КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Лицеисты (СИ) [Мальвина_Л] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

У него бесенята во взгляде, что кажется теплее чашки с горячим шоколадом и крепче настойки, что раньше пил за ужином старый директор. У него непослушные шелковистые завитки на висках и на шее, а еще эти длинные пальцы, что с одинаковым умением и проворством ухватываются за эфес ли фехтовальной сабли, за перо ли в классах после очередной бессонной ночи, за грудь ли насмешницы-служанки в скромно завязанном под подбородком чепце.

Дядька Фома зовет его уважительно “барин”, и даже надменная княгиня Волконская смотрит с каким-то болезненным обожанием и, кажется, порывается затискать, как собственного отпрыска. Да вот только Пущин слишком резво сбегает — то на очередное свидание, то к новым проказам.

Иногда князь Горчаков думает, что не сдержится. Отбросит очередной томик французских стихов, от которых уже тошнит, и сожмет холеные ладони на тонком беззащитном горле. Или сгребет за шкирку и оттащит куда-нибудь с глаз долой — в один из темных неприметных уголков парка, в ротонду, где тот же Пушкин любит прятаться, корябая очередные стихи… и вытрясет всю душу из мелкого поганца.

— Ты такой Франт, Горчаков. Улыбнулся б хоть раз мне нормально. Серьезный, словно саблю свою заглотил.

И хохочет, соловьем заливается. А в глазах, мать его, бесенята. Прыткие, злые, веселые. Такие смешливые, что щекотно. Щекотно даже смотреть.

— Пущин, отстань ты от князя. Видишь, серьезный какой, умные книжки читает. Ты разве не знаешь, что в дипломаты метит? Никак будет канцлером Российской империи, куда ты со своими щенятами и рюшами попал, да и все мы…

Пушкин открытый, веселый. Треплет смуглой ладонью густые пряди мальчишки, а тот разве что не журчит от удовольствия, ластится к руке чужой, глаза прикрывает. Мелкий, охочий до ласки. Горчаков думает, что хотел бы удавить каждого, кто вот так рядом, кто смеет касаться, кто ворует взгляды и улыбки.

“Мой, хочу, чтобы мой. Хочу, чтобы только мне улыбался. Хочу, чтобы только за моей рукой так тянулся, чтобы рядом был постоянно…”

Пальцы безотчетно мнут хрупкие страницы бесценной книги, купленной в Лицей специально для Горчакова. Шедевр, образец дипломатической переписки. Документ, за который он, не раздумывая, отдал бы собственную руку. Но не сейчас, когда не помнит себя, когда смотрит насквозь, вглядывается в растекающийся за портьерами, за высокими окнами, за границей Дворцового парка закат. Смотрит, не видя. Не видя, не слыша, не воспринимая.

Только смех беззаботный шального мальчишки. Только пальцы друга в его волосах. Только ярость, что бьется в висках и колет кончики пальцев больнее рапиры. Пальцев, что уже уже готовы спустить курок дуэльного револьвера.

“Пушкин, не смей. Только не с ним”

Не понимает, почему в этот же вечер идет на поводу у тех фрейлин и после спектакля тащит Пушкина по изящно выведенному женской рукой на тонком листочке адресу. Темные комнаты, разъедающая рот и губы черника. Друг — сумасшедший поэт, исписывающий обнаженное тело хохочущей девчушки стихами, которые никто и не вспомнит к рассвету. Тяжелый, удушающий запах секса и пряных духов. Шею и плечи саднит от следов поцелуев девицы, но только лишь он опускает ресницы, и вновь перед ним то лицо.

Насмешник, красавчик, задира.

Александр Горчаков, ты попал.

Утром мальчик будет тихим и покажется даже грустным. Александр выдохнет, кутаясь в утренний туман, как в броню. Порадуется передышке. Колокольчик предупреждающе тренькнет, когда Иван оттолкнет руку Пушкина, за которой сам всегда до этого только тянулся. Потом рявкнет на Данзаса, нахамит уважаемому всеми Куницыну. Неловкий, чуть заикающийся от волнения Дельвиг спросит что-то вполголоса. Пущин вылетит прочь из классов, не удостоив ни одного ни ответом, ни взглядом.

— Что-то наш Жанно сегодня хмур и серьезен. Неужто кто-то из вас, господа, увел зазнобу у нашего общего друга?

Ирония, насмешка. Все шутка. Но едкий взгляд жжет необычайной для Пушкина серьезной тревогой, когда цепляется за Горчакова, не желает двигаться дальше. Как будто вот она — цель, что не мог отыскать будущий великий поэт, а для своих — попросту Обезьяна, насмешник.

Александр и бровью не ведет, закусывая губу. Ни улыбаться, ни хмуриться… и даже мускул дрогнуть не должен, потому что Лицей, потому что друзья, потому что Император, Россия. Потому что — вот оно, великое будущее, к которому руку только что протяни, и свалится в ладонь и карьера, и должность, и связи.

“Вперед, великий князь. Ты сможешь”

Ты должен.

*

— Ничего мне не скажете, сударь?

Пушкин умеет подловить, как никто. Притирает к стене в дальнем флигеле, ладонью — за лацканы форменного камзола. Дышит зло, тяжело. И взгляды-иглы, пронзают насквозь. Колют, царапают, под ногти ввинчиваются раскаленным железом.

— Пушкин, не надо. Не лезь.

Без предупреждения — сталь на сталь. И холодный ветер пронизывает тонкий батист, ветер треплет волосы, доносит с разных сторон выкрики друзей-лицеистов, возгласы профессоров.

“Что же это, пожалуйста, братцы?” — Ванька, Иван, обормот. И выкрики откуда-то из рощи у озера. И такая тревога в голосе, что впору смеяться, но звон стали перекрывает все. И ярость в глазах друга-врага хлещет обвинениями-пощечинами.

“Как ты мог, Горчаков?!”

“Ничего, я ничего не сделал ведь, Обезьяна. Я берег его, как умел. Уберегу, как сумею”.

— Не могу больше я, Сашка, — и почти падает, удерживаемый над холодной осенней землею сильными руками — конечно же не врага.

И острый клинок, рассекающий белоснежную ткань, и тонкий пронзительный выкрик. И тот, кто пахнет осенними листьями, свежим хлебом и домом, обхватывает поперек груди, жмется мордашкой куда-то в плечо. Так, что холодная ткань промокает в мгновение.

— Ты такой дурак, Горчаков. Я же за тебя испугался, князь.

И пальцами — в мягкие пряди. Так, как снилось. Так, как мечтал. Опуская от слабости (только от слабости, конечно) ресницы. Позволяя себе выдохнуть с присвистом, чувствуя, как стелется чужое (родное!) дыхание по коже.

— И когда же успел, шныряя за всеми юбками в Царском селе?

И правда хочется засмеяться, потому что иначе умрет или просто заплачет. Позор, неприемлемый для светлейшего князя.

— Говорю же, дурак, прости Господи твою душу.

И такое в голосе облегчение. И смех — как журчащий весной ручеек, как трели соловья летней жаркой полночью, как счастье, что пахнет ветром с залива. Ветром, что доносит едва слышное, нежное: “Саша”. Как музыка. Как… любовь.

========== Часть 2.1 ==========

Комментарий к Часть 2.1

https://pp.userapi.com/c852032/v852032867/12389f/b6OuwAGHeX0.jpg

Четкие штрихи ложатся на холст, где уже проступают очертания бюста, что “позирует” друзьям-лицеистам сегодня во время класса изящных искусств. Саша рисует, бросая редкие взгляды к окошку. Туда, где троица неразлучных друзей сгрудилась. Склонились голова к голове, а Пущин и вовсе язык от усердия высунул и хихикает каким-то словам, что нараспев твердит в вполголоса Саша Пушкин. Наверняка опять читает свои эпиграммы или сочиняет их на ходу. Одно только слово — Обезьяна, затейник.

Вильгельм отбирает охапку листков, что-то торопливо в них исправляет и пишет. Пушкин клонится к нему через стол. Не видит, как Кюхля вдруг замирает и на секунду прекращает дышать, когда кучерявая челка поэта невзначай скользнет по лицу, а ладонь накроет ту, что придерживает стопку бумаги.

— Нет-нет, друг мой Вильгельм, здесь совершенно не то. Ну послушай, какая же это рифма? Вот лучше сделаем так… — на них оборачиваются с укоризной, вредный Фискал сверлит внимательным лисьим взглядом из-за мольберта. Пушкин, спохватившись, еле-еле бубнит. Торопится, захлебываясь азартом и строчками, рвущимися с уст так упорно.

Ванька отодвигает друзей и сам что-то быстро-быстро черкает пером поверх всех их каракуль. Вновь взрыв веселого смеха. Как стая ярких бабочек, что вспорхнула с цветов за прудом.

Он, Горчаков, запечатает эту картину в своей памяти на долгие месяцы. Годы.

— Нет, братец, — твердит Обезьяна Жанно, — не жалей орденов. По Андреевской звезде каждому пририсуй. Смотри, а император… умора…

Пущин прыснет в кулак, пытаясь, видно, сдержаться. Бесполезно. Его улыбку, веселье не запереть под замок. Это все равно, что пытаться держать дикую птицу в неволе — она отыщет лазейку, протиснется сквозь железные прутья и взмоет высоко в небеса, и будет кружить у самого солнца. У всех на виду, на свободе.

Князь Горчаков кусает губу, не пуская улыбку на волю. Князь себя собирает в кулак и держит лицо, как того требует титул высокий и важный.

— Ха, Дельвиг, смотри! — встревает Данзас, засунув свой нос между Пушкиным с Кюхлей. — Тут император потолще тебя будет…

Фискал на другом конце класса почти что делает стойку, вскидывается, как для прыжка. Внимательный едкий взгляд метнется к окошку на стайку друзей, перемазавшихся чернилами, что черти в преисподней — сажей от адских котлов.

Кулак сожмется непроизвольно так, что треснет грифель, зажатый в руке.

— Ну и шутки у вас, господа… — процедит Горчаков надменно, бросая Обезьяне всего лишь один предупреждающий взгляд. Пушкин не глупый, он понимает и чуть пододвигается, заслоняя карикатуру собой. От греха.

Вильгельм зеркалит друга невольно. Он поджимает губы полоской и хмурится, пытаясь понять. Вот только Пущин — балбес, до сих пор беззаботно хохочет и, кажется, выводит уже на новом листе эпиграмму, “славящую” военные подвиги императора и двора.

Рисунок сам себя не закончит, и Горчаков возвращается к нему с какой-то даже досадой. Игнорируя все силящийся гул от окна. Как будто конница приближается издали по дороге.

Что́ им, балагурам, какой-то профессор Кошанский, что с минуты на минуту вернется в класс, чтобы проверить, как птенцы императора продвинулись в постижении изящных искусств? Что́ им злобные взгляды Фискала, который, верно, при первой же возможности донесет, а коли получится, непременно стащит улику, чтобы доказать, обличить?..

— Франт, ты чего там пыхтишь, как княгиня Волконская намедни? Рассекала по парку, ловила собачку, а позже отдышаться пыталась. Я испугался ужо — задохнется… Давай сюда, к нам, внеси свою лепту, — глаза у Жанно, как вишни, созревшие в царском саду. Темные, налитые соком.

Подмигивает бесхитростно… озорник. У Горчакова сердце бухается сразу в пятки куда-то и так заполошно, так громко стучит. Наверное, слышно и у дядек в сторожке. Закрыть бы глаза и придержать глупое вспотевшей рукою.

Все шутки тебе, Жанно. Все хихоньки, смех.

Князь вздергивает подбородок надменно и цедит, практически не разжимая зубов:

— Покорнейше благодарю, но я должен закончить рисунок. В отличие от кое-кого я лицей намерен окончить достойно…

— Да-да-да, и как же я мог позабыть? Вы ведь, князь, собираетесь всех нас заткнуть за пояс и стать очень важным… советником императора, может быть, дипломатом… Ох, братцы, что же мы делаем здесь? Самим присутствием своим оскверняем сего достойного мужа…

Иван веселится и издевается, он начинает кривляться. Он корчит такие забавные рожи, прячась Пушкину за плечо и считая, что Горчаков уже отвернулся, не видит.

Коли знал б ты, что смотрю на одного лишь тебя…

— Будет тебе, — дернет весельчака за рукав поскучневший вдруг Кюхля. — Занимается человек, и нам бы должно…

Александр рисует, стараясь больше не слушать. Александр в своей голове повторяет арифметику и одновременно латынь. Александр пытается вспомнить основы космологии и принципы логики. Александр безбожно портит рисунок, замечая, что рука на бумаге выводит не очертания бюста Сократа, а чей-то портрет. Чей-то совсем однозначный.

В клочки его, на полоски и кусочки помельче. Так, чтобы ни собрать, ни понять, ни душе…

— Франт… ну послушай, ты какой-то хмурый все время. Будто сильно зол на кого. Улыбнись? — Пущин перед ним как из под земли вырастает, заставляя отпрянуть и уронить попутно грифель, стул и мольберт.

Губы дрогнут в сконфуженно-милой улыбке.

Не смей. Пущин, просто не смей. Не смей забирать то, что еще меня держит. Я ведь рядом с тобой и так почти не дышу.

— Саш… ты не злись на нас горемычных. Пойми, мы не можем всегда вот как ты. Серьезно и педантично. Эти классы, ученье. Нам просто хочется веселиться и жить… Ведь жизнь-то уходит.

Пущин… Пущин, коли б ты знал. Коли я поведал б тебе хоть частицу того, что изо дня в день рвет меня на куски. Ты не стоял бы вот здесь так свободно, не сжимал бы ладонью плечо. Ладонью, которую так хочется стиснуть и прикоснуться губами к запястью… Распробовать вкус твоей кожи хоть так… Ведь большего ты никогда не дозволишь.

— Саш, ну что ты молчишь? — в глаза заглядывает чуть снизу. Красивый. Такой, что больно дышать. Больно жить, точно зная, как эти мысли греховны. Как преступно все, что он, князь, так часто видит во сне, просыпаясь от своего же горько-сладкого стона и бедрами вжимаясь в твердый матрас.

Не могу.

Я просто больше не вынесу, Ваня.

— Аль заболел? — с такою тревогой, от которой дико ломит в груди.

— Ваня, нет… — получается сипло, как старый, простуженный ворон. Прокашлявшись, он продолжает. — Нет, не болен [лишь только тобой]. Задумался что-то. Прости.

Пущин улыбается так лучезарно, точно этот рваный, скудный ответ — объявление какой-то безмерно радостной вести. Как давеча Малиновский принес — про крушение Франции и победу Российской империи над врагами.

— Сегодня у Пушкина день рождения, там Костя бутылку рома припас. А у дядьки Фомы есть настойка. Он обещал подарить с условием, что мы не будем буянить и не попадемся смотрителям на глаза. После ужина собираемся в Пирамиде. Ты с нами?

Пущин и ром? Поистине адова получится смесь.

— Жанно, право, я не…

— Саш, ну не надо! Ну что ты постоянно где-то там, в стороне, как чужой. Нам очень сильно тебя не хватает.

Нам?

— … мне.

И так глазам хлопает… будто очень хорошо понимает, что Горчаков ни в чем не сможет ему отказать.

Никогда.

— Так и быть.

Радостный вопль оглашает — уже — пустой класс.

Князь усмехается сдержанно, собирая перья, уголь, грифель, бумагу. Пущин вприпрыжку уносится прочь, громко выкрикивая имя лучшего друга.

Такой вот непоседа-мальчишка. Такой обормот.

========== Часть 2.2 ==========

Комментарий к Часть 2.2

https://pp.userapi.com/c637428/v637428352/489db/vyu4uxKUiBI.jpg

— Смею заметить, князь, что вид на Дворцовый парк, безусловно, хорош. Однако к классам подготовиться он ну никак не поможет. Дело, разумеется, ваше. Вот только профессор Куницын намедни сетовал директору на вашу возросшую рассеянность, князь.

Пушкин говорит ровно, даже задумчиво. Будто стихи про тоску сочиняет. Ни на миг глаз не подымет от книги, что занимает, кажется, все его внимание. Ведет пальцем по строчкам и на друга-лицеиста даже не смотрит. Откуда, спрашивается, он?..

Впрочем, Горчакову не очень и интересно. Горчаков отодвигает подальше жизнеописание императора Петра III, раскрытое в самом начале. Оконные створки чуть приоткрыты, и теплый ветер шевелит легкие занавески, разбавляя терпкие запахи книг, вдыхая свежие, щекочущие ноздри ароматы жизни в эту тихую, чинную комнату: стриженная трава, цветущие астры, а еще сладкий хлеб, которым Пущин любит подкармливать уток в ближайшем пруду — том самом, у которого прогуливаются фрейлины императрицы перед самым закатом.

— Князь?

— Пушкин, я в табелях — на верхней строке. А ты почти во всех классах — на задних рядах. Обо мне ли стоит беспокоиться, сударь?

Отсюда не видно, не видно настолько, как он бы хотел… или не хотел. Князю достаточно знать: вон там, у пруда, Иван Пущин с ворохом книг и бумаг, на той самой скамье. Не иначе, как поджидает фрейлину Ольгу. Или сегодня это будет селянка Анастасья — та самая, что прислуживает Волконской и позволяет тискать себя в парковых зарослях, как стемнеет. Плывет в смелых и жадных руках мальчишки, вскрикивает лишь испуганно, воздух ртом холодный хватает.

Пущин наверняка вернется в комнаты лишь перед самым закатом: с красными распухшими губами и все еще мутным, мечтательным взором. Повеса… А Горчаков до полуночи будет думать, что… представлять, как…

— Ты помешался, Франт. Помешался на нем…

Князь вздрогнет, как от розги вдоль спины наотмашь. И лицо пылает, как бывает, когда склоняешься низко к камину, тянешь озябшие пальцы с мороза, чтобы согреться, но обжигает…

— Не понимаю тебя, Обезьяна, — холодному высокомерию обучен с пеленок.

Тот, кто знает себе цену. Тот, кто расписал свое будущее поминутно. Тот, кто никогда не видел в нем, в этом будущем, шебутного мальчишки с горящими углями глаз, со смехом, бубенцами звенящим в пустых коридорах Лицея, на тенистых аллеях парков. И кожа… прозрачная, бледная. Кожа, которой так хотелось коснуться. Вскользь пальцами… вскользь немеющими губами…

— Из наших только Тося, наверное, не видит, как ты смотришь. И то потому, что не видит вообще ни черта. Да и сам Жанно, конечно, потому что ветер в голове и французские стихи.

…и девчонки.

А еще это “Oui, ma chèrie”, что иногда ночью выдыхает в подушку мальчишка, наверняка прихватывая зубами плотную ткань, наверняка вскидывая бедра или, напротив, вжимаясь ими в твердый матрац, представляя под собой белокожую деву… И Горчаков не может не думать, не представлять… Никак не получается отогнать от себя окаянные мысли-виденья. Закусывает губы до крови, а иногда больно сбивает костяшки о стену, чтобы избавиться, чтоб перебить…

— Придумал себе черти что…

И нет, не пытается отрицать или скрыть. Потому что и скрывать-то нечего, боже. Ведь горечь она только здесь вот, в груди, под ребрами, что уже давно будто стянуты шелковой лентой так плотно, что ни вдохнуть, ни улыбнуться, ни попробовать засмеяться. Никак.

— Саша, я беспокоюсь. Ты понимаешь, что это угрожает всему? Если дойдет до кого-то, будь то советник, кто-то из профессоров или надзирателей, дядька… а если из лицеистов? Это не только твоя репутация, Саша. Это и Пущин. Это весь наш выпуск, светлейший князь.

О чем ты говоришь, Обезьяна? Ведь все, что есть в моей голове, останется в ней же. Ведь я не посмею, я не смогу… я никогда.

… я все отдал бы за то, чтобы хоть раз… За него.

— Он очень красив. И ветреный, как девчонка. Иногда кажется, когда он смеется, ангелы на небесах замолкают, чтобы послушать. А может быть, он и есть один из них? Ангел, падший на землю, чтоб искушать… Я никогда такого не чувствовал, Сашка. Слышишь, Пушкин? Ни разу за все мои годы.

Он поражается сам себе и захлопнул бы рот, заштопал бы суровыми нитками, да вот только с губ уже слетело так много. Все, что клялся себе запечатать там, глубоко, не выпустить никогда. Наверное, и Пушкин шокирован: увидеть Горчакова таким распаленным, отчаявшимся, почти не в себе.

Горчакова, у которого такие бледные губы, и пальцы впиваются в край стола так, что слышится скрежет. И почему-то горький комок застревает в горле, и какая-то безумная жалость плещется в венах, потому что эти глаза, потому что…

Потому что Пушкин читает в его лице обреченность.

— Ты же не думаешь, что я дурак, Обезьяна? Что я сделаю нечто… скомпрометирую…

— Сегодня пополудни едва не скинул со ступеней флигеля Настасью, когда та вздумала посылать Ивану зазывные взгляды. Что будет в следующий раз? Утопишь в пруду? Горчаков, тебя ревность рассудка лишает. Боюсь, ты не можешь контролировать это.

Громкий треск эхом прокатывается под каменными сводами арки-библиотеки, когда перо в руках князя ломается пополам. Он трет остервенело скулы, будто пытается скрыть проступивший румянец, избавиться от малейших намеков на смущение. Свидетельства того, что прав Саша Пушкин. Позорно, до стыдного прав.

— Я справлюсь, Обезьяна. А ты не…

Ты не будешь трепать языком со своими дружками и фрейлинами, к которым порой пробираешься в койку. Не посмеешь, не скажешь никому о промашке, о слабости великого князя, потому что… Хотя бы потому что Иван Пущин — твой лучший друг.

— Мы же дружим с ним, Саша. И комнаты наши рядом, ты знаешь. Правда думаешь, что я бы смог или захотел? Совсем рехнулся со своими тут чувствами.

И кулаком в плечо, не больно, легонько, дружески. Как поддержка, как молчаливое: “Держись, Саша, держись”. Как призрачное объятие. Как рука, ухватившая над пропастью за ворот камзола. Как дуэльный револьвер, что в назначенный час палит в воздух — не в грудь.

Горчаков лишь кивнет, пытаясь вернуться к книге. Все тщетно, потому что никак не прогнать из головы этот облик, голос и смех. А еще длинные-длинные ресницы, что наверняка отбрасывают на щеки глубокие синие тени, когда он закрывает глаза, опуская голову на жесткую подушку.

*

— Эге-е-е-ей, библиотечные крысы. Все гранит науки грызете? Зубы же сточите, право!

Врывается в библиотеку через каких-то четверть часа. Неугомонный, лохматый, живой. У него глаза темные и блестящие, а еще припухшие губы. От ворота его камзола наверняка пахнет цветами, которые он таскал поутру с дворцовых клумб для очередной пассии.

Горчаков захлопывает книгу, понимая, что попытка выучить урок провалена окончательно. Пушкин хмыкает, бросая на друзей заинтересованный взгляд из-под полуприкрытых век.

— Какое солнышко теплое, братцы! Так и тянет — сдернуть камзол и рубаху — и в пруд. Так ведь дядька Сазонов уши открутит… А девушки, девушки, друзья мои, они ведь цветут и благоухают, как розы, и взор разбегается…

Он тараторит взахлеб, размахивая руками. У него румянец заливает белую кожу, у него звезды в глазах и кажется, что воздух вокруг серебрится от смеха. Он пахнет беззаботностью, счастьем, он пахнет любовью.

А Саша понимает вдруг, что нечем дышать. Трет горло, все дергает за верхнюю пуговицу камзола, пытается расстегнуть. Дергает, дергает, еще немного, и вырвет “с мясом”…

— Что с тобой, Саша?

Поток смеха и болтовни иссякает внезапно, и вот уже ладонь — на плече, вот уже глаза с беспокойством — в лицо. И тыльной ладони — ко лбу.

— Весь горишь. Заболел. Пушкин, черт неуемный, опять таскались купаться? Ведь говорил же… Не дергайся ты, князь, дай расстегну, задохнешься.

Ловкими пальцами — пуговицу, другую. Камзола, рубахи. В стороны — жесткий воротничок. И дышится легче, пока эти пальцы не касаются кожи. Вздрогнуть, от россыпи мурашек, от расширившихся напротив зрачков. Так, что прямо сейчас — в эти бездонные ямы. И ни один из лекарей не поможет, ни одна из заморских микстур доктора Франца.

— Д-душно тут что-то. С-спасибо, — и резкий отрывистый кашель, чтоб заглушить смущение в голосе, трепет. Чтоб спрятать, чтобы не понял.

— Спасибо?! Ха! Пушкин, Обезьяна, ты слышишь? Сам Франт меня благодарит! Впервые за все время, между прочим.

И осекается, уставившись на часто вздымающуюся грудь Горчакова. Словно тот долго-долго бегал по парку, а сейчас, того и гляди, рухнет без сил.

Губы пересыхают, когда взгляд мальчишки цепляется за них, зависает. Жарко так, что хоть сейчас — с берега в пруд. А можно и из окна.

— Так, что там нам велено было выучить к классу?

Пушкин давится воздухом — смеется беззвучно. Горчаков думает, как хорошо, что Пущин пока еще не добрался до трубки. Он ведь умрет, если увидит, как эти губы обхватывают мундштук. Рухнет под ноги военным трофеем.

— Прошу меня простить, господа.

Быстро, как можно быстрее — на воздух. Проветрить голову хоть немного, в последней надежде выбросить, забыть всю эту блажь, эту дурость. Как Пушкин забывает формулы на математических науках. Как Костя Данзас швыряет камешки в пруд.

Последняя надежда сохранить трезвый рассудок.

Последняя надежда остаться в живых.

Последняя.

…тщетная.

========== Часть 3. ==========

Комментарий к Часть 3.

https://pp.userapi.com/c639624/v639624352/259a3/8Zksha8Jv28.jpg

— Меня Иваном зовут, — шепчет торопливо, не переставая покрывать быстрыми поцелуями девичьи щеки.

Селянка краснеет, бормочет что-то неслышно, увернуться пытается. А у самой глаза сияют как звезды, такой в них восторг, обожание, нега. Конечно, один из птенцов императора. Сам Иван Пущин — любимец фрейлин и княгинь.

— Сладкая. Какая ты сладкая, Анастасья…

— Барин, да что же это… Пожалуйста, барин, увидят. Не здесь, не сейчас. Барин… Иван Иванович…

У него голова от нее кругом, и так тяжелеет внизу живота, и в висках — канонады залпов. Она пахнет весной и ромашками. Она такая маленькая и тонкая, что даже он переломил бы пополам без усилий. Она…

…она сжимается вдруг испуганной мышкой, отодвигается тихонько, за спину его пытается спрятаться. Горчаков появляется ниоткуда. Скорее всего, просто прогуливался по аллеям, думал свои странные думы. И вот…

— Барин, князь… Александр Михайлович, право…

У нее красные пятна на скулах вспыхивают ярче тех маков на поле за селом. Тупит взор и нервно дергает завязки съехавшего набок чепца.

— Свободна…

Резко и холодно, как кнутом гнедой вдоль ушей, чтобы ускорилась, не упиралась, чтобы не оскальзывала в мутной жиже осенних ухабов… Так и на лошадь не смотрят — будто и не девчонка, а безликий предмет. Кажется, книгам в библиотеке и тем Горчаков отдает больше чувства, скользя по корешкам длинными пальцами, задумчиво гладит, переворачивая страницы.

Вскидывает на друга-сокурсника обвиняющий взгляд, и кулаки сжимаются сами собой. И злость ударяет в голову, как молодое вино.

— Франт, да как ты посмел?

Всполохи застарелой боли в глазах слепят вспышками молний, отдаются в затылке рокотом прокатившейся грозы где-то вдали. Но князь лишь дергает бровью надменно, и холодная усмешка-оскал искривляет красивые твердые губы аристократа.

— Распыляешь себя по мелочам, друг мой Жанно. Вчера Мари, сегодня Настасья, потом — Ольга, кто дальше? Скажи, тебя не тошнит? Они же с каждым готовы, и пробу ставить негде.

Ледяное равнодушие льется из князя как поток чистейшей воды, хлещущей из-под земли. Такой, от которой ломит зубы и почему-то — сразу глаза. Ледяное равнодушие с хрустальными крупицами презрения, что острыми гранями царапают где-то в груди. Упрекают…

— Тебе не должно быть дела, Горчаков. Ты не отец мне, не брат даже, ты не…

— Я твой друг, ты забыл?!

Срывается на крик, и пичуги, воркующие в густых сплетениях ветвей над головами, испуганно замолкают и тут же взвиваются вверх, истошно визжа и хлопая крыльями. Князь морщится, стряхивая с камзола невидимые глазу былинки и другой призрачный мусор.

И на какую-то секунду мелькает мысль: что, если стыдится — этой вот вспышки, своей несдержанности, этого странного гнева?

Пущин не понимает. Не может разглядеть мотивов поступка. Не забота, не волнение и не тревога. Какие здесь опасности или бесчестье, боже? Всего лишь селянка, всего лишь невинная забава, каких столько было уже, а будет и того больше.

— Не понимаю, — признается, покаянно склонив голову, и челка падает на высокий лоб, застилая обзор. Князь сжимает губы плотнее, и, кажется, отдал бы сейчас полмира за трубку или добрый глоток крепчайшего рома.

— Ты и не должен. Просто… Иван. Уймись ты уже. Посмешищем станешь или дрянь какую-нибудь мерзкую подцепишь, не приведи…

Осекается на полуслове. Замолкает, трет устало виски, как будто бы нестерпимая мигрень разыгралась, как будто бы в голове шумит так, что даже собственных мыслей не слышно. И синяя венка на шее вздувается, пульсирует, бьется. Иван прячет руку в карман, ловя себя на странном желании — потянуться, коснуться, скользнуть кончиками пальцев по шее…

Он очень устал, князь Горчаков, думает Пущин, исподволь следя взглядом за скованным силуэтом. Словно его мучает что-то, гложет, грызет изнутри окровавленными клыками, язвами гнойными разъедает. А он терпит молча, не жалуется. Только вены все вздуваются уже на висках, а еще отчего-то ощутимо пахнет тревогой, что разливается в воздухе предвечерней прохладой, щекочет легким перышком шею, пускает по коже мурашки.

— Князь… Саша…

Не знает, что хочет, что должно, что позволено сказать вот сейчас, когда взгляд так туманен, отчаян. Когда твердые ладони ложатся на плечи и жгут даже сквозь несколько слоев лицейской одежды.

Отдернет руки, как от испуга. И всплеск изумления беззвучным возгласом застынет на округлившихся губах. Шарахнется в сторону с какой-то непереносимой мукой, которую не получится больше скрывать.

— Ты прав, я не должен. Прими мои извинения, Жанно. Классы бесконечные эти, и дома не очень спокойно. Матушка захворала…

Быстрый, короткий полупоклон. Развернется на каблуках, оставляя на песчаной дорожке глубокие борозды. Будто шрамы. Иван недоуменно моргнет раз, второй, глядя в удаляющуюся напряженную спину.

— Саша? Князь, да постой…

Догонит вприпрыжку, обхватит за плечи, как-то смутно отмечая, как каменеют под его пальцами мышцы.

— Случилось чего? Ну, хочешь, поговорим? Я — никому, ты же знаешь… Саша, я же вижу, с тобой творится что-то уже… Уже не первый день, не неделю. Сам не свой, и будто что-то гнетет постоянно.

Ухмылка горькая как полынь на губах. И взгляд точно лампадка, в которой погас огонек.

— Это пройдет, друг мой, мой милый Жанно. Когда-нибудь это пройдет.

Снимет руку с плеча осторожно, на мгновение дольше, чем нужно, задержит в ладонях прохладную мальчишескую кисть. Покажется, борется с желанием прижаться к пальцам щекою… Примерещится же такое.

Кивнет и снова быстро зашагает по тропинке оставив позади Пущина — опешившего и будто смущенного чем-то неведомым, чем-то смутно-тревожным, заполнившим изнутри неясными предчувствиями, надеждами…

Скроется за первым же поворотом, следующим за изгибами пруда. И только уставшее, затухающее солнце мелькнет напоследок червонным золотом в волосах князя.

Иван опустится на скамью, вглядываясь стеклянным взором в опустевший парк. Не заметит, как похолодает, как налетит промозглый ветер, как черные тучи сгустятся, притягивая небо к земле.

〜 Что же терзает тебя, светлейший князь?

Отчего же мне кажется, что самого главного ты не сказал? 〜

========== Часть 4. ==========

Комментарий к Часть 4.

https://pp.userapi.com/c840222/v840222352/c97a/VB1OOTH-qo0.jpg

Стены плывут перед глазами, и князь, пытаясь удержаться на ногах, цепляется за тяжелые портьеры, почти обрывает. Ругается невнятно сквозь зубы как дядька Сазонов, когда думает, что его не слышат. Вваливается в библиотеку, что по-сути — переход, соединяющий флигель-лицей со дворцом. Виснет на одном из шкапов, вываливая походя редчайшие книги на пол.

— Саш, Сашка, ох, Боже, да что же ты так, горемычный…

В этой части лицея темно в этот час, и последние отблески дремлющего дня просвечивают сквозь высокие окна золотисто-кровавым, окутывая комнату зловещими тенями. Переход во дворец не охраняют, и Пущин только надеется, что Горчакову не хватит дури вломиться…

— Саша!

— Пр-росто уйди с м-моих гл-лаз, — он и языком-то ворочает едва-едва, видимо, тот самый ром, который Тося припас для их праздника в эту субботу, а потом сбился с ног, разыскивая злосчастную бутыль, не дядька Фома прикарманил, а кто-то другой.

Кто-то, кто все еще болтается на занавесках, пропади они пропадом, и оглядывает залу с таким пьяным высокомерием, что впору бы рассмеяться и как-то оттащить несчастного в комнату, но…

Но мутный взгляд вдруг фокусируется на Иване, и всплеск пасмурной тоски там, в глубине, такой силы, что буквально сметает с ног, заставляя и Пущина ухватиться за стену, дабы не рухнуть, придавленным чужим отчаянием.

“Что? Что тебя гложет, Саша?”

— П-пущин, уй-й-йди, заклин-н-наю.

— Саша, что ты творишь? Нельзя же туда… дворец ведь… запрещено… император…

Пущин бормочет сбивчиво, а потом частит, тараторит и все время оглядывается, дрожит как лист на ветру, ожидая, что вот-вот нагрянут надзиратели или дядьки. Или сам директор Фролов с насупленными бровями и трубкой, зажатой брезгливо скривившимися губами.

— Дворец-ц-ц-ц, Пущин, фр-рейлины, п-нимаешь? Княж-ж-жны и принцес-сы. Ласковые и мягонькие, ла-а-а-асковые. Ты ж-же помнишь, какие они ласковые, Ваня? К-конечно ты помнишь. Л-любишь фрейлин и горничных, Пущ-щ-щин? Ц-целовать… сладкие губы. Гл-ладить, да, Ваня? Чем я хуже, ск-котина ты?..

Качнется, наваливаясь грудью на мальчишку, что едва-едва достает до плеча. Ресницы задрожат, и пьяный взгляд, блуждая, наткнется на непослушные вихры. Князь замрет, попытается отшатнуться, но пальцы против воли запутаются в волосах мальчишки, и хриплый выдох прокатится под высокими сводами флигеля.

