных ложек нет, — ответили ему.

— Что же делать? — спросил растерянный Йемель.

— А мы без ложки обойдемся, — предложила догадливая Лоори.

— Так не положено.

— Очень даже положено! — сказала Лоори и поднесла тарелку к губам.

— А как капусту выудить? — поинтересовался Йемель.

— Выуживать не придется — одна вода. И хлеба здесь дают маловато, — пожаловалась Лоори.

— У меня самого котомка полна хлеба, — небрежно сказал Йемель.

Лоори удивилась.

— У меня еще есть жареная курица, консервы и даже коньяк.

— Вот чудак! Чего же вы их не едите?

— Так ведь негде.

— Надо было сразу сказать! — воскликнула Лоори. — Пойдем ко мне. Черт с ним, с этим супом. У меня есть комната. Не бог весть что, зато отдельная!

Но Йемель посматривал на часы, пора ехать к уполномоченному.

— Судьба удивительна, — сказала Лоори задумчиво. — Ведь еще утром я ничего о вас не знала.

Они договорились, где встретятся снова, Йемель отправился на заезжий двор за лошадью Рахманова. Животное стояло голодное и непоеное, и прежде чем ехать к уполномоченному, Йемелю пришлось купить овса, накормить и напоить лошадь.


— Передайте людям. Пусть не думают, что они покинутые и заброшенные. Скажите, что партия и эстонское правительство просят всех эстонцев не щадя сил помогать колхозам. Пусть держат с нами связь и каждый квартал присылают кого-нибудь за товарами. Поможем, сколько это будет в наших силах.

Свертки уже в санях, документы подписаны. Последнее рукопожатие. Йемель повернул на окраину города. Он мечтал о Лоори… Красивая девушка, и всего двадцать лет! Ее бы еще красиво одеть…

«Паук» не удивилась, снова увидев Йемеля. Йемель притащил в кухню целый воз вещей: валенки, пакеты с бельем, куски мыла, чулки, ватники, все, что он только что получил от представителя. Но одни маленькие белые валенки он засунул в свой мешок.

Старуха назвала цену. Это была очень низкая цена. Йемель пытался торговаться.

— На базаре другие цены.

— Тогда иди на базар.

Йемель махнул рукой, сделка была совершена.

— У меня еще лошадь и сани.

«Паук» назвала цену.

— Что я, дурак! — закричал Йемель. — Так дешево не продам!

— Ну и не продавай, — сказала «Паук».

«Чертова старуха, у этой не выторгуешь и рубля. Знает ведь, что больше негде продать лошадь!»

— Кроме того, у меня есть еще тулуп, — вспомнил Йемель. Было еще ведро, из которого Рахманов поил лошадь.

— А ведро не протекает? — спросила старуха.

— Можете посмотреть!

Но старуха не пошла смотреть, она потащилась в заднюю комнату принести деньги.


…От долгого ожидания на улице Лоори загрустила и прятала нос в воротник пальто.

— Ну так, Лоори, теперь я совершенно свободен, — сказал Йемель и взял девушку под руку.

Они сели в трамвай.

— Спрячьте кошелек, а то украдут, — посоветовала Лоори.

Комната у Лоори была маленькая: стол, кровать и две табуретки, больше сюда ничего не помещалось.

— Живу непрописанная, — жаловалась Лоори. — А этот уполномоченный — скотина!

Йемель развязал свой мешок.

— Это вам, — протянул он Лоори маленькие белые валенки.

— Мне? Спасибо! — обрадовалась девушка и тут же натянула их на ноги. — Как раз впору.

Но сразу же опечалилась.

— Очень хорошие валеночки, но придется их продать. Жить-то надо. Скажите, а война скоро кончится?

— Черт ее знает. Боюсь, что не скоро.

Они ели с аппетитом, и коньяк развеселил их.

— У вас какая должность? — допытывалась Лоори.

— Работаю по торговой части, — небрежно ответил Йемель.

— Вот если бы мне тоже устроиться куда-нибудь продавщицей… Лучше всего в хлебный магазин… Через два месяца купила бы уже шубу.

— Воровала бы?

— Да нет! Теплый хлеб как мякина: весит тяжелей… А знаете, с вами я поеду в деревню, — сказала Лоори и вопросительно посмотрела на Йемеля.

— Я не еду обратно, — задумчиво бросил Йемель, — остаюсь в городе.

Лоори разочарованно вздохнула.

Она устроила Йемелю постель на полу и потушила свет. Через некоторое время Йемель поднялся и, ни слова не говоря, улегся рядом с Лоори.

Лоори не сопротивлялась.


Они лежали в постели и строили планы.

— Лоори, поедешь со мной в Ташкент?

— А где это?

— Далеко. В теплых краях. Сплошной виноград и фрукты.

— Поеду. Мне все равно, — счастливо и устало ответила Лоори и обхватила своими белыми руками дубленую шею Йемеля.

Наконец-то и к Лоори пришло счастье!

3
За это время выпало много снега, и от его сияния даже сумерки казались гораздо светлей и зимняя тишина уютней. Снег прикрыл все выбоины дорог, и снопы на голых полях, оставшиеся неубранными с осени, казались теперь белыми могильными холмиками.

Как-то вечером Тильде увидела Рууди Популуса. Устремив в землю смущенный взгляд, старик в лохмотьях торопливо бежал куда-то, а целая орава ребятишек с весельем и криками преследовала его. Удрученная Тильде думала об этом всю ночь.

— Я навещу Рууди, — сказала она утром Кристине. — Ведь у него нет ни одного близкого человека.

— Сходи. Это действительно грустно, — ответила Кристина. — Отнеси ему что-нибудь.

Тильде с узелочком в руках пошла в больницу. Популус жил в каморке за прачечной. Он сидел в одиночестве и мычал что-то себе под нос, и Тильде не заметила, чтоб ее приход хоть сколько-нибудь обрадовал старика.

— Как ты живешь? — спросила Тильде.

— Живу.

— Ты вроде не в духе?

— Нет. Однажды я был в ссоре с сестрой. Это еще когда я жил в Сикупилли. За три дня не сказали друг другу ни слова. Если что надо было, писали на бумаге. Раз вечером я написал, чтобы она разбудила меня в шесть часов утра. Проснулся — на дворе уже день, часы показывают десять, комната пуста, только на моей записке сказано: «Уже без четверти шесть. Вставай. Уже семь часов. Вставай же наконец! Полвосьмого, вставай же, в конце концов, соня, я должна идти на работу!»

На лицо Популуса вернулась знакомая усмешка, Тильде облегченно вздохнула.


Полутемное помещение с земляным полом, на нарах одна солома, ни подушки, ни одеяла.

— Что у тебя за работа? — спросила Тильде подавленно.

Работы хватало. Популус топил в доме печи, поддерживал огонь под котлом в прачечной, качал воду, рубил дрова и присматривал за конюшней.

— А не много ли это для тебя? — спросила Тильде.

— Он и вправду умный доктор, — тупо ответил Популус.

Тильде его глаза показались тупыми и полными одиночества.

— Сколько тебе платят? — спросила Тильде.

— Жилье и питание. Лечат тоже.

— И деньги платят?

— Нет.

— А здоровье у тебя теперь в порядке?

Популус покачал головой:

— Хворь уходит не так быстро, как приходит.

— Но тебе все-таки лучше?

— Хороший он доктор. Умный человек, — хвалил Популус. — Без него давно бы я уже ноги протянул.

— И бородой ты оброс…

Тильде исподтишка разглядывала пестрые заплатки на одежде старика.

— Одежда у тебя тоже вся рваная.

— Я ее зашиваю, — оправдывался Популус. — Одна добрая фея иногда помогает.

— Это что за фея?

— Ксения. Сестра из больницы. Она тоже из Эстонии. Русская. Каждый вечер приходит сюда, делает мне парафиновые компрессы. Перчатки подарила. Доброе у нее сердце.

— Ты попроси, чтоб дали зарплату, — сказала Тильде, но Популус покачал головой.

Когда Еэва привела сюда больного Популуса, Фатыхов лечил его три недели, а потом выписал.

— Мест нет. Все палаты полны раненых.

Так оно и было. Доктор был прав. Огорченный Популус отдал санитаркам серый больничный халат, белье и получил обратно свою одежду.

— Куда же мне идти? — сказал он.

Врач подумал немного, и Популус сам попросил оставить его жить в каморке за прачечной, пока не найдется что-нибудь получше. Врач согласился, и теперь Рууди трижды в день получал из больничной кухни суп или пшенную кашу.

— Только с табаком плохо, — жаловался Популус. — Сестра Ксения изредка приносит, а иногда больные дают.

Тильде развязала свой узелок, и Популус засмеялся от радости. «Болезнь отступила, но какой ценой», — думала подавленная Тильде. Популусу было немного за пятьдесят, а он выглядел дряхлым стариком.

Тильде вспомнилось одно бледное зимнее утро. Снег поскрипывал под ногами. В этот день они переселялись в Новый Такмак. Тильде тащила сани, Еэва шла рядом. Тильде остановилась передохнуть и посмотрела назад. Ворота были распахнуты. В окне виднелось прижатое к стеклу заросшее щетиной лицо. Больной Популус смотрел им вслед. Было жестоко вот так оставлять его и Еэву. Но ведь Тильде сделала это из-за Кристины. Воспоминание до сих пор мучило Тильде…

Тильде вспомнилось еще, как прошлым летом они пошли все вместе, Еэва, Йемель, Популус и она с Кристиной к Пярье и Ханнесу в гости. Тогда она не имела понятия, как это было прекрасно.

Вспомнилось, как Популус чинил им обувь. Долго разглядывал башмак и в конце концов объявлял: «Поставим рубчики, будут опять как новые».

Он говорил это даже в тех случаях, когда совершенно невозможно было поставить рубчики, обувь давно уже состояла из одних только рубчиков.

Популус вышел во двор проводить Тильде.

— Рууди…

— Что?

Тильде искала утешительных слов.

— Когда сможешь, приходи к нам, я тебе одежду починю.

Но Популус влюбленно глядел в сторону.

— Вот идет моя фея, — сказал он.

— Эта?

По протоптанной в снегу тропинке торопилась маленькая смуглая женщина в наброшенном на плечи пальто, в белом чепчике на темных волосах.

— Как ее зовут? Ксения?

— Так, да.

— Белобородова? — взволнованно спросила Тильде и положила руку на сердце.

— Да.

— Я ее знаю! — радостно воскликнула Тильде. — Я ее очень хорошо знаю!

Старик пошел обратно в комнату, а Тильде по узкой тропке заторопилась вслед его «фее».

— Киска! — окликнула Тильде.

Сестра остановилась.

— Это ты, Киска? Разве ты не узнаешь меня?

— Простите, — извинилась сестра, — я вас не знаю.

— Неужели я так изменилась? Посмотри внимательно!

— Я вас не знаю.

— Я ведь Тильде. Тильде Лаев.

Сестра покачала головой. Тильде обиженно отвела взгляд и сказала с горечью:

— Ты меня не помнишь?

— Вы ошибаетесь, — сказала сестра холодно. — Вы меня с кем-то путаете.

— Нет, Киска, не путаю, — покачала головой Тильде, повернулась и пошла тяжелым шагом к воротам больницы.


Кристина удивлялась: чего мама так переживает?

— А может быть, ты все-таки ошиблась, мама?

Нет, нет. Ксения Белобородова, которую Тильде знала еще ребенком, почти не изменилась, хотя ей, наверное, было уже около тридцати. Все такое же желтоватое лицо, упрямые волосы, ямочки на щеках, тонкие губы, низкий лоб, темные сердитые брови и светлые глаза. Она осталась такой же маленькой и коротконогой, как в четырнадцать лет.

Тильде отчетливо помнила, как Ксения, опустив глаза, стояла на пороге их кухни и ждала, пока Тильде позовет ее есть.Иногда она приходила с двухлитровой жестяной банкой попросить супа, а однажды она долго стояла в дверях кухни, ковыряла большим пальцем босой ноги выбоину в полу и просила:

— Тетя Тильде, дайте, пожалуйста, две папиросы.

— Курево? Деточка, что ты с ним делаешь? — изумилась Тильде.

— Отнесу маме и папе, — сказала девочка едва слышно.

Когда ей не удавалось выпросить курева у жильцов, она шла на улицу и выпрашивала у прохожих.

Киске нравилось ходить к Тильде. Она любила следить, как хозяйничала Тильде, и училась всему с особым рвением. Однажды она сделала из лоскута носовой платок и на этом, первом сделанном собственными руками платке вышила инициалы «К. Б.» — Ксения Белобородова. Обо всех своих детских заботах и огорчениях девочка рассказывала Тильде и получала всю поношенную одежду. А теперь Киска не захотела узнать Тильде.

Кристина не решалась сказать матери, что она об этом думает, а она думала: почему человек считает, что его добрые дела люди должны помнить до конца жизни? Что это за доброе дело, если его заносят в какой-то счет? Лиили, кажется, до сих пор не знает, кто послал сушеные фрукты больной Трине. Когда она спросила у Татьяны, та ответила: «Люди. Не все ли равно кто».

Какое-то смутное воспоминание всплыло в ее памяти. Это было прошлым летом. Из окна больницы Кристина видела, как по траве шла небольшого роста сестра в белом халате, она была похожа на Киску Белобородову. Кристина еще подумала: «Что стало с этой девочкой? Может быть, до сих пор нищенствует?»

Значит, это все-таки была Киска.

Кристина проверяла тетради, в доме не было никого, кроме них с матерью. Хозяйка Фатима отправилась в гости на целых три дня, хотя подруга ее жила тут же, рядом с лавкой.

— Что делать в гостях трое суток? — спросила Тильде.

— Молиться пойду.

Ее сын Ахмет был влюблен в учительницу Юлию, ту самую, которая вместе с Лутсаром, Бетти Барбой и Аминой Абаевой прибыла в деревню. Никто не знал, что думать про взаимную привязанность учительницы и сына Фатимы. Юлия была замужем, и Ахмет был на три года моложе ее. Еще ребенок. Всего семнадцать лет.

Лутсар бывал дома еще меньше, чем Ахмет, — он говорил, что ходит к Ситска… Нетрудно было догадаться, куда он ходил на самом деле — этим хвасталась Анька за стойкой в столовой. Когда Тильде рассказывала Кристине, что она слышала о Лутсаре, девушка затыкала уши.

— Оставь, оставь! Я не хочу слушать!

Она не хотела слышать о Лутсаре ничего плохого, даже если это было правдой. Вообще она старалась не думать о Лутсаре, и все-таки думала, думала тысячу раз в день. Как деловито поднялся Лутсар тогда в окопе, как укоризненно посмотрел на нее, надел перчатки… Вспоминая об этом, Кристина не знала, куда деваться от стыда.

«Кристина…» — сказал он недовольно, это прозвучало как: «Кристина, глупая девчонка, ты сама бросаешься мне на шею…»

С тех пор Кристина не хотела видеть Лутсара, она избегала его взглядов в учительской и встреч с ним дома. Но, как и прежде, она ждала его каждый вечер, прислушивалась к его шагам за дощатой перегородкой, к шороху его одежды, к беспокойным движениям на жестких нарах.

За окном тихо, по-воровски шел снег. В такой снегопад Кристина мечтала идти рядом со Свеном Лутсаром и пропасть среди снежных полей.

Трещал сверчок. Кошка мяукала и сверкала глазами на дверь. Тильде выпустила ее: уже давно на лестнице сидел кот — неподвижный, толстый, с ободранным хвостом, — и жалобно кричал. Никакая сила не могла удержать кошку Фатимы, когда на крыльце так кричал кот. Если ее не пускали, она убегала на свидание через печную трубу. Да что там! Во имя любви совершались и большие глупости! Дела любви не знают порядка.

Снегопад прекратился, Тильде не заметила этого, она штопала чулки при сумрачном свете.

А Кристина ждала… Ждала… Ждала. Она чувствовала себя нищенкой в сравнении с Пярьей, которая читала письма Ханнеса как вечерние молитвы и засыпала с треугольным конвертом под подушкой. Чем была Кристина рядом с маленькой счастливой Юлией, которая любила сына Фатимы Ахмета?

— Кто теперь живет в нашей квартире? Или она все так же заперта, как мы ее оставили? — вздыхала Тильде.

Уже давно Кристина не думала о своем доме. Она думала о Кариме Колхозном, о басовитой Бетти Барбе, вокруг которой всегда толпились дети, она думала о красивой Татьяне, о невестке Ситска Лиили, которая ушла, и о Свене Лутсаре. Дом был где-то далеко.

— А мне кажется, что каждый прожитый день приближает нас к дому, — сказала Тильде. Кристина встала, подошла к матери и положила голову ей на колени. Как в детстве.

— Завтра рождество, — сказала Тильде.

Поздно вечером пришла Киска Белобородова. Тильде скатала чулки в шарик и отложила в сторону.

— Это все-таки ты, — сказала она беззвучно.

— Я.

Снег таял под ее валенками. Киска бросилась Тильде на шею и громко заплакала.

— Ну скажи! Скажи, почему?..

Тильде крепко держала в своих ладонях маленькое желтое лицо Киски и хотела узнать, почему девушка отказалась от нее утром.

— Почему?

— Боялась, — ответила Киска.

— Кого?

— Всех.

— Я не понимаю.

— Хочу жить как все. Я тоже! Как все люди! — У Киски дрожали губы.

— Я ничего не понимаю! — жаловалась Тильде. — Объясни наконец.

— Вы знаете, кто я?

— Кто?

— Вы ведь знаете моих родителей?

— Ну и что?

— Я ведь это от всех скрывала!

4
Это был обыкновенный, деревянный дом. Четыре квартиры. Во дворе под одинокой ивой колодец с вертушкой, а к воротам вела дорожка, обсаженная кустами, на которых дети ловили майских жуков. Единственным удобством считалась веранда с цветными стеклами, выходившая на улицу. Эта роскошь стоила денег, и Тильде каждый месяц приходилось торговаться с хозяином.

На нижнем этаже, рядом с Лаевами жил базарный торговец Отто Майм с женой и детьми. Своего осла он привязывал к крылечку у дверей квартиры, чтобы он был виден в окно.

В мансарде жил портной Антон Таубе с женой Минной, их прозвали Голубчиками, — ведь Таубе по-немецки голубь. Портной уже много лет жил лишь случайными мелкими заказами, и Минна из-за этого ежедневно пилила мужа, выгоняла из дому и выбрасывала на лестницу его пальто и шляпу. Но потом Минна как каменная сидела у окна и ждала. Стоило показаться в воротах маленькой худой фигурке мужа, Минна радостно бросалась ему навстречу.

— Голубчик, где ты был так долго? — с волнением спрашивала она, помогала уставшему мужу снять пальто, ставила на стол миску картошки и, как ребенка, заставляла его есть.

Портной покончил с собой в ближайшем леске, и все женщины из их дома отрезали по кусочку от веревки, на которой он повесился, — ведь эти кусочки должны были принести им счастье.

У четвертой жилицы было прозвище «Канамама» — «Наседка». Может быть, потому, что своих двух дочерей она всегда звала так:

— Цып, цып, цыплятки, идите домой! Мама сварила киселек.

Канамама по вечерам выходила на улицу разодетая и накрашенная. А тем, кому вздумывалось упрекать ее за дурную профессию, Канамама кричала:

— Да, такая! Да, я такая! Зато дети мои хорошо одеты и всегда сыты.

На заднем дворе за высокими кустами сирени спряталась жалкая лачуга. И она не стояла без жильцов. В один дождливый вечер там поселился Александр Белобородов со своей большой семьей — женой Таисией и детьми Ксенией, Николаем, Анатолием и Михаилом.

Сначала все жалели это несчастное семейство. Канамама подарила им поношенную детскую одежду, вдова портного делилась хлебом, а дети торговца Майма тащили к Белобородовым из дому все съестное, пока отец не выпорол их за это.

Дворянин и бывший офицер царской армии, Александр Белобородов от революции бежал не с пустыми руками, в Таллине он открыл магазин колониальных товаров и продолжал жить бурно и широко. Княжеских детей растила «мадемуазель», и княгиню Таисию, как и раньше, причесывала и одевала ее горничная Маша… пока из пятикомнатной квартира не стала двухкомнатной, потом однокомнатной и, наконец, не превратилась в лачугу. Княгине Таисии напоминал о горничной только редкий гребень, Ксения стала Киской, Николай — Колькой, Анатолий — Толькой, самому маленькому было два года, и с самого рождения он звался Моськой.

Таисия целыми днями лежала на сколоченном из досок ложе, с распущенными, как у русалки, волосами, с глазами, полными грустного удивления. Когда ей хотелось курить, она жеманно просила:

— Анатолий, mon cher, принеси папиросу.

Мальчишка послушно бежал выполнять просьбу. Но когда хворый маленький Моська рано утром начинал верещать от голода, сонная княгиня швыряла в него чем попало. Тогда Киска вставала, брала младшего братишку на закорки и несла во двор, чтобы он не тревожил сон родителей.

«Золотые дети», — хвалили люди. Все заработанные попрошайничанием деньги и пищу до последнего кусочка они приносили отцу и матери.

Таисия сохранила привычку вставать только под вечер. Причесывалась и одевалась медленно и задумчиво. Наперекор моде она носила строгий английский костюм, широкую черную шляпу с белой розой, черные шелковые чулки и светлые туфли. На длинных острых носах туфель была вышита паутина, в которой сверкал жемчуг. Рукой, затянутой в перчатку, Таисия опиралась на руку мужа. Князь галантно распахивал перед дамой калитку, но заметив, что следом бегут их полураздетые отпрыски, злым шепотом гнал их обратно. И Киска завидовала дочкам Канамамы, уличной женщины, — ведь они так гордо и достойно выходили с матерью на воскресную прогулку.

Белобородов был на полголовы ниже жены, мускулистый, по-деревенски коротконогий, с рыжеватыми курчавыми волосами и бакенбардами. Несмотря на сапоги и галифе, он больше походил на купца, чем на князя. Обычно супруги говорили между собой по-французски, только ругались по-русски.

На заре они возвращались домой очень сердитые, очень пьяные и дрались. И опять Киска брала на закорки младшего брата и тихонько выскальзывала с ним во двор, чтобы дать родителям возможность выспаться.

Изредка, вернувшись домой, князь бывал щедр, покладист и вежлив, это означало, что он выиграл на бильярде. В такие минуты он беспрестанно целовал руку супруги и клялся ей, что наступят лучшие времена. Они разговаривали долго и страстно.

— Я сам, своими руками убил бы их, задушил, разорвал бы в клочья. Потерпи, моя девочка, дела идут, в Париже на трон вступил… — и в предрассветной темноте князь шепотом называл Таисии того, кто должен отвоевать Россию у большевиков.

Под ними шуршала солома.

Когда тоска по прошлой жизни — князь думал, что это тоска по родине, — становилась невыносимой, князь любил петь. «Не искушай меня без нужды…» — пел он голосом человека, приговоренного к смертной казни.

Таисия не пела, она в минуты такой тоски любила вспоминать и рассказывать. Ей было абсолютно все равно, кто ее слушает, она никогда не обращала внимания, кто перед ней — Киска, Анатолий или Николай. Она точно помнила все балы и приемы и как бывала одета каждый раз. Она помнила со всеми подробностями, как проводила лето в Крыму, в Териоке, сезоны за границей. Помнила все комплименты в свой адрес и то, как Распутин якобы сказал ей об одном переводном издании: «La traduction est comme la femme: quand elle est belle, elle n’est pas fidèle, et quand elle est fidèle, elle n’est pas belle»[10].

— Но, матушка, разве Распутин знал французский язык? — спросила Киска. — Ты же сама говорила, что он был невежда.

— Да, да, — отвечала княгиня задумчиво, не слыша вопроса.

Киска любила рассказы матери о Петрограде, ей нравился голос матери, такой мечтательный, тоскующий. И она старалась быть тихой и послушной, чтобы ничто не мешало им быть вдвоем, — ведь мама рассказывала ей, Киске! Мама любит ее!

Средний сын, Анатолий, был красивый, веселый восьмилетний мальчишка; вежливый, добрый, хитрый и ласковый Анатолий всегда пел или свистел. Побирался он умело и никогда не приходил домой с пустыми руками.

С Анатолием всем было легко и хорошо, и княгиня улыбалась, глядя на привлекательное лицо сына. Старший сын, Николай, — прямая противоположность брату, мрачный и грубый парень. Глядя на злое лицо и дикий взгляд Николая, она покорно говорила:

— Ну-ну! Что ты скалишь зубы, — и оставляла Кольку в покое.

Молчаливый и ненавидящий всех парень приходил домой, когда хотел, и укладывался спать, растолкав других спящих, чтоб освободить место.

— Есаул! — говорил о нем князь.

Самой уступчивой и снисходительной была Ксения. Она любила сидеть в комнате Тильде на скамеечке для ног и мечтать.

— Когда вырасту большая, пойду работать. Нищенствовать не буду! — И ласкала ручкой постель Кристины, как человека. — Тетя Тильде… Я тоже куплю себе кровать. Простыни, подушки. В баню буду ходить!

Девочка старалась держать себя в чистоте и порядке, с плачем расчесывала свои густые спутанные волосы и хранила гребешок на веранде у Тильде, чтобы не отняла мать. Таисия и без того злилась и упрекала:

— Опять прихорашиваешься! То-то тебе ничего не подают!

В школу они ходили с осени до холодов и весной. Школьные порядки были не для них. Мать заботилась лишь о том, чтобы они знали французский.

В четырнадцать лет Киска ушла из дому. Ей было жалко только самого младшего брата — рахитичного ребенка с большим животом, большой головой и кривыми ногами. Ему было три года, а он еще не разговаривал.

Это случилось в отсутствие князя. Уже второй день он не приходил домой, и дети почувствовали на себе всю силу материнской ярости. В момент гнева Таисия ударила дрожащего болезненного Моську ногой, и ребенок упал ничком. Таисия бросилась на солому, проклиная судьбу и детей. Киска схватила плачущего брата на руки, побежала к Тильде. Там она умыла ребенка и стала укачивать и утешать его. А Тильде кормила его с ложечки сладкой манной кашей.

Уходя, Киска не сказала матери ни одного слова, огорчать Тильде она тоже не хотела, и только Анатолию, которого встретила в воротах, она объявила:

— Я ухожу. Навсегда.

Киска бродила и нищенствовала, спала на чердаках и лестничных площадках до тех пор, пока ее в конце концов не взяли судомойкой в частную больницу, там она получила разрешение за небольшую плату ночевать в каморке под лестницей. Там ее и нашла Таисия. Княгиня была в мятом костюме, бледная и усталая, но все еще красивая и величественная. Она плакала и вытирала глаза носовым платком, в уголке которого Киска вышила инициалы «К. Б.» — Ксения Белобородова.

Таисия звала дочь домой, но, когда растроганная Киска бросилась в материнские объятия, мать холодно отстранилась — Таисия не терпела сентиментальности. От обиды девушка покраснела.

— Нет, я больше никогда не вернусь.

— А я? Что я буду делать с этой оравой! — Таисия сердито постукивала кожаной перчаткой по ладони, но дочка не уступила, и тогда мать стала молить: — По крайней мере возьми к себе Моську.

Ксения любила маленького уродца, болезненного, с умными и все понимающими глазами, но держать его здесь, под лестницей, и оставлять одного на целый день Киска не могла.

Таисия попудрила лицо и взбила волосы, под которыми виднелись длинные сверкающие серьги.

— Когда ты за ним придешь? — спросила она, словно это было уже решено.

— Завтра.

— Смотри не обмани. Так ты обязательно придешь? — Она прищурила глаза и осматривала каморку, горько усмехаясь. — Такова благодарность детей. Сама-то ты устроилась, а твои родители?

Видимо, княгиня была настроена мирно. Рукой в перчатке она любезно похлопала Киску по щеке и сказала:

— Au revoir, mon enfant[11].

Оставаться здесь, под лестницей, с маленьким больным ребенком было невозможно, и Киска нашла себе новое прибежище.

Эрна Гольдинг, которая из жалости взяла их к себе, работала на дому, клеила папиросные коробки для табачной фабрики «Laferme», и в ее маленькой кухне всегда пахло клеем. Казалось, что жизнь потихоньку налаживается. Ксения ходила на работу, и матушка Гольдинг приглядывала за ребенком. Это оказалось нетрудно — Моська был маленьким молчаливым существом, сидел как будда на полу или там, куда его посадили, не дичился, но и не становился слишком ручным. Только когда возвращалась с работы Киска, он дрожал от радости и шлепал ей навстречу.

Киске жизнь в бедной вдовьей комнате казалась счастливым сном. Только кровать — Кискина великая мечта — так и осталась мечтой: они с братом спали на полу, на соломенном матраце, но на простыне. Иногда по ночам Киска просыпалась и жадно вдыхала запах свежего белья.

Киске везло — ее повысили из судомойки в уборщицы, от счастья у нее кружилась голова, словно ее назначили главным врачом. Старшая сестра, девица Фальк, которой никто не приходился по нраву, стала покровительствовать маленькой трудолюбивой девушке.

Девица Фальк была грозой больницы, ее незаменимой сотрудницей. Она никогда не ошибалась, ничего не забывала, не засыпала на ночном дежурстве, не отходила от больного прежде чем видела, что он проглотил лекарство. Она вынюхивала, выслеживала, подозревала и проверяла всех. Киска застывала словно в параличе, когда старшая сестра смотрела на нее во время работы: девица Фальк проверяла каждый вымытый уголок под шкафами и тумбочками. Киска приходила в себя, когда тонкие как щепки ноги в черных высоких ботинках исчезали в глубине коридора. Однажды старшая сестра вызвала Киску в дежурную комнату и долго рассматривала ее усталыми глазами навыкате.

«Выгонит», — думала Киска, застыв от ужаса. Но уже со следующего утра она стала работать в терапевтическом отделении помощницей старшей сестры Фальк. Зарплата была больше, работа рабская. Целый день Ксения вертелась как вентилятор, кипятила шприцы, бегала между палатами и лабораторией, терла, мыла и убирала. И старшая сестра проверяла, приказывала, бранила, никогда не хвалила, но и не выгоняла — очевидно, была довольна.

Но будущее вызывало у Киски беспокойство, тревогу. В последнее время мать все чаще навещала ее. Княгиня заметно изменилась, не то чтоб постарела, но увяла. Она плакала, жаловалась на свою жизнь, но ни разу не взглянула на Моську, который боязливо ее рассматривал.

Киска жалела мать, эту опустившуюся женщину с дрожащими руками.

— Ты пьешь? — ужаснулась она.

Таисия втянула голову в плечи и пожаловалась, что князь тратит свои выигрыши на любовницу. «Ей шестнадцать лет», — покорно вздыхала Таисия.

Княгине нужны были деньги. Киска дала. Раз, другой. Но потом, когда у нее ничего не было, мать подняла шум и грозилась пожаловаться в газеты.

— Пусть весь мир читает, какая ты безжалостная! — вопила она, но ударить не осмелилась.

Эрна Гольдинг, которая никогда не вмешивалась в чужие дела, поднялась от своей работы, отодвинула коробки и вышла из-за стола. Она схватила княгиню за руку и открыла дверь. Потом вернулась обратно к своим коробкам и, тяжело дыша, продолжала работу.

Обычно Киска приходила с работы грустная.

— Иди погуляй, сходи в кино, развлекись, — заставляла Эрна Гольдинг. Но девушка качала головой:

— Дома, в своей семье, лучше всего.

Вдову эти слова растрогали, и на следующий вечер Киску ждал пахучий кофе и развесная булка с изюмом.

— Что у вас за праздник? — удивилась Киска.

Они сидели втроем за столом. Семья!

Но радость и горе — близнецы. Неприятности начались утром…

Таисия пришла в больницу и попросила вызвать дочь. Покорная Киска отдала матери все имевшиеся у нее деньги и дрожала от одной мысли, что мать может пожаловаться старшей сестре. Киска уважала старшую сестру и восхищалась ею, хотя девица Фальк относилась к своим коллегам презрительно. Она ненавидела их человеческие слабости, их веселость, их короткие романы с докторами. Только больные были для девицы Фальк святы, потому что они нуждались в ее любви и заботе. Именно поэтому она нравилась Киске.

— Чем вы занимаетесь в свободное время? — неожиданно спросила девица Фальк.

Киска не знала, что сказать, — у нее не бывало свободного времени. Она стирала белье, штопала, гладила, помогала Эрне клеить коробки, шила одежду для Миши. Ребенок заметно поправился и неожиданно превратился в красивого курчавого мальчишку — таких Киска видела на старинных картинах.

У Киски не было свободного времени, и она молчала. Она не знала, о чем думает девица Фальк, а то бы она нашла какую-нибудь приличную отговорку. И теперь по вечерам Ксения ходила домой к старшей сестре молиться, это угнетало ее. До сих пор Киска никогда не слышала молитв. Девица Фальк молилась, а глаза Киски шныряли по темным углам комнаты: она боялась. Сейчас что-то страшное выскочит из-за шкафа, набросится на нее, удушит и утащит в темноту.

Девица Фальк искренне полюбила Киску. И потому девушке пришлось много вечеров просидеть в ее большой комнате с высокими окнами, которые изнутри были закрыты ставнями.

Это была аскетическая комната — только кровать, стол, шкаф и пара стульев. Над кроватью, в овале картины, Иисус молился в Гефсиманском саду, другие картины изображали тайную вечерю и Спасителя на кресте, а на черном картоне вышиты серебром строчки из Библии: «И все, что вы просите в молитвах своих, вы обретете, веруя».

— Это правда? — спросила Киска.

Девица Фальк кивнула:

— Да. Если Он так захочет, только тогда.

Девица Фальк готовила Киску в секту.

Матушка Гольдинг, которая время от времени сама советовала Киске пойти «проветриться», рассердилась на ее частые отлучки. Киска вынуждена была сказать правду. Эрна Гольдинг клеила коробки и слушала.

— Да… Да… — сказала она с непоколебимым спокойствием многоопытного человека. — Знаешь что, не ходи!

— Тогда она меня выгонит!

Сквозь слезы Киска смотрела на ловко работающие пальцы Эрны Гольдинг.

— Что ж теперь делать?

— Скажи ей, что ты больше не придешь.

— А тогда?

— Ничего. Перебьемся.

Киска не успела сказать старшей сестре, что она больше не придет к ней молиться и не вступит в секту. Старшая сестра лежала больная в отделении третьего класса, где за небольшую плату лечили небогатых людей. Она лежала неподвижно, с плотно сжатым ртом, не принимала пищи и готовилась к смерти. Она не разрешила себя оперировать — не дай бог, чтобы до ее тела дотронулись мужские руки.

Девица лежала прямая, как труп, со скрещенными на груди руками. Киска впервые видела ее без чепца, без голубого полосатого платья, без передника и без высокого, до ушей, крахмального воротника. Впервые Киска увидела, что у нее серые редкие волосы и маленькая голова.

Все достоинство и важность придавал ей торжественно-белый чепец.

И Ксении вспомнилась пометка на полях молитвенника девицы Фальк: «Все считают меня гадким утенком, а в действительности я лебедь, белая гордая лебедь из сказки Андерсена».

Теперь старшая сестра выглядела жалкой и убогой, и Киска хотела сказать ей что-нибудь особенно нежное. «Она тоже несчастный человек», — думала Киска.

Все-таки девицу Фальк оперировали. Она поправилась. Но душевные муки терзали ее, и, вместо того чтобы появиться на работе, она взяла отпуск, впервые за двадцать лет работы в больнице… Она уехала куда-то на две недели, чтобы собраться с силами и поговорить с Ним. Так она объявила Киске.

5
Это был удивительный день, утренний обход отменили, растерявшиеся врачи бессмысленно суетились и вместо приветствия спрашивали:

— Вы уже знаете?.. Знали.

Киска думала: «Разве жизнь может стать еще хуже? И чего они так боятся?» Кое-кто потирал радостно руки. Девица Фальк сказала строго:

— Это испытание господне.

Ей не было дела до переворота, ее вывел из равновесия беспорядок — никто не выполнял ее распоряжений. С ней сегодня не считались, в первый раз за двадцать лет службы в этом доме!

— Мятеж! — сердито крикнула она и беспомощно расплакалась.

— Мятеж — это как? — несмело спросила Киска.

— Все равно как. Больные не ждут, — резко сказала девица Фальк.

Вечером Ксения рассказывала об этом необычном дне Эрне Гольдинг. Эрна смеялась:

— Боятся рабочих?

Она обвела взглядом комнатку. Киска понимала: здесь все, чего старая женщина добилась в жизни. Совсем немного. Но у Киски не было и этого, ничего, кроме Миши, да и тот не принадлежал ей. Матушка Гольдинг стояла у окна. Сгущались сумерки.

— Ты плачешь? — спросила Киска.

— Я… я не плачу.

— А слезы?

— От радости.

— От радости?

— Рабочие пели «Интернационал», — сказала матушка Гольдинг. — А мой старик этого не слышал…

Киска видела плачущих женщин. Таисия обыкновенно плакала от злобы или от жалости к себе. Девица Фальк — от боязни потерять авторитет. Сама Киска плакала с горя. Первый раз в жизни Ксения увидела слезы большого счастья.

— А твой муж был коммунист? — спросила она.

— Нет. Но это то же самое… Ведь мы рабочие.

Сегодня Эрна Гольдинг не клеила коробки, она закинула их в дальний угол.

— Расточительница, — удивилась Ксения, увидав на столе праздничную еду: чайную колбасу, печенье, конфеты.

— Сегодня такой день, — сказала Эрна Гольдинг.

— А ты знала, что он придет?

— Да.

— Ждала?

— Да.

— А что этот день принесет?

— Новую жизнь.

— Всем?

— Всем, кто этого заслуживает.

— А кто не заслуживает?

— Тех будут судить.

— Их убьют? — спросила Киска.

— Нет. Просто заставят работать.

— Но ведь это не наказание!

— Для них это самое большое наказание.

Матушка Гольдинг погасила свет и стала раздеваться.

— Над кроватью старшей сестры, — задумчиво сказала Ксения, — написано: «И все, что вы просите в молитвах своих, вы обретете, веруя». Ты ведь верила?

— Молитвы тут ни при чем. Борьбой, ценою больших жертв завоеван этот день, — сказала Эрна Гольдинг.

Птицы во весь голос пели под светлым июньским небом. Эрна сняла со стены фотографию своего мужа. Девушка отвернулась — подсматривать неприлично.

«А моего отца тоже будут судить», — думала Ксения. Отец часто хвастался денщиком. «Был у нас один болван — Федот!» — рассказывал он. Летом в Териоках князь в наказание велел привязать своего денщика к дереву. Нечеловеческие муки солдата ужасали людей, денщик с ног до головы был искусан комарами, но присяга — высшая дисциплина. Денщик кричал:

— Не подходить! Терплю наказание!

— Болван! — смеялся князь, вспоминая это.

Никогда не слышала еще старая мрачная больница молодого смеха, звонких голосов. Прибыли новые врачи, новые сестры, новые инструменты. Начались политзанятия и лекции по повышению квалификации. Обставленную дорогой мебелью палату, которая раньше служила гостиной для состоятельных больных, теперь превратили в красный уголок.

Девица Фальк, как и прежде, была незаменимой, требовательной к себе и другим, и молодые сестры, как и раньше, плакали под ее началом. После того как они покритиковали старшую сестру на комсомольском собрании, девица Фальк стала еще более требовательной, замечала малейшую небрежность и неточность. И всегда выходило, что она права.

Ксения теперь училась на курсах. Она, нищенка, должна была стать сестрой.

«Сестра Ксения!» — будут говорить врачи. «Скажите сестре Ксении»… «Спросите у сестры Ксении!» Киска, Киска, разве не об этом ты мечтала? Ты скоро спрячешь волосы под высокий белый чепец. Ты станешь большим человеком!

Девица Фальк больше ни разу не позвала Киску на молитву.

— Ты теперь тоже начнешь губы красить? — зло спросила сестра Фальк.

— Нет, — спокойно ответила Ксения.

Девица Фальк была надменной, но Ксения понимала, что эта холодная надменность скрывает боль и неуверенность. Увы, Ксения не могла ничем помочь человеку, который по-своему желал ей добра.

— Учись. Не теряй времени, — советовала Эрна Гольдинг и вырезала из газеты статью, где в числе других ударников была названа и Ксения Белобородова.

Однажды в воскресенье утром к ним пришел старший брат Киски — Николай. С тех пор как девушка ушла из дому, она не видела его ни разу. Парень был коренастый, широкоплечий, рыжий и сильный, как отец. Николай не поздоровался, он вытянул из-за стола стул, сел на него верхом и оперся подбородком о высокую круглую спинку.

— Как живешь? Коммунисткой стала? Купили тебя?

Он отшвырнул стул в сторону, подскочил к сестре с горящими злобой дикими глазами и тяжело ударил Киску по лицу.

— Не забывай, что ты княжна!

Миша заплакал и бросился защищать сестру.

— Этот ублюдок еще жив? — удивился Николай и небрежно оттолкнул мальчишку. Ребенок упал и захлебнулся громким криком.

Николай избивал сестру грубо и слепо до тех пор, пока она не упала вся в крови.

— Пожалуешься, убью! — уходя, пригрозил Николай.

Ксения потрогала свое лицо, поднялась и стала успокаивать испуганного ребенка. Потом смыла с пола кровь.

— Боже мой, что случилось? — закричала матушка Гольдинг: она ходила на могилу мужа.

Ксения бросила на Мишу предостерегающий взгляд.

— Пьяница ко мне пристал.

— Позвала бы людей на помощь!

— Улица была пустая, я звала.

От Таисии Ксения знала, что ее средний брат, Анатолий, до июньского переворота пел в кабаре французские шансонетки и русские романсы, но чем занимался Николай — об этом даже мать не имела понятия.

Теперь Ксения боялась оставаться одна дома. Но Николай больше не приходил.


Он пришел через год.

Ксения упаковывала вещи, больница эвакуировалась. Это было в начале войны. Матушка Гольдинг ходила со своим заводом строить оборонительные сооружения, а Миша сражался во дворе с мальчишками.

Кошка лениво лежала на крыльце, и птицы в поисках воды прыгали вокруг ссохшейся лохани. Ни одной тучи, жара и пыль.

Матушка Гольдинг грустно обняла Ксению и мальчика.

— Мои дети!

Она еще нужна была здесь.

— Я тоже поеду, но не сейчас.

— Мама! — сказала Ксения, целуя ее руки и лицо. Не хватало слов. «Ты! Ты лучше всех! Я буду любить тебя вечно. Я не забуду!» — это хотела она сказать.

Настоящим матерям не нужны слова. Ксения стояла на крыльце, посылая рукой прощальный привет матушке Гольдинг, которая рано утром уходила на оборонительные работы. Дойдя до угла, пожилая женщина отослала домой Мишу, который провожал ее, обернулась и напомнила:

— Ключ положите под коврик.

Ксения кивнула сквозь слезы и стала торопливо упаковываться. Она укладывала в чемоданы белье, летние платья, одежду брата; зимнее пальто и теплые шерстяные вещи отложила. Зачем тащить их с собой в такую жару!

Когда Николай вошел в комнату, Киска подумала: «Теперь убьет!» — и бросилась ему навстречу. Но Николай пришел не со злыми намерениями.

— Уезжаешь?

Ксения не отвечала.

— Ты все еще сердишься? Свои побьют, свои помирятся.

Ксения настороженно ждала.

— Уезжаешь?

— Уезжаю.

— Правильно! Война не женское дело. У тебя деньги есть? А то дам.

Ксения следила за братом исподлобья, не доверяя ни единому слову, но Николай положил на стол толстую пачку денег.

— Не надо, — коротко отказалась Ксения.

— Не кривляйся.

— Ты стал таким щедрым? — насмешливо спросила девушка, повернулась к нему спиной и продолжала упаковываться.

— Я помогу, — пообещал Николай и попробовал тяжесть чемодана.

— Оставь. За мной придет машина.

— Ну хорошо. Я уйду, — сказал Николай, продолжая стоять. — Думал, что война… что, может, это наше последнее свидание… — Он все еще медлил. — Не поминай меня лихом.

Ксения подошла к нему и в знак примирения протянула руку.

— Возьми свои деньги.

Но Николай не брал и не уходил.

— Ты должна передать приветы.

— Некогда мне искать неизвестно кого, — отказывалась Ксения.

— И не надо, они сами тебя найдут.

— А я? Что за роль у меня? — спросила Ксения.

— Передай приветы от князя Александра Белобородова и скажи: «Он не спал. Хирурги действуют успешно, главный врач выезжает в Ленинград». Все. Запомни, — произнес Николай угрожающе и нажал на дверную ручку. Киске было противно. Но тут в комнату вбежал Миша:

— Машина пришла! Машина пришла!

Ксения вынесла чемоданы в коридор и остановилась в дверях.

— Миша, скажи своему дому — прощай. Скажи: прощай, дорогой дом.

— Прощай! — Миша помахал рукой.

Ксения закрыла дверь. Потом она нагнулась и положила ключ под коврик для ног…


Потрясенная Тильде держала руку девушки.

— А где же Миша? — спросила Кристина.

— Он заболел тифом. Нас сняли с эшелона. По дороге в больницу он умер у меня на руках.

— Успокойся, — просила Кристина.

— Мне самой пришлось копать ему могилку. Положили прямо в яму. Гроба не было.

Кристина закрыла лицо руками.

— Я слабая, — сказала Ксения. — Боюсь, что откроется мое происхождение.

— Не бойся. От нас никто ничего не узнает, — поклялась Тильде, но Ксения яростно затрясла головой.

— Я хочу жить как все люди! Разве можно строить что-нибудь настоящее на обмане?

— И ты все это скрывала от людей? — спросила Тильде.

Девушка кивнула.

— Я хотела окончательно отказаться от своего прошлого. «Никто меня здесь не знает, я могу быть сиротой, кем угодно».

— Но ты и есть сирота.

— Кто в это поверит, если узнают о моем происхождении!

— Люди добрые, они поймут, — сказала Тильде.

Ксения встала.

— Не уходи еще, — попросила Тильде.

— Я должна сделать Популусу парафиновый компресс. Днем ни у кого из нас нет времени.

— Он очень изменился, — вздохнула Тильде.

— Он болен.

Кристина обняла Ксению.

— Ты видишь, — сказала Тильде, — я не знаю, что тебе посоветовать. Желаю тебе счастья. Ты заслужила это больше, чем кто-нибудь другой.

Тильде и Кристина долго лежали без сна.

— Мама, я так расстроилась… — сказала Кристина.

— Да, — ответила Тильде, — ничего, все кончится хорошо.

Кристина услышала за стенкой тихие шаги, скрип половиц и кровати. Это вернулся домой Лутсар. Он ходил по комнате в одних носках. Кристина слышала, но в душе у нее было пусто.

«Я плохая, я — ничто! Но я хочу стать хорошей», — мучительно думала Кристина.

6
— Так в вашей деревне живет эта клетчатая художница? — спрашивали прибывшие на базар колхозники. Перед домом Бетти Барбы останавливались сани из дальних сел, у ее порога стряхивали снег с валенок пешеходы. Входили в комнату, развязывали платки, доставали карточку мужа или сына и просили нарисовать с нее портрет большой и более похожий. В основном это были семейные фотографии со следами времени и мух; глядя на давно потускневшие фото, Бетти Барба воссоздавала дорогие лица.

Однажды из далекой деревни пришла бабка, у которой не было фотографии сына. Бетти Барба трясла головой, держа в зубах толстую самокрутку, коричневую, как сигара. Бабка упорно продолжала сидеть и не собиралась уходить, с ее неподвижного лица падали на руки тихие слезинки. Барба боялась слез, как мужчина, — она терялась, чувствовала себя виновной.

Художница села рядом со старушкой и пыталась объяснить ей, почему она не может выполнить ее просьбу.

— Но ведь я могу рассказать, какой он был, — оправдывалась та.

— Ну говори! — вздохнула Барба, беря карандаш и бумагу.

Над этим портретом художница работала долго. Она делала его с любовью, больше для себя. Только в следующий базарный день отдала она матери рисунок.

— Похож?

Женщина вытерла уголком платка глаза и кивнула:

— Он!

Это был хорошенький, озорной лейтенант с челкой до бровей и медалью на груди.

— Он! — подтвердила старушка. — Только…

— Что «только»? — спросила Барба.

— У него орден…

В одно ветреное воскресное утро у Барбы обвалилась печная труба, раздался страшный грохот, и поднялось облако снежной пыли. Когда Бетти, проклиная своим басом всех чертей, с пыхтением влезла на крышу и стала прилаживать трубу на прежнее место, пришла Татьяна. Она рассмеялась. Снизу были видны только розовые штаны и тонкие ноги Барбы.

— Почему вы не добиваетесь вызова в Москву? Вы можете получить его в любое время, — сказала Татьяна, когда они вошли в комнату.

— Мне тут нравится, — ответила Барба, моя руки, — я нетребовательна.

— Я не об этом. Я имела в виду другую среду.

Барба рассмеялась:

— Я не придворная дама. Я скульптор.

— Я принесла вам рисовальной бумаги, — сказала Татьяна и положила рулон на стол. Барба посмотрела, пощупала листы и осталась довольна, это вполне вознаграждало ее за неприятности с трубой.

— Где ты взяла?

Татьяна не хотела говорить. Она купила бумагу для Бетти на базаре у торговки маслом.

Все старались помочь художнице доставать бумагу, даже дети. Они приносили ей крохотные листочки и спрашивали:

— А это годится?

Топлива не хватало. Барба топила печь полынью, которую собирала на полях за несколько километров от дома. Печь жадно заглатывала сухие пучки травы, и Барба щурила глаза, покрасневшие от едкого дыма. Дым не только ел глаза, во рту от него была горечь, хлеб становился горьким, ядовитым запахом полыни пропиталось все, даже постель.

— А какая вы были в молодости? — спросила Татьяна, следя за ней.

— Не крути! Ты хочешь знать, всегда ли у меня был такой нос, как у пьяницы-пономаря? Всегда. Но, несмотря на это, меня любили все три моих мужа. Да еще как!

Барба подмела пол, выглянула разок во двор — посмотреть на трубу — и велела Татьяне поставить на стол хлеб и все остальное. Остального и не было. Только солонка, сделанная детскими руками из бумаги. И картошка.

— Ешь! — заставляла гостью Барба. — Чудесная картошка!

Татьяна не отказывалась, хотелось побыть с Барбой. Художница вдруг вспомнила о чем-то, встала и, держа картошку в руке, достала с вешалки дубленую лисью шкуру.

— Одна чудачка принесла. Они все хотят что-нибудь принести. Хоть начинай из-за них платить подоходный налог!

Она с недоумением повертела рыжую шкурку и, отдуваясь, обернула ее вокруг шеи.

— Ха. Воротник.

— Кто сделал эту солонку? Ее тоже принесли?

Барба снова села за стол, забыла про меховой воротник, сказала, восхищаясь солонкой:

— Сенечка подарил.

— Это Анькин мальчишка?

— А кто же? Маленький рыжий чертенок.

Мальчишка был любимцем Бетти. От прикосновения его тоненьких, хрупких пальцев оживала глина. На всех подоконниках в доме художницы стояли вылепленные Сенечкой птицы и звери. Фигурки беспомощно неправильны, но выразительны и полны радости. Он лепил смеющихся собак и птиц, похожих на ссорящихся женщин. И Барба могла ночью встать и зажечь свет только для того, чтоб посмотреть, как смеется глиняная собака.

Сенька, беспокойная душа, неутомимый озорник, который показывал прохожим фиги, жил самостоятельной, не зависимой от матери жизнью, терпеливо часами мял кусочек глины, без устали сидел у старой художницы, когда она лепила или рисовала. Он не пропускал ни одного дня, прибегал сюда. Рубашка выбилась из штанов, над валенками — голые красные коленки.

— Иди приведи себя в порядок, — заставляла Барба. — Совершенство — это не мелочь. Но оно зависит от мелочей.

Мальчик нехотя вставал и плелся домой. Но довольно скоро приходил обратно — на ногах чулки, белый воротник на курточке, но рубаха по-прежнему из штанов наружу.

— Так, — говорила Барба. — Приступим к делу.

Фантазия этого мальчишки увлекала ее. Он давал своим животным имена, выдумывал им биографии, друзей и врагов.

— Конюха этот волк не тронет. Лошадей тоже не тронет.

— А кого ж тогда? — спросила Барба.

— Он утащит у Ганеева его полевую сумку. Вот.

Однажды мальчик похлопал художницу по бедру.

— Хм, — удивленно пробасила Барба и села. — Иди сюда. Скажи, почему ты меня пошлепал?

Сенька смутился. Почему? Этим он просто выразил свое одобрение — ведь дома так делают взрослые.

Позавтракать утром у него не хватало времени, и, когда Барба поставила на стол котелок с картофелем, мальчишка сразу протянул к нему руку.

— Я думала, ты только пирожки уважаешь, — пошутила Барба. Худые пальцы сразу сжались, рука опустилась. — Кушай, дурачок! Я это сказала, потому что сама не умею готовить. Чертовски сложное дело.

Барба басовито рассмеялась. Сеньке стало весело, он держал на ладони обжигающую, горячую картофелину и улыбался.

— Так поэтому вы и едите все время только одну картошку?

— Точно. Только так: летом в мундире, зимой в шубе. И каждый день новое блюдо. В понедельник — золушки. Во вторник — земляные яйца. В среду — земляные яблоки. В четверг — земляные фасолины. В пятницу — картофель. В субботу — клецки со шкуркой[12]. Ясно?

К Бетти ходило много детей, но художница не обращала на них особенного внимания. Они тихонько сидели на краю нар и радовались тому, что на бумаге из ничего не говорящих черточек в конце концов получается человечек.

Они терпеливо сидели, смотрели на бумагу и слушали бесконечные рассуждения художницы о жизни на всем белом свете. Когда она смеялась, смеялись и они и радостно хлопали в ладоши.

— Известно, что Александр Македонский разрешал создавать свои портреты только настоящим мастерам, а всяким халтурщикам строго запрещал изображать себя в красках, бронзе и на барельефах. Понимаете?

Дети кивали.

— Нарушителей закона карали за осквернение и искажение святого символа императора. Апулей считал, что такой же строгий закон следовало бы распространить на разных невежд, которым поручают решать проблемы. Их следовало бы карать по закону, чтоб они не говорили того, чего они не знают, и не учили бы тому, о чем сами не имеют ни малейшего понятия. Вот что считал Апулей.

Дети кивали.

У нее на уроках всегда была хорошая дисциплина, и даже директор Искандер Салимов удивлялся такой преданности искусству со стороны детей. Любопытство взяло верх, и он отправился к Бетти домой. Но, очутившись среди ящиков с глиной, глиняных человечков и рисунков, он беспомощно замолчал, покачал головой и стал мять в руках шапку, как школьник.

— Сиди, коль пришел, — велела Бетти. — Скажи, что ты думаешь о красоте?

Бетти Барба была великой поклонницей красоты. Кристина часто приходила к ней в гости и спросила однажды:

— Скажите, где вы видите так много красивого? Выдумываете?

— Не выдумываю. Красота повсюду.

— И здесь, в Такмаке, по-вашему, тоже красиво?

— Конечно.

— А что именно?

— Одна только буйная красота природы еще не делает ни одного места красивым и родным. Люди делают. Только люди, — отвечала Барба. — Например, твоя мама.

— Моя мама? Как так?

— Она красивая. Или хотя бы ее руки.

— Это в переносном смысле, не так ли? — спросила Кристина.

— Совсем нет.

— Тогда почему же вы не вылепите ее руки?

— Кто знает, может, какая-нибудь часть их красоты и есть в моих работах. Красоту можно понять в песне, заботах, работе, горе, гневе, рождении и смерти, во всем человеческом.

— Тогда выходит, что красивого больше, чем безобразного? — сомневалась Кристина.

— Так оно и есть, — сказала старая художница.

Кристине вспомнилось ночное дежурство в Октябрьские праздники у телефона и Карим Колхозный.

«Может быть, вы не чувствуете к врагу такой ненависти, как мы…» — воскликнул Карим и посмотрел на Кристину сверху вниз, как на мусор, который волна войны выплеснула на берег, где живут честные люди.

Кристине хотелось ударить его, но Карим упрямо смотрел вперед, и его рябое лицо было гневным и прекрасным.

Не об этой ли красоте говорит старая художница?

— Может быть, — согласилась Кристина, — но в буднях не может быть прекрасного. И их больше.

— Кристина, — сказала женщина, — не считай себя лучше других, не задирай нос!

Кристина обиделась и еще долго думала о словах Барбы, не понимая, какое отношение имеет разговор о красоте и буднях к ней лично.

Разве Ванда Ситска не любила красоту? Она даже написала об этом роман. Когда они осенью, по первому снегу, шли вдвоем, она сказала:

— О чем писать теперь? Я вижу вокруг себя только нищету и бедствия.

Она считала, что будни безобразны.

Находились и другие люди, которым были непонятны взгляды Бетти Барбы на красоту. Например, милиционер Ганеев. Он принес старой художнице целый мешок белой пшеничной муки, чтоб она нарисовала его портрет.

— Ты некрасивый, — отказалась художница. — У меня нет желания тебя рисовать.

Рассказ об этом рассмешил Татьяну.

И Барба смеялась.

— Ты знаешь эти стихи Саши Черного? — спросила она.

Портрет готов. Карандаши бросая,
прошу за грубость мне не делать сцен.
Когда свинью рисуешь у сарая,
на полотне не выйдет belle Hélène.
— Жизнь как дорога, и попадается на ней всякое… Иной раз из-за такого ничтожного камешка, вроде нашего Ганеева, может опрокинуться в канаву целая телега…

Бетти нарисовала большую часть жителей Такмака. Художница написала портрет Латыша Клауса. Все привыкли видеть улыбку на его лице, но на портрете у Клауса были необычные, печальные глаза. В Нелли, дочке школьной учительницы, были черты пожившего человека и боль внутренних переживаний. Сначала Мария яростно спорила, но потом согласилась.

— Однообразие убивает, — рассуждала она. — Большую часть дня мы думаем о еде. Война идет. А мы? Какую пользу мы приносим? Где наши подвиги? Разве ваши рисунки выиграют войну?

— Невежа! Я учу людей красоте.

— Это не имеет сейчас никакого значения! — воскликнула Мария горячо и убежденно.

— Чего же ты губы-то красишь, если это не имеет значения? — спросила непоколебимая Бетти Барба грохочущим басом.

Вся деревня была полна Бетти Барбой, и никто не смеялся, когда она стремительным шагом шла мимо в своем клетчатом полупальто, надвинув шляпу на глаза. И никого не удивляло, что она по делу и без дела появлялась в правлении колхоза, сидя со стариками перед тлеющей печью, потягивала козью ножку. Она собирала для Красной Армии шерстяные вещи, ходила на зерносушилку, навещала в больнице раненых и организовала борьбу с волками.

Больше всего ее ждали в детском саду. Из каждого кусочка бумаги что-нибудь получалось — кораблик или утенок, из кусочков ваты и перьев — птица, из чечевицы — орнамент, из соломы — корзиночки. Она рисовала спящих детей и ругалась с воспитательницей:

— Почему ты не научила детей правильно держать вилку? Смотри, как они варварски едят!

— Тоже мне наука! — вспыхнула рассерженная воспитательница. — Разве не все равно, как ее держать?

— Вилкой нельзя размахивать, как вилами. Вот вырастут большими и начнут обвинять — никто не научил!

— А мы не жеманные мещане! — вспылила воспитательница.

— Поэтому и нужно научить.

Через полчаса Бетти Барба вернулась в детский сад, чтобы сказать еще:

— Зачем пластика? Зачем балет? Для чего требуют от детей в школе хорошего почерка? С едой то же самое.

— Смешно об этом говорить, когда на столе только хлеб и картошка, — усмехнулась воспитательница.

— Хлеб с картошкой хорошие вещи. Очень важно. Без этого нам не выиграть войну! — не сдавалась Барба. И она приходила каждый день к обеду, следить, чтобы дети держали вилки как полагается.

7
Метель. Такая же, как в тот день, когда Лутсар пришел проститься с Еэвой. Тогда тоже был банный день, Еэва заворачивала ленивые розовые тела в простыни, на руках носила их в спальню, она испытывала к детям огромную нежность и не могла удержаться, чтобы не поцеловать кого-нибудь, не шлепнуть, не подбросить вверх.

Дети спали. Еэва накрыла стол в своей маленькой каморке с белой печью так же, как в тот раз. Она стояла у окна и ждала. Сквозь падающий снег сонно мигали огоньки деревни, и расчищенные утром дорожки были заметены снегом.

Напрасно Еэва боялась, что расстояния разлучают. Она отряхнула снег с шапки Лутсара и неловко дотронулась рукой до замерзшего лица мужчины.

— А ты и не рада? — спросил Лутсар. Еэва положила его руку себе на сердце. Это был ответ.

О-о! На столе ломтики холодного мяса, огурцы, соленые грибы и пирог с капустой.

— У тебя хорошо, — признался Свен Лутсар, посмотрел многозначительно и налил в рюмки водку.

— Всем давали. Я берегла для тебя, — сказала Еэва про водку. — Ты получил мою последнюю посылку?

— Был тронут, — поклонился Свен. Его верные глаза увлажнились и заслужили поцелуя Еэвы.

— Расскажи, как ты живешь?

— Мне нечего рассказывать, Еэва.

— Совсем нечего?

— Ты все знаешь. Работаю в школе.

Еэва не поднимала глаз от тарелки — соленый гриб все соскальзывает с вилки.

— А по вечерам? — спрашивала она.

— По вечерам были военные занятия… Иногда у меня лекции.

— А иногда?

Лутсар засмеялся, обнажая большие красивые зубы.

— Тебе там нравится?

— Но я же не сам пошел, меня назначили.

Лутсар поднес стакан к губам, поцеловал его и, вытаращив глаза, плеснул водку прямо в горло. Что-то незнакомое появилось в его разговоре и движениях. Или это только так казалось?

— Как они живут?

— Кто?

— Ситска и другие. Ты их видишь?

— Лиили ушла.

— Это ты писал. Я была очень расстроена. Может быть, она вернется, когда узнает все трудности одиночества.

Лутсар пожал плечами. Такие женщины его не интересовали. Слишком умные, слишком чувствительные, слишком требовательные. Недотроги!

— Йемель удрал с деньгами Абдуллы и колхозной лошадью, — сказал Лутсар.

— Я слыхала. Кто бы мог подумать, что из этого бездельника настоящий мошенник получится?

Лутсар сосредоточенно ел, энергично двигая челюстью. Еэва сидела глубоко задумавшись. Она теперь часто вспоминала своих земляков. Разве время в Такмаке не было прекрасным — праздник у Ситска, история Популуса о шведском маляре, который сделал Иосифу лицо поумней, трижды покрыл матом жену Пентефрия и исправил абсолютно испорченную Магдалину!

Чудесными теперь казались Еэве летние вечера, когда она пекла оладьи, а Тильде молола кофе, дробила бобы бутылкой. Потом приходил Роман Ситска, такой красивый и веселый, и, глядя на него, Еэва всегда чувствовала грустное пощипывание в горле, нежность и тоску по родине. Они пели и разговаривали.

Еэва рассказывала об этом даже поварихе. Однажды после тяжелого дня они ели в кухне.

«Теперь хорошо об этом вспоминать», — сказала Еэва.

«Да, — согласилась повариха. — Когда пройдут годы, это время тоже станет для нас близким и дорогим воспоминанием».

Последние слова поварихи запали Еэве в сердце.

— А Популус? Он выздоровел? — спросила Еэва.

— Я его не знаю.

— А Ситска по-прежнему красив?

Лутсар пожал плечами. Разве можно понять, кого женщины считают красивыми. У них в полку был когда-то младший офицер, кривоногий и волосатый, как павиан, а женщины бегали за ним как сумасшедшие…

— А Кристина?

Лутсар пожал плечами. Для чего ему этот ребенок и связанные с ним беспокойства, неприятности? Иногда, когда искушение становилось слишком сильным, когда Кристина ждала его с такой готовностью, Лутсар уходил к Аньке. К жадной Аньке, которая требовала щедрых подарков за свой обильный стол и любовь. Эта женщина по-своему понимала любовь. В ее глазах семидесятилетний богач Абдулла был гораздо милее цветущего Лутсара.

О нет, Лутсар не был слеп. Он не идеализировал своих дульциней, как Роман Ситска. Он видел Аньку как раз такой, какой она и была. Его раздражали ее грубость, жадность, невежество и достойное первобытного человека восхищение всякими блестящими предметами — даже своим детям она пришила на рубашки золотые шинельные пуговицы. Лутсар внутренне возмущался Анькиной вызывающе пышной грудью, безвкусицей в одежде, которую Анька без разбора скупала, но не умела носить, Анькиной привычкой шмыгать носом, ее манерой не смеяться, а просто ржать. Но несмотря на все это, он стремился обладать ею, ревновал и готов был убить Абдуллу, обнаружив его в комнате у Аньки. При этом Анька стояла в коротенькой комбинации и презрительно пожимала плечами. Ей нравилось, когда мужчины схватывались из-за нее, но она прекрасно умела сдерживать их и мирить.

— Свен, — тихо спросила Еэва, — о чем ты думаешь?

— Ни о чем. Я опять с тобой!

Они все еще сидели на расстоянии друг от друга.

— Я продала свою норму хлеба, купила шерсти и связала перчатки. Одну пару на фронт послала, а другие, синие с белым, — тебе в Такмак. Ты их носишь?

— Конечно.

Лутсар положил голову Еэве на колени.

— Ты изменился, — сказала Еэва.

— Как?

Еэва не знала. Она чувствовала это своим беспокойным женским сердцем. Как долго длилась разлука! Еэва давно и горячо ждала этого свидания и представляла себе все совсем по-другому.

— А Кристина справляется в школе? — спросила она.

— Более или менее, — небрежно ответил Лутсар.

«Притворяется», — подумала Еэва.

— Я помню, как счастлива была Тильде, они перебирались из Старого Такмака окрыленные, буквально с песней.

А Еэве иногда хотелось обратно. Она сказала об этом Лутсару.

— Сохрани боже! У тебя тут такое хорошее место.

— Но ведь там ты…

— Еэва, не будь ребенком. Жизнь — трудная штука.

— Вместе легче.

Лутсар глотнул.

— Они могут каждую минуту послать меня на фронт.

— Что же такого? Я стану ждать. Ведь это неизбежно.

— Ты этого хочешь? — спросил Лутсар с упреком. — Я уже тебе надоел? Хочешь от меня отделаться?

— Свен! Бороться за родину — честь для мужчины. Мой сын был еще совсем ребенком, когда началась война, но и он взял в руки оружие, — мягко сказала Еэва.

Недавно, когда их дворник, старый Рахмет, пришел с известием, что фашисты разбиты под Москвой, Еэва и повариха как бешеные бросились танцевать.

В честь освобождения города Калинина они испекли булочки, а дети украсили комнаты флажками. Был большой праздник. На улицах люди улыбались друг другу: «Вы уже слышали хорошие новости?»

И хотя все уже слышали, хотели услышать снова и снова.

— Вот еще! Я должен из-за какой-то чужой деревни жертвовать своей шкурой? — воскликнул Лутсар.

— А я иногда думаю, что теперь отдала бы жизнь за Такмак и за все наши деревни, даже за те, которых не знаю, никогда и не видела. Все люди хотят мирной жизни, и они достойны этого счастья.

Еэва убрала со стола и отнесла посуду в кухню. Когда она вернулась в комнату, Лутсар лежал в постели.

— Я устал, — равнодушно объявил он. И он не звал Еэву, как раньше. Она сама потихоньку разделась и легла. Лутсар почувствовал теплоту ее тела, он обнял ее за плечи.

— У тебя неприятности? — спросила Еэва.

— Да, — признался Лутсар.

— Ты не хочешь сказать?

— Нет смысла.

— Поэтому такой странный?

— Может быть.

— Что-нибудь случилось?

— Еэва, мне нужны деньги.

Лутсар освободил руку и закурил.

— Это очень важно. Слышишь?

И Лутсар рассказал историю о своей сестре, которая просит помощи. У нее трагическое положение — трое маленьких детей гибнут от голода, а сама она уже долгое время не встает с постели — воспаление легких, и Лутсар стал шарить в карманах френча, что висел на стуле.

— Вот ее письмо.

Не взглянув на конверт, Еэва отложила его. «У Свена есть сестра?»

— Она меня повсюду искала.

— У меня нет денег, ты же знаешь, — сказала Еэва.

Но Лутсар, кажется, не слышал ее, только скрипел зубами от злости.

— Из-за каких-то жалких копеек человек должен гибнуть.

— У меня нет денег, — повторила Еэва.

— Достань! — Лутсар с жаром целовал ее руки и лицо. — Спаси, Еэва! Я тебя умоляю.

— Я должна подумать, — обещала Еэва.

Во сне она увидела Кристину. Еэва расчесывала ей длинные золотистые волосы. Девушка отвратительно смеялась, Еэве стало трудно дышать; она задыхалась в волосах, а сердце грозило разорваться.

Еэва открыла глаза. Совершенно чужой мужчина с мертвенно-бледным синим лицом лежал рядом с ней. Еэва посмотрела на свои руки. Они тоже были синие.

В комнату светила луна.

Еэва снова уснула и увидела новый сон. Популус. У него было жуткое лицо. Он подталкивал к Еэве мешок с зерном. «Ешь! Ешь!» — заставлял он.

«Боже мой, этот сон я уже однажды видела», — подумала Еэва во сне и проснулась.

Сердце Еэвы тяжко билось. Где взять деньги? Только здесь, только за счет этих сирот. Она могла уменьшить норму хлеба и каши, разбавлять молоко водой, могла оставить себе и продать те кусочки сахара, которые дети в столовой обычно прятали в карманы фартучков, чтобы полакомиться ими вечером в постели. Она могла бы актом списать постельное белье.

Но разве она могла?

Спокойно спал рядом с ней незнакомый мужчина с синим лицом. Утром он уедет, а Еэва пойдет и добавит воду в бидон с молоком, нарежет хлеб тонкими, хрупкими ломтиками. И кому! Ребенку, который по ночам прячет под подушкой наперсток своей матери. Детям, которые с дрожью в голосе рассказывают друг другу: «У моей мамы были черные волосы… Я ходил на угол в булочную. Когда пришел обратно, нашего дома совсем не было. Мамин платок нашли… Отец поднимал меня на плечи…»

И сын погибшего летчика Котик подойдет к Еэве и доверчиво спрячет свою темноволосую голову на Еэвиной груди и попросит: «Я хочу кушать!»

На лице Кати снова появятся старушечьи морщины.

Нет!

— Нет, — решила Еэва.

По небу двигалась луна. Синий мужчина спал.


Утром Лутсар проснулся бодрым. За дверью началась шумливая беготня детей. Еэва была там, с ними. Лутсар растерся до красноты, с хрустом в костях потянулся и встал. В тазике была приготовлена комнатная вода, и на крючке висело белое полотенце, аккуратно отглаженное. Лутсар долго плескался, вытирался, мурлыча и вздыхая, — Еэва была бы образцовой женой.

Стол накрыт. Свен схватил ломтик мяса, это было очень вкусно, и стал с пением одеваться. Дважды заглядывала в комнату Еэва, и Лутсар бросался к ней.

— Ешь, не жди меня, — сказала Еэва, входя с чайником.

— А ты?

— Мне сейчас некогда.

— Я скоро уйду, — предупредил Лутсар, садясь за стол. — Я должен идти в военкомат. И до обеда еще надо выехать обратно. Так что я не знаю, увидимся ли мы сегодня.

Он жевал тщательно и с удовольствием. Толстым слоем мазал на хлеб масло и осторожно прихлебывал горячий чай.

— Что ты возишься, побудь немножко со мной, — ворчал он.

— Не могу, — уклонилась Еэва. — Мы ждем врачебную комиссию.

Лутсар вытер губы носовым платком, по-супружески поцеловал Еэву в щеку и начал застегивать френч.

— Еэва, ты не забыла, о чем я тебя просил?

Еэва кивнула, и Лутсар сжал ее руку выше локтя.

— Ну, когда ты пришлешь? Деньги нужны срочно.

— У меня нет денег, — сказала Еэва, глядя мимо него.

Лутсар повернулся потрясенный.

— Достань!

— Не могу!

— Ты можешь, если захочешь.

Еэва упрямо поглядела в сторону.

— Я не хочу.

— Не хочешь? — помрачнев, спросил Лутсар. Он понял. — Ладно, — сказал он с нехорошей усмешкой. — Пусть будет так. — Он надел шинель, пошарил в кармане, нашел портсигар, открыл и, притворяясь беззаботным, сунул папиросу в рот.

Уже взявшись за дверную ручку, он помедлил, но женщина неподвижно стояла, отвернувшись к окну.

— Я пошел, — объявил Лутсар.

— Да, — тихо ответила Еэва.

Хлопнула дверь. Еэва посмотрела в окно. Лутсар энергично шагал, закрывая мерзнувшие уши сине-белой пестрой варежкой. Великая любовь Еэвы… И Еэва протаяла в замерзшем окне глазок, чтобы лучше и дольше его видеть.

Потом она вытерла глаза, вылила грязную воду из тазика, поправила постель и убрала со стола.

Прибыла комиссия.

Детей взвешивали, они вертелись, ожидая очереди, стояли в одних трусиках, голенькие, давали себя выслушивать и выстукивать и послушно высовывали языки. Комиссия проверяла чистоту, потом детскую одежду, постельное белье, полы, кухню.

Повариха Дуся с красным лицом сердито топталась у плиты. Она была обижена. Вокруг нее все сверкало и сияло. А ее заставили показать личное белье, донышки кастрюль и сковородок, кухонные полотенца. Ее!

Еэва требовала для детей витаминов, рыбьего жира, сделалась раздражительной и злой. Районный врач тоже злился и раздражался, кричал, что детский дом Еэвы не единственный в районе. Но, уходя, он растроганно посмотрел Еэве в глаза.

— Никаких струпьев. Ни одной вши. Ни одного прыщика. Цинги, отощания. Я отлично помню, какими их сюда привезли. Да. С гнойными, воспаленными глазами, с расчесанной до крови кожей, с нарывами. Благодарю вас, — сказал районный врач и низко поклонился Еэве.

Когда гости уехали, усталая Еэва пошла в свою комнату. Глазок, который она так недавно протаяла в замерзшем окне, уже затянулся. «Уже? — думала Еэва с горечью. — Так быстро».

Еэва сидела перед зеркалом и перебирала волосы — седина. Она строго и с любопытством рассматривала себя. Изучала морщины на высоком круглом лбу, вокруг рта и носа, глубокие борозды на шее.

«Видно, так суждено», — подумала Еэва. Она почувствовала облегчение и покорно улыбнулась.

8
Первый тяжелый военный год подходил к концу. Шли последние дни декабря. Казалось, что с тех пор, когда люди еще жили мирно, прошла целая вечность. Дети превратились в рано созревших подростков, и с лиц подростков смотрела все понимающая зрелость.

Под черным небом шли против ветра Тильде и Кристина. Шли за топливом в степь — принести полыни. Они проваливались в глубокий снег, пытаясь наломать побольше длинных хрупких стеблей. Прибрежную ложбину покрывал обманчиво глубокий снег, и заснеженные ямы тихо ждали. Тильде беспокоилась за дочь: та шагала и шагала рядом, безразличная и одинокая.

— Ты устала? — спросила Тильде.

— Нет, — ответила Кристина.

Они нагибались над каждым стеблем, и стебли ломались с треском, без сопротивления, легко и просто.

Сгибаясь под большими вязанками, женщины повернули обратно. Над полями остались холодные облака, впереди, на границе неба и земли, занималось начало нового дня.

Кристина остановилась.

— Ты устала? — спросила Тильде.

— Нет, — ответила Кристина и зашагала дальше.

Их голоса разносились далеко. Свет пробивался сквозь облака. Светало.

— Смотри, — сказала девушка, — какая заря!

С вязанкой на спине Кристина стояла, глядя, как, окрашенный золотом и пурпуром, мощно загорался день.

Надо было торопиться, чтобы успеть в школу к первому уроку. Кристина откинула волосы с глаз и почувствовала под ногами твердую, наезженную дорогу. Деревня, ставшая родной, показалась вдали.

— Вот мы и дома, — сказала Тильде.

— Да, — обрадовалась Кристина.

Ветер толкал в спину. Дружно дымили трубы. Это утро начиналось многообещающе и прекрасно.

В воротах они встретились с директором Салимовым — он уже давно не улыбался так радостно. И что это за утро, такое звенящее!

— Что, топливо уже кончилось? — удивился директор.

— Еще нет, — покачала головой Тильде. — Но ведь нельзя ждать, пока совсем кончится.

Директор был с этим согласен.

— Потерпите, — утешал Салимов. — Все когда-нибудь кончается. Война тоже.

Тильде поправила вязанку на плече, и к ногам посыпались стебли. Тильде посмотрела на них, вздохнула и сказала:

— Это будет самый счастливый день в моей жизни.

Кристина не вмешивалась в их разговор. Оставить их и уйти или подождать? Салимов не всегда такой разговорчивый — может быть, он знает что-нибудь более важное, чем то, что уже сказал? Так и было. Салимов возвращался из сельсовета с последними сообщениями Информбюро.

— Наши войска в Крыму. Освобождена Керченская крепость.

Тильде ничего не знала о Керченской крепости. Должно быть, это еще очень далеко от Эстонии… Но Салимов прибавил, что в течение последних десяти дней от фашистов освобождено более трехсот населенных пунктов. Если так и дальше пойдет…

Это были хорошие новости. Это были очень хорошие новости!

Да, если так… На глазах у Тильде выступили слезы. Она ничего не знала ни о далекой крепости, ни о населенных пунктах, о которых говорил Салимов, но она знала, что победа не приходит просто так, что каждая пядь земли освобождена ценой человеческой крови.

Вдоль длинной деревенской улицы шла Татьяна в своей собольей шубе. На плече коромысло с двумя ведрами. Салимов, заметив ее, сразу повернулся, чтобы уйти. Наверное, не хотел встречи.

— Злопамятный, — удивилась Кристина. — Все еще сердится на Татьяну из-за того собрания.

У порога Тильде сбросила свой груз на землю и стряхнула мусор с пальто.

— Нет, это не злоба, — сказала она. — Это совсем не злоба… — и покачала головой.


Ученики, жившие в дальнем конце деревни, приходили первыми, оставляли связки книжек в классах, снова выходили во двор, собирались группками, громко смеялись, разговаривали и боролись, чтобы согреться. За школой по дороге, шелестя, проезжали сани, и одинокие бродячие бараны испуганно прыгали в сугробы. Было еще рано, на дверях магазина висел огромный висячий замок. Говорили, что прибыли товары к Новому году: ситец, карамель и чайные стаканы. Перед дверью лавки уже мерзли в очереди женщины. А торговлю должны были начать только к вечеру.

Из-за дома показался Ганеев. Откуда мог он появиться, как не из задней двери магазина? Женщины подталкивали друг друга.

— Перед ним откроется любая дверь и любой замок.

Бежали в детский сад Анькины пацаны в шарфах, завязанных на спинах. Школьная нянечка звонила в колокольчик.

— Ситец будут продавать по списку, — объявил Ганеев и велел женщинам разойтись.

— А конфеты?

— Через столовую.

— А стаканы?

— По блату! — заметил кто-то.

Школьный звонок звенел долго и сердито. Женщины разошлись, дети разбежались по классам. Кристина открыла журнал, чтобы отметить отсутствующих. Отсутствовал только один — Карим Колхозный.

— Он поехал за елкой, — объяснили Кристине.

Кристина пожала плечами. Почему именно Карим? Почему не кто-нибудь из колхозников?

— Он далеко поехал?

— Ой, очень далеко, апа! — закричали дети.

Кристина постояла у окна. Солнца не было, но в розовом воздухе слышался полет птицы, и по ослепительно белой земле скользила неуловимая тень.

Маленьким и пушистым елочкам Кристина предпочитала высокие и стройные с толстыми ветками и шишками на верхушке. За елкой Кристина всегда ходила с матерью в утренней темноте. Выбирала мама. В каждом застывшем от холода деревце она находила какой-нибудь недостаток. Или веток мало, или они слишком узкие и прижатые к стволу, или слишком торчат в стороны. Кристина всегда возмущалась: выбираешь, выбираешь, а самые красивые утаскивают из-под носа.

— Возьмем эту, — просила Кристина.

Но Тильде все еще казалось, что где-то в другом месте елочки гораздо красивее и дешевле. Возбуждение Кристины угасало только тогда, когда деньги были уже уплачены и елка лежала на санках. А Тильде еще долго сомневалась:

— А ведь она все равно не такая красивая, как прошлогодняя.

Кристина спорила и горячо защищала елочку. Что это мама говорит! Лучше деревца не бывает! Елку украшали свечками и звездой. Тогда Тильде соглашалась: «Действительно красивое деревце! Еще красивее, чем прошлогоднее». А Кристина смеялась от всего сердца. Вечером, лежа в постели, она вдыхала запах хвои и, засыпая, чувствовала, что в комнате елка.

«Карим поехал за елкой», — думала Кристина, стоя у окна в классе. И она бы поехала хоть за тридевять земель.

Дети не мешали учительнице думать. Они привыкли к ней и к паузам во время урока. История с пирожками давно была забыта, и теперь сам Карим давал нарушителю порядка подзатыльник, чтобы помочь молодой учительнице, приехавшей из чужих краев. С девочками Кристина сдружилась совершенно незаметно, по вечерам они приходили со своим керосином к ней домой. Это было нечто вроде кружка рукоделия. Во многих семьях не знали, что делать с шерстью, которая мешками стояла на чердаке. Здесь умели вязать только чулки и варежки из некрашеной шерсти. Теперь Кристина учила девочек искусству настоящего вязания. Это она умела.

О, рукоделие — это вам не немецкая грамматика. Ученица Кристины как-то показала на язык и сказала:

— Апа, он не ворочается, он не может выговорить немецкие слова!

Все смеялись, и Кристина тоже.

— Твои пальцы сначала тоже были непослушными, но смотри, как искусно ты теперь вяжешь.

Кристина не могла сказать, что на ее уроках все старались одинаково, но однажды, когда директор сказал: «Седьмой класс самый трудный», Кристина яростно крикнула:

— Неправда!


В этот день детей отпустили домой пораньше. В школе началась генеральная репетиция. Гармонист уже прибыл и, растягивая мехи, пробовал баян. Ученики старших классов отправились с Бетти Барбой в сельсовет, вешать лозунги и украшать помещение. Младшие вертелись под ногами и возились в классах, их выгоняли и даже вытаскивали за шиворот, но они через некоторое время пробирались обратно.

Предпраздничное настроение захватило всех. В деревне резали гусей, пекли пирожки с калиной и коноплей. Снег поблескивал, поскрипывал под ногами, когда женщины бежали к колодцу. Кылькс-кылькс! Кылькс-кылькс! — ликовали пустые ведра. Полные стояли молча.

Утром в последний день старого года, когда уже совсем рассвело, прибыла елка. Кристина видела из окна, как Карим соскочил с большой зеленой кучи на землю, как командовал ребятишками, сбежавшимися вносить елку в дом, и как потом мальчишки спорили, подбирая веточки.

Ветки! Сосновые? А где же елка? Кристина побежала на улицу и увидела, как мальчишки выдирают друг у друга сосновые ветки, и стала ждать. Она ждала елку.

— Это и есть елка, — сказал Карим.

— Это сосна, — испуганно объявила Кристина. — Это же сосновые ветки.

Карим подтянул штаны и надвинул на брови шапку. Как будто он сам не знает! Им всегда привозили только такие. Он сердито посмотрел вслед Кристине, которая шла понурив голову, и сплюнул на снег: «Вот капризная баба!»


В ночь на Новый год оба Такмака опустели. Света в окнах не было. Люди покинули свои дома и шли на большой праздник, а с небосвода им мерцали редкие звезды и сияла луна. Люди клали шубы и полушубки в кучу на скамейках, в сенях, а сами были при этом так празднично неловки. Из-за реки с другого берега пришел сильно надушенный кузнец Хабибуллин. Вокруг него топтались его дети и подражали ему во всем. Они были такие же смуглые, с бритыми головами. А глазенки беспокойно смотрели вокруг. Пришла жена Ханнеса Пярья. Роман Ситска вел под руку жену. Большое, жарко натопленное помещение сельсовета встречало гостей расточительно ярким светом. Несколько десятилинейных ламп висело под потолком, и в их желтоватом свете поблескивали игрушки на елке и глаза людей.

Да, это была не елка, и все-таки Роман Ситска усердно потянул воздух носом, подошел поближе и, как ребенок, потрогал рукой колючки.

Сосна. Ну и что же!

Директор школы сидел в первом ряду. Его жена Варя в красной шелковой блузке качала на руках младшую девочку, старшая дочка прижалась к отцу и крепко держала его за руку. Ванда и Пярья разглядывали детей. «И Трина могла бы быть здесь. Она бы тоже сидела на коленях у меня или держалась за руку дедушки», — думала Ванда, и к горлу подступили слезы.

Тяжело, тяжело терять…

Пярья держала руку на животе, рассеянно озираясь вокруг. Когда большой Ханнес приедет за ними, маленький Ханнес выйдет ему навстречу, и большой спросит:

— А ты кто такой?

— Я? Ханнес! А вот ты кто такой?

— И я Ханнес! — ответит большой и снимет шинель.

Кузнец Хабибуллин наклонился к Пярье:

— Ты чего смеялась?

— Разве я смеялась? — удивилась Пярья. Она увидела Рууди Популуса и кивнула ему. Старик не заметил, тогда Пярья помахала ему узкой шершавой рукой. Но Популус и на это не обратил внимания, потому что на сцену поднялась Татьяна Лескова. Прерывающимся от волнения голосом она сообщила: фашистов разбили под Москвой, отогнали от ворот древней столицы. Произошел большой перелом в войне, немцы отступают. Наши войска освободили Клин, Ясную Поляну, Калинин, Волоколамск…

Свершилось!

Кристина внимательно следила за губами говорящей. Как красиво в устах этой женщины все, что бы она ни говорила! Кристина думала: «Кто же и когда скажет: «Таллин освобожден!»

Кристина пыталась представить себе возвращение — раннее утро, обязательно раннее летнее утро, цветет сирень, улицы совершенно пусты. Кристина с матерью идут через спящий город. У ворот Харью склон горы зарос травой, асфальт чист, а в тупиках старого города булыжная мостовая кажется такой родной. Кристина задерживает дыхание, в руках у матери ключ от ворот. Ворота открываются. Пахнет свежевымытыми деревянными лестницами. Кристина никогда не сможет забыть этот запах.

Ах, она понимает — все это пока только призрачные мечты. От них захватывает дух. Но где-то в глубине души Кристина верила…

На сцене были исполнены народные танцы, несколько песен и затем тоненькая и скромная учительница Амина Абаева читала свои стихи. На ее смуглом лице улыбалась людям каждая морщинка. Бетти Барба смотрела на эти морщинки и спрашивала директора:

— О чем она говорит?

Искандер Салимов наклонился поближе:

— Амина спрашивает, почему сердце обращается к партии? Потому, что к солнцу поворачивается цветок.

Барба кивнула.

— Чертовски здорово! — сказала она. — Так переводите же, чтобы все слыхали.

Это была не ель, это было зеленое дерево радости. Бледная, с большими глазами, Кристина пыталась справиться с обилием впечатлений. Карим в белой рубашке, Анька, надувшаяся как жаба, где-то за другими лицами Киска Белобородова, Барба в какой-то лохматой меховой штуковине вокруг шеи, маленькая непреклонная Нелли, смирно сидящая на колене у Латыша Клауса, Свен Лутсар, стоящий позади стула Ванды. Ни разу за весь вечер Кристина не встретилась с ним взглядом. На праздник они пришли вместе, но здесь Лутсар сразу же отошел от нее. Что могла поделать Кристина, если у одного мужчины была над нею такая непреодолимая власть. «Свен, ты бываешь со всеми, только не со мной», — говорили глаза Кристины. Прикосновение руки матери тоже говорило: «Ты со всеми, только не со мной!» Кристина резко повернулась, ей очень хотелось прижаться к теплой материнской груди. Было бы так хорошо. Как в детстве, заснуть на руках у матери, позабыв про все беды и огорчения.

— Я бы хотела, чтобы все люди в мире были такие счастливые, как мы, — сказала Тильде. Она никогда не забывала о других. — Кристина, пойдем домой или останешься потанцевать?

— Домой, — кивнула Кристина.

Выступления окончились, изголодавшиеся по куреву мужчины торопились к дверям, женщины унесли сонных детей, молодежь отодвигала для танцев скамейки к стенам. Теперь можно было близко подойти к «елке» и увидеть, что ее пушистые широкие ветки все до одной воткнуты в ствол. Ванда Ситска отыскала в толпе Кристину и отошла с ней в сторону. Ванда казалась смущенной.

— Как живете, Кристина?

Девушка улыбнулась. Разве это хотела узнать Ванда Ситска?

— Кристина, — торопливо сказала Ванда, — я бы очень хотела, чтобы вы зашли к нам. Я прошу вас прийти. — Она смущенно поглядела в сторону. — Я написала повесть…

— Это же чудесно! — воскликнула Кристина.

— Да, — согласилась Ванда.

Их оттеснили в сторону. Латыш Клаус заиграл польку.

— Вам теперь есть о чем писать? — спросила Кристина. Она напомнила их разговор осенью на лесной тропинке. Сама того не желая, Кристина причинила Ванде боль. Ванда сморщила нос, и Кристина удивилась, насколько супруги стали похожи друг на друга. — Я с удовольствием приду, — пообещала Кристина, но Ванду, казалось, это уже не радовало. Все-таки она сильно потрясла руку девушки и неуклюже стала пробираться к двери. Они снова встретились уже во дворе.

— Новый год еще не наступил, но я уже хочу пожелать вам всех благ, — и Ванда поцеловала Тильде и Кристину.

Высоко над головой сверкало небо. Упала звезда, и Кристина спросила у матери:

— Какое желание ты загадала?

— То, о чем думают все люди.

Кристина смутилась — она думала только об одном человеке.

Глава шестая

1
На горе чувствовалось великое спокойствие зимы.

Пярье казалось, что в бескрайней тишине гораздо яснее видишь и слышишь природу. Слушаешь себя и живое сердце природы — похрустывание мороза, глубокие вздохи ветра, видишь пылающую в лучах заката рощу, вечерние тени, падающие на голубоватый снег, движение туч вокруг луны и приход ночи.

Ночи были всякие — такие, когда жалко просыпаться, и бесконечно длинные, бессонные, когда мучают вопросы, на которые нет ответов. Иногда все представлялось трагическим, иногда прекрасным. Как лес за домом: днем он был знакомым и милым, ночью — чужим и черным.

Сейчас она носила в себе новую жизнь, иначе воспринимались теперь люди и природа, и даже большие заснеженные пространства не были холодными, далекими и немыми. И именно теперь ей хотелось жить среди людей, там, у большой дороги. Подперев щеку рукой, Пярья смотрела из своего окна на деревню. Она грустила и скучала, глядя на ряд мигающих огоньков.

Но она осталась тут. Переезд был бы изменой Ханнесу. И чтобы не чувствовать одиночества, Пярья привыкла вслух разговаривать: беседовала с мышкой, с козой и с тем, кого еще не было… В лесу, собирая хворост, она ругалась с серыми голыми деревьями, торчащие ветки которых царапали ей лицо.

Хорошей «собеседницей» оказалась коза. Коза Пярьи была существом самостоятельным, целыми днями бродила по деревне, то около амбара с зерном, то около хлебной лавки. Только к вечеру она возвращалась на гору, стучала рогами в дверь и виновато блеяла.

— Пришла домой, рогатая! — сердилась Пярья. — Ты где была? Попрошайничала в деревне? Стыд и срам! Ты посмотри, как поздно!

Коза жалобно блеяла и терлась головой о колени Пярьи.

Иногда Пярья засиживалась в гостях у Хабибуллина или Ситска. Коза ожидала ее у дверей.

— Ты мое золотко! — извинялась Пярья, подходя к дому. — И долго ты ждала? Сама ведь знаешь, что такое ходить в гости. Зайдешь на минутку и не заметишь, как время пролетит.

Так это и было. Пошла к Ванде Ситска попросить лекарство, поговорили о болезнях и вообще. Ванда принесла из сеней пряно пахнущие сухие, бесцветные лечебные травы. Под шелест этих пучков Пярья осторожно спросила:

— А от сына письма не было?

— Нет еще, ждем.

Пярья кивнула. Единственное, что они могли: ждать. От Ханнеса письма приходили все время, — как видно, он посылал их с коротких остановок на станциях. Но Ванде Пярья сказала, что получила всего одно письмо.

— Я повсюду слышу, как вас хвалят, — сказала Ванда ласково. Пярья покраснела до корней волос и перевела разговор:

— Как дела у Лиили?

— Работает. Обещает весной нас навестить.

— Довольна?

Ванда связывала пучки. Пярья не видела ее лица, склоненного над травами.

— Не знаю точно, — произнесла Ванда сухо, словно вообще не хотела об этом говорить. Но Пярья поняла, что старики скучают по Лиили. Странные бывают люди — сначала вместе не могут жить, потом в разлуке. Не могут понять друг друга.

Как будто ничего не изменилось. Пярья могла, как и прежде, быстро ходить, подымать тяжелые бидоны на ферме, но не переносила некоторые запахи, и не всякая пища ей теперь нравилась.

Пярья затопила печь и, лежа в постели, глядела на весело потрескивающий огонь. Он был такой жадный и беспокойный. Иногда пламя вспыхивало красным язычком, потом втягивалось обратно, желтело и становилось сизым.

Таким же изменчивым было и настроение Пярьи.

И спала Пярья плохо, ворочалась с боку на бок, и даже во сне у нее было тяжело на сердце; она просыпалась в середине ночи. И снова те же мысли, одни и те же, просыпались вместе с ней.

А на работу она ходила с удовольствием, это сокращало зимние длинные дни.


Весь январь стояли лютые морозы. Питьевая вода к утру превращалась в лед, на стенах и в углах комнаты собирался иней, мороз разрисовывал окна удивительными, фантастическими цветами.

Чтобы согреться, Пярья пила кипяток и залезала, не раздеваясь, под одеяло. Трудней всего было утром: она вставала с отекшими ногами.

Но и теперь Пярья не перебралась в деревню. Она не нарушит верности Ханнесу!

Вечером, вместо того чтобы пойти домой, она пошла к кузнецу. Хабибуллин сидел в кругу своей многочисленной семьи за столом и ужинал, большие ложки мелькали у миски с похлебкой. Девять малышей так хлебали суп, что лица их блестели от жира.

Пярья рассмеялась. Хабибуллин посмотрел на своих щекастых наследников, на свое великое творчество и усмехнулся. По примеру отца все девять щекастых малышей сделали то же самое. Десятый сидел на коленях у жены кузнеца. Он отпустил увядшую грудь матери и тоже раскрыл рот. Розия, родившая своему мужу десятерых детей, казалась по-девичьи стройной и легкой, как щепочка, она редко повышала голос, а ее настроение было всегда одинаково ровным и спокойным. Когда мальчишки начинали кричать, дрались или шалили, она затыкала уши пальцами и выбегала из дома. Она считала их ужасными разбойниками и без помощи кузнеца никогда не могла с ними справиться. Но она не выносила, когда отец наказывал детей, и падала в обморок, если дело принимало серьезный оборот. И пока перепуганный кузнец неумело приводил ее в чувство, виновник успевал удрать. Розия, очнувшись, смеялась и говорила, что все в порядке. И кузнецу никогда не приходило в голову — а не притворяется ли Розия?

Пярья была здесь своим человеком. Садилась за стол, раздувала огонь в самоваре, приносила стаканы и ложки, помогала Розии и присматривала за детьми.

Если Пярья два-три дня не показывалась у Хабибуллиных, Розия бросала свои дела и, спрятав под полой шубы угощение, взбиралась с озабоченным видом на гору. Случалось, что, отправившись к Пярье, Розия засиживалась у нее, и тогда Хабибуллин тоже поднимался на гору, чтобы напомнить своей слабой половине о домашних обязанностях.

— Как дела? — спрашивал кузнец. — Работа нравится?

— Да, нравится, — отвечала Пярья.

Пярью похвалили на колхозном собрании. Пярья была так смущена подобным вниманием, что все время смотрела в землю, боясь поднять глаза. А когда Пярье предложили взять слово и рассказать о своей работе, поделиться опытом, она совсем растерялась.

Нет, нет, ну что вы! Она знает не больше других — целый день работает, как и все; делает то, что надо, и ничего больше.

Теперь дни казались Пярье безжалостно длинными, словно растянутыми ей назло. Она едва дожидалась вечера и, прежде чем идти домой, отправлялась в Новый Такмак на почту, справиться насчет письма. У почты она заставала все ту же знакомую картину: женщины сидели тесно одна около другой на длинной скамейке, терпеливые и озабоченные, как всегда. Бывало, Пярья целую неделю возвращалась ни с чем, потом приходило по нескольку писем сразу. С большим трудом удавалось ей скрыть радость, она сжимала губы, которые сами собой складывались в улыбку. Иногда перед глазами так темнело, что она хваталась за стену, чтобы не упасть. Отчего это — от большой радости или от новой жизни в ней — она не знала.

Письма Ханнеса были озорные, веселые, шутливые.

«Все-таки хорошо, что он у меня такой большой и беспокойный, — думала Пярья. — Никогда не слышала, чтобы он жаловался».

После первого прилива радости Пярья стала внимательно изучать письма Ханнеса и заметила, что муж почти ничего не писал о себе. Даже нельзя было понять: на фронте он или нет. Спрашивал о Пярье, о кузнеце и его семье. Спрашивал об эстонцах, о новостях в Такмаке и помнил даже о козе.

«Ну что он об этом…» — сердилась про себя Пярья. И действительно, о стольких важных вещах хотелось поговорить с Ханнесом.

Пярье предложили вступить в партию. Просили подумать. Поначалу эта мысль была для Пярьи еще очень неожиданной и непривычной. Она ждала ответа от Ханнеса, но как раз наступил большой перерыв, письма перестали приходить. Пярья старалась быть разумной и утешала себя: «Завтра будет!»

Было поздно, когда Пярья пошла из коровника на почту.

Луна светилась, и чернел лес. Вдоль синей тропки свистел ветер. Внизу в деревне теплились окошки.

Чем быстрее она шла, тем длиннее казалась ей дорога, тем дальше цель. На мгновение она остановилась у дома, заметенного снегом. Ворота стояли глубоко в снегу, двор горбился сугробами.

Вымерший дом.

А когда-то здесь жили Рууди Популус и Йемель, Тильде, Кристина, Еэва. По вечерам в их окнах моргал огонек… А изба Ситска была и тогда темной, ведь они ложились спать вместе с курами. Казалось, там никто и не живет. На сердце у Пярьи сделалось почему-то тяжко, и она устало села в сугроб. Старый Такмак остался позади, Новый Такмак уже виднелся, а идти не было сил. Время от времени до ее слуха доносилась мелодия, знакомая и в то же время чужая, монотонная и грустная. Пярья заставила себя встать.

Луна и большие ясные звезды сияли. На равнине ветер крутил белоснежную крупу. Пярья со страхом смотрела на две огромные яркие звезды. И все тогда было так же, как теперь: светила луна, сверкали звезды и ветер крутил снег.

Вдруг плохие вести? Может быть, Пярья шла за извещением о смерти? Молчи, сердце. Всегда ты дрожишь, всегда боишься плохого, даже если это плохое придумано тобой. Желтушечному больному все вокруг кажетсяжелтым.

Почта была давно закрыта. Но в окошечке мерцал огонек, и из трубы в синее темное небо поднималась прямая ниточка белого дыма. Словно она пыталась согреть замерзшее поднебесье. Глупая. Разве это возможно? Возможно! Каким уютным и домашним делает все вокруг одна-единственная дымящаяся труба…

Пярья немножко сомневалась, но потом постучала в окно.

— Кто там?

Заведующая гремела щеколдой.

Пярья затаила дыхание, испуганные глаза ее светились вопросом, сердце ей не предвещало ни «да» ни «нет».

Заведующая подала треугольничек…

Пярья тут же вскрыла, и ее глаза летали по строчкам как молнии, только какое-то стихотворение она пропустила. Стихотворение можно прочесть и после.

«Ну как, все хорошо?» — спрашивал молчаливый взгляд заведующей.

— Да, — глубоко вздохнула Пярья. — Он жив.

Пярье захотелось очутиться дома. Небеса больше не пугали ее, не пугало и пустынное поле. Сейчас она уже не помнила ни одной строчки из письма, знала только одно — Ханнес жив!

Только в теплой постели, под одеялом и кожухом, Пярья снова развернула сложенный треугольничком листочек, часто исписанный лиловыми чернилами.

«Помнишь ли ты, Пярья, место, где вырублены в камне эти слова? — спрашивал Ханнес.

Грустна твоя родина, да и ты
Уже изнемог от ноши…»[13]
Любовь Ханнеса к стихам и раньше приводила Пярью в умиление. А его руки казались особенно огромными, когда он перелистывал тоненькие книжечки стихов. Он любил Койдулу, Лийва и Анну Хаава и знал их стихи наизусть. Он говорил, что эти ясные и простые стихи проникают в душу.

Однажды Ханнес рассек топором ногу, — и ничего, только побледнел. Но всякий раз, когда он читал стихи, глаза его делались влажными.

«Если от меня больше не будет писем, не волнуйся. К сожалению, об этом больше ни словечка не могу сказать.

Вчера меня приняли в партию…»

«Ханнес вступил в партию! Почему больше не будет писем? Почему Ханнес не может ничего сказать?..»

«…Может быть, скоро буду в тех самых местах, где вырублены в камне те строки. Вспомни…»

Пярья и так помнила. Но какое отношение все это имело к тому, что писал Ханнес?

…Три года назад Ханнес привез Пярью в Алатскиви, хотел показать жене свою родину. Время было весеннее. Они осмотрели замок, бродили по парку и пошли на кладбище, на могилу Юхана Лийва. Ханнес еще сказал тогда, что надгробный памятник установили рабочие тартуского завода.

Они стояли друг против друга — Пярья разглядывала барельеф, а Ханнес по другую сторону надгробья вслух читал:

Грустна твоя родина, да и ты…
Пярья следила за желтой бабочкой.

— Да ты и не слушаешь, — сказал Ханнес.

— Нет, слушаю, — оправдывалась Пярья.

Потом они еще ходили в Калласте. Там были серые домики, сети на заборах и лодки. Живописно и очень бедно. Ханнес привел Пярью на высокий обрывистый берег. Смотрели на озеро Пейпси. Потом собирали цветы. Белые анемоны. Шли рука об руку по шоссе. Пярья жалела, что цветы увянут, Ханнес рассказывал о своих покойных родителях.

Это был прекрасный день.

Но какое отношение имело все это к письму? Озеро и Алатскиви? Ограды Калласте и белые анемоны? Зачем Ханнес теперь постарался напомнить об этом Пярье? Там же теперь…

Фашисты!

И Ханнеса посылают туда… партизанить?

Пярья схватила платье, натянула через голову, сунула ноги в валенки, повозилась с крючками и кнопками, устала и, тяжело дыша, села на край постели отдохнуть. И как она будет справляться со всем этим позже?

Перед зеркалом она повязала платок на голову: носик тоненький, рот бледный, щеки ввалились. Никаких следов румянца, желтая, покрытая веснушками кожа. Глаза большие и ясные, иногда совершенно прозрачные. Она никогда не была красива. Как-то она сказала об этом Ханнесу.

— Для нас красивы те, кого мы любим! — засмеялся он.

Пярья приказала козе:

— Не жди меня! — И задула огонь. Коза просилась пойти с ней, но Пярья закрыла за собой дверь на задвижку. Потом она натянула рукавички и по снежной тропинке, поблескивающей в лунном свете, пошла вниз к деревне.

— Беда случилась? — спросил испуганный кузнец.

Пярья не могла произнести ни слова.

В доме было очень тепло, пахло хлебом, и она вдруг почувствовала слабость. Кузнец свернул самокрутку и ждал. Розия раздула угли и поставила самовар.

— Я не хочу, — отказывалась Пярья, хотя она весь день ничего не ела, кроме кусочка хлеба. «Как странно, как пусто в доме, когда дети спят, — думала она. — Это ужасно, когда нет детей».

Розия поставила на стол теплые пшеничные лепешки и гусиным крылышком намазала на них топленое масло. Пярья глядела на все и… не видела. Была поглощена своими мыслями. В ней боролись несколько человек — один боялся, другой надеялся и еще кто-то третий смотрел на все будто со стороны.

— От Ханнеса письмо, — наконец сказала она.

Кузнец курил и ждал. Человек должен уметь ждать.

Тот, кто всегда спешит, у кого никогда нет времени, мало успевает сделать.

— Ханнес вступил в партию.

Хабибуллин этому не удивился.

«Каким чужим делается дом, когда дети спят», — подумала Пярья и заметила, что повторяет это только для того, чтобы не думать обо всем остальном. Она знала правду, но боялась ее услышать. Она боялась боли, хотела обмануть себя, но не выдержала и сказала:

— Может быть, это последнее письмо…


Утро приближалось. Розовая луна казалась уставшей и бледной, словно не спала всю ночь. И керосина выгорело много.

— Все-таки это ужасно. Что Ханнес против них?

— Ты что же, не веришь в своего мужа? — спросил кузнец.

«Лишить человека жизни легко, но кто может лишить его смерти?» — думала Пярья, слегка дрожа.

— У меня такое чувство, что я уже осталась одна, — и она легла головой на стол.

Розия кивнула — хорошо, пусть поплачет, слезы всегда приносят облегчение.

Но у ее мужа было свое мнение: женщины не стали бы плакать, если бы знали, как ужасно другим смотреть на их слезы. Но гораздо трудней видеть в отчаянии ту женщину, которая обычно владеет собой. Хабибуллин дрожащими пальцами насыпал табак на бумажку, прикурил от лампы.

Ночь кончилась, началось темное хмурое утро. Хабибуллин и Розия стояли у окна и взглядом провожали Пярью, а она шла по знакомой тропинке к себе на гору.

— Тяжело ей… — сказал кузнец Розии.

2
После того как Йемель, этот жулик, этот прохвост, бесследно удрал, Абдулла поклялся, что никогда больше не разрешит ни одной шелудивой некрещеной собаке переступить свой порог. И когда учительница Татьяна пришла к нему, Абдулла визжал, тряс кулаком и швырнул в нее валенком.

— Это за что же? — спросила Татьяна, уверенная, что старик ошибается и что его гнев предназначен кому-то другому.

Абдулла раскрыл рот — против красивых женщин он не мог устоять — и рассматривал Татьяну как чудо, подполз к краю нар, — одна нога голая, на другой валенок. От восхищения у него зашлась душа — красивая женщина пришла к нему. Сама пришла. Абдулла молча махал рукой, чтобы Татьяна подошла и села рядом с ним.

— Мне некогда, — покачала головой женщина. — Нет времени рассиживаться.

— А чего ж ты пришла?

— Я собираю подарки для фронта.

— И пришла сюда?

Старик подтянул коленки под подбородок.

— Погляди сама. Если найдешь у меня что-нибудь достойное для подарка, бери, дочь моя, смело.

Татьяна удивилась, так же как Йемель, когда он в первый раз пришел к Абдулле. Ни стола, ни стула, только нары, залатанный овчинный полушубок, самовар, обитый железом деревянный ящик и ритуальный кувшин.

— Бедно живешь, Абдулла, — холодно заметила Татьяна.

— Конечно, — согласился старик, теребя бороденку. — Если бы ты ко мне пришла при царе или во время нэпа, я б тебя принял в своем богатом доме, посадил бы на ковры и подушки, достойно бы угостил и почтил дорогими подарками. — Абдулла расцепил дрожащие руки и хихикнул. — А теперь ты должна довольствоваться тем, что у меня есть. Я не виноват. Время такое.

— Бедный Абдулла! — издевалась Татьяна. — Здесь и смерти взять нечего.

— Да, это так. Хорошо, что ты это сама понимаешь, — похвалил старик. — Иди, прекрасная женщина, посиди рядом со мной.

— Нет, дорогой Абдулла. Мне противны такие нищие мужики, как ты, — сказала Татьяна.

Уже не раз жители собирали теплые вещи для Красной Армии, и даже люди нуждающиеся всегда находили что-нибудь для подарка. Кристина руководила целой ротой девчонок, которые вязали для фронтовиков варежки, носки и шарфы. В каждую теплую вещь они клали письмецо или стихотворение, табак или медовый пряник. Бетти Барба интересовалась, как молодежь занимается рукоделием. Присаживалась на мгновение и уходила. Но иногда она на ходу рисовала новый узор для перчаток или почтовую карточку: красноармейца с гранатой в руке перед вражеским танком. «Смерть немецким оккупантам!»

Одна девочка пожаловалась, что у нее ничего нет, ни медового пряника, ни табака, она с опаской разжала руку:

— Только это.

Луковица. Красивая золотистая луковица. Решили положить ее в рукавицу. Луковицу и стихотворение Маяковского.

— Чертовски здорово, — утешала Барба девочку, которая огорчалась из-за того, что не может принести ничего получше.

А Ванда Ситска выменяла за свою блузку шесть стаканов самосада и отнесла Татьяне. Ванда никогда бы не поверила, что сможет торговать на базаре. В ожидании покупателей она смущенно стояла у ограды, опустив глаза в землю, держа блузку в руке, и отдала ее за первую же цену, какую ей предложили.

Ром сидел дома, он был простужен и с нетерпением ожидал возвращения Ванды.

— Надули? — вздохнул инженер.

Но Ванда чувствовала себя героиней, мурлыкала песенку и поила мужа горячим молоком из блюдечка. Рома раздражало бормотание жены, и он сердито ворчал:

— Молоко слишком горячее.

Но Ванда не обращала внимания на недовольство Рома, она вспоминала, как относила табак Татьяне.

— Кажется, в прошлом году вы собирали лекарственные травы? — спросила Татьяна.

— Да, собирала.

На следующий день Ванда отнесла Тане ягоды шиповника и сушеные цветы ромашки.

— Как поживает Лиили? — спросила Татьяна, хотя сама знала это гораздо лучше — она переписывалась с Лиили.

Ванда нервно замолчала, и ее шея покрылась пятнами.

— Хорошо, — ответила она. — Только я не знаю, так ли это на самом деле. Может быть, она не хотела писать правду.

— Человеку иногда нужно побыть одному и обо всем подумать. — Татьяна доброжелательно посмотрела Ванде в глаза.

Ванда пожала плечами. Говорить на эту тему ей не хотелось. Но вдруг она повернула голову к Тане и быстро спросила с легким упреком:

— Вы же не думаете, что мы ее выгнали? Я была бы счастливейшим человеком, если бы она вернулась.

— И ваш сын обрадовался бы, правда? — спросила Таня немножко грустно и чуточку насмешливо, но Ванда этого не заметила.

— Конечно, — кивнула она. — Обязательно.

— Разве что-нибудь изменится, если Лиили вернется?

Ванда растерялась и посмотрела на Татьяну с удивлением.


Сбор подарков продолжался неделю. И однажды, когда Татьяна появилась в школе в ватнике, вся учительская спросила в один голос:

— Где твоя шуба?

Татьяна ее продала. Она небрежно бросила:

— Подумаешь!..

— Не кривляйся, — рассерженно воскликнула Барба. — Может, ты хочешь, чтобы я тоже продала эту горжетку только для того, чтобы подразнить человека, который задел мои чувства!

Татьяна не спорила, ей нечего было сказать — Бетти Барба, эта старая ведьма, видит людей насквозь. Ни слова ни говоря, она взяла из шкафа журнал и, опустив голову, заторопилась в класс.

Осенью директор Искандер Салимов оскорбил ее перед всеми. Наверное, считает ее неженкой: «А разве вы не знаете, что идет война? И вообще, не вам бояться холода, у вас такая теплая и дорогая шуба».

Таня хорошо владела собой, но забыть не могла.

Во дворе Татьяна встретилась с Салимовым, директор посмотрел на нее с испугом, шагнул в сторону и уступил ей дорогу. Но удивительно — Татьяна не почувствовала никакого злорадства.

После уроков она долго вертелась перед зеркалом — привыкала к ватнику. Потом пошла к художнице. Барба в пальто, надетом на голое тело, стирала свою единственную пару белья. У художницы были золотые руки, и для нее сложить новую трубу было пустяковым делом. Но стирать она не умела.

— Дай-ка я, — предложила Таня.

Барба отошла, облегченно вздохнув.

— Терла, терла, вроде делала все как положено, а оно стало только грязней, — пожаловалась сна и села: после такой тяжелой и сложной работы необходимо было закурить.

Она с удовольствием затянулась вонючей махоркой и стала рассуждать:

— Ах, Танька, Танька, идеальных женщин нет. Женщины бывают земные, настоящие и несравненные. Все эти античные абсолютные дамочки, все эти Афродиты и Афины Паллады, вместе взятые, не стоят одной-единственной живой женщины! Теренций сказал: ничто человеческое не будет ей чуждо. И Маркс утешает нас, признавая то же самое.

Татьяна усмехнулась, у нее было хорошее настроение, как у ребенка, которого простили. А может, Бетти Барба извинялась за свою беспомощность? Кто ее знает…


В конце месяца в больницу к Фатыхову приехали ревизоры. Врач принял их достойно, показал свои владения — палаты, лабораторию, приемную, операционную, познакомил с историями болезней. Тут были записаны опухоли, сложные и тонкие операции глаз, тяжелые случаи родов. Переломы костей, случаи гангрены, ранения сердца и легких. Люди доверяли ему, смотрели в его близорукие глаза, словно удивлялись, что он такой: по-деревенски коренастый, в очках, с круглым животиком и обвисшими пожелтевшими щеками, что он нетерпелив и строг.

Ревизия работала несколько дней. А в доме врача, в большой кухне, бесконечно пекли, варили и ощипывали птицу. Рууди Популус неустанно колол дрова и охапками носил их вверх по лестнице и получал от кухарки нахлобучку за свою черепашью медлительность.

Сестры в белоснежных халатах постлали новое постельное белье, появились новые алюминиевые ложки. А окна палаты украсились цветочными горшками. Цветы были жалкие, чахлые. Но даже такая зелень радовала глаз.

Доктор Фатыхов, как обычно, совершал свои утренние обходы и отдавал распоряжения. Последнее время он стал предпочитать старшей сестре маленькую, тихую Белобородову, которая была старательна как муравей и точна как хорошие часы. Кроме того, она не разжирела на больничных харчах и не выпрашивала у больных подарки. Честность, добросовестность и старательность вызывали уважение доктора Фатыхова.

Работать Фатыхову было нелегко. Две сестры, фельдшер — вот и все, на кого можно положиться. Фельдшер умел все: лечить лошадей и телят, выдергивать зубы, перевязывать раны, помогать при родах, вправлять кости. Санитарки были малограмотные — их прислали в помощь врачу из окрестных деревень. Фатыхов рассвирепел, когда увидел, как в ординаторской, сидя у окна, они искали друг у друга в волосах. Двух молодых санитарок, которые слишком развязно любезничали с больными, он тут же выгнал. Он был слишком загружен, слишком много работал, чтобы постоянно и последовательно добиваться большой чистоты и порядка, но он с лету понимал и оценивал все — хорошее и плохое, старательность и небрежность, безответственность и самопожертвование. Он ставил в пример честную, старательную Белобородову и предоставил ей возможность переселиться из общежития сестер в отдельную комнату.

— Ох, зачем, зачем это, — отказывалась Белобородова, ей было и так хорошо. У нее не оставалось времени, чтобы сидеть в своей теплой светлой комнате. Она не хотела никаких привилегий. Нет. Нет!

За домом врача летели во все стороны птичьи перья и пух, одноглазой кухарке приходилось выбегать в коридор, чтобы охладиться. Она сердилась на этих многочисленных гостей, которые казались ей слишком прожорливыми.

Сам доктор не был чрезмерно гостеприимен, только обходителен, как и следовало хозяину. Но Зуфия была очень рада людям из столицы республики, ее обычно бледные щеки слегка порозовели, и Фатыхов чувствовал себя задетым.

— Ты расстроен? — спрашивала Зуфия, расчесывая перед сном свои длинные волосы.

— Думаешь, это легко? Каждый день операции, а тут еще чужие люди у тебя на шее, — жаловался Фатыхов, устало вытягиваясь в постели в ожидании жены. — Завтра они кончают работу.

Зуфия поднялась и отошла от зеркала.

— Уже завтра, — вздохнула она с сожалением.

Ревизоры собирались уезжать. Были обнаружены пустяковые нарушения финансовой дисциплины, на которые не стоило обращать внимания. Но оказалось, что бухгалтер больницы платил кухарке Фатыхова зарплату как санитарке. Тогда ревизоры решили лично познакомиться с больничным персоналом.

— Белобородова?

— Да.

— Ксения Александровна?

— Да.

— Сестра?

— Да.

— Как долго здесь работаете?

— С сентября прошлого года.

— Вы эстонка?

— Нет, русская.

— Но из Эстонии?

— Да.

Ревизор поставил против имени Белобородовой точку: тут все было ясно. Он с интересом рассматривал девушку. Кого только не забрасывает сюда война!

— Освоились?

Маленькая сестра улыбнулась.

— Больные повсюду одинаковые.

— Вы правы. Значит, довольны?

Белобородова утвердительно кивнула.

— Большое счастье работать с таким врачом, как доктор Фатыхов, — сказала она восторженно. — Больные обожают его, и мы все тоже.

Ревизор кивнул:

— Он прекрасно справляется с большим районом.

— Да, — согласилась маленькая сестра. — Но это очень трудно. Один человек не в силах сделать больше. Война и здесь дает о себе знать.

— В чем?

— Ну, — отвечала сестра, помедлив, — ну, например, нет бинтов. Трудновато с марлей. Иногда колхозники, которым предстоит операция, вынуждены приносить свои простыни и керосин.

— Тогда, конечно, трудно, — задумчиво согласился ревизор.

— Да. С бельем, с пищей, со всем! Мы не хнычем, но нельзя быть спокойными, когда больные желудком сразу после операции должны есть щи и сырой кислый хлеб.

— Это почему же так? — удивился ревизор, а маленькая сестра терпеливо улыбнулась:

— Потому, что другого ничего нет.

Ревизор нахмурился, а Белобородова встала.

— Меня ждут дела.

Ревизоры остались. Больница вдруг стала хмурой. Больные беспокоились и пытались узнать новости у санитарок. Через два часа все уже знали, сколько риса, манной крупы, яичного порошка, сушеных фруктов и белых сухарей выделялось больнице в каждом квартале. Сколько медикаментов, бельевого материала, марли, спирту, керосина, топлива.

После отъезда ревизоров Фатыхов свалился. Зуфия хотела позвать сестру Белобородову, чтобы та сделала укол камфары, но Фатыхов, услыхав ее имя, пришел в неописуемую ярость.

Двое суток врач бессильно топтался дома, как зверь в клетке, и потом велел Популусу запрячь лошадь.

— Я заставлю все колеса завертеться, — сказал он плачущей Зуфии, завернулся в тулуп, сел в сани и стегнул лошадь. Лицо у него было сердитое, решительное и энергичное.

Сразу после его отъезда сестра Белобородова попросила разрешения поговорить с Зуфией.

— Что ей надо? — спросила Зуфия, глядя из окна на дорогу. Кухарка не знала.

— Поговорить с вами.

— Со мной?

Маленькая сестра осталась стоять около дверей. Зуфия дала ей выплакаться и наконец холодно спросила:

— Что плохого сделал вам доктор?

Белобородова яростно затрясла головой и снова заплакала.

— Что вы хотите? — воскликнула Зуфия раздраженно.

Белобородова задвигала губами.

— Поверьте! Я очень люблю доктора. Я бы никогда не смогла доставить ему неприятности! Я никогда не поверю, что все это правда!..

Зуфия поняла, что она несправедлива к Белобородовой.

— Все это правда, — печально сказала Зуфия. — К сожалению, все это правда…

Разве она вообще имела право кого-нибудь осуждать? Разве она могла теперь смотреть людям в глаза?

Зуфия закрыла лицо руками.

Ночью Фатыхов вернулся домой. Второпях зажигали лампы, кухарка в длинных штанах дрожащими от волнения руками разжигала самовар. У нее не было времени даже надеть юбку.

Лицо Фатыхова говорило все.

— Что же теперь будет? — спросила Зуфия с ужасом.

— Отдадут под суд.

— И ничего нельзя поправить?

— Нет. Мои заслуги и награды ничего не значат.

— Пей чай. У тебя лицо от холода посинело, — сказала Зуфия.

— Водки! — хрипло воскликнул Фатыхов, и девушка принесла графин.

— Зачем ты это сделал? — спрашивала Зуфия, глядя на него. — Ведь это же преступление.

— Я хотел, чтобы в моей семье не было недостатка! Я хотел создать дом, который навсегда привязал бы тебя ко мне! — кричал Фатыхов. — Понимаешь? Ты сидела рядом со мной в повозке, но я чувствовал, что ты далеко от меня. Ты ела за моим столом, но это была не ты. Ты спала в моей постели, но не со мной!

— Значит, потому?.. — глядела на него в упор Зуфия.

— Оставь меня в покое, — неожиданно бросил Фатыхов.

Зуфия тщетно ждала его в спальне, потом набросила на плечи платок и снова пошла в столовую. Фатыхов, как и прежде, сидел за столом, сжав голову руками.

— Ты никогда не разрешал мне вмешиваться в твои дела. Ты никогда не разговаривал со мной, как с человеком, не советовался со мной как с женой, как с врачом, как с другом. Я была у тебя в доме куклой. Да, куклой.

Врач поднял голову. Он был пьян.


Фатыхов уезжал в начале марта. Он просил послать его на передовую, чтобы искупить свою вину перед родиной. В день отъезда Фатыхова Зуфия была бледнее обычного. Горе ее было безутешным, но глаза оставались сухими. Фатыхов взял ее руку и нежно прижал к своим глазам.

— Прости меня, — просил он.

Зуфия кивнула. Что с того, что она простит… Фатыхов, умный, властный Фатыхов, который вырывал людей из когтей смерти, стоял теперь жалкий и беспомощный перед людьми. А у ворот больницы собрались люди из окрестных деревень… Да, они не могли найти оправдания поступку доктора и считали, что он должен искупить вину, рискуя своей жизнью. Это справедливо, иначе нельзя. Но они пришли проводить его — они не забыли и все то добро, которое он делал людям.

В это раннее утро покидали деревню и другие мужчины. Уходили директор школы Искандер Салимов, кузнец Хабибуллин и Карим, Карим Колхозный.

Старшая дочка директора билась на снегу, и люди не могли ее успокоить. Салимов нахмурился, это было для него тяжелым испытанием.

— Гюльбустан, — нагнулась Татьяна к девочке, — ты делаешь отцу больно. Подымись и пожелай ему доброго пути.

Салимов поднял ребенка, на руки, и девочка обхватила его шею руками. И большое семейство кузнеца Хабибуллина стояло вокруг отца с удивленными лицами и пыталось мужественно улыбаться. Карим показывал свою удаль. Он лихо размахивал шапкой — его провожал весь колхоз. Пришла и Кристина… Никто никогда не узнает о том, как сильно нравилась ему Кристина.

Татьяна пожала директору руку.

— Танечка, — сказал Искандер Салимов, нежно и глубоко глядя ей в глаза, — Таня, дорогая. Поймите меня правильно…

— Я глупая, — сказала Таня почти шепотом.

— Не будем говорить об этом, — попросил Салимов.

Салимов повернулся к Вареньке, чтобы поцеловать ее.


Так. Теперь это была деревня без мужчин.

3
Все мужчины и даже мальчишки стремились на фронт.

Зверствовали фашисты. В Ленинградской области фашисты посадили школьного учителя Агеева на кол. В Туле закопали по шею в землю председателя колхоза Морозова. В Московской области в деревне Новинки палачи отпилили ржавой пилой правую руку у четырнадцатилетнего Вани Громова. В Орле, в деревне Донец, они требовали, чтобы мать своими руками обложила дочь соломой и сожгла.

Люди помнили все — места и имена жертв, вели счет неслыханным злодеяниям оккупантов.

— Лучше погибнуть в бою, чем попасть в руки фашистов, — сказала Ванда Ситска, думая о своем сыне. С тех пор как Гуннар покинул Такмак, она не получила ни одной весточки. А загадочное письмо Ханнеса снова обнадежило ее.

— Не принимайте всерьез эти ужасы, — утешал Свен Лутсар. — Никто не знает, точны ли эти сведения. Во время войны всегда стараются очернить врага.

— Но это же официальные сведения! — воскликнула Ванда.

Лутсар пожал плечами.

— Может быть. Это трудно проверить.

Лутсар ухмылялся, его удивляла наивность старой женщины: кто может установить, был ли какой-то Агеев или Матвеев посажен на кол? Как это проверить, доказать или опровергнуть? Расписывать зверства врага, чтобы этим разжечь гнев своего народа, — прием известный… Кроме того, на войне можно все.

— Вы ужасный человек, — сказала Ванда.

Лутсар принял это за шутку.

— Как-то с трудом верится, что один из самых цивилизованных народов может совершать такие зверства, — улыбнулся он.

«Как же так! — думала Ванда. — Ведь Гитлер сам объявляет, что людьми можно управлять лишь при помощи силы и что для этого позволительны все методы, даже убийства! Ведь Гитлер считает совесть унизительной химерой, а образование, по мнению Гитлера, превращает человека в калеку».

— Жеребец! — кричал Роман Ситска, когда Лутсар ушел. После «бала» у Аньки он с трудом терпел общество Лутсара.

— Ром! Ром! — стыдила его Ванда. Она не переносила резких слов.

— Да, жеребец! Да, да! — упрямился инженер.

Ванда должна была признать, что и ей Лутсар стал крайне неприятен. Всё — и его манера кланяться и щелкать каблуками, и его взгляд в упор, и его грустные глаза святоши. Однажды он сказал — совсем как Гитлер, — что сильным характерам не нужны книги и примеры для подражания.

Шли дни, а Лутсар больше не появлялся. Ванда думала, что он обиделся. То ли по привычке, то ли от одиночества, но они его вспоминали.

Неожиданно он пришел днем. Обычно он появлялся под вечер. Но сегодня Анька уехала за продуктами в район, столовая была закрыта, и Лутсар надеялся пообедать у Ситска.

Погода была чудесная. Светило солнце, и в то же время с ясного розоватого неба падал снег. Лутсар глубоко дышал и наслаждался быстрой ходьбой, хрустящим снегом, зимней свежестью и чистотой.

«Здесь любой чахоточный вылечится! Сто лет здесь прожить можно», — думал он. Непонятно, откуда у него такие мысли, — сам он был здоров как бык, не испытал ни зубной, ни головной боли, только с женщинами был не осторожен…

Лутсар проголодался, при мысли о еде у него слюнки текли. Ванда прекрасно готовила, как и Еэва. Анька не могла соперничать ни с одной из них, изо дня в день она кормила в столовой только супом-лапшой и пшенной кашей. Лутсар уже не раз рассуждал про себя: куда девается мясо, отпускаемое столовой? Ведь не могут же съесть все он, Анька и ее мальчишки? Даже если включить в число едоков Абдуллу и Ганеева, а сомнений в этом не было, все равно должно оставаться мясо хотя бы в супе. Но не только эта проблема мучила лейтенанта.

Последнее время Лутсару казалось, что Анька стала менее добра к нему, она тяжело вздыхала и отводила глаза в сторону, когда подавала жидкую невкусную пищу — как нищему подачку. Лутсар был офицером и умел ставить женщин на место, когда они становились слишком наглыми, но Анька была совершенно особенной. Приходилось или бросить ее совсем, или терпеть все ее настроения. Лутсар терпел, у него не было другого выхода.

Ситска обедали, как и рассчитывал Лутсар. Ели суп с клецками и жареную картошку.

— Не хотите ли? — кисло спросила Ванда. В голосе ее была слабая надежда, что гость догадается вежливо отказаться.

— Спасибо, с удовольствием, — поклонился Лутсар и тут же пристроился к столу. Говорили обо всем понемногу.

Тогда Лутсар сказал:

— Квислинг стал премьер-министром Норвегии.

Роман Ситска отвечал:

— Под Старой Руссой окружена пятнадцатая немецкая армия!

Лутсар с удовольствием похрустывал жареной картошкой.

— Антонеску выступил с речью в Бухаресте, требовал назад Трансильванию.

Роман Ситска неожиданно придвинул миску с картошкой к себе, в руке гостя осталась пустая ложка.

Лутсар кашлянул.

У Ситска покраснело лицо. Это было как игра в карты — кто кого перекозыряет.

Лутсар улыбнулся и сказал:

— Война имеет два возможных конца: победу или поражение.

— И чего же вы желаете? — грубо спросил Ситска.

— Естественно, победы. Я полагал, что мы думаем одинаково.

— А разве мы думаем по-разному? — поинтересовался Роман Ситска. В его голосе звучала явная насмешка. Ванда не смогла сдержать одобрительную улыбку и вынуждена была отвернуться.

Лутсар поднялся из-за стола, глубоко поклонился Ванде и щелкнул каблуками.

— Разрешите закурить?

Ванда кивнула. Она собирала посуду. За галантный щелчок каблуками она пожертвовала своим обедом. Неужели Лутсар действительно не заметил? Он вел себя как в ресторане. Ванда сравнила его с котом, который полакомился чужой сметаной и теперь с удовольствием облизывается.

Ванда глядела в окно и не вступала в неприятную беседу.

В мире нет ничего более тихого, чем снегопад. В темных сумерках скользят воздушные белые хлопья. Сколько могил по всей земле покрыто снегом…

— Зажечь лампу? — спросил Роман Ситска.

— Подождем еще, — решила Ванда. Все это было так удивительно знакомо. Будто она уже переживала нечто подобное. Точно так же сидела она у окна и смотрела в сумерки на падающий снег. У нее спросили: «Зажечь лампу?» — и она ответила точно как сейчас: «Подождем еще».

Хотелось пить, Ванда пошла к двери и напилась воды из ковшика. И это движение и жажда казались ей знакомыми. «Может, это все уже было? — думала она. — Или на мое сознание тяжело подействовало одиночество и отдаление от людей?»

— Ром, зажги лампу, — попросила Ванда.

Поднялся ветер. И снег уже не падал большими спокойными хлопьями.

Роман Ситска, прислушиваясь, поднял голову: чайник шумел.

— Это к перемене погоды, — сказал Ситска и побил бубновую даму козырем.

— С дамами мне не везет, — пожаловался Лутсар. Это прозвучало двусмысленно.

— Действительно, — вмешалась Ванда. — Интересно, почему вы не пользуетесь успехом у Кристины?

Лутсар был захвачен карточной игрой и не отвечал на колкости. Выиграв партию, он посмотрел Ванде в глаза и усмехнулся: пусть эта старуха сама растолковывает его усмешки как хочет.

Молодые девчонки не интересовали Лутсара. Они были для него слишком истеричными, слишком чистыми и неопытными. Кристину стерегла мать, и спать с ней было негде. По той же причине он порвал и с Лиили…

Лутсару требовалось, чтобы женщина была покладиста, жизнерадостна и чтобы она была, как говорится, «в теле». Еэва преклонялась перед ним, она не была худой, но ее любовь и душевная щедрость тяготили Лутсара и надоедали ему. Ей бы только ворковать и висеть у него на шее. Но порой Лутсар жалел, что его отношения с Еэвой так неожиданно прекратились. Во всем была виновата эта глупая выдумка о больной сестре и голодающих детях! Анька даже и не обратила внимания, когда Лутсар сделал вид, будто она ему надоела. Остаться или уйти — это дело мужчины. Никаких сцен, никаких слез. Она никогда не спрашивала: «Когда ты снова придешь?» или «Ты меня любишь?» Анька не требовала слов, она знала, чего хотела. И Лутсар был слишком беден, его зарплата, которую он получал в школе, не могла удовлетворить и доли Анькиных запросов. В последнее время Лутсар уже собрался подыскать себе новую «якорную стоянку». Может быть, действительно Кристина?.. Личико у нее хорошенькое… К тому же она явно небезразлична к нему, стоит только поманить пальцем… Тильде могла бы готовить. Поначалу можно было бы давать деньги на хозяйство, а там время покажет…

Ром все время проигрывал.

— В карточной игре — как и в жизни, — смеялся Лутсар, — планы противника нарушают осуществление собственных планов.

— И наоборот, — согласился инженер.

Ванда зябко куталась в теплый платок и предсказывала метель — в избе, продуваемой ветром, становилось прохладно. Роман Ситска снова проиграл партию в карты, был обижен и расстроен. Ванда знала: муж проголодался. Нельзя больше оттягивать ужин.

— Будем пить чай, — сказала она. Может быть, Лутсар догадается уйти? Нет. Он остался. Ванда принесла к чаю холодные утренние оладьи.

— Очень вкусные, — объявил Лутсар. — С вашего разрешения, я возьму еще.

А ветер пытался поднять дом в воздух.

— Почему ты думаешь, что будет буран? — спросил Ром. — Метели ведь нет.

Ванда знала, что туманный ореол вокруг луны предвещает шторм.

— Луна надела рубашку, — устало сказала она. Ее мучил ревматизм, и она выжидательно посматривала на Лутсара. Этому пора бы уже уйти. Ванда стеснялась. Она не знала, как быть. Ром погрузился в свои думы и сидел удивительно тихо. Ванде вспомнился вечер в честь Гуннара прошлой осенью. Она теперь часто об этом думала. Она пекла сепик[14]. Ром суетился вокруг нее, Лиили делала бутерброды. Гости прибыли все вместе, были оживлены и нарядны, у каждого с собой миска, кружка, ложка и вилка. На Еэве было платье с золотым цветком, и Ром пел: «Раз въехали в город гусары…»

Почему прошлое становится дорогим?

«Будут ли еще когда-нибудь вечера в честь Гуннара, просто — с Гуннаром?» — подумала Ванда и испугалась. Разве можно так рассуждать? Разве она сама, прощаясь, не сказала сыну: «Если тебе будет трудно — знай, что я всегда с тобой. Мои молитвы сберегут тебя…»

«Конечно! Обязательно еще много вечеров мы будем вместе с Гуннаром! — думала Ванда. — Я в это верю. Всем сердцем».

На улице буран проламывал дорогу весне.

— Метель! — воскликнула Ванда с плохо скрываемой радостью.

Лутсару было смертельно скучно. Но он не уходил. Что делать дома? Ложиться спать рано.

— Еще партию? — предложил гость. Ситска неохотно согласился.

— Последнюю, — поклялся он, стараясь не смотреть на Ванду, он и так знал, что она сердится. — Если у тебя болят ноги, приляг, — посоветовал Ром.

— Может быть, я мешаю? — спросил Лутсар, тасуя карты.

Когда-то Ванда мысленно обозвала Популуса пентюхом. Какая ошибка! Рууди Популус был чувствительным, тонким и тактичным человеком. Этот офицер с глазами богоматери по сравнению с Рууди настоящий хам. Ванда была вынуждена признать, что часто ошибается в людях. К Рому заходили побеседовать простые старики колхозники, но они никогда не появлялись в обеденное время, или рано утром, или поздно вечером. Они робели, замечая, что оставляют на полу мокрые следы. Они приносили гостинцы, завернутые в чистые платки, — пшеничные лепешки или картофельные пирожки, но Ванда это мало ценила. А ведь это было чистосердечнее и ценнее, чем цветы и шоколад в мирное время.

«Старые слепые кроты, — думала Ванда о себе и Романе. — Какое счастье, что войну мы можем пережить здесь. Хороший, милый Такмак, в эти тяжкие времена мы мало ценим тебя!»

— Говорят, что какая-то доярка, эстонка, вступила в партию? — спросил Лутсар. Он явно говорил о Пярье.

— Вступила, — коротко подтвердил Роман.

— И о чем она думала? — удивился Лутсар.

— О том же, о чем думают все люди, вступая в партию, — сердито ответил Ром.

Ванда считала, что Роман очень хорошо ответил лейтенанту. Пярья ей нравилась, и все же странно было представить себе коммунисткой такую незаметную и тихую женщину. Что она умеет, много ли сможет? Партии, особенно теперь, нужно совершенно другое пополнение: решительные, деловые люди. Но теперь Ванда знает — никогда не следует судить о человеке по случайным впечатлениям, сразу не узнаешь, какие запасы силы могут в нем таиться. Пярья выглядит маленькой и слабой, но она сильная, из крепкого дерева. Все, кто знает, любят ее. Ханнес знал это, за то и любил.

Сейчас Ванда обрадовалась, что Ром так рассердился на Лутсара.

И действительно — Лутсар смешался. Он собирался с духом. Чувствовалось, как он медлил, взвешивая каждое слово, и какое значение он придавал тому, что хотел сказать.

— На фронте дела очень плохи. Разве вы так не думаете? — попытался завязать разговор Лутсар.

— Простите, — сказал Ром, — я не понимаю, вас это, кажется, радует? И какое это имеет отношение к вступлению в партию?

Ванда восхищалась Романом.

— Я слишком задержался, — сказал гость и поклонился хозяйке дома.

— Да, время позднее, — пробормотала Ванда.

Лутсар натянул шинель и поднял воротник, шапку он пока держал в руках.

— Как же вы пойдете в такую пургу! — заметила Ванда, провожая его в сени. У нее не хватало сил удержать дверь, ветер распахнул ее, с треском ударил о стену дома, и колючий снег осыпал прощающихся.

Вернувшись в комнату, Ванда сняла нагар с фитиля, поставила коптилку на печную вьюшку и сказала с легким сомнением:

— Ром, нехорошо, что мы его отпустили в такую погоду.

Ситска сидел на нарах и расстегивал рубашку.

— Такому быку ничего не сделается! — успокоил он.

Так же думал и сам Лутсар, продираясь сквозь разбушевавшуюся метель. Подумаешь, пройти километр! Он прикрыл лицо от ветра рукой и стал искать тропинку.

Метель прикрыла своими широкими полами все огоньки в окнах и дорожные знаки. Лутсар напряженно вглядывался в снежную полосатую пелену и двигался вперед. Деревню словно сдуло.

Но он продирался вперед.

