КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Фарт [Александр Григорьевич Письменный] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фарт

ПРИНАДЛЕЖАТЬ СВОЕМУ ВРЕМЕНИ

Думаю, немногие читатели, а тем более молодые, помнят имя Александра Письменного. К сожалению, мы вообще мало и плохо знаем свои богатства. Бывает, что новое, злободневное, даже и невысокого качества, нарасхват, а старое оружие ржавеет. Время быстро. Мы мчимся вперед — иные времена, иные песни — и старые книги дремлют невостребованные на полках, и звонкие еще не так давно фамилии не находят нужного отзвука, у молодых вызывая недоумение, а у стариков печаль. Да, все так, но литература и ее история не перестают от этого быть литературой и историей. Книги привыкли стоять слишком тесно одна к другой, они не умерли, и это мы, а не они, обедняем себя, лишаясь общения с ними.

Александр Письменный принадлежит к поколению писателей 30-х годов. Он родился в 1909 году на Украине, в городе Бахмуте (ныне Артемовск). Отец его был инженер, мать актриса, сам он сменил немало профессий, учился на химика, рано, еще будучи учеником средней школы, написал и напечатал свой первый рассказ.

Читая ту книгу, ту эпоху, то время, вы ощутите и его перемены. Прежде всего саму жизнь, тогдашний ее дух, круг идей и проблем, ее героев. Все это стало историей: первые пятилетки, стройки, ломка старого, энтузиазм, фанатическая преданность делу. «Даешь Магнитку!»

Александр Письменный создал много произведений на рабочую тему и сегодня мог бы послужить замечательным примером того, как писатель ищет такой материал, осваивает его, делает истинно своим, а не просто формально выполняет заказ. Письменный рассказывал об уральских рудниках («Повесть о медной руде»), о буровиках («Буровая на море»), о мастерах цветного литья («Речные просторы»), и рассказ этот поражает чистотой прикосновения к теме, искренностью, поэтизацией столь, казалось бы, непоэтических вещей, как рудники, обсадные колонны, думпкары и т. п. Простой работяга, землекоп и котомошник, куда более примитивный и грубый, чем, скажем, нынешний представитель любой рабочей профессии, исследовался и выписывался автором с вниманием и любовью, которым можно позавидовать. Так диктовало время, такая была эпоха, и писатель честно и увлеченно служил своему времени.

Александр Письменный опубликовал в 1935 году роман «В маленьком городе» — одно из тех произведений, которые рассказывают, как новая жизнь ломала старую, как начинался в нашей стране социализм, как преданы были люди своему делу. Еще было мирное время.

А потом началась война…

Кроме духа самой жизни в романе А. Письменного узнаем и дух литературы, особый стиль, порожденный советским послереволюционным искусством. Читаешь книгу и все время ощущаешь, как это написано, видишь модель той прозы, которая создавалась одновременно такими разными и столь, как ни странно, похожими в главном писателями — молодыми А. Фадеевым и К. Фединым, М. Зощенко и А. Платоновым, М. Булгаковым и Ю. Олешей, И. Бабелем и В. Шкловским, И. Катаевым и И. Ильфом, Вс. Ивановым и П. Павленко, К. Паустовским и А. Малышкиным, А. Неверовым и В. Кавериным. Как сильно и крепко люди писали! Как умели найти обязательно свое, сколько думали о том, как само слово, а не только понятие, превратить в материал искусства, как холили и оттачивали свои «сделанные» фразы, поражающие гибкостью и энергией. Чисто и оптимистично писали!

В лучших рассказах А. Письменного всегда бился этот общий для всей литературы, но и свой, индивидуальный стиль, чистота, мастерство, лаконизм, четкость, динамика.

Мучения жизни этого человека, творческие поиски этого писателя заключались в том, чтобы высказаться, выразить себя, найти слова, форму, в которой могло бы излиться время и сама личность. Какие тонкие наблюдения, какие верные слова, какая правдивость — хотя бы в автобиографии, где писатель говорит о том, как видит себя ребенком или юношей! Какая сдержанность и панический страх фальши, какие мучительные несовпадения между тем, какими хотелось бы и нужно бы видеть людей, некоторые явления и какие они есть на самом деле! Поразительное явление, сопутствующее всегда ультраромантической литературе: писатель видит в жизни нечто, не соответствующее его идеалу, и не верит тому, что видит: этого, мол, не может быть! А раз не может, то и нету!

Из песни слова не выкинешь, и мы с болью видим сейчас, как ошибался Письменный в иных оценках, как он был наивен или прекраснодушен. Но он принадлежал своему времени, эпохе, он честно служил своему народу, старался и ошибался, как ошибались многие.

Пожалуй, можно сказать, что главный герой этой книги — Писатель. И главный герой, и прототип, и рассказчик слились здесь воедино, слились сами объект и субъект, представ в образе Автора, литератора, рядового рыцаря литературы (если возможно такое звание рыцаря). Как ни странно, волшебство литературы, ее фокус раскрываются ведь очень просто: книга — это Писатель, стиль — это человек, художественный образ — создание писателя, и каждое слово — вздох, а в каждой фразе — личность и живая интонация этого человека.

Это только игра, условность, когда автор говорит: «он пошел», «она умерла», «они победили», — это обязательно сам писатель, и «он», и «она», и «они». Я думаю, понятно, что имеется в виду: конечно же, какие-то конкретные люди, жизнь, история предварительно «делают», заряжают собою литератора, но и он затем, воссоздавая эту действительность заново, тоже собою же окрашивает ее. Так кусок сахара способен впитать любой раствор, но вкус сахара все равно останется и пробьется через все.

Мы в конце концов всегда читаем того, кто пишет, а не историю, которую нам рассказывают. Это подсознательное чувство — о нем одни знают, а другие нет, но ведь и книги оттого нам нравятся или не нравятся, что мы выбираем для себя тех авторов, которые нам ближе. И с течением времени, становясь старше и мудрее, движемся по собраниям сочинений от первых, романтических, как правило, томов, от юных поэм до томов последних, где письма и дневники являют нам Писателя в чистом виде, без костюмов и шляп его героев, которые он всю жизнь примерял, как в театре.

Как говорится, наши недостатки — продолжение наших достоинств, и время, переламываясь, меняясь, требовало от писателя порою того, что было несвойственно таланту его, мировоззрению, и оно торопило, неслось, не оставляя лишнего дня для оценки и размышления. Но, однако, Писатель остается Писателем — он все равно по-своему судит жизнь и себя, он страдает, он жаждет правды.

Великим уроком стала война. Она заставила Александра Письменного создать вещи наиболее зрелые, сильные — этот этап творчества представлен в книге повестью «Край земли» (1942). Взяв войну как тему, он нашел в ней сугубо свое. Он изображал не битвы, победы, отступления, а был занят, как всегда, исследованием человеческих отношений, его интересовали нравственные проблемы, и война для него была особенно важной проверкой души.

И в этой повести, и в других военных рассказах, на мой взгляд, проза Письменного обретает наибольшую простоту, ясность, емкость, тревожную сдержанность. Остро ощущаешь, как переменилось время, жизнь посуровела и поседела, голос ее стал сух, негромок, а глаза, перевидевшие все на свете, мудры и печальны.

«А я по-прежнему страдаю, — писал автор, — мучаюсь, что-то пишу, и нет на душе покоя. Пусть так положено мне по профессии, но что я, приговорен к проклятой неуверенности в себе? В чем причина постоянных метаний, точно я все еще мальчишка? Кончаешь новую вещь, и каждый раз, какой бы она ни была незначительной, словно останавливаешься перед стеной: а что будет дальше?..

С возрастом, а проще сказать, к старости, человек все больше склоняется писать притчи. Вероятно, поэтому я и принялся за этот рассказ. И пусть простит меня читатель за то, что элемент назидательности в нем будет сильнее иронии, а тем более — сарказма».

Любопытно: мучительное, страстное желание высказаться до конца (высказать себя) и кажущаяся невозможность этого, в общем-то, в целом осуществляются понемногу в очерках, в притчах, в романах, письмах, дневниках. Истинная и искренняя душевная работа, боль и мысль не пропадут никогда. Как не пропала эта боль за русского изобретателя Чупрова в повести «Поход к Босфору» (1946), как остается в нашем сердце история любви Нестора Бетарова и Татьяны Андреевны из повести «Две тысячи метров над уровнем моря» (1958).

«Фарт» — удача, счастье находки — вот вознаграждение творчеству. Собственно, творчеству не нужны награды, оно само — счастье. Чудак, герой «Фарта», — счастливый человек, как и его создатель Александр Письменный. Эта книга, вероятно, поразила бы и самого Писателя — это его книга, в которой он сам выразился полностью, с той предельной художественностью, с той глубиной и искренностью, о которых всегда так тщился, был щепетилен и волнуем ими, этими вечными идолами творчества!


Михаил Рощин

В МАЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ Роман

ГЛАВА I

Пассажиры ушли с верхней палубы, с ее подветренной стороны. Низкий берег заречья лежал в темноте, и только у самой воды виднелись светлая полоса песка и темные очертания кустарника. С пристани доносились окрики грузчиков «поберегись», торопливый их бег по сходням и глухие удары сброшенного груза. Муравьев облокотился на перила и смотрел на черную воду реки с желтыми отсветами фонарей, на огни бакенов, в темноту противоположного берега.

На речной стороне теплохода было холодно, но ему не хотелось уходить. На пристани в очереди у кассы впереди него стояла молодая женщина в синем облегающем платье. У нее были округлые плечи и загорелая шея, и когда она чуть поворачивала голову, Муравьеву открывалось ее лицо — загорелое и чистое, с маленькими, слегка накрашенными губами. Когда подошла ее очередь, женщина взяла билет на жесткое место в Брусчатое. Туда же ехал и Муравьев. И теперь он ждал, что эта женщина, так же как он, попросит разрешения у первого помощника провести два-три часа предстоящего путешествия на верхней палубе и придет сюда, на подветренную и безлюдную сторону.

Светились красные и белые огни бакенов. Медленно шевелились желтые блики на воде. Близко у борта прошла белая лодка. Было слышно тихое пение под гитару.

Теплоход прогудел последний раз, сходни убрали, заработал винт. Медленно двинулись, перемежаясь, огни, быстрее заиграли желтые блики на воде. Теплоход отчалил. Город выплыл из-за кормы. Муравьев повернул голову и увидел вблизи себя женщину в синем платье. Она сидела на скамье, облокотись на чемодан с переброшенным через него пальто и привязанной сбоку теннисной ракеткой. Она смотрела на город. Над маленькой пристанью, прилепившейся к берегу, и в обе стороны от нее среди деревьев смутно виднелись дома и две-три церкви.

Теплоход развернулся, и теперь ветер дул справа, и сюда, на эту сторону, с двух концов теплохода шли прогуливающиеся пассажиры. Официант вышел из коридора и стал у дверей.

Женщина вздохнула, поднялась, надела пальто и медленно пошла к корме. Муравьев смотрел ей вслед. Она шла прямо, крупным и твердым шагом. Что-то независимое было в ее походке. Такие женщины нравились ему, и Муравьев представил себе, что она тоже едет в Косьву, что она живет там, и живет не так уж хорошо, и вдруг случится так, что он поможет ей жить лучше.

Стало совсем темно. Небо, оба берега были теперь одинаково темными. Ветер нагнал тучи, звезд видно не было.

Унылым голосом матрос на носу кричал свое обычное:

— Под та-бак! Не маячит! — И слышно было, как он сплевывает за борт.

Муравьев медленно пошел за женщиной. Она опять сидела на скамье у другого борта и смотрела в темноту.

— Простите, — сказал Муравьев. — Вы брали передо мной билет, и я слышал — в Брусчатое. Мы — попутчики. Я тоже еду в Брусчатое.

— Очень приятно, — сказала женщина.

— Из Брусчатого вы, наверно, в Косьву едете?

— Вы угадали.

— Вот видите. Я тоже еду в Косьву. Не совсем удобное сообщение, правда? Но зимой, наверно, еще хуже?

— Зимой только узкоколейкой. И сто пересадок.

Муравьев покачал головой, сел рядом и, показав на ракетку, спросил:

— Это что же, в Косьве есть корты? Можно играть?

— Какие в Косьве корты! Это я ездила к матери в Москву.

— А в Косьве не играют в теннис?

— В Косьве играют в футбол, — назидательно заметила женщина. — Ну, да еще водные станции. Но это уж для любителей. Основное — футбол.

— Жаль, — сказал Муравьев, — я бы поиграл в теннис.

— В футбол поиграете. Беком, — сказала женщина.

— Футбол, я вижу, не особенно пользуется вашими симпатиями, а?

— Где уж там, — ответила она серьезно, — но, с другой стороны, если бы не футбол, так и совсем никаких развлечений.

Женщина разговаривала охотно, и Муравьеву это понравилось. Муравьеву вообще легче было разговаривать с женщинами, чем с мужчинами, а с такими, которые охотно разговаривают, в особенности. Он умел говорить с женщинами коротко и, как казалось ему, остроумно, а если все-таки не остроумно, то убедительно. Он испытывал чувство превосходства, когда говорил с женщинами. Его ничто не смущало тогда. Он знал, что нравится женщинам, был уверен в себе — в своем уме, в своих силах.

— Из ваших слов можно сделать вывод, что в Косьве скучновато живется, — сказал он.

— Ну, а вы как думаете? — произнесла женщина и посмотрела ему в лицо.

— А я не знаю.

Тогда она спросила:

— Едете в Косьву работать?

— Да, на металлургический завод. Мне расписывали: леса, озера. Как на даче — писали. Охота, лыжи, женщины. Женщины, верно: вот вы. Но скука, а?

— Не пугайтесь. Мужчины как будто не очень жалуются. Работают с утра до ночи, а выпадает свободное время — водку пьют.

Она засмеялась.

— Блестящие перспективы! — сказал Муравьев.

— Пиво ведь у нас плохое. Делать не умеют или вода не подходит. А из Москвы привозят редко. На весь город, конечно, не напасешься. Водка, футбол, работа — вот все.

Она смотрела в темноту и покачивала ногой, заложенной за ногу.

Перспективы косьвинской жизни Муравьева не устрашили. Он был инженер-металлург, мартенщик по специальности, до сих пор работал в Москве, на «Серпе и молоте», и в Косьву поехал потому, что развелся с женой и оставил ей свою комнату. Он был коренным москвичом, столичным жителем, уезжать в глушь ему не хотелось. Но другого выхода не было, и Муравьев утешал себя тем, что пожить в маленьком городке, затерянном среди лесов и озер, не так уж плохо. Он старался представить себе, как будет жить, работать, в свободные дни охотиться. К водке пристрастия он не имел, к женщинам семейная жизнь научила его подходить осторожно. Теперь ему нужно было обрести душевное равновесие. Но всякий раз, знакомясь с миловидной женщиной, он, помимо своей воли, думал, что если бы забыть о том, что было, и снова стать таким же, каким он был много лет назад, и чтобы эта женщина увлекла его, и чтобы сама полюбила его искренне, преданно и без вздорных попреков… Ведь можно встретить простого, сердечного человека, такого, как его бывшая жена, и всю жизнь прожить вместе в маленьком городке, окруженном лесами и озерами.

И в этот раз, подумав о том же, он спросил:

— Вы работаете в Косьве?

— Нет, я замужем, — сказала женщина.

— Простите, может быть, я несколько бесцеремонно… Однако можно иметь мужа и работать…

— А я не работаю, — повторила женщина, и в ее голосе послышалось раздражение. Потом она произнесла спокойнее: — В этом, наверно, вся суть. Целый день дома. Заняться нечем. Приготовишь обед, почитаешь — и все. Вечером иногда в кино пойдешь.

— Почему же вы не работаете? — настаивал Муравьев.

Она пожала плечами:

— «Мое несчастье» не хочет.

— Это вы мужа так называете?

— Конечно, не очень лестно, зато правильно, — с грустью проговорила женщина. — Впрочем, я, конечно, шучу. Нужно понимать шутки. Неужели вы думаете, я буду откровенничать с незнакомым человеком? Вы инженер?

— Да. Можно представиться? — И он представился: — Константин Дмитриевич Муравьев.

— Очень приятно, — сказала женщина. — Вера Михайловна Соколовская. — Они пожали друг другу руки, и она спросила: — В каком цехе будете работать?

— В мартеновском.

— Значит, с моим мужем. Поздравляю. Он — начальник мартеновского цеха.

— Вот так совпадение! — сказал Муравьев.

Теплоход пробирался через перекат. В это лето стояла сильная жара, дождей не было и река обмелела. Машина затихла. Теплоход двигался по инерции.

В салоне, окна которого были закрыты шторами, смеялись. Затем раздалась музыка, и низкий женский голос запел:

Не покидай меня, скажи, что это шутка…
— Сегодня прохладный вечер. Вам не холодно? — спросил Муравьев. — Мы могли бы пойти в салон.

— Спасибо. Мне не холодно, — ответила Вера Михайловна.

— Мы будем встречаться в Косьве, хорошо? — тихо спросил Муравьев.

— Возможно.

— Муж у вас не очень ревнивый?

— О нет! — сказала Вера Михайловна. — Если бы он был ревнивый…

— Неужели вам хотелось бы, чтобы у вас муж был ревнивый? Первый раз встречаю такую женщину.

— Возможно, вы недостаточно хорошо знаете женщин. А кроме того, совсем не знаете моего мужа.

Она усмехнулась и подхватила мотив романса.

— Женщин я как будто бы знаю, — сказал Муравьев. — Что же касается вашего мужа, то разве он какой-нибудь особенный?

— В том-то и дело. Он — особенный.

— Жена, влюбленная в своего мужа… — с иронией произнес Муравьев.

— О нет, вы не так поняли, — на этот раз серьезно сказала Вера Михайловна.

Из деликатности он не стал допытываться, чем вызвана горечь в ее словах, и замолчал, пытаясь понять: что же за отношения сложились между супругами Соколовскими?

Некоторое время они сидели молча, потом Вера Михайловна спросила:

— Из Брусчатого вы как поедете — узкоколейкой или за вами машину пришлют?

— Должны прислать машину. Я звонил отсюда, из города. От пристани до Косьвы восемь километров, говорят?

— Да, восемь. За мной тоже должны прислать машину. Я телеграфировала мужу, но боюсь, он забудет.

— Почему думаете, что забудет?

— Он всегда забывает, когда дело касается меня, — сказала Вера Михайловна.

С неприятным чувством Муравьев подумал: «Откровенничать с незнакомым человеком она не хочет, а все время не стесняется высказывать свои чувства к мужу».

И Муравьев, не удержавшись, спросил:

— А почему все время мне, незнакомому человеку, вы с такой неприязнью говорите о муже?

Вера Михайловна усмехнулась:

— Хотите сразу постигнуть все наши тайны?

— Нет, в конце концов я не так любопытен, — равнодушно заметил Муравьев. — Во всяком случае, вам нечего беспокоиться. Доедем на машине, которую пришлют за мной.

— Спасибо, — сказала она, — может быть, помощь и не понадобится.

На правом берегу показались огни Брусчатого. Теплоход поворачивал. С той стороны, где они сидели, были видны берег, пристань, несколько огней, высокая серая стена, освещенная электрическим светом, деревья.

Вера Михайловна встала.

— Пойдемте, — сказала она.

Вдоль берега проходило полотно узкоколейки. На маленьких платформах лежали пачки листового железа, а кругом валялись бурые чушки чугуна. Выше, за полотном, стоял зеленый «газик».

— Скажите, машина только за товарищем Муравьевым? Обо мне вам ничего не говорили? — спросила Вера Михайловна шофера.

— Здравствуйте, Вера Михайловна! — сказал шофер. — О вас мне ничего не говорили.

— Так я и знала.

— Оставьте, Вера Михайловна. Не все ли равно? — сказал Муравьев.

— Нет, не все равно, — возразила она с едва скрытым раздражением.

Дорога была прямая, крытая мелким шлаком. Шофер быстро повел машину. Шлак шипел под колесами, и в сторону отлетали неплотно утрамбованные куски. Быстро пронеслись через поселок, справа мелькнул и пропал пруд. Машина была открытая, ветер бил в лицо. Было приятно сидеть так, не отворачиваясь, чуть прищурив глаза. Муравьев положил руку на спинку сиденья и слегка прижал к себе Веру Михайловну.

— Все в порядке, — сказал он.

Она не ответила, но и не отстранилась.

Машина влетела в лес. Неожиданно резко и приятно запахло сосной. Освещенные фарами сосны выглядели неправдоподобно, как в сказке. Вот-вот из-за такой сосны выйдет медведь…

Но медведь не вышел. Вскоре послышался шум завода, свистки паровоза. За деревьями показалось красное зарево: на мартенах выпускали металл.

Потом лес кончился, машина сбежала с шоссе и, переваливаясь на ухабах, поползла по песку. У двухэтажного бревенчатого дома, над подъездом которого горел запыленный фонарь, шофер затормозил.

— Я приехала, — сказала Вера Михайловна. Она вышла из машины и протянула руку Муравьеву. — Спасибо! В первый свободный вечер прошу к нам.

Из подъезда выбежал невысокий толстенький человек и, вытирая платком лицо, взволнованно заговорил:

— Веруся, ты? Только сейчас пришел домой, вижу — телеграмма. — Он суетливо тыкал ей белый бланк и робко заглядывал в лицо.

Машина тронулась. Теперь Муравьев понял, в чем у них дело. Жалкий тип. Он вспомнил, что Вера Михайловна назвала его «мое несчастье». Правильно, иначе такого человека и назвать нельзя. Не мог пораньше узнать, нет ли телеграммы от жены. Муравьеву стало жаль Веру Михайловну. И он подумал о себе: «Наверно, и мне не очень-то весело будет с ним работать».

ГЛАВА II

В первую ночь Муравьев долго не мог заснуть. Он лежал в выбеленной комнате в доме приезжих, дом этот стоял среди леса. Было жарко, он оставил открытым окно.

За окном, за лесом, шумел завод. На потолке иногда возникали дрожащие отсветы пламени, и толстые ночные бабочки, просыпаясь, начинали стучать в верхнее стекло.

Для знакомых было неожиданностью, что он разошелся с женой. «Ведь они так хорошо жили», — говорили о них знакомые. Да, другим могло казаться, что они жили хорошо. А на самом деле он был плохим мужем, и жена ушла от него. Он женился мальчишкой, жизни не знал, и ему казалось, что настоящий мужчина не может прожить всю жизнь с одной женщиной. Он начал изменять ей, отдалился от нее, иногда по нескольку дней не появлялся дома. Она долго терпела, но в конце концов терпения не хватило, и начались семейные сцены. Потом он уехал с другой женщиной на Урал и там понял, что по-настоящему любит только свою жену, но было уже поздно. Когда он вернулся, она встретила его холодно и спокойно, и настало его время просить и унижаться. Но все было кончено. И теперь тяжелее всего было сознание, что он сам виноват во всем.

И теперь Муравьев думал о том, что многие живут неправильно и неумело. Как же нужно правильно жить? Говорят, что чаще всего виноваты мужчины. Вероятно, так оно и есть.

Потом эти мысли потерялись; он прислушался и ясно представил себе, что лежит в доме на берегу моря. Море шумело за окном. Равномерно накатывались волны, и шумела прибрежная галька, и были слышны пароходные гудки и свист боцманских дудок.

Утром, когда он проснулся, в большое окно напротив кровати светило солнце. Солнечные лучи проникали в комнату сквозь ветви сосны, которая росла у самого дома; на уровне подоконника висели коричневые шишки.

Муравьев оделся и пошел на завод.

Ему пришлось подождать немного в приемной у директора, и после того, как из кабинета вышли три человека в замасленных пиджаках, секретарша доложила о нем, и он вошел. Посреди кабинета стоял обычный директорский стол для заседаний, покрытый красной материей, и на нем — пять графинов с водой. На трех окнах, которые выходили на заводской двор, висели темно-зеленые драпировки. Директор Абакумов в синей косоворотке с расстегнутым воротом сидел за письменным столом, приставленным к большому, а главный инженер, Подпалов, пожилой мужчина, тяжелой поступью шагал по кабинету и что-то доказывал, размахивая руками. Муравьев познакомился с ними и, так как было очень жарко, попросил разрешения и снял пиджак, повесив его на спинку стула.

— В горячих цехах невозможно работать от этакой жары, — глядя на Муравьева, со вздохом сказал директор. — Я попросил пожарных хотя бы крыши поливать.

— Искусственное дождевание в некотором роде, — подхватил главный инженер, — но, признаться, прохладней не становится.

Абакумов открыл средний ящик стола, спрятал в него какую-то папку и спросил Муравьева:

— Вы где остановились?

— Тут, в лесу, в доме приезжих.

— Мы с вами соседи, — сказал главный инженер. — Вы в каком номере там?

— В седьмом.

— Ну вот! А я — в пятом.

«Небось прочит меня в собутыльники, — подумал Муравьев, вспоминая слова Веры Михайловны о том, что после работы здесь любят пить водку. — Что же, придется его разочаровать». Муравьев заранее решил, что с сослуживцами выпивать он не будет.

Заговорили о заводе.

В те годы Косьвинский завод по количеству выпускаемой стали был одним из первых среди предприятий, расположенных в центральных областях Союза. Однако в течение многих месяцев план на заводе выполнялся плохо, а теперь эта жара и наступивший сенокос еще больше снижали выработку. Около половины рабочих жило не в самой Косьве, а в соседних деревнях, на расстоянии от четырех до четырнадцати километров, и хотя заводоуправление предлагало некоторым перебраться в город и предоставляло квартиры, почти никто не соглашался бросить хозяйство в деревне.

— Молочко свое! Можете себе представить? — говорил главный инженер. — Парень отработал смену, пешком прошлепал домой, поспал немного — и на сенокос. А потом снова шесть — восемь километров до завода. И все из-за проклятого млека.

Он продолжал ходить по кабинету, потрясая длинными толстыми руками, а директор снизу смотрел на него и кивал головой.

— Такая нагрузка у людей, что на днях сломали станину прокатного стана, — сказал он сердито. — Штурвальный прокосил всю ночь и, естественно, задремал во время работы. Болванка пошла косо, расперла станину и сломала и ее и вал.

— Молочная проблема, ma foi, — сказал главный инженер. — Может, нам из Главстали в Главмолоко перейти?

Зазвонил телефон, Абакумов снял трубку и сердито сказал:

— Да? А, товарищ Турнаева, — добавил он совсем другим, радушным голосом. — Ну, что скажете?

Главный инженер остановился, послушал, склонив голову, что говорит Абакумов, и снова заходил по кабинету.

— Совсем отказался? Так, так, — говорил Абакумов. — Но тут я ничем не смогу помочь. Нужно идти в райком. Да, другого не придумаешь. Хорошо, вы идите, а я позвоню… Да, чтобы не забыть, Марья Давыдовна, конференция намечается на конец месяца. Числа назвать сейчас не могу, на днях уточним. Ориентируйтесь на конец месяца. Не устраивает? Надо, надо постараться… Перестаньте, Марья Давыдовна, времени вполне достаточно. Хотите сказать, что завком зазря денежки дает на вашу самодеятельность? Ну, так не будем прибедняться… Все знаю, все знаю. Да уж, пожалуйста.

Он положил трубку и посмотрел на главного инженера:

— Вот скопидомы.

— А что? — спросил главный инженер.

— Горсовет совсем отказывается платить. — Абакумов повернулся к Муравьеву: — Понимаете, Дворец культуры находится в ведении нашего завкома, но на самом деле обслуживает весь город. А горсовет, несмотря на это, не хочет потратиться на ремонт. — И он передразнил кого-то: — «Мы должны решить в первую очередь два вопроса: во-первых, энергохозяйство, во-вторых, проведение новых дорог». А бюджет у него почти полтора миллиона.

— Да, parbleu, горсоветом мы похвастаться не можем, — сказал главный инженер.

— Ничего, Турнаева добьется. Пойдет сейчас к секретарю райкома и воленс-неволенс, товарищи горсоветчики, а платите денежки. — Директор ухмыльнулся, провел ладонью по лицу, точно стер улыбку, и, поглядывая на главного инженера, потрогал себя за нос. — Хуже другое. Плачется, что затруднения с концертом. Кто-то там из главных исполнителей заболел, а кто-то в отпуске…

— Вот, пожалуйста, еще одна проблема, — сказал главный инженер.

— А что такое? — спросил Муравьев. Абакумов неопределенно качнул головой.

— Намечается областная конференция станочников. Из центра должен быть кое-кто, кое-кто из ближайших городов. Москвичей ждем. Слышали, может, про Екатерину Севастьянову? Наша знатная шлифовщица. Организовала работу без наладчика. Наша гордость, так сказать. Зачинатель большого технического прогресса. Об ее опыте хотим поговорить.

— Пикантность положения в том, что мы-то, собственно, металлурги, механическая обработка и шлифовка — нуль без палочки для нашего производства. Дивертисмент!.. — начал было Подпалов.

Абакумов перебил его:

— Мелкобуржуазная точка зрения, Иннокентий Филиппович, мелкобуржуазная. Климцов правильно определил.

— Жили мы спокойно… — продолжал Подпалов.

Абакумов снова не дал ему договорить. Он презрительно сощурился, предугадывая, о чем поведет речь главный инженер, и сказал насмешливо:

— Как же, спокойно! А план? Всегда вы забываете о плане, милейший Иннокентий Филиппович.

— План — дело привычное. А с этой шлифовкой, будь она неладна, всегда хлопот полон рот. Мы еще с ней намыкаемся, Николай Гаврилович, помяните мое слово, — твердо произнес Подпалов.

— Вам, Иннокентий Филиппович, мерещатся одни страхи, вещь известная, — отозвался Абакумов. — А вы как, товарищ Муравьев, тоже принадлежите к числу инженеров, любящих тишину и спокойствие?

— В зависимости от обстоятельств, — в тон директору ответил Муравьев.

— Николай Гаврилович охарактеризует человека — хоть ногами вперед выноси, — нимало не смутившись, ворчливо сказал Подпалов.

— А потому что нашему брату производственнику спокойно жить не положено.

И директор перешел к работе мартеновского цеха. Слишком часто у них печи приходится ремонтировать. Организация в цехе никудышная. Наладить как следует работу не умеют, а только спорят с руководством завода да склочничают. Нужно надеяться, что товарищ Муравьев поможет отрегулировать этот вопрос.

Однако долго на этой теме директор задерживаться не стал. К слову пришлось, и он вспомнил, что первый рельс в России прокатан будто бы на Косьвинском заводе. Главный инженер тотчас похвастал, что кони на Большом театре в Москве отлиты якобы на Вдовенском заводе, входившем некогда в Косьвинский куст, но теперь закрытом.

Этот общий и, в сущности, неделовой разговор вскоре прервал Соколовский. Запыхавшись, он вбежал в кабинет директора и, пожимая руку Муравьеву и быстро испытующе оглядывая его, проговорил коротко:

— Слышал о вас от жены…

— Очень рад, — сухо ответил Муравьев.

В свою очередь он украдкой оглядел Соколовского. Первоначальное впечатление подтверждалось. Соколовский казался суетливым и беспомощным. У него было неприятное толстое розовое лицо с широкими, пушистыми бровями и близко посаженные глаза.

— Сколько сняли сегодня на первом номере? — спросил Абакумов.

— Две и одну десятую, — ответил Соколовский, не глядя на директора.

— Так… — сказал директор и забарабанил пальцами по столу.

Муравьев спросил, почему такой небольшой съем, но Соколовский не ответил, а директор стал длинно и уклончиво объяснять, и Муравьев снова понял из его объяснения, что во всем, безусловно, виновато цеховое руководство. Соколовский не возражал.

Вместе с ним Муравьев вышел из кабинета, и Соколовский предложил ему осмотреть завод. Он не спросил Муравьева, завтракал ли он, хорошо ли спал. Он просто сказал:

— Посмотрим завод.

И Муравьев подумал про себя: «Мой патрон не страдает избытком вежливости».

Все время, пока они ходили по заводу, Соколовский ни о чем не спрашивал Муравьева и без умолку болтал, суетился, рассказывал анекдоты из истории завода.

— Знаете, здесь была куча маленьких заводиков. Верхний, Средний, Нижний — это только в самой Косьве. Верхний — это доменный был. Две домны и сейчас стоят. Еще не видели? Самоварчики на двести кубометров, ерунда. Их закрыли из-за нерентабельности. А Средний снесло в марте восемьдесят первого года. Была снежная зима, весной прорвало плотину и слизнуло все начисто. Наверно, интересное было зрелище. Выемка видна до сих пор. А тут поблизости, у реки, есть еще Брусчатинский завод — он входит в наш комбинат, — там один стан до сих пор работает на воде. Как при Екатерине, честное слово!

История Муравьева не интересовала, и в то время, как Соколовский говорил, он смотрел на его розовое толстое лицо и думал, что такой человек не может чувствовать себя несчастным. Мяса много. Вера Михайловна была права, жалуясь на него. Такие люди не бывают внимательными к другим. И Муравьев сказал:

— А вид у вас цветущий. Наверно, воздух действует, а?

— У меня лично? Это от пробки.

— Как от пробки? — удивился Муравьев.

— Очень просто. Мне доктора приказали пить «Ессентуки», четвертый номер, а пробочника в городе нельзя достать. Для такой жидкости, например, как водка, пробочник не требуется — рукой можно выбить, а «Ессентуки» о ладонь не возьмешь. Поковыряешь вилкой, надоест, ну, карандашом и проткнешь пробку. От этого, верно, меня и развезло. Ессентуковый настой на пробке — хуже пивных дрожжей, честное слово.

Он сощурил глаза и рассмеялся.

Когда они подошли к мартеновскому цеху, Соколовский замолчал и помрачнел. Пропуская Муравьева вперед, он снизу быстро посмотрел на него и вздохнул, издав, как куранты, отрывок какого-то мотива. Муравьев нагнул голову, шагнул в маленькую дверцу и остановился.

Все пространство цеха, даже подъездные пути, было сплошь завалено болванками. Болванки громоздились горами. Многие из них еще дымились, и от этого весь цех был наполнен серым дымом. Двое рабочих цепляли крюками изложницу, мостовой кран высоко поднимал ее и бросал сверху вниз — это били изложницу «на собаку», чтобы выпала болванка.

А правее возвышались три мартеновские печи, сложенные по последнему слову техники.

— Ну и ну! — сказал Муравьев. — Развалины Помпеи, а?

— Море́нное поле, — в тон ему ответил Соколовский. — Тут у нас занимается альпинистский кружок.

Он снова вздохнул и стал серьезным. И Муравьев вдруг понял, что Соколовский всю дорогу болтал и суетился от стыда. Ему было стыдно за свой цех, за свою работу, и Муравьев пожалел толстяка. А Соколовский, как бы угадав его мысли, сказал:

— Ведь я молодой инженер. Мне сорок лет, но я окончил всего три года назад, — он развел руками. — Не пришлось учиться раньше.

— Ну, я думаю, ваш стаж здесь ни при чем.

— По правде говоря, я тоже так думаю. Я сам — сталевар. И отец был сталеваром. В старом цехе мы еще вместе работали. Непосредственный опыт, стало быть, есть.

— Так в чем же дело?

Соколовский пожал плечами и сказал насмешливо:

— Говорят, люди не воспитаны работать на таких печах. Из девятнадцатого столетия перескочить сразу во вторую четверть двадцатого — нелегко. Кое-где приноровились, а мы еще отстаем. Это так говорят, я-то с себя вину не снимаю.

— Кто же так говорит? — спросил Муравьев.

— Ну, мало ли кто? — Соколовский помолчал немного. — Директор так говорит, главный инженер говорит, кое-кто из цеховых начальников. И вот я говорю — видите?

— Я слышал, организация в цехе хромает, и что жаркая погода мешает, и что сенокос мешает, и то, что люди желают иметь молоко от своей коровы.

— Вот видите, вы сами все знаете.

— Может быть, главный инженер прав: нужно из Главстали перейти в Главмолоко?

— А что думаете? Авторитетное мнение. Вот возьмите, почему такой завал? Транспортный отдел не справляется. Болванка у нас мелкая, наши станы крупнее не возьмут, ну и транспортный зашивается. А за транспортным и мы, выгораживать себя не буду…

Соколовский говорил насмешливо, но под конец снова помрачнел, вздохнул и опять при вздохе издал несколько звуков какого-то мотива.

— То у нас изложниц не хватит, приходится плавку в канаву выпускать, то плавка не попадает в анализ, а то печь становится через пять — десять плавок.

— Худая работенка! — сказал Муравьев.

— Куда хуже! — печально подхватил Соколовский. — Наш цех основной на заводе. Производственная база, можно сказать. И, в сущности, мы режем весь завод. А кое-кого такое положение мало волнует.

— Кого же именно?

— Ну, это вы сами поймете.

— Нужно подтягиваться, — сказал Муравьев, стараясь разобраться, кто же прав — директор с главным инженером, обвиняющие во всех смертных грехах цеховое руководство, или Соколовский, конфликтующий, как видно, с начальством. — Позорно зашиваться с такими печками.

— Послушайте, значит, вы не сдрейфили? — обрадовался Соколовский. — Ну, слава богу! А я боялся, что вы плюнете и махнете домой. Самое главное — не приходить в отчаяние. Мы это вытянем. В конце концов это в наших силах.

— Нужно вытянуть, — сказал Муравьев.

Пошли обедать. Соколовский продолжал говорить о работе, жаловался на то, что старый мартен с допотопными печами дает съем стали больше, чем он на своих новых печах.

— Понимаете, — говорил он, — у них печи скорее похожи на кухонные плиты, чем на настоящий мартен в нашем понимании: завалочной машины нету, детали висят на проволочках, печки заштопаны на живую нитку. Но они знают свои печи. У них там есть такой сталевар Шандорин, так он говорит: «Мне трудней яичницу зажарить, если жены дома нет, чем сталь сварить». Хвастается, конечно, подлец, но хвастается так, что похоже на правду.

Они сели за столик, заказали обед. В окно видна была широкая улица Ленина с узкой замощенной серединой и асфальтовыми тротуарами, отделенными от мостовой полосами песка, потемневшего от копоти. Старые ивы, оплывшие от жары, росли вдоль улицы. Несколько усталых овец лежали на песке в тени деревьев. Прокатил, подпрыгивая на мостовой, маленький автобус, и из-под колес его брызнули во все стороны невесть откуда взявшиеся куры и поросенок.

В столовую вошел высокий человек с плоским и широким телом. Он сурово поклонился Соколовскому, мельком взглянул на Муравьева и сел неподалеку от них, сказав подавальщице:

— Делай, Нюра, в два счета.

— Это Шандорин, — шепнул Соколовский Муравьеву.

Когда Нюра принесла обед, Шандорин мрачно проглотил суп, потом придвинул тарелку со вторым, ковырнул вилкой и закричал подавальщице:

— Ты мне кусок зажаренной сковороды принесла, а не ростбиф. Разве это ростбиф?

— Ростбиф, — робко сказала Нюра.

— Я Турнаевой покажу этот ростбиф, она объяснит, что это такое.

— Давайте я шницель принесу, — сказала Нюра.

— Чего вы скандалите, Степан Петрович? — спросил Соколовский. — Пищеварение шалит? Нюра, давай мне этот ростбиф.

— Ничего вы этим, Иван Иванович, не доказываете, — сказал Шандорин, усмехаясь. — Вы мне лучше в цеху докажите.

— Докажу, что вы думаете, — произнес Соколовский, не повышая голоса. — Настанет время.

Шандорин внимательно посмотрел на Муравьева и промолчал. Нюра принесла ему тарелку со шницелем. Шандорин снова ковырнул вилкой и, покачав головой, сказал:

— Дом продал, ворота купил. — Потом добавил Соколовскому: — Боюсь, не докажете, Иван Иванович. Вы нажмете, а я еще больше нажму. Дело длинное.

— Бог в помощь! — сказал Соколовский.

Шандорин быстро съел второе, залпом выпил из стакана клюквенный кисель и ушел.

Соколовский вздохнул, проводил его взглядом и сказал Муравьеву:

— Мечта моей жизни — салазки загнуть этому длинному черту.

— А кто такая Турнаева? — спросил Муравьев.

— О, это женщина, скажу я вам! Золовка нашей знаменитой Катеньки Севастьяновой, — может быть, слышали? Жена начальника железопрокатного цеха. За свою энергию получила «Знак Почета». С ней-то вы встретитесь.

ГЛАВА III

Оформление заняло немного времени, так как Муравьева ждали на заводе, и в тот же день, после обеда, еще до того, как вышел официальный приказ о зачислении его на должность заместителя начальника цеха, он приступил к работе.

С «Серпа и молота» Муравьев уволился недавно и, поглощенный семейными неприятностями, не успел соскучиться по работе. Однако, прогулявшись с Соколовским по заводу, ознакомившись с цехом, он почувствовал себя как человек, который после долгой болезни может наконец взяться за привычные обязанности.

Ему был приятен сейчас и грохот мостового крана над головой, и гул форсунок в мартеновских печах, и сладковатый запах серы. Он ходил по завалочной площадке, присматривался к печам, к обслуживающему персоналу. Эти люди в грубой, но удобной одежде, в широкополых шляпах и кепках с приделанными к ним синими очками; эти печи, наполненные неистовым пламенем, ощущаемым с предельной ясностью за кирпичными стенками; эти запахи, звуки и краски мартеновского цеха вызывали в нем то особое производственное возбуждение, которое можно сравнить с вдохновением. Муравьев видел немало недостатков в цехе, но сейчас они не пугали его.

Рабочие и сталевары на завалочной площадке уже знали, что этот высокий и молодой, с прямыми плечами и узким лицом, на котором сильно выдавались надбровные дуги, — их новый начальник. Новости по заводу распространяются быстро. С ним здоровались, когда он подходил, внимательно приглядывались, определяя, что он за человек. Муравьев по привычке морщил лоб, отчего казался необщительным, молча отвечал на поклоны, ни о чем не спрашивал и не давал никаких указаний. Он пока что только наблюдал порядки, заведенные до него, и не хотел вмешиваться, не узнав как следует, что к чему. И сталевары, если и заговаривали с ним, то говорили не о деле, а о чем-нибудь постороннем, — например, о погоде, или о городе, или об истории завода, точно так же, как до этого говорили с ним и главный инженер и Соколовский. Но теперь это Муравьеву нравилось.

В одиночестве он бродил по цеху. Соколовский не мешал ему. Иногда они сталкивались в цехе, но Соколовский тоже заговаривал о пустяках, и они быстро расходились.

Муравьев выходил на мостик над литейным двором у наружных стенок печей и подолгу смотрел, как готовят внизу канаву под очередной разлив стали. На обложенные сифонным кирпичом поддоны рабочие ставили изложницы, а мастер ходил вдоль канавы и все время благодушно торопил их, уснащая свою речь прибаутками. Потом Муравьев так же долго смотрел, как футеровщики ремонтируют большой ковш, положенный боком на землю, и как чуть дальше футеровщиков, в глубине цеха, с помощью мостового кранабьют изложницу «на собаку».

Было приятно заходить в контрольную будку, где точные приборы вычерчивали на разграфленной бумаге всю сложную и таинственную жизнь печей. Было приятно стоять у желоба под брызгами тяжелых искр, когда на втором номере начали выпускать металл.

Соколовский стоял тут же и молча смотрел через синее стекло на бегущую по желобу белую расплавленную сталь. Муравьеву показалось удивительным, что этот розовый толстяк, этот плохой муж, этот суетливый и безвольный человек, каким он казался раньше, выглядел теперь совсем иначе. Он посолиднел, даже стал казаться выше ростом, движения его стали точнее, спокойнее, увереннее. Он не вмешивался в работу бригады, замкнутый, суровый, но изредка коротким и точным указанием поправлял веснушчатого, несколько испуганного подручного сталевара. И эти указания Соколовский произносил таким беспрекословным тоном, какого Муравьев еще не слыхал у него.

На этой печи работал молодой сталевар. Муравьев сразу понял это, увидев, как растерянно выбежал он из-за печи, когда поток стали в желобе вдруг уменьшился и почти иссяк. Сталевар вырвал у подручного лом и бросился к выпускному отверстию. Соколовский остановил его.

— Спокойней, Севастьянов, спокойней, — твое место у печи. Здесь подручные и без тебя справятся, — сказал он. — Возьми шомпол и прочисть с внутренней стороны. Это еще не авария.

Сталевар схватил длинный шомпол и побежал на завалочную площадку.

— Молодой еще, учить надо, недавно подручным был, все сюда норовит выскочить, — как бы извиняясь за сталевара, сказал Соколовский Муравьеву. — Да и, кроме того, нелады у него сейчас с женой, с этой самой знаменитой у нас Катенькой.

— Каждый день цапаются, Иван Иванович, — вмешался в разговор один из подручных.

— А ты почем знаешь?

— В одном подъезде живем. Все ссоры да перепалки. Хуже кошки с собакой, ей-богу.

— Видите, какой компот? — сказал Соколовский Муравьеву.

— По какой же такой причине? — спросил Муравьев.

— Говорят, загордилась. Так эту Катеньку высоко у нас вознесли, что сталевар, видите ли, ей уже не пара!.. А этот сталевар месяца через два-три будет работать, как бог. Неизвестно еще, кто из них станет знатней.

Сплюнув в сердцах, Соколовский качнул головой и ушел в цеховую конторку.

А Муравьев поймал себя на том, что он перестал подмечать в облике и поведении Соколовского жалкие и ничтожные черты. Теперь и беспомощным не казался ему Соколовский, и даже его розовое, щекастое лицо не казалось теперь Муравьеву неприятным, как вначале. С удовольствием признал он про себя, что, вероятно, под влиянием Веры Михайловны отнесся сперва к Соколовскому просто несправедливо. Но это следовало зачислить в счет его собственных, муравьевских, недостатков, — он всегда слишком поспешно судил о людях и знал об этой своей слабости.

Наступили сумерки. Муравьев зашел в цеховую конторку и попросил Соколовского подробно ознакомить его с состоянием цеха, с системой учета и заработной платы, с показателями отдельных агрегатов, бригад и мастеров. Соколовский вытащил из стола нужные бумаги и, исполняя просьбу, попутно сам стал расспрашивать Муравьева о впечатлениях первого дня.

До поздней ночи они сидели в маленькой дощатой конторке; за стенами ее шумел цех. Муравьев, не смягчая, с полной откровенностью выкладывал перед Соколовским все, что он думал о замеченных недостатках, и Соколовский, не споря, соглашался с ним. Он сидел на табуретке, покачиваясь взад и вперед, и наивными, ученическими глазами не отрываясь смотрел в лицо Муравьеву. Иногда он вздыхал и надувал щеки.

Муравьева удивляло, что Соколовский не находит нужным не только опровергать его замечания, но даже и оправдываться. Если начальник цеха целиком согласен с его замечаниями, значит, он знает о недостатках. Почему же он не постарался устранить их? А если он не знал о них, то как он может безоговорочно со всем соглашаться?

И снова возникало то первоначальное мнение о Соколовском как о начальнике неумелом и безвольном.

Беспощадно глядя в глаза Соколовскому, Муравьев сердито сказал:

— Если вы согласны с моими замечаниями, то остается предположить, что во всех погрешностях действительно виновато цеховое руководство.

Соколовский не обиделся.

— Абакумов тоже так говорит, — ответил он коротко. — Ему, правда, кое-что я мог бы возразить…

— Ему могли бы, а мне не можете?

— Да, потому что с нашими затруднениями вы скоро сами хорошо познакомитесь. А директор — что же, он о них давно знает.

Соколовский говорил спокойно, задумчиво. Вопрос, затронутый Муравьевым, его как будто бы совсем не волновал. Он как бы искал, что же ему еще сказать в ответ Муравьеву. С возмущением Муравьев подумал, что Соколовский в эту минуту похож на буддийского божка: безмятежный, толстый, не от мира сего.

Склонившись к Соколовскому, Муравьев негромко сказал:

— Помнится, читал я однажды бюллетень Гипромеза: американцы убеждены, что наши печки из-за простоев и ремонтов не смогут работать больше трехсот дней в году. Сколько воды с тех пор утекло! Подавляющее большинство советских заводов опровергло этот прогноз. А Косьвинский завод, очевидно, имеет острое желание оправдать его?

— Да, похоже на это, — спокойно отозвался Соколовский и усмехнулся. — Видите ли, если мы ускорим плавку, нас канава начнет резать. Канавщики не будут поспевать со сборкой канавы.

Может быть, он передразнивал кого-нибудь?

— Вы скептик, я вижу, — на всякий случай сказал Муравьев, не зная, как отнестись к словам Соколовского.

— Нет, скептицизм тут ни при чем, — возразил Соколовский. — Просто не люблю попадать в смешное положение. Не люблю, тут ничего не поделаешь. — И он развел руками.

— Не понимаю.

— Чего же тут понимать? Всегда смешно, если вместо сахара вы насыплете соли в стакан чаю. А я боюсь, что, если мы будем действовать опрометчиво, как раз и попадем в подобное положение. Обстановка на заводе сложная, трудная; думаю, когда вы познакомитесь с ней поближе, то согласитесь со мной.

— Охотно допускаю, что так именно и случится. Но сейчас, может быть, предварительно объясните, что вы подразумеваете? Директор упрекает цеховое руководство, вы, как я понимаю, упрекаете директора. А к чему сводятся ваши упреки, мне до сих пор неясно.

— Есть люди на свете, для которых важнее всего собственное спокойствие. Это не то чтобы какой-нибудь беспардонный эгоизм, а, так сказать, бессознательная, но глубоко укоренившаяся линия поведения.

— То есть рутина и косность?

— Боюсь, у меня недостаточно опыта, чтобы утверждать именно это. Я говорю о стремлении уберечься от хлопот и волнений.

— Но конкретно о ком идет речь? О директоре, о главном инженере?

— О Катеньке Севастьяновой.

— Опять загадка.

— Ладно, не будем сейчас об этом говорить, — сказал Соколовский.

В это время дверь открылась, и рабочий в кепке с синими очками, сдвинутой на затылок, сказал, не входя в конторку:

— Иван Иванович, на втором номере поджог свода.

— А, черт, уже успели! Угораздило! — вскричал Соколовский и выбежал в цех.

Муравьев пошел за ним. У завалочного окна на втором номере, где недавно сталевар Севастьянов кончил выпускать металл, толпилась новая бригада. Сменный инженер в синей холщовой куртке, наподобие тех, которые носят моряки торгового флота, что-то горячо доказывал старику сталевару с выпученными, слезящимися глазами и тыкал его коротким пальцем в грудь.

— Кто велел изменять режим? — закричал Соколовский, едва поднявшись на завалочную площадку.

— Приказание директора, — сказал сменный инженер.

— Здесь, в цехе, я — директор. Я вам приказание давал?

— Иван Иванович, Абакумов сказал: ни в коем случае не превышать тепловой мощности. Сталевар только наварку пода начал, а нагрев у него уже превышен.

— Был превышен? — спросил Соколовский сталевара.

— Спросите мастера, Иван Иванович, — жалостливо сказал сталевар, — только газ для наварки дал. Что я, маленький или дурной?

— Ну? — сказал Соколовский инженеру.

— Но свод прожгли?

— Ясно, что прожгли, черт бы вас взял, если вы все пламя на него дали. Думаете, так следят за тепловой мощностью?

— Иван Иванович… — обиженно начал сменный инженер.

— Третьего дня пустили печь после капитального ремонта, — возмущенно произнес Соколовский. — Убавьте газ!

Он кивнул подручному. Тот поднял дверцу. Соколовский согнулся, мелкими шажками подбежал к печи, как подбегают сталевары, присел у завалочного окна на корточки и, прикрывая лицо согнутой рукой, быстро оглядел свод через синее стекло. Муравьев подбежал к нему, в точности повторяя его движения. Сменный инженер в синей куртке, не решаясь подойти к ним, издали приседал и изгибался, чтобы поглядеть на свод.

Мокрый от пота, с резко покрасневшим лицом, Соколовский вернулся на прежнее место. Подручный опустил дверцу.

— Вовремя хватились, — сказал Соколовский сталевару. — Там пустяки, несколько кирпичей в левом углу. Как думаете? — спросил он Муравьева.

— Потечет теперь свод, Иван Иванович, — ответил Муравьев. Он первый раз назвал Соколовского по имени-отчеству.

Соколовский кивнул головой, соглашаясь. Потом, не глядя на сменного инженера, он сказал:

— А вы оставьте пока что рабочую площадку. Мы с вами завтра поговорим.

Муравьев взял Соколовского под руку и повел вниз, в цех.

ГЛАВА IV

Можно сказать без малейшего преувеличения, что все случившееся с Катенькой Севастьяновой началось из-за пачки чаю и двухсот граммов чайной колбасы.

Катенька работала кассиршей в продуктовом магазине. Была она девушкой тихой, скромной, с красивым, томным лицом и бесстрастными, отчужденными, нефритовыми глазами. Мужчины от одного ее взгляда падали вокруг, как мухи.

Так же как ее брат Петя Турнаев, родилась Катенька в Брусчатом, в маленьком бревенчатом доме на крутом берегу реки. Они рано осиротели: отец, плотовщик, завербовался на Дальстрой и умер там от какой-то случайной болезни; мать снова вышла замуж и уехала со вторым мужем в Астрахань. Катеньку и ее брата взяла на воспитание тетка, сестра отца. Будучи акушеркой при станционной больнице, она имела частную практику в ближайших поселках и деревнях, неплохо зарабатывала, могла одеть, обуть детей. Любила их тетушка без памяти.

Окончив школу первой ступени, Петя Турнаев дальше учиться не захотел и пошел работать вальцовщиком на Брусчатинский железопрокатный завод — цех Косьвинского комбината, потом стал мастером, потом его перевели в Косьву в большую прокатку, он стал помощником начальника цеха, а потом и начальником. Заводоуправление дало ему квартиру в новом трехэтажном доме возле горсовета, и Катенька решила переехать к нему. Жил Петя холостяком и самостоятельно, конечно, не мог выстирать себе даже рубашку. Кроме того, в Косьве, само собой разумеется, жить было интереснее, чем в Брусчатом.

Тетка тоже должна была перебраться в Косьву, но вдруг получила очень соблазнительное предложение из областного центра и переметнулась туда. Она звала Катеньку с собой, уверена была, что племянница ее не оставит, но Катенька, обрадованная неожиданным избавлением от тетушкиной опеки, переезжать в областной центр не захотела.

Так сложилась жизнь этих людей.

Когда Катенька переехала в Косьву, школу она бросила, не доучившись в восьмом классе, и на поток письменных протестов тетушки невозмутимо отвечала, что профессором точных наук быть не собирается, всеобщее среднее образование ее не манит, что нужно вести хозяйство: Петя большой начальник, и стыд и позор для всей семьи, если он не будет как следует ухожен. На самом деле хозяйство на ее плечах было пустяковое: прибрать в квартире, постирать мелочишку (для крупного звали прачку), сходить в магазин за продуктами, приготовить обед, притом далеко не каждый день, так как Петя частенько обедал на заводе. И зажила Катенька в полное свое удовольствие, с завидным безразличием относясь и к радостям и к горестям, — впрочем, какие такие горести бывают в семнадцать — восемнадцать лет?

Свободного времени у нее оставалось много. Она пописывала стишки в зеленый плюшевый альбом, Петин подарок ко дню рождения, вышивала скатерки, бренчала на гитаре, подпевая себе таким тонким, слабеньким голоском, что казалось — вот-вот он навсегда оборвется. Еще в школе, в Брусчатом, ее прозвали почему-то «Катенька — жена декабриста»; кличка эта укоренилась, шла к ней, и долгое время в Косьве ее иначе и не называли.

А там подошло время, и Петя женился на старшей подруге Катеньки, Марусе, — на заводе ее всегда называли почтительно Марьей Давыдовной, — и хотя с невесткой Катенька ладила, забота о хозяйстве сразу отпала, и ей стало скучно сидеть без дела. Уехать к тетке? Нет, Катеньке не улыбалось снова попасть под ее придирчивый надзор. По объявлению на дверном стекле, не долго раздумывая, она пошла кассиршей в продуктовый магазин.

Здесь-то и настиг ее Гошка Севастьянов.

Как известно, человеку нужно кормиться не только хлебом насущным, но по возможности также и сыром, и колбасой, и мятными пряниками, и рыбными консервами, пить чай, запасаться сахаром. Был Севастьянов парнем холостым, молодым, видным. Оспинка на переносице придавала его лицу выражение сосредоточенное, серьезное. Родители его остались в деревне, он приехал в Косьву, поступил в новомартеновский цех — сперва уборщиком, потом — подручным сталевара. И вот, глядишь, он уже полноправный сталевар, должность уважительная, солидная. А жил Севастьянов по-прежнему в заводском общежитии, обедал, как водится, в заводской столовой, еду на завтрак и на ужин брал в продмаге.

Знакомство Севастьянова с Катенькой состоялось на почве кассовых операций.

Поглощенный хозяйственными размышлениями, какую брать еду, Гошка сперва и внимания не обращал на царящую перед ним в стеклянной клетке кассы небесную красоту. Но однажды в кассе не хватило мелочи, и произошла обычная в таких случаях, почти автоматическая перепалка:

— Нет сдачи, дайте пятнадцать копеек, — бранчливым голосом заявила кассирша.

Покупатель пошарил в карманах и, не глядя, ответил беззаботно:

— У меня тоже мелочи ни копейки.

Катенька не была грубым человеком, но почему-то так уж повелось, что даже самая воспитанная женщина, становясь кондукторшей или кассиршей, привыкает огрызаться, как лютый зверь. И Катенька грянула:

— А у меня что, монетный двор для вас? Нет у меня сдачи с рубля. Следующий!

И деньги Севастьянова вылетели из окошка кассы.

Но Гошка и сам, разумеется, не кончал пажеского корпуса и был не из тех, кто лазит в карман за словом.

— Ах ты телка беловежская! — сказал он в сердцах.

— Гражданин, отойдите от кассы, не задерживайте других! — последовало приказание.

Очереди другим Севастьянов, конечно, не уступил, не таковский он был парень, а, пригнувшись к окошку кассы, сказал, повышая голос:

— Нет у меня пятиалтынных. Я их тоже не делаю. Можете не давать сдачу. Будет за вами, если не зажилите.

— Нужны мне ваши восемьдесят пять копеек! — с холодным презрением прозвучало в ответ.

Блеснули склоненные к окошку кассы нефритовые глаза, мелькнула белоснежная рука с пальцами, измазанными в штемпельной краске, взгляды встретились, скрестились — и Гошка Севастьянов был готов: нефритовые лучи пронзили лацкан пиджака из грубошерстной ткани, сорочку, нательную рубаху и застряли в могучей груди сталевара, произведя роковое опустошение.

В следующее мгновение зазвенел механизм кассы, чек и лишний рубль вылетели из окошка.

Он отошел со своим чеком на пачку чаю и двести граммов колбасы онемевший, потрясенный, не видящий перед собой белого света. В ту минуту он, конечно, и не подозревал, до какой степени события обернутся в дальнейшем против него самого и сколько душевной боли причинит ему знакомство с этим небесным созданием.

Раньше, непривередливый в еде, Севастьянов запасался провизией раза два, а то и раз в шестидневку; впрок он покупал и селедку, и сыр, и сахар, и колбасу; иной раз для веселия души приобреталась четвертинка. Теперь Севастьянов, уловив ритм дежурств, — а дежурила Катенька через день, — приходил за продуктами в каждое ее дежурство, да еще порой по два, а то и по три раза, да старался задержаться у кассы; выбив чек на колбасу, возвращался, чтобы выбить чек на пачку папирос или печенья, точно позабыл это сделать в один прием. Четвертинки были теперь отменены, как проявление дурного вкуса; вместо них — знай наших! — в ход шла бутылка портвейна «Три семерки».

Так назревали события, и наконец наступил день, когда в течение своего дежурства Катенька дважды обсчиталась, в общей сложности на двадцать семь рублей. С той поры стало ясно, что и ее не оставляют безразличной визиты молодого сталевара.

Ну, а Гошка Севастьянов, не будь дурак, медлить не стал и быстро набрался смелости пригласить Катеньку на гулянье в парк.

Влюбленность Севастьянова проходила весело, деятельно. Он не млел при виде Катеньки, не смущался, не стушевывался. Стоя у окошка кассы и мешая покупателям, он болтал обычно всякий вздор, рассказывал всякие пустяки. Например, о том, как когда-то у них в деревне сосед у соседа корову украл: обул в лапти, чтобы по следам не найти, заволок в сени и там зарезал. Или о том, что диких канареек канареечного цвета не бывает вовсе; в природе канарейка похожа на коноплянку или щегла; путем подбора человек создал канарейку такой, какой мы ее знаем.

Постоянно подносил он Катеньке подарки: то бросит на пластмассовую тарелку в окошке кассы конфету, то принесет букетик гвоздики, то пирожное, то какую-нибудь заколку или поясок. Как-то Катенька обмолвилась, что любит цветную капусту, — в магазинах ее не купишь, — Севастьянов в выходной сходил на базар, притащил два кочанчика.

И Катенька, конечно, не отказалась, когда последовало от Севастьянова приглашение на гулянье в парк.

Он встретил ее у входа и сразу сообщил: на танцплощадку они не пойдут — несусветная толкотня, да и танцевать он не мастак, не может отучиться от дурной привычки наступать партнерше на ноги.

Севастьянов казался Катеньке милым, неуклюжим, смешным; разговаривал он с ней напористо, решительно, властно — так, вероятно, у себя в цехе он сталь варил, — и это ей нравилось. Ей было приятно с Севастьяновым, весело, она чувствовала себя так спокойно, уверенно с ним, что на ум приходило определение — «как за каменной стеной».

В парке, увлекая Катеньку в дальнюю аллею, Севастьянов говорил:

— Человек — существо всемогущее. Захотел — канарейку вывел, захотел — заводов понастроил да сталь сварил, захотел — девушку обнял да поцеловал…

Но поцеловать себя в первый вечер Катенька не позволила.

Начиналась осень в ту пору, в вечерней тишине громко скрипел песок под ногами гуляющих, глухо доносилась с танцплощадки музыка, деревья по краям аллеи стояли черные, молчаливые, точно отгораживали от Катеньки и Севастьянова остальной мир.

Отказ девушки Севастьянова не смутил, он не терял самоуверенности, прижимал к себе ее локоток, болтал всякий вздор и нет-нет да снова пытался поцеловать ее. Катенька смеялась, отталкивала Севастьянова, чувствуя его силу и понимая, что он намеренно уступает ей.

Когда над заводом закраснелось небо — на старом мартене начали выпуск металла, — Севастьянов проводил Катеньку домой; был третий час ночи.

А прошло пять дней, и Гошка Севастьянов говорил уже Катеньке «ты», называл ее — Катюха, и когда целовал ее, она не сопротивлялась.

В один из вечеров вскоре Севастьянов сказал непривычно мягким, стесняющимся голосом:

— Знаешь, Катюха, как бы не того… Еще влюбишься в тебя ненароком.

Катенька вздохнула, засмеялась. Она отлично поняла: эти слова — знак безоговорочной капитуляции.

Через месяц они пошли в загс и расписались.

ГЛАВА V

Именно он, Геннадий Севастьянов, подбил Катеньку бросить продуктовый магазин и поступить на завод станочницей.

Чуть ли не каждый день он твердил:

— Не понимаю — какой интерес сидеть в кассе, считать чужие денежки? Ведь противно, нет? И никакой перспективы, разве только какая-нибудь раззява бумажник в окошке забудет. Так ведь и то побежишь, отнесешь заведующему… То ли дело: пойдешь в цех, станешь к станку — картина! Будешь рабочим классом — красота! Да и заработок больше раза в два, если не в три…

Он сам очень гордился, что работает на металлургическом заводе, и считал, что и для Катеньки нет лучшего места на земле.

Катенька отфыркивалась, смеялась, показывала свои отмытые после штемпельной краски, белоснежные, красивые руки. Куда ей к станку? Мозоли натирать?

Но от магазинной духоты, сутолоки, треска кассового аппарата у нее к концу рабочего дня болела голова, и, не говоря никому ни слова, она частенько подумывала: «Хорошо бы действительно уйти из продмага».

Жили они с Геннадием еще раздельно, ждали, когда заводоуправление даст отдельную комнату, и как-то Катенька призналась своим домашним:

— Продмаг осточертел — сил нет. Муженек мой благоверный все сманивает на завод. Может, пойти в самом деле?

В городе, где завод был центром жизни, такой вопрос никого удивить не мог. Тем более резонным показалось ее желание Пете и Марье Давыдовне.

— Ай да Катюшка, молодец! Какой может быть разговор! Неужели до скончания века терлинькать на кассовом аппарате? Ты же не кисейная барышня! — Петя жеманно изогнулся, всплеснул руками и покачал кистями в воздухе.

А Марья Давыдовна спросила:

— А что скажет тетушка?

Не будучи слишком уверенной в серьезности Катенькиного намерения, так как считала золовку девушкой легкомысленной, она в то же время отлично представляла себе, как отнесется к нему тетушка Турнаевых, женщина вздорная, полная нелепых предрассудков и твердого убеждения, что именно ей известны все житейские тайны.

Петя возмутился:

— «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна…» — так, что ли? Ничего, живем, слава богу, не в грибоедовские времена.

Но тетушка уже и без того метала громы и молнии по поводу неудачного, по ее мнению, брака Катеньки с Севастьяновым. Она примчалась тогда в Косьву, однако поздно было что-нибудь изменить — молодые уже побывали в загсе. Хочешь не хочешь, тетушка переборола свое недоброжелательство к сталевару и приняла участие в свадебном торжестве. Пировали весь день, да еще два дня допировывали. Как говорили соседи, свадьба была справлена на славу: «Шесть сотен рублей денег, сорок человек людей, водки пятьдесят пол-литров». Шестьсот рублей по тем временам — сумма была изрядная.

Теперь тетушку ждал еще один удар. Простая станочница, заводская работница… Она несколько иначе рисовала себе будущее племянницы.

Из-за Катеньки тетушка вообще испытывала много огорчений. Сперва она была в отчаянии, что Катенька отказалась переехать к ней в областной центр. Затем она испытала тяжелые переживания по поводу того, что Катенька бросила учиться. Позже новое потрясение: Катенька, ее Катенька, поступила кассиршей в продовольственный магазин! Неужели не могла найти ничего лучшего? Наконец, этот нелепый, неравный брак со сталеваром! Что, у них людей нет в городе, что ли? Да она могла с ее внешностью стать киноактрисой! Молодая, интересная девушка — и выходит замуж за простого сталевара! Этого тетушка не могла понять.

Теперь ей предстояли переживания по поводу того, что Катенька пойдет работать на завод.

В те дни как раз о привлечении служащих на производство говорили в Косьве везде: на различных собраниях, в магазинах, в столовых, на водной станции, в домах.

Геннадий не уставал твердить Катеньке: «Иди на завод, иди на завод!» И вдобавок привел убедительный довод: если и она поступит на завод, им скорее заводоуправление даст комнату.

И Катенька решилась.

В заводском отделе кадров, куда Севастьянов однажды ее привел, Катеньке немедленно предложили место шлифовальщицы в механическом цехе. Косьвинский комбинат как раз получил не очень сложное, но очень почетное задание — поставлять на новый автосборочный завод заготовки труб для тяги рулевого управления грузовой автомашины. В двух местах заготовку требовалось прошлифовать.

Шлифовщицей так шлифовщицей! У Катеньки не было оснований выбирать. А Гошка сказал: «Берись! Работенка стоящая, к тому же чистая».

Первое время Катенька только смотрела, как работают другие шлифовальщицы, а потом подошел срок — и она встала за станок сама.

К шлифовальным станкам можно ставить людей самой низкой квалификации. Новичку покажут, какую он должен выполнять операцию, научат несложным приемам, и через две недели человек, никогда не державший инструмента в руках, способен образцово выполнять производственное задание. О том, как работает станок, каков его режим, его механика, станочник может почти ничего не знать. На тележке к станку подвозят заготовки. Бери отрезок трубы, зажми в патроне станка, наступи ногой на педаль, почти на такую же, как на ножной швейной машине, и — вж-ж-ж! — шлифовальный круг прочертит в нужном месте неширокое серебряное кольцо. Может быть, ты боишься снопа искр, вылетающих из-под шлифовального круга? Не страшись, голубчик, искры тебя не обожгут — сноп улетит без остатка во всасывающую вентиляционную трубу. А ты бери, не поворачивая головы, новую заготовку. Секунда — и готова еще одна деталь.

И Катенька начала работать. Она не задумывалась о значении своего труда, о том, что, если она сорвет дневное задание, на автосборочном заводе, чего доброго, остановится конвейер! Подумаешь, какая важность, совсем невидная деталь, труба для рулевой тяги грузовой автомашины! Катеньку нисколько не волновала мысль, что от ее усердия зависит выпуск такой сложной и ценной машины, как грузовой автомобиль. Это просто не приходило ей в голову.

Тем не менее работать в цехе ей нравилось. Никакой суеты, гораздо больше воздуха, чем в продмаге, в сплошном, равномерном шуме цеха тонуло жужжание ее станка. В цехе ее ничто не раздражало. Деталь за деталью подноси к станку, и рядом с тобой на специальном стеллаже растет изготовленная тобой продукция. А заработок с первых же дней вдвое больший, чем у кассирши в продмаге, и никакой угрозы, что просчитаешься…

Действительно, как говорил Геннадий, спустя короткое время заводоуправление дало им хорошую комнату в новом доме. Молодая чета Севастьяновых справила новоселье и зажила в полное свое удовольствие.

Прошло, однако, немного времени, и когда Катенька в совершенстве освоилась с новой своей профессией и стала выполнять, а иной раз и перевыполнять дневную норму, выяснилось одно неприятное обстоятельство. Наладчик не поспевал вовремя обслуживать ее станок, и Катеньке частенько приходилось простаивать.

Катенька ничего не желала знать о том, что организация современного массового шлифовального процесса невозможна без систематической наладки оборудования. Она пошла на производство, освоила шлифовальный станок, стала набирать темп производительности. Почему же ей мешают работать и хорошо зарабатывать?

Чем больше Катенька осваивалась на работе, тем больший разрыв возникал между ее возможностями и тем, что получалось на деле по вине наладчика.

Как-то она пожаловалась Геннадию:

— Получается форменная ерунда. Стараешься, бьешься, а потом полдня стоишь без толку… Я бы три нормы давала, если бы не наладка.

— Слушай, Катюха, у тебя индивидуальный подход, — успокаивал ее Севастьянов. — На производстве о себе лично много думать не приходится.

— Ну, знаешь, спасибо за такую установку. Прикажешь мириться, что мешают работать? А сколько я в получку получу?

— Да ты разберись, ведь обычная вещь. Работать на шлифовке может новичок, рабочий без году неделя. А за счет чего? За счет точной и высококачественной наладки.

— Подумаешь, нашелся потомственный пролетарий! — обиделась Катенька.

— Не обо мне речь. А если и обо мне, так я на заводе третий год. Тоже, знаешь, не баран начхал… Речь о тебе. Ну так вот, массовое шлифовальное производство так организовано, что качество изделия зависит от регулярной наладки станка, шлифовального круга…

— Читаешь прописные истины. А почему не налаживают вовремя, в срок?

— Потому что наладчик — человек высокой квалификации. Наладчиков не хватает. Один наладчик обслуживает целую группу станков. Кажется, ясно?

— Брось, пожалуйста, не такая это премудрость! Мне получиться, я бы сама налаживала не хуже. Свою кассу в продмаге налаживала — работала как хронометр. Как ленту заест, я весь механизм до последнего винтика разбирала.

— Кассу! Ты еще скажи мясорубку! Шлифовальный станок — это тебе не касса, это сложная машина. Для наладки станка нужно знать и его конструкцию, и технологию производства, разбираться в чертежах, владеть приемами настройки. Шутишь?..

На этом разговор с Гошкой о наладке закончился. Севастьянов обнял Катеньку, поцеловал и уселся за стол ужинать.

Разговору о наладке Гошка никакого значения не придал, но Катенька слов на ветер не бросала.

Она поговорила со сменным инженером, тот сказал:

— Станочница, умеющая сама налаживать свой станок, — явление ценное.

Катенька пошла в обеденный перерыв к начальнику цеха. Добродушный, здоровенный, балагур и весельчак, начальник механического цеха о Катенькином предложении и слышать не захотел.

— Ты, мамочка моя, рационализацией у себя на кухне занимайся. А здесь работай как положено. Тоже мне выискался наладчик! — отрубил он.

Однако, сам того не желая, начальник механического цеха помог Катеньке в ее просьбе. Как-то на производственном совещании у директора к слову пришлось, и он, посмеиваясь над наивной станочницей, рассказал о ее претензии.

— Никакого сладу с ней нет, жалуется, что наладка задерживает… Такая строптивая дивчина! Сразу видать турнаевскую породу.

— Положим, о Пете Турнаеве не скажешь, что он строптив, — заметил кто-то из инженеров.

Петя Турнаев известен был в Косьве как человек компанейский и очень покладистый.

— Ничего, с такой бедой мы как-нибудь проживем, — сказал Абакумов по поводу сообщения начальника механического цеха.

Секретарь партийной организации Лукин, бывший мастер трубопрокатного стана, косьвинский старожил, стал говорить, что жалоба справедлива, следует подумать об увеличении числа наладчиков.

Но директор не любил Лукина. Он утверждал, что у секретаря такие бездонные, бесцветные глаза, что никогда не знаешь, о чем этот человек думает. Было известно, что однажды на каком-то совещании Абакумов сорвался и выкрикнул Лукину: «Что ты смотришь на меня белыми пуговицами? Неправильно мы делаем, по-твоему, так ты возьми слово и докажи!» И тогда Лукин взял слово и доказал. Абакумов рассвирепел окончательно и поступил вопреки Лукину, только чтобы досадить секретарю парткома.

Абакумов предпочитал людей покорных, привыкших соглашаться с его указаниями, а не спорить.

— Ну, а вы что скажете, Савелий Никитич? — обратился Абакумов к Климцову.

Начальник производственно-планового отдела Савелий Никитич Климцов хранил сосредоточенное молчание. Это был замкнутый человек с таким худым и нездоровым лицом, что даже на самом ярком свете оно казалось покрытым глубокими тенями. Угрюмый, молчаливый в обыденной жизни, Климцов на всякого рода совещаниях и собраниях вдруг, точно пуская в ход какой-то скрытый внутри себя механизм, просил слова и обретал, казалось бы, несвойственное ему красноречие: он начинал говорить пространно, витиевато, употребляя громкие и несколько туманные слова. При унылой внешности и тусклом характере Климцов любил всяческую пышность и эффект. Он принадлежал к категории людей, не создающих ни материальных, ни духовных ценностей, и проявлял свою деятельность в суесловии, в устройстве торжественных митингов или заседаний, посвященных каким-нибудь местным и далеко не историческим событиям. Будучи одно время председателем заводской культкомиссии, он весь завод увесил лозунгами и плакатами, подчас не имеющими ни малейшего отношения к характеру производства. Например, в литейном пролете мартеновского цеха и на скрапном дворе висели одинаковые лозунги: «Ни одной копейки огню пожара», хотя в литейном пролете, где лили расплавленную сталь, такой лозунг был неуместен, а на скрапном дворе гореть было нечему. Все время своего председательствования он не переставал тормошить людей по поводу каких-то выдуманных им самим в часы бессонницы, никому не нужных видов соцсоревнования. А о самом важном и необходимом — о борьбе за повышение производительности труда, снижение себестоимости, повышение качества изделий — он забывал. Над Климцовым посмеивались; зная это, он мечтал и ждал случая создать на заводе какое-нибудь такое мероприятие, какое поразило бы всех.

Когда закончилось производственное совещание, Климцов задержался у директора. Дождавшись ухода всех сотрудников, он многозначительно сказал Абакумову:

— А ведь это идея, Николай Гаврилович…

— Идея? Какая?

— Относительно жалобы шлифовщицы. И, между прочим, следует подчеркнуть: интеллигентная особа, восемь классов образования. Кроме того, золовка нашей Марьи Давыдовны. Улавливаете? Все это имеет большой плюс в смысле резонанса. Я мыслю себе так: Турнаева известная деятельница по линии жен итээр, Севастьянова — по линии производственной. Сенсация, фейерверк, а?!

Абакумов поморщился. Он ценил Климцова за его цепкий практический ум, за административно-спекулятивные способности. Абакумов знал, что в случае необходимости втереть очки начальству, обвести кого-нибудь вокруг пальца, нарисовать воздушные замки никто не заменит ему Климцова.

Но на этот раз первое, что пришло Абакумову в голову, когда он выслушал многословные рассуждения начальника производственно-планового отдела, была мысль о том, что жена не одобрит такого «фейерверка». Абакумова ненавидела Турнаеву лютой ненавистью неудачливой соперницы.

Все было очень просто, — жена Абакумова тоже участвовала в движении женщин-общественниц, но, увы, ведущей роли занять не сумела. Это очень обижало ее. Она считала, что, поскольку ее муж — директор завода, именно она и должна занимать то положение, которым по непонятным причинам завладела Турнаева, жена беспартийного начальника цеха и даже не инженера. То, что в движении жен хозяйственников и инженерно-технических работников не принималось в расчет служебное положение супруга, она не желала признавать, презирая всех, стоящих по административной лестнице ниже ее мужа. Ее не выбрали делегаткой на совещание, созванное в Кремле. Она устроила мужу сцену. Абакумов бросил на пять дней завод, помчался на машине в область и не возвращался до тех пор, пока не раздобыл для жены гостевой билет. И Абакумов знал: этого жена никогда не простит Турнаевой.

— Я, собственно, не совсем понимаю… — начал Абакумов недовольным тоном, чтобы выиграть время и разобраться, что сулит ему идея Климцова.

Климцов перебил его:

— Идейку надо еще взвесить, обмозговать. Это всего лишь экспромт, так сказать, но внутренним чутьем, как говорится, чувствую, Николай Гаврилович, богатые перспективы, большой эффект! Нужно не поскупиться, придать размах!..

— Слушаю я вас, Климцов, слушаю, а все в толк не возьму — какая идея, какой эффект? Неужели нельзя короче и яснее? — сердито произнес Абакумов.

Климцов, однако, не торопился. Проронив две-три фразы, он умолкал и, как всегда, погружаясь в раздумье, шевелил ушами. Наконец он сказал:

— Нужно создать условия, чтобы наша знаменитая шлифовщица могла работать без наладчика.

— Знаменитая? — удивленно переспросил Абакумов.

— Я уже вижу ее знаменитой, овеянной славой на весь Союз!

— Как же она сможет работать без наладчика?

— Создадим условия, чтобы сама налаживала станок. — И Климцов стал излагать Абакумову свой проект: — Молодая, интеллигентная женщина. Новый тип рабочего, труженик социалистической формации. Переход в высший производственный класс. Момент принципиальный: создаются условия, при которых труд рабочего не отличается от труда техника или инженера. Ликвидация противоположности между физическим и умственным трудом.

Абакумов был человеком осторожным. Поняв, о чем ведет речь Климцов, теперь он оценивал его демагогическую болтовню. Оценивать ее приходилось с двух точек зрения: насколько предложение начальника производственно-планового отдела может заинтересовать общественные организации завода и секретаря парткома Лукина и какую выгоду удастся извлечь из его затеи для себя лично. Вторая точка зрения была важнее всего. Что-что, а опрометчивость не была свойственна Абакумову. Поэтому сначала, чтобы Климцов полнее и убедительнее развил свою мысль, он даже принялся отговаривать его:

— О ликвидации противоположности между физическим и умственным трудом толковать, мне кажется, рановато еще. Кроме того, вы забываете: шлифовка — не наша специфика. Мы прежде всего металлурги как-никак. Нет ли в вашей идее попросту чего-то…

И он пощелкал пальцами.

— Помилуйте, Николай Гаврилович, да в ваших словах сквозит мелкобуржуазное отношение к вопросам этики, — решительно возразил Климцов. Он хорошо знал, когда можно говорить с директором смело. — Вы утверждаете — не наша специфика. Но как раз это мы и используем! Мы что сделаем? Смотрите, скажем, не наша специфика, а как овладеваем производством, какой напор производственной инициативы!.. Улавливаете? И с какой, так сказать, позиции, обратите внимание! С позиции выполнения заказа автосборочного завода. Огромный плюс! Продукция автомобильного предприятия всегда в центре внимания. Все дело в том, чтобы умеючи повернуть вопрос.

Чем глубже Климцов развивал свою мысль, тем сильнее сам проникался убеждением, что он придумал дельное, интересное, чрезвычайно современное и важное мероприятие, он говорил все откровеннее и постепенно убедил в своей правоте Абакумова.

Самолично Климцов пошел в цех, «сориентировался, — как он выражался, — на местности», поговорил с Катенькой и настоял перед начальником цеха, что необходимо ввести предлагаемое новшество: если он будет возражать, то станет в позицию глушителя низовой инициативы. Начальник механического цеха уступил. И вот специально выделенный наладчик стал обучать Катеньку Севастьянову своему искусству.

Подпалов не придал затее Климцова большого значения и не счел нужным решительно восстать против нее. Когда его уверяли, что новое мероприятие будет иметь важное общественно-производственное значение, а приоритет по праву будет принадлежать Косьвинскому заводу, он только скептически покачивал головой.

Директор провел с Подпаловым серьезный разговор.

— Мы с вами уже не молодые люди, Иннокентий Филиппович. Бегать по заводу нам и не под силу, да и не к лицу, — сказал Абакумов. — В зрелом возрасте люди, естественно, стремятся к тому, чтобы было поменьше риска. Не знаю, как вы, а я полагаю — так лучше будет. И нам хорошо, и государство не внакладе. А резонанс, вы увидите, будет большой. Можно поверить Климцову, на эти вещи у него собачье чутье… Почин Севастьяновой очень важен для нашего с вами престижа.

Больше всего на свете главный инженер не любил бесплодных споров. А спор с упрямым, самолюбивым Абакумовым мог быть только таким, и Подпалов не стал возражать.

Лукин полез было в драку, уверяя, что затея Климцова — пустая выдумка. Любые формы социалистического соревнования, движение новаторов по повышению производительности труда — вещи замечательные, ни в какой другой стране, кроме нашей, невозможные, но любое из этих движений должно быть естественным, разумным. Наша задача — отбирать и помогать развитию всего полезного, идущего снизу. Одним словом, поддерживать инициативу масс. В данном случае мероприятие попахивает левацким заскоком.

На бурном заседании парткома директор обвинил Лукина в хвостизме, в проявлении косности и рутинерства и с помощью Климцова и начальника механического цеха преодолел его сопротивление.

И тогда в механическом цехе Косьвинского комбината развернулось движение за работу без наладчика. Многие шлифовщицы одна за другой потянулись за Екатериной Севастьяновой.

Повязанная синей косынкой, в просторной холщовой блузке с засученными рукавами, она приходила на работу за полчаса, а то и за час до начала смены, осматривала свой станок, выправляла шлифовальный камень, проверяла, как подается деталь под шлифовку, изготовляла несколько пробных деталей и приступала к работе.

Рабочий день Катеньки теперь был очень напряженный. Теперь она должна была не только изготовить обычное количество деталей, но несколько раз за смену подналадить, как говорилось в цехе, свой станок. А для того чтобы подкрепить значение своего метода, еще и превысить свою прежнюю выработку.

Часто производить подналадку станка приходилось из-за того, что шлифовальный круг быстро срабатывался, и деталь по отношению к кругу оказывалась в неверном положении.

Катеньке нравились эти минуты, когда наступало время остановить станок и произвести очередную подналадку. С горделивым чувством — видите, она полновластный хозяин на своем станке — вставала Катенька с места и, не глядя по сторонам, делая вид, что это самое обычное для станочницы занятие, принималась за наладку. Быстрыми, точно усвоенными движениями она измеряла специальным приспособлением шлифовальный круг, выправляла его, затем определяла, правильно ли зажата в патроне деталь, регулировала установку патрона, перемещение суппорта, сейчас же возвращалась на место, пускала станок в ход — и деталь за деталью, деталь за деталью, отброшенная ее уверенной рукой, ложилась на стеллаж.

Если задерживалась подача заготовок, а станок был налажен и готов к работе, Катенька бежала к начальнику цеха, к парторгу и поднимала шум, что, видно, кому-то желательно скомпрометировать ее метод, сорвать дневную выработку.

И Катеньке Севастьяновой очень нравилось, как, всполошившись, начальство принимает меры, чтобы устранить задержку. Чувствуя душевный подъем, она возвращалась к станку и принималась ловкими, эффектными движениями вынимать и отбрасывать на стеллаж прошлифованные детали.

Она гордилась тем, что заводская администрация ее работе уделяет все свое внимание. Только о Катеньке и ее методе говорили теперь на совещаниях. Все остальные цехи и участки отошли как бы на второй план.

И Катенька Севастьянова стала знаменитым человеком, как и предсказывал Климцов. Оней писали в газетах, рассказывали по радио, однажды приехали операторы из областной кинохроники и засняли ее работу для «Новостей дня».

Теперь перед заводскими воротами красовался ее портрет. И разве передашь те чувства, которые возникают у человека, когда он видит у заводских ворот свое изображение трехметровой величины, писанное масляными красками, светлое, праздничное, и ты улыбаешься самой себе: «Знатная шлифовщица завода», а рядом — цифры твоих показателей. И ты, опьяненная успехом, чувствуешь такую гордость, что начинаешь к окружающим относиться немного снисходительно, немного свысока. Далеко ли отсюда до откровенного презрения?

Катеньку избирали теперь на всяческие слеты, съезды, конференции. Она побывала и в областном центре на совещании передовиков промышленных предприятий, потом в Москве на пленуме одного ответственного комитета, в члены которого ее избрали.

Чуть ли не каждый месяц заводская администрация ее премировала, награждала почетными грамотами, объявляла благодарность в приказах.

И вот уже ее движение подхватили некоторые другие предприятия, и здесь, в родном городе, в сущности, в честь ее созывается конференция станочников.

ГЛАВА VI

Вскоре после того, как Катенька стала знаменитым человеком, начались у нее нелады с Севастьяновым.

Почему? По какой причине?

Причина была серьезная. Севастьянову все больше не нравилось, что Катенька занимается представительством.

Сперва и самое Катеньку раздражало, что ей мешают работать, отрывают от дела, сбивают с ритма. Она сердилась, жаловалась начальнику цеха; он, не ожидавший, что благодаря новому методу его цех приобретет такую популярность, и теперь чрезвычайно довольный, благодушно успокаивал молодую женщину, уверял, что так и должно быть, поскольку она передовая работница, что это очень хорошо, замечательно; обещал, что интересы ее не пострадают, — заработок Катенька получит, сколько бы ни пропустила рабочих часов, из расчета своей обычной производительности.

Катенька быстро вошла во вкус, стала принимать свои представительские обязанности как должное и уже не волновалась, что приходится пропускать рабочие часы, иногда целую смену.

Вначале она смущалась, робела, чувствовала себя неловко на трибуне какого-нибудь собрания или у станка в чужом цехе. Но постепенно приноровилась, научилась улыбаться перед фотоаппаратом, рассказывать заученными словами о своем методе. Выступая перед большой аудиторией, она выбирала в зале чье-нибудь лицо и только и смотрела на него во время своего выступления. Потом научилась перебегать глазами с одного слушателя на другого, не теряясь и даже чувствуя, с каким вниманием ее слушают. С корреспондентами она держалась теперь свободно, умела посмеяться, стрельнуть выразительно своими нефритовыми глазами. Ей все больше нравилось, что ее приглашают на другие заводы, выбирают в президиумы.

Теперь по вечерам она часто не бывала дома. Севастьянов приходил с работы — а жены нет: то она на профсоюзном собрании, то на производственном активе, то с представителями завода поехала на соседнее предприятие, то ее вызвали на какую-то конференцию в область.

Севастьянов с этим мирился. Что поделаешь, у жены такие производственные достижения!.. И хотя его огорчало, что, придя с завода, он не застает Катеньку дома, его радовали успехи жены.

— Видишь, Катюха, — говорил он с простодушной гордостью, — это тебе не кассовую ручку вертеть! Еще станешь замнаркома!..

Как сознательный муж и человек организованный, он завел большой альбом и аккуратно вклеивал в него статьи, посвященные Катеньке или упоминавшие о ней и ее методе, газетные и журнальные фотографии.

Прошло некоторое время, и однажды в столовой Севастьянов услышал разговор о том, что на заводе творится безобразие, работает человек плохо, продукцию выдает низкого качества, нормы не выполняет, а носятся с ним как с писаной торбой. Куда это годится?

«О ком это?» — подумал Севастьянов.

Он оглянулся и узнал Лукина и мастера из механического цеха. На сердце у Севастьянова защемило. Неприятная догадка мелькнула в его уме.

— Мы уже говорили директору, — ответил Лукин мастеру. — Партийная организация считает, что заводоуправление в этом вопросе избрало неверную политику. Но Абакумов и слушать ничего не желает.

— Вот как звезданет нас автосборочный, вернет заказанные детали, тогда дирекция почешется… Вскружили человеку голову, возомнила она о себе бог знает что. Сделаешь замечание — такая амбиция!.. Ты ей слово, она тебе десять, — возмущенным голосом произнес мастер.

— Тише, — остановил его Лукин. — Муж сидит…

В панике вернулся домой Гошка Севастьянов. Как же так он не разобрался, не уследил? Значит, Катенькина слава, весь этот шум вокруг нее — пустой номер?!

Когда Катенька вернулась домой с какого-то собрания, Севастьянов рассказал ей о слышанном разговоре. Катенька насупилась, покраснела.

— Не такую еще косность приходится преодолевать, — сказала она резко. — Привыкли работать по старинке, от нового нос воротят.

— Но ведь это правда, Катюха, работать ты хуже стала! Ты же только и занимаешься заседаниями да чтением лекций. Стыдно было слушать, что о тебе говорили в столовой. Хоть бы норму, по крайней-то мере, выполняла регулярно.

— Ничего ты не понимаешь! Ровным счетом — ничего. Говорится все от зависти да от косности. Что с того, выполню я сегодня норму или нет, гораздо важнее, что я свой опыт передаю другим. Так и начальник цеха говорит, и товарищ Климцов. Это же надо понимать.

— Какой там опыт? Да у тебя опыта на три копейки. Не рановато ли передачей опыта занялась?

Катенька встала, хлопнула дверью и ушла из дому.

Еще не раз пытался Севастьянов образумить Катеньку. Он выбирал самые подходящие минуты, чтобы поговорить с ней, ждал случая, когда она в хорошем настроении, весела.

Иногда, покоренная его вниманием, ласками, она соглашалась с ним, уверяла, что будет меньше ездить по другим предприятиям, отказываться от выступлений; честное слово, занимается этим она временно, поскольку очень упрашивают и нужно распространять опыт. Иногда Катенька, как раньше, сама начинала жаловаться, что ее совсем замучили заседания, слеты, конференции… Но все продолжалось по-прежнему, и часто, когда Геннадий заговаривал с женой на больную тему, она сердилась, говорила, что он вмешивается не в свои дела, и они ссорились.

Не то кто-то надоумил Катеньку, не то она сама пришла к такому выводу, но как-то на упреки Геннадия она бросила в ответ: все эти разговоры — проявление отсталости со стороны Гошки, серости, того, что он дальше своего носа не видит. О своей работе он думает? Да, думает. А о значении своей работы? Об этом Гошка никогда не задумывается. А она старается понять значение своего труда. Она не просто шлифовщица из механического цеха. Она общественный человек, пропагандист. Может быть, он просто ревнует или сердится, что жена — видный человек на заводе, а не домашняя хозяйка? Может быть, завидует? Ихний-то новый мартен клянут на каждом заседании!..

— Ничего лучшего не придумала? — спросил Севастьянов, и в голосе его послышались презрительные нотки. — Ты бы посмотрела на себя, как ты переменилась! Откуда только взялись твоя теперешняя улыбка, голос? Тьфу-у!

Тогда Катенька рассвирепела:

— Ничего не переменилась. Выросла я, вот и все! А ты как был пень деревенский, так пнем и остался.

— И в деревне я пнем не был, а здесь, на заводе, и подавно не пень. Я — сталевар, и тебе это известно.

— Не нравится, что я расту…

— Растешь-то, да не в ту сторону. Ты что, актриса какая-нибудь или ты заводская работница?

Но они перестали понимать друг друга. Как-то Севастьянов зашел в партком к Лукину и рассказал ему о своих столкновениях с женой. Лукин выслушал его, покачал головой.

— Многое, конечно, зависит от характера человека, от его душевных качеств, — сказал он. — Но многое зависит и от обстановки, в которой живет человек, от окружающей среды, от общественных отношений. Не поздно ли ты хватился, товарищ Севастьянов?

— Хватился, может, и поздно, да ведь семейные дела, товарищ Лукин, — как о них сразу побежишь докладывать?

— А кто виноват, по-твоему, что Катенька твоя так вознеслась? Она сама или еще кто-нибудь?

— Да захвалили ее, ясная вещь. Захвалили, товарищ Лукин! Ведь какая была девка!..

— Может, и так, а все же, скажу тебе, в первую голову она сама виновата. Будь она строже к себе, самокритичнее, она держалась бы скромней. Была бы более стойкой. Конечно, я понимаю, немного найдешь таких идеальных личностей, у которых от непомерных почестей не закружится голова. Значит, не менее Севастьяновой виноваты и те, кто ее превозносил. Верно?

— Верно-то верно, да сейчас мне от этого не легче.

Лукин вздохнул, снова покачал головой.

— Ох, будет у нас драка, — сказал он. — Будет драка!..

ГЛАВА VII

В доме приезжих, где поселился Муравьев, было по-холостяцки неуютно. Двери всех комнат выходили в один большой коридор, и по нему до поздней ночи взад и вперед топали постояльцы. Жили здесь по-гостиничному — не распаковывая чемоданов. Комната у Муравьева была хорошая — большая и светлая, но он тоже жил в ней, не разобрав своего чемодана, и шкаф и письменный стол, находившиеся в ней, оставались пустыми, храня в себе свои, вероятно неискоренимые, нежилые запахи. Муравьев надеялся переселиться к кому-нибудь в семью, чтобы по вечерам не испытывать одиночества. Он боялся одиночества, из-за этого никогда не любил ездить в командировки, а если приходилось ездить, целый день проводил на людях и к себе в гостиничный номер возвращался только ночевать. В Косьве ему предстояло жить долго, и он не хотел себя чувствовать командировочным. Наверно, и другие жильцы дома приезжих мечтали о том же.

С утра Муравьев уходил на завод, возвращался поздно вечером, иногда ночью и ложился спать. Случалось, он спал днем, а работал ночью, с третьей сменой. Завтракал он в цеховом буфете, обедал в заводской столовой, чаще всего и ужинал там, лишь иногда покупал в магазине еду и пил чай у себя в комнате. В доме приезжих в кипятильнике всегда была горячая вода.

Как-то вечером, после работы, Муравьев решил пойти в городской парк и поужинать там в летнем ресторанчике. Он стоял посреди комнаты в рубашке, выпростанной поверх брюк, и оснащал запонками свежую. В дверь его комнаты постучали.

— Войдите, — крикнул Муравьев, не думая, что к нему может явиться посетитель, для приема которого он не совсем готов.

В комнату вошел главный инженер.

Иннокентий Филиппович Подпалов был человеком общительным, любителем выпить, закусить. Он обладал весьма умеренным чувством юмора, но так же, как зачастую человек, совершенно не имеющий слуха, любит петь, так и он по временам испытывал непреодолимую потребность пошутить и блеснуть остроумным замечанием. Поэтому в свободные часы Подпалов очень страдал от недостатка собеседников.

Войдя в комнату, он приветственно поднял руку и сказал:

— Привет новому отшельнику!

Несколько смутившись, Муравьев заправил рубашку в брюки и подумал, что не ошибся: этот человек, как он и предполагал, прочит его в собутыльники.

— Добро пожаловать, гой еси! — в тон Подпалову ответил Муравьев.

— Устраиваетесь понемножку? Ну и отлично! — сказал Подпалов, хотя Муравьев не устраивался, а переодевался. Покряхтывая, Иннокентий Филиппович уселся на стул. — Я работал в Юзовке с неким инженером Муравьевым, с доменщиком. Это не родственник ваш?

— Муравьевых много на свете. Был, например, Муравьев-Вешатель, но был и Муравьев-Апостол. — Эту фразу Муравьев любил говорить при знакомстве. — Доменщиков в нашей семье не было.

— А позвольте спросить, — прищурив глаз, произнес Подпалов, — какой из названных Муравьевых ваш родственник — вешатель или апостол?

Муравьев улыбнулся:

— Ни тот, ни другой. Я — человек пролетарского происхождения. Мой родитель работал токарем у Бромлея.

— Ах, так! — сказал Подпалов. — Тогда, рабочий класс, необходимо выпить.

Он вытащил из кармана бутылку водки и, встряхивая ее, добавил:

— Роскошь, «Лориган-Коти», наилучший прохладительный напиток в жаркую погоду! S’il vous plaît!

Еще при встрече у директора Муравьев заметил привычку Подпалова щеголять французскими выражениями. Но даже это не могло его поколебать.

— Нет, водку я не пью, — сказал он.

— С ума сошли! — Подпалов с искренним изумлением посмотрел на Муравьева. — Вино раскупорено, значит, его надо пить. Тем более — еще у Рабле оракул Божественной Бутылки всем советовал: «Тринк».

— Нет, водку я не пью. Это, конечно, парадоксально, но как раз водку-то я и не пью, — сказал Муравьев.

Опечаленный Иннокентий Филиппович налил из графина в один стакан воды, в другой налил водки и не спеша принялся следовать совету оракула Божественной Бутылки. Вскоре Подпалов до некоторой степени утешился, а главное, выяснив, что Муравьев недавно пережил семейную драму, нашел общую тему для разговора.

Дело заключалось в том, что Иннокентий Филиппович работал в Косьве уже четвертый год, но считал себя москвичом, человеком в Косьве временным. Его жена, Зинаида Сергеевна, все время оставалась в Москве — сторожить квартиру.

На два дома жить было и тяжко и дорого. Зинаида Сергеевна к тому же нигде не работала и очень скучала в Москве. Она хотела переехать к мужу, так было бы гораздо удобней и для него, но Иннокентий Филиппович и слышать не хотел о ее переезде. Он дорожил московской квартирой, на броню понадеяться не решался и предпочитал под предлогом служебных командировок частенько наезжать в Москву, хотя в его возрасте ездить было нелегко.

— Я не враг тихой, захолустной жизни, — говорил он Муравьеву. — Наоборот. Воздух здесь чисто абхазской консистенции, — живи себе, пожалуйста, хоть все сто двадцать лет. Но мне надо знать, что у меня имеется небольшое трехкомнатное убежище в Москве и что я в любую минуту, как только почувствую пресыщение, смогу убраться восвояси. В конце концов до ста двадцати лет я жить не собираюсь. Ma foi, мне это кажется даже несколько обременительным.

Как бы там ни было, но на почве раздельной жизни с женой также назревала неурядица в семье Подпаловых. Иннокентий Филиппович обстоятельно и с удовольствием посвятил в нее Муравьева, как человека, искушенного в этих делах, и время прошло незаметно.

После этого вечера Подпалов стал заходить к Муравьеву. То он звал его играть в преферанс к начальнику производственно-планового отдела Климцову, с которым дружил, вероятно, по принципу несхожести характеров, то Подпалов заходил выпить водки в присутствии Муравьева и разрядить свою непреодолимую потребность в разговоре. В такие вечера они разговаривали на самые разнообразные темы. Говорили о собаках, знатоками которых были и Подпалов и Муравьев, о Москве, — для всех плавающих и путешествующих москвичей эта тема одна из самых трогательных и приятных; говорили о литературе, и, конечно, как ни странно, эти скучающие по Москве люди особенно много говорили о заводе, словно белого дня для этого им не хватало. Не говорили они только о женщинах.

Заведя речь о заводе, Иннокентий Филиппович неизменно углублялся в его историю. Он оправдывал это тем, что Косьвинский завод — завод диаграмматический, от Екатерины до наших дней, или, как он еще выражался, завод, наглядно иллюстрирующий прогресс металлургического производства. «Все здесь овеяно преданиями старины глубокой, и забывать об этом не годится», — говорил он.

Муравьев не интересовался историей, но в первый же день он заметил странную особенность: какую бы тему ни затронуть с косьвинскими старожилами — безразлично, с молодыми или старыми, — они обязательно свернут разговор к городским преданиям и легендам. И главный инженер, и сталевары, и Соколовский, и даже секретарь райкома, с которым Муравьев познакомился однажды на совещании, рассказывали ему о том, как возникли здесь, среди дремучих лесов, железоделательные заводы.

В лесах, окружающих город, часто попадались большие пространства, сплошь испещренные рытвинами и воронками. Возле дома приезжих тоже было такое место. Сперва Муравьев думал, что эти воронки остались после корчевания пней, но потом ему объяснили, что это следы заваленных «дудок», из которых в прежние времена добывали руду. Руда здесь была бедная, тридцатипроцентная; теперь ее исчерпали совсем. Копали руду крестьяне, стоя в «дудках» по колено в воде, и свозили к домнам по копейке за пуд. Никто из них не разбогател на этом деле, но на этой руде возник завод, а с ним и город около ста семидесяти лет тому назад.

Муравьеву рассказывали о том, какого качества чугун выпускали здешние заводы. Это был чугун гибкий и упругий, как сталь. Чугунное кольцо пяти вершков диаметром с несходящимися концами можно было сжимать, как пружину, до трех вершков, расширять до шести, и кольцо возвращалось к прежнему размеру. Из косьвинской стали делали косы и лопаты, которые расходились по всей стране и попадали даже в Европу.

А рассказав об этом, собеседники переходили к преданиям о страшных основателях завода и города, превративших весь округ в собственную вотчину, о тульских заводчиках Баклановых. Это были рассказы о подземельях с тяжелыми чугунными дверями, где Баклановы чеканили фальшивую монету, о мастеровых, работавших по шестнадцати часов в сутки, о забавах хозяев и их приближенных. Одна из этих забав заключалась в следующем: на площадку выпускали огромного, свирепого борова, которого предварительно брили и намыливали, и смельчаки должны были его поймать. Рассказывали Муравьеву и о разбойничьих отрядах Бакланова, грабивших проходящие вблизи Косьвы обозы, и о любовнице Бакланова, утопившейся в пруду — на том месте, которое и теперь называется Варькина заводь. Слыхал он и легенду о кургане, который находился вблизи стадиона. Самого кургана Муравьев, правда, не видел, так как на стадионе не был, но и эту историю ему успели рассказать. Один из рабочих фальшивомонетного двора, существование которого держалось в строжайшей тайне, проговорился однажды своей возлюбленной. Бакланов узнал об этом и приказал заковать рабочего вместе с подругой и бросить в подземелье. Люк из подземелья выходил в парк, и прохожие, слыша стоны, начали разносить по городу слухи о новом преступлении хозяина. Тогда Бакланов велел каждому горожанину принести и бросить на крышку люка горсть земли.

Ему порассказали множество таких преданий, но каждый рассказчик советовал еще повидаться со стариками, которые знали еще более удивительные вещи, и обещал достать роман графа Салиаса, где все было изложено гораздо подробнее.

Чем объяснить такое внимание к истории своего города, удивлялся Муравьев. Ему казалось странным, что в наши дни в индустриальном городе так велик интерес к давно прошедшим временам. Может быть, здесь жизнь так скудна, что о настоящем и рассказать нечего?

Вскоре ему достали роман графа Салиаса. Книга эта была изъята из библиотек, как и все прочие бульварные произведения, и поэтому страницы ее были так зачитаны, что рассыпались от неосторожного прикосновения. Муравьев в несколько вечеров прочел эту городскую реликвию и нашел, что почти все легенды, слышанные им изустно, в той или иной мере изложены здесь. И тогда Муравьев решил, что письменная, хотя и романтизированная, история является для Косьвы городской достопримечательностью — такой же, какой были, например, серные бани в Тифлисе или «Миллиошка» в Нижнем Новгороде.

Он поделился однажды этим соображением с Подпаловым, но Иннокентий Филиппович запротестовал:

— Не думаю, чтобы сие было так просто. Вы, молодежь, любите выносить простые и почти соломоновы решения. Не так это просто, дорогой мой.

— Бросьте, Иннокентий Филиппович, дело такое пустое, что тумана здесь не наведешь, — сказал Муравьев.

— Mon dieu, вы меня удивляете. В городе существуют исторические традиции мастерства, многолетняя производственная слава, — как с этим не считаться? Косьвинцы сравнивают свое настоящее с далеким прошлым, и это наполняет их гордостью и чувством собственного достоинства. — Подпалов многозначительно поднял указательный палец и потряс им. — Нужно быть местным уроженцем, Константин Дмитриевич, чтобы все это понять.

— Вы серьезно? — спросил Муравьев.

Ему столь высокие чувства были непонятны.

Он родился в Москве, на Пятницкой, и хотя в дальнейшем, в самостоятельные годы, ему немало времени пришлось провести в маленьких, захудалых заводских поселках и городках, но то столичное превосходство, даже некоторая презрительность и надменность, какие можно заметить у многих москвичей, киевлян или тбилисцев, когда они попадают в районную гостиницу, где к постельному белью не дают полотенца, навсегда сохранились в Муравьеве.

Здесь, в Косьве, Муравьев чувствовал себя так, точно он снизошел до этого маленького, никому не известного городка, где люди мелко плавают, и его смешила любовь жителей к собственной истории и возмущали безобразные недостатки, которых так много было в городе.

Бревенчатые дома с прокопченными в заводском дыму срубами, бесконечные леса, старинные заводы, стоящие на берегу прудов, исторические легенды, наконец, само название города — все это напоминало ему старый, демидовский Урал, уральские заводские поселки и города — Салду, Кушву, Лысьву, Сосьву и другие. Все эти поселения были весьма романтичны, но казались ему не особенно приспособленными для жизни. Но Косьва находилась почти в центре России!

По утрам жителей города будил пастуший рожок. Худой босоногий старик в брезентовом плаще трубил в него, проходя по безлюдным и спящим улицам. По семичасовому гудку на улицу выходили люди первой смены; шли домохозяйки на базар; пожарный в полном обмундировании поливал из пожарной кишки мостовую перед пожарной частью.

Днем по улицам бродили куры и козы, толпился изнывающий от жары деревенский народ, гремели колхозные телеги, и агрономы верхами съезжались к районному земельному отделу.

Вечерами и ночью невидимые сторожа стучали в разных углах города унылыми трещотками. В городе в эти часы было тихо и темно. Лето было сухое, знойное, кругом горели леса, в воздухе пахло гарью, и дым висел над деревянными одноэтажными домами. Из темных переулков доносились звуки гармоники. В той стороне, где находился завод, небо всегда было красное, низкое и беззвездное.

Вечерами под выходные дни по улицам шагали охотники со своими сосредоточенными собаками. А в парке до двух часов ночи гуляла молодежь.

Улицы города упирались в лес. Новые улицы возникали среди леса.

Железнодорожная магистраль проходила в двадцати пяти километрах от города. Телефон здесь в те годы был индукторный, и на двести шестьдесят два абонента городской сети приходилось пять подстанций — городская, леспромхоза и три заводских, и при разговоре всегда был слышен в трубке гул многих голосов. Здесь не было ни театра, ни извозчиков, как во многих маленьких городах. Кинокартины показывали старые, давно сошедшие со столичных экранов. В ресторане нужно было полтора часа ждать заказанного обеда, потому что даже суп готовили в маленьких кастрюльках, так как обедающих было очень мало. Чай подавали без блюдечек, а над буфетной стойкой — очевидно, для красоты — гирляндой висели начищенные подстаканники. В магазинах подолгу не было пробочников, мужских носков, расчесок или чайных стаканов, потому что торгующие организации забывали вовремя выписывать товары со складов. Иногда из продажи исчезало вдруг пшено или сахар, и, когда появлялось вновь, ребятишки и женщины бежали по улицам с неистовыми криками: «Пшено дают!» — и после стояли в очереди, хотя, появившись, пшено восстанавливалось надолго.

Разговаривая с Иннокентием Филипповичем о городе, Муравьев не уставал возмущаться и тем, что улицы, которые только начинали мостить, были засыпаны доменным шлаком, отчего они казались совершенно непроезжими и, пожалуй, непроходимыми. Он возмущался и тем, что еще больше улиц было вовсе не мощенных, засыпанных песком, причем одна даже так и называлась Песчаной улицей. Его возмущало, что в городе до сих пор нет канализации и в тех немногих домах, куда был проведен водопровод, под раковинами умывальников стоят помойные ведра.

— Да, периферия, глушь, — охотно соглашался Подпалов. — Против этого ничего не возразишь. Город, правда, растет, развивается. Вы, наверно, еще не были в районе новых домов. Там их очень много, и еще больше строится. И мостовые будут, и канализация будет, но вы все равно правы. Нам, столичным жителям, существовать здесь не легко. Я оперу по радио слушаю. — Он делал большие глаза, — Изволь после этого разобраться — чего хочет моя жена? Каждую свою поездку говоришь: «Косьва — это глушь, медвежья берлога». Но разве с женщиной столкуешься? Ce que femme veut, Dieu le veut. На днях поеду в Москву, и снова будут те же разговоры. Убей меня бог, не могу понять — чего она хочет?

ГЛАВА VIII

С семичасовым гудком, за час до начала первой смены, чтобы проверить работу ночной и посмотреть в журнале отметки о ходе плавок, Иван Иванович Соколовский уходил на завод.

Вера Михайловна вставала в одиннадцать и непричесанная, заспанная, в измятом халатике пила чай. Потом она вытирала пыль, поливала цветы на окнах, бродила по комнате, не зная, за что еще приняться. Во вторую комнату, где был кабинет Ивана Ивановича, она не заходила. Этой комнатой и сам Иван Иванович почти не пользовался, и убиралась она дай бог раза два в месяц.

Потом Вера Михайловна шла купаться на пруд.

Жили Соколовские у завода, автобус ходил редко, до пруда было далеко, а возвращаться после купания — утомительно и неприятно.

Обедала Вера Михайловна всухомятку. Для себя одной лень было готовить настоящий обед: она просто жарила яичницу или варила какао.

Соколовский приходил с завода вечером, страдая оттого, что так поздно возвращается домой. А Вера Михайловна встречала его с безжалостной холодностью и называла на «вы». Он робко и виновато просил есть, но ужин обычно не был приготовлен, и Соколовскому приходилось бежать в магазин за продуктами и самому разжигать примус, чтобы вскипятить чай.

А когда он приходил ночью и Вера Михайловна уже спала, чувство вины перед ней особенно мучило Соколовского, и он долго не мог заснуть и утром вставал не выспавшись.

В редкие дни Соколовскому удавалось выбраться пораньше, и он предлагал Вере Михайловне отправиться в кино или в ресторан, но она почти всегда отказывалась, жалуясь на головную боль.

Так она мстила за свою неудачную жизнь.

Давным-давно, еще до замужества, она училась в Московской консерватории, мечтала о карьере пианистки… На втором курсе ей надоело по четыре часа в день барабанить трудные и скучные упражнения, и она бросила консерваторию, и теперь в памяти только и осталось, что преподаватель сольфеджио зажилил у нее этюды Черни. Месяцами она не присаживалась к роялю. Соколовский иногда укорял ее, что она совсем забросила музыку, уговаривал ходить заниматься в клуб. Вера Михайловна сердилась, просила не вмешиваться не в свое дело, жаловалась, что он ничего не понимает и не хочет понять. Много раз Иван Иванович предлагал сколотить денег и выписать для нее из Москвы инструмент, но Вера Михайловна и от этого отказывалась. К чему? Пианистки из нее не получится, нет таланта.

Все ей было неинтересно. Она ждала какого-нибудь исключительного события, которое перевернуло бы ее жизнь, вывело бы ее из оцепенения, но ярких событий не случалось; вместо них бывали только мелкие происшествия. То у нее украли тапочки в купальне. То сбежала в областной центр, чтобы стать актрисой, соседская десятилетняя девочка, и Вера Михайловна, сочувствуя беглянке, с интересом ждала, чем это кончится. Девочка прожила в областном центре в студенческом общежитии у сестры восемь дней, в актрисы не попала и с милиционером вернулась домой.

И еще по временам бывали аборты. Но после нового закона и это обстоятельство отпало, и только пришлось быть осторожнее в своих отношениях с мужем, так как она ни за что не хотела иметь детей.

Когда Вера Михайловна была в Москве, она ходила в театры, на концерты, ездила на дачу к знакомым и там играла в теннис, танцевала и пила вино, и ей было весело и интересно.

Стоило сесть в поезд, в общий вагон, потому что плацкарты ей не достали, как атмосфера неблагоустройства сразу окружила ее, и косьвинская жизнь показалась в тысячу раз тоскливее.

Знакомство на теплоходе с Муравьевым могло, казалось ей, как-то скрасить ее существование. Прошло, однако, уже много дней, а Муравьев не появлялся, — значит, его не интересовала скучающая женщина. И думать так было обидно, но не думать так она не могла.

Три дня Веру Михайловну развлекала история с заблудившейся коровой. Соседи, ее владельцы, переехали в Брусчатое, но корова в первый же день отбилась от стада и по привычке вернулась на прежнее место, к ним во двор.

Корову звали Манька. Она подошла в предвечерний час к воротам старого своего дома и, удивленная тем, что ее не встречает хозяйка, протяжно замычала, повертела головой, потом еще раз замычала и, ткнув рогами в калитку, вошла во двор.

Вера Михайловна выбежала на крики детей, которые с хохотом гнали корову со двора. Грустные глаза Маньки, жалобное ее мычание тронули Веру Михайловну. Она остановила ребят и закричала им:

— Куда вы ее гоните? Ее подоить надо, ей тяжело от молока.

Она сама подоила корову и молоко раздала ребятишкам. Она загнала корову в сарай, задала ей корму и два раза ночью вставала смотреть, как чувствует себя Манька.

Так продолжалось три дня.

На четвертый день приехала хозяйка и увела Маньку с собой в Брусчатое.

И когда корова ушла, Вера Михайловна почувствовала себя осиротевшей. «Мне бы следовало, пожалуй, иметь детей», — подумала она.

Но это была короткая мысль.

В парке вечером этого дня выступали московские чтецы, и Вере Михайловне очень хотелось пойти с Иваном Ивановичем в парк. На свою беду, он запоздал, и идти куда-нибудь было уже бессмысленно.

По его походке, еще когда он шел по коридору, Вера Михайловна узнавала, в каком настроении пришел Иван Иванович. Если шаги были неуверенные, шаркающие, значит, на заводе неполадки и он расстроен. Когда шаги были четкие, быстрые — она знала, что все благополучно, и встречала его молча и всячески давала понять, как она его презирает.

В этот вечер Соколовский вернулся в хорошем настроении.

— Хочешь пойти в парк? Мы не очень опоздали, — сказал он, входя.

— Вы думаете? — ответила Вера Михайловна.

— Меня задержали, Веруся. Подпалов опять уезжает в Москву, нужно было подготовить кое-какие бумаги. Пойти и сейчас еще не поздно. Они ведь никогда не начинают вовремя.

— Вы так думаете? — повторила Вера Михайловна с ледяным спокойствием.

Соколовский промолчал. Он поискал в буфете еды, ничего не нашел и отправился на кухню. Он заглянул в кастрюльки, кроме заплесневевшей каши в одной из них, ничего не нашел. Тогда он зажег примус, поставил чайник и вернулся в комнату за кепкой.

— Пойду куплю чего-нибудь на ужин, — сказал он.

Вера Михайловна не пошевельнулась. Когда он ушел, она разделась и легла в постель.

Ей хотелось услышать что-нибудь о Муравьеве, но гордость не позволяла спрашивать, а Соколовский ничего не говорил о нем, и Вера Михайловна сердилась на мужа еще и за это. Она сердилась и на Муравьева. Она сердилась и на себя. Все время она сердилась на что-нибудь. Все время была раздражена. Нет, дальше так жить невозможно.

Соколовский скоро вернулся. Вера Михайловна лежала на спине и смотрела в потолок. На темном потолке шевелились красные блики — отражения пламени мартеновских печей. Они иногда вспыхивали, иногда затухали, потом снова медленно разгорались, как бы накатываясь друг на друга. В большом городе такую игру света создают фары автомашин. В Косьве и это было связано с заводом.

— Хочешь есть? — спросил ее Соколовский. — Я купил сыра.

— Нет, — ответила Вера Михайловна.

— Веруся, ты на меня сердишься? Честное слово, я не мог раньше прийти.

— Мне совершенно безразлично, когда вы приходите. Вы можете совсем не приходить.

Соколовский вздохнул, сел за стол и сказал тихо:

— Ты сегодня зла.

— Да, я зла! — закричала Вера Михайловна. — Как я могу не быть злой от такой жизни? Вы когда-нибудь думали о том, как я живу?

Она уткнулась в подушку и заплакала. Соколовский подбежал к ней, обнял ее.

— Веруся, я понимаю, я все понимаю! — заговорил он. — Тебе скучно, это понятно, в этом все дело. Нужно что-нибудь придумать. Хочешь, попробуй снова работать. Найдем интересное дело.

— Оставь, интересного дела здесь не найти.

— Пойдем к Турнаевым, поговорим и найдем какое-нибудь занятие. Почему ты не хочешь с ними встречаться? Ну, были у вас нелады с Марьей Давыдовной. Обычные женские препирательства, ссоры. Работе мешать это не должно. Попробуй еще раз. Ведь посмотри, даже ихняя Катенька какие дела творит. Сколько было уже говорено на эту тему.

Вера Михайловна приподнялась на локте и, с ненавистью глядя на мужа, сказала раздельно и зло:

— Я не хочу об этом слышать! Понимаете вы или нет?

Соколовский отошел к столу и принялся ужинать. Некоторое время они молчали. Потом, кончив есть, он встал из-за стола и сказал:

— Веруся, так продолжаться не может. Ты должна найти себе какую-нибудь работу. Нельзя так жить, как ты.

— Хорошо. Это мне все известно, — холодно сказала Вера Михайловна, — ложитесь лучше спать.

Вздыхая и поглядывая на жену, Соколовский начал послушно раздеваться. Вера Михайловна не смотрела на него, но выражение ее лица было такое, точно она смотрит на него и его толстые розовые ноги в измятых трусиках, розовая жирная его грудь — тело младенца и обжоры — вызывают у нее отвращение.

Он разделся и погасил на туалетном столике лампу.

— Веруся, не сердись на меня, — сказал он, обнимая жену, — ты зря на меня сердишься. Мы могли бы хорошо жить, но ты сама портишь нашу жизнь. Я тебя страшно люблю, а ведь это самое главное.

Вера Михайловна не отвечала, но и не отталкивала его, покорно принимая ласки. Он прижал ее к себе, шептал на ухо, целовал, вымаливая у нее ответ.

В кабинете зазвонил телефон. Соколовский выругался и, наталкиваясь впотьмах на стулья, пошел к аппарату.

— Да, я слушаю, — сказал он. — Что? Да не может быть! Ах ты черт возьми! Сейчас приду, сию минуту.

Он бросил трубку и зажег свет, чертыхаясь.

— Что случилось? — спросила Вера Михайловна.

— В прокатке рабочего обварило, — сказал Соколовский. — Очевидно, в изложницу кто-то уронил крышку и болванку прорвало при обжиме.

Он быстро одевался, а Вера Михайловна укоряюще глядела на него…

Катастрофа случилась в прокатке, но виноват в ней был мартеновский цех.

После выпуска стали изложницы закрывали чугунными крышками, так как металл рос и выливался в канаву. Были и раньше случаи, когда по неосторожности кто-нибудь сваливал крышку в изложницу. В таком случае на изложнице делали отметку и болванку отправляли в брак. Но молодые рабочие иногда скрывали свою оплошность. Температура плавления чугуна — ниже температуры плавления стали; нагретая для прокатки болванка с сердцевиной из расплавленного чугуна лопалась во время обжима на вальцах, и чугун брызгал из нее, как сок из раздавленного помидора.

Когда Соколовский вбежал в прокатку, раненого рабочего уже увели в медпункт, у прокатного стана толпились люди, и среди них он увидел Муравьева.

— Кого ранило? — закричал Соколовский.

— Голову с вас мало снять. Под суд идут за такое дело! — говорил начальник прокатки Муравьеву, а увидев Соколовского, повернулся к нему с таким видом, точно готовился надрать уши. — А-а, пожалуйте-ка сюда! — сказал он. — Что это такое, я вас спрашиваю? Зорину все плечо сожгло.

Не зная, что ответить, Соколовский покачал головой. На него кричали, теребили за пиджак, грозили, что завтра у директора устроят бенефис, какого он в жизни еще не видывал. Соколовский посмотрел на Муравьева и поразился, как бледно и расстроенно его лицо. У Муравьева дрожало веко, кривился рот. Черные провалы морщин резко выделялись на его побелевшем лбу.

— Что с вами? — спросил Соколовский.

Муравьев, не отвечая, повернулся и пошел к выходу из цеха. Соколовский подписал акт, составленный прокатчиками, и, отругиваясь, побежал за Муравьевым.

— Бывает, Константин Дмитриевич. Чего вы так расстраиваетесь? Зорин жив, через неделю станет на работу.

Муравьев обернулся и сказал:

— Это я свалил крышку в изложницу.

— Не может быть?!

Муравьев с досадой повернулся и пошел вперед.

— Почему же вы не приказали выкинуть болванку? — спросил Соколовский, догоняя его.

— Забыл. Понимаете, забыл. Меня кто-то отозвал в эту минуту, и проклятая болванка вылетела из головы!

Соколовский похлопал его по плечу и взял под руку.

— Не отчаивайтесь, Константин Дмитриевич. Пойдите завтра к Зорину в больницу, он хороший парень. Расскажите ему, как это произошло, на душе полегчает.

Он довел Муравьева до конца улицы, откуда за деревьями были уже видны освещенные окна дома приезжих, и спросил:

— В шахматы вы играете?

— Играю, но здесь у меня доски нет.

— Ничего, — сказал Соколовский. — Птичьего молока достать трудно, а шахматы мы достанем.

Он огляделся, перешел улицу и постучал в чье-то светящееся окно.

Через минуту он вернулся с шахматами. Они зашли к Муравьеву и сели играть.

А Вера Михайловна в это время лежала одна в темной комнате и плакала. Плакала она сразу и от скуки, и от злости на мужа, на Муравьева, на себя.

ГЛАВА IX

Дня два Муравьев был мрачен. Тайком, чтобы не узнали на заводе, он навещал Зорина в больнице и развлекал его разговорами о всякой всячине. Ожог оказался несерьезным. Левое плечо и рука Зорина были забинтованы, но он ходил и даже играл на гитаре, и они с Муравьевым потихоньку ели за дровяным сараем пирожные, которые приносил Муравьев.

Потом Зорин выписался из больницы и, хотя работать еще не мог, приходил смотреть, как работают товарищи. Второй стан прокатал шестьдесят одну тонну, и это событие волновало всех прокатчиков.

У Муравьева было много работы. В город или в парк выбирался он очень редко; Веру Михайловну не видел со дня приезда, но зайти повидать ее не приходило ему в голову.

За это время он сработался и сдружился с Соколовским. Ничего жалкого или неприятного не было в нем, и первоначальная неприязнь исчезла очень скоро. Соколовский был веселый, неунывающий человек, со смешными страстями, — например, к футболу или к тушению пожаров. В работе он был нетерпелив и жаден до нее, и эту-то главную черту его характера Муравьев и определил сначала как суетливость.

Пока кто-нибудь выполнит его приказ, Соколовский ждать не любил. Многое он вообще любил делать сам: кантовать газ, брать пробу на анализ, исследовать ломиком подину печи после выпуска металла — нет ли каких-либо изъянов. Муравьева сердило это, и он говорил Соколовскому:

— Иван Иванович, вы — начальник цеха. Зачем вы берете на себя обязанности мастера или лаборанта? Дайте людям делать свое дело.

— О господи! Народ же неопытный, их нужно проверять, — отвечал Соколовский. «Господи» он произносил так: «Хосподи».

— Как это «неопытный»? А Сонов, а Ладный? Все — старые сталевары.

— А Севастьянов? Парень самостоятельно провел всего четыре плавки, — возражал Соколовский. — Да теперь еще эти его семейные невзгоды. Вы, Константин Дмитриевич, старинной выучки инженер. Вы — белоручка, боитесь испортить маникюр.

— Ах, вот какая штука? — иронически переспрашивал Муравьев. — Вас современный стиль волнует?

— При чем тут современный стиль? Людей надо учить. А кроме того, я сам был сталеваром. Мне же самому интересно, — по-моему, нетрудно понять.

— Я отказываюсь понимать, — смеялся Муравьев.

Но ему приятна была рабочая жадность Соколовского. И, глядя на него, Муравьев думал, что ни женщины, ни слава — ничто, кроме работы, если любишь свое дело, не может сделать человека счастливым.

В такие минуты он не жалел, что приехал сюда. Так и раньше бывало с ним. На работе, увлекаясь делом, он переставал выказывать столичное превосходство, забывал и мелкие бытовые неурядицы, и недостатки маленького городка или поселка.

Часто после выпуска металла Соколовский зазывал его в цеховую конторку и, вытирая вспотевший лоб, говорил:

— Ну, Константин Дмитриевич, откололи еще кусочек.

Он садился за стол и, болтая ногами, начинал мечтать о том, что скоро они начнут снимать по десяти тонн с квадратного метра площади пода, утрут Шандорину нос и засыплют прокатчиков высокосортной болванкой. А затем, делая таинственное лицо, он доставал из-под стола бутылку пива.

Оптимизм Ивана Ивановича нравился Муравьеву. «Главное — не приходить в отчаяние, не поддаваться панике», — нередко повторял он себе. Но мартеновский цех, несмотря на все усилия, работал плохо и срывал работу всего завода, а надежд на улучшение пока не было никаких. Мечты о десяти тоннах помогали сохранять бодрость, но помочь в работе не могли.

И Соколовский и Муравьев очень много времени проводили на завалочной площадке, следя за работой сталеваров, добиваясь скрупулезной, почти фармакологической точности в составе шихты, и все же плавки иногда не попадали в анализ, и слишком часто получался «стылый ход» плавки. Соколовский сердился, утверждал, что люди работают неряшливо, не выдерживают температурный режим, не следят внимательно за состоянием ванны и до сих пор не изучили как следует характер печей. А сталевары жаловались то на качество доломита, то на медленную работу завалочной машины, то на неподачу вовремя ковша.

Глубочайшее страдание отражалось на розовом толстом лице Соколовского. Он вздевал руки, надувал щеки и говорил:

— О господи! Но Шандорин работает на таком же доломите. Ведь у Шандорина завалочной машины и вовсе нет, работает вручную. Зачем черта гневить ерундовыми разговорами?

Сталевары хмурились. За исключением Севастьянова, это были люди пожилые, много лет проработавшие у мартеновских печей. Обидно было слышать упреки начальника. Сталевар Ладный, сердитый седой мужчина с выпученными слезящимися глазами, уверял, что у Шандорина счастливая рука, он из сметаны, если захочет, сварит хромоникелевую сталь. Сталевар Сонов оправдывался тем, что у Шандорина печи меньшепо объему и при ручной завалке легче уследить за ходом плавки.

— Какие вы после этого сталевары?! Вымысел, вздор! — сердился Соколовский. — Вас дальше русской печки пускать нельзя.

Тогда Сонов, старик с узкой, вытянутой головой, по-бабьи хлопал себя по щеке и говорил жалостливо:

— Зря нас обижаешь, Иван Иванович. Я тридцать лет сталь варю. Знаю ее как свои пять пальцев. Продежурь со мной плавку, скажи, что не так, тогда будем ссориться.

И Соколовский простаивал у печи вместе с мастером одну плавку за другой от самого начала завалки до выпуска металла, никаких погрешностей в работе не замечал, а конечные результаты получались те же.

— Тут не сталевары виноваты, Константин Дмитриевич, — с тоской говорил Соколовский после дежурства у печи, — наши старики сталевары в конце концов не хуже Шандорина. Не будем на них зря возводить напраслину. А из такого человека, как Севастьянов, со временем выработается первоклассный сталевар. Парень серьезный, трудолюбивый, любознательный.

— Тогда в чем суть? — допытывался Муравьев.

— У нас хромает общая организация. Недостаточен тепловой режим, это же ясней ясного.

— Иван Иванович, но кто оспаривает, что недостаточен тепловой режим? — Соколовский промолчал. — Значит, надо бороться за его повышение. А я не вижу, чтобы мы боролись. Равнодушие администрации? Надо преодолевать. А что мы делаем для этого?.. Ну, а дальше? Плох директор? Трусоват главный инженер? Все это общие слова. А конкретные, действительные причины?

— Мы — новый мартен — центральный узел завода, а существуем на положении пасынков, — признался Соколовский.

— Факты, факты?.. — требовал Муравьев.

Соколовский надувал щеки, пыхтел и прекращал разговор.

Приятно было мечтать о десяти тоннах с квадратного метра площади пода, но никогда, ни одного раза съем стали не превысил трех тонн.

По всему Союзу в это время гремело имя мариупольского сталевара Макара Мазая, который начал систематически снимать по двенадцати тонн с квадратного метра пода печи, и были дни, когда он доводил съем до фантастической, неизвестной сталелитейному миру цифры в пятнадцать тонн. На многих заводах Мариупольщины и Днепропетровщины поднимались за ним другие сталевары-стахановцы, опрокидывая все проектные мощности и технические нормы, существовавшие десятки лет. А в новом мартене Косьвинского завода даже несчастные три тонны с квадратного метра никакими усилиями не удавалось получать регулярно.

И все же Соколовский продолжал мечтать о высокой, по-настоящему стахановской производительности. Иначе чем мечтами эти его мысли и нельзя было назвать.

На других заводах лучшие мастера давно установили, что успех мартеновской плавки зависит от того, сколько печь может принять тепла в единицу времени. Об этом писали в газетах, говорили на совещаниях. Это было главное. На Косьвинском заводе, кроме того, необходимо было решить много других, мелких проблем. Муравьев в разговорах с Соколовским требовал фактов, мешающих работать. Но их было больше чем достаточно. Соколовскому надоело бесконечно их перечислять. На каждом производственном совещании, на каждом общем собрании, на партийных коллективах, на заседаниях бюро косьвинские мартенщики говорили о работе транспортного отдела, требовали увеличить парк изложниц или хотя бы организовать «купание» изложниц при помощи простого пожарного брандспойта, просили отремонтировать завалочную машину и организовать экспресс-лабораторию, чтобы во время плавки можно было получать быстрый и точный химический анализ стали. Но директор завода ничего не предпринимал. Все внимание его было сосредоточено на работе механического цеха, на развитии и упрочении славы Севастьяновой. В силы Соколовского и его товарищей он не верил, боялся рисковать и, заботясь о состоянии печей, ни за что не разрешал повышать тепловой режим.

Убеждать Абакумова было бесполезно.

Странную позицию занимал и главный инженер. В разговорах с работниками новомартеновского цеха Подпалов полностью соглашался с их требованиями, но как только нужно было выносить решение и действовать, он начинал колебаться, просил подождать. Он не хотел выступать против директора. Он боялся взять на себя ответственность. Он старался примирить обе стороны и искал компромисса.

— Иннокентий Филиппович, докажите мне, что я не прав, — напирал на него Соколовский. — Докажите, что наши печки не могут переработать больше тепла, чем сейчас.

— Теоретически вы правы, — отвечал Подпалов, — но практически, ma foi, я не могу решить вопрос один. Нужно убедить Абакумова.

Но Абакумова невозможно было убедить, и Подпалов лучше других знал об этом.

Когда Соколовский вместе с Подпаловым заходил к нему в кабинет, Абакумов морщился, словно от боли, и, не глядя на Соколовского, сердито говорил:

— Вы при пониженном тепловом режиме ухитряетесь своды поджигать. Что же будет, если еще повысить тепловую мощность? Очкнитесь, товарищи!

Директор очень любил это слово «очкнитесь», и в его произношении оно звучало уничтожающе. Оно звучало так уничтожающе, что Иннокентий Филиппович, вместо того чтобы поддержать Соколовского, как поддерживал его, беседуя с глазу на глаз, сразу отступал и неуверенно тянул:

— Да-а, Иван Иванович, пожалуй, лучше подождать. Слишком это рискованное дело. Есть хорошая французская пословица: «Tout vient à point à qui sait attendre». По-русски это значит: все приходит своевременно к тому, кто умеет ждать.

Абакумов усмехался и, трогая себя за нос, говорил:

— Дайте мне три тонны с квадратного метра пода, но систематически, как часы, тогда будем думать о повышении тепловой мощности.

И в знак того, что разговор окончен, кричал через кабинет своей близорукой толстой секретарше:

— Софья Ильинишна, никого ко мне не пускать!

Но Соколовский не любил отступать так быстро. Он менял тактику.

— Ну хорошо, пусть будет по-вашему, — говорил он, — но я прошу для пользы дела устранить все помехи. Создайте нам нормальные условия для работы.

Абакумов молча выслушивал его, потом поднимался из-за стола, хмурый, сгорбившийся, точно держал на плечах тяжелый груз, и с каким-то механическим упорством стучал кулаком по столу.

— Нечего сваливать вину на транспортный отдел. Плохая работа зависит от вас самих. Только от вас. Вы не хотите работать как следует. Вы только ищете объективные причины. Меня на этом не проведешь.

И однажды он пообещал перебросить к ним в цех Шандорина.

— Степан Петрович покажет вам, как надо работать, — сказал он.

Соколовский тоже нахмурился и тоже сгорбился и встал перед ним, маленький, сжав кулаки.

— Товарищи, товарищи… — сказал Подпалов.

— Вы не пошлете к нам Шандорина, — сказал Соколовский.

— Вас, думаете, испугаюсь? Пошлю, будьте уверены, — сказал Абакумов. — Я переброшу его к вам, и тогда посмотрим, кто виноват — транспортный отдел или господа из нового мартена.

Соколовский выпрямился, усмехнулся и сказал спокойно:

— Что же, делайте как хотите. Я на заводе не останусь.

— Товарищи, ну зачем так? — начал было Подпалов.

Абакумов перебил его:

— Не пугайте меня, Соколовский. Я — не пугливый. Насильно вас держать не будем.

ГЛАВА X

Стоило Иннокентию Филипповичу сесть в московский поезд, как он мгновенно преображался. Куда исчезала его косьвинская нерешительность, тщетно скрываемая подавленность, его болтливость? Рослый, полный, в сапогах, в хорошем пальто из светлого коверкота, он производил впечатление крайне делового и страшно строгого человека. Проводники в мягком вагоне, не дожидаясь распоряжения, сразу несли в его купе постельные принадлежности, хотя в недолгую поездку до Москвы мало кто из пассажиров заказывал белье.

В этот раз Иннокентий Филиппович больше месяца не был в Москве и ехал поэтому с особым удовольствием. Он не предупредил жену о своем приезде и рано утром, когда она еще спала, открыл ключом дверь своей квартиры.

Зинаида Сергеевна проснулась от неистового, радостного, того особенного лая Джильды, каким немецкая овчарка всегда встречала Иннокентия Филипповича. Сорвавшись с места и продолжая заливисто лаять, собака стремглав бросилась в переднюю. Скрипнула, затем хлопнула входная дверь, и Зинаида Сергеевна услышала деланно сердитый голос мужа:

— Постой, подожди! Фу-у, Джильда!

Зинаида Сергеевна накинула халат и быстро пошла к нему навстречу.

Небритый, заспанный, вернувшись домой, Иннокентий Филиппович, как всегда, держался так спокойно, точно не уезжал из Москвы.

Джильда прыгала вокруг, стараясь лизнуть его в лицо, стучала когтями по полу. Иннокентий Филиппович ласково отгонял ее, приговаривая:

— Фу-у, Джильда, перестань!

И Зинаида Сергеевна тоже сказала:

— Перестань, Джильда, фу-у!

Иннокентий Филиппович погладил собаку, снял пальто и, целуя Зинаиду Сергеевну, спросил:

— Жива-здорова, Сара Бернар?

Поцелуй его был спокойный, деловой, точно это был не поцелуй, а рукопожатие, и Зинаида Сергеевна, как бывало неоднократно, почувствовала, что этот человек, которого она так ждала, каждую черточку лица которого хранила в памяти, все больше отдаляется от нее. Знакомые морщинки на его лице, нос с горбинкой и родинкой у переносицы, высокий лоб, выступающий вперед под редкими седыми волосами, казались ей теперь неродными, точно Иннокентий Филиппович совсем не муж ее, с которым она прожила двадцать семь лет. С каждым его приездом отчуждение возрастало, и это очень пугало ее.

Войдя в столовую и потирая руки, Иннокентий Филиппович сказал довольным голосом «ну-с» и начал гладить Джильду, трепать ее за уши, шептать ласковые слова. Собака стояла смирно, помахивая хвостом, ежесекундно облизывалась и с легкими стонами вздыхала от наслаждения.

Иннокентий Филиппович сделал строгое лицо.

— Голос, Джильда! Дай голос! — сказал он.

Собака прижала уши, вскинула мордой и беззвучно, как от зевоты, раскрыла пасть. Иннокентий Филиппович повторил приказание. Джильда снова вскинула мордой и громко тявкнула.

— Хорошо! — удовлетворенно сказал Иннокентий Филиппович. — Молодец, Джильда!

Зинаида Сергеевна поставила электрический чайник, накрыла на стол и подошла к Иннокентию Филипповичу. Она не видела мужа больше месяца, но вот она подошла к нему, и, как ни странно, говорить было не о чем.

— Ты здоров? — спросила она.

— Конечно. Что со мной сделается? — ответил он рассеянно. — Еще сто лет протяну.

И стал снимать сапоги.

Она все допытывалась, что нового в Косьве, но Иннокентий Филиппович ничего не рассказывал, отделывался шуточками и прибаутками, обещал рассказать как-нибудь в другой раз. Ясно, он не понимает, что Косьва серьезно интересует ее. И у Зинаиды Сергеевны поднималась досада на мужа. В каждый свой приезд он приносил с собой ветер из другого, полного деятельности, незнакомого мира; ее тревожило, причиняло страдание то, что этот мир так далек от нее, а он не понимал, что заставляет ее страдать. Ее раздражало и то, что, приезжая сюда с удовольствием, как на отдых, он вместе с тем не переставал думать о своих заводских делах. Зачем он жалуется тогда на усталость, на то, что его не отпускают с завода, что ему трудно жить без нее? Он ведь сам не хочет бросить завод. И в то же время настаивает на том, чтобы она оставалась в Москве, сторожила московскую квартиру…

На другой день после приезда Иннокентий Филиппович уговорил ее пойти в студию Симонова на «Таланты и поклонники». Зинаида Сергеевна вечность не была в театре, а у Симонова не бывала еще никогда, но лучше бы она и не ходила. Молодые актеры с таким блеском провели спектакль, что Зинаида Сергеевна совсем расстроилась. Так, глядя на других, случайно замечаешь свою старость.

В антракте Иннокентий Филиппович вспомнил почему-то, как он весной ездил на охоту и убил двух русаков. Рассказывая об этом, он оживился, точно вдруг заскучал по Косьве. Зинаида Сергеевна представила себе лес, пушистого серого зайца с раскрытыми удивленными глазами, и ей так мучительно захотелось увидеть это самой, что она раздраженно сказала:

— Я не хочу об этом слышать.

Весь вечер она больше не разговаривала с Иннокентием Филипповичем, но ее молчание как будто нисколько не тревожило его.

Прошло еще два дня. А на третий, когда Иннокентия Филипповича не было дома, позвонили из Косьвы и попросили передать, чтобы он немедленно возвращался, — отдел технического контроля автосборочного завода забраковал всю последнюю партию труб для тяги рулевого управления.

Иннокентий Филиппович пришел домой поздно, но, узнав о вызове и о его причине, очень обеспокоился и тотчас начал собираться в дорогу: потребовал чистое белье и сел в столовой бриться.

— Чуяло мое сердце, ох, чуяло мое сердце, — с непривычной для жены растерянностью все бормотал он.

Зинаида Сергеевна достала в спальне со шкафа его чемодан и принесла в столовую.

Джильда поняла, что хозяин уезжает, и стала лезть к нему, тыча носом в колени и размахивая хвостом. Иннокентий Филиппович отгонял собаку, она возвращалась на свою подстилку, ложилась, кряхтя и вздыхая, а через минуту вскакивала и снова шла к нему.

— На место, Джильда! — кричал Иннокентий Филиппович сердитым голосом, но тут же, хотя ему было не до собаки, по привычке удивляясь, говорил жене: — Посмотри, как она все понимает. Ведь знает, чертова собака, что я уезжаю.

Зинаида Сергеевна не отвечала. Она разложила на обеденном столе чистое белье, чтобы отобрать в дорогу. Она думала о том, что она несчастна, что муж любит свой завод в десять раз больше, чем ее, а она из-за мужа, из-за семьи пожертвовала своей карьерой.

Иннокентий Филиппович мылил щеки, сосредоточенно что-то мурлыкал себе под нос и так внимательно разглядывал в зеркало свое лицо, что Зинаида Сергеевна подумала: «Не ждет ли его там женщина?»

Она тут же старалась уверить себя, что это не так, что всякие страсти ей мерещатся, он любит ее, как всегда любил, но горечь возникшей мысли поддерживала то возбуждение, которое она всегда испытывала, когда приезжал муж.

— Возьмешь рубашку в синюю полоску? — спросила она.

В ответ Иннокентий Филиппович промычал что-то невнятное, так как тщательно выбривал щеку, подперев ее изнутри языком. Зинаида Сергеевна раздраженно передернула плечами и положила рубашку в чемодан.

Она знала, что Иннокентий Филиппович не любит разговаривать во время бритья и всегда сердится, если его в это время отвлекают, понимала, что его волнует неожиданный вызов. Ей и не нужно было спрашивать, что собирать ему в дорогу, но молчание было тягостно. Все было тягостно, бессмысленно, не так…

Через некоторое время она снова спросила:

— Белые брюки возьмешь? Сколько пар носков класть?

Он промолчал, потом рассердился, положил бритву и сказал:

— Что ты спрашиваешь о всякой ерунде — возьмешь, не возьмешь? У меня не тем голова занята.

Зинаида Сергеевна бросила носки и отошла к буфету, отогнав Джильду ногой. Джильда тихо заскулила, подошла к Иннокентию Филипповичу, а он внимательно посмотрел на жену и продолжал бриться.

Тогда Зинаида Сергеевна откинула голову назад, коснулась затылком буфетной дверцы и проговорила:

— Когда наконец это кончится? Когда мы будем жить по-человечески?

Иннокентий Филиппович молчал.