— Саша?

— Крас-сивый, сука. Зачем ты красивый такой ур-родился? Видеть тебя не мог-гу. Уходи, пока не… Пр-рошу тебя, Ваня.

Александра ведет и качает, и он наваливается на сокурсника все сильнее. Не думая, забрасывает на плечо вторую руку, а потом зарывается носом в волосы где-то на виске. Ваня вздрагивает и замирает, лишь только часто-часто моргает и почему-то пытается не дышать.

— Р-розами па-ахнешь сегодня, — сообщает князь и пытается засмеяться. Получается нечто вроде хриплого карканья старой вороны. — Почем-му ты всегда блг… благуху… бла-го-у-ха-ешь цветами, Пщ-щин? — И добавляет, почти роняя голову на грудь: — Ненавижу цветы. И т-бя н-навижу. Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу.

Что-то — не страх, не недоумение, не растерянность — что-то другое волнами поднимается изнутри, корябает грудь, и камзол, застегнутый на все пуговицы по уставу, вдруг кажется тесным и натирает воротничок.

Иван, придерживая совершенно невменяемого князя, уже облапившего его что твоя заморская обезьяна, всего на секунду закрывает глаза, вдыхает поглубже. От Горчакова разит как от бочки с вином, но волосы его пахнут чем-то нежным, неуловимо знакомым. А еще он разбирает нотки пряного имбиря, горький перец, отчего-то душицу. Много-много душицы, как на той лужайке у самого дальнего пруда Дворцового парка, где князь так любит читать, растянувшись прямиком на траве…

— Ну и набрался же ты, светлейший. Куда я тебя? К Францу нельзя, тотчас же скандал. Дядьки тоже побоятся сокрыть… Как-то протащить в комнату мимо… кто там сегодня караулит? Прокофьев?

Иван бормочет себе под нос, загружает разум задачами, ставит вопросы. Пытается не замечать, как ласково гладят затылок и шею чужие пьяные пальцы, как непозволительно крепко прижимается Саша. Не слушать, не слушать весь этот бред, льющийся из того, как родниковая вода из лопнувшего кувшина.

Он пьян, не в себе, не понимает, что…

Настойчивей, ближе, самыми кончиками пальцев — по скулам. Замрет, а потом подтянет к себе, заставит голову приподнять. И Пущин охнет, тут же хватаясь за плечи. Сумасшедший, обезумевший взгляд. И зрачок черный-черный, огромный и глубокий, как пропасть. Рухнешь, и уже не отыщут.

— С-саша… Горчаков, ты чего?

— Совсем не могу, понимаешь? — внезапно ясно и трезво. Как за секунду до смерти. Всего лишь за миг перед тем, как наклонит голову. Склонится, роняя каштановую прядь на лицо. И губы… Господь Всемогущий… губы мужские. Такие податливые, словно созданные, чтобы целовать…

Ни одна… никогда прежде. Так властно и твердо. И ладонь на затылке… придерживает, чтоб не сбежал. Покачивается от хмеля и прижимает все ближе. Языком — по нежной кожице губ, гладя, пробуя, призывая раскрыться, прося: “Ну, же… дай… дай мне распробовать до конца”.

Страшно и дико, и сердце колотится то в пятках, то горле. Но Иван запрокидывает голову и раскрывает губы, он позволяет. Чтобы глубже, чтобы вкусней, чтобы полностью.

Наверное, он пьян от остатков рома на губах Горчакова. Наверное, надышался хмелем, пока увещевал тут и думал о том, как спрятать, как уберечь… Наверное… наверное, эта обстановка, этот сумрак и пьяные тени лишают рассудка, потому что… Тянется сам, как за солнцем, потому что слышит низкий стон, от которого дыбом волоски поднимаются на затылке… слышит и понимает, что это он… Что ему сладко и мало… и хочется… хочется странного.

— В-ваня, — тихо и беззащитно в самые губы, которые уже не кусает и не терзает, зализывает, пробует как леденец. — Не могу больше, Ваня. Дур-рею.

Это грех, это мерзко и страшно. Это позор такой, что никогда не отмыть. Но Иван вдруг понимает, что это его рука поднимается сейчас не для того, чтобы оттолкнуть или ударить. И ладонь прижимается к такой мокрой щеке.

— Ты плачешь? Саша? Но…

— Завтра, П-пущин, ты будешь меня ненавидеть. И я… и я с-себя тоже.

Мертвый голос и мертвый взгляд, и только зрачки все еще так расширенны, и руки трясутся.

— Послушай…

Он хочет сказать, что утро вечера мудреней. Хочет сказать, что князь очень пьян и, конечно, не понимал и не понимает… Он хочет сказать, что они никому не расскажут, что никогда… Он хочет сказать и молчит, словно запечатали рот. Или понимая, чувствуя как-то: не надо. Не ему, не сейчас, не вот так.

И какая-то глупая нежность заставляет тянуть руки, касаться. Опять и опять. Наверное, он что-то напутал, и пьян именно он, Иван Пущин. Ведь только потому влечет так обнять, прижаться, и еще раз распробовать этот вкус. Вкус губ князя Горчакова. Терпкие груши, мускат…

Надо… надо сделать что-то. Куда-то идти. И, пробиваясь сквозь плотный туман в голове, всплывают обрывки каких-то там мыслей про профессоров, дядек, лицей… И где-то там Пушкин караулил, а он, Пущин должен был только…

— Вот где вы! — Пушкин, вынырнувший от лестницы, смешно таращится и шепчет так громко, что закладывает в ушах. — Иван, ну что ты копаешься, за смертью посылать…

А потом осекается, переводя взгляд с одного — пунцовые губы и яркие пятна румянца на скулах, взъерошенные волосы и, видимо, расстегнутые пуговицы рубашки, камзола, на второго — расхристанный, пьяный, с губами того же оттенка, что маки… Маки, что пылают даже так, в темноте.

Вскинет густые брови безмолвно, а потом подхватит заваливающегося князя, когда Иван в испуге от того отшатнется.

— Ну, что ты, право, Жанно. Ты держи. Раскроит себе головушку Франт наш светлейший… светлейший пьяница. Давай, подхватили.

— Как мы?.. Там дядька…

— Спит дядька давно. Кюхле спасибо скажешь потом, постарался с подарком… А не то бы вы оба… Держи давай, князь наш совсем засыпает.

Ваня вздохнет, безропотно подставит плечи. И не заметит долгий, пристальный взгляд лучшего друга, когда бездумно и трепетно как-то поправит прядку, свалившуюся прямо на глаза Горчакову.

========== Часть 5. ==========

Комментарий к Часть 5.

https://pp.userapi.com/c836633/v836633352/4376e/nZ11bN0jdkc.jpg

— Пущин? Жанно, ты своими вздохами весь лицей спозаранку подымешь. Смотри, еще и дядьки директору донесут, — Пушкин свешивается через перегородку, разделяющую две крохотные кельи, пытается углядеть друга в мутной предрассветной вязи, заливающей разворошенную кровать сквозь узкое, не шире бойницы, оконце.

Там точно крестьянские мальчишки дрались. Белье измято, излупленные кулаками подушки — на холодном полу в лужице разлитых чернил, припорошены сверху драными перьями. И белые пальцы, вцепившиеся в деревянное изголовье мертвой хваткой. Не отодрать.

— Жанно… Иван… святые угодники. Да тебе никак худо прямо?

Мутный взгляд из-под слипшихся влажных колечек волос, и тут же снова лицом — в жесткий матрац, не то пряча запавший взгляд и тяжелые круги вокруг на бледной, восковой какой-то, кажущейся холодной и липкой коже, не то просто совсем обессилев.

Сколько ночей мается так? После того памятного променада по ночным коридорам Лицея. И все трое — невольные узники, нет, заговорщики, условившиеся хранить непрошеную тайну не только от света — друг от друга, не смея напомнить, не смея и шевельнуть немеющими от стыдливости (от стыдливости ли, други?) губами.

— Иван, погоди…

Перебраться в соседнюю спаленку — проще некуда, они и не такое выделывали в прочие бессонные ночи, когда луна была ярче, когда не спалось совсем от другого: девы-искусницы, первый опыт, лихорадочное томление…

Пушкин помнит все это, как помнит и то, что никогда еще прежде Иван Пущин не казался прозрачным, выцветшим что ли, как то старое фото у нянюшки, что хранит пуще всех сокровищ и ценностей…

— Это все Горчаков? — доски пола под коленями твердые, и ноги в этой позе онемеют так скоро, но Пушкин не помнит об этом, тянет друга к себе, стремясь перевернуть, заглянуть в изможденное лицо и понять, может быть…

Понять то, что понимать вовсе не должен.

То, после чего путь будет только один: дуэль сГорчаковым, не менее.

Ночное одеяние пропитано потом насквозь, как ежели бы окунулся в пруд прямо так или попал под ледяной ночной ливень. Дернет плечом, сбрасывая пальцы лучшего друга.

Что же ты, Ваня?

Ты же должен, нам надо…

— Уйди же, Француз, Господом тебя заклинаю…

И даже обидное, нелюбимое прозвище ныне не оскорбляет слух, не принуждает досадливо кривиться, одергивать. Тревога — необъятная, хмурая вгрызается в нутро, подсасывает в подреберье.

— Если князь что-то… Клянусь тебе, Жанно…

— Не надо, молю. Не лезь в это, Пушкин.

Натянет на голову одеяло, отгораживаясь от друга, от целого мира.

“Не надо. Не надо, Пушкин. Я сам… я и он. Не надо, не лезь”.

*

Утро будет промозгло-тоскливым, точно затянуто дымом от полыхающих деревень, и даже, чудится, кусочки сажи и пепла реют в воздухе, забиваются в горло и в волосы, пропитывают кожу и жгут, пекут где-то внутри.

После утренних классов и чая, на котором кусок в горло не лезет, и кажется, жуешь кусок старой промокшей газеты, Пущин сбегает из флигеля в парк.

Дорожки сырые, и кусты роняют на непокрытую голову пригоршни еще не сошедшей, стылой росы, что стекают за воротник, заставляя вздрагивать и дрожать.

Ему холодно и уныло, и не хочется даже искать общества милой, смешливой Настасьи, что все чаще крутится неподалеку, хихикает, бросает осторожные взгляды, полные обещаний, призыва, надежды… У нее щеки румяные и глаза, что твои незабудки, но Пущин… Пущин разбит. Он будто старая раскисшая калоша, что развалится на первой же кочке…

У него в голове столько мыслей, сваленных в кучу, как ветошь в жилище дядьки Сазонова. Ему хочется… все еще хочется странного… хотя бы понять. Что? Почему? Как получилось? Отчего, Господи, так тревожно и тянет куда-то. Тянет… к нему.

Тронуть руку украдкой, запустить пальцы в жесткие пряди… сделать что-то, чтобы рассеялись тучи. Чтобы князь… чтобы Саша не отворачивал взор, не пялился в книги так прилежно на классах, не ускользал, не уходил, не… сбегал каждый раз, когда их дорожки скрещиваются в коридорах ли, в парке, на узких ли улочках села в редкие часы отдыха…

— Простудитесь, барин, — дядька Фома возникает вдруг на пути, он смотрит тревожно, кутаясь в старый сюртук, вздыхает и качает головой с укоризной. — Эх, что же вас носит в такое ненастье по парку? Князь вот давеча тоже… до глубокой ночи все ходит и ходит. Может, ищет чего? И сегодня… Подождать бы, разветрится покамест…

— Горчаков? — с какой-то безумной надеждой, смешавшейся с острой тревогой, что сразу же пикой колет под ребра и стучит в голове, и отчего-то так страшно хочется пить, хоть преклоняй немедля вот здесь же колени — губами к мутной и мелкой луже, и пей, пей, захлебываясь, изнемогая.

— А то кто ж, барин? Точно он, Александр Михайлович, батюшка. Так исхудал… что же вы, милые? Чай, не кормят как должно птенцов императора нашего свет-Александра?

— Полно, дядька… пустое. А где он?

— Так рядышком, барин. У Мельничного пруда его встретил, вернуться в дворец упрошал. Вот только князь и не услышал ни слова… Случилось ль чаво? Барин?.. Барин, куда ж вы, гроза ж собирается… небо черно. Барин?.. Эх, молодые годы, буйные… ишь, как припустил.

*

До классов остаются сущие минуты, но Пущин несется все дальше, обмирая, гадая, что гонит светлейшего князя прочь с таким завидным упорством. Отчего бежит он при каждой возможности из Лицея, как от чумы, и, так страшится даже коснуться. Его, Пущина, как… как проказы.

“Мерзко, Саша? Теперь это богомерзко и стыдно?”

Налетающий ветер несет рябь по воде, и утки с громки криками разбегаются кто куда, вот только одинокая фигура застыла на берегу изваянием. Как отлитый из железа ли, стали ли монумент. Всматривается вдаль, не шевелится. Лишь только плечи немного согнулись, как от усталости. Да руки — видно даже отсюда — сжаты в карманах.

Бегом по мокрой траве, ботфорты — насквозь, и штанины тяжелеют снизу от влаги. Горчаков не может не слышать вырывающееся с хрипом дыхание, и весь тот шум, что он устроил, ломясь через парк напрямую, как слон.

Не обернется, не вздрогнет. Даже когда Иван, замерев едва за спиной, опустит руку на мгновенно каменеющее под мундиром плечо. Опустит руку, внутри обмирая.

— Я искал тебя, князь.

Слова даются с трудом, как через пытку. Отчего-то пальцы сразу дрожат, и ноги как не свои. Через долгие… минуты? часы? Горчаков соизволит чуть обернуться, но смотрит как-то насквозь… не видя? брезгуя? презирая?

— Профессор Карцев тебя потеряет, Иван. Воротись, — надтреснуто, сухо. И мерещится, что у князя горло болит, а потому говорить удается едва-едва. И весь он какой-то… лихорадочный что ли?

— Я не могу так, Саша! Ты прячешься от меня после того… Я не могу, слышишь?

И тут же пощечиной, оплеухой, ударом в живот, что почти сгибает надвое, — воспоминание о цепляющихся пальцах и сбивчивом, горячечном шепоте, жгущем его и сейчас: “Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу. — И чуть позже, яснее и ближе. — Совсем не могу, понимаешь?”. А потом губы… Святые угодники. Иван так хотел бы забыть эти губы, что целовали, терзали и подчиняли, плавили кости и, наверняка, сделали что-то с рассудком…

Забыть, не знать никогда… помнить… Не забирайте…

С усилием давит воспоминание, отпихивая куда-то поглубже, на самые задворки, и вдруг понимает, что князь отшатнулся и дышит… так дышит, вцепившись своими дворянскими пальцами в тонкое деревце у самой кромки воды. И пруд отчего-то вздувается угрожающе, почти что бурлит.

— Иван, уходи, ты не должен…

“Это ты не должен был, князь! Это ты что-то смешал в моей голове. Иначе отчего и сейчас на губах проклятый вкус груш и муската? Почему не сплю, как безумец?”.

— Ты плакал и говорил, что я буду тебя ненавидеть, а теперь убегаешь, едва завидев вдали коридора. А ведь даже Настасья…

Не даст досказать, перебьет, подберется как-то весь сразу:

— Избавь меня от россказней о твоих барышнях, Пущин, сделай милость. Между тем, классы уже начались, и наказания нам не положены, но исключение грозит каждому…

Одернет резко и даже вправду как-то брезгливо. И, кажется, что мечтал бы ударить. Замкнется в себе. За секунду. Горчаков. И проблеск, что мелькнул на мгновение светлым лучом вновь прячется, тонет в сгущающихся тучах.

А потом размеренно, высокомерно и чинно, будто Куницыну на классах вещает о политическом устройстве государств германских:

— У меня большие амбиции, Пущин. Я не допущу, чтобы случайная прихоть порушила блестящую карьеру, что ждет меня…

— Канцлер Российской империи, — зачем-то шепчет Иван так потеряно, все силясь понять, говорит ли князь про опоздание в классы, возможный прогул, или…

— Именно, Ваня, — его усмешка холодная, как и ветер, что тянет за волосы крючковатыми пальцами, как залившаяся в обувь вода, как его руки тогда… впрочем, нет… руки были ласковые и теплые, и пах он тогда пряностями, спелыми травами… — Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин. Усохнут девицы, погасли совсем, и двор уж весь шепчется, неужто любимчик княжны захворал…

Снисходительно, как несмышленому чаду, забывшему о любимой деревянной лошадке ради новой яркой игрушки — заморском диковинном чуде.

Слова замирают на губах, как вода покрывается корочкой в лютую стужу.

Шаги затихают в густой чаще /Горчаков, почему? Почему ты все время уходишь?!/ а Пущин отчего-то не может пошевелиться. Точно он — это Медный всадник из бронзы. Неподъемный, тяжелый и темный.

Первые капли дождя падают на кожу. Вот только кажется, холодней быть не может.

Не может?

“Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин”.

========== Часть 6. ==========

Комментарий к Часть 6.

https://goo.gl/sNXnbF

пожалуйста не сочтите, что это автор тянет кота за яйца. оно как то само, клянусь вам. в смысле, мальчики сами.

Заливистый женский смех разносится над парком, как пение жаворонка поутру. Еще и туман клубится над влажной травой уставшими за ночь и спустившимися вздремнуть облаками, еще и профессора не раскладывали мудреные книги перед классами, еще и сами лицеисты едва только стягивают ночные колпаки и заспанно моргают, отыскивая на ощупь кувшины для умывания.

Горчаков привычно натягивает ботфорты, рубаху. Пригоршней ледяной воды — в воспаленное лицо. В зеркало — не смотреть. Что он увидит нового, право? Лишь залегшие глубже тени да ввалившиеся глаза, за которые дядька Фома будет назойливо-тревожно журить все утро, вздыхая, что князь скоро и вовсе ослепнет, коротая ночи за книгами в мечущемся пламени огарка свечи.

“Всех наук не выучите, барин”, — звучит в голове, и, словно в насмешку, опять женский смех взвивается над деревьями, пугает не проснувшихся еще пичуг, проникает сквозь запертые окна в Лицей, заставляет мальчишек броситься к окнам, повиснуть на рамах обезьянами, высматривая проказницу.

Вот только из одной “кельи” не раздается ни звука — ни плеска воды, ни шороха постели, одежды, ни стука тяжелых башмаков о пол. Комната номер тринадцать. Проклятая, ненавистная. Та самая, что манит и днями, и особенно гулкими, длинными ночами, когда лишь тихое дыхание да стрекот сверчков на лужайках дворца нарушают сонный покой.

“Я так хотел бы увидеть, как ты спишь, Ваня”.

А ныне Горчаков слышит тишину из комнаты так же хорошо, как и истерично-разнузданный хохот — там, за стенами Лицея. Такой знакомый… такой…

Настасья… горничная Волконской. Последняя зазноба повесы Пущина, что как-то странно для всех угомонился в крайнюю седьмицу и даже похудел, погрустнел. Перестал таскаться за юбками и словно бы украл у всех вокруг солнце.

Солнце.

Пущин… Иван… огромные темные, как вишни, глаза, подернутые дымкой… пальцы, вцепившиеся в ладони, закушенная губа… Губа… эти губы, вкус которых князь так и не забыл, невзирая на хмель.

Как можно? Тихий выдох, дрожащий стон и кончик языка на губах. И пропасть — сладкая, темная, затягивающая болотом. А потом, там, у пруда — горькая полынь и такое недоумение. Не боль, еще нет. Изумление всего лишь от фразы. Одной, жестокой, бесчестной. Бесчестной после всего, что он, Горчаков натворил.

“Я уже не выберусь, Ваня. Но так хочу, чтобы ты опять умел улыбаться”.

— Смотрите-ка, братцы, чай Жанно! Повеса, проказник. Пушкин, смотри, друг твой сердешный. Неужто так с вечера, с ночи? — голос Кости Данзаса прокатывается по этажу веселым изумлением, в котором Горчаков разбирает колокольчики восхищения, зависти, может.

И, нет, он не хочет идти ближе, смотреть, убедиться.

Так будет лучше, для Вани, для него, князя, для всех. Так правильно, Саша, ты слышишь? Слышишь меня?

Отчего-то слабость в ногах, и ресницы опускаются на мгновение, и эхом прокатываются в голове злые, брошенные напоследок с хлещущим ветром слова: “Вспомнил бы ты о фрейлинах, Пущин”.

Хуже пощечины.

“Настасья — не фрейлина, не пристало внуку адмирала…” — всплывает вдруг в голове этот ненавистный вдруг внутренний голос, но тут же виновато умолкнет, оставляя в такой оглушающей тишине, что слышно, как капает на пол вода из неловко опрокинутого кувшина.

— Слышишь, Фома, как ты барина-то проглядел? — Пушкин веселится и что-то неразборчиво шепчет Кюхле, от чего оба покатываются со смеху.

— Что вы, батюшка Александр Сергеевич. Барин Иван Иванович у себя ночевали. Вздыхали всю ночь, крутились. Глаз не сомкнули, думается. А, как петухи пропели, так и отправились в парк. Не положено, знаю… Но, — понижает голос зачем-то, и Горчаков, проклиная себя, напрягает слух, чтобы разобрать каждое слово. — Чай барин-то наш влюбился. Уж больно горестно вздыхает все время, сна вот лишился… на тень стал похож…

— Скажешь тоже, Фома, — недоверчиво хмыкает Пушкин, кажется, из своей уже комнаты. Кажется, дядька тоже там, потому что остальные лицеисты уже гомонят где-то дальше по коридору, потеряв интерес к привычным проказам товарища. — Или у него с Настасьей о встрече условлено было?

— Как можно, барин. Случайно, вот крест. Бродил по тропинкам, я приглядывал, мало ли… А как она появилась, растормошить пыталась, отнекивался. А ныне развеселились вон…

Что-то бормочет и уходит прочь, шаркая башмаками вдоль коридора. У Горчакова пальцы болят от того, как крепко вцепились в край конторки. Еще немного, и ногти слетят. И жмурится просто до боли, до черных кругов… И кровь на языке.

И эхом, отзвуком, раскатами грома: “Влюбился… влюбился… влюбился…”

Не мог, не так. И Настасья. И этот радостный смех, да и сама лобызающаяся парочка на виду у всего дворца, прости Господи… И глаза… глаза… Князь и отсюда видит сияющие звезды.

“Недолго ты мучился, Пущин”.

“Замолчи, замолчи, Саша. Так надо”.

Но нечто, нечто там, глубоко, не дает. Оно воет, скребет и, кажется, даже рычит. Оно рвет грудь изнутри, и колени подгибаются. Удается ухватиться за спинку кровати, чтобы падение не вышло уж слишком позорным, чтобы на грохот не сбежались друзья…

То-то потехи бы было — светлейший князь на коленях с мокрым лицом и вороньим гнездом на голове…

— Франт, объяснись, заклинаю…

У Пушкина рубашка расстегнута на груди и вся в мокрых пятнах, у Пушкина на голове еще больший хаос, чем обычно, и ни малейшего следа улыбки на сжатых в полоску губах. Скрещивает руки, приваливаясь к стене, всем своим видом выказывая: с места не сдвинусь, пока не ответишь мне, князь.

Любопытная, назойливая Обезьяна.

— Пушкин, не…

— Попросишь не лезть, светлейший? Или опять прикинешься, что не понимаешь, о чем? Что было в библиотеке, когда ваша светлость нажраться изволили, как последняя чернь? Пока я не пришел? Что ты сделал с Иваном, скотина?

Шипит змеей — какой-нибудь песчаной гадюкой из одной из тех жарких африканских стран, куда он, Горчаков, уедет, как только закончит… как только получит образование и станет тем, кем всегда хотел, кем должно…

Подальше, подальше, не видеть…

— Тебе же Фома объяснил. Влюбился твой Пущин в девчонку. И с бабниками случается, знаешь. А я? Что я… так, совпало…

И самому противно от лжи, что кислотой растекается в горле, пропитывает вены. Глаза Пушкина щурятся презрением, а губы кривятся, чтобы выдать нечто едкое, хлесткое, уничтожить, втоптать… или на дуэль… Отчего же и нет? Они уже проходили, но тогда все началось с баловства, а сегодня все закончится смертью… И даже мысль о ней на какой-то миг кажется облегчением, спасением, может…

— Герой-любовник вернулся! Жанно! Братец наш! Мы жаждем каждую мелочь, если ты нам брат…

Медведь, Кюхля и Тося окружили незаметно вернувшегося мальчишку и едва на руках не качают. Тарахтят, что груженные камнем или скарбом повозки, ни слова не слышно… И не нужно.

— Спроси у Жанно своего, коли не веришь. Ишь, раскраснелся… любовничек, — это блеф откровенный и наглый. Это прыжок, зажмурившись, в пропасть. Это последний пятак наудачу — проиграть все, и крестьян, и поместье, и свою жизнь. Проиграть или снова поймать удачу за хвост.

“Такая ли удача уж, Саша?”.

И да, он засмеется с облегчением, когда клинок Александра Пушкина пронзит измучившуюся дышать в этом мире грудь. Он просто закроет глаза, откидывая голову на влажную, уже совсем пожухлую траву и, может быть, успеет шепнуть: “Прости меня, Ваня. Не должен был… Не должен был давать себе волю…”.

Но Пущин замирает у распахнутой двери, чуть склонив голову. Переводит взгляд от одного Саши к другому. И, кажется, что-то меняется в лице, когда останавливается на Горчакове. Замирает и трескается, как стеклянная маска. Невидимым крошевом сыплется под ноги.

— Чай ссоритесь, братцы? Неужто фрейлину Ольгу не поделили? Полно вам, у нее подруга — красавица Мари. На тебя, князь, кстати, намедни глаз положила…

Улыбка-насмешка… пропитанная ядом и болью. Едва дрожит на измученном лице и, кажется, молит о помощи. Молит? Презирает?

— Твои фрейлины, Пущин, совсем голову тебе задурили, — почему-то Пушкин с облегчением смеется и выходит из комнаты князя, на прощанье виновато тряхнув смоляными кудрями. — Не обессудь, Франт… нервы. Как будто…

Уходит, махнув рукой, не закончит. Но Александр не спешит затворять дверь, всматриваясь в маячащую снаружи фигуру. Худой, в помятом мундире, с пунцовыми исцелованными девкой губами, с лиловым пятнышком-меткой точно над воротничком. Пятнышком, которое хочется тереть пальцами и мочалкой, пока не сотрутся все слои кожи, пока не сойдет, пока он не забудет, не прогонит из памяти…

— Прославился на весь Лицей ныне… внук адмирала, — хмыкнет князь, болезненно, пытливо вглядываясь в тревожно-неподвижный лик… друга? какие друзья теперь, Господи?

— Не привыкать, князь. Помните, фрейлины и княгини? Горничные, дочки посыльных?.. Их много, князь. Они ласковые, и знаешь, как сладко целуют…

Языком по губам, не провоцируя, не дразня, невинный жест, всего-то лишь только смочить пересохшую от долгой речи кожу… но зрачки расширяются, и разрядом молнии пронзает обоих… и словно скручивает пеньковой веревкой — не шелохнуться.

— Они не боятся, Саша. Они правда умеют любить и хотят. Они так хотят, Саша… — хрипло, так хрипло, забывшись на какое-то мгновение. Меньше секунды. И эта забывчивость опаснее яда…

— А ты? — вырывается само, и откусил бы язык, но позволяет себе лишь вздернуть подбородок, забыв даже о неподобающем виде, о голой груди, о каплях воды, что все еще бегут с волос на шею и ниже.

— А я просто очень люблю целоваться. Не знаю, что ты себе там надумал, светлейший, — резко, как шпорой в круп. Холодно, как сталью к горлу. Больно… так больно, будто разорвана грудь и кровь хлещет наружу фонтаном…

Сейчас, сейчас прекратится. Дыши.

Дверь притворить как в тумане. Том самом, утреннем, из облаков. Тумане, что наполняет легкие и отчего-то глаза. Молитва… сейчас молитва общая в зале. Шептать святые слова, пытаясь не смотреть и не думать… Борясь с порывом, усмирять дрожащие пальцы и держать голову высоко, чтобы не посрамить…

В конце концов, одного и не хватятся. В конце концов, до классов можно успеть сделать пару кругов по пруду. Туман? Какой, Боже, туман… вытрясти бы его из головы… очень липкий. Холодный.

“Я просто очень люблю целоваться”.

“А что ты успел напридумывать, князь?”

========== Часть 7. ==========

Комментарий к Часть 7.

https://goo.gl/hXo6Pu

— Барин, полно, не надо, князь прямо без сил. И сон так неровен, так чуток. Потревожите чай… Горячка вот… мечется, стонет… Барин, полно… князю прописан покой… Доктор… микстуры вот, обтирания…

Сазонов руки заламывает и принимается причитать, а сам шаг за шагом все оттесняет Ивана к двери, подальше от постели с болящим. В носу першит от едкого запаха трав и лекарств. Так жарко натоплено, и воздух словно сгорел весь в трещащей поленьями печурке… и влажные волосы, прилипшие к пылающему лбу, хочется отвести в сторону, а потом легонько подуть. Хочется держать его руку и слушать неглубокое дыхание с хрипами…

Он же будет жить? Не умрет? Он же… Саша… Князь… да как же?

— Ох, что же вы так убиваетесь, барин? — дядька подхватит под руки, усадит на шаткий табурет в самом дальнем углу. Всунет в ладони чашку с каким-то дымящимся варевом. Успокаивающий настой? Все равно… — Выкарабкается князь наш светлейший, молодой, крепкий… Не помрет, что вы… беду кликать… не должно…

Пущин кивает бездумно после каждого слова, а пальцы все сильнее сжимаются на глиняной плошке, и взгляд тревожный ежесекундно мечется к постели. Волосы по подушке, мокрая навылет ночная рубаха, губы, что шевелятся, беспрестанно бормочут, и хрипы…

— Он говорит что-то… Дядька? Не разберу…

Сазонов хмыкнет, почешет рассеянно затылок пятерней. Глаза отведет почему-то…

— Да, разное, барин. То матушку кличет, то другов своих — лицеистов… Вас, барин, все чаще… и не то, чтобы плачет… стонет, словно смерти страшится, но не своей… Да вы не пужайтесь. Болезнь… проклятая хворь. Бредит светлейший…

“Зовет? Меня?” — и Пущин обмирает, не в силах поверить… Да и до того ли сейчас, когда князя жрет лихорадка, и Франц шептал Фролову о подозрениях на пневмонию… и…

Злые слезы собираются под веками, жгут изнутри.

Светлейший князь, благородная скотина! Какого дьявола приспичило тебе лезть в этот пруд, когда и в мундире все тело стынет, и дыхание паром клубится, и даже иней на ресницах блестит?.. Освежиться изволили, Александр Михайлович.

— Воротиться бы вам в комнаты, барин… проверки… Сам император батюшка Александр…

Сазонов с ноги на ногу переминается, жамкает что-то, но и не моргает вовсе, вперился взглядом слезливым, губы горестно поджал. Пущин вздохнет, поднимаясь, пихнет дядьке чашку с остывающей мутной жижей.

— Я только посмотрю на него…

Горько в горле, и в животе как-то тянет. Ноги тяжелые, упираются, точно отказываются идти. Но Пущин упрямо подходит к кровати, легонько трогает горячие пальцы, сжимает. Сжимает, и что-то одновременно сжимается и обрывается где-то внутри. И весь Горчаков… черные круги под глазами, бледный, как фарфоровая кукла Маши Малиновской, с этой испариной на лбу… Вдруг затихает так страшно. Ни движения, ни выдоха с присвистом, ни хриплого вдоха.

— Барин…

— Иду я, Сазонов, иду…

Он кажется… кажется мертвым. Почему он будто не дышит? Страх… ужас…. паника… все это мешается в голове, туманит мысли, рассудок. И словно оступаешься, нет, добровольно делаешь один только шаг — в черную, бездонную пропасть. Чтоб следом, чтобы… Ниже… дыхание не слышу. И губы к губам… только удостовериться, поймать тихий выдох… И тут же вздрогнуть, сжаться, как от удара плетьми…

— Саша, — тихо-тихо, без звука. — Пожалуйста, Саша…

Губы как печка… шершавые. С привкусом трав и малины. Такие расслабленные сейчас, припухшие, мягкие… Больничная комната плывет вдруг куда-то в сторону, но руки дядьки подхватят со спины, не позволяя упасть.

— Что же вы, барин… Не нужно тревожить… и душно. На воздух б вам… Не терзайтесь…

Бормочет и взгляд все отводит, а уши-то… уши пылают…

*

— Уш-шел? — два слога выдохом сиплым, закашлять и снова откинуться на подушки в изнеможении. Проклятая, проклятая хворь, что жрет изнутри, вытягивает все силы, как кровопийцы из жертвы. Проклятая хворь, что никак не сделает свое черное дело…

— Александр Михайлович… милый… лежите. Вам силы бы поберечь, покой надобен. Иван Иванович ж тревожится так, дружба школьная, она, сами знаете…

Мнет какую-то тряпку в широких мозолистых ладонях и все упорно опускает глаза. Так, точно разглядывать собственные башмаки — увлекательнейшее занятие. Или просто не в силах смотреть в бледное, восковое лицо высокородного…

“Кто ты таков, чтобы осуждать, дядька Сазонов? Что ты мог разглядеть и понять?” — душный кашель раздирает грудь, и жарко, так жарко, что, кажется, даже кожа мешает. Рубашка противно липнет к телу…

“Верните меня. Назад, в пруд, под ледяную толщу, чтобы не помнить, не видеть… чтоб без него…”

— Н-не пускай ник-кого… д-душно…

На груди словно воздвигли новый дворец. Каменный, тяжелый, вдавливает, ломая кости, смешивая внутренности в однородную кровавую жижу. Дышать… дышать невозможно…

— Но барин… как же… ведь изведется… — Сазонов охает, но тут же замолкает, торопливо кивнув, тащит таз, тряпки какие-то, гремит кринками и горшками… — Сейчас, князь мой, сейчас… водица чай ледяная… оботру, полегчает… Сейчас, миленький, потерпите…

Долгожданная прохлада, почти что покой… блаженство. Князь опустит ресницы, позволяя грубым рукам дядьки забирать опостылевший зной, и уже не кажется, что кожа вот-вот осыплется серой золой. Но губы… губы все еще чувствуют сбитое дыхание мальчишки и это касание — несмелое, торопливое, неловкое, горчащее страхом…

“Пущин, что же ты делаешь, Ваня?”

И это нежное и больное “Саша…” скребет где-то в венах, зудит, и хочется выцарапать эти звуки ногтями или кинжалом, что остался дома — в далеком родовом поместье, в чинной, чопорной комнате, где книга к книге, нет места хаосу и беспорядку — ни в покоях, ни в мыслях… нигде…

— Н-не пускай.

Не надо, Сазонов. Не здесь и не с ним. Пусть птенчик летит на свободу, расправит крылья и парит высоко… Пусть хлещущий ветер в поднебесье выбьет из мыслей всю дурь, что попала в голову Пущина в ту ночь в библиотеке. Попала, корни пустила и разрослась.