Метель складывала крылья, протягивала к нему свои цепкие белые руки. «Что ж, посмотрим, кто кого!» — усмехнулся Лутсар. Метель опустилась на землю и обвилась вокруг его ног, как змея.

Сумасшедший великан взвился к небу, рычал и выл во всю глотку, тормошил и выворачивал землю своими холодными, безжалостными руками.

Мужчина пробирался по колено в снегу, не чувствуя под ногами земли. Раз словно блеснул огонек. Может, показалось? Где-то должны быть, три пограничных дерева, три старые ивы. Может быть он и стоит под ними? Метель окружала его стеной снега и слепила глаза. Это было похоже на сон, когда в минуту опасности руки бессильно хватают воздух, ноги не бегут и крик о помощи застревает в горле. Он с напряжением продвигался вперед…

4
Никто не замечает, как растут дети.

Они растут как трава весной: вдруг все замечают, что земля зеленеет.

Однажды, когда Мария пришла из школы, ее Нелли сидела у окна, подпершись ладонями, и смотрела во двор, где вообще-то не на что было смотреть. Нелли больше не казалась маленькой, пухленькой и смешной — она стала худая, тонкая и длинная и выросла из платьев. Две коротенькие косички испуганно держались подальше от головы, а глаза мечтали. Мечтала маленькая девочка…

— У меня зуб выпал.

— Это так и должно быть.

— Мама, куда ты идешь?

— Я не иду.

— Значит, дядя Клаус придет?

— А что?

— Ты наденешь новое платье?

— Нелли, ты кушать хочешь?

— Нет, мама.

— Тогда играй или займись чем-нибудь!

Девочка снова уселась к окну и стала смотреть во двор, где и смотреть было не на что.

— Мама, я хочу в постельку.

Мария попробовала ее лоб.

— Ты больна?

— Нет, но я хочу в постельку.

— Тебе плохо?

— Нет.

— Больно?

— Немножко.

— Где?

— Не знаю, где-то здесь… — Девочка показала на грудь.

Мария помогла ей раздеться, накрыла одеялом и села, озабоченная, на край постели.

— Покажи еще, где у тебя болит?

— Не знаю где. Где-то внутри, — сказала Нелли и прижалась к матери. — Скажи, а папа умер?

— Нет! — воскликнула Мария.

— А ты не возьмешь нового папу?

— Нет! — воскликнула Мария.

Всегда, когда приходил Латыш Клаус, Нелли приказывали идти в кухню или к хозяйке. Мария не хотела, чтобы ребенок слышал их разговоры. А Нелли не понимала, чего именно боится, но страх больно сжимал грудь и комком застревал в горле. Нелли не шла в кухню или в комнату к хозяйке. Никуда не шла. Она садилась в уголке, глядела на мать и на Клауса.

— Ну, я ухожу, — говорил тогда Латыш Клаус и надевал длинное и узкое черное пальто с вытертым до красноты котиковым воротником. Мария тоже вставала и шла провожать его.

Нелли вертелась в постели, ожидая возвращения матери. Засыпала ненадолго и, просыпаясь, каждый раз протягивала руку. Рядом пусто!

Мать уже давно не говорила:

— Танцуй, Нелли!

Мария рассеянно пощипывала струны гитары и вздыхала. Потом она садилась перед зеркалом и то зачесывала волосы на уши, то начесывала на лоб, пробовала по-всякому.

Дрожа от гнева, Нелли мечтала, чтобы поскорее кончилась эта проклятая война.

По утрам, глядя на маму, когда та торопилась в школу, Нелли вспоминала длинное, хмурое лошадиное лицо Латыша Клауса и его большие белые руки.

А Марии нравилось глядеть на эти руки, она садилась у Клауса на постель, играла на гитаре и следила, как он сапожничает. Клаус тихонько посмеивался, крутил головой и удивлялся.

— Тоже мне вещь, на что смотреть.

Время от времени он беспокойно поглядывал на женщину, которая полулежа пощипывала струны и тихонько напевала.

— Шла бы ты лучше домой, Маруся, — говорил он, хватал с пола очередной сапог или башмак и начинал яростно вколачивать в него гвозди. Гнев его все возрастал. Тогда он бросал сапог на пол, срывал фартук и подходил к Марии.

— Не дразни меня, Маруся, — говорил он хмуро. — У меня душа болит. Вижу жену свою и детей, горящих в огне. Повсюду вижу. Всегда!


— Разве тебе ребенка не жалко? — ругала Марию учительница Агата, когда они утром шли в школу.

— Стереги свою дочку, а не меня! — вспыхнула Мария.

Старая женщина вздрогнула и пошла маленькими торопливыми шажками, не поднимая головы. Мария пожалела о своей вспышке.

Агата была старой, уважаемой учительницей, оба ее сына погибли в начале войны, но Агата не плакала. Ее глаза покраснели от усталости. До позднего вечера при слабом свете коптилки она проверяла тетради. Она запивала сухой хлеб кипятком и, казалось, была всем довольна. От большего сейчас она бы, пожалуй, сама отказалась.

Оставаясь одна, она подолгу смотрела на фото своих погибших сыновей. А людям говорила:

— Мы, матери, спасем родину.

Ее жизнь была полна борьбы и потерь с самого детства. После революции она основала школу в своей деревне, по утрам учила детей, а вечерами взрослых. Однажды ночью она стала вдовой. Кулаки зверски расправились с ее мужем, сельским уполномоченным.

Все трудности родины были трудностями ее жизни. Она прошла одной дорогой, шагала теми же шагами, голодала и радовалась вместе со всем народом.

Ей хватало воли спокойно смотреть на дведорогие фотографии. Только седая голова чуть дрожала. «Сыновей растят для родины». Она знала об этом, когда они были еще маленькими и беспомощными, и даже еще раньше.

В это утро, напомнив Агате о ее дочери, Мария, сама того не желая, попала в самое больное место в душе матери.

С Юлией все было иначе, не так, как хотелось материнскому сердцу Агаты. Да, никто не замечает, как растут дети… Два года назад девчонка пришла из школы и объявила:

— Я выхожу замуж.

— Как? За кого?

— За Виктора.

Парень учился в музыкальной школе и жил на всем готовом с отцом и матерью. Агата знала характер своей дочери: запретишь — сделает назло! Агата вздохнула и вытерла уголки рта двумя пальцами. Ведь и она вышла замуж против воли своих родителей и никогда, никогда не жалела об этом. Они с мужем были тогда тоже очень молоды и знакомы всего лишь два дня…

Юлия целовала усталую мать. Она взвизгивала и по-щенячьи тявкала, пытаясь рассмешить ее.

— Как же вы будете жить? — спросила Агата.

— Как все! — воскликнула счастливая дочь.

Вскоре родители Виктора вместе с молодой парой переселились в Москву. По вечерам, проверив тетради учеников, Агата садилась писать письмо своей дочери.

«Ты счастлива?» — спрашивала она.

Юлия или подолгу не отвечала, или отвечала очень кратко. И Агата говорила себе: «Значит, она счастлива».

Когда началась война, Юлия приехала к матери. Агата была совершенно одинока, оба сына ушли на фронт.

— А твой муж? — спросила Агата у дочери.

— У него броня. Он останется в Москве.

События развивались со страшной быстротой. Около Пскова, Витебска и Новоград-Волынского шли яростные бои.

— Девочка, когда же ты поедешь домой? — озабоченно спрашивала Агата.

— Ничего, поеду, — отвечала дочь.

В ночь на двадцать второе июля вражеская авиация уже совершила налет на Москву. Юлия помогла матери упаковать вещи и сказала:

— Я поеду с тобой, мама.

Это было в конце июля. Бои шли уже на Порховском, Ново-Ржевском и Смоленском направлениях.

Когда в Такмак начали прибывать письма из Москвы, мать спросила:

— Скажи, что произошло между вами?

— Ах, ничего особенного, — сказала Юлия.

Сначала она каждый вечер ходила на почту и, как все женщины, ждала писем, но в последнее время она даже не распечатывала конверты.

— Тебе письмо от мужа, — напоминала дочери Агата.

— Ага, — кивала та.

С сыновьями у Агаты были дружеские отношения, она не обременяла их своими поручениями и не навязывала своей воли. Может, именно поэтому они были с ней откровенны.

Было смешно слушать их рассуждения о девчонках. Они предпочитали товарищеские отношения кокетству и одинаково насмехались над чистюлями и над неряшливыми девочками.

— У этой юбка держится на одних булавках!

Юлия была другой. Озорная и ребячливая, на самом деле скрытная, неприступная и упрямая. Расспросами и просьбами Агате не удавалось вызвать ее на откровенность, и, только справившись самостоятельно со своим горем, она решалась поделиться с матерью.

Юлия не распечатывала писем мужа, они валялись стопкой за зеркалом, и мать ждала. Ждала, когда дочь сама придет и расскажет. Но Юлия помалкивала, и каждый день в воротах школы ее встречал сын Фатимы Ахмет. Люди видели, как они гуляли за деревней, шагая по дороге рука об руку.

Агата решила серьезно поговорить с дочерью сегодня же после уроков, по дороге домой. В этот день уроки у Агаты кончались на час раньше, чем у Юлии. Пришлось ждать в учительской.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказала она.

Дочка бросила на нее вопросительный взгляд:

— А после нельзя?

— Нет.

В воротах стоял Ахмет и ждал. Агата увидела, как дочь обменялась с ним взглядом, и нахмурила брови. На приветствие парня она ответила довольно холодно и, не останавливаясь, прошла мимо.

— Ты же хотела поговорить, — резко сказала Юлия.

— Дома поговорим.

Дома они сели за стол. Ели как немые. Ни одна не начинала разговора. Агата в синем костюме, с теплым белым платком на плечах сидела прямо. Юлия никогда и не видела свою мать иной, все только в синем костюме, все такую же прямую, в платке, накинутом на плечи.

— Я хочу знать, что пишет тебе твой муж и почему ты не читаешь его писем? — спросила Агата и достала письма из-за зеркала.

— Хорошо, — сказала Юлия. — У них у всех одинаковое содержание.

Она открыла первое попавшееся.

— «Папу эвакуировали с институтом, мама уехала вместе с ним. Я остался в Москве. Кто-то ведь должен стеречь квартиру! Сама понимаешь, что значит отдельная квартира со всеми удобствами в Москве!.. Я пою в кинотеатрах перед началом сеансов. Пользуюсь успехом. Даже преподносят цветы… Роптать на продуктовые карточки нет причины, я ни в чем не нуждаюсь! Вчера ел колбасу и думал о тебе. Это ужасно, что ты должна жить где-то на периферии и учить сорванцов… Мечтаю о тебе. Отрастил маленькие усы. Говорят, они мне идут. Хотелось бы мне знать, как ты на это посмотришь?»

Юлия подвинула письма к матери:

— Читай сама. Читай, если хочешь!

— Ладно, — отказалась Агата и вздохнула.

Юлия обхватила ладонями лицо матери и осыпала поцелуями — так же, как в тот раз, несколько лет назад, когда она пришла и объявила: «Я выхожу замуж!»

— Что же будет дальше, дочь моя? — спрашивала Агата.

— Я люблю Ахмета.

— Ты старше его! — воскликнула Агата.

— Ну и что же?

— Ты учительница. А он? Он даже среднюю школу не кончил!

— Учиться всегда успеет!

— Дитя, — грустно сказала Агата, — в один прекрасный день он уйдет на войну.

— Ну и что ж — я буду его ждать!

— А если он погибнет?

— На то он и мужчина! — гордо ответила дочь.

Юлия понимала, что хотела сказать мать. Что она поступает легкомысленно, что еще встретит достаточно мужчин, и, может быть, более подходящих. Но мать сказала:

— Смотри, твой Ромео уже ждет на улице. Позови его в комнату!

5
Лутсара искали несколько дней подряд. Копали снег, обыскивали пустынный берег реки. Здесь и раньше в бураны заносило снегом лошадей и пешеходов. Ванда лежала сломленная, на голове компресс. Она была виновата! Она отпустила лейтенанта в пургу! Ром сидел рядом с ней, гладил ее руку и морщил растерянное лицо.

Лейтенант так и пропал. Вскоре поползли совершенно фантастические слухи. Говорили, будто он перебежал к врагу, будто он был немецким шпионом, будто его поймали уже за Казанью, где он фотографировал военный завод, а в Ольгово кто-то будто бы видел, как волчья стая разорвала его на куски, и еще говорили, что Лутсар явился в конюшню, угрожая револьвером, велел запрячь лучшую лошадь и исчез неизвестно куда.

Хотя слухи были страшные, Кристина не очень-то им верила. И она уже не раз задумывалась над словами, сказанными Каримом в тот раз, когда она дежурила у телефона:

— Я знаю в деревне каждого человека, кто он и что. А вы здесь чужая.

Комната Лутсара была неприкосновенна. И потом, когда милиционер Ганеев переписал вещи пропавшего и унес их, никто туда не входил, даже хозяйка Фатима. Только Кристина иногда открывала дверь и стояла на пороге комнаты, кусая губы. Вот так она ясно видела Свена и легче было вспоминать все до мелочей.

Она вспомнила, как директор Салимов представил нового учителя. Кристина не видела ничего, кроме прекрасного лица и темных, задумчивых, чуть грустных глаз. И когда Кристина протянула своему земляку руку, она уже знала: «Я его люблю».

И теперь, стоя на пороге пустой комнаты, Кристина клялась: «Я люблю тебя, Свен».

Тильде облегченно вздохнула. Ее беспокоила судьба Кристины. Ведь Лутсар был не достоин чистой любви девушки, ее грустных вздохов. Кристина не хотела этого понять, не разрешала об этом говорить. На все разговоры про Аньку и Лутсара девочка молча качала головой: «Неправда!» Всем сердцем она ждала Лутсара, ждала, что он войдет в комнату, стряхнет с шапки снег и приветливо скажет: «Добрый вечер». Кристина вздрагивала, когда кто-нибудь приходил и в сенях хлопала дверь.

Трудно растить детей. Кристина ребенком часто болела, и Тильде жаловалась на свои страхи и бессонные ночи. Маленький ребенок — маленькие заботы, большой — большие.

Так оно и есть. Вместе с детьми растут заботы. Тильде видела, как переживает хозяйка Фатима. Она покорно кланялась в сторону Мекки и шептала в ладони длинные страстные молитвы, чтобы Аллах вложил разум в голову ее сына Ахмета.

— Скажи, чем Юлия хуже меня? — спрашивал Ахмет.

— Она нечистая. Она не твоей веры! — плакала Фатима.

— Я не верю в бога. У меня нет веры! — воскликнул Ахмет.

— Тогда ты не мой сын!

Так и выгнала из дому своего единственного горячо любимого сына.

Она не желала ничего о нем слышать, но все-таки знала, что жена директора Салимова Варя сдала Ахмету комнату, что парень молодец, что он работает на молочной ферме. Фатима всегда стояла притаившись у окна, когда учителя шли домой мимо ее окон. Она внимательно разглядывала маленькую девушку, одетую в шапку-ушанку и большое пальто своего погибшего брата. И как это ее красивый, умный и хороший сын мог полюбить такую? И даже отказаться от аллаха?!

Фатима выпекла хлеб и поспешила на соседнюю улицу к подруге, чтобы вместе молиться богу и обсуждать свое горе. Тильде и Кристина в полночь ушли на поля собирать полынь и возвратились обратно только в бледный предрассветный час. Снег был теперь глубокий, по пояс, острый как металл, и даже сквозь чулки царапал икры до крови. Пронизывающий до мозга костей ветер дул над полями, и спасения от него не было. Но две женщины упрямо наклонялись за каждым стеблем, чтобы, вернувшись домой, было на чем сварить котелок картофеля. Тильде присела на снег отдохнуть.

— Все так безумно трудно, — сказала Кристина хмуро и перетянула веревкой то немногое, что удалось собрать.

— О трудностях не стоит думать, и жизнь станет наполовину легче, — сказала Тильде.

У работы частенько горькие корни, но зато сладкие плоды. Когда-нибудь Кристина сама начнет понимать это.

Они шли к дому, Тильде впереди, а Кристина по ее следам, но у околицы деревни Тильде остановилась и села на снег.

— Иди дальше, — велела она. — Я немножко отдохну.

Кристина пошла, время от времени оглядываясь через плечо. Мать все сидела на снегу, держа вязанку за спиной. Кристина должна была торопиться, педагогам нельзя опаздывать. Теперь в школе не было ни одного мужчины, одни женщины. Вместо ушедшего на фронт Искандера Салимова директором школы назначили поэтессу Амину Абаеву. Она отказывалась изо всех сил:

— Я не умею. Я не справлюсь.

И еще позже жаловалась на детей:

— Ах, они совершенно меня не слушают!

Но это была неправда. Они ее не боялись, это верно, но она понравилась им с первого взгляда, с первого урока литературы. Все попытки подшутить над новой учительницей прекратились, когда вместо учебника она развернула газету и стала своим тихим поющим голосом читать вслух о героической смерти Зои Космодемьянской.

— Как прошел урок? — спрашивали учителя.

— Дети шалят, когда им скучно. Народ борется, и времена тяжелые, а школа скучная, учебники рассудочные, равнодушные. Мне кажется, что дети повзрослели.

Так думала Амина, новый директор. Издали она казалась совсем юной, и только на лице можно было разглядеть множество тонких морщин.

В ее речах была доля истины. Не она одна думала так. Отцы многих детей погибли, трудности и заботы безжалостно вторгались в жизнь детей. Ученики восьмого класса, вместо того чтобы чертить эллипсы, рисовали на доске морду Гитлера и кидали в нее ручками. Идет война, при чем тут эллипс? Дали бы ружье! Они бы повесили на школу замок и написали на дверях: «Все ушли на фронт!»

Они завидовали Кариму Колхозному.

И все-таки дети старались. По пятам за Бетти Барбой ходили ее обожатели. А Татьяна с воодушевлением говорила о необыкновенном математике из ее класса. Она писала об этом Искандеру Салимову, который беспокоился за школу и хотел знать — успеет ли Танин класс пройти всю учебную программу и как дела у Кристины? Кристина не жаловалась.

Молодежь училась. Приближалась весна.


За день Кристина ни разу не вспомнила про мать. На большой перемене она не забежала домой, как обычно, всю перемену просидела в учительской. А в это время Тильде в пальто лежала пластом на нарах, тяжело дышала, и по ее лицу, покрасневшему от жара, стекал пот. Но картошка была сварена и ждала Кристину, как и всегда, в котелке, накрытом тряпками, чтобы сохранить тепло. И, как всегда, Тильде заставляла Кристину есть.

— Что с тобой?

— Пройдет. Простыла немного.

— Я позову врача.

— Ну уж, сразу и врача, — возражала Тильде.

Кристина положила ладонь на лоб матери и покачала головой.

— Пить, — попросила Тильде.

Кристина помогла матери раздеться, укутала ее одеялом и накрыла двумя пальто, а Тильде все еще жаловалась на холод, дрожала и стучала зубами. А потом ей вдруг стало так жарко, что она сбросила все.

— Пить!

Испуганная Кристина сидела перед ее постелью, к глазам подступали слезы.

Тильде потеряла сознание. Кристина трясла ее, звала и обнимала.

— Моя любимая, моя дорогая! Ты меня слышишь? Мамочка! — Тильде не слыхала, как звала ее Кристина и как испуганно плакала у нее на груди. Кристина и прежде не раз плакала у нее на груди, но всегда из-за своих обид, переживаний. Какими глупыми, незначительными казались они теперь!

Тильде смотрела мутным непонимающим взглядом и облизывала пересохшие губы. Она была бледная, в холодном поту. Кристина в отчаянии растирала безжизненные руки Тильде. У матери всегда были теплые руки, даже в самые сильные морозы. Как часто мать отдавала Кристине свои перчатки:

— Возьми, мои руки не боятся холода.

Они не боялись ни холода, ни работы. Бетти Барба сказала как-то, что они красивые. Кристину это очень удивило.

— В переносном смысле? — спросила она.

— Нет, — ответила Барба, — они на самом деле красивые. — И на вопрос Кристины: почему художница не лепит их, если они так прекрасны, Бетти ответила не очень понятно:

— Кто знает, может быть, частичка их красоты есть в моих работах.

Руки матери, насколько возможно, делали за Кристину все, все! Ей было уже девятнадцать лет, но еще ни разу она не выстирала даже носового платка! Задумывалась ли она когда-нибудь об этом?

Нет! Не думала!

Ночью перепуганная Кристина побежала к Татьяне. Она не чувствовала холода, она не заметила, что стоит без пальто и шапки и колотит в дверь ногами и руками.

— С ума сошла! — рассердилась Татьяна, впуская ее в комнату. Таня стояла босая в одной рубашке. Но очень скоро в ее комнате погас свет, а сама она бежала по желтой от лунного света деревенской дороге к больнице.

Кристина вернулась домой. Больная лежала, как и раньше, беспокойная, пылающая, с блестящими от жара глазами, и звала Кристину.

— Я здесь, моя хорошая, я с тобой, моя дорогая, — шептала девушка.

Но Тильде не слышала, как отчаянно плакала ее Кристина. Татьяна привела врача быстрее, чем можно было рассчитывать. Зуфия Фатыхова сбросила пальто на пустые нары Фатимы и подошла к больной. В маленькой комнате было слишком тесно. Кристина осталась за дверью, от страха кусая пальцы, а сердце ее грозило разорваться.

— Глупая девчонка, — шептала Татьяна. — Все будет хорошо, только у вас ужасно холодно.

— Дрова кончились.

Кристина распахнула дверь — доктор делала больной укол. Все переживания по сравнению с тем, что она испытала этой ночью, казались Кристине пустыми и жалкими. Доктор ушла только под утро.

— Нет, она не умрет, — сказала Зуфия Фатыхова.

Вместе с врачом ушла и Таня, но скоро вернулась, волоча за собой на веревке вязанку дров. Они затопили печь и сидели освещенные ее пламенем. Татьяна заплетала волосы, а Кристина всхлипывала от облегчения, жалости и радости.

Наступили дни тяжелых испытаний. Неожиданные спады и повышения температуры сделали Тильде слабой и бессильной. На нее жалко было смотреть. Она с каждой минутой все больше высыхала.

Тильде утверждала, что ей хорошо, и умоляла, чтобы Кристина не губила себя, дежуря у ее постели. Больная засыпала ненадолго и всякий раз, просыпаясь, видела дочь у своей постели. Еэва часто говорила, что Тильде любит свою дочку слепой куриной любовью. Нужно было знать, как жилось этой простой, бедной женщине, чтобы понять ее. Нужно было знать, как молодая и несчастная Алина Кюнка, мать Тильде, спасаясь от насмешек, ушла в город и оставила крошечную дочь у своего брата Кусту.

— Каждый месяц буду тебе посылать деньги на ребенка, — обещала она.

Кусту не умел обращаться с младенцем. Если бог захочет, сама вырастет. Бог захотел, и Тильде выросла. Шестилетней девчонкой пекла хлеб, доила коров и по ночам ходила тайком на барскую усадьбу нарезать для скотины травки послаще. Алина устроилась на работу горничной. Она сдержала слово и два года присылала деньги, которые очень пригодились в жалком хозяйстве Кусту, но навещать дочку не приезжала, — может быть, не пускали хозяева, может быть, сама не хотела, кто знает. На третий год пришло письмо, господа Алины сообщали о смерти своей прислуги.

Бог захотел, и Тильде росла здоровой и сильной. Ела и спала мало, зато много работала и часто бывала бита.

Дядю Тильде ненавидели соседи, дети и животные. Его лошадь спасалась от побоев и убегала со двора. Тильде потом приходилось искать и приводить ее обратно. Но самой Тильде некуда было спрятаться от подзатыльников своего приемного отца. Однажды ночью девочка заснула, не дождавшись его возвращения. Он избил ее, а потом вышвырнул на двор. Хорошо еще, что соседи подоспели.

— Ты убил ребенка!

Кусту был очень удивлен. Разве несколько шлепков могут убить? Такую ленивую дармоедку нужно учить, а то пропадет, как Алина!

Кусту был маленький, плохонький мужичонка. Хлеб у него кончался раньше нового урожая, и он занимал у соседей. В долг давали всегда — для Кусту долг был святыней. Но с коровами дело обстояло гораздо хуже: к весне они от голода не стояли на ногах, и приходилось подвязывать их ремнями, чтобы они не упали. Когда после зимы коров впервые выпускали на выпас, они едва держались на ногах. И маленькая Тильде с плачем помогала им подняться, тащила за хвост или за рога. Кроме двух худосочных коров, у которых вымя было величиной с кулак, Кусту держал две свиньи и лошадь, купленную у помещика за сто рублей. Барон держал лошадь для верховой езды, и как ни порол ее Кусту, пахать она не умела. Кусту не везло с хозяйством: то погибла корова, проглотив гвоздь, который попал в пойло, то поросята подохли от чумки… Все время возникали неожиданные заботы. Постоянно Кусту опаздывал с уборкой урожая. Погода казалась ему то очень туманной, то слишком холодной, дождливой или душной, и, только когда колосья уже осыпались, Кусту замечал беду. Взяв огромные корзины, Кусту вместе с маленькой Тильде шел на поля и начинал по зернышку собирать свой урожай, страшно злился и грозил, что целый год будет кормить Тильде только землей.

Соседи советовали: «Пусть Кусту возьмет себе жену». Подобный план имелся и у самого Кусту.

Девушки из своей деревни замуж за Кусту не шли из-за его роста и злого характера. Ему уже стукнуло тридцать пять лет, когда он наконец поехал за несколько десятков верст свататься. Невеста была еще бедней, чем Кусту, но не хотела принимать сватов, плакала и покорно просила родителей сжалиться.

Разве это пара: низенький кривоногий Кусту и румяная стройная девушка? Но родители желали добра своей седьмой дочери, и Кусту привез домой высокую и красивую молодку.

Уже в первую неделю после женитьбы Кусту избил свою Розалию. На второй неделе молодуха удрала домой к родителям, а на третью сама вернулась обратно. Через год она стала покорной, как лошадь в путах, и каждый год у них рождались дети.

Работы у Тильде не уменьшалось, теперь она еще качала детей и присматривала за ними. Разве самой ей не хотелось играть или кататься на санях с другими ребятишками? Хотелось! Может быть, время и нашлось бы, но как бы она потом осмелилась сесть за стол и протянуть руку за куском хлеба? И Тильде старалась, как только могла, быть полезной своей семье, делала все, не дожидаясь приказа Розалии. И все только для того, чтобы чувствовать — она тоже имеет право сидеть за семейным столом.

Девичьи годы принесли новые огорчения. Тильде не боялась тяжелой деревенской работы, она была молодая, сильная и ловкая. Но в большие праздники Тильде часто плакала в коровнике, когда другие деревенские девушки наряжались, собираясь идти в церковь. Изредка и Тильде появлялась на деревенских праздниках, но в таких случаях ей приходилось занимать у кого-нибудь сапожки и юбку, и стоило какому-нибудь хорошему парню пригласить ее на несколько танцев подряд, добрые заимодавцы тотчас появлялись и требовали:

— Давай сюда мою юбку!

— Верни сапожки!

Тильде была милая девушка с уживчивым характером и умела радоваться. Она нравилась парням. Но она берегла свою девичью честь, а для сватов была бездомной нищенкой. Кто такую возьмет? Кто захочет?

Тильде была очень счастлива, когда Юри Лаев, почти сорокалетний мужчина, посватался к ней и увез ее в город. В деревне все удивлялись, что подкидыш наконец свил себе гнездо, а Кусту стучал себе кулаком в грудь и хвастался, что он побоями и поркой сделал в конце концов из Тильде человека!

Юри был тихим, верным и работящим, и после пятнадцати лет спокойного замужества Тильде осталась вдовой. Любила ли она Юри? Должно быть, да. Но самая нежная ее любовь принадлежала ребенку.

У Тильде не было матери, никто, посылая ее со стадом, не давал ей горбушку хлеба, никто не жалел ее утром: «Пусть поспит!» Тильде не могла выплакать на груди у матери свое горе и пожаловаться на несправедливость. И Тильде хотела, чтобы ее ребенок не знал таких лишений. И поэтому здесь, в Такмаке, она у себя на груди, под одеждой, сохраняла для Кристины бутылку с теплым чаем. И теперь, просыпаясь после короткого беспокойного сна, она всякий раз видела перед собой глаза своей Кристины и была счастлива.

Воспаление легких не торопилось отступать. Зуфия ходила теперь через день, но иногда и реже. Когда она пришла в первый раз, Кристина была подавлена горем. Теперь она думала: «Какой стала Зуфия Фатыхова? Она грустная? Она убита? Может быть, ей очень стыдно?»

Но смогла лишь понять, что это врач, внимательный и чуткий, для которого главное — здоровье людей. Кристина удивилась. Это была совсем не та Зуфия, которая летом иногда проезжала мимо нее, сидя рядом с мужем в повозке.

— Это вам не Фатыхов, — рассказывала Киска Белобородова, — и операции она не делает. Но она старается всей душой. Работает неустанно и самоотверженно.

— А ты? — спрашивала Тильде. — Как ты живешь?

Ксения пожимала плечами. Она не радовалась и не грустила.

— У нас с Популусом теперь есть комната. На двоих. Мы построили перегородку. Он получает зарплату ночного сторожа и очень доволен.

— Дитя, а ты сама? Как твои дела? — снова спросила Тильде.

Ксения понимала, о чем беспокоилась добрая женщина. После того, что случилось в больнице, она не могла уже больше хранить тайну, не хотела больше скрывать.

— Я пошла и рассказала Зуфии.

— А она?

— Ничего. Только сказала: «Я вам не судья».

6
В сонные утренние часы снег был еще тусклый, но десятки солнц на сосульках начинали сверкать гораздо раньше, чем одно большое и настоящее появлялось на небе. И когда оно высоко поднималось над верхушками деревьев, воздух дрожал от испарений.

В одно такое мартовское утро с розвальней слез солдат, поблагодарил возчика и с улыбкой пошел дальше в сторону Старого Такмака. Он зажмурил глаза, но солнце ощущалось и сквозь сомкнутые веки. Лучи прыгали по пуговицам шинели и играли на большой пряжке ремня. Казалось, это нравится солдату, и он все время улыбался. Далеко на горе краснел лес — в деревьях уже бродили соки. И виднелся знакомый дом с покосившейся крышей.

Гуннар Ситска прибыл домой. Здесь ничто не изменилось, только когда он уезжал, была метель, а теперь грело солнце. И сколько событий произошло за это время!

Гуннар не знал, как он будет жить дальше, но ему хотелось жить по-другому. И прежде всего наладить отношения с женой. Он много думал об этом и решил: «Так продолжаться не может. Лиили права — ведь он больше сын своих родителей, чем муж, глава семьи. Он любил Лиили, но был слишком ленив, чтобы разрушить домашний матриархат. Отделиться от родителей после войны было бы просто, но теперь? Как сможет Гуннар в такое тяжелое время оставить своих стариков одних? Мать посмотрит на него своими ясными грустными глазами: «Почему? Почему ты оставляешь нас?» Да, но после войны были бы другие упреки: «Когда тебе трудно было, жил с нами. А теперь ты уходишь…»

Возвращаясь сейчас домой, Гуннар надеялся, что первой увидит жену. Все время, пока они были в разлуке, он думал только о ней. О ней и об их неудачной семейной жизни. Да и нужен ли он Лиили, человек с больным сердцем? Уж если военная комиссия признала его негодным…

Дома Гуннар узнал, что жена ушла, и внутренне осудил мать. Но Ванда была такая несчастная, постаревшая и расстроенная. Гуннар никогда еще не видел ее такой. Ее голова дрожала, когда она рассказывала обо всем случившемся:

— Я спросила: «Неужели мы действительно такие плохие, что с нами нельзя жить под одной крышей?..» Мы провожали ее до конца деревни, отец нес чемодан, я плакала, поцеловала ее и просила навещать нас и писать. Но ведь ты знаешь Лиили, какая она замкнутая и скрытная. Мы еще долго стояли и смотрели ей вслед. Надеялись, что она вернется, ждали каждый день. Отец часто сидит у окна, я знаю, о чем он думает и почему так сидит.

Ванда посмотрела на сына покорно, словно ожидая удара. С того момента, как Гуннар сообщил о своем возвращении домой, Ванда готовилась к этому разговору и боялась его.

Гуннар нахмурил брови. Уж лучше бы вообще молчали! Порой достаточно какой-нибудь мелочи, чтобы склонить смятенную душу на свою сторону. И мать снова победила. Голова Гуннара упала на грудь, и Ванда увидела, что волосы у него седые.

— Слишком рано, — сказала она грустно.

— Война не спрашивает возраста. Для войны все одинаково старые, даже младенцы.

Беззвучно плача, Ванда стала стелить чистые простыни, надевала на красные подушки наволочки и достала из чемодана пижаму из мягкой фланели.

Гуннару стало жалко мать, ведь она так молила глазами простить ее. «Жена может уйти, — думал Гуннар, — но мать всегда остается». Он встал, подошел к матери и положил ей голову на плечо. Мать остается…

— Ты почитаешь мне вечером что-нибудь вслух? — спросил Гуннар.

Ванда вытерла глаза и кивнула.


Весна все приближалась. По ночам заморозки, днем оттепель, и лишь с северной стороны на крышах оставались белые заплаты снега. Худые вороны в поисках пищи спускались прямо во двор, клевали какую-нибудь торчащую из-под снега тряпку и, разочарованные, снова взлетали. Огромной стаей они кружились над столовой Аньки, как собаки налетали на помойное ведро или сидели неподвижно в конце деревни на верхушках высоких берез и наблюдали, что делается на заднем дворе больницы.

Весна все приближалась, и солнце топило снег.

Однажды утром увидели, что черная воронья стая, каркая, кружится у реки. Что они могли найти там, на голом месте? Потом прибежали дети и объявили, что в придорожном сугробе в глубоком снегу стоит труп.

Ганеев, который сидел в комнате у Аньки и пил из блюдечка чай, мгновенно привел себя в надлежащий вид, привесил сумку на пояс. Мимо столовой к речке, вниз по улице, бежали люди, мчалась вся школа. Классы остались пустые, с распахнутыми настежь дверями.

Ганеев расталкивал людей, некоторые шептали:

— Милиция идет!

Труп был уже выкопан и лежал на снегу.

— Так, так, — сказал Ганеев и раскрыл свою сумку.

Кто мог подумать, что именно здесь, у дороги, надо искать Свена Лутсара? После метели перерыли весь берег реки. Копали три дня. А отсюда даже волки не догадались его вытащить. Лицо его почернело, щеки ввалились, рот раскрыт, в глазницах снег, а волосы под теплыми лучами солнца начали понемногу оттаивать. Руки в красивых сине-пестрых перчатках, а на шинели потемневшие золотые пуговицы с тремя львами. Кристина ни разу не посмотрела в лицо умершего, ее взгляд вдруг приковали к себе рукавички, в которых был Лутсар: сочетание цветов, орнамент и вязка говорили о том, что их наверняка связала эстонская женщина. «Свен не был шпионом», — подумала Кристина с облегчением. Не проронив ни слезинки, Кристина молча повернулась и пошла обратно в школу. Ожидание кончилось, Свен больше никогда не вернется.

Разве он когда-нибудь был?

Очень тяжело подействовала эта история на Ванду Ситска. Она считала себя виноватой в смерти Лутсара. Ночами она мучилась на постели и пыталась представить себе тот несчастный вечер. Как же это было?

Она сказала:

— Будет буран! — и закуталась в платок.

Ром и Лутсар играли в карты.

— Почему ты думаешь, что будет буран? — спросил Ром.

— Луна надела рубашку, — ответила Ванда. Ревматизм мучил ее. «Долго еще собирается сидеть лейтенант?» — думала она.

Тут началась пурга.

— Метет! — воскликнула Ванда.

— Сыграем еще партию, — предложил Лутсар.

«Нахал», — думала Ванда. Но когда лейтенант, уходя, помедлил у дверей, Ванда заметила ему доброжелательно:

— И куда вы пойдете в такую пургу!

Но на самом деле она и не пыталась удержать его, и, должно быть, Лутсар почувствовал это.

Должно быть, он почувствовал!..

— Ты так ничего и не сказал, Гуннар, что ты думаешь об истории с Лутсаром, — упрекнула Ванда.

— Каждую минуту, каждый час гибнут люди, — это было все, что Гуннар думал об этой истории. После этого он уткнулся в газеты недельной давности, которые отец принес ему из сельсовета.

Гуннар читал до вечера. Многое он дал бы сейчас, чтобы быть в своей части…

— Ну, как там дела? — спросил Роман, взяв газеты в свои руки и оглядываясь в поисках очков.

— Эта война будет последней.

— Это мечта, — вздохнула Ванда, — так всегда говорят. Еще Овидий сказал: «Люди дрожат от страха перед войной даже тогда, когда царит мир». От войн нет спасения.

— Салимов все еще директор? — неожиданно спросил он во время ужина.

— Нет. Мобилизовали. Ты еще помнишь его? — удивилась Ванда.

— В тот раз мы были не особенно приветливы с ним, — напомнил инженер.

— Да, — согласился Гуннар.

— Жена кузнеца Пярья вступила в партию, — сказала Ванда.

Гуннар кивнул.

— Представь себе… — Ванда собиралась уже сказать, что Пярья ждет ребенка, но успела закрыть рот. О детях лучше не говорить.


Отступление снега было явным. Максимум еще неделя, и начнется распутица. Тогда будешь пленником своей деревни, не проедешь ни в санях, ни на телеге. Да и куда колхознику ехать в такое время, что за срочные дела у него? Вот только врачам надо попасть к больным да Аньке с районного склада привезти провиант — ядовито-зеленые конфеты, повидло, крупчатку и мясо.

Когда раскисают дороги, с фермы не вывезти молочные продукты, и тогда можно по государственной цене купить брынзы и творогу. Этого времени ждали все, в том числе и Ванда. Каждый вечер она думала: «Что я подам на стол?» В запасе было топленое масло и жир, чуточку мяса, муки и пшена, немножко меда на дне банки и две вязанки лука. Разве это много? Много возят на телеге! У ее мужчин был хороший аппетит, и накормить их трижды в день оказалось довольно сложно.

Через неделю после приезда Гуннара, утром, неожиданно вошла Лиили. Гуннар еще лежал в постели и читал книжку. Ванда готовила завтрак, а Роман Ситска исправлял карманные часы. Вчера они остановились впервые за двадцать пять лет. Все винтики были разложены на табурете, а опустевший золотой корпус, казалось, предчувствовал свой печальный конец.

Они не ждали Лиили, не договорились между собой, как ее встретить, но все они спокойно ответили ей почти хором:

— Доброе утро!

Как будто она и не уходила. Лиили была поражена и обрадована, засунула свой чемоданчик под скамейку и повесила пальто на вешалку. Потом она села на нары к Гуннару и спрятала голову у него на груди.

Прочтя письмо Татьяны Лесковой, она тотчас же подумала: «Сейчас я там нужна, сейчас я должна быть с Гуннаром!» И она поспешила домой. Это было не так просто, оставить работу и сказать: «Ухожу, делайте что хотите, возьмите где хотите человека вместо меня!» Лиили просила разрешения поехать к мужу, который тяжело болен, только на две недели. У людей не каменное сердце. Что ж, пусть их милый аптекарь съездит к своему мужу, — может быть, вместо одного человека приедут двое. Вернутся вместе, работа для всех найдется! Лиили трудно было сказать этим хорошим людям, что, может быть, она никогда к ним не вернется. Скажи она это — ее бы наверное не отпустили. Ведь в такое время оставить пост — преступление. Лиили не думала о том, что будет дальше, она только почувствовала, что должна быть с Гуннаром, всегда быть рядом со своим мужем.

Председатель велел отвезти аптекаршу и дал ей в дорогу свой тулуп.

Лиили ехала закрыв глаза, словно спящая кошка. Розовые поля снега сверкали вокруг. Лиили вдыхала запах тающего снега, езда доставляла ей большое удовольствие, и она успокоилась. Все сомнения и неуверенность, все колебания исчезли. Она повернулась к возчику и спросила:

— А нельзя ли быстрей?

Так и получилось, что, когда наступило утро, Лиили вошла в дом.

— Доброе утро!

Словно она только что вернулась из хлебной лавки. Ванда посмотрела на нее добрыми глазами и, взяв с полки четвертую миску, стала делить кашу.

— Это тебе, Гуннар, — она протянула миску сыну в постель. — Ром, может быть, ты перестанешь возиться с часами?

— Да! — И свекор протянул руку за своей долей.

— Это тебе, Лиили, — сказала Ванда.

Все было знакомо — миски, порции каши, постоянный порядок раздачи. Гуннар ел в постели, и Ванда мягко улыбалась. «Тут ничего не изменилось», — подумала Лиили. Днем они с Гуннаром были на кладбище. Все могилы еще под снегом, и они промочили ноги. Лиили не могла точно сказать, где могила ее ребенка, — и они повернули домой. Нужно было ждать, пока сойдет снег.

— У нас могли быть еще дочери, — сказала Лиили, глубоко вдыхая сочный запах оттепели. Что-то напоминало приятный запах вспаханной земли, но дышать было тяжело. Гуннар неопределенно усмехнулся, это не могло быть ответом. До дома они не сказали ни слова, не о чем было говорить. Только у двери Гуннар сказал:

— Настоящая весна.

И Лиили ответила:

— Да.

Она предложила помочь свекрови по хозяйству, но Ванда отказалась, доброжелательно ворча:

— Почистить пару картошек нетрудно, не стоит из-за этого пачкать руки!

Ванда уселась на маленькую скамеечку, с одной стороны корзина с картофелем, с другой — тазик с водой, работала и время от времени поднимала глаза и улыбалась сыну и невестке.

— Хочешь что-нибудь почитать? — спросил Гуннар и предложил жене книги. Лиили хотелось бы постирать белье, вымыть пол, петь, лежать, положив голову на грудь Гуннара! Но она сидела, завороженная улыбкой Ванды. Она взяла предложенную книгу и стала читать, не понимая ни одной строчки, ни одного слова.

Теперь, когда Роману Ситска не в кого было влюбляться и некому было влюбляться в него, он даже дома чувствовал себя покинутым. И однажды он торжественно произнес:

— Я нанялся на работу!

— Ну? — удивилась Ванда. Но поскольку она больше ничего не спрашивала, Ром объявил:

— Буду кладовщиком.

— И ты не боишься ответственности? — кольнул Гуннар.

— Ерунда! — махнул отец рукой.

Вечером, после чаепития, Ванда, как всегда, стала читать своему сыну вслух. К этому Гуннар привык с детства. В вечерние часы мать и сын принадлежали друг другу. Ром и Лиили были предоставлены самим себе, могли слушать, могли делать, что им нравилось. Лиили пошла к Татьяне Лесковой.

Свекор проводил ее до конца деревни, грустно вздохнул и безучастно поплелся обратно. Ему было скучно. Дома он подсел поближе к огню, вынул из кармана жилета часы, приложил к уху, послушал и потом начал разбирать их.

Теперь уже никуда нельзя было пройти по сухому, а крыльцо буквально утопало в талой воде. Ночью на дороге, где грязный снег перемешался с глиной, замерзали лошадиные следы, а по утрам солнце снова растапливало тоненький ледяной покров, и земля превращалась в бескрайнее голубое море.

В одно такое свежее ветреное утро, в нежных утренних сумерках, Лиили бодро встала, умылась, убрала зубную щетку, мыльницу, свое полотенце, ночную рубашку и другие мелочи в чемодан и сказала:

— Ну так. Я должна ехать.

— Куда? — обреченно спросил Гуннар, словно угадывая мысли Лиили.

— Обратно.

— Как, — испуганно воскликнула Ванда, — разве вы не вернулись насовсем?

— Нет.

— Зачем же вы вообще приехали?

— Вас навестить. И на могилу к дочке, — ответила Лиили.

— Тебя здесь больше ничто не удерживает? — спросил Гуннар с легким волнением и тревогой. Лиили покачала головой.

— Будь здоров, Гуннар! — она просто и уверенно пожала мужу руку.

Она не разрешила проводить себя, сказала, что чемодан легкий.

— Как же ты по такой дороге доберешься до места?

— Доберусь, — беззаботно улыбалась Лиили. — Пешком дойду, если нельзя на лошади.

Гуннар, освещенный солнцем, стоял в дверях и смотрел ей вслед. Ванда вышла из сумрака комнаты и сказала с упреком:

— Почему ты ее отпустил? Почему ты ее не удержал?

Гуннар упрямо смотрел на быстро удаляющуюся по дороге женщину, которая становилась все меньше.

— Разве ты ее больше не любишь?

«Помолчала бы!» — думал Гуннар о матери. Самый терпеливый человек, наверное, тот, кто способен обуздать свою ярость! Но зачем вообще злиться? Действительно, зачем? Все так и должно было случиться… И Гуннар сказал:

— Такой любви ей мало. Я должен был уйти вместе с ней.

— Почему же ты не пошел? — спросила мать осторожно и неуверенно.

— Теперь уже поздно, — сказал Гуннар и вошел в комнату. — Она хочет жить по-другому. Я плохой муж.

— Ты говоришь так, словно я во всем виновата! — Ванда громко разрыдалась.

У Гуннара было тяжело на душе. Но душу можно лечить, как и тело, она также должна поддаваться лечению, утешала себя Ванда и чувствовала от этого некоторое облегчение.

А Лиили, опьяненная весной, солнцем, журчанием тысяч ручейков, легко шагала по воде в Новый Такмак. Жизнь теперь не казалась ей одним только мученьем, каждый день мог принести радость и удовлетворение!

Но эти дни Лиили хотелось прожить иначе, чем до сих пор. Земля не вращается вокруг нее одной — это она теперь понимала. Лиили смотрела под ноги, на искрящийся снег и думала о делах, которые ждали ее. У нее было такое же решительное настроение, как у женщины, которая долго откладывала и наконец решилась произвести генеральную уборку. Лиили не терпелось поскорее добраться до места.

Перейдя через реку, Лиили на секунду поставила чемодан, чтобы передохнуть. Новый Такмак весь был в мареве, еще заснеженное поле заречья слепило глаза. Здесь, на этом месте, Лутсар командовал зимой учебным сражением, и Лиили уступила дорогу поющим колоннам. Там были и женщины в лаптях, в ватниках, с деревянными ружьями на плечах, с лопатами, с гранатами за поясом. Лутсар поднял руку к козырьку и щелкнул каблуками. Глаза у него были пустые…

Погибнуть здесь, в двух шагах от дороги, на поле игрушечного сражения, в игрушечном окопе, вдалеке от настоящей войны и борьбы — какая ирония судьбы! Как мало надо для того, чтобы сбиться с пути! Иногда только два шага…

Лиили подняла чемодан и пошла дальше к деревне, видневшейся за дрожащим маревом.

7
Деревья все еще стояли обнаженные, и кустарники все еще просвечивали насквозь, и прошлогодняя трава еще покрывала землю, как седые волосы. Но уже была весна, и люди жадно вдыхали теплый свежий ветер и, как всегда весной, томились в ожидании чего-то необычайного.

Две недели не было связи между колхозами, земля была залита водой, и горе тому, кто в это время находился в пути. Теперь земля подсыхала и на пригорках была уже совсем сухая, но погода стояла хмурая, облачная, и вода в реке, остановившейся еще в осенние заморозки, ждала бури и южного ветра.

Женщины заботливо оглядывали просыпающуюся землю — им придется пахать, сеять и собирать урожай. И каждый, кто проезжал по дороге между полей, останавливал лошадь, бросал вожжи в тарантас и мял в ладонях сырую теплую землю. Над полями голодно и зло каркали вороны, и первые желтые бабочки трепетали над парами в воздухе. К деревне приближалась повозка, запряженная старой, усталой лошадью. Каждый день у нее был новый хозяин, иногда с тяжелой рукой, иногда с не закрывающимся от ругани ртом, один с кнутом, другой с палкой, — старики, бабы и мальчишки. Старой Арабелле надоело — командуют кому не лень. Сейчас она тащила двух женщин и пустую бренчащую бочку. Ни одна из этих трех не была ей по нраву. Кобыла шаталась, как пьяная, с одного края дороги на другой и едва сдерживала смех: «Эти дамочки ни вожжи не умеют держать в руках, ни крепких слов не знают. Каждый мальчишка понимает, что на одном только «но-о» далеко не уедешь. Уж Арабелла знает, с кем можно дурака валять».

«Смех один», — подумала Арабелла и поперлась прямо в канаву.

— Тпрууууууу!

Мария соскочила с телеги.

— Корова косоглазая! По сторонам смотрит, — рассердилась она, сделала из пучка соломы шоры и села обратно в телегу. — Но-о!

Арабелла потянула ноздрями воздух и потащила телегу влево в канаву.

— Проклятье!

Получив вторую заслонку на глаза, Арабелла затрусила посредине дороги, придумывая, какую бы шутку еще выкинуть.

— Так мы и к утру не доберемся, — жаловалась Мария. — Как можно давать для срочного задания этакую клячу. Копуха! Кривоногая… тьфу!

Завтра начало пахоты, трактор прибудет на место, ему нужно горючее, а они тащатся еле-еле. Мария, чуть не плача, дергала вожжи. Никакого толку! Только когда какой-нибудь возок обгонял их, Арабелла прядала ушами и некоторое время бежала следом за ним. Но это ей быстро надоедало, и тогда она совсем останавливалась.

— У нее сил нет тащить, — высказала предположение Кристина.

— Есть силы, симулирует, чертовка. Но-о! Шагай, шагай, старая кляча!

Кристина рассмеялась:

— По-моему, она все понимает.

— Она над нами издевается! Но-о!

Арабелла не реагировала: бей, сколько хочешь!

Держа палку в одной руке, Мария взяла другой под уздцы и потащила лошадь за собой. Теперь иКристине было неловко оставаться в телеге.

«И что это конюх навязал нам такую непослушную и капризную кобылу?» — думала Кристина. Но ссориться с конюхом было поздно, да и бесполезно — всех хороших лошадей забрали для армии.

Светлая, едва подсохшая дорога вела в бесконечность, бочка из-под горючего радостно гремела, ветер причесывал у края дороги желтую прошлогоднюю траву, над полями поднимался пар, и ракиты цвели, стоя по колено в воде.

Они ехали еще по деревянному мосту через Шайтанку, а мысли Кристины давно уже унеслись в районный центр, где она не была с прошлого лета. Интересно снова увидеть большой поселок с каменной школой, избой-читальней, аптекой, типографией, сберкассой и магазином.

В сумерках, подгоняемые сильным южным ветром, они наконец добрались до места. Кристина ходила и с любопытством сравнивала все с впечатлением, которое создалось у нее в тот раз. Примерно так же все это выглядело и теперь, только на месте зеленого газона перед школой была грязь, в глубоких следах ног и колес стояла вода. Трудно сказать, предпочла бы Кристина теперь это большое и многолюдное место маленькому родному Такмаку? Наверное, нет!

У столба под громкоговорителем собралось много народу, передавали последние известия. Мария и Кристина слушали очень внимательно, некоторые слова поняли, но все-таки решили поинтересоваться подробностями.

— Что сообщили? — спросила Мария у пожилого мужчины, когда передача окончилась.

— Объявили военный заем. Десять миллиардов рублей.

— Разве смогут столько собрать? — удивилась Кристина.

— Почему ты думаешь, что нет?

— Я так не думаю, но война ведь… Люди бедные.

— Ты не знаешь наш народ, — ответила Мария. — Нет такого, чего бы мы не смогли.

Сверх всяких ожиданий, они быстро закончили все дела. Все колхозы уже получили свою долю горючего и сами же увезли его — чья жажда, того и глотка. У тракторной станции не было своего транспорта.

Кобылку поставили к яслям, Кристина пошла, как ей советовали, искать кладовщика, а Мария отправилась в исполком. Председатель пожелал счастливого прибытия на место и просил, чтобы ему сразу же сообщили из Такмака о ходе сева.

— На что хватит этой капли? — жаловалась Мария. — Трактору на раз завести мотор.

— Для начала хватит и этого, — отвечал председатель хмуро. — Сейчас больше нет, и взять негде.


Перед тем как отправиться в обратный путь, они с Кристиной зашли в столовую, заказали гуляш из конины и четыре стакана чаю со слипшимися конфетами. Столовая была полна народу, и нескольких мужчин, сидевших тут, официантки обслуживали гораздо быстрее и внимательней, чем женщин.

Без всякого вступления Мария спросила сидящую за соседним столом девушку:

— Слушай, ты чего накрасила брови лиловым, тут такая мода?

Девушка быстро вытащила из-за пазухи зеркальце и удивилась:

— И правда лиловые!

Она по ошибке покрасилась химическим карандашом!..

Деревья овевал сильный теплый ветер, луна искала выхода между туч, окантованных серебристым позументом, и по уходящей в бесконечность светлой дороге кобылка тащила телегу с двумя женщинами и одной тяжелой бочкой. Ветер все крепчал, выгибал придорожные кусты, и в мертвенно-бледном свете луны тянулись бесконечные, еще пустые поля.

Марии стало казаться, что они везут волшебную бочку, полную чудес, и стоит им приехать в Такмак, как поля за ночь окажутся засеянными, а утром можно будет уже собирать урожай.

Мария поправила на сиденье сено и запела. Но ветер мешал дышать, и она вскоре замолчала. До дому оставалось совсем немного. Арабелла, шельма, останавливалась, если женщины подолгу засиживались в телеге, — она хотела, чтобы они шли рядом с ней и тянули ее за узду. Тучи над головой сделались прозрачными, позади остались огоньки чужой деревни, и шелестела березовая рощица у кладбища. Какой-то глухой гул доносился издалека и все нарастал. Что это? Арабелла испуганно прядала ушами. Это было похоже на приближающийся гром, и сердце Марии забилось в волнении.

— Лед! — закричала она. — Лед!

Они ехали прямо в этот грохот, ехали навстречу реке. В сердитой черной воде бешено мчались огромные куски льда, разбивались о берег, и осколки двигались дальше, по течению, догоняя один другой, ломались и на секунду погружались под воду. Тихая Шайтанка, высыхавшая летом так, что русло трескалось, а в дожди лежавшая в желтом спокойном безразличии, теперь выла, ревела, сверкала. Она снесла и разломала деревянный мостик. Что такое мостик? Щепка в большой борьбе за свободу.

Мария присела на берегу и обхватила голову руками, а Кристина стегала Арабеллу кнутом:

— Все из-за тебя, все из-за тебя!

Если бы старая кляча двигалась быстрей, они бы давно уже были дома.

По другую сторону реки стояла высокая засохшая береза. Ее ветки торчали, как пальцы, и между ними проглядывала плоская круглая луна. Ствол березы был окутан тоненькими ростками, и ветер изо всех сил пытался их оторвать. В Такмаке называли березу «Деревом надежды», она служила знаком въезда в деревню. Даже лошади узнавали ее, и после этого их уже не нужно было подгонять. А путнику, едущему в сторону районного центра, чудилось, когда он достигал березы, что дом уже далеко позади.

А Кристине сейчас казалось, что до Таллина ближе, чем до высоких ворот у въезда в деревню Такмак.

Кристина считала, что надо ехать в ближайший совхоз, Мария только рукой махнула. Невозможно перекричать шум ледохода. Никто не мог им помочь. Ведь не будут же из-за них строить мост.

— Может, все-таки попробуем переехать там, где брод? Летом там было совсем мелко и сухо, — кричала Мария.

Кристина яростно крутила головой:

— Сумасшедшая!

Арабелла дрожала.

Мария оставила лошадь на дороге и побежала к броду.

Высокая полынь колыхалась под ветром, но шум льда, доносящийся с брода, был гораздо глуше. Поперек реки упала черемуха, еще судорожно державшаяся корнями за берег. Мария посмотрела на тонкоствольное деревце, за которым обломки льдин наплывали друг на друга. Вся эта ледяная каша стояла на месте, сдерживаемая черемухой. Ледяной затор!

Мария закричала, призывно замахала руками в сторону дороги, где ждали Арабелла, бочка с горючим и Кристина.

Мария подбежала к телеге, обмотала вожжи вокруг руки и схватила лошадь под уздцы. Каждая секунда казалась часом.

— Что ты делаешь? — закричала Кристина.

Но Мария уже вошла в воду, таща за собой Арабеллу, та упиралась и закидывала назад голову.

Все произошло слишком быстро и неожиданно: Кристина столбом стояла на берегу и с тревогой смотрела на тоненькое дерево, которое в любой момент могло разломиться под напором льда. Мария добралась сейчас точно до середины реки, но почему-то не двигалась дальше. Мария стояла по пояс в воде и ругала Арабеллу самыми ругательными словами. Кобыла суетилась, дуга съехала набок, всем телом лошадь рвалась вперед. Телега совершенно скрылась под водой, временами выглядывала только круглая спина бочки с горючим.

Стоят! Почему они стоят?!

Дальше Кристина уже не раздумывала, она бросилась в реку. Каждый шаг она делала словно в путах. Она продвигалась в обжигающе холодной воде с большим трудом, все время стараясь не упасть. За черемухой нарастала угрожающая гора льда. Кристина двигалась к телеге, где Мария все еще пыталась тянуть лошадь за уздцы. Кобыла оскалила зубы, словно смеялась. Кто мог понять эту чертову Арабеллу? Зажав варежки в зубах, Кристина рукой нащупала под водой задок телеги и толкнула изо всех сил. Безуспешно. Колеса за что-то зацепились. Кристина шарила ногой по дну, но это была только пустая трата времени. Тогда она погрузилась до рта в воду и пощупала рукой.

— Дергай! — крикнула она Марии.

Ледяная вода резала горло, обжигала, как раскаленное железо. Первая попытка ничего не дала, но после второго рывка раздался треск, телега подпрыгнула, переехала через что-то задними колесами и попала на ровное место. Теперь вода доставала только до колен, они уже выбирались на другой берег.

Вода струилась с них на землю. Сведенные судорогой, стуча от холода зубами, они оглянулись назад. Мария едва двигала губами, и Кристина не понимала ее. Одежда на ветру обледенела, сделалась твердой как броня, и все тело пылало.

Тучи закрыли луну, но она снова пробилась между ними. В этот момент по реке с грохотом понеслась ледяная лавина. Тоненькое дерево сопротивлялось достаточно долго! Там, где мгновение назад оно крепко держалось корнями, синела развороченная земля.

Кристина прижалась щекой к дымящемуся телу лошади и заплакала. Арабелла тряслась, словно сгоняя с себя оводов, косила на плачущую свои блестящие глаза и отфыркивалась, стряхивая белые клочья пены.

— Нервы! — утешала Мария свою напуганную спутницу.

«Сумасшедшие», — думала Арабелла. С такими ненормальными бабами она еще никогда не ездила!

— Не вой! — крикнула Мария и стукнула Кристину кулаком. Кристина рассмеялась и стала защищаться, потом она высморкалась, зажав нос между двух пальцев, надела одну варежку, а другую протянула Марии. Это были единственные сухие вещи.

Арабелла тащилась теперь и без кнута, а две насквозь промокшие и дрожащие от холода женщины семенили впереди нее.

«Дерево надежды» осталось позади…


Все неожиданные события можно понять лишь спустя некоторое время. Мария с ужасом представляла себе, что могло случиться, если бы они провозились среди реки немножко дольше. Мария думала не о себе, не о Кристине, она думала об Арабелле, колхозной лошади.

Арабелла радостно заржала, когда увидела длинные и низкие конюшни, черно-зеленые в хмуром свете луны. Конюх с фонарем вышел им навстречу и завопил пронзительно, как старая баба:

— Под суд вас отдать! Подлецы! Полумертвую скотину мне возвращаете!

Но, обнаружив, что шея Арабеллы под хомутом растерта до крови, старик схватил вожжи и хлестнул Кристину ниже спины.

— Посылай баб по делам! — ворчал старик уже немного миролюбивее. Кристина смеялась.

Луна притаилась за тучей, теплый ветер дул над полями. Земля пахла молодой прорастающей травой. И кто это сомневался: придет ли снова весна, и зазеленеет ли у ограды крапива, и зацветет ли пушистый одуванчик?!


Завтра можно было начать пахоту.

Глава седьмая

1
Под вечер в большую весеннюю непогоду жители Такмака собрались на берегах Шайтанки посмотреть на ледоход. Но они приходили сюда и потом, когда на реке уже не осталось ни одного кусочка льда. Темная вода билась волнами в красноватые глинистые берега, плескалась и пела. В лунном свете Шайтанка извивалась как змея в серебряной чешуе, но днем, согреваемая солнцем, она сердито выдыхала молочно-белый пар. Вода поднялась выше берегов, затопила тропинки и картофельные поля, отрезав Бетти Барбе дорогу домой. Две ночи художница провела у Татьяны Лесковой. Они спали под одним одеялом, долго и с жаром разговаривали о деревенских делах. Законная жена Ганеева с грудным ребенком на руках прошла несколько десятков километров пешком требовать у мужа денег на существование. И как Ганеев с ней обращался!

Татьяна удивлялась, почему райком партии до сих пор не реагировал на сигнал местных коммунистов.

— Подождем еще, — сказала Барба. — Иногда случается, что в районном комитете не хватает времени. У них и так дел полно, особенно сейчас, да и из-за пахоты и посевных работ у них забот больше чем достаточно.

Барба потянулась, чтобы взять газету, она уже думала о чем-то другом.

— Читала? В течение десяти дней реализовали заем. Вместо десяти получили тринадцать миллиардов рублей, даже пришлось прекратить подписку. Ну что ты на это скажешь?

Лескова кивнула. Она лежала на спине, подложив руки под голову.

Такмак раскрыл все шкатулки и сундуки, вывернул все свои карманы. Учителя и ученики, колхозники, работники молочной фермы и персонал больницы предлагали свои наличные деньги и будущую зарплату.

Жена кузнеца Пярья принесла несколько тысяч рублей — продала козу. Сестра больницы Ксения Белобородова отказалась в пользу займа от полугодовой зарплаты, и стесняющийся Рууди Популус положил на стол свои рубли.

Однажды после обеда Барба получила у Вари Салимовой старые сапоги ее мужа, которые все-таки пропускали воду меньше, чем рваные калоши Бетти. Подняв юбку и завернув полы пальто, Бетти шлепала по воде домой.

По брюхо в луже стояла свинья и мечтательно чавкала. Эта неженка принадлежала Аньке, которая ни во что не ставила презрение мусульман.

Ржавая мятая кастрюля плавала перед домом, и дверь уборной дрейфовала к реке. Бетти Барба забыла про подол юбки и про полы пальто и, смешно задирая ноги, побежала спасать дверь. Она победно приладила ее на место, потом, мокрая и грязная с ног до головы, ругаясь от удовольствия, остановилась отдохнуть.

— Жить, мой Луцилий, — значит бороться! — воскликнула она басом.

В тот же самый вечер она занялась изготовлением кукол. Их было уже много — Красная Шапочка, Иван-царевич, Петрушка-Иностранец. Воскресными вечерами она складывала своих кукол в саквояж и шла в детский сад, в гости к ребятишкам.

Сейчас Бетти Барба взяла из ящика комок светло-желтой глины и смотрела на него поначалу задумчивым, рассеянным взором.


Однажды под вечер она встретила Кристину у колодца и остолбенела, так хороша была девушка. Бетти ворчала на то, что она давно не показывается, и позвала ее к себе в воскресенье.

Девушка покраснела от удовольствия, и ей стало неловко. Опуская ведро в колодец, она посмотрела вслед художнице: попыхивая цигаркой, та несла домой воду в помятом жестяном бидоне.

Воскресенье наступило пасмурное, сеял противный дождик. Погода была гнетущая, давило на глаза, на душе становилось пасмурно. Гуси маршировали по раскисшей дороге, все в ряд, белые, как девочки в день конфирмации. Временами они дружно останавливались, вытягивали шеи и гоготали на всю деревню. На Кристину они шипели, пытались ущипнуть ее за полу пальто и не хотели уступить ей дорогу.

Кристина смеялась и боялась одновременно.

Дом Бетти одиноко стоял на берегу реки, большие лужи у самого порога. На первый стук ответа не последовало. Кристина постучала еще. Бетти высунула голову в дверь. Увидев Кристину, Бетти явно обрадовалась, но почему-то сказала вместо приветствия:

— Я хочу еще поработать, Кристина. У меня уже несколько дней зря пропало. Понимаешь? Будь добра, немножко погуляй, а потом возвращайся! Слышишь?

Чтобы не молчать, Кристина тихо сказала:

— Да. А долго?

— Что долго?

— Надо гулять?

Бетти и сама не знала и без долгих разговоров закрыла дверь. Звякнула щеколда. Кристина постояла немного, ожидая неизвестно чего.

В первый момент захотелось побежать домой. Но дождь все еще шел, земля размокла и чавкала под ногами. Кристина пошла на высокий берег Шайтанки, далеко за деревню; плакала, глядела на желтую безразличную воду и решила больше никогда не ходить к Бетти.

Пахло весной. Это успокаивало. И Кристина задумалась: «Немножко — это сколько? Я уже достаточно долго гуляю. Может, пора вернуться к Бетти?»

Бетти встретила ее бурным восторгом:

— Я боялась, что ты не придешь, что ты обиделась. Слава богу, ты не дура. Какое счастье! — прибавила она деловито.

Потом она попросила Кристину посидеть и сказала, что она еще немножко поспит, потому что после работы всегда надо спать.

— А что вы думаете? Мне уже за семьдесят. — И Бетти стала раздеваться. Она залезла под одеяло и вздохнула с блаженством.

— Только десять минут! — сказала Бетти и сразу же закрыла глаза. Ее лицо стало гладким, без морщин, молодым и безжизненным.

Точно через десять минут она проснулась и открыла свои маленькие хитрые глаза. Щеки и нос ее покраснели, и морщины вернулись на свои места. Ее лицо снова стало старым, но полным жизни.

— Так. Теперь я снова в форме, — бодро сказала она и стала одеваться.

Кристина оглядывала комнату. Какая-то незаконченная скульптура была укутана мокрой тряпкой, а на полу, повернутые лицом к стене, стояли рисунки и картины. Художница не любила показывать свои незаконченные работы.

— Что ты делаешь! — закричала она на Кристину, когда та хотела снять с табурета ножик, глиняный кувшин и луковицу, чтобы сесть. — Мой натюрморт, — жалостно сказала Барба. — Здесь вообще нельзя ничего трогать. Знаешь что? Залезай лучше на нары. У тебя ноги мокрые, и вообще холодно.

Кристина отказывалась, это было смешно. Но Бетти настояла на своем и еще накрыла Кристину своим клетчатым пальто. Так было уютно и тепло, и Кристина улыбалась. Бетти сидела на краю нар, с любопытством смотрела на Кристину и курила.

— Я терпеть не могу, когда мои гости бродят по комнате. Гораздо удобней держать их в постели. Тогда они сидят на одном месте, и ничего не трогают, и не устраивают у меня в комнате беспорядка.

Какой беспорядок ей еще можно устроить? Тут и так беспорядка хватает. Иди пойми, на столе шляпа Бетти рядом с куском хлеба, натюрморт это или просто шляпа и хлеб?

Бетти сидела, покуривала и поглядывала на глину в ящике, которая под ее руками должна приобрести форму и смысл.

— Кристина, ты комсомолка?

— Нет, — ответила девушка.

— Какого же черта ты не вступаешь?

— Не знаю.

— А кто знает?

Кристина задумалась.

— Я смотрела на тебя у колодца. У тебя еще все впереди. А я довольна своими семьюдесятью. Что было, то было. Теперь у меня достаточно времени думать и рассуждать. Чего мне не хватает? Только бумаги мало и других материалов для работы. Кофе тоже нет. Лакай с утра до вечера этот кипяток, так что в животе булькает. А в остальном такой старой карге, как я, не на что жаловаться. Все равно эти годы мне отпущены сверх лимита…

Она хотела еще что-то сказать, но в это время в дверь постучали.

— Войдите! — крикнула Бетти.

Гость оказался маленьким, худым мужчиной. Одежда на нем обвисла, а ботинки на ногах были, наверно, детские. На плаксивом лице воровато бегали глаза, прицеливаясь ко всему.

— А-а! Это ты, Пупсик? — спросила Бетти без всякого удивления. — Как ты сюда попал?

Гость топтался в дверях, переступая с одной крошечной ноги на другую.

— Разрешите войти, Бетти!

Бетти сидела на краю нар, уперев руки в колени. Гость стоял перед нею как новобранец перед медицинской комиссией.

— Сначала входишь, а потом спрашиваешь разрешения войти. Входи, раз вошел.

Мужчина виновато улыбнулся и кивнул Кристине. Кристина поздоровалась и натянула пальто до подбородка.

— Это один из моих старых коллег.

Бетти представила незнакомца Кристине.

Мужчина осторожно уселся на краешек стула.

— Ну?.. — деловито спросила Бетти.

— Ужасно, ужасно, — вздохнул гость.

— Что ужасно, Пупсик?

— Все ужасно.

— Что тебе не нравится?

— Ой, Бетти, ты совершенно не изменилась. А посмотри на меня! Я похудел на восемь кило!

— Это хорошо, Пупсик, — похвалила Бетти. — Ты был слишком жирный. Теперь ты гораздо больше похож на художника.

— Ну что ты, Бетти, — маленький мужчина огорченно махнул рукой. — Я тут сойду с ума от забот.

— Жена умерла?

— Нет, жива.

— Что-нибудь с детьми?

— Нет. Тоже все в порядке.

— Ума не приложу! — Бетти развела руками. — Чем же ты недоволен?

— Я не могу жить в этом захолустье. Понимаешь? Я хочу обратно в Москву.

— Чего тебе надо? Денег?

— Нет, Бетти! Деньги у меня есть. Но у меня нет вызова из Москвы. Помоги, ты ведь можешь, тебе стоит только написать…

— Не смеши меня, Пупсик, — пробасила Бетти и, бормоча себе под нос, стала искать что-то по комнате и не могла найти.

— Слушай, а ты до сих пор считаешь, что Мейерхольд ерунда? — спросила она потом.

— Ах! — мужчина махнул рукой. — Ну что ты, Бетти. О таких вещах здесь, в этой дыре. Мне так тяжело.

— Я знаю, у мужчин тяжелая жизнь, — согласилась Бетти. — Каждый день надо брить бороду.

Она о чем-то задумалась и сказала:

— Слушай, Пупсик. Выйди на минуточку за дверь. Постой там. Я тебя позову. Ладно?

Гость послушно кивнул и вышел.

— Как он тебе понравился, а? — спросила Барба у Кристины.

Девушка пожала плечами. Ей было неловко обсуждать незнакомого.

— Он выглядит как кризис капитализма, а? — радостно улыбнулась Бетти.

Кристина думала, что у Бетти была какая-нибудь уважительная причина выслать человека за дверь. Но художница стала разжигать самовар, просто так топталась по комнате, и Кристине показалось, что она нарочно тянет время. Бетти, видимо, посмеивалась над гостем.

— Подразню его еще немножко, — сказала она. Самовар уже начал шуметь, а мужчина стоял во дворе под дождем и не знал, чего, собственно, он ждет.

Бетти разрезала свою норму хлеба на три ломтя и заворчала:

— В старину к обеду полагались еще салфетки. А теперь ничего нет.

Она рылась в своих вещах, нашла что-то среди натюрмортов и разложила на постели кусок материи, которым вытирала кисти. Затем налила в кружку кипятку и протянула ее вместе с куском хлеба Кристине.

Гость скребся за дверью и боязливо спрашивал: «Можно?»

— Впустим его? — спросила Бетти у Кристины. — Хватит с него. Пусть уж входит. Ну, что же ты ждешь? Может, тебе специальное приглашение послать? — крикнула она громко и подмигнула Кристине. — Учись обращаться с мужчинами!

Человек, дрожа, остановился на пороге, с его ботинок текли лужи. Бетти сразу заметила это и рассвирепела.

— Смотри, что ты наделал! — кричала она. — Кто это должен за тобой убирать!

Она достала метлу и велела гостю вытереть лужи, а сама продолжала сердиться и издевалась над ним как могла. Временами она поворачивала к Кристине свое сияющее лицо и заговорщицки ухмылялась. И Кристина догадалась, что у гостя совершенно нет чувства юмора.

— Куда поставить эту метлу? — спросил он тихо.

— За печку. Смотри, он размазал лужи по всему полу! Пупсик, чаю хочешь?

— Да, не откажусь, — обрадовался гость и потер руки.

Бетти протянула ему кружку и кусок хлеба. Мужчина обхватил крохотными руками горячую кружку, отхлебнул и громко глотнул. Он выпил три таких кружки и только тогда начал по маленькому кусочку класть в рот хлеб. Потом сказал:

— Да я и не ожидал, что ты меня поймешь. Не было смысла сюда ехать. И жена так думала. Мне всегда не везло в жизни.

Гость болезненно улыбался.

— Еще повезет, — успокаивала Бетти.


Весна — это зеленая земля и птицы в небе. Весна — это пробуждение, это ощущение радости, надежды и зовущего вдаль беспокойства. И еще тоска о чем-то неведомом, но прекрасном. И еще желание свершить нечто необыкновенное. По вечерам вдоль дороги, далеко за деревней, гуляли подростки, а стаи мошкары кружились над ними. Долгожданными и хорошими были эти вечера — в прибрежных канавах появлялась трава, ветер шевелил бахрому платка, и душа наполнялась песнями. Мария Цветочкина сидела по вечерам у Латыша Клауса, играла на гитаре и пела тихие, печальные романсы. Маленькая Юлия все еще носила ушанку и ходила на свидания к сыну Фатимы Ахмету. А Анька с приближением весны заказала в райцентре у портного офицерскую форму для своих мальчишек — красивые маленькие серые шинели, зеленые френчи, галифе и пилотки. Заказала сапожки, ремни и полевые сумки.

— Бабы брешут, будто я не забочусь о своих детях, — жаловалась она.

Теперь непоседливые маленькие чертенята с утра до вечера сновали по деревне в своих новых мундирах, потому что так велела им мамаша. У Сеньки за зиму выпали зубы, и он теперь стеснялся улыбаться, хотя довольная улыбка сама просилась на его лицо. Сеньке нравилась новая одежда.

Однако неделю спустя красный от солнца Сенька уже играл перед столовой босиком, и тесемки его галифе тянулись по земле, а сапоги валялись в разных концах двора.

Дня два подряд шел сильный дождь, глинистая дорога сделалась вязкой, сырой воздух потеплел, журчали ручейки, и за одну ночь вся земля покрылась яркой зеленью.

Пахота подходила к концу. У трактора давно уже иссякли силы, и теперь женщины, много женщин с раннего утра и до захода солнца пахали борозды. Водовоз со своей бочкой тащился на поля и привозил пахарям воду. Это был молодой гражданин, который не протер еще в школе за партой ни одних штанов. Он терпеливо ждал, пока уставшая пахать женщина утолит жажду, потом деловито дергал вожжи, сплевывал сквозь зубы и, не произнося ни слова, ехал дальше. О чем можно говорить с бабами!

А работница вытирала ладонью рот и шла обратно в поле.

— Но-о!

Это была не Арабелла, старая шутница, но повадки, казалось, у всех лошадей одинаковые. У стройной солдатки, пахавшей землю, в душе поднималась злоба: попробуй выполни план с такой черепахой! И водовоз услыхал, как солдатка в сердцах сказала лошади: «Эх ты! Беспартийный большевик!» Водовоз не умел еще читать и не знал слов Шолохова из «Поднятой целины».

Высоко в небе пели жаворонки, и бригадир уже прыгал по бороздам со своим метром. Он прикладывал руку к глазам и озабоченно смотрел вокруг. Хорошо это или плохо, но Такмаку принадлежали большие поля. И теперь, когда здесь пахали вдовы и солдатки, поля казались бесконечными.

Колхозники с нетерпением ждали конца учебного года. Каждая пара рук была на счету. Предстояла тяжелая борьба.

Бетти уже не нужны были сапоги Искандера Салимова, и она отнесла их Вареньке. Та предложила Бетти сесть и вытерла передником стул. Но гостья торопилась, и Варенька увидела в окошко, как художница своей тяжелой походкой шла через площадь Карла Маркса.

«К кому же она пошла? — подумала Варенька печально. За площадью Карла Маркса жила новый директор школы Амина Абаева. — Прежде все ходили к Искандеру, а теперь к новому директору…»

Бетти спешила к Амине Абаевой. Там она открыла саквояж, такой старенький, что невозможно было определить, к какой эпохе он относится. И положила на стол две кукольные головы.

— Видишь, действующие лица здесь. Напиши для них пьесу, или вирши, или что-нибудь вроде этого.

Амина громко рассмеялась. Одна кукла — Анька, другая — милиционер Ганеев.

— Попробую, — согласилась Амина.

Потом художница сказала, что ей нужен для шинели Ганеева кусочек синего сукна. Амина обещала достать.

— Было бы еще лучше, если бы эти вирши можно было петь на обоих языках, — подмигнула Барба.

Амина обхватила колени руками, — казалось, она уже что-то придумала.

— Это мог бы быть коротенький скетч: открывается занавес, за стойкой показывается Анька, входит покупательница… надо бы еще одну куклу.

— Женщину? — спросила Барба.

— Да. Она спрашивает пирожки. Анька не отвечает, потом что-то бросает на стойку… потом приходит милиционер Ганеев, на руке большие часы, наклоняется к стойке, щекочет Аньку под подбородком и еще кое-где. Анька как молния выскакивает из-за стойки и вытаскивает целую пригоршню пирожков, потом еще раз скрывается за стойкой и появляется с бутылкой водки, величиной с Ганеева… Ну как?

— Так! Так! — похвалила Барба. — Давай! Давай, — и пообещала сейчас же пойти домой, смастерить куклу, бутафорские пирожки и бутылку.

В теплом сумеречном весеннем воздухе звенели комары, а по деревне бродили мальчишки и под гармошку тянули монотонную скучную песню. «Ничего, — думала Бетти Барба, — скоро у вас будут новые песни».

Через неделю даже петухи кукарекали на заборах:

Анька на закон плевала —
держит под замком «нарпит».
Лишь Ганеев до отвала
у нее там ест. И спит.
Население Такмака одобрило скетч бурными аплодисментами. После куплета, который звучал примерно так:

Есть Ганеевых порода —
что для них война, фронты…
За спиною у народа
разжирели, как коты! —
Ганеев в первом ряду не выдержал, вскочил и гневно затряс кулаками:

— Ах так! Вы порочите советскую власть!

Он так гневался, так выходил из себя, что люди качали головами: смотри-ка, Ганеев всерьез думает, что это он и есть советская власть!

Куклы могла сделать только Бетти Барба, это было всем ясно, но кто написал стихи? Анька старалась выяснить это всеми способами.

— А что, разве неправда? — спросила Варенька Салимова в ответ на Анькины расспросы. Никогда в жизни она никому еще не отвечала так грубо.

Мария Цветочкина клялась, положив руку на сердце, что она не умеет писать стихи, и другие не умели тоже.

— Женщины становятся завистливыми и злыми, если с ними никто не спит. Аксиома! — так Анька понимала мир, людей и человеческие законы.

Дважды Сенька получил от матери нахлобучку за то, что ходил к Бетти Барбе. Анька выхватила у него из рук его работу — жеребенка с большой головой — и разбила об землю. Сенька укусил мать за руку, взвыл и до тех пор буйствовал под кроватью, пока не уснул там.

Бетти Барба несколько дней ждала своего ученика. И однажды после уроков пошла в столовую.

— Я хочу с тобой поговорить, — сказала Барба.

— Ну что ж, говори! — позволила Анька и стала собирать со столиков грязные тарелки. Она нарочно заставила Барбу стоять и терпеливо ждать.

«Пришла вымаливать прощенье», — ухмыльнулась Анька и еще ниже нагнула свое лицо над счетами. На этом «агрегате» она рассчитывала каждую копейку. По ее мнению, это был признак хороших манер, а Аньке нравились хорошие манеры. Она быстро научилась с безразличным, пресыщенным выражением на лице отбрасывать костяшки счетов. Она подчеркивала всю важность этого занятия, чтобы люди почувствовали ее превосходство. Так же, как и сейчас.

— Ты чего не пускаешь ребенка учиться? Разве ты, глупая женщина, не понимаешь, какой у тебя необыкновенно талантливый сын! — сказала Барба. Она сказала это просящим, почти покорным тоном. Анькина маленькая круглая рука остановилась на счетах.

— Если ты сюда пришла питаться, так садись за стол и жди! — крикнула она. — Других дел у меня с тобой нет. А меня и моего мальчишку оставь в покое, а то пришлю тебе налогового инспектора. Аксиома. Пусть выясняет, как ты за свои картинки грабишь колхозников!

— Это ты серьезно? — спросила Барба с рассеянным, озабоченным выражением лица.

— Что, испугалась? — злорадно усмехнулась Анька, и в глазах ее, зеленых и злых, сверкнул огонек.

— Нет, я говорю о Сенечке. Ты не смеешь ему запрещать, — объясняла Барба. У нее было усталое, грустное лицо, мешки под глазами, и из-под шляпы высовывались пряди седых волос.

«Она глупая или притворяется?» — думала Анька о старой художнице и немножко растерялась. Она не могла представить себе, что есть люди, к которым вообще не пристает грязь.


В отместку за песенки, которые распевали теперь жители Такмака, Анька кормила их каждый день жидкой водянистой похлебкой. Но когда на колхозном собрании было решено прогнать ее из «нарпита», Анька нагло рассмеялась.

— Руки у вас коротки! Не колхоз меня сюда назначал. И нет у колхоза права меня отсюда снять!

Она тут же потребовала лошадь, чтобы ехать в район.

— Нельзя, — сказала председатель колхоза Фейма Ибрагимова. — Пока не кончим сев, лошадь не получишь. Все лошади на полях.

В полночь, когда бригадирши только начали составлять отчет о пахоте, в контору пришел милиционер Ганеев. Он тоже требовал лошадь, чтобы ехать в райцентр. Но и ему председательница отказала.

— У меня срочное дело.

— У нас дела более срочные, — сказала Фейма.

— Я требую!

— Не дам.

— Я доложу об этом начальству!

— Пожалуйста!

— В последний раз спрашиваю: дашь?

— Нет.

Бригадирши усмехались, уткнувшись носами в отчет. Они смеялись слишком рано — на следующее утро выяснилось, что Ганеев и Анька на рассвете уехали-таки в районный центр.

Вызванный в правление конюх недовольно стоял перед председательницей. Несколько лет назад эта девчонка еще бегала в школу, а теперь, ишь, командует!

— Кто тебе разрешил? — грозно спросила молодая председательница.

Ого! Смотри, смотри, какая грозная выискалась.

— Ты что же своевольничаешь?

— Ганеев требовал лошадь, разве я мог ему перечить? — ответил старик. Он признавал только настоящих начальников.

— Будешь отвечать за нарушение хода посевной, — решительно сказала председательница и закинула косичку за спину. Конюх подождал еще немножко — такой неожиданный и суровый конец казался ему явно несправедливым, но потом все же надвинул шапку на самые брови и потихоньку поплелся к двери. На обратном пути в конюшню старик то и дело покачивал головой, останавливался, оборачивался и смотрел в сторону колхозной конторы.

«Ну и времена! Бабы забирают власть в свои руки!»

2
Солнце грело по-весеннему, и в школе было не до уроков. Ученики десятого класса еще выполняли последние задания, хотя это казалось бессмысленным, — может быть, уже завтра им придется взять в руки винтовки. Они не помещались за своими старыми партами — ведь они были почти мужчинами. Хотя перед ними лежали растрепанные учебники, парни мысленно были в Керчи вместе со сражающимися там солдатами. Им казалось, что они нужнее там, на фронте, где идут кровопролитные бои.

Карим Колхозный прислал с фронта весточку своему классу.

«Ребята, приезжайте бить фрицев! Их здесь еще достаточно».

А колхоз послал своему сыну мешочек табака, пачку папиросной бумаги и письмо, под которым были подписи всей деревни. Кристинина тоже. Ее сердце переполняла гордость, что имя — Кристина Лаев — стояло под таким важным посланием.

Радость несла ей черемуха, которая росла за деревней. Единственное цветущее дерево во всей округе. Ствол у черемухи был чахлый и тонкий, но ветви — все в цветах. Кристина не хотела обламывать цветы, но одну гроздь она отнесла домой и положила сушиться в книгу — воспоминание об этой прекрасной весне, о Такмаке и об этих людях.

«Когда-нибудь все станет далеким воспоминанием, — думала девушка. — Все станет прошлым — длинная деревенская улица, Шайтанка с желтым дном, бревенчатый школьный дом, плетеные тарантасы, печальные мелодии, синеглазые поля льна и розовые поля гречихи, темные зимние вечера и цветущие небеса! Станут далеким прошлым размокшие под дождями грязные дороги, и все, что случилось на этих дорогах, и все, о чем думалось и втайне мечталось…»

Как она будет вспоминать об этом — с грустью или с облегчением? Кристина и сама не знала до той ночи, когда Таня притащила охапку дров к их крыльцу.

— Вы очень хорошая, — сказала растроганная Кристина.

— Уж какая есть, милая Кристина, — хорошие и плохие, но все мы советские люди, — сказала Лескова.

В ответ Кристина только кивнула. Когда-то Бетти Барба сказала, что щедрая красота природы сама по себе не делает еще ни одно место красивым и уютным. Люди, только люди могут сделать это. Бетти была права.

Вся деревня беспокоилась о здоровье Тильде, многие приходили навещать ее. Даже Анька пришла, принесла сухого киселя. Кристина не хотела его принимать, но Анька была такая покорная, заботливая.

— Это куплено в магазине в районном центре, — отчиталась она, и Кристина не смогла огорчить ее отказом.

По вечерам Кристина ходила к черемухе посидеть. Уже опадали белые круглые лепестки цветов, и девушку огорчало, что время цветения такое короткое. Ей вспоминалось маленькое отважное деревце, которое своим тонким стволом задержало ледоход, спасло Кристину, Марию и Арабеллу, а само погибло.

Ей вспоминалась весна на родине, мокрые луга, покосы и выгоны в буйном дурманящем цветении черемухи.

Чернозем в Такмаке давал полные колосья пшеницы, здешняя картошка буквально таяла во рту, но эта земля не знала ни синих пролесков, ни белой ветреницы, и, может быть, поэтому девушки рисовали и вышивали на своих платках и передниках фантастические цветы, цветы своих снов.

Однажды вечером мимо черемухи прошел мужчина с костылем, рыжие волосы пылали под шапкой, а взгляд зеленых глаз словно отскочил от Кристины. Кристина улыбнулась, она ждала приветствия мужчины, но он прыгал на костыле мимо нее, не говоря ни слова. Неужели Кристина так изменилась, что он не узнал ее?

— Слушайте! — воскликнула Кристина. — Мы же с вами знакомы.

— Может быть, — холодно и с превосходством ответил мужчина.

— Вы привезли нас в Такмак. Меня и других эстонцев. Вспоминаете?

— Вроде было, — невозмутимо ответил мужчина, двигаясь дальше. Кристина почувствовала себя нищенкой, в чью протянутую руку вместо хлеба положили камень. Она не разбиралась в людях, она не понимала их! Тот же самый Рыжик, который прошлым летом шел рядом с телегой, влюбленно смотрел Кристине в глаза и называл ее цветком на своем языке.

«Тчечек!» — приласкал он ее, словно забыл все другие слова. Теперь он шел мимо так, словно Кристина не заслуживала даже его приветствия. Когда девушка рассказала об этом матери, Тильде ответила:

— Ты поставь себя на его место. Ведь он молодой человек, разве ему, калеке, легко вот так стоять перед тобой или прыгать с костылем?

Об этом Кристина не подумала, — наверно, мать была права. Но эта встреча взбудоражила Кристину и заставила снова задуматься над рассуждениями Татьяны Лесковой о людях. Кристина представляла себе совершенно невозможные, страшные вещи, она думала: Анька очень противная баба, но если бы нужно было спасти Аньку из рук фашистов, сделала бы это она, Кристина?

Наверное, сделала бы. А Анька? Спасла бы она Кристину? Спасла бы.

Тильде чувствовала себя совершенно здоровой. Хотя доктор Фатыхова поначалу еще не разрешила ей работать в поле и освободила от всех тяжелых работ, Тильде ходила сажать картофель. В Тильде снова пела радость — от ветра, земли, от спокойствия и тишины вокруг. Только Кристина беспокоила ее.

— Попроси, чтобы тебя взяли на работу в детский сад, — советовала Тильде.

— Почему в детский сад? — спросила Кристина. Она очень хорошо понимала, что мама хотела этим сказать. — Ведь все идут на поля.

Все, казалось, было решено, и Тильде радовалась, что девочка такая разумная и молодец. Но вечером, когда Кристина пришла домой, мать плакала.

— Случилось что-нибудь? — испугалась она.

— Нет. Просто иногда приходят тоскливые мысли.

— Ведь мы живы и здоровы?

— Но мы потеряли все!

— У нас ведь ничего и не было! Только старое барахло в комнате!

— Ты молодая, своим трудом ты еще не нажила ни одной вещи, поэтому и не знаешь, как тяжело терять, — плакала Тильде. — Для тебя наш кухонный стол только старое барахло, а ведь я принесла его на своем горбу из магазина за несколько километров, чтобы сберечь кроны, которые содрал бы с меня извозчик.

— После войны начнем новую жизнь, — сказала Кристина.

— На развалинах? Может быть, мы вернемся обратно, а от города и следа не останется, не найдем ни своей улицы, ни своего дома.

— Тогда начнем с самого начала — с дома, с улицы, с города, — упрямо сказала Кристина; она чувствовала в себе большую решимость, а разговор с матерью взбудоражил ее. — Если каждый человек принесет один камень, то из этого уже можно построить улицу, если два — две улицы. Но ведь человек может сделать гораздо больше, чем принести пару камней!

— Ну слушай! — воскликнула обиженная Тильде. — Ведь я же не из-за себя беспокоюсь!

Тильде никогда не ждала от жизни чего-нибудь особенного для себя. Никогда не надеялась на легкую жизнь. После смерти Юри она долго и безуспешно искала работу, пока наконец не устроилась на захудалую конфетную фабрику, стоявшую на грани банкротства. И была довольна тем, что вместо денег ей платили за работу конфетами. И чтобы выручить деньги за свой труд, Тильде после работы ходила продавать конфеты, навязывала «товар» лавочникам — иначе не проживешь. Как ненавидела тогда Тильде конфеты, как она их ненавидела!

У нее были простые и ясные понятия о жизни. К политике она не имела ни малейшего отношения. Но она прошла тяжелую жизненную школу и безошибочно знала, какой стороны держаться.

В утро июньского переворота, когда делегация рабочих звала народ свергнуть власть буржуев, Тильде сразу, ни слова не говоря, сняла фартук и пошла. Это получилось само собой, хотя ни разу в жизни она об этом не раздумывала и не могла себе представить, что настанет день, когда она вот так снимет фартук и поспешит делать революцию.

Мастер и несколько работниц, которые оплакивали бывшего хозяина, однажды прижали Тильде в темном углу:

— Гадюка! Тебе что, не хватало хлеба, свободы и работы, что ты пошла к красным?

Но Тильде не испугалась.

— Да, не хватало, — сказала она и пошла дальше.

И они с изумлением смотрели вслед этой маленькой, работящей и всегда такой незаметной Тильде Лаев.


После этого разговора Кристина видела свою Родину другими глазами. Хотя девушка в жизни своей не встречала ни одного фрица, она представляла себе, как они хозяйничают на улицах, любимых ею с детства. До чего же она их ненавидела!


А в Такмаке началось лето.

В полдень, в самую жару, из района в деревню ехал возок. Лошадка помахивала хвостом, отгоняя мошкару, и дрожала искусанной кожей. Татьяна Лескова небрежно держала вожжи на коленях и смотрела ничего не понимающим, рассеянным взглядом на светлую изгибающуюся дорогу. Она возвращалась из военкомата, где ей официально сообщили, что муж ее героически погиб, выполняя специальное задание.

Когда Татьяна прочла извещение, она слабо улыбнулась и покачала головой:

— Нет, я этому не верю. Если даже придет десять сообщений о его смерти… Я этому не верю…

Но теперь она ехала домой совершенно разбитая и опустошенная, без единой мысли. В стороне стояла засохшая береза с двумя короткими ветками, которую звали «Деревом надежды». Навстречу Татьяне по шоссе храбро шагал маленький человек, босиком, в красивом цветастом сарафане, с узелочком в руках. В узелочке все богатство — фотография отца и новые туфли.

Татьяна остановила лошадь.

Девочка смотрела в землю, и Татьяне пришлось повторить вопрос.

— Ухожу.

— Так, так. Куда же?

Нелли не отвечала, она умела хранить тайны. Татьяна бросила вожжи, слезла с тележки.

— Что ж, отдохнем немножко, ты — от долгой ходьбы, я — от сидения в тележке.

Нелли послушно расправила сарафан и присела под «Дерево надежды». У нее было очень озабоченное лицо. Татьяна ничего не спрашивала, и Нелли большим пальцем ноги играла с маленьким черным муравьем, который быстро удирал.

— Смотри! — воскликнула девочка. — Муравей боится меня.

— Отдохнули, пора снова в путь, — спустя некоторое время сказала Татьяна. И встала. Нелли тоже поднялась,расправила юбчонку и глубоко вздохнула. — Хочешь, я довезу тебя на лошади? Может, так будет быстрее? — спросила Таня, и Нелли кивнула.

После этого женщина посадила ее в повозку и поправила на сиденье сено.

— Куда прикажете ехать?

— К отцу, — строго сказала Нелли.

— Ты что, совсем ушла от мамы?

— Да.

Татьяна вытерла глаза и высморкалась.

— Не плачь, — попросила она Нелли, — я тоже больше не буду.

— А почему ты плачешь? — удивилась Нелли.

— Почему? Просто я знаю, как будет горевать твоя мама, если ты уйдешь.

— Не будет.

— Поверь, Нелли, поверь, что будет.

Однако Нелли уверенно качала головой. Она дважды ходила к Латышу Клаусу, но поворачивала от двери обратно, когда тот звал ее: «Заходи, Нелли. Давай пять».

Нелли убегала.

«Чего ты хочешь от Клауса?» — спросила мама.

«Хотела ему сказать, чтобы он оставил нас в покое».

«Ты плохая девочка», — рассердилась Мария. Тогда Нелли и решила уйти, завязав все свое богатство в узелок.

— Так что, сказать лошади, чтобы она нас отвезла домой? — спросила Татьяна, помедлив.

— Скажи, — покорно разрешила Нелли тихо и печально.

«Дерево надежды» осталось позади, впереди виднелись высокие ворота Такмака. Нелли прижимала к сердцу узелочек, в котором были карточка отца и новые туфли.

У самой деревни их остановила Бетти Барба и попросила подвезти ее к правлению колхоза. Татьяна взяла Нелли на колени и освободила художнице место. Барба сорвала с головы шляпу своими набухшими, испачканными в земле руками и начала обмахиваться ею. Телега повернула к правлению.

— Пойду им задам, — угрожала художница.

— Что случилось? — вяло спросила Таня.

— Нас назначили на прополку кок-сагыза, понимаешь?

— Ну и что?

— Так ведь никто из нас в жизни не видал кок-сагыза. Теперь никто не знает, выдергиваем мы сорняки или этот чертов кок-сагыз. Агроном тоже не знает! Понимаешь? Ему не прислали инструкции. Но ведь это же сырье огромного значения!

Посреди деревни Татьяна остановила лошадь. Барба слезла.

— Нелли, — сказала Барба совсем другим голосом и удивленно посмотрела мудрыми, все понимающими глазами на девочку с узелком в руках. — Ты знаешь что-нибудь про Мальвину с голубыми волосами?

— Нет, — коротко и деловито призналась Нелли.

— Тогда приходи вечером смотреть новое кукольное представление, — позвала Барба.

Татьяна посмотрела ей вслед — смешная фигура в светлой блузе, узкой юбке, в лаптях и со шляпой на голове — и закричала, словно проснувшись:

— А что такое кок-сагыз?

Барба только нетерпеливо махнула рукой.


В этот душный, жаркий день все звенья были заняты на разных работах. За амбарами окучивали картошку четыре женщины — Юлия, директор школы Амина Абаева, Кристина и Анька. Пот тек по подбородку за шиворот и собирался между грудей. Анька опередила других на целую борозду, она работала как сумасшедшая, хотела всем доказать, на что она способна. Пусть теперь кто-нибудь попробует упрекнуть ее в разгульной жизни! Из столовой ее прогнали, но пусть смотрит вся деревня — Анька справится с любой работой. Наступило время обеда. Женщины вытирали потные и пыльные лица. Анька окучивала последние кустики картошки и собиралась победно объявить об этом, когда Юлия велела ей идти помогать другим.

— Такого правила нет! — закричала Анька сердито и бросила тяпку на землю. — Как же так? Раз ты умеешь работать, значит, гни спину за лентяев? Я свою норму выполнила!

— Ты что, впервые на работе? — накинулась на нее Юлия, эта маленькая тихая Юлия, любовь Ахмета.

— Я свою работу кончила. Нет у тебя такого права заставлять меня помогать кому-то. Аксиома! — отругивалась Анька.

— Нечего тут спорить, — сказала Амина Абаева. — Слушай, Анька, пора понять, что такое солидарность!

— Иди к черту! — рассвирепела Анька, уверенная, что с ней поступают несправедливо.

Она лениво отошла в сторону и растянулась на траве. Другие молча продолжали работать: Кристина кончила следующей и пошла, окучивая картошку, навстречу Юлии по ее борозде. Может быть, сегодня им удастся выполнить две нормы.

— Так мы обгоним звено Марии, — подзадоривала Юлия.

— Но ведь мы не знаем, как у них сегодня дела, — сомневалась Амина. Все время они упорно и уверенно шли за звеном Марии Цветочкиной, но никак не могли догнать и перегнать его. Сегодня Мария работала у амбаров, там сушили и проветривали прошлогоднее зерно. Это была не шутка — вынести из амбаров тонны зерна и снова засыпать его в закрома.

— Сегодня есть блестящая возможность перегнать их, — подначивала Юлия. Решили подкрепиться, выкупаться в реке и, не теряя времени, снова приступить к работе. Женщины побросали тяпки на высохшую от засухи землю, взяли узелки с едой и пошли все вместе к речке. Анька подумала и медленно побрела следом, напевая какую-то песенку.

Женщины разделись догола и побежали в теплую воду. Тут не поплаваешь — река слишком мелкая, но в такую жару и просто окунуться — наслаждение.

— А море далеко от Таллина? — спросила Юлия.

— Нет, — отвечала Кристина.

— Я видела море только на картинах Айвазовского, призналась Амина. — Оно синее?

Кристина так долго думала, прежде чем ответить, что женщины давно забыли свой вопрос.

— Иногда оно синее, иногда зеленое. Чаще всего серое.

— Что?

— Море, — сказала Кристина.

— Это правда, что в Таллине улицы такие узкие, что две машины не могут разъехаться? — удивлялась Юлия.

— Да, правда!

— Позовешь нас в гости, если мы когда-нибудь приедем в твой город, постучим в твою дверь и спросим: «Тут живет Кристина Лаев?»

— Не дури.

— Я говорю серьезно. Примешь?

— Кого?

— Нас, если мы приедем?

— Приму! — сказала Кристина. — Приму!

Солнце скрылось, но воздух стоял неподвижно, и нечем было дышать. Начали есть. Женщины лежали на траве почти раздетые.

— Жвачка какая-то! — скривилась Анька, попробовав сырого нормированного хлеба. Она привыкла к лучшему питанию. — И молоко скисло, — пожаловалась она, отхлебнув из бутылки.

— Сосуд можно сравнивать с человеком, — сказала Амина Абаева многозначительно, глядя прямо Аньке в глаза. — Если сосуд недостаточно чистый, то обязательно скиснет все, что ты туда кладешь.

— Посмотрите, что это там?

— Кто, где?

— В кустах!

— Кто-то за нами подсматривает.

— Абдулла! Вот подлец!

— Пусть смотрит, — сказала Анька и повернулась к кустам задом.

Ох, Анька, — горестно сказала Амина Абаева, пряча смеющееся, покрасневшее лицо в ладони.

— Ничего. Так ему и надо. Аксиома. Пусть теперь ему будет стыдно, как собаке, нагадившей в комнате, — чистосердечно и совершенно серьезно оправдывала свои действия Анька, и, как ни странно, Кристина в это мгновение почувствовала к ней даже какую-то симпатию.

Они быстро оделись и пошли к бороздам картофеля, но Абдуллу больше уже никто не вспоминал. И про Ганеева не хотелось говорить: конечно, с ним стало то, чего он заслуживал.

— Если бы это зависело от меня, я бы посадила Гитлера в железную клетку и возила бы повсюду, чтобы люди видели, какое самое отвратительное чудовище произвела природа за все времена существования человечества, — совершенно неожиданно сказала вдруг Юлия.

— Трудно поверить, что его родила женщина, — задумчиво проговорила Амина Абаева.

— Дождик начинается, — Анька посмотрела вверх, в небо.

В ясном с утра небе сейчас двигалась огромная черная туча.

— Ты что, из сахара? — рассердилась Юлия. Анька помешала их серьезному разговору.

Но погода действительно резко изменилась, уже дул ветер и поднимал столбы пыли. Женщины схватили тяпки и принялись за работу.

Вдруг сделалось так темно, что даже светлая ботва картофеля показалась черной. Амина подняла голову и закричала:

— Они же попадут под дождь!

Она бросила тяпку и помчалась прямиком через поле.

— Что рты пораскрывали, разве вы не понимаете! — завопила Анька и бросилась за Аминой.


Все зерно только что разложили для просушки у амбаров, когда навалилась огромная, угрожающая туча, похожая на морду неразумного зверя. Птицы боязливо жались к земле, и ветер дул холодный, как в октябре, он рвал юбки и платки и, казалось, мог смести все на свете.

Под черно-лиловым небом метались липкие от пота женщины — таскали зерно обратно в амбары.

— Брезент! Где покрывало? — кричала Мария. Вчетвером они волокли тяжелый брезент — Тильде и Мария, Фатима и Агата. Словно в море перед штормом. И вдруг Агата заметила, что к ним бегут женщины, и узнала свою дочь Юлию.

Теперь уже шестнадцать рук ухватились за брезент. Агата вбивала колышки в землю, и Фатима прикрепляла уголки, чтобы брезент не срывало ветром.

Зерно было укрыто.

Фатима, тяжело дыша, посмотрела на черное небо и черную землю и вытянула руки. На ее дрожащую ладонь упали редкие и тяжелые капли. Но еще прежде, чем женщины успели спрятаться от ливня, примчался всадник. Он увидел спасенное зерно, кивнул одобрительно, похлопал лошадь по шее, повернулся и поскакал обратно.

Через мгновение женщины видели только летящие из-под копыт комки грязи и мокрую косичку председательницы Феймы Ибрагимовой.

Кристина стояла под дождем, подняв лицо вверх. Это было так хорошо — дождь, горящее тело и то, как она стояла, подняв лицо кверху. Другие забрались в амбар, уселись на зерно, которое они успели внести сюда в первые минуты паники, и слушали тяжелые раскаты грома. Но теперь Фатима отодвинулась от Агаты, словно и не было момента, когда их руки в одном порыве старались удержать брезент.

Она еще не простила Ахмета.

Шел дождь, но солнце уже светило. Шестнадцать рук отдыхали. Мария слегка приоткрыла дверь и затем распахнула ее настежь. День был светлый и ясный. Пахло тмином, от земли поднимался пар, и в ясном синем небе сияло ослепительное солнце.

И опять было тихо, очень тихо.

3
С одной стороны улицы изнурительный солнцепек, с другой — лиловые, прохладные тени, а посредине равнодушная пыльная дорога. Деревня обедала. Куры лениво кудахтали и не замечали даже трясогузки, воровавшей у них еду, и кошки, вытянувшись и прижав хвосты к земле, крались через двор. В пекарне ставили к вечеру хлеб, и вся улица наполнялась сладким запахом. В шиповнике жужжали пчелы и собирали пыльцу с ярко-красных цветов. Кристина босиком шла к полям по пустой деревенской улочке. Она бросила задумчивый взгляд на заброшенную избу, заросшую густым кустарником. Маленькая птичка попискивала на ограде и испуганно взлетела. Как Латыш Клаус — однажды рано утром он исчез. Взял свой баян и инструменты, бросив все — все котлы и самовары, все часы, все сапоги, починенные и дырявые.

Может быть, где-нибудь в другой деревне он разложил свои инструменты на столе, и его большие бледные руки чинили там рваную обувь, чтобы она продержалась еще некоторое время. Кто знает?

Коротенький тупик кончался обрывом к реке, и Кристина свернула на проселок. В траве верещали кузнечики, в ленивом и жарком воздухе порхали бабочки. И Кристина думала об Эстонии.

Кристина шла босиком и смотрела на эту узкую дорогу среди полей. Цвели вокруг золотые лютики, ромашки, и торчали ржавые мечи щавеля. Кристина подняла глаза. Далеко впереди шли ее спутницы. Кристина приложила руки ко рту и крикнула. Они обернулись и замахали ей руками, чтоб она поторопилась.

«Я бы не могла объяснить, до чего люблю жизнь и тех, кто со мной, — думала Кристина. — Я смотрю на них со слезами на глазах, и мне хочется быть достойной этих людей и времени, в котором мне довелось жить».


1962 (1972)

ДЕВУШКИ С НЕБА

Ээле Сыстраметс

1

Я — Ингель[15] и в прямом смысле слова спустилась с неба.

Но не так, как следовало бы, не прямо на землю, а на дерево. Высоченная попалась ель. Глубоко в чаще. Я достала из-за голенища сапога финку. Перерезала стропы. Те самые шнуры, на которых лишь несколько мгновений назад держалась в небе. Две стропы оставила целыми и с их помощью сползла на землю. Котомка была привязана к животу.

Еловые лапы царапались. Я шлепнулась на толстый комель. Всем телом неловко навалилась на подвернувшуюся руку. Это причинило адскую боль.

Что-то подозрительно треснуло. Я выхватила пистолет. Попыталась взглядом пронизать лес. Ничего не было видно. Лишь попискивали в ночи сонные птицы.

И другая девушка приземлилась счастливо. Нашла меня. Спросила:

— Что делать? Не могу парашют с дерева снять.

— Я тоже не могу.

Отсюда надо было уматывать. Немедленно.

Нас плотно обступали ели. Ветки свисали до земли.

— Ты знаешь, в какую сторону нам идти? — спросила Труута.

— Нет, откуда мне знать! Я же не бог! Я всего только Ингель.

Она посветила на карту карманным фонариком. Карта была эстонская, довоенная. Мы попытались определить свое местонахождение. Ни черта не определили. Двинулись по компасу напрямик через лесную чащобу. Ветви тыкались в лицо. Растопыренные, как оленьи рога. Шелк паутины тянулся за нами. Мы брели по колено в папоротнике. Потом закопали комбинезоны, шлемы и ветрозащитные очки под сломанным деревом. Сверху заложили яму мхом и засыпали обломками веток.

Шли долго.

Стало накрапывать.

Под утро выбились из сил. Отдыхали под елью. С веток капало за шиворот. Мы вздрагивали даже от шороха птичьих крыльев. Рука болела.

От земли шел запах тмина.

— Чувствуешь? — спросила я.

— Что?

— Запах тмина.

Ночь бледнела.

В рассветных сумерках наши пальто казались одинаковыми. На самом деле были разные. У меня — синее, у Трууты — коричневое. У нее с поясом, у меня с накладными карманами. Пальто американского лэнд-лиза.

Труута спросила, что я ищу. Берет я искала. Не могла нащупать его на дне мешка. Он был под запасными батареями. Под руку попались пудреница и помада.

Села на пенек. Поела шоколада. Сначала собиралась попробовать лишь один кусочек. Но когда ем сладкое, не могу остановиться, пока не съем все.

Револьвер лежал у меня на коленях. Труута сказала:

— Живой я им не сдамся. Лучше пущу себе пулю в лоб.

Я думала так же.

Чувствовала ли я страх? Естественно! Ведь знала: надо быть готовой и к худшему, что могло с нами случиться.

Небо светлело. В пелене моросящего дождя лес становился все серее. Только мох, впитывая дождевую влагу, обретал цвет и свежесть. Хотелось пить. Я ловила языком дождевые капли.

Нужно было успеть выбраться из леса прежде чем начнут просыпаться хутора. Мы то и дело отдыхали. Ноша становилась все тяжелее, силы были на исходе. Я чувствовала, как распухает рука. Не могла уже сжать пальцы.

Затем ельник перешел в кустарник. Идти стало еще труднее. Белые березки, стройные ольхи, серые осинки. Дождь лил за шиворот, стекал по спине. В свете занимающегося утра неожиданно вышли на шоссе. Оно само выстелилось нам под ноги. Только мы не знали, откуда и куда оно ведет.

Вошли обратно в лес. Спрятать часть вещей, чтобы немного облегчить ношу. Выбрали такое место, которое потом можно было бы легко найти. Труута обнаружила яму под елью с раздвоенной верхушкой. Вблизи от нее лежал приметный красный валун. Такое место должно было запомниться.

Решили оставить в тайнике запасные батареи, консервы, рафинад и сухари. Пока закапывали, комары искусали лицо и шею. Лезли в рот. Тьфу!

Труута сказала:

— Запомним — ель с раздвоенной верхушкой. Камень красный.

И вдруг!

Труута подняла палец.

— Тсс! Слушай! Слыхала?

Да, поскрипывала телега. Очень далеко. Интересно, и кто это тащится в такую рань?

Быстренько привели в порядок свои сумки. Труута проворно, я одной рукой. Берет нашелся. Труута спрятала передатчик на дно сумки под одежду. Она тревожилась: не повредился ли передатчик.

— Почему ты так думаешь?

Слезая с дерева, Труута упала, и мешок с передатчиком ударился о землю. Ох, беда!

— Будем надеяться, что не повредился, — сказала я. Это ее немного успокоило.

Поскрипывание телеги стало слышнее.

Мы продрались сквозь кустарник. Выбежали на дорогу. Увидели: издалека приближалась лошадь. В телеге сидела женщина.


Поплелись по дороге в ту же сторону, куда ехала телега. Словно две хромоногие калеки. Когда женщина в телеге догнала нас, я сказала ей:

— Здравствуйте, хозяйка.

— Здравствуйте, — ответила она и хотела было проехать мимо, но любопытство пересилило. Спросила: — Куда путь держите?

Я ответила, что в ту же сторону, куда и она. Женщина остановила лошадь. Спросила, тяжелые ли у нас узлы.

— Кладите в телегу, — предложила она.

Я пояснила, что мы хотели немного передохнуть.

— Откуда же вы идете?

— Из Тарту.

Женщина спросила тревожно:

— Опять бомбили, что ли?

Я ответила:

— Решили уйти. Хватит шуток! Верно?

Женщина позволила:

— Садитесь в телегу.

Ехала она на мельницу. Два мешка с зерном были прикрыты соломой. Я спросила, на какую мельницу она едет.

— В Лиллвере, — ответила она.

Я едва сдержала радостное восклицание: мы случайно нашли правильную дорогу. И теперь находились на безопасном расстоянии от места приземления.

С погодой нам тоже повезло: дождь смыл следы.

Женщина наклонилась вперед, чтобы стегнуть лошадь. По обеим сторонам дороги все еще был лес. Женщина поинтересовалась, к кому мы идем. Сначала мне в голову не пришло ни одной фамилии. Наконец сообразила, сказала:

— К Каскам.

Не было сомнений, женщина спросила просто так, чтобы скоротать за разговором путь.

— У меня тоже есть один знакомый Каск, — сказала она. — Его Яаном зовут.

Я покачала головой: такого, мол, не знаю. Хозяйка согласилась:

— Откуда же знать-то. Их по всей Эстонии полно. — И она рассмеялась: мы как раз проезжали мимо двух берез[16].

Она принялась рассказывать про того Яана Каска. Что его жена заболела чахоткой. Яан отвез ее в санаторий. Но как только вернулся и распряг лошадь, посадил свинью на откорм. Чтобы зарезать на поминки. И не откладывая стал подыскивать себе новую молодуху. Пообещал, что вызовет оркестр Джона Пори из самой столицы. Играть на свадьбе.

— Померла жена-то? — поинтересовалась я, побуждая ее говорить. Пусть болтает! Тогда ей будет не до вопросов.

— Да, померла.

— И он взял себе новую?

— Яан-то? Да никто за него не пошел.

— Почему?

— Кому же захочется?

Женщина объяснила все подробно: в доме и следов уюта не осталось. В комнатах кучами яблоки и картофель. На столе и на стульях лежат тыквы. Ключи висят в задней комнате под присмотром Яана. Каждый кусок он учитывает, каждая вещь у него на счету и под замком. Зато особенно он гордится самодельными корытами для свиней. А еще он хвалится, будто строил себе самолет. Только собрать его ему не разрешили.

Эстонец, и дела его неисповедимы. Поэтому я сказала:

— А вдруг он правду говорил?

Ветер угонял тучи и пригонял обратно.

— Где вы работаете? — спросила женщина.

— Я-то?

— Да, ты.

— В кафе. Официанткой.

— В каком же?

— У Вернера.

— Ах, у Вернера? А другая?

Я подумала: лучше, если будет отвечать одна из нас. А то еще станем говорить вразнобой.

— Она парикмахерша.

Женщина обернулась, хотела получше рассмотреть другую девушку.

— Немцам локоны выкладываешь?

— Нет, она только завивает щипцами усы, — сказала я.


Дорога шла в гору. Кончалась в воздухе.

Когда телега взобралась на гребень холма, внизу опять было видно все то же самое: лес по обеим сторонам дороги.

Навстречу шел солдат.

Со штыком на поясе, с палкой в руке. Когда подошел совсем близко, я увидела погоны. Сжала в кармане рукоятку пистолета.

Женщина захихикала.

— Ишь, немец идет. Ходил в деревню. Котовать.

Солдат прошел мимо, помахивая очищенной от коры палкой. Ах вот, значит, как выглядит оккупант? Совсем молокосос!

Женщина рассказывала громко: в Тарту на еврейском кладбище немцы сжигали трупы. Весь свет провоняли.

— Сказывают, русские взяли Нарву и наступают дальше. Не знаешь, правда ли? — спросила она у меня.

Я пожала плечами.

— Вы к родственникам идете или на работу наниматься?

— Нам сказали, что на хуторе нужны рабочие руки.


Тучи ползли по небу просто так. Дождь прекратился. Но все равно было мокро и серо.

Женщина объявила: до деревни около километра. Впереди были видны три дома и мостик через канаву. Но еще до них ответвлялась от шоссе наезженная лошадьми тропа. Виднелись постройки. Кукарекали петухи. Я показала пальцем, словно узнала:

— Вот там и есть тот хутор.

Мы соскочили с телеги. Пошли по наезженной лошадьми тропе. Прокрались вдоль края хлебного поля. Держались поближе к кудрявому лесочку. За ним нашли сарай для сена. Словно по заказу: в стороне от хутора, в укромном месте. Я засмеялась: обрадовалась сараю.

Труута хромала. Она удивлялась, как ловко я задурила голову крестьянке. Сказала:

— Я бы и сама поверила.

Здесь луговина была уже скошена. Сарай набит сеном. Труута тут же повалилась на сено.

— Ты была готова стрелять в него? — спросила она.

— Конечно. Изрешетила бы. Или превратила бы в дуршлаг, если тебе это больше нравится.

Труута с трудом поднялась, чтобы повесить пальто сушиться. Сняла туфли.

— Что ты думала, когда увидала его?

— Прочитала «Отче наш».

Она сняла чулки. Посмотрела на вздувшиеся на пятках волдыри. Снова легла. Сказала:

— Я не усну. Я только так… — И заснула на полуслове. Лежала как мертвая. На белом лице чернели глазницы. Ноги вместе, руки сложены на груди.

До сарая доносилось мычание коров. Собака лаяла хрипло, была не в голосе. Солнце показалось лишь на миг. Затем дождь полил с новой силой.

Я накрыла ее голые ноги сеном.


От нудного шороха дождя тяжелели веки. Уговаривала себя: не засыпай!

Неужели радиопередатчик действительно поврежден? Как же быть в таком случае? До сих пор нам везло. Когда мы лезли по лесенке в самолет, ночь была пугающе ясной. Светила луна. Но постепенно становилось все облачнее. После приземления пошел дождь. И смыл наши следы.

У женщины в телеге были мешки с пшеницей. Разве оккупанты не отобрали все зерно? Может, здесь условия жизни были не такими, как нам объясняли?

С каким ужасом следила я за тем немцем, который давеча попался нам навстречу.

Он прошел мимо нас. Не подозревая, что я держала палец на курке. Три года назад я бы не поверила, что могу убивать. Я еще никого не убила. Пока никого. До сих пор я только спасала людей.

Когда в самолете над люком загорелась сигнальная красная лампочка и провожавший нас летчик подал знак взмахом руки, я сказала себе: «Теперь, Ингель, бери свои крылышки и лети на землю!» Нас обещали выбросить точно в предусмотренном месте. Черта с два! Выбросили далеко в стороне от намеченной точки. Самолет шел на бреющем. В летней ночи видна была земля. Моя родина. За годы разлуки я ни разу не почувствовала себя оторванной от нее.

В момент прыжка страха я не испытывала. И все же подумала: прощайте! Но парашют раскрылся. Плохо, очень плохо, что он остался на дереве. Если бы нам удалось снять парашюты и закопать, не пришлось бы бояться погони. Труута была недовольна: почему я не узнала лес. Да как же это возможно, ведь лес всюду одинаков!

Подумала о легендах, данных нам Центром. Их было две. В случае непредусмотренной ситуации я могла, если сочту необходимым, изменять легенды по собственному усмотрению. Но я понимала, что на деле у меня есть лишь одна возможность уцелеть: не провалиться.

Оставаться у отца нельзя. Там нас легко будет найти: мы приземлились недалеко от хутора. Следовало устроиться подальше отсюда, у сестры.

Растрогалась, подумав о папе.

Маленькой девочкой я вечером спряталась во ржи. Поджидала папиного возвращения домой. Он работал в усадьбе Хобувере. Рожь была выше моего роста. Не окликни я папу, он так и проехал бы в телеге мимо. Увидев меня, он радостно засмеялся. Поднял и посадил рядом с собой. Вместе мы въехали в ворота родного двора. Но когда однажды папа задержался в корчме «Черный журавль», пришлось ждать его во ржи до полуночи.

— Ох ты, мой маленький дружочек! — сказал тогда папа. Взял на руки. Спросил: — Верно же, ведь ты мой ангел?

— Да, — смущенно ответила я, ошалев от счастья.

Его длинные усы щекотали мой нос и рот. Папа прослезился. Я дрожала, голые мои ноги озябли. И папа прикрыл меня полой своего пиджака.


Труута проспала до полудня. Сказала, что видела сон, но не помнит какой. Поднялась, опираясь на локти. Посмотрела сквозь щель в стене, какая погода. Дождь перестал. Осторожно дотронулась до волдыря на пятке. Надела чулки. Недовольно сопя. Одна резинка все время отстегивалась и ускользала вверх. Спросила: высохло ли ее пальто?

Теперь могла поспать я.

Проснулась лишь в вечерних сумерках от холода и сырости. Труута покачала головой, когда увидела мою распухшую руку.

Я поглядела в щель в стене: небо было по-прежнему мрачным. Темная туча проплывала над сараем. Труута принесла листья манжетки. Кое-где их еще называют «птичьей миской». Они так трогательно хранят в сердцевине капли дождя, чтобы птице хватило напиться.

— Ты их мне принесла?

Она кивнула. Я губами вытянула дождевые капельки. Труута опустилась рядом со мной. Спросила: далеко ли живет моя сестра? Сестра жила в усадьбе Кобольда. Километрах в пятнадцати отсюда. До отцовского хутора было ближе.

Решили дождаться темноты. Затем пойти в лес. Сообщить в Центр, что наша высадка удалась. Я написала текст. Труута зашифровала.

Время тянулось. Гнетущий дождливый вечер.

— Это ты шуршишь? — спросила я.

Труута ответила, что не шуршала.

— Ты ничего не слышала?

— Нет, — сказала она. В сумерках лицо казалось побеленным. Брови едва угадывались, как черта, проведенная ногтем на странице книги.

Проторчали в сарае до темноты. Потом пошли в лес. Руками прокладывали дорогу сквозь кустарник. Ноги сразу же промокли до колен. Наконец нашли одно вполне подходящее место. Забросили антенну на дерево. Бросала я. Дерево было высокое. А Труута небольшого роста.

Вышли на связь. Мое сердце бешено колотилось от радости: радиопередатчик в полном порядке!

Свернули антенну, все время прислушиваясь. Труута тут же расшифровала полученный нами ответ. Я спросила:

— Что они сказали?

— Пожелали успеха. Дали две недели на устройство жизни и сбор данных. О любой особой ситуации, которая может возникнуть, велели немедленно сообщать.

Гораздо легче было на душе, когда мы возвращались тем же путем к сараю. Оттуда пошли вдоль хлебного поля мимо спящего хутора. Сквозь заросли орешника. На наезженную тропу.

Пока вышли на шоссе, наступила ночь. В темноте журчала река. На фоне неба — черная зубчатая грива леса. Мы решили, что двигаться по большому шоссе опасно. Лес надежнее. И бояться, что мы заблудимся, больше не приходилось. Эти места были мне знакомы.

Шли всю ночь.

Мерзли пальцы.


Рано утром вышли к Метсавере. Хутор стоял на отшибе. В стороне от людских глаз. Вокруг густой лес. Мы были облеплены репейниками. Колючки с трудом отдирались от одежды. Труута порвала чулки. Единственную свою пару.

Под елками с растопыренными, как опущенные крылья, ветками зеленела кислица. Пожевали ее. Звонко свистела иволга на ольхе: фи-тиу-лиу! За три года тут выросли осины и ольхи. Стволы в руку толщиной. До войны их здесь еще не было.

Новые дождевые тучи нависли над вершинами деревьев.

Петух не жалел горла.

Я оперлась спиной о дерево. Смотрела на свой дом. В детстве он казался мне просторным. С возрастом все вокруг человека уменьшается в размерах.

Серые постройки. Розовый вьюнок на стене сарая. Позеленевшая от старости ограда. Мох на крыше. На деревьях скворечники. Ушаты возле колодца. Я сказала им:

— Здравствуйте. Это я.

Кто-то вышел во двор. Мой отец.

Пошел на негнущихся ногах к колодцу. В сорочке, босой. Ступил в лужу. Покачал насос колодца. Полилась вода. Загнал кур под яблони. Душа моя по-щенячьи радостно повизгивала.

— Мой отец, — сказала я.

Мы переждали в кустах за хутором, пока папа привязал корову на поляне. Договорились с Труутой, что сперва я пойду одна, выясню обстановку.

Отец ел в кухне. Вытаращил на меня глаза. Смотрел как на привидение.

— Откуда ты взялась? Говорили, Ингель в России.

— В России даже бога нет, а ангелов и подавно, — отшутилась я.

— У них Сталин, — сказал папа.

Ковшик, как и всегда, плавал в ведре. Пила, пока не перехватило дыхание. Села за стол напротив отца. Он отодвинул от себя миску с кашей. Не стесняясь, стер тыльной стороной ладони слезы. Я упрашивала:

— Папа, не плачь! Не плачь, ну! Слышишь? Я тебе все расскажу. Только потом.

Я спросила, где Маннеке, моя мачеха. Маннеке повезла в Тарту поросенка. Менять на мыльный камень. Чтобы не пропадал зря скопленный жир для мыла.

— Папа, а что будет, когда Маннеке вернется? Ты ведь и сам знаешь, она не очень-то меня жалует.

Папа спросил:

— Да что случилось?

Я предупредила:

— Смотри, папа, об этом даже заикаться не следует. Никому! Я бежала из лагеря.

— Откуда?

— Из концлагеря. Собирались увезти в Германию. Вместе со мной еще одна девушка. Ждет сейчас в кустарнике. Скажи, как быть?

Папа тоже считал, что лучше, если Маннеке ничего не будет знать. Времена тревожные.

— Вчера утром люди из «Омакайтсе»[17] охотились на русских парашютистов.

Я очень удивилась:

— Да что ты?! Поймали?

Этого папа не знал.

— Слушай, папа. Не такая уж я смелая, чтобы стать парашютисткой. Ты и не думай!

Он и не думал. Уже то, что я рассказала о себе, казалось ему достаточным подвигом. Хотел знать, как я попала в лагерь. За что меня арестовали.

Я сказала:

— Ах, ты же знаешь, что я была комсомолкой. За это.

От папы я узнала, что Суузи справлялась обо мне на городской квартире. Меня интересовало, что сказала ей хозяйка квартиры, госпожа Амаали. Она-то и сказала, что я убежала в Россию.

У папы рубашка чистая. Пуговицы подобраны одинаковые, аккуратно пришиты.

— Скучала по тебе, — сказала я. И снова папа прослезился. Обхватил свое лицо обеими руками. На лбу горестные морщины. В волосах седые пряди. Пальцы в заросших шрамах, и вены на руках набухли. На большом пальце не хватало верхней фаланги. Руки яснее всего свидетельствовали о тяжелой жизни.

— Почему ты не писала? — спросил папа.

Я ответила:

— Почтальонов забрали на фронт. А почтовые голуби ожирели и не в силах летать.

Папа и сам понял бессмысленность своего вопроса. Я напомнила ему, что другая девушка все еще ждет в лесу.

— Лучше, если ты сам пойдешь, позовешь ее. Ее зовут Труута.

Папа решил, что не расслышал. Приложил руку трубкой к уху. Спросил:

— Как? Туута?

Вышел за калитку. Поглядел по сторонам. Никакой девушки. Никого. Постоял растерянно. Скрылся в ельнике. Там он крикнул:

— Туута! Не бойся!

Из окна задней комнаты было видно, как они шли вместе. Впереди босой папа. Труута устало несла свою котомку. То и дело меняла руку. Но лицо ее, никогда не выдававшее мыслей, было радостно-улыбчивым.

Папа показал ей, куда повесить пальто. Она повесила рядом с его широкополой шляпой.

Я пошла следом за папой в кладовку. Вот уж чего не ожидала! Соленая салака. Яйца. Хлеб. Мука и крупа. И мясо засолено!

Всюду чувствовалась рука Маннеке. Воронки и поварешки развешаны на крючках вдоль стены. Ничего из старых вещей не выбросила. Даже старинную деревянную миску с маленькой чашкой посередине. В саму миску клали кашу, а в чашку — соль. Я не помню, чтобы в нашей семье когда-нибудь пользовались этой древней крестьянской посудой. Просто ей принадлежало в доме почетное место. Как память о предках. Может быть, еще со времен барщины.


Там же, где всегда, — возле плиты — стояла наша плетенная из ивовых прутьев корзинка для картофеля. Я велела Трууте чистить картошку. Папа разводил огонь в плите. Жарил солонину. Бил на сковороду яйца.

Я спросила, какой налог с каждой курицы?

— Сорок семь яиц в год, — сказал папа. — Лично генерал-комиссар сам с немецкой точностью установил: в феврале — два, в марте — пять, в апреле — восемь, в мае — двенадцать, в июне — восемь, в июле — четыре, в августе — четыре и в сентябре — четыре.

Я проветривала кухню от чада. Закрыв глаза, стояла на пороге, вдыхая запахи мокрой земли. Разулась. Прошлась босиком по траве.

Папа позвал есть.

Труута сердито отгоняла мух от еды. Действительно, мерзкие. Нашли, где заниматься любовью! Мои кудряшки вызвали у папы смех.

— Голова как куст ивняка, — сказал он. Радостно следил, как мы уплетали за обе щеки. Заставлял пить молоко. Но в нас уже больше не лезло. Он похвалил меня. Заметил, что я упитанная. Пришлось сказать, что это благодаря одному доброму лагерному охраннику.

— Может быть, его из-за нас расстреляли.

— Немец, что ли? — спросил папа.

— Ну да.

— Среди них тоже люди попадаются, — считал папа.

Мухи потеряли всякий стыд. Лезли кусаться.

— Ай! — пожаловалась я.

От обжорства и пасмурной погоды клонило в сон.

— Что же с нами будет? — спросила я.

Папа сел покурить перед раскрытой дверкой плиты. Почесал за ухом. Словно искал там совета. Обещал что-нибудь придумать.

Придумал-таки. Отвезти меня завтра рано утром в усадьбу Кобольда. Там жила моя сестра. А Трууту отвезет к Коллю Звонарю. До сих пор все получалось складно.

Я прогнала папу из кухни: мы хотели помыться. Распухшую руку намазала сливочным маслом. Выгладили блузки. Выстирали чулки. Начистили туфли. Они блестели, как жуки.


Мой родной дом! Трогала все рукой. Ни время, ни Маннеке не смогли вывести отсюда запахи и воспоминания детства.

Мирт на подоконнике. Кусты сирени за окном. Скворечники, сооруженные моим братом Тобиасом. Но трещотка, отгонявшая птиц от ягодных кустов, — нововведение Маннеке.

В детстве мы съедали яблоки совсем еще зеленые, горько-кислые. У нас не хватало терпения дождаться, пока покраснеет смородина. Не помню, чтобы получали вволю супа и хлеба. Папа говаривал, что хлеб у богатых, у бедняков — дети.

Рассматривала себя. В нашем старом подслеповатом зеркале, покрытом мушиными точками. Оно показывало, что могло. Ведь я испугалась, когда папа сравнил мою голову с кустом ивняка. Хорошо еще, что не спросил, не в концлагере ли мне сделали перманент. К счастью, он ничего в этом не понимал. Но для сестры ответ следовало заготовить заранее.

Подтянула вверх гирю на часах. Раньше здесь у нас висели другие старые восьмиугольные часы, и с ними были связаны воспоминания детства.

Каждую весну появлялся в деревне бродячий часовщик Леандер. С раздвоенной черной бородой. Мы, радостно покрикивая, бежали к воротам ему навстречу. Целый день стояли плотно обступив стол, на котором мастер разбирал часы. Раскладывал колесики и пружинки. Чистил. Промывал. Снова собирал.

На вопрос, что с восьмиугольными, Леандер отвечал:

— Ленивые, не хотят ходить.

В течение дня мастера трижды приглашали откушать. На обед кормили яичницей с салом и молочным супом с клецками. Этот день был торжественным, как государственный праздник. Вечером, после чая, собрав инструмент и пустив часы, он прощался с каждым из нас за руку. Жизнь продолжала тикать дальше. Но ленивые часы вскоре снова останавливались. И мы начинали ждать следующей весны и Леандера.

Пол в комнате громко скрипел, как и прежде. Даже половики Маннеке не могли заглушить скрип. И барахла с годами не прибавилось, хотя Маннеке и была скрягой. Она пыталась чистотой вывести бедность: лучше заплата, чем дыра. Но у папы бедность была в крови: к усилиям Маннеке украшать жилье он относился безразлично.

Стены побелены. Прусаки выведены. Это я заметила сразу, как только папа развел огонь в плите.

Я понимала папу. Долгое вдовство стало ему невмоготу. Мы были у него как чертенята. Немытые. В болячках и ободранные. Позарез нужна была хозяйка. Однако, я думаю, Маннеке ослепила папу главным образом своей высокой царственной грудью. По сравнению с этой грудью душевные качества были ничто.

Еще возвышеннее оценил женскую стать Маннеке лиллвереский мельник, сказав однажды:

— Вот это титьки — пуд и пуд!

Чернявая усатенькая мельничиха пылко ревновала, когда случалось Маннеке проходить мимо и мельник пузатился в окне.

Впрочем, папа довольно скоро понял, что грудь и была единственной приманкой Маннеке, потому что ему пришлось жить с ней как на вулкане, — одна нелепая вспышка следовала за другой.

— Не надейся, что я начну плясать под твои тик-так! — объявил папа Маннеке. Однако же плясал. Куда ему было деваться: препираться с Маннеке не имело ни малейшего смысла. Не человек — буря. Хорошо еще, что была из таких, которые вспыхивают, но быстро гаснут.

Моя сестра Суузи жалела папу за то, что ему не везло с женщинами. Суузи, самая старшая из детей, хорошо помнила нашу маму. Мать тоже была с колючим характером. Придиралась, быстро закипала, как молочный суп.

Суузи помнила, как мать однажды во дворе усадьбы кричала на папу и как папа повернулся и прямиком промаршировал в корчму. Ведь корчма — утешительница мужчин. И несколько дней даже близко к дому не появлялся. Спал где придется. Только после этого наша гордая мать, плача, пошла звать его домой.

Мы, дети, считали, что папа любил Маннеке больше, чем нас, и поэтому все рано начали самостоятельную жизнь. Не могли вытерпеть, что она считает каждый кусок.

Я уезжала последней. Папа надел пиджак, белое шелковое кашне. Пошел провожать меня на автобус. Мной он особенно дорожил: я была последышем. Позже мне рассказывали, что сразу же, как только я уехала, Маннеке, напевая от радости, принялась сажать цветы перед домом. Когда папа, проводив меня, вернулся, он в негодовании вытоптал грядку с цветами. После этого папа стал мне намного дороже.


Заглянув в кладовку, я в первую минуту онемела. Потом спросила: разве оккупанты не отбирают все подчистую? Папа объяснил: налогов прорва, попробуй-ка запомни все сроки! Когда сдавать зерно, когда мясо, яйца или масло. Когда сено, солому и льняное семя. Когда дрова из хуторских лесов. Кроме того, обязали рубить и вывозить лес. Что уродит папин клочок земли — покажет осень.

Я спросила: велик ли налог на масло? Папа ответил: вообще-то учитывали добротность полей и выпасов в отдельных местах. Но в среднем приходится сдавать по пятьдесят четыре килограмма масла с каждой коровы.

Папа смеялся: эстонский мужик — словно пыльный мешок, потрясешь — посыплется! И для себя тоже. Для пропитания и для обмена на одежду, соль, мыльный камень.

Лиллвереский мельник даже выменял за свою муку два рояля. Теперь мельничиха могла бренчать «собачью польку» на каком рояле больше нравилось..

После такого разговора я не стала предлагать папе свои подозрительно новенькие марки. Их у меня была целая пачка. В пальто. Под подкладкой.


Грозовые тучи собирались за домом над лесом. Уже падал дождь. Капал слезинками на окно. Папа загнал корову в хлев. Спросил, не разучилась ли я доить. Не разучилась. Доила, сжав зубы, не обращая внимания на боль в руке. Парное молоко всегда словно бы чуть-чуть опьяняло меня. Попили молока. Губы были в пене.

Папа велел отнести сумки в сарай. Смотрел, чтобы мы не оставили своих вещей в комнате. Иначе ему пришлось бы объясняться с Маннеке.

В сарае среди всякой рухляди стояла и мамина прялка. Когда я была маленькой, папа говорил, что в стародавние времена прялки катали колбасу, а свинья шла на работу с саблей на поясе.

Над дверью, на верхнем косяке, была прибита подкова — на счастье. Но коромысла валялись в углу. Мама вроде бы на них не жаловалась, зато Маннеке обзывала коромысло хомутом для женщины. До тех пор вопила, пока вместо колодца с «журавлем» не соорудили колодец с насосом. Поближе к дому.

С папой договорились так: как только рассветет, он запряжет лошадь, и мы должны быть готовы.

Забрались на сеновал. Ласточка возилась в гнезде. Оно было под стрехой. Гроза громыхала вдалеке. Но грохот прокатывался по всему небу. Не спалось. При мысли о поездке к сестре щемило сердце. Ведь у нее дети малые. Если засыплюсь, расстреляют всю семью.

Трууте тоже не спалось. Она удивлялась, что мой отец похвалил немца. Я рассердилась.

— С чего ты взяла?

— Он сам сказал.

И она напомнила, что сказал папа, когда я объяснила, как мы убежали из концлагеря.

А что же еще должен был сказать папа, если тот немец снабжал нас едой и помог бежать!

Я не слыхала, как Маннеке вечером вернулась домой. От сверкания молний просыпалась несколько раз. Небо трещало по швам. Всю ночь лило не переставая. Ветер бился в стены. Рвался в дверь. Дергал ее, и дверь скрипела. Но утро разбудило глубокой, непривычной лесной тишиной. Стали слышны звуки жизни: мычание коров, хрюканье и журчание. Диамара ржала, ждала овес.

Под стропилами шелестела ласточка. Во дворе папа кашлянул, подавая знак: кобыла запряжена в телегу.

У выспавшейся Трууты было совсем другое лицо. Она помогла мне одеться. Просовывая руку в рукав, я едва не вскрикнула от боли.

Папа принес под полой хлеба и молока. Потом отодрал от задней стены сарая, обращенной к лесу, две доски, чтобы мы могли незаметно выбраться прямо в кустарник. Пообещал подобрать нас на дороге. Куда не проникал взгляд Маннеке.

В такую рань невозможно было определить по тучам: будет лить целый день или устроит перерыв? Бредя среди мокрых купырей, мы вскоре выбрались на шоссе. Папа уже ждал. Празднично одетый. На шее белое шелковое кашне. На голове шляпа.

Обочина еще в белой от дождя пене. В глубоких колеях полно воды. Все говорило о том, как яростно лило ночью. Папа почмокивал, погоняя Диамару. Телега катилась через лужи. Грязь чавкала под колесами. Брызги летели в лицо Трууте и на широкополую папину шляпу.


Утро укротило ветер. Выглянуло солнце. Подсушило промокшую округу. Воздух гудел от букашек. Из канав, заросших ольшаником, высовывали головы лютики. Маленькие, желтенькие. Мы сняли пальто, ехали в блузах: жара донимала, боялись — совсем разморит.

Лес остался позади.

Сидя в телеге рядом с отцом, я глядела на знакомые хутора, поля и загоны. Казалось, будто никогда и не покидала родных мест. Однако же все, что раньше было таким будничным, теперь представлялось особенным, неповторимым.

Вот только изба Юхана — моего крестного отца — исчезла с лица земли.

— Что с нейслучилось?

— Сожгли, — ответил папа.

Юхана и его жену убили. Тех новоземельцев, которые летом 1941 года попались озверевшим «лесным братьям» под горячую руку, расстреливали без долгих рассуждений. Будь то прямо в их собственном доме, во дворе или на ближайшей опушке.

Папа сказал: время смены власти всегда самое страшное. Тогда у самоуправства развязаны руки, и в слепой злобе сводят счеты.