— Я больше не могу, — продолжала Зинаида Сергеевна, — у меня нет ни мужа, ни семьи. Четвертый год… Я согласна стирать, готовить обед, штопать, но так не может больше продолжаться.

— Возьми пришей, пожалуйста, пуговицу, — сказал, неуверенно улыбаясь, Иннокентий Филиппович и протянул жилетку.

— Постыдись, ты видишь, я говорю серьезно. Я страдаю…

— Но, Зина, чего ты хочешь? Подай, пожалуйста, заявление в наркомат с просьбой освободить меня от работы. Что можно сделать? Ей-богу, лучше шутить. Вот сейчас я еду, а там какие-то неприятности… Мы живем в эпоху, когда личные интересы не всегда совпадают…

— Знаю, — оборвала его Зинаида Сергеевна, — ты мастер читать лекции.

Иннокентий Филиппович намочил полотенце одеколоном, обтер лицо и подошел к Зинаиде Сергеевне.

— Зина, какой же выход? — спросил он.

— Выход только один — взять меня в Косьву.

Подпалов с досадой поморщился, взмахнул рукой.

— А квартира? — спросил он и отбросил полотенце.

— Нужно взять броню или ликвидировать квартиру совсем, — сказала Зинаида Сергеевна.

— Зина, но ведь это сумасшествие! — сказал Иннокентий Филиппович. — У нас квартира хотя и без газа и без центрального отопления, но три комнаты! Бросить отдельную квартиру в Москве можно только в невменяемом состоянии. Всю жизнь мы стремились в Москву… И ты первая. А теперь — отказаться, отступить? Зина, это же смешно!

И, как бывало каждый раз, Зинаида Сергеевна не смогла возразить. Каждый раз, когда она решалась настаивать и не уступать, достаточно было, чтобы Иннокентий Филиппович напомнил о прошлом, и вся ее решительность исчезала. Она забывала о том, что раньше была цель, был смысл в желании перебраться в Москву, а теперь все шло по-другому.

В молодости Зинаида Сергеевна была актрисой. Иннокентий Филиппович в то время работал на заводах юга, и жили они то в Макеевке, то в Юзовке, то в Луганске. Все знакомые восторгались драматическим талантом Зинаиды Сергеевны и предвещали ей блестящую карьеру. Но там, где жили Подпаловы, не было настоящего театра, Зинаиде Сергеевне приходилось играть в любительских спектаклях и о большой сцене лишь мечтать.

Кроме выступлений в спектаклях, Зинаида Сергеевна принимала самое горячее участие в устройстве благотворительных базаров, лотерей и так называемых «чашек чая» в пользу неимущих студентов или раненных на войне. Если нужно было, она не только торговала в киоске или сидела за урной с лотерейными билетиками, но и рисовала плакаты, украшала залы флажками и ветками, расставляла на витрине выигрыши. И все, за что бы Зинаида Сергеевна ни принималась, выходило у нее удачно. Дома у себя она вышивала дорожки, скатерки и коврики, и эти изделия были так хороши, что однажды сын старика Бальфура, фактического владельца Юзовки, попросил Зинаиду Сергеевну смастерить для него скатерку. Он хотел послать подарок матери в Англию.

Позже Подпаловы переехали в Харьков. Зинаида Сергеевна устроилась в театр к Синельникову, но мысли о столице не покидали ее, и в «Трех сестрах» не было лучшей исполнительницы Ирины, чем она. «Уехать в Москву. Продать дом, покончить здесь все — и в Москву…» Сама Комиссаржевская не сыграла бы так Ирины.

В Харькове у Зинаиды Сергеевны родился сын, и сцену пришлось бросить. Она стала домашней хозяйкой. И к тому времени, когда мечты осуществились и они наконец переехали в Москву — это произошло на третий год революции, — молодость прошла, все свои театральные знакомства она растеряла и даже не пыталась устроиться на сцену. Теперь это было ни к чему. Только в гостях или принимая у себя гостей, она вспоминала старое и иногда декламировала:

Трубадур идет веселый, солнце ярко, жарок день,
Пышет зноем от утесов, и олив прозрачна тень.
И ей аплодировали, как в молодости.

Когда началась первая пятилетка, Подпалову снова пришлось работать на периферии, а Зинаида Сергеевна оставалась в Москве. Время шло. Она постарела, пополнела, перестала следить за собой. Со знакомыми она встречалась все реже и реже. Театры стали раздражать ее, напоминая о прошлой, заброшенной деятельности; она перестала бывать в театрах и коротала свои дни в одиночестве.

Сын вырос, женился, родился внучек Сережка; теперь ему было уже пять лет. Сын жил со своей семьей отдельно; с невесткой Зинаида Сергеевна не ладила и, хотя очень любила внука и скучала без него, видела Сережку лишь в банные дни: в квартире у сына не было ванной, и он со своим семейством приходил мыться к Зинаиде Сергеевне. Эти дни были почти единственным ее развлечением.

Самое трудное время для Зинаиды Сергеевны наступало по вечерам. Днем ее занимали мелкие хозяйственные нужды, необходимо было позаботиться о еде, убрать в квартире. Она ходила покупать керосин для примуса, договаривалась с прачкой, выводила Джильду на прогулку, разбирала старое тряпье, сваленное в большом сундуке в передней, мастерила шляпку или передник из старья. Зимой ссорилась из-за дров или рано закрытой печной трубы с соседской домработницей, которая за двадцать рублей в месяц приходила топить печи. Летом ссорилась с нею же из-за мытья полов.

Вечерами делать было совершенно нечего.

Зимой, когда становилось темно, она долго не зажигала света, сидела в мраке тихой квартиры и смотрела на окно. Замороженные, осыпанные снегом стекла светились желтоватыми искорками, и в блеске их Зинаиде Сергеевне виделась какая-то чужая, заманчивая жизнь, в тайну которой нельзя было проникнуть. Она сидела в кресле, смотрела на окно, ни о чем не думая, ничего не желая, в расслабляющей и безысходной тоске. В квартире было тихо, пусто, и только Джильда иногда вздыхала у печки в темноте. Летом Зинаида Сергеевна страдала от духоты, от городского шума и пыли. Летом, как и зимой, лишь иногда удавалось ей недели на две, на месяц поехать в Косьву к мужу.

Много лет назад вечерние часы были заполнены сборами в театр, тревожным ожиданием спектакля. Днем — репетиции, встречи со знакомыми, суетливая беготня по магазинам. После обеда, к вечеру, она ложилась отдыхать. Сквозь дрему слышался голос Иннокентия Филипповича, что-то напевающего у себя в кабинете. В шесть часов он входил в спальню и говорил, вынимая карманные часы: «Сара Бернар, ты сегодня опоздаешь».

Зинаида Сергеевна вставала, грела на спиртовке щипцы для завивки волос, причесывалась, а горничная Дуняша тем временем укладывала в большую фанерную коробку, какими теперь уже никто не пользуется, гримировальные карандаши, платья, овальное зеркальце. Потом Зинаида Сергеевна бежала в театр, закутавшись в пуховый платок, чтобы не помять прически, а Дуняша несла за ней коробку.

Иногда, сидя так в темной комнате, она вспоминала свои роли и читала вслух, но слова, не прерываемые репликами партнеров, звучали теперь безжизненно и казались насмешкой и над ее прошлым, и над настоящим ее. Потом она стала замечать, что путает роли, забывает их, и это было похоже на паралич, по частям отрывающий ее от жизни.

Все сильнее становилось желание уехать из Москвы, быть рядом с мужем, заботиться о нем, войти в его интересы и этим занять свое время.

Теперь она мечтала о маленьком промышленном городке, как много лет назад по-чеховски мечтала о Москве, хотя такой пьесы еще не было написано.

Но Иннокентий Филиппович не понимал ее.

В этот приезд мужа она решила во что бы то ни стало добиться его согласия на переселение в Косьву. И вот, как случалось и раньше, не могла настоять на своем.

Перед отъездом Иннокентий Филиппович обнял Зинаиду Сергеевну и сказал:

— Зина, прошу тебя, не дури. Переезжать в Косьву просто глупо. Ты пропадешь там со скуки. Нужно, Зина, потерпеть. Наладим завод, придут молодые, я тогда отпрошусь в Москву. Еще год, еще два, это же не вечность.

Она молчала. Иннокентий Филиппович поцеловал ее, взял чемодан. Джильда бросилась на него и с визгом запрыгала вокруг. Он шел к двери, отмахивался, смеялся, а собака прыгала вокруг него.

— Джильда, фу-у! Отставить, Джильда! — кричал он. — Ну, только не говорит, честное слово, ведь все понимает, проклятая собака.

Дверь захлопнулась за ним. Зинаида Сергеевна вернулась в столовую, села за обеденный стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью, и зарыдала. А Джильда подняла морду и протяжно завыла, прерывая вой судорожным, визжащим лаем.

— Джильда, перестань! — закричала Зинаида Сергеевна.

Собака встала, сделала несколько шагов, печально помахивая хвостом. Потом посмотрела на дверь и снова завыла, подергивая кверху голову, протяжным, глухим звериным воем. Зинаида Сергеевна больше не останавливала ее…

Потянулись однообразные дни. Приходили письма от Иннокентия Филипповича. О своих делах он ничего не писал. Даже о том, из-за чего его вызывали. Иногда он звонил по телефону и шутил сытым, веселым голосом, даже тогда — Зинаида Сергеевна чувствовала это, — когда он был чем-нибудь расстроен. И Зинаида Сергеевна, вместо того чтобы сказать ему о самом главном — о своей тоске, переставала слышать от волнения и бестолково кричала в трубку:

— Иннокентий, ты слушаешь? Иннокентий, тебе слышно? Отдай белье в стирку.

ГЛАВА XI

В то лето часто горели леса вокруг Косьвы, и однажды, когда огонь угрожал высоковольтной передаче облгрэса, дающей энергию и заводу и городу, Муравьев и Соколовский ездили тушить лес.

Ранним утром они поехали на грузовике. Было безветренно, и солнце, не успев еще подняться над лесом, жарило, точно в полдень. Работы на лесном пожаре велись вторые сутки. Всю дорогу Соколовский волновался, как бы огонь не сбили до их приезда. Муравьев подсмеивался над ним, говорил, что у Соколовского психология не пожарного, а поджигателя и что он, Муравьев, и копейки не дал бы за страховое общество, если бы такие люди, как Соколовский, состояли в пожарной охране.

Соколовский не слушал его, возбужденно вскакивал с места и, нагнувшись над бортом грузовика, орал шоферу в разбитое окошко кабины:

— Сережа, нажми! — а затем валился от рывка машины на скамейку.

Грузовик остановился возле горящего леса. Тяжелый серовато-желтый дым поднимался над лесом и медленно уползал в сторону. Поминутно, как от взрыва, из однородной пелены вырисовывались черные дымные клубы, окрашенные багровым пламенем. Трещали ветви. Огонь ревел порывами. С грохотом где-то в глубине падали деревья.

А на опушке леса росли отдельно три сосны, и чуть дальше стояла мачта высоковольтной передачи. Соколовский и Муравьев вылезли из грузовика. В это время над травой пробежал слабый дымок, затем обвил подножия сосен, и тотчас до верха взлетел по стволам сноп пламени. Сосны загудели, затрещали, потом сразу почернели сучья и стволы, и все три дерева засветились в дыме и пламени, как нити в электролампе.

Десятка три полуголых людей двигались на опушке леса. Тела их блестели от пота. Дым поминутно скрывал то одного, то другого, то сразу так плотно завешивал широкий луг, что все пропадало за его серой клочковатой стеной — и огонь, и лес, и люди. Никто из работающих на опушке не замечал того, что огонь пробрался в тыл.

Соколовский быстро скинул пиджак, намочил носовой платок в кадке с водой, выдернул топор, воткнутый в сосновый пенек, и ринулся с нечленораздельным воплем в самое пекло.

— Иван Иванович! — закричал Муравьев.

Но Соколовский не обернулся.

И тогда Муравьев побежал за ним к трем соснам, пылавшим, как сухие поленья, поставленные в печку торчком, а за Муравьевым бросились остальные люди из их отряда.

Весь день они рыли канавы, рубили просеки, косили сухую траву. К ночи прибыла свежая смена. Кто мог, остался на ночь с новыми людьми, остальные приготовились к отъезду.

Муравьев велел снять с грузовика скамейки, в кузов набросали скошенной травы, и человек двенадцать развалились на ней, опаленные, пропахшие дымом и грязные от копоти и земли.

Грузовик побежал по лесной дороге, переваливаясь на ухабах и покачивая свой живой груз. От травы пахло сухой полынной горечью и дымом. Дымом пахли руки, одежда, дыхание соседей, но сквозь этот запах дыма пробивался настойчивый и сильный запах травы. Травинки кололи ноги сквозь носки, и, поворачивая голову, Муравьев кололся о траву щекой. Он лежал рядом с Соколовским и при толчках автомобиля чувствовал его плечо. Ночь была тихая и ясная, и было не очень душно. Многие уже храпели, и только двух молодых парней из вилопрокатки не брали ни усталость, ни сон. Они стояли у кабины грузовика и орали во всю глотку разухабистые частушки:

Чай пила, самоварничала,
Всю посуду перебила, накухарничала…
И затем, нарушая порядок частушки:

Эх, петь будем, гулять будем,
Смерть придет — помирать будем.
Кто-то из неспавших сказал громко в темноту:

— В клетку бы нам таких соловьев!

Но другой практическим тоном возразил:

— Помета из-под них убирать много.

Иногда крыша кабины задевала ветви деревьев, и в машину на спящих сыпалась хвоя. Ночное небо было безоблачно, и Млечный Путь свисал над лесом, как марлевый занавес от комаров. Вскоре голосистые парни угомонились, и в тишине ночи были слышны только храп и шорох автомобильных колес. Теперь в машине запахло хвоей, но всякий раз, как кто-нибудь переворачивался во сне, Муравьев снова ощущал запах дыма. Соколовский лежал на спине и смотрел в небо. Во рту он держал стебелек травы и часто перекусывал его, поскрипывая зубами.

— Не спится, Иван Иванович? — спросил Муравьев.

— Всегда, если устану, не могу быстро заснуть, — ответил Соколовский. — Нужно иметь нервы, как у наших приятелей. Слышите, как храпят?

— А вы жалуетесь на нервы?

— Немного. Иногда. Внешность — она обманчива, не правда ли?

— Не у всех, конечно, — сказал Муравьев. — Моя, например? Весь как на ладони.

— Сам о себе толком никогда ничего не знаешь.

— Уж кого тогда знать, как не себя?

Соколовский не ответил и лежал, пожевывая свою травинку. Спать не хотелось, ехать было еще далеко, и он подумал, что, если Муравьев сейчас заснет, он останется наедине со своей бессонницей. И он заговорил снова:

— Странно человек устроен…

— Что? — спросил Муравьев.

— Странно, я говорю, устроен человек. Вон ночь какая. Ехать бы так и ни о чем не думать. Звезды над головой. Лес, темнота. Воздух. Вы чувствуете, как сосной пахнет? А сам лежишь и думаешь, как проклятый: что там у тебя в цеху? Сколько сегодня дали? Не напороли ли чего-нибудь? Как положительный герой современного романа. И смерть приди сейчас, а ты о своем будешь думать.

— Смерть придет, помирать будем, — сказал Муравьев.

— Ну, положим, не по-песенному. Вы видели когда-нибудь, как человек умирает?

— Нет, — сказал Муравьев.

— А я видел. Не хочется ему умирать. Мучается, а все равно умирать не хочется! — Соколовский помолчал немного, потом снова сказал: — Паршивая это штука. Вот, знаете, весной мне случилось прочесть одну книгу. Автора не помню, название забыл, но вот такие слова почему-то запомнились: «Была Атлантида, был Египет, был Вавилон, была Греция, был Рим — все это было, и ты был — и тебя не будет. Звезда, пронизавшая мрак, — это ты. Искра, взлетевшая в ночь, — это ты. Ты ничего не достигнешь: ночь останется неизменной. Жизнь была вспышкой. Нечистый густой туман окутает тебя, и ничего не будет видно, звезда или искра, — путь ее будет невидим. Все останется по-прежнему». Не знаете, откуда?

— Что-нибудь иностранное. У нас так не пишут.

— Вот в том-то и дело. Мы это все иначе понимаем. И смерть иначе понимаем, и свою работу, и свою жизнь. Почему я так здорово это запомнил? «Жизнь была вспышкой». Значит, человеческая жизнь пустяк, плевать мы хотели на эту жизнь. И во имя чего, спрашивается? Во имя всепроходящего времени. А миллионы жизней, вместе взятых и на протяжении веков?

— Он берет в космическом масштабе, — сказал Муравьев.

— Ну, а кой черт его заставил? Кто же полезет измерять складной метровкой микрометрическую деталь? Египет, Греция, Рим! Слова красивые, почти как стихи, и даже страшенные, шутка ли: «все останется по-прежнему». Но ведь выдуманные слова, а? Ничего не остается по-прежнему, ничто не может остаться по-прежнему.

— Все течет, все меняется — так, что ли? — насмешливо спросил Муравьев.

— Конечно. Но дело не в этом. Ничто не проходит бесследно.

— Допустим.

— И вот, мне кажется, только досаду может вызвать то, что после каждой такой культуры были в истории человечества дикие, дурацкие провалы. Надо так построить общество, чтобы не было провалов, чтобы развитие человечества шло непрерывно.

— Не знал, что вы интересуетесь поэзией или, точнее, философией, — заметил Муравьев, и ему тоже захотелось блеснуть эрудицией. — Я вот помню такое высказывание одного французского автора. Он писал, что человечество погибло бы от цивилизации, если бы варварство не возрождало его каждые четыреста — пятьсот лет. А так как в наше время варварства не осталось, он эту почетную роль предоставил пролетариату. Можете приобщить эти сведения к своему поэтическому арсеналу.

— Хитрый мужик! Беда его в том, что относительно роли варварства еще Энгельс писал. Но Энгельс не считал варварство прогрессивным по сравнению с цивилизацией. Он отмечал только более чистый моральный облик варваров. Что же касается пролетариата, то этот ваш автор себя попросту успокаивает. Старой цивилизации пролетариат не возрождает. Он наследует все лучшее в ней и создает новые отношения между людьми.

— Вам как марксисту, конечно, виднее. Этот автор не был марксистом.

— И зря. И нечего надо мною подшучивать. Зря он не был марксистом. — Соколовский замолчал и потом спросил: — А вы что, знаете языки?

— Нет, мне жена переводила, — сказал Муравьев.

— А что у вас вышло с женой? — спросил Соколовский.

— Разошлись мы, вот что.

— Долго с ней прожили?

— Девять лет.

— Детей не было?

— Нет. — Муравьев помедлил. — Я свалял дурака, женился двадцати двух лет. Она была библиотекаршей у нас в институте. Лет пять прожили хорошо, а потом пошла чересполосица. Нельзя так рано жениться.

Соколовский больше ни о чем не спрашивал. Они лежали на спине и смотрели в небо. Когда машину подбрасывало, фары освещали на мгновение стволы сосен, и в расплывчатом свете фар деревья выглядели как в тумане. Небо начинало тускнеть. Уже не было видно Млечного Пути. Со стороны реки ползли густые, тяжелые облака, растаптывая звезды.

Соколовский покусал стебелек, вздохнул и сказал:

— А ведь дождь будет.

Муравьев сел и оглянулся. Машина выбежала из леса и ехала теперь по широкому полю. Еще можно было заметить по сторонам дороги невысокие холмы, но дальше, в десяти — пятнадцати метрах, земля сливалась с небом. Кругом не видно было ни одного огонька. Муравьев приподнялся на коленях, сгреб под себя побольше травы и лег на живот.

— А что у вас случилось в парткоме, Иван Иванович? — спросил он. — Слышал, у вас была большая баталия.

— Большая баталия? Да, баталия была, чего греха таить.

— Все поджог свода?

— Не только поджог свода. Общее положение на заводе. Могу вам сказать, что Лукин решительно возражает против конференции станочников. Он считает, что вся затея с Екатериной Севастьяновой — пустая шумиха, самореклама. Да и я так считаю. Работать без наладчика на шлифовальном станке нельзя. В том-то и смысл массового поточного производства, что функции персонала, обслуживающего станок, принципиально разделены. Совмещение этих функций нарушает производственный цикл. И в свое время это скажется.

— Ну, а Абакумов?

— Абакумов? — переспросил Соколовский, и Муравьев почувствовал, что он смотрит на него в темноте. — Абакумов что же… Эта ненужная и вредная затея позволяет ему пренебрегать основным производством.

— Допускаю, что, может быть, вы и правы. Одного не могу понять — какую цель он преследует? — спросил Муравьев, поворачивая лицо к Соколовскому.

Они смотрели, ничего не видя в темноте, и лишь по дыханию чувствовали, что смотрят друг на друга.

— Насколько я понимаю, цель у него простая — прожить свою жизнь с наименьшим количеством хлопот и огорчений. Покоя и удобства в жизни он надеется достичь с помощью таких, как Севастьянова. Так сказать, выехать на их успехе. Похоже на то, что я и Лукин ему в этом мешаем.

— Он хочет, чтобы вы ушли?

— Возможно. Едва ли только он меня заставит. Может, придется уйти Абакумову.

— Ну, на это, я думаю, не приходится рассчитывать, — возразил Муравьев. — Он на хорошем счету у начальства.

— К сожалению, — спокойно согласился Соколовский. — Удобный, исполнительный, звезд с неба не хватающий директор… Знаете, что я вам скажу? Консерватор и рутинер не так опасен для производства, как бесстрастный, исполнительный служака, если он возглавляет предприятие. Рутинера и консерватора нетрудно разоблачить. А вот такого, который попросту выбирает путь: «Мое дело маленькое, мне приказывают, я выполняю», — с таким бороться трудней. Такой руководитель и особенно явных ошибок не делает, и с высшим начальством умеет поладить… А то, что он глушит инициативу, тормозит развитие, — пойди-ка докажи!.. Ведь он ни против инициативы не выступает, ни против разумного развития предприятия. А на деле — как гиря на шее…

Муравьев замолчал, обдумывая слова Соколовского.

Дорога вышла к реке, стало прохладнее, запахло сыростью. Туман лежал над водой и дальше — над низким берегом заречья. Небо теперь было плотно затянуто тучами, и в темноте только угадывалось смутное перемещение серых и черных пятен.

Почти у самого города спустило переднее колесо. Шофер остановил машину и загремел в темноте инструментами. Муравьев выпрыгнул из машины, чтобы помочь ему.

— Успеем до дождя? — спросил он.

— Надо успеть, — ответил шофер.

Вдвоем они поставили домкрат, сняли передний скат, и пока шофер лазил под машину отцеплять запасное колесо, Муравьев заглянул в кузов, удивляясь, почему Соколовский не вылез на подмогу и даже не спросил, что случилось. Соколовский по-прежнему лежал на спине и как будто спал.

Они поставили новое колесо. Муравьев влез обратно в машину. Соколовский не спал. Он лежал с открытыми глазами, покусывая травинку. Он ничего не сказал Муравьеву. Тогда Муравьев улегся на свое место и сразу заснул, как в яму провалился.

Проснулся он у гаража. Машина стояла. Через борт ее выпрыгивали на землю люди. Соколовский с кем-то разговаривал внизу. Муравьев услыхал, как он спрашивал:

— Ну, и это подтвердилось?

— А какое нужно подтверждение? Забракована вся последняя партия, вот и весь сказ, — кто-то ответил ему.

Муравьев вылез из грузовика.

— Что случилось? — спросил он.

— Автосборочный забраковал всю партию труб для тяги рулевого управления. Шлифовка неверна. Понимаете? Вот вам результат всей этой липы, — сердито ответил Соколовский.

ГЛАВА XII

В Косьву Подпалов вернулся в большой тревоге. Идея организовать работу шлифовщиц без наладчика все время внушала ему опасения. Так это и случилось — она не оправдала себя.

И когда Зинаида Сергеевна сообщила ему о вызове, Подпалов отчетливо понял, что попал в весьма затруднительное положение. Если бы он по-настоящему воспротивился идее Климцова, ничего подобного бы не произошло. По существу, он поддержал всем своим авторитетом главного инженера несолидное с элементарной технической точки зрения предложение начальника производственно-планового отдела — и вот результат! И ведь главное — думал же он тогда, что в данном случае выдается за новаторство порочный прием, не обеспечивающий качественное выполнение заказа!..

Едучи в поезде, Подпалов все время вспоминал разговор с Абакумовым, который тот завел с ним наедине. Неужели именно это на него тогда и подействовало? «Мы с вами не молодые люди, бегать по заводу нам не к лицу…» И потом дальше: «Не знаю, как вы, а я полагаю — на производстве нужно допускать поменьше риска. И нам хорошо, и государство не внакладе… Почин Екатерины Севастьяновой очень важен для нашего престижа».

Подумать только, так Абакумов и говорил! Резал правду-матку. «Поменьше риска»!.. «Для нашего престижа»… Директор, нечего сказать…

Но и он хорош! Поддаться на такую пошлость! На такое низменное, примитивное решение важнейшего общественно-технического вопроса! Добро бы, если бы главная героиня всей затеи, эта самая Катенька Севастьянова, имела производственный опыт, авторитет. Но она не внушала ему никакого доверия. Девица, не имеющая производственного стажа, зрелых навыков в труде…

Как теперь вывернуться из создавшегося положения? На беду, у него совсем нет дипломатического таланта. Об этом даже Зинаида Сергеевна всегда твердит…

Подпалов был хорошим, знающим инженером. Его статьи о металлообработке пользовались вниманием в технических кругах. Он бывал за границей, работал на многих крупнейших отечественных заводах. Никогда раньше нельзя было назвать его слабохарактерным, он не только в семейных делах умел проявлять настойчивость. Не надо далеко ходить, на том же самом Косьвинском заводе каких-нибудь три года назад создалась несравнимо более тяжелая обстановка. Нового мартена еще не было. Оборудованием пользовались старым, изношенным. Не хватало чугуна, хотя в то время и работали еще собственные домны. Не хватало людей, руководящего персонала. И все же он отлично справлялся с трудностями, руководил заводом умело и уверенно, не идя на поводу у технически некомпетентных директоров, пытавшихся приобрести политический капитал и неверно ориентирующих производство. А их немало сменилось за это время.

Видно, Абакумов подмял его под себя. Что и говорить, жесткий характерец у нынешнего директора!.. Иначе нечем объяснить, что он послушал директора, поддержал это незрелое, непродуманное мероприятие. Может, его слабость — результат усталости? Старость подошла, и нет у него прежних сил, прежнего задора?

Так думал о себе Подпалов.

О старости он впервые задумался дома, в Москве, за бритьем, в тот час, когда почувствовал, что деятельность, которой он занимался много лет, стала для него непосильной. И, сидя тогда за бритьем и внимательно рассматривая перед зеркалом свое лицо, Иннокентий Филиппович искал признаки старости. «Морщины на лбу — это давно, с юности. Вот эти, у губ, придающие скорбное выражение, — следы голодных лет. Морщины у глаз, сетка склеротических сосудов на щеках и скулах, больше седых волос — это все косьвинский период», — думал тогда Подпалов с тоской, не замечая, как тоскует Зинаида Сергеевна.

А если бы заметил, может быть, Зина хоть немного, да утешила бы его.

Теперь его некому было утешать.

Прямо с поезда, не заходя к себе в дом приезжих, Подпалов отправился на совещание к директору, созванное по поводу неприятного сигнала с автосборочного завода.

В кабинете уже собрались начальники цехов, инженеры, мастера, стахановцы. Люди входили в кабинет со спокойными лицами и не спеша, как на обычное производственное совещание. Лишь поведение двух секретарш — толстой Софьи Ильиничны, секретарши директора, и худой, главного инженера, — выдавало, что сегодня необычноесовещание. Они поминутно вскакивали из-за своих столов в общей приемной и выбегали то в коридор, то в кабинет директора, хотя их туда не звали, то начинали звонить по телефону, вызывая из цехов еще не явившихся работников. Можно было подумать, что, не будь этих энергичных секретарш, все дело застопорилось бы, люди не пришли бы и совещание не смогло бы состояться. В особенности суматошилась толстая секретарша. Во-первых, она хотела показать, что работает лучше и больше тощей, а во-вторых, она была близорука, но очков не носила, так как считала, что это лишит ее женственности, и поэтому ей трудно было уследить за тем, кто пришел, а кто еще не явился. Друг друга секретарши ненавидели, и этим пользовались все заводские работники. Если нужно было очень быстро провернуть какое-нибудь дело, то одной из секретарш говорили, что другая не хочет или не может помочь. Тогда та секретарша, которой жаловались, мгновенно исполняла требование. Соколовский, не будучи сведущим в греческой мифологии, называл их Сциллой и Харибдой…

Кабинет постепенно наполнялся. Уже все места вокруг большого стола были заняты и графины с водой наполовину опустели. Опоздавшие рассаживались вдоль стен.

Абакумов горбился, сидя за своим столом, и хмуро оглядывал собравшихся. Подпалов, не успевший узнать подробности о сигнале с автосборочного завода, устроился поблизости, настороженный и готовый ко всяким неожиданностям. По лицам окружавших его людей он пытался прочесть, насколько серьезна обстановка, но ему ничего не говорило ни, как всегда, нахмуренное лицо Абакумова, ни молчаливый и замкнутый Климцов, сидящий напротив, по другую сторону стола, ни Катенька Севастьянова с лицом бледнее обычного, беспокойно теребящая на коленях белый кружевной платочек.

Муравьев сел рядом с Соколовским.

— Что день грядущий нам готовит? Не так ли, Иван Иванович? — тихо проговорил он, и Подпалов услыхал его слова.

— Ничего, бог даст, — ответил Соколовский.

— Бог даст, а черт не выдаст? — с шутливой надеждой спросил Муравьев.

Абакумов постучал карандашом по своей бронзовой чернильнице и сказал:

— Итак, товарищи, на повестке у нас сегодня два вопроса: претензии автосборочного о непригодности партии труб для тяги рулевого управления и второе — положение в новомартеновском цехе. Будут какие-нибудь добавления?

— Он считает это претензиями, — прошептал Муравьев, наклоняясь к Соколовскому.

Соколовский не ответил; откинувшись назад на своем стуле, он повернул голову к Лукину, сидевшему сзади, и прошептал:

— Видишь, он не собирается сдавать позиции.

— Ничего, не торопись, — ответил Лукин и обратился к Абакумову: — Может быть, товарищ директор познакомит собравшихся с существом «претензий», как он выразился? А то не все присутствующие в курсе дела.

Исподлобья Абакумов глянул на Лукина, не торопясь обернулся назад, отодвинул тяжелую портьеру позади себя, поглядел за окно на заводской двор. Потом он повернулся и сказал:

— О существе претензий я, конечно, скажу. Коротко: претензии сводятся к тому, что на заготовках известных нам труб неточно произведена шлифовка. Не выдерживаются, дескать, заданные допуски. Мы проконсультировали этот вопрос со специалистами и получили заключение, что допуски на шлифовку даны чрезмерно жесткие. Таким образом, нарушения против спецификации, на которые указывает автосборочный завод, никакого практического значения не имеют. Приходится делать вывод, что это каприз заказчика, товарищ Лукин. Какие-то десятые доли миллиметра. Со всей ответственностью заявляю: труба для рулевой тяги грузовой автомашины не может быть причислена к деталям точного приборостроения. Наш заказчик просто важничает: дескать, мы — автосборочный завод, выпускаем автомашины, а вы — наши поставщики, знайте свое место! Мы будем апеллировать к главку, там разберутся, кто прав, кто виноват. Гораздо важнее другая сторона вопроса, и о ней нужно как следует поговорить. Я имею в виду отношение некоторых товарищей к инициативе передовиков производства, к творческому поиску новаторов. Кто знает, может быть, именно подобное делячество, вредное отношение и послужило причиной необоснованных претензий автосборочного завода. За примерами ведь не надо далеко ходить, их можно отыскать и у нас на заводе.

— То есть что вы хотите сказать? — спросил Лукин.

— Товарищу Лукину не терпится услышать свое имя. Хорошо, я не заставлю его ждать. Да, товарищ Лукин, всем известно, как с самого начала вы отнеслись к новаторскому почину Екатерины Севастьяновой. Не думаю, чтобы такое отношение было к лицу секретарю партийной организации. Недооценка передовых методов, недоверие к ним и породили скорее всего капризы нашего заказчика.

— А у каких специалистов консультировался этот вопрос? — спросил Соколовский.

— У ответственных! — не вдаваясь в подробности, резко ответил Абакумов.

Тогда на всякий случай вмешался Подпалов:

— Видите ли, Николай Гаврилович, вряд ли требования заказчика можно называть капризом. Существуют определенные допуски. Мы их не выдерживаем, вы сами это подтвердили. Автосборочный завод вправе требовать точности. Точность — это культура производства.

— Уважаемый Иннокентий Филиппович, что касается вас, то вряд ли вам удобно настаивать, что вы в курсе происходящего на нашем заводе. Слишком часто вы бываете в отъезде, чтобы с необходимой отчетливостью разбираться в наших производственных тонкостях, — саркастически и грубо, так как не выдержал атаки, сказал Абакумов. Тут же он овладел собой. — Однако я пока кончу на этом. Послушаем, каково мнение других товарищей. Пожалуйста! Кто желает?

Слова никто не просил. Разговоры стихли, и все сидели молча, опустив глаза, потому что каждый боялся, как бы Абакумову не показалось, что именно он желает выступить.

Климцов наклонился к Абакумову и что-то горячо зашептал ему; обычно тусклые, ничего не выражающие глаза его блестели.

Сидящего поблизости Подпалова очень интересовало, что шепчет Климцов Абакумову. Стараясь уловить смысл его слов, он беспокойно заерзал на стуле, неестественно вытягивая шею. Это делало Подпалова похожим на петуха, который одним глазом наблюдает, как бы на него не бросилась собака, а другим прицеливается к лакомому куску. Но что говорил Климцов директору, расслышать Подпалову не удалось.

— Н-да, — прозвучал в наступившей тишине тугой голос сталевара Сонова. Испугавшись, что получилось так громко, он торопливо полез в карман за носовым платком.

— Пожалуйста, — сказал Абакумов.

— Я, собственно, ничего, — сказал Сонов. — У меня внутренние соображения.

— Валяйте, товарищ Сонов. Скажите свое мнение, — с деланной благожелательностью подбодрил его Абакумов.

Смущенно Сонов посмотрел налево, посмотрел направо в поисках поддержки или сочувствия и заговорил:

— В этих делах, конечно, я не специалист, но Ваньку Лукина, то есть, виноват, Ивана Спиридоновича, мы знаем с малолетства, поскольку он нашенский парень, косьвинский… — Сонов замолчал, подумал и кивнул головой, утверждаясь про себя в своем мнении. Все с интересом ждали, что он дальше скажет. — Ни в жисть не поверю, что Иван Спиридонович выступит против народной инициативы. Тут что-то не так. Видать, эта инициатива не народная, а какая-нибудь бюрократическая, правой рукой почеши себя за левое ухо. Ведь и так бывает. Нет — скажете? — Он повернулся к соседу: — А то ты мне говоришь одно, а я тебе — другое.

«Далеко мы не уйдем с такими разговорами», — подумал Муравьев, но он выступать не собирался, и, так как вновь после Сонова никто не просил слова, ему сделалось неловко, точно всех их уличат сейчас в каком-нибудь неблаговидном поступке.

— Вижу, медленно народ раскачивается, разрешите в таком случае мне, — сказал начальник механического цеха, тот самый, который сперва о предложении Катеньки Севастьяновой и слышать ничего не хотел. — Не имела баба хлопот, да купила порося, как говорится. Но порося, должен вам сказать, получился стоящий. Думается, таким образом, что организовать работу без наладчиков с нашей стороны попытка была достойная. Как ни клади, а наладчик — профессия дефицитная. Без наладчика — стояли и будем стоять. Я хочу сказать — простаивать. А глядите, Екатерина Севастьянова взялась, освоила станок, какие чудеса показывает! Конечно, я тоже поначалу сомневался. Наблюдалось неверие, недопонимание. Знаете, как говорится, спит человек на полу, а края ищет. Известно — консерватизм. Но теперь — я горячий сторонник. А забракованная партия с автосборочного — что же, с кем такого не бывает… Надо думать, потом от нас заказ этот заберут. Заказчик сам наладит у себя шлифовку. А пока — честь какая! Неужели в ответ мы — лапки кверху, дескать, не справляемся?.. Нет, такая позиция нам, братцы, не к лицу. Взялся за гуж, не говори, что не дюж…

— Вы же сами возражали против работы без наладчика. Переменили теперь мнение? — спросил Лукин.

Начальник механического цеха буркнул в ответ:

— Переменил!

— А что тут удивительного, что переменил? Увидел целесообразность нового метода и поверил в него. Так оно в жизни и бывает, — сказал Абакумов. — В том-то вся штука, товарищи. Задача перед нами была поставлена видная, почетная. Не кому-нибудь, нам, косьвинцам, доверено ответственнейшее задание — быть поставщиком нового автосборочного завода. Об этом нельзя забывать! Нужно ценить такое отношение.

Соколовский сидел набрякший, угрюмый. Он не очень-то верил в искренность директорской гордости. Не так прекраснодушен был Абакумов, чтобы придерживаться столь наивного патриотизма.

Лукин не выдержал.

— Да что вы делаете, товарищи? — с неподдельным возмущением произнес он. — Вы что, не хотите считаться с реальными фактами? Метод работы без наладчика — порочен. Это выдуманная, показная затея. Любой технически грамотный человек подтвердит. Зачем же цепляться за нее? Кого думаете обмануть? Товарищ Подпалов, почему вы молчите?

— Я скажу, что же… Немного погодя я выскажу свою точку зрения, — пробормотал Подпалов, кляня себя за сговорчивость и мучительно размышляя над тем, как выпутаться из создавшегося положения.

Но Абакумов был непреклонен. Может быть, он в самом деле верил в пользу и необходимость нового метода? Тяжело поводя своей грузной головой, не глядя на Лукина, он сказал:

— Ни к чему не приведут ваши демагогические декларации, товарищ Лукин. Не будем препираться. О вашем отношении к инициативе новаторов мы еще поговорим… Поговорим в другом месте, — с угрозой в голосе добавил он. — Не представляю себе, как мы сможем вместе работать. Поскольку наши точки зрения с товарищем Лукиным диаметрально противоположны по такому принципиальному вопросу, не представляю себе, как товарищ Лукин сможет дальше руководить нашей партийной организацией. Суть не в том — вы или я, товарищ Лукин, а в существе дела… Однако об этом подробнее, повторяю, поговорим в другом месте…

И это значило, что вопрос о своих взаимоотношениях с Лукиным директор перенесет в высшие партийные инстанции, в райком, а может быть, и в область.

Тогда попросил слова Соколовский. Он сказал:

— Заказ автосборочного завода действительно вещь ответственная и почетная. Против этого никто не спорит. Нас тревожит сигнал, свидетельствующий о неправильной линии, взятой руководством завода.

Абакумов прервал его:

— Чтобы говорить о неправильной линии, нужны факты. А фактов у вас нет. Что же касается сигнала, то, ясное дело, он всех тревожит. Смешно думать, что мы пройдем мимо. Замечания автосборочного завода, само собой разумеется, мы учтем, обнаруженные недостатки исправим. Но сигнал нашего заказчика нисколько не должен компрометировать идею нового движения. Нисколько!.. Вот о чем разговор.

На короткий миг Абакумов задержал свой взгляд на лице Лукина, покрасневшем от возбуждения и вместе с тем весело-недоумевающем, словно секретарь парткома с интересом ждал, как дальше будет выкручиваться директор, и уставился на Соколовского.

— Новое движение, как вы его называете, это линия наименьшего сопротивления, и, я бы сказал, спекулятивная линия, имеющая чисто внешнее значение… — продолжал Соколовский.

Абакумов снова его прервал:

— У нас имеются сведения, что по методу Севастьяновой начали работать станочники Баку и Днепродзержинска, а вы все считаете новый метод нежизненным, спекулятивным. Чепуха! Движение это ширится, растет… И кроме того, нужно подумать, в каком положении мы окажемся. Уже назначена областная конференция станочников. Шум подняли, концерт, тарарам!.. Хороши мы будем, если скажем: извините, пожалуйста, произошла ошибочка! Да и как можно забывать о человеке? — Абакумов сделал жест в сторону Катеньки Севастьяновой. — Подняли человека, расписали в газетах, растрезвонили по радио, а теперь в кусты? Нет, товарищи, так нельзя. О человеке забывать мы не имеем права. Нужно как следует провести областную конференцию, полностью и всецело поддержать инициативу Севастьяновой. Это же орел, а не женщина! Не ронять ее авторитет мы должны и не замарывать, а всячески поддерживать. И тут, что называется, надо не ударить лицом в грязь. После конференции дадим хороший концерт самодеятельности, покажем, что и в культурно-художественном отношении мы — передовой завод. Чего тогда будут стоить все ваши опасения и тревоги, товарищи Лукин и Соколовский?

Но Соколовский не уступал.

— Ну что ж, — сказал он резко. — Будем говорить прямо. Советский рабочий класс показал поистине замечательные образцы трудового подвига. Нужно быть совершенно бездушными людьми, холодными, расчетливыми делягами, чтобы, спекулируя на этой святой, да, да, святой, способности рабочего класса повышать производительность труда, совершенствовать трудовые методы, выдумывать — я подчеркиваю это слово — ради саморекламы несуществующие достижения!.. Выполнить заказ автосборочного завода нетрудно, но обставить его можно эффектно, парадно. Тем более что на него обращается особое внимание начальства… А действительные трудности остаются непреодоленными! Что нашему заводу нужно сейчас, как воздух? Наладить работу нового мартена. Мы — металлурги, а не машиностроители. За металлургию с нас и спросится. Государство ждет от нас сортового проката, кровельного железа, калиброванных труб, вил, лопат. Для этого нужен металл. А как раз к металлу — никакого внимания.

Он сел, ни на кого не глядя. Абакумов слушал его с угрюмым спокойствием. Климцов и бледнел и краснел, но, вопреки обыкновению, молчал, точно воды в рот набрал.

То оглядывая медленным взглядом сидящих вокруг, то опуская по привычке голову, Абакумов кончиками пальцев собирал в маленькую пирамидку табачные крошки, рассыпанные по столу. Затем он ставил указательный палец на вершину пирамидки и смотрел, выдержит ли она тяжесть пальца. Пирамидка рассыпалась, и Абакумов снова собирал ее. Все сидящие вокруг следили за его игрой.

Едва Соколовский кончил, как Абакумов сказал:

— Очень хорошо, что товарищ Соколовский сам заговорил о новом мартене. Только не с того конца подошел он к вопросу. Проще простого охаять руководство завода: оно такое, оно сякое… Только и ищет, дескать, как бы прославиться, а в существо дела вникнуть не хочет. Но не лучше ли проявленную запальчивость направить на анализ собственной деятельности? Неужели она такая безупречная? — Абакумов спрессовал пирамидку из табачных крошек и раздавил ее пальцем. — Во всех бедах новомартеновского цеха виновато общезаводское руководство, а руководители цеха — пай-мальчики? Так, что ли, товарищ Соколовский? Он и Лукин обвиняют нас в стремлении к легкой жизни. А сами? Валить с больной головы на здоровую — методы известные. Передовыми их назвать нельзя. А почему товарищ Соколовский ни словом не обмолвился о том, по какой такой причине у него в цеху происходят всякие безобразия? То поджог свода печи, то в изложницу бросят чугунную крышку и болванку разрывает в прокатке? Почему у него такой завал в цеху, что войти страшно? Почему? Потому, что товарищ Соколовский любит совать нос не в свое дело, а своими прямыми обязанностями интересуется постольку поскольку. Я так понимаю ситуацию.

Он снова собрал и раздавил пирамидку из табачных крошек.

В конце совещания, отодвинув от себя ладонью табачный мусор, Абакумов предложил командировать в новый мартен для усиления личного состава, как он выразился, Степана Петровича Шандорина. Соколовский выслушал предложение Абакумова, раздраженно надул щеки, но промолчал.

— Как ваше мнение, Иннокентий Филиппович? — спросил Абакумов главного инженера.

Подпалов сидел за столом, глубоко задумавшись. Он так и не удосужился выступить.

— Вы что сказали, Николай Гаврилович? — не поняв, о чем спрашивает его директор, переспросил он.

Не торопясь, Абакумов повторил вопрос, и Подпалов, не раздумывая, ответил, что такая переброска целесообразна…


С совещания Соколовский и Муравьев вышли вместе и пошли к себе в цех. Соколовский был мрачен.

— Лукина он собирается съесть, это ясно. Кажется, и меня заодно с ним, — сказал он с нервной усмешкой.

Чтобы отвлечь Соколовского от горьких мыслей, Муравьев попробовал заговорить о Шандорине: почему Иван Иванович так не любит этого уважаемого на заводе сталевара?

На вопрос Соколовский не ответил и пробормотал себе под нос:

— Ничего, поглядим, кто кого… Авось не съест, подавится!..

— Бросьте вы сейчас об этом думать, — сказал Муравьев.

— Все равно он не выживет меня с завода, — продолжая думать о своем, отозвался Соколовский.

ГЛАВА XIII

Иван Иванович Соколовский был давно знаком с Шандориным. Всю жизнь они прожили в одном городе и проработали на одном заводе. Шандорин был старше Ивана Ивановича лет на десять. Поэтому они никогда не были дружны, но никогда по-настоящему не ссорились. Взаимная неприязнь развивалась в течение многих лет на почве конкуренции. Один длинный, плоский, худой; другой коротенький и полный — они во всем конкурировали между собой. В молодости им нравились одни и те же женщины, и, ухаживая за ними, они так соперничали, что ни Соколовский, ни Шандорин не смогли жениться в родном городе, и оба привезли жен из других краев. Позже они соперничали в охотничьем спорте, в шахматной игре. Как только где-нибудь на земном шаре начинался интересный турнир, о котором наша пресса давала информацию, так в Косьве вспыхивала шахматная эпидемия: турниры и чемпионаты следовали один за другим, и страстные соперники, равные по силам, с таким ожесточением сражались на шахматной доске, что у их стола приходилось постоянно дежурить члену турнирного комитета.

Но вражда их не исчерпывалась такой смешной и по существу детской конкуренцией. Самое главное было то, что они так же упорно соперничали и в работе.

Еще в то время, когда Иван Иванович состоял подручным у своего отца, Шандорин имел квалификацию мастера, и слава его мастерства в продолжение всей жизни затмевала славу Соколовского. Соколовский стал мастером в более молодые годы, чем Шандорин, — двадцати семи лет, но Ивану Ивановичу помогла революция. Шандорин достиг своего положения в старое время, когда в тридцать лет стать мастером было почти невозможно.

Потом Соколовский поступил в Институт стали. Учиться ему было трудно. У Веры Михайловны были свои требования к семейной жизни, она по-своему понимала обязанности мужа и очень неохотно мирилась с жизнью на государственной стипендии. Все же Иван Иванович окончил институт, вернулся в родной город инженером, стал начальником нового мартеновского цеха, но славу Шандорина, как лучшего косьвинского сталевара, затмить уже не мог. Шандорин отказался от должности мастера потому, что любил упорядоченный, нормированный день, и стал снова работать простым сталеваром. И все же Соколовский подозревал, что Шандорин по-прежнему относился к нему свысока. Соколовского злило, что старый мартен удерживает первенство, а он на своих новых, совершенных печах работает плохо.

Предложение Абакумова перевести Шандорина в новомартеновский цех не осталось пустой угрозой. Шандорин пришел к Соколовскому дней через пять после совещания у директора. Было девять часов утра, цех работал полным ходом. В черной спецовке, из большого нагрудного кармана которой торчала деревянная оправа от синего стекла, Шандорин выглядел строгим и недоступным. Войдя в цеховую контору, он вежливо снял прожженную старую кепку и протянул руку Соколовскому.

— По приказанию директора прибыл в ваше распоряжение, — сказал он.

— Садитесь, Степан Петрович, — сказал Соколовский.

Он придвинул сталевару некрашеную, натертую до блеска табуретку. Шандорин согнул свое плоское тело и осторожно опустил его. Кепку Шандорин положил на край стола и прижал локтем.

— С чего будем начинать? — спросил Соколовский.

— Вам виднее, Иван Иванович, — сказал Шандорин.

— Какую хотите взять печь?

— Все равно. Можно сначала посмотреть?

— Давайте посмотрим, — сказал Соколовский.

Вместе с Муравьевым втроем они вышли из конторки и поднялись на завалочную площадку.

Первая печь стояла на капитальном ремонте. Свод был раскрыт, передняя стенка снята, и два молодых футеровщика в фартуках из мешковины, как простые домашние печники, укладывали огнеупорную облицовку. Шандорин поклонился футеровщикам и крикнул:

— Эй, старики! Смотрите, чтобы у нас блины не подгорели.

— Сделаем, Степан Петрович, — ответил тот футеровщик, который был постарше.

— Ничего, доверяете? — спросил Шандорин Соколовского, кивнув в их сторону.

— Доверяем, ребята знающие.

— Мои крестники, — сказал Шандорин.

— Оба? — спросил Муравьев.

— Степан Петрович половину города крестил, — сказал Соколовский. — И другую половину крестил бы да не удалось. Теперь люди некрещеные растут. Все ждал, когда у меня будет крестить.

— Да, вы порядком задержались, Иван Иванович.

Шандорин усмехнулся в усы и посмотрел на Соколовского. Муравьев увидел, что глаза у Шандорина добрые, серые и молодые.

На второй печи шла завалка. Ровно гудели форсунки. Тарахтела завалочная машина. Машинист сидел в ней, как скворец в гнезде. В зубах он держал короткую кривую трубку и, быстро пыхтя ею, выпускал мелкими порциями густой сизоватый дым. Толстым хоботом машина подхватывала корытовидные мульды, наполненные скрапом, аккуратно вводила в зев печи, перевертывала там и пустыми вытаскивала обратно. Платформы, стоящие на эстакаде за широкими окнами завалочной площадки, быстро пустели. Машинист перегнулся из своего гнезда и закричал:

— Эй, гусь лапчатый, загрузку давай!

Простуженный, ленивый голос беспечно ответил ему:

— Успеешь, начальник. Це не на базаре.

Шандорин посмотрел за окно и сказал:

— Тут у вас, видно, особые ударнички работают.

— Особые, как же! — сказал Соколовский. — Транспортный отдел.

Здесь, на рабочей площадке, из-за шума они говорили короткими, отрывистыми фразами и понимали друг друга с полуслова. Муравьев опасался, что приход Шандорина вызовет в цехе раздоры. Он почти не знал Шандорина, но так как ясно было, что сталевар придет в цех с особыми полномочиями, обидными для Соколовского, и так как Соколовский относился к прославленному сталевару неприязненно, то и Муравьев ждал его прихода настороженно. Он боялся, что начнется склока, мелкая обывательская вражда, напрасно раздражающая людей.

Как они будут работать, как они будут жить, если вдобавок ко всем неполадкам в цехе начнутся раздоры?

Теперь Муравьев успокоился. Шандорин, по-видимому, был прекрасный человек, держал себя очень корректно, и Соколовский тоже был спокоен и ничем не высказывал своего недовольства. «Ничего, как-нибудь уживемся», — подумал Муравьев.

Он подошел к эстакаде и закричал:

— Гражданин «Успеешь», давай швидче. Плавка перестоится.

— Та мы ворочаем, чего зазря горло драть! — ответил с эстакады ленивый голос.

Как только открывалась заслонка, Шандорин и Соколовский мелкими шагами подбегали к печи, согнутыми руками защищая от жара лица, быстро подносили к глазам синие стекла и смотрели на пламя. Сквозь синее стекло пламя казалось белым; белым казался расплавленный металл, белым и жидким — вроде сметаны.

— Воздуху хватает, — сказал Шандорин и поднял с пола прутик от метлы. Он поджег прутик, сунув его в отверстие, через которое шла завалка, а затем поднес к низу отверстия. Пламя потянулось в печь. — И тяга правильная.

Соколовский надул щеки и помрачнел. Муравьев заметил это. «Ему не нравится, что Шандорин проверяет работу печей», — подумал он.

Они подошли к третьей печи. Здесь недавно кончили выпускать металл и теперь шла наварка пода. Шлак и металл во время плавки разъедают под и откосы мартеновской печи. Поэтому каждый раз после выпуска металла сталевары заделывают изъяны в огнеупорной кладке. Заслонка была поднята. Пустая, но раскаленная внутренность печи светилась беловато-красным влажным и гладким пламенем. Ярко-рыжий парень с распутными рыжими глазами бросал лопатой на длинной рукоятке мелко искрошенный доломит. Другой рабочий, напялив на глаза синие очки, разравнивал доломитный песок длинным скребком.

Шандорин поднес к глазам синее стекло и так близко подошел к рабочему отверстию, что Муравьев протянул было руку, останавливая его. Шандорин спокойно оглядел раскаленное нутро печи, потом повернулся и сказал:

— Хорошо, я возьму эту печку.

Снизу поднялся на завалочную площадку сталевар Сонов; он работал на втором номере, где шла сейчас завалка.

— Почтение Степану Петровичу! — сказал он, приподнимая кепку. — С нами будете работать?

— Совершенно верно, — сказал Шандорин.

— Будем, значит, соревноваться. Очень приятно! — сказал Сонов.

Он надел вместо кепки войлочную шляпу и прошел к своей печи. Шандорин, качнув головой в его сторону, сказал:

— Не советовал бы я старику уходить во время завалки, если он предполагает соревноваться.

Соколовский сердито засопел, и Муравьев перевел про себя: ему не нравится, что Шандорин критикует старых рабочих.

Но это было просто недовольство, некоторое раздражение, это не могло предвещать ссоры. «Ничего, все уладится», — думал Муравьев.

Чтобы следить за наваркой пода, Шандорин остался наверху, а Соколовский и Муравьев пошли обратно к ремонтирующейся печи.

— Видите, что делается? Герой труда уже недоволен нашими старыми мастерами, — не утерпел Соколовский.

— Не обращайте внимания, Иван Иванович. Шандорин держит себя корректно, — сказал Муравьев.

Часа через два наварка откосов и пода была закончена, нагрев печи увеличили. Чтобы приступить к завалке, Шандорин передал печь первому подручному и спустился в конторку.

— Беру третий номер. Печка приличная, мы столкуемся. Требуется одно — наладить завалочную машину. Она работает, на мой взгляд, в стиле российской «Дубинушки», а это нам не подходит. У нас стиль будет другой.

— Думаю, вы знаете, мы не раз говорили о завалочной машине, — сказал Соколовский.

— Я знаю одно: раз Абакумов меня сюда послал, он обязан создать условия.

— По-моему, директор смотрит на это иначе. Ведь вам захочется и тепловой режим поднять?

— Какое нам дело, как смотрит директор? Может, он, когда сидит у себя в кабинете, себе в пуп смотрит? — Шандорин сгорбился, изображая директора.

— Сделаю все, что смогу, — сказал Соколовский.

— В завалочной машине нужно электромоторы пересмотреть. Все дело в них, — сказал Муравьев.

— Ну, пусть механик и посмотрит, — сказал Шандорин.

— Три года ждем, — заметил Соколовский.

— Ну и завод! — сказал Шандорин. — Прямо океанский пароход во время кораблекрушения. Но я все же начинаю завалку. Погибать, так с музыкой.

— Валяйте, — отозвался Соколовский, — ни пуха вам, ни пера.

По охотничьей привычке Шандорин отругнулся, затем козырнул и отправился на завалочную площадку. Соколовский забарабанил пальцами по столу, потом поднялся, посмотрел на восьмигранные часы и сказал Муравьеву:

— Ну что же, пойду к директору. Может быть, он все же поразмыслил над всем происходящим и стал сговорчивее?

Муравьев остался один. В конторке было пыльно. Грубый конторский стол с изрезанной клеенкой был завален бумагами и засаленными чертежными синьками. Среди бумаг валялись стальные стаканчики проб с высверленными блестящими углубленьицами, сломанные образцы стали после испытания на разрыв, куски добавочных материалов, или, как говорят сталевары, присадок: ферромарганец с синими и желтыми крупинками, заметными в изломе, серые, ноздреватые куски ферросилиция, кубики чистого никеля, легкие серебристые бруски алюминия.

Тяжелая обстановка сложилась на заводе. Нужно расстаться с мечтами о тихой и спокойной жизни в маленьком городке, окруженном лесами и озерами. Не нужно думать ни об охоте, ни о женщинах. Обстоятельства жизни здесь таковы, что ничто, кроме работы, не должно интересовать человека. И, думая так, Муравьев вспомнил, что со дня приезда он не имел ни одного выходного дня. Он вспомнил о своей бывшей жене… Как по-женски бывала она трусовата: вдруг испугается лягушки; уши зажмет, если на станции громко крикнет маневровый паровоз; окна закроет, когда гроза. И как мужественно умела держать себя в минуты опасности и в беде. Он вспомнил, как решительно, не теряясь ни на мгновение, действовала она в Сочи, где случился у него приступ гнойного аппендицита; как часто умела она поднять его дух, когда не ладилось что-нибудь в работе, как умела поддержать в минуты неудач, как тактично проявляла бездну самоотверженности!.. «Я проглядел ее во всем», — думал сейчас Муравьев с горечью… Она знала его привычки лучше, чем знал он их сам. Все в доме делалось для него. Она не только переводила ему иностранные журналы, она конспектировала для него учебники по ночам, пока он отсыпался. Он был средоточием их семейной жизни. Может, зря она ему так мирволила? Молодой был, разбаловался, распустился… Муравьев думал о своей бывшей жене, и то, что испытывал он, когда они расходились, поднялось в нем с прежней силой.

Он сидел в пыльной конторке и, склонив голову на руку, красным карандашом чертил на обороте синьки буквы и вензеля. Он знал, что пройдет немного времени и острота этой боли уменьшится, и теперь он желал одного — чтобы это время скорее прошло.

Через полчаса вернулся Соколовский. Следом за ним вошел Шандорин. Лицо сталевара было мокро от пота; концом полотенца, обмотанного вокруг шеи, он обтирал щеки, лоб. Соколовский мрачно уселся на табуретку и сказал:

— Директор приказал стахановское движение отменить.

— Что? — спросил Шандорин.

— Директор приказал работать на прежней мощности, — сказал Соколовский. Он был спокоен. Мрачно спокоен. Он сидел на табуретке и покачивался взад и вперед, подложив под себя ладони. — Он упорен, злобен, ленив. Сейчас его больше всего заботит предстоящая конференция станочников, и ни о чем другом он думать не желает.

Шандорин снял с шеи полотенце, снял кепку.

— А зачем сюда перебросили меня? — спросил он.

— Спросите у директора, — сказал Соколовский.

— Я в старом мартене имел в пять раз больше тепла, чем здесь.

— Это я говорил директору. Я ему все сказал. Полностью и целиком. Он мне ответил, что в старом мартене печки старые, не страшно рисковать. А здесь он не хочет, чтобы мы печи загнали.

— А сталь он хочет? — спросил Шандорин.

— Это вы его спросите. Сеанс окончен.

Шандорин надел кепку, обмотал полотенцем шею и встал со стола, на край которого он присел.

Было похоже, что сейчас произойдет то, чего опасался Муравьев. Соколовский был очень мрачен и обозлен, и сейчас трудно было ожидать от него той покладистости, которую он проявлял полчаса назад. И это его «сеанс окончен», и это шандоринское: «А сталь он хочет?», и вид Шандорина — стиснутые зубы, и сжатые кулаки, и злое, с обострившимися скулами и снова выступившими каплями пота, худое и темное его лицо. Разве было бы не логично, если бы Шандорин вообразил сейчас, что Соколовский недостаточно упорно отстаивал необходимость повысить тепловой режим? И разве не может сейчас сталевар подумать, что Соколовский ничего не имел бы против того, чтобы и Шандорин оказался таким же беспомощным, как и они сами? В производстве стали, к сожалению, участвуют люди с их несовершенными чувствами.

Муравьев двинулся к Шандорину, понимая в то же время, что своим вмешательством он не сможет остановить ссору.

Но Шандорин опередил его. Он шагнул к Соколовскому, положил руку на плечо и сказал тихо:

— Черт с ним, Иван Иванович. Вы не волнуйтесь. Такой директор долго не просуществует. Такие люди вроде мотыля. Покружится, посверкает, а на другой день — глядишь, он уже ночует кверху лапками.

— Ладно, не будем говорить попусту, — сказал Соколовский.

В это время в конторку ввалился парень с лицом, запорошенным серой пылью. Одна нога его была обута в лапоть, другая в сапог. Он поглядел на Соколовского, потянул в себя носом, подумал, снял баранью шапку.

— Я до вас, товарищ начальник, — сказал он и качнул головой в сторону Шандорина. — Чого ваш майстер на мене кричить? Я ему не подчиняюсь. Я транспортного отдала чоловик.

— Чего тебе надо? — спросил Соколовский.

— Нехай он на мене не кричить. Я ему не подчиняюсь.

Соколовский надул щеки, страшными глазами посмотрел на парня и заорал:

— Чего ты мне голову крутишь? Ты транспортного отдала чоловик? Иди и жалуйся транспортному начальнику. Чтоб твоего духу здесь не было!

В ярости он ударил кулаком по столу. Конторские счеты, стоявшие на столе у стенки, грохнули и скатились на пол. Парень хмыкнул носом, поглядел с удивлением на Соколовского, надел шапку и попятился к двери, шагая ногой в сапоге и подтягивая к ней ногу в лапте.

Соколовский схватился руками за голову и зашагал по конторке.

— С ума сойду! — стонал он, мотая головой и сжимая ее обеими руками.

ГЛАВА XIV

Непродолжительное похолодание снова сменилось сильной жарой. Днем в тени термометр показывал тридцать восемь градусов. В новом мартене шутили, что господь бог с ними заодно — без разрешения директора повышает тепловой режим.

Господь бог повышал тепловой режим, но новомартеновский цех, видимо, был ему все же неподвластен, в нем пока что ничего не изменилось.

Как-то Муравьев условился с Соколовским, что на следующий день возьмет выходной. Проснувшись утром, он решил все-таки заглянуть на завод, — на пруд идти было рано, а кроме пруда, утром некуда было деваться. Три дня назад Шандорин просил его просмотреть электромоторы завалочной машины, потому что механик все не удосуживался сделать это сам. В рабочее время Муравьев был слишком занят, сейчас было удобнее всего выполнить просьбу Шандорина.

Он оделся, позавтракал дома и пошел на завод.

На печах недавно окончили завалку, машина была свободна. Муравьев подозвал Сонова, и вместе с машинистом, втроем, они принялись за работу. Не успели они открыть капот первого мотора, как снизу, из цеха, прибежал Соколовский и, сердито наморщив лоб, закричал Муравьеву:

— Опять в цехе? Вы что же, на летнюю практику сюда пожаловали? Отбарабаните три месяца — и домой?

— Откуда вы это взяли, Иван Иванович? — спросил Муравьев.

— Так на большее вас ведь и не хватит. Впрягся так, точно у него горит земля под ногами.

— Ничего, они молодые! — сказал Сонов. — Молодым все нипочем. У меня сынишка мертвую петлю делал на качелях — да с самого верха вниз головой ка-ак даст! Шесть суток ни бе ни ме сказать не мог. Кровью кашлял. А сейчас отошел, говорит, надо поступать в летную школу, в летчики.

— Я про корову, а он про огород, — сказал Соколовский, махнув на Сонова рукой. — Константин Дмитриевич, неудобно получается. Помните, вы мне делали замечание, что я занимаюсь чужими обязанностями, а теперь мне приходится об этом говорить. Кроме того, как вы не понимаете, мне приходится тянуться за вами, а жена сердится, что я не беру выходных. Войдите в мое положение.

— Некогда брать выходной, честное слово. Так получается, — сказал Муравьев. — Вы начальник, вы и берите.

— Константин Дмитриевич, это смешной разговор. Мы же здесь не театральные герои. Думаете, попали в Косьву, так для вас света, кроме цеха, нет?

— Но, Иван Иванович, это смешно, ей-богу…

— Вот именно, что смешно. Сегодня у вас выходной, прошу пользоваться. У нас теперь здесь много начальников. — И Соколовский покосился на Шандорина, поднимавшегося на завалочную площадку.

Муравьев засмеялся и сказал:

— Дайте хоть с завалочной покончу. Я обещал Шандорину.

Машинист завалочной машины помалкивал, а Сонов, укоризненно качая головой, сказал:

— Константину Дмитриевичу говорили, что вполне можно положиться на механика, так они не слушают.

— Я видел сейчас механика, — сказал Шандорин, подходя к ним, — он сегодня займется завалочной. Дал честное слово.

Отступив на шаг, Соколовский сложил руки перед Муравьевым и произнес трагическим шепотом:

— Офелия, иди в монастырь!..

Муравьев щелкнул его по животу и сказал, смеясь:

— Раз так, я купаться поеду.

— Счастливец, пива выпейте. Сегодня обещали московское пиво привезти, — закричал вдогонку Соколовский, когда Муравьев начал спускаться с завалочной площадки.

У входа на водную станцию Муравьев встретил Веру Михайловну. Она была в желтом платье без рукавов и выглядела еще более привлекательно, чем при первой встрече. Руки у нее были нежные, загорелые, с выпуклыми коричневыми родинками.

— Боже, кого я вижу! — вскричала Вера Михайловна и протянула обе руки, как старому знакомому. — Какими судьбами?

— Я в конце концов не шлиссельбуржский узник. Взял да поехал отдыхать.

— Так я вам и поверила. Вас, наверно, мой супруг погнал. Уж я ему каждый день долблю: «Уморишь нового инженера, уморишь нового инженера».

— Так это, значит, ваши старания?

— А как же! Неужели, думаете, он сам мог догадаться?

— Признаться, я лучшего мнения о нем, чем вы.

— Уже обольстил? Поздравляю. Ни один мужчина не может устоять против него.

Муравьев поморщился. Прошло недели две, если не три, как Вера Михайловна точно таким же тоном говорила о своем муже.

— Хотите купаться? — спросила Вера Михайловна. — Давайте лучше поедем на лодке. Выкупаться можно и на той стороне, там песок. На станции все слишком по-городскому.

— Давайте, — согласился Муравьев.

Навстречу им шла белокурая, полнолицая женщина. Через плечо ее был перекинут мокрый купальный костюм, с которого капала вода ей на платье. Она поклонилась Вере Михайловне. Вера Михайловна сухо кивнула в ответ.

— Кто такая? — спросил Муравьев.

— Местная львица, покорительница сердец, — ответила Вера Михайловна, — за что и получила «Знак Почета» на совещании жен итээр.

— Так это Турнаева? О ней мне уже говорили, — сказал Муравьев.

— Что же вам говорили?

— Действительно, что мне говорили? — повторил Муравьев. — Знаете, ничего, пожалуй, не говорили, но я несколько раз слышал о ней. Сестра ее мужа знатная шлифовщица у нас на заводе.

— Ну, Марья Давыдовна будет познатней. В Косьве это ужасно знаменитая женщина, — сказала Вера Михайловна.

Она выбрала лодку, велела Муравьеву сесть на корму, а сама взялась за весла.

Ветра почти не было, и на спокойной воде отражалось все, что стояло на берегу пруда. По бокам водной станции с криками бегали голые ребятишки, падали в воду, барахтались и снова, как чертенята, выскакивали на плоты.

Вера Михайловна вывела лодку из-за купальни. Теперь стал виден Верхний завод, две старые заржавленные домны, ярко освещенные солнцем, четыре приземистых пузатых каупера старинной конструкции и большая гора доменного шлака. Листы обшивки местами на домнах отстали и поскрипывали в вышине, как старые ржавые флюгера. На противоположной, далекой стороне пруда ровной стеной стоял сосновый лес.

— Вы здесь еще ни разу не были? — спросила Вера Михайловна.

— Нет, — ответил Муравьев.

Она гребла умело, широкими взмахами, не брызгая и мерно поднимая весла, и, когда откидывалась назад, закрывала глаза.

Муравьев смотрел на нее, зная, что она все время чувствует его взгляд и что это ей приятно.

Неожиданно Вера Михайловна засмеялась и положила весла.

— Вы женаты? — спросила она.

— Я разошелся с женой, — коротко ответил Муравьев.

— Ну, и как?

— Живу… — сказал он.

Она опять засмеялась и снова начала грести, а он смотрел на нее и думал то о жене, с которой все было покончено, то о ней, то о Соколовском. Это были безмятежные мысли. И, даже думая о жене, он был спокоен. Он вспоминал жену в летнем платье, с полотенцем на плече, идущую с купанья в жаркий день на берегу Волги, где они жили одно лето.

На дальнем берегу пруда были видны вытащенные на песок лодки и несколько бронзовых тел, лежащих возле них. В воде чернели головы купающихся, слышался смех, иногда взлетали искрящиеся на солнце брызги.

— Снимите руль, — сказала Вера Михайловна, — я вас повезу в хорошее место.

Муравьев снял руль. Вода была теплая и чистая. Они уже далеко отплыли от пристани, и водная станция, и бабы, стирающие белье на берегу, и мертвые домны Верхнего завода — все стало маленьким и выглядело аккуратным, как на фотографии. За лиственными деревьями, обступившими берег у города, виднелись крыши домов.

— Хорошо здесь, — сказал Муравьев.

— Я на вас сердита, — сказала Вера Михайловна.

— За что, Вера Михайловна?

— На теплоходе вы спрашивали, будем ли мы встречаться, и пропали на целое столетие.

Она положила весло и, поправляя волосы, добавила:

— До чего скучный народ эти мужчины, бр-р-р! Вегетарианское племя. И все на один покрой.

Муравьев улыбнулся и спросил:

— Вы не устали?

— Нет. Но если хотите погрести, пожалуйста, — ответила она.

Меняясь местами, он нечаянно коснулся ее груди и взял за руку выше локтя. Она быстро взглянула на него и сказала:

— Простите.

С этой минуты как-то вдруг стало не о чем говорить, и они плыли молча, и только изредка Вера Михайловна кричала ему «правей» или «левей», и он исполнял ее приказания. Она легла на широкой скамье, укрепленной вдоль бортов, положила голову на корму и смотрела вверх, на небо. Ее опрокинутое лицо выглядело по-новому, и Муравьев все время смотрел на нее, и она знала об этом. И оттого, что он понимал, что она это знает и что это приятно ей, у Муравьева пересыхало во рту и сами собой исчезали мысли и оСоколовском, и о бывшей жене.

Так они проплыли остаток пути и в одном из небольших заливчиков пристали к берегу.

Вера Михайловна сняла туфли, выскочила первой и подтянула лодку на песок. Муравьев прошел на нос лодки и спрыгнул оттуда на сухое место.

— Будем купаться? — спросила Вера Михайловна. — Тогда отвернитесь.

Она нагнулась, захватила двумя рукавами подол платья и стянула его через голову, оставшись в черных трусах и черном бюстгальтере.

— Я не успел отвернуться, — сказал Муравьев, глядя на нее.

— Бог с вами, — ответила Вера Михайловна. Она села на песок и откинулась на вытянутые за спиной руки.

Муравьев медленно разделся, и они пошли в воду. Дно здесь было песчаное и пологое. Пришлось далеко отойти от берега, чтобы вода скрыла их по грудь. Вера Михайловна раскинула руки на высоте плеч и шла, раскачивая плечами. Когда они достигли глубокого места, Муравьев приблизился к Вере Михайловне и взял ее за руку. Она ждала. Тогда он привлек ее к себе, но она стала вырываться. Барахтаясь, он хватал ее за руки, за плечи, потом обнял за талию, налегая грудью, склонил назад, так, что затылком она коснулась воды, и поцеловал в губы.

Она высвободилась и быстро пошла к берегу. Он смотрел на нее, потом опустился под воду и, вынырнув, поплыл вдоль берега.

И, плывя, он смотрел на Веру Михайловну. Она стояла на берегу, у воды. Он теперь думал только о ней, о том, что должно случиться дальше. Все было так ясно, что он был уверен в дальнейшем и успокоиться не мог.

Он вышел из воды и лег на живот, а Вера Михайловна села напротив него, поджав под себя ноги.

— Как вы чувствуете себя после купанья? — спросил он.

— Отлично. А вы?

— Хорошо. Вода очень теплая. Он смотрел на нее, улыбаясь.

— Ну, расскажите что-нибудь, — сказала Вера Михайловна.

— Жил-был на свете серенький козлик. Вот как, вот как… — начал он.

— Ну вас! — сказала Вера Михайловна.

Она подняла горсть песку и швырнула ему на спину.

— Ах, так! — сказал он.

Он нашел камешек и бросил в нее. Она подняла этот камешек, нацелилась и, попав ему в нос, вскочила и побежала в глубь берега, к лесу.

Он нагнал ее у сосен и схватил. Она повернулась в его руках, обвила шею и прошептала:

— Я не хочу…

И когда кончилось то, чего хотели и она и он, Муравьев вдруг вспомнил, что на эту прогулку толкнул его сам Соколовский. Нехорошо получилось. К сожалению, теперь ничего нельзя было уже исправить.

За всю дорогу назад они не сказали друг другу ни слова, и только когда он расплатился за лодку и они вышли с водной станции, Вера Михайловна сказала ему:

— Первый раз со мной так произошло… Верите мне?

— Верю, — сказал Муравьев, но теперь это не имело никакого значения в его отношении к ней.

Молча они попрощались. Вера Михайловна села в автобус, а Муравьев пошел в парк.

В парке было тихо и прохладно. Длинная прямая аллея, рассекавшая парк на две половины, была пуста. На эстраде репетировал духовой оркестр. Механически сознание Муравьева отметило, что в составе оркестра три женщины играют на трубах. За серым забором, огораживающим стадион, слышались удары по мячу. В высокой траве среди дряхлых лип бродили белые козы.

Тягостное чувство стыда и неудовлетворенности не оставляло Муравьева. До чего гнусно все получилось. Никчемно, по-скотски, и хотя, не признаваясь себе, он ожидал этого, — это произошло слишком быстро, быстрее, чем он ожидал.

Он сел на скамейку и уставился в кирпичный песок, которым была посыпана аллея. Оркестр назойливо повторял одни и те же фразы какого-то марша, и каждый раз в одном и том же месте фальшивила большая медная труба, дирижер стучал палочкой, и оркестр начинал сначала. В конце аллеи плотники строили парашютную вышку и стучали топорами, и Муравьеву, когда он посмотрел туда, были видны отлетающие от бревен щепки, ярко сверкающие на солнце.

Не он, а она прежде всего хотела этого. Но и она не была виновата в том, что случилось в конце концов. Ей слишком скучно жилось. Так думал Муравьев. И, думая так, он испытывал желание рассказать о случившемся Соколовскому. Ему казалось в эту минуту, что Соколовский простит его и начнет как-нибудь иначе жить с женой.

По аллее прошли две женщины, оживленно болтавшие о каком-то Владиславе Степановиче, который был чудесным малым и работал в Москве на кинофабрике. Когда женщины прошли мимо, Муравьев почувствовал, что ничего не сможет сказать Соколовскому. Именно это теперь тяготило его, усиливало чувство вины перед обманутым Соколовским, и думать о Вере Михайловне было неприятно.

Он поднялся и от нечего делать пошел в читальню.

В читальне за библиотечным прилавком громко разговаривали. Это никому не могло помешать, так как, кроме трех мальчишек, разглядывавших в журнале фотографии Чкалова и Байдукова, недавно совершивших свой замечательный перелет, в читальне никого больше не было.

Центральные газеты Муравьев видел утром, поэтому, подтянув к себе номер «Огонька», он, не перелистывая, раскрыл его на последней странице, где помещались кроссворды. Но кроссворд оказался слишком легким. Нужно было быть совершенно тупым человеком, чтобы задуматься над таким определением: «невнятная речь у маленьких детей», разгадка которого состояла из пяти букв. Он стал прислушиваться к разговору за прилавком.

Пожилая библиотекарша жаловалась, что уже два месяца без движения лежат невыкупленные книги.

— Каждый день хожу в горсовет, вы же знаете. Звонила Абакумову, ничего невозможно добиться, — в ответ сказала собеседница.

— Что же они говорят?

— Говорят, нету средств. Смешно даже подумать: двести пятнадцать рублей — и нету средств.

— Просто возмутительно, — сказала библиотекарша.

— Своего-то я добьюсь. Жаль, что столько времени и сил приходится тратить по-пустому, — сказала другая.

Муравьев обернулся и в говорившей узнал Турнаеву. «Всеведущая блондинка», — подумал он, и ему захотелось с ней познакомиться. Но, выйдя за Турнаевой из читальни, он не решился подойти к ней — такой решительной деловой походкой направилась она к горсовету.

ГЛАВА XV

Все дни Муравьев был слишком занят, чтобы позаботиться о своем благоустройстве, но в выходной день, очутившись у себя в комнате, он снова подумал о том, что хорошо было бы переселиться к кому-нибудь в семейный дом. Ему осточертело одиночество. А Подпалов после сигнала с автосборочного завода и переброски в новомартеновский цех Шандорина сторонился Муравьева: видимо, чувствовал какую-то неловкость. Поэтому на его общество теперь нельзя было рассчитывать. Муравьев попробовал читать, но книга показалась ему неинтересной, и, одолев несколько страниц, он закрыл ее. Наступил вечер. В парк идти не хотелось. Делать нечего, он решил поужинать в одиночестве и лечь спать. Он достал из чемодана плоский флакон старки, хранившийся про запас, из ящика письменного стола выгрузил колбасу, масло, хлеб и приготовился разгонять тоску наиболее простым и шаблонным способом. В это время постучали в дверь. Он прикрыл свои припасы газетой, пригладил волосы и крикнул:

— Войдите!

Дверь открылась, и в темной прорези двери он увидел Турнаеву. Белокурая, розовощекая, в коричневой шифоновой блузке и кремовой юбке, она стояла и смотрела на него. Он вскочил и, шагнув к ней навстречу, приветливо заговорил:

— Входите, пожалуйста, прошу вас.

— Моя фамилия Турнаева, — сказала она, улыбаясь, и протянула руку.

— Знаю, слышал о вас чуть ли не в первый день приезда, — ответил Муравьев и тоже улыбнулся.

— Чуть ли не в первый день? Убийственно! Обо мне говорят здесь как о городской достопримечательности. Как о механизированных бойнях или о новой гидростанции на какое-то особое количество киловатт.

— Не надо преувеличивать, — сказал Муравьев, — но действительно у вас знатная фамилия, по крайней мере в масштабах Косьвы. Садитесь, пожалуйста.

— Это вы о нашей Катеньке? Да, она весьма приумножила славу семейства Турнаевых. Знаете, никто не ожидал, что она достигнет таких успехов. Для всех было полной неожиданностью. Пойти на завод — да кем? Станочницей! Такая тихая, нежная была девушка…

— Старая истина: в тихом омуте черти водятся.

— Что же касается меня, то должна сразу сказать: мой визит к вам совсем в духе гоголевского городничего. Я пришла узнать, как вы устроились, в чем нуждаетесь…

Не договорив, Турнаева засмеялась. Она начала объяснять цель своего визита слишком кокетливо и теперь смутилась, не зная, как точнее и естественнее объяснить свое появление.

— «Обязанность моя, как градоначальника здешнего города», — басом сказал Муравьев, и снова оба рассмеялись.

Она села на стул, он продолжал стоять, и, говоря с ним, Марья Давыдовна должна была откидываться на спинку стула.

— Нет, я спрашиваю серьезно: как вы устроились?

— Да вот видите, — ответил Муравьев и обвел рукой комнату. — Вообще говоря, роскошно, но хотелось бы жить в семье, на частной квартире. Гостиничная обстановка на меня действует угнетающе. Чувствуешь себя как в пустой бутылке, в которую кто-то все время свистит.

— Понимаю. Нужно будет что-нибудь придумать.

Она забарабанила пальцами по столу и поджала губы.

— Перед самым вашим приходом собрался ужинать. Прошу разделить со мной мою, так сказать, скромную трапезу. — Он снял со своих припасов газету. — Сервировка холостяцкая, вы уж извините.

— Ох, спасибо! Я совершенно сыта.

— Рюмку старки?

— Одну рюмку, только из приличия. Я совершенно не пью.

Муравьев налил в пластмассовый стаканчик старки.

— За ваш приезд! — сказала Турнаева.

— За ваш визит! — сказал Муравьев.

Они чокнулись и выпили.

— Можно достать приличную комнату в городе? — спросил Муравьев.

— Думаю, достанем.

— Для вас, как для градоначальницы, в этом городе, наверно, нет ничего невозможного? — спросил Муравьев.

Некоторое время они болтали о пустяках. Он рассказывал о тех смешных и безобразных деталях, которые заметил в городе. Турнаева смеялась, отшучивалась, но Муравьев видел, что его замечания огорчают Марью Давыдовну и в ее шутливом тоне нет-нет да и проскользнет досада, что он, приезжий человек, посмеивается над городскими недостатками.

И действительно, вскоре она нахмурилась и заговорила серьезно, но не оправдываясь, а скорее объясняя:

— Недостатков у нас много, что говорить. Отстает благоустройство, госторговля, культурно-просветительная работа. В Москве, например, проходило физкультурное соревнование металлургов, и Сухов, наш делегат, делающий стометровку в одиннадцать и одну десятую, вернулся домой с позором. Почему? — вы спросите. А потому, что в Косьве ему не достали спортивных ботинок, в Москве он не успел их купить, а на беговую дорожку в туфлях с каблуками его не пустили. Пришлось парню бежать босиком. Правда, он и босиком удержал свое время, но ведь это позор какой — босиком бежать, как какой-нибудь мальчишка.

Муравьев улыбнулся, но Турнаевой не было смешно.

— Тут не над чем смеяться, — сказала она, — это очень грустно. Ведь все зависит от людей, то есть от нас самих, и такие глупости делаются.

— И грустно и смешно, — сказал Муравьев.

— Ну, вам смешно, а мне грустно, — сказала Турнаева.

Она неодобрительно посмотрела на Муравьева.

— Есть у нас еще один недостаток, более серьезный, чем отсутствие тапочек. Мы знаем человека на производстве. Но как он живет? Каков его быт? Какие у него интересы?

— А это необходимо знать?

— Да, это нужно знать. В большом городе велико влияние культурных факторов. — Она так и сказала, как заправский пропагандист: «влияние культурных факторов». — Они не дают человеку замкнуться, противодействуют дурным наклонностям. А у нас с этим обстоит слабо, и человеку легче свихнуться, запить, например.

— Это намек или предостережение? — спросил Муравьев.

— Надеюсь, в предостережениях вы не нуждаетесь.

— Шучу, шучу, — сказал Муравьев. — Но провинция, медвежьи углы — страшная вещь.

— Подумайте, какой решительный вывод! — с оттенком удивления, насмешливо сказала Турнаева. — Между прочим, провинции в таком виде, какой вас страшит, может быть сколько угодно и в столице. Разве это понятие географическое? То, что вы подразумеваете под словом «провинция», имеет другое название «периферия». Согласны? Ну, так вот, между прочим, также не следует забывать, что именно на периферии началось стахановское движение, жили и работали Мичурин и Циолковский, Михаил Шолохов тоже живет и работает на периферии. Весь уголь — это периферия, вся нефть, весь металл. А какое огромное количество замечательных людей! Провинция, если вам угодно этим старым словом называть периферию, — это вся страна, за исключением столицы. Вот что такое провинция, по-моему.

Муравьев помедлил немного, потом сказал:

— Здорово! Прямо хоть на мраморную доску, и чтобы у въезда в каждый город.

— Смейтесь, смейтесь! Вы — столичный задавака, — сказала Турнаева.

Снова начался легкий, шутливый разговор. Турнаева рассказывала о своем муже, о его маленьком старом заводике в Брусчатом, о своем отце, который сорок два года управлял этим заводиком. Теперь ее отец жил на пенсии, и муж Турнаевой жаловался, что старик ему покоя не дает: сходит с ума от безделья.

— А вы хорошо знаете Соколовскую? — спросил Муравьев.

— Веру Михайловну? Да, довольно хорошо.

— Какого вы мнения о ней?

Турнаева улыбнулась.

— Что о ней можно сказать? Интересная женщина, по-моему, даже когда-то музыкой занималась.

— И все? Я спрашиваю о ней как о человеке. Она жалуется на скуку. Почему ей скучно, как думаете?

— Почему ей скучно? Вот уж на это не смогу ответить. Почему бывает скучно человеку? Не знаю.

— Вот и я не знаю, — сказал Муравьев. — Вам ведь не скучно, а?

— Мне некогда скучать. У меня, знаете, много дела. Я вот и с вами хотела поговорить. У нас вся молодежь, вплоть до сорокапятилетнего возраста, занимается самодеятельностью. У нас прекрасный Дворец культуры, огромный театральный зал, хорошая сцена, но профессиональную труппу мы держать не в состоянии. Завком дает на содержание Дворца сто двадцать тысяч да заводоуправление — шестьдесят тысяч. Это в год. А один штат технических работников съедает восемь тысяч в месяц.

— А горсовет? — посмеиваясь, спросил Муравьев.

— Горсовет! Если бы вы знали, сколько сил я потратила, чтобы получить с него на ремонт.

— А на книги, которые лежат два месяца в магазине?

— Послушайте, откуда вы все знаете? — удивилась Турнаева.

— Секрет, — сказал Муравьев.

— Странно! — сказала Турнаева и продолжала дальше: — Таким образом, мы вынуждены обходиться собственными силами. У нас есть драматические, музыкальные, балетные кружки, и почти все на что-нибудь способные люди участвуют в их работе. В самое ближайшее время мы устраиваем грандиозный концерт, — наверно, уже слышали. Какую лепту вы можете в это дело внести?

— О концерте я слышал. По случаю областной конференции станочников. А вот чем я могу быть полезен — не знаю.

— Вы поете, играете, декламируете, танцуете?

Муравьев покачал головой.

— Знаете что? Я буду поднимать занавес.

— Ну пожалуйста! Поднимать занавес у нас много охотников. Это не подойдет.

— Тогда я буду организованным зрителем.

— Послушайте, перестаньте! — сказала Турнаева. — Если вы еще раз попробуете пошутить, я запишу вас как эстрадника.

— Боже мой! — сказал Муравьев, хватаясь за голову.

— То-то! Это ведь серьезный разговор. Подумайте.

— Но, товарищ Турнаева, у меня никаких артистических талантов. Ну вовсе никаких!..

— Может быть, они просто не обнаружены?

— Нет уж, талантов у меня нет, и не будем пытаться их обнаруживать. Сейчас для этого и времени недостаточно.

— Ладно, пока не будем пытаться. На первый раз вы освобождаетесь. Но какую-нибудь работу вообще вы можете взять? Может, по физкультурной линии?

— По физкультурной? Разве только теннис?

— Это идея! — сказала Турнаева. — Вы нам организуете теннисный кружок.

— Но ведь у вас даже кортов нету.

— Это не страшно. Корты сделаем. Под вашим руководством.

— Товарищ Турнаева, откуда у вас берется столько сил? — спросил Муравьев. — Вы и клубными делами занимаетесь, и библиотекой, и попечением вдов и сирот из инженерного сословия…

— Ого, моих обязанностей не перечесть. Но я ведь не одна. Нас много.

— Хлопотливая штука иметь такую жену, как вы! — сказал Муравьев.

— Вы думаете? А мой муж не жалуется.

— Вот это странно!

— У вас отсталые представления о женщинах, — сказала она.

Это было сказано в тон Муравьеву — так же шутливо, но Муравьев почувствовал упрек. Действительно, у него были своеобразные представления о женщинах. «Неужели Турнаева что-нибудь знает?» — подумал он.

Но Турнаева ничего не знала. Вскоре она ушла, пообещав на прощание:

— А с комнатой мы устроим.

Муравьев приготовил постель и на сон грядущий выпил старки.

ГЛАВА XVI

Брусчатинский железопрокатный завод стоял на берегу большого пруда. Собственно, заводом он был раньше, а теперь считался всего лишь цехом Косьвинского металлургического комбината, но местные жители называли его по-старому. Здесь было два вросших в землю, прокопченных здания, вокруг которых густо росла трава и паслись овцы и гуси. В том месте, где сваливали железные обрезки, водились шампиньоны, и поэтому в заводской столовке часто варили грибной суп. От пруда заводик отделяла высокая насыпь. В деревянном ларе, подводившем воду к турбине, так как один прокатный стан до сих пор работал силой воды, было много рыбы, и поселковые ребятишки целые дни проводили здесь с удочками.

За все сто семьдесят лет своего существования заводик внешне почти не изменился. В тринадцатом году его начали было поднимать, но подняли только часть цеха, другую же, словно для сравнения, оставили как было. После революции прибавились кое-какие новые станки, но в большинстве остались старые, и прави́льный молот, например, которым били кровельное железо, чтобы придать ему упругость и глянец, предохраняющие от ржавчины, по-прежнему был деревянный, и во время работы торец его закрывали железным чехлом, так как загоралось молотище. Некоторые старожилы утверждали, что деревянное молотище эластичнее — изделие получается выше качеством. Соответствует ли это действительности, толком никто не знал.

Изготовлял заводик кровельное железо и лопаты.

К началу смены и в обеденный перерыв глуховатый старик Илья Тарасович звонил в церковный колокол, висящий на столбе. Гудка на заводе не было, но хотя это очень огорчало и администрацию и рабочих, Абакумов гудка не давал, говорил, что у них пара на гудок не хватит. Возможно, так оно и было.

В прежние времена Илья Тарасович работал мастером листопрокатки. Когда он состарился, его перевели в сторожа, и теперь его служба заключалась в том, что он сидел в проходной будке, проверял пропуска, звонил в колокол, а иногда, чтобы размяться, брел к насыпи — гнать мальчишек с деревянного ларя.

Прозвонив в колокол конец обеденного перерыва, Илья Тарасович обычно усаживался в своей будке пить чай. Тогда из домика, расположенного напротив завода, выходил Давыд Савельевич Мозгов, отец Турнаевой, беленький и очень живой старичок. Он был в белом костюме, в рубашке с белым галстуком, в белой фуражке; лицо у него было маленькое, розовое, с пухлыми щечками; седая бородка была подстрижена клином, — все это придавало ему сходство с белой мышью.

Он подходил к проходной будке. Илья Тарасович вставал перед ним навытяжку. Мозгов говорил ему:

— Сиди, сиди, Я просто так.

Но Илья Тарасович из почтительности не садился. Старичок покровительственно оглядывал сторожа и, тыкая в грудь согнутым пальцем, говорил:

— Слыхал — плохо работать стали?

— Как изволили сказать? — переспрашивал Илья Тарасович.

— Плохо, говорю, стали работать, а?

— Зачем плохо? План даем.

— План… — презрительно тянул Мозгов. — Я не о плане веду разговор, а о качестве.

— Как?

— О качестве, говорю. Ты совсем оглох, Илья Тарасович.

— Это нам неизвестно, — отвечал Илья Тарасович и с беспокойством смотрел на него.

Мозгов качал головой, некоторое время стоял молча и думал.

Ему очень хотелось пройти на завод, и он знал, что пропуска у него Илья Тарасович не спросит, но появляться на заводе ему было неудобно. Идти или не идти? Он качал головой, взмахивал пухлыми ручками, бормотал что-то и наконец, толкнув Илью Тарасовича в грудь, говорил:

— А ты сегодня, между прочим, на две минуты раньше позвонил. Не соблюдаешь точности.

Давыду Савельевичу Мозгову было семьдесят четыре года. Из них сорок два года он управлял этим заводиком. Был он сыном заводского рабочего, начал свою карьеру с рассыльного мальчика — «значка», как говорилось здесь, и дошел до управляющего. Управлял заводиком он и после революции и удалился на пенсию по старости всего несколько лет назад.

Теперь у него оставалось очень много свободного времени, и к этому он не мог привыкнуть. День был длинный, пустой, а занять себя было нечем. Сперва он пробовал больше спать, но не смог. Привычка брала свое: он вставал в шесть, а засыпал не раньше двенадцати. Тогда он решил заняться мемуарами, но дальше фразы «я родился в 1862 году» дело не пошло. И Давыд Савельевич с завистью думал о стороже, который имел работу, хотя Илья Тарасович был моложе его всего на два года и числился таким же пенсионером по выслуге лет, как и он. Они работали всю жизнь вместе на этом старом железопрокатном заводике, и Давыду Савельевичу обидно было видеть теперь Илью Тарасовича, попивающего чаек в своей проходной будке. Мозгову казалось, что сторож слишком важничает для своего поста, что он слишком стар для дела, но не хотел сознаться, что просто завидует ему. Давыду Савельевичу казалось, что вообще на заводике теперь работают не так, как надо, и работать так, как надо, не могут, потому что руководят заводиком мальчишки, в частности его зять Петя Турнаев. И поэтому Давыд Савельевич глубоко презирал все заводские дела, хотя интерес к ним не покидал и мучил его. Давыду Савельевичу хотелось знать, как теперь работают, как справляются с новыми ножницами для резки железа и пустили ли второй стан, который три недели стоял на ремонте, но главное — как идет производство лопат. Лопаты всегда были слабостью Давыда Савельевича. Он слыхал, что Гришка Трусов, известный всему поселку крикун и голубятник, делает теперь в пять раз больше лопат, чем раньше. И Давыд Савельевич не мог представить себе, каким образом это у него получается.

А идти в цех он боялся. Он знал, что в цехе ему все покажется не таким, каким должно быть, что он не удержится от критики, начнет делать всякие замечания, расстроится сам, и в результате выйдет неприятность. Мастер возьмет его за руку, как было уже однажды, и скажет обидным голосом:

— Пожалуйста, не мешайте, Давыд Савельевич. Как бы вас случайно не задели здесь чем-нибудь.

Со стороны заводика в этот час подъезжал состав узкоколейки, груженный синеватыми пачками кровельного железа. Маленький паровоз пронзительно кричал, и сторож выпускал его на волю. Выехав за ворота, состав иногда останавливался перед проходной будкой, и тогда Давыд Савельевич подходил к платформе, осматривал железо, стуча по нему пальцами, и, прислушиваясь, презрительно говорил:

— Глянца нет. Правили мало.

— Вы что сказали? — спрашивал сторож.

— Глянца нет! — кричал Давыд Савельевич. — Какой это глянец?

— Это нам неизвестно, — отвечал сторож и поводил плечами.

— Ты, Илья Тарасович, в железе понимаешь. Разве мы выпускали такое железо? Ну-ка вспомни. Ну-ка!

— Как вы говорите? — переспрашивал Илья Тарасович.

Мозгов сердито взмахивал рукой и кричал с раздражением:

— Ну, какой из тебя сторож? Ты же глухой совсем. Какой ты сторож? Ты, я вижу, совсем стар стал.

— Старость не радость, — говорил Илья Тарасович, и Мозгову казалось, что он с усмешкой смотрит на него.

— Сказал тоже!.. — бормотал Давыд Савельевич и уходил прочь.

Некоторое время он бродил по площадке перед проходной. Дни были жаркие, улицы поселка безлюдны, все прятались от жары. Кустарники и деревья, окружающие дома, выглядели усталыми, и листва, давно не получавшая влаги, имела тусклый, сероватый цвет. Мозгов вытирал белым платком лицо и посматривал по сторонам, не видно ли кого-нибудь из знакомых, взмахивал руками, качал головой. Никого из знакомых не было, а впереди был длинный день. Тогда он обращал внимание на забор. В одном месте кто-то выломал несколько досок, и через дыру виднелся прокатный цех с фанерным, закопченным щитом на фасаде.

— Забор сломали. Какие порядки! — возмущенно фыркал Давыд Савельевич. Потом взглядывал на железную заводскую трубу и снова бормотал: — Трубу надо ремонтировать… Кто этим будет заниматься? А она десятый год стоит.

И покачивал озабоченно головой.

Он медленно брел вдоль забора и незаметно для самого себя оказывался возле насыпи. В этом месте, у насыпи, оканчивался заводской забор, и можно было свободно пройти к деревянному ларю, а оттуда спуститься и на заводскую площадку. Неудержимая сила влекла его сюда.

Он поднимался по насыпи, потом спускался к ларю и останавливался возле мальчишек, ловивших рыбу. Некоторое время он стоял молча, потом не выдерживал.

— Эх ты, хитрый-Митрий! — говорил он белокурому мальчишке с такими грязными ушами, что они казались рваными. — Кто же так забрасывает удочку? Шлеп! — а думает, поймал. Ее надо потихоньку забрасывать, чтобы грузило не шлепало. Рыба ведь пугается. Понимать надо!

Давыд Савельевич забирал у мальчишки удочку и показывал, как надо удить.

— Смотри! — говорил он. — Видишь? Потихоньку, потихоньку. Вот теперь сразу клюнет.

Он опускался на корточки и сосредоточенно смотрел на зеленую воду. Он даже облизывался от нервного ожидания. Время шло, а проклятая рыба не клевала. Тогда Давыд Савельевич поднимал удочку и, посмотрев червяка, говорил презрительно:

— Черви тощие. Рыба внимания не обратит на такого червяка. Где ты их накопал? Разве рыба клюнет на такого червяка?

— Черви не тощие, дедушка Давыд, это они в банке пожухли, — отвечал ему «хитрый-Митрий» и протягивал консервную банку, в которой копошились червяки.

Давыд Савельевич презрительно качал головой и говорил:

— Пожухли! Рыбак из тебя, я вижу…

И спускался с насыпи в завод. У входа в цех его окликал Гришка Трусов:

— Давыд Савельевич, ну, как она?

— Кто это она? — строго спрашивал Мозгов.

— Жизнь лучезарная! — отвечал Гришка и смеялся во весь рот.

Давыд Савельевич не любил этого непочтительного парня и, не зная, как ему ответить, говорил:

— Всё бы тебе зубы скалить, скалозуб.

Трусов смеялся и говорил, подмигивая:

— Зашли бы поглядеть, как мы теперь ворочаем.

— А мне что? — отвечал Давыд Савельевич и косился на дверь цеха. В разбитые окна и открытую дверь ему видны были вспышки пламени в нагревательных печах и раскаленный пакет кровельного железа, который тащили рабочие к правильному молоту, и ему мучительно хотелось туда зайти, но он равнодушно пожимал плечами и возвращался к проходной будке.

Делать было нечего, с горя Давыд Савельевич присаживался на табуретку, и Илья Тарасович предлагал ему чаю.

Так они сидели, два старика, друг против друга, и пили чай. Быть может, Илья Тарасович думал о молодости или, наоборот, о старости, так как не все старики наедине с собой считают себя старыми. Давыд Савельевич закрывал на мгновение глаза и ясно представлял себе, как рабочие кладут раскаленный пакет кровельного железа под прави́льный молот, как тяжелая чугунная баба на длинном деревянном молотище начинает клевать его, как сыплются во все стороны красные искры, как в тот момент, когда молот поднимается, бригада рабочих одним движением, несколько напоминающим то, какое делают гребцы в лодке, поворачивает на ломиках пакет. Никто не подает им никакой команды, никаких знаков, но как удивительно согласованно их движение! Секунда, и пакет подается в одну сторону, секунда — в другую.

И часто, когда Давыд Савельевич встречал своего зятя, Петю Турнаева, этого мальчишку, которого он презирал, Мозгов оживлялся, щечки его розовели еще больше, и начинался разговор.

— Как дела, Петя?.. Ты, я вижу, совсем директором стал. Важности-то, важности! Ей-богу, на Магнитку хватит, — говорил Давыд Савельевич, тыкая заведующего в грудь.

— Дела идут, папаша, контора пишет. Жаловаться не на что.

— Очень хорошо, если дела идут, — многозначительно говорил Давыд Савельевич, — но железо-то даете без глянца. Правите маловато. Я вот сегодня глядел…

— Откуда вы взяли, папаша? Глянца нет? — Турнаев разводил руками с деланным удивлением. — Даем триста восемьдесят ударов. Больше не требуется.

— Что-то не похоже на триста восемьдесят. Я смотрел. Глянца нет, звон тусклый. Нет, железо неважнецкое.

— Должно быть, давненько не видели настоящего железа, а, папаша?

Усмехаясь, Турнаев похлопывал Давыда Савельевича по плечу. Давыд Савельевич оскорбление пропускал мимо ушей, начинал расспрашивать о заводе, а потом приглашал к себе. И когда Турнаев отказывался, ссылаясь на занятость, просил долго и униженно, потому что ему нужен был собеседник, и именно такой, как зять, его нынешний преемник, понимающий дело, отчего интересней было его поучать.

Но Турнаев жил со своей Марьей Давыдовной в городе и всегда спешил после работы домой.

Тогда, видя, что Турнаев наотрез отказывается идти к нему, Давыд Савельевич выдвигал последний довод.

— Обижаешь стариков, Петя, — говорил он, — мы все-таки родственники. И ведь ты не обедал еще, верно? Ну и вот. А моя старуха сегодня пироги пекла.

Турнаев спешил домой; кроме того, он знал, что у Мозговых будут нескончаемые разговоры о заводе, о поездке Давыда Савельевича на уральские заводы в 1897 году, о том, что сейчас заводик работает не так, как надо, в доказательство чего будет показана лопата; но против пирогов устоять не мог.

Он шел в дом к старику, соблазненный пирогами и теми особенными пампушками с маком, которые с большим искусством пекла теща Евдокия Петровна.

Дом Давыда Савельевича был пятистенный, крытый железом. В маленьком уютном дворике было чисто, росла трава, возле сарая стояла кадка с водой. По утрам Давыд Савельевич обливался из нее. В прохладных сенях Турнаева встречала теща — высокая, худая женщина в черном платье. Говорила она певучим, тихим голосом, и всегда у Турнаева было такое впечатление, что прохлада в комнатах как-то связана с этой тихой, певучей речью. Окна были завешены гардинами, на подоконниках стояли цветы в горшках, крашеные полы сплошь застланы ковриками и дорожками. На стенах висело много фотографий и плохих картин. В стеклянной горке хранились безделушки — всякие чашечки, статуэтки, хрустальные яички, тележки, выложенные из уральских камней. На особой полочке красовалась модель мартеновской печи.

Сколько раз Турнаев разглядывал это убранство, и каждый раз, когда он приходил сюда, он чувствовал себя так, точно попадал в музей.

На чистом застекленном крыльце, заменяющем в доме террасу, стоял обстоятельно накрытый стол, несмотря на то, что хозяйка не ждала гостя. Так было заведено в этом доме со старых времен. Давыд Савельевич никогда не получал большого жалованья, а теперь жил на пенсию, но Евдокия Петровна чуть ли не каждый день пекла ватрушки, пироги, расстегаи и свои знаменитые пампушки с маком, и в ее буфете не переводилось варенье трех сортов.

Усадив гостя за стол, Евдокия Петровна шла на кухню за самоваром, а Давыд Савельевич вынимал из шкафа кружку с несколькими отверстиями, так что пить из нее было как будто невозможно. Однако выпуклая надпись на кружке предлагала: «Напейся и не облейся». Это была посудинка с фокусом, и лет ей было, наверно, не меньше, чем хозяину. Турнаев знал эту кружку лет десять, с тех пор как женился на Марье Давыдовне. Но всякий раз, когда он приходил к старикам, его забавляли этой кружкой. И каждый раз он брал посудинку в руки и делал вид, будто забыл, в чем заключается фокус, пробовал напиться и судорожно раздвигал ноги, потому что вода текла из дырочек к нему на брюки.

— Ну, ну! — подбадривал его Давыд Савельевич.

Турнаев хлопал себя по лбу, пожимал плечами и говорил с удивленным видом:

— Забыл, папаша. Такая хитрая вещь! Всегда забываю.

— Да ну, сообрази! — уговаривал его Давыд Савельевич.

Еще некоторое время Турнаев искал секрет и наконец, сообразив, затыкал нужную дырочку пальцем, а из другой тянул губами воду в себя.

— Вот видишь, вспомнил! — радовался Давыд Савельевич. — Хитрая все-таки вещь, а ведь простая кружка — глина!

Потом они пили чай с пирогами и вареньем, и Турнаев рассказывал о заводе. Сперва Давыд Савельевич слушал его спокойно, но потом не выдерживал и начинал презрительно фыркать, подавать иронические реплики — словом, всячески давал понять, что гордиться Турнаеву совершенно нечем.

Тогда Турнаев заговаривал о лопатах, старик прерывал его, принимался доказывать, что качеством лопаты не сравнятся с теми, какие делал он в свое время, и шел к комоду, который стоял тут же на крыльце, доставать образец. Лопата хранилась в нижнем ящике комода, обернутая в батистовую сорочку жены, которую та носила в молодости. Лопата была чисто отполирована, местами на ней зеленел вазелин. Давыд Савельевич смазывал вазелином свою лопату, чтобы она не заржавела. Посредине лопаты была наклеена марка: лось внутри красного круга.

С довольным лицом Давыд Савельевич подносил лопату к лицу Турнаева, щелкал по ней пальцем, и лопата звенела, как колокольчик.

— Звук! — кричал он. — А твои? Разве твои так звенят? Это, братец мой, сталь, а у тебя — жестянка.

Турнаев разводил руками и говорил:

— Мы свои лопаты делаем не для красоты, но, чтобы сталь была хуже, не замечал.

— Как ты можешь так говорить, Петя! Ведь звук, ты послушай. Разве твоя лопата даст такой звук?

Он снова подносил лопату к уху Турнаева и щелкал по ней пальцем.

— Что звук? Разве дело в звуке? Я отполирую свою лопату, так еще лучше зазвенит. Мы не валдайские колокольчики изготовляем.

Давыд Савельевич не уступал, и они начинали спорить. Турнаев сначала спорил лениво, смеясь. Он говорил, что теперь лопаты по качеству не уступают прежним; правда, они не так красиво отделаны, и вазелином их не мажут, и в батистовых сорочках не хранят — на то это и лопаты: землю рыть, а не чай в чашке размешивать.

Давыд Савельевич горячился, нервничал, старался доказать Турнаеву, что он не прав. Голос его начинал дрожать, руки трястись, на глазах выступали слезы. Он обиженно завертывал свою лопату в сорочку и нес ее прятать в комод.

И всякий раз Евдокия Петровна умоляюще глядела на Турнаева и говорила:

— Петенька, скушай еще пампушечку. Вот, смотри, какая поджаристая…

Но Турнаев не обращал на нее внимания и продолжал говорить, все больше распаляясь и не щадя бедного Давыда Савельевича.

— Ты бы лег отдохнуть, Давыд Савельевич, — говорила тогда Евдокия Петровна.

Турнаев поднимался и благодарил за пироги. Провожать его шла Евдокия Петровна, Давыд Савельевич надувался и молчал.

И когда Турнаев выходил уже на улицу, старик вдруг перегибался в окошко и изо всей силы кричал ему:

— А железо у вас все-таки без глянца! Правите плохо. И… и лопаты при мне лучше были!

Турнаев отмахивался от него, шел к заводу, но настроение его было испорчено.

«Вот вредный старикашка! — думал он на ходу. — С ума сходит от безделья».

Он очень злился на старика. Каждый раз, когда он соблазнялся пирогами, происходила эта история. «Придется отказаться от пирогов раз и навсегда, — думал Турнаев. — Обязательный дурацкий разговор не стоит угощения. Лопаты при нем лучше были!.. Нужно же иметь наглость, чтобы говорить такую вещь!»

ГЛАВА XVII

Накануне выходного дня был организован футбольный матч между командами Косьвинского и соседнего Рубцовского заводов. С утра в цехах начали торговаться за право отлучиться на футбол. Многие готовы были отработать три смены подряд, лишь бы им разрешили на два часа уйти с работы. Муравьев равнодушно относился к предстоящему матчу и не претендовал на посещение стадиона. Но Соколовский, узнав об этом, вознегодовал и потребовал, чтобы именно Муравьев обязательно побывал на матче.

— Вы ни разу не видели нашей команды и хотите пропустить такую выдающуюся игру? Лучше я сам не увижу матча, но вы пойдете. Это же все равно что пропустить встречу Москва — Ленинград, — говорил он Муравьеву.

— Для меня это не вопрос жизни или смерти, — отказывался Муравьев.

Все же на стадион он поехал.

Вся западная трибуна была уже полна. Вдоль трибуны группами прохаживались разряженные женщины. По футбольному полю бегали мальчишки. Один, маленький, которому было не больше четырех лет, пытался боднуть лежащий на земле футбольный мяч и одновременно ударить его правой ножкой.

— Вот будет футболист так футболист! — сказал кто-то. — Это, знаете, сынок Турнаевых.

Возле лоточницы с папиросами и около мороженщика толпился народ, и те, кому удавалось раздобыть вафлю, несли ее в вытянутой вперед руке, истекающую подсахаренным молоком. Под раковиной оркестра был проход в раздевалку футболистов, и там стояли в окружении возбужденных друзей невозмутимые игроки в малиновых майках.

В центре трибуны, в тени столетней липы, которая росла позади, Муравьев увидел Соколовского и Веру Михайловну. Скамьей ниже сидели Лукин и рослый, большеголовый директор Рубцовского завода, окруженные своими товарищами. Соколовский помахал Муравьеву рукой и показал на место рядом. Муравьеву не хотелось встречаться с Верой Михайловной, тем более в присутствии мужа, но сесть отдельно было теперь неудобно, и он поднялся к ним.

Соколовский был возбужден, ерзал на скамье и все время рассуждал с соседями о предстоящем матче.

— А на кого вы цех бросили? — спросил его Муравьев.

— Ничего, там хватит людей. Мне же все равно после футбола нужно в партком на совещание, — ответил Соколовский.

— Мой супруг за футбол душу продаст дьяволу, — сказала Вера Михайловна.

— Оставь, Веруся! Я Константину Дмитриевичу уже говорил: футбол — это футбол, работа — это работа, одно другого не исключает.

Директор и секретарь парткома говорили о футболе. Директор Рубцовского завода был уроженцем Косьвы. Он давно не жил здесь, но город по-прежнему знал хорошо, и когда Лукин хвастливо называл ему лучших игроков, он досадливо похлопывал себя по щеке и говорил:

— Покатилова я знаю. Его отец служил на конном дворе. Такой горластый был старик. А Фокин, говоришь, из тех, что жили на Садовой? Как же, помню. У них дочка была, Настенька, с косичками ходила. Такая тихая девочка. В команде, значит, старший сынок? Между прочим, дрянной был мальчишка. Я ему раз даже уши надрал: из рогатки мне выставил целое стекло.

— Ну, а уж вратаря нашего ты не знаешь. Ряховский паренек, Диков. Мертвые мячи берет.

— Постой, это какой же Диков? Ну, знаю, смотрителя плотины сын. Все мне известны.

— А вот не смотрителя, а литейщика сын. Того самого, если знаешь, который помер на старости лет, подавившись собственным языком.

— Ну знаю, как же! Интереснейший был случай. — Директор повернулся к своим товарищам и с увлечением стал объяснять: — Понимаете, человек старый, и зубов уже нет, а тут его баба принесла кринку сметаны. Только он насел на эту сметану, как язык подвернулся; старик чуть хмыкнул — и был готов. Преставился. Литейщик, говорят, был хороший, но такой уже старый, что никто не помнил, какой, собственно, он был литейщик. Очень был древний человек.

— Древний-то древний, а сынок его посмотришь, как гоняет мяч.

— Случай, конечно, биологический, чтобы у такого старика сын еще играл в футбол; но ты, между прочим, посмотришь моих ребят — с ума сойдешь. У меня центр нападения мог бы играть в сборной Москвы, честное слово.

Косьвинцы засмеялись. Директор Рубцовского завода грозно завертел головой:

— Не верите?

— С нашим центром ему не сравняться, — сказал Соколовский. — Сухова, прокатчика, знаете? Его младший брат. Стометровку делает в одиннадцать и одну десятую. Мяч ведет — не вышибешь топором.

— Посмотрим, посмотрим! — сказал рубцовский директор и пренебрежительно оттопырил губы. — А поле у вас неважное. Не занимаются ли у вас тут ворошиловские кавалеристы?

— А у вас поле лучше? — спросил Соколовский.

Вера Михайловна наклонилась к Муравьеву за спиной Соколовского и тихо сказала:

— Я заходила к вам сегодня и оставила записку. Думала, вы на футбол не пойдете. Почему вас не видно?

— Очень занят, — сказал Муравьев и неопределенно качнул головой.

Через скамьи трибуны к Лукину, страстному футбольному болельщику, поднялся мастер новотрубного цеха Рештаков и, склонившись к нему, взволнованно зашептал что-то. Лукин покосился на директора Рубцовского завода и, грозно сморщив лоб, стал слушать Рештакова, поглядывая в то же время с деланным безразличием по сторонам. Соколовский, чтобы услышать шепот Рештакова, так сильно наклонился вперед, что почти перелез в нижний ряд. И Муравьев тоже наклонился вперед, делая крайне заинтересованный вид.

— Вася отказывается играть, — испуганно шептал Рештаков. — Говорит: «Раз команда заводская, мне играть нечего. Я, говорит, работник районного финотдела и игрок сборной города; с какой, говорит, стати я буду защищать завод?» Уперся — и ни в какую. Одеваться не хочет, дурака ломает, купил себе мороженого и жрет.

— Ах ты свинья какая! — сказал Соколовский. — Что же теперь делать?

— Заменить его некем? — спросил Лукин.

— В том-то вся закавыка. Говорит: «Я — игрок сборной». А сборная, между прочим, и состоит почти из одних металлургов.

— Вот что нужно сделать, — сказал Соколовский. — Там, внизу, сидит Васькин отец. Пойди к нему, и пускай он на Ваську воздействует. Команда без центра-хава играть не может. Он, как отец, должен на него повлиять.

— Что у вас случилось? — равнодушным голосом спросил директор Рубцовского завода.

— Ничего, все в порядке. Заболел один игрок, — сказал Лукин.

— Долго что-то не начинают, — сказал директор.

Рештаков пошел вниз по скамьям трибуны, бесцеремонно сталкивая сидящих. Его хватали за ноги и спрашивали:

— Скоро начнут?

Муравьев следил за Рештаковым. Он пробрался к пожилому человеку,сидевшему в самом нижнем ряду, и быстро заговорил с ним, что-то горячо доказывая и то и дело хлопая его по плечу. Васькин отец полез в карман, достал медную цилиндрическую табакерку и, заложив понюшку, повернулся в сторону секретаря партийного комитета. Муравьев узнал его. Это был сталевар из новомартеновского цеха Ладный.

Стадион был заполнен знакомыми людьми. Тут сидели жены и братья, отцы и приятели тех, кто должен был гонять мяч по полю. Игроков называли по именам, обсуждали их слабости и достоинства. Весь стадион знал, что Фокин, левый край, работает в механической мастерской и, кроме футбола, с такой же страстью увлекается бильярдом; что Покатилов, бек, — рабочий вилопрокатки, выполняет нормы на триста процентов; что Диков, вратарь, любит выпивать и в пьяном виде драчлив и всегда громким голосом командует: «Эскадрон, по коням!» — хотя в армии никогда не был.

Вон сидят товарищи с Брусчатинского завода, вон сортопрокатчики. В окружении своих последовательниц и цехового начальства в центральной части трибуны Муравьев увидел Катеньку Севастьянову в скромной голубой кофточке и белой косынке на голове. Гошки Севастьянова рядом с ней не было.

Противоположная трибуна, залитая солнцем, пустовала, и лишь в нижнем ряду, в том месте, куда скорее всего должна была доползти через все поле тень столетней липы, сидело несколько человек.

— Иван Иванович, каковы, по-вашему, прогнозы насчет программы этого квартала? — спросил Муравьев, чтобы не молчать. Он опасался, что, если будет сидеть молча, Вера Михайловна опять заговорит, а говорить с ней было ему неловко.

Выражение досады скользнуло по лицу Соколовского.

— Известно, каковы. Будем биться, как рыба об лед, а толку — пустяки. Механический цех будут превозносить за умелую организацию работы без наладчика, а нас ругать за отставание.

— Неужели вы считаете, что никакого просвета?

— Ладно, так и быть, скажу вам, мы, в общем, не делаем из этого тайны, — помолчав, тихо сказал Соколовский и огляделся по сторонам. — Мы с Лукиным написали в областную газету…

— Вот как? О чем?

— О всех наших заводских безобразиях. Посмотрим, что из этого выйдет.

— Интересная новость! О чем же именно писали?

— Обо всем. О положении в новомартеновском, об отношении администрации к насущным проблемам цеха. О том, как возникло движение за работу без наладчика и как это липовое движение развивается. О том, как заводские руководители глушат критику. Ну, и так далее… А теперь — хватит об этом. Сейчас будут начинать.

И действительно, почти тотчас раздался свисток, и из-под раковины оркестра выбежал судья с мячом, и это был Петя Турнаев в своей неизменной кепке. За ним ленточкой бежала команда Косьвы в малиновых майках и команда Рубцовского завода — в белых. И странное дело, едва лишь был сделан первый удар по мячу, как трибуна на солнечной стороне оказалась занятой зрителями сплошь, так же как и трибуна теневая, и непонятно было, когда только зрители успели ее занять и откуда сразу их столько набралось.

Игру начало Рубцово. Смолкли разговоры на трибунах, ничего больше не существовало, кроме поля, покрытого травой, и быстрого бега футболистов. Мелкой пасовкой, передавая мяч из ног в ноги, нападение Рубцова повело мяч к воротам Косьвы.

Полузащита и защита безрезультатно пытались его отобрать; в тот момент, когда, казалось, ничто не спасет мяча, игрок Рубцова передавал его соседу.

— Ну? — спросил директор Рубцовского завода.

Никто из косьвинцев ему не ответил.

Правый край обвел последнего защитника, передал мяч в центр, получил назад и, высоко подпрыгнув, сжался в комок и сильно ударил по воротам. Диков упал на бок как подкошенный, придав всему телу форму дуги, и мяч прилип к его рукам.

Трибуны взвыли. Раздались аплодисменты. Нападение Рубцова возвращалось к центру поля быстрым шагом, деятельно размахивая руками, как после важного и хорошо сделанного дела. Остальные игроки шли, вяло опустив руки.

Потом все смолкло, и снова началась игра. Теперь нажимала Косьва, и Лукин, повернувшись к директору Рубцовского завода, в свою очередь вызывающе произнес:

— Ну?

И тот ничего не ответил.

Завязалась борьба в центре. Мяч почему-то взлетал вверх, и игроки, чтобы достать его головой, по двое от каждой стороны, подпрыгивали, поворачиваясь в воздухе спинами друг к другу, затем падали, смешно перекувыркиваясь, на землю. Набежал Покатилов, взял на лету мяч, прошел с ним по ленточке поля и отдал соседу.

— Воронкову отдал! Ну, пропало! — застонал Соколовский с такой искренней непосредственностью, что было ясно: сейчас он ни о чем другом, кроме футбола, не думает.

И вся трибуна с ужасом повторила за ним, чувствуя недоверие к этому игроку:

— Воронкову отдал!..

— Миша! — изо всех сил закричал Соколовский. — Ты Воронкову не отдавай! Не отдавай ему! На левый край давай!

Но Миша не слушал криков. А Воронков действительно упустил мяч и бежал теперь по полю, на ходу поворачивая голову к трибунам, и смущенно разводил руками.

Позади ворот Косьвы плотной толпой стояли мальчишки.

Они сбежались сюда со всех скамей, мальчишки всего города. А у ворот Рубцова не было никого, кроме двух унылых запасных игроков, и, если мяч вылетал за ворота, рубцовскому вратарю приходилось самому бежать за мячом в котлован городошников позади ворот, потому что запасные игроки были злы от своего безделья и услуживать вратарю не хотели.

Снова мяч взяло Рубцово. Но почти у самых ворот высокий и толстоногий, как щенок, Вася Ладный отнял его, и Косьва в стремительном порыве покатилась к воротам Рубцова. Под вой трибун Сухов задержал мяч головой, перекатил его, как жонглер, на лоб и лбом ткнул в ворота. Защитник Рубцова от неожиданности взмахнул рукой и, словно сказав: «А, что там!» — шлепнул по мячу рукой.

Поднялся свист. Трибуны трещали от топота.

Игра остановилась. Бежал судья к штрафной площадке. Подтягивались игроки обеих команд. Мальчишки сорвались с места и летели прямо по полю, как воронье на падаль. Среди них мелькали высокие и нелепые теперь фигуры футболистов.

Муравьев бывал на играх крупнейших команд страны и на международных встречах. Но там, на гигантских стадионах с трибунами из железобетона, вмещающими население трех Косьв, игра была далекой из-за размеров стадиона, игроки были чужими, незнакомыми людьми. По-настоящему понять и полюбить футбол легче всего на маленьком стадионе. Здесь поле близко — и ясно видны сосредоточенные и потные лица игроков, даже зубы в разинутых ртах, и слышно дыхание, когда они гонят мяч по ленточке поля, слышны удары по мячу и тяжелые выдохи — «хак!» — когда игроки сталкиваются или падают.

Муравьев и сам не заметил, как его также целиком захватила игра. Не отрываясь, следил он за матчем, не замечая грустных и укоряющих взглядов, которые бросала на него Вера Михайловна. При каждом прорыве Косьвы, при каждом ударе он волновался, сжимал кулаки, хлопал себя по коленям, чертыхался, а иногда орал во все горло:

— Давай!

А Соколовский в это время жалобно стонал:

— Ну зачем я сюда пришел! Мне же нельзя волноваться, у меня сердце…

Когда кончился первый тайм, Вера Михайловна вдруг встала и пошла вниз.

— Куда ты? — спросил Соколовский.

— Домой. Мне надоело, — сказала она.

Соколовский пожал плечами и со смущением посмотрел на окружающих.

ГЛАВА XVIII

После матча многие зрители пошли в ресторан пить московское пиво.

В подвальном помещении ресторана было прохладно. Пиво было холодное. Холодными были узкие клеенчатые дорожки, положенные по диагонали поверх скатертей. Ресторан и бильярдная были единственными прохладными местами в городе.

Массивные четырехугольные колонны поддерживали низкий, крашенный масляной краской потолок. На колоннах висели тусклые зеркала.

Два столика посредине занимали приезжие футболисты. Они проиграли матч и теперь ужинали перед обратной дорогой, обесславленные. Рядом со стулом каждого стоял чемодан. Пили они кофе и пиво. Некоторые из них доставали из карманов водочные бутылки и лили водку в стаканы с пивом. Соколовский кивнул в их сторону и сказал:

— Если бы они хоть с горя пили. Они ведь просто так пьют. Любители. Поэтому и матч проиграли.

Муравьев внимательно посмотрел на Соколовского. «Интересно, — подумал он, — как Иван Иванович относится к своей жене? Он, наверное, пробовал ей помочь. Понимает ли он, что она представляет из себя?» И Муравьев спросил:

— А что, по-вашему: с горя можно пить?

— С горя иной раз — простительно.

— В Косьве порядочно пьют. Это с горя?

— Какое здесь горе?

— Так почему же пьют? Со скуки?

— Ну, скука! Кому скука, кому нет. Пьют потому, что есть такие любители. Нам ведь с вами некогда скучать, верно? — Он усмехнулся. — У нас много развлечений с заводским руководством.

— Нам-то некогда. А женам?

— Вы имеете в виду Веру Михайловну? — Соколовский вздохнул. — Да, вы правы. Ей действительно скучно здесь. Она имеет все основания жаловаться. Знакомых у нас немного. Театра нет. Впрочем, суть не только в этом. Скука оттого, что у нее нет настоящего дела. Она — домашняя хозяйка. А хозяйство-то у нас какое? Детей нет. Я не всегда обедаю дома. Заняться ей нечем.

— А почему она не устроится на работу?

— У нее здоровье слабое. Я ее устроил однажды к нам в лабораторию, лаборанткой. Как будто бы интересная работа, но она не смогла. У нее легкие.

— Вот, значит, что! — сказал Муравьев. — Легкие…

Иронии Соколовский не понял или не захотел понять.

— Я надеялся, что ее увлечет движение жен. Попробовала она, да не вышло. Движение преследует какие-то узкие интересы.

— Это Вера Михайловна так думает или вы? — спросил Муравьев.

— Я-то, собственно, не в курсе. Она говорит: свинарники, столовка, приведение красных уголков в порядок, кружки по ликвидации неграмотности. Ей это неинтересно.

Муравьев поставил локоть на стол, оперся подбородком на ладонь и грубо спросил:

— А что для нее интересно?

— Ладно, оставим этот разговор, — сказал Соколовский. — Возьмем еще пива?

— Возьмем, пожалуй, — сказал Муравьев.

Соколовский подозвал официантку и заказал еще две бутылки.

Они сидели молча. В ресторане было шумно. Публика подвыпила, развязались языки. За соседним столиком шумели футболисты. Теперь, в ресторане, выяснилось, что они вовсе не проиграли. Они не могли Косьве проиграть. Просто-таки не могли. Они всегда били Косьву. Это судья сжулил. Ясное дело! Судил Петька Турнаев. Разве он может позволить своей команде проиграть? Ведь как только они подводили мяч к воротам Косьвы, судья свистел. Неправильно!

А Муравьев думал: как бы заставить этого человека понять, что его жена пустая женщина, которая обманывает его? Муравьеву казалось, что, если бы он дал понять это Соколовскому, он в какой-то мере искупил бы свою вину перед ним.

И когда официантка принесла две бутылки пива, Муравьев спросил ее:

— Послушайте, вам скучно в Косьве?

Официантка смущенно засмеялась:

— Вы в каком смысле спрашиваете?

— Ну, в обыкновенном.

— Я что-то не думала об этом.

— А если подумать?

Она подумала.

— Да нет как будто. В выходной на лодке поедешь, вечером в парк пойдешь. У нас в парке бывают лекции.

— Послушайте, Константин Дмитриевич, — укоризненно произнес Соколовский.

Муравьев усмехнулся и отпустил официантку.

— Что вы заводите такой разговор? — сердито спросил Соколовский. — Ведь у них уровни совсем разные.

— Да вы жену не защищайте. Чего вы ее защищаете?

— Я не защищаю. Но, по-моему, нетрудно понять, что такой женщине, как она, здесь скучно.

— Ну, а Турнаева? — спросил Муравьев.

— Что — Турнаева? Что вы от меня хотите, не понимаю?

— Ладно, оставим этот разговор, — сказал Муравьев.

Они помолчали.

— В Бердянске в гастрономическом магазине был продавец по фамилии Непейпиво. Над прилавком так и было написано: «Продавец Непейпиво», — сказал Соколовский.

Муравьев засмеялся.

— Это вы к чему? — спросил он.

— А так просто. Смешно, по-моему. А на Дальнем Востоке, мне рассказывали, был капитан Нечуйветер. Здорово?

— Убийственная фамилия для капитана, — сказал Муравьев. — Ну, выпьем?

— Не пей пива, а? — сказал Соколовский.

Они смеялись, пили пиво и говорили о пустяках.

Когда Муравьев пришел домой, на своем столе он увидел записку:

«Умираю от тоски. «Мое несчастье» опять ушло на завод, потом на футбол, потом у него будет какое-то совещание, и, наверное, до ночи. Я надеюсь — вы на совещание не пойдете? Давайте встретимся».

Он прочел записку, закурил, потом медленно разделся и погасил свет. Записку он разорвал в темноте и клочки выбросил за окно, в лес.

ГЛАВА XIX

Жара усиливалась с каждым днем, и этому, казалось, нет предела. Листья на деревьях начали раньше времени желтеть и осыпаться. Труднее стало доставать на базаре продукты, — мясо и молоко портились, пока их успевали подвезти к городу. Люди изнывали от жары. Просыпаясь по утрам, Турнаева прежде всего смотрела на небо, не предвидится ли дождя. Однажды она слышала, как одуревшая от зноя соседская домработница расспрашивала дворника, есть ли у них во дворе у кого-нибудь грыжа, так как грыжа начинает ныть к перемене погоды.

Утром Турнаева собиралась пойти на завод, узнать, не нужна ли помощь женщин в организации стахановской школы, но день выдался такой знойный, что у нее не хватило сил одеться. Она бродила по комнате в одном ситцевом халате, надетом на голое тело, принимала душ, пила теплый, как парное молоко, липкий квас, обрызгивала водой тюлевые гардины на окнах, но прохладней не становилось, и она валилась на диван и несколько минут лежала не двигаясь, потом снова пыталась одеться и, не одевшись, бежала под душ.

Днем к ней пришла жена сталевара Шандорина. Еще у двери, забыв поздороваться, Шандорина обтерла носовым платком потное лицо и взволнованно заговорила:

— Что же это такое, Марья Давыдовна? Это же возмутительная чепуха! Пришла я сейчас проверять наш барак — и что я вижу? Простыни такие грязные, словно ими станки обтирали. На полу окурки и плевки. Парни, которым идти в вечернюю смену, валяются на койках в сапогах. Я говорю: «Товарищи, так же не годится». А тут — комендант. «Наши ребята к вашим порядкам непривычные», — и смеется, гад. Я сгоряча хвать его за грудки́, приподняла, он даже посинел. Ребята смеются, комендант меня ругает. Срам, а толку никакого.

Турнаева взмахнула руками и присела от хохота.

— Убийственное дело! — запищала она. — Зачем же вы его за грудки́ схватили? А если бы он начал драться?

— Ну, драться! — сказала Шандорина, сверкая глазами. — Не с такими барбосами я справлялась.

— Что вы наделали, Татьяна Александровна! Комендант теперь еще в суд подаст за избиение. Вот так движение жен, скажут: комендантов избивают!

Турнаева старалась говорить серьезно, но это ей не удавалось.

— Я же его не била, — сердито сказала Шандорина.

— Не била! Он даже посинел…

— Да вы шутите, Марья Давыдовна, — неуверенно сказала Шандорина и засмеялась вместе с Турнаевой. Она села по другую сторону обеденного стола и снова обтерла вспотевшее лицо. — Жара такая, с ума сойдешь.

— Я просто пропадаю от жары, — сказала Турнаева. — Сегодня нужно пойти на завод — и не могу. Одеться не в состоянии.

— Ну, а что же мы все-таки сделаем с комендантом? Его нужно прогнать, — решительно проговорила Шандорина.

Она шефствовала над рабочим общежитием. Женщины повыбрасывали оттуда грязные тюфяки, набитые загнившей соломой, пошили новые чехлы, повесили занавески, следили за постельным бельем. Она не могла оставаться спокойной, думая о коменданте барака.

— Коменданта мы прогоним, — сказала Турнаева. — Такого коменданта и к лошадям нельзя подпускать. Он — пьяница, хулиган, безобразник. Нехорошо, что у вас с ним вышел конфликт.

— Я хоть сейчас готова извиниться, но только чтобы его ноги больше не было в общежитии. Такая свинья!

Из соседней комнаты вышла толстая черноусая женщина в ярко-зеленом платье.

— Пойду погуляю, — густым басом сказала она и на поклон Шандориной высокомерно кивнула головой.

Нос у нее был сизый, толстый, пористый, как пемза.

— Кто такая? — прошептала Шандорина, когда женщина вышла из комнаты.

— Петина тетка, акушерка. — Турнаева надула губы и поморщилась. — Встретили ее мы не совсем удачно. Не было машины, и Петя привез ее из Брусчатого на грузовике, вместе с бочками для керосина. Она живет у нас уже дней пять, но этого не может забыть.

— А напрасно! — сказала Шандорина. — Судя по комплекции, полуторатонка для нее — самый раз.

Турнаева погрозила пальцем:

— Как не стыдно, Татьяна Александровна? Что, если бы тетя услыхала?

— Ну, не дай бог! — сказала Шандорина, поднимая руки над головой. — А где дети?

— Во дворе. А ваш Витька как? Пишет что-нибудь из лагеря?

— Ждите от такого, он напишет. Наверно, забыл уже и меня и отца. Таких сорванцов выпусти на волю…

Насупившись, Шандорина посмотрела за окно. Турнаева встала, обошла вокруг стола, нагнулась и обняла ее за плечи. Потом она зашагала по комнате, тяжело вздыхая.

Женщины заговорили о концерте. Концерт был почти полностью организован, шли последние репетиции, как вдруг гвоздь намечавшейся программы — вилопрокатчик Окороков, знаменитый косьвинский бас, — заболел бронхитом. Никто не мог понять, как он ухитрился простудиться в такую жару. А так как беда не приходит одна, то и у Зорина из большой прокатки, столь же знаменитого чечеточника, которого обожгло расплавленным металлом, не наступило ожидавшегося улучшения. Сможет ли он выступать?

— Вся затея на волоске, — говорила Турнаева, — и весь позор ляжет на нас, если концерт сорвется. Совсем какие-то пустяки остались до конференции. По всему городу раззвонили о концерте, и вот, пожалуйста: у одного бронхит, а другого чугуном обляпали.

— Пусть назначают число, — сказала Шандорина. — Это нас подстегнет, и к назначенному дню мы выкрутимся. Отступать теперь поздно, — значит, надо наступать. Основное стратегическое правило, я знаю.

— Степана Петровича своего заставите чечетку плясать? Или я, может быть, буду басом петь?

— Ваша тетя будет, — засмеялась Шандорина. — Она что, в отпуск прибыла?

— Отпуск не отпуск, а по случаю наших событий. Наша Катенька-то от Севастьянова ушла…

— Краем уха я слышала… А что, совсем ушла?

Турнаева кивнула:

— С весны у них отношения не ладились. Теперь, кажется, дело решено окончательно.

— И тетка приехала мирить?

— Что вы! Наоборот, закрепить разрыв. Лютая противница этого брака.

Забывшись от волнения, вызванного разговором о Катеньке, Марья Давыдовна стала опахиваться полами халата.

— Закройтесь, бесстыдница! — усмехнувшись, сказала Шандорина.

— Пойду душ приму, — сказала Турнаева.

Шандорина, улыбаясь, пошла за ней…

Душ был устроен в кладовке, возле кухни. На двух досках, укрепленных на стенах, стояла оцинкованная выварка. В дно ее была вделана тонкая трубка с лейкой на конце. Марья Давыдовна скинула халат и, смуглая в полумраке кладовки, стала под душ.

— Хорошо! — сказала она.

Через раскрытую дверь Шандорина скептически разглядывала душевое устройство.

— Это что же, Петя смастерил? Стоило возиться! До пруда три шага. А выварка нам бы в общественной прачечной пригодилась. Эх вы, мастера!

— Три шага по такой жаре!.. Знаете, что стоят эти три шага?

— Лентяйка! — сказала Шандорина.

Марья Давыдовна повизгивала, смеялась, вертелась под душем, разбрызгивая воду, поглаживала руками смуглые груди и живот.

Она любила смеяться. Она любила нравиться мужчинам. Она любила хорошо одеваться. Она любила работать. Она любила вдоволь поспать. Она любила мужа и детей. Она любила все то, что любят женщины.

В свои тридцать лет Марья Давыдовна сохранила непосредственность молодой девушки. Она не училась в высшей школе, не имела никакой специальности. Она просто была хорошей женой, хорошей матерью, хорошим товарищем. Она была немного экзальтированна и часто даже о весьма простых вещах говорила с излишним пафосом. Оттого что она долго не могла оставаться серьезной и еще из-за ее присказки: «Послушайте, перестаньте» — создавалось впечатление, что наивность свойственна ей в большей степени, чем это было на самом деле. Читала Марья Давыдовна довольно много, в особенности до замужества, но читала всегда вразброд и прочитанное воспринимала как описание происходивших в действительности событий, хотя и знала, что существует так называемый таинственный художественный вымысел. Очень любила она писателя Александра Дюма-отца.

С Петей Турнаевым жили они дружно. Мужское достоинство Пети нисколько не страдало от того, что жена прославилась, получила орден, была самой знаменитой женщиной в городе, а он оставался заурядным человеком. У Пети был очень покладистый характер, и, вероятно, поэтому знакомые называли его просто по имени. Так же, как и жена, он был человеком с общественной жилкой, но его общественная деятельность принимала всегда несколько камерный характер. Он председательствовал в секции игр в заводском физкультурном коллективе, был председателем кружка краеведения и самолично вел раскопки подземелий Бакланова; на праздниках и демонстрациях его неизменно назначали руководителем колонны; и, как настоящий косьвинец, Петя увлекался шахматами и футболом. Он начал рано лысеть и, стыдясь этого, постоянно носил кепку.

Когда Петю перевели на работу в Брусчатое, на смену старику Мозгову, переезжать Турнаевы не стали: жаль было бросать город, и, кроме того, по инициативе Марьи Давыдовны началось движение женщин-общественниц, и добровольные ее обязанности требовали постоянного присутствия в городе. Петя каждый день ездил из Косьвы в Брусчатое и обратно, — пока что это его не тяготило.

В квартире Турнаевых было три комнаты. В крайней, самой большой и светлой, находилась спальня. Там же спали и дети — пятилетняя Зоя и Вовка четырех лет. Из передней дверь вела в столовую, в которой с трудом помещались большой обеденный стол — своеобразный алтарь семейства Турнаевых, лиловый плюшевый диван и буфет. В третьей комнате раньше жила Катенька, а когда она вышла за Севастьянова, комнату превратили в Петин кабинет. Это было одно название — «кабинет». Петя никогда в нем не работал, разве что читал газеты по вечерам. Теперь кабинет снова заняла Катенька…

Приняв душ, Марья Давыдовна наконец закрыла кран, накинула на мокрое тело халат, и женщины вернулись в столовую.

Шандорина села на диван и спросила:

— Как же все-таки решим с комендантом?

— Я договорюсь с завкомом. Его нужно убрать.

— Вот правильно! — сказала Шандорина. — И пропечатать в газете. Для таких чертей газета хуже ладана.

— Да вы свирепая женщина, Татьяна Александровна. А вдруг у коменданта маленькие дети?

— Ну, ну, без сентиментальности. Для детей это тоже будет полезно. Пускай знают, какой у них папаша.

— У вас педагогический талант, — засмеялась Турнаева.

— Марья Давыдовна, довольно вам! Дело ведь серьезное.

— Ладно, обсудили, — сказала Турнаева. — Теперь есть другое дело. Иван Иванович Соколовский организует стахановскую школу. Требуется наша помощь.

— Это можно. Уют нужно сделать?

— Надо узнать. Может быть, нужна еще какая-нибудь работа. В смысле кадров, например.

Шандорина виновато поглядела на Турнаеву.

— Понимаете, Марья Давыдовна, — сказала она, — Степан Петрович не очень-то ладит с Соколовским. Мне как-то неудобно… Может, вы с Иваном Ивановичем поговорите?

— Послушайте, перестаньте. Они не ладят — а вы при чем?

— Степан Петрович такой у меня черт бешеный. Все мартенщики такие. Лучше я не буду вмешиваться.

— Как хотите, — недовольно сказала Турнаева.

Она начала расчесывать волосы, отяжелевшие и слипшиеся от воды. Шандорина собралась уходить. Чуть прищурив глаза, Марья Давыдовна смотрела на нее в зеркало. Шандориной было около сорока лет, но она все еще была красива. Марья Давыдовна представляла себе такой Анну Каренину — черноволосой, сероглазой, с высокими плечами и плавной походкой. Степан Петрович познакомился с ней на Кубани во время гражданской войны и привез как трофей с собой в Косьву. Турнаевой хотелось быть такой же солидной, уверенной в себе. Сейчас ей хотелось, кроме того, чтобы и ее когда-нибудь кто-нибудь так же завоевал. Пете она досталась чересчур легко, и для мужа он стал теперь слишком простым и милым.

— Вы еще сдаете комнату? — спросила Турнаева.

— Сдаю, как же! А что?

— Есть один постоялец, инженер. Сегодня можно будет зайти посмотреть?

— Конечно, можно. Я буду дома.

ГЛАВА XX

Окончательный разрыв Катеньки с Севастьяновым произошел вскоре после совещания у директора, на котором решено было, что ее метод работы без наладчика нисколько не опорочен, хотя и поступил серьезный сигнал с автосборочного завода.

Катенька очень переживала известие о том, что вся ее партия деталей забракована. Ей казалось, что она работает как надо, была уверена, что соблюдает необходимые допуски, и вдруг такой неожиданный, такой неприятный конфуз.

Цеховое начальство, Климцов и даже сам директор ее утешали как могли, успокаивали, уверяли, что это недоразумение, придирки заказчика, все обойдется и никто не посмеет ни в чем ее упрекнуть.

А вот родной муж Катеньки, Гошка Севастьянов, не стал говорить, что это недоразумение, что все обстоит благополучно. Со свойственной ему прямотой Севастьянов без обиняков сказал Катеньке:

— Видишь, я предупреждал. Все твои старания — сплошная липа. Тебя начальство использует для своих целей. Авторитет с твоей помощью хочет заработать. Ясно, как яйцо.

— Много ты понимаешь!.. — огрызнулась Катенька.

— Для повышения производительности можно научиться работать на нескольких станках — такие вещи известны. Можно освоить несколько профессий, придумать метод для повышения скорости работы, но основное не изменяется: станок должен быть точно выверен, по всем правилам налажен.

— Без тебя известно.

— Кому известно, а кому, видно, не очень… Налаживать шлифовальный станок и давать на нем массовую и высококачественную продукцию один человек не может. Тут особая специфика, поскольку речь о шлифовальном станке. Иначе получится пшик, и только!

Катенька слушала Геннадия и отвечала ему с раздражением. Вечно он ее учит, — а что он понимает сам? Но оттого, что на самом деле ей нечего было возразить, раздражение ее все возрастало. Против выводов Геннадия восставало все ее существо. Всем своим сердцем она верила в свою правоту, в то, что она — новатор производства. Какое право он имеет начисто это отрицать? Она и мыслей не допускала, что стала жертвой чьих-то корыстных побуждений. И ее лишь пугало, — почему она не может доказать, что упреки Геннадия несправедливы? Почему? И она старалась не слушать его, сердилась, даже принималась плакать, но, убежденно веря в свою правоту, она не задумывалась о вероломстве людей, о том, что, может быть, действительно кто-то использует в своих интересах ее доверчивость, что в один прекрасный день перестанут в ней нуждаться и предадут ее без зазрения совести. И она считала твердо: Гошка не прав!

Серый, недалекий парень, он попросту не понимает ее. Он не способен смотреть вперед по-современному, она жестоко ошиблась в нем, — только одна эта обидная мысль все упорнее, навязчивее овладевала Катенькой.

Правда на стороне тетушки. Не понимая ничего по существу, она инстинктивно чувствовала, что такой человек, как Гошка Севастьянов, в мужья Катеньке не подходит; он ей не пара.

Так думала Катенька о Севастьянове, о себе.

Начались ссоры, семейные скандалы.

Как-то Геннадий сообщил Катеньке, что собирается поступать в вечернюю школу рабочей молодежи.

— Зачем? — спросила Катенька, поджимая губы и окатывая мужа ледяным взглядом. — Работаешь сталеваром, как будто на хорошем счету. Материально — обеспечен. Чего тебе не хватает? Школьник ты, что ли? Взрослый человек, а ведет себя, как мальчишка!.. Не понимаю я этого.