“Не надо, Ваня. Не надо нам…”

— Ох, барин, да что же… Побелели покойничком враз, не приведи Богородица… душно? Так доктор окно отворять не велели… просквозит… барин… постойте, еще водицы вот ключевой… И сей момент лекаря кликну…

Фома?! Фома?!! Где тебя носит, проклятый?! Прокофьев, за доктором сбегай… князю худо… Да что же это, барин… Дышите…

Где-то тут нюхательные соли княгини… Покамест… Дышит? Дышит, мальчонка… ух, напужал…

*

У Пущина ноги почти не идут, но доносят до какой-то беседки — старой, рассохшейся, в густых зарослях парка. Камзол распахнут на груди, и несколько пуговиц выдраны с рубахи, когда он бездумно рвал тонкую ткань, пытаясь дать доступ воздуху. Душно…

Зачем воротился с половины дороги, опять проделал весь этот путь? Коридоры, ступени… Точно кольнуло что-то в затылок, точно тропинка в парке волшебством свернулась в клубочек ядовитой змеею, петляя, отправляя назад.

И каждое тихое слово из-за прикрытой больничной двери… как едкий дым в легкие, как кипящее варево в самые очи, как… мерзко, обидно… Унижение — оплеуха в лицо прилюдно. И даже дуэль… Какая дуэль тебе, Пущин?

“Не пускай никого”.

Никого? У тебя же и друзей толком нет, надменная, знатная сволочь…

Теплые гладкие ладошки закрывают лицо, и тонкое тельце прижимается сзади пышной грудью, мелодичный смех щекочет ухо. А Пущин… Пущин хотел бы ухватить за запястья и отбросить прочь ту, что посмела нарушить уединение…

— Все хмуришься, Ваня. Рассеянный стал… грустный. Али обидел кто? Али нездоровится? А я скуча-а-аю, мой мальчик…

— Ольга…

У него нет сил двигаться даже, не то что пытаться убрать с себя эти руки или отодвинуть тело, что трется, вжимается в бедра. И губы быстрые, дурманящие, уже трогают щеку, скользят к шее, и дыхание обволакивает липкой патокой.

— Я соскучилась… А ты совсем запропал. Самый сладкий из мальчиков… самый нежный… Хочешь?.. Хочешь сделаю хорошо?.. Никто не увидит.

“Не пускай никого…”

“Ты ему не нужен, Ваня. Не нужен, противен…”

Пальчики проворно справляются с форменными брюками, стягивают с бедер, и вот уже опускается перед ним на колени, расправив свои пышные юбки. Как склонивший голову, увядший цветок, не к месту думает Пущин, когда руки и губы трогают там, внизу, касаются, дразнят, пробуждают. И уже через миг он будет двигаться навстречу и даже вцепится пальцами в темные, затейливо уложенные косы, безнадежно портя девичью прическу, а позже рывком подымет с колен, чтобы задрать все эти яркие юбки, добраться до сладкого, влажного нутра…

И нет, он не видит внутренним взором твердый внимательный взгляд. Холодный, как лезвие наточенной сабли. И нет, он не закусывает губу, не впивается почти до крови в девичью шейку, чтобы не выстонать чужое, неуместное имя…

“Саша… что же это творится, Саша?”

========== Часть 8. ==========

Комментарий к Часть 8.

https://pp.userapi.com/c638226/v638226883/6b001/jzIrDK8_0e0.jpg

Закусить зубами подушку. Кулаком — по хлипкой стене. Сейчас бы — в продуваемое ветрами, исхлестанное осенним дождем поле. Сейчас бы камзол — долой, и фуражку. Сейчас рубаху бы нараспашку и босиком — по колючей, уже засохшей траве, по втыкающейся в пятки стерне, по хлюпающей грязи. Бежать, спотыкаться, оскальзывать. На колени — снова и снова. Разбитые ладони и стертые ступни. И снова бежать, точно свора борзых на хвосте, точно это когда-то было возможным: уйти от себя.

Впитаться в придорожную грязь потоками льющейся с неба воды, раствориться под колесами дребезжащих карет и повозок, намотаться комьями грязи на гнущиеся оси, убраться отсюда — из дворца и Лицея, прочь из Царского села, в Петербург или дальше.

Он в комнате, точно в клетке. За прутьями, под замком. И даже окно не распахнуть ему в ночь, чтобы захлебнуться ледяным ветром, закашляться от пряных запахов осени, оглохнуть от рыданий северного ветра. Не то, чтобы заперто, но холод и сквозняки, и строгий наказ надзирателей…

Исцелованные фрейлиной, опухшие губы противно саднит, и тело ломит, как после долгой скачки верхом. Вот только раньше после подобных утех он засыпал за мгновение — лишь только голову до подушки. Сейчас же… сейчас же хочется соскрести с себя кожу или тереть пучком соломы каждый кусочек плоти, где касались губы и руки… Избавиться от меток, приставших, точно грязь к башмакам.

Ваниль… ваниль на губах. Как сладкое-сладкое вино из погребка дядьки Фомы. Вино, от которого липнут губы, и все время мучает жажда. Зябко, но ночная рубаха льнет к оголенному телу, и чресла наливаются жаром, и хочется плюнуть на все, стиснуть рукой, откинуться на подушки, закрывая глаза, кусая губы и глотая с каждым тихим стоном имя.

То самое имя…

Ладонь горячая, влажная, а волосы разметались по подушке. Представить… забыть… все хорошо, все будет, как прежде… Ты думай, Ваня, вспомни и сладкие губы Ольги, и пышные груди Мари, и тонкий, гибкий стан проказницы Настасьи… Как трогали, как ласкали шаловливыми пальцами, как целовали вверху и внизу, опускаясь прямо в грязь на колени, как миры вращались перед глазами, когда…

Один поцелуй… Господь Всемогущий… терпкие груши, мускат…

И все эти хмурые взгляды в стену иль в пол, капелька крови на губе, побелевшие пальцы. И мука, такая мука… низкий стон, обнажающий нервы…

“Не могу… не могу больше, Саша…”

И тело выгнет дугой над узкой кроватью. Так, что лопатки едва касаются жесткой постели. Яркая вспышка, не вдали, не у горизонта, — внутри головы. И грохот, словно взорвали весь этот дворец, камня на камня не оставили, не пожалели…

Это похоже на смерть?

“Саша… я проклят… мы оба… Саша…”

Толчками, упругой струей на ладонь. Пачкая руки, рубаху, постель и даже стену. Вкус металла, истерзанная в лохмотья губа. И что-то влажное — из глаз по щеке.

— Жанно? Ты не спишь?

Едва успевает прикрыться, как курчавая голова свешивается из-за перегородки. Ладонью заслоняет дрожащий огарок свечи, чтобы отблески не метались по стенам, не разбудили дрыхнущего Прокофьева или кого-то из лицеистов.

— Не ори, не обезьяна и не ворон чай, Пушкин. Голландца разбудишь, и привет. Нажалуется дядьке или, того пуще, Фролову.

Иван кутается в мокрое чуть ли не насквозь одеяло и морщится от досады. Он хотел бы скинуть с себя все эти тряпки…

И что… что потом, Ваня? Голышом — из окна, потом с берега — в пруд, и дальше с жаром, в бреду — на соседнюю кровать к Горчакову?..

“Не могу больше… Саша”

Горчаков. Горчит на губах. Какая ирония, правда? Как в одной из нелепых комедий в театре графа Толстого, которые так любят фрейлины, и даже княгиня Волконская не кривит брезгливо губы.

— …не поднять. Иль ты не помнишь, что Федя… — Пушкин твердит что-то еще, но фразы сливаются в ровный гул и тонут в доносящемся со всех сторон тихом сопении, прерывистом храпе.

Пущин встряхивает головой и натягивает одеяло до подбородка. Как щитом отгораживается. Отворачивается к стене. Резкие черные тени скачут перед глазами, превращаясь в леших и чудовищ из сказок. Но даже привычная забава не веселит, лишь углубляет тоску, что и не тоска даже, а непонятная хандра, что застряла репьем меж ребер и мешает нормально дышать. Жить, сука, мешает.

— Пушкин, я не…

— Не хочешь со мной говорить? Я видел тебя в беседке с Ольгой, Жанно. Не дергайся так, не подсматривал, и Медведя с Кюхлей с тропинки назад завернул. Но… Ваня… Ваня… мне, право, неловко говорить о таком…

Он мнется, закусывает щеку, не в силах подобрать верных слов. Тот, что стихами сподобится описать самый нудный рассвет, самую банальную розу. А Ваня… Ваня… не шевелится даже. Ему в вены будто впрыснули пламя, тот самый огонь от свечи, что вот-вот догорит, оставив в кромешной тьме тех, кто сегодня может потерять свою дружбу…

— Ты никогда не был с женщиной, Пушкин?

— Я никогда не видел столько недоуменной боли… или растерянности.. не ведаю, как вернее… Не видел там, где место лишь наслаждению. Ваня… и твои губы шептали не ее имя. Нет, я не слышал…

— Ты и не мог слышать там ничего… Пушкин, уйди.

Из жара — сразу в озноб. Как из проруби — в пламя камина. Неловкость и страх. Не тот, что прошибает, когда лошадь вдруг понесла, и соскальзывает седло, и понимаешь, что секунда, и грохнешься оземь, а потом растопчут копыта. Не тот, когда не готовился к классам, и профессор Карцев наутро бормочет об отчислении, а потом вызывают к Фролову, и мнится дом, и позор, и дрожащие губы матери, и нахмуренные брови отца…

Такой страх, быть может, накрывает от нежданного из дома письма, от касания робкого к плечу и тихой просьбы послушать, от воротящегося взора лучшего друга, от поджатых губ… тех самых губ, вкус которых никак не забудешь…

Терпкая груша, мускат…

— Обезьяна… как брата прошу.

Остывающее семя стягивает кожу. Противно, мерзко, постыло. И мочи нет обернуться и просто взглянуть в лицо друга. Увидеть там… осуждение? Брезгливость? Презрение?

Т о ш н о т у

— Он тебя тогда целовал?..

Он. Горчаков.

Кажется, Пушкин сам пугается своего же вопроса. Но дышит тяжело, не уходит. Пущин уверен, вцепился в перегородку и ждет, всматривается в скрючившееся под одеялом тело. А потом заканчивает вопрос, как шпагой грудь пробивает навылет:

— … целовал… или что-то… большее… может? — почти задыхаясь и, наверняка, кляня себя за каждое слово.

И Ване бы зашипеть возмущенно. Ему бы фыркнуть и пальцем покрутить у виска. Ему хотя бы выругаться сквозь зубы грязно, одним из словечек, что слышал в казармах. Ему бы сделать хоть что-то, но он… он просто не может.

Это точно его грызет изнутри лихорадка. А еще так сразу накатывает дурная, ненужная слабость. Потому как он помнит. И пульс, колотящийся под пальцами в венах, руки на лице, в волосах, и пьяные, пьяные губы… мужские, властные…

Перерождение. Вспышка.

И одежда, что казалась столь лишней. И страх впрыснувшейся в жилы жгучей нежности. И ужас от рвущихся из горла стонов. И досада на Пушкина, вынырнувшего тогда из тьмы перехода.

— Он… заставил что-то?.. — запнется, втянет громко воздух сквозь сжатые зубы. — Ваня, посмотри на меня. Он не соображал тогда, но ты не должен…

В подушку — лицом. Так, чтобы дыхания не осталось, и кончился воздух. Кажется, даже затылок горит от смущения… страха. Стыда. Так просто, правда? Сказать, что ты не… Что не ты.

— Ничего он не делал. Господи, Пушкин! Ничего, слышишь? Ничего, чего бы я не хотел, — выкрик перетекает в медленный шепот, сменяясь скулежом. Как выброшенный в стужу, в ненастье щенок. И плечи дрожат. Головой — под подушку. Остаться. Остаться навеки, никогда не смотреть на него.

— Что?.. Так значит в-вы?..

Пушкин вдруг заикается, он опустошен и потерян. У него сейчас перед глазами, наверное, такие картины… Он даже сжимается как-то, становится меньше.

— Да не было ничего. Француз, я молю… оставь меня, ладно?

Без единого слова, без вздоха соскользнет со стены, зашуршит одеялом с той стороны, и пружины скрипнут в кровати, когда Пушкин завозится там, в своей келье, устраиваясь на ночлег…

Спеленавшее путами одеяло — долой. Ночная рубаха заскорузла, пристала к телу. Отдирать, морщась от боли. Морщась и отвлекаясь от пустоты, ноющей где-то в ямке под горлом. Как глупая барышня, право.

Вода в кувшине студеная, холодит неприятно. Мочит край одеяния, соскребает кое-как присохшее с мгновенно идущей пупырышками кожи. Простая домотканая рубаха, шейный платок, привычные брюки, ботфорты.

Створка окна безбожно скрипит, но Пущин пробирается на крышу. И, право, Обезьяной прозвать должны были точно его. По покатой кровле — к раскинувшему ветви старому дубу, что притулился неподалеку и заглядывает в окна, то и дело шкрябая ветками, как ссохшимися от старости пальцами, в стекло.

Трава еще влажная, и штанины промокают в момент, ладони пачкаются, когда срывается метров с трех, чуть не кубарем катится оземь. Озирается по сторонам, вроде бы тихо. Ни огонька, ни искорки в темных, спящих окнах дворца. И только кто-то из дядек, быть может, не дремлет, дежурит у постели болящего князя, то и дело утирая испарину с высокого благородного лба. Дежурит и, может быть, слушает все те вещи, что светлейший бормочет в бреду… И…

Полно, Иван… Забудь, ты ведь здесь не за этим.

Дорога там, прямо за парком, через село и дальше, все дальше, ведет в поля, а потом — до самого Петербурга. И дальше… куда глаза глядят… дальше…

“Не знаю, Саша. Просто не знаю. Мне тошно здесь, я дышать не могу…”

Прочь по темным аллеям, вздрагивая от колышущихся коротко стриженых кустов, от редких пронзительных выкриков безымянных птах высоко в кронах косматых деревьев.

Дорога. Надо выйти к дороге.

— Далёко ли направляетесь, барин? Чай, вам повозку?.. Али карету прикажете?..

Фома склоняется учтиво и даже руки к груди прижимает. А Пущину отчего то хочется плакать. Реветь громко, как в детстве. Но он только зло дергает головой и уходит все дальше, кляня про себя семенящего следом дядьку.

========== Часть 9. ==========

Комментарий к Часть 9.

https://goo.gl/ip7CmH

Штанины промокли от влажной травы, и разодранная неудачно оказавшейся на пути веткой щека неприятно саднит. Пальцы измазаны какой-то дрянью, не то кровью из раны, не то частичками грязи, коры, зеленой травой и трухой.

Вздыхающий дядька остался далеко позади, и вот уж калитка, ведущая прочь из злополучного опостылевшего парка, маячит впереди, за той густой изгородью. Почти не видно ни зги, но Пущин… присмотрелся что ли… Или света луны, что выкатилась на небосвод пылающим ледяным пламенем шаром, достаточно, чтобы обозначить тропинку, петляющую меж дерев…

У Вани грохот рушащихся стен в голове. У Вани в легких — огонь и такая яма внутри, что было бы страшно свалиться, если бы мог… когда бы задумался хоть на миг. Рвет с шеи душащий платок — куда-то в сторону, точно флаг на кусты. Знак ищейкам, что дернут вслед непременно. Не думать…

“Быть может, получится мне остаться собой, Саша? Быть может…”

С разбега лицом — в какую-то теплую кучу, и руки грубые, теплые. Держат бережно, не пускают упасть. Он пахнет табачной крошкой и дымом, этот знакомый чужак, что дышит громко, взволнованно будто.

— Недолжно, барин, впотьмах-то по парку. Никак прознает кто… быть беде. Пойдемте, барин, темень, я проведу осторожно. Тут тропки есть, да и до места нам недалече…

Беззвучное рыдание рвет грудь, пластает кинжалом. Соль по щеке, на губах, и рану щиплет, но пусть ее. Сазонов… Сазонов?..

Сазонов увлекает вперед, приобняв отечески за дрожащие плечи. И вот уж пред ними — там, где кончается роща, маячит громада дворца, и флигель… Лицей. Вестимо, он сделал большущую петлю по темному парку, и вернулся почти туда, откуда и начал… Побег без конца и начала. По кругу.

Всхлипнуть, глуша звук, закусив уже саднящую губу.

— Немного осталось, барин. Вы уж тихонько, не попадитесь. А я — до погребу должен. Князю студеной водицы для обтираний надобно, да и еще кой чего. Барин, вы?..

— Да, Сазонов. Дойду.

Три слова, как тяжкая ноша, как подвиг. Кивнуть торопливо, ступить с тропинки, точно в молочный туман окунаясь. Вязкий, окутывающий члены незримым путами.

Вперед, чтобы ближе. Князь и больница. И ночь. И вряд ли Сазонов управится быстро, а Фома давно караулит в спальнях, и Франц нипочем не сподобится ночью ходить до больного, и…

И на этом мысли кончаются. Их точно вымывает из головы сбивающим с ног студеным стремительным потоком, выдувает поднявшимся ветром, что крутит по голым аллеям осыпавшиеся пригоршни листьев. Желтых, красных и кирпичных днем, сейчас — только серая масса, незримая, ненужная, безразличная.

Надзиратель? Таиться? Да, полно… Будь, что оно будет.

Ступени твердые и сухие, нога не скользит. Второй этаж флигеля. Больница. Потушенная, еще теплая свеча на столе. И только лампадка у иконы в углу окутывает комнату мягким светом, едва-едва давая обзор.

Князь на постели вздыхает, переворачиваясь, откидывает руку назад. АПущин глаз отвести не может. Трогательная ямка на шее и след на щеке от подушки. Волосы разметавшимися по белому прядями, чуть приоткрытые губы. Ресницы… ресницы дрожат.

Вперед, как во сне. Ноги непослушные, ватные.

На краешек кровати осторожно, чтоб не потревожить. Разгладить складки на одеяле, залюбоваться рисунком профиля, и пальцами, уже совсем собой не владея — по лицу тихо-тихо, самыми кончиками, с такой затаенной нежностью, что сердце в груди замирает и, того и гляди, рухнет в пропасть, увлекая его за собой. Насовсем, без остатка.

Длинные ресницы вздрагивают, приподнимаясь. Князь щурится ото сна и все пытается что-то понять. Остановится взглядом на Ване. А тот сжимается птенчиком перепуганным и даже голову в плечи втягивает, точно страшится — окрика, насмешки, отповеди резкой и злой, привычной снисходительной надменности князя.

Мгновение, растягивающееся в столетие.

Что-то рвется с громким треском в груди. Рушится, летит, кувыркаясь. И падают стены, и страхи, те самые, что сжимали горло удавкой все это время, они отступают куда-то. Быть может, ночи боятся… или спугнуло пламя, что бушует во взоре светлейшего князя. Князя, что все еще странно молчит, но дышит все чаще, и взор будто чернеет, и манит, так манит.

Языком — вскользь по губам.

“Он хочет пить, это жажда”, — упрямо твердит себе Пущин, но дальше не думает о том, что творит, когда…

… рывок вперед, как прыжок с утеса в студеные волны залива. Губы — в губы с размаху, до боли, до стона, что затягивает двоих, вовлекая в какой-то сладкий плен, безумие, что за ворот камзола вытягивает из этого мира. Только он… только Саша…

“…еще секунду… не отталкивай, не гони”.

Зажмуриться до рези в веках, в груди, до слез, путающихся в сомкнутых ресницах. Не целовать — пить, насыщаться, утоляя рвущую нутро жажду. Губы сухие, но мягкие, раскрываются навстречу, позволяя вести. И язык, не встречает сопротивления, обведет по контуру и скользнет в глубину, мазнет робко, сплетаясь с другим языком.

Руками — в плечи. Необходима опора. Голова легкая, точно облачко в небе, вот-вот унесет.

— Саша… Сашенька, еще немного, ты не гони, — шепотом-хрипом, и голос не узнать самому. Но неважно. — Не гони… Сашенька.

Не гонит. Вопреки страхам и разуму, вопреки княжеской гордости и чему-то еще, что держало вдали, гнало прочь долгие дни и ночи, что чернее самого черного страха.

Не гонит. И только горячие, жгущие ладони — на лицо, и пальцами — нежно-нежно по скулам, по ноющей еще свежей ране. Так трепетно. И выдох, тихий выдох в жаждущий рот. Мольбой и признанием сразу:

— Ванечка… Ваня…

И никто никогда б не подумал, что надменный, холодный, как сибирские зимы, князь Горчаков умеет, может… так нежно, так трепетно, так голодно и отчаянно при этом.

— Ванечка… хоть так, хоть теперь, коли нельзя, коли не смею. Ваня… какой ты, Ваня… Какой ты… Мне без тебя… Это не жизнь. Ванечка… — бормочет, не разрывая бесконечный и сладко-томительный поцелуй. И вот длинные пальцы уже в волосах, поглаживают затылок, и тянут, тянут ближе, к себе.

И после — откуда только силы берет — крепче, теснее. Вздымающаяся грудь — точно к груди. И, путаясь, спотыкаясь, дрожащими пальцами — одну пуговицу рубахи за другой. Подтянуть еще ближе, почти усаживая на себя, как верхом.

“Князь, что ты делаешь князь…”

Сказать, оттолкнуть? Голос подать? Но зачем… только хрипы из горла, только вжаться теснее и снова губами — в поцелуй, как в родник с живительной влагой. Той самой, что исцеляет все хвори и возвращает дыхание, способность и желание жить… Пить, глотать, захлебываясь и умирая.

— Саша…

Точеные скулы под пальцами, и укусы на губах, на плечах кровоточат. Собрать языком багряные капли. Слушать тихое шипение, тут же сменяющееся хриплым выдохом, самому захлебнуться, когда губы впиваются в шею, когда самым кончиком, невесомо — от бьющейся судорожно жилки к острым ключицам, и ниже, к груди. Обхватят плоский сосок, уже заваливая на кровать, уже стащив рубаху с плеч, сражаясь попутно с непослушными пуговицами на брюках. Отчаянно, как на дуэли…

— Саша…

“Что ты делаешь, князь?”

Ладонью по животу и ниже, стягивая к коленям такие тесные штанины вместе с бельем.

“Что ты делаешь, Саша?”

А на самом — только тонкая ночная рубаха, уже сбившаяся к поясу, липнущая от влаги к коже. Рубаха, что уже совсем ничего не скрывает. И Саша вжимается бедрами так, что Ваня не может не ощущать… И двинуться тоже не может, распластанный под князем, что исследует пальцами и языком, что хрипит и бормочет все бессвязней, судорожней:

— Хотя бы так, Ваня. Хотя бы сейчас… Ванечка…

И тело выгибает дугой, когда пальцы сжимаются на горячей, пульсирующей плоти. Его уже касались там, но не Саша, не так и не то… все уже было и не было ничего. И Пущин увяз, захлебнулся и потерялся — в нем, своем Саше. И только и возможно, что вскидывать бедра навстречу такой умелой руке, вжиматься в губы с каким-то жадным отчаянием, слизывать стоны и подставляться под поцелуи-укусы снова и снова.

“Я хочу… еще так, пожалуйста, Саша”.

А князь сжимает и гладит, и двигает рукой все быстрее, а сам голову назад откидывает, открывая Ване беззащитную шею, и тот впивается губами с каким-то рычанием, не прекращая толкаться в ладонь. Кожа князя под пальцами влажная, и руки скользят по бокам, ведут по спине, проникая под измявшуюся ткань, и князь стонет в голос, выгибается и так сильно дрожит. Толкается навстречу, навстречу ему, навстречу собственному безумию, потребности, муке.

— Ванечка… мальчик мой…

— Саша-а-а-а…

И это не сравнить ни с чем, что было прежде, ни с одной… ни с одной, чьих имен не сохранил плывущий рассудок. Ни с одной реальностью или фантазией, даже с тем, что было совсем недавно на узкой койке в лицее, когда ласкал себя сквозь боль и безумие и так сильно гнал прочь образ Саши…

“Нужен. Ты нужен мне. Нужен”.

Рука князя влажная и липкая от стремительно стынущего семени, и он последний раз отчаянно вжимается бедрами и глухо стонет в ванину шею, пока его накрывает волной, смывая из этого мира.

— Ваня, — губами в висок, и глаза тотчас закрываются, а руки обвивают так плотно, прижимают к груди. И тихо-тихо, уже засыпая, шепнет одними губами, останавливая кровь в венах Пущина: — Почему это не может быть реальностью, Ваня?

Среди ночи подскочит как от удара. Попробует отдышаться, передернет зябко плечами. Все тело ноет, как после долгой скачки верхом, и в паху отчего-то липко и неуютно… и рубаха перекрутилась, и этот запах соленый, и саднящие губы, и…

Яркими вспышками…

Ваня… срывающиеся стоны. Беззащитный, доверчивый и открытый.

Ваня здесь вот, под ним…

Выгибается, глаза закрывает, и шепчет, шепчет, кожу снимая…

“Саша… Сашенька мой… Саша”

Да что же…

Ведь снился, так часто, так много и стыдно.

Приснился?

Но губы… губы точно пылают. Пылает вся кожа — на шее, плечах, на груди. И синяки на запястьях, где сжимались руки Пущина в момент наслаждения. И наверняка следы на спине, ведь отчего-то больно лежать…

И Сазонов, непривычно тихий в своем уголке, шебуршится у печки.

— Водицы, барин?

Кивает, не найдя в себе сил взглянуть дядьке в лицо. Как много видел? Что понял?

— Вам бы, барин, обтереться как след… да платье сменить. Пропотели чай с лихорадкой проклятой, ну, теперь оно на поправку. Я в таз воды наберу, нагрел вот… и рубаху на стуле оставлю. Достанет сил ли подняться? Аль подсобить?

Содрогнется, только представив, как дядька увидит все эти “украшения” на княжеском теле.

— Я сам, Сазонов. Спасибо, ступай.

Тот только потупится и тенью — за двери. Не косясь, не поджимая осуждающе губы, лишь только вздохнет едва слышно. Как будто… точно жалеет.

Смывать с кожи пот и следы преступления. Выдохи Вани и ванины стоны. Ванины губы и ванин шепот. Смывать, соскребая жесткой мочалкой до боли, до крови.

“Как же так, Ваня? Как же это возможно?.. Так сладко”

— Александр Михайлович никого не велели… Барин, полно, не нужно. Князь бредили ночью, с рассветом лишь глаза-то сомкнули. Барин…

— Сазонов, не стой на пути.

Отодвинет дядьку плечом, ворвется в покои. Столько белого, что слепит, и солнце яркое не по-осеннему бьет сквозь раскрытые окна в лицо, щуриться заставляет.

Горчаков и не думает почивать. Приподнимется на подушках, бровь заломит надменно. Он кажется отдохнувшим и свежим. Такой опрятный, в рубахе с запахом ветра и неба. Вот только тени под глазами так глубоки, и горькие складки у рта…

Отложит томик стихов, и на мгновение, всего на мгновение, что длится короче секунды, что-то дрогнет в бесстрастном лице высокородного. В лице, что ночью преображалось то страстью, то нежностью, то мольбою…

— Сазонов, оставь нас, — резко, как взмахом хлыста. Твердо, без малейшей надежды на возражение. Без какого-то намека на снисхождение или слабость.

Дядька исчезнет с поклоном, уже не более заметный, чем тень в дальнем углу на стене. Ваня подойдет, комкая форменную фуражку в ладонях.

— Франц сказал, на поправку идешь, — с вызовом, не отводя дерзкого взора.

Саша замрет, уставившись на все еще вишневые губы, на виднеющиеся из-под воротничка алые кляксы — следы его губ. И ранка на щеке, которую хочется залечить поцелуем.

Моргнет, отгоняя морок.

“Не надо, князь, не думай, не помни. Не надо князь, заклинаю”.

— Грозится отпустит сего дня… Все бока уже отлежал…

— Франт, да что же такое, князь? И снова ты делаешь вид, что ничего между нами!

Сорвется на крик, хотя не хотел. Проворочался всю ночь и отправился к князю с четким намерением: все прояснить. Пан или пропал.

“Сколько можно же, Саша? Не мучай меня и себя, ты же тоже… ты же тоже не можешь”.

— Пущин… Ваня… Ох, это сложно. Присядь, я прошу, а то нависаешь гвардейцем, шпаги вот на боку не хватает, — улыбка кривая, точно боли гримаса на красивом, но таком бледном лице.

— Ты мог прогнать меня ночью. Мог оттолкнуть, но ты отвечал, и потом…

— Я сон и явь перепутал. Ваня, не гневи Бога, молю. Нам не должно, не дело это, пойми. Это, страшно подумать даже, чем кончиться может. А у нас вся жизнь впереди и карьера. Я — князь, а ты — внук адмирала. Это стыд и позор, это клеймо на весь род, и, в лучшем случае, изгнание, ссылка…

— Я бы пошел за тобой и в Сибирь…

— Ваня, это тело молодое бунтует, кровь играет… Ванечка…

И осекается, задохнувшись от собственных слов, от этого ненужно-ласкового, сорвавшегося с губ, как пуля в упор, и в Пущина, и в него, Горчакова.

— Откажешься, значит?

— Только так и будет правильно, Ваня. Послушай…

Но он не хочет, не может. Не будет. Злые слезы выжигают глаза, и под сюртуком клокочет яростью и обидой. Ногти впиваются в ладони до боли, до шрамов. И, захлопывая зло дверь, он не видит, как обессиленно сползает князь по подушкам, как искажается мукой лицо, как ниточка крови сочится из закушенной накрепко губы.

“Только так и будет правильно, Ваня”.

========== Часть 10. ==========

Дорога петляет, уводит вдаль, змеится до горизонта тонкой лентой. Карета подскакивает на кочке, опасно кренится. Ваня цепляется руками за дверь, чтобы не вывалиться ненароком. Радостно, заливисто хохочет, показывает рукой куда-то в поля, второй поглаживая шею князя. Легонько… совсем не щекотно. Так нежно, что хочется умереть.

“Ванечка… Ваня…”

Князь не привык — к такому никогда не привыкнешь — просыпаться с его именем на губах, чувствуя касания и улыбки, как наяву. Не привык, что белье и ночная рубаха — навылет, что снова придется соскребать с кожи присохшее, а потом воротить взгляд от дядьки. Благо, Сазонов только молчит понимающе, и ни словом, ни взглядом…

“Как много ты увидел или понял той ночью?”

Об этом лучше не думать, не помнить… никак невозможно. Тяжесть и твердость чужой плоти в руке, его стоны, его вкус, его губы… И это все больше напоминает изысканное издевательство, муку: случайно касаться локтем в классах, вздрагивать от внезапно пристального, немигающего взора, молиться подле него на рассвете и перед отходом ко сну. Преклонять колени и, прижимая руки к груди, закрывать глаза. Отгораживаться от мира и вновь возвращаться в ту душную ночь, когда ожили тени, а самые постыдные мысли, в которых не смел признаться даже себе, стали вдруг явью.

“Мальчик мой… Ваня”.

Молить Господа о избавлении от наваждения, молить забрать эти чувства и жажду, потребность, о которой он, Горчаков, никогда не просил.

“Прошу… прошу тебя, Отче…”

Молить, не до конца понимая, отчего ужас заставляет волосы на затылке шевелиться, а члены постыдно леденеть, и сердце стонать от боли в груди. Оттого, что засасывает все глубже, точно в болото, из которого не выбраться, не уйти? Иль оттого, что избавление и впрямь настигнет однажды? И больше не будет…

“Замолчи, уймись, Горчаков. Нет. Нет ничего. Больше нет. Ты сам отказался, ты помнишь?”

Гул, шепотки в коридорах, за дверью, заставляют умыться наспех, натянуть белье и брюки, мундир. Причесать непокорные пряди, что отчего-то торчат в разные стороны, и прическа каждое утро, что твое воронье гнездо. Да и мудрено ли… ведь крутится еженощно, и лишь на самой заре едва-едва проваливается в нервные, неглубокие сновидения. Отдых, изматывающий больше, чем скачки или беспечная беготня по дворцовым аллеям…

— Да что же вы разгалделись, как галки над червем в борозде, — морщится недовольно, брезгливо даже, переступая порог своей кельи. А взгляд между тем исподволь скользит по друзьям-лицеистам, перебирает, тасует, как карты, и… не находит.

— Жанно пропал. Еще с вечера, видно. Постель не тронута даже, — смуглый Пушкин кажется такой бледной поганкой, и ясный обычно взор так мутен — от ужаса ли, от чего ли другого…

И слова вымолвить не удастся, язык будто отнялся. И руки… руки трясутся, а еще тошнота, что сжимает внутренности, накручивает на кулак. И стены вздрагивают, заваливаются вбок. Но… соберись, Горчаков!

“Ванечка… Ваня… куда ж ты?”

Карета, дорога, ухабы…

Вещие сны? Саша, это уже не смешно.

— Франт! Не время сейчас замирать. Коли Фролов прознает, конец. Мы упросили Прокофьева молчать, но ежели проверка какая, то все… Франт, заклинаю, он же дорог тебе! Он тебе ближе брата!

“Ближе брата… ты никогда не был так прав и неправ одновременно, Пушкин”.

У Пушкина срыв, Пушкин в панике, буквально в истерике бьется. Кюхля что-то шепчет ему и все время порывается не то по плечу хлопнуть, не то погладить, успокаивая, но каждый раз руку отдергивает и вздыхает. Что-то не так у друзей, но князю надобно думать совсем не об этом…

Данзас кулак свой грызет, почти по локоть в рот затолкал. Тося щурится близоруко и, кажется, собрался реветь. И только Комовский как-то бочком-бочком медленно, шаг за шагом пробирается к выходу, старательно себе под ноги смотрит, чтобы, не дай Бог…

— Данзас, Фискала держи… проведи с ним беседу… внушение сделай, что не должно товарищей выдавать. Напомни, что за это бывает у благородных людей.

Острая лисья морда искажается почти что звериным оскалом, но Горчакову не до того. Воротиться к себе. Деньги — все, сколько ни есть, долой парадный мундир, дорожный сюртук всяко будет надежней, крепкие сапоги, ведь распогодилось, и дорога хлюпает жижей, скрывающей глубокие ямы, ухабы.

— Я не лез в дела ваши, Горчаков. Держался в стороне, как умел. Но он же… из-за тебя, понимаешь? Рискуя всем, и честью семьи, и судьбою… — Пушкин неслышно следом заходит, дверь от любопытных носов притворяет. — Не мое дело, не должно, но… Саша… Это не праздное любопытство, пойми… Что ты сделал?

Он честно старается не вспылить, хотя князь видит и закушенную губу, и стиснутые кулаки, и чересчур напряженную спину. Ох, Пушкин-Пушкин, коли б ты знал, неугомонная Обезьяна…

— Я от него отказался. Сказал, что так лучше, что мы не должны, нам нельзя, не поймут, сошлют, и позор… Ты не знаешь всего, Обезьяна. Никогда я не чувствовал такого. И если ты сейчас заорешь, что наигрался, я первый ударю, клянусь. Я бы за него душу свою продал и тело, отдал бы все, что имею — за одного лишь него. Но что его ждет вот так, ты подумай? Стылая Сибирь и презрение, отречение, ужас семьи? Осуждение друзей? Я умру за него, Пушкин. Но я всего лишь хочу его уберечь… я виноват, мы зашли далеко, я не должен был… но не смог…

Пушкин молчит, ошарашенный откровенностью князя. Холодного, высокомерного Горчакова, понять которого невозможно и не удавалось еще никому. Пока Жанно… пока с Жанно не закрутилось, не спуталось, не понесло. Как хлипкий кораблик бурным течением, что вот-вот и расхлещет злыми волнами в щепки.