«О боже, мой край родной!» — подумала я с горечью.


Попросила остановить лошадь. Нарвала васильков во ржи.

Рожь поднималась до плеч. Кое-где она полегла. Папа сказал, что недавно над южной частью Тартуского уезда прошли грозы с градом. Зерно полегшей ржи уже больше не созреет. Но в наших местах хлеба пострадали меньше. Бобы и картофель тоже.

Через красную щавельную поляну вели тропинки. Одну из них протоптала в свое время старая хозяйка хутора Кубе, когда ходила подсматривать за батраком. Подозревала, что он в рабочее время лодырничает.

Однажды шла она через поляну подсматривать, а ей навстречу — бык. Мчался, как ураган. Он выдрал кольцо из носа. Спрятаться от него было некуда. Впереди лишь тоненькая гладкая березка. И старуха белкой взметнулась на дерево. Бык пронесся мимо, но слезть с дерева старуха не могла. Даже с помощью лестницы не смогла. И тогда начальник поселковой пожарной команды на собственных руках спустил ее на землю.

Вся волость хотела знать, как старой хозяйке Кубе удалось взобраться по такому тоненькому и гладкому стволу на самый верх березки. Но выяснить это им так и не удалось. В конце концов решили, что бог помог.

Папа сказал, что старую хозяйку Кубе похоронили прошлой зимой. Она начисто вымыла с песком полы, испекла хлеб и померла со спицами в руках. Как и подобает эстонской крестьянке.

Цвели клеверные поля. На шеях коров побренькивали колокольчики. Краски лугов словно детское настроение. На шоссе подпрыгивали трясогузки. Небо безупречно чистое. Цветущие дрёма и донник как будто выбелили все вокруг.

В конце дороги, сворачивавшей между картофельными полями, виднелось светлое здание. Моя начальная школа. Окна ловят свет со всех сторон. Живая изгородь подстрижена ровнёхонько под линейку. Трава скошена. Возле крыльца цветущие кусты.

Я спросила, прежний ли директор. Нет. Того уволили. Он говорил, что, если учителя перестают быть солью земли, это один из признаков уничтожения народа и разорения его страны.

Начались холмы.

Из-за одного неожиданно показались высокая печная труба, торчащая среди пожарища, и развалины корчмы «Черный журавль». Алели маки, словно кровь на земле. Я спросила про корчмаря. Папа сказал: жив и здоров. Торгует дрожжами и самогоном.

О нем несли много пьяной чепухи. Он был человек деловой. Из-под Вайвары. Не терпел, когда в корчме околачивались просто так. Как только гость пропивал все деньги, корчмарь подходил к нему, клал руку на плечо и спрашивал на своем вайварском говоре:

— Пива пой? Не пой! Водка пой? Не пой! Огурки иешь? Не иешь? Деньги нета? Нета. Тогда дома, дома, дома, дома!

Нам навстречу тряслись обыкновенные подводы. Ехали на маслобойню или на мельницу. Папа кивал мужичкам как добрый знакомый.

Диамара шагала понуро. Глаза гноились.

— Старая стала, — сказал папа.

Из-под колес военных автомашин летел гравий. Я прикрыла лицо букетиком васильков. Папа понял это по-своему. Сказал, что немцев бояться не стоит. Они ведь не знают, кто мы.

Я спросила: много ли их здесь?

— Много ли… — начал было папа, но заставил подождать второй половины ответа. Пока еще две машины не проехали мимо нас. — Сама видишь: что ни шаг, то враг.

Я рассуждала вслух: не знаю, сможет ли Суузи оставить меня жить в усадьбе?

Папа изумился: почему это Суузи не сможет? Успокаивал, что иначе он не повез бы меня к ней.

А Труута желала знать, кто такой Колль Звонарь, к которому ее везли.

Колль Звонарь и корчмарь «Черного журавля» были земляками. Тут, на лесном хуторе, Колль был примаком. Бывшую должность звонаря он считал лучшим достижением в своей жизни.

— Довелось мне позвонить в эти колокола. Кому в один колокол, кому в два. Кому тихо, кому громко. Кто сколько платил.

Он любил длинно рассуждать о душе человеческой. Что, когда человек умирает, душу его сажают на колени святому Петру. А ляжки у Петра такой длины, как расстояние от усадьбы Кобольда до Владивостока. И когда все души усядутся, Петр начинает яростно трясти ляжками. Тех, кто удержится, отсылают в рай. Тех, кто не сможет удержаться и упадет, — в ад. А уж там души кладут в котел, и черт начинает их варить.

Но каждый раз Колль Звонарь прерывал на этом месте свои рассуждения, чтобы спросить:

— И долго он варит? — Сам же отвечал: — Долго ему варить! До тех пор, пока не превратятся в жижу.

Трууте я сказала, что домашняя жизнь Колля Звонаря сложна, как трапезная молитва. Объяснила, что у него есть ученая собака Медведь. Забудет какой-нибудь гость снять головной убор — собака подпрыгнет и зубами — хап! — сдирает шапку у него с головы.

Рассказывала:

— Его свинью зовут Дружок. Если Колль приказывает: «Дружок — пой!», — свинья садится на задние ноги и задирает рыло к небу, словно тромбон.

Есть у него и одна корова. Во время дойки стоит на трех ногах и на кончиках копыт. Словно балерина на пуантах. Прыгает через заборы, как прыгун в высоту. Обладает очень нежной душой и выражает свои чувства. Любит общество. С ней можно ходить гулять по деревне. Одна беда: ночью бредит во сне.

Труута, не уважавшая шуток, слушала хмуро.

— Не болтай чепуху, — сказала она.

Папа положил конец разговору:

— Колль Звонарь — мой друг.


Холмистый пейзаж. Красивее красивого. Дорога падала вниз, чтобы подняться. Поднималась, чтобы снова ринуться вниз. Холмы — один за другим.

Я надеялась услышать новости про своих одноклассниц. Папа знал, что Анни вернулась из города Валги обратно в отчий дом. Я спросила:

— Она замужем?

— Говорят, вроде так. Никто ее мужа не видел, — ответил папа.

Ну и шкодили мы с Анни в детстве! Однажды Анни спросила, почему я зевнула. Ответила, что все коровы на их хуторе одного цвета. Глядя на них, скучно становится. Тогда Анни раздобыла красок. Мы раскрасили коров в клеточку. Быка разрисовали цветочками. Бык против цветов ничего не имел.

А как мы подшутили над Святым Юри!

Он был мастер на все руки. Навешивал двери. Чистил трубы и сортиры. Мастерил собачьи будки. Делал все, что заказывали.

Однажды зимой мы с Анни кулаком и большим пальцем выдавили на пушистом, только что выпавшем снегу во дворе Юри множество «следов маленьких ног», чтобы Юри поломал над ними голову. Потрясение Юри было безграничным. Он позвал людей поглядеть на чудо. Во время молитвы объявил, что к нему во двор спустился сам Святой Дух в образе младенца.

В другой раз, когда у Юри околел поросенок, мы с Анни пели за хлевом:

Ох, радостно!
Ах, радостно!
Ведь это ангелочек
на небо улетел!
Говорили, что у Юри есть фотоальбом покойников. Все в гробах. Те, над кем он произносил надгробные речи.

Я спросила у папы, чем занимается Святой Юри теперь?

— Как и всегда: крестит и хоронит, — сказал папа.


Молча, глазами и сердцем я здоровалась с дорогими для меня окрестностями. Начиналась аллея, ведущая к усадьбе Кобольда. Дубы словно великаны. Каждая ветвь толщиной со ствол крепкого дерева.

За липами и лиственницами белело здание с колоннами. Господский дом Кобольда. Окна как в церкви. Большая парадная лестница. Каменные вазы. Среди газона чаша фонтана. На фронтоне сияло, выведенное золотом: ANNO MDCCCGXXV.

Милые моему сердцу маргаритки в траве парка. Словно вышитые на зеленом ковре. Что и говорить, красота!

Папа свернул на кольцевую дорогу, ведущую к конюшне.

В дверях конюшни стояли двое мужчин. Одного я узнала сразу: батрак Техванус. Он-то меня не узнал. Улыбаясь, погрозил папе пальцем. Крикнул: куда это старый пень везет красивых барышень?

Я прибыла.

Папа развернул телегу, чтобы ехать к Коллю Звонарю.

Я подмигнула Трууте, чтобы приободрить ее.

2

Еще девочкой я ушла из дома жить к Сузанне. Она тогда была мне вместо матери. И дороже брата был для меня ее муж Лаури. Он и Суузи помогли мне получить образование. Оплачивали мою комнату в городе. Присылали мне мясо и другие продукты.

Вдова чиновника, госпожа Амаали, содержала трехкомнатную квартиру. В моей комнате стоял рояль, который она сдавала учившимся музыке, чтобы они долдонили на нем гаммы. В мою же комнату она поместила и облицованный под орех сервант. И бесчисленное количество раз в сутки заходила, чтобы то взять, то поставить посуду.

Если я, мысленно послав ее к черту, молча ложилась спать, она непременно будила меня посреди самого сладкого сна, чтобы любезно пожелать мне спокойной ночи.

Иногда ее дочь Мари упрекала мать в несправедливости, и госпожа Амаали в таких случаях смиренно поднимала глаза к небу и чистосердечно раскаивалась.

— Верно, — говорила она. — Но ведь я просила у господа прощения.

Я могла бы найти и более подходящее жилье. Но госпожа Амаали учила меня немецкому языку. Это входило в квартирную плату.


Суузи всплакнула от радости, что я оказалась жива и приехала к ней. О себе я рассказала примерно то же, что и папе. Только еще короче. У Суузи не было времени долго выслушивать мою печальную историю.

— После, — пообещала она. Брюква в поле ждала, чтобы ее проредили. — Работая на брюквенном поле, я возвожу Новую Европу, — съязвила Суузи.

Моя история не испугала и не удивила ее. Она утверждала, что мне тут ничто не угрожает. Деревни и без того полны беженцами. Чтобы остаться здесь, нужно лишь спросить разрешения у господина Кобольда. Уж Лаури знает, как объяснить ему все.

Я спросила, подлизывается ли Кобольд к немцам?

— Не сказала бы, — ответила Суузи. — Ему от них чистая беда. Душат налогами.

Суузи ушла возводить Новую Европу, и я осталась одна. Из окна не было видно ничего, кроме густой зелени яблоневого сада. И еще конюшни. Над огромной ее дверью выступала из стены окрашенная в вишнево-красный цвет деревянная голова лошади в натуральную величину. Ее называли Иолантой усадьбы Кобольда.

До самого обеда батрак Техванус чинил коляску с подножкой. Странно, что он не узнал меня утром. А помнил ли он, что когда-то принес мне нанизанную на травинку землянику? Он был по натуре добрый и сердечный. Все кусочки мяса из своего супа отдавал собаке. Поэтому требовал себе на обед дополнительно почти что целый таз тюри. С шумом съедал все это, похлопывал себя по животу и хвалился:

— В середке прочно. Теперь можно снова браться за работу.

И настроение у него становилось таким несказанно радостным, что он восклицал:

— Хоппадилилла![18]

На что Лаури, муж моей сестры, восклицал ему в ответ:

— Лилладилилла!

Техванус восклицал и еще по одному поводу: когда растапливал баню.

— Хоппадилилла! Полыхает ад для вшей!

Он любил детей. Старательно вырезал из газет серию приключений Микки-Мауса. Звал детишек смотреть. Чтобы развлечь их, однажды пообещал даже съесть дождевого червя. Обещание нельзя было не выполнить. Но прежде Техванус старательно вымыл червя.

Деньги он называл душегубами. Говорил: человек ловит деньги, деньги ловят души. Он всегда охотно чихвостил хозяев. Но, когда после июньского переворота ему предложили участок земли, он сказал неожиданно:

— Нашли дурака!

Зачем ему большие заботы? Проще, когда хозяин думает и говорит, что следует делать, А для Техвануса пусть всегда будет приготовлена тюря, чтобы он мог с легким сердцем восклицать: «Хоппадилилла!»


Я развернула свернутую и превращенную в мухобойку старую газету. Прочла: крестьяне пусть не беспокоятся, лошадей и повозки реквизируют не навсегда, а только до тех пор и только там, пока и где это будет необходимо.

Сняла со шкафа семейный альбом. Папа отдал его Суузи, когда женился на Маннеке. Переплет, обтянутый зеленым бархатом, с золотыми углами. Изучала своих родителей. Себя. Суузи. Своих братьев в распашонках. У всех были кошачьи глаза.

Мой старший брат Альберт умер от туберкулеза. Еще два брата от скарлатины.

Последняя фотография Вайну, сына Суузи, сделанная в его одиннадцатый день рождения. Утонул в Эмайыги. Нашли только через три дня. Мы боялись тогда, что Суузи наложит на себя руки.

Увеличенная фотография мамы в раме на стене. Лицо не разглядишь, словно в тумане. Взгляд неопределенный, расплывчатый. Умерла при родах.

Мой учитель говорил о книге: беззвучна и нема, однако рассказывает о многом. Полистала книгу. Но читать стихи не захотелось. Поставила обратно в шкаф с застекленными дверцами. Намазала хлеб медом. Он был как приторный клей. Ела и думала: у Колля Звонаря Труута никому не попадется на глаза. К тому же старику нужна помощница. Папа сказал: у Колля двор замусорен, посуда грязная, корова — неряха.

С неряшливой коровой намучаешься. Ей все равно, где валить свои оладьи — в стойле или на выпасе, и непременно она уляжется в навоз. Всегда в навозе с хвоста до рогов.

Жадная корова тоже скотина особенная.

У папы однажды была красно-белая корова. С хмурой мордой и ненасытная. Жевала с раннего утра до позднего вечера. Даже тогда, когда другие, закинув хвост на спину, удирали от оводов или забирались от жары в кустарник. Если случалось, что какой-нибудь неопытный теленок начинал щипать траву у нее под носом, наша ненасытная и жадная Лийзу тут же била его рогами в брюхо. Прямо на людской манер.

Даже после вечерней дойки она жадно хватала на краю загона грубые стебли, которые ни одна животина есть не хотела. Когда же наконец Лийзу загоняли палкой в хлев, она приходила в ярость. Брюхо у нее так раздувалось, что ноги подкашивались. И несмотря на прожорливость, она давала молока гораздо меньше, чем любая другая корова в деревне.


Кроме Техвануса, никто не попался мне на глаза. Техванус возился с каким-то колесом. В конце концов закатил его обратно в каретный сарай.

Дверь задней комнаты вела в сад, принадлежащий Суузиной семье. В саду меня видели бы лишь деревья и кустарники. И птицы. Наливались яблоки. Во всем ощущалась свежесть, все росло наперегонки. Я налущила горсть сладкого горошка. Набила им рот. Шкурки стручков отнесла кроликам. Они возбужденно тыкались в мои пальцы мягкими губами. Они, как и я, были лакомками.

Подумать только: Гиммлер нежно любит ангорских кроликов.

Я села на лавочку перед входом. Здесь не было войны, не было ни мертвых, ни раненых. Лишь дохлый паук размокал в чане с дождевой водой. Ни единого оккупанта. Словно земля уже свободна и принадлежит самим эстонцам.

Закрыла глаза. Чтобы продолжить самообман.

Праздное сидение было непривычным. Солнце затопило сад. Настурции поднимались по стене. Прямо как трескучее пламя. Я раздумывала: куда бы спрятать револьвер?

Ждала племянников. Близнецы отправились на край покоса: искать ягоды. Вскоре они вернулись. Как только услыхали обо мне от матери на поле. Совсем меня не чуждались, хотя и не могли помнить:

— Хочешь посмотреть на моих лапочек? — спросила Пийбе. Принесла полный передник маленьких тряпичных кукол. Положила мне на колени. Потом забрала их. Позвала меня в конец сада, в песочницу.

Пийбе принялась усердно строить дома. Когда они были готовы, поселила в них кукол. Затем пришел Паал и, завывая, закидал песочные дома градом камней.

— Паал! Паал! Почему ты разрушил домики Пийбе? — крикнула я.

— Так ведь война! — ответил Паал. — Я разбомбил их.

Пийбе кивнула. Само собой разумеется. Начала откапывать кукол из песка.

— Все мертвые, — сообщила Пийбе.

Я спросила: разве ей кукол не жалко? Она пожала плечами.

— Война ведь, — сказала она. — Ведь их бомбили.

Паал объяснил свои действия:

— Я — то немецкий самолет, то русский.

Затем Паал стал копать могилы для кукол. Под кустами сирени на кукольном кладбище. Пийбе украшала могильные холмики настурциями. Паал сказал:

— Куклам был поставлен красивый деревянный крест. Но один мальчик украл его.

— Мы зовем его теперь крестовором, — сказала Пийбе.

Я спросила:

— А в усадьбе немцы бывают?

— Бывают, а как же, — ответил Паал.

— И что же они тут делают?

Паал пожал плечами.

— Меняют вещи и просят поесть.

— А мать дает им?

— Дает, — сказал Паал. — Иногда и не дает.

Когда я в кухне, невзирая на боль в руке, толкла картофельное пюре, близнецы уже играли в новую игру. С другими детьми. Паал хотел быть их матерью. Обещал пойти в лавку, принести хорошие вещи. Говорил им:

— Я пойду через густой лес. Возьму с собой ружье. Может, навстречу выйдет волк. Вы сидите тихонько на дереве, пока ваша мама не вернется.

Дети его слушались. Паал пошел за конюшню. Ружье на плече, ведерко для песка в руке. Немного погодя вернулся. Крикнул:

— Дети! Дети! Поглядите, ваша мама застрелила в лесу волка! Тетерева не добыла. Тетерева не играли. Жутко холодная была погода.

Дети прыгали от радости, что мать вернулась домой. Это Паалу очень нравилось. Он похвалил их:

— Ах какие молодцы — вышли меня встречать! — Он был только недоволен их недогадливостью. — Да помогите же нести ведро! Ведь видите же, матери не под силу. Мать тащит на спине волка.


Вечером начались расспросы.

Моя сестра Суузи:

— Я ездила тебя искать, госпожа Амаали полагала, что ты подалась в Россию.

Я:

— Почему она так предполагала?

Суузи:

— Она видела тебя в красноармейской форме. Хотела я забрать оттуда твои вещи, но она сказала: нет вещей, уже забрали. Я спросила, кто забрал? Куда забрали? Этого она не знала. Тогда я пошла к дворничихе. Она рассказала: «Когда немцы пришли, госпожа Амаали привела людей из «Омакайтсе». Вещи Ингель находятся под арестом».

Я:

— А мои ангельские крылышки не искали? Они лежали на шкафу. Пара красивых белых крыльев.

Паал:

— Неужели у тебя действительно были крылья? Или ты шутишь?

Суузи:

— Вещи всех, кто ушел, собрали вместе в киоске.

Я:

— В каком?

Суузи:

— В том, что на углу.

Я:

— В красноармейской форме госпожа Амаали могла видеть меня только во сне. А забрали меня за то, что я состояла в комсомоле.

Суузи:

— Ужас! Все эти доносы и предательство.

Лаури считал, что в этой войне люди обрели горький опыт и набрались разума.

Кто знает, кто знает. Быть в этом уверенными не стоило. Возможно это лишь в том случае, если бы мы были вроде одного сплоченного рода крыс. Их крысята держат друг друга за хвост, а первый держится за хвост матери. Но мы ведь не такие.

Лаури уже поговорил с Кобольдом обо мне. Хозяин усадьбы не имел ничего против, и Лаури позвал меня поработать завтра на покосе.

Следовало приниматься за работу. Иначе я бы неловко чувствовала себя как член семьи за обеденным столом. Сказала, что приду помогать на покос, только пусть даст чуть-чуть дух перевести. Да и рука болит.

Суузи приняла мою сторону. Лаури сразу же уступил. Сказал, что у него и в мыслях не было принуждать. Но я-то знала своего зятя: он никому не давал поблажки. Сам надрывался больше всех. Лаури не терпел безделья: если уходишь — унеси, если приходишь — принеси.

Я перевела разговор на наш порабощенный народ, от которого требовали лишь послушания и старательного труда. Работа из-под палки свойственна лишь рабам. Так же, как и глупая гордость за свое усердие.

Лаури все слушал. Сказал только:

— Такие времена, чтобы пришел конец работе, вовек не наступят. Разве что когда в гроб положат. А то все только — трудись и моли бога.

Суузи считала, что мне было бы полезно немного походить по округе. Молодой девушке нечего сидеть дома и боязливо от всех прятаться — это как раз и может привлечь внимание. Поди знай, на какие мысли кого наведет.

Суузи попала в точку. Это-то мне и требовалось — обследовать все окрестности.

Сестра предложила: если я захочу отправиться куда-нибудь подальше от дома, могу взять ее «персональаусвайс»[19]. Фотографии владельца в этом удостоверении личности нет. Зато указан год рождения.

Суузи на десять лет старше меня.

— Невелика разница, — сказала Суузи.

— Думаешь? — спросила я. Лаури усмехнулся. Но Суузи не поняла подначки. Показала, где лежит аусвайс: в бельевом ящике комода, в кошельке.

Я предупредила:

— Если засыплюсь, попадете в тюрьму из-за меня.

— В тюрьму так в тюрьму, — сказал Лаури.

Врач тартуской оборонной комиссии, доктор Варди признал моего зятя негодным к несению военной службы. Трижды признавал. Святой человек. Спас жизнь многим мужчинам.

И «Омакайтсе» Лаури сумел избежать. Но раз в месяц ему давали ружье в руки. Заставляли охранять мост.

— Чтобы ты знала, — объяснил Лаури, — большие мосты охраняют жандармы. Остальные — из «Омакайтсе».

Я ела с неослабевающим усердием. Живот уже набит, а голод все еще не утолен. Суузи держала большую круглую буханку между грудей и все подрезала мне хлеба, спрашивая сквозь слезы:

— Господи, что вы там, в лагере, ели?

Я сказала:

— Яичницу с грудинкой.

Суузи обиделась. Мне пришлось дополнить меню:

— Ели суп из крапивы. Еще давали гнилую капусту.

Дать какому-нибудь продукту испортиться — такая возможность не вмещалась в понятия моей сестры. Поэтому ее изумление было больше, чем питательность капусты.

— Почему гнилую? — спросила она.

— Послушай, Суузи, кто же мне об этом докладывал? — Я избегала лишних вопросов. Сочла за лучшее не вдаваться в подробности жизни и порядков в лагере. — Душа в теле, и то хорошо, — сказала я.

Она кивнула. Спросила, тяжелую ли работу заставляли выполнять. Мои руки свидетельствовали о другом. Поэтому я ответила:

— Шили.

— Что?

— Шинели.

Еще Суузи хотела знать, могу ли я подождать баню до субботы. Больше вопросов не задавала.


На плите в кувшине грелась вода для мытья посуды. Суузи рассказывала: немецкая воинская часть располагается в пяти километрах от усадьбы. Солдаты иногда приходят сюда добывать продукты. Да, я уже слыхала об этом от детей. Сказала:

— Мед такой странный на вкус.

Суузи знала мою слабость.

— А-а, успела попробовать?

— Как клей.

— Немецкий искусственный мед. У них все сплошь эрзацы. Конфеты и пряники.

Над немцами смеялись: немец никогда не придет к женщине, чтобы не принести ей какой-нибудь гостинец. Дарили наполовину выжатый тюбик крема или две-три карамельки. Говоря: «Этвас цум нашен»[20].

Я спросила:

— Отчего это у них? От жадности?

— Не думаю. Пожалуй, от привычки к бедности, — сказала Суузи.

Мне никогда не доводилось ступать по предназначенным для господских туфель полам дома Кобольдов. Но тех, кто работал в усадьбе, знала всех до единого. Теперь их осталось мало. Я спросила, не используют ли на работах в поместье военнопленных? Лаури сказал: Кобольд не захотел, они вроде бы неважнецкие работники.

Я спросила: предстоит ли Кобольду торжественный выезд? Техванус усердно чинил какое-то колесо.

Поездки не предвиделось. Но на карету нашелся покупатель. Кобольд дал приказ привести ее в порядок. Теперь вошло в моду скупать у господ всякое старье. Лаури казалось, что я должна помнить веливереского Иво. Немножко помнила. Ничего особенного в нем не было.

Точно. Но прошлым летом он вдруг купил в одной усадьбе старинную пароконную карету. Неуклюжая штуковина. Для использования непригодная. Она и стояла у него просто так. Детишки по ней лазали. И полно было в ней мышиных гнезд. Но эту покупку Иво якобы считает самым значительным после женитьбы событием своей жизни.

Я решила действовать сразу же, на следующий день. Когда услыхала, что возле Эмайыги копают окопы. Сказала, что хочу побывать у брата.

— Не видала Тоби бог знает с каких времен.

Хутор брата находился на берегу Эмайыги. Километрах в восьми отсюда.

Лаури обозвал меня непоседой. Но сестра сказала, что велосипед стоит в сарае.

— Он зарегистрирован?

Конечно. Номер сзади. За незарегистрированные велосипеды штрафуют. На пятьдесят марок. Суузи рассказала немецкий анекдот о влюбленной девушке, приехавшей на велосипеде к парню. Когда у них зашло уже достаточно далеко, девушка предложила:

— Франц, отдаю тебе самое дорогое, что у меня есть.

И он взял. Велосипед.

Лаури рассердился:

— Не болтай глупости при детях!

— Ах! — сказала Суузи. — Они в этом ничего не понимают!

Паал закричал:

— Как же не понимаю! Франц хотел покататься на велосипеде, и девчонка разрешила!

Мы засмеялись. Паал громче всех, прикрывая ладошкой рот. У него как раз менялись зубы. Пийбе сразу ударилась в слезы, пусть ей тоже скажут, над чем смеются.

Я спросила, не хочет ли Суузи вместе со мной поехать к Тоби? Знала наперед, что она не поедет. Суузи было некогда. Каждодневные усилия моих близких были мне понятны. Кобольд пообещал им за работу корову. Выберут из стада сами, какую захотят.

Сестра сказала, что Тоби собирался в ближайшее время скрыться. В нынешнем году он уже однажды спасся от мобилизации.

— Хотелось бы его повидать, — сказала я еще раз.

Близнецы надоедливо сновали из комнаты во двор и обратно.

Суузи пошла в заднюю комнату стелить мне постель.

Кончался мой второй день на оккупированной родине.

Я разделась. Суузи изумилась:

— Кто тебя так?

— Упала при побеге.

Суузи принесла сыворотку, бинт и пергамент. Положила компресс на руку. Обещала попозже прийти поговорить, когда дети уснут. Но двойняшки не спали. Пришли ко мне под бочок. Я пощекотала ладошку Пийбе:

— Пёс гонится за своим хвостом, хвост — за кончиком хвоста, кончик хвоста — за шерстинкой, шерстинке лень идти.

Так говорил мне папа, когда я была маленькой.

— Куда она не хочет идти? — спросил Паал.

Я не поняла.

— Ну шерстинка!..

— Ах, шерстинка! Не хочет идти спать.

Погнала их из своей постели. Славные белоголовики.

Преследующее меня чувство вины изнуряло.

Затем пришла Суузи. Села на край постели.

Проговорили полночи.


По утреннему небу разгуливали белые вспухшие облака. В воздухе пахло земляникой.

Счастье, что сравнила аусвайс Суузи со своим… Выяснилось: мой — точно такой же, только заметно, что бумага разная. На этом можно было попасться.

Оставила велосипед на краю канавы. Отправилась искать ягоды в траве под дорожной пылью. Не забывала поучений Суузи: посматривай за велосипедом. Здесь охотятся за двумя вещами: конскими хвостами и велосипедами. Ночами заходят в загоны, отрезают у лошадей хвосты. За кило конского волоса можно получить две марки и даже больше. Зависит от хвоста.

В другой раз сошла с велосипеда, чтобы глотнуть воды из речки. Дошла до середины речки по перекинутым с берега на берег бревнам. Легла на живот. Пила, сложив губы трубочкой, опустив лицо в воду.

Потом наткнулась на муравейник. Попался под ноги. На плохом месте устроен. Ни от кого и ни от чего не защищен. Если муравьев побеспокоить, они приходят в волнение. Уносят в пасти продолговатые яйца. Спасают свое потомство, как люди.

На велосипеде дорога раскручивалась быстро. Утро было необыкновенно жарким. Собаки, высунув из пасти языки, искали в тени укрытия от жары.

В Веливере увидела немцев. Они разговаривали у двери лавки Баумвалда. Увидев меня, прервали разговор. Я испугалась. Думала: не упасть бы с велосипеда. Затем сообразила: они машут мне. Один даже послал воздушный поцелуй. Разом вспомнились случаи, о которых среди всего прочего рассказала ночью Суузи!

Как минувшей осенью Маннеке позвали на похороны родственницы и раздел наследства. Маннеке достались малоношеные ботики, два мотка отбеленной пряжи и графин для морса.

Поездка по железной дороге была затяжной и небезопасной: временами железнодорожные пути и станции покрупнее подвергались бомбежке. Маннеке надеялась найти попутную машину. Говорили, что немцы охотно подвозят женщин. Особенно если те говорят по-немецки. Поэтому Маннеке взяла с собой Суузи.

Им таки удалось остановить немецкую санитарную машину. Водитель приказал Суузи сесть рядом с ним в кабину. Маннеке затолкал в крытый кузов. Между носилками. Отвечая на расспросы водителя, Суузи с ее слабым знанием немецкого ошиблась. Вместо мачеха (Сийфмуттер) она сказала свекровь (Швийгермуттер). Водителя это почему-то обрадовало. Он сказал:

— Так ей и надо!

Но уже вскоре Маннеке начала усердно подавать признаки жизни. Сначала стучала вежливо. Потом принялась изо всех сил, яростно колотить кулаком по стенке кабины. Напрасно.

Немец смеялся, как безумный. Суузи боялась, что машина взлетит на верхушку дерева. Когда добрались до места, выяснилось, что Маннеке совершенно позеленела от запахов эфира и лекарств. Облевала свою воскресную шаль.

В другой раз Суузи нужно было съездить в Тарту. Ждала на дороге попутную машину. Вечерело, и накрапывал дождь. Наконец показался какой-то грузовик. В кузове было полно мяса и колбас.

Водитель взял Суузи в кабину. Он был едва ли не меньше метра ростом. А рожа у него была такая дурацкая, что и загар не пристанет. Рот до ушей. Глаза маленькие и близко поставленные. Прямо впритык к переносице. Тотчас начал показывать семейные фото. Хвастаться своими успехами у женщин. Пел. А это куда надоедливее. В его исполнении немецкие шлягеры делались неузнаваемыми.

Не доезжая до Тарту, остановил машину. Сказал: Суузи придется пойти с ним в лес. Расплатиться за поездку. Дело приняло серьезный оборот. Суузи вынуждена была выдавить из себя смех. Дала понять, что мужичонка ей симпатичен. Но в лесу мокро и темно, земля холодная.

Немец деловито сообщил: у него на такой случай предусмотрительно припасены брезент и одеяла. Суузи думала: как же от него отделаться? Сказала: пусть он побыстрее улаживает свои служебные дела в Тарту и захватит с собой приятеля. Дескать, она квартирует в Тарту вместе с подругой. У каждой отдельная комната. Расплачиваться там будет уютнее, чем под дождем в лесу.

Немец оказался недоверчивым. Долго не соглашался. Все же дал себя уговорить, но прежде основательно выспрашивал всевозможные мелочи. Наконец записал адрес, который дала ему Суузи. Пообещал прийти поздно вечером. Принести круг колбасы. На прощанье оставил на шее Суузи засос, продержавшийся несколько дней.

Как Суузи ни оправдывалась перед мужем, все было бесполезно.


Свидание с Эмайыги! Поздоровалась с ней: сунула руку в воду.

Долго шла по извилистому берегу. Окопов нигде не видела.

Конек крыши дома Тоби с сидящими на нем чайками — вот и все, что было видно за черными ольхами. Во дворе яростно залаял пес. Шерсть на загривке под натянутым ошейником вздыбилась. Укоряла его:

— Что ты растявкался? Ну-ка замолчи!

Тогда Мооритс узнал меня. Пополз на животе ко мне, чтобы попросить прощения.

— Ну разве мало вкусных вещей я тебе давала! А ты на меня лаешь!

Мооритс всегда ел жадно и урчал при этом. Куски, казавшиеся ему особенно вкусными, вытаскивал из миски, чтобы полакомиться потом. Не отрываясь во время еды от миски, поглядывал вверх преданно, с благодарностью.

Однажды случилось, что Тоби нечаянно надолго оставил Мооритса одного в комнате. В отсутствие хозяев пес сделал на полу лужицу. Так стыдился этого, что притащил половик и прикрыл ее.

Я спросила:

— Мооритс, друг мой, ты теперь поумнел или по-прежнему задираешься с большими собаками? Ты все еще ходишь присаживаться на соседскую клумбу?

Мооритс все понимал. О многих вещах нельзя было говорить по-эстонски в его присутствии.

Заслышав мой голос, в двери показалась жена брата с ребенком на руках.

— Ах, это ты! — сказала она радостно. Ничуть не удивилась. Я и раньше бывала здесь редко. Она позвала меня в дом. Дала подержать сына. Сама пошла снимать с веревки пеленки.

— Как его зовут?

— Ильмарине.

Мальчишке не исполнилось еще и года, а Мария уже опять на сносях. Я протянула ей букетик земляники.

— Это тебе, — сказала я.

Мария принялась жаловаться: Тоби получил повестку — утром явиться в Тарту. В окружной штаб обороны. Велено взять с собой пищу на три дня, ложку, кружку, мыло и полотенце. На сей раз брали мужчин 1912—1925 годов рождения, которые до сих пор оставались еще не призванными по различным причинам. Мария готова была заплакать. Уголки рта уже опустились.

Много лет назад бешеная лошадь укусила Тоби за руку. С тех пор три пальца на правой руке у него не сгибались. Это и спасало его раньше от мобилизации в немецкую армию. Я утешила Марию: пожалуй, и на сей раз спасет. Мария не верила.

Брат был здесь испольщиком. В соседнем дворе, за черными ольхами, в доме побольше, жил владелец хутора, сам Юхан Лапсик, которому Тоби отдавал половину каждого урожая.

Мария пожаловалась: сосед совсем сдурел.

— Верю, почему же не верить. Сосед всегда дурак. Разве когда-нибудь бывает иначе?

— То и дело стреляет из ружья. Пугает ребенка!

Я спросила, почему он стреляет.

Да всего лишь из-за того, что утром Маннь Лапсик ворчала: Юхан, мол, отвез все молоко на маслобойню. Ни капли кошке не оставил. На это Юхан встал из-за стола, схватил со стены ружье и вышел из дома. Бах! Бах! Бах! Застрелил для кошки трех птиц, вернулся в комнату, сел за стол, продолжал есть.

Но тут Маннь ворвалась в комнату с криком: кошка отгрызла крольчонку голову! Юхан вскочил. Ружье в руки и — во двор. Бах! Застрелил кошку. Вернулся в комнату, сел за стол, продолжал есть.

Смеющаяся Мария была очень хороша. Я не удержалась: растроганно обняла ее за шею. Она хотела, чтобы я рассказала о себе. Я сказала:

— Успеется. А поесть ты мне так и не предложишь?

Она принялась сетовать:

— Чем же тебя накормить?

Яйца она сдала на приемный пункт. Сама она их не ела, побаивалась. Дескать, в ее положении нельзя есть яйца. У ребенка от них могут быть веснушки.

— Ну и что с того, если веснушки? — спросила я.

— Сегодня только одна каша, — сказала Мария.

— Ладно, годится. Неси на стол. И молоко тоже.

— Наша Маазик еще не доится. Скоро отелится. Она уже очень раздалась, — сказала Мария. — Хожу за молоком на соседний хутор.

Я сказала на манер Техвануса:

— Хоппадилилла! Каша у тебя вкусная.

Мария покачивала колыбель. Малыш никак не хотел уснуть. Он был крепкой крестьянской породы. Не приходилось опасаться, что сломается у тебя на руках. Мария взяла его. Расстегнула на груди блузку. Малыш знал, чего хотел. Мария засияла от материнского счастья. Первенец родился у них поздно: Мария и Тобиас были женаты уже больше пяти лет.

Мария сказала, что у Эмайыги в ближайшие дни начнут копать окопы, сооружать оборонительную линию. Тоби советовал ей уйти отсюда. К папе. Мария не захотела.

— Не могу я уходить. У меня грудной ребенок и скотина.

Здешние оборонительные сооружения меня и интересовали. Пообещала приехать помочь ей перебраться.

— Оставаться тут опасно.

— Да кто его знает, так ли уж опасно? Они говорят, что сооружение окопов вовсе не означает, будто фронт обязательно пройдет здесь. Нам даже угрожали, что будут наказывать за распространение тревожных слухов.

Мооритс лаял. Зло.

— На чаек лает, — считала Мария. — Мооритс их терпеть не может. Они нападают на его миску с пищей, приводят пса в бешенство.

Мы обе вздрогнули. Кто-то изо всех сил забарабанил в дверь. Полицейский. С ним еще двое из «Омакайтсе», на руках повязки. Ворвались в комнаты. Обежали весь дом. Полезли даже в погреб и в кладовку. Обыскали овин, хлев и баньку. Заглянули в колодец.

Мария стояла выпятив живот. От волнения красные пятна расползлись по лицу и по шее. Глаза злые. Того и гляди огреет полицейского поварешкой. Крикнула:

— Они с ума сошли, что ли?

Полицейский спросил:

— Кто тот чужой, который приходил сюда?

Мария яростно утверждала: ни одного чужого тут не было.

Полицейский сел по другую сторону стола, напротив меня. Я глупо смотрела на него в упор. Продолжала есть. С перепуга не смогла ничего другого, как набить рот кашей.

Полицейский показал на меня, спросил у Марии:

— А это кто?

В глазах у меня почернело. Выругала себя за то, что спрятала сегодня утром револьвер в поленницу. Мария ответила:

— Сестра моего мужа.

— Она живет здесь?

— Нет. В усадьбе Кобольда, — ответила я с набитым ртом. Запила молоком. Полицейский спросил, есть ли у меня удостоверение личности. Подняла взгляд от еды, посмотрела в его настырные глаза. Ко мне вернулся разум.

— Естественно, — сказала я нагловато.

Полицейский потребовал, чтобы я предъявила документ.

— Меня тут каждый телеграфный столб знает, — проворчала я. Наморщила лоб и скорчила горькую гримасу, стараясь выглядеть постарше. Он записал имя и фамилию. С особым тщанием изучал печать.

— В порядке, — сказал полицейский. И вернул мне аусвайс. Петля вокруг горла ослабла. Только на миг. Полицейский велел не трогаться с места. Я спросила обиженно:

— И долго?

— Мы вам сообщим. Велосипед ваш?

— Да. Разрешение у меня с собой. Хотите посмотреть?

Полицейский не хотел. Все они ушли.

Мария со вздохом облегчения опустилась на стул. В первый миг с перепугу она решила, что явились за Тоби.

— Как ты смогла так спокойно есть кашу? А я, кажется, слишком разъярилась?

Успокоила ее:

— Не жалей! Пусть благодарят бога, что это ты, а не Маннеке. Она бы отколошматила их вальком для белья.


Я спросила у Марии, почему и чего оставили меня ждать. Она полагала, что полицейский пошел звонить. Сделает запрос: живет ли в усадьбе Кобольда такая личность.

— Кого они ищут?

Мария вдруг вспомнила: в лесу нашли парашюты. Массу белого шелка. Лесник забрал себе.

— Теперь они до конца дней своих обеспечены шелком, — сказала я. Несомненно, то были наши парашюты. Мы приземлились в тридцати километрах отсюда, но, вишь, слухи уже достигли этих мест. И кто-то сразу же побежал, поднял на ноги полицию. Но кто?

Мария сказала: люди из «Омакайтсе» ходили по хуторам, предупреждали о красных парашютистах. Но не только о них. Велели приходить и сообщать в каждом случае, как только возникнет подозрение.

— А к тебе тоже приходили?

— Ко мне не приходили.

Ребенок спал. Мария сидела сложа руки. Взгляд обращен в окно. Спросила задумчиво:

— Скажи, ты теперь из России?

— Мария, что ты мелешь?

— Откуда же тогда?

Объяснила: на комсомольцев охотились. Перебралась в Нарву, где меня никто не знал. Работала в прачечной. Когда жителей Нарвы начали эвакуировать, я ушла оттуда.

— Ты прописана в волости?

— А как же! В военное время без прописки?

Мария застеснялась своих подозрений. Попросила, чтобы я не обижалась.

— У меня малыш. Сама ведь знаешь, что может случиться.

Я попыталась ее успокоить.

Думала: что делать? Дом, наверное, стерегли.

Прикидывала: бежать? Это было бы явным доказательством, что дела мои не в порядке. На широкой пойме Эмайыги все равно сразу поймают. Придется ждать возвращения полицейского. Другой возможности я не видела. Всю надежду возлагала на подлинный аусвайс Суузи.

Голова казалась безмерно тяжелой. Словно могла сорваться с плеч. Неужели мой первый разведывательный рейд станет последним? Известно, как в таком случае разделаются с Труутой и моими близкими. Даже детей не пожалеют.

Довольно долго просидели молча. Гнетущее состояние становилось невыносимым. Мария сделала беспомощную попытку начать разговор.

— Красивая блузка, — сказала она.

Я знала, что блузка ее нисколько не интересует. Кивнула.

— А мне белое не идет.

— Белое идет всем, — сказала я.

— Мне не идет.

— Почему же тебе не идет?

Разговор не ладился. Мария начала снова.

— Ах, ты, стало быть, работала в прачечной?

— Эту работу я ведь знаю.

Я и прежде зарабатывала этим себе на хлеб. Иначе не смогла бы закончить вечернюю среднюю школу.

Мария икала. Через короткие промежутки. Я посоветовала ей выпить воды. Но ведро стояло пустое.

— Я принесу.

Пошла к колодцу. Куковала кукушка. Восемь раз. Маловато. Могла бы накуковать и побольше. Пес поднялся с земли. Потянулся, завилял хвостом. Я не заметила, чтобы кто-нибудь сторожил. Но ведь мой взгляд не мог проникнуть сквозь кусты. Ворота стояли раскрытые настежь. Полицейский не потрудился закрыть их за собой.

— Байбак, — сказала о нем Мария.

— Кукушка куковала, — сообщила я.

— Ласточки и кукушки прилетели нынче только в конце мая. Двадцать второго мая.

Я:

— Ты даже точно знаешь число?

Мария:

— Это всем известно. Они ведь не тайком прилетают.

— Блузка-то у тебя довоенная? — спросила Мария.

Я кивнула.

— Так я и думала. Эти немецкие материалы из крапивы никуда не годятся. Попадешь в платье под дождь, оно прямо на тебе садится. А станешь стирать в теплой воде, расползается на кусочки.

Разговор улучшил самочувствие Марии. Ожидание стало менее гнетущим. Мария рассказала о деревенской портнихе Эмме. Она приехала в деревню после бомбежки Таллина. Изголодавшаяся, как чердачная мышь. Всего-то имущества у нее — швейная машина, манекен и булавки. Во время примерок не разговаривает — во рту полно булавок. Умеет вышивать высокой гладью и делать аппликации. Ей приносят различные продукты. Она меняет их на яичный ликер. Говорят, пьет тайком в одиночку. Гадает на чашке: вернется ли ее возлюбленный с войны живым.

Мария смеялась:

— С горя она размочила фото своего любимого в рюмке с водкой и выпила.

— Прозит![21] — сказала я на это.

И еще я услыхала про Эмму. Про ее зимнее пальто с лисьим воротником. И про шляпу. Мария описывала ее так.

— На макушке громоздятся фетровые цветы, а на затылке — сетка из полосок фетра.

Я спросила: много ли на хуторах беженцев? Мария считала, что предостаточно. Ижорцы почти в каждом доме. Одна ижорка учила деревенских женщин варить из сахарной свеклы сироп. Немецкий сахарин в деревне презирали. Лишь в крайнем случае клали его в кофе.

О беженцах Мария рассказывала еще. На хуторе Нукавере поселилась вдова полковника с двумя высокообразованными дочерьми. Искали для дочек «хорошие партии». На это хозяйка Нукавере сказала: «Дай-то бог!» Пообещала со своей стороны заколоть к свадьбе теленка и накормить всех так, чтоб прохватило.

Но сначала высокое положение не позволяло вдове и дочерям ее даже ходить босиком по травке на дворе. И сестре вдовы тоже: она до войны работала в кинотеатре, показывала с помощью карманного фонарика местазрителям. Лопотала по-немецки. Бывала рада, когда удавалось поговорить с каким-нибудь солдатом на его родном языке. Но жизнь — штука суровая: вдова полковника теперь разводит гусей. Гуся-отца зовут Вольфгангом, гусят — Вольфами.

Мария рассказывала еще об одной старушке, бывшей горничной петербургской генеральши. Сейчас ей было уже восемьдесят лет. Ребячливая и суетливая. Свалилась родственникам на голову. Прибыла в деревню с огромной четырехугольной плетеной корзиной. Полной одежды. Все подаренное генеральшей. Ночные чепчики и жакеты, лифчики, украшенные «ришелье».

Это добро она стремилась показать всем и каждому. Развешивала на фикусе, раскладывала на листьях. Радовалась и наслаждалась своими вещами. Говорила: «Видите, фикус расцвел!»


Голова моя гудела. Часы показывали: прошел всего один час. Длинный, как день. Полицейский так и не вернулся. Явился один тип из «Омакайтсе».

На телефонный запрос получен ответ: да, такая-то приписана к волости и живет в усадьбе Кобольда.

Я была свободна.

Спросила обиженно: что заставило их выяснять это? Мужчина ответил: сложное время. Приказ да и служебный долг требовали бдительности. Сейчас по округе слоняется много подозрительных элементов.

— Ясно, — сказала я понимающе. — Но жену моего брата не стоило так волновать. Сами видите, в каком она положении.

Мужчина извинился. Выразил сожаление.

Моя наивная невестка спросила имя доносчика.

Мужчина сказал, что не знает.

Когда он ушел, Мария перечислила всех хозяев ближайших хуторов. Ни одного из них не подозревала: все до единого — честные люди. Никто из них не мог побежать в полицию с доносом.

— Все уже в порядке. Что ты теперь-то тревожишься, — сказала я.

Это ее ничуть не утешило: доносчик ведь так и остался неизвестным. Мария сокрушалась:

— От камней и пней можно уберечься. От злого человека не убережешься!

Осталась у Марии еще на часок. Пока она более или менее не успокоилась. Затем я пустилась в путь.

Голова Марии склонилась на грудь, как колосок зрелого ячменя.

Мою душу давила могильная плита.


Деревья шумели. Поднялся сильный ветер. Нес запах полей и белый хвост пыли.

Я ехала обратно в усадьбу Кобольда.

На лугу безрогое и тихое эстонское стадо. Посреди полей — хутора, вокруг хуторов — высокие ели. Тосковала по ним так же, как по протяжному сердечному говору южной Эстонии.

Результат первой разведки не оправдал моих надежд. Узнала слишком мало: на берегах Эмайыги никаких оборонительных сооружений противника еще не было. Немецких солдат видела лишь возле лавки Баумвалда.

Зато, когда выехала на шоссе, увидела впереди пехотную часть. На привале. Солдаты суетились на дороге. Сидели на склонах придорожных канав. Лежали под кустами. Смотрели кошачье представление: толстый кот с ближнего хутора уселся прямо посреди шоссе. Не обращал внимания на сигналы машины. Водителю не осталось ничего другого, как вылезти из кабины и прогнать кота. Но едва водитель уселся обратно за руль, кот возвратился на прежнее место. Солдаты пытались сманить его с дороги. Тщетно.

Я слезла с велосипеда и пошла, ведя его рядом. Иначе мне между ними не проехать. Неожиданно из-за поворота появилась еще одна машина. «Мерседес». Затормозила возле меня. Матерь божья! Генерал! Вышел из машины. Двойной подбородок. Грудь важно надута. Лицо сердитое. Видимо, из-за этого дрянного кота, который привел в замешательство отличающуюся безупречным порядком немецкую армию.

В этот миг налетел ветер и задрал мою юбку в складку. Солдаты оглушительно заржали. Генерал тоже: ха-ха-ха! Адъютант рядом со мной ржал так усердно, что даже пукнул.

Я торопливо одернула юбку. Оставила их смеяться. Пошла дальше, представляя, как солдаты мечтательно смотрят мне вслед. Словно какой-нибудь полковой шлюхе — «Меэри-гренадерке». По данным Суузи, в Тарту в одном полку двадцать восемь эстонских парней получили от такой «Меэри-гренадерки» дурную болезнь.

Всем движет судьба. Со мной в этот день могло случиться и гораздо худшее.


Суузи рассказывала, что на лавку Баумвалда в начале войны упала бомба. По поселку разбросало цепи для быков, сплющенные бидоны и кружки. Вторая бомба упала в розовый куст и не разорвалась. Но госпожа Баумвалд до того разгневалась, что пошла и ударила бомбу ногой.

— Госпожу Баумвалд ты должна бы помнить, — сказала Суузи. Но я не помнила.

— Неужели ты и сыновей Баумвалдов не помнишь?

Парней я знала. Училась с ними еще в начальной школе. Помнила и то, что позже они эстонизировали фамилию. Но единодушия при этом не проявили: старший брат взял себе фамилию Вальдметс, а младшему понравилось — Метсвальд.

Сегодня немецкий офицер, стоявший возле лавки Баумвалдов, послал мне воздушный поцелуй. Вывеска на лавке была прежней: БАУМВАЛД И СЫНОВЬЯ. Но старший сын воевал на русской стороне, а младший сражался за немцев. Суузи не верила, что брат мог бы убить брата.

— Убьет. Что еще ему остается, — заметил Лаури. — В нашей истории такое и раньше случалось.

Я вспомнила, что Мария посылала приветы. И пожелания всем доброго здоровья.

— И мне тоже? — спросила Пийбе.

Я сказала:

— Конечно.

Пийбе удивилась:

— А мне зачем? Насморк у меня ведь был зимой. Теперь я и так здорова. — Ее тоненькие косички смешно торчали, как крысиные хвосты.

В это же время Паал болтал ногами и пел: «Где ходил ты, где ходил ты, козлик, козлик?» Спросил, умею ли я петь эту песню. Само собой разумеется. Подумать только, как одна песенка может соединить несколько поколений. Суузи сомневалась:

— Надолго ли еще?

На это мой зять Лаури сказал:

— Правда, войны и раньше разлагали народ. И оккупация разлагает. Но не стоит терять надежду.

Лаури рассуждал дальше: нас ни Северная война, ни голод, ни чума не смогли истребить. И семьсот лет рабства тоже. Переживем и эту оккупацию.

Наверное, переживем. Хотя это и не так-то просто. Завоеватель пытается осуществить свои планы руками самого побежденного народа. Чтобы осталось впечатление, будто это его собственное горячее желание.

На ужин ели салаку. У батраков она бывала редко. Только хозяева хуторов получали по килограмму соленой салаки за каждые три килограмма зерна, сданные сверх нормы. И Лаури объяснил нам, что если эстонский народ когда-нибудь и вымрет, то от недостатка салаки.

Детям надоели разговоры взрослых, в которых они не могли участвовать. Паал положил свою светлую голову мне на колени. Пообещал: кто посмеет тронуть Ингель, того он убьет. Я поблагодарила его:

— Спасибо, Паал.

— Позовешь меня, если кто-нибудь тебя обидит?

Беда не предупреждает о своем появлении. Но я пообещала позвать Паала.


Ночью меня разбудила Суузи.

Со сна я подумала, что она захотела пожелать мне спокойной ночи и разбудила на манер госпожи Амаали.

— Тоби здесь, — сказала Суузи.

Тоби и Лаури сидели в кухне. Я протянула брату руку. Он выглядел изнуренным. Прежде чем уйти в бега, он вернулся из Тарту домой. Оттуда пришел сюда, в усадьбу, чтобы повидать меня.

Рассказал, что этим летом многие эстонцы дезертировали. Тысяча человек или даже больше. Даже офицеры. Никто не хотел позволить, как барана, отвезти себя на бойню. Спасать пошатнувшийся фашистский режим.

Украдкой присматривалась к руке Тоби. Той, за которую его укусила бешеная лошадь. Я спросила:

— Рука тебя не спасла?

Тоби даже не потрудился ответить. Хотел знать, почему я раньше не подавала признаков жизни. Суузи на ходу завязывала пояс халата. Быстренько пересказывала мою историю. Рот Тоби растянулся до ушей.

— Ну и семейка у нас! Черт побери!

Я сказала: ну-ну, разве можно так говорить об ангеле?

Тоби спросил, где находился мой лагерь. Ответила: в Вирумаа. В районе шахт. Лагерь номер шесть. Не пойдет же он это проверять. Извинилась, что не сказала о себе правду Марии. Не хотела ее волновать.

Тоби считал, что я поступила правильно.

С женой он договорился так: Мария должна перебраться к папе после того, как корова отелится. Жизнь у Эмайыги могла вскоре подвергнуться серьезной опасности. Тоби интересовало мое мнение о его сыне. Надулся от родительской значительности.

Тоби уже было известно имя доносчика. Юхан Лапсик. Увидел из своего окна, как я пришла во двор к Марии, и поспешил сообщить. Не узнал меня издалека.

Он сам признался Марии: поступил именно так, как велено в воззвании, — о каждом вызывающем подозрение или незнакомом лице сообщать в ближайшее учреждение, воинскую часть, СС или полицию. Можно даже самому Лицману[22].

Я сказала:

— И чего он побежал меня выдавать? Схватил бы со стены ружье. Выскочил бы во двор. Бах! Застрелил. И дело с концом. Как кошку.

3

Парк поддерживали в образцовом порядке. Несмотря на то что жить в усадьбе остался лишь сам господин Кобольд. Один. Жену и дочерей он отослал отсюда заранее, садовника уволил. Забота о парке легла на плечи Техвануса: он должен был подрезать и выравнивать живые изгороди, искусно придавать форму шара декоративным кустарникам. Лишь старые клены и липы росли так, как им хотелось. Под раскидистыми кронами деревьев идешь будто под сводами прохладной сумрачной церкви.

Но вода в прудах посреди зеленых газонов больше не была прозрачной. Пруды уже давно стояли нечищеными. Водоросли, затянувшие их, издавали тяжелый запах. Восхищали только уток.

Кобольда мне случилось увидеть издали. Расхаживал по парку в простой куртке.

Я спала теперь в сарае. Отдельно. Принесла спрятанный в дровянике револьвер. На всякий случай пусть будет под рукой. Ночами, когда не спалось, прислушивалась к шороху табачных листьев. Мой зять Лаури, как и многие теперь, выращивал самосад. Он требовал меньше труда и заботы, чем настоящий табак.

Расположение противника в ближайшей округе я уже выяснила.

Рука заживала. Мне неловко было отказываться от сенокоса, откладывать на потом.

Трудились на покосе неподалеку от дома. Лаури считал, что нынче сено будет хуже, чем в прошлые годы. Особенно плохо уродились сеяные травы. Он удивлялся погоде в нынешнем году. В конце января уже видели скворцов и жаворонков. Проснулись бабочки. Но весна запаздывала. Пришла холодная. Отодвинула начало всех весенних работ. Затормозила сев.

На Иванов день валил мокрый снег. Непогода наделала много бед. Ливнем прибило к земле рожь. От избытка влаги погибли табачные посадки. В наиболее низких местах — даже яровые. Буря сорвала с домов крыши. Сломала фруктовые деревья.

Это вызвало у Техвануса воспоминание о бедах, случавшихся в прежние годы: летом тридцать пятого несколько часов кряду падал град. Ливень смыл картофель в низины. В одном свинарнике вода поднялась на целый метр. Но свиньям удалось спастись: чтобы не утонуть, они стояли на задних ногах, опираясь передними о корытца. Когда открыли дверь свинарника, над водой торчали только свиные головы.

Сеяные травы созрели. И тимофеевка с овсяницей. Сперва Лаури велел мне обкосить кустарник. Я попросила его позволить мне управлять конной косилкой.

Из-под острых лезвий сенокосилки клевер падал тяжелой дугой. Луг был скошен начисто. Остался еще покос, находившийся далеко от дома. Болотистый. Следовало остерегаться, чтобы по дороге туда лошади не провалились в топь. Вода хлюпала выше постол. Жидкая грязь забивалась между пальцами ног.

Обливаясь потом, ставили копны. Я уминала сено в сарае. Техванус подавал мне его на вилах. Лаури смеялся: труд удваивает силы. Туман уже поднимался, когда пошли домой. Постолы за ночь высохли и затвердели. Скрипели на ногах.

Лаури хвалил меня:

— Хороший ты косец.

Он вспомнил, что девочкой я умела держать ногу лошади, когда ее подковывали.


…Немцы приказали: канавы, межи и края садов окашивать дважды за лето, а свербигу уничтожать. Чтобы выполнить все приказы оккупантов, крестьянину вместо двух рук надо было иметь не меньше десяти.

Мы сгребали сено возле ручья Паганапалуя. Я позвала мужчин есть. Бачок с водой, бидончик молока и корзина с провизией были у нас с собой. Техванус освежался, не хотел выходить из воды. Плескал воду на волосатую грудь и подмышки. С глупо блаженным видом. Лишь тогда догадался прикрыться листом лопуха, когда запел. Эта песня времен первой мировой войны звучала так:

Там, в городе Варшаве на вокзале,
где паровоз свистел
и выпускал пары,
я был так рад, так рад,
что поезд в край родимый уж повезет меня.
А девушка-полячка в огорчении
мне руку подала
и слезы пролила.
И поклялась она,
что будет мне верна
до гробовой доски.
Но голоса ее я не слыхал,
увидел лишь, она лишилась сил
и рухнула в бесчувствии на перрон,
а поезд… ход набрал уж он.
Со стороны Луунья летел самолет. Пролетел над нами. Мы глядели вверх из-под руки. Техванус крикнул из ручья:

— Иван в небе!

Это же подтвердили и противовоздушные батареи. Мое сердце радостно колотилось: в него не попали!

Техванус вышел из воды. Натянул широкие штаны из мешковины. Подошел, чтобы рассказать историю: однажды бомбы падали на покос. Никого не задело, кроме двух «зайцев» и двух «заячьих дам», которые как раз занимались любовью в стоге сена. От них остались только Железные кресты, ремни, да еще резинки от дамских трусиков.

Серьезный Лаури перевел разговор на другое. Сказал, что в последние годы развелось страшно много зайцев. Совершают набеги на ржаные поля.

За ужином Суузи ворчала: ножи до того тупые, садись на них — не порежешься. Лаури был недоволен, что еда пресная. Заговорили о соли. Ее продавали по справкам, которые выдавало Общество разведения овец. Однажды Суузи раздобыла соль у нашего бывшего школьного учителя. Он жил теперь в Тарту, сильно постарел, развел маленький сад. Торговал на рынке цветами и овощами.

Я спросила: откуда у него эта соль?

Суузи не знала.

Я сразу же ухватилась за подвернувшийся предлог: предложила съездить за солью. У меня, правда, не было прямого приказа действовать в городе Тарту, но удобный случай стоило использовать. Большинство путей сходились в городе. Я получила бы гораздо более ясную картину о передвижении войск противника. Да и самой хотелось Тарту посмотреть.

Лаури и не скрывал своего разочарования. Он ведь надеялся, что и завтра утром я пойду с ними на покос. Суузи не сумела толком объяснить, как найти учителя. По ее словам выходило, что он живет в каком-то домишке, уцелевшем среди развалин. Проще всего, мол, искать его на рынке. Он стоит со своей тачкой в цветочном ряду.

Поздно вечером, поджаривая для кофе зерна пшеницы, Суузи напомнила мне, что аусвайс лежит в комоде, в бельевом ящике. В кошельке. Только чтобы я не забыла вернуться к комендантскому часу.

— В деревне не очень-то проверяют. Но поди знай.

С вечера я накрутила волосы на бигуди.

Утром соорудила на макушке копну локонов. Повязала голову платком. Так, как носила Суузи. В народе это называли «сталинградским мешком». Надела Суузино платье. Накрасила глаза, чтобы выглядели томными. Лицо шелушилось: обгорело на сенокосе.

Привязала на багажник велосипеда кусок копченой свинины.

Едва доехала до развалин «Черного журавля», как в шину попал гвоздь. Отчаянно выругалась. Невероятно, чтобы во время войны в такой бережливой, аккуратной стране мог валяться на дороге гвоздь!

Из-за развалин появилась странная пара: корова и дама. Дама в брюках со стрелкой и туфлях на подметке из искусственной пробки. Плечи блузки вздернуты кверху.

— Это ты, Ингель? — крикнула дама звонким, высоким голосом.

— Не знаю. Пожалуй, — ответила я.

Она спросила у меня: давно ли я в родных местах? Мы смотрели друг на друга оценивающе. Не бросились обниматься.

— Что новенького? — спросила я.

— В данный момент перед крестьянством стоит задача вдеть быкам в носы кольца. Сама читала в газете.

Анни считала, что в честь такого события, как наша встреча, следовало бы начертить углем крест на стене. Укоряла меня: почему не навестила ее?

— Сено убирали, — сказала я.

Она спросила, куда это я еду.

— Теперь никуда, — я стукнула ногой по спущенной шине. — А ты куда направляешься с коровой? — спросила я.

— Я не направляюсь. Я возвращаюсь, — уточнила Анни. Она водила корову к ветеринару. Я поинтересовалась: ветеринар тот же самый, который засунул руку в зад лошади почти по плечо, когда хотел определить болезнь?

Тот ветеринар был молодой, красивый и холостой. Девушки по нему с ума сходили. Чего только не придумывали, чтобы привлечь его внимание. Прикрепляли на дверь неграмотно написанные записки. Вроде: пусть срочно придет, «надо разрезать свинью», или: «у Лийзи вас паление вы меня».

Анни сказала, что прежний ветеринар убит на войне. А новый умеет лечить только лошадиный насморк.

Так мы стояли среди развалин «Черного журавля». Я с велосипедом, она с коровой.

— И долго мы так будем стоять? Корова устанет, — съязвила Анни.

Она позвала к себе, пообещала, что Олександер залатает шину.

Я спросила, кто это.

Выяснилось, пленный украинец.

— Значит, рабом обзавелась? — не удержалась я.

Анни покачала головой.

— Спроси у него самого. Он почитает за счастье, что попал из лагеря для военнопленных к нам.

Она рассказала, что когда Олександера привезли к ним на хутор, он был тощ как скелет. Кожа да кости. Того и гляди, ветром сдует. Теперь уже брюшко наел. С трудом нагибается, чтобы завязать шнурки ботинок. Без особых усилий выучился говорить по-эстонски. Работает, сколько сам считает нужным. Когда половодье сошло, наловил сачком в омутах реки больших рыбин. Он сердечный и дружелюбный. Враждует только с купленной у немцев кобылой, которая служила в артиллерии. Ругает ее оккупанткой и немецкой шлюхой.

Олександер дважды водил кобылу к жеребцу. На третий раз осерчал: «Эта б… не хочет иметь жеребенка!» Кобыла понимала, когда Олександер ее ругал. Каждый раз пыталась его лягнуть.

Еще до войны Олександер выбил зубы, упражняясь на брусьях. В армии ему вставили новые. Олександер считал несчастье с зубами счастливым случаем. Действительно, таких сверкающих железных зубов, по словам Анни, не было ни у кого в наших краях.

Шестидесятилетняя веселая бобылка Юули, которая ткала крестьянам ткани и в горячее время ходила на хутора помогать, предложила Олександеру поцеловать ее в беззубый рот. Пусть попробует, до чего мягок такой поцелуй!

Одежда у Юули была протертой до предела. Но не это делало ее достойной внимания. Все со вшитыми кружевами! Юули хвалилась: в летнюю жару хорошо пропускает воздух.

Это семейство бобылей я знала. У сына Юули изба битком набита детьми. Каждый год у них с женой рождалось по ребенку. И та же история у их старших дочерей с деревенскими парнями. Колоссальная плодовитость. Юули объясняла это явление так: вечерами в темноте скучно, вот и не могут придумать ничего другого, умножают род эстонцев.

Лишь когда мы подошли близко к дому, Анни сказала, что отца разбил паралич. Но от сдачи хлебной нормы их не освободили, прислали Олександера на хутор в помощь. Странно, что мой папа об этом не рассказывал. Вероятно, его слишком донимали свои заботы.

— А ты вроде бы замужем? — спросила я.

Анни вздернула брови:

— Деревенские старухи натрепались?

Я слышала от папы. А он от Маннеке. Но, может, Маннеке просто насплетничала? Я взяла свою подругу детства за руку. Спросила, как называется камень в ее кольце.

— Лунный камень, — сказала Анни. — Стоил целой свиньи.

Вернулись к разговору о замужестве. Она сморщила нос. Рассказывала о наспех заключаемых браках. Жених на свадьбе старался напихать в себя столько мусса, сколько могло влезть. И даже сверх того. Жажду утолял только водкой. Что можно напиться воды, ему и в голову не приходило. После свадьбы парень возвращался на фронт. Случалось, исчезал навсегда.

Я рассказала Анни то, что слыхала от невестки: одна несчастная швея в отчаянии размочила фото своего любимого в рюмке с водкой и проглотила.

Анни считала это ерундой: кое-кому пришлось бы вот так проглотить целый альбом фотографий.


Старость подходит медленно, незаметно. Хозяйка хутора Постаменди ходила теперь сгорбившись. Щеки — одна кожа, губы стали узенькими и ввалились. Но глаза прежние. Дружелюбные. Такую мать я желала себе. Я не знала другого столь же доброго, участливого и любящего шутку человека. С Анни никогда не бранилась. Даже тогда, когда мы разрисовали коров в клеточку, а быка цветочками.

Отсюда я всегда уходила домой неохотно: там ждало кислое или предштормовое лицо Маннеке. Она только и знала, что убирать да наводить порядок, но радости от этого не было никому.

Матушка изумилась:

— Давненько тебя не было видно!

— Да, давно. В городе жила.

Анни отвела корову в хлев. Матушка спросила, что велел дохтур. Анни объяснила:

— Сунул ложку корове в пасть. Попросил показать язык, сказать «а-а» и посоветовал ей полоскать горло. Три раза в день.

Я спросила матушку о здоровье. Она пожаловалась: боль в коленных суставах и в крестце частенько не дает ни на миг уснуть. Аптекарь торгует только лакрицей и рыбьим жиром. В обмен на нитки, краску для тканей, туалетное мыло или дрожжи. Матушка махнула рукой: об этом не стоит и говорить!

— Нашего отца разбил паралич, — сказала она тихо. Покорившись несчастью.

Я погладила ее по щеке. Меня охватила жалость: у матушки такие грустные глаза.

Анни позвала меня в комнату. Посадила на софу. Сунула под спину кучу подушек. Смахнула с табурета просыпавшуюся пудру и села сама. Мы уставились друг на друга.

— Ну, расскажи, как жизнь идет?

— Ой, хорошо! Очень хорошо! — восклицала Анни радостно. — Коровы сидят с оккупантами в кафе. Бараны на фронте, а свиньи заседают в Самоуправлении[23].

Кто-то постучал в стену. Анни сказала шепотом:

— Ему скучно. — И крикнула: — Чего тебе, отец?

Из-за стены спросили:

— Кто к нам пришел?

— Ингель! — сообщила Анни громко.

— Прямо-таки ангел!

— Да. Из Метсавере.

Немного погодя за стеной хотели узнать:

— Хозяин-то здоров?

Хвалиться, когда тут человек прикован к постели, не следовало. Сказала: у папы свои невзгоды. Хозяин Постаменди пожаловался:

— У меня отнялись ноги.

Анни потянула меня за рукав.

— Пойдем на веранду, иначе нам не поговорить.

Матушка принесла полную тарелку клубники. Ягоды большие, как куриные яйца. Кошка ходила за матушкой следом. Анни позвала:

— Нупси! Поди сюда!

Кошка подбежала.

— С ней можно позабавиться, — сказала Анни. — Стоит только сказать ей «мышь!», как она мигом начинает охотиться.

Анни спросила: какая беда погнала меня в Нарву? Я объяснила: моя квартирная хозяйка думала, будто я комсомолка. На самом-то деле мне дали на работе переписать статьи для стенгазеты, которую вывешивали в красном уголке. Сказали, что у меня хороший почерк. Взяла переписывать их домой. Госпожа Амаали наткнулась на них, сделала свои выводы. Я боялась, что она донесет. Уехала в Нарву. Там меня никто не знал.

Анни спросила, почему я не приехала домой.

— Привыкла как-то к городской жизни.

— Дома о тебе ничего не знали.

— Знали. Просто помалкивали.

Анни принесла рюмки и бутылку. Оставила нас с Нупси вдвоем. Пообещала найти что-нибудь поесть. Принесла бутерброды со свекольным салатом и хреном. Высокие и красивые, как клумбы. Налила в рюмки что-то тягуче-желтое. Оказалось, яичный ликер.

— Неужели ты ни разу такого не пробовала? — Начала учить, как приготовить яичный ликер домашним способом. Следовало взять яйца, сахар, картофельный крахмал, молоко, ваниль и водку.

Принесла карандаш и листок бумаги, чтобы я записала рецепт. Я сказала, что у меня нет ни дома, ни водки, ни яиц, ни ванильного сахара.

Затем мы перебрали всех ребят нашей деревенской школы. Половина из них уже убита на войне, половина неизвестно где. Анни считала, что война — это не только смерть и разрушения, но и охватившее людей настроение последнего дня.

По ее словам, пьянствовали и в городе, и в деревне. Пили и пили, чтобы не протрезветь ни на день. Если и дальше так пойдет, эстонский народ допьется до того, что перестанет существовать. Самоистребится. Пойдет на дно, как корабль.

Что же это? Отчаяние? Утрата надежды и веры в будущее? Падение? Может быть, Анни преувеличивала? Ей было свойственно рассматривать все сквозь лупу. Но ведь и зять мой, Лаури, говорил то же самое: оккупация разлагает народ. С одной стороны — немец боится покоренного им народа. Но в то же время считает его глупым. Всячески углубляет в нем чувство неполноценности. Уверяет, что этот народ без немцев ничего не стоит. Требует от покоренных беспрестанных благодарностей за защиту и предоставление свободы.

Что могла я сказать? Ведь я пришла совсем из другого мира.


Анни осветила светскую жизнь в городе Валге.

Женщины не осмеливались ходить загорать: моментально прибегал какой-нибудь ефрейтор фотографировать.

— Сразу, с первого знакомства они начинают тискать и тащат в постель. Никакого предисловия. Раздеваются в один миг, как в казарме, только пряжки на ремнях позвякивают.

Анни учительствовала в школе домоводства. Я спросила:

— Откуда ты все это знаешь?

Она посмотрела на меня в упор. Изумленно.

— Ты что, с неба свалилась?

Я кивнула. Не смогла устоять перед искушением, сказала:

— Да.

Она рассказала о немецком военном враче, назначенном в Валгу.

— До войны, когда пришли русские и определились на квартиры, они выкинули хозяйскую мебель. Всю. До последнего предмета. Им хватало койки и табурета, — сказала Анни. — А немец гонится за удобствами. Ему нужна мебель евреев. Красного дерева. Он жаждет жить в красивой квартире. Чувствовать себя как дома.

Военный врач в Валге чувствовал себя настолько по-домашнему в особняке, принадлежавшем некоей богатой вдове, что расхаживал по дому в одном нижнем белье. Не испытывал ни малейшего стеснения. Даже не трудился прикрывать дверь спальни. Хозяйка дома рассказывала своим приятельницам, что господин доктор, развлекаясь в постели с молоденькой «блицмедель»[24], воскликнул восхищенно:

— Дитя! Где ты такому научилась?

К вечеру это уже было известно всему городу.

Анни напомнила:

— Ты спросила, откуда я все это знаю? В Валге ни одна мелочь не укроется от внимания.


Олександер пришел обедать.

Мылся у колодца. Молодой и сильный. С лунообразно круглым лицом. Нос прямой и короткий. Глаза большие голубые. По-женски маленький рот. Олександер хромал. Он был ранен в бедро. Я изумилась: и это пленный?

Анни высмеяла меня:

— А ты думала, что у него на ногах кандалы с чугунными ядрами? Что его заставляют работать из-под палки?

Так я, конечно, не думала, но представляла его иначе.

— Ах, друг мой, — сказала я, извиняясь, — в мире творится столько невероятного и бесчеловечного, что меня больше ничто уже не сможет удивить.

Анни согласилась:

— В наши дни доброта удивляет гораздо больше, чем зло. Хотя бы то, как нежно Олександер относится к матушке. Он носит нашего отца на руках в деревянную ванну, моет его. Делает то, чего и родной сын не стал бы делать.

Она еще поделилась со мной:

— Олександер боится после войны возвращаться домой. Опасается, что его объявят предателем.

Я спросила:

— Он в чем-нибудь виноват?

— Ни в чем, кроме того, что попал в плен. Но жизнь без родины он не считает достойной. Понимаешь? — спросила Анни.

— Это я знаю. Родина — моральная сила человека.


Олександер латал шину велосипеда.

Анни рассказывала о коменданте Валги, который поселился в здании школы вместе с сеттером-сукой Эрле. В комендатуре держали двадцать две собаки и одного псаря. Но об Эрле заботилась отдельно школьная нянечка Аманда. У Аманды был громовой голос и монолитное туловище. Как кусок скалы. Никто не помнил, чтобы Аманда носила другую одежду, кроме синего халата с кружевным белым воротничком. И никто никогда не слыхал, чтобы Аманда изъяснялась фразами. Обычно весь полет ее мыслей вмещался в одно-единственное слово.

Она жила при школе, в домике во дворе, вместе с двумя щенками Эрле. Но к ним, плоду греха породистой собаки, Аманда относилась столь же презрительно, как и комендант.

Грехопадение Эрле случилось в Германии, в городском парке. У коменданта длинношерстная собака, у его друга гладкошерстный сеттер, да и чистота породы его оставалась под вопросом. У Эрле тогда время течки уже прошло, комендант ничуть не тревожился, когда собаки, играя, пропали из виду. Но пришло время, и Эрле принесла пять щенков. Два из них получили клички по именам государственных деятелей противника и были привезены в Валгу. Иногда в хорошем настроении комендант показывал фото: в Германии плавали в озере он сам, его дочурка и пять приблудных щенков.

Аманда выполняла все распоряжения безукоризненно точно и преданно. Она купала Эрле в кухне, в детской ванночке. Мыла зеленым мылом. Температуру воды для полоскания измеряла градусником. Заранее клала греться банную простыню. Лишь когда Эрле сама соизволяла выйти из воды на пробковый коврик, Аманда приступала к вытиранию.

Эрле ждал покрытый клеенкой ватный матрац. Простыня и подушка. После ванны, ложась на махровую простыню, собака смотрела на Аманду и заведующую школой с уничижающим превосходством. От такого взгляда можно было заполучить комплекс неполноценности.

Комендант был очень доволен. Сказал, что даже в Германии Эрле не купали так заботливо и с такой любовью, как в маленьком провинциальном городе Валге.

Однажды, когда Аманда мыла внутреннюю лестницу школы, по ступеням поднялся сильно надушенный, розоволицый комендант. Жители Валги прозвали его «Пульферпудер»[25].

— Гутен морген[26], фрау Аманда! — поздоровался комендант и отпустил шлепок на выпяченный кверху монументальный зад Аманды.

Анни была уверена, что Аманда сейчас же в ответ огреет коменданта мокрой половой тряпкой по морде. Но нет! Аманда просияла, как солнышко, и сказала самую длинную в своей жизни фразу:

— Ух ты, какой милый господин!

— Смейся, смейся! — сказала мне Анни. — Здесь у нас никому не спастись от хорошей шутки. Комендант насмехался над эстонцами, когда сказал директрисе школы: «До чего же глупые эти эстонцы. И несмотря на это, они все еще надеются стать самостоятельным народом и создать свое государство».

Ну а меня смешит Адольф. Адольф хвалился, что немецкий изобретательный ум построит надежный фундамент победы. И, глянь-ка, возле вокзала, на станции Валга построили для солдат Новой Европы нужники длиной в версту. Знаешь, Ингель, ночами, когда мне не спится или когда самолеты летают над головой, я каждый раз думаю, что эти германские оккупационные сортиры однажды все-таки взлетят к черту!

Ехать дальше в Тарту теперь уже не было смысла. К комендантскому часу домой не успеть. Олександер прислонил велосипед к воротам. Избегал моей благодарности. Исчез, не сказав ни слова. Будто глухонемой: все мы одинаково были поставлены в положение, вынуждавшее нас отгораживаться от других непроницаемыми стенами недоверия и страха.

Я снова привязала кусок копченой свинины к багажнику.

Поехала к Трууте.

Пыталась представить себе, как взлетят на воздух нужники возле железнодорожной станции.


Наш вагон стоит неподалеку от Ладоги. На железнодорожной станции. В тупике. Уже целый месяц. Получаем в день по двести граммов хлеба и сто граммов чечевицы на нос. Затем однажды ночью нас сажают на мучной баркас и перевозят через Ладогу. Соскабливаем со стенок баркаса муку. Едим ее сухую.

Начинается путь в тыл. К Челябинску. На следующий день попадаем под бомбежку. Как раз, когда стоим на забитой эшелонами станции. Там же эшелон, которым эвакуируются семьи рабочих ленинградского Кировского завода. Очень много детей.

Это самое жуткое зрелище, какое только можно себе представить: часть людей горит в вагонах заживо. От других остаются разбросанные по округе кишки, трахеи, ноги и руки. Окровавленные лохмотья одежды. Раненые вопят так, что уже только от одного этого можно свихнуться.

Одна бомба падает прямо на станционный сортир.

Пока мы, задыхаясь от вони, перевязываем раненых, нас обворовывают. Украли запас провизии и одежды. Мою шинель тоже. Единственную теплую вещь. На дворе декабрь.

К счастью, уже на следующей станции получаем еду и новое обмундирование. Прикладывать усилия, чтобы натянуть на ноги валенки, не требуется. Валенки такие большие, что хоть прыгай в них с печи, не промахнешься.


Солнце стояло все еще высоко. А луна слишком поторопилась и взошла уже среди дня.

Скирды клевера на лугах. На покосах свежие вороха сена.

Кто не знает тропинки, ни за что не найдет баню Колля Звонаря. А ведь она стоит не так уж далеко от большой дороги. После того как молния сожгла хутор, Колль переселился в баню. Мой папа знал, что Колль взял жену из богатой семьи. Она была человеком веселым. Любила петь и заниматься рукоделием. Вышила на тюлевой накидке для подушек бабочку. Еще я знала по рассказам папы, что жена Колля щипцами для завивки волос укладывала воланы на своей нижней юбке. Папа говорил: кофрировала.

Как только папа, мужчина, обратил на это внимание и запомнил? А вот я помнила, как Колль принес нам раков в мешке. Мне велели надергать охапку укропа. Стояла в напряженном ожидании рядом с папой. Хотела увидеть, как раки покраснеют.

После смерти молодой жены у Колля опустились руки. Потом сгорел хутор. И только много лет спустя Колля захотела прибрать к рукам скупая старая дева Ану. Позвала его на ярмарку. Там он выполнил ее желание: купил шафрановую булку, которой пекарь придал форму мальчика. Глаза и пупок обозначил изюминками.

Старая дева и привела бы Колля к алтарю, но случай все испортил. Дело было в том, что у Ану возникло неодолимое желание поесть блинчиков. Как раз, когда они уже шкворчали на сковороде, Ану в окно увидела, что к дому подходит Колль. Она поскупилась угостить жениха и быстро спрятала сковороду под кровать. Колль втянул носом запах блинчиков, наполнявший комнату. Заметил предательски торчащую из-под кровати ручку сковороды. И пришел конец их любви.

Труута выбежала к воротам мне навстречу. Схватила мою руку, сжала ее. Я поняла: она ждала меня, опасалась и тревожилась за меня. Прошло уже десять дней с тех пор, как мы приземлились. До передачи оставалось всего два дня.

Мы могли разговаривать свободно: Колля не было дома. Ушел к аптекарю. За лекарством от ревматизма. Я спросила: не с бутылкой ли из-под одеколона? Труута изумилась: откуда я это знаю?

Это было известно всей округе. И что на бутылочной этикетке изображена обнаженная по пояс женщина.

Аптекарь всегда спрашивал одно и то же:

— Сколько налить?

И Колль тоже всегда просил одинаково:

— Наливай по самые титьки.

По этой мерке Колль знал точно, сколько следует заплатить аптекарю.

Я рассказала Трууте, где успела побывать за эти дни и что смогла узнать. Дала текст для шифровки. Она уже заранее перенесла передатчик из дальнего тайника в более доступное место. В ельник за баней. В яму под пнем.

Нам следовало подыскать для передачи безопасное место, подальше от дома Колля. Самым подходящим казался большой лес за развалинами «Черного журавля». Только вот где раздобыть велосипед и для Трууты, чтобы доехать туда?

— У Колля есть, — сказала Труута.

Договорились, что встретимся в усадьбе.

Я рассказала о происшествии в доме брата. Труута смотрела мне в рот, ловила каждое слово.

— Тебе повезло, — сказала она.

— На войне везенье не помеха, — ответила я несколько небрежно, чтобы развеять напряжение. Я-то ведь прекрасно знала, что везение хрупко, как ледяная корочка.

О русском военнопленном Олександере тоже ей рассказала.

— Может быть, следовало бы с ним познакомиться?

Труута вздрогнула:

— Ты соображаешь? Это было бы с твоей стороны крайне неосторожным поступком!

Да, конечно. Нам дали задание собирать данные. Следить за расположением и передвижением вражеских войск. По мере возможности устанавливать номера частей и их состав. И только. Всякие иные самостоятельные действия были нам строжайше запрещены.

— Кто знает, что он за человек? — сказала Труута. — Верить нельзя никогда, никому.

Никогда? Никому? Такое отношение было для меня неприемлемым. Может быть, Труута и мне не доверяла?

— Что у тебя на багажнике? — спросила она.

— На багажнике? Окорок. Если он не протух за сегодняшний день, надеюсь, завтра сменяю его в Тарту на соль. Что ты на меня уставилась? Сестре нужна соль, понимаешь? Лучшего случая, чтобы побывать в Тарту, не представится.

Рассказала ей о своем плане. Она со мной согласилась.

Меня обрадовало ее отдохнувшее лицо. По рассказу Трууты поняла, что Колль заботится о ней. Даже утку зарезал. Потому что она на рассвете будила своим кряканьем Трууту. Если Труута спала, Колль ходил на цыпочках. Трубку курил во дворе. Посмеивался, когда она попыталась подоить корову и молоко потекло в рукава. Стекало струйками, брызгало во все стороны. Брызнуло Коллю в лицо, тогда он стал учить Трууту, как доить.

И еще смешило Колля, что человек не умеет ставить хлебную закваску.

Хозяйство Колля было довольно бедным: корова, свинья, овцы и куры. Гряды картофеля и капусты. Бесплодный сад. Одно-единственное плодоносящее дерево раскинуло свои ветви перед дверью бани: райская яблоня.

Колль сеял для собственных нужд неприхотливый к условиям самосад. Мак же он сеял в угоду великой Германии. В газете писали, что из мака делают олифу, лак и мыло. Потому-то Колль и ходил к волостному старосте объясняться. Сказал, что лак ему не понадобится. И без олифы он тоже обойдется. Но мыла он попросил: рубашка, что на нем, давно уже не стирана. Волостной староста разъярился.

Весной околела лошадь Колля Йеновеэва. Старая стала, и возить гравий было ей не по силам.

Немецкий закон освобождал от возчицкой повинности жеребят и двадцатилетних старых племенных жеребцов, а также жеребых и недавно ожеребившихся маток. Йеновеэве было семнадцать лет, ее не освободили. Даже наоборот: многократно увеличили нагрузку. Обязали возить гравий на шоссе и бревна из леса. Заставили и в выходные дни в порядке добровольной помощи выполнять тяжелые лошадиные работы.

Даже праздник вознесенья объявили рабочим днем. Сказали: вознесенье подождет. Его можно будет отпраздновать в следующее воскресенье! И ни малейшей дополнительной платы за работу в этот день не назначили.

В этот самый праздник вознесенья Йеновеэва и вознеслась на небеса. На следующее утро, когда Колль вошел в конюшню, Йеновеэва не встретила его обычным ржанием. Колль похоронил лошадь позади своей бани. Лошадь была для него живым существом, верным и понимающим другом. Шкуру он с нее не содрал. Бог с ними, с деньгами! И хвост не продал, хотя мог получить за него на скупочном пункте глиняные миски.

Труута упрекала Колля. Неужели обязательно нужно выполнять все немецкие распоряжения? Не исполнял бы, тогда и лошадь осталась бы жива. Колль ответил, что именно так и поступил один мужик из волости Кудина. Написал на повестке о рубке и вывозке леса: пусть волостной старшина сам едет в лес деревья пилить. Этого крестьянина приговорили к смерти, невыполнение приказа считалось выступлением против немцев.

Колль сказал, что его лошадь, исполнявшая немецкие распоряжения, все равно совершила антигерманский поступок: околела!


Колль был рад Трууте. Словно его собственная дочь домой вернулась.

После того как умерла жена и сгорел хутор, богатые родственники покойной жены увезли ребенка в город. Сначала девочка время от времени навещала отца. По крайней мере на рождество и на день рождения. Больше не приезжала. Или не пускали? Но Колль ждал.

В память о дочери у него осталась лишь кукла с фарфоровой головой и отбитым носом. Глаза у куклы закрывались и открывались. Колль хранил ее завернутой в одеяльце в коробке из-под ботинок.

Труута считала Колля немного чокнутым.

— О хороших людях всегда так думают, — сказала я. Колль был хорошим человеком.

— И мировоззрение у него неясное.

Этому можно было поверить. Ведь Колль — старый человек.

Я спросила:

— Что же он говорит?

Он говорил, что всякая правда по-своему крива.

— Белиберда, конечно, но что с того, пусть. Главное, что у тебя здесь тихое и надежное место, — сказала я примирительно. — Кто знает, что будем говорить мы, если доживем до старости. Колль простой деревенский мужик: думает — как умеет, и понимает жизнь — как может. Стоит ли сразу зачислять его в контру. Если так относиться к людям, только и останется, что косить их целыми толпами.

Труута обиделась на то, что я не признала ее правоту. Она спрашивала у Колля, что он думает о русских. Колль честно сказал, что опасался кричать: «Добро пожаловать!» Относился недоверчиво ко всему чужому и ждал от каждого чужестранца только беды.

Я сказала: нечего удивляться, на это были свои причины, немецкая пропаганда свое дело знала. Ведь говорится: капусту до тех пор поливают, пока она не начнет расти.

Труута:

— Почему его зовут Коллем[27]?

Я:

— Его имя Николай.

Труута была недовольна моим видом: слишком короткое платье, копна локонов на макушке, накрашенные губы! Пришлось объяснить:

— Да пойми же ты! Я не должна отличаться от местных девушек.

Это до нее дошло.

Я рассказала, что из шелка наших парашютов шьют кальсоны полицейским. И жене лесника выйдет бесчисленное количество блуз.

Труута:

— Откуда ты знаешь?

Я:

— Выяснила.

Труута:

— А что ты сделала, когда вошел полицейский?

Я:

— Ничего. Ела кашу. Запивала молоком. Сначала не могла вымолвить ни слова, рот был набит кашей.

Труута:

— И как ты только можешь подшучивать над такими серьезными вещами?

Трууту сердили все мои рассказы. Она не знала, что принимать всерьез, а что — в шутку.

— Все правда, — сказала я. — Съела кашу, да еще облизала ложку. Чуть язык не занозила. Затем стала ругать полицейского. Зачем он испугал Марию.

Труута:

— Честно? И что же полицейский?

Я:

— Извинялся по-всякому. Хотела услышать от него, кого они ищут. И полицейский ответил, что ищут тебя.

Труута:

— Меня?

Я:

— Так он сказал. Что ищутпрячущийся от дневного света опасный элемент.

Слова были подлинные. Видела собственными глазами такое воззвание. За подписью высшего начальника «СС» и полиции Восточной области, обергруппенфюрера и генерала полиции Йеккима. Или не Йеккима? А Йеккельна? Воззвание кончалось словами: «Бог помогает только смелым!»

Труута призналась, что она тревожилась обо мне. Все эти дни казались ей мучительно долгими.

— Могла бы найти как-нибудь вечером время, чтобы прийти сюда, — сказала она с грустным укором.

Я раскаивалась и чувствовала большую нежность к ней. Назвала ее своим дружочком, как называл меня папа, когда бывал ласков со мной.

— Прости, дружочек, но ведь я должна была вжиться тут в свою роль и в свое окружение.

Она кивнула.

Просила, чтобы в Тарту я была крайне осторожна. Я села на велосипед. Оглянулась. Возможно, Труута все еще стояла за деревьями. Провожала меня озабоченным взглядом.

4

В Тарту я съездила. Ничего плохого не случилось.

Поднявшись на гребень холма, увидела то, что нужно: песчаный карьер кишел немцами. Танки, пехота, полевые кухни.

Я держалась за одним возчиком. С таким расчетом: если он пройдет вооруженную охрану, пройду и я. Так и случилось: полевые жандармы не останавливали ни одного крестьянина, ни одну телегу. Забот им более чем хватало — на шоссе происходило большое передвижение войск.

С горки открылся вид на зеленую плодоносную землю. Большинство хуторов уцелело. Во время боев в начале войны сгорела одна корчма, одна мельница и мощная серебристая осина. Ах, какой жуткий удар пришелся в нее! Ствол расколот вдоль и обуглился. Но дерево дало множество ростков, по-человечески жадных к жизни.

Встреча со знакомыми с детства местами меня растрогала. Пусть они и были во мне и со мной все годы войны. Эти склоны холмов и ельники. Длинные полосы полей, тропинки через покосы. Белое шоссе через лес. Разве не в том состоит смысл жизни человека, чтобы любить свою землю?

В Тарту ехала по Нарвскому шоссе.

В парке Раади повела велосипед рядом с собой. Здание Эстонского народного музея закамуфлировано зелено-черно-желтыми пятнами. Позади него — лагерем моторизованная часть. Парк ухожен. Трава на газонах скошена, кусты подстрижены. Я не возбудила ни в ком интереса.

Школьницей приходила сюда со своим классом. Учительница говорила нам:

— Взгляните на эти пивные кружки! Ни одна не повторяет формы и орнамента!

Кружек было великое множество. Словно наши предки ничего другого не делали, как только чокались пивными кружками.

Однажды я была тут с папой. Папа сказал, узнавая:

— Такую соху я видел еще в доме своего отца. — И потом: — Такие рукава были у твоей матери.

Рукава я постаралась запомнить. Все, что касалось моей матери, интересовало меня.

Завернуть на еврейское кладбище я не решилась. Еще обратят внимание: что там нужно девушке?

Петровская церковь цела. На улице Яама находились бывшие казармы Лембиту, там стояли часовые. «Цурюк!»[28] Ясно. Свернула с улицы Роози вниз, к реке.

От Каменного моста осталась куча камней, несколько ступенек и кусочек перил. Мост Свободы переломился пополам и торчал из воды. Их при отступлении взорвали красноармейцы.

Для пешеходов был выстроен переход.

Что Тарту без Каменного моста? Печально. Утешала себя: придет время, наверняка соорудим новый — может быть, даже красивее. В Ленинграде я любовалась мостами через Неву. Один русский сказал:

— У вас самих есть прекрасный строитель мостов — Оттомар Мадиссон.

Никогда не слыхала. Оказывается, он был соавтором проекта моста Зимнего дворца в Петербурге. Проектировал в царское время мосты через крупнейшие реки России — Волгу и Каму, Днепр и Иртыш.

Северный берег Эмайыги и все вокруг мостов в руинах. Огонь войны прошел по Тарту. На разрушенных улицах редкие уцелевшие дома уставились друг на друга глазами окон. Выглядели так, словно они приговорены к сносу. Из развалин выбраны оставшиеся целыми кирпичи. С величайшей аккуратностью сложены в штабеля.

Центр города сильно пострадал. У дома на углу площади Большого рынка фасад словно кулаком разбитое лицо. Зашла из чистого любопытства в Ратушную аптеку. Вату и аспирин продавали по рецептам. Деревянные гребешки — свободно.

В книжном магазине висел портрет Гитлера. Можно было купить писчую бумагу, альбомы, почтовые открытки, чернила, ручки.

Кинотеатры работали. В одном шел фильм с Беньямино Джильи и Магдой Шнейдер. Довоенный. Я его помнила. Помнила конец: неверная жена возвращается к своему мужу в тот момент, когда он поет колыбельную их ребенку. Мелодрама со счастливым концом. Когда-то вместе с Ууве смотрела этот фильм дважды.

Кое-где расклеены извещения властей. На эстонском и немецком языках. Текст точно не запомнился. Призывали выдавать диверсантов, дезертиров и красных парашютистов.


Университет цел! Но на ведущей к нему улице пробка: черный жандарм. Вперед не пройти. Повернула назад.

Навстречу шли люди, тащили пружинные кровати.

Вблизи театра «Ванемуйне» меня остановила женщина: не продам ли я ей велосипед. Я спросила:

— Сколько дадите?

Женщина не знала, опасалась переплатить.

— Сто марок, — сказала чуть погодя. На самом деле платили больше.

Я покачала головой. Она прибавила. Когда я сказала, что не продаю велосипед, она спросила, не хочу ли я купить у нее шинель. Отдавала за семьдесят марок.

— Если ее покрасить, выйдет хорошее пальто, — утверждала она.

Я хотела видеть часы Тиллемана. Перед войной под ними было место свиданий молодежи. Не нашла я на том месте ни часов, ни даже дома часовщика. От него остались развалины.

Старая женщина толкала впереди себя маленькую тележку под покрывалом. Мимо деловито спешили двое военных в скрипучих портупеях. На головах высокие фуражки.

Снова вернулась к берегам Эмайыги: от Торгового двора остались только ряды колонн. Здание крытого рынка сгорело. Длинные печные трубы и острые огрызки стен. В Эмайыги отражался ряд пустых оконных проемов. Но птицы пели на деревьях, радовались, что душа в теле. И рынок у реки красочно пестрел народом.

Женщины одеты по моде. Юбки выше колен. Брюки, белые блузы. Туфли на деревянных подошвах с кожаным верхом и металлическими заклепками. Высокие прически. Даже не знаю, почему это вызвало у меня раздражение. Но с другой стороны: чем виноваты женщины? Разве было бы лучше, если бы они ходили в лохмотьях, чтобы еще больше подчеркнуть военную нищету? В душу другого человека не заглянешь. Душевную боль не следует носить как украшение на шее, показывая всем: смотрите, как мне тяжко!

Настоящих пуговиц, похоже, не хватало. Сплошь деревянные, обтянутые материей. Лишь у некоторых на блузах перламутровые. Эстонская женщина пыталась выглядеть пригожей в любой ситуации. Даже когда мякина ворчала в животе.

Рынок жил среди руин. Он был как улица. Состоял из голосов, красок, тележек, скамеек, прилавков.

Цветы: бегонии всех оттенков. Букеты душистого горошка, ромашек, васильков. Поинтересовалась ценами. Лилия — тридцать, роза — восемьдесят пфеннигов. Прошла все ряды. Своего учителя не нашла.

Старухи торговали лекарственными растениями: валерьяной, лапчаткой, чагой, ягодами можжевельника — народная аптека.

Продавали чеснок, лук, салат, укроп. Пучок моркови стоит двадцать пфеннигов. Пучок ревеня — пятнадцать. Моя пачка денег была спрятана в сарае под досками пола. Этих денег хватило бы скупить весь рынок начисто.

Еще раз прошла цветочные ряды. Но своего учителя нашла там, где продавали овощи. У него на тележке зеленый лук и пучки моркови. В ведерке лилии. В корзиночке клубника, несколько стаканов крыжовника.

Меня он не помнил. Только когда назвала Суузи — вспомнил. Пожаловался, что имена учеников начинают забываться. И что он и прежде не слишком хорошо запоминал имена. Знал своих учеников главным образом по свойствам их характеров. Удивил меня, сказав:

— В детстве ты была большой лакомкой. Как медведь.

Призналась: я и сейчас страдаю этим недостатком.

— Но вот имени твоего никак не вспомню.

— Ингель.

— Верно, верно, — улыбнулся мой учитель. — Не сердись, Ингель, что я забыл. — И подмигнул.

Я ответила, что совсем не сержусь.

— Говорят, нельзя забывать бога. К ангелам это, пожалуй, не относится.

Учитель сильно изменился. Хотя он и прежде был худой — как жердь. Узнаваемыми были сутуловатость и впадины на висках. Подергивание глаза. Будто хитро подмигивает или подает знак.

В первом классе он задал нам выучить наизусть стишок и советовал каждый вечер мысленно повторять его перед сном:

Под крыло свое возьми меня,
добрый, дорогой Иисус.
И я повторяла. Удивлялась: откуда у Иисуса крылья, он же не ангел? Спросила у Суузи. Сестра рассердилась:

— Не болтай чепухи!

Рассказала учителю о своем деле. Что Суузи послала меня за солью. Он сразу же прекратил торговать. Словно почувствовал облегчение или даже обрадовался. Накрыл тележку брезентом. Вылил воду из-под цветов на землю. Поставил цветы в пустое ведро. Я вздохнула глубоко, до чего же пахнут!

Пустились в путь. Мой учитель толкал тележку. Я — велосипед. В другой руке несла ведро с цветами. Он жаловался, что вредные насекомые уничтожили всю капусту и брюкву. Повредили смородину и крыжовник.

Снова нам навстречу шли люди с боковинками, изголовьями, изножьями кроватей и пружинными матрацами. Мой учитель объяснил: в городе проводили два сбора пожертвований. Акция по сбору шерстяных тряпок окончилась: насобирали тридцать тонн тряпья. Теперь Кружок ухода за ранеными собирал у населения кровати для военного лазарета.

— Кому же хочется отдавать свою кровать. Вместо нее приносят табурет, вешалку или мусорную корзину для бумаги.

Я показала:

— Но ведь и кровати тащат!

— Кое-кто. Лишь немногие. Кто-то подарил Кружку рукоделия прихода Петровской церкви даже швейную машину. Шить белье военному лазарету.


Мы шли среди руин. По несуществующим улицам. Но тротуары были безупречно аккуратны. Словно они не имели ничего общего со случившимся. Лилии пахли удушающе. Мой бывший учитель сказал:

— Не заметила ли ты, что во время войны большинство цветов лишились своего запаха? Так это было и во время первой мировой войны.

Я не могла этого заметить. Во время первой мировой войны меня еще на свете не было.

Учитель поинтересовался деревенской жизнью. Спросил, выпал ли в наших краях снег на Иванов день.

Я рассказала, что знала: о буре с ливнем и полегшей ржи.

Он расспрашивал и о людях нашей округи. Вспоминал некоторых своих учеников. Спросил, знала ли я Леопольда из Вагавере.

— Шишку, что ли? — Нет, лично я его не знала. Однако кое-что о нем слыхала. В свое время он выделялся тем, что увлекался всевозможными нововведениями и всякий раз терпел неудачи. Но затем ему неожиданно досталось небольшое наследство. И он купил трактор «фордзон». Пахал на нем сначала соседские, а потом и те поля, что подальше. Так он вскоре встал на ноги. Расширил свой надел. Нежно гладил каждый межевой камень. Говорил: «Моя шишка!» Поэтому Леопольда и прозвали Шишкой.

В сороковом году советская власть отобрала у него часть земли.

Об этом мой учитель знал. Немцы вернули Шишке землю. Но назначили огромную, непосильную норму сдачи зерна. Шишка отказался выполнять. Неоднократные напоминания и предостережения рвал на кусочки. И попал под военный трибунал. В мае сорок второго года его расстреляли. Об этом писали в газете. В назидание другим. Учитель обратил внимание на знакомое имя. Тоже его бывший ученик!

Было учителю жаль Шишку или нет — этого я на лице его не вычитала.

Меня угнетали бесконечные руины. От кирки святой Марии остались торчать четыре стены и один-единственный фронтон. Столбы ворот. Обломки и мусор. Но перед порталом удивительным образом остались в живых три дерева.

Под грудами обломков за церковью виднелись сводчатые пещеры погребов. Словно распахнутые рты задыхающихся рыб.

— Разрушенный дом можно будет снова выстроить. А вот расколотый народ — это гораздо хуже, — сказал мой бывший учитель. Он зашел в магазин, чтобы выкупить хлеб. Хлеб крошился. Военный хлеб! Недельная норма — один килограмм семьсот граммов. Я спросила: всегда ли можно получить полагающуюся норму?

— Да, всегда. С немецкой точностью. Дети получают теперь по сто двадцать пять граммов хлеба в день. Так объявила продовольственная канцелярия.

На улицах не было видно ни одного ребенка. Учитель удивился моей неосведомленности: ведь бо́льшую часть тартуских детей эвакуировали в деревню еще в апреле. Проводы были печальными. Зато каждому разрешили взять с собой свои любимые игрушки.

— Но в остальном все хорошо. Все прекрасно! Геббельс сказал, что немецкий боевой дух, несмотря на многочисленные отражающие удары, непоколебим.

Мой учитель подмигнул.

Я доверяла ему, но свое мнение держала при себе.

— Суузи прислала ветчину, — сказала я.

— Неужели ветчину? В последнее время в Тарту мясные талоны отоваривали только кониной. По вторникам и средам. В особом магазине на улице Тяхе, — сказал он. И добавил: — Про тех, кто слишком быстро галопируют по улицам, говорят, что это от конины. — Потом спросил: — Как живут в усадьбе?

— Живут кое-как.

Однако он заметил, имея в виду ветчину:

— Свиньи мельника, лошади юнкера и жена кладовщика — всегда толстые.

— Ну да. Но муж моей сестры — батрак, — сказала я.

В начальной школе мой учитель вел помимо своих основных уроков еще пение и закон божий. Его жена Эльзи преподавала естествознание, рукоделие и рисование. Как они теперь жили? Обычно люди или ничегошеньки не знают о других, или знают совсем немного. Я не знала и того, каким образом или откуда они добывали соль.

И куда мы шли, я не знала. Сплошные руины. Не могла даже приблизительно предположить, что за улицы были здесь прежде. Я испытывала гнетущее, даже жутковатое чувство. Хотя был полдень и солнце сияло широким, радостным ликом.

— Видишь? — учитель указал на калитку в высокой стене. — Входи!

Очевидно, это был парадный вход.

Сам он с тележкой отправился куда-то в объезд.

Нет, не сад потряс меня. Потрясла полная неожиданность: увидеть среди хаоса руин такое обилие растений. Разве что во сне могло привидеться нечто подобное. И если бы ветер не трогал и не шевелил растения сада, можно было бы подумать, что они просто нарисованы.

Все здесь казалось несоответствующим и противоречащим времени. Но лишь на миг сад показался чуждым несчастному городу. Это впечатление сразу же пропало, когда я увидела искривленные ревматизмом пальцы женщины, которые сотворили сад, приручили полевые травы и растения придорожных канав.

Было ли это бегством от реальности? Или желанием хотя бы временно создать на растоптанной войной земле живой уголок? Или попыткой обновить в этом хаосе круговорот жизни?

Она сказала мне:

— Так жаль срезать цветы для продажи. Кажусь себе преступницей с орудием убийства в руке. И я прошу прощения у каждого цветка, прежде чем срезать его.

Можно было представить себе, как она срезала лилии. Говорила с ними, грустила. А как насчет людей? Я уже было открыла рот, чтобы спросить: правда ли, что на еврейском кладбище сжигали трупы убитых? Но именно в этот миг она принялась рассказывать о своих растениях.

То, что свисало со стены, звалось повоем, или калитегией. Слова текли, словно прорвав плотину. Словно она давно ждала, тоскуя по такой возможности. И теперь боялась, что мой интерес поверхностен и что мне наскучит прежде, чем она успеет все показать и сообщить даже о том, что в Тартуском ботаническом саду в прошлом месяце расцвела дрида.

Она оказалась права, полагая, что я об этом ничего не слыхала. Объяснила: дрида относится к семейству роз. Северный карликовый кустарник. Распространился в наших краях десять-одиннадцать тысяч лет назад. Снова ожил в конце ледникового периода. Когда климат, потеплев, растопил ледовый покров.

Я подумала: до чего же много времени понадобилось для возрождения!

Спросила:

— Это правда, что на еврейском кладбище сжигали трупы убитых?

Она ссутулилась, будто я ее ударила.

— Не только там.

Сказала, что всю прошлую зиму возле Лематси, в старом противотанковом рву, сжигали трупы расстрелянных там в сорок первом году после прихода немцев. Нацисты теперь старались скрыть следы своих кровавых дел. Хотя все то место и обнесли забором, но жуткая вонь распространилась на много километров.

Эльзи говорила это вполголоса. Но учитель все-таки услышал. Подошел поближе. Походка у него при этом сделалась стремительной, резкой. Даже удивительно: все-таки старый человек.

Попросил жену угостить меня. Когда она скрылась в доме, сказал:

— Об этом не стоит с ней говорить.

Сел на скамейку. Отодвинулся, освободив мне место. Он сменил одежду. На рынке он был одет по-другому. Во что-то обвислое.

Он не заметил, как на плечо опустилась бабочка. Она только что прилетела в сад. Из-за стены. Бабочка сложила белые крылышки. Замерла. Одно я поняла: учитель не желал вырывать Эльзи из ее мира. Должно быть, имелась причина. Или какой-то страшный опыт, чтобы не желать этого. Кто знает чужие жизненные драмы?

На долю каждого человека выпало слишком много ужасных переживаний. Насилия и духовного угнетения.

Может быть, он пытался сберечь то, в чем состоял смысл жизни его жены? Но как долго еще смогут служить им защитой эти стены? Достаточно и одной секунды, чтобы превратить дом человека в небытие.


Ушли от жары в комнату.

Я спросила, где они добывают соль.

— Мы не добываем, — ответил мой учитель, сильно задетый. Участвуя в принудительных работах по разборке развалин, они нашли в каком-то подвале три пудовых мешка с солью. Как просто! Я предполагала совсем другое. Человек обычно думает как привык. Барышничество представлялось мне само собой разумеющимся для тех, кто жил в бедности и нужде, а также для тех, кто разжирел от войны. Сохранить собственное достоинство трудно: все ценности стали сомнительными или относительными. Но я ошиблась.

Потолок жилой комнаты протекал. Отвалились большие куски штукатурки. На старом массивном книжном шкафу стоял таз: ловил во время дождя капли. Мебель хорошо сохранилась. Красивые старинные кресла. Над фисгармонией портрет Лидии Койдулы[29]. Такой висел до войны в каждой школе. Создатель «Калевипоэга» Крейцвальд и Койдула. Просветитель Якобсон в национальном костюме и темных очках в металлической оправе.

Какое милое лицо у Койдулы. Сказала об этом.

Мой учитель заметил:

— В Выру закрыли музей Крейцвальда. Народу объяснили, что из-за вызванной военным временем нехватки помещений.

Он говорил, будто сам себе. Смотрел на меня в упор: в прошлом году оккупационные власти запретили проведение праздника песни. Сделали это в последнюю минуту.

Я кивнула знающе.

— А ведь он должен был стать всеэстонским праздником благодарности оккупантам!

Мой учитель полагал, что оккупанты испугались: вдруг эстонцы, собравшись такой массой, и сами заметят, что у народа еще жива душа в теле. Живет, несмотря ни на что, да еще и голос подает!

А именно этого им и не хотелось. Фюрер пообещал, что политическое, экономическое и культурное будущее эстонцев он определит лишь после окончания войны. Тогда эстонский народ получит равноправное положение среди народов новой Европы.

— Да, праздник песни запретили. Зато отпраздновали юбилей Тартуской бойни. Ведь она сорок лет прослужила народу. Была произнесена торжественная речь о деятельности бойни. В конторе бойни состоялся званый вечер. Принимали участие городской голова, городской советник, ветеринар Тартуского университета, декан факультета.


Я подумала о коллекциях этнографического музея в Раади, они возникли перед мысленным взором. Хозяйственные принадлежности. Деревянные чаны, деревянные кувшины с носиками как у чайников. Коробки для пищи, бочонки. Пурки, плетенные из корней. Корзинки из бересты. Колыбели на ножках и светцы для лучины, сундуки для приданого с выжженным на них орнаментом. Бороны. Выдолбленные из осиновых стволов лодки. Лыжи. Музыкальные инструменты. Весь быт эстонского крестьянства.

Красивая и талантливая работа. Особенно одежда. Сотканная, вязанная из тонкой шерстяной нити. Кружева для чепцов и фартуков. Чулки с орнаментом на икрах. Перчатки с бахромой. Крашенные растительными красками юбки. Подмаренниково-красные, сине-зелено-полосатые. В складках. Причем складки заглажены горячими хлебами, только что вынутыми из печи. Чтобы творить красоту, годились все средства.

Эльзи угощала картофельным салатом, украшенным зеленым луком. Тончайшими ломтиками ветчины. Хлебом. Кишки мои ворчали. Принуждала себя к умеренности. От ветчины отказалась. Хлеба не взяла: война держала горожан на голодном пайке. Положила себе на тарелку картофельного салата. Горсть смородины. Эльзи ободряла: ягоды мытые. А зачем их мыть?! Батрак усадьбы Кобольда говорил, что его брюхо переваривает все. Даже раскаленное железо. То же самое могла сказать про себя и я.

Эльзи качала головой. В Тарту были случаи брюшного тифа. Из-за этого люди больше не осмеливались покупать суп народной кухни, несмотря на его дешевизну. Всего двадцать пфеннигов литр.

Меня интересовало, чем кормят в столовых. Неужели и мясом? Эльзи сказала: иногда. Дважды в неделю рыбный день. Блюда из соленой рыбы. Еще весной в столовой на Большом рынке можно было свободно, без талонов купить бутерброды, винегрет, свекольный и морковный салаты. Туда ходило много народу. Тысячи полторы в день. Стульев никогда не хватало. Ложек, ножей и вилок тоже. Это даже породило анекдот. Обедающие обсуждают между собой: «Вам повезло, едите суп половником. А я вот хлебаю суп вилкой. Уже два часа».

Я ничуть не удивлялась. Мне столько раз за время войны приходилось оставлять в продпунктах заклад за ложку: десятку или паспорт. Но и такой порядок не помогал. Официантки не переставали жаловаться на исчезновение ложек.

Эльзи принесла еще крыжовника. Прямо с кустов. Ягоды желтые, пушистые, как цыплята.

Цыплят мы изготовляли на уроках рукоделия. Из шерстяных ниток. В рукоделии я ловкостью не отличалась. Эльзи помогала. Теперь, правда, можно было засомневаться, что когда-то у нее были тонкие, красивые пальцы. Она приходила на урок с охапкой рулонов разноцветной блестящей бумаги. Прозрачной, как крылья стрекозы. Золотой и серебряной.

Мы делали цветные цепи, лодочки и солонки. Корзинки из стружки. Золотые короны. Пышные цветы. Вырезали из бумаги кружевные салфетки.

Эльзи вела уроки рукоделия лишь в начальных классах. Вязанью и шитью — всему, что считалось необходимым женщине в жизни, обучала в старших классах другая преподавательница.

Интересно, что большие неуклюжие бумажные цветы на проволочных стеблях, сделанные мною, восхищали папу сильнее, чем мои практические способности. У него была душа лирика. Он даже не замечал, когда я пришивала пуговицу на его рубашку. Зато восторгался снежинками из бумаги.

Мой учитель процитировал две строки. Сказал, что они из стихотворения Якоба Тамма[30] «Антиох»: «Каждый народ себя свободным видит, чужую власть в душе он ненавидит». Я опасалась: настроенность учителя могла доставить ему неприятности. Если не хуже. Это он и сам знал.

— Конечно, может. Нацистская власть хотя и игнорирует мнение народа, но высказывания отдельных личностей считает в высшей степени опасными и жестоко преследует. Но сколько можно дрожать? — спросил учитель. — Человек предназначен не для того, чтобы родиться — и только.

Я не могла позволить себе оказаться быть втянутой в подобную беседу. Все же сказала:

— Скоро мы от них освободимся.

— Значит, ты думаешь иначе, чем генеральный комиссар Лицман, — сказал мой учитель. — Он-то утверждает, что Эстонию не отдадут никогда.

Два года назад я бы над этим не смеялась. Теперь — другое дело.

Встала, чтобы пересесть к окну в кресло-качалку. Солнце уже миновало зенит, начало снижаться. Я подумала: за стенами этого сада ожидает суровая действительность.

Я спросила: сочиняет ли мой учитель и теперь песни? Он сказал: не может. Песни не получаются. Хотя почувствовал, как надо творить музыку. Это жило в нем. Следовало бы создать нечто совершенно неожиданное и непривычное. Если захотели бы передать музыкой внутренний мир современного человека, то следовало бы изобразить всего одну-единственную бесконечную темную бездну, в которой слышно, как течет кровь и вздрагивают сердца.

— Почему бог позволил свершиться всему этому? — Меня интересовало, какое извинение найдет мой учитель.

— Ах, не будем обвинять бога, — сказал он. — Жуткие деяния людей стали ему неподвластны. Кто в состоянии обуздать их?

Эльзи ушла в другую комнату и долго не возвращалась. Появилась в дверях. Пожала плечами.

— Ты не знаешь, где цветные карандаши? — спросила она мужа.

— В шкафу смотрела?

— Там нет.

Пошли искать вдвоем.

Эльзи послала коробку цветных карандашей в подарок детям Суузи. Сказала:

— Она хранит в себе всевозможные чудеса.

5

С утра Техванус сидел у нас на кухне. Зевал так, что челюсти трещали. Господин Кобольд не отдал распоряжений насчет работы. Даже из комнат не вышел. Кухарка явилась с сообщением, что господин заболел.

Техванус не знал, чем себя занять. Это его сердило.

Я спросила:

— Что с господином Отто?

Техванус сам никогда ничем не болел. Поэтому к чужим неприятностям со здоровьем относился безучастно. Сказал, что нелады в нижней части тела.

— Чуть у господ запор в ж…, вот господа сразу же и больны.

— Не ругайся, Техванус! — запретила я. Но Техванус стал возражать:

— Я никогда не ругаюсь! В эстонском языке и нет бранных слов. Все слова до последнего употребляются и нужны.

В свою очередь рассердился на меня:

— В деревне выросла, а как ты картошку чистишь? — И показал, как надо. У него из-под ножа шкурка шла словно пружина. Ни разу не оборвалась. Увлекся работой. Я вовремя его остановила. А то бы он всю корзину картофеля почистил.

— Хватит! — Для супа было достаточно.

Затем он начал рассказывать, как в минувшем году привезли немецких новобранцев на пруд усадьбы, чтобы выяснить, умеют ли они плавать. Оркестр играл оглушающе. Марши и польки. Новобранцев в кальсонах выводили по одному на лодочный причал. Каждого вели, приставив лопату к копчику. Подведя к краю, давали мощный удар ногой в задницу. Вопя от боли, они шлепались в воду.

Техванус сам видел. У него тело даже покрылось гусиной кожей.

— Неужели немцы так жестоко обращались с собственными солдатами?

— Да, это были немцы.

Тех, кто не умел плавать, вытаскивали из воды и снова ударом ноги отправляли в пруд, чтобы научились. Пруд был нечищеным. Полно жижи и зеленой слизи.

И строевую муштру новобранцев видел Техванус: один парень не слишком быстро выполнял приказы. Его в наказание заставляли «лечь — встать». Потом еще полчаса ползать. Затем раздетого догола отправили к колодцу с насосом. Терли его ледяной струей сверху вниз. Сверху вниз. Пока кровь не пошла.


С того дня, как мы спустились с неба, прошло ровно две недели. Настало время первого радиосеанса.

Труута явилась в условленное время. С корзинкой. В ней на дне под кофтой спрятан передатчик. Двойняшки плаксиво надули губы. Обижались, что их не берут в лес по ягоды. Рассерженный Паал повернулся ко мне спиной.

Еще издали мы увидели на мосту часового с ружьем. Заранее свернули на боковую дорогу. Прошли по мосткам. Пришлось попетлять, чтобы снова выйти на шоссе.

Путь намного удлинился.

Солнце било прямо в глаза. За ржаным полем были видны с шоссе крутые скаты гонтовых крыш двух больших хуторов. Обоих богатых хозяев звали Матсами[31]. Они прославились главным образом благодаря своим лошадям.

Об этом рассказывали, когда я еще была маленькой девочкой. Как лошадь Матса Сууревере, когда он возвращался из церкви, сходила с горы на двух ногах. Каждый раз, когда сууревереский Матс рысил мимо шедших с проповеди старух, они падали с испугу в придорожную канаву. Народ рассказывал, что одна из его лошадей даже съела горящую трубку.

Сосед сууревереского Матса — мадалавереский Матс держал арабского жеребца. Вместе с ним он заходил в кабак. Веселил народ. Изумительно красивое животное. Жеребец прыгал через палку. Совал нос в карман — искал конфету.

У мадалавереского Матса было два сына. От законной жены и от деревенской девушки. Но мальчишки получились на одно лицо. И были большими друзьями. Учились в одной школе со мной. Недавно я слыхала, что их забрали в немецкую армию. Они, правда, сопротивлялись приказам властей. Уклонялись от мобилизации, сколько было возможно. Трудно поверить, но ведь не все идет по правилам.

Обоих Матсов в молодости чаще видели не в поле, а за длинным столом в трактире «Черный журавль», играющими в карты. Или на шоссе — скачущими спьяну наперегонки. Женам была с ними прямо беда.

Однажды — в очередной раз — мужья несколько суток не являлись домой.

Жены устроили заговор. Сели в сани. Под звон бубенцов с шиком, как подобает богатым хуторянкам, подъехали прямо к трактиру.

Это может показаться неправдоподобным, но большинство хозяев окрестных богатых хуторов действительно звали Матсами, а их жен Матильдами.

Когда Матильды вошли в трактир, они и виду не подали, что заметили своих Матсов. С ходу уселись за стол. Заказали поесть и выпить. Выложили — хлоп! — на стол колоду карт.

Матсы враз протрезвели с испугу. Принялись просить:

— Жены, миленькие, пойдем домой!

Матильды в ответ: мол, они ведь только начали! Если мужьям охота домой, что же, пусть едут. Уж жены сами знают, сколько сидеть в трактире.

Опозоренные Матсы подались с глаз людских во двор. Держать совет. А Матильды шумели и пели в кабаке. Там было полно народу. Все смеялись так, что потолочные балки выгибались.


Нет, дорога еще не кончилась. Еще было идти и идти. Голубое небо смотрело вниз. Под полуденным солнцем вырубка дышала жаром. Здесь прошлись жадные пилы. В сумерках это место выглядело, наверное, печально. Земляники было много. Ночные заморозки не повредили цветов, но из-за холодной весны ягоды в лесу еще не успели созреть. Спелые мы нанизывали на травинку.

Я сказала, что ужасно боюсь змей. На вырубках они бывают всегда.


Работаю весной в Казахстане истопницей на нефтезаводе. Когда сходит половодье, степь начинает цвести. Не увидев поле цветущих тюльпанов, невозможно представить себе этой красоты. Из степи несет запахом чеснока. А затем появляются тысячи сусликов. Сидят как кенгуру. И берега реки кишат змеями. Они выползают даже из щелей в фундаментах домов. Из поленниц. Извиваются перед дверьми.

Однажды утром, как и каждый день, иду в насосную, чтобы накачать воды для новой смены. Раскрываю дверь и вижу — господи спаси! — сотни змей, свившихся в клубок. Изо всех сил захлопываю дверь. Бросаюсь с криком бежать. Когда испуганный казах с ружьем подоспел к котельной, змеи уже расползлись.


Труута сказала презрительно:

— Разведчик ничего не должен бояться.

Я будто поленом по голове получила. Так чаще всего кончались наши разговоры.

Сели на велосипеды. Покатили дальше. За нами клубилась пыль. Придерживаясь обычая, здоровались со всеми встречными в телегах. Спешить было некуда. Требовалось еще скоротать время. Свернули в лес. Поели на поляне хлеба и яиц. Позагорали.

Я любовалась стройностью деревьев. С елей падали шишки.

Спросила у Трууты, любила ли она.

— Интересно, когда? — спросила она в ответ. Захотела в свою очередь узнать, почему мне, жительнице материка, дали имя, обычное для островитянок.

Я сказала: у моей матери был вспыльчивый и яростный характер, но когда она носила меня, стала кроткой и тихой. Папа верил: родится ангел. Но папа ошибся. Я не оправдала своего имени.

Труута не была любопытной. В конце третьего года войны началась наша спецподготовка. Мы не слишком много знали друг о друге, да и не должны были знать. Так было предусмотрено. Я для нее разведчик, она мой радист. Может быть, на самом деле она и не Труута Рейн? После войны выяснится.

Сперва мне назначили радисткой русскую девушку. Я стала возражать. Назвала это задоумием. Разве же можно засылать в самую сердцевину республики человека, не знающего местного языка? Это же верная смерть! В конце концов они поняли.

Наступило время нашей передачи.

Труута сообщила о расположении вражеских частей в нашем районе. А также о войсках, которые я видела во время поездки в Тарту: в песчаном карьере, в окрестностях волостного управления Раади. И в усадьбе Раади. Поскольку из Тарту я возвращалась другой дорогой, по ряпинаскому шоссе, то прибавила, что и в усадьбе Пиргу вражеских войск полным полно.

Пока Труута вела передачу, я следила за шоссе: на нас могли наткнуться солдаты. Но все обошлось.

Для похода в лес по ягоды наши корзины были великоваты. Кое у кого могли, пожалуй, вызвать удивление. Мы собрали букеты цветов, большие, как веники. Кинули их в корзины поверх всего. И венки сплели на голову, чтобы сразу было видно: лирика.

Венок Трууты был бледно-розовым, цвета ее губ. Сама она — светлая и воздушная. Талия как у муравья. И не подумаешь, что на дне корзины, под букетом цветов, у нее передатчик. Оккупанты искали парашютистов, а не дочерей старухи-травяницы.

На обратном пути мы с легким сердцем крутили педали. Поторапливались, чтобы вернуться домой к комендантскому часу. В деревне люди не слишком придерживались этого. Но нам не следовало его нарушать.

Квадраты окон полны солнца. Словно в них полыхает пожар. Большие летние облака застыли над полями. И, предвещая вечер, появилась на светлом небе луна.

Венки давно уже увяли, когда мы добрались до развалин корчмы «Черный журавль». В вечернее время это место внушало ужас: вокруг печной трубы кружатся и кричат галки, а на горбящихся развалинах пышно разрослись лебеда и скерда.

Дорога подходила к концу. Мы были уже неподалеку от усадьбы, как вдруг увидели: навстречу едет военная зеленая машина с пеленгатором. Что же теперь? Да, наше дело — не игра на каннеле. Сердце билось в затылке, в сосудах шеи и в кончиках пальцев. Я покрылась потом с головы до ног.

Пеленгационная машина проехала мимо. В ту сторону, откуда мы возвращались: поехала нас ловить.


В дубовой аллее усадебного парка сняла венок с головы. Кинула в траву.

Хотела поставить велосипед в сарай: заперто. Принесла из комнаты ключ. До оккупации в деревне можно было оставлять спокойно двери и окна открытыми, но теперь появились люди нечистые на руку.

Семейство уже ужинало. Чтобы не стали допытываться, почему так поздно возвращаюсь из похода за ягодами, сказала: посидела еще немножко и у Трууты. Двойняшки не давали мне спокойно поесть. Лаури несколько раз прикрикнул на них.

Оказывается, днем сюда приезжал папа. Долго меня ждал. Лишь под вечер отправился обратно домой. Рассказывал новости: на шоссе Выру — Ряпина скрывавшиеся в лесу мужчины напали на команду «Омакайтсе». Освободили арестованных дезертиров.

Дезертиров с каждым днем становилось все больше. И в лесу, за папиным хутором. Тоби слушал передачи на эстонском языке из Ленинграда. В них обращались к эстонскому крестьянству. Объясняли, что слухи о принудительном загоне в колхозы исходят от врага или основаны на вредных предрассудках.

Моему зятю Лаури это было безразлично. У него не было ни своего хутора, ни земельного надела. Но радиопередачи и его интересовали. Если не удавалось послушать ничего другого, то хотя бы немецкие вечерние новости, дурацкое вранье геббельсовской пропаганды, которая называла отступление немцев выпрямлением или сокращением линии фронта, концентрацией сил для ответного удара, действиями местного значения.

Лаури сказал: чем хреновее положение, тем изобильнее они придумывают красивые названия, чтобы оправдаться перед народом. Чем гнилее государство, тем громче кричат, восхваляя его. Но человеку опытному это сразу дает возможность понять, каково действительное положение.

Немцы считали, что их пропаганда смогла внедриться в сознание эстонца. Ох, нет! Чем больше говорили, тем меньше их слушали. Для меня было новостью, что немцы, заняв Эстонию, вернули населению радиоприемники, отобранные нами, когда началась война. Запретили лишь слушать русские станции. Предупреждение было вывешено в волостном правлении. Но этого не страшились. Все равно слушали. Особенно в семьях, из которых мужчины были мобилизованы в Красную Армию. Но чтобы какой-нибудь неожиданный гость случайно не обнаружил, что немецкое запрещение нарушают, выставляли своего человека в дозор. Караульщик должен был постучать рукой в стену дома, если заметит опасность.

Двойняшки лакомились собранной мною земляникой. Угощали нас, взрослых, тоже. Когда мы отказались, Паал изумился:

— Что вы за человеки?

Затем они повисли у отца на шее. Паал спросил:

— Хочешь, я так тебя обниму, что ты задохнешься?

Лаури согласился. Позволил ему повалить себя навзничь на диван. Пийбе покраснела. Закричала:

— Не смей! Не смей душить!

Я спросила у Суузи: помнит ли она еще бродячего часового мастера. Суузи сразу сказала:

— Леандера, что ли?

— Он все еще ходит по хуторам?

— Ох, нет, — ответила Суузи. — Больше не ходит. Его убили.

Я закричала:

— Не может быть! Что плохого он сделал?

— Что плохого, по-твоему, он мог сделать? — спросила Суузи в ответ.

У меня мелькнула смутная догадка.

— Разве же ты не знала? — удивилась Суузи.

Я сказала: никогда не задумывалась, какой национальности Леандер. Думала только о тех далеких весенних ожиданиях у калитки.

Я не удивлялась тому спокойствию, с каким Суузи рассказывала о злодеяниях фашистов. Людям из наших мест не свойственно нагнетать эмоции, даже говоря об очень страшных и тяжких вещах. Я думала о другом: оккупация принесла с собой нечто ранее немыслимое для нас, эстонцев. Невероятно, уму непостижимо: уничтожение людей — попросту государственная программа, само собой разумеющееся дело.

— Их антисемитизм не знает предела, — сказал Лаури. Суузи покачала головой:

— Не только антисемитизм. Богумила они убили, потому что он был поляком.

— Что ты говоришь? — Богумила я тоже помнила. Во время великой безработицы в Польше он приехал в Эстонию на полевые работы. Но после одной прекрасной летней ночи в овине с хозяйской дочерью он превратился в зятя. Получил хутор и бесчувственную чурку в жены. Жил в постоянных распрях с тещей. Богумил так и не пустил корней в Эстонии. Родина притягивала его к себе. Намеревался уехать обратно.

— А не знаешь ли, в семье нашего учителя тоже случилось какое-нибудь несчастье? — спросила я.

Случилось. Муж сестры Эльзи держал маленькую лесопилку. Его не было дома, когда за ним пришли русские. Забрали жену и детей. А племянника убили немцы. За то, что он работал инструктором во Дворце пионеров.

Я сказала:

— Голова болит. Пойду спать.

Суузи велела детям угомониться. Что за шумные игры на ночь глядя! Тогда близнецы начали перешептываться. Теперь каждое слово было слышно еще яснее. Они старательно уговаривали друг друга вести себя тихо. Хихикали и толкались. Я сдерживала одолевавший меня смех. Чтобы смехом не развеселить их еще больше, отвернулась лицом к стене.

Наконец двойняшки были загнаны в постель. Пыхтели во сне. Я думала о Леандере. Оккупанты вторглись даже в мое детство.


Еду на велосипеде из Кохила в Юуру.

Дорога жутковато пуста. Въезжаю в поселок. Странно, поселок словно вымер. Однако перед волостным правлением стоит мужчина с автоматом. День жаркий, а на нем меховая шуба.

Спрашивает, кого мне надо. Мне нужен комсорг. Показываю служебное удостоверение.

Его у меня отбирают. Обыскивают. Оружия у меня нет.

— Еще одна птичка, — говорит мужчина спокойно, тихим голосом. Больше он ничего не говорит. Во дворе стоит лошадь, в телеге два убитых русских матроса. Меня вводят в дом, запирают в комнату на задвижку. Как ни странно, страха я не испытываю. Сижу и думаю: ах, значит, так удивительно просто и будут сочтены мои денечки? Мне восемнадцать лет.

Смотрю в окно на стоящих во дворе вооруженных мужчин. У одного винтовка висит за спиной дулом вниз.

Сижу. Сижу так несколько часов.

Затем слышу: тихонько отодвигается задвижка на двери. На пороге стоит мужчина. Тот самый, у которого винтовка за спиной дулом вниз. Что-то шепчет. Я не понимаю. О чем он? Чтобы бежала в рожь.

Бегу, конечно. Но боюсь: вдруг он выстрелит мне в спину. Добегаю до опушки леса. Слышу: вокруг волостного правления идет яростная перестрелка. Прибыли бойцы истребительного батальона. Ведут бой. Прочесывают лес. Я остаюсь с ними. Берут меня санитаркой.


— Куда ты опять едешь? — спросили двойняшки однажды утром. Они ели кашу, Пийбе замахала рукой.

— Противная муха! — пожаловалась Пийбе. У Паала пропала охота есть. Оттолкнул от себя тарелку.

— Чем плоха каша? — спросила я. — Набери-ка ложку. Дай попробовать? Ешь! Смотри, уже дно виднеется, — ободряла я его.

Пийбе хотела, чтобы я увидела цветочек, нарисованный на донышке ее тарелки. Она спросила, что это за цветочек. Я не знала. Пийбе знала:

— Кашкин цветок!

Паал ждал, чтобы я сказала, куда иду. Объяснила: к Марии.

Жене брата пора уже уезжать с берега Эмайыги. Тобиас сильно из-за нее волновался. Кто-то из нас должен был помочь его жене. Суузи работа не позволяла поехать туда. К тому же она считала, что Мария не тронется с места: у нее корова только что отелилась.

— Ну знаешь! — И как только у Суузи язык повернулся? Неужели корова дороже жизни?

Суузи сказала:

— А ты как думаешь! Бедняк еще сильнее привязан к своему добру, чем богач. Бедняку его пожитки трудно достались.

Мне теперь не приходилось бояться, что Лапсики снова побегут доносить на меня. Юхан и Маннь погрузили добро на телегу и уехали. Кто его знает куда. В какое-нибудь место побезопасней.

Низко над головой проплывали облака. Из ельника доносились одинокие голоса птиц. Вскоре темная стена леса отодвинулась подальше. Светлые хуторские дорожки перекрещивались с шоссе. Уютно окруженные деревьями дома. Запахи растущей и зреющей ржи.

И в конце дороги — Эмайыги, текущая в пойме.Приречные луга еще не скошены. Я шла по колено в траве, намеревалась снова посидеть на берегу реки. Но все тут выглядело столь прекрасно, свято, что смотреть на это можно было лишь стоя.

Река двигалась мимо меня словно живое существо. Мой взгляд проникал в глубину ее души. Туда, где вода была прозрачна.

Дальше картина берега менялась: исчезла плоская пойма. Река текла извиваясь, скрываясь из виду, прячась между высокими купами кустов. Я надеялась: может, уже начали строить окопы. Но увидела другое. Немецкие сторожевые речные суда. Хорошо замаскированные, затаившиеся в серых кустах берегового ольшаника. Но все же я их пересчитала. И то, что на них: пушки и зенитные пулеметы.

У брата на хуторе, во дворе, на расстеленном поверх травы санном пологе сидел Ильмарине. Играл с котятами.

— Ну, Мооритс, я опять здесь! — сказала я псу. — Дружок, ты забыл полаять! — Пес так усердно махал хвостом, что все туловище ходило ходуном.

Мария полоскала белье у колодца. Я помогла его отжать. Развесила сушиться. Жена брата еще сильнее раздалась телом. Платье отчаянно расползалось по швам.

Мария сказала:

— Не могу уехать. Теленку такой долгий путь еще не под силу.

Я глянула в сторону дома Лапсиков.

— Нет их, — сказала Мария. — Уехали.

— И тебе нельзя здесь оставаться. — Я рассказала ей о спрятанных на Эмайыги сторожевых судах. — Неужели ты действительно не понимаешь, какая опасность тебе угрожает?

Подумать только, что она на это ответила!

— У нас надежный погреб с крепким потолком. Да и тихо все.

Она смотрела с улыбкой на мое сердитое лицо. Пообещала послушаться совета. Уйти отсюда, как только теленок окрепнет. Сказала:

— У тебя ведь нет хозяйства. Поэтому тебе все кажется так просто.

Теленок действительно был хорошенький. С большими мокрыми глазами.

— Подумай о своих детях, — сказала я.

Мария вздохнула: разве же она не думает?

Суузи была права: Мария — упрямая дура. Или не представляет себе ужаса воины? Неужели глаза открываются лишь тогда, когда познаешь все на собственной шкуре?

— Ты видела, как сыплются бомбы на людей?

Мария упрямо твердила:

— У меня каменный погреб, он выдержит. Там и для скота места хватит.

— Отлично знаю твой погреб! — закричала я. — Он у тебя такой же крепкий, как немецкий фронт! — Тут же поняла: безнадежно! У Марии уже раньше все было обдумано и решено. Она не хотела пускаться в долгий и трудный путь. Понимала большую разницу: управляться в собственном хозяйстве или на хуторе у свекра зависеть от милости и настроения Маннеке.

— Если ребенок родится там, стану им обузой. И не так скоро смогу вернуться домой, — сказала Мария тихо. Потом спросила о Тоби: достаточно ли надежно место, где он прячется?

— Тоби поседел из-за тебя.

Мария улыбнулась от радости, что муж так сильно ее любит: даже поседел!

Подняла Ильмарине, вынув его из окружения котят. Вытерла ему нос. Пошла проводить меня к воротам. Я спросила, дочку хочет она или сына? Мария не знала.

— Мальчик вроде бы лучше. Для войны не хотелось бы рожать. Но народу сыновья нужны, — сказала она.

Я пообещала вернуться дня через два-три. Пусть приготовится. Пусть подумает серьезно о своем положении. Своенравная невестка обещающе кивала. Но может быть, и от чувства облегчения, что я оставляю ее в покое. Дала мне с собой пшеничную булку. Сказала, чтобы я отвезла домой детишкам.

Я подумала: в любых условиях эта женщина произведет своего ребенка на свет.


…Мой приход изумил Трууту. Вопрошающе заглянула мне в глаза. Сразу догадалась, что я принесла какое-то крайне важное сообщение. Едва успели обменяться взглядами, как в задней комнате скрипнула деревянная кровать. Колль спросил:

— Кто пришел?

Сказала:

— Я, Ингель.

Старательно вытерла ноги. Пол был свежевымыт.

Колль насмешливо изумился:

— Неужто сам ангел небесный? Разве настал конец света?

Колль не имел против последнего дня ничегошеньки:

— Вот и славно. В раю ангелы едят золото, пьют птичье молоко, бренчат на каннеле и до еды, после еды.

Было слышно, как он продувает пустую трубку. Затем появился сам. Стеснялся, что небрит и что прилег среди дня. Сказал: человек, спящий днем, подобен вору. На Колля напал кашель. Такой, что легкие взвизгивали. От жары воротник рубашки расстегнут. Рукава завернуты повыше. Руки жилистые и худые. Как сухие ветки. Не было в них силы, чтобы починить заросшую мхом и угрожающую провалиться крышу. Однако и множество жизненных неприятностей не смогло хоть сколько-нибудь надломить старика. Глаза глядели хитро и с любопытством. И голова соображала.

— Давненько тебя не было видно, — сказал Колль Звонарь.

— Недавно приходила. Тебя только дома не было.

Колль не поверил:

— Где же я мог быть?

— Ты в аптеку ходил.

— Точно. В аптеке я был.

— Лекарство получил?

Колль улыбнулся, рот до ушей. Сказал, что в нынешнее время связи ценнее богатства. Но на сей раз лекарство было лишь предлогом. Он хотел побеседовать с беженцами, поселившимися в доме аптекаря.

У аптекаря снова, впервые за долгое время, было хорошее настроение: наконец-то получил обратно свою аптеку, отобранную красными. Но не слишком ли поздно состоялась эта денационализация. Русские снова у дверей!

Колль буквально исходил нетерпением поговорить. По характеру он был шутник. Как и все местные крестьяне. Хотя Колль был родом из Вайвары. Неподалеку от Нарвы. Оттуда же была и его своеобразная манера говорить. В его историях не обязательно содержалась правда. Или ее было совсем мало. Беженцы произвели на Колля впечатление. Впечатляло и то, что рассказывал о них аптекарь.

Госпожа акушерка уже помогала женщинам избавляться от последствий греха и лечила всякие болезни. А господин целыми днями прохлаждался в тени деревьев, подложив под бок аптекарский «горностай» из овчины. Читал книги и сам тоже писал.

— Чего он туточки пишет? — спросил Колль. И сам же ответил: господин написал историю о том, как липкий «мухомор» неожиданно и очень трагически упал с потолка прямо на спину коту. И прилип к его шерсти. Кот ни в чем не был виноват. Старался изо всех сил освободиться от клейкой бумаги. Он до того отчаянно вертелся и кувыркался, что стал похож на клубок мусора. И другого способа не нашлось: его жестоко остригли наголо овечьими ножницами. Опозоренный, уполз он с глаз общественности отращивать новую шерсть.

Пожалуй, пересказанная Коллем история, которую написал супруг акушерки, не была лишена зерна. Ведь немецкая липучка не только кошек к себе приклеивала. Разве же только одному коту приходилось отклеиваться? Черт с ней, с шерстью! Еще счастье, что шкура цела!