— Я — сталевар и бросать специальность не собираюсь. Но у меня только шесть классов школы.

— Ну и что с того? Чтобы варить сталь, большего не требуется. У меня семь классов, из восьмого ушла, а смотри, чего достигла.

— Достигла? — с кривой усмешкой переспросил Севастьянов. — Головокружения от успехов достигла — и больше ничего…

Окончательный разрыв произошел однажды вечером, когда Севастьянов спросил:

— Почему не готовишься к выступлению на конференции? Разве решила не выступать?

— Как так не выступать? Конференция созывается, можно сказать, в мою честь, а я выступать не буду?

— Так нужно подготовить выступление. Времени осталось немного.

— Выступление подготовят. Три человека занимаются — заместитель начальника цеха, парторг и товарищ Климцов.

— Подготовят без тебя?

— Конечно! Это очень ответственное выступление. Они лучше сделают, чем я сама.

— Они напишут, а ты выступишь?

— Да, как полагается.

— И не стыдно выступать с чужого голоса?

— Да ты что, с ума сошел? Как это «с чужого голоса»? Я ведь не просто от себя буду выступать. Буду обобщать опыт. Это политическое выступление, ответственное, мог бы понять.

— Дрессированная мартышка ты, вот кто! — с сердцем сказал Севастьянов.

— Ах так? Начинаются оскорбления? Тогда вот что, — сказала Катенька, и голос ее окреп, глаза смотрели холодно, отчужденно, горели злым, нефритовым блеском, и только руки выдавали волнение: дрожали пальцы, и она то сжимала, то разжимала кулаки. — Давно думала — нам вместе не жить. Ты не понимаешь меня и не хочешь понять, только оскорбляешь… Видно, мы не пара!

Она кинулась к шкафу и стала вынимать вещи.

С удивлением Севастьянов смотрел на Катеньку. Он еще не верил, что действительно она решила — им вместе не жить. Он отвернулся, сделал вид, что читает.

Катенька вынула платья, из ящиков шкафа вынула белье, вынула выходные туфли. Из-под кровати вытащила старый чемодан.

Тогда Севастьянов поднял голову:

— Да ты что, Катюха, сдурела? Вот так просто собрала барахлишко, здравствуйте и до свидания, дорожки врозь? Опомнись, Катя!

Она не отвечала, губы ее дрожали; не глядя на Геннадия, она продолжала собирать вещи.

— Да как же можно так, Катя? Да ты людей постыдись! Ведь мы с тобой не под кустом венчались, чин чином, по закону, и свадьба какая была!.. Да как же ты за меня замуж шла? Если бы мы ссорились, дрались…

Он встал, подошел к ней.

— Оставь меня, не трогай! — выкрикивала Катенька.

В глазах ее дрожали слезы, но она была непреклонна.

— Что же, ты думаешь, за твои успехи я тебя любил? За славу? Думал, ты человек душевный, хороший, а ты… — говорил Севастьянов, не находя нужных, убедительных слов. — Ты хоть людей постыдись!..

Она подхватила свой чемодан. Севастьянов шагнул было к ней, протянул руку, чтобы отобрать чемодан.

— За молочницей осталось три кружки. Возьмешь и выпьешь! — выкрикнула она, повернулась, хлопнула дверью.

Севастьянов остался посреди комнаты, обескураженный и возмущенный.

Катенька переехала со своим чемоданом назад к Турнаевым. Петя только вздыхал, молча, с состраданием поглядывал на сестру, поглаживал свою лысину. Вот так скандал в благородном семействе!..

Марья Давыдовна осуждала Катеньку, но вмешиваться не решалась, зная, что вмешательство в чужие семейные дела никогда к добру не приводит.

Вернувшись к Турнаевым, Катенька в тот же день обо всем написала тетке. Из опасения, чтобы племянница не дала отбой, та немедленно прикатила в Косьву. Она считала, что необходимо поскорее закрепить разрыв неудачного брака с Севастьяновым. Она была уверена, что сделать это как следует сумеет только она одна.

ГЛАВА XXI

В тот день, когда приходила Шандорина, Марье Давыдовне на завод отправиться не удалось. Она начала было собираться, скинула халат и, сидя на лиловом плюшевом диване, натянула длинные фильдеперсовые чулки. Сквозь тюлевые гардины солнечный свет ложился на ее тело неровно, и там, где лежали яркие солнечные пятна, над кожей ее возникала как бы легкая дымка. Подняв руки к голове, она встала так, чуть покачиваясь, и внимательно поглядела на себя в зеркало. На улице в это время прогудел автомобиль. Марья Давыдовна смутилась, словно заметила, что кто-то наблюдает за ней через окно, и стала быстро одеваться.

Она была совсем одета, когда во дворе послышался крик и в комнату вбежала испуганная Зоя.

— Мама, мама! — кричала девочка. — Вовка упал с крыльца!

Марья Давыдовна бросила соломенную шляпку на диван и побежала во двор.

Уткнувшись в землю, Вовка неподвижно лежал у крыльца. По щеке его текла кровь, кровь была и на земле, возле скобы, на которой счищают грязь с обуви; белая его рубашка тоже была залита кровью.

Марья Давыдовна пошатнулась, схватилась за сердце, потом страшно закричала и опустилась в своем светло-голубом маркизетовом платье на грязное крыльцо. На ее крик выбежала соседка, подняла Вовку и внесла в дом.

Пока бегали за доктором, Марья Давыдовна сидела у кроватки сына, поглаживала пикейное одеяло, которым он был покрыт, раскачивалась и беззвучно плакала. Она вся перемазалась в крови и пыли, растрепалась. Слезы быстро скатывались по ее лицу. Вовка лежал молча, из-под полотенца, положенного на голову, тонкими струйками бежала кровь.

Тетка прибежала раньше доктора. Спокойно, точно знала заранее, что именно так и должно случиться, она сразу же начала действовать: выгнала из комнаты ревущую Зою, принесла воды, отодвинула Марью Давыдовну и, сняв полотенце с Вовкиной головы, осторожно начала ее обмывать. Вовка застонал.

— Тетя, не трогайте! — закричала Марья Давыдовна. — Не смейте трогать!

— Дура! Хорошо, что стонет, — пробасила тетка. — Орать начнет, еще лучше, — значит, жив. Нашла время трагедии закатывать.

К приходу доктора Вовка пришел в сознание и орал полным голосом.

— Вот как? — сказал доктор. — Ему не нравится. Что ж, такая у тебя, брат, профессия — падать да шишки набивать. Вы, мамочка, не волнуйтесь. Сейчас будем его починять. Мальчик — как же ему не расшибаться.

Доктор начал зондировать рану. Вовка заорал так громко и неожиданно, что соседские женщины, столпившиеся в дверях, отпрянули в переднюю. Марья Давыдовна схватилась за голову и выбежала в столовую.

— Нервы, — с презрением сказала тетка; она чувствовала себя в родной стихии.

Осмотрев рану, доктор наложил повязку и сказал, что мальчик упал удачно. Кости у таких ребят резиновые. Скоба только содрала кожу, черепная кость цела. Если через некоторое время боль успокоится, температура не поднимется и мальчик будет в сознании, — беспокоиться не о чем.

— Опасаетесь сотрясения мозгов? — по-деловому осведомилась тетка.

— Мозга, с вашего позволения, голубка, — сказал доктор, — мозга, но я этого не опасаюсь. Я по своей природе оптимист и от будущего жду одних благоприятствий. Вам того же желаю.

Он пообещал вернуться через три-четыре часа и ушел. Тетка принялась за уборку комнаты. Она вынесла грязные бинты, таз с водой, подмела пол, поправила Вовкину постель. Марья Давыдовна снова сидела у его кроватки и сейчас хотела одного — чтобы тетка поскорее ушла и перестала мелькать перед глазами в своем ярко-зеленом лягушечьем платье.

Мальчик вскоре заснул. На завод Марья Давыдовна идти теперь не собиралась.

Вовка лежал на кровати белый, как повязка на голове, и дышал тихо и неровно. Марья Давыдовна прислушивалась к его дыханию, и, когда оно замирало, дикий страх охватывал ее, и ей хотелось затормошить Вовку, разбудить его, услышать его голос, хотя бы тот страшный крик, который вырвался у него, когда доктор зондировал рану. Она не отрываясь смотрела на него и, как пластилин, безостановочно, до хруста в суставах мяла свои пальцы.

Вернулась с работы Катенька. Она пошушукалась в столовой с теткой, зашла в спальню, поглядела на Вовку и ушла к себе.

Затем снова пришел доктор. Во время осмотра Вовка проснулся, застонал, попросил пить.

— Как дела, герой? — спросил его доктор.

— А ты откуда? — спросил Вовка.

— Оттуда, — махнул доктор на дверь и сказал Турнаевой: — Поздравляю, мамочка!

Марья Давыдовна наклонилась к Вовке и спросила:

— Как ты себя чувствуешь, Вовочка?

— Болит. Здесь болит, — сказал Вовка, потрогав себя за голову.

— Тут болит — не беда, — сказал доктор. — Наверное, рожки режутся.

— Какие рожки?

— Вопрос! Как у теленка.

Вовка заинтересовался, стал расспрашивать, какие будут у него рожки, и можно ли будет ими бодаться, и скоро ли они прорежутся. Потом он вспомнил, что, кажется, фашисты рогатые, и спросил:

— А фашисты рогатые?

— Ну конечно, — сказал доктор.

— А как же я? — изумился Вовка. — Я не хочу быть рогатым. Это фашисты рогатые.

Он заплакал. В это время приехал Петя Турнаев. Он вошел в столовую, бросил кепку на стул и в раскрытую дверь спальни увидел Вовку.

— Что с ним? Заболел? — спросил Петя.

Марья Давыдовна заплакала, ничего не говоря ему.

— В чем дело? Чего ты плачешь? — закричал он. — Тетя, что случилось с Вовкой?

Тетка вышла из комнаты Катеньки и сложила руки на могучей груди. Неодобрительно поглядывая в дверь спальни и поджимая губы, бесстрастно, как бы рапортуя, она рассказала о том, что произошло.

Петя рассвирепел.

— Безобразие! — заорал он. — Если у тебя времени не хватает следить за ребенком, отдай его в детский сад. Занялась общественными делами, а дети побоку? А если бы он себе голову свернул? Черт знает что такое? Может, мне бросить завод и нянчиться с детьми?

От удивления Марья Давыдовна перестала плакать и молча слушала его. Не привыкла она к тому, чтобы Петя на нее кричал. Доктор сложил свои инструменты в маленький чемоданчик, захлопнул его и спокойно сказал Пете:

— Вы бы, папочка, шли кричать во двор. Крик вообще помогает, но в данном случае он вряд ли полезен моему пациенту.

Петя утих, сердито поглядел на доктора. Доктор сказал:

— Я извиняюсь, — надел порыжевшую от солнца фетровую шляпу и ушел.

Тетка проводила его и вернулась назад.

— Зачем кричать, не понимаю! — сказала она. — Вопрос сложный, криком здесь ничего не сделаешь. Надо успокоиться, а потом обсуждать. — Она набрала кубический метр воздуха в свою могучую зеленую грудь и, разом выпустив его на волю, решительно произнесла: — Я считаю, одно из двух: или дети, или всякие там общественные дела и общие собрания. Нужно выбирать…

Петя подошел к Вовке, осторожно потрогал его забинтованную голову и устало сказал:

— Эх ты, фокусник!

— А фокусники рогатые? — спросил Вовка.

— Вон ее спроси, — сказал Петя, показывая на Марью Давыдовну.

Она опять начала всхлипывать, нагнула голову и закрыла руками лицо. Петя прошелся по комнате, погладил свою лысину, подошел к ней, положил руку на ее затылок и покачал ее голову, заглядывая в лицо.

— Ну ладно, не пыли. Доктор сказал — благополучно? Значит, плакать нечего. Успокойся и давай обедать. Он у нас футболистом растет. Верно, Вовка?

— Правильно, — сказал Вовка. — Я буду левого края играть.

Петя пошел умываться, потом пришел назад и закричал Катеньке:

— Катюша, довольно хандрить, иди телятину кушать!

— Петя, — робко сказала Марья Давыдовна, — телятины не будет. Из-за этой истории мы о ней забыли.

— Как забыли? — испугался Петя. — Забыли о телятине? А что мы будем есть?

— Мне кажется, тебя это больше испугало, чем Вовка, — сказала Марья Давыдовна.

— Много ты понимаешь в человеческих чувствах! — рассердился Петя. — Человек целый день ни черта не жрал.

— Убийственно! Сходил бы в столовку на заводе.

— Ты ничего не понимаешь. Я от голода не умирал. Что с тобой говорить! — С отчаянием Петя взмахнул рукой. — Меня опять затащил к себе твой папаша и показывал лопату и опять лез в пузырь… Тут разговор особый. А вот сюда я ехал — о телячьей ноге мечтал. Ведь она испортится теперь, телятина.

— Не испортится, — сказала тетка. — Телятина в погребе, на льду.

— Значит, ты опять ссорился с папой? — спросила Марья Давыдовна.

— Ну, а как ты думаешь, раз я у них был? Я сюда еле доехал, такой я злой был. «Обижаешь стариков, Петя. Моя старуха сегодня пироги пекла». Чтоб они пропали, эти пироги! Я не могу устоять! — заорал Петя. — Мы железо катать не умеем. Черт знает что! Прямо какое-то издевательство.

— Ну как ты не понимаешь? Старик всю жизнь работал, привык к заводу. Разве ему легко?

— Это я знаю. Ты все думаешь, что я такой непонятливый — простой вещи не могу понять? Ты лучше рассуди, в какое положение я попадаю каждый раз.

— Не ходи есть пироги. Ходи в столовку.

— Да я не могу устоять — понимаешь ты или нет? Он меня соблазняет своими пирогами, как те певички, которые соблазняли греков, когда греки ехали за золотым руном. Придумай ему какое-нибудь занятие. Ты — его дочь.

— Я! Я! Все — я! А сам скандал устраиваешь, что я детей забросила. Общественными делами не занимайся, а старику помогай?

— Я не против твоей общественной работы. Ради бога! Я беспокоюсь насчет Вовки. Ведь он подрастет, на пруд будет бегать. Об этом надо подумать теперь. А что касается папаши, я говорить больше не могу.

— Подыщи ему какую-нибудь работу. У тебя целый завод.

— Какую работу? Склад сторожить? Сама посуди: старику семьдесят четыре года.

— Что с тобой разговаривать! Ты — бесчувственный человек, — рассердилась Марья Давыдовна.

— Поздравляю вас! — сказал Петя в сторону тетки и погладил себя по лысине.

Они сидели уже за столом, на сковороде шипела грандиозная яичница, тетка сосредоточенно уничтожала кислую капусту с клюквой и запивала ее хлебным квасом. Она любила делать зараз только одно дело и на Петино обращение не ответила.

Катенька принесла горшочек сметаны, пучок редиски, усадила Зою за стол — и обед начался.

— Ладно, — сказал Петя примирительно, — телятину мы завтра покушаем.

ГЛАВА XXII

На завод Турнаева пошла на следующий день. Голубое маркизетовое платье, в котором она собиралась идти вчера, было испачкано, его нужно было стирать. Она надела старенькое, из серебристого шелкового полотна, с большими прозрачными пуговицами и пояском с никелированной пряжкой. Этобыло ее любимое платье. В нем она была в Кремле, на совещании жен хозяйственников и инженерно-технических работников.

День выдался ветреный, но прохладней не стало. Шумели липы в палисадниках и садах, по улице Ленина летела солома и песок, и куры ходили пьяной походкой. Заводской дым прижимало к земле, и длинный черный шлейф его тянулся далеко над Запасным прудом.

Вовка снова бегал и, хотя у него была забинтована голова, утром ходил с теткой купаться на пруд. После вчерашнего волнения Марья Давыдовна была теперь возбуждена и особенно словоохотлива. И это серебристое старенькое платье, на которое из-за каждого угла набрасывался сухой и жаркий ветер, и это счастливое и светлое настроение снова напоминали ей те замечательные дни в Москве: как они ходили по Третьяковской галерее — Левитан, Репин, и Антокольский, и «Боярыня Морозова» с темным пятном в углу после реставрации; и как они поехали в Мосторг с его удивительными витринами и удивительной толчеей, когда кажется, что это одни и те же люди топчутся по его лестницам, словно нанятые, вверх и вниз; и как внезапно поднимался в ней страх, что она потеряла делегатский билет, — где-нибудь посреди улицы, посреди магазина, на площади, в метро она останавливалась и судорожно распахивала сумочку. Этот внезапный страх немного осаживал ее счастье, радость, восторг, иначе, кажется, уже нельзя было бы терпеть. Сколько было изъезжено в трамваях, автобусах, метро, сколько исхожено по магазинам, сколько сделано покупок! Столовые ножи из нержавеющей стали — они, кажется, только появились в продаже, — шелковые трико, золотые рыбки в подарок Вовке и Зое, две рубашки Пете, красный и синий шерстяные галстуки — тоже новинка, — розовая чашка из пластмассы, и бритвенный прибор, и лампочка под маленьким пластмассовым абажуром с зелеными и желтыми крапинками, креп-жоржет на платье, пара выходных туфель, кастрюльки, резиновые ботики… всего не перечесть!

Сейчас, идя по привычной косьвинской улице, она вспоминала тот день, когда они пошли в Кремль. Как подошли они к его избитой пулями, освещенной косыми лучами солнца красной кирпичной стене, — часовые проверили пропуска; и как после полутемного прохода под воротами сразу открылись им огромные плоскости зеленых газонов; кремлевская тишина; бронзовый цвет дворцовых окон.

Она вспоминала сейчас ту минуту, когда они вошли в огромный зал с трибуной президиума в конце. Щебетали, шелестели платьями, смеялись женщины в огромном кремлевском зале — три тысячи взволнованных женщин, надушенных, в нарядных платьях, с цветами в руках. Она была такая же, как все. Она держала букет белых роз. Упругие стебли цветов были обернуты в папиросную бумагу.

Она вспоминала сейчас, как вдруг последний раз прошуршал зал и на трибуну быстро вышел Серго Орджоникидзе, а за ним — руководители партии и правительства. Все улыбались, аплодировали, к трибуне летели цветы. Она тоже бросила свой букет, но он не долетел до трибуны. Один букет упал на стол президиума. И как долго Серго не мог начать свою речь; а когда он наконец начал, все вдруг, прервав его, сперва нестройно и неуверенно, запели «Интернационал». И так пели они стоя — пение их крепло и росло; запели и в президиуме; пели все три тысячи человек в огромном кремлевском зале.

Множество раз вспоминала Турнаева эти необычайные дни в Москве. И каждый раз от радости, от счастья ей становилось трудно дышать. Весь смысл ее жизни — все, чем она стала жить потом, раскрылось для нее на этом совещании. Ей казалось, что ее не смогут понять те, кто никогда не бывал на таком совещании, кто не выступал с такой трибуны. Ей казалось, что никогда ни за что не произойдет несчастья ни с ее детьми, ни с ее Петей, ни с ней самой. И Турнаевой становилось стыдно и страшно, что она так счастлива.

Она шла по улице, ничего не замечая вокруг себя. Из-за угла вышла Абакумова с двумя своими мальчиками-близнецами, в одинаковых фисташковых костюмах. Марья Давыдовна, задумавшись, чуть не сбила ее с ног.

— Что с вами, Марья Давыдовна, дорогая? — приторно улыбаясь и протягивая руку, чтобы ее остановить, проговорила Абакумова.

Ненавидя Марью Давыдовну, толстая и немолодая эта дама при встречах лезла из кожи вон, чтобы скрыть свои подлинные чувства. И сейчас она хотела поговорить с Турнаевой, чтобы, чего доброго, та не подумала, что она ее чурается.

Турнаевой очень нравились дети Абакумовой, — одинаковые, как парные статуэтки, чистенькие, фарфоровые мальчики. Но жену директора, отвечая взаимностью, она не терпела. И, в сущности, не умела скрыть этого. Марья Давыдовна погладила мальчиков по головкам, обошла вокруг них и лишь тогда в виде приветствия помахала рукой и ответила на вопрос:

— Со мной ничего особенного. Просто спешу.

И быстро пошла к заводу.

Улица Ленина рассекала завод на две части. На левой стороне, у берега Запасного пруда, были расположены самые древние корпуса, современники Брусчатинского завода, низкие, темные, с прокопченными стенами. Турнаева не любила здесь бывать. Со стороны древней части завода на улицу в этом месте выходили окна заводской столовой и гараж. Чуть дальше улица кончалась, и в конце ее, под электрическими часами посреди маленького скверика с пышными клумбами, на каменном постаменте стоял чугунный бюст Ленина, отлитый заводским мастером.

К новой территории завода, на которой, впрочем, часть была старых зданий, вел песчаный пустырь. Деревянная кладка была проложена через него к заводским воротам. Турнаева, не доходя до кладки, свернула к заводу и пошла по пустырю напрямик, увязая в песке.

У заводских ворот массовик в вязаном берете с кисточкой и в лиловой клетчатой ковбойке менял в витрине выгоревшие фотографии стахановцев. Над витриной на фанерном щите трепался кумачовый лоскут, оставшийся от какого-то лозунга. Теперь можно было прочесть лишь одно слово: «Включайтесь…» А рядом в рост витрины с фотографиями поднимался привычный фанерный лист с портретом Катеньки Севастьяновой, писанным масляными красками.

В проходной будке Марью Давыдовну задержал сторож и, назвав по имени-отчеству, потребовал пропуск. Турнаева сказала: раз он называет ее по имени-отчеству, значит, знает ее, зачем же пропуск? Сторож важно развел руками:

— Такой порядок, Марья Давыдовна. Без пропуска я самого директора не пропущу. Теперь у нас строгое отношение.

Турнаева полезла в сумочку за пропуском, но сторож смотреть его не стал и даже обиделся, что она всерьез хотела показывать пропуск. Он требовал его для порядка и еще потому, что скучно было сидеть без дела и приятно заставлять людей подчиняться.

— Ох, и дипломатический ты старик! — сказала Турнаева и прошла в завод, а сторож хитро посмеивался ей вслед.

Из открытых дверей мелкосортной прокатки, мимо которой проходила Марья Давыдовна, дробно стучали вальцы мелкокалиберных станов. Турнаева приостановилась. По чугунному полу в красном воздухе цеха бежали таскальщики, волоча за собой на крючьях длинную, извивавшуюся темно-красную полосу железа. Отсюда, со двора, казалось, что люди не тащат полосу, а бегут от нее, стараясь оторвать вцепившиеся крючья, казалось, что полоса гонится за людьми, пытается их ужалить.

Петя Турнаев давно говорил, что люди стесняются работать в этом цехе. Унизительно было вручную таскать железо по соседству с первоклассным автоматическим трубопрокатным станом. Турнаева подумала, что пора бы администрации цеха оборудовать и здесь самотаску и освободить людей от непроизводительной беготни.

Из нагревательной печи вынули новый брусок стали, цех снова осветился красным пламенем, застучали вальцы станов. Все длиннее раскатывалась по полу, вылетая из-за вальцов, огненная полоса. Из молочно-красной она стала просто красной, потом темно-красной, потом малиновой. Потом ее схватили таскальщики, но на этот раз не стали от нее удирать, а медленными шагами, торжественные, как факельщики, поволокли ее по цеху. «Брак», — сказала про себя Турнаева и пошла к мартеновскому цеху.

Среди белых низкорослых корпусов дореволюционной стройки поднимались новые кирпичные стены. Дверь в цехе была совсем новая, не окрашенная до сих пор. На высокой дымовой трубе белыми кирпичами был выложен год постройки.

Когда Турнаева вошла в цех, возле желоба второй печи, обложенного горящими поленьями, висел на мостовом кране огромный ковш. На мостике облокотились на железные перильца Соколовский и Муравьев. Они смотрели на Шандорина, который стоял у выпускного отверстия, чуть согнувши в коленях и пояснице свое плоское, широкое тело. В руках Шандорин держал металлический шест.

Турнаева задержалась внизу. Инженеры стояли спиной к литейному пролету и ее не замечали. Соколовский подозвал подручного и что-то сказал ему. Подручный сейчас же начал быстро выгребать из желоба горящие поленья и побросал их в железный бачок с водой. Другой подручный расчистил выпускное отверстие. Шандорин поднял левую руку, затем опустил ее и, сделав шаг вперед, одним движением локтей пробил летку. Турнаева заметила, как Соколовский толкнул плечом Муравьева и кивнул в сторону Шандорина. Тонкой струей побежал по желобу белый металл. Раздался взрыв, другой, раздалась очередь взрывов — желоб был недостаточно просушен, — во все стороны взлетели искры, белые, фигурные, как снежинки, с треском распадаясь на лету. Струя росла, расширялась: широким потоком ринулся в ковш огненно-белый жидкий металл. Инженеры, согнувшись, пристально следили за ним через синие стекла.

Нерешительно оглядывая горячие болванки, громоздившиеся в литейном пролете, Турнаева стала пробираться к железной лесенке, ведущей наверх, к мартеновским печам. Муравьев в это время что-то закричал и скрылся в проходе между печами. Турнаева поднялась наверх. Соколовский все так же пристально смотрел через свое синее стекло на металл, точно любовался им, как любуются мальчишки, глядя на небо сквозь цветные стеклышки. Он не замечал Турнаевой. Шандорин бросил лом у стенки печи, поклонился Турнаевой и пошел за Муравьевым. Опустив свое стекло, Соколовский повернулся. Турнаева, улыбаясь, стояла рядом с ним.

— А-а! Марья Давыдовна! Привет! — протянул он и снова повернулся к мартену.

Из-за печи вышел Муравьев.

— Сейчас пришлют футеровщика! — крикнул он Соколовскому, а потом поклонился Турнаевой и, повернув ладони кверху, показал, что не может поздороваться — руки грязные.

— Я нашла вам комнату, — сказала Турнаева.

— Вы — гений, — сказал Муравьев. Говоря это, он поглядывал вниз, где в литейной канаве копошились рабочие.

— Хотела вчера зайти, да произошло несчастье — сынок мой разбился, — сообщила Турнаева.

— Как разбился? Вовка? — испугался Соколовский.

— Ничего страшного. С крыльца упал. Теперь уже ничего страшного.

— Плохо вы за ним смотрите, мамаша, — сказал Соколовский.

— Это их профессия — падать да шишки набивать, — повторила Турнаева слова доктора.

Снизу позвали Муравьева. Он перегнулся над перильцами.

— Одну минуту, простите, — сказал он Турнаевой и побежал к лестнице.

Ковш наполнился. Поверхность металла начала темнеть от наведенного шлака. Из-за печи вышел Шандорин, снял рукавицы, внимательно поглядел на ковш и молча пошел вниз.

— Сеанс окончен, — сказал Соколовский, и Турнаева, соглашаясь, кивнула головой.

Они спустились в литейный двор. Ковш уже двигался над канавой. Муравьев и мастер канавы стояли под самым ковшом, подняв правые руки, и следили за его движением. Когда стопорное отверстие оказалось как раз над центральной изложницей, они одновременно крикнули:

— Стоп! — и энергично опустили руки.

Ковш остановился. Из отверстия в днище его хлынул металл. Инженеры и мастер, как по команде, поднесли к глазам синие стекла. Потом ковш подали дальше, и снова черный канавный мастер и Муравьев одновременно крикнули:

— Стоп!

Откуда-то из-под печей вышел Шандорин, постоял минуты две возле канавы и громко сказал канавному мастеру:

— Изложницы можете не накрывать. Сталь расти не будет.

Соколовский сердито посмотрел на Шандорина, надул щеки, но ничего не сказал. Шандорин пошел к выходу из цеха. Соколовский смотрел ему в спину. Во всех движениях сталевара Соколовскому виделось хвастовство, наигрыш, желание покрасоваться: в том, что он собственноручно пробил выпускное отверстие, чего обычно сталевары не делают, так как должны все время следить за плавкой, и в том, как он его пробивал, и в том, как он сказал мастеру, что изложницы можно не накрывать, и в его внезапном уходе. Его раздражало все. В глубине души Соколовский чувствовал, что раздражение несправедливо, подозревал, хотя и старался подавить в себе это подозрение, что раздражение его, скорее всего, вызвано ненавистью, но побороть этого не мог. Турнаева заметила его состояние. Она насмешливо посмотрела на него и спросила:

— А у вас как дела?

— Вы видели, — сталь даем.

— Буксир дали, — сказала Турнаева.

— Что в этом смешного, интересно знать? — сердито спросил Соколовский.

— Не сердитесь, Иван Иванович, я шучу. Могу я пошутить немножко?

— Можете, — мрачно ответил Соколовский.

Разливка стали заканчивалась. Мастер канавы отошел в сторону и крикнул машинисту крана:

— Готово, Вася! Гони кастрюлю назад.

Подошел Муравьев. Лицо его было вымазано в саже.

— Не обижайтесь на меня, Иван Иванович, но я знаете что скажу? Шандорин — первоклассный мастер, — сказал он.

— А я разве говорю — нет? Отличный мастер. Меня только его самомнение раздражает. Откуда он знает, что сталь расти не будет? Почему он так уверен, что плавка не холодна?

— Сами смотрели — цвет был правильный.

— А если сталь плохо раскислена?

— Значит, Шандорин уверен, что хорошо раскислена. Он раскислял.

— Уверен, — осуждающе повторил Соколовский.

Турнаева потянула его за рукав.

— Злюка, Иван Иванович, — сказала она.

Соколовский не замечал, что Турнаева тянет его за рукав.

— Как он выпускное отверстие пробивал, — злился Соколовский.

Подняв руку, он скорчился и ткнул правой рукой вперед, как фехтовальщик рапирой.

— Успокойтесь, Иван Иванович, — сказала Турнаева и снова взялась за его рукав.

Ей было смешно, что Соколовский не замечает этого. Но теперь Соколовский заметил.

— Что вы делаете, Марья Давыдовна? Рукав оторвете, — сказал он и потянул руку к себе.

— А что думаете? Оторву. Я к вам по делу пришла, а вы не обращаете на меня внимания.

— Я слушаю. Я все время вас слушаю. Верно, Константин Дмитриевич?

— За что вы Шандорина не любите?

— Кто? Я? Это же замечательный сталевар. Как его можно не любить.

— Иван Иванович любит всех замечательных сталеваров, — сказал Муравьев.

— Вот это правильно. Я их всех люблю до одного.

— Послушайте, перестаньте. С вами нельзя серьезно говорить, — сказала Турнаева и повернулась к Муравьеву: — Вы знаете, с Соколовским нельзя серьезно говорить. Он всегда кривляется.

— Пользуйтесь случаем, Марья Давыдовна, сейчас я серьезен, как никогда. И это состояние не будет долго продолжаться.

— Спешу, спешу! Так вот, я слышала, вы организуете стахановскую школу. Нужна наша помощь?

— Ваша помощь? — переспросил Соколовский.

Они остановились возле цеховой конторки. Муравьев зашел внутрь и сейчас же вышел с бутылкой пива и стаканом, надетым на ее горлышко.

— А-ля фуршет, как говорит Подпалов, — сказал он.

— Я пива не буду, — сказала Турнаева, — я не пью.

Соколовский ужаснулся:

— Московское пиво, Марья Давыдовна?

— Я не мартенщик, чтобы пиво пить, пусть даже московское. Я — женщина, — гордо произнесла Турнаева.

— Тогда — не скажу ни слова.

— Я опоздала, и вы опять кривляетесь?

— О господи! Константин Дмитриевич, кто из нас больше кривляется?

— Вы оба хороши, — сказал Муравьев.

Турнаева сморщилась, точно ей предлагали выпить английскую соль, и сказала:

— Давайте. Во имя общественного долга.

Она прихлебнула из полного стакана и кружевным платочком обтерла рот.

— Вот теперь я могу говорить. Создайте нам уют в помещении, — сказал Соколовский.

— Ну еще бы! Разве вы что-нибудь другое предложите?

— А что же другое можно предложить?

— Иван Иванович, предложите женщинам провести штукатурные работы. Это почти по специальности, — сказал Муравьев.

— Остроумный молодой человек, — раздельно сказала Турнаева и неодобрительно посмотрела на Муравьева.

Соколовский тоже посмотрел на Муравьева и сказал:

— Штукатурные работы — пожалуйста. Кровельные тоже можем предложить. Нам, вероятно, дадут такое помещение, где для строителей будет много дела.

— Послушайте, перестаньте. Я о вас двоих в газету напишу.

— Вам мало? — вскричал Соколовский. — Хорошо, заставьте мужчин аккуратно посещать школу.

Турнаева опустила руку со стаканом и сделала движение, точно собиралась выплеснуть на него пиво. Соколовский отшатнулся в сторону и нарочито испуганно проговорил:

— Не буду, не буду!

Над головой зашумел мостовой кран, таща на цепях пустой ковш. Рабочий с ломиком на плече прыгал вслед за ковшом по болванкам. Он закричал им:

— Поберегись!

Соколовский взял Марью Давыдовну под руку и отвел в сторону. И точно для того, чтобы говорить серьезно, им только и нужно было переменить место, Муравьев куда-то исчез. Соколовский стал внимателен, перестал шутить, и они заговорили о деле.

— Как у вас с лекторами? — спросила Турнаева. — По листопрокатному делу кто будет читать?

— Мы еще не думали ни о штатах, ни о программе.

— Об этом теперь нужно думать. Когда будет готово помещение, надо учиться.

— Я не могу справиться с этим один. Цех отнимает почти все время. И так домой прихожу к ночи.

— Нужно подумать о кадрах. Нужен заведующий учебной частью. Нужны лекторы.

— Хотите действительно иметь работу?

— За этим я и пришла.

— Возьмите на себя организационную часть, а мы будем консультировать.

— Заметано, — сказала Турнаева. — Могу предложить сразу две кандидатуры, — заведующего учебной частью и лектора по листопрокатке.

— Давайте.

— По листопрокатке я предложу своего папашу. Это не смешно?

— Смешно ли? Во всяком случае, не смешно.

— Понимаете, — заговорила Турнаева, — он человек с большим опытом. Живет у себя в Брусчатом и пропадает от безделья. Я вчера из-за этого даже с Петей поссорилась. Для производства он, конечно, стар. Но лекции читать он может. Он сумеет поделиться опытом.

— Кандидатура Давыда Савельевича, пожалуй, подходящая. Все дело — выдержит ли он? Ездить далеко.

— Я поговорю с ним. Вы согласны?

— Я согласен. Он даст как раз то, чего инженеры не смогут дать. Как раз такие практики нам и нужны. Уговаривайте старика, и дело сделано.

— Заметано, — повторила Турнаева.

— Ну, а в заведующие кого вы наметили?

— Сказать?

— Разве это секрет?

— В заведующие я предлагаю Веру Михайловну.

Соколовский с удивлением посмотрел на нее. Турнаева взяла его за пуговицу пиджака и, то притягивая к себе, то отталкивая, сказала:

— Я знаю, что Вера Михайловна скучает. Знаю, что она человек способный, есть голова на плечах. Почему она стоит в стороне — вот чего я не могу понять. Почему?

Соколовский слушал ее, насупившись. В ответ на ее вопрос он вздохнул, посмотрел по сторонам и, шлепнув ладонью по стенке конторки, сказал:

— Сложный вопрос, Марья Давыдовна. Так, на ходу, на него не ответишь.

— Не будем философствовать. Давайте говорить практически. Она подойдет?

— Подойти-то подойдет. Да вот не согласится.

— Нужно уговорить. Возьмитесь за это.

— Я? Нет! Я не возьмусь. Не хочу портить семейное счастье. — Он усмехнулся и покачал головой.

— О чем вы тут? — спросил, подходя к ним, Муравьев. На раскрытой ладони он держал кучку доломитного песка. Шевеля пальцами, он показал песок Соколовскому и сказал: — Такая дрянь для наварки не годится. Это не песок, а пыль. — Он дунул на ладонь, и доломитная крошка взлетела на воздух. — Куда это годится?

— Ладно, сейчас поговорим, — сказал Соколовский и спросил Турнаеву: — Может, дадим поручение Константину Дмитриевичу? Он — человек деликатный.

— О чем вы? — спросил Муравьев.

— О Вере Михайловне. Вы должны уговорить ее заведовать учебной частью, — сказала Турнаева. — Вы сумеете.

— Ну нет! Я не возьмусь. Ивану Ивановичу гораздо удобнее. Это его жена.

— Именно поэтому я уговаривать ее не буду.

— Иван Иванович прав. Уговорить ее лучше всего сумеет посторонний человек, — сказала Турнаева.

— Не умею уговаривать, — отказывался Муравьев, — ей-богу, увольте.

Глядя исподлобья, Соколовский похлопал Муравьева по плечу и убежденно сказал:

— Вы должны за это взяться, Константин Дмитриевич. Вы ее уговорите.

Муравьев опустил голову, потрогал носком ботинка обломок чугуна, лежащий у его ног, и недовольно пробурчал:

— Попробую.

— Заметано, — снова весело произнесла Турнаева. — А когда мы пойдем смотреть комнату?

— А вы пойдете со мной?

— Конечно! Разве я вас брошу одного в этом огромном городе?

— Ангел-хранитель, а не женщина.

— Ну вот, заходите после работы, и мы отправимся.

Она дала Муравьеву свой адрес и пошла к выходу из цеха, подбирая платье и смешно ступая на высоких каблуках по кускам шлака и осколкам металла, разбросанным по цеху.

ГЛАВА XXIII

После работы Муравьев пообедал и пошел к Турнаевой. Было шесть часов. Стало немного прохладнее. Улица Луначарского, где жили Турнаевы, проходила вдоль парка и упиралась возле Дома Советов в забор Верхнего завода. На лавочках, перед домами, сидели женщины, лузгая семечки и поджидая своих коров. В палисадниках гремели посудой и пахло жареным. Из открытых окон вдоль всей улицы неслась радиопесня:

Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим сквозь дым улыбались
Ее голубые глаза.
Муравьев легко нашел квартиру Турнаевых. Входная дверь была не заперта; он постучал, никто не отозвался на его стук. Тогда он вошел в переднюю и увидел все семейство Турнаевых в столовой за столом. Здесь была и Катенька Севастьянова, и тетка, хозяйничающая за столом, хотя она и пребывала здесь в качестве гостьи.

Посередине стола на огромном блюде дымилась телячья нога, залитая коричневой подливкой. Вокруг в разных судках, соусниках, чашках теснились приправы, салаты и закуски. Возле Пети Турнаева, сидевшего лицом к двери, стоял стеклянный кувшин с красным вином. Стол был так обилен, что Муравьев с досадой подумал, что попал на какое-то семейное торжество. Он хотел было уйти, пока его не заметили, но Петя увидел его в раскрытую дверь и во все горло заорал:

— Кого я вижу? Товарищ Муравьев!

Все оглянулись. Марья Давыдовна сидела спиной к дверям. Оглянувшись, она встала из-за стола и пошла навстречу. Петя продолжал сидеть, подняв руки и приветственно потрясая ими у себя над головой.

— Ужасная вещь насыщаться в обществе женщин. Натуры зефирные, цирлих-манирлих, — он пошевелил пальцами в воздухе, — они не понимают, что такое зажаренная телячья нога! — кричал он.

Марья Давыдовна схватила Муравьева за руки и втянула в столовую.

— Правильно, Машка, давай его сюда. Знакомьтесь. Моя сестра, моя тетя. Впрочем, Катеньку вы знаете. Катенька, тащи приспособление для гостя. Сюда, Константин Дмитриевич, сюда, поближе к богам.

Муравьев кланялся, улыбался. Он познакомился с Петей Турнаевым на одном из совещаний, но мало знал его.

— Я, кажется, попал не вовремя. У вас какое-то торжество, — пробормотал он.

— Никакого торжества. Рядовой обед для поддержания здоровья, — сказал Петя. — Вы простите, что я несколько бесцеремонно, но в этом доме так принято. Прошу!

— Я только что пообедал.

— Да что вы говорите? Какая неосторожность! Впрочем, эту ошибку можно исправить, еще раз пообедаете.

— Но я сыт.

— О-о, батенька, это не доказательство. Будем сидеть за столом, пока опять не проголодаетесь. Тем более — завтра выходной день.

Безмолвная Катенька принесла прибор. Петя налил в стакан вина и, так как Муравьев не садился, приподнялся со стула и силой усадил его за стол.

— Первого можете не есть. Так сказать, на первый раз — прощается. Но вино и телятину — обязаны. Шутка сказать — телячья нога. Это вам не какой-нибудь беспринципный бефстроганов.

Муравьев засмеялся и сказал:

— Вынужден подчиниться.

Мощными движениями тетка отрезала ломоть от телячьей ноги, положила на тарелку Муравьева, а затем с великолепной решительностью стала придвигать к нему моченые яблоки, квашеную капусту с клюквой, огурцы, грибы, какую-то особенную подливку, похожую на хрен, и приговаривала басом:

— Это — капуста, это — яблоки моченые, это — подливка, это — грибы.

Как в школьном учебнике немецкого языка.

Петя подмигнул Муравьеву, сделал таинственное лицо, поднялся и достал из буфета пузатый графинчик с водкой, настоянной на лимонных корках.

— Для аппетита, — сказал он, старательно наливая две рюмки.

— Я водку не пью, — коротко сказал Муравьев.

— Надо, — непререкаемым тоном возразил Петя.

Чокнувшись с рюмкой, стоящей на столе, он не переставал строго смотреть на Муравьева, пока Муравьев не поднес рюмку ко рту. Тогда Петя скомандовал:

— Делаем раз! — и погрузил свою рюмку в широко раскрытый рот.

Муравьев выпил, закусил грибком. Петя, посапывая носом, не спеша положил к себе на тарелку немного подливки, немного соуса, похожего на хрен, густо посолил, подмешал горчицы, накапал из одного судка какой-то пунцовой жидкости, потом накапал из белого флакона, попробовал на кончике ножа, поморщился, подлил еще чего-то из другого флакона, густо вывалял в этой смеси огурчик и грибок и сказал печально:

— Селедочку мы не предусмотрели.

Не спеша он проглотил огурчик, потом грибок, а потом уже всполошился, что позабыл предложить свое изделие гостю.

Муравьеву пришлось попробовать из его тарелки и по этому случаю — под команду Пети: «Делаем два!» — выпить по второй. И когда дело наладилось и подгонять Муравьева не было никакой надобности, Марья Давыдовна, ни слова не говоря, слизнула графинчик со стола и под звон ключей упрятала в верхнее отделение буфета. Петя страдальчески поглядел на жену, вздохнул и принялся за телятину.

— У вас каждый день такой пир? — спросил Муравьев.

Он все не мог отделаться от ощущения, что попал как незваный гость на какое-то торжество.

— Разве это пир? — возмутился Петя. — Вы настоящих пиров не видели. Водку с мороженым едали? То-то!

Некоторое время ели молча. Потом Петя вдруг с ужасом вскричал:

— Маруся, а про салат с помидорами ты забыла?

Очевидно, и Турнаевой показалось, что она совершила ужасную оплошность, потому что, быстро выбежав из-за стола, она помчалась на кухню. Петя сейчас же поднялся, тихо сказал Муравьеву, что сейчас они отведают спиртного контрабандой, подошел на цыпочках к буфету и просунул столовый нож между верхними дверцами. Замок щелкнул, дверца раскрылась. Он вынул все тот же пузатый графинчик с водкой, быстро налил Муравьеву и себе, потом, помедлив, налил немного в винный стакан тетки и сказал:

— В качестве куртажных за молчание.

— Я водку не пью, — пробасила тетка, цепко хватаясь за стакан.

— Делаем раз! — скомандовал Петя и, услышав шаги жены, быстро поставил графинчик на место.

— Опять прикладывались? — спросила Турнаева.

— Я только понюхал, Марусенька. Меня запах заинтересовал. Показалось, что водка прокисла. Спроси тетю.

— Нет, неправда, он пил, и дядя пил, и тетя выпила, — закричал Вовка.

— Низкий предатель! — зашипел на него Петя.

Но тут же рот его растянулся в умиленную улыбку, и уголки губ добродушно приподнялись кверху. Так на детском рисунке меняется настроение свинки в зависимости от того, в каком положении находится хвостик: если он смотрит вниз — свинка грустная, если вверх — свинка веселая. За столом Петя сидел деятельно: то подливал кому-нибудь вина, то просил передать хлеб или какую-нибудь приправу, подсовывал Муравьеву всевозможные посудины, учил Вовку правильно держать вилку и нож; все это он делал одно за другим — едва окончив одно, принимался за другое. Легкие волосы, обрамляющие его широкую лысину, начинавшуюся со лба, растрепались и торчали по обе стороны, как рожки. Марья Давыдовна сказала, что он ведет себя, как тренер на футбольном поле. Пете сравнение понравилось, и он потребовал, чтобы ему принесли записную книжку и карандаш: он любил записывать удачные выражения.

В промежутках, когда Петя на мгновение утихал, тетка старалась втянуть Муравьева в разговор. Она расспрашивала его о Москве, о других городах, в которых пришлось ему побывать, жаловалась на скуку и недостатки Косьвы. Муравьев говорил мало и неохотно, но тетку это не смущало. Стоило Муравьеву произнести какую-нибудь даже малозначительную фразу, например о том, что на Урале суровый климат, тетка сейчас же поучительно говорила племяннице: «Вот видишь, Катенька». И Катенька начинала краснеть. Она знала, какую цель преследует тетка, стараясь втянуть Муравьева в разговор, и ей было стыдно. Слишком еще свежа была память о Гошке Севастьянове, чтобы думать о новом замужестве, слишком откровенны были стремления тетки подыскать ей лучшую партию.

— Наша Катенька занимает в Косьве такое видное положение — а что она имеет взамен? — говорила тетушка.

Все слова она произносила категорично, убежденно, непререкаемо, и за каждым ее словом чувствовался какой-то большой смысл. Муравьеву было неясно — какой именно, но Марье Давыдовне и Катеньке смысл тетушкиных слов, видимо, был понятен, потому что едва краска успевала отхлынуть от Катенькиных щек, как снова она начинала краснеть, а Турнаева все усмехалась и даже два раза, как показалось Муравьеву, подмигнула ему. И только Петя ничего не замечал и вдруг вламывался в разговор, как ковбой в пивной бар в американской киноленте.

Но вот он угомонился, отставил винный стакан и сказал:

— Баста, больше не пью, — и, взглянув на Муравьева, спросил: — Вам налить?

— Нет, что вы! Я и сыт, и выпил в меру, и всем чрезвычайно доволен.

— Мы с вами редко видимся. Как там у вас в цехе? Начинаете выправляться?

Муравьев поджал губы, качнул головой:

— Начинать, может, и начинаем, но медленно, ой как медленно! Если говорить откровенно, плохо еще работаем, из рук вон плохо.

Обед заканчивался. Дети выбежали из-за стола. Ушла в свою комнату Катенька. Тетка проводила ее любящим взглядом, многозначительно посмотрела на Муравьева и начала убирать со стола. Марья Давыдовна принялась ей помогать.

— В общих чертах картину я себе представляю, — сказал Петя, закуривая. Он глубоко затянулся, откинулся на спинку стула и продолжал, выпуская дым и следя за его кольцами: — Беда у нас с вами общая. Но если плохо у вас, в новом мартене, то представляете, каково мне, в моем заведеньице. Живем на отшибе, в полном забвении. Иногда просто теряешься — заводской мы цех или так себе, кустарная жестяночная мастерская.

— Да, конечно, и у вас положение незавидное. Но, между прочим, следует учитывать возможности. Вы — на положении филиала, оборудование у вас старое, маломощное. А сравните, какие возможности у нас: первоклассные печи — и как они безобразно используются.

— У вас возможностей, ясно, гораздо больше, но меня-то интересует сейчас Брусчатинский завод. Почему его держат в загоне? Мы такой же полноправный цех, как механический, в котором орудует моя знаменитая сестрица. Рачительного хозяина у нас в комбинате нет. Менять надо директора. На заводе, может, слышали, меня считают покладистым человеком. Так, наверно, и есть. Так вот, покладистый человек говорит вам: с нашим директором из отсталости мы не выберемся, сколько бы ни старался он отыграться на успехах моей сестрицы. Тем более что эти успехи, что бы там ни говорили, весьма сомнительны, — Петя озабоченно покачал головой. — И Катюшку, знаете ли, жаль. Закрутили голову девчонке. От мужа ушла. Нос задрала… Гнилая какая-то струя образовалась у нас в Косьве… Писать надо в область, в главк.

— Кое-что делается в этом направлении, — сказал Муравьев.

— О-о, интересно! Что же именно?

Соколовский не делал тайны из того, что они с Лукиным готовят статью в областную газету, но Муравьев не считал себя вправе рассказывать об этом.

— Сейчас ничего больше сообщить не могу, — сказал он сдержанно.

— Очень интересно. И весьма своевременно. Вот бы осушить это чертово болото! До чего хочется по-настоящему работать!..

Женщины убрали со стола. Марья Давыдовна любовно погладила своего Петю по лысине и спросила Муравьева:

— Пошли, Константин Дмитриевич?

Она скрылась в спальне, повозилась там немного и вышла с шелковым платком на плечах.

ГЛАВА XXIV

Они пошли по тенистой, узкой улице. Гремело радио в открытых окнах. Коровы были уже в своих хлевах, и сытое мычанье раздавалось вперемежку с призывами Кармен.

— Должна вас предупредить, — говорила Турнаева, — тетя — убийственный человек. Вы поморщиться не успеете, как она вас окрутит с Катенькой. Женщины, только что бросившие мужа, самая опасная категория для холостяков.

Муравьев смеялся, уверял, что он жених безнадежный, тетушка старается совершенно напрасно. Но Марья Давыдовна, устрашенная силами тети, была далеко не так уверена в безопасности Муравьева. Неурядицу в Катенькиной семейной жизни она, видимо, не принимала всерьез, может быть, вообще относилась к своей золовке несколько иронически.

По своей обычной привычке заглядывать дальше, чем следует, Муравьев подумал даже: не завидует ли Турнаева Катеньке, не ревнует ли к ее успеху?

— Не знаю, любила ли наша Катенька когда-нибудь Геннадия Севастьянова по-настоящему, но так быстро разочароваться в своем замужестве — это мне непонятно! — заметила Турнаева.

— А вы своего мужа любили? — спросил Муравьев. Катенька его не интересовала.

— Любила? — удивилась Турнаева. — Странный вопрос. Что значит — любила? Я и сейчас его люблю. Он мой муж. Как же иначе?.. — Она помолчала. — Знаете, лет девять назад, еще когда он за мной ухаживал, он всегда при моем появлении снимал кепку.

— Неужели это вас и привлекло?

— Опять острите? Хроническое остроумие — вроде затяжной болезни, последствия остаются на всю жизнь.

— Вы строги ко мне, Марья Давыдовна.

— Ни капельки. Но, впрочем, правда, я и сама заметила: когда я говорю с вами, у меня всегда почему-то какой-то дурацкий тон. Это верно. Точно вы маленький, а я большая.

— Сознательности больше, а?

— А что вы думаете? Очень может быть.

— Очень. А вот скажите: почему вы ордена никогда не носите?

— Носить орден — мужское дело. Мужчина — он ходит в костюме, пиджак меняет редко, а женщина раза три на день платье переоденет. Каждый раз перевинчивать орден?.. А кроме того, платье — вещь тонкая, материя оттягивается, некрасиво.

— Для женщин надо было бы ордена на манер ожерелья, так, что ли?

— Внесите такое предложение.

— А по-честному: может, есть какие-нибудь другие причины?

— Какие же другие?

— Ну, излишняя скромность, например?

— На меня похоже?.. — спросила Турнаева и засмеялась. — Вот сюда, пожалуйста.

Турнаева провела его через городской парк, и они вышли на просторную, покрытую чахлой травой, пустынную Красную площадь. На противоположной стороне ее находился Дворец культуры — массивное, неуклюжее здание из серого камня.

За пыльными кустами желтой акации, огораживающими палисадник, виднелся маленький одноэтажный дом. Турнаева немного раздвинула кусты и закричала:

— Татьяна Александровна, вы дома?

В открытом окне появилась Шандорина и пригласила их войти.

Турнаева объяснила, почему она не зашла вчера, рассказала о том, как упал Вовка; женщины поговорили о своих делах, и Шандорина повела смотреть комнату. Комната была квадратная, метров пятнадцати, одно окно выходило во двор, другое на улицу, в палисадник. Здесь было все, что нужно человеку: никелированная кровать, небольшой письменный стол, сосновый комод с зеркалом и два стула. Из вещей, не нужных человеку, были только две картины, засиженные мухами и желтые от старости. На одной был изображен пышный закат над зимней лесной дорогой, на другой — речка и березовая роща. В нижних углах картины черными печатными буквами значилось: «Рисовал живописец Птоломакин Н. С., г. Казань, 1903 г.».

Комната была светлая, чистая; недавно вымытый, хорошо крашенный пол блестел.

— Мне нравится комната, — сразу же сказал Муравьев. — А кормить меня сможете? — спросил он хозяйку.

— Смогу, но стол у нас неизысканный.

— Щи можете?

— Щи — могу.

— А что-нибудь вроде котлет?

— И это могу.

Шандорина засмеялась.

— Значит, договорились, верно?

Муравьев спросил о цене, вынул деньги. Хозяйка взяла их, не считая, и спрятала в кармашек передника. Муравьев условился, что переедет сегодня же. На крыльце, собираясь уходить, он спросил:

— А муж ваш где работает?

— Работал в старомартеновском, а недавно его перевели в новый мартен.

— Так мы с ним вместе работаем? — удивился Муравьев. — Как фамилия?

— Шандорин, Степан Петрович. Знаете его?

— Вот так штука! Как же мне его не знать?

И, выйдя на улицу, Муравьев спросил Турнаеву:

— Что я скажу теперь Соколовскому?

— Обязательно нужно отдавать ему отчет?

— Неудобно как-то…

— Теперь поздно об этом раздумывать, — сказала Турнаева.

ГЛАВА XXV

Телефон в доме приезжих был на первом этаже, и Муравьев, не поднимаясь наверх, позвонил Абакумову и попросил дать ему машину для перевозки багажа. Абакумов сказал, что его машина недавно вернулась из Брусчатого, куда ездила встречать жену Подпалова: как только шофер пообедает и заправит машину, он ее пришлет.

Проходя мимо комнаты Подпалова, Муравьев услышал взволнованный голос Иннокентия Филипповича, а потом собачий лай. «Откуда у Подпалова собака?» — подумал Муравьев. Потом он вспомнил, что к нему приехала жена: вероятно, она и привезла собаку. Он отпер комнату, вошел и начал укладывать чемодан. Затем он зашел к коменданту дома приезжих, расплатился за стирку белья, взял паспорт. Когда он возвращался к себе, дверь из комнаты Подпалова открылась, и в коридор вышел Иннокентий Филиппович. Он был без воротничка, рубашка на груди была расстегнута; белоснежная его грудь и шея странно сочетались с красным потным лицом. При виде Муравьева Подпалов взмахнул пустым графином для воды и сказал:

— Константин Дмитриевич, полюбуйтесь, пожалуйста! — Он ткнул графином в раскрытую дверь, подхватил Муравьева под руку и потащил к себе в комнату.

Возле круглого столика в кресле сидела пожилая полная женщина с приятным, спокойным лицом. Сидела она, глядя на пол, поглаживая ручку кресла. Другая ее рука бессильно лежала на коленях. Навстречу Муравьеву с пола поднялась немецкая овчарка, испытующе посмотрела на него, потянула носом и, не обнаружив ничего подозрительного, снова легла. Подпалов подвел Муравьева к жене.

— Зина, познакомься с Константином Дмитриевичем и послушай, что он говорит. Константин Дмитриевич коренной москвич, он тебе охарактеризует Косьву. Ну-ка, Константин Дмитриевич, расскажите ей.

— О чем, Иннокентий Филиппович?

— О Косьве. О всей этой бестолочи, бескультурье. Ну? Как вы мне говорили.

— По заказу как-то не выходит, Иннокентий Филиппович. Тут нужно вдохновение. А кроме того, должен сознаться, я обжился и попривык.

Смущенно Муравьев развел руками и посмотрел на Иннокентия Филипповича, а затем перевел взгляд на его жену.

Зинаида Сергеевна молчала, и Муравьев, чтобы сказать что-нибудь, спросил ее:

— Хорошо доехали?

Подпалова поблагодарила.

— Вы спросите ее, зачем она приехала, — не унимался Иннокентий Филиппович. Он продолжал стоять с пустым графином в руке и, горячась, размахивал им, как палицей.

— Я тебе уже говорила, — спокойно сказала его жена.

— Я — маленький мальчик, меня могут цыгане украсть. Должен был человек поехать на днях в Москву и не поехал, так она, видите ли, стала волноваться.

— Иннокентий, я не могу жить одна в Москве. Дело совсем не в том, что ты не приехал. Ты не хочешь, чтобы я даже летом здесь жила, летом, как на даче.

— Косьва — не дача. Дачу нужно снимать под Москвой.

С досадой Подпалов поставил пустой графин на стол и зашагал но комнате. Джильда поднялась с места и, высунув язык, зашагала за ним, постукивая когтями по полу.

— Вы здесь в первый раз? — спросил Зинаиду Сергеевну Муравьев.

— Нет, я здесь бывала. Иннокентий Филиппович, может быть, и прав, жить здесь плохо. Но меня это не страшит.

— Одни разговоры, — раздраженно сказал Подпалов. — Ей лавры наших женщин не дают покоя.

— Зачем так говорить, Иннокентий? Ты знаешь: это неправда.

— Вот он тебе расскажет, что такое Косьва. Она думает, что наши женщины делают как раз то, что и она делала в молодости.

— Возможно, — сказала Зинаида Сергеевна.

— Вот видите, она так думает. Она думает, что здесь устраиваются благотворительные базары с шампанским, лотереи-аллегри, балы. А свинарники устраивать не хочешь?

— Хочу. Не нужно мне твое шампанское.

Иннокентий Филиппович схватил графин и вышел из комнаты. Собака пошла за ним, но, оглянувшись на Зинаиду Сергеевну, вернулась назад.

Помолчав, Муравьев сел за столик напротив Подпаловой и спросил:

— Итак, вы бесповоротно решили переселиться в Косьву?

Зинаида Сергеевна пожала плечами.

…Она не телеграфировала и не звонила. Она собрала вещи, взяла Джильду, заперла квартиру, села в поезд и к вечеру явилась к Иннокентию Филипповичу. Он был уже дома и пил чай.

«Ты? Откуда? Что случилось?» — завопил он, вскакивая со стула.

Джильда вырвала поводок из руки Зинаиды Сергеевны и бросилась к нему, визжа от радости. Подпалов машинально отгонял собаку и с изумлением смотрел на жену.

Она поставила чемодан и сказала: «Все кончено. Я назад не вернусь. Можешь брать броню на квартиру, можешь сдать ее в жилфонд Наркомтяжпрома, — вопрос решен».

Иннокентий Филиппович непонимающе застыл, потом схватился за голову, опустился на стул и застонал, качаясь из стороны в сторону. «Что ты сделала?! Что ты сделала?!». — приговаривал он.

Джильда ласково тянула его за брюки и за полу пиджака, виляла хвостом и часто судивлением оглядывалась на Зинаиду Сергеевну, — почему хозяин не радуется их приезду? А Иннокентий Филиппович сидел, покачиваясь, и издавал стоны, точно получил удар по животу…

Сейчас Зинаида Сергеевна улыбнулась, вспомнив эту сцену.

— Как вы думаете: что больше всего пугает Иннокентия Филипповича? — спросила она. — Он боится, что я буду для него вроде якоря, что я не дам ему вырваться отсюда, если он захочет.

— Его опасения весьма основательны.

— Он думает меня устрашить тем, что женщины здесь занимаются не эстетическими делами, а свинарниками. Возможно, я ошибаюсь, говоря, что не вижу особенной разницы между этим и тем, что я делала в молодости, но для меня это все равно.

— Разница большая, Зинаида Сергеевна, — назидательно произнес Муравьев.

— Ах, я знаю! То была буржуазная благотворительность, и сущность ее заключалась не столько в желании принести кому-нибудь пользу, сколько в том, чтобы самим получить удовольствие. А здесь дело большой социальной ценности. Я все это знаю. Это политграмота. Но я спрашиваю так: я имею право на полноценное существование или нет? Я устала вести бессмысленную жизнь. Меня не слава прельщает, не ордена. Я хочу работать. Очень просто.

— Понимаю вас, — сказал Муравьев.

Вернулся Подпалов. Входя в комнату, он услышал слова Муравьева и возопил:

— Так, значит, вы ее понимаете? Замечательно! А кто говорил, что Косьва — это безобразие, свинство?

— Сейчас я не в этом смысле говорил.

— А вы скажите в этом смысле. Скажите так, как мне говорили.

— Тогда, после приезда, я не успел осмотреться. Вы сами протестовали против моей оценки.

— Быстро вы меняете свои позиции, — сказал Подпалов, с грохотом ставя графин на стол.

За окном перед домом загудела машина.

— Вероятно, за мной, — сказал Муравьев. Он подошел к окну, высунулся и крикнул: — Машина за Муравьевым? Сейчас иду.

Прощаясь с ним, Зинаида Сергеевна встала с кресла и сказала ему:

— Я нашла в вас своего защитника. Помогите мне в дальнейшем: я хочу познакомиться с людьми.

— Хорошо, Зинаида Сергеевна, — пообещал Муравьев, усмехаясь про себя: в этом городе ему все время приходится становиться между супругами.

— Зина, ты напрасно заводишь такие разговоры, — нахмурившись, сказал Подпалов. — Вопрос совсем не решен. И так, как ты хочешь, решен не будет.

— Посмотрим, — спокойно сказала Зинаида Сергеевна.

ГЛАВА XXVI

Было совсем темно, но звезд видно не было. Шофер зажег фары, сказал, что будет гроза, надавил на прощание сигнал, и вдоль неровной дороги зарябили белые от света фар стволы сосен. Лесок был теперь Муравьеву знаком, но все равно сосны выглядели неправдоподобно — корявые, молчаливые, нежные, — и так же, как в первый раз, когда он въезжал в этот лесок, казалось ему, что вдруг из-за этих сосен выйдет медведь. И было досадно, что так коротка эта лесная дорога, что скоро лес кончится. Машина вбежала в город и покатила по темным улицам, мимо ярко освещенных окон и серых кустов в палисадниках.

У дома Шандориных Муравьев отпустил машину, взял чемодан и вошел во двор. Он заглянул в окно кухни. За кухонным столом, низко опустив электрическую лампочку на блоке, брился незнакомый мужчина. В коридоре из-за первой двери слышался шум, как будто там работала шаровая мельница. Муравьев в нерешительности остановился, не зная, куда идти. Он опустил чемодан на пол и постучал в дверь, за которой слышался шум мельницы.

— Войдите, — отозвались из комнаты глухим, натруженным голосом.

Муравьев вошел. Это была столовая. Посредине стоял большой обеденный стол. Клеенка была свернута в сторону, и на разостланной газете лежал слесарный инструмент и охотничьи принадлежности — медные гильзы, пыжи, машинка для вкладывания пистонов, патронташи. На полу возле дубового буфета сидел Шандорин, а по бокам его два мальчика. Шандорин был босиком, белые манжеты подштанников высовывались из-под его черных брюк. Босыми ступнями он крепко сжимал нижнюю часть какого-то прибора, а верхнюю, дискообразную, с бешенством вращал правой рукой. Рядом стояла сковородка с песком. Увидев Муравьева, Шандорин поднялся с пола и дружелюбно сказал:

— Входите, Константин Дмитриевич. Руки не подаю, потому что грязная. Ваша комната готова. — И он громко закричал: — Таня, Танюша, Константин Дмитриевич приехал.

— Забавно получилось, — сказал Муравьев, — я ведь и не знал, что снимаю комнату в вашем доме.

— А знали бы, не стали снимать?

— Да нет, почему же? Просто я говорю: забавно получилось. А комната мне сразу понравилась. Ваши? — кивнув на мальчиков, спросил Муравьев.

— Витька — этот мой, — ответил Шандорин и положил руку на белую, недавно остриженную под нулек голову худого, остроносого мальчика, — а это Борис — его товарищ. Они на рассвете идут рыбу удить, вчера только вернулись из пионерского лагеря.

— А что это вы вертите? — спросил Муравьев.

— Занимаюсь натуральным хозяйством, дробь делаю. — Шандорин приподнял со стола тугой мешочек и подбросил его на ладони. — Килограммов десять уже накатал.

Муравьев опустился на корточки перед чугунной штуковиной, рассматривая ее.

— Как же это делается? — спросил он.

— Очень просто. Сперва растапливаем свинец, потом льем по каплям на сковородку с песком, а затем — сюда, на мельницу. Получается как из магазина. Вертушку мне приятель на чугунолитейном отлил, свинец достаем мало-мало. Жить можно.

Из соседней комнаты вышла Шандорина в белом передничке. Рукава ее кофты были засучены выше локтей, голова повязана белым платочком, открывающим спереди черные волосы. Она поздоровалась с Муравьевым, позвала из кухни своего брата, Павла Александровича, свежевыбритого, густо напудренного молодого человека одних лет с Муравьевым, и познакомила их.

Потом Шандорина повела Муравьева в его комнату, а за ними, осторожно ступая босыми ногами, последовал Шандорин.

Комната была тщательно убрана, на комоде лежала свежая скатерка. Мраморная чернильница с золотым сеттером и пресс-папье были поставлены на письменный стол. Картины Птоломакина были сняты. Муравьев, тронутый вниманием, сказал:

— Вы даже и картины убрали?

— Да понимаете, дрянные картины, — ответила Шандорина с досадой, — у нас висели по привычке, внимания на них не обращали, а тут подумали: свежему-то человеку, может, на них и смотреть противно.

— Будет удобно, как считаете? — спросил Шандорин.

— Хорошо, — уверенно ответил Муравьев.

— Ну, располагайтесь, отдыхайте. Сейчас будем чай пить.

Степан Петрович обнял жену и, похлопывая ее по спине, вывел из комнаты. Муравьев поставил чемодан на стул возле письменного стола и принялся вынимать вещи.

Немного погодя в дверь тихо постучали, и боком, не решаясь из вежливости пошире раскрыть дверь, в комнату просунулся Витька. Позади него в коридоре стоял Борис. Войдя в комнату, Витька остановился у двери и молча, переминаясь с ноги на ногу, стоял так, глядя на Муравьева.

— Что скажешь, товарищ? — спросил Муравьев.

Витька поежился, ухмыльнулся и через плечо поглядел на Бориса. Борис подошел поближе к дверям, а Витька сказал:

— Мама звала чай пить.

— Кончу вещи раскладывать — и пойду. Ты давай садись, зови приятеля. Не на свадьбу пришли. — Муравьев порылся в чемодане и достал коробку ирисок. — Конфеты употребляешь?

— Употребляю, — сказал Витька и подошел к столу.

Борис остановился в коридоре.

— Ну, и ты входи. Что остановился? — позвал его Муравьев.

Он дал мальчикам ирисок, и они дружно заработали челюстями.

Быстро покончив с первой порцией, Витька сказал:

— Дядя, знаете, чего я хотел у вас спросить? Вот мы спорили с дядей Павлом. Мы говорим, что сейчас есть такие пушки, которые пробивают броню в десять дюймов толщиной. Мы об этом в газете читали, а дядя Павел говорит, что нет, что не может быть.

— Я тоже где-то читал о таких пушках, — сказал Муравьев.

— Видел? — сказал Витька Борису. — А дядя Павел говорит — нету.

— А у нас есть такие пушки? — спросил Борис.

— Не знаю, но думаю, если нет, то будут.

— Понадобятся, так будут, — сказал Витька.

— Правильно, — сказал Муравьев.

— Дядя, я еще хотел спросить, можно? Вы новые машины ЗИС-101 видали?

— Видал. В Москве их уже много.

— Шикарные машины, а? Говорят, в них и радио есть?

— А ты не видел?

— У нас, кроме «газиков», других машин нету. Иногда еще из области приезжает старый «паккард». Но от него грохот, как от прокатного стана, такой он старый. Говорят, этот «паккард» в двадцать пятом году участвовал в пробеге.

— Заслуженная машина.

— Еще как!

В коридоре послышались шаги. В дверь заглянула Шандорина.

— Витька, ты позвал Константина Дмитриевича? — спросила она.

— Сейчас идем, — сказал Муравьев и погасил свет.

Стол был накрыт в палисаднике под старыми липами. Длинный шнур настольной лампы протянули сюда из комнаты. По темной улице мимо палисадника, за пыльными кустами желтой акации, густо двигались в городской парк гуляющие. За этим близким шумом стояла тишина, а дальше, в глубине города, далеко за домами, равномерно и спокойно, как биение сердца, шумел завод. Гроза, которую ждали весь вечер, прошла мимо и разрядилась далеко за городом.

Витька сейчас же сказал Павлу Александровичу, которого все в доме звали просто дядя Павел, что он не прав: вопреки его уверениям, существуют пушки, пробивающие десятидюймовую броню, и кивнул своей белой головой в сторону Муравьева.

Дядя Павел спорить не стал. Он давно уже не жил в Косьве. Он уехал работать горновым в Магнитогорск после того, как здесь закрыли карликовые, нерентабельные старые домны. Впервые он приехал в Косьву провести отпуск. Настроение у него было возвышенное, элегическое, его не покидала склонность к раздумью, душевным разговорам и излияниям на личные и общественные темы. Уступая этой охватившей его слабости, он сам же немного над собой подтрунивал. Держался дядя Павел солидно, пил водку с деланным равнодушием и крякал после каждой рюмки, как Шандорин.

— Девушек мало на Магнитке, — сказал он меланхолически, но тотчас подмигнул мальчикам, — все хочу жениться, а не на ком. Мы, доменщики, женихи разборчивые.

Степан Павлович поглядел на жену.

— Не то что мы, мартенщики, — сказал он.

Шандорина ударила его чайным полотенцем по плечу и проворчала с угрозой:

— Ну-ка, повтори!..

— Ничего не поделаешь, Танюша, — сказал дядя Павел, — мартенщики в отношении женского пола неразборчивый народ, недаром ихние печки наречены мужским именем.

Он помолчал, выпил, закусил балыком. Тяжелые ночные бабочки обреченно бились о лампочку в светлом мире бумажного абажура. Пронзительно пахли табаки в палисаднике. На ветвях старых лип во сне шевелились птицы. Муравьев сидел, развалясь на стуле, слушал тихий, ленивый разговор и рад был, что ему можно молчать.

— А время идет, — продолжал дядя Павел. — Даже ты постарела, Танюша, факт определенный. И наглядный показатель налицо: растет молодое поколение. — Он кивнул в сторону Витьки и спросил: — Ты как, Витька, по доменному делу пойдешь или тебя все-таки больше привлекает мартен?

— Я не знаю, — сказал Витька. — Я еще не решил.

— А ты решай скорее. Доменное дело — основа всему. Ты смотри, даже государство узнают по чугуну — какова годовая выплавка. Мартен, конечно, тоже имеет значение, но, ясно, музыка уже не та. Возьмем, например, мельника и кондитера: у кондитера работа чище, а у мельника зато почетнее. Его занятие основа, а не наоборот. Так и у нас. Верно я говорю, Степан Петрович?

Шандорин усмехнулся.

— Государство узнают по годовой выплавке стали, — сказал он.

— Нет, ты не говори, — оживился дядя Павел, намереваясь отстаивать свою точку зрения.

Но Шандорину лень было спорить о том, что главнее — сталь или чугун. Все же он сказал:

— Государство узнают по тому, какой в нем народ. А народная сила в статистических сводках не указывается.

— Это верно, Степан, это ты здорово отрезал, — тут же согласился дядя Павел, поняв, что нет основания для спора. — Все на свете имеет причины и следствия. Государство — это народ, в нем его мощь и сила. А народная сила — в том, что каждый обязан соображать: ради какой такой доблести живет он на белом свете! Вот какой разговор. Умножай, дорогой товарищ, богатства земли. В этом твоя обязанность. Вали давай побольше чугуна, стали, машин, хлеба. Думай больше, рожай на свет божий побольше хороших идей… Важная штука понять: самое главное для человека — жить на земле с наибольшей отдачей…

Павел Александрович уже чуть подвыпил и поэтому говорил так много. Доменщики — народ молчаливый, а он был настоящий доменщик. Мальчики притихли, смотрели во все глаза на дядю Павла, точно боялись пропустить хотя бы одно слово.

— Ай да Павел! Какой мудрости понабрался у себя на Магнитке!.. — одобрительно посмеиваясь, сказал Шандорин.

— А что, я не прав? — запальчиво спросил Павел Александрович.

— Прав, Павел, прав! Целиком и полностью. Беда лишь в том, что не сразу научишь человека жить с наибольшей производительностью. Разве что при коммунизме. А сейчас для многих что? Получать на свою долю удовольствия. Да желательно — побольше! Много еще народа, у которых отношение к жизни известное, по готовой рецептуре: «как бы чего не вышло» да «моя хата с краю» или «бумажку оформил, и с плеч долой». Одно слово — людоеды с дыроколами!

— Нет, Степан, не говори. Конечно, таких бобиков много: ответственности поменьше, а благ побольше. Но всякие прохвосты, карьеристы и чинуши истинного положения не определяют. В гуще народной они только соринки. И поэтому понимать вопрос надо так: сапожник ты или врач, паровозный механик или садовник, пекарь или инженер, люби свое дело, верь в него и даже в то, что оно самое необходимое, — и будет тебе благо. А тебе, — значит, всем! И если ты директор завода или счетовод, нарком или секретарша какая-нибудь — будь человеком, личностью, а не скоросшивателем или счетной линейкой! Вот о чем я речь веду.

И, аккуратно положив на край стола свою широченную ладонь, дядя Павел легонько прихлопнул ею.

С какой-то неожиданной и легкой радостью, точно ветер повеял, Муравьева вдруг пронзило светлое чувство: «Хорошо жить на белом свете, есть правда на земле!..»

Потом взрослые встали из-за стола и разошлись по своим комнатам.

ГЛАВА XXVII

Ночь наступила душная, обещая хорошую рыбную ловлю на рассвете. Мальчики легли в палисаднике перед домом. Долго они не могли заснуть, шептались, ворочались, шуршали сеном.

— Ты не проспишь, Борька? — громким шепотом спрашивал Витька.

Большой, медлительный Борис, с толстым носом и толстыми губами, был на два года старше Витьки, ему было пятнадцать лет, но учились мальчики в одном классе. Четыре года назад Борис болел скарлатиной и с тех пор плохо слышал. Уж и речь его делалась невнятной, и посторонние с непривычки едва понимали его. Учиться становилось все трудней, но Борис не хотел уходить из нормальной школы, пока он не оглох. Врач сказал, что он может совсем оглохнуть.

Борис с трудом разбирал шепот Витьки, но в этот час мысли мальчиков были настолько близки, что он угадывал и те слова, которые не мог расслышать, и отвечал правильно.

— Я не просплю, — бубнил он в ответ. — А ты приготовил грузила? Возьми хотя бы дробинок у отца, мы их расплющим, а то будет лески сносить. В устье Медынки должно здорово клевать. В прошлый выходной Сашка Пахомов вот такую щуку там поймал.

Борис показал в темноте, какая была рыба.

Потом мальчики замолчали, но еще долго не могли уснуть. То один, то другой поднимались они на своей лежанке и трогали ржавую консервную банку с червями, которая стояла у них в ногах: было приятно лишний раз убедиться, что все предусмотрено и готово к завтрашнему дню.

Поздно ночью легковая машина, пробиравшаяся по улице, засыпанной доменным шлаком, осветила на мгновение за кустами акации две лежащие белые фигуры, закутанные в простыни.

Первым проснулся Борис. Солнце еще не взошло. В тишине утра отчетливо слышался топот прокатных станов на заводе. Борис толкнул Витьку.

— Вставай, пора, — сказал он.

Витька приподнялся и снова повалился на подушку.

— Вставай, Витька, — сказал Борис. — Что ты, не можешь проснуться?

Он говорил громко, позевывая, мычащим голосом и поглядывал на небо, определяя погоду.

Витька чувствовал, что необходимо проснуться, но прогнать сон не мог. Ему снился дядя Павел, какие-то тощие верблюды, зима. Верблюды стояли возле сарая и протяжно мычали, потому что хотели есть. Тогда Витька позвал дворовую собаку, но вместо нее прибежало шесть волков. Они прибежали быстро и быстро, как по команде, уселись вокруг верблюдов, облизываясь и лая. Дядя Павел выстрелил из берданки, выстрел отдался в Витькиных пятках, и он упал, и ноги его очутились в капкане для волков. Из дому с громким криком выбежала Витькина мать, а он лежал ничком в снегу, и стальные зубья капкана все сильнее впивались в его голые пятки…

В окне дома появилась белая тень.

— Не проспали? — спросила Витькина мать.

Борис не услышал ее голоса. Он тормошил Витьку, кричал на него:

— Вставай, Витька! Уже поздно.

— Ты его пошлепай по пяткам! — сказала Шандорина. — Пошлепай по пяткам! — закричала она громко.

Борис оглянулся. Она поставила босую ногу на низкий подоконник и показала, что нужно сделать. Она смотрела, как Борис будит ее сына.

В эту минуту, думая о том, что брат нашел ее постаревшей, она не могла себе представить, что она действительно постарела, что ее Витька был когда-то маленьким, что она была когда-то гораздо моложе. Ей казалось, что она всегда была такой, как сейчас.

Наконец Витька проснулся. Мальчики завернули подушки и одеяла в простыни и потихоньку спустили их через окно на пол, в комнату. Затем они вышли из палисадника и через двор, вокруг дома, пробрались в кладовку.

В кладовке стояли зимние рамы с засохшими на них кусочками замазки и клочками пожелтевшей ваты, оцинкованные ведра, ящики из-под гвоздей. Полки были уставлены жестяными и стеклянными банками, на стенках висели веревки, связки сушеных грибов, порванная рыболовная сеть, почерневшая от пыли. В углу стояли весла и удочки. Пахло здесь смолой, грибами, мышиным пометом, соленой рыбой. Сейчас, на рассвете, запахи казались таинственными — так, вероятно, пахнет в трюмах кораблей.

Витька вынес удочки во двор, потом вернулся, отыскал в ящике из-под гвоздей кусочек свинца.

— Во, видал? — сказал он Борису.

Борис взял весла и уключины.

Они вышли на улицу. Город спал. Улицы были пустынны. У аптеки на лавочке спали куры. Мальчики шагали молча. В этот ранний час их маленький городишко выглядел торжественно и незнакомо. Непрестанный шум завода, зарево над его мартеновскими печами, лязг железа на погрузочной площадке, свистки паровозов говорили о вечной жизни на земле, о труде, о счастье. Хорошо было идти под этот далекий шум на рыбную ловлю.

В пустом, ярко освещенном подъезде горсовета с чугунной лестницей, которая вела на второй этаж, спал сторож на деревянном ящике. Гулко отдались в помещении шаги мальчиков. Под карнизом крыши проснулись голуби. Они заворковали, встряхнулись, с легким шорохом на тротуар скатились зернышки и крошки штукатурки. На деревьях проснулись и защебетали мелкие птички. Сперва одна неуверенно произнесла «туить», потом другая, и вот, когда мальчики подходили к пруду, уже во всех кустах трещали и чирикали птицы.

На берегу пруда у мостков для стирки стоял в одном белье старик Прохарчев, седой, согнутый от старости, и играл на флейте. Ему не спалось по ночам. Он был сын крепостного музыканта; вся семья Прохарчевых играла на каких-либо инструментах. Старик не слышал мальчиков. Витька остановился возле него послушать музыку. Ему нравились и флейта, и скрипка, и пианино, и барабан.

— Что стал? — замычал на него Борис и потащил вперед.

— Знаешь, Борька, я здорово люблю музыку. Вот бы научиться играть на чем-нибудь.

— Одно из двух: или концерты слушать, или рыбу удить, — сказал Борис.

Лодка была вытащена на берег маленького залива в том месте, где дорога из города поворачивала к бывшему монастырю. Борис вдел уключины, вложил весла, потом они вдвоем столкнули лодку на воду. Борис сел на весла. Витька, шлепая по мелководью, вывел лодку на глубокое место и, оттолкнувшись, вскочил на корму. Борис принялся выгребать на середину пруда.

Дул встречный ветер, и покуда Борис не выгреб на середину и не повернул, грести было тяжело и лодка шла медленно. Пруд весь наморщился, у мостков разбивались мелкие волны. Пока они плыли, Витька все время слышал флейту старика и топот прокатных станов на заводе.

Устье Медынки находилось километрах в шести от города. Нужно было приплыть туда до восхода, потому что позже рыба клевала не так хорошо. Правда, и позже, часов до восьми, рыба клевала здесь неплохо, но хотелось, чтобы рыба ловилась как можно лучше, потому что это была первая вылазка после лагеря в этом году.

На середине пруда Борис повернул, лодку стало покачивать, но зато она пошла быстрее, только приходилось все время забирать правым веслом.

Скоро должно было взойти солнце. Становилось все светлее, и было странно, что сосны в той стороне, где должно было взойти солнце, оставались такими же темными, как раньше, на светлом фоне неба.

— А ты знаешь, — сказал Витька, — я во сне вспомнил смешную историю про дядю Павла.

— Не кричи, — сказал Борис, — рыбу распугаешь.

— Ну, сказал! — ответил Витька, но переполз с кормы на скамейку, поближе к Борису, и, согнувшись, громким шепотом заговорил: — Знаешь, в голодные годы сюда пригнали верблюдов. Кормить их, конечно, было нечем, они скоро подохли с голоду. Их свалили за нашим домом. Дядя Павел был тогда пареньком вроде нас с тобой. Смотрит он: на снегу вокруг верблюдов — следы. Ну, конечно, волчьи. Вот он взял у моего отца капкан и поставил возле верблюдов.

Чтобы лучше слышать, Борис широко раскрыл толстогубый рот.

— А волки уже начали падаль есть? — спросил он.

— Не знаю. А что?

— А то, что тогда они наверняка вернутся дожирать.

— Не знаю. Ты слушай дальше, — сказал Витька. — Вот он поставил капкан, а на другой день рано утром пошел смотреть и еще издали видит — волк попался. Он пошел в дом, взял берданку. Сам страшно рад, что поймал волка, но боится: вдруг волк вырвется — да на него. Подошел к изгороди, прицелился, потом вдруг замечает: волк что-то странного цвета. Пегий какой-то. Он тогда перелез через изгородь, подходит ближе, а волк этот как завизжит, а потом как залает…

— Не может быть! — сказал Борис.

— Да ты слушай: это наш Рыжик попался в капкан. Дядя Павел собачьи следы принял за волчьи. Здорово?

— Ну уж и здорово. Что, он раньше проверить не мог, чьи следы? — презрительно сказал Борис.

— Он дурной был, — сказал Витька. — Это сейчас он вот какой стал, доменщик!.. А ты голода не помнишь?

— Ясно, нет. А почему ты говоришь, что дядя Павел был дурной?

— А так. Шалопут. Сейчас он интересно рассказывал, да?

— В Магнитогорске, наверно, здорово интересно.

— Еще бы! Вот бы поехать в Магнитогорск!..

— А чего? Поедем… — сказал Борис. — Смотри-ка, восход начинается.

Витька обернулся. В просеку, на той стороне пруда, медленно вползало солнце. Розовато-желтые лучи его пробивали стволы высоких сосен, стоящих на берегу. Весь пруд покрылся желтыми блестящими пятнами.

— Как раз поспеем, — сказал Витька.

— Немного опоздали, — заметил Борис.

— А знаешь, — сказал Витька, — я ни мартенщиком, ни доменщиком не буду. Я буду радиотехником. Это гораздо интереснее.

— Хорошее дело, верно… Мне радиотехником нельзя. Я скоро совсем оглохну.

— Ну, а кем ты будешь?

— Я? Я буду летчиком.

— Шикарная специальность. — Витька помолчал. — Ну, а слух, думаешь, не помешает?

— Слух! В летном деле слух не так важен. Там главное — чтобы нервы крепкие и зрение хорошее. Это главнее всего.

— Ну, все-таки, знаешь, и слух нужен.

— Нужен-то нужен, но не так. Мотор же все равно гудит, ни черта не слышно.

Некоторое время мальчики плыли молча. Ветер прекратился. Поверхность пруда разгладилась и переливалась, поблескивая отсветами солнца. Они подплыли к устью Медынки. Здесь было мелко. Сквозь чистую воду ясно виднелся желтый песок на дне. В устье реки плеснула большая рыба.

— Тише давай, — прошептал Витька.

Осторожно Борис повернул лодку направо и между двумя отмелями подгреб ближе к берегу. Там он положил весла на борт. Витька осторожно спустил в воду два кирпича на веревочке, заменявшие якорь.

Они размотали удочки, наживили червячков и забросили.

— Знаешь, Борька, — громким шепотом сказал Витька, — я придумал шикарную штуку. Я читал в одном журнале: если слуховые нервы не совсем повреждены, то можно научиться слышать, даже если ты совсем глухой.

— Ну да? — сказал Борис.

— Честное слово! Нужно только сделать специальный телефон, и тогда через него можно слышать, что говорят.

— Как же можно слышать, если ты глухой?

— В том-то вся штука, через телефон слуховые нервы все равно, даже если ты глухой, могут принимать звуковые колебания. Я читал.

Борис недоверчиво покачал головой.

— Если ты глухой, — сказал он, — как же ты можешь слышать?

— Ну вот, я тебе говорю. Я про это читал. И понимаешь, что можно сделать? Телефон можно приспособить к шлему. Так Водопьянов летает, я слышал. У него под шлемом телефон, и он переговаривается с радиостанциями. Всегда можно найти какой-нибудь выход. Понимаешь, я тебе сконструирую такой телефон, когда буду радиотехником, и ты сможешь шикарно летать.

Борис посмотрел на Витьку и сказал:

— Это здорово! Конечно, если ты про это читал. Но только, знаешь, не передумай. Иди обязательно в радиотехники.

— Ну, ясно, раз я сказал, — ответил Витька.

Снова плеснула большая рыба. Витька поднял удочку, переменил червяка и забросил опять.

— Мы это сделаем, Борька, — сказал он, — а то дядя Павел требует: «Решай скорей, кем ты будешь». Как будто это можно быстро решить…

— Это верно, — сказал Борис. — Смотри только не передумай.

ГЛАВА XXVIII

В выходной день Турнаева решила съездить к родным в Брусчатое. Она давно не видела стариков, но вряд ли скоро бы собралась к ним, если бы не желание поговорить с отцом о преподавании в стахановской школе.

Она попросила в заводоуправлении машину, и так как на легковой уезжал на дачу директор, ей прислали «пикап». Она выехала рано утром, пока дети спали, чтобы не было рева и просьб взять их с собой.

Старики очень обрадовались дочери. Они вышли к ней навстречу, повели в дом. На столе тотчас появились пироги, варенье, зашумел самовар.

— Ну, как живете? Рассказывайте, — то и дело говорила Маруся.

И старики наперебой рассказывали ей поселковые новости и сплетни, Марья Давыдовна слушала, смеялась и наконец сказала:

— А ну, угадайте, зачем я приехала?

— Вот всегда так, — сказал Давыд Савельевич. — Обязательно по делу приедешь. Хоть бы раз просто так прикатила, стариков проведать, например.

— А все-таки попробуйте угадать.

— Кто же тебя угадает? Небось свинарник организовывать или учреждать школу ликбеза. Твои дела известные, — сказала Евдокия Петровна.

— Вот не угадали. Я приехала службу предлагать папе.

Евдокия Петровна испугалась. Давыд Савельевич начал медленно краснеть и от волнения, прижав ладони к груди, пролепетал:

— Мне?

— Вам, папа. Замечательная служба! Лекции читать.

— Господь с тобой, — взмахивая рукой, сказала Евдокия Петровна. — Какие такие лекции?

— Понимаете, — начала объяснять Турнаева, — мы организовали стахановскую школу, записалось около двухсот человек, а лекторов не хватает. Могли бы вы, папа, читать лекции по прокатному делу? Два-три раза в декаду? Думаю, вам не трудно будет.

Пока она говорила, старик пришел в себя, откашлялся, быстро отер склеротические слезы и, гордо откинув голову, сказал:

— Что же, предложение интересное. Оклад будет положен?

— Обязательно. Будете получать за каждую лекцию.

— Господь с тобой, Маруся, ну куда ему лекции читать?! Дайте человеку отдохнуть на старости лет.

— Что ты мелешь, я не понимаю. Что я, дряхлый старик какой? — рассердился Давыд Савельевич. — Лишь бы разговоры говорить, а в существо вопроса проникнуть не в состоянии. «На старости лет»! Молчи лучше, если ничего не понимаешь.

— Но его же снимут с пенсии, — не унималась Евдокия Петровна. — На что ему сдались твои лекции?

Давыд Савельевич затряс бородкой, нахмурил лоб и исподлобья поглядел на жену.

— Ну ладно, ладно, молчу, — сказала она, возмущенно вздымая руки. — Каждый сходит с ума по-своему.

— Мама, — кротко сказала Марья Давыдовна, — его не снимут с пенсии. Папа будет получать сверх пенсии. Зачем расстраиваться?

— Она сама не знает, чего хочет. Можно подумать, что я в самом деле столетний старик. Мне, конечно, нужно подумать, но в принципе я согласен. Раз есть такая необходимость, нужно помочь. Вот только — как с транспортом? Придется на узкоколейке ездить или машину будете присылать?

Евдокия Петровна встала и вышла из комнаты. Марья Давыдовна подмигнула отцу, и они рассмеялись.

— Будем присылать машину, — сказала она.

— Это правильно! Чтобы мое время зазря не расходовалось, — сказал Давыд Савельевич. — Можешь считать, уговорила. Так и скажи своим начальникам: Мозгов согласен…

Укротив свое возмущение, Евдокия Петровна стала упрашивать дочь остаться обедать, но Марья Давыдовна беспокоилась о детях и торопилась домой. Она даже не зашла на завод к Пете, который был на работе, несмотря на выходной.

Проводив дочь, Давыд Савельевич степенно прошелся по улице и направился к проходной будке.

Сторож Илья Тарасович, как обычно, встал перед ним навытяжку. Давыд Савельевич поглядел на него, пожевал бородку и сказал:

— Сиди, сиди, я просто так.

Но Илья Тарасович не садился — из почтительности. Мозгов ткнул его в грудь согнутым пальцем.

— Ну, как у вас дела? Поправляются? — спросил он.

— Как изволили сказать? — переспросил Илья Тарасович.

Мозгов махнул рукой и сказал:

— Ладно, сиди. Я теперь, между прочим, буду вроде профессора. Лекции буду читать. Так-то, братец мой! Знающему человеку у нас пропасть не дадут!..

Он посмотрел на сторожа, стараясь подавить волнение, и с гордостью прошел на заводскую площадку.

ГЛАВА XXIX

Вернувшись домой, Марья Давыдовна накормила детей, переоделась и пошла с ними на пруд.

Турнаевой нравились такие мальчики, как Витька Шандорин, как его товарищ Борис, как многие другие косьвинские сорванцы. «Это настоящие мальчишки», — говорила она, если родители жаловались на их шалости. Так она говорила о чужих ребятах, но поведение собственных всегда огорчало ее. Вовке было всего четыре года, но он уже лазил через заборы, бегал на футбольные состязания, проникая на стадион без билета через какую-то лазейку, известную городским мальчишкам, швырял камнями, причем по неопытности норовил выбрать побольше и потяжелей. Всегда он ходил ободранный, расцарапанный, с синяками и шишками на лбу. Марья Давыдовна не успевала одевать его в чистые костюмы, Вовка сейчас же вымазывался в краске, в глине, в мелу. Туфли ему приходилось покупать каждый месяц. Идти спокойно по улице он не мог. Как собака, бежал он впереди матери, карабкался на деревья, забегал в чужие дворы, кидал в воробьев камнями. Если Турнаева брала его за руку, Вовка садился на землю и ревел таким страшным голосом, что из магазинов выбегали продавцы. «Что с ним будет через пять лет?» — ужасалась Марья Давыдовна. Но Петю Турнаева не страшило будущее сына. «Ничего, — говорил он, — мальчик растет настоящим футболистом».

Зоя — та была в другом роде. Ее постоянно приходилось подгонять, тормошить, а на улице попросту тащить за собой за руку. Толстая, сонливая, медлительная — она забывала, что надо шевелить ногами, что можно смеяться, когда смешно, и плакать, когда больно. И если муха садилась на ее щеку и наверняка щекотала ее, Зоя не догадывалась, что муху можно согнать рукой. И при таком характере иногда, разозленная чем-нибудь, девочка неожиданно свирепела и не хуже Вовки лезла в драку или швыряла в обидчика чем придется.

Но Петю вполне устраивал и характер дочери. «Для девочки это в самый раз. Катенька в детстве была точно такая», — говорил он и на этом успокаивался. Он любил размещать вещи и явления в надлежащем порядке.

На водной станции жизнь была в разгаре. Дощатые постройки гудели, как телеграфные столбы. Боны, ограждавшие бассейн, скосились, образовав вместо прямоугольника параллелограмм, — такое волнение подняли купающиеся. Вода сверкала, сверкали голые спины, с шумом падали в воду пловцы, топали по бонам ребятишки. Было очень весело.

На плоту у мужской купальни, где стояла вышка для прыжков, торопливо раздевались Витька Шандорин и его дружок Борис. Не мешкая, точно они спешили, по крайней мере, на ловлю жемчуга, они взобрались на первый этаж вышки и один за другим прыгнули в воду. Так же поспешно они вылезли на плот, взобрались на второй этаж вышки и снова прыгнули в воду.

— А где мама? — закричала Турнаева, в то время как Витька карабкался на плот, чтобы нырнуть еще раз. Витька был очень занят. Рассеянно махнул он рукой и крикнул:

— Там, дома.

Пока Марья Давыдовна покупала билет — в выходные дни купание на водной станции стоило десять копеек, — Вовка сбежал к воде и вскочил в единственную оставшуюся на причале полузатопленную, негодную лодку. Под его тяжестью лодка немедленно начала тонуть, а Вовка старательно отталкивал ее от боны. Марья Давыдовна бросилась бегом по мосткам, уронила простыню, а Вовка дождался, пока лодка не наполнилась водой, выскочил на бону и что-то кричал ей в радостном возбуждении. Турнаева подбежала к нему, шлепнула со злости и стала стягивать с него мокрые туфли и штаны. И пока она сидела на корточках, кто-то с разбегу перепрыгнул через нее, обдав брызгами, и нырнул в воду. Турнаева только и заметила пару тугих розовых пяток. В воде была такая уйма детских голов — белобрысых, черных, рыжих, каштановых, обритых наголо и даже кремовых, — что определить, кто перепрыгнул через нее, было невозможно.

Марья Давыдовна расстроилась. Сперва ее испугал Вовка, теперь какой-то лихой прыгун напомнил о том, что ей недостает солидности, внушительности. Она занимала большое общественное положение и старалась держаться солиднее. Это удавалось ей с трудом, но когда, казалось бы, удавалось, что-нибудь постороннее обязательно нарушало весь колорит. Вот и теперь: сколько десятков человек — пусть даже большинство из них ребята — видели, как она испугалась, как она бежала, как уронила простыню, как нашлепала Вовку. Вдобавок какой-то чертенок перепрыгнул через нее, как через девчонку.

Вовка голышом уже бежал по бонам к плоту возле женской купальни, а Марья Давыдовна оглядывала бассейн и мостики, стараясь по поведению обнаружить прыгуна, и не спеша шла за Вовкой. Зойка плелась сзади.

На плоту у женской купальни в темно-синем шерстяном купальном костюме лежала на животе Вера Михайловна. Турнаева подошла к ней и села. Вовка бегал по наружной боне, скользя на мокрых досках. Зоя тихо села возле матери.

— Беда с этими сорванцами! — сказала Турнаева. — Обязательно чего-нибудь натворят.

— Это вы о своем Вовке или о том, кто через вас перепрыгнул? — спросила Вера Михайловна.

— Оба хороши. А вы заметили, какой через меня перепрыгнул?

— Вон, видите, тот, с веснушками.

Вера Михайловна приподнялась на локте и показала на мальчишку в розовых нижних штанишках, через которые было все видно, что он хотел скрыть. Турнаева встала и пошла к нему, грозя пальцем. Мальчишка опустился на корточки на краю боны и, зажав локти между колен, ладонями поддерживал свою хитрую конопатую рожицу.

— Ты чей, мальчик? — говорила Турнаева, приближаясь к нему. — Разве можно так прыгать? А ну-ка, иди сюда.

Мальчишка, не меняя положения, покачался всем телом из стороны в сторону и, когда Турнаева была уже так близко, что почти могла достать его рукой, быстро высунул длинный, загнутый на конце, розовый язык и крикнул:

— Тетя Маша, а я не ваша! — и бултыхнулся в воду, не поднимаясь с корточек. Тотчас же он вынырнул и, барахтаясь так, точно его щекотали под водой, поплыл к противоположной стороне бассейна.

— Паршивец, еще дразнится, — сказала Турнаева, вернувшись к Вере Михайловне.

— А вы думали, он дастся без боя? — спросила Соколовская.

Марья Давыдовна раздела Зою, поймала Вовку и отправила детей в купальный ящик, где нагретая солнцем вода доходила Вовке до пояса. Потом она сняла платье, оставшись в купальном костюме с черными и желтыми осиными полосами, и легла рядом с Верой Михайловной.

— Давно вы здесь? — спросила она Соколовскую.

— Не очень, — лениво ответила Вера Михайловна. — Часа три.

— Превратное у вас представление о времени.

— Сегодня выходной.

— Разве поэтому.

— Ну, скажите, пожалуйста, еще что-нибудь, очень прошу. Что-нибудь еще в таком же роде… Что-нибудь значительное, весомое…

— Не сердитесь, Вера Михайловна, — сказала Турнаева, — но давайте говорить откровенно: почему вы не хотите работать?

Затевать об этом разговор с Соколовской Марья Давыдовна не думала, наперед зная, что ничего не выйдет. Она заговорила на эту тему нечаянно и тут же пожалела.

Вера Михайловна вытянула согнутые руки на плоту и легла на них щекой.

— Откровенно? — сквозь зубы процедила она. — Давайте откровенно. Не вижу интересной работы. Свинарники меня не влекут. Полы мыть в рабочих общежитиях не желаю. Концерт вот вы затеяли, так о нем заранее можно сказать: выйдет одно посмешище. Петю своего вы петь заставите?

И оттого, что Вера Михайловна задела больное место, употребив для этого почти то же выражение, которым недавно сама Турнаева отвечала Шандориной на ее требование, чтобы скорее назначили для концерта число, Марья Давыдовна разозлилась и решила продолжать.

— Не буду спорить — не интересно. Но вот вам еще одно дельное предложение: на заводе открывается стахановская школа. Нужен заведующий учебной частью, человек инициативный, культурный, неглупый. Разве это не интересно?

Вера Михайловна выпрямила левую руку и, намочив палец в воде, стала водить им по доске перед собой. Марья Давыдовна пожалела ее. Это был жест раздумья, неуверенности. Но Вера Михайловна молчала.

— Ну, Вера Михайловна, — сказала Турнаева.

— Читайте вот, — сказала Соколовская и ткнула пальцем в плот.

На доске мокрым пальцем было написано: «Не жела-ю».

— Сторож! Сторож! — раздался басистый голос на террасе возле раздевалки.

Посмотрев в ту сторону, Турнаева увидела тетку и Катеньку. С тех пор как теплое дыхание славы коснулось ее чела, Катенька внешне мало изменилась — оставалась такой же спокойной, медлительной, и лишь в повороте головы появилось что-то горделивое, точно она теперь глядела на мир с некой возвышенности, на которую вознесла ее слава. Но это новое в ее облике проглядывало чуть-чуть, привлекая внимание людей, лишь хорошо знавших ее раньше.

Тетка строго оглядывалась по сторонам, ища сторожа, и что-то яростно говорила в окошко кассы. Вера Михайловна тоже посмотрела в ту сторону.

— Она не хочет раздеваться на плоту, боится, что украдут платье! — сказала Турнаева.

— Тетю вы уже привлекли к работе? — ехидно спросила Вера Михайловна.

«Она и не думает сдаваться», — подумала Турнаева и сказала зло:

— Если хотите знать, тетка — это то, что ожидает вас в будущем.

— Вы думаете? — с едва сдерживаемым раздражением спросила Соколовская.

— К этому дело идет, — спокойно сказала Турнаева.

Тетка продолжала звать сторожа, а Катенька стояла возле нее и смотрела в сторону, делая вид, что вопли тетушки ее не касаются. Подошел заведующий водной станцией, бывший волжский матрос. Молча оглядел он тетку и облокотился на перила террасы.

Секунду он молча глядел на нее, а потом спросил равнодушно:

— Чего орете, гражданка? Живот болит?

Тетка в ответ грозно смерила его взглядом.

— Вы сторож? Откройте раздевалку.

— Я не сторож. Я — заведующий. Тут сторожей, к вашему удовольствию, не имеется. За вход не рубли, копейки берем. На сторожа не напасешься.

Однако он снял замок, и женщины скрылись в раздевалке.

Мимо бассейна проплывала байдарка с низко сидящим загорелым гребцом. Она шла быстро — не шла, а летела, и взмах двухлопастного весла был похож на взмах крыльев. С внешних бон в открытую воду прыгнуло десятка полтора мальчишек и девчонок. Они быстро поплыли к байдарке, брызгая водой и визжа от старания. Но байдарка была уже далеко, и ребятишки внезапно, как стая мальков, повернули обратно. Теперь стало видно, что мордочки у них напряженные, испуганные и что всем до зарезу хочется скорее вернуться на плот. Сразу целой кучей они вылезли на бону, затопив ее внешний край. Но как только мимо водной станции поплыла вторая байдарка, ребятишки, не успев отдышаться, снова прыгнули в воду, пытаясь ее догнать, и, опять не догнав, испуганные, возвращались к боне.

Вовка плавать еще не умел. Он бегал вдоль боны, кричал, показывал куда-то руками. Турнаева не спускала с него глаз, боясь, что он в увлечении свалится в воду. Зойка, голая, по-женски округлая, тихо сидела возле нее и играла гладкими камешками, которые кто-то притащил со дна пруда.

Спустились на плот тетка и Катенька. Тетка в купальном костюме была невероятна. Пять толстых жирных складок от груди и до колен обозначали контур ее тела. Мощная грудь, предварительно запакованная в белый бюстгальтер и похожая на бурдюк, наполненный водой, колыхалась под ярко-розовой тканью костюма.

— Немыслимая жара! — проворчала она, опускаясь на раскаленные доски плота.

«Ничего себе, милое будущее предсказывает мне Турнаева», — подумала Вера Михайловна со злобой. Она ненавидела Турнаеву. Она всех ненавидела сейчас.

Катенька сразу полезла в воду и в воде вдруг обрела удивительную живость. Она ныряла, била руками по воде, перевертывалась на спину, кружилась, звала других и, наконец, видя, что таким образом никого не заманишь в воду, подплыла к плоту и ладонями стала брызгать на женщин.

Женщины завизжали, повскакивали, а тетка, защищаясь руками от брызг, закричала:

— Катенька, довольно, ты сердце испортишь!

Катенька перевернулась на спину и не торопясь поплыла, мерно вынимая руки из воды и забрасывая их вперед себя, за голову.

Женщины снова улеглись на плоту. Тетка спросила Веру Михайловну:

— Костюм в Москве покупали? Сколько отдали?

— Пятьдесят рублей, — лениво сказала Вера Михайловна.

— Ну, я говорила? — гневно сказала тетка Турнаевой.

— Ну, а я не видела, когда была в Москве, не видела. А специально из-за костюма ехать не могу, — ответила Марья Давыдовна тоном: «Да отвяжитесь вы от меня».

На водную станцию пришли Муравьев и брат Шандориной. Они остановились на террасе, оглядывая бассейн.

— Товарищи, идите сюда! — закричала Турнаева.

Вера Михайловна сделала равнодушное лицо и отвернулась к пруду.

Муравьев и дядя Павел спустились на плот. Муравьев сел на доски, а дядя Павел стремительно стащил через голову рубашку, брюки и туфли скинул одновременно, снял носки и, как был в синих длинных трусах, не раздумывая, прыгнул в воду.

— А парашютного шелка вы не пробовали достать? — спросила тетка у Веры Михайловны.

— Зачем вам парашютный шелк, тетушка? Неужели прыгать собрались? — спросил Муравьев.

— Что я, с ума сошла? На белье Катеньке. Лучше парашютного шелка для нарядного белья не достать.

— Ну и народ! — сказал Муравьев. — Значит, на белье?

— Вы нашу тетю мало знаете, — сказала Турнаева, — Наша тетя — замечательный человек.

Турнаева наклонилась к Муравьеву и зашептала на ухо смешную историю про нее.

Во времена карточек у тетушки накопилось очень много конфет. Сладкого она не любила, но, так как конфеты полагались на паек, не брать было жалко. Она получала конфеты и прятала их в сундук, где хранилось у нее всякое барахло. Потом карточки кончились, а про конфеты тетка забыла. Сундук стоял в комнате возле печки. Как-то зимой, когда Турнаева была по делам в областном центре и жила у тетки, из сундука потекла густая грязно-розовая жижа. «Что это? Что это?» — испугалась тетка и тут же сама вспомнила о своем запасе. Она достала из сундука растаявшие конфеты и две недели, чтобы добро не пропадало зря, пила чай с липким тестом бывших конфет.

Тетка не подозревала, что Марья Давыдовна говорит о ней. Она следила за племянницей.

Дядя Павел подплыл к Катеньке и что-то заговорил, отдуваясь. Катенька брызнула на него водой и поплыла к внешним бонам. Там она ухватилась за край, поджидая его. Дядя Павел подплыл. Катенька мотнула головой в сторону пруда:

— Поплывем?

Дядя Павел жестом утопающего схватился за край боны и покачал головой.

— Эх, вы, а туда же лезете, — сказала Катенька.

Она нырнула, через секунду оказалась по ту сторону боны и, не оглядываясь, поплыла вперед.

— Катенька, куда ты? Разве можно? — закричала тетка.

Муравьев встал, быстро разделся и крикнул Катеньке:

— Оказывается, вода — ваша родная стихия!

Он разбежался, прыгнул с плота в открытую воду и кролем поплыл за ней. Он быстро догнал ее, перешел на брасс, они поплыли рядом в блестящей от солнца оранжевой воде.

Вера Михайловна с досадой смотрела на них. Муравьев не нашел нужным поговорить с ней. Он как бы ее не заметил. Теперь Вера Михайловна могла свободно смотреть на него, потому что все смотрели на Муравьева и на Катеньку, и для нее это не было унизительно. Он поступил с ней подло. Он получил то, что ему хотелось, и теперь он знать ее не желает. Теперь Муравьев при ней флиртует с другой женщиной, а с ней даже не находит нужным говорить. Так с Верой Михайловной никто еще не поступал, и так как она никогда не представляла себе, что кто-нибудь так поступит с ней, то ее униженное самолюбие вызывало в ней не ярость и не месть, а одно желание заставить его снова обратить на себя внимание. Вере Михайловне нужно было, чтобы Муравьев вновь пожелал ее, а тогда она держала бы себя иначе. Совсем иначе.

Дядя Павел, фыркая и отдуваясь, вернулся к плоту и, положив локти на край его, стоял, подпрыгивая в воде. Потом он вылез на плот и улегся рядом с Марьей Давыдовной.

Все смотрели на плывущую пару. Они были уже далеко. Тетка поднялась, приставила ладони ко рту и протяжно закричала, чтобы Катенька вернулась назад.

— Успокойтесь, тетенька! — сказала Турнаева. — Наша Катенька переплывет Атлантический океан.

— А что вы думаете? Вполне возможно, — с мрачной убежденностью подтвердил дядя Павел.

Тетка села по-турецки и сказала с умилением:

— Ах, какая пара!

— Какая? — спросил дядя Павел.

Тетка вздохнула:

— Прямо как дети. Он такой стройный, сильный, молодой. Сколько ему лет?

— Лет тридцать, наверно. Может быть, немного больше, — сказала Турнаева и закричала на Вовку, чтобы он вылез из воды.

На ее приказание Вовка внимания не обратил, продолжал барахтаться в ящике для детей. Зоя послушно вылезла на плот. Марья Давыдовна поднялась, вытащила Вовку из воды, поволокла к взрослым.

Вера Михайловна лениво посмотрела на тетку и сказала:

— Мечтаете сразу пристроить Катеньку? Дайте ей опомниться от Севастьянова. И кроме того, неподходящий выбрали объект. Муравьев не женится.

— Зачем делать поспешные выводы? — сказала тетка.

— Сосватайте Катеньку Павлу Александровичу. Очень подходят друг к другу. Верно, Павел? Он плавать не умеет, она — наоборот. Всегда нужно подбирать пары по признакам несходности.

— Дельное предложение, — сказал дядя Павел. — Я бы Катеньку на Магнитку умчал в международном вагоне. Там у нас девушек подходящих мало. Отдайте, тетенька, а?

— Не люблю глупых шуток, — сказала тетка.

Турнаева положила Вовку рядом с собой и, чтобы он не удрал, держала за ногу.

— На цепочку надо приковать, — сейчас же посоветовал неунывающий дядя Павел.

Ему очень нравилась Катенька. Еще до отъезда на Магнитку нефритовые, манящие ее глаза не давали ему покоя. Но открыть Катеньке свое сердце дядя Павел так и не решился. Он умел делать чугун, играть в городки, рассуждать на высокие темы, искать причины и следствия, но не умел покорять девушек. Во всяком случае, ему казалось, что не умеет. Потом Катенька вышла замуж, и Павел Александрович поставил на своем увлечении крест. Нежданно-негаданно Катенька вновь оказалась свободной. «Лови момент, Павел!» — сказал он себе, но не считал приличным торопиться. А кроме того, и, наверно, это было главное, обычная нерешительность нет-нет да снова овладевала им. Дяде Павлу было всего тридцать лет, и, будучи уверен, что проживет втрое больше, он вдруг приходил к мысли, что можно не спешить; в их роду, на Кубани, все мужчины жили до ста лет. Теперь его начинало беспокоить присутствие Муравьева.

Солнце жарило немилосердно, но лежащим на плоту лень было подниматься и лезть в воду. Лежали на спинах и на животах, разморенные, ленивые, вяло говорили о пустяках. Вера Михайловна чувствовала, что ей надо было бы уйти, но и уходить было лень. Сейчас ей легче думалось о Муравьеве — но думалось со злобой, — и ей хотелось одного: чтобы злоба не сменилась желанием сблизиться с ним снова.

Пловцы плыли теперь обратно, все так же рядом, и о чем-то говорили между собой. Подплыв к плоту, они ухватились за край его и, касаясь друг друга локтями, стояли, подпрыгивая, как только что перед этим дядя Павел.

И снова Муравьев был безразличен к Вере Михайловне. Ее присутствие, видимо, нисколько не смущало его. Тетка умильно глядела на него и на Катеньку.

— Вы бы на лодке покатались, — сказала она.

— Покатаемся и на лодке, — сказал Муравьев и невольно посмотрел на Веру Михайловну.

Она тоже смотрела на него и взгляд его встретила спокойно. Муравьеву стало неловко. Чтобы не показать этого, он поднял руку, опустил на голову Катеньки и потопил ее. Тетка вскрикнула, Муравьев засмеялся, оттолкнулся от плота и поплыл на спине кролем, не спеша забрасывая руки за голову. Катенька вынырнула, погналась за ним. Игра заинтересовала и Павла Александровича. Он, как и раньше, мужественно шлепнулся в воду и поплыл за Катенькой.

— Павел Александрович, на минутку! — закричала тетка.

— Зачем он вам? — спросила Турнаева.

— Его надо позвать, пусть не мешает.

— Напористо действуете, тетушка. Неделикатно, — сказала Вера Михайловна.

Но дядя Павел был уже возле плота.

— Звали, тетушка? — спросил он.

— Посидите с нами, голубчик, — сказала тетка. — Вот Вера Михайловна хотела расспросить вас о Магнитке.

— Тетушка, а меня зачем втравливать в эту игру? Неужели на собственные силы не надеетесь? — сказала Вера Михайловна.

Дядя Павел понял, грустно покачал головой, но вылез из воды, перешагнул через тетю и пошел к вышке — прыгать в воду. Он поднялся по лестнице на первую площадку, постоял минуты три, раздумывая, попробовал прыгнуть с разгона, но, разбежавшись, остановился на самом краю и торопливо замахал руками, чтобы удержать равновесие. Затем, помедлив, он посмотрел вниз, плюнул в воду и по лестнице спустился на плот.

Вернувшись к женской купальне, он сказал:

— Поставили вышку, а прыгать нельзя. Дно видно, как в тазу. Этак прыгнешь — и голову к чертям свернешь.

— Какой вы, право, страшно смелый мужчина! — сказала Вера Михайловна.

Вскоре пришел Соколовский. Он поздоровался с женщинами и спросил жену:

— Веруся, ты купалась? Идем, идем.

Он схватил ее за руку и потащил в воду. Вера Михайловна, не сопротивляясь, сползла к краю плота, спустила ноги и лениво плюхнулась в воду.

Муравьев заметил Соколовского. Он остановился в воде и крикнул:

— Иван Иванович, плывите…

Катенька сзади накрыла его рукой, он не успел договорить и скрылся под водой, выпустив на поверхность пузыри.

Убедившись, что Вовка и Зоя увлеклись игрой в камешки, Турнаева перевернулась на спину, подложила руки под голову, закрыла глаза. Лежать на плоту было очень жарко, но ей не хотелось идти в воду. Она думала о сказанном Верой Михайловной. Она постаралась и виду не подать, что сомнение Соколовской задело ее. Тем не менее сейчас она не могла избавиться от мыслей о концерте. Драмкружок на заводе был организован недавно и не успел еще подготовить большую постановку. Они должны были показать одноактную вещицу. Турнаева бывала на репетициях. Спектакль шел хорошо, но он мог занять всего лишь одно отделение. Концертное отделение по-прежнему внушало ей сильное беспокойство, так как оба главных участника выступать не могли.

Как же выйти из этого неприятного положения? Она ничего не могла придумать. А может быть, завтра Абакумов действительно объявит день конференции!..

Соколовский и Муравьев с Катенькой соединились в кружок, взявшись за руки, и, каким-то образом поддерживая свои тела, кружили хоровод в воде. Тетка, не умеющая плавать, сидела на краю плота, болтала в воде ногами, зачерпывая воду горстями, плескала на себя, тяжело и восхищенно ухая.

Потом пловцы вернулись к плоту. Они одновременно стали вылезать из воды. Край плота опустился, вода залила часть досок.

— Но, ихтиозавры! — грубым голосом сказал дядя Павел.

Турнаева вскрикнула и села. Она задремала, думая о концерте. Теперь она проснулась, села, испуганно посмотрела: где дети? Дети по-прежнему играли в камешки.

— И вы здесь, Павел Александрович? Давно приехали? — спросил Соколовский, отдуваясь и растирая руками холодный живот.

Они негромко заговорили между собой. Муравьев сел рядом с Верой Михайловной и тихо сказал, что ему нужно с ней повидаться. Вера Михайловна удивилась. Заметив это, Муравьев поспешил сказать, что поговорить с ней он должен о деле.

— Хорошо, — сказала Вера Михайловна, — приходите после обеда, буду ждать.

И она с безразличным видом отвернулась.

Дядя Павел рассказывал о Магнитке, потом стал расспрашивать Соколовского о работе. С удивлением Муравьев услыхал, как Иван Иванович сказал, что все эти месяцы мартеновский цех работал из рук вон плохо, теперь имеются надежды на улучшение: к ним переброшен Шандорин. Приход Степана Петровича помог цеху. Его бригада, несмотря на все противодействия дирекции, добилась ровного хода своей печи и значительно повысила ее производительность.

— Иван Иванович, неужели вы так о Шандорине? — не выдержав, спросил Муравьев.

— Да, о нем. А что?

— Удивительно! — сказал Муравьев.

— Невысокого вы мнения о моих душевных качествах, — сказал Соколовский.

— Я поражен. Лютая ненависть — и вдруг идиллический мир и благодать.

— Да вы ведь не знаете, откуда у них повелась вражда, — сказал Павел Александрович. — Думаете, принципиальные расхождения во взглядах? Вот я вам расскажу. Много лет назад у них был общий друг — Сысоев, доменщик. В его доме Иван Иванович часто встречался с Шандориным. Однажды сели бравые металлурги выпивать, — греха не скроешь, Иван Иванович. И вот поспорили, кто больше выпьет. Ну, и Степан Петрович выпил больше. Но мало того, что он больше выпил, он еще такой фокус сумел показать, какой Иван Иванович — по вине своей комплекции — и в трезвом виде не смог бы проделать. А какой фокус? Пустяки! Степан Петрович сбоку сел на стул; держась левой рукой за спинку стула, а правой — за заднюю ножку, изогнулся и достал зубами комочек бумаги, положенный на пол позади стула. — Рассказывая, дядя Павел изгибался на плоту, дрыгал ногами, чтобы было понятней, как это делается. — Вот и все. Доменщик Сысоев давно помер, давно уже ни Иван Иванович, ни Шандорин не пьют, а все Иван Иванович ему этого не прощает.

— Ох, и любите вы потрепаться, Павел Александрович! Несвойственная доменщикам страсть, — сказал Соколовский.

— Бросьте, Иван Иванович! — сказал дядя Павел. — Вера Михайловна подтвердит. И Марья Давыдовна может подтвердить. Все знают.

— Хорошо, — смеясь, сказал Муравьев. — Безразлично, почему они враждовали. Теперь они помирились, вот что удивительно.

— Логика развития отношений, — сказал Соколовский.

— Ах, логика развития? — переспросил Муравьев, и, так как его все же по-мальчишески смущало то, что он снял комнату у Шандориных, пользуясь подходящим моментом, он сообщил: — В таком случае, Иван Иванович, не философствуя, должен сказать, я сделал одну вещь и все боялся, что она огорчит вас.

— Какую же вещь? — спросил Соколовский.

— Да, да, Иван Иванович, — сказала Турнаева. — Константин Дмитриевич все опасался, что вы будете недовольны. Я нашла ему комнату.

— И что же?

Муравьев обхватил руками колени и сказал:

— Очень хорошая комната, и я ее снял. А потом уже узнал, что это дом Шандорина.

— Ах, так! Но вы и теперь все же оправдываетесь? Прекрасно. Значит, знает Васька, чье мясо съел.

— Теперь вас это не может огорчить, и я рад этому.

— Вы думаете, не может? Напрасно. Я просто ошеломлен. Это же форменная измена. Ах, ах, это ужасно! Я бы лучше уступил вам свою вторую комнату. Знать, что вы живете у моего заклятого врага…

— Иван Иванович, не будь ребенком, — сказала Вера Михайловна. Она обняла его за шею и нежно спросила: — Устал, начальник?

Соколовский поцеловал в щеку жену, она повалила его навзничь и голову положила к себе на мокрые колени. Иван Иванович улегся на спине, блаженно сощурившись от солнца. Дядя Павел поглядел на красивые, загорелые плечи Веры Михайловны, покружил головой с деланным отчаянием и закрыл глаза.

И тут Муравьев вдруг вспомнил о Подпаловой.

— Марья Давыдовна, совсем забыл, — сказал он горячо, — приехала жена Подпалова. Рвется в бой. Она — бывшая артистка. Вам известно?

Приподнявшись на колени, Марья Давыдовна радостно вскричала:

— Что же вы молчали, боже мой!

— Ах, ах, ах! — сказал дядя Павел.

— Это шикарно. Теперь мы спасены. — Турнаева повернулась к Вере Михайловне: — Видите, Вера Михайловна, концерт будет — и еще какой! Вот здорово-то!

Вера Михайловна ничего не ответила.

Катенька предложила покататься на лодке, но Вера Михайловна сказала, что устала и хочет домой. Соколовские ушли. Остальные заняли две лодки, подошедшие к причалу, и поехали кататься.

ГЛАВА XXX

После катанья на лодке Турнаева сдала детей тетке и Катеньке, а сама вместе с Муравьевым пошла к Шандориным.

Павел Александрович пошел провожать Катеньку.

На город со стороны реки ползли тяжелые грозовые тучи. Птицы, трещавшие во всех кустах, умолкли. По улице, высунув язык, бежала чья-то гончая. Стремглав забегала она в магазины и парадные и мчалась дальше, теряя изо рта белые хлопья пены. Начался ветер. Поднялась пыль. Муравьев и Турнаева пошли быстрей. Улица впереди них тонула в пыльном тумане. По дороге Турнаева сказала, что пыталась уговорить Веру Михайловну. Муравьев ответил, что после обеда он увидит ее. Марья Давыдовна его поздравила.

Шандорину они застали на кухне. Раскрасневшаяся от жара печи, она готовила парадный обед по случаю переезда Муравьева.

— Чудесно, Марья Давыдовна, вы с нами пообедаете, — сказала она и умчалась к плите, не желая слушать отговорки Турнаевой.

Марья Давыдовна последовала за ней, а Муравьев прислонился в дверях кухни и слушал, о чем они говорят.

— Я пришла по делу и обедать не буду. У меня дома целая орава обеда ждет. Вы лучше слушайте, что я вам скажу, — быстро говорила Турнаева. — Вчера приехала жена Подпалова, настоящая артистка. Понимаете?

Шандорина всплеснула красными руками и вскрикнула по-детски:

— Вот это здорово!

На шум голосов из столовой вышел Шандорин.

— Что за митинг, по какому поводу? — спросил он.

— Наши женские дела, — ответила жена.

— Вы и Константина Дмитриевича превратили в женщину? — спросил Шандорин. — До чего мощное движение, не дай бог.

Он потоптался на порожке, поймал муху в воздухе и ушел, пританцовывая, как мальчишка.

— А я действительно стал чем-то вроде женорганизатора, — сказал Муравьев. — Пожалуй, на заводе будут смеяться.

— Гордо несите свое призвание, — сказала Турнаева.

— А вы говорили с Подпаловой? — спросила Шандорина.

— Она со мной говорила, а не я с ней. Она рвется в бой. Удержать нельзя, — ответил Муравьев.

— Когда же мы пойдем к ней? — спросила Шандорина Марью Давыдовну.

Они договорились, и Турнаева ушла. Татьяна Александровна погнала Муравьева в столовую и стала накрывать на стол. Степан Петрович покачивался в плетеной качалке у раскрытого окна, читая какую-то книгу. Незастегнутые сандалии его, надетые на босу ногу, пошлепывали по полу, когда качалка отклонялась назад. Муравьев спросил, что он читает. Шандорин показал ему титульный лист и сказал:

— Странно пишут некоторые писатели. Так удивляются, так восторгаются по поводу какого-нибудь пустяка, точно вчера вылупились из яйца. Я объясняю это тем, что многие из них в сторонке стоят. Вот, к примеру, я как-то читал: писатели построили себе дом в Москве и почти все живут там. Выходит, что они и знать не могут, как простые смертные существуют. Что это такое: здоровенный дом — и все жильцы — писатели? Странно.

— Ну, это не мешает.

— Что не мешает?

— А узнавать, как люди живут. Писатель ездит, наблюдает…

— Вот, вот! Наблюдает. Вот придет в цех, ни хрена не понимает, и кажется ему, что машина такая умная — сама все делает. Он так и напишет: машина, мол, умная. А там человек стоит. От него эта машина зависит… Нет, это неправильно.

— А ты напиши статью — да в «Правду», — сказала Шандорина, накрывая на стол.

— Еще я буду писать статью! Я не писатель, я — сталевар. — Шандорин закрыл книгу, откинулся на спинку качалки. — Большие неудобства происходят оттого, что теряется мера вещей, — помолчав, сказал он. — Взять хотя бы наш завод. Утратила администрация перспективу, иначе говоря, способность к соотношению… В результате сейчас же — трынь-брынь…

— Степан Петрович, вы мне вот что объясните, — сказал Муравьев, — каким образом получается: в цехе никаких особых изменений не произошло — тот же тепловой режим, те же производственные условия, так же зашивается транспортный отдел, не поспевают вовремя готовить канаву, — а вот вы пришли и сразу добились ровного хода печи? Какая тому причина?

Шандорин недовольно качнул головой:

— Ровного хода добился, а производительность все равно низкая.

— Но другие сталевары и ровного хода пока не могут обеспечить.

— Ну, не знаю, — недовольным голосом произнес Шандорин. — По-моему, обычное явление: один человек работает лучше, другой хуже… Так если мы разговор поведем, выйдет, что я себя сам расхваливаю.

— Хвастать — не косить: спина не болит, — сказала Шандорина.

— Ну, матушка, это ты брось. Я не гречневая каша, которая сама себя хвалит, — все больше сердясь, сказал Степан Петрович. — Для меня в хвасти нет сласти, как говорит пословица.

— Степан Петрович, а вы скажите не хвалясь: в чем дело? Проанализируйте причины, — продолжал настаивать Муравьев.

— Может, потому, что опыта больше и на старом мартене пользовался еще меньшим вниманием начальства, — значит, закалки больше. Может, потому, что старательнее, ухватистее работаю. Может, потому, что меньше оглядываюсь на помехи… Но как бы там ни было, стреноженный конь далеко не поскачет. Изменится отношение к новому мартену, возникнут другие условия — многие из наших сталеваров себя покажут совсем иначе.

На этом разговор закончился. Прибежал Витька, потом пришел дядя Павел, сообщил, что будет гроза, и Шандорины сели обедать.

После обеда Муравьев отправился к Соколовским. Он рассчитывал, что Ивана Ивановича не будет дома и с Верой Михайловной удастся поговорить не только о стахановской школе, но и объясниться по поводу их неопределенных отношений.

После того вечера, когда он нашел у себя в комнате ее записку, он дал себе слово ни в коем случае не сближаться с ней. Это было не нужно, мешало ему, портило его жизнь в этом городе. Он много дней не видел ее, а сегодня на плоту понял, что она ждет его внимания, обижается на него. Все это было очень неприятно.

Дымная, серовато-зеленая туча висела над Красной площадью. Ветер кружил по улицам солому, пыль, песок и пожелтевшие листья, сорванные с деревьев. Потемнело. Где-то уныло скрипел сук и царапал по стволу дерева. Потом ветер внезапно стих, и воздух словно окостенел. Высоко над домами еще летела всякая легкая чепуха, а у самой земли воздух был совершенно неподвижен.

В наступившей тишине ударил гром. Точно прорвав невидимую заслонку, с огромной скоростью налетел ветер. Деревья зашумели, как поезд, проносящийся через мост. Захлопали непривязанные ставни. Из-за угла с грохотом вылетела телега. Возчик стоял на ней, широко расставив ноги, без шапки и крутил вожжами над головой. Лошадь неслась, прижав уши к голове, глаза были испуганные. Под телегой, между задними колесами, с поджатым хвостом бежала испуганная собака и быстро поглядывала по сторонам через вертящиеся колеса.

Над Запасным прудом, над лесом резко выделялась серебристая полоса, нелепо яркая и зловещая в наступивших сумерках. За изгородью, мимо которой проходил Муравьев, босая женщина в нижней юбке судорожно срывала с веревок белье. На другой стороне улицы отрывисто, с визгом стучала калитка. Сорвалась капля, и застучал дождь.

Муравьев пустился бегом. За равномерным шумом дождя ничего теперь не было слышно, кроме взрывов и раскатов грома.

Запыхавшись, промокнув насквозь, ввалился он к Соколовским. Вера Михайловна была одна.

В блеске ее глаз, в том, как она встала, когда он вошел, Муравьев угадал, что Вера Михайловна с нетерпением ждала его. В простом ситцевом платьице в синий горошек, с крохотными рукавами, в туфлях на босу ногу, она была в эту минуту очень хороша. Муравьев неожиданно для себя взял ее за кисть руки и поцеловал в сгиб локтя. Вера Михайловна стояла спокойно, одни глаза выдавали ее возбуждение. Муравьев поцеловал руку выше, у самого плеча, потянул к себе, и Вера Михайловна, так же как тогда на берегу пруда, без сопротивления дала себя обнять.

Муравьев обнял ее и хотел поцеловать в губы. Все это делал он помимо воли, и где-то в глубине его сознания тщетно протестовал созданный рассудком, маленький и жалкий запрет.

Вера Михайловна с силой оттолкнула его и села за стол.

— Вы совсем промокли, — сказала она.

Страсть Муравьева пропала. Он пожалел, что согласился уговаривать Веру Михайловну, пожалел, что пришел сюда. Он вспомнил неприятное чувство, какое он испытывал после той истории на берегу пруда, и как было совестно встречаться с Соколовским, и как стыдно было встречаться с Верой Михайловной, и как все было нехорошо. Нужно кончить с этим. Нельзя повторять пройденное. Не надо думать о Вере Михайловне. Нужно сдержать себя.

Сидя за столом, Вера Михайловна вытянула над головой руки, всем телом потянулась, как во время зевка, и хрустнула костями. И Муравьев, не желая думать о ней и повторять то, что было, шагнул к ней и, чуть согнувшись, обнял ее сзади. Руки Веры Михайловны очутились у его лица. Муравьев стал целовать их, прижимая своими руками Веру Михайловну к спинке стула и вместе со спинкой стула — к себе.

— Вы — мокрый, — сказала Вера Михайловна слабым голосом. — Перестаньте.

Снова Муравьев отпустил ее. Помолчав, он подошел к окну. За окном шел дождь. Он постоял молча у окна. Он смотрел, как бежит по улице мутная пенистая вода. Листья на деревьях стали ярко-зелеными, а все вокруг потемнело от воды — стволы деревьев стали черными, песчаная дорога побурела, стала серой стена противоположного дома, вымазанная известкой. Небо зато начинало светлеть.

— Я сниму пиджак, — сказал Муравьев.

— Как хотите, — вяло ответила Вера Михайловна.

Глаза ее потускнели. Лицо стало скучным. Она опустила голову на ладонь и пальцем другой руки стала водить по скатерти, разравнивая складки.

Муравьев снял пиджак, повесил его на спинку стула, пригладил волосы и сел напротив Веры Михайловны. Ему было жаль Веру Михайловну. Ему не хотелось ее обижать, но он все время обижал ее. Обижал он ее и теперь — тем, что держался так спокойно. Обижал ее и тем, что в тоне обычной малозначительной беседы спросил, где Иван Иванович.

Ледяным тоном, как она умела, Вера Михайловна ответила, что он на заводе. Голос ее, взгляд, ее поза выражали теперь одно желание: услышать причину его прихода. Муравьев решил не задерживать Веру Михайловну, хотя понимал, что теперь поздно говорить о деле.

Скороговоркой он повторил то, что сегодня уже говорила ей Турнаева. Вера Михайловна, как и ожидал Муравьев, сразу отказалась, а так как на этот случай у Муравьева была приготовлена целая речь, он и начал ее.

— Вера Михайловна, — сказал он, — я не буду говорить, что это даст вам новый интерес для существования, — это ваш общественный долг. Посмотрите на Турнаеву…

Вера Михайловна перебила его:

— Ну, что Турнаева? Что вы вечно говорите о ней? Думаете, она умна или действует во имя общественного долга?

— Не в этом дело.

— Она кокетлива и жеманна. Вот все, чем она отличается. Все ее дела, весь ее общественный темперамент, «Знак Почета», слава ее — все это красивая поза, желание показать себя в наилучшем свете. Во всем руководит ею одно честолюбие: это желание выделиться, быть на виду. Как вы этого не понимаете? Если не хватает женских достоинств, всегда лезут в политику. Это тактика неинтересной женщины…

— Вера Михайловна, но Турнаева хорошенькая.

— Она смазливая. Смазливая блондиночка. Этого мало. Не думайте, что я себя считаю интересной. Совсем нет. Но я не лезу под свет прожекторов, я не испытываю желания быть городской достопримечательностью.

Спорить было бесполезно, но, раз взявшись, Муравьев не любил отступать. Он всегда в таких случаях действовал до полного поражения.

— Все это, может быть, и так, — сказал он, — но Турнаева делает общественно полезное дело. А вам, как жене коммуниста…

Вера Михайловна снова прервала его:

— Жена да прилепится к мужу своему? Так вы хотите сказать? Я могу вам ответить, что такое постановление для меня не обязательно. Я не придерживаюсь евангельских правил.

— Но, Вера Михайловна, подумайте о себе, если не хотите думать о других.

— Вы настойчивый женорганизатор, — раздельно сказала она. — Было естественнее, когда вы иначе понимали свои функции.

— То есть?

— В наши первые встречи, да и сегодня вначале.

— У нас это вышло в порыве страсти, но без любви, — высокопарно и зло сказал Муравьев. Он не мог больше оставаться спокойным, безразличным; он мог сейчас любить или ненавидеть, среднего не существовало. И Муравьев выбрал последнее. — У нас не было времени для любви, — сказал он.

— Вы — пошляк, — сказала Вера Михайловна.

— Я люблю жену, — сказал Муравьев. — Я очень ее люблю. Я издевался над ней, развелся, уехал в другой город, встретился с вами и только тогда до конца понял, как я ее люблю.

— Вы — пошляк, — повторила Вера Михайловна, и в голосе ее послышались слезы.

— Это не меняет дела, — сказал Муравьев.

— Вы даже не смеете отрицать, что вы пошляк. И вы не посмеете отрицать, что поступили со мной подло, как с уличной дрянью. Вы не посмеете отрицать, что вы лицемер, ханжа. Ваше старание привлечь меня к работе — это ханжество и лицемерие. Это подлость.

Вера Михайловна встала, заходила по комнате, потом вернулась к столу и продолжала выкрикивать это все, опершись коленкой о стул. Муравьев молчал. Ему нечем было оправдываться. Нет свидетелей его желания изменить, перебороть себя. Нет свидетелей горьких его раздумий о жене, о сломанных отношениях с ней. Он часто думал о том, что он живет неверно, неправильно, будто начерно, словно ему предстоит еще раз прожить свою жизнь. Он вспомнил фразу, которую сочинил много лет назад: «Если можно было бы остановить время, я бы выиграл». Это означало, что, если бы жизнь текла медленней, если бы можно было останавливать время, он был бы разумней, осмотрительней. Он мог бы, прежде чем совершить что-либо, правильно выбрать свой поступок, поразмыслить о нем. Теперь он знал, что тогда он ничего еще не мог ни выиграть, ни проиграть. Он тогда еще не делал ставки. Ну, а теперь? А теперь, как в рулетке, шарик вертится, ставка сделана, ставок больше нет. Он заслужил поделом ненависть Веры Михайловны, и теперь ему оставалось: только молчать. И он молчал. Выкричав все, что накопилось у нее на сердце, Вера Михайловна уронила голову на руки и зарыдала. Она рыдала беззвучно, сидя перед ним за столом, подложив под себя левую ногу. Плечи ее сотрясались.

— Вера Михайловна, Вера Михайловна! — тихо сказал Муравьев.

Не то от холода, не то от волнения он начал дрожать, а она распростерлась на столе и беззвучно рыдала. В тишине с ее ноги свалилась туфля и со стуком упала на пол.

Муравьев не знал, как успокоить Веру Михайловну. Он боялся подойти к ней. Он боялся предложить ей воды. Он сидел напротив нее и дрожал, и ему самому казалось, что он дрожит, как побитый и выгнанный под ливень паршивый пес. Он все же решился наконец принести ей воды. В конце концов, это только истерика. Он достал из буфета стакан и пошел на кухню. Возвращаясь обратно, в передней он столкнулся с Соколовским.

— С Верой Михайловной истерика, — сказал Муравьев.

Бросив на сундук, стоявший в передней, мокрую кепку, Соколовский вбежал в комнату и склонился над Верой Михайловной. Как ребенка, он стал утешать ее, а Муравьев стоял рядом и дрожащей рукой держал стакан с водой.

— Успокойся, Веруся. Перестань. Выпей воды, — говорил Соколовский.

— Моя туфля, — сказала она, шаря опущенной ногой под столом.

Соколовский нагнулся, нашел туфлю, надел ей на ногу. Он не спрашивал, отчего случилась истерика, но Муравьеву не становилось легче от его сдержанности. Он не знал, куда деваться, что делать. С трудом владея голосом, он сказал:

— Я пойду, Иван Иванович.

— Дождь на улице. Куда вы пойдете? — ответил Соколовский, не глядя на него. — Она сейчас успокоится. Правда, Веруся?

— Дай еще воды, — сказала Вера Михайловна глухо. Она затихла, подняла голову и рукой стала размазывать слезы по лицу. — И дай полотенце или что-нибудь.

Соколовский дал ей полотенце и пошел за водой на кухню, а Муравьев сказал Вере Михайловне:

— Я сейчас уйду. Хочу только сказать, что вы, может быть, и правы. Но я и без этого, Вера Михайловна, очень несчастен.

В передней он надел мокрый пиджак, сказал Соколовскому, что уходит, и ушел.

Дождь переставал. Выглянуло солнце. На листьях сирени в палисаднике висели круглые чистые капли. Листья дрожали от легкого ветерка, и капли искрились на солнце. Посередине улицы, по бурой луже, шлепали мальчишки в высоко засученных штанах, разгоняя к берегам грязные пенистые волны. На песчаных тротуарах было уже сухо.

Муравьев пошел на пруд. Поверхность пруда еще не разгладилась после дождя, но на водной станции уже снова были купающиеся.

Он постоял немного на террасе. Потом спустился на плот, разделся и не спеша поплыл. Вода была теплая.

Он выплыл в открытую воду и долго плыл вперед, ни о чем не думая. Когда устал, он перевернулся на спину и лежал неподвижно, смотря на очистившееся от туч высокое, голубое небо. Потом он снова плыл вперед и снова, устав, лежал на спине.

Ему было приятно, что он может ни о чем не думать.


Догадывался ли Соколовский о том, что между Верой Михайловной и Муравьевым что-то произошло, нет ли, но когда, перестав плакать, Вера Михайловна произнесла вдруг странно изменившимся голосом, что она должна кое-что сказать ему, Иван Иванович сразу понял, о чем будет говорить жена.

Молча он сел рядом с ней на диван и выслушал ее, не перебивая. Все как бы сразу погасло в нем. Он слушал, глядя в одну точку, в угол комнаты, а Вера Михайловна говорила, говорила мертвым голосом, почти не всхлипывая, с каким-то самоубийственным ожесточением. Она рассказала ему все, рассказала о встрече на пароходе, о том, как они столкнулись на водной станции, о поездке на лодке, о том, что случилось на берегу пруда и как это было отвратительно, ненужно…

Стараясь не касаться Соколовского, чтобы случайным прикосновением не оскорбить его или не вызвать в его душе снисхождения, она опустила руку, припала к спинке дивана и снова начала плакать. Она готова была умереть сейчас, лишь бы Иван Иванович понял, что она говорит правду, простил ее. Стыд не позволял ей предпринимать что-нибудь такое, что ускорило бы его прощение, вызвало бы в нем жалость. Но какое она чувствовала отчаяние!

Соколовский молчал. Никогда еще не испытывал он такого потрясения, такой ярости, такой муки. Как она могла?! Какая низость, подлость! Ведь совсем недавно они так любили друг друга!.. Что же, значит, это — конец, прощай совместная жизнь с Верой? И злая холодность охватила Соколовского.

Случайная связь с Муравьевым — да, это ужасно, мерзко, но еще ужаснее, что она стала далеким, чужим человеком, что она способна была на измену, что она могла обмануть его.

Пусто было в душе Соколовского. Одна мысль назойливо, тяжело ворочалась в его мозгу: как быть дальше?

Еще день не начал склоняться к вечеру, выглянуло солнце после дождя, и странным, нелепым показалось вдруг Ивану Ивановичу, что вот и кончится их многолетняя совместная жизнь. Но разве они смогут после всего жить вместе? И как теперь быть с Муравьевым? С ним он должен, обязан работать. Как они будут встречаться, обсуждать заводские дела?

Завод и работа для Соколовского были самой жизнью, ничуть не в меньшей степени, чем его супружеская жизнь с Верой Михайловной, без них он не представлял своего существования. Как быть дальше?..

Он сидел оглушенный, с сознанием яростным и смятенным от мысли, что теперь ничего нельзя исправить.

Ах, какой мерзавец этот Муравьев! Прикидывался таким скромным, серьезным человеком. Так, казалось, сожалел о разрыве со своей женой, так мучился, страдал!.. «Если бы он хоть влюбился в Веру, — думал Соколовский, в лютой своей ревности забывая о том, что это было бы еще ужасней. — А то ведь так просто, от мужской похоти!.. Морду набить этому мерзавцу!..»

Но он молчал, ни единым звуком не выдавая своего состояния.

А Вера Михайловна говорила, говорила, как на духу, мучаясь, каясь, терзая и себя и Соколовского:

— Не хотела я этого, не нужно мне было ничего… Вышло случайно, нелепо, ну, как будто шел человек и вдруг оступился!.. Ужасно, глупо, грязно!.. Думай что хочешь обо мне, но это как катастрофа, несчастье…

И то, что она сама говорила о случившемся, понимала, какую совершила ошибку, — это в какой-то мере обезоруживало Соколовского, гасило его гнев. Закрадывались мысли, что он и сам виноват, что так произошло. Он сам довел Веру до того, что она способна была на измену. Скука, пустота, безделье. Нужно было что-то придумать, не оставлять ее одну.

И снова мысли обращались к Муравьеву. Он так нужен заводу, умелый, знающий, способный инженер, полностью разделяющий его, Соколовского, взгляды на производство, — и именно он выступил в роли низкого, пошлого соблазнителя!..

Обессиленная, Вера Михайловна заснула, а Соколовский продолжал сидеть рядом, и буря мыслей и чувств клокотала в его душе. То он снова и снова во всем случившемся принимался винить самого себя, то винил во всем Веру Михайловну, ее пустоту, привычку бездельничать, то, сминая все прочие мысли и чувства, с новой силой вспыхивала ненависть к Муравьеву. А потом вдруг возникало сознание, что, несмотря ни на что, он любит Веру, любит, любит!..

Не выдержав напряжения, Соколовский вскочил с дивана и заходил по комнате. Ему хотелось говорить: молчать он больше не мог, гневные слова рвались из его сердца. Но о чем, что?

Вера Михайловна проснулась. Теперь она молчала, не плакала, сидела неподвижно, опустив глаза.

Соколовский остановился перед ней, сжав кулаки. Тогда она потянулась к Ивану Ивановичу. Он шагнул к ней и остановился.

— Нет, нет, это невыносимо!.. — выкрикнул он в отчаянии, сорвался с места и выбежал прочь.