— Т-ты… что решил делать? Нам вместе лучше… за ним.

Наверное, решил сменить тему или отложить ее на потом. Обдумать, быть может, и найти Пущина перво-наперво.

— Я с Францем решу. Пусть скажет профессорам, что Жанно отравился, а у меня слабость после болезни и показан покой. Лучше я один, Пушкин. Скорей обернусь. Сазонов в деревне лошадь найдет, не откажет. Чувствую, что найду. Не спорь со мной, ладно?

— Но куда ты? Где угодно же может оказаться. Аль в пирамиде засел, на том нашем месте, а ежели нет… Вокруг поля — сколько глаз хватает.

— Он по дороге едет, Саша. По дороге на Петербург. Не спрашивай, откуда. Просто знаю. Считай, чувствую.

Князь торопится, рассовывая какие-то мелочи по карманам, маленький складной нож, бечевка, монеты…

“Чувствую. Ты даже не представишь, КАК я его чувствую, Пушкин”.

— Ты так его?..

— Долой разговоры, — перебить, пока не сказано главное. Заставить замолчать, потому что не для этих стен слова, не для Пушкина.

Только для Вани.

“Найду тебя. Найду тебя и заставлю не дурить больше. Что хочешь, сделаю, Ваня. Ты только отыщись, горемычный… мальчик мой”

— Успеется, Пушкин. Мне еще до Франца в больницу, после — к Сазонову. Подсоби, разыщи дядьку, пущай ждет.

— Князь… Горчаков, ты?..

— Я убью за него, если надо. И сам рядом лягу, потребуется коли. Потом, Обезьяна. Все разговоры потом…

И быстро — по ступеням на два этажа ниже. В комнатку, пропахшую травами и лекарскими снадобьями, сушеными корешками. Комната, что помнит так много…

“— Ты правда так его?..

— Больше жизни, Обезьяна. Так, что ломит в груди”.

В башмаках давно хлюпает жижа, брюки, сюртук изодрались о ветки и уже превратились в лохмотья. Жидкая грязь размазана по лицу, и волосы от нее свалялись неопрятными патлами. Все тело зудит, и Пущин в который раз задумывается о том, чтобы воротиться тихонько, отсидеться у печки, слушая, как тихо ворчит понятливый Фома и гремит плошками, собирая нехитрый ужин. Деревенский хлеб, молоко, каша из пареной репы.

И как хорошо на тихих аллеях парка, когда ветерок струится по лицу, и друзья смеются чуть поодаль, играя в обруч или просто дурака валяя. Но стоит только вспомнить о Горчакове… о благородной осанке и сжатых надменно губах. Губах, что были такими отзывчивыми, мягкими. И лицо, что стало таким беззащитным, когда князь вздрагивал и прижимался, и хрипло стонал, и тянулся к губам… Беззащитный.

И нет, больше мочи нет терпеть его рядом, не имея возможности и не смея. После “так и будет правильно, Ваня”. И похоронного звона в ушах. И саблей — насквозь при каждой новой встрече.

“Лучше я как-нибудь так…”

Ушел из дворца еще до заката. Перемахнул ограду, и был таков. Царское село позади. И дорога, разбитая копытами лошадей и каретами, исхлестанная непогодой и злыми дождями. Ямы и жижа, в которой внук адмирала Иван Пущин извалялся, как поросенок.

Он пробирался весь вечер, всю ночь и успел возненавидеть дорогу, о которую разбил башмаки и стер в кровь изнеженные мальчишечьи ступни. С наступлением утра взад и вперед зачастили кареты, гвардейцы проносились верхом туда и обратно, одинокие всадники и целые группы.

Иван убрался с главного тракта от греха. Чай, узнают в бредущем по обочине оборвыше одного из птенцов императора… не оберешься. Пробирался кустами, канавами. Падал, сдирая руки нещадно и зло смаргивая все сочащиеся — что им неймется — слезы. А после свернул на неприметную тропку, на третью, пятую… и в конец заплутал.

Раздумывая над тем, как бы выйти к жилищу, замер от непривычного этой местности пьяного гогота. Сжался, скрываясь за тощим, невысоким кустарником.

Гвардейцы или бандиты?

И отчего-то внутренний голос — тихий и хриплый от безотчетного ужаса — велит затаиться. Вжаться в самую землю и не дышать.

Гомон впереди нарастает, и уже получается разобрать отдельные фразы, а через ободранные, потерявшие половину листвы ветки разглядеть. Как есть, гвардейцы, пошатывающиеся от хмеля. Сабли и ружья — вповалку у дуба. Тощее тельце в серых от грязи лохмотьях, по которому шарят похотливые руки, дергая каждый на себя. Так хочется заткнуть уши, чтобы не слышать сальные непотребства гвардейцев и редкие всхлипы их жертвы. Зажмуриться, чтобы не видеть.

Но Ваня лишь рот зажимает обеими руками сразу, кусает себя за ладонь, чтоб не кричать.

Он не думает, что могло бы случиться, обнаружь его присутствие… Знает лишь, что меньше всего похож сейчас на барчука-лицеиста, а значит…

Сразу несколько рук тянут ветошь с тонкого тельца, и Пущин почти вскрикивает, когда понимает, что позабавиться гвардейцы решили с мальчишкой. И страх, от которого немеет все тело, почти лишает рассудка. Кажется, еще немного, и он свалится замертво наземь, не дождавшись, пока все же заметят и настанет его черед…

Живым после такого уже не уйти.

— Не надо, не троньте его… что же вы будто нелюди, звери?

Вместо зычного крика из горла вырывается лишь тихое шелестение, не громче пожелтевших листьев, сыплющихся с дерев. И вспоминает, что не пил со вчерашнего ужина и даже не захватил с собой какой-нибудь походной фляжки, которую вполне мог утянуть у Фомы.

Он понимает, что вот так не услышат, а потому пытается подняться на затекших, дрожащих ногах, привлечь внимание, умолять…

Но кто-то наваливается сзади, зажимает поперек груди, лишая возможности шевелиться, дышит в шею так горячо, так надсадно.

— Тихо, глупый, тихо. Ты что же творишь? Или не ведаешь, что проткнут саблей, как муху — иглой, и не заметят? Ваня, я прошу тебя, тише…

Может быть, это горячечный бред? Или он заснул где-нибудь на опушке, сам того не заметив? Потому что откуда тут взяться Саше? Даже пойди тот искать, ведь он же — Ваня, давно сошел с главной дороги. Дороги, что снова вела в никуда.

Всегда в никуда, если от тебя, Горчаков.

— Маленький… как же я испугался.

Что-то горячее капает на плечо, прожигая сквозь изодранную рубаху.

Вдруг начинает колотить так, что князю приходится напрячься, чтоб удержать. Князю, что пахнет лошадиным потом и осенним ветром. Князю, что держит так бережно, но и крепко. Князю, что дышит сейчас через раз.

— Тихо, Ваня, тихо. Все хорошо. Мы сейчас уйдем незаметно. Тут не поможешь, пойми. И рассказать мы не сможем. Самовольный уход.

И дальше он может не продолжать. Самовольный уход и побег — это даже не отчисление из Лицея, это позор и клеймо, это пятно на семье и никакой надежды на будущее. Будто она еще оставалась, надежда. Надежда, развеянная в прах вот этими вот руками.

— Горчаков, пусти, не хочу. Ты зря проделал весь путь, возвращайся. А я отправлюсь своей дорогой. Без тебя.

“Теперь всегда без тебя, ты так выбрал. Вдоль по этой дороге, до самого горизонта или другого конца”.

— Давай уйдем, умоляю. Выберемся на тракт, там лошадь. И ты мне все скажешь и даже ударишь, я заслужил. Прошу тебя, Ваня. Я так за тебя испугался.

Крики там, впереди, не стихают, Ваня сжимается от каждого, а потом молча кивает. И тихонечко, шаг за шагом, почти что ползком по грязи и раздирающей остатки штанин сухой и колючей стерни. Позволяя себя направлять, не вырывая руку, время от времени как-то судорожно вздрагивая. Как от испуга. Вздрагивая и все время оглядываясь. Туда, где не смогли бы помочь.

Не смогли б?

И потом, когда гвардейцы исчезнут из вида, когда они останутся только вдвоем, а вокруг будут тихонько шелестеть грязно-желтой листвою понурые, заплаканные березы, князь плюнет на все и рывком прижмет к груди, слыша, как громко стучит — оглушает — сердце мальчишки.

— Ванечка. Ваня…

— Зачем ты пошел за мной, князь?

— Я же люблю тебя, глупый. Совсем без тебя не могу.

Кажется, или хмурое солнце вдруг робко улыбнется сквозь низкие тучи?

Хотя бы на секунду отпустить от себя липкий ужас. Расслабиться в крепких руках. Хотя бы на миг. Тепло, Саша. Рядом с тобой так тепло.

========== Часть 11. ==========

Комментарий к Часть 11.

https://goo.gl/oWsKCQ

https://goo.gl/rTSCwc

“Не надо, не троньте… что же вы… он ведь тоже живой. Не надо, прошу вас… возьмите лучше меня…”

Искаженные похотью пьяные лица, которые отчего-то никак не удается разглядеть. Худенький мальчонка в сером рванье. Огромные темные глаза, что глядят, кажется, прямо в душу. Закушенная намертво губа. Весь облик, что молит: “Помоги мне, барин. Спаси…”

Пот, тонкая струйка меж выпирающих лопаток. Губа, изгрызенная в лохмотья. И страх, горчащий на языке, колотящийся в висках, покалывающий в кончиках пальцев.

Ноги с каждым шагом увязают все глубже, точно хлюпающая трясина засасывает ступню, проваливается до щиколотки, глубже… Шатающиеся, гогочущие фигуры впереди размывает, их словно заволакивает туманом и утягивает куда-то к горизонту.

И лишь тоненький, рвущий грудь крик хлещет по ушам, заставляя оглохнуть: “Барин, пожалуйста, барин…”

Рвануть вперед, споткнуться о торчащий из земли корень, брякнуться с размаха о холодную землю. Так, что дух — вон и искры из глаз. И такая слабость, такая… безнадежность, наверное… Опустить ресницы и остаться здесь навсегда. И будь, что оно будет.

Или не будь…

Ресницы слиплись, и на лице какая-то влага. От слез ли, от крови… И точно каменные глыбы навалены сверху, не подняться, не шевельнуться даже, и пальцы немеют, и так холодно, пусто внутри. Но…

“Ваня… Ванечка, тише… тише, хороший…”

Голос откуда-то точно знакомый, какой-то правильный голос и нужный. Он словно забирает часть ноши, освобождает придавленную грудь, и получается даже вдохнуть. А еще откуда-то опять туман наплывает белесый, затягивает так, что не видно ни зги… Белая-белая пустота. И голос этот, а еще чья-то ладонь на пылающем лбу. Прохладная, забирающая тревогу…

Птица стучит клювом в оконную раму. Монотонно и тошно. Горчакову не спится. Горчаков запутался в простынях, будто в силках. Тех самых, которые Прокофьев ставит на зайцев в том светлом леске, что сразу за парком.

Жарко и тошно. И крики, крики в голове не стихают. Беззащитного крестьянского мальчишки, на которого гвардейцы набросились жаждущими крови коршунами.

Тихий стон, почти что плач, пулей вонзается в мозг. И в первую секунду князь принимает за воспоминание. Но… опять… и опять. И не нужно быть следопытом, чтобы различить или понять… И разве он когда-нибудь мог бы не узнать этот голос?

Тихонько, босой, не запаляя свечи, на цыпочках, стараясь, чтоб не скрипнули предательские петли на дверях. В комнату за номером тринадцать. Не дышать, чтоб не переполошить ненароком друзей-лицеистов или задремавшего в своей каморке вдали коридора притомившегося за долгий день гувернера.

Иван раскинулся по кровати, и темные, освещаемые лишь кривобокой луной сквозь узкое оконце прядки разметались по белой подушке. И на лице того же оттенка залегли глубокие тени. Он хмурится, мечется, стонет. И князь не думает ни мгновения, не медлит, не мнется нерешительно с ноги на ногу.

Притворить тихо двери, опуститься осторожно подле кровати. Пол холодный и твердый, и каждый наполненный мукой вздох с искаженных страданием мальчишеских губ — саблей насквозь куда-то меж ребер.

— Не надо, не троньте… возьмите лучше меня.

Он такой измученный сейчас, такой беззащитный. И Саша не смеет даже встряхнуть, разбудить, чтобы прогнать злой кошмар, потому что воспоминания, вызвавшие его, никуда не уйдут. Потому что это он, Горчаков, виной всему. Наперво вынудил бежать из Лицея, после — не помог уберечь мальчишку… Увел, запудрил разум, заговорил.

“Испугался. Так за тебя испугался, Ваня”.

И пусть теперь Пущин смотрит исподлобья, с укором. Пусть и сам князь очей не сомкнет — все тот безымянный мальчик, почти ребенок, чудится… Пусть сам себя никогда не простит. Но повторись все заново — не изменил бы решения. Все, что угодно, лишь бы Ваня был цел.

“Только подумаю, что могли с тобой… Не могу, не могу, Ваня…”

— … лучше меня… не троньте, молю…

Как кулаком в живот со всей силы. Так, что пополам сгибает, и дыхание вырывается рвано, и в висках так стучит. Лбом — в твердый матрас с самого краешка. Рукой — в спутанные пряди. Погладить легонько затылок, виски совсем невесомо, пытаясь отнять тревогу и боль. Все-все — без остатка.

— Т-ш-ш-ш-ш-ш… Все хорошо, слышишь? Все в порядке. Спи, Ваня, спи… все хорошо. Я тебе обещаю. Маленький мой. Все хорошо.

Как молитва и клятва одновременно. Речитатив, заклинание древних знахарок, согнутых жизнью и годами старух, что ворожат в своих темных избах в неровном свете лучины.

— Спи, Ваня. Тш-ш-ш-ш… спи.

Отчего-то помогает. Или просто кошмар успевает окончиться. И Пущин странно затихает, перевернувшись набок, прижавшись щекой к ладони князя. Сжатые в полоску губы расслабляются. Такие мягкие… такие теплые, так и манят, даже сейчас.

За стеной точно мышь шебуршится. Или, что вернее, Пушкин тоже не спит. Не спит или пробудился от ваниных стонов, пытался, быть может, друга дозваться, но затих, как услышал или шаги, или шепот Горчакова. И ладно. Не мешает — на том и спасибо.

— Я все исправлю, Ваня. Я придумаю, как… Ты только спи, не тревожься…

Сухими губами — к горячему лбу. Задержаться на миг, втянув шумно воздух.

“Мочи нет от тебя оторваться. Держал бы… держал бы в руках своих вечность”.

С сожалением — взгляд напоследок, уже из-за приоткрытой двери, выскользнуть тенью беззвучной, крадучись — в свою крохотную келью за номером тридцать. Одинокую, тесную и постылую.

Кровать — узкая, холодная, твердая. Не манит, да и сна — ни в глазу. Стянуть через голову рубаху. Быстро в темноте нащупать и брюки, и сюртук… Негоже князю в исподнем даже по спящим, темным коридорам…

Запалить осторожно скудный огарок…

— Сазонов… Сазонов, пробудись…

Глаза распахиваются в предутреннем мраке, точно дядька не спал — смежил веки на миг.

— Александр Михайлович?.. Что-то?..

— Не тревожься, в Лицее спокойно, и птенцы все — по гнездам. Одному Горчакову не спится… Потолковать бы нам, дядька…

И опускается тяжко на кособокий табурет, притулившийся у стены. Запускает пальцы в всклоченные пряди, сгибается, точно ноша тяжкая тянет к земле. Сазонов ноги с топчана спускает, накидывает на плечи старый потертый мундир.

— Приключилось чего с вами, князь? Намедни, когда барина Иван Ивановича по полям и дорогам искали? Воротились-то в срок, не проведал никто, да вот только лица не было ни на нем, ни на вас… Точно смерть повстречали… или чего пострашней.

Взгляд у дядьки умный и добрый. А ладонь — широкая и шершавая, вся в мозолях — накрывает дрожащие, на коленях сложенные руки. И князя… князя тотчас прорывает. Все, что копил, не смел поведать ни Ване, которому и так тяжело, ни Пушкину, что до сих пор волком глядит и вот-вот додумает до дуэли, ни Тосе, что в обморок брякнется немедля. Ни Медведю, ни Кюхле… Впрочем, ни один так и не стал столь близким другом, чтоб душу наизнанку было не стыдно. Ну, а Ваня… Ваня — другое, и…

Да и разве должно князю выказывать слабость? Признаваться, как испугался перед шайкой пьяных гвардейцев, творящих бесчинства? И пусть не за себя, но вот гордость…

— … не мог я, Сазонов, дозволить, чтобы его… Коли увидели бы — все. Ты видел его? Красивый, холеный. Накинулись бы стаей псов одичалых, бешеных тварей… А теперь… мальчишка тот. Я не должен был говорить, Сазонов, но знаю, не выдашь. А мне помощь нужна.

— Чем же могу услужить светлейшему князю?

Отчего-то покой нисходит на князя, когда гувернер остается на месте, не качает осуждающе головою, не спешит доложить, ни цокает языком… Глядит внимательно, щурится лишь чуть в полумраке — огарок свечи давно уж затух, а запалить другой они не спешили.

— Я укажу тебе место, где Пущина отыскал, где мы видели все то, что солдаты творили. Быть может, отыщешь мальчонку… или семью. Узнать о судьбе, помочь чем… Знаю, что поздно, но хоть так. Надобно воротиться было, когда увел оттуда Ивана. Но я не мог его оставить, Сазонов, не мог. Он трясся, как лист, да и назад бы немедля рванул или еще в какие неприятности влез… Это же Пущин.

И вздрогнуть самому от рвущей горло, все тело кромсающей нежности.

— И что бы вы, барин, сумели против пьяных солдат, приученных убивать? Один, даже без сабли? Полно корить себя, Александр Михайлович. Товарища уберегли, домой воротили. Поутру отправлюсь тотчас же, как только сменит Фома. Вы только… это…

Замолчит вдруг, смешавшись. И, кажется, взор даже опустит, точно слов не в состоянии подобрать.

— Что такое, Сазонов? Не молчи…

— Вы б, князь… осторожнее все же. Комовский… Сергей Дмитриевич… как поутру вы ускакали, все к директору порывался. Товарищи его усмирили, но нехорошее говорит… поганый язык. Вы — добрый друг, барин. Больше, чем друг или брат даже, но… Я к тому, что не каждый поймет… переврут, извратят… — помолчит, с мыслями собираясь. — Ох, барин, что-то я разболтался, а вам бы отдохнуть хоть немного…

Саша часто моргает, кажется, впервые в жизни, дара речи полностью лишившись. Вглядывается в лицо, выискивая приметы… осуждения? брезгливости? отвращения? Но не находит ничего, окромя тихого покоя.

— Ступайте, князь. Успеете еще подремать до подъема. Давайте-давайте, пока не приметили вас, негоже…

Нет, Горчаков не верит, что эта затея хоть чем-то поможет. Но отчего-то лишь голова — до подушки, и веки тяжелеют, и наваливается глухая тьма. Глубокая и душная, без сновидений.

========== Часть 12. ==========

Комментарий к Часть 12.

https://pp.userapi.com/c638622/v638622281/519f6/o_o3vhlYhBo.jpg

Прелые листья — пестрые, как вычурная накидка княгини Волконской — шуршат под ногами, когда Пущин переступает с ноги на ногу. Прячет руки в широких рукавах форменного сюртука. На князя, что уселся прямиком на рассыпанные поленья, пытается не смотреть. Губу жует, и разобрать похожее на шелест бормотание для Горчакова равняется подвигу.

— В том нет твоей вины, Франт… Саш, я понимаю же, что ты хотел… то есть пытался. Ты боялся, что… так же… меня. Каждый по очереди. И ты ничего бы не сделал, не смог бы, не успел. Я тебя не виню, Саш…

Пущин каждое слово из себя точно клещами тянет и что-то терзает при этом, рвет подрагивающими пальцами. Кусочек бумаги, засохший цветок… Отчего не получается вот так же изодрать ненужные воспоминания? В клочья.

— Ты кричал ночью, во сне. Ваня, я с тобой рядом сидел и не мог сделать совсем ничего. Я не должен был пускать тебя, но мог попробовать сам…

Князю даже смотреть на Пущина тяжко. Неловко, совестно, стыдно. Вдали кукушка кукует, точно последние секунды им отмеряет. И Кюхля с Пушкиным и Данзасом смеются так расковано, громко. И, кажется, все еще может случиться. Кажется ровно до мгновения, когда Ваня поднимает-таки взгляд. Темный-темный, как омут за деревней, из которого не выбрался еще ни один.

— Я не какая-то барышня тебе, чтобы с меня былинки сдувать. Я и сам мог… или не мог. Саш, я ведь понимаю, если трезво судить. Не сделали бы ничего. Ни-че-го-шень-ки. Не вышло бы. Вот только плач его надрывный у меня все время в ушах звенит… Как колокол похоронный.

“У меня тоже, Ваня. Беспрерывно”.

— Я Сазонова упросил… разузнать о судьбе. Быть может, что-то… подсобить как-то… иль семье, ежели…

— Не надо. Молчи, Горчаков! Не говори этих страшных слов.

Саша усмехнется невесело, превозмогая колющую рапирами под ребра боль.

— Знаешь, я иногда забываю, что ты на целый месяц старше…

Не к месту, нелепо и даже, наверное, жестоко. Сейчас о земном. Почти шутить, наслаждаясь вспыхнувшим смущением на бледном, осунувшемся лице. А еще так хочется взять (и берет, не думая, машинально) в свои руки эти узкие кисти, расправить стиснутые пальцы, перецеловать каждую подушечку, ладони, прижаться к запястью, чувствуя губами, как пульсирует голубоватая жилка. Как жизнь бьется в мальчишеских венах. Жизнь, которую ему, Горчакову, удалось сохранить. Не то, чтобы он кичился или ставил в заслугу…

“Но зачем бы я и дальше дышал в этом мире, без тебя?”

“Уже не могу, Ваня. Уже прикипел”.

— Посмотри на меня. Саша?

— …

— Нам надо поговорить о… о том, как теперь. Но я не могу сейчас думать или что-то… И не думать не выйдет, но вот так… и этот мальчишка.

— Дождемся вестей от Сазонова? Ваня, ты не должен бояться, я ведь тебя…

Пущин дернется, вырывая пальцы из княжеской холодной руки. Сверкнет своими глазищами обиженно как-то.

— Что ты со мной как с фрейлиной, князь? Раздражает неописуемо. Не кисейная барышня, чай, не рассыплюсь и не растаю. И кошмары эти пройдут, так бывает…

— Что ж ты осерчал-то так, Ваня? Я и не думал…

Не клеится разговор, не выходит. Они точно слепые, что вроде и ищут друг друга на ощупь, но все время натыкаются на какие-то острые углы, сбивая колени и локти… Будто не время или не место, или вообще не судьба. И такое отчаяние горькое захлестывает, горло дерет колючим репьем. Безнадежно, неправильно, обреченно как-то…

— Наверное, не надо было все это… между нами… с самого начала. Ты ведь прав был, Горчаков, — начинает Иван, а продолжить не может, не в силах. Точно отнялся язык или к гортани прилип. Душит невозможностью того, что вот-вот и сорвется с мальчишечьих губ.

Саша не смотрит, но слышит и ровный, при этом какой-то задушенный голос, чувствует напряжение, что дрожит между ними в стылом воздухе. Пущин не хочет говорить это все, он не может… это то, к чему князь стремился так долго, но оказался совершеннейше не готов, потому что нить — та самая, незримая, но прочная, точно из стали отлитая, держит намертво, протянулась от одного к другому и только сдавливает крепче шею, когда пытаешься избавиться или уйти.

— Ваня, ты не… ты ведь сказал, что не можешь думать сейчас.

Не повернется, вперится взглядом в сложенные штабелями поленья. Только крепче стиснет кулаки. Так, что пальцы побелеют, а ногти вонзятся в ладони, почти разрезая. В голове так громко звенит, а в груди ноет что-то и тянет. И никак невозможно дышать, потому что при каждом выдохе — какая-то непонятная резь. И высокий воротник сжимает горло так плотно…

— Вот вы где, баре… А я вас, чай, обыскался, Александр Михайлович. Да и вам, Иван Иванович, нелишним будет. Нашелся мальчонка-то… да что разговоры говорить? Пойдемте, баре, ко мне, услышит тут кто, не приведи… Я ж тайком ездил… и вся история эта. И ваша, баре, отлучка…

Пущин вздрагивает, как от удара, когда князь молча берет его за руку, не беспокоясь, что кто-то заприметит, тот же Комовский, которому сейчас только — пищу для едких сплетен и сальных намеков. Его ощутимо колотит, и, наверное, поэтому Ваня не сопротивляется, а покорно следует за Горчаковым, чуть сжимая все еще ледяные пальцы, что цепляются за него, как в поисках опоры. Бросает быстрый беглый взгляд на бледное, обычно такое невозмутимое лицо, что сейчас искажено мукой, тревогой. И губы как тонкая полоска, едва различимая — не разожмется, чтобы задать единственный тот вопрос, что так гнетет сейчас князя.

— Он жив? — спрашивает Пущин, а руку жмет крепче и крепче, будто удерживая от чего-то. И даже в висках пульсирует от ожидания страшного ответа, который навсегда развеет между ним и князем то, что могло бы… чего не должно бы случиться… То, что непременно сломает их, как Сазонов ломает щепки перед тем, как забросить в печурку. Потому что князь при всей своей невозможной гордости и раздражающей надменности прав был в одном: им не простят. Ни общество, ни друзья, ни их семьи…

— Жив и даже здоров. Насколько возможно. Пойдемте, баре, полно болтаться тут увсех на виду.

Зыркнет быстро на сомкнутые руки, улыбнется добро чему-то своему — полузабытому, но все еще теплому и светлому образу из далекого прошлого, которое зарекся тревожить, бередя душу, но от которого внезапно стало так легко, хорошо прямо сейчас. Точно он, пожилой уже человек, вновь был мальчишкой и видел перед собой не господ, других совсем ребят, но столь же погрязших друг в друге, забывших и об осторожности, обо всем на свете, окромя друг друга… Он всегда был отчаянным парнем — старший брат Кости Сазонова, и любил так же отчаянно… до самого конца.

Скривился сконфуженно, отгоняя непрошеные воспоминания, понимая, что князь уже который раз недовольно переспрашивает что-то.

— Простите, барин. Задумался я.

— Ты уверен, что это тот самый мальчик? Ведь то, что мы видели…

— Пойдемте в мое жилище, господа. Коля сам вам поведает обо всем. Перепугался малец, но страшного над ним сотворить не успели. Спугнули вы иродов, баре… шум оне услыхали…

Невредим? Возможно ли?.. И, получается, они все же помогли, пусть и невольно, не ведая… Не отдавая отчета, сжимает так сильно княжескую ладонь, к которой отчего-то нестерпимо хочется прижаться щекою.

— Привез его к нам, мало ли… вдруг гвардейцы вернутся или решат отыскать, чтоб молчал. От греха… долго прятать его тут не получится, заметят, да и Прокофьев проныра тот еще, понимаете. Да и вы, я знал, захотите увидеть, — сбивчиво объясняет дядька, пока ведет молодых господ в свою темную каморку.

Дверца скрипит, и паренек соскакивает с шаткого табурета, шарахаясь в угол. Зыркает испуганно и настороженно исподлобья. На нем другая одежда, но лицеисты узнают и необычайную хрупкость мальчишки, и эти блестящие темные живые глаза, в которых еще недавно плескался затравленный ужас.

— Не бойся, Коля, сиди. Тебя здесь не тронут, — дядька улыбается своей особенной теплой улыбкой, и мальчик прекращает дрожать. — Это князь Горчаков Александр Михайлович, он меня за тобой и снарядил. И Иван Иванович Пущин, я тебе о них говорил.

Свет почти не пробивается сквозь крохотное оконце, и полумрак разбавляет огонек догорающей свечки. Пахнет пылью и сушеными яблоками, какими-то травами, а еще настойкой, которую дядька вечерами хлебает тихонько, пока не видит никто. Половицы скрипят, и лицеисты останавливаются нерешительно у порога.

— Мы не тронем, не бойся. Расскажи нам… — Пущин мнется и краснеет одновременно, подыскивая слова. Потому что это неловко и страшно, потому что до сих пор не поверил, — тебе на самом деле удалось?.. То есть… тебе сделали больно?

Мальчонка глотает гулко и громко, глаза опускает, заливается краской и быстро-быстро головой мотает.

— Услышали шум и ушли, бросили меня там. Я не знаю… чудо какое-то… думал, уж все. Не помню, сколько лежал… потом домой пошел.

Тянет рукава полотняной рубахи, что явно ему велика, на пальцы. Изо всех сил пытается не пялиться на все еще сомкнутые руки господ. Князь осторожно высвобождает ладонь, ближе подходит.

— Они успели… что-нибудь? Может быть, тебе к лекарю надобно?

— Нет, правда… они.. ну… это… одежду порвали, а один начал… в рот… — краснеет мучительно, начинает дрожать, заикаться, едва не плачет. — Так и бросили…

— Все, тише, успокойся… все уже хорошо. Скажи, у тебя семья есть? Работа?

— Нет у него никого, светлейший, и живет абы как, случайными заработками перебивается. Он ж ребенок считай что, всего-то тринадцать, — встревает Сазонов, разливая душистый травяной настой в пузатые глиняные кружки.

Запах душицы и мяты плывет по маленькой комнате, обволакивает покоем.

— Побудешь сколько-то у Сазонова здесь. Я покамест матушке напишу. Возможно, получится что-нибудь. Мы все решим, Коля, слово князя.

Благодарная улыбка мальчишки, ласковая ухмылка дядьки — где-то не здесь, далеко. Отчего-то сейчас снова только лишь он — одуряющий, сбивающий с ног, точно солнцем пропитанный Пущин.

“Я люблю тебя”, — думает князь, понимая, что не решится вслух повторить эти слова еще очень долго. Станется, и никогда.

— У нас классы сейчас, мы пойдем, но ты ни о чем не тревожься.

Выходит первым, но его с ног сбивает метнувшийся следом Иван. Дергает за рукав, с неожиданной силой в твердую стену вжимает. Князь чувствует спиной каждую неровность грубого камня, что давит, причиняя боль. Но Ваня… но Ваня такой сейчас…

— Саша… Саша, постой…

— Куницын будет хмуриться опозданию.

— Саша, я идиот. Я раздавлен был просто, не понимал ничего. Как затмение, не я это был… все слова… Там, до прихода Сазонова. Ты ведь правду сказал тогда, на полях? Таким ведь не шутят…

Частит, точно страшась не успеть, а князю и возможности не оставляет ответить, захлебывается страхом, как водою, давится. А потом отчаянно, едва не жмурясь, обмирая от собственной безрассудности, вжимается в губы губами — терзает, покусывает, тут же зализывая крошечные ранки.

— Пожалуйста, Саша.

— Дурак. Ты такой дурак у меня.

========== Часть 13. ==========

Комментарий к Часть 13.

https://pp.userapi.com/c836631/v836631631/6ed05/-YqywLZ5-wU.jpg

В жилище Фомы пахнет сушеными травами, в печурке трещит огонь, и рыжий кот с драным ухом тщательно трет лапкой облезлую мордочку у порога. Тося щурится подслеповато и гордо тянет друзьям пузатую бутыль настоящего рома.

Джордж Вашингтон заказывал такой к своей инаугурации, а после Трафальгарской битвы в бочонке из-под такого же рома везли на родину тело адмирала Нельсона…

У Кюхли в глазах плещется какой-то неуемный восторг, которым он будто захлебывается, и даже привычная для облика того меланхолия и какая-то давящая грусть исчезают, уступая место чему-то светлому, легкому… И Пущин рядом… так близко. Глазищи — огромные, яркие блюдца. Щурится лукаво и так похож на того, прежнего Ваню, что враз как-то быстро и остро скребет под мундиром, точно драный кот Фомы проник под рубашку, вытянулся и выпустил когти, до нутра доставая…

Зябко, и хочется закутаться в камзол, вернуться в свою тесную комнату-конуру, забраться под одеяло, натянуть с головой, а сверху — еще подушкой для верности… Это похоже на один из тех приступов отчаяния, что затягивают князя в свою пучину время от времени, и тогда думается, что весь этот мир — не боле, чем бессмысленный тлен, что молодость осыплется под ноги жухлой листвой, умчится на позвякивающей колокольцами тройке, не оставив после себя совсем ничего, окромя мутной жижи, хлюпающей на разбитых трактах в распутицу…

— Как мы будем его пить? — спрашивает Пущин, и да, Горчаков знает, что и впредь сделает все, чтобы тот умел улыбаться вот так же беззаботно, лукаво.

Предвечерняя прохлада спускается на парк, и свежий ветер шелестит снаружи уже пожелтевшей листвою. Здесь же свечи рассеивают сырой полумрак, и пьяные речи друзей-лицеистов не дают забыться ни на мгновение.

Пиала с травяным настоем согревает ладони, а горячая жидкость смывает с языка приторную сладость, что осталась после этого непривычного, пьянящего блюда, присоветанного Фомою. В затылке странно шумит, и стены вокруг точно склоняются ближе. Но все заглушает задорный смех Вани Пущина, что разливается вокруг, звенит колокольчиком. И хочется улыбнуться, вот только лицо отчего-то совсем онемело…

Да и сам Пущин не сказать, что помнит о князе. Не то, чтобы он должен. Но не делает попыток сесть как-то ближе, против слова не говорит, когда Данзас растягивается, точно на лежаке, устраивает свою кудрявую башку на коленях. Напротив, запускает юркие пальцы в золотистые, словно свежие древесные стружки, колечки.

Застегнутый на все пуговицы китель кажется тесным, а чашку с опостылевшей жижей так и тянет выплеснуть прямо на колени мальчишке. Раздражение пеленает в глухой, плотный кокон, в котором душно и распирает, и…

И Жанно выуживает из кармана припрятанную и уже набитую трубку, раскуривает со вкусом, не спеша. То ли удовольствие растягивает, то ли рисуется. Позер.

Губы обхватывают мундштук, и Ваня втягивает щеки, а князь давится напитком, который как раз пытается проглотить. Стены водят вкруг хороводы, а голоса — точно нестройный хор крестьян за прополкой. Гудит все, штормит и качает. И снова тот запах цветов, сегодня — поздние астры, и набат в голове, совсем, как тогда, в библиотеке.

“Почему ты всегда благоухаешь цветами, Пущин? Даже сейчас, в этих удушливых едких клубах, которых напускал вокруг так, что глаза слезятся, не продохнуть”.

Где-то позади фоном, нудными руладами певчих на заутрене Пушкин соревнуется в остроумии с Дельвигом, а Вильгельм уже обиженно пыхтит, губу закусывает, взгляд воротит. Ваня не вмешивается, все поглаживает разомлевшего Костю, да трубкой пыхает, обсасывая старательно мундштук. Издевается.