Я смеялась, Колль думал, что не верю его рассказу. Утверждал радушно:

— Все целиком как есть истинная правда!

Поскольку он продолжал держать трубку в руке и не брал в рот, я заключила: главный рассказ еще впереди.

Труута с хмурым лицом глядела перед собой в пол. Очевидно, история, которую собирался рассказать Колль, была ей знакома. Но я знала: старые люди хотят, чтобы их терпеливо слушали. Иначе обижаются.

Колль спросил, что я думаю о ливонской войне. Ну чего мне-то о ней думать? Тогда он сказал:

— А я все думаю и думаю: спорили о цене и торговались из-за этой Эстонии как барышники на ярмарке. С чего бы это им так нас хотеть? Было бы здесь серебро и золото или кедры и пальмы. Все озабочены, как дать нам хорошую жизнь и свободу. Своим-то умом мы уж и думать ни о чем не могли. И хотеть нам самим ничего не требуется.

На что намекал Колль, было ясно.

Я ощутила теплое чувство к Коллю. Была довольна, что он так относится к оккупантам. Особенно обрадовало меня его чувство превосходства над немцами. Эта черта присуща характеру моего народа. На протяжении всей истории любые невзгоды удавалось выдюжить лишь с помощью смеха. Ибо захватчику никогда не познать образ мыслей покоренного народа. Для этого немец слишком спесив и самоуверен. И в этом его слабость.

Пришлось сделать вид, будто такие разговоры меня не интересуют и не занимают. Поднялась. Сказала: мне пора идти. Колль стал удерживать. Мол, забыл рассказать еще одну новость: кладбище в Сильмусти должно получить колокол. Колоколами Колль интересовался по-прежнему. Но сейчас не могли придумать, куда этот колокол пристроить: то ли на кладбищенскую часовню, то ли даже на крышу школы.

Колль скрылся за шкафом. Оттуда послышалось бульканье. Принес кружку кваса. Вкусный квас. Только теплый. Стоял в комнате.

Труута вышла со мной во двор. Сразу спросила:

— Что-нибудь случилось?

Я выложила свои свежайшие новости. О сторожевых судах на Эмайыги. Попросила подыскать новое место для ведения передачи. Где-нибудь возле Луунья. Выяснить, как можно перебраться через лууньяский мост. На телеге было бы безопаснее. Да где ее раздобыть? Лошадей позабирали для армии. На хуторах оставили по одной или две лошади для полевых работ.

Анни не отказала бы мне, дала бы лошадь. Но под каким предлогом спросить?

Оставалось довольствоваться велосипедами.


Под вечер добралась до усадьбы. Еще издали увидела, что ремонтируют дорогу. Много мужчин. Ощутила беспокойство. Непонятно почему.

Грейдер приближался.

Я проехала мимо него.

Меня окликнули по имени. Оглянулась. Грейдер остановился. Из-за руля выскочил мужчина. Длинный, как верста. Побежал ко мне, махая рукой. Чего ему от меня надо?

Стояла остолбенев.

— Я знал, что найду тебя, — сказал Ууве.

Я кивнула. Внутри у меня все перевернулось. Могла ожидать чего угодно, но только не встречи с ним. Он обнял меня, прижал к своей груди. Его немецкий мундир пугал меня. Нужно было что-нибудь сказать. Но что? Спросила:

— Как ты сюда попал?

Он отпустил меня. Не умел делать сразу два дела: обнимать и отвечать на вопрос. Сказал, что их послали сюда чинить шоссе: в усадьбе разместят военный госпиталь. Когда, не знает.

— Вот оно что! — сказала я. Так вот отчего господин помещик заболел! Новость была для всех нас достаточно неприятной.

— Может, ты забыла меня? — спросил Ууве.

Он стоял передо мной без шапки, в рабочей одежде. Запыленный. На рукаве слово: «ТОДТ». Я положила палец на «ТОДТа». Ууве понял это по-своему и обиделся:

— А ты хотела бы увидеть меня в немецкой действующей армии?

Покачала головой.

— Нет. Думала, что ты на другой стороне, — сказала я, не скрывая разочарования.

— Русские не успели всех мобилизовать.

В его честности я не сомневалась.

Он рассматривал меня напряженно.

— Я стал для тебя чужим? — Он ждал, чтобы я возразила ему. Но я еще была в совершенной растерянности от неожиданной встречи.

Затем он спросил, что я тут делаю.

— Живу.

— Где?

— При усадьбе.

Ууве сказал: он никогда бы не подумал, что найдет меня здесь.

— Ты приходил к госпоже Амаали?

— Конечно. Она несла какой-то бред.

— А именно?

— Не помню. Но она точно была уверена в том, что ты подалась в Россию.

— И ты поверил?

— Почему же нет. Я только удивился, что ты уехала, не оставив мне никакого сообщения. Скажи, почему же ты не подавала признаков жизни, если все время жила тут?

Он проницательно смотрел на меня в упор. Словно надеясь найти правду в глубине моих глаз.

— У тебя кто-то есть?

— Никого у меня нет.

— Врешь.

Покачала головой.

Пообещала рассказать все, что со мной стряслось.

При немецкой разбережливости грейдер не мог больше простаивать.

— Я завтра зайду, — сказал Ууве.

Это не совпадало с моими планами. К тому же требовалось время, чтобы подготовиться к разговору. Но от Ууве не зависело, сколько он может пробыть здесь.

— Учти это, — сказал он.

Я учитывала. Назначила свидание. Он поцеловал меня поспешно, яростно. Побежал к грейдеру. Несколько раз оглядывался. Кричал, что любит меня. И это было на него похоже.

Я стояла с велосипедом — словно приросла к обочине.

6

Снежные метели в Казахстане начинаются в большинстве случаев внезапно. Сразу метет так, что в двух шагах от тебя ничего не видно. Бензиновый завод в нескольких километрах от деревни. Но метель заметает все тропинки. Воют голодные волки. Приходят во дворы, к домам. Набрасываются на путников. Разорвали школьного учителя.

Однажды возвращаюсь с ночной смены. Вижу: впереди что-то чернеет. Думаю: волки! Чтобы отпугивать их, у меня на животе висит старый ржавый котел. Колочу по нему. Но вместо волков слышу жалобный человеческий голос.

У развозчика мазута на дороге околел вол. Мужичонка топчется вокруг него, голосит. Все еще пытается заставить вола подняться. Тащит за рога. Дергает за хвост. Время от времени понукает.

В другой раз, опять-таки возвращаюсь после ночной смены. Сквозь метель ничего не видно. Белая тьма. И вдруг слышу крик. Никогда раньше такого не слыхала. Наконец появляется казах с верблюдом. Казах делает попытки сесть на верблюда верхом, и при этом верблюд каждый раз кричит. Ложится на землю. Или плюет. Обязательно в лицо.

Верблюд поступает так, если человек довел его до того, что верблюжье терпение истощилось. Если человек унижал его. Разозлил до крайности. Верблюд может себе это позволить. Я счастлива, что мне не приходится ездить на лошадях проверять нефтепровод. Жалкие клячи. Впрочем, и вся другая тягловая скотина выглядит так же. Жизнь в них держится на честном слове. Этой беспощадной зимой в сугробах вдоль всех магистралей лежат лошадиные трупы.

Ууве не имеет ко всему этому никакого отношения. Я лишь зову его в снежных буранах, когда бью по котлу, висящему у меня на животе, чтобы придать себе смелости. Ууве — моя невыносимая тоска в степных просторах, когда цветут тюльпаны. Люблю его во сне.


Я спросила у Лаури, что значит ТОДТ? Оказалось, что организация, которая доламывает и разбирает руины. Строит мосты и ремонтирует дороги.

Лаури вычитал в газете, что фюрер учредил в начале года награду имени Фрица Тодта. Золотая, серебряная или стальная почетная булавка. Награждались немцы, работающие во всех областях производства, за изобретения, за экономию рабочей силы, сырья и электроэнергии. Но прежде всего — за производство оружия и боеприпасов.

Суузи сказала:

— Ха! Неужели фюреру больше нечего раздавать, кроме булавок!

— Но он же не господин помещик, который обещает корову за труды, — заметила я.

Лаури лежал на диване. Держал ноги повыше. На икрах набухшие узлы вен. Он не щадил себя, заготовляя сено. Спросил, почему меня интересует ТОДТ.

— Встретила знакомого парня.

— Награжденного почетной булавкой, что ли?

— «ТОДТ» на рукаве.

Лаури сразу догадался:

— Кто-нибудь из дорожных рабочих.

Он уже знал, что в усадьбе разместится госпиталь. Неужели Кобольду придется покинуть поместье? Батюшки, как же он увезет с собой свои золотые стулья? Я не знала, много ли комнат было в господском доме. Лаури сказал, что меньше, чем в других усадьбах. Всего шестнадцать.

Суузи сокрушалась. Что же с нами будет?! У Кобольда в городе есть большой каменный дом. Но нам-то куда деваться? И еще одно тревожило ее: а вдруг, торопясь с отъездом, господин не выполнит своего обещания, не даст за труды корову?

Лаури:

— Уж это точно, так он и задумал. Не стоит и сомневаться. Сперва он повезет твою корову на крыше автомобиля в Таллин. Введет в свой каменный дом. А затем, не дожидаясь прихода русских, запихнет твою корову в лодку и драпанет с нею за море!

Паал зажал мое лицо между своих ладоней. Повернул к себе. Так он делал, когда хотел, чтобы я занималась с ним.

— Чего ты хочешь? Открутить мне голову?

Паал хотел рассказать мне, что когда он был маленьким, то вместо «яйцо» говорил «ицо». А вместо «курица» — «улица».

Я поцеловала его в щеку.

Они были забавными, эти пятилетние. Однажды, отправляясь в поле, Лаури сказал Паалу:

— Будь дома за хозяина.

Паал просиял. Спросил счастливо:

— Буду спать на твоей постели?

Когда я отдала детям посланную Марией булку, они без долгих разговоров впились в нее зубами. Суузи упрекнула:

— Что надо сказать?

Пийбе ответила:

— Булку получила.


Сеансы связи с Центром становились все более частыми: происходила передислокация вражеских войск.

Разъезжая всегда вдвоем, мы могли привлечь внимание и даже возбудить интерес. На сей раз решили с Труутой встретиться лишь возле десятикилометрового столба. Местом передачи выбрали Койвереский лес. Там в округе войск не было.

День выдался жаркий. Хоть хлеб пеки на солнце. Я крутила педали так, что платье на спине взмокло. Только разок сошла с велосипеда. Почесать искусанные комарьем ноги.

Над шоссе роились облаком справляющие свадьбу бабочки. Пришла пора разлетаться пуху иван-чая. Крылатые семена парили в воздухе, опускаясь на землю. Чтобы прорасти.

Ну вот, этого только не хватало! На мосту Коералоога стоял часовой. А когда мы вели предварительную разведку, там никого не было. Теперь — молодой солдат. Увидел меня. Пошел навстречу. Глупая история. Положил руку на руль. Спросил:

— Девушка, куда едешь?

Немец! Стало быть, воинская часть расположилась где-то поблизости. Видимо, передислокация произошла только что.

Немец и не ждал ответа на свой вопрос. Хотел только знать, когда я буду возвращаться. Его дежурство кончалось через два часа. Приглашал меня на свидание.

— Хорошо, что ты говоришь по-немецки, — похвалил он. Пошел на край поля, ухватил сколько уместилось в ладонь желтых купавок. Выдрал с корнями. Собирался вручить мне. Понюхал. Отшвырнул. Запах не понравился. Сказал, что я заслуживаю цветов получше. Похвалился: на его прекрасной родине цветут сплошные розы.

— Неужели всюду только розы?

— Да, — ответил он. — Разумеется.

— Неужели и на полях и вдоль дорог тоже?

Этого он не знал, но полагал, что так и есть. Он, дескать, давно уже хотел познакомиться с девушкой вроде меня. Позвал на виковое поле. Посидеть на травке.

— Почему у тебя спина мокрая? — спросил он.

— Жарко.

— Сними платье. — И сообщил, что его зовут Амадеус.

Вот черт! Напомнила ему:

— Амадеус, мост остался без охраны!

Он махнул рукой. Сказал:

— Никуда мост не денется!

Принялся силой тащить меня в канаву. Взгляд голодный. Парень-то был хилый. Я куда сильнее его. Но одной силой ничего не сделать. Прикрикнула на него:

— Отстань!

Он со злости надулся, как жаба.

— Ты, может быть, и не знаешь, что…

— Чего я не знаю? — спросил Амадеус.

Действительно, что ему сказать? Как выкрутиться? Сказала:

— Видишь ли, Амадеус, я гуляю с твоим начальником.

Парень отпустил меня. Уставился, разинув рот.

— С нашим Хуго?

— Именно. С вашим Хуго.

Маленькая заминка. И уже не так самоуверенно:

— Что с того?

— Как что?

— Он ведь не узнает.

— Я скажу ему.

— Только попробуй! — Однако рукам больше воли не давал.

Я села на велосипед. Амадеус не препятствовал. Не удерживал за руль. Но глаза у него наполнились слезами. Расстегнул пуговицы ширинки. Упрашивал:

— Послушай, не уезжай! Как ты можешь быть такой жестокой! — Объявил, что все равно повесится от невыносимой тоски по дому.

Я сказала холодно:

— Ну и вешайся!

Это его разгневало. Совсем сдурел: принялся трясти велосипед! Едва не разломал. В этот миг со стороны Ряпина показался ефрейтор. Амадеус отпустил велосипед. Вытер глаза тыльной стороной ладони. Оправился. Пошел обратно на мост. Проверять у ефрейтора документы. Отдал честь.

Позже я даже почувствовала жалость к нему. Похоже, война превратила его в идиота. Вполне возможно, что однажды он повесится. Или, судя по тому, как вел себя со мной, начнет показывать женщинам и детям свою втулку.


Труута нервничала, этого можно было ожидать. Ведь я опоздала, задержавшись у моста. Она опасалась уже самого худшего. Я удивилась, как ей удалось беспрепятственно миновать мост Коералоога.

— Солдата видела?

— Видела.

— Он что-нибудь сказал?

— Ни слова.

— Странно!

— На меня мужчины вообще не обращают внимания, — сказала Труута.

— Ни один парень? Никогда?

Она покачала головой.

— Неужели тебе никто не нравился?

— Нет, — сказала Труута резко. Будь на ее месте другая, я бы подумала: ну кому ты рассказываешь! Трууте верила. Каждому ее слову.

— Любви не избежать никому. Когда-нибудь она все равно придет. Хочешь или нет. Воевать против любви никому не по силам.

— Ко мне не придет, — сказала Труута тихо и обреченно.

Когда мы возвращались, мост охранял уже другой солдат. Лежал грудью на перилах. Тупо смотрел в воду. На нас даже не взглянул.


Немцы утверждали, что о выпрямлении или укорочении фронта на территории Прибалтики не может быть и речи: Прибалтика принадлежит Европе. Однако из Нарвы их уже выбили. Красная Армия стояла по другую сторону Аувере.

Много говорили о неудавшемся покушении на Гитлера и его счастливом спасении. Радиостанции без конца повторяли, что попытка покушения лишь укрепила связь фюрера с немецким народом и веру в него.

Остальные новости имели местное значение. Была установлена твердая цена на мытье в бане. Объявили обязательные нормы сдачи птицы на 1944—1945 годы. Напоминали, что пора вывозить навоз на паровое поле.

И еще: мой папа заплатил штраф — сто рейхсмарок за то, что держал свинью без разрешения. Свинья была не зарегистрирована и не внесена в убойный список. Я знала: Гитлер проявил весьма долгое терпение, когда пообещал защищать наш непутевый народ от большевистской опасности.

Суузи на велосипеде Лаури поехала к папе попросить его перевезти Марию. А мне досталось сообщить невестке, чтобы она приготовилась.

Я уже тронулась было в путь, но попросила игравшую возле конюшни Пийбе сбегать в кухню, принести кружку воды. Мне хотелось пить.

— Не могу, — сказала Пийбе.

— Почему?

— Не могу! Неужели сама не видишь, что у меня руки в карманах!

Я и раньше замечала: каждый раз, когда мне предстояло куда-нибудь уехать, у близнецов портилось настроение. Неужели у них возникает подсознательный страх за мою жизнь?

Зато Мария встретила меня приветливо. Даже, казалось, ждала моего приезда. Несколько хуторов по соседству стояли уже брошенные, смотрели пустыми глазницами окон. Окрестные жители ушли кто куда: в лес, в глубь Эстонии. В Вильяндиский уезд.

— Там хуже, чем в лесу, — сказала Мария.

— Чем хуже?

— Люди стали глухи к бедам ближнего. На многих хуторах отказываются приютить беженцев с маленькими детьми. И хуторяне не позволяют беженцам пасти скот на своих пастбищах. — Мария перечислила все местные семьи, которые бежали отсюда. А также ижорцев. Швею Эмму, вдову полковника с дочерьми. Мне вспомнилась старая тетушка, развешивавшая свою одежду на фикусе.

— Тоже уехала, — сказала Мария. Теперь и моя невестка не хотела оставаться тут одна.

Рассказала, что подшутила над «омакайтчиками».

— Каким образом?

Те пришли искать Тоби. Мария объяснила: да, муж заходил домой. Взял котомку. Сказал, что идет в германскую армию.

— А еще что? — допытывались они. Мария стыдливо потупила глаза. Затем призналась:

— Ну… Еще мы поцеловались.

На это они махнули рукой: с дурочкой разговаривать бесполезно.

Мария уже все продумала: часть домашней утвари она спрячет в погреб. Возьмет с собой скотину. Постельное белье и одежду. Провизию. Чувствовать себя лишней за столом у свекра она не хотела. Показала мне свои запасы муки и круп. Считала: на какое-то время хватит.

Но выглядела она грустной. Ведь приходится покидать свой дом.

Не будь Маннеке, мы бы давно собрались все вместе у отца. И семья сестры, и я: куда же нам еще податься, если в усадьбе расположится госпиталь. На расспросы Лаури об отъезде господин Кобольд ответил уклончиво:

— Еще ничего не известно.

Может быть, говорил правду? Откуда ему знать, как собирается поступать оккупант или что он затевает. Госпожа Кобольд слала мужу письмо за письмом. Требовала его в город. Но господину Отто было жаль бросать усадьбу. Верил ли он еще, что сумеет сохранить ее для себя? Или намеревался пробыть здесь лишь до тех пор, пока не будет собран урожай?

Суузи приставала: пусть Лаури попросит у господина корову. Лаури отвечал:

— Не пойду я просить. Сама иди. Он ведь тебе корову-то обещал! — Но, по правде говоря, Кобольд обещал дать ей корову только после уборки урожая.

Как раз это мы и обсуждали с Марией, и вдруг: ыуа! ыуа! ыуа! Наши самолеты! Я вскочила. Бросилась к двери: посмотреть.

Они шли со стороны Чудского озера. Приближались строем вдоль Эмайыги. В ясном синем небе. Уже бомбили.

Я завопила:

— Беги, Мария! Скорее, Мария!

Она схватила ребенка под мышку. Бросилась к погребу, где хранили картофель. Я за ней следом.


Мое первое сражение происходит в начале войны возле Раазику. Враги держат истребительный батальон под яростным огнем. Один раненый жутко кричит. Доползаю до канавы. Она глубокая. Воды — по колено. Жидкая глина чавкает, тащит сапоги с ног.

Волоку раненого за ближайший холмик. Он весь в крови. Кишки наружу. Локоть правой руки прострелен.

Бутылка со спиртом разбита. В санитарной сумке сплошная мешанина. В сумку попали, когда я барахталась в канаве.

Сую кишки обратно в живот раненому. Делаю перевязку. Но не могу остановить кровь. Течет по моим пальцам. Умоляю:

— Золотко мое! Потерпи еще немножко. Все будет хорошо. Вот увидишь!

Он больше не кричит. Теперь кричу я. Отчаянно. Прибегают. Разламывают козлы для сушки сена. Из двух шестов и шинели делают носилки.

Смотрю в лицо раненого: серое. Взгляд угас.

Мои руки липкие от его крови.

Бегу за куст. Меня рвет.

Рыдаю так, что не в состоянии подняться.


…Едем в сторону Кивилоо. Ночь темная. Наша автоколонна неожиданно останавливается. Что это вдруг за вопли? Почему кричат? Что-то случилось? Зовут санитаров. Бегу. Вижу перевернувшийся автобус. В придорожной канаве, на другом краю дороги лежит на боку первая машина нашей колонны. Погибла красивая, совсем молоденькая белокурая санитарка. И водитель тоже. Их кладут рядом на траву. Одна из наших санитарок наклоняется над мертвой девушкой. Поправляет на ней юбку.

Как же это случилось? Авария намеренная: навстречу нашей колонне нарочно пустили автобус. Водитель автобуса выскочил на ходу и скрылся в темноте. Подлец!

В автобусе полно раненых. Более двух десятков переломов. Отдираем от кузова доски для перевязочных шин.


Бой под Лехмья. С немцами. Сначала слышны отдельные выстрелы. Затем враг обрушивает на нас минометный огонь. Такой яростный, что не поднять головы.

Укрывшись за каменной оградой, вижу, как один за другим падают бойцы. Ползу по картофельному полю между борозд: надо перевязывать. Одного сильно ранило осколком мины в грудь. Мясо разворочено. Ужасно много крови. Чищу ему рану, вызываю у него при этом адскую боль. Можно бы и осторожнее, но ведь я тороплюсь. Руки неловкие.

Несем и волочим своих раненых парней по картофельному полю. К лесу. Стоны и крики. Словно кричит сама земля.

Перевязываю и перевязываю раненых. Кажется, этому не будет конца. У одного осколком оторвало половину ладони. Легкораненые стараются сами ползти к лесу…

Двух лежащих переворачиваю лицом вверх. Одному пуля попала в голову. Насмерть. Другой ранен в живот и ногу. Жив. Не позволяет дотрагиваться до себя. Требует, чтобы я его застрелила. Не хочет попасть живым в лапы врагу.

Я знаю этого парня. Он работал подручным кондитера. Неразговорчивый был. Лишь тогда оживлялся, когда рассказывал, как выкладывать на торте розы из крема.

Нужно срочно решать. Но я не в состоянии. Он протягивает руку. Зло требует. Отдаю ему свой заряженный карабин. Парень сразу успокаивается. Он доволен.

Ползу с двумя легкоранеными дальше. Между борозд, к лесу.

Разрывается мина. Близко от меня. Считают, что меня убило. Прихожу в себя. Отталкиваю руку, держащую у меня под носом бутылочку с нашатырным спиртом.


Душа в теле! Руки-ноги целы! Почему пахнет картофелем, землей, мохнатой плесенью? Почему темно? Ведь глаза мои открыты, почему же я не вижу? Щупаю рукой вокруг: откуда взялся картофель? И тут все вспомнила. Как дрожали воздух и земля. Как на Эмайыги поднимались вверх водяные столбы. И мы бежали к картофельному погребу.

— Мария!

Уф-ф! С ней ничего не случилось. И с Ильмарине тоже. Даже голоса не подал. Немножко икал со страху. Мария похвалила:

— Молодец! — Слышно было, как она поцеловала его. В кромешной тьме погреба ничего не было видно. Сюда за картошкой ходили круглый год с фонарем.

— Ты ближе к двери. Толкни, открой! — Мария хотела знать, уцелел ли дом. Я была в полной растерянности. Не знала даже, с какой стороны дверь. Вбежав в погреб, я упала, получила легкое сотрясение. И набила шишку на затылке.

Мария объявила победно:

— Я же говорила, что наш погреб выдержит! А ты не верила!

Она сокрушалась только о скотине, которая осталась на пастбище. Уцелела ли? А я хотела посмотреть, что творится на берегу Эмайыги. Подошла поближе к реке, насколько было возможно.

На пойме убитые и раненые. Там, где были прибрежные кусты, лишь глубокие ямы. Воронка на воронке. Сторожевые суда разбиты. Те, что переломились посередине пополам, тихо опускались под воду. Эмайыги была красна от немецкой крови.

Бедственные вопли сигналов. Прибыло немецкое начальство. Ходило вдоль берегов реки. Среди хаоса уничтожения. Отдавало приказы. Одна за другой подъезжали санитарные машины. Подбирали раненых. Убирали трупы с поймы. Вылавливали из воды.

Мария тревожилась: не повредит ли этот жуткий испуг ее будущему ребенку?

Ильмарине рыгал молоком ей на руки.

Я посоветовала:

— Дай мальчику сладкой воды с сахаром.

— Думаешь, мы тут сахар имеем? — спросила Мария.

От взрывной волны вылетели стекла в окнах, обращенных к реке. Во дворе тут и там валялись куры. Мертвые? Или оглушенные? Мария собрала их. Принесла в кухню. Пусть придут в себя. Мооритс все еще боялся и дрожал. Не хотел вылезать из будки. Даже когда мы пытались его выманить. Хотя и любил, чтобы его ласкали.

Корову и теленка нашли живыми. Но в одного ягненка попал осколок. Мария нежно гладила его, утешала. Я подумала: к человеческой гибели мы подготовлены, а вот потеря ягненка потрясает.

И забор между дворами Тоби и Лапсиков разлетелся. Тоби всегда особенно заботился о заборе. Своевременно менял подгнившие доски. Заделывал дыры, через которые Мооритс общался с миром. Жизненный опыт научил Тоби осторожности и предусмотрительности: соседа люби, а ограду храни.

Теперь этот забор был разломан начисто. Любой мог смело переступить через него.

Очухавшиеся куры, пошатываясь, расхаживали по кухне.

Мария попросила, чтобы я осталась у нее ночевать.

Казалось, вечер так и не наступит. Наконец, над вершинами деревьев поднялась сияющая луна. Нам удалось забить досками окна, обращенные к реке. Я принесла из поленницы дрова и наколола щепок. Но огонь в плите мы не развели. Мария сказала:

— Не стоит. Или ты есть хочешь?

— Да нет! — Я села рядом с ней у окна. Теперь, вечером, пережитое страшило Марию гораздо больше. Она боялась сновидений. Боялась утром найти на грядках или в саду оторванную руку или голову. Это было вполне возможно.

Луна висела посреди пустого неба. В ее свете лицо Марии казалось чужим. Я и сама себе казалась чужой. Раздвоенной. Одно мое «я» упрекало: ты посеяла смерть! Но другое отвечало: их уничтожение принесет твоей земле жизнь.

После поездки в Тарту я не раз думала о неизбежности на войне: ведь мы так часто сами наносили своей земле раны, разрушали во время боевых действий собственные города. Люди сетовали: разве это обязательно, неизбежно? Но ведь пальмовой ветвью захватчика не изгонишь.

Мария сказала: ей плохо. Легла бочком на постель.

— Никак боли начались? — Нет. Просто чувствовала себя скверно. Я накрыла ее большим платком. Она жаловалась на озноб. Зубы стучали, как ткацкий станок.

Я все-таки развела огонь в плите. Мария хотела, чтобы я перенесла спящего ребенка к ней в постель. Прикрыла его рукой, словно пытаясь так защитить от всех напастей.

Дрова горели жарко. Вскоре комната наполнилась приятным теплом. Луна плыла мимо окошек. Виднелся кусок светлого неба с большими золотыми звездами.

— Ты спишь, Мария?

Спала. Я слушала ее дыхание.

Думала: жизнь словно бы и сострит только из рождений, смертей и войн. Все, что между этим, как бы не в счет. Жуткое время! Но наступит день, и опять начнут новые кондитеры украшать торты розами из крема. И потом они смогут дожить до старости и даже в преклонном возрасте еще будут делать торты с розами. И будут умирать спокойно в постелях. Не между борозд картофельного поля, в луже собственной крови, с карабином в руках. В этом разница поколений. Но вспомнят ли тогда об этой разнице?


…За ночь даже не сомкнула глаз.

Утром меня тошнило. Мария посоветовала мне возвращаться окольными дорогами. Для безопасности.

Я предложила: помогу собраться. Мария не захотела: не нужно. Папа поможет. И уложит вещи на телегу. Все же мы отнесли в погреб домашнюю утварь и стулья с плетеными сиденьями. Их смастерил Тоби. Запихали в сундуки одеяла, ковры, половики.

— С тобой чувствую себя уверенней, — сказала Мария.

Я пожала плечами.

В доме стало пусто. Мария села в кухне на колоду для колки дров. Вздохнула. Тяжкая, бедная жизнь. Но уходить отсюда не хочется. Никуда!

Я еще раз сходила к Эмайыги. Уже с полдороги увидела: кустов как не бывало. Деревья расщеплены. Трава вокруг воронок от бомб выжжена. На берегу обломки судов. Обрывки тросов. Можно было опознать детали пушек.

Нос и корма одного переломившегося пополам судна торчали из воды. Река невинно голубая. Отражала только белые летние облака. Спокойно текла мимо поймы и полей. Снова чистая артерия жизни. Снова могли пить из нее животные и люди.

Обратно в усадьбу Кобольда добиралась окольными дорогами. Как посоветовала Мария.

С людьми так: пока не застонешь, никто не знает, что тебе больно. Но зато на лице земли каждый может видеть ее беду и раны. Брошенные хутора. Густые хлеба, недостаточно ухоженные, заросшие сорняками. Паровые поля после пахоты не боронованные и не культивированные. Да и кому было делать это? Даже мужчин двадцать шестого года рождения услали с полей на бойню.

7

Госпожа Амаали ждет в воскресенье гостей. И чтобы я испарилась. Это видно по ее лицу. Я, деревенщина, не гожусь для ее гостей. Но я достаточно хороша для того, чтобы с раннего утра точить ножи, чистить картошку, резать лук, отмачивать селедку, нарезать хлеб. Все, чего госпожа Амаали сама делать не желает, делаю я. Меня, дескать, надо обтесывать. Иначе из меня не выйдет настоящей горожанки.

Госпожа Амаали раскрывает двустворчатую дверь, чтобы праздничный стол протянулся через обе комнаты. Это значит: и через мою комнату. Мы с Мари носим еду из кухни и кладовки на стол. Ломтики сыра, мяса, колбасы. Такие тоненькие, что просвечивают насквозь, как кружевные гардины. Студень. Маринованную корюшку. Грибы. Брусничный салат. Тыквенный салат. Когда накрывают на стол, госпожа Амаали по меньшей мере разок выходит из себя. Так и теперь. Причина: винегрет следовало положить в хрустальную посудину. Спрашиваю: неужели хрусталь делает винегрет более питательным? Госпожа Амаали глазами мечет в меня испепеляющие молнии. Прибегает Мари. Показывает стеклянную миску, спрашивает:

— В эту, что ли?

— Ах, да не в эту!

Тогда я приношу другую.

— Эта?

— Да у этой же трещина! Ты что — ослепла?

Мари отправляется за третьей посудиной. Госпожа Амаали уже покрылась красными пятнами. Плохой признак.

— Ну какую же? Скажи! — требует Мари настойчиво, но довольно осторожно.

Госпожа Амаали закатывает глаза.

— Силы небесные, помогите! Все время твержу: хрустальную вазу!

Приношу вазу. У госпожи Амаали она одна. Высокая с узким горлышком.

Госпожа Амаали стонет. Возмущается:

— Что это? Я спрашиваю, что это?

— Ваза. Вы ведь хотели вазу.

— Я? Вазу для цветов?

— Вы сказали: «Принеси вазу!» Госпожа Амаали:

— Я сказала: «Принеси миску!»

— Нет, мамочка, — возражает Мари, — ты действительно сказала: «Принеси вазу!»

Госпожа Амаали:

— Где и когда ты видела, чтобы винегрет накладывали в вазу для цветов? Отвечай мне!

— Нет, мамочка, не видела. — Мари растерянно отступает.

— Какое неблагодарное дитя! — визжит госпожа Амаали. — Ведь этот прием устраивается для тебя!

Из гостей, которых ждут, я знаю только госпожу Карин и ее сына. Милая старушка госпожа Карин желает через каждые полчаса прилечь на софу. Подремлет минут пять или чуть больше, затем, бодрая, снова появляется за столом, протягивает сыну тарелку. Просит:

— Положи мне еще кусочек студня и кусочек мяса. И кусочек селедки. И огурчик тоже. Немножечко грибного салата.

Спрашивает:

— А грибы вы сами собирали?

— Да, — улыбается госпожа Амаали. — Мари собирала.

После этого старая дама просит еще немножко тыквенного салата и брусничного.

— И бруснику сами собирали?

— Да, — кивает госпожа Амаали с материнской гордостью. — Мари собирала.

— А винегрета ты не хочешь? — спрашивает у нее сын.

— Винегрета? Хочу! — отвечает старушка. — И хлеба.

— Муку для хлеба молола вручную тоже Мари, — сказала я как-то, дав волю своей несдержанности. Чтобы еще больше возвысить достоинства Мари.

После еды слушают старые пластинки. Вздыхают. Улыбаясь, обмениваются кивками. Обе вдовы желают с божьей помощью соединить своих детей. Мари уже двадцать семь лет. Господину Эвальду — сорок четыре.

Сколько съедено ужинов, а долгожданного предложения «руки и сердца» все не слышно. Надеются, что это произойдет сегодня. Советую от чистого сердца:

— А вы сама наложите на него лапу!

Госпожа Амаали укоряет меня в пошлости. Развязываю тесемки фартука. Сегодня вечером я здесь не нужна, да и нежеланна. Госпожа Амаали спрашивает, скрывая облегчение и радость:

— Куда же ты? Разве ты не сядешь с нами за стол?

— Нет! Я-то тут при чем?

Снимаю с вешалки пальто.

Школьники старших классов в это время бродят по улицам, таков уж обычай.

Главные улицы в центре захвачены парнями из гимназии Густава Адольфа в голубых шапках. Бордовые шапки у вестхольмцев[32]. Зеленые у коммерческой гимназии. Черные бархатные с золотой тесьмой у парней из реальной гимназии. Английский колледж. Французский лицей. Девушки из частных школ. Все на улицах — учащиеся немецкой, русской, еврейской гимназии. Час гуляют они по Виру и Харью[33]. Затем расходятся.

Иду в парк. Деревья словно золотые. И на земле золото. Со стуком падают каштаны. Из лопнувшей кожуры выкатывается коричневый блестящий плод. Невозможно удержаться, чтобы не поднять. Сажусь на свободную скамью. Поворачиваю лицо к вечернему солнцу. Закрываю глаза. Представляю, как мать жениха протягивает руку с тарелкой. Просит: пусть сын положит ей кусочек рыбы и немножко мяса. И еще чуточку того и сего. Сомнительно, соберется ли господин Эвальд и сегодня попросить руки Мари.

Скамейка скрипит. Меня мучает любопытство: кто сел рядом со мной? Поглядываю, чуть приоткрыв глаза: солдат. Пусть. Мне-то что. Пусть сидит, если ему так нравится.

Солдат спрашивает.

— А солнце еще греет?

Отвечаю, не раскрывая глаз:

— О да! Прямо-таки печет!

Через некоторое время солдат спрашивает:

— Вы не уходите? Не имеете ничего против, что я сел на вашу скамью?

— Это не моя скамья.

— Да… Но ведь не считается приличным…

— Что? — спрашиваю с интересом.

— Если порядочную девушку видят с солдатом.

— Неужели? — Открываю глаза. — Почему же?

Солдат, смешавшись, говорит:

— Этого я не знаю. Девушки стесняются.

— Ах так? А вы и раньше пробовали садиться рядом с ними?

Солдат говорит правду, так оно и есть. У противовоздушной обороны красивые синие мундиры, а у аспирантов[34] белые перчатки. С этими еще гуляют. Но с простым солдатом не пойдет ни одна девчонка.

— Я не стесняюсь, — говорю солдату.

Разговариваем по-людски. Без кокетства. Беседуя, смотрим друг на друга. Солдат служит в автотанковом полку в Таллине. По профессии он автомеханик. Родом из уезда Ляэнемаа. Точнее из Пяэрду. Рассказывает о плодородии тамошних суглинков, что вдоль реки. Спрашивает, знаю ли те места.

— Не знаю.

— Но церковь в Вигала наверняка знаете?

— Да. Есть даже поговорка. «Нос набок, как шпиль вигалаской церкви».

Солдат смеется:

— Нет. Так говорят про церковь в Нисси.

Ах вот как? В самом деле?

На подбородке у него ямочка. И на щеках тоже ямочки, когда смеется. Глаза светлые. Нос большой, прямой. Подходит мужчине.

Солдат помахивает кленовым листом. Ветер сдувает их с деревьев. Я на глаз прикидываю рост парня: а вдруг он мне только под мышку, когда встанет со скамьи?

Неизвестно откуда взявшийся котенок ловит опадающие с деревьев листья. Бьет лапкой, промахивается. Теряет равновесие и шлепается на землю. Затем замечает птицу. Пытается взобраться по стволу, чтобы поймать ее. Этого я ему не позволю. Беру его на руки. Солдат спрашивает:

— А вы пошли бы со мной в кино?

— Пошла бы. — Однако я не даю солдату обрадоваться: — Но что тогда обо мне подумают?

Солдат не понимает: шучу я или говорю всерьез. Встаю со скамьи. Он думает, что я ухожу. Следит за мной разочарованно.

— Ну что же, пойдем, служивый! — зову я. — Мне страшно нравится ходить в кино.

Солдат говорит:

— Меня зовут Ууве.

— А что, если я возьму котенка с собой? — Мне очень хочется знать, готов ли парень и тогда идти со мной.

Готов. Мы идем. Я, котенок и солдат. Сжалившись над солдатом, опускаю котенка на землю у домика сторожа парка. Велю котенку отправляться домой. Но он, глупенький, бежит за мной по пятам. Не отстает. Следует до трамвайной остановки. Жалобно мяучит.

После кино еще бродим по городу. Со мной происходит что-то необычайное: смеюсь беспричинно. Не могу больше открыто смотреть солдату в глаза.


Вернувшись домой, даже не замечаю грозового напряжения: господин Эвальд и на сей раз не попросил руки Мари. Сквозь стену моей комнаты слышно, как Мари клянет студень, и винегрет, и всю суету. Словесное бульканье госпожи Амаали неразборчиво. Мари обещает покончить с собой. Слышу тяжелое падение тела. Ну конечно, госпожа Амаали опередила дочь, сама начинает умирать. Мари бросается звать меня:

— Скорее,мамочке плохо!

Вместе с Мари, пыхтя, укладываем госпожу Амаали на постель. Кладу — шлеп! — ей на лоб мокрое полотенце. Капаю валерьянку в стакан. Мари не в состоянии, у нее дрожат руки.

Госпожа Амаали не раскрывает рот и не пьет лекарство. Железно не разжимает губ. Велю Мари:

— Принеси ложку!

С наслаждением сую столовую ложку между зубов госпожи Амаали. Никакого толку. Мари, добрая душа, дрожит.

— Мамочка, прости меня!

Теперь госпожа Амаали снисходительно открывает рот и глаза, чтобы простить.

В хорошем настроении ложусь в постель. Но сна нет. Все думаю о солдате. Как снова встречусь с ним через неделю.

То, что я прачка, его не испугало. Я не хочу представляться другой, чем есть на самом деле. Однажды уже так случилось, что я понравилась одному парню. Он мог бы иметь девчонок сколько угодно, но ходил вечерами встречать меня из школы. Однако стоило ему узнать, что днем я работаю в прачечной, и он даже здороваться со мной перестал. Не считал больше достойной.

Я не очень-то огорчилась. Так, самую малость. Конечно, когда он попадался мне навстречу, могла бы спросить: ты что — здороваться разучился? Но я не спрашивала. Подумаешь!


Бродим с солдатом по улицам. Считаем мигающие над морем огоньки на островах Виймси и Найссаар. Сидим в кондитерских, где людей поменьше: в помещении два-три столика. Сдобные булочки, какао или кофе. Деваться ведь некуда. Если бы позвала служивого к себе домой, госпожу Амаали, наверное, хватил бы удар. Еще вероятнее, она не смогла бы пересилить неудержимое любопытство и принялась бы то и дело ходить в мою комнату, к буфету. Или ее круглые глаза приняли бы форму замочной скважины.

Подозрения в ней уже проснулись и усиливаются: ведь я теперь частенько ухожу вечерами. Допытывается: куда и с кем? Так я ей и сказала! Но она все-таки дозналась.

Застаю ее копающейся в моей корзинке с грязным бельем. Нательным и постельным. Спрашиваю: что это значит? Это значит, что следует с предельной осторожностью относиться к девушке, которая общается с солдатом.

— Да-да! — говорит госпожа Амаали. У одних ее знакомых нянька заразила всю семью дурной болезнью.

Кричу:

— Вон из моей комнаты! — Пыхчу, как паровоз. Кидаю вещи в чемодан. К черту все!

Госпожа Амаали уже шлепнулась на пол. Начинает умирать. Мари плачет. Не выпускает меня за дверь. Виснет у меня на шее.

Остаюсь. Ведь идти-то некуда. Требую: пусть из моей комнаты вынесут все. Рояль и буфет — вон!

Когда улеглись спать, пришла госпожа Амаали. На цыпочках. Чтобы пожелать мне спокойной ночи. Мой гнев прошел, как ливень. Но я не отвечаю ей. Не открываю глаза. Обычно в таком случае она трясет меня, пока не добьется своего. Сегодня стоит растерянно. Не решается. Тяжело вздыхает. Уходит, шаркая домашними туфлями, хотя уверена, что я не сплю. Но она еще долго всхлипывает и ровно настолько громко, чтобы это было слышно в моей комнате. Показывает, какие страдания доставляет ей мое жестокосердие.

Нахожу противоядие: начинаю храпеть громче, чем она всхлипывает.

Ууве я об этом происшествии не рассказываю. Стыжусь, что о нас с ним подумали так некрасиво.

Но если быть перед самой собой до конца честной, то да: я жду между нами большего. Встречи и расставания становятся уже мучительными. Невинность уже тяготит нас. Но где? В голову начинает лезть всякий вздор: иногда кажется, что и парадное годится для этого. Мне. Но не Ууве. Он любит меня свято.

Я говорю ему:

— Тебе, наверное, и не в чем исповедоваться, не за что просить у бога прощения?

— Может, тебе есть в чем? — спрашивает он. Я понимаю, о чем ему хочется знать. Я не отвечаю. Пусть помучается. Мне нравится поддразнивать его.

Мари спрашивает, что мы с солдатом делаем, когда встречаемся. Отвечаю:

— Едим конфеты.

— Все время?

— Разумеется.

— И больше ничего?

— А что же еще?

Мари обижается. Думает, что я потешаюсь над ней. Но я ведь говорю правду. Ууве — сладкоежка, как и я. Каждый раз мы с ним съедаем кулек конфет. Покупает тот, у кого в данный момент есть деньги.

Мари хочет знать о мужчинах больше. С Эвальдом они встречаются только в присутствии матерей. Она никуда не ходит, кроме церкви. Целыми днями сидит у окна. С тупым видом вяжет салфеточки и красивые кружева. Ненавидит валик на пяльцах и коклюшки. Называет это: «Мое проклятие!» Что поделаешь, вдовьей пенсии, которую получает госпожа Амаали, маловато.

Мари спрашивает:

— Он сделал тебе предложение?

— Обещал сделать, когда его начальник отдаст приказ поставить в казарме еще одну кровать. Для меня.

Мари вздыхает.

— Но ты бы вышла за него?

— Только под военный оркестр.

Госпожа Амаали помиловала Ууве: ведь он отдает мне все, что мать присылает ему из деревни. Домашнюю ветчину, домашний хлеб, яблоки. Орехи. Мед. В день получения посылки госпожа Амаали желает, чтобы он и все мы были одной семьей. Ну что же, пусть будет так.

Рассказываю Ууве о высоких с золотыми шишками еловых лесах и холмах моих родных мест. Ууве мне о реке Пяэрду. О том, что узкие полоски хуторских полей все сбегаются к реке. Говорит о топях и болотах. О том, что у его матери болят ноги. Однажды в сочельник Ууве даже пришлось внести ее в церковь на руках.

Спрашиваю, кто же у них хозяйничает на хуторе, если у матери так болят ноги?

— Брат и его жена. Хутор записан на брата.

— А у тебя ничего нет?

— Как это нет? У меня профессия. — Мой солдат — механик по сельскохозяйственным машинам и автомобилям.

Спрашиваю, как зовут его мать.

— Юули.

— А отца?

— Кристиан.

— А дедушку?

— С чьей стороны?

— Все равно.

— Йоозеп.

— А бабушку?

— Катарина-Эмилие. Кто еще тебя интересует? Хочешь еще что-нибудь знать?

На рождество Ууве дарит мне кукольного медвежонка. Мать Ууве прислала пестрые варежки. Связала для меня. В варежках нахожу яблоко, орехи и рождественское печенье. Носить варежки жалко. Ложась спать, кладу дорогие подарки под подушку. Это мои сокровища.


Зима проходит. Мы проводим ее большей частью в дешевых окраинных кинотеатрах. Мокрая, слякотная зима. С туманами. С морозами. С метельными вечерами. Пусть метет! Прижимаюсь щекой к плечу служивого. От сырой одежды идет пар. Снег на обуви тает, превращаясь в лужицы под ногами. Сидим так каждый раз несколько сеансов подряд. Неловко перед билетершами. Из-за бездомности.

Обыкновенно человек тоскует о том, чего ему не хватает. У кого-то есть дом, семья, а он стремится в погоню за счастьем по белу свету. У другого нет ни дома, ни семьи, и он мечтает о семейном уюте. Некоторые девушки, работающие в прачечной, убежали с отцовских хуторов. Вести городскую жизнь. Не вернут их домой материнские слезы, а отцовские окрики и подавно.

Мой служивый готовится к конфирмации.

Это единственная возможность чаще получать увольнительную. Конфирмационные занятия идут на Тоомпеа, в доме карловского прихода. Длятся три недели.

Мать Ууве обещает приехать в Таллин ко дню конфирмации сына. Огорчается, что это будет не в Вигала. Изумляется смене настроения Ууве: раньше сын о конфирмации и слышать не хотел.

Я спрашиваю: чем вигалаская церковь лучше карловской? Лучше — не лучше, но вигаласцы ею гордятся. Построена еще в XIII веке. В ту пору, когда эти земли стали вассальным владением Юкскюлей.

Историю можно толковать на сто ладов. Можно объявить исторической гордостью даже утерю народом свободы, подчинение иноземному насилию.

Ууве рассказывает, что происходит на конфирмационных занятиях. Парни спрашивают и хотят знать всевозможные вещи: может ли бог создать такой большой камень, какой он сам поднять не в силах? Или: после того как люди согрешили, бог сказал змию, что теперь он должен ползать на брюхе, а как змий передвигался до этого? Почему нищенствовать грех, если подавать милостыню считается добродетелью?

Один парень спросил:

— Говорят, что Иисус вылечил тещу святого Петра. Это правда?

Пастор посмотрел поверх очков и ответил:

— Да. Но напрасно вылечил.

Еще кто-то спросил, может ли ангел летать во время линьки?

— Об этом им следовало спросить у меня, — говорю я.

Утром в день Благословения конфирмующихся ведут длинной колонной по Карловской улице вниз с Вышгорода в церковь. Впереди них шагает пастор в таларе. Под мышкой у него библия. За ним в длинных до земли белых платьях девушки и в черных костюмах юноши. Лица набожные, как на картинках к библейским историям. Только один мой солдат в мундире.

Церковь украшена березками. Народу полно. Поднимаюсь на цыпочки. Ищу своего солдата. Хотя он и выше других на голову, не могу его найти. Лишь после богослужения вижу его, когда выходят из церкви.

Конфирмованных поздравляют. Цветы охапками. Фотографы отзывают в сторону отпрысков знатных людей, чтобы сделать снимки для газет.

Ууве стоит в дверях церкви. Ого! Я заарканила красивого парня. Высоченного. Стоит, как Петр Первый в воротах Нарвы. Лишь я одна дарю ему цветы. Мать не приехала. Причины Ууве не знает. Полагает, что из-за больных ног.

Мои цветы не соответствуют торжественности случая. Всего лишь купальницы. Ууве единственный из конфирмованных остался без роз. На нас смотрят. Почему-то больше на меня. Видно, радость у меня в душе просвечивает сквозь грудную клетку.

Ууве отважно несет свой букет, уже увядший. Размахивает букетом, как корова хвостом. Смеется: мировая штука эта конфирмация! Теперь целых два дня свободы!


Едем поездом. За город. Без точной цели. Мы едва ли не одни во всем вагоне. Сидим рядом, держась все время за руки. Не думаю, чтобы кто-нибудь испытывал большее восхищение от конфирмации, чем Ууве.

Едем. А куда и зачем — сами не знаем. Вскоре чувствуем: есть хочется. На каком-то полустанке соскакиваем с поезда: молоком, хлебом и яйцами можно разжиться на любом хуторе.

Забываем цветы в вагоне. Обещаю нарвать новый букет. Ууве просит: не нужно! Я настаиваю: нужно! Разве праздник бывает без цветов! Мне нравится дразнить его. Любовь не должна становиться слащавой.

Только теперь вдруг обнаруживаю, что, торопясь в церковь, забыла в спешке снять фартук! Ууве хлопает меня по спине, чтобы я не задохнулась от смеха. Ах, вот почему меня рассматривали перед церковью с таким неприкрытым любопытством. А я-то думала, что все моей душой любуются.

Спрашиваю Ууве: не замечает ли он на мне чего-нибудь особенного? Он отвечает:

— Нет. — Что же это должно быть, чего он не заметил?

Велю поглядеть повнимательнее! Но мой солдат качает головой: ничего не видит. Это уже верный признак слепой любви. Спрашиваю:

— Слушай, ты влюблен, что ли?

— С чего ты взяла? — изумляется мой служивый.


Одной заботой меньше. Папа увез Марию к себе на хутор.

Я собиралась предпринять разведывательный рейд подальше. Но услыхала от Ууве: в округе собрано много войск. Поэтому посты на всех дорогах особенно усилены. Гражданским лицам проезда нет. Ну, а если с Ууве? На тодтовском мотоцикле?

Объяснила, куда и зачем хочу ехать: тетя заболела.

Ууве качает головой.

— И речи быть не может!

Мы сидели на задах усадебного парка. Возле каменной ограды. Лицом к полям. Сорняки выше головы. Я попросила: пусть Ууве расскажет о себе. Он спросил:

— Что рассказать?

— Все, чего я о тебе еще не знаю.

В сорок первом мы виделись реже. Ууве работал в деревне: механиком сельскохозяйственной школы. Его ценили. Не хотели отпускать: Ууве искал другое место. Поближе ко мне. Чтобы, как говорится, завести общий котел.

Я не могла понять: что же изменилось в нем за эти прошедшие годы? Он поднес к моим глазам свои руки. Растопырил пальцы. Спросил:

— Видишь?

— Ну?

— Они чистые. На них крови нет.

— Это ты и хотел мне сказать?

— Да. — Он зажал мое лицо ладонями.

— Ай! Больно! — сказала я.

— Ты думала обо мне?

— Допустим.

— Чего допускать? Думала или нет?

— Каждый вечер, после молитвы. — Я не могла сказать ему те слова, которых он от меня ждал.

— Почему ты больше не говоришь мне: «Мой служивый»? Как раньше?

— Да ведь ты теперь ТОДТ.

Он выругался:

— Черт возьми! Я только дороги и мосты ремонтирую!

— Врагу, — уколола я. Это его разъярило:

— В чем ты меня упрекаешь? Разве я виноват, что русские не успели вовремя мобилизовать всех!

Так оно и было действительно. Война длилась уже больше недели, когда наконец в Эстонии была объявлена мобилизация призывников. Лишь в середине июля дошла очередь других годов. Но к этому времени немцы были уже в южной Эстонии.

Я сказала:

— В твоих родных местах ведь есть болота.

— Думал я и об этом. Но там меня бы сразу выследили. Это было нереально.

Он лег рядом со мной на траву. Положил руки под голову.

— А дальше? — спросила я.

— Пришли немцы и забрали меня. Определили на службу в ТОДТ. Послали в Германию на курсы дорожных мастеров на три месяца.

— И потом?

— Потом отправили домой. Назначили дорожным мастером.

— А в Германии? Как было там?

Он пожал плечами.

— Обращались хорошо.

Я сказала:

— Ну видишь, как славно! На что же ты сетуешь?

— Не стану же я тебе врать. Рассказал все, как было.

Похоже, он был расстроен и разочарован. Сказал:

— Иначе представлял я себе нашу встречу.

Щипая обеими руками траву, спросила:

— Как же ты себе это представлял?

— Ты больше не дорожишь мной, — ответил он.

Я была не в состоянии дольше сопротивляться чувству, которое пыталась изо всех сил подавить в себе.


Он говорил нежности. И я ему. В траве. Наши руки знали, что мы больше никогда не потеряем друг друга.

Позже я по мгновениям перебирала в памяти то, что между нами случилось, чтобы снова, повторно пережить все это — мгновение за мгновением. Чтобы вновь и вновь — бесконечно оживлять все подробности, повторять слова, сказанные нами.

Мы обнялись, сжали друг друга в объятиях. Чувства перенапряжены, желания возбуждены. Лишь у сдерживаемой любви бывает такая сила.

Когда это утихло, мы услышали жужжание диких пчел. Журчание невидимого ручья. Он тек почти рядом с нами вдоль стены. Когда я глянула вверх, на темные деревья, закружилась голова. Наши тела еще были вместе, лица сближены. Внимательно изучали друг друга.

Лишь тень от стены покрывала мою грудь. Солнце опустилось на вершины деревьев.

Я заметила улыбку на вздрагивающих губах Ууве. И в новой жажде устремилась к нему.

В сумерках летали птицы.

Услыхала свой собственный судорожный смех. Словно это и не я смеялась.

Я что-то спрашивала. Ууве давал коротенькие ответы. Ничего не содержащие. И я тут же забывала их. Я опасалась найти на его лице пресыщенность, выражение безразличия, усталости.

Он помог мне одеваться. Из этого ничего путного не вышло. Неправильно застегнул мне блузку. Пришлось снова расстегивать. Я заподозрила:

— Ты это нарочно сделал?

— Я не в силах уйти.

Ответила ему:

— Тогда останемся.

Мы стояли прижавшись друг к другу и к дереву. Будто срослись.

Журчание невидимого ручья усилилось. Подумала вслух:

— Или это журчит у меня в ушах?

— Что?

— Разве ты не слышишь?

Ууве не слышал. Да он и не хотел ничего слышать. А я слыхала: его сердце громко билось. Сказала:

— Этого я ждала все три года.

— Я тоже. — Тоскуя по мне, Ууве представлял себе все именно так.

— Пойдем, найдем этот ручей.

— Какой еще ручей?

— Он здесь. У стены. — Мне хотелось холодной воды. Я вся пылала. Однако ни он, ни я не тронулись с места.


Я впустила Ууве и заперла дверь сарая на вертушку. Покачала головой:

— Нет, сюда никто не придет.

Он помешкал на пороге. Протянула руку. Ууве не ухватился за нее, не видел. Спросил, нет ли свечи.

Я сказала, что от свечи не было бы проку.

— Почему?

— Свет был бы виден снаружи. Щели в стенах.

— Ты тут спишь? — спросил Ууве. Он уже различал контуры вещей. Сел на постель.

Мне хотелось пить. Взяла кружку.

— Воды не хочешь?

Снаружи было гораздо светлее. Хмарь развеялась. Ясное звездное небо. Я бежала, держа кружку в вытянутой руке. По высокой холодной траве. Наклонилась над водой. Намочила себе лицо и грудь. Наполнила кружку. Смотрела на сияние звезд.

Казалось, будто звезд становится все больше.

Ууве развязал мой пояс.

— Чего ты так затянулась? — спросил он, смеясь.

Народная мудрость учит: пояс должен туго обтягивать талию. Это придает стойкость.

Ууве выронил пояс. И все остальное, что он держал. Его руки казались мне слишком медлительными.

На ощупь отыскала на стуле плед.

— А во сне ты меня видел? — спросила я. Снова легла рядом с ним.

А я его видела. Это потому, что тосковала по нему. Призналась, что звала его.

— Когда?

Не могла же я сказать Ууве, что в Казахстане. Во время бурана. Когда сидела в сугробе рядом со сдохшей скотиной.

— Ах! — сказала я. — Тебя тогда не было.

— А где же я был?

— Может быть, как раз тогда ты обретался в Германии. И не мог услышать.

— О чем ты говоришь? — спросил Ууве.

— Просто так. Во сне ты целовал меня. — Целый день еще я ощущала на устах эти поцелуи.

— Я редко вижу сны, — сказал Ууве. — И в большинстве случаев бессмысленные или ужасные. Но бывают и пробуждения, страшнее, чем сны. Пойдем во двор, — позвал Ууве. Сдернул с постели плед и обернул вокруг моего голого тела.

— Смотри! — сказал Ууве.

Никогда раньше не видела звездного неба красивее.

Я искала Венеру. Где-то низко, вблизи Луны. Но не нашла. Может, не сумела отыскать. Или она и не показывалась во второй половине ночи?

И вдруг мы увидели падающую звезду.

Затем звезды так и посыпались.

— Служивый! — воскликнула я. — Так небо совсем опустеет!

Он задумался: что за звездопад? Ударил себя по лбу.

— Ну конечно! Ведь сегодня был день святого Лаврентия!

— Служивый! Ты ведь конфирмовался. Знаешь ты что-нибудь о звездах?

Он ответил: маловато. Зато знает кое-что об ангеле.

Покачала головой: ох, ты и об ангеле ничего не знаешь!

— Сколько лет звездам? — спросила я.

— Два или три миллиарда, — считал он.

— И что там, наверху, творится?

Общество звездного мира карало звездные тела, извергая их. Швыряло через край неба вниз. Что вменяли им, бедняжкам, в вину? Или кому-то более могучему требовалось их жизненное пространство? Может, поэтому велась столь яростная и основательная чистка? Чтобы снова на небе воцарился мир. Но кого это радовало?

Насчитав более сорока упавших звезд, мы сбились со счета.

Позже я узнала из газет: в течение одного часа упало с неба шестьдесят девять звезд.

8

Похоронили Святого Юри. Того самого, у которого во дворе мы с Анни однажды оставили на свежевыпавшем снегу множество маленьких следов, принятых им за следы Святого Духа.

Умер он так: нашел ручную гранату. Принял ее за карбидную лампу. Попытался зажечь. Приход хоронил своего брата во Христе с большими почестями. Женщины пели, рыдали, оплакивали, молились.

Была еще одна местная новость, которую окрестные жители с удовольствием обсуждали на все лады. В лесу нашли и конфисковали двадцать ведер сусла, телегу солода и десять бутылей самогона, принадлежащих лиллверескому мельнику. Мельник объяснял, что гнал самогон для лечения больной ноги.

Мой зять Лаури сердился, что лис, зайцев и хищных птиц расплодилось слишком много. Коршун унес курицу со двора прямо на глазах у Суузи. Самую старательную несушку. Мне было смешно, что Суузи сокрушалась из-за курицы. Правда, я ничего не сказала. Ведь я была у них лишним ртом. К тому же в последнее время куры Суузи неслись яйцами без скорлупы. Неизвестно почему.

А немецкие власти повсюду расклеивали свои новые воззвания и сообщения. Предлагали парашютистам добровольно сдаваться с оружием. Обещали обращаться как с перебежчиками. Обеспечить жизнь и будущее со всеми правами.

Выходить на связь с Центром становилось все сложнее. В лесах подстерегала опасность. На мостах часовые. Посты и на шоссе. В запасе у нас оставался лес неподалеку от дома, за развалинами «Черного журавля». Туда однажды ехала машина с пеленгатором. Искала нас.

Теперь каждый раз приходилось все больше кружить и петлять. На скользком бревне мостка Труута чуть не сломала ногу.

И совсем худое дело: что-то творилось с передатчиком. Труута опасалась, что начинают садиться батареи.

— Разве они всегда так быстро садятся?

— Нет. Но почему-то слышимость стала хуже. Может быть, что-то с приемником. — В чем загвоздка, Труута не знала.

Следовало немедленно взять те батареи, которые мы закопали в тайнике после приземления.

Суузи я сказала: поеду на могилу матери. Она сомневалась: сохранилась ли еще могила. Ту местность, где находилось кладбище, разбомбили. Но на всякий случай принесла букет астр. Отрезала мне несколько ломтей от ковриги. Я налила в бутылку воды. Попросила: если Ууве придет, пусть подождет меня.

Суузи сказала, чтобы я и к папе заглянула. Пришлось ответить ей, что не обещаю: не хотелось попадаться на глаза Маннеке. Даже к нам сюда докатился шум, поднятый нашей мачехой, когда папа привез на хутор Марию с ребенком, псом Мооритсом и котятами. Только корова и теленок примирили Маннеке со случившимся.

Мои блуждания по округе не нравились Лаури. Правда, он сказал как бы в шутку:

— Осенью репа должна быть в амбаре, а женщина — дома. — Но было ясно, как он к этому относится.


Парило.

На полях по обеим сторонам шоссе зрел урожай. Особенно хороши были греча и лен.

Связи жизни и смерти странны: по дорогам громыхали танки, двигались войска. А в десятке шагов от шоссе проводили повторную пахоту поля, с которого убрали вику.

Хутор моего отца и кладбище, где была похоронена мать, остались далеко. По другую сторону леса. Мы с Труутой свернули на дорогу к усадьбе Паксвере. Стройный шпиль паксвереской кирки виден был издалека. Но когда подошли поближе, я огорчилась: старинные цветные оконные витражи с гербами эстонских крестьянских семей разбиты. Ценнейший памятник истории моей родины.

Я сказала:

— Давай заедем в приусадебный парк. — Объяснила, что он славится редкими породами деревьев. Одно из красивейших мест здешней округи. Иди знай, сжалится ли над ними война. Может, мы увидим этот парк в последний раз.

Труута была недовольна: напрасная трата времени. Сказала:

— И чего на эти деревья смотреть?

— Значит, ты не пойдешь? — спросила я. Она безразлично пожала плечами.

Длинную парковую ограду, сложенную из валунов, скрывали кусты шиповника. Высокие железные ворота были приотворены и скрипели, открываясь. Мы катили велосипеды рядом с собой. Когда я была тут в последний раз, над каждой дорожкой высились, как своды, ветви мощных деревьев. Теперь они поредели. Под деревьями полно крестов. Белели, словно березняк. Как я поняла, здесь были похоронены немцы, умершие в лазарете, расположенном в Паксвереской усадьбе. Для них война кончилась.

В глубь парка мы не пошли. Повернули назад к воротам. Труута упрекнула меня, зачем я оставила букет астр на вражеском кладбище.

— Я оставила его этому парку, — сказала я в ответ. Места для могил теперь не выбирали. Закапывали где попало. Чтобы не задохнуться от вони.

От Паксвере проделали еще долгий путь. Пока не нашли лесную просеку. Слезли с велосипедов. Сели. Прислушались: было тихо. Только стрекотали кузнечики. Даже птицы не летали.

Но тишина почему-то нагоняла страх. Может, срабатывал жизненный опыт: относиться к видимому покою с недоверием. Быть готовыми к неожиданностям.

Мы договорились, что за батареями к тайнику пойду я. А Труута останется на стреме. В случае крайней опасности подаст знак. Чтобы я уносила ноги.

Я пошла по просеке. Пуля в стволе револьвера. Без труда нашла три высокие, стоящие в ряд ели с раздвоенными вершинами. Шишка упала мне на голову, этакий поросенок! Конечно, напугала меня. Красный валун я тоже узнала. Вблизи от него, под пнем мы в то утро закопали консервы и запасные батареи.

Пощупала рукой под корнями. Пусто. Ничегошеньки.

Мой дурацкий вид разозлил Трууту. Не поверила. Подумала, что я не нашла то место. Может, я нашла не те ели? Да и все валуны тут были красными.

Пошла сама искать.

Вернулась подавленная. Совсем не в себе. Ясно: приземлившись, мы сразу совершили непростительную ошибку. Батареи ни за что нельзя было оставлять. Но какая польза от мудрости задним числом?

Следовало сообщить Центру о нашем промахе. Попросить: пусть нам сбросят батареи.

Решили добраться до болота. Оттуда выйти на связь. Забота камнем давила на сердце.


Зима первого года войны. Смертельный холод. После того как мы пережили бомбежку железнодорожной станции, нас, эстонцев, осталось семнадцать. Нас эвакуировали в Алма-Ату.

Эшелон полдня стоит на станции в Кирове. Мы как раз успеваем сходить на рынок.

Продают картофель. Ведрами и поштучно. Муку — стаканами. Табак — тоже стаканами. Покупают для супа конские ноги. С шерстью и подковами.

Наши запасы провизии иссякли, пока мы добрались до Челябинска.

Идем вчетвером на продовольственный пункт: получить паек на семнадцать человек. Хлеб за десять дней, крупу, жиры.

За станцией стоит парнишка с корзинкой. Продает табак. Спрашиваем: почем? Он отвечает на таком же ломаном русском языке, каким был задан вопрос:

— Ты что, эстонец?

— Ну да.

По дороге сюда умерла мать. Прямо в поезде. Теперь парнишка промышлял табаком. Ездит за ним в Казахстан. Тут продает с выгодой.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Отец где?

Парнишка пожимает плечами: мобилизовали, когда началась война. Добрался ли в Россию, парнишка не знает.

— А где живешь?

— Где придется. Больше на товарной станции, в пустом вагоне.

Зовем его ехать с нами в Алма-Ату. Он качает головой: чем тут плохо?

Перед продпунктом толпа. Становимся в хвост очереди. Стоим до тех пор, пока не получаем хлеб, паек семнадцати человек: восемь с половиной кило. Сердце ликует. Неважно, что назад к поезду надо шагать довольно далеко. Отправляясь за хлебом, мы не догадались взять с собой мешок. Укладываем буханки на руки, как поленья. Попробуй-ка прошагать так большое расстояние: от мороза коченеют пальцы.

Когда наконец добираемся до места, поезд уже ушел.

Дежурный по станции советует догонять следующим поездом.

Бросаемся покупать билеты.

Снова та же история: народу невпроворот. До кассы можно добраться только ступая по головам людей. К тому же и денег у нас всего ничего. Едем два перегона «зайцами». На третьем проводница ссаживает нас вместе с хлебом.

Ходим, расспрашиваем: эшелон с таким-то номером прибыл? Давно. И давно уже отбыл.

Пускаемся догонять свой эшелон. Снова «зайцами». Мужчины снимают рубахи. Превращают их в мешки для провизии. В вагоне женщины и дети. Смотрят на наших мужчин как на чудо: почему не на фронте? Рассказываем свою историю. Они прячут парней под полками. Длинные ноги накрывают подолами юбок.

Но проводницу не обманешь. И не уговоришь. Да еще на ломаном русском языке. Требует, чтобы мы или платили штраф, или убирались из поезда. Тут русские женщины приходят в ярость. Сначала укоряют проводницу: что она за человек! Камень у нее вместо сердца, что ли? Это не помогает. Тогда проводница слышит кое-что похлеще. Ор невыносимый. Когда мы высаживаемся на следующем железнодорожном узле, она стыдливо избегает нас. Словно не видит.

Тут выясняется: наш поезд еще не прибыл. Мы его обогнали. Слава богу? Но где же он застрял? Когда прибудет?

Прибудет завтра утром. Только?

В зале ожидания на вокзале спать не разрешают. Выгоняют без долгих разговоров. На улице больше тридцати градусов мороза. Оставляем мужчин охранять хлеб. Я и вторая девушка хотим посмотреть город.

Едем в центр на трамвае. Окошки покрыты толстым слоем льда. На улице кромешная тьма. Но в трамвайном вагоне тепло. Под монотонное постукивание колес дремота смежает веки.

Вижу сон: сижу на скамье вокзального зала ожидания. Светит солнце. Такое теплое, что от удовольствия хочется смеяться. Кто-то рядом со мной. Раз за разом пододвигается ко мне. Чувствую близость его тела. Хочу, чтобы это приятное ощущение во мне усиливалось.

Время от времени дверь зала ожидания с грохотом распахивается. Холод врывается в помещение. И тогда я каждый раз еще плотнее прижимаюсь к сидящему рядом человеку.

— Ты ведь не знаешь, кто я, — говорит он с грустным укором. Стыдно признаться, но так оно и есть на самом деле.

— Ох, почему же не знаю, очень даже хорошо знаю, — вру я ему. — Только сейчас мне этого просто не вспомнить.

Достаточно того, что чувствую тепло его тела и коленей. Разумеется, хочу, чтобы он меня поцеловал. Только этого я и ждала. Очень мучительно ждать! Если бы он только знал!

— Пошли! — зовет он. — Надо идти.

— Уже? — Мне жаль уходить отсюда.

— Да. Все уже ушли.

Пытаюсь встать. Ноги не слушаются. Жалуюсь ему:

— Я не могу. Не знаю, что со мной! — Я смеюсь. Это так забавно.

Его голос становится все тревожнее. Настойчивее. Словно нам что-то грозит.

— Дорогая моя, ну попробуй все-таки встать! Пытаюсь, но не могу.

— Не могу! — говорю я. — Сам же видишь: не могу. — Прошу, чтобы он оставил мне свой карабин. Будет не так страшно, когда останусь одна.

Он, однако, снова пытается поднять меня.

Мои колени замерзли. Это даже приятно. И воля моя совершенно парализована. Меня одолевает смех. Желаю лишь, чтобы оставили меня в покое. Мне хочется смеяться. Но тем яростнее он трясет меня. Отчаянно. Чего ему от меня нужно? Спрашиваю:

— Чего тебе нужно?

Открываю глаза. Меня трясет вагоновожатая. Где я? Она говорит, что в депо. Обратно на станцию придется брести много километров в темной ночи через незнакомый город. Или окоченеть, скрючившись.

Вагоновожатой становится жаль нас. Говорит, чтобы подождали перед депо. Сама бежит уговаривать знакомого водителя грузовика, чтобы отвез нас на вокзал. На обратном пути повторяю про себя: человек, человек, человек, человек, человек.

Повторяю это и позже, в трудные минуты.


Нам не удалось выйти на связь с Центром из лесов, откуда мы надеялись вести передачу: вокруг бродили дезертиры. Во-первых, кто-нибудь из них мог наткнуться на нас во время сеанса. Во-вторых, и мы могли навлечь на них беду: место было бы запеленговано и прочесано. И пробраться на болото нам тоже не удалось. Вдоль всего болота стояли лагерем военные части. Ничего разумного придумать мы не смогли, решили подождать: похоже было, что немцы остановились тут ненадолго. Может быть, уже через день-два уйдут.

Я спросила, что Труута об этом думает:

— Или, может быть, у тебя есть предложение получше?

Всем своим видом она явно выражала укор. Неужели она винила только меня в том, что мы оказались в таком положении?

У меня возникла идея: а что, если нам самим попробовать раздобыть батареи?

Труута считала это невозможным.

Мы хмуро расстались. Каждая пошла в свою сторону.

Теперь дорожники ТОДТа находились уже в десяти километрах от нас. Ууве не знал, когда снова сможет прийти, да и посчастливится ли ему опять. Я посоветовала уносить ноги из ТОДТа.

— Куда? — спросил он. Такой жираф виден даже над кронами деревьев.

Я не могла отвести его в лес за хутор моего отца, где скрывался Тоби: округа была в кольце войск. Да и не имела права выступать в качестве проводника.

Я сказала:

— Дай подумаю, служивый. Не может быть, чтобы человек не нашел выхода. Всегда найдет.

ТОДТ тревожил меня. Олександер мучился страхом перед своими из-за того, что попал в плен к немцам. А сколь велика вина этого эстонского парня, попавшего в немецкий ТОДТ?

Он обнял меня, не догадываясь о моих тяжких, забегающих далеко вперед раздумьях.

— Останемся жить в деревне, когда война кончится, — сказал Ууве.

Почему бы и нет. Кто-то же должен в мирное время держать коров, овец, свиней.

— Иначе откуда взять колбасу и студень для крестин! — считал Ууве.

— Ох, служивый! — сказала я.

— Что с тобой?

— Разве ты сам не видишь? Или не заметно, как я растрогана? — Что у нас могли появиться дети, такое ни разу не приходило мне в голову. В нашей семье обилие детей считалось лишь признаком бедности и нищеты. Я спросила заинтересованно:

— Сколько же у нас этих крестин, по-твоему, будет?

— Столько, что в гнездышке станет тесно.

— А если у меня не хватит терпения ходить по навозной жиже? Захочу вовсе стать городской барыней?

— Да сбудется твое желание! — любезно согласился служивый. — Тогда купим тебе целый воз подушечек, чтобы ты возлежала на софе. Обзаведемся мопсом.

Я спросила:

— А еще что пообещаешь?

Он ответил:

— Лак для ногтей.

— А еще?

Он напрягся, но больше ничего не смог придумать.

— Ты должен знать, если собираешься жениться! Скажи, позволишь мне по утрам долго спать, столько, сколько мне захочется? Чтобы мои одноклассницы могли позавидовать хотя бы одному счастливому браку.

Ууве пообещал.

— А подашь мне кофе в постель?

— Непременно. Уже в пять часов утра. И корову доить приведу в комнату. Прямо к твоей кровати. Тогда сможешь забелить кофе молоком.

— Спасибо тебе, служивый.

— Пожалуйста, не стоит благодарности.

Так мы развлекали друг друга.

Он развел руки, чтобы обхватить меня. Я спросила, помнит ли он еще день своей конфирмации. Как я в фартуке явилась в церковь. Ууве согласился: любовь ослепляет. Сказал, что, когда вспоминал меня, тоскуя, я виделась ему в полосатом платье. Как пограничный столб.

— Почему пограничный столб? — поинтересовалась я.

Он не мог объяснить.

Я спросила так, в шутку:

— Ты был мне верен все это время? — Ответ могла предвидеть. Но Ууве смотрел на меня выпучив глаза. Словно в нем что-то оборвалось.

Дразнила его. Щекотала его лицо уголком своей косынки.

— Значит, не был?

Ууве и теперь не ответил. И вдруг я заметила, как в отчаянии исказилось его лицо, и поняла.

Мои глаза будто кричали на него. Он отступал и махал руками. Словно, падая, искал опору.

Я отошла и села в стороне.


…Мы кисли каждый в своем углу и не смотрели друг на друга.

— Ты не понимаешь, что так может случиться.

— Почему же со мной не случилось?

— Я ожидал, что ты мне этого не простишь!

Но я спросила:

— Когда это случилось?

— Разве теперь это имеет значение?

— Тогда почему? По крайней мере, это я хочу знать.

Выяснилось: шел ремонт моста. Он жил неделю в одном доме возле шоссе. Тогда-то и случилось.

Он назвал это случайностью, следовательно…

— Только один раз? — спросила я глупо. Словно это что-то меняло. Ответа не последовало.

— Значит, у тебя были и другие?

— Нет. Только одна! — крикнул Ууве.

— Знаешь ли, мне все это противно! И эта история, и ты сам. Ясно? Тебе ясно?

— Ты никогда и не пыталась понять людей, которые поступают не так, как ты, — сказал Ууве, ожесточаясь, дрожащим голосом.

— Да, — ответила я. — В этом ты прав. — Где взять силы, чтобы пережить еще и этот удар?

— Как ее зовут?

— Астрид.

— Молодая?

— У нее двое детей. Не мучь меня! — простонал Ууве.

Я крикнула:

— Ты еще осмеливаешься говорить такое! Кто кого мучает? — Закрыла лицо ладонями.

Вообще-то в этой истории не было ничего неслыханного: женщины горячо любили своих воюющих на фронте мужей и спали с кем попало. И фронтовики бредили своими женами. Носили их фото на груди и тоже спали с кем случай свел.

Я всего насмотрелась: шкурничества, мародерства, супружеской неверности. Но видела — и немало — верности. Любви до последнего вздоха.

— Им ты отремонтировал мост, — сказала я. — Но мост между нами ты разрушил.

И снова он спросил:

— Ты не простишь меня?

Я сказала:

— Нет.

Но почувствовала, что вовсе не уверена в этом. Даже несмотря на то, что теперь нас разделяли препятствия и в личных отношениях.


…Я ходила как мокрая курица. Меня подташнивало. На еду даже смотреть не могла. Суузи следила за мной озабоченно:

— Что с тобой? Может, ты беременна?

— Не зли меня! — Не хватало еще беспокойства по этому поводу.

Суузи приставала: расскажи, что произошло между тобой и Ууве? Она видела его на кольцевой дороге усадьбы, он ехал ей навстречу на мотоцикле. Суузи могла поклясться, что парень плакал.

Я сказала злорадно:

— Ну и пусть плачет! — Сама не знала, что заставило меня сказать так: боль или гнев.

— Не ври мне! — заметила Суузи. — Я же вижу, что это тебя мучает.

Господина помещика Отто Кобольда тоже постигли тяжкие огорчения. Он все ходил и смотрел на свои поля. Смотрел не отрываясь. Стоял у поля неподвижно. Долго. Словно что-то говорил плодородному полю. Затем, тяжело ступая, возвращался домой.

Виды на урожай были хорошие. Во время опыления ржи стояли солнечные сухие дни. Успеет ли господин Отто отведать хлеба нового урожая?

Мой зять Лаури и батрак Техванус уже монтировали на трактор «Ланц» газовый мотор. Заранее поступило из волости предусмотрительное распоряжение: скирдовать хлеб подальше от хуторов. И чтобы одна скирда находилась по меньшей мере в ста метрах от другой. Смысл этого распоряжения я не поняла. Лаури объяснил:

— Оккупанты тревожатся за судьбу убранной ржи. С немецкой педантичностью они рассчитали: чем дальше стоят скирды одна от другой, тем меньше будет убытков, тем меньше опасность, что при пожаре или бомбежке собранный хлеб может оказаться полностью уничтоженным.

Неужели оккупанты еще надеялись, что и нынешний урожай достанется им?


Как раз в тот момент, когда мой зять Лаури с сеткой на голове, в перчатках и при дымящем факеле снимал с ульев мед, кухарка явилась с помещичьим распоряжением: немедленно освободить квартиру и перебраться в баньку.

Этого следовало ожидать.

Лаури принялся ломать полок в парилке. Перестраивать каменку в кухонную плиту. Он не терпел небрежной работы. Лаури делал все основательно и красиво.

Двойняшки сновали между баней и домом. Когда Лаури прогнал их, они стали путаться у нас под ногами. Мы с Суузи собирали вещи. Все наше добро не могло поместиться в бане. Следовало выбрать лишь самое необходимое. Суузи опустошила шкафы. Бросила белье и одежду кучей на постель.

Пийбе и Паал расхаживали в материнских туфлях. Спотыкались. Это забавляло их. Суузи ворчала:

— Смотри, они мне каблуки сломают!

Однажды вечером Лаури попробовал затопить: тяга была с гудением. Я отдраила песком и вымыла добела пол. Ведь пока сооружался очаг, пол затоптали. Гораздо труднее было хотя бы слегка счистить со стен копоть.

Техванус пришел нам на помощь. Один взвалил комод себе на спину. Правда, ноги у него подгибались. «Как у золотых стульев господина помещика», — сказала Суузи. Двойняшки прыгали за ним по пятам. У каждого в руке краюха, намазанная медом. Кричали и подбадривали:

— Хоппадилилла! Хоппадилилла!

Гордость не позволила Техванусу хотя бы раз опустить комод на землю и перевести дух.

Суузи не сетовала, что вынуждена оставить дом. Только осталась недовольна тем, как я вымыла окна в баньке. Сама протерла стекла заново. Повесила кружевные занавески. Застелила стол чистой скатертью. Разложила половики. Пестрые, как радуга. Покрыла кровати яркими домоткаными одеялами. Принесла цветы. И исчезла.

Я нашла ее в пустой, покинутой нами квартире. Она стояла у окна. Смотрела в сад.

Комнаты казались разграбленными. Выглядели вроде бы испуганными. Будто стеснялись тех следов быта, которые теперь стали особенно заметными. Но здесь Суузи оставляла свои добрые и тяжкие дни. Годы. Впрочем, и я тоже.

Я обняла Суузи.


Моя постель была теперь в предбаннике. Вечерами долго не приходил сон. Ворочалась с боку на бок. Ощущала в темноте, как низко надо мной потолок. Подавленность усиливалась до невыносимости, переходила в злость на собственную беспомощность. Положение казалось безвыходным. Казалось, я тону. И будто над моей головой навсегда сомкнулась вода. Подумав об Ууве, ощутила такую боль, что пришлось зажать рот кулаком, чтобы вопль не вырвался наружу.

Однажды вечером в дверь постучали. Немецкие солдаты. Объясняться с ними вышла Суузи. Мы отделались легким испугом. Оказалось: бельгийцы. Сначала желали обменять вино на самогон. Потом предложили купить у них нательное белье и пару сапог. Одеколон и туалетное мыло. Продавали они задешево. Суузи сказала: за один присест съедают кальсоны. Сапоги Лаури не захотел. Подумал, что их наверняка стащили с ног какого-нибудь убитого. Это вызвало у меня усмешку: побрезговать сапогами по такой причине мог только тот, кто сам не побывал на войне. Моя сестра дала солдату яиц. В обмен на мыло и шоколад.

Паал выплюнул шоколад. Покраснел. На лице такой ужас, словно взял в рот бог знает что. Уже один цвет шоколада вызывал у него тошноту.

Я посоветовала: пусть намажет медом, тогда наверняка проглотит! Мне не нравилось хождение солдат по усадьбе. Я сказала Суузи:

— Что ты их, гадов, кормишь! Я бы ничего не дала!

Суузи ответила:

— Но ведь мыло-то нужно!

Моя сестра принимала жизнь такой, какова она есть. Ко всему, что не зависело от нее самой, Суузи относилась как к неизбежности. Говорила, что голыми руками правды не добьешься.

— Пока мы не умерли, жить ведь надо!

Суузи презирала оккупантов с присущим ей спокойствием и чувством превосходства. Словно хотела сказать: «Что с того, что на вашей стороне сила, но, вишь, яйца-то приходите у меня выпрашивать!» Оккупацию она познала лишь в пределах усадьбы и считала: простой солдат, поставленный в зависимое от начальства положение, в войне не виноват.

Так же говорил и Колль Звонарь. Он не мог бы назвать ни одно войско, в котором солдаты, посланные воевать, имели бы при этом хоть малейшую возможность поступать по собственному разумению.

Суузи спросила у меня:

— Неужели ты думаешь, что эти бельгийцы хотят умирать за Гитлера? Или мечтают о Железных крестах? Ни боже мой! Им только домой хочется. Только! Я знаю это наверняка. Лучше не спорь.

Паал подошел с азбукой. Спросил у матери:

— Что это за буква?

Мать ответила, что это «е».

— Такими овечками стали они теперь, когда война проиграна, — продолжала я разговор. — Еще год назад все они одинаково, очень и очень мечтали о Железных крестах.

Паал терпеливо стоял возле матери. Ждал. Суузи спросила раздраженно:

— Чего тебе?

— А если над буквой «е» две точки? — спросил Паал.

— Тогда это «ё», — ответила Суузи. — Вовсе не все мечтали о Железных крестах. Даже в начале войны. Я сама слыхала, как проклинали войну и Адольфа. Несуди о человеке лишь по тому, чей мундир он вынужден носить и чьи приказы вынужден исполнять.

Отношение к войне мы с Суузи выясняли впервые. Но при этом она говорила о простом солдате оккупантов, я же со всем гневом своей души о фашистах.

Суузи:

— Разве я их люблю? Но ведь, не спрашивая у меня, нас завоевали. И, не спрашивая у меня, их выбьют с нашей земли. Какое значение имеет мое личное отношение к этому? Ничего такого ведь никто у меня не спрашивал ни разу за всю мою жизнь.

— Отношение прежде всего нужно для самой себя, — сказала я.

Тут вошел Лаури и с порога заметил Суузи:

— Не говори так. Нас никто никогда не завоевывал, все только освобождали!

Паал дожидался перерыва в нашем разговоре. Наконец выбрал подходящий момент, спросил:

— А если над буквой «е» три точки, что это за буква?

Мы рассмеялись.

Паал обиделся, не хотел верить, что трех точек над «е» не бывает.


В газетах народу сообщали: «Великое противоборство продолжается с неослабевающим размахом!» Это вызывало смех, как вопрос Паала насчет «е» с тремя точками.

И еще: штрафовали владельцев садов, продававших ягоды по завышенным ценам. Норму выдачи хлеба уменьшили. Публиковали инструкции и подгоняли ход уборки урожая. Напоминали о сроке сдачи овечьей шерсти весеннего настрига.

На краю болота все еще стояли войска. Ничуть не сдвинулись. Поскольку другого выхода не было, решили рискнуть: расположиться для сеанса связи с Центром в каком-нибудь ольшанике на одном из удаленных от дома пастбищ.

Наконец нашли подходящее место: кругом безжизненная округа. Лишь торчат каменные стены хлева без крыши.

За пастбищем густой лес: в чаще темно и холодно. Труута сообщила координаты и время, просила сбросить батареи по сигналу карманных фонариков.

Ответа не услышали. Очевидно, наши батареи совсем сели. Все же мы надеялись, что хотя бы услышали нас. Нам только и оставалось: надеяться на лучшее и готовиться к худшему.

Обсуждали наше дурацкое положение:

— Попробуй Суузиных оладий, — предложила я.

Суузи удавалось делать оладьи даже на скисшем молоке, пускавшем пузыри. Но Труута отказалась. Лицо хмурое, как грозовая туча.

— Пошли обратно, — сказала она вдруг. Я подумала, что она заторопилась домой.

— Нет. Назад, через линию фронта.

— Это самоубийство.

— Пойдем через Печорские леса. Еще не поздно.

— Какой в этом смысл?

Труута:

— Если мы больше не в состоянии выполнять свое задание, то не имеем права оставаться в тылу противника.

Я:

— Не ерунди! Теперь это уже почти не тыл противника! Земля наша и народ наш. И не сегодня завтра наши войска прорвут фронт.

Да и не было у нас приказа возвращаться. В том, чтобы остаться здесь, я не видела ничего противоречащего установкам, которые нам дали. Исходила из логики ситуации.

Труута уставилась на свои обтрепанные до белизны носки туфель. Мне казалось, что я убедила ее. Но она сказала:

— Ты поступай, как считаешь для себя правильным. А я все равно пойду обратно.

— Послушай! Нельзя же быть такой тупоголовой!

— Можешь обзывать меня сколько угодно, — сказала она. Но ведь я этого не хотела.

— Я не хочу тебя оскорблять. — Я не скрывала своего огорчения. — С тех пор как нас сюда забросили, мы ничуть не сблизились.

— Это и неважно.

— Как же так? Эх! — разговор казался бессмысленным. — Подождем хотя бы до завтра.

— До завтра подожду.

Да, дело плохо. Нашим сейчас особенно были бы нужны данные о сосредоточенных здесь войсках оккупантов.

Я положила руки под голову. Глядела в небо над стенами.

Облака спешили. Торопясь, они рвались. Становились прозрачными. Не поспевали одно за другим. Совсем развеивались. Я глядела на облака, и душа моя успокаивалась. Но моя голова казалась тяжелее тела и тянула вниз, в пропасть.

В тот же миг, когда мы вышли из развалин, что-то треснуло, как яичная скорлупа под ногой.

Из-за деревьев шел к нам немец. Труута спросила шепотом:

— Стрелять?

— Погоди!

У гренадера СС был автомат. Штаны рваные. Сам он грязный. Небритый. Ясно: дезертир. Взгляд недоверчивый, осторожный. Лет двадцати. Не больше. Спросил на чистейшем эстонском языке:

— Что вы тут делаете, девушки?

Ответ я взяла на себя:

— Мы-то пришли по малину.

— Дурехи, — сказал гренадер.

Я спросила:

— Почему же дурехи?

Он ответил:

— Опасно.

— Но ведь ты-то и сам тут разгуливаешь? — Очевидно, гренадера успокоило мое простое обращение. Спросил хлеба. Протянула ему оладьи, которые не стала есть Труута. Опасалась, что иначе парень сам полезет в наши корзины. И воду он тоже выпил.

Сказал, что парни по горло сыты войной. Убегают с фронта. Он бежал лесами. Сам-то родом из северной Эстонии. Спросил, где можно достать гражданскую одежду.

Я покачала головой: не знаю, мол.

Хорошо, что эстонцы бегут из германской армии. Но лучше не встречать дезертиров в глухом месте. Среди них могут оказаться всякие типы. Да и у этого гренадера вид был далеко не монашеский. Пристал, не отвяжешься.

— А у тебя дома не найдется одежды отца или брата?

— У нас и дома-то нет. Мы погорельцы, приехали в деревню работать. — Я говорила во множественном числе, но он спросил:

— И у нее тоже?

Труута не поднимала глаз. Я ответила:

— Она моя сестра.

— Не сказал бы.

— Но это так. И отец, и мать у нас одни. Нас всего четыре сестры, и у всех разные лица.

— В сватов пошли?

Я улыбнулась.

— Нет ничего невозможного. Могло и так случиться.

Гренадер упрямо настаивал:

— Может, все-таки на хуторе найдется какая-нибудь одежда?

Я сделала вид, будто стараюсь вспомнить.

— Нет.

Гренадер рассказал, что попал вечером вместе с другими отставшими от его роты парнями на какой-то хутор. Хозяева приняли их приветливо. В кухне варилась картошка. Хозяйка объяснила, что собиралась накормить дезертиров-эстонцев, тех, что как раз парятся в бане.

А в то же время в другом котле перекрашивались палевые мундиры дезертиров-немцев, которые ждали в сарае свою сменившую цвет одежду. Хозяйка помешивала и поднимала их веслом. Смотрела: взялась ли уже краска? Оба дела хозяйка справляла одинаково радостно и увлеченно. Весело помешивала и насмешливо напевала: «Я гребу, гребу, гребу, я свой остров там ищу».

Я спросила:

— А чего же ты не перекрасился? Другого столь удачного случая может не представиться. Хозяйка и тебя вытащила бы из котла перекрашенным.

— Пришлось поспешить, — ответил гренадер. Обозвал немцев свиньями: в боях подставляют под огонь эстонских парней, чтобы спасти свою шкуру. Сказал: целью немцев и было уничтожение эстонских мужчин. Сформированные ранней весной эстонские части получили недостаточную подготовку. Были плохо вооружены и обеспечены. Верные смертники.

Гренадер махнул рукой: стремление эстонцев к свободе всегда приносило им потерю свободы.

— Для меня война кончилась, — сказал гренадер.

— Тогда бросай оружие в кусты.

— Оружие потребуется для самозащиты, — ответил он. Спросил про военные сторожевые посты.

— Их полно всюду. Как юриев, марий, гнедых лошадей и кривых деревьев.

Глаза гренадера блестели. Я подумала: может, у него жар? Но нет. Он уставился на маленькую острую грудь Трууты.

— Один патруль видели тут поблизости, — сказала я уже без шуток.

Он беспричинно рассмеялся. Я спросила:

— Чего смеешься?

— Вы меня рассмешили. Одна верзила, другая малявка. — Указал пальцем на Трууту. Видно было, что он меня побаивается. Или по крайней мере предполагает сильное сопротивление. Автоматом воспользоваться было для него небезопасно: предательский шум выстрелов мог привлечь патруль.

Труута тоже заметила взгляд гренадера. Как бы между прочим сложила руки, но так, чтобы прикрыть грудь.

Я объявила: нам пора домой. Скоро комендантский час. Дружески посоветовала гренадеру глядеть в оба. Больше доверять лесу, чем полям и лугам. Он сказал, что и собирался дождаться прихода ночи в лесу. А затем раздобыть на каком-нибудь хуторе одежду и пищу.

— Давно уже мог бы сменить одежду.

— Не удалось, — ответил гренадер.

— Что же тебя сюда привело? Ведь леса есть и в других местах.

Гренадер не ответил. Видно, у него имелась своя цель.

— Оставь мне малину, — сказал он.

— Какую малину?

— Давай малину! Ты же сказала, что пришли по малину. — Он вдруг сделался раздражительным. Щека подергивалась.

— Ха, — сказала я. — Мы тут такие же чужие, как и ты. Местных лесов не знаем. Пришли, да, по малину, но сам же видишь: она тут не растет. Лес слишком темный и густой.

Но гренадер впился взглядом в корзину на руке Трууты. Ясно, надеялся найти там съестное. Я схватила корзину. Пусть попробует отнять ее у меня! Дала понять, что вижу его насквозь:

— Неужели ты, братец, думаешь, что городские девушки, посланные на работу в деревню, разгуливают в лесу с ветчиной и куриными яйцами в корзинах?

Небрежно покачала корзину. Словно намеревалась в шутку нахлобучить ее ему на голову. Но маленький передатчик был все же довольно тяжел, чтобы так небрежно помахивать.

— Хочешь получить на память пустую корзину? — спросила я. — Думаешь: увидят тебя с корзиной и решат, что ты Красная Шапочка?

Гренадер осклабился. Оценил шутку. Белоснежные зубы казались волчьими клыками.


Вечером следующего дня мы вновь пришли к развалинам сгоревшего хлева. Как сообщили вчера Центру. Правда, побаивались, что можем и на сей раз встретить бродячего гренадера. Вдруг он решил задержаться здесь?

Выпала роса, и было холодно. Времени вдоволь. Разговор у нас не ладился, как и в большинстве случаев. О чем бы мы ни говорили. Например: Труута считала уважение важнее любви.

— Если ты не заслуживаешь уважения, что это за жизнь?

Я:

— Если ты не испытала любви, значит, ты вовсе не жила.

Глупый спор.

Темнело.

Развести заметный с самолета костер было опасно. Поэтому мы и решили использовать для сигнализации свои карманные фонарики. Нас окружали четыре каменных стены. Снаружи никто не смог бы ничего заметить. Но наша надежда была столь же слабой, как и свет фонариков.

Мы прождали до трех часов ночи. Самолета не было. Зато где-то пускали ракеты, и было слышно, как время от времени со стороны Тарту били зенитки.

— Может быть, наш самолет не смог прорваться?

Труута предполагала то же самое.

— Придем завтра еще раз?

Она согласилась.

Техванус видел, как я на заре вернулась домой. Помог перетащить велосипед через каменную ограду. Теперь в воротах усадьбы ночами дежурил патруль. Поэтому пришлось перелезать через ограду со стороны поля.

Техванус покачал головой. Сказал: такую, как я, ни один парень в жены не возьмет.

— Почему же, Техванус? Разве я кривоногая или косоглазая?

Техванус покачал головой.

— Свежая ты, и все женские прелести у тебя имеются.

Я засмеялась:

— Но ведь это же самое главное!

— Ты вечная шлендра. А кто вспоминает о доме лишь под утро — из такой хорошей хозяйки не получится.

Я глубоко вздохнула: виновата, мол. Но у Техвануса, видно, на душе было что-то еще.

— Даже парень из ТОДТа понял это. Больше за тобой не гоняется.

— Ты прав, Техванус. Оно и хорошо, если останусь плесневеть. Замужество — сбруя, а мне неохота тащить воз. Неохота возиться с домашним хозяйством и в поле тоже. А особенно — над картошкой корячиться.

— Город тебя испортил. Все зло идет из города.

— Наверное.

Похоже, Техванус огорчался, что во мне погибла достойная женщина. Но он все же попытался найти во мне что-то хорошее. Сказал, что на сенокосе я работала — только держись.

— Ох, Техванус, это ты говоришь просто по своей доброте сердечной.

Время сенокоса минуло. Настала пора уборки ржи. Кочаны капусты уплотнялись. У иван-чая краснел лишь верхний пучок. Краски стали более сдержанными. Все зеленое — серьезным и пыльным.

Время двигалось вперед. Красная Армия тоже. Конец немецкой оккупации был близок.


Следующим вечером перетащила велосипед через стену ограды. На сей раз из усадьбы в поле. В небе собирались облака. По обеим сторонам дороги шелестела рожь. Колосья жаловались на тяжесть. Дороги ужасно пылили. Принялся было накрапывать дождь, но тут же перестал.

Когда мы добрались до стен хлева, стемнело. В небе сверкали молнии. Гром громыхал, словно вверху перекатывались огромные камни. Потом хлынул дождь. Настоящий ливень. Пригибал деревья.

Мы ссутулились среди развалин. Одеревеневшие от холода. Насквозь промокшие. Но самолета не было. Ожидание становилось бессмысленным.

На обратном пути не узнавали больше знакомых мест. Даже в свете сверкающих молний. Тропинку через луг мы так и не нашли.

Труута засомневалась:

— Ингель, а мы правильно идем?

Это было неведомо.

— Черт его знает!

Действительно, мы вроде бы раньше не видели этого большого неуклюжего сарая. Он вдруг возник перед нами. Мы кинулись к нему, катя велосипеды рядом с собой. И свернуть куда-нибудь было уже поздно, когда заметили сквозь густой дождь немца. Он курил сигарету. Опираясь спиной о стену сарая. Потому-то мы и не сразу разглядели его в сером сумраке.

Молния сверканула ослепительно. Осветила нас и его.

— Грюсс Готт![35] — сказал немец приветливо. Неожиданно низким голосом. Пригласил нас укрыться от дождя. Не нашлось убедительного предлога отказаться: никто бы не стал продолжать путь под таким ливнем. Я уже знала, что деревенским жителям бояться военных не было причины. Здесь солдаты и офицеры обычных военных частей не притесняли и не трогали гражданских лиц.

Мы встали под стреху.

Велосипеды прислонили к стене.

Мужчина бросил окурок. Открыл дверь. В сарае шел «бунтер Абенд»[36]. Немец объяснил: короткометражный фильм и военный киножурнал уже показали. Заканчивалась развлекательная программа.

— Идите в тепло, — пригласил он. Доброжелательно втолкнул нас в дверь.

В сарае было полно немцев. Сидели с серьезными лицами. Держали руки на коленях. Или скрестив на груди.

Позвавший нас сюда немец указал на пустую скамью в последнем ряду. Возле двери. Мы вошли незамеченные. Во всяком случае, никто не оглянулся.

В отблеске света я разглядела немца. Красивый молодой мужчина. Только волосы седые. Небось поседел в России.

Странно: обожающие пошлость немецкие солдаты не смеялись. Даже тогда, когда развлекающий их ефрейтор сунул в рот огромные, торчащие наружу зубы из брюквы, и рожа его стала идиотской. Я такого ни разу в жизни не видела. Спросила: из чего сделаны эти зубы? Тогда-то немец и сказал из чего.

Губы не могли прикрыть длинные, редкие брюквенные зубы. Немецкая армия глядела ефрейтору в рот, но не смеялась. Ефрейтор принялся подражать голосам животных: мычал, ржал, хрюкал, блеял, лаял. В конце концов растерялся: он не сумел вызвать смех, а все его возможности были уже исчерпаны. Так и вынул брюквенные протезы изо рта.

Затем играл на аккордеоне музыкант с лицом, похожим на лисью мордочку. Уголки губ поднимались кверху. Почти до ушей. Для внушения оптимизма.

Мы дрожали. Немец накинул нам на плечи свой черный прорезиненный плащ. Труута вздрогнула. Вылезла из-под плаща. Не скрывая отвращения. Немец не обиделся. Сказал:

— Поверьте, воспаление легких ничуть не лучше.

Я не могла объяснить себе причину его обаяния. Зависело ли это от внешности или от его мужественного облика, манер или глаз?

С той минуты, как мы сели на скамью, он глядел только на Трууту. Это стало заметно. Труута чувствовала на себе его взгляд. Сидела выпрямившись, окаменев. Ни разу не повернула головы. Даже тогда, когда он к ней обращался. Обычно, испытывая внутреннее волнение, она бледнела. Теперь лицо ее пылало. Может, она простудилась?

— У тебя жар?

Она мне не ответила. Или не слыхала?

— Ты раскраснелась.

Она продолжала молчать. Но ведь слыхала. Я подумала: странная она все-таки. Своеобразная. Я ее не понимала. Но может, она раскраснелась из-за этого красивого мужчины?

Вдруг раздался ужасающий, мощный грохот. Немец защищающе обхватил Трууту руками. Солдаты, все как один, вскочили.

Кричали:

— Ангрифф![37]

Скамьи падали, грохоча. Но то был не «ангрифф». На сей раз это был огонь небесный, действующий по собственной воле.

Все бросились к двери. Образовалась пробка. И сразу же возникла паника. Один крохотный миг немец прижимал Трууту к своей груди. Но мне показалось, словно они оба хотели навеки остаться сидеть так. Словно, кроме них двоих, в этом мире больше никого не было. Словно их ничто не касается.

Но Труута тут же отняла лицо от его груди. Вид у нее был такой, словно она идет на плаху.

Крышу сарая охватило пламя.

Сердце мое тревожно колотилось. Хотя мы и были близко от двери, выбраться не могли: толпа запрудила выход. Немец успокаивал:

— Успеем.


Немцы разошлись в разные стороны.

Когда мы издали оглянулись, сарай пылал с треском. Потушить его все равно не смогли бы. Да это и не имело значения. Зарево пожара поднялось высоко: языки пламени на гребне крыши.

Дождь утихал. В свете молний вокруг нас мелькали похожие на привидения деревья. Немец сказал:

— Моя фамилия Брахманн.

Я подумала враждебно: а пошел, ты со своей фамилией! Немец вел велосипед Трууты. Я спросила:

— В какой стороне дорога?

— Там. — Он показал рукой.

— Не может быть!

— Да. Дорога проходит там. — Он предложил себя в провожатые.

Я сказала, как бы отклоняя его предложение: мы живем далеко.

— Как далеко?

— Весьма далеко.

Но немец хотел знать точнее. Поскольку он все равно пошел бы с нами, я вынуждена была назвать усадьбу Кобольда. Расстояние сильно изумило его.

— О-о!

Я принялась было объяснять причину нашего пребывания здесь. Он остановил.

— Я не спрашивал, и вы не обязаны рассказывать. Я только провожу вас.

Попыталась вспомнить его фамилию. Не смогла. Хмуро подумала: пристал как репей. В последнее время нам все больше не везло.

Громыхало далеко, а молнии сверкали близко. В их свете видела: Труута с хмурым лицом смотрит в ночь. А немец на нее. Он говорил ей:

— Я по профессии орнитолог. Был когда-то.

Труута не понимала по-немецки. Знала лишь то, что выучила в школе. Самые обиходные слова.

— Мой отец был виноградарем в нашей плодородной долине. Оба они с матерью пели в церковном хоре.

Почему он рассказывал нам об этом?

Снова начался дождь. Небо сплошь затянуло тучами: было темно. Темнота пугала.

Все никак не могли дойти до шоссе.

Я вздохнула.

Немец сказал:

— Вы вздыхаете? Понимаю. — Его голос выдал усмешку. — Но и положение оккупанта незавидно. Особенно когда рука в правом кармане направляет на него револьвер. — И повернул лицо к Трууте.

Боже мой, как это он заметил? Я не нашлась с ответом. Сделала вид, будто не поняла его намека. С испугу даже вспомнила вдруг его фамилию: Брахманн. Что он собирается с нами сделать?

Ничегошеньки. Спросил заботливо опять-таки только у Трууты:

— Вам холодно?

Было жутко холодно. Труута не ответила. Я не перевела.

— А вы не скажете, как вас зовут? — спросил Брахманн. Труута не ответила и теперь. Брахманн не настаивал.

— Я хотел бы высказать вам свое мнение о том, как могла произойти эта катастрофа с немецким народом. Видите ли, именно вооруженный до зубов народ особенно послушно, с удовольствием, без малейшего сомнения и сопротивления позволяет руководить собой.

Означало ли это, что Брахманн один из многих вероотступников немецкой армии?

— Глядите-ка, дождь уже перестал, — сказал он улыбаясь. Стало гораздо светлее. На фоне неба вырисовывалась высокая фигура. Я подумала: а как его имя? В этот миг он повернулся к Трууте и сказал:

— Меня зовут Даг.

Как странно: что бы он ни говорил Трууте, все это звучало как объяснение в любви. В его голосе звучала нежность. И тоска. Он действительно мог свести с ума.

— Не удивляйтесь, что я все смотрю на вас, — сказал он Трууте. — Вы очень бледны. А в темноте ведь всегда видно только светлое.

Нет, Брахманн не был красивым обольстителем. Происходило что-то отчаянно серьезное.


Немного не доходя до усадьбы, мы остановились.

— Уже? — спросил Брахманн. С сожалением.

— Да, — ответила я.

Его рука все еще держала велосипед Трууты. Он медлил. Я чувствовала себя лишней. Не было сомнения: в душе его и Трууты бушевала лишь им двоим ведомая буря чувств. Труута боролась с собой изо всех сил. Это было насилием над любовью.

— Лебен зи вооль[38], — сказал Брахманн. Вежливо подождал, чтобы мы подали руку. Мы не подали. Его голова опустилась на грудь. Момент был неприятный.

— Могли бы все-таки мне поверить: не я превратил мир во все это, — сказал Брахманн. Подошел к Трууте совсем близко. Казалось, хотел обнять ее. Все-таки не сделал этого. Отступил на шаг.

— Я был вынужден отказаться от всего, что считал счастьем жизни.

Я не могла иначе, перевела его слова. Напрасно. Его чувства не требовали перевода. Труута не отрывала взгляда от земли. Заставить ее поднять глаза невозможно было никакой силой. Но о ее борьбе с самой собой нетрудно было догадаться. Брахманн понимал это так же, как и я.

— Лебен зи вооль, — сказал он еще раз. Тихо, с нежностью. — Я не забуду вас никогда. Ничего не поделаешь.

Теперь Труута подняла глаза. Лишь на миг. Даже в сумерках ночи можно было видеть ее муку и растерянность.

Даг был уже далеко, когда Труута, надломившись, перегнулась через раму велосипеда. Плакала со стоном. Держала руку на сердце. Словно оно истекало кровью. Я не знала: плакала она от боли, что потеряла любовь, или от того, что на миг поддалась очарованию немца и не могла простить себе этого.

Такая, слабая, она стала мне ближе. Все же случилось, что ее холодный рассудок дал волю чувствам.

В любви никто себе не хозяин.

9

Бои в болотах Альбу. В лесах Ветла. В Рапла. На Ангерьямяги занимаем оборону.

Какое-то время держится затишье. Прошу разрешения смотаться в Таллин. К госпоже Амаали, чтобы взять нижнее белье. Командир не разрешает. Грустно. Настроение ниже нуля, хоть рыдай в траву. Но тут подходит сержант. Говорит:

— Угадай, кого я тебе принес?

— Не знаю, — отвечаю я. Уж не госпожу ли Амаали он доставил сюда?

Кладет мне на руки маленького котенка. Серого. Говорит:

— Принес для компании. Чтобы ты не печалилась.

Котенок похож на того, которого я подобрала в парке, когда познакомилась с Ууве.

Немного погодя сержант приходит снова. Приносит баночку клубничного варенья и кружку молока. Командир послал.

Смеюсь: знают, черти, что я лакомка!

В душе щемит. Сержант поддразнивает:

— Ой-ой, что это у тебя из глаз капает?


Суузи на всякий случай прикатила велосипед в баньку. Поместила его возле моей постели. Как верного коня.

Напоила отваром из стеблей малины. Молоком с медом, чтобы сбить жар. Он был уже не таким сильным, как в прошедшие два дня. Я бредила. Видела бегущих на меня немцев. Одного узнала: Амадеус. Другой был немец с ивовой палкой, который встретился нам на шоссе в то, первое, утро. В жару они казались совсем чудовищными.

Суузи сообщила: приходил парень из ТОДТа. Сказал, что уезжает отсюда. Ремонтировать разбитый мост.

Ах вот как?

Пришлось объяснить Суузи, где я была во время большой грозы. Сказала: ходила с Труутой смотреть немецкий «бунтер Абенд».

— Интересно было? — спросила Суузи.

— Да. Один ефрейтор сунул в рот зубы из брюквы. Потом молния ударила в сарай. Все выбежали наружу. Лил дождь.

— Что стало с сараем? — спросила моя практичная сестра.

Мне хотелось бы услышать, что за время моей болезни заходила Труута. Но мое опасение оправдалось: не заходила.

Суузи сказала:

— Парень из ТОДТа долго стоял перед твоей постелью. Послушай, он ведь любит тебя.

Говорят, слезы облегчают боль. Мне не облегчили. Пока лежала больная, было время думать. И страдать. Постель — вот место пытки. Все тревожные мысли и отчаяние охватывают тебя в постели.

Дверь была открыта. Шелестели деревья. Лето кончалось. Настала пора убирать урожай с полей. Редкие бабочки надеялись еще отыскать цветы.

Буря с грозой, под которую мы угодили, наделала много бед: повалила заборы, разметала стога. Молния зажгла еще несколько сараев и один жилой дом.

Лаури гораздо больше заботила та буря, которая прокатилась по Германии: акции чистки. Было объявлено, что военные, обвиняемые в покушении на фюрера, предстанут перед народным правосудием. Народ! Ха! Что мог сказать народ в фашистском государстве? Все, что велел расхваливать фюрер, расхвалил вслед за ним и народ. Даже тогда, когда думал совсем противоположное.

Из «Омакайтсе» поступил приказ: Лаури должен явиться в волостное правление. Известно зачем. Лаури не пошел. К тому же он был нужен господину Кобольду: господин покидал усадьбу. Мой зять и Техванус выносили из господского дома ценную мебель. В парке под деревьями дожидались отправки столики и стулья. Золоченые ножки обмотаны тряпками, чтобы их не поцарапали. С одним столом господин просил обращаться особенно осторожно. Сказал: стол из индийского сандалового дерева. У каждого свои заботы.

Суузи помогла упаковать посуду в ящики. Разобрала люстру на части. Мужчины свернули ковры.

Ветер нес по парку обрывки бумаги и клочки писем.

Суузи, не переставая, говорила про обещанную корову. Тут-то Техванус и рассказал байку, чтобы подразнить Суузи. Как крестьянин привел во двор к мяснику своего быка. Скупщик скота расплачивался векселями. Хозяин быка стал засовывать вексель в карман. Выпустил из неловких пальцев. Ветер подхватил его, закрутил по двору. Поднес вдруг к самому носу проданного быка. Бык поймал бумажку губами и проглотил.

Мужик, оставшись без векселя, не отдал быка. Увел его домой. Объяснял: он денег за быка не получил. А мясник угрожал судом. Требовал быка себе. Он ведь оплатил его векселем!

Наконец Суузи получила желанную свою корову. Ей позволили выбрать в господском стаде, какая приглянется. Выбрала красную. Только что начавшую доиться. От радости Суузи обняла корову за шею. Лаури съехидничал:

— Ты ее еще поцелуй!

Суузи ошалело смеялась. Поцеловала-таки.

Кобольд выплатил работникам жалованье. Попрощался со всеми за руку. Поблагодарил. Прошелся еще раз по комнатам усадьбы. Прогулялся по парку. Посмотрел на поля.

Уехал после обеда.

Тревога перед приходом Красной Армии все росла.

— От одного полена занимается другое, — сказал Лаури, мой зять.

Слухи разбегались во все стороны, словно сорвавшиеся с цепи собаки. Один жутче другого. Входили к каждому, кто готов был принять их. Пугали насилием русских. Об этом только и писали в газетах.


А корову поместили в каретный сарай. В конце концов назвали Моони. Двойняшки смотрели, как мать доит. Суузи хвалилась: у Моони необыкновенное молоко. По-моему, молоко было самое обычное.

Двойняшкам Моони не нравилась. Суузи восприняла это как личное оскорбление.

— Почему? Такая хорошая корова!

Но двойняшки даже не приближались к Моони: она, мол, зло смотрит. Зато перед другими детьми хвалились:

— А у нас теперь тоже есть своя корова. Моони.

Разговоры о корове вскоре начали надоедать всем. Суузи даже ночью ходила взглянуть на корову. Я спросила, зачем она таскает с собой лопату. Надеялась похитителя изрубить лопатой на мелкие кусочки, что ли?

Лаури посмеивался:

— Да, богатство делает жизнь бедняка невыносимой!

Суузи не выдержала: рассердилась.

— Хоппадилилла! Значит, будем жить так же, как Техванус?

Мой кашель не давал никому спать. Температура понижалась днем. Вечером злобно возвращалась. Лишала сил. Вставая, я держалась рукой за стену. Подозрения и опасения изнуряли больше, чем жар. Почему Труута не подает признаков жизни? Или она также заболела с того самого вечера, когда промокла?

Я попросила Суузи сходить к Коллю Звонарю.

— У меня душа болит.

Суузи пообещала сходить, как только найдет время.

— Когда же ты найдешь?

— Не беспокойся, найду.

Но Колль сам пришел к нам. Разузнать о Трууте.

Труута исчезла.

— Когда?

В ту сумасшедшую, дождливую, грозовую ночь она пришла домой. Рано утром встала и вышла. Колль думал, что по нужде. Но она больше не вернулась.

Я слышала, как Суузи и Колль рассуждали: куда же она делась? С ней могло случиться бог знает что. Ведь и в начале войны пропадали люди. Тихо. То и дело. До сих пор не отыскались. Самое ужасное, что насилие совершали всегда тайком.

Я помалкивала: к Трууте эти предположения не относились.

Колль сидел понурившись. Смятая шляпа между колен. Я боялась, что у него не будет сил дойти до дома.

Итак: Труута все же пошла обратно.

Очевидно, в тот страшный вечер чаша ее терпения переполнилась. Мне казалось, я понимаю ее душевное состояние. Мотивы ее решения.

Ведь однажды она призналась: «На меня мужчины не смотрят». Я спросила: «Ни один парень? Ни разу?» Она кивнула. Тогда я спросила: нравился ли ей кто-нибудь? Никто. Но я подумала: сопротивляться любви невозможно. Кажется, даже сказала ей об этом? Да, безусловно, потому что помнила ответ. Труута ответила грустно и смиренно, что к ней любовь не придет.

И вдруг она вынуждена была с болью вырвать любовь из себя. До того ход мыслей Трууты был прямым, словно линия, проведенная по линейке. И все же чувства одолели разум. Катастрофа была неизбежна.

Правда, уйти она хотела и раньше. Но теперь это стало выходом из душевного тупика, попыткой спастись от презрения к самой себе.

Да! Красивый Брахманн. Даг Брахманн. Каждое лицо — судьба. Какой грустный вечер. Мы не подали ему руки. Все, о чем бы он ни говорил, звучало как признание в любви. И как он узнал о револьвере в кармане у Трууты? Неужели во время удара грома? Когда обнял Трууту?

Брахманн не был фашистом. В этом не следовало сомневаться. Война зло подшутила: можно ли потом что-то доказать или сказать в свою защиту, если на тебя напялили мундир убийцы?

Правильно ли поступила Труута, когда ушла? Откуда мне было знать, что верно, а что еще вернее. Главное, чтобы все, что мы делаем, было по доброй воле. По велению нашего сердца.


После болезни, причесываясь, я стала замечать, что у меня выпадают волосы. Целыми пучками. Суузи посоветовала натереть голову луком. Она не хотела, чтобы я облысела.

А для души моей лекарства не было. В отчаянии я могла думать до умопомрачения, однако выхода из создавшегося положения не находила.

А жизнь шла своим чередом: женщин призывали ухаживать за ранеными. Белки вредили сосновым лесам. Газета объясняла, почему не успели сделать противочумную прививку всем свиньям: волости не имели возможности доставить на место прививщиков. Из-за войны, транспортных и дорожных неурядиц. Советовали поддерживать чистоту в свинарниках. А чтобы болезнь не распространялась, велели закапывать останки свиней поглубже.

Все же самым важным в данный момент считали труд и хлеб. Уборка на полях стала делом самым срочным. Власти были сильно озабочены. Объясняли крестьянству: до тех пор пока оно самоотверженно будет исполнять долг перед историей, сохранится эстонский народ. Мол, тысячелетняя история эстонцев уже показала и подтвердила это.

Хвалили эльваский и отепяский сорта картофеля «мажестик» и «эргольд». Несовершеннолетних брали на вспомогательную службу в воздушные силы. Приказывали явиться на оборонительные работы всем от шестнадцати до шестидесяти лет.

Просили население приходить в почтовые отделения самим получать и отправлять письма. Разносить почту некому.

— А что же будет с твоей амурной почтой? — спросил меня Лаури.

Согласно договору с помещиком, солдаты увезли из усадьбы стадо и зерно. Не заметили только старого жеребца Юку. Или он никому не приглянулся?

Затем прибыли четыре крытых зеленым брезентом грузовика. С нашего огорода было видно: доставили больничное оборудование. Пакеты с бинтами и ватой. Красивые, легкие, с гладкими, полированными ручками носилки. Не такие, на каких я в начале войны таскала раненых.

Упитанные, с подрезанными хвостами арденны возили продукты и кровати. В господском доме мыли окна, двери, лестницы. Санитары сажали вдоль дорожек цветы. Астры всех расцветок, чтобы было красиво.

Искали женщин в сиделки. Кроме Ээтель Ламбахирт, никто работать в госпитале не согласился. Ээтель была родом не из наших мест. Звали и меня. Я сказала, что не выношу вида крови и ран: сразу же теряю сознание. Они не стали настаивать.

Наконец привезли раненых. Некоторые двигались сами. Других несли.

Я терзалась страхом за исчезнувшую Трууту: опушки лесов были заминированы. Повсюду посты. Не пройдешь. Я все-таки еще надеялась, что она вернется назад. Дороги она знала. Знала все мостки, тропинки через луга и покосы. Ведь мы вместе исходили как ближнюю, так и дальнюю округу.

С края болота, откуда мы с Труутой когда-то намеревались выйти на связь с Центром, немцы ушли лишь несколько дней назад. Однажды утром войска исчезли оттуда. Теперь там бродило особенно много ребятишек. Собирали брошенный немцами искусственный мед.

Всей семьей беспокоились о судьбе Техвануса. От него не было ни слуху ни духу с тех пор, как он уехал в город с мебельным караваном Кобольда. Гордо восседая поверх поклажи. Был в приподнятом настроении. Восклицал:

— Хоппадилилла!

Лаури спросил:

— Когда вернешься?

Но Техванус не ответил: был так захвачен отъездом и так восхищен выпавшим на его долю поручением, что не замечал никого и ничего, кроме хвоста лошади перед глазами.

Суузи опасалась: не забрали ли Техвануса в солдаты? Лаури надеялся на бумагу, охранявшую Техвануса. Что за бумага? Кобольд позаботился. К счастью, Техванус не знал, что означает в переводе с латыни указанная в бумаге болезнь. Он никогда ничем не болел. Был силен, как буйвол. У меня не шло из памяти, как он, взвалив комод на плечи, шел к баньке. Я спросила:

— Что за болезнь у него нашли?

Суузи постучала пальцем по лбу.

— Чердак не в порядке.

Я удивилась: в самом деле? Суузи махнула рукой.

— Что-то же надо было написать. Господину Отто требовались работники. Техванус вкалывал за несколько человек.

— Небось он богат, — сказала я.

— Кто?

— Техванус.

Однажды он сказал Суузи, что мог бы оклеить все комнаты усадьбы Кобольда и сортир эстонскими кронами, русскими рублями и немецкими марками.

— Деньги для него ничего не значат, — пояснила Суузи.

— А что для него значит?

— Ему лишь бы был хозяин.

— Значит, чердак у него действительно не в порядке!

Суузи считала, что просто он так привык, да и думать ему лень. Ведь легче, когда другие распоряжаются твоей жизнью, чем самому устраивать ее.

Это нельзя было считать нормальным. Но Суузи сказала:

— Почему же нельзя? Ведь люди разные. Таких на свете меньшинство, которые поступают как надо, как полагается. Или, как ты, считают правильным.

К нашей превеликой радости, Техванус все же вернулся из своего путешествия в город. Вернулся пешком. Потому-то его так долго и не было. Лаури спросил: куда же девались лошади? Техванус пожал плечами. Господин оставил лошадей себе. Может быть, собирался продать их. А Техванусу сказал: «Возвращайся домой». Он и пошел. По дороге думал: где же он теперь, его дом?

Немногословие Техвануса означало, что он сильно огорчен. Рухнула надежда остаться на службе у господина Отто. И предпочтение, отданное лошадям, особенно тяжко обидело его.

Он сделал круг по усадебному парку. Неприязненно поглядывал на улегшихся на траве раненых. Тяжело вздохнул, когда Суузи позвала его есть. Сказал:

— Чувствую, что я больше не я, а усадьба больше не усадьба.

Суузи постаралась развеять его досаду: велела ему принести воды из колодца и нарубить дров для плиты. Пасти Моони на лугу. Вот душевные раны Техвануса и начали заживать. А стоило еще госпитальной вспомогательной рабочей силе Ээтель Ламбахирт попасться ему на глаза, Техванус и вовсе оживился. Ээтель понравилась ему. Он не нашел другого способа подать ей знак об этом, запел:

Иди через картофель,
когда ко мне идешь,
не топчи ты рожь.
Ээтель Ламбахирт была белоглазой. Руки и лицо в веснушках. Вероятно, Техванус этого не замечал. В ней, должно быть, таилось нечто такое, что заворожило Техвануса. Чего мы не сумели разглядеть. Ламбахирт улыбалась охотно и каждому. Все могли истолковывать это как кому хотелось.

Может, привлекали ее мягкость и застенчивость, отсутствие в ней жажды наживы? За одну только еду она убирала в палатах, подкладывала раненым судна, разносила пищу. Мыла посуду, обмывала раненых и мертвых. Делала все с одинаковым удовольствием и без принуждения.


Разок я сходила к Коллю Звонарю. Нет, Труута не вернулась. Хотя Колль и не сказал прямо, но, видно, считал, что в исчезновении виноваты немцы. Наконец повернул разговор к тому, что нам велят считать немцев друзьями Эстонии. Упаси нас бог от таких друзей.

Уже убирали рожь. Ночами увозили хлеб в лес. Или прятали в старых грудах каменных развалин: ведь есть надо будет и после изгнания немцев!

Из Каусивере неожиданно пришло приглашение на крестины. От Суузиной одноклассницы. Дальней нашей родственницы: седьмая вода на киселе. Раньше особо близких отношений не было. Поэтому Суузи раздумывала: пойти или нет? Решила пойти. Меня позвала с собой.

Первый же хутор на границе земель усадьбы и был Каусивере. Ему прирезали участок от земель усадьбы осенью сорокового. При немцах Кобольд не стал требовать назад свои земли, прирезанные хуторам. Не захотел. Ему и с оставшимися владениями трудно было управиться. Не хватало рабочих рук. Да и нравилась Кобольду его добрая слава, что словно нимб вокруг головы: он не держал зла на новоземельцев. Не позволил в слепой злобе ночью вырезать семьи новоземельцев, как это сделали во многих местах.

В Каусивере родился пятый ребенок. Два старших сына — одному шестнадцать, другому четырнадцать — как раз созрели для вспомогательной службы. Теперь мать произвела на свет еще одного сына. Но такого хилого, что пришлось поторопиться с крестинами. Ребенок не хотел материнского молока. Акушерка думала: лень сосать. Обзавелись соской. Но дитя срыгивало все молоко. И угасало на глазах.

Крестить пригласили пастора Петровской церкви. Он как раз спасался в наших местах от войны. Пастор посоветовал назвать ребенка Крист. Мать ребенка плакала. Но не возражала.

Несмотря на скудность припасов и спешность подготовки, в Каусивере успели испечь пирожки с творогом. Взбить кастрюлю манного мусса. И булок тоже напекли достаточно. Но это потребовало большой охоты за дрожжами.

За столом проклинали жизнь под немцем: оккупант определял даже, какой должна быть водка, которую позволительно производить и пить эстонцу. Черт побери! Словно водой разбавили. По немецкой указке совсем испортили знаменитую на весь мир эстонскую водку.

Конечно, «родник» настоящего крепкого напитка не пересох. В каждом ольшанике капал «лесной шум». За десять литров самогона можно было выменять пятьдесят килограммов сахара. А, скажем, такой важный в деревне человек, как кузнец, даже и слушать крестьянина не станет, пока тот не выставит бутылку.

В Каусивере старики кидали в себя «волчью примочку» словно воду на каменке в парилке. Женщины тоже не слишком отставали. Говорили, что согревают живот. Ни одного трезвенника не нашлось. Но никто и не перепился так, чтобы ноги не держали. Никто не свалился в канаву по дороге домой.

Перепели все застольные песни и начали сначала.

Только мать крестника Анна оказалась от всего в стороне. Вид у нее был обиженный. Из-за того, что проявленное к ней сочувствие было, по ее мнению, не таким, какого она заслуживала в своем несчастье. Несчастье же было безмерным: два паренька вынуждены были участвовать в последнем действии трагедии войны. Чуть не за волосы их туда втащили. А последний ребенок дышал на ладан у нее в руках.

Кое-кто думал: пожалуй, так оно и лучше. Если сразу за крестильной рубашонкой наденут покойницкий саван, не надо будет и начинать эту достойную сожаления жизнь.

Крестины были мрачными. Основа жизни, известно, соткана из рождения, жизненных передряг и смерти. С одной стороны — плач, с другой — смех. Так всегда и жили. Но все равно зубоскалить не уставали. Кто попадался на зубок, того и покусывали. Деревенские старухи щелкали челюстями, как стая цапель у лягушачьего ручья. Брались обсуждать тех, кто вел позиционную борьбу с невесткой. И тут осиные жала кололи больнее всего.

Осуждали падших городских женщин.

Одна такая «магдалина» завлекла женатого мужчину. Заказала себе за его счет вставные зубы. Сделала перманент. Купила два платья и розовый бюстгальтер. Когда слух об этом достиг законной жены изменщика, она устроила мужу дома сущий ад и бросилась к своей сопернице. С ручной гранатой. Среди ночи началась такая погоня, какой ни одному смертному еще не довелось видеть. Любовница в одной рубашке, спасая жизнь, неслась по улице. А обманутая жена с ручной гранатой мчалась за нею.

С удовольствием чесали языки по поводу беженцев.

Рассказывали об одной горожанке, которая на хуторе растерялась: здесь не оказалось необходимых городских условий, когда потребовалось посадить ребенка на горшок. Дома, в городе, госпожа горожанка каждый раз в подобном случае открывала кран и пускала течь воду, чтобы журчание воды вызвало у сидящего на горшке ребенка желание опростаться.

Потом принялись за Лидию.

Муж ее ушел с Красной Армией. Уже к концу второго года войны у соломенной вдовы родился ребенок от немца. Лидия дала ему имя своего законного мужа: Сулев.

Ее стыдили: муж воюет против немцев, а у нее от оккупанта ребенок! Да еще осмелилась назвать его Сулевом!

Лидия глядела глазами ясными, как небесные звезды, и отвечала с искренним изумлением:

— Но ведь это и есть сопротивление оккупанту!

Лидия носила детские туфли. Такая была маленькая. Как кирблаская кирка. Зато ее немец — Хайнц — был высоким. И тонким, как харьюмааская колбаса. Лидия доставала ему до пояса. Если их видели вместе, говорили громко:

— Слава павшим!

Или пели: «До чего же ты, женщина падшая, всем доступна, как буква печатная».

До войны у этой песни были несколько иные слова. Я помнила ее:

«Холодна же ты, женщина севера,
недоступна, как Полярная звезда».
Язнала, что композитор ушел в Россию. Теперь еще узнала, что автор довоенных слов песни во вражеской армии. Но слова его песни изменил сам народ.

Одна толстая, как бочонок, баба, спекулировавшая нитками и краской для ткани, обещала сшить себе такую же короткую юбку, как у горожанок. Чтобы и холмик Венеры был виден.

Мужская половина обсуждала более веские проблемы. Умение трудиться и жить: разумного мужика хоть на песчаный холм посади, он выживет. Другому хоть мешок золота дай, все равно вскоре станет нищим. Но больше всего волновало, что будет, когда придут русские. Начнут сводить счеты с немецкими прихвостнями? Неужели поступят со всем народом как со щенком: сунут носом в собственную лужицу? Отберут ли у крестьян землю? Ведь у каждой власти своя программа. А наше дело ее принимать.

Большинство думало с надеждой: наперед ничего не известно.

Ленинградское радио сообщало, что в составе Красной Армии сражаются и эстонские части. Вот и верь после этого оккупантам, будто ушедших в Россию эстонцев всех до единого сгноили в Сибири!

Мне следовало мудро помалкивать.

Обсуждали тех, кто ездил в Германию доучиваться. В народе про таких говорили уже издавна: пошли свинью в Германию, отмой ее мылом, свинья вернется домой, свинья останется свиньей.

На крестинах в Каусивере услыхала я и о письмах, переданных с оказией.

Парни писали домой о своей работе на «добровольном трудовом фронте» в Германии. Изнурительная работа и жизнь впроголодь — ничего больше. Парни носили на шее бирку с номером, как и военнопленные. Горько сожалели о своей детской тяге к приключениям. Сожалели, что поверили немецкой пропаганде. Попались на удочку.

Все говорили откровенно.

Устали бояться и постоянно не доверять друг другу. Еще год назад едва ли осмелились бы извлечь из глубины души свои потаенные мысли и открыто говорить о них.

Потребовалось время, чтобы набраться опыта: идеология оккупантов — двойная бухгалтерия. Что они говорят побежденному народу — это одно, что на самом деле думают и претворяют в действительность — совсем другое.

Лишь дочку хозяев хутора Каусивере эти разговоры не интересовали.

Она сидела мечтательно под окном. Подшивала плечики к жакету. Согласно моде, ватные плечи все росли и уже поднимались до ушей.

В полночь проснулся задремавший за столом старик, прозванный дед Дрёма.

Постучал вилкой по рюмке. У деда было большое туловище. Оплывшие щеки. Сонные глазки. Подбородка почти не было. Потребовал внимания. Встал. Объявил, что скажет речь.

Сейчас же громким шепотом призвали всех к порядку. Дед Дрёма скрестил руки на животе. Кашлянув, прочистил голос. Открыл рот. Покрутил большими пальцами рук. Но ни руководящих указаний, ни просветительных слов за этим не последовало. Мыслей у него не было.

Все терпеливо ждали.

Наконец, собственная старуха, дернув деда за полу пиджака, заставила его сесть. Дед вынужден был с этим согласиться. Он загрузился горючим больше, чем следовало. Махнул безнадежно рукой. Сказал:

— Таки нет речи.


Немецкие войска оставили лес, окружавший болото. Но наши самолеты все еще бомбили эти места. Как теперь пригодилась бы им моя информация!

Не знаю, что прервало мой сон. Проснулась, встревоженная. Увидела Суузи в одной рубашке. Она стояла, приложив ухо к двери. Сказала шепотом Лаури:

— Какие-то вооруженные люди ходят вокруг бани.

Первая мысль: пришли за мной! Призывала себя к спокойствию. Лаури уже натянул брюки, когда стали дергать дверную ручку.

И тут забарабанили в дверь.

Лаури спросил:

— Кто там?

Мужской голос снаружи:

— Открывай!

Лаури:

— Я спрашиваю, кто там?

Мужской голос:

— Говорят тебе — открывай! Тогда узнаешь!

Но Лаури уже узнал. Узнал по голосу. Сказал Суузи:

— Это Рейно.

Суузи:

— Какой еще Рейно?

Лаури:

— Из Миннивере. Сын батрачки с хутора Миннивере. Мой одноклассник.

Теперь в дверь колотили гораздо злее. Прикладом. Лаури открыл. Часть самооборонщиков осталась снаружи. У двери.

На нас с Суузи никто даже не взглянул. Рейно спросил у Лаури, почему он не явился на мобилизационный пункт.

— Повестку-то получил?

Лаури:

— Получил.

Рейно:

— Почему же не явился?

Лаури:

— Явиться-то я явился бы. Сам же видишь — в лес не спрятался. Я считал: успеется еще. Сначала надо рожь убрать.

Рейно:

— На том свете будешь рожь убирать. Собирайся, пойдешь с нами.

Торопили Лаури, пусть одевается. Близнецы стояли на кровати, испуганно таращили глаза. Кричали как безумные, когда Лаури вышел из дома между двух конвоиров.

Мы бежали за ним. До усадебной конюшни. Оттуда нас прогнали назад. Рейно бросил взгляд через плечо. Сердечно сказал Суузи:

— Дура! Мы ведь не убивать его ведем.

Этого мы и не боялись. Были уже не прежние времена, когда «справедливость» восстанавливали самосудом. Пристреливали прямо на пороге или в ближайшей рощице. В последнее время мужчин употребляли более хозяйственно. С одним-единственным назначением: для военной мясорубки.

Мы утешали детей. Наконец Пийбе уснула у матери на руках, а Паал у меня в постели. Всхлипывали во сне. Позже Суузи перенесла Паала и положила рядом с Пийбе. А сама легла ко мне, чтобы обсудить положение.

Уходя, Лаури шепотом пообещал ей, что удерет. Суузи надеялась. Моя бедная сестра. Всегда уходящие на войну обещали сделать все от них зависящее, чтобы вернуться. Из-за горы муж еще воротится. Из-под земли — никогда. Но пока еще не было причины так убиваться. До сих пор Лаури везло. Могло повезти и теперь.

Суузи сидела на постели. Натянув на колени рубашку. Была уверена: если брат сумел убежать от мобилизации в лес, это удастся и Лаури. Но чем больше она пыталась убедить себя в этом, тем слабее становилась ее уверенность.

Мы разговаривали в темноте.

О том о сем, о разрушенных хуторах, окруженных полями. Кое-где лишь одна-единственная сохранившаяся яблоня обозначала некогда бывшее тут людское жилище. Словно памятник. Виднелась далеко. Немой призыв путникам: остановитесь! Такую яблоню я видела совсем недавно. Усыпанную яблоками. Ни один прохожий не срывал их.

Суузи думала о том же весной, во время цветения: яблони у развалин домов словно белый траур.

Странная штука эта человеческая жизнь. Суузи рассказывала: до войны с плеч хозяйки хутора Миннивере свисали норковые шкурки. Хозяева Миннивере имели большое стадо, много земли. Дом с огромными окнами. Но, вишь, хозяин-то Миннивере ушел с Красной Армией. Зато Рейно, сын бедной вдовы, живущей в баньке, усердно служит в «Омакайтсе». Как это объяснить?

В случае с хозяином хутора Миннивере Суузи видела причину в том, что жена была на шестнадцать лет старше него.

— Может, он просто удрал от жены?

— Не думаю. Чтобы отделаться от нее, можно было с таким же успехом позволить и немцам мобилизовать себя.

Меня заинтересовал Рейно. Что привело его в «Омакайтсе»? Суузи считала: только корысть и властолюбие. Хоть по трупам, но пробиться.

Пробиться? Куда?

Перед глазами все стояло лицо Лаури. Как он, уходя, оглянулся и посмотрел на нас. Мне не хотелось говорить об этом Суузи: начнет плакать. Чтобы скрыть свои слезы, я подошла к детям. Одеяло свалилось на пол. Мои ненаглядные были в испарине. Паал лежал поперек кровати. Пийбе свернулась клубочком. Я зажала рот рукой, чтобы сдержать нахлынувшее рыдание. Отчаяние разрывало грудь: Труута! Ууве! Теперь и Лаури!

Когда снова легла рядом с Суузи, она спала. Уткнувшись лицом в подушку.

Я услышала далекие разрывы бомб: наши под Тарту. Суузи не проснулась. Даже тогда, когда довольно близко раздалось гудение самолетов. Я поднялась посмотреть в окно: с неба спускались «свечи». Заливали землю светом. Затем посыпались бомбы.

Очевидно, опять на край болота, в лес. Но оттуда немцы уже ушли.

Утром Техванус рассказывал. Он видел самолеты и сосчитал их: семь сталинских соколов! Радовался. Он еще не знал, что ночью увели Лаури. Техванус спал в дровяном сарае усадьбы. Туда голоса не долетали.

Я не находила покоя. Да и домашняя обстановка действовала удручающе.

Я поехала к Коллю Звонарю.

По дороге все время попадались люди, ведущие под уздцы лошадей: время спаривания кончалось. Кое-где вспахивали землю под пары. Чтобы следующей осенью снять хороший урожай. До чего же упорный этот эстонский крестьянин! Ничто не могло приостановить его работы и хлопот. Жизнь и земля требовали. Немец заставлял.

Уже молотили зерно. По хуторам ходила комиссия, определявшая недород. Установила, что больше всего пострадали в этом году рожь и озимая пшеница. Страдания людей комиссию не интересовали.

Объявили новые ограничения во времени передвижения населения. К восьми часам вечера пусть каждый сидит в своей норе. И носа не высовывает. Запрет не распространялся лишь на военных, полицейских и гражданских немцев, приехавших из райха.

Держалось какое-то странное затишье, которое, казалось, ничто не сможет нарушить. Я надеялась вычитать что-нибудь между газетных строк. Но о Тарту сообщалось лишь, что в «Ванемуйне» давали «Веселую вдову» и «Сватовство Мюнхгаузена». В банях боролись против вшей, чтобы не распространялся сыпняк. Еще продавалась ручная швейная машинка. Ценой в триста марок.

Чудачка! А на что теперь ей эти марки? Бои ведь идут уже юго-западнее Псковского озера!

А по дорогам катились грузовики: скупали «гемюзе»[39]. Похоже было, что оккупанты хотят нажраться овощами перед тем, как окончательно драпануть отсюда.

Вблизи баньки Колля Звонаря сердце начало отчаянно колотиться. Я страстно, изо всех сил внушала себе надежду, что сейчас увижу здесь Трууту. Но иначе, чем было, быть не могло. Ее не оказалось.

Колль развивал одну и ту же мысль: небось какой-нибудь дезертир утащил девушку в кусты. Потом, может быть, прикончил. Жуткое предположение: но рассчитывать на лучшее не приходилось. Выглядел Колль жалко. Погасла озорная искорка в глазах, которая прежде всегда, привлекала к нему.

Я села на постель Трууты. У маленького окна баньки. Ее пальто на вешалке не было. У меня такое же. Тот же материал, тот же покрой. Только у нее синее, а у меня коричневое. У нее с поясом, у меня с накладными карманами. Американские пальто, присланные в помощь союзникам.

— Где ее сумка?

Лежала под кроватью. Оказалось: оттуда она ничего с собой не взяла.

Всякий раз приходя сюда, я искала передатчик. Тайники были мне известны. Неужели она взяла его с собой?

Я спросила Колля:

— Нет ли у тебя кваса? У тебя ведь всегда был хороший квас.

Колль пожал плечами. Обычно он с нетерпением ждал похвал своему умению делать квас. Взял с полки кружку. Давно не мытую. На дне засохшие мухи. Выудил их рукой.

— Сполосни кружку, — попросила я.