ГЛАВА XXXI

Обратно на водную станцию Муравьев приплыл в сумерках. На террасе горели огни. В дальнем ее конце, где помещался буфет, играл патефон и слышались веселые голоса. Было тихо и прохладно после грозы. На плотах и на бонах никого не было. По террасе иногда проходил кто-нибудь из буфета. Муравьев продрог в воде, слишком долго он плавал. Зато его одежда успела подсохнуть. Мокрыми были только туфли и пиджак в местах, где подшита подкладка.

Домой идти не хотелось, не хотелось оставаться в одиночестве. Он пошел к Турнаевым. Он хотел сказать, что его миссия не увенчалась успехом. Он торопился сообщить об этом, опасаясь, что о его отношениях с Верой Михайловной могут возникнуть какие-нибудь толки.

У Турнаевых он застал большое общество. Еще на улице, через раскрытые окна, слышались громкие голоса и звон посуды. Здесь был и Павел Александрович, и Шандорина, и Давыд Савельевич Мозгов с женой. На диване сидела Зинаида Сергеевна и оживленно говорила о чем-то с Турнаевой.

Турнаева и Шандорина пришли к Подпаловой, когда Иннокентия Филипповича не было дома. Они быстро познакомились и стали говорить о делах, как старые друзья. Зинаида Сергеевна расспрашивала о работе, которую вели в городе женщины, сказала, что хотела бы присоединиться к ним, что она думает остаться здесь, в Косьве. И хотя Зинаида Сергеевна сразу сказала, что хотела бы остаться в Косьве, Турнаева и Шандорина наперебой стали уговаривать ее остаться здесь. Они хвалили косьвинский климат, хвастались дешевизной и тишиной, говорили о том, что Зинаида Сергеевна будет вести на заводе драмкружок, поможет наладить детские площадки.

— Подумайте, Зинаида Сергеевна, как нам нужны такие люди, как вы, — говорила, захлебываясь, Турнаева.

Зинаида Сергеевна радостно улыбалась. Она была растерянна, счастлива, благодарна. Ее не нужно было уговаривать, но то, что ее уговаривали, еще больше заставляло ее утвердиться в своем решении.

Потом Турнаева повела речь о предстоящем концерте и предложила Зинаиде Сергеевне принять в нем участие. Зинаида Сергеевна отказалась.

— Я не выступаю больше. Я бросила сцену, — сказала она.

— Зинаида Сергеевна, вы не имеете права отказываться. Вы — артистка. А концерт у нас самодеятельный, простой, — сказала Турнаева.

Зинаида Сергеевна не сдавалась. Она ссылалась и на то, что у нее нет современного репертуара, и на то, что нет подходящего туалета для выступления, и на то, что разучилась выступать, и даже на старость. Но Турнаева и Шандорина не уступали, и Зинаида Сергеевна в конце концов сдалась, а сдавшись, расплакалась от радости.

И сейчас она сидела у Турнаевых разморенная, уставшая от счастья, и, не слушая, что ей говорят, разглядывала своих новых друзей.

А новые ее друзья хлопотали вокруг стола, расхаживали по комнатам, спорили, курили. Давыд Савельевич неотступно следовал за Петей, объясняя ему, как нужно преподавать железопрокатное дело. После того как Турнаева уехала из Брусчатого, он походил по заводу, вернулся домой, но долго усидеть не смог и снова поплелся на завод. Там он решил, что ему необходимо спешно повидать директора школы, и, уговорив жену, вместе с ней поехал в Косьву. Директора школы Мозгов не нашел, потому что его еще не существовало, да он ему и не был нужен. Ему нужно было просто двигаться, говорить — любым способом проявлять свою деятельность. Евдокия Петровна почти весь вечер просидела с детьми, а он приставал то к Пете, то к Павлу Александровичу, то о чем-нибудь спрашивал дочь. Между делом он помогал покрутить мороженое, наколоть дров, присматривал за жарким, чтобы не пригорело.

Его познакомили с Муравьевым, и он сейчас же принялся рассказывать о своей поездке на Урал в 1897 году и о том, какие в то время были мартены. Он обещал побывать в новомартеновском цехе и помочь устранить неполадки.

Немного обалдевший от шума, Муравьев слушал старика с глубочайшим вниманием. Марья Давыдовна, не дав отцу договорить, приподнялась с дивана и притянула Муравьева поближе к себе.

— Как ваши успехи? — спросила она.

Муравьев коротко махнул рукой.

Марья Давыдовна посадила Муравьева рядом с собой и при нем стала рассказывать Зинаиде Сергеевне о Соколовской.

— А какую работу ей предлагали? — спросила Зинаида Сергеевна.

— Всякую, — ответила Турнаева.

— И она не хочет?

— Ни в какую.

— Почему же не хочет? Сперва надо выяснить почему, — сказал Давыд Савельевич. Он остался без собеседника и спешил присоединиться к разговору других.

— Просто не хочет, — сказал Муравьев.

— Просто — ничего не бывает, — ответила Подпалова.

Вскоре о Вере Михайловне завязался общий разговор. Только тетка продолжала хлопотать по хозяйству да Павел Александрович, оттеснив Катеньку в угол между окном и буфетом, что-то быстро нашептывал ей, а она смеялась, говорила только «нет, нет» и снова смеялась. Тетке некогда былозаниматься племянницей, но все же иногда она находила способ помешать дяде Павлу проводить планомерную атаку на Катеньку. Она просила его то принести воды для цветов, то подать чистую тарелку, то сходить в погреб за огурцами. Павел Александрович выполнял ее приказания безропотно, но с такой поразительной быстротой, что, казалось, он и не покидал своей старой позиции в углу столовой.

А на диване и вокруг него продолжали спорить.

— Важно заинтересовать человека. Он тогда и в похоронном бюро будет работать с увлечением, — уверял Давыд Савельевич.

— Ну, а чем вы ее заинтересуете? — сердилась Шандорина.

— Не спорьте с папашей. Чего вы с ним спорите? Это же капиталистические замашки: человека заинтересовать. Чем вы — деньгами будете ее заинтересовывать? — орал Петя.

— Не деньгами — работой, — волновался Давыд Савельевич. — Проживи с мое, тогда, может, научишься разбираться в человеческой природе.

— Человек должен работать, потому что так нужно, а не потому — нравится работа или нет! — кричал Петя.

— Ну-у, пошли! — сказала Турнаева.

Давыд Савельевич раскраснелся и, потряхивая своей белой бородкой, выкрикивал:

— Идеализм! Вот что ты говоришь. Идеализм, другого не скажешь.

— Знаете что? — спокойно среди общего шума сказала Подпалова. — Я берусь эту женщину уговорить. Дайте осмотреться немного, и я это сделаю.

Муравьев иронически скривил губы, но Турнаева поддержала Зинаиду Сергеевну, а Давыд Савельевич обрадовался.

Появилась тетя с огромным блюдом жаркого.

— Граждане! — завопил Петя. — Занимайте места согласно купленным билетам!

Павел Александрович выпустил из угла Катеньку. Уложив детей, выплыла из спальни Евдокия Петровна, и гости двинулись к столу.

После ужина тетка притащила патефон, стремглав накрутила его и предложила танцевать таким безапелляционным тоном, каким, вероятно, в больнице звала больных ставить клистиры.

Давыд Савельевич отвел Муравьева в сторону и негромко сообщил ему:

— Трудновато мне будет в этой школе. Бабье одно, не умею я с ними ладить. Непонятная прослойка. — Вздохнув, он сокрушенно добавил: — Но уж придется как-нибудь.

Муравьев ничего не успел сказать. Тетка схватила его за рукав, пробасив:

— Посторонние разговоры… — И громко прошипела Катеньке: — Иди танцуй.

Муравьев обхватил Катеньку и, вслушиваясь в ритм музыки, на всякий случай сказал:

— Я танцую по-домашнему.

Катенька ответить не успела.

— Ничего, тут все свои, — опередив племянницу, успокоила Муравьева тетка.

Дядя Павел с завистью поглядел на них, вздохнул и решительно сел возле двери, точно собирался никого не выпускать из комнаты. Тетка высокомерно обвела его глазами и с умильной улыбкой стала наблюдать за танцующими.

Муравьев склонился к Катеньке. Он шептал ей на ухо всякую чепуху. Катенька почувствовала, что между дядей Павлом и Муравьевым зарождается соперничество из-за нее, и ей это начало нравиться. Она смеялась, то и дело по привычке сгибаясь от смеха, точно ее били по животу. Чтобы не сбиться с такта, Муравьев старался посильнее прижать Катеньку к себе. Это мешало Катеньке и очень волновало дядю Павла.

Усердствуя, Муравьев зацепился за стул и с грохотом поволок его по комнате. Подбежала тетка, главный церемониймейстер, отодвинула стул, огляделась и потребовала, чтобы отодвинули к стене также и стол.

— Больше простора танцующим! — выкрикнула она как лозунг.

Стол отодвинули. Мозгов одернул свой белый пиджачок, поправил белый галстучек и, подойдя к Зинаиде Сергеевне, расшаркался, приглашая ее. Зинаида Сергеевна на голову была выше Мозгова. Улыбаясь, она пошла с ним. Раздались аплодисменты. Турнаева закричала, что тоже хочет танцевать. Петя воспользовался случаем, выпил для храбрости рюмку водки и подошел к жене.

Танцевать было тесно. Никто из мужчин танцевать как следует не умел и не догадывался, что нужно танцевать по кругу. Пары сталкивались, наступали друг другу на ноги, натыкались на мебель, и было очень весело.

Павел Александрович сидел на стуле перед дверью и ждал. Кончилась пластинка; он хотел захватить даму Муравьева, но тетка с такой быстротой вновь завела патефон, что Муравьев не успел отойти от Катеньки и опять начал танцевать с ней. Тогда дядя Павел понял, что надо изменить тактику. Нужно действовать обходным путем, исподволь. Сначала необходимо покорить сердце тетеньки, а потом уже наступать на главный объект. Решившись, он встал, придал своему лицу как можно больше мужественности и смело пригласил тетку. Она не отказалась. Она оправила платье и, не смущаясь, положила свои могучие руки на плечи Павлу Александровичу. Она была так толста, что дядя Павел не мог ее обнять. Он дотягивался только до бока, и, вероятно, поэтому со стороны было похоже: он приплясывает возле нее, словно кавалерист, собирающийся вскочить на застоявшегося коня. Разряженная в пунцовый шелк, тетка громко дышала, всей своей тяжестью налегая на его плечи. Пройдя с ней несколько шагов, Павел Александрович потерял все свое мужество и, устало ворочая шеей, все косился на патефон — скоро ли кончится пластинка?

Пластинка кончилась. Тетка позволила гостям немного передохнуть. Дядя Павел подошел к Муравьеву и стал тихо стыдить его:

— Присосались к женщине, и не стыдно вам? На вас люди смотрят. Не даете ей шага свободно ступить.

— У вас была дама, — сказал Муравьев.

— Ну, знаете, попробуйте вы с ней, а я возьму Катеньку. На тетином вздохе, как на хорошем компрессоре, может работать с полдюжины отбойных молотков.

Давыд Савельевич между тем снова атаковал Петю Турнаева.

— Твои рассуждения хороши для старых времен, иначе не скажешь, — начал он, ухватив Петю за пуговицу на рубашке. — В прежние времена работа, какую ни бери, была вроде хомута: запрягли — давай, милый, поднатужься… Нынче коленкор другой. Нынче труд — это слава человеческая.

— Правильно, папаша, верно. Разве я спорю? — покорно согласился Петя, лишь бы отвязаться от старика.

— Нет, подожди. Что не споришь, это хорошо. Но ты не виляй, ты выскажи свое мнение.

Чувствуя, как накатывает привычное раздражение, Петя только поматывал головой и с тоской оглядывался по сторонам, ища, кого бы вместо себя подсудобить старику Мозгову в собеседники.

Давыд Савельевич не отставал. Крепко держа Петю за пуговицу, он говорил:

— Ты смотри, какие настали знаменательные перемены. Я живой тому свидетель. Были мы страной отсталой, деревенской, соха да плуг — вот и вся индустрия. А теперь — гляди, каких городов, заводов понастроили, уму непостижимо!.. А время нынче горячее, грозное. Прошлый год возьми — война в Абиссинии. Нынешний год — события в Испании. И ведь это не просто феодальная генеральская пакость, фашизм лапищу свою протянул — вот это что такое! А как он завтра двинется на нас? Очень меня беспокоит международное положение.

— Меня оно тоже беспокоит, папаша. И я газеты читаю.

— Нет, постой, подожди. С одной стороны, безработица в Америке, только из кризиса выползли, а сейчас, обратно, и промышленный застой, и миллионы людей без куска хлеба. А в Германии, с другой стороны, Гитлер…

Петя не выдержал, — сейчас старик заговорит о Лиге наций, о панской Польше…

— Константин Дмитриевич, дядя Павел, идите сюда, тут наш папаша высказывается о международном положении, — взмолился он о помощи.

Муравьев и Павел Александрович подошли к ним, но Мозгов сказал, неодобрительно глянув на Петю:

— О международном положении я не высказываюсь. Просто к слову пришлось. Я о работе говорю. И тебе, Петя, надо послушать историю с марганцевыми присадками. Давно собираюсь рассказать, да некогда. История такая поучительная. Один металлург стал присаживать к стали марганец. Взял четыре процента, потом шесть, потом восемь. Анализ показывает — качество стали ухудшается. Он плюнул — чего возиться? А другой не успокоился, стал продолжать опыты. Присадил девять, десять, одиннадцать процентов. И что ты думаешь? Получил сталь, которую нынче ставят на железнодорожных крестовинах, из которой делают броневые плиты. Вот что такое работа, труд, упорство человеческое в работе…

— Уж не про сталь ли Гартфильда вы рассказываете? — спросил Муравьев.

— Вот, вот, именно про нее! А тот, другой металлург, ходил, плакался: Гартфильд, дескать, у меня марганцовистую сталь содрал.

Некоторое время Катенька прислушивалась к тому, о чем говорят мужчины, потом тихо встала и вышла из комнаты. Она вдруг вспомнила о Геннадии, о том, что и он с таким увлечением сталь варит — пусть не марганцовистую, а простую, — думает о том, как лучше ее варить… Из-за чего, в сущности, они поссорились, расстались? Зачем она ушла от него?..

Такая тоска охватила Катеньку, что она ушла к себе в комнату, плотно притворила за собой дверь и, присев в уголке кровати, горько заплакала…

Домой Муравьев пошел вместе с Шандориной и дядей Павлом. Павел Александрович был мрачен, молчалив. Ему явно мешал Муравьев, и он понимал, что на стороне Муравьева больше шансов. Если бы у него, у Павла, было такое узкое лицо, такие серые глаза, такое умение разговаривать с женщинами!

— Что с вами, Павел Александрович? — посмеиваясь, спрашивал его Муравьев.

— Он ревнует, — сказала Шандорина.

— Взревнуешь, когда у тебя девушку из-под носа увели, — мрачно ответил дядя Павел. — Темперамента не хватает. Я бы вызвал вас на дуэль.

— Но, Павел Александрович, это не я, это тетка.

— Рассказывайте! Вас — на дуэль, а тетку — в колбасное производство, на колбасу!

— Страсть ослепляет рассудок. Это ужасно! — сказала Шандорина.

Дядя Павел подшучивал над своим положением, но он серьезно ревновал, и Муравьев чувствовал это. Он тоже посмеивался над дядей Павлом. Но когда они пришли домой и он разделся и лег в постель, веселое настроение прошло. Он не думал о дяде Павле. Он думал о себе, и ему было горько, что в этом городе в своей частной жизни все время он делает не то, что надо. Он ехал сюда с лучшими намерениями.

Потом Муравьев заснул, и приснился ему сон. В каком-то большом полутемном зале он начал танцевать с высокой и тонкой женщиной. Они танцевали медленный, плавный танец, вроде танго, хотя танцевать танго он не умел. Музыка играла тихо и медленно, и вокруг них никого не было. Они были одни, совершенно одни в этом большом полутемном зале. Оркестр играл где-то на хорах, и сверху откуда-то пробивался слабый и мягкий свет. Женщина прижалась к нему щекой, он целовал ее уголком рта, и они медленно-медленно двигались по скользкому паркету.

Потом оркестр заиграл фокстрот, но он не слышал музыки и продолжал танцевать в медленном, плавном ритме. Женщина остановилась. «Вы заснули?» — тихо спросила она. Ничего больше не существовало для него, и он сказал ей об этом, и они продолжали танцевать, и музыка им не мешала…

И где-то здесь Муравьев проснулся. Он лежал в темной комнате, сладостная горечь мутила его. Он не знал, где кончился сон, где он додумывал сон наяву. Невыносимую нежность испытывал он к этой женщине. Кто она, Муравьев не знал. Она походила на несколько женщин, которых он любил, и вместе — на его жену. Она была чем-то средним между ними, и все самое лучшее, что было во всех женщинах, которых Муравьев когда-нибудь знал, соединилось в этой.

Он лежал в темной комнате и думал о ней. Никогда у него не будет такой женщины, никогда не узнает ее, никогда не встретится.

Потом Муравьев вспомнил о женщине — последней, которую любил, любил тяжело, не хорошо, и с которой теперь все было кончено. Он вспомнил о своей бывшей жене так, как никогда не вспоминал до сих пор. И его любовь к ней стала такой неудержимой, что слезы потекли у него из глаз, но не принесли облегчения.

ГЛАВА XXXII

Почти накануне областной конференции станочников, когда и повестка дня была утверждена, и определен состав выступающих, и даже составлена концертная программа с участием Подпаловой, грянул гром среди ясного неба.

Сперва в областной газете появилась подвальная статья за подписью Лукина и Соколовского о положении дел на Косьвинском заводе, затем с автосборочного завода пришло сообщение, что снова вся партия труб для тяги рулевого управления грузовой машины прошлифована неправильно.

В статье Лукина и Соколовского сокрушительно и неопровержимо критиковалось руководство завода, развенчивалось движение шлифовальщиц за работу без наладчика как движение, искусственно созданное, вредное, спекулятивное. За строем пышных фраз и внешне эффектных действий, говорилось в статье, руководители предприятия укрываются от реальных производственных трудностей, забывают интересы основного производственного участка — новомартеновского цеха.

Как водится в таких случаях, с утра, едва получили в Косьве газету, заводское начальство заперлось в кабинете директора. Через десять минут туда пригласили Лукина.

Абакумов был вне себя от гнева: выносить сор из избы!.. Сейчас именно это злило его сильнее всех прочих обстоятельств.

Высокий и худой, словно жердь, Лукин отмалчивался, слушая, как бушует директор.

— Сами накликали беду, — спокойно начал он, когда директор замолчал. — О всем, что написано в статье, говорилось сотни раз. Не хотели прислушиваться — пеняйте на себя. Здесь был корреспондент газеты, все факты им проверены.

— Нет, голубчики мои! Думаете, это неопровержимая критика снизу? Как бы не так. Склочку затеваете, чего уж тут притворяться. Так и будем называть, — бушевал Абакумов.

Над головами авторов статьи собирались зловещие тучи. На пять часов вечера было назначено заседание парткома. Ждали приезда секретаря райкома. Абакумов был настроен воинственно — Лукина давно пора переизбрать, хватит, посекретарствовал, пусть вернется в цех, поразмыслит о извивах судьбы, — прокатчиком, говорят, он хорошим был. А с Соколовским придется круто поговорить, если он не хочет распроститься с заводом.

Однако заседание парткома с участием секретаря райкома прошло не в том плане, как намечал директор. Во второй половине дня была получена тревожная телеграмма с автосборочного завода. Так как сигнал о недоброкачественности изделия поступил вторично и по тем же причинам, что и в первый раз, то можно было не сомневаться: авторы статьи в областной газете правы безоговорочно. Вслед за тем на завод поступило сообщение из обкома: вечером в Косьву выезжает областная комиссия, в составе которой — представители автосборочного завода. И Абакумов понял: не надо упорствовать, обстоятельства складываются против него пора бить отбой. А это он умел делать.

Кары, готовые обрушиться на головы Лукина и Соколовского, были отменены, спешно были разосланы уведомления, что конференция станочников откладывается. Вместе с конференцией отменялся и концерт.

О том, что срывается концерт, с таким трудом организованный, Турнаевой стало известно в тот же день. Ничего еще не зная о причинах, она немедленно пришла на завод, к Абакумову.

— Почему отменяется концерт? У нас все готово, люди волнуются. Вы же сами все время торопили нас…

Абакумов поморщился, словно ему причинили боль. «Люди!» Как он не любил это короткое, емкое, броское слово. Почему он постоянно должен думать о людях? А кто сейчас подумает о нем самом, о том, как ему сейчас трудно?

— Какой там концерт! Нашли о чем говорить. Отменяется ваш концерт! — с досадой сказал он.

Он встал, захлопнул папку, бросил хмурый взгляд куда-то в сторону, давая понять, что говорить больше не о чем.

«Можете отправляться, — говорил весь его вид. — Все ваши усилия, ваши волнения, ожидания, надежды, ваши страстные споры — все это пусть провалится в тартарары, мне от них ни холодно ни жарко…»

Решительный, когда он приходил к выводу, что нужно действовать, властный, потому что ни во что не ставил подчиненных, Абакумов, однако, не был опрометчив.

Положение создалось такое, что необходимо было сманеврировать. И на заседании парткома, пользуясь тем, что о приезде комиссии знали еще не многие, Абакумов выступил вдруг с заявлением, что статья Лукина и Соколовского хотя и резковата по тону, но правильна по существу — действительно, метод работы без наладчика не оправдывает себя, нужно засучив рукава браться за исправление всех ошибок и недочетов.

Подпалов, не обладающий приспособляемостью Абакумова, чувствовал себя плохо. Никогда раньше, на других должностях, при самых трудных обстоятельствах, при самой острой нехватке людей, машин, сырья, при самой беспощадной критике, при штурмовщине и бессонных ночах, — никогда не было случая, чтобы он чувствовал свою беспомощность так, как сейчас.

Здесь, в Косьве, после нескольких лет работы он свыкся с каким-то медленным, вялым течением жизни, ни во что серьезное не вмешивался, в споры с начальством не вступал. Усталость ли сказывалась, или неустройство быта, или действительно старость подошла, но только все больше и больше уступал он влиянию Абакумова. Теперь он должен расплачиваться за это сполна.

Поезд, с которым ехала областная комиссия, прибывал на узловую станцию после отвала утреннего парохода, поэтому пассажирам предстояло добираться до Косьвы узкоколейкой.

По настоянию директора на станцию магистральной железной дороги встречать гостей поехали Подпалов и Климцов.

Ночью шел сильный дождь, и утро было прохладное. На большой высоте, в очень светлом небе, словно промытом дождем, двигались легкие и нежные облака. Трава и листья на деревьях посвежели, дышалось легко.

В вагоне узкоколейки темно и мрачно. По заводской ветке ходили в сторону узловой станции старинные двухосные вагоны с маленькими, наглухо заколоченными и грязными окнами. Посреди вагона стояла круглая чугунная печь; труба по случаю летнего времени не была доведена до крыши и торчала, сердито покачиваясь и как бы предостерегая пассажиров от нарушения железнодорожных правил, вывешенных на стене.

Всю дорогу Подпалов и Климцов молчали. Подпалов плохо спал эту ночь и чувствовал себя очень усталым. Он часто вздыхал и потирал колени, а Климцов сидел, уткнувшись взглядом в пол, и шевелил ушами, как делал всегда, думая о чем-то важном.

Эти люди четвертый год работали вместе, виделись почти каждый день, но не любили, не уважали друг друга. На этот раз их интересы сошлись: Климцов, так же как Подпалов, не ждал для себя ничего хорошего от приезда областной комиссии, но об этом говорить не хотелось.

Поезд шел медленно, вагон приседал, скрипел, раскачивался. Тараторили женщины в другом конце вагона. Продавщица яблок, не рассчитывая на успешную торговлю в этом захудалом поезде, громко храпела, поставив корзину с товаром рядом с собой на лавку.

Жизнь не имела в эти минуты ни начала, ни конца и была бессмысленна, как печная труба, не доведенная до крыши. Тридцать лет производственного стажа, поездка за границу для приемки литейного оборудования, статьи в металлургических журналах — вся многолетняя деятельность Иннокентия Филипповича вдруг отделилась от его существа, точно не он все это делал, а кто-то другой. В мозгу не осталось ни одной мысли, была только тяжелая пустота, и казалось: спроси его сейчас о номенклатуре продукции, выпускаемой Косьвинским заводом, он не сумеет ответить.

Так отчетливо Иннокентий Филиппович почувствовал упадок сил и такая безнадежность напала на него, что он не мог больше сидеть, поднялся, подошел к выходу. В тамбуре в открытую торцовую дверь ярко светило солнце, рой мошкары крутился между вагонами, двигаясь вперед вместе с поездом. Подпалов зажмурился, постоял минуты две, потом махнул рукой, прогоняя отчаяние, и вернулся в вагон, на прежнее место.

Областная комиссия состояла из пяти человек. С двумя инженерами со сборочного завода, входившими в ее состав, Подпалов был знаком. Когда на узловой станции они все вместе уселись в тот же вагон с чугунной печкой и заколоченными окнами, Иннокентий Филиппович потихоньку стал расспрашивать одного из инженеров о том, что не удовлетворяет завод в выполнении заказа, о причинах создания областной комиссии, о ее полномочиях, о разговорах, которыми сопровождалось решение послать комиссию на завод. Подпалову было стыдно задавать эти вопросы, но удержаться он не мог. Он похлопывал своего знакомого по колену, стараясь вести себя в своей обычной, несколько фамильярной манере, эффектно подчеркиваемой употреблением французских слов. Знакомый, усмехаясь одними глазами, приложил руку к груди и покачал головой. Подпалов вздохнул, развел руками, помолчал немного и громко стал рассказывать о заводе, о заводских делах, нисколько на этот раз не углубляясь в историю. Он надеялся вызвать членов комиссии на разговор и узнать хотя бы приблизительно их настроения, но его слушали неохотно, оглядывали, как ему казалось, насмешливо, отворачивались к окнам, молчали. Председатель комиссии, красивый, с виду совсем еще молодой человек, но с седыми висками, только и сказал:

— Приедем — разберемся.

И стал спрашивать, хорошее ли в Косьве купание и нельзя ли нарушить закон и раньше срока съездить на охоту.

И стоило председателю заговорить об охоте, как все члены комиссии оживились и, поглядывая в окна, за которыми сплошной стеной тянулся густой лес, стали наперебой похваляться замысловатыми и фантастическими охотничьими успехами. Подпалов долго не принимал участия в общем разговоре и все думал о своих делах, но потом и его проняло, и он с увлечением стал рассказывать, как он этой весной совершил путешествие на льдине по реке. Собаки подняли русака, заяц выбежал на лед, он за ним в охотничьем пылу, а в это время река тронулась. Так они плыли на разных льдинах — заяц, собаки и охотник.

Никто не разбирал, где правда, где вымысел, истории следовали одна за другой. Подпалову уже не хотелось думать, что он сопровождает областную комиссию, едущую разбирать заводские дела, за неблагополучный характер которых он вместе с Абакумовым несет ответственность. И лишь один Климцов по-прежнему молчал.

На заводе членов комиссии встретили Абакумов и Лукин, и все отправились в механический цех, чтобы на месте познакомиться с методом Севастьяновой и причинами его неудачи.

Прежде всего, придя в механический цех, председатель комиссии попросил показать ему данные хронометража. Их не оказалось. Климцов стал уверять, что хронометраж производился, дал интересные показатели, но их, к сожалению, затребовал главк, и все материалы отправлены в Москву.

— Ни копии, ничего у себя не оставили? — с удивлением спросил председатель.

Отводя глаза, Климцов развел руками.

Тогда председатель комиссии попросил Севастьянову рассказать своими словами о методе работы без наладчика. Робея, но не теряясь, Катенька рассказала, как задерживало ее работу то, что приходилось иногда по нескольку раз в смену ждать наладчика, и как она стала приглядываться к его работе, как сама попробовала налаживать станок.

— Ну, а выполнение нормы? — спросил один из членов комиссии, инженер с автосборочного завода.

— Какой нормы? Моей?

— Вашей, вашей нормы! Вы тратите время на наладку станка. Как же вам удается выполнять норму?

— Стараюсь быстрее налаживать.

— Несколько раз в смену?

— Выправлять шлифовальный круг приходится довольно часто.

— Значит, быстрей стараетесь налаживать станок, выправлять шлифовальный камень, потом быстрее шлифовать деталь, чтобы выполнить, а то и перевыполнить норму, так?

— Да, — сказала Катенька.

Инженер взял со стеллажа прошлифованную деталь и протянул председателю. На глаз было заметно, что качество шлифовки никудышное.

— Иначе и не могло быть, — сказал инженер. — Одно в работе шлифовщицы мешает другому. Тут спорить не о чем, полагаю, что это новаторство шиворот-навыворот.

В течение нескольких дней члены областной комиссии обстоятельно знакомились с положением на заводе. Они обследовали работу мартеновских, прокатных цехов, говорили с рабочими, инженерами, мастерами.

Наконец было назначено заключительное заседание, на котором комиссия собиралась подвести итоги и сообщить о своих выводах. Каждый работник завода с нетерпением ждал этого дня.

Открывая заседание, председатель комиссии сказал:

— Предлагаю сегодняшнюю работу построить так: сперва мы сообщим о своих выводах, потом послушаем возражения.

Докладывал член комиссии, инженер с автосборочного завода. Свой доклад он начал с вопроса о том, какое значение в промышленности и экономике страны имеют передовые производственные методы, внедрение передовой техники, правильное ее использование. Новаторский почин передовиков играет огромную роль в самых различных отраслях промышленности. Честь и хвала тем руководителям, которые подхватывают инициативу стахановцев, помогают им, распространяют их опыт. Этот путь труден и ответствен. Он требует мысли, творческого напряжения, постоянной тревоги, может быть, бессонных ночей. Но мы знаем и другое. Мы знаем случаи, когда в поисках более легкого пути создают видимость полезной деятельности, нужное и важное подменяют показным. В этих случаях часто бывает, что подлинно передовые методы глушат, замалчивают в угоду спокойной жизни, а чтобы это не бросалось в глаза, занимаются пустой суетой, очковтирательством. Формально все обстоит как будто благополучно, а по существу — издевательство.

Что получилось с Севастьяновой? Она взялась самостоятельно налаживать станок, но, заботясь о перевыполнении нормы, перестала как следует ухаживать за станком, наладку производить небрежно, торопливо. В результате и производительность шлифовщицы упала, и детали получались недоброкачественные. Постепенно неточное налаживание станка вошло в привычку, а никто этого не замечал. То же происходило и у ее последовательниц.

— Замечать замечали, да вот начальство с этим не желало считаться, — перебил докладчика Лукин.

Он не собирался щадить Абакумова. Председатель комиссии остановил его:

— Об этом будем говорить после.

— Но метод Севастьяновой подхватили другие заводы, — не выдержал Климцов.

Докладчик ответил:

— На двух-трех предприятиях нашлись простаки, поверившие в искусственное, нежизненное начинание. А может быть, такие же, как здесь, любители очковтирательства.

Дальше докладчик стал говорить о работе новомартеновского цеха.

Да, в новомартеновском цехе много неполадок. Работа цеха организована плохо, план не выполняется, цех недодает большое количество металла. А в новом мартене есть все возможности наладить производство, там имеются люди, полные творческого напора, передовая техника. Нужно все внимание направить на работу этого основного производственного участка, не бояться производственного риска, и тогда цех, безусловно, выйдет из прорыва.

Заканчивая, докладчик сказал:

— У нас нет данных утверждать, что на Косьвинском заводе сознательно проводилась политика подмены подлинно стахановских поисков шумихой по пустякам, то есть намеренного, прямого обмана государства, советской общественности. Скорее всего, причины искать следует в равнодушии, безответственности. А там, где царит равнодушие, один шаг до головотяпства.

— Кто желает взять слово? — спросил председатель. — Товарищ Лукин, вы?

Лукин встал, помедлил, потом спокойно заговорил:

— Не хотелось бы повторяться — в нашей с товарищем Соколовским статье мы полностью высказали свою точку зрения. Ее высказывали мы неоднократно и на заседаниях парткома, и на производственных совещаниях. Сейчас хотелось бы подчеркнуть один принципиальный момент: у нас на заводе забыли о роли критики и самокритики в развитии нашего общества. А так всегда бывает: перестал прислушиваться к голосам товарищей, к мнениям производственников, предал забвению их интересы, пренебрег качеством, перестал выполнять задание в точном соответствии с требованиями потребителя, — значит, отстал в культуре производства, сбился с верного пути. На советском заводе нельзя работать по щучьему веленью, по моему хотенью. Живем-то не в сказке. Товарищ Абакумов считает: незачем сор из избы выносить. Я полагаю, с таким убеждением нельзя руководить промышленным предприятием. Вот все, что, по-моему, следовало бы сейчас еще сказать.

Абакумов молчал. Неожиданно поднялся Климцов. Не упоминая о методе Севастьяновой и о своей роли в его создании, он сразу перешел в наступление и стал говорить о делах мартеновского цеха, о том, что руководство цеха стремится практиковать скоростные плавки, а они, как известно, вредны, они дезорганизуют производство, нарушают ритм.

Докладчик его прервал, заявив, что скоростные плавки могут дезорганизовать производство только в том случае, если их ведут аврально, рывком, ради демонстрации и показных рекордов. Постепенное, планомерное наращивание темпа — вот что нужно, полезно, необходимо. В этом и состоит дух новаторства в сталеварении.

Спорить Климцов не стал. Он круто свернул и стал произносить какие-то общие слова о долге, о диалектическом развитии природы и техническом прогрессе. Говорил он длинно, медленно и шевелил ушами. Из его слов никак нельзя было понять, критикует ли он положение дел на заводе или оправдывается. И председатель комиссии, точно Поддавшись воздействию этого заунывного течения слов, кивал головой так, что тоже нельзя было понять, одобряет ли он выступление Климцова или насмехается над ним.

— Во время преферанса он веселей разговаривает, — шепнул Муравьев Соколовскому.

Иван Иванович покосился в сторону Муравьева и промолчал.

Острота реакции, когда он узнал об отношениях Муравьева и Веры Михайловны, постепенно сгладилась. Жизнь продолжалась, время залечивало раны. Он видел, как мучительно переживает Вера Михайловна свое падение, и постепенно боль, причиненная ее изменой, смягчилась. После пережитой беды Вера Михайловна была особенно нежна с Соколовским. Не то чтобы она старалась замолить свою вину, а просто, осознав до конца, куда привело ее отчуждение от мужа, со всей искренностью прямого человека она стремилась каждым своим словом, поступком доказать свою преданность Ивану Ивановичу.

Но все же и теперь Соколовский неприятно себя чувствовал в присутствии Муравьева. Он старался не встречаться с ним с глазу на глаз, старался не подавать виду, что знает о происшедшем между ним и Верой Михайловной.

— А что скажет нам товарищ Подпалов? — спросил председатель комиссии. Подпалов молчал. — Мы хотели бы услышать ваше мнение, товарищ Подпалов, ваш анализ, вашу программу дальнейших действий.

Тогда Подпалов встал и решительно сказал:

— За то, что получилось на заводе, я несу ответственность наравне с директором. Не понимаю, как мы до этого дошли… Точно гипноз какой-то…

— Ну, гипноз-то вряд ли. Может, просто потеря чувства ответственности? — произнес один из членов комиссии.

Подпалов приостановился, сильно покраснел. Дрожащими пальцами он расстегивал, а затем застегивал перламутровые пуговки на вороте своей белой рубашки с отложным воротничком. Помолчав секунду, он качнул головой, глянул на прервавшего его члена комиссии и продолжал:

— Да, пожалуй, верно, гипноз тут ни при чем. Мы потеряли перспективу. Так вернее. Нас беспокоило не развитие производства, а собственный престиж, собственное самолюбие. К судьбе завода, в конечном счете, мы были равнодушны, верно говорили докладчик и товарищ Лукин. А люди равнодушные — это люди беспринципные. Что же, действительно пора открыто признать: нам было важно не существо дела, а внешний эффект. Политический капиталец с помощью внешнего эффекта приобрести гораздо легче, чем преодолевать настоящие трудности. Это нас и подкузьмило…

Подпалов волновался, но вел себя достойно. Он не старался выгородить себя, не валил вину за все беды на одного директора или Климцова.

Он дал общую оценку ошибочных действий заводской администрации и перешел к программе дальнейшей работы. Его программу члены областной комиссии одобрили. Подпалов что-то хотел сказать еще, но в это время открутил на рубашке одну из пуговиц, и она, со звоном ударившись о графин, покатилась по столу. Он опустился на стул, нагнулся к столу и закрыл лицо руками.

Председатель комиссии собирался закрывать совещание, когда вдруг поднялся Соколовский.

— А как теперь будет с Севастьяновой? — спросил он.

Может быть, потому, что всех занимали вопросы, связанные с общим состоянием дел на заводе, никому до сих пор не приходило на ум подумать о судьбе молодой шлифовщицы.

То ли потому, что вопрос, заданный Соколовским, был неожидан, то ли потому, что никто не знал, как на него ответить, он так и повис, что называется, в воздухе.

Больше никто говорить не стал, заседание окончилось.

ГЛАВА XXXIII

Два или три дня Абакумов на заводе не показывался — болел. Климцов также не выходил на работу. Говорили, что он запил. Возможно, так это и было.

На заседание парткома, созванное в конце шестидневки, Абакумов явился, и вид у него был такой, точно ничего особенного на заводе не случилось, — как всегда, хмуро и неприветливо поглядел он на товарищей и лишь пожаловался на сердце и на головную боль.

О выводах областной комиссии Абакумов ухитрился почти ничего не говорить, зато он сказал о Климцове: грязной метлой надо гнать с производства карьеристов и стяжателей. Затем он стал развивать мысль о том, что задача всех производственников, всех партийных организаторов — всячески помогать новомартеновскому цеху, потому что кое-кто забывает, что именно этот цех — основной на заводе. И пусть личные самолюбия не мешают людям правильно понимать общие задачи.

Перестройка Абакумова была так решительна и беспардонна, что поведение его вызывало не возмущение, а скорее удивление, сдобренное изрядной порцией гадливости.

После отъезда комиссии Подпалов раза два заходил в новомартеновский цех, обсуждал с Соколовским и Муравьевым кое-какие неотложные дела, возникающие каждый день на любом предприятии. Держался он словно в воду опущенный, не шутил, по своему обыкновению, не сыпал любимыми французскими междометиями.

В механическом цехе снова появились наладчики, портрет Катеньки Севастьяновой, красовавшийся у заводских ворот, убрали, сняли лозунги, призывавшие следовать ее методу или упоминавшие о ее достижениях. И словно никогда на Косьвинском заводе не возникало движения за работу без наладчиков, словно и не существовало в природе знатной шлифовщицы Севастьяновой, гремевшей на всю область.

Она приходила на работу смущенная, с виноватым лицом, и по ее виду было заметно, что толком Катенька не понимает — что же такое произошло?

Покорно она переносила происшедшую перемену. Испуганная, до слез огорченная возникшей вокруг нее неожиданной пустотой, Катенька в глубине души все еще надеялась, что это какое-то недоразумение. Наступит время, и вернется к ней ее былая слава.

Прошел день или два после того, как снова водворился в своем кабинете Абакумов, и на Катеньку вдруг налетел учетчик: по чьему велению она не пробивает табель у входа в цех? От обязанностей отмечаться Катеньку никто не освобождал, но как-то само собой повелось, что она, в сущности, не имела нормированного дня, приходила в цех с опозданием, уходила подчас до конца смены, потому что постоянно ее вызывали по каким-нибудь важным делам. В другое время Катенька ответила бы учетчику как следует, но теперь она смолчала, пошла пробила табельную карту, и ей записали опоздание на работу.

А еще через день к ней подошел во время работы сменный инженер, тот самый, который сомневался в возможности работать без наладчика, и приказал оставить станок для прошлифовки труб и перейти на другой — затачивать рога сельскохозяйственных вил, работа грубая, грязная, не требующая настоящего шлифовального искусства.

И на это Катенька ничего не возразила.

Предполагалось, что после конференции станочников Катенька поедет в качестве представительницы Косьвинского завода на межобластное совещание стахановцев. Уже и речь ее для этого совещания была составлена, уже и командировочное удостоверение подготовлено, и деньги на командировку выписаны. И вдруг приказ: командировочное удостоверение вернуть, деньги отдать назад в кассу, вместо Севастьяновой на межобластное совещание стахановцев поедет другой товарищ.

Тут Катенька не выдержала. Нужно получить точный и ясный ответ — в чем дело? Так продолжаться не может. Она отлично понимала, что ее метод оказался неверным, не оправдал себя, но не ее же в этом вина. Ведь и директор, и главный инженер, и начальник цеха, и Климцов — все поддерживали и хвалили ее. Почему же и она оказалась опороченной вместе с неверным методом? Разве из-за того, что метод не оправдал себя, она перестала быть передовой работницей механического цеха?

И Катенька Севастьянова собралась к директору выяснять отношения.

Секретарша директора Софья Ильинична впустила ее в кабинет Абакумова, когда директор говорил с кем-то по телефону.

Раньше Катенька чувствовала себя в директорском кабинете совершенно свободно. Впрочем, так же как и везде на заводе. Не дожидаясь приглашения, она проходила прямо к столу директора и садилась в большое мягкое кресло. Теперь, против обыкновения, она остановилась в нерешительности у двери. Она и сама не смогла бы объяснить, что такое с ней приключилось. Директор продолжал свой разговор, бросая отрывистые, короткие слова в своей всегдашней властной, начальнической манере, грубоватым, бодрым голосом, точно он уже забыл о выводах областной комиссии, а она стояла у двери жалкая, потрясенная, несчастная, и ждала, когда он кончит.

— В новом-то мартене? Ну, знаешь, там у меня орудуют такие орлы! — говорил директор. — Будь уверен, меня рабочий класс не подведет…

«Орлы», «рабочий класс не подведет»… Да ведь такими же словами Абакумов говорил о ее работе, о ее достижениях!

Кончив говорить, Абакумов положил трубку, бросил на Катеньку короткий, исподлобья, хмурый взгляд и спросил:

— Вам что?

Он что, не узнает ее?

— Я хотела выяснить, Николай Гаврилович… — начала Катенька тихим, неуверенным голосом.

— Где работаете? — прервал ее Абакумов.

— Кто, я? — вконец растерявшись, переспросила Катенька.

Неужели директор вдруг забыл ее? И почему на «вы»? Ведь он всегда встречал ее бодрым возгласом: «Привет, рабочий класс, как здравствуешь?»

— На шлифовке же, Николай Гаврилович…

— Ах, на шлифовке? Ну, и с чем пожаловала?

«Ага, вот хоть перешел на «ты»…»

— Да я по поводу вил. Раньше-то я…

— Как фамилия?

— Чья? Моя?

Катенька похолодела. Неужели она так изменилась в результате всех неприятностей, что директор не узнает ее? Что происходит? Может быть, она заболела и не понимает того, что говорит директор? Или директор заболел — ему неожиданно отказала память?

— Да ведь я Севастьянова! — сказала Катенька и от полнейшей растерянности по-детски постучала себя пальцем в грудь.

— А-а, Севастьянова! Как же, как же, я вас сразу узнал. Так что вы хотите?

И вдруг простая и всеобъясняющая мысль пробилась сквозь затуманенное сознание молодой женщины и обожгла ее: да ведь он просто не захотел узнавать ее! Не захотел ее узнавать, как живую свидетельницу своего начальнического позора!..

— Ничего, спасибо, — сказала тогда Катенька, повернулась и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь.

ГЛАВА XXXIV

Теперь, после отъезда областной комиссии, программа действий была ясна. У руководителей заводского коллектива остался один путь для достижения успеха — не легкий, искусственно созданный, а трудный, творческий, требующий напряжения всех сил, единственно правильный и продуктивный путь.

Потерпев неудачу с возвеличиванием несуществующих достоинств выдуманного метода, Абакумов сманеврировал и, что называется, повернулся лицом к нуждам нового мартена. Теперь он делал все от него зависящее, чтобы помочь цеху, тем более что терять ему было нечего. Веря или не веря по-прежнему в силу цеховых работников, теперь он выполнял все их требования. Нужно повысить тепловой режим — пожалуйста, теперь он позволит себе роскошь пойти на риск; реорганизовать работу транспортного отдела — пожалуйста, он не возражает; какие-то новшества в организации производства предлагает Соколовский — что ж, он и на это готов пойти. Ну, а большего и не нужно было мартенщикам от директора. С остальным они способны были справиться собственными силами.

Начав с решающего — с повышения тепловой мощности печей, они скоро достигли ощутимого успеха.

Заново были проведены необходимые расчеты, усилена огнеупорная кладка, причем по предложению Шандорина впервые на Косьвинском заводе для кладки центральной части свода применили особостойкие огнеупорные материалы. И первым Шандорин, а за ним остальные сталевары начали борьбу за повышение показателей.

Сам Абакумов в новомартеновском цехе не показывался: видимо, опасался нарваться на какую-нибудь неприятность — услышать нелестную для себя оценку, услышать дерзость или какой-нибудь обидный намек. Тем более, что все, да и он сам, полагали: недолго ему осталось директорствовать в Косьве.

Подпалов приходил в новомартеновский цех теперь каждый день и подолгу простаивал у печей, следя за работой сталеваров.

Он часто твердил Соколовскому:

— Иван Иванович, вы бегами никогда не увлекались? И рысаки дают сбой. Чего ждать от нас, parbleu, ломовых лошадей индустрии? Одного, между прочим, до сих пор не понимаю: какую цель преследовал Абакумов, когда решил перебросить в новый мартен Шандорина?

— Чтобы он нам помог, ясно, — с усмешкой отвечал Соколовский.

— Нет, кроме шуток, ведь при существовавшем положении вещей Степан Петрович помочь ничем не мог. Одной переброски Шандорина в новый мартен было недостаточно, мы же не дети. Нужно было создать рабочие условия, а их не создали… Да, да, я виноват, признаю целиком и полностью, — всякий раз сворачивал Подпалов на покаянный лад.

И Соколовский каждый раз говорил ему:

— Иннокентий Филиппович, давайте условимся: о вине больше не говорить. Теперь надо работать, делом исправлять ошибки… А что касается Шандорина, так это было сделано для видимости. Заводоуправление, дескать, ничего не жалеет, чтобы помочь неумелым или нерадивым, как уж вам угодно, работникам из нового мартена. Такая, вероятно, должна была получиться картина. Вы поставьте вопрос иначе. Было действительно желание улучшить работу нового мартена? Не было! Потому что на фоне отсталости основного цеха ярче выгляделафальшивая идея работы без наладчика. Не очень тонкая дипломатическая игра.

— Безобразие! Просто безобразие, я вам скажу. Ma foi, только теперь мне все становится ясным, — горячился Подпалов. — И знаете что, Иван Иванович? Это все делалось не без надежды заварить склочку у вас в цехе.

— Возможно. Но, как видите, ничего не получилось, — ответил Соколовский, думая о том, что Подпалову и в голову не придет, как могли обостриться в цехе отношения, если бы он, Соколовский, дал волю своим чувствам к Муравьеву.

— Одним словом, Иван Иванович, три слова: теперь будем работать, — заканчивал Подпалов разговор.

Часто Подпалов затевал беседу со сталеварами.

— Когда начнем снимать по десять тонн с квадратного метра пода? — допытывался он. — Завтра?

Сталевары ухмылялись, подталкивали друг друга локтями.

— Время покажет, Иннокентий Филиппович, — за всех осторожно отвечал Шандорин.

— Давайте, ребята, жмите на страх врагам и в назидание потомству, — говорил Подпалов, чувствуя с каждым днем, что ему легче дышится в Косьве.

Но ни завтра, ни послезавтра ни на одной печи снять десять тонн с квадратного метра площади пода не удавалось. Сказывалось безобразное состояние литейного пролета, канавы, скрапного двора. Сказывалась привычка неточно, на глазок, составлять шихту, хотя Соколовский давно вел с этим борьбу, да и, кроме того, сталевары еще не освоились с повышенным тепловым режимом. Но с первых же дней позорный предел в три тонны, который раньше казался непреодолимым, был превышен. Сперва Шандорин на своей печи снял пять и шесть десятых тонны, потом около шести тонн. Потом он пришел к Соколовскому и сказал:

— Есть предложение, Иван Иванович. Требуется обсудить.

— Какое такое предложение, Степан Петрович?

Шандорин пошевелил в воздухе пальцами, обтер полотенцем лицо и сказал:

— Предлагается заправку стен и откосов печи производить во время выпуска очередной плавки. Не дожидаясь, пока ванна полностью опорожнится.

— Кем же это предлагается?

— В частности, мной. Экономия времени богатая, и в печи сохраняется тепло. Понимаете?

— А печку не пережжем?

— В том-то вся штука, Иван Иванович! Смысл предложения в чем? Не увеличивать подачу тепла при заправке, а сократить время. Как обнажилась часть стены, давай приступай к заправке, пока печь еще с металлом.

Соколовский созвал производственное совещание, и на нем порешили: принять предложение Шандорина.

Прошло несколько дней, и с организационным предложением пришел к Соколовскому мастер литейного пролета. Потом начал налаживать свои дела скрапный двор, транспортный отдел.

В тот день, когда на третьем номере съем стали достиг шести тонн, Соколовский подошел к Шандорину на завалочной площадке и сказал ему:

— Степан Петрович, серчайте не серчайте, но я хочу, чтобы на втором номере вслед за вами начал нажимать Севастьянов. А то он отстает.

— Это что же, вызов на соцсоревнование? Или боитесь, что я зазнаюсь? — спросил Шандорин. Не давая Соколовскому ничего возразить в ответ, он улыбнулся: — Что же, если требуется мое согласие — я согласен. Севастьянов — парень крепкий. С ним интересно потягаться.

— Обижаешь стариков, Иван Иванович, — заметил стоявший поблизости сталевар Сонов и похлопал себя по щеке.

— Вы свое возьмете. Всем останется. Будем думать, печек мы не пережжем.

— Не пережжем, не сомневайтесь. Они у нас плясать будут, а не погорят, — сказал Шандорин.

Соколовский вызвал к себе в конторку Севастьянова и спросил, хочет ли он вступить в соревнование с Шандориным.

— Какой может быть спрос? Хочу, конечно, — ответил Севастьянов, не задумываясь.

— Подходящее настроение имеется?

Севастьянов понял, что начальник цеха намекает на его разрыв с Катенькой. Улыбка сошла с лица сталевара, глаза его потемнели, резче проступила оспинка на переносице.

— Настроение самое подходящее, — сухо сказал он. — У меня и соображения кое-какие есть, чтобы сразу повысить съем металла.

«Ну, — подумал Соколовский, — это, положим, ты врешь. У нас с тобой у обоих в общем-то кисловатое настроение». Но, конечно, он ничего об этом не сказал сталевару.

И Севастьянов предложил совершенно по-новому организовать завалку шихты.

Раньше завалку шихты машинист завалочной машины производил, в сущности, как попало. Мульду за мульдой сажал он в печь, сталевар не особенно внимательно следил за его действиями, и шихта ложилась на дно мартена большой кучей.

— Разве такую горушку шихты скоро прогреешь? Вот куда уходит время, — рассуждал теперь Севастьянов. — А если распределять шихту равномерно по всему поду печи? Сэкономим минуту — значит, дадим дополнительно две-три сотни килограммов стали.

Так он и стал работать. Теперь во время завалки он ни на минуту не отходил от завалочного окна, указывал машинисту, в каком месте опрокидывать мульду.

Затем он добился того, что во время завалки печь теряла как можно меньше тепла. Приступая к плавке, он старался вести печь при максимальной температуре, следя за факелом огня, быстро доводил сталь до заданного химического состава, сокращая период плавки.

Не прошло и недели, как Севастьянов вплотную подошел к Шандорину, сняв пять и три десятых тонны.

Подпалову, пришедшему с поздравлениями, Соколовский возразил, посмеиваясь:

— Это — пустяки, игрушки, Иннокентий Филиппович. Мало, очень мало. Мы должны снимать не меньше десяти тонн!

Но в голосе, каким он это говорил, чувствовалась большая радость.

— Мало-то мало, Иван Иванович, но Севастьянов как нажимает! — говорил Соколовскому Муравьев. — Я на заводе совсем недавно, но помню, как Севастьянов не умел выпустить плавку из печи.

Соколовский хмыкал, надувал щеки, говорил:

— О господи, то ли еще будет!

В цехе он забывал о неприязни к Муравьеву.

На следующий день на всех трех печах был перекрыт результат предыдущего дня, причем наибольший съем стали дал Сонов. Никогда за всю свою тридцатилетнюю работу у мартеновской печи не приходилось ему выдавать зараз столько стали.

— Кошмар что делается! Прямо кошмар! — говорил он с искренним недоумением и по-бабьи, растроганный, шлепал себя по щеке.

Однако настоящая борьба за лучшую плавку развернулась позднее. Сперва Шандорин и Севастьянов оба превысили десять тонн. Потом их догнал Сонов и снова ходил по цеху, ужасаясь тому, что делается. Затем Севастьянов сильно сдал: скрапный двор не успел вовремя подать шихту, и плавка у него перестоялась.

Соколовский рассвирепел, срочно созвал производственное совещание, на котором кричал, вздымая руки, что люди зазнаются, что головокружение от успехов — страшная вещь. Севастьянов грозился, что он устроит скандал шихтовальщикам, если скрапный двор еще раз задержит подачу материалов.

— Сталеварение — дело коллективное, — горячился он. — Сталевар расшибется в лепешку, а как не поддержат его шихтовальщики или канавные мастера, так вся его забота пройдет как пустой звук!..

Все страшно волновались, но на фоне прежних неудач это волнение выглядело торжественно и приятно, и все разошлись с просветленными сердцами.

И на следующий день Севастьянов выправил свои показатели, отстав от Шандорина всего на двадцать пять сотых тонны.

Печи шли бесперебойно и не горели, а тепловая мощность в сравнении с прежней была намного повышена. Шандорин не сильно опережал Севастьянова в съеме стали, но зато во времени он каждый раз выигрывал пятьдесят — семьдесят минут, и как Севастьянов ни нажимал, поспеть за Шандориным не мог.

Несмотря на свои ежедневные успехи, в производительности печи Шандорин, однако, почти ничего не достигал. Работа мартеновских печей велась по суточному графику. Выигрывая на третьем номере в каждую свою плавку около часа, Шандорин фактически простаивал до прихода новой смены, начала следующего производственного цикла. Экономия во времени пропадала зря.

— Получается чепуха на постном масле, Иван Иванович, — сказал он как-то Соколовскому. — Рады-радешеньки, что график выполняется, а того, что он как камень на шее, никто не замечает.

— Уж вы скажете, Степан Петрович, — камень!

Но Шандорин настаивал:

— Нужно вводить скользящую систему.

В этом заключалось еще одно новаторское предложение Шандорина.

— Справится ли цех с такой нагрузкой? При скользящей системе будет момент, когда придется проводить выпуск металла из двух печей одновременно, — забеспокоился Соколовский.

— Давайте поспрошаем людей. Идея богатая, Иван Иванович. И тогда уж действительно мы с Севастьяновым посоревнуемся. Он во что бы то ни стало захочет уложиться в мое время — и покажет себя во всю полноту. А то говорит: «Минута — лишние сотни килограммов металла», а от меня отстает.

— Не боитесь конкуренции, Степан Петрович?

— Открою секрет, Иван Иванович. Начнет меня Севастьянов нагонять, а я нажму еще сильнее. Будет у нас вроде дуэта. Мне не слава дорога, мне завод дорог.

Соколовский переговорил с Муравьевым, с мастерами, идею Шандорина одобрили.

Как ни старался Подпалов во всем сейчас поддерживать новомартеновский цех, все же он встретил предложение создать скользящий график с опаской. Справится ли цех? Раньше завалочная машина с трудом поспевала загружать одну печь. После ремонта электромоторов она стала работать быстрее. Но как быстро ни работай, завалить две печи не легко. Сладит ли с задачей машинист? И то же самое с канавой, со скрапным двором. Подпалов не забывал об осторожности.

— Давайте поговорим с товарищами, — повторил Соколовский слова Шандорина.

После разговора с Шандориным он уже прикинул, подсчитал и пришел к выводу, что предложение вполне осуществимо, и был уверен в успехе. Время плавок на втором и на третьем номерах к этому дню почти совпадало.

Официального производственного совещания Соколовский не созывал. В конце обеденного перерыва те люди, которые не дежурили у печей, обычно собирались у цеховой конторки в ожидании гудка. Соколовский вышел к ним и завел разговор о предложении Шандорина. Он стал спрашивать каждого работника в отдельности. Возьмется ли он за такое дело? Справится ли он?

— Сумеете обеспечить обе печи? — спросил Соколовский машиниста завалочной машины.

Машинист, только что соглашавшийся вместе со всеми, неуверенно покачал головой и запыхтел своей неизменной кривой трубочкой.

— Надо поразмыслить, — опасливо произнес он.

— Давайте поразмыслите, прикиньте свои силы, время рассчитайте, а мы подождем, — сказал Соколовский.

— А вы сами как думаете, Иван Иванович? — спросил машинист.

— Раз предлагаю, значит, думаю: должны суметь. Подумайте теперь вы.

Все так же с сомнением покачивая головой, машинист отошел в сторонку и, присев на перекладину калитки, проделанной в цеховых воротах, стал думать.

Соколовский объяснил, как он предполагает организовать канаву, и спросил мнение канавского мастера.

— Все это прекрасно, — сказал Подпалов, — но второй ковш на чем подадим?

— Если плавки поспеют одновременно — а надо думать, поспеют, — сказал Соколовский, глядя на Севастьянова, — или если первую поспевшую плавку не успеем разлить, а вторая будет готова, подадим ковш на разливочной тележке.

— Верно, — согласился Подпалов, — тележка есть. Чего ей, в самом деле, зря стоять?

— Ну, по правде говоря, у нас она зря не стояла. Сколько раз останавливался мостовой кран?

— Много, — подтвердил крановый машинист. — Статистики не ведем, но что много — это верно.

— А сколько раз из-за аварий выпускали неготовый металл? Выходит, наша тележка зря не стояла. И теперь, надо надеяться, по другим причинам она не будет зря стоять.

С навалочной площадки спустился Шандорин, обтирая полотенцем потное лицо.

— Заканчиваю наварку, — сказал он. — Как тут решили?

— А вот сейчас решим, — отозвался Соколовский и обратился к заведующему скрапным двором: — Скрапный двор, а вы беретесь обеспечить дуэт?

Заведующий скрапным двором, тучный, немолодой человек с бритой загорелой головой, обиженно сказал:

— Иван Иванович, будет вам считать нас хуже других. Ну, зашивались малость, а теперь беремся.

— Видали? — спросил Соколовский Подпалова.

— Видал, — ответил Подпалов.

Вернулся машинист завалочной машины. Он вошел в конторку и остановился, молча попыхивая трубочкой.

— Ну как, подсчитали? — спросил его Соколовский.

— Как будто подсчитал.

— И что же?

— А думаю, надо попробовать.

— Пойдет?

— А надо думать, пойдет.

— Ну как? — спросил тогда Соколовский Подпалова.

— Давайте, что же! — сказал Подпалов. — С богом, как говорится.

Севастьянов закончил наварку пода, и оба сталевара приступили к завалке.

Соколовский, Муравьев и Подпалов, все, кто был свободен в эту минуту, столпились на завалочной площадке. Машинист набил свою трубочку из бархатного кисета, вышитого стеклярусом, закурил и не торопясь, но с удивительной методичностью начал сажать мульду за мульдой в завалочные окна обеих печей. И Севастьянов и Шандорин, перенявший его метод, оба молчаливые и суровые в работе, не отходили от печей, указывая машинисту, в каком месте пода опрокидывать шихту — левей, правей, ближе, глубже…

Скрапный двор бесперебойно подавал вагонетки с мульдами, подтягивая их на место, откуда завалочная машина брала мульды своим хоботом. Мерно стучали моторы машины. Гудели форсунки в печах.

А машинист покойно сидел в своем гнезде, пыхтел трубочкой и всаживал в печь одну мульду за другой, равномерно и точно в указанное место, словно штамповал какие-нибудь болтики на гидравлическом прессе.

Вскоре Соколовский ушел в конторку — нужно было просмотреть бумаги. Подпалов отправился к себе в кабинет, попросив сообщить ему, когда начнут выпускать металл. Муравьев заглянул на скрапный двор. Заведующий сдержал свое обещание: шихта подавалась своевременно. И странно, это делалось без спешки и без суеты, точно скрапный двор работал так со дня своего существования.

И в литейной канаве спокойно шла установка изложниц на поддоны, и тоже никто особенно не спешил, не волновался. Крикливый паровозик транспортного отдела вытаскивал из литейного пролета последние, еще дымящиеся болванки, и нигде, ни на одном участке не было видно, что сегодня особенный день — день двойной нагрузки, рекордного времени плавки, стахановских съемов стали.

Муравьев зашел в конторку поделиться своими впечатлениями с Соколовским. Иван Иванович, поставив локти на стол и сжав ладонями голову, сидел над бумагами, но не читал их.

Муравьев подозрительно посмотрел на Соколовского. «Что с ним?» — подумал он. Последнее время он чувствовал холодность Ивана Ивановича и боялся объяснить ее тем, что Соколовский что-нибудь знает. «Наверно, просто устал», — решил он.

— Вы бы вышли посмотреть, Иван Иванович. Работают, как в демонстрационном зале Оргметалла. Трудно поверить, что на двух печах идет завалка.

Соколовский отнял руки и непонимающе посмотрел на Муравьева.

— Да, ничего работают, — вяло сказал он и устало потер глаза.

— Не пойти ли вам отдохнуть? — предложил Муравьев. — К выпуску металла вернетесь.

Соколовский подумал: «А все-таки трудно забыть о том, что произошло. Какое дурацкое, ложное положение. Нужно забыть о случившемся. Мы на работе, на работе, на работе. Нужно до конца преодолеть в себе неприязнь к Муравьеву. Он хороший, знающий инженер. Это — главное… Почему же я не могу простить? Вот не представлял себе, что я окажусь таким ревнивцем… Может, сказать ему, что я все знаю?..» Зазвонил телефон, он подошел к аппарату и снял трубку.

— Да, — сказал он. — Ты, Веруся? Что скажешь? Что? Да не может быть! Что же ты там делаешь, в завкоме? Ну, как хочешь, не говори. Да, у нас все благополучно. Поздравлять нас пока рано. Что? С чем же тебя поздравить? Как же я могу поздравлять, не зная, с чем? Ну, хорошо, поздравляю в кредит. Да, да, домой приду вовремя.

Он положил трубку, дал отбой, покрутив ручку индуктора.

— Что случилось? — спросил Муравьев.

— Понятия не имею. Просит, чтобы я ее поздравил, а с чем — не говорит. Как с канавой? Не зашиваются?

— Пойдемте посмотрим, — вставая, предложил Муравьев.

Соколовский тоже поднялся, но в конторку вошел Лукин.

Муравьев отправился один, посмотрел, что делается на канаве, и вскоре вернулся.

Соколовский сидел на табуретке, Лукин стоял, прислонившись к столу.

— Новость-то вы знаете какая? — спросил Соколовский Муравьева, когда тот вернулся. — Вера Михайловна почему звонила из завкома? Семейное событие, Константин Дмитриевич. Вера Михайловна вступила в бодрые ряды женщин-общественниц!..

— Ну, бросьте! — сказал Муравьев.

— А что думаете? Так оно и есть.

— Да, товарищ Муравьев. Событие не столько семейное, сколько общественное. «Наши жены — пушки заряжены». Думаете, они оставили затею с концертом? — сказал Лукин. — Стоило им узнать, что в новом мартене назревает производственный дуэт, как они всполошились и вдохнули новую жизнь в свою застоявшуюся самодеятельность.

— Турнаева не легко отказывается от намеченных планов, — усмехнулся Соколовский. — Концерт организован, — значит, он должен состояться. Так же как если вино налито, значит, его надо пить. Из репертуара Иннокентия Филипповича… И вот — пожалуйста. В честь наших успехов.

— Ну, а Вера Михайловна?

— И Вера Михайловна с ними. Того, как это произошло, и сам еще не знаю. И Лукин не знает. Так сказать, белое пятно на фоне мировых открытий.

Соколовский засмеялся. Видно было, что, несмотря на свое подавленное настроение или усталость, он очень доволен.

Спустя несколько часов Шандорин на своей печи первым начал выпуск стали.

Из заводоуправления вызвали Подпалова, и он сейчас же, запыхавшись, пожаловал в цех. На мостовом кране подали ковш. Инженеры столпились на мостике, у выпускных отверстий. Подручный Шандорина взял шест, приготовляясь пробивать выпускное отверстие. Красный и злой, расталкивая столпившихся у поручней мостика, выбежал Севастьянов. Не отвечая на вопросы, он подошел к перильцам и, перегнувшись, посмотрел, готов ли для него ковш. Он снова опоздал. Шандорин закончил плавку первым, и Севастьянов беспокоился, как подадут ковш для его печи.

Подойдя к нему сзади, Соколовский положил руку на его плечо.

— Не брыкайся, Геннадий, тележка готова, — проговорил он. — Как у тебя?

Тележку с ковшом уже толкал к мартеновским печам маленький паровоз. Убедившись в этом, Севастьянов вздохнул и сказал вопросительно:

— Минут на десять опоздал?

— Да готово у тебя, что ли? — сердито спросил Соколовский.

Муравьев, который успел сходить к печи Севастьянова, закричал из прохода:

— Севастьянов может выпускать. Ковш готов?

Севастьянов быстро обернулся и пошел к своей печи, вытирая пот со лба.

— Характер, черт! — сказал Соколовский и побежал за ним.

Подручный Шандорина пробил выпускное отверстие, металл хлынул в ковш. А через десять минут выпустил сталь Севастьянов.

После выпуска металла был организован митинг во дворе, возле мартеновского цеха. Муравьев не стал дожидаться его конца и пошел домой.

ГЛАВА XXXV

Но что же произошло с Верой Михайловной?

В завком Веру Михайловну привела Подпалова. Зинаида Сергеевна выполнила свое обещание, данное за ужином у Турнаевых. Но сделать это было гораздо труднее, чем она предполагала в тот вечер.

В тот вечер у Турнаевых решение Зинаиды Сергеевны остаться в Косьве было так свежо, и она так переживала свое решение, и настроение у нее было такое светлое и радостное, что ей, так же как Давыду Савельевичу, представлялось нелепым, чтобы кто-нибудь «просто» отказывался работать. «Соколовскую, наверно, обидели чем-нибудь, и теперь она отказывается из-за самолюбия. Ее можно уговорить. Ее нужно уговорить; и постороннему человеку, если он сумеет найти верные товарищеские слова, может быть, убедительные примеры, удастся это скорее всего», — думала тогда Зинаида Сергеевна. Ей казалось, что иначе и быть не может, как раз ее печальная история и послужит убедительным примером.

Зинаида Сергеевна начала помогать Турнаевой и другим женщинам организовывать концерт. Ей пришлось взять на себя общее художественное руководство, потому что руководитель драматического кружка, осуществлявший его раньше, был недостаточно опытен. Беспокоило ее и собственное выступление. Репертуар ее был очень стар — может ли он заинтересовать зрителей? — а нового в Косьве не удавалось раздобыть. Несмотря на беспокойство, Зинаида Сергеевна взялась и за порученную ей Турнаевой работу; она познакомилась с заводскими яслями и с детскими садами и даже, успев определить, что заведующая садом № 2 нерадивая и грязная работница, потребовала в завкоме ее отставки.

А вот с Верой Михайловной ей не довелось познакомиться.

Как-то Марья Давыдовна показала ей на улице Соколовскую. Зинаида Сергеевна, Турнаева и Шандорина шли по теневой стороне по улице Ленина, в завком. Было два часа дня. Марья Давыдовна увидела Соколовскую на другой стороне улицы. В оранжевом платье, ярко освещенная солнцем, Соколовская сворачивала в переулок. Марья Давыдовна предложила позвать ее и познакомить с ней Подпалову. Но Зинаида Сергеевна отказалась.

— Так ничего не выйдет, Марья Давыдовна, — сказала она, — встретиться нужно как-нибудь невзначай, как-нибудь случайно.

— Пошла к портнихе, — сказала Шандорина, провожая взглядом Веру Михайловну. — Я Соколовскую знаю. Пустая женщина. Тряпки да шляпки — вот и весь интерес.

Зинаиде Сергеевне стало обидно за Соколовскую. Что за строгий приговор! Она, Зинаида Сергеевна, сама была почти такой же. Но она промолчала. Она решила идти напролом.

— Была не была. Завтра утром ворвусь прямо к ней на квартиру, — сказала она.

— К Вере Михайловне? — с сомнением спросила Шандорина.

— Да, — сказала Зинаида Сергеевна, — к ней.

Так она и сделала.

Она застала Веру Михайловну за обеденным столом. В потертом шелковом халатике, недовольная и заспанная, Вера Михайловна перемывала посуду. В хозяйстве Соколовских посуды было много. Первоначальное пристрастие Веры Михайловны к ней приобрело в дальнейшем практический смысл: в течение шести-семи дней, насколько хватало заготовленного запаса, Вера Михайловна не притрагивалась к грязной посуде. Потом наступал день, когда она вставала раньше обычного в настроении дурном и раздражительном и перемывала все скопившееся за неделю. В такой злополучный час и попала к ней Зинаида Сергеевна.

— Простите, что я так бесцеремонно, — сказала она, входя. — Иннокентий Филиппович так много рассказывал о вас и о вашем муже, что я как бы давно знаю вас. Моя фамилия — Подпалова.

Вера Михайловна обтерла полотенцем руки, покрасневшие от горячей воды, и сказала:

— Я вас тоже давно знаю. Вы бывали здесь, верно? Год или два назад. Я тогда вас и видела.

Она придвинула для Подпаловой стул, с любопытством оглядывая ее. Зинаида Сергеевна была в легком, изящном чесучовом костюме, и Вера Михайловна подумала: «Какая приятная, достойная дама». Ей было известно, что Зинаида Сергеевна бывшая актриса и что она, наперекор мужу, хочет переселиться в Косьву. Вере Михайловне было очень интересно, зачем пришла Подпалова. Любопытство пересилило дурное настроение Соколовской, и она со старательной вежливостью проговорила:

— Я слышала, вы совсем к нам?

— Да, — ответила Зинаида Сергеевна, — совсем.

— Летом здесь чудесно, почти как на курорте. Правда, зимой — тоже почти как на курорте — смертная тоска.

И Вера Михайловна кисло усмехнулась.

— Зимой, конечно, — сказала Зинаида Сергеевна, садясь и чувствуя, что сейчас станет не о чем говорить.

Вера Михайловна подошла к туалетному столику возле окна, поправила волосы. Затем вернулась на прежнее место и села.

— А как же теперь ваша квартира в Москве? — спросила она.

— Но нелепо же из-за квартиры портить себе жизнь?

— Да, конечно, но все-таки квартира в Москве — это большое преимущество.

— А-а! — с досадой отмахнулась Зинаида Сергеевна. Эту тему, при всем желании поддержать разговор, обсуждать ей не хотелось. О чем же говорить? Она посмотрела на заставленный посудой стол и задержала взгляд на чашке. Широкая, с густым синим рисунком, она стояла перевернутая после мытья. Зинаида Сергеевна взяла ее, протянув руку. — Какая чудесная чашечка! Давно купили? — поинтересовалась она.

— Месяца два назад. Я была в Москве. Ну да, в июле.

Вере Михайловне понравилось, что Подпалова похвалила ее вкус. Она поднялась и достала из буфета молочник от другого сервиза — оранжевый, с красными кружками. Формой он напоминал пингвина.

— А вот посмотрите какой, — сказала она.

Зинаида Сергеевна схватила молочник.

— Ах, очаровательный! Знаете, это моя слабость. Очаровательный молочничек. Рисунок, форма! Где вы это все раздобыли? В комиссионном?

— Как вам не стыдно, москвичка! — с деланным возмущением сказала Вера Михайловна. — В ГУМе! Там иногда бывает прекрасная посуда. И очень дешево. Знаете, сколько я заплатила за две чашки и за молочничек? Двенадцать с чем-то.

Тема была найдена. Женщины заговорили о посуде, потом о «страшно» дешевых мехах, потом о пластмассовых пуговицах. Они понравились друг другу. Зинаида Сергеевна нашла, что Соколовская славная женщина, и еще больше уверилась в своем мнении, что ее чем-нибудь обидели. А Вера Михайловна прониклась убеждением, что столичную женщину сразу можно отличить по широте кругозора, по вкусу, который она проявляет, и вообще по тому, что с ней легко и приятно говорить.

Они перешли на диван. Вера Михайловна поджала под себя голые ноги в домашних туфельках, отороченных мехом, откинула голову на спинку дивана и стала вспоминать о том, как она проводила время в Москве: о Театре народного творчества, о Центральном парке культуры и отдыха, о Клязьме, где она кутила со знакомыми два дня. Зинаида Сергеевна слушала ее и удивлялась, что в Москве так интересно, так весело. Она не бывала ни в Театре народного творчества, ни в Центральном парке культуры и отдыха, ни на Клязьме. Ей было немного грустно, что, живя в Москве, она ничего этого не знала. Но и болтая так, она не забывала о цели своего визита. Спасительная идея пришла ей в голову.

— Вы должны меня выручить, Вера Михайловна, — сказала она.

Вера Михайловна насторожилась: наконец-то выяснится, зачем пришла Подпалова.

— Я вас слушаю, — сказала Вера Михайловна, придавая своему голосу не любопытство, а участие.

— Я попала в безвыходное положение. Организуется концерт, и меня уговорили участвовать. Я сперва очень отказывалась — я давно бросила сцену, но меня все-таки уговорили. Концерт — самодеятельный, простой. Неловко было отказаться. И вот — беда с репертуаром. У меня все такое старье — выступать стыдно. А здесь, в Косьве, ну ничего нельзя достать.

Скрыть разочарование Вера Михайловна не сумела. Она наморщила лоб, опустила на пол ноги и сказала скучным голосом:

— Попробуйте в библиотеке.

— Пробовала. Турнаеву просила помочь. Ничего не выходит. Может, у вас есть что-нибудь подходящее, Вера Михайловна? Или, может, посоветуете что-нибудь? Безвыходное положение.

— Ну, уж безвыходное! Прочитайте, что есть…

— Ничего нельзя придумать?

Идя сюда, Подпалова не рассчитывала, что Вера Михайловна поможет ей. Теперь она цеплялась за эту тему, потому что знала: когда иссякнет она, придется говорить о настоящем деле. Это было лицемерие, маленькое лицемерие, но оно оправдывалось тем высоким побуждением, которое привело ее сюда.

— Право, не знаю, как вам помочь, — повторила Вера Михайловна.

Подпалова сидела боком и с надеждой смотрела на нее. Вера Михайловна смягчилась. В конце концов, ее не касается, для какого концерта нужен Подпаловой репертуар. Подпалова, незнакомая ей женщина, просит о помощи. Что же, ей можно помочь.

— Подождите, — сказала Вера Михайловна любезно и пошла в кабинет Ивана Ивановича.

— Неужели что-нибудь есть? — крикнула вдогонку Зинаида Сергеевна.

— Посмотрю сейчас, — отозвалась Соколовская.

Она зашуршала в кабинете бумагой, потом заскрипела дверца шкафа, с грохотом упала на пол тяжелая книга. Зинаида Сергеевна встала и вошла в кабинет Вера Михайловна сидела на корточках перед раскрытым книжным шкафом и перебирала книги на нижней полке. На полу вверх коленкоровым переплетом лежал пыльный толстый прейскурант черных металлов.

— Вот, нашла, — сказала Вера Михайловна, поднимаясь. — Стихи Михаила Светлова. Тут есть одно замечательное стихотворение — «Гренада». Посмотрите: прекрасное стихотворение.

— Стихотворение… — разочарованно сказала Подпалова. — Мне нужна мелодекламация. Стихи и в библиотеке предлагали.

Она перелистала книжку.

— Одни стихи…

— Ну да, одни стихи. Это сборник стихов, — с досадой сказала Вера Михайловна.

Зинаида Сергеевна огорченно причмокнула и закрыла книжку.

— Не то!

Огорчение Подпаловой разозлило Веру Михайловну. Она взяла книгу из ее рук и сердито спросила:

— А что, если подобрать музыку?

— Кто же подберет? Нет, с мелодекламацией не выйдет.

Подняв с пола прейскурант, Вера Михайловна расправила согнутые страницы, положила его на книги на верхней полке и закрыла шкаф. Книжку Светлова она не поставила на место. Ей захотелось постоять за себя. Она перелистала книжку, нашла «Гренаду» и, прочтя про себя первое четверостишие, спросила:

— Может, мне попробовать?

— А вы разве можете? — удивилась Подпалова.

— Когда-то могла. Подобрать аккомпанемент — задача нетрудная.

— Вера Михайловна, это замечательно! — заволновалась Подпалова. — Что же вы сразу не сказали?

Вера Михайловна похлопала корешком книги по согнутой ладони. Отвечать было нечего. Подпалова схватила ее за руку и потянула в первую комнату.

— Идемте в клуб. Там рояль есть. Бросьте вы свою посуду.

Волнение Подпаловой заразило Веру Михайловну, но все же, не решаясь уступить, она потрогала дверцу шкафа и спросила:

— А вдруг ничего не выйдет?

— Почему не выйдет? Что за малодушие? Обязательно выйдет! Сидит человек и молчит.

— Но я по-дилетантски. Компилятивно… Оттуда кусочек, отсюда кусочек. Вас это не удовлетворит.

— Ничего! Что же делать? Это будет не Чайковский…

— Даже не Вильбушевич.

— Только не скромничать. Это будет Вера Михайловна Соколовская. Одевайтесь скорей.

И во Дворце культуры, после того как они три с половиной часа терзали на пустой сцене запыленный рояль, пока Вера Михайловна не подобрала удачного аккомпанемента, Подпалова подняла ее с вертящегося стула, обняла, чмокнула в щеку и сказала:

— Вы преступница. Будь вы помоложе, а я посмелей, я бы отшлепала вас, дорогая моя. У вас талант, а вы скрываете.

Выпустив Веру Михайловну, она смотрела на нее осуждающе и удивленно.

— Легко вы открываете таланты, — с усмешкой сказала Вера Михайловна. — Талант — это упорство, усидчивость, воля. У меня ничего такого нет.

— Но вы не пробовали, милая!

— Почему не пробовала? Пробовала, в консерватории училась, да ничего не вышло. Видно, терпения не хватило, не было напора. А без этого музыкой заниматься нельзя.

— Знаете, что я скажу? — спросила Зинаида Сергеевна, беря Соколовскую под руку и ведя ее к пыльному, как рояль, низкому дивану за кулисами. Посадив ее в чистом платье на пыльный диван, Зинаида Сергеевна села рядом, не отпуская ее руки. — Я — прямой человек, Вера Михайловна, не умею лицемерить. Ведь я пришла совсем не из-за репертуара. Но вышло, как по пословице: «Не знаешь, где потеряешь, где найдешь». — Она замялась, побоявшись, что неудачно выбрала момент. — Ладно. Не могу дипломатничать. Имею ли я право спрашивать, нет — все равно. Почему вы не хотите участвовать в работе женщин-общественниц? Вы — культурный, интеллигентный человек…

Вера Михайловна отняла свою руку, намереваясь встать. Но она не встала. Она не почувствовала того раздражения, которое, она знала, должен был возбудить в ней этот вопрос. Она догадалась о вопросе Подпаловой раньше, чем та его задала. Она искала в себе привычного раздражения и, к удивлению, не находила его. Все же она сказала:

— Оставьте, Зинаида Сергеевна, мне неприятен этот разговор. Все это неинтересно. Мелкие, пустые, скучные хлопоты — вот что такое работа общественниц.

И тут вдруг впервые Вера Михайловна почувствовала, что из упрямства повторяет много раз сказанные слова, что сейчас, после всего пережитого, после того, что она рассказала обо всем Ивану Ивановичу, она рада была бы заняться этими «пустыми», «мелкими» хлопотами.

— Хорошо, подождите, я расскажу такую историю, — горячо сказала Подпалова. — У меня есть внук Сережка. Зимой ему исполнилось пять лет, и я решила устроить у себя большую елку — у сына тесно. Сходила я на Арбатский рынок, принесла елку. Вечером пришла невестка с Сережкой, и мы стали делать елочные украшения. Потом невестка пошла топить колонку в ванной, я начала склеивать цепи. И вдруг Сережка говорит: «Зина, — он меня Зиной называет, — не надо, ты испортишь». — «Почему я испорчу, Сереженька?» — спрашиваю. «А потому, говорит, что ты не талантливая и у тебя вкуса нет». Я так и села. «Откуда, говорю, чертенок, ты это взял?» А он говорит: «Мне мама сказала». Ну, я не успела сообразить — могла так сказать невестка или Сережка сам сочинил все, подслушав какой-нибудь разговор… Обидно, как вы думаете? Побежала я в спальню, достала из сундука старую папку с рецензиями…

— Словом, это на вас так подействовало, что вы решились переселиться сюда, — беззлобно прервала ее Вера Михайловна.

— Нет, конечно, но я получила чувствительный удар.

— Может быть, — усмехнулась Соколовская. — Меня этим не убедишь. Тем более что внуков у меня не будет.

Подпалова замолчала. Вера Михайловна поднялась с дивана, отряхивая платье. Ей показалось, что Подпалова с неприязнью оглядывает ее. «Что же, пусть не вмешивается в чужие дела, — подумала Вера Михайловна. — Нашла слушательницу — притчи рассказывать». Зинаида Сергеевна встала.

— Жаль, Вера Михайловна, очень жаль! Вы не хотите быть со мной искренней.

— Я вполне искренна. Что я могу сделать? Во мне нет общественного темперамента, — упорствовала Вера Михайловна.

Она вернулась домой, надела халат и села домывать посуду.

Теперь, здесь, в комнате, за столом, она почувствовала запоздавшее раздражение. Какое имеют право все эти люди вмешиваться в ее судьбу? Какое ханжество, какое лицемерие!.. Вся эта комедия с аккомпанементом! Как это низко! Досадно, что она записала свою импровизацию на самодельном нотном листке. Не стоило оставлять память о своей случайной доверчивости.

Расплескивая горячую воду из тазика, она мыла посуду, сердито вытирала и со звоном ставила на стол.

Постепенно ее раздражение стало сменяться упадком духа. Ведь потому-то и случилась с ней беда, что у нее не было никаких интересов. Ей стало жалко самое себя. Ей не везло. Она не хотела быть такой, как все, но ничего не получалось. И эта грязная, несчастная интрижка с Муравьевым. Сейчас, как никогда, она почувствовала всю никчемность своего случайного романа. Какая пошлость, какая пакость!.. Ее никто не любит, кроме Ивана Ивановича. Сейчас ей захотелось, чтобы ее кто-нибудь еще любил. Не Муравьев, нет, нет, боже избави!.. Чтобы ее любили бескорыстно, чисто, по-дружески. Чтобы ее любили знакомые. Чтобы ее любили женщины. Она готова была тоже всех полюбить. Она почувствовала сейчас, что она очень, очень любит своего Ивана Ивановича. Но теперь и этого было мало ей. Внезапное великодушие угнетало ее. Она все больше расстраивалась. И эта посуда… И ее было еще так много. Иван Иванович дома почти не ест. Откуда набирается столько грязной посуды?

Неосторожно Вера Михайловна взмахнула полотенцем, и чашечка с синим рисунком, стоявшая на краю стола, упала и разбилась. Это к счастью, когда в доме бьется посуда. Но счастье от Веры Михайловны было так далеко, что ей стало как-то особенно жаль чашечки. Она нагнулась, чтобы собрать осколки. Кровь прилила к голове. И вдруг, точно с приливом крови, в ее сознании возник испуг, что теперь, уже окончательно, все отвернутся от нее, попросту — забудут. Она будет ходить по городу, встречаться со знакомыми, с ней будут здороваться, может быть, говорить о каких-нибудь пустяках, но никто не будет интересоваться, о чем она думает, чем живет, как себя чувствует.

Она не отдавала себе отчета в том, что уже давно стало необходимостью, чтобы ею кто-то интересовался, приходил уговаривать ее. Неожиданно для самой себя Веру Михайловну испугала мысль, что она осталась в полном одиночестве. Неужели таков ее удел — заводить мещанские интрижки со случайными знакомыми? Тридцать два года — возраст, когда женщина больше думает о том, что с ней будет, чем о том, что с ней было.

Она поднялась, положила осколки на стол и перешла на диван, даже не вытерев рук.

Надо было согласиться. Согласиться на уговоры Подпаловой было не унизительно. Она — искренний человек. Она не могла ее упрашивать, как Турнаева, ради статистических данных. Подпалова сама переживала одиночество. Эта история с ее внуком смешна, но она и трогательна. Ах, какую она сделала глупость! Нужно было согласиться.

Слезы показались на глазах Веры Михайловны. Она сидела, положив мокрые руки на колени, и думала, какую снова она сделала глупость и что исправить теперь ничего нельзя. Подпалова больше не придет к ней. Она не может прийти еще раз, после отказа Веры Михайловны. Но и Вера Михайловна не может теперь сказать, что она раздумала. Теперь ничего нельзя сделать. Больше к ней никто не придет.

Она сидела на диване, и слезы текли из ее глаз.

Неожиданно пришел Соколовский.

— Чего только не творится на свете, Веруся! — сказал он довольным голосом, проходя в кабинет, не снимая кепки, и договорил оттуда: — Из области приехал корреспондент, будем писать статью о заводских делах.

Поглощенный событиями, Соколовский позабыл думать о семейных осложнениях. С шумом отодвинул он стул в кабинете, зазвенел ключами, перелистал что-то. Потом спросил, запирая ящик письменного стола:

— Ты не видела здесь Листера? Знаешь, на английском языке, переплет такой темно-коричневый?

Вера Михайловна не ответила. Он вышел из кабинета и остановился перед ней. Теперь только Иван Иванович заметил, что она плачет.

— Что случилось, Веруся? — испугался он.

«Неужели опять Муравьев?»

— Ах, ничего, — сказала Вера Михайловна.

Он увидел осколки на столе.

— Чашечку разбила? — готовясь улыбнуться, спросил Соколовский.

— Ничего, оставь меня.

Он не улыбнулся. Он снял кепку, присел возле жены, расспрашивая, что произошло. Мысль о том, что ее отношение к Муравьеву серьезнее того, в какое он поверил, острой болью отозвалась в его сердце. Вера Михайловна не говорила, что с ней, попыталась улыбнуться. Было очень неприятно, что Иван Иванович застал ее в слезах. Он мог подумать, что она вспомнила о своем грехопадении, или узнать, что здесь была Подпалова и что между ними произошло, — а Вере Михайловне не хотелось, чтобы кто-нибудь знал о том, как это ее расстроило.

— Уже все прошло, — сказала она. — Нервы дурацкие. Разбила чашечку — и вот…

— Стоит ли из-за чашечки? — сказал Соколовский, веря и не веря, что она говорит правду.

Он обнял Веру Михайловну, она поцеловала его. Иван Иванович прижал ее к себе и стал целовать плечи, шею…

— Нет, нет, не смей! Ты что? — торопливо сказала Вера Михайловна и оттолкнула его.

— Но это правда, что из-за чашечки?

— Правда, правда, — теперь уже искренне и нежно улыбаясь, сказала Вера Михайловна.

— Я верю, — с подчеркнутым облегчением сказал Соколовский.

Увидев вдруг своего Листера под диваном, он вытащил его, стряхнул пыль, прощально помахал жене рукой и скрылся.

Тогда-то и была написана для областной газеты знаменитая статья Лукина и Соколовского, наделавшая столько шума…

Вера Михайловна сбросила халат и начала одеваться. Она не признавалась себе, что сейчас пойдет в город, в парк ко Дворцу культуры, на водную станцию, в надежде встретиться с Подпаловой. Она торопилась, боясь, что не выдержит, признается себе в своем намерении, и снова возникнет в ней ее непреодолимое, ничем не оправдываемое высокомерие.

ГЛАВА XXXVI

Но ни в этот день, ни в следующие Вера Михайловна не встретилась с Подпаловой. А потом выяснилось, что совещание станочников не состоится и что концерт отменен. Отпал предлог принять участие в работе косьвинских общественниц. Теперь никому не придет в голову обращаться к ней за помощью.

Она часто плакала в эти дни, то со стыдом и горечью вспоминая об оскорбительной истории с Муравьевым, то жалея, что рассказала об этом мужу, причинив ему ненужную боль, — оступилась однажды и держи при себе, переживи втихомолку, — то мучаясь, что глупая строптивость мешает ей жить по-человечески. Она только старалась, чтобы Соколовский больше не заставал ее в слезах.

Смотрясь в зеркало, Вера Михайловна находила, что начала стареть. Ей казалось, что у нее стал откладываться старушечий жирок на животе и по бокам, и иногда она представляла себя такой, как турнаевская тетка. Она начала подкрашивать лицо и ресницы, чего раньше никогда не делала, а потом, когда, вытирая краски, размазывала их по лицу, плакала, потому что ее загорелое лицо становилось смешным и уродливым.

От Ивана Ивановича урывками она знала, что на заводе творятся великие события, что наступила новая эра в мартеновском цехе. О том, что Турнаева и ее товарищи возобновили свои усилия организовать концерт самодеятельности — на этот раз по случаю успехов новомартеновского цеха, — ей ничего не было известно.

В тот день, когда концерт был объявлен и по городу скоропалительно расклеили цветастые афиши, расставили расписанные клеевой краской фанерные щиты, Вера Михайловна встала поздно, позавтракала и легла на диван читать. В книге описывалась жизнь маленьких людей в далеком иностранном городе — приказчика из магазина игрушек и его жены, но как много было в их жизни всяческих событий! Они любили, ненавидели, их преследовали враги. Они голодали, страдали, переезжали с квартиры на квартиру, унижались из-за куска хлеба, боялись полиции. Жизнь их была ужасна, но они жили, и им некогда было скучать. А она жила сытно, спокойно, она никогда не беспокоилась о своем завтрашнем дне — но какая тоска ее съедала!

Вера Михайловнапросто позавидовала этим людям. Это было нелепо, смешно, но в ее судьбе даже трагического ничего не было. Была одна скука, одна пошлость. И, думая о причинах этой скуки, Вера Михайловна теперь уже не могла убедить себя в том, что во всем виноват город, в котором она живет, ее муж, слишком загруженный работой, в чем она убеждена была раньше. Теперь она во всем винила себя, одну себя, свое глупое упрямство, свой отвратительный характер, свою неуместную гордость, свою легкомысленность.

Она положила книгу на живот, и тяжесть книги напомнила ей, что существует на свете беременность. Она никогда не была беременна так, чтобы ощущать ее как тяжесть. Но, наверно, у беременных бывает такое ощущение. Она передвинула книгу ближе к груди. «Наверно, здесь», — подумала она…

И в этот час вдруг к ней пришла Подпалова.

— Вы что, нездоровы, Вера Михайловна, — забеспокоилась она и, не спрашивая разрешения, положила руку на лоб Соколовской. — Температуры нет.

— Погано себя чувствую. Боюсь, не малярия ли, — соврала Вера Михайловна.

Все же она встала и подошла к туалетному столику.

— Да вы лежите, лежите! Сейчас отлежитесь, а к вечеру встанете. Я вам билеты на концерт принесла.

— Какой концерт? — переспросила Вера Михайловна, встряхивая пуховку, смотря на Зинаиду Сергеевну в зеркало и холодея от сознания, что концерт все-таки решили организовать и она об этом ничего не знает.

— Да наш же концерт! Решено и подписано — он состоится. Вынесли быстрое, оперативное решение — и в бой! Быстрые решения всегда самые увлекательные.

«Я ничего об этом не знаю» — эта мысль прочно засела в сознании Веры Михайловны. Сейчас ее подкрепляла горькая дума, что концерт все-таки состоится и она не примет в нем участия.

— Собрались и решили в течение двух-трех дней… Незримо и вы будете участвовать. Ваш листок с аккомпанементом я ведь сохранила, — призналась Подпалова.

— Я себя так плохо чувствую, — выгадывая время, чтобы прийти к какому-нибудь решению, медленно сказала Вера Михайловна.

— Никаких отговорок. Малярия не малярия — жара у вас нет. Вот билеты вам и Ивану Ивановичу… Сейчас примите аспирин, к вечеру все пройдет.

Вера Михайловна промолчала. Сейчас она чувствовала одну лишь горечь, что вынуждена принять в концерте только «незримое» участие. По собственной вине, из-за собственного упрямства. Сейчас ей мучительно хотелось, чтобы Подпалова снова заговорила об ее участии в общей работе, снова начала уговаривать ее. Тогда она согласится. Пусть только Подпалова заговорит об этом. Теперь она сразу согласится. Как хорошо, что Зинаида Сергеевна еще раз решилась зайти к ней. Но Зинаида Сергеевна об ее участии в общественной работе говорить не стала и все твердила о концерте, грозя обидеться, если Соколовские не придут.

— Хорошо, придем, — сдаваясь, пообещала Вера Михайловна. — Когда вы просите, невозможно отказаться. Если бы вы были районным врачом, больничный бюллетень не легко было бы у вас получить… — Она шутила, чтобы скрыть свою растерянность.

— Вот и спасибо! Знала, что вы не откажетесь. После концерта выдам вам бюллетень.

— Ну ладно, после концерта, — улыбнулась Вера Михайловна, все еще надеясь, что Подпалова заговорит о работе.

Но Зинаида Сергеевна вручила билеты и заторопилась:

— Теперь я должна бежать. Еще раз хочу прорепетировать с аккомпаниатором вашу «Гренаду».

И тогда неожиданно для самой себя Вера Михайловна сказала:

— Зинаида Сергеевна, а что, если бы я попробовала что-нибудь взять на себя?

— Аккомпанировать? — удивленно спросила Подпалова.

Слабым голосом Вера Михайловна сказала:

— Только не аккомпанировать. Что-нибудь вообще… Что-нибудь из области женских дел.

— Вера Михайловна, милая! Вы хотите?

— Я не знаю. Я сама ничего не знаю, — беспомощно произнесла Соколовская и заплакала.

Подпалова взяла Веру Михайловну за обе руки, пожимая их и раскачивая из стороны в сторону, и улыбалась и смотрела на нее. Вера Михайловна стояла, опустив глаза, не чувствуя в своих руках силы к сопротивлению. Подпалова что-то говорила быстро и взволнованно, но Вера Михайловна не слушала ее. Не умолкая ни на минуту, Подпалова выпустила ее руки, заставила одеться и повела в завком, в штаб-квартиру женщин-общественниц.

ГЛАВА XXXVII

Публика начала собираться на концерт задолго до назначенного часа. Еще были заперты широкие остекленные двери, ведущие наверх, в фойе и клубные комнаты, а в вестибюле было уже тесно от набившейся толпы. Два мороженщика в красных рубахах, усатые и похожие друг на друга, как братья, вкатили свои тележки в вестибюль и бойко торговали мороженым. Рубахи у обоих намокли, почернели на спинах, точно усатые мороженщики не мороженое продавали, а пекли горячие пирожки. В толпе проворно шныряли мальчишки, согнувшись и выставив вперед стриженые головы, которыми они пробивали дорогу там, где взрослому человеку нельзя было пройти. Мужчины были в пиджаках и галстуках, женщины в легких нарядных платьях, но тем и другим было одинаково жарко, и жены ворчали на своих мужей за то, что те зря обещали прохладу в вестибюле. Многие знали уже о сегодняшнем рекорде в мартеновском цехе и говорили об этом.

Муравьев пробивался к лестнице, ведущей в бильярдную и ресторан. В глубине вестибюля было посвободнее, но пока он добрался до этого разреженного пространства, рубашка его намокла, как у мороженщиков.

Он столкнулся с Давыдом Савельевичем, позади него увидел высокую и черную его жену. Поговорить с ними Муравьев не успел. Их оттерли, и Мозговы потерялись в толпе. Витька Шандорин, с белой, как бумага, стриженой головой, пробивался куда-то во главе оравы мальчишек; он крикнул Муравьеву, что ресторан закрыт.

Муравьев все же спустился в подвальное помещение и, так как ресторан действительно был закрыт на уборку, отправился в бильярдную.

На бильярде он играл плохо и редко бывал здесь, но чисто мужская атмосфера, изгнанная из парикмахерских и сохранившаяся еще в бильярдных, нравилась ему, и Муравьев даже в Москве иногда заходил подышать их отравленным воздухом.

В бильярдной Дворца культуры было два стола: один — новый, с хорошим сукном и костяными шарами, другой — потрепанный, с многократно штопанным сукном и шарами разнокалиберными, каменными, облицованными в цветную пластмассовую скорлупу. С двух шаров облицовка была сбита, и черные, щербатые, как пушечные ядра, они катились с грохотом, вызывая у зрителей смех. Смеялся и Муравьев, глядя, как неожиданно скачут эти калеки, которые создавались для того, чтобы быть идеально круглыми и обладать способностью бесшумного и точного движения.

На этом столе можно было играть только в американку, так как номеров на шарах не было.

Войдя в бильярдную, Муравьев увидел за этим столом дядю Павла, играющего с каким-то толстощеким, шустрым пареньком в голубой майке и в железнодорожной фуражке, с обмотанным, как у кочегара, полотенцем вокруг шеи. У стола стояли зрители.

Дядя Павел приветливо помахал Муравьеву рукой и промазал верный шар.

— Какая пошлость! — сказал паренек в железнодорожной фуражке.

Быстро, не целясь, он ударил по шару и со звоном вогнал его в лузу.

— Ну, как дела? — спросил дядя Павел Муравьева.

— А черт его знает. По-моему, хорошо! — сказал Муравьев. — Степан Петрович сегодня двенадцать и одну десятую отколол. Причем одновременно велись плавки на двух печах.

— Бросьте! — сказал дядя Павел.

— А вот, чтоб я так жил! Двенадцать и одну десятую! А Севастьянов на другой печи почти одновременно дал одиннадцать и девять десятых. Жмет так, что страшно делается.

— Черт! Сбегать, что ли, домой, поздравить Степана?

— Они скоро сюда придут, успеете.

— Шикарные дела! Ведь так, чего доброго, они до Мазая доберутся?

— А что вы думаете? Доберутся.

— Вам играть! — сказал паренек.

Он за это время успел вогнать три шара.

Дядя Павел с досадой прищелкнул языком.

— Не везет, Павел Александрович? — спросил Муравьев.

— Вы приносите мне несчастье.

— Уйти?

Павел Александрович промолчал, и Муравьев отошел ко второму столу.

Здесь играли в пирамидку, игра была спокойная, академическая. Муравьев постоял не больше десяти минут, как к нему, отряхивая ладони, подошел дядя Павел и сказал:

— Видите? Не успели вы уйти, как я подряд всыпал ему три партии, хотя этот джентльмен в железнодорожной фуражке — бильярдный жучок.

Жучок топтался в проходе между столами и тоскливо смотрел на них. К нему подошла маркерша, пожилая женщина.

— Кто будет платить? — спросила она.

— Я буду. Сейчас, — сказал жучок и, стараясь скрыть волнение, стал шарить по карманам.

— Здорово? — снова сказал дядя Павел. — Теперь можете поверить — мое дело с Катенькой зависит от вас.

— Катеньке сейчас не до вашего дела, — ответил Муравьев.

— Плохо знаете женщин. Именно сейчас, когда она нуждается в утешении.

— Что ж, действуйте, я ведь не препятствую.

— А придет она на концерт?

— Не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

— Ну, а как думаете?

— Да я об этом ничего не думаю, ей-богу!

— А Севастьянов будет?

— Откуда я могу знать? А кроме того, какое отношение имеет к ней Севастьянов, если они разошлись?

В ответ дядя Павел вздернул головой. Видно, он был настроен очень решительно, но опасался, чтобы ему не помешали.

Они пошли наверх. В вестибюле было жарко, душно, шумно. У задней стены, под пятой огромного глиняного дискобола, возвышающегося на гранитном пьедестале, стояли Соколовские и ели мороженое. Протискаться к ним было невозможно. Муравьев издали помахал рукой, а дядя Павел проорал во все горло:

— Поздравляю, Иван Иванович, от всей души!

Соколовский спокойно кивнул в ответ.

По временам в разных концах вестибюля раздавались робкие голоса: «Пора открывать двери!» Но возгласы эти были нестройные и не приводили к желанному результату. Наконец нетерпение одновременно охватило всех, и мощный рев долетел до слуха администратора. Двери раскрылись. Толпа устремилась наверх.

На лестнице Муравьев и дядя Павел догнали Соколовских. Дядя Павел схватил Ивана Ивановича за руку и горячо потряс ее. Здороваясь с Муравьевым, точно между ними ничего не произошло, Вера Михайловна грозно сказала:

— Я вашей Марье Давыдовне голову откручу. Разве можно так мариновать людей? Мы здесь полчаса стоим.

— Мы здесь час стоим, и то не хвастаемся, — сказал поднимающийся рядом седой и сморщенный, как сушеная слива, старик.

Соколовский был в темно-коричневом костюме и в крахмальном воротничке. Воротничок холодил шею, но с непривычки мешал ему, и Соколовский поворачивался всем телом, когда хотел посмотреть куда-нибудь. На Вере Михайловне было подчеркнуто скромное светло-синее платье, и это выгодно отличало ее от разряженных в пестрые шелка косьвинских модниц.

Они поднялись в фойе и стали ходить вдоль стен, по кругу.

— Вас можно поздравить с крупными победами на производственном фронте? — спросила Вера Михайловна.

Что-что, а этому человеку она ни за какие коврижки не выкажет, сколько мучений она вынесла из-за него.

— Поздравьте Ивана Ивановича, меня не за что, — сказал Муравьев.

— Ну хорошо. А когда, молодой человек, как говорит ваша Турнаева, вы представите нам программу по мартеновскому производству?

— Какую программу, Вера Михайловна?

— Программу для стахановской школы.

— Что? — переспросил Муравьев и даже приостановился от неожиданности. — Вы согласились?

Иван Иванович и дядя Павел приостановиться не успели и прошли немного вперед, а сзади на Муравьева налетел тот самый сморщенный старик, который заговаривал на лестнице.

— Вас что, столбняк хватил от долгого ожидания? — проворчал он.

— Как же это случилось? — с удивлением все спрашивал Веру Михайловну Муравьев.

Вера Михайловна не отвечала, смеялась, вздрагивая плечами; у нее возникло чувство, что в какой-то мере она отомщена. А дядя Павел и Соколовский стояли немного дальше и смотрели на них. Соколовский был невозмутим. Дядя Павел заложил руки в карманы и, покачиваясь на ногах, снисходительно поглядывал то на Муравьева, то на публику, огибавшую их в два ручья.

— Иван Иванович, что же вы не сказали? — закричал Муравьев.

— Я и сам не знал. Она просила тогда поздравить по телефону. Я поздравил, а с чем — не знал.

— Ну, расскажите — как это произошло? — все настаивал Муравьев.

— Подпалова, все она, — отозвалась наконец Вера Михайловна.

— Удивительно! — произнес Муравьев.

Ничего другого он не мог сказать. Он был по-честному рад за Веру Михайловну, и даже зависть возникла к ней, как бывает, когда узнаешь, что кто-нибудь начал жить по-новому, или уехал в далекое путешествие, или женился, или изобрел что-нибудь.

Вера Михайловна пошла за кулисы искать Турнаеву, чтобы узнать, почему так долго не начинают, а мужчины остановились в углу, молча разглядывая снующую публику.

Взад и вперед бродила по фойе женщина в черном с синеватым отливом модном платье, так сильно перетянутом пояском, что делало ее похожей на муравья, шагающего на задних лапках. Ходил сморщенный, как сушеная слива, старик, бормоча все время что-то себе под нос и поглядывая по сторонам сердитыми, слегка выпученными глазами. Степенно шагали Мозговы — маленький Давыд Савельич в белом костюме и высокая Евдокия Петровна в черном старушечьем платье. У фальшивого камина с роскошным зеркалом стояли три великана прокатчика, задевая проходящих самодельными остротами. Взад и вперед, нарушая общее движение, важно ступал низенький толстый человек с большой лысиной, обрамленной черными блестящими волосами. Вид у него был такой, точно он хлебнул горячего и обжегся — да так и остался с полным ртом. А следом за ним, отступая на полшага, двигалась такая же низенькая, такая же толстая, робкая старая жена, посматривая по сторонам удивленными меланхолическими глазами. Шумной ватагой, дурачась, толкаясь и шлепая друг друга по спинам, топал выводок парней с широко развернутыми плечами. И кто-то шествовал в мохнатом клетчатом костюме, и семенила какая-то женщина с меховым боа. Мальчишки, старики, молодежь. Лица, изъеденные огнем печей, и лица свежие, слегка отполированные жарким солнцем.

Глядя на эту публику, Муравьев вдруг подумал: «Дворец культуры маленькой захолустной Косьвы, а чем он отличается от московского клуба «Серпа и молота»?» И в душе его подспудно возникло ощущение, что скоро сюда приедет его жена, вот только закончит работу в институте. Она приедет сюда, и он вместе с ней выпьет в буфете крем-содовой и пойдет в зрительный зал. А потом, после концерта, вместе поедут домой, к себе на Стромынку, через весь город, по ночной Москве…

И так сильно было это ощущение, что Муравьев, обращаясь к Соколовскому, назвал его именем своего прежнего начальника. Ни разу до сих пор он так не обмолвился. Соколовский удивленно и холодно оглядел Муравьева. «Все-таки противно, что он со мной говорит, не подозревая, что я все знаю», — подумал он.

Вскоре вернулась Вера Михайловна. Турнаевой она не нашла, и никто не знал, где она. Администратор Дворца грозился, что с ним произойдет апоплексический удар, но никто из знакомых с этим худым и слабеньким человеком не улыбнулся. Почему нет Турнаевой? Куда она подевалась? И когда волноваться стал даже Павел Александрович, в фойе появились Петя Турнаев с Вовкой и Зоей, тетка и Катенька.

На Катеньке было ситцевое платьице с пояском и маленькими кармашками. Засунув стиснутые кулаки в кармашки, она ступала за теткой мелкими, робкими шагами, бледная, гладко причесанная, и весь ее потерянный, смущенный вид говорил о том, что пошла она на концерт нехотя, уступив, по-видимому, настояниям своей решительной тетушки.

— Где же Марья Давыдовна? — набросилась на Турнаева Вера Михайловна.

Катенька сделала несколько шагов и остановилась в стороне.

— Они с Подпаловой репетируют. Нашли время, — ворчливо ответил Петя.

Некоторое время они бродили по фойе, распавшись на отдельные группы. Павел Александрович неотступно шагал за Катенькой, не решаясь с ней заговорить. Тетка бросала строгие взгляды на Муравьева, но дядю Павла не прогоняла.

Поравнявшись с Муравьевым, дядя Павел на секунду задержал его и с надеждой в голосе шепнул:

— Так мы договорились?

— О чем? О Катеньке? Да ради бога! И чего тут договариваться, не понимаю. Действуйте смелей.

Пришли Шандорины. Начались бесконечные поздравления; какие-то люди подходили со стороны, пожимали Шандорину руку, похлопывали по его костлявой спине и даже обнимали — какие-то его друзья с чугунолитейного и из леспромхоза и соратники по охотничьим утехам. Уже все знали, что он снял сегодня на своем мартене больше двенадцати тонн.

Немного позже мартенщики укрылись в маленькую гостиную со знаменитым косьвинским камином художественного литья. Мужчины стали восхищаться камином, обсуждать, из какого чугуна он отлит и вообще как сделаны гладкий, упитанный амур, и птичка, и фрукты, сыплющиеся из рога изобилия на чугунное кружево каминной решетки. Вера Михайловна и Шандорина сели на диван.

В дверях гостиной появились Подпаловы. Зинаида Сергеевна была в длинном и строгом коричневом платье, на шее висела нитка жемчуга. Иннокентий Филиппович вырядился в черный, заграничного бостона, франтовской костюм. Крахмальный воротничок его был последней модели — с узкими и непомерно длинными углами.

— Вот они где скрываются! — сказал он, входя в гостиную.

Он был очень возбужден и успехами на заводе, и предстоящим выступлением жены и, скрывая это, старался говорить, как всегда, шутливо и насмешливо, но ему плохо удавалось скрыть свое состояние. А Зинаида Сергеевна и не пыталась сдерживать себя. Как села она на диван, войдя в гостиную, так и сидела теперь — бледная, взволнованная; ежеминутно доставала из сумочки носовой платочек; быстро оглядывала себя в зеркальце, мяла платочек в руке и прятала обратно. То неизбежное беспокойство, которое и в молодости предшествовало выходу на сцену, мучило ее и теперь, увеличенное во много раз.

— Любуетесь нашим рукомеслом? — говорил Подпалов гаерским тоном, подходя к камину. — Вот мастера были, parbleu! Из какого чугуна отлито, угадайте, Константин Дмитриевич?

— Только что спрашивал Ивана Ивановича. Он говорит: секрет мастера.

— Какой может быть секрет? Секретов не существует.

— А вы скажете — из какого? — подзадоривал Соколовский.

— Ma foi я тоже не скажу. В этом вся штука. А кому знать, как не нам?

Все засмеялись. Вера Михайловна сказала:

— Довольно о чугуне. Это хотя и художественный чугун, все же чугун. А тут женщины. Неприлично все время о чугуне.

— Поговорим о звездах, — сказал Подпалов.

Молчать он не мог. Он очень волновался.

Муравьев сел в кресло напротив женщин. Перед диваном стоял красного дерева круглый стол, а на нем — высокая китайская ваза. Узкая синекрылая цапля клевала на ней красные ягоды.

— Поговорим о цапле, — сказал Муравьев.

Он не был ни возбужден, ни взволнован, ему было хорошо и хотелось говорить о пустяках, только о пустяках, говорить легко и просто, как умеют это делать люди, которым некуда спешить.

Соколовский и Подпалов продолжали стоять посреди комнаты. Шандорин курил, прислонившись к подоконнику. В окна была видна поросшая травой Красная площадь, невысокие дома, кроны деревьев и за всем этим — заводские трубы и лес вдали. Татьяна Александровна Шандорина сидела на диване рядом с Подпаловой, притихшая, смущенная таким многочисленным обществом. Муравьев нагнулся к Зинаиде Сергеевне и спросил:

— Как вы себя чувствуете?

— Отвратительно, — призналась она. — Никогда так не волновалась. Отвыкла совсем. Выйти на сцену… Представляете себе? Тишина… В темноте дышит зрительный зал… Очень страшно.

— Это вам кажется.

— Кажется, ma foi, — откликнулся Подпалов. — Она всю ночь не спала.

Он подошел ближе к столу, за которым сидели женщины.

— Откуда вы знаете? Вы-то спали? — спросила Вера Михайловна.

— Ничего я не спал. Последние ночи почти совсем не сплю. Даже люминал плохо берет. Молодцы ребята, добились своего, опрокинули к чертям шарлатанскую политику Климцова. — Впервые на людях Иннокентий Филиппович назвал зачинщика некрасивой истории с Катенькой Севастьяновой. — Кто бы мог подумать! — продолжал он. — И нынешние бешеные съемы стали! Степан Петрович, можно ли было это представить?

Зашедшая вместе со всеми в маленькую гостиную и пристроившаяся было на золоченом стульчике в углу, Катенька встала и тихонько направилась к дверям.

— Катенька, куда ты? — негромко окликнула ее тетка.

Катенька не ответила, и тетка, присмиревшая и обеспокоенная, робко обвела глазами присутствующих.

Молча Павел Александрович пошел за Катенькой.

Тетка вздохнула. Сперва Севастьянов, теперь этот долговязый доменщик с Магнитки… А она так хотела, чтобы Муравьев… Тетушка не привыкла уступать без боя, но тут отчетливо ощутила свое бессилие. Неприятности на работе, разрыв с Севастьяновым… На этот раз она уступила безмолвно.

Дядя Павел нагнал Катеньку у лестницы. Она собиралась уйти.

— Катюша, ты куда? — окликнул ее дядя Павел.

Катенька остановилась.

— Слушай, давно хотел с тобой поговорить, — начал он решительно. — Состояние у тебя не такое, чтобы… — продолжал он, теряя смелость, так как возникло ощущение, что он говорит с нею не с глазу на глаз, а словно через закрытое окно. — Я, конечно, понимаю, настроение у тебя не такое, чтобы… Но что-то нужно делать? Слушай, я человек прямой, — все искал и искал он подхода к главной теме. — У тебя получилась, конечно, накладка, знаешь, как в театре, но нельзя же просто киснуть и пропадать с тоски…

— Ты ничего не понимаешь, — слабым голосом отозвалась Катенька.

— Как ничего не понимаю?! — с жаром начал дядя Павел.

— А вот так, — сказала Катенька, вздернув головой. — Третьего дня пошла к Абакумову, а он меня не узнает…

— То есть как не узнает?

— А вот так. Спрашивает, как моя фамилия.

И, начав тихо всхлипывать, Катенька сбивчиво рассказала Павлу Александровичу о своем визите к директору.

— Ты подумай, какое свинство! Ну, уж это просто подлость!.. Слушай, Катюша, знаешь что? Самое правильное — надо уехать. Здесь, в Косьве, сейчас ты не найдешь покоя. Все будет напоминать о неприятностях. Понимаешь? Каждый пустяк будет причинять боль. Уж поверь ты мне, это-то я отлично знаю… Необходимо уехать куда-нибудь. Слушай, знаешь что? Поедем на Магнитку. Я не как-нибудь так предлагаю, знаешь, а просто, по-товарищески…

Катенька всхлипнула, поднесла руки к глазам и быстро побежала от дяди Павла вниз по лестнице.

— Катенька, Катюша! — закричал он, перегибаясь через перила.

Она не откликнулась и не остановилась.

Что делать? Павел Александрович смутился, оробел, его решительность и напор иссякли. Сердце его сжималось от жалости к Катеньке, но что делать, он не знал.

Мимо него промчалась Марья Давыдовна.

— Идемте, идемте, Павел Александрович! Сейчас будем начинать! — крикнула она.

Он медленно пошел за ней.

Раскрасневшаяся от хлопот, запыхавшаяся, в своем любимом серебристом платье, Марья Давыдовна вбежала в маленькую гостиную и, не здороваясь, бросилась к Зинаиде Сергеевне. Белая нитка в иголке, приколотой на груди, развевалась от ее движений. Слева поблескивал орден.

— Что вы делаете, Зинаида Сергеевна? — закричала она. — Все готово, а вас нет. Идемте скорее!

Она схватила Зинаиду Сергеевну за руку и потянула за собой.

— Буря и натиск, — определил Муравьев.

— Марья Давыдовна, поздравьте Степана Петровича. Он сегодня двенадцать и одну десятую дал, — сказал Соколовский. — А Севастьянов за ним вплотную… Кстати, где он?

— Да не может быть! Это по случаю нашего концерта, Степан Петрович! Спасибо и поздравляю. Жаль, что мне сейчас некогда, — быстро проговорила Турнаева.

Тяжело вздыхая, Подпалов ушел за женой. За ним поднялись остальные и вышли в фойе.

Скоро Подпалов вернулся.

— Сейчас начнут, — сообщил он.

Вера Михайловна вдруг вспомнила, что забыла приготовить цветы.

— Ну, какие цветы! Не надо, — попытался было отговорить ее Подпалов.

Но Вера Михайловна уже кричала через все фойе:

— Павел Александрович! Дядя Павел, нужны цветы. Мы забыли.

— Сделаем! — издали не соответствующим его решительному обещанию печальным голосом отозвался дядя Павел.

Грянул звонок, и двери в зрительный зал раскрылись.

…Между тем Катенька сбежала вниз и в опустевшем от публики вестибюле лицом к лицу столкнулась с Севастьяновым. Ни разу со дня разрыва не встречались они наедине.

С маленьким комнатным лимоном в руках Севастьянов входил с улицы. Катенька чуть не налетела на него с разбегу. Севастьянов остановился. Он смотрел на свою бывшую жену вопросительно и отчужденно, и только злые искорки запрыгали у него в глазах. Катенька виновато взглянула на него, заметила отчуждение, заметила злые искорки и опустила голову. Севастьянов молчал.

— Я такая несчастная, — тихо сказала Катенька.

Пока Севастьянов собирался с ответом, в вестибюль с улицы вошли Абакумов с женой. Они понимали, что опаздывают, и, видимо, торопились.

Ни отойти, ни отвернуться Катенька не успела. Абакумов снова, как у себя в кабинете, не узнавая ее, приветливо, насколько умел, осклабился при виде Севастьянова и широким жестом протянул ему руку.

— Привет будущему чемпиону!.. Люся, знакомься, один из наших лучших сталеваров, — обратился он к жене. — Ну, увидимся, увидимся на концерте…

Катенька быстро пошла вон из вестибюля.

Севастьянов замешкался, хотел было что-то сказать ей вдогонку, но лишь потоптался на месте и зашагал к лестнице за четой Абакумовых.

ГЛАВА XXXVIII

Неоштукатуренные, исцарапанные стены в полумраке кулис, колосники и штопаные задники, какие-то толстые провода, лежащие на полу, тишина зрительного зала за занавесом, запах пыли и краски — все позабытые ощущения сцены нахлынули на Зинаиду Сергеевну, когда она попала за кулисы. Ее номер был не скоро, она ходила взад и вперед вдоль задней стены и не могла сосредоточиться. На сердце было тревожно, хотелось пить и чтобы поскорей наступил ее выход. А там — как-нибудь…

К ней подошла маленькая девочка на тоненьких ножках в розовых туфельках и в балетной пачке, похожей на бумажный абажур.

— Тетя, скажите, вы настоящая актриса? — шепотом спросила девочка.

— Нет, деточка, — ответила Зинаида Сергеевна, — не настоящая. А ты?

— Я тоже нет. Я первый раз. Я из школы, — сказала девочка. — Но вы-то, тетя, наверно, не в первый?

— Почти что в первый, деточка.

— Очень страшно.

— Это пройдет, ничего, — сказала Зинаида Сергеевна.

Девочка ушла, успев только с отчаянием покрутить головой, а Зинаиде Сергеевне стало еще страшней.

На сцене началось выступление заводского драмкружка. Из-за пыльной декорации зазвучали молодые, несдержанные голоса. Наступала тишина, хлопали выстрелы, одноактная пьеса двигалась не спеша по драматургическим тропинкам и проселкам, уготованным для нее автором. К Зинаиде Сергеевне за кулисы прибегала Турнаева, приходил, тяжело дыша, Иннокентий Филиппович, а она все не могла справиться со своим страхом.

После небольшого антракта выступал шумовой оркестр, потом пел вилопрокатчик Окороков, избавившийся от бронхита, потом танцевала девочка на тоненьких ножках. Потом объявили выход Зинаиды Сергеевны.

Она вышла. Раздались аплодисменты. Страх провала с новой силой охватил ее. Ей казалось, что она все забыла, что она не сможет произнести ни одного слова. Только об этом она теперь и думала.

Но когда послышались знакомые аккорды, сами собой возникли в памяти слова:

Трубадур идет веселый, солнце ярко, жарок день,
Пышет зноем от утесов, и олив прозрачна тень.
Она прочла «Трубадур». Она прочла «Каменщик, каменщик в фартуке белом…». Она прочла еще несколько вещей, в том числе и «Гренаду», причем было объявлено, что аккомпанемент В. М. Соколовской, — и весь ее сколько-нибудь годный репертуар был исчерпан. Но ее заставили пять раз бисировать и потом долго шумели, требуя, чтобы она вышла еще раз.

За кулисами ее встретил Иннокентий Филиппович, обнял и сказал:

— Пожалуй, ты никогда не имела такого успеха. Правда, я думаю, тут есть и моя доля, поскольку все-таки я здесь главный инженер… Но здо́рово! Очень здорово! Я даже не ожидал.

Подошла Турнаева. Потом Севастьянов преподнес Зинаиде Сергеевне горшочек с маленьким лимонным деревом. Лицо у него было встревоженное и мрачное. Все же он улыбнулся и сказал:

— Это вам вместо цветов от новомартеновского цеха. Вырастут лимоны — позовите нас чай пить.

Зинаида Сергеевна поблагодарила. Снова помрачнев, Севастьянов помедлил и сказал:

— Вот интересная проблема. Мы, то есть я, например, в качестве цехового делегата, и вот Марья Давыдовна, скажем, должны бы вас уговаривать: «Зинаида Сергеевна, пожалуйста, переезжайте к нам. Работу дадим, уважать будем». Но не можем. Рука, как говорится, не поднимается. Москва — и Косьва!

Он прислушался к своим словам и покачал головой.

— Да, есть небольшая разница, — снисходительно заметил Иннокентий Филиппович.

Зинаида Сергеевна посмотрела на мужа, перевела взгляд на Севастьянова и сказала:

— Вашу проблему я разрешила. Я остаюсь здесь, в Косьве.

— Ну, зачем так говорить, Зина? — огорченно произнес Иннокентий Филиппович.

В его взгляде все еще проглядывала надежда, что Зинаида Сергеевна сейчас улыбнется и все обратит в шутку, в то же время он отчетливо понимал, что ее решение окончательное.

— Иннокентий Филиппович, довольно терроризировать жену, — решительно сказала Турнаева и обняла Зинаиду Сергеевну.

Иннокентий Филиппович развел руками, улыбнулся смущенно и поцеловал руку Зинаиде Сергеевне. Турнаева потащила их в зрительный зал.

В программе было еще одно отделение.

ГЛАВА XXXIX

В антракте произошли два события, которые произвели особенное впечатление на Веру Михайловну.

Она захотела пить и отошла от общей компании, направляясь к буфету. Тут ее перехватил Витька Шандорин, Борис скромно держался в сторонке. Из-за своей глухоты Борис мало что слышал из того, что происходило на сцене, но следил за всеми выступлениями с вниманием пристальным и напряженным.

— Тетя Вера Михайловна, — сказал Витька, нерешительно протягивая руку, но из деликатности не прикоснулся к Соколовской. — Я вот чего хотел сказать… Можно вас на одну минутку?

— Идем воду пить, — позвала его Вера Михайловна.

— Спасибо, не хочется.

— Идем, идем, там скажешь. Умираю от жажды.

Она взяла бутылку воды, налила Витьке и себе, и он, хотя только что отказывался, охотно взял стакан, оглянулся через плечо на Бориса — дескать, извини, тебя угощать не имею права — и стал пить.

Промочив горло, Вера Михайловна спросила:

— Ну, так что у тебя за дело?

— Тетя Вера, понимаете, какая штука… — Витька замялся, снова поглядел на Бориса и сказал смущенно: — Очень хочется учиться музыке. На пианине, или на скрипке, или на чем другом… У меня и слух есть. На пианине в три минуты могу подобрать любой мотив.

— Нужно говорить: на пианино. Это существительное не склоняется. А почему ты мне это говоришь?

Она строго смотрела на мальчика и, еще не осознав полностью, что́ именно в разговоре с Витькой вдруг взволновало ее, почувствовала, как забилось сердце.

— Как — почему? Вы музыкантша. И наша знакомая. Вы можете научить.

— Да кто тебя надоумил?

— Как кто? Никто. Ведь вы — музыкантша. Только сегодня об этом узнал. Даже ноты пишете. А мне ужас какая охота научиться музыке. Я еще маленький когда был, здорово любил музыку.

Вера Михайловна расчувствовалась. У нее на глазах даже слезы выступили. Смешно подумать: стоило сделать один шаг — и, оказывается, ты кому-то нужен со своим незаконченным музыкальным образованием, сразу начинают возникать какие-то неожиданные связи и отношения. И ведь вполне возможно, что Витька не последний, нуждающийся в ее помощи.

— Глупенький, — сказала Вера Михайловна ласково и положила руку на его плечо. — Я же не учительница.

Витька смущенно переминался с ноги на ногу.

— Может, вам неинтересно. А я бы слушался прямо не знаю как, честное слово! Хоть бы на кларнете научиться, что ли. Вон старик Прохарчев — музыкант. У них в семье все на чем-нибудь играют. Но какой он учитель!.. А вы даже ноты пишете.

И так неожиданно и приятно было признание мальчика, что возникла волнующая мысль: а почему бы в самом деле не организовать в городе музыкальную школу? Ведь нашлись бы в Косьве и кроме нее люди, которые смогли бы в такой школе преподавать, а желающих учиться наверняка было бы немало.

Она улыбнулась, помолчала.

— Это, знаешь ли, как-то все очень неожиданно, — сказала она. — Но я подумаю. Хорошо? Обещать ничего, конечно, не обещаю. Сразу такую вещь не решишь. Подумаю. Идет? Может, что-нибудь сделаем.

И не успела Вера Михайловна с каким-то просветленным сознанием отойти к своим, не успела рассказать, о чем попросил ее Витька Шандорин, как в фойе быстро вошла Катенька. Она двигалась так поспешно, вид у нее был такой решительный, такое напряжение чувствовалось во всем ее теле, что все находящиеся в фойе сразу обратили на нее внимание. Словно в безвоздушном пространстве прошла она сквозь толпящихся зрителей, быстро приблизилась к внезапно побледневшему Абакумову, и только тогда все заметили, что в руках у Катеньки патефон, сверток и под мышкой какая-то папка. Абакумов, видимо, почувствовал опасность. Он остановился, бессознательно попытался отступить, спрятаться за жену, потом опомнился.

— Ваши премии, ваши почетные грамоты… — негромко, но так, что все слышали, выдохнула Катенька и почти бросила Абакумову сверток и со стуком поставила патефон у его ног.

Инстинктивно директор подхватил брошенные вещи. Лицо его налилось краской, набрякло. Жена Абакумова растопырила руки, испуганно закудахтала:

— Что такое, боже, что такое?..

— Не надо мне ваших премий, ваших грамот, ваших милостей… — Катенька запнулась, дергая шнурок на папке с грамотами. Потом она вспомнила про часы. Спеша, она сорвала с руки ремешок и швырнула их Абакумову: — Вот!..

С одной стороны Павел Александрович, с другой Севастьянов бросились к Катеньке, подхватили ее под руки и быстро увели.

В толпе послышался смех, кто-то громко сказал:

— Молодец девка!.. Так им, делягам бесчувственным, и надо!

Возмущенно отфыркиваясь, не в силах произнести ни одного членораздельного слова, багровый, с испариной на лбу, покидал Абакумов Дворец культуры, за ним — пунцовая, с прыгающими щеками, оглушенная публичным скандалом — семенила его жена.

Дядя Павел проводил Катеньку и, оставив ее с Севастьяновым, потрясенный, вернулся назад. Его обступили близкие.

— Что случилось с Катенькой? Что произошло? — волновалась тетушка, хватая Павла Александровича за руку.

— Подлость человеческая возмущает, — сказал дядя Павел, не глядя на тетку и переводя дух. — Человека поднимали, премиями одаривали, награждали почетными грамотами, а потом забыли и бросили. Перестали даже узнавать. Поверить трудно!.. Все равно как принялись человека качать, а потом расступились, да и шлепнули оземь!

— Метод оказался несостоятельным, — чтобы только не молчать, извиняющимся голосом заметил Подпалов.

— Метод? — чуть ли не взвизгнул Павел Александрович. — А кто его выдумал, этот метод? Вы же сами назвали шарлатанской политику Климцова! Человек у станка стоял без году неделю! Что она понимала в организации производства? Черт знает что! — бушевал дядя Павел.

Муравьев взял его под руку.

— А куда вы ее дели? — тихо спросил он.

Павел Александрович насупился:

— Ее Севастьянов увел.

— Вы, значит, отступились?

— Идите вы к черту, знаете!..

— Все имеет причины и следствия, — посмеиваясь, сказал Муравьев.

ГЛАВА XL

Концерт окончился, Вера Михайловна ушла за кулисы, а Муравьев предложил Соколовскому спуститься в ресторан и выпить по бутылке пива. Теперь и он знал, когда в ресторане бывает пиво московского изготовления.

Соколовский помедлил секунду и согласился.

Они спустились вниз и сели за столик вблизи буфетной стойки. В зале еще гремела овация, и здесь, в ресторане, слышен был глухой шум.

— Слышите, какой фурор? — заметил Муравьев. — Молодец Зинаида Сергеевна.

Официантка принесла и откупорила бутылки. Пробки были резиновые, московские, напоминающие толстые детские соски.

— Сегодня я угощаю, — сказал Муравьев. Он наполнил стаканы, и они выпили. — Что вы такой невеселый, Иван Иванович? Расстроила история с Севастьяновой? Да, трудно придумать большее свинство.

Соколовский неопределенно качнул головой.

— Помните, я как-то цитировал чьи-то слова: «Была Атлантида, был Египет, был Вавилон…» Отношение к человеку таких типов, как Абакумов или Климцов, принципиально мало отличается от позиции автора этой цитаты. Человеческая жизнь — это вспышка. Значит, ничего не стоит ради своей выгоды беззастенчиво кого-то использовать, обидеть, оскорбить. Патологическое равнодушие, эгоизм лежат в основе такого отношения. Отсюда многие наши беды.

Он поставил свой стакан и налил себе еще немного. Налил себе и Муравьев.

— Нужно помочь Катеньке.

— Это уже сделано. Сегодня Лукин добился, чтобы ее поставили на прежнюю работу. Одну ее не оставим.

— А знаете, — сказал Муравьев, — ваше местное пиво не так плохо. Здесь предпочитают московское из-за чисто спортивного интереса.

— Пиво должно быть пивом. Цвет у него должен быть свой, вкус свой — по остовскому стандарту, — отозвался Соколовский.

— Забыл вас поздравить, — снова сказал Муравьев. — Вера Михайловна наконец изменила себе.

Тут же он осекся. Черт его дернул заговорить о Вере Михайловне.

— Себе? — переспросил Соколовский, глядя в упор на Муравьева.

— Ну, включилась в работу, — немного смешавшись, добавил тот.

— Спасибо! — сказал Соколовский.

Разговор не клеился. Как ни старался он преодолеть неприязнь к Муравьеву, ничего не получалось. «Нет, нужно сказать, что я все знаю», — подумал Соколовский. Не поднимая стакана, он медленно прихлебывал пиво. Лицо у него было утомленное. В день заседания с участием областной комиссии не было у него такого усталого, нездорового вида. Что же, нужно сказать, что с ним, раз Муравьев спрашивает.

Они выпили по бутылке, и Муравьев заказал еще.

— Ну, а как вы? Привыкли уже к утреннему пастуху, к ночной колотушке, к отсутствию канализации? — неожиданно спросил Соколовский.

— Как вам сказать? Привык, конечно.

— Так он вам и сознается, — раздался позади них голос Турнаевой.

Мужчины обернулись. Турнаева стояла, опершись о спинки их стульев, и сверху поглядывала на них.

— Как вам понравилась наша Катенька? Молодец девка! Вот закатила начальству бенефис. Теперь он долго будет ее помнить, — сказала Марья Давыдовна.

— Молодец-то молодец, а истерики закатывать не к чему. Я, Марья Давыдовна, с вашей Катенькой поговорю. Мы и партийную организацию привлечем, — сказал Соколовский.

— Убийственно хочется пить, — сказала Марья Давыдовна.

— Пива выпейте, — предложил Муравьев и налил в чистый стакан.

Турнаева не отказалась. Она села за столик и спросила:

— Ну, как наш концерт? Шикарно?

— Шикарно, — сказал Соколовский. — А куда пропала Вера Михайловна?

— Пошла с Подпаловым подышать свежим воздухом. А какова Зинаида Сергеевна? Успех какой! Теперь она отсюда не уедет. Подпалов может оставить свои мечты.

— В ресторане штукатурка сыпалась, пока ей аплодировали. Директор ресторана вам счет предъявит, — сказал Муравьев.

— Все бы вам шутить, скептик вы, вот кто.

В ресторан торопливо вбежала тетка. Она была испугана и растеряна, красные ее щеки, покрытые капельками пота, дрожали, когда она подошла.

— Не могу найти Катеньку. Куда она могла подеваться? — спросила тетка. — Я уже и домой сбегала — ее нет.

— А чего волноваться? Катенька не маленькая, отыщется, — заметил Соколовский.

— Павел Александрович оставил ее с Севастьяновым, — сказал Муравьев.

Тетка безмолвно с беспокойством поглядела на него, затем перевела взгляд на Марью Давыдовну.

Турнаева сидела с непроницаемым видом.

— А ты что молчишь? Может, ты что-нибудь знаешь? — набросилась на нее тетка.

— Ничего не знаю, — сказала Турнаева. — Думаю, что в таких случаях между супругами происходит примирение.

— Значит, все сначала? Она вернется к Геннадию? Ты так думаешь?

— Не знаю, — повторила Турнаева.

От огорчения тетушка села на стул соседнего столика.

— Здесь занято, — сказали ей.

Она и не подумала подняться и гневно отмахнулась.

— Вам говорят, товарищ, здесь занято, — повторили за соседним столиком.

— Не съем я ваш стул. Сейчас встану и уйду, — огрызнулась тетка. Она и сама подумывала о том, что Катенька может помириться с Севастьяновым, но всячески отводила от себя эту мысль. Теперь, услышав подтверждение, она растерялась. — Как же так? — спросила она больше по инерции, чем ожидая ответа.

— Не понимаю — что вы имеете против Севастьянова? Хороший парень, серьезный человек, — сказал Соколовский.

Тетка встала. Ее стул сейчас же отодвинули и поставили по другую сторону стола. Поднявшись, тетка от волнения не могла стоять. В сущности, она ничего не имела против Севастьянова. Но ей не нравилось, что он просто сталевар. Ей не нравилась грубость профессии. В этом смысле не устраивал ее так же и Павел Александрович. А вот Муравьев, инженер, молодой, красивый, больше подходил в качестве мужа племянницы. В Москву уедет… Она хотела снова сесть, не замечая, что стул отодвинут, и, если бы Соколовский не поддержал ее, упала бы на пол.

— Вы думаете, это правда? Значит, она его любит? — Голос тетушки дрожал.

— А почему бы Катеньке его не любить? Ушла она от Севастьянова потому, что ей голову задурили. Теперь будет умней, — жестоко проговорила Марья Давыдовна.

Тетка смахнула слезинки, выступившие на глазах, вздохнула.

— Ну дай им бог счастья, — сказала она и нетвердой походкой пошла к выходу.

Оставшиеся за столиком помолчали.

Потом Муравьев спросил:

— А какое вы все-таки сделалиприспособление для ордена, чтобы платье не оттягивалось? Не секретничайте, Марья Давыдовна.

— Оставьте вы мой орден в покое. Что вы, женщин с орденами не видели?

— Так близко и таких хорошеньких — никогда.

— Остроумный молодой человек, — уничтожающе сказала Турнаева.

— Это вам за неверие в то, что я здесь привык.

— Ясно, не верю. «Медвежий угол — это страшная вещь», — кто так говорил? — вспомнила она. — Ваше столичное высокомерие у всех на языке.

— Злостные сплетни, Марья Давыдовна. Наверно, Подпалов сочинил. Конечно, Косьва — это медвежья дыра в двадцати пяти километрах от магистрали и сколько там сотен верст от Москвы, но ничего ужасного в этом нет.

— Вот вы и проговорились. Медвежий угол можно создать и в столице, если отгородишься от всего света. Верно? — обратилась она к Соколовскому.

Затем она хлопнула ладонью по узкой клеенке, положенной наискось, допила свой стакан и поднялась.

— Будете допивать? Допивайте, а я пошла.

Легко огибала она столики, пробираясь к выходу, иногда кланялась знакомым.

— Не первый раз заходит у нас с Марьей Давыдовной об этом разговор, — заметил Муравьев. — Все учит меня, воспитывает.

Он усмехнулся.

— Видимо, чувствует, что вы в этом нуждаетесь, — сказал Соколовский.

Муравьев нахмурился. Что-то в тоне Ивана Ивановича насторожило его.

— Вы находите? — сухо спросил он.

Соколовский приподнял стакан, отпил немного и, держа его перед собой, вертел, рассматривая лопающиеся пузырьки пены.

— Не место красит человека, а человек место — говорит пословица. И бывает очень досадно, когда в наши дни столкнешься с фактом пошлости и мещанства, где бы ни случился такой факт — в столице или на окраине, в маленьком городе. Хотите пример? Пожалуйста. Вот вы, столичный житель… — Соколовский опустил стакан и смотрел теперь прямо в лицо Муравьева. — Вы, столичный житель, вели себя здесь, как заурядный пошлый донжуан.

— О чем вы, Иван Иванович? — спросил Муравьев. Он медленно начал краснеть, глаза его сузились. Он плотно положил локти на стол и повторил сдавленно: — О чем вы, я не понимаю?

— О ваших отношениях с Верой Михайловной хотя бы, — спокойно сказал Соколовский.

Муравьев молчал. Если бы Соколовский сказал это, повысив голос. Если бы он ударил его. Соколовский сказал это так спокойно, так ровно, что ничего нельзя было ответить.

Снова Соколовский поднял свой стакан, стараясь выиграть время, тяжело вздохнул, откинулся на спинку стула и стал пить. Муравьев сидел, не меняя позы. Пальцы его рук, положенных одна на другую, слегка вздрагивали.

Соколовский еще раз вздохнул и сказал:

— Ну вот. Мне все-таки трудно было не сказать этого, и я сказал. Теперь больше не будем об этом. Жизнь — сложная вещь, и в ней, к сожалению, еще много дряни.

— Иван Иванович… — глухо произнес Муравьев.

Это было все, что он мог сказать. Других слов у него не было.

— Мне было очень трудно, и я не знал, какой найти выход. Не драться же с вами. Другие времена… И нам работать вместе, — сдержанно сказал Соколовский. — На Веру Михайловну я был очень зол, хотя она этого и не знала. Думается, женщина должна вести себя с бо́льшим достоинством… Но какое бы я ни испытывал возмущение или злость, я ее очень любил и люблю сейчас. И это победило. Ей было слишком скучно, чтобы не совершить ошибку. Скука — слово очень простое и очень страшное, и смысл его, если хотите, близко связан с тем, что понималось раньше под словом «захолустье». Порождение равнодушия, эгоизма, мелкотравчатости — вот что это такое. Мир мелких чувств, косности, фальши. Дешевый карьеризм, похабщина, обывательское отношение к женщине, в каком бы виде оно ни проявлялось. Вот и все. Вопрос исчерпан, как говорится. Допивайте и пойдем.

Но Муравьев продолжал сидеть, и продолжал сидеть Соколовский. Пиво было выпито, они молчали.

Замолк топот в зрительном зале, опустел ресторан, а они молча сидели друг против друга и думали каждый о своем.


1938—1955

ПОВЕСТИ

КРАЙ ЗЕМЛИ

1. МИРНЫЕ ВРЕМЕНА

Каждый вечер на командном пункте артиллерийского полка с нетерпением ждали экспедитора Осипцова — он возил почту с полевой станции. Флегматичный телефонист в штабной землянке, время от времени проверяя свою связь, спрашивал по линии: где видели Осипцова? Чем бы ни занят был командир или военком полка, над чем бы ни работал начальник штаба, телефонист отнимал телефонную трубку от уха и во всеуслышанье докладывал:

— «Атака» сообщает: Осипцов проехал Грязную Картавку.

И все, кто находился в штабной землянке в эту минуту, с оживлением поглядывали друг на друга: едет Осипцов!

В стужу и в дождь, поздним вечером и глухой ночью, на лошади или пешком, по размытым дорогам и по лесным тропам, в тихие дни и под жестоким обстрелом пробирался с почтовой сумкой полковой экспедитор Харитон Осипцов. Он вез письма из Сибири, из Казахстана, из Рязани, из Москвы. Тонкие и толстые, в самодельных треугольных конвертиках, казалось, хранящие еще запахи родных домов, и в больших учрежденческих конвертах из хорошей бумаги, пахнущих штемпельной краской, стекались письма к Харитону Осипцову со всех концов нашей земли.

Осипцов вваливался в землянку продрогший от стужи или промокший под дождем, усталый, проголодавшийся и с порога сообщал тихим, чуть картавым голосом:

— Товарищ батальонный комиссар, вам три письма. Вам, товарищ капитан, две открытки. Ну и дорожка, черт бы ее разодрал!

— Осипцов, а мне? — кричал адъютант командира. — Смотри, Осипцов, поссоримся. Сегодня мне должно быть два письма.

— Вам нету, товарищ лейтенант. Вам пишут, — вежливо и смущенно отвечал Осипцов, точно и в самом деле он был виноват, что лейтенанту Шефферу нет писем ни от матери из города Аральское Море, ни от невесты из Куйбышева.

Военком тем временем разглядывал конверты.

— Ну что за беда! Опять эрзац! — говорил он. И по поводу второго письма: — Эрзац! — И по поводу третьего. И он обращался к Осипцову: — Не те письма, Осипцов. Сплошной эрзац. Ты мне привези от жены.

— Завтра, товарищ батальонный комиссар. Завтра обязательно, — отвечал экспедитор и улыбался. Как бы он хотел, чтобы привезенные письма были теми самыми, которых ждут.

Все с нетерпением ждали писем. Не ждал ничего только командир полка майор Люсь, потому что ему не от кого было получать письма. В полку было известно, что жена майора погибла во время бомбежки под Смоленском в первые дни войны. Маленький сын его жил с теткой где-то в Чувашии. Писала тетка редко, и Люсь привык жить без почты. Каждый раз, когда приезжал Осипцов, майор уходил из штабной землянки и старался вернуться попозже, когда письма будут прочтены, попрятаны или сожжены в железной печурке.

По ночам майор Люсь метался на лежанке. Он вскидывал руки, толкал спящего военкома и кричал во сне:

— Не подпускай! Не подпускай! Заходи справа! — Он приподнимался, скрипел зубами, потом поворачивался на бок и продолжал спать.

Однажды утром военком сказал майору:

— Иван Иванович, опять ты воевал всю ночь. Как ни вертись, а нужно тебе проветриться.

— Стрелять по ночам еще не начал? Значит, время терпит, — ответил майор.

— Ну спасибо, — сказал военком. — Ждать, пока меня продырявят в собственной землянке?

— Дорогой товарищ, а что же делать? Война!

Люсь произнес это таким тоном, точно совершил открытие. Но его замечание на военкома не подействовало. Военком сказал:

— Кадровик ты или нет? А если ты кадровик, так должен уметь воевать. Как плотник умеет дом строить. Куда ты годишься с такими нервами.

— Ладно, не серчай. Разговор очень милый, но командирам полков не дают отпуска во время военных действий. Завтра тебе прикажут передвинуться на левый фланг, а ты пойдешь докладывать начарту, что командир где-то проветривается?

— Что с тобой говорить, — сказал военком, — получишь увольнительную на десять суток — и катай в Чувашию.