Дышать. Дышать хочется все сильнее, воздуха не осталось, точно высосали весь куда-то. Князь знает, это все Пущин со своим табаком, столько дыма. Встряхнуть бы за ворот, да покрепче прижать. Аж колет в ладонях, мочи нет никакой. Последней каплей — рука Данзаса на запястье Пущина, что не сжимает, а точно поглаживает любовно, и пелена перед глазами — не дым, ярость слепая, и кулаки уже наготове, а рык животный рвет горло…

На воздух, Саша. Скорее.

— Франт? Князь? Горчаков, ты куда?

— Душно у вас тут, не продохнуть. Мне бы воздуха только глоток.

Пробирается к выходу, старательно избегая взгляда Вани. Иначе не сможет держаться, иначе бросится на Медведя, или просто к Жанно, и конец. Выдать тайну так глупо, так пьяно — перед всеми. Позор…

Сумрак сгущается в парке, прячется меж деревьев, в кустах, на дальних тропках. Тянет прохладные руки и будто бы обнимает. Позади серебристый колокольчик уже не звенит, смолкает обеспокоенно, или кажется. Земля все еще качается под ногами, и князь сдирает ладони о неровные стены пирамиды. Полной грудью — воздух, свежей струей. Точно в глотку. Плеск воды, мерно качающиеся листочки на зеркальной глади, чудящейся сейчас целым озером ртути.

Дыши, просто дыши. Сейчас, немного… пройдет.

— А я тебя обыскался.

Нетвердой походкой — ближе. Его тоже кидает из стороны в сторону, и пьяная улыбка немного тревожна. Точно не знает, чего ожидать прямо сейчас. И почему-то князю вспоминается старый пес мясника из поместья. Кудлатый, грязный, хромой. Пес, что вечно ластился к дворовым мальчишкам, но сжимался под каждой рукою, не ведая — ударят сейчас иль приласкают.

Неужели… неужели… такой же?

— Дышать там не мог. И Данзас…

Прикусит язык, понимая, как смешны, как нелепы притязания подобного толка, и ревность. К Косте Данзасу? Спаси и помилуй…

— Ну, что ты. Я же смотрю, смотрю беспрестанно, да никого не вижу окромя тебя. Так соскучился, Саша.

Наверное, ему хмель ударяет в голову и позволяет переступить через обычную робость. А Горчаков… границы, что определил он сам для двоих, ломаются, гнутся от того лишь, как за миг преображается Ваня, как выдыхает, как тянется всем телом, жмется. Рука — на холодной щеке. И хочется умереть от одного лишь касания.

Разве может быть так хорошо?

— Ваня.. что ты? Увидят…

— Нет здесь никого, Горчаков. Чего ты вечно боишь…

Не позволить закончить. Как в стылую воду — с разбега, в эти мягкие, послушные губы. Они терпко пахнут осенними листьями, треклятыми астрами сладковатыми, горчат табаком. Цепляется пальцами за полы сюртука, на ногах еле стоит. Запрокидывает голову, отвечая…

“Под кожу, в вены… впитался. Ваня… как же может быть так хорошо? Точно конец настал всему миру, и только ты, только я… мы с тобою… Горю… я горю… Ванечка. Воздух горит”.

Пущин гнется в руках податливой глиной, шею жадным губам подставляет. И кожа тонкая, пахнет мылом… Языком — вдоль венки дрожащей. Втянуть, не сдержавшись, посасывая, как вкуснейшее лакомство.

Наслаждение шибает в затылок, лишает полностью мыслей, вымывает их высоким приливом, разбивает волнами об острые скалы.

Кто угодно может выйти сейчас из пирамиды, и если Пушкин даже не снизойдет до дуэли — просто морду князю набьет, то другие… А что, если кто-то из профессоров стылым воздухом подышать соберется? Или сам директор Фролов?..

Но Ваня изворачивается ловко в руках и сразу откидывает голову на плечо Горчакову, вжимается бедрами бесстыдно и стонет. Перед глазами темнеет. Держаться? Думать? Никак не возможно.

Ваня плывет и выгибается, трется, точно мочи нет никакой. И руки князя живут собственной жизнью, когда он расстегивает его штаны, приспускает. И Жанно, распаленный, дрожит как лист на ветру, когда пальцы касаются там, внизу, стонет громко, протяжно, в ладонь князю толкается. А тот не может совсем, задыхается.

Губами жадно — по шее, расцвечивая метками и следами. Наверное, именно так оставляет рассудок, швыряя в пучину безумия. И ткань собственных брюк так жмет и мешает. Расстегнуть, бездумно прижаться кожей к коже. Горячий, твердый, свободный.

“Хочу… Ванечка… как же хочу”.

Ваня напрягается моментально, но князь дует на покрытую пятнами шею, шепчет сипло:

— Не бойся, Ванечка, ничего я не сделаю… не бойся, не сейчас.

Ваня сжимается и точно уже готов оттолкнуть, когда скользит меж половинок. Но не стремится проникнуть, просто прижимается тесно, цепляется зубами за мочку.

— Разве когда-нибудь я давал тебе повод?.. Не бойся.

А сам рукой двигает и все трется, и стонет громче. Дергает рубаху зубами, оголяя плечо и ключицы, впивается до боли, до выкрика сдавленного. Наваливается, почти пригибая Жанно к земле.

— Ты… ты такой… не могу. Как я буду жить без тебя, Ваня?.. Как я смогу без тебя?

Сбивчиво, сумбурно и слитно. Сам не понимает, наверное, что твердит. Молнией — в голову, и огненным фейерверком — в вены, под кожу. И Ваня в руках его вздрагивает, выгибается и сам вонзается зубами куда-то в руку, немыслимо извернувшись. В ладони скользко и горячо, и князь чувствует, как уволакивает и накрывает, вжимается, забрызгивая горячей белесой субстанцией бедра и поясницу мальчишки.

Дышит громко, сжимая ладонями все еще дрожащее тело.

И вот парк, и озеро, пирамида возвращаются на место, и сумрак уж опустился, скрывая, пряча, точно товарищ-наперсник, и туман ползет от дальних ворот.

— Нас там… наверное, уже потеряли.

— Они же все в дым. Чай, и не заметили даже.

Оправляет на нем одежду бережно, с какой-то щемящей где-то под сердцем заботой. Брюки поддернуть, рубаху оправить помочь. Смеяться притом беззаботно в ответ на фырканья и шлепки по рукам.

— Отстань, Горчаков. Что ты со мной, как с девицей все время? Я и сам вполне уж…

А губы яркие, зацелованные, припухшие. Так и манят опять. Держать, не пускать никогда. Оставить подле себя, не делиться…

Сгребет в охапку, прижмет к пирамиде, уже у самого выхода, целуя жадно и глубоко, будто ставя точку в сегодняшнем вечере, будто на вопросы невысказанные отвечая. На все сразу. Развеивая тревоги, о которых и речи не шло.

— Какие занимательные будни, господа лицеисты, — насмешливо-изумленный голос с тропинки.

И темная фигура в лицейской же форме, и узкое бледное лицо в темноте кажется хищным лисьим оскалом.

— И тебе добрый вечер, Фискал. Заблудился?

Князь повернется небрежно, загораживая Ваню спиною. Подтолкнет незаметно к входу в пирамиду, откуда все еще слышатся приглушенные голоса, да трепещет на сквозняке огонек догорающей свечки.

========== Часть 14. ==========

Комментарий к Часть 14.

https://goo.gl/rY2gC4

— Жанно, не нервничай ты так и оставь уже животину в покое. Не успокоишься, покамест кошаку несчастному или последнее ухо открутишь, или не загладишь до смерти. Выкрутится наш Франт, не впервой.

Это “наш” внезапно и липко растекается где-то внутри пониманием, что так будет отныне всегда. Он всегда будет чей-то еще — его невозможно-упрямый князь. Бешеный, как стая диких волков лютой зимою… как оказалось.

Друзья обступили со всех сторон, нависают и давят незримо. Их слишком много, и слишком галдят, выдавая версии — одна другой нелепей, абсурдней. Слишком часто уж мелькают туда и обратно. Слишком. Это все с л и ш к о м сегодня.

Пущина и без того мутит: от волнения ли, или виной всему гогель-могель Фомы, будь он неладен. Не дядька, конечно, — мудреный напиток, которого налакались с вечеру, как чернь неумытая. И все бы было в порядке, как прежде, дядьки устроили бы выволочку, но снова б смолчали, подкупленные преданными взглядами молодых, и что уж греха таить, любимых господ. Да и всунутые наспех рубли в шершавые, грубые ладони сыграли бы далеко не последнюю роль.

Но не тогда, когда птенцы Александра безобразно и громко начистили благородные физиономии друг другу практически под окнами императорских покоев. Сподобились поднять на ноги половину дворца, и гневная процессия не преминула явиться во главе с размахивающим саблей Фроловым. А теперь отчисление нависло над каждым — до выяснения, как говорится. Впрочем, зачинщиками назвали Горчакова с Комовским, которых растащить не сразу сумела и дворцовая стража, а лютый дух от мальчишек не уловили как будто.

И теперь голова у Пущина, что и на минуточку глаз не сомкнул, самому же напоминает огромную тыкву, что, выскользнув оземь из слабеющих пальцев, лопнула точно повдоль, в стороны брызнула пряная мякоть, кусками повисая на камзоле, на брюках…

Что? Что успел увидеть проныра-Фискал, о чем он сейчас соловьем разливается пред Фроловым и надзирателем? Будь все безобидно, Горчаков б никогда… Ладони безотчетно сжимаются, жаль, что не на шее недруга.

Кот взвизгивает отчаянно, пытаясь рвануть из нервных пущинских пальцев, завывает уже почти что по-волчьи. Но Иван держится за него, как за стремя во время бешеной, неуправляемой скачки. Отчего-то страшась отпустить, все сильнее зарывается пальцами в блёклую, свалявшуюся шерсть.

Телега под ним, на которую забрался чуть раньше, недовольно скрипит, когда Пушкин молча подходит с другой стороны, облокачивается и смотрит грозно в упор из-под бровей. Тося с другой стороны устало протирает стекла очков белоснежным платком с какой-то вычурной монограммой, а потом сжимает двумя пальцами переносицу, едва не валится под заляпанные грязью колеса. Он какой-то желто-зеленый, на недозрелое яблоко больно похож, и во рту делается так же кисло при одном только взгляде.

— Ваня… — Пушкин горло прочищает, привлекая внимание, но Жанно мотает головой и еле сдерживает детское желание отшвырнуть несчастного кота и рвануть по заднему двору к высокому крыльцу, взлететь по ступеням в кабинет директора и признаться.

Признаться во всем. Пусть только Сашу отпустят… оставят в Лицее. Горчаков ведь спит и видит себя дипломатом, уже даже должность себе подобрал, и как-то обмолвился, что, коли обойдут его с этим, смысла в жизни больше не будет. И яд на тот случай даже припрятал. С тех пор, конечно, много воды, утекло, но и все ж…

— Опять учить примешься, Француз? Давай, начинай.

Здесь так нестерпимо воняет картофельной гнилью и прелыми листьями, все это перебивает смрад отхожего места, и весь нехитрый, наспех проглоченный завтрак — яблоко, да корочка подсохшего хлеба с графином воды, — подкатывает к горлу. Кошак отмирает и принимается оглушительно орать, точно Пущин его волоком за хвост куда-то тащит. Пушкин даже не морщится, оборачивается к Антону, что на глазах просто зеленеет.

— Тося, барон… оставь нас с Жанно, будь так любезен. Деликатный вопрос не решен меж нами…

Но Дельвиг и не пытается возражать, с каким-то облегчением даже кидается опрометью в кусты. Жанно преувеличенно громко возится, колеса телеги скрипят, какие-то бочки, ушата валятся в кучу, создавая невозможный шум, суету, сквозь которые, впрочем, вполне отчетливо доносятся не самые приятные звуки из тех самых кустов.

Шейный платок натирает нещадно, и солнце из поднебесья пытается выжечь глаза, которые сегодня совсем света видеть не могут. Пушкину бы в кровать сейчас или в баньку, а лучше — на берег пруда тенистый с грудастой новой горничной княгини. Но тревога за друзей слишком глубоко пустила в нем корни, что вросли куда-то в нутро и теперь раздирают.

— Я должен знать, что говорить Фролову и надзирателю, Жанно. Я так и не знаю, что там стряслось у вас с Сашей, с Комовским. И отговорка о том, что Франт из чистого упрямства и брезгливости стремился не допустить Фискала в пирамиду, а потому вдруг решил с ним подраться… Не выдерживает критики, друг мой.

— Я вернулся чуть раньше, ты помнишь? Я даже не знал, кто пожаловал к нам.

Врет. Врет неумело и даже не стремится замаскировать свою ложь. Он там сейчас, он не здесь, душа рвется в груди, ноет, кровоточит, дерет. Как этот кошак Фомы подзаборный, впускающий когти прямо в ладони мальчишки. Больно? Таращится на раны с недоуменением, близким к шоку.

Вдох. Выдох. Тонкие нити царапин — от запястий стремительно краснеют. Смотрит, не мигая, как дрожат-наливаются багряные бусины-капли, как срываются вниз, в сухое, пыльное сено. И у него голова сейчас будто этим самым сеном набита. Душно и плотно.

— Жанно… Ваня, ты ведь совершеннейше не в себе. Как тогда, после ночи в библиотеке, ты помнишь? И так, и словно сразу иначе. Я ни с кем не говорил об этом, Жанно, но или ты открываешься мне немедля, или…

— Или ты идешь закладывать Фролову? Вперед, Пушкин. Ведь именно так поступают друзья.

Кюхля недалече бросает тревожные взгляды, в кустах возится и суетно кряхтит Антон, кажется, ему там Данзас пытается подсобить. Кошак в руках уже шипит, выгибается, рвется, и Пушкину приходится хлестануть по ладоням, чтобы Ваня пальцы разжал. Рыжий кубарем — под телегу, только вздернет напоследок хвост победной трубою. А Пущин вскидывается петухом, налетает на Пушкина, за отвороты камзола хватает. А глаза — дикие-дикие, такие больные, что Пушкин руки роняет в момент, но желваками играет, и разве что пар из ушей не валит.

— Давай успокоимся и рассудим. Как было? Ты курил трубку, князь вздыхал, кривился и кашлял, а потом просто ушел — до ветру ли, просто ли воздуха свежего хлебнуть, не суть. Ты — за ним следом, не спорь. У меня глаза на месте, Жанно. И то, что меж вами творится… Не уследил, когда началось, но все катится в пропасть. Разваливается, и ваши отговорки, не знаю, как долго будут работать.

Ваня точно меньше становится, съеживается и затихает. Только волосы в стороны торчат примятыми перьями, как у воробья, под ливнем промокшего. Насупился и молчит, только носом шмыгает, точно простыл невозможно, как прошлой весной, когда обливания утренние с Данзасом затеял.

И это Жанно сейчас?! Тот самый, что не пропускал ни одной фрейлины во дворце, ни одной крестьянской юбки в селе, а теперь от князя на шаг не отходит и глядит на него как на солнце ясное.

— Я не спрашиваю, что вы делали на берегу озера с князем. Твой вид… Жанно, коли б не драка, объясняться б пришлось. Рубаха наискось, пятна на шее, да и из-под ткани виднелись. Губы, Ваня… твоим губам я посвятил бы отдельную оду. Как свидетельство плотских утех, как ярчайшее подтверждение всех грехов.

— Замолчи. Француз, не надо этого вот…

— Я молчал слишком долго, друг мой. Взгляни, куда завело нас все это. Али ты изволишь и дальше отговорками крыть? Дело ваше, но, Ваня… Ч т о видел Комовский у пирамиды? Отчего Сашка кинулся в драку? Это важно, скажи. Нужно знать, от чего защищаться.

Он красный сейчас, как летний, знойный закат. Наверное, именно так пылало небо над Москвою, когда Кутузов отводил войска, а бывшая столица сгорала дотла, не желая отдаться неприятелю в руки.

Тем самым огнем — под кожу — недавняя память, от которой и сейчас губы саднят и как будто бы сбиты, искусаны, измочалены даже. Когда целовал уже перед тем, как к друзьям воротиться, у самого входа в пирамиду. Глубоко и опять ненасытно, будто и тогда ему мало — после всего, что только-только случилось, оставив столько следов, свидетельств, не произнесенных еще обещаний.

А потом — насмешкой чужою — ужасом в вены. Увидел? Понял? Успел разглядеть? Неведомо. Князь загородил его сразу собою и повернулся так медленно, неторопливо и умудрился Ваню внутрь затолкать. От греха. Две, три минуты разбивающейся о затылок тишины, а потом такой грохот и крики, точно французы напали, взяли штурмом и Царское село, и дворец…

— Он не видел, Пушкин. Все, что может быть у Фискала — догадки. Он не видел ни меня, ни того, что мы делали с князем… Ох, не гляди так, молю, ты мне душу рвешь, Сашка. Ты же все понял давно, так отчего сейчас этот упрек в твоем взоре? Эта горечь. Нам и без того нелегко. Поцелуй это был, понимаешь? Только это… другого… — запинается и краснеет, хотя куда, казалось бы, больше, — другого бы не успел углядеть. Мы уже возвращались опосля, когда он…

— Ох… Ваня… что же… помолчи, я тебя заклинаю. Мне вовсе незачем слышать, что вы там с князем и как, сколько раз…

Пушкин кривится, закатывает глаза и пихается как-то, дурачась, стремясь обратить в шутку стеснение. А Ване так страшно неловко, как если бы сам застал друга… не так. Ничто не сравнится с подобным конфузом, видано ли дворянину, благородному человеку распространяться, пусть и намеками, о подобном…

— Ладно, не красней ты, забыли. Давай лучше думать, что отвечать будем, когда на допрос поведут.

— Не придется, — Горчаков — горделивый и статный, в разодранном у ворота кителе, с налившейся бляшкой на нижней, припухшей губе, с отливающей фиолетовым скулой. Красавец. — Пойдемте, братцы, подальше, не дело, когда тут шатаются всякие…

Скосится недовольно на спускающегося следом — довольного и вприпрыжку. Ваня кулаки тотчас стиснет и ринется в бой — шашку наголо.

— Не стоит, — ухмылка Сережи Комовского неприятная, холодная какая-то, липкая и самодовольная. Пушкин держит друга крепко, надежно, не вырваться. А Горчаков глядит как-то с жалостью и мольбой о прощении сразу. — Я ведь сказал господину директору, что все дело в даме. Что будет, прознай он, что спор не о фрейлине, и даже не о гувернантке, не о девке крестьянской… Вы думайте… думайте, господа… Вопрос-то серьезный.

Удалится легкой походкой, чуть припадая при этом на левую ногу, прикрывая платком рассеченную княжеским перстнем скулу.

— Саша, ты… Все хорошо? Все утряслось покамест?

— Ваня, ты что?.. Ох, Жанно, не здесь же…

Руки мальчишеские обовьют так плотно, не шелохнуться. Замрет так, утыкаясь носом в прорехи на заляпанной кровью рубахе. Как будто успокоится сразу. Только лишь от дыхания куда-то в макушку, от ладоней, что уже скользят по спине, лихорадочно шарят. И лицо склоняется — к запрокинутому, ниже. А глаза неожиданно-черные, до ужаса, дрожи.

— Ванечка…

Громкий кашель Пушкина и удивленный возглас, почти выкрик, Кюхельбекера из-за телеги не остановят, всего лишь замедлят. Потому как прав был Саша Пушкин, намекая на несущуюся лавину с горы. Не остановить, только, может быть, убраться с дороги…

— Господа, только я уловил угрозу в словах нашего недруга? Я понимаю, что думать вы сейчас не способны. Но… средь бела дня? Князь, ты рассудка лишился?!

— Чтобы князь Горчаков испугался шакала? В своем ли уме ты, Пушкин?

Фыркнет высокомерно и нарочито-небрежно, а потом просто возьмет Пущина за руку, сжимая пальцы уверенно, твердо. И снова вместо всех слов — ответом на каждый вопрос, ни один из которых он задать не успел.

========== Часть 15. ==========

Комментарий к Часть 15.

https://pp.userapi.com/c837332/v837332741/570b6/e1_0WX_m8ms.jpg

Солома хрустит под ногами, и остро пахнет сухой травой, пылью и лошадьми, что тихонько ржут в своих стойлах, одни бьют копытом, другие переступают с ноги на ногу, едва слышно фыркают…

Пущин любит лошадей, любит скармливать им кусочки заветренного яблока с ладони. Ему нравится, как жеребец благодарно тычется в ладонь чуть шершавой мордой, как заглядывает в лицо такими умными глазами… И сейчас ему чудится, как дрожат мягкие влажные губы, вытягиваясь за угощением.

Его любимец — Черныш, тот, что в третьем стойле от входа, беспокойно бьет хвостом и принимается возмущенно взбрыкивать, зазывая. Вот только сегодня вороной останется без внимания, потому что Пущин здесь совсем не за этим. Он и забыл о нем, если честно, тотчас. В голове — другое — беспокойство, тревога перезванивают бубенцами.

Рыскает беспокойно глазами по сторонам, но тут же с облегчением выдыхает, когда примечает в углу, за разворошенным стогом сена притулившуюся смурную фигуру с наброшенным на плечи форменным кителем.

Саша.

Рубаха свежая, но уже успел разорвать у манжета. Еще одна, новая ссадина на лице, точно вскользь приложился куда-то, о древесную кору ободрал, или сверзился княжеской мордой прямо на тракт с несущейся галопом кобылы. Вестимо, откуда, чьи подлые проделки и происки.

И Ваня просто рядом молча присядет, вздохнет, откидывая голову на какую-то разлапистую подпорку. Так страшно начинать разговор, зная, чем может обернуться в итоге… Новой погоней, побегом, сумятицей…

— Я тебе столько доставил проблем, все это. Ты не хотел очень долго. Знал, что так будет… — невыносимо жалобно, до румянца стыдливого, до невнятного мычания вместо членораздельной речи.

Улыбка Франта — это как вернуться домой после долгих скитаний по промозглым, туманным болотам. Холодная сдержанность князя трещит по швам, скрипит тонким неокрепшим льдом под ногами.

— Жанно, послушай. Кто, как не я, положил начало всему? Я мог бы сейчас большую лекцию прочесть с аргументами, доводами и прочим. Просто зачем? Если не пожалел и на миг…

Только несколько слов, но от них тепло разливается под рубашкой. Как крошечный уголек, что согревает озябшие ладони в стужу. И Пущин столько заготовил сказать, но вместо этого только спросит:

— Комовский?

Затронет легонько ссадину на щеке. Горчаков зашипит, но потянется, как цветок, наверняка, тянется к солнцу, подставится под ладонь, а потом накроет сверху пальцами. Ваня сморщится от вида новых ран на холеных руках светлейшего князя. Подует, тронет губами легонько, боясь причинить больше боли. А Франт заговорит вдруг сбивчиво, неуверенно… непривычно. И не он это будто, не Александр Горчаков, стужа во взгляде которого могла б заморозить целый пруд или даже Неву:

— Как подумаю, что тебя могло и не быть. Кабы не хмель, не отчаянная смелость тогда, ты б все так же за фрейлинами таскался, а я…

— Дурак. Какой ты дурак, Горчаков, — смеется от облегчения громко и нервно, — и забыл ты, когда я сцену устроил? Ту самую, что к дуэли с Пушкиным привела? Еще тогда, до всего. Сам не понимал ничего, а ревновал тебя, как безумный.

Это момент откровений? Обнажения душ донага? Потому что ни разу ранее Саша не говорил так, торопясь и захлебываясь воздухом, точно боится не успеть, не сказать. Передумать страшится? Остановить сам себя? Заморозить чувства в груди по своей извечной привычке?

— А мне кажется вот сейчас, Ваня, всегда и всюду видел только тебя. И не вспомню, когда началось, когда вспыхнул моментом, и занялось… В классах не профессоров слушал, следил, как ты пишешь, как склоняешься над мудреною книгой, как задумчиво себя за щеку кусаешь или грызешь кончик пера. Твои пальцы в пятнах чернильных… целовать хотел, перед глазами темнело, а ты руками вот этими под юбку то к Ольге, то к Дуняше, то к Настеньке…

И как он это делает, право? За один только вдох — от обезоруживающей искренности до почти черной злости. Так, что желваки ходят, и видно, как мускулы перекатываются под рубахой, когда сжимаются кулаки…

— Ты откуда взял все это, безумец?! Не было… то есть, не так. Господи, Горчаков, ты меня рассудка лишаешь.

И как? Как объяснить, рассказать то, что ни разу не получалось облечь в слова, не выходило, потому что пронзительно и глубоко. Потому что сокровенно и остро. И только дух переведет, чтоб продолжить, но князь не позволит. Шепчет хрипло. Так, что загривок пупырышками, и отчего-то пальцы на ногах поджимаются:

— Целовать хотел тебя, знаешь как? Всюду. Чтобы мой, до конца. Чтобы местечка на тебе не осталось, где мои губы не отметили бы, не испробовали… всего.

И шумным выдохом в рот:

— Безумный…

— Безумие — быть не с тобой и знать, что даже яд не спасет, что и в аду, в преисподней я места себе не найду, от тоски без тебя изнывая.

— Ох… С-саша…

— Со мной? Ты со мной?

— Мне клясться до́лжно? Горчаков, ты рехнулся? Вспомни, бегал от меня, как от чумного. А я, как дворовая девка без совести и стыда… Тьфу, и вспомнить постыдно… А теперь мне пеняешь?

На пьяного похож, и глаза сумасшедше блестят, и весь он лихорадочный точно. И места себе не находит, хватает Пущина, за плечи трясет, как тряпичную куклу.

— Уходишь от ответа, Жанно. Избегаешь. Ты знаешь, мои помыслы, мои чувства… признался тебе.

— Такой дурак, Горчаков. Даром, что князь, даром, что умный и важный. Дурак дураком.

Никому не отдам.

Частит, задыхается и плывет. И думать больше не в силах. А князь как обезумел. Затаскивает на колени, жадно шарит под одеждой руками. Пущин попробует невзначай отстраниться, ведь лошади… Бог с ними, но Николенька, что у конюхов на посылках и на подхвате… Да кто из дядек зайдет иль офицеры, Фролов сам, что привечает неспешные прогулки верхом в компании княгини Волконской…

Куда там. Князь языком запечатает раскрывшиеся было в протесте губы. И руки дрожат, судорожно путаются в пуговицах, тянутся к брюкам. Долой, все долой. Только рубаха распахнутая болтается парусом не плечах.

И выдохом, нежно, в беспамятстве:

— Еще, дай мне еще. Саша.

Это странно, потому что Горчаков весь одет, а Пущин почти в чем мать родила. Но до странности сейчас не стыдится, не стремится спрятаться, увернуться, скрыться куда-то от жадно шарящих по телу глаз, и рук, и губ. Метки, запахи, дыхания — смешались, не разобрать, не остановиться, уже не уйти.

Князь… что творишь, Франт? Обезумел. Точно жесткие, как накрахмаленный воротничок, рамки, что извечно держали в границах дозволенного, протокола, манер, куда-то исчезли, растворились, сгинули. И Горчаков пустился вразнос, стал собой, настоящим, не сдерживаемый титулом, воспитанием и мыслями о чести, о долге. Таким, какой он там, внутри, под всеми масками и великосветской броней.

Нетерпеливый, открытый и беззащитный.

Ваня ерзает, трется бесстыдно, отпуская себя. Князь горячий и твердый под брюками, в которых наверняка так тесно, даже больно, быть может. Привстать, помогая стянуть неудобные тряпки. Так, чтобы кожа к коже. Два выдоха-стона, будто один.

Не так и не здесь он представлял первый раз, когда… но мочи нет… И Саша так крупно дрожит, и все теряет значение… совершенно.

— Давай, сделай это.

Но князь лишь медленно головою качает и вновь целует. И, кажется, он готов сидеть вот так до скончания времени. И откуда силы берутся на эту топящую нежность, от которой хорошо и так больно, и самого подбрасывает будто, а голова, точно большой пустой колокол, в который звонарь звонит и звонит, и остановиться не может.

“Сделай, Саша. Давай”

— Не так, Ваня. Не так, не сегодня, — задыхается, а сам ближе Ваню к себе, ближе, ближе.

Сжимает там, внизу его и себя. Вместе ладонью, и Ваню прошибает, выгибает дугою.

Это как смерть. Господи-боже.

Это стыдно. Никогда… до сих пор. Так хорошо. Невозможно. И даже не думал…

Что же… Ох, Саша…

Уткнуться лбом в мокрое навылет плечо, двигать бедрами, подстраиваясь под движение руки. Вверх и вниз. Еще… Не могу. Не могу больше, Саша… я скоро… Почувствовать, как пальцы второй скользнут ниже. Тронут робко там, где сразу сжимается от безотчетного страха.

И дальше просто без слов, жмурясь до черной пелены, засасывающей бездны небытия:

“Можно я?..”

“Можно. Можно, Саша. Тебе можно все… спаси и помилуй…”

Поглажвает осторожно, с каким-то трепетом невозможным, всего лишь только гладит по кругу, заставляя ускориться, и вскидывать бедра, теряясь в ощущениях, захлебываясь, ничего уже не соображая…

“Саша… я вот… Я сейчас…”

Надавит едва, раздвигая тесные стенки. И точно встряхнет, вышвырнет из этого мира, и Ваня выгнется, вскрикнет, глуша собственный вопль, впиваясь зубами в подставленное плечо, выплескиваясь в ладонь густыми, упругими, рваными струями. И князя тот же час скручивает судорогой наслаждения, изливается, смешивая воедино их семя. Откуда-то проступает сумасшедшая мысль — дикая, чуждая, и не его будто, не Вани Пущина: что, если попробовать, только лизнуть… и сравнить…

Все плывет, и рассудок, чудится, вот-вот и оставит. Но Горчаков держит крепко, поглаживая липкое бедро, грудь, что еще вздымается шумно.

— Нам надобно, Саша… Зайдет кто, — сорвано, сипло, будто орал тут, что было мочи, хотя губы свои же изгрыз и плечо Горчакова — до раны.

— Знаю… сейчас. Одежду прежде отыщем твою.

Целоваться, хватаясь друг за друга, до пылающих губ. И ноги совсем уж не держат, и им рухнуть бы здесь же, в сено, в обнимку, и проспать этот день, и всю ночь, и еще пару лет. Их хватились уж, наверное, сокурсники или дядьки. И после поганых речей Фискала стараться поодаль… насколько мочи хватит и сил. Сдюжат ли?..

Покинуть конюшню порознь, тайно, как воры, беспрестанно оглядываясь и страшась, осматривая себя очень пристально, нет чего ли… отметин, следов на виду. А после долго оттирать с себя ледяной водой у пруда его запах и вкус…

Разве это возможно? Ведь насквозь пропитался, до краев им заполнен.

*

Ночь в Лицее темна и тревожна, полнится таинственными шорохами и скрипами, сопением, подчас из-за притворенных наглухо дверей какой-то из келий доносится тут же обрывающийся всхлип, тщетно сдерживаемый стон, что все же рвется наружу…

Прокофьев затихает на своей узкой, жесткой кровати вскоре после полуночи вроде. И тут же тень, точно того и ждала, метнется беззвучно наискось. Дверь в комнату под номером тринадцать, и петли даже не скрипнут. Ступит в полоску молочного света, что льется сквозь поредевшую снаружи листву и стекло.

Жанно не спит, приподнимется на подушках, моргнет изумленно, поправляя ночной колпак на примявшихся со сна кудрях.

— Горчаков? Ты… с-соскучился что ли? Нельзя же…

— Нет мочи терпеть, Ваня… Стой, не то, что ты себе там надумал, по лицу ж вижу. Просто известие… Видел ли ты намедни, как Фролов от Куницына отзывал? Матушка весточку прислала в ответ на письмо. Выезжаем с рассветом.

— И я?..

— Неужто ты полагал, я тебя помыслю без присмотра оставить? Княгине я так изложил… Она тебя видеть изволит. Лучший друг любимого сына, наперсник, опора. Карету за нами прислали, за нами и Колей. Увезем в поместье от греха, там будет за лошадьми ходить. Дослужится, может, до конюха, а там поглядим…

Когда оказался так близко? Уж и на краешек кровати присел, склоняется, видно, чтоб разглядеть в этом мраке. А у Пущина сердце удар за ударом пропускает, и душно… так душно в рубахе этой, и одеяло…

— Фролов же…

— Письмо и Фролову пришло, особая просьба. Изволишь посетить имение Горчаковых? — неуверенно как-то. Все еще опасаясь отказа? После всего? Ну-у-у, дурак. — Если ты не…

— Хочу, — резко, ставя не точку, но запятую, обрубая сомнения, грызущие князя собаками злыми.

Хочу, Саша. Так хочу остаться с тобой там, где нужды нет таиться все время от рассвета и до заката. Там, где мы сможем…

Мы сможем?..

И отчего-то так тревожно влажнеют ладони, а сердце не замирает уж, а заходится, точно глупая птица колотится о стекло.

========== Часть 16. ==========

Комментарий к Часть 16.

https://pp.userapi.com/c824604/v824604829/5212a/UwjVzi_5xgE.jpg

Ступени бегут из под ног, они скользкие, спотыкаются. Они точно взмыленная гнедая, что подымается на дыбы, стремится сбросить под копыта, ткнуть носом в твердую землю, расквасить лицо, а потом, как ни в чем не бывало, умчаться прочь, оставив горе-седока в облаке придорожной пыли.

Мысли в его голове нисколько не лучше. Разбегаются в стороны, точно трусливые крысы, почуявшие, что корабль дал течь и скоро ляжет боком на дно. Разбегаются быстро, и за облезлый хвост не ухватить, не сдержать. А еще пищат отчего-то так противно и тонко, что у Вани зубы ломит и слезятся глаза.

Нельзя же так, Пущин. Что за паника, право? Уж не тебе в истерику впадать, не барышня кисейная, чай, да и сам князю прохода все не давал, а теперь, что — в кусты?

Он себя словами последними кроет и злится так, что перед глазами темнеет. Наверняка именно потому и не замечает, как ботинок цепляется за что-то, и он практически валится кубарем вниз, разбивая горячую голову о каменные ступени. Практически… Чьи-то руки успевают ухватить в последний миг, удержать на весу, над той самой пропастью, как во сне, а после задернуть, почти взашей выталкивая с лестницы в тревожную тьмуучебного этажа. Паркет отчетливо скрипит под ногами, и чужое дыхание с присвистом шевелит волосы на затылке. Сжимает поперек — не вырваться. А кричать… отчего-то кричать кажется не лучшим выходом. Наверное, чужак понимает, потому как скалится довольно — это слышно /понимается/ и в темноте. Прислоняет к какой-то стене нарочито-аккуратно, бережно почти что. Стряхивает несуществующую пыль с рукавов.

— Молодец, что молчишь, Жанно. В твоих интересах, — голос тихий и шелестящий, вкрадчивый. Голос ненавистный настолько, что сжимаются кулаки и только руку подними — сметет поганца в считанный миг. Тщедушный, дохлый, костлявый. Он точно одно из страшилищ, которыми в детстве крестьянские дети пугают друг друга и которых негоже бояться адмиральскому внуку. Ощеренное лицо, узкое и хищное, как у бешеной лисицы.