Колль пошел полоскать. Неохотно. Я сунула руку по локоть в матрас Труутиной постели. Револьвера не нашла.

И почему она ушла в предсмертный час оккупации? Ведь такого приказа не было!


Раненых привозили все больше.

Всюду немецкая речь. Вскоре уже сам свой родной язык будешь слушать как иностранец.

Снова приходили звать в сиделки. Мы не пошли. Только Ээтель Ламбахирт стирала госпитальное белье. Ей в помощники выделили двух солдат. В парке ежедневно сушились простыни, немецкие рубашки и кальсоны.

Санитары и раненые, которые могли самостоятельно передвигаться, очистили наш огород. Все сожрали. Вместо кустиков ревеня зияли пустые ямки. Одни только сорняки оставили. Моя сестра всплеснула руками:

— Господи! Они сожрали даже огуречные цветы!

— Думаешь, немец станет выбирать? Жрет, что попадется. Как коза: газеты, обои и простыни.

В первый миг Суузи едва не ринулась жаловаться госпитальному начальству: яблони обобраны. Кролики исчезли. Я с трудом удержала ее.

— Неужели жизнь еще недостаточно научила тебя?

Ночью держали Моони за семью замками. Сторожили и на выпасе. Ни на миг не спускали с нее глаз. Наконец Техванус стал приводить корову ночью к себе в сарай, чтобы Суузи могла спать спокойнее. Иначе она все время просыпалась и ходила проверять: целы ли замки, на месте ли Моони, жива ли.

Смерть потихоньку делала в госпитале свое дело.

Под большими старыми деревьями множились могилы.

— Загадят весь этот прекрасный парк, — сказала Суузи с сожалением. Она не позволяла детям, играя, убегать от дома. Строгим запретом держала их возле баньки. Они сидели у порога и скучали.

В тех случаях, когда Суузи сама выгоняла Моони на пастбище, она брала детей с собой. Шли: впереди корова, за ней Суузи — локоны собраны на макушке, на ногах постолы из дубленой телячьей кожи шерстью наружу, чтобы грязь не прилипала, следом за коровой и Суузи — вприпрыжку двойняшки.

10

Врач выгнал Ламбахирт из палаты. Врач сказал:

— Ээтель, геэн зи вег![40] — И наконец совсем категорически: — Вон! Вон!

После этого Ламбахирт больше не позволяли ухаживать за ранеными: от одного ее присутствия они, мол, превращаются в кобелей. Так объяснила она Суузи.

Но Ээтель и сама уже не очень-то рвалась ухаживать за ними: из палат несло вонью гноящихся ран.

Техванус тоже вздыхал по Ламбахирт. И что они все находили в ее белоглазом лице? Суузи сказала:

— Ээтель выгнали из палаты не из-за ее белесых глаз. У нее груди как круглые буханки за пазухой.

Когда Ламбахирт поливала лобелии, посаженные в каменные вазы у парадной лестницы, или вырывала сорняки из цветочной клумбы, мужчины, вытянув шеи, подходили к окнам посмотреть на нее. Полюбоваться на нее, работающую, сидящую на корточках. На нее — пышущую здоровьем, молодую. Им нравились ее звонкий раскатистый смех, ее ровные белые зубы.

Однажды ночью немец-санитар вошел к ней в комнату. Сел на край кровати. В кармане четвертинка. Обольщал разговорами о любви. Ээтель вежливо слушала. Не очень-то понимая. Больше догадываясь о смысле слов по нежным ноткам в его голосе. Но ответила на домогательства так:

— Нельзя. У меня второй день красные гости.

Санитар расценил отказ Ламбахирт по-своему. На следующий день он спросил у Суузи:

— Правда ли, что эстонцы немцев не переносят?

Ишь, что воображают и требуют: наш народ обязан верить немецкому дерьму! И за что это мы должны любить их? И почему это они так упорно домогались нашей любви?


Мыла нет уже давным-давно. Эстонское пестрое сине-белое хозяйственное мыло осталось лишь в воспоминаниях о нашей далекой прошлой жизни.

Верблюд околел. Мы подумали: чего зря закапывать его в землю. Сварим мыло. Казахи сразу же и с радостью согласились. Слух распространяется как пожар: эстонки собираются варить мыло.

Для нас раздобывают мыльный камень. Приволакивают и огромный котел. Натаскиваем в него воды. Дров взять неоткуда. Крадем старую негодную воловью сбрую, оглобли и все, что горит. Ни на миг не задумываемся, что это мероприятие может закончиться для нас на скамье подсудимых.

Верблюд — скотина тощая. Варится пенясь. Воняет. Помешиваем палкой. Пропорции верблюжатины и мыльного камня вызывают сомнения. Но это не останавливает нашей прыти.

К утру содержимое котла сгустилось. Сделалось плотной желтой массой. Прыгаем от радости. Начинаем резать: под желтым слоем жидкий студень. Маловато жира.

Что же делать?

Казахи приходят посмотреть. Качают головой. Просим: принесите еще мыльного камня. Приносят. Снова начинаем варить. Снова в котле желтая пена. Ужасно воняет.

Казахи с детским любопытством сидят вокруг на корточках. Бесконечно добродушные улыбки на лицах. Смотрят, как эстонки варят мыло.

На следующее утро видим: нет желтой пены. В котле доверху каменно-крепкая масса — сплошной мыльный камень. Режем это на куски. Не слишком мылится. Но немного все-таки напоминает мыло. Кладем куски сушиться на солнцепеке.

Нас премируют.


Известия от Лаури, что ему удалось скрыться, все не было. Иначе папа сразу же приехал бы с сообщением.

Суузи много плакала. Двойняшки стали такими смирными, что никто ни разу за день не вспоминал о них. Иногда изредка подходили показать свои находки: кукушкин «плевок» на травинке. Жука. Они пытались заставить его изменить путь. Но он снова и снова находил верное направление. Знал, куда хочет добраться.

Никому теперь не принадлежавший Юку, спокойный и терпеливый, любил детей. Дети могли хоть весь день играть под брюхом у Юку — старой усадебной клячи.

Двойняшки заставляли Техвануса рисовать цветными карандашами, которые прислала Эльзи. Заказывали: нарисуй конфеты. И отца. И русского. Паал хотел знать, как выглядит русский.

Эльзи сказала точно: коробка цветных карандашей содержала в себе всевозможные чудеса.

Вечером все вместе играли в вопросы и ответы. Ответы были давно всем известны. Но именно это и доставляло детям радость.

Техванус: «Кто хозяин осинника?»

Мы: «Заяц!»

Техванус: «Кто королева ельника?»

Мы: «Белка!»

Техванус: «У кого голова красная?»

Мы: «У рябины!»

Техванус: «У кого на фартуке длинные завязки?»

Мы: «У ивы!»

Затем менялись ролями. Мы спрашивали. Отвечать должен был Техванус.

Мы: «У кого кафтан полосатый?»

Техванус: «У цапли!»

Мы: «У кого одеяло в точках?»

Техванус: «Не знаю!»

Великая радость в нашем лагере.

— А немцы тоже играют? — спросил Паал.

Разумеется, — в спасителей цивилизации.

В усадьбе солдаты строили будку для гидранта. Свистели и пели. Развлекались, бросая в спину прохожим репейники. Пытались попасть на задницу. То и дело злили Техвануса.

Отличную бумагу достал Техванусу господин Кобольд. Когда Техвануса потребовали на вспомогательные работы в госпиталь, он предъявил бумагу и на сей раз тоже сохранил свободу. Радостно погнал Моони на пастбище есть щавель.

Я читала, что попадалось под руку: старые журналы, разные книжонки. Напрягала зрение, пока не стемнеет. Лунными ночами совсем не спала. Мне не надоедало смотреть на луну, когда она убавлялась или росла. Двигалась в пустоте. Пряталась в тучах. Иногда будила меня спозаранку, иногда сама спала в небе до света. Старый или молодой месяц напоминал желтый банан, полная луна — круглый оранжевый апельсин. Иногда походила на большую тыкву. Улыбалась во весь рот.

Однако когда я спросила: «Что же мне делать?» — она промолчала, плотно сжав губы.

Суузи дождалась хорошей ветреной погоды и затеяла стирку. Но только мы развесили белье сушиться, пошел дождь. Суузи с плаксивым лицом вдруг опустилась на порог. Сказала:

— Неужели муж разлюбил? — Так говорят, когда дождь начинается во время развешивания белья.

Суузи оставила белье под дождем.

В последнее время моя сестра мало занималась своими детьми. Было ясно: думает только о Лаури.

Я хмуро села на свою койку. Она недовольно заскрипела. Дождь прыгал по покосившимся окошкам баньки. Я принялась рассматривать свой альбомчик для стихов времен начальной школы. Нашла его как-то среди разного барахла. Война слепо уничтожала великие ценности, созданные многими поколениями людей, но малонужное частенько оставляла нетронутым.

Стишки с посвящениями списывали друг у друга. Из поколения в поколение. Чем они нравились детям? Неужели своей возвышенностью?

Обнаружила в альбомчике коричневую лошадь. На память от Яака. В нашем классе он рисовал лучше всех. Судьба его неизвестна.

Переводная картинка с подковой и листком клевера и стишок от Мари. От какой? В нашем классе четырех девочек звали Мари.

Стишок от Антса. Этот с приходом немцев сделался усердным доносчиком. Отправил в могилу даже тех, кто во время советской власти только собирал подписку на заем или продвинулся по службе. Он корчил из себя шишку. Был на хорошем счету у оккупантов. Но когда от него потребовали, чтобы он свидетельствовал, будто его родной брат большевистский шпион, Антс стал возражать. И его расстреляли.

Стишок от Юхана. Ему взбрело в голову сказать после вторжения советских войск: «До сих пор жили хорошо, посмотрим, что будет дальше». За длинный язык попал в тюрьму.

Стишок от Эйнара. Этот ушел в Красную Армию.

Незабудки и стишок от Анни, моей соседки по парте и задушевной подруги:

Дороже сердца верного
нет в мире ничего,
нашедши друга верного —
не потеряй его.
Стишок от Линды. Стала хозяйкой хутора. Муж ее давно погиб, воюя за немцев, но гестапо донимало и притесняло Линду: пусть скажет, где ее муж. Немецкое счетоводство давало сбои.

Запись старосты нашего класса: «Лишь у жизни учись — она вечная истина».

Он вел дневник. После прихода немцев записывал различные события и злодеяния бандитов. Его увезли в концлагерь в Тарту. Расстреляли.

Сильный ветер качал деревья. Тряс, словно двумя руками. Дождевые чаны все наполнились доверху. Текло через край. Но тучи, казалось, были неиссякаемыми. Мухи злобно не давали покоя. Я приоткрыла дверь: пусть банька наполнится запахом дождя.

Задремала. В этом был виноват монотонный шелест струй.

Проснулась от вопля. На дворе кричала Суузи. Я испуганно вскочила с постели. Все еще лил дождь. Перед дверью огромная лужа. На дворе ни души, кроме моей сестры.

— Что случилось? — крикнула я с порога. — Ты с ума сошла, что ли?

Насквозь промокшая Суузи стояла между провисших веревок. Белье украли! Простыни. Наволочки. Полотенца. Два пикейных покрывала.

Дети появились в дверях. Смотрели сонными глазами на вопящую под дождем мать. Я загнала их обратно в комнату. Захлопнула дверь. Погрозила Суузи кулаком, чтобы замолчала. Моя грубость отрезвила ее. Она сразу же умолкла. Стояла между пустых веревок, опустив руки.

Ясно, что Суузи выла не только из-за пропажи белья…

Чьих рук дело? Ворюги чертовы! Разве раньше у нас кто-нибудь запирал двери?! Только буря самовольно распахивала их. Теперь же, когда нам принесли столько «культуры», в округе не осталось ни одной рамы для сот.


В мирное время три года пролетали незаметно. Один день был похож на другой. При встрече со знакомыми, которых давно не видели, не могли ответить на вопрос: «Как живешь?» иначе чем: «По-прежнему!» Не помнили, чем отличались годы один от другого.

Но за три военных года случилось столько всего, что целое поколение не смогло бы рассказать об этом.

За три года войны были уничтожены люди и города. Не говоря уже о мостах, среди которых Каменный мост и мост Свободы в Тарту, взорванные отступающими войсками Красной Армии в начале войны.

Петля намертво затягивалась на шее оккупантов, но Геббельс продолжал кричать: немецкий боевой дух по-прежнему непоколебим!

Суузи слыхала от кого-то, прибывшего из Тарту: народная кухня все еще кормила дешевым супом. Женщинам продавали туфли на деревянных подошвах. Весьма красивые. По Тартускому уезду распространялись дифтерит и венерические болезни. Были и отдельные случаи дизентерии.

Рожь уже стояла в скирдах. Как требовал немецкий приказ: в ста пятидесяти метрах от хуторских построек. Вместо одной большой скирды — несколько маленьких. И они в свой черед на расстоянии ста метров одна от другой.

Скошенные поля чернели скворцами.

После того как нашли несколько трупов изнасилованных женщин и девушек, ходить в лес считалось безумной храбростью.

В начале месяца карательная команда расстреляла дезертиров из эстонского пограничного полка, воевавшего на стороне немцев.

Опять пригоршнями раздавали Железные кресты. Прежде чем послать солдат на бойню, нужно было словами вдохновить их на дела и соблазнить наградами. Это ведь самый дешевый способ.

В ночь падающих звезд мы с Ууве говорили о наших будущих детях. Хотела ли я еще ребенка? Осмелилась бы я родить его? Войне не до детей. Хотя ее и ведут всегда ради детей.

Во время войны у нас, эвакуированных женщин, прекратилась менструация. Но в Тарту в новогоднюю ночь родилось тридцать мальчиков и сорок одна девочка.

О ребенке я страстно мечтала. Словно бесплодная, которая вымаливает счастья родить ребенка. Я сжимала в объятиях племянника. Паал боязливо старался отстраниться. Однажды резко воспротивился:

— Не целуй меня!

— Почему? — спросила я.

— Мужчины не плачут. И их не целуют!

— Ты ошибаешься, Паал. И мужчины тоже плачут. Ох и как еще плачут! Сама видела. И мужчин целуют тоже.

Он не знал, верить мне или нет.

— Тебе кто-то сказал, что мужчин не целуют?

Это сказал ему тот самый мальчишка, который украл крест с кукольного кладбища.

— Кому же ты больше веришь? — спросила я.

— Тебе, — ответил Паал неуверенно.

— Значит, позволишь себя поцеловать?

Он кивнул. Выбрался из моих рук. Убежал. Ах, мое золотко! Ильмарине, сын моего брата, тоже был милым, но Паал — словно моим родным сыном.


Ночью наши самолеты сбрасывали бомбы.

Иногда во мне просыпалось сомнение, не действуют ли в округе и другие наши разведчики. Но это все же казалось маловероятным: наши самолеты почему-то бомбили те места, которые немецкие войска уже покинули.

Рассказывали: в придорожных канавах и на полях находят антифашистские листовки. Возможно, сброшенные нашими самолетами. Или их печатали в Тарту? Мне на глаза не попалось ни одной.

Во время бомбежки мы с Суузи выбежали во двор. За высокими деревьями усадьбы не видели ничего, кроме окрашенного огнем неба. В госпитале возникла суета, как в муравейнике. Но вскоре все утихло. Налет больше не повторился.

Без сна лежали в темноте. Суузи говорила о своем намерении взять детей и уйти-отсюда к папе.

Папин дом словно Ноев ковчег. Как-то давным-давно Суузи сказала, что она никогда не вернется под отцовский кров. Теперь я подумала: никогда не следует говорить «никогда»!

Суузи перечислила, чем она располагала: корова и никому не принадлежавший Юку. Суузи считала, что куры поместятся в один ящик.

Пийбе проснулась.

— Когда пойдем, позволишь, чтобы я несла твою жестяную коробку?

В украшенной цветочками жестяной коробке из-под конфет Суузи хранила серебряную цепочку, брошку и серьги. Пийбе нравилось вешать их себе на шею и уши. Но она радовалась и тогда, когда ей просто случалось подержать коробку в руках.

Суузи спросила:

— Тебя разбудила бомбежка?

Нет, не бомбежка. Наш тихий разговор.

Утром густой туман.

И снова самолеты. Их не было видно. На слух определили: бомбят опять на северо-востоке за усадьбой. Насколько я знала, там немцев не было.

Техванус уже откуда-то слыхал, что попали в хутор Постаменди.

А что стало с хозяевами?

Этого Техванус не знал.

Я взяла стоявший у постели велосипед. Сказала Суузи: поеду узнаю.


Туман, хотя и начал медленно рассеиваться, был все еще слишком плотным. Не поймешь: стоит впереди человек или это дерево. Земля казалась странно безжизненной. Никакого хождения во дворах хуторов. Колодезные журавли неподвижны. Пастбища без скотины.

Петушиное «кукареку» вдруг сделало мир обжитым. И из трубы баньки поднимался дымок. Если плита топится, значит, и хозяйка жива и здорова. Раньше, когда на хуторах забивали скотину, бобылка Веста ходила на подмогу — потрошить. Получала за это требуху. Варила из нее суп.

Высокая печная труба «Черного журавля». На ней каркала ворона. Я свернула, поехала через поляну, пестревшую желтыми и рыжими пятнами лядвенца.

Гнала от себя все страшные мысли. Все предположения, от которых замирало сердце.

Остатки построек хутора Постаменди еще дымились. Увидев меня, Анни на мгновение закрыла глаза рукавом. Я не умела утешать. Откуда взять такие слова? Да и чем они помогут Анни? Сочувственными словами не поднимешь из пепла ее родной дом.

Картина, которую мне доводилось столько раз видеть во время войны: сгоревшее дотла жилище. Дым и вонь пожарища. Семьи, оставшиеся без крова.

Анни улыбалась мне пустыми глазами.

— Матушка умерла, — сказала Анни.

Вот как привелось мне вновь встретиться с хозяйкой Постаменди: она лежала на соломе. Нежный румянец на лице. Щеки, разглаженные смертью. Уши и руки словно восковые.

Я спросила, как это случилось?

Анни объяснила коротко: тушили пожар, и матушка носила ведром воду. Вдруг села у колодца на землю, свесив руки. Будто решила отдохнуть. Видимо, кровоизлияние в голову. От этого и румянец на лице.

Бомба упала за хлевом. Поленница разлетелась во все стороны. И три стены клети. Прочные балки стен разнесло в щепки. А также навес, где стояли овцы. От торцовой стены хлева осталась груда камней. Часть крыши сорвало, остальная часть загорелась. Оттуда огонь перекинулся на жилой дом.

Коровы отчаянно мычали. Вырвавшись на волю, разбежались, обезумев, кто куда. Огонь торопливо пожирал постройки. Помощи ждать было неоткуда. Соседние хутора стояли покинутые. Только из баньки прибежала женщина. Помогла вынести парализованного вместе с кроватью.

От жилья ничего не осталось. Лишь кое-какое барахлишко. Второпях бездумно хватали чаще всего ненужное. Я ждала, что моя подруга начнет проклинать бомбежку. Она сказала: у бомб-то глаз нету. Они не выбирают.

За то недолгое время, что я была тут, Анни то и дело подносила ковшик с водой к губам. Словно внутри у нее горело.

— Какая-то невыносимая пустота во мне, — сказала она.

Вместе с амбаром сгорели и все личные вещи матушки: невестинский сундук и давно заготовленный гроб. Переодеть покойницу было не во что, пришлось оставить в том, в чем была, когда тушила пожар. Юбка такого же цвета, как лес. В котором распускаются почки. На зеленом жакете красные пуговицы. Словно яблоки на яблоне.

Я зачесала ей волосы на затылок. Но пучок на затылке не сделала. Помню, она жаловалась, какая большая возня мыть эти тяжелые, длинные, свисавшие ниже спины волосы.

Руки ее уже были скрещены на груди. Они ни в чем не остались в долгу перед жизнью: делали все до конца. Все, что надлежит делать крестьянским рукам до последней минуты жизни. Пока сами не упадут бессильно.

Не было даже простыни, чтобы накрыть ее. Я рассказала Анни, что случилось с нашим бельем. Как бы оправдывалась, почему не могу помочь в беде.

Она накрыла лицо матушки своей прозрачной тоненькой косынкой.

Я вспомнила про Нупси, сопровождавшую матушку на каждом шагу. Спросила: жива ли кошка? Кошка сидела возле пепелища. Даже не пошевелилась, когда ее позвали.

— Вот так и сидит все это время, — сказала Анни.

Нупси скорбела о хуторе. Здесь она родилась четвертым котенком Мийсу.

Хутор-то был прапрародительский. По крайней мере, до седьмого колена, как было известно. Один из предков Анни прожил тут до ста лет. Другой лишь на несколько лет меньше. Каждое поколение делало то же, что и предыдущее: производило на свет новое поколение. Пахало и сеяло. Жало и собирало. Занималось землеустройством и строительством. Сажало кусты и деревья вокруг дома, чтобы было красиво.

Все эстонские хутора стояли под защитой окружавших их деревьев. Но они могли защитить дома лишь от любопытных взглядов.

Было известно, что в истории хутора Постаменди случались ссоры из-за наследства. Браки по принуждению. Любовные трагедии. Даже убийства. Последние владельцы доказали, что можно жить и по-иному: дать детям образование. Они перестроили очаги. Прорезали окна побольше. Соорудили веранды. Застеклили цветными стеклами.

Но в своем усердии все поколения были одинаково похожи на пчел.


Я спросила: где Олександер?

Отправился доставать доски, чтобы сколотить матушке гроб. Он выбрал неподалеку и красивое место для могилы. Под крушиной. Анни не одобрила. Хотела предать матушку земле там, где похоронены предки.

Лишь хозяин Постаменди остался безучастным к сокрушительному удару судьбы. И смерть жены не дошла до его сознания. Он лежал за сиреневыми кустами с обгорелыми листьями. На железной кровати. Накрытый несколькими одеялами. И тулупом поверх всего.

Я села на траву рядом с его постелью. Под открытым небом кровать выглядела странно. Неправдоподобно.

Слышны были удары молотка: Олександер сколачивал гроб. Боль пронизывала меня. Словно он вбивал гвозди в мое тело.

Старик кряхтел. Высвободил руку из-под одеяла. Махнул мне. Выглядел он так, словно ему пришла пора покидать этот свет. Я подумала: он хочет мне что-то сообщить.

Старик глядел на меня нахмурившись. Сказал явно недовольным тоном:

— Я хочу есть!

Повторил, что хочет есть. И почему до сих пор не дают? В стороне от дымящегося еще пепелища готовилась на костре еда.

Когда старик поел, я спросила:

— Как самочувствие?

Он ответил:

— Да получше. Теперь есть смысл жить.

Внешность обманчива: здоровья у него было предостаточно.

Анни снова позвала кошку. Нупси сидела в стороне от развалин. Взглянула на зовущую с опаской, как на чужую. Выгнула спину дугой. Не подошла. Тогда Анни поставила миску с едой перед ней. Кошка смотрела мимо миски.

Старик позвал меня хриплым голосом. Он лежал на спине. Смотрел в небо. Спросил:

— Какие новости на свете?

Я сказала, что не знаю ничего особенного.

Он не поверил. Велел почитать ему вслух газету. Указывал:

— Поищи под матрацем.

Нашла более чем месячной давности газету. Смятую и рваную. Прочла вслух сообщение о торжественном праздновании пятидесятилетия со дня создания Международного олимпийского комитета. Там говорилось, что эстонский народ всегда был приверженцем идей и духа олимпиад. И внес свой вклад в историю современных Олимпийских игр.

Мой голос доносился до меня самой словно сквозь толстое облако.

Я сомневалась: наяву ли вижу все это? Железную кровать на зеленой травке. Сирень с обгорелыми листьями. Низко проносящихся ласточек. Они почти задевали нас.

Труп матушки под навесом. Большие красные нашлепки пуговиц на груди и прозрачная косынка на лице. У меня в руках номер газеты более чем месячной давности.

И слышны удары молотка: Олександер сколачивает гроб.

Все словно в действительности и наполовину в бреду.


В последний день 1941 года наш эшелон останавливается в Алма-Ате.

Высыпав из вагонов, идем в город. На базар, конечно. Видим чудо: в продаже есть все. Баранина и брынза. Пирожки с яблоками и фрукты. Различные вина.

Глазами, как разбойники, обшариваем все вокруг. Истекаем слюной. Воспоминания о том, как соскребали со стенок баркаса муку, делаются далекими и призрачными.

От одного вида пирожков с яблоками начинает кружиться голова. Съедаю пирожок. Глотаю торопливо, давясь. Сразу же покупаю новый. Деньги у меня есть. Я укоротила на порядочный кусок свой белый овчинный полушубок. Воротник тоже отпорола. Эти куски меха продала в поезде одной тетке. Самой мне осталось еще достаточно: куртка с рукавами.

Радуюсь: как восхитителен последний день старого года! Мои спутники думают то же самое. Базар словно праздник. Все здесь приветливы: женщины, старики и ишаки с сонными глазами.

Покупаю яблоки. Таких красивых я еще в жизни не видела: розовые. Сначала прошу кило. Но жадность растет. На килограмм приходится всего четыре яблока. Они огромные.

Спрашиваю у старика: они сладкие или кислые?

Казах смеется. Глаза исчезают в лучах морщинок. Он не понимает моего вопроса. Кивает. Похлопывает рукой по яблокам. Очевидно, хвалит их. Похоже, товар того достоин.

Прошу добавить еще три килограмма. Но и этого мне кажется мало. Пусть взвесит полных пять килограммов. Ведь не ела яблок бог знает с каких пор.

Яблоки стоят сущую ерунду. Расплачиваюсь. Казах прячет жалкие рубли под полу. Улыбается. И его глаза снова на миг совсем исчезают в морщинках. Я тоже улыбаюсь.

Елки у нас нет. Зато есть лучины. Жжем их. Все-таки огонь. Новый год встречаем в вагоне. Откупориваем бутылку вина. Намереваюсь изумить друзей: вываливаю яблоки из мешка. Все ахают. Яблоки действительно очень красивые. Их тут же расхватывают.

Вонзаю зубы в яблоко.

Вот это неожиданность: это вовсе не яблоки. Это луковицы. Розовые насквозь. Я страшно разочарована, и вид у меня дурацкий. Остальные валятся от смеха. Что мне остается: смеюсь вместе со всеми.

Желаем друг другу счастливого Нового года. Победы. Свободы для нашей Родины.

Луковиц хватает надолго. Они вовсе не горькие. Сладкие и сочные. Спасают от цинги.


На кладбище выяснилось: семейный участок с могилами родственников Анни занят, там похоронены какие-то чужие. На маленьком старом деревенском кладбище не осталось ни одного свободного места: полно свежих могил. Наспех насыпанные холмики. На некоторых нет ни креста, ни даже таблички с именем.

Кладбищенского сторожа дома не оказалось. Перед дверью на цепи прыгал пес, щелкал зубами. Держали с Анни совет: дожидаться сторожа или идти к пастору?

Пошли в пасторат. Приземистый каменный дом на берегу реки, окруженный старыми липами и кленами. Газон. Цветы и декоративные кусты. Порядок, как всегда.

В пасторате не было никого, кроме старой служанки. Она вышла на крыльцо. Отнеслась к нам недоверчиво. Не впустила в дом. Сообщила: господин пастор уехал. Не сказал ей, куда и когда вернется. Его последние слова были: «Юули, мы еще увидимся!»

Но Юули видела ужасно плохо, у нее было бельмо на глазу.

Я спросила: кто дает разрешение на похороны?

— Ой, не знаю! Никто больше ничего не дает, — ответила Юули. — Никто и не спрашивает позволения. Повсюду хоронят, где придется.

Она посоветовала обратиться к кладбищенскому сторожу.

Пес сторожа опять вскочил на задние лапы. От злобы пасть полна пены. Мы остались ждать сторожа за воротами. Его дом был окрашен в радостный цвет. В ставнях прорезаны украшения — сердечки. Яблони тяжелели плодами: нижние ветви подперты шестами, чтобы не обломились.

Во дворе валялись игрушки. Ведерко и совок для песка.

Я села на траву у ворот. Дернула Анни за подол.

— В ногах правды нет.

Она поглядела на меня, не понимая. Наконец села. Показала мне, где боль обручем сжимает виски.

— Хочешь, я помассирую тебе шею?

Анни не захотела.

— Лечь бы на бок и так остаться, — сказала она.

Довольно скоро пришел сторож. Пожилой мужчина. Хромой. Кривобедрый.

— На участке семейства Постаменди похоронен неизвестно кто, — сказала Анни. Не поднявшись с травы.

Сторож развел руками.

— По какому праву? — спросила Анни с раздражением. — Это вы позволили?

— Они и не спрашивали, — ответил сторож. — Где есть хоть немножко места, там и хоронят.

— А где я теперь похороню свою мать? — спросила Анни.

Пошли вместе со сторожем на кладбище. Да, все занято, могила рядом с могилой. Наконец нашли для матушки место у кладбищенской ограды. С северной стороны. Крапива там разрослась по грудь. Словно посеянная.

— Вдруг еще и этого места лишимся?

— Когда хотите хоронить? — спросил старик.

— Завтра.

— Пастор уехал, — сказал он.

— Знаем. А кистер?

— Кистер совсем дошел.

Анни спросила насмешливо:

— Куда же он дошел?

Сторож уклонился от ответа. Зато спросил:

— Это ваш хутор сгорел дотла?

Анни кивнула.

— Могилу копать у нас тоже некому, — сообщил сторож. — Но доски и веревки можете получить. За плату.

— И сколько стоит? — спросила Анни.

Сторож думал.

— Ну, кто сколько даст. Сами знаете. — На лице его появилась улыбка.

Анни пожелала, чтобы смерть матушки была занесена в метрическую книгу. Сторож вздохнул.

— Ну что же, запишу, — пообещал он, будто сделал большое благодеяние.

Я спросила у сторожа:

— Здесь останетесь или тоже уедете?

Это изумило его.

— Я? С чего бы? При всех властях я имел дело только с мертвыми. Хоронить будут и впредь.

Мы пошли прочь. Оставили его ковылять среди могил. Я сказала Анни:

— Под крушиной матушке было бы лучше.

— Ну что ты говоришь! Первое же стадо, которое выгонят туда пастись, затопчет могилу. Здесь, по крайней мере, ограда защищает. Жизнь разбрасывает эстонцев куда придется. Пусть хотя бы место погребения будет известно.

Сторож окликнул нас. Мы остановились, чтобы подождать его.

— Я могу произнести и надгробное слово. И спеть тоже, — предложил он.

Анни ответила:

— Не требуется.

— Вам виднее. — Сторож пожал плечами. Обиженно.

За воротами кладбища Анни сказала мне:

— Раньше он был другим человеком.

Я подумала: раньше все были иными.

Анни:

— До чего же оккупация калечит души. Выявляет самые порочные свойства характера.

Я:

— Верно. Но не будь слишком суровой к сторожу. — Я не могла поставить ему в вину заботу о том, как прожить и прокормиться.


Похоронить матушку было совсем непросто. Хотя Олександер и вывел из огня скотину хутора Постаменди, но телеги и дровни — все сгорело.

Техванус предложил старую господскую карету, которую господин Отто так и не продал.

— Маленький гроб матушки вполне поместится.

— Комедия, — сказала на это Анни.

Так-то оно так. Но в беде не до стеснения.

Я позвала Анни к нам. Ночевать.

— Нет, — ответила Анни. Сказала, что хочет побыть возле матушки. Бросилась мне на шею. Не плакала. Только скорбела, что последнюю ночь на земле матушка проведет бесприютно, под открытым небом.

Я принесла для Анни овчинный полушубок Лаури. Для себя большой платок. Осталась с ней. Ночь была довольно теплой. И светлой. Скорее сумерки, чем ночная тьма. Сидели бездомные. Лесистые места всегда казались мне красивыми. Сейчас лес вблизи нас выглядел угрожающим. Полным опасности.

Анни сказала, что больше ни во что не верит и ничего от жизни не ждет.

— Какая глупость! — ответила я. — Мы ведь ровесницы. Но я еще жду от жизни много хорошего.

— Чего же ты ждешь?

— Всего того, что делает жизнь жизнью.

— Ах ты, идеалистка! — сказала Анни.

Сумерки мало-помалу отступали.

За кустами сирени спал разбитый параличом хозяин Постаменди. Олександер сторожил скотину.

Под утро стали подавать голоса птицы. Сначала сонно. Затем все бодрее. Анни сказала:

— Человек напрасно взывает к богу. Бог не явится. А вот птиц звать и не требуется. Всегда прилетают сами.

Безжалостный рассвет снова обнажил пепелище. Оно еще тлело. Еще жило в нем что-то, что давало пищу огню. Я закрыла глаза. Они слезились от усталости и дыма. И еще мне не хотелось видеть измученное лицо Анни.

Ни разу за ночь мы не заговорили о покойнице. Скорбь заменила мысль о ней. Я-то выросла без материнской любви, и жизнь по головке меня не гладила. Сказала Анни:

— У тебя в жизни было много счастья. У тебе была мать.

Она кивнула.


Мы сомневались. Не знали, как быть с детьми. Суузи тоже хотела пойти на похороны. Но не на кого было оставить детей. А они рвались пойти с нами. В конце концов мы решили: пусть идут.

Пийбе хотелазнать: наденет ли мать свою серебряную цепочку? Была разочарована ответом. Требовала: пусть ей повяжут волосы бантом.

— Никакого банта! — сказала Суузи. — Мы ведь не на праздник идем.

Пийбе:

— Почему нельзя бант?

Суузи:

— Я сказала уже — мы идем на похороны.

Пийбе:

— А разве, если похороны, тогда нельзя?

Корову и кур оставили за семью замками. Техванус и Юку уже ждали перед баней. Дети нетерпеливо залезли в карету. Их восхищению не было предела, когда они плюхнулись на старые потрескавшиеся кожаные сиденья. Я велела им сидеть тихо. Они действовали Суузи на нервы.

Техванус сидел на козлах. На нем был выходной костюм с жилеткой. Сапоги. Шляпа. А еще говорят, будто одежда не делает человеком.

И держался Техванус подобающе: серьезно и с достоинством. Только старый господский Юку шагал по шоссе со скучной мордой. Того и гляди начнет зевать. Техванус журил его:

— Юку! Юку!

Навстречу ехали военные машины. На карету и Юку смотрели как на привидение. В открытом кузове одного военного грузовика солдаты даже встали, глядя нам вслед. У меня это вызвало беспокойство. Так, ненароком, мы могли заинтересовать и людей из «Омакайтсе». Если случайно встретятся. Ведь у нас с Суузи был один аусвайс на двоих.

Я попросила:

— Техванус, погоняй все-таки Юку! Он спит на ходу.

— Юку! Юку! — кричали двойняшки. — Не смей засыпать!

— А Юку и вправду хочет спать? — спросил Паал.

— Да, — ответила я. — Он сонный. Всю ночь играл с Техванусом в дурака.

Но Техванусу было жаль стегать лошадь.

Какой-то наглый пес притаился в канаве. Бросился на нас с урчанием. Чуть не угодил под колеса. Голос он потерял еще раньше, ссорясь с проезжими. Долго преследовал нас по шоссе. Прежде чем отстал. Тяжело дышал, высунув язык.

Но Юку даже не изволил заметить его.

Веста — бобылка, живущая в баньке, вышла к воротам. С великим изумлением смотрела на приближающуюся карету. Не связывала ее с похоронами. Не узнала нас. Поэтому не подошла с расспросами.

Уже виднелись развалины «Черного журавля». И тут Суузи вдруг закричала:

— Венок забыли!

Техванус остался непоколебим:

— Возвращаться не стану!

Я утешала сестру: достаточно и того цветка, что у меня в руке. Но настроение Суузи было испорчено.

Анни уставилась на карету и Юку. Сказала только:

— О-о господи!

Хозяина Постаменди вместе с кроватью перенесли поближе к гробу. Он сидел спокойно. Рассматривал нас. Суузи и Техвануса не узнал. Спросил: кто они такие? У меня допытывался: жив ли еще старик Метсавере? Я сказала, что папа еще жив.

— А у меня ноги отнялись, — пожаловался он.

Это было единственное, что его беспокоило. Старческое слабоумие позволяло ему заниматься только своим личным недугом.

Я положила цветок в гроб матушки. Суузи снова сетовала, что забыли венок. Действительно жаль. Анни ходила взад-вперед. И когда с нею заговаривали, она хотя и смотрела на говорящего, но не слышала и не понимала. Это было видно по ее лицу.

Суузи дала волю слезам. Возможно, что у гроба матушки Постаменди она оплакивала Лаури. На похоронах в большинстве случаев жалеют себя и оплакивают свое горе.

Техванус не смолчал, спросил у Олександера: он ли смастерил гроб?

Сказал:

— Друг, это ты сработал не по-людски.

Мой злой взгляд заставил Техвануса умолкнуть. Ну чего он придирается! И так всем грустно. Но гроб и впрямь был неуклюжим. Непривычным.

Приветливость и доброе сердце хозяйки Постаменди привлекали к ней людей. Много было знакомых и друзей. Но теперь, в худое время, не оказалось никого, кто пришел бы проводить ее в последний путь. Друзья и соседи разъехались, спасаясь от войны.

Только бобылка Веста пришла. Принесла букет георгинов. Пийбе взвизгнула от восторга: один цветок розовее другого. Огромные, с голову ребенка. Такие георгины — выше человеческого роста — не росли больше нигде в округе.

Мужчины накрыли гроб крышкой. Невероятно тяжелой. Гроб не влезал в карету. Пришлось засунуть его почти стоймя. Головой вверх.

Бобылка Веста согласилась остаться с паралитиком.

Техванус уселся на облучок. Юку разок оглянулся, пошевелил ушами. Затем со вздохом тронулся.

Мы шли за каретой.

К счастью, погода стояла хорошая.

Солнце в приветливом небе. Стерня сверкала как медная. Гравий на дороге трещал под колесами кареты. В воздухе над головой — птичьи стаи.

Техванус опять взбодрил Юку.

Никому не пришло в голову, что можно было запрячь в карету лошадь с хутора Постаменди.

Случилось то, чего я опасалась: на полдороге нашу траурную процессию остановил патруль. Три вооруженных омакайтчика. Как и положено, почтительно сняли шапки. Один из них — однорукий: рукав висел пустой.

Спросили: кто умер?

Анни ответила: мать.

Они были не местные. Рассматривали нас. И гроб. Гроб особенно внимательно. С подозрением. Не без причины: капитальное сооружение.

Попросили поднять крышку гроба.

— Зачем? — испуганно спросила Анни.

На это один потребовал уже нетерпеливо:

— Откройте гроб!

— Господи! — воскликнула Анни. — Неужели они думают, что мы везем в гробу пушку? Или снаряды?

— Или листовки! — добавила Суузи ехидно.

Я стояла как посторонняя, поодаль. Грызла травинку.

Олександер приподнял крышку. Техванус бросился помогать. Патрульный шарил напряженным взглядом по глубокому ящику.

— Прикажете и покрывало снять? — спросила Анни.

— Не надо, — сказал патрульный.

Олександер и Техванус положили крышку на место.

— А сами вы откуда? — спросил патрульный.

— Из усадьбы Кобольда, — добродушно ответил за всех Техванус.

— Почему не в армии? — спросил патрульный.

— У меня бумага, — ответил Техванус.

— Что за бумага?

— Дурацкая бумага! — крикнул Паал.

Я дала ему подзатыльник. Пригрозила:

— Нишкни!

Техванус неторопливо достал из внутреннего кармана пиджака бумагу. Лицо его расплылось в широкой дружелюбной улыбке.

Мужчина прочитал. С интересом оглядел Техвануса. Ища в лице его подтверждения написанному в бумаге. Вернул справку Техванусу. Спросил, указывая на Олександера:

— А этот?

— У него бедро прострелено, — ответила Анни.

— Пусть он сам ответит.

— Да, — подтвердил Олександер. Вежливо повернулся спиной. Спустил брюки. Показал бедро. У него справки не потребовали. Олександер надел брюки.

Больше не допрашивали. Позволили ехать дальше. Спросили только: откуда взяли такую карету?

— В каретном сарае господина Кобольда, — сообщил Техванус.

Мужчины освободили дорогу. Техванус взобрался на облучок. Юку оглянулся. Вздохнул. Тронулся в путь. Немного погодя остановился. Справил малую нужду. Техванус засмеялся.

— Так бывает всегда, когда Юку пугается.

Техванус признался: в первый миг он тоже испугался, подумал, что хотят отобрать Юку. И карету в придачу. Ведь в немецких извещениях говорилось: пусть земледельцы сохраняют хладнокровие и не тревожатся о реквизируемых лошадях. И лошадей и перевозочные средства берут лишь на время, пока не отпадет необходимость.

Но в сообщениях не уточнялось, и Техванус не знал, сколько потребуется оккупантам времени, чтобы отпала необходимость.

Если бы Юку и карету отняли, пришлось бы Техванусу с Олександером нести гроб до кладбища на себе. Этого он и боялся больше всего. Гроб ведь тяжеленный. Словно сколочен из потолочных балок.

Анни отошла в сторону и села на край придорожной канавы.

Разразилась громким смехом.

Уж не свихнулась ли?

— Анни! Анни! Что с тобой?

Анни подняла лицо от ладоней. Сказала:

— Вот это похороны! Кошмарная шутка!

Я помогла ей подняться. Карета с гробом ждала на шоссе. Траурная процессия снова тронулась в путь. Суузи несла большущий букет георгинов от бобылки. Требовала, чтобы двойняшки не прыгали. Шли как полагается: держась за руку.

Олександер накануне привел в порядок место у кладбищенской ограды. Скосил крапиву и лебеду. Могила ждала. И кладбищенский сторож тоже. С канатом и досками. Улыбаясь, поздоровался с нами.

Мы простились с покойницей.

Мужчины снова накрыли гроб крышкой. Олександер вынул из кармана молоток и гвозди. Техванус скривился словно от боли.

— Кто же заколачивает гроб гвоздями и молотком?

— А чем же? — спросил Олександер. Он делал все преданно, с душой. Почему Техванус придирался?

— От ударов твоего молотка мертвецы встанут из могил. Сначала сядут. Затем вскочат на ноги. Подумают, что настал конец света. Но хуже всего то, что из могил поднимется столько немцев, что смогут собрать целую армию. Тогда войне не будет конца.

Техванус попросил у кладбищенского сторожа коловорот, шурупы и отвертку. Тот задержался с ответом, сомневаясь, заплатят ли ему за это.

— Мертвецов много, шурупов мало, — сказал он, извиняясь. Улыбнулся.

Сторож сторговался с Техванусом. Пошли за шурупами. Мы пока присели в тенечке у стены. Детям все надоело, они стали резвиться. Бегали среди могил. Играли в пятнашки. Они ведь впервые в жизни были на похоронах. Не умели вести себя как подобает: то просили пить, то хотели пи́сать.

Да и проголодались, бедняжки.

После похорон Суузи заторопилась домой: корова недоена и взаперти. Дети поспешно залезли в карету.

Юку отвязали от коновязи.

Я пошла на хутор Постаменди. Анни просила меня прийти.

Я спросила: что же с ними будет дальше? Думала ли она об этом?

Она полагала, что на первое время поселятся в каком-нибудь из покинутых хозяевами ближних хуторов. Ночи-то уже довольно холодные. Нельзя же с парализованным отцом оставаться под открытым небом, на семи ветрах.

11

Мы на борту корабля. Смотрим назад, на горящий Таллин.

Черно-красный дым закрывает небо. Сердце разрывается от отчаяния.

Корабль глубоко сидит в воде: людей на нем больше, чем положено. Но какой-то важный деятель втащил на палубу даже свой легковой автомобиль. Мы, девушки-санитарки из истребительного батальона, сидим на палубе. В тени этого самого автомобиля.

В открытом море видны только горящие и тонущие суда. На поверхности моря полно человеческих голов. Потерпевшие кораблекрушение — на бревнах. Проходящие мимо суда вытаскивают их из воды. Часть не успевает дождаться спасения.

Смотрю с ужасом на взывающие о помощи руки, торчащие из воды. Мгновение спустя они исчезают, погружаются в море.

В море рвутся мины. С неба сыплются бомбы.

Одну сволочь со свастикой сбивают. Падает в море, волоча за собой дымный хвост. Мы торжествуем. От крика теряем голоса.

Судно движется вперед. К Ленинграду. А у меня перед глазами и наяву и во сне одна картина: взывающие о помощи руки торчат из воды. И как они мгновение спустя исчезают…


Беженцы из Тарту рассказывали: на службу в германскую армию призывают уже и девушек. На оборонительные работы — несовершеннолетних и стариков. Освобождены лишь работники электростанции, водопровода и железной дороги.

Ночами небо озарялось вспышками осветительных ракет противовоздушной обороны. Снаряды и бомбы разрушали Тарту. Город горел. На улицах можно было встретить лишь отдельных убегающих жителей с узлами.

Из окрестностей города спешно угоняли скот. Подальше в тыл. Скотина панически боялась рева и завывания пролетающих самолетов.

Обозы городских и деревенских жителей запрудили дороги, на которых и без того было полно немецких бронированных машин и грузовиков.

Люди усердно слушали Ленинградское радио. Оно сообщало: с Красной Армией идет Эстонский корпус!

Всё еще сомневались: разве не все эстонцы, увезенные по мобилизации в Россию, вымерли в Сибири? Ведь так утверждали немецкие официальные сообщения.

Что верно, то верно, часть из них покоится в сибирской земле. Правда пусть остается правдой. Былого не утаишь. Какой бы горькой ни была истина. Но Эстонский корпус тоже был правдой!


Наши самолеты опять прилетали бомбить лес вблизи усадьбы. Немецкие зенитные пулеметы огрызались. И прямо по полям овса грохотали их танки.

Но Техванус пел, тоскуя по Ээтель Ламбахирт:

Иди через картофель,
когда ко мне идешь,
не топчи ты рожь.
А оккупационные власти по-прежнему раздавали крестьянам советы: каким из местных сортов ржи и пшеницы следует отдавать предпочтение. Умудрились даже найти время, чтобы произвести ревизию стада молодняка.

Опять напоминали, что приближается крайний срок сдачи шерсти весеннего настрига. Обещали еще строже, чем до сих пор, карать за самогоноварение. Поучали крестьян: оставляй на завтра хлеб, а не работу.

Техванус намеревался попросить у врача лекарство против аппетита. Надоедал Суузи: требовал у нее работы. Но какую работу могла дать ему Суузи? Только пасти корову и лошадь.

Юку и Моони жили в дружбе. Ходили вместе, как брат и сестра. Когда корова, отяжелев, ложилась на траву, пережевывая жвачку, Юку стоял подле нее. Лизал ее костлявую спину. Очевидно, душевный Юку чувствовал грусть старости и одиночества. Ощущал нужду в друге.

Мне казалось, что Моони не очень-то понимала это и не ценила. Была довольно глупым жвачным животным.

Каждый день резали кур.

Вояки из санитарного подразделения выследили в лесу свиней: хуторяне увели их в укромные места.

Свиней привозили из лесу на грузовике. Несколько дней кряду. У свиноматок соски отвисали до земли. Заплывшие салом глазки смотрели испуганно. Животные чувствовали приближающуюся руку убийцы. Хрюкали и визжали что было силы.

Их били молотком по голове. Подвешивали на сук. Втыкали нож в глотку. Выпускали кровь. Внутренности выгребали и по-хозяйски сортировали. Легкие, печенку, сердце складывали в тазы. Кишки зарывали в землю.

Над землей поднимался пар с тошнотворным запахом теплой крови.

Руки немцев были по локоть в крови. А сами они были от этого веселыми и шальными.

Вдоль украшенной цветами главной аллеи, на ветвях мощных дубов, посаженных нашими предками, висели розовые свиные туши.

В огромном котле кипела вода, чтобы обварить щетину. Скоблили свиные ножки. Сверкали ножи. Горы мяса росли. Мужчины работали, насвистывая.

Они были в возвышенном настроении. Приветствовали меня вежливо, уважительно:

— Добрый день, фрейлейн Ингель.


Ворота хутора Постаменди были закрыты кольцом из прутика. Отворила. Вошла, надеясь застать хозяев. Их судьба беспокоила меня. Даже одежда давила грудь тяжким грузом. На левом боку, где сердце, спать не могла.

Во дворе царила грусть запустения. Ни одного родного голоса. Но на сохранившейся стене хлева я увидела начерченный углем крест. Вспомнила: Анни начертила его в знак нашей встречи. Когда во время сенокоса я приходила к ним.

Крест сохранился. Многое уничтожила война. А крест остался.

Заглянула за кусты сирени. Словно надеялась увидеть кровать, стоящую прямо на траве.

Вокруг несуществующего дома все было любовно убрано и расчищено граблями. Двор чисто выметен. Куда же они могли уйти? Вероятно, на самый ближайший хутор. Я закрыла ворота на кольцо из прутика.

Стая ворон, каркая, пролетела надо мной. Несколько птиц опустились на сруб колодца.

Наверное, этот начисто выметенный двор должен был означать окончательный расчет.

Вдруг показалась кошка и села на землю.

— Нупси! Нупси! — позвала я.

Услыхав свое имя, она взволнованно поднялась. В надежде сделала два шага ко мне. Затем снова села. Я звала ее еще несколько раз. Напрасно. Когда я попыталась приблизиться, она отбежала в сторону.

— Нупси! Нупси! Где мышь?

Она поглядела на меня желтыми глазами. Прищурилась. Отвернула голову.

Худая, со свалявшейся шерстью. Не признающая людей. Но сохранившая верность родному дому.

Я села на велосипед. Растерянно размышляла: куда ехать? Ведь дороги расходились в разные стороны. Проехав почти километр по скверной, в колдобинах дороге, добралась до хутора Олави.


Хутор словно остров среди желтого поля ржи.

Два раскрытых окна глядели на дорогу. Из комнаты доносилась музыка: играло радио.

Я прислонила велосипед к стене дома. Поднялась на веранду. Распахнула дверь в комнату и бодро крикнула:

— Эй, хозяева! Есть тут кто?

В комнате сидел немец. Солдат. Пружинисто вскочил из-за стола. Спросил:

— Что вам угодно, фрейлейн? Входите.

Чего там еще входить, я уже стояла в комнате. Попала прямо из огня да в полымя. Сказала первое, что пришло в голову: попросила пить.

— Очень жаркая погода.

Он пошел в кухню: принести мне воды.

Едкий запах жареного лука и растительного жира.

Пошарила глазами по комнате: мебель хутора Олави. Обтянутая красным плюшем софа в стиле бидермейер. Продавленные кресла. Трюмо в черной раме. От пола до потолка. Напольные часы с гирями. На одном столике каннеле. На другом стояли рядом два серых полевых радиопередатчика. Справа от них ключ Морзе.

На полу штабелем жестяные ящики. На стене портрет фюрера.

Ромашки в стакане…

Немецкий радиопункт!

Парень вышел с эмалированной кружкой. Под донышком держал ладонь, чтобы вода не капала на пол. Я пила медленно. Брала себя в руки. Спросила:

— А хозяев-то нет?

— Когда мы пришли, хутор был пуст.

— Вы, наверное, недавно сюда пришли?

— Да, не так уж давно.

Протянула кружку ему обратно.

— Видите ли, возле хутора Постаменди упала бомба. Хутор сгорел со всеми постройками.

— Присаживайтесь. — Он предложил мне стул.

Я объяснила ему, что хутор Постаменди находится примерно в километре отсюда.

Он кивнул, сказал, что знает, о чем идет речь.

— Хозяева Постаменди собирались поселиться в каком-нибудь из ближайших покинутых домов. Вот и ищу, где они устроились, — сказала я. Описала, как выглядели обитатели Постаменди. Спросила: может, видели их? — Думала, что найду их здесь, в Олави.

Немец покачал головой. Он выглядел моим ровесником или даже младше. Хорошенький немецкий мальчик.

— Нет, — сказал он. — Тут теперь только связисты.

Я и так уже догадалась, что отсюда следили за нашими самолетами.

Поднялась. Немецкий парень попросил:

— Посидите еще! Побеседуем.

Я спросила:

— Вы здесь один?

Вопрос почему-то заставил его нахмуриться.

— Нет. Есть еще двое. Уже давно жду их возвращения. — Он приглушил радио. — Мы до смерти опротивели друг другу.

— Ну что вы! — Я вежливо улыбнулась. — Если вы ждете их возвращения, значит, не так уж и опротивели.

Он удивился, что я не наскочила на патруль. Я беззаботно махнула рукой.

— Ох, ну что они могли бы мне сделать!

— Послали бы в Луунья рыть окопы.

— Разве там копают?

— Да. Копают, — ответил он так, словно ясно хотел дать понять: бессмысленная затея.

Из других окон также было видно ржаное поле. И начисто объеденные кусты ягод.

У стены на полке лежали батареи. Может быть, они были разряженные? Положены на полку перед тем, как выкинуть?

— Они заряженные или пустые?

— Что именно? — спросил немец.

— Батареи.

— Почему вы об этом спрашиваете?

— Просто так.

Он сказал:

— Меня зовут Буби Андергаст.

Я не желала знать о нем никаких дополнительных данных. Он сообразил, что я собираюсь подняться.

— Отсюда идти дальше по дороге не стоит, — сказал он. — Опасная зона.

Пообещала, что пойду обратно к дому.

— Где ты живешь? — спросил он. Перейдя на «ты».

— В усадьбе Кобольда, герр Андергаст, — ответила я. С подчеркнуто вежливым обращением. Он покраснел. Потому что обратился ко мне на «ты».

— Там ведь госпиталь.

— Да. Сегодня убивали свиней.

— Свиней? — спросил Буби. — Каких свиней?

— Ох, самых обычных свиней, — ответила я.

— Фрейлейн, вы даже не назвали своего имени.

Пришлось назваться.

— Ингель? — переспросил он. — На вашем языке это что-нибудь обозначает?

— Да. По-эстонски это значит ангел.

— И вы посланы сюда небом?

— Да. Лично богом. На небе я пользуюсь крыльями. На земле — велосипедом.

— Ангел с велосипедом, — сказал он.

— Именно.

Ох, как же я могла так забыться! Ведь аусвайс был на имя Сузанны.

— А старина бог послал вас на землю с заданием? — спросил Буби. Внимательно глянул мне в глаза. Горячая волна обдала меня. Игра становилась опасной. Но тут Буби уточнил:

— Послал вас кружить головы немецким парням? Верно?

— Ох нет, — ответила я. — Нет, герр Андергаст. Этого у старика и в мыслях не было. Он велел мне лишь отыскать хозяев хутора Постаменди. Оказать им помощь. Ведь они в беде.

— Это похвально с вашей стороны, — сказал Буби. — Но все же? — Я глянула на него вопрошающе. — Почему в госпитале убивали свиней?

— Этого я не знаю. Полагаю, они едят свинину.

Он вдруг разразился неудержимым смехом.

— До этого я ни за что бы не додумался! — признался он. Ну конечно! Они привыкли думать об убийстве только применительно к людям!


Буби бросил взгляд на часы. Перевел приемник с музыки на последние известия. Передача уже кончалась. Буби сделал звук погромче. Сообщали, что Прибалтику будут оборонять до последней возможности. Не может идти и речи о прорыве советских войск, о выпрямлении или сокращении линии фронта. Прибалтика принадлежит Европе.

То же самое беспрестанно писали в газетах.

Буби искал музыку. Сказал:

— Бред.

— Что вы сказали, герр Андергаст?

— Сказал, что пришел конец всему. Никакой надежды. Я это знаю. Но я солдат. И верен отечеству до последнего вздоха.

Усмехнулся.

— Жутко даже подумать, что всей Европой могли бы править русские.

Сказал, что до этого не дойдет. Покачал головой.

Из радиоприемника доносилась музыка.

— Знаете, что это? — спросил он. И сразу глаза его затуманились слезами.

— «Серенада» Шуберта.

— Совершенно верно! — Буби был изумлен, что я отгадала.

— Немецкий композитор! — сказал он. Вытер пальцем растроганные глаза.

Да, но нашу песню «В золоте твоего солнца, Северная страна» они запретили. Сославшись на то, что Эстония не входит в число северных государств.

— Скажите, фрейлейн Ингель, кто обогатил мировую культуру больше, чем немцы? Но мы повсюду пожинаем только гнев и ненависть. По-вашему, это справедливо, фрейлейн Ингель?

Мне вспомнились рассуждения моего учителя в тот раз, когда я была в Тарту: весной нацисты начали массовые аресты нашей интеллигенции. Обезглавленный народ гораздо легче окончательно уничтожить. Обвиняли интеллигенцию в расколе народного единства и подрыве обороноспособности. Пытались заставить интеллигенцию заниматься филерством или вступать в «Омакайтсе».

Но разве по-настоящему образованный человек станет когда-нибудь филером? Тоталитарный режим тщился даже интеллигенцию обратить в варварство и перевоспитать в моральных ублюдков. Лишить чести и совести.

— Ведь у нас была благородная цель: сделать мир лучше! — сказал немецкий юноша.

Я оперлась подбородком о ладонь и вздохнула. Вслух. Глубоко. Буби принял это за ответ. Его сентиментальность становилась уже обременительной.

— Герр Андергаст, — сказала я. — Могли бы вы дать мне несколько батарей?

Внезапная смена темы разговора оказалась для Буби неожиданностью. Он не понял.

— Каких батарей?

— Ну, чтобы я могла слушать немецкие вечерние новости.

— Возьмите, — позволил Буби. — Возьмите, сколько нужно. У нас их достаточно.

Взяла две батареи.

Буби сожалел, что нет упаковочной бумаги. Я поняла: он не хотел, чтобы их увидели у меня в руках.

— Ох, я заверну их… — Я не знала, как будет по-немецки лопух.

— Во что вы их завернете? — спросил Буби.

— Погодите, я подумаю. — Нет, не знала. Наконец сказала: — Заверну их в большой лист. — Объяснение было более чем неясным. Но уточнения не потребовалось.

Он сел на подоконник. Выглянул наружу. Хотя смотреть было не на что и некуда. Поле вокруг.

— Если я попрошу вас, вы придете сюда еще?

Сказала, что обещать не могу.

— Я понимаю. Никто не знает, что будет с ним сегодня или завтра. Меня и здесь может настигнуть конец. Фрейлейн Ингель, вы боитесь того, что ждет нас всех впереди?

— Вы имеете в виду смерть?

Он кивнул. Добавил: и русских. Напряженно ждал, что я скажу.

Я улыбнулась.

— Ох, ангел ни черта не боится.

— Вы очень смелая.

Я спросила взглядом: в каком смысле?

— Расхаживаете в запретной зоне.

— Просто по неведению.

Он предупредил:

— Будьте осторожны. Опасностей много. В лесу нашли недавно труп девушки.

Я:

— В самом деле?

Буби:

— Очень молодая девушка.

Я:

— Кто она?

Буби:

— Не удалось установить. Ее не опознали. Лицо и тело были ужасно изуродованы.

Я:

— Когда это случилось?

Буби:

— Когда убили, не знаю. А труп нашли несколько дней назад.

Я:

— В здешнем лесу?

Буби:

— Знаю только, что в лесу.

Я:

— Она была застрелена?

Буби:

— Нет. Она была голая. Но одежду не нашли.

Я:

— А убийцу нашли?

— Это невозможно, — сказал Буби. — Но одно бесспорно: это сделал не немецкий солдат. Даю голову на отсечение.

Если поверить тому, что рассказывали, он мог быть прав. Такого вроде бы не случалось, чтобы немецким военным требовалось насиловать женщин. Разве что только какой-нибудь ненормальный мог это сделать. Маньяк. Вроде Амадеуса.

— Мораль германской армии высока, — сказал Буби. Убежденно. И даже как-то вытянулся, стал более стройным. — Это мог сделать только какой-нибудь деморализованный тип.

Я спросила:

— Как вы думаете, война может подействовать деморализующе?

— Совсем наоборот, — сказал Буби. — Она выявляет высшие свойства людей. Ведь война ведется во имя родины и идеи. Ради осуществления миссии.

— Кто-нибудь интересовался трупом?

— Какой-то старик.

— Местный?

Буби не знал.

— Он ходил опознавать еще один женский труп. Искал свою пропавшую родственницу.

Я догадалась, о ком он говорил. И кого тот приходил искать.

— Мне пора идти, — сказала я.

Буби сожалел, что говорил со мной о таких вещах. Неприятных.

Было видно, что он хотел бы еще удержать меня здесь.

Чтобы не потребовалось желать ему всего доброго, я сказала:

— Так я пойду, герр Андергаст.

Он протянул руку. У меня руки были заняты батареями.

— Надеюсь все-таки еще увидеть вас, — сказал Буби. Напомнил, чтобы спрятала батареи. — Вы обещали завернуть их в большой лист, фрейлейн Ингель.

— Да. Обязательно. Не беспокойтесь.

— Я бы с удовольствием проводил вас до развилки дорог. Но я здесь сейчас один. Не могу уйти.

Я понимающе кивнула.

Когда обернулась в воротах, Буби сидел на подоконнике. Верхом. Одна нога в комнате, другая — наружу. Провожал меня печальным взглядом.

Подходя сюда, я не заметила антенны. Ясно почему: высокий клен перед домом загораживал ее. Одна мысль, словно блоха под блузкой, не давала мне покоя. Постаменди разбомбили вместо хутора Олави! Они ведь расположены близко. И все пространство между ними изрыто воронками авиабомб.

Только теперь я начала понимать что к чему. Не потому ли бомбардировщики так регулярно появлялись в этих местах? Искали немецкую радиостанцию?

С батареями нечего было делать. Я и сама не знала, зачем я их попросила. Ведь передатчик пропал вместе с Труутой. Так бывает во сне: однажды ночью находишь хлеб, но нет ножа, потом видишь во сне нож, но нет хлеба.

Все во мне противилось попытке Колля Звонаря отождествлять убитую девушку с Труутой. Я отгоняла даже намек на мысль, что она могла быть убита таким образом. У Трууты было оружие. Могла защититься в любой момент. Или застрелиться. Колль Звонарь не знал о ней всего. Поэтому он и искал ее труп.

Думая о Трууте, я почему-то представляла ее в трех ипостасях. С розовыми губами. Венком на голове. Затем спящую в сарае на сене. На пятках большие водяные волдыри. И наконец, в тот вечер, когда Даг Брахманн сказал: «Я не забуду вас никогда. Ничего не поделаешь». И как Труута потом перегнулась через раму велосипеда. Плакала. Держалась рукой за сердце.

Буби знал: на этом хуторе среди полей он мог дождаться только смерти. Очевидно, два его сослуживца уже драпанули, а война почти проиграна. Сопротивление бессмысленно. Однако Буби считал себя преданным солдатом германской армии, который остается на своем посту, потому что приказа к отступлению не было.

Мой разум издевался над его бессмысленным послушанием. Оно могло быть в равной мере как признаком трусости, так и нерешительности.


Бобылки Весты не было дома. Мне так и не удалось узнать, куда переселились хозяева хутора Постаменди.

После дождей в нашей бане возник и остался тяжкий запах сырой земли. Начиналась осень. Ночи прохладные и темные. Особенно когда небо застилали тучи.

Множество домов брошено. Война ведь то же самое, что стихийное бедствие: тащит в пропасть, вырывает с корнями из земли. Безжалостно скашивает. Лишь тем отличалась эта война от стихийного бедствия, что она не только насылала нищету, но и в самом захолустном уголке вынуждала каждого разделить судьбу всего мира.

Ночами, когда не спалось, обсуждали с Суузи жизнь и наши дела. Добросердечная Суузи ожесточилась и стала злой.

Жаловалась: бог слеп.

Видимо, в душевной боли своей она порой обращалась к небу.

Во время сенокоса Лаури косил так, будто руки радовались. Сам сказал: мучения удваивают силы. Только теперь я поняла смысл сказанного им. Он был прав. Разве человек смог бы выдержать все страдания и удары судьбы, если бы мука не удваивала его силы?

Об Ууве думала как можно реже. Откладывала все мысленные разговоры с ним. Но во мне жила надежда. Я верила, что мы еще увидимся. Больше мучило меня то, что я не смогла выполнить до конца своего задания. История с батареями была непростительной ошибкой. Хотя и совершенной по нашей неопытности. Нам не хватило тогда предусмотрительности.

Казалось чудом, что, несмотря на неоднократные бомбежки, усадьба пока уцелела. Нам следовало податься прочь отсюда не откладывая. Но в лесу, возле дома папы скрывался брат Тобиас. А в самом доме жила его семья. Родила ли Мария? Известий не было.

Суузи решила:

— Техванус поедет с нами!

Естественно. Куда ему деваться. Итак, нас было пятеро. А в отцовском доме всего две комнаты. Но я сказала: поместимся. Представляя себе, какую музыку, увидев нас, заведет Маннеке. Но папа, конечно, будет рад. Что вся семья снова собралась вместе.

Суузи спросила:

— А это что за барахло?

— Это радиобатареи.

— У нас же нет радио! — Суузи считала барахлом все, что не могла использовать. И она была права. Я объяснила, что нашла их. Дети выпросили себе. Паал надеялся: отец вернется, сделает радио.

Вслух дети вспоминали Лаури редко. Это не значило, что они мало думали о нем. Несмотря на радостную деловитость, характер у них был замкнутый. А может, между собой они были более откровенными? Во всяком случае, к сетованию и слезам матери они оставались безучастными. Едва мать открывала рот, чтобы пожаловаться, они убегали от нее подальше. Старались уберечься от всего, что, по их мнению, могло причинить боль.

Прошлой ночью мы с Суузи разговорились о мачехе. Не то чтобы сплетничали, но все же… Суузи рассказала одну историю. Я впервые слышала ее. Как Маннеке однажды в базарный день ездила с папой в город. Хотела встретиться со своей родственницей. Та служила в доме крупного торговца. Маннеке жаждала знать, как живут богатые. Папа сказал: едят золото.

Пока папа на базаре продавал своих белых леггорнов, Маннеке пошла в дом торговца. Прислуга открыла ей. Выслушала просьбу. Впустила в переднюю. Сказала: пусть подождет.

Оставшись одна, Маннеке, не теряя времени, дала волю глазам. Хотя в передней было сумрачно. Потому-то она и не заметила в первый миг стоящего рядом зверя. Большого темного медведя. С оскаленными зубами. С красным языком в пасти. Маннеке похолодела. Хотела кинуться вон. Не смогла открыть дверь. Принялась дергать ее. Толкала задом и бедром. Английского замка Маннеке не знала.

А страшилище выжидало, стоя на задних лапах. Передние распахнуты для смертельного объятия. Морда с горящими глазами. И тогда Маннеке завопила. Все, кто был в доме, сбежались. А Маннеке уже успела рухнуть на пол. Крупная и тяжелая Маннеке, падая, задела медведя и повалила чучело. Оно было испугано гораздо больше Маннеке.

Всегда, вспоминая отчий дом, мы прежде всего вспоминали мачеху. Теперь, озабоченные поисками крова, думали о ней особенно часто.

Суузи забралась ко мне под одеяло. Сидеть в одной ночной рубашке было холодно. Ноги словно ледышки.

Я уже предчувствовала: у Суузи начинается приступ жалости. Наверное, сразу переведет разговор на Лаури. Так оно и вышло. Ответ у меня был припасен:

— Вот увидишь, все будет хорошо.

— Ты и впрямь в это веришь? Или только утешаешь?

Казалось, люди теперь переродились: Суузи впала в уныние, хныкала. Прежде она ничего не принимала слишком близко к сердцу. Анни представлялось, что в мире больше не было места для шутки. А Маннеке наверняка превратится в самую злую мачеху-ведьму, если мы такой оравой свалимся ей на шею.

Я прикрикнула на Суузи: нечего надрывать душу. Угрожала, что пойду спать на сено в хлев. Под теплое брюхо коровы. Пусть тогда Суузи мочит слезами рубашку на груди у Техвануса. Он как раз жаждет деятельности: сможет хоть рубашку выжать.

— Мне ведь тяжко, — сказала Суузи. Обиженно.

Конечно, тяжко. Разве одного только Лаури принуждали натянуть немецкий мундир? Против Красной Армии гонят уже совсем мальчишек. А немцы сторожат с автоматами у них за спиной, чтобы не разбежались. Из Финляндии привезли обратно полный пароход эстонских парней. Всех, кто удрал туда, спасаясь от службы в германской армии.

Где бы ни был, везде смерть поджидает. Теперь, когда захватчики готовились отступать из Эстонии, возвращенные из Финляндии парни должны были прикрывать бегство фашистов. Принять огонь на себя.

Перед тем как заснуть, думала о Лаури и Суузи.

Никогда не видела их нежничающими. Да и откуда крестьянам взять время на это. Они молодцы: рожают детей.


Мы готовились к отъезду.

Техванус сколотил ящик для перевозки кур. Обещал еще разок побывать в поселке. Прошел слух, что там продавали цепи и брусковые гвозди. И туфли на деревянной подошве. Они были нужны Суузи.

Сестра копала в поле картофель, чтобы взять с собой. Я погнала корову и Юку на пастбище за усадебным парком. Дети пошли со мной.

Обирали одиноко стоящую дикую яблоню.

Полуденное солнце жарко ласкало. Будто горячие руки Ууве. Порой солнце закрывали облака, но и это не спасало от жиры. Я бросилась на траву в тень густой черемухи.

Паал хотел меня напугать. Подкрался сзади. Крикнул:

— Руки вверх! У меня ружье за спиной! Спросил с интересом: испугалась ли я? Удалось ли ему нагнать на меня страху?

— А как же! — сказала я к его большой радости.

Запретила им есть дикие яблоки.

— Почему нельзя? — спросил Паал.

— Живот заболит.

— Не заболит! — Паалу уже было известно.

— Значит, ты их и раньше пробовал?

Ясно и без вопросов. Вспомнила сад Святого Юри, куда мы лазили за яблоками. Хотя Юри высадил яблони и вне сада, у края дороги. Даже вывесил табличку. Написал на куске фанеры: «Рвите здесь!» Бесполезно. Все равно, как и прежде, лазили через забор в сад.

Я выбрала яблочко поглаже. Надкусила. Терпкое! Вяжет рот. Я скривилась и сощурилась. Дети засмеялись.

— Несъедобное, — сказала я.

Пийбе послушно высыпала яблоки из подола на землю.

Дети начали бросаться яблоками. Даже были не прочь немного поссориться. Я опасалась, что они поранят друг друга. Позвала их в тень под черемуху. Но ничегонеделанье наскучило им. Я сказала:

— Начнем загадывать загадки.

Они прижались ко мне. Ждали. Но ни одной загадки не пришло мне в голову. Паал сказал: он знает.

— Что это: жжет, но не горит?

Пийбе:

— Крапива! — Пришла ее очередь спрашивать.

— Немного налила, полилось через край. Что это?

Я:

— Молоко вскипело!

— Ха! — Паал считал, что это знает даже любой младенец.

Над извилистой дорогой за пастбищем я заметила облако пыли. И тут же появилась лавина серой шерсти и блеяния: немцы угоняли стадо овец.

Земля эстонская — не жирный чернозем, но, вишь, во все времена нашим трудом все были сыты. И свои, и поработители.

Заслышав жалобное блеяние, Юку навострил уши. Затем продолжал хрумкать дальше. Не его было дело. Не мог же он изменить жизнь в этом мире.

Жара изнуряла.

И бросать яблоки, кто дальше, близнецам больше не было охоты. Рвались домой. Пийбе зевала тягуче-тяжко.

— Рот как жерло пушки! — Я напомнила: зевая, следует прикрывать рот рукой. Когда детям все осточертело, они стали так ныть, что не было сил слушать. Стали надоедливыми. Словно мухи ранним утром.

Разрешила: пусть идут домой. Но велела немедленно вернуться на пастбище, если случится, что мать еще на картофельном поле, и они не смогут попасть в дом. Хорошо хоть то, что они были послушными.

По зеленой траве пастбища удалялись два ярких прыгающих пятна: синее и белое в цветочках. Мои ненаглядные.

Сидеть под черемухой мне давно надоело. Но наше единственное достояние — корову и лошадь — нельзя было ни на минуту оставить без присмотра. Лошадь корми как брата и привязывай как вора. Суузи наказывала мне: даже уходя за кусты по нужде, не спускать с них глаз. Теперь, когда мы с минуты на минуту собирались переселиться, оценили Юку. Корову мы вообще считали бесценным сокровищем: наш молочный источник.

Жалела, что не захватила с собой спицы, хотя бы скоротала время, наращивая чулок.

Проводила глазами стаю птиц. С шумом пролетели над дикой яблоней. Каждый день молодые птицы бились головой о стекла окон бани. Падали в беспамятстве на траву. Правда, приходили в себя. Но умнее не становились. И осторожнее тоже.

Над большой дорогой, разбившей пастбище пополам, небо с одной стороны было дождливо мрачным, с другой — совершенно светлым. Там бродили отставшие от своего стада одиночные белые круглящиеся облака.

Вокруг меня валялись разбросанные яблоки. Я могла бы дотянуться до них рукой.

Меня мучило видение: начисто объеденные кусты красной и черной смородины в саду хутора Олави. Причудливое несовпадение вещей в старомодной, когда-то мирной комнате, где теперь соседствовали софа в стиле бидермейер и полевые радиопередатчики. Эстонский каннель и ключ Морзе. И среди них Буби Андергаст, сидящий верхом на подоконнике в открытом окне. Одна нога в комнате, другая на улице. Рука, поднятая для прощального взмаха. В глазах готовность к смерти.

И если его убьют, он умрет успокоившись, убежденный, что немцы со своей стороны сделали все возможное для того, чтобы мир изменился к лучшему.

С предельной четкостью представляла себе, как убеждения Буби Андергаста взлетают на воздух и сыплются обратно на землю ненужными осколками полевой радиостанции: кусочками жести, бакелита, стекла. А в небе парили, медленно падая на спины коровам, куски красного плюша софы в стиле бидермейер.

От нечего делать принялась бросать яблоки обратно к яблоне! И тут вдруг какой-то грузовик неожиданно остановился на шоссе.

Хрюканье и визг свиней свидетельствовали о прибытии в усадьбу пополнения. Видела бегущих через пастбище солдат: их жертвы пустились наутек. Из кузова соскочили на землю две свиньи. Исчезли в придорожной канаве. Вновь появились на пустынном лугу.

Солдаты мчались за ними вдогонку. Одной — хряку — удалось спастись. Помчался в сторону волости — жаловаться. Его не догнали. Другой свинье не повезло: немец схватил ее на бегу за задние ноги. Хрюшка орала в смертельном страхе. Изо всех сил старалась вырваться на волю. Но солдат на животе волочился за скотиной и не выпускал ее ног.

Другой смотрел на охоту. Кричал, подбадривая:

— Пакк ан, Альбах![41]

Корчился от смеха. Хлопал ладонями по коленям. В азарте.

Наконец сбежались шестеро немцев. Приближались к свинье со всех сторон. Окружили. Один ударил ее дубинкой между глаз. Затем они торжествующе, с шумом поволокли ее к грузовику. С размаху швырнули в кузов к живым.

Я заткнула уши пальцами.


Вскоре все вновь утихло, и тишина продержалась до вечера. Настала пора возвращаться домой. У коровы брюхо набито, а у меня в животе пусто. В кармане жакета лишь крошки от куска хлеба, который я брала с собой. До сих пор не могла наесться хлебом.

Я видела достаточно тучных полей. Но и то, как берут хлеб взаймы у соседей, — тоже.

Только у Имби, которую прозвали Клецкой, хлеб никогда не занимали. И неохотно давали ей. Хлеб, который она возвращала, был несъедобным. Приходилось скармливать его скоту. Хлебная квашня Имби не знала ни воды, ни щетки. Закваска у нее плесневела. Свою грязную рабочую одежду Имби швыряла в квашню, и она оставалась там до тех пор, пока не наступало время вновь заквашивать хлеб.

Совсем другой вкус был у хлеба, выпеченного старой хозяйкой хутора Кубе. Она была чистюля! Однажды в предвесеннее слякотное время папа послал меня в Кубе взять взаймы хлеба. Помню, как нынче: валил снег. Большие снежные хлопья. Погода сырая. Меня пробрало до мозга костей. А в доме на хуторе Кубе топится печь, тепло и пахнет хлебом. Все так чисто. Выпечка хлеба всегда вызывала у меня благоговение, как в сочельник.

Старая хозяйка в клетчатом переднике. В блузе с синими цветами. В подмаренниково-красной домотканой юбке. На голове белый платок. Светлой деревянной лопатой вынимает из печи хлеб. На радостном и спокойном лице отблеск печного огня. Красивое воспоминание. Но вот имя старушки уже не могла вспомнить.

А сын ее вырос слабовольным человеком. Не мог устоять перед бутылкой. Однажды мать сказала ему: «Хорошо, что ты у меня не девочкой родился, а то бы у тебя было столько же детей, сколько у соседской Маре. Она тоже никому не может отказать. Хотя клянется каждому, что стесняется смотреть на мужские подштанники, даже когда они сушатся на веревке».


Под вечер уже совсем собралась было домой, как вдруг…

Из громоздившихся на горизонте облаков внезапно вынырнули наши бомбардировщики. Бомбы падали и рвались вокруг. На пастбище не упало ни одной. Старый Юку дрожал, а перепуганная корова мычала.

Было видно, как в усадьбе разлетались в щепки старые деревья. Валились, обламывая кроны.

Я припустила со всех ног в безумном страхе за домашних.

Свиные туши, только что висевшие на ветках дубов, разлетались в стороны вместе с мясниками. Вокруг валялись копытца, руки и рыла.

Оставшиеся в живых немцы обезумели. Вопили все: издоровые, и раненые. Бесцельно бегали.

И тут — прямое попадание в господский дом.

Флаг с красным крестом хотя и торчал из чердака усадьбы, но его загораживали широкие кроны вековых дубов. С воздуха он наверняка был незаметен.

Одна стена странно поднялась вверх. А другие стали медленно разваливаться. Затем взмыл в небо огромный столб дыма, камней и мусора.

Над господским домом возник огненный венок. Из дыма, ища спасения, вылетали с криком птицы. Падали на землю. Огонь винтом взмыл вверх. И тут же раскинулся, как огромные крылья. Подавить его никто бы не смог.

Бомбежка прекратилась.

Я не осталась смотреть, как погибал господский дом. Бежала что было сил дальше. Пока не увидела: наша банька цела. И тут ноги мне отказали. Я обхватила ствол дерева. Прижалась лицом к коре.

В баньке была только Пийбе.

Сидела на корточках в уголке. Лицом к стене. Сосала пальцы. Она перепугала меня.

— Где мать? Где Паал?

Она не ответила.

— Я спрашиваю: где они? — Я кричала. — Что случилось? — Яростно трясла ее. Она неопределенно указала рукой. Говорить была не в состоянии.

Впопыхах я не соображала, куда бежать на поиски. Звала их — Суузи и Паала. И тут заметила: они были совсем неподалеку. Суузи сидела на земле. Руки и подол окровавленные. Голова Паала на коленях Суузи. Она тупо смотрела на меня.

Руки мальчика расслабленно свисали. На лице выражение  т о г о, высшего, спокойствия. Из раны на его бедре сочилась кровь. По пальцам и коленям Суузи на землю.

— Он умер. — Суузи не выпускала ребенка из своих объятий.

— Он дышит! Суузи, он дышит! — закричала я. Ребенок был в обмороке. Пульс едва ощущался. Я отнесла его в комнату.

Ни одной чистой простыни у нас не было. Не было и полотенец. Разорвала рубашку Лаури на бинты. Не осмелилась чистить рану. Только перевязала. Паал простонал.

Поцеловала его. За то, что подал признак жизни.

— Приведу врача, — сказала я Суузи.

Велела ей:

— Дай Пийбе попить холодной воды.

Суузи была в полной растерянности. Ничего не могла.

Пийбе сжала зубы, когда я поднесла кружку к ее губам.


Раненые, вынесенные из огня и спасенные из-под развалин госпиталя, лежали в стороне под деревьями на траве. Стонали. Некоторые вопили. Возможно, помешались от боли.

Спросила у тех, кто на ногах: где врачи? Они не знали.

Указывали себе за спину или вперед.

Наконец увидела мужчину, стоящего на коленях. Он перевязывал раненых. Побежала к нему, крича:

— Герр доктор! Герр доктор!

Он не обратил на меня внимания. Я тоже опустилась на колени. Рядом с ним.

— Доктор, — попросила я. — Помогите.

Он покачал головой. Сказал:

— Фрейлейн, я не врач.

— Как не врач? — закричала я.

— Я фельдшер.

— А где найти врача?

— Они погибли.

— Как? Все?

Он сказал:

— Их было-то всего двое.

Окончил перевязывать. Поднялся. Подошел к другому раненому. У того обгорела рука. Лежал неподвижно. Голова безвольно свисала набок. Возможно, он был мертв.

— Что же делать? — спросила я в отчаянии.

— Ждать.

— Чего?

— Пока нам пришлют врача.

— Когда это будет?

— Может быть, скоро. Может быть, утром. Как успеют.

Я сказала: тогда уже будет поздно. Смотрела, как он делает перевязку. Так и я умела.

Я не хотела верить, что оба врача погибли. Снова начала спрашивать у каждого живого: где найти врача?

Какой-то солдат обратился ко мне:

— Что вам угодно, фрейлейн? — Голос показался мне знакомым.

— Ищу врача.

— Случилось что-нибудь?

— У ребенка глубокая рана в бедре.

— У кого из детей? — спросил солдат. Стало быть, он знал меня и двойняшек.

— У мальчика, — ответила я.

Он сочувственно покачал головой.

— Один врач погиб, — сказал он.

— А другой?

— Неизвестно. Его еще не нашли.

У меня брызнули слезы.

— Рана очень глубокая. Может быть, и кость задета.

— Ничем не могу помочь, фрейлейн Ингель, — сказал солдат. С тихим сожалением. Ах, теперь я вспомнила: он кипятил воду, чтобы обдать свиную щетину.

— Да, знаю. Знаю, — сказала я и пошла обратно в глубину парка.

Приблизиться к развалинам было невозможно. Таким от них несло жаром. Языки пламени вырывались из трещин в стенах. Дым опускался на землю. Ел глаза. Подальше, под деревьями — скрюченные судорогой тела. Непереносимая боль. Сверхмучения. Спаслись только больные из северного крыла госпиталя.

Искала фельдшера, который недавно тут перевязывал. Не нашла.

— Куда делся фельдшер? — спросила у раненого. Но он попросил у меня пить. — Потерпи немного, принесу. — Перешагнула через него к другому, лежавшему на земле. Может, он знал? — Куда фельдшер пошел?

Он смотрел неподвижным взглядом в небо.

— У него бинты кончились.

— Он пошел за бинтами?

— Не знаю. Может быть.

Верно. Ведь один из флигелей усадьбы уцелел!


Я крикнула в длинном коридоре флигеля:

— Есть тут кто?

Здесь жил персонал госпиталя.

Ответа не последовало. Некоторые двери были распахнуты настежь. Заглядывала в них: никого. Подергала остальные двери — заперты.

«Побежала вверх по лестнице. На второй этаж. Там такой же длинный коридор, как и внизу. Двери — одна против другой.

Опять ни души.

Когда спустилась по лестнице, услыхала: одна дверь открылась.

На пороге появился мужчина.

— Ах, это вы? — сказал он. В руке стакан. Может, в нем была вода. А возможно, что-нибудь другое. Тут я вспомнила, что раненый под деревом просил пить. Меня и саму мучила жажда. Рот пересох. Язык распух.

— Могу предложить только это, — сказал фельдшер. Протянул мне стакан.

— Что это?

— Немножко спирта.

— Я искала вас.

— Что вам от меня надо? — спросил он. Отупело.

— Глубокое ранение бедра.

— У кого?

— У ребенка.

— У меня даже бинта нет.

— Рану надо почистить. Я очень вас прошу. Скажете хотя бы свое мнение. Дадите совет.

Он осушил стакан. Посмотрел на него задумчиво. Не произнес ни слова. Исчез в комнате. Дверь оставил приоткрытой. Словно надежду.

Снова появился. Сказал, чтобы я подождала. Пошел на второй этаж. Спросил, глядя вниз через перила лестницы: найдется ли чем перевязать рану?

— Есть рубашки, — ответила я.

Мне показалось, что он задержался там слишком надолго. Я прислушивалась к стуку собственного сердца. Наконец не выдержала ожидания. Помчалась вверх по лестнице.

Он уже шел навстречу. В руке небольшой чемоданчик. В полутьме черт его лица не разглядеть. Я даже не запомнила: старый он или молодой.

Я шла впереди, показывая дорогу. Мне самой казалось тут все незнакомым. Будто это и не было то же самое место.

— Я вас уже видел, но не помню где, — сказал он.

— Живу тут. За конюшней, в бане. Там, где пруды.

Фельдшер остановился. Поставил чемоданчик на землю у ног. Достал из пачки сигарету. Посмотрел на меня. Извинился.

— Последняя сигарета. Выкурим пополам?

— Я не курю.

Он сунул сигарету в рот. Скомкал пачку. Бросил в кусты. Она застряла на ветках.

— Не знаете, скоро ли врач придет?

— Не знаю, — ответил он равнодушно. Почиркав спичкой о коробок, зажег ее. На миг увидела его небритую щеку. Затем опять темные кусты. Жасмин. Во время цветения они похожи на белые сугробы.

Я попросила:

— Не пойти ли нам побыстрее?

Он не ответил. Я опасалась, что рассердила его. Объяснила:

— Мальчик может истечь кровью.

— Я не могу быстрее, — сказал он.

— Почему?

— Рана болит.

Он сосал сигарету.

Теперь я и сама увидела, что он двигается с трудом.


У конюшни я сказала, ободряя:

— Теперь осталось идти совсем немного.

Казалось, Иоланта, любопытствуя, просунула свою голову сквозь каменную стену конюшни. Я вдруг вспомнила, что оставила нашу скотину на пастбище. Этого только не хватало!

— Постоим немножко, — попросил фельдшер.

— Куда вы ранены?

— Постоим немного. У меня в глазах почернело. Это сейчас пройдет.

Он пошарил в кармане.

— Что вы ищете? — спросила я в отчаянии.

— Сигарету.

— Вы же выкурили последнюю! — воскликнула я. В темноте он не мог увидеть моих слез.

— Да, верно, — сказал немец.

— Может, пойдем?

Он кивнул. Я предложила:

— Обопритесь на меня.

Подумала: возможно ли, что однажды, по прошествии времени кто-то начнет идеализировать войну.

12

Всю ночь напролет дежурили с Суузи возле Паала. Не могли отличить: когда он спал, когда был без сознания.

Только на рассвете вспомнилось обещание: отнести раненому воду.

Взяла ведро. Старалась не шуметь.

Снаружи на меня пахнуло сыростью. Запахом гари. В росной траве ноги начали мерзнуть. Опять густой туман.

Уж не случилось ли чего с Техванусом: он до сих пор не вернулся. Положение казалось отчаянным.

Ручей журчал, как всегда. Я присела на корточки. С бренчанием сунула ведро в ручей: набрать воды. Где-то здесь, поблизости, я однажды лежала обнаженная. В тот раз солнце опускалось на верхушки деревьев. Губы Ууве вздрагивали над моим лицом.

Удалось набрать только полведра воды.

Пошла напрямик. Между кустами жимолости к парку. В парке туман. Несколько раз спотыкалась о лежащие тела. Нагибалась, смотрела: мертвые. В тумане не могла отыскать того места, где раненый попросил у меня пить.

Ни одного живого голоса. Полная тишина. Одно из двух: или уцелевших от бомбежки раненых перенесли во флигель, или куда-то увезли. Оттранспортировали ночью в какой-нибудь из расположенных поблизости госпиталей. Многие помещичьи усадьбы вокруг превратили в военные госпитали и лазареты.

Мне стало не по себе. Вышла из ворот. Перешла через дорогу к пастбищу. Оглянулась: деревья в усадьбе казались страшилищами. Необъяснимой формы.

Пастбище — сплошная туманная бесконечность. Я звала лошадь и корову. Голос замирал вблизи. Туман не пропускал. Наконец, смогла различить одинокую дикую яблоню. Вчера сидела с детьми возле нее. Разгадывали загадки. Но загадки, которые задает людям сама жизнь, частенько невозможно разгадать.

Я звала лошадь:

— Юку! Юку!

Затем корову.

Кто знает, куда могли убежать с испугу. Вдруг попали на минное поле? Или кто-нибудь увел их?

Спрашивала себя: может, мне следовало застрелить Буби Андергаста? Это было бы просто. Он ведь был там один.

Повернула обратно к дому. Не помнила, чтобы прежде когда-нибудь стоял такой туман. А вот теперь — нередко. И по утрам, и вечерами. Возвращалась в обход парка. Чтобы не идти той дорогой, по которой вечером вела фельдшера.

Он промыл рану и перевязал заново. Я спросила: состояние угрожающее? Он считал: рана неопасная. Перебита ли кость, не знал. Советовал спросить у врача, когда тот прибудет.

Я собиралась ждать в воротах усадьбы.

— Не надо. — Фельдшер пообещал сам сказать врачу.

— А вы не забудете?

— Что?

— Сказать ему.

— Не забуду. Теперь осталось мало такого, о чем мне имеет смысл помнить, — сказал он. Искал по карманам сигареты.

Я напомнила ему, что он давеча выкурил последнюю.

Он перестал шарить по карманам.

Разговаривали мы за дверью. На дворе. Не в присутствии Суузи.

— Мне пора, — сказал фельдшер. — Счастливо.

Я понимала, что сделать больше он был не в состоянии. Однако отпускать его не хотелось. Он был для меня чем-то вроде соломинки, за которую хватается утопающий. Может быть, его помощь еще потребуется.

Вынесла из комнаты табак Лаури. В знак благодарности. Он не хотел брать. Сказал:

— Платы мне не надо.

Насильно всучила ему жестяную коробочку. Это его ничуть не обрадовало. Хотя он очень мучился без курева. Я еще раз попросила его прислать врача. Подумала: если не пришлет, сама приведу! Человеческая воля, словно вода, пробивается даже сквозь скалы.

Погрузившись в размышления, я забыла, что в ведре вода. Так и несла ее домой. И тут увидела: в тумане что-то движется. Нечто громоздкое.

— Юку! Юку! — позвала я. — Это ты? — Будто лошадь могла заговорить. Но все же он ответил: заржал. Мне показалось, что радостно.

Скрытые кустами корова и лошадь стояли бок о бок, совсем близко от конюшни. Сами пришли домой. Корова одна не нашла бы дороги. Но Юку был умной усадебной лошадью. Здесь родился, вырос и дожил до старости.

Я обняла его за шею.

— Пить хочешь? — Подняла ведро. Он сунул губы в воду и одним разом втянул полведра.

Я погладила его. Юку вздохнул.


Санитарные машины прибыли в усадьбу утром.

Раненых увезли. Фельдшер сдержал слово: прислал нам врача. Этот сказал, что только рентген может показать: задета ли кость. За ночь рана не стала хуже. Врач сделал укол.

Суузи в отчаянии заламывала руки. Задыхалась, словно от быстрой ходьбы. С врачом разговаривала я:

— Все это время он лежит не открывая глаз.

— Много крови потерял, — объяснил врач.

— Земля была мокрой от крови, — сказала Суузи.

— Что теперь делать?

Врач считал:

— Надо бы сделать переливание крови.

По тону поняла: надеяться на помощь не приходится.

— Скажите хотя бы, выдержит ли ребенок перевозку. Мы собираемся уехать отсюда. К отцу на хутор.

Он сожалел, что не может ничего посоветовать.

— Далеко ехать?

— Примерно пятнадцать километров.

— Есть там поблизости госпиталь?

— Надеюсь, что есть.

— Тогда езжайте. Немедленно. — Спросил, умею ли я делать уколы. Оставил мне шприц. Несколько ампул и две острых иглы.

Я вышла следом за ним.

Посмотрела врачу прямо в глаза.

— Скажите мне честно…

— Будем надеяться, — ответил врач. — Всегда следует надеяться. Это единственное, что нам остается. Разве не так?

Я дошла вместе с ним до санитарной машины. Он дал достаточно бинтов. Порошки. Марганцовку. Велел сделать бледно-розовый раствор.

Когда я вернулась, Техванус сидел на лавочке перед баней, обхватив голову руками. Не услышал моего оклика. Сердце оборвалось. Я кинулась в комнату. Ворвалась, чуть не рухнув в дверях. Но состояние Паала оставалось прежним.

И почему это должно было случиться именно с ним? Почему не со мной?

Суузи ждала объяснений.

— Что врач сказал?

— Ты же слыхала.

— Что он еще сказал?

— Велел надеяться.

— Говори точнее.

— Так и сказал: «Следует надеяться».

Суузи кивнула. Лицо заплаканное. Ее первый сын Вайну утонул в возрасте одиннадцати лет. Паалу шел шестой.

Казалось, Пийбе раздражала Суузи. Даже не приближалась к брату. Это ведь был не тот самый Паал. Этот ребенок выглядел совсем по-другому, был неузнаваемым, незнакомым. Возможно, Пийбе даже боялась его. Признавала лишь того брата, которого знала до сих пор, с кем была неразлучна.

Пийбе одиноко сидела в сторонке. Перед ней кучей куклы. Швыряла их о стену. Снова собирала. И так до бесконечности.

— Никогда бы не поверила, что она такая бесчувственная, — пожаловалась Суузи.

Сестра злила меня.

— Не будь несправедливой. Она вовсе не бесчувственная.

Пийбе была потрясена. У ребенка душевная боль выражается иначе, чем у взрослого. Когда я попыталась погладить ее руку, она царапнула меня. Отдернулась. Повернулась ко мне спиной. Ее душевная боль проявлялась так.

Я вышла. На воздух. Села рядом с Техванусом. Но и Техванусу было не легче: плакал в большие свои ладони. Словно хотел собрать в них слезы.

Он любил всех детей. А детей Лаури и Суузи безумно. За Паала отдал бы жизнь.

Я постаралась отвлечь его. Спросила, что слышно в поселке. Техванус вытер лицо рукавом рубашки.

Ах, в поселке? В поселке паника. Русские бомбардировщики пролетели над поселком. Хлопали выстрелы зениток. Главная улица вся выгорела. Дотла. Но приказа об эвакуации еще не было. Люди собирались на ночь в уцелевшие дома и сараи. Теснились, как сельди в бочке.

Выходить и выезжать за пределы поселка не разрешалось, чтобы люди, забив дороги, не помешали движению войск. Только местные власти разбежались. Полицейский удрал. Увез с собой три мешка сахара, два ящика водки, несколько рулонов шерстяной ткани.

Лавки закрыты. Лишь пекарь забыл в окошке кондитерской свое объявление: «Торт можно заказать только из своих продуктов».

Тревога за нас не позволила Техванусу дождаться, пока из волости придет разрешение передвигаться. Ему повезло. Ослушнику не выстрелили в спину.

— Стоит отлучиться на одни сутки, а вернешься: дом сровняли с землей, — сказал Техванус. Он имел в виду усадьбу. Здесь прошли его юность и лучшие годы.

Ему вспомнилась услышанная в поселке новость, которую сообщил один знакомый: лиллвереский мельник все же уплатил штраф за самогоноварение. Побоялся угодить за решетку. Но немцы теперь потеряли интерес даже к своим маркам.

— Купил новые брюки? — спросила я.

Да, Техванус выторговал себе у знакомого штаны из чертовой кожи. Сравнил крепость ткани с выносливостью эстонцев.

— Каков народ, такова и одежда.

Под конец Техванус выложил то, что рассказывали люди об одном поезде, остановившемся в Тюри. Вагоны были битком набиты немцами. У всех них были сорваны знаки различия. Охрана никого не подпускала к станции. И все же нашлись свидетели того, как немецкие солдаты насмехались над своими же. Обзывали их трусами и предателями.

Техванус считал: наверное, из-за того, что они больше не хотели воевать.

— Надо уезжать отсюда, — сказала я. — Поедешь с нами?

— Сию минуту! — радостно согласился Техванус.

Дорога была не такая уж дальняя, но больно скверная. Выдержит ли Паал?


Под вечер нам приказали хоронить мертвых. Мужчин из санитарной роты, оставшихся в живых после бомбежки, увезли утром вместе с ранеными.

Вместо них прибыли новые.

Эти были совсем другими: за неподчинение приказу сразу же получишь от них пулю. Это заставило меня взглянуть на выполнение приказа совсем с иной точки зрения.

Я искала рабочие рукавицы.

— Еще рукавицы для них! — ворчал Техванус.

— Не для них, для себя.

Он принес брезентовые рукавицы.

Единственный покойник, с которым я мысленно попрощалась, был господский дом усадьбы Кобольда.

Белая каменная лестница с колоннадой разлетелась на куски. От нескольких каменных ваз для цветов уцелели лишь ножки. Чаша фонтана расколота. От всего прошлого остались одни воспоминания.

Велено было выкапывать трупы из-под развалин. Выносить в парк. Класть рядами на поляне. Носилок не хватало. Запах сырой земли под деревьями перемешался с гнойной вонью.

Мы с Техванусом подняли с кучи обломков кусок барельефа: каменную виноградную лозу. Еще теплую от пожара. Когда стали вытаскивать труп из-под камня, у него отвалилась рука.

— Черт побери! — Техванус ужасно испугался. Побелел. Отошел в сторону.

Я села на тесаный камень. Посмотрела вверх. Небо было чистое. А на рябине птицы клевали красные ягоды.

Не считая солдат, мы с Техванусом были единственными могильщиками. Он с надеждой смотрел по сторонам. Вглядывался в глубь парка. Между деревьями. Казалось, ждет оттуда кого-то. О ком-то скучает.

Разложили на траве рядышком липкие куски мяса. Свинцово-серые трупы. Окоченелые пальцы, сведенные судорогой. Лица, искривленные предсмертным криком. Зубы в оскале черных губ. Техванус был не в состоянии больше видеть это. Пусть его хоть расстреляют. И ушел.

Жуткая была картина, когда наконец все трупы выложили в ряд. Как выставка ужасов. Один труп был женский: Ламбахирт.

Теперь я поняла, кого искал глазами Техванус. Надеялся, что она появится из-за деревьев. Как прежде.

Перед руинами господского дома солдаты выкопали большую яму посреди зеленого газона. Здесь было легче копать. Не требовалось рубить корни деревьев. Крест поставили безымянный. Может быть, немцы считали, что история все равно не упомянет этих покойников. Пропадет то, чему предназначено пропасть.

Я не сказала Техванусу, что знала. Пусть Ламбахирт останется в его памяти такой, какой Техванус видел ее в последний раз: женщина вышла из-за деревьев. Соблазнительно молодая. С белыми икрами. Как стволы берез. С колышущейся грудью. По-моему, слишком пышной.

Я хотела, чтобы Техванус, думая о ней, и впредь напевал:

Иди через картофель,
когда ко мне идешь,
не топчи ты рожь.
На камень уселись покурить немецкие солдаты. Тоже смотрели на эту рябину и голубое небо. На птиц, клюющих ягоды. Ветки подрагивали от птичьей возни.


Бой идет с утра до вечера.

Впереди овсяное поле. Позади каменная ограда усадьбы Кивилоо. Непрекращающийся артиллерийский и минометный обстрел. Минные ранения самые мерзкие. С рваными краями. Бинтов в обрез. Раздираю на полосы рубашки раненых. Перевязываю. Пальцы в крови. Одежда тоже.

В осушительных канавах воды нет. Сплошная грязь. К тому же — канавы далеко. Солнце уже заходит. Вдвоем с одной санитаркой несем тяжелораненого к развилке шоссе Кивилоо — Пенинги. Сказали: там медпункт.

Парню так досталось, того и гляди умрет, прежде чем дотащимся до места. Но на развилке никого и ничего нет, кроме бородача в очках. На поясе кобура с револьвером. Одной рукой держит винтовку. Другой поднимает крышку огромного молочного бидона. Смотрит с изумлением.

— Сказали, что тут медпункт.

— Здесь точно нет, — отвечает бородач. — Сами же видите.

— А где же?

Он точно не знает. Может быть, в Пенинги. Наши отступали туда.

До Пенинги нам раненого живым не дотащить. Присаживаемся. Обсуждаем положение. Целый день ни крошки во рту не было. Свой сухой паек я посеяла где-то еще утром, возле кого-то из раненых, которых перевязывала. Да и не было времени на еду: только и успевала перевязывать раненых и пригибать башку, чтобы мины и орудийные залпы с «Кирова» ее не снесли.

Молочный бидон сверкает в лучах заходящего солнца. Приподнимаю крышку. Смотрю, что там внутри. Перловая каша! Истекаю слюной. Но как достать кашу из бидона? Чем зачерпнуть? В животе бурчит. Кишки повизгивают.

— Откуда взялся тут этот бидон?

Бородач не знает. Думает: может, забыли или потеряли.

Сую руку в бидон. Зачерпываю горстью. Жадно набиваю рот кашей. Теплая еще! Вторая девушка поступает так же. Торопясь давимся. Но спешим не ради парня: он уже умер.

Вдруг замечаю: каша красная от крови с моих немытых рук.


Солнце садилось.

Я ехала на велосипеде к Коллю Звонарю.

Думала о нем. Колль по-отечески привязался к Трууте. Хотя это и оставляло ее безразличной. У Трууты отсутствовало чувство юмора. А Колль каждый новый день начинал с шутки. Он был родом из-под Вайвары, где жили среди эстонцев финны, ингерманландцы и русские. Со временем там возник смешной своеобразный сплав языков. Колль говорил по-эстонски так, что не всегда сразу поймешь. Тем более когда шутил. Шутки вообще не все понимают.

Несколько санитарных машин проехали мимо меня. Везли раненых. Куда? Искали более безопасные места? Но где безопаснее? Смерть ходила вдоль и поперек по всей земле.

Какой-то труп лежал навзничь у дороги. Глаза в испуге широко раскрыты. Похож на Амадеуса. Но не он. У этого на пряжке было написано: Майне эре хайст трейе[42]. Может, какой-нибудь дезертир-эстонец? Похоже было, что его расстреляли не сходя с места, мимоходом.

Свернула к лесу. Там не было видно ни одной живой души. Зато открылось загороженное высокими елями маленькое лесное озеро. Оно лежало передо мной словно голубая чаша. Поверхность воды была неподвижной. Чудо, что такой девственный покой можно обнаружить едва ли не в петушином шаге от шоссе, по которому то и дело шли машины.

Я поехала не через лес, как бывало раньше, а по опушке, примыкавшей к пастбищу.

Колль увидел меня сразу. Вышел навстречу. В комнату не позвал. Может, стеснялся беспорядка? Поговорили во дворе. Стоя. Велосипед положили на траву.

Спросила, что нового. Ничего. Только вот у коровы воспаление вымени. Колль считал это последним ударом судьбы.

Спросил: приспичило уже оккупантам удирать?

Я:

— Конечно, задают им жару!

Спросил, хочу ли я видеть могилу Трууты. Он принес тело девушки из леса. Похоронил.

— А ты уверен, что это была она?! — воскликнула я, вздрогнув от боли.

— Не совсем. — И пояснил: эта девочка тоже требовала милосердия. Хрупкая, как фея. Волосы светлые. Лицо изуродовано. Колль ходил опознавать несколько трупов. Они были похожи и не похожи на Трууту. А эта была похожа больше всех.

Я сказала:

— Нехорошо хоронить Трууту не будучи уверенным. А что, если она жива?

Колль не ответил. Думал.

— Все равно, даже если и не она. — Спросил, хочу ли я посмотреть на могилу.

— Нет, — ответила я. — Не хочу.

Хотела только знать, где он похоронил девушку.

Колль ответил: рядом с Йеновеэвой. Чтобы два незабываемо дорогих существа были вблизи от него.

— Ты похоронил ее рядом с лошадью? — спросила я в изумлении.

— Ох! Что ты об этом знаешь! — ответил Колль. Его улыбка предназначалась кому-то, кого здесь не было.

— Йеновеэва была красавицей. Смолоду ростом в сто пятьдесят семь сантиметров. Немцы уморили ее непосильной работой в день вознесения.

Я сообщила, что уезжаю. Что усадьбу разбомбили. Но это на него вроде бы не произвело никакого впечатления.

— Приехала попрощаться.

Он пошутил: куда это Ингель отправляется? В рай, что ли?

— Да. Домой, к папе.


В Ленинграде приходится сдать оружие и фотоаппарат тоже. Горько сожалею, что забрали пленки со снимками боев истребительного батальона. Прощания с родиной, горящего Таллина. Следовало пленки заранее спрятать. Они были бесценны.

Недели две ночуем в школьном здании. На Мойке. В один из сентябрьских дней начинается эвакуация эстонцев. В направлении — неизвестно куда. Но в далекий тыл. Туда, где безопаснее. В наше распоряжение выделяют целый состав.

Уже крайний срок: Октябрьская железная дорога перерезана. Куда пойдет поезд — неизвестно. Занимаю место. Бросаю чемодан на вагонную полку. Сама иду на вокзал за кипятком. Пока ходила, поезд ушел. Нас, отставших, четверо. Чтобы догнать свой поезд, едем сначала на крыше вагона военного эшелона. Немного погодя солдаты помогают нам на ходу залезть через окно в вагон. Хотя это строжайше запрещено.

Вечером останавливаемся неподалеку от Шлиссельбурга. Почему не двигаемся? Бомбы и пули отвечают: в Шлиссельбурге фашистский десант. Последнее звено цепи окружения замкнулось. Поблизости в лесу идет яростный бой.

Бегу вдоль путей искать свой поезд и свой чемодан. Поезд нахожу. Но он уже передан для перевозки раненых. Эстонцы, ехавшие в поезде, разбегаются. Обратно в Ленинград. В руках узлы, на спинах котомки.

Спотыкаюсь о чемоданы, брошенные в панике. Некоторые заперты, некоторые раскрылись от удара о землю. Чужие женщины выбирают себе оттуда подходящие вещи. Тут же примеряют. Ижорки.

Объясняют мне: лишились всего, что имели. Остались голенькими.

Бегу, чтобы догнать своих. Весь путь забросан скособочившимися ящиками с маслом. Хлебом. Кругами колбасы. Будто все это сброшено с неба. Поднимаю чистое полотенце. Кладу в него — шлеп! — большой кусок масла. Взять что-нибудь другое не приходит в голову.

Догоняю двух девушек. Они сестры. Тащат вдвоем чемодан. Шатаются под его тяжестью. Того и гляди надорвутся.

Кричу им:

— Эй, девушки! Эвакуируете камень Линды с Юлемисте[43]?

Они не обращают внимания.

Еще какой-то чемодан попадается мне под ноги. Одна из сестер говорит:

— У тебя руки свободные. Подними. Это все вещи наших.

Несу чемодан. Неизвестно чей.

Затем разрывается снаряд. Бросаемся в яму. Чемодан сестер отлетает в сторону. Разламывается. Из него вываливается столовое серебро: ложки, вилки, ножи. Вазочки и кувшинчики.

Тьфу, дьявол! Плюю. Другие спасают жизнь, а эти — серебро! Разозлившись, оставляю свою ношу. Но совесть начинает мучить. Пройдя немного, возвращаюсь за чемоданом: а вдруг в нем действительно что-нибудь ценное?

Наконец, до смерти уставшие, с трудом добираемся в Ленинград.

Вестибюль гостиницы «Астория». Полно наших. Кричу:

— Чей чемодан? Чей чемодан?

Никто не признается.

Потом какая-то женщина бросается мне на шею. Плачет от счастья. Что чемодан нашелся.

Я враждебно думаю: опять небось серебряные ложки?

Нет. В чемодане партийные документы и деньги.

Женщина рассказывает: потеряла чемодан во время обстрела. Потом сколько ни искала — не могла найти.


Мы спешно собирали вещи. Готовились в путь. К папе.

Я вытрясла солому из мешка, на котором спала. На пол вывалилась пачка немецких марок. Сначала на лице моей сестры появилось безмерное изумление. Затем немой укор. Я проглотила свой испуг. Объяснила:

— Их дал мне фельдшер, который перевязывал Паала. Сказал, что ему все равно нечего делать с этими деньгами. Велел взять себе. Может, мне они больше понадобятся. Вечером сунула марки в матрац. И забыла.

Суузи растерянно держала их в вытянутой руке. Но, похоже было, она мне поверила. Я сказала:

— Конечно, легко дарить деньги теперь, когда они уже ничего не стоят. — Но мне было стыдно. Что я оболгала столь бескорыстного фельдшера.

Труута однажды изумилась, как складно я с ходу придумывала разные истории. «Любому зубы заговоришь», — сказала она. Это было в сарае для сена. Тогда она разулась и спросила, что я подумала в тот момент, когда увидела приближающегося по дороге немца.

Не понимаю, почему я вновь и вновь вижу ее стертые пятки. Ведь я успела повидать более страшные вещи. Но она выглядела такой хрупкой. Мне казалось, что волдыри сильнее причиняют ей боль, чем другому тяжелая рана.

Однако же это было не так. Она была на редкость выносливой. Терпела усталость и боль. И не терпела, чтобы ей сочувствовали. Не желала слышать и моих жалоб. Ее ненависть была бескомпромиссной, она не делала исключений. Она никогда не пожалела бы врага. Никогда не оказала бы такой человеческой помощи, какую, например, оказал нам тот фельдшер.

Мне не составило труда собрать свои немногочисленные пожитки. Их было точно столько же, сколько тогда, когда я спустилась с неба на землю: пистолет, карманный фонарик, компас. Одежда. Две батареи. Те, что достала у немца. Насмешка судьбы! Решила все же сохранить батареи, хотя это было вроде бы бессмысленно. Тщилась какой-то неясной надеждой использовать их.


Поцеловала Паала в лоб. Мальчик улыбнулся. Я отвернулась, чтобы утереть слезы.

— Паал, тебе уже лучше, верно?

Он едва кивнул.

— Нога болит?

Не ответил.

— Немножко или сильно?

— Немножко, — ответил он.

Я снова поцеловала его.

— Хочешь поехать в карете?

Он молчал.

— Тебе же нравится ездить в карете?

Он сделал отрицательное движение.

— Почему?

Не ответил.

Я раздвинула его губы.

— Ого! — сказала я.

Он следил за выражением моего лица.

— Знаешь, дружок, у тебя растет новый зуб.

Взяла его указательный палец и прижала к зачатку зуба, прорезавшемуся сквозь десну.

Паал улыбнулся. Потрогал это место языком.

— Вот видишь, а ты тревожился. Боялся остаться без зубов. Было так?

Он кивнул.

— Когда настанет время идти в школу, получишь ранец. Ботинки и школьную фуражку. И новые зубы тоже вырастут!

Он слушал меня завороженно.

Я ушла за баню: выплакаться. Боязнь потерять близкого человека — самый страшный страх.

Техванус положил на крышу кареты и привязал велосипед Лаури. Ящик с курами. Провизию и одежду. Все то, что необходимо для жизни. Впряг лошадь. Корову привязал к задку кареты.

Суузи доверила Пийбе свою коробку с украшениями. Для примирения? Хотела загладить те обиды, которые она нанесла Пийбе.

Мы с Техванусом на носилках несли Паала в карету. Суузи, опасаясь за сына, шла рядом. Все время предупреждала:

— Осторожнее! Ради бога, осторожнее!

Напрасные опасения: мы несли ребенка бережно, как только могли. От напряжения на лбу выступал пот. И ложе в карете было сделано с таким старанием, что даже на самой плохой дороге ребенок не испытывал бы тряски. Пока мы несли Паала к карете, он не отрываясь смотрел в голубое небо.

Суузи на миг скрылась в бане. Вскоре вышла оттуда. По лицу было видно, что огорчена. Наверное, вспомнила о Лаури. Мы все понимали, что сюда больше никогда не вернемся.

Суузи села к сыну в карету. Техванус поднял девочку к себе на козлы. Пийбе уселась поудобнее. Разгладила платье на коленях. Положила на колени коробку с украшениями.

Корова и я шли своим ходом. Я вела велосипед. На его багажнике полмешка просеянной муки и еще кое-что.

Вслед нам смотрела лишь прикрепленная над верхней притолокой конюшни деревянная голова лошади с красивыми глазами. С настороженными ушами. С гривой, спущенной на шею. Иоланта усадьбы Кобольда.

Израненные дубы аллеи. Вся жуть уже убрана. Под деревянный крест.

Этот красивый усадебный парк с древними деревьями попал под ноги истории. Для фашистских солдат он был лишь местом сушки кальсон, разделки свиных туш и захоронения трупов.

Флигель опустел. Несколько окон выбито воздушной волной.

Позади остались высокие железные ворота. И земли усадьбы. Впереди по обеим сторонам только поля. Осыпалось зерно. Там и тут стаи птиц. Молодых. Готовых к далекому перелету. Густой тучей пролетели над нами — кочевниками. Садились на поля. Вот это обеденный стол! И как им охота покидать его. Но их гнал страх смерти от холода.

Техванус старательно выбирал дорогу. Избегал малейших рытвин и колдобин. Беспокоился: не слишком ли быстро мы движемся? Сам он шел рядом с лошадью — Юку и без того тащит тяжкий груз.

Пийбе прямо сидела на козлах. Жестяная коробка на коленях. Руки поверх коробки. Но видно было, что ни коробка, ни ее содержимое ничуть не интересуют девочку. Теперь это потеряло для нее всю свою прелесть.

Мы выбирали самые окольные дороги.

Солнце сияло. Во дворах хуторов пахуче цвели флоксы. Белели капустные гряды. Даже цвело большое красное поле клевера. Но теперь уже не так ярко, как летом.

Я шагала рядом с Техванусом. Хотела узнать: кто сделал голову Иоланты? И зачем?

Этот памятник установили над дверью конюшни в конце прошлого века. Когда любимая лошадь тогдашнего помещика во время охоты на козлах сломала ногу и пришлось ее пристрелить.

Огорчение помещика было беспредельным: красавица Иоланта была вишневого цвета.

Какие роскошные имена давали кобылам в этой волости: Иоланта, Йеновеэва, Диамара.

Хозяйку Постаменди похоронили возле мусорной кучи. У стены кладбищенской ограды. А Иоланту увековечили. Чтобы каждый, увидевший ее на стене, спрашивал: кто? зачем?

По поводу матушки Постаменди таких вопросов не возникнет. И по поводу Брахманна и Буби Андергаста. И по поводу тех девушек, которых изнасиловали в лесу и убили. Вряд ли поставят памятник парню, который был до войны кондитером. Делал розы на тортах. Которого мы оставили умирать между бороздами картофеля. Под Кивилоо. Или все же спросят: кто? И зачем?


Карета катилась медленно. По пустынной местности. Между полей.

Сделали коротенькую остановку. Я наклонилась над Паалом. Украдкой понюхала: не загноилась ли рана? Ведь в народе август называют гнойным месяцем. Вокруг мальчика вились мухи. Суузи забеспокоилась.

— Ах! — сказала я. — Они ко всему липнут. Моони всю дорогу отмахивается от них хвостом.

Опасались каждого признака. Скрывали друг от друга свои предчувствия и опасения.

Я дала Паалу порошок, чтобы сон укрепил его. Пусть спит, пока не доедем до места. Дорога была разбита военными машинами, тягачами. Местами приходилось сворачивать и ехать прямо через поле. Другого выхода не было.

Техванус ждал, когда мы решим трогаться дальше. Наконец Суузи кивнула: можно продолжать путь. Где-то далеко кукарекал петух — крестьянские часы: солнце опускалось к горизонту. Наши куры тихонько квохтали в ящике на крыше кареты. Напоминали мне толоки.

В здешних местах, бывало, каждая деревня в складчину молотила зерно машиной. Обычно участники толоки ходили есть к себе домой. А машиниста кормили в той семье, чей хлеб он как раз молотил. Машинист считался уважаемым человеком. Его полагалось потчевать лишь самым лучшим. Но не резать же скотину, чтобы один раз накормить машиниста. А отправляться за мясом для этого в город ни у кого не было времени. Проще уж было прирезать петуха или курицу.

Однако молотьба в деревне длилась целых две недели. И каждое семейство подавало машинисту на обед курятину. Кончилось тем, что стоило ему только увидеть копошащихся во дворе пернатых, его начинало тошнить.

Я заметила в придорожной траве яркое птичье перо. Очень красивое. Принесла перо Паалу. Он не спал. Порошок не усыпил его.

— Смотри, что я тебе принесла! Нравится?

— Да.

— Возьми.

— А зачем оно мне? — Но все же взял из моей протянутой руки перо.

Я сказала:

— А может, это перо чудо-птицы, которое приносит счастье?

— Какое счастье? — спросил Паал. Для ребенка понятие счастья было слишком неуловимым. Да и разве только для ребенка?

Ветер поворачивал листья тополей изнанкой наружу. Копны сена. Вороны. Откуда так много? Техванус слышал, будто однажды в лесу жили семьсот пар черных ворон. В наказание земледельцам. Пастушонок кинул в одну камнем. Тотчас же целая стая налетела на него. Когда пастушонка отбили от птиц, он был весь окровавленный. Я спросила:

— Где и когда это было?

— До войны. В Паласком волостном лесу.

Техванус шел рядом с лошадью. Держа вожжи. Сказал мне:

— Слушай.

— Слушаю.

— Хочу у тебя спросить.

— Ну спрашивай.

— Ты ничего о ней не слыхала? Куда она делась?

— Ээтель, что ли?

Техванус обрадовался, что я сразу догадалась.

— Понятия не имею. Наверное, вернулась домой к родителям.

— Думаешь?

Мои слова возродили в нем надежду: Техванус повеселел. Я на миг ощутила себя на его месте: надежда даже сильнее судьбы.

— У Ээтель была одна мечта, — сказал Техванус.

— Правда?

— Да. Мне хотелось сделать ее счастливой.

— В самом деле?

Техванус затряс головой. Понял, что я неверно истолковала его намерение.

— Она мечтала о меховом воротнике для зимнего пальто. Я знал, где можно достать воротник.

— Достал?

— Нет.

— Почему же?

Потому что эстонские фермы по разведению черно-бурых лис и голубых песцов обязаны были сдавать все меха до последнего немецкой фирме.

— Ээтель говорила, что моль побила воротник ее зимнего пальто.

— Техванус, — сказала я. — Пусть это тебя не волнует.

— А я и не волнуюсь, — ответил Техванус. — С чего ты взяла? Но Ээтель очень бы обрадовалась меху. Как ты думаешь?

— Да уж, конечно.

— Может быть, мне еще удастся раздобыть такой воротник. Какой ей хотелось.

— Наверное, удастся.

— Деньги у меня есть. Я мог бы купить ей две лисьих шкуры. Даже три.


Дорога шла через лес.

Ели. Серые осины вперемежку с березами. Орешник. Красные рябины. Предвещали снежную зиму.

Чьи глаза смогут увидеть это, чьи — нет?

Я пыталась опознать места, где мы брели с Труутой, спустившись с неба. Может быть, это и было то самое шоссе, возле которого она подняла палец. Сказала: «Тсс! Слушай!» И действительно, издалека послышалось поскрипывание телеги. Когда она догнала нас, я поздоровалась: «Здравствуйте, хозяйка». Женщина собиралась проехать мимо. Все же поинтересовалась: куда мы направляемся. Я ответила осторожно: в ту же сторону, что и она. И женщина остановила лошадь.

Тогда шел мелкий дождик. К нашей радости: смывал наши следы.

Но может быть, мы сейчас ехали по тем же местам, которые я видела сверху, с неба. Подумала, что за годы своего отсутствия ни на миг не почувствовала себя оторванной от родины.

Теперь, среди родных мест, на пути к отчему дому я чувствовала: после войны еще долго придется размышлять о том, что было. Что заставляет человека рисковать своей жизнью? Почему оккупация непереносима, даже если она кормит? Почему даже нищета не в тягость, если народ свободен?

Суузи велела остановить карету.

— Что случилось? — тревожно спросил Техванус.

Я от испуга неловко соскочила с велосипеда. Упала, ободрала колено.

— Иди взгляни сама, — сказала мне Суузи. — Потрогай. У него жар.

Порошок подействовал. Паал заснул. Но на щеках пылал подозрительный румянец. Я сказала Суузи:

— Может, ему просто жарко? Только и всего. Он ведь под толстым одеялом.

Паал взмок от пота. Я снова понюхала его. Этот запах мог быть с таким же успехом вызван тем, что Паал был плотно закутан, и не было причины для серьезного беспокойства.

Техванус спросил позволения ехать дальше. И без того наше путешествие затянулось. Двигались медленно, как траурная процессия.

Я спросила у Пийбе:

— Тебе нравится ехать на облучке?

Она схватила мою руку. Сжала изо всех сил. Что должно было выражать это отчаянное пожатие? Страх? Вопль души? Тревогу за Паала?

Я старалась не думать об этом. Смотреть на темные ели. На рябины. Они покраснели прежде времени. Только не думать. Только не думать. Не думать.

Папоротник и кусты малины уже покоричневели. Пожухли. Ну конечно: конец августа.


Перед тем, как отправиться под Кивилоо, получаем обмундирование: гимнастерки, штаны и шинели. Фуражки. Сапоги. Каски.

Истребительный батальон идет маршевым шагом. Под музыку. С улицы Веэторни на Пярнуское шоссе. Оттуда по Лийвалайя к Юлемисте.

Каска до того тяжелая, что голова раскачивается на шее. Наконец, не вытерпев, прикрепляю каску к ремню на пояс.

На поле боя, во время перевязки раненых, она мешает мне больше всего.

К черту! Этот котел я себе на голову не надену! Не долго думая отбрасываю ее прочь. Швыряю подальше, насколько хватает силы в руке.

Но потом мне приходится сильно пожалеть об этом. Когда осколки снарядов то и дело со свистом проносятся над головой.


Ободранное колено пощипывало. Кровь на нем запеклась, почернела. Я села на траву. Положила на рану лист подорожника. Перевязала колено платком. Ну что ты скажешь! Ерундовая царапина, а при ходьбе вызывает боль.

Наша карета снова остановилась.

Двое каких-то путников остановили ее. Суузи говорила с ними. Подойдя поближе, я их узнала: мой учитель и его жена.

— Гляди-ка, вот и встретились опять. — Учитель улыбнулся. Они оба выглядели измученными. Но не печальными.

— Совсем ушли из Тарту? — спросила я.

— Да. Город обстреливают, — сказал мой учитель. Красная Армия вышла к низовьям Эмайыги. Бомбили предприятия возле города. Черные тучи можно было видеть далеко. Бои шли возле Отепя и Эльвы.

— И куда же вы теперь?

Мой учитель снова улыбнулся. Пожал плечами.

— Дорога сама выведет.

Пийбе поманила меня рукой. Я подошла,спросила:

— Чего тебе?

Она шепнула:

— Кто они?

— Мои учителя.

— Это они дали нам карандаши?

— Совершенно верно. Цветные карандаши. — И еще Эльзи сказала, что коробка цветных карандашей содержит в себе всевозможные чудеса.

Вещей у них с собой мало. Перевязанная веревкой стопка книг. Портфель. На спине учителя рюкзак. В руке у Эльзи коробка с тортом. Она уловила вопрос в моем взгляде. Сказала:

— Когда не хватает сил нести, не знаешь, что взять, что оставить.

И мой учитель добавил:

— Человеку нужно или все, или ничего. — Сам он выглядел свободным и беззаботным. И однако же, куда они брели?

— У вас есть, куда пойти? — спросила я.

— Еще нет. Но мы надеемся, что найдем где-нибудь уголок.

Я сообщила: усадьбу Кобольда разбомбили. Но они уже знали об этом от Суузи. И о том, что ребенок ранен.

Даже не взглянув на Суузи, я сказала скрепя сердце:

— Но, друзья, если вам некуда идти, идемте с нами.

В отцовском доме было всего две маленькие комнаты. Возможно, нас ожидал весьма недобрый прием: может быть, Маннеке нас вообще и на порог не пустит. Я не имела права приглашать: ничего полезного для хозяйства Маннеке я ведь не несла. Была только лишним едоком.

Невыносимые мгновения молчания.

— Верно же, Суузи? — спросила я. И уловив приветливость в ее голосе, осмелилась поднять глаза. Суузи сказала:

— Конечно, зачем идти куда-то еще.

Мне хотелось броситься ей на шею: она не очерствела от ударов судьбы. Не стала безучастной к чужим бедам.

Техванус озабоченно глядел прямо перед собой. Нетрудно было догадаться, о чем он думает. Я попросила прощения за то, что нельзя посадить учителей в карету. Во-первых, не поместятся, во-вторых, Юку не потянет.

— Вы очень устали?

Учитель махнул рукой: ох, нет! По пути они то и дело отдыхали. Их вполне удовлетворяло мое и коровье общество. Я предложила:

— Привяжем торт к багажнику велосипеда.

— Не надо! — сказала Эльзи и улыбнулась. — Коробка совсем легкая. Попробуйте! Здесь только луковицы цветов. И семена.

Техванус понукал Юку.

Мой учитель, Эльзи, я и корова следовали за ними. Я сказала: если учитель и его жена хотят, могут ехать на велосипедах. Ведь велосипед Лаури можно снять с крыши кареты.

Нет, не хотели.

— Мы доставляем вам так много хлопот, — сказала Эльзи.

Мой учитель помалкивал. Вид у него был озабоченный. Казалось, он вроде бы сожалеет, что, не обдумав, принял приглашение. Его можно было понять: кому же охота оказаться в тяжесть чужим людям. Каждому хочется иметь собственную крышу над головой. Есть за своим столом.


Чем меньше оставалось пути до дома, тем тяжелее становилось на душе. Не хотелось, чтобы два бездомных старых человека оказались облаянными: нас, незваных, собралось слишком много.

Я разглядывала Эльзи сбоку: высокая и худая. Жилистая шея. Темное платье обвисло. Плечи торчали. В тот раз в Тарту, когда я явилась к ним за солью, учитель опасался, как бы мои вопросы не вытянули Эльзи из ее мира. Теперь она сама оставила свой цветник среди развалин. Но я не замечала, чтобы из-за этого она скорбела.

Эльзи шагала легко. Открывала все вокруг себя заново. Вечерние краски. Наши стройные высокие ельники.

— Какой прекрасный вечер, — сказала она с легким вздохом.

Мы миновали брошенный хутор. У дороги стояли молочные бидоны, оставленные общественными сборщиками молока. Так и забытые здесь. Безнадежно ожидающие.

Яблоня. Белый налив. Я нарвала яблок в подол. Догнала карету. Протянула яблоко Эльзи. Она сделала отстраняющий жест.

— Спасибо, не надо.

Я вдруг поняла. Это были яблоки из скорбных садов тех, кого увезли в Сибирь или кто ушел от войны на чужбину. Эти сады стояли никем не тронутые. Учителю и предлагать не стала.

До Метсавере было теперь уже рукой подать.

Поля раннего ячменя и озимой пшеницы стояли неубранные. Спело-коричневые. Учитель сказал:

— Ничего страшного. Все равно каждое поколение будет делать то же самое, что и предыдущие: пахать, сеять и жать.

Это прозвучало утешающе. Имело более глубокое значение, чем просто размышление о поле. Казалось, мой учитель произнес это не только с надеждой, но и с легкой иронией.

Я сказала:

— Мы уже почти прибыли.

Взору открылось что-то неожиданно прекрасное: отава зеленела.

Наш путь завершился.

Карета остановилась у ворот отчего дома. Техванус в ожидании оперся о столб ворот. Суузи даже не вышла из кареты. Мы все напряженно смотрели в сторону дома.

На пороге появилась Маннеке.

Поглядела на нас из-под руки, потому что заходящее солнце светило ей прямо в глаза. Рассматривала пришельцев и вовсе не была похожа на злую мачеху из сказки.

— Гляди-ка, до чего же хорошо! — сказала она приветливо. — А у меня как раз на столе картофельный суп с крупой.

Я облегченно вздохнула.

Техванус сдернул шляпу. Покрутил высоко над головой. Воскликнул:

— Хоппадилилла!

— Лилладилилла! — ответила я тихо. Чтобы Суузи не услыхала.

Маннеке шла через двор по траве нам навстречу. Сообщила: Мария разродилась. Это случилось в поле.

Мария родила сына.


1977

ПРИМАВЕРА

1

Милан нас не принял — в гостиницах не было мест, пришлось ехать дальше, в Турин.

Выкурив на воздухе сигарету, я снова поднялась в автобус и села на согретое солнцем кресло, где лежала моя сумочка. Мяртэн вошел в автобус последним. Я увидела его еще вчера в Благовещенском соборе Московского Кремля, куда пошла, чтобы посмотреть рублевские фрески. Какие одухотворенные и прекрасные лики смотрели на меня там с этих фресок, в суете улиц такие лица встречаешь редко.

Вчера мы почти столкнулись с ним на верхней ступеньке паперти, но, кажется, он меня не узнал. И у меня в душе тоже ничего не шевельнулось. Время сделало свое дело. Мы больше не были теми, кем были когда-то.

В «Каравелле» я сидела над крылом и не видела, куда сел он. Конечно, это лишь самообман, думать, что если случится авария, то сидеть там, где крыло, безопаснее.

Большинство пассажиров, заполнивших самолет в парижском аэропорту Орли, составляли итальянцы. Я залюбовалась пленительным лицом одной девушки. Оно было чистое, как мрамор, и сладкое, как марципан. Временами юная итальянка отрывала взгляд от бесконечных полей облаков за иллюминаторами и обращалась к молодому человеку, который сидел рядом с нею, читал газеты и снисходил только до того, чтобы ответить на ее слова кратко: «Си, си».

Я ошиблась, приняв их за влюбленную парочку. В миланском аэропорту молодого человека ждал санитар с креслом на колесиках, а девушку встретил и поцеловал другой молодой человек.

Это на некоторое время заняло мои мысли.

По пути в Турин меня ни на миг не покидала тревожная мысль, что где-то позади сидит  о н  и может меня рассматривать, конечно, в том случае, если он все-таки узнал меня.

Автострада Дель Соле.

Вот, значит, она какая: прямая и гладкая. Подобного жизненного пути у человека не бывает. Я вспомнила дорогу к одному старому кладбищу в Эстонии, она была вся в рытвинах и ухабах. Как, должно быть, трясутся покойники в гробах на своем последнем земном пути.

Во время путешествия, глядя в окошко, часто думаешь о вещах, которые в обычное время никогда бы не пришли в голову.


В сумерках мы прибыли в Турин. Наш автобус не прошел под уличными арками и долго петлял по переулкам: водитель искал возможности подъехать к гостинице на корсо Витторио Эммануэле.

От усталости все ворчали. Я так выдохлась, что мне не хотелось ни менять позу, ни вставать с места. Но мы уже прибыли к гостинице, и я поднялась, как и все остальные.

Ждали размещения по комнатам.

Я устало оперлась о стенку, меня немножко подташнивало.

Он подошел прямо ко мне.

— Здравствуй, Саския, — сказал он.

— Вы меня узнали?

Я не знала, обращаться к нему на «ты» или на «вы».

— Да, — ответил он. — Я узнал тебя. Комнату уже получила?

— Еще нет.

— Твой чемодан?

— Этот? В чехле? О нет, этот слишком большой.

Все же странно, что я не ощущала неловкости и не чувствовала необходимости притвориться удивленной или спросить о чем-нибудь несущественном, все равно о чем.

Какая-то женщина искала меня с ключом в руке.

— Нас определили в комнату на двоих. Вы не против?

Я подняла свой чемодан. Мяртэн хотел взять его у меня, но я сказала, что он не тяжелый.

Вместе с той женщиной мы вошли в лифт. Открывая дверь комнаты, она назвала свое имя и спросила, запомнила ли я.

Номер комнаты был 63, женщину звали Феврония.

Прежде чем мы вошли в комнату, она предупредила:

— Будьте осторожны. Здесь, наверное, спрятаны микрофоны. Не говорите ничего лишнего.

Я бросилась на кровать.

Феврония вымыла в ванной руки и вошла с сообщением, что мыло гостиничное, бесплатное.

— Мы должны идти вниз, — сказала она.

Я не сразу поняла.

— Ужинать.

Верно, ведь в последний раз мы ели рано утром на высоте 6 тысяч метров над Балтийским морем.

— А если не пойти? — сказала я.

— Шутите? Если я лягу спать голодная, проснусь ночью и захочу есть.

Я рассматривала в зеркале свое усталое лицо.

— Вы кем работаете? — спросила Феврония.

— Я актриса.

Тогда она посмотрела на меня с гораздо большим интересом, но почему-то словно бы с недоверием.


Наши экскурсанты уже собрались в холле гостиницы, стояли и ждали. Pedotto отдавал распоряжения администраторам. Затем он повел нас по улице в ресторан, находившийся в соседнем доме.

Длинный табльдот ждал, и официанты в белых куртках тотчас же принялись разносить большие блюда с едой. От супа я отказалась. Сосед по столу, высокий мужчина старше меня, налил в мой бокал chianti. Оно было превосходно. Когда я отказалась от жаркого, официант покачал головой. Я не поняла, что он сказал. Сидевший рядом незнакомый мужчина перевел:

— Cameriere беспокоится, почему синьора не ест.

— Мне лень, — призналась я честно.

— Cameriere спрашивает, может быть, синьора желает кофе?

Я кивнула. Должно быть, слишком ретиво, потому что официант рассмеялся и убежал. Он принес из бара маленькую чашку кофе и капельку коньяку в большом бокале. Хотелось поблагодарить его, но я не знала как. Попросила совета у соседа.

— Скажите просто — grazie.

Официант просиял, словно получил чаевые.

Мой сосед по столу представился: «Константин…» Фамилию я не разобрала.

— Профессор. Преподаю античную литературу.

— Значит, вы не впервые в Италии?

— Впервые, — ответил он.

После мороженого все поднялись из-за стола почти одновременно.

— А чай? — удивилась Феврония. Она ждала нашей поддержки. — А чай почему не дают?

В лифте Константин спросил, не совершить ли нам небольшую прогулку по городу.

— Или пойдете спать?

— Спать, — объявила Феврония.

Константин ждал моего ответа.

— Немного пройтись можно.

Константин поднялся к себе. Я надела пальто.

— Не задерживайтесь, — сказала Феврония.

— Четверть часа.

Но мы все же гуляли дольше, чем я пообещала. Вечер был теплым, пальто было не нужно, оно обременяло. На улице попадались одинокие прохожие. В барах убирали столы. Под арками подъездов стояли и безмолвно курили, прежде чем разойтись по домам, бледные от грустно-тусклого света мужчины.

Хозяин бара, убиравший стол, поднял на нас взгляд и спросил, желаем ли мы чего-нибудь выпить.

Мы поинтересовались, почему он так решил. Но хозяин пожал плечами. Видимо, сказал наобум. Наша вежливость придала ему смелости, и Константин вынужден был сказать, откуда мы.

— Си, си, — кивнул хозяин. — Руссо?

Я и не собиралась уточнять, это не имело значения. Но, к моему изумлению, Константин сказал:

— Синьора из Прибалтики.

Хозяин снова кивнул, но выражение лица его свидетельствовало о том, что он сроду не слыхал о таком месте на земном шаре.

— А вы помните, как называется наша гостиница? Сумеем ли мы найти дорогу назад?

— «Майестик», отель «Майестик», — сказал Константин. — Мы находимся на улице, параллельной корсо Витторио Эммануэле. Хотите вернуться?

Да, я хотела.

Не следовало брать с собой пальто.

— У вас редкое имя, — сказал Константин.

— Моя мама была поклонницей Рембрандта. И ей было нипочем, что Саския рано умерла и оставила Рембрандта несчастным.

В детстве меня звали просто Сась, и только пойдя в школу, я узнала, что мое полное настоящее имя Саския. Мне долго было непонятно, чем привлекло маму это имя, и лишь гораздо позже, увидев в Дрезденской галерее портреты Саскии, я поняла, какая она красивая, и согласилась с маминым выбором.

Она была совсем другого типа, чем я. Но какова я, этого я и сама не знаю. Ведь мне то и дело приходится перевоплощаться в кого-нибудь другого, и все, что есть во мне моего, и то, что взято взаймы у других, я отдаю изо дня в день.

В вестибюле «Майестика» в глубоком кресле сидел сонный, хмурый от ожидания староста группы. Зевнув, он вошел вместе с нами в лифт. Из всех наших мы вернулись последними.

— Buona notte, — пожелал лифтер.

Феврония лежала под одеялом. Я скинула туфли и сразу почувствовала облегчение.

— Теперь еще будете принимать ванну? — спросила моя соседка. Мне почудился воздушный шарик, который мог с треском лопнуть.

— Нет. Утром приму душ.

Я не собиралась шуметь, это успокоило ее.

— Могу я погасить свет?

— Гасите.

— Вполне обычная гостиница, — сказала Феврония, когда я погасила свет. — Вы каким кремом пользуетесь?

— Каким придется.

— Не одним и тем же?

— Нет.

— Я думала, вы заказываете себе крем.

— Нет. Покупаю в магазине.

— Что интересного в городе?

— Плакаты.

— Плакаты?

— Десять тысяч тюльпанов.


На выставку тюльпанов нас не повезли.

С утра мы поехали в Армериа Реале. С лестниц королевской оружейной палаты сбегали школьники с галочьим криком, раскидывая руки.

Темные очки я забыла в гостинице и теперь все время мучилась. Испортила себе утро.

Феврония фотографировалась на лестнице оружейной палаты и догнала нас, когда мы уже рассматривали чучела лошадей. Здесь были роскошно изукрашенные шпаги, аркебузы, ружья с инкрустированными прикладами, седла и сбруя, усыпанные драгоценными камнями.

Вокруг коричневой лошади летала моль.

Мяртэн поднял глаза от богато украшенного ножа, который после удара расходится в ране на два лезвия.

— Видела этот нож? — спросил он, глядя на меня в упор сквозь витрину. — Убийство всегда умели обставлять красиво.

Тон у него был злой.

— Зачем? — спросила я.

— По разным причинам. Хотя бы для оправдания.

Больше у нас разговоров не возникало, хотя мы вместе прошли все залы. Затем Феврония нашла меня и отозвала на минутку в сторону.

— А вы видели пояс целомудрия? — Она покраснела. — Я не смогла его найти.

— Видела. Только у меня все залы перепутались. Вы спросите у нашего pedotto.

— У мужчины? Вы с ума сошли!

— Мужчин это касается прежде всего, — сказала я. — Женщина ни за что не надела бы его по доброй воле.