— Ох и быстрый ты на решения, ой-ой! — сказал Люсь.

Он натянул сапоги и накинул на плечи старый китель, сохранившийся с давних времен, когда Люсь служил в кавалерийском полку в Закавказье. Сколько лет прошло с тех пор, а Люсь по-прежнему был сухопар, жилист, и старый китель сидел на нем точно литой. Горбясь под низким потолком землянки, Люсь пошел к выходу. Через секунду его хозяйский голос загремел наверху, над четырьмя сосновыми накатами.

Военком Кутовой посидел, покачиваясь, на лежанке, покрытой бараньей полостью, погладил себя по коротко стриженной голове, провел ладонью по дряблым белым щекам, оглядел ногти на руке и потянулся к телефону…

Минут через пять он нашел майора в штабном автобусе. Эта машина многое испытала на своем веку. Над шоферской кабиной сохранился небольшой указатель, и на его разбитом стекле все еще можно было разобрать: «Дорохово — Ст. Руза». Маршрут автобуса в мирные времена. Однако автобус был отбит у немцев бойцами Люся в сентябре прошлого года, еще под Ярцевом. Значит, судьба автобуса сложилась так: сперва он был мобилизован в Красную Армию, затем попал в плен к немцам и вновь, исцарапанный пулями, помятый осколками мин, вернулся в руки советского шофера.

С начальником штаба капитаном Денисовым и его помощником по оперативной части Люсь сидел над картой, разостланной на складном столе. Капитан Денисов славился в полку щегольством — фуражку и сапоги он заказывал в военторговской мастерской и много раз ездил на примерку. Сейчас фуражку он снял, положил рядом с собой, и голова его сверкала, набриолиненная. Не отрываясь от карты, майор буркнул Кутовому: «Давай садись!» — и продолжал что-то отчеркивать красным карандашом.

— Что-нибудь новенькое? — спросил Кутовой.

— Перегруппировывается семнадцатая эсде, и мы приняли решение дать Терентьеву новый район для кочевья.

— Мирные времена, — сказал военком и значительно поглядел на майора. — Послушай, Иван Иванович, лучшего времени не дождешься. Кончится апрель — начнутся горячие денечки.

Майор Люсь не ответил. Кутовой положил руку на его плечо и сказал снова:

— Когда ты начнешь стрелять по ночам, будет поздно. Нужно сделать так, чтобы ты не начал стрелять по ночам. Сейчас есть такая возможность, и никто не знает, когда она повторится. Ведь ни на один день ты не выходил из строя, даже после контузии в январе.

— Чего ты хочешь, Андрей Петрович? Чего ты хочешь, объясни мне? — спросил с горечью Люсь и ладонью пришлепнул на карте свой карандаш.

В январе майора Люся контузило в боях под деревней Овсянниково. Тяжелый немецкий снаряд разорвался в тридцати шагах от него. Люсь упал в снег, сухие ветки засыпали его. Он сумел подняться без посторонней помощи, в санчасть идти отказался и только ночью все скрипел зубами и вздыхал, и на следующее утро товарищи заметили, что у него подергиваются веко и губы с правой стороны. В минуты волнения подергивания эти усиливались, и лицо майора становилось асимметричным, а при улыбке приобретало какое-то зверское выражение. Сам о себе он сказал: «Ты подумай, какая рожа! Чем не чеченец из лермонтовских повестей?» И все же Люсь не желал обращаться к врачам.

Он никогда не говорил о гибели жены, никогда не жаловался на свое горе.

И после контузии, в снегах по грудь, под жестокими февральскими ветрами, изматываясь до последних сил в дневных переходах, Люсь продолжал командовать артиллерийским полком. Люди сбрасывали шинели под колеса пушек и автомашин, когда путь преграждали снежные заносы, и майор Люсь тоже сбрасывал свой полушубок и в одной гимнастерке, подпирая плечом борт грузовика, бок о бок с бойцами выволакивал из сугробов буксующие машины. Люди мерзли на снегу, в еловых шалашах, и вместе с ними мерз Люсь.

Ни на один день он не покинул полка, ни разу не заговорил о своем сыне. Он молча уходил из землянки, когда Харитон Осипцов привозил почту. В минуты волнения только усиливался тик на его лице, и по ночам, когда сознание бездействовало, он метался на лежанке и кричал.

В те дни началась весна. Весеннее бездорожье сковало действия обеих сторон. Противник зарылся в землю. По сплошному глинистому валу, выступившему, когда сошел снег, можно было угадать его передний край на том участке фронта, где действовал полк Люся. Два ряда проволоки на березовых крестовинах, ничейная мертвая земля, изрытая снарядами, трупы немецких солдат в белых нижних рубахах — они остались после зимней вылазки, и немцы не решались их убрать, — два подбитых и сожженных немецких танка, наш подбитый танк — и глинистый осевший вал вражеского переднего края.

Люди, грузовики и тракторы тонули в непролазной грязи. Дороги выглядели страшно. Фронт прошел по ним на восток, потом откатился на запад. На взгляд артиллериста дороги выглядели страшнее, чем сожженные деревни и разрушенные города. Деревни можно отстроить после войны, города восстановить, но дороги необходимы сейчас, сию минуту, их ничто не заменит, когда нужно подбрасывать к фронту резервы и боепитание, когда нужно производить тактические маневры.

Вздыбленные колесами транспортов, полные вязкой и скользкой грязи, изувеченные глубокими рытвинами, в которых машины садились так прочно, что их приходилось вытаскивать подъемными кранами, дороги стали непреодолимыми ни для автомобилей, ни для тракторов, ни для танков. Грязь стаскивала с пешеходов сапоги. Лошади проваливались по брюхо в разъезженных колеях. В местах, где лес раздавался в стороны, дорога заполняла всю ширину поля. От леса до леса расползлись расхлестанные военные колеи. Горестно было смотреть на дикую, взъерошенную землю. На два-три километра в ширину земля точно была вспахана исполинскими плугами.

Фронт замер в неподвижности и бездействии.

Изредка пройдут на запад советские штурмовики, и тогда за передним краем послышится лай немецких зениток. Попробует кто-нибудь на просохшей прогалине звонкое противотанковое ружье. Пролетит ночью невидимый медленный «огородник», или, как его еще называют, «лесовик». Взовьется над передним краем осветительная ракета. Поднимется где-нибудь шальная перестрелка. И вновь тишина.

Днем мимо командного пункта артиллерийского полка тянулись пехотинцы семнадцатой дивизии. В полной боевой выкладке, подоткнув шинели, они молча пробирались опушкой леса, серые под серым весенним дождем. Повозки, груженные армейским скарбом, тупорылые полковые минометы, несуразно длинные противотанковые ружья, легкие минометы, упакованные в чехлы, каски, привязанные к вещевым мешкам, похожие на невинные детские мячи, дымовые трубы и железные печки («Лето на носу, а они не расстаются с отоплением», — посмеивались артиллеристы) — пехота со всем своим хозяйством тянулась с утра до вечера по страшным весенним дорогам. Дождь, снег, солнце. Тишина.

Командование полка отправило второй дивизион в тылы на ремонт материальной части. Ежедневно в штабе полка собирались командиры батарей для обучения стрельбе с воздушным корректировщиком. В полк должен был прибыть корректировочный самолет. Бойцы первого дивизиона в свободные часы готовили юмористический журнал. Работники штаба зачитывались по очереди романом Драйзера «Сестра Керри» и радовались тому, что книга эта такая толстая.

В полку работало только хозяйство Хахалина, командира первого дивизиона. Одна его батарея обрабатывала передний край противника, другая, в составе всего лишь одной пушки, с постоянно меняющихся позиций обстреливала стратегически важный населенный пункт, через который противник подвозил к фронту резервы и боепитание. В штабе армии шутили: «Люсь обрабатывает город точно по адресам, как на почте». И действительно, его командир батареи командовал не «угломер такой-то» и не «прицел такой-то», а просто: «Ленинградская, пять» — адрес немецкого штаба.

2. ВОТ ДРУЗЬЯ!

Утром над лесом показался черный, с желтыми кончиками крыльев, двухфюзеляжный «фокке-вульф». Бойцы называли его «рамой». Самолет медленно плыл в безоблачном, бледном апрельском небе. Моторы его ревели громко и порывисто. Где-то вдали тявкнула зенитка, застучал торопливо на дальней опушке замаскированный ветками счетверенный пулемет. «Рама» скользнула на крыло и резко изменила курс вправо. Теперь ее путь пролегал над холмом, на обратном скате которого располагался командный пункт артиллерийского полка. Бойцы штабной батареи выбегали на открытые места, на дорогу, залитую жидкой грязью, на мокрые прогалины, на болотистые лесосеки, на песчаный и голый берег реки. Некоторые попадали на спины, не разбирая, где сухо, где вода, и с этой позиции начали бить из винтовок по врагу. Другие стреляли с колен, уперев оружие на пни. Третьи вели огонь стоя, ловя на мушку чистое пространство перед летящим самолетом. Лесной массив, скрывающий в своей чаще воинские подразделения, ожил, всполошился, как бывало всполошится деревня, если в нее заскочит одуревший с голодухи степной волк.

Застегивая пояс на ходу, из штабного автобуса выскочил майор Люсь. Он выхватил автомат из рук неторопливого связного и короткими очередями, в три-четыре выстрела, застрочил по немецкому самолету. Он не боялся демаскировать расположение своего командного пункта, потому что лесной массив, густо населенный воинскими частями, встречал вражеский самолет огнем на всем протяжении его пути. Лейтенант Шеффер, адъютант майора, с толстым, румяным и подвижным лицом, в огромных калошах из-под валенок, вытащил из кобуры пистолет «ТТ» и, делая вид, что расстреливает противника, с ужимками признанного штабного комика прыгал на одном месте. Калоши его хлопали, подобно выстрелам.

— Не смеши, черт, целиться трудно, — сказал майор.

А лес все гуще наполнялся трескотней выстрелов. Стреляли винтовки, автоматы, строчили ручные пулеметы, тявкала зенитка, и, точно одержимый, стучал и стучал счетверенный пулемет.

«Рама» круто взмыла вверх, скользнула на крыло и, как бы по наклонной плоскости, скатилась за деревья. Майор выругался и сказал военкому, который следил из окна автобуса за всеобщей кутерьмой:

— А все-таки я этого не брошу, пока не достану фашистского летчика из ручного оружия.

— Бог в помощь! — сказал военком, улыбаясь.

Лейтенант Шеффер спросил по-деловому:

— В вашу номенклатуру входит противотанковое ружье? Если — да, то я не играю.

— Еще бы, — сказал начальник штаба, выходя из автобуса.

Дело было в том, что новое противотанковое ружье, недавно полученное в полку, стреляло очень звонко. Во время проверочных стрельб лейтенант Шеффер, артиллерист, командовавший когда-то гаубичной батареей, от первого же выстрела оглох на левое ухо. Разыгрывая сконфуженного простака, он стал упрашивать майора отправить его в Москву на медицинское освидетельствование. Всякий раз теперь, когда выдавался повод поговорить о противотанковом ружье, адъютант командира полка разыгрывал испуг; всем артиллеристам это почему-то нравилось.

Когда немецкий самолет скрылся за лесом, военком полка сказал Люсю:

— Знаешь, Иван Иванович, все-таки произошел удивительный перелом. Перестали люди бояться авиации. Помнишь, осенью: как загудит где-нибудь фашист, сейчас же народ бегом в блиндажи и укрытия. Иногда даже опытные, обстрелянные. А нет поблизости блиндажа, так куда-нибудь к чертям под кусточек. Верно? А теперь совсем другое. Каждый теперь норовит выскочить на открытое местечко, с кругозором, и бьет по немцу так, точно не самолет это, а куропатка. Только б достать гитлеровца винтовочным огнем. Вот друзья!

— Времена другие, товарищ батальонный комиссар, — сказал разведчик Моликов.

Это был худощавый боец с незапоминающимся лицом, неказистый и малословный. Он обладал редкой способностью незаметно появляться и так же незаметно исчезать. Иной раз люди даже вздрагивали от неожиданности — так внезапно Моликов возникал возле них.

— Видал-миндал? — сказал Кутовой майору Люсю. — Психология.

Немецкий самолет улетел, и жизнь полка продолжалась обычным, размеренным ходом. Командир полка и начальник штаба обсуждали программу трехдневного сбора командиров батарей для занятий по стрельбе с воздушным корректировщиком. Позже помощник начальника по оперативной части принес новую сводку. Существо ее заключалось в том, что на участке, который занимал полк Люся, ничего нового не произошло. На смену раненому трактористу Соловьеву из расчета кочующей пушки прибыл новичок, Егор Кадушкин. Комиссар полка знакомился с ним. Кадушкину было лет двадцать. Долговязый спокойный парень понравился военкому. Когда он спросил новичка, хорошо ли он знает трактор и любит ли мотор, Кадушкин ответил:

— А как же? Мотор не телега. Не любить нельзя, слушаться не будет.

Перед обедом позвонили из штаба армии и предложили майору Люсю прибыть в один из ближайших дней по самому неотложному делу. Приказание было такое неопределенное и начарт говорил таким непонятным тоном, что Люсь, отдав трубку телефонисту, покрутил пальцем перед своим носом и сказал:

— И кто его знает, на что он намекает… Вызывают в штаб, как арестанта. С вещами, говорят. Ты ничего тут не подстроил? — спросил он Кутового.

Военком не ответил. Он вдруг привычно заинтересовался своими ногтями и то приближал руку, то отдалял ее.

— Одуванчик, туш! — скомандовал начальник штаба Денисов лейтенанту Шефферу.

Ему не понадобилось объяснение военкома. Люди, воюющие бок о бок долгие месяцы подряд, привыкли понимать друг друга с полуслова. Молчание Кутового и его хотя и привычный, но внезапный интерес к ногтям служили достаточным ответом на вопрос Люся. Лейтенант Шеффер сделал серьезное лицо и с готовностью отбросил «Сестру Керри». Затем он поджал по-турецки босые ноги, откусил кусок блинчика с яблочным повидлом, которые подал на стол повар Житихин, быстро прожевал, проглотил и, тряхнув пышной шевелюрой, за которую капитан Денисов прозвал его «Одуванчиком», грянул туш; прикрывая губы пальцами, измазанными в повидле, он ловко вплетал в мотив завывания саксофона.

— Значит, едешь? — невозмутимо спросил Кутовой, покончив с осмотром маникюра. — Ну, поздравляю. Смотри же, как уговорились, без бочонка пива не приезжай…

— Подстроил? — закричал Люсь, и его лицо задергалось от волнения.

— Послушай, Иван Иванович, посуди сам: рисковать ранением в собственной землянке… Съездишь, проветришься, сына поглядишь. Ни полк, ни война, ни фашистский самолет, который ты собираешься сбить из ручного оружия, — ничто от тебя не уйдет. Хватит на твою долю. А мне за хлопоты — бочонок пива. Есть расчет.

— Ах ты, черт ласковый! — сказал Люсь, с силой размахнулся кулаком, но приставил его нежно ко лбу военкома и осторожно постучал, точно проверял его прочность.

3. КОЧЕВНИКИ

Тракториста Соловьева ранило осколком двухсотдесятимиллиметрового снаряда, когда кочующая пушка снималась с огневых позиций. Тракторист не покинул своего места, не подал виду, что с ним случилась беда. Орудийный расчет ушел вперед, как обычно, и только на исходных позициях товарищи узнали о ранении Соловьева. Ослабев от потери крови, он не сумел самостоятельно выйти из кабины.

— Сашка, — позвал он Чепеля, своего дружка, водителя второй машины, — фриц, кажись, испортил мне карбюратор.

Чепель счищал прутиком грязь с сапога. Как всякое дело, он и это совершал спокойно и неторопливо.

— Не валяй ваньку, — отозвался он, не поднимая головы.

— Сашка, — снова сказал Соловьев, — честное слово…

Чепель взглянул на товарища, увидел его побледневшее, осунувшееся лицо и бросил прутик. Все же он еще не двигался. Он сказал сперва:

— Да ты врешь, Соловей?

Раненый попытался вылезти из кабины. Тогда Чепель испугался и побежал к нему.

— Не может быть!.. — заговорил он, удивляясь тому, что чувствует теплую кровь товарища на ладонях. — Ты смотри, я думал, мимо… За шею хватай, держись за шею. Чего же ты сразу не сказал? Вот черт…

Он вынес Соловьева из кабины и положил подле тракторной гусеницы на молодую весеннюю траву. Пока санитар перевязывал рану, Соловьев отдавал Чепелю последние распоряжения. Он просил ничего не писать жене, — напишет, мол, сам из госпиталя; приказывал следить за трактором и за тем, как будет обращаться с ним новый водитель, и чтобы берегли «старушку» — так называли в дивизионе орудие, самое старое орудие в полку, и что из госпиталя он обязательно вернется в родной полк.

Вокруг Соловьева стояли товарищи, и командир батареи лейтенант Терентьев все приговаривал:

— Ладно, можешь не волноваться.

Чепель слушал Соловьева молча, потому что не знал слов, которые можно было сказать в утешение.

Исходные позиции кочующей батареи, из состава которой работала сейчас одна пушка, находились в лесу, пострадавшем от артиллерийского обстрела. Могучие, потемневшие от возраста березы, изломанные, как спички, завалы из мачтовых сосен и елей толщиной в человеческий обхват окружали становище кочевников. Величественные вершины в беспорядке лежали на земле. Изуродованные стволы торчали то здесь, то там, точно исполинская нога прошагала по их кронам. По причудливо обломанным, расщепленным стволам можно было в лесу проследить траекторию снаряда.

Печальная картина посеченного, иззубренного леса на Егора Кадушкина не произвела особенного впечатления. На мощную дальнобойную пушку, которую предстояло ему возить, он также не обратил внимания. Он подошел к трактору, оглядел его, приподнял капот, пощупал что-то и сказал:

— Машина подходящая, работать можно.

Чепель недовольно следил за ним.

— Токарь ты по обточке французских булок, — сказал он, оглядывая нескладную, будто все еще штатскую фигуру Кадушкина. — Тебя, думаешь, пахать прислали?

— Пахать или сеять — разницы не составляет, — ответил Кадушкин. — Как ни клади — трактор. Такие имеются и в нашей эмтээс.

— Деревня! — сказал Чепель. — Что ты понимаешь? Эх-х!

Он с горечью вспомнил о последних словах Соловьева. Плуг возить или сеялку — на это парень, может, и ладный. А тут пушку люди возят и снимаются с позиций через две минуты после отбоя, под неприятельским огнем. Как же, убережет такой дядя дивизионную «старушку»! Он вот и не взглянул на нее совсем. И, помолчав, Чепель сказал с досадой:

— Лезешь рассуждать, а ведь никакого понятия… Известно тебе, что на батарее наше дело — самое главное? А лезешь рассуждать. Расчет отстреляется — и тикать. Понятно? А нашему брату тикать не приходится. Заговорит вражий сын ответно прежде времени — все равно сиди, выволакивай «старушку». Понял? Вот Соловья, между прочим, и клюнуло…

Кадушкин недоверчиво поглядел на Чепеля, а потом перевел взгляд на пушку. Она стояла под сосной, прикрытая сверху ветками и рогожей, важная, строгая, в белом зимнем наряде, ее еще не перекрасили в зеленый цвет.

Вечером артиллеристы сидели у костра, среди деревьев, сломанных орудийным огнем. Напившись чаю, Кадушкин ушел в землянку спать, на воле остались Чепель, командир орудия Клейменов и два или три бойца. Было еще светло, и командир батареи лейтенант Терентьев сидел на пеньке и читал газету.

Бойцы курили на сон грядущий, поплевывали в огонь и говорили о всякой всячине. Чепель не принимал участия в разговоре. Он угрюмо молчал, утаптывая сапогом белый пепел по краям костра. Все, что он делал, он делал медленно. С Ленькой Соловьевым они познакомились в Рязани в октябре тридцать девятого года, когда формировался их полк. Ленька был охотником, а Чепель рыболовом, и они сперва все спорили, что лучше. А потом подружились, спали под одной шинелью, съели на пару соли пуд, узнали, почем фунт лиха.

Чепель взъерошил носком сапога утоптанное местечко и сказал:

— Соловей велел следить за трактором и беречь «старушку», а на его место прислали деревню. Убережешь тут, как же!

— А ты учи, — сказал замковый Воропаев. — Сам-то тоже небось не пришел сюда из академии.

— Нет у меня доверия, — сказал Чепель. — Он сюда прибыл как на весеннюю пахоту. Плуг ему таскать, а не пушку.

— А чем не пахота? — спросил лейтенант Терентьев, отрываясь от газеты. — Мы у немцев небось так распахали — прямо приступай к севу.

— Глубже, чем на двадцать сантиметров, пахать не полагается, — заметил командир орудия Клейменов. Он на всякую шутку отвечал всерьез.

— Ударит вражий сын прежде времени, этот дядя забудет, как его и звать, — упрямо повторил Чепель.

…Ранним утром, в назначенный час, два гусеничных трактора вывели «старушку» на взметенную, расплывшуюся военную дорогу, полную жидкой грязи и талой воды. Дорога шла лесом, мимо изломанных, сваленных деревьев, мимо продырявленных немецких касок, изодранной и брошенной одежды, полусгнивших фашистских поясов. В лесу попадались землянки, залитые желтовато-зеленой талой водой, покинутые жильцами еловые шалаши, навесы для лошадей, в которых еще пахло навозом. Наверно, тут стояли кавалеристы.

По обочинам дороги, раздвигая ветви кустарника, пробирался орудийный расчет. Люди были молчаливы после сна. Глубоко засунув руки в карманы, шагал командир тяги. Лейтенант Терентьев в своем прорезиненном сером плаще шел, уперев левую руку в бедро, а правой помахивал гибким прутиком. За ним двигался комиссар батареи с пачкой газет и журналов под мышкой. Кадушкин еще ни разу не видел его без какой-нибудь литературы. Позади всех шел Клейменов. Кадушкину он нравился больше всех. Он был спокойный, сдержанный человек, все шутки всегда принимал всерьез и всех людей называл по имени-отчеству. Даже Кадушкина, когда знакомился, Клейменов спросил, как величать по батюшке, хотя Егору только-только стукнуло двадцать лет.

У поворота к огневой позиции артиллеристам повстречался боец с цинковым термосом за плечами. Это был подносчик пищи из какого-то чужого подразделения. Он остановился, пропуская мимо себя орудийный расчет, козырнул Терентьеву, а у Клейменова попросил закурить. Лицо у него было худое, длинноносое и красные, точно заплаканные, глаза. Он взял щепотку табаку и пошел своей дорогой, грузно ступая по мягкой тропе в хозяйственно подкованных, разношенных ботинках.

Из леса, неприметный как тень, вышел Моликов, разведчик штабной батареи.

— Эй, приятель! — крикнул он подносчику. — Огонек у тебя есть?

Подносчик остановился. Моликов подошел к нему.

— А-а, Макар! Все бродишь?

Как зовут подносчика, Моликов не знал, но, встречая его иногда в своих странствиях, окрестил почему-то Макаром.

— Я тебе не Макар, — сердито ответил подносчик.

— Да ты не сердись, ведь мы с тобой знакомые.

— Вместе в тюрьме сидели, — сказал подносчик.

Не докрутив цигарки, он вынул из кармана кремень и огниво и дал Моликову.

Моликов прикурил и нагнал Клейменова.

— Что-то вид у тебя, Моликов, будто ты не спавший, — сказал Клейменов, оглядывая разведчика.

— Угадал, товарищ начальник, всю ночь с девками прогулял. Не слыхал разве, как мы песни пели?

— Веселый ты парень, Моликов, — сказал Клейменов, — голова только легкая.

Артиллеристы ушли вперед.

Тяжело урча, увязая в грязи по самый радиатор, шлепая и чавкая гусеницами, тащили мощные тракторы тяжелую пушку, и на заднем тракторе сидел Егор Кадушкин. Руки его привычно лежали на тракторном рычаге, и на душе было спокойно. Он знал, что до переднего края далеко, километра три-четыре, утро было тихое и ясное, и на всем участке прифронтовой полосы не слышно было ни одного выстрела.

На опушке леса, вблизи деревни Лисьи Норы, от которой остались только колодезные ямы и полуразваленные погреба (дома немцы сожгли дотла, весенние ветры успели развеять их пепел, а вешние воды унесли головешки), командир тяги приказал остановиться. К пушке не торопясь подошли бойцы и сняли ее с передка.

Орудийный расчет действовал так спокойно и неторопливо и такая тишина была вокруг, что Кадушкин усомнился: правду ли говорил Чепель?

Еще на исходных позициях, угрюмо опуская глаза, терзаясь мыслью о Соловьеве, Чепель с назидательной целью посвятил Кадушкина во все особенности их боевой работы.

Пушки майора Люся причиняли большие неприятности противнику. Они громили укрепления немцев, нарушали коммуникации, мешали подвозу подкреплений и боеприпасов. Чтобы ввести противника в заблуждение относительно количества и расположения огневых средств, часто применяются кочующие орудия или батареи.

За кочующей пушкой Терентьева, доставлявшей противнику особенное беспокойство, немцы гонялись иной раз целым артиллерийским полком, на десять советских выстрелов враг отвечал иногда сотнями снарядов, и все же накрыть ее ни разу им не удалось. По уставным нормам для отбоя после стрельбы полагалось восемь минут. Батарейцы Терентьева укладывались в четыре минуты: в две минуты они выпускали десять снарядов, а еще через две снимались с огневых позиций.

Контрогонь противника, подчас до странности прицельный, каждый раз запаздывал минуты на две-три. Вопрос о том, каким образом немцам удается так быстро засекать огневые позиции, волновал командование полка. Военком и начальник штаба Денисов, лейтенант Терентьев и его бойцы считали, что на этом участке действует так называемая батарея звуковой разведки. Командир полка до поры до времени не высказывал своего мнения. И только разведчик Моликов был убежден, что на советской стороне бродит немецкий корректировщик и что только благодаря ему фашисты так быстро определяют место, откуда ведет огонь кочующая пушка.

Как бы там ни было, но командиру и комиссару полка постоянно приходилось думать о кочующей пушке Терентьева. Ни одна воинская часть не хотела иметь у себя по соседству голосистое орудие, неизменно вызывавшее на себя бешеный огонь противника. И выбор места для временных позиций батареи представлял настоящую проблему.

— Глушитель бы изобрести такой, чтобы наша пушка стреляла беззвучно. А то со всех сторон попреки, — жаловался майору, согласовывающему с начартом огневые позиции, лейтенант Терентьев.

Сейчас Кадушкин следил за работой орудийного расчета, и ему не верилось, что в самом деле бойцам может грозить какая-нибудь опасность. Он совершенно спокойно вспоминал, что, по словам Чепеля, немцы обычно открывают шквальный огонь из тяжелых пушек через шесть-семь минут после первого выстрела «кочевников».

Пушку установили на позиции, развели станины, забили для устойчивости клинья, похожие на геральдические гербы, выкопали ровик, чтобы при откате казенная часть не ударяла о землю. Установщик тем временем свинтил со снарядов колпачки взрывателей, зарядный приготовил снаряды.

«А что, если действительно Чепель прав, — подумал Кадушкин, — разве они уложатся в четыре минуты?» И он посмотрел на часы. Он подумал впервые, что в самом деле, может, Чепель и прав — и при такой медленной работе они не успеют сняться вовремя. И Кадушкину стало не по себе. «Откроет немец огонь раньше времени, шлепнет тебя по загривку, костей не соберешь», — думал Кадушкин.

Когда наводчик навел орудие на цель и лейтенант Терентьев отдал команду, Кадушкин не поверил своим глазам. Орудийный расчет точно подменили. С удивлением Кадушкин смотрел на бойцов. Он никак не ожидал, что эти люди, шевелившиеся так медленно секунду назад, могут работать с подобной быстротой. Он был любопытен, когда дело касалось механизма, и хотел видеть, как управляются с ним люди, но не мог проследить за действиями бойцов. Снаряд и гильза мгновенно исчезли в казенной части, и пушка оглушительно рявкнула. Желтовато-оранжевое пламя вырвалось из ее ствола. Полетел пепел сгоревшей пробки и сальника, крупный, желтовато-серый, легкий, как снег. Зеленоватое облако дыма поднялось к небу. Бесшумно откатилась и вернулась на место казенная часть. И уже снова поднесены снаряд и гильза, и замковый снова дернул боевой шнур. Выстрел следовал за выстрелом — оглушающие, рвущие воздух, пышущие огнем, останавливающие сердце резким ударом. И все же лейтенанту Терентьеву темп показался недостаточным.

— Быстрей, товарищи, быстрей! — то и дело покрикивал он.

«Куда же еще быстрей?» — думал Кадушкин, увлеченный стрельбой. Он и так не понимал, как у этих людей руки не запутаются от неимоверной спешки.

Кадушкин не успел сообразить, что уже произведено десять выстрелов, как лейтенант крикнул:

— Отбой!

Мгновенно люди повытаскивали клинья, укрепляющие орудие на месте, спустили ствол, свели станины, и вот уже командир отделения тяги приказывает подавать тракторы, и расчет, в считанные секунды установив пушки на станину, гуськом бежит вперед.

Да, действительно так все и произошло, как описывал Чепель. Расчет отстрелялся в четыре минуты и ушел бегом, а Кадушкин с Чепелем, как герои, остались выволакивать «старушку». Сердце Кадушкина преисполнилось гордости. Точные, быстрые действия орудийного расчета вселили в него уверенность. «С такими людьми не пропадешь», — так теперь казалось ему. И вдруг позади что-то лязгнуло. Тракторы рванулись вперед. Кадушкин оглянулся. Пушка стояла на прежнем месте, ее станина сорвалась с передка. Кадушкин пронзительно свистнул, остановил трактор, выскочил из кабины и побежал к орудию.

К пушке бегом возвращался командир тяги. Весь расчет следовал за ним по пятам.

— Сдай назад! — на бегу крикнул командир тяги трактористам.

Кадушкин полез обратно в кабину трактора.

Он слышал, как ругаются люди и Клейменов говорит лейтенанту, что грунт сырой, колеса увязли, потому и сорвалась резьба шкворни и станина соскочила с передка. Чепель, приоткрыв дверцу кабины, стоял одной ногой на гусенице и глядел, как работают люди. Кадушкину было видно его лицо, искаженное от напряжения. Лейтенант Терентьев взглянул на часы. На сердце у Кадушкина защемило. Он посмотрел в сторону передовых, точно мог увидеть, что там делается. Он прислушался. Пока что тихо.

— Ох, ребята, накроет, — проворчал кто-то из бойцов.

«Ну скоро они? Черт! Скорее!» — безотчетно думал Кадушкин. Страх все сильнее овладевал им. Он еще ни разу не был под обстрелом.

Вот уж и командир батареи стал поглядывать в ту сторону, откуда немцы могли открыть огонь. Время тянулось так медленно, точно проходили часы, а не минуты. Но люди продолжали возиться у передка. Кадушкин зевнул. Он устал от напряженного ожидания. И тогда, точно что-то перегорело в нем, он перестал волноваться, странное безразличие охватило его. Он плотнее уселся на сиденье и подумал: «Будь что будет, в конце концов».

В это время люди у передка выпрямились, и командир тяги крикнул:

— Пошел!

Оба трактора двинулись вперед. Колеса пушки выползли из колеи непросохшего грунта. Обгоняя тракторы, расчет орудия бегом направился к дороге.

И тогда послышался приближающийся свист. Потом донесся звук выстрела. Артиллеристы плашмя упали на землю. Присел и лейтенант Терентьев, который шел позади всех. Кадушкину нельзя было падать. Ему очень хотелось сейчас упасть и быть поближе к земле, но он должен был сидеть в кабине и вести трактор. Кадушкин увидел, что Чепель обернулся, лицо у него было напряженное и злое, и он зачем-то погрозил пальцем. Но снаряд уже разорвался метрах в тридцати от позиций, на которых только что стояла пушка, и осколки с отвратительным жужжанием пронеслись мимо Кадушкина. Один из них угодил в крыло трактора, и машина глухим стоном отозвалась на удар.

Кадушкин выругался, согнулся, втянул голову в плечи. Когда же он понял, что жив, что не от каждого снаряда человек гибнет, на душе у него полегчало. Он приоткрыл дверцу и крикнул неизвестно кому:

— Ничего, мы живые!

И тотчас снова послышался приближавшийся свист. Люди орудийного расчета, успев пробежать несколько шагов, снова приникли к сырой земле. На этот раз снаряд упал точно на то место, откуда стреляло кочующее орудие. Кадушкин успел увидеть черный и страшный фонтан земли, осколки застучали по пушке, один из них пробил крышу тракторной кабины и упал на сиденье рядом с Кадушкиным. Тракторист тронул его рукой. Осколок был очень горячий.

Минуты через две противник открыл шквальный огонь, но он прочесывал опушку леса и дорогу не в той стороне, куда направился расчет и тракторы с орудием. Кадушкин почувствовал себя спокойнее. Ему казалось, что теперь он не побоится вражеского огня, даже если снаряды начнут рваться совсем близко от него.

На исходных позициях Чепель вылез из трактора и крикнул Кадушкину:

— Эй, пахарь! Как настроение?

— По крыше долбануло, — ответил Кадушкин. — Дырка — во!

— По крыше?! — переспросил Чепель. — Скажи спасибо, не по тебе. Крышу мы залатаем.

После стрельбы Чепель всегда чувствовал возбуждение. Он подошел к Кадушкину и стал закуривать. Кадушкин с удивлением обратил внимание на руки тракториста. Они так дрожали, что табак сыпался на землю.

— Садит-то он здорово, да все попусту, — утешающе сказал Кадушкин.

Чепель усмехнулся.

— Он гоняется за нами полтора месяца, а за все время подшиб одного Соловья. — Чепель вздохнул и поглядел на Кадушкина. — Значит, не сдрейфил?

— А чего дрейфить? — спросил Кадушкин.

— Ты же пахарь.

— Сам-то небось тоже не у пушки родился.

Чепель промолчал. Ответ был правильный. В самом деле, никто из них не прибыл сюда из военной академии.

К трактористам подошли Клейменов и командир отделения тяги.

— Вывернулась наша «старушка», а я боялся — не было бы беды, — сказал Клейменов. Он посмотрел на Кадушкина. — Вы, Егор Данилыч, работали удовлетворительно. Будете артиллеристом.

Кадушкин улыбнулся и ответил:

— Постараюсь. Вот только крышу в кабине пробило.

Он вынул из кармана осколок и показал Клейменову.

— Брось ты его к чертям. На память бережешь? — сказал Чепель.

Он ударил по ладони Кадушкина и выбил осколок из его руки.

4. КРАЙ ЗЕМЛИ

Два ряда проволоки на березовых крестовинах, мертвая земля, изрытая снарядами, трупы немецких солдат без шинелей, два подбитых и сожженных немецких танка, подбитый наш танк и позади — глинистые осыпи вражеских окопов…

Начиналась весна. Нежная зелень апрельской травы покрыла ничейную землю. Немецкие трупы лежали на ней, как упали зимой на глубокий снег во время последней контратаки. Немцы, разгоряченные алкоголем, выбежали тогда из укрытий налегке, скинув шинели, скинув мундиры, и шесть оливковыхтанков шли впереди, захлебываясь ревом моторов, вздымая в воздух сыпучий снег. Теперь снег стаял, наступила весна, и на ничейной земле открылось то, что погибло в февральские морозы.

Наблюдательный пункт первого дивизиона располагался на западной опушке рощи, закодированной на армейских картах знаком «молоток».

Две ветвистые старые ели и стройная гладкоствольная береза высоко над землей в чистом ветреном воздухе поддерживали легкую треугольную площадку из березовых кольев. Зыбкая площадка была похожа на плот, сколоченный деревенскими мальчишками. Верхушки деревьев тихо покачивались, и плот точно плыл по зеленым волнам.

Отсюда хорошо был виден труп ближайшего немца: среднего роста, с маленьким остроносым лицом и тонкими черными усиками. Он лежал на спине, широко раскинув застывшие руки; его левая нога была приподнята в колене, точно солдат прилег отдохнуть на молодую траву.

Тотчас за трупом немецкого солдата поднималась закопченная, потерявшая в огне свой прежний оливковый цвет броня немецкого танка. В стереотрубу с наблюдательной вышки можно было разглядеть белый крест и оленью морду на осевшей и точно обрюзгшей его стенке.

С вышки открывалась широкая панорама. За глинистыми отвалами переднего края хорошо видны были ближние тылы противника: сожженная деревня Баклановка, белые развалины церкви, отдельно стоящий сарай с голыми стропилами — крышу сорвало взрывной волной, большая брезентовая палатка, к которой в обеденный час шагали солдаты с алюминиевыми котелками. Позади, за рядом небольших деревьев, тянулась проселочная дорога. Ее выдавали проходящие грузовики: легкие облачка пыли клубились, когда, сверкнув стеклами фар за прозрачной сетью деревьев, проходила очередная машина. Дальше, среди туманных полей, в косых лучах солнца виднелась ветряная мельница.

С начала весны, когда командир первого дивизиона старший лейтенант Хахалин обосновал у рощи «молоток» свой наблюдательный пункт, мельница бездействовала.

Пробегали немецкие машины по дороге, к брезентовой палатке шагали солдаты, и командир дивизиона иногда пугал их огнем своих батарей. Мельница бездействовала.

Однажды, взглянув в стереотрубу, Хахалин увидел, что мельница ожила. Медленно вращались ее крылья, гонимые слабым ветерком. Потревоженные птицы кружились над ее крышей. Долго в тот день Хахалин вглядывался в эту далекую мельницу. И с каждым взмахом крыльев возрастало его недоумение.

Среди командиров артиллерийского полка два человека были родом из западных областей, занятых немцами, — он и лейтенант Шеффер. Адъютант командира часто вспоминал о Минске, о его новых улицах, покрытых асфальтом, о великолепном здании Дома Красной Армии, который был выстроен как раз в том районе, где он жил. Мальчишкой он лазил с товарищами по его лесам. Он часто вспоминал друзей своего детства, рассеянных теперь по фронтам. Так как он умел делиться своей печалью, ему легче жилось на свете, чем Хахалину. В отличие от Шеффера, Хахалин никогда не говорил о своем сожженном городе. Часто не в очередь он уходил на недельное дежурство на наблюдательный пункт. Отсюда он видел родные земли, здесь он был ближе к родному дому. В каких-нибудь двух десятках километров за линией фронта находился город, в котором он родился и рос.

В ясные дни на заре и на закате, когда воздух наиболее чист и прозрачен, контур города был виден через стереотрубу. Он возвышался на краю пустого горизонта зигзагами серых, полуразрушенных домов, точно нарисованный на стекле карандашом, точно мираж над пустыней.

И сердце Хахалина отказывалось верить, что в этой пустыне вдруг начала работать ветряная мельница.

Там, по ту сторону фронта, лежала мертвая земля. Хахалин знал, что придет время — и она оживет, восстанет из огня, очищенная от фашистской мрази. Но пока она мертва. И Хахалин смотрел, как в косых лучах солнца вращаются желтовато-серые крылья ветряка.

Пришел лейтенант Терентьев. Поглядев на мельницу, он спросил Хахалина:

— Может, помочь этому мельнику перемолоть зерно?

Хахалин точно не слышал вопроса. Прильнув к стеклам стереотрубы, он произнес сквозь зубы:

— Работает, стерва, глаза б мои не смотрели.

— Может, ветряк открылся сам собой и мельница работает вхолостую? — попробовал утешить его Терентьев.

На следующее утро мельница стояла, а потом вновь завертелись ее крылья среди дня. «Откуда у них зерно ранней весной? Неужели они пустили на помол семенное зерно?» — спрашивал себя Хахалин.

И Хахалину казалось, что раньше времени должны истереться жернова этой мельницы, потому что она работает на врага. Ему казалось, что ветер не должен вертеть ее крылья.

Но мельница работала.

На третий день Хахалин сообщил о мельнице командиру полка.

— Не спеши с выводами, Хахалин, — спокойно сказал ему Люсь. — Кто может работать на мельнице в двух шагах от переднего края?

Кто? Этого Хахалин не знал. Но это нужно было знать. И Хахалин решил пойти с группой разведчиков через линию фронта.

Ночь выдалась тихая и ясная. Мелко и остро светили звезды. В ночном небе плыли легкие облачка, и казалось, что время от времени кто-то, как огоньки папирос в ночной разведке, прикрывает звезды мохнатой шапкой.

Четыре разведчика, точно спеленатые дети, рядком лежали в теплой землянке. Хахалин прилег на свою одиночную земляную постель, сделанную для него в углу, у печки, но заснуть не мог. Ему хотелось спать, и мирное, спокойное дыхание спящих разведчиков укачивало его, и все же заснуть ему не удавалось. Он встал и вышел из землянки.

Точно в предчувствии ночного поиска, на немецкой стороне часто раздавались выстрелы — короткая пулеметная очередь, робкий пассаж из автомата; нет-нет да ударит где-нибудь ротный миномет, и с сердитым воем лопнет на нашей стороне неприятельская мина. Беззвучно вспыхивали в небе оранжевые зарницы, смазывая на секунду ясный и чистый свет звезд. Не доверяя весенней тишине, немцы освещали ракетами свои позиции.

Хахалин сел на березовый пенек и закурил. И вспомнился ему отец его, Федор Хахалин, который был теперь неизвестно где. Может быть, старик остался у немцев — и тогда кто мог сказать Хахалину, жив он или нет? А может быть, старик ушел к партизанам, на старости лет ломать четвертую войну, — и тогда выдержит ли его дряхлое тело невзгоды лесной жизни? А может быть, его эвакуировали с женщинами и детьми, — в какой стороне тогда доживает он свой век?

Мать умерла давно, когда Хахалину было шесть лет, сестры повыходили замуж. Он жил с отцом в маленьком деревянном домике на окраине города. В тот день, когда Хахалин покинул его, так славно и мирно текла в городке жизнь. Улица обрывалась в желтом поле; у желтых и белых домов с резными наличниками на лавочках сидели женщины, поджидая скотину, другие шли с коромыслами к водоразборным будкам; ребята гоняли по теплой дорожной пыли футбольный мяч; возле домов бродили поросята, которых теперь бы он назвал камуфлированными: их шкуру украшали, точно нарисованные, черные пятна; солнце, в лучах мягких и нежных, закатывалось за городом… И сейчас, сидя на пеньке, Хахалин думал о том, что его отец, Федор Хахалин, никогда не вспоминал о своих многочисленных военных походах. Его отец воевал в японскую войну, в мировую войну и в гражданскую. Ляоян, и Брест-Литовск, и окопы на Криворожье. Две легкие и, как говорили в те времена, «гуманные» японские пули поранили его тело, немецкие газы отравили его легкие. Он заработал суставной ревматизм в окопах Полесья и Георгиевский крест. Он мок в окопах под проливными дождями, он ходил в атаку под Перемышлем и под Харьковом, он пропадал от холода в Белоруссии и изнывал от жажды в украинских степях.

Всю жизнь, до поступления Хахалина в артиллерийское училище, отец с сыном прожили вместе, но не было в памяти случая, когда бы отец вспоминал о минувших военных днях. Выходило так, точно из его памяти начисто изгладилось все, что связано было с войнами, в которых он участвовал. И сейчас Хахалин спрашивал самого себя: неужели и он сумеет уйти от воспоминаний о мучительных днях отступления, о бое у Соловьиной переправы, о слепой, обезумевшей старухе, которая шла, спотыкаясь, через поле и протягивала руки вперед, навстречу немецким танкам, точно хотела остановить их? И неужели он никогда не будет вспоминать о декабрьском наступлении, когда связисты не поспевали подавать связь, потому что полку дальнобойной артиллерии ежедневно приходилось менять позиции? И неужели он не будет вспоминать эту нескончаемую весну, осточертевшую из-за бездействия? И неужели он забудет когда-нибудь эту мельницу, которая так мучительно машет крыльями на чужой стороне?

Чужая сторона. Родные земли — чужая сторона? Горько и тяжко было так думать, но это было именно так. Оборвались вдруг знакомые дороги, перелески, поля. Все там, дальше, точно куда-то провалилось. Год назад там были наши земли. Они тянулись далеко на запад. Смоленские, минские, белостокские земли. Люди по утрам вставали на работу, шумели на полях сельскохозяйственные машины, поднимался дым над заводскими трубами. По вечерам играла музыка в парках и садах. Горели огни над входами в театры. Всего этого не стало. Сгинули все места, которые раньше были густо населены, — деревни и села, где жили люди, их дома, где они гуляли на свадьбах, погосты, где были похоронены старики, дворы, полные птицы, хлева, согретые дыханием скота. Вместо этого теперь лежали сизовато-черные прямоугольники пожарищ, печные остовы торчали над ними, и синие от огня, перекаленные обручи от бочек хрустели под ногой. Точно огненная лава затопила его родные места. Земли не стало. Ночью обрушились на спящие дома тысячи холодных вертких бомб, в темной ночи вспыхнули пожары. Люди бежали по дорогам, падали под огненным дождем. Матери теряли детей, дети голыми руками копали могилы для своих близких. Ночь опустилась над родными землями. Война обрубила границы родины. И родные поля стали краем земли, Хахалин не в состоянии был думать иначе. Не передний край, а край земли. Дальше на запад все провалилось в бездну.

Он затянулся папиросой и при свете ее поглядел на часы. Ровно два. Не торопясь, как поступают люди, которым предстоит рискованное дело, он поплевал на папиросный огонек, щелчком вышиб окурок из мундштука и встал. Тишина. В темноте зашевелился часовой, как всегда, когда поблизости появлялся начальник. Трелью неведомой птицы простучал немецкий автомат вдалеке. Хахалин вытянулся. Суставы его хрустнули.

— Подъем! — негромко сказал он, спускаясь в землянку. — Подъем, товарищи, пора!

С неостывшими лицами после сна разведчики двинулись в лесную чащу. Первым шел Андрей Моликов, лучший разведчик в полку. У него было такое простецкое, веснушчатое лицо, так неприметна была его внешность, что в полку над ним подшучивали: сама мать-природа позаботилась о его маскировке. Четыре раза он ходил в глубокий тыл врага, два раза ему выпадали случаи, когда приходилось вызывать огонь батареи на себя. Это он выбрал дымовую трубу кирпичного завода для передового наблюдательного пункта, когда дивизион стоял перед Большими Пахомычами. Дымовая труба заросла изнутри нагоревшей копотью и сажей. Товарищ Моликова, который полез первым, вывалился обратно, полузадохшийся от недостатка воздуха. Тогда Моликов надел противогаз и пролез по трубе до самого верха. Оттуда он корректировал огонь до тех пор, пока немецкий снаряд не пробил трубу у основания насквозь.

Никто в полку не знал, когда Моликов спит, ест, пишет письма на родину. Его встречали в разных местах чуть ли не в одно и то же время — и на огневых позициях кочующей пушки, и в окопе боевого охранения у пехотинцев, и на наблюдательном пункте, и где-нибудь среди поля у пучка разъезженных фронтовых дорог.

Идущие за Моликовым повторяли все его движения. Моликов сворачивал направо, нагибаясь под сосновой ветвью, и каждый делал точно так же. Короткими бросками перебегал Моликов открытые пространства, и каждый идущий сзади следовал его примеру. Он переступал через поваленное дерево, и так же переступали все его товарищи.

Незаметно для самих себя в том месте, которое было известно одному Моликову, они пересекли линию фронта. И когда Моликов сказал, что самое трудное позади, даже Хахалин удивился — так просто проникли они на ту сторону.

Все здесь выглядело так же, как на нашей стороне. Так же старые елки раскидывали свои темные бархатные лапы, так же темным кружевом нависали над головой ветви берез. Но это была земля, занятая врагом, и пахло на ней немецким духом.

Метров триста разведчики пробирались по болоту и затем услышали немецкую речь. Как всегда ночью, боясь темного леса, немцы говорили во весь голос, и их слышно было издалека. Кто-то из них там закурил, и во вспышке спички мелькнула небритая щека немецкого солдата. Другой сидел перед ним на корточках, опираясь на приклад винтовки. Моликов предупреждающе поднял руку. Разведчики замерли. Затем Моликов осторожно двинулся вперед. Он лег на живот. Он пополз. Поползли за ним все остальные. Разведчиков было пять человек: Моликов, Гребенщиков, Назыров, Афонин и старший лейтенант Хахалин, — но здесь, в чужом лесу, они были неразличимы один от другого.

Немецкий часовой громко рассмеялся и пошел вдоль группы каких-то машин. Второй остался на прежнем месте. В тени деревьев разведчики разглядели грузовики, покрытые брезентовыми чехлами, и высокие фургоны.

Моликов подполз к Хахалину.

— Обратили внимание? — прошептал он. — Батарея звуковой разведки.

— Убежден? — спросил Хахалин. — Что-то не заметно, чтобы она работала.

— В том-то вся штука, — ответил Моликов. — Сомнений нет, это безеэр, а работы не видно.

— Вероятно, эта батарея, если это действительно безеэр, находится в резерве. Работает другая.

— А если другой нет? — спросил Моликов.

Вскоре они достигли цели. Лес кончился. Впереди, за мелким кустарником, на опушке открылся широкий пологий холм. На нем возвышалась ветряная мельница. Отсюда в ночной темноте она выглядела непривычно громадной, грозной, неприступной, как сторожевая башня. За месяцы войны у людей развилось стремление прижиматься к земле, вдавливаться, вгрызаться в землю, и казалось, что все живое — для того чтобы продолжать существовать — должно поступать точно так же. Земля на войне стала не только могилой, но и домом. Люди отучились видеть большие и притом неповрежденные сооружения. А эта мельница выглядела так, точно ее выстроили лишь вчера. Только сейчас крылья ее были неподвижны.

— Видишь, ветра нет, она и стоит, — тихо сказал разведчик Гребенщиков. — Брошенная мельница.

Моликов покачал головой.

Хахалин послал его вперед — разведать подходы к мельнице. Моликов шагнул на открытое пространство холма и тотчас исчез, точно сквозь землю провалился.

В молчаливом и напряженном ожидании пробыли разведчики недолго. Моликов возник перед ними так же неожиданно, как исчез. Присев на корточки, он сказал:

— Подход удобный, товарищ старший лейтенант. Прямо у рощи начинается лощинка. Вокруг мельницы ни души.

— Охрана ушла внутрь? — спросил Хахалин.

— Похоже, ее совсем нет.

— Ну что ж, пошли! — скомандовал Хахалин.

Моликов сейчас же обогнал его и занял место во главе отряда.

Скрытно подошли они к ветряку. Легко сковырнул Моликов своим штыком замок на дверях мельницы. Гребенщикову и Назырову Хахалин приказал оставаться у входа, а сам приоткрыл дверь. С негромким скрипом растворилась тяжелая створка, и разведчики вошли внутрь. В лицо им пахнуло теплом и прелью. Хахалин почувствовал на щеках прикосновение липких ниток паутины. «Давненько сюда никто не заходил», — подумал он и сказал:

— Смелей, ребята. Тут никого нет.

— Даю свет, — сказал Моликов, и в его руке вспыхнул карманный фонарик.

Слабый луч пересек темное пространство. Балки и мельничные механизмы, обычно белые от мучной пыли, темнели теперь махровыми клочьями паутины. Нигде не видно было ни одного мучного пятна.

И вдруг из дальнего угла прозвучал тихий голос:

— Кто тут?

Хахалин вздрогнул и стиснул пистолет.

— Тихо, — сказал он товарищам.

Он прошел вперед.

— Кто тут? — снова прозвучал голос из дальнего угла.

Хахалин и Моликов зажгли карманные фонарики. Их слабые лучи выцедили из темноты худую съежившуюся фигуру в дальнем углу. Хахалин подошел вплотную. Маленький худой старик с всклоченными седыми волосами лежал на груде тряпья.

— Ты что тут делаешь, отец? — спросил Хахалин.

— Господин офицер, я точно по указанию… Господин офицер… — забормотал старик, поднимаясь на ноги.

— Я тебе не офицер, сволочь, — сказал Хахалин. — Говори: что здесь делаешь?

— Наши! — дрожащим голосом вскричал старик.

Он рухнул на колени и, схватив руку Хахалина, начал целовать ее.

— Ты что, очумел? — вырывая руку, вскричал Хахалин. — Предал, а теперь лизать полез? Вставай, пойдешь с нами.

И Хахалин ткнул старика пистолетом.

— Сейчас, голубчик, сейчас, родной, — сказал старик. В свете карманного фонарика блестели слезы на его глазах.

— Двигайся! — сказал Хахалин.

Старик нагнулся, сунул голову куда-то в темноту, скрипнула доска. Хахалин только успел схватить его за полу рубашки, как старик вынырнул обратно. В его руках был какой-то сверток.

— Что еще такое? — спросил Хахалин.

— Знамена, сыночек, — ответил старик. — Сохранил господь.

Он вытер рукавом слезы.

— Работаешь на немца, а наши знамена на всякий случай бережешь?

— Какая работа! Все жернова, ироды, истерли вхолостую. Хоть бы горсть зерна я измолол. «Чтоб мельница работала», — сказал староста. «А зерно где взять?» — «Пущай, говорит, работает вхолостую».

Старик вышел на волю, потягивая носом и отирая рукавом лицо.

— Дней пять просидел. Как в тюрьме…

— Не пойму я что-то, — сказал Хахалин. — Зачем вхолостую?

— А он говорит, чтоб Красная Армия смотрела да думала: «Мы в окопах гнием, а немец уже трудится». Сам староста говорил. Фамилия ему Протопопов. Пять дней здесь сидел. Харч, как собаке принесет и в дверь бросит. А на мельнице — ни зерна. И мышь не наскребет. Все в Берлин увезли. Вхолостую крутят, для зависти. Придет солдат, автоматом брякнет, велит пущать. Я пущаю. Все одно на этой мельнице больше не молоть.

— Шлепнуть его на месте, как предателя, и весь концерт, — мрачно сказал Афонин.

— Больно тороплив, парень, — сказал Моликов. — Шлепнуть — не фокус. Разрешите обратиться к старику, товарищ старший лейтенант. — И он спросил: — Значит, агитмельница, так, что ли, папаша? Ай да молодцы!

— Разверни узел, — приказал Хахалин.

Старик присел у порожка и развязал платок. Двумя пальцами Хахалин потянул к себе какую-то материю. Развернулось полотнище. Кумачовое знамя в темноте выглядело черным. Посредине его разведчики разглядели пионерский значок и надпись: «Будь готов! Пионерский отряд Урчеевского сельсовета».

— Здорово! — сказал Моликов.

Хахалин в темноте взглянул на него.

— А дальше что? — спросил он старика.

Старик развернул второе полотнище. Оно было сделано из шелка. Это было переходящее красное знамя района.

— Третий год держали подряд, — сказал старик.

Он развернул следующее. Судя по надписи, оно принадлежало комсомольской организации. Затем в узле оказались знамена сельского совета и церковная хоругвь.

— Знамена всех подразделений, — сказал Моликов.

— А что, немцу оставлять? — спросил старик. — Как бы не так. Все одно, думал, или вы придете, или я к вам переберусь, а помру ненароком, все одно немцу не достанется. В селе одни старики да хворые. Всех здоровых еще зимой угнали, и малых ребят, и женский элемент. Ох, лихое время, господи прости…

— А ты что, хворый? — подозрительно спросил Афонин.

— Я старик. Поставили на мельницу. Один я остался. К вам через линию не перейдешь. Как ее переходить? Нужно умение. Партизане к нам еще не приходили. Жил да мучился.

— Видишь как! А ты — шлепнуть… Дельный старик. Все знамена упас. Гад-предатель до такой бы тонкости не дошел, — сказал Моликов.

— Ну, это братец мой, как знать, — сказал Хахалин с усмешкой и спросил старика: — А ты сам откуда?

— Я сам урчеевский, — сказал старик.

— Вот как! А Лену Соколкову, случайно, не знаешь?

— Как не знать? Чай, она мне внучка.

— Ну? — вскричал Хахалин, — А чем докажешь?

— А чем доказать? Внучка — и все. Вы ее, чать, знали?

— Твоя фамилия как?

— И моя — Соколков, Игнатий Степанович. Паспорта-то у нас отобраны, а справка есть.

Он полез за пазуху, вытащил небольшой сверток в белой тряпочке. Доставая справку, он сказал:

— Стой, подожди. Никак, имеется еще фотография. Так и есть. Тут она с подружками заснята, — проговорил он и протянул Хахалину карточку. — Тут она молодая. Только из техникума приехала. В темноте-то не разглядишь.

Хахалин схватил фотографию, сел на землю, сунул карточку себе под плащ. Моликов присел на корточки возле него и прикрыл грудь командира своей пилоткой. Хахалин на секунду зажег фонарик.

— Она, — только и сказал он.

5. ВСТРЕЧА

Поздней осенью полк Люся с боями отходил под жестоким и упрямым натиском противника. Сутками иногда продолжалось сражение. Неделями командиры не снимали сапог. Бывали дни, когда пушки Люся выпускали до пятисот снарядов. Стволы их приходилось поливать водой.

В конце октября ночью в селе Урчеево, подожженном немецкой авиацией, Хахалин встретился с Леной Соколковой. Он не видел ее больше трех лет. Он знал ее в родном городе тоненькой девочкой, в кофточке с короткими рукавами и волосами пушистыми, как папиросный дым. Она любила повторять вопросительно: «Да?» — с той наивной интонацией, которая пленяет мужчин и вызывает отвращение у женщин. Она кончала тогда педагогический техникум. Еще она любила мороженое в вафлях.

Они вместе ходили на водную станцию. Темно-синий шерстяной костюм, как резиновый, облегал ее тело. Они и познакомились на водной станции незадолго перед тем. Дурачась, Лена Соколкова ухватилась за борт байдарки, в которой сидел Хахалин, и перевернула ее. В тот год Хахалин еще плохо плавал. Он бросил свою байдарку, бросил двухлопастное весло и, отфыркиваясь, поплыл к бонам, огораживающим плавательный бассейн. Лена выловила весло, прибуксировала байдарку к плотам и пошла к нему просить прощения. Потом она учила его плавать.

Были каникулы, и лето было жаркое, и они спасались от дневной жары в пустынном и тенистом городском парке. Сперва Хахалину было очень легко с ней говорить, и он болтал без умолку. Потом он вдруг точно онемел. Он сидел рядом с Леной, и смотрел на нее, и молчал, и на ее вопросы отвечал односложными междометиями, и не спускал глаз с ее рук, с ее плеч, с ее загорелого личика. Теперь Лена болтала без конца. Она рассказывала, как в прошлом году первый раз ездила в Крым, в Ялту, и как ее укачало, когда они проехали Алушту, и о том, что в Ялте, в их доме отдыха, в полдень, было слышно, как бьют склянки в порту. А потом и она онемела. И они сидели на сломанной садовой скамейке в дальнем углу парка или бродили по самым глухим дорожкам, заросшим нескошенной травой, по тем дорожкам, которые проходили у высокого забора, отгораживающего парк от городской свалки; в дни больших гуляний через этот забор мальчишки проникали в парк без билета. Оркестранты в футбольных майках репетировали в музыкальной раковине, в киосках с прохладительными напитками скучали продавцы, а они молча ходили по заброшенным дорожкам парка и вовсе не испытывали желания говорить…

Дивизион, в котором прошлой осенью Хахалин командовал батареей, проходил по сельской улице. Дома горели с обеих сторон. С треском рассыпались крупные искры, и огненно-черные бревна срубов шевелились, как живые. Кричали женщины, плакали дети. Куры, объятые пламенем, носились по дворам. Тяжелые орудия, тракторы, машины с боеприпасами, не останавливаясь, проходили по широкой улице. Никто не смел покинуть свое место: в двадцать три ноль-ноль дивизион должен был занять новые позиции. Хахалин сидел рядом с водителем на первом тягаче. Он сидел, опустив голову, сложив руки на коленях, и глядел куда-то вниз. Он не хотел глядеть по сторонам. Он знал, как горят села.

Когда они проезжали мимо горящей школы, к трактору, на котором сидел Хахалин, ринулась маленькая фигурка в синем лыжном костюме. И это была Лена Соколкова.

Хахалин узнал ее по голосу.

— Едете мимо, хоть бы один помог! — крикнула она, бросаясь чуть ли не под самую гусеницу.

— Лена! — сказал Хахалин.

Он выпрыгнул из трактора, а машина продолжала, грохоча, идти вперед. Он схватил Лену за руки, и она смотрела на него, широко раскрыв глаза, с лицом, измазанным в саже, с легкими волосами, опаленными в огне. Она тяжело дышала и, смахивая пот со лба, растирала по лицу сажу.

— Лена! — повторил Хахалин. — Как мы встретились…

— Уходите? — спросила она.

— Едем со мной, скорей! Сядешь рядом. Места хватит. Мы не можем останавливаться. У меня приказ. Бежим, Леночка!

— Нет, — сказала она, — мне бежать некуда.

Школьное здание затрещало, вспыхнуло разом, и стена, брызгая тяжелыми искрами, повалилась на улицу. Огненные бревна рассыпались по земле.

— Соколкова! — донесся отчаянный крик. — Соколкова, где ты?

— Нужно идти. Прощай, Сережа. Теперь, наверно, больше не увидимся, — сказала Лена.

Передняя машина забуксовала, тракторы приостановились. Подъехал майор на своей «эмке».

— Вперед! — крикнул он. — Давайте! — Затем он увидел Лену. — Кто такая?

— Невеста, — ответил Хахалин и пошел прочь к своему трактору.

Люсь поглядел ему вслед и сказал Лене:

— Минутку. Вот, нате. — Он откинул полу сырой шинели и вытащил из кармана брюк маленький браунинг. Он торопливо сунул его Соколковой. — Может, понадобится, — сказал он.

И «эмка» пошла вперед, обгонять колонну.

6. КРАСНОЕ ЗНАМЯ

На обратном пути, поджидая на опушке Афонина, который остался, чтобы взорвать мельницу, Хахалин спросил старика, что это за машины стоят здесь поблизости — вот эти фургоны и крытые брезентом грузовики? В точности ответить на вопрос старик не сумел. По его словам, раньше, как только начинали стрелять тяжелые пушки с советской стороны, немецкие солдаты с особыми нашивками выскакивали из своей землянки, влезали в фургоны и что-то там делали. Но еще задолго до того, как его заперли на мельнице, в фургоны никто не лазил.

Моликов, не перебивая, слушал старика. Потом он сказал Хахалину:

— Вот видите, товарищ старший лейтенант.

— А теперь как? — спросил Хахалин старика.

— Теперь — не знаю, я в мельнице сидел. Одно скажу: перед тем, как посадили, в землянке с зимы никто не жил, и, кроме часовых, возле фургонов никого не бывало. В конце зимы, когда немец пошел в наступление, тогда всех солдат из этих фургонов погнали в бой. Я сам видел, как они чегой-то толпились, кричали, точно удивлялись, что их гонят в бой. А потом подошел новый офицер, они замолчали и пошли.

— Ну, а дальше что?

— И погнали их в бой. С той поры так и стоят машины, и никто в них больше не лазает.

— Никто не вернулся?

— Из боя-то? Нет, никто.

— Ловко! — сказал Моликов. — Значит, Гитлер и звукачей погнал в контратаку. И я помню, товарищ старший лейтенант, в донесении войсковой разведки имелось упоминание, что в бою участвовали немецкие звукометристы. И тот солдат, который лежит перед нашим танком на ничейной земле, тоже из звукачей. Мне один пехотинец говорил. Он его, как вошь, разглядел из окопа боевого охранения. Похоже, не безеэр засекает нашу кочующую. В звукачей я никогда не верил.

— Думаешь, у них только один взвод звукачей?

— А черт их знает. Может, и один. Будь ты трижды немец, все равно силенок свыше меры не наскребешь. Солдата на заводе не изготовишь.

Раздался взрыв. Это Афонин выполнил задание. Над холмом, на котором стояла мельница, поднялось багровое, дымное пламя. При свете зарева проплыла в небе мельничная кровля, и мельничное крыло косо, как самолетная плоскость, пронеслось и обрушилось где-то в поле. Тотчас вокруг холма застучали выстрелы, взлетела в воздух осветительная ракета, послышались немецкие голоса, по небу прошелся луч прожектора. Зашелестели кусты. В кустах возник Афонин.

— Сделано, товарищ старший лейтенант, — сказал он.

— Это, брат, известно. Слышали твой доклад, — ответил Хахалин.

— Фулиган ты, братец мой, — озорничая, сказал Моликов. — Шум какой поднял середь ночи. Однако не пора ли двигаться, товарищ старший лейтенант?

Они пробрались мимо расположения неработающей БЗР, и Моликов спросил Хахалина.

— Дернем, может, и эту хазу?

По всей местности слышалась стрельба. Не жалея патронов, немцы прочесывали кусты вокруг холма, на котором стояла мельница. Иногда Хахалину казалось, что он различает собачий лай. Это было уже опасно. Все же Моликов и Афонин ухитрились подползти к двум машинам и поджечь их.

Разведчики благополучно переправились на свою сторону. Моликов, Гребенщиков и Назыров должны были вести старика в штаб полка, Хахалин с Афониным сворачивали к наблюдательному пункту.

— Ну, папаша, прощай, — сказал Хахалин старику. — Может, когда-нибудь встретимся.

— Прощай, сынок, да хранит тебя господь.

И старик заплакал.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Моликов, — есть у меня одна идея. Ей-богу. И времени как раз хватит.

Хахалин посмотрел на него вопросительно.

— Вот знамя Урчеевского сельсовета. Ей-богу, не дело уносить его со своей земли. Оно бы еще послужило.

— Как так?

— Я о танке. Он давно мозолит нам глаза. Танк наш, а стоит без дела. Они нас мельницей хотели агитнуть, а мы против них танк двинем. Давайте мы сельсоветское знамя поднимем на танке. Папаша, ты как? Не возражаешь? Пусть немец позлится. Папаша, уступишь нам свое знамя, а?

Хахалин молча разглядывал Моликова. Он еще ничего не решил, он еще не согласился сделать так, как придумал этот разведчик, но уже в душе у него загорелось ребяческое желание поднять над разбитым танком советский флаг. Он представил себе, как это будет выглядеть. Наша земля и наш танк. Пусть над ним взовьется красное знамя. Пусть на несколько метров отодвинется край земли.

Все же он произнес для солидности:

— Ох, и бедовый ты парень, Моликов.

— Да ну, товарищ старший лейтенант, — сказал Моликов.

— Нагорит нам от начальства, — сказал Хахалин, и Моликов понял, что командир согласен.

Выхватив сверток из рук старика, он вытащил красное знамя.

Гребенщиков и Назыров повели старика в штаб, а Хахалин с остальными разведчиками повернул в сторону своего наблюдательного пункта.

Командир стрелковой роты, которого Хахалин познакомил с идеей Моликова, отнесся к ней одобрительно. Ему также осточертела весенняя тишина.

По глинистому сырому ходу сообщения командиры и разведчики прошли в передовые окопы. Не говоря ни слова, не прощаясь, не спрашивая Афонина, пойдет ли он за ним, Моликов отстранил рукой тщедушного пехотинца в шинели с поднятым воротником, перемахнул через бруствер и пополз вперед, не оглядываясь.

Светало. В серовато-синем полумраке, холодном и пустом, вскоре растаяла его фигура. Афонин подтянул пояс, снял винтовку с ремня, крякнул, сказал:

— Прощевайте! — и полез за Моликовым.

— Эх-х, и ужасть! — восторженным голосом вскрикнул тщедушный пехотинец. Он приподнял винтовку и грудью налег на край окопа, силясь разглядеть в предрассветном сумраке распластанные на земле тела разведчиков.

Немцы поздно заметили, что на ничейной земле появились живые люди. Они заметили их и открыли огонь, когда Моликов и Афонин были настолько близко от подбитого танка, что одним рывком смогли достичь пространства, прикрытого от врага бронированными стенами.

Постреляв немного, немцы замолчали. В абсолютной тишине обе стороны следили за мертвым танком.

Становилось все светлее. Уже можно было различить довольно ясно глинистый вал, прикрывающий передний край врага. В роще позади наших окопов проснулись птицы. Тоненький птичий голосок закричал: «Вижу! Вижу!»

В слабом свете наступившего утра над мертвым советским танком показался красный комок. Он взлетел вверх на коротком древке. В следующее мгновение утренний ветер расправил его складки, и над грузно осевшей стальной машиной затрепетало красное полотнище.

Немцы открыли огонь не сразу, они точно сперва разглядывали то новое, что возникло перед ними. Затем, словно рассмотрев как следует красное знамя, они открыли ураганный огонь из всех видов стрелкового оружия. Застегали по воздуху винтовочные выстрелы, застрочили ручные пулеметы, отрывисто заплевали автоматы. Красное знамя развевалось на ветру. В дело вступили ротные минометы. С визгом обрушились на ничейную землю немецкие мины. По краям красного знамени показались кровавые лоскуты. Осколками повредило ткань. Поднятые пулями легкие облачка влажной земли запестрели на поле вокруг танка.

В немецком стане послышался орудийный выстрел. За ним последовал другой. И вокруг танка поднялись серые фонтаны разрывов. То здесь, то там на земле, едва прикрытой зеленым ковром весны, возникали черные ноздреватые воронки. Один из снарядов угодил по тому месту, где лежал труп немецкого солдата с маленьким остроносым лицом и тонкими черными усиками, и солдат взлетел на воздух. Пехотинцы в советском окопе ясно видели, как отделилась от трупа и пронеслась в вихре фонтана нога в коричневом сапоге с широким голенищем. Мертвый был убит еще раз, на этот раз своими. А красное знамя на танке развевалось по-прежнему.

Через некоторое время огонь поутих. Советские люди увидели под танком человека. Это был Афонин. Он поглядел в сторону своих и вдруг метнулся сломя голову через открытое поле. За ним побежал Моликов.

Мины падали впереди и сзади разведчиков. Как подкошенные, повалились советские бойцы один на другого в воронку, возникшую незадолго перед тем.

Живы или нет? Пехотный командир вытащил папиросу и закурил.

Хахалин, не говоря ни слова, протянул руку и вынул папиросу изо рта пехотного командира, продолжая глядеть вперед. Он глубоко затянулся и вернул папиросу товарищу.

Живы или нет? Об этом думали все, кто следил за разведчиками, но никто не мог на это ответить. Вся сила немецкого огня сосредоточилась на том участке, где скрылись разведчики. Казалось, места живого не останется после этого сплошного, губительного шквала свинца и стали.

— Нужно поддержать ребят, — сказал командир стрелковой роты.

Он поднял руку и опустил ее, и из окопов и блиндажей переднего края застучали ответные выстрелы.

Хахалин согнулся и по ходу сообщения побежал назад, на наблюдательный пункт.

— Первой батарее подготовиться к ведению огня! — крикнул он на ходу своему телефонисту и полез на вышку.

Когда он достиг площадки, телефонист прокричал снизу:

— Первая батарея готова…

Хахалин прильнул к окулярам стереотрубы. Все нужные точки были пристреляны заранее, все расчеты заранее произведены. Старшему лейтенанту достаточно было навести на цель стереотрубу и скомандовать:

— Прицел шесть. Угломер девятнадцать — тридцать шесть.

И, как эхо, повторил его команду телефонист.

— Огонь! — крикнул Хахалин.

Телефонист внизу пропел в трубку:

— Огонь! — И почти сейчас же крикнул в сторону командира: — Выстрел!

Позади, за лесом, грянул выстрел, и над деревьями, над воздушной рекой, по которой плыл плот наблюдательной вышки, как поезд, проходящий по мосту, зашумел первый снаряд.

Над глинистым валом противника взлетел в воздух рыжий фонтан земли, за ним второй, за вторым третий, и в этом последнем разрыве были видны крупные черные комки и клочья.

— Накрытие! — закричал Хахалин. — Десять снарядов беглым! Огонь!

И телефонист внизу повторил его слова.

Немецкий огонь притих, захлебнулся.

Разведчики поднялись и побежали к своим окопам. Через мгновение они снова лежали на земле, немецкие пули взметали вокруг них облачка влажного грунта, а тщедушный пехотинец вскрикивал восторженным голосом:

— Эх-х, и ужасть!

Теперь из окопов боевого охранения можно было разглядеть лица разведчиков. Афонин, как всегда, глядел строго, почти зло. При каждом близком разрыве мины он озирался, и губы его, почерневшие от пыли, шевелились. А Моликов улыбался и все время что-то приговаривал Афонину. Пехотинцы видели наивный его носик и озорные, веселые глаза.

И снова разведчики выскочили из воронки и побежали к окопу боевого охранения. Они были совсем близко от него.

Вдруг Афонин вздрогнул и упал. Моликов приостановился, оглянулся, вернулся к товарищу, быстро взвалил его к себе на спину и опять побежал вперед.

Он скатился с Афониным в окоп боевого охранения и прохрипел:

— Пить!..

Тщедушный пехотинец в шинели с неаккуратно поднятым воротником протянул Моликову фляжку. Моликов отвинтил крышку и поднес фляжку к губам Афонина. Разведчик сделал несколько глотков. После него выпил и Моликов.

— Вот задали немцу задачу, — сказал он. — Рассердился, сердешный — не дай бог. — Он поглядел на Афонина. — Его в ногу садануло. Ничего, кость, по-моему, цела. Ну что, Гриша, струхнул малость?

— Обойдусь, — сказал Афонин. — Авось заживет.

— До свадьбы заживет, Гриша. До свадьбы все заживает, — сказал Моликов.

7. ПОПРОБУЙ ОТЛУЧИТЬСЯ ИЗ ПОЛКА

Майор Люсь собирался уезжать на следующий день после звонка из штаба армии. Весь вечер он сидел со своими командирами над бумагами. К часу, когда должен был приехать Харитон Осипцов, он вышел из командирской землянки.

Харитон Осипцов с почтой прибыл поздно вечером. Он сбросил почтовую сумку, разогнулся, насколько позволял низкий потолок, и, раздав письма тем, кто находился в землянке, вытащил из-за борта ватника пять конвертов.

— Майору Люсю сегодня пять штук, — торжественно объявил он.

Люди в землянке удивленно переглянулись. Откуда майору письма? Пять штук! От кого?

— Дай-ка сюда, — приказал комиссар полка.

Письма ему ничего не сказали. На конвертах не было обратного адреса.

— Осипцов! — строго сказал комиссар. — Сознавайся сразу: схитрил что-нибудь?

— Что вы, товарищ батальонный комиссар, разве такими вещами шутят?

— Тогда будем выдавать ему по штуке, чтобы он сразу не испугался.

— А может, прочесть? Может, что-нибудь неприятное. Хватит майору гибели жены, — сказал лейтенант Шеффер.

Кутовой посмотрел на лейтенанта, лейтенант — на Кутового.

— Нет, все-таки неудобно. Будем выдавать по штуке, в порядке штемпелей отправления, и в случае чего… — сказал военком.

— Понятно, — ответил Шеффер.

У входа в землянку послышались шаги Люся. Военком протянул ему письмо.

— Мне? — спросил Люсь. Он взглянул на конверт и нахмурился. Почерк был незнаком. Обратного адреса на конверте не было.

Люди в землянке с ожиданием смотрели на него. Люсь разорвал конверт, оглядел листок бумаги и улыбнулся. Он не читал письма. Слишком быстро он перевернул страницу. Затем он снова посмотрел начало и снова слишком быстро, чтобы прочесть, перевернул страницу.

Шеффер привстал и заглянул в почтовый листок. Он ничего не понял. Его толстое, румяное, подвижное лицо изобразило испуганное недоумение. Теперь и комиссар, и начальник штаба, и телефонист, и помощник майора по строевой части — все смотрели на Шеффера. Лейтенант пожал плечами.

— А больше нет? — спросил Люсь.

Военком заглянул в раскрытое письмо и увидел в нем множество волнистых линий.

— Есть еще, — сказал он и выдал майору второе.

Так же как в первом, листок бумаги был испещрен множеством волнистых линий. Военком ничего не понял.

— Посмотри-ка это, — сказал он и выдал Люсю третье письмо.

Оно выглядело так же, как первые два.

— Давай остальные, хватит смеяться, — сказал Люсь. Лицо его расплывалось в радостной улыбке.

Все с огорчением и недоумевающими лицами склонились над письмами майора, и только он один счастливо улыбался, хмуря от непривычной радости свой высокий и чистый лоб. Только ему были понятны эти неровные извилистые линии. В конце последнего письма вслед за одинаковыми во всех письмах волнистыми линиями каракулями ребенка, только-только научившегося писать, было нацарапано: «Дорогому папе от сына Женечки».

— Теперь понятно, почему так долго вы не имели писем, товарищ майор, — сказал лейтенант Шеффер. — Военная цензура была озадачена: не шифр ли это какой-нибудь? Разберись-ка, что это значит.

— Нет, — ответил майор. — Просто у мальчика была тяжелая скарлатина. Я об этом не говорил. А кроме того, видите, пока мы воюем, он научился грамоте.

В землянке было тихо и тепло, а снаружи трещали выстрелы, уныло завывали мины над передним краем. Те, кто был в землянке, чувствовали себя так, точно они сидят дома, в просторной комнате за обеденным столом, покрытым чистой скатертью, и слышат милую сердцу игру ребят, и все военные звуки, доносящиеся сейчас, — выстрелы, разрывы мин — всего только шум рассыпавшихся детских кубиков.

Потом в землянке наступила ночь. Командиры вытянулись рядком на лежанке. Телефонист проговорил в трубку:

— «Атака»! Сейчас «Земля» положит трубочку и пойдет принесет дров.

Он вышел, вернулся с дровами; весело затрещал в чугунной печке огонь, и вскоре бока ее накалились докрасна.

На рассвете, когда посветлела амбразура землянки и ветвь орешника вырисовалась на фоне надбитого стекла, тяжелым вздохом, как в шахте, отозвались в землянке выстрелы первой батареи. Начальник штаба капитан Денисов проснулся, точно постучали в дверь.

— Узнай-ка, почему бросает, — сердитым голосом сказал он телефонисту.

И телефонист узнал. И доложил начальнику штаба. И командир полка услышал сквозь сон его доклад. Он заворочался и спросил:

— Что такое там?

— Хахалин прикрывает отход разведчиков, — сказал начальник штаба.

Снова заснули все в землянке, кроме дежурного телефониста. Но сон командиров продолжался недолго. Гребенщиков и Назыров привели в штаб старика с мельницы. Расспросив старика, кто он такой, разузнав о взрыве агитмельницы, командиры снова улеглись спать, а старика взял к себе уполномоченный особого отдела.

А еще через полчаса заговорила кочующая батарея, и знаменитый бас полковой пушки снова разбудил Люся. Со стены землянки с тихим шуршанием посыпался песок, замигала керосиноваякоптилка на столике дежурного телефониста. Майор выругался, сел на лежанке и посмотрел на часы.

— Почему так рано? — спросил он.

Начальник штаба точно и не спал. Он поднялся с лежанки и в одних носках по сырым березовым половицам подошел к телефону.

— «Атака»? Дайте мне «Луну»… Попросите к телефону сорок шесть. Спрашивает выше. Слушайте, сорок шесть, почему так рано проснулось ваше хозяйство? Ну, а почему расположились так близко?.. Ах, вас отовсюду гоняют? Бедные, бедные, никто вас не любит, не жалеет. Вот вас сегодня сорок поблагодарит. За что? — Капитан Денисов покосился на лежанку, прикрыл рукой трубку и сказал: — А за то, что не даете человеку спокойно уехать. А что, думаете, легко ему уезжать? Можно было догадаться. И так он не спит полночи. То ваш сорок пять разыгрался, то какого-то старика привели. Вот бобики! — Капитан положил трубку и сказал, обращаясь к майору: — Говорят, хотели вызвать серенаду по случаю вашего отъезда. А вообще стреляли по графику. Шесть ноль-ноль сейчас.

— А почему так близко? — спросил военком.

— Да потому, что отовсюду их гоняют. После того как из-за ихней пушки противник накрыл санитарных лошадей, лейтенант Терентьев места для себя не находит. И помните, начарт скандалил, что пострадала полковая кухня семнадцатой эсде. Горемычные кочевники.

— Что же, Терентьев думает, мы не будем его гонять? — спросил военком.

— Позвольте, — сказал Люсь, — но ведь мы дали им новый район для кочевья.

Ответить начальник штаба не успел. Послышался нарастающий свист снаряда, хлопнул далекий выстрел, вслед за ним помчался второй, и где-то совсем близко один за другим ухнули тяжелые разрывы. При каждом вражеском выстреле лицо Кутового принимало скорбное выражение — кожа на лбу его сморщивалась, глаза становились грустными и губы складывались дудочкой. Военком не был трусом, он неоднократно доказывал это, но он был артиллеристом и слишком хорошо знал, что такое орудийный выстрел.

— Вот тебе и серенада, — сказал он.

Наступила пауза. Затем — немного дальше пристрелочных — забухали тяжелые разрывы шквального огня. Противник прочесывал пути отхода с огневой позиции.

— А не пустить ли в кочевье еще одну пушку? — произнес командир полка. — Если мы будем стрелять одновременно с разных позиций, батарее звуковой разведки противника, ежели она действует в самом деле, будет трудней их засекать.

— Ну, вот, опять «ежели»! Кто же еще может так быстро их засекать, если не безеэр? — спросил Кутовой.

— Знаешь что, Андрей Петрович, не стоило б мне уезжать, пока мы не выяснили этого вопроса. Безеэр все-таки или не безеэр? — сказал Люсь.

— Опять он за старые песни. Не езди. Тебя в самом деле никто не гонит. И я, в конце концов, без бочонка пива как-нибудь проживу, — сказал военком.

— Старые или не старые, но, думаешь, легко ехать с мыслью: а не накрыл ли противник нашу кочевую?

— Не езди, — сердито повторил Кутовой.

— Между прочим, разведчики, когда приводили старика, сказали, что безеэр бездействует с зимы. Всех звукачей враг уложил в последней своей контратаке, — заметил начальник штаба.

— Это новость, — сказал Люсь. — Неужели он звукачей погнал в контратаку? Любопытно. А Моликов уже вернулся?

— Моликов остался на энпе.

— Ну ладно, — сказал Люсь. — Поеду я к вечеру, а сейчас мы с Васькой сходим к Терентьеву, а затем прогуляемся к Хахалину на энпе.

— Товарищ майор, вы действительно так не соберетесь ехать, — сказал капитан Денисов.

Люсь встал с лежанки и поднялся во весь рост. Головой он коснулся плащ-палатки, натянутой под потолком. Как в резиновой грелке, в плащ-палатке захлюпала вода.

Люсь сказал:

— Почему вода? Землянки мы разучились строить?

— Подпочвенная, товарищ майор, ничего не поделаешь. Место сырое, — ответил начальник штаба.

— Поглубже вырыть ровик вокруг наката, только и всего.

Командиры встали, умылись, повар Житихин подал завтрак на стол.

Впервые за всю войну Люсь собирался отлучиться из полка — и все не мог отделаться от беспокойства. Он мучился от желания повидать сына, маленького человечка, оставшегося сиротой, перенесшего тяжелую болезнь, в грозное военное время научившегося писать. По временам майор страдал от сильных головных болей. Иногда они были так мучительны, что казалось, он не сможет больше скрывать этого. Нужно было посоветоваться с хорошими врачами. В прифронтовых санитарных частях можно было встретить хороших хирургов. Хороших невропатологов было гораздо меньше, — да и как их искать? А вместе с тем страшно не хотелось уезжать из полка. Всегда в таких случаях кажется: вот ты уедешь — и что-нибудь случится с полком.

Он надел китель, затянул ремень и вышел из землянки, не сказав никому ни слова.

Лейтенант Шеффер выбежал за командиром, бросив печальный взгляд на недочитанный том «Сестры Керри». Напяливая на свою пышную шевелюру летнюю пилотку, вскидывая на плечо автомат, он пропел для бодрости:

Если завтра война, если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов… —
и сообщил доверительно часовому:

— Вот и я готов.

Майор Люсь любил своего неунывающего адъютанта. Неунывающего адъютанта все любили в полку. Неунывающих всегда любят. Каждая шутка, каждая выходка Шеффера — а они не всегда бывали удачными — встречали одобрительные улыбки, поощрительные взгляды. «Вот бобик», — говорил начальник штаба. «Вот друг», — говорил комиссар полка. Майор Люсь называл Шеффера «пистолетом». В это утро Люся не забавляли выходки его спутника. Какие ни строил лейтенант уморительные гримасы, как ни пытался почуднее перепрыгнуть придорожный кювет или подбить прутиком раннюю весеннюю муху, Люсь не обращал на него внимания.

По лесной тропинке они вышли на прошлогоднее картофельное поле. Заржавленные снарядные осколки, конические алюминиевые дистанционные трубки, помятые стабилизаторы от мин, картонки из-под ракет — все эти отбросы войны сплошь усеивали землю. То и дело попадались розовые от молодой ржавчины, с двойными медными поясками, двухсотдесятимиллиметровые «поросята», как называли на фронте неразорвавшиеся немецкие снаряды. Они лежали в мелких лунках, залитых талой водой. Некоторые из них были вытащены на поверхность и, поставленные на попа, торчали, как вехи, вдоль тропинки.

У двух старых ветел, которые росли на окраине сожженной деревни Кузино, на берегу широкого пруда, покрытого зеленым льдом (весенняя вода уже залила его поверхность), они встретили Андрея Моликова. Разведчик стоял, согнувшись, и внимательно разглядывал какую-то бумажку.

— Моликов, вот кстати, — сказал майор. — Мне передали, что вы сегодня ночью ходили в тыл врага и обнаружили неработающую безеэр.

— Точно, товарищ командир полка, — ответил Моликов, — немец всех звукачей погнал в контратаку, и батарея теперь не работает.

— Как же они тогда засекают наши огневые? У них работает где-нибудь другая безеэр?

— Может быть, так, а может быть, и по-другому, товарищ майор, — сказал Моликов. — Вот, обратите внимание, это что такое? Я грамоты ихней не знаю.

Он протянул Люсю бумажку, которую разглядывал перед тем.

Лейтенант Шеффер заглянул через плечо.

— Это обертка от сухого элемента, — сказал майор.

— Точно, — сказал Шеффер. — От батарейки для карманного фонаря.

— Что ж из этого? — спросил майор. — Мало ли всякой дряни они нам оставили!

— Это верно, товарищ майор, все дело в том, что бумажка-то совершенно свеженькая. Ее самое позднее вчера ночью обронили. Вечером позавчера был дождь. А она под дождем ни разу не была, не то что под снегом. Ни под дождем, ни под снегом, ни под солнцем. Даже клей еще сохранился на обороте. Видите?

Люсь снова взял обертку из руки Моликова.

— Действительно, — сказал он, — Что же ты думаешь?

Моликов не ответил. Командир внимательно посмотрел на него и пошел вперед.

— Можно следовать за вами? — спросил Моликов.

— Иди спать, — сказал Люсь. — Ты спал сегодня?

— Спать-то не пришлось, — Моликов хихикнул, — было еще одно дельце. Вы как, на энпе пойдете?

— Пойду и на энпе.

— Ну, так и я с вами. Разрешите?

И он пошел за командиром, не дожидаясь ответа.

Все поля вокруг рощи, где находились исходные позиции кочующей пушки, были избиты тяжелыми снарядами. Везде чернели воронки различной величины, в зависимости от погоды, которая была во время выстрела. Черные нелепые хлопья земли, засохшие клочья дерна, ржавые осколки покрывали местность вокруг рощи.

Люди шли молча. Потом Моликов сказал:

— Одного не могу понять: почему немец ни разу не попробовал нащупать исходные позиции? По огневым он бьет почем зря, а исходные ни разу не прощупал.

— Огневые он засекает по звуку. А как он исходные засечет? — спросил лейтенант Шеффер в свою очередь.

— Это я понимаю, — сказал Моликов. — Предположим, засекает по звуку. Но мог он или нет пощупать, что в этой роще у нас делается?

— Ты хочешь сказать другое, — заметил Люсь. — С твоим предположением не вяжется, что он бьет только по огневым, в то время как ему должно быть известно, где находятся наши исходные. Не так ли?

— Совершенно верно, товарищ майор, — обрадовался Моликов, — только это и не укладывается.

— А все остальное уложилось?

— Да, как будто бы.

— И ты даже, может быть, подозреваешь кого-нибудь?

— Да как вам сказать… Когда есть предположение, есть и подозрение.

— Послушайте, товарищи, вы о чем говорите? — спросил Шеффер. — Ни черта не понимаю.

— Поймешь, Васька, не суйся поперед батьки в пекло.

— Да, но я догадливый. Я всю жизнь был догадливым, а тут ни черта не понимаю.

— Догадаешься в свое время, не торопись. — И Люсь обратился к Моликову: — Видишь ли, исходные они потому, может быть, не трогают, чтобы не спугнуть. В этом районе у них есть пристрелянные пункты, и им удобнее ловить кочующую, а если мы передислоцируемся, у него будет белое пятно.

— Верно, — сказал Моликов, — точно.

Он был очень доволен.

Они подошли к роще.

— Смирно-о-о! — раздался зычный голос дежурного. Быстрым шагом огибая кусты, подошел он к командиру полка и отдал рапорт.

Люсь скомандовал:

— Вольно! Терентьева ко мне!

Одергивая гимнастерку, проверяя ладонью портупею и пистолет, выскочил из землянки заспанный лейтенант. Опрометью он бросился к майору.

— Лейтенант Терентьев явился по вашему приказанию, — отчеканил он, застывая перед Люсем в скошенном от бега положении.

— Получила батарея новый район для кочевья? Получила или нет? Почему снова подобрались так близко к командному пункту? Безобразие! Вы уйдете, а капе останется. Хотите, чтобы он нас накрыл?

— Товарищ командир полка, топографы не успели привязать мне новый район.

— Ну так взгрейте ваших топографов. Подъехали прямо к самому капе и лупят на чем свет стоит. Менять мне из-за вас расположение командного пункта?

Терентьев молчал. Люсь смягчил голос:

— Ну как у вас дела?

— Сегодня чуть не вляпались в историю, — смущенно сказал лейтенант и стал рассказывать майору о том, как сегодня на огневых соскочила станина с передка.

— Так, так, — сказал Люсь. — Очень жаль, не помяли они вам ребра, были бы осторожнее в следующий раз. Вы что, не могли веток подложить под колеса? — спросил он, снова повышая голос.

Терентьев не ответил. Могли, конечно, подложить, но не подложили. Теперь нечего было отвечать.

— Ну, а как новичок? — спросил Люсь.

— Серьезный парень. Будет артиллеристом, — вместо Терентьева ответил Клейменов. — Товарищ Кадушкин, подойдите сюда.

Кадушкин обтер руки ветошкой и шагнул вперед.

— Ближе, ближе, не бойтесь, — сказал Клейменов.

— Как настроение? — спросил Люсь.

— Ничего, товарищ майор. Крышу у меня вот только пробило, — сказал Кадушкин.

Чепель сплюнул от возмущения. Далась человеку эта крыша. Пусть бога поблагодарит, что остался живой, а он — «крыша», «крыша»…

За внешним возмущением Чепеля скрывалось все более доброжелательное чувство к новому трактористу. Парень понравился Чепелю. Он сам был спокойным, невозмутимым человеком, и ему пришлось по душе, что Кадушкин не испугался обстрела. Первый обстрел всегда страшен человеку. А заботливостью Кадушкина о тракторе был бы удовлетворен и сам Соловьев. И Чепель сказал с досадою:

— Он нам, товарищ майор, житья не дает с этой крышей. Прямо надоел.

— Вы бы акт составили, он бы и успокоился.

— Придется, — сказал Чепель.

— А о чем хлопотал Хахалин сегодня ночью? — спросил Люсь. — Поддерживал каких-то разведчиков. Что за разведчики такие?

— А вот Моликов там был, — ответил Терентьев.

Люсь повернулся к Моликову. Разведчик смутился.

— Да знаете, товарищ майор… Очень уж за сердце взяло, — начал он неуверенно. — Земля наша, а знамя нужно уносить. Вот мы и придумали…

— Какое знамя? — спросил Люсь удивленно.

— Урчеевского сельсовета. За рощей «молоток» начинаются его владения.

— Докладывать по порядку совесть не позволяет? — спросил Люсь, догадываясь, что ночью на наблюдательном пункте произошло что-то не предусмотренное уставом.

Моликов пожал плечами, ухмыльнулся и стал рассказывать о ночном деле.

— Посмотрели бы, товарищ майор, как фриц разозлился! А у нас убытков — Афонина слегка подшибло, только и всего, — закончил он.

— Что? — спросил Люсь, и лицо его задергалось.

Моликов испугался.

— Самую малость. Мякоть только и задело, — робко сказал он и, приподняв ногу, показал, куда ранило Афонина.

— Вот как? — убийственным голосом произнес Люсь. — Вы что же, игрушками занимаетесь, а у вас людей уродует? Марш за мной, я вам задам жару! Черт знает что такое! Попробуй-ка тут отлучиться из полка!

Он круто повернулся и зашагал в сторону наблюдательного пункта. Ища сочувствия, Моликов поглядел на Шеффера, но адъютант командира не обратил внимания на его скорбный взгляд.

Кадушкин поглядел, как они идут по дороге, которая тянулась на запад, пока не терялась в широком поле, и сказал:

— Читал я книжку про барона Мюнхгаузена. Он на пушечном ядре летал. Вот бы слетать да посмотреть, чего наковыряли у немца наши гостинцы. Ихние мы видим, вот они. А как наши?

— Да-а, посмотреть-то интересно, да не слетаешь. У теперешних снарядов слишком большая начальная скорость, — совершенно серьезно, как всегда, ответил Клейменов.

8. ТОЛЬКО ОТОМСТИТЬ!

Майор Люсь сердито шагал по непросохшей тропинке. «Дети какие-то, — думал он. — Нашли старика, хранящего советские знамена, и обрадовались, можно немцев подразнить. Хороша забава. А если бы пуля попала Афонину не в мякоть, а в затылок? А эти тоже хороши, выезжают на сырое поле и не могут подложить что-нибудь под колеса, чтобы пушка не вязла. Впрочем, чего ждать от командира батареи, когда командир дивизиона находит для себя забавы вроде подъема флага на ничейной земле». Майор шел и думал о том, что нельзя ему уезжать в отпуск, и все сильней охватывало его раздражение. Если при нем творятся в полку такие вещи, что же будет, когда он уедет?

— Вот я покажу Хахалину, где раки зимуют, — буркнул он, ни к кому не обращаясь. — Попляшет он у меня.

Шеффер, шагающий позади, искоса взглянул на Моликова и покачал головой. Разведчик удрученно понурился. Он был виноват в ночной затее, а достанется за нее старшему лейтенанту. Нехорошо получилось, вот беда.

— Товарищ лейтенант, — прошептал он Шефферу, — я во всем виноват. Старший лейтенант Хахалин тут ни при чем.

Шеффер развел руками и покачал головой.

Места, по которым проходили артиллеристы, по мере приближения к переднему краю становились все пустыннее. Дороги приобретали все более нормальный вид. Колесные колеи вошли в русло проселка. Луга и прошлогодние пашни по обе стороны дорог оставались нетронутыми. Неезженые пути. Сюда не добирались колеса транспортов, здесь ходили пешком. Даже верховой лошадью пользовались здесь редко. Люди приближались к краю земли. Снег, сохранившийся кое-где в низинах и у подножия кустов, лежал не смятый. В этих местах он умирал естественной смертью — от действия солнца и дождя. Со всех сторон сбегались на тонких кольях телефонные провода. Широкие поляны были завалены деревьями, чтобы помешать посадке десантных самолетов. Поваленные деревья, телефонные провода, да воронки от снарядов, да пожелтевшие листовки на немецком языке, сброшенные нашими летчиками зимой, когда здесь был противник, только и напоминали о том, что это фронт.

У деревни Мякишево послышался характерный визг мины. Заработал шестиствольный миномет, и в его неожиданном, странном, тревожном, как бы многослойном свисте потерялись все прочие звуки. Майор Люсь опустился на корточки, за ним присели его спутники.

— Где-то здесь он просматривает дорогу, — сказал Шеффер, имея в виду противника.

— Из Суконников, — убежденно отозвался Моликов.

— Нужно точно установить и дать ему жизни. Эта дорога нам нужна, — сказал Люсь сердито. — Все у нас приблизительно. «Где-то просматривает», «Очевидно, действует безеэр…» Точности не вижу. Артиллеристы вы или обозники? До сих пор не выяснили, кто засекает кочевую.

Он был очень сердит. Все усложнилось оттого, что он должен был уехать.

— Товарищ майор, завтра доложу точно, кто засекает кочевую. Даю слово, — сказал Моликов.

— Посмотрим, — сказал Люсь.

Они переждали, пока не прекратится обстрел, и пошли дальше.

Вот оно, место, где стояло когда-то богатое село Подъелки. Перекореженные посиневшие остовы кроватей, черепки горшков, колодезные ямы и эти страшные сизовато-черные прямоугольники пепелищ…

На одном пожарище они увидели старуху. Она собирала в кучку все, что сохранило вид вещи после огня: помятый умывальник, помятое ведро, синеватый обломок продольной пилы, колесо от телеги с полуопавшими спицами, две бутылки, чайник с надбитым носиком, — убогая, убогая нищета.

— Собираетесь переезжать? — спросил Люсь старуху.

— Куда переедешь-то? Шалашик хотим построить. Нам переезжать некуда. Тут, чай, своя земля, — ответила женщина.

— Отгоним немца подальше — отстроитесь, — сказал Шеффер.

— Мы-то отстроимся. Вот вы его гоните поскорей. Ох, ироды, никогда не забуду. Приходит один, такой беленький, щупленький, весь дамским платком обмотанный. «Мы вашу деревню фу! — говорит. — А то русский солдат греться в ней будет. Пусть русскому солдату будет «ой!» на морозе». Бутылку в солому — и поджег. Как все было в избе, так все и осталось. А хлеба были в прошлый год — жутко смотреть. Он возил, возил, половины не вывез…

Люсь стоял и слушал. Слушал его адъютант. Слушал Моликов. Иногда не так страшна звериная жестокость врага, как его методическое наглое самоуправство. Фашистские зверства — акт слабости, а не силы. И методическое надменное хозяйничанье — акт тупости, а не силы, но с тупостью трудно бороться. Тупость — как скала, загораживающая дорогу. Идея, логика, здравый смысл бессильны против каменной тупости. Тут нужен порох, динамит. Тут нужны стойкость и терпение.

А старуха продолжала:

— А чего они с народом поделали! И не расскажешь, товарищ командир. — Оглянувшись, она приблизилась к Люсю и зашептала: — Племянницу мою захватили. Она учительницей была в Урчееве. Слабенькая девушка, худенькая. Она в техникуме училась. Голой ее гнали семь километров по морозу, потом шомполами, шомполами, и в сарае на прошлогодней соломе четыре солдата и ихний офицер… Ее потом мы из петли сняли. Чуть жива была…

Старуха всхлипнула и вытерла глаза углом передника.

Они стояли и слушали старуху, и в это время из погребной ямы, открытой снегу и дождям, поднялась голова девушки. Косынка в синий горошек сбилась на ее лбу. Лицо девушки было измазано в саже и в земле.

— Здравствуйте, товарищ майор! — сказала она и выпрыгнула из ямы.

— Здравствуйте! — сказал Люсь. — Что-то не узнаю…

Он смотрел на девушку. Зеленая вязаная кофточка была так же испачкана в саже и в земле. Что-то знакомое показалось Люсю в ее лице, может быть, во взгляде. Но он не мог вспомнить, где ее встречал.

— Не узнаете? А помните, вы мне браунинг подарили?

И тут Люсь узнал девушку.

— А-а!.. — сказал он. — Это вы там скандалили, в Урчееве, прошлой осенью? Припоминаю, как же… Как вы здесь очутились?

— Длинная история, — ответила девушка.

Она улыбнулась. Улыбка получилась горькой и жалостной. Старуха стояла, подперев щеку ладонью, и мелкие слезы катились по ее пергаментным щекам.

Девушка сказала:

— А вы все воюете? А где теперь лейтенант Хахалин? Жив, здоров?

— Он теперь старший лейтенант. И до того он жив и здоров, что сегодня я собираюсь отправить его на гауптвахту.

— А у вас в полку есть гауптвахта?

— Найдется. Для него гауптвахта найдется. Ну, а вы-то как? Рассказывайте.

— Да что рассказывать! Была у немцев. Сбежала.

— Как же это вам удалось?

— Помогли добрые люди. Попались мы под Вертушинкой. Человек пятнадцать они уложили тут же, у нас на глазах. Меня и еще нескольких женщин забрали. Да что об этом говорить… Просилась в партизанский отряд, знала я там одних людей, — не взяли. Говорят: «Без оружия в отряд не берем». Но я знаю, это была одна отговорка. Я тогда была сама не своя, совсем сумасшедшая. Поэтому и не взяли. Помогли мне перебраться через фронт, пришла сюда; тут, в погребе у тетки, ваш браунинг был закопан. У немцев-то не пришлось воспользоваться. Вот теперь нашла.

Она вытащила из-за выреза кофты браунинг, который в далекую осеннюю ночь подарил ей майор Люсь.

— Что же вы собираетесь делать теперь с этим браунингом? — спросил Люсь.

— Да так, — сказала Лена Соколкова, — на всякий случай. Теперь я ученая, не буду далеко прятать.

Она улыбнулась, слегка запрокинув голову. На шее у нее был виден широкий бурый рубец. Кожа посредине его уже потемнела. Она улыбнулась жалостно, прикрыла лицо рукой и пошла прочь, не спросив даже, можно ли увидеться с Хахалиным.

— Что скажешь? — спросил Люсь своего адъютанта, когда они вышли из Мякишева.

Лейтенант Шеффер промолчал.

— Все можно отстроить, многое можно восстановить. Но как ты это восстановишь? — спросил Люсь.

— За это, товарищ майор, можно отомстить, — ответил Моликов.

— Да, отомстить. Пожалуй, только отомстить. И наш долг это сделать, — сказал Люсь.

9. НЕМЦЫ СЕРЧАЮТ

Подходя к наблюдательному пункту, Люсь предупредил товарищей, чтобы о встрече с Соколковой старшему лейтенанту ни слова не говорили. Он знал, что неизвестность для Хахалина лучше, чем сообщение о ее судьбе. А чтобы старший лейтенант не встретил ее случайно, он решил задержать его на наблюдательном пункте, заставив отдежурить еще одно дежурство.

У землянки наблюдательного пункта росла толстая, ветвистая береза. Ствол ее был подсечен умелым ударом клинка, и белый сок, застывая ледяными сосульками по краям надреза, стекал по белой железке из-под обоймы в цинковый патронный ящик. В этот час на переднем крае установилась такая тишина, что слышно было, как березовый сок капает в цинковый ящик. Часовой спокойно стоял у землянки. На деревянном плоту, который точно зацепился в кронах трех деревьев, чернела фигура дежурного наблюдателя. Хахалин спал после ночного дела. Афонина давно отвезли в санитарную часть.

Впереди, скрытое кустарником и деревьями, по-прежнему над подбитым советским танком развевалось красное знамя. Не достигнув результата, противник прекратил обстрел. Продырявленное пулями, изодранное осколками мин, оно развевалось по ветру, и наблюдателю на вышке казалось, что он слышит его тихий шелест.

— Где Хахалин? — спросил Люсь часового, — Быстро Хахалина сюда ко мне!

И по тому, что майор назвал командира дивизиона по фамилии, а не по званию, Шеффер и Моликов поняли: гроза прошла.

Хахалин вышел из землянки не торопясь. Вины за собой он не чувствовал.

— Забавляетесь по ночам? Скучно стало? — спросил Люсь, но строгости не было в его голосе.

Хахалин стоял перед командиром навытяжку, смотрел в лицо и молчал. Так же молча Люсь оглядел его фигуру и направился к наблюдательной вышке.

С мальчишеской ловкостью полез он по ветвям старой ели. Хахалин последовал за ним. Шеффер посмотрел, как они лезут, потом повернулся к помощнику Хахалина по оперативной части, который вышел из землянки вслед за своим командиром, и сказал:

— Угостили б из своих подвалов, раз начальство пришло.

— Чем прикажете, товарищ командующий не всеми вооруженными силами? — спросил помощник Хахалина, прикладывая руку к виску.

— Вольно, — небрежно сказал Шеффер. — Прикажите подать рябчиков в сметане и бутылочку шампанского «деми-сек». Повару велите не усердствовать с пряностями. Мой организм их плохо переносит. Сервировка походная. Трюфеля и спаржу можно не подавать.

— Слушаюсь, генерал-подполковник. Сей минут будет исполнено.

И помощник Хахалина повернулся кругом, прищелкнув каблуками.

— Послушай, Степа, кроме шуток, водчонки грамм сто я у вас не наскребу? Нам ведь уже давать перестали… — просительно произнес Шеффер. — Промерз я очень. Честное слово. Утро свежее, как бы не захворать. С февраля месяца во рту ни грамма не было.

— Кроме чистого натурального березового сока, из питья ничего, Вася, предложить не могу.

— Эх ты, царь Додон, — вздыхая, сказал Шеффер. — Давай, что ли, березового.

И когда помощник Хахалина отошел за цинковым ящиком с соком, Шеффер спросил Моликова:

— А что, Моликов, у тебя воображение богатое? Можешь вообразить, что в березовом соке сорок градусов?

— Могу, — сказал Моликов.

— А я нет, — грустно признался Шеффер. — Я ползучий эмпирик. Понимаешь?

Между тем Люсь добрался до наблюдательной площадки. Дежурный встал с футляра от стереотрубы и козырнул майору. Не глядя в стекла прибора, Люсь осмотрел местность.

— Ну, гуси… — сказал он и прильнул к стереотрубе.

Хахалин терпеливо ждал, что дальше скажет командир.

— И здорово немцы серчали? — спросил вдруг Люсь.

— Здорово, — ответил Хахалин. — Посмотрите, они все поле переворошили вокруг танка.

— Это я вижу.

— Ведь мы это за агитмельницу. Они затеяли подлость, а мы без обмана: советский флаг на советском танке.

— Хороши, — сказал майор.

Он снова посмотрел в стереотрубу, и в это время немцы начали новый обстрел красного знамени. Звук орудийного выстрела почти совпадал со звуком разрыва на ничейной земле — так велика скорость полета современного снаряда. Выстрел — и перед окопами боевого охранения поднимается серый фонтан земли.

Обстрел немцы начали ожесточенный. В ход пошли минометы. Затем через глинистый вал переднего края вывалились серые фигурки солдат. Их было там до взвода. Пригибаясь к земле, падая и вновь поднимаясь, побежали они к подбитому танку.

Открыли огонь советские подразделения. Бухнул ротный миномет. Еще и еще раз… Немцы залегли.

— Батарее приготовиться к ведению огня! — негромко сказал Люсь.

Телефонист внизу повторил его приказание.

— Дайте огонь по немецкой пехоте! — сказал майор старшему лейтенанту.

Хахалин с готовностью занял его место возле стереотрубы.

После ответного огня навстречу немецким солдатам выбежали советские пехотинцы. Захлебываясь, застучали автоматы немецких стрелков. Они точно гвозди заколачивали там, на своей стороне. Не успели советские бойцы сблизиться с немцами, как отдельные солдаты стали отбегать назад, а затем назад побежал весь взвод.

Немецкий снаряд угодил в башню танка. Когда рассеялся дым разрыва, красного знамени на танке не оказалось. Ничейная земля снова приобрела свой прежний ничейный вид.

— Все, — сказал Люсь, — представление окончено. — Он помолчал. — А знаете что, Хахалин, не поднять ли ночью снова над танком красный флаг?

— Как прикажете, товарищ майор, — сверкая глазами, ответил Хахалин.

— Поднимите снова, если сможете. Здорово враг серчает.

Хахалин улыбнулся.

— За мельницу крепко меня досада взяла.

— За мельницу или за что-нибудь более серьезное, это не важно, — задумчиво сказал Люсь. — Важно то, чтобы немцу тошно стало жить на нашей земле. Вот что важно. Но чтобы был порядок. Понятно? На рожон не лезть. Чтобы ни одного раненого — ни в кость, ни в мякоть. Кстати, Хахалин, придется вам отдежурить на энпе и эту недельку. Командиры батарей проходят сбор по обучению стрельбе с воздушным корректировщиком, никого взамен вас на энпе дать не могу. Не возражаете?

— Есть отдежурить, товарищ майор. Тем более — имеется работенка. Каждую ночь мы ему будем поднимать знамя.

— Валяйте, — сказал Люсь и вздохнул.

В эту минуту майор пожалел, что никогда уж не придется ему командовать дивизионом.

10. ПОДНОСЧИК ПИЩИ

Вернувшись на командный пункт, Люсь сказал военкому:

— Знаешь, Андрей Петрович, поеду я в штаб завтра. Что-то не лежит у меня душа двигаться сегодня.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — сказал военком. — Ты так, Иван Иванович, никогда и не выберешься.

Но спорить с майором было бесполезно, если он принял какое-нибудь решение…

К вечеру вернулась зима, похолодало, начался снегопад. Снова земля стала белой.

В темноте к расположению штабной батареи подошел незнакомый человек.

— Кто идет? — спросил часовой.

— Какой ты страшный, — послышался в ответ ленивый голос.

Затрещали ветви кустарника. Человек шел к часовому.

— Кто идет? — еще раз крикнул часовой. В голосе его послышалось раздражение. Звякнул металл — он изготовил винтовку.

— Свои, эй! Смотри застрелишь! — закричал человек из темноты. — Я подносчик из семнадцатой дивизии. На старом месте никого нету. Куда они подевались? Заплутал я совсем.

— Не знаю, — ответил часовой. — Обходи сторонкой.

— Зачем сторонкой, когда я к вам иду? Не жрал я второй день. Может, ваши ребята хлебцем не обидят?

Часовой не ответил и отвернулся.

Подносчик пищи, которого Моликов называл Макаром, прошел вперед, к тому месту, где возле хвойного шатра горел костер и сидели люди из штабной батареи. Повар Житихин рассказывал о том, как он работал в вокзальном ресторане на станции Рязань. Берет пассажир бутерброд с сыром, приносит обратно, говорит: «Безобразие! Вы эти бутерброды держите, наверно, с прошлого года». — «Обменяем», — говорит буфетчик. Посылает бутерброды Житихину, велит: «Освежи». Житихин обливает их кипяточком — бутерброды становятся как новенькие. Пассажир съел один, за вторым приходит. Бойцы слушали его, смеялись, потому что война — дело скучное и они рады были повеселиться.

Подносчик подошел к костру.

— Товарищи, не разживусь у вас кусочком хлебца? — спросил он.

— А-а, Макар! — узнал его Моликов. — Все бродишь, Макар? Давненько не виделись. Дайте, ребята, местечко Макару. Замерз Макар…

Моликов суетился, расталкивал бойцов, нежно заглядывал в красные, точно заплаканные, глаза подносчика. На этот раз подносчик не возражал, что Моликов называет его Макаром. Не снимая цинкового термоса со спины, он осторожно опустился на корточки возле костра.

— Всех-то ты знаешь, Моликов, — заметил Житихин.

— Такая должность, — ответил Моликов и спросил подносчика: — А в дивизии тебя не кормят?

— Не нашел кухни. Передвижка, черт бы ее драл. Пока я топал на передовую, их как ветром выдуло.

— Да, все кудай-то уходят, одни мы остаемся. Двинет фриц ненароком, а прикрытия с птичкин нос. Отбивайся стодвадцатидвухмиллиметровыми огурчиками. Повертывайся успевай, — сказал шофер штабного автобуса.

— Ладно, отобьешься, — сказал Моликов. — У тебя язык длинный. Ты и языком управишься.

— Чего взъелся? — спросил шофер.

— Болтаешь много, вот чего.

— Не двинет, ничего. Попробуй-ка двинуть по такой грязи, — сказал телефонист, пришедший ужинать.

— Что же, вас оставляют совсем без прикрытия? — спросил подносчик. — Дело рискованное.

— Ладно, поговорили, — сказал Моликов. — Думаешь, на переднем крае мало людей? Найдется прикрытие, не сомневайся. Вырастет из-под земли.

— Как в сказке, верно? — сказал подносчик.

— А тебе бы только слушать? — спросил Моликов.

— Чего пристал к человеку? Пусть он сперва поест, — сказал Житихин и обратился к подносчику: — Давай котелок, налью супу.

Котелка у подносчика не оказалось. Все котелки у тех, кто сидел у костра, были заняты.

— А ты ему налей в термос, — сказал Моликов.

Подносчик спросил:

— Как же я буду хлебать из термоса?

— Если голодный, похлебаешь и из термоса. Ресторанной утвари у нас еще не завелось. Свою в Рязани Житихин оставил.

Подносчик не двигался.

— Давай, что ли. Не хочешь? — сказал Житихин.

Моликов вскочил на ноги и ухватился за термос.

— Давай подсоблю, — сказал он. — Ложка у тебя есть? Будешь хлебать из термоса.

Подносчик расстегнул ремни. Моликов помог снять термос.

— Ну и тяжелый он у тебя! Ты не кирпичи в нем носишь заместо обеда?

Пока подносчик собрался с ответом, Моликов откинул крышку и заглянул внутрь, точно в самом деле ожидал увидеть в термосе кирпичи. Подносчик рассердился:

— Ты что, в самом деле, стыдишь меня перед людьми? Документ хочешь взглянуть, так и скажи.

— На кой мне твой документ, — сказал Моликов. — Садись шамай.

Повар налил в термос супа, и подносчик стал есть.

— Послушай, Макар, а как фамилия командира вашей дивизии? — спросил Моликов.

— Домрачев, — ответил подносчик.

— А командира полка?

— Моего? Сперанский.

— А командира роты?

— Допрос. Видали? — сказал подносчик обиженным голосом. — Рыбаков командир роты.

— Так, так, — сказал Моликов. — Валяй кушай.

И, перестав интересоваться подносчиком, он, посвистывая, ушел в темноту.

Раздался оглушительный орудийный выстрел. Подносчик вздрогнул. Люди у костра рассмеялись.

— Вот бас, верно? В вашей дивизии такого не сыщешь, — сказал шофер штабного автобуса.

Один за другим прогремели десять выстрелов кочевой пушки.

— Сейчас жди ответа, — сказал Житихин. — Фриц отвечает, как барышня в телефон.

Но ответа в этот раз не последовало…

Немного погодя в штабную землянку заглянул забрызганный грязью полковник Домрачев, командир семнадцатой стрелковой дивизии. Месяцев пять назад артиллерийский полк Люся поддерживал дивизию Домрачева, когда штурмовали Старую Рузу. За полковником следовал молчаливый адъютант.

— Разрешите? — придерживая плащ-палатку у входа, спросил Домрачев.

— О-о, полковник! Заходите. Живем по соседству, а видимся раз в год, — сказал военком. — Хорошие мы друзья, а?

— По такой дорожке в гости друг к другу не походишь, — ответил полковник.

— Одуванчик, скажи Житихину, пусть дает ужин, — велел капитан Денисов.

— А березовый сок? За обедом мы сегодня недополучили, — заметил Шеффер.

— Ясно, чего спрашивать.

— Нулевку, да?

— Вот друзья! С полслова друга понимают, — заметил военком.

— Я этого сока видеть не могу. Все березы подточили. Куда ни глянь — железка из-под обоймы, циновка из-под патронов. И капает, капает… — проговорил Домрачев.

— Наш сок особенный. Высоковитаминозный, экстра-прим. Нулевка, если не говорить о четверке перед нулем.

— Вот что! До сих пор получаете? А нам уж не дают. Только до роты, — сказал Домрачев.

— Нам дают, но, наверно, по ошибке. И мы это держим в секрете. Обещали давать до первого апреля, а вот уже май на носу, — ответил Денисов.

— Разве так дают? Перепадает понемножку. Совсем не то положение. Каждое утро просыпаешься и не знаешь — то ли будет сегодня, то ли нет, — пояснил Шеффер, направляясь к выходу.

— В какие края, товарищ полковник? — спросил капитан Денисов.

— В штаб армии. Трактор мой застрял у моста. Хочу от вас связаться с полком и попросить подмогу.

— Вызывайте через «Атаку», — сказал военком.

Пока полковник говорил по телефону, повар Житихин приготовил стол к ужину. Пришел майор Люсь, — он занимался с помощником начальника штаба по оперативной части. Подоспел к ужину помощник командира по строевой части.

Комиссар выбил пробку ударом бутылки о ладонь. Шеффер сказал:

— Ишь как шибает! Дульно-баллистическая волна.

Комиссар разлил водку по стаканам, и снова Шеффер сказал:

— Пол-литра на восемь человек, да еще дворнику стакан дали.

— Тебе бы только выпить, пистолет, — сказал майор и протянул стакан Житихину: — Ну, Житихин, будем здоровы…

— Не хочу, товарищ майор. У меня от ей голова болит.

— Огонь! Огонь! — закричал майор.

Специальностью Житихина в рязанском ресторане были блинчики с творогом, с мясом и особенно с повидлом. Он делал их из тонко раскатанного теста и хорошо прожаривал. Он не был идейным трезвенником, но, как многие повара, к водке относился равнодушно. Однако приказ есть приказ. Житихин сморщился, быстро проговорил свое обязательное присловье:

— Будем здоровы, — и выпил не закусывая.

— Все молоко да молоко, а когда водку начнем лить? — спросил Шеффер, осушая свой стакан.

— Будет тебе, Васька, прикидываться. В самом деле можно подумать, ты такой любитель выпивки, — сказал Люсь и обратился к полковнику Домрачеву: — Что же вы, товарищ полковник, плохо кормите своих подносчиков пищи? Вот уж который раз один из них приходит к нам на огонек.

— Ни разу об этом не докладывали.

— Как же, и сегодня приходил, просил есть. Говорит: передвижка, никого не нашел на старом месте.

— Передвинулись мы вчера. Как он мог не знать? Прикажу расследовать это дело.

На ступеньках послышались шаги, хлюпнула доска у входа, и голос помощника начальника штаба произнес:

— Разрешите войти?

— Попробуйте, — ответил военком.

Помощник начальника вошел в землянку, в дверях остановился Моликов. Правая рука его была перевязана свежим бинтом.

— Разрешите обратиться к полковнику, — сказал помощник начальника штаба.

Люсь разрешил.

Помощник начальника штаба по оперативной части спросил полковника, есть ли в семнадцатой дивизии командир полка Сперанский.

— Есть. А в чем дело?

— А командир роты Рыбаков?

— Рыбаков? В полку Сперанского? Никогда не слышал. Есть у Сперанского командир роты Рыбаков? — спросил полковник своего сурового, молчаливого адъютанта.

— Ни разу не слышал, — ответил адъютант.

— Разрешите доложить, товарищ майор. Задержан подносчик пищи из семнадцатой эсде. В термосе у него обнаружена рация, — сказал помощник начальника штаба таким тоном, каким он докладывал об обстановке.

…Когда подносчик пищи дохлебал щи из своего термоса и двинулся в путь, Моликов осторожно пошел за ним. Моликову давно не нравился этот подносчик. Он не раз заставал его в расположении командного пункта, не раз слышал, как тот заговаривал с людьми о вещах, его не касающихся. Почему он такой любопытный, этот тип? И почему фриц не ответил сейчас, когда стреляла кочующая пушка? Не потому ли, что подносчик был занят едой?

Ночь была лунная, над лесом в светлых облаках медленно плыла полная луна, и от ее неверного света еще чернее, еще непрогляднее казались тени кустов и деревьев. Погода становилась все свежее. Ближе к утру следовало ждать мороза.

Подносчик пищи шагал, не выбирая дороги, шлепал по лужам, проваливался в грязь и глухо матерился. Можно было подумать, что он нарочно идет с таким шумом, чтобы все знали, что он уходит. А может быть, так только казалось Моликову? Как бы там ни было, Моликов шел за подносчиком осторожно, поминутно замирая на месте, чтобы не выдать себя. Ему очень не нравился этот тип.

Внезапно подносчик остановился и затем двинулся дальше, но теперь он шагал потихоньку, смотрел, куда ступить, и, казалось, прислушивался: не идет ли кто за ним? А за ним шел Моликов, шел бесшумно, незаметно, как только он один и мог ходить во всем полку.

Но вот подносчик снова остановился, оглянулся. Моликов застыл в тени кустов у обочины дороги.

Легко перескочил Макар придорожный кювет, полный жидкой грязи, и, осторожно раздвигая ветки кустов, пошел к лесу.

Не отступая ни на шаг, Моликов крался за ним. Временами темный силуэт подносчика терялся среди темных кустов и темных деревьев. Тогда Моликов приостанавливался, прислушивался, приседал и находил между деревьями его фигуру. Иногда он определял направление, по которому шел подносчик, по веткам, — они колебались и были видны на фоне лунного неба.

Вскоре подносчик остановился. Моликов услышал его сопение. Макар стоял под деревом и возился с ремнями термоса. Негромко звякнули пряжки ремней, подносчик скинул термос под деревом и присел возле него. Моликов подкрался ближе. Еще раз что-то звякнуло в руках подносчика, и затем Моликову показалось, что он начинает различать руки Макара в слабом свете. Моликов постоял несколько минут не двигаясь, затем подскочил к подносчику и, прежде чем тот успел выпрямиться, опрокинул его навзничь.

С запозданием выхватил подносчик из-за воротника финский нож. Он хотя и ткнул Моликова в кисть руки, но сам не успел ни вывернуться, ни подняться. Сильным ударом окровавленного кулака Моликов оглушил его. Зажимая рану левой рукой, разведчик нагнулся и поглядел на термос. Нижняя часть боковины обыкновенного оцинкованного термоса для подноски пищи была открыта, и внутри него сиял слабый свет…

— Давайте этого типа сюда! — сказал майор Люсь, когда помощник начальника штаба доложил ему о происшедшем.

Моликов с готовностью выбежал наружу, и через минуту в землянке стоял подносчик — без шапки, вымазанный в грязи, растерянный и угрюмый. Следом за ним боец из штабной батареи внес термос.

— Вы кто такой? — спросил Люсь.

Человек промолчал.

— Я спрашиваю — откуда вы?

— Из семнадцатой дивизии, — негромко сказал подносчик.

— Полк, рота? — закричал полковник Домрачев.

Человек назвал.

— Командир роты кто?

— Коровин, — ответил подносчик.

— Раньше говорили — Рыбаков?

Человек промолчал.

— Вот что, вываливайте все по порядку, — приказал майор Люсь.

Человек молчал.

Помощник начальника штаба поставил на стол термос, нажал две заклейки, и боковинка термоса открылась. Под фальшивым дном в термосе была смонтирована портативная рация.

— Попросите уполномоченного особого отдела, — сказал Люсь Моликову.

Тогда подносчикповалился на колени.

— Взяли меня под Оршей… Пистолет к виску… Не было выбора. Жена, дети… Пощадите…

— Что же, ты думаешь, сукин сын, жене и детям ты такой нужен? Предатель ты, собака, вот ты кто. Понятно? Шпион ты, вот кто! — закричал полковник Домрачев.

11. В НОЧНОЙ ЧАС

Ночью ударил мороз. В полчаса землю накрепко сковало льдом. Окаменели глубокие колеи. Жидкая грязь застыла в них, как металл, вылитый в форму. Лужи покрыло ледяной коркой. Опущенные ветви елей вмерзли в лесные тропинки. Под ногами часового захрустели, как оловянные, прошлогодние листья, опавшая хвоя, щепки и сучки.

Люди артиллерийского полка спали. Спали командиры, связисты, бойцы. Изредка над передним краем вспыхивали осветительные ракеты, и ночную тишину то там, то тут прошивала пугливая пулеметная очередь. Часовые улыбались. Гитлеровцы боятся. Гитлеровцам чудится внезапная атака. Подходящая погодка — ударить им в лоб. Хорошо рвутся тяжелые фугасы на замерзшей, каменной земле…

Ночь была морозна, тиха, спокойна, но где-то в оперативных штабах противника дорабатывались последние детали наступления, где-то в базе сосредоточения немецкие солдаты готовились к бою. Последнее донесение шпиона-доносчика, которое он частично успел передать через свою рацию, послужило сигналом для готовящейся атаки. Но об этом часовые на командном пункте не догадывались. Об этом никто еще ничего не знал.

В предутренней тишине прозвучали негромко немецкие команды, две красные ракеты взлетели в ночную темноту, саперы пошли вперед — резать проволоку. В пятом часу зарычали моторы танков, и по всему участку фронта начался минометно-артиллерийский огонь.

Атака! Маленький пехотинец в шинели с неаккуратно поднятым воротником вскинул на бруствер окопа свою винтовку. Его сосед туже затянул пояс и придвинул к себе сумку с гранатами и две бутылки с жидкостью КС. Телефонист в короткой бязевой куртке согнулся над ящиком полевого телефона. Вглядываясь в темноту, он быстрым шепотом стал докладывать своему командиру обстановку.

Над ничейной землей вспыхнула осветительная ракета. На этот раз ее пустили с нашей стороны. Она повисла в воздухе, брызгая искрами и заливая мертвую землю белым огнем. В знакомой картине ничейной земли что-то изменилось. Маленький пехотинец не узнавал ее. Может быть, в этом был повинен мертвый белый свет ракеты? Но ведь не первый раз освещали ракеты угрюмое пространство ничейной земли. Гнетущее чувство ожидания охватило его. Еще одна ракета поднялась в небо. На этот раз он понял, что произошло. В нескольких местах исчезла проволока на белых немецких крестовинах, исчезли и самые крестовины. В некоторых местах исчез глинистый вал.

— Гляди-ка! — крикнул он и тронул дрожащей рукой соседа.

По ничейной земле, как черви, ползли черные человеческие фигуры. В их руках при свете ракеты блестели ножницы на длинных рукоятках.

Атака! Тщедушный пехотинец приложился к своей винтовке и выстрелил. Выстрелил также его сосед. Где-то поблизости застрочил станковый пулемет. И сразу стало легче ждать атаки. И сразу не такой страшной показалась ему угрюмая ничейная земля.

И когда началась артиллерийская подготовка и тяжелые немецкие снаряды с нарастающим воем понеслись из глубины вражеского расположения и стали рваться в наших окопах, ему уже не было страшно. Совсем близко разорвался немецкий снаряд, и тщедушного пехотинца обдало волной жаркого воздуха, запахом серы, и по каске застучала земля. Он согнулся, сжался в комок, стараясь занимать как можно меньше места; ему хотелось вдавиться, вжаться в шершавую стенку окопа, чтобы занимать еще меньше места, и все-таки он не побежал, не растерялся, он ждал, когда прекратится артподготовка. Потом в темноте он услыхал стоны, крики и ругательства раненых, и он побежал туда по ходу сообщения, чтобы оказать помощь, и он ничего не боялся теперь.

А снаряды все летели, все буравили воздух и вздымали землю на нашей стороне, землю и накаты из толстых бревен, и в сплошном артиллерийском гуле потерялась ночная тишина.

Хахалин выбежал из своей землянки, как только послышались первые выстрелы немецкой артиллерии.

— Дежурный, что там такое? — закричал он наблюдателю на вышке.

— Враг проделал проходы в проволоке и бьет по переднему краю, — ответил дежурный, склоняя голову над краем площадки.

Хахалин приказал передать на батарею, чтобы приготовились к ведению огня, и, накинув шинель на плечи, присел рядом с телефонистом.

— Это его красным флагом растравило, — сказал часовой.

— Как навоз, — отозвался проснувшийся подчасок, — тронешь — завоняет.

— Разговорчики, — сказал Хахалин.

Он вызвал по телефону командира стрелковой части и узнал, как обстоят дела. Дела у пехоты обстояли неважно. Сил на переднем крае было недостаточно. Подразделения передвигались в тыл, смена прибывала постепенно. Хахалин побежал вперед, к наблюдательному пункту стрелкового подразделения. Два связиста потянули за ним телефонный провод.

На командном пункте полка проснулись командиры. Несколько секунд они лежали молча и прислушивались к шуму фронта, скудно проникающему под четыре наката.

— Бросает, собака, — сказал наконец начальник штаба.

— Андрей Петрович, не спишь? — спросил Люсь военкома.

— Даст он спать, сволочь! Ишь зашевелился.

— Товарищ майор, а ведь это атака, — сказал начальник штаба.

И в эту минуту еще приглушенным, ночным голосом заговорил телефонист:

— «Земля» слушает. Есть позвать сорок два. — И, повернув лицо к лежанке, он обратился к начальнику штаба: — Товарищ капитан, тридцать шесть просит к телефону.

— Кто такой теперь тридцать шесть? — спросил майор, поднимаясь с лежанки вслед за капитаном.

— Хахалин, — ответил Денисов и взял трубку из рук телефониста. — Сорок два слушает. Вон как? — Он обернулся к командиру полка: — Думает, готовится серьезная атака… Ладно, сейчас будет говорить сорок, — снова сказал он в трубку. Ожидая, пока подойдет майор, он отнял трубку от уха и сообщил: — Пехота отходит на вторую линию. Очень сильный огонь. Слышны танки.

На лице Люся ничего не отразилось; может быть, только в глазах сверкнул настороженный металлический свет. Спокойно он взял трубку.

— Ну, Хахалин, что скажешь новенького?.. Вот это нехорошо… Так, так. Выходит, ждать нечего. Забирай свое хозяйство и отходи на соединение к нам… Да, это все.

Он отдал трубку телефонисту и повернулся к военкому.

— Противник прорвал передний край правее нашего наблюдательного пункта. Положение серьезное. У пехоты сил недостаточно. Они сматывают усы.

А «усами» в те дни на артиллерийском жаргоне обозначалась проволочная связь. И то, что пехота ее сматывала, говорило о том, что несколько слабо вооруженных людей на артиллерийском пункте с плотом из березовых кольев и землянкой остаются одни, без всякого прикрытия.

— Противная обстановка, — сказал военком.

Он чувствовал неприятное стеснение в груди, биение сердца. Он знал, что это страх, что ему страшно и за себя и за людей, находящихся в его подчинении, за участь полка. Однако он ничем не выдал своих чувств. Он не выдал и мыслей своих, а думал он сейчас о жене и детях, о том, вернется ли он с войны живым и здоровым. Обычным своим движением Кутовой погладил себя по коротко стриженной голове, провел ладонью по дряблым белым щекам. Он как бы стер сразу привычным жестом трудные мысли и, принимаясь натягивать сапоги, стал думать о том, что нужно сейчас делать, как расставить силы, организовать оборону, чтобы сдержать противника до подхода прибывающих на смену стрелковых соединений. Тем временем начальник штаба отобрал у телефониста трубку и уже докладывал обстановку вышестоящему начальству.

Без кителя, в одной коричневой фуфайке, майор Люсь выбежал из землянки. А лейтенант Шеффер продолжал спать. Подложив ладонь под пухлую щеку, он сладко посапывал во сне. Что ему снилось? Мать, невеста? Может быть, окончание войны где-нибудь на незнакомой речной преграде? Он лежал, повернувшись лицом к земляной стене и выпятив зад в синих бриджах.

— Посмотрите на Одуванчика, — сказал капитан Денисов, окончив доклад и передавая трубку телефонисту. — Спит! — Он шлепнул адъютанта по заду. — Вставай, приехали!

С добродушной миной Шеффер сел на лежанке, потянулся и протер глаза.

— Никак, война началась? — спросил он и потянулся за сапогами.

Застегивая ремни и поправляя пистолетные кобуры, комиссар полка и начальник штаба пошли к выходу.

— Стали баловаться по ночам. Хулиганство, — быстро одеваясь, говорил Шеффер телефонисту.

Но у того не было настроения шутить. Чаще обычного он дул в телефонную трубку, проверяя связь. С неодобрением поглядел он на неунывающего адъютанта и сказал с укором:

— Все бы вам шутковать, товарищ лейтенант, а он как ударит — и будет компот!

— Тихо! — строгим голосом сказал лейтенант Шеффер. — Без паники!..

Как сотни раз до этого, он схватил пояс с пистолетом и китель майора и побежал за командиром, с бодрым и легкомысленным видом напевая вполголоса:

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром…
Сейчас его бравада и шутовство казались неприятными, но лейтенант Шеффер не понимал этого. По молодости лет, а может быть, в силу характера, он не думал об опасности, о предстоящем неравном бое, о том, что наступающий день, может быть, последний день в его жизни. Недостаток ли воображения, легкомыслие ли молодости, но если говорить правду, то в эту тревожную и ответственную минуту лейтенант Шеффер думал о жратве. Он привык завтракать тотчас, встав ото сна, и не намеревался сегодня изменять этой привычке.

Из землянок вылезали люди. Командир штабной батареи лейтенант Кулаков отдавал какие-то распоряжения. Шофер штабного автобуса катил по тропинке трофейный пулемет. Лейтенант Шеффер подбежал к Люсю, накинул на его плечи китель, заставил надеть в рукава и подал пояс с пистолетом. Затем он побежал к кухне Житихина.

Повар спал в еловом шалаше, накрытый закопченным тулупом. Шеффер живо растолкал повара и проговорил:

— Дай на дорогу чего-нибудь пожевать. Не люблю воевать натощак. И смотри, Житихин, не опаздывай с обедом. Война войной, а режим питания ослаблять не следует.

Бойцы штабной батареи занимали круговую оборону.

Характер местности для этого был удобен. Командный пункт, расположенный в роще, на обратном скате небольшой высоты, главенствовал над песчаным речным берегом. Правее штабных землянок через холм пролегала замороженная внезапным похолоданием, развороченная колесами проселочная дорога. С гребня холма открывался широкий обзор в сторону переднего края. Сейчас, в предрассветный час, пестрые поля прошлогодних пашен, темно-зеленые вершины елей и паутина березовых ветвей с набухшими коричневыми почками сливались в одно сплошное море мрака. Все чаще в нем, как светляки, вспыхивали одиночные выстрелы.

Уверенно находил Люсь тропинку среди темных деревьев и кустов. В ночной темноте по каким-то для постороннего неуловимым признакам он окликал нужных ему людей, узнавая их не то по дыханию, не то по походке, не то по манере ломиться через кусты. И, окликая их, он негромко, но властно поручал какое-нибудь дело. И так же безошибочно лейтенант Шеффер находил в темноте своего командира.

Когда небо над деревьями заметно посветлело, немецкие снаряды начали ложиться в роще, в расположении командного пункта. С шипением и воем они падали на деревья, и тогда раздавался страшный треск, а затем разрыв, и жаркое дыхание взрывной волны опаляло человеческие лица. Люди укрылись в землянках и блиндажах, и Люсь сказал Шефферу:

— Ложный перенос в глубину. Раз авиации нет, он еще не атакует.

И верно, через десять — пятнадцать минут противник опять всей массой артиллерии и минометов стал бить по переднему краю.

Майор Люсь послал связного к лейтенанту Терентьеву с приказанием сниматься с исходного положения и занимать огневую позицию на дороге — в расположении штаба полка. Вторая батарея, которая находилась глубже в тылу, уже вела ответный огонь со своих постоянных позиций.

Вскоре немцы снова начали минометно-артиллерийский обстрел командного пункта, и в воздухе в промежутках между разрывами послышался шум авиационных моторов.

— Во-оз-дух! — разнесся по роще протяжный крик наблюдателей.

Люсь схватил автомат своего адъютанта и выбежал из землянки под огонь артиллерии. За ним, не отступая ни на шаг, последовал Шеффер. В руках он держал трофейный австрийский карабин.

— Всем выходить для отражения воздушной атаки, — негромко сказал майор командиру штабной батареи.

И Кулаков своим зычным голосом повторил приказ.

Прижимаясь к земле, к толстым стволам деревьев, ища укрытий в складках местности, люди выходили из спасительных блиндажей. Каждый боец знал эту тактику противника: вслед за авиацией в атаку выходили танки и автоматчики.

С диким завыванием обрушились на командный пункт вражеские пикировщики. Там, в воздухе, над лесом, было уже светло, и на черных телах фашистских самолетов были ясно видны белые кресты и свастики.

— Огонь! Огонь! — закричал Люсь.

Он опустился на колено возле старого березового пня и стал стрелять по ближайшему самолету.

Наступила редкая минута, когда адъютант командира не дурачился. Он скинул с плеча ремень карабина и стоял рядом с майором, выжидательно глядя вверх.

И вот отделились черные бомбы и с металлическим визгом полетели вниз. К пеньку, у которого стоял на коленях Люсь, подбежал флегматичный телефонист. С разбегу он припал на колено и выстрелил из автомата. С ужасающим грохотом ударили бомбовые разрывы. Взрывной волной Шеффера бросило на землю. Майора приподняло, перевернуло через голову и брякнуло о березовый пень. Тотчас Люсь вскочил, встряхивая головой и растирая ушибленную ногу. Его автомат, расщепленный осколком, валялся на склоне холма; диск, выбитый из автомата, катился к берегу реки, подпрыгивая и звеня, когда ударялся о корни деревьев. У пня, запрокинув голову и подогнув под себя ноги, лежал убитый телефонист. Кровь расплывалась в темное пятно под его спиной. Пар поднимался над кровяной лужей.

Становилось все светлее. Люсь припал на колено возле убитого телефониста, поднял оброненный им автомат и с тем внезапно наступившим спокойствием, которое приходит к мужественному человеку в решающий момент, короткой очередью ударил по вражескому самолету, с запозданием выходящему из пике.

Тонкая струйка дыма вырвалась из моторной части самолета, сбежала по фюзеляжу к хвостовому оперению, и самолет, который только что вздымался вверх, вдруг застыл в воздухе, клюнул носом, нелепо скользнул на крыло, перекувырнулся и, кувыркаясь, все быстрее и быстрее полетел вниз. Над деревьями за рекой яркое пламя окрасило его черные крылья, последний раз мелькнул жирный белый крест. Черные клочья дыма, отрываясь от горящей машины, вознеслись вверх, и самолет провалился среди деревьев. Раздался взрыв, вслед за тем над деревьями поднялся дым; повинуясь воле предутреннего ветра, он неторопливо пополз в сторону, и все стихло.

В наступившей тишине стал слышен рокот танковых моторов. Артиллерийская и авиационная подготовка кончилась. В бой двинулись машины. Они шли где-то там, по ту сторону холма, лязгая гусеницами, ломая деревья, и стреляли из своих пушек на ходу. Рев тяжелых орудий Хахалина то и дело прерывал приближающийся грохот и лязг вражеских машин. Обе его батареи вели ураганный огонь по наступающему противнику.

Припадая на ушибленную ногу, с автоматом телефониста майор Люсь побежал к тому месту, где встала на огневую позицию пушка Терентьева.

На бегу он увидел комиссара. Кутовой стоял на порожке окопа, который занимал расчет противотанкового ружья. Он брал из рук бойца, скрытого в окопе, бутылки с зажигательной жидкостью и передавал другому, засевшему в кустах.

— Андрей Петрович, — закричал Люсь, — одного немца ухлопал! Собственноручно. Васька свидетель. Ка-ак звезданул в моторную группу, так и пошел он в лес по грибы…

— Поздравляю, Иван Иванович, — не прерывая своего дела, ответил комиссар.

Сейчас он не думал ни об участи полка, ни о судьбах людей, ни о себе самом. Сейчас не было в душе его страха, так же как не было мыслей о доме, о семье… Единственное желание, обжигавшее его сердце, было сейчас предельно ясно и просто — выиграть бой, отбить вражескую атаку…

Орудие Терентьева стояло на дороге. Немецкие подразделения, прорвавшие передний край, двигались по лесу, вдоль дороги, в обход высоты, на которой был расположен командный пункт Люся. Они не могли миновать позицию, выбранную Терентьевым.

Лейтенант стоял возле орудия и, как при обычной стрельбе на новой огневой позиции, покрикивал на бойцов:

— Быстрей, товарищи, быстрей!

Люди его работали быстро и уверенно. Замковый Воропаев то и дело захлопывал затвор, дергал боевой шнур, и пушка с диким ревом, в пламени и дыме выплевывала очередной снаряд.

В кустах на опушке рощи стояли тракторы. Водители расцепили машины и поставили их на некотором расстоянии одну от другой, чтобы одним попаданием противник не мог вывести из строя сразу оба тягача.

Люсь остановился на склоне и поднес бинокль к глазам.

Немецкие танки шли в завывании моторов, в лязге гусениц, во вспышках орудийных выстрелов, в свисте пулеметных пуль. Отсюда, с высоты, было заметно их движение по верхушкам деревьев. Они качались из стороны в сторону, точно кто-то там, внизу, тряс их; они рушились вниз, но треска ломаемых стволов не было слышно. При свете наступающего утра можно было различить перебегающих через полянки и просеки советских пехотинцев. Они отходили с боем, сдерживая натиск врага.

Сколько было танков? Два, три?.. Вероятно, еще два идут там, правее… Люсь увидел, как на полянку с несжатой прошлогодней рожью выбежали советские бойцы. Прямо на них, брызгая огненными вспышками, вздрагивая при каждом выстреле, оседая на своих гусеницах, выполз вражеский танк. Тщедушный пехотинец в шинели с неаккуратно поднятым воротником вдруг присел, метнулся в сторону, быстро побежал к машине и, разогнувшись, швырнул гранату. У гусеницы танка взвилось дымовое облако разрыва. Танк все же продолжал двигаться. Люсь увидел, как из-за него выскочил немецкий солдат. Он держал у живота автомат и, как из брандспойта, полил им пространство перед собой. Маленький пехотинец упал. Длинная шинель с неаккуратно поднятым воротником встала горбом на его спине. Он сразу превратился в серый неподвижный комок, похожий на серую подшибленную птицу. И уже новый танк с потрясающей невозмутимостью выползал на поляну. За ним с автоматами бежали немцы, и звуки выстрелов стали громче, и деревья стали рушиться у подножия холма, обозначая путь танков.

— Прямой наводкой по переднему танку, бронебойным! — закричал лейтенант Терентьев.

Снаряд дослан в канал ствола, затвор захлопнут, и замковый Воропаев пригнулся, чтобы дернуть боевой шнур. И вместо того, чтобы сделать это, он взмахнул свободной рукой, прижал ее к животу и повалился на бок. К нему бросились подносчик и досыльный, но он сам приподнялся на локте и дернул шнур.

Раскроенный прямым попаданием тяжелого снаряда, танк застонал, вздрогнул и грузно осел, вздыбившись на недоломанной березе. Другой танк пошел левее. Третий продолжал лезть вперед по дороге, прямо на пушку Терентьева. А в стороне, стремясь выйти в тыл обороняющейся части, по-прежнему ломились через кустарник два легких танка.

Теперь майор ясно видел, как колышутся верхушки мелких деревьев, как поднимаются над ветвями пороховые дымки. Временами среди деревьев проглядывали оливковые спины танков.

— Шеффер, за мной! — крикнул он, опустив бинокль, и побежал наперерез ползущим танкам.