— Фискал, — разумеется, кто бы еще посмел или рискнул поднять руку на любимца княгини Волконской. Того, кого уже не первую неделю как прозвали лучшим другом, названным братом князя Горчакова. За кого Пушкин любому саблю к глотке приставит, а тихий, домашний Дельвиг оскалит зубы псом одичавшим. — Чем удостоился чести лицезреть вашу рожу в столь… неоднозначной обстановке?

— И это вместо “спасибо”, что спас твою благородную шею, что преломилась бы в полете по этой лестнице вмиг?

У него глаза холодные и пустые. Водянистые что ли, будто выцветшие от непрекращающегося дождя. Или нечто просто выгрызло изнутри его душу… если она у него когда-то была. У Фискала.

— Тебе Данзас в прошлый раз мало всыпал? Ох, покорнейше прощения молю… как я мог про Горчакова запамятовать. Смотри-ка, и следы ж еще не затянулись, а ты сызнова начинаешь. Неймется тебе, Сережа? Совсем?

Напряжение последних часов отпускает, ссыпается под ноги пригоршней ржи, что вот-вот развеется по гулким и пустым в этот час классам дворцовыми сквозняками. Ему даже смешно смотреть сейчас на Фискала — он как опереточный злодей в неотрепетированной пьесе графа Толстого. Щурится слишком уж злобно, губы эдак надменно поджимает. А у Вани, у Вани отчего то камень просто с души — тяжелый, гранитный, точно могильная плита, что в сырую землю вжимала, а теперь рассыпалась вот трухою.

— У тебя было время подумать, друг мой, — растягивает слова нарочито, с насмешкой, и вдруг щерится, наклоняясь вплотную. Так, что до Пущина доносится и запах дубовой коры, и свежего хлеба, который тот наверняка ел за ужином. Ему б отодвинуться, отступить хоть на шаг, но за спиною — стена, по которой распластало лопатками. И… не может же он? Не Фискал. Право, это было бы глупо.

— Время?

Время. Ему бы время выиграть, и Саша хватится скоро. И, дай Бог, разыщет в этой тьме непроглядной. Ведь там, у лицейских ворот уже наверняка подали карету, и Колю тайком провели, и кучер, как пить дать, ворчит, что барин копается, как знатная дама, наряды там выбирает или красуется, хвастает пред другими путешествием нежданым…

— Вы, быть до́лжно, решили, что шутит Комовский? Слова на ветер бросает. Скажи мне, внук адмирала, задумывался ли ты, как долго стоял я в тени Египетской пирамиды и сколько приметить успел?.. Молчишь…

Он правда похож на драного лиса. Нет, на пустынного шакала, что крадется, к земле припадая, вынюхивает разлагающуюся падаль, чтобы набить этой дрянью желудок.

Ваня качнется, пытаясь отвоевать хоть немного пустого пространства, но попадет на чужое плечо, и руку тотчас ж одернет, утрет брезгливо пальцы платком.

— Вот только это б мне брезговать впору, нос воротить, не подумал? Что́, если всем поведать решу о столь открытии чудном? Профессорам, господину директору, семьям вашим, допустим, друзьям… Пушкин-то, может, и в курсе, этот таскается за тобой, как привязанный, разнюхал давно бы. А остальные?.. Что, милый Ваня, если в следующий раз Костя Данзас дурь выбить решит из тебя и из князя? За пристрастия богомерзкие, за мужеложество, что и природе противно?

— Упокойся, Фискал. Ты не в себе, и все твое пустословие… Тебе никто не поверит, все, даже дядьки крепостные знают твой поганый язык. А ты мне на ссылку тут намекаешь и карами разными грозишь. Не смешно? Поди лучше у Сазонова травок каких попроси… от видений.

— А кто сказал, что мне надобно тебя т а к извести? Да и не вышло бы, как ни крути, слишком многие в окружении императора страдают схожим недугом. Но что́ ваши родные, Ваня? Обрадуется родня Горчакова т а к о м у вот сыну? На него ж надежды великие. Да и сам — спит и видит себя дипломатом важнейшим, чуть ли не Канцлером Российской империи. Ты подумай, подумай получше, родной. Путь-то в имение будет неблизкий… полон опасностей, может быть, искушений… Подумай, Жанно.

Душно, так душно. И что это… топот на лестнице? Кто там? Что, если князь Горчаков, услышав все, это попросту свернет цыплячью шею Фискала и… навсегда загубит свою жизнь, ту самую, которой предначертано изменить судьбу всей Российской империи. А ежели кто из дядек иль лицеисты… кто знает, какова реакция будет на эти дряные слова?

— Закрой рот свой немедля. Что нужно тебе, чтобы ты не трепал своим языком абы что…

— Так, значит, я прав оказался? Ох, Жанно… а помню времечко, когда фрейлины от имени Вани Пущина только пищали и кудри рвать друг другу были готовы, а теперь… Знаешь, а ведь я был тогда с Горчаковым, не то, чтобы с ним… когда он и Мари… Ну, ты помнишь, я думаю. Кто б мог подумать тогда, что так вот оно все обернется.

Пущин тряхнет головою и пальцы крепче стиснет в кулак. Терпи, Ваня, просто терпи, не поддайся. Не этому, не вот так.

— Не хочу слушать и дале весь этот бред. Твоя цена, Комовский? Чтобы ни мне, ни другим не пришлось больше слушать…

— Пять… нет, десять рублей для начала мне хватит. Жизнь, знаешь ли, Пущин, не дешевая штука, особенно когда вкруг так и вьются прекрасные дамы, и каждую хочется ублажить. Впрочем, тебе ведь это не интересно… не теперь. Мы поговорим, когда ты вернешься. И, может быть, я изменю эту цену или… решу заменить звонкую монету на что-то… иное.

Палец ледяной — на щеке. И Жанно отпрянет, приложившись все же затылком о стену так основательно. Так, что искры — из глаз, и яркие пятна, кругом плывет голова.

— Ну, что ж так испужался-то враз, милый Ваня? Неужто мои касания чем-то отличны? Пусть я — не князь…

— Довольно!

Оттолкнуть со злостью — в грудь двумя руками с отчаянием. Так, что пролетит через всю комнату, снеся походя стол и два-три стула, устроив такой грохот, что на уши, наверняка, подняли весь Лицей. Опрометью, торопясь — на ступени, все ниже и ниже. Не видя ничего из-за красных всполохов перед глазами. И горло дерет от воздуха, жжет и режет.

И радостный, почти задорный смех — ему в спину, а еще голос, что червяком вгрызся в голову, и шелестит там, изнутри. Ввинчивается в нутро, насмехается, напоминает: “Думай, Жанно, думай, пока еще время не на исходе. Думай, что сделаешь, что выберешь ты, как поступишь”.

Почти вываливается из лицейских дверей, кубарем со ступеней — точнехонько в руки уже порядком озадаченного князя.

— Ты куда запропал? Все наготове, и Семен рвет и мечет, что-то там про лошадей все твердит. Давай, запрыгивай… Ваня? Что же ты белый такой? Что случилось?

Комовский…

Нет, это имя не сорвется с его губ, не сейчас, когда впереди ждет так много, и столько надо обдумать. Быть может, перемолвиться с Обезьяной по возвращеньи. Не вмешивать Сашу, не нужно ему еще и этой заботы. Он, Иван Пущин, не девица какая, что будет прятаться у рыцаря за спиною.

— Душно в комнатах, страсть. Натопили сегодня. Сейчас подышу и пройдет, — и сам понимает, что оправданье не тянет даже близко на вразумительное что-то. Но Саша неожиданно просто кивает и первым забирается в карету, сдержав порыв подать ему руку.

Их экипаж выплывет плавно с двора, покачиваясь на мощеных булыжниках, как корабль на волнах. Николенька вскоре смежит веки, притулившись в самом углу, а Саша… Саша будто не здесь, всматривается в темное окно с пристальным любопытством, точно видит там нечто жизненно важное…

Обижается? Или жалеет?

Ваня слишком устал, Ваня подумает об этом чуть после. В конце концов, Саша не ссадил его прочь, взял все же с собой, и в имении… кто знает, когда они смогут уже разобраться во всем только вдвоем…

Мерный цокот копыт и плавный бег усыпляют. Ныряет в дрему с каким-то облегчением даже, соскальзывает в небытие… Там хорошо и прохладно, там не надо думать, решать… решать прямо сейчас, что им делать. Что делать е м у, Ване Пущину с этим.

Вот только уснуть сейчас ну никак не удастся.

Чужие пальцы ползут по рукаву, они опаляют, точно раскаленный воск от чадящей свечи, что капает на пальцы, течет на запястье и на ладонь. Кожа под тканью горит и пылает, а князь чуть сжимает руку, и Ваня охает сдавленно, прокусывая губу. У него на языке вязкий металлический привкус, а в венах — кипящий огонь, что булькает и бурлит, как вода в котелке у Сазонова, когда тот запаривает свои мудреные травы, и терпкий аромат плывет по тесной комнате.

Аромат, от которого голова идет кругом, и странные, смутные желания одолевают. Желания, что и вполовину не так крепки, как сейчас, когда Горчаков дышит так близко, когда бедро прижато к бедру… И… какие тут, право, могут случиться тревоги, когда из разума вымывает все подчистую.

Когда нельзя совсем ничего, потому что Коля — точно напротив, хоть и носом клюет, и всхрапывает посекундно, заваливаясь в такт мерному покачиванию кареты, то и дело подскакивающей на кочках.

“Франт… пожалуйста, Саша…”

Невмоготу, нет мочи терпеть, но нельзя. Совсем чуть-чуть подождать — всего до того постоялого двора, где ждет уже снаряженный экипаж от Горчаковых, где жаркий очаг и горячее вино, что непременно поднесут в широкой глиняной чаше, и можно будет жадно глотать, и смотреть на него, своего князя, почти не скрываясь. Ведь кто там и что разберет в сутолоке дорожной, а если доведется взять комнату на ночь, а Колю пристроить с конюхами в людской, и дать волю себе, отпустить на свободу.

Луна на черном небе кажется обглоданной краюхой засохшего хлеба. Она заглядывает в неплотно зашторенные окна кареты, тянется мертвенными пальцами, стремясь погладить по лицу, и Ваня инстинктивно вжимается в сиденье, пытаясь отпрянуть. Но руки — те, касания которых распознает и с закрытыми глазами, в полной тьме, обездвиженный и оглушенный… они обхватывают за пояс, притягивая к себе, опутывая, точно лианами, матросскими канатами обвивая. И князь не шепчет даже, выдыхает скорее в лохматую макушку Пущина:

— Не думай, Ваня. Просто закрой глаза и поспи. А я пока буду рядом. Я здесь, что бы там ни случилось, в Лицее. Ты расскажешь потом, когда будешь готов…

— Саша, я…

— Т-с-с, сейчас отдыхай.

Спиной прижимает к груди, а подбородок устраивает на макушке. Это… это так хорошо — засыпать в его объятиях впервые. Расслабиться и вправду не думать, не сейчас. И, может быть, выход найдется сам по себе?

“Или Франт тебе голову просто открутит, если узнает, что ты скрыл от него”, — услужливо подскажет внутренний голос, но Ваня от него отмахнется, как от мухи досадной, опустит ресницы, удобней опускаясь щекой на плечо…

Саша пахнет осенними листьями и яблоками, что запекает в своей печурке Фома, а потом подкармливает лицеистов втихую. Ваня чувствует под щекою жесткий сюртук и сердце, что мерно выводит под ребрами ритм, точно ему в ладонь отдается. Пущин знает, что это сердце стучит для него. И он… он все сделает, чтобы так было и дальше.

========== Часть 17. ==========

Комментарий к Часть 17.

https://pp.userapi.com/c824410/v824410787/897f4/AtGaO4uZeac.jpg

— Почти добрались. Умаялся, чай?

Зима нагрянула за один только день. И сейчас за стенами кареты вьюга завывает заунывно и злобно, колотится в окно, скребется скрученными пальцами, когтями царапает по покрывшемуся морозными узорами стеклу и то стонет, то вздыхать принимается тяжко, прикидываясь путником — промерзшим и заплутавшим.

И Пущин вздыхает с точностью так же, сидит, уставившись в черные проемы, где ни видно ни зги. И слова не вымолвил после трактира, да и там казался слишком веселым, хохотал слишком громко, слишком сильно сжимал в руках поданную чашу — так, что пальцы белели. Слишком пытался спрятать напряжение от князя, между тем задумывался моментами так глубоко, что сам не ведал, как впадает в оцепенение и замолкает средь оживленной фразы.

Ваня что-то невнятно мямлит в ответ, все еще от окна не отлипая. И чудится, будто там и вправду — не непроглядная темень, а волшебные сады и райские кущи, какие-нибудь заморские диковинки, о которых прежде лишь слышал от деда-адмирала или вычитал в какой-нибудь книге мудреной про путешествия и дальние дали, истории о которых глотает мгновенно, никак не насыщаясь. Охочий до приключений, тайн и загадок. Мальчишка совсем.

Карету ощутимо подтряхивает, верно, колесо в яму влетело, и Коля, задремавший в углу, громко клацает зубами, но не просыпается, а Пущин вцепляется в сиденье, чтоб не свалиться позорно князю под ноги, но взгляда все так же чурается. От его тревоги воздух в карете, кажется, сгущается, и Саша вязнет в нем, будто в топком болоте, проваливаясь по колено, потом сразу — по грудь, и вот уже очень скоро мутная жижа плещется у лица…

Князь чувствует, как жмет ворот форменного кителя, а еще дует все время на пальцы и порывается стянуть с плеч меховой тулуп, которые здесь заблаговременно сложили, видимо, по велению княгини, и укутать Ваню еще одним, чтобы перестал беспрерывно тереть коченеющие ладони, чтобы… хоть мимолетную улыбку бросил.

— Жанно, ты точно на казнь следуешь, успокойся. Мы только Колю доставим — и сразу назад. Отца, верно, и нет в поместии даже, а матушка… ты ей понравишься, я столько писал о тебе.

Пущин вскидывается. Осунувшийся, какой-то потухший. И думается, вдруг время шагнуло назад, и они вернулись в те постылые дни, о которых Горчакову и вспоминать-то тошно? Что, ежели…

— Я не… я не стану… ничего… не дерзну. Иван, я клянусь… на тебе лица нет с утра, если бы ведал… путешествие клятое. Надо было Сазонова заслать, и дело с концом, но теперь уже не воротишь.

Александр едва себя заставляет проговаривать слова эти, что скоблят изнутри княжеское горло, точно какие шипы или унылый репейник. Это стыдно и недостойно, неловко так, что лицо все горит, точно от жаркого пламени очага раскрасневшись или от лишней чаши вина.

А Ваня очи распахивает вдруг изумленно, и даже рот приоткрывает в выкрике беззвучном.

— Что ты! Я не… — умолкнет, с опаской глянув на всхрапнувшего Колю, продолжит чуть тише, ужасно смущаясь, но смотрит твердо и прямо. И… точно лед трескается вот здесь вот, в груди, под тулупом. — Я и не мечтал, что мы сможем… ты и я. Без того же настырного Обезьяны, который, кажется, задался целью глаз с нас двоих не спускать, точно я девица, честь которой надобно блюсти до венца… Без дядек и смотрителей, Фролова, Волконской… видеть их уж не могу. И Фискал…

Карета подпрыгнет, напоровшись колесом, наверное, на какой-то засыпанный снегом валун. До лицеистов донесется сдавленное ругательство Семена, едва различимое в жалобном причитании усиливающейся метели. Возмущенное ржание и протяжное: “Тпру, проклятые! Пшли!” и… ничего.

Тяжелая поступь и кряхтенье, скрип снега под размашистыми шагами, а потом неуверенный стук где-то возле оконца. Чай, Семен не уверен, не дремлют ли баре, не потревожит ль господ, все ж хоть и не глубокая ночь, но дорога дальняя, и тряска, и тьма…

— Князь, светлый батюшка, чай вязнут, бестии, или волка чуют, упираются и копытами бьют. Ни за что не пойдут дальше. Ехать-то всю ночку еще и к завтрему только-только к закату б добрались, а теперича… и огня ж не развести, так метет, что ни зги…

Разводит руками — этот большой человек, что уже похож на вылепленную ребятней снежную бабу. Горчаков думает: хорошо Коля не остался на козлах, мал еще пацаненок, да и места в карете — вдоволь.

— А далеко ль до охотничьих угодий, Семен? Был где-то здесь домик недалече, Михаил Алексеевич… батюшка, помнится, там гостей привечал из столицы. Там еще Петр за порядком смотрел и жена его Устинья, ребятню помню мал-мала-меньше…

— И ваша правда, барин. А я-то хорош. Запамятовал, старый осел. Тут всего-то верста-другая, не больше, да несколько в чащобу придется забрать, не пужайтесь.

Кучер трет затылок широкой пятерней, сбивает шапку почти что на нос и улыбается так широко и приветливо, точно радость какая великая приключилась.

Горчаков кивает согласно — слова дядьке не надобны, он уже ковыляет обратно, взбирается на козлы и натягивает поводья, разворачивая лошадей.

— Ну, давайте, родимые, поднажмите, а то выскочит бирюк, откуда ни возьмись, вспорет бока с голодухи…

Животные взбрыкивают, но, кажется, разворачиваются, что непросто на узкой дороге, засыпанной чуть не по пояс. И можно представить, что сейчас они не в карете — в каюте средь моря-окияна в разбушевавшийся шторм, услышать, как ветер воет в парусах, как стонут мачты, как ругаются матросы, кидаясь в разные стороны от обрушившегося на палубу вала…

— Ты не тревожься, Жанно. Петр — расторопный крестьянин, и дом-то у него всегда натоплен и прибран, да и из ужина если не готово совсем, поделятся из своего, мы с тобой — не особы королевской крови, не побрезгуем пищею грубой.

— Чай, не разносолы лицейские, от которых живот скручивает и изжога после такая, что света белого не взвидишь. Я не тревожусь, князь, не приписывай мне свои думы, не знаю, до чего доразмышляться успел…

Вздохнет, привалившись к плечу. Не от тряски кареты, не от внезапной остановки или какого внешнего случая. Он точно очень устал, истомился, измучился и так хочет, чтобы… хотя бы обняли.

— Ваня…

Ткнется незримо губами куда-то в холодную щеку. Дыхание вырывается морозными облачками, оседает инеем на губах, на ресницах.

— Надо же… и имя-то мое не забыл, а то все “Жанно” да “Жанно”… противно. Дурак ты, князь, если думаешь, что тебя избегал, что страшуся чего-то… столько было меж нами уже…

Пущин сейчас такой нахохленный и тревожный, точно храбрящийся воробей. В наброшенном на плечи тулупе и шапке этой, что полностью лоб закрывает, и глаз-то не видно почти, но доподлинно известно, что там, в темнеющей глубине снова разжигают костры до небес мелкие проказники-бесы.

У князя сердце заходится. Какой он… какой он — Пущин Иван. Невозможный, насмешник, проказник, повеса. Зубы скребут против воли, и кулаки сжимает так, что пальцы хрустят. Князь все эти дни старался, заставлял себя не думать про все, что случалось ранее с каждым из них. И право… однажды они все же пойдут — каждый своею дорогой.

Ваня чувствует, наверное, тяжкие думы Горчакова, потому как рассеянно вплетает пальцы в густые пряди и тычется в губы губами — холодными, твердыми, чуть шершавыми. Не пытается поцеловать, а замирает и… просто дышит. Дышит, опуская ресницы. Может быть, сейчас кажется, но на самых кончиках дрожит иней, что стаивает так быстро, капая на щеки прохладными каплями.

— Ваня… это хорошее место для передышки перед тем, как продолжить наш путь.

— Я правда немного устал, — внезапно не отпирается тот, но не спешит отстраняться, поглаживая кончиками пальцев затылок.

Коля громко кряхтит, просыпаясь, минуты или часы спустя — время в полной тьме ведет себя необычно, оно то пускается вскачь, точно обезумевшая кобыла, то плетется так медленно, практически замирает. И тогда кажется, слышно, как дышит сама вечность.

— Добралися? Что-то быстро… вы, барин, уверяли, до поместья — пара дней пути, — Коля настороженно прислушивается к скрипу снега снаружи, хмурится.

— Придется переждать ночь кое-где, уж больно метель разыгралась, и откуда она взялась в ноябре… Не страшись, мы с Пущиным разместимся в охотничьем доме. Вас с Семеном, думаю, Петр с семьей в людской приютят. Все лучше, чем трястись в холоде и темноте по дороге.

Мальчишка улыбается неуверенно — все еще чувствует некую скованность в присутствии высоких господ, хоть эти господа и старше-то на пяток лет, не боле, но пропасть меж ними непреодолима. А еще Коле чудится нечто неловкое между ними, что-то, название чему не подберется никак. Трепетное, как дыхание мотылька и хрупкое, как его же крылья. А еще отчего-то стыдно… так стыдно смотреть, как рука одного бездумно поглаживает пальцы второго, сжимающиеся в ответ безотчетно…

— Александр Михайлович, барин… Вот уж не ждали. И подгадали ж с погодкой-то… еще вчера — вполне себе серость и слякоть, телеги все вязли… а к вечеру как повалило. Ох, что же болтаю без умолку… Устинья ужо суетится, все подгадаем, как надобно. И ужин будет, и комнаты… в печь полешки я совсем недавно подкинул.

Петр трещоткой неуемною тарахтит, волнуется, вестимо. Не каждый день без предупрежденья младший хозяин — как снег на голову, да еще со вторым лицеистом. Измученные и продрогшие, бледные.

“Не кормят их там, чай, или измотал дальний путь”, — гадает лесник, ковыляя впереди, указывая господам верный путь. Из трубы дым валит — черный, густой, и на два шага вперед или в сторону — не видно ни зги. Толстые сосны, засыпанные тяжелыми снежными шапками, обступили дом, точно стража. Там, чуть подальше — лесная сторожка, где смотрит десятый сон ребятня и где еще предстоит разместить и кучера, и мальчонку.

Ступени поскрипывают под сапогами, и барчук, до глаз завернутый в огромный тулуп, оскальзывает, но князь позади подхватывает легко, как пушинку, и тут же ставит на ноги, кажется, реагируя на недовольное ворчание товарища.

— Пожалуйте сюда, господа. Устинья уже приготовила и покажет вам комнаты, а я с вашего позволенья, откланяюсь, Семену б помочь с лошадьми, да Николенька спит на ходу, отправлю к малым, потеснятся…

— Конечно, спасибо, Петр, утром с тобой потолкуем, — Александр кивает важно, а сам на друга беспрестанно поглядывает. И, кажется, даже не замечает очарованья заснеженного леса, так похожего в эту минуту на сказку.

В домике с непривычки немного тесно, потрескивает тихо печурка. Ваня скидывает тулуп у порога, садится к очагу, тянет руки, распрямляет покрасневшие пальцы, а Саша думает, что хотел бы рухнуть рядом на колени — перецеловать из них каждый, а после прижаться губами к ладони.

— Барин, я там на стол собрала, нехитрое угощенье, не обессудьте… не ждали.

— Все в порядке, Устинья, ступай. Спасибо вам с Петром за приют.

— Но как же, Александр Михайлович… спальни.

— Мы все найдем, я ведь бывал тут с кня… с отцом. Покажу Ивану, что здесь, и как. Ступай к детям. Петру там, думаю, помощь нужна.

Женщина суетится, наматывает на голову толстый платок, достает откуда-то душегрейку. Князь уж и забыл про нее, он глаз с Пущина не сводит, тот уже за стол перебрался и уставился на ровный огонечек свечи, крошит пальцами краюху белого хлеба, что пахнет одуряюще-сладко… Так, что у Горчакова голова идет кругом. Или это вовсе не хлеб, а Ваня — такой румяный с мороза… близкий такой.

И в груди сжимается всего лишь от осознания, что вдвоем — наконец-то, без лишних глаз и ушей. Пусть, истрепал дальний путь и высосал столько сил, и Ваня все час от часу угрюмей… А еще что-то крутится в голове, какая-то брошенная вскользь фраза или оброненное слово. Что-то. что объяснит, отчего же вдруг Ваня… Крутится, точно пичуга в комнате, все в руки никак не дается, вот-вот, и выпорхнет в распахнутое окно — и уже не поймаешь.

— Что тут у нас? Хлеб, овощи, мясо и молоко. Знаю, где вино тут хранят или, может, горячих трав тебе заварить? Ваня?

Пущин вздрагивает, как ото сна пробудившись, виновато глядит на усыпанный крошками стол, берет кусок пареной репы… вздыхает и отправляет обратно.

— Знаешь, я не голоден вовсе. В трактире нас плотно потчевали, а теперь… ночь уж глубокая, спать бы.

— Как знаешь, — князь быстро кивнет, подымаясь.

Руку вот только ему не протянет, страшась пренебрежения или отказа. Или снова этого потерянного взгляда, что режет хлеще ножа, кожу слой за слоем наживую сдирает.

“Не бойся, я тебя заклинаю, Ваня. Ты только не бойся меня или того, что может случиться. Я никогда… не сделаю больно, ты слышишь?”

Промолчит. Лишь запалит свечу пред ступенями вверх, подымет на уровень глаз, путь освещая. Ломанные страшные тени метнутся по стенам и бросятся врассыпную. Тут, наверху, всего-то две комнатушки тесных, но кровати удобные и матрасы такие, что можно тонуть до рассвета. Не то, что в Лицее, точно на доску укладываешься.

Приоткроет дверь в первую, в сторону отходя, глянет на Пущина.

— Эту Устинья приготовила для тебя, моя — точно напротив. Если понадобится что…

— Подожди…

Ваня уже не кажется растерянным или сонным. У него глаза сияют в пламени ярком свечи, и этот жар его вены пропитывает, изнутри разгорается пуще. Ухватит за запястье, и рука княжеская дрогнет, а пламя качнется, и отблески на стенах взметнутся уродливыми чудищами из сказаний.

— Не уходи, Горчаков. Просто останься сегодня со мной… я не… не прошу ничего, но как подумаю, что остаться одному в темноте этой гулкой… удавиться впору в чулане. Останься, Саша… со мной до утра.

Пульс в запястье долбится в Ванины пальцы, и Саше кажется, что пол качается под ногами, когда он шепчет тихое:

— Куда ж я уйду?

И тихо притворит дверь за ними, задувая свечу.

========== Часть 18. ==========

До рассвета еще долго-долго. Петух в курятнике и не думал доставать сонную голову из-под крыла, чтобы, запрокинув ее в едва светлеющее на востоке небо, пробудить всю округу жарким, скрежещущим криком. Еще и звезды совсем не поблекли на ночном покрывале, что разукрашено ими, точно черное бархатное покрывало — серебряными слезами выткано.

Князь перевернется на бок осторожно и тихо, страшась, что скрипнет кровать и разбудит так сладко спящего рядом. Он употел в рубахе своей, если честно. Петр в ночи, чай, подкидывал в печку дровишек не раз. Опасался молодых господ застудить, да переусердствовал малость.

Пущин умаялся, привычный к лицейской спартанской прохладе. То скидывал одеяло, то стонать от тяжких снов принимался. Не пробудился вот только ни разу. Только белая материя намокла от пота, да волосы повлажнели. Князь часа через два стянул с того одеяние через голову, жмурясь от жара и вздрагивая, когда пальцы невзначай касались оголяющейся кожи, и вспоминал все те разы, что они…

Уложил назад целомудренно на перину, отодвинулся даже, а Жанно вздохнул как-то очень уютно и вытянулся, раскидывая в стороны руки, ни на мгновенье глаз не раскрыл.

Такой… прекрасней, чем Давид работы Микеланджело, трогательней, чем его же Спящий Амур.

А Горчаков все крутился на ложе, и не тесно как будто, места достаточно и троим, четверым, ежели не раскормлены, как друг их Тося. Но то простыни комками под спиной собирались, то пот стекал ручьями по вискам, по спине, а самому следом раздеться… как на то еще поутру Пущин посмотрит? Устинья к господам, конечно же, заглянуть не посмеет, но мало ли… и вообще.

И, может, пуще других, князь боится себя. Коли оказаться вместе опять — кожа к коже, как тогда, в лазарете, в бреду, как в конюшне, когда и не было меж ними одежды, когда они почти… до конца.

Но не сейчас, когда Ваня спит так трогательно, откинув руки назад. Князь смотрит, гладит взглядом осторожно каждую мышцу, каждый волосок.

Не сейчас, не касаться, не покушаться даже, не трогать. Не сейчас, когда Пущина гнетет невесть что, и сник он, точно бутон, что ссыхается под палящими лучами или чахнет в кадке, чрезмерно залитой водою.

Не сейчас, наперво — разобраться. Наперво понять для себя, что же тревожит и мучит, что покоя не дает и вымотало так, как не смогла б и дорога подальше.

А Франт, он тоже устал невозможно. Но прямо сейчас в висках громыхает, а в паху, там настоящий пожар разгорелся, там тянет и ноет, и надобно что-то, хоть что-то… Перевернется на живот, чтоб вжаться бедрами в одеяло, двинет резче, помогая рукою, зубами закусит подушку. Святые угодники, что же такое?

Прокрадется тихонечко вниз, в темную горницу, дале — кухня. Оботрется куском ткани с водою, забросит измызганную тряпицу в печь. Проскользнет назад, точно призрак.

“Я только буду слушать, как ты дышишь, Ваня. Запалю ненадолго лучину и буду смотреть, как тени тихонько крадутся по плечам, перебираясь на спину… Только смотреть…”

Это не в первый раз, когда часами сидит у постели со спящим и просто слушает, как тот дышит, любуется. Отпечатком подушки, оставшимся на щеке, трогательно подрагивающими ресницами, чуть приоткрытыми губами, припухшими ото сна, темнеющими ореолами сосков, к которыми бы прижаться губами, накрыть собой сверху, и трогать, всего осязая.

Нет, прилечь на самый краешек, чувствуя, что все равно не уснет, что утром будет ощущение, что живьем драли собаки или как тогда, после драки в трактире, когда с Пушкиным ноги насилу что унесли, а Жанно потом хохотал во все горло и дразнил придурочным князем с ручной, вот только беда — очень бешеной, обезьяной. Долго его тогда ловили, чтобы уши надрать, уж больно ловко сигал через кусты и целые клумбы с цветами. И все хохотал, хохотал так заливисто, колокольчиком, перезвонами, вызывая неизменную улыбку у всех, кто услышит.

Самые первые, робкие отблески рассвета осторожно царапанутся в ставни, и тотчас же густые, так затейливо изогнутые ресницы дрогнут, приоткрываясь. Он лохматый со сна и потешный. Хлопает глазами и, кажется, даже не поймет, где и зачем пробудился. Взгляд рыскнет на князя в измятой нижней рубахе, потом на себя… испуганно ойкнет и тут же вперится горящим взором во Франта.

— Здесь дымом пахнет, печка что ли чадит? А жарко-то как, не могу, невозможно. Ты чего укутался сам, как озяб? И вскочил в рань такую, еще спать бы и спать. Иди сюда, Саша…

Он, наверное, еще до конца не проснулся, тянет руки, а сам с постели и не подымется даже. Такой распутный с раскрасневшимися щеками, едва-едва простынкой прикрытый. И у Горчакова отчего-то пальцы немеют, и холодок в груди, даже трепет… Как смею я… как смею я, Ваня?

— Лучина тлела недолго. А жар… так это Петр расстарался. Всю ночь, чай, ходил, смотрел, не околели ль с дороги, не продрогли ль невольно.

Он видел его уже ото сна с растрепанными вот так волосами. Глаза чуть мутные и блуждают, и языком по губам — смочит вскользь.

— Тебе дышать-то привольно? Еще б сюртук нацепил и застегнулся до подбородка. Смотреть даже жарко. Сам справишься али помочь?

И голос ровный вроде, серьезный, но выдаст себя головой чуть склоненной и лукавым блеском, что вот проскользнет и тут же погаснет, в глубине затаится, спрячется за зрачками.

— Никак, Жанно, ты что-то замыслил?

И отчего б не подыграть, когда он вновь так открыт и свободен, когда улыбка не сходит с лица и никакие тяжкие думы не омрачают взор, не бросают тень на лицо. И что бы ни было там, пред отъездом, в Лицее, не властно над ним, не здесь, не сейчас. А значит, все подождет. А значит, можно упасть в простертые руки, смеяться вместе, стараясь потише, дабы не пробудить все семейство Петра. Дурачиться, щекотать на боках, помогая ему стянуть свое же неуместное одеяние. А потом замереть, забыв все слова, и увидеть, как замер под ним точно напротив. Глаза огромные, в половину лица, не моргает.

— С-саша…

Голос внезапно сядет, и мурашки сыпанут по груди, по рукам. От того, как князь касается бережно, пока только прижимает ладони. А Ване нечем дышать. Он рухнет обратно, в перину, позволив нависнуть над собой, спуститься губами от подбородка по шее, замереть на груди. Языком, самым кончиком — ниже, направо. И Ваню выгнет дугою, и охнет, сгребая простыни в горсть. А Горчаков пробует, целует и лижет, Горчаков от удовольствия стонет и глаз открыть не пытается даже.

Ваня… Ваня ты здесь… как хорошо…

У Жанно кожа белая, отливает чуть голубым в первом, утреннем зимнем свете. Вздрогнет и выгнется, едва касаясь спиною постели. Дрожит, дрожит… предвкушает, и тянет руками, зарываясь пальцами в волосы князя.

— Саша… сегодня.

И выдохнет, разводя в стороны ноги. Так трогательно, беззащитно, открыто. Так смело. И точно заслонка какая в мозгу упадет, и Саша зарычит даже, в перину своим весом вжимая. А сам руками без устали гладит, и губы не отстают, а в ушах… в ушах шум невозможный, и кружится комната, и кровать…

Так ломит внизу, так тянет, так нужно… Погрузиться в жаркую глубину, сделать его своим до конца.

— Люблю тебя, Ваня, — вместо ответа, и мелкими поцелуями, россыпью, часто-часто, точно торопясь, боясь не успеть, точно и секунды не провести без контакта с ним, с его кожей и телом.

— Люблю тебя, Ваня.

Кожа — белая-белая, точно первый снег за окном. Чудится, только тронь, и растает вот так же, стечет холодными каплями на пол…

— Я не сахарный, Саша…

Дышит все чаще, и бедра вскинет навстречу, когда князь несмело опустит ладонь, скользнет сперва по бедру осторожно. Так трепетно, будто в руках — ночной мотылек, и любое движенье сломает…

Колечко мышц под пальцами сжимается, и он не давит, пока только лишь обведет, поглаживая и чуть прижимая. Он знает, что надо масло или крем, каким маменька мажет руки, но здесь вот…

Ваня дышит все чаще и жмурится плотно…

Ступени, ведущие вниз /или вверх, зависит, откуда смотреть/ скрипнут отчетливо громко в звенящей в воздухе тишине. И стон из закушенной губы распростертого перед князем мальчишки подавить удастся в последний лишь миг, прижавшись торопливо губами.