Тогда Феврония пошла сама разыскивать пояс целомудрия.

Мяртэн ждал меня у витрины, которая, видимо, его вовсе не интересовала, потому что он даже не взглянул на нее.

— Какое у тебя возникает чувство, когда смотришь фильмы про войну? — спросил он.

— В каком смысле?

— Когда убивают.

— В большинстве случаев — никакого.

— Не потрясает?

Я пожала плечами.

— Верно, — согласился он. — По-твоему, отчего это?

Я не знала, что сказать.

— Не знаю. К убийствам уже привыкли.

— Вот именно. Или привыкли, или у людей вырабатывается невосприимчивость к этому, — сказал Мяртэн.

На улице сиял день, мне требовались темные очки. Мяртэн дал мне свои, но они не подошли.

— Они мне велики.

Потом я сказала ему:

— Послушай, ведь я ничего о тебе не знаю. Куда ты пропал? Я ждала. Неужели ты позабыл об этом?

— Почему ты так думаешь? Когда меня освободили, я приехал, чтобы найти тебя, и узнал, что ты уже замужем и что у тебя ребенок. Мальчик или девочка?

— Сын.

Все уже сидели в автобусе, а мы еще только шли вниз по лестнице.

— Ты был в лагере?

— Сперва в Бухенвальде, — сказал Мяртэн. — Не бойся, не стану надоедать тебе своими историями. Кому охота, может найти все это в книгах.

Как он отгадал, что я действительно не хотела слушать об этом?

— Смотри, какое синее небо, — сказала я, взглянув вверх.

Небо и вправду было очень синим.


Мы не справлялись со спагетти, никак не удавалось навернуть на вилку так много погонных метров макарон.

Cameriere отвел взгляд в сторону.

— Кто этот мужчина, с которым вы вместе смотрели тех лошадей? — спросила Феврония заинтересованно. Она устала от возни со спагетти и сделала маленький перерыв в еде.

— Мы с ним были знакомы в юности.

— Вы нравитесь мужчинам. Что они в вас находят?

Это было вполне чистосердечное удивление.

— И одеваетесь вы тоже обычно. Никак не подумаешь, что актриса. Вы статистка или играете главные роли?

— Как придется.

Она не задела меня, но, прежде чем мы пошли осматривать город, это снова всплыло в памяти.


Pedotto Риккардо был симпатичным ленивым парнем. Днем он носил красивый синий в полоску костюм, вечером — не менее красивый черный. Вернее, в черном он бывал тогда, когда не ленился переодеться. Не заботился Риккардо и о том, чтобы давать нам объяснения. Скучая, глядел он в окно, когда наш неуклюжий автобус стоял в образовавшемся на улице заторе, а стая маленьких рассерженных «фиатов» пищала и скандалила вокруг него и не унималась до тех пор, пока снова не трогалась с места.

Мы поднимались в гору, чтобы осмотреть церковь монастыря Суперго. На каждом повороте подъема теряли из виду улицы с пальмами и садиками перед домами. Потом вдруг снова все появилось: купол синагоги, нежность распускающихся листьев кленов и река По, сливавшаяся с Дорой.

Здесь, на горе, было холодно.

Никак не удавалось закурить сигарету, ветер гасил спички. Тогда Мяртэн поднес мне огонь, спрятав спичку в сложенных гнездышком ладонях. Он поднял воротник пальто и прислонился к стене. Уши у него на ветру посинели.

Мне вспомнилось, что когда-то, в один грустный час, я придумала для себя приятную ложь. Убедила себя, будто Мяртэн послал мне зимой ветку цветущей черемухи.

— Глупо, верно? — спросила я, рассказав об этом Мяртэну.

— Там не было черемухи, — ответил Мяртэн.

Не понимаю, зачем я вообще рассказала ему об этом, если для нас обоих это сейчас ничего не значит.

На склоне горы валялись стаканчики из-под мороженого.


Обедали там же, где и ужинали вчера. За столом шел разговор о братской могиле итальянской сборной команды по футболу. Странно, что я об этом не знала.

— Нам же показывали, — сказала Феврония. — Припомните-ка.

Это случилось так. Они возвращались с победой — был густой туман — и врезались, приземляясь, в ту самую гору. Не знаю, найдется ли еще на земле место, где кто-нибудь не погиб или кого-нибудь не убили? В домах, в постелях умирают естественной смертью, уходят из жизни, а смерть на городских площадях и прямо на улицах — в большинстве случаев убийство.

Константин спросил, можно ли подлить мне вина. Здесь все вина были хорошими — белые и красные, как бы они ни назывались.

Во второй половине дня меняли деньги. Pedotto посоветовал делать покупки в универмагах с твердыми ценами. Феврония купила клеенку и вернулась как раз тогда, когда я мылась. Она сказала, что расстелет ее на столе и подождет, пока я выйду из ванны, чтобы узнать мое мнение.

Я сидела в теплой воде и вспоминала свою бабушку. Ей было около шестидесяти, когда мы в последний раз ходили с нею вместе в баню. У нее было белое тело и безупречная фигура — как у статуи — с красивыми грудью и бедрами; волосы тяжело упали ниже пояса, когда она вынула шпильки. Но лицо было беззубое, сморщенное, старушечье.

Она здорово франтила в молодости, а также после того, как от нее ушел муж. Но когда ее бросил любовник, она очень быстро постарела. Мне не довелось видеть бабушку другой — всегда только в платочке на голове и в старушечьем платье.

Я все еще продолжала любить ее, хотя и мало чего помнила о ней. Возможно, я любила теперь только воспоминание о ней.

Странно, но другие вспоминали о бабушке лишь то, что она погибла под руинами дома во время мартовской бомбежки.

Я вытерла запотевшее от пара зеркало.

И вдруг мне стало ясно, как Клеопатра должна была говорить: «Любовь? Насколько ж велика она?» (Текст Антония: «Любовь ничтожна, если есть ей мера».)

К л е о п а т р а. Но я хочу найти ее границы.

(И Антоний на это: «Ищи их за пределами вселенной».)

Я повторила эти две реплики Клеопатры. И меня охватила боязнь, что так же быстро, как нашла, я могу и потерять наконец-то найденную интонацию. Но в этот миг я владела ею.

Вышла из ванны. Торопливо вытерлась. Я вцепилась в найденные две фразы мертвой бульдожьей хваткой. Про Февронию я и позабыла. А она все ждала, чтобы я взглянула на ее покупку. Она сказала:

— У нас таких нет.

На клеенке были напечатаны в правдивых красках огромных размеров подстреленный заяц, ружье и патронташ. Этот мотив повторялся. На двухметровом куске клеенки помещались всего один целый и две половинки зайца.

Затем Феврония принялась доставать из шкафа платья, снимать с плечиков и укладывать в чемодан.

2

Феврония разузнала, что имя нашей горничной Мариучча, и оставила ей в подарок деревянную ложку.

— Порядочная, работяга. По крайней мере знаешь, с кем имеешь дело, — сказала она о Мариучче.

Утром выехали в Геную.

Вскоре исчезли из виду горы, покрытые вечными снегами. Ослепительно зеленая земля итальянских крестьян. Белые волы. Коровьи стада. Хлева, конюшни. Подстриженные ивы, еще не покрывшиеся листвой, смотрелись из проносившихся поездов как поднятые руки, сжатые в кулак.

Pedotto спал — рука по-детски под щекой, рот полураскрыт. Время от времени он вяло приоткрывал сонные глаза, чтобы взглянуть на проносящиеся мимо станции. Ночью он немного повеселился с друзьями.

На остановках в поезд садились деревенские жители с чемоданами и корзинами, крикливые и разговорчивые. Они по очереди открывали двери всех купе, надеясь найти свободные места.

Наше купе — scompartimento — было не заполнено, и поэтому pedotto каждый раз приходилось объяснять, что здесь все места забронированы.

— Риккардо, — спросил Константин, — а вы сами в каком городе живете?

— В Милане.

Феврония пожелала узнать его возраст.

— Сколько вам лет, Риккардо? — спросил Константин. Разговор шел на итальянском языке. По-русски Риккардо говорил все же с трудом, ему не хотелось напрягаться.

— Двадцать четыре.

— Ему двадцать четыре года, — сказал Константин.


Во время одной более продолжительной остановки Риккардо открыл окно и высунул в него свою курчавую голову. Он крикнул лоточнику на перроне, чтобы тот со своей тележкой подъехал к окну и подал нам лимонаду.

У дверей вагона галдел народ. Все обливались потом от спешки, непосильного багажа и боязни опоздать. Pedotto, высунувшись по пояс из окна, интересовался красивыми девушками в толпе.

Феврония захотела узнать, есть ли у Риккардо невеста. Ей было непонятно, почему Константин отказывается задать ему такой вопрос.

— Почему вы не можете спросить об этом?

— Да сжальтесь же!

И все же она вынудила Константина спросить, и Риккардо ответил:

— Есть. В каждом городе.

Поезд вытряс из нас даже малейшее желание разговаривать. Голова болталась на шее во все стороны. Риккардо стало скучно с нами, и он отправился искать веселых собеседников в других купе.

Константин курил в коридоре, а мы с Февронией разглядывали белые домики на склонах гор.


Я не могу похвалиться хозяйственными способностями, но муж у меня покладистый и не делает из этого проблемы. Только сын выговаривает мне, когда просит убрать с обеденного стола перчатки или одежную щетку. Или, извлекая откуда-то двумя пальцами мою шапку из сильно вытертой чернобурки, спрашивает:

— Интересно, где, по-твоему, место этой вещи?

Вечером, после спектакля, я бываю уставшей, а днем не умею использовать время рационально, всегда что-нибудь остается несделанным или недоделанным.

Мы живем в безликой, новой части города, в улье для людей. Красивой ее считать нельзя. И тихой тоже. После рабочего дня битком набитые трамваи доставляют домой женщин, волокущих тяжелые кошелки с растительным маслом, луком, хлебом и капустой.

Конец недели знаменуется радостными празднованиями, а в понедельник заколачивают фанерой выбитые стекла в окнах и дверях подъездов.

С этим беспокойным народом я каждый день только езжу в трамвае или стою в очередях в магазине, в театр они не приходят. Да и было бы неловко играть для них Дездемону, которая позволила удушить себя, как курицу. Это бы их рассердило; по их мнению, Отелло достаточно было бы задать ей просто хорошую взбучку, и все было бы в порядке.


Мяртэн пришел к нам в купе и сел на место pedotto у окна.

— Трясет? — спросил он.

— Очень.

— Ты дремала?

— Нет. Думала.

Мяртэн закинул ногу на ногу и скрестил руки на груди. Я спросила, какой ему кажется жизнь теперь, после всего, им пережитого.

Мяртэн удивился:

— Об этом ты и думала?

— Нет. Но мне хотелось бы знать.

— После всего?.. Как когда.

Мы не смотрели друг на друга. Мне было неловко глядеть в его прозрачно-светлые глаза.

Поезд мчался через окраины города, но казалось, что он вот-вот въедет с грохотом в какой-нибудь дом.

Феврония сделала нам замечание:

— Почему вы говорите на непонятном языке?

Мяртэн ответил, что мы говорим на своем родном языке. Риккардо сунул голову в дверь, увидел, что его место занято, и снова удалился.

— Разве люди, по-твоему, больше не страдают?

— Главным образом из-за пустяков, — сказал Мяртэн.

— Все относительно.

— Не все, — сказал Мяртэн.

Феврония перестала глядеть в окно и обратила к нам укоряющий взгляд.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

Мяртэн спросил:

— А по-итальянски вы понимаете?

— Это другое дело, — ответила Феврония.

Мяртэн спросил:

— Почему же другое?

— Они же итальянцы, — ответила Феврония.

Позже я сказала Мяртэну, что обе стороны вели себя не лучшим образом.


Из окна гостиницы с виа Бальби был виден памятник Колумбу.

Колумб смотрел на залив, где стоял носивший его имя океанский суперлайнер, и на разросшуюся вдоль берега залива Геную. Веревки, протянутые через узкие и глубокие щели улиц, были от стены до стены увешаны сохнущими белыми простынями.

Мне хотелось немедленно пойти прогуляться под ними, но нас повезли в собор Сан Лоренцо. Нам полагалось узнать об этом городе как можно больше: что здесь родился Паганини, жил Байрон и проводил свои первые эксперименты Маркони. Что в горах находился замок Ришелье, а неподалеку от нашей гостиницы дом Колумба. Слишком много достопримечательностей для одного городка.

Но в это прозрачное светлое утро у меня возникли собственные желания, своенравные, как и у провинциальных школьников, которые остановились в одной с нами гостинице. Эти мальчики не желали ничего ни видеть, ни слышать. Им хотелось лишь кататься на лифте, что они и делали. А три симпатичных патера, попечению которых были доверены школьники, сидели в креслах холла, скрестив на животе руки, и со снисходительным пониманием наблюдали, как они развлекаются.

От дома Христофора Колумба уцелел лишь фасад. Одно лицо. Без затылка. Но это было запоминающееся лицо. Четыре окошка, над ними украшение, а сверху плющ и сочная зелень, словно большой парик, из-под которого выглядывало это старое и небольшое лицо.


Жизнь домов и вещей вызывала у меня раздумья.

Время от времени я видела во сне желтую кафельную печь моего детства. Ей требовалось мало дров, но она долго держала тепло. Было приятно греть об нее спину.

Мама предостерегала: «Позвоночник пересохнет».

Но стоять именно так было приятнее всего. Конечно, когда печь вовсю горела, мне нравилось глядеть на огонь, присев перед ней на корточки. Кухни у нас не было, мама готовила пищу тут же, в кафельной печи, и, когда я возвращалась из школы, обед ждал меня в горячей пасти топки.

От бомбежки сгорела церковь Нигулисте и сожгла все вокруг себя. На месте того нашего дома теперь двор нового здания, деревянные сараи и контейнеры для мусора. Трудно поверить, что стала небылью такая большая кафельная печь, которую я считала вечной, как крепость.

Теперь об этой печи никто ничего не знает. Но ее душа все же осталась на земле.

В своем повторяющемся сновидении видела я и нашу комнату. Но во сне мне хотелось иметь еще одну комнату: у меня ведь был ребенок и мы жили втроем. И эта вторая комната находилась этажом выше, на месте бывшего чердака. Я сомневалась, выдержит ли фундамент перестройку, но тут вспоминала, что дому четыреста лет и стены у него метровой толщины.

Наша желтая печь оставалась во сне такой же, какой была, она продолжала жить и греть. Каждый раз я долго плутала по совершенно темному городу, прежде чем находила улицу, затем дом и только затем ключ.

Я входила в давно не существующую комнату.

Все стояло как и прежде: посреди комнаты обеденный стол, окруженный стульями. Над столом лампа с абажуром словно раскрытый зонтик.

Надеялась увидеть маму. Ее не было. Но еда ждала в печи.


Я подмигнула домику Колумба. Этому стариковскому лицу. Пообещала запомнить его.

В боковом нефе собора обручалась молодая пара. Они стояли на коленях и от скуки переговаривались. В другом нефе пели монахини. В третьем стояли друг против друга две шеренги молодых людей в черных костюмах, а кардинал в ярко-красном облачении смачивал ватой их гладкие лбы.

— Что он делает? — спросила Феврония.

Эхо собора загудело ей в ответ.

Я сказала как можно тише:

— Это святое помазание.

— В нашей церкви так не делают. — Феврония утверждала, что она знает это наверняка.

— Так делают только в католической церкви.

— Что вы говорите? Разве они католики?

Она с интересом следила за обрядом и призналась, что ей непонятен смысл. Зачем надо мазать этих молодых людей?

Константин наклонился к Февронии и шепнул ей на ухо:

— Это делается для укрепления волос, против облысения.

Феврония записала все это в свою маленькую книжечку для памяти.


Выходя из собора, Мяртэн схватил меня за руку.

— Исчезнем, а, Саския?

Я сразу же согласилась.

Это можно было бы назвать почти бегством. Наконец Мяртэн остановился, отпустил мою руку и рассмеялся.

Дальше шли наобум, сквозь аркады, вверх и вниз по лестницам. По улицам, которые нам нравились.

Моряки продавали сигареты, часы и транзисторные приемники, которые у каждого продавца на животе наяривали свою мелодию. Мальчишки, эти маленькие торговцы, надоедливо преследовали нас, не спуская глаз выжидали, когда можно будет навязать нам зажигалки.

Все добродушно торговали, мокрые простыни висели над улицами Генуи, и казалось, что город во флагах.

Женщина в домашних шлепанцах, стоявшая в дверях дома, махнула рукой Мяртэну, затем спустилась с крылечка и заговорила с ним. Наверно, она говорила не то, что можно было предположить.

Мяртэн пошарил в карманах, достал из пачки пять сигарет и положил их на раскрытую ладонь женщины. Она жадно сунула одну сразу же в рот и попросила огня. Затем пошла назад вверх по ступенькам.

Ей не следовало бы улыбаться. Ее портили гнилые зубы.

— Это тебя раздражает? — спросил Мяртэн. — Торговля телом не самое грязное дело в мире, — добавил он.

И когда я на это ничего не ответила, сказал:

— Человек способен продать гораздо больше, чем собственное тело.

Мяртэн махнул рукой, что должно было означать: о таких вещах не имеет смысла говорить. И все же каждый из нас не освободился из когтей своих мыслей.

Мяртэну рассказывали о матери и дочери, которые зарабатывали себе на пропитание стриптизом.

Матери время от времени впрыскивали в груди парафин. По ее словам, это была мучительная процедура. Вне сцены они были почти незаметными, скромными, деловитыми женщинами, опасавшимися приближающейся старости и копившими деньги, чтобы открыть маленький бар. К своей работе они относились серьезно. Постоянно искали приемов, с помощью которых можно было бы усовершенствовать свои выступления. Как и любой артист.

— Интересно, — сказала я на это.

Мяртэну не понравился мой тон, он счел его высокомерным.

— Конечно, мы чаще стремимся осудить, вместо того чтобы понять, — сказал он.


Мы искали дорогу к морю.

Витрины лавочек соблазняли вином, табаком и лимонами.

Мяртэн купил полный фунтик кусочков скорлупы кокосовых орехов.

— Ты ведь любишь это, — сказал он.

Меня изумило, что Мяртэн до сих пор не забыл такую мелочь. Это лакомство напоминало мне школьные годы и Таллинский порт.

Я пожаловалась на усталость, хотела присесть отдохнуть.

Но присесть было негде. Мы прошли еще довольно большое расстояние, прежде чем вышли к фонтану.

Вокруг фонтана стояли группками мужчины и наслаждались беседой. Их детишки галдели, их жены сидели с зачарованными лицами на лавочках. Вверх хило брызгала тоненькая струйка воды, а сам фонтан вовсе не был красив.

Наверно, этим женщинам просто было хорошо.

Мы разделили лавочку с молодой парой. Мужчина держал женщину за палец. Бросилось в глаза худое лицо женщины и то, что она расстегнула ремешки туфель.

Когда они поднялись, чтобы подойти поближе к фонтану, стало видно, что женщина ждет ребенка.

— А тебе трудно было? — спросил Мяртэн. Я поняла, что он имел в виду.

— Нет, — ответила я. — Не особенно.

Во время беременности я даже похорошела. Очень хотела пива и пончиков. Покупала их на улицах и съедала тут же, не сходя с места. Все время ощущала голод и была в прекрасном настроении. Подобного внутреннего спокойствия я позже никогда не испытывала.

— Когда ты выучил итальянский язык? — спросила я.

— Там, — ответил он.

Лицо побаливало от слишком долгого пребывания на солнце. Вообще пора было возвращаться на виа Бальби.

На сей раз в вестибюле гостиницы сидели французские монахини, опекавшие двухлетнего путешественника.


Наши уже приступили к еде. Опять спагетти в томатном соусе.

Феврония нашла, что я здорово загорела. Я и сама чувствовала, что лицо горит. От жажды осушила бокал вина.

Место Мяртэна было в другом конце стола, и я старалась не смотреть в ту сторону.

— Завтра будет интересный день, — пообещал Константин. — Нас повезут в Рапалло.

— А что в Рапалло? — Я не знала.

— Понятия не имею, что там сейчас, но там бывали Плиний и Петрарка, Лукреция Борджиа и Гарибальди.

Я чувствовала все возрастающую симпатию к Константину. Его красивый, низкий и спокойный голос действовал на меня умиротворяюще, его знания были достойны восхищения.

— Эти макароны могли бы быть и покороче, — досадовала я.

— Саския, — спросил Константин, — вы не хотели бы после обеда выпить кофе здесь же в баре?

— Очень хочу, — ответила я.

— Что вы затеваете? — полюбопытствовала Феврония.

— Кофепитие.


Прежде чем войти с Константином в бар, я смазала кремом лицо. Феврония наблюдала за моими действиями.

— Не знаете, почему они вечером не дают чая? — спросила она.

Я пожала плечами.

— А грим не портит кожу?

— Не думаю, — ответила я.

Тут зазвонил телефон. Оказалось, просили меня.

Взяла у Февронии трубку.

— Саския, — услышала я голос Мяртэна.

Мое сердце тревожно забилось.

— Зайди ко мне. Можешь сейчас зайти? Слышишь?

— Слышу.

— Чего же ты не отвечаешь? — И он назвал номер своей комнаты.

Феврония заметила мое волнение и хотела знать, что со мной случилось. Но если бы я сама это знала!

Ждать лифта у меня не хватило терпения, решила, что будет быстрее, если поднимусь пешком по лестнице. От возбуждения я пробежала мимо его номера, и мне пришлось возвращаться почти из конца коридора. И тут я с испугом заметила, что слишком сильно надушилась.

Когда я вошла, Мяртэн стоял у окна. Он спросил меня:

— Ты видела когда-нибудь, как они это делают?

В доме на противоположной стороне улицы женщины вывешивали с балкона белье. Сушиться. Сильные руки играючи выкручивали его досуха. Не переставая болтать и смеяться, женщины связывали простыни за уголки с полами рубашек и привязывали узлом к веревке. Очевидно, это было надежнее, чем прищепки.

Мяртэн обнял меня одной рукой за плечи. Это не была ласка. Просто желание смотреть вместе со мной.

Я села на диван и закурила.

Комната была такая же, как у нас с Февронией.

— С кем тебя поселили?

— С Мейлером.

— Кто он?

— Писатель.

Я еще не знала всех людей в группе по фамилиям.

Спросила, не писательский ли это галстук висит на кресле.

Теперь я знала, кто Мейлер.

— У тебя есть какой-нибудь план? — поинтересовалась я.

Плана у Мяртэна не было. Я сказала, что пойду в бар пить кофе, и спросила, не хочет ли он пойти со мной. Но Мяртэн то ли не хотел идти, то ли не хотел кофе — я не поняла.

Тогда я поднялась и ушла.


В этот час, кроме бармена и нас двоих, в баре никого не оказалось. В тишине и при неярком освещении мы чувствовали себя хорошо.

Константин спросил, кем бы я хотела быть, если бы не была актрисой.

Мы курили, пили кофе маленькими глотками, неторопливо, чтобы одной-единственной чашки хватило надолго.

Я задумалась: если бы не была актрисой? Не знаю. Может быть, опять-таки актрисой. А может быть, занялась бы историей искусства.

— Какой эпохой?

— Ренессансом.

Константин допытывался, почему именно Ренессансом, а не какой-нибудь другой эпохой.

— Дайте подумать, — попросила я. — Пожалуй, в то время менее всего подчинялись произволу.

Константина это позабавило.

— Вы забыли, например, чего потребовали от Микеланджело. Чтобы он исправил свой «Страшный суд» в Сикстинской капелле и пририсовал всем пророкам и сибиллам панталоны. Вспомните.

— Ну, — сказала я, — это свидетельствует лишь о нравственной стороне эпохи.

Во время разговора мне несколько раз казалось, будто вижу в дверях Мяртэна. Но тут же выяснялось, что я ошибаюсь.

Константин был очень доволен крепостью кофе. Я тоже похвалила:

— Отличный кофе.

Он предложил итальянскую сигарету, но во второй раз я их не хотела.

— Спасибо, не хочу.

Константин погрузился в глубину зеленого кресла, как в мох. Он спросил, разгоняя рукой облачко табачного дыма:

— Нравится вам Италия?

Нравилась ли мне Италия? Нравилась. Удивительно красивая страна.

То, что здесь могло бы не понравиться, нам и не собирались показывать, программа нашего путешествия была составлена соответствующим образом. Так бывает в каждой стране, не только в Италии.

Я высказала пожелание, чтобы мы вернулись к его вопросу в конце поездки. Он согласился, сказал, что поспешил с вопросом, но захотел все-таки порассуждать на эту тему.

Кто-то из его знакомых вернулся из туристической поездки и опубликовал в газете путевые заметки о трущобах, нищете и мусорных ящиках, которые он видел за границей. Мать Константина, старая женщина восьмидесяти одного года, читавшая много и без очков, сложила газету и, глядя на сына, спросила: «Костя, я не понимаю, объясни мне, зачем ему понадобилось ехать во Францию, чтобы увидеть помойки?»

Я представила себе их: мать и сына.

Константин признался, что примитивный образ мышления всегда его злил.

— Как сегодня во время святого помазания?

Я хотела придать более легкий тон разговору. Константин заметил это несколько позже. Он сказал, что считает невежественность очень опасной для нашего общества, поскольку она пользуется свободой слова и нередко получает право вмешиваться в различные сферы жизни.

— Контраст делает все более рельефным, — сказала я весело. Поднесла чашку к губам, чтобы допить последние капли кофе.

— А как вы отнесетесь к тому, что я предложу вам рюмочку коньяку? Согласны?

— Вы мне, а я вам. Только на таком условии.

— Ладно. Но тогда у вас не хватит денег на кофточку.

Ответила ему в том же духе:

— В таком случае куплю на размер меньше.

Константин заказал коньяк.

Мы все еще оставались единственными посетителями бара. Не было никакой охоты уходить отсюда.

Славный зеленый бар.

Ковры тоже были зеленые. Тоже походили на мох.

Еще один затасканный мотив: говорили о молодежи. Что многое — из созданного нами — им теперь не годится.

Константин поинтересовался, сколько лет моему сыну.

— Семнадцать.

— Молодой рассерженный человек?

— Вроде того.

Дочь Константина и жена умерли в Ленинграде во время блокады от голода.

— Если бы разница в поколениях была только биологической… — Я хотела сказать, что духовные ценности поколеблены.

Рассказала Константину об одном музыканте, у которого в молодости чтение «Жана Кристофа» вызывало обмороки. И о композиторе младшего поколения, который сказал, что не читал более вздорной книги, чем «Жан Кристоф».

Люди моего поколения черпали в «Кола Брюньоне» мудрость и радость. Молодой французский литератор, с которым мне довелось беседовать, назвал эту книгу псевдопроизведением, способным вызвать восхищение только у тех, кто не знает Францию и ее народ.

И еще, и еще: о н и  считали, что мы не понимаем современности.

Раньше я не знала, как цветут и пахнут апельсиновые деревья.

Теперь, когда узнала, я не могла это объяснить. Мне казалось, что чувствую этот запах, глядя вверх, в небо. И в поездке по Италии, и думая об этой стране.

Я сказала Мяртэну, что, если не растрачу деньги, куплю шляпу с розой.

Он понял, что я импровизирую.

После войны я сходила с ума по краскам. Тосковала по зеленой краске трав, по глупому розовому цвету и чистой небесной лазури. Они были нужны мне как пища. Жажда расцветья была похожа на авитаминоз.

— Позови меня с собой, когда пойдешь покупать эту шляпу, — сказал Мяртэн.

Я посмотрела внимательно, уж не насмехается ли он надо мною? Он не насмехался. Я похвалила его за понятливое отношение к женщинам.

— Ты как Сандро Боттичелли. В изображенном им раю даже на ангелов надеты роскошные шляпы.

— Если тебе случится увидеть ватиканскую лиру, скажи мне, — попросила я.

— Зачем?

— Я обещала привезти сыну.


Жена и дочь Константина умерли в Ленинграде, в блокаду.

Нашему с Мяртэном ребенку было бы теперь двадцать четыре года.

Он родился семимесячным в первое военное рождество.


Нам показали генуэзское Кампосанто — «Святое поле» — кладбище, украшенное колоннадой. Километрами тянулись изображения сильных мира сего из белого мрамора. В натуральную величину, натуралистически точные.

Я ждала возможности остаться наедине с каменным господином, который был украшен бакенбардами и облачен во фрак, а цилиндр держал в руке.

Я потрогала слезу на его печальном лице. Никогда в жизни мне еще не доводилось увидеть или потрогать хотя бы одну каменную слезу.

И под моими пальцами эта слеза не потеплела и не скатилась по щеке.

Ангелу, который держал у губ трубу Страшного суда, я сказала:

— Ты опоздал, неужели ты в самом деле не заметил, когда тебе уже следовало протрубить?

Другим блаженным лицам я не успела ничего сказать. Подошел писатель Мейлер. Узнала его по галстуку. Пошли рядом. Вперед, дальше по натуралистическому кладбищу.

Наконец он спросил, приходилось ли мне когда-нибудь бывать в крематории.

— Однажды. Но внутри я не была.

— Вы не заходили внутрь? Там играет маленький камерный оркестр. Я спросил: «Скажите, а этих музыкантов не охватывает ужас — играть тут изо дня в день?» — «Нет, — ответил мне кто-то знающий. — Они слепые. Их утром привозят, а по окончании рабочего дня увозят назад». — «Разве нельзя заменить здесь оркестр магнитофоном с записями той же музыки?» — воскликнул я. И услыхал в ответ: «Можно, конечно, но живые хотят есть».

Мейлер повернулся ко мне всем телом.

— Вы их не видели?

— Нет.

Я видела только, как поднимался дым из трубы. Ходила вдоль длинных стен, куда были замурованы урны с прахом. На одной табличке было написано: «Артист цирка». На другой: «Ветеран профсоюзного движения». Таких данных было много.

Мне вспомнилась одна суетливая и трудолюбивая старушка, которая за всю жизнь не знала ни минуты покоя. Умирая, она попросила родственников вырубить на ее могильной плите просьбу:

«Господь милосердный, я приду сразу же, как только ты меня позовешь. Но прежде дай мне хоть немного отдохнуть в могиле».

Будучи душой невинна, старушка боялась, что немедленно после смерти ей придется отправиться на небо — петь в хоре ангелов и летать.

— Кажется, нет смысла идти дальше вдоль этой галереи? — заметил Мейлер.

— Я узнала вас по галстуку.

Он ответил, что, собираясь в дорогу, забыл взять с собой галстук. А этот вопль моды, болтающийся теперь у него на шее, пришлось купить в Турине.

— Дома сразу же выброшу. У меня щитовидка больная, галстук меня душит.

— Пейте шалфейный чай. Мой знакомый вылечился.

— Посмотрите на этого человека. Он пролил каменную слезу! — улыбнулся Мейлер. — Как вы сказали, надо пить шалфейный чай?

Мы вернулись к грустному господину с цилиндром. Мейлер спросил, купила ли я при входе в Кампосанто брошюру на память.

Не купила. «Святое поле» и так сохранится в моей памяти.

После сумеречных галерей мы попали на участок, где под палящими лучами солнца кладбищенские рабочие раскапывали могилы. Они отделяли от земли кости и доски гробов.

Часть поля уже разровняли, освободив место для новых захоронений. Часть еще только раскапывали.

Там, возле разрываемых могил, возились женщины в черных траурных одеждах. Родственники явились, чтобы унести домой последние реликвии: таблички с фамилиями, лампады и розовые веночки из воска. Место упокоения простых смертных на «Святом поле» не подлежало вечному сохранению. Закон предусматривает там могильный покой только на четыре года. Ровно столько, сколько требуется, чтобы от трупа остались одни кости.

Мейлер поинтересовался моей профессией.

— Ах, значит, актриса? — спросил он. — Произносите чужие мысли?

Оснований для обиды не было. В общем-то, он прав.


В Портофино, между зеленых стен гор, где пороги домов почти спускались в море, Ницше создавал своего Заратустру, устами которого возвестил, что люди сами обзавелись «добром» и «злом». И это-де есть самая сильная власть на земле.

Всей группой мы бродили по немногочисленным улицам Портофино. Снова и снова выходили к воде. Белые парусники только и ждали, ждали, глядя в упор. И не уходили в море.

Стояла безмолвная жара. Я сняла с шеи норку со стеклянными глазами и сунула в сумочку.

Людям хотелось сидеть между домами на берегу душного морского залива, где сильно пахло рыбой, и сосать сок через соломинку. Перед лавчонкой стоял запряженный в нагруженную тележку ишак. Наши экскурсанты закричали:

— Смотрите! Осел!

Они хотели сфотографироваться с ним.

Затем мы уселись в автобус и поехали дальше, в Рапалло.

Поездка казалась сновидением. На вершине высокой горы стояли одиночные пинии. Птицы вылетали из гущи зелени кипарисов и снова залетали туда. Море и небо были настолько синими, насколько это вообще возможно и вообразимо.

Мяртэн спросил, почему я задумчива. После Санта Маргериты он сидел рядом со мной.

Я вообще ни о чем не думала, лишь повторяла, забавляясь: «Benissimo! Benissimo!»

Мяртэн взял мою руку в свою, и так мы ехали до Рапалло. Мое сердце билось с яростью пойманной птицы. Да я и не знала, хочу или не хочу, чтобы он держал меня за руку.

Я была в столь сильном замешательстве, что, глядя в окно, ничего не видела. И все это было оттого, что Мяртэн не знал о нашем ребенке.

Наконец мученье стало нестерпимым. Меня тянуло закурить.

— Почему ты не эвакуировалась? — спросил Мяртэн.

— Мама не захотела.

Моя мама сказала: «Если все уедут, то земля останется ничейной, и ее сможет занять кто угодно. Народ должен оставаться на своей земле. Только тогда он может считаться народом и только тогда эта земля будет принадлежать ему. И только тогда тем, кто уедет, будет куда вернуться».

— Не надо говорить об этом, — сказал Мяртэн. — Я знаю, ведь ее уже нет.

Нас привезли прямо на прибрежный бульвар Рапалло, чтобы мы могли погулять.

Мы гуляли вчетвером: Мяртэн, Мейлер, Константин и я.

Мяртэн велел:

— Не кури так много.

Стало прохладно. Я вынула из сумочки норку и накинула на шею.

— Самые красивые в мире города расположены у моря, — сказал Константин. — Это вы должны знать, Саския. Вы ведь у моря живете.

— Теоретически, — сказала я.

Много ли мне приходится видеть это море…

— Я сниму вас под пальмой, — сказал Мейлер и отошел от нас на несколько шагов, чтобы сфотографировать.

В ресторанах и тратториях было полно народу. Красивые длинношеие женщины сидели лицом к морю. Каждая из них была достойна созерцания. Парад роскоши. Хотя Риккардо уверял, что сезон еще даже и не начался и ни одна из этих красавиц не была подлинным цветком общества — fiore della Società.

Мы нашли тратторию попроще, соответствующую нашим кошелькам, и попросили подать chianti rosso.

Я изучала одежду женщин.

Феврония спросила утром, почему я все время ношу одно и то же платье и не надоедает ли это мне самой. Я ответила, что у меня с собой есть еще платье для коктейля.

Об актрисах часто говорят, что у них нет вкуса. Они не умеют одеваться.

Из-за хронической нехватки времени я в большинстве случаев покупаю готовую одежду. И не огорчаюсь, когда вижу такую же еще на ком-нибудь. Если попадается какая-то вещь, которая мне очень нравится, я никогда не раздумываю, подходит ли она к остальному моему гардеробу.

Примерки костюмов для ролей так надоедают, что в свободные от работы часы мне меньше всего хочется заниматься тряпьем.

Моя подруга, Хейнике, во время оккупации играла в оперетте. На сцене она выглядела столь привлекательной, что немецкие офицеры теряли голову. Каждый раз после спектакля кто-нибудь из них патрулировал у служебного входа, чтобы познакомиться с нею. Они были весьма зоркими и наблюдательными, но не узнавали Хейнике, когда она проходила мимо них в овечье-сером платке на голове и в старых разношенных сапогах.

Мужчины пробовали вино.

— Век рака и атома, — сказал Мейлер и поглядел вослед красивой женщине с голубыми волосами. Он произнес как-то с сожалением: — И все же, по сравнению с обезьяной, ее расцветка бледна. Ведь у мандрила небесно-голубые щеки, кроваво-красный нос, лимонно-желтые усы и бородка. А ягодицы у него частично синие, частично красные.

Я слушала его, подперев щеку рукой, и вздохнула: это действительно могло быть красиво.

— Вы излишне требовательны, — сказала я. — Мы, женщины, и так стараемся изо всех сил.

Я уже начала превозмогать скованность.

Мяртэн не произнес ни слова. Константин вертел рюмку между пальцев. Разговор не клеился, ни у кого не было охоты напрягаться. В голове — ни одной мысли, день тяготил пестротой впечатлений.

Вдруг Константин спросил у Мейлера, уверен ли он, что пальма действительно поместилась на снимке. Когда мы вернулись в Геную, никто уже не понимал, почему это вызвало у нас безудержный смех.

В лифте гостиницы я сказала Мяртэну, что раскопанные могилы Кампосанто потрясли меня. Он ответил, что знает о мире более жуткие вещи. Что расчленение еще не остывших трупов на части и закладка их в печи было тоже весьма неприятно.

3

Каждый день я воспринимала словно отдельную коротенькую жизнь с отдельным утром, днем и вечером.

Миланское утро началось с того, что нам показали место, где был повешен вверх ногами труп Муссолини.

Феврония сказала удовлетворенно:

— Так ему и надо!

Это вышло крайне непосредственно, и все прыснули.

Отрывочно и рассеянно я слушала исторический обзор.

В 962 году германцы покорили Милан. Уж не следовало ли это понимать так, что Милан исконный германский город?

Пожаловалась Мяртэну, что мне не по себе, болит голова. Что я плохо спала, мешали сновидения.

Мне снилось, будто была моя очередь выходить на сцену. Актеры стояли неподвижно, словно неживые. Все ждали меня. Без меня они не могли играть дальше. Но мои ноги не трогались с места. От ужаса я вспотела. Сердце било в грудь как кулак. Все кричали, торопили: «Скорее! Скорее!» Наконец я побежала. Бросилась на сцену и вдруг заметила, что я совершенно голая.

Костюмы стояли вокруг меня. Неподвижные лица-маски смотрели на меня из зала. Я была перед ними обнаженная.

Проснувшись от душившего меня ужаса, я попыталась объяснить сон подсознанием. Непрекращающимся страхом за еще не полностью выученную роль.

Был и другой, близкий по сюжету сон, повторявшийся время от времени: стою на сцене, но пьеса, которую играют, мне совершенно незнакома. Я не знаю своей роли. Отчаянно пытаюсь вспомнить слова, но не могу. В зале царит могильная тишина, и это еще ужаснее, чем спасаться во сне от погони.

Мяртэн понял меня.

— Конечно, — сказал он, — это ужасно, если не знаешь своей роли. — Он пожалел, что у него нет с собой таблеток от головной боли.

Внимательно поглядела на него, стараясь понять, что же он хотел сказать на самом деле. Лицо Мяртэна поразило меня, оно было таким молодым.

Я сняла солнцезащитные очки и посмотрела снова: оно было молодым. Я сказала:

— Ты не сильно изменился. Ты вовсе не изменился.

— Только кретины не меняются, — ответил он.

Солнце било в глаза. Я надела очки. Серое в елочку пальто Мяртэна сделалось зеленым. Вспомнилось, что, когда я встретила его в Кремле на ступенях Благовещенского собора, Мяртэн был без шляпы. Боковой пробор, словно у красивого английского юноши. Когда-то я расчесывала его волосы пальцами. В шестнадцать лет.

Я грозилась тогда уйти из дому — мама была против Мяртэна.

Мама сказала: «Ну и уходи!» — но с порога позвала назад. Она уступила, это было ей нелегко. Как и рождение моего ребенка. Но именно это нас и помирило.

Возникло желание потрогать волосы Мяртэна. Они все такие же жесткие? Я отдернула руку, заметив, что на ней остановился взгляд Февронии. Я побоялась, что глаза у нее выпрыгнут из орбит и укатятся.

— Думал ты обо мне, когда был  т а м?

Мяртэн покачал головой:

— Старался не думать.

Это поразило меня.

— Почему? Почему? — Я схватила его за лацканы пальто и требовала: — Ты же можешь сказать! — Искала в его лице что-то кроме спокойствия, вызывающего у меня боль.

— Я не хотел, чтобы ты оказалась там. Даже в мыслях. Тебе этого не понять.

Я отпустила его.

— Понимаю.

В какой-то степени я была утешена.


…Под затянутым тучами, низко нависшим небом Эстонии снег отступал неохотно. А в Милане цвели каштаны и дети шли на конфирмацию. Входили за руку с матерью в церковь в ожидании небывалого. Они скоро станут большими и взрослыми, эти маленькие девочки…

Я хорошо помнила глаза моей мамы.

В соборе стояли на коленях женщины. Было видно, что они всхлипывали всем нутром. Рядом со входом висело распятие — Иисус Христос, поклоняться которому люди стали лишь после того, как распяли его на кресте.

Сквозь кожу и мышцы его выпирали наружу ребра, а на лоб из-под тернового венца стекали капли крови. В ранах на руках и ногах запеклась кровь. Большие железные гвозди вызывали у меня дрожь и наводили на мысль о заражении крови и столбняке.

Все люди, выходившие из церкви, были довольны. Выражение их лиц — утешенное и нежное.

Наш pedotto Риккардо в свободное время отправился навестить своих домашних. Город показывал маленький пожилой господин с красивым именем, синьор Карлино.

За деревьями, в отдалении, белел дворец, в котором некогда жила императрица Жозефина. Она много любила. Стены ее спальни вместо обоев покрывали зеркала.

Наполеон писал ей: «Mio dolce amor» — и велел выгравировать на ее кольце: «СУДЬБА». В то время Наполеон еще не признавал, что к нему тоже относится правило игры: играют одни, но карты тасует кто-то совсем другой.

Хотя я и сказала Мяртэну, что поняла его, однако поняла ли? Поклялась себе никогда больше ничего у него не спрашивать.


Со второго яруса красный занавес Ла Скала казался мятым и дешевым. Золото выглядело поблекшим. Кто-кто, а уж я-то должна была бы знать, что в театр приходят не ради бархата. Что только однодневной славе требуются драпировки.

Сами по себе декорации еще не создают спектакля.

Знакомый лауреат однажды жаловался, что никто не спрашивает у него, за что ему дали медаль. Всех интересует, из настоящего она золота или нет.

Синьор Карлино ходил на цыпочках, а когда рассказывал, глаза у него делались влажными, настолько он был захвачен собственными словами. Это не казалось смешным. Это выглядело трогательно — повторять изо дня в день одну и ту же программу с неутихающим восхищением.

Я села в красное кресло.

Самым утешающим является китайский театр. Там, когда главному герою отрубают голову, он встает и легким шагом уходит со сцены. Меня такой гуманизм не утешает.

По профессии я актриса. Но художник ли я? Иногда чувствовала, что да. Потом мне снова начинало казаться, что я только актриса и играю заученные роли. Порой даже ловила себя на том, что произношу со сцены слова, которые меня не трогают.

И страхи были различные. Самым опасным было считать, что обладаешь способностями, которых на самом деле, пожалуй, не имеешь.

Обо мне говорили, что я слишком придирчива к себе. Но это происходило от сомнений. Все, что мне требовалось для самоосуществления, что находила с таким трудом, я обретала через сомнения.

У меня все было так же, как у других. Все ждешь чего-то необыкновенного. Утешаешь себя: «Потом! Успеется! В следующий раз!» И дрожишь, боишься, что наступит время, когда придется сказать себе: больше ничего не будет. Все уже было. И если я вынуждена буду уйти со сцены, то не смогу сделать это легко.

Я встала с красного кресла.

Меня не заметили, и я не заметила, что осталась одна. Бросила последний взгляд на тихие пустые ярусы, которые во всех театрах мира принадлежат молодежи, и на партер — места для плешеголовых авторитетов.

Затем погасли тусклые огни.

Константин ждал у дверей ложи в теплом дневном свете. Наверное, мое лицо было грустным, иначе он не сказал бы:

— Увидев, что многие тебя опередили, подумай о том: сколько даже не догнало тебя. К сожалению, слова не мои.

— Смысл их от этого не меняется, — ответила я.

Позади нас запирали ложи. Спускаясь по лестнице, Константин поддержал меня.

— Вы честолюбивы?

Я ответила вопросом:

— Честолюбие — плюс или минус?

— Скажите вы.

— Честолюбие в нас воспитывают неизбежно.

Чувствовала бессмысленность разговора. Честолюбива я или нет, но веру в себя поддерживать трудно. Каждый желает, чтобы находились люди, которые признают его талант.

Константин считал, что это следовало бы обсудить. Не успели. Вошли в нижние помещения — музей Ла Скала.

Я знала одного моряка, старого морского волка, у которого пальцы были толстые как сардельки. Но какие тончайшие модели кораблей делал он!

Предо мною была посмертная маска Вагнера. Неужели это вправду Вагнер? Скорее лицо лавочника, а не гения. Но вот у Верди было лицо гения.

Я шепнула Константину:

— Гениям требуются аплодисменты?

Он ответил шепотом:

— Страшно требуются. Но от этого нет никакой пользы. Все равно их не понимают.

Не было охоты смотреть фотографии.

Музеи напоминают кладбища. Такие, как Кампосанто в Генуе. Они заставляют задуматься о бренности существования: сегодняшний день — единственный. Наслаждайся им, оставайся безразличным к посмертным фейерверкам, тимпанам, овациям, слезам из камня. И к фотографиям в музеях.


На улице солнце пронизало меня насквозь. Это было хорошо.

Обнаженный по пояс факир созывал народ. Никто не хотел давать ни чентезимо. Но люди не расходились.

Синьор Карлино объявил, что отведет нас в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие посмотреть на «Тайную вечерю». Он ждал восторгов.

Некоторые экскурсанты, однако, сочли, что на голодный желудок нет никакого удовольствия смотреть на чужую трапезу. И распорядок нашего дня изменился.

Мы свернули на виа Амедеи — обедать. Всю дорогу синьор Карлино рассказывал о знаменитой коллекции вин ресторана, который ждал нас. И что официантки и официанты одеты в костюмы восемнадцатого века.

В туалетной комнате ресторана Феврония объявила, что хочет поговорить со мной. Я намыливала свои руки. Она вытирала свои. В зеркале было видно решительное выражение лица Февронии. Прядки волос свисали с затылка на шею.

— Ваше поведение меня поражает. Это может оставить плохое впечатление о нашей группе.

— В каком смысле?

— В смысле мужчин. Почему они все время крутятся вокруг вас?

Я поняла, что Феврония запомнила, как на месте казни Муссолини я протянула руку, чтобы тронуть волосы Мяртэна, и сейчас ей хотелось высказаться по этому поводу.

Я пожала плечами. Что я могла сказать?

— Почему возле меня никто не крутится?! — произнесла она с достоинством.

— Вот уж не знаю, — ответила я. Из зеркала над раковиной смотрело ее растерянное лицо. Араб сказал бы: никому не придет в голову надеяться на урожай с бесплодных деревьев. Золотые плоды стараются сшибать лишь с тех деревьев, на которых они висят.

Нет, я не считала себя золотым плодом. Просто так сказал бы араб.


Официантки были одеты под крестьянок. Белые чепцы, белые чулки, белые блузы. Синие лифы и синие полосатые юбки. Их костюмы напоминали эстонские народные костюмы. Официанты в рейтузах походили на помещичьих слуг. Ни малейшего шума, ни криков. Как тени предков, двигались по сумрачной столовой официантки с огромными блюдами, подавали говядину после миланского овощного супа и в фаянсовых мисках insalata. Это было необыкновенно нежное кушанье. Во всяком случае, в Турине мы жевали и глотали салатные листья словно мокрую газетную бумагу.

Vino nero казалось чудодейственным, наполняло нас радостью и теплотой. Уже после нескольких глотков появилось искушение беспрестанно смеяться.

Все почувствовали сытость.

Я стала видеть вещи с веселой стороны.

— А теперь мы можем позволить себе роскошь отправиться на «Тайную вечерю»? Или это слишком переполнит наши желудки?

Константин взорвался:

— Не говорите! Лучше не говорите об этом! — Он принял случившееся близко к сердцу.

После обеда нас уже не повели в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие. Сочли, что уже поздно. Зато мы получили свободный вечер. Синьор Карлино очаровательно сказал нам «addio!» и пожелал всем содержательно провести время.

Мейлер подошел узнать о наших намерениях. Очевидно, он хотел присоединиться к нам. Мы намечали поход в город. Эта идея не вызвала разногласий.

— Обязательно. Как только станет чуть-чуть прохладнее.

— Не мучайте себя, — сказала я. — Снимите галстук.

Мейлер хрипловато рассмеялся.

— Вы серьезно считаете, что только галстук душит человека?

Мейлера интересовало, понравилось ли мне vino nero.

— Очень.

— Правильно. Как вы считаете, не плохо бы повторить?

— Мы сопьемся, — сказала я озабоченно.

— Да, искушение велико, — пожаловался он.

— Я согласен, — сказал Константин. — А вы? — спросил он у меня.

— Согласна.

— С чем согласны? — спросил Мейлер. — Спиться или заказать vino nero?

— Согласна выпить вина, — сказала я.

Мейлер посмотрел на меня с обожанием.

— Вы настоящий человек! Вы не переодеваетесь каждый раз к столу, и поэтому я вас всегда узнаю. Женщины часто обижаются, что я с ними иной раз не здороваюсь. Но я не в состоянии запомнить их наряды. Это обилие туалетов — выше моего разумения. Женщин нашей группы я узнаю только по громким разговорам.

Он переспросил, не передумала ли я и выпью ли я с ним вино? Не передумала. Лучшей компании все равно не сыщешь.

— Вы ангел! Я с детства мечтал найти такую подругу жизни! — сказал Мейлер растроганно. — Я снимаю галстук.


Мы выбрали маленький зал, где обедали миланцы.

Cameriere принес нам бокалы и бутылку вина.

Я уже запомнила отдельные слова. Bottiglia — означало бутылка, quanto costa — сколько стоит.

Бокалы нам принесли цвета прусской синей на высокой ножке. Темно-красное вино казалось в них действительно черным.

— Словно яд, — сказала я.

— Яд не обязательно бывает черным.

— Я сказала так ради таинственности.

— И все равно мимо. В мире нет больше ничего таинственного, потому что все лишь повторяется и все можно прекрасно объяснить.

Мы с Константином попытались возражать. Мейлера не интересовали наши мнения. Он хотел говорить сам.

— Я вам сейчас объясню, как обстоят дела. Видите ли, массагеты задабривали солнце, принося ему в жертву лошадей. В Персии простолюдинам разрешали молиться только за народ и шаха. И никогда не досаждать богу личными делами.

А знаете ли вы, что в древние времена крокодилы страшно мучились со своими яйцами? Днем они грели их на берегу под солнцем, а на ночь перетаскивали в теплую воду.

Но разве сейчас это происходит иначе? Разве теперь не угождают божествам? Личные дела никого не интересуют. И в наши дни крокодилы точно так же мучаются со своими яйцами, как и в древности, и надеются, что оттуда вылупится что-нибудь невиданное и необыкновенное!

Мейлер рассмеялся раскатисто и ото всей души.

— Да чего там! — воскликнул он. — Все равно вылупятся те же самые крокодилы, и ничто другое!

— Господи, какая мрачная перспектива, — улыбнулся Константин. Ему не нравилась шумливость Мейлера.

— А вы что думаете? — спросил Мейлер у меня.

— То же, что и Константин.

— Вы, мои прекраснодушные, желаете, чтобы из крокодильих яиц вылуплялись херувимы?

— С их стороны это было бы очень мило, — заметила я.

— Но лицемерно, — уточнил Мейлер. — А вино они делают прекрасно. — Это он сказал в похвалу итальянцам. — Черт знает, как им это удается!

— Знатоки утверждают, что наши сорта винограда лучше, — сказал Константин.

— У нас все лучше, — заметил Мейлер и обратился ко мне: — Я прошел войну и кое-что повидал в жизни. Но такого не видел. Я говорю о своем соседе по комнате, Мяртэне.

Я поставила бокал на стол.

— У него словно кто-то вырвал куски мяса со спины.

Я почувствовала, что мне делается дурно.

— Вы ведь знакомы.

Я ответила, что мы были знакомы с Мяртэном еще до войны.

— Он был узником Бухенвальда, — сказала я им.

Мейлер кивнул. Он и сам предполагал нечто подобное. Но заговорить об этом с Мяртэном не решился.

Не выказав удивления, Мейлер спросил напрямик:

— А почему же он остался жив?

Я разозлилась. Я просто вышла из себя.

— Как вы можете спрашивать?! Как вы можете  т а к  спрашивать?!

У меня началась нервная дрожь.

Константин очень испугался. Он схватил меня за руку и пытался успокоить. На нас смотрели с соседних столиков.

Мейлер побледнел. Я пробормотала свои извинения. Но Мейлер никак не мог освободиться от чувства вины.

— Накажите меня, Саския, — сказал он.

— И накажу.

Я пообещала, что завтра надену другое платье.

Мейлер посмотрел на меня добрыми навыкате глазами.

— Только не это, — попросил он и через некоторое время добавил с тихой грустью: — У меня погибли все родственники, никто не спасся. Из всей моей огромной родни не уцелело ни одного человека.


Мы вышли на улицу.

Я чувствовала прикосновения весеннего вечера. Словно чьи-то мягкие, нежные ладони прикасались к моим щекам. В киосках были выставлены ветки лимонного дерева, полные плодов, источавших чудесный запах.

Мейлер выглядел плохо. Ему вовсе нельзя было пить. Есть многое, чего каждому из нас не следовало бы делать.

Автомобили, шурша, мчались мимо — в маленьких «фиатах» парни и девушки или парень с девушкой. Попадались и другие варианты. Дама в платье для коктейля за рулем. Дама, а рядом на сиденье собачка. Одинокий господин. Господин с молоденькой девушкой. Много машин ждало кого-то на Пьяцца дель Дуомо.

Скульптуры, украшавшие кафедральный собор, пестрели голубями. Они садились на каменные головы святых, на их колени, на каменные скрижали и скрещенные на каменном животе каменные руки, забирались в глубь готических каменных кружев и разукрашивали все своим пометом.

Собор завораживал. Восхищение Константина тоже обращало на себя внимание.

— Нет, вы только посмотрите!

Он повторял это много раз.

Мейлер, закинув голову, изучал скульптурные заросли и тяжело дышал.

Возле Пьяцца дель Дуомо ходили и стояли девушки. Поправляя застежки резинок для чулок, они заглядывали в проезжавшие мимо автомобили. Одна forosetta подарила Мейлеру обворожительную улыбку.

— Скажите пожалуйста! — удивился писатель. — Она довольно миленькая.

Под добродушным взглядом Мейлера девушка осмелела. Перешла через дорогу. Более чем узкая, облепившая ляжки юбка позволяла делать лишь очень короткие шаги. Из-под джемпера выпирали маленькие бугорки грудей.

Девушка внимательно приглядывалась ко мне. Разгадывала, из какого квартала новая конкурентка. Заслышав чужестранную речь, forosetta очень миленько поприветствовала нас. Она закинула обе руки за голову, чтобы груди сильнее выпирали. Чтобы показать, что у нее есть.

Мейлер покачал головой:

— Подумай, золотце, сама: я должен выбирать из двух зол. Если потрачу на тебя свои деньги, на что же я буду покупать вино?

Девушка недоуменно смотрела Мейлеру в рот. Всем существом своим она старалась понять его.

— Ну видишь, ты тоже не знаешь!

Мейлер демонстративно вывернул карманы. Это девушка поняла сразу. Она засмеялась и покивала головой, что верит в безденежье Мейлера. Она воскликнула:

— Bene, bene! — опустила руки и застучала каблучками через дорогу на прежнее место.

Константин пожаловался:

— На меня она даже не взглянула.

— Она решила, что вас уже захватила я.

Мейлер тоже сокрушался:

— Посмотрите на меня! Какой я целомудренный! Если так и дальше пойдет, у меня образуется комплекс неполноценности!

Я взяла Мейлера под руку. Сказала ему, что он чуткий, милый человек.

Константин счел, что за подобные либеральные взгляды нас не следовало бы пускать за границу.

У Мейлера возникла хорошая мысль пойти в пассаж.

— Там великолепные книжные магазины.

Перед моим мысленным взором все время стояла девушка, закинув руки за голову. Ах, какой жест! Так могла соблазнять Антония Клеопатра. Дешево и надежно. Я сделалась веселой и нетерпеливой, как всегда, когда что-нибудь находила.


…Смотрела на книги в витринах, не видя их. Мысленно я еще следила за тем движением девушки. Как естественно, но не скрывая при этом обдуманного намерения, она подняла руки и сплела их на затылке. Уловила ли я это движение? Я испытывала упорное желание сразу же попробовать.

Часто случалось, что в период создания характера я находила интересные детали, от которых на репетициях приходилось отказываться. Они все сами по себе бывали правильными, но не связывались в роли в единое целое. Или не совпадали с режиссерским видением роли.

Могла ли я наделить Клеопатру движением forosett’ы?

Мейлер и Константин с головой погрузились в мир книг. Они забыли о моем существовании.

Соблазнять всех троих — Цезаря, Антония и Октавиана — вынуждал Клеопатру совершенно трезвый расчет.

Затем где-то позади послышались родные голоса. Мейлер узнал:

— Это наши.

Пассаж — с его освещенными витринами — создавал иллюзию уличного перекрестка. Просветленное выражение лиц выглядело странно. Феврония чувствовала потребность что-то сообщить. Ее глаза блестели, словно после слез. Она была доверчива и едва сдерживала смех.

— Неужели вы не хотите попробовать?

Я не поняла ее. Попросила объяснить. Оказалось, что на каменном полу выложено изображение быка.

— Кто, стоя на нем, повернется вокруг себя на пятке, у того прибавится потенции, — объяснила Феврония.

Лицо Константина, тонкое лицо ученого, выражало оторопь. Он избегал моего взгляда.

Мейлер ворчал, он чувствовал себя просто неловко и считал верчение на быке глумлением над безденежными туристами.

Февронию снова одолел смех. Все это действительно могло бы выглядеть смешным, если бы не отражало человеческую суть.


По дороге в гостиницу единственная мысль — скорее упасть в постель.

Портье подал ключ — № 202. Февронии еще не было.

Когда я лежала в постели, нахлынули разные мысли вперемешку. Миланский собор и forosetta. Какова ценность тела по сравнению с душой? Тело — это корпус, оболочка. Человек нарядил ее в мораль. Словно без этого мы не сумели бы уважать себя.

При будничности лжи и фальши лишь безжалостная правда может исправить человека.

Искусство тоже начинается с честности. Оно не должно позволять ни овладевать, ни торговать собою. Но разве искусство не продает себя? Впрочем, это можно скрыть, прекрасно оправдать или хладнокровно отрицать.

Мне было непонятно, почему я не могу расслабиться. И чем вызвано мое беспокойство.

Поднялась с постели и подошла к зеркалу.

Начесала пряди волос на лицо. Верхний свет раздражал, он был слишком резок. Вместо него я включила два ночника. Снова села перед зеркалом. Возникли интересные тени. Контуры губ вырисовывались четче, а глаза сделались более глубокими.

Попробовала еще и по-другому, чтобы лицо смотрелось цельно, чтобы детали лица не выделялись. Так было выразительнее и менее вульгарно.

Закинула руки за голову на затылок.

Все еще не хватало чего-то важного. Что бы это могло быть?

Сняла платье и в одной комбинации снова подошла к зеркалу. Снова закинула руки на затылок. Разглядывала себя. Теперь получилось то, что надо. Улыбнулась про себя от радости.

Кто-то постучал. Я прислушалась. Постучали снова и посильнее. Я не помнила, чтобы запирала дверь. Она и оказалась незапертой. За дверью была не Феврония. Там стоял Мяртэн.

От неожиданности даже не сообразила, что я в одном белье.

— Одевайся, — сказал Мяртэн. — Где ты была? Я звонил тебе каждые пять минут и даже приходил и стучал в дверь.

Я попросила его подождать в прихожей, пока накину что-нибудь.

— Где ты была? — спросил Мяртэн из прихожей.

Закурила сигарету и позвала его в комнату.

Он отклонил мое приглашение сесть, остался стоять.

— Одевайся, пойдем, — сказал Мяртэн. — Я жду тебя уже целый вечер.

— Куда?

— К матери Массимо.

— Сумасшедший! Почему я? Кто такой Массимо?

— Расскажу по дороге.

Я отказывалась.

— Устала. Хочу отдохнуть. Понимаешь? Не пойду.

Во мне поднималось раздражение. На то что у Мяртэна была такая привычка — приходить, когда я его не ждала. А когда я ждала его, он не приходил. Сегодня, встав из-за стола после обеда в ресторане дель Амедеи, я нарочно задержалась. А он прошел мимо, не сказав ни слова.

Мяртэн не уступал.

— Пойдем со мной, Саския.

Я не могла больше сопротивляться. Погасила сигарету. Подошла к гардеробу, взяла юбку и теплый свитер. Переоделась в ванной комнате и прошлась щеткой по волосам.

Я спросила из ванной:

— Это далеко?

— Не думаю, — ответил Мяртэн из комнаты.

Я была готова идти.

— Так и пойдешь?

— Вечер теплый.

Я проверила — взяла ли сигареты и спички.

Оставить ли Февронии записочку? Не оставила.

Мяртэн все еще боялся, что мне станет холодно.

— Оставь, — велела я, когда он хотел взять с вешалки мое пальто.


Мы свернули у гостиницы направо и пошли по корсо Италия. Это был праздник огней — розовых, зеленых, лиловых и синих, но людей навстречу попадалось мало.

— Может быть, теперь ты объяснишь? — сказала я.

— Чего тут объяснять? Скоро сама увидишь. Мы спали с Массимо на одних нарах, и некоторое время у нас была общая миска для баланды. Он был мне самым близким человеком.

— Значит, мы идем к нему?

— Массимо нет. Но здесь, в Милане, живет его мать.

Всю дорогу Мяртэн шел на два шага впереди меня.

— Не мчись так. У меня ноги прямо горят.

Мы уже свернули на другую улицу. Мяртэн проверил, называется ли она виа Мерчалли. Да, это была нужная нам улица.

— Скажи, как итальянец мог попасть в Бухенвальд?

— Так же можешь спросить, как попала в Бухенвальд итальянская княгиня Мафалда. Спрашивать можно все.


Мяртэн искал номер дома.

Синьора Анна Роза ждала Мяртэна с послеобеденного часа. Она получила открытку, посланную Мяртэном из Генуи. Открытка стояла на обеденном столе, среди блюд с едой, прислоненная к вазе с цветами.

За дверью послышались шлепающие шаги. Лицо синьоры выражало неуверенность. Но потом она обняла Мяртэна за шею, заставила его слегка нагнуться и поцеловала лицо и волосы.

В комнату мы прошли через сумрачный коридор, полный всякого хлама. Это была страшно знакомая мне комната. Старые, обтрепанные кресла и софа. На стенах засушенные букеты цветов для святого, венки и отдельно бумажные розы. На буфете семейные фотографии и ракушки.

Анна Роза смотрела на меня и улыбалась сквозь слезы. Говорила она с помощью рук и торопливо, как все итальянцы. Я догадалась, что она расспрашивает обо мне. Мяртэн сказал мне:

— Она спросила: «Это твоя жена?»

Анна Роза принесла для меня прибор. Она ведь не знала, что Мяртэн придет со мной.

Кровати в комнате не было. Вероятно, здесь имелись еще комнаты. Анна Роза подготовилась к свиданию с Мяртэном так, как это умеют только матери. Это было единственное, чем она могла выразить свою радость по поводу нашего прихода. Чтобы уважить ее, мы должны были перепробовать все подряд.

Мяртэн делал все, чтобы доставить Анне Розе удовольствие. И она следила за ним растроганная, опершись подбородком на руки. Это надрывало душу сильнее, чем если бы она плакала.

Затем она принесла альбом фамильных фотографий. Показывала пальцем, чтобы мы узнали Массимо.

Bambino в кружевном платьице, голый большой палец ноги зажат в руке. Массимо в кругу семьи. Школьные товарищи Массимо. Массимо-подросток. Массимо с сестрами.

По этим фотографиям можно было представить себе Адониса.

Все время, пока мы рассматривали его фотографии, Анна Роза кивала головой. Это означало: да, точно. Он был таким.

— Мне не доводилось видеть мужчин красивее, — сказала я Мяртэну.

— Красота принесла ему только страдания.

Я подняла глаза от альбома.

— Капо Фогель просто сходил с ума по нему.

— Это было убийство на сексуальной почве?

— Официально — нет. Он умер от ожогов фосфором, его использовали как подопытное животное. Это была мучительная смерть.

— Надеюсь, ты не говорил об этом его бедной матери?

— Конечно нет.

— Массимо сказал им: «Я родился, и я умру. Чем вы меня пугаете?»

Анна Роза слушала нас улыбаясь, смотрела в упор на Мяртэна, потом опять на меня. Мне было это невыносимо, и я судорожно старалась не отрывать взгляд от больших цветов на обоях. Они расплывались у меня перед глазами.

Синьора налила нам домашнего вина. У ее зятя был собственный виноградник.

Я благодарила судьбу, что мне не требовалось принимать участие в разговоре с нею, мне и без того было тяжко.

Вдруг Анна Роза всполошилась: она забыла попотчевать нас апельсинами. Они стояли в корзиночке на подоконнике. Мяртэн просил ее не вставать из-за них, но она все-таки встала. И еще она дала в подарок Мяртэну медальон, открыла крышечку. Внутри был портрет ее сына.

Мяртэну не хотелось принимать подарок. Трагические воспоминания о друге и без того тяготили его, но Анна Роза думала, что обрадует Мяртэна.

Я искала черты сына в лице женщины. Она выглядела не моложе Мафусаила, хотя и не была слишком старой. Под мощным носом старческий рот, обвисшие щеки и остро, глубоко врезанные в лицо морщины. Но глаза были темные, сияющие. Смена настроений в них быстрая, как и слова, сопровождаемые красноречивыми жестами. Глаза словно бы вообще не принадлежали этому лицу. Они жили, и смотрели, и плакали сами по себе.


Мы пробыли в гостях у синьоры Анны Розы более двух часов.

Прощаясь, она принесла две бутылки вина. Потребовала, чтобы мы взяли их с собой. Она заплакала, стала целовать Мяртэна и меня. Пожелала нам счастья. Она сказала: «Пусть будет с вами Мадонна» («La Madonna vi accompagni»).

Мы не догадались попросить у Анны Розы бумагу для упаковки и ушли, неся бутылки прямо так, в руках.


Ночь была мягкой. Улицы — совсем безмолвными.

Обратно мы шли другой дорогой. По мнению Мяртэна, более короткой. Так объяснила Анна Роза.

Мы шли и шли. Казалось, мы никогда не дойдем до гостиницы.

— Какое-то незнакомое место. Ты уверен, что мы идем правильно?

— Не знаю, — признался Мяртэн. — Ты очень устала?

Я не ответила, и тогда он прибавил тихо:

— Дорогая моя.

Но, может быть, мне только показалось. Может быть, он этого не говорил.

Я хотела узнать, который час, но часы у Мяртэна остановились.

Потом мы сидели на еще сохранившей дневное тепло каменной скамье в нише высокого жилого дома. Мяртэн обнял меня рукой за плечи, чтобы я придвинулась к нему поближе. Я взяла его ладони и спрятала в них свое лицо.

— Не плачь, — попросил Мяртэн и нервно попытался освободить свои руки. — Слышишь, Саския.

Он сказал, что не в состоянии видеть мои слезы.

Мяртэн открыл бутылку с вином и заставил меня отхлебнуть глоток. Это подействовало успокаивающе. Я больше не дрожала. Я сделала еще глоток и вернула бутылку Мяртэну. Он поставил обе бутылки у ног на тротуар.

— И давно ты носишь такие обгрызанные волосы? — спросил Мяртэн и потрогал мою челочку.

— Давно.

Короткую стрижку приходилось носить из-за париков. Да и мало было времени для того, чтобы делать укладку.

— Тебе идет. Но я представлял тебя иной.

— С длинными волосами?

— Да, — признался Мяртэн. — Как раньше.

— Мне больше не идут длинные волосы, — сказала я и добавила: — Значит, ты все-таки думал обо мне.

Я отпила еще глоток и поставила бутылку на место.

Мы тихо говорили о Массимо. Немцы схватили его во время уличной облавы в Турине в сентябре 1943 года. До того он работал на заводах ФИАТ. Политикой не занимался. Правда, его отец выполнял задания Народного фронта. Анна Роза говорила, что мужа ее расстреляли.

— Хочешь вина?

— Давай.

Мяртэн взял бутылку и приложил ко рту.

— Каждый день мы получали на обед суп из свекольной и картофельной ботвы. Лагерь провонял этим. Однажды Массимо спросил меня, ел ли я когда-нибудь овсяные хлопья и каковы они на вкус. «Как хорошо было бы работать в зверинце», — сказал Массимо.

Я спросил, почему это его прельщает. Массимо ответил, что медведям дают мед, а обезьяны получают картофельное пюре и овсяные хлопья.

— Какие обезьяны, Мяртэн? — спросила я.

— В зверинце для лагерного персонала. Разве ты не слыхала, что немцы любят животных? Там даже носорог был.

— Ах так.

Я обняла Мяртэна за шею. Чувствовала страшную депрессию. Как долго, доходя порой до обморочного состояния, тосковала я по Мяртэну. Теперь я целовала его как безумная, а Мяртэн только повторял, что он сам не знает, как прожил все эти годы без меня.


Мы еще пили вино, были очень печальны и нежны.

Я спросила у Мяртэна, каков его идеал женщины. Надеялась, что в юности им была для него я.

— У тебя ведь есть свой идеал, верно, Мяртэн?

— Может, и есть, — ответил он.

Глубоко затянувшись сигаретой, я подумала: какие женщины прошли через его жизнь? Любил ли он кого-нибудь из них?

— Так какой же она должна быть, Мяртэн?

— Солдадерой.

— Что значит солдадера? Или это имя?

Мяртэн сказал, что солдадерами называли когда-то жен солдат в Южной Америке. Они повсюду следовали за мужьями. Из одного сражения в другое. Стирали им белье, любили их, перевязывали им раны и гибли вместе с ними.

— Самое почетное, чем женщина может быть для мужчины. Быть его солдадерой.

Это прозвучало как громко высказанная мечта.

Я спросила:

— Ты нашел такую?

— Нет. Мне не довелось.

— Разве такие вообще существуют?

— Думаю, что да.

Каменная скамья остается каменной скамьей. В конце концов она стала холодной. Я встала, хотела немного подвигаться. Чтобы согреться. Но Мяртэн не понял, он решил, что я хочу уйти, и схватил меня за руку. Да так неудачно! Мой свитер затрещал по шву. И одна из бутылок опрокинулась.

— Смотри, что ты наделал? — сказала я. Показала ему оторвавшийся в плече рукав. Он яростно притянул меня к себе, поднял, как ребенка, и, держа на руках, снова сел на скамейку.

Я опять ударилась в слезы. Он не спросил, почему я так рыдаю. Тогда я сказала ему, что наш ребенок родился в первое военное рождество.


Внимательно посмотрела — двести вторая ли комбата.

Вошла на цыпочках. Из передней было видно, чтона тумбочке горит ночник. Феврония, лежа в постели, читала книгу. Прежде чем войти в комнату, я сняла джемпер. Не хотела, чтобы Феврония видела пострадавший рукав. Она оторвала глаза от книги.

Я чувствовала себя виноватой, что так поздно вернулась. Сказала покорно:

— Вы еще не спите.

Видела, как ее грудь яростно вздымалась и опускалась. Затем глаза ее округлились. Видимо забыв заготовленные для меня слова, она спросила:

— Что с вами случилось?

— Ничего со мной не случилось.

— Да вы же раздеты!

— Ничуть я не раздета. Просто сняла в прихожей джемпер.

— Странно. Зачем?

Я сказала в отчаянии:

— Оставьте меня в покое! Сняла — и все!

— Для этого должна быть причина.

— Есть причина, — сказала я. — Но вас она не касается.

— Как это не касается?! — возмутилась Феврония. — Да вы же пьяны!

Я почувствовала: это было как всеразрушающее послесловие после безраздельно захватившей книги.

Я сняла покрывало, сложила его по складке посередине и повесила на спинку кресла. Достала из-под подушки ночную рубашку. Вошла в ванную и открыла краны. Сидеть в комнате не хотелось, я присела на край ванны, ожидая, пока она наполнится водой.


Пыталась уснуть. Ни о чем не думать. Закрыв глаза, представляла себе ослепительно-зеленую землю. Такую, какую видела под собой, пролетая над Миланом.

Весна. Это была весна.

Потянулась, лежа в постели. Казалось, лежу навзничь в зеленой траве. И ничего другого для жизни мне вроде бы не требуется, кроме этой опьяняющей зеленой земли, где оркестр исполняет что-то темно- и светло-зеленое. Это ощущение проникает в меня, словно сияние мира трав. И делает меня неколебимо счастливой.

Изумилась, что мне хватило четырех часов сна. Вообще-то я большая соня, у меня низкое кровяное давление. Для поднятия тонуса обязательно требовался кофе.

Я проснулась от волны запаха. Феврония пудрила шею и под мышками.

— Доброе утро! — Задыхаясь от сладкого запаха, я проглотила конец слова.

Она ответила на мое приветствие молчаливым кивком головы, но доброжелательно.

Феврония натягивала украшенное блестками платье с четырехугольным шейным вырезом. Темно-красное. Этого платья я на ней еще не видела. Она пригладила рукой волосы и принялась красить губы темно-красной помадой под цвет платья. Когда она закончила, они выглядели маленьким бутоном розы на ее широком напудренном лице.

Затем она надела на пальцы перстни, воткнула в затылок для завершения прически маленький гребень и была готова идти завтракать.

Заботливо поторопила меня:

— Поспешите, а то опоздаете.

Помедлила, остановилась в двери, ища слова. Наконец сказала, что вечером беспокоилась обо мне.

Я попросила извинить меня. Феврония миролюбиво кивнула и напомнила, как мало времени в моем распоряжении.

— Какое сегодня число? — Я почувствовала облегчение, как всегда, когда получаешь прощение.

— Двадцать седьмое апреля.

— Да что вы?


…Неужели мы действительно всего пять дней назад были в Париже? Цвел миндаль. Цвели тюльпаны, гиацинты, маки, душистый горошек. Торговали зеленью.

В парижском автобусе один из местных пассажиров — настоятель русской православной церкви, — услыхав, что мы из России, стал доброжелательно давать нам различные объяснения про город. В знак благодарности ему подарили деревянную расписную миску.

— Ах да. Дарить — это же русский обычай! — вспомнилось ему.

На полу автобуса я нашла 50 сантимов. Все считали, что я счастливая. 20 сантимов я истратила в заведении «Pour dames». За тридцать сантимов купила газету.

В четверть четвертого мы уже летели над Монбланом, который слепил глаза сиянием чистейшего снега. И с вершин скал разбегались снежные прожилки, похожие на сверкающие лучи.

Внизу, в глубине, можно было различить деревеньки и изгибы лент-дорог. Горный хребет золотился под солнцем, но над долинами лежали застывшие поля облаков. Словно навеки замерзшая поверхность моря.

Возник едва уловимый глазом месяц. Нижняя половина будто откусана.

Совершенно неожиданно под «Каравеллой» показалась грязного цвета Стура. И только потом раскинулся радостно зеленый ковер. Это и был Милан с его ласковым теплом и тополями в нежной весенней листве.

На поле аэродрома косили траву.

Все это было лишь пять дней назад. И все это было воспоминанием, далеким как вечность.


Я торопилась. В чемоданном карманчике для мелочей искала букетик цветов. Он оказался немножко помятым. Джемпер с оторванным рукавом бросила на дно чемодана. Надела темно-синее платье-рубашку. Подснежники прикрепила к воротнику. С удовольствием нацепила бы на себя еще что-нибудь, какие-нибудь побрякушки. Но больше не было времени.

Все уже встали из-за стола. Два официанта убирали посуду.

Славный, добрый Константин предупредил их, чтобы они сохранили мне завтрак. И хотя я говорила, что времени мало, он успокоил меня и посидел за компанию со мной.

Кофе был жидкий, наполовину разбавленный молоком. Но я не отказалась и от второй чашки. Булочки и мармелад не тронула. Константин огорчался, опасаясь, что на голодный желудок я не выдержу до обеда.

Мы выбежали на улицу.

На нас сердились, что заставили всех ждать. Сразу же все двинулись большой группой по улице, синьор Карлино вел нас смотреть «Тайную вечерю».

Староста группы шел рядом со мной.

— Вы всю ночь отсутствовали, — сказал он.

— Не всю.

— Боялся, как бы с вами чего-нибудь не случилось.

— Что именно?

— Мало ли что.

— Но все-таки?

Если бы я заранее предупредила его о своих похождениях, защитило бы это меня от всего того, что может случиться в жизни?

Мне не следовало бы так говорить. У всех людей свои обязанности. На этом и держится мир вокруг нас.

Мяртэн шел с Мейлером впереди. Константин беседовал с синьором Карлино. Похоже, беседа доставляла им удовольствие. Лица у них были оживленные, они жестикулировали, доказывая что-то друг другу, соглашались и возражали.

Утром не было времени выкурить сигарету.

Белые подснежники на воротнике моего платья казались неловко лишними. Я знала, что лицо у меня сегодня серое. Ночь была слишком короткой, а кофе слишком слабым.

И слишком много было солнца для уставших глаз. Надела темные очки. Жаль, конечно, терять верное ощущение красок, но без очков все равно невозможно было воспринимать их. Миланский собор ослеплял белыми каменными кружевами. Обилие белых и розоватых цветков каштанов заставило сощурить глаза. Солнце, собор и каштаны были не виноваты, виноваты были мои глаза. Они привыкли видеть более сдержанную весну и бедное солнцем лето, часто с долгими однообразными дождями. Я долго жаждала вырваться от них, но я знала, я была уверена: ничто не сравнится с украшенной примулами и перелесками весной моей земли. Они всегда заставляют вздрагивать мое сердце.

Я стояла слишком близко к собору и потому не могла взглядом охватить его весь вместе со вздымающимися ввысь сахарно-белыми башнями. Статуи не запомнила ни одной. Их достоинство и состояло в том, что они все вместе, в целом, производили впечатление. Как митинг, голосование или забастовка.

Я не стала беспокоить синьора Карлино, чтобы услыхать его мнение о том, как вообще можно создать подобное чудо — Миланский собор.

Может быть, таким же способом, как Хеопс строил свою пирамиду? Велел прервать все остальные работы, закрыть все храмы. Чтобы народ мог всю силу и волю сосредоточить на строительстве пирамиды.

Концентрацией силы народной можно творить чудеса, хотя и кратковременные. И поэтому приходится все снова и снова вызывать такую концентрацию.

В это утро, как, видимо, всегда в солнечную погоду, на каменные плиты пола собора падали сквозь стекла витражей желтые, синие и красные пятна света. Остальная часть храма оставалась в тени, слишком большая и гулкая. Казалось, что маленьким пустяковым человеческим молитвам никогда не суждено найти здесь дорогу к богу, что они плутают тут, среди этих нефов, под высокими сводами. До тех пор, пока сами собой, ослабев, не падают на пол.


На отношения между человеком и богом можно посмотреть и с другой стороны.

Иногда мне вспоминалась одна пасхальная ночь в Крыму.

В плотном тумане свет фонарей был виден лишь на расстоянии шага. В порту гудели тревожные сирены. Слышался и еще один приглушенный звук, от которого странно сжималось сердце. Словно били по железной рельсе. Набат. Но это был призыв на молебствие.

Я подумала: «Почему же не зазвонили в колокола, ведь они висят на колокольне?»

Нудный, приглушенный зов звучал грустно и не давал мне уснуть. Было уже далеко за полночь, когда я решила одеться и выйти.

Улица тонула в плотном тумане. Церкви тоже не было видно. Лишь слабым отблеском света виднелась в тумане ее распахнутая настежь дверь. Снаружи, на паперти, сидели несколько старушек и тихо беседовали.

Возле церкви сидели и стояли у стены старые люди. Все в телогрейках и в теплых платках на голове, словно еще продолжалась война и на дворе стояла зима.

Богослужение уже давно кончилось, народ разошелся, люстры были погашены. Лишь горели в полутьме перед иконами свечи и от колеблющегося их пламени поблескивали серебряные оклады и дрожали тени от пожертвований — кусков хлеба и булок.

На полу стояли коленопреклоненно и молились несколько запоздавших одиночек. Били земные поклоны и крестились.

Если бы кто-нибудь рассказал мне, я бы не поверила: возле входа за столом сидела пергидрольная блондинка. На ней была норковая шуба, в ушах лучились бриллиантовые подвески, а на пальцах сверкало целое состояние. Слишком много, чтобы это выглядело правдоподобным. Вопрос не в том, имела ли эта женщина право владеть таким великолепием, но блистать им здесь, перед жалкими людьми…

Она подсчитывала на счетах деньги.

Справа от нее высились стопки бумажных купюр, гора монет ожидала подсчета.

Церковный служка отпер ключом большой висячий замок на последнем, оставшемся неоткрытым «улье» для пожертвований и выгреб его содержимое перед считавшей деньги блондинкой.

Дряхлых молящихся старух все это ни капельки не интересовало. Я оглянулась и увидела в полумраке церкви знакомого. Актера местного театра. Он пришел сюда, как и я, подчиняясь неясному беспокойству и мучаясь бессонницей в эту туманную ночь.

Я сказала ему, как, по-моему, некрасиво все это выглядит и как меня удручает духовная темнота людей.

Он выслушал и сказал:

— Не будьте столь несправедливой к ним. Подобно вам их может осуждать лишь тот, кто не знает, что такое жалкая старость и одиночество. Когда остаются безо всяких надежд.

— В наше время это невозможно, — ответила я все еще высокомерно.

— Нет, — сказал он. — Это как раз возможно.

Мы стояли посреди церкви. Никто не сердился на наш тихий разговор.

— Посмотрите на этих старушек.

Он сказал, что большинство из них отдали войне свои семьи. Сами они подвигов не совершили. За плечами самая обыкновенная жизнь, работа и дела, которые никому не бросались в глаза и ни у кого не остались в памяти. И так в конце концов подошли старость и одиночество.

Здоровье потеряно, семья погибла — у кого искать сочувствия? У всех свои заботы. Кому жаловаться на несправедливость, злые слова или брань?

Как дожить до конца дней своих, если душа не хочет черстветь, если она продолжает болеть, все еще оплакивает и отчаивается? Если ночи бессонны и жизнь не имеет смысла? Кому расскажешь об этом?

Богу.

Так они и идут в церковь. И, поставив свечку, поклонившись, приносят свои жалобы всевышнему. Потому что только бог располагает временем, не прерывая, терпеливо выслушать каждую. Не требуется долго ждать в приемной и просить высокомерную и капризную секретаршу, чтобы допустила на прием. В храме божьем ей всегда рады. Здесь не нужно стыдиться своего жалкого вида. И среди других, им подобных, одиночество и безутешное горе становятся легче.

Бог выслушал старую женщину, и до поры до времени одна душа человеческая успокоилась.


В Миланском соборе во время богослужения Мейлер сказал:

— Человек бывает сыт, даже если его кормить только словами.

И он тоже был прав.


Я прозевала все, что по дороге рассказывал о Медиолануме любезный синьор Карлино.

Мы пришли в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие. Перед нами «Ченаколо» Леонардо да Винчи.

Синьор Карлино напомнил, между прочим, что Милан когда-то был завоеван французами и что эта трапезная была тогда превращена ими в конюшню. Все стали громко изумляться и возмущаться: лошади в святилище! Но чем лошади хуже семенного зерна или тракторов?


Я рассматривала поодиночке каждого апостола за столом Тайной вечери. Ведь один из них должен предать своего учителя. Но все они были совершенно одинаково изумленными, испуганными или до глубины души огорченными.

Я начала с правой стороны.

Это ты?

— Ничего же не случилось!

Ты?

— Мне жаль, но ведь у меня не спрашивают, если хотят это сделать.

Ты?

— Я об этом ничего не знаю. Я не верю этому.

Ты?

— Ужасно! Но время такое.

Ты?

— Печально! Никто не может противиться неизбежному.

Когда Учитель шел по пути своему на Голгофу и на мгновение остановился, опершись, чтобы передохнуть, Агасфер прогнал его от своих ворот. Но, поступи он иначе, в его лояльности засомневались бы. Подобных примеров мы и в жизни встречали немало.

— Смотрите, — сказал Мяртэн Мейлеру. — Они все в один голос говорят, что об этом деле ничего не знают.

— И вы за это осуждаете их? — спросил Мейлер.

— Конечно. Незнание не уменьшает ничьей вины. Им не стоило бы лицемерить, — ответил Мяртэн.

Константин был восхищен снисходительностью и великодушием атмосферы прощения.

Мейлер позже заметил ему, что в атмосфере снисходительности и прощения хорошо заключать только военные договоры о ненападении, дарить или делить земли. Изменять границы.

Я осудила это, как неуместный социологизм.

«Тайная вечеря» была бо́льшим, чем произведение гения.

4

Константин сказал торжественно:

— Прощай, Медиоланум. — Его душа уже рвалась во Флоренцию.

Но я знала, что эту ночь в Милане я никогда не забуду.

За вагонным окном мелькали и проносились грязноватые станции. Шпалеры тополей. Красиво звучащие Парма, Модена, Болонья.

У Риккардо допытывались: как он провел время в своем родном городе? Спрашивать об этом у нашего pedotto, пожалуй, и не требовалось, это было видно по его лицу и сонным глазам.

Говорили слишком много и наперебой. Это начинало утомлять. Вспомнилось, как лошадь звонила в цирк. Просила принять ее на работу.

Директор цирка спросил у нее:

— А что вы умеете?

Лошадь ответила:

— Говорить.

Это было бы ужасно! Хорошо, хоть животные не умеют разговаривать.

Феврония спросила у Константина, где он изучил иностранный язык.

— Какой вы имеете в виду? — спросил он.

Мейлер говорил о метаморфобии. Он сказал, что это — видение вещей большими или меньшими, чем они есть на самом деле. Или в искаженном виде.

— В чем это проявляется?

— В литературе. Политике. В подходе к истории.

— Взгляните, Саския! — воскликнул Константин. — Это же чисто сезанновский пейзаж. Его зелень.

Феврония сокрушалась:

— Ужас! Какие грязные окна в вагоне.

В поле зрения возникали кипарисы. Группами и в одиночку. Как плакальщицы в траурных хитонах. И дорога свернула от них в долину.

— Я не вижу одуванчиков, — сказала Феврония. — У них что же, одуванчиков не бывает?

Приходя к свекрови, я намеревалась спокойно почитать или позагорать у нее в саду. Но сейчас же начинала срывать одуванчики.

Свекровь говорила сочувственно:

— Неужели ты не можешь спокойно отдохнуть! — И описывала, как потрепанно я выгляжу и какие у меня усталые глаза.

— Не могу, — говорила я ей. И действительно не могла, пока, выпалывая одуванчики, не уставала нагибаться.

В одиночку они мне очень нравились. Но когда они разрастались и плодились так сильно, что вытесняли и душили все остальное, я безжалостно нападала на них.

Это было страшное истребление, и мои руки по локоть чернели от цветочного сока.

Тогда я закуривала и постепенно успокаивалась. Думала о кроликах свекрови, которые поблагодарят меня ото всей души за свежий корм.

Но господи помилуй! На следующее утро опять столько же желтеньких одуванчиков улыбалось мне со всех сторон. Но еще большее число белых парашютиков приземлялось на маленький зеленый клочок земли моей свекрови.

Скалы были зубчатыми и серыми, как крылья летучих мышей.

— И Муссолини был драматургом, — сказал Константин.

В далекой дымке ясно выделялись контуры Апеннин. На ближайшей к нам возвышенности стояли, держась за руки, пиния и кипарис. Тосканское небо было таким голубоглазым и добрым, что я подумала: сейчас посыплется на землю манна небесная.

Мейлер рассуждал о правильности и необходимости создания исторических образов.

Выскочив из туннелей, мы попали прямо в гущу цветущих акаций.

— Кого вы имели в виду? — спросила я.

— Конкретно — никого. Или, если хотите, диктаторов. Может быть, следовало бы вместо копирования внешнего сходства — жестов, поз или, например, усов — показывать диктатуру как явление, воплощенное в диктаторе. Образ мыслей, общественное сознание эпохи как почву, питающую это явление.

Иначе роль искусства не поднимется выше уровня экспонатов кабинета восковых фигур и репродуцирования. И вопрос: «Каким образом оказывается возможным захват и удержание власти диктатором?» — так и останется открытым.

Мои друзья были, как всегда, правы.

Чувствовала собственное ничтожество. Создавая образ Дездемоны, я обзавелась для нее нежной улыбкой, подсмотренной у продавщицы нашего хлебного магазина. Она улыбалась своему парню, а я в это время должна была терпеливо стоять и ждать, пока они кончат свой разговор.

Чтобы я так много не курила, Феврония открыла пакетик с конфетами. Стали грызть грильяж.

Февронии вспомнилось:

— Как благодарен был Карлино нам за подарок. Ведь для него банка икры — большое дело.

Мейлер вышел и резко захлопнул за собой дверь купе.


Как уже заметила Феврония, окно вагона было действительно закопченным. Оторвав кусок бумаги, я протерла стекло. Феврония рассмеялась. Она считала, что я только еще больше размазала копоть.

Константин спросил, какая профессия у Февронии. Она ответила, что работает заведующей лабораторией эпидемиологической станции.

— О-о! — с сожалением улыбнулся Константин. — Вам следовало бы приехать во Флоренцию еще в тысяча триста сорок восьмом году, во время эпидемии чумы. Тогда вы, может быть, спасли бы Лауру.

— Разве Лаура умерла от чумы?

Мне помнилось, что она умерла юной девушкой непонятно от чего.

— Нет, молодой умерла дантовская Беатриче. От туберкулеза. А у Лауры было уже одиннадцать детей, — объяснял Константин.

— И Петрарка по-прежнему боготворил ее?

— До смерти.

Мучительно тосковала по Мяртэну. Отвернулась к окну. Почему он никогда не приходил, когда я ждала его? Весь прошлый вечер я сидела в комнате и надеялась, что он придет. Ничего подобного. Не позвонил, не пришел. Как и на наше последнее не состоявшееся в начале войны свидание.

У меня уже не было сил ходить взад-вперед по комнате. И стоять у окна я уже была не в силах. Мама придумывала всевозможные предположения и извинения. Чтобы утешить меня в моем отчаянии. Но это раздражало еще больше. Я ведь волновалась не из-за того, что он не пришел, я боялась, что с Мяртэном случилась какая-нибудь беда.

Ночь в Милане была словно прямым продолжением и разрядкой ожидания, длившегося годами. Такой лишающей разума смеси радости и боли, как тогда, когда Мяртэн продержал меня почти всю ночь на коленях там, на каменной скамье, я давно не испытывала.


Все еще тянулись за окном серые оливковые рощи. Ничто пока не предвещало Флоренции.


Утром этого дня, когда мы уже сидели в стоявшем перед гостиницей автобусе, который должен был отвезти нас на вокзал, пришла мать Массимо попрощаться с Мяртэном.

Она, видимо, некоторое время искала нас глазами, прежде чем постучала в окошко автобуса. Я вышла с Мяртэном. Анна Роза поцеловала нас, но была чем-то встревожена.

Я спросила у Мяртэна, что сказала ему Анна Роза.

— Она спросила, почему мы с тобой сидим врозь. И не поссорились ли мы.

Чтобы успокоить Анну Розу, я встряхнула головой. Постаралась выглядеть более веселой.

Мать Массимо подняла с земли корзиночку с апельсинами и дала мне. Пузатую бутыль с вином вручила Мяртэну. Затем она благословила нас:

— La Madonna vi accompagni.

Еще несколько раз она обняла Мяртэна. Впилась в него своими тревожными глазами.

Из окошка тронувшегося автобуса я в последний раз на мгновение увидела Анну Розу на фоне огромных прозрачных стеклянных дверей гостиницы. Она плакала, лицо ее исказилось до неузнаваемости.


— Скажи мне, чему ты улыбаешься? — спросил мастер флорентийку.

Молодая женщина с едва заметными бровями и высоким чистым лбом ответила, не изменив выражения лица:

— Я не улыбаюсь. Почему ты так подумал, Леонардо?

Она сидела спокойно, красиво сложив руки. Такая естественная и неземная одновременно. Но едва ли она сама сознавала это. Может быть, она действительно не улыбалась, а просто была очень счастливой женщиной. И то, что другие позже стали принимать за улыбку, было лишь отражением глубокого спокойствия и уравновешенности. И никаких других секретов.

Потому что, если бы она была беременна, сразу можно было бы напасть на след смысла ее улыбки. Ожидание предстоящего материнства могло бы так осчастливить.

Или эта сдержанная и затаенная нежность принадлежала мастеру? Может, она была их общей тайной и такой и осталась? Вламываться в это теперь было бы некрасиво. Все равно Мона Лиза тайны не выдаст.

Но еще более вероятно, что на долю прекрасной флорентийки выпало доказать миру возможность существования гармоничного человека. Все дальше от нас время, когда у Леонардо возник замысел этого портрета, и проверить сейчас, как там оно было на самом деле, уже невозможно.

Как могла я быть гармоничной? Или Мяртэн, из тела которого вырваны куски. Мы были сами для себя пропастью. Мы с Мяртэном тосковали и стремились друг к другу, но для нас не было пути. Прежних путей уже не существовало. А построить или проложить новые уже не было сил.

Как можно считать двадцатый век веком цивилизации и культуры, если он совершил столь фантастические преступления против человека? Остается только пожелать, чтобы культуру следующего века создавали чистыми руками, без обмана и насилия.

Я попросила Константина дать мне прикурить. Река Арно текла тихая и желтая. Константин сказал, что своих слов у него нет, но он процитирует Гераклита:

— «Бытие подобно реке: дважды ступить в одну и ту же воду невозможно».

Я спросила у профессора, не вызывает ли это у него огорчения. Ведь жизнь чертовски коротка.

— Конечно, вызывает. Иногда, — сказал Константин. — Но не сегодня. Этого дня я долго ждал. Думал: что же скажу Флоренции, когда он наступит?

Он с жаром схватил меня под руку:

— Обещайте мне, что не станете терять времени на всякую ерунду. Сделайте сердце черствым и смотрите только чудеса.

Я пообещала. Но узнаю ли я их? Чудеса? Знаю ли я, что вообще считается чудом? Ведь это вечно так: когда хочешь посмотреть все, фактически ничего не увидишь. Те, кто во время поездок усердно фотографировал, видели меньше всех. Проявив потом пленку, они не могли опознать большинство мест.

С площади Микеланджело можно было сразу обозреть весь город, который Арно разрезала пополам.

Я неподвижно сидела на выступе стены, греясь на солнце, словно ящерица. Радовалась, что этот знаменитый город был невелик. Это я сочла первым чудом. В небесную синь Тосканы не ввинчивались демонические черные и вонючие дымы. Там, где кончались улицы, начинался зеленый мир, в который вело много белых дорог.

Какая из них могла быть той, по которой ушли из охваченного чумой города трое жизнерадостных юношей и семь пленительных девушек «Декамерона»? Чтобы веселиться в саду нежности и натянуть смерти нос.

Глядя вниз, на Пьяцца дель Дуомо, я думала о Савонароле. Мрачный монах до сих пор остается весьма опасным. Потому что и после него во все эпохи под влиянием проповедей фанатиков люди бросали в огонь свои лучшие произведения. Как это некогда сделал Боттичелли.

Хорошо, что город предо мною не взывал о пощаде. Что, по крайней мере, в числе других присущих ему достоинств были сохранены пропорции. Потому что если Флоренцию заставить разрастись, она потеряет свое лицо и душу, как вырвавшаяся из берегов Арно.

Национальной гордости Риккардо польстило мое восхищение городом.

Он спросил, не хочется ли и мне посмотреть на Давида. Все уже щелкали вокруг него фотоаппаратами.

Давид был громадным.

Я закинула голову, но он не произвел на меня никакого впечатления. Тогда я поступила так, как советовал Константин: не стала тратить времени на Давида.

Следом за другими взошла я по высокой лестнице в церковь Сан Миниато, словно на небо.

Чтобы не забыть, я повторяла услышанное: «La mia bella villanella. La mia bella villanella».

Красиво, как перезвон колокольчиков. Переведенное на эстонский язык, это могло звучать как что-то очень ласкательное. Примерно так оно и было. Этими словами Микеланджело нежно называл свою любимую церковь.

Но в тот миг я этого еще не знала. У меня была причина обратиться к Мяртэну. Я спросила у него:

— Что это значит?

Он перевел.

Мяртэн рассматривал какой-то медальон.

О чем бы еще спросить? Спросила:

— Что делать с апельсинами?

— Съесть, — ответил Мяртэн, продолжая изучать медальон.

Я чуть помедлила. Все то же: Мяртэн рассматривал медальон.

Я решительно повернулась на сто восемьдесят градусов и вышла из Сан Миниато. Спустилась по лестнице, прошла мимо Давида. Уселась снова на выступе стены. Рука дрожала, когда я чиркала спичкой о коробок. Размазала упавшие на тыльную сторону ладони слезы. Флоренция раскинулась предо мною словно туристский план города.

Я стала всматриваться в него. Нашла рыжий купол собора Сайта Мария дель Фиоре. Зубчатую башню Палаццо Веккио. Они слились и некоторое время дрожали в моем взгляде, пока снова не приобрели свою форму.

Укоряла себя: «Не превращай свое оскорбленное самолюбие в мелодраму!»

Но от этого из глаз капать не перестало. Я подняла лицо к солнцу. Его теплота была приятна. Расстегнула пуговицы блузки.

Хейнике сказала бы: «Вид как у окотившейся кошки». Ее выражения иногда поражали.


Вспомнились руки Хейнике.

Однажды, когда мы в своей артистической уборной снимали грим, я обратила внимание на ее руки в мелких морщинках. Открытие подействовало на меня неприятно. Так приходит понимание того, что с каждым днем мы изменяемся. Что против этого ничто не поможет. Вся борьба идет лишь за то, чтобы другие не открыли в тебе тех изменений, которые знаешь в себе самой только ты.

В тот раз Хейнике перехватила мой взгляд и резко убрала руки со столика. Ее потрясенное лицо беззвучно укоряло: зачем тебе рассматривать их?

Руки увяли у нее прежде всего. Затем постепенно, но безжалостно, все остальное.

Однажды она сказала мне:

— Да. Но глаза у меня прежние.

Глаза у нее были прежние. Молодые. Надолго ли? Я сказала ей о себе:

— Я уже вышла из возраста иллюзий.

— Это тебе только кажется, — ответила она снисходительно.

В доме отдыха мы жили в комнате на двоих. Каждое утро, проснувшись и еще не разлепив ото сна глаза, она шарила по тумбочке: искала свое зеркальце с длинной ручкой и губную помаду. Находила. Только после этого бралась за сигарету — ее день мог начинаться.

Я не просила объяснить эту привычку. Ведь было ясно, что ей необходима самоуверенность. Этим крашением губ она как бы возвращала себе былую внешность.

Но надо было увидеть ее в «Доме, где разбиваются сердца» — и ты уходила убежденная в кошачьей гибкости ее тела и в ее молодости. Ты верила речи ее рук, силе смеха. Красоте и сиянию, которые лучились из нее и очаровывали.

Меня восхищало, как ошеломительно перевоплощалась она на сцене, становилась красивой и молодой. Разрушая границы действительности и яви. Давала, находя в себе то, чего в ней давно больше не было, но чего от нее ждали.

Я достала из сумочки зеркальце. Чтобы привести себя в порядок. Веки немного покраснели. Сможет ли такая обольстить Антония? Бросила зеркальце назад в сумочку. Подумала: «Нельзя быть усталой». Усталость необходимо превозмочь. В этом вся суть. Но я почти всегда была уставшей.

Заметила, что Арно разделяет город на две неравные части. Что когда смотришь на реку отсюда, сверху, она синяя, а когда снизу, из города, — желтая. Многое в жизни вот столь же относительно, зависит от случайностей и настроения. Или отражает его.

Какой тихой и добронравной казалась сейчас Арно, но, даже несмотря на каменные набережные, она порой выходила из берегов и учиняла страшные разрушения. Такое может случиться со всем, что движется и не хочет стоять на месте. Особенно тогда, когда  о н о  долго бывает сковано.

Те, кто раньше не успел, фотографировали Давида теперь. Какая жалко-смешная роль для юноши, боровшегося с Голиафом филистимлян и одержавшего победу. Теперь он вынужден вот так, парадно, стоять на пьедестале, чтобы съехавшиеся со всего мира старые наштукатуренные дамы могли измерять и рассматривать его обнаженность.

Подумала: «Ну что я придираюсь к этому молодому парню, к этому Давиду?»

Константин заметил меня и сел рядом.

Он сказал:

— Знаете, я все время думаю о Савонароле.

Я призналась, что незадолго перед тем тоже думала о нем.

— Нет ни малейшего сомнения, что он сам глубоко верил в свои принципы, в свои способности и свое предвидение будущего. Иначе он не смог бы воодушевить и заворожить огромные массы народа.

Рассказ Константина о Савонароле взволновал меня. Как много страстей и пролитой крови. Концепций и желания опровергнуть их. Борьбы за власть. Преступлений во имя справедливости, народа, родины и бога.


Флорентийцы хотели сжечь на костре того, чьи проповеди еще недавно опьяняли их. В ком они видели спасителя мира.

Ему кричали с наслаждением: «Эй ты, свинья!» Столь изменчивы человеческие настроения и политические акции. Ибо те же самые толпы народа были неколебимо уверены, что Флоренция станет новым Иерусалимом, откуда возьмут начало законы новой жизни.

Каждая проповедь Савонаролы собирала десятки тысяч слушателей. Так что в соборе Санта Мария дель Фиоре пришлось соорудить новые подмостки.

Дети столь привязались к нему, что в процессиях Савонаролы каждый раз принимало участие больше тысячи мальчишек.

Этот падший, напроказивший город — Флоренция — хотел стать самым святым и рассудительным. Он отказался от маскарадов и карнавалов. Их, по приказу Савонаролы, заменили Кострами Радости, куда швыряли все предметы искусства и роскоши. Картины, скульптуры, редкостные обои, зеркала, музыкальные инструменты и книги.

Тридцатилетнего монаха, аскета с горящими глазами и пламенного оратора, слушали так, словно его устами говорил сам бог.

Поэтому женщины уже не осмеливались показаться на улице в нарядах и украшениях. Приспешники Савонаролы разогнали и разрушили публичные дома и притоны картежников.

Падение Савонаролы началось тогда, когда синьоры почувствовали усталость от целомудренной жизни. Его опричников хватали и пытали. И их вопли слышны были сквозь стены. Все же они не давали показаний против него. Тогда их вешали и сжигали. И пепел сбрасывали в Арно.

А у самого Савонаролы тело было изнежено. Он не вытерпел пыток. Ему не хватило воли к сопротивлению, и поэтому он признался в том, что хотел услышать от него суд инквизиции.

Он признал себя обманщиком, который пожелал захватить власть и стать если не папой, то все же самым могущественным человеком на земле.

И поскольку в свой смертный час Савонарола доказал, что он послушен церкви, папа Бенедикт XIV причислил его к лику святых.

Эта история интересна еще и потому, что Арманно Пондзилуппо при жизни поклонялись как святому, но его сожгли как еретика. Савонароле же, хотя его и сожгли как еретика, позднее поклонялись как святому.

А те пятнадцать самых яростных проповедей Савонаролы, которые обличали злоупотребления церковников, папа Павел IV не квалифицировал больше как еретические, а просто считал нежелательным, чтобы их читали и знали широкие массы верующих.


Я шла не останавливаясь через многие залы картинной галереи Уффици к своей цели: смотреть только чудеса.

Я еще не знала, что хотела найти. Может быть, хотела сравнить предполагаемое с существующим, проверить на себе действие искусства, считающегося святым. И проверить, многое ли просочилось сквозь сито времени.

Избегала Константина и Мейлера, чтобы они не отнимали у меня времени. Зато набежала прямо на Февронию, когда искала Луку Кранаха.

Лицо Февронии от возбуждения покрылось красными пятнами. Она выпалила единым духом:

— Они все с ума посходили! «Боттичелли»! «Боттичелли»! Я тоже посмотрела. Ничего особенного. Наивные вещички. Подумаешь — голая женщина на ракушке!

Она успокоилась, не услыхав от меня возражений. Я сказала, что еще не была в зале Боттичелли. Она посоветовала:

— Пойдите посмотрите мадонну с собачкой. Мне очень понравилось.

Я была не в силах воспротивиться искушению. Сказала удивленно с наивным видом:

— Мадонна с собачкой? А вы не ошибаетесь? Мадонну изображали с Иисусом-ребенком, с ее мужем, стариком Иосифом, и Иоанном Крестителем, с птицами или ангелами. Но с собачкой — никогда.

Феврония воскликнула:

— Нет, нет! Вы просто не знаете. Я сама видела!

Она полистала записную книжку и сказала победно:

— Тициан! Вот видите, у меня даже записано!

— Вы, наверное, имеете в виду Венеру Урбинскую с маленькой собачкой? — уточнила я въедливо.

— Именно, именно эту самую Венеру или мадонну, — обрадовалась Феврония. Она была удовлетворена тем, что смогла доказать свою безошибочность.

Позже она еще раз подошла ко мне, чтобы поговорить, когда я рассматривала Клеопатру Гвидо Рени.

Женщина, изображенная художником, не имела ничего общего с той Клеопатрой, которая во всем своем великолепии явилась в киликийский город Тарс, чтобы встретиться с Антонием. Ее корабль с пурпурными парусами был позолочен, а весла украшены серебром. Ее гребцами были красивейшие девушки Египта. Ее сопровождающие были наряжены грациями и морскими нимфами. Сама царица предстала перед Антонием неотразимо обольстительной Венерой и сразу же завоевала сердце страстного римлянина.

Но Гвидо Рени изобразил Клеопатру, которая проиграла, потеряла мужа, власть и государство. Хотя эта располневшая белотелая матрона с закатанными глазами не возбуждала эмоций, однако в Февронии возбудила горячий интерес. Она спросила:

— Почему она держит на груди какого-то червячка?

— Это не червячок.

— А что же?

— Ядовитая змея.

— Змея? Такая маленькая змея? Разве так бывает?

Безусловно, удав, обвившийся вокруг тела Клеопатры, был бы более убедительным. Потому что все большое кажется бесспорным.

— Что изображает эта картина?

— Смерть Клеопатры.

— Эта змея жалит ее?

— Да.

Поначалу Феврония сильно засомневалась в размерах змеи и правдивости того, что Клеопатра стала бы вот так держать ее на груди. Но она тотчас примирилась со всем этим, найдя оправдывающее объяснение.

— Все же следует в это поверить. В те времена художники не занимались мазней, как теперь, а рисовали с натуры и точно. Так, как было.

— Клеопатру и Гвидо Рени, — уточнила я, — разделяет примерно семнадцать столетий.

Откуда берется у Февронии столь неколебимая самоуверенность и решительность? Сознание того, что искусство принадлежит народу, еще не заменяет знаний.

Когда в Милане Мейлер рассердился, что осмотр «Тайной вечери» отложили из-за тех, кто торопился поесть, я сказала ему.

А почему писатели нашего времени в своих произведениях почти никогда не изображают человеческую глупость?

Мейлер ответил раздраженно:

— Да потому, милое дитя мое, что ни один народ в каждодневной жизни не болеет душой из-за своих дураков. Но стоит людям прочесть о них в книге, как они чувствуют себя больно задетыми. В книге дурак не должен иметь ни национальности, ни должности Он не имеет права быть гражданином какой-то страны. Никто не признает его своим. И все же вовсе не секрет, что у каждого народа есть свои дураки.


Я бы запретила людям в картинных галереях разговаривать и даже обмениваться впечатлениями. Чтобы человек приходил сюда сосредоточиваться, как в концертный зал. Приходили бы к Боттичелли — как к весне. К Филиппо Липпи — чтобы набраться душевной чистоты. К Кранаху — на цыпочках, словно похитители драгоценностей.

Никогда я не забуду, как моя мама готовила себя к свиданиям с Рембрандтом. В те вечера она откладывала и отменяла все дела. Освобождалась от завязок передника и от меня. Старательно мыла руки и расстилала на столе чистую скатерть, прежде чем раскрыть книгу с репродукциями его картин.

В Уффици словно выпустили стадо. Бестолковая, сшибающая с ног беготня.

Не останавливаясь я прошла мимо шедевра Рафаэля — «Мадонны со щеглом». Мне нужны были X зал — Боттичелли и XV зал — Кранах.

Мне нужен был X зал.

Боттичелли.

Боттичелли!

Я очень боялась: а вдруг не найду в нем того, что надеялась увидеть? Потому что я знала его только по печатным воспроизведениям. А они были всего лишь полуправдой или даже того меньше, но я привыкла к ним. Я любила по-детски написанную сверхкрасоту: море в завитушках, розовый и глупый дождь цветов. Ангелов с крепкими телами, похожих на больничных санитаров. Но только в этой, наивно чистой и пропитанной верой поэзии и могло стать возможным рождение Венеры.

Я не заметила, как Мяртэн подошел ко мне.

Он сказал:

— Я знал, что ты здесь.

Поверх моего плеча он смотрел на «Примаверу». Весна шла стремительными шагами через апельсиновую рощу. Босая, с цветами в спутавшихся волосах. На шее венок из трав. Подол платья полон ветра и цветов. Но в изгибе губ какая-то черточка боли, какая-то затаенная забота, и в глазах та же печаль, что и у трех танцующих граций.

— Почему ты подумал, что я здесь? — спросила я у Мяртэна.

— Где же тебе еще быть? — И он любовно дотронулся до прядки волос у меня за ухом. — Вчера я причинил тебе боль, Саския.

— Причинил, — ответила я и положила руку в его ладонь.

Никогда невозможно ничего знать наперед. И счастье приходило неожиданно, по собственному усмотрению.

Счастье — это словно цветы горошка или ветка лимона с ароматными плодами. Словно зеленая земля, словно чувство, что ты не устала.

Я сказала Мяртэну, что хочу еще побыть тут. И Кранаха еще не посмотрела. Он понял и ответил, что не хочет мне мешать и подождет снаружи, возле «Сабинянок».

После Мяртэна я больше не нашла в лице Примаверы ни боли, ни печали. Видела в ней только воплощение весны. Стремительность и апельсиновый дождь.


…Я была сильно разочарована и не смогла этого скрыть.

Мяртэн, правда, ждал меня, как мы и договорились, в Ложжа де Ланци. Но вместе с Мейлером и Константином. Они выразительно дополняли это собрание скульптуры на свежем воздухе. Маленький толстый Мейлер. Высокий Константин — типичный ученый. И Мяртэн — красивый, как «Дискобол» Мирона.

Я спросила зло:

— Уж не собираетесь ли вы втроем похищать сабинянок?

— Да. Сабинянку, — уточнил Константин с улыбкой. — Именно это мы и собираемся сделать.

До обеда оставалось совсем мало времени. Мейлер разузнал марки флорентийских вин и советовал попробовать светлое «Бьянко д’Эльба» и красное «Монтальбано» или «Монтепульчано».

Мы стояли у скульптуры, украшенной азалиями. Персей держал над нашими головами меч, который к тому времени уже сделал свое дело; высоко подняв левую руку, Персей показывал отрубленную голову Медузы Горгоны.

Мяртэн подмигнул мне: будь осторожна.

Константин рассуждал — требуется ли искусству теоретическое обоснование?

Мейлер считал, что самому искусству не требуется. Зато требуется разным администраторам. Ибо некоторые из них говорят об искусстве так, как свинья справляет малую нужду. Из-за такой чепухи свинье даже неохота останавливаться, и она мочится прямо на ходу.

У меня застряли слезы в горле. Неужели так и не будет случая остаться вдвоем с Мяртэном? Вот тут-то Мейлер и спросил, что я намерена делать в свободное время.

Мяртэн взял меня под руку и объявил, что мы с ним решили отправиться покупать мне шляпу. Он уже выискал две-три modisteria.

— Шляпу? — спросил Мейлер, недоумевая. — Зачем шляпу?

— Да, — ответил Мяртэн. — С розой.

Константин пожаловался:

— Мяртэн похищает нашу сабинянку.

Я старалась скрыть радость.

— Саския, это правда? — спросил Мейлер. — Этого я от вас не ожидал. — Он имел в виду покупку шляпы. — А на какие средства вы собираетесь пробовать «Бьянко д’Эльба»?

— А кофточку? — воскликнул Константин.

— Обойдусь.

— Потом пожалеете.

— Конечно.

— Вы же все время были разумным человеком. Что это в вас вселилось? — сокрушался Мейлер.

Большинство наших уже собралось. Кто-то успел за счет времени, отведенного на Уффици, осмотреть дом, в котором жил Достоевский, кто-то прогулялся по Понте Веккио. Мейлер всерьез расстроился, что не сообразил разыскать квартиру Достоевского, и сердился, что никто не позвал его с собой.

На обед нам дали не макароны, а arista — свиное жаркое.

Константин быстро съел мороженое. Сказал торжественно, что намерен ходить по Флоренции до тех пор, пока держится на ногах. По следам Данте и Петрарки, Кавальканти и Боккаччо.

Маленький инцидент несколько задержал нас всех за столом. Разъяренная Феврония и еще одна дама требовали чай и бросали упреки старосте нашей группы.

Сбежались официанты, перепуганный Риккардо смог всего лишь пообещать, что он свяжется по телефону со своей фирмой и постарается согласовать эту претензию с Римом.

Вставая из-за стола, Мейлер сказал Февронии:

— Товарищ, вместо того, чтобы поднимать на ноги весь Рим, вы могли бы захватить с собой сюда свой личный самовар.

Мяртэн ждал меня у двери трапезного зала.

Я спросила, собирается ли он всамом деле ходить со мною по магазинам дамских шляп или это просто была отговорка для наших друзей.

— Конечно, собираюсь. — Ты в одной комнате с этой Февронией? — чуть погодя спросил он.

— Что с того? Ей со мной гораздо хлопотнее.


Мы пошли с площади Индепенденца в сторону кафедрального собора. Где-то там разбегались в разные стороны ручейками улочки, на которых гнездились галантерейные лавочки. На меня производили впечатление мозаичные брошки и вечерние сумочки из черного шелка, который был расписан модильяниевскими женщинами с длинными шеями и голубым взором или кругленькими розовощекими красотками Мане.

Мы находились довольно близко от Понте Веккио.

Я предложила:

— Пойдем туда?

— Там не продают шляпок.

— Неважно. Пойдем все равно. Что же там продают?

— Золото.

— Это же интересно!

На Арно было семь мостов. Но Флоренция без Понте Веккио не была бы Флоренцией.

— Знаешь, я оплакиваю Каменный мост, — сказала я. — Все новое лишь тогда приемлемо, когда оно лучше старого.

— Ты еще помнишь довоенный Тарту? — спросил Мяртэн, глядя на Арно.

— У меня было несколько знакомых в художественном училище «Паллас». И «Палласа» тоже больше нет.

— Нет, — сказал Мяртэн.

Лоточник предложил нам мохнатый свитер розового, карамельного цвета и немножко прошел вместе с нами.

— Как давно все это было… Скажи, когда построили Понте Веккио?

— Не знаю, уже в античные времена.

— А мне кажется, что со времен Каменного моста прошло гораздо больше лет. Помнишь, до войны там продавали перелески?

— Нет, не помню, — ответил Мяртэн.

— Ну видишь, как давно это было. Ты даже не помнишь.

Каменный мост и продавцы перелесок на нем — это стало лишь воспоминанием. А вот на Понте Веккио продолжалась жизнь — тут по-прежнему царили золотых дел мастера.

Я еще никогда в жизни не видела так много золотых и ювелирных изделий сразу. Черных агатов, лиловых аметистов, желтых гиацинтов.

Спросила у Мяртэна, разбирается ли он в драгоценных камнях.

— Смотри, это аквамарины.

— С чего ты взяла?

— Ты меня смешишь!

— Удивляюсь, как Понте Веккио не обрушивается под тяжестью всего этого золота, — сказал Мяртэн.

— У меня никогда не было ни одной золотой вещи.

— У тебя нет даже обручального кольца, — сказал Мяртэн.

— Да. Даже кольца нет.

— А ты думаешь, что это все настоящее? — спросил Мяртэн.

— Конечно.

Трудно предположить, что на Понте Веккио стали бы продавать самоварное золото. Это конечно же были браслеты из неподдельных темных альмандинов. Бриллиантов было так много, что их ценность могла даже понизиться из-за этого.

Точку зрения на вещи и их ценность определяет человек сам. Для меня эти сверкающие маленькие камешки не имели никакой ценности. Во всяком случае, такой, как Каменный мост или моя желтая печь.

— Теперь ты довольна? — спросил Мяртэн, улыбаясь. Его развеселило, что я с таким пылом рассматривала драгоценные камни. — Все женщины одинаково желали иметь их.

— Чтобы быть красивыми, — сказала я.

— Но ведь ты и так красивая.

— Мяртэн, разве я еще красивая?

Обняла его рукой за шею и тут заметила ювелира.

Ослепительно белые манжеты, волосатые руки, унизанные драгоценными камнями. Напомаженные до блеска волосы. Он через окно подмигнул мне ободряюще, будучи уверен, что я выторговываю у мужа украшения. Он не особенно ошибался. То, что я хотела услышать от Мяртэна, приходилось как бы выторговывать.

Дальше в одной из витрин я увидела несравненное колье: широкий золотой воротник с беспорядочно вставленными в него драгоценными камнями разных цветов.

Я попыталась зарисовать украшение в записную книжку. Деталь для Клеопатры.

— Твоя новая роль? — спросил Мяртэн, следя за моим рисованием.

— Ты видел меня на сцене?

Он кивнул. Но говорить об этом не захотел.

— Я ничего о тебе не знаю. Чем ты занимаешься? Где живешь? Или ты не хочешь, чтобы я об этом спрашивала?

— Нет, почему же, — ответил Мяртэн. — Я заведую краеведческим музеем в одном маленьком городе.

— Ты сам туда захотел?

— Сначала не было выбора. Потом стало нравиться.

— Ты женат?

Он ответил коротко:

— Нет.

Мы глядели в воды Арно. Затем Мяртэн поднял на меня свои светлые глаза.

— Где ты его похоронила, Саския?

Я поняла.

— Того кладбища больше не существует.

— Ах, даже этого нет! — сказал он.

— Его сровняли. Там теперь парк и площадка для танцев.

Нелегко было говорить об этом. Хорошо еще, что нашего ребенка хоронили в ноябре, когда земля уже промерзла. А гроб моей матери пришлось опускать прямо в воду, которая скопилась в яме.

Кто это выдумал простое прошлое? Грамматическое понятие! Простое прошлое! Интересно, есть ли простое прошлое у итальянцев? В русском языке, кажется, нет.

Мяртэн спросил:

— Что ты сказала? Какое простое прошлое?

— Абсурд. Такого ведь не бывает.

Об этом пришлось задуматься снова. Когда мы проходили мимо родильного дома и рядом с дверью в витрине я увидела голубые и розовые бантики.

Они означали число родившихся за день мальчиков и девочек. Может быть, с помощью красивых обычаев считают возможным в какой-то степени все же утешить и примирить человека с суровой действительностью.


Я сделала все, что могла. Мама тоже.

Ночи напролет мы по очереди дежурили у постели моего больного ребенка. Пока однажды мама не разбудила меня. Меня было легко разбудить. Стоило только тихонько сказать на ухо: «Вставай!» Стук дверей и другие шумы не мешали моему сну.

Мать сказала:

— Я боюсь что…

Мать не решилась произнести  э т о  слово.

Ручки и ножки моего малютки были холодными. Дыхание гасло. Комната уже успела выстудиться, в ту военную зиму могли топить печь лишь один-два раза в неделю. В эту ночь моя мать даже не чувствовала холода, она была в одной рубашке и босая. Она накачала примус, вскипятила воду и, налив ее в бутылку, согрела ребенку ноги.

Я стояла рядом, дрожа всем телом.

Потрогав руку ребенка, я стала громко плакать. Мать прикрикнула на меня:

— Не ори! — Она тоже потеряла голову.

И никогда не покидало меня чувство вины, что у постели моего больного ребенка я думала только о Мяртэне.


Мы снова вышли на площадь Синьории.

Снова скульптуры Ложжа де Ланци и гигантские азалии в кадках. Флоренция готовилась к приближающемуся празднику цветов.

С незапамятных времен корсо украшали гирляндами цветов, и под ними длинной колонной шагали девушки в праздничных одеждах и с веночками на голове. Существовал очень старый обычай — каждый год отмечать возвращение весны. Праздник Примаверы.

Снова Персей с отрубленной головой Медузы. Вечно рядом меч и разум. И все никак не умирает надежда, что разум победит.

Наступал вечер, и моя печаль от этого усугублялась. Я была не в состоянии переломить ее. Следовало осторожнее обращаться с воспоминаниями.

И почему только мы не пошли в сад Боболи на другом берегу Арно? Мы бы улеглись там на травке лицом кверху и смотрели бы только в небо.

— Завтра, — сказал Мяртэн.

Но это больше не зависело от нас. Я сказала ему, что нас ждут завтра Палаццо Питти, капелла Медичи и… Я не помнила, что еще.

Мяртэн тоже пожаловался, что конвейерный осмотр достопримечательностей действует на него отупляюще.

Он вдруг обнял меня, сказал:

— Как хорошо было бы нам остаться вдвоем. — И сразу отпустил.

— Пойдем посидим где-нибудь, — сказал Мяртэн.

— Да, но где?

— Не все ли равно, в конце концов.

Мне хотелось прилечь.

— Пойдем ко мне, — пригласил Мяртэн.

— А Мейлер?

— Мейлер пошел искать дом, в котором жил Рильке. Он всегда приходит поздно.

Мы вернулись в гостиницу.

— Которая твоя кровать? — спросила я.

— У стены.

— Можно, я прилягу?

— Конечно, — сказал Мяртэн. — Делай так, как тебе хочется.

Мяртэн достал из шкафчика-бара бутыль Анны Розы с вином и откупорил ее. Он сказал, глядя через плечо:

— Ты устала.

Я приняла из его рук стакан. Сама подумала: «Как славно. Это меня подкрепит. Как я устала».

Мяртэн споткнулся о мои туфли. Я перегнулась через край кровати и поставила их аккуратно в пару.

— Я думала, что вы с Мейлером уже распили вино Анны Розы.

— Мы бы и распили, да Мейлер посоветовал сделать это только в Риме.

— Почему в Риме?

— На Первое мая.

— Ах, разве Первого мая мы будем в Риме?

Мяртэн подал мне пепельницу. Повесил свой пиджак на спинку стула. Сел ко мне на кровать. Я обвила его шею руками и потянула к себе.

Он изучал мое лицо и погладил его.

— О чем ты думаешь, когда смотришь на меня? — спросила я.

— Ведь в действительности ты моя жена, — сказал Мяртэн.

Он не снял рубашку.

— Сними, — сказала я. — Я все знаю. Я не испугаюсь.

Он словно ощутил удар.

— Как? Ты знаешь?

Но рубашку не снял. Я прочла в лице Мяртэна, что не должна была  э т о г о  даже знать. Он не стеснялся этих отвратительных шрамов, ему были ненавистны воспоминания обо всем том, о самом событии.

Я погладила сквозь материю рубашки его плечи и спину.


Нет, мои чувства теперь были не похожи на любовь нашей юности. Они были печальными, бесперспективными и гораздо более сильными.


Позже, в своей комнате, в своей постели я подумала, что никогда не стану упрекать себя за этот вечер. Не наша вина в том, что мы не принадлежали друг другу. Мы ведь не виноваты, что наша любовь, несмотря ни на что, осталась жива. Мы оказались не в состоянии сопротивляться ей, хотя и пытались.

Зазвонил телефон. Константин спрашивал, может ли он увидеть меня в новой шляпе.

Я резко ответила, что нет никакой шляпы.

— А вы не хотите прогуляться?

Нет. Я не хотела.

Отвернулась лицом к стене, почти наслаждаясь своим печально-счастливым отчаянием.

Вспомнилась наша последняя новогодняя ночь.

Мы с Мяртэном, обнявшись, стояли на Ратушной площади.

— Ты что-нибудь загадала? — спросил Мяртэн.

— Загадала.

Что — этого я не сказала! Боялась: иначе не сбудется. Уже несколько минут мы жили в новом, 1941 году, а я все повторяла про себя: «Пусть Мяртэн будет со мной, пусть этот год принесет счастье».

Я спросила у Мяртэна: загадал ли он что-нибудь?

— Конечно, — ответил Мяртэн.

Я была уверена, что у нас одинаковые желания и что они сбудутся.


Я сбросила с себя одеяло. Почему здесь, в теплых краях, пытают людей пуховыми одеялами?

На тумбочке у постели нашарила пачку сигарет — пуста!

Пришлось встать, взять в чемодане новую.

И тут возвратилась Феврония. Устало и молча она разделась.

Потом — я не спрашивала ее — рассказала, что, гуляя вечером по городу, она отстала от своих спутников. Долго блуждала по улицам, пока в конце концов не отыскала гостиницу.

— Разве у вас с собой не было плана города?

— Был, — сказала она хмуро. — Но там же все по-ихнему, я не понимаю.

Она погасила свет и продолжала говорить в темноте. Как ее охватило отчаяние. Как сердце колотилось в груди.

— Спрашивала у нескольких прохожих. Но они не знают нашего языка. А ведь это же все-таки язык Пушкина! Могли бы и изучить.

Я сказала, что она права. Потом я лежала молча. Вспомнила, что и у итальянцев был Цицерон… и еще Данте, Петрарка…

— Спите? — спросила она.

Я не ответила.

Слышала, как она тихонько выплакалась от пережитого волнения. Я чувствовала себя виноватой. Что не нашла хороших слов — успокоить ее.

Завидовала ей. Я вот не могла так выплакаться, чтобы уснуть! Потому что мои руки все еще явственно ощущали глубокие шрамы Мяртэна.

В эти топчущиеся на месте мысли, когда я уже почти засыпала, вдруг вмешался Персей. Голова Медузы свисала у него из руки, словно гроздь винограда. Мяртэн сказал: «Будь осторожна!» Арно медленно-медленно текла сквозь мои мозги. Шумела в висках. Константин проповедовал на берегу: «Наша жизнь как река. Мы не можем дважды ступить в одну и ту же воду». Предпринимались ли попытки ограбить лавки золотых дел мастеров на Понте Веккио? Феврония не запомнила ни одного ориентира. Это все оттого, что нас водят, нам показывают, рассказывают. Нет необходимости думать самим.

Я снова заставляла себя уснуть.

И уже видела что-то, что невозможно объяснить. У  э т о г о  отсутствовал смысл и образ. Это не могло обозначать ничего другого, кроме того, что я уже пребываю в полусне.

Но тут вдруг возникло желание узнать: цветут ли уже крокусы в саду моей свекрови?

Ведь был конец апреля. Она верила, что посадила белые, но несколько лет подряд расцветали желтые крокусы. Она считала это капризом природы. Я — одним из встречающихся в жизни явлений.

Ночью проснулась. От беспокойной совести, что ни разу за время поездки не подумала о своих домашних. О своем сыне. Пожелала, чтобы с ними не случилось ничего плохого. Чтобы у них все было хорошо.

Но покоя не ощутила.

Был страх: человеку приходится за все платить сполна. И меня преследовал Костер Радости Савонаролы. И мне придется при самосожжении слышать потрескивание огня.


С Константином и Мейлером ходила по книжным магазинам.

Бассани, Мастронарди, Солинас, Роб-Грийе, Никос Казандзакис, Ла Муре, Кавабата…

— Хорошие они писатели? — спросила я.

— Откуда мне знать! — сердито встрепенулся Мейлер. — Может быть, лет через двадцать — тридцать — сорок узнаю.

— Мне проще, у меня античность, — сказал Константин.

— Вам надоело? — спросил он заботливо. Мне было приятно, что он не обиделся на мой резкий отказ вчера вечером по телефону.

Передо мной в витрине лежала «Fisiologie dell’amore», карманное издание. Проявление порочности западного мира? Или свидетельство отсутствия предрассудков — продолжение флорентийских традиций времен молодости Боккаччо?

Мейлер говорил о книгах.

Что каждая книга отражает, в доброе или в неудачное для нее время она появилась на свет.


…Художественные коллекции Флоренции приводили Константина в безумное волнение. Он не раз хватал меня за руку и звал: «Пойдемте, я вам что-то покажу!»

— У вас дух захватит! — воскликнул он. Повел меня в темный угол церкви и показал едва различимую живопись. Краски и контуры было трудно рассмотреть. Лица столь потускнели, что нельзя было разобрать, кто изображен.

— Сумасшедшие! — сказал Мейлер про нас. Восхищение профессора явно стало раздражать его. — Знаете, я с большими оговорками принимаю вашу ренессансную гармонию. Благородство. Утонченность. Чувство меры и пропорций. Я могу опрокинуть их одним пальцем. Например, как объяснить, что папа ударил Микеланджело палкой? А когда позже счел для себя полезным принести извинения, великий Микеланджело был этим польщен.

Как объяснить, что Даниелло Вольтерра — или как там звали этого «панталонного мастера» — получил приказ нарисовать штаны всей голой братии «Страшного суда» Микеланджело?

Да, конечно, художники Ренессанса открыли перспективу и могли живописать ее сколько душе угодно. Живописать — да. Это можно было. Но разве это избавляло их от боязни громко и вольно говорить? Думать по-своему, нестандартно? Выходит, и они хотели уютно жить, радовались привилегиям и надеялись получить персональную пенсию.

Я подумала, что аргументы Мейлера застигнут профессора врасплох. Но Константин взирал на него со всепрощающей улыбкой. Его восьмидесятидвухлетняя мать сказала бы: «Браво, Костя!»

Мейлер спросил, на чьей я стороне.

Ответила, что не знаю. Если бы я всегда знала это, мне жилось бы так просто.

Я и правда не знала. Стоило мне выслушать Константина, и я верила ему. Но когда начинал говорить Мейлер, он выбивал почву из-под ног.

Мой ответ не понравился Мейлеру. В другой раз, дождавшись подходящего случая, он сказал:

— Аста Нильсен семнадцатилетней девушкой играла комических старух. Объясните мне, почему теперь в нашем театре комические старухи играют семнадцатилетних девушек?

Я ответила ему:

— Может быть, потому, что, только превратившись в комическую старуху, приходишь к пониманию того, что значит быть семнадцатилетней.

Сначала это как бы не касалось меня. Но в течение дня несколько раз больно укололо.

Я подумала: «Осенью мне играть Клеопатру».


…Первая половина дня ушла на беготню по церквам и музеям.

Мяртэн куда-то исчез один уже утром. Лишь кивнул мне разок с другого конца длинного стола за завтраком. Так, пожалуй, было лучше. И мне требовалось время для себя самой. Однако сознание, что оставшиеся в нашем распоряжении дни можно пересчитать по пальцам, огорчало и надрывало душу. Разве можно было хотя бы на день бросать друг друга?

Смотрели сплошь святых. Каждый век, каждая эпоха по мере необходимости и по своему вкусу увеличивали их число. Все они учили — как жить, руководили — как попасть в рай. Человек превратился в шагающего к раю осла, у которого перед губами держат морковку, чтобы он слушался вожжей.

Но человек был глуп. Он стремился вовсе не в рай, а к Люциферу, там казалось интереснее.

Мейлер пожелал для себя монастырского покоя.

— Вот бы дали мне одиночную келью для работы и чтобы обрести себя самого. Тогда я с удовольствием оставлю рай для своих коллег.

Я пожелала:

— Пусть дадут мне сад Боболи.

— Со змием и яблоком? — спросил Мейлер.

— Да. Конечно. С яблоком.

— Тсс! — сделали нам замечание.

В капелле Медичи нас познакомили с полетом мысли великих мастеров, и мы узнали, что это было великолепно.

Последние отпрыски семейства флорентийских тиранов Джулиано и Лоренцо оба были некрасивы лицом. Крючковатые носы и отвисшие губы. Но Микеланджело изобразил их такими, какими, по его мнению, они должны были быть — молодыми и красивыми. Одного в образе Иеремии, другого — Моисея.

Можно было бы считать, что, если художник что-нибудь или кого-нибудь идеализирует, это показывает нетвердость его веры. Ибо то, что он ценит по-настоящему, не требует идеализации.

Когда Микеланджело в свое время упрекали в слабом портретном сходстве братьев, он мудро ответил:

— Кто заметит это через тысячу лет?

В том-то и дело. Тысячу лет спустя никто не будет в состоянии никому ничего объяснить. Или восстановить истину полностью.

Капелла Медичи оставила меня довольно безучастной. Слишком много силы, мускулов и суровости. А в нашем мире и без того многое вершится и рассматривается с позиции силы.

Чувствовала, что больше нету мочи что-либо смотреть.

Риккардо сложил на животе руки и крутил большими пальцами. Сдерживал зевоту. Он заразил меня. Я подняла руку, чтобы прикрыть рот.

Выбрав подходящий момент, вышла из капеллы.

Побрела по улицам. Надеялась выйти на Виа Национале.

Ясная радость владела мною. И беззаботность, которую создают солнце и синее небо. Люди обгоняли меня. Шли мне навстречу. Все совершенно мне незнакомые. Я никому из них ничего не была должна. И они от меня не зависели. Общих воспоминаний у нас тоже не было. И я приехала в гости не к ним, а к их капеллам, монастырям, каменным памятникам.

Ходьба обрадовала. Это была прогулка по собственному хотению. Чтобы искать и найти улицы, которые вели если не от себя, то хотя бы к гостинице «Кастри».


В гостинице ключа у портье не оказалось, но он протянул мне письмо.

Я прошла по розам ковра. Села в огненно-красное кресло с высокой спинкой. Письмо было от Мяртэна. Сначала две строчки о том, что он дарит мне целый газон азалий на Ложжа де Ланци.

Спасибо.

Так много цветов я еще никогда не получала. Но это не заглушило сожаления, что полдня для нас навсегда безвозвратно потеряно. Как же мог Мяртэн так легкомысленно обойтись с нашим временем!

Я разглядывала его почерк. Ведь успела позабыть, какой он. Отрывистые высокие буквы дарили мне азалии и, таким образом, оставляли без украшений два преступления: убийство, совершенное Персеем, и похищение сабинянок.

В письме говорилось:

«Саския, я не знал, что эти цветы посажены в честь праздника Примаверы, праздника возвращения весны».

Позабыв о лифте, я помчалась наверх пешком.

Феврония приводила себя в порядок к обеду. Сменила платье и туфли. Изумилась моему стремительному вторжению.

— Нет, — сказала она. — Никто вам не звонил.

Я села перед зеркалом. Слова Мейлера о комической старухе снова всплыли в памяти.

Мне стоило только захотеть, и я могла стать красивой. Я всегда становилась красивой, когда стремилась к этому. Когда меня вдруг что-то осеняет или побуждает быть красивой.

Сейчас, сидя перед зеркалом, испытывала не знаю откуда взявшееся безумное желание сделаться красивой.

Феврония спросила:

— Так пойдем?

Мы спустились вниз, обедать.

В лифте я посоветовала ей бережнее расходовать духи.

Константин уже расстелил салфетку на коленях. Он спросил, довольна ли я сегодняшним днем. Мейлер ответил вместо меня через стол:

— Ну конечно! Разве вы сами не видите, что на лице Саскии еще и сейчас отражаются ясные краски рая? Звуки небесных труб. Благовест, шелест крыльев и хвалебные песнопения.

Феврония сказала:

— А все-таки ужасно, что творилось в древние времена. Эта Клеопатра со змеей! Скажите, разве тут все частные магазины? О чем же думает государство?

Константин спросил:

— Шляпа уже куплена?

— Какая еще шляпа? — удивилась Феврония.

Константин объяснил:

— Саския собиралась купить шляпу. С розой.

Феврония решила, что Константин шутит.

— Почему же шучу? Вовсе нет.

Но роза вызвала у Февронии смех. Неужели шляпа с резинкой под подбородком более приемлема? Этого, конечно, я ей не сказала.

Официант желал знать, что мы будем пить. Большинство отринуло предубеждения и заказало к еде кока-колу. Все испытывали необходимость в тонизирующем напитке. Константин заговорил о шляпах.

Он предложил головной убор царицы Каромамы. Конструкцию Нофретере из павлиньих перьев, шляпы придворных дам Рамзеса Второго. Постепенно дошел до пикантных головных уборов герцогини Катарины фон Мекленбург, бантов и кружев мадам Серизо и наконец добрался до шляпок женщин Ренуара. Они были украшены лирически — тюлем и фиалками…

Долгий перечень окончил Мейлер:

— В этой коллекции не хватает еще только шляпы Саскии.

Я поблагодарила их за столь особенный интерес и глубокие знания.

Маленькая шутка, которая взяла начало с импровизации, превратилась после обеда в действительность.

Я позвонила Мяртэну:

— Ты не забыл о своем обещании?

Он понял мгновенно:

— Пойдем.


Встретились внизу в вестибюле.

Мяртэн оправдывался:

— Это не моя вина. Ты ведь так занята.

Я возражала:

— Неверно.

Вовсе не я, а Мяртэн расточительно обходится с нашим временем.

На улице он хотел что-то сказать, но так и не сказал.

— Скажи.

— Что?

— То, что ты не сказал.

Он ответил, что все, что он имел сказать мне, давно уже сказано.

Я хотела знать, почему он не женился. После всего, что он пережил в лагере, конечно же было трудно оставаться наедине с самим собой.

Тогда Мяртэн признался: он долго боялся, что не сможет теми же самыми руками, которые убирали трупы, ласкать женщину.

Дрожь прошла по всему моему телу.

— Ты думал об этом и тогда, когда был со мной?

— Нет. Не думал. С тобой не думал.