По дороге он собирал отдельных бойцов. Он встретил помощника начальника штаба по оперативной части и приказал следовать за собой; попался шофер штабного автобуса и также пошел за командиром полка.

Кадушкин не видел ни Люся, ни того, как ранили Воропаева. В перерыве между орудийным грохотом он услышал ружейные выстрелы позади себя. Он выскочил из трактора и заорал:

— Чепель, окружают!

Ему стало страшно. Он не знал, что делать теперь.

— Брось паниковать. Это разрывные, не бойся, — сказал Чепель.

Услышав слово «разрывные», Кадушкин бросился к лесу.

— Стой! — заорал Чепель. Дрожащей рукой он поднял винтовку.

Кадушкин оглянулся.

— Что ты делаешь, Сашка? — потерянным голосом спросил он и упал на колени.

Чепель опустил винтовку.

— Дурак, — сказал он,-дурак чертов! Иди на место.

Вздрагивая и озираясь, Кадушкин пошел назад. Он не решался взглянуть на Чепеля.

— Эх ты, вояка! — сказал Чепель. — У автоматчиков всегда простые перемешаны в магазинах с разрывными. А разрывной пуле только коснуться листика, она и хлопает позади тебя. «Окружают!» А если даже и так, куда бежать, дурак чертов? Все равно подаваться некуда. Материальную часть не вытянешь, а никто из ребят от нее не уйдет.

Кадушкин сел на землю возле тракторной гусеницы. Теперь ему стало все равно. Он сидел не двигаясь. Бессмысленно что-нибудь делать, все равно конец. Чепель с жалостью и досадой поглядел на товарища.

Бой разгорался на всех направлениях. Стало совсем светло. Далеко-далеко в тылу взошло солнце, и его настильные лучи ударили по атакующему противнику.

Из орудийного расчета Терентьева выбыло уже трое. Раскинув ноги, лицом вниз лежал на дороге командир орудия Клейменов. Он больше не мог принимать все шутки всерьез. С ним самим произошло то самое серьезное, что только могло произойти в человеческой жизни. Замковый Воропаев, раненный вторично, сидел подле орудия на пустом ящике из-под снарядов и продолжал работать. Теперь ему приходилось управляться не только со своим прямым делом, но и заменять убитого досыльного. Снарядный также заменил товарища, потому что и подносчик снарядов был убит.

Ему помогал комиссар батареи. Литературу, с которой он никогда не расставался, комиссар положил на землю на краю дороги. Пули посвистывали своими птичьими голосами, и страницы журнала «Пропагандист» переворачивались под их незримыми ударами.

Лейтенант Терентьев стоял возле своей пушки и руководил огнем. Прорезиненный плащ его развевался. Воздух вокруг лейтенанта звенел от пуль. Терентьев стоял возле пушки на промерзшей земле, и казалось, никакая сила не сдвинет его с места. Немецкий танк двигался на него. Уже можно было разглядеть смотровые щели. Терентьеву казалось, что за толстыми триплексами он видит фашистские глаза. Трупы советских бойцов лежали перед танком. Он двигался по трупам, мял мертвые тела плоскими холодными гусеницами и двигался вперед, на Терентьева, на его пушку.

В яростном ожесточении Терентьев крикнул:

— Огонь! Огонь!

Он выхватил свой пистолет и стал стрелять по толстой, непроницаемой для пистолетных пуль броне немецкого танка.

Покачнулся зарядный на своем ящике, но пушка была уже заряжена. Привстав, с последним дыханием он дернул боевой шнур и повалился замертво, не выпуская шнура из кулака.

Последний снаряд «старушки» угодил в лоб немецкому танку. Броня его не выдержала и раздалась многолучевой неровной звездой. Ствол танковой пушки диковинно изогнулся, гусеницы танка слетели, мотор всхлипнул и замолк.

И в это время лейтенант Терентьев вскрикнул, закружился на одном месте, взмахнул руками и рухнул на дорогу, уткнувшись лицом в мерзлую землю.

Когда Терентьев упал, Кадушкин увидел, что средний танк, тот, что пошел левее, движется в обход их огневой позиции. Он должен был пройти вблизи окопа, в котором сидел расчет противотанкового ружья. Но люди в окопе не подавали признаков жизни. Танк взял еще левее, и Кадушкин видел, как его гусеницы прошли прямо через окоп. «Что же они не стреляют?» — с тоской подумал тракторист. Ему казалось, что воздуха не хватает для дыхания. Танк двигался теперь к тому месту, где находились с тракторами он и Чепель. Бронебойщики не стреляли. Кадушкин вскочил.

— Чепель! — закричал он.

И в это время из окопа показался длинный, как пика, ствол противотанкового ружья. Из окопа выскочил комиссар полка и, падая на руку, с силой швырнул гранату. Она взорвалась у танковой гусеницы одновременно с выстрелом из ружья. Танк остановился. Из десантного люка вывалился немецкий танкист, за ним другой, третий… Комиссар полка, лежа на земле перед окопом, стал стрелять из пистолета. Один немец упал, двое других продолжали бежать к лесу.

Чепель подхватил винтовку и бросился наперерез.

— Куда ты, Чепель! — закричал Кадушкин.

На всем ходу Чепель повалился на землю и выстрелами из винтовки перебил танкистов одного за другим.

Не зная, что делать, Кадушкин оглянулся. На берегу реки он увидел два легких танка, которые обходили обороняющихся справа. Подминая под себя прибрежный кустарник, они скатились к самой реке и пошли по ровному прибрежному песку, покрытому кое-где смерзшимся снегом. В том направлении, в каком они двигались, на склоне холма находились землянки командного пункта. И там не было ни одного человека, который мог бы их задержать.

Не думая о том, что он делает, Кадушкин вскочил на трактор, развернул на месте машину, дал полный газ и на всей скорости рванул к реке, к вражеским танкам.

Один из легких танков заметил его движение. Но он не успел даже башню свою повернуть. Не сбавляя ходу, Кадушкин ринулся на тракторе вниз с холма и всей тяжестью шестидесятисильной машины ударил вражескую машину в бок.

Когда Кадушкин открыл глаза, второй танк удирал по склону холма, беспрестанно стреляя из своей пушки. Тот, которого он ударил трактором, бешено вертелся на одной гусенице у самой воды. Бок его был промят, вторая гусеница, извиваясь, крушила прибрежный лед. Дальше, на середине, где река была свободна ото льда, широко расплывалось радужное масляное пятно и уплывало по течению. Совершенно обессилев, Кадушкин сидел на своем безжизненном, мертвом тракторе и двигал рычаг управления, не соображая, что машина, о которой так заботился ее бывший водитель Соловьев, никогда больше не сможет двигаться.

А командир полка, перебежав между тем картофельное поле, изрытое новыми воронками, услышал у двух старых ветел яростный крик Хахалина:

— Второй взвод слева, вперед!

И почти тотчас Люсь увидел старшего лейтенанта, его помощника и двух или трех бойцов. Больше никого видно не было. Нет, вот еще двое, быстро работая саперными лопатами, окапываются за остатками обгоревшего сруба. И еще двух увидел затем Люсь; они уходили от людей Хахалина, и по тому, что один часто оглядывался, а второй тащил на плече катушку с проводом, Люсь понял, что это дивизионные связисты. Он показал на них рукой и сказал Шефферу:

— Смотри-ка, а Хахалин налаживает связь.

Смешно было в эту минуту думать о связи, налаживать связь, но Хахалин это делал, и это было правильно, и он был великолепный командир. Но, черт побери, взвода, а тем более второго, нигде видно не было.

Лежа со своими тремя или четырьмя бойцами у подножия старых ветел, Хахалин что-то показывал своему помощнику и затем вскочил и перебежал вперед, к куче битого кирпича на берегу пруда.

И Люсь увидел, что два легких танка, к которым он бежал с собранными по дороге девятью бойцами, — бойцами были теперь и Шеффер, и помощник начальника штаба по оперативной части, и шофер штабного автобуса, — уже прорвались к берегу реки, а на жалкую горсть бойцов Хахалина наступают из леса человек тридцать немецких автоматчиков.

— Первый взвод, гранаты… Огонь! — снова заорал Хахалин и бросил гранату в автоматчиков.

Бросил гранату его помощник, бросил гранату один из трех бойцов, которые окапывались возле сожженного сруба. Остальные люди Хахалина бросали в немцев комья земли. Гранат у них не было.

Люди, приведенные Люсем, попадали где кто стоял и открыли стрельбу по надвигающимся автоматчикам. Выстрелом из трофейного карабина Шеффер уложил ближайшего солдата.

И немцы не выдержали огня. Сперва один из живых приостановился и присел, затем другой, третий, и вот вся группа повернула назад и гораздо быстрей и расторопней покатилась обратно, к лесу.

Люсь оглянулся, чтобы посмотреть, куда прорвались легкие танки. Он увидел трактор Кадушкина, несущийся танкам наперерез, увидел, как он ударил в бок немца и как второй танк начал удирать.

— Ну и тракторист! — бормотнул он и перебежал к Хахалину. Лежа рядом с ним, он спросил: — Удержимся, Сережа?

— Не знаю, Иван Иванович, людей мало, — ответил Хахалин, забыв величать Люся по уставу.

— Надо держаться. Вся матчасть позади, — сказал Люсь.

В это время значительно левее того места, куда отошли автоматчики, послышались голоса, и на опушке леса замелькали фигуры в красноармейской форме.

— Наши, — сказал Люсь.

И сейчас же послышался звонкий голос:

— Эй, там, не стреляйте, свои!

Хахалин глянул на майора и поднялся во весь рост. Мгновение он разглядывал тех, кто двигался за кустами на опушке. Затем он крикнул:

— Все стой! Один ко мне!

В ответ послышалась лающая команда: «Laufen!» — и люди в красноармейской форме открыли стрельбу.

Хахалин припал к земле, его помощник взялся за последнюю гранату. Люди Люся открыли огонь. Упало три или четыре переодетых гитлеровца, но и среди обороняющихся затихло двое. Немцы подходили все ближе, все ближе. Кончился диск в автомате командира полка. Он отбросил его и вытащил пистолет. Замолк помощник Хахалина. Тонкий, дымящийся ручеек крови потек из-под его тела. Острая боль обожгла майора. Он тронул рукой плечо и почувствовал кровь на ладони. Вслед за тем что-то лопнуло перед глазами Люся, что-то ударило его по голове. И последнее, что он увидел в это утро, была зеленая кофта, и платок в синий горошек, и перекошенное от ярости лицо Лены Соколковой, и вздрагивающий черный браунинг в ее руке, когда она стреляла в потное, ошарашенное лицо немца, и Хахалин, который, не стреляя, приподнявшись на локте, с потрясенным видом глядел на нее…

Люсь потерял сознание под грохот гранатных разрывов.

12. БЫЛА ВОЙНА

Когда Люсь открыл глаза, солнце ярко светило в рваные дыры, пробитые осколками в брезентовой стене санитарной палатки. Он лежал на койке с забинтованной головой. Сильно пахло йодоформом и свежей хвоей, потому что хвоей был устлан в палатке пол. На соседней койке, закрытый одеялом с головой, лежал какой-то человек. Люсь смотрел на него некоторое время, стараясь угадать, кто бы это мог быть. Потом он повернул голову, точно налитую свинцом.

Посредине палатки стоял военком. Рядом с ним майор увидел Шеффера. «Значит, не он», — подумал Люсь о том, кто лежал на соседней койке.

— Ну как, Иван Иванович? — спросил Кутовой.

— А что, в конце концов, произошло? — вопросом на вопрос ответил Люсь.

Он помнил, что перед тем, как потерять сознание, он увидел зеленую кофту и платок Лены Соколковой, и немецкую рожу вблизи нее, и Хахалина, который перестал стрелять от изумления… Но что же дальше?

— Ему нельзя волноваться, — сказал военврач второго ранга, подходя из глубины палатки.

Но так всегда говорят врачи, и Люсь ответил:

— Кругом марш! — И, ответив, он понял, что голос у него не такой, каким можно отдавать приказания. И он произнес просительно: — Хахалин где?

Кутовой взглядом показал на соседнюю койку.

— Ранен? Тяжело?

— При нем наповал убило эту девушку. Если бы не она, тебе бы несдобровать. А его не сильно… — прошептал Кутовой.

Люсь замолчал. Лена Соколкова спасла ему жизнь, а он этого даже не видел. Жаль Хахалина. Бедняга. Может, лучше было бы сразу ему рассказать, что они с Шеффером встретили Соколкову.

— Но а все-таки, как же все это раскрутилось? — спросил он снова.

Врач пожал плечами и отошел.

— Произошло то, что сперва на подмогу прибыл Моликов. Он собрал на капе кого только мог: писарей, обозников, даже повара Житихина… Ну, и мы с начштабом… А потом подошла смена семнадцатой эсде и с хода так толканула Гитлера, что, кажется, уже Урчеево в наших руках. У него, я слышал по телефону, был бетон даже на переднем крае. Вышибли! А наши дела теперь тихие. Командование приказало чиститься, оправляться, ждать пополнения и окончания ремонта во втором дивизионе. А вот в отпуск тебе так и не пришлось съездить.

— И правильно. И не смел я думать об отпуске. Разве в бессрочный, к предкам…

— Товарищ майор, а чем вам госпиталь не отпуск? — отозвался начальник санчасти, сидя за своим столом.

— Куда я ранен? — спросил Люсь.

— Да пустяки, — сказал Кутовой и вдруг заторопился: — Мне еще надо на вторую батарею сходить. Она ведь и сейчас работает. Слышишь? Ну, пока!

Шеффер пошел вслед за военкомом, а Люсь лежал, прислушивался к артиллерийскому гулу и думал о том, что еще ему предстоит узнать.

Наступил вечер. Хахалин давно проснулся, но ни о чем не говорил. Молча он поел, когда Житихин принес в палатку свои коронные блинчики с яблочным повидлом; к сожалению, повидло пострадало — в него попал песок.

Люсю есть не хотелось, да ему и не предлагали еды.

— Осипцов еще не приходил? — шепотом спросил Люсь Житихина. Хахалину он не хотел напоминать, что в мире еще существуют близкие, существует почта, которую принесет Харитон Осипцов.

И Житихин ответил ему так, точно он уже несколько раз спрашивал, нет ли Осипцова с почтой. И Люсь собрался с мыслями и вспомнил точно, что он уже несколько раз спрашивал об Осипцове. Что-то такое странное происходило у него с головой.

А на дороге, по которой должен был подъехать Осипцов, стоял лейтенант Шеффер и поджидал экспедитора.

Когда экспедитор в обычный свой час показался на дороге, Шеффер схватил под уздцы его потную лошадь и сказал:

— Сегодня, Осипцов, почта запоздала. Ты еще не приехал. Иди потихоньку ужинать и ложись спать.

Харитон Осипцов сидел в седле и непонимающими глазами смотрел на лейтенанта.

— Ну, чего смотришь? Иди кушай и ложись спать. Ведь майору сегодня писем нету?

— Нету, — сказал Осипцов.

— Ну, а он ждет, а ему нельзя ждать. И мы ему сказали, что почты сегодня не будет. А завтра начштаба привезет и даст для майора письмо. Письмо от ребенка нетрудно изготовить. У них почерк еще не выработался. А сегодня мы не успели.

— Да что у вас здесь произошло?

— Была война, братец. Майора тяжело ранило. Он еще и не знает об этом. Терентьеву письма есть?

— Есть.

— Убит Терентьев. Воропаеву есть? И Воропаев убит. И Клейменов убит. Иди, брат, кушай и ложись спать.

— Вот так дела! — сказал Осипцов. — Как же это все случилось?

— Так и случилось. Иди-ка пока что кушать и ложись спать. Нельзя сегодня раздавать почту.

— Вот так дела! — повторил Осипцов и взглянул на лейтенанта. — А вам, товарищ адъютант, отдать письмо?

— Мне? — воскликнул лейтенант Шеффер. Он протянул руку за письмом и отдернул ее. — Нет, Осипцов, мне тоже отдашь завтра. Иди ужинай и ложись спать.

Он пошел в штабную землянку, думая о том, от кого письмо — от матери из города Аральское Море или от невесты из Куйбышева?


1942

ПОХОД К БОСФОРУ

ГЛАВА I

Империалистической войне шел третий месяц.

Немцы уже заняли Калиш и Ченстохов, пушки гремели от Балтийского моря до Карпат, и беженцы, беженцы, босые и изможденные, с жалким скарбом на скрипучих телегах плелись на голод и нищету в восточные края.

Война напоминала о себе повсюду: у воинских присутствий с утра до ночи толпился народ, на площадях и скверах новобранцы в необмятых рубахах кололи штыками соломенные чучела, по дворам ездили на подводах сборщики металлического лома, и горожане в патриотическом порыве вытаскивали из чуланов обручи от бочек, позеленевшие бронзовые бюсты, дырявые кастрюли, разбитые оловянные пепельницы, треснувшие печные плиты, гири для гимнастических упражнений, сломанные топоры. Жирные траурные заголовки «Европейская война» пестрели на газетных страницах. Изобильный малиновый звон офицерских шпор на улицах, вдовьи слезы — все напоминало о войне. О войне напоминали первые раненые в лазаретах. В серых халатах поверх белья они висели на решетках оград и выпрашивали папиросы у сердобольных прохожих. О войне напоминали благотворительные базары, устраиваемые под высоким попечительством сановных жен, сборы на беженцев и сирот и обилие военных заказов на заводах.

И все же война была далеко от Одессы. Она была почти так же далека, как бой у Фолклендских островов, о которых раньше знали одни филателисты, и где теперь англичане потопили «Шарнгорст», «Гнейзенау» и «Нюрнберг».

Жизнь в Одессе в те дни была прекрасна для тех, у кого были деньги. Купцы и спекулянты, фабриканты и присяжные поверенные делали хорошие дела. Зерно, кожа, текстильный товар — все, хвала господу богу, нужно было армии. И те, у кого в Одессе были деньги, могли не думать о мужиках и мастеровых в солдатских рубахах, идущих с винтовками наперевес в штыковую атаку под огонь немецких пушек. В церквах ежедневно служились молебствия, все верили в победу к началу зимы.

По-настоящему Одесса почувствовала войну шестнадцатого октября.

В три часа ночи 16 октября 1914 года к внешнему рейду одесской гавани приблизились два небольших судна. Ночь была безлунная, очень темная, огни в порту погашены, в бухте тихо, и в ночной тишине отчетливо слышалась работа машин на подошедших кораблях.

Возле гавани корабли приостановились, чтобы пропустить портовую брандвахту с ее обычным фонарем на мачте, заменявшим по ночам характерный треугольный синий флаг. Брандвахта вытягивалась из-за рейдового мола, а за ней в кильватере следовали неосвещенные грузовые шаланды.

По черной воде бухты шагнул к прибывшим кораблям прожекторный луч с береговой батареи. Он осветил на мачтах андреевские флаги, затем скользнул по бетонной стенке волнолома, по белой башенке мигающего на его конце маяка, по борту канонерской лодки «Донец», которая стояла на швартовых вблизи мола, и улетел в море.

Корабли медленно обогнули волнолом и пристопорили машины. Сквозь раздельный стук двигателей Федор Бухвостов, минер канонерской лодки «Донец», разобрал слова команды, произнесенной на русском языке. Вслед за тем послышался взрыв, другой, третий.

Погас мигающий огонь маяка на волноломе. На мостике «Донца» отчаянно закричал вахтенный начальник.

Огни на подошедших судах погасли, и ничего не стало видно в темноте октябрьской ночи, точно опустился плотный занавес.

В порту забился тревожным голосом ревун, и те, кто находился в эту минуту на батареях, увидели, как штаговый огонь на «Донце» описал дугу, точно падающая звезда, и как другие фонари с ошеломляющей быстротой стали оседать на сторону.

Пересекая портовые сооружения, мачты рыбачьих судов, которые стояли на якорях у северного выхода из порта, с берега ринулись к «Донцу» прожекторные лучи. Черная вода задымилась в резких световых дорожках. В пересечении сиреневых лучей на палубе «Донца» метались люди. Некоторые пытались спустить шлюпки, другие прыгали в воду с накренившегося борта. Пенясь и бурля, устремлялась черная вода в рваную пробоину в борту канонерской лодки. Пар из котлов с шипением и ревом рвался в воздух. На корме медленно поднялся андреевский флаг — белое полотнище, пересеченное по диагоналям голубыми полосами.

«Донец» дрогнул, качнулся; вода, вспениваясь в крутящейся черной воронке, сомкнулась над его палубой. Короткое время над водой возвышался андреевский флаг.

Потом «Донец» лег на дно.

Федор Бухвостов, минный машинист, оглушенный и сброшенный с палубы канонерской лодки, вынырнул на поверхность и поплыл. Свет прожекторов слепил его. Он плыл, чтобы выбраться из луча прожектора, не соображая как следует, куда направиться, и не понимая еще, что произошло. Два приближающихся судна с зажженными ходовыми огнями, слова команды, взрывы один за другим, палуба, уходящая из-под ног, вахтенный начальник, бросившийся на корму, чтобы поднять боевой флаг, — что случилось, черт возьми?

Наконец он выбрался в темноту из-под слепящего света прожекторов. Над бухтой среди криков людей, барахтающихся в воде, и шума на берегу послышалось тарахтение портового катера. Он спешил на помощь к «Донцу». Бухвостов разглядел штурвального и шестерых матросов, которые стояли по бортам в напряженных позах.

Прожекторный луч отвернул в сторону и уперся в борт прибывшего миноносца. Федор услышал крик матроса с портового катера:

— Эй, на судне!

Спокойно ему ответили:

— Держи вправо!

И, очертив в свете прожектора черную дугу, в катер полетело что-то похожее на бутылку из темного стекла. Раздался взрыв, и, содрогаясь, Бухвостов понял, что в катер швырнули с миноносца ручную гранату. Он поднял глаза и с удивлением увидел на носу незнакомого судна название, изображенное латинскими буквами, а под ним — короткую вязь турецкого письма. Это был турецкий миноносец.

Бухвостов почувствовал боль в боку, в голове у него зашумело, он хлебнул морской воды.

На канонерской лодке «Кубанец», которая стояла без освещения у внутреннего мола в глубине порта, вспыхнул артиллерийский выстрел. Чужое судно теперь держали в своих лучах все прожекторы гавани. Оно ответило на выстрел «Кубанца». Началась канонада, гулко отдаваясь над спокойной водой.

Чувствуя, что слабеет и что у него чертовски жжет в боку, Федор Бухвостов плыл к берегу. В домах над портом зажигались огни. Бухвостов видел белые фигурки, мелькающие в окнах и на балконах. Снаряды стали разрываться на берегу, и по движениям людей в домах Бухвостов догадался, что в городе начинается паника. В карантинном отделе вспыхнул и погас фонарь над сторожевой будкой. В ночной тьме поднялось медленное дымное облако и заколыхалось в свете занявшегося пожара. Бухвостов успел заметить, как вылетела дверь из хлебного амбара, окованная листовым железом, он услышал, как с катера крикнули ему: «Держись!» — и потерял сознание.

Первый миноносец развернулся и, оживленно перестреливаясь с «Кубанцем», направился к выходу из порта. Второй миноносец, пойманный лучами прожекторов, последовал за ним.

Бухвостов очнулся на берегу. Он лежал на той самой двери амбара, которую на его глазах сорвало с петель. Над ним стоялиматросы с портового катера и портовый врач с черной арабской бородкой, а рядом лежало два тела, покрытых брезентом, и Федор понял, что его соседи — мертвецы.

Вокруг было темно. В стороне Практической гавани горели нефтяные цистерны, подожженные огнем с турецких миноносцев. Дымное пламя поднималось высоко вверх, и его отсветы переливались на гладкой и черной поверхности бухты.

За молом, в море, были видны уходящие миноносцы. Их все еще держали под светом прожекторные лучи. На мачтах миноносцев развевались турецкие флаги.

ГЛАВА II

Принц Юсуф, будущий калиф Турции, заявил корреспонденту «Нью-Йорк таймс»:

— Этого не будет. Пока я жив, этого никогда не будет.

Речь шла о возможности войны с Россией.

Но так же, как люди не всегда вольны в своих поступках и намерениях, ибо постоянно возникают обстоятельства, оказывающиеся сильнее их намерений, так и будущий руководитель турецкого государства не был волен решать судьбу своей страны. Принц Юсуф боялся войны с Россией, но политика Турции в те годы делалась не во дворце султана, а в доме германского посольства, где старый германский посол Маршалль фон Биберштейн раздувал угасшее пламя пантюркизма.

— Этого никогда не будет, — сказал принц Юсуф.

И корреспондент «Нью-Йорк таймс» решил закончить свою статью словами: «Настроение в Турции тревожное, но не все еще надежды на мир потеряны».

В ту ночь, когда телеграф разносил по земному шару эти слова, турецко-германские корабли совершили воровской набег на русские черноморские порты…

Турецкий флот в последние годы пребывал в бедственном состоянии. Корабли походили скорее на плавучие казармы, чем на боевые суда. Личный состав не знал моря. Морскому делу турецкие моряки учились только теоретически. Артиллерийские стрельбы проводились редко, еще реже — сигнальные учения; о торпедных стрельбах никто из турок не имел понятия. Внешне корабли выглядели сносно, но внутри царили беспорядок и грязь. Котлы были давно не чищены, корпуса обросли ракушкой, в машинах не хватало важнейших деталей. На сорокалетнем линейном корабле «Мессудие», например, отсутствовали орудия главного калибра, а когда его попытались вывести в море для учений, он не смог держаться в строю: на корабле не было указателей числа оборотов.

Непозволительные, с элементарной точки зрения, трагикомические вещи творились в турецком флоте. Водонепроницаемые двери и горловины на некоторых кораблях были сняты; на других, для того чтобы облегчить сообщение между отдельными отсеками, турки прорубили в водонепроницаемых переборках отверстия для проходов. В артиллерийский погреб на таких кораблях можно было попасть, не открыв ни одной двери.

В течение сорока лет, если исключить набеги миноносцев на болгарское побережье в балканскую войну, военные корабли Оттоманской империи не показывались на Черном море.

Русский флот был значительно сильнее турецкого. Однако летом 1914 года в Англии должна была закончиться постройка двух новых турецких линейных кораблей. Вместе с бразильским дредноутом «Рио-де-Жанейро», купленным турками на стапелях в конце прошедшего года, эти два корабля — «Султан Осман» и «Решадие» — меняли соотношение сил в пользу Турции. Новые русские линкоры и эсминцы должны были вступить в строй только в середине 1915 года.

28 июля первый лорд адмиралтейства Уинстон Черчилль реквизировал новые турецкие линкоры, для которых уже отшвартовался на реке Тан транспорт с экипажами. Соотношение сил опять изменилось в пользу России. Однако спустя две недели в Дарданеллы прорвались немецкие крейсеры, которым Англия могла, но не захотела помешать, так как, заглядывая в будущее, британские политики и их военно-морской представитель Уинстон Черчилль сочли опасным оставлять проливы открытыми для выхода России на Ближний Восток, — и мрачная тень «Гебена» нависла над театром военных действий в юго-восточном секторе Европы и Малой Азии. Все действующие русские корабли вдвое уступали в скорости «Гебену» и «Бреслау», а огневая мощь одного только «Гебена» равнялась бригаде старых русских броненосцев типа «Пантелеймон» и «Евстафий». Немецкие крейсеры могли навязывать бой, когда им было выгодно, а затем уходить на недосягаемых для русских кораблей скоростях. Соотношение сил снова изменилось, на этот раз в пользу Турции.

В таких условиях начиналась война на Черном море. Турецкое общественное мнение и значительное число влиятельных политических лидеров были против военных действий с Россией. Из одиннадцати министров шесть голосовали против объявления войны. Для ведения длительной войны у Турции не хватало ни продовольствия, ни вооружения, ни денег.

Германии пришлось затратить много усилий, чтобы склонить Турцию к борьбе на своей стороне. Прежде всего начальник Средиземноморской флотилии германский контр-адмирал Сушон занялся приведением в порядок флота Великой Порты. Во главе его стали германские корабли. «Гебен» был переименован в «Явуз-Султан-Селим», «Бреслау» приобрел нежное название «Мидилли». На судах подняли турецкие флаги, командный состав остался прежним, то есть немецким. Не сменив флотских мундиров, офицеры надели турецкие фески; это означало, что они служат оттоманскому правительству. Сушон забрал в свои руки флотское хозяйство. В подчинении морского министерства была оставлена одна лишь морская тюрьма.

Заручившись поддержкой агрессивно настроенного военного министра Энвер-паши, человека волевого, честолюбивого и вероломного, воспитывавшегося некогда в Германии, министра внутренних дел Талаата и других пантюркистских деятелей, Сушон обратил все свои способности на то, чтобы убедить общественное мнение в необходимости войны. Парады, демонстрации флота, уверения в том, что в случае победы союзников Оттоманская империя обречена на распад, — все было пущено в ход. Постепенно германская пропаганда оказывала свое действие.

Когда в Турцию прибыло из Германии вооружение, военные специалисты и, наконец, два миллиона турецких фунтов в качестве долгосрочного займа, а из России — заблаговременно приобретенные пароходы с мукой и зерном, Турция могла начать войну.

14 октября все корабли, находившиеся в боевой готовности, вышли в море для радиотелеграфной практики и упражнений по несению дозорной службы. В запечатанном пакете контр-адмирал Сушон хранил вырванный у Энвер-паши приказ, в котором говорилось: «Турецкий флот должен добиться господства на Черном море. Найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны, где бы вы его ни нашли».

Приказ, однако, не удовлетворял Сушона. Русский флот мог оказаться в Севастополе, и столкновения тогда бы не произошло, потому что в Севастополе флот находился под надежной защитой. Чтобы отрезать у Турции пути к отступлению, германский адмирал решил произвести неожиданное нападение на черноморские порты. В этом случае Оттоманская империя не смогла бы пойти на попятный.

И на рассвете 16 октября «Гебен» вынырнул из туманной мглы чуть севернее Севастополя.

Черноморский флот накануне вернулся из большого похода. Почти в полном составе он грузил уголь на внутреннем рейде. Крепостные минные заграждения перед Севастопольской бухтой не были включены в этот роковой час, потому что один из подводных минных заградителей задержался в Ялте и портовое начальство ожидало его возвращения.

Достаточно было повернуть электрический рубильник, и минное заграждение было бы включено. Но без разрешения командующего или его штаба начальство крепости проделать эту операцию не решилось. А пока испрашивалось разрешение, на что понадобилось двадцать минут, вражеский тяжелый крейсер безнаказанно подошел к бухте и с расстояния в сорок кабельтовых открыл огонь.

Все же Сушон немного просчитался в своих расчетах. Радио из Одессы уже возвестило в эфир: «Турецкий миноносец ходит по гавани и взрывает корабли. Война началась!» И севастопольские форты встретили «Гебен» ураганным обстрелом.

Двенадцатидюймовые береговые орудия густо клали снаряды вокруг германо-турецкого корабля. Маневрируя, «Гебен» поспешно обстрелял форты, суда в порту, угольные склады, госпитали, Корабельную слободку, железнодорожное полотно и, получив три попадания, ушел в море двадцатиузловым ходом.

Адмирал Эбергард, командующий Черноморским флотом, не решился преследовать врага силами эскадры. Адмирал слишком хорошо помнил о Порт-Артуре, и, прежде чем выйти из бухты на перехват «Гебену», он предпринял траление фарватера. В погоню за «Гебеном» бросились три дозорных миноносца — «Лейтенант Пущин», «Живучий» и «Жаркий» — и отважно атаковали его в море.

«Гебен» отвечал не очень настойчиво. Сушон стремился поскорее отойти к Босфору. Он боялся встречи с главными силами Черноморского флота. Его отход походил на бегство. Кочегарам с такой быстротой пришлось подавать уголь из запасных ям, что один из них скончался от перенапряжения; его тело нашли в угольной яме на другой день.

В тот же предрассветный час, когда «Гебен» подкрался к Севастополю, минный крейсер «Берк» появился перед Новороссийском. Было еще совсем темно, дул норд-ост, и турецкая команда, не привыкшая к морю, страдала от морской болезни. Командир «Берка», немецкий офицер, приказал застопорить машины и ждать рассвета перед городом, о котором было известно, что он не имеет береговой артиллерии, а в порту его нет военных судов. Командир «Берка» приготовил начальнику порта письмо на английском языке, в котором извещал новороссийские власти, что если в течение двух часов они не сдадут город и казенное имущество, крейсер начнет обстрел. На шлюпке с двумя матросами и немецким унтер-офицером он отправил это письмо на берег.

Русские не ответили. В порту появились сухопутные войска, полевая артиллерия выехала на позиции. Русские начали готовиться к обороне.

К одиннадцати часам, закончив минирование Керченского пролива, к «Берку» присоединился «Бреслау». Оба крейсера открыли жестокий огонь по городу.

Когда они уходили, густой черный дым окутывал Новороссийск. Вдоль городских улиц бежали огненные потоки нефти из разбитых резервуаров. В порту горели склады и амбары с зерном. По горным тропам уходили жители с наспех собранными узлами.

Тем временем легкий крейсер «Гамидие» проделал такую же операцию в Феодосии. Он выпустил сто пятьдесят снарядов, разрушил портовые краны, вокзал, водонапорную башню и пристрелочную станцию, испытывающую торпеды для новых русских миноносцев.

Будущий калиф Турции принц Юсуф сказал корреспонденту «Нью-Йорк таймс»: «Этого никогда не будет». Узнав о случившемся, великий визирь в гневе снял с себя ответственность за действия флота. Турецкий посол в Петрограде спокойно завтракал в «Астории» в тот час, когда еще пылали пожары в русских черноморских портах. На турецких минах вблизи Такильского маяка подорвались пассажирские пароходы «Ялта» и «Казбек». Не подозревая, что обратно они смогут вернуться через четыре года, турецкие коммерсанты плыли из Константинополя в Одессу по делам на три-четыре дня. А военный и морской министры Турции уже радировали адмиралу Сушону поздравления.

Турция развязывала войну с Россией — тринадцатую войну с великим соседом на протяжении своей истории.

Русский посол Гирс потребовал паспорта и покинул Константинополь во главе своего посольства.

Все маяки на Черном море погасли в ту ночь.

ГЛАВА III

Утром после налета турецких миноносцев, в тот самый день, когда Федора Бухвостова отвозили в лазарет, на скамье Николаевского бульвара сидел немолодой человек в морском мундире с серебряными погонами штабс-капитана адмиралтейской службы.

Это был единственный человек на всем бульваре, сохранявший полнейшую невозмутимость. Он не искал извозчика, чтобы уехать в Воскресенск или в Балту, как делали многие состоятельные горожане, испуганные обстрелом (в городе носились слухи о предстоящей высадке неприятельского десанта), не метался по тротуарам, усыпанным битым стеклом.

Он сидел на скамье, и тяжелые, точно вырезанные из жести, ржавые листья каштанов с тихим шелестом опускались вокруг него. Далекий берег Дофиновки золотился морским песком на той стороне бухты и выглядел точно земля другого мира, на которой этой ночью ничего не произошло. В порту догорали нефтяные цистерны. Густой черный дым тянулся в сторону Пересыпи, где поднимались над морем темно-красные суровые заводские строения. Французский пароход «Португаль», поврежденный турецким снарядом, стоял у причала, беспомощно склонившись на борт. Беспокойные одесские зеваки шумели у бульварного парапета.

Человек во флотском мундире глядел на порт, залитый остывшими лучами осеннего солнца, на необычно пустынное море, изредка полуоборачивался и бросал взгляд через плечо на подъезд Лондонской гостиницы.

Полчаса назад он вошел в ее прохладный мраморный вестибюль и сказал сухопарому блестящему портье, похожему на премьер-министра:

— Я — Чупров Андрей Павлович. Меня здесь должны ожидать.

Высокий прилавок конторки помешал бы любому другому человеку выразить чрезмерную предупредительность тем способом, каким сумел это проделать портье; приподнявшись на цыпочки, он бесподобно изогнулся в пояснице и низко склонил свою нафиксатуаренную голову.

— Господин изволят отдыхать, — промолвил он, задерживая дыхание.

Затем портье разогнулся и широким жестом предложил посетителю присесть. Чупров ответил, что зайдет позднее, и вышел на бульвар.

И вот он сидит на скамье, закинув руки на ее спинку, широкоплечий, спокойный, не утративший в этой вольной позе воинской выправки, которая смолоду прививается воспитанникам флотских школ.

«Все могло быть иначе», — думал он, сидя на скамье перед Лондонской гостиницей. Если бы его выслушали вовремя, если бы не мешали ему делать свое дело, то, что случилось этой ночью, могло не произойти.

Андрей Павлович Чупров знал, что исторические события, казалось бы самые неожиданные, не возникают случайно. Скрытые, но всегда веские причины обусловливают судьбы общества или государства. Отдельные частности, иной раз незаметные сами по себе, множатся, растут, слагаются в целое, как комья влажного снега, и, наконец, обрушиваются лавиной войны. Поэтому отдельные частности настолько существенны порой, что способны изменять картину целого. К таким частностям Чупров относил и то, как сложилась его личная судьба. В замершем порту бродили одинокие люди и разбирали обломки разбитых строений, а Чупров вспоминал Петербург, Кронверкский проспект, особняк из серого камня и князя Дыбина.

Письмо с просьбой приехать в Одессу, которое Чупров получил в Николаеве, напомнило ему ту осень, шесть лет назад, когда он впервые переступил порог аристократического дома. Оно было без подписи, на тонкой шелковистой бумаге, и упрямый мужской почерк и решительность изложения подсказали Чупрову, что так мог писать старый князь.

В ту осень на Неве сильная волна шла из залива; река была серой под мелким дождем; в салонах много говорили о воссоздании русского флота, и моряки пользовались в обществе небывалым успехом.

В высоком кабинете, отделанном дубовыми панелями, Чупрова встретил невысокий седоголовый старик с насмешливым, холодным и очень усталым лицом. Правая рука его болталась на черной перевязи, а левой, в которой он держал ореховую палку с резиновым наконечником, князь показал Чупрову на кресло возле письменного стола. Среди всевозможных безделушек, пепельниц, статуэток, игл дикобраза, вправленных в малахитовый ломоть, лежали на столе никелированные слесарные инструменты, позолоченная форсунка Шухова, кристаллы какой-то ярко-красной соли в баночке с притертой пробкой, кусок стального рельса с зернистым изломом и прочие промышленно-технические изделия и образцы.

— Я слышал, вы сконструировали подводный минный заградитель, — начал князь Дыбин, усаживаясь за стол напротив Чупрова. — Это интересная идея. Весьма интересная идея. — Князь помолчал, разглядывая Чупрова с грустной усмешкой. — Но меня занимает вопрос: имеете ли вы связи?

— Связи? С кем? — спросил Чупров.

— С кем-нибудь. Я хочу сказать — кто вас поддерживает?

— Никто, ваше сиятельство, — ответил Чупров.

— На что же вы рассчитываете, хотел бы я знать?

На это Чупров не мог ответить. В каморке, переделанной из чулана, пропахшего маринованными грибами и олифой, он просиживал ночи над учебниками и чертежами. Днем он тянул лямку в Адмиралтействе, возвращался мыслями к Порт-Артуру, когда какое-нибудь дело напоминало о прошедшей войне, а вечером и ночью сидел за книгами и чертежами. Имеет ли он связи? Мальчишкой его отдал отец-боцман в школу юнг в Кронштадте. Полтора года службы, из которых только шесть месяцев довелось провести на берегу. Он окончил школу машинных кондукторов и в Порт-Артуре за отличие в боях против японцев получил погоны подпоручика. Он служил честно, много раз ходил в ночные вылазки, потому что был верен присяге, верен отечеству. Русские вели подземный ход для минной галереи, и в ответ в каменистой порт-артурской земле начали рыть японцы, — кто кого раньше взорвет? Голод, вши, тиф, цинга, вечная трупная вонь перед флешами, — одно спасение: заткнуть ноздри паклей, смоченной в скипидаре. Русская мина, на счастье, взорвалась раньше под траншеей врага…

Поручик, не сдавший полного офицерского экзамена. Две медали и два ордена. Жена. Двое детей. Нищета. Несколько верных товарищей, уцелевших после осады. И полное отсутствие связей. Впрочем, нет, не верно. Нашлись желающие поддержать его. Только Чупров отказался от этой поддержки.

Лет пять назад в Петербурге к нему явился сотрудник «Нового времени» Конашевич, чтобы взять интервью. О своем проекте Чупров не стал говорить. Тогда корреспондент заявил, что Чупров напрасно бережет тайну изобретения. Все равно в России осуществить свой проект он не сможет, лучше передать его «Обществу судостроительных заводов» для реализации за границей. «Общество» финансируется «Международным банком», и он, сотрудник «Нового времени», имеет полномочия говорить от лица «Общества».

Чупров спустил Конашевича с лестницы, но пророчество журналиста начало сбываться — заинтересовать своим изобретением государственные ведомства Чупров не смог.

И в дальнейшем не раз Конашевич пытался убедить изобретателя. Он ловил его на улицах, появлялся в Адмиралтействе; на протяжении двух или трех лет Чупров не мог отделаться от Конашевича. Однако Чупров не уступал.

В детстве Чупрова порол отец, потом его пороли в школе юнг; муштра, зуботычины, служебные унижения, наконец, нежелание признавать его проект — вот условия, в которых он существовал, и все же Чупров был верен присяге, потому что был верен родине. Ее земля и сады, города, леса и реки, степь, по которой бежит поезд, — это была родина. Предрассветный час в родной деревне, куда он приезжал на побывку, — это была родина. В три часа ночи под его окном играл на рожке босой косматый пастух. «Тирли-ти-ти», — пел его рожок, и из дворов выходила скотина. Лежа в постели, Чупров представлял себе, как женщины, разбуженные рожком, копошатся в своих избах, как открывают сонными руками запоры в хлевах, как с одинаковым мычанием выходят на улицу коровы; он представлял себе запах росы на лугах и солнце, поднимающееся над лесом. Он думал о том, что это повторяется из ночи в ночь, из месяца в месяц, — и это была его родина, этому он присягал.

Прежде чем приступить к своему проекту, много сил пришлось затратить на то, чтобы приобрести необходимые технические знания. А затем множество вопросов встало перед ним. В те годы мореходные качества подводных лодок были чрезвычайно низкими, техническое оснащение — примитивным. Лодки плохо поднимались на волну. При зыби в три балла волны перекатывались через лодку, вода проникала внутрь. Чтобы уберечь лодку от затопления, все люки приходилось закрывать, но тогда от работы керосиновых моторов давление воздуха внутри лодки понижалось, и вода втягивалась сильнее. Моряки вынуждены были задраивать горловины наглухо, то есть идти, по существу, в условиях подводного положения. Люди угорали, грозила опасность взрыва.

Условия жизни на лодках из-за малых размеров были отвратительны. Каждый лишний анкерок воды вызывал вопрос: куда его поставить? Если нужно было взять в поход лишнюю торпеду, то приходилось из кают-компании выносить стол или же пристраивать ее в проходе.

Разрабатывая конструкцию механизма для подводной постановки мин, Чупров должен был учитывать прочность корпуса лодки, предел допустимого погружения, расположение центра тяжести. Ему пришлось думать о вентиляционном устройстве, о том, как добиться, чтобы лодка держалась на заданной глубине, и о многих других вопросах, имеющих самостоятельное техническое значение, и решать их.

В результате трехлетней напряженной работы у него были готовы все чертежи.

Раньше Чупров и не подозревал о том, что создать конструкцию — еще не значит осуществить ее на деле. Но потом в Военно-Морском научном комитете он столкнулся со старыми адмиралами и понял, что разработать новую конструкцию легче, чем ее осуществить. По установившейся традиции адмиралы настороженно относились ко всему новому. Проект Чупрова показался им фантастическим. Больше того, он сводил на нет их привычные взгляды на морское могущество крупного броненосного флота. В морском ведомстве к проекту отнеслись внимательнее, однако никаких мер к его осуществлению, хотя бы опытному, принято не было. За внешним интересом к конструкции Чупрова скрывалось какое-то противодействие, какое — Чупров не понимал. И он ждал теперь, что князь Дыбин объяснит ему, в чем дело.

Князь сказал:

— Вам знакома судьба французского инженера Губе?

— Нет, ваше сиятельство, — ответил Чупров.

— Инженера Губе, конструктора подводных лодок, поддерживал морской министр Об. И все же Губе ничего не сумел сделать. Он был разорен, в конце концов, противниками подводного флота, доведен до нищеты, опозорен и убит. Да, да, его убили голод, тоска, разочарование… А тому, кто стал бы вас поддерживать, не мешало бы вспомнить судьбу Камилла Пелльтана, другого французского министра, и, кстати сказать, министра незаурядного. И что бы вы думали? Среди французских общественных деятелей не было человека, которого травили бы с такой яростью и настойчивостью, как его. Журналисты, промышленные воротилы, представители военно-морских кругов набросились на Пелльтана с невероятной злостью и не оставляли в покое, пока не истерли в порошок. Каких только гадостей не сочиняли про этого человека! Солидные, влиятельные газеты писали о том, что Камилл Пелльтан — самый грязный тип во Франции. Бульварные листки заполняли свои страницы карикатурами на Пелльтана. Говорили, что он пьяница и развратник, какого Париж не знал со времен Империи. Быть может, вы думаете, Пелльтан чем-нибудь действительно оскорбил общественное мнение? Или что он исповедовал какие-либо крайние взгляды? Вина Камилла Пелльтана заключалась в том, что он ополчился против увлечения строительством броненосного флота. Только и всего. Он покусился, таким образом, на дивиденды металлургических владык, и этого было достаточно. Камилл Пелльтан говорил: «Безумие расходовать народные деньги на создание дредноутов, которые может потопить суденышко, стоящее в десятки раз меньше. Праща Давида, — говорил он, — помните о ней! Маленький Давид победил пращой огромного Голиафа». Подводный флот находился тогда в младенческом состоянии, но Камилл Пелльтан верил в его будущность… И металлургические бароны, истинные владетели Франции, уничтожили Пелльтана, ибо он потрясал святое святых — барыши.

— Ваше сиятельство, к чему вы все это говорите? — спросил Чупров, вглядываясь в лицо князя Дыбина.

— К тому, что вас ждет участь Губе, а меня — Пелльтана.

Чупров выпрямился в кресле и проговорил взволнованно:

— Ваше сиятельство, но ведь он был прав! Сорок больших подводных лодок обеспечат безопасность государства лучше, чем равные им по стоимости два дредноута.

Князь усмехнулся.

— На сооружение «Севастополя» понадобилось около миллиона пудов металла. А сколько потянут ваши лодки?

— Да, но у нас нет таких всесильных металлургических владык, как во Франции. У нас иной принцип национальной политики.

— Вы думаете? А сколько угля, сколько смазочных масел, сколько боеприпасов, какое количество людей потребует один дредноут? На этом можно очень хорошо нажиться, уверяю вас. Быть может, в нашем государстве другой принцип национальной политики и нет столь могущественных промышленных баронов, но угольных магнатов, нефтяных диктаторов, наконец, властолюбивых адмиралов, которым льстит мощный линейный флот, вполне достаточно. О них что вы скажете? — Чупров не успел ответить. — А наш флот!.. — Старик воздел руки, призывая небо в свидетели. Видимо, давно накипело в нем раздражение и давно не приходилось откровенно высказывать свои взгляды. Он рад был случаю выговориться.

— В тысяча восемьсот девяносто девятом году Россия занимала третье место по тоннажу судов, а теперь — седьмое. Россия догнала Австрию! Послушайте, господин Чупров, вы служите в Адмиралтействе, — вы знаете, что творится в вашем уважаемом департаменте? Ведь там на ответственных постах сидят абсолютные болваны. Я знаю, один командир попросил разрешения проделать шпигаты в броневом борту своего корабля. Не разрешили. Тогда он показал фотографию однотипного корабля, это было иностранное судно, и на нем имелись такие отверстия. Почесали в затылках адмиралтейские мудрецы и соизволили согласиться. Где наши славные традиции, я вас спрашиваю? Где наша сплоченность? Дисциплина? Начальство? Власть над подчиненными? Их нет. Все забыто, растеряно, уничтожено. И в результате — бунты-с! Да, да, бунты, возмущения. Вспомните «Память Азова». Безобразие!

Он замолчал. Чупров несколько секунд смотрел на князя. Потом проговорил:

— Ваше сиятельство, кто же тогда патриот в своем отечестве?

Князь Дыбин озадаченно взглянул на него.

— Вы — патриот. Я, вероятно. Но в ваших руках нет силы. У меня? Не знаю. Сила у тех, кто правит.

— А не кажется ли вам, ваше сиятельство, что людей, которые устраивают бунты, как вы говорите, что их, пожалуй, также следует назвать патриотами? Ведь они бунтуют потому, что недовольны порядками в нашем отечестве.

Князь прислушался. Чупров замолчал, а князь все прислушивался, точно выжидал, что ответит голос, скрытый в его княжеской душе. Затем у его глаз собрались морщинки, и он сказал, смеясь:

— Черт побери, а, может быть, вы правы. Пожалуй, вы правы, черт побери…

Тогда Чупров решил задать вопрос, зачем князь его вызвал. Он хочет уверить его, что с созданием подводного заградителя ничего не выйдет?

— Ваше сиятельство, — начал он. — Значит, вы решили…

Князь прервал Чупрова.

— Да, я решил. Не хочу поступать иначе. Довольно я сидел здесь, как старый сыч. В конце концов, судьба родины мне дороже собственной судьбы.

Чупров понял. Взволнованный, он поднялся с кресла. Князь остановил его.

— Но должен сказать: вас и меня вместе с вами ждут тяжелые испытания. Готовы ли вы к ним?

— Готов! — ответил конструктор.

ГЛАВА IV

В тот раз, когда Чупров впервые встретился с князем Дыбиным, старик несколько преувеличил опасность, которая, по его мнению, ожидала сторонника развития подводного флота. Времена были другие, идея подводного оружия постепенно завоевывала признание во всем мире. Некий анонимный русский автор в брошюре, явно отстаивающей интересы промышленных кругов, утверждал, что на четыре мощных броненосца нужно строить одну подводную лодку. Но в Англии адмирал Перси Скотт уже выступил против увлечения линейными кораблями и призывал создать тучи аэропланов и подводных судов. Пресса тяжелой промышленности и «Морская лига» оценили позицию Скотта как государственную измену, но в общественном мнении, в кругах молодого офицерства его взгляды нашли поддержку. «Strand magazine» было объявлено о новом романе Конан Дойла «Опасность!». В этом романе знаменитый писатель изображал войну Британии с малым континентальным государством, не имеющим мощного флота, но обладающим шестнадцатью подводными лодками.

Подводные лодки усиленно строила Германия. Во Франции тоже начинали внимательнее относиться к этому делу.

В русском военно-морском бюджете по-прежнему на сооружение подводных лодок уделялись весьма скудные суммы по сравнению с ассигнованиями на создание крупных броненосных судов. Но уроки Цусимы и Порт-Артура были памятны всем, и правительство заказало несколько подводных лодок на заводе Круппа.

Спустя некоторое время, в 1912 году, на французском заводе «Наваль» в Николаеве наконец была заложена и лодка Чупрова. Конструктору помог князь Дыбин. В ту осень, когда Турция развязала войну с Россией, на стапелях французского завода лежал уже бурый корпус «Спрута» — первого в мире подводного минного заградителя. С противоположного берега Буга он походил на исполинский плод, упакованный в гигантскую корзину.

Сейчас, сидя на бульваре перед Лондонской гостиницей, Чупров гадал: зачем князь Дыбин вызывал его из Николаева? Он был уверен, что письмо на шелковистой бумаге написано князем.

В порту и на «Кубанце» пробили склянки — двенадцать часов. Над зданием генерального французского консульства взвился трехцветный флаг и затем поник, приспущенный в знак траура, — на «Португале» погибли два служащих-француза. Гибель русских моряков была отмечена рыданиями вдов и сирот.

К подъезду Лондонской гостиницы подкатил извозчик. Лошадка была худая, заморенная, с взъерошенной, взмокшей шерстью. Извозчик с благообразной бородкой, похожий в своем армяке на сельского дьячка, силился что-то объяснить седоку. Впрочем, господин в котелке и сером пальто нараспашку ехал стоя. Он держался за кушак извозчика и тыкал его в спину кулаком, чтобы тот погонял свою клячонку.

Господин в котелке выпрыгнул возле подъезда, погрозил извозчику кулаком и скрылся в вестибюле.

Чупров поднялся со скамьи. Он узнал пассажира. Это был Конашевич.

«Любопытно», — подумал Чупров и направился к гостинице.

Из подъезда в это время вышел пожилой господин в мягкой шляпе и теплом светло-синем ворсистом пальто. Гостиничный половой нес за ним дорожный плед и два кожаных чемодана. Господин занял место в извозчичьем фаэтоне. Конашевич распахнул бумажник и передал ему железнодорожный билет. Чупрову стало ясно, что человек торопится на вокзал. Он подумал: «Не эти ли господа вызывали меня из Николаева?»

Извозчик отъехал. Конашевич снял котелок, вытер сиреневым платком свой яйцеобразный голый череп и огляделся по сторонам. Тотчас он увидел Чупрова, приветственно взмахнул рукой и поспешил навстречу, шагая на вывернутых ногах с длинными и плоскими ступнями, точно цирковой клоун.

— Вы пунктуальны, как старый морской волк, — заговорил он, протягивая Чупрову руку. — Очень рад вас видеть, Андрей Павлович.

— Это было ваше письмо? — спросил Чупров, не замечая протянутой руки и хмуря брови.

— Чрезвычайно сожалею. Непредвиденные обстоятельства… Можете представить, эта ужасная ночь…

Чупров молчал.

— С вами хотел встретиться мой патрон. К сожалению, он вынужден был срочно уехать. Он не переносит выстрелов. Пойдемте, пойдемте…

Конашевич схватил Чупрова под руку и повлек за собой.

— Зачем я был нужен? — спросил Чупров, ругая себя в душе за то, что последовал вызову анонимного письма только потому, что тон его был категоричен и напоминал старика Дыбина.

Конашевич затащил его в кафе на Ришельевской и усадил за столик. Чупров не отказывался, потому что хотел выяснить, зачем его вызвали в Одессу, и покончить с Конашевичем раз и навсегда.

Конашевич заказал кофе, пирожные и сказал Чупрову:

— Позвольте все объяснить. Нам стало известно, что «Спрут» изрядное время находится в постройке…

— Кому это «нам»? — перебил Чупров.

— Мне и моему патрону.

— Из «Нового времени» вас выгнали?

— Оставьте ваши шутки, — сердито сказал Конашевич, — не время шутить. Должен сказать, Андрей Павлович, вашей конструкцией по-прежнему интересуется одна весьма влиятельная фирма. Вы — человек деловой. Я — также. Буду откровенен. Ваша лодка строится третий год — и неизвестно, когда будет закончена.

— Послушайте, какое вам дело до этого? — перебил Чупров.

— Фирма, от имени которой я говорю, заинтересована в получении правительственного заказа. Фирма сумеет организовать постройку лодок вашего типа. Это полностью совпадает с вашими интересами. Нужно только получить заказ. Мы добьемся этого, если постройка «Спрута» провалится.

Чупров оперся руками о стол и проговорил, глядя в лицо Конашевичу:

— Вы предлагаете помешать достройке «Спрута»?

— Да, да, «Спрут» не должен быть спущен на воду. Ни на воду, ни тем паче под воду, если разрешите каламбур.

Чупров усмехнулся.

«Крикнуть городового? — спросил он самого себя. — Вывернется. Такого в кутузку таскали, наверно, не раз».

Прежде, в Петербурге, Чупров не придавал значения попыткам Конашевича перехватить проект, хотя эти попытки его очень раздражали. Теперь дело принимало более серьезный оборот. Поведение этого человека походило на измену, а деятельность его — на шпионаж. Однако в сознании Чупрова не укладывалось, что настоящий шпион может разгуливать на свободе и вести столь откровенные разговоры в дни войны. И конструктор решил подождать, что будет дальше.

Конашевича не смутила его усмешка.

— Перестаньте шутить, Андрей Павлович, — сказал он. — Я, конечно, не имею тех полномочий, какие имеет мой патрон, однако я могу договориться с вами предварительно. Сколько вы хотите?

— Однако, — сказал Чупров, — вы не стесняетесь! А помните, пять лет назад вы хотели завладеть моей конструкцией, чтобы продать ее за границей. Вы говорили, что войны выигрываются не на полях сражения, а на рынках сбыта. Помните? И поэтому ваша фирма, так же как и многие другие, была заинтересована в том, чтобы задержать развитие подводного флота и народные доходы растратить на создание линейных кораблей. Теперь переменили хозяина?

— Нет, нет, ошибаетесь. При чем тут перемена хозяина? Мы просто заинтересованы в получении заказа. Фирма, которую я представляю…

Чупров не дал ему договорить. Налегая грудью на край стола, он сказал:

— Четыре года я не мог приступить к постройке судна, потому что ваша шайка мне мешала. Теперь вы хотите сделать меня изменником? Теперь, во время войны?

— Не знал, что вы любите драматизировать отношения, — насмешливо произнес Конашевич, — впрочем, давайте поставим вопрос так: чем вы обязаны стране, которая именуется Россией? Присягой? Теми регалиями, которые вам дают время от времени?

Чупров промолчал, сдерживая раздражение, а Конашевич, словно не замечая его состояния, продолжал:

— Я все-таки немножко литератор, и меня интересует сейчас чисто психологический вопрос. Одаренный человек, пробивший себе путь самостоятельно, вынужденный тянуть скучнейшую служебную лямку, пасынок родины, — чем он обязан ей? Что он может испытывать, кроме ненависти или досады, когда ему приходится думать о родине?

— Ну хватит, — сказал Чупров и поднялся со стула.

Короткое мгновение он разглядывал журналиста. Что за мерзкий, лицемерный тип! Конашевич в ответ вынул из жилетного кармана монокль, кинул его в глаз и с оттенком презрения посмотрел на Чупрова. Чупров был спокойный человек, но сейчас он почувствовал, что не сможет уйти, не выразив своего отношения к этому прохвосту, к его разговорам, к его дурацкому моноклю, к его уродливому, бледному, лживому лицу. Он коротко размахнулся и ударил Конашевича по щеке. Монокль звякнул о столик. Чупров засмеялся. Конашевич имел очень глупый и смешной вид. Не торопясь, Чупров ударил журналиста еще раз и вышел из кафе.

ГЛАВА V

Двадцать четвертого ноября в восемь часов утра, в туманный осенний день, вахмистр пограничной охраны на пристани Бугаз, в устье Днестровского лимана заметил небольшой двухтрубный пароход.

Пароход приближался к берегу, покачиваясь на волнах. Дым из труб низко стлался над водой, ветер разгонял его по лиману. Вахмистр крикнул сторожу пристани, чтобы он наблюдал за кораблем, а сам отправился на пост пограничной охраны, намереваясь по телефону узнать, что это за судно. Телефон не работал. Минут пять накручивал вахмистр ручку индуктора в надежде добиться связи, затем выругался в сердцах, посмотрел с досадой на печку, которая топилась кукурузными стеблями, на большой медный чайник, начинавший закипать, и вышел из помещения в холод и туман. Пройдя немного вдоль телефонной линии, он обнаружил обрыв провода. Вахмистр соединил концы и только хотел было возвратиться обратно, как заметил впереди другой обрыв. Тогда он понял, что провод перерезан в нескольких местах. Вахмистр поспешил к пристани.

Кроме двух старых сторожей, в этот час на пристани никого не было. Пассажирский пароход ожидался к вечеру, грузовых рейсов не предвиделось совсем.

Вахмистр поглядел в море. Неизвестный пароход стоял на тихой воде лимана в версте от берега. С борта, обращенного к берегу, спускали шлюпку. Вахмистр видел, как в шлюпку уселись два гребца. На палубе парохода прохаживались еще два или три человека, и вахмистр решил дождаться прибытия шлюпки, чтобы проверить паспорта и выяснить название судна.

Когда шлюпка подошла к пристани, со дна ее поднялись четыре человека с винтовками. Вахмистр не успел и слова вымолвить, как его обезоружили, избили и на чистом русском языке приказали не трогаться с места.

Вахмистр вытер кровь с лица и повиновался. Он угрюмо глядел на то, как с парохода спускают вторую шлюпку и как бегут с пристани сторожа. Никто из высадившихся не стал гнаться за ними, и вахмистру долго было видно, как старики бегут по дороге, скользя и оступаясь.

Со второй шлюпки на пристань высадилось еще семь человек. Люди одеты были все одинаково — в длиннополых прорезиненных плащах с белыми костяными пуговицами. У шестерых за плечами поверх плащей висели винтовки и сабли на боку, а у седьмого был стек в руках и под плащом топорщилась кобура. Это был офицер. В нем вахмистр признал немца. Национальность других он определить не сумел.

Вахмистр повернул голову налево, и низкий, голый, песчаный берег, над которым поднимались деревенские крыши, поросшие увядшей травой, и гнезда аистов, сплетенные из толстых прутьев, и купы кленов с опавшими листьями, и вся земля, на которой он жил, показались ему такими хорошими, родными, а положение, в котором он очутился, таким отвратительным и стыдным, что он прослезился. Стесняясь нахлынувших чувств, томясь от беспомощности, неизвестности и досады, что так легко дал себя обезоружить, вахмистр толкнул ближайшего человека, свалил другого, но затем на него навалились четыре или пять приезжих, сбили с ног, а офицер придавил его коленом к мокрой земле. Он сказал затем что-то сквозь зубы на незнакомом языке и связал вахмистру кисти рук тонким ремешком из белой кожи.

Один из людей отряда, пожилой коренастый мужчина с наголо обритой головой и черными пронзительными глазами, время от времени заговаривал с офицером по-немецки. Вахмистр много лет батрачил у немецких колонистов и немного понимал язык. Из замечаний, которыми обменивались офицер и бритоголовый, вахмистр понял, что отряд не румынский, а турецкий и что он намеревается пробраться на север и подорвать железную дорогу Бендеры — Рени. Два или три раза бритоголовый заговаривал о том, что вахмистра нужно прикончить. Офицер возражал, и вахмистр понял его так, что офицер рассчитывает использовать вахмистра в случае, если отряд столкнется с полицейскими или пограничными частями. Как бы там ни было, вахмистр видел, что положение его скверное, но о смерти он не думал. Он думал сейчас о том, какой он дурак, дал себя провести, и о том, когда удобнее выбрать время для побега.

Тем временем два первых гребца пригнали к пароходу баркас, который они взяли у пристани, и с парохода на баркас стали на лебедке спускать лошадей. Баркас сделал несколько рейсов. На баркасе с лошадьми к пристани прибыли еще люди. Некоторые были с пиками. Вахмистр, поднятый с земли ударом сапога, пересчитал про себя прибывших. Всего было двадцать три человека.

С парохода подали сигнал синим флажком. Офицер махнул в ответ стеком. На пароходе подняли пары, он развернулся на месте и ушел в море.

Офицер толкнул вахмистра:

— Айда за мной!

Он подал команду людям и вскочил на коня. Вахмистр со страхом подумал о том, как он со связанными руками, пеший, будет поспевать за всадниками на хороших лошадях. Но офицер, видимо, об этом не беспокоился. Он продел между руками вахмистра длинный пояс, ударил пленника стеком и тронул коня.

Вахмистр побежал рядом, вздевая руки, так как то и дело оступался на размытой земле, и ремни, которыми были связаны его кисти, больно врезались в кожу.

«Уж лучше бы пристрелил, собака», — думал вахмистр, и ему было очень горько, что такая история произошла с ним на родной земле.

В это время послышался скрип телеги. К пристани ехал молдаванин с сеном. Босой, в высокой бараньей шапке, он сидел на возу, помахивая вожжами, и не подозревал о грозящей опасности.

Вахмистр крикнул ему:

— Эй, парень, вертай назад!

Но поворачиваться было поздно. Офицер подал команду, поднявшись на стременах. С гортанными выкриками люди в непромокаемых плащах окружили молдаванина. В неописуемом страхе крестьянин скатился с воза и упал на колени. Не обращая на него внимания, несколько всадников спешились и выпрягали из воза лошадь. Офицер приказал вахмистру сесть на лошадь молдаванина. Вахмистр сказал:

— Да как я сяду, когда у меня руки связанные?

Тогда офицер выхватил шашку и ловким ударом рассек ремешок на кистях вахмистра.

Вахмистр сел на лошадь молдаванина, спешенные вскочили на своих коней, и отряд на рысях двинулся к северу. Молдаванин стоял на коленях в грязи перед возом с опущенными оглоблями и кричал им вслед, протягивая руки. Слезы катились по его черным, небритым щекам.

Обходя селения, избегая встреч с подводами, отряд весь день двигался к северу. Дорога была грязная, лошади увязали выше бабок, и к сумеркам отряд выбился из сил.

Все жееще некоторое время он двигался вперед, а когда совсем стемнело, офицер свернул с дороги, за ним весь отряд и вахмистр, которого держали в середине. По полю ехать было еще труднее, лошади часто спотыкались, и тогда во все стороны летели с копыт тяжелые комья грязи. Затем отряд въехал в овраг и стал располагаться на отдых.

Турки в дороге спиртного не пили, зато офицер-немец, быть может для храбрости, часто прикладывался к фляге, обшитой серым сукном. Когда отряд въехал в овраг, офицер был изрядно навеселе. Он качался, слезая с лошади, и вахмистр подумал, что теперь пришел ему конец. Но офицер, не проверив, выставлены ли караулы и как охраняется пленник, разостлал в кустах свой плащ, вытащил из седельной сумки плотное одеяло, закутался в него и тотчас заснул. Все турки были очень утомлены. Они только стреножили коней, выделили двух человек для охраны и третьего — часовым к пленнику и улеглись спать. Человек с бритой головой попытался наладить порядок, назначить смену караульных, — но его не послушали. Он выругался и сам улегся в кустах.

Вахмистр, которому снова завязали руки, лег на бок и притворился спящим. Рядом с ним сидел щупленький часовой, человек, которому, видимо, всегда доставались самые неприятные обязанности. Вскоре он стал клевать носом. Вахмистр зубами перегрыз ремешок, нащупал в темноте тяжелый камень, ударил часового по голове, прыгнул в кусты и благополучно выбрался из оврага. Он слышал, как внизу кричали люди, как звенело оружие, понукали лошадей и громко по-немецки ругался бритоголовый.

Покуда вахмистр добирался до штаба армии в Аккермане, сторожа с пристани Бургас поднимали по окрестным селам народ. Вооруженные вилами, рогатинами, кольями, топорами, как в наполеоновскую войну, собирались крестьяне и рыбаки, чтобы помешать врагам пробраться к железной дороге.

Всю ночь на 25 ноября турецкие диверсанты двигались к северу; казалось, что они незамеченными проникли в глубь страны. На самом деле за каждым их шагом следили десятки глаз. Всю ночь и утром 25 ноября в штаб армии непрерывно поступали сведения о движении турок.

Из Аккермана штаб двинул в район высадки конные разъезды. Участь десанта была решена.

Ночью турки разделились на две группы. Меньшая была вскоре захвачена без единого выстрела между селениями Мало-Ярославиц и Чумлекия, недалеко от станции Лейпцигской. Большая сгруппировалась возле села Тарутина, и можно было предположить, что она не сдастся без боя. Но боя и эта группа не приняла, видя себя окруженной. Мужики с дрекольем и несколько человек из конного разъезда разоружили турок. Обе группы диверсантов затем были собраны вместе и в пешем строю отправлены к железнодорожной станции.

В тот час, когда пленные диверсанты подходили к Лейпцигской, откуда их должны были везти в Одессу, из придорожной канавы, возле овражка, заросшего орешником и спускающегося к Днестру, выполз человек с наголо обритой головой и пронзительными черными глазами. Он скинул прорезиненный плащ и оказался в поношенной матросской робе. Оглядевшись по сторонам, бритоголовый свернул плащ, закинул его в кусты и, насвистывая с беззаботностью бродяги, не спеша направился в сторону Аккермана.

Это был Эрнест Пауль Мюнг, некогда служивший боцманом в русском торговом флоте под именем Ефима Степановича Двибуса. Он был агентом германской разведывательной службы.

ГЛАВА VI

Федор Бухвостов, раненный при торпедировании «Донца», получил в госпитале письмо из дому. Неизвестный писец со слов матери извещал его о том, что отец погиб в завале на шахте 19-бис, что корову пришлось продать за недоимки, что мать выгнали из квартиры. «И еще низко кланяется вам тетка Дарья Саввишна и племянник ваш, Иван Захарович, и меньшой братец Петр Иванович…» Письмо кончалось обычными словами, точно ничего не произошло, и, наверное, от этого Бухвостов еще сильнее почувствовал, какая беда приключилась дома.

«Как мать будет жить дальше?» — спрашивал себя Федор. Была ночь, в коридоре шумели крысы. Они шлепались о цементный пол, как мокрые тряпки, пищали, взвизгивали. Федор Бухвостов лежал на госпитальной койке и шептал сквозь стиснутые зубы:

— Будь оно проклято, трижды проклято все…

Он проклинал судьбу и порядок жизни, которому он должен подчиняться. Ему захотелось умереть, чтобы ни о чем не думать. Перед его глазами возникал отец в угольных шахтерках и в шапке с твердым, как железо, кожаным верхом. Он видел отца, шагающего на шахту; за спиной его висела пила, топор был заткнут за пояс, на плече отец держал обушок, а в левой руке шахтерскую лампочку, зажженную еще дома. Федор представил себе женщин на шахтном дворе, взволнованных вестью о завале; мать, заливающуюся слезами; группы молчаливых спасателей с тяжелыми респираторами за спиной — лица их были ему хорошо знакомы. И черная нора забоя, в которой лежал отец, придавленный рухнувшей породой, возникала перед его глазами. Шахта с металлическим копром, и высокий отвал пустой породы, сизый в зимнюю пору, окутанный дымными струйками от тлеющих кусочков угля, и серые вышки градирен по дороге к дому, и маленькая глинобитная хатенка, окруженная изгородью из кусков ржавого железа, вставали в памяти Федора. Он сам мальчишкой собирал обрезки железа на свалке возле механического завода. Вспомнился господский дом с колоннами, и управляющий шахтой бельгиец Ришар, которого в поселке звали «Иван Иванычем», и его борзая собака с узкой, как пуля, головой. Он представлял себе, как уводят со двора корову, ее грустные, удивленные глаза, и плачущую мать… Мать шла по пыльной дороге с сумой, и седые волосы ее выбивались из-под черного платка…

Утром Бухвостов отослал для матери по адресу тетки Дарьи Саввишны свои сбережения, десять рублей сорок три копейки, и весь день старался не думать о беде — и думал только об этом.

Рана в бедре сама по себе была незначительной, кость осталась неповрежденной, и когда в теле Федора, потерявшего в воде много крови, снова накопилось достаточно силы для флотской службы, он вышел на волю и получил назначение на новый корабль.

Вместе с четырьмя другими моряками он выехал в город Николаев. Никто из них не знал точно, на каком корабле придется теперь служить. Один из моряков, веселый паренек с младенческим лицом, по фамилии Сударышин, большой любитель поиграть на гармошке, плавал прежде на подводной лодке в Балтийском флоте, а двое других — Морозов Николай и Гребень Петр — учились в школе подводного плавания. Эти обстоятельства давали основания полагать, что все они назначены на подводный корабль.

Пятый моряк, Семен Журик, детина исполинского роста, уверял товарищей, что этого не может быть.

— Цэ ерунда, — говорил он на том смешанном русско-украинском языке, на котором говорят во многих селах на юге страны. — Я чоловик чересчур великий. Хиба мене усунешь у подводную лодку?

И, наклоняя свое квадратное лицо с широко расставленными глазами, он поглядывал с надеждой на товарищей, потому что отчаянно боялся службы на подводном корабле.

А Бухвостову было все равно. Конечно, плавать на подводной лодке, где и повернуться негде, опускаться под воду и не знать, всплывешь на поверхность или говори «прощай», было не очень весело, но в те дни настроение у него было такое, что и на большом корабле он не нашел бы радости.

Была весна, когда они выехали в Николаев. Пароход, опасаясь минных заграждений, шел близко от берега. Подернутые дымкой цветения, стояли на берегу фруктовые сады. Среди плоских бурых, зеленых и черных полей сверкали неправдоподобно голубые лиманы. Когда в небе набегали облака, лиманы покрывались синими разводьями, темнели, затем точно оттаивали и снова начинали сверкать.

Моряки расположились на корме, курили, пили холодное пиво из большой купоросной бутыли, купленной на пятерых, разглядывали берег, лениво разговаривали о всякой всячине: о войне, о том, что турки сунулись не в свой огород, о немцах — они-то турок и втравили, — а Федор Бухвостов думал между тем о своем доме, о матери, о том, что на старости лет ей приходится стирать белье по чужим дворам.

Поддразнивая товарищей, Ванька Сударышин старательно строил испуганное лицо и говорил о том, что на подводной лодке все одно как в гробу: ни воздуха, ни света, каблуком притопнешь невзначай — боцман кричит: «Эй, орясина, кораб перевернешь!»

— Одно слово — окова, — говорил он.

Но тут же Сударышин не выдерживал роли и начинал расхваливать житье на подводном флоте. Денежное содержание там для рядовых такое, какое унтера второй статьи получают в надводном флоте, а харчи, прямо сказать, господские: белый хлеб, шоколад, какао, мясо или рыба каждый день — словом, пища такая, чтобы брюхо не пучило; а если заболеешь, фельдшер велит коку сварить куриный бульон.

— Одного мыла полтора фунта в неделю, — закончил он.

— А на кой вин твое мыло? — равнодушно спросил Журик.

— А как же? Марка! — отозвался Сударышин. — Полтора фунта, шутишь?

— Не в мыле дело, — сказал Николай Морозов, один из учеников школы подводного плавания, — на подводном флоте то хорошо, что там начальство смирное. Суденышко с гулькин нос, и он, белая кость, вроде как бы подвластен одной судьбе с тобой.

— Это верно, — подтвердил Сударышин, — даже котел в походе общий. Во как!

— У нашем селе дьячок був, так вин за копейку гвоздь глотав. Двухдюймовый. Ось побачив бы! — сказал Журик задумчиво.

— Кто про Фому, а он про Ерему, — отозвался Сударышин.

Но Бухвостов понял Журика: этот здоровый парень, так же как и он, скучал по дому.

Когда миновали Очаков и кое-кто из пассажиров, немногочисленных по случаю войны, стал укладываться, Федор заметил знакомое лицо. «Австралиец»? Да, это был он, человек, известный Федору под именем Ефима Двибуса, боцман с «Таганрога», с которым Федор познакомился в Одессе года три назад. Моряки дали Двибусу кличку «Австралиец», потому что он несколько раз плавал в Сидней и Мельбурн и любил рассказывать про аквариум, в котором плавали акулы в сажень длиной.

Федору было приятно увидеть знакомого человека. Он познакомил Двибуса с товарищами и пошел с ним в буфет выпить по случаю приятной встречи.

Когда Двибус узнал, что Федор, по всей вероятности, назначен на подводную лодку, он склонил голову к левому плечу и проговорил многозначительно:

— Ну, поздравляю, будешь покойничком.

— Мне все равно, — ответил Федор.

Двибус поинтересовался, почему у парня такое настроение, и Федор рассказал ему о письме из дому и о том, что он ничем не может матери помочь.

Двибус выслушал его, помолчал немного, а затем, поставив кулаки один на другой и уперев о них подбородок, сказал, поглядывая искоса на буфетчика:

— Слушай, Федор, мы с тобой старые дружки. Могу тебе сказать: сейчас имеется фонд помощи морякам. Сам понимаешь, организация нелегальная. Ни слова никому. Откуда идут средства, объяснять не имею права. Понял? Одно может быть тебе известно: кое-какими суммами по Херсонской губернии распоряжаюсь я. Много дать не могу, а сотенную подкину.

— Да брось! — сказал Федор.

— Что брось? Получай деньги.

«Австралиец» посмотрел, не глядит ли буфетчик, вынул из кармана потертый бумажник и вытащил сотенную бумажку. Федор сидел, вытаращив глаза. Он таких денег никогда и не видел.

— Это мне? — спросил он изумленно.

— Нет, дяде, — ответил Двибус, протягивая деньги. — Прячь скорей, ворона.

Бухвостов сложил бумажку и засунул глубоко во внутренний карман бушлата.

— Только расписочку мне напиши, — сказал Двибус, кладя на стол перед Федором записную книжку и карандаш. — Пиши: «Получил на свои нужды от номера семьдесят первого сто рублей».

— Что значит номер семьдесят первый?

— Ну, я это. Неясно? Как получишь отпускную в город, заходи в пивную на Плотничной, там она одна, спросишь сидельца, чтобы меня позвал; может, я тебе еще чего-нибудь подброшу.

Двибус встал, а Федор все еще сидел, изумленный и обрадованный. Мать теперь могла уплатить все долги и вернуть в дом корову.

ГЛАВА VII

Поздним вечером по окраинной одесской улице в районе Ближних Мельниц быстро шел человек в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. На улице было темно, и звезды блестели в дождевых лужах. Над глухими каменными заборами поднимался аромат табаков. Тишина на улице была мертвая.

Человек в широкополой шляпе приостановился у калитки в каменной стене. На улицах в этом районе слишком много было таких калиток, но он хорошо знал ту, которая была ему нужна. Посмотрев направо и налево, прохожий дважды коротко постучал. Калитка бесшумно открылась, и пешеход исчез. Снова улица стала пустынной, и серый кот, брезгливо встряхивая лапками, быстро перебежал ее в том месте, где исчез человек.

Если бы Андрей Павлович Чупров вошел вслед за этим поздним гостем, он бы весьма удивился, узнав в нем, когда тот снял шляпу, респектабельного господина Конашевича. В желтоватом свете керосинового фонаря, которым светила грязная, дурно одетая старая женщина, лицо Конашевича выглядело бледным, испуганным и напряженным. На лысом черепе его выступили капли пота, над левым глазом прыгала жилка. Точно надеясь остановить это непроизвольное биение, Конашевич то и дело прижимал пальцами бровь, и это движение еще больше подчеркивало его смятение.

Не менее Чупрова был бы удивлен Федор Бухвостов, когда в человеке, вышедшем навстречу Конашевичу, узнал бы своего старого приятеля Ефима Двибуса. Приоткрыв перекошенную от старости скрипучую дверь в прихожую, Двибус молча глядел на посетителя. На Двибусе была надета морская тельняшка, а брюки были заправлены в сапоги, серые от очищенной, но не отмытой грязи.

— Это я, — сказал Конашевич, хотя Двибус, он же Эрнест Мюнг, отлично его видел.

— Признателен за внимание, — проговорил немец, не здороваясь и не подавая руки. Тон, каким он говорил с Конашевичем, был независимый и даже властный.

— У вас все в порядке? — спросил Конашевич, поднося руку к глазу, чтобы унять прыгающую жилку.

— У меня — да. А у вас?

Конашевич замялся. В присутствии Мюнга он утратил не только весь свой внешний лоск, но потерял также и свою наглость.

— Находится в последней стадии постройки. Французский завод в Николаеве — вот все, чем я располагаю, — сказал он.

— А что команда уже послана, это знаете? — спросил Мюнг.

— Вот как?

Мюнг выругался и сказал, что Конашевич ни черта не стоит с такой работой.

Старуха вошла вслед за ними, поставила на простой, некрашеный стол свой фонарь и вышла. Немец сел на табуретку, не дожидаясь, когда сядет Конашевич. В комнате было накурено медовым трубочным табаком, и Конашевич, желая улучшить свою позицию, произнес с насмешкой:

— Не тот табак курите, Ефим Степанович. Не по рангу.

Но Мюнг-Двибус не позволил Конашевичу восторжествовать. Не отвечая на его замечание, он сказал:

— Я нахожусь в России больше пяти месяцев, а сделано вами почти столько же, сколько в тот день, когда я высадился. Ну?

— Я здесь ни при чем, Ефим Степанович, — ответил Конашевич, просительно складывая руки.

— Вторично Чупрова видели?

— Он не пришел на свидание.

— Что вы сделали, чтобы заставить его прийти? Ни-че-го! Сколько у вас времени было, с тех пор как ваш идиот-патрон испугался выстрелов и укатил восвояси?

— Ничего нельзя сделать. Чупров не идет на переговоры.

— Женщина у него есть?

— Он женат, двое детей, любит жену.

— Карты?

— Не отличает тройку пик от червонного валета.

— Рестораны?

— Послушайте, это мужик. Офицерский мундир, штабс-капитанские погоны, но он по-прежнему мужик и потребности у него мужицкие. Имели дела с мужиками? Попробуйте мужика сманить кутежом.

— Значит, деньги?

— Если бы деньги, он не отказался бы от встречи.

Сказав это, Конашевич вспомнил встречу на бульваре, кафе на Ришельевской и пощечины, которыми угостил его Чупров. Он задумчиво потрогал жилку, прыгающую над глазом, и виновато поглядел на Мюнга.

В это время что-то коснулось его ноги, что-то легкое и бесшумное. Конашевич вскрикнул, вскочил, опрокинул табуретку. Мюнг захохотал. Из-под стола выползла собака. Это был черный лохматый пес, задние ноги его были парализованы; упираясь передними в земляной пол, он подтаскивал зад и вскидывал мордой.

— Арапка! — сказал немец нежным голосом. — Арапка! — И погладил собаку. — Вот, выходил. Подобрал на улице почти без чувств.

Мюнг ласкал собаку, которая чем-то напоминала Конашевичу змею. Конашевич не мог без отвращения смотреть на эту пару — на бритоголового человека с черными пронзительными глазами и вкрадчивой усмешкой и змееподобного, парализованного пса.

— Послушайте, — сказал Конашевич, — я должен идти.

— Хорошо. — Мюнг оттолкнул собаку и встал. — Через три дня, двенадцатого, жду вас в Николаеве. Плотничная пятнадцать, пивная. Попросите буфетчика позвать семьдесят первого. Запомнили? Возьмите этот пакет. — Мюнг подошел к стене, нагнулся и вынул из потайного ящика пакет в газетной бумаге. — Здесь «карандаши» с пикантной начинкой.

— Позвольте, Ефим Степанович, почему вы сами не можете это взять?

— Потому что вы мне понадобитесь в Николаеве.

— Да, но я должен ехать в Петербург. Меня ждут.

— «Спрут» не выйдет в море. Понятно? Он будет уничтожен. И, может быть, проделать это придется вам, если не удастся то, на что я рассчитываю.

— Ефим Степанович, я вас прошу… Увольте, ей-богу! На это дело я не пригоден. Поверьте, тут нужен опытный человек. Я прошу вас, Ефим Степанович! Я испорчу всю музыку…

Лицо Конашевича посерело, лысина снова покрылась испариной. Он стоял перед Мюнгом жалкий, испуганный, глаза его глядели, как у парализованного пса.

Эрнест Пауль Мюнг, он же «Австралиец», он же «семьдесят первый», он же Двибус, шагнул к Конашевичу, опрокинул табуретку. Он схватил Конашевича за грудь, скомкал накрахмаленную манишку, шелковый зеленый галстук с черными побегами и прижал к себе.

— Не люблю лишних слов, господин Конашевич, — проговорил он голосом, подчеркнуто спокойным. — Советую по утрам принимать холодный душ. Способствует здоровью.

Конашевич опустил плечи, сжался, взял пакет и вышел, бормоча что-то трясущимися губами. Шляпу он надел на улице, когда за ним захлопнулась калитка. На улице по-прежнему была мертвая тишина. Серый кот перебегал улицу.

Двибус постоял секунду, прислушиваясь к шагам посетителя, затем запер дверь, взял трубку и усмехнулся. Он любил драматические сцены.

ГЛАВА VIII

У деревянного причала на глинисто-серой речной воде стояла на приколе подводная лодка. На ней еще не было ни перископов, ни барбетов, люки были распахнуты настежь, палуба и борта были в пятнах сурика.

За время своей службы на «Донце» Федор Бухвостов не раз видел подводные лодки, поэтому он сразу обратил внимание на корму, где поднималась странная пристройка.

— Это что такое? — спросил он Сударышина, когда вместе с остальными матросами, прибывшими из Одессы, они вышли на причал.

— Новая система, — не колеблясь отозвался Сударышин и с интересом стал разглядывать лодку.

— Один черт, — заметил Журик, бросив безразличный взгляд на корабль, на котором отныне предстояло ему служить.

Как ни велико было желание Сударышина поддержать свой авторитет бывалого подводника, любопытство пересилило, и он закричал часовому, стоявшему на причале с винтовкой за плечом:

— Эй, браток, что у ней на корме за чертовщина? Может, гальюн на всю команду?

— Давай отваливай, — отозвался часовой. — От такого гальюна у тебя кишки сведет.

— Крыса сухопутная! — огрызнулся Сударышин. — Тебе портянки сушить на бережку, а нам плавать на этой чертушке!

Подходили другие моряки, назначенные на новую лодку. Не торопясь люди закуривали, знакомились, кое-кто находил старых друзей.

Вскоре явилась группа офицеров во главе с капитаном второго ранга. Это был командир лодки, мужчина средних лет, невысокий, ловкий офицер. Китель из тонкого сукна безукоризненно сидел на его прямых плечах. Гладкое матово-желтое лицо выдавало в нем любителя крепкого кофе и заядлого курильщика табака. Он бросил короткий взгляд на матросов и сказал что-то лейтенанту с дряблым лицом. Лейтенант подал команду построиться. Моряки встали в две шеренги, и командир познакомил их с офицерами.

Лейтенант с дряблым лицом оказался старшим офицером. Другой лейтенант, чистенький, упитанный и очень юный, был штурманом. Внимание матросов привлек мичман — коренастый, веснушчатый молодой человек со вздернутым носом и озорными глазами. Он подмигнул команде и, сжав правую руку в кулак, весело взмахнул им с таким видом, словно говорил: «Держись, братва, я сейчас такую штуку отмочу, будете довольны!» Столько силы и здоровья было отпущено этому человеку, что его китель, застегнутый на все пуговицы, казался тесным. Ни минуты мичман не стоял спокойно — он то оглядывался, то подмигивал, то сдувал невидимые пушинки с рукава. Это был минный офицер Вероний Сидорович Глушков. Приятели-офицеры звали его Верочкой.

Рядом с Глушковым стоял инженер-механик. Это можно было определить по серебряным погонам с черными просветами. Позади офицеров держался боцман с дудкой на груди, худощавый сумрачный человек по фамилии Ляпунов. Углы губ у него были опущены, что придавало лицу боцмана особенно свирепое выражение. Из-за коротко сплюснутого подбородка нижняя часть его лица напоминала плоскогубцы.

— Видал обхождение? Только за ручку не здоровкается, — прошептал Сударышин Бухвостову.

Командир заговорил о задачах, которые стоят перед экипажем новой лодки, и Сударышин насторожился. Из слов капитана явствовало, что перед ними не простая подводная лодка, а подводный минный заградитель, о чем, кроме чинов команды, никто не должен знать. Название заградителя «Спрут». Он берет с собой на борт шестьдесят мин, из которых достаточно одной, чтобы заградитель в случае чьей-нибудь неосторожности разлетелся на куски вместе со всем экипажем. Сударышин нахмурился. Нахмурились остальные моряки. Журик побледнел. Стали серьезными лица офицеров.

Командир приказал выйти из рядов тем, кто никогда не плавал на подводной лодке. Этих людей мичман Глушков построил отдельно и повел на палубу лодки, а затем вниз, через горловину боевой рубки. С ними отправился инженер-механик.

В лодке пахло краской и машинным маслом. Внутренность ее в перспективе, если посмотреть из конца в конец, круглыми отверстиями дверей в переборках походила на полость подзорной трубы, из которой вынули стекла. И такая теснота была внизу, что, казалось, того и гляди, зацепишься за какой-нибудь краник. Трубы, рычаги, рукоятки, штурвалы, циферблаты приборов, лепящиеся один подле другого, с первого взгляда производили хаотическое впечатление. Федор и другие матросы, впервые спускавшиеся внутрь подводной лодки, двигались с опаской. Черт его знает, зацепишься невзначай, да и утопишь лодку, а вместе с ней и себя, и всех товарищей.

Журик притих, сжался, пригибая голову, осторожно переступая с ноги на ногу.

— Боже ж мой! Цэ не дило… Я не можу плавать на такой посудине, — бормотал он.

Мичман Глушков услышал матроса. Он поглядел на Журика и сказал:

— А ты рапорт подай: дескать, прошу увеличить размеры лодки согласно моей комплекции. Ишь сколько добра отпустили дяде!

— Как вспомнишь, что на эту мышеловку еще шестьдесят штук мин загрузят — совсем дело компот, — сказал кто-то из матросов.

— Э-э, парень, зато слава, — ответил Глушков и, живо повернувшись, выпятил грудь и поднял указательный палец.

«Ну, со славой нам не чай пить», — подумал Федор Бухвостов.

В носовом отсеке он увидел два новых торпедных аппарата и оживился. Все-таки знакомое дело.

— Торпедные, — сказал он Журику. — Поднимешь крышку, зашлешь торпеду — и пли! Так она и пойдет в обгон лодки прямиком, не удержишь.

— Минер? — спросил Глушков.

— Так точно.

— Добро, я тоже минер, — сказал Глушков.

— Теперь мы все минеры, — сказал Федор. — И ты минер, — кивнул он Журику.

— Ни-и, якой я минер, я матрос, — хмуро возразил Журик.

— Не журись, Журик, все одно там будем, — сказал один из матросов.

— Ждут нас не дождутся, — поддержал Федор.

— Где?

— А на том свете.

— Тьфу, шоб ты сказывся, — проворчал Журик.

— Не слушай их, братец. Без тебя на том свете просторней, — прозвучал в дверях отсека спокойный голос.

Бухвостов обернулся. В дверях стоял плотный моряк с серебряными погонами. Красное, обветренное лицо его шелушилось от солнца.

Это был Чупров.

Он повел матросов на корму, чтобы показать им механизм для постановки мин в подводном положении. Бухвостов легко разобрался в его устройстве. Он с детских лет интересовался механикой. Чупров приметил смышленого парня. Он спросил, откуда Федор родом, где работал до флотской службы.

Вместе с матросами Чупров вышел на верхнюю палубу, где маляры грунтовали обшивку, и спросил Федора, понравилась ли ему лодка.

— Так себе, ничего, — ответил Федор. — Вроде как в шахте.

Это сравнение только сейчас пришло ему в голову. Он вспомнил шахту, на которой работал вместе с отцом, вспомнил подземную мастерскую с низкими, дочерна обмасленными верстаками и трубами, проходящими через помещение из насосной камеры. Да, внутренность лодки чем-то напоминала шахтную мастерскую. И это представление, роднившее устройство подводного корабля с условиями давно знакомой подземной работы, было ему приятно. Штабс-капитан угадал его мысли. Он положил руку на плечо Федора:

— Шахтер — это хорошо. Легче привыкнешь к подводному плаванию.

ГЛАВА IX

Поселились моряки на берегу, в деревянном павильоне, вблизи причала. «Спрут» нуждался в небольшой достройке, и ее решено было провести силами команды, чтобы в процессе работы люди лучше ознакомились с устройством заградителя и его особенностями.

Когда Чупров конструировал лодку, он не предусмотрел, что могут потребоваться запасные торпеды; он считал, что основная функция «Спрута» — скрытная постановка минных заграждений. Однако командование флота сочло необходимым вооружить лодку как можно полней. Для запасных торпед нужно было найти место на лодке. Недостаточно четко работал механизм для постановки мин. Нужно было также выделить на заградителе помещение для радиорубки.

Ежедневно по дудке боцмана матросы выходили на работу и под руководством инженеров и старых заводских мастеров производили достройку.

Бухвостову нравилось это дело. Он чувствовал себя так, точно вернулся в родные края и снова, как в детстве, работает учеником в подземной шахтной мастерской. Все же со свойственной русскому человеку любознательностью он с нетерпением ожидал дня, когда заградитель выйдет на первые испытания.

Однажды он обратился к Чупрову:

— Ваше благородие, скоро ли кончим копаться?

— А что? — спросил конструктор.

— Интересно поглядеть, как она ходит под водой.

— Наглядишься еще, успеешь, — ответил Чупров, чувствуя, как растет его симпатия к этому матросу.

Наконец наступил этот день. Утром еще производились кое-какие работы, стучали молотки, скрежетало железо, а к полудню мастеровые и инженеры сошли на берег, и во втором часу дня лодка отдала швартовы.

Первые дни «Спрут» проходил надводные испытания, а потом наступил срок испробовать его под водой.

Когда исчезли из глаз заводские строения и заградитель вышел в лиман, капитан второго ранга подал команду приготовиться к погружению. Федор Бухвостов был свободен от вахты. Он спросил у вахтенного начальника, можно ли ему посмотреть, как будет происходить погружение. Вахтенный начальник разрешил. Боцман, занявший свое место у штурвала горизонтальных рулей, бросил неодобрительный взгляд на Бухвостова.

— Под ногами, смотри, не крутись, — сказал он. Его лицо, похожее на плоскогубцы, задвигалось от нижней челюсти до ушей, отчего возникало впечатление, что он губами волочит, загибает невидимую проволоку.

Федор подошел к трапу и поднялся наверх. В маленькие иллюминаторы боевой рубки с толстыми стеклами видна была гладкая вода лимана. Бакланы парили над водой, ныряли, но ни шума крыльев, ни резких криков птиц слышно не было. Люки заградителя были наглухо задраены, и Бухвостов почувствовал себя словно в закупоренной бутылке. «Окова», — вспомнил он определение Сударышина.

— Заполнить концевые цистерны! — негромко приказал командир.

С металлическим ревом ринулась вода в балластные цистерны. Корпус лодки задрожал, заныло, зашипело в ее отсеках. Лодка начала погружаться. Бухвостов впервые опускался под воду. Сердце его забилось. Плотно ли задраены все отверстия? Выдержит ли корпус лодки давление воды? Бухвостов не был трусливым человеком, но страх поднимался в его душе безотчетно.

Через иллюминатор боевой рубки было видно, как поднимается линия горизонта. Вода набегала на верхнюю палубу, лениво отходила назад и набегала снова. Вот уж носа лодки не стало видно, и вокруг, если не считать надстройки на корме, простерлась гладкая, спокойная поверхность лимана. Язычок воды лизнул стекла иллюминатора. Синевато-зеленая волна захлестнула иллюминатор. С сердитым урчанием море стиснуло рубку. От нагретой обшивки корпуса отрывались крохотные, как в сельтерской воде, пузырьки воздуха и точно ввинчивались вверх. В светлой струе воды прошла стая мелких серебристых рыбок. Что-то испугало их, все разом они вдруг ринулись в сторону.

Боцман Ляпунов жестким голосом отсчитывал футы, следя за глубомером.

Он точно хлестал жесткой, сухой проволокой.

— Десять футов… Двадцать футов…

Иллюминатор боевой рубки потемнел. Уже ничего нельзя было различить за его стеклами. Бухвостов спустился с трапа.

Командир вращал перископ силой всего корпуса. Не отрываясь от окуляра, он скомандовал:

— Стоп!

Затем он потребовал донесений со всех отсеков.

В лодке было тихо. Люди застыли на своих местах. Журик сидел в кубрике на рундуке, под которым стояли аккумуляторы, и, наклонив корпус, глядел в проход. Пальцы, которыми он упирался в край крышки, побелели от напряжения. Лицо его было бледно, глаза испуганно блестели.

Когда послышалась команда «стоять к всплытию», Журик встал и подошел к отсеку центрального поста. Позади него Федор видел два или три других матросских лица. Все с необычайным волнением ожидали, как поведет себя судно при всплытии.

Послышался свист сжатого воздуха, вытесняющего воду из балластных цистерн. Посветлело стекло иллюминатора. Когда Бухвостов вновь поднялся по трапу, была видна поверхность лимана так, как видит ее пловец. Вдали чернели низкие берега. Горизонт повышался. Появилась надстройка на корме. Показалась верхняя палуба. Вода сбегала с ее настила, задерживаясь у заклепок.

Командир открыл рубочный люк. Больно щелкнуло в ушах от внезапной перемены давления. Дышать стало легко, и матросы оживились.

ГЛАВА X

В воскресенье моряки со «Спрута» получили увольнительную в город, и Федор Бухвостов решил сходить на Плотничную — повидать своего благодетеля.

Слегка прихрамывая на ногу, поврежденную при торпедировании «Донца», он пересек почти весь город из конца в конец и открыл низкую застекленную дверь пивной с белой занавеской, засиженной мухами. В лицо ему пахнуло теплым пивным воздухом. В небольшом помещении, полном посетителей, играл граммофон и громко стучали пивные кружки. Мастеровые, занимавшие почти все столики, пили пиво и громко толковали о своих делах.

Федор огляделся. На стенах висели масляные картины, изображающие закат над рекой и извержение Везувия. Краски были яркие, неправдоподобные, но именно такие и нравились посетителям. Граммофон с оранжевой трубой стоял на буфетной стойке. Возле него худой, костлявый буфетчик с завязанным горлом перетирал посуду.

Лавируя между столиками, к Федору заковылял пьяный мастеровой в мятом картузе со сломанным козырьком.

— Морячок, — сказал он, покачиваясь и кося глазами, — нет ли закурить?

Бухвостов протянул папиросу. Пьяный забормотал, поднося ее ко рту:

— Враки! Все враки!

Он приблизил сизое, набрякшее лицо к Федору, глянул ему в глаза, погрозил пальцем и, пошатываясь, повернул прочь, повторяя свою присказку.

Федор подошел к стойке. Буфетчик поглядел на него мутными глазами, спросил:

— Кружечку-с?

Облокотившись о стойку, Федор нерешительно проговорил:

— Тут мне человека повидать…

Буфетчик поджал губы и, снова принимаясь перетирать посуду, сказал:

— Пройди за стойку.

Бухвостов поднял доску в конце стойки и прошел в заднюю комнату.

Здесь стояли железная кровать с красным тюфяком и сиреневой подушкой, некрашеный столик и табуретка. Вдоль левой стены громоздились одна на другой корзинки из-под пива. Двибус лежал на кровати, закинув ноги на ее спинку, и курил. Он встал, когда вошел Федор. Не выказывая ни удивления, ни радости, Двибус протянул ему руку и пригласил сесть. Затем он приоткрыл дверь и велел буфетчику подать пива.

Они сели за столик — боцман с «Таганрога» на кровати, Федор на табуретке.

— Ну, как она, житуха, служба царская? — спросил Двибус в ожидании пива. Русским языком он владел в совершенстве.

— Живем, хлеб жуем. Обыкновенно, — ответил Федор.

— Скоро пойдешь воевать?

— Как прикажут.

— Большое дело затеяли, большое дело, — сказал Двибус.

— Ты о чем?

— Да о лодке, о заградителе.

Федор насторожился. Откуда этот боцман знает о заградителе? О «Спруте» никто ничего не может знать. Буфетчик принес бутылки с пивом, кружки, тарелку с моченым горохом и ушел. Двибус продолжал:

— А как же? Скрытность — самое главное. Никто и мысли не имеет, что зона опасная. Плывет себе вражеский капитан, в ус не дует, ан — бац! — а тут мина. Очень здорово. Одна беда — мин на борту маловато. Нет?

— Ефим Степанович, ты о чем? Какие мины? Я ничего такого не знаю, — сказал Федор с деланным удивлением.

— Ладно, брось, брат. Мне все известно, — сказал Двибус и налил пива. — Мне положено все знать. На-ка, выпей.

Он достал из-под стола полуштоф водки и налил в стаканы с пивом. Водку в те дни доставать было трудно, но Бухвостов отказался.

— Водку с пивом я не пью.

— Красна девица! Выпей.

Федор взял стакан, выплеснул на по́л и налил себе чистого пива.

— Упрямствуешь? Ну, как хочешь, — со злобой в голосе проговорил Двибус. — Тогда и я не буду. — Он выплеснул свой стакан и продолжал: — Только ты вола не крути. Сколько ваша лодка мин принимает на борт, пятьдесят или все сто, мне не важно. Из любопытства спросил. Ты мне ответь: деньги ты у меня брал? Брал. Хапнул.

— Ты сам предложил, — сказал Бухвостов.

— Можешь вернуть?

Федор промолчал. Двибус сам ответил на свой вопрос:

— Черта с два. Значит, купленный. Точка. Понятно тебе?

— Что значит — купленный? — спросил Федор, чувствуя растерянность.

— Нечего прикидываться. Ты что, дите малое? За здорово живешь деньги в наше время не дают.

— Так ты говорил — фонд помощи?..

— Дурак! Какой фонд помощи в военное время? Деньги дадены, чтобы — раз! — Двибус взмахнул рукой и прищелкнул языком. — Понятно?

— Ничего не понятно.

— Должен ты мне подчиняться — и все. Вот я тебе скажу: «Потопи лодку», — и ты ее потопишь. Дошло?

Двибус засмеялся.

— Да ну, брось, — сказал Федор.

Двибус перестал смеяться. Он пристально глядел на Федора и молчал.

«Шутит он, что ли? Или нужно его слова принимать всерьез?» — подумал Бухвостов и поднялся с табуретки. Двибус молчал. Растерянный, изумленный Бухвостов захлопал себя по карманам. Вынуть деньги, швырнуть в его подлую харю и кончить этот дурацкий разговор. Шутка это или нет, черт его знает…

Но денег в карманах не было. Он отправил их матери в тот же день, как получил.

Двибус усмехнулся и, ткнув Федора ладонью в грудь, заставил сесть на табуретку. Федор почувствовал, как у него шумит в голове от выпитого пива.

— Слушай, парень, — заговорил Двибус, понижая голос и наклоняясь к Федору, — я тебе дам еще столько. Нет, вдвое больше. Целый капитал. Понимаешь? А твое дело маленькое. Подложишь одну штучку, ну, скажем, такой карандаш, — Двибус вынул из внутреннего кармана пиджака складной карандаш с белой шляпкой, — когда повернешь его вот здесь, он зашипит и загорится. Подбросишь, где хочешь, когда подвернется удобный момент, — и шито-крыто, а деньги в кармане. Сам выберешься из лодки и бывай таков. А карандаш свое сделает…

Федор снова вскочил на ноги.

— Ты чего хочешь? Чего тебе надо, бандюга? — завопил он, не зная, что сказать и что сделать.

— Не ори, дурак! Расписка твоя — вот она! — Двибус похлопал себя по карману. — По такому дураку адмиральский суд плачет. Еще слово, и будешь покойничком.

Молча Федор протянул руки и схватил Двибуса за горло. Но он был слишком ошарашен словами боцмана. Он не успел отклонить голову, Двибус оттолкнул его и коротким боковым движением резко и сильно ударил в подбородок. Бухвостов отлетел к противоположной стене и упал на корзины из-под пива.

Двибус приблизился к нему. Стоя над Федором, который полулежал на корзинках, он заговорил, усмехаясь и склоняя голову на правое плечо:

— Слушай, дура. Скажи мне: жаловала тебя царская власть? Милости от нее видел? Помогала она тебе чем-нибудь в жизни? Черта с два. Что же, так и будешь терпеть, да шею гнуть, да «рады стараться» орать? Твою мать родную пускают по миру, а ты тянешься во фрунт? Я тебе дам еще двести рублей сейчас и чек на швейцарский банк. Большие деньги. Хочешь — здесь уничтожь судно, хочешь — в походе. Ты пловец хороший, выберешь подходящую минуту, подбросишь карандаш, а сам — вплавь к берегу. Как только станет известно, что дело сделано, иди получай денежки по чеку и живи, как князь. Через границу я тебя переправлю.

Федор рванулся, но встать не смог. Двибус склонился над ним, не давая подняться.

— Да ты постой, послушай. Давай говорить откровенно. Половина подводников — обреченный народ. Крышка половине, заранее говорю. А на таком судне, как заградитель, и подавно. Какой смысл гибнуть ни за грош? Потому я без утайки, тут нет сомнений. Так бы я хитрил, мазал, а я прямо: так и так, вот тебе деньги, вот что от тебя нужно. За царскую власть, за хозяйские барыши в петлю лезть нет смысла. Мало тебе, что твою мать хозяева пустили по́ миру? Я тебе даю возможность спастись, выскочить из беды, мать обеспечить, пожить в свое удовольствие. Ты только подумай… Ведь шито-крыто. Лодка пропала, и знать никто не будет…

Изловчившись, быстрым движением Федор отбросил Двибуса, рывком вскочил на ноги и кинулся к двери.

— Стой! — закричал боцман. — Стой, говорю! О расписке помнишь?

Федор выскочил из комнаты, откинул доску в конце стойки и побежал к выходу.

— Морячок! — закричал ему пьяный, в мятом картузе. — Ничему не верь, враки! Все враки!

На улице Бухвостов остановился. А расписка? В самом деле, про расписку он забыл. Она осталась у Двибуса. Он забыл отнять расписку.

ГЛАВА XI

Город Николаев, французский завод,
Работал там мальчишечка, двадцать один год.
Работал, работал, денег не копил,
На двадцать первый годик чахотку получил…
Слова песни то замирали, то звонко неслись под аккомпанемент гармошки над буераками пустыря. Поросший пыльными кустами желтой акации, обглоданной козами, пустырь этот спускался к Бугу. На тихой воде чуть ниже по течению стоял на рейде расцвеченный праздничными флагами, неповоротливый, похожий на утюг, новый дредноут «Императрица Мария».

С правой стороны пустыря проходил заводской забор, сбегавший к речному берегу. Высокие грибообразные сторожевые башенки красовались на его углах. С левой стороны за пустырем тянулись огороды и луга.

Песню пел молодой, чудесный голос. За кучами строительного мусора и ржавых обрезков железа Бухвостову не было видно певца. Вблизи дорожки, по которой можно было коротким путем пройти через пустырь к пристани, на бугре, поросшем скудной травой, сидели военные моряки — Сударышин, Морозов, Журик и еще два или три человека, имен которых Федор Бухвостов не знал. С бугра, видимо, можно было разглядеть певца. Матросы пересмеивались, знаками подзадоривали его. Иван Сударышин хлопал себя по щеке и кричал:

— Эх, парень! Называется, артист! Гармошка в руках, а играет — как на березовом полене. Слышишь, парень? Выше бери!

Федор Бухвостов замедлил шаги. В эту минуту на душе у него было так гнусно, что не хотелось видеться с людьми. Что делать, он не знал. Он шел через весь город, и только одна эта мысль ворочалась в его смятенном мозгу. Да, он думал, что следует, может быть, заявить в полицию. Но ведь у Двибуса его расписка. «Австралиец» потянет его вместе с собой. У Двибуса хватит на это хитрости. Пойди отвертись тогда! Кроме того, как большинство русских людей, Федор Бухвостов презирал полицию, ненавидел все, что было связано с ней. Но главное, главное то, что в руках Двибуса осталась расписка!

Бухвостову не хотелось видеться с людьми, но вместе с тем его мучила потребность поделиться с кем-нибудь своей бедой, облегчить душу. С кем? Друзей среди матросов у него еще не было. Ванька Сударышин? Ему бы только гармошку в руки да шутку какую-нибудь отмочить. Семен Журик? Темный человек, он не поймет Федора. Николай Морозов? Ну, а это сухарь, с ним и трех слов, пожалуй, не скажешь. Поделиться не с кем. А тайну хранить в своем сердце тяжко…

На дорожке через пустырь к пристани показался штабс-капитан Чупров. Взглянув на него, Федор Бухвостов подумал, что хорошо бы ему все рассказать. Он был не такой, как все офицеры, серьезный, простой. Он внушал доверие.

Штабс-капитан поравнялся с Федором. С привычной лихостью Бухвостов козырнул, а козырнув, почувствовал, что ничего рассказывать этому офицеру он не станет: все-таки офицер.

— Как дела, братец? — спросил штабс-капитан.

— Понемножку, ваше благородие, — ответил Федор, стараясь не встречаться глазами с Чупровым.

— Капитан второго ранга не проходил?

— Только что сам подошел, ваше благородие.

Некоторое время Бухвостов глядел вслед штабс-капитану, затем свернул с дорожки и подошел к товарищам.

С бугра открывался вид на реку и на противоположный берег, обрывистый, светящийся глинянымиотвалами, с зарослями высокого очерета под самой кручей. Несмотря на яркие флаги и свежую, поблескивающую на солнце окраску, дредноут «Императрица Мария» казался угрюмым. Четыре броневые башни, похожие с берега на нефтяные цистерны, тянулись орудийными стволами в брезентовых чехлах в сторону моря. Только что окрашенные золотые орлы горели на корме, как два недремлющих злых глаза.

Почти у самой реки, в том месте, где пустырь, заваленный мусором, переходил в прибрежную лужайку, на краю ямы, из которой брали глину для обмазки печей, сидела группа мастеровых. Перед ними на пестрой салфетке была расставлена всякая снедь и три зеленых полуштофа с водкой. Молодой парень растягивал гармошку и пел под ее аккомпанемент, поглядывая на реку, где, расцвеченная флагами, поднималась «Императрица Мария». Когда он умолкал, слышалась музыка духового оркестра на линейном корабле и стук прессов и молотков клепальщиков за заводским забором; работы там не прекращались ни на один день.

От пристани отошел катер. Бухвостов различил на нем три фигуры в белых кителях и белых фуражках. Это был командир бригады подводных лодок капитан первого ранга Клочковский, командир «Спрута» капитан второго ранга Старовойтов и штабс-капитан Чупров. Катер описал широкий полукруг на тихой воде и, оставляя за собой белый бурун, направился к дредноуту.

— Эй, служивые! — крикнул матросам один из мастеровых. — Подсаживайтесь, на всех хватит!

Одной рукой он приподнял полуштоф с пестрой салфетки, а другой коснулся горлышка бутылки, торчавшей из пиджачного кармана.

Парень с гармошкой повернулся в сторону матросов и в виде приглашения заговорил речитативом:

Я тебе не спрашиваю, шо в тебе болить,
А я тебе спрашиваю, шо ты будешь пить.
                   Пильзенскую пиву,
                   Самогон-вино,
                   Душистую фиалку
                   Или ничего…
— Пошли, братцы? — спросил Сударышин, поднимаясь.

Продажа водки во время войны была запрещена — тем привлекательнее представлялась даровая выпивка.

Петр Гребень поднялся вслед за ним. Но Николай Морозов сказал, прищуриваясь:

— Не стоит, братва. Как бы не придралась какая-нибудь шкура: военные моряки со штатскими. Кто их знает, что за люди?

Сударышин помедлил, однако гармошка выглядела так соблазнительно, что он отмахнулся и пошел через буераки и кучи мусора к мастеровым. Гребень нерешительно последовал за ним. Затем он приостановился и снова пошел вперед, когда его обогнал Бухвостов. Федору очень хотелось выпить.

Издали все эти заводские ребята выглядели молодыми, но когда матросы приблизились, они увидели, что молодым был только один — тот, который играл на гармошке. Остальные были людьми зрелого возраста, а двое совсем пожилые.

Тотчас Сударышин подсел к молодому парню, потянул к себе гармонь, склонив голову набок, попробовал лады, устроился поудобнее, встряхнул головой, так что чуб, выпущенный из-под бескозырки, свалился набок, и резво заиграл плясовую. Молодой парень поднялся и, по-бабьи взмахивая платочком, заходил вокруг Сударышина, приплясывая, притопывая, строя глазки и складывая рюмочкой пухлые губы.

— Молодежь, — усмехнулся пожилой мастеровой с глазами, красными, как у кролика. Он словно извинялся за товарища.

— Да уж, — отозвался его сосед, плотный мужчина лет сорока, с землистым лицом литейщика и острым злым носом. — Пусть светопреставление, молодость свое возьмет.

Самый старый мастеровой, обросший бородой от уха до уха, добавил:

— У молодого кровь на газу, как сельтерская.

Белесые мохнатые брови его шевелились, когда он говорил.

— Ну, до светопреставления еще далеко, — заметил Николай Морозов.

Он подошел с матросом, фамилии которого Бухвостов еще не знал, и остановился на краю ямы.

— Как сказать, — возразил мастеровой, похожий на литейщика. — Конечно, мировая война еще не светопреставление. А как она кончится, тогда что?

— Ну, что? — спросил Морозов.

— А ничего, вот что. Опять монополька откроется.

— Против монопольки возражений не встречается, поскольку с вином сейчас такие трудности, что беда, — заявил молодой мастеровой, помахивая платочком.

Морозов сердито смерил его взглядом и сказал:

— К старому порядку возврата не будет. С монополькой или без монопольки, а за битого двух небитых дают.

Бородатый мастеровой хотел, видно, что-то сказать, брови его шевельнулись, но он не произнес ни слова.

— Темные разговоры, — сказал тогда мастеровой с землистым лицом литейщика. — Кого считать битым? Смысл, может, и есть, но без понятия.

— То-то и оно, — неопределенно сказал Морозов и замолчал. Потрогав двумя пальцами горлышко полуштофа, он повернулся в сторону литейщика и резко проговорил: — А ну, как на духу, мы люди казенные, с народом не встречаемся — революция будет?

— Ох, уж революция! Мы таких слов и слухом не слыхивали, — ответил мастеровой.

— Отучились после пятого года, — сказал другой мастеровой.

— А в пятом слыхивали? — спросил Морозов.

— Не без того. Краешком уха, — ответил литейщик и налил водку в три эмалированные кружки. — Давайте, сударики, по очереди, чтоб без драки. — Себе он оставил водки на дне штофа. — Ну, разом!

— Выпили за пятый, нет? — спросил мастеровой с красными глазами.

Морозов взял кружку и протянул другую Бухвостову.

— Бери, Федор!

Бухвостов выпил не чокаясь. Морозов чокнулся с мастеровым. Все выпили и стали закусывать.

Сударышин сложил гармошку и подошел к товарищам. Над спокойной водой реки послышались звуки музыки. На юте дредноута нестройно закричали «ура».

— Адмиральскому высочеству они бойко кричат. Если бы они так воевали, как «ура» кричат да шампанское дуют, так оно бы получше было для русского царства, — сказал мастеровой с воспаленными глазами.

— А вот мы сейчас спросим служивых, погоди, — проговорил самый старший мастеровой и задвигал бровями. — Вы как считаете, служивые, начальство у вас подходящее или так себе?

— Темный разговор, — усмехнулся литейщик.

— Чего темный? Ничего начальство, так себе. Могло бы быть лучше, — сказал Морозов.

— Вот то-то и оно! Могло бы, да нет его. Нету, — откликнулся мастеровой.

— Откуда ему быть? — вмешался бородатый. — У нас начальник идет по рождению, а не по разумению, вот толку-то и немного. Земля у нас, братцы, благословенная, и народец на ней подходящий, а с начальством конфуз. Вот, война, скажем, а кому от нее прок? Господам да барам.

Бухвостов вдруг озлился. Он спросил резко:

— Что ж, выходит, зря воюем?

— В общем сказать нужно так, — не слушая Бухвостова, назидательным тоном произнес Морозов, — война войной, дело святое. А против кого она обернется — народ рассудит. Винтовку взял мужик, наш брат, а пойди-ка попроси с ней расстаться…

Тот, который казался литейщиком, с любопытством посмотрел на Морозова. В глазах его блестел смех.

— Много у вас таких рассудительных? — спросил он.

— Раз, два — и обчелся. В том и беда. Не то мы бы давно им перышки повставляли: летите, голуби и орлы. Спроси его, он тебе скажет. — И Морозов кивнул в сторону Бухвостова.

— И скажу, — продолжал беспричинно злиться Бухвостов. — Охотников отдать Россию немцам да туркам у нас много не сыщешь. А с такими разговорами — знаешь? Революционер выискался… Хоть баре, да свои, русские. А вот сядет немец на шею… Знаю я таких, у нас на рудниках были. Оглобельный порядок, да.

— Хрен редьки не слаще. Это верно, — заметил тот мастеровой, который выглядел помоложе.

— Ну, брат, немец на русской шее не усидит, сладкий он или горький, — сердито сказал Морозов. — А революция, она на благо народу. Это надо понимать, пора уже. А за Россию не беспокойся, браток!

— Так-то оно так, — произнес матрос, который молчал все время, — да за такие разговорчики с тебя не то что сдерут шкуру, кость вышибут.

Он встал и пошел прочь.

— «Так-то оно так»… — передразнил его Морозов. — С такими бахарями и победы не одержим, и революцию проспим. — Он повернул к Федору злое, возбужденное лицо. — Наше начальство, если хочешь знать, скорее продаст Россию немцу, чем допустит до революции. Об этом тоже нужно не забывать.

— Любопытный разговор, — удивился мастеровой с лицом литейщика. — Думали прощупать морячков, а они вон какие дошлые. Вот что, братец, нужно будет повидать тебе одного нашего…

Он не договорил. Молодой мастеровой приблизился к ним, не прекращая приплясывать, качнул головой и показал глазами в сторону.

На бугре, в глубине берега, стоял человек в студенческой фуражке и черном пиджаке. Диагоналевые брюки его, заправленные в сапоги с низкими голенищами, пузырями вздувались на коленях; на носу красовалось пенсне; наклонив лицо, он глядел поверх стекол на мастеровых и матросов и копошился пальцами в пачке с папиросами.

— Разлетайся в полном спокойствии, — сказал литейщик. — Вон шпик стоит. А тебя, — он кивнул Морозову, — мы сыщем. Пока на-ка, возьми. Почитаешь на досуге. — Он сунул Морозову пачку листков на тонкой бумаге. Такую же пачку он подал молодому парню и сказал: — А теперь двинули, айда!

Не торопясь мастеровые сложили в плетеную кошелку бутылку, закуску, бородатый прикрыл кошелку пестрой салфеткой и встал. За ним поднялись остальные. Бородатый быстро проговорил:

— Между прочим, ничего такого, — он покачал перед собой растопыренными пальцами, — мы не слыхивали и не говорили.

Молодой парень отобрал у Сударышина гармошку, и мастеровые направились по обочине пустыря в сторону завода. Впереди шел парень с гармошкой и, растягивая мехи, горланил песню:

Город Николаев, французский завод,
Там живет мальчишечка, двадцать один год…
Пожилой мастеровой с красными глазами вытащил носовой платок и неторопливыми движениями, помахивая им перед собой, выводил равнодушные коленца.

Николай Морозов подхватил Сударышина под руку. Покачиваясь на пьяных, заплетающихся ногах, он поволок его вниз, к реке. Петр Гребень присоединился к ним. Федор бросил взгляд на шпика в студенческой фуражке и пошел не торопясь к пристани. От сидения на земле у него заныла рана в бедре. Он шел, прихрамывая и волоча ногу.

А Эрнест Мюнг после того, как Федор Бухвостов выбежал из пивной, вызвал в условное место Конашевича и приказал ему уничтожить матроса. Мюнг, хотя и полагал, что из-за расписки Федор побоится сообщить куда следует о его предложении, все же не хотел оставлять в живых человека, посвященного в тайну.

ГЛАВА XII

После торжественного молебна по случаю вступления в строй нового линейного корабля флаг-офицер адмиральского штаба лейтенант Шен пригласил командиров-подводников и конструктора штабс-капитана Чупрова в салон командующего Черноморским флотом, адмирала Андрея Августовича Эбергарда. Адмирал держал свой флаг на «Императрице».

В парадном мундире, плотно обтягивающем тучное тело, в орденах и лентах, адмирал сидел за небольшим, карельского дерева письменным столом, когда в салон вошли офицеры. Не без усилий он поднялся с кресла и встретил подводников стоя.

— Господа, — начал он, — в этот торжественный час, когда в строй становится мощнейший корабль нашего флота, я хотел поговорить с вами о тех мерах, которые мы должны предпринять, чтобы «Императрица Мария» могла без помех совершить переход в базу флота. Как вы знаете, артиллерия нового дредноута еще не испытана. Естественно, я не хочу рисковать встречей с неприятелем, пока не будут проведены пробные стрельбы…

Характер адмирала Эбергарда полностью сказывался в этих закругленных фразах, произнесенных тихим, но приподнятым тоном. Офицеры знали, зачем вызывает их адмирал. Однако Эбергард любил говорить, любил послушать самого себя. Поэтому, прежде чем приступить к деловому и конкретному обсуждению вопроса, он произнес немало общих слов.

Склад его устной речи в точности соответствовал тому, каким он писал рапорты и доклады. «Говорит, как пишет», — такое мнение об адмирале существовало на флоте. Слова Эбергард произносил коротко, отчетливо, раздельно, и это вначале производило выгодное впечатление. Казалось, так говорит волевой, решительный, умелый командир. Но иллюзия исчезала быстро.

Чупров стоял позади всех у дверей салона, отделанного карельской березой, похожей на теплый мрамор. Через плечи старших офицеров он глядел на адмирала и представлял его таким, каким знал в Порт-Артуре. Тогда Эбергард был в чине капитана первого ранга, и его спокойное квадратное лицо с большим ясным лбом свидетельствовало об упорстве, уме, сильной воле.

Как все это было давно! Сколько воды утекло с тех пор! Эбергард не столько постарел за эти годы, сколько обрюзг, расплылся, растерял душевные силы. Произношение слов осталось прежним, но смысл их стал другим. И Чупров знал, что теперь за прежней, знакомой маской волевого и опытного моряка скрывается сановник, утративший смелость, решительность, ясность мышления.

Отчетливо Чупров представлял себе: в ночь первого налета германо-турецких кораблей можно было добиться иного развития событий. Черноморский флот мог перехватить неприятельские суда поодиночке, когда они возвращались к Босфору. Из чрезмерной осторожности Эбергард предпринял длительное траление фарватера перед выходом в море, потерял восемь часов и вышел из Севастопольской бухты, когда германо-турецкие корабли стали недосягаемыми.

— Что может сделать один человек, которого высшее начальство теребит в разные стороны? — любил говорить Эбергард своим приближенным. В доказательство он цитировал переписку с верховным командованием и министром иностранных дел. — Вот, поглядите, министр иностранных дел Сазонов телеграфирует: «Избегайте явно агрессивных мероприятий, могущих послужить поводом для вступления Турции в войну». А Ставка сообщает: «Разрешается атаковать «Гебен» в случае выхода его в Черное море». Но вслед за тем Ставка начинает сомневаться. Не проходит и нескольких дней, Ставка сообщает: «Действуйте по усмотрению». Как тут быть? Но дальше — хуже. Не успеваю я принять решение, как поступает новое предписание: «Не ищите встречи с турками, если они не займут явно угрожающего положения». Что же, спрашивается, я должен делать?

И, выражая на лице страдание, адмирал разводил руками.

Постепенно он утвердился в том, что флот нужно сосредоточить в Севастополе и в состоянии постоянной боевой готовности выжидать новых указаний. Пароходы, совершающие рейсы между русскими портами и Константинополем, должны были вести негласное наблюдение за турецким флотом.

Турецкий десант возле Аккермана Эбергард посчитал разведывательным отрядом, подготовляющим высадку более крупных сил, и все свое внимание направил на то, чтобы воспрепятствовать этой операции. Тем более что высшее начальство постоянно напоминало об охране черноморского побережья и требовало обеспечить сохранность Ливадии, летней резиденции царя на Южном берегу Крыма.

Русские корабли уступали в технике «Гебену» и «Бреслау», но они обладали высокой боевой подготовкой, великолепной артиллерией и умением действовать соединенно. Только из-за нерешительности командующего русские корабли утратили свои преимущества на Черном море. Более того, создалось такое положение, что для перевода линейного корабля из одного порта в другой требовалось развертывание всех сил флота.

Насладившись своим красноречием, адмирал Эбергард объяснил собравшимся офицерам задачу и перешел к конкретному распределению сил. Покончив с этим, он отпустил офицеров и задержал командира бригады подводной лодки капитана первого ранга Клочковского, командира «Спрута» капитана второго ранга Старовойтова и конструктора Чупрова.

— В каком положении ваш корабль? — спросил адмирал командира «Спрута».

— Перестройка закончена, ваше высокопревосходительство, проходим испытания, — отвечал Старовойтов.

Адмирал обвел глазами офицеров и обратился к Чупрову:

— Уверены в своем корабле?

Что мог ответить на это конструктор?

— Испытания покажут, ваше высокопревосходительство, — сказал он.

— Нет, — сказал командующий, — ждать, что покажут испытания, мы не можем. К двадцать пятому числу «Спрут» должен выйти на боевую операцию.

— То есть как, ваше высокопревосходительство? — спросил Клочковский.

Тогда адмирал Эбергард сообщил офицерам, что ради вящей безопасности «Марии» он хочет закупорить Босфор скрытно поставленными минными заграждениями. Операцию эту должен провести «Спрут».

— Но лодка не закончила сдаточных испытаний, — возразил Клочковский.

— Сдаточные испытания закончите при переходе в Севастополь.

— Лодка даже не принята морским ведомством.

— Морское ведомство примет ее при выходе в море.

Клочковский замолчал. Удивленный и взволнованный, он все же не понимал смысла такой спешки. Он спросил:

— Ваше высокопревосходительство, но разве так необходимо участие «Спрута» в обеспечении перехода «Императрицы»? Насколько известно, у турок осложнения в Галлиполи и флот их прикован к Дарданеллам.

— Осложнения в Галлиполи? Да, это так, но подводная угроза остается. Береженого бог бережет, говорит пословица, — ответил адмирал.

«Трусит, — подумал Чупров. — Да, не таким он был в Порт-Артуре».

— Разрешите доложить, ваше высокопревосходительство, — сказал Старовойтов, — в дозоре у Босфора постоянно находится на позиции наша лодка. И в районе пролива курсирует дивизион миноносцев.

— Это мне известно лучше, чем вам, — резко ответил адмирал. — И тем не менее необходимо поставить заграждение. Если вас страшит операция, подайте рапорт об отставке. «Императрицей Марией» я не могу рисковать.

Он откинулся на спинку кресла и обвел офицеров усталыми глазами.

Возмущенно слушал Чупров этот разговор. Он не смел возражать, не смел высказать свое мнение. Его не спрашивали. Достаточно было того, что офицер, старший его в чине, осмеливался спорить с командующим. А спорить было бесполезно. Чупров понимал, что на постройку «Императрицы Марии» затрачено много миллионов, а «Спрут» стоил неизмеримо меньше. Но разве можно из этих соображений рисковать заградителем, по существу опытным судном? Возможная неудача обречет самую идею на провал. Наконец, можно ли рисковать людьми, командой? Подводная угроза — весьма проблематична, так как соображения, высказанные капитаном первого ранга, основательны, а успех операции весьма сомнителен, ибо лодка не закончила испытаний, постановочный механизм недостаточно проверен, команда не обучена. Можно ли посылать заградитель в такую сложную, ответственную и опасную операцию, как минирование Босфора?

И Чупров припомнил многочисленные аварии, случавшиеся при минировании, особый трагизм которых заключался подчас в том, что причины аварий оставались неизвестными.

Его раздумье прервал Старовойтов. Оскорбленный замечанием адмирала о том, что его страшит эта операция, командир «Спрута» некоторое время молчал. Теперь он спросил, считая вопрос исчерпанным:

— Разрешите узнать, ваше высокопревосходительство: где будем принимать мины на борт?

Клочковский оживился.

— Да, да, ваше высокопревосходительство, ведь и мин-то для этой операции у нас нет. Весь запас израсходован, как вам известно, а новых промышленность еще не дала.

Эбергард нахмурился. Исподлобья поглядел он на командира бригады, затем перевел взгляд на начальника оперативного отдела Кетлинского, который сидел за другим столом с картами и бумагами, приготовленными для доклада. В ответ на этот угрюмый, немой взгляд Кетлинский молча наклонил голову. Эбергард понял.

— Для «Спрута» мины найдутся, — вяло проговорил он, глядя на командира бригады, и, смягчая напоследок неприятный разговор, добавил: — Задача трудная, ответственная, но я полагаюсь на вас. Я надеюсь, «Спрут» выполнит ее с честью!

— Есть выполнить с честью, — бесстрастно повторил Клочковский.

— Мины ставить в самом устье пролива в одну линию. Казимир Филиппович, дайте мне карту. — Эбергард взял карту из рук Кетлинского и продолжал: — Вот смотрите, длина заграждения — одна миля. Ясно? — Клочковский и Старовойтов наклонились над столом. — Интервалы между минами — пятнадцать саженей. К месту постановки подойти в погруженном состоянии. Неприятель ничего не должен подозревать. Какое время лучше всего выбрать для постановки?

— В сумерки, я думаю, ваше высокопревосходительство, — ответил Клочковский.

— Хорошо. Определитесь по входному маяку засветло — и в дело. Во время самой постановки перископа не поднимать.

— Есть, ваше высокопревосходительство, перископа во время постановки не поднимать.

Все время Чупров молчал. Теперь он шагнул вперед и четко сказал, вытягиваясь во фрунт:

— Разрешите обратиться, ваше высокопревосходительство.

— Что еще? — скучным голосом спросил Эбергард.

— Прошу разрешить мне следовать с заградителем в поход.

Чупров произнес это с предельной настойчивостью, допустимой в обращении с командующим. Он опасался, что адмирал возразит, желая избежать лишних потерь. Но адмирал и к этому отнесся с безразличием.

— Что же, идите, это будет полезно для дела, — только и сказал он.

— Ваше высокопревосходительство, позвольте заметить, присутствие штабс-капитана совершенно излишне, а в случае неблагоприятного исхода его гибель будет весьма чувствительна для отечественного флота, — сказал Клочковский.

— Оставляю этот вопрос на ваше усмотрение, — заключил Эбергард.

— Разрешите идти? — спросил Клочковский.

— Пожалуйста. Да, между прочим, на переход до Севастополя могу дать эскорт миноносцев, чтобы было не так страшно.

Клочковский бросил быстрый взгляд на Старовойтова.

— Нет, ваше высокопревосходительство, серьезной помощи миноносцы не окажут, наоборот, скорее выдадут присутствие заградителя.

Офицеры вышли. Они молча спустились по парадному трапу в катер, ожидающий внизу, и тогда Чупров сказал:

— Но это немыслимо! Это невозможно!

— Старик малость дрейфит, — коротко определил Старовойтов. — Черт, когда он предположил, что меня страшит операция, я чуть не вскипел.

— Как же она может не страшить, когда лодка совершенно не проверена.

— Будем выполнять, — коротко сказал Клочковский.

— Меня злит это равнодушие. Преступное безразличие к судьбе отечественного флота, — возмущался Чупров.

— Усталый, больной человек, — извиняя адмирала, заметил Клочковский.

— Значит, нужно на покой.

— Эх, батенька! А слава? А почет? А пристрастие к власти? — возразил Клочковский. — Но вам я вот что скажу, Андрей Павлович. Мы — солдаты. Наша участь — плавать и умирать. Риск — это наша профессия. А вам рисковать незачем. Напротив, если с вами случится беда, то погибнет и ваша идея. Эту потерю русскому флоту нелегко будет возместить.

Чупров сердито повернулся к нему.

— Что же, вы думаете, человек, позволяющий рисковать другим на своей «коробочке», может остаться в стороне? Как вы сами отнеслись бы к такому субъекту?

Клочковский промолчал. Затем он спросил:

— Значит, решили твердо?

— Да, — сказал Чупров.

— Конструктора всегда интересует преимущественно тот корабль, который сломался надвое, — заметил Старовойтов.

— Совершенно верно, — сказал Чупров.

— Что же, пожалуй, вам представится такой случай, — сказал Клочковский и усмехнулся.

Катер описывал широкую дугу. Чупров бросил взгляд на дредноут. Он стоял на воде в сумраке наступающего вечера. Стрелы, на которых держались противоминные сети, щетинились по его бортам, как весла древней галеры, опущенные на воду. Памятуя о порт-артурской катастрофе, адмирал строго следил за тем, чтобы к закату было спущено сетевое заграждение.

Вокруг дредноута в вечернем сумраке сновали миноносцы, быстрые в движении, как мыши. Река была совершенно спокойна. В этом месте из-за близости широкого простора лимана даже течение на реке было неразличимо. Миноносцы раскачивали воду вокруг дредноута и сами качались на волне. Кормы их низко сидели в воде, а волны то открывали красные полосы на их носах ниже ватерлинии, то скрывали. Дредноут был неподвижен.

Катер приближался к берегу. Стало совсем темно. Внезапно из трубы ближнего миноносца выкинуло пламя. На секунду осветились надпалубные постройки, шлюпбалки и во тьме вырисовалась корма «Императрицы Марии», точно отлитая из чугуна. Сердито сверкнули золотые орлы.

ГЛАВА XIII

Чтобы скрытно произвести переход в Севастополь, командир бригады приказал капитану «Спрута» сообщить экипажу, что заградитель выходит в море на учебные торпедные стрельбы. Десять человек из команды заградителя, назначенные к переезду в Севастополь по железной дороге, неожиданно были задержаны поздно вечером накануне отъезда.

Утром на тележке подвезли к «Спруту» две торпеды. Обмазанные вазелином, они жирно блестели в лучах июльского солнца. Одну за другой их подняли на лебедке и, погашая игру солнечных лучей, опустили через носовой люк в темноту лодки.

— Приступай к своим обязанностям, браток, — подмигивая, сказал Сударышин Федору Бухвостову.

Федор не ответил. Ему было не до шуток. Он пристально оглядывал каждого, кто входил на борт лодки. Он думал о том, что Ефим Двибус вряд ли отказался от своего плана. Его, Федора, завербовать не удалось, но значит ли это, что бывший боцман не сумел подкупить кого-нибудь другого?

Мотористы принимали в лодку масло и керосин для двигателей Кертинга. Петр Гребень и другие электрики промывали на верхней палубе аккумуляторные сепараторы.

Может быть, кто-нибудь из них, из его товарищей, с которыми он ест из одной миски, спит рядом, продался Двибусу? Но кто? Спустившись в носовой отсек к торпедным аппаратам, Бухвостов продолжал думать все о том же.

Погрузка подходила к концу. Электрики выщелочили в содовом растворе и убрали с палубы аккумуляторные сепараторы; мотористы поснимали шланги от баков с горючим; офицеры, наблюдавшие за погрузкой с берега, заняли свои места.

Журик остановился возле Сударышина, который сидел на комингсе носового люка, спустив ноги внутрь лодки.

— Чудно! Идем на учебные стрельбы, а делов — не приведи бог!

— А что, если на учебных стрельбах откажут моторы? Поболтайся тогда, пока пришлют буксир, — буркнул Сударышин в ответ.

Журик подошел к Бухвостову.

— Ох, Хведор!.. Не было б беды.

— Иди, куда шел, — огрызнулся Федор.

На верхней палубе появился Старовойтов.

— Вячеслав Евгеньевич, все готово, — негромко сказал он подошедшему командиру бригады, с которым был Чупров.

— Ну что ж, давайте с богом, — ответил Клочковский. — Вы не раздумали, Андрей Павлович? Есть еще возможность.

Чупров только усмехнулся.

Командиры вышли на мостик, и Старовойтов скомандовал:

— Со швартовых сниматься! — Он повернулся к Чупрову: — Все-таки, господин штабс-капитан, честное слово, вам лучше остаться.

Чупров приложил руку к козырьку и спустился по трапу внутрь лодки. Он прошел в кают-компанию. Все здесь было убрано, чтобы не мешать погрузке: обеденный стол, стулья, плюшевый диванчик, этажерка с граммофоном. Рядом с буфетом на маленьком складном столике штурман раскладывал карты и инструменты. Кожа на его щеках была такая нежная, розовая, словно он еще не начинал бриться.

— Странный народ, ей-богу, — сердитым голосом произнес он. — Мы в море, может, только нос покажем, а мне в штабе всучили весь комплект карт.

— Карты не повредят, — ответил Чупров.

Что он мог еще ответить, если штурмана не познакомили с предстоящим переходом? «Как у нас все нелепо. Переход лодки держится в строгом секрете, а комплект карт не догадались передать ну хотя бы в Очакове. Ведь в Очакове будем останавливаться». И Чупров снова подумал с горечью о бестолковщине, о равнодушии чиновников к судьбам отечества.

— Вечером нагрянем в офицерское собрание, штабс-капитан? — спросил его штурман. — Я малость продулся вчера этому инженер-механику из Петрограда. Нужно взять реванш. Послушайте, господин штабс-капитан, ведь есть же на свете высшая справедливость, как считаете?

— Право, не знаю. Я, пожалуй, не замечал, — ответил Чупров с улыбкой и поймал себя на мысли, что этому ничего не подозревающему юноше с розовыми щеками, быть может, больше не придется бывать в офицерских собраниях и метать банк.

Старовойтов, спустившийся в кают-компанию выпить воды, покачал головой:

— Нет, господин штурман, вечером нагрянуть в офицерское собрание не удастся.

— О-о, — отозвался из центрального поста мичман Глушков, — а я собрался вечерком закатиться в одно местечко. Можно сказать, назначено свидание.

— Верочка, с кем? — закричал из кают-компании штурман.

— Тоже с Верочкой. Только она девушка такая… — Глушков покрутил рукой в воздухе, подчеркивая этим способом восхитительные качества девушки. — Невеста, можно сказать.

— Свидание не состоится, дорогой, — сказал Старовойтов, проходя в центральный пост.

— Поход затянется? — удивился Глушков.

К дверям центрального поста подошел штурман. Теперь и он и Глушков оба озадаченно глядели на капитана. Старовойтов усмехнулся. Он усмехался не часто и, главным образом, в тех случаях, когда другим не было смешно. Усмехнувшись, он опустил веки, отчего их глянцевитая, палевая кожа растянулась и матово заблестела в свете электрического огня.

— Да, не скоро увидитесь с невестой, Верочка, — проговорил он.

— Все против нас, — сказал мичман Глушков, — но мы все-таки не дрейфим.

Он вздохнул, щелчком сдвинул на лоб фуражку и вразвалку пошел в кормовой отсек.

Бухвостов, сидевший на рундуке в кубрике, подумал в это время с облегчением, что Двибус просчитался. Заградитель вышел в поход так неожиданно, что он ничего не успел предпринять. Это ясно. Может статься, что они переходят в Севастополь, — тогда концы в воду, пускай чертов «Австралиец» попробует их разыскивать! И, подумав об этом, Федор тут же усомнился. А вдруг Двибус знает о походе? Вдруг успел кого-нибудь подыскать? Уж больно ловок этот сукин сын. Выйдешь в море, а какая-то сволочь подбросит карандаш.

«Надо бы сказать кому-нибудь из офицеров о своей тревоге», — подумал Федор, но у него и на этот раз не хватило решимости…

Причал, а за ним заводские строения отходили назад и в сторону. Постепенно открывался город, от края до края заполненный садами, между которыми проглядывали белые дома. Открывались проемы улиц. Из-за песчаной отмели вывернулись пассажирская пристань, легкие зеленоватые и белые павильоны купален, берег с глинистым обрывом, ветвистый дуб с лохматыми, как борода, корнями, обнаженными на краю обрыва.

Заградитель шел по середине реки. По правому борту возвышалась «Императрица Мария». Сигнальные флажки «счастливого плавания» взвились на ее мачтах.

ГЛАВА XIV

Известие о том, что заградитель идет не на торпедные стрельбы, а на боевую операцию, мгновенно разнеслось по отсекам. Люди знали, что «Спрут» не закончил испытания, и были встревожены. Одно дело — выйти в лиман на торпедное учение, где не грозит опасность со стороны неприятеля, где в случае аварии быстро может быть выслана помощь; другое дело — боевой поход. Как будет лодка вести себя, если разыграется непогода? Выдержит ли ее корпус давление воды, если придется ложиться на дно на большой глубине? До сих пор «Спрут» производил лишь пробные погружения в спокойной и неглубокой воде лимана.

Даже скорость заградителя не была точно установлена. Во время испытаний обнаружился ряд недостатков. Управление и маневренные качества лодки были неудовлетворительные. Процесс погружения оказался таким сложным, что вместо четырех минут он продолжался двадцать. Условия плавания для личного состава были очень тяжелые. В кормовых отсеках от работы двигателей поднималась большая температура, а в носовых при погружении становилось холодно. Вентиляция была несовершенна, отсеки заполнялись газами отработанного керосина. Однажды «Спрут» проводил пятичасовое погружение, и люди едва выдержали; они угорели, так как перед погружением воздух внутри лодки не успел проветриться от газов отработанного керосина. А кто знает, в каких условиях придется действовать, когда лодка попадет в боевую обстановку.

И то, что лодка шла под коммерческим флагом, так как ее не приняло еще морское ведомство, усугубляло беспокойство. В составе команды все были военными моряками. Их глаза привыкли к боевому флагу. Он радовал сердце, внушал бодрость, уверенность, отвагу. Под этим родным флагом не так страшно было и на смерть идти. А тут на флагштоке болталось бело-сине-красное полотнище, которое мало что говорило душе военного моряка.

Правда, вскоре после того, как «Спрут» миновал Спасский канал и вышел на рейд Очакова, к нему подошел катер с представителями морского ведомства, и заградитель был принят в строй действующего флота. Осторожно ворочая руками, словно он боялся оборвать фал, Семен Журик спустил заводской флаг и поднял на флагштоке андреевский, привычный матросскому сердцу. Команда лодки выстроилась на верхней палубе и прокричала «ура».

Это событие на некоторое время успокоило и воодушевило людей. Но когда «Спрут» миновал Тендровскую косу, на зюйд-осте показалось неизвестное судно. Вахтенный начальник объявил боевую тревогу.

— Господи Иисусе! — прошептал Журик, оглядываясь на Бухвостова.

Федор промолчал и пошел на свое место к торпедному аппарату.

Из центрального поста прозвучала команда:

— Приготовиться к погружению!

Судно, из-за которого была поднята тревога, отвернуло в сторону, но не успел командир дать отбой, как на горизонте, левее курса, показался другой корабль. Он шел полным ходом прямо на лодку, и Старовойтов скомандовал погружение. Зашумела вода, врывающаяся в балластные цистерны, по трапу с грохотом спустились вахтенные. Лодка погрузилась.

В наступившей тишине слышался характерный мягкий шум электромоторов. Лодка шла под перископом. В мутный зрачок его била синяя волна. Старовойтов и вахтенный начальник держали рукоятки своих перископов. Снова изготовили к стрельбе торпедные аппараты. Чупров, Клочковский и штурман молча сидели в кают-компании.

Минут через десять стало возможно разглядеть силуэт парохода. За ним прыгали по волнам черные шаланды. Наш угольщик! Старовойтов с облегчением оторвался от окуляра.

— Отбой! — скомандовал он.

Когда всплыли на поверхность, в двигателях замечены были перебои: перегревались упорные подшипники валов. Пришлось три часа болтаться на одном месте, пока мотористы под руководством инженер-механика прочищали маслопроводы и исправляли повреждения.