— Александр Михайлович? Барин? Поднялись? Там Звездочка захромала. Семен, боюсь, волосы вырвет до одного, коли не остановить его сей же миг…

Устинья кряхтит, и карабкается по лестнице все выше, и князь замирает, и Ваня — точно напротив, глаза огромные, как у лани.

— Скажи ей что-то, зайдет же… — одними губами, опуская устало /или с досадой?/ ресницы.

Войдет, и тотчас же узрит, где почивали господа — где, как и в каком виде…

— Устинья, тише, Пущина чай разбудишь. Спит барин еще, а ты ломишься, точно медведь сквозь чащобу. Погоди, сейчас я сойду.

Выдох, и лестница снова скрипнет, но шаги удаляются под тихое кряхтенье крестьянки.

— И как ты объяснишь ей, светлейшая твоя рожа, что докладывал из покоев, для меня отведенных?

Голос глухой откуда-то из вороха одеял и подушек, и носа не кажет. Но Саша… ведь правда. Впрочем… это крестьяне, пускай судачат, коли не жалко, до господ никак не дойдет. А ежели спросит. Не спросит… более кроткой женщины Александр в жизни не видел. Кроткой, благовоспитанной и тактичной.

Бросит взгляд на Ивана, что все еще дышит с перерывами как-то. Откинул прочь одеяло, а волосы — прядями по подушке, и первые лучи солнца кожу уже золотят.

— Я как-то ей разъясню, не тревожься. Думается, нам предстоит задержаться — у кобылы гнедой что-то с копытом.

Мазнуть по губам торопливо, опасаясь застрять здесь слишком надолго и точно вызвать ненужные толки… Пущин потянется к нему, отвечая. Пущин, что пахнет, черти его раздери, анютиными глазками и весною. И сам такой же красивый и звонкий…

Ка́к, Ваня? Ка́к от тебя оторваться?

— Ба-арин… — тихо и жалобно снизу, зовуще.

— Иду, Устинья, уже, обожди.

… куда ж задевал треклятые брюки?

Тихий смешок из-под подушки… очаровательно томный.

Ка́к, Ваня? Ка́к это возможно, чтобы ты в меня также без оглядки, также с самою головою?

Комментарий к Часть 18.

Дорогие мои читатели, буду рада услышать ваши замечания/пожелания, а еще такой вопрос, не доставляет ли вам неудобства, что у работы статус “закончен”, хотя по факту она в процессе?

========== Часть 19. ==========

Комментарий к Часть 19.

Простите за долгое ожидание и за небольшую главу. А еще, если вдруг попадется на глаза какая опечатка или несуразность - велкам в ПБ. Надеюсь, эту историю еще ждут))

Снег сыпал всю ночь и навалил почти по колено. Дворовые псы с радостным лаем носились по сугробам, прихватывая за ляжки и пятки, за бока и радостные, чумазые морды друг друга и неуемную детвору крепостного Петра.

Какой петух клюнул в задницу внука адмирала? Все утро бессовестно дрых, к полудню едва ли соизволил спуститься в темную кухоньку с узким оконцем. Все еще неожиданно мило заспанный и лохматый, босой, в одних лишь штанах и белой нательной рубахе. Ухватил краюху свежего хлеба, вгрызся зубами. Из крынки неловко плеснул молока, попадая на пальцы, а вот похлебку отодвинул подальше. Устинья поджала расстроенно губы, пробормотала что-то, но слишком явно перечить не смела. Загремела плошками в кладовке за печкой, нарочито-громко ворча про отощавших господских детей и изуверские школы, где мальцов, видно, держат в черном теле на воде и на хлебе.

Пущин на то глаза закатил и хихикнул, а потом подмигнул чинно восседающему на табурете Горчакову. Свежему, в мундире, застегнутом до подбородка. И когда успел, ежели все утро возился с Семеном в конюшне?

— Звездочке подкову бы надо сменить, ума не приложу, как запрягать ее в карету да по такому вот снегу. Петр обещался отправить мальчишку до князя. К завтрему должны обернуться, путь по таким сугробам неблизкий.

И не поймешь ведь, зараза, рад известию, али не очень. Стрельнул только темными вишнями из-под разлохмаченных прядей, кивнул чему-то и запихал в рот остатки краюхи. Обеими руками и пальцами помог. А после причмокнул. Как конюх какой иль крестьянин. Еще б рукавом утерся для полноты, так сказать… впечатлений.

И тут же зыркнул наискось… чертенок лукавый.

— Что же, братец, так и просидим в четырех стенах, как каторжники в застенках? Нам этого добра и в лицее хватает. А тут свежий воздух, и лес, и приволье. Я что думаю… гости мы тут незваные, а дом-то охотничий, стало быть, ружья, заряды к ним, все, как положено, должно быть готово…

— Ты на охоту меня никак зазываешь, Жанно? Но собаки и лошади…

— Брось, Франт. К чему церемонии эти? Борзые, гончие… мы по-простому… пешочком. Устинья, как тут, чащоба слишком густа? Думается, я видел просвет недалече. И зайцы, наверняка, просто носятся по подлеску стадами, глаза вышибают?

Женщина отчего-то тепло улыбнулась, точно мать неразумному чаду, затеявшему очередную, но должно быть, не очень-то и опасную проказу.

— А то ведь. Они и шубки, думается, сменить не успели. Серое на белом — красота, видно будет, как на ладони. Отправляйтесь, баре молодые, развейтесь немного. Не дело день-то деньской сидеть взаперти. Когда еще Федька от князя с ответом вернется, а в классах своих потом еще насидитесь, да в горницах светлых в поместьях.

Наверное, Александр мог бы затеять спор и даже одержать в нем победу. Наверное, отговорить Жанно от рисковой прогулки (и волки ведь водятся в этих местах, и медведи — набредешь невзначай на берлогу, подымешь косолапого шумом, хорошо, если успеешь уйти) он отговорил бы в два счета. Да вот слишком ярко уж вспыхнули его глаза, считай, изнутри засветились лампадкой. И преобразился тотчас, скинул с плеч сонную негу и ту серую хворь, что тень бросала на лицо с самого отъезда с Лицея…

— Будь по-твоему, Ваня.

“Разве дерзну я омрачить эту радость? Вернуть черную тень на просветлевшее мигом лицо? И коли не смею, не в силах добиться о произошедшем. Пускай хоть вот так, покамест мы здесь, пока пора не пришла возвращаться”.

Мороз кусает за щеки, и снежок хрустит под ногами. Руки в тонких перчатках быстро озябли, и щеки, и нос точно кто тронул кистью с красною краской. Крестьян взять с собою Пущин, конечно же, не дозволил. Упрямец.

“Горчаков, тебе не осточертели все эти крестьянские и дворянские рожи? Все время кто-то крутится рядом. Бесконечно кто-то чего-то желает, изволит. Глаза бы не видели ни души целый год, а то и подольше…”

И в лес нарядился, точно для неспешной с дамой прогулки. Тонкий форменный китель напялил, ни в какую не согласившись на тяжелый, но теплый тулуп, медвежьим мехом подбитый. Скачет теперь в своих ботиночках на тонкой подошве по сугробам, как тот самый заяц. Румяный, лохматый… живой. Сжимает в пальцах французское ружье длинноствольное. Солнечные зайцы — пока лишь такие — отскакивают от серебряной чеканки, слепят глаза.

Следы на нетронутом снежном поле остаются глубокие, как черные ямы, а впереди — девственно-чистое белое поле. Без единого пятнышка. Как мысли Вани, как сам Ваня, что пахнет зимней свежестью и прохладой, чистыми простынями и молоком. Свежим хлебом.

— Мы обязаны поймать хотя б одного для Устиньи! Саша! Франт, ты меня не слушаешь даже, — все ближе к деревьям, где, может быть, встретят заячий след или хоть немного укроются от стылого ветра, что до костей пробирает, и хочется уже сесть к очагу и протянуть озябшие ноги, взять в руки горячую чашку с ароматными запаренными травами, а Пущина неугомонного усадить подле и просто смотреть, как пламя свечи бросает отблески на белую мальчишечью кожу…

— Тс-с-с… Ваня, ты слышишь?

Тяжелое хлопанье крыльев не спутать ни с чем. Как егозанесло на опушку в эту пору — загадка. Зимой глухари не токуют, привлекая самок, и выследить их труднее, а тут нежданная удача такая.

Пущин замирает на миг, прислушиваясь, и тут же с места срывается, что тот самый заяц. Бежит, не разбирая дороги, точно и вправду он на охоте, но стая гончих несется за ним, за добычей. Кричит что-то и машет руками, явно собираясь вспугнуть. Глухарь, он может быть, и дурак, но после такого устроенного шума — поминай, как звали.

— Уш-шел…

Дышит глубоко, запыхался, а щеки раскраснелися пуще, и глазищи… глазищи сияют, что монеты, до блеска натертые. Волосы выбиваются из-под шапки, путаются в длинных ресницах, мешают, а он только хохочет, ухохатывается, за живот себя уж хватая.

— Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…

— Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.

— Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…

Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?

У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз — это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.

— Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я — тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.

Пущин… Ванечка, что ты творишь?

Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы — холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…

— Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, — так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.

Кубарем — по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних. Воздух — вон, но оба — не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.

— Р-романтика, барин, — заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. — Князь, ты живой?

— Проверим сейчас. Погоди.

Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…

— Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! — голос откуда-то издали будто, тревожно.

Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: “Не надо”. А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:

— Бабы — дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу — ну точно с яйцо. Чем это он?

И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:

— Не знаю. Там пень был… или коряга.

Пущин, никак твой голос дрожит?

И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда — неповоротливая и тяжелая, не поднять.

“Я только чуть-чуть полежу, а потом…” — и не успевает додумать.

========== Часть 20. ==========

Федор на удивление явился еще до заката. Не успели даже снарядить еще одного крепостного, чтоб лекаря вызвать на подмогу к захворавшему барину. Сколько ни грозил Горчаков наказанием, не клялся, что уже прошло все, и голову не обносит даже и совсем не тошнит.

Вот только шишка на лбу убеждала ретивых слуг точно в обратном. Уложили на перину, считай, что насильно, на голову приспособили влажный компресс из каких-то особо целительных трав, сильно сдобренный снегом. Устинья хлопотала, не переставая, приспрашивалась все, не холодно ли молодому господину, не жарко ли, не изволит ль чего, как сильно болит голова, не ломит ли виски и затылок…

— Устинья, исчезни, я тебя заклинаю. Моя голова сейчас лопнет только от твоих причитаний. Просто оставь меня одного и вели никому не тревожить.

— А барин Иван Иванович? Места ведь себе не находит. Бормочет, что сам виноват, да вздыхает. Можно баньку, наверное, истопить, отвлечется.

Так, точно его нет здесь совершенно или сам он значит не больше, чем вон тот косой табурет у кладовой. Ну что же, должно быть, уместно… Франт с ложа своего тотчас взовьется, рявкнет грозно, так, что даже Иван едва не перекрестится невольно:

— Пущин-то чем помешал? Его даже не видно. Это вы разорались, точно вас режут. Вели всем умолкнуть, чтобы боле не слышал и звука.

Федор в горницу не заглянет, шепчется о чем-то с Петром на пороге, и Иван разбирает что-то невольно про барона Долгорукого, княгиню, кем-то данное слово. Неприятно царапнет в груди, но тут же раздастся тихий кашель с мороза, как треск хвороста чуть раньше сегодня в лесу. И опять тишина, лишь шкворчит за стенкой в печурке огонь, да снег скрипит под чьим-то башмаком за оконцем.

— Кого там нелегкая еще принесла? — ворчит Горчаков. Ну, точно сошел со страниц тех сказаний о злобных хозяевах, что не преминут сорвать на прислуге плохое настроение или недуг.

Ваня фыркает в ладонь очень тихо, пряча за веселостью страх и тревогу. Что б, если князь проломил свою светлейшую башку? Что, если не встал бы больше на ноги, не открыл бы глаза? Высокородный… неуклюжий оболтус. И ты, Пущин, тоже хорош, романтики ему захотелось, свиданья без глаз посторонних.

— Думается, сани из поместья прибыли али карета. Сейчас разместят тебя, барин болезный, да с удобствами домчат с ветерком, — дурачится, но подмечает, как хмурится Саша, точно тень какая опускается на лицо. Но тут же усилием воли ее прогоняет, пытаясь держаться. — Саш, где-то больно?

— Я же просил не кудахтать, — рявкнет и тут же за руку схватит, которую Жанно, как обжегшись, отдернет. Вцепится, прижимая к горячей, как тлеющая головня, щеке. — Ваня, прости и не слушай. Не терплю вот так — беспомощный, как малец, что ни сидеть, ни ходить еще толком не может. Не серчай… я… ты же знаешь мой бешеный нрав.

Пущин бы сказал, скорее, как у барана, упрямый.

— Треснуть бы тебе по благородному лбу, да боюсь, сделаю хуже, проломлю ненароком твою черепушку. Лежи уж…

Мимолетно склонится, как будто подушки поправить, а сам скользнет мягким ртом по губам, прижимаясь всего на мгновение. Князь в тот же миг ответит, подаваясь вперед, порываясь обхватить руками за крепкую шею, завалить на себя, не пускать.

Зрачки огромные, как будто долго глядел в темноте, и пунцовые скулы, как после чарки вина или баньки хорошей. И сердце колотится точно Ване в ладонь. Заполошно, срываясь.

— Тише ты. Ишь какой резвый. Али хочешь, чтобы Устинью удар прямо на месте хватил? Или всю челядь за раз? Слышишь, кто-то идет по двору? Ну же, Саша… черт, Горчаков…

В сенях затопали громко, и Ваню тут же как метлой вымело с самодельного ложа, что крестьяне расстелили в нижней горнице прямо, не рискнув волочь молодого хозяина куда-то по ступеням, тревожить лишний раз и вообще.

— Князь… Сашенька, милый, вот вы где, барин… — румяная с мороза девка в цветастом платке впорхнула в избу громогласной пичугой, сбросила с покатых плечиков тулуп прямо у дверей, метнулась вперед, не видя никого, окромя Горчакова.

Бухнулась, расшибая, наверное, колени, о твердый пол, деревянный, прикрытый лишь жесткой циновкой из колючей соломы. Ухватила за руку и сразу — к губам. А ресницы густые, пшеничные и трепещут. И хрипло, торопливо шепчет, поочередно целуя ладони, в лицо заглядывает, насмотреться не может:

— Ух, как хорошо, что княгиню-то упросила выехать с каретой навстречу. В ноги пала, молила: Елена Васильевна, миленькая, пустите. Мало ли что в дороге, а мужики — они на то мужики, неотесанные чурбаны. Лошадь повредила копыто, так беда ж не приходит одна. Чуяло сердце, Саша, мое, точно знало.

Сама причитает, и губами, губами — к рукам, лобызает. Поймает запястье, где колотится голубоватая венка, где кожа тонкая, точно пергамент, где Саша всегда вздрагивает, если языком так легонько вдоль пульса…

Душно-то как в избе, натопила снова Устинья. А Франт-то, гляди-ка… или это привычка, что сложилась годами? Наподобие как дрессируют собаку, будь то породистый пес аль облезлый Барбос без роду-племени даже. Так и у Саши. Ладонями княжескими гладкими ведет вдоль девичьей спины, прижимает, а та ближе клонится, ну точно ива к запруде. А этот — навстречу и весь плывет… кобелина.

Сейчас воздуха бы глоток ледяного. Пущин сухо кивнет в сторону друга и прочь, не заботясь, увидел ли, понял ль. Почти сбивая с ног Петра и Устинью, кого-то из младших мальчишек. Как был в рубахе — на холод. И ладно. Дверь скрипнет, за ним затворяясь, и Ваня рванет в сторону ворот, горло сдавивший. Лицо подставить морозному ветру, остужая, туман в голове разгоняя. Надышался гарью, аж в горле комок, да тошнит, как после рома тогда в Пирамиде.

Ни звука изнутри, только шорох. Пять минут, десять иль больше? Что-то грохнет, как будто тот чугунок неподъемный с печки свалился, в котором похлебка намедни томилась. Или, может топорик, ухват… что угодно.

Неторопливая, ровная речь Горчакова. Горький всхлип и снова шаги. Эх, как трубки сейчас не хватает. Может, добыть у Петра хоть махорки?

— Полинка, совсем одурела? Что ты себе позволяешь? Так кидаться к князю, точно право какое имеешь, пшла, негодница, вон… Что гость барина был должен подумать? Распутная девка, — глухая ругань Устиньи из-за двери, да сдержанный хохот Петра, что увещевает «дурную, безумную бабу».

— Полинка, дура, не хнычь, обычная бабья ревность. Ну, право, будет тебе. За космы не оттаскала и то хорошо. Она ж барина считай воспитала с пеленок, сколько он колени и локти расшибал у нас на зимовье, учился держаться в седле. Полно тебе. Замолчи, говорю. Дело-то молодое, влюбленное. Но и ты берега должна знать и не путать, куда тебе уж до князя. Дальше койки — ни-ни, да и то раз-другой. Тебе оно надо? А ежели принесешь в подоле?

Толкуют прямо в сенях, не ведая, что на крыльце второй барин. И двери распахнут, почти прибив тяжелою створкой. Девка пискнет и прочь рванется, кутаясь в шаль, оскальзываясь в лаптях на подтаявшем на дневном солнышке снегу, а нынче снова прихваченном холодом в лед.

Петр крякнет, почешет затылок мозолистой пятерней.

— Не осерчайте уж, барин, за это. Испужалась девка за князя, потому так вот вольно, как с ровней. Он ей выговорил уже все и прочь отослал. Велел даже тут оставаться, но чтобы духу не было рядом. Вы уж упросили бы как-то… Полинка — она дура такая, но за детворой крестьянской больше никто не присмотрит, ума не приложу, как без нее будут в поместье.

— Скажу ему, Петр, не тревожься. Франт… то есть, князь всего-то бесится с жиру. Ну, знаешь, не привык, что его запирают в постели, и слабость эта после. Погоди, вот окрепнет, еще просить прощенья приедет.

И сам не верит во все, что там мелет язык. Не слушает даже. А в голове, в голове — хороводы и вспышки.

Просто крепостная крестьянка, просто привязана к Саше. Просто переволновалась дурища, как прознала про травму и немочь барина молодого. Просто… просто, Ваня, ты слишком… ты слишком. Это все Лицей и дурные речи Фискала, что выбили из колеи, и вот обратно никак не вернуться. Это же Франт… Горчаков, чтобы он и какая-то безродная девка? Да полно… Не он ли — и полгода не минуло — там, у пруда, когда Иван и Настасья… гримасу еще состроил такую, точно на отвороте сюртука узрел раздавленного дождевого червя и кривился брезгливо, морщил аристократический нос.

— Благодарствую, Иван Иваныч, Полинка-дура нам ведь как дочка…

— Не стоит, Петр, ступай. Там надобно что-то еще приготовить к отъезду.

— Проверю, как скажете, барин, — и кланяется низко, и руки к груди прижимает.

Воротится в избу, где князь еще не соизволил подняться. Он хмур, точно осенняя туча — серая, низкая, почти задевает за кроны деревьев, что вот-вот продерут основание, и ледяные потоки хлынут на землю, и разверзнутся хляби, и утопят в грязи.

Встанет ровно напротив, неосознанно складывая руки на груди. Князь же дернет щекой, отвернется, и голос, как будто проповедь кто читает — монотонно и ровно:

— Матушка прислала лошадей и карету, выезжаем немедля. Пусть солнце уже клонится к закату, но тройка быстро домчит, и моргнуть не успеем. Полина молвила, ради нас и ужин задержут, — не смотрит, пылающие губы кусает. Лицо все горит от близости ль очага, от духоты ли. Или девка дворовая успела к ним приложиться, и молодая кровь бурлит теперь жаждой и силой.

Но Ваня отвечает спокойно, как будто чужому, как будто не рвется в груди, как будто не завывают в затылке трубы, не стучат по темени барабаны:

— Вели крестьянке отправиться с нами. Петр сетовал, что в поместье без нее никуда. Ежели так, княгиня не будет довольна, а мы поместимся все. Не дело серчать за такую тревогу.

Отошел к окошку узкому темному, все вглядывается в закат, что пышет за чащобой пламенем, красные отблески кидает на снег. Красиво, как на картине.

Не вздрогнет от касания к плечу почти просящего, робкого:

— Жанно… Ваня, я хотел, то есть должен… Нет, все не так, не о том… Да погляди ты на меня, наконец, — почти рванет на себя, отворачивая от запотевшего уж стекла, заставив глянуть чуть снизу вверх, прикусив губу до боли, чтобы запереть все слова глубоко, чтобы не прорвались, не смели.

Мало ли, что было раньше, мало ли, что будет теперь. Ни один не клялся другому до гроба, и вообще — это все позади, разве нет? Все, что было у него с фрейлинами ли, горничными ли княгини Волконской. Вот и Саша…

— Не тревожься, князь. Я не майская роза, что пожухнет от холодного ветра. Что мне девки твои? Все, кто были и будут. Я и сам… ну, ты знаешь.

Отстранится, неловко, как будто бы походя и случайно, роняя ладонь Горчакова с плеча. Добавит:

— Слишком много думаешь, Франт. Ни к чему это все, нам к тому же пора отправляться, чтобы не сильно заполночь в поместье явиться.

— Ты холодный стал тотчас и колючий. И за двери вылетел, точно заяц, за которым свора борзых несется. Я хочу объясниться. Полина, она…

— … т в о я крепостная. Уверен, что мы должны говорить о каждой фрейлине, горничной или крестьянке, что побывала в твоей постели или моей? Что опускалась перед кем-то из нас на колени? Кому мы юбки на головы задирали в темных аллеях? И года не хватит, ты не находишь?

Нарочно грубо, развязно. Чувствуя, как черный змий обвился вокруг шеи и давит, а еще так тихо шипит и впивается ядовитыми клыками в яремную вену, впрыскивает в жилы тягучую тяжесть, что жжется, мешает и в мыслях раскрывает картинки… князь обнаженный на высокой перине, и дерзкая крутобедрая девка распускает волосы по плечам, над ним склоняясь. Князь опускает ресницы, и ресницы трепещут, а пальцами-то впивается в бедра, направляя и темп задавая… и груди налитые колышутся в такт движениям резким, и Франт приподнимется, чтобы к яркому, торчащему соску прижаться губами…

— Ваня, это было раньше, и сейчас не по чести. Как можешь попрекать тем, что минуло, и ставить в вину?

— Я не ставлю!

Пущин рванется, впечатывая кулак в бревенчатую стену, немного приходя в сознание от боли. Так, точно был под гипнозом, да спал морок.

— Что с тобой, Жанно? Зачем говоришь ты такое? С Полиной всякое было… когда-то, но разве сегодня… Разве я хоть раз дал причину, чтобы так вот со мной?

Кажется, или дрогнет голос звенящий? Нет-нет-нет. Нет, Александр, не надо, не смей. Жанно трясет головой, и отросшие пряди цвета спелых каштанов разметает по вороту и плечам. Зажимает ладонями уши, едва в силах на ногах устоять, не согнуться.

Это все тревоги последних недель, голова, полная разброда и смуты. Это болото, что затянуло разум, что за волосы тянет на дно, заставляя разевать рот в беззвучном крике, захлебываясь мутной жижей и тиной. Не дышать… не дышать… не дышать.

— Ваня, ты не в себе как-будто, а головой, между тем, ударился я. Давай сейчас мы с тобой просто присядем…

Не успеет закончить. Петр кашлянет снаружи в кулак, не смея порог перешагнуть, не смея вмешаться в господскую ругань.

— Прощения просим, баре, но коли не отправиться тотчас, застрянете тута. Чую, буря грядет, небо на севере тучи сплошь затянули. Снег повалит, самое долгое, через час али два, и после к поместью будет никак не пробиться.

Петр топчется на крыльце, отводит отчего-то глаза и тут же спешит обратно к карете, проверить еще раз упряжь, шикнуть на беспутную Польку, чтобы языком не молола, сидела в углу, скромно потупив глаза, и не лезла.

Пущин, не дожидаясь, — вперед. В каком-то будто тумане. Заберется в карету, точно ничего не видя вокруг. Устинья беспрестанно лопочет, толкает в руки Коленьке, что рядом с кучером примостится, котомку с едою. Точно они не за несколько верст до поместья, а в Петербург собрались. Князь, пошатнувшись, поднимается следом, досадливо отталкивая крестьянские руки, что норовят поддержать. Усядется к Пущину близко. Тот глаз не откроет, но вздрогнет, когда бедро к бедру прижмется так плотно, когда пальцы скользнут в ладонь немудреною лаской.

Закроются двери, и экипаж двинется, покачиваясь от ветра, что дует сильнее и злей завывает.

Темно, и бесконечная качка, и горячее дыхание щеку опаляет. Так близко. Полина таращится, как сова или филин, ни на миг не моргнет, не попробует отвернуться. Молчит. Слава Богу молчит, не шевельнется даже, не пискнет.

Карета плывет по лесной дороге, точно корабль, что качается на волнах из стороны в сторону, усыпляет. Голова спутника дернется, откидываясь на плечо Горчакова, тот лишь немного сместится, устраивая Жанно удобней. Запустит пальцы в волосы, легонько погладит затылок. Ваня вздохнет, пробормочет что-то, причмокнув. Удастся разобрать только: «Саша»… «не надо».

Заломит что-то в груди от невозможности при посторонних прижаться к макушке губами, шепнуть, что все хорошо еще будет. Все будет, Жанно, вот увидишь.

— Твой друг, наконец, задремал. Сколько месяцев, Саша… — Полина рванется вперед и падает прямо на пол кареты, чтобы снова ухватить за ладонь и прижаться губами. — Ты не забыл ведь о нас, не забыл? Не забыл свою дорогую Полину? Знаю, что думал, и думала я. А теперь ты вернулся и скажешь всем, не позволишь. Ты наследник, а они все уже решили, и я знаю, так принято. Только, Саша…

Сбивчиво, жарко беспрестанно и жадно целуя, не метясь особо, куда попадет — в край подбородка, губу, куда-то между шеей и ухом. Все время норовя обнять за колени, уткнуться лицом, прижаться покрепче. Александр отстранит ее осторожно, поможет подняться.

— Не пристала князю подобная связь. Надеялся, ты поймешь все сама за прошедшее время, Полина. Займи сейчас свое место и не позорься. Верю, что возьмешься за ум, и матушке не придется отсылать тебя в дальний уезд. Для твоего же блага, Полина.

— Значит, так вот? Как скаже…те, барин. Посмотрим, как б у д е т е рады вернуться домой. Собиралась предупредить, чтобы могли подготовить отпор, но при таком вот раскладе. Нужды, как видимо, нет. Вам, думаю, т а к а я очень даже подходит, — выдаст, глотая слезы или обиду. И тотчас замолчит, кутаясь в безразмерный тулуп в самом углу не такой уж просторной кареты.

Замолкнет, наверняка, ожидая расспросов и, может быть, каких-то слов еще и поступков. Извинений сбивчивых, увещеваний и горечи даже. Вот только разве когда Горчаков за таким был замечен?

Ему не смешно и не стыдно. Точно пусто внутри. Наверное, очень сильно устал. Какой-то нескончаемый день, да еще дурная охота. Сейчас даже мысли заплетаются в голове, как язык — после чарки-другой настойки покрепче. Что же, сейчас он просто немного поспит, а там уже и прибудут в поместье. Поместье, и он будет дома, там, где и стены, говорят, помогают, где в принципе не может случиться плохого.

Ведь правда не может?

========== Часть 21. ==========

Комментарий к Часть 21.

С днем рождения тебя, дорогая!

Голова наутро тяжелая, так вот просто не подымешь с подушки. Как в тот раз, когда сидели до темени у дядьки Сазонова, да в печку дровишек подкидывали, потому как Кюхлю знобило. А наутро оказались все в лазарете у Франца, надышавшися дыму, что пошел отчего-то совсем не в трубу, а в комнату да в благородные глотки молодых лицеистов.

Однако лежанка сейчас больничной совсем не чета. Перина — не придумаешь мягче. Вместо тряски дорожней — покой.

Только вот последняя память — угловатое плечо Горчакова в карете, да въедливый взгляд крестьянки Полины. Неужто спал до той поры крепко, что его на руках — до постели, как девицу, лишившуюся чувств и сознания.

Морщится, потирая затекшую спину и немного пониже. Вот уж позор, коли правда. Но ныне отыскать бы одежду, да расспросить кого обо всем происшедшем. А наперво разобраться, который уж час, и что же вообще происходит.

Отглаженные рубаха и брюки находятся подле кровати, в уборной — кувшин с едва теплой водой и кусок кусачего мыла, небольшая лохань. Умывание немного бодрит, и пригоршня-другая влаги на шею позволяет стряхнуть остатки сна, как высохшие иголки сосен после прогулки по парку.

За дверьми спальни неожиданно тихо, и Ваня ловит у лестницы смешливую служанку в чепце. Та жеманничает и все время принимается зачем-то хихикать, точно ее безудержно кто-то щекочет. Едва-едва удается вразумить непутевую.

— Красавица, — по привычке флиртуя, — мне нужен Александр Горчаков, где я могу отыскать светлейшего князя?

— Ох, барин… Александр Михайлович… они еще не поднялись. Так притомились с дороги, уж сильно за полночь вернулись, так хозяйка велела отсрочить и ужин, и представление гостей, и невесты.

Тараторит что-то дальше неуемной трещоткой. А у Вани в голове — отчего-то колокола и набаты. У Вани беспрестанно зазывают к обедне. У Вани кавалерия атаку трубит, а в груди будто рвутся незримые струны. Лопаются одна за другой и хлещут наотмашь, взрезая белую плоть кровавыми, глубокими ранами.

— Барин? Вам неможется, барин? — хватает за руки, пытаясь удержать иль образумить, но Ваня лишь оттолкнет прочь дуреху и помчится по коридору куда-то… спотыкаясь уже на ступенях о юную барышню.

Маленькая, как ребенок, хрупкая и красивая, как французская кукла из тончайшего фарфора цвета первого снега. У нее локоны-пружинки по плечам и глазищи, как небо. Огромные, чистые, как слеза. В них хочется смотреть и тонуть, а к ее ногам упасть, поклоняясь, как Деве Марии.

Она — само совершенство, он слагал бы в ее честь поэмы и оды. Она настолько прекрасна, что слезятся глаза и даже что-то замирает в груди. Она е м у, безусловно, подходит. Краснеет очаровательно мило и приседает перед ним в реверансе, тупит взор, придерживая широкие юбки.

— Нас не успели представить, сударь. Я — Анна Долгорукая, дочь барона…

— Анна Петровна, право, я вас обыскалась. Что ж вы, голубушка, поднялись спозаранку, и дух ваш тут же простыл? Что помыслят о вашем воспитании Михаил Алексеевич, Елена Васильевна? А Александр Михайлович, не приведи-то то Боже. Какой женой вы зарекомендуете себя князю? Болтать в чужом доме с незнакомым юношей, что, к тому же, едва и одет… — седая, сморщенная старушонка в цветастой юбке тянет за руку госпожу и все еще продолжает той вполголоса что-то пенять.

Девица краснеет, возражает робко, но твердо, а потом возвращает взгляд Пущину, и тот понимает. Он никогда не сможет ее ненавидеть.

— Простите, сударь, мою нянюшку. Аксинья обо мне чрезмерно печется, и я все еще не услышала вашего имени.

— Я — Пущин Иван, Александра лицейский товарищ. Безмерная честь лицезреть вас, прекрасная Анна.

Поклонится церемонно, прижимая ладони к груди. Почти что на грани, почти паясничая и дурачась, но удерживаясь на самом краю, не смея. Почти… почти… все почти. Почти избавляясь от громкого вопля в своей голове, что ширится и нарастает, и не получается расслышать ни единой из мыслей.

Саша. Саша должен жениться. Ну, что же. Наверное, к тому оно шло. Он ведь Франт, он ведь князь, он ведь сын Горчакова, будущий Великий Канцлер, не меньше. Перед ним откроются все до единого пути и дороги. А Ваня… что Ваня, всего-то внук адмирала.

Неразборчивый говор, и теплая девичья рука на плече, а после шаги, что прошелестят мимо куда-то, а он все остается на месте, таращится в стену или в окно, не великая разница, что уж. На дворе бело́ и холодно, верно. Наверное, так бывает в аду, когда зуб на зуб не попадает, когда коченеют ладони и пальцы не гнутся, когда немного, и их можно ломать, точно лед, и крошить. Не резать — колоть точно в грудь, и даже будет не больно.

— Ваня? Вань, что с тобой? Жанно, ты белый, как смерть. Ты спал хорошо? Может голоден или еще что?.. — князь расхристанный, недавно со сна в одной наброшенной на плечи рубашке, кальсонах.

… или что-то еще? Всего лишь невеста, не смерть и не неизлечимый недуг, не какая проказа. Всего лишь девушка, Саша. Прекрасна, как ангел. Правда ведь, сущая глупость?

— Пойдем, тут сквозняк, хоть в горницу вот мою, и присядем.

Руки у князя мокрые, чай, умывался. Мокрые и как-то трясутся. Чего ты боишься?

— Не помню, как приехали, представляешь, — чрезмерно спокойно и ровно, как отвечает урок. Как держит лицо пред Куницыным, хотя душа и юное тело рвутся в парк, подальше из классов, на волю, чтобы не мучал сильно и не пытал, отпустил.

— Ты спал очень крепко, я упросил, чтобы тебя не тревожили, дали отдохнуть после всех тревог и дальней дороги.

— Неужто сам в комнату тащил на руках? — представит картину такую и прыснет, и даже как-будто развеселится немного.

— Господь с тобой, Ваня. Мало мне разбитого лба и этой шишки гигантской — смотри, каков красавец, так вмиг б покалечил сразу обоих. Впрочем, не пришлось бы так скоро возвращаться к учебе в Лицее. Ну же, Пущин, зайдем? Нас матушка ждет уже, должно быть, в диванной. И завтрак скоро для всех подадут. Я прежде хотел бы…

Ах, точно, ведь скоро в Лицей возвращаться к заботам и классам, ученью. Там Пушкин, быть должно, совсем уж извелся, да и надо решить уж с Фискалом. Так, чтобы раз и навечно.

— Послушай, я не могу предстать в таком вот виде. Князь и княгиня… а я как босяк, не оделся ведь толком. Франт… Саша, мы после все, что захочешь, обсудим, а сейчас я, дозволь, к себе удалюсь.

— Какая муха, Жанно, тебя с утра укусила? Что меж нами за церемонии, право? Я соскучился, слышишь, дурья башка. Я по тебе соскучился, Ваня.

И боле, возражений не слыша, затолкает в комнату и тут же набросится вмиг. Губы обжигают скулы и шею, ключицы. Метят, оставляя ожоги, и втягивают кожу. Так жарко и больно, до вскриков. Прижимает к стене и коленом надавит меж бедер, заставив ноги шире расставить, чуть приподнимет, вжимаясь. Он точно безумный, он даже молвить не может, лишь целует слепо и всюду, а руки уж рвут ворот сорочки.

— Саша? Горчаков, ты сдурел! Саша, опомнись…

— Мне сон снился черный, глухой и тоскливый. Там вороны были и виселица, гвардейцы с ружьями, подземелья. Холод какой-то нездешний и снега — куда ни глянешь. И горький плач заунывный, одной только нотой тянулся. Ваня, позволь мне сейчас, я хочу… мне надобно только. Поверить, что прошло, что все сон, все туман, что мы живы с тобою, мы вместе.