— Почему, Мяртэн? Почему же со мной нет?

— Не знаю.

— Ты должен сказать, Мяртэн.

— Ведь ты моя, всегда была моя. Может быть, поэтому.

— Ты ведь тосковал по мне?

— До одурения.

— Что же ты тогда намерен был делать?

— Ты бы не пришла, Саския. Я знал это. — Он имел в виду время после войны.

Отчаяние не давало мне говорить. Я прижалась лицом к его плечу.

Мимо шла высокая женщина. Она смотрела на нас грустными одухотворенными глазами. Лицо у нее было очень бледное, словно тронутое болезнью.

Я оглянулась. Она сделала то же самое.

Может быть, боль, которую она несла в себе, походила на мою. Может быть, это была наша общая, всех, боль боль двадцатого века.

Я постаралась освободиться от этого ощущения. Но не сумела вырвать его из себя: эшелоны с заключенными, концлагеря, фашисты. Моя бабушка под руинами дома. Мать, потерявшая желание жить.

Мяртэн был узником концлагеря Бухенвальд. Но позже у него потребовали объяснений. Выясняли долго.

Но в конце концов наступило мучительное время, когда Мяртэн и сам был не в состоянии объяснить себе, действительно ли было справедливо и честно остаться в живых. Не жил ли он за счет кого-то, за счет чьей-то смерти? Что может быть ужаснее: жертва сомневалась в собственной правоте!

Мяртэн был больше не в состоянии ласкать женщину руками, которые грузили трупы. Но он жил у сестры, вдовы кавалера Железного креста. И сестра говорила о своем покойном муже: «Он был добрый и порядочный человек».

И каждый раз Мяртэн вспоминал, как по пути из Заксенхаузена в Бухенвальд люди обледеневали в открытых вагонах. Местные жители возмущались, что трупы, валявшиеся вдоль путей, нарушают привычный немецкий порядок.

Я не считалась с прохожими на улице. Прижала руку Мяртэна к своей щеке.


…Мы искали шляпные магазины.

Но витрины заманивали бельем малинового цвета и туфлями. Безумное количество туфель. Туфли и туфли. Разве человек больше всего изнашивает туфли? Или он должен иметь самый большой выбор именно в туфлях?

Свернули в переулок. Наконец нашли маленькую modisteria. В окошке были выставлены шляпы из блестящей соломки. Они не вызывали у меня желания купить. Но Мяртэн уже открыл дверь, пришлось войти.

В узком помещении был прилавок с зеркалами, и, как только мы вошли, из-за портьеры появилась сама хозяйка. Пока Мяртэн говорил с нею, я смотрела шляпы. Их было немного. Некоторые примерила.

Я спросила Мяртэна, как следует сказать, что мне не подходит?

— Non mi va, — повторила за ним.

Хозяйка магазинчика попыталась примерить мне на голову еще две-три cappellino. Страстно расхваливала каждую из них.

— Bello! — восклицала она, всплескивала руками.

Нет, ни одна из этих шляп не была такой, какую я придумала для себя. Честно говоря, я и сама не знала, какой должна быть та шляпа. Только была уверена — если она вообще существует, я сразу ее узнаю.

— Хочешь еще примерить?

— Нет, — ответила я Мяртэну.

Padrona на мгновение растерялась. Потом исчезла за портьерой и появилась с белоснежной маленькой шляпкой. И я сразу же поняла: это и есть моя шляпа.

Padrona собственноручно водрузила ее мне на голову.

— О-го! — восхищенно произнесла я тихим голосом.

Padrona торжествовала.

Я повернулась к Мяртэну.

— Роза, — напомнил он.

Верно, роза!

Велела Мяртэну попросить у хозяйки.

Она выдернула из стенки ящичек и поставила на прилавок, в ящике лежали цветы и букетики. Padrona выбрала пышную красную розу. Попросила меня сесть перед зеркалом. Ни впереди, ни сбоку она розу не прикрепила. Она приладила ее мне на затылок.

— Grandioso! — воскликнула она.

Я кивнула с очень серьезным видом.

Держа черенок розы в зубах, она прошла в заднюю комнату, чтобы там прикрепить ее к шляпке.

Только тогда я догадалась спросить о цене. Было ясно, что покупка не состоится. Padrona закатила глаза и сказала, что это вовсе не caro. Что ее cappellino сделана dell’ultimo gusto. То есть по последней моде.

Мяртэн был с нею согласен и искал кошелек.

— Разреши, я заплачу. Я ведь никогда не имел возможности купить тебе что-нибудь, — сказал он.

Пока хозяйка искала для шляпки подходящий бумажный пакет, я стояла перед зеркалом не шевелясь. Сказала:

— Не надо упаковывать.

Увидела удивленное выражение лица хозяйки. Конечно, к моей одежде шляпка не подходила. К джемперу и юбке.

— Я останусь в ней.

— Оставайся, — сказал Мяртэн.

— Grandioso, — произнесла на это потрясенная хозяйка. Она остановилась в раскрытой двери своей modisteria и глядела нам вслед.

— Addio, — произнесла она приветливо. Во взгляде флорентийки можно было заметить печаль. Хотя она улыбалась.

Может быть, она сожалела, что ее шляпке не слишком подходила новая владелица. Но более подходящей ей было не найти. Мне было безразлично, что встречные от меня отшатывались. Потому что человек не мог быть непосредственнее среди окружающей будничности лжи и притворства.

— Надо обмыть шляпу. Я угощаю, — сказала я. — Поищем какое-нибудь местечко потише.


Мы нашли уютный погребок. Всего на несколько ступенек ниже уровня земли. Один-единственный толстяк пил там пиво.

Его взгляд тяготила меланхолия, и время от времени глаза закрывались. Его живот начинался прямо под подбородком и кончался между ног. Широкий зад расплющился о стул.

Когда толстяк вновь открывал глаза, он требовал у chellerin’ы бутылку пива.

И так все время.

Потом он подпер подбородок руками и уставился на меня.

Чтобы ему не взбрело в голову перебраться за наш столик, я обняла Мяртэна за шею. Мы с Мяртэном сидели не напротив друг друга, а рядом.

Толстяк снова закрыл глаза. Вскоре он опять потребовал бутылку birra.

Chellerina вернулась к столику у стойки и принялась за вязание. Рядом на стуле дремал большой серый кот.

Волосы chellerin’ы показались мне неестественными. Я сказала Мяртэну:

— Смотри, как блестят ее волосы. Она, кажется, в парике.

Мяртэн не осмелился ничего предположить. Но ему вспомнился один священник, которого забили в карцере насмерть. Случилось, что родственники добыли разрешение попрощаться с покойником. Поэтому следы побоев скрыли под гримом, труп положили в гроб и надели ему на голову парик. Чтобы кровоподтеки не были видны. Родственники остались им довольны.

Пиво попало в дыхательное горло, и я раскашлялась до слез. Мяртэн считал, что это от излишнего курения.

Толстяк разлепил тяжелые веки.

Я отхлебнула пива. Хотела, чтобы мы больше не говорили о таких жутких вещах.

Сказала:

— Флоренция? Неужто и в самом деле Флоренция? И мы сидим с тобой и пьем пиво! И идет вторая половина двадцатого века?

Толстяк наливал себе диво в стакан.

Я продолжала:

— И ты подарил мне шляпу с красной розой. И теперь мы пьем пиво. Странно, не правда ли?

Мяртэн погладил мои пальцы.

Толстяк поставил стакан с хлопьями пены на стол. Закрыл глаза.

Я не могла понять, как удалось Мяртэну остаться таким молодым. Ведь все в нашей жизни очень сильно изменилось.

Во время войны, да и после, я не могла предположить, что Мяртэн находился там, где он был. Сказала ему об этом.

— Я не имела тогда ни малейшего понятия о таких ужасах.

Мяртэн ответил сухо:

— Да, так принято говорить.

Только тогда, когда он увидел мое отчаяние, испуг, что он не верит мне, добавил:

— Многие не знали. Гораздо печальнее было бы, если бы нечто подобное повторилось, а люди говорили бы точно так же, что они ничего не знали.

— Думаешь, это может еще когда-нибудь повториться?

Толстяк снова подпер руками подбородок и внимательно рассматривал меня.

У chellerin’ы с колен скатился клубок. Под стол. Женщина шарила рукой по полу.

— В мире почти все повторяется. Да. И если не точно так же, то чуть иначе. Но во все времена военно-политическую машину заправляли только кровью.

Chellerina не могла дотянуться, чтобы поднять клубок. Ей пришлось подняться со стула. Затем опуститься на пол на колени.

Толстяк потребовал пива.

Chellerina очищала клубок.

Кот спрыгнул на пол. Ему захотелось потянуться. Толстяк следил за котом с явной неприязнью.

— Войны не будет, Мяртэн, — сказала я. — Все хотят мира.

— Конечно. Все требуют этого, но порой слишком агрессивно. Ты только послушай, как грозно звучат песни о мире.

Chellerina вязала.

Что должно у нее получиться, об этом еще рано было говорить. Мне казалось, должно выйти нечто для новорожденного.

— Ох, Мяртэн! Поговорим наконец о чем-нибудь другом! Ведь только действительность, только настоящий момент реален и существует. Все остальное лишь домысел. Ты послушай! — сказала я. — Слышишь, как уходит время?

Толстяк зло следил за котом. Тот разгуливал по полу. Чтобы испугать его, толстяк ударил кулаком по столу.

Это не понравилось chellerin’е. Но она ничего не сказала, продолжала вязать.

— Они что — немцы? — спросил толстяк про нас.

— Нет. Финны, — ответила chellerina. — Они говорят по-фински.

— Effe mia! — изумился толстяк. — Значит, они из России?

После этих слов кот chellerin’ы снова вспрыгнул на стул и свернулся клубком.

5

Эта часть романа содержит удивительные истории, рассказанные тремя мужчинами и одной женщиной в поезде по дороге из Флоренции в Рим.

История первая,
в которой Мейлер обещал рассказать о не слишком везучем человеке, получившем государственную премию. Но этого человека преследовали неудачи во всем, что бы он ни предпринимал.


Чуть ли не за сутки он стал известным и разбогател. Его книга, рассказывавшая о преобразовании природы, получила премию.

В книге говорилось о труде и доблестных людях, все было верно и необходимо.

Человек, которого друзья прозвали Вперед-Назад, был бы безмерно рад такому головокружительному успеху, если бы его не омрачала забота, что делать с большими деньгами. Потому что только те, у кого нет денег, точно знают, что с ними предпринять.

И не было у Вперед-Назад жены, которая истратила бы деньги или хотя бы дала советы, как их истратить. И вот он вынужден был сам ломать голову.

Покупать автомобиль не имело смысла. Гараж, в лучшем случае, можно было найти только за городом. К тому же Вперед-Назад не имел наклонностей к технике. Он был уверен, что не сумеет научиться водить машину. Так же, как он не умел чинить электропробки или заменять прокладку в водопроводном кране. Даже открывая консервы, он кровенил себе пальцы и каждый раз ключом портил сардинную коробку.

Итак, Вперед-Назад стоял перед проблемой: что делать с деньгами? Их вдруг стало у него небывало много.

Костюм и пальто у него уже имелись.

Комната тоже. Кровать. Шкаф, и стол, и стулья. Телевизор и холодильник.

— Господи помилуй! — отчаивался лауреат. — Неужели у меня действительно не возникнет ни одной хорошей идеи?

Наконец он надумал купить дачу и поехал в деревню. Но ни одна дача ему не понравилась. Были дачи с выкрашенными синей краской дверями и оконными рамами, огороженные всем, что только можно было достать: кольями, досками от ящиков, вольерными сетками. Один владелец использовал для столбов ограды даже железнодорожные рельсы.

Эти самодеятельные постройки чуть было не заставили его окончательно отказаться от мыслей о приобретении дачи. Но тут ему сообщили об одном славном доме с яблоневым садом и пасекой.

Это была дача, построенная еще в царские времена: деревянный дворец с верандой, мансардой и башней. Здесь было так много комнат, что Вперед-Назад рассмеялся. Было невозможно представить себе, зачем их столько требовалось. Часть полов сгнила, обои были ободраны, а из печей местами выломан кафель.

Но Вперед-Назад обрадовался большому яблоневому саду. Он представлял себе красоту весеннего цветения и осенние урожаи. Представил, как, гуляя по саду, он сорвет прямо с ветки сочный белый налив. Или вопьется зубами в крепкую антоновку.

И Вперед-Назад купил этот дворец.

Еще он обзавелся голубятней.

Так и истратил свои большие деньги.

Начались заботы домовладельца.

Выяснилось, что у печей развалились дымоходы. И в камине не было тяги. Но камин Вперед-Назад неожиданно исправил сам: он случайно обнаружил, что в каминную трубу были запихнуты старые рабочие брюки и несколько буханок хлеба. Очевидно, их там сушили и забыли об этом.

Целую неделю Вперед-Назад выдергивал из паркета гвозди. Их набралось несколько килограммов. Но тогда начали шевелиться паркетины.

В дождь появлялась еще более серьезная забота: крыша протекала. Вперед-Назад купил в поселковом магазине кастрюли и подставил их собирать воду. Несмотря ни на что, он получал от своего дома большое удовольствие и приглашал коллег разделить его радость. Он говорил всем:

— Вы можете у меня жить так долго, как захотите.

Места ведь хватало.

Целое лето приезжало много гостей. Там и я написал два рассказа. Это действительно было прекрасное место для работы.

К осени дом отсырел — ведь ни в одной из комнат не топились печи, — и Вперед-Назад перебрался на кухню, единственное теплое место во дворце.

В конце концов Вперед-Назад нашел мастера. Тот осмотрел дом, высчитал, сколько будет стоить ремонт, и вышло, что на это потребуется еще одна государственная премия. В придачу ко всему мастер спросил:

— А материал у тебя есть?

— Нет, у меня нету, — ответил Вперед-Назад в величайшей растерянности.

И мастер был поражен еще больше, чем сам Вперед-Назад.

Идею ремонта дома пришлось похоронить.

И еще выяснилось, что яблони не плодоносят. Вперед-Назад посоветовался со знатоками. Они сказали, что деревья старые, давно без ухода и одичали. Советовали выкорчевать их, обновить землю и посадить новые саженцы.

Вперед-Назад махнул рукой — пусть себе растут! Бог с ними. Все-таки деревья вокруг дома, какие ни есть.

Я жил у него, пока погода позволяла. Готовил сборник рассказов. Ночами слышал, как Вперед-Назад расхаживал по комнате, мучаясь бессонницей от своих домовладельческих забот.

Днем он занимался голубями. Они быстро загадили двор и дорожки в саду. Мы приносили на подошвах птичий помет в дом и разносили по комнатам. Так что хозяину то и дело приходилось чистить паркет метлой и скребком.

Я строил планы отъезда.

Вперед-Назад почувствовал это и помрачнел. Уже несколько дней он не брился, возился с голубями и пчелами и ночами ходил по своей комнате у меня над головой от стены к стене.

После шторма на море и дождей жить стало тяжко. Ветры так продували дом, что лампочки под потолком качались. Одежда была сырой, и мы, озябшие, сидели на кухне, освещаемые огнем из плиты, не снимая пальто, и пили водку.

И однажды я поднялся и пошел собирать вещи.

Вперед-Назад понял мое намерение и сказал печально, с упреком:

— Уезжаешь?

— Пора, — ответил я ему. — А ты? Когда ты поедешь?

— Куда? — спросил он.

— Домой. В город.

— Я отдал свою комнату сестре. У нее большая семья. Я надеялся, что мне эта комната больше не понадобится.

Вперед-Назад проводил меня до ворот, на станцию он не пошел. Он был измучен бессонницей, небрит и носил засаленный пуловер.

Он повернулся в воротах и исчез в доме.

А я еще несколько раз оглядывался на его дворец с башенками, мансардами и большими высокими окнами, который издали производил импозантное впечатление.

Я пошел на станцию кратчайшей дорогой, через лесок. Дятлы радостной расцветки стучали по стволам деревьев, и холодный шум моря доносился до станции. Когда подошел поезд, я вдруг почувствовал большое облегчение. Закурил сигарету, и постепенно ко мне вернулось спокойствие.

В тот год осень была сырой и туманной. Снег выпал рано. В одну ночь наступила зима и держались морозы.

Мало нашлось людей, которые хотели бы знать, как живет Вперед-Назад. Может быть, именно поэтому я много думал о нем.

В начале марта поехал к нему в гости.

Сад утопал в глубоком снегу. Дорожка, ведущая к дому, не была расчищена, лишь протоптана узкая тропка. Но у ворот меня ошеломила огромная фигура из снега — меч в руке, борода по грудь, на голове островерхий шлем. Фигура была широкоплечая, с мощным торсом и короткими ногами.

Вперед-Назад сидел в кухне и кидал в печь шишки. Он был в пальто и шапке. Точно так же, как осенью.

По поводу моего появления он не проявил ни радости, ни удивления, сказал только:

— Пальто не снимай. А то потом не согреешься.

Я спросил, как он живет.

— Живу, — ответил он.

— А что это у тебя возле ворот?

— Илья Муромец, — ответил он. Бросил горсть шишек в огонь и закрыл дверцу топки. — Останешься здесь или уедешь вечерним поездом? — спросил он.

Этого я еще и сам не знал.

— Слышь, у тебя получился весьма неплохой сборник рассказов, — сказал Вперед-Назад.

Моя книжка еще не вышла. Я очень удивился.

— Откуда ты знаешь?

— Прочел.

Из-за отсутствия бумаги он использовал оборотную чистую сторону листков оставшегося экземпляра моей рукописи.

— Что ты пишешь?

— Да так. Набираю разгон, — сказал Вперед-Назад.

Он не расспрашивал о городских новостях и не проявлял интереса к общим знакомым. Я выгрузил из портфеля колбасу, хлеб, консервы, пиво и коньяк. Только тогда Вперед-Назад оживился.

Он засуетился, достал две вилки с погнутыми зубцами и кружки. Раскупорил бутылки.

— Сейчас будет готов чай, — сказал он радостно и от нетерпения то и дело поднимал крышку чайника.

Я огляделся. Постель и утварь, необходимая для жизни, — все было сосредоточено вокруг плиты.

Когда мы выпили коньяк, глаза у Вперед-Назад вдруг заблестели слезами.

— Знаешь, голуби перемерли. Все до единого, — сказал он.

На это я не знал что ответить.

Он закрыл лицо шапкой. Но вскоре овладел собой, вытер щеки насухо и извинился.

— Скажи, ты видел когда-нибудь, как голубь умирает от голода и холода? Не видел? Тогда ты не знаешь. Это ужасно! Если бы только видел, как они умирали!

Красными от слез глазами глядел он в заснеженный сад.

Странный человек был этот Вперед-Назад.

Был он хорошим или плохим? Так вообще нельзя ставить вопрос. Но люди не проявляли к нему интереса. Пчелы, как выяснилось, улетели из его ульев. Голуби вымерли. Сад засох, и дом разваливался. Единственное, чем он еще привлекал к себе внимание, были огромные, неуклюжие, снежные фигуры, поражавшие прохожих. Но и эти фигуры растаяли с приходом весны.


Константин спросил с надеждой:

— Но он конечно же написал еще что-то новое?

Мейлер покачал головой.

— Кое-что. Но та, премированная книжка больше не переиздавалась, поскольку три года спустя рассматривавшиеся в ней явления и проблемы были объявлены пройденным этапом, а те, кто восхвалял ее в свое время, были названы догматиками, — сказал Мейлер.

После истории о Вперед-Назад настала очередь Константина рассказывать.

— Хотите слушать профессора сейчас, сразу же, или желаете сделать маленький перерыв? — спросила Саския.

С небольшим перерывом были согласны.

История вторая
принадлежала по очереди Константину. Все надеялись услышать от него, человека эрудированного, нечто особенное. Но профессор объявил, что он рассказчик никудышный и может даже самую захватывающую историю изложить скучно. Поэтому он ограничится всего лишь одним историческимпроисшествием, которое запомнилось ему только потому, что там фигурировал его тезка по имени и отчеству — Константин Павлович.


Утром, в день восшествия на престол Николая Первого, 14 декабря 1825 года, случилось так, что, когда часть полков уже, как положено по закону и долгу, присягнула на верность новому императору, на Сенатскую площадь неожиданно ворвались сотни солдат-гвардейцев во главе со своими офицерами и под развевающимися знаменами.

Они объявили, что не собираются присягать на верность Николаю Первому. Что они признают императором лишь Константина Павловича.

Затем они потребовали, чтобы в России была принята конституция. Имелась в виду такая форма правления, при которой народ через своих представителей сможет принимать участие во всех государственных делах и высказываться обо всем.

Еще они требовали отмены крепостного права и других неслыханных антигосударственных и наглых нововведений.

Та часть народа, которая стояла близко к солдатам, с восхищением закричала: «Ура!» Те же, кто стоял подальше и не слышал толком, что там происходит, также единодушно кричали: «Конституции ура!»

Они думали, что конституция — это супруга Константина Павловича.

Хотя история о Константине и конституции имела остроумный поворот, рассказчику были предъявлены серьезные претензии на краткость истории. Профессора оштрафовали дополнительным рассказом и дали время на подготовку такового.

Немного повозражав, Константин поднял руки в знак повиновения, и тогда Мейлер и Саския вышли в коридор покурить.

История третья
была рассказана снова Мейлером, поскольку Константин попросил отсрочки. Мейлер рассказал, как он поссорился с парикмахером и как попал в красную комнату одного старого холостяка.


На сей раз выпивали у меня. Мой шурин — парикмахер, врач из литфондовской поликлиники, который главным образом лечит неисправимых пьяниц, а сам — утомительный музыкальный фанатик, третьим был я.

Я придирался к врачу, но он не стал возражать. Я сказал:

— Ответь честно: ты хоть когда-нибудь хотя бы одного алкоголика вылечил?

— Сказать честно? Ни одного, — признался он. Словно поп, который спьяну откровенно признается, что не верит в бога.

Потом я поссорился с парикмахером. Я никогда не слыхал, чтобы он завидовал чьим-нибудь способностям. Или чтобы он жаловался на свой разум. Он жалуется только на то, что считает несправедливостью, — другие, видите ли, зарабатывают денег больше него.

У меня было отвратительное настроение. От сознания, что с каждым годом слабеет работоспособность. Чертовски усиливается критическое отношение к самому себе, и непрекращающиеся сомнения переворачивают тебе нутро.

Все, о чем стоило бы сказать, в мире уже сказано. Чтобы еще осмелиться писать, нужно быть легкомысленным дураком. А одного голого мастерства и опыта недостаточно — получается скука и самообман.

Доктор, по крайней мере, попытался сделать вид, что он меня понимает. А обидевшийся парикмахер не моргнув глазом налил себе целый чайный стакан коньяку, но не притронулся к закуске — селедке и хлебу, лежавшим на газете, которой был покрыт стол.

Жена моя находилась на юге, а мне всегда неохота мыть тарелки.

Доктор попытался сменить тему разговора. Он стал хвалить Филадельфийский симфонический оркестр. И хвастаться, что знает одного старика, у которого потрясающая фонотека.

Мне не хотелось его слушать. Я не выношу, когда посторонние начинают говорить об искусстве. Но тут у меня возникла идея, как отделаться от парикмахера. Я сказал доктору:

— Сходим к этому старику.

Он любезно согласился:

— Когда захочешь.

— Сейчас, сразу, — сказал я.

Этого он не ожидал. Но я моментально надел пальто, обернул кашне вокруг шеи и вернулся в комнату, чтобы погасить свет.

И им не оставалось ничего другого, как двинуться к выходу.

На перекрестке я пожелал шурину спокойной ночи.

— Пей утром огуречный рассол, — посоветовал я ему, чтобы он с похмелья на сонную голову не поотрезал носы своим клиентам.

Осенний вечер был ветреным. Дождь булькал в лужах и, ударяясь об асфальт, вздымался вверх брызгами. Мне расхотелось идти дальше, хотелось оказаться дома и улечься спать.

Но доктор держал меня под руку и заставил еще долго таскаться по мокрым улицам, пока мы искали дом.

Наконец нашли. Бывший особняк, теперь довольно запущенный, со входом под аркой. Номер квартиры безобразно написан на двери мелом. Звонка не оказалось, доктор постучал кулаком.

Никто не шел открывать. Мы уже было решили уйти. Но тут послышалось шарканье и старческий голос. Доктор назвал свое имя и мое и попросил прощения за столь поздний визит.

Слышно было, как отпирают замки и отодвигают засовы. Дверь приоткрыли на цепочке, в щель вырвалась и обдала нас полоска света, и только после этого нам было позволено войти. Сразу же за дверью в нос ударила выворачивающая внутренности капустная вонь. Можно было предположить, что в передней, у нас под ногами, находится погреб для хранения продуктов. Так оно и оказалось. В полу виднелся люк, а также кольцо, служившее ручкой.

Отвратительная берлога. Но мне доводилось видеть и похуже. Один мой коллега жил в темной и сырой гробообразной комнате и сам говорил, что ведет загробную жизнь.

Шествуя впереди, старик повел нас по коридору. Там было тесно, и нам пришлось продвигаться боком. По обеим сторонам коридора вдоль стен стояли старинные шкафы с застекленными дверками. Внутри некоторых были видны книги. У остальных за стеклом красовались вырванные из журналов цветные репродукции, — вроде «Опять двойка».

В конце коридора виднелась замызганная двустворчатая дверь с тяжелой медной ручкой.

Мы вошли в комнату, увидев которую я мгновенно отрезвел от неожиданности. Она была выкрашена в огненно-красный цвет — казалось, что очутился в пылающей печи.

Старик показал на турецкий диван, чтобы мы садились. А сам стал убирать со стола грязную посуду. Пока он возился, я осматривался.

Обивка мебели красного дерева во многих местах протерлась. Гардины на окнах постарели и выцвели. Под потолком горела очень красивая люстра с хрустальными подвесками, а на постаменте стояла бронзовая лошадь, поднявшаяся на дыбы.

Мы сели, и под нашей тяжестью из турецкого дивана посыпалась морская трава. От нечего делать доктор пощипывал шелковую кисточку, свисавшую из сердцевины диванного валика.

Пылающие красной краской стены покрывало множество увеличенных фотоснимков и живописных картин. А посреди комнаты, на ковре, растянулся большой серый сибирский кот.

Я рассматривал фотографии, подойдя поближе.

Одна изображала красивого обнаженного юношу, лежавшего на медвежьей шкуре. Голову его украшал венок из цветов.

На всех других картинах были сильные, мускулистые парни или роскошные франты в визитках, шляпах, перчатках и с тростями.

Мой взгляд снова упал на кота.

Странно, он лежал неподвижно, не меняя положения. Я подумал: может быть, он парализован?

Сел снова на диван.

Старик вернулся в комнату с тремя красивыми антикварными рюмками для вина на толстых ножках. Он перехватил мой восхищенный взгляд и сказал, что в свое время из них пили только рейнвейн. И налил в рюмки портвейну, который, несомненно, был принесен из самого ближайшего продовольственного магазина.

— Я счастлив, что вы пришли, — сказал он мне. — Я уже давно хотел познакомиться с писателем.

Висевшая над столом на цепях лампа разливала яркий свет. Старик сидел напротив меня на фоне пылающе-красной стены, скрестив костлявые пятнистые руки. При каждом даже самом малейшем движении на его мизинце сверкал бриллиант.

Этот человек мог быть очень старым, но сколько ему лет, угадать было трудно. Он все еще был хорошего телосложения и выглядел как благородный представитель прошлого столетия. В вырезе его домашнего пиджака виднелась трухлявая шелковая шаль тонкой расцветки, среди рисунка коричневых тонов оживляюще поблескивали бирюзовые точки.

Он сохранил осанку, но лицо у него было словно посмертная маска — гладкое, бесцветное и без единой морщинки. И губы почти исчезли.

— Кто этот юноша в венке? — спросил я.

Старик медленно повернулся, тоже посмотрел на юношу, лежащего на медвежьей шкуре, и сказал:

— Это я.

Красная комната душила меня.

Я спросил, почему она такая красная.

— Для иллюзии, — сказал старик. — Друг мой, этот дом очень сырой и холодный.

Доктор чувствовал себя превосходно, даже эту бурду — портвейн — он пил с удовольствием из бокала для рейнвейна и советовал мне снять галстук.

— Конечно, — сказал старик. — Чувствуйте себя естественно и удобно. Только не как дома. Я не переношу, когда люди в чужом месте чувствуют себя как дома.

Снимая через голову галстук, я снова обратил внимание на кота. Он по-прежнему лежал неподвижно и смотрел на меня поблескивавшими глазами.

«Странный, — подумал я. — Очень странный кот».

Старик снова повторил, что его обрадовало знакомство с писателем.

Ему требовался совет.

— Уже много лет тружусь я над романом. Но сейчас в этой работе возник затор, и я не могу двинуться дальше.

Он попросил доктора налить вина, а сам достал из шкафа пачку школьных тетрадок в синих обложках. Они были пронумерованы и озаглавлены красивым, старательным почерком.

Старик пообещал познакомить меня с фонотекой в следующий раз и сказал, что очень хочет прочесть нам некоторые главы из своей неоконченной книги.

Книга начиналась юными годами двух мужчин — главных действующих лиц — в Петербурге и рассказывала о психических страданиях, об их любви, о сложных обстоятельствах, о свиданиях, назначаемых условным шифром в газетных объявлениях. Это было почти похоже на жизнь подпольщиков в условиях преследования во времена царизма. Жизнь под постоянным страхом.

Под утро мы с доктором собрались уходить. Стол был уставлен бутылками из-под выпитого нами портвейна, и среди них опрокинутый один из бокалов для рейнвейна.

Вокруг нас, как костер аутодафе, пылали красные стены, на ковре лежал серый кот и следил за мною зелеными глазами.

Я присел перед котом на корточки, чтобы погладить его, и, ошеломленный, отдернул руку.


На этом окончилась вторая история Мейлера.

— Как? — воскликнул Константин. — И это все?

— Все! — ответил Мейлер.

Саския с обворожительной улыбкой спросила:

— А все-таки? Может быть, вы скажете нам, что за странное животное это было?

— Старик сказал, что это чучело его любимой кошки, которое последние восемь лет делило с ним одиночество.

Все были очень удивлены. И еще долго обсуждали красную комнату. Интересовались, написал ли уже Мейлер об этом.

— Кто же пишет о таких вещах, — сказал Мейлер. — Тоже мне — доморощенные Кафки.

Саския угостила друзей ломтиками апельсина. Она очистила, раскрыв, как цветок, один из тех апельсинов, что дала мать Массимо.

История четвертая
рассказана не была.

Профессор признался, что он, по сути, книжный червь и может лишь кратко пересказать некоторые факты, кажущиеся ему интересными, о редкостных библиофилах, которые все обрели смерть из-за своей великой любви к книгам.


Немецкий астроном и математик Иоханнес Штеффлер хотел однажды в радостном настроении показать своим друзьям какой-то том. Но когда он, стоя на лесенке, брал книгу с полки, тяжелый фолиант свалился ему на голову, и через два дня ученый испустил дух.

А патер ордена кармелитов Луи Жак де Сент-Шарль умер от сотрясения, он упал со стремянки, доставая с полки книгу. Такое же несчастье постигло и знаменитого английского органиста Самуэля Арнольда.

Но самым необыкновенным антикваром из всех, некогда живших, был Боуланд. Он родился в 1754 году и умер в 1825-м.

Когда восемь его домов были от подвалов до чердака наполнены книгами, он прикупил девятый дом. Дабы поместить туда часть из шестисот тысяч своих книг. Однако Боуланд был скуп, и, чтобы истратить на переезд как можно меньше, он связал книги такими большими пачками, что ни один фиакр не брался их везти.

Обливаясь потом, скупец собственноручно перетащил все же книги на место, отнес в погреб, получил воспаление легких и умер.


— Что вы хотели сказать этими примерами? — спросил Мейлер.

Константин положил руку на сердце и просил верить, что, несмотря на эти достаточно предостерегающие факты, он по-прежнему продолжает любить книги.

— Будь что будет? — спросил Мейлер.

— Да, — ответил Константин. — Будь что будет.

История пятая
была о баронессе Элизабет Ульрике, немецкой дворянке, старой деве, которая жила некогда на Вышгороде в Таллине и которую посватал человек, моложе ее на пятьдесят лет и три месяца, по имени Рейнхольд.


Саския сказала, что слыхала эту историю от госпожи Эльфи. Обоих — и баронессу и Рейнхольда — Саския видела собственными глазами. Баронессу — когда она с Рейнхольдом ехала по улице в извозчичьей пролетке. Рейнхольда одного встретила однажды в трамвае и еще раз на Паткульской лестнице.

С тех пор как умерла Хильдегард Агнес, сестра-близнец Элизабет Ульрике, фрейлейн общалась со своим немецким обществом все реже и реже. Она чувствовала старость и боялась сквозняков.

Комнаты в нижнем этаже дома стояли запертыми уже три года, со дня похорон сестры. Туда никто не заходил. Мебель покоилась в белых чехлах, зачехлены были картины и люстры.

Из комнат верхнего этажа баронесса использовала для своих надобностей лишь спальню и зал-столовую. Она позволяла ухаживать за собой своей дворничихе, госпоже Эльфи, очень сердечной эстонке с веселым характером. Эльфи убирала в комнатах, топила печи и обед готовила тоже сама.

Фрейлейн была едоком слабым, каждый день она заказывала себе к обеду парного цыпленка, к которому Эльфи добавляла еще два-три листка салата и одну картофелину.

Эльфи являлась к фрейлейн также по утрам и вечерам, мыла, причесывала, одевала и раздевала ее.

После завтрака старая дева в черном траурном платье садилась в кресло с высокой спинкой. Почитать или посмотреть в окно. Из окна столовой видна была древняя липа и стена собора. Окна спальни выходили на здание немецкой школы.

Утром она просыпалась от школьного звонка, звук которого проникал в спальню. Это раздражало ее уже много лет. Она могла бы спать и в какой-нибудь другой, более спокойной комнате, но всякие перемены и новшества были старой деве не по нраву.

Встав от послеобеденного сна, она в пять часов пила чай. И тогда уже недалеко было время ужина. Незадолго до десяти часов госпожа Эльфи являлась мыть баронессу. Приносила ночной горшок и стелила постель. Освобождала волосы старушки от черепахового гребня и нескольких шпилек и подавала ночной чепец. Завязывать ленты чепца баронесса желала сама. Ленты следовало хорошенько отглаживать, потому что иначе не получалось красивого большого банта.

В руках Эльфи баронесса казалась маленькой высохшей мумией. Только крючковатый нос торчал далеко вперед и глаза были зоркие, как у хищной птицы. Но она вовсе не была злой.

В последнее время фрейлейн редко выходила из дома, и если выходила, то только в церковь и в банк. Домский собор, по соседству с которым она жила, был эстонской епископальной церковью, баронесса же относилась к числу прихожан немецкой церкви Нигулисте, в нижнем городе.

Раз в месяц Эльфи заказывала на воскресное утро извозчика к крыльцу и помогала баронессе сесть в пролетку. Когда фрейлейн была готова ехать, она тычком трости в спину извозчика подавала знак трогаться.

Однажды, ранним осенним днем, когда Элизабет Ульрике вышла из церкви Нигулисте и хотела взойти на ожидавшую ее пролетку, она выронила из рук трость. Фрейлейн хотела было отдать распоряжение извозчику, но какой-то незнакомый юноша поднял трость с земли.

Молодой человек был красив. Светловолосый и с несказанно красивыми голубыми глазами. Его улыбка пленила даже такую старую женщину, как баронесса.

— Благодарю, — сказала баронесса молодому человеку. — Но я должна заметить, что нынешняя молодежь вообще-то дурно воспитана. А по-немецки вы говорите?

— Я немец, баронесса.

Фрейлейн была очень удивлена.

— Вы меня знаете?

Молодой человек снова улыбнулся и смущенно уставился в землю.

— Я вас где-то видела, — сказала баронесса, но не смогла припомнить. — Может быть, вы знаете где?

— Знаю, — ответил молодой человек. — Позвольте мне помочь вам, баронесса? — Он деликатно поддержал старую деву под локоть и помог ей сесть в пролетку. — Вы не сочтете за наглость, если я провожу вас до двери вашего дома?

Естественно, это ошеломило Элизабет Ульрике. Если бы молодой человек не был столь прекрасен и благовоспитан, баронесса, безусловно, прогнала бы его. Теперь же она показала тростью на сиденье рядом с собой.

Так и поехали из нижнего города на Вышгород маленькая баронесса, словно птица с большим клювом, и молодой человек с голубыми, по-детски мечтательными глазами.

По дороге баронесса говорила о страшных временах и о том, как изменился мир. Но она надеялась, что доживет до тех пор, когда фюрер позовет ее приехать на родину отцов.

Молодой человек внимательно слушал и, когда пролетка остановилась у двери дома, подал баронессе руку, чтобы помочь ей сойти на землю. Элизабет Ульрике сказала:

— Я так и не выяснила, где я вас видела.

Но молодой человек не успел ответить, потому что в дверях показалась госпожа Эльфи, вышедшая встречать хозяйку. Заторопившись, Элизабет Ульрике быстро решила:

— Я принимаю по пятницам. Тогда и расскажете.

Молодой человек поблагодарил счастливой улыбкой, поцеловал даме руку и стоял на тротуаре до тех пор — и даже чуть дольше, — пока госпожа Эльфи не заперла высокую темную дверь.

— Вы знаете этого симпатичного молодого человека? — спросила утомленная впечатлениями прогулки баронесса у госпожи Эльфи, когда та помогала старой деве освободиться от одежды, в которой Элизабет Ульрике ходила в церковь. На постели ждало теплое домашнее платье, а в столовой, на краю длинного стола, серебряный прибор и цыпленок, накрытый куполом.

— Конечно, знаю, — радостно ответила госпожа Эльфи. — Разве же фрейлейн не помнит его? Он учился в школе напротив, и школьная нянечка, которая помогала нам мыть окна, была его родственницей.

Баронесса задрожала от негодования.

— Что за глупости вы рассказываете? — воскликнула она.

За обедом она сердилась, что прислуга приготовила цыпленка недостаточно мягким. Но ведь госпожа Эльфи сама видела, как легко отделялось мясо от косточек.

Молодого человека звали Рейнхольд. И все то, что сказала госпожа Эльфи, точно соответствовало истине.

В пятницу, в приемный день, когда он пришел к ним с визитом, баронесса уже заметно остыла. Рейнхольда угостили чаем. Он сидел напротив Элизабет Ульрике, чинно пил из маленькой голландской чашки и краснел всякий раз, когда фрейлейн обращалась к нему.

Баронесса говорила о величайшей мечте своей жизни — увидеть фюрера и Германию. Говорила, что эстонцы ленивы и глупы. Что этот маленький народ оскорбительно неблагодарен по отношению к великому немецкому народу, который сделал для эстонцев так много добра.

И под конец — что прислуга недостаточно парит цыпленка, чтобы он стал мягким как полагается.

После этого баронесса стала более снисходительной и пыталась припомнить, о чем собиралась спросить у Рейнхольда. Но в этот вечер она так и не вспомнила и оставила вопрос до следующего раза.

В следующее свидание она велела Рейнхольду рассказать о себе.

Еще ребенком он остался сиротой, но был обеспечен маленьким наследством. Это позволило ему окончить гимназию и поступить на службу, в солидную немецкую фирму мелким чиновником.

Под конец Элизабет Ульрике спросила:

— А тетя? У вас ведь есть тетя? — Она думала, что Рейнхольд станет отрицать это, потому что какой же образованный и красивый юноша согласится признать школьную нянечку своей родственницей.

Но Рейнхольд посмотрел грустно на фрейлейн:

— Да, наша школьная нянечка. Она была очень хорошим человеком, баронесса. Она умерла.

— Она была очень добра ко мне, — добавил Рейнхольд, помолчав.

— Вам, наверное, нужны деньги взаймы? — спросила Элизабет Ульрике, насторожившись.

Рейнхольд покраснел до корней волос.

— О нет, что вы обо мне думаете, баронесса!

Вечером, ложась спать, старая дева была весьма недовольна выглаженными Эльфи лентами чепца.

Всю длинную темную осень Рейнхольд приходил к баронессе пить чай, и не только по пятницам, но и в другие дни недели.

В послеобеденные часы они всегда сидели в зале-столовой перед белым мраморным камином, освещенные его огнем. И им было хорошо, потому что на дворе в большинстве случаев шел дождь и ветер лепил на окна последние листья с деревьев.

— Смотрите, еще один листик, — говорила фрейлейн.

Дверь из столовой в спальню была всегда закрыта. Но Рейнхольд знал там каждую мелочь. Вечерами, в темноте, он, бывало, смотрел из окна класса, как баронессу раздевали, как она перед зеркалом завязывала ленты чепца, как Эльфи клала ей в ноги под одеяло грелку.

Непонятным оставалось лишь одно, почему баронесса, прежде чем забраться под одеяло, долго бесцельно ходила по комнате. Но позже фрейлейн велела сделать на окна спальни ставни, чтобы шум из школы меньше мешал ей и можно было дольше спать.

После окончания гимназии Рейнхольд больше ни разу не приходил к тете. Попечительский приходской совет немецкой церкви поместил его тетю в богадельню, где она и умерла.

Лишь месяц спустя после ее смерти Рейнхольда попросили прийти за тетиными вещами. Это были украшенная фиалками чашка и еще молочник, шкатулка для рукоделия и рамка для ришелье. И еще книга церковных псалмов с золотым обрезом. Лишь от продажи двух русских царских серебряных рублей и золотых часов он получил немного денег.

Рейнхольд был достоин лучшей участи, и ему требовалось больше, чем он имел. Для начала ему были необходимы хотя бы два порядочных костюма, не говоря уже о рубашках, перчатках и галстуках. Ему требовалось еще очень многое, чтобы хорошо чувствовать себя.

— О чем вы думаете, мой мальчик? — спросила баронесса. — Вы сегодня очень грустны.

— Я грущу каждый день, баронесса, — ответил Рейнхольд, улыбаясь. — Потому что вы только и говорите о своем желании уехать отсюда в Германию.

— И это огорчает вас? — спросила фрейлейн.

— Вам нравится дразнить меня, баронесса, — сказал Рейнхольд.

— Как же так, господин Рейнхольд? — изумилась Элизабет Ульрике.

— Ох, оставьте! Вы вовсе не обращаете на меня внимания! — воскликнул Рейнхольд пылко и измученно: эта скелетина скорее развалится, чем поймет намеки Рейнхольда.

Юноша опустился перед Элизабет Ульрике на пол и положил голову ей на колени.

— А я надеялся, — продолжал говорить он, — что хотя бы немножечко дорог вам.

И тут он признался баронессе, как, еще будучи школьником, затаив дыхание вечерами тайком следил за баронессой в окно.

Элизабет Ульрике испугалась до полусмерти.

— Но нет! — воскликнула она добродетельным тоном. — Этого не может быть.

— У вас ночной жакет апельсинового цвета! — сказал молодой человек.

— Верно, — прошептала Элизабет Ульрике.

— И у вашей ночной сорочки тоже были ленты апельсинового цвета.

— Вы видели? — сокрушенно спросила Элизабет Ульрике. — Вы видели меня в таком виде?

— Да.

— Но ведь окно же закрывали гардины! — воскликнула старая дева.

— Не всегда, баронесса. Летом вы не разрешали задергивать их. Лишь тогда, когда вы уже спали, приходила госпожа Эльфи и зашторивала окна, чтобы утренний свет не будил вас слишком рано.

Баронесса откинулась на спинку кресла и тяжело задышала.

— Я виноват, знаю это, — сказал Рейнхольд. — Я любил вас еще тогда, школьником. Что я могу поделать!

Неожиданное признание в любви ошеломило фрейлейн Элизабет Ульрике. Она была недоверчива по природе, но сейчас ни минуты не сомневалась в искренности молодого человека. Она была лишь до глубины души потрясена тем страстным порывом, о каком читала лишь в романах.

На следующий день госпожа Эльфи сообщила Рейнхольду, что баронесса чувствует себя плохо и не может принять его.

— Господи помилуй! Что-нибудь серьезное? — Рейнхольд был очень испуган.

— Кажется, нет, — ответила госпожа Эльфи неприязненно.

— А что врач?

Эльфи пожала плечами:

— Чем тут поможет врач? Известное дело, старость, ничего другого.

Рейнхольд написал Элизабет Ульрике отчаянное письмо. Он просил прощения за то, что своим объяснением в любви напугал ее. И послал букет красных роз.

Какое-то время баронессе пришлось пролежать в постели, у нее было нарушение равновесия и большая слабость. Каждый раз, когда госпожа Эльфи заходила по делам к ней в комнату, баронесса просила ее поглядеть в окно.

— Он стоит у вас под окном, — сообщала госпожа Эльфи.

Их новая встреча взволновала Рейнхольда гораздо сильнее, чем Элизабет Ульрике: щеки фрейлейн были нарумянены, а брови подведены. Это сразу бросалось в глаза. И баронесса больше не была в своем черном платье с кружевным белым воротником, на ней была разрисованная розами блузка с рукавами-буфами.

Дверь спальни была приоткрыта. Рейнхольд мог видеть посланный им уже почерневший букет роз на ночном столике баронессы.

— Хвала господу, — сказал Рейнхольд. — Вы опять здоровы. — Рейнхольд опустил длинные ресницы и покраснел.

Эльфи подала чай.

— Разрешите я сервирую? — предложил Рейнхольд, и баронесса отослала Эльфи.

— Очень слабую заварку, — попросила баронесса.

Рейнхольд налил чай и подал ей чашку.

— Как вы меня напугали, — сказал он.

— Когда?

— Когда заболели. Это моя вина, я знаю.

— Оставь, Рейнхольд, — нежно сказала баронесса, перейдя на «ты».

Молодой человек вскочил со стула, чтобы поцеловать ей руку.

— Дорогая, — сказал Рейнхольд благодарно.

— Как же ты провел это время? — прошептала баронесса, сдерживая внутреннюю дрожь. В блузе ей было непривычно прохладно.

— Никак. Дни тянулись невыносимо. Я тосковал по нашим вечерам. Стоял у тебя под окном.


Так прошла зима.

Рейнхольд читал Элизабет Ульрике чувствительные стихи Новалиса и Тика.

— Ах, это дивно, — сказала баронесса, — Это несказанно прекрасно.

Теперь дважды в неделю приходил парикмахер причесывать Элизабет Ульрике и чистил ей волосы рисовой пудрой. Баронесса также изъявила желание сшить несколько новых платьев. Но Рейнхольд не одобрил эту идею. По его мнению, все туалеты баронессы были еще очень красивы и ценны.

Элизабет Ульрике без колебаний согласилась с этим, ей ничуть не нравилась современная мода. И она велела лишь подправить и освежить свой гардероб, обновить кружева и ленты.

Она быстро уставала и засыпала на полуслове. Но сон ее был короток, всего пять — десять минут.

— Неужели я уснула? — спрашивала она, открывая глаза.

— Нет, моя любимая, — отвечал Рейнхольд. — Ты лишь немного утомилась.

Весной Рейнхольд соблазнил баронессу выехать на природу. Он говорил ей о романтических лесных полянах и прекрасных местах для двух влюбленных.

Они выехали на извозчике за город, оставили его ждать, а сами — вдвоем, прогуливаясь — шли по лесной тропе. Рейнхольд держал над головой баронессы зонтик, а другой рукой поддерживал под локоть. Когда они набрели на красивое место, где можно было посидеть, Рейнхольд пошел к пролетке за подушками для баронессы. Он подал ей булочки из корзинки с провизией и нарвал полевых цветов. Свежий воздух подействовал на фрейлейн изнурительно. Хотя она и похвалила:

— Ах, это дивно! Это несказанно прекрасно!

Рейнхольду пришлось поскорее отнести на руках ее обратно в пролетку. Молодой человек крепко прижимал баронессу к своей груди и почувствовал, как у них обоих яростно колотятся сердца.

Элизабет Ульрике была на грани обморока. Конечно же, она была счастлива, иначе с чего бы это в один из следующих дней ей захотелось увидеть Рейнхольда. Она надела глубоко декольтированное платье из зеленой тафты, которое носила по крайней мере сорок лет назад.

Это должно было что-то означать.

— Я решилась, — сказала она Рейнхольду, который был перепуган полуобнаженным видом баронессы, ее плоской грудью и фамильными украшениями.

Спальня была надушена, повсюду стояли цветы, и постель была расстелена.

— Нет, нет! — воскликнула баронесса в замешательстве. — Не сегодня!

Она полностью потеряла голову, не знала, как быть и что делать. То, что должно было произойти, страшило ее, но одновременно заставляло и желать.

Рейнхольд тоже пришел в замешательство, ему было неясно, действительно ли баронесса хотела отложить этот момент. Наконец фрейлейн сказала, что она желает только законной связи.

Так вопрос о свадьбе был решен, и оба вздохнули облегченно.

Было несколько причин, почему обручение состоялось в сельской кирке. Под ручку с женихом невеста выглядела роскошно в белом кружевном платье с длинным шлейфом и под фатой.

Невестинскими цветами были любимые цветы баронессы: весенние ландыши, но перед обручением пришлось заменить их на букет роз — запах ландышей вызвал у фрейлейн головокружение. От беспокойства Рейнхольд совершенно вышел из себя, но госпожа Эльфи поставила баронессу на ноги, дав ей понюхать нашатырного спирту.

Две недели молодожены жили в деревенской усадьбе баронессы. Теперь пили чай по вечерам в гостиной поместья, а днем Рейнхольд занимался делами имения, которые находились в невероятно запущенном состоянии.

— У тебя для меня больше вовсе нет времени, — жаловалась фрау Элизабет Ульрике. В отсутствие Рейнхольда она дремала или любовалась обручальным кольцом на своей руке, которая покоилась на коленях.

Рейнхольд посоветовал продать усадьбу и поместить деньги более выгодно. Но баронесса возражала.

— Это родовая усадьба моих предков, — сказала она гордо.

— Она сильно запущена, — объяснял Рейнхольд. — И требует больше расходов, чем может дать доходу.

— Что с того. Но я не могу ее продать.

Рейнхольд не настаивал, потому что не был тут хозяином. Все недвижимое имущество — два каменных дома и поместье — по-прежнему принадлежало только Элизабет Ульрике. Вступая в брак, Рейнхольд сам пожелал так, чтобы у баронессы не возникло ни малейшего сомнения в его бескорыстности. А также для того, чтобы и посторонние не могли его ни в чем упрекнуть.

Рейнхольд всегда так поздно кончал свои дела, что баронесса засыпала в ожидании. Утром Рейнхольд рассказывал, как он глядел на свою спящую супругу, жалея будить ее и тревожить.

— Ах, как это дивно! — говорила фрау, тронутая нежностью супруга. — Это несказанно прекрасно!

— Прекрасная декамероновская секс-история, — сказал Мейлер. — Но затем Рейнхольд убил баронессу?

— Ох, нет! Почему! — запротестовала Саския. — Вы говорите так, словно начитались плохих детективов. У него не было в этом ни малейшей необходимости.

Баронесса все равно умерла. В Германии. Она уехала туда по призыву Гитлера, и Рейнхольд должен был сразу же последовать за нею, как только завершит формальности по продаже имущества своей супруги. Баронесса оставила ему доверенность.

Фрау Элизабет Ульрике слала ему из Позена нежные и горестные письма, которые могли бы и у камня исторгнуть слезы. И госпожа Эльфи получила от нее письмо на смеси эстонского языка с немецким, в котором баронесса жаловалась, что ее поместили в Позенскую богадельню, в одну комнату с шестнадцатью отвратительными старухами. И что деревянные кровати их привинчены к полу.

Она писала, как умирает от тоски по Эстонии, и просила выяснить, что случилось с ее мужем, господином Рейнхольдом, о котором у нее нет никаких известий.

— Бедная баронесса, — сказал Константин. — Мне жаль ее.

Все похвалили Саскию за артистическое мастерство, с которым она так явственно изобразила баронессу и Рейнхольда.

Поскольку было высказано желание размять ноги, устроили короткий перерыв, и маленькая компания разошлась по соседним купе к своим спутникам.

А поезд мчался прямо в весеннюю зелень и цветение.

Риккардо говорил, что новое здание вокзала в Риме выстроено прекрасно. Все желали, чтобы предназначенная для них в Риме гостиница оказалась как можно ближе к центру города.

Затем четверо друзей вновь собрались в своем scompartimento. Рим и в прямом и в переносном смысле был уже не за горами, и Саския предоставила Мяртэну очередь рассказывать.

История шестая
была рассказана Мяртэном. Он предупредил, что собирается рассказать о первом потрясении в своей жизни.


В детстве я всегда проводил лето вместе с матерью и сестрой в деревне у дедушки. Он, как и мой прадед, заведовал деревенской школой.

Летом, во время школьных каникул, дедушка занимался только одним делом — столярничал. В северной части дома он устроил маленькую мастерскую. Люди, которым в это время требовался заведующий школой, не заходили с парадного крыльца, а направлялись прямо к мастерской.

Мне нравилось смотреть, как дерево в его руках превращалось в вещи. Иногда я стоял раскрыв рот от восхищения — и дедушка начинал смеяться. И меня он многому научил, он презирал беспомощность и всегда говорил: «Работа покажет, эстонец ты или нет».

К дедушке приходили обсуждать мировые и местные деревенские проблемы, а также за советом, потому что его очень уважали. Но он качал головой и говорил, что никому советов не дает, может лишь высказать свое мнение.

Совсем другой характер был у моей матери. Она была женщиной мечтательной и очень чувствительной. Стоило нам с сестрой просто так, без надобности, сломать ветку дерева или сорвать пучок травы, мама бранила нас:

— Ломаете, чтобы бросить! Зачем вы так делаете?

Однажды она ужасно рассердилась на пастушат, которые подожгли живой можжевельник, и он сгорел, как бенгальский огонь.

— Смотри никогда не делай ничего подобного! — сказала мне мама.

И я должен был ей поклясться, что никогда так не сделаю.

Однажды я услышал, как дедушка сказал маме:

— Ты все равно не сможешь уберечь их от всех случайностей жизни. — Это относилось ко мне и сестре.

— Ну, сколько смогу, — ответила мама.

Дедушкин старинный дом, в котором было много комнат, служил когда-то помещением для сельской школы, теперь же зимой дедушка пользовался здесь лишь своей библиотекой, а сестра дедушки — тетушка Мари — своей комнатой. Только летом, когда приезжали мы, дом оживал. Мы могли шалить, сколько хотели, могли ходить хоть на голове, но это не оставляло никаких следов, потому что все вещи там были тяжелыми, прочными и вечными. Единственное, что за все годы мы смогли сдвинуть с места и перепутать, — это тетушкины половики. Но она не сердилась на нас за это — мы ведь приезжали туда лишь на лето, — а мечтала, чтобы мы жили там круглый год.

Отправляясь к дедушке, я всегда с радостью думал, что увижу Рекса. Вообще это был особенный пес, от сидения на цепи он стал злым, но я любил его. Им никто не занимался, только я один присаживался перед ним на корточки и нежно обращался к нему. Рекс слушал, склонив голову набок, и затем начинал яростно лаять. Я не понимал его. Может быть, он объяснял, что хочет быть свободным, как я?

Я знал одного местного пастушонка, у которого был пес, умевший лазить по лестнице вслед за хозяином и спавший в обнимку с ним. Собака одного мальчика из нашего класса ходила за газетами для хозяина, а зимой ее запрягали в санки. Я страстно мечтал иметь такую собаку. У другого моего знакомого мальчика был очень хитрый пес, который любил в отсутствие хозяев, нарушая запрет, спать на их постели, хотя его и наказывали за это. Если случалось, что его заставали на месте преступления и начинали отчитывать, он зевал и, казалось, мгновенно засыпал. Как только нотации кончались, притворщик вскакивал и радостно помахивал хвостом.

Рекс ничуть не был похож на этих собак. Он узнавал меня только во дворе, но, если я звал его из-за забора, он посматривал с недоверием или, поджав хвост, заползал в конуру. Очевидно, его слишком рано посадили на цепь; и это вызвало у него психическое расстройство. И еще Рекс имел глупую привычку кусать тетушку за больные ноги.

Это был действительно весьма своенравный пес. Иногда он уже с середины дня забирался в конуру и вылезал оттуда, потягиваясь, лишь на следующее утро. Ночью — уноси хоть сам дом — Рекс не прислушивался. Иной же раз он всю ночь напролет метался по двору, волоча за собой цепь, и обматывал ее вокруг дерева до тех пор, пока она не становилась такой коротенькой, что начинала его душить.

Испуганная хрипом задыхающегося Рекса, тетушка вставала с постели и шла его спасать. От радости Рекс шалел и прыгал, тычась носом тетушке в лицо. Он был большим и сильным, и от его наскоков тетушка теряла равновесие и шлепалась.

Совершенно ошалевшим Рекс становился тогда, когда видел во дворе шумно играющих детей, ему хотелось бегать вместе с ними. И мне было отчаянно жаль Рекса из-за его одиночества. Мама запрещала нам приближаться к нему, но Рекс не кусался. Он только прыгал на меня в своей большой собачьей радости, потому что не умел владеть собой и сдержанно любить нас всех.

Дедушкина сестра, тетушка Мари, которая кормила Рекса и по ночам спасала от удушья, чувствовала себя измученной и разбитой. Иногда, когда цепь ранила ей ноги, тетушка плакала и грозилась отказаться от этого пугала. Но у нее было доброе сердце, и стоило ей увидеть, что Рекс ест неохотно, старушка начинала причитать, суетилась вокруг него и целый день выглядела озабоченной.

Так Рекс и дожил бы до своей естественной кончины, а тетушка продолжала бы кормить его, ругала бы и жалела.

Дедушке все это ужасно надоело, и он несколько раз собирался продать пса, но на Рекса не находилось покупателя. Случилось совсем другое.

Когда мы очередным летом приехали к дедушке, он вдруг спросил, почему мама не сообщила ему точную дату нашего приезда. Дело было в том, что мы прибыли раньше, чем предполагалось. Мама обиделась и сказала, что может вернуться с детьми в город, если наше присутствие кажется дедушке обременительным. Тетушка держалась в стороне, не участвовала в этом разговоре и вытирала глаза. Мы с сестрой бегали по комнатам и видели, что нас ждали, как всегда, что к нашему приезду были застланы кровати, на стол поставлены цветы, половики выстираны, а гардины накрахмалены.

Сестра повисла на шее деда, она имела особую власть над ним. А я пошел во двор к Рексу. Цепь зазвенела, пес выпрыгнул из конуры, тупо обнюхал меня и трусливо забрался обратно в будку.

Я звал его и выманивал, но он не шел. У Рекса на ногах и теле были большие язвы, и я бегом бросился в дом сообщить об этом тетушке.

— Бедный Рекс, — сказала Мари. — У него какая-то кожная болезнь.

Услыхав это, мама тут же велела нам держаться от Рекса подальше.

— Чем он болен? — спросила мама у Мари.

— Я бы и сама хотела это знать, — ответила старушка. Она лечила Рекса, но ничего не помогало.

— Может быть, это цепь ему натерла, — предположила она.

Странным и безрадостным был ужин в этот первый день нашего приезда. Дедушка выпил чай и сразу же ушел в свою библиотеку. Тетушка не взяла в рот ни кусочка, а нас насильно заставляла есть все те вкусные вещи, которые она приготовила к нашему приезду.

Потом Мари уединилась в комнате с мамой, и они долго разговаривали. Нас они к себе не впустили. После разговора с Мари мама успокоилась и была нежной с нами, как всегда.

Нас отправили спать необычно рано. Мы сопротивлялись, но стоило лечь под одеяла — сразу же уснули. Я думаю, нас усыпили запахи букетов лекарственных трав, которые собирала Мари, свежего льняного белья и всего этого милого домашнего мира, который всегда радовал и успокаивал.

Разбудило меня восклицание сестры. Она сидела на постели и сжимала рукой пальцы ног.

— Ты слышал? — спросила она.

— Что?

— Ну, выстрел.

— Тебе приснилось, — ответил я.

На дворе была тихая ночь.

— Слышишь, как тихо, — сказал я.

— Нет, — ответила сестра. — Я знаю, что слыхала выстрел.

— Какой выстрел?

— Из ружья.

Я хотел уже высмеять ее, но вдруг во дворе послышались голоса. Выглянул в окно.

— Что там? — спросила сестра.

— Никого не видно.

Ночь была светлой, как всегда перед Ивановым днем.

И тут раздался выстрел.

Мы страшно испугались.

— Ну, видишь, — зашептала моя сестра плаксиво. — Разве я не говорила?

Затем мы услышали причитания тетушки. Она воскликнула:

— Господи помилуй! Он все еще жив.

Мы выскочили из постелей и бросились бежать через комнаты на звук голосов.

Во дворе перед конурой Рекса стоял чужой мужчина с охотничьим ружьем. Он был растерян и, казалось, сам не верил собственным словам, когда сказал:

— Теперь он обязательно околеет.

Рекса не было видно, чернело только отверстие конуры. Никто не заметил нас, настолько все были взволнованы.

Вдруг из конуры показалась голова Рекса. Потом лапы. Изо рта его струилась кровь. Он беспомощно пытался выбраться из будки и недоуменно смотрел на нас, в его глазах не было ни малейшего упрека. Тетушка стала громко плакать, мама дрожала всем телом, держа у рта сжатую в кулак руку. Дедушка дышал часто и со свистом.

Незнакомому мужчине было очень неловко. Он тихонько ругался себе под нос и сетовал на упорство пса, на то, что это еще молодое и сильное животное. Затем он вновь прицелился. Раздался выстрел.

Рекс взвизгнул и скрылся в будке.

— Вот и порядок, — сказал мужчина радостно, потому что ему было ужасно стыдно — ведь он не справился с одного выстрела. Но стоило ему произнести эти слова, голова Рекса снова показалась из конуры.

Мужчина зло выругался. И снова выпалил в Рекса. У меня потемнело в глазах, я понял, что падаю, ноги не держали меня. Сестра моя кричала. Не сопротивляясь, мы дали отвести себя в комнату и уложить в постели.

Я натянул одеяло на голову и, когда мама попыталась меня утешить, отбивался руками и ногами. Словно сошел с ума.

— Зачем вы убили Рекса! — вопил я.

Но с Рексом все никак не могли покончить. Он получил еще два заряда, как рассказывала потом, плача, Мари. Пес высунул голову из будки и долго тяжело дышал, глядя молча, с болью и недоумением.

Все были потрясены, мать заламывала руки и все время восклицала: «Ох, господи, господи!» Тетушка бегала из комнаты во двор исо двора в комнату, потому что ей тяжело было смотреть, как убивают Рекса, но и не смотреть она тоже не могла.

Я ничего не мог понять — ведь это убийство происходило по их желанию и с их ведома. Дедушка позже объяснял, что ему хотелось помочь своей сестре, которая так много мучилась с псом. И Мари желала облегчить псу страдания, ей было невыносимо смотреть, как Рекс покрывался язвами. Не мог же дедушка предположить, что этот дурак с ружьем станет стрелять в собаку дробью. Пуля покончила бы с ним одним разом.

Убили, потому что у каждого была на это причина.

Я запихал в рот край простыни, отбрыкивался от утешителей. Мама стояла с чашкой сахарной воды в руках и дрожала. Мне вдруг стало жаль ее, и я заплакал. Это принесло облегчение.

— А где Мээта? — спросил я. Оказалось, что дедушка отнес мою сестру в библиотеку и держал ее на руках.

Мою грудь словно кто-то истоптал ногами, она стала такой чувствительной, что даже прикосновение рубашки было болезненным. Я не понимал: ведь все были добрыми людьми, все причитали и плакали, были крайне огорчены из-за того, что случилось. Но ведь именно они сами велели убить пса.

Мне было тогда восемь лет, и я наивно подумал, что в мире нет ничего страшнее и подлее того, что я увидел и узнал о людях той ночью.

6

В Риме стояла очень теплая погода. Я с завистью смотрела на встречного монаха в сандалиях, шедшего по площади Алтаре делла Патрия, и на скульптуры фонтана Треви в освежающих брызгах воды. Целый день меня одолевало желание сунуть ноги в воду фонтана Треви, сквозь которую поблескивали лежащие на дне монеты. Те туристы, кто искал себе спутника или спутницу жизни, бросали туда две лиры, а желающие развестись — три.

Я ничего не бросила. Ведь для этого потребовалось бы на что-то решиться, а я не была в состоянии видеть дальше того, что есть.

По дороге в Рим запомнилась красота пиний, виноградников и оливковых рощ. Кипарисы, одиноко стоящие дворцы у подножия гор. Жасмин и розы. Поля, быки, крестьяне и никаких примет времен Адриана или Августа. Но вечная и знакомая картина земли и труда.

Константин рассказал свою историю о конституции, и затем мы с Мейлером вышли в коридор покурить. Глядя в окно, я сказала ему, что для моих глаз теперь уже непривычна земля, расчлененная на мелкие мозаичные поля.

Он считал, что при этом нельзя не вспомнить, какой ценой заплатили мы за объединение земли. Хотя этот шаг был единственно возможным и правильным и принес большие победы и достижения, он в то же время стал причиной человеческих трагедий. Конечно, с исторической точки зрения трагедии были неизбежны, но мы не должны больше относиться к этому с безжалостной однобокостью, как делали это на протяжении почти тридцати лет.

Рим не оставил у меня столь ясных воспоминаний, как дорога в Рим.

Вечный город оказался неразрешимым ребусом искусства и эпох. Прежде всего Рим был для меня слишком огромен. Что представлял он собой? О чем думали тут люди, просыпаясь и ложась спать? Как обстояло дело с их верой и что они считали идеалами? Ведь развалилось столько империй и пало столько коронованных голов! Можно ли заставить римлян удивляться еще чему-нибудь? Смотрели они на мир горестно или с иронией? Или именно великим народам требовалось больше других веры и идеалов?

Поймала себя на тоске о долгой поездке в поезде по стране, которую я разглядывала бы из окна, получая удовольствие, покуривая и размышляя.

В Пантеоне Феврония спросила, что это за дырка такая в куполе. Для чего она и не попадает ли через нее дождь внутрь? Риккардо утверждал:

— Ох, нет. Не попадает.

Но это не убедило Февронию. Слушая их, я прозевала могилу Бибиены, невесты Рафаэля, и Константин не мог мне этого простить:

— Вы не заметили ее?

В музее виллы Боргезе много дорогого времени потратили на изучение античной скульптуры гермафродита, который лежал, повернувшись к нам спиной. Из-за него на осмотр «Земной и небесной любви» Тициана осталось всего лишь ерундовое мгновение.

В довершение ко всему кое-кто из экскурсантов решил, что их нравственность и любовь к искусству были на вилле Боргезе оскорблены. Хотя гермафродит выставлен там настолько незаметно, насколько вообще возможно. И отыскать его среди других экспонатов было не так-то просто.


Я напрягла все свое внимание. Слушала: «Отсюда выбегали львы, отсюда смотрел Цезарь. Отсюда пускали на арену воду».

Мейлер предсказывал на завтра дождь. Я искала в Колизее какой-нибудь отколотый камешек. На память.

— Вы пессимист, — пожурила я Мейлера, потому что небо было сплошным синим сиянием.

Мейлер сказал:

— Конечно, кто-то же должен быть пессимистом. Если бы пессимистов не было, оптимизм слишком дорого обошелся бы человечеству.

Он поднял кусочек темно-серого камня, лежавший у стены:

— Это вас устроит? Или разрушить для вас полстены?

— Глядите! — Я указала ему на кошку. Ее я никак не могла связать с Колизеем.

— А вы надеялись увидеть Цезаря? — удивился Мейлер.

Кошка была такой же серой, как и кошка chellerin’ы во флорентийской пивной, но более ободранная. Бездомная кошка вечного города. Довольно-таки грустная участь — быть ничьей. Почти столь же грустная, как быть чьей-то.

За пределами Колизея мчались машины и брели люди, и все это казалось столь естественным, что я не ощутила эпохи Флавиев.

Феврония записала, что амфитеатр вмещал пятьдесят тысяч зрителей.

— Ну для чего вы все это записываете? — спросил Константин, недоумевая.

— А вы знаете, сколько вмещают современные стадионы? — спросила в свою очередь Феврония.

Константин не знал.

Ему эти круглые трибуны напоминали о том, что римляне воевали со своими соседями, стремясь приумножить богатства страны. Награбленное зерно и захваченные стада — все это доставляли в город, и римляне безгранично радовались, но, кроме того, им требовались еще зрелища. Чтобы полностью наслаждаться жизнью. Они убивали людей ради спортивного удовольствия, им нужны были проткнутые сердца и кровопролитие во имя идеалов и ритуалов.

Я взяла у Мейлера еще осколок Колизея.

— Вы слишком много рассуждаете, — сказал он Константину. — Из всех грехов человечества самый опасный и коварный — мышление и пытливость.

— Не бойтесь, — ответил профессор. — Ничего нового я не выдумаю. Все, о чем я думаю, давно известно.

— И что же это такое, что давно известно? — спросил Мейлер.

— Что успехи римлян и процветание Рима объясняют правлением личностей, обладающих большими талантами. Но есть еще одна версия: видеть тайну процветания Рима в том, что римляне были способны отказываться от своих обычаев и привычек, как только замечали, что их можно заменить гораздо лучшими.

Появился Мяртэн. Из какого-то пролома на северной стороне стены. Мне показалось, что взглядом он искал меня. Но Константин поднял руку и махнул ему.

С тех пор как в Милане мы с Мяртэном отсутствовали почти всю ночь, Константин, казалось, чуждался меня. Впрочем, это можно было не столько заметить, сколько лишь почувствовать. Хотя профессор был человеком крайне тонким, на его лице иной раз явно возникало выражение сожаления и досады. Тогда, когда я предпочитала одиночество его интересному обществу.

Но я хотела оставаться одна, чтобы в любой момент быть свободной для Мяртэна. Подумала о себе: словно библейская девушка со светильником.

Иногда душу щемило чувство безысходности оттого, что я ничего не могла изменить. Ни сопротивляться желанию любить Мяртэна, ни быть готовой к этому. Мысли все еще были заняты миланской ночью и деталями случившегося во Флоренции. Я то сматывала клубок воспоминаний, то вновь распускала его, чтобы опять перевить хотя бы самое мгновенное ощущение счастья.

Думать о сыне и муже я была не в состоянии. Словно от этого могло что-то рухнуть. Но сновидения не щадили меня. Однажды ночью я увидела во сне, будто спешу домой, и почувствовала растущее волнение.

Двор был залит солнечным светом, как в момент вспышки магния, и я защитила глаза рукой. Я надеялась, что сын выйдет мне навстречу, но на этом дворе все было мертво. Как на фото.

Стена дома увита густым плющом. Окон не было, только дверь. Я открыла дверь. И увидела посреди пустой с выбеленными стенами комнаты кровать, поперек которой лежал мой мальчик. По-моему, я вскрикнула, но голоса не слышала.

Он лежал неподвижно, его волосы свисали, его длинные ноги были не покрыты. Я проснулась. Было четыре часа пополуночи. Сон больше не вернулся. Я старалась успокоить себя — ведь во сне мой мальчик был не мертв, а лишь спал.


Константин протянул мне кусочек камня. Я раскрыла ладонь. Итак, уже для третьего.

Константин сказал:

— На память о величии павшей империи.

Я заметила на своем указательном пальце обломившийся ноготь, и холодная дрожь пробежала у меня по спине.

Мужчины обсуждали причины падения великих империй. Говорили, что они, жадничая, захватывали земли, насилием, обманом и демагогией заставляли население завоеванных стран плясать под свою дудку.

Но все эти территориальные устремления, которые сами древние римляне называли патриотизмом, были видны на карте мира и выглядели бесстыдными.

Я чувствовала себя крайне неприятно. Я спросила, у кого есть пилка для ногтей. Снова меня охватила дрожь. Один из спутников предложил мне маникюрные ножницы. Улучив минутку, я присела на каменную ступеньку, но тут же пришлось подняться снова. Последовал осмотр римского Форума.

Мне было три года, когда я впервые увидела ночную темноту, звезды и луну. Меня потрясла перемена, которую я не могла понять: куда же девался свет и что такое свет? Что такое темнота и откуда она берется? Я не узнала свою родную улицу и дом, где я жила.

Был морозный поздний вечер, дорога хрустела, и снег искрился в лунном свете. Закинув голову, я смотрела между отцом и матерью в небо. Ощутила, что вместе с ними, держа их за руки, открыла для себя нечто немыслимо великое.

В Колизее я вновь почувствовала, как бывало порой не раз, что с годами притупилась моя восприимчивость и восторги поутихли.

Духота сделала Мейлера угрюмым и нетерпеливым. И служила оправданием его дерзостям, которые он говорил всем дружеским тоном. Я видела, как он был измучен и как хмуро закрывал глаза.

— Вы мисс Кук, — похвалил Февронию Мейлер, когда она поделилась с ним своей радостью: она выяснила, что Tevere и Тибр — это одно и то же.

Тибр нес на себе отражение своих разноцветных берегов. Мне хотелось бы сидеть рядом с ним. Ведь казалось нелепым идти вдоль него, повторяя его изгибы.

Мое самочувствие было гораздо лучше, чем в начале путешествия. Солнце больше не изнуряло так, как раньше, когда казалось: задержись подольше на одном месте — и сейчас же рухнешь. Утром Феврония заметила, что я проснулась с порозовевшими щеками.

Это заинтересовало меня. Но зеркало стояло на комоде против света. И хотя гостиница, уже только благодаря своему месторасположению вблизи оперного театра на виа дель Виминале, считалась лучше средней, комнаты распространяли затхлый запах и были слишком сумрачными. В номере стояли тяжелые деревянные кровати и большой гулкий шкаф, скрип дверок которого пронизывал до мозга костей.

Каждый раз, когда хотели накрасить губы, мы вынуждены были поднимать гардины, чтобы было посветлее. Феврония занималась своими губами долго и с величайшим старанием, и, пока рот ее не приобрел вид темно-красного бутона, я поддерживала гардину.

Феврония распаковала чемодан, разместила белье по ящикам комода и развесила одежду в шкафу. Я проверила, как выглядит мое коктейльное платье. Собиралась надеть его к праздничному ужину Первого мая. Я бы надела его сейчас же, но оно оказалось мятым. Жаль, платье только тогда доставляет истинное удовольствие, когда есть настроение надеть его.

В Риме мы получили номер с ванной. Теперь я уже знала, что во время путешествия это отнюдь не маловажно. Что за горячую ванну можно отдать половину Римской империи.

Пока ванна наполнялась водой, я разделась и подумала о Моисее. Микеланджело изобразил его не святым, а сильным, грешным, неукротимым продолжателем рода. Но если вспомнить, что он должен был управлять народом не только при помощи скрижалей, а еще и при помощи силы, то можно было согласиться с трактовкой Микеланджело.

Я лежала в ванне, думала о Моисее и о своем черном коктейльном платье, которое оставляло всю спину обнаженной. Еще ни разу за время поездки у меня не было необходимости надеть его, но сейчас при виде его я оживилась.

Одна мысль заставила меня рассмеяться. Что было бы, если показать купание Клеопатры в ослином молоке? На сцене ведь сыграны всевозможные самоубийства и убийства. Почему же нельзя показать в театре столь приятную вещь, как купание? И те прекрасные масла и мази, которыми натирались после купания, могли бы распространять благоухание прямо в зрительный зал. И критики вместо обычной формулировки «новое слово» назвали бы это «ароматом искусства».

Я сидела в мыльной пене по шею, голова полна глупостей, когда Феврония забеспокоилась.

— А что случилось?

— Да ничего. Но в ванной было так тихо. Я подумала, что вам стало плохо.

— Наоборот! — воскликнула я.

До меня дошло, что, думая о роли Клеопатры, я занимаюсь все время лишь поисками внешних средств. Что образ видится мне помпезно, без глубины. Но иногда совсем не относящееся к делу, случайное наблюдение становится толчком или ключом для более полного раскрытия какой-нибудь роли. Я впитывала, собирала все чувства, любые впечатления…

— Вы сегодня вечером уйдете? — спросила Феврония, надкусывая принесенное с обеда яблоко.

— Уйду. А что?

— У меня к вам просьба.

— Да?

— Я хочу укоротить свое бархатное платье. Подрезать.

— Зачем? Потом будете жалеть.

— Черт с ним, — сказала Феврония с досадой.

— И как я смогу вам помочь?

— Я надену платье, а вы отрежете.

— Нет, на это я не осмелюсь. Могу испортить.

— Чего там портить! Надо только следить, чтобы край подола был ровным.

Я пообещала:

— Ладно. Только вечером, когда вернусь.

Позже мне было неловко: Феврония ждала меня полночи.


Целый день, куда ни ступи, мы попадали во всевозможные эпохи и мифы, перед нами открывались перегруженные украшениями залы и стены.

Под вечер мы с Мяртэном пришли к церкви Тринита дей Монти, чтобы с ее ступеней посмотреть вниз, где розово-бело-красное поле азалий возвещало о возвращении весны, о празднике цветов Примавере.

Поразительно, как по-разному видел это каждый из нас. Мяртэн сказал:

— Точно казенные похороны.

— Конечно, красиво, — потом добавил он, — но все слишком красивое исключает глубину чувства.

— Ты портишь мне настроение, — пожаловалась я. Потому что мне еще не доводилось видеть ничего прекраснее этого.

— Тебе преподносят много цветов? — спросил Мяртэн.

— Нет, что ты. На рядовых спектаклях очень редко. Уж если случается, то лишь несколько цветков.

— Значит, на премьерах?

— Осенью сыграю Клеопатру.

— Да. Ты говорила.

— Когда я говорила?

— Во Флоренции. На мосту. Верно.

— Ведь актрис представляют сидящими в основном перед зеркалом, у ног корзины с цветами, а за дверью толпа поклонников. А ты как думаешь?

— Я никак не думаю. Я никогда об этом не думал.

Одна девушка взбежала по ступеням наверх между азалий, и все, кто шел навстречу, смотрели на нее. Ее густо накрашенное лицо под широкополой шляпой оживляли лишь большие и теплые глаза. Возможно, она была хорошо известна римлянам — диктор, манекенщица, кинозвезда или prostituta.

Мяртэн заметил только ее неестественно румяные щеки. Я с улыбкой положила ему руку на плечо.

— Я сказал что-то не то? — спросил он.

На площади Испании три молодых гитариста по старинному обычаю праздника Примаверы начали петь. Они пели, обращаясь к закрытому окну, и лишь в конце третьей серенады в окне появилась девушка. Юноши обнажили головы и отвесили ей глубокий поклон. Синьорина поблагодарила их спокойно и с достоинством, после чего сразу же исчезла из окна.

Это было не в силе современных танцплощадок. О-о! И как благодарны были им римляне за такой анахронизм.

— У них все еще только впереди, — сказала я об этой девушке и юношах.

Мяртэн оперся о балюстраду и следил за течением людской реки по площади. Он не имел привычки вдаваться в излишние подробности.

Мяртэн вообще мало говорил. Возможно, мир Мейлера и Константина был ему чужд, а возможно, ему нечего было добавить от себя. Я видела, как порой ему надоедали наши бесплодные обсуждения и остроты, без которых люди искусства не могут обойтись.

Но я была уверена, что Мяртэн успел лучше нас проникнуть в суть явлений и в своих выводах ушел дальше нас.

Гуляли на Капитолийском холме.

Уже давно наступила ночь.

Отдельные окна еще подстерегали приход Примаверы.

Два молодых волка метались за решеткой в садике.

— Что случилось с твоей матерью, Сась? — спросил Мяртэн.

— Ее нашли в пруду. Я смогла ее понять лишь много лет спустя.

Молодые волки за решеткой были низенькие, светло-серой масти. Мне хотелось подозвать их поближе.

— У тебя ничего нет — дать им? У меня тоже нет. Как жаль.

Я тихо позвала их, но волки не обратили на это ни малейшего внимания и по-прежнему продолжали свою бессмысленную беготню по протоптанной дорожке взад-вперед. У некоторых людей такая манера говорить.


Моя мать рано осталась вдовой. Ей еще не было и тридцати пяти, когда умер мой отец. Мы вместе каждое воскресенье ходили на кладбище. Но во время войны у нее вдруг появился поклонник. Я не хотела понять, что мать нуждалась в поддержке, и осуждала ее, как за ужаснейшее предательство: как могла мать любить еще кого-нибудь, кроме меня и отца.

— Мяртэн, дети в большинстве случаев жестоки по отношению к своим родителям.

— Я не был жесток, — сказал Мяртэн.

— Может быть, ты и не был.

А я была. Болела своей болью: наш ребенок умер. Мяртэн бесследно исчез. И еще этот Шнурке, который хотел лишить меня матери. Каждый раз, когда Клаус должен был прийти к нам, я видела в глазах матери радость ожидания.

— Твой Шнурке явился, — объявляла я ей.

— Почему мой? — спрашивала мама смущенно.

— А чей же?

Фамилия Клауса вовсе не была Шнурке, я прозвала его так из-за смешного звучания этого слова, чтобы сделать матери больно. С Клаусом я тоже обходилась грубо и гневно отвергала попытки матери примирить нас. Хотя в то же время я глубоко страдала, что обижаю мать.

Клаус был моложе ее, красивый мужчина, и, надо признать, он всячески заботился о ней.

Но неожиданно выяснилось, что Клаус — платный агент полиции, и тогда мама совершенно потеряла самообладание. Я видела, что с нею происходит, но не нашла подхода к ней. Она хотела сама преодолеть свою трагедию. Не смогла.

Однажды, когда я вернулась с работы, меня ждала, как и всегда, теплая еда в нашей желтой печи. Это было в последний раз. Как прощанье. Вместо письма.


Ох эта желтая печь, эта желтая печь. Через всю мою жизнь.


Беспокойство волков становилось непереносимым, меня приводила в отчаяние их тупая беготня. Они не знали, что являются символами, и поэтому должны будут всю свою жизнь пробегать за тюремной решеткой. Для того чтобы напоминать римлянам легенду о своей прародительнице, которая выкормила Ромула и Рема.

— Клаус был немцем? — спросил Мяртэн.

— Нет. Он не был немцем.

С напряженным лицом он глядел сквозь решетку клетки.

— Тот, кто выдал меня, и те, кто первыми меня допрашивали, тоже не были немцами, — сказал он.

Я напомнила Мяртэну, что на протяжении всей своей истории эстонцы мало берегли друг друга и не умели держаться сплоченно. Среди нас, эстонцев, это давно уже не секрет, но то же самое сказал Мяртэну в лагере один француз.

— Ваша беда, — сказал он, — состоит в том, что вы ведете себя как большой народ, а такой роскоши вы не должны себе позволять.

— Безнадежно, — ответил ему Мяртэн.

Нет, кажется, даже наедине мы не могли говорить только о нас самих. А ведь я знала, что нет никого, кто любил бы меня сильнее, чем Мяртэн.

— Ты не говорил мне: «Я люблю тебя», и я тебе этого не говорила. — Я обняла его.

Мяртэн не противился, но сам не обнял меня.

— Ты должна решить, Саския, — сказал он.

Я отвернулась и прижалась лицом к решетке.

— Неужели у тебя ничегошеньки нет, чтобы дать им?

— Я не припрятываю за обедом котлеты в карманы, — сказал он сердито.

Затем оторвал меня от решетки.

— Слышала? Ты должна решить.

Я не могла говорить. Не знала, что ответить.

— Много я не могу тебе обещать.

— А что ты можешь, Мяртэн?

Он разжал руки, державшие меня.

— Ничего! — сказал он покорно. — Но ты должна решить.

Меня бесконечно влекло к нему, и я была полна жалости к себе.


Когда я проснулась в большой деревянной кровати, сразу же увидела бархатное платье. Оно было переброшено через кресло.

Феврония в ночной рубашке стояла у окна, держа отодвинутую гардину, и смотрела назад, на меня. Пушок на ее верхней губе блестел против света как золотая пыльца.

— Какая прекрасная погода! — сказала она с заметной радостью.

Мы поздравили друг друга с праздником. Она не таила на меня обиды за то, что я не помогла ей укоротить платье. От этой идеи она уже отказалась.

— Не надо. Пусть останется как есть, — сказала она.

Я приладила подушку за спиной повыше и с наслаждением затянулась сигаретой. Феврония открыла окно и начала свою ежеутреннюю гимнастику. Я не хотела смотреть на это, но вынуждена была слышать, как тяжело она дышала и как трещали ее кости.

Я рассматривала камешек из Колизея на тумбочке.

— Сегодня нам покажут папу, — сказала Феврония.

Она продолжала упражнения, лежа в кровати на спине.

— Это полезно для брюшного пресса, — объяснила она, извиняясь. Затем, даже не поморщившись, съела половинку лимона и пошла под душ.


Солнечный свет падал на пол, и в комнате пахло лимоном. Такой эта комната стала даже нравиться мне. Я бы с удовольствием просто так пролентяйничала здесь целый день. Отсюда, из окна гостиницы, в этот ранний утренний час римляне уже казались мне праздничными.

Я не знала, прикрепить ли к воротнику блузы букетик подснежников. Нужно было проверить.


Белоснежные манжеты рубашки Риккардо сверкали из-под рукавов пиджака, и темно-красный галстук шелково поблескивал на груди. Он поздравил нас с праздником трудового народа. Этот день отмечают и католики как праздник святого Иосифа, который был плотником по профессии.

В первой половине дня Риккардо обещал отвезти нас на холм Джанниколо, чтобы оттуда полюбоваться видом на Рим, и затем в собор святого Петра на службу.

Несмотря на торжественность дня, завтрак остался таким же, как всегда. Три рогалика к кофе, масло. Два-три ломтика сыра и колбасы и еще розеточка апельсинового мармелада.

Константин мазал масло на разрезанный пополам рогалик и рассказывал о впечатлениях от вчерашнего вечера на корсо д’Италия, где они с Мейлером искали древнеримскую городскую стену.

— Ну и как стена? — спросила я, дразня, поскольку они предпочли ей сверкающего огнями элегантного корсо. С другого конца стола, где сидел Мейлер, раздался взрыв смеха.

Группа хотела знать вечернюю программу.

— У вас свободный вечер, — сказал Риккардо.

Воцарилась зловещая тишина. Затем наперебой беспорядочная речь и гвалт недовольства. Что делать вечером в Риме во время праздника с почти пустым карманом? Фирма не запланировала для нас никаких мероприятий. Риккардо поднял руки, чтобы успокоить группу.

— Погодите, — сказал Риккардо. — Я позвоню в фирму. У вас сегодня будет хороший ужин и хорошее вино.

Староста группы позвонил в посольство, чтобы нас пригласили на первомайский прием. Посольство пообещало прислать к нам своего сотрудника. Мы отказались от поездки на Монте Джанниколо и уселись ждать в гостиной отеля. Перелистывали журналы. Мужчины не желали рассматривать корсеты.

Час спустя сотрудник посольства сердечно поприветствовал нас, каждому пожал руку и поздравил с Майским праздником. Мы сдвинули стулья вокруг него и с вежливым интересом выслушивали его ознакомительный обзор истории, географии и политики Италии, поблагодарив аплодисментами. Сделать для нас больше он был не в состоянии. Праздничный прием для заранее приглашенных гостей посольство устроило на загородной даче. А так как по случаю праздника римские транспортные конторы были закрыты, посольство не могло обеспечить нас автобусом, чтобы поехать за город. Пришлось примириться с неизбежностью.

Такой элегантный способ отказа вывел из себя старосту нашей группы, и он ухватился за самое испробованное оружие: пообещал, вернувшись домой, жаловаться.

Сотрудник посольства сел в машину и уехал. Затем и мы сели в давно ожидавший автобус и доехали до площади Пия XII. Когда мы туда прибыли, погода неожиданно испортилась. Пошел крупный дождь. Предсказание Мейлера сбылось. Через площадь Святого Петра бежали под дождем в собор опаздывающие римляне. И мы.


— Синьора, — шепнул мне на ухо Риккардо. — Каковы, по-вашему, размеры этого Святого Духа?

Я подняла глаза и поглядела в направлении, указанном пальцем pedotto, который уставился в оконный витраж, изображающий голубя.

— Не знаю.

— Размах крыльев — метр семьдесят пять сантиметров, — шепнул Риккардо.

— О-о! — произнесла я глубокомысленно. Про себя рассуждала: «Много это или мало? Хотел изумить меня этим Риккардо или сам не был доволен и желал бы для Святого Духа размеров побольше?» Кивнула. В знак благодарности за то, что Риккардо обратил на это мое внимание.

Мы прибыли слишком поздно, богослужение кончилось. Папа стоял под дарохранительницей Бернини, благословляя верующих. Теперь я ощутила истинность размеров. Если изображение Святого Духа выглядело тут маленьким голубем, то тысячи людей казались пригоршней зерен.

Кто-то дышал мне в затылок. Я безуспешно пыталась продвинуться вперед, чтобы освободиться от человека, стоящего позади меня.

Вдруг раздались рукоплескания, словно стая голубей поднялась в воздух. Четыре солдата-телохранителя в старинных швейцарских мундирах подняли над головами людей носилки с креслом папы, и я увидела Павла VI совсем близко. Его миролюбивую улыбку и приветливое лицо с нежным румянцем.

Он раздавал благословения, и все достопримечательности оказались заслоненными его рукой: колоссальные размеры собора, святые реликвии, сокровища и Святой Дух. Все следили только лишь за его красивыми женственными руками, за их пластичными движениями до тех пор, пока под бурные крики «ура!» его не унесли.

Это был спектакль. Так это и приняли.


Дождь прекратился.

Сотни маленьких автомобильчиков, стоявших вокруг, успели завестись и тронуться, прежде чем медлительные туристские автобусы обрели голос. Мы прыгали через лужи в поисках своего автобуса, который за время нашего отсутствия сменил место стоянки.

В холле «Имперо» ждал какой-то мужчина, на которого я не обратила внимания. Я прошла мимо него к портье, чтобы взять ключ от номера.

— Синьора, господин хочет увидеться с вами, — сказал портье и показал мне на мужчину. Я не сразу его узнала.

— Тере, — приветствовал меня тот по-эстонски. — Ты не узнаешь меня, Саския?

— Почему же, узнаю.

Его глаза засветились радостью.

— Ты живешь в Риме?

— Недолго, — ответил Андрес. — Временно.

— Откуда ты узнал, что меня можно найти здесь?

— У тебя будут из-за этого неприятности?

— Ну что ты!

— Ты располагаешь временем? Очень хотелось бы поговорить.

— Сейчас начнется ленч.

— Пойдем поедим где-нибудь? Вместе.

— Видишь ли…

Я сказала, что хотела бы позвать с собой друга.

— Вам не велят ходить в одиночку?

Он увидел выражение моего лица и извинился:

— Прости, если это тебя оскорбило. Но мне хотелось бы поговорить только с тобой.

— Ладно.

Андрес вспомнил про коробку конфет и цветы, завернутые в целлофан, которые лежали рядом на стуле. Я отнесла их наверх, в комнату.

— Господи! — воскликнула Феврония. — Опять новый кавалер?

— Нет. Один старый знакомый, актер.

Я попросила Февронию позаботиться о цветах и взять у горничной посудину для воды повместительней. Это были необыкновенно большие золотисто-розовые тюльпаны.

Андрес предложил зайти в ближайший ресторан. Как я поняла, заведение считалось не особенно роскошным, но в общем там было очень мило. Следы дождя исчезли, гравийный пол высох, и мы уселись за стол во внутреннем дворике, вблизи фонтана.

Блюда должен был выбирать Андрес, у меня не хватало на это терпения. Видимо, он знал наперед, что заказать.

— Хорошо, что мы с тобой встретились, — произнес он для вступления, изучая меня. Я полагала, что он скажет что-нибудь обо мне, но он спросил, понравилась ли мне Италия.

— Красивая страна, — сказала я.

— А-а, да, — бросил он небрежно. — А как Таллин? Сильно изменился?

— Изменился.

— Большое строительство?

— Большое.

— Русских много?

— Много.

— Что? — спросил он изумленно и, видимо, почувствовав в моем тоне насмешку, стал оправдываться: — Слушай, я не шпион! Просто хочется знать правду, поэтому и спрашиваю.

— Спрашивай, спрашивай, — ответила я любезно. — Что касается государственных тайн — не выдам ни одной. Хотя бы уже потому, что я их не знаю.

Андрес некоторое время собирался с мыслями и смотрел на меня через стол.

— А улица, где я жил, существует?

Я спросила, где он жил.

— На улице Вабрику.

— Теперь это улица Рябчинского.

— Кто это?

— Революционер.

Ему снова понадобилось время для раздумья.

— А вообще-то она такая же, как была?

— Такая же.

Он кивнул.

Вдоль перголы свисали лиловые гроздья цветов глицинии, их запах волнами доносился до нас. Я допила свой бокал и поставила его на стол. Попробовала салат. Пикантная смесь мяса с пряностями, огурцом и майонезом. Продукты все знакомые, а вкус новый.

— Ходишь сюда есть?

— Иногда.

— Больше ничего не заказывай, — попросила я. — Мне не под силу съесть так много. А вот кофе я бы выпила.

— Славно, — сказал Андрес. — И вина.

Сидеть здесь было действительно славно. Струи фонтана устремлялись вверх из-под ракушек и гальки и распространяли прохладу, дышащую влагой. Людей в ресторане было не слишком много. Несколько важных, располневших мужчин с молодыми дамами.

Андрес спросил о нашем театре. Что мы играем и работает ли еще Хейнике. Ответив, что она уже народная артистка, снимается в кино и участвует в телепередачах, я почувствовала неловкость от своего хвастливого тона. Но Андрес этого не заметил, сказал с изумлением:

— Ого!

Известия о Хейнике его явно обрадовали.

— А ты сама?

Я? Что я могла сказать о себе? Смогла бы сказать о своей работе, что так хорошо, как я, никто не играет, потому что играть лучше уже невозможно.

Я спросила, почему он не писал Хейнике. Она была женой Андреса.

Он пожал плечами:

— Опасался доставить ей неприятности. Как она живет?

Андрес рассчитывал услышать совсем другое, но я ответила:

— Проснувшись утром, она первым делом хватается за губную помаду — и сразу же в форме.

— Ах, значит, эта привычка сохранилась у нее до сих пор? — сказал Андрес растроганно. Но для меня это оказалось новостью. Я полагала, что привычка первым делом по утрам красить губы возникла у Хейнике лишь в последние годы.

Cameriere принес кофе.

Волосы у Андреса были, несомненно, крашеные. Но он все еще оставался красивым мужчиной с мужественной внешностью героя. Несколько уставшего, несколько иронического по отношению к себе.

— А что ты делаешь в Риме, если ты тут не живешь?

— Получил роль в фильме.

Когда я попросила рассказать об этом подробнее, он покачал головой.

— Маленькая, ерундовая роль. Но я согласился. Съемки скоро заканчиваются.

— И тогда?

— Уеду обратно в Париж.

— И тогда?

— Видно будет. Начну снова искать маленькую пустяковую роль.

Темный костюм из слегка поблескивающей ткани подчеркивал стройность его фигуры и ширину плеч. Он заметил мой оценивающий взгляд.

— У меня не тот тип, какой теперь в моде. Им желательны длинноволосые женственные мальчики. И чтобы лицо отражало свет начального образования.

— Ого! Будь осторожен! Духовное превосходство над людьми озлобляет их более всего.

Я не должна была так иронизировать. То, на что слегка намекал Андрес, было для него вопросом жизни. Но я презираю грустные исповеди других.

Он наклонился над столом, уставившись на свои руки.

— Талант — явление не постоянное, — сказал Андрес. — Для того чтобы талант могли вовремя заметить, ему требуются подходящие условия и возможности. Но я устал, Саския, я износился.

Не мне было напоминать ему слова Вольтера, что на этом свете выживают только с мечом, выдернутым из ножен, и умирают с оружием в руках. Ведь мир полон жестокой борьбы за самоутверждение. Я сказала лишь, чтобы утешить его:

— Все мы изнашиваемся.

— Если бы ты знала, дорогая Саския, как я рад слушать тебя и говорить по-эстонски, — сказал он прочувствованно.

— А тоска не тянет тебя домой?

— Еще как.

— Что же мешает тебе вернуться? Прошлое?

Яростно махнув рукой, он едва не опрокинул бокал с вином и сказал, что у него нет ни малейших причин стыдиться своего прошлого. За границу он убежал во время войны, спасаясь от мобилизации в немецкую армию, его удивило, что я этого не знала. Я действительно не знала. Хейнике избегала говорить о нем, ей не хотелось сознаваться, что долгие годы она ждет возвращения Андреса.

Я не испытываю интереса к чужим личным делам, но все же спросила:

— Ты женат?

— Был. Два раза.

Стало быть, всего три. Ведь Хейнике была первой. От фонтана до нас долетали брызги. Мне на лицо и руки.

Одна из жен Андреса умерла, а другая убежала с молодым бородачом.

— Ты бы крикнул ей: «Страшись кулака Отелло!»

— Бог с ней. Мне безразлично.

Я подумала: «Не надейся, что поверю тебе».

— Пусть женится тот, кому слишком хорошо живется, сказал Андрес.

Я засмеялась:

— Почему-то эту старую избитую истину мужчины вспоминают только после женитьбы.

Андрес поднял чашку с кофе, поднес ко рту, но, так и не дотронувшись до нее губами, поставил на блюдце.

— Саския, — сказал он, — ведь в молодости жизнь кажется бесконечной.

Я была с ним согласна.

— И все могло бы пойти по-иному, если бы не началась война. Но разве же теперь мир? Продержался ли он за все эти годы хотя бы миг? Живешь все время в тревоге, что новые лисицы своими огненными хвостами снова вот-вот подожгут Землю с какого-нибудь конца. Иногда мне кажется, что мира и не хотят. Может быть, опасаются, что мир приведет к забвению героических военных подвигов?

Андрес, непонятно почему, решил, что такой разговор не может интересовать меня. Очевидно, он причислял меня к женщинам, которым кажется скучным все, что не касается их лично, и, как бы спохватившись, сказал:

— А ты отлично выглядишь. Даже стала интереснее, чем раньше.

Благовоспитанность требовала вернуть комплимент. Но мне было лень. Я рассматривала свою руку. Сломанный ноготь бросался в глаза, и он был короче других. Заметив сломанный ноготь, я вздрогнула. Мне вновь стало зябко.


Поговорили мы и о театре.

Андрес придерживался мнения, что все беды идут от уклона влево, который нарушил многовековое равновесие старого мира, что революции, недовольства и мятежи заполнили театр политикой, превратили его в театр ужаса и шока. Дело дошло до того, что некто Муэль из Брауншвейга поставил на городской площади сцену, в которой совершенно голый мужчина забирается в кровать, где лежат женщина и заколотая свинья.

— Считается, что если театр кишит маоистами и вместо искусства предлагают адаптацию дзэн-буддизма и учения йогов, то это и есть революция театра.

Андрес спросил, знакома ли я с современными театральными мировыми проблемами. Следовало бы ответить ему словами Мейлера: «Может быть, через несколько десятков лет». Но я сказала:

— В общих чертах.

Частности, о которых он рассказывал, меня не слишком удивили, они показались мне закономерными. Но все же пояснения Андреса весьма интересны.

Театр Запада стал театром скандала и требовал всего как можно более антиавторитарного и антитрадиционного. Чем больше шума и жестокости в таком театре, тем больше его успех, тем он революционнее, веселее.

Одни театральные деятели желали перманентной революции для того, чтобы изгнать романтизм Шекспира. Другие же утверждали, что надо найти путь от Брехта дальше вперед, чтобы вернуться назад к Шекспиру.

— О Брехте ты ведь слыхала?

— О Брехте да, — сказала я. — И кое-что о Шекспире.

Андрес ничего не заметил.

— А Питера Брука знаешь?

— Питера Брука знаю тоже, — сказала я. С крайним натурализмом он показывал сцены садистских допросов. И пантомиму — самосожжение монаха.

Затем Андрес спросил; слыхала ли я о Купферберге.

Я ответила, что о Купферберге не слыхала.

Оказалось, что это американский драматург. Он писал для сцены политическую сатиру об американских солдатах в Южном Вьетнаме. Там показывают все ступени физической любви. Актеры играют голыми, а венчает оргию сцена, в которой полковник съедает собственного ребенка.

— Ты думаешь, это интересно? — спросила я.

— Я-то не думаю! Но Купферберг считает себя пацифистско-коммунистическим анархистом.

— И что же хочет сказать этот Купферберг? — спросила я.

— Он утверждает, что сексуальная неудача, неудовлетворенность и являются причиной агрессии. Кто не любит, тот убивает. Согласно его теории, я должен был бы после того, как моя жена удрала с этим несовершеннолетним бородачом, превратиться в убийцу и метаться по округе с топором в руке.

— Господи, какое милое общество! — Это я сказала об анархической коммуне «Ливинг Театр». Ее члены вели совместную жизнь, и идейной основой этому обществу служили принципы оккультизма, астрологии, китайские религии и святой слог индуизма «ом». Они добиваются, чтобы общество было свободно от цивилизации, и хотели бы жить без власть имущих, насилия и денег.

— Деньги все-таки надо иметь, — заметила я.

— Хорошо тебе шутить, — ответил Андрес. — Но все это уже отнюдь не шутки. К этому следует относиться вполне серьезно.

Еще было интересно услышать, что целью некоего Петера Хандке является умерщвление буржуазного театра. Для этого новые труппы и новые стили должны будут привлечь в театр публику.

В комедии Хандке действующие лица по получасу ведут между собой разговоры, из которых публика улавливает лишь отдельные слова и непристойности. А сами актеры должны чувствовать себя так, словно они отделены от зрителя и находятся в герметически закупоренном помещении или в аквариуме.

Своим произведением автор хочет вызвать у публики тошноту от слушания разговоров.

— Понять такие стремления мне гораздо легче, — сказала я. — В мире повсюду слишком много говорят.

На это Андрес предложил «Божественный Пелатон». Сногсшибательную и устрашающую пьесу Ханса Георга Беэра, основанную на документальном материале. Чтобы разоблачить мюнхенского епископа, который во время войны убивал мирных жителей Италии, Беэр пускает в ход звуковые эффекты, кинокадры, листовки, протоколы судебных заседаний, обрывки речей, тексты законов и молитвы.

— Сейчас в мире все опрокидывается, переворачивается вверх ногами, историю перелицовывают, и театр, который не хочет в этом участвовать, либо вымрет сам, либо его все равно постепенно умертвят.

Я спросила у Андреса:

— По-твоему, отчего это происходит?

Он глупо уставился на меня.

— И ты задаешь этот вопрос мне? Святая наивность! — воскликнул он. — Ты спрашиваешь, кто виноват в происходящем?

— Да.

— Кремль, естественно. Ведь вы создали этот социализм и дали движение всей лавине. Теперь сами видите: весь мир из края в край полон этого.

Я раскрыла рот от неожиданности.


Андрес сказал, что подснежники на отвороте моей блузки вызывают у него грусть и тоску. Безо всяких побуждений с моей стороны он сам стал рассказывать, почему не может вернуться на родину, домой.

— Привычка к свободе не пускает. Ваш образ жизни мне чужд. Невозможно начинать жить сначала, опять начинать служить новому кормильцу. Ты же знаешь: даже самый талантливый актер не освоится в чужом театре. Я утешаю себя тем, что у меня осталась земля, которую я могу любить как воспоминание. Ничего не поделаешь, Саския. Люди всегда больше любят иллюзии, чем реальность. Это очень мило с твоей стороны, что ты не читаешь мне проповедей и не рассказываешь, как вы строите коммунизм.

— Нет, Андрес, я не хочу еще больше увеличивать разрыв между тобой и родиной, — сказал я. — Это и без того трагично.

Он проводил меня до гостиницы.

— Не смогла бы ты и завтра найти для меня время?

— Рано утром мы уезжаем в Неаполь.

Он нежно сжал мою руку.

— Не думай обо мне дурно. Ты же видишь, как я рад, что мы встретились. Спасибо, что пошла со мной.

Он не отпускал мою руку.

— Скажи, а тебе было тоже со мной интересно?

— Очень.

— Честное слово? — допытывался Андрес.

Я сказала, что до сих пор слыхала об образе мыслей эстонских эмигрантов только по пересказам из третьих уст.

— Пропащая душа, — сказала я ему нежно.

— Как ты сказала?

— Пропащая душа.

— Что пропало, то пропало, — улыбнулся Андрес и пальцем начертил в воздухе крест. И добавил в заключение: — Передай привет Хейнике. Я не забыл ее.

— Как это мило с твоей стороны, — ответила я. Но Андрес не заметил иронии. Он снова стал достопочтенным, довольным собой господином. Ничего общего с человеком, которому ветер дует всегда в лицо.

Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.


Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.

Этим вечером в Риме мне хотелось быть очень красивой. Еще утром, проснувшись, испытала такое желание. Но впечатления дня заставили меня забыть об этом. Мне не много требовалось, чтобы стать красивой. Но, безусловно, должно быть светлое настроение и внутренняя необходимость.

Однажды, осматривая свои наряды, я сочла, что мне нечего надеть. Содрала с окна солнечно-желтую гардину, обернула ее вокруг тела, закрепила блестящей булавкой — и получилась античная тога. Еще два браслета над запястьем,краска на глаза, и я почувствовала, как солнечно-желтое сияние моей тоги начало вдруг излучаться и из меня.

Моему платью для коктейля хватило времени, чтобы отвисеться. Туфли же в чемодане помялись гораздо сильнее. Следовало бы, собираясь в дорогу, набить им в носки хотя бы бумаги, но я не догадалась.

Феврония, ожидая меня, нетерпеливо ходила по комнате. На высокой матово-белой груди сверкало ожерелье, из-под длинного, почти до полу, платья посверкивали ее белые, слегка поцарапанные туфли.

С радостным возбуждением я влезала в свое узкое, короткое платье. Наслаждалась испугом Февронии, который вызвала у нее моя до пояса голая спина.

— Господи, какая вы красивая! — воскликнула она, всплеснув руками.

— К вам надо привыкнуть, прежде чем начнешь видеть в вас что-то особенное, — сказала Феврония, погодя.

Выходя из комнаты, она взяла под мышку лежавший на постели упакованный в газету продолговатый предмет. Я спросила, что это. Оказалось, что бутылка шампанского, предусмотрительно захваченная из дому специально, чтобы отметить Первое мая.

Наш проход через залы ресторана действительно обратил на себя внимание. Взоры вкушающих пищу отрывались от тарелок и исследовали широкие бедра Февронии и мою до крестца обнаженную спину. То же самое, но поскромнее сделали и наши спутники. В их взглядах я не смогла вычитать никакой оценки.

Константин сказал: «О-о!» — и на всем протяжении обеда поглядывал на меня украдкой, но внимательно. Он был человеком слишком тонким, чтобы добавить что-нибудь к этому своему «О-о!».

Фирма Риккардо сдержала данное им слово: обед и правда полностью соответствовал торжественности дня. В придачу к итальянскому супу на мясном бульоне макароны и тертый сыр. Это было прекрасно, не говоря уже о жарком, богатом выборе салатов и восхитительном мороженом, которое очень обрадовало профессора.

А вино заметно исправило всем настроение.

Константин рассказывал мне о бесчисленных подробностях дня. Он даже надоел немножечко, потому что следить за ходом его мысли было утомительно. Я пыталась поймать взгляд Мяртэна, сидевшего на другом конце стола, но это не удалось мне ни разу.

Вскоре разговор сделался громким.

Люди за столом говорили наперебой. Все хотели говорить, никто не хотел слушать. Феврония выбрала подходящий момент, подняла с полу стоявший у ноги сверток и ободрала с шампанского газету. Бутылка шампанского Февронии оказалась в группе не единственной. В придачу ко всему, когда праздничное настроение достигло предела, обслуживавший нас cameriere запел. Он пел, переходя от одной арии к другой без перерыва. Разводил руками, затем снова прижимал их к сердцу и глубоко заглядывал в глаза нашим дамам.

Это выступление имело беспримерный успех. Стали разыскивать в сумочках захваченные с собой на всякий случай сувениры и значки.

Наконец я поймала взгляд Мяртэна. В тот момент он как раз говорил с Мейлером. У него было хмурое лицо. Кивнула Мяртэну, но он не прореагировал. Вопросительно наклонила голову. Только тогда он встал со своего места, подошел и остановился у меня за спиной.

Я спросила, обернувшись к нему:

— Что случилось, ты такой хмурый?

Оставив этот вопрос без ответа, он пригласил меня и Константина после обеда к себе в номер! Это-то они с Мейлером и обсуждали.

— Сегодня мы разопьем вино Анны Розы, — сказал Мяртэн. Его слова падали в вырез моего платья на обнаженную спину, по которой прошла дрожь, как боль.

Константин дружески поблагодарил. Он всегда вел себя безупречно. Я сказала, что приду. В действительности же была сильно разочарована. Изумилась, что Мяртэн не желал того же, чего желала я, — остаться вдвоем.

Мяртэн постоял еще мгновение, опираясь на спинку моего стула, затем пошел назад к Мейлеру.

Среди бурления общего разговора, где приходилось напрягать голос, чтобы быть услышанным, Константин говорил, что он считает наше утреннее требование о приеме в посольстве постыдным инцидентом.

— В какой бы ситуации ни оказался человек, он не имеет права  т р е б о в а т ь, чтобы его пригласили в гости. Это немыслимо.

Был ли мой ответ слишком короток, или Константин подумал, что надоел мне, но он прервал свою речь. Люди в большинстве случаев думают лишь о себе. Константин считался с другими. И как при этом ему еще удалось достигнуть профессорского звания? Уже было собралась спросить, но так и не решилась. Меня преследовала другая мысль, навязчивая, неотступная. Вернее, даже картина — мечтатели на берегу Тибра. Видела ли я это накануне или сегодня, не знаю. Все перепуталось.

Эти мечтатели стояли далеко от меня. Даже лиц нельзя было различить. Они ничего для меня не значили, но почему-то вспоминались вновь и вновь. Чтобы освободиться от них, пыталась думать о другом.

Я думала: как много столетий потребовалось человеку, чтобы стать утонченным, как много усилий и тяги к утонченности. Теперь прыгают обратно, на дерево. В пещеру. Жирные, свалявшиеся волосы, немытое тело, грязные ногти, пропотевшая одежда и вонючие ноги. Стоит приблизиться к такому, и уже начинает тошнить. Этого будто бы они и добиваются. Спрашиваешь: «А для чего?» — «В знак протеста».

Я поняла цель театра шока, во имя чего он разражался своими буйными припадками падучей и чего добивался. Почему бы и нет, можно и так, ведь это тоже способ.

Театр не должен быть идиллическим представлением и усыпителем. Он должен заставить зрителя активно соразмышлять. Он должен разрушать все, что привычно мещанину, все, что ему приятно. Он должен подложить мину под благополучие мещанина и лишить его хеппи-энда.

Также и актеру требовалась физическая возможность раскрыться в игре. Он тоже хотел показать кулак и язык тому, что ненавидел. Но я знала, что вызвать истерию — не такое уж большое искусство, что это гораздо проще, чем сохранить в человеке человека.

Но тогда, стало быть, положение дел в мире из рук вон плохо, если театр оказывается не в состоянии иначе призвать человечество к разуму, как только при помощи шока.

Я ничего не говорила своему сыну об этих мыслях, когда он восторгался шоковыми пьесами, которые видел. Но я знала и то, что он с иронией относился к моей роли Клеопатры и к моему стилю игры, хотя мы никогда об этом с ним не говорили.

Эти мысли вызвали у меня беспокойство и ощущение беспомощности. Я говорила себе: «Сомневайся! В этом твой единственный выход».


Мужчины сидели в самой светлой части номера.

Так оно было лучше: темнота скрадывает морщины, зато яркий свет и огонь грубо подчеркивают следы, оставляемые временем.

Мяртэн наполнил мой бокал из пузатой винной бутылки Анны Розы. Мяртэн стоял совсем близко, и мне хотелось ощутить его касание. Я оперлась рукой о стол, хромавший на одну ногу, и вино плеснуло через край стакана на мои пальцы.

Сквозь стены и потолок струилось возвышенное настроение. Наши товарищи в своих комнатах отмечали праздник.

Под моим локтем зашатался стол. Я позабыла об опасности, и вино вновь расплескалось. Мне становилось все тоскливее. Мы с Мяртэном могли бы сейчас бродить по берегу Тибра.

Мейлер объяснял, что правда всегда революционна. Я пришла только что и не знала, о чем они рассуждали.

Константин усмехнулся, — положив руки на колени, он напомнил, что об истине не следует так кричать, поскольку все быки сразу начинают дрожать от страху, стоит только новой истине появиться на свет божий.

— При чем тут быки? — спросила я.

— Когда Пифагор открыл свою знаменитую теорему, он от радости принес в жертву богам сто бычков.

Я произнесла светски:

— Ах!

Я никак не могла вникнуть в смысл этой истории. Разве для того я наводила красоту, чтобы слушать бесконечные мудрствования? Во мне поднималось чувство протеста. Хотя я сидела тихо. Следила, как выдохнутый мною дым висел неподвижно на одном месте. В комнате ему уже некуда было деться.

Вдруг я поняла, почему быки начинают дрожать, когда на белый свет появляется новая истина, и рассмеялась.

Спросила Мяртэна:

— Скажи, почему ты во время обеда был такой хмурый?

Он подкладывал пустую пачку от сигарет под хромую ножку стола.

Его разозлил поющий официант.

— Стоял на задних лапках, как собачка, лишь бы получить сувениры.

Я сказала:

— Это тебя не касается.

— Как не касается?

Стол все равно качался. Требовалось подложить туда еще что-нибудь.

— Если кто-то забыл, что он человек, а не пудель, забавляющий зевак, следует напомнить ему об этом.

— Ты ему так и сказал?

Мяртэн не ответил.

Мужчины заговорили о Цезаре, и это было даже интересно.

Когда Цезарь был верховным главнокомандующим, его официально называли «отцом родины». Имя его решили увековечить на стене капитолийского храма и воздвигнуть его бронзовую статую, у которой под ногами был бы земной шар и подпись: «Полубогу».

Но уже при жизни его возвели в число богов и титуловали божественным Юлием или Богом-Цезарем. День его рождения был объявлен государственным праздником, его статуи были установлены во всех храмах, клятвы давались во имя Гения-Цезаря.

Только интеллигенции не нравилась эта восточная мания величия и тирания. Интеллигенты были против.

Мейлер сказал:

— Если кому-нибудь ставят памятники при жизни, то это лишь свидетельствует о сомнении, будут ли так же уважать его грядущие поколения.

Очень немногие понимают политику своей страны. Но политику другой страны не понимает никто.


Мне хотелось потрогать рукой и задержать улыбку Мяртэна. Его глаза были светлыми и ясными, как гладь воды. Мне хотелось, чтобы он продолжал смотреть на меня. Но он уже отвернулся.

Мне вдруг стало бесконечно грустно оттого, что мы уже не те, которыми были когда-то. Теперь мы были такими, какими стали. Прошлое могло сблизить людей, но могло и образовать между ними пропасть.

Я посмотрела Мяртэну в спину. В моих руках проснулось воспоминание о глубоких рубцах на месте ран.

— Мяртэн, — сказал я тихо, — уйдем отсюда.

Он обернулся.

— Да. Но куда нам идти? — спросил он.

Я поднялась и споткнулась. Мяртэн сказал мужчинам:

— Пойду провожу Саскию в номер.

Я покачала головой:

— Не хочу в номер! Пойдем погуляем над Тибром.

— Нет, Сась, — сказал Мяртэн, словно ребенку. — Пешком туда слишком далеко.

— Что с того!

Но Мяртэн не послушал меня. Не помню выражения лиц Константина и Мейлера. Наверное, я выпила слишком много вина Анны Розы. А это вино… Да, вечер с этим вином и не мог получиться веселым.

Мяртэн проводил меня до самой двери номера, но Феврония еще где-то праздновала. Я сходила к портье за ключом и пригласила Мяртэна войти. Поколебавшись, он вошел. Погладил в передней мое лицо и советовал лечь спать.

Я схватила его за руку и втащила в комнату. Села на диван и поджала ноги под себя. Насколько позволяла ширина моего платья.

Призналась Мяртэну, что мне не хотелось больше находиться в его комнате.

— Знаешь, я вдруг ощутила у вина Анны Розы привкус крови. Тогда, когда оно плеснуло мне на пальцы.

Мяртэн сел рядом и обнял меня. В его объятии было больше отчаяния, чем нежности. Вновь я думала, сколь кратковременно наше счастье. На развалинах прошлого ничего уже не возведешь. И мне не хотелось, чтобы Мяртэн увидал мои мысли. Что сама с собой я уже договорилась до полной ясности.

— Успокойся, — сказал Мяртэн, держа мою дрожащую руку. — Успокойся, Сась.

— Не хочу успокаиваться! — воскликнула я с болью и высвободилась из его рук. Пересела на постель, ткнулась головой в подушку.

Мяртэн еще не понимал, почему я плачу. Он взял мое мокрое лицо в свои ладони, и его лицо возникло близко перед моими глазами. Словно громадное увеличение, которое дается глазам трудно и мучительно.

— Нельзя вернуть прошлое, — сказала я наконец.

Он не понял, глядел на меня с недоумением.

— Нужно ли склеивать что-нибудь разбитое? Скажи!

Его взгляд задержался на моих губах.

— Разве склеенное счастье чем-то лучше разбитого?

В бесконечном отчаянии я схватила его ладони и прижала их к своим глазам. Руки Мяртэна казались тяжелыми, как камни.

— Но я очень люблю тебя, — сказала я между рыданиями.

«Господи, — подумала я. — За что же, за что выпало на долю нашего поколения столько катастроф?»

— Ну скажи же что-нибудь наконец! — крикнула я. — Может быть, я ошибаюсь? Может быть, мое решение вызвано всего лишь мгновенным отчаянием?

Не знаю, напрягал Мяртэн силы, чтобы ответить или чтобы промолчать. С ужасом подумала, что никогда уже не взять мне назад свои признания, никогда ничего больше не изменить, не улучшить. Если бы даже и попыталась.

— Прости меня, — попросила я. И больше ничего не могла ему сказать.

Мяртэн поднялся. Нащупал в кармане сигареты. Спичка догорела, но он не заметил этого. Затем зажег новую. Я следила за ним затаив дыхание. Но он в конце концов лишь сказал:

— Успокойся, Сась. И попробуй уснуть. Завтра тоже надо жить.

Мяртэн стоял посреди комнаты, и было видно, что он заставлял себя уйти.

— Но я люблю тебя, Мяртэн.

Он кивнул легонько. Я ощущала острую боль, видя, как он все больше и больше отрывал меня от себя. Уткнулась лицом в подушку. Чтобы не видеть, как он уйдет.

Жалела себя. Что я не была другой: смелее и лучше.

Я не слыхала, как он вышел из комнаты. Но странным образом стала ощущать, как с этого момента все вещи сделались тяжелыми и давили меня. Этот большой, нелепый платяной шкаф. И комод. Диван, где мы прежде сидели. Я с трудом подняла голову. Сквозь слезы видела лишь закрытую дверь. Словно Мяртэн замуровал меня.

Однажды я спросила его. Спросила, думал ли он в лагере обо мне. Он старался меня не вспоминать. «Не хотел представлять тебя там», — сказал он.

В тот раз я подумала, что поняла его, но только теперь понимаю, в чем он на самом деле признался. Каким пустозвонством показались мне теперь мои слова: «Но я люблю тебя, Мяртэн».


Феврония вернулась в номер. Я лежала с закрытыми глазами, словно уже спала. Не хотелось никаких расспросов и разговоров. Я слышала ее тихие шаги по ковру, шорох ее одежды, когда она раздевалась. Тяжело села на постель. Открыла тумбочку. Выдвинула ящик. Задвинула ящик. Закрыла дверку тумбочки. Погасила верхний свет. Зажгла ночник.

— Саския! — тихо позвала она меня.

Я, кажется, задремала. Проснулась, когда она тронула меня за плечо.

— Саския, разденьтесь.

Она стояла возле моей постели в ночной рубашке, босиком, на лице толстый слой крема, волосы убраны под сеточку. Это было чужое лицо, такого лица я не знала. Я отвела ее руку и принялась стягивать платье через голову.

Я бросила платье на кресло, но промахнулась. Оно упало на пол. Мое платье для коктейля. Мне не хотелось вставать, чтобы поднять его.

Судьба не позволила мне стать солдадерой Мяртэна. В том не было моей вины. Но разве я хотела или смогла бы быть ею? В этом я не была уверена.

Ночник слабо освещал комнату. Мое платье черной бесформенной массой валялось на полу.

…В лагере обнаружили пропажу свиньи.

Заключенных поставили в строй на восемь часов. От них ждали признания в краже, которой они не совершали.

Целый день шел дождь.

Пять дней им не давали есть.

Лагерь похудел на пятьдесят тысяч человеческих килограммов из-за якобы украденной двадцатипятикилограммовой свиньи.

Мяртэн сказал: «Я не хотел, чтобы ты была там. Даже в моих мыслях»…

— Да перестаньте же вы наконец! — вспылила Феврония и села в постели. — Одну сигарету за другой!

Я погасила сигарету.

С часами и минутами больше нечего было делать. Можно было только пожелать, чтобы они побыстрее прошли. Чтобы наступило утро.

7

Сначала вдоль нашего пути тянулись остатки древнеримского акведука и городских стен. Потом на пустынном горизонте показались пинии и старательно побежали наперегонки с поездом, как страусы. Вскоре они начали отставать. Я прижалась лбом к стеклу, чтобы еще поглядеть им вослед.

На склонах цвели акации, а на лугах красные маки. Я исследовала отражение своего измученного лица в окне. Волосы отросли. Несколько прядок спускалось ниже бровей.

Феврония (она была в нашем купе) спросила меня, почему я оставила тюльпаны. И у Мейлера она спросила:

— А вы сами выдумываете все то, что пишете? Или пишете только то, что вправду было?

Оставалось только удивляться терпимости Мейлера. Вспомнились слова, которые я сказала Андресу: «Будь осторожен! Духовное превосходство над людьми озлобляет их более всего».

Феврония предложила Мейлеру материал для повести. Рассказала историю о ревнивом муже, который, уходя, запирал свою жену. Когда жена заболела, муж не ходил на работу, сидел дома, опасаясь, что жена воспользуется одиночеством, чтобы изменить ему.

— Можно об этом написать? — спросила Феврония.

— Нельзя, — ответил Мейлер. — Кто-нибудь может найти в этом подтекст.

— Какой еще подтекст? — воскликнула Феврония. — Это же взаправдашняя история, она случилась в нашей коммунальной квартире.

— Это ничего не исключает, — ответил Мейлер. — Могут запросто вычитать совсем другое. И спросить у автора, что он хотел сказать, изображая любовь, при которой отсутствует доверие и когда с помощью всяких средств принуждения и замка пытаются заставить кого-то сохранять верность.

— Какая глупость! — воскликнула Феврония.

— Совершенно верно, — согласился Мейлер.

Болото с водяными «глазками».

Неужели и в самом деле болото? Прямо сразу после оливковых рощ? Я закрыла усталые глаза, но пришлось открыть их по требованию Февронии.

— Смотрите, овцы!

Верно, овцы. Они стояли в загородке. Какой нежно-пасторальной становится душа на чужбине. «ОВЦЫ!» — записала Феврония у себя в блокноте для памяти.

Я заметила, что многие люди восхищаются лишь сходством явлений. Этому сорту людей нравятся только такие чужие города, которые напоминают их родные места, и такие ландшафты, которые напоминают пейзажи их детства. Подобной схожести ищут они и в искусстве. И если не находят, остается виноватым искусство.

— Но ведь так можно вычитать подтекст из чего угодно, — сказала Феврония и закрыла свою записную книжку.

Мейлер ответил:

— Конечно. Некоторые только и ищут в литературе подтекст. Другие же считают подтекст вредным явлением. А есть и такие, кто в свою очередь вовсе не считают литературу литературой, если не находят в ней подтекста.

Странные, сочные растения возникли перед нашими глазами и исчезли. Железную дорогу теперь окаймляли апельсиновые деревья, увешанные оранжевыми шарами.

По обеим сторонам пути росли вверх горы.

И снова появились диковинные сочные растения, только теперь уже большего размера. Они росли вдоль обочин дорог и служили живыми изгородями вокруг жилых домов. Невозможно было удержаться, чтобы не спросить о них. Константин должен был знать, что это.

— Это кактусы?

— Нет, опунции.

Ах, опунции!

…Но природу своей родины я не могу больше рассматривать и ощущать, как до войны. В школьные годы мы с девчонками ходили в каменоломню собирать перелески. Теперь же, когда я знаю об этих карьерах и другое, мне не хочется видеть их.

Сколько есть мест в Эстонии, где песчаные пустоши и подлесок скрывают тайны. Кто окажется в состоянии наслаждаться запахом диких трав, опасаясь, что в то же время топчет неизвестную братскую могилу.

Человек осквернил природу. Заставил ее скрывать его преступления. Иногда даже залитая солнцем, уединенная поляна или просека вселяет дрожь. А вечерний закат и наступление темноты ужасают.

В нашей жизни многое сломлено, вернее, в душах моего поколения. А молодежь и сейчас ходит собирать перелески, и земля кажется ей прекрасной. Такой же прекрасной, как и мне в свое время. И это их, молодых, счастье.

Но я знаю, что, когда теперь опять увижу еловый лес, украшенный золотистыми шишками, мне сразу вспомнится рассказ Мяртэна о том, как гауптшарфюрер заставил нескольких стариков влезть на ель и до тех пор трясти ее, пока сами они не попадали оттуда без чувств, как перезрелые плоды.

И только у людей нашего поколения может случиться такое, что тот, кто своими честными руками вынужден был прикасаться к страшным вещам, оказывается не в состоянии этими руками потом ласкать женщину.

Я не смогла больше спокойно усидеть на месте. Мы ехали сквозь шпалеры цветущих апельсиновых и лимонных деревьев. Константин открыл окошко в коридоре вагона. Чтобы вдохнуть волну запахов, тончайший аромат, который не поддается описанию и не восстанавливается в памяти.

Но тут нас проглотил туннель. Затем еще много туннелей. Мы исчезли под землей в скалах, и, когда снова вырвались на свет божий, оказалось, что уже прибыли к заливу, в Формию.

Серое стадо паслось на поймах, может быть, это волшебные морские коровы из баллады Марие Ундер… Эти серо-синие коровы, они вовсе не такие, как все остальные… Но это тайна. Поэтому не спрашивай — пожалеешь…

Не спрашивай — пожалеешь.

Тополя один возле другого, будто держатся за руки. Между ними виноградные лозы, словно зеленые гирлянды. Обвивались они и вокруг олив. Земля под ними была хорошо разрыхлена.

Не спрашивай — пожалеешь.

Миновали станцию Аверса, вскоре до Неаполя уже можно было, как говорится, докинуть камнем.


— A proposito! — сказал Константин Мейлеру, выходя из поезда в Неаполе, когда мы стояли на платформе и ждали распоряжений.

— Вы, надеюсь, не отрицаете того, что Микеланджело в своем сонете и мадригале под образом дамы подразумевал Флоренцию, где в то время бесчинствовали войска германского императора Карла Пятого?

Мейлер очень хорошо понимал, что Константин все еще намекал на подтексты. Но он выкатил глаза и спросил с невинным видом:

— Ах, подумать только, в те времена так делали?

Я спросила у Константина, что смотреть в Неаполе.

— Неаполь.

Он не сказал: «Саския, пообещайте, что на всякую ерунду вы времени тратить не будете. Сделайте сердце жестоким и смотрите только чудеса». Я не знала также, как относится ко мне Константин после вчерашнего вечера. Мое поведение не могло произвести на него хорошего впечатления.

По дороге с вокзала в гостиницу мы сразу выяснили, что Неаполь — грязный город. Я и представить себе не могла, что увижу на улицах крыс и невероятно отвратительных публичных женщин.

Они явились на свои «рабочие места», поленившись даже причесаться. Животы выпячены, груди под джемпером вяло отвисли, беззубые рты. Возраст неопределенный. Очень старые. Но вполне возможно, что всего лет тридцати.

— Саския, — сказал Константин, — если вас это интересует, то именно в Неаполе, в церкви Сан Лоренцо, в тихую субботу праздника воскрешения, Боккаччо впервые увидел принцессу Марию.

— Ах, значит, там?

— Говорит ли вам это о чем-нибудь?

Я кивнула. С того момента, в тихую субботу, началась великая любовь. И хотя Мария позже предпочла Джованни кого-то другого, Боккаччо продолжал жить воспоминанием о своей великой любви.

— Знаете, — сказала я, — количество воспоминаний все растет. Каждый прошедший день превращается в воспоминание. И человек до конца дней своих носит с собой и в себе все это кладбище воспоминаний. Но с воспоминаниями нельзя поступить так, как с могилами в Кампосанто. Где по прошествии определенного времени выкапываются и уничтожаются остатки трупов, чтобы освободить место для новых покойников.

Константин беспомощно пожал плечами.

— Да, это так. Чего бы стоила жизнь, если бы нечего было вспоминать? — спросил он.

Наши чемоданы без нас путешествовали в гостиницу.

Я несла лишь бумажный пакет. В нем была моя шляпа. Белая с красной розой. Тюльпаны Андреса и пустую корзину Анны Розы из-под апельсинов я оставила в Риме.


— Вы какую кровать займете? — спросила Феврония. И зачем было об этом спрашивать, если, войдя в комнату, она сразу же положила свои вещи на одну из кроватей.

— Все равно.

Феврония дергала окно, пытаясь открыть.

— Не открывается! — пожаловалась она. — Что за странные окна? Попробуйте вы.

Их и не требовалось открывать. Тут имелся кондиционер, который мы сами могли регулировать. Я выглянула в окно: ветер поднял в воздух бумагу и мусор, далеко отнес их и швырнул на землю. Так жизнь иногда поступает с людьми. Роскошная гостиница «Коммодоре» совершенно не подходила этой улице.

Феврония обнаружила сидячую ванну.

Как и во всех предыдущих гостиницах, она сразу же стала выкладывать вещи.

Сидячая ванна Февронии не понравилась. То и дело я вынуждена была выслушивать, что ей здесь не нравится. Я утешала ее, напоминая об удобствах, ожидающих дома.

— А у нас квартира без ванны, — сказала она. — Кухня, правда, такая большая, что, если отгородить часть ее, можно было бы соорудить ванную комнату. Но каждая семья обзавелась личной газовой плитой, и вся кухня разделена на участки. И никто не желает отказаться от своего.

— И стены у вас в кухне выкрашены в синий цвет.

— Откуда вы знаете? — изумилась Феврония.

Она спросила, сколько плечиков мне потребуется.

— Слушайте, этот писатель довольно милый человек, — сказала она.

— Мейлер? Очень.

— Что вы там видите, на улице?

Я стояла у окна, думала: может быть, отыскать церковь Сан Лоренцо, где Боккаччо встретил Марию.


Впервые я увидела Мяртэна в драматической студии. Он хотел вызвать кого-то из нашей молодежной группы. Режиссер сделал запрещающий жест и, не выслушав просьбы Мяртэна, велел ему тихо сесть. Временами я поглядывала на незнакомца. Меня смешило то вынужденное положение, в котором он очутился.

В нашей группе еще только выясняли степень талантливости каждого. Мы еще не все знали друг друга по именам, это было всего лишь пятое наше совместное занятие. Многого от нас не требовалось — только маленькие этюды и пантомимы. Надо было представить, что кто-то просит у тебя прикурить, а у тебя спичка не загорается. Или: ты ждешь в приемной у зубного врача. Или: к тебе в тарелку попал волос.

Среди нас один парень выделялся способностями комика. Маленький рост, острые черты лица и жалкая одежонка. Что бы он ни делал, вызывало смех. Но когда он сам начал смеяться, мы от хохота едва не попадали со стульев.

Не знаю, что с ним стало. О парнях из нашей группы я знаю лишь, что все они были солдатами на той или другой стороне.

Режиссер сидел, глубоко погрузившись в кресло, и не перебивал нас, когда мы выполняли свои маленькие этюды. Все же изредка он вмешивался, когда хотел немножко помочь. Однажды он поставил перед нами такую задачу:

— Вы получили грустное письмо. Никто, кроме вас, не знает его содержания. Другие же должны узнать об этом по выражению вашего лица. Ясно?

Когда очередь показать это дошла до меня, я, пройдя между стульями, остановилась на середине комнаты и сосредоточилась. Затем разорвала воображаемый конверт.

Я стояла и изучала воображаемое письмо. В аудитории царила напряженная тишина. Наконец преподаватель спросил моих сокурсников:

— Ну?

— Там ничего не было, — сказала одна девушка.

Преподаватель обратился ко мне:

— Там был чистый листок?

— Да. Там был чистый листок, — подтвердила я.

— Но почему? — спросил он.

Я пожала плечами:

— Мне не хочется получать печальное письмо.

— Вы  б о и т е с ь  получить печальное письмо?

— Да.

— Между прочим, это у вас хорошо получилось, — сказал режиссер. Он сменил позу и еще глубже погрузился в кресло. Только его длинные руки свисали с подлокотников.

Он сказал мне:

— Но не можете же вы на всю жизнь уберечься от грустных вещей, если будете представлять их себе несуществующими.

И хотя он похвалил меня, я чувствовала, что он мною недоволен. Мне стало стыдно. Я заметила, что незнакомый юноша, которому велели тихо сидеть, смотрит на меня. Я попыталась угадать, что мог подумать обо мне этот молодой человек.


Ах, значит, вот он какой — Неаполь! И сколько бы безобразий ни находила я здесь, все равно все хвалебные песни в его адрес оказались правильными. Чтобы увидеть Неаполь, надо отдалиться от него. И смотреть издалека, как на живопись.

Я увидела его с Позилиппо, и это зрелище захватило меня. Город поднимался в гору полукруглыми террасами. Исчезли автомобили и извозчики. Бесконечное число vicoli — маленьких улочек и переулков с вывешенным сушиться бельем. Здесь кипят нескрываемые страсти, и случается, что мужчины нетерпеливо расстегивают женщинам платья прямо на тротуаре у стен домов.

С Позилиппо от всего этого осталась лишь синева моря и неба, хлорофилл и бесконечная доброта солнца. На меня накатывал смех, подступали безумная радость и чувство освобождения. Словно вырвалась из сферы разреженного воздуха.

Реклама «Чиндзано» — рекомендация выпить стаканчик холодного вина — проникала всюду.

— Моя идея! — воскликнул Мейлер.

Риккардо отвернул рукав и взглянул на часы на своем волосатом запястье. Это означало, что у нас больше не остается времени. Pedotto дороже всего ценил время именно с той минуты, когда туристы больше не желали ничего видеть.

Я выросла в приморском городе. В хорошую погоду море бывало синим. В ночной темноте — черным, а по утрам — бесцветным. Но чаще всего оно бывало серым, как глаза эстонского народа. В Неаполе море было синим, под стать небу. Но никогда я не видела красного моря. Какое пишут вьетнамские художники. В красном море красные скалы. От красных скал падают на красное море красные тени. И только парусные рыбачьи лодки не красные. Они розовые и напоминают морские ракушки. Существует ли такое море на самом деле? Или же художник так видел и чувствовал море времени?

Шагая назад к автобусу, Мейлер спросил, знаю ли я историю Неаполя. Очень мало. Только в связи с Гарибальди. И что во время последней войны в Неаполе было восстание против фашизма.

— Стало быть, вы знаете достаточно много, — кивнул Мейлер.

Итальянцу не обязательно знать, где находятся Прибалтийские республики. Но маленький народ не может обойтись без знания карты мира. Многие немцы даже и не слыхали об Эстонии. Когда по-немецки говоришь Эстлянд, он думают, что речь идет об Исландии. А ведь немецкие бароны семь столетий угнетали эстонский народ. И вдобавок ко всему еще была гитлеровская оккупация.

Едва ли средний англичанин знает, что разбивает на свою сковороду для омлета яйца эстонских кур и откуда берется масло, которое он намазывает на свой сандвич. Но каждый эстонец сразу поднимает шум, если что-то препятствует ему в получении информации. Я спросила у Риккардо, что пела в этом сезоне на сцена Ла Скала Мария Каллас. Но он даже не слышал такого имени.

Феврония приближалась к Мейлеру с травинкой во рту. Она желала знать, может ли Мейлер предсказать завтрашнюю погоду.

— Ни завтрашнюю, ни послезавтрашнюю, — ответил изнуренный солнцепеком Мейлер.

А погода весь день была прекрасной.

Я купила в киоске ветку лимонного дерева, и наша комната наполнилась ароматом. Смогу ли я сохранить и привезти домой эти блестящие, словно покрытые лаком листья?

Не спрашивай — пожалеешь.

Целый день эта строка из баллады Марие Ундер не оставляла меня в покое.

Словно мотив, от которого невозможно избавиться.


Однажды я пошла вместе с Мяртэном. Он должен был разыскать и привести в Дом молодежи одного парня — ученика художественного училища, который в срочном порядке смог бы написать лозунги и заголовок для стенгазеты.

Номера дома мы не знали. Пришлось пройти от дома к дому всю улицу. Мы взбирались по лестницам, двигались на ощупь в темных подъездах, искали входы со двора, беспокоили многих людей. Вечер был туманным. Накрапывал мелкий дождичек. Ноги промокли.

Мы нашли художника.

Он жил в мансарде старого деревянного дома. Когда мы пришли, они сидели перед топящейся печью. Парень и его жена. Она так и осталась сидеть на полу.

Пока Мяртэн говорил, я обежала глазами жилище. Обоев не было. Стены были обиты упаковочной бумагой, на которой они нарисовали сангиной буйвола и упавшего бизона. Как пещерные жители каменного века. Медный кофейник со вмятиной был переделан в лампу, под ней стояло кресло-качалка. В изголовье и в изножье деревянной кровати и на комоде были написаны голуби, державшие в клювах умилительные веночки из цветов. В углу комнаты стоял вертящийся на ножке манекен с узкой талией и высокой грудью. Разумеется, он не имел практического назначения. Он стоял здесь ради шутки. Как символ убогости комнаты. И все это вместе было чердачной рухлядью, приправленной идиллией и остроумием.

У меня от восхищения перехватило дух. Я завидовала им. Желала сама жить точно так же. С этим парнем, с которым пришла сюда.