Затем лодка легла на прежний курс. Не прошло и часа, как опять показался подозрительный дым. Неизвестное судно быстро приближалось, следуя прямо на лодку.

«Спрут» принял балласт в концевые цистерны и погрузился. Через перископ Старовойтов следил за судном, которое все ближе подходило к лодке. Командир приказал уменьшить ход, чтобы след от перископа не выдал присутствие заградителя. Судно приближалось, а Старовойтов не мог его опознать. Он опустил перископ. То же сделал вахтенный начальник.

В наглухо задраенных отсеках лодки послышался шум винтов незнакомого судна. Шум нарастал, резонировал в отсеках и вдруг пропал. Люди, закованные в стальном корпусе заградителя, прислушались. Тишина. Только слышно было, как падают капли, собирающиеся от испарений на краях шпангоутов.

Старовойтов приказал увеличить глубину, чтобы продолжать свой путь под водой. Шумопеленгаторов в то время не существовало, поэтому на неизвестном судне не могли обнаружить присутствие подводной лодки. Люди все же испытывали неприятное ощущение. Враг над самой головой!

Все поглядывали на подволок лодки, точно сквозь обшивку верхней палубы, сквозь толщу воды можно было разглядеть киль противника.

Мичман Глушков и теперь попытался шутить. Поглядев на офицеров, сидевших за столом в кают-компании, он вздохнул с грустным видом и проговорил:

— Все против нас, но мы не дрейфим.

— Помолчите, Верочка, — сказал старший офицер.

— Он не услышит, — весело подмигнул мичман, показывая на подволок.

Шутка не развеселила офицеров. Глушков встал и пошел в жилой отсек.

Но матросы не оживились, как обычно, когда он вошел. Мичман делал вид, что не обращает внимания на их хмурые лица. Он был полон деятельности, как всегда. Глушков прошелся по отсеку, пританцовывая и поглядывая по сторонам, и вдруг, остановившись перед Журиком, резко спросил:

— Как фамилия?

— Семен Журик, ваше благородие, — с недоумением ответил матрос.

— Так это про тебя писали в газетах, что ты самый смелый человек на флоте, герой?

— Ни, ваше благородие, який я герой. Я — Журик.

— Журик? — вопросительно протянул мичман. — Ты мокрая курица, а не Журик; теперь я сам вижу.

И Глушков сокрушенно покачал головой.

Вид у Журика был такой растерянный, что матросы заулыбались, повеселели.

— Вот так бы давно, — сказал мичман и с довольным видом направился к центральному посту.

И в это время произошло то, что иногда случалось в те времена с несовершенными механизмами подводных лодок. Горизонтальные рули заклинило, и «Спрут», несмотря на усилия боцмана выровнять лодку, уходил все глубже в воду.

Люди почувствовали толчок и поняли, что лодка легла на грунт. И тогда кто-то в носовом отсеке произнес:

— Вода!..

Из центрального поста в носовой отсек скользнул неслышными шагами инженер-механик. За ним прошли Чупров, боцман и старший офицер. Матросы с опаской поглядывали на борта лодки.

Бухвостов, стоявший на своем посту у торпедного аппарата, с тоской подумал: «Австралиец» не сумел погубить, так погибнем от аварии…»

Заградитель неподвижно лежал на морском дне. Неожиданно Федор почувствовал, что у него щекочет в горле. Он откашлялся, но это ощущение не исчезло, напротив, усилилось, сделалось нестерпимым. Он услышал, как пытается откашляться его товарищ, минер второго аппарата, потом начали кашлять инженер-механик, боцман. Кашляли в кубрике, кашляли в центральном посту. Дыхание Федора стеснило. Неудержимо слезились глаза.

— Это хлор, — пересиливая кашель, проговорил инженер-механик.

Об этом Федору рассказывали раньше. При глубоком погружении давление настолько возрастает, что иногда вода начинает просачиваться между швами в обшивке корпуса. Попадая в аккумуляторы, наполненные серной кислотой, морская вода вызывает химическую реакцию, в результате которой выделяется хлористый газ. «Спрут» выдержал давление воды, но хлористый газ угрожал задушить людей. Он все больше заполнял отсеки лодки.

Час десять, час двадцать, полтора часа! Все сильнее першило в горле, все сильнее слезились глаза, голова разболелась, и все же спокойствие не покидало Федора. Он понимал, что ничего сделать нельзя, пока не исправят какие-то повреждения и лодка сможет двигаться. А здесь подниматься нельзя, на поверхности лодку мог подстерегать враг.

Федор продолжал стоять возле своего аппарата, у правого аппарата стоял его товарищ. Электрики сидели у распределительных досок; мотористы возились у замолкших моторов — каждый оставался на месте и делал свое дело. Воля победила страх.

Вскоре послышался над головой шум винтов, неизвестное судно продолжало плавание. Когда шум винтов удалился, командир подал команду: «Стоять к всплытию!»

Механизмы лодки действовали исправно. Все вздохнули с облегчением.

Старовойтов осторожно приподнял перископ.

— Черт! — выругался он.

В туманных стеклах прибора Старовойтов увидел двухтрубный пассажирский пароход, на корме которого бился трехцветный флаг с короной на белом поле и почтовым рожком на синем — знаками, отмечающими суда русского добровольного флота.

Как только «Спрут» всплыл, люки немедленно отдраили и все свободные от вахты внутри лодки поднялись на верхнюю палубу. Отравленных хлором вынесли на руках.

Солнце склонялось к западу. В его красноватых лучах блестела, точно обтянутая начищенной кожей, успокоившаяся поверхность моря.

— И кто это выдумал нырять в глубину, когда такая чудесная погода! — проговорил Николай Морозов.

Бухвостов не ответил. Ему не хотелось ни говорить, ни думать. Механик со своими людьми устранили помеху в горизонтальных рулях, и лодка продолжала поход. В тихом воздухе с пронзительными криками падали за кормой бакланы.

С левого борта показался низкий беловатый берег Тарханкута. Белая башня Тарханкутского маяка поднималась словно из воды. Вахтенный начальник приказал переложить лево руля, и берег стал уплывать, проваливаясь в Каламитский залив, в глубине которого находилась Евпатория.

Вскоре открылся Херсонесский мыс, каменистый и низменный, как Тарханкут, а впереди него сторожевым постом выдавался в море риф, опушенный белыми гребешками слабого прибоя, как бритва — мыльной пеной.

Морякам «Спрута» хорошо был знаком этот мыс и белая башня маяка с сигнальными реями по бокам. Но при подходе к маяку, несмотря на кормовой флаг и поднятые позывные, береговая батарея номер восемнадцать открыла по «Спруту» стрельбу.

Чувство покинутых, отверженных людей закралось в сердца матросов. Неужели береговым фортам нельзя было разъяснить, что предстоит переход подводной лодки? Сообщить ее опознавательные знаки? Свой форт обстреливает лодку! Плохое предзнаменование! Что ждет их впереди?

Командир приказал передать батарее семафор, но форт не прекратил обстрела. Снаряды стали ложиться ближе, пенистые фонтаны поднимались по обе стороны форштевня. Старовойтов скомандовал погружение. Когда лодка уходила в глубину, снаряды уже падали в двух саженях от нее.

ГЛАВА XV

В Севастополь «Спрут» прибыл к вечеру.

На ночевку команда перешла на блокшив № 5, переоборудованный из старого парохода «Днестр» под базу бригады подводных лодок. И словно среди людей не было ни усталых, ни отравленных хлористым газом, ни исстрадавшихся от страха. Еще кок плиты в камбузе блокшива растопить не успел, а в матросском кубрике забренчала мандолина и послышалсястук костяшек домино.

Клочковский, Старовойтов и Чупров собирались с визитом к начальнику штаба контр-адмиралу Плансону. Вестовой брил командира лодки. Клочковский сидел у стола с газетами. Чупров расхаживал и говорил:

— Вам нетрудно понять, с каким нетерпением я жду выхода на боевую операцию. «Спрут» — дело моей жизни, но в том состоянии, в каком он находится сейчас, операция успешно пройти не может. А если пройдет, то это будет случайность, божья благодать.

Отстранив вестового, Старовойтов повернул лицо в сторону конструктора и сказал с досадой.

— Это мы обсуждали еще в Николаеве.

Раздумывать перед тем, как принималось решение, Старовойтов привык. Но после того колебаться, рассуждать он не любил. Привычка штатских людей размахивать кулаками после драки его раздражала.

— Может быть, поговорить все-таки с контр-адмиралом? Во время перехода выявлены новые недостатки: корпус лодки при погружении на большую глубину пропускает воду, сальники в балластных цистернах ненадежны, моторы капризничают, — сказал Чупров. — Вы должны понимать, каково мне на этом настаивать. Но я не хочу, чтобы заградитель был скомпрометирован. А в случае неуспеха это обязательно случится. И под сомнение возьмут идею постановки мин с подводного заградителя.

— Плансон не отменит операции. Он не может отменить распоряжения командующего, — сказал Клочковский.

— Не имеет права, — подтвердил Старовойтов.

Он считал разговор оконченным. Но Чупров настаивал на своем:

— Давайте попробуем.

Вестовой смочил одеколоном лицо командира, сложил бритву. Офицеры надели фуражки.

Контр-адмирал Плансон принял их с подчеркнутой любезностью. В те дни на подводников, так же как на пилотов, смотрели как на людей, играющих со смертью. С Чупровым он держался очень мило, так как был человеком предусмотрительным и полагал, что, может статься, этот невидный штабс-капитан займет высокое положение на флоте.

Офицеры изложили Плансону все обстоятельства, выявившиеся при переходе из Николаева. Как они и ожидали, начальник штаба отказался отменить операцию.

На рассвете команда «Спрута» приступила к погрузке горючего, масла, продовольствия и полного боекомплекта мин.

Приказчик поставщика, доставивший провиант для заградителя, рыжеусый мужчина в длиннополом черном сюртуке, сапожках гармоникой и картузе с высокой тульей, стоял на краю пирса у сходней и считал ящики. На его скуластом, носатом лице умещались одновременно два выражения: послушническое, постное, и хитрое, деляческое. Глаза у него были черные, быстрые, а в нижней части лица — что-то чванное, пренебрежительное. Он с опаской поглядывал на Журика, который грузил провиант, беспокоясь, видимо, как бы этот огромный детина не помял груза. И каждый раз, когда матрос скрывался в лодке с очередным ящиком или плетенкой и снизу доносился глухой звук сброшенного груза, приказчик кряхтел и крестился мелким привычным движением.

— Эй, Никита! — крикнул он возчику, который топтался возле телеги на берегу. — Плетенки с яичками этому черту не давай. Перебьет, проклятый. Я их сам снесу.

Семен Журик выполнял работу спокойно и методично. Часто он взглядывал на карманные часы, но не потому, что торопился, а потому, что любовался ими. Он успел приспособиться к тесноте подводной лодки и, спускаясь, с непостижимой ловкостью проносил свое огромное тело в ее узких проходах.

— Та вы нэ беспокойтесь. Хиба ж мне впервой? — успокаивал он приказчика.

Слова Журика на приказчика не подействовали. Мощное тело матроса не внушало ему доверия в таком деликатном деле, как погрузка плетенок с яйцами. Журик снова появился на верхней палубе и пошел на берег, к подводе, чтобы взять плетенки с яйцами.

Приказчик, придерживая картуз, подлетел к нему.

— Эй, морячок, стой! Стой, братец, — заговорил он. — Тут яички, погоди, я сам снесу.

— Як вы беспокоитесь, — равнодушно заметил Журик, уступая приказчику.

Он вынул часы и поглядел на них.

— Семен, покажь часики! — закричал Сударышин, выглядывая из носового люка.

Прежде он не видел у Журика часов. Он выскочил на верхнюю палубу, чтобы полюбоваться покупкой. Журик опустил было часы в карман, но Сударышин ухватил его за руку.

— Э-э, брось, брось! Дай-ка поглядеть. Знатные часики! — Сударышин вытащил часы из кармана Журика. — Где достал?

— Циферблат со свитом! — самодовольно сказал Журик.

Сударышин прикрыл руками часы и, склонив лицо, силился разглядеть в щелку между пальцами светящийся циферблат. Глаза его не отвыкли от яркого дневного света и не различали ни цифр, ни стрелок. Все же он проговорил восхищенно:

— Верно, светят, как фонари! Откуда добыл, Семен?

— Дивчина подарила, — ответил Журик.

Приказчик подхватил две плетенки, побежал на палубу и полез в люк. Журик последовал за ним.

Старовойтов и Клочковский заняли свои места в боевой рубке; Чупров, чтобы не мешать им, спустился в кают-компанию.

— Господин штабс-капитан, теперь понимаете, почему я получил полный комплект карт? — спросил его штурман.

— Понимаю, — улыбаясь, ответил Чупров. — Теперь понять не трудно.

В дверь кают-компании просунул голову приказчик.

— Здесь кока нет, ваше благородие? — спросил он.

Кок показался в проходе.

— Эй, кок! — закричал приказчик. — Яички в твою кладовку я ставить не могу. Перебьются, право дело. Давай место для яичек.

— А что, очень тесно в провизионке? — с досадой спросил Чупров.

— Помилуйте, ваше благородие, втиснуться некуда, — ответил приказчик.

Кок подошел к дверям кают-компании. Это был тощий человек неопределенного возраста. Матросы прозвали его Репой за конусообразную голову с узким лбом и пухлыми щеками.

— А я куда их дену? — крикнул он приказчику.

— Пойду сам управлюсь, — сказал приказчик и пошел в провизионную камеру.

Вскоре на заградителе отдали швартовы, и лодка отошла от пирса. Чупров почувствовал, как она слегка качнулась; по верхней палубе затопали матросы, кранцы царапнули о пирс. Затем застучал левый двигатель. Журик запер провизионку и ушел в жилой отсек.

Бухвостов сидел на комингсе носового люка, свесив ноги внутрь лодки. Он глядел на высокий левый берег Севастопольской бухты и думал о том, что, может быть, Двибус никого не успел подослать.

За белой каменной оградой спускался к вокзалу маленький трамвай. Выше, над спуском к вокзалу, среди темно-зеленой толпы кипарисов и серебристо-серых тополей поднимались белые севастопольские дома, ослепительно сверкающие на солнце бронзовыми стеклами.

Из люка, вытирая лицо платком, высунулся Сударышин. Федор оглянулся на него, и когда снова повернул голову к берегу, трамвай скрылся, а над каменной оградой показалось лицо Ефима Двибуса. Бухвостов вздрогнул. Даже на таком расстоянии он сразу узнал тяжелые усы Двибуса и его пронзительный взгляд.

— Федор, ты что? — спросил Сударышин. — Нечистую силу увидел?

Вероятно, Бухвостов чувствовал бы себя лучше, если бы вместо Двибуса увидел нечистую силу. Но это был Двибус, «Австралиец», боцман с «Таганрога». Он неторопливо поднимался за оградой, точно провожал лодку.

Теперь у Федора больше не оставалось сомнений, что Двибус знал о походе, что он не опоздал. И это свидетельствовало о том, что на судне, в числе экипажа, находится его сообщник.

Что теперь делать? Он должен сказать об этом. Кому? Командиру?

Бухвостов представил себе лицо командира, его взгляд и почувствовал, что не сможет это сделать. Сказать о Двибусе — значит сказать о себе, о деньгах, о расписке.

А может быть, ему показалось и это был вовсе не Двибус?

Бухвостов повернул голову к берегу. Трамвай поднимался от вокзальной площади. Женщина в белом платье и в шляпе с перьями ехала на извозчике. Мальчишки пробежали за рыжей лохматой собакой. Мороженщик прокатил свою тележку. Двибуса больше не было видно. Но это был он, Федор не мог ошибиться.

В море к «Спруту» присоединились подводные лодки, которые по приказу командующего флотом были назначены для сопровождения. «Нерпа», а за нею «Морж» вышли вперед. «Спрут» последовал за головной лодкой. Кильватерную колонну замыкал «Тюлень».

Матросы, разведавшие каким-то образом о цели похода и встревоженные опасностью операции, теперь убедились, что заградитель будет не один, и приободрились. Но Бухвостов не чувствовал облегчения. Теперь он отчетливо сознавал, что «Спруту» грозит не столько встреча с неприятелем или опасность подорваться на собственных минах во время постановки, сколько враг, притаившийся на борту лодки.

Но кто он? Кого Двибус мог подговорить? Бухвостов мысленно стал перебирать матросов «Спрута». О ком можно с уверенностью сказать: вот человек, способный на измену? Он спустился в лодку и прошелся по отсекам, приглядываясь к товарищам, точно по их лицам, позам, движениям рассчитывал прочесть ответ на свой вопрос.

Мичман Глушков со вторым минером проверяли торпедные аппараты. Нет, их невозможно заподозрить. Петр Гребень? Вот он сидит на рундуке и пришивает пуговицу к рубашке. Это молчаливый, сосредоточенный человек, равнодушный к компанейским забавам. Хозяйственный мужчина. Может быть, он взялся исполнить поручение Двибуса? А рядом сидит Семен Журик. Может, он?

К Бухвостову подошел Морозов.

— Послушай, Федор, все-таки тебе нужно разобраться, о чем шла речь с хлопцами-мастеровыми. Возьми вот бумажки, почитай. Но чтобы, конечно, никто не видел.

Он протянул минеру листовки.

— Иди ты, знаешь, — сказал Федор. — У меня своих забот выше головы.

— Эх ты, зверь дремучий! — с осуждением произнес Морозов и отошел.

В отсеке, где находилась провизионная кладовая, раздался грохот. Кто-то изо всей силы колотил в дверь изнутри кладовой. Когда дверь открыли, из провизионки выскочил приказчик. Лицо его было покрыто красными пятнами гнева. Он заговорил, чуть не плача:

— Что за шутки дурацкие? Захлопнул и запер, а я сиди. Меня хозяин, почитай, дожидается…

— Ты как здесь очутился? — прикрикнул на приказчика старший офицер.

— Дак, ваше благородие, я пошел плетенки с яичками расставить, а этот черт здоровый надумал шутить. Я решил: посижу, подожду, на смех не хотел лезть…

— Так я ж не знав, шо вы там, — сказал Журик смущенно.

— «Не зна-ав», — сердито передразнил приказчик. — Небось отчаливать собираются.

— Та вже отошли, — сказал Журик.

— Как? — закричал приказчик и кинулся к старшему офицеру. — Ваше благородие, а как же я-то?

На шум голосов подошел Старовойтов. Приказчик повернулся к нему:

— Господин капитан, господин капитан, меня забыли!..

— Это что за персона? — спросил Старовойтов.

— Ваше благородие, мне на берег… Хозяин поди ждет… — начал приказчик.

— Как же вы его вовремя не удалили? — спросил Старовойтов старшего офицера. — Куда теперь мы его денем?

— Дак я, ваше благородие… — снова начал приказчик.

— Марш в жилой отсек! — скомандовал Старовойтов. — Высаживать тебя нет времени.

— Дак как же, ваше благородие? Мы ведь поставляем по всему флоту. Хозяин хватится, а меня нет, — захныкал приказчик, пятясь под взглядом командира.

— Эй, боцман! — крикнул Старовойтов. — Отправишь его к коку. Пусть чистит картошку.

Старовойтов ушел в центральный пост.

Приказчик пошел было к камбузу, но тут же вспомнил, что никто не расписался в приемке провианта. Выхватив из кармана сюртука лист бумаги и черный складной карандаш с белой шляпкой на конце, он сунулся в кают-компанию:

— А кто распишется в приемке? Господа офицеры, в приемке надо расписаться.

Издали Бухвостов следил за ним. Не этого ли типа подослал Двибус? В руках приказчика он вдруг увидел карандаш. Точно такой показывал ему в пивной на Плотничной улице Двибус. Бухвостов стремглав бросился к приказчику, одной рукой выхватил карандаш, другой рванул приказчика за локоть и перебросил через бедро. Приказчик упал. Всей своей тяжестью Федор навалился на него.

От неожиданности приказчик вначале онемел. Затем он рванулся и взвыл не своим голосом:

— Караул! Убивают!

Штурман и Чупров подбежали к ним. Журик и боцман стояли, не зная, что подумать.

— Ты что, очумел? — закричал штурман, хватая Федора за плечи и оттаскивая его. — Попроси сюда старшего офицера! — крикнул он Журику.

— Погодите, друзья, — сказал Чупров и, глядя в бледное, возбужденное лицо Бухвостова, спросил: — В чем дело, братец?

Тяжело дыша, Бухвостов выпустил приказчика и выпрямился. Он поднес карандаш приказчика к глазам, тронул пальцем графит. Да, это был настоящий карандаш. Он чиркнул им по своей ладони. Да, он пишет.

— Что за шутки дурацкие… — заговорил приказчик, поднимаясь на ноги и быстро, подозрительно взглядывая на матроса.

Боцман протянул ему картуз, слетевший с головы при падении. Федор, виновато поглядывая на пострадавшего, вернул карандаш.

— Чего тебе надобно? Хватил лишнего? — сердился приказчик.

— Ну-ка, дыхни, — приказал штурман. — Нет, трезвый, — с недоумением заметил он, когда Бухвостов приблизил к нему свое лицо.

— Ошибся, ваше благородие, — проговорил Федор, опуская голову.

— Ошибся, черт здоровый? — взвизгнул приказчик. — Хороша ошибка, чуть шею не свернул.

— Ладно, извиняюсь, — сказал Федор.

Приказчик закипятился было, но вспомнил, что, куда ни кинь, всюду клин, лодка в море и он вынужден идти с нею в поход, махнул рукой и отправился в камбуз.

«Похоже, не он», — подумал Федор. Все же со своего места он продолжал следить за приказчиком.

Тот притих, приуныл. Кок посадил его на табуретку в дверях камбуза, сунул в руки кухонный нож и кастрюлю с картошкой. Однако дело у приказчика не ладилось. Волнение в море было не сильное, но лодка тяжело всходила на встречную волну и вода то и дело окатывала верхнюю палубу. От каждого удара волны приказчик вздрагивал, вздыхал, осенял себя крестным знамением.

В сомнении Бухвостов поглядел на него и покачал головой. «Что-то не похоже, чтобы этот человек замышлял недоброе. Может, все это ерунда?»

Фарватер пролегал через минное поле, и вплоть до Сарыча лодки двигались вдоль побережья, не отклоняясь ни на один румб в сторону.

У мыса Сарыч, белый маяк которого казался приземистым на фоне пестрых крымских гор, головная лодка отвернула на юг. Мыс Сарыч, маяк на низком берегу, разноцветные отроги гор, опутанные мелким кустарником, стали перемещаться позади лодок. Из-за низкого берега выплыл мыс Айя, черный, угловатый и массивный, как сундук.

В нескольких кабельтовых от мыса Сарыч вахтенный матрос заметил в море сорванные со своих якорей во время недавнего шторма плавающие мины. Пронзительным голосом доложил он об этом командиру. Федор Бухвостов услышал его крик, выглянул из носового люка и действительно увидел в воде черный корпус мины. Всего Бухвостов насчитал четыре штуки, но вахтенный разглядел пятую.

Клочковский скомандовал передать «Моржу» семафор с приказанием расстрелять мины. На палубе «Моржа» появился артиллерийский расчет, раздался выстрел, и с неприятным воем пролетел снаряд. Первый дал перелет, второй упал чуть ближе. Вскоре последовало накрытие, и громкий взрыв взметнул в воздух рваный столб воды. Мелкие брызги долетели до «Спрута» и осели прохладной пылью на лицах матросов.

Ток воздуха от взрывной волны толкнулся в открытый люк «Спрута». Приказчик уронил кастрюлю, упал на четвереньки и, давя картошку коленями, оскальзываясь на ней, пополз в камбуз.

— Куда, черт? Спятил от страха! — заорал на него кок.

Приказчик тыкался головой в дверцу кухонного столика, икал от испуга и не соображал, что делает. Кок схватил его за шиворот, приподнял, встряхнул и поставил на ноги.

Соскочив с трапа, Федор увидел эту сцену и подумал с полным убеждением: «Нет, не он!» Но через некоторое время беспокойство с новой силой овладело им. Тогда он решился. Пусть лучше его судят, но больше он не станет молчать.

Федор прошел в центральный пост и увидел Чупрова.

— Ваше благородие, — сказал он и снова заколебался.

— Что скажешь?

— Дозвольте обратиться.

— Пожалуйста.

Колеблясь, говорить или нет, Бухвостов опустил глаза.

— Ну, в чем дело, братец? — повторил Чупров.

— Я бы хотел наедине, — тихо сказал Федор.

Они прошли в кормовой отсек, где в тот час никого не было, и там Федор, помедлив секунду, глянул в глаза штабс-капитану и проговорил:

— Ваше благородие, в Николаеве один тип предлагал мне поджечь нашу лодку.

— Что-о?!

— Немецкий шпион… Он мне денег дал…

— И ты взял?

— Взял, ваше благородие. Не знал, в чем дело. Он говорил, ирод, фонд помощи или что там еще… Взял их прежде, чем он сказал, за что дает. Потому и молчал до сих пор. Все думал: может, это ерунда, шутки… — рассказывал Федор. — Но как же шутки, когда деньги дал и такой разговор вел.

— Болван! — крикнул Чупров. — Идем к капитану.

— Ваше благородие, господин штабс-капитан, вы сами как-нибудь. Очень прошу, ваше благородие. — Федор схватил Чупрова за рукав кителя. — Я вам все расскажу, вы послушайте, как это вышло, а командиру доложите сами.

И, не выпуская рукава Чупрова, Бухвостов рассказал о Двибусе, о встрече с ним, о разговоре в пивной, о «карандаше», из-за которого он и бросился на приказчика.

— Что же ты в Николаеве молчал, в Севастополе молчал? Ты понимаешь, что сделал?

Отвечать Федору было нечего. Конечно, он должен был доложить обо всем немедленно. Но расписка осталась. За свою шкуру боялся…

Федор выпустил рукав штабс-капитана и поднял глаза.

— Ваше благородие, — сказал он, — меня теперь пусть судят. Я понимаю, что сплоховал. Но сейчас не в том соль. Сейчас вот о чем нужно думать: я не согласился, он, может, кого другого подговорил. Вот в чем соль! Я его видел на берегу в Севастополе, когда мы отдавали швартовы. Не такой он тип, чтобы отказаться от своего. Вы бы на него поглядели.

— Болван! — повторил Чупров — Стал бы я на него глядеть.

В эту минуту Чупров забыл, что он сам не только глядел, но и разговаривал с Конашевичем в Одессе и не сделал серьезного вывода из этого разговора.

— Конечно, болван, — с тоской проговорил Федор, — но не в том дело сейчас. На судне скрывается какая-то сволочь, но кто — не знаю. Как бы не было беды.

ГЛАВА XVI

Низко сидящие в воде, узкие, удлиненные, как ножи, лодки капитана первого ранга Клочковского шли в кильватерной колонне по пустынному, сверкающему под солнечными лучами Черному морю. Воздух был прозрачен и горяч. Раскаленная обшивка верхней палубы полыхала жаром, как нагретая сковорода.

Чупров поднялся на мостик, где находились Старовойтов и Клочковский. Медленно поводя тяжелыми биноклями, они оглядывали горизонт.

— Господа, я должен кое-что сообщить, — произнес Чупров, раздумывая над тем, как рассказать о признании минера. Сейчас, в ярком свете солнечного дня, исповедь Бухвостова казалась фантастической. Вместе с тем, раздумывая об этом, Чупров связывал затею боцмана Двибуса с тем, что говорил ему Конашевич, и винил самого себя за то, что так легкомысленно отнесся к словам журналиста.

— Говорите, — отозвался Клочковский, продолжая осматривать горизонт.

— Очень важное сообщение, Вячеслав Евгеньевич. На «Спруте», возможно, скрывается злоумышленник, — сказал Чупров, с необычайной ясностью сознавая, как нелепо звучат эти слова.

Старшие офицеры с удивлением уставились на него, Старовойтов саркастически оттопырил губы и поднял брови. Опустив бинокль, он перевел взгляд на Клочковского:

— Ничего себе, новость!

Тут же, на мостике, отослав вахтенного матроса, Чупров передал им то, что сообщил ему минер.

В минуты опасности или неожиданности сознание Старовойтова всегда приобретало особенную ясность, спокойствие, способность неторопливо анализировать или действовать. Так и сейчас, вытащив из нагрудного кармана прокуренный мундштук, он сунул его в рот, пожевал, раздумывая. Клочковский поднял бинокль, еще раз оглядел горизонт и только затем спросил:

— Какой же моряк согласится на этакую подлость?

— Вячеслав Евгеньевич, это вопрос нравственный. Пожалуй, сейчас мы не найдем на него ответа. Да и вряд ли нужно сейчас этот ответ искать. Сейчас нужно действовать, — сказал Чупров.

Теперь, когда он передал офицерам рассказ Бухвостова, история стала казаться ему более правдоподобной, а следовательно, опасной, и он с досадой и злостью думал о своей беспечности в отношениях с Конашевичем. «Черт бы его взял, быть может, это дело его рук или рук его патрона. Какая-то сила была за этим прохвостом, раз он так нагло мог делать свое предложение», — думал Чупров. Он вспомнил князя Дыбина: «Эти мерзавцы знают, кто стоит за их спиной».

— Действовать? Хорошо. А как? — спросил Старовойтов, сердито глядя в обветренное лицо штабс-капитана. — Кого он подозревает?

— Не знаю. Может быть, приказчика? Нужно допросить минера, произвести обыск. Немедленно. Что еще можно предпринять? Обыскать всех и каждого. Вещи обыскать, перерыть всю лодку. Все перевернуть вверх дном. Этот «карандаш», или зажигалку — не знаю, как ее назвать, — можно обнаружить, — сказал Чупров.

Старовойтов вынул изо рта мундштук и спрятал в карман.

— Нет, Андрей Павлович, это не выйдет. Позорить корабль я не дам, — возразил он и покачал головой. — Знаете, что я скажу? Уж больно чудно. Фантастично. Похоже на то, что минер хватил лишнего на берегу и вся история померещилась ему с пьяных глаз.

Чупров сжал кулак и стукнул по поручням мостика.

— Да если бы было так! К сожалению, я сам имел возможность убедиться, что кое-кто весьма заинтересован в гибели заградителя. В Одессе мне, мне самому, было сделано подобное предложение.

— Вам? — в один голос воскликнули Клочковский и Старовойтов.

— Да, мне. Фантастично? Я тоже так думал. А теперь вынужден переменить мнение. — Взявшись за поручни мостика, Чупров откинулся на вытянутых руках. — Известно ли вам, что существуют на свете влиятельные лица, считающие, что войны выигрываются не на полях сражения, а на рынках сбыта?

— Штатские выдумки, — отозвался Старовойтов.

— И тем не менее вокруг моей конструкции была затеяна сложная авантюра. Опытнейший человек в свое время хорошо мне все разъяснил. Конечно, прямого предложения погубить заградитель мне не делали. Мне предложили продать конструкцию за границу.

— Еще чего не хватало, — снова сказал Старовойтов.

— А потом выяснилось, за границей мои чертежи нужны совсем не для того, чтобы построить лодку.

— Для чего же тогда? — спросил Клочковский.

Взглянув в открытое лицо командира бригады, Чупров сказал:

— В развитии подводного флота фирма не была заинтересована. Международному капиталу выгоднее было расходовать народные средства на создание линейных кораблей. И заинтересованные лица ничего не имели бы против, чтобы мои чертежи попали, например, в Германию.

— В Германию? — с удивлением переспросил Старовойтов.

— Именно! В этом случае немцы могли бы увлечься строительством подводных лодок и ослабить свои усилия в области тяжелой промышленности.

— Цель, цель?! — повышая голос, воскликнул Клочковский.

Чупров пожал плечами.

— В этом случае французской металлургии легче было бы конкурировать с германским капиталом.

— Послушайте, Андрей Павлович, что же это, заговор? — спросил Старовойтов, заглядывая в лицо Чупрова.

— Это война, вот что это такое.

— Кому-нибудь сообщили свои сведения? — спросил Клочковский.

— Как же, написал обширный доклад.

— Ну?

— Никакого ответа.

— Мало у нас печали, ох, служба чертова! — со вздохом сказал Старовойтов и сверкнул глазами. Он засмеялся.

— Вы смеетесь? — спросил Чупров.

— А что же мне, плакать? Уж очень нелепо, почему не посмеяться? Германия, Франция, международный капитал! А мы везем мины, шестьдесят штук. Два торпедных аппарата. Пушка. Несколько десятков человек команды. Лодку строили три года. А против нас международный капитал выставляет какую-то зажигалку, и мы боимся. Разве не смешно?

— Так вы что же, не хотите верить? И в злоумышленника не хотите верить? — возмутился Чупров.

— Что касается международного капитала — не знаю. А злоумышленник — пьяные бредни, Андрей Павлович, честное слово. Не знаете моряков? Да ведь это люди необузданной фантазии, в особенности матросы. Кто выдумал Летучего Голландца? Они. Чьи россказни об Острове Сокровищ? Их. Больше того, я убежден: что бы ни говорили историки литературы и всяческие филологи, все мифы древности сочинены моряками.

— Ну уж, знаете, идеи ваши, может быть, оригинальны и хороши, но ваше отношение — это, это… Его не назовешь иначе, чем беспечностью. Немецкое засилье в высших сферах — тоже пьяные бредни? Но сейчас не об этом разговор. Не об этом. Вы хоть допросите минера Бухвостова! — закончил Чупров.

Старовойтов недовольно качнул головой.

— Хорошо, матроса вашего я допрошу, — с неудовольствием сказал он. Спрятав бинокль в футляр из желтой кожи, который висел у него на груди, он нагнулся к люку. — Внизу! Минера Бухвостова ко мне!

Снизу донесся замолкающий рокот: по отсекам лодки репетовали приказ командира.

Через минуту перед ним стоял Федор Бухвостов.

— Что это за история, братец, которую ты рассказал штабс-капитану? — спросил Старовойтов, когда Бухвостов отрапортовал, что явился по его приказанию.

— Так точно, ваше высокородие, история, — ответил Федор, мгновенно покрываясь потом от шеи до пяток. — Все боялся доложить. Расписка осталась у этой сволочи. Он мне их дал под видом вспомоществования.

— Кого — их?

— Деньги, ваше благородие. Сто рублей. Я их матери послал. У нас там беда в доме.

— Докладывай по порядку, сукин сын, — нахмурился Клочковский.

С великим волнением, чувствуя, как спадает с души тяжесть, угнетавшая его все это время, и вместе с тем нарастает стыд и страх, что он влопался в такое дело, Бухвостов еще раз передал историю своей встречи с Двибусом. Офицеры слушали не перебивая.

Когда он кончил, Клочковский спросил:

— Какой же дурак пойдет на такую пакость? Ведь он погибнет вместе со всеми.

— Никак нет, господин капитан первого ранга. Расчет хитрый: он подбросит карандаш, когда лодка будет в виду турецких берегов. Расчет, что он выберется из лодки и доплывет до берега.

— Ну, так кто же это? Может, приказчик?

Федор покачал головой.

— Больно парень дрейфит.

Помолчав, Старовойтов отпустил минера и, когда он скрылся в люке, спокойно заметил:

— Что же, может, и так, но время терпит.

— Как терпит? Это невозможно, Константин Львович! Идти на операцию и думать о том, что рядом притаился какой-то мерзавец, который только и ждет удобного случая!.. — воскликнул Чупров.

— А вы не думайте, — ответил Старовойтов.

— Благодарю за совет. К сожалению, не смогу воспользоваться.

Клочковский молчал, а Чупров злился на себя за то, что он сам первый вел себя беспечно; его теперь неотступно преследовал разговор с Конашевичем. Подобно Бухвостову, он перебирал в уме членов экипажа в поисках способного на диверсионный акт. Об этом же думал Старовойтов. Думал об этом комбриг. Но никто не произносил ни слова.

Солнце опускалось за горизонт. Темно-синее море лежало неподвижно, точно стальной лист на жаровне с углями, — из-под его края билось и не погасало красное пламя заката, дымящееся в облаках.

Внизу просвистела боцманская дудка. Команде пришло время ужинать. Клочковский вызвал сигнальщика и передал семафор сопровождающим лодкам с приказанием разойтись; утром корабли должны были собраться в заранее условленном месте.

Внешне ничем не выдавая своего волнения, Чупров спустился вниз. В центральном посту слышался равномерный такт двигателей, гудели вентиляторы, поскрипывали приводы, когда штурвальный перекладывал вертикальный руль. Чупров поглядел на черные распределительные доски, на циферблаты приборов. Каждый рычажок, переключатель, каждый циферблат или стеклянный глазок прибора — все сложное нагромождение аппаратуры являлось результатом усилия множества людей, воплощало в себе их творческие способности, вдохновенные порывы, долгий, терпеливый труд. И всю его жизнь. Пусть механизм для постановки мин в подводном положении несовершенен, пусть техническое устройство лодки далеко от идеала, подводный минный заградитель, сама мысль постановки минных заграждений под водой, успех операции, десятки человеческих жизней — все это зависело теперь от злой воли неведомого врага. Кто он, этот человек, пробравшийся, может быть, в тесную семью подводников? Может быть, это электрик, не отрывающий глаз от вольтметров и амперметров на распределительной доске? Или тот сигнальщик с младенческим лицом, которого комбриг вызвал наверх, чтобы передать семафор сопровождающим лодкам? Или тот матрос гигантского роста? Чупров выругался про себя — какие мысли лезут в голову!

Он прошел в жилой отсек. Команда садилась ужинать.

Чупров тронул Федора за плечо, вызвал в проход.

— Послушай, братец, кого же ты все-таки подозреваешь? — спросил он. — Ты лучше знаешь товарищей. Не бойся, скажи. Невиновный не пострадает. Нужно же найти злодея, иначе всем нам несдобровать. Может быть, все-таки приказчик? Он чужой человек.

— Не знаю, — ответил Бухвостов. — Если бы знал, сам бы взял за глотку. От него, подлюги, я который день сам не свой.

Чупров отошел от Бухвостова. Он не привык отступать перед трудностями, не привык полагаться на судьбу. Но что делать теперь, он не знал.

Снова Чупров поднялся на мостик. Старовойтов повернул к нему усталое лицо.

— Я жду вашего решения. Выполнять задание под гнетом неизвестной угрозы… — сказал Чупров и не договорил.

— Что вы предлагаете? — спросил Клочковский. — Мы с Константином Львовичем обсуждали эту мороку и ни к чему не пришли.

— Обыск, а затем непрерывная офицерская вахта в обоих концах лодки, — сказал Чупров. — Мне кажется — следует прощупать этого приказчика.

В рубку просунулась голова радиста. Он протянул командиру листок бумаги и доложил:

— Из штаба флота. Срочная.

Старовойтов взял радиограмму и прочитал, сперва про себя, потом вслух: «Изолировать команды заградителя матроса следующими приметами: рост высокий, лицо худощавое, удлиненное, волос русый. Слегка припадает на левую ногу».

Старовойтов поглядел на Чупрова.

— Минер Бухвостов? — вопросительно произнес он. — Да, его приметы. Итак, можно обойтись без обыска. И приказчика можно не трогать. Он и так чуть жив от страха.

ГЛАВА XVII

В жилом отсеке заканчивался ужин. Боцман подал команду готовиться ко сну.

В это время из кают-компании передали, что капитан второго ранга требует боцмана к себе. Ляпунов рысцой побежал в командирскую каюту.

Через пять минут он вышел оттуда. Углы его губ опустились больше обычного, подбородок почти исчез, и от этого выражение было самое свирепое. Он подозвал к себе двух матросов: три человека прошагали по проходу и остановились перед рундуком, на котором устраивался Федор.

Бухвостов не удивился, когда боцман приказал ему встать и поднять руки вверх. Он не удивился, что его обыскивают, снимают пояс, не удивился, что возле него с пистолетом на поясе встал часовой Иван Сударышин. Федор Бухвостов ни о чем не спрашивал и не протестовал. После того как его допрашивал командир, он подумывал о том, что и так может случиться. Командиры могли ему не поверить. А может быть, Двибус это подстроил? Раздумывая о подлости и хитрости Двибуса, он предполагал, что «Австралиец» попытается найти способ, чтобы его устранить. Как он это сделает, Федор пока не мог определить. Возможно, Двибус воспользуется распиской или найдет другой способ. «Уж раз вляпался в такую историю, из нее не выкрутишься», — думал Федор. Двибус не оставит его в покое. Тем более если на «Спруте» у него есть сообщник. Им обязательно нужно устранить его, чтобы он не помешал. Вот так и случилось.

Наступила ночь. Федор Бухвостов лежал на рундуке, но сон не шел к нему. Томимый горькими мыслями, Федор слышал, как слабые волны касаются борта лодки, словно почесывают ее бок. Двигатели были застопорены, лодка лежала в дрейфе. Смутно доносился через раскрытый люк вой ветра.

— Норд-ост? — спросил Федор.

Сударышин, который стоял рядом с ним, не ответил. Он не знал, за что взят под стражу Федор Бухвостов, но поскольку так случилось, значит, парень в чем-то виноват. За веселым характером Сударышина скрывался истовый служака, лишенный каких-либо сомнений во всем, что касалось службы. Он тоже с тревогой прислушивался к шороху волн и рад был бы перекинуться словцом, но с арестованным разговаривать не полагалось.

На верхней палубе протопали тяжелые шаги, послышался неясный голос, репетующий команду. Лодку начало покачивать сильнее. Опускался носовой отсек и одновременно с ним борт, противоположный тому, у которого лежал Бухвостов. Потом, чуть вздрагивая, начинала опускаться корма и тот борт, у которого лежал Федор.

— Свежеет, — сказал Федор.

Он не испытывал желания втянуть Сударышина в разговор. Но так как ему не спалось и так как мысли шли вразброд, горькие и тяжкие мысли о своей судьбе, он, то прислушиваясь к непогоде, то погружаясь в раздумье, испытывал бессознательную потребность отвлечься, услышать собственный голос в эту печальную для него ночь. Но Сударышин был непоколебим. Он только глянул раз на Федора, переступил с ноги на ногу и поддернул пояс с пистолетом. Федор умолк.

Удары волн о корпус лодки тяжелели. Теперь они били так, точно гвозди вколачивали по левому борту.

Одиночная волна перехлестнула через раскрытый люк. С глухим шумом плотного и мягкого тела ударила она о комингс люка и рассыпалась водяным плеском по нижней палубе. За ней налетела и рассыпалась внизу вторая волна.

Послышался крик боцмана в центральном посту, загремел вахтенный по ступенькам трапа. С его широкой желтой зюйдвестки лилась вода. Быстрым движением он захлопнул люк и завинтил задрайки. Шум непогоды стих, сильнее стала ощущаться качка, громче стали отдаваться в отсеках лодки удары волн о ее борт.

«Нужно заснуть, — думал Бухвостов, но сон не шел к нему. — Лучше не думать ни о чем», — и ловил себя на мыслях о том, что в такую погоду сообщник Двибуса ничего не сможет сделать. Но тут же эта успокоительная мысль сменилась тревогой: а что, если он испугается шторма и бросится напропалую, то есть подожжет лодку и выпрыгнет со спасательным поясом в ночное бурное море? Федор читал когда-то книгу, в которой описывался случай, как человек потерял рассудок от страха. Больше всего беспокоило Федора то, что, сочтя его виновным, командиры никого другого искать не будут и притаившемуся врагу легче будет выполнить свое подлое дело. О себе Бухвостов не думал. Он думал о гибели лодки, о торжестве Двибуса. Это были невыносимые мысли.

Стонало море, выл ветер, всхрапывали, ворочались, бормотали во сне моряки, а Федор лежал и слушал, лежал, думал и не мог заснуть. Он услышал шуршание металлического троса и щелканье брезентовых полотнищ, — значит, волна достигла такой силы, что заливает боевую рубку, и ее ограждают брезентовыми обвесами. Заработала машина, заскрипели приводы вертикального руля, — значит, отдана команда «малый вперед», чтобы лодка держалась поперек волны.

Качка усиливалась. Федор подумал о том, что хорошо, если бы командир отдал команду к погружению. Федору казалось, что тогда бы он смог заснуть. Немного погодя в ход пошел и второй двигатель, проснулся кое-кто из соседей. Этого Бухвостов уже не слышал. Утомленный долгим напряжением, он заснул, как в воду провалился. Два или три часа Бухвостов проспал мертвым сном. Он проснулся, когда боцман поднимал вахту.

Лодку немилосердно бросало то вверх, то вниз, с перебоями стучали двигатели. Федор услышал скрип задраек — боцман открывал носовой люк; пахнуло свежим воздухом, утренней прохладой, а ветра слышно не было. Бухвостов понял, что шквал миновал, лодку бросает на мертвой зыби.

Возле него стоял теперь новый часовой, а Иван Сударышин храпел на подвесной койке.

В то же время, что и Бухвостов, на раскладной койке в кают-компании проснулся штабс-капитан Чупров.

Спал он плохо, часто просыпался, видел тревожные сны. Он встал, оделся и вышел на верхнюю палубу.

Солнце еще не взошло и било из-под темного горизонта серовато-оранжевыми широколопастными лучами. Ветер упал, но море было темное, неспокойное, злые волны катились по нему. Они разбивались о нос заградителя, окатывали палубу, рубку, надстройку на корме, и лодка поднималась, шумя обнаженными винтами. Затем набегала новая волна, и лодка с недовольным ропотом снова лезла вверх.

Чупров постоял немного на верхней палубе, спустился вниз и прошел в отсек, где содержался под стражей минер Бухвостов.

Федор лежал с закрытыми глазами. Он почувствовал, что кто-то остановился возле него, и поднял веки. Несколько мгновений они смотрели друг на друга — минер и штабс-капитан.

— Ночь прошла, а мы все еще живы, братец, — заговорил Чупров.

Бухвостов усмехнулся, не поднимая головы.

— Вы говорите, ваше благородие, будто сомневаетесь, что я как раз тот человек, который должен был погубить лодку.

Чупров ответил не сразу. Он внимательно поглядел в глаза Бухвостову и сказал в раздумье:

— Да, сомневаюсь.

— Так что же меня держат под стражей, как арестанта? Ваше благородие, объясните командиру, это ошибка, это Двибус нарочно меня подвел. Ваше благородие, поверьте мне… Чистую правду говорю…

— Ну-ка расскажи еще раз, как все было.

Волнуясь, сбиваясь, Бухвостов повторил рассказ о встрече с Мюнгом.

— А в деревне у тебя остался кто-нибудь? — спросил Чупров.

— Никого не осталось. Отец ушел на шахты, на другой год все к нему перебрались.

— А родился где?

— Орловские мы. Но я уж деревню почти и не помню.

— А мне вот иногда снится деревня, — сказал Чупров. — Может, потому, что родня у меня там, или потому, что на побывку приезжал… Да, паршивая, брат, приключилась история. Ну, а почему в радиограмме указываются твои приметы?

— Откуда мне знать? — угрюмо ответил Бухвостов.

Ему вдруг показалось, что штабс-капитан больше не сомневается в его виновности. «Одно к одному, — подумал он. — Уж раз штабс-капитан на меня имеет подозрения, другого нечего ждать. Пускай пеняют на себя». Ему было так горько, что не хотелось ни защищаться, ни оправдываться.

А Чупров верил, всем своим сердцем верил, что Бухвостов говорит правду. Но кто же тогда злоумышленник? И, вопреки голосу сердца, разум подсказывал, требовал: не верь! Не имеешь права верить. Разве можно знать, что скрывается в человеческой душе?.. Может быть, Двибуса задержали на берегу, и он выдал своего сообщника, и этот сообщник все-таки — минер? Может быть, что-то между ними произошло, кроме того, о чем рассказывает матрос? Одного не мог понять Чупров: почему в радиограмме указывались только приметы, а фамилия злоумышленника не называлась. Раздумывая над этим, Чупров поднялся в боевую рубку.

Вахтенный матрос заметил на горизонте неизвестное судно.

— Надо полагать, наши лодки идут к месту рандеву, — рассудил вахтенный начальник, вскидывая бинокль.

Несколько мгновений он вглядывался в едва различимую простым глазом точку в темной западной части горизонта. Затем бросил взгляд на Чупрова и, приложив губы к переговорной трубе, отдал команду приготовиться к погружению.

— Взгляните, господин штабс-капитан, похоже на подводную лодку? И где в таком случае вторая и третья? — спросил он и, скинув с шеи ремешок, протянул бинокль Чупрову.

То, что Чупров увидел в бинокль, походило на крошечного жука, едва различимого на серой, плохо освещенной стороне моря. Возвращая бинокль, он продолжал глядеть в ту сторону, где появилось незнакомое судно.

— Боевые рубки подводных лодок издали иногда походят на парус. Этого сходства я не обнаруживаю, — сказал он.

— Не похоже на лодку. Как считаешь, братец? — обратился вахтенный начальник к матросу. — На, взгляни.

Он протянул матросу бинокль. Матрос из вежливости бинокль взял, но глядеть через него не стал; держа его обеими руками перед собой, он чуть сощурил глаза, пристально поглядел в море, бросил взгляд на небо, словно сравнивал характер освещения, опять поглядел вдаль.

— Так что, ваше благородие, это судно, надо полагать.

— Ясно, что судно, а не божий дом. Какое судно? Лодка или корабль?

— Так что скорее корабль, ваше благородие, — ответил матрос.

— Застопорить двигатели, пустить электромоторы! — крикнул вахтенный начальник в переговорную трубу и добавил, обращаясь к Чупрову: — Пошли вниз, господин штабс-капитан.

В центральный пост уже входил командир, за ним показался Клочковский.

Вахтенный доложил обстановку. Старовойтов скомандовал заполнить концевые цистерны и повис на рукоятках перископа. Лодка ушла под воду.

С громким сопением, выкатывая глаза и скрипя зубами, боцман то налегал всем телом на штурвал горизонтальных рулей, то, поглядев на глубомер, немного отпускал его. Лоб боцмана покрылся испариной. Белые полосы тельняшки на спине начали темнеть от пота. Манипулируя горизонтальными рулями, он держал лодку в своих руках, как держит штангу атлет, то вскидывая ее, то опуская.

Все, кто спал еще, проснулись и, в ожидании боевой тревоги, прислушивались к тому, что делается в центральном посту.

Внешне безразличный к происходящему, но внутренне взволнованный до предела, Федор Бухвостов лежал на рундуке. «А что, если неприятельский корабль?» — думал он, опережая события. И в уме его возникала картина, как лодка случайно вырвется из рук боцмана, выскользнет на поверхность, и злоумышленник воспользуется близостью вражеского корабля, откинет крышку люка, бросит карандаш и выскочит из лодки.

Неизвестное судно приближалось. Уже можно было через перископ различить его контуры, палубные надстройки и наконец флаг — красное полотнище с белой звездой и полумесяцем. Турецкий миноносец полным ходом шел наперерез «Спруту».

— Взгляните, Вячеслав Евгеньевич, — сказал Старовойтов, отстраняя лицо от окуляра перископа и уступая свое место комбригу. — Превосходная цель. Только мечтать о такой цели.

Клочковский прильнул к перископу.

— Да, неплохая цель.

— Разрешите действовать?

— Отставить, — выпрямляясь, сказалКлочковский. — Петушиный азарт. Мы идем выполнять задание. — Он снова поглядел в перископ. — Не лучше ли увеличить глубину? — И тотчас сделал левой рукой предостерегающий жест. — Он изменил курс. Ну-ка, посмотрите.

Старовойтов бросился к перископу и вдруг резко закричал:

— Лево руля! Самый полный на оба мотора! Торпеда!

Изменив курс, миноносец шел теперь прямо на лодку, а впереди него, оставляя едва различимый в волнах белый пузырчатый след, двигалась выпущенная торпеда.

— Мимо, — сказал Старовойтов, не прекращая наблюдения.

Он выпрямился. Желтое лицо его обострилось. Он вынул мундштук и стал сосать его, перекладывая губами из угла в угол.

— Господин капитан первого ранга, турецкий миноносец атаковал нашу лодку! Разрешите действовать? — четко выговорил Старовойтов с несвойственной его голосу страстностью.

Клочковский кашлянул, сердито поглядел на него и произнес:

— Поступайте по своему усмотрению.

Не выпуская рукояток перископа, Старовойтов приказал приготовить торпедные аппараты к выстрелу.

На «Спруте» были установлены только носовые аппараты, и момент, когда лодку можно было привести в точку атаки, был упущен. Турецкий миноносец, выпустив торпеду, разошелся контркурсами с заградителем. Можно было ожидать, что он повторит выстрел из кормовых аппаратов, но по какой-то причине турки этого не сделали. Миноносец и «Спрут» одновременно стали разворачиваться. Закончив циркуляцию, они пошли на сближение, неся навстречу друг другу смертоносный груз торпед.

Федор Бухвостов, который слышал боевую тревогу, слышал команду приготовить к выстрелу торпедные аппараты, представил себе, как минер, занявший его место, отвинтит крышку над пуговицей для стрельбы, как замрет он в ожидании команды «пли» в сладком напряжении.

— Часовой! — почти закричал Федор, хотя часовой стоял рядом с ним. — Требую боцмана! Давай вахтенного начальника! Слышишь?

— Лежи, сейчас не до тебя.

Но Бухвостов не мог лежать. Виноват он, не виноват, как бы там о нем ни думали, в эту минуту хуже смерти было бездействие. Он встал у своего рундука и, заглядывая в проход, закричал:

— Боцман! Боцман!

— Ну, что орешь зря? Осади, назад. Боцман сейчас на рулях глубины, ему не до тебя.

В самом деле, кому сейчас дело до арестованного? Но Федор настаивал на своем. Увидев штурмана в дверях кают-компании, он закричал ему:

— Ваше благородие, дозвольте обратиться, боевая тревога, а я на цугундере…

— Пострелять захотел? Эх ты, служба! — сказал штурман. Но, очевидно, лицо Федора, весь его вид выдавали такое желание принять участие в бою, что штурман добавил: — Ну, погоди, сейчас узнаю.

Он прошел в центральный пост и доложил командиру, что арестованный бунтует, просит дозволения на время боевой тревоги занять свое место у торпедного аппарата. Старовойтов секунду подумал, бросил взгляд на Чупрова и приказал передать арестованному, чтобы он сидел смирно, а не то его свяжут.

Штурман вернулся, чтобы передать слова командира, но Бухвостов слышал их сам. Он сел на рундук, опустил голову на ладони и больше не вставал с места.

Искусно маневрируя, Старовойтов привел лодку в точку атаки. Одновременно миноносец также занял благоприятную позицию. Корабли сближались, но Старовойтов не отдавал команды «пли». На море было волнение, лодка плохо держала глубину, и командир медлил, опасаясь, что торпеда не попадет в цель.

Командир миноносца не утерпел и снова первый выпустил одну за другой две торпеды. Они прошли совсем рядом вдоль обоих бортов «Спрута».

В носовом отсеке, удаленном от машинного отделения, стало очень холодно, но минеры вспотели от напряженного ожидания. Старовойтов все еще ждал. Он хотел бить наверняка. Это был старый миноносец, вооруженный двумя носовыми аппаратами; он выпустил свои торпеды, и нужно было время, чтобы перезарядить аппараты. Отвернуть миноносец также не мог: он бы только подставил под удар свой борт.

Когда до миноносца оставалось не больше четырех кабельтовых, когда уже комбриг не выдержал и тронул Старовойтова за рукав, командир «Спрута», манипулируя правой рукой, приподнял левую и резко опустил ее:

— Правый аппарат, пли!

— Торпеда вышла, ваше благородие, — доложили из носового отсека.

— Торпеда пошла, — сказал Клочковский, следящий через второй перископ.

Старовойтов обеими руками схватился за рукоятку подъемного устройства перископа и поднял его, чтобы убедиться, что лодка идет на погружение. И не успел он понять, что это не так, как боцман закричал:

— Лодка не слушает, всплывает!

Вследствие выпуска торпеды заградитель приобрел дифферент на корму и лез на поверхность. Боцман не в силах был его удержать.

В боевой рубке мелькнул и исчез дневной свет, снова мелькнул, и на этот раз на более продолжительное время, а затем уже не меркнул. Прошла минута, другая, взрыва не было.

Когда командир скомандовал «пли», Чупров взглянул на часы. Он не глядел в перископ, не видел миноносца, но он ждал звука взрыва по часам. Также ждали взрыва Бухвостов, Семен Журик, Морозов, штурман, инженер-механик, все люди на заградителе.

Но вместо взрыва своей торпеды послышались за бортами «Спрута» разрывы артиллерийских снарядов. Миноносец открыл беглый огонь по лодке, которая вылезла на поверхность.

— Всем свободным в нос! — ровным голосом произнес Старовойтов.

В то время при боевой тревоге отсеки лодок не задраивались — в лодках не было дверей, — и чтобы создать быстрый дифферент на нос и заставить лодку погрузиться, команда перебегала из одного конца лодки в другой. И сейчас все, кто мог оставить свой пост, бросились к носу, спотыкаясь, наталкиваясь друг на друга и оступаясь.

— Тихо! — сказал Старовойтов. — Дальше смерти не убежишь!

Миноносец был уже так близко, что «Спрут» вошел в мертвую зону. Турецкие пушки не причиняли заградителю вреда.

Но комбриг Клочковский, который не отрывался от своего перископа, заметил новую опасность.

— Он собирается нас таранить! — вскричал он.

В это время нос лодки опустился, дневной свет в боевой рубке погас. Боцман начал отсчитывать по глубомеру:

— Пять футов… десять футов… пятнадцать футов!

— Так держать! — сказал Старовойтов и затем, почти без паузы: — Второй аппарат, пли!

— Торпеда пошла, — не сбиваясь с обычного распорядка, доложил вахтенный начальник.

Чупров взглянул на часы. Сударышин увидел это и вспомнил о часах Журика. Он тронул товарища за руку.

— А ну, Семен, подивись — скильки пройдет времени?

Журик не понял, чего хочет Сударышин.

— Подивись-ка, ну, — повторил матрос.

— Та понимаешь… — начал Журик, но в это время вторая торпеда достигла цели — раздался взрыв, с такой силой отдавшийся в лодке, что посыпалась посуда в камбузе, лопнули электролампочки, лодку подбросило, затем потянуло вниз.

Журик со страха обеими руками вцепился в Сударышина.

— Сколько времени прошло? Сколько прошло времени? — кричал Сударышин, силясь освободиться от товарища.

Прошло двадцать шесть секунд с момента выпуска торпеды, но Журик не засек время.

— Та воны пустые, — сказал он.

Сударышин, в свою очередь, не понял, о чем говорит Журик.

— Полный вперед! — скомандовал Старовойтов, приподнимая на секунду перископ.

— Что вы делаете? — закричал Клочковский.

Но Старовойтов не оглянулся.

— Убрать перископ! — резко проговорил он вахтенному начальнику, опустил свой и одновременно приказал срочно вернуть людей на свои места.

Все, кто был в эту минуту в центральном посту, инстинктивно вжали головы в плечи. «Конец», — мелькнуло в уме Чупрова. Но столкновения не последовало. Явственно послышался шум винтов над подволоком лодки, что-то царапнуло за крышу рубки. Чупров машинально схватился за поручни трапа. Вспыхнул аварийный юнгеровский фонарь. Лодка шла вперед. Боцман Ляпунов висел на рулях глубины. Старовойтов вытирал лицо носовым платком. Вахтенный офицер, взобравшись на разножку, ввертывал новую лампочку в патрон на подволоке центрального поста.

— Чуть не накрыл, — сказал Старовойтов и потребовал донесений из всех отсеков.

— Что произошло? — спросил Чупров.

— Отвернуть было невозможно. Мы проскользнули под килем неприятеля, — коротко ответил командир.

— Все против нас, но мы все-таки не дрейфим! — сказал мичман Глушков.

А Чупров смотрел на капитана и думал о том, что такой человек заслуживает другого отношения со стороны командования. «Не молодчина ли? Ах, черт!» — думал он. Рискуя быть раздавленным тонущим миноносцем, Старовойтов ходом вперед предотвратил катастрофу. А держался теперь он так, точно ничего особенного не произошло. Даже мундштука своего не вынул из кармана. «Ах, черт, вот молодчина!» — все восклицал про себя Чупров.

— Всплывать под перископ! — приказал Старовойтов.

— Есть всплывать под перископ! — с придыханием от испытываемых усилий отозвался боцман.

Заградитель всплыл на перископную глубину. Старовойтов поднял перископ.

В белесых стеклах прибора мелькнуло море. От взрыва торпеды неприятельский миноносец переломился пополам. Показалось его днище, обросшее ракушками и водорослями; по сильно накренившемуся борту оторванной кормы, как муравьи, ползли турецкие матросы. Винты миноносца продолжали работать. Перевернутая шлюпка качалась у борта, который медленно зарывался в воду. Из-под тонущего корабля вырывались клубы дыма и пара. Они стлались по воде и расползались в стороны.

ГЛАВА XVIII

До Босфора оставалось девяносто семь миль. К сумеркам достичь района постановки заградитель не поспевал, и Клочковский решил отложить операцию на следующий день. Еще одну ночь заградитель должен был провести в море.

Когда зажглось электричество, погасшее от сотрясения, Бухвостов взглянул на Семена Журика, и его поразил вид товарища. На землисто-сером лице матроса бегали озлобленные глаза, нос заострился, скулы дрожали.

— Больше не можу, — шептал Журик, вздрагивая и вздыхая. — Больше мочи нема. — Он закрыл лицо ладонями, потом вдруг вскочил и шагнул к Федору. — Паскуда! — прошипел он сквозь стиснутые зубы, глядя на Федора с ненавистью и тоской. — Из-за тебя, черта, стильки страха!

— Ты что? — удивился Федор.

— Паскуда, — шипел Журик, — от тебя уся беда. Шоб ты сдох, вражий сын!

— Постой, чего ты взъелся? Я тебе ничего не сделал.

— Не сделал? Думаешь, не бачу?

— Отойди, браток, — сказал часовой.

— Подожди, пускай скажет, в чем дело, — попросил Федор.

— А дило в том… — начал Журик и остановился.

— В чем? — спросил Федор и, уже предчувствуя ответ матроса, встал на ноги.

— Ты шпигун, сволочь, вот шо! — заревел Журик, теряя самообладание. — Не знаешь, видкиль погибель придеть — чи от турка, чи от тебя, проклятого!

Глаза Бухвостова сузились. Он сжал кулаки.

— Стой! — с внезапным спокойствием произнес Федор. — Ты откуда это знаешь?

Догадка осенила его. Журик — тот человек, которого подослал Двибус! Вот и часы у него, а раньше их не было. И приказчика он нарочно запер в провизионке, чтобы отвести подозрения от себя.

— Говори: откуда знаешь? — с бешенством повторил Федор.

— На морде твоей нашкрябано. Шпигун, сволочь. Так бы и придавил, гада! — Журик угрожающе поднял руку.

— Два шага назад! — закричал часовой, — Ну, давай двигай!

Журик повернулся и занес ногу через высокий порог. Бухвостов рванулся за ним и схватил за край брезентовой робы. Ударом руки Журик оттолкнул минера. Ответить Федор не успел. Часовой схватил его за плечи и швырнул к рундуку. Журик, пошатываясь, вышел из отсека.

— Вахтенного начальника сюда! — закричал Бухвостов, — Вахтенный! Вахтенный!

— Чего надо? Обиделся? — спросил часовой. — Нежный какой. Уж Семен Журик зря болтать не станет. Знает, наверно, раз говорит. Ну, ладно. Ну, не так… — Часовой хотел успокоить Бухвостова и заставил его сесть на место. — Ну, снервничал парень, не сдержался…

Но Бухвостов продолжал кричать.

Явился боцман. Бухвостова слушать он не стал, а со слов часового понял так, что арестованный бунтует. Ляпунов доложил об этом командиру и получил приказ связать минера. Федор протестовал, сопротивлялся. На шум подошел Чупров.

— Ваше благородие, разрешите доложить, — закричал ему Федор и сразу перешел на шепот: — Только сейчас Семен Журик, матрос этот здоровый, привязался ко мне, что я, мол, шпион, сволочь. А откуда он знает об этом?

— Подожди-ка малость, — сказал боцману Чупров. — Ну и что же?

— А то, что он ничего об этом не может знать, если сам не имеет причастия. Вот и все. А теперь — на, вяжи, шкура, — закончил Федор и вытянул руки, чтобы Ляпунов их связал.

Чупров доложил командиру лодки о заявлении Бухвостова, и Журика вызвали в капитанскую каюту.

Вытянув руки по швам, с окаменевшим лицом протиснулся Журик в каюту капитана.

— Прикрой двери, братец, — сказал Старовойтов.

Он и Чупров сидели на койке. Клочковский примостился на краю стола. Все свободное пространство заполнил Журик. С трудом он притворил дверь позади себя и вытянулся, насколько позволял низкий подволок каюты.

— Вот что, братец, расскажи: что у тебя произошло с Бухвостовым? — спросил Старовойтов.

— Так, ваше высокородие, я, значит… вин, значит…

— Спросите его о доме, о семье, — подсказал Клочковский.

— Да, в самом деле, ты скажи-ка, братец: ты сам откуда? Чей ты? Где твоя деревня?

— Мы из-под Миллерова, ваше высокородие.

— Что ж у тебя там, домик, хата?

— Так точно, ваше высокородие, хата.

— Жинка есть, дети?

На секунду матрос пришел в себя. Лицо его оживилось. Он ухмыльнулся.

— Ни, ваше высокородие, жинки немае. Мы еще не оженилися.

— Так, — сказал Старовойтов и сморщился, чувствуя отвращение к тому, что он должен вести допрос — Ну, а батько с матерью есть?

— А як же! — ответил Журик.

Старовойтов сжал кулаки.

— Как же ты, сукин сын, — батько есть, матка есть, а ты врагу продался?

Этого Журик не ожидал. Он вздрогнул, выпучил глаза и оторопело замер.

— Ну, говори!

— Я? Та видкиль вы узяли? Ни, ваше высокородие.

— Ладно, видкиль… Двибуса знаешь? Боцмана с торгового флота? — поднимая веки и глядя в упор, резко и зло проговорил Старовойтов.

— Ваше высокородие! — Журик хлопнул себя в грудь.

— Деньги тебе давал? Гроши давал?

— Яки таки гроши? Та ни в жизни. Мне грошей не треба.

— Познакомился на пароходе, потом встречался в Николаеве?

— У Миколаеве? Та вот вам хрест святой, бачите, ваше высокородие… А-а, так то Хведора дружок, — вспомнил Журик. — Так его тильки на парохода бачив. А бильше ни разу, вот вам хрест святой!

Журик перекрестился. Лицо его было бледно, глаза блестели, как у птицы, попавшей в силок. Грудь его вздымалась, пальцы он сжал, точно готовился броситься на командира.

— А часы откуда? — вмешался Клочковский.

— Часы? — Журик приложил руку к карману с часами и замялся.

— Ну?

— Та у татарина купив, двадцать копиек отдав.

— У татарина? Такие часы?

— Та у старьевщика, ваше благородие. Который барахло продае. Воны пустые. — И, стыдливо ухмыляясь, Журик вынул часы, протянул командиру. — Циферблат у них дюже гарный.

Старовойтов взял часы и открыл крышку. Механизма внутри не было. Журик носил в кармане пустой корпус со светящимся циферблатом.

Старовойтов покачал головой. Чупров рассмеялся.

— Что с ним делать? Ведь не врет, а? — спросил Старовойтов, поднимая глаза на Клочковского.

Клочковский промолчал.

— А почему ты к Бухвостову привязался? — спросил Чупров.

— А матросы балакают, ваше благородие. Телеграмма, балакают, была, що вин турецкий миноносец вызвав на нас!..

Офицеры переглянулись. Ничего не ответив, Старовойтов отпустил матроса. Журик повернулся на каблуках, сбил с вешалки резиновую зюйдвестку капитана, нагнулся, чтобы ее поднять, и опрокинул флакон с одеколоном на полке. Он хотел поставить на место флакон, но руки так дрожали, что, поставив флакон, он сшиб мыльницу и зубную щетку. Он повернул к офицерам растерянное лицо и детским голосом проговорил:

— Дюже тесно, ваше высокородие.

— Ладно, сам подниму, — сказал Старовойтов.

ГЛАВА XIX

Люди, далекие от разведывательной службы, склонны полагать, что шпионами и диверсантами, уничтожающими или собирающимися уничтожить военный объект, становятся отважные и решительные натуры. В действительности это не совсем так. Очень часто как раз трусы и себялюбцы сбиваются на путь подлой потайной деятельности. Не смелость, а малодушие способствует тому, что человек поддается провокации или преступному влиянию. Это линия наименьшего сопротивления. И уж предателями, как правило, становятся существа ничтожные, безвольные и слабые.

Так вот, Кирилл Замесов, приказчик флотского поставщика, всегда был трусом и ничтожеством. Он был сыном богатого екатеринославского купца, бездельником и транжирой. Много лет назад, во время увеселительной поездки в Одессу, в одном из портовых кабаков он познакомился с Эрнестом Мюнгом, и немецкий агент быстро прибрал его к рукам. Развлечения и кутежи, фальшивые векселя, взлом отцовской кассы и страх перед судебным преследованием — по этим ступеням спускался Замесов к черному ремеслу диверсанта. Эрнест Мюнг устроил ему поездку в Германию, и в горах южной Баварии, в скромном пансионе, Кирилл Замесов прошел немецкую школу шпионажа. Затем его переправили обратно, в Россию, и до поры до времени определили приказчиком к флотскому поставщику. Обязанности у Замесова были несложные: он должен был давать сведения о количестве провианта, поставляемого на военные суда.

Но Кирилл Замесов был трусом, он боялся возмездия, и эти несложные обязанности его тяготили. Он боялся, что его разоблачат. Он жил в непрестанном страхе. Где-то за тридевять земель множился в швейцарском банке его текущий счет, опора будущего благосостояния, но эта перспектива пока слабо утешала Замесова.

Долгое время Замесова никто не беспокоил. Однако он ни на минуту не забывал, что, если начнется война, от него потребуются более сложные услуги. И действительно, так и случилось. Стоило раздаться первым выстрелам, как явился Эрнест Мюнг и протрубил в боевой рог. Страх обуял Замесова, но он ничего не мог изменить в своей судьбе.

Вместе с Мюнгом он разработал план действия. Он проберется на заградитель, разыграет роль простоватого труса, выберет подходящий момент, подсунет зажигательный карандаш и выбросится из заградителя в расчете, что его подберут сопровождающие лодки, если берега невозможно будет достичь вплавь.

На деле все оказалось сложнее. Кирилл Замесов не рассчитал своих сил. Время шло, напряжение возрастало, а он все не решался действовать. Стараясь обмануть себя, он оправдывал свое бездействие тем, что на подводном заградителе очень тесно, каждый человек на виду, и все откладывал выполнение замысла. А потом и хитрить перед собой перестал. Человеку, который продался однажды, ничего не стоит предать, изменить еще раз. Стоит ли рисковать? В конце концов он сделал все, что мог. На лодку он пробрался, остальное же не удалось. Мюнг ни в чем не сможет его упрекнуть. А если Мюнг останется недоволен?

Он сидел в камбузе перед чисто выскобленным столом и выводил пальцем невидимые узоры. Его мучили сомнения. Он испытывал состояние человека, который в расстройстве чувств не знает, что выбрать — холодное или горячее, сладкое или кислое. То Замесову казалось, что необходимо рискнуть, иначе — не попадайся Мюнгу на глаза; то казалось, что нужно плюнуть на все и позаботиться о собственном спасении. Стать свободным, избавиться от Мюнга и от тех, кто может прийти вместо него, избавиться от вечного страха. Мало ли на свете стран, где Мюнг его не сыщет? Бежать в Турцию, скрыться!.. Бог с ними, с деньгами. Авось и без денег сумеет он как-нибудь прожить.

Очень смутил Кирилла Замесова арест минера. «Может быть, это человек Мюнга, который должен был контролировать меня? — думал Замесов. — Может быть, просто сообщник-дублер, о присутствии которого Мюнг не счел нужным мне сообщить? Но если так, то арест минера означает, что сам Мюнг провалился; в этом случае раньше или позже узнают и обо мне».

Когда боцман просвистел в свою дудку, он сел вместе с матросами за стол, но мысли его по-прежнему были заняты тем же вопросом: «Как быть?»

В сумерки сигнальщик передал сопровождающим лодкам приказание командира бригады разойтись на позиции. «Нерпа» ушла в район Шили, к востоку от Босфора, «Тюлень» направился к западу. Только «Морж» в качестве конвоира остался, но и он далеко отошел от заградителя.

Продолжая путь к проливу, «Спрут» произвел зарядку батарей на ночь и милях в двадцати от Босфора застопорил моторы и остался на месте до утра.

Приказчик спал вместе с матросами. Всю ночь он вертелся на своем месте. Всю ночь он думал. И чем больше думал, тем больше склонялся к мысли, что нужно плюнуть на все и бежать. Скорее всего арест Бухвостова вызван провалом Мюнга. Быть может, в эту минуту Эрнест Мюнг сидит перед следователем и дает показания…

Замесов пыхтел, ворочался с боку на бок, а на рундуке напротив него лежал Федор Бухвостов и также не спал. Бухвостов знал, что заградитель приблизился к турецким берегам, и опасался, что злоумышленник именно теперь попытается осуществить свое намерение. Думая о том, что, кроме него, никто не станет следить за диверсантом, Федор боялся заснуть.

К утру Замесов окончательно решился бежать. Каким способом? Этого он еще не знал. Он неплохо плавал, мог долго держаться на воде; значит, нужно выбраться из лодки, когда она будет ближе всего к турецкому берегу, а там — как бог даст.

Рано утром «Спрут» в сопровождении «Моржа» двинулся к Босфору. В семь тридцать пять вахтенный доложил, что открылся берег. Командиры вышли на мостик. До берега было еще далеко. Он рисовался на горизонте в виде тонкой ровной черты.

Из замечаний, которыми обменивались матросы, Замесов понял, что показался берег. Он попытался представить себе этот далекий берег, как там живут люди, как сеют хлеб, торгуют, молятся богу. Но ничего, кроме чистильщиков сапог да греческой кофейни в Севастополе, он не сумел представить. Но там была свобода. «Пусть лодка приблизится к берегу», — думал он.

Замесов не знал, что «Спрут» изменил курс, так как постановку мин было решено начинать в сумерках, после того как командир в последний раз определится через перископ по Румелийскому маяку. До сумерек было еще много времени, и заградитель отошел в море, чтобы его случайно не обнаружили неприятельские дозоры. «Морж» остался на позиции.

В пятнадцать ноль-ноль командир бригады велел сигнализировать сопровождающим лодкам, что если в полночь он не сообщит о выполнении задания, то зона в пять миль от Босфорского мыса опасна. Заградитель вновь четырехузловым ходом направился к югу.

Через полтора часа послышалась команда приготовиться к погружению. Замесов всполошился: значит, в надводном положении заградитель ближе к берегу не пойдет? Об этом он не подумал. Что за злосчастие такое! Неужели ему никогда не избавиться от Мюнга?

И нервы, взвинченные пережитыми страхами, не выдержали. Потеряв способность рассуждать здраво, Замесов вскочил, заметался по проходу, бросился к носовому люку и вскочил на трап.

ГЛАВА XX

«Вот оно!» — мелькнуло в голове Федора. Он поднялся на ноги. Часовой не успел его остановить. Приказчик оглянулся, и это его выдало. В глазах приказчика Бухвостов прочитал такую ненависть, такое отчаяние, такой страх, что сомнения его исчезли. Он толкнул часового и бросился к люку. Часовой замешкался, выхватывая из кобуры пистолет, и Бухвостов успел подбежать к приказчику, который, сбивая пальцы, пытался открыть люк.

Руки матроса были связаны, но Федор со всей силой, на какую был способен, толкнул Замесова плечом, и сам, не удержавшись на ногах, упал. В этот момент приказчик успел отдраить люк.

Федор тотчас вскочил и, приподнимая локти связанных рук в безуспешных попытках высвободить их, как неоперившийся петух, снова кинулся на приказчика.

— Опять?! — завопил Замесов, пытаясь изобразить оскорбленное чувство. — Что тебе от меня надобно?

Будущее зависело сейчас от того, удастся ли ему выбраться из лодки. А Бухвостов больше не сомневался в виновности приказчика. От возбуждения и ярости у него втрое, вчетверо прибавилось сил. Он колотил приказчика головой, толкал плечами, не давая возможности выпрыгнуть из лодки, затем рванул свою правую руку с такой отчаянной силой, что высвободил ее от пут, и обхватил Замесова за поясницу. Часовой не в силах был оторвать его от приказчика.

По отсекам лодки загремел голос командира:

— Прекратить безобразие!

Повинуясь приказу, Бухвостов отпустил противника. Приказчик воспользовался этим, подпрыгнул, вцепился руками за верхнюю скобу и выпрыгнул на палубу через носовой люк. Федор успел ухватить своего врага за ногу, но в руке его остался только сапог. Вахтенный матрос, не зная, что приказчик выскочил на верхнюю палубу, оттолкнул Федора к борту, прыгнул на трап и одним сильным движением захлопнул люк и начал завинчивать задрайки.

Вахтенный начальник с пистолетом в руках прибежал из центрального поста. Не подозревая о том, что здесь в действительности произошло, он ударил Федора кулаком по лицу и закричал:

— Драку затеял, мерзавец?

Федор стоял с сапогом в руке. Тонкая струйка крови бежала по его подбородку из рассеченной губы. Не вытирая ее, он поднял сапог и проговорил дрожащим голосом:

— Приказчик… Он удрал… Его нужно взять!

Вода уже звенела в балластных цистернах, лодка начала погружаться. Вахтенный начальник не понял Федора.

— Что приказчик? Где приказчик?

— Там, наверху, он выпрыгнул…

— Что ж ты молчишь, болван! Остановить погружение! — закричал вахтенный начальник и бросился в центральный пост. — Господин капитан второго ранга, прикажите остановить погружение, приказчик, этот… этот тип в картузе выпрыгнул!..

— Стоп принимать балласт, — скомандовал Старовойтов. — Стоять к всплытию! Что он, дурак, не слыхал команды?

— В драке, верно… — доложил вахтенный начальник, все еще не понимая, что произошло.

С сапогом в руках Федор Бухвостов отталкивал часового и рвался к центральному посту. Рука его скользнула внутрь сапога, и за подкладкой голенища он нащупал продолговатый круглый предмет.

— Подожди ты! — закричал он часовому.

Он отвернул подкладку и увидел за ней карандаш с белой шляпкой. Памятуя о своей ошибке, когда из-за такой же штуки он попал впросак, Федор выхватил карандаш и отвернул шляпку. Карандаш задымился и вспыхнул.

— Видал, черт! Зови офицеров! — закричал Федор и принялся топтать зажигалку.

Часовой заметался было в растерянности.

— Откуда дым? Что там, наконец, у вас творится? — закричал из центрального поста Старовойтов и направился к месту происшествия.

Кок из камбуза хлестнул под ноги Бухвостова ведро воды. Зажигалка погасла.

Лодка поднималась на поверхность. Вахтенный начальник взглянул на перископ. Прямо по курсу он увидел неприятельский сторожевой корабль.

— Вот задача! — сказал Старовойтов, выслушав сообщение вахтенного начальника.

Он оставил командира бригады и Чупрова с Бухвостовым, который докладывал о происшествии, и подошел к перископу.

Сторожевик приближался. Он находился еще на таком расстоянии, что голову пловца разглядеть с него не смогли бы, но лодку, всплывающую на поверхность, обнаружили бы сразу.

— Отставить всплытие! Принять в уравнительную цистерну! — скомандовал Старовойтов и добавил вахтенному начальнику, имея в виду приказчика: — Этого мерзавца нужно взять! Если его подберут турки, они узнают о нашей операции. Вячеслав Евгеньевич! — позвал он Клочковского.

Командир бригады и Чупров вошли в центральный пост.

— Как же быть? — спросил Старовойтов комбрига. — Перед нами турецкий сторожевик, а этого подлеца нельзя упускать.

— Взгляните, он плывет! — крикнул вахтенный начальник, не отпуская рукояток своего перископа. — Он плывет к берегу. Сторожевика он не видит.

— Турки еще далеко, но нас, если мы всплывем, они сразу заметят, — сказал Старовойтов, заглядывая в окуляр.

— Ваше благородие, разрешите подойти, — закричал Бухвостов, еще не остывший от возбуждения.

— Хорошо, иди!

— Ваше благородие, — снова начал Бухвостов, появляясь в центральном посту и вытягивая руки по швам; в левой он все еще держал за ушко сапог приказчика, — разрешите, я этого гада возьму. А если что — прикончу.

Старовойтов, Клочковский и Чупров посмотрели на матроса.

— Как же ты его возьмешь? — спросил Старовойтов. — Нам подниматься нельзя.

— Это я понимаю. Вы меня выбросите, ваше благородие, через торпедный аппарат!

Старовойтов покачал головой, взглянул на Клочковского и усмехнулся.

— Допустим, возьмешь. А как вернешься? — спросил он, переводя взгляд на Бухвостова.

Федор молчал.

— Как вернешься? Ну, выбросим тебя через торпедный аппарат, а дальше как?

— Значит, не вернусь, — сказал минер.

— Видали? — проговорил Старовойтов в сторону офицеров. — Жертвуешь собой?

— Так точно, — ответил Федор.

Теперь замолчал Старовойтов.

— Нет, это невозможно, — нарушил молчание Клочковский. — Шутка ли, выброситься через торпедный аппарат да потом еще догонять этого прохвоста. Ведь он драться будет.

— Может быть, попробовать всплыть? — предложил Чупров. — Только, чтобы люк открыть.

Старовойтов покачал головой.

— Будем подниматься, чтобы только люк открыть, а лодку всю вынесет на поверхность. И не забывайте — процесс погружения у нас длительный.

— Нужно решать, — сказал Клочковский.

Старовойтов вынул из кармана мундштук и поглядел на Чупрова.

— Слушайте, — помедлив, сказал Чупров, — я одно время занимался конструкцией спасательного прибора. Маска, баллон с воздухом, устройство простое, но… — он качнул головой, — прибор еще не испробован. Сделать попытку, а?

— А он с вами? — спросил Старовойтов.

— Здесь, у меня.

Старовойтов спрятал мундштук.

— Другого выхода нет. Согласен, минер?

— Так точно.

— Ну, тогда быстро. Сперва к штурману, сговоришься с ним, как нам лучше тебя найти, и действуй! Надо догнать мерзавца! Да, погоди, возьмешь спасательный пояс, даже два, и чтобы ждал темноты. А в темноте мы поднимемся и разыщем тебя. — Старовойтов повернулся к Клочковскому. — Как считаете, Вячеслав Евгеньевич, до темноты он продержится? Сторожевик может его не обнаружить. — И, не дожидаясь ответа, Старовойтов скомандовал: — Полный вперед! Торпедный аппарат к выстрелу! Вахтенный, приготовить сала, обмазать Бухвостова! Живо!

«Спрут» догнал приказчика, даже опередил его, заняв позицию между ним и берегом. Штурман с наивозможной точностью определил положение заградителя и описал Бухвостову сочетание звезд, которые могли служить ему ориентиром. После этого Федор взял два спасательных пояса и начал раздеваться. Чупров вынес ему свой спасательный прибор и показал, как им пользоваться. К ним подошел мичман Глушков.

— Возьми на всякий случай патрон Гельмса. Откроешь патрон, все-таки будет легче тебя найти, — сказал он и протянул его Федору.

Сбоку патрона имелся язычок. Стоило только сорвать в воде этот язычок, как карбид, которым был начинен патрон Гельмса, вспыхивал не ярким, но хорошо видимым голубым пламенем.

Голого Бухвостова натерли салом. Командир скомандовал дать задний ход, чтобы встречная струя воды не прижала минера к торпедному аппарату, когда он будет из него вылезать наружу. Бухвостов попробовал, как ему придется дышать с помощью прибора Чупрова те две-три минуты, которые он будет находиться в воде, после того как откроют переднюю крышку аппарата, и полез в аппарат.

Все сошло благополучно. В перископ было видно, как Бухвостов вынырнул по левому борту и рядом с ним вынырнули спасательные пояса. Несколько минут Бухвостов оставался неподвижным, а затем поплыл за приказчиком. Тот вскоре заметил погоню. Оборачивая к Федору искаженное лицо, он изо всей силы заработал руками. Федор плыл ему наперерез. Сторожевика приказчик не видел, так как все его внимание было обращено на берег, к которому он стремился и который был едва различим с поверхности моря.

Бухвостов догонял приказчика. В перископ было видно, как, поднимая брызги, он схватил его за плечо. Приказчик обернулся, ударил Федора и снова устремился к берегу. Бухвостов скрылся под водой.

— Черт! — вскричал вахтенный офицер.

— Не дается? — быстро спросил мичман Глушков. — Господин капитан второго ранга, — умоляющим голосом обратился он к Старовойтову, — разрешите мне. Он один с ним не справится.

— Отставить! — прервал его Старовойтов, не отводя глаз от перископа.

Голова Бухвостова показалась на поверхности. Отфыркиваясь, он снова поплыл за приказчиком.

— Только бы их не заметили турки, — сказал Клочковский.

Старовойтов повернул перископ. Турецкий сторожевик скрылся. Кроме двух пловцов и далекого берега, теперь ничего не было видно.

Бухвостов снова догонял Замесова. В перископ было видно, что он что-то кричит ему. Приказчик не останавливался. Тогда Бухвостов рванулся вперед и вцепился в приказчика обеими руками. Они начали бороться, то скрываясь под водой, то снова появляясь на поверхности. Вода бурлила вокруг них. Временами брызги скрывали пловцов, затем показывалась рука или нога, неизвестно кому принадлежащие, или лицо, искаженное до неузнаваемости.

— Взял! — проговорил Старовойтов.

— Нет, взять его не так просто. Здоровый черт, — ответил Клочковский, который встал на место вахтенного начальника.

— Господин капитан второго ранга, разрешите, я пойду на подмогу, — снова начал Глушков.

— Молчите, — не отрываясь от перископа, ответил Старовойтов.

Брызги улеглись, и те, кто наблюдал за борьбой в перископ, увидели на поверхности воды одного приказчика. Бухвостова не было.

— Как теперь? — повернулся Старовойтов к Клочковскому и, не дожидаясь ответа, обратился к Глушкову: — Ну, мичман Глушков, собирайтесь!

— Вахтенный, са-ла! — крикнул Глушков и побежал к носовому отсеку, стягивая на ходу китель.

Но едва мичман выбежал из центрального поста, Старовойтов и Клочковский увидели в свои перископы, как вслед за приказчиком показалась на поверхности моря голова Бухвостова. Некоторое время он плыл не торопясь, видимо, восстанавливал дыхание. А приказчик выбивался из сил, чтобы подальше уйти от погони. Отдохнув немного, Бухвостов сделал несколько сильных взмахов и нагнал Замесова.

— Мичман, отставить! — скомандовал Старовойтов. — Лучше подойдите посмотреть.

Он уступил мичману свое место у перископа.

Чувствуя, что ему конец, приказчик боролся с ожесточенным отчаянием. Он бил Бухвостова кулаками, скрывался под водой, захлебывался, но снова и снова появлялся на поверхности.

Бухвостов действовал спокойнее. Он уклонялся, когда приказчик переходил к нападению, старался ровнее дышать, берег силы. В перископ было видно, как он схватил за руку изнемогающего противника и показывал ему в сторону заградителя. С упорством обреченного Замесов снова кинулся на матроса, борьба возобновилась. На этот раз, когда брызги улеглись, на поверхности моря виднелся один минер. Широкие круги расходились вокруг него. Приказчик не показывался. Глядя в сторону заградителя, Бухвостов помахал рукой и лег на спину.

— Стоять к всплытию! — скомандовал Старовойтов.

Но лодка не успела подняться. На горизонте снова показался однотрубный сторожевик. По-видимому, он нес дозор в этом районе.

— Делать нечего, — сказал Старовойтов Клочковскому. — Придется оставить минера.

— Пропадет! — с сожалением сказал Клочковский.

— Если сторожевик не заметит, он продержится до вечера, мы вернемся и будем курсировать, пока не найдем его.

И «Спрут» лег на заданный курс, к месту, откуда предстояло начинать минирование.

ГЛАВА XXI

Семь красных россыпей на Румелийском берегу, по которым определялась западная сторона Босфора, остались с правого борта, и когда Старовойтов в девятнадцать тринадцать на секунду приподнял перископ, чтобы взять последний пеленг, прямо по курсу заградителя поднималась гора Мал-Тепес с широкой впадиной посредине, покрытая темным кустарником вечнозеленых растений, буковыми рощами, красивыми виллами и живописными селениями. Правее начиналась длинная плоская возвышенность, — это была гора Двух Братьев; ниже, у кромки прибоя, можно было различить широкое пятно белой россыпи, определяющее восточный берег Босфора.

«Спрут» находился в трех милях от Анатолийского маяка.

Старовойтов опустил свой перископ и повернулся к командиру бригады, который во второй перископ осматривал горизонт.

— Как у вас, Вячеслав Евгеньевич? Начнем? — спросил он.

— Одну секунду, — отозвался Клочковский.

Он продолжал вращать перископ.

— Что там у вас?

— Прикажите увеличить глубину. Левее курса — этот проклятый сторожевик, — ответил командир бригады, опуская перископ.

— Вернулся, собака! — выругался Старовойтов.

Он ухватился за рукоятки своего прибора, повернул его и приподнял на секунду. Однотрубный сторожевик находился всего в десяти кабельтовых. Старовойтов скомандовал полный вперед, и под килем вражеского сторожевика, склоняясь налево при ходе в пять узлов, «Спрут» вышел к месту, откуда следовало начинать минирование.

«Спрут» находился еще на циркуляции, когда Старовойтов скомандовал:

— По местам! Мины ставить!

Заградитель заканчивал циркуляцию на глубине в шестьдесят пять футов. Чупров прошел в кормовой отсек.

В жизни самых смелых людей бывают минуты, когда они испытывают страх. Никакое личное мужество не спасает от этого. В кормовом отсеке «Спрута» находилось шестьдесят мин, и многие из команды впервые по-настоящему осознали, какую опасность представляет такой груз, когда заградитель приступил к постановке. По всем отсекам лодки разнесся скрежет механизма, сбрасывающего мины. Корпус лодки содрогнулся, и она толчками двинулась вперед. Каждая сброшенная мина облегчала ее вес. Лодка стремилась вырваться из рук боцмана, всплыть на поверхность. С тихим журчанием вливалась вода в балластные цистерны, чтобы компенсировать вес сбрасываемых мин.

Скрежет механизма действовал угнетающе. В души людей закрадывался страх. Страшно было Николаю Морозову, и Петру Гребню, и Сударышину. И штурман думал о том, что сейчас, через мгновение, он, быть может, погибнет. А он так молод!.. Со стесненным сердцем прислушивался к скрежету механизма старший офицер, а этот моряк многое повидал на своем веку. Вынул из кармана и сосал пустой мундштук Старовойтов. Клочковский стоял возле опущенного перископа, сжимая зубы, чтобы окружающие не заметили его волнения. Даже мичман Глушков чувствовал, как у него холодеет в желудке, когда механизм сбрасывал очередную мину и лодка вздрагивала, как от толчка.

Рядом с Глушковым в кормовом отсеке, где находились рычаги управления механизма для постановки мин, стоял штабс-капитан Чупров. Он был поглощен наблюдением за работой конструкции, которой отдал всю жизнь. Сейчас, в эти минуты, решалась ее судьба. С напряженным вниманием он прислушивался к лязгу и скрежету работающих частей. Правильно ли сбрасываются мины? Нет ли перекоса? Не подмочен ли сахар, который употреблялся в минах для разъединения корпуса со стержнем якоря, чтобы мина могла всплыть на заданную глубину? Будут ли мины держаться на заданной глубине?

Он вспоминал о случаях, когда надводные заградители подрывались на собственных минах. Ему, участнику порт-артурской обороны, хорошо были известны эти случаи. «Енисей» поставил четыреста две мины, чтобы загородить залив Талиенван и защитить торговый порт. Он закончил минирование и собирался уходить, но в это время вахтенный заметил в северной части залива две всплывшие мины. Они могли навести японцев на след. Задним ходом «Енисей» подошел к минам и уничтожил их артиллерийским огнем. Когда он разворачивался, чтобы лечь на курс, последовал взрыв. Через пятнадцать минут заградитель затонул. На нем погибла почти вся команда. Детонация? Или, может быть, при перемене курса заградитель задел за поставленную им самим мину? Об этом никто ничего не узнал.

Так же, как «Енисей», погиб в русско-японскую войну «Артур». Он поставил сорок девять мин; последняя, пятидесятая, была в неисправности: у нее был помят свинцовый колпак, в котором находился капсюль взрывателя, и она взорвалась.

Но Чупров не думал в эти минуты о грозящей опасности. Он озабочен был выполнением задания. Необходимо загородить Босфор, доказать, что ключ от ворот Черного моря в руках России и что подводный заградитель и есть этот ключ. Команда заградителя работала точно, отчетливо, словно дело это было всем хорошо знакомо. Только один голос раздавался в притихших отсеках:

— Правая, левая, правая, левая!..

Офицер с секундомером в руках командовал постановкой.

Среди команды «Спрута», как среди всякой команды, были и робкие люди, Семен Журик, например. Но так как в жизни самых робких людей бывают минуты, когда при явной опасности душевный подъем заглушает голос страха, то и они, помня о Бухвостове, о его героической борьбе, вели себя с достоинством и отвагой.

Прошло пять или десять минут с начала минирования. Чупров вдруг почувствовал резкий запах керосина. Мичман Глушков вопросительно поглядел на него. Из машинного отделения вышел Николай Морозов. Он пошатывался, прижимал к лицу грязную ветошку.

— Что там у вас? — закричал Глушков, пересиливая грохот механизма.

Не отвечая, Морозов прошел в центральный пост.

Мичман Глушков побежал в машинное отделение. Тотчас он вернулся обратно и зашептал Чупрову, делая большие глаза:

— В цистерне с керосином неисправность. В машинном отделении нечем дышать. Малейшей искры достаточно… Понимаете, это как шведская керосинка…

А из центрального поста донесся голос Старовойтова:

— Продолжать операцию!

— Все против нас, но мы все-таки… — начал Глушков и не договорил.

Заградитель вздрогнул от сильного толчка. В носовом отделении послышалсякрик. Чупров отлетел к борту. Матрос, управляющий рычагами, упал на колени. Свет погас. «Мина? Мель?» — пронеслось в голове Чупрова.

— Прекратить постановку! Стоп, электромоторы! — послышалась команда из центрального поста.

Чупров вскочил и кинулся к рычагам механизма. Раздался второй толчок. Зазвенела посуда в камбузе. В третий раз содрогнулся корпус лодки, и она замерла.

— Осмотреться в отсеках! — скомандовал командир в центральном посту. — Продуть среднюю цистерну!

Несколько долгих секунд тягостного ожидания — и глубомер показал всплытие.

— Стоп! Так держать! Продолжать постановку! — раздалась команда.

Через несколько минут счетчик показал, что последняя мина сброшена в воду. Командир отдал приказ уменьшить глубину и отвернуть на норд-ост. Операция закончилась. Причины столь сильных толчков так и остались неизвестны. Может быть, заградитель наткнулся под водой на затонувшее судно. Мели в этом месте не должно было быть.

— Итак, Андрей Павлович, разрешите вас поздравить, — проговорил Клочковский, обращаясь к Чупрову. — Сегодня вы именинник!

— Спасибо. Разрешите и вас поздравить. И вас, Константин Львович, — повернулся Чупров к командиру лодки. — Ну, гора с плеч!

— Адмирал может спокойно выводить свою «Марию». Пролив закупорен. Ни один черт большого водоизмещения не пролезет, — сказал Клочковский.

— Надо полагать, — ответил Старовойтов.

Они перебрасывались пустыми фразами, как люди, которым нужно было отдохнуть.

Чупров прислушался: тишина, ровно и мягко шумят электромоторы, все в порядке, только нестерпимо болит голова от керосинового чада. Чупров прошел в кают-компанию, принял таблетку пирамидона и вернулся в центральный пост. Вспыхнуло электричество.

— Теперь остается отыскать минера, — сказал он. — Я как вспомню о нем, как подумаю, что он один там, в море, так даже на душе щекочет.

— Отыщем, — сказал Старовойтов. — Геройский парень! С таким народом можно делать большие дела!

— Возьмем его на борт — и опять под арест? — вопросительно произнес Клочковский.

— Нет, уж увольте, Вячеслав Евгеньевич, под стражу минера я брать не буду. Пусть разбирается начальство на берегу. Я командир, а не судебный следователь.

— Так-то оно так, — сказал Клочковский, — но как же радиограмма?

На это Старовойтов ничего не ответил.

ГЛАВА XXII

Обнаружив, что перископ заградителя скрывается под водой, Бухвостов почувствовал отчаяние. «Спрут» уходит, бросает его! Он был к этому готов, но все же, когда это случилось, страх охватил его, и Федор рванулся к заградителю, точно хотел его остановить. В следующее мгновение он остановился. Он понял, что с лодки, очевидно, заметили опасность, о которой он не мог знать.

Если это сторожевик, нужно позаботиться, чтобы турки не обнаружили его, Федора. Он стянул с себя трусы, они были голубые, под цвет морской воды, накинул их на голову, подплыл к спасательным поясам, надел их и лег на спину. Теперь можно было надеяться, что его не заметят с вражеского корабля.

Некоторое время Бухвостов лежал неподвижно, не рискуя глядеть по сторонам. Вода на поверхности моря была теплая, тело обильно смазано салом, и все же он вскоре продрог, потому что лежал без движения.

«Водки бы…» — подумал он.

Время тянулось мучительно долго. Бухвостов был уверен, что товарищи не бросят его, и все же временами с новой силой одолевал его страх, он судорожно начинал оглядываться по сторонам, старался повыше поднять голову над водой, в надежде увидеть хотя бы след от перископа. Им овладевало стремление двигаться, действовать, порожденное страхом; он начинал бурно работать руками, плывя неизвестно куда, захлебываться. Обессиленный, он успокаивался, наступало какое-то тупое безразличие ко всему, он затихал на своих спасательных поясах, стискивая зубы.

Небо простиралось над ним огромное, беспредельное, сливаясь с морем в единую, не имеющую границ голубовато-серую чашу. Вероятно, потому, что приближались сумерки, турецкий берег был теперь неразличим. Как бесконечно тянется время! Можно подумать, что оно остановилось. Прислушиваясь в воде, не раздастся ли шум винтов приближающегося сторожевика, Федор пытался думать о матери, о доме, чтобы время шло быстрей, но мысли путались в голове, и то и дело в памяти возникали Двибус, искаженное лицо приказчика, когда Федор вступил с ним в борьбу.

Наконец начало смеркаться. Федор сбросил с головы трусы, перевернулся на живот и медленно поплыл, ища в небе первую звезду, на которую он должен был ориентироваться по указаниям штурмана.

Движение немного согрело его. «Ничего, они меня подберут, — утешал себя Федор. — Здесь в море четыре наши лодки — неужели не сыщут? Штурман точно определил место, где я вылез, далеко от него я не отплыл».

Бухвостову казалось, что прошла целая вечность, пока не стемнело. Звезды, высыпавшие на горизонте, напоминали судовые огни. Они толпились на востоке, точно в большом тихом порту. Потом выползла холодная, сверкающая луна и, точно сдунутая ветром, косо пошла в небосвод.

Федору Бухвостову казалось, что прошло уже восемь или десять часов, с тех пор как он остался один. Ему казалось, что уж скоро светать начнет.

А на самом деле прошло не больше трех часов, и уже часа два «Спрут» ходил в этом районе в поисках минера, но Федор его не видел.

Два часа назад заградитель вышел из опасной зоны, командир приказал продуть балластные цистерны, и лодка всплыла на поверхность. Берега видно не было. Отравленных керосиновым чадом вывели на верхнюю палубу. Они разлеглись вдоль бортов, вдыхая свежий ночной воздух.

Каждые пять — десять минут Сударышин подносил ко рту жестяной рупор и кричал в темноту:

— Эй, Федор! Подай голос!

— Ты гляди, гляди, он должен карбидный патрон зажечь, — напомнил матросу Глушков.

И как часто бывает, именно в тот последний момент, когда Федор Бухвостов пришел к убеждению, что его не найдут, он услышал голос Сударышина. Он рванул язычок патрона, и карбид вспыхнул голубым огнем.

Федора быстро подобрали на борт лодки. Глушков и Морозов растерли его спиртом, и заградитель тронулся в обратный путь.

Некоторое время «Спрут» шел в полупогруженном состоянии, чтобы можно было быстро скрыться в случае, если покажутся неприятельские корабли. Потом Старовойтов приказал продуть остатки балласта. Усиленная вентиляция очистила отсеки от газа.

Инженер-механик очень беспокоился, что не хватит смазочного масла на обратный переход, так как оказалось, что «Спрут» расходовал больше рассчитанной нормы. Однако все окончилось благополучно. Без аварий, остановок и происшествий «Спрут» пришел в Севастополь утром и отшвартовался у пирса перед своей базой.

Как только подали сходни, Старовойтов, Клочковский и Чупров отправились в штаб флота. Команду спустили на берег перед обедом, и на лодке осталась одна вахта.

— По кружке пива, братва? — предложил Сударышин, едва люди ступили на берег.

У всех после успешно проведенной операции было отличное настроение.

Пивной ларек находился поблизости от порта, к нему можно было подняться по береговой круче, напрямик. Сударышин в две секунды уломал часового у выхода из порта, и он пропустил матросов, поверив, что они никуда не разойдутся, а только выпьют по кружке пива, так как, в самом деле, кому охота попадаться патрулю без увольнительных записок.

В ларьке оказалось только пять кружек, и, дожидаясь своей очереди, Бухвостов глянул вверх и в начале спуска увидел человека в соломенной шляпе и кремовом чесучовом пиджаке. Небольшая бородка обрамляла лицо прохожего, поблескивали на солнце его очки с золотыми дужками. Человек был незнакомый, но что-то неуловимое в повороте головы привлекло внимание Федора. Он стал следить, как прохожий спускается по каменным плитам вдоль изгороди. Человек шел, поглядывая вниз, на бухту, и снова что-то неуловимо знакомое показалось Федору в том, как прохожий поворачивает голову.

В это время Сударышин допил свое пиво и передал кружку сидельцу. Покуда сиделец наполнял ее, человек в чесучовом пиджаке приблизился. Буфетчик наполнил и протянул Федору пиво. В этот момент с необъяснимой отчетливостью Федор почувствовал, что человек в чесучовом пиджаке — Ефим Двибус. Федор кинулся к нему со всех ног. Сиделец так и остался за прилавком с протянутой кружкой, не понимая, что произошло с моряком.

С предельной быстротой, на какую был только способен, Федор бежал, припадая на поврежденную ногу. Двибус даже не успел заслониться. С разбегу Федор размахнулся и сильным ударом сбил бывшего боцмана с ног. Бородка его отклеилась с одного бока. Очки слетели, и рассыпались искрами стекла на каменных плитах тротуара. В следующее мгновение Двибус вскочил, увернулся от второго удара, и, так как внизу стояли матросы, а далеко наверху прохаживался городовой, отрезая путь к отступлению, шпион, не раздумывая, перемахнул через каменную изгородь и ринулся вниз с береговой кручи.

— Держи! — закричал Бухвостов и прыгнул за ним. — Братцы, держи! — кричал он, скатываясь вниз в облаках песка и пыли.

Товарищи Бухвостова как попало поставили свои кружки на прилавок ларька и один за другим бросились на подмогу.

Двибус — он же Эрнест Мюнг — мчался вниз. Чесучовый пиджак его распахнулся, полы трепались по ветру. Соломенная шляпа слетела с головы и, опережая хозяина, колесом покатилась с кручи. Двибус прыгал, срывался, скользил. Только теперь он понял, что Конашевич не исполнил приказа и не уничтожил Бухвостова. Но сейчас думать об этом было поздно.

Федору мешала больная нога. Он отставал.

— Давай, Федор, жми! — закричал Сударышин.

Почему Федор погнался за человеком в чесучовом пиджаке, Сударышин не знал, да это сейчас его не интересовало. Раз товарищ погнался за прохожим, значит, тот этого заслуживал. В таких случаях Сударышин не привык долго размышлять.

Двибус-Мюнг оглянулся. Матросы обходили его справа, и он, достигнув пологого ската внизу кручи, побежал вдоль берега. Какое-то препятствие впереди заставило его приостановиться. Секунду он колебался, затем свернул к воде. Когда Федор следом за ним пробежал вдоль берега, он увидел, что смутило Двибуса: то были Семен Журик и Петр Гребень, которые шли к воде со свертками белья; хозяйственные моряки тотчас по приходе на базу затеяли стирку. Они оба бросили свое белье и кинулись наперерез преследуемому, и теперь у того не было другого пути, кроме дорожки к деревянной пристани. Он заметался перед ней, не зная, куда податься. Погоня приближалась. Круг суживался.

В последний раз Двибус-Мюнг глянул по сторонам и побежал на пристань. Матросы сомкнулись позади. Он был в ловушке.

Он добежал до конца пристани, остановился, глянул назад и, скинув пиджак, прыгнул в воду.

Матросы столпились у края пристани. Преследуемый ими человек из воды не показывался. Журик запрыгал на одной ноге, сбрасывая сапог.

— Погоди, пускай вынырнет, — сказал Сударышин.

Прошла минута, две, три. Человек не показывался. Вода успокоилась, над тем местом, где он нырнул, разошлись пузыри.

— Ну-ка, братва, тащи багор! — скомандовал Сударышин.

Петр Гребень притащил багор.

Сударышин присел на корточки и опустил багор в воду. Он стукнул о что-то твердое. Сударышин ткнул багром сильнее. Под водой показалась и всплыла затопленная шлюпка. Через секунду она затонула вновь.

— Амба, — сказал Сударышин. — Он разбился о шлюпку!

Журик потянулся к голове и снял бескозырку.

— Накройся, балда, — сказал Федор, — собаке собачья смерть! Пусть он в подводном царстве потолкует со своим приказчиком.

Моряки вернулись на пирс, у которого пришвартовался заградитель. Еще издали они увидели незнакомых часовых, стоявших по обе стороны сходен. Когда моряки подошли ближе, на палубе «Спрута» показался старший офицер, за ним вылезло три незнакомых чина в жандармской форме. Один из них держал в руках матросский сундучок. Позади следовал боцман Ляпунов.

— Эй, Морозов, марш сюда! Это твой сундучок? — крикнул боцман.

Лицо Морозова потемнело.

— Мой, — ответил он, приблизившись.

Федор Бухвостов понял, что в сундучке Морозова найдены листовки.

ГЛАВА XXIII

Поезд шел по широкой равнине. Наступал вечер. Крестьянки на полях убирали хлеб. Мужчин видно не было: они воевали. Чуть сплюснутые игрушечные тени вагонов бежали по желтой земле; косые скаты колес бесшумно катились по ровной насыпи.

У окна вагона стоял штабс-капитан Чупров. Он ехал с докладом в морское министерство. Что скажет ему министр?

Он представлял себе сладенького старичка с широким, чуть приплюснутым носом, как у каменной бабы с южнорусского могильника. Серые усы его были опущены книзу, и в форменной фуражке, которую он носил низко насаженной на уши, адмирал напоминал старого воробья, выглядывающего из-под карниза.

Что скажет он по поводу минной операции, впервые проведенной первым в мире подводным минным заградителем? Чупров собирался настаивать на немедленной закладке серии таких судов.

Неспокойно было у него на сердце. Он думал об усилиях, которые затратил на создание «Спрута». Будет ли наконец признание или нет?

И, думая, будет ли признание, Чупров вспоминал Порт-Артур и то, что чертежи оригинальной торпеды, сконструированной русским изобретателем, попали в руки японцев; ими, а не русскими были они применены в русско-японскую войну. Он думал о признании, а вспоминал, что проект подводных крейсеров капитана второго ранга Колбасьева, представленный в морское министерство, исчез из его недр неизвестно куда. Он думал о признании, а вспоминал о засилье немецкого капитала в судостроительной промышленности. Банком, финансирующим ее, руководил австрийский подданный Заруба, директором банка был немец Шульц, основной пакет акций находился у немца Ландсгаузена. И в результате — Двибус, пытавшийся уничтожить его лодку.

Горькие мысли одолевали человека, который только что одержал успех. Это было странно, но много странного в те годы творилось в России.

А далеко на юге, в Севастополе, в большом двухсветном зале морского суда перед седоголовыми адмиралами стояли в тот час простые люди — минер Бухвостов и матрос Николай Морозов. Прокурор в крахмальной манишке и золотом пенсне монотонным голосом говорил обвинительную речь.

В чем обвинялись военные моряки? В том, что они принимали участие в сходках революционной группы, в произнесении противоправительственных слов, в подготовке вооруженного восстания.

Монотонно, гладко, расчетливо говорил прокурор, закатное солнце блестело на стеклах его пенсне. Федор Бухвостов стоял навытяжку перед длинным столом, покрытым зеленой суконной скатертью.

Только теперь Федор Бухвостов понял, что означала радиограмма о его аресте. Его подвел шпик в студенческой фуражке, который спугнул сходку мастеровых на берегу Буга. Федор прихрамывал на левую ногу, и шпик заметил издали эту особенность. А у Морозова нашли в сундучке листовки.

Седоголовым судьям, дремавшим за длинным судейским столом, никакого дела не было до того, что один из обвиняемых совсем недавно совершил подвиг. На стене над судейским столом висел портрет царя в тяжелой золоченой раме. В мундире капитана первого ранга, царь изображен был во весь рост. Он стоял вполоборота и глядел в зал через плечо бесцветными сонными глазами. Его именем вершили приговор адмиральские судьи…

Андрей Павлович Чупров приехал в Петроград в жаркий день в конце июля и сейчас же отправился с докладом в морское министерство. Он покинул заградитель, как только «Спрут» отшвартовался в Севастополе, и ничего не знал о том, что случилось с Бухвостовым. Морской министр принять Чупрова не смог. Приближался день рождения наследника-цесаревича, и морской министр был занят подготовкой придворного торжества. Чупрова выслушал чиновник министерства, сановный адмирал с таким же идолообразным лицом, как у самого министра.

— Да, конечно, — произнес он, когда Чупров закончил доклад, и с отеческим одобрением посмотрел на конструктора. — Операция проведена успешно. Но, может быть, это случайность? Ничего нельзя знать. В вашей идее есть верное зерно, это безусловно, но мы должны подходить к вопросу с государственной точки зрения. С государственной! — повторил он, и лицо его приняло таинственное выражение. — Можем ли мы допускать расходование средств на строительство кораблей, не получивших разносторонней проверки? Кстати, самая идея минной войны… Англия, например, считает мины оружием слабого флота…

Чупров не сдержался:

— Англия считала мины оружием слабого флота, но когда началась война, она обратилась к нам за помощью. Вы сами подписывали приказ о посылке в Англию комплекта мин и отряда моряков-специалистов.

— Я не говорю, что нужно совсем отказаться от минного оружия, но преувеличивать его силу не годится. А тем паче ваш заградитель берет такое ограниченное число мин…

Чупров молчал.

— Когда «Спрут» может вторично выйти на операцию? Ах, он нуждается в ремонте? Вот видите, один поход, а материальная часть уже требует издержек. Да, да, решение придется отложить. Таково, кстати, мнение министра…

На ремонт «Спрута» ушло больше года. Война продолжалась, а заградитель все это время стоял в доке.

На минах «Спрута», поставленных в Босфоре, спустя три недели после операции подорвался «Бреслау». Крейсер выходил в море для отражения атаки русских кораблей на Гераклийский угольный район. Мина взорвалась под четвертой кочегаркой правого борта крейсера. Отсек тотчас заполнился водой. Германо-турецкий крейсер осел на правый борт. Волоча за собой тяжелые султаны дыма из своих четырех высоких некрасивых труб, в сопровождении вызванных на помощь канонерских лодок и двух миноносцев он с трудом вошел в док Стении.

Немцы воспользовались идеей Чупрова и спускали со стапелей один подводный минный заградитель за другим. Русское морское министерство продолжало считать подводный заградитель недостаточно проверенным в действии.


1946

ДВЕ ТЫСЯЧИ МЕТРОВ НАД УРОВНЕМ МОРЯ

I

Нестор Бетаров прилетал на своем мотоцикле нежданно-негаданно, точно снег на голову, и только затем будто, чтобы взять очередную метеосводку.

На дне ущелья ревела река. Это была светло-зеленая горная река, не знающая покоя ни летом, ни зимой. В любые времена года с неуемной яростью перекатывала она гальку, рвала береговые скалы, обгладывала камни, свалившиеся с гор. Зима здесь, в горах, наступала рано. Внизу, «на плоскости», как говорили местные люди, только-только убрали урожай, а в горах уже шел снег, свистели свирепые вьюги. Но никакой, даже самый лютый мороз не мог сковать осатанелую реку, только еще отчаяннее металась она на каменном ложе, еще отчаяннее охлестывала белой пеной дикие берега.

А над сумасшедшей горной водой резвилась маленькая оляпка; здешние люди называли ее водяным воробьем. Грудь у птички была белая, ножки коралловые, перышки черно-бурые, блестящие, одно к одному, точно облитые смолой. Она быстро перелетала, вернее, перескакивала с камня на камень, такая юркая, что за ней едва поспевал глаз. То и дело оляпка бросалась за кормом в самую пучину, в самый злой водоворот, туда, где сильнее всего с однообразным буйством вздымало на камнях и рвало ледяную воду. И каждый раз казалось, что птичка погибла. Проходила минута-другая, и вдруг как ни в чем не бывало оляпка выпрыгивала из воды в добром десятке метров ниже по течению, и ни единой капли не срывалось с ее тельца! Она усаживалась на камень и принималась коротким клювом чистить смоляные перышки, просверливая все вокруг насмешливыми черно-фиолетовыми буравчиками глаз.

Мотоцикл Бетарова на короткое время забивал речной шум; взлетала пыль на крутом повороте тропинки; на секунду Бетаров пропадал за сизым обломком скалы, — и вот он, собственной персоной, перед ступенями гидрометеорологической станции.

Он глушил мотор, и тотчас, как звуковой фон в радиоприемнике, все пространство близлежащего мира снова заполнял равномерный, непрестанный гул реки.

Что ж, метеосводку так метеосводку!.. Только никто на станции не верил, что Нестор Бетаров приезжает сюда из-за одних лишь сведений о погоде.

Дед Токмаков говорил неодобрительно:

— Что ты газуешь, парень, шумишь без толку? Дохлое твое дело, Нестор, уж поверь ты мне.

Но Бетаров не смущался. Добродушно посмеиваясь, он отвечал Токмакову с деланным безразличием:

— Служебная надобность, дед. Без прогноза погоды мы жить не можем.

— Как же, как же! Очень нам хорошо известно, это самое, какая такая надобность! — ворчал дед Токмаков, топорща бороду, и укоризненно покачивал тяжелой головой. — Ничего у тебя не выйдет, парень. Для нашей Татьяны Андреевны ты, это самое, непримечательная личность. Мотоциклетки, думаешь, она не видела?

Бетаров слезал с мотоцикла и, похлопывая по ладони перчатками с широкими раструбами, посмеиваясь, шел в дом. Он знал, что его здесь не встретят как желанного гостя, но это не имело для него никакого значения.

II

Дом гидрометеостанции, громоздкий, сложенный из серых камней, словно старинная горская крепость, стоял над рекой в узкой горной впадине. Всего на два-три часа в сутки проникали сюда прямые солнечные лучи. В остальную часть дня солнце совершало свой круговорот за горными кряжами, за ослепительными снежными куполами и только высоко над домом задерживалось на лобастых замшелых склонах.

Вблизи гидрометеостанции шагали со скалы на скалу, потом взбирались по угрюмым кручам и уходили за перевал к шахтам цинкового рудника — в соседнее большое ущелье — исполинские опоры подвесной канатной дороги. Бесшумно в неумолчном гуле реки проплывали над скалами металлические вагонетки, — к перевалу двигались пустые, из-за горного хребта груженные цинковой рудой: обогатительная фабрика находилась на плоскости, у самого подножия гор.

Какую-нибудь неделю назад Нестор Бетаров, старший мастер канатной дороги, отлично обходился без сведений о погоде. Все началось с того, что однажды в погожий осенний день, когда людей в горах не мучил пронизывающий ветер и до зимы, казалось, было еще далеко, Бетаров явился на станцию по приказанию главного инженера рудника: предстоял ремонт подвесной дороги — смена канатов, окраска опор; рудник запаздывал с выполнением годового плана, и канатную дорогу в летнее время остановить на ремонт не удалось. Теперь, в преддверии зимы, начальство пожелало запастись наперед данными о предстоящей погоде, чтобы ненастье не захватило врасплох ремонтную бригаду.

Что касается Бетарова, то он лично считал эти предосторожности излишними. Это был высокий шумный молодой человек, не умевший сидеть сложа руки. Если даже и выпадала минута вынужденного безделья, например когда приходилось чего-нибудь ждать, то и в этом случае он принимался перочинным ножиком строгать тросточку из орешника, мастерить игрушку для ребят, чинить какую-нибудь безделицу, а то попросту швырять оземь перочинный нож — жох или плоцка?

Сказать, что Бетаров не верил в метеорологию, было бы неверно. Он просто мало знал о ней. Ну и, кроме того, в соответствии с распространенным мнением считал, что особенно полагаться на нее, конечно, не стоит. Ведь, кажется, сами метеорологи говорят, что их предсказания верны процентов на сорок; значит, противоположные данные верны в шестидесяти процентах, — где-то он видел такую карикатуру. Но кроме того, — и это, вероятно, было главное, — он рассуждал трезво и здраво: ремонтировать подвесную дорогу необходимо, — значит, какая бы погода ни была, рано или поздно — изволь выполнять задание; для того и существовали здесь он и его люди.

Все же, поскольку получено распоряжение главного инженера, Бетаров поехал на гидрометеостанцию.

Шагая через две ступеньки, он поднялся на крыльцо и впервые переступил порог рокового дома.

В просторной прихожей никого не было. Он прошел в коридор и возле титана перед кухонной дверью увидел тощую пожилую работницу Марью.

— Гражданочка, кто у вас тут командир? — не ведая о том, что ждет его впереди, весело спросил Бетаров.

— Какой такой командир? Если вам Петра Петровича, так он вчерась уехамши на плоскость, вызвали в райисполком.

— Ну, а кто тут главный вместо него?

— А заместо него Татьяна Андреевна, кто же иначе?

— Куда к ней? Сюда? Сюда? — Бетаров бесцеремонно тыкал пальцем в двери, выходящие в коридор.

Но ему не пришлось разыскивать Татьяну Андреевну.

С гидрологической вертушкой в руках, похожей на маленькую торпеду, в короткой куртке с меховым воротником, в высоких резиновых сапогах, в вязаной пушистой шапочке, она сама оказалась перед ним, выйдя из своего кабинета. Из-под распахнутой куртки выглядывал синий свитер.

— Татьяна Андреевна, тут до вас человек, — сказала Марья.

— Да-а? — думая о чем-то своем, телефонным голосом коротко спросила Татьяна Андреевна.

Отчужденное, полное безразличия «да-а?» удивило Бетарова. Он привык к тому, что перед ним легко раскрывались все двери и, так же как двери, все людские сердца. Он безотказно вызывал симпатию, в особенности у женщин, и знал об этом. Редкая представительница прекрасного пола, если она не была закоренелой мужененавистницей — попадаются же и такие, — оставалась безразличной к взгляду Бетарова, к его карим горячим глазам, к его великолепной улыбке (когда он улыбался, открывался ровный ряд крепких, белых зубов, похожих на дорогое украшение из слоновой кости). Во всяком случае, улыбка Бетарова, как в известной кинопесне, покоряла даже мужчин.

Почему же сейчас «не сработало», что называется, его неизменное обаяние?

В коридоре было не очень светло, мерцал на стенах свет, отраженный из топки титана, которую открывала Марья, и Бетарову показалось таинственным очаровательное узкое лицо Татьяны Андреевны, ее глуховатый, неожиданно телефонный голос. Его поразил спокойный взгляд молодой женщины, и еще больше поразило то, что он лично не произвел на нее никакого впечатления. Бетаров стоял молча, точно оглушенный, забыв даже улыбаться, удивляясь самому себе, своему странному состоянию.

— Вы ко мне? — вежливо продолжала телефонный разговор Татьяна Андреевна и зажгла в коридоре свет.

Бетаров почувствовал неловкость. Что это за человек такой, которому удается с глазу на глаз так ясно дать понять — мы с вами на разных концах провода? Что это, холодность, свойственная ей вообще? Или, может быть, высокомерие? Или та особенная отрешенность от мирских соблазнов, которой Бетаров никогда еще в жизни не встречал и которой, по его мнению, могли отличаться разве одни лишь ученые и поэты?

Вглядываясь в Татьяну Андреевну с любопытством и возникшей неприязнью, Бетаров увидел, что у нее большие глаза, которые принято называть зелеными, тонкие, может быть подбритые брови, по-детски припухшие губы, какие так нравятся мужчинам, и выпуклые верхние веки, что она не худа, но и не полна, что у нее красивая высокая прическа.

Исчезла обычная бойкость, испарилась обычная самоуверенность, возникло на сердце ощущение досадной пустоты, и Бетаров сказал чуть ли не со злостью:

— Я насчет погоды. Товарищ Вараксин, наш главный инженер, договорился с вашим начальником. Станция должна подготавливать нам метеорологическую сводку.

— Вам нужно к товарищу Сорочкину. К сожалению, он уехал с начальником в райцентр.

— А вы не можете?

— Не могу. Я гидролог. Придется заехать завтра.

Она сочла разговор оконченным, но Бетаров загораживал выход. Как пень, торчал он посреди коридора, злясь на себя за обескураживающее, непривычное смущение. Почему он растерялся ни с того ни с сего?

— Разрешите, — сказала она, делая попытку пройти.

Он не пошевелился. В стремлении понять, что с ним происходит, пытаясь перебороть непонятное смятение, он спросил с нарочитой грубостью:

— Кто же тогда наблюдает за погодой? Бросили на произвол? Насколько мне известно, метеорологи должны записывать показания всяких там термометров и барометров по нескольку раз на день.

Вот теперь она снисходительно и вежливо улыбнулась.

— На станции имеются дежурные наблюдатели. Они на местах, но никаких сведений у них вы не получите. Что вас еще интересует?

Она взглянула на Бетарова без раздражения, но с недовольством, как смотрят на случайное препятствие.

Обидный для мужчины взгляд, — так подумал Бетаров. А подумав так, он почувствовал желание сказать: «Меня все интересует, что касается вас». И вдруг с поразительной ясностью, точно кто-то подсказал за его спиной, он понял, почему ни с того ни с сего он застыл, как пень, посреди коридора!.. Он усмехнулся, встряхнул головой и произнес с озорством и вызовом:

— Меня интересует, куда земля девается, когда палка втыкается?

Татьяна Андреевна не улыбнулась. Она пожала плечами, мягко, как больному, сказала «всего наилучшего», отстранила Бетарова и пошла к выходу.

Нестор качнул головой и, полуобернувшись, смотрел, как она уходит. Когда Татьяна Андреевна взялась за ручку выходной двери, он двинулся за ней и сказал негромко:

— Одну минуту, я пошутил, и, как часто со мной бывает, не совсем удачно… Меня на самом деле интересует, что вы здесь делаете? Лично вы. — Он любил употреблять это словечко «лично». — Гидрометеорология — что это за штука такая?

Положение было ясное. Потому ли, что Татьяна Андреевна была молода, или в силу своего характера, но таких неудач она не прощала. О людях она привыкла судить строго, быстро составляла о них мнение и редко оказывала снисхождение человеческим слабостям. В отношении мастера канатной дороги можно было не сомневаться — нагловатый, развязный, пошлый тип. Его внезапный интерес к науке не требовал объяснений.

— Я занята, к сожалению, — ответила Татьяна Андреевна.

Бетаров вышел за ней на крыльцо. Он вдруг словно очнулся.

— Позвольте, я помогу! — крикнул он, бросаясь к Татьяне Андреевне, чтобы взять у нее из рук тяжелую вертушку.

Она удивленно оглянулась:

— Совершенно ни к чему.

И, больше не оглядываясь, быстро пошла вниз.

Странный, необъяснимый случай: никогда не унывающий, не знающий, что такое смятение чувств, подметки режущий на ходу, Нестор Бетаров сник и приуныл. Неприятная пустота снова шевельнулась в его сердце. Да что с ним сталось, черт побери? Влюбился он с первого взгляда, что ли? Никогда не бывало с ним такой чертовщины!

Он остановился возле крыльца. Лицо его вытянулось, глаза потускнели. Скорбным взглядом проводил он молодую женщину, проворно спускавшуюся по узкой тропинке. Вертушку она несла двумя руками, как снаряд, готовый к выстрелу. На подвесном гидрометрическом мостике Татьяну Андреевну ждал ее помощник.

Когда Нестор Бетаров завел мотоцикл, Татьяна Андреевна стояла на мостике над грохочущей, несущейся рекой и опускала на блоке вертушку в бурную, взъерошенную воду. Ветер рвал полы ее куртки, осыпал водяной пылью. Вяло клубясь, поднимались над рекой клочья холодного тумана.

III

Жизнь в доме гидрометеорологической станции начиналась рано.

Если не считать дежурных наблюдателей, снимающих показания приборов и в ночные часы, прежде всех просыпался в своей каменной хибаре дед Токмаков. Седая борода его позеленела от старости, но был он еще полон сил, кряжистый, не по-стариковски устойчивый на ногах.

В ущелье еще совсем темно: небо, затянутое облаками, не отличишь от серого и мрачного горного хребта, а дед Токмаков в негнущемся, точно из жести, брезентовом дождевике уже бродит вокруг дома, расчищает дорожки от ночного снега, колет дрова возле кухонного крыльца.

Дед Токмаков был первым жителем ущелья. Говорили, что и дом, в котором теперь помещалась гидрометеостанция, заложил он когда-то в молодости, в давние времена.

В те времена здесь не было ни канатной дороги, ни обогатительной фабрики. Руду из шахт вывозили на плоскость на дигорских ишаках по десяти копеек с пуда. А в ущелье, где теперь стоял дом гидрометеостанции, невозможно было пробиться, так густо заросли кизилом и боярышником его обрывистые склоны, и на дне не бушевала теперешняя неуемная река, а бежал скромный ручеек, журчание которого было едва слышно. Жил тогда Токмаков в селении, внизу, у входа в большое ущелье.

Характер у Токмакова был крутой. Он сам говорил: своеобычный.

Как-то уже немолодым человеком, когда померла его жена и он остался один-одинешенек, Токмаков повздорил с сельским начальством, люто расплевался с соседями и ушел в горы. В глухом ущелье он выбрал подходящее местечко, сложил на склоне горы хибару из каменных обломков и стал жить да поживать, сам себе хозяин.

На горе вокруг жилья он рассадил яблоневый сад, да сорта выбрал все плодоносные, морозостойкие, — был он первым знатоком-садоводом во всей округе, нетерпеливый к людям, насмешливый, с нравом въедливым и немирным.

Случайным прохожим, забредавшим в его усадьбу, он говорил:

— Ничего нет на свете лучше дерева. Растет, а молчит, вот какая причина. Тишину уважаю пуще всего прочего…

Уже тогда кизил и боярышник почти начисто вывелись в ущелье, может быть, вымерзли или какая-нибудь тля их заела, зато набралась ярости и силы река и из притока превратилась в главную артерию, — верно, изменил ее характер горный обвал. А Токмаков все жил в ущелье, не зная ни горя, ни радости. Одно время подумывал было жениться вторично, да никто за него не пошел: больно высоко от реки, далеко ходить по воду.

В наши дни перебросили через глухое ущелье канатную дорогу, потом понадобилось разместить в горах гидрометеостанцию. Лучшего места, чем усадьба Токмакова, не нашлось, — и рядом с его хибарой рудничные рабочие сложили большой дом.

Сперва дед Токмаков ершился да ерепенился, но больше — для видимости; все время, пока он жил бирюком-отшельником, не переставал он тосковать по человеческому слову, по доброму соседству, лишь спесь и нераскаянная гордыня не позволяли в этом признаться даже самому себе.

И дед Токмаков поступил на станцию сторожем. Теперь, когда ему говорили: «Пора бы тебе, дед, на покой», он отвечал сердито:

— Покой нам только снится! Я еще работник будь здоров! Пойди такого поищи.

После деда Токмакова в доме гидрометеостанции поднималась работница Марья. Она была здесь одна за всех — убирала, подметала, мыла полы, стирала, готовила обед для сотрудников. Выражение грубого солдатского лица Марьи было всегда недовольное, точно ее подняли спросонок. Она получала двойную зарплату, как уборщица и как кухарка, при всяком удобном поводе начальник станции представлял ее к премии, но Марья всегда ворчала, всегда грозила, что пропади все пропадом, завтра она поднимется и уйдет и ни разу даже не оглянется, будет она губить свой век в такой глуши!.. Однако Марья только пугала, никуда не уходила, работала за двоих, и весь станционный быт держался на ее тощих, костлявых плечах.

После того как Марья разжигала кипятильник-титан, о котором дед Токмаков говорил: «Хоть бы он распаялся, проклятый!», потому что любил чай из самовара, — начинали вставать сотрудники станции, свободные от ночного дежурства.

Выходил начальник станции, тихий и скромный Петр Петрович Гвоздырьков, человек, очень уважающий науку. Сам он приобщился к научной деятельности не так давно и потому, наверно, особенно был к ней почтителен. Всю жизнь Гвоздырьков принадлежал к той всеобъемлющей и расплывчатой категории людей, чья специальность определяется словом «хозяйственник». Именно поэтому Гвоздырькову пришлось на своем веку начальствовать и в промысловой артели, и в тресте местной промышленности, и в областном холодильнике, и заведовать показательной швейной фабрикой, и управлять крупными пристанскими складами в городе Поти. Работая в складском хозяйстве, он и завершил свое — не столько высшее, сколько тяжкое — заочное образование и стал метеорологом.

Прежде чем засесть в кабинете, где он вершил несложные хозяйственные дела станции, Петр Петрович обходил метеорологическую площадку, лабораторию, комнату, где стояли рация и телефон, называющуюся на станции «аппаратной», кухню, наводил порядок.

В разговорах с людьми Гвоздырьков любил плакаться, что все у него валится из рук, не хватает ни на что времени, на станции полный хаос. В действительности хозяйственником он был отличным, к тому же прилежным, кропотливым метеорологом, и станция за свою работу неоднократно получала премии.

Затем на горизонте умывальной комнаты появлялся Геннадий Семенович Сорочкин, старший метеоролог, весьма респектабельный молодой человек, с пушком на упитанных розовых щечках, точно он еще не начинал бриться, хотя было ему уже за тридцать.

Ну а за Сорочкиным, как правило, в лиловом кокетливом халатике бежала умываться радистка Грушецкая — худая, некрасивая женщина.

Года три уже работала Грушецкая на станции, но что она за человек, каковы ее душевные качества, добрая она или злая, о чем она думает, о чем мечтает, никто на станции толком себе не представлял. И наверное, так случилось не потому, что Грушецкая была скрытная особа. Скрытной ее вряд ли можно было назвать. У этой молчаливой, малоприметной женщины было великое множество знакомых, старинных подруг, родственников, никто на станции не вел такой обширной переписки, как она. Скорее всего, попросту никто Грушецкой по-настоящему не интересовался. Иногда она выходила на работу недовольная, даже сердитая — это случалось весьма часто; иногда веселая, оживленная — гораздо реже. Но чем объяснялась смена настроений — оставалось неизвестным. И только однажды в новогоднюю ночь, которую сотрудники станции проводили дома, не поехав из-за заносов в рудничный Дворец культуры, Грушецкая, похорошевшая, в новом платье с широким белым кружевным воротником, подвыпила и разоткровенничалась с Сорочкиным на кухне, где они вместе с Марьей крутили мороженое.

— Была молодая, раскидывала карты — сколько было желаний, — задумчиво и восторженно рассказывала она, с натугой крутя мороженицу. — А теперь возьмусь гадать самой себе: чего бы задумать? И нет никаких желаний. И знаете, дорогой Геннадий Семенович, хорошо! Может быть, старость подошла? Не знаю.

— Бог знает, что вы говорите, — сказал Сорочкин с неприязнью, предполагая, что Грушецкая рисуется.

Он был уверен, что Лидия Максимовна втайне влюблена в него, но так как сам интересовался только наукой и сторонился женщин, то с Грушецкой вел себя деликатно — он ценил ее деловые качества и вместе с тем страшился, как бы неосторожным словом или поступком не вызвать с ее стороны неприятных объяснений.

Наконец поднималась супруга начальника — Валентина Денисовна, женщина грузная, властная и жалостливая. На станции она работала в качестве наблюдателя, но, будучи начальнической женой, считала себя чем-то вроде хозяйки дома. Почти все сотрудники станции с этим безмолвно давно свыклись. Один аэролог Авдюхов, пожилой и желчный, с сухим морщинистым лицом, всегда подтянутый, чисто выбритый, не желал считаться с ее авторитетом.

Был Авдюхов мрачным, нелюдимым человеком, не верил ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай. Жизнь его сложилась неудачно. В прошлом судовой радист, он был арестован по ложному обвинению. На прежнюю работу после реабилитации ему не пришлось вернуться, возраст не тот. Он пошел учиться, стал аэрологом и вел изучение верхних слоев атмосферы. Кроме того, на его обязанности лежала передача метеорологических данных в областное бюро погоды и радиосвязь.

К работе на гидрометеостанции Авдюхов относился без любви и без уважения, — не мог забыть моря, далеких плаваний, чужеземных портов, широты мира, распахнутой прежде перед ним, наконец, просто милой сердцу сложной аппаратуры судовых радиорубок.

Скользили над узким ущельем бесшумные вагонетки, шастали по кустам их скособоченные тени, солнце совершало свой круговорот, металась в каменном русле бешеная река, прыгала над водой маленькая оляпка, а он жил здесь тише воды, ниже травы, с угрюмым спокойствием принимая все — и хорошее и дурное, ничему не удивляясь, ничему не радуясь.

Если случалось повздорить с начальником, а чаще — с его женой, Авдюхов быстро умолкал, подхватывал ружье и, больше уже не говоря ни слова, уходил в горы. Гвоздырьков, вздыхая, каждый раз провожал его беспокойным взглядом. Но Авдюхов не долго пропадал в горах. Он возвращался вскоре как ни в чем не бывало, снова молчаливый, умиротворенный и всегда — без добычи.

Всеобщая любимица, милая, красивая Татьяна Андреевна просыпалась в семь утра, завтракала и шла на гидрометрический мостик.

Теперь Татьяне Андреевне нравилась ее специальность. Может быть, она даже немного ее идеализировала. Но так было не всегда. Еще девчонкой, в школе, она мечтала о какой-нибудь необычной профессии. Она была бедовой девчонкой, ей нравилось щеголять в штанах, она любила воду, ветер, солнце, снег, любила проливные дожди, когда кажется, что ливню нет конца, любила лазать по деревьям, играть в «казаков-разбойников», не признавала заборов, хорошо плавала, бегала, прыгала, зачитывалась Майном Ридом, Жюлем Верном, в «Войне и мире», не так, как другие девочки, внимательно и с интересом читала главы о войне. Ей хотелось быть капитаном дальнего плавания, летчицей, дрессировщицей диких зверей, киноактрисой в приключенческих картинах, знаменитым эпидемиологом. Когда она стала постарше, интересы ее расширились, приобрели характер более серьезный, но все же и в них преобладали романтические, не женские склонности. В двух последних классах она колебалась, выбрать ли ей вулканологию, акробатику, астроботанику или заняться проблемами атомной физики. Впрочем, она задумывалась еще и о межпланетных путешествиях и о вопросах сейсмологии.

А экзамен она держала в медицинский институт, потому что это было и чертовски интересно и на медицине настаивала мама, врач-педиатр. В медицинский институт она не прошла по конкурсу, и тогда ее беспокойное и неукротимое внимание остановилось на гидрологии. Это произошло по двум причинам: во-первых, по опыту прошлых лет в Ленинградский гидрометеорологический институт был меньший наплыв и легче принимали; во-вторых, на нее все время оказывал могучее влияние брат подруги, некий стройный русоволосый юноша по имени Олег, что, впрочем,не имеет ко всему дальнейшему ни малейшего отношения.

Олег был старше года на три и учился уже на втором курсе. Увлечен он был гидрологией необычайно. Тане (потому что тогда Татьяна Андреевна была просто девочкой Таней Завьяловой) иногда казалось, что гидрология увлекает Олега гораздо больше, чем она сама. Может быть, именно это обстоятельство сильнее всего и поразило ее беспокойное воображение. Олег находил в своей науке и поэзию, и огромное социально-экономическое значение, и какие-то тонкости лирического, юмористического и идейного порядка. О любви и нежных чувствах он молчал, точно был выше этого, а о гидрологии мог говорить часами, то улыбаясь, как над удачной остротой, и даже хихикая, то задумываясь и грустя, точно речь шла о чем-то чрезвычайно чувствительном и деликатном. Он вспоминал, что во все времена истории человечества люди селились возле рек, на берегах морей и океанов. Вода поила, кормила человечество, служила для него средством сообщения. Он говорил о древних цивилизациях, связанных с мореходством. О стихии морей и рек. Об океанографии, романтической науке, тесно связанной с метеорологией. О круговороте воды в природе. Течение реки подобно течению жизни, говорил он, — и это была уже чистая поэзия, гипербола, образ, краска, свет. Жизнь реки он уподоблял жизни человека, подчеркивая ту лишь разницу, что жизнь человека, увы, более изменчива, менее продолжительна, менее закономерна. Он любил говорить о неповторимых, индивидуальных характерах рек, морей и океанов и даже собирался построить катер и путешествовать на нем по стране. Таня посмеивалась над ним, говорила, что он словно персонаж из «Волги-Волги» — без воды и ни туды и ни сюды… Но это ей нравилось.

В институте на Тучковой набережной она поняла, что гидрология гораздо сложнее, чем говорил о ней Олег. И, может быть, скучнее. Так показалось ей на первом курсе. Но потом выяснилось, что она поторопилась с выводами: сложность науки пришлась ей по душе. Скука сменилась увлечением, а главное — родилась вера, что ее наука нужна людям…

Татьяна Андреевна спускалась на гидрометрический мостик, висящий над рекой на крепких канатах, измеряла температуру, определяла скорость течения, исследовала мутность воды, характер наносов. Затем она шла к будке лимниграфа, снимала его показания, проверяла работу водомерных постов. Посторонний человек нашел бы однообразным ее ежедневный труд. Но Татьяна Андреевна каждый раз находила что-нибудь новое в жизни реки, бурной и неугомонной. Поэтому в ее представлении вчерашний день никак не походил на день сегодняшний.

С водомерных постов по нескольку раз в день она получала результаты наблюдений, записи лимниграфа, обрабатывала их. В восемь утра и в восемь вечера ежедневно, из месяца в месяц, летом и зимой, весной и осенью, в бурю и в метели, в дождь и в снег, она сама проводила исследования реки, в редкие дни передоверяя свои обязанности дежурному наблюдателю. У выхода из ущелья проектировалось строительство крупной гидроэлектростанции, и в задачу Татьяны Андреевны входили специальные исследования, имевшие большое значение.

В промежутках между практической работой и наблюдениями Татьяна Андреевна писала кандидатскую диссертацию.

По вечерам сотрудники станции, свободные от дежурства, собирались в большой комнате внизу, называвшейся кают-компанией. Так прозвал эту общую комнату Гвоздырьков, сохранивший после давней работы на пристанских складах пристрастие ко всему морскому. Он вообще любил вставлять в свою речь замысловатые, тяжеловесные слова. Он говорил, например, не «содействовать», а «споспешествовать», не «книжка», а «книжица», не «видеть», а «лицезреть». Или, например, он вычитал где-то слово «тератологический» и вставлял его теперь где надо и где не надо. Авдюхов подсмеивался над Петром Петровичем и говорил, что он впутывает в свою речь тяжеловесные слова с такой же целью, с какой в старинные времена артиллеристы подмешивали к пороху камфару, ртуть или нашатырь — «для грома».

В кают-компании стояла самодельная радиола — итог трехмесячного вдохновения Авдюхова — и старое расстроенное пианино «Красный Октябрь», некогда полученное станцией от главного управления в премию за отличную работу. Здесь вывешивались приказы начальника станции и недельные расписания дежурства. Здесь стояли библиотечные шкафы с книгами, которыми ведала Грушецкая. На круглом столике лежали газеты и журналы, в том числе потрепанный комплект журнала «Солнце России» за 1912 год; кто-то из сотрудников купил его в городе на барахолке и выложил для общего пользования.

Женщины по вечерам занимались в кают-компании рукоделием. Вернее, рукодельничали Гвоздырькова и Грушецкая, Татьяна Андреевна ни шить, ни кроить, ни вышивать не умела. Чаще всего, сидя за большим столом, она читала, а когда решала и сама приняться за какую-нибудь блузку или скатерку, Грушецкая с деланным испугом кричала:

— Татьяна Андреевна, голубчик, к чему эти шадости? Оставьте, оставьте, вы испортите!

Интересничая, Грушецкая всегда говорила в нос, точно у нее был сильный насморк.

— Да, да, положите, Татьяна Андреевна. Вденьте лучше нитку в иголку, — подхватывала тотчас Валентина Денисовна.

У Татьяны Андреевны были острое зрение и твердая рука, и нитку в иглу она вдевала великолепно.

Наблюдатели Пучков и Меликидзе, молодые здоровые парни, студенты-заочники, играли в кают-компании в шахматы, и внешний мир тогда переставал существовать для них.

Авдюхов бренчал на расстроенном пианино. Мотив он всегда подбирал жалостливый и упрямо выстукивал его двумя пальцами в дрожащих, минорных тонах; странным казалось, что из-под таких неуклюжих, грубых рук возникают легкие, душещипательные звуки.

— Да перестаньте нас мучить, Николай Степанович! До каких пор можно терпеть? — кричал кто-нибудь, не выдержав музыкальной пытки.

Авдюхов не спорил. Он покорно закрывал пианино, пересаживался к радиоле и начинал ловить заграничную музыку. А так как, поймав одну передачу, он тотчас начинал ловить другую, то пытка звуками продолжалась с прежней силой, и его только просили уменьшить громкость.

Иногда на гидрометеостанцию забредал Сергей Порфирьевич Вараксин, главный инженер рудника. Тогда Авдюхов переставал терзать своих товарищей музыкой и составлялась пулька в преферанс.