Он перед ним на коленях и тянет книзу, к коленям, штаны, что не завязаны толком. Воздух холодный, как будто окно нараспашку, и кожа пупырышками сразу. Выпустит орган на волю горячий и твердый, и голову склонит прикасаясь губами, и сразу — молния в темя, и лава по венам, и ноги не держат. Вцепиться в шевелюру руками. Сил нет даже ресницы сейчас приподнять, чтобы глянуть, запомнить, как это бывает. Когда князь Горчаков пред тобой на коленях, когда целует там, ниже, так жадно, глотает. Как никогда еще прежде, как никогда, должно быть, и после, ведь Анна… ведь Анна.

— Нет. Так, Саша, нельзя. Прошу тебя… боже… опомнись, — бормочет, а комната меж тем вращается пред глазами, шатаются стены. — Саша, довольно, — оттолкнет от себя с великим усилием, сам почти сползет по стене, натягивая на разгоряченное тело одежду. — Саш… ты рассудка лишился? Средь бела дня, когда кто угодно может войти. Да и вообще это все… совсем неуместно.

— Я от тебя рассудок теряю, — тихо-тихо, утирая влажные губы, и так нелогично, до ломоты в костях, до гула в пустой голове, так хочется подойти и сцеловать с них собственный вкус, обо всем другом забывая.

— Твоя невеста, князь… неправильно это теперь, раз все так.

— Невеста? О чем ты толкуешь?

И таким растерянным кажется, юным… пунцовые губы, румянец по щекам сползает на шею, чтоб потеряться в распахнутом вороте мятой рубахи. Босой и лохматый. Так, точно дрался сию же минуту… или занимался каким непотребством. Губу вот закусил, и бровь заломил, вопрошая.

Не ведает? Правда? Но как же…

Робкий стук откуда-то снаружи, точно мышь в уголке где скребется. Князь дверь распахнет с раздражением. Невозмутимая фигура лакея, поклон и тихий, хорошо поставленный голос:

— Генерал-майор… прошу прощения, князь Михаил Алексеевич изволит с вами, Александр Михайлович, немедля держать разговор в кабинете. Просили не задерживаться, невзирая на внешний вид и какие другие препоны… — выразительно окинет взглядом взъерошенного господина, едва ли не хмыкнет с уничижительной наглостью.

— Спасибо, Фома. Я приду сей же миг, ты свободен.

— Велено вас проводить, — чуть тверже, с нажимом.

— Я сказал, ты с в о б о д е н . Или с годами туг на ухо стал?

— Никак нет, господин. Вот только Михаил Алексеевич распорядился…

Захлопнет дверь перед носом слуги с какой-то черной, отчаянной злостью.

— Да что же делается, Ваня, такое? За что это все, вся эта напасть? Со свету ли задумали сжить, изничтожить? Какая невеста, Ваня, у нас же молоко еще на губах не обсохло? А ей сколько? Четырнадцать? Пятнадцать? Или вовсе двенадцать? И когда под венец? Небось, еще до отъезда.

Мечется по комнате, как зверь, запертый в клетке. Красивый и гибкий, думает Пущин. Ему бы на волю, к просторам. Ему бы подальше от условностей, правил. Ему бы просто вернуть все назад…

— Александр… Франт, возьми себя в руки, светлейший князь, соберись. Они не провернут это сей же миг, а девушка… Анна… Говорю тебе, Саша… ты имя свое позабудешь, как только узришь. Не просто красива — чиста, как младенец, поверь, не то что все эти искушенные фрейлины и крестьянские девки, к которым твоя светлость привыкла.

Вспыхнет в момент, точно сухая лучина от искры. Скулы, что острый кинжал, и желваки, смотри, ходят. И кулаки стиснул, как для удара.

— Так бери ее в жены, раз так очарован, Жанно. Вперед, Ваня Пущин, любимец девиц, баронесс и княгинь. Сама императрица благоволит тебе, Пущин, что же ты хватку теряешь, размяк?

А тот только руки уронит и усмехнется нервно и вроде бы горько:

— Не так уж светел и остр твой ум, как о тебе говорили. Прошу простить меня, князь, кажется, вас дожидаются, да и мне надобно б туалетом заняться. Негоже вашему лучшему лицейскому д р у г у явиться к родителям вашим в столь непотребном и расхристанном виде.

— Извольте, сударь! — рывком дверь перед ним, склоняясь в шутовском поклоне, прикрикнуть на слугу, посмевшего раскрыть уже рот, чтобы, видно, про наказ князя напомнить.

Только где ж это видано — наследнику рода показаться пред очи родителя в таком непотребном, неуважительном виде? Сейчас, он быстро лицо сполоснет да сменит одежду, а после позволит Фоме проводить к кабинету… и выслушает все, что батюшка скажет. И примет немедленно к исполнению, как подобает хорошему сыну.

В конце концов, свадьба — это не гильотина, не виселица и не плаха. В конце концов, Жанно молвил, что девица вполне себе недурна. Славный бешеный Жанно, что одним лишь видом своим отключает всяческий разум, и что-то в темных уголках души ворочается жадно и тянет руки вперед и рычит утробно: «Хочу, не отдам».

Тише, тише, Саша, спокойней. Где хваленая выдержка Горчакова за которую в стенах Лицея товарищи окрестили надменным и властным, холодным и твердым, как неограненный алмаз?

«Ты сможешь все, к чему стремишься и всего непременно добьешься», — так молвил отец на исходе первого лицейского года, выслушивая похвалы профессоров в усердии и упорстве да сетования на чрезмерное своеволие даже в стремлении постигать науки.

Где-то за несколько комнат вдруг грохнет. Зеркало что ли сломалось? Нет, это все — не беда. Суеверия — бабские сказки, и семь лет грядущих несчастий — все это брехня. Сейчас он пройдет в кабинет, а после отыщет где-нибудь Жанно. Вот только… еще чуть-чуть постоять, головой упираясь в твердую стену, чтоб не скакало так все вокруг, не кружилось. Ладонь — к камзолу, к груди.

Все хорошо, все хорошо, обещаю. Ну, что же ты так… не стучи заполошно. Все хорошо.

========== Часть 22. ==========

Плотно закрытые оконные створки не пропускали в поместье ни единого звука. Особой нужды в том Горчаков и не видел. И без слов все ослепительно ясно.

Приложить ладонь к холодному стеклу, взглядом уперевшись в две фигуры, что прогуливаются неспешно по разметенным расторопными крепостными дорожкам. Отсюда не разглядеть выражение лиц, но возможно представить и скрип снега, и неторопливую беседу, что, верно, льется, как ручеек, и журчит. Девица прячет озябшие ладони в широкой меховой муфте, а башмачки на гладкой подошве то и дело скользят, и спутник ее каждый раз подхватывает под локоток, не позволяя некрасиво упасть и ушибиться о мерзлую землю.

Франт скрипит зубами. Кажется, его решил удушить собственный воротник. Вот уж пропасть…

— Право, Александр, мне не совсем понятно твое раздражение, — генерал-майор, ну конечно… Саша и думать об отце, признаться забыл. А тот крутит погасшую трубку в руках и на сына внимательно смотрит, чуть щурясь. — Вопрос этого союза — не какая-то прихоть. Это будущее нашего рода. Ты, как никто, должен понимать, что брак с дочерью барона Долгорукого…

Михаил Алексеевич Горчаков — глава не последнего в государстве Российском семейства пристально всматривается в лицо хмурого, точно грозовая туча, отпрыска, что сверлит взглядом припорошенный снегом парк и, кажется, не горит желанием продолжать неприятную тему. Утренний разговор в кабинете был прерван необходимостью приветствовать гостей за трапезой на правах хозяина дома, сейчас же, когда с формальностями разобрались, а пока-еще-не-невеста будущего светлейшего князя удалилась на променад в сопровождении его же лучшего лицейского друга… Главе семейства следует унять зарождающуюся бурю, пока то еще представляется хоть сколько-то возможным.

Ох уж эта молодость, эти юношеские стремления, порывы, бунтарство…

— Ваши чаяния, отец, мне, разумеется, кристально ясны. И все же, не следовало ли прежде обговорить будущий брак со мной, вашим наследником, сыном, как с самой заинтересованной стороной? Прежде, чем посвящать в идеи эти самих Долгоруких? Девице, я понимаю, сообщили довольно давно. А она ведь при этом сущий ребенок, и право… — Саша твердит почти заученную поутру речь, а сам мыслями будто витает где-то далече, как тот орел в поднебесье, что прошлой осенью кружился над парком, с каждым витком спускаясь все ниже, точно выслеживал на земле какую добычу.

Глянет за окно машинально. Что там? Не набродилися ль ужо?

Предмет их волнительной с князем беседы в тот же миг вновь теряет опору, но вновь оказывается спасенной расторопным Иваном, что подхватил уже у земли и бережно поставил на ноги, поправляя криво сползший на глаза убор головной. Что за уродство с перьями, точно в цирке? А Ваня меж тем стряхнул с девичьих плеч снег, свалившийся, видно, на них с того вон раскидистого клена. Склонил голову ближе, слушая, быть должно, очередные благодарности и расплываясь в ответной улыбке.

Пальцы отчего-то дрожат и дробь о стекло выбивают. Отворотится резко от не самой приятной картины. Под камзолом неприятно крутит и ноет. Сейчас бы в лохань с водой ледяной… с головой погрузиться и больше не думать. Как за завтраком Пущин был общителен, очарователен, весел. Как расточал улыбки и комплименты, кланялся поминутно, ухаживал за дамами и, кажется, покорил даже обычно хмурого князя. Как с легкой улыбкой предложил баронессе прогулку и руку, легко касаясь губами бледной, почти болезненной кожи… как не взглянул на него ни разу за все это утро. Даже вскользь, мимолетно. И сейчас… он там, он с Анной. Такой идеальной, прекрасной. Он смотрит и влюбляется с каждой секундой. Так, как умеет лишь Пущин-повеса. Так, как когда-то в него… да и, полно, было ль то или в горячке жаркой лишь мнилось?

— … будет лучшей партией. Ты меня слышишь вообще? Александр?!

… а у Пущина ведь каштановые прядки так красиво ложатся на шею мягкими кольцами. И он, Горчаков, еще помнит, как крупные мурашки бежали по ней из-под пальцев и губ врассыпную. Как Ваня млел и громко дышал, как хрипло выжимал из себя, угрожая буквально: «Пожалуйста, Саша. Не мучай меня, Горчаков. Франт, заклинаю…»

— Александр Михайлович, извольте вернуться немедля ко мне, не знаю, в каких облаках и по какому поводу вы витаете, милостивый сударь!

— Виноват. Простите рассеянность мысли, князь, — потупится, все еще перебирая обрывки безрадостных мыслей-видений.

— Полно, сын мой. Продолжим после. Возможно, тебе стоит побеседовать с другом? Иван Иванович, как я вижу, нашей гостьей очарован донельзя. Вероятно, он — как раз тот, кто сможет донести до тебя то, что я пока что совершенно не в силах.

— Я вижу, поверьте, это лучше, чем вы, — скрипнет зубами, а князь хохотнет вдруг нежданно и хлопнет по плечу, отпуская, возвращаясь к столу, заваленному плотными папками и бумагой, исписанной каллиграфическим почерком, как частоколом.

— Слышу в словах твоих ревность. Собственник, уважаю. Да разве и могло быть иначе, коле ты Горчаков? Сейчас — иди, отпускаю. Да смотри, не покалечь в нашем доме Ивана. Помни, что дружбе мужской цена высока. Не одна барышня не стоит того, чтобы ее разрушать. Да не красней ты, чай не девица и не ошпаренный рак…

— Конечно, отец. Вы позволите мне?

— Да, позволяю… эх, молодежь…

У Александра к ногам точно привязали пудовые наковальни. Те самые, на которых кузнец намедни правил новые подковы для Звездочки. И точно ведь, надо бы проверить кобылу, вспоминает вдруг Франт, уже воротясь восвояси. Набросит на плечи лишь короткий сюртук, уже выбегая во двор почти что вприпрыжку, как ретивый щенок, что дорвался до игр.

Столкнется с молодой баронессой на самых ступенях, склонится, церемонно прижимая руки к груди. Она раскраснелась от холодного воздуха, а в глазах — до той поры как будто погасших, он видит, зажигаются звезды. Ясные, чистые, как первые капли росы поутру, в которой отражается восходящее солнце, как слезы младенца…

— Александр Михайлович… — она опускает ресницы и сразу же краской смущенья идет, как будто застигнутая за постыдным. Неужто и правда… — Иван Иванович еще подышать в парке решили, а я немного озябла, — поведет покатыми плечиками — само благочестие, скромность, ни грамма кокетства.

Горчаков скупо кивнет и посторонится, открывая дорогу. Ни слова, ни намека даже на сухую улыбку. И то, что зовется совестью, не проснется, не зашевелится тревожно внутри, когда дочь барона пройдет мимо него, так некрасиво сутулясь, когда в очах ее погаснет лучина, а свет вдруг закроют низкие свинцовые тучи. Что вот-вот и грохнут дождем…

Он не умеет жалеть других и не будет. Потому как — кто же пожалеет его, когда все рухнет вдруг в пропасть, когда запряженная тройка в карету вдруг учует стаю волков и понесется вперед, не слыша ни мольбы, ни приказов… Туда, где обрыв и только острые камни на дне, да журчащий ключ ледяной бьет из недр…

Размашистым шагом — по парку, сразу за которым конюшни, людская, амбары и много всего. Там Семен за Звездочкой ходит и где-то рядом, конечно, Никола. Маменька наперво уж решила, что мальчишка —сбежавший от господ крепостной. Но Саша быстро ее разуверил и упросил оставить при конюхе, что детей своих не нажил, а к мальчонке успел прикипеть, как к родному.

Парк пуст в этот час, и только цепочка следов двух господ, что бродили степенно вкруг дома, виднеется на неглубоком снегу. И где-то тут Пущин, у которого наверняка сейчас пунцовые щеки и те самые черти во взгляде, что, верно, душу похитили князя еще в Царскосельском лицее. В те дни, когда Жанно таскался за Мари и Настасьей, или как звали всех тех горничных, фрейлин?.. Жанно был беззаботен и весел от случайных плотских утех, а Франт все губы игрыз, да бока отлежал в бессонные ночи…

Башмаки на тонкой подошве промокают в два счета, и внутри неприятно расползается талая жижа. В конюшне смешавшееся с вязкой глиной сено налипает на ноги пудовыми гроздьями, и он долго обивает их у порога, но кажется, только марается пуще.

— Семен? Николя?.. куда же все враз подевались?

Здесь мрак ложится на плечи и тихо шепчет что-то жутко на ухо. Здесь остро пахнет прелым сеном и теплым навозом, а лошади в стойлах легонько ржут, точно приветствуют или предупреждают о чем-то. В дальнем — жеребец громко фыркает и бьет копытом. Должно быть, просто рвется на волю.

Фигуру у стойла сбоку видит далеко как не сразу. Но после, как присмотревшийся к полумраку взгляд различает, совсем не кажется здесь чужеродной. Иван отвечает ровно, не вздрогнув даже вторжению, так, точно приметил практически тотчас:

— Полина увела их вот буквально минуту-другую. Сказала, Марта сварила похлебку и хлеб испекла, — это первые слова, что он слышит от Пущина после утренней ссоры. Две фразы, и вот уже замолчал, лишь гладит Звездочку по пестрой морде, не поворотится даже. Как будто и нет здесь опять никого. Как будто ветер или место пустое.

Лошадь губы мягкие тянет к пущинской ладони, берет деликатно с нее какой-то гостинец: кусок ли яблока или тыквы. И Ваня неразборчиво что-то шепчет, как будто по секрету давнему лучшему другу. Уши животного мелко дрожат, и Пущин закрывает глаза, прижимаясь к Звездочке лбом. Выдыхает.

— Ты что-то хотел?

В конюшне его отчего дома? Действительно, чего б ему тут желать? Разве что гостя дорогого словить теперь уж с какой-то крестьянкой? Чем Полина, скажем, плоха? Разве кто-то в здравом уме сможет, Ваня, устоять пред тобою?

Лишь молча и зло мотнет головой, как та самая лошадь, о здоровье которой он справиться шел сюда, только вот…

— Не смею мешать.

— Конечно, когда в доме ждет тебя, светлость, т а к а я невеста. Я тоже б несся к такой на всех парусах.

— Успел распробовать на вашей прогулке?

— Да как ты смеешь об Анне вот так! Как мог ты про меня… да я же…

Голоса взвиваются к крыше, пугая задремавших было гнедых, те вздрагивают, храпят с перепугу, кидаются на стены и ржут, и бьют копытами землю, как требуют отпустить на свободу, подальше отсюда, где воздух от гнева звенит, где душно от выедающей глаза горькой злости, где бессилье такое, что падают руки…

И князь ухватит Пущина за грудки да встряхнет, не жмурясь даже, когда кулак взметнется откуда-то слева, аккурат прилетая Франту в ухо и скулу. Искры из глаз, и даже чуть покачнется, но рук не отпустит, швыряя куда-то в сторону вместе с собою, почти пробивая спиной дощатую стену в один из загонов.

— За старое, значит, уже? С моей невестой, да, Пущин?! И как, хороша? Отзывчива дева, послушна? — у Саши перед глазами пляшут черные пятна, у него шумит в голове, и запах Ванин ноздри щекочет. Сегодня это чабрец и малина под снегом. Сегодня это чуть-чуть облепихи и молоко. Сегодня… это всегда жарче жара в груди и больнее, чем копытом по ребрам. Это… такая невыносимая мука, что… падает на колени, на себя увлекая. И губами сухими — закрытые веки и скулы, и стонет-скулит, как гончая течная сука, и как князь ни с кем, никогда, ни за что…

— Я старался… любезно… Я, твою Бога душу… все утро гулял с ней по парку. Ее ведь никто не спросил, чего хочет. Девчонка совсем… и трясется. Боится тебя до обморока, княжья ты морда. Я пытался то, что утром… загладить. Быть д р у г о м тебе, понимаешь? А ты нагородил тут такого… Саша… просто уйди, Горчаков.

Бормочет, а сам пытается слезть с него, честно. Путаясь в разбросанных всюду седлах, подпругах. Он упирается руками в грудь, что под сюртуком и рубахой вздымается часто, и сердце снова — в ладонь. Точно птица в ловушке: «Не уходи от меня, не беги… пропаду».

— Я как увидел вас в парке… Ваня, я чуть не умер. Твоя ей улыбка, ее рука — на твоей.

— Это т в о я невеста, любезный мой друг…

— Пока еще нет.

И это «пока» разбивается меж ними точно огромная глыба из льда, и куски с острыми, как бритва, краями, впиваются в плоть, глубоко рассекая.

«Больно, так больно».

«Мне тоже. Прошу тебя, Ваня…»

— Пожалуйста, Ваня… Жанно, — держит крепко его, не пускает, а тот возится и пыхтит, покраснел ужо от натуги.

— Уйди, я ничего не хочу.

— Не верю тебе. Ты и сам-то В а н я , не веришь, — тихо-тихо, тем самым шепотом, что скребет по загривку, что запускает за шиворот пламя. — Не верю, Пущин, тебе, — целует снизу вверх, извернувшись, точно гимнаст какой в цирке бродячем. Целует, чувствуя, как что-то бежит по лицу. Откуда здесь, когда над ними — крыша конюшни. Откуда здесь дождь, коли зима постучалась уж в двери, вошла в светлу горницу и пожитки свои разложила, дав всем понять, что останется до прихода весны.

И эхом, за шиворот, в самые губы, отвечая так жадно:

— Не верю, ты прав, как всегда, Горчаков. Я не верю. Закрой же свой рот. Саша, молю… Я сам уж не в силах поверить даже себе. Зачем все должно было так перепутаться, Саша? Как нитки в корзине у нянюшки старой, что любит вязать при лучине долгими ночами зимой, когда за окнами стужа и вьюга…

— А сам просил меня помолчать, — выдохом, что разбавлен густым стоном протяжным, ловя кривящиеся обидой, досадой ли губы губами, проталкивая глубже юркий язык, что тотчас скользнет по кромке зубов, и Ваня вздрогнет, языком толкаясь навстречу и руками обхватывая голову дурную, чтобы удобней, чтоб удержать, чтобы ближе. Князь снова вскинется кверху, точно птица в полете, и пальцы запустит в непокорные пряди, а коленями тем временем крепче сжимает, чтобы здесь, чтобы с ним, чтобы совсем никуда… Горячий… такой горячий и твердый, и Ване нестерпимо хочется, чтобы ближе и меньше одежды, Ване хочется потянуться и тронуть, сжать крепко ладонью. Ване хочется слышать, как гордый и такой подчас заносчивый князь стонет и, может быть, даже жалобно просит. Как он пьянеет не от вина, как теряет последние крохи рассудка, как весь растворяется в нем — целиком.

— Ваня… голова идет кругом… хороший… мы придумаем что-то. Я ведь с тобой и больше не надобно мне ни баронесс, ни крестьянок. Я клянусь тебе, Пущин…

— Не смей! Не клянись! Не хочу!

Франт мотнет головой. Какой же упрямый. И снова сладко и жадно целует, уже почти плашмя завалив на себя.

— Клянусь тебе, Жанно…

— Клянешься? Так докажи… — хрипло и низко, в самые губы, от досады кусая себя и его. Саша вздрогнет и дернется даже, но тут же залижет ранку, руками потянется ниже и дернет нетерпеливо уж за пряжку ремня…

Дверь — та, что наружу, оглушающе скрипнет. Что-то грохнет прямо у входа, покатится по утоптанной и засыпанной сеном земле тяжело. И голосок как над ухом испуганно-недоуменный, ужасно тревожный и тонкий. Как сосульки на кровле звенят друг о друга:

— Баре? Баре, вы ль это?… Батюшки, ох… Случилось чего?

Саша зажмурится накрепко-крепко. Кажется, даже до боли. Саша удержит с усильем руками рванувшего было Пущина прочь.

Жеребец в углу в стойле все бьет раздраженно копытом.

Ване кажется, попадает ему сразу в висок.

========== Часть 23. ==========

— Б-баре?.. Как же? Не смел бы, но весь этот грохот, я опрометью сюда, и даже не думал, что драка… — мальчишка заикается и, кажется, трясется от страха, и, наверное, не знает, к кому кинуться лучше.

Князь морщится. Удар на щеке горит, наливаясь, должно быть, сочной, спелою вишней. Князь предчувствует укоризненные взоры отца и тихие причитания матери, ропот. Князь чувствует, как распластавшийся поверху Ваня натянулся стрелой, что точно легла на звенящую тетиву, уже готовясь к полету. Руки лишь разожми — и сорвется. Умчится, как испуганный собаками и охотником заяц, петляя и путая след.

— Никола, это ты? Подойди, — он холоден, тверд, нельзя допустить сейчас слабины и этим так глупо раскрыться. Мальчонка, конечно же, прознай он про них — ни единой душе. Но чем меньше людей посвятить в эту тайну…

— Я драться не умею… не буду… не смею… Светлейший князь, не губите, молю! — брякнется прямо там на колени, заломит руки и взвоет во всю голосину.

Вот же, Господи прости твою душу… Дурной.

— Ты дурак? Или головой где приложиться хорошенько успел? За барином не доглядел почему? Свалился Иван Иваныч любезный… вон лестница, видишь? Кабы я не вошел… собою смягчил удар…

Ваня ерзает на нем, все еще пытается слезть и дать стрекача. Ваня ерзает и делает только хуже. Потому что в паху все до предела твердо, и сукно там уже натянуто плотно, едва не трещит. Если прямо сейчас Пущин слезет, Коля со всей вероятностью узрит и поймет, хоть и мал, но ведь не настолько.

— Лежи спокойно ты, Боже. Никола, помоги Ивану подняться. Видишь, я сам не могу, а надобно б на кого опереться, а не то громыхнется опять. Неверные ноги не держат…

— А у вас на лице?.. — в голос робкой неуверенностью дрожит, и Коля нерешительно ступает вперед. Как будто ногою пробует в пруду студеную воду.

— Кости целы, и то великое счастье, — Коля моргает, силясь понять. Ох, как же выкручиваться, врать неприятно и тошно. — Иван рукой зацепил, когда падал. Когда я пытался поймать.

— Чуть в сторону бы и беда… — ахает новоявленный конюх, дернет кудлатой башкой на ржавые вилы, грабли и прочий хлам, сваленный в углу как попало.

Бочком осторожно к нему, точно все еще опасаясь чего-то. Тянет Пущину руки, предоставляя опору. Александр свои разжимает с неохотой и скрипом, даже снизу толкает чуть-чуть, мол, давай. Не удержавшись, легонько и незаметно щипает за мягкое место, тут же с хохотом уворачивается от летящего прямо в ухо Ванькиного кулака. Тот под подозрительный прищур Николы зыркает исподлобья с угрозой из-под растрепанной челки.

— Помни, князь, ты мне поклялся, — хрипло и вредно бурчит Жанно, отстраняя руки мальчонки, что торопливо стряхивают нацепившийся сор — соломинки на штанах, засохшие листья, какой-то пепел или труха на штанах… — Полно, Коля. Отстань ты уже. И… спасибо…

— Идите, я вас догоню. Тут… у меня еще дело, — молвит Саша туманно, отмахнется от двух подозрительных рожиц, что с одинаковым недоверием, скепсисом даже уставились от дверей. — Приберу все, что мы с Иваном тут своротили. Тебе же Семен всыплет иначе по самое не горюй. Веди давай, барина, к дому, головой отвечаешь, чтобы дошел, не заплутал, не замерз.

Конечно, усадьба, знамо, в дремучей тайге, и меж построек людских свободно ходят медведи и волки вгрызаются в ноги. Придумал же… тьфу… Но Николя суетится послушно и тащит Пущина за собой за рукав, выговаривая что-то ему тихо-тихо. Может, просто убеждая послушать.

Хорошо. Хорошо. Потому что теперь Саша может дышать — пить холодный воздух, что врывается в конюшню через неплотно закрытую дверь и слуховое окно. Пить, глотать и морщиться от царапающих горло льдинок. Ему бы пригоршню снега сейчас со двора, чтобы приложить к горящим щекам и затылку, за пазуху затолкать, остудить. Унять бурлящую юную кровь. И Ванин шепот-намек на прощание: «Помни, князь, ты поклялся…»

Я столько клялся, Ваня, тебе, что буду беречь и любить только издали, не смея приблизиться и коснуться. Я молился Господу и Деве Марии, чтобы увели меня с этой зыбкой тропы, не испытывали, отняли тягу или помогли побороть искушение. Не вышло. Наверное, и не могло. Потому что ты — не искушение и не грех. Ты — это сущность самого мироздания. Ты — основа, на которой держится все. Я мог бы от тебя отказаться, если мир бы исчез, если меня самого бы не стало. Я мог бы?.. Наверное, но даже тогда…

— Барин? Что еще приключилось?

Семен воротился, уже нахлебавшись похлебки. Утирает крошки с усов, поправляет криво нахлобученную мохнатую шапку.

— Нет. Да и с чего б? Звездочку вот заходил повидать. Оклемалась уже? Не хромает?

— Если только немного, но пара деньков, и резво побежит по зимней дороге. Чай, скоро вас назад в Лицей повезем.

Да… скоро в Лицей, а здесь, между тем, еще ничего не решилось. Дочь барона, которую в жены пророчат. Князь благословил, ну, а мать… мать ему перечить не смеет. Да и глядит на Анну с немым обожанием. Она их всех, может быть, заворожила? Ведь даже Пущин ревнивец глаз от той не отводит… а она лишь скромно опустит свой взор, взмахнув ресницами длинными и густыми, и краска смущения тронет бледную кожу, как зимним утром небо — рассвет, с точеных скул прольется на шею и спрятанные под плотным кружевом груди… Пущин глядит на нее и от восторга не дышит. Пущин готов оды слагать в ее честь, может быть, даже воздвигнуть на пьедестал и поклоняться ее безупречности, ее чистоте. Вот только жениться на ней совсем другому придется. Вот только у Горчакова — тошнота и липкий ком болотной травы в горле застрял. У князя нехитрый завтрак наружу просится.

Он возвращается в конюшню бегом, опрометью летит, кувырком, падая и сбивая колени, не замечая, не чувствуя боли. Заскакивает верхом на коня. Первого вороного в стойле по левую руку от входа. Жеребец ржет задорно и несется по двору галопом. Где-то там, позади, выкрики челяди, кухонных девок, кажется, что-то причитает Полина, вслед прикладывает крепким словцом оторопевший Семен.

А Александра лишь ветер хлещет в лицо, стегает плетьми, иссекает снежною крошкой. У него слезы нестерпимо брызжут из глаз. Ветер. Это все ветер и холод. На нем остался лишь тонкий сюртук, да шейный платок, что тоньше, прозрачней бумаги, но кровь молода, горяча. Бурлит, что вода над огнем в котелке закипает. Стужа ему сейчас никак не страшна. Ему б, напротив, остыть… поразмыслить.

Князь Александр Горчаков будет долго плутать по дорогам и тропам лесным, то разгоняясь в галоп, то сдерживая жеребца до тихого, степенного шага. Быть может, доберется до главной дороги, а после поворотит обратно. Не обращая внимания на костлявые, как руки старухи, ветки деревьев, что так и тянутся из чащи к нему, хватают за одежду и рвут ее, превращая в лохмотья. И скоро он не князь уже, а босяк, бродяга, что разжился лошадью где-то в придорожном трактире…

Безумная скачка прекращается только в потьмах, и Александр, не спеша, возвращается шагом к порогу отчего дома. Бросает поводья Семену, с укоризной смотрящему из-под насупленных, словно снегом припорошенных косматых бровей.

— Что там матушка, князь? Всполошились…

— Куда уж там, — конюх крутит свой ус, в котором пытается тщетно спрятать усмешку. — Сказал всем, что молодой господин изволил на охоту собраться, взял провожатым мальчишку. Оне почивать уж легли. Только барышня молодая все тревожилась и смотрела на окна, а приятель ваш лицеист… тот больше молчал и мрачен был, точно снежная туча. Марта говорит, не съел ничего, все глаза проглядел. Оне не ведают же, что барин наш — ого-го, и эти леса знает пуще, чем свои же пять пальцев.

Все верно, все так и есть, и матушка, князь о том попросту не могут не помнить. Как и Пущин — никогда не имел шанса узнать, а теперь извел себя точно, изгрыз изнутри и такого надумал. Пущин и Долгорукая Анна…

— Семен… замолчи… Грома почисти хорошо, дай овса…

— Всенепременнейше, сударь… Там Марта вас дожидается с самоваром. Вам отогреться бы в баньке, конечно, но…

— Не надо. Ни бани, ни чаю. Измотала эта скачка меня, буду спать.

Нет, поднимаясь по припорошенным новым снегом ступеням, он вовсе не видит, что в горнице, отведенной Ивану, на окне в лампадке теплится свет. Но ноющие от долгой дороги ноги вдруг ускоряются сами собой. Туда, скорее, к нему, к его Ване.

Третья дверь от ступеней, и ладонь уж на затертой до блеска медной ручке, вот только шорох шагов позади и испуганный выдох, как будто приглушенный ладонью. Дочка барона — Долгорукая Анна простоволосая и босая. Как призрак, что бродит ночью по дому, пугая любого, кто смеет не спать в столь поздний, почти предутренний час.

— Александр Михайлович, — лепечет девица, тупит взор и краснеет, как мак, что расцветает весной на лугу за рекою, — вы воротились. Мы тревожились — что, если приключилось дурное. Разбойники на дороге, дикий зверь или заяц выпрыгнул из кустов и испугал вашу лошадь…

— Сударыня, я не стою ваших тревог, — кивает ей холодно и, чуть отодвинув плечом, проходит в темную глубь коридора.

Его не трогает не белое, точно присыпанное мукою, лицо, ни горький всхлип, что рвет девичью грудь, до неприличия едва прикрытую ночным платьем просторным.

Ему все равно, он не хотел, не давал ей слова, не обещал. Он не стремится видеть ее ни сейчас, никогда. Ему это просто ненужно. Пусть убивается, плачет, пусть хоть в колодец поутру сиганет. Ему-то что с того, он и плакать не станет. Он ее не звал и ни о чем не просил.

Дверь в горницу скрипнет. Темно и так натоплено, душно. Горчаков раскрывает окно и дышит снегом, спешащей зимой. Забыл, что хотел отогреться, ведь на прогулке своей озяб так, что до сих пор покалывает пальцы рук и ног, к которым возвращается чувствительность.

Дом окончательно затихает. Анна, должно быть, скрывается в горнице. Может быть, ее сморил сон, или девица тихо плачет, роняя слезы, как драгоценные камни, в подушку. Уходит в людскую Семен, не гремит посудой Марта на кухне. Так тихо… снаружи снег ровным слоем блестит, укрыв двор и поляну до леса, как белоснежным пуховым покрывалом. Луна, затмившая не меньше полнеба, кривится желтым, призрачным ликом.

А ровно здесь же — вдоль по коридору через две стены на такой же кровати ворочается Жанно. Наверняка тревожится, злится. Нет, так нельзя… и Саша крадется — без свечки, босиком в коридор. Как несколько раньше измаявшаяся от тревоги бедная Анна.

Здесь нету окон, так темно, не видно ни зги. Но он в этих комнатах вырос и каждую с закрытыми глазами найдет. У той, что отведена под опочивальню для Вани, чуть выщерблена ручка и на двери такой завиток — его пальцами нащупать проще простого.

Надавит ладонью на створку, входя. Дверь не скрипит. Хорошо.

— Явился? — злой голос с порога хлестнет, и Саша дрогнет в ответ, как огонек свечи на раскрытом окошке. — Где тебя, сволочь, носило?

— Мне надо было, Ваня, побыть одному. Не злись.

Лицо Пущина в бледно-голубом лунном свете кажется искусной картиной. Губа закушена плотно до боли. Ваня так смотрит. Неподвижно, как за волосы тянет в омут. Как будто топь под ногами, в которую проваливаешься с каждым вздохом все глубже.

Я люблю тебя. Боже. Не видишь? Вот он — я. Я пришел, чтобы остаться с тобой навсегда.

Рубашку через голову — без единого слова. Оторванные пуговицы сыплются на пол. Ваня выдохнет шумно. Ох, не перебудил бы весь дом.

— Нас никто не должен услышать.

— Слишком много болтаешь, светлость. Язык тебе, думаю, дан не только для разговоров одних.

У князя руки так сильно трясутся, когда он берется за пояс штанов. Ваня смотрит на него, не мигая. Глаза — огромные, темные вишни. Бездонное небо — то самое, что сейчас за окном, с россыпью звезд серебристых, и той затягивающей глубиной, что завораживает, тянет, пленяет.

— Я пришел, чтобы остаться с тобой. Ты позволишь?

Ваня только гулко глотает. Саша различает, как капельки пота жемчужинками блестят у Жанно на висках, над губой. Кровать пружинит под их общим весом, когда князь Горчаков опускается пред ним на перину. Тянет руки — ладонь прижимает к щеке.

— Ты пришел доказать?

— Я пришел, потому что люблю тебя, Ваня.