Ученик художественного училища очень разволновался. Он явно хотел принять предложение, но что-то его останавливало. Наконец он надел пиджак и согласился идти с нами. Но тогда его молодая жена поднялась с пола и запретила ему:

— Никуда ты не пойдешь. Они и без тебя справятся.

Художник с неловкой улыбкой отступления крутил пальцами пуговицу пиджака. Его жена подошла к окну и, повернувшись к нам спиной, смотрела на дождливую улицу. Это показалось нам весьма невежливым. Художник беспомощно пожимал плечами. Мы ушли.

Но он вышел с нами на лестничную площадку и просил не сердиться. И правильно понять его положение.

— Она против того, что я занимаюсь политикой, — сказал он тихо, чтобы женщина в комнате не услыхала. — Мы недавно поженились. Мне бы не хотелось с нею ссориться.

Он спустился следом за нами еще на несколько ступенек и пообещал:

— Я приду завтра и сделаю все, что надо. Но она не должна об этом знать.

— Прощай, — холодно ответил Мяртэн. — Не надо приходить. Живи счастливо! — И потянул меня за руку прочь.

На улице я остановилась.

— Почему вы сказали ему так? Ведь он пришел бы. Вы же сами перед тем говорили, что сейчас необходим каждый человек.

Мяртэн хмуро признался:

— Да. Это у меня сорвалось.

Мы шагали по вечерним улицам, освещенным газовыми фонарями. Продолжал моросить дождь. Из-за высоких оград под ноги и в лужи падали кленовые листья. И Мяртэн вдруг взял меня под руку.

О дальнейшей судьбе того парня из художественного училища я услыхала после войны.

Когда война кончилась, он демобилизовался из Советской Армии и вернулся домой, жена выставила ему за дверь узел. Костюм, рубашки и туфли. Она великодушно сохранила их. Ведь она могла во время оккупации выменять на них для себя продукты.

После того вечера я беспокойно бродила по тем улицам, которые напоминали мне о дожде, падающих кленовых листьях… и в итоге означали лишь одно: Мяртэн.

И он признался, что тоже сходил с ума. Я спросила, бродил ли он тогда по улицам, надеясь встретить меня. Но Мяртэн сказал:

— Нет. По вечерам у нас были комсомольские собрания.

Его признание разочаровало меня.

Затем мы долго не виделись. Пока вновь не встретились в новогоднюю ночь. И потом уже встречались каждый день.

Кто из нас прав? Константин считал, что жизнь — ничто, если нечего вспоминать. Меня же начинало тяготить прошлое. Каждый раз во время генеральной уборки квартиры моя мать безжалостно выбрасывала какое-нибудь старье. Она терпеть не могла накопления вещей, отживших свое. А я пронесла с собой через всю жизнь даже нашу давно не существующую желтую печь. Выражение лиц, фразы, голоса и взгляды.


Позади «Коммодоре» продавали рыбу. Совершенно неизвестных мне морских тварей. С выпученными глазами, мордами хищников, с туловищами, покрытыми слизью. Они лежали прямо на земле у самых носков моих туфель — острозубые рты раскрыты — и вздрагивали, задыхаясь. Странно, что в некоторых случаях даже воздух может быть противопоказан жизни.

Проходя мимо киоска, я не смогла удержаться от соблазна и купила еще одну лимонную ветку. И почтовую открытку с видом Неаполя, морем и Везувием. Намеревалась послать ее Хейнике. Надеялась, что она получит ее как раз ко дню рождения. Везувий соответствовал ее ежегодному настроению в день рождения.


Хейнике исполнится сорок девять.

Можно было предполагать, что и этот день рождения сложится как прежние. Никого не надо приглашать, все придут сами. Будут есть то, что сами же принесут.

Хейнике была беззаботна, как птица, и если она догадывалась купить к своему дню рождения в магазине хотя бы килограмм холодца и хлеб, это считалось уже большим достижением. Кофе стоял на плите в большой кастрюле, потому что у кофейника уже несколько лет назад отвалилась ручка.

Кто хотел, мог сам пойти в кухню и жарить себе яичницу или делать гоголь-моголь, а ящик с пивом стоял под роялем, чтобы об него не спотыкались. Мы проваливались в просиженных до бесформенности креслах почти до полу и ругали испорченные пружины. Однако же всем было у Хейнике весело.

Она была беззаботной и радушной. И делала завивку, которая шла ей лет десять назад. Я была уверена, что и к этому дню рождения она опять сошьет себе платье с жабо, которое торчит у нее под подбородком, будто бабочка, взмахнувшая крыльями. Конечно же и на сей раз все будут в приподнятом настроении, и никто не заметит, что наступает мгновение, когда Хейнике вдруг перестает владеть собой.

Тогда уже ничто не поможет. Придется гостям сразу разойтись по домам, иначе Хейнике начнет все крушить. Она никого не слушается и не желает никого видеть. На следующий день она, конечно, будет очень переживать и начнет просить прощения у всех, кому можно позвонить по телефону.

Никто не обидится. Все знают: у Хейнике открылась старая рана. Дура она, скажут. Не в состоянии забыть, вырвать из сердца любимого. Но что может поделать разум, если рана не хочет зарастать.

Возможно, кто-нибудь удивится, что она сшила себе точно такое же платье с жабо, как и в прошлый день рождения, и Хейнике скажет на это:

— Ну да. А какое же еще?

Младшие коллеги не знают, что такое платье было на ней в «Женщинах Нискавуори», где она играла вместе с Андресом.

Говорят, достаточно с Хейнике того, что театр, публика и критики любят ее. Но что все-таки мы знаем о ней? Кто позволит заглянуть в себя? Хейнике не позволяла.

Я перелистывала записную книжку. Искала ее адрес. Не нашла и написала номер дома наугад, по памяти, примерно. Потом пожалела. Надо было послать открытку на адрес театра.

Листая записную книжку, обнаружила фразу: «Один мужчина сломался». По какому поводу и к кому это относилось, вспомнить не смогла.


Спокойствие, спокойствие…

Где его взять?

Я держала в руках ветку лимонного дерева.

Солнце припекало плечи и макушку. Меня начало подташнивать, и в поисках тени я пошла под маркизу витрины какого-то магазина.

По пустой, обесцвеченной солнцем улице цокали копыта. Коляска была с черной крышей. Cocchiere махнул мне рукой. Я покачала головой, знала, что извозчики здесь дороже такси.

Он проехал мимо меня.

Слышала удаляющийся цокот копыт. Я еще долго стояла под маркизой, прежде чем мне полегчало. Какой-то молодой синьор пытался заговорить со мною, ему придало смелости то, что я была одна.

Я сказала себе шутки ради: пока я одна, я остаюсь сама собой.

Славные лампы были выставлены в витрине, люстры, — я была уверена, что они не только освещают, но при этом могут и позванивать, — и еще игрушечно-маленькие венецианские висячие фонари с цветными стеклами, и настенные бра, которые годились, чтобы составить компанию старинной мебели.

Этот магазин был не из тех, где безразлично осматриваешь товары, видишь, что ничего нужного тебе нет, и можешь спокойно идти дальше. Правда, я попала сюда случайно в поисках тени, но занятные светильники доставили мне большое удовольствие.

Не опасаясь, что вещи и здания, украшенные гербами и коронами, могут дурно повлиять на грядущие поколения, Ленин издал декрет о защите памятников старины. Может быть, благодаря этому мы и сохранили умение понимать красоту и восхищаться ею.

На противоположной стороне улицы парнишка-приказчик вносил огромную бутыль с вином в дверь винного магазина. Но неожиданно силы отказали ему. Тяжеленная пузатая бутылища выскользнула из еще по-детски слабых рук и, упав, разбилась. Мальчишка замер потрясенно: по булыжнику улицы текла красная кровь ягод. В дверях магазина появился хозяин. Выскочил, как кукушка из часов. Хозяин закричал, замахнулся, чтобы ударить monello, и тут заметил меня. Я испуганно держала руку у рта.

— Пошел прочь! — крикнул виноторговец. — Levati dintorno!

Думаю, что поняла правильно. Я сейчас же пошла прочь. Словно эти слова относились ко мне. Оглянулась: парнишка в длинном льняном фартуке стоял в струящемся вине и дрожал.

Я пыталась выключить эту картину из зрительной памяти. Обычно мне тогда удается освободиться от какого-нибудь навязчивого видения, когда заставляю себя подумать о чем-то абстрактном. Стала вспоминать название тех сочных растений, которые я приняла за кактусы. Опунция! На опунциях живет насекомое кошениль, из которого добывается ценная красная краска кармин. Но красное красящее вещество ассоциировалось у меня с текущим вином, и я повторяла про себя лишь фразу: «На опунции живет насекомое».

Сквозь многократное повторение названия опунции вдруг прорезалась одна просьба Мяртэна: «Сиди так, Саския, ладони вместе между колен. Мне нравится, когда ты так сидишь».

Окна всех домов в Неаполе имели жалюзи. Снаружи не увидишь, что делается в доме. В Хейнике тоже не заглянешь. Люди шли мне навстречу, некоторые глядели на меня в упор. Но внутрь меня заглянуть не могли. Я повторяла: жалюзи, жалюзи. Затем кто-то окликнул меня: я на ходу обронила лимонную ветку. Как же это я сама не заметила, что она выпала?

Оглянулась. Неуклюже поблагодарила поднявшего ветку человека. Он что-то спросил скороговоркой, но я, естественно, не поняла. Заблудиться было невозможно. «Коммодоре» находилась вблизи вокзала. Мне показалось только, что возвращаюсь я очень, очень долго.


Когда Феврония увидела меня с веткой, она вздохнула.

— У нас тоже продаются лимоны, — пояснила она снисходительно, словно несведущему ребенку.

— Да. Но без листьев.

— Листья же не едят, — улыбнулась Феврония.

Продолжать разговор я была не в состоянии. В глазах у меня помутилось. Феврония расплывалась, становясь то черным, то красным пятном. И затем развалилась пополам.

— Что с вами? — услыхала я ее голос. — Куда вы идете?

И свой ответ услыхала:

— В Народный музей. Там самые совершенные находки из погибших городов.

— Господи! Что вы говорите? Из каких таких городов? — Голос Февронии с испугу сделался тоненьким, как нитка.

Я сказала ей:

— Геркуланума, Помпеи и других, которые под пеплом.

— Господи! Да куда же вы?

— К Мяртэну, — сказала я.

— Не можете же вы пройти сквозь стену!

Конечно, не могла.

Что-то огромное и теперь уже не черное и не красное, а лиловое накатывалось на меня. Затем я ощутила удар.


Очнулась. Спихнула с глаз мокрое полотенце. Сначала я не сообразила, что это такое.

Мейлер сидел у окна в кресле.

— Что это? — спросила я.

— Компресс.

Он смотрел на меня добрыми глазами навыкате.

— Я здесь вместо врача.

— Да? — удивилась я. — А что же со мной?

— Солнечный удар.

Я вдыхала чудный аромат. Запах казался мне знакомым. Отчаянно попыталась вспомнить, что это. Источник запаха был где-то рядом, но повернуть голову я оказалась не в состоянии — глаза резала острая боль. Все же, шаря рукой, я искала, откуда исходит этот запах, который становился все сильнее. И нашла.

Аромат источала ветка лимонного дерева. Я подняла ее к глазам, увидела два светло-желтых плода.

— Какие красивые, — сказала я и пожаловалась: — Голова болит…

— Вы набили себе шишку. Я потрогала голову.

— Действительно. А что против этого помогает?

— Не знаю, — ответил Мейлер. — Само пройдет. Это же у вас не первая шишка в жизни.

— Не помню.

— Уже хорошо, если не помните о шишках.

— Вы и врач тоже?

— Окончил два курса мединститута.

— И вы не знаете, что помогает против шишек?

— Учение о шишках главным образом рекомендует избегать их.

Попыталась засмеяться — боль пронизала голову. Пообещала больше не смеяться.

— Пожалуйста, будьте и вы тоже серьезны, — попросила Мейлера. Я посоветовала ему снять галстук.

— С вашего позволения, — сказал он. Сдернул галстук через голову и запихал в карман. Я чуть было снова не рассмеялась: бедный галстук!

— Насмехаетесь надо мной. Ай-ай, Саския! — сказал Мейлер добродушно.

— Да, — ответила я. — Мне бы хотелось встать.

— Ни в коем случае. Феврония пошла принести вам обед.

— Есть мне не хочется.

— Мне следует выйти? — спросил Мейлер.

— Ох нет, зачем?! — воскликнула я. — Побудьте еще.

— Вашей компаньонкой?

— Да. — Мне нечего было сказать.

Мейлер сердито задвигал бровями. Я спросила, не обиделся ли он.

— Вас тоже мучает проблема человеческого несовершенства?

Мейлер улыбнулся. Он крутил большими пальцами рук.

— Ни капельки, — признался он. — Я не отказался бы во имя совершенства ни от одной из своих личных слабостей.

Он посоветовал мне положить вновь мокрое полотенце на лоб.

— Вам лучше?

— Совсем хорошо.

— А вы любите театральную публику?

— Ее лучшую часть да.

— Так я и думал, — кивнул он. — И как же вы относитесь к остальной части?

— Я бы их наказала. Насильно заставила бы смотреть хорошие спектакли.

— А в жизни вы тоже играете?

— А как же. Иногда.

— И ваши коллеги замечают это?

— Наверняка. Но они не осуждают. Потому что и сами тоже так поступают. Этим грешат и неактеры.

— Послушайте, Саския, — сказал Мейлер, — иногда ваше лицо неожиданно начинает сиять. Усталость сменяется вдруг свежестью, юностью и обаянием. И глаза делаются большими и оживленными. Скажите, это можно вызвать искусственно? Это рефлекторное? Возникает от какого-то внутреннего импульса, от внешнего воздействия или безо всякого контроля?

— Как когда. Конечно, я должна этого хотеть.

— Но вы хотите вовсе не всегда?

— Не в силах хотеть.

— Понимаю, — сказал Мейлер.

Еще он интересовался особенностями актерской работы, и мы побеседовали на эту тему.

— Писателю легче. Мой читатель может закрыть книгу, не дочитав до середины, и сказать: «Бред!» Но я-то об этом не узнаю. Я свою публику не вижу. А если мою книгу не покупают, все же остается иллюзия, что люди не знают, насколько она хороша.

— Куда вы сегодня ходили? — спросила я.

— Шатались по Неаполю. Слишком жарко было. Но профессор и ваш приятель еще бродят по городу.

— Они не пришли обедать?

— Нет, не пришли.

Значит, я зря огорчалась. Зря смотрела на дверь и спрашивала у себя: неужели он не придет меня навестить? Он не пришел просто потому, что не знает о моем нездоровье, — это утешало меня.

Я потрогала волосы.

— Не плачьте, Саския, — сказал Мейлер, — и наперед будьте осторожнее: весеннее солнце — оно коварно.

Я вытерла ладонью глаза. Попыталась взять себя в руки. Мне было стыдно перед Мейлером.

— Волосы в беспорядке, как у пастушонка. — Я рассказала Мейлеру, какие роскошные косы были у моей бабушки.

— И ни одного седого волоса.

— Была она от этого счастливее?

— Нет, не была.

Мейлер кивнул.

— Она осталась под развалинами дома во время бомбежки.

Мейлер снова кивнул. Словно давно знал.

Но я была уверена, что никогда раньше не рассказывала ему об этом.


Феврония выкладывала из своей сумки обед для меня. Кусок мяса и пирожное, завернутые в бумажные салфетки. И еще бутылочку апельсинового сока.

Мейлер поднялся, чтобы уйти. Феврония вышла за ним в переднюю. Вернувшись в комнату, она сказала любезно:

— Как вы нас напугали! Вы ударились головой в стену!

— Кого это «нас»? — спросила я недоуменно.

— Я позвала Мейлера. Не знала, что с вами случилось. Все остальные были в городе.

Я поблагодарила Февронию за заботу. Она так добра ко мне. Феврония сожалела, что не захватила из дому зонтик.

— У меня красивый китайский зонтик от солнца, — сказала она.

— Китайские вещи сейчас не в моде.

— И не говорите! — согласилась Феврония. — Представляете, они требуют у нас часть территории! Не поднимайтесь! — велела она. Сама же устало опустилась в кресло и обмахивалась.

Жевать мясо мне было лень. Пирожное я отдала Февронии. Оранжад пила бы еще, его оказалось недостаточно. Феврония хвалила пирожное. Она была сладкоежкой.

— У них хорошие пирожные, но маленькие. У нас гораздо больше. — Она сняла с пальца кольцо с рубином и пошла в ванную мыть руки.

— Феврония, а вы счастливы? — спросила я, когда она, вымыв руки, надела кольцо на палец.

— В каком смысле?

— Вообще.

— Счастлива. А что?

— Разве все в вашей жизни вышло так, как надо?

— Более или менее. А чего же мне не хватает? У меня порядочный муж. Зарабатываем хорошо. Квартира могла бы быть и получше, но зато она в центре, где все под рукой. Знаете, моя мать приехала в город из деревни. Она были неграмотная. А я кончила техникум. Моя дочка учится в институте. Видите, все изменяется к лучшему.

— Да, конечно. А во время войны?

— В войну, естественно, было трудно. Кому же тогда легко было?

— Вы тоже кого-нибудь потеряли в войну?

— Двух братьев. Сразу, в первые же месяцы. Для мамы гибель младшего, Виктора, была тяжелым ударом. Виктор не достиг еще призывного возраста, когда мать ходила в военный комиссариат просить, чтобы парня призвали на срочную службу. Она рано осталась вдовой, ей одной трудно стало нас растить. Особенно она опасалась за Виктора, он рос баловником. Мать не могла с ним сладить. Провожая его, мать сказала: «Надеюсь, что в армии из тебя сделают человека». Две недели спустя началась война. Мать выла по ночам, как волчица. Боль терзала ей душу. Я ей говорила: «Что ты убиваешься? Не могла же ты это предвидеть». Но она чувствовала себя глубоко виноватой. Гибель Виктора мать восприняла как двойное наказание.

Я спросила, жива ли еще ее мать.

— Жива.

— И все еще чувствует себя виноватой?

— Да, представляете? Она теперь очень старая и впадает в детство. Все забывает или путает. У нее есть косынка — узелок, в котором она хранит разные устаревшие документы, сберегаемые на всякий случай. Поздравления с днем рождения и с праздниками. Время от времени она раскладывает фотографии, любуется своими сыновьями и отчаянно плачет, жалуется, что смерть ее не берет.

«Мама, — говорю я ей, — ты ведь не виновата». Но это не утешает ее. У нее свое мнение: «Перед Родиной нет. А перед сыном виновата».

Феврония ждала.

— Как вы думаете? Верно, она ведь не виновата?

— Я не знаю.

Она взбудоражилась:

— Почему?

— Не знаю, почему. Я не знаю. Только она сама знает. Ваша мать одна знает.

Мы смотрели на это как посторонние, как лица, не причастные к делу. И чувство вины у людей тоже различно. Иной мог на войне безжалостно, одним махом погубить несколько тысяч человек и считал это естественным. А другой не может теми же руками, которыми убирал трупы, ласкать женщину.

— Нет! — воскликнула Феврония. — Я с вами не согласна. Послушайте, она ведь не виновата!

Я попыталась успокоить ее:

— Дорогая Феврония, конечно же нет! Никто не должен, да и не может обвинять ее. Наоборот: ее сыновья пали, защищая Отчизну. Я говорила совсем о другом, о внутреннем чувстве вины. Обычно оно бывает у тех людей, которые не виноваты.

— Я не понимаю, — сказала Феврония.

А я понимала свою мать.


Вечер мы провели лежа в постелях. Жаркий день утомил Февронию. Она жаловалась на переизбыток впечатлений:

— Я не в состоянии больше ничего смотреть.

Номер в «Коммодоре» был хорошо приспособлен для отдыха. Уличный шум совсем не проникал в комнату. Феврония даже сказала:

— Это очень современный отель. Верно?

— Да. Действительно, прекрасная гостиница.

— Кто-то сказал, что здесь финские лифты. Финны делают все аккуратно и продуманно.

Да, она была права.

— Если в кабину набивается больше людей, чем может поднять лифт, то двери не закрываются. Мы сегодня долго простояли, пока один из наших не догадался выйти. Только тогда лифт пошел вверх.

— Стало быть, этот лифт соблюдает еще и вежливость.

Феврония тоже улыбнулась. Затем стала опять жаловаться, что поездка ей уже надоела и хочется только одного — домой.

А мне хотелось увидеть Помпеи.

Прошлой осенью меня пригласили в Ленинград на съемки одного военного фильма. Играть немку. В свободное время я ходила в Русский музей. И еще долго потом думала о картине Брюллова, изображающей последний день Помпеи.

Какой это был театр и как много зрителей на сцене одновременно! Кулисами служили виллы Помпеи, иллюзорный пожар и ночная тьма. Под этим заломленные руки и взоры, обращенные к небу. Вздыбившийся ржущий конь. Ребенок, ищущий защиты у матери. Лишившаяся сил женщина в красивой позе на каменных плитах мостовой.

Ужас и помпезность здесь настолько переплелись, что идея картины воспринималась как торжественное воспевание страха.

Мне не верилось, что моя бабушка в момент своей гибели могла принять столь торжественный вид. Скорее всего, в этот миг она даже не успела ничего подумать.

Роль немки казалась мне груботканой. Сыграть страх или жестокость гораздо легче, чем понять мою мать или бабушку, которые были людьми очень мягкими и крайне доброжелательными.

Феврония спросила, о чем я думаю.

— Просто так, — ответила я.

Мы мучились в духоте.

Ни одна из нас не была в состоянии разгадать систему кнопок, чтобы включить свежий воздух. Мы лежали полураздетые, но все равно было жарко.

Феврония засмеялась.

— Что вы смеетесь?

— Меня смешит, что вы знаете все о Клеопатре. И то, что мадонну с собачкой не изображают. А вот этого не знаете — как включить свежий воздух. Лежим, будто рыбы на суше.

Совершенно верно. Как рыба на суше. Как разинувшие рот морские твари на улице, позади «Коммодоре», которых я видела днем.

Мы ведь могли бы вызвать горничную и попросить ее включить кондиционер. Не знаю, почему мы этого не сделали. Может быть, нам казалось неловким просить воздуха? Право, не помню.

8

Невооруженным глазом было видно, какие великолепные растут на жирной почве-лаве кукуруза, оливы и виноградные лозы.

У pedotto спрашивали:

— Неужели люди не боятся жить здесь?

Он был итальянец, он должен был знать. Но Риккардо не знал. Зачем? Зачем вообще забегать мыслями так далеко?

По этому поводу сказали: «Типичный образ мыслей современной молодежи».

Я склонялась к мнению, что жить у подножия Везувия люди боялись, но все-таки продолжали жить. Ведь весь остальной подвергаемый опасностям мир поступает точно так же. Иногда казалось, что разрушительные силы природы — это детская игрушка по сравнению с неограниченной и находчивой разрушительной деятельностью человека. С момента помпейской катастрофы до наших дней сохранилось даже испуганное выражение лиц помпейцев. Но что сохранится от человечества после его гибели, если оно совершит самоубийственный шаг?

Разрушительные силы природы ничего не делают со зла. Но там, где был Мяртэн, людей оставляли на морозе, и их отмороженные части тела отваливались напрочь при первом же прикосновении. Разве можно сваливать вину на мороз?

Нас окружали духота и горячие груды развалин. Солнце палило убийственно. Било по глазам, словно сверкающим ножом. Я с трудом повернула голову. Изумилась, как уже было однажды, сколь молод Мяртэн лицом.

Казалось, он был слегка раздражен моим взглядом.

— Тебе вчера было плохо? — спросил он.

— Чепуха, — ответила я.

— У тебя нет шали или платка? На голову.

У меня с собой не было.

— Я тебе мешаю?

— Нет! Как ты можешь мешать?

Может быть, я задела его своими скупыми ответами? Я действительно не знала, о чем необходимо было сказать. Пустота была у меня внутри, пустота. Похожее состояние ощущаешь, когда в семье дети становятся взрослыми. Или когда сделаешь все, чтобы вовремя добраться до места, а это оказывается совершенно бессмысленным.

— Не обижайся, — сказала я. — Это жарища лишает меня разума.

Он кивнул: дескать, понимаю.

Пошли обратно той же дорогой, по улице Мертвых. Не заходя на виллу Диомеда.

И какое значение имеет этот Диомед? Чистая случайность, что именно его нашли девятнадцать столетий спустя в погребе собственного дома с ключом в руке, задохшегося в лаве.

Там, где погибла моя бабушка, разбит парк. Кафе и декоративные лестницы. Киоски. Каждый год ранним летом в них продают импортные болгарские помидоры. И кто знает, что еще построят там согласно генеральному плану в ближайшем будущем.

Странно, что за все послевоенное время я не думала об этих вещах так много, как здесь за несколько дней. Я терзалась, как мать Февронии, каким-то чувством внутренней вины.

Начало этому положил Мяртэн, когда он спросил, что я чувствую, смотря военные фильмы.

— В большинстве случаев ничего не чувствую, — ответила я.

Он спросил, не потрясают ли они меня.

— Нет, — ответила я.

— Отчего это получается?

Но я не знала. Я считала, что ко всему, что касается минувшей войны, уже привыкли.

И Мяртэн сказал на это:

— Ты права. У человека вырабатывается защитная система.

С того момента со мной происходило обратное. Я казалась себе стронувшимся с места горным обвалом. Искала в себе вину. Каждый из нас ведь в чем-то виноват. В непонимании, сомнениях, трусости. В нерешительности и компромиссах. Разве я была исключением?

Схватила руку Мяртэна. И, как уже однажды раньше, не обращая внимания на людей, прижала к своей щеке.

Это получилось неожиданно для него.

— Преклоняюсь пред тобою, — сказала я.

Он глядел на меня в упор пронизывающим взглядом.

— Но не любишь.

— Не говори так. — И медленно опустила его руку. — Ты заслуживаешь великой любви, — сказала я ему.

Помпейская баня с водопроводом, двойными стенами и полами для горячего воздуха, с ее системой канализации из оловянных труб и мозаикой вызвала у нас восхищение.

Стоя вокруг пустого сухого бассейна, мы слушали рассказ о постигшей Помпеи катастрофе и о письме Плиния-младшего Тациту, в котором он описывает, как шаталась под ногами земля и как море отошло от берега, оставив морских обитателей умирать на песке. Падал дождем черный пепел, который приняли за вечную темноту. Люди голосили и вопили. Молили о спасении и о ниспослании смерти. И когда занялась заря нового дня, и солнце поднялось, и лучи его пробились сквозь туман, Помпеи уже не существовало.

Константин на исторических примерах стал доказывать, что слепые силы природы не являются единственными разрушителями. Он говорил то же самое, о чем прежде думала я.

Он напомнил о построенном Нероном на Палатинском и Эквилинском холмах Золотом дворце, который должен был стать достойным владыки мира строительством — колоссом. Стены дворца покрывали роскошными фресками, внутренние помещения и сады были переполнены награбленными в Греции бесценными художественными сокровищами.

Но правившие после Нерона Тит и Траян хладнокровно позволили разрушить его дворец и заложить в честь себя термы. История знает немало таких примеров, когда правители разрушали построенное до них, а на месте разрушенного возводили новую постройку. И, как правило, если один возводил храм искусства, то другой разрушал его и на этом месте строил баню своего имени.


Феврония нуждалась во мне, чтобы поделиться впечатлениями.

— Посмотрите на эту камею! — показала она.

Я кивнула. Камея действительно заслуживала восхищения. Я не стала поправлять Февронию. Камея, камю — в конце концов не все ли равно! Разница лишь в двух-трех буквах. Главное, чтобы женщина знала, куда вешать украшение.

Я хмурилась. Потому что Мяртэн не стоял рядом со мной. Он отошел в сторону, словно почувствовав себя лишним.

— Где ваш друг работает? — спросила Феврония.

Зачем ей было это знать? Я ответила нехотя:

— В краеведческом музее.

Она удивилась:

— Это ведь не очень высокий пост?

— Да. Довольно скромный. А что?

— Нет, ничего. Знаете, — сказала Феврония сердечно, — иногда я верю, что вы хорошо ко мне относитесь. И мы вполне могли бы стать подругами. Но потом я опять не понимаю, что с вами происходит.

— Если бы я сама это знала.

— Я слыхала, что с людьми искусства трудно жить вместе, — сказала Феврония.

— Наверное.

Она хотела знать, почему так получается.

— Этого я не могу вам объяснить.

— Они слишком высокого мнения о себе. Но им было бы полезно иногда прислушиваться и к мнению народа.

— Вот видите, — сказала я ей. — Вы прекрасно на все отвечаете сами.

И Феврония обиделась. Я не стала объясняться. Время, отведенное на Помпеи, тоже чего-нибудь стоило, и не следовало бросать его на ветер.

Помпеи на девятнадцать столетий были похоронены под пеплом и лавой. Теперь же сюда являлись как на театральное представление. Подъезжали к воротам в роскошных лимузинах и машинах попроще. Всему миру требовалось знать о Помпеях. Мир хотел обязательно увидеть пса в смертной судороге, помпейские Торговый Дом и лавочки. Баню и театр.

Что касается театра, то при Нероне в Помпеях на десять лет запретили игры гладиаторов, поскольку во время одного представления вспыхнуло восстание. В те времена устраивали зрелища для того, чтобы отвлечь внимание народа от будничных трудностей жизни и вытеснить из мозгов недовольство. Видимо, дела Нерона были незавидными, если даже увеселительное заведение взбунтовалось.

Я думала, что pedotto тоже упомянет об этом. Но нет. Да и откуда ему, молодому человеку, знать историю своей страны, если в разные периоды истории ее трактовали по-разному в зависимости от интересов текущей политики.

Весь мир приезжает сюда, в Помпеи. Люди хотят своими собственными глазами увидеть обуглившуюся ковригу хлеба. Яичную скорлупу. Медицинские инструменты и швейные иглы.

И вдруг мною овладела безумная ревность. Я подумала снова о том же самом, о чем думала в Неаполе. Что достоинства эстонского народа известны только эстонцам. Ни его таланты, ни его трудолюбие не смогли привлечь к нему внимания, какое он заслужил, а вот раскопки из-под лавы или появление из-под растаявшего ледника могли бы вызвать к нему интерес и заставить разыскивать на географических картах. Но этого я не решилась пожелать своей родине. Может быть, это даже испугало бы ее, если бы вдруг возник столь большой интерес.


На пороге одной виллы изображение и надпись предупреждали о собаке: «Cave canem». На пороге другой гостей приветствовали: «Salve!»

Мейлер считал, что еще лучше было бы сообщить входящему: non omnibus sum domi — я не для всех дома.

Феврония возражала:

— Нет, нет! Человек должен быть гостеприимным.

Мейлер холодно ответил:

— До известного предела.

— И где этот предел? — спросила Феврония, призывая меня на помощь.

— Предела нет, — сказала я. — Но все-таки он должен быть.

— Я этого не понимаю. Потому что ко мне может прийти каждый, — не сдавалась Феврония.

Мейлер тоже не уступал.

— Неужели каждый? Или все же только те, кого бы вы хотели видеть? А если кто-нибудь вдруг захочет вторгнуться к вам насильно?

— Такому я, естественно, дверь не отворю.

— Вот видите, это разумно, — подытожил Мейлер.

Я сказала Константину:

— Какие бездомные здесь вечера. Ни одного освещенного окна.

— Дом, в котором я живу, стоит возле железнодорожного виадука. Но, кроме того, уже с раннего утра дворничихи «беседуют» друг с другом, перекрикиваясь через улицу. Вы понимаете, что это значит? — спросил Константин.

— Мы вас понимаем, — сказал ему Мейлер. — Мы утешаем вас тем, что жизнь в больших городах становится всеобщей бедой. Я читал, что в Америке каждую минуту убивают человека.

По-моему, нет ничего безнадежнее города, ни в одном окне которого не светится огонь. Где никто никого не ждет.

Помпеи были как в вакууме. Безжизненные улицы, рыночная площадь и храмы. Выжженная солнцем трава. И по заведенному порядку с заходом солнца запирались городские ворота.

Теперь в ворота вошли монахини в черных, до земли одеждах. У всех взоры одинаково безмятежны. Зачем они явились сюда?

Я ото всей души желала лишь одного: чтобы нас отвели за какой-нибудь дом, в тень. Горячий воздух дрожал перед глазами, и сердце молотом колотилось в груди. Удивлялась, что этого не слышат. Мяртэн тоже не слышал, хотя и поглядывал часто в мою сторону. Очевидно, его беспокоило мое самочувствие. Но то, что мысли его, хотя бы так, прикованы ко мне, не радовало меня. Потому что от изнурительного солнцепека возникла такая депрессия, какой не бывает даже при самой собачьей дождливой погоде.

Только монахиням это было нипочем.

Черные монахини шагали по улице под жестоко ярким солнцем. Пожелтевшие и высохшие. Лишенные жизненных соков, человеческих забот и чувства вины, которое тяготит мне подобных.

Достигли ли они душевного спокойствия ценой того, что отказались от живого мира, наполненного юдолями печали и бесконечно кратковременного? Но я уверена, что Катарине Бора потребовалось гораздо больше смелости и решимости, чтобы убежать из монастыря и отдаться Мартину Лютеру, чем этим вот монахиням для отказа от всего земного.

Одна монахиня прошла мимо нас. Очень близко. И вдруг что-то оживило ее взор. Но этот миг был словно дорога, которая неожиданно обрывается, непонятным образом исчезает.

Может быть, именно юдоли печали и скоротечность жизни вызывают выражение на наших лицах и делают взгляд осмысленным?

Помпейские вельможи велели для обозначения границ своих владений выкладывать большие камни на дорогу, которая вела к их виллам. Уличный шум не должен был проникать в их дома. Тихим журчанием фонтана отделяли они себя от остального мира. Все было именно так, как желают для себя жители современных больших городов.

Более всего меня поразила сияющая красная краска фресок. Беззаботно радостная. Не краска, а прямо-таки смех. Все остальное — фигуры и орнаменты — было более или менее похоже на виденное ранее.

Только глаза на портретах неизвестных помпейцев вызывали желание заглянуть в них поглубже. Потому что они были глазами живых. В них явственно ощущалось предчувствие неизбежности. Скрытая тревога. Или предвидение?

Я обратила на это внимание Мяртэна.

— Смотри, Мяртэн, какие у них глаза.

Он ответил, не бросив на них вторично ни взгляда:

— Глаза Массимо.

Я возразила:

— Не может быть. Они жили беззаботно. Катастрофа постигла их неожиданно.

Но все-таки прав был Мяртэн: в глазах помпейцев таилась взволнованность предчувствия.


Мы вчетвером остались в перистиле.

Для меня было новостью сообщение Мейлера, что во время последней войны гитлеровцы бомбили Помпеи с воздуха.

— Странно, — сказала я. — Зачем?

Мейлер пожал плечами. Он тоже не знал. Он сказал, что человеку не под силу объяснить или понять мотивы преступлений.

Можно было представить себе, как тяжко он страдал от жары. Он искал малейшей возможности держаться в тени. Укрывался в тени колонн или задерживался в прохладных комнатах.

В маленьком, квадратном внутреннем дворике цвели розы. Это была прекрасная реконструкция. Феврония ахала от восхищения и спрашивала у каждого:

— А вы уже в садике были? Пойдите поглядите, какое выдающееся цветение!

Это вызывало у Мейлера раздражение. Не сами цветы, а слова Февронии и ее экзальтированный тон, который так не вязался с интимностью дворика, прохладой и тишиной. Дворик с розами скорее казался неким подобием кладбища, цветущим памятником погибшим жителям Помпеи.

Мейлер рассердился:

— Некоторые слова раздуты до таких размеров, что больше не помещаются во рту. Все выдающееся! Даже нормально цветущие розы. Такой подход ко всему — плод цветения махрового невежества!

Мне вдруг вспомнилось, что я с утра не курила.

— У тебя есть спички? — спросила я Мяртэна.

Он протянул мне коробок. Мы вышли на улицу, образованную стенами домов без окон. Остановились. Я прислонилась к стене и испуганно отпрянула. Она была горячей. И камни под ногами были горячими, как на каменке в парилке.

Я сделала всего лишь несколько затяжек, голова закружилась. Я погасила сигарету. Проковыряла для нее ямку в пересохшей почве.

С интересом разглядывала контуры Везувия. По теперешнему вулкану и расположенной ниже вершине Соммы можно было мысленно восстановить размер и форму бывшего Везувия.

Я положила голову на плечо Мяртэна.

Он снял с моих глаз солнцезащитные очки и пальцами вытер слезы.

— Как ты догадался? — спросила я.

Он сказал не сразу, а немного погодя:

— Вот ведь несчастье.

Не знаю, имел он в виду Помпеи. Или нас. Или вообще катастрофы в жизни людей.

Наши спутники вышли из дома и двинулись дальше, вплотную за pedotto. Риккардо оглянулся, хотел что-то сказать. Но не решился потревожить нас с Мяртэном.

Мы побрели вслед за ними.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Я считаю дни. Их осталось только два. Два дня.

Я считала даже часы.

Следовало ли понимать это так, что Мяртэн примирился с неизбежным? Или он напоминал о возможности повернуть все по-другому? Еще оставалось время для отступления. Но я кивнула соглашаясь: да, два дня.

Итак, у нас действительно остались лишь эти два дня.

Нам энергично махали руками. Здесь, в лабиринте развалин, можно легко потеряться.

— Ты еще жаждешь что-нибудь осмотреть? — спросил Мяртэн. — Тебе обязательно видеть двухтысячелетнюю буханку? Или гипсовую копию пса в смертной агонии?

— Не будем смотреть, если ты не хочешь, — уступила я. — Но для чего их показывают?

Все те же монахини пересекли нам путь. Они шли по камням перекрестка, почти задевая широкими рукавами мою руку.

Когда они скрылись в вилле, откуда мы только что вышли, я спросила у Мяртэна:

— Чего им здесь надо?

Какие ассоциации могут вызвать у них Помпеи? Или они хотели утвердиться в своей вере? Или им требовалась иллюстрация непрочности земной мощи в образе трагедии Помпеи?

— А может быть, они пришли из простого любопытства? — предположил вслух Мяртэн. Но это опровергли безразличные, застывшие лица монахинь.

На лице монахини, которая второй прошла мимо меня, был заметен белый пересекающий губы шрам. А один глаз был выше другого. По-моему, это не портило ее лицо. Скорее, наоборот. Это были единственные следы жизни на ее лице.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Прошло так много лет с тех пор. Ты не могла бы мне теперь сказать, почему тогда, в ту первую ночь, ты ушла от меня?

Нет. Этого я и теперь не хотела говорить. Но теперь совсем по другой причине.

Мяртэн признавался, что в тот вечер он загадал: если я останусь, все в нашей жизни будет хорошо.

— Но ты ушла.

— Неужели ты действительно так задумал? — С тревогой я искала в его глазах подтверждения.

— Это правда. Но ты ушла. Почему? Я хотел бы знать.

Я не могла выдать причину. Просто потому, что она была слишком пустяковой: я тогда стеснялась, что он увидит вытянувшиеся и завязанные узелками бретельки моей рубашки.

— Мяртэн, я часто бываю довольно-таки пустой. А ты принимаешь меня слишком серьезно.

— Стало быть, ты не хочешь сказать? — спросил Мяртэн еще раз.

— Поверь, это не заслуживает разъяснения.


Голова все время была тяжелой. Поэтому я не смогла посочувствовать трагедии Помпеи так, как они того заслуживали. Увиденное здесь стояло отдельно, само по себе и вне связи со всем остальным. Словно осколки разбитой посудины, которые еще предстояло примерить друг к другу. Бронзовый юноша, фонтанирующий воду посреди окруженного колоннадой дворика. Улицы без окон. Ощущение пустоты. Сломанные колонны. Изумление: почему бог на постаменте низенький и хилый? Разве это не уменьшало веру в него?

Время двигалось вместе с нами. Теперь на стены уже падали тени.

Pedotto попросил мужчин войти в виллу. Женщин — подождать на воздухе. Усмехаясь, он уклонился от разъяснений. Загородил собой вход. Повторял:

— Только для мужчин. Только для мужчин.

И Февронии он сказал то же самое.

Я увидела на шее Февронии красные пятна. И в глазах ее сдерживаемые молнии. Риккардо узнал от нее, что у нас существует равноправие. Между женщинами и мужчинами различия не делают.

Это не подействовало. Риккардо не отступал.

— Что она теперь сделает? — спросил Константин с интересом.

— Пойдет на прорыв, — предположил Мейлер.

Феврония нахмурила брови, решительно оттолкнула запрещающую руку Риккардо и вошла в дом.

— Видите, — сказал Мейлер. — Я же говорил.

Pedotto махнул рукой мужчинам.

Они находились там недолго. И вышли повеселевшие. Все же была заметна и легкая неловкость.

Далеко не в числе первых из дома выскочила Феврония. Ее лицо побагровело и едва не лопалось, она избегала наших взглядов.

— Вы же сами этого хотели, — сказал ей Мейлер.

Голос Февронии словно шилом кольнул мне мозг: не могла же она подумать, что там за такую дорогую цену показывают распутство.

— Разве это показывали за особую плату? — спросила я.

— А вы как думали!

Она была потрясена своей оплошностью. Даже лишилась своего неисчерпаемого желания говорить. Лишь пообещала позже рассказать о том, что видела. Но можно было заметить, что в ней до конца дня не утихая кипело и взрывалось возмущение.

У меня в голове гудели телефонные провода. И хотелось только одного: оказаться в «Коммодоре», в Неаполе, в постели. Мейлер был прав. В том, что он сказал о весеннем солнце.

Мяртэн позвал меня сесть в тени рядом с ним на серый обломок лавы. Оттуда открывался вид на рыночную площадь и колоннаду. Он предложил мне сигарету. Я не захотела.

— А чего бы тебе хотелось? — спросил Мяртэн.

— Прохладную комнату.

Уже сказав это, я подумала, что сидела бы еще с ним, все равно как долго. Я сорвала стебелек травы, росший у самой моей ноги, и дотронулась им до руки Мяртэна, опиравшейся о камень. Он следил за моими действиями прищурив глаза, недокуренная сигарета между пальцев.

Я видела в его глазах вопрос.

Отбросила стебелек. Эти последние оставшиеся дни еще были нашими. Но мы не умели радоваться им.

Нам с Мяртэном уже и прежде случалось сидеть вот так, молча, когда не хотелось расставаться друг с другом.

Моя мать спросила устало:

— И о чем вы всю ночь разговариваете?

— А мы и не разговариваем, — ответила я. — Иногда мы вообще не говорим.

Правда. Если нам удавалось где бы то ни было сидеть вместе и нам никто не мешал, было хорошо и без слов.

— Рано, рано, — говорила моя мать с глубокой озабоченностью.

Разве не странно? Тогда было слишком рано. Теперь слишком поздно…

Очевидно, моя мать была сердита на Мяртэна — она считала его одного виновным во всем. Она говорила, что мое увлечение Мяртэном не принесет мне счастья. Но мать ошиблась. Я испытала большое счастье. Вновь она напомнила мне о своих словах, когда я ждала ребенка.

— Но ведь я счастлива, — ответила я. — Как же ты этого не понимаешь?

Мне было безразлично, что глаза ввалились, что лицо осунулось, руки похудели. И что ночами я так много плакала из-за Мяртэна. Однако это вовсе не означало, что я несчастна, как думала мать.

Но в трудные дни мать служила мне опорой. Не знаю, понимала ли она тогда меня лучше. Или это была только примиряющаяся со всем материнская любовь.

Мамы больше не было на свете. А мы были. И снова сидели рядышком. Мне хотелось знать, понравилось бы это моей матери, будь она жива, или огорчило бы ее.

Лицо Мяртэна стало золотисто-коричневым. Поэтому серые глаза казались особенно светлыми и прозрачными. Но безнадежными оказывались попытки проникнуть сквозь них в его мысли. Впрочем, я даже со своими-то мыслями не всегда справлялась.

Вспомнила про апельсин, который носила с собой с утра. Очистила его. По пальцам побежал светлый сок. Пол-апельсина протянула Мяртэну. Он счел, что это для него много. Разделили еще пополам.

— Как вкусно! Верно?

— Это апельсин Анны Розы?

— Последний, — ответила я.


Туристы фотографировали руины. И мы попали в кадр. Хотя вовсе не были участниками трагедии Помпеи.

Я сложила корки апельсина. Вытерла носовым платком липкие от сока пальцы. Во Флоренции Мяртэн заметил, что я не ношу обручального кольца. Но кольцо, подаренное Мяртэном, я носила еще долго после войны.

Забыла его на раковине, когда мыла руки. Лишь на сцене вдруг сообразила об этом и даже запуталась в словах. Вряд ли кто-нибудь мог на него польститься, наверное, просто смыло водой.

Хейнике могла бы подтвердить, с какой преданностью носила я кольцо Мяртэна. Она знала, что я приняла потерю кольца близко к сердцу, что я увидела в этом дурной знак. Хейнике даже ругала меня за суеверие. Но иногда — в этом я была уверена — Хейнике предпочла бы знать, что я отказалась от мучительной надежды. Но самой мне было неясно, чего же я в конце концов жду.

История получения мною кольца была слишком пасхально-открыточной. Это и в самом деле случилось на пасху. Мяртэн подарил мне шоколадное яйцо в серебряной обертке.

— Что там внутри болтается? — спросила я, приложив подарок к уху.

В ту пасху стояла прекрасная погода. Но, несмотря на это — или, может быть, именно потому, — мною овладела грусть, которую я не могла объяснить. В эту необъяснимую грусть вмешались еще не позеленевший подлесок, белизна цветущих ветрениц и деревья, начинающие покрываться листвой. Это была приятная грусть молодой души.

Мы пошли с Мяртэном за город через луг. Я прижимала подарок Мяртэна к груди, и каждый раз, когда прыгала через попадавшиеся на пути ручейки, что-то там внутри колотилось.

Мне не хотелось разламывать яйцо. Но Мяртэн сказал:

— А как же иначе ты узнаешь, что там внутри?

Мы сели на пестрый межевой камень. Подарок все еще был в обертке. Мы оба подставили лица весеннему ветру и солнцу. Время от времени я щурила глаза, чтобы увидеть Мяртэна.

Он сидел обнажив голову — полы пальто распахнуты, руки обхватили колени — и ждал, когда я в очередной раз широко открою глаза.

У него на руках были кожаные перчатки. Тогда тоже было модно ходить с непокрытой головой, но в перчатках.

— Ну ладно! — сказала я наконец. — Если ты хочешь, посмотрим, что там внутри. — И я стала обдирать серебряную обертку с шоколада.

Внутри было кольцо с красным камешком.

— Кольцо, — сказала я оторопело. Оно оказалось мне немного велико. Шоколадное яйцо лежало у меня на коленях. Я стала безжалостно разламывать его. Мы были голодны: с утра ничего не ели.

Мать спросила в тот же вечер:

— Что за железка у тебя на пальце?

— Разве ты не видишь? Это же кольцо! — ответила я обиженно.

Кольцо хотя и пропало, но далекий весенний день запомнился целиком. Воспоминание о ранней весне, луге и ветре. Как я, раскрыв глаза, увидела прямо перед собой лицо Мяртэна. Для меня это было самое красивое лицо на всем белом свете.

Сидеть на солнце было жарко. Я сняла пальто, и кусочки серебряной обертки посыпались с колен на траву. Подобрала их и сделала из них бантики для своих промокших туфель. Оставшиеся кусочки скомкала в маленькие шарики и кидала их в Мяртэна. Он не увертывался. Засмеялся и захватил в плен мою руку.

— Отпусти! — потребовала я.

Мяртэн не отпустил. Но вдруг нам обоим стало очень неловко, и мы быстро отвели взгляды друг от друга.

Мяртэн поднялся с камня первым. Я взяла с земли свое пальто и стряхнула с него травинки.

Обратная дорога снова вела через луг. Мяртэн шел впереди и выбирал места посуше. Я шла следом за ним, подавленная необъяснимой печалью. Это было похоже на сожаление о чем-то несбывшемся.


…Мяртэн поднялся первым. Я позвала несколько раз: «Мяртэн! Мяртэн!», и только тогда он вернулся ко мне. Вероятно, он подумал о Везувии, потому что сказал:

— До катастрофы он был совсем иным. Если ты мысленно соединишь пунктиром верхнюю вершину с нижней, то увидишь, какая большая часть его расплавилась и погибла.

Странно, я сегодня думала о том же самом.

— Но бо́льшая часть его сохранилась, — сказала я.

Мяртэн помог мне подняться с камня.

Я сунула апельсиновую кожуру в сумочку. Некуда было выкинуть ее. На дальнем плане виднелись Мейлер и Константин. Они изучали обломки колонн.

Мы покидали Помпеи через те же самые ворота, через которые въехали сюда. Снова нам напомнили, что их запирают с заходом солнца, что таков порядок.

Прибыла еще партия монахинь.

Их ботинки гулко стучали по мостовой. Затем монахини остановились и стояли, глядя себе под ноги. Потому что им говорили то же самое, что давеча нам. Что у помпейцев улицы освещались слюдой, которая, как кошачьи глаза, в темноте светилась, указывая дорогу. Я подумала о ночи. Что в ночной темноте оживают даже очень старые и замшелые в человеческой памяти истории.

По пятам за монахинями шел толстый мужчина и дышал со свистом. В одной руке он держал темную шляпу, другой вытирал пот со лба большим белым платком.

Феврония посмотрела на него с видом знатока и сказала, подтолкнув Константина:

— Аристократ.

Я услышала иронию Константина:

— А вы не ошибаетесь? Ведь Аристократ был последним царем Аркадии в Древней Греции. Он перешел на сторону спартанцев, и за это народ забросал его камнями насмерть.

Феврония раскрыла рот. Константин не дал ей говорить.

— Есть еще другой вариант, — торопливо продолжал Константин. — Аристос — значит самый лучший, а Кратос — правитель. Осмелюсь предположить, что этот астматик с присвистом не является ни тем, ни другим.

— Вы насмехаетесь, — сказала Феврония. — Не делайте из меня дурочку. Вы ведь знаете, что я имела в виду.

— Это совершенно невозможно угадать, — защищался профессор.

Было неловко смотреть сзади на женщин, когда им помогали подняться в автобус. Они сами тоже смеялись, догадываясь, что это не слишком красивое зрелище.

Еще бегали назад, к воротам, чтобы сфотографировать чистильщика обуви и продавцов кораллов на ниточке. Чтобы купить на память цветные виды вулкана и Помпеи. Цветные фото помпейских настенных фресок эпохи четвертого стиля в храмах Юпитера и Зевса.

Того, что я искала, не было. По-моему, наиболее потрясающе выражал трагедию Помпеи портрет молодой женщины. Это про нее Мяртэн сказал: «Глаза Массимо».

На крышу нашего автобуса падали со стен цветки глицинии. Их нежный запах будил тоску о старинном парке, где дорожки идут сквозь высокую траву. Мелкие белые цветочки шапками, на высоких трубчатых стеблях, доходящих человеку до груди. Подобные старые парки изображали на живописных картинах еще в прошлом веке. Они такие прекрасные, каким может казаться что-нибудь лишь в детском возрасте.

На обратном пути в Неаполь невозможно было узнать ни одного места. А ведь это была та же самая дорога.

Садилось солнце.

Наверняка все думали об одном и том же: в Помпеях запирают ворота. Утешало, что мы ехали в залитый огнями Неаполь.

Мяртэн спросил, очень ли я устала.

— А что?

Он прижался головой к мягкой обивке спинки кресла.

— Я просто так спросил, — ответил он, не глядя в мою сторону. Конечно же у него было какое-то намерение, от которого он сразу отказался.

Сумерки сгущались, огоньки становились все ярче.

За окошком уже нельзя было различить оливковые рощи. Число огоньков впереди все нарастало. «Санта Лючию» затянули слишком высоко. Это оказалось не по силам.

На фоне темного стекла выделялся профиль Константина. Он сидел впереди меня и, поглядывая в окошко, пытался проникнуть взглядом сквозь темноту.

У него были благородные черты лица. Высокий лоб, тонкий нос с горбинкой и узкие губы. Мягкость придавали лицу глаза. В них постоянно жила улыбка.

Навстречу и мимо неслись только огни, пугающе ослепляя.

«Санта Лючию» запели пониже тоном.

Нерон, считавший себя хорошим певцом, выступил впервые в Неаполе. Поэтому его хорошо приняли: дорогу, по которой он въехал, засыпали шафраном. И вскоре выяснилось, что даже неожиданное землетрясение не в состоянии заставить его отказаться от пения.

Первое выступление не осталось последним. В Неаполе он пел часто. И всегда по нескольку дней подряд. А если и делал краткий перерыв, то лишь для того, чтобы восстановить голос. Бросали ему и после шафран под ноги или нет, неизвестно.


…Я все еще не приблизилась к образу Клеопатры. Не нашла ответов на свои вопросы.

Октавиан разбил египетский флот. Верно? Клеопатра думает только о собственном спасении и бежит с шестьюдесятью кораблями. Отказалась ли она уже тогда от Антония, чувствуя, что он больше не в состоянии служить поддержкой ее трону?

В то же время Антоний думает только о Клеопатре. Он следует за нею, бросив корабли на произвол судьбы, и терпит поражение.

Клеопатра видит единственный выход — обольстить завоевателя ее страны. Октавиана. Был ли у нее уже тогда готов план, как освободиться от Антония? Принимала ли она решение отправить из Мавзолея царей Антонию ложное известие о своей смерти с жестокой деловитостью или биясь в душевных муках?

И поверил лиАнтоний ложному известию? Не попытался ли он убедиться в смерти Клео? Или хотя бы увидеть ее перед тем, как проткнуть себя мечом? Или Антоний сам считал такой выход для себя наилучшим, единственным?

И как реагировала Клео на смерть Антония? Была ли она спокойна или отчаялась? Ведь у нее были близнецы от Антония. Считала ли Клео убийство их отца полезным для сыновей?

Уже при первом свидании Клео понимает, что кокетничать с Октавианом бесполезно. Очарование ее уже не имеет той власти над людьми, как прежде, когда она ошеломила Цезаря и Антония и обвела их вокруг пальца. Она стала стара. Она потеряла последнюю возможность вести игру.

Что заставляет Клеопатру действовать? Личное унижение и поражение или страх за судьбу своей побежденной страны и народа?

Если интересы государства и народа она ставит выше своих, то это меняет отношение к царице Египта и делает ее преступление понятным. И в таком случае это не только история Антония и Клеопатры.

Слов «Санта Лючии» никто не знал.

9

Проснувшись, я не помнила снов, которые мучили меня ночью. Только необъяснимое стеснение оставалось. Потом кое-что всплыло в памяти. Особенно ужасали странные окна, которые непонятно отчего разбивались на моих глазах. Стекло раскалывалось поперек длинными клиньями. Сначала это произошло с одним окном, потом с другим. Я ходила между ними, не понимая, почему они бьются.

Я сидела в кресле посреди комнаты. Вокруг меня трескалось и звенело стекло. Заткнула пальцами уши. Ясность пришла сама собой. Поняла: мой дом оседает. От этого и полы трещат по ночам. Окна открывались и закрывались с трудом, двери покосились.

Я заметила, что и полы имеют наклон.

Кресло, в котором я сидела, начало скользить. Я сильно уперлась ногами в землю, доскользила прямо до края кратера. Это не был Везувий. Это мог быть только Монте Сомма.

Я заглянула через край кратера на дно. Но не слишком удивилась: увидела там старый разрушенный город. Мне показалось, что я не знаю этих улиц. Все они были раскопаны. Стены домов и фундаменты развалились. Только на подоконниках в старых помятых кастрюлях росли луковицы. Я зло подумала, что за эти две недели, которые я пробыла в Италии, город совершенно запустили.

Грязная канализационная вода проникала из подвалов наружу, поднималась, бурля, и подступала к моему креслу. Дальше об этом я не помнила.

Потом я увидела Мяртэна. Его щека была в струпьях. Бросила взгляд на свою руку. В нее впились осколки стекла, но она не кровоточила. Я недоумевала: почему не идет кровь?

Когда я проснулась, меня больше всего изумило, почему бой стекол казался мне ужасающим.

Под утро я опять увидела во сне, что сижу в том же кресле и грызу сахар. Он скрипел под зубами. Сомневалась: сахар ли это? А может быть, оконное стекло? Уголки рта были поранены, но это не мешало продолжать жевать сахар.

Но когда я уже вполне насытилась сладким, кто-то взял ложку и принялся меня кормить. Насильно. Я сопротивлялась, извивалась в кресле, уклонялась в сторону. Бесполезно. Кто-то через равные промежутки кидал мне в рот все новые ложки сахара. Я решила, что больше не позволю закидывать себе в рот сахар, как в ящик. Но каждый раз, когда ложка оказывалась у моих плотно сжатых губ, я сама послушно раскрывала рот и послушно начинала быстро жевать. Чтобы освободить место новой ложке сахара.

Рот горел от ранок, но жевать и глотать приходилось все быстрее. Решила закричать, позвать на помощь, но горло было набито сахаром.

Проснулась с сильным сердцебиением.

Обрадовалась, увидав Февронию. Она лежала на спине в кровати и делала упражнения, напоминающие движения ног велосипедистов. Я поинтересовалась, какая погода. Погода была, как и вчера, — сплошное сияние солнца.

Подняла с пола пачку сигарет.

— Доброе утро, — сказала Феврония и стала по-дружески выговаривать мне: — Как это вы можете? Только проснулись — и сразу за сигарету! Это же очень вредно.

Пришлось встать, спички были в сумочке.

— А у вас нет запора? — спросила Феврония.

Я прошлась босиком по мягкому покрытию пола и села в ночной рубашке в кресло — покурить.

— Мне следовало бы попросить простоквашу, — сказала Феврония озабоченно.


За завтраком я все еще была под впечатлением снов.

— У вас брови нахмурены, — заметил Константин.

— В самом деле?

— Сегодня будет божественный день, — сказал он, радуясь. И не дал мне возможности погрузиться в раздумья.

Ресторанные светильники лили с потолка удручающе мертвенный свет. Тишину нарушал лишь перезвон посуды, ножей и вилок. Кельнеры бегали взад-вперед, но, несмотря на это, на другом конце стола все еще тупо ждали еду. Это напоминало ранний утренний час в вокзальном зале ожидания, заполненном людьми, вялыми от недосыпа и борющимися с зевотой.

Феврония рассказывала соседке по столу, что купила в Турине клеенку. Потрясающую. С изображением зайцев, ружей и патронов в натуральную величину.

— Это будет хорошим сюрпризом для гостей, когда они придут, — сказала она.

Я полезла в сумочку за носовым платком и выронила оттуда белую визитную карточку. Константин достал ее из-под стола своей длинной рукой. Это была визитная карточка Андреса. Там значилось: André Pichlaques. И был указан парижский адрес.


Корабль на подводных крыльях мчал нас к острову Капри.

Мы с Мяртэном укрылись от ветра в нижнем салоне и смотрели оттуда на едва видневшийся Сорренто. Кроме нас внизу сидела еще компания англичан — пожилые мужчины, одетые по-дорожному, и их жены. Все немного утомившиеся и безучастные. Может быть, они, как и все бродяги, считали: человек должен хорошо знать мир. Безнадежно: он не знает, да и не сможет никогда узнать.

Вдруг я поняла, почему сон мучил меня. Ведь это же рассказывал Мяртэн! Он пережил сахарный голод. И, освободившись из заключения, жадно ел сахар, набивая полный рот. До полного шокового состояния.

Я погладила его руку. Как мне хотелось, чтобы всего этого никогда не было. Тех земных кругов ада, сквозь которые его проволокли. Совсем иначе выглядел мир в наших глазах до всего этого. И каким иным мог бы быть он для нас теперь.

Мы смотрели в глаза друг другу. Говорили совсем не о том, о чем думали. Говорили, что открытки не обманули: море и на самом деле оказалось таким же пронзительно синим.

— Не знаешь, удастся ли нам посмотреть Сан Микеле?

— Может быть, ты хочешь подняться на палубу на свежий воздух? — спросил Мяртэн.

— А ты?

— Мне все равно. Тут тише.

— Тогда будем здесь.

— Сделаем так, как ты хочешь.

— Я уже сказала: останемся здесь.

Мяртэн беспокоился. Спросил, не мучает ли меня жажда.

— Принести тебе оранжаду?

— Не уходи никуда.

— На одну минуту.

— Ни на миг! — Я удерживала его за пуговицу пиджака. — Скажи, Мяртэн, мог ты когда-нибудь представить себе, что мы вместе поедем на Капри?

Я непрерывно говорила и говорила. Не в меру расходовала слова, но умалчивала о самом существенном. Мяртэн поцеловал мои глаза. Я рассмеялась, увидев его озабоченное лицо. Он взял меня за плечи, повернул к иллюминатору и велел посмотреть.

Корабль приближался к Марина Гранде.

Вслед за англичанами мы поднялись на палубу. Наши уже окружили старосту группы и Риккардо. Староста улыбнулся, увидев нас.

— Где вы пропадали? — спросил он.

Смешно! Где мы могли пропадать!

— Ходили по водам, — ответил Мяртэн. — Как Христос.

— Что?

Мяртэн показал рукой на море.

Тогда я объяснила, что мы стояли внизу в салоне. Мои глаза слезятся на ветру.

Моторные лодки покачивались по другую сторону причала. Они ждали нас, чтобы доставить в Гротта Адзурра. Свет бил нам прямо в глаза, и с прибрежных улиц большая стая кричащих чаек ринулась навстречу прибывшему кораблю.

Входя в покачивающуюся лодку, я споткнулась, потому что яркий свет ослеплял. Константин поддержал меня.

— Вы бесконечно милы, — радостно поблагодарила я его.

Я обрадовалась, что мы с Мяртэном оказались в одной лодке. Но яростно яркое освещение вдруг сделало все вокруг нереальным. Лицо Мяртэна не отягощали мысли. Он держал руки на коленях и смотрел на поблескивающую воду.

На причале остались суетиться бои из гостиницы. Носильщики прокладывали себе дорогу в толпе. Берег, от которого мы удалялись, нес, словно на ладони, прячущиеся среди зелени разноцветные домики. Но мы быстро уплывали от них под бок скалистой стены, которая отвесно поднималась прямо из воды.

Мы превратились в песчинки на огромном сияющем просторе моря.

Было весело и жутко. Как на качелях. Я опустила руку в воду, почти веря в то, что оно окрасит ее в свой цвет. Море словно и не имело глубины — такой светлой и прозрачной казалась вода. Но она слоилась. Становилась то синее, то зеленее. Возникло непреодолимое желание дотронуться рукой до красок моря.

Меня окликнул Мяртэн — с другого конца лодки.

— Что? — крикнула я в ответ.

Но Мяртэн лишь засмеялся. Это было все, чего он хотел. Но и этого было достаточно. Для нашего состояния опьянения радостью, когда мир казался прекрасным и совершенным.

Риккардо скучал, полулежа на скамейке лодки. И не потому, что ему надоело часто привозить сюда иностранцев. Просто он не обладал эмоциональностью меленького синьора Карлино и способностью восхищаться. Ну да ладно. Риккардо сам себя обкрадывал.

Зато я была готова ухватиться за сине-зеленый оптический обман. Я готова была хватать золотые блики, которые солнце сеяло в море. Я сдерживала себя. Чтобы не поддаться желанию крикнуть: «Ахой!» Или еще что-нибудь глупое, нелепое.

Большая стая маленьких весельных лодок ждала нас, чтобы отвезти в грот. И Риккардо должен был отвечать на вопросы.

— Там совсем темно?

— Нет.

— Это опасно?

— Вовсе нет.

И все же Муссолини был единственным человеком, не осмелившимся посетить Гротта Адзурра. Об этом рассказывал Риккардо. Его сообщение больше вызывало раздумья, чем смех. Но мы смеялись. Мы просто чувствовали потребность смеяться.

Я крикнула Мяртэну:

— Мяртэн, Мяртэн! Я хочу оставаться в одной лодке с тобой!

Нас окружили ялики, куда мы должны были пересесть. Меня подхватили грубые волосатые руки гребца и почти перенесли в ялик.

Мы с Мяртэном не оказались вместе. Не вышло нам с ним быть в одной лодке.

Волосатый гребец налег на весла. Из-под кепки виднелся только заросший бородой рот и окурок сигареты в зубах. Наша лодка первой исчезла в узкой горловине грота. Как Иона в чреве кита. Горловина грота была такой низкой, что пришлось в лодке лечь на спину. Не знаю почему, но я закрыла глаза. И только когда услыхала восторженные ахи, раскрыла их. Мы были в голубой пещере.

Свод пещеры и стены светились. Вода была насквозь прозрачной, просматривалось дно. Своеобразный свет не вызывал стеснения в душе. Наоборот — он уничтожал ощущение тяжести скалы и освобождал от напряжения.

Но в этом голубом свечении, которое позволяло основательно обозреть всю пещеру, невозможно было узнать ни одного лица.

Я изучала сидящих в соседней лодке.

— Марк, это вы? — спросила я.

Ответа не последовало. Значит, Мейлера там не было. Пещерный свет превращал все лица в одинаковые, похожие друг на друга голубые маски. Я потрогала свое лицо. Было ли оно тоже голубым и мертвым?

Как мог Тиберий устраивать здесь оргии, любить красивых мальчиков, если они люминесцировали? Смотрели на него посиневшими лицами утопленников?

Я спросила об этом Константина, когда мы вернулись в Марина Гранде. Константин счел историю сомнительной. По его данным, в то время Тиберию было уже почти семьдесят и он вел жизнь анахорета.

— Тацит действительно рассказывал об ужасах Синей пещеры, где Тиберий после любовных игр приказывал удушить и утопить своих красивых мальчиков и девочек. Тацит также утверждал, что Тиберий проникал в пещеру и покидал ее через потайной ход, который соединял пещеру с его виллой Градо. Но исследования доказали, что грот имеет лишь один-единственный вход — он же и выход — со стороны моря. И пусть Мейлер не обижается, но Тацит был писателем, и его нельзя принимать всерьез. То, что он высказывал, все-таки полет фантазии, а не аргументы.

Я спросила:

— Может быть, Муссолини напугала именно эта легенда?

— Все может быть. Возможно и это, — рассуждал профессор. — Потому что выдумке всегда верят гораздо больше, чем правде.

Я помахала следовавшей за нами моторной лодке, где сидели Мяртэн и Мейлер. Было еще только утро, а впереди — долгий день. И еще успокаивало то, что Мяртэн все время следовал за мной. Хотя он и находился в другой лодке.


Мы с Мяртэном пили красивого цвета вино. Розовое, как цветы жимолости. На столе между нами стоял букет, составленный из разных цветов. Мяртэн назвал его веником и отставил вазу в сторону. Положил локти на стол и нагнулся ко мне.

— Я вижу, что ты себя хорошо чувствуешь, — сказал он.

В этот час на Капри сидели под пестрыми зонтами, за садовыми столиками. Пили, чтобы освежиться и ради времяпрепровождения. Все выглядело как декорации на сцене: переулочки, кончавшиеся лестницей, аркой или перголой. Маленькие гостиницы и винные лавочки. На балконах пышные розово-лиловые петунии.

На берегу белые лодки.

— Сегодня у нас будет прекрасный день, — сказала я.

Испытывая непонятное, но приятное облегчение, я сознавала, что нам больше нечего сообщить друг другу. Что ничего больше не мучает.

Но ненадолго.

Мы пили мелкими глотками это прекрасное розовое вино. Мяртэн мог смотреть на море. Я же сидела к морю спиной и видела только Мяртэна. Он понял, что я впитываю эти мгновения в память.

Я сказала глазами: «Люблю тебя».

Но Мяртэн покачал головой.

— Ты не меня любишь. Ты любишь свои воспоминания.

— Неправда! — воскликнула я. — Мяртэн, ты не должен так думать.

Вместо ответа он накрыл своей рукой мою, лежавшую на столе. Это означало: не стоит спорить, все-таки это правда.


Со скал свисали пучки цветов. Но пора анемонов, лесных гиацинтов и орхидей, которые мне так хотелось увидеть, уже миновала.

Вагончики фуникулера, казалось, сделанные из стекла, подняли нас из Анакапри и дали возможность наскоро заглянуть в тутовые и апельсиновые сады. Вид с высоты в глубину Гольфо ди Наполи вызвал испуг.

Я боялась высоты. Непреодолимая, непонятная сила всякий раз так и тянет меня вниз. Наверное, я лишена смелости. Мяртэн так считает. Он и сегодня по-своему дал понять это.

И на сей раз я сторонилась высоты. Хотя оттуда можно было увидеть дым Везувия и снега Апеннин. С большим удовольствием я взяла бы в руки лопату и вскопала хотя бы клочок нетронутой земли, если бы такая нашлась. Чтобы найти под каким-нибудь розмариновым кустом глиняную кружку, наполненную монетами времен императора Августа.

Август был мне симпатичен. Он первым привез на остров деревья и растения. А Тиберий превратил остров в место зверств и пороков. Но Константин считал, что уж если копать, то именно в Монте Тиберио, в радиусе виллы. Несмотря на то что эти места были уже основательно разграблены пиратами и сарацинами.

Мяртэн протянул руку за край скалы, сорвал в расщелине пучок цветов горного чеснока и преподнес мне. Я пообещала засушить их и сохранить. Мяртэн усмехнулся.

— Засушить и хранить, — передразнил он. — Так же, как ты поступаешь со своими воспоминаниями.

Это была не насмешка, а постижение истины.

— Что ж с того, — сказала я.

— Они теряют запах и цвет.

— Неважно.

— Они рассыпаются.

— Но они доставили мне радость. Разве это не имеет значения?

— Это, пожалуй, имеет, — согласился Мяртэн. Или он побоялся, что, сказав иначе, огорчит меня? И признал, что я права, хотя, может быть, это и было не так?

На сцене я всегда знала, кто я есть и кем должна быть. Как трудно мне разобраться в себе теперь, когда нет готового текста. Я видела себя с самой жалкой стороны. Видела свою трусость, не позволявшую начать жизнь заново. Оправдывалась: только тому легко действовать решительно, кому нечего взвешивать и нечего терять.


Я попросила Мяртэна пойти со мной. Не могла же я покинуть Анакапри, не увидев виллы Сан Микеле. На это оставалось мало времени, но я все же сказала:

— Мы успеем сходить.


Я не узнавала мест времен Мунте. Какими он их описал. Не нашла лестницы: семьсот семьдесят семь ступеней, выбитых в скале, по которой поднимались из Марины в Анакапри.

Куда девалась вся дикая красота? Ни тимьяна, ни жимолости. Лишь огромные гортензии, высаженные в горшках в хорошо ухоженную траву газона.

— Что ты против них имеешь? — попытался Мяртэн смягчить мое разочарование. — Ведь они красивые, — сказал он.

И вид на море заслоняли высокие деревья, выросшие с тех пор. Это было печальное открытие. Я уже раньше испытывала нечто подобное. Когда обнаруживала, что рощица, куда в детстве ходила собирать землянику, заасфальтирована. Или что дом, вызывавший некогда восхищение, принял жалкий вид. И город, который я любила, разваливался и умирал. Но в то же время он обновлялся в чужом для меня обличье, его душа была мне совсем незнакома.

Новые деревья заслонили вид на Марину. И, вероятно, женщины этого острова не знали теперь легенды о деве Марии, которая положила сушиться распашонку своего младенца на розмариновый куст.

Впрочем, и сейчас тут было необыкновенно красиво. Но меня раздражало, что Мяртэн часто поглядывал на часы.

— Не смотри все время на часы, — попросила я.

— Прости. Но время не стоит на месте.

— Я знаю. Знаю! Ничего не случится, даже если мы чуточку опоздаем.

— Мы и так всюду опаздываем, — сказал Мяртэн.

Я надеялась, что мы успеем осмотреть и виллу. Хотелось проверить, узнаю ли я то, о чем давно знала, но никогда не видела. Найду ли мозаичный пол времен Августа с изображением виноградных лоз? И колоннаду, которая, может быть, еще и сегодня увита эпомеадами и розами. Хотела увидеть подаренный Элеонорой Дузе витраж.

Ну конечно, больше всего мне хотелось проникнуться атмосферой Сан Микеле, где вовсе не так давно жил обаятельный доктор Мунте, который любил зверей и птиц, был их другом. Его по праву можно было бы назвать святым Франциском.

Я спросила, читал ли Мяртэн «Легенду Сан Микеле».

Он читал ее. Очень давно и не помнит почти ничего.

Я с радостью показала ему портал. Узнала. Только перед дверью больше не росла береза.

Пожалуй, было и лучше, что Мяртэн ничего не помнил о докторе Мунте, который до войны привлек внимание читателей всего мира. Жизнь заставила Мяртэна понять, что преднамеренное убийство собаки, которое он видел в детстве, было еще далеко не самым жутким поступком людей. И он имел право спросить: много ли людей спас общечеловеческий гуманизм от газовых печей?

Доктор Мунте спас тысячи перелетных жаворонков, которых подстерегали расставленные на острове силки. Пойманным птицам выкалывали глаза, их сажали в клетки и превращали в певцов-невольников.

Мяртэн мог бы сказать: а нас превратили в поющих лошадей. Многие из нас могли бы остаться в живых, если бы нам давали хотя бы ту же еду, какую давали лагерным свиньям.

Я прижалась к Мяртэну.

— Подумала о жутких вещах.

— В таком прелестном месте? — спросил Мяртэн.

Вилла Сан Микеле в тот день была закрыта для посетителей. Я могла унести с собой только радость, что узнала, как старых знакомых, маленькие окна за коваными решетками, обращенные к морю, и портал. И капители колонн, доставленные сюда с виллы Тиберия, были мне знакомы. Они стояли по обе стороны двери, словно скамьи для отдыха.

Судьба приготовила нам еще маленький сюрприз.

Неподалеку от виллы Сан Микеле продавали с лотка безделушки. Они были нам не по карману.

Но в тот миг, когда мы проходили мимо, открылась лакированная шкатулка. В шкатулке стояла на пуантах кукольно хорошенькая балерина, которая начала делать пируэты под мелодию «Санта Лючии».

Мы замерли с Мяртэном, как дети, уставившиеся на игрушки в праздничной витрине магазина. Душа наполнилась удивительной нежностью, которую может вызвать только нечто крайне искреннее и наивное.

Я держала руку на поясе Мяртэна, а он обнимал меня за плечи. Мы стояли так до тех пор, пока музыка не перестала играть и шкатулка не закрылась. А Мяртэн поблагодарил синьора за эти прекрасные минуты.


Конечно же мы опоздали.

Все уже сидели за обеденным столом. Нас обслуживала сама хозяйка гостиницы. Она была, как и большинство пожилых padron, маленькой и толстой. На жирных коротких пальцах — жемчужины и брильянты. В больших мочках ушей тоже сверкало что-то драгоценное.

Каждому из нас она торжественно подарила почтовую открытку с видом ее гостиницы. Пожала руку и выразила надежду, что мы и впредь будем посещать ее.

— Si, si, — пообещала я вежливо.

Подали frutti di mare и вино шабли. В нашей группе нашлись настоящие гурманы.

И вдруг Феврония решительно и с отвращением отпихнула от себя подальше тарелку и велела пришедшему в полное замешательство cameriere заменить это все равно чем, но съедобным.

Феврония ждала. Очевидно, того, чтобы мы все оскорбились вместе с нею и последовали ее примеру.

Cameriere поспешил вызвать хозяйку. Две служанки ресторана возникли в дверях, чтобы полюбопытствовать на нас. Появилась padrona. Скрыла усмешку за тяжелыми веками и отдала распоряжение заменить Февронии дары моря спагетти в томатном соусе, как она того пожелала.

Мейлер бросил какое-то замечание.


Обед продолжался.

Феврония — вся воплощенный упрек — воткнула вилку в сплетение спагетти. Чрезмерное спокойствие и тишина за столом вывели ее из равновесия.

— Никто не может меня заставить есть всевозможную мерзость. Я не позволю глумиться над собой.

Когда и на это не последовало ответа, она снова принялась сражаться со спагетти.

Константин спросил, что я буду делать после обеда в свободное время.

— Не хотели бы вы прогуляться в сад Августа?

Я рассчитывала на Мяртэна. Ответила Константину, что мне предстоит что-то другое.

— Как жаль, — сказал Константин.

Гостиница, где на продуваемой сквозняком террасе мы обедали, была некрасивой. Два дома соединяла веранда, подобная коридору. Фасад демонстрировал многочисленные разностильные окна. Здесь были и дугообразные окна железнодорожных вокзалов, и другие, разных размеров и с разными переплетами. Может быть, публика, жившая здесь в разгар сезона, скрашивала своим великолепием это уродство. Архитектуру даже самых красивых городов могут обезобразить своим присутствием люди на улице. Но люди же могут сделать ее еще краше. Потому что только человек своим видом может все украсить или обезобразить. Что он по мере сил и делает.


Мы с Мяртэном договорились, что будем бродить по улицам Капри. Посмотрим магазинчики и заблудимся в узеньких переулочках со сводами из ползучих роз. Исследуем, куда ведут лестницы и террасы.

— Или у тебя есть какой-нибудь другой план?

У Мяртэна не было.

— Как ты хочешь, — сказал он.

— То, чего я хочу, того нельзя. — Но я не пожелала прояснить свою мысль, а сказала, что хорошо бы увидеть с горы Соляре, как солнце опускается в море за островом Искья.

— Я слыхала, что это несравненное зрелище.

— Этого ты не сможешь увидеть. Вечером мы будем уже в Риме, — сказал Мяртэн.

— Тебе не жаль так скоро уезжать отсюда?

Мяртэн не ответил.

— А я хотела бы, чтобы сегодняшний день был самым длинным днем в моей жизни.

— Но и самый длинный день имеет конец.

Мы разглядывали витрину лавочки. Тонкой расцветки блузки-рубашки с турецким орнаментом. Мода на них была в разгаре. Они красовались в каждой витрине. Но абсолютно все разные.

— Кто о тебе заботится?

— В каком смысле?

— Приводит в порядок твои вещи. Занимается хозяйством.

— Сестра.

— Да! У вас хорошие отношения?

— Нет.

— Смотри, какая красивая монахиня!

— Я не заметил, — пожалел Мяртэн.

Действительно жаль. Это была на редкость красивая монахиня.

— В другой раз постарайся сказать пораньше.

— Что ты сказал, Мяртэн? Ты не ладишь с сестрой? Почему?

— Да все потому же.

Да, я знала, у них были разные взгляды на жизнь. Мяртэну следовало бы жить отдельно от сестры. Но все ли желания осуществимы и возможны?

С самого утра я носила с собой букетик цветов чеснока.

— Смотри, они не увяли.

Как бы в ответ на это Мяртэн сказал, что видит седой волос у меня на голове.

— О-о, их достаточно. Если посмотреть поближе.

В стекле виднелось мое отражение: стройная женщина в платье без рукавов, которое ей идет.

— Жарко, — пожаловалась я.

— Да. А что поделаешь?

Сесть под широкий зонтик? Где-нибудь, куда проникает морской воздух.

— Сядем, — сказал Мяртэн.

Мы словно находились среди декораций итальянской оперы. Сцена освещена радостным солнечным сиянием. Яркие веселые краски декораций. Перголы с бумажными розами и реквизитом из папье-маше. Так и казалось, что сейчас на улице соберется хор и танцоры сбегут вниз по лестницам на площадку перед кафе «Перуджино», где мы стояли и раздумывали: остаться здесь посидеть или не оставаться?

— Гляди, та монахиня возвращается, — сказала я. — Теперь ты сможешь ее рассмотреть.

— Думаешь, это прилично? Да и та ли это самая монахиня?

— Та, та.

— Их две, — сказал Мяртэн.

— Смотри на ту, которая с книжками.

— Это газеты.

— Какая разница, пусть газеты.

— Это вовсе не все равно, газеты или книжки. В этом все же есть разница, — заметил Мяртэн.

— О боже! — засмеялась я. — Смотри же скорее!

Вблизи лицо монахини выглядело не таким молодым, как мне показалось. Но все равно, она была очень хороша.

— Монахиней я бы не хотела быть, — сказала я. — Их жизнь безутешна, разве не так? — Но я сразу же поняла, что «безутешна» неверное слово.

— А они считают нашу жизнь безнадежной.

— Думаешь, они вполне счастливы?

— Думаю, — ответил Мяртэн. — Потому что они верят и не сомневаются. Все, кто верит, внутренне счастливы.

Мы обошли «Перуджино» стороной. Чтобы оно не соблазнило нас усесться под зонтиком.

Ума не приложить: куда бы еще пойти? Мяртэн на ходу развернул карманный план Капри.

— Пойдем в сад Августа.

Конечно, в сад Августа. И если бы время только позволило, еще полюбоваться видом с Домецута или осмотреть виллу Йови. Пойти на Монте Соляре.

Мяртэн сложил план и сунул его в карман. Мы надеялись, что с помощью прохожих найдем сад Августа.


Художники-маринисты еще не сумели уловить удивительную красоту южных морей. В большинстве случаев получаются только слащавые картинки. Синяя бесхарактерная слащавость. Художники лучше понимают мощные волны шторма или море, нахмурившееся тучами злой непогоды. Потому что спокойное море может ожить на холсте лишь в том случае, если художник передаст ему свои раздумья. Но тот, кто не познал внутренних штормов и мятежей и порывов отчаяния, кто живописует лишь внешние признаки, тот не знает о море ровным счетом ничего.

Так говорил мне один художник. И это запомнилось, потому что в других областях искусства дело обстоит так же.

Прямо у наших ног, в глубине, протянулась песчаная полоса берега Марина Пиккола. С этой стороны острова на море не падала длинная тень высокой стены скал. Как с другой стороны, со стороны Гротта Адзурра.

И цвета моря имели здесь гораздо более плавные, почти незаметные переходы. Потому что огромная морская поверхность отражала лишь сияние неба и не имела собственного выражения. Только в одном месте, где на виду легли тени высоких скал, поверхность моря была гораздо выразительнее.

Я находилась среди этой безмерной голубизны — словно в прекрасное воскресное утро моего детства.

Уже прошло полдня.

Тени пиний лежали на светлых песчаных дорожках сада Августа. Я держала Мяртэна за руку — казалось, отпусти ее, и исчезнет это хрупкое, мимолетное настроение.

Ни Мяртэн, ни я не знали названий здешних деревьев. Да этого и не требовалось. Они бы все равно не вместились в эту прогулку, где было место только для нас самих.

И тогда… и тогда Мяртэн вдруг высвободил свою руку из моей. Сказав, что, по его мнению, все здесь выглядит слишком слащаво.

— Что ты сказал, Мяртэн? Слишком слащаво? — спросила я оторопело.


На развилке дорожки показались наши знакомые Константин и Мейлер. Меня смущала встреча с профессором — ведь я отказалась прогуляться с ним по саду Августа. Они еще не заметили нас, но это могло случиться каждую секунду.

Мейлер ростом был профессору по плечо, из-за чего Константину приходилось нагибаться к нему при разговоре. Словно он не был уверен, что иначе его слова дойдут до собеседника.

— Опять вы спорите, — сказала я.

— На споры уходит полжизни, — пожаловался Мейлер.

— Мы не спорили, — уточнил Константин. — Речь шла о моральном облике Тиберия. Моммзен доказывал, что Тиберий был одним из честнейших римских императоров.

— А кто такой ваш Моммзен? — спросил Мейлер с видом человека несведущего.

— Моммзен был исследователем древнеримской истории.

— И он вызнал это? А вызнал ли он, почему императора задушили подушками? — спросил Мейлер победно. — А ваш Моммзен…

— Это вовсе не мой Моммзен, — возразил Константин с достоинством.

— Ладно, — махнул Мейлер рукой. — Ко всем чертям этого Моммзена!

Я внесла предложение продолжить обсуждение спора на лавочке. Все равно у нас с Мяртэном не было возможности остаться вдвоем.

— Вы ходили на плато? — спросил Константин.

— Да. Смотрели на море.

— Куда ты, Саския?

— Никуда. Хочу подойти поближе к агавам. Рассмотреть их.

Они были посажены между валунами и хорошо туда вписывались.

Когда я вернулась, мужчины вели разговор о государстве Тиберия, в котором было легко заработать себе смертную казнь, а стукачи легко зарабатывали себе на хлеб, и «работы» у них было много.

Если доносчик не мог приписать своей жертве какого-нибудь преступления из-за отсутствия доказательства, он обвинял ее в оскорблении императорского идеала.

Человека, продававшего с обстановкой дом и бюст императора, отдавали под суд. А женщин, которые в своем доме осмеливались раздеваться там, где стоял бюст императора, приговаривали к смертной казни за оскорбление цезаря.

По законам Тиберия можно было привлечь к ответственности и строго покарать даже за неосторожные слова, сказанные в узком кругу, или за происходивший между друзьями обмен мнениями. Конечно, если это удавалось пронюхать. Поэтому дружбу стали считать опасной для жизни. Откровенность считали безумием. А доверие между родственниками — легкомыслием.

— А что говорит ваш Моммзен по этому поводу? — спросил у Константина Мейлер. — Я думаю, это неблагодарный труд — доказывать грядущим поколениям доброту императоров.

Мейлер чувствовал большое удовлетворение победой над Моммзеном. Он предложил распить по этому поводу бутылку чиндзано на площади Капри.

— Скажем саду Августа «спасибо» и начнем двигаться. — Мейлер проявлял сильное нетерпение.

Здесь действительно нечего было больше смотреть. Это я ощущала уже с того мгновения, когда Мяртэн отпустил мою руку.


Мейлер поднял бокал:

— За ваше здоровье!

Я поблагодарила кивком.

— Мало ли что написали моммзены. Мы не обязаны верить всяким моммзенам.

— Здесь уютные плетеные стулья, — сказала я.

— А знаете, лишь немногим архитекторам удается создать удобные сиденья. Чего стоит красивый стул, если он не дает отдыха! — сказал профессор.

— И других привилегий, — добавил Мейлер.

— Скажите, Саския, вы едите перед началом спектакля? — спросил он меня.

— Нет. Сытость делает равнодушной.

— Верно. А принимаете успокаивающее перед выходом на сцену?

— Нет. Один мой коллега принял для успокоения нервов элениум и во время спектакля произносил реплики так замедленно, с такими паузами, что прямо хоть сама отвечай за него.

Я вспомнила, что все же знаю одного актера, который каждый раз перед выходом на сцену съедал большой кусок мяса. Чтобы чувствовать себя более надежно и уверенно.

— Смотрю я их, нынешние пьесы, и удивляюсь. Мысли отрицательных героев узнаю как свои. А у положительных все точно невзаправдашнее, — сказал Мейлер.

Чиндзано действовало.

Мейлер поспешно разливал вино по бокалам, и Мяртэн следил за ним улыбаясь. А у меня все не шло из головы, что он счел красоту Капри слащавой.

— Слыхали, что я сказал Февронии? «Съешьте этих червячков и моллюсков, и тогда они никак не смогут больше вас оскорблять!» — Мейлер смеялся до слез. Я испугалась, как бы он не задохся от смеха. Он действительно сказал за обедом что-то в этом роде.

Я попыталась его остановить:

— Перестаньте, Марк. Несмотря ни на что, Феврония — личность.

— Конечно! — воскликнул Мейлер. — А я разве возражаю? Соседский мальчик всегда говорит про школьного дворника: «Он личность!» Вся школа восхищается им. Человек тринадцать раз подряд ходил сдавать экзамены на право вождения мопеда и каждый раз проваливался. Ежегодно он уже загодя говорит абитуриентам: «Уважайте старого человека! Вишь, как было в прошлом году! Кто бы мог подумать, что эти неучи не поставят мне даже пол-литра в честь окончания школы!» За чье здоровье мы теперь выпьем?

Рядом с первой бутылкой чиндзано появилась вторая.

— Да здравствует Анакреон, певец вина и любви! — воскликнул вдруг Константин. У нас у всех щеки уже славно порозовели, и каждому страстно хотелось поучать других.

— Ничего мы не учимся! — воскликнул Мейлер. — Те, кто вечно подчеркивает, что они учатся, на самом деле лишь учатся копировать и репродуцировать. Потому что творчеству никто ни от кого научиться не может.

Мимо нас прошел светловолосый мужчина. Светлые вельветовые брюки, пиджак небрежно переброшен через плечо.

— Неужели это сейчас модно? — спросил Мейлер о его костюме.

Мы считали, что модно.

— А я? Разве у меня не модный костюм?

Мы считали, что не модный.

— Как же так? — воскликнул Мейлер с неподдельным изумлением. — Не модный? Но моя жена купила его в магазине полуфабрикатов. И потом его перешили за десять дней по фигуре. Я все время считал это достижением портняжного искусства.


Мяртэн посмотрел на часы.

— Мы как раз успеем, — успокоил его Константин. Он был в возвышенном настроении и напоминал хорошо воспитанного мальчика, который попал под влияние дурной компании. Мы казались друг другу бесконечно симпатичными.

Мейлер обнял Мяртэна за шею:

— Я давно уже хотел сказать вам вот что: у цивилизации обломали ее лучшие, самые плодоносные ветви. Среди моих родственников были весьма выдающиеся люди. Обратили внимание — я сказал «были». А у моммзенов вы об этом ничего не узнаете. Моммзены не исследуют, моммзены только перекатывают приемлемые ходячие истины из одного столетия в другое.

— Марк, не кипятитесь, — сказал Константин. — Всегда, когда хочешь, чтобы тебе верили, следует говорить холодно и бесстрастно.

Я спросила вполголоса у Мяртэна:

— Ты ведь жил все время в одной комнате с Мейлером. Разве же вы не беседовали друг с другом?

— Беседовали, — ответил Мяртэн. — Но не о личных делах.

Я давно заметила, что те, кого жизнь жестоко била, не станут обнажать душу перед каждым первым встречным.

Большими шагами площадь пересекал молодой человек. Он показался нам чертовски знакомым. Только тогда, когда он пошел между столиков, мы узнали его.

— Риккардо! — воскликнули мы хором и радостно замахали ему руками.

Pedotto объявил, что если мы не собираемся просить итальянское правительство о предоставлении политического убежища, то у нас остались считанные минуты, чтобы успеть в Марина.

Подобного намерения у нас не было вовсе, и поэтому мы сразу же закончили банкет.

Расплатились по счету.

— Сказано, что человек должен не копить, а растрачивать, — горестно вздохнул Мейлер. У него были серьезные опасения, что подарок жене купить не удастся.

До отхода корабля оставалось лишь с десяток минут.

— Buono viaggio! — пожелал нам официант, он слегка пошатывался. Или это нам только так показалось?

— Addio! Grazie! — поблагодарил Константин от нашего имени. Розовые пятна на его щеках становились все шире.

Букетик цветов горного чеснока я не забыла на столике. Цветы все еще не увяли.

— Что за чудесные цветы, — сказала я Мяртэну.

— Этот день, по-твоему, был самым длинным днем в твоей жизни? — спросил он.

Ох, нет. Счастью всегда не хватает времени. Но я сказала:

— Это был прекрасный день.

10

Нам оставалось пробыть в Риме еще четверть дня.

Единоборство Иакова с ангелами продолжалось. Уж лучше это, чем платонизм. Наивные, пустые и схематичные, религиозные картины. Любое искусство по-своему лицемерно. Потому что дух человеческий как бы не желает приспосабливаться к голой истине. Ему требуются мифы.

Последние часы в Риме мы провели в Ватиканской пинакотеке.

Это было нехорошо с моей стороны, что среди таких редкостных художественных сокровищ я могла рассуждать столь трезво. Но некоторые картины прямо-таки настраивали против себя. Они предлагали благостные пустыни. Какие-то вечные сумерки и страх. И требовали безвольного подчинения этим сумеркам. Но смысл святости искусства был у них упрощен и уравновешен. Только черт и ангел.

У Мейлера возникли примерно такие же мысли, как и у меня. Но он считал, что писатели должны разрушать мифы, выступать против обожествления. Потому что, если человеческий разум уже проникает в галактику, должен же он справиться с мифами и псевдоистинами в общественной жизни. Оборвать и отбросить фиговые листки, налепленные на вещи нормальные и естественные.

Фиговые листки-то и разозлили Мейлера. Эти ватиканцы были моралистами: всем античным статуям они налепили фиговые листки. Но именно они-то и разжигали любопытство, а фигуры выглядели еще более обнаженно-стыдливыми.

— Конечно, — сказал Мейлер, — общество чувствует себя неуютно, когда кто-то начинает разрушать мифы.

Он спросил, что я об этом думаю.

Я ответила, что любая поэтизация веры есть зло.

— И все-таки вера необходима. Потому что те, кто занимается поисками истины, всегда бывают больше биты, чем те, которые просто верят.

— Это ничего не значит. Сейчас уже во всем мире разрушают мифы.

Так сказал Константин.

Мяртэн сказал:

— Дай мне руку.

Я дала.

Он положил мне на ладонь Ватиканскую лиру. Неужели он ходил за нею в какой-нибудь Банко ди Санто Спирито?

— Твоему сыну, — сказал он.

Сама я совсем забыла про свое обещание сыну.

— Мяртэн, — смогла лишь выговорить я, держа лиру на раскрытой ладони, — ты помнил даже об этом.


Почему я была грустная?

Ведь для меня повторилась весна.

Я видела, как Примавера шла стремительным шагом через апельсиновые рощи. Босая, с цветами в спутавшихся волосах, с венком из трав на шее. Но у рта складка боли, в глазах затаенная забота и печаль.


Феврония сказала Мейлеру с восхищением:

— Смотрите, как точно рисовали в старину. Это были действительно великие художники.

— А как же, — ответил Мейлер, — сразу видно, что одежда Иосифа из козлиной шерсти. Хорошо все то, что можно рассмотреть глазами и потрогать руками.

Из-за Февронии я была вялой и невыспавшейся.

Половину ночи она укладывала чемодан. Вынимала оттуда покупки, упаковывала заново, лучше, как ей казалось. Укладывала, разворачивала, заворачивала, снова укладывала. Шелестела бумагой и рассуждала вслух, как разместить все, что не могло вместиться.

Потом она пошла в ванную. Долго плескалась там. Когда я уже решила, что она завершила свою обычную возню, Феврония принялась стирать белье.

Едва я задремала, как услыхала щелчки вновь открываемых замков чемодана.

Мои нервы были напряжены до предела, я не могла уснуть.

Феврония выдрала листок из записной книжки и написала на нем свой домашний адрес. Чтобы я когда-нибудь приехала к ней в гости.

— Я была бы очень рада, — сказала она сердечно.

Все-таки я заснула. Потому что проснулась от скрипа кровати. Феврония делала зарядку. Упражнения, напоминающие движение ног велосипедиста.

— Вы вообще не спали?

— Немножко все-таки поспала, — бодро ответила она.

Чемодан снова был открыт. Феврония намеревалась лучше переупаковать свои вещи.

— Каждому надо что-нибудь подарить, — пояснила она, указав на груду пакетиков.

— Что вы подарите матери? Она на мгновение растерялась.

— Куплю ей что-нибудь дома. Она человек старый, что ей подаришь? Да у нее и есть все. Мне надо дочери привезти.

Очевидно, таков закон жизни. Что родители отдадут свою часть детям, дети своим детям, а не наоборот.


Мадонны имелись в изобилии.

Византийские — статичные и высокомерные. Беспомощные по форме и малокровные. Впрочем, этого нельзя было сказать о румяной молодой Марии Рафаэля.

Так или иначе, но всех мадонн делало схожим одно: они были довольны своим ребенком. Как и земные женщины: для каждой ее ребенок мил, дорог и красив. Но ни Мария и никакая другая мать не сумели предвидеть судьбу своего сына. Или уберечь его от распятия. Матери всегда опасаются за человечество и пытаются уберечь его ценой жизни своих сыновей.

Я рассматривала «Святое семейство», изображенное живописцем Карло Маратти, и думала: каким бы святым ни было семейство — испытания не минуют его.

Святые — одни только святые. Много святых Павлов и Петров. И Иуд. Много мучеников. Много апокалиптических видений. Мучений Иеронима.

С такой же силой прозрения следовало бы в наши дни изображать фашизм. И еще опасность атомной войны, которая дамокловым мечом нависла над нами.

— Неужели вы думаете, что этого еще не делали? — сказал Константин. — Ведь были же все те современные попытки экспрессивного самовыражения. Скульптуры — искаженные, придавленные, скрюченные. Живописные картины, на которых человек изображался разрубленным на куски или с выпущенными кишками. Такой образ мышления, такое кричащее видение опасности — ведь это же и есть голос боли.


Константин напомнил мне:

— Саския, вы обещали ответить на мой вопрос.

— Вы об этом не забыли?

— Как видите.

Я пожала плечами:

— Пожалуй, и теперь я не смогла бы сказать больше. Знаю Италию так же мало, как и в первые дни поездки. Даже свою родину приходится познавать всю жизнь.

Я не сказала ему, что все же кое-что узнала. Немножечко лучше научилась понимать себя. И то, на что я способна, — я ведьвсего лишь слабый человек. Всех нас терзает мировая скорбь, и мы пытаемся исправить мир, но с собой совладать не можем.

Говорят, что монахи святые только на картинах.

По пути в Ватиканскую пинакотеку я видела в папском государстве столько роскоши, что можно было онеметь. Мог ли Христос предположить, что последователи его учения о равенстве, о простоте жизни превратятся в класс господ, живущих во дворцах? Что в каждом городе Ватикан откроет банк, что идеи превратятся в прозаический предмет торговли?


Мейлер заявил, глядя на изображение небесных чудес:

— Верую только в одно небесное благодеяние. Если женщина очаровательна — вот это подарок небес. Саския, — сказал он, — вы были славной спутницей. Вы только радовали меня.

Я ответила ему теми же словами. Так я и думала.

В этот день, день отъезда, мы все старались сказать друг-другу что-нибудь приятное. Словно боялись, что такой случай больше не представится. Это было вместо прощания. Через несколько часов каждый из нас снова пойдет своим путем.


Любая религия дает обещания. Персианский аашаур самый щедрый. Он длится десять дней, и в течение этого времени всем умирающим открыт вход в рай.

Живописные изображения рая начали утомлять как декламация. Слишком много было этой небесной красоты в однообразном решении: ангел и черт.

Один мой знакомый художник писал только проселки да камни. Иногда еще груши на столе. В большинстве же случаев — скопища валунов или отдельные глыбы. В них не было никакого сюжета, но в его живописи они становились великим обобщением, гораздо большим, чем это было задумано самим художником.

Мейлер сказал:

— Я так разорился, что даже на жевательную резинку не хватит.

— А у меня как раз осталось столько мелочи.

— О-о! — Он покачал головой. — Вы практичны.


Нам с Мяртэном больше нечего было обсуждать. Мы рассматривали вместе святых и мучеников и святые семейства.

Прямо из Ватикана нас отвезли на аэродром. Рим казался уже совершенно чужим городом, до которого мне нет никакого дела.


…В московском аэропорту дул сильный ветер. Я крепко держала бумажный пакет, в котором была моя шляпа с красной розой, чтобы ветер не выхватил ее.

Небо обложили облака, погода была прохладной, но в воздухе пахло весной. Трава уже начинала зеленеть, а листва на деревьях еще не появилась.

Я смотрела по сторонам. Казалось, всем некогда. Совсем другой темп. Мои спутники были рассеянны и настроены празднично. Некоторые из них незаметно растворились в общей массе пассажиров, встречающих, провожающих… Те, кому еще далеко было до дома, торопились продолжить путь поездами и самолетами. Константина встречали друзья. Прежде чем сесть в машину, он помахал мне рукой. Мейлер ушел с женой.

Только мы с Мяртэном все еще стояли.

— Чего ты плачешь? — спросил Мяртэн. — Ведь ты решила так, как тебе хотелось.

И Мяртэна ждали в Москве на семинаре.

— Ты надолго задержишься?

— На несколько дней.

Я кинулась ему на шею и поцеловала его.

Сказала, глядя в его лицо:

— Будь счастлив. Мой единственный, мой любимый.

— Будь счастлива, Сась, — ответил Мяртэн и заговорщицки подмигнул. А может быть, чтобы успокоить меня? Или в знак примирения?! Или ему не оставалось ничего другого? Или в этом таилось горестное признание: моя оболочка пуста…

Я знала, что мы уже больше не увидимся. И что он никогда меня не забудет. Так же, как я не смогу забыть его.

Теперь уже больше никогда.

Никогда.


1973

Л. Аннинский ВИНЬЕТКА ДЫБОМ

…А среди синего неба стоит облачко, маленькая белая виньетка…

Лилли Промет. Из «Крымских настроений»
Узкая специализация Лилли Промет — мастерство детали. Это уже почти легенда, закрепленная за ней критиками: какая-нибудь легенда ведь непременно закрепляется за всяким крупным писателем. Легенда Промет — ее стиль: точность штриха, яркость пятна, отточенность линии и изящество рисунка — все это выводится прямо из биографии: будущая писательница родилась в семье художника! Некоторые биографы находят даже более узкий источник: дело в том, что с тринадцати до восемнадцати лет таллинская гимназистка продолжала образование в художественно-промышленном училище по классу керамики, там она и поставила себе руку, отработала стиль (твердость, точность, орнаментальность). Подоспевшие события сорокового года метнули юную художницу в другую сферу: в журналистику. Постав руки однако не изменился, только окреп, на всю жизнь определив систему жанровых предпочтений: зарисовка, реминисценция, «новеллетта», повесть из сплетения «новеллетт», роман из сплетения (или наложения) повестей, общая тяга к миниатюре, к быстрому штриху, к импрессии наброска. Последующие события жизни не располагали к выписыванию завитков: молоденькая эстонка эвакуировалась в «азиатскую глушь», работала в татарском колхозе, домой вернулась — через блокадный Ленинград; путь выпал тяжкий; однако сквозь зимнюю кровавую толщу, сквозь мертвую войну проросло все то же: тонкая прихотливость письма. Теперь критики связали этот стиль с психологией писательства, с чисто женской проницательностью: зоркость на мелочи, нюансировка, мелодический контрапункт, магия недоговоренности, и опять: штрихи и контуры; щегольской пуантилизм, иероглифы, виньетки, детали…

Отвечая очередной раз на вопрос-комплимент (ни одно интервью не обходилось без фразы: «Вас называют мастером детали, не так ли?»), Лилли Промет наконец взорвалась:

— О «детали» я уже слышать не могу! Как будто я занимаюсь изготовлением безделушек… Детали сами по себе бессмысленны, в них нет ничего, кроме пыли!

Важное признание. Хотя — такая явная конфронтация с собеседником не характерна для Промет. Обычно она сдержанна:

— Детали? Ну, это сущее наказание, особенно для склеротика: они же не запоминаются…

Вот тут перед нами чистый тон: вежливая улыбка, чуть заметное пожатье плеч и глубоко внутрь загнанная смертельная усталость: от непробиваемой, невменяемой, неиссякаемой наивности вопроса…

Да, без учета иронии у Промет ничего не понять. Секрет ее — не в деталях, не в зоркости. Секрет — в соединении деталей, в характере зоркости. Секрет — в интонации. В почти непередаваемой по-русски (кое-где я это просто «вычисляю») комбинации чувств: корректности и презрения, закрытости и внезапной беспощадной откровенности, желания понять и ледяной насмешливости при невозможности понять. Юмор — небезобидная вещь. Промет как-то заметила (о фашизме), что безоружный малый народ может противостоять оккупантам духовно; в таком случае его оружие: юмор и презрение.

Повторяю: передать эту обжигающе-ледяную интонацию по-русски трудно, переводчикам это далеко не всегда удается, хотя детали и виньетки они пересаживают скрупулезно, однако вы постарайтесь уловить то, что  м е ж д у  узорами:

«В мрачном замке на скале осталась вышивать ришелье и метить платки окруженная своими придворными дамами юная красавица, пятнадцатилетняя королева Исидора, тонкая, как косточка из крыла жаворонка, с прекрасными голубыми глазами; в волосах у нее была лента, расшитая жемчугом, а в голове — чайная ложка разума…»

Это — из «Шалостей земли». Бисерный почерк: рококо, косточка из птичьего крылышка, чайная ложка — ч а й н а я  л о ж к а  р а з у м а, — добавленная в этот прециозный узор, делает его знаком катастрофы, поданным как бы невзначай, посреди учтивой беседы.

Это — из жанра «сказок», «стародавних историй», «литературных реминисценций», одним словом — из «шкатулки».

А вот — «из жизни»:

«Мы живем в безликой части города, в улье для людей… Конец недели знаменуется радостными празднованиями, а в понедельник заколачивают фанерой выбитые стекла в окнах и дверях подъездов. С этим беспокойным народом я каждый день… езжу в трамвае или стою в очередях в магазине, в театр они не приходят. Да и было бы неловко играть для них Дездемону, которая позволила удушить себя, как курицу. Это бы их рассердило; по их мнению, Отелло достаточно было бы задать ей просто хорошую взбучку, и все было бы в порядке».

Реальность таится в провале между двумя-тремя резко освещенными деталями. Стук молотков по фанерным заплатам, декоративная реальность. «Отелло» на сцене. Курица в магазине. Курица на сцене… Спутанный узор.

«Боттичелли!.. Я любила по-детски написанную сверхкрасоту: море в завитушках, розовый и глупый дождь цветов, ангелов с крепкими телами, похожих на больничных санитаров… Весна шла стремительными шагами через апельсиновую рощу. Босая, с цветами в спутавшихся волосах. На шее венок из трав. Подол платья полон ветра и цветов. Но в изгибе губ какая-то черточка боли, какая-то затаенная забота, и в глазах та же печаль, что и у трех танцующих граций…»

Это же настоящий автопортрет стиля! Эстонская горечь сквозь итальянский туристский шик. Или это тот случай, когда Г. Муравину удалось передать в переводе то, что и передать-то почти невозможно? Не завитушки цветов — ангелов — венков — граций. А запах карболки сквозь это благоухание, бег больничных санитаров, боль в уголке рта… Сюрреализм, проступающий сквозь прециозность.

Конечно, роман «Примавера» — уникальный пример цветения стиля. Апофеоз, классика жанра. Бывает, что стилевой рисунок тонет у Лилли Промет в потоке повествовательности, в долгих, как зимние ночи, воспоминаниях об эвакуации, в бесконечной, едва всхолмленной ровности «Деревни без мужчин»… Или русский перевод спрятал взрывы подтекста, сгладил игру мимики на лице автора? Впрочем, и тут можно кое-что уловить. Если вчитаться:

«Из глаз Кристины брызнули слезы. Она смеялась».

Кристина — авторское Я повествования. Вчерашняя гимназистка, нежная душа. Дитя города, попавшее в глушь, в беду, в нужду и безысходность. В татарскую деревню, «заштрихованную дождем», — из многобашенного Таллина. Это — если брать повествовательный, биографический план. Однако по какому-то другому, более широкому счету, — не Кристина выражает авторское отношение к событиям. Не она моделирует ситуацию, не эта нежная, приглушенная душа. Кто же? Бетти Барба — вот подлинный символ ситуации. Невообразимая фигура столичной художницы, которой все как бы нипочем. Что-то модернистское, вызывающее, гротескное — на деревенском фоне: шляпа, клетчатое пальто, папироса в зубах и — фантастическая невозмутимость… Здесь, в глуши, в разгар войны — думать об искусстве, устраивать для жителей кукольный театр! И грязь не липнет к этой блаженной, не от мира сего старухе, и лапти не дисгармонируют с ее обликом, насквозь дисгармоническим и — чистым!

В масштабах татарской «безмерности» эстонское счастье, оставшееся в воспоминаниях, окрашивается в цвета ненадежности: все маленькое, хрупкое, обманчивое. И прочность уюта — мнимая. Вспоминается конкретное: туалетный столик, кресло, гардины — деталь к детали. Но чем  о п т и ч н е е  эти воспоминания, тем безжалостнее смывает их бесконечная азиатская метель. Как можно выдержать эту перевернувшуюся жизнь? Может, только так и можно: перевернув собственный облик? Шляпку — к лаптям! Бетти Барба — символ жизни наперекосяк. Душа дыбом!

Странный, вызывающий, скрыто ироничный ракурс чувствуется в прозе Лилли Промет везде, даже там, где она — по внешней задаче — создает что-то вроде летописи эстонского скитанья по дорогам истории.

Не будем недооценивать и эту эпическую задачу. Картины жизни. Панорамирование событий. Свидетельства очевидца. Из-за сороковых годов встают тридцатые. Мытарства одинокого художника в буржуазной Эстонии — сюжет «Каспара Юкси». Предсмертные судороги власти накануне краха в 1940 году — тема маленького романа «Кто распространяет анекдоты». Глубокие снега эвакуации в романе «Деревня без мужчин». И — парашютистки 1944 года, упавшие на эстонское село с советских самолетов. А потом — конфликты мирного времени: в деревушку на берегу моря приезжает молодой художник писать пейзажи, но жизнь сильнее «очарования одиночества» (я цитирую критику), и вместо пейзажей художник увозит в город портреты тружеников — «Акварели одного лета». И бюрократы у Промет разоблачаются — в «Надгробии от Эльвиры». И драмы прошлого не забыты: разбитая любовь военных лет бередит души людей в мирные годы, мешая им наслаждаться полотнами Боттичелли…

Теперь я прослежу в этой летописи нечто другое. И, нарушив хронологию изображенных  с о б ы т и й, выстрою повести Промет по хронологии  н а п и с а н и я. Чтобы понять на скрупулезно прописанном историческом фоне — историю души.

Начну с «Каспара Юкси»… впрочем, это позднейшее название; первоначально (во всяком случае, по-русски) эта ранняя, 1957 года, повесть появилась под названием «Одинокий», и оно точно передает коллизию. Художник — «иероглиф» одиночества в мире. Вариация на тему вечной народной песни: «Где он, где же дом бедняка…» Тема  д о м а  возникает в прозе Лилли Промет вовсе не как тема почвы, крова, пристанища, но как тема  м н и м о г о  дома, дома потерянного, оплакиваемого. Может быть, это отец писательницы, художник Александр Промет, всю жизнь скитавшийся, заложил в генную память дочери мотивы несчастья, неуюта, катастрофической ненадежности, но так или иначе символом мировой драмы стал для Лилли Промет именно  д о м  б е д н я к а, дом «нарисованный», вымечтанный, миражный.

И еще один важнейший лейтмотив намечен в этой первой повести. «Каспар, судьба твоя вполне закономерна. Судьбу человека формируют его убеждения». Человек не должен жаловаться на свою судьбу, ибо он делает ее сам.

Каспар Юкси и не жалуется…

Но идем дальше. «Акварели одного лета», написанные два года спустя, в 1959-м, — вовсе не урок «реальности», преподанный «не знающему жизни» художнику. Суть в том, что романтические декорации 50-х годов: художник, ищущий ветра и простора, его возлюбленная «в лучах полуденного солнца», — все это подбито иронией. У пастушки болтается хвост модной прически и в брюках отмечен модный покрой — больше ничего из них не извлечешь, дело в другом. Сквозь обязательное солнечное сияние видна совсем иная драма: по опустевшему побережью бродит полубезумная старуха, охраняющая брошенный дом, где она когда-то была прислугой. Иллюзия дома, инерция долга — потаенные темы Лилли Промет. Верность человека избранной судьбе посреди непредсказуемости мира.

Но дальше. Маленький роман «Кто распространяет анекдоты». Что-то опереточное: все вроде бы есть в этой жизни: правительство, газеты, полиция… И все — шатается, все — мнимое: должности, судьбы, слова… «Большое трио — это трио, маленькое трио — триолет, маленький бал — балет… маленький танк — танкетка, маленький рак — ракетка, маленький шиш — шишка…» Люди смеются, пересказывая друг другу анекдоты, они продолжают «функционировать», а в газетах уже мелькают новости, напоминающие огненную надпись на стене Валтасарова пира. «Кино, кафе и рестораны закрываются в 23 часа… Папский нунций… вручил большой орденский крест президенту Эстонии Константину Пятсу… Вышинский в Риге…» Такова финальная нота романа — «иероглиф», который героям и автору как бы некогда разгадывать; но зловещий смысл этих виньеток из газетных заголовков ясен нам, читателям: катастрофа. По аллее парка идет одинокая старуха, «и букетик цветов дрожит у нее на шляпе». Боже мой, Бетти Барба? Не она? Но что-то знакомое… шляпа с цветком — символ безумия. Вихрь ставит дыбом эмблемки игрушечного мира. Танкетку… ракетку… Остатки сентиментальности, весьма заметной в повестях Промет 50-х годов, да и в романе «Деревня без мужчин», появившемся в начале 60-х, — исчезают в ироническом шарже: исповедь пережигается в анекдот. К началу 70-х эта стилистика затвердевает уже как прием — в «Надгробии от Эльвиры».

На месте крова — надгробие, на месте дома — домовина, на месте жилья — гроб; кто в гробу — неизвестно; может, генерал, которому надо ставить памятник, а может, «слуга самодержавия», «реакционер», которого надо из памяти вычеркнуть. Прием разрастается, делается равновеликим сюжету; мелкие кладбищенские совслужащие, жаждущие угадать, откуда дует «ветер перемен», изобличены, я бы сказал, в стиле «колхозной сатиры» (о «плохом председателе»); впрочем, шантажирующая их дама по имени Эльвира Нотке-Аарал добавляет в этот спектр несколько «прибалтийских» черточек: «Эльвира обожает мечтать в снежной тишине, освещенная огнем печи, накинув на плечи шаль; энциклопедия на коленях, чашка кофе под рукой»… Эмблематика несбыточного уюта, сказочным миражем мерцавшая когда-то посреди татарских снегов, теперь приближена вплотную: снега укрощены, забраны в оконную рамку; камин и кофе придают идиллии европейский шарм; энциклопедия выявляет нехитрый базис этого интеллектуального «очарования», бомба замедленного действия подведена под тихий, суверенный, замкнутый, воображенный и отвоеванный дом.

Кажется, можно ощупать:

Впереди стены — стена,
и в самой стене — стена.
За твоей спиной — стена.
Вон перед тобой — стена,
и в тебе самой — стена…[44]
Придет час, разверзнутся небеса, падут с небес вооруженные ангелы. Рухнут стены. Безучастный парализованный Хозяин Дома останется лежать за сиреневыми кустами с обгорелыми листьями. На железной кровати. Накрытый несколькими одеялами. И тулупом поверх всего. Вместо крыши. А вверху, в пустоте, прошитой свистом пуль, ревом моторов и воем бомб, будут проноситься странные завитки ласточек. Дом исчезнет. Исчезнет и ирония, отступив перед ужасом, перед немотой и криком прямой исповеди — в романе «Девушки с неба», главной книге Лилли Промет 70-х годов.

Впрочем, ирония не столько исчезнет, сколько уйдет вглубь. В расстановку лиц, в странность мизансцен. Девушки, спустившиеся с неба, попадут в  р о д н ы е  м е с т а, причем это родина не только в большом, символическом смысле, но и в конкретном, локальном, ощутимом: родная деревня, родительский дом. Но родина — под властью оккупантов, люди в своей деревне не хозяева. Дом есть, и дома нет. В «Девушках с неба» ирония не выведена на поверхность текста, как в «Анекдотах» или «Примавере» (а может, переводчик не донес?), тут иронична сама ситуация, вывернут, перевернут сам мир; иллюзия дома знак общего состояния мира. Вернее, войны.

Это ощущение большой войны так же существенно в прозе Промет, как ощущение малого мира. Более того, катастрофическая сдвинутость мироздания и есть подлинная ее тема, не менее важная, чем мысль о том, что́ в этом мире сдвигается, кренится и рушится. В «иллюзии дома», главной мифологеме Лилли Промет, акцент нужно ставить на первой части; отсюда и интонация, включающая оттенки от легкой, воздушной усмешки до едва сдерживаемой гримасы боли.

В разгар Великой Отечественной войны, приблизительно в то время, когда наша разведка забросила в Эстонию десантниц, будущих героинь романа «Девушки с неба», — Лилли Промет, двадцатидвухлетняя сотрудница эстонской редакции Ленинградского радио, получила открытку от одного знакомого сержанта, воевавшего в тот момент в составе Эстонского корпуса Советской Армии. Открытка гласила:

«Наилучшие пожелания в связи с освобождением Нарвы — ворот нашей родины. Да здравствует свободная Советская Эстония! Вперед, на запад! Р. Парве».

Ральф Парве впоследствии стал известным писателем. Много лет спустя Лилли Промет процитировала его давнюю открытку, заметив, что это было  л ю б о в н о е  п о с л а н и е, которое она сразу поняла и расшифровала. Счастливый финал этой истории заключается в том, что дело в дальнейшем увенчалось браком, однако финалом смысл не исчерпывается; важнее для нас — сам код любви, сами иероглифы: то, что язык лозунгов и газетных штампов есть естественная и единственная форма выражения, в которой можно передать все, и все будет понятно: смысл сказанного, смысл несказанного, и даже сам факт жизненности этого условного языка. Жизнь вздыблена войной, и язык вздыблен, и понятия — дыбом. Когда Лилли Промет цитирует в «Хризантемах» сорок лет назад полученное любовное письмо, она ведь не историю любви нам рассказывает, она демонстрирует  я з ы к  сдвинутой жизни — с а м  ф а к т  с д в и н у т о с т и, привычной, почти естественной.

Вот почему нет органичной уравновешенности в художественном мире Лилли Промет, хотя и вырастает этот мир вроде бы целиком из «почвы»: в поисках «языка родного, и семьи, и близких, и дома, и крова»[45]. Этот дом не вырастает естественно, он должен быть отвоеван в гигантской, превышающей разумение битве; он не стоит на эпически-прочной почве, как должен бы стоять по идее и по номиналу «родной дом», — он возникает на пересечении мировых вихрей, и стены его сотрясаются, так что букетики цветов дрожат на подоконниках.

Дело даже не в потрясениях военного времени, прямо описанных Промет, скажем, в повести «Время темных окон». Это вообще скорее киносценарий, чем повесть; слишком все «в лоб». Промет сильнее там, где потрясение скрыто, где оно таится, где оно еще только заложено: в перепаде масштабов, в ощущении безмерности мира, с которым соприкасается соразмерный самому себе эстонский характер.

Собственно, не «характер» даже, а некоторый принцип. Крепость в душе. «Говори сам с собой много, а с другими мало».

С чем соприкасается, с чем  с о п о с т а в л я е т с я  эта душа на пронизывающем «азиатском» ветру? Только ли с ситуацией бескрайней опасности? Не только. Еще и с тем, например, что в военное лихолетье каждый путник может постучаться в любую избу, и его пустят, и поделятся последним, и не будут ждать никакого вознаграждения, разве что и он поделится  п о с л е д н и м. Это воспоминание — опять-таки из позднейшей публицистики Промет, из книги «Хризантемы для вашего сиятельства». Но потому, что оно и десятилетия спустя помнится, — видна драма, поразившая когда-то героиню «Деревни без мужчин» Кристину. Она оплакивала свой дом, а оплакала весь мир.

Эта драма и выковала у нее — характер. И интонацию дала. И сквозной сюжет определила — из повести в повесть, из романа в роман.

В «Примавере» и характер, и интонация, и сюжет — все рельефно. Кристине нужен оппонент; татарская пустыня отравила ее; из татарской пустыни башенки Таллина смотрятся не так, как раньше; «гардины на окнах» уже не укрывают от слепящего горизонта. Кристине нужен оппонент, иначе она сойдет с ума от тревоги.

Собственно, теперь ее зовут не Кристина. Ее зовут Саския.

«— У вас редкое имя…

— Моя мама была поклонницей Рембрандта».

Итак, имя кодировано. Искусство вводится в реальность как «иероглиф». Между прочим, Саския — та самая артистка, которая хотела бы играть Дездемону для обитателей своего микрорайона, но полагает, что это бессмысленно. Что-то вызывающее есть в ее характере, что-то экстравагантное, безукоризненное и с вызовом. И имя — с вызовом: его первая носительница «оставила Рембрандта несчастным». Конечно, иероглиф не расшифровывается буквально. Но что-то есть. Разбитая жизнь. Несчастье, спрятанное за железной выдержкой:

«Пока я одна, я остаюсь сама собой».

Тогда вопрос: зачем Саскии Феврония?

Зачем эта вроде бы попутная линия в сюжете «Примаверы»? Главное-то там что? Мяртэн. Разбитая войной жизнь, любимый человек, потерянный много лет назад и встреченный теперь в туристской поездке по Италии, — контрапункт мирного благополучия и обессиливающих воспоминаний о войне, о лагере, о крушении счастья. При чем тут Феврония, соседка, с которой Саския постоянно занимает вместе гостиничные номера? Она — сбоку припека, поначалу этот симбиоз кажется просто случайным и излишним. Потом понимаешь, что он не случаен, что Феврония…

Кстати. Что закодировано в  э т о м  имени? Ведь и тут подвох. Формальное алиби налицо: есть повесть XVII века… Однако вряд ли вы вспоминаете ту Февронию, которая спит на полках истории литературы на пару с Петром; скорее, у вас возникает ассоциация не столь изысканная: с Хавроньей. Особенно когда Саския экономными и точными штрихами воссоздает облик своей постоянной соседки.

Это облик бесконечно наивной, темной, конформистски-глухой и притом амбициозно-агрессивной «толстой бабы». Система рефлексов отформованного культом личности и пущенного гулять в «застой» стандартного «советского загрантуриста». С элементами «русской дуры». Боится тайных микрофонов. Все записывает (хотя вряд ли потом перечтет или вспомнит что-либо по перечню музеев или экспонатов). Каждый день — в новом платье. Разговор — громкий, уверенный, напористый. Главный вопрос к встреченному писателю: вы героев выдумываете или пишете как было? Главное требование к еде: чтоб привычно. Однажды на обед подали «дары моря»; моллюски привели Февронию в шок, она устроила скандал и потребовала макарон; она ожидала, что вся группа последует ее примеру. Вообще все, что делается, — делается непременно кучей, скопом, толпой, «всем миром». Однажды отстала от группы, растерялась, заблудилась, не могла прочесть на плане города ни одного названия (не по-русски же!), не могла спросить прохожих («не знают нашего языка. А ведь это все же язык Пушкина! Могли бы и изучить»). Сама Феврония ничего изучить не в состоянии. Зато — душа широкая. «Ко мне может прийти каждый!» Легко представить себе чувства Саскии, скрытые за вышколенной актерской вежливостью, когда широкозадая дура записывает ей свой домашний адрес, чтоб Саския когда-нибудь приехала в гости. А та вправду будет ждать. Места, говорит, хватит. Хоть и коммунальная квартира, но кухня, говорит, большая, у каждой семьи — своя газовая плита…

Саския с безукоризненной благожелательностью подхватывает:

«— И стены у вас в кухне выкрашены в синий цвет…»

(Ездила за Урал на гастроли? С войны помнит?)

Феврония раскрывает рот:

«— Откуда вы знаете?»

Ну да, скажет она ей, — откуда. Выдержка!

Может показаться, что эта ледяная корректность — род издевательства. Но дело сложнее. Феврония  н у ж н а  Саскии… вернее, она нужна автору. Лилли Промет. Для чего? Чтобы понять Саскию… от противного? Еще бы не селиться ей с Февронией в одном номере — это ж и впрямь зеркало. Где у той право, у этой лево. Или так: где у той широко, у этой узко, где та раскрывает рот: «да» — эта сожмет губы: «нет». У той все безгранично — у этой все стены. Та размазана — эта собрана в комочек, в кулачок, прикрыта, заперта. Нет, тут не просто типологически выигрышный контраст, тут что-то поглубже, соотнесение мифологем, спор по философски важным вопросам, как это ни покажется странным для Февронии с ее четырьмя годами техникума, да и для Саскии с ее багажом удачливой актрисы. Тем не менее перед нами  б ы т и й н о  важный диалог душ, потому они и нуждаются друг в друге.

Вот прямой выход. У Февронии был брат; мать с трудом тянула семью, не выдержала, пошла в военкомат, попросила призвать парня до срока, парня призвали, через две недели началась война, через месяц пришла похоронка. Мать выла по ночам: была уверена, что  в и н о в а т а  в гибели сына. Феврония говорила ей: что ты убиваешься, разве ты могла все предвидеть?

Точная реакция: вина у Февронии распределяется на всех, на всю округу, на весь народ; в этой толще отдельный человек — «невиноватый», он растворен, распластан, размазан, спасен.

Саския, кристаллическая душа, думает иначе: мать не виновата  д л я  д р у г и х, и никто не может обвинить ее; но есть внутреннее чувство вины.

Феврония не понимает.

Не понимает индивидуальной ответственности! Погибать — так всем миром, отвечать — тоже всем миром.

Саския же несет крест именно индивидуальной ответственности. Недаром, стоя перед «Тайной вечерей», вглядывается в лица апостолов: ты предашь? ты? ты? ты?..

Мяртэн замечает:

«— Они все в один голос говорят, что ничего не знают».

Мейлер спрашивает:

«— И вы за это осуждаете их?

— Конечно. Незнание не уменьшает… вины».

Это говорит Мяртэн, и Саския, которая его любит, думает именно так, хотя он высказывается, а она молчит.

Сдержанность этой героини — род мучительства: надо все время помнить о сложнейших обертонах ее безукоризненной корректности.

«— Перестаньте, Мейлер! Несмотря ни на что, Феврония — личность».

Тонко сказано. Пронзительно до неожиданности: Саския-то тоже — личность, «несмотря ни на что», и прежде всего (если говорить о художественном условии ее существования) — несмотря на обескураживающее, неотвратимое, как стихия, и безличное, как рок, присутствие в ее мире — Февронии.

Я надеюсь, читатель догадывается, что в моем сопоставлении двух героинь нет следов национального самолюбия? Предвидя соответствующие обиды, Промет как раз и заметила: «В книге дурак не должен иметь национальности». Так вот: у меня нет обиды за «русский характер», увиденный в «Примавере» как бы сквозь заледенелые стекла, потому что ни обиды, ни упрека я не вижу в составе эмоций, которыми Промет наградила Саскию, свою любимую героиню. Там, как ни странно, другое. Там — потрясающее сочетание осознанного отчуждения и неосознанной надежды: острейший коктейль чувств, составленный с великолепным писательским расчетом, за которым стоит запредельное, «адское», тектоническое женское чутье.

Впрочем, критик Алла Марченко считает, что коктейль неудачен, и любимая героиня плохо отделена от автора. Вот рассуждение Марченко из ее знаменитой статьи «Для восполнения объема…» («Вопросы литературы», 1974, № 8):

«Можно вспомнить… споры, возникшие в связи с маленьким романом Лилли Промет «Примавера». Главный просчет автора этой книги… состоит в том, что ей не удалось сделать читательски ощутимым, то есть  д о с т а т о ч н о  к о н т р а с т н ы м  свое истинное отношение к героине, этой неудавшейся Клеопатре, безнадежно закосневшей в элегантном эгоизме. В результате предложенную Саскией версию приняли за авторскую…»

Я цитирую Аллу Марченко не только из профессионального уважения, но и потому, что вопреки несогласию она учуяла истину: у Марченко ведь тоже «адское» чутье. Так вот: если версию Саскии  п р и н я л и  за авторскую, значит, авторская версия явно к ней не сводится. А почему «приняли»? Почему «спорили»? Не потому ли, что поддались национальным амбициям? Зря поддались. Промет тут ни при чем. Почему, собственно, писательница должна делать контраст более резким, чем это для нее естественно? В «элегантный эгоизм» вовсе не обязательно тыкать неэлегантным пальцем. Мне как читателю вполне достаточно того, что сказано.

Сейчас попробую объяснить.

Вот Феврония хвастается:

«Как благодарен был Карлино нам за подарок. Ведь для него банка икры — большое дело…»

Мейлер при этой реплике выходит, хлопнув дверью.

Саския молчит. О чем?

Разумеется, Феврония — «дура», она воображает, что если для нее банка икры — большое дело, то и для Карлино в Италии — тоже: как будто Карлино живет по нашим законам и должен все «доставать». Так, но в пределах-то своей наивности Феврония действительно проявляет щедрость души, она делится  ц е н н е й ш и м — на своем, «дурацком», языке она как умеет хочет обрадовать итальянца!

Интересно, а умная, все понимающая Саския — готова на такую щедрость?

«Чтобы я так много не курила, Феврония открыла пакетик с конфетами. Стали грызть грильяж…»

Интересно, а Саския — открыла бы какой-нибудь пакетик? Саския — принесла бы Февронии обед в комнату, если бы та заболела? Ах, Феврония не заболеет… Она — слишком здорова для этого. Она по утрам — зарядку делает, лошадь такая. Утром у них так: Феврония руками-ногами машет, а Саския дымит. Курить по утрам в постели — в этом есть что-то аристократическое, не так ли? Смотреть, как Феврония вертит «велосипед», вернее, н е  с м о т р е т ь, отворачиваться от этого устрашающего зрелища — железная выдержка нужна. Слышать, как «трещат ее кости», и терпеть — это же почти подвиг.

А если бедная Феврония при этом дышит табачным смрадом — только конфетки подсовывает, чтобы отвлечь, — так это же… это — «другой вопрос». Это у Саскии не считается. Индивидуум курит, потому что нервничает. Надо же индивидууму снять напряжение.

Теперь я должен из «зрительского зала» вернуться в кулисы художественного действия. Я не сужу героев уже хотя бы потому, что, в отличие от Февронии, понимаю, что они всецело «выдуманы» автором, и ничто тут не случайно. То есть широкозадая «дура» столь же необходима узкобедрой «интеллектуалке», сколь и раздражает ее. Лилли-то Промет понимает ситуацию неизмеримо глубже Саскии, хотя Саския, конечно, — модель ее чувств и надежд. Но те ситуации, в которых Феврония превосходит Саскию своим наивным, глупым, слепым — но все-таки  в е л и к о д у ш и е м, — написаны тою же Лилли Промет! Она-то все понимает!

Она понимает то, что Саския смутно чувствует: Феврония  н у ж н а  Саскии. Как зеркало?.. Больше: как точка отсчета… как точка отталкивания… А может быть, — как точка опоры?

Не безумное ли это предположение: что Феврония, с ее коммунальной кухней, выкрашенной в синий цвет, — нужна Саскии, укрывшейся в  с т е н а х? Да смешна она со своим дурацким гостеприимством… пока смотришь на эту ее широту из узких створов прочно стоящего дома. Пока этот дом стоит. Пока он прочен. Пока стены не пали.

А если стены падут, — кто спасет? Кто пожалеет, кто поделится последним? Господин Мейлер?

Не зарыта ли тут собака?

Не лежит ли здесь глубинная драма, не таится ли огромная, интуитивно учуянная проблема: может ли устоять «малый дом» в большой реальности, когда реальность дышит катастрофой?

Но откуда это дыхание беды? Почему призрак разрушения витает над жильем, любовно возводимым героями Промет? Почему сквозь все ее творчество: от романа «Примавера» до поэмы «Помпеи» — проходит образ этого итальянского городка, погребенного под пеплом? Осколки посуды. Улицы без окон. Люди, убитые в своих домах. Собака, жившая девятнадцать веков назад и навеки зарытая в землю как памятник смерти — памятник «вывернутый», полый, пустотный, алогичный, и тем не менее — неопровержимый. Помпеи — это же почти навязчивый образ у Лилли Промет: эмблема катастрофы, висящей над домом, над миром. Откуда же идет опасность?

Извне? Взрывается вулкан — и все… Детонация двух мировых войн, между которыми призрачная жизнь замкнутого дома пропорхнула миражем, похожим на неоконченное полотно Каспара Юкси: «Где он, где же дом бедняка?» Дом — декорация. Дом — призрак. Падают стены от урагана, налетающего извне, от землетрясения, от извержения, от сотрясения гигантской Вселенной, в которой человек не волен.

Только от этого? Что там еще говорил Каспар Юкси? Почему он не жаловался?

Теперь вчитайтесь в то, что вослед своему духовному отцу говорит Саския:

«…И вдруг мною овладела безумная ревность. Я подумала… что достоинства эстонского народа известны только эстонцам. Ни его таланты, ни его трудолюбие не смогли привлечь к нему внимания, какое он заслужил, а вот раскопки из-под лавы или появление из-под растаявшего ледника могли бы вызвать к нему интерес и заставить разыскивать на географической карте. Но этого я не решилась пожелать своей родине…»

Да, силен соблазн, но и цена высока. За величие надо платить. А не задумывалась ли Саския над тем, что величие Толстого и Достоевского, заставляющее людей всего мира разыскивать на карте Ясную Поляну или Старую Руссу, как-то связано с безропотным терпением десятков поколений, вынесших на своем хребте великую культуру, а на другом конце «уравнения» давших, увы, Февронию? Было бы так, если бы Феврония сидела «в стенах»? Если бы мировые бури не прошли через ее дом и душу? Если бы она, дура эдакая, не звала к себе в гости «весь мир»?

«…Весь мир приезжает сюда, в Помпеи», — ревниво думает Саския. А кто приезжает в маленький Петсари? Как заявить о себе на весь мир? Надо выйти из стен… Надо рискнуть всем. Надо подставить голову под громы и молнии мировой истории. Человек сам выбирает свою судьбу.

Вот он, главный, в н у т р е н н и й  источник катастрофы, сотрясающий самую почву дома и самую глубь души. Душа непредсказуема. Ей не прикажешь, вернее, прикажешь, — а она, душа, вопреки приказу, отправится искать чего-то. Желаниям-то нет конца!

«Ж е л а н и я м  н е т  к о н ц а» — название миниатюрной новеллы Лилли Промет из книги «Шалости земли»; этой новеллой я хочу закончить портрет писательницы, а почему — вы сейчас поймете.

Новелла — из цикла «Крымские настроения». Полдень. Обитательница литфондовского Дома творчества гуляет перед обедом. Собирает фиалки. Вдруг — взрыв. Эхо несется через Ай-Петри. Рушатся скалы: человек строит дорогу. Остановить человека невозможно, рядом с ним скалы — пигмеи, а желаниям его нет конца!

«Трактор поднимает красную целину… На краю долины мальчишка копает лопатой землю. Подхожу поближе…

— Что ты копаешь?

— Надо…

— А все-таки?

— Собаку переехали.

— Копаешь могилу?

— Нет.

— Нет? А что же?

— Хочу дознаться, где собака зарыта…»

Вот он, тончайший яд, извлекаемый из благоухающего цветка. Как характерен этот иронический ход для Лилли Промет: романтический пейзаж с человеком, низвергающим скалы, неожиданно осознан как декор; пафос снят игрой слов: попробуй дознаться, г д е  з а р ы т а  с о б а к а, — долго придется вести раскопки… Призрак Помпеи неслышно вдвигается в декорацию. С другой стороны вдвигается «макет Дома» — то есть доносится сигнал из Дома творчества: звонок на обед.

Финал:

«…Пусть себе копает… Поднимаюсь и тороплюсь… попасть к обеду…

А среди синего неба стоит облачко, маленькая белая виньетка».

Виньетка дыбом.

Примечания

1

Условный пароль эстонских контрреволюционеров.

(обратно)

2

Он был джентльмен (англ.).

(обратно)

3

Приходи завтра снова (нем.).

(обратно)

4

Туда и сюда, туда и сюда (нем.).

(обратно)

5

Латышское приветствие.

(обратно)

6

Эстонское приветствие.

(обратно)

7

Красавица (татарск.).

(обратно)

8

Садитесь, пожалуйста (нем.).

(обратно)

9

Эстонский легендарный герой-великан.

(обратно)

10

Перевод как женщина: если красива, то не верна, если верна, то некрасива (франц.).

(обратно)

11

До свидания, дитя мое (франц.).

(обратно)

12

Различные эстонские названия картофеля.

(обратно)

13

Начало стихотворения эстонского поэта Юхана Лийва «Родина».

(обратно)

14

Сепик — хлеб из непросеянной пшеничной муки (эстонск. народное).

(обратно)

15

Эстонское женское имя Ингель в переводе означает «ангел». (Здесь и далее примеч. перевод.)

(обратно)

16

Каск — по-эстонски «береза».

(обратно)

17

«Омакайтсе» («Самооборона») — полувоенная фашистская организация, действовавшая в Эстонии во время оккупации. Выполняла в деревне полицейские функции.

(обратно)

18

Междометие, выражающее в эстонском языке самые разные оттенки чувств.

(обратно)

19

Удостоверение личности во время немецко-фашистской оккупации.

(обратно)

20

Немножко лакомства.

(обратно)

21

За здоровье!

(обратно)

22

Лицман — гитлеровский наместник в Эстонии.

(обратно)

23

В годы оккупации, кроме немецкой военной власти, имелась и эстонская гражданская власть, созданная из числа гитлеровских прислужников.

(обратно)

24

Телеграфистка, связистка.

(обратно)

25

Пудреный порошок (нем.).

(обратно)

26

Доброе утро (нем.).

(обратно)

27

Колль — бука.

(обратно)

28

Обратно, назад.

(обратно)

29

Поэтесса, классик эстонской поэзии (1843—1886).

(обратно)

30

Эстонский поэт (1861—1907).

(обратно)

31

Матс — по-эстонски «невежа».

(обратно)

32

Ученики частной мужской гимназии Вестхольма.

(обратно)

33

Улицы в центре Таллина.

(обратно)

34

Примерно то же, что юнкера в царской армии.

(обратно)

35

Приветствую вас!

(обратно)

36

«Пестрый вечер» — развлекательная программа.

(обратно)

37

Наступление, атака.

(обратно)

38

Всего хорошего!

(обратно)

39

Овощи.

(обратно)

40

Убирайтесь!

(обратно)

41

Хватай ее, Альбах!

(обратно)

42

Моя вера зовется верность.

(обратно)

43

Огромный валун на озере Юлемисте под Таллином. Как гласит легенда, сидя на нем, овдовевшая Линда, мать Калевипоэга, наплакала это озеро.

(обратно)

44

Лилли Промет. Шиповник Стихи. Перевела с эстонского Е. Печерская, М., 1987, с. 30. Далее цитируется это же издание.

(обратно)

45

«Шиповник», с. 106.

(обратно)

Оглавление

  • ДЕРЕВНЯ БЕЗ МУЖЧИН
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  • ДЕВУШКИ С НЕБА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • ПРИМАВЕРА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Л. Аннинский ВИНЬЕТКА ДЫБОМ
  • *** Примечания ***