Иногда всей компанией, оставив на станции дежурных наблюдателей, ездили на цинковый рудник во Дворец культуры. Грузовую машину присылал за ними главный инженер.

Жизнь на станции шла тихо, размеренно, день за днем, месяц за месяцем. Проходило лето, кончалась осень, наступала зима. Тогда снегом заносило дом до крыши, наглухо заметало дорогу, и, если снегоочистители не справлялись, сотрудники станции неделями сидели отрезанные от внешнего мира. Зимой в доме было холодно и неприютно, большие печи в круглых железных кожухах, как ни топи, не могли нагреть дом. Весной и осенью дорога иной раз раскисала, летом случались осыпи и завалы, и тогда тоже надолго прерывалась колесная связь с внешним миром. С переменой времен года менялся характер наблюдений, в зависимости от погоды трудней или легче было работать на метеорологической площадке или на водомерном мостике, но в общем работа оставалась одинаковой. Все так же дул в ущелье, как в трубе, колючий ветер и на дне ущелья ревела и мчалась по камням бешеная река.

— О нашей жизни романа не напишешь, — любил говорить Сорочкин.

IV

Главный инженер рудника Сергей Порфирьевич Вараксин, грузный мужчина девяноста пяти килограммов весу, забредал на гидрометеорологическую станцию как бы мимоходом.

Хорошо ли, плохо ли работал рудник, напряженной или сносной была производственная программа, почти каждую субботу, а уж раз в месяц наверняка, Вараксин, обстоятельно снарядившись, отправлялся в горы на охоту, — в сапогах с длинными голенищами, подхваченными у колен ремешками; в кожаной куртке на гагачьем пуху; за плечами — отличный двуствольный зауэр; у пояса — кокетливый жеребковый ягдташ; впереди хозяина мечется взад и вперед, заглядывая во все закоулки, отяжелевший от квартирной жизни, но все еще неугомонный пойнтер Агафон, щенком вывезенный из Москвы. Словом, эффектное, мужественное зрелище: охотник вышел на промысел, — романтика, древние инстинкты, один на один перед лицом первозданной природы.

Но так как путь Вараксина пролегал через седловину, за которой по ту сторону невысокого отрога, на склоне соседнего ущелья, стоял дом гидрометеорологов, то его охотничьи поползновения частенько ограничивались банальной пулькой в преферанс. Гвоздырьков и Авдюхов были отменные преферансисты, и Вараксин, сам хороший игрок, высоко ценил их способности. Постепенно, от вылазки к вылазке, от пульки к пульке, охота все более переставала быть страстью Вараксина, если когда-нибудь действительно и была ею, и все необратимее, безотказнее перерастала в красивую позу, в средство замаскировать истинное увлечение — карты. Пойнтер Агафон безнадежно жирел в обществе деда Токмакова и Альмы, юной овчарки Петра Петровича.

Еще поначалу, когда Вараксин не утратил полностью охотничьей чести, в его сознании все же теплилось намерение поискать добычу. Но Агафон уже чуял, к чему больше лежала душа хозяина, и, достигнув перевала в соседнее ущелье, он все чаще и все увереннее сворачивал на тропинку к станции, опережая, таким образом, неверное сознание человека. А потом и сам Вараксин перестал тешить себя охотничьими помыслами. Вскидывая за спину двустволку, он прямехонько направлялся к станции, и через каких-нибудь три часа в прихожей дома гидрометеорологов рокотал его снисходительный, проникновенный, бархатный начальнический бас:

— Привет дому сему и его домочадцам. Есть тут кто живой?

— Заходьте, Сергей Порфирьевич, заходьте. Все на местах, как гвозди. Стерегут погодные явления, иначе нам не положено, — успокаивал его дед Токмаков, неизменно встречавший Вараксина на площадке перед домом, потому что Агафон заранее возвещал о приближении охотника.

Из вежливости и из почтения к начальству старик поднимался за Вараксиным в прихожую.

— Возьми Агафона, дед, присмотри за собакой. Помещение изнеживает пса, — говорил Вараксин наставительно, точно он со своим Агафоном дни и ночи проводил в охотничьих скитаниях.

На сановный голос главного инженера, не торопясь, из соображения солидности, выходил Гвоздырьков, за ним — Сорочкин.

Для гидрометеорологов Вараксин был очень нужный человек. Транспорт, дорога, электроэнергия, всякого рода хозяйственная помощь, стройматериалы, рабочая сила — все это, как говорится, было в его руках, могучих руках главного инженера, тем более что директора на руднике фактически не было, — старый был снят, а нового все не назначали.

Здесь, на станции, Вараксин не собирался скрывать, что высоким превратностям охоты он предпочитает низменную пульку, но из вежливости все делали вид, будто он забрел сюда совершенно случайно и только в силу особых обстоятельств или, не дай бог, недомогания и что за карточный стол он усаживается, так сказать, уступая вынужденной необходимости.

Чрезвычайно довольный посещениями Вараксина, Гвоздырьков всегда приветствовал его одной и той же фразой:

— Рады вас лицезреть, Сергей Порфирьевич. Собрались на охоту?

— Есть потребность маленько размять косточки. Да и Агафон у меня совсем зажирел.

— Не поздновато выбрались?

— В самый раз, Петр Петрович, в самый раз. Поброжу чуток на ночь глядя. На вершинах еще светло, — отвечал Вараксин, продолжая по инерции играть роль завзятого охотника. — Где-нибудь выберу укромное местечко, заночую у костра. Ничего нет лучшего, кто разумеет. А на рассвете встал добрый молодец, умылся росой, напился из ручья, причесался пятерней — и в дело. Вы меня поняли?

— Как в сказке, — поддакивал Гвоздырьков без тени иронии.

— А что думаете? У нас благодатные края. Грех прикатить сюда из Москвы, столицы нашей родины, и затвориться в служебном кабинете!.. — Почувствовав, что несколько увлекся и пересолил, Вараксин заканчивал, как бы посмеиваясь над своими маленькими и такими простительными слабостями: — Словом, Мальбрук в поход собрался… Даже если ничего не добуду, надышусь всласть горным воздухом.

— Чего-чего, а горного воздуха у нас хватает, — соглашался Гвоздырьков, торопясь сообразить, не забыл ли он о какой-нибудь хозяйственной надобности, с которой следует на этот раз обратиться к Вараксину.

— А не лучше ли сгонять пульку? — задавал прозаический вопрос не выносящий лицемерия Авдюхов.

— Пульку? Золотая идея! Охота — пуще неволи, эту истину еще наши предки знавали, — немедленно соглашался главный инженер, нимало не смущаясь.

Рослый, самодовольный, даже надменный, Вараксин двигался с ленцой, с теми барственными манерами, когда кажется, что человек делает вам одолжение, оказывает честь, общаясь с вами. При всем том Вараксин казался каким-то странным средоточием противоречий. Всегда и везде он был разный. Это хорошо знали люди, часто сталкивавшиеся с ним: на работе — один, во время игры в преферанс — другой, в семье — третий. Когда он был настоящий, этого никто не знал.

Присутствующих он подавлял своим начальническим величием. Стоило ему войти в кают-компанию, большую просторную комнату, как всем становилось тесно. Он ходил взад и вперед, посмеиваясь, уверенно играя глазами, благосклонно острил с высоты своего величия. И все жались в сторонку, поджимали ноги, точно боялись, чтобы он ненароком на них не наступил. Но вскоре Вараксин садился в углу кают-компании на облюбованное раз навсегда место и тогда неожиданно как бы уменьшался в объеме и становился не то чтобы жалким, но каким-то обездоленным. За весь вечер он больше не поднимался, к нему туда, в угол, пододвигали круглый стол, туда же, в угол, к нему подсаживались партнеры, и, даже распределяя места и вытаскивая для этого карты, чтобы сесть по старшинству, его не тревожили, а соответственно располагались вокруг, словно у постели больного.

В раздумьях о собственной персоне Вараксин видел себя человеком неразговорчивым, суровым, волевым, человеком дела, рубящим сплеча и режущим в глаза правду-матку, человеком, для которого слово — камень, а внешне он производил несерьезное впечатление. За картами он был болтлив, как сорока, не ведая об этом. И часто с неподражаемым повелительным оттенком в голосе задавал вопрос: «Вы меня поняли?»

Пока партнер сдавал карты, Вараксин разливался на излюбленную тему.

— Опять с меня гонят стружку, а я сижу и улыбаюсь, как майская роза, — говорил он, играя глазами и вздыхая с томным спокойствием равнодушного человека. — Ничего больше не остается, директора у нас до сих пор нет. Как сняли Крылова, так точно вымерли все директора. Вот и получается: ты и главинж, ты и врид, отдувайся, голубчик, один за всех. А квартальное задание опять увеличено на семь процентов. О чем думает высокое начальство, хотел бы я знать?

— Оно наши отцы, мы ихний дети, — отвечал Сорочкин, стараясь подладиться под тон Вараксина и поддержать разговор. — Играю пики.

— Скажу два, — не давая себя увлечь посторонними рассуждениями, провозглашал Авдюхов на вдохновенном языке преферансистов.

И как-то за карточным столом Вараксин изрек грубовато:

— Вы, метеорологи, счастливые люди. Во-первых, бездельники, каких свет не видел, сидите у моря, ждете погоды, а денежки на зарплату вам идут. Во-вторых, живете в особых условиях, вроде как в хорошем монастыре, вдали от мирских забот и пакостных треволнений. Начальство в прекрасном далеке. Где-то там дремлет со своим бдительным оком. Вы здесь сами себе господа. О таком положении только мечтать.

Непонятно было, серьезно говорит Вараксин или балагурит.

— Да, как-никак две тысячи метров над уровнем моря, — сказал Сорочкин. — Труднодоступный район. Пониженное атмосферное давление. У нас даже чайник закипает раньше, чем на плоскости. Конечно, подвигов мы здесь не совершаем. На полярных зимовках да в высокогорных условиях где-нибудь на ледниках положение почище нашего. Но и мы можем гордиться: житье у нас нелегкое и работа тоже. Конечно, случись что-нибудь исключительное, например, землетрясение, будет потруднее. — Он задумался и набрал полную грудь воздуха. — Но как будто ничего такого нам сейчас не грозит. В отношении землетрясений район тектонически неопасный. Только разве снежные заносы, обвалы. Но к ним мы привыкли.

— Мы в карты играем или открыли дискуссионный клуб? — спросил Гвоздырьков.

— Я играю, в чем дело? — огрызнулся Сорочкин.

За большим столом щебетали ножницы в руках женщин. Пучков и Меликидзе играли в шахматы, с отрешенным видом бубня себе под нос неопределенные напевы.

Пучков отличался от обыкновенных людей атавистически буйной растительностью. Волосы у него росли отовсюду — из ушей, из ноздрей, брови лохматились непокорными клочьями, на шее можно было косы заплетать. На мир Пучков глядел ясными, прожигающими небесными глазами, в них светилась неизреченная мудрость, точно сейчас он, как Понтий Пилат, вопросит: «Что есть истина?» Но об истине Пучков не вопрошал, а часто говорил глупости. Всем своим видом он походил на большую, добродушную, незаслуженно обиженную собаку. Его незамысловатые высказывания очень веселили Меликидзе, и он, выныривая на секунду из шахматного забвения, заливчато, простуженно хохотал. А простужаться Меликидзе ухитрялся даже в жаркий июльский день.

Игра в преферанс продолжалась, и никто не ждал, что она осложнится бурной сценой. А дело было так.

Сорочкин зарвался в поединке с Вараксиным и проиграл.

— Геннадий Семенович в своем репертуаре, — не удержался Авдюхов.

Сорочкин разозлился. Поражение его не обескуражило, проигрывать он привык, но его всегда задевали насмешки Авдюхова.

— Одни гордятся тем, что работают на нашей станции. А другие действительно пошли сюда, как в монастырь, — сказал он, с целью побольнее отплатить аэрологу.

— В монастырь… В монастырь… Вы рассуждаете не как человек, а как насекомое, — раздумывая над своим ходом, рассеянно пробубнил Авдюхов.

— Пустая фраза, ничего больше. А ларчик открывается просто, почему некоторые из нас здесь, — Сорочкин покрутил в воздухе кистью руки, — не где-нибудь в более благодатном климате.

Гвоздырьков быстро взглянул на Авдюхова и нахмурился.

— Николай Степанович, не обращайте внимания, — примирительно бросил он. — Болтает человек, сам не ведает что.

— И грубо болтает при этом. Бестактно, — отозвалась со своего места Валентина Денисовна.

— Что я такого сказал? — возразил Сорочкин и покраснел. — Уж и пошутить нельзя.

— Есть вещи, над которыми порядочные люди не шутят, — сказал Авдюхов спокойно.

Вараксин подтолкнул локтем Сорочкина.

— А он ершистый, будто молодой, — сказал он с деланным одобрением. — Колюч парень, ой колюч! Интересно, какой вы были раньше, в молодости? Небось и близко не подходи, а, Николай Степанович? Укушу, съем, а? Характерец, наверное, был невыносимый.

Он потешался над Авдюховым, зная, как трудно досталось тому спокойствие, подбадривая Сорочкина на новые словесные подвиги.

— Да, уж характерец был, наверное, не приведи бог! — все еще хорохорясь и стараясь показать, что его не смутила реакция окружающих, подхватил Сорочкин. — Ну, сознайтесь, Николай Степанович, ведь правда?

На Сорочкина Авдюхов не обратил внимания. Он сказал Вараксину:

— Есть на свете субъекты, недоверчиво относящиеся к действительности, склонные к подозрениям. Они считают, что и в социализм люди идут только по принуждению, насильно. Скорее всего, такие типы судят по себе. Они не верят в добрые чувства и во всем видят одно дурное. Таким кажется: уж вот они-то — труженики, страдальцы, а все остальные — так себе, вольные стрелки. Но это же неправда! — повысил голос Авдюхов. — Неправда это! Никто из нас, уважаемый Сергей Порфирьевич, не думает, что мы здесь, на станции, живем будто в монастыре, как вы изволили выразиться. А если у кого-нибудь и были в жизни беды, у меня, например, так и я не отсиживаться сюда приехал, а работать, работать!..

Женщины притихли за большим столом. Меликидзе и Пучков оторвались от шахмат. Сорочкин нахмурился, по лицу его поползли красные пятна, — в сущности, он не хотел обижать Авдюхова. Татьяна Андреевна отложила книгу и подошла к карточному столу.

— Ну, будет, будет, — сказала она.

А Вараксин и бровью не повел. Удалось ли ему создать вокруг себя ореол романтичности, непонятости, ореол героя-отшельника, стоящего перед лицом космоса, — неизвестно, но непроницаемости картежника — этого он достиг. Складывая карты и пощелкивая ими, он сказал Авдюхову спокойно и надменно:

— А вы, батенька, не горячитесь. Все человеки, все прыгаем.

— Перестаньте, товарищи! Мы же не симпозиум проводим на морально-этические темы! — страдальческим голосом произнес Гвоздырьков.

Вараксин откликнулся почти добродушно:

— А чего он так волнуется? Дело житейское: рыба любит, где глубоко, наш брат волосатик, где музыка играет. Уехал в отпуск и вернулся через десять дней. Что толковать — хороший показатель, — сердито закончил он.

— Показатель чего? Вернулся, ну и что? — спросил Авдюхов.

— А то, что поскорей к себе в берлогу. Не будем отпираться.

Авдюхов усмехнулся, посмотрел в дородное, насупившееся сейчас лицо Вараксина и сказал:

— Потому что не меньше Геннадия Семеновича имею право любить нашу станцию.

— Ну перестаньте, товарищи! К чему эти споры?! — повторил страдальчески Гвоздырьков.

— А к тому, что специально заводятся разговоры, чтобы напомнить мне о прошлом. Откуда только берется такая бессмысленная жестокость? Откуда и для чего?

— Ну что вы, Николай Степанович! — воскликнул тогда Вараксин с деланным огорчением: на лице его сияла умиротворенная улыбка, точно он испытал великое наслаждение.

Сорочкин, понявший, что разговор принял чересчур острый характер, примолк. Стараясь как-то разрядить обстановку, Пучков провозгласил с дурным пафосом:

— Люди, люди! Сколько в них трагического и смешного!

На этот раз его замечание не развеселило Меликидзе. Он с досадой взглянул на товарища и сказал сердито:

— Ты-то чего смеешься? Ничего смешного. Твой ход. Делай!

V

Неприязнь к Вараксину складывалась у Авдюхова исподволь, скапливалась по мелочам, от встречи к встрече, от случая к случаю. И дело было, само собой разумеется, не столько в коренном различии характеров, сколько в разных взглядах на жизнь, в разной манере жить. И может быть, между ними и ссоры бы не произошло, если бы разница во взглядах на окружающий мир не встала однажды перед Авдюховым с резкой и оскорбительной отчетливостью.

У Валентины Денисовны Гвоздырьковой был сын от первого брака, служивший для нее источником постоянных волнений. Он жил в Москве, в квартире родителей первого мужа, и рос дерзким, непослушным, драчливым мальчиком. Двойки сопровождали продвижение Володи по головокружительной тропе знаний, как стража, конвоирующая осужденного на эшафот. Но ежегодно происходило чудо: перед самыми экзаменами мальчик непостижимым образом подтягивался, выправлялся и, на удивление всем, переходил в следующий класс чуть ли не лучше первых учеников.

А когда остались позади беспокойные школьные годы, наступила пора новых родительских испытаний. Мальчик решил стать актером, и никакие силы не могли его в этом поколебать. В школьном драмкружке он с успехом сыграл Несчастливцева и раз и навсегда уверовал в свое сценическое призвание.

Сколько сил потратила почтеннейшая Валентина Денисовна, чтобы удержать сына от опрометчивого шага! Все актеры — пропащие люди, считала она с простодушной убежденностью профана. И вдруг такой ужас: единственный сын среди этой армии неустроенных, несчастных людей! Она забывала, что Володя «дерзкий и непослушный». Теперь она помнила лишь о том, что он «такой чуткий, такой отзывчивый!..».

Она вспоминала, как возникло когда-то в ее жизни маленькое беспомощное существо, какое место заняло оно в ее сознании. Оно стало в ее жизни самым главным. Оно росло, болело, училось. Когда они жили вместе, к нему приходили товарищи, и с ними считались так же, как с теми, кто приходил по делам к самому Гвоздырькову, хотя он был не отцом, а отчимом. И оно в конце концов заполнило все, потому что добряк Петр Петрович полюбил Володю, как родного сына.

Прошли годы, и существо стало взрослым, самостоятельным. Оно даже женилось. У него была теперь своя, не совсем понятная жизнь. И вот осталась пустота… Для того ли она носила сына под сердцем, кормила грудью, не спала ночами, страдала за каждый его шаг, за каждый синяк, за каждую плохую отметку!..

— Актеры, писатели, художники!.. Это не профессия для порядочного человека. Они пьянствуют, бездельничают, проводят бессонные ночи. Это богема, все знают! — говорила Гвоздырькова с завидной уверенностью.

— Ах, Валюша, оставь ты эту философию, — уговаривал ее Петр Петрович.

Но Валентина Денисовна твердо держалась своего мнения. «Только через мой труп», — раздражаясь, заявляла она в ответ на его уговоры.

И Петр Петрович умолкал.

Валентина Денисовна бомбардировала Володю письмами, заклинала, грозила, умоляла. Он отвечал редко — на пятое, на седьмое ее письмо, писал коротко, неласково и не желал ничего слушать: он должен быть актером!

Каждое его письмо Валентина Денисовна принимала со слезами. А когда он долго не отвечал, работа валилась у нее из рук. Валентина Денисовна становилась почти невменяемой. Тогда она принималась пилить Петра Петровича с тупым упрямством, требуя, чтобы он добился перевода в Москву: надо жить вместе с Володей. И это была уже форменная чепуха, потому что в Москве Петру Петровичу нечего было делать и у них там не было жилплощади. А о совместной жизни с Володей смешно было и заикаться: невестку, как часто бывает, Валентина Денисовна не терпела.

Доведенной до высокого нервного напряжения, Валентине Денисовне недостаточно было делиться своими переживаниями с одним Петром Петровичем. Она стала посвящать в семейные горести и невзгоды сотрудников станции. Каждый вечер теперь она поднималась в комнату к Грушецкой погадать на картах. Карты, как на беду, выпадали неопределенные, путаные, она плакала, огорчалась, плохо спала.

Как-то раз она заговорила о сыне при Вараксине. Тот с большим сочувствием отнесся к ее беде. Он сказал, что на будущей неделе едет в командировку в Москву и обязательно ради Валентины Денисовны побывает у Володи, поговорит с ним, окажет на него соответствующее воздействие. Можете быть спокойны, с молодежью он всегда находит общий язык. Да, да, он понимает, он приложит все усилия, но все же, чтобы не быть самонадеянным, вдруг не удастся юношу переубедить? Может быть, наоборот, посодействовать, чтобы его приняли!

— Что вы, Сергей Порфирьевич, ни в коем случае! — закричала Валентина Денисовна.

— Думаете, туда легко попасть? Так запросто сдал экзамены — и гоп-ля-ля? Именно в театральный институт без знакомства не попадешь ни за какие коврижки.

— И хорошо, и очень хорошо!.. Пожалуйста, Сергей Порфирьевич, чтобы он и думать не смел о театральном институте, — повторила Валентина Денисовна. — Еще того не хватало, чтобы содействовать.

— Ну смотрите, как знаете. А то, признаться, у меня сохранились кое-какие старые связи. Когда-то я был ба-альшой театрал, — сказал Вараксин, и в голосе его прозвучала меланхолическая и вместе с тем игривая интонация.

— Я вам заранее очень-очень благодарна.

— Какие пустяки! Будет сделано, не сомневайтесь! — с величественным добродушием заверил Вараксин.

Вараксин уехал. Валентина Денисовна с нетерпением ждала его возвращения. Она даже перестала писать Володе, точно затаила дыхание. Она боялась испортить тайный сговор какой-нибудь неудачной фразой.

Недели через две стало известно, что Вараксин вернулся, однако на станции он не появлялся, — наверное, накопилось много дел за время его отсутствия. Валентина Денисовна стеснялась его беспокоить.

Авдюхова трогала бесхитростная материнская любовь Гвоздырьковой. Он никогда не видел Володю, но ему заглазно нравился этот молодой человек, нравилось как раз то, что внушало такую тревогу матери, — его настойчивость, одержимость, упорство.

Он говорил Гвоздырьковой:

— Валентина Денисовна, дайте жить человеку, как он хочет. Зачем его принуждать?

— Вы, верно, живете, как хотите.

— Я? Не знаю. Но ведь ваш Володя не ребенок.

— Вы не знаете его, совсем не знаете. Сущий ребенок!

— Самостоятельный, женатый человек, нужно наконец это понять! Не делайте из него раба обстоятельств!

Валентина Денисовна тяжело вздыхала и сворачивала на другую, но столь же привычную, больную тему:

— Да, конечно, во всем виновата ранняя женитьба. Эта отвратительная девчонка окрутила его, когда Володе не было и девятнадцати лет.

И слезы лились, лились по ее лицу.

С Гвоздырьковой у Авдюхова были сложные отношения. Валентину Денисовну обижало то, что Авдюхов не признавал ее авторитета. А Авдюхова постоянно раздражали ее начальнические замашки. Они вечно ссорились, переругивались, но вместе с тем душевная неустроенность Авдюхова и его чистосердечие примиряли Гвоздырькову и с его насмешками и с дурными качествами его характера. А Авдюхова привлекали прямота и бесхитростность Валентины Денисовны. И в результате, при всей противоречивости их отношений, между ними установилось нечто напоминающее дружбу.

Авдюхов часто болел. Вдруг, без определенных причин, его начинало лихорадить, прошибал холодный пот, кружилась голова, или, как он определял, его начинало «вести в сторону». Иногда возникало такое ощущение, будто он сейчас потеряет сознание. Обычно это случалось по вечерам, но за несколько часов, еще днем, он чувствовал, что надвигается очередной приступ. Он старался пересилить недомогание, скрывал от всех свой недуг.

Однажды тайна Авдюхова была открыта. В тот день выдалась на редкость плохая погода. Не считаясь с метеорологическими предначертаниями и прогнозами, в ущелье загудел непутевый циклон, вздымая миниатюрные смерчи из песка, палых листьев и сухих веток.

Этого никто не ожидал. Область пониженного давления была отмечена синоптиками многих пунктов, было предсказано направление циклона, но в течение каких-нибудь суток все смешалось, изменилось, ветер рванул на юго-восток, и в широко распахнутые ворота ущелья, где находилась гидрометеостанция, ворвался, как в трубу, грозовой вал холодного фронта. Тяжелое облако вползло в ущелье и застряло в нем, окутав деревья и скалы холодным туманом. К вечеру туман рассеялся и пошел дождь.

На станции дежурила Валентина Денисовна. Она достала резиновые сапоги, надела в прихожей морской дождевик, сохраненный Гвоздырьковым после службы на пристанских складах, и пошла на метеорологическую площадку производить свои наблюдения.

Эту работу она должна была повторять каждые два часа, все время, пока длилось ее дежурство.

Дождь лил, хлестал. Водяной пар, конденсирующийся в воздухе и обязанный выпадать из облаков в виде отдельных дождевых капель, обрушился на землю сплошной лавиной воды. Потоки воды неслись по тропе, ветер сбивал с ног. До площадки, расположенной на ровной, открытой прогалине, было каких-нибудь сто пятьдесят — двести метров, но преодолеть это расстояние стоило неимоверного труда. Хорошо еще, что в ожидании зимы от дома к метеорологической площадке протянули канаты. Без них в кромешной мгле можно было заблудиться.

Гвоздырькова шла, держась за канат, скользя в потоках воды, сгибаясь под ударами ветра.

С великим трудом поднималась она по маленькой лесенке психрометрической будки, чтобы снять показания гигрометра, записать в журнал температуру воздуха. Она была опытным наблюдателем, обладала профессиональной сноровкой, но в такую погоду каждый раз волновалась, что ветер вырвет из рук и унесет журнал, разобьет приборы. И каждый раз она пересиливала этот страх и методично, скрупулезно выполняла все операции — определяла под проливным дождем скорость и направление ветра, меняла ведро дождемера. И каждый раз, возвращаясь с метеорологической площадки на станцию, Валентина Денисовна промокала до последней нитки, несмотря на резиновые сапоги и дождевик.

В такие дежурства время шло страшно быстро. Казалось, и часа не прошло, а тебе снова нужно натягивать резиновую одежду и идти под ветер и дождь.

Когда Валентина Денисовна перед концом дежурства в последний раз вернулась с площадки, был уже поздний вечер. В коридоре ее встретил Петр Петрович и сказал: что-то случилось с Авдюховым, пусть она поднимется и узнает, не нужно ли ему помочь.

Накануне, как часто бывало, Гвоздырькова отчаянно поругалась с Авдюховым из-за того, что он вылил дождевую воду, которую она собрала для мытья головы, но Валентина Денисовна была отходчива, тем более что дождевой воды теперь было хоть отбавляй, и Гвоздырькова уже не чувствовала раздражения. Она скинула в прихожей холодный, шлепающий, точно ластами, резиновый дождевик, быстро обработала произведенные наблюдения, передала их Грушецкой и пошла к Авдюхову.

У его двери она остановилась и прислушалась. Через дверь было слышно, как Авдюхов стонет, разговаривает сам с собой, ей даже показалось, что он скрежещет зубами. Она открыла дверь без стука и вошла.

Авдюхов лежал на кровати одетый, отвернувшись к стене.

— Николай Степанович, — тихо позвала Гвоздырькова. Авдюхов повернулся, тотчас поднялся и сел, чуть покачиваясь. На нее он не смотрел. — Лежите, лежите! Лучше бы вам раздеться и лечь совсем. Температуру мерили?

— Температура ни при чем, — ответил он сдержанно.

— Ну-ка, дайте я пощупаю лоб.

— Не в этом дело, — сказал Авдюхов и недобро поднял на Гвоздырькову глаза. — Зря беспокоитесь, это скоро пройдет.

— Я позвоню на рудник, вызову врача.

— Ничего не нужно, пожалуйста. — Ему не хотелось говорить, но он знал, что от Валентины Денисовны молчанием не отделаешься. — Со мной так бывает иногда. Врач не поможет. Тем более неизвестно, что это такое.

— Да, но вам плохо!

Он слабо махнул рукой:

— Какие-то приступы, припадки, пустяки. Не то астма, не то эпилепсия. Впрочем, скорее что-нибудь другое.

— Но что-то нужно делать.

— Ничего не нужно. Отлежусь, к утру пройдет.

— И часто с вами так бывает?

— Бывает.

— Но я никогда не замечала.

— Я этим не хвастал. Послушайте, Валентина Денисовна, — сказал он после паузы, стараясь унять озноб. — Очень прошу, никому об этом не говорите. Работе моя хвороба не мешает, потрясет и проходит, но мне неловко, что я такой хворый.

— О чем может быть разговор.

— Никому, хорошо? Ни Татьяне Андреевне, ни Сорочкину? Петр Петрович знает и вы, хорошо?

— Никому не скажу, обещаю.

Авдюхов снова лег. На лбу его выступила испарина, его трясло. Гвоздырькова присела на край кровати и вздохнула.

— Что, Вараксин не звонил? — спросил Авдюхов и тронул ее за руку.

Она покачала головой.

— Вы знаете, последнее письмо от Володи послано, когда Вараксин уже вернулся, — сказала она, отводя глаза и снова вздыхая.

— Ну и что?

— А то, что о Вараксине в письме ни звука. Был ли он у Володи, нет ли — непонятно. Может, у них что-нибудь произошло? Потому, может, Вараксин и на станции не показывается?

— Что у них могло произойти? Может, он просто не был у вашего Володи?

— Но как можно, ведь сам обещал!

— Обещать он мог, а выполнить обещание… Давайте завтра пойдем к Вараксину.

— Неудобно, Николай Степанович.

— Ничего. Я пойду с вами. Не люблю я этого гражданина, но придется пойти.

— Как вы пойдете после приступа?

— Завтра буду здоров.

За ночь погода переменилась, дождь прекратился, ветер ослабел, но к Вараксину пошли они через день или два, потому что Гвоздырьковой казалось, что Авдюхов плохо себя чувствует после приступа.

В рудничный поселок можно было попасть двумя путями — по шоссейной дороге, вокруг горного массива, и напрямик, через седловину. Путь напрямик был не легок, но зато раза в три короче, и пешком сотрудники станции именно так и ходили. Будет ли под силу Авдюхову продолжительный подъем среди зарослей орешника и обнаженных каменных уступов, а затем крутой спуск по узкой охотничьей тропе в большое ущелье?

— Пустяки, отлично доберемся, — сказал Авдюхов в ответ на опасения Валентины Денисовны. — Обратно с попутной машиной доедем по шоссе до поворота, а там — по ровной дороге, пусть даже в темноте…

VI

Вараксина они нашли в директорском кабинете за огромным письменным столом, возле которого на отдельном столике стояло три телефона.

Он встретил их с чрезвычайной любезностью, усадил в глубокие кожаные кресла перед своим столом, вызвал секретаршу и приказал принести газированной воды. О том, видел ли он Володю, говорил ли с ним, он не упоминал.

«Ну конечно, так оно и есть! Пообещал и забыл о своем обещании», — подумал Авдюхов.

Что больше всего претило Авдюхову в повадках Вараксина — это его высокомерный, снисходительный вид, разлитое во всем его облике всесокрушающее благополучие. Стоило Авдюхову услышать голос Вараксина, как все в душе аэролога взъерошилось, запротестовало, и он даже подумал, что, пожалуй, зря вызвался сопровождать Гвоздырькову, еще, чего доброго, сорвется и наговорит Вараксину какой-нибудь ерунды.

Конечно, и у Вараксина случались в жизни неприятности, это Авдюхов отлично представлял. Но какие это были неприятности в сравнении с теми, которые выпадали на долю других! Может быть, именно это обстоятельство главным образом и вызывало неприязнь Авдюхова.

В самом деле, всю жизнь Вараксин провел в Москве. Конечно, и ему пришлось поработать на периферии, но совсем недолго, — сразу после окончания института он, как инженер, конечно, не мог обойтись без производственного опыта. Он его получил на уральском руднике, и тотчас в ход были двинуты нужные связи, добрые знакомства, и вскоре он снова восседал в Москве, в милой, родной Москве, бурной, торопливой, с ее сногсшибательной и приятной уличной суматохой, неприветливыми брюзгами прохожими, уличными контрастами и меняющимися пейзажами. Он умел потрафить начальству, и какая хорошая сложилась у него жизнь! Отличная квартира в новом министерском доме, персональный автомобиль, а затем и собственная загородная дача в кооперативном поселке.

И надо же было случиться такой беде! Вот уже незадача, что говорить! Все просто диву давались, как он не вывернулся. Для укрепления руководства на местах на старости лет его, как мальчишку, бросили на цинковый рудник, где и развернуться негде во всю полноту таланта. Добро бы на полгода, ну на год, наконец! Нет, он корпит здесь уже четвертый год. Кому ты нужен, раз не сумел показать себя?

И конечно, в глубине души Вараксин проклинал судьбу за неудачу и завидовал тем, кого не коснулись подобные неприятности…

То и дело звонили телефоны — то один, то другой (третий, вероятно областной, помалкивал), и Вараксин отдавал команды краткими, рассчитанными на внешний эффект, броскими фразами.

За окном кабинета был виден шахтный копер и эстакада погрузочной станции подвесной канатной дороги. Сюда входили порожние вагонетки и выходили со станции нагруженные рудой.

Попивая газировку, Вараксин со вкусом делился с посетителями горькой своей судьбиной.

— Что вы хотите, две тысячи метров над уровнем моря! Каждый метр высоты — чертовское осложнение производственных условий, быта, снабжения, транспортировки, — с оттенком снисходительности, но с искренней досадой повествовал он о своих печалях. — Каждый метр высоты все равно что лишний километр на плоскости. Это в смысле удаления от железнодорожных коммуникаций и культурных центров. На такой высоте у механизмов падают мощности, люди теряют выносливость. Уверяю вас! — Но они и не спорили. — А какая у нас геологическая обстановка! Старые выработки путают все на свете. Когда-то, в давние времена, эти горы хищнически изрыли крепостные рудокопы, феодальные владельцы гнались за серебряной рудой, а мы страдаем. Представьте себе: ведем новую выработку, и вдруг, будьте такие любезные, перед нашим носом пустота, кубиков двести пустоты! Для вокальных упражнений подходящая камера, а нам — беда! Попробуй закрепи такую помпею, того и гляди, рухнет на твою голову. Что можно сделать, как предусмотреть древние закладки? Ни карт, ни планов. Чистый цирк!

В кабинет изредка заходили сотрудники рудоуправления, он подписывал какие-то бумажки и продолжал свою песню: видно, это доставляло ему удовольствие.

Авдюхов и Валентина Денисовна сидели и молчали, не зная, как поделикатнее приступить к делу, а он разглагольствовал о сложном залегании пород, о невероятном, нарушающем все расчеты давлении земных недр. Гора точно ползет куда-то вбок, заваливает штольни; дубовую крепь в шахтах ломает, как спички. Температура в шахтах даже летом не поднимается выше десяти градусов. А динамит в условиях пониженного атмосферного давления замерзает при плюс двенадцати! Приходится придумывать специальные приспособления для подогрева взрывчатки. Вы поняли меня? И конечно, в этой связи вечные недоразумения с инспекцией безопасности. А скандалов на руднике и без того хватает. Редиска поступает в продажу в конце лета! Кино раз в неделю! А возьмите такую простую вещь, как дорога. Сколько он здесь живет, столько ведет борьбу за дорогу, единственную нить, связывающую рудник с внешним миром. В половодье дорогу норовит снести река, а половодье тут случается по два раза в году: летом — при таянии снегов, осенью — из-за дождей. Но если, паче чаяния, разразятся непредвиденные ливни, то дорогу сносит и в неуказанное время. Например, этот ливень, позавчера, — в двух местах почти у выхода «на плоскость» проезда нет. А обвалы? Постоянный дорожный бич. А профиль дороги? Резина на нашем транспорте выходит из строя через четыре-пять месяцев. Дорогой должно заниматься дорожное управление, а фактически нянчится с нею рудник.

Гвоздырькова все поддакивала ему, в надежде, что Вараксин сам вспомнит о своем обещании, объяснит, что у него произошло с Володей; Авдюхов отмалчивался.

— В общем, что говорить, обстановочка! — Вараксин наконец подбил итог. — Инерция, косность, равнодушие…

— Да, человек в идеале — великое существо. Ксожалению, нередко в нем много пакости, — отозвался Авдюхов.

В конце концов, он пришел сюда с Валентиной Денисовной, чтобы выяснить, видел Вараксин Володю или нет. Чего же он будет молчать?

Мысль Авдюхова понравилась Вараксину. Он весь преобразился. Он не стал раздумывать, кого именно Авдюхов имеет в виду, и вдруг затрясся, засмеялся и даже потер от удовольствия руки.

— Мыло розовое или зеленое, а пена у него все равно белая, — сказал он довольным голосом. — Теперь-то ясно: в связи с перестройкой промышленности и методов организации и руководства наше министерство будет ликвидировано и все субчики-голубчики покатятся на периферию. Они думали, меня сослали, а сами живут-поживают, добра наживают! Не тут-то было, друзья милые. Ну-ка, пожалуйте бриться!

Он многозначительно поднял указательный палец. Ход его рассуждений был так неожидан, что Авдюхов сразу даже не понял его.

— Вы, собственно, о чем?

— А о том, что, по моему глубокому убеждению, в человеке содержится слишком много влаги. Если память не изменяет, чуть ли не девяносто с чем-то процентов. Медицине следовало бы подумать, как эту влагу выпаривать из человека, чтобы он стал жестче, сильней.

Авдюхову надоело слушать Вараксина.

— Сергей Порфирьевич, все это хорошо и даже, может быть, отлично, но вот вопрос, из-за него мы к вам и пришли: видели вы Володю? — спросил он напрямик.

— Какого Володю?

— Как какого? Сына Валентины Денисовны. Вы обещали повидать его в Москве?

Широким жестом Вараксин хлопнул себя по лбу:

— Как я сразу не сообразил! Понимаете, Валентина Денисовна, так в Москве замотался, что ни на минуту не мог вырваться. Москва, понимаете!.. — сказал он, нисколько не смущаясь.

— Так вы его не видели? — с изумлением спросила Гвоздырькова.

Вараксин развел руками:

— Понимаете, занят был, не продохнуть.

Как видно, то, что он не исполнил обещания, ничуть его не беспокоило. Он просто об этом не думал.

Валентина Денисовна не сразу разобралась, что же такое произошло? Вараксин не видел Володю, был слишком занят, но что-то такое еще было в этом странное, она не сразу сумела определить что.

— Как же вы не сообщили, что не виделись с Володей? Ведь я волнуюсь! — сказала она.

И, сказав так, тотчас подумала: ничего странного нет; в Москве Вараксин действительно мог быть очень занят, дело не в том, но, как бы ты занят ни был, не сообщить, что миссия, за которую ты взялся добровольно, не увенчалась успехом, — проявление предельной человеческой черствости. Вот в чем дело.

— Да ну, это же пустяки, — между тем продолжал Вараксин беспечно. — Зачем придавать капризам мальчика такое значение?

Гвоздырькова встала.

— Как вам не стыдно, — сказала она тихо. — Не ждала я от вас такого равнодушия.

— Ну что вы, Валентина Денисовна, — от всей души удивился Вараксин. — Ведь ничего серьезного не случилось, господи боже мой! Ну замотался, ну не сумел повидать вашего сынка. Разве это вопрос жизни и смерти? Что произошло?

— Если бы от вас зависел вопрос чужой жизни и смерти, вы его бы решали с таким же безразличием, — сказал Авдюхов.

— Опять ищете ссоры, Авдюхов? Вы подумали, прежде чем высказаться?

— Я подумал, а вот вы даже не способны понять, как нехорошо вы поступили.

— Послушайте! — грянул Вараксин и грозно поднялся со своего кресла. — Поступление в вуз всегда сопряжено с затруднениями. Затруднения были и будут. Что вы хотите от меня? Авдюхов встал.

— Пойдемте, Валентина Денисовна, — сказал он. — Тут нам говорить не о чем.

— Товарищи, да побойтесь бога! — закричал вдогонку Вараксин. — Это же смешно!..

Ни Гвоздырькова, ни Авдюхов не остановились.

Гвоздырькова вскоре примирилась с поступком Вараксина. Она была незлопамятна, и, кроме того, волнение за судьбу сына вытеснило все привходящие обстоятельства. Но Авдюхов такие вещи долго помнил.

VII

А Вараксин вел себя так, точно в самом деле ничего особенного не случилось. Недели две он не появлялся на станции, а потом в одну из суббот как ни в чем не бывало прикатил в автомобиле, — в Москве он «выбил» для рудника новую «Победу» и теперь вместе с шофером обкатывал ее.

В ущелье уже смеркалось. По времени было рано, но тяжелые косые тени ложились на восточные склоны; река тонула в сумерках, и только пенистые буруны ярко сверкали глубоко внизу, словно подсвеченные электричеством. Зима еще не наступила, но кое-где уже подолгу залеживался ночной снег; из-за этих немногочисленных пока еще снежных пятен фирновые поля на дальних вершинах казались теперь ближе и доступнее.

У поворота к гидрометеостанции, внизу, возле водомерного мостика, стояли почти все обитатели станции: чета Гвоздырьковых, Татьяна Андреевна, Авдюхов, Сорочкин.

Вараксин остановил машину, выгрузил Агафона, жирного и ленивого, точно его откармливали на сало, и отпустил шофера. Работники станции заметили главного инженера. Гвоздырьков приветственно помахал рукой. Вараксин спускался неторопливо, солидно, по-командирски независимо.

— Сидим у моря, ждем погоды? — стараясь пересилить шум реки, выкрикнул Вараксин в виде приветствия.

— У реки, с вашего позволения, у реки, — рассудительно поправил его Гвоздырьков. — Рады вас лицезреть, Сергей Порфирьевич. Собрались на охоту? На охоту, говорю, собрались? — повторил он громче.

Здесь, у гидрометрического мостика, шум реки был так силен, что приходилось почти до крика напрягать голос.

Река мчалась, вся седая от крутой пены, неистовая, с могучей первозданной силой. От ее стремительного бега казалось, что все вокруг сползает в сторону, противоположную ее движению, — береговые устои, камни, торчащие из воды, деревья на берегах, кусты. И люди, спустившиеся к реке, бессознательно старались крепче ставить ноги, напрягали мускулы, чтобы их не захватило это движение.

— Что я, маленький или дурной? Годы уже не те!.. Не те годы, я говорю! В такую пору карабкаться по скалам — покорно благодарю! Я говорю, мерси покорно!.. Погодка какова? И ветер, и уж скоро тьма-тьмущая. Будем откровенны, давайте лучше исполним что-нибудь на мотив «Пиковой дамы»: тройка, семерка, туз… Вы меня поняли? — похохатывая с высоты своего величия и повторяя отдельные фразы, чтобы его все услышали, объявил Вараксин.

— Це дило треба разжуваты. Сейчас закончим маленькое совещаньице, тогда решим, — ответил Гвоздырьков.

— Не слышу!

— Закончим маленькое совещаньице, говорю.

— А об чем у вас тут митинг?

— Техника наша пошаливает, — сказала Татьяна Андреевна.

— Что? — не расслышал Вараксин.

— Она говорит: пошаливает техника! — закричал Гвоздырьков. — Прямо беда. Создалось, можно сказать, тератологическое положеньице!.. — Он недовольно повернулся к реке: — Видите, чертовка, подточила береговые устои. Стоим и рядим, как быть. Как быть, говорю, понятно? Видите, гидрометрический мостик. Переносить не положено, а береговые устои — увы! Приказывают долго жить. Спрашивается, что делать? При первом подъеме воды все снесет в тартарары!

Придерживая ружье, Вараксин нагнулся к устою мостика.

— Тут пустяки! — выкрикнул он. — Пришлю бригаду — зацементируют в три счета.

— Брависсимо, Сергей Порфирьевич! Ловим вас на добром слове, — обрадовался Гвоздырьков. — Как, Татьяна Андреевна, довольны?

Татьяна Андреевна служебно улыбнулась. И Вараксина точно подменили. Вот не думал бы никто из присутствующих, что на сытом, холеном лице главного инженера может появиться такое восторженное выражение. Он склонился к Татьяне Андреевне, словно забыл обо всех находившихся здесь, и ждал, что она скажет, ждал с затаенной надеждой и волнением.

Татьяна Андреевна еще раз улыбнулась.

— Если товарищ Вараксин сдержит обещание, тогда, надеюсь, все будет в порядке, — сказала она.

Она-то улыбалась служебно, чему научила ее жизнь, но Сергей Порфирьевич не различал подобных тонкостей. Он схватил ее за локоть, расшаркался, поклонился.

— Для вас, Татьяна Андреевна, только для вас… — басил он, прижимая ее локоть к своему налитому жирком, массивному боку. — Для вас я готов сделать все, что угодно.

Авдюхов не выдержал. Глядя исподлобья, он проворчал:

— Как же, как же, знаем ваши обещания.

— Что? — не расслышал Вараксин.

— Николай Степанович надеется, что вы не оставите нас своими молитвами, — пересиливая шум реки, выкрикнул Гвоздырьков.

— По-моему, он сказал что-то другое, — подозрительно заметил Вараксин. — А, Николай Степанович, вы что сказали?

— Я сказал, что перед чарами Татьяны Андреевны никто не устоит.

В ответ на слова Авдюхова Вараксин раскланялся.

— У меня к вам еще одна просьба, Сергей Порфирьевич, — сказала Татьяна Андреевна. — Мне нужны кое-какие материалы из вашего геологического бюро. Я говорю, материалы из геологического бюро!

— Получите в любой день и час.

— Вы им скажете?

— Какой может быть разговор! Сегодня же дам команду.

— Так я на вас рассчитываю.

— Будьте покойны. Ну, а сейчас обследуем всю вашу механику, обмозгуем, что к чему, — сказал он и, скинув ружье, ягдташ, собрался спускаться к самой воде.

В это время его внимание привлекла оляпка, охотившаяся над водой.

— Смотрите! — закричал он, показывая в сторону оляпки. — Видите? Вот опять!..

Только что усевшаяся на камень, торчащий среди взъерошенной реки, маленькая оляпка снова нырнула за добычей в злой, пенистый водоворот. Со стороны казалось, что она нарочно выбирает наиболее опасные места. В надвигающихся сумерках не видно было, где птичка выпрыгивает из воды.

— Странно, не правда ли? — заметил Сорочкин. — Все птицы улетели в дальние края, а этой словно лучшего и не надо. Холодище, ледяная река, — какие силы заставили ее приспособиться к жестоким, неблагоприятным условиям?

— У каждой птицы, как у человека, своя судьба. Своя беда или свое счастье, — глубокомысленно изрек Вараксин. — Ведь и человек иной раз для своего обитания выбирает совсем не ласковые места.

Авдюхов качнул головой и отошел в сторону. Опять ввязываться в драку с этим гладким, благополучным и бесчувственным существом?

А Вараксин между тем приблизился к Гвоздырьковой и сказал любезно:

— Мы немного повздорили, Валентина Денисовна, но, ей-богу, я, в сущности, не виноват. Не виноват, я говорю. Может быть, недопонял, как для вас это серьезно, вы уж простите меня, грешен.

— Бог вас простит, — ответила она.

— Да ну, Валентина Денисовна, давайте мировую. Мировую, говорю, давайте.

Она не умела долго помнить зла, протянула руку, он поднес ее руку к губам и поцеловал, стараясь заглянуть в глаза Валентины Денисовны.

— Вот и отлично! Ну, а вы, старый ягуар? — крикнул он в сторону Авдюхова.

— Давайте, давайте, — неопределенно ответил тот и отвернулся.

Вараксин развел руками: дескать, сделал все, что мог, — и стал довольно ловко для своего грузного тела спускаться по каменной осыпи к воде. Гвоздырьков сейчас же полез за ним, а за Гвоздырьковым — Татьяна Андреевна.

Они спускались точно в погреб. Снизу, от реки, несло сыростью и стужей. Водяная пыль, поднятая ветром с поверхности реки, с пенистых барашков над водоворотами, оседала на их лицах. Здесь, у самой воды, и вовсе нельзя было разговаривать. Осматривая береговые устои, на которых держался гидрометрический мостик, они объяснялись знаками.

И случилось так, что Татьяна Андреевна неосторожно повернулась, ноги ее соскользнули с мокрых камней, и она сорвалась бы в воду, если бы Вараксин не подхватил ее под руку. Но, удержав Татьяну Андреевну, он сам потерял равновесие, сорвался и рухнул вниз, со всей силой своего девяностопятикилограммового веса.

Река была неглубока, но здесь у берега крутил такой водоворот, что Вараксина сразу обдало чуть ли не до плеч.

Засуетилась на площадке возле мостика Валентина Денисовна. Сорочкин что-то выкрикивал, не зная, как помочь; вокруг них, путаясь под ногами, лая и не решаясь броситься к хозяину, метался Агафон. На помощь быстро спустился Авдюхов, и вдвоем с Гвоздырьковым они ухватили Вараксина за руки и выволокли его на берег.

— Как неприятно, Сергей Порфирьевич, все из-за меня, — сказала огорченная Татьяна Андреевна, но слов ее никто не расслышал.

— Знамение свыше, — сказал Вараксин, отдуваясь. — Сам бог велел отменить охоту и засесть за преферанс! — Можно было подумать, что его все-таки мучает самообман и он рад действительно уважительной причине. — Сама судьба, видать, за то, чтобы вместо охоты мы засели за пульку, — все повторял он, поднимаясь на площадку у водомерного мостика.

— Вы совсем мокрый, Сергей Порфирьевич, так можно и простудиться, скорей, скорей в дом, — захлопотала Валентина Денисовна.

— Пошли, Татьяна Андреевна? — выкрикнул Вараксин, собираясь двигаться наверх.

Сорочкин взял его ружье и ягдташ.

— Я должна закончить измерения! — крикнула в ответ Татьяна Андреевна.

Авдюхов не глядел ни на Татьяну Андреевну, ни на Вараксина. Перед ним неслась река, неистовая, взъерошенная, в блестящих пенистых гребнях, в облаках обжигающей водяной пыли, и ему пришла мысль о том, что и человеческая жизнь несется, как эта река, — в неистовстве, неугомонности, в блеске успехов, в пене неудач, — куда, зачем? И тут же он усмехнулся: отличная мысль из категории общих мест в духе Сорочкина. Впрочем, и не хуже соображений Вараксина об оляпке.

— Николай Степанович, вы идете? — спросил Гвоздырьков.

Авдюхов полуобернулся, покачал головой:

— Я играть не буду, не хочется.

— Да бросьте вы, Николай Степанович! — крикнул, останавливаясь на тропе, Вараксин.

— Меня не надо упрашивать, — сказал Авдюхов и отвернулся к реке.

— Николай Степанович, зря на меня серчаете, — снова сказал Вараксин. — Ну, повздорили разок-другой. Знаете — издержки дружеских отношений. А если шутки мои, так я же безобидно…

— Да, да, я понимаю. Настроение неподходящее, и голова болит.

— Именно когда я приехал, — уже с досадой сказал Вараксин и поглядел в сторону Татьяны Андреевны.

Зная, что уговаривать Авдюхова бесполезно, Гвоздырьков сказал Вараксину:

— Пойдемте, Сергей Порфирьевич, обойдемся без него.

— История от этого не пострадает, — сострил Сорочкин.

Они ушли. Авдюхов помедлил немного и сказал Татьяне Андреевне.

— Видеть не могу Вараксина. Голоса его не переношу. Этих его величественных движений…

— Знаете, об этом нетрудно догадаться, — сказала Татьяна Андреевна и улыбнулась.

— Возможно, я несправедлив, но ничего не могу с собой поделать.

— Николай Степанович, а может, вы просто ревнуете? — спросила она смеясь.

Сегодня она была в смешливом настроении. А когда Татьяна Андреевна смеялась, у нее всегда забавно и трогательно вздрагивал кончик носа.

Казалось, однако, что Авдюхов не замечает ее прелести. С нахмуренным лицом он покосился на нее, и по взгляду его можно было подумать, что Авдюхов сейчас рассердится или возмутится. Конечно, этого не случилось, — в следующую секунду морщины поплыли, поползли по его лицу, и он тоже улыбнулся, похлопал Татьяну Андреевну по локтю и сказал:

— А что, разве есть основания?

— Кажется, есть, — с деланным огорчением ответила Татьяна Андреевна.

Она закончила работу, и они, не торопясь, пошли к дому.

— А когда вы успели так хорошо с ним познакомиться? — спросил Авдюхов.

— Да уж порядочно. На совещании в райкоме. Когда вы ездили в этот ваш отпуск. Сколько вы пробыли в отпуске, десять дней? — Авдюхов неопределенно качнул головой. — Меня вызвали на совещание в райком. Вы не знаете? Я же видный гидролог. — Она со значением вздернула подбородок. — Обсуждался проект гидростанции, меня пригласили для консультации.

— При чем тут знакомство с Вараксиным?

— Когда кончилось совещание, он предложил подвезти. И я сделала ошибку.

— Какую? — спросил Авдюхов и остановился.

— По-моему, простительную. Я с успехом выступила на совещании, настроение хорошее, и, когда мы вышли из райкома, он предложил сесть в кабину с шофером, я отказалась. Тогда и он сел со мной в кузов. Ну, лезла в грузовик, оперлась на его могучее плечо. — Татьяна Андреевна развела руками. — По-моему, он и вообразил, чего не следует.

— Что ж, бывает.

Они пошли дальше по тропе, и Татьяна Андреевна стала рассказывать, как они сидели с Вараксиным на дне кузова, привалившись к переднему борту, чтобы укрыться от ветра, обстановка располагающая, — и всю дорогу Вараксин говорил о своих бедах, о своей злосчастной судьбе.

— Он такой горемычный, такой одинокий. Семейная жизнь неудачна — жена, дети как чужие. Понимаете? Драма!

— Знает, собака, подход к женскому сердцу. Бьет на жалость, — сказал Авдюхов.

— Да уж что-что, а подход к женскому сердцу он знает.

— Между прочим, а зачем вы мне все это рассказываете? Человек вам доверился, а вы рады-радешеньки растрезвонить по всему свету?

— Только вам, Николай Степанович, только вам, — примирительно приподнимая руки, сказала Татьяна Андреевна. — Как его лучшему другу.

Авдюхов взял ее под руку.

— Вы жалкая ехидна, — сказал он.

— Кстати, Николай Степанович, а почему все-таки вы так быстро вернулись из отпуска?

Авдюхов помолчал, потом ответил:

— Соскучился по нашей станции. Странно, но факт.

— Все шутите, иронизируете.

Авдюхов качнул головой:

— Лучше шутить, чем грустить. Грусть — худший порок человечества.

— Ну, если хотите знать, я считаю, что равнодушие хуже. И вы прекрасно это знаете, не прикидывайтесь.

— Подлость лучше? — спросил Авдюхов, усмехаясь по поводу ее горячности.

Она поостыла.

— Я полагала, мы говорим о порядочных людях. О подлецах и лицемерах мы ведь не говорим.

— Все дело в том, если разобраться, что порядочным человеком быть легче, чем мерзавцем.

— Уверены? Не ожидала от вас такого оптимизма. Признаться, я думала, подлецу живется легче.

— Но Вараксин-то, между прочим, хорош. Год он вас знает, если не два, и только сделал открытие!

— Какое открытие?

— Ну, что вы очаровательная женщина.

— Ах! Очаровательная! Вы находите?

— Я-то нахожу. Давно. — Авдюхов усмехнулся. — Во мне что толку-то.

Татьяна Андреевна искоса взглянула на него и отвела глаза.

— А может, вы правы: все-таки порядочному человеку вольготнее?.. Нет! — тут же сказала она с убеждением. — Подлецу только раз переступить порог подлости, а там пойдет как по маслу.

— А вы не думаете, что он перед каждой подлостью содрогается, колеблется?

— Святая простота! Сегодня вы меня просто поражаете. Может, вы смеетесь, Николай Степанович? Тем более что все-таки, даже если он и помучается на пять копеек, он совершает потом подлость, а не благородство.

— Слушайте, милая женщина, а стоит ли нам так подробно разбирать движущие пружины подлеца? А не черт ли с ним, с подлецом, а?

Когда они вернулись в дом, Вараксин, переодетый в пижаму Сорочкина и выглядевший так, точно он натянул на себя одежонку для мальчика, сидел уже в своем излюбленном углу, возле него стоял карточный столик и Гвоздырьков наливал в стакан остатки водки — в данном случае профилактическое средство против простуды. Как водится в подобных обстоятельствах, хотя прибегать к профилактическому средству нужно было одному Вараксину, за компанию с ним выпил уже и Гвоздырьков. Сорочкин водку не пил. Кроме воды и чая Сорочкин пил только молоко. Пучков отсыпался после дежурства. Меликидзе дежурил, и Вараксин, явно стремясь задобрить Авдюхова, предложил ему разделить оставшееся в бутылке.

Трудно было устоять против соблазна, и Авдюхов выпил предложенную долю, примирился с окружающей обстановкой и, к удовольствию преферансистов, сменив гнев на милость, сел за стол четвертым игроком.

Бывают же на свете удивительные вещи! Вараксин, который ради преферанса сюда только и приезжал, на этот раз сидел точно на иголках, играл невнимательно, то и дело совершал грубые просчеты, возмущал партнеров и все поглядывал на дверь в ожидании Татьяны Андреевны; она ушла переодеваться к себе наверх.

В кают-компанию Татьяна Андреевна вернулась в превосходном настроении. Она вошла, посмотрела вокруг и вдруг схватила в охапку пачку выкроек, патронок, куски ткани и закружилась с ними по комнате.

— Вот я покажу вам сейчас, как надо рукодельничать!.. — дурачась, закричала она.

Посыпались во все стороны клубки ниток, взвились в воздух цветные лоскутки. Валентина Денисовна и Грушецкая кинулись к ней, поднялись крик, смех, гомон.

Вараксин хохотал во весь голос, любуясь Татьяной Андреевной.

Женщины наконец схватили ее, отобрали свое имущество, и в кают-компании воцарился порядок. Но теперь Вараксин и вовсе стал так играть, будто он впервые взялся за карты.

— Да что с вами такое, честное слово? — возмутился наконец ангельски терпеливый Гвоздырьков. — Может, вам все же нездоровится, Сергей Порфирьевич?

Он еще ни о чем не догадывался.

Вараксин незлобиво отшучивался, на короткое время сосредоточивался, а затем снова как бы терял интерес к игре. В тесной, не по росту, пижаме Сорочкина, в его тапочках, едва насунутых на пальцы и пошлепывающих по полу задниками при движениях, он казался еще более съежившимся в своем углу, чем обычно.

Что случилось с партнером, Авдюхов понимал отлично. Вскоре по красноречивым взглядам Вараксина поняли это и Валентина Денисовна с Сорочкиным. Вероятно, общение с Татьяной Андреевной у мостика и ее просьбы о геологических материалах повысили интерес Вараксина к ней.

Пулька в этот вечер затянулась. Вараксина уложили на диване в кают-компании, и Авдюхов, спускавшийся поздно ночью на дежурство, слышал, как Вараксин ворочается на своем ложе, покашливает, чиркает спичкой, закуривая. «Эк его взяло!» — с неприязнью подумал Николай Степанович.

Утром, до того, как стали подниматься сотрудники станции, Вараксин вызвал машину и укатил на рудник.

С этого дня и охота и карточная игра потеряли для него значение и стали средством маскировки нового главного интереса, а лучше сказать — увлечения. Вараксин ездил теперь на станцию из-за Татьяны Андреевны, и все отлично это понимали.

И как раз именно в это самое время в тихую метеорологическую обитель, отгороженную от всего света, ворвался, как метеор, шумный, беспутный Нестор Бетаров, неунывающий мечтатель, полный земных интересов.

VIII

Татьяна Андреевна сказала Бетарову, чтобы он заехал завтра. Завтра так завтра, и на другой день после своего первого появления старший мастер канатной дороги чуть свет снова прикатил на гидрометеорологическую станцию.

Из своего рабочего кабинета Татьяна Андреевна услышала голоса Бетарова и Сорочкина, спорящих в прихожей.

Бетаров просил дать ему сводку погоды. Сорочкин отказывался.

— Неужели трудно понять: мы исследовательская станция, а не оперативная. В наши задачи не входит прямое обслуживание народнохозяйственных организаций, — говорил он утомленным голосом, точно читал инструкцию.

В этих скучных фразах сказывался весь Сорочкин. Всегда улыбающийся, всегда застенчивый, краснеющий, как девица, от скрытых причин, Сорочкин был воплощением практических добродетелей. Он не только выше всего на свете ценил свою специальность и хорошо работал, Никто на станции не умел жить так разумно и трезво, как он. Он чистил зубы и утром и вечером, он делал физзарядку. Все свои, впрочем, немногочисленные, сбережения он вкладывал в трехпроцентный заем, и номера облигаций были выписаны у него в записной книжке. Рубашки его были мечены номерками, чтобы носить их в порядке очереди, — благодаря этой хитрости они изнашивались равномерно.

От деликатности и застенчивости он не только часто краснел, но и слегка заикался, а собираясь сказать что-нибудь значительное, делал долгую паузу и набирал полную грудь воздуха. И, вероятно, по причине застенчивости, он часто высказывал чужие мысли, вычитанные или услышанные от кого-нибудь, а источник или автора не объявлял. Самостоятельные его суждения о предметах, не относящихся к специальности, чаще всего принадлежали к категории общих мест: женщина должна быть интересной, а не красивой, — красивая женщина быстро надоедает; ребенок тогда часто болеет, когда его балуют; иногда приятно утолять жажду малыми глотками, а иногда большими. В этом отношении Сорочкин превосходил даже Вараксина. О людях, которых Сорочкин одобрял, он говорил так: «Грамотный человек». Такой оценки, увы, заслуживали немногие.

Вот какой он был, этот Сорочкин. Но Бетаров его совсем не знал и наседал на него, как на ничем не примечательного человека.

— Обслуживать вас никто не просит. Дайте сведения на ближайшие дни, вот все, что требуется.

— Вы не понимаете, что говорите, — упорствовал Сорочкин. — Мы не составляем прогнозов. Это не наша забота. Прогнозами занимаются межобластные управления, бюро погоды.

— Пускай прогнозы не ваша забота. Вы нам давайте метеосводку — и спасибо, — сказал Бетаров.

— Мы исследовательская станция, а не оперативная, — продолжал тянуть свое Сорочкин. — Дашь какие-нибудь сведения, а потом пойдут жалобы. Обращайтесь в районное бюро погоды.

Татьяне Андреевне не хотелось встречаться с нагловатым мастером канатной дороги, но так как она забыла рассказать о его вчерашнем визите, то почувствовала неловкость и вышла в коридор.

— Геннадий Семенович, вы не правы. Любая гидрометеостанция должна давать материалы заинтересованным организациям. Прогнозы составлять мы не можем, но знакомить их с метеосведениями обязаны. Товарищ приезжает второй раз. И Вараксин обо всем договорился с Петром Петровичем, — сказала она Сорочкину, холодно ответив на поклон Бетарова.

Ее неприветливость не смутила Бетарова. Он улыбался ей, как старой знакомой, радостно и непринужденно.

Блюдя свой престиж и досадуя на то, что попал в ложное положение, Сорочкин сдался не сразу. Неужели Сергей Порфирьевич не мог позвонить ему, прежде чем посылать за сводкой мастера канатной дороги? Поэтому он воскликнул горячо:

— Приезжает во второй раз! Да хоть в третий, Татьяна Андреевна! — И краска, только что проступившая, отхлынула от его щек. — В наши задачи не входит предупреждение народнохозяйственных организаций. Представим себе даже вероятность опасного метеорологического явления. Все равно, и об этом должны сообщать наши оперативные учреждения, а не мы.

— Ну что вы говорите, честное слово! Если к нам обращаются товарищи, как же можно отказывать? — прервала его Татьяна Андреевна. — Тем более это наши соседи, мало они делают для нас?

С досадой Сорочкин подумал: «Вот, пожалуйста, этот тип уже добился своего, Татьяна Андреевна вынуждена уделять ему внимание». Однако ему ничего не оставалось, как сказать:

— Да я не против, Татьяна Андреевна. Тем более что Сергей Порфирьевич, вы говорите, условился с Гвоздырьковым. Я, так сказать, для порядка.

И Сорочкин бросил неприязненный взгляд на Бетарова.

— Вот и отлично, — сказала Татьяна Андреевна. — Значит, товарищ Сорочкин даст вам нужные материалы.

Нестор поклонился:

— Очень благодарен… Не знаю имени-отчества.

Он с первого дня отлично запомнил, как зовут Татьяну Андреевну, но хотел услышать ее имя от нее самой, чтобы в некотором роде официально закрепить знакомство.

Татьяна Андреевна сказала:

— Это не важно.

И ушла.

Она до тошноты ненавидела назойливых приставал, донимавших ее чуть ли не со школьных лет, потому что она была хорошенькой девчонкой. И потом ее неудачное замужество… Она была замужем и ушла от мужа. Он тоже был таким, ее бывший супруг, ничего не замечал в ней, кроме того, что она хорошенькая женщина. Впрочем, лучше не вспоминать об этом…

Утром, проснувшись, она увидела на полу возле своей постели охапку рассыпанных веток боярышника; среди его узорчатых, по-осеннему желтых листьев горели кроваво-красные, перезрелые ягоды.

IX

Комната Татьяны Андреевны находилась на втором этаже, окно упиралось в склон горы, и человеку, поднявшемуся на откос, не трудно было бросить в форточку ветки боярышника. Татьяна Андреевна всегда оставляла форточку открытой.

Петр Петрович, очень уважающий науку, держался той точки зрения, что вредно спать, когда в комнате слишком много свежего воздуха; организм во время сна должен отдыхать, — значит, следует уменьшить горение, ограничивать потребление свежего воздуха; всем известно, что избыток кислорода горение усиливает. Он был добрый хозяйственник, и его теория великолепно сочеталась с заботой о том, чтобы тепло из дома не уходило зря. И без открытых форточек дом гидрометеостанции продувало насквозь, как метеорологическую будку с ее стенками в виде жалюзи. Татьяна Андреевна пренебрегала его советом, и вот — неожиданный результат.

Кто мог влезть ночью или на рассвете на гору и бросить охапку веток в ее комнату?

Все утро странное происшествие не выходило у нее из головы.

Боярышник у них в ущелье рос теперь в малодоступном месте, высоко над скалами. Легко можно было сломать себе шею во время охоты за ветками. Кто мог на это решиться? Мелькнула мысль: приезжавший вчера мастер канатной дороги. Но для чего? По какой причине? Стоит ли рисковать головой, чтобы поволочиться за случайно приглянувшейся женщиной? Хотя от такого типа всего можно ожидать.

Недовольная и недоумевающая, Татьяна Андреевна собрала ветки, налила в кувшин воды и поставила букет у себя в комнате на стол. Она никому не сказала о происшествии.

В середине дня к ней в рабочий кабинет пришел дед Токмаков. По обыкновению не постучавшись, он открыл дверь и остановился, стянув с головы древний малахай. Татьяна Андреевна покосилась в его сторону и продолжала быстро писать, листая рабочие записи в блокноте, — она знала, что старик сам объяснит, зачем пришел.

Но дед Токмаков постоял молча у двери, подошел к столу и, все так же не говоря ни слова, сел на табуретку.

Тогда Татьяна Андреевна спросила:

— Что скажете, Егор Васильевич?

Дед Токмаков расправил ладонью шапку на колене и сказал, вздыхая:

— Получается неудобство в некотором роде, Татьяна Андреевна… Непутевый он парень, вот что я вам доложу. На работе вроде и ничего, а как положил инструмент в ящик, так в голове, это самое, одна ерунда. — Он произносил это слово через «ю»: юрунда.

Татьяна Андреевна перестала писать, ожидая, что последует дальше.

— У соседей авария — завалилась крыша, — он тут как тут: все божье семейство к себе в хату на постой, а у самого — ступить негде! Вроде святой какой или блаженный. А то, смешно сказать: выпал птенчик из гнезда, он сейчас таким манером — высвистывает со всего села босую команду, а сам, как бы сказать, председатель опекунского совета…

Татьяна Андреевна вздохнула:

— Да вы о ком говорите, Егор Васильевич?

— Ну о ком! О Несторе Бетарове этом самом! Да это бы еще ничего. Докладываю вам про добрые дела. Беда, что сегодня здесь у него — доброе дело, а завтра там или где еще — озорство. Эти гаврики с подвесной дороги все такие малость малахольные. Я ихнюю породу знаю. Сам Нестор как-тось рассказывал: нанялся в их компанию новый герой, работник вроде бы ничего, но бахвал — спасу нет! А живет вместе со всеми, как говорится, в общем житии. Решили его проучить. Раздобыли, это самое, старую танковую магнету, как он заснет, — а спать герой тот любил будь здоров, — они поднесут провода ему к ухе, да и крутанут ручку. Убить током, конечное дело, не убьет, напряжение в ней малое, но сила тока — дай боже! Удар такой, что герой наш кубарем с койки, весь ошалелый. Ну что сказать — бедняга не только брехать бросил, это самое — спать перестал… А ежели взглянуть в суть вопроса — одно озорство, фулиганство. Верное слово, Татьяна Андреевна, сорванец из сорванцов, на ем пробы ставить некуда! И все семейство ихнее такое, я их всех знаю наскрозь, чать, из одного села. Нестор этот еще вот такой был шпингалет, придет, бывало, ко мне в ущелье — я уж тогда здесь жил, — обратно не выгонишь, а мать бегает по селу, ищет, волосы на себе рвет.

Татьяна Андреевна поглядела на Токмакова.

— Егор Васильевич, а зачем мне все это знать? — спросила она недовольным голосом.

— Да ведь на какую кручу полез! Ну, а сорвись?! Красивая картина! Нужны вам эти ветки.

— Я ничего не понимаю и не хочу понимать, — сказала Татьяна Андреевна сердито, потому что как раз отчетливо понимала, что скрывается за словами старика.

Дед Токмаков сокрушенно развел руками:

— А то уйдет в горы, хучь бы принес матери куропатку. Сядет над кручей, сидит, травинку жует, ну ни дать ни взять — кавказский пленник!.. Одно слово, непутевый человек, Татьяна Андреевна. Тут это всем известно.

Татьяна Андреевна помолчала, барабаня пальцами по столу.

— Почему вы думаете, что цветы бросил этот парень с канатной дороги? — спросила она сурово.

— Цветы — не знаю, а ветки, это самое, бросил он, точно.

— Ну ветки. Почему думаете, что он?

— А следы как же? Ночным снежком малость все вокруг припорошило, утром гляжу — видать, мотоциклетка прошла. А потом ходу дальше нет, он, это самое, полез пеший. Трудная работенка, ее на сдельной оплате не провернешь, не по железным столбам лазать… А на горе под вашим окном мелкие веточки оброненные. Днем был насчет прогноза, а вечером, чать, работу кончил, опять тут как тут. Экспедиция за ветками! Вопрос ясный, Татьяна Андреевна, парень сохнет по вас, это самое, как дважды два. Только, ради Христа, не оказывайте ему доверия. Ненадежный человек, сквозняк в голове.

— Вот что я вам скажу, Егор Васильевич. Меня эта история нисколько не интересует. Приятеля вашего я не знаю, да и знать не хочу. Некогда мне заниматься пустяками. И вас прошу больше о нем не говорить.

— Говорить, что же, можно, это самое, и не говорить. Только он не приятель мне, а так, известная личность. Одного опасаюсь, Татьяна Андреевна, парень настырный, блажной, он вам житья не даст. А кругом люди. Неудобство.

— Ладно, Егор Васильевич, как-нибудь сама разберусь. Спасибо, что предупредили, — сказала Татьяна Андреевна и обмакнула ручку в чернила, давая понять, что разговор закончен.

— Мне что. Ох-хо-хо, дела наши тяжкие. Можно и не говорить, — поднимаясь с табуретки, сказал дед Токмаков.

— Какая-то глупая, никчемная история. Точно шла и споткнулась на гладком месте, — с досадой сказала Татьяна Андреевна. — Нужно же придумать такую штуку — ветки бросать в окно! Что я, балерина или певица какая-нибудь?

— Балерина или певица, не знаю, а так оно всегда и бывает. Начинается сущей юрундой, а потом не знаешь, как распутаться. Легко он от вас не отлипнет. Лихой парень, это самое, непутевый!..

— Ничего, как-нибудь да отлипнет. Об одном прошу, Егор Васильевич, пусть этот разговор останется между нами, хорошо?

— Татьяна Андреевна, родная вы наша, расчудесная, да нешто я балаболка какая? А вам надобно было сказать. Для информации.

Так все это и началось.

Дед Токмаков ушел. Продолжался обычный трудовой день, Татьяна Андреевна спускалась к гидрометрическому мостику, производила наблюдения, связанные с проектом гидроэлектростанции, работала у себя в кабинете, но история с Бетаровым не выходила у нее из головы. Что это, обычное пошлое ухаживание? Может быть, любовь? Любовь с первого взгляда? Вдруг она вспомнила лектора на Урале, приехавшего к ним в поселок, где она проходила практику. Лекция так и называлась: «Что такое любовь?» Он цитировал какие-то литературные произведения, высмеивал каких-то критиков, приводил мысли великих людей, декламировал стихи. Она запомнила его глубокомысленную фразу: «Любовь — это не пережиток капитализма в сознании людей, как полагают некоторые критики…» Ну слава богу! Но что такое любовь, лектор так и не объяснил. Видно, по-прежнему о ней известно одно: что она не картошка… Все-таки полез человек на какую кручу, другой туда и за десять тысяч не заберется. Она повторила вслух, смешно коверкая слово: «лубовь»… Да с этим типом, наверно, и двух слов не скажешь. И вообще, к чему вся эта канитель?!

Всякий раз, когда Татьяна Андреевна поднималась к себе наверх, она смотрела на кроваво-красные ягоды боярышника и вспоминала о Бетарове. Кого-то он напоминал ей в своем черном стеганом ватнике, в черных брюках, в сапогах с отогнутым краем голенищ, стремительный, с озорным блеском карих глаз. Смутное ощущение какого-то сходства, которое она не могла определить, все время беспокоило Татьяну Андреевну.

X

Теперь Бетаров знал, у кого получать метеорологические материалы, но, прикатив за очередными сведениями, он опять постучался не к Сорочкину, а в кабинет к Татьяне Андреевне.

Она встретила его удивленно, недовольно, настороженно.

— Как насчет метеосводки? — поздоровавшись и не обращая внимания на нелюбезный прием, весело спросил он.

По его виду, по его тону, по его поведению никак нельзя было предположить, что Нестор питает какие-нибудь чувства к Татьяне Андреевне, что это он лазил бог знает куда за красивыми ветками боярышника. И хотя Татьяна Андреевна была уверена, что вовсе не думает о нем, нисколько им не интересуется, она задала себе вопрос: в чем причина его невозмутимости — в легкомыслии, в притворстве или в умении владеть собой? Потому что она не сомневалась: душевное равновесие мастера канатной дороги поколеблено.

— Я уже объяснила, за метеосводками нужно обращаться не ко мне, а к товарищу Сорочкину, — сказала она сдержанно, раздумывая, говорить ли о ветках боярышника или делать вид, что она не придала этому никакого значения. — Его комната рядом, ближе к выходу.

— Не допускаете мысли, что я попросту хотел повидать вас?

Он говорил это улыбаясь, с грубоватой прямотой и, в сущности, не показался Татьяне Андреевне развязным.

Она все же поморщилась:

— Об этом нетрудно догадаться, раз вы прошли дверь Сорочкина. Что вам надо от меня?

— Если скажу, что хочу получить сведения о количестве наносов за истекший квартал, вы поверите?

— Послушайте, я занята. Мне некогда шутить.

— Конечно, вы можете подумать, что я влюбился в вас с первого взгляда и потому только сюда и езжу.

— Уважаемый товарищ, об этом я не думаю. Больше того, откровенность за откровенность: меня нисколько не интересует, почему и зачем вы сюда ездите, — раздражаясь, сказала она.

— Напрасно, — ответил Бетаров, не переставая улыбаться. — Потому что я влюбился в вас не с первого взгляда, а со второго. Улавливаете разницу? Влюбиться не сразу — гораздо солиднее.

— Поразительная точность, но должна вас огорчить, мне это совершенно безразлично. Увы! — сказала Татьяна Андреевна спокойно, насмешливо, скрывая за вежливостью и спокойствием раздражение.

Теперь она ни минуты не сомневалась в том, что признание Бетарова, его доблестный поход за ветками боярышника — дешевое, пошлое ухаживание, имеющее цель прямую и ясную.

Но мастер канатной дороги еще не выпустил всего своего заряда.

— Чтобы сразу внести полную ясность, должен сказать: если я и влюбился в вас, то ухаживать за вами не собираюсь. И никаких серьезных намерений, что называется, у меня нет.

Татьяне Андреевне надоело это пустословие. Что за нелепость! Она сказала гневно:

— Послушайте, вы понимаете, что я на работе? На каком основании вы устраиваете здесь балаган? Прошу вас уйти. Комната Сорочкина рядом, и вы прекрасно это знаете.

Но Бетарова и взрыв гнева не смутил. Он засмеялся, прошелся по кабинету, оглядывая приборы, книги на полке, диаграммы и графики, развешанные по стенам. Вернувшись к столу, он сказал, посмеиваясь:

— Татьяна Андреевна, не сердитесь. Я горец, осетин, человек простодушный. Я родился и детство провел в холодном осетинском хадзаре, доме без печей, со щелями, через которые насквозь продувал ветер, с крышей — ее два раза на моей памяти уносила буря: недостаточно оказалось камней, прижимающих ее к стенам. И вот я должен сказать, со мной действительно приключилась невероятная чертовщина. Никогда не думал, что я способен втрескаться, как мальчишка, — ни с того ни с сего. Но именно это со мной и случилось. Может быть, в силу контраста? Глухое ущелье, дикие места — и вдруг чудо природы, передо мной явились вы, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… И сиди вы сейчас не в кабинете гидрометеостанции, а на заседании Совета Министров, я бы не удержался выложить перед вами все. Пусть мое поведение и нахально и смешно, и вы об этом расскажете своим приятелям, и все будут смеяться. Пусть ваше сердце, что называется, занято, и все такое. Не могу молчать и таиться.

Он приложил руку к груди. На этот раз он не улыбался.

— Хорошо, хорошо, все понимаю. Вы высказались, я вас выслушала, теперь можете удалиться. Всего наилучшего, — сказала Татьяна Андреевна, не придавая значения его словам, уверенная, что теперь он повернется и уйдет.

К Бетарову вернулась его насмешливая невозмутимость. Он шлепнул перчатками одной о другую и сел на табуретку перед столом Татьяны Андреевны.

— Спокойно, Татьяна Андреевна, спокойно. Не будем нервничать, — сказал он.

Татьяна Андреевна возмутилась:

— Послушайте, да, может быть, вы пьяны? Еще раз прошу, оставьте меня в покое. Я не девчонка. Вы отнимаете у меня время и несете несусветный вздор. Оставьте меня, пожалуйста. Довольно этой пошлости.

Она отвернулась, горестно потерла висок, взяла ручку, делая вид, что собирается работать.

— Ну, а пойдете за меня замуж? — спросил Бетаров и засмеялся снова.

Она не хотела отвечать. Он наклонился к столу, ждал ответа.

— Ну что за наказание! Господи, первый раз встречаюсь с такой комедией! Оставьте меня в покое, или позвать на помощь?

— Попробуйте! — Он выпрямился.

Татьяна Андреевна приподнялась, точно в самом деле собиралась закричать. Тогда Нестор взял ее за руку и крепко сжал.

— В самом деле, чего доброго, закричите, — сказал он, не теряя, впрочем, спокойствия. — Ладно, сейчас уйду. Но вы все-таки подумайте хорошенько обо всем, о чем я вам говорил. Только не воображайте, что я схожу по вас с ума. Любовь, ахи, вздохи!.. И насчет замужества я только спросил. Серьезные намерения не в моем характере. Да и какой я вам муж? Вы ученая женщина, а у меня высшее полусреднее образование в объеме семи классов. До свидания, дорогая!..

Он встал. Но так внезапны и резки, были переходы в его болтовне, такие нотки искренности иувлеченности звучали порой в его словах и сам он при всей наглости казался временами таким непосредственным и откровенным, что Татьяна Андреевна почувствовала необходимость последнее слово оставить за собой. Не раздумывая больше, говорить или нет, она повернулась к Бетарову, смерила его взглядом и насмешливо произнесла:

— А ветки боярышника зачем вы бросили в форточку? Всегда прилагаете такие героические усилия, когда атакуется очередная жертва?

Бетаров выдержал ее взгляд.

— Ветки боярышника? Первый раз слышу, — с поразительной беспечностью протянул он.

— Ах, не вы? Тогда имейте в виду, у вас существует более решительный соперник.

Бетаров невозмутимо пожал плечами:

— Соперников я не боюсь. Что же касается веток, то я не сумасшедший. Там голову сломаешь, пока долезешь, где они растут.

— Судя по вашей манере разговаривать с малознакомыми людьми, не такая уж была бы потеря для общества. Впрочем, наверняка преувеличиваете трудности с этими ветками, чтобы набить себе цену.

— О-о, переходите в наступление? Знаете, иногда это первый признак, что готовится сдача укрепленных позиций.

И неожиданно для самой себя Татьяна Андреевна почувствовала, что Нестор прав и что оставить за собой последнее слово ей не удастся.

— В наступление переходить я не собираюсь, не вижу достойного противника. Следовательно, и ваши надежды на сдачу позиций неосновательны. А теперь уходите. Этот разговор мне очень надоел.

Но он не ушел.

— Хотите меня задеть? Не выйдет, — возразил он серьезно. — Заранее прощаю вам всяческую немилость.

Видя, что и холодная учтивость, подчеркнутая и недвусмысленная, не оказывает никакого действия, Татьяна Андреевна взмолилась:

— Послушайте, вы невозможный человек. Поймите простую вещь: ваши притязания меня не интересуют. Нелепо говорить мне «не воображайте» или что-нибудь в таком роде.

Но Бетаров был неуязвим.

— По правде говоря, мне жаль вас, — произнес он с великолепной снисходительностью. — Вы, конечно, думаете, что я езжу сюда только из-за вас. В этом и заключается ваша роковая ошибка, клянусь белой черкеской, которой у меня нет. Во-первых, вам известно, начальство приказало мне интересоваться прогнозом погоды, а во-вторых, человек — общественное животное. До рудничного Дворца культуры сравнительно далеко, в селение на плоскости, где я постоянно живу, ездить приходится не каждый день. Вот я и решил попользоваться приятным обществом гидрометеорологов. Ясно?

— Господи, да мне совершенно все равно!

— Нет, не все равно. И вы отлично это знаете.

— Послушайте, товарищ общественное животное, мне не интересно с вами разговаривать, можете это понять или нет? Тем более вы животное не только общественное, но, как выяснилось, то ли глупое, то ли назойливое. Простите за откровенность.

На этот раз замечание Татьяны Андреевны задело Бетарова. Все же он не ушел.

— М-да-с, — сказал он и, опершись кулаками о стол Татьяны Андреевны, наклонился над ним. — Грубовато, признаться, чего, по совести говоря, не ждал. Но ничего, пожалуйста. Видно, все-таки я вас допек. Что, если теперь я вас поцелую?

Он сказал это не то с насмешкой, не то с угрозой, не то с просьбой, но не двинулся с места, не переменил позы.

Вот теперь Татьяна Андреевна рассмеялась. А рассмеявшись, она положила ручку, откинулась на спинку стула и сказала с презрением:

— Ну знаете, всему есть предел!.. Теперь убирайтесь.

В сущности, она храбрилась, потому что не чувствовала уверенности, что Бетаров не осмелится ее поцеловать. «Что же, — подумала она, — пусть попробует, вот тогда я ему покажу!»

Между тем Бетаров не торопился.

— Нет, пожалуй, рановато еще. — Оторвав руки от стола, он выпрямился. Затем голос его дрогнул, и он закончил: — Хотел бы, но, честно скажу, еще не набрался смелости.

Она молча обмакнула перо в чернильницу. Это движение немедленно вызвало ответную реакцию.

— Не притворяйтесь! Пока я здесь, вам работать не придется, — сказал Бетаров усмехаясь.

И потому, что он угадал, Татьяна Андреевна стряхнула с себя внезапную нерешительность и вспылила:

— Да уйдете вы наконец?! Это просто возмутительно!

— Конечно, уйду. Но прежде должен сказать: я не нахал и не глупое животное. Я настойчивый. И вы должны это знать. Впрочем, можете считать меня нахалом.

Татьяна Андреевна положила ручку и с бешенством повернулась к Бетарову:

— Ничего не хочу знать, ничего не хочу считать! Не желаю вообще о вас думать!.. Господи, что за дурацкая комедия!

— И между тем думаете обо мне, — вставил он усмехаясь.

— Да, думаю, думаю, потому что вы назойливы, как осенняя муха. И… И… — Она не нашлась, что сказать. — В сотый раз повторяю: мне не о чем с вами говорить! И мне совершенно безразлично, почему и зачем вы сюда ездите. Не хочу вас знать, можете понять это в конце концов?!

Нестор Бетаров утвердительно качнул головой, обогнул стол, высокий, гибкий, человек-струна, с пружинистой рысьей походкой, и остановился у двери.

— Вот теперь, когда вы окончательно потеряли спокойствие, я могу повторить, что дико, страшно люблю вас. Не знаю, как это случилось. Иногда мне кажется, что всегда вас любил, любил еще до того, как увидел. И с этим ничего нельзя сделать, — закончил он просто, каким-то будничным, прибитым голосом.

Резко отодвинув стул, Татьяна Андреевна вскочила:

— Если вы не уйдете, уйду я!

Он стоял у двери и ухмылялся во весь рот.

— Сидите, я ухожу. Но все-таки не забывайте, боярышник наломан для вас с риском для жизни. Это чего-нибудь да стоит.

Она не ответила. Вот теперь, под конец, когда игра закончилась, она рассердилась необычайно. Откуда только берется на свете такая немыслимая самоуверенность? Что он представляет собой, этот вздорный человек, с его издевательским поведением и нахальными речами? Раздражение ее усиливалось из-за того, что она не сумела сразу дать отпор, прекратить дурацкую игру.

И так сильно было ее раздражение, что она не села снова за работу, а, обогнув с брезгливым выражением лица своего непрошеного собеседника, вышла из кабинета — он не сделал попытки ее остановить, — поднялась к себе в комнату и заперла за собой дверь.

Но у себя в комнате она не отделалась сразу от напоминаний о Бетарове. Перед ней на ночном столике стояли в кувшине ветки боярышника.

Татьяна Андреевна подошла к ним, вытащила из кувшина и, разбрызгивая воду, с сердцем вышвырнула их в форточку.

А Бетаров, выйдя из ее кабинета, направился к Сорочкину. Он открыл дверь и лицом к лицу столкнулся с метеорологом. Сорочкин стоял посреди кабинета, сжимая кулаки, и что-то неразборчиво шептал посиневшими, обкусанными губами. Лицо его было в красных и белых пятнах, над правым глазом прыгало веко.

— Вы!.. Вы!.. — едва слышно сказал он, когда Бетаров прикрыл за собой дверь. — Я все слышал… Я не хотел, но здесь слышно каждое слово. Вы хулиган! Убирайтесь отсюда!

Нестор Бетаров спросил спокойно:

— А, собственно, вам-то какое дело?

— Уходите вон, нам не о чем говорить!

— Фу-ты ну-ты, ну прямо секир-башка!.. А что, собственно, произошло?

Нелепо замотал Сорочкин головой, судорожно задвигал руками, точно ему не хватало воздуха, но не тронулся с места. Он задыхался. На открытой шее его вздулись жилы.

— Как вы смеете!.. Да я!.. Да вы!.. — выкрикнул он бессвязно.

Бетаров присвистнул:

— Ах вот, оказывается, что?! Влюблены?

— Благодарите бога, показал бы, где раки зимуют, не хотел смущать Татьяну Андреевну… — все еще отрывисто, судорожно, едва сдерживая крик, выговорил Сорочкин.

— Ладно, успокойтесь, а то как бы пеной не изошли. Мне нужна метеосводка. Она готова?

Сорочкин сорвался с места, кинулся к столу, схватил листок и, потрясая им в воздухе, ткнул Бетарову:

— Вот ваша паршивая сводка, и убирайтесь сейчас же!

— Подумай, какие страсти! — с оттенком удивления произнес Бетаров и вдруг многозначительно, почти заговорщически подмигнул Сорочкину: — Будем стреляться или предпочитаете на клинках? — Он сделал паузу, оглядел тщедушную фигуру метеоролога. — Драться на кулачках как-то неэтично. Я из вас сделаю шашлык, по меньшей мере. Вы не человек, вы сплошная ушная раковина.

Он взял из рук исступленного, не помнящего себя от ярости метеоролога сводку погоды, повернулся и вышел.

Сорочкин шагнул за ним с таким видом, точно сейчас вцепится в него. Захлопнулась за Бетаровым входная дверь, через секунду у крыльца взлетел треск его мотоцикла.

На другой день на полу возле своей кровати Татьяна Андреевна снова увидела ветки боярышника с перезрелыми, кроваво-красными ягодами.

Она стала на ночь плотно закрывать форточку.

XI

Сведения о погоде получены, они вполне благоприятны, но к ремонту дороги почему-то не приступали, — все так же безмолвно, точно тени, проплывали над ущельем вагонетки, — вероятно, не ладилось выполнение производственного плана, и рудничное начальство медлило с остановкой дороги на ремонт.

И Нестор Бетаров продолжал ездить на станцию за метеосводкой. Его встречали на станции недружелюбно, потому что все сотрудники отлично понимали, чем вызван его повышенный интерес к метеорологии. Знаки внимания, оказываемые Татьяне Андреевне главным инженером рудника, как будто никого не удивляли, но притязания какого-то мастера канатной дороги смешили и возмущали сослуживцев. Однако Бетарова это нисколько не трогало. Он не обращал внимания ни на холодность самой Татьяны Андреевны, ни на издевки Токмакова, ни на косые взгляды Петра Петровича; его не беспокоила неприязненность Авдюхова.

Сорочкин зеленел от ярости при виде Бетарова. Бесцветные, припухшие глазки его метали молнии, когда Бетаров являлся за метеосводкой. Вынужденный вести с мастером канатной дороги деловые переговоры, Сорочкин сдерживался изо всех сил, старался не показать, какую вызывает в нем ярость Бетаров. На вопросы его он отвечал односложно — «да», «нет», но скрыть своей ненависти не мог. Бетаров и на это не обращал внимания.

Иногда он приезжал вечером — очевидно, после работы — и, заставая всех сотрудников гидрометеостанции в кают-компании, заводил какой-нибудь общий, насмешливый, не относящийся к делу разговор, словно был убежден, что его здесь только и ждали.

— Как поживают наши драгоценные кумулонимбусы и прочие перистые облака? — здороваясь, спрашивал он, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Почему все такие угрюмые, точно остров Святого Ионы в Охотском море?

Он был находчив, не лишен способности к острословию, то есть умел отпустить какую-нибудь шутку, вспомнить более или менее подходящий к случаю анекдот. Для законченного «высшего полусреднего образования», как он называл постигнутый им предел наук в объеме семи классов средней школы, он был неплохо развит, начитан, кое-что знал, кое о чем подумал на своем веку.

Вот он приехал, и на станции сразу становится шумно, беспокойно, бестолково, как в вагоне скорого поезда после второго звонка. С кем-то он уже пересмеивается, потому что, хотя его и холодно встречали, нельзя было не отозваться на его заразительную улыбку, с кем-то он уже спорит, кому-то с деланной угрозой говорит: «Не бери меня на бас, я сам тенор!» То он вдруг предлагает: «Хотите, я песню спою? Застольную». И, не слушая ответа, раскидывает в стороны руки, точно крылья, и, чуть приседая, начинает с жаром: «Гингалла, Гингалла, ваш тыр-дыр, джаш тыр-дыр!.. А-а-а!..»

Он приезжал за сводкой погоды, но его осеняли внезапные идеи, например о том, что есть на свете вещи, обыкновенные сами по себе, но кажущиеся смешными, когда их сравнивают с чем-нибудь. Например, гитара. Сравните что угодно с гитарой, и эта вещь вам покажется смешной. От него отмахивались, старались отделаться, он настаивал: так это или нет?

Как-то раз он застал в кают-компании спор о том, что такое пессимизм и что такое оптимизм.

Меликидзе утверждал, что все дело в характере: один смотрит на мир с восторгом и ликованием, другой — с печалью и укоризной. Вот вам оптимизм, и вот вам пессимизм. И оба жаждут и верят, что жизнь на земле может быть прекрасной. И как при этом, враждуя между собой, готовые уничтожить один другого, каждый из них отстаивает свою точку зрения! Дай им волю, они, веря в возможность существования одного и того же прекрасного мира, в клочья разнесли бы его, выясняя, чья точка зрения правильнее.

Сорочкин говорил, что прав всегда пессимист. Он мудрее, прозорливее.

Бетаров слушал, слушал, а потом сказал:

— Оптимизм!.. Пессимизм!.. Мировые проблемы. А разница вся в том: оптимист говорит, что зал был наполовину полон, пессимист утверждает — наполовину пуст. — И он закончил, широко улыбаясь: — Как сказал поэт Расул Гамзатов: «Одной и той же иглой шьют в горах и свадебное платье, и саван».

Чаще он приезжал днем и тогда, получив из рук пышущего ненавистью Сорочкина очередные данные о погоде, долго не уезжал, слонялся по коридору, забредал в кают-компанию, читал приказы Гвоздырькова, отпечатанные Валентиной Денисовной на тонкой бумаге, разглядывал непонятные схемы и сообщения, вывешиваемые для сведения сотрудников, выходил на крыльцо, возвращался в дом, ждал, не выйдет ли Татьяна Андреевна из своего кабинета.

К ней в комнату он больше не заходил, даже не пытался. И если ожидание затягивалось, Бетаров спускался с крыльца к мотоциклу и начинал с ним возиться. Он знал, когда Татьяна Андреевна обычно выходит для гидрометрических измерений.

Не спеша к нему подходил дед Токмаков и спрашивал снисходительно:

— Никак, спортился мотор?

— Зажигание барахлит, — сдержанно отвечал Нестор.

— Ну как же, как же! Зажигание — дело известное, — с убийственной многозначительностью изрекал Токмаков.

Наконец появлялась Татьяна Андреевна. Бетаров выпрямлялся и, держа на отлете руки, вымазанные в масле, молча кланялся ей. Он весь светился при этом, глаза его сияли. Татьяна Андреевна сухо отвечала на поклон и быстро проходила к тропинке, ведущей на гидрометрический мостик. Иногда это выглядело так, точно она спасается бегством.

Бетаров не преследовал ее. Оттуда, где он обычно стоял, было видно, как Татьяна Андреевна быстро спускается по крутой тропинке, свободно и ловко пробираясь между острых камней. И этот молчаливый долгий взгляд мастера канатной дороги, покорное, терпеливое ожидание раздражали, томили, мучили Татьяну Андреевну больше, чем его наглые, назойливые, беспардонные разговоры, с какими он вломился к ней в первый день.

Однажды Бетаров приехал на станцию в холодное, пасмурное утро. В ущелье, где находился дом гидрометеостанции, дул сильный ветер, сметал в реку пыль с дороги, опавшие листья, сухие ветки с кустов и деревьев. Над рекой поднимался и дышал туман, ветром его все время перемешивало, сносило в сторону, и все вокруг, как обычно, плыло вместе с туманом и рекой — дорога, камни, деревья, кусты; когда в одном месте Бетаров приостановился, у него было ощущение, что земля уходит из-под ног.

Въехав во двор станции, Нестор увидел приоткрытую дверь дровяного сарая, подпертую деревянными вилами, на зубья которых были насажены турьи рога, и в ее проеме — деда Токмакова. Старик сидел на низком чурбаке и подшивал валенки.

— Егор Васильевич, привет! Подготовка к зиме? — останавливая мотоцикл, спросил Бетаров.

— Здравствуй, здравствуй, если не шутишь, — ответил дед Токмаков, не отрываясь от дела.

— Ох, и неприветлив ты стал, Егор Васильевич, — сказал Бетаров и слез с мотоцикла.

— А чего тебя привечать? Азият ты, братец, как есть азият!.. Наломал дров, чисто медведь какой, и все, это самое, ездит, ездит. Ну разве так ухаживают за женщиной? Полез на скалы, притащил веник из боярышника. Нужен ей такой букет, как же. А ты бы ей конфет или чего другого и медлительно, с подходцем, то да се. А то сапожищами шлеп-шлеп!..

— Сапожи-ща-ми расплескивали щи мы… — слушая деда, проскандировал Бетаров. — Ладно! В другой раз приеду в лаковых полуботинках.

— Высоко берешь, Нестор. Не по плечу. Все шуточки, ухмылки. Таким манером не видать тебе нашей Татьяны Андреевны как своих ушей. К ней подход нужен вдумчивый, специальный.

— Ладно, дед, это мы уже слышали.

— Поимей в виду, братец, чать, неспроста главный инженер сюда следует, что ни день-другой. У него, это самое, тоже свой интерес до Татьяны Андреевны. А на чужой каравай пасть не разевай. Так-то, брат.

— Ах вот какие у тебя соображения! — усмехнулся Бетаров. Он подошел ближе и через раскрытую дверь сарая рядом с дедом Токмаковым вдруг увидел новый добротный дубовый гроб, стоящий на маленьких козлах. — Что за черт! У вас несчастье? Умер кто? — спросил он обеспокоенно.

— Где? — спросил Токмаков, вынимая изо рта дратву.

— Ну у вас, о ком речь? Или еще хворает? Ну гроб вот, для кого?

— Гроб. Да для меня гроб, для кого еще.

Бетаров опешил:

— Для тебя? Да ведь ты — живой!

— Был бы мертвый, гроба не сделал бы.

— Постой, дед, живому человеку зачем гроб?

— Непонятливость твоя! Загодя сделал. Ну, чего вылупился? Стар я, понятно? Третий гроб делаю, а смерть не идет. Еще жил на плоскости, захворал, чахотка не чахотка, не могу продыхнуть. Никак, думаю, пришла пора помирать. Ну, известное дело, пошел в сарай, нарезал досок, сколотил гроб. А смерть и не приди. Ясно? Молодой был. Ну, лес, видать, попался сырой, загнил тот гроб вскорости. По прошествии времени опять занедужил. Новый сделал. Потом поцапался с сельским начальством и, чтобы подальше от греха, это самое, как Лев Толстой, писатель земли русской, сюда и ушел доживать свой век. Ну, а когда переезжал в горы — сжег я тот гроб. Этот сделал уже здесь. Видал, какая вещь добрая? Доска двухдюймовая, дубовая, чать, век простоит.

— Да зачем тебе опять-то гроб? Да еще дубовый?

— Вот голова, два уха! Что, думаешь, с той поры я в обратную пошел? Моложе не стал, нет… А вещь добрая, в хозяйстве не пропадет.

— Нет, только подумать, живет человек на белом свете, а весь в заботе о загробном путешествии. Да в таком гробу и хоронить жалко!

— Первый сделал — загнил, тес попался плохой. Второй сделал — сжег, переезд в горы. Ну, уж здесь, в ущелье, сделал вещь! Пущай стоит. Пока яблоки хранятся.

Дед Токмаков сдвинул крышку, и Бетаров увидел: гроб доверху набит свежими, яркими яблоками нового урожая.

— Ну и дед! — сказал Бетаров. — Достоин кисти художника!

Он покачал головой и вышел из сарая. Татьяна Андреевна спускалась к реке.

— Татьяна Андреевна! — крикнул Бетаров.

Татьяна Андреевна не услышала. Поразмыслив секунду, Бетаров быстро пошел за ней. Она оглянулась и ускорила шаги. Нестор догнал Татьяну Андреевну в начале тропы и схватил за руку.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказал он.

Решительность Нестора обеспокоила Токмакова. Он забормотал что-то, пошел было за ними, потом остановился, плюнул по-стариковски в кусты и вернулся к сараю.

Но это видел не один Токмаков. То ли Сорочкин постоянно наблюдал из окна, когда приезжал Бетаров, то ли он случайно заметил, что Бетаров преследует Татьяну Андреевну, но только Геннадий Семенович выскочил из дома как был — без шапки и без пальто — и побежал туда, к ним. Он не знал, что будет делать, не думал, что не нужно вмешиваться, не спрашивал себя, как к его вмешательству отнесется Татьяна Андреевна.

— Отпустите руку, — коротко сказала Татьяна Андреевна Бетарову. — Перестаньте меня преследовать.

Бетаров отпустил руку и медленно пошел за Татьяной Андреевной, начавшей спускаться к гидрометрическому мостику.

— Стойте, вы! — с таким бешенством закричал Сорочкин, что голос его перекрыл шум реки.

Бетаров остановился, остановилась Татьяна Андреевна. Вплотную подбежал Сорочкин к Бетарову, схватил его за грудь, затряс, клокоча от бешенства.

— Послушайте, вы в своем ли уме? — спросил Нестор спокойно и тяжелым ударом отсек вцепившегося в него Сорочкина.

Не помня себя от ярости, Сорочкин нагнулся за камнем. Бетаров улыбнулся.

— Смотри, ударишь! — не делая попытки защищаться, предостерег он.

— Геннадий Семенович, опомнитесь! — сказала Татьяна Андреевна, с испугом глядя на непрошеного защитника.

Бетаров поклонился Татьяне Андреевне и не спеша направился к мотоциклу.

XII

Смущенный, но по-прежнему полный ярости, возвращался Сорочкин к дому.

На крыльце стояла Валентина Денисовна.

— Геннадий Семенович, что там у вас произошло? — спросила она настороженно и подозрительно посмотрела на Бетарова.

Сорочкин ничего не ответил и прошел мимо нее в дом. Валентина Денисовна покосилась в сторону мостика, на котором теперь в одиночестве стояла Татьяна Андреевна, и сердито пожала плечами.

— Выбегает на улицу раздетый, когда такой ветер и холодина… — пробормотала она, стараясь догадаться, что произошло у Сорочкина с Бетаровым, и думая с беспокойством: нужно ли что-нибудь предпринимать? — Шарик нас ждет, пора пускать! — крикнула она вдогонку Сорочкину.

Между тем Бетаров завел мотоцикл и умчался.

Предстоял пуск шара-пилота.

У себя в кабинете Сорочкин выпил валерьянки и, немного отдышавшись, оделся и поплелся за Валентиной Денисовной к тому месту, откуда они обычно пускали шар-пилот. Теперь это снова был методичный, пунктуальный человек, знающий, что такое жизнь, и умеющий правильно жить.

Вдвоем они приготовили приборы, наполнили газом оболочку шара. В порывах ветра шар бился в руках Гвоздырьковой, как живой. Она любила ощущать упругость шара, скрытую энергию, его динамизм. Это было самое приятное в ее работе, все остальное, так считала она, — канцелярия. Сорочкин работал, как всегда, неторопливо, точно, уверенно.

Он проверил крепление коробки с приборами, установил теодолит и скомандовал:

— Давайте, Валентина Денисовна.

Гвоздырькова отвела от себя шар-пилот на расстояние вытянутой руки и отпустила его. Шар быстро взмыл вверх, и солнце заиграло на его тусклых резиновых боках.

— Шар в полете! — сообщил Сорочкин дежурящему в аппаратной Авдюхову, а сам припал к теодолиту.

Второй теодолит стоял на некотором расстоянии от Сорочкина, и через него за шаром наблюдал Петр Петрович.

Гвоздырькова приготовилась записывать координаты шара в атмосфере.

Шар-пилот уходил в высоту, в бездонное небо без единого облачка. Шар летел сперва плавно, потом его вздернуло воздушное течение, он подскочил и, ускорив движение, быстро стал подниматься вдоль склонов ущелья, приближаясь все больше и больше к гребню хребта. Потом, словно с усилием, он перевалил через какую-то невидимую грань, быстро понесся вперед и скрылся за горным кряжем.

Рассказывать Гвоздырьковой о том, зачем мастер канатной дороги повадился ездить на станцию, не было нужды, — она знала это, как знали все сотрудники. Но все время, пока они работали, Сорочкин боролся с желанием рассказать Гвоздырьковой о том, как далеко зашли домогательства Бетарова, о том, как он преследует Татьяну Андреевну.

Они закончили операцию. Петр Петрович сложил свой теодолит и ушел. И тогда Сорочкин не выдержал. Бледнея и краснея, он сказал Гвоздырьковой:

— Валентина Денисовна, у меня к вам серьезный разговор.

— Так я и думала! — отозвалась Гвоздырькова, догадываясь, о чем будет говорить Сорочкин, и заранее волнуясь.

— Нет, нет, Валентина Денисовна. Это гораздо серьезнее, чем вы могли думать. Я не хотел говорить… Я молчал. Но сейчас, сейчас терпение переполнилось.

— Господи, какие слова! — только и сказала Гвоздырькова. — Сколько торжественности! Сколько трагизма!

Они пошли по тропинке к дому, Гвоздырькова с теодолитом впереди, Сорочкин с треногой за ней, и так как идти приходилось гуськом, а он очень волновался, объясняясь, то в самых патетических местах Геннадий Семенович нагонял ее и с опасностью сбить с ног тяжелым треножником делал попытки заглянуть в ее лицо, чтобы определить, какое впечатление производит его рассказ.

А рассказывал он все: и то, что открылось ему, когда к Татьяне Андреевне приходил дед Токмаков, и то, что слышал, когда вел любовное наступление Нестор Бетаров.

Валентина Денисовна шла по тропинке впереди него, не задавая вопросов, не переспрашивая. Неожиданно она остановилась. Сорочкин чуть не пронзил ее треногой от теодолита.

— Не знала я, что вы такой ревнивый, — сказала Гвоздырькова, оборачиваясь к нему, и в голосе ее Сорочкину послышалось непонятное раздражение.

— Ваши шутки неуместны, — огрызнулся он, стараясь понять, чем вызвано раздражение Гвоздырьковой.

— А вы не принимайте всякую чепуху так близко к сердцу. И не прислушивайтесь к чужим разговорам!

— Что значит не прислушивайтесь? Может быть, хотите сказать: не подслушивайте? — взорвался Сорочкин.

— Я ничего не хочу сказать, — резко ответила Валентина Денисовна.

Она и сама не смогла бы сейчас объяснить, почему так раздражает ее история с домогательствами Бетарова.

— Вы не знаете, какие на станции стены? Не хочешь, а все равно услышишь. Я сперва даже уши затыкал, но такое возмущение!.. Я не выдержал. Никогда не сталкивался с таким нахальством! Татьяна Андреевна просит по-человечески: уйдите, оставьте меня в покое, а он продолжает безобразие. Кинуться на помощь, вытолкать взашей? Сконфузишь Татьяну Андреевну. Дурацкое положение. Сегодня я не выдержал, и что получилось? Вы видели — скандал, просто скандал.

— Вы мне вот что объясните, Геннадий Семенович, — сказала Гвоздырькова. — Человек интересуется молодой женщиной, вы ревнуете, что, по-вашему, должна делать я?

— Ревную? При чем тут ревность? Вы что думаете, я влюблен в Татьяну Андреевну? И в мыслях не было. Женщина умная, красивая, но я влюблен в нее не больше, чем ваш Петр Петрович. Любовь!.. — с презрением добавил Сорочкин. — Любовь — это биология. Чувства, сердечная истома… Чепуха! Скрытое стремление человека к продолжению рода. Условный рефлекс. А то, что вытворяет этот Бетаров, — хулиганство, вот что это такое. И меня это возмущает до глубины души. Разве можно так преследовать женщину? Безобразие! И вам, как жене начальника, нужно вмешаться!..

Вот наконец ответ на вопрос, почему Бетаров и его притязания так будоражат и тревожат ее. Конечно, как жена начальника, она не может допустить на станции никакой распущенности. Но попробуй вмешаться! А вдруг Татьяна Андреевна обидится? Она ведь тихая, тихая, а не терпит, когда суются в ее дела. И что сейчас ответить Сорочкину? Пожалуй, это правда, ревность тут ни при чем. Геннадий Семенович… и любовь! Смешно. Совершенно ясно, нужно отделываться шутками. И Валентина Денисовна спросила Сорочкина:

— Что же, по-вашему, я должна делать?

— Рассказать все Петру Петровичу. Принять какие-то меры. Нужно оградить Татьяну Андреевну от этого субъекта. Это же черт знает что, какой-то шалопай, никому не известный тип является чуть ли не каждый день на станцию, отвлекает сотрудников пустыми разговорами, мешает работать. Меня это просто оскорбляет!

Но Валентина Денисовна не столько сознавала, сколько чувствовала, что она не вправе вмешиваться в то, что происходит между Бетаровым и Татьяной Андреевной.

— Послушайте, Геннадий Семенович, наша Татьяна Андреевна, в конце концов, не девочка. Что она, не может сама постоять за себя?

— Но это хулиганство, Валентина Денисовна! Он просто преследует Татьяну Андреевну, вот ведь в чем дело. Вы совершенно не представляете себе, какова наглость этого прохвоста. Послушать, что он там говорил…

— А вы бы не слушали, я уж вам сказала!

— Да поймите, мы тесный коллектив исследователей. Мы ведем важную работу. А тут бог знает какая чепуха!.. Петр Петрович в качестве администратора должен оградить нас от вторжения посторонних.

Да, все правильно. Но почему с таким раздражением выслушивала она сообщения о притязаниях Бетарова? Стараясь превратить все в шутку и разуверить Сорочкина в его подозрениях, Валентина Денисовна сказала:

— Я все отлично понимаю. Визиты канатного мастера производят на вас такое впечатление потому, что вы ревнуете. Это ясно. А ревность ослепляет рассудок.

— Да не ревную я вовсе! Что вы напраслину на меня возводите!

— Неужели, по-вашему, Татьяна Андреевна станет интересоваться каким-то пустым, ничтожным парнем? Хорошего вы мнения о нашей Татьяне Андреевне, нечего сказать! Послушайте, Геннадий Семенович, право, вы поднимаете кутерьму на пустом месте!

На минуту доводы Валентины Денисовны показались Сорочкину убедительными. Но сразу же его возмущение вспыхнуло с новой силой.

— Валентина Денисовна, вы хоть поговорите с Токмаковым, — попросил он. — Тогда поверите. Это же неприличие сплошное — ночью подкрадываться к окну, бросать в комнату какие-то дурацкие ветки. У нас гидрометеостанция, а не дом отдыха! Завтра он романсы начнет петь под окном. — В это время Сорочкин увидел Токмакова; с топором в руке тот вышел колоть дрова. — Вон дед Токмаков, позовите его.

Чтобы успокоить Сорочкина, Валентина Денисовна крикнула:

— Егор Васильевич, на минутку!

Дед Токмаков воткнул топор в колоду и подошел.

— Честь имею явиться, — отрапортовал он с готовностью.

— Что это у нас происходит, Егор Васильевич? Этот парень с канатной дороги, он себе что позволяет?

— О чем изволите говорить, Валентина Денисовна?

— Вот, говорят, подбирается ночью к дому, ветки какие-то бросает в окно, что это значит, хотела бы я знать?

— Ничего такого не ведаю, — сказал дед Токмаков.

— Как «не ведаю»? Давеча Татьяне Андреевне вы говорили, — вмешался Сорочкин.

— Юрунда какая! Ничего такого я не говорил. Это которые ветки, боярышника? Дак, может, сам ты их и бросил, — сердито сказал Токмаков.

— Да вы что, с ума сошли? Да туда, на скалу, я и не залезу.

— Вот разве что не залезешь.

И Токмаков отошел к своей колоде.

— Эх вы, условный рефлекс! — с осуждением сказала Гвоздырькова.

И все же раздражение ее не проходило. Осталось недовольство историей с Бетаровым, собой. В голову лезли мысли о сыне. Может быть, они-то и не давали ей успокоиться? Что у него слышно? Почему он не пишет? Неужели решил поставить на своем и держать в театральный институт?

XIII

В те короткие часы, когда солнце добиралось к дому гидрометеостанции, на крыльце и в саду становилось тепло, можно было ходить без пальто, быстро таял, даже, пожалуй, не таял, а испарялся снег, подсыхали дорожки. Но едва солнце перевалило через хребет, как возвращался холод, на земле и на деревьях, еще не сбросивших листьев, проступал иней, снова ущелье насквозь пронизывал колючий ветер. Ночью на землю ложился снег.

Татьяна Андреевна давно не выбиралась со станции, и однажды, когда выдался хороший ясный день, она решила после обеда пройтись пешком в рудничный поселок, побывать в геологическом бюро, взять материалы, необходимые для работы над диссертацией. В этой работе Татьяну Андреевну интересовали динамика руслового потока, процессы его формирования и влияние, оказанное горным обвалом на режим и направление реки. Вечерние измерения и всю гидрологическую канцелярию она поручила дежурившему в этот день Меликидзе.

Меликидзе работал на станции преданно и самозабвенно и, когда говорил о гидрологии, всегда делал большие глаза в бессознательном стремлении внушить собеседнику почтение к таинствам науки. Ему можно было доверить любое наблюдение.

Чтобы удобнее было карабкаться по горам, Татьяна Андреевна надела широкую шерстяную юбку, тяжелые горные башмаки, уцелевшие со студенческих туристских походов, заслуженные башмаки, потертые и стоптанные; на плечи, поверх оранжевой кофты, связанной за время последней поездки в Москву, она накинула неизменную куртку с меховым воротником.

Час был ранний. Солнце еще не поднялось над хребтом, глубокие тени лежали в ущелье, было очень холодно. Она быстро прошла к тому месту, откуда на широком повороте дороги начиналась тропа, ведущая к перевалу. Тропа скрывалась за густым кустарником, и нужно было нырнуть в кусты, точно в морской прибой, чтобы выбраться на тропу, круто, почти отвесно вздымающуюся вверх под сплошным шатром переплетающихся над головой осенних ветвей. Хватаясь за ветки кустарника, расчетливо ставя ноги в выбоины и на камни, чтобы не поскользнуться, Татьяна Андреевна полезла вверх. Здесь, на тропе, скрытой от внешнего мира, шума реки почти не было слышно и, так как певчие птицы улетели в теплые края, стояла удивительная, неожиданная тишина, такая тишина, когда кажется, что ты внезапно оглох.

Быстро поднималась Татьяна Андреевна по тропе, и ни один камень не срывался из-под ее ног, точно она родилась в горах.

Всего какой-нибудь месяц она не была здесь, но за это ничтожное время что-то неуловимо изменилось вокруг: то ли с кустарника начала облетать листва и он поредел, то ли другим стал цвет кустов, то ли подсохли, помертвели лишайники, густо облепившие ветви деревьев и свешивающиеся с них бурыми, неопрятными космами, — тропа стала как бы шире и неприютнее. И, как всегда, пока Татьяна Андреевна карабкалась по тропе среди кустарника и мелколесья, ее не покидало ощущение, что стоит подняться на седловину — и перед тобой откроется широкая панорама, обширные дали, горизонт.

Вскоре на тропе стало светлее, над головой сквозь пожелтевшие ветки замелькало солнце, впереди блеснул и скрылся кусок чистого неба. Последнее усилие — она почти взбежала наверх, — и перед ней распростерлась седловина, нагретая солнцем, неправдоподобно яркая, точно из другого мира. А дальше оказался не великий простор, как каждый раз она ожидала, дальше высились новые черные хребты, новые угрюмые, синеющие в тумане незнакомые кряжи.

С двух сторон над седловиной, точно устои исполинских ворот, поднимались могучие вершины, покрытые хвойным лесом и утыканные дикими каменными мордами, проглядывающими среди деревьев.

В ясные дни плоскую седловину, местами поросшую низким кустарником, нагревало солнце, как сковородку, а в пасмурные дни здесь всегда ревел и метался ветер.

Весной тут цвели необычно крупные и яркие примулы, генцианы, а кусты рододендрона были усыпаны красивыми белыми цветами. Летом на седловине буйно росли луговые травы, цвели желтые мальвы, тянуло душистым запахом шалфея; камнеломки гирляндами расползались по отвесным скалам. В конце лета расцветали высокие лилии с лимонно-желтыми пахучими цветами. Осенью все пламенело, полыхало вокруг красновато-оранжевыми тонами. Сейчас все пожухло, поблекло, посерело. Зима у порога — цветов на седловине не осталось, трава выгорела. Только на вечнозеленых кустах остролиста еще горели пунцовые ягоды. Над сухой, нагретой землей плыли разнообразные и сильные запахи. На солнечных каменистых местах одуряюще несло запахом сена, но стоило тропинке свернуть вбок, как из-под камней, из укромных уголков ударял в нос сладковатый аромат сырости и гнили. А подует ветерок, и в его прохладе чудится запах вечных снегов, фирновых полей. Впрочем, имеют ли они запах?

Татьяна Андреевна остановилась и поглядела назад поверх сплошного ковра кустарника, в ту сторону, где виднелись дорога и прилепившийся к склону горы дом гидрометеостанции. Отсюда, с высоты, он казался плоским, как кизяковая лепешка, двор — как бы вывернутым наизнанку. Отсюда было видно, как там, далеко-далеко внизу, бродит по двору дед Токмаков, а за ним неотступно — овчарка Гвоздырькова, Альма.

Седловина кончалась скалистыми надолбами, нависающими над главным ущельем. Оно также было отлично видно отсюда, с высоты, — узкое, глубокое, извилистое, с дорогой, вьющейся над самой рекой. Перегороженное древним обвалом, оно казалось обрубленным как раз под тем местом, над которым сейчас стояла Татьяна Андреевна. Река в большом ущелье была теперь маленькая, слабая, она не представляла гидрологического интереса; в сущности, не река, а ручей.

Но обвал обвалом, а режим реки изменился недавно. Почему на памяти одного поколения случились такие перемены? И может ли это произойти еще раз? Есть ли в этом явлении закономерность? Проблема относилась скорее к геологии, во всяком случае к гидрогеологии, и непосредственного практического значения не имела, так как оба потока сливались на развилке ущелья и водный баланс реки при выходе на плоскость не менялся. Но теоретические выводы, касающиеся физики речного стока, могли представлять большой интерес.

Гидрология и метеорология — какие вездесущие науки! Печь задымила в вашей комнате — это метеорология. Над крышей дома стелются, очевидно, устойчивые воздушные массы, и в печке плохая тяга. Вода пожелтела в вашем водопроводе — это гидрология. Где-то высокого уровня достигли ливневые воды. Гидрология и метеорология — это и авиация, и водный транспорт, и строительство электростанций и городов, это сельское хозяйство и возможность объявить в назначенный день карнавал в парке культуры и отдыха, это меры против паводка и способы проходки туннелей для метро. Это лыжные состязания и решение вопроса, надевать дочке калоши в школу или нет. Гидрология и метеорология — это и народное хозяйство и быт частных людей, это вопросы обороноспособности государства и условия для встречи с возлюбленным. Это тысячи научных станций, измерительных постов, это специальные самолеты, пароходы, радиостанции, книгоиздательства, периодическая печать. Наконец, это запуск искусственных спутников Земли и проблемы межпланетных путешествий.

Противоположный склон ущелья поднимался к небу ровной и пологой плоскостью, образуя широкую гигантскую чашу. Огромная стена из розового туфа венчала ее в поднебесье массивным гребнем. Зубья гребня обращены были к югу и все светлое время дня ярко горели на солнце. По ним, сверкая тысячами струй, скатывались талые ледниковые ручьи.

Все вокруг было просторно, воздушно, масштабно, и, стоя сейчас перед этой обширной красочной панорамой, потрясающей человека своей могучей, почти планетарной красотой, Татьяна Андреевна подумала о том, что, должно быть, здесь самый надутый, самодовольный, тщеславный человек перестанет пыжиться, осознает свое ничтожество.

Рудничный поселок лежал на покатой площадке у подножия розовых скал. Игрушечные крыши каменных домов, прижавшихся к горному склону, ступенями громоздились одна над другой. Посреди поселка поднимался шахтный копер, словно сложенный из спичек, два других прятались в стороне, в расселинах розовой стены. Отсюда, где стояла Татьяна Андреевна, можно было разглядеть и футбольное поле на краю поселка. На глаз был заметен уклон в сторону реки. А вон, чуть выше Дворца культуры, — серое от рудничной пыли здание дробилки и погрузочная станция подвесной дороги. Плыли по канату вагонетки, наполненные рудой, чтобы через горы и ущелья пройти свой путь к обогатительной фабрике.

Татьяна Андреевна начала спускаться, съезжая подчас на подошвах по каменной осыпи. Но вот и верхний предел леса. Опять пошли заросли дубняка, папоротники, стелющийся вдоль тропы можжевельник. Вот рощица березового криволесья, причудливые деревца, карлики и уроды лесного царства. Чуть ниже стояли лесные великаны — дубы и грабы, оплетенные лианами. И вдруг где-то над самой рекой, точно в пору весеннего цветения, ударил пряный, раздражающий, назойливый аромат лавровишни.

По бревну, переброшенному через речку, Татьяна Андреевна перешла на ту сторону и не торопясь стала подниматься к рудничному поселку. Шоссейная дорога крутила по вздыбленной плоскости пологими и аккуратными петлями и поднималась постепенно; между петлями вилась пешеходная тропа. Татьяна Андреевна с завидной легкостью пошла напрямик, срезая петли шоссе, лишь изредка приостанавливаясь, чтобы отдышаться.

Она побывала в парикмахерской — уложила волосы, сделала маникюр — и пошла в геологическое бюро по смешной улице поселка, где тротуар на одной стороне был выше, чем на другой, и проходил чуть ли не на уровне крыш противоположной стороны улицы.

Татьяна Андреевна могла не объяснять, кто она такая, — инженерно-технические работники далекого горного района знали друг друга в лицо, даже если и не были знакомы.

— Так, так, так, — стал твердить заведующий геологическим бюро, когда она сказала, какие материалы ей нужны. — Слышал я о ваших запросах, да дело в том — у нас имеется строгий приказ: никаких материалов посторонним лицам.

Разговор принимал неожиданный оборот. Может быть, Вараксин не успел распорядиться?

— Чей приказ? — спросила Татьяна Андреевна.

— Общее положение.

— Но я не посторонний человек, вы меня знаете. Кроме того, товарищ Вараксин обещал…

— Вот именно, товарищ Вараксин как раз на днях дал строгое указание: никаких сведений из геологического бюро.

— Странно. Неделю назад он обещал… Можно ему позвонить?

— Пожалуйста.

Она сняла трубку, секретарша ответила, что Вараксин на совещании.

Обескураженная Татьяна Андреевна вышла из рудоуправления и вспомнила, что хотела раздобыть последний номер «Роман-газеты», который все время был на руках. Она решила зайти в библиотеку и попросить, чтобы эту книгу отложили наконец для читателей гидрометеостанции.

Топить во Дворце культуры еще не начали, в помещении было холодно и сыро. Работники библиотеки и посетители читального зала не снимали пальто, кепок, платков. И, вероятно, от этого у библиотеки был тревожно-деловой, вокзальный вид.

Свое дело Татьяна Андреевна любила, была всегда очень занята и никогда не унывала, думая о том, что живет и работает в горах, в холодном, неуютном доме из дикого камня, вдали от людей, больших городов, ярко освещенных улиц с хорошими тротуарами, магазинов, театров, благоустроенных кино.

Но всякий раз, когда она попадала в рудничный поселок, во Дворец культуры, в его просторные комнаты, видела сразу много людей, в большинстве незнакомых, что было непривычно, проходила по улицам, хотя и горбатым, но с тротуарами, — от одного этого она испытывала удовольствие, становилась оживленнее, чувствовала потребность с кем-нибудь поговорить, даже посудачить.

Отказ дать ей геологические материалы удивил и озадачил Татьяну Андреевну, но настроение досадный случай не смог испортить.

XIV

Когда Татьяна Андреевна выбирала книги, ее увидел из коридора Вараксин. Он проводил во Дворце культуры совещание по жилищно-бытовым вопросам, и оно только что закончилось. Он подошел сейчас же к Татьяне Андреевне и сказал трагическим тоном:

— Книги, книги! Они много говорят, но, увы, ничего невыслушивают!

В ответ на эту сентенцию Татьяна Андреевна поздоровалась с Вараксиным и спросила:

— Из Анатоля Франса?

— Нет, собственного сочинения, — не желая замечать иронии, горделиво сообщил Вараксин. — Как живете-можете, Татьяна Андреевна? Век не виделись. Как ваша многоуважаемая река? Не потекла вспять? — сострил он. — Ну слава богу, слава богу.

— Сергей Порфирьевич, а кто обещал забетонировать опору у гидрометрического мостика? — спросила Татьяна Андреевна.

Вараксина не смутило напоминание.

— Разве я обещал? Вы подумайте! Совершенно выпустил из головы. Черт возьми, это от старости. Совершенно никакой памяти, наверно склероз. — Он явно напрашивался на комплимент, но Татьяна Андреевна не поддалась на эту удочку. — Ладно, завтра будет сделано.

— Ну, хорошо. А как насчет геологических материалов?

— То есть?

— Была сейчас в геологическом бюро. Распоряжение — ничего не давать.

— Зачем ходить в геологическое бюро! Там у меня сидят зубры, бюрократы, зря беспокоились. Раз обещал, достану сам все, что требуется.

— Обещали дать команду, а вместо этого приказ: ничего не выдавайте?

Вараксин возмутился:

— Я приказал не выдавать? Да они что, сдурели? Сейчас пойдем, я им покажу! Они не так меня поняли. Сейчас пойдем и все сделаем.

— Нет, Сергей Порфирьевич, спасибо. Не буду вас затруднять. Достану, что нужно, через промышленный отдел обкома партии. Мне не к спеху. Благодарю.

— Ну вот, уже обиделись, уже и рассердились.

— Я не обиделась и не рассердилась, но мне показалось странным такое отношение.

Вараксин засмеялся:

— Неужели, Татьяна Андреевна, вы не понимаете? Это сделано нарочно, чтобы лишний раз повидаться с вами.

— Знаете, мне что-то не нравится такой предлог для лишней встречи.

— Вот нынешняя молодежь! Чуть что, сразу в амбицию. Ей-богу, зря сердитесь. Давайте сядем где-нибудь, я все объясню. Вы взяли книги?

— Не нужно никаких объяснений.

Но Вараксин не отступал.

— Перестаньте, Татьяна Андреевна! — сказал он. — Это шутка, может быть, не очень ловкая. Ну улыбнитесь мне. Хорошо? Давайте по рукам! — Он широко размахнулся, и Татьяне Андреевне ничего не оставалось, как подать ему руку. — Книги взяли?

— Библиотекарша пошла искать. Говорит, была отложена.

— А что берете?

— Хочу взять последний номер «Роман-газеты». Если дадут. На него очередь.

Вараксин пожал плечами:

— По-моему, современная литература отличается крупнейшим недостатком: она не решает вопросов, от которых зависит жизнь или смерть героя. А значит, она не берет за сердце читателя. Спорят о методах, критикуют друг друга, ломают копья, а того, «быть или не быть», этого в наших книгах нет. Вы меня поняли? Выполнит ли завод план, построят ли в колхозе свинарник — ничего решительного, так сказать, рокового в судьбе героя не происходит. В крайнем случае, свинарник построят на следующий год. Государство-то у нас социалистическое, передовое, преодолевающее все трудности и помехи, и вопросы свинарника не могут послужить зерном драмы. А во всех наших книгах или это главная тема, или еще любовь. Разлюбит ли, скажем, какой-нибудь инженер или директор свою жену или не разлюбит? Но и здесь опять-таки ничего драматического. Читатель уже дрессированный: если директор — лицо положительное, не разлюбит. Если отрицательное — будьте любезны. Как в комедии масок — зрителю заранее все известно.

— Преувеличиваете вы все, Сергей Порфирьевич.

— Может быть, может быть, — сказал Вараксин, улыбаясь и радуясь тому, что дана лазейка для отступления. Все же он решил высказать свое соображение до конца. — По глубочайшему моему убеждению, не каждое явление действительности может служить сюжетом для литературного произведения. А наши нынешние писатели с этим совершенно не считаются. Дуют и в хвост и в гриву, лишь бы что-нибудь актуальное.

Желая избежать спора с Вараксиным, Татьяна Андреевна сказала:

— Признаться, я на эту тему не думала.

— А вы подумайте! Нет интересных книг, уверяю вас. А почему? Потому что пишут о таких, как мы. А о нас с вами писать ни к чему, в нашей жизни нет ничего достопримечательного, живем — хлеб жуем.

— Очень вы все упрощаете.

— Нет, почему же, конечно, и у нас с вами встречаются кое-какие сложности в работе, служебные затруднения. У меня, например, с планом запарка, как говаривал Хенкин. Но от этого ни в чьей судьбе не произойдет никаких потрясений. А те, кто утверждает, что произойдет, малость привирают. У меня всегда с планом запарка. Если говорить о вас, то тут какие-то тайны в режиме паршивой речки. С точки зрения чисто технической для нас, участников, в этих сложностях и передрягах имеется драматизм, но это драматизм только для нас, это драматизм, если так можно выразиться, чисто ведомственный. Для широкой публики — чепуха на постном масле. Ни жизнь, ни смерть наша не зависят от того, дадим мы программу или закончим год в прорыве.

— По-моему, все зависит от того, как об этом написать.

— До чего вы безумно правильный человек, Татьяна Андреевна! Вы всегда такая? — с вызовом и открытым чувством собственного превосходства сказал Вараксин.

— Всегда, — с улыбкой ответила Татьяна Андреевна. Библиотекарша принесла «Роман-газету», но Вараксин продолжал с увлечением говорить, и Татьяна Андреевна вынуждена была слушать его.

— В газетах иногда публикуются читательские призывы: отобразите жизнь работников прилавка! Расскажите, как добиваются победы строительные рабочие! Нет, это не сюжеты для художественных произведений.

Теперь Татьяна Андреевна засмеялась, и кончик носа ее задвигался.

— Но это наша жизнь!

— Ну и что с того? А где романтика?

— Да вы сущий теоретик! И столько запальчивости! Хватило бы на десяток критиков.

— А что вы думаете? И мы тоже не лыком шиты. Думаем, читаем, отплевываемся…

Она засмеялась:

— Уж будто бы!.. Сергей Порфирьевич, по глазам видно, ни одной-то книги вы не читали. А беретесь судить. Не солидно.

— Как это я не читал? Массу книг читал.

Но не назвал ни одной.

С осуждением Татьяна Андреевна качнула головой:

— Нет высоких тем, нет низких, есть одна правда жизни.

Вараксин почувствовал, что настало время отступить.

— А чего мы стоим здесь? — спохватился он. — Пойдемте посидим где-нибудь.

— Неудобно, Сергей Порфирьевич, и так, видите, все на нас смотрят.

— Смотрят, потому что народ невоспитанный, бестактный. Уж раз я вырвался из кабинета, могу я немного поговорить с человеком?

— Наверно, можете, но я очень тороплюсь.

— Боитесь меня скомпрометировать? А может, сказывается пониженное атмосферное давление? Мельчают страсти, оскудевают эмоции?

— Ну уж какие тут страсти, какие эмоции! Наверно, я очень прозаический человек, и у меня чересчур приземленное сознание, вот и все. И атмосферное давление ни при чем. Просто я очень занята.

Они вышли из библиотеки, и Татьяне Андреевне показалось неудобным сразу уйти. Она села с Вараксиным на диване в фойе перед зрительным залом. Едва они укрылись от посторонних глаз, как словно регистр какой-то переключили в Вараксине — он стал проще, натуральнее, даже голос его перестал раскатываться бархатными руладами. Татьяна Андреевна с удивлением обнаружила, что чувствует себя с Вараксиным гораздо проще и непринужденнее, чем ожидала. Он смешил ее. В конце концов, он совсем не такой надменный и в нем не так сильно развито чувство собственного превосходства, как думалось ей раньше. И в конце концов, проделка Вараксина в отношении материалов геологического бюро — всего лишь маленькая мужская хитрость.

Вараксин осторожно взял ее за руку и сказал:

— Нет, знаете, вы просто замечательная женщина. И когда вы говорите, у вас вздрагивает кончик носа. Чуть-чуть. Это так волнует!..

Татьяна Андреевна убрала руку.

— Между прочим, мне нельзя засиживаться. Хочу вернуться домой до темноты.

— Все равно уже не успеете, — сказал Вараксин, посмотрев на часы. — Не торопитесь, посидим немного. — Он опять тронул ее за руку, и голос его был непривычно мягок и ласков. — Вы молодая женщина, жизни не знаете… — Голос его зазвучал проникновенно, от привычного шутовства не осталось и следа. — Не водило вас на крутых поворотах, не кидало из огня да в полымя. А у меня, знаете ли, часто бывает такое ощущение, что я живу как бы начерно. — Он вздохнул. — Что у меня еще будет время все передумать, перебелить и выбрать самое правильное, самое хорошее.

— Сегодня у вас элегическое настроение, — заметила Татьяна Андреевна.

В раздумье он погладил себя по колену.

— Может быть, — согласился он затем бесстрастно. — Знаете ли, едешь на новое место, думаешь по-другому начать жизнь. С первого шага думаешь взяться по-настоящему за дела, проникать во все сложности, переиначивать все негодное… Ведь я хороший инженер. И такая вдруг лень тебя охватывает. Наверно, это не характерно с точки зрения общественной, но меня вдруг охватывает непроходимая маниловщина. С чего бы это? Не знаю… И один интерес — газета, музыка по радио, преферанс. Может быть, старость подошла? Или просто усталость? До того вдруг, кажется, все обрыдло. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. — Он усмехнулся. — Застрелиться, что ли? Из охотничьего ружья!.. А вот есть у меня на руднике тип один. И птичка с ноготок, старший мастер, экая величина, а смотришь на него и диву даешься: какая энергия, подвижность, инициатива! И хоть его энергия и инициатива вот где у меня сидят, — Вараксин неторопливо похлопал себя по шее, — потому что покоя от него нет, вечные выдумки, рацпредложения, всяческая кутерьма, а смотришь на него и, знаете ли, завидуешь. Да он и не один такой. — Вараксин помолчал и закончил, продолжая запавшую в голову мысль: — А дай действительно возможность еще срок прожить набело, и, наверно, заново повторишь прежние свои «черновые» ошибки.

— Этот человек, от которого кутерьма, это вы Бетарова имели в виду? — спросила Татьяна Андреевна.

— Знаете его?

— Немного.

— Раньше, в молодости, я постоянно ощущал свой рост, может быть, правильнее сказать, преуспеяние. Из года в год. Уж так было заведено. Выражаясь многозначительно, я могу сказать, что время для меня было упругим и стремительным. И как приятно было ощущать непрерывное движение. Как я любил это чувство успеха! Не какого-нибудь феерического, нервирующего, а спокойного, постепенного, неизменного. А потом — теперь и не вспомню когда — стало казаться, что где-то поуменьшился, утратился, порастерялся твой общественный вес, твое значение. И теперь чувство, что я деградирую, меня не покидает. Вот ведь ужасно, не правда ли? И еще как будто не стар. Даже странно.

— Послушайте, Сергей Порфирьевич, почему вы так меланхолично настроены? — прервала поток его излияний Татьяна Андреевна.

Вараксин сокрушенно развел руками и снова задумчиво погладил себя по колену.

— Когда-то, много лет назад, я придумал формулу о том, что у каждого человека есть свой потолок. Так же, как у самолета. Когда человек его достигает, некоторое время он старается преодолеть преграду. Он бьется о потолок, но усилия его ни к чему не приводят. Он только сбивает крылья. И после этого уже и потолка не может достать…

— Господи, до чего мрачно!

Но Вараксин продолжал, не меняя тона:

— Слышал я как-то одну ужасную фразу: «Человек не расцвел». Так было о ком-то сказано, я даже и не знаю, о ком. Ужасная фраза, не правда ли? «Человек не расцвел». То есть не оправдал надежд, которые на него возлагали. Обманул близких, сам обманулся. Вы поняли меня? — не удержался он от привычного вопроса. — Эти слова со всей справедливостью можно было сказать и обо мне.

Голос Вараксина задрожал.

Это было так неожиданно и так не шло к Вараксину, что Татьяна Андреевна чуть не рассмеялась.

— Да что с вами, Сергей Порфирьевич? Может быть, вы больны? — спросила она, с трудом сдерживая смех.

— Знаете, почему я так часто ездил к вам?

— Играть в преферанс.

— А почему перестал ездить?

— Ну, повздорили с Валентиной Денисовной и Авдюховым. Или дел много.

Вараксин вздохнул:

— Так, так. Значит, ничего-то вы не знаете.

И он опять вздохнул и посмотрел на Татьяну Андреевну грустными-прегрустными глазами.

А ей вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль: «А такой, как Вараксин, за ветками боярышника в гору не полезет». Она даже покраснела. С каких это пор она оценивает человека с точки зрения способности ухаживать за женщинами? Как девчонка какая-нибудь.

Между тем в облике Вараксина продолжали происходить странные перемены. Дородное, надменное лицо его побледнело, осунулось у Татьяны Андреевны на глазах, что-то жалкое и беспомощное проступило во всем его облике. Повернувшись всем телом к Татьяне Андреевне и хватая ее руку своими мягкими, как у женщины, огромными мясистыми лапищами, он заговорил отрывисто и сбиваясь от волнения:

— Вы нужны мне, ваша любовь… Чувствовать, что вы рядом… С вашей помощью я бы изменил все, все. Мне на руднике душно!.. Идти вперед, ломиться, сокрушать все преграды!.. Как много бы вы значили для меня. Дайте мне счастье, помогите, милая, милая, помогите мне, помогите!..

Он был жалок, неприятен, смешон. И как все это неожиданно. И этот его глупый мужской эгоизм! «Как много бы вы значили для меня… Помогите мне!..» Нашел буксир! Только о себе. Хорошенькое объяснение в любви! Душно ему, видите ли, на руднике. Но она сказала только:

— Сергей Порфирьевич, перестаньте! У вас жена, дети…

Вараксин сразу обмяк, постарел, точно из него выпустили воздух. Он отпустил руку Татьяны Андреевны, выпрямился, и краска медленно стала возвращаться к его лицу. Слова «у вас жена, дети…» подействовали на Вараксина так, точно ему поднесли к носу пузырек с нашатырным спиртом. Он сразу отрезвел.

И в эту минуту в фойе появился Бетаров.

XV

— Сергей Порфирьевич, а я вас ищу, — сказал Бетаров и сдержанно поклонился Татьяне Андреевне. Он и вида не показал, что удивлен или заинтересован тем, что застал ее наедине с главным инженером. — Я опять насчет пульпопровода. Давайте решать, ребята торопят.

Вараксин качнул в его сторону головой.

— Вот этот самый Бетаров, легок на помине, — не глядя на Бетарова, недружелюбно сказал он. — Не здесь же, голубчик, решать, не в фойе.

— У себя в кабинете не решаете, может, здесь скорее?

— Видали? — произнес Вараксин. — Ничего не скажешь, бойкий молодой человек, а?

У него был такой вид, точно он обрадовался, что грубоватостью своей и непочтительностью мастер канатной дороги дает возможность избежать серьезного разговора.

С вызовом Бетаров посмотрел на Татьяну Андреевну.

— Татьяну Андреевну мной не удивишь. Был как-то на станции по поводу сведений о погоде, и товарищ гидролог очень интересовалась канатной дорогой, пришлось давать пояснения, — сказал он, ни на секунду не задумываясь.

— Вы, оказывается, творческая личность — басни сочиняете на ходу, — отплатила Татьяна Андреевна.

— Если бы только басни, — с готовностью подхватил Вараксин. — Наш Эдисон уездного масштаба. Сперва предложил переиначить ролики, на которых движутся вагонетки канатной дороги, это хоть по специальности. Потом — коронки для бурильных станков. А теперь не знаем покоя с этим пульпопроводом… А пробивная сила!.. — Вараксин зажмурился и покрутил головой. — Подвесную дорогу строили инженеры. Сложная механика, расчеты, чертежи. А ему втемяшилось: опустим ролики ниже, повысим скорость движения. И хоть бы что! Через трест, через главк добился своего. Сколько мы воевали из-за этих роликов? — спросил он Бетарова.

Не глядя на главного инженера, Нестор уклончиво ответил:

— Было дело.

— До министра дошли.

Бетаров коротко взглянул на Вараксина, и Татьяна Андреевна поняла: особенного удовольствия Вараксин не получил от того, что пришлось доходить до министра.

— Значит, не даете ответа?

— Слушайте, Бетаров, сколько можно толковать? Нереален ваш проект. Самый трудоемкий процесс у нас — дробление. А для транспортировки руды в виде пульпы ее нужно дробить в порошок. Таким образом, проект не состоятелен — дробилки на шахтах ставить негде, — на этот раз с раздражением сказал Вараксин.

Но Бетаров и не подумал уступить.

— Я почему вас искал? Было обещание разобраться. А вы разобрались? Ничего подобного! — сказал он с досадой.

— Ты, братец, полегче на поворотах. Не забывайся! Тем более мы здесь не одни.

С внутренней усмешкой Татьяна Андреевна следила за их спором. Она подумала о Несторе с иронией: экий выискался положительный герой.

В эту минуту Бетаров посмотрел на Татьяну Андреевну, а посмотрев, добродушно и привычно улыбнулся:

— Производственное совещание, так сказать, а-ля фуршет. — Но тут же он снова стал серьезен. — Транспортировка от шахт обычная, вагонетками. Дробилка одна, общая, место для нее найти — сущий пустяк. И все ваши возражения биты. — Он повернул к Татьяне Андреевне веселое лицо: — Можно сказать, я под собой сук пилю. Будет пульпопровод — отставка канатной дороге на всем пути. Изменения в пейзаже и в моей биографии. Первый раз в жизни стану безработный.

Как бы укрепляясь в каком-то невысказанном мнении, Вараксин похлопал ладонью по колену и произнес с презрением:

— Ты бы заботился лучше о собственных делах, братец, а не совал нос куда не надо. — Он взглянул на Татьяну Андреевну и сказал: — Он, когда придумал новый метод бурения с помощью чугунной дроби, очень эффектный и выгодный, послал проект на утверждение, а там в тресте один деятель науки и техники — цоп его идею и заявляет: сие нуждается в основательной доработке! И присвоил. Что же, вы думаете, наш Эдисон? Бороться надо, скандалить, наконец, судиться, права и честь отстаивать, а он, представьте себе: «Судиться? Целая волынка. Черт с ним, я молодой, здоровый, еще чего-нибудь изобрету!»

— Ну и что с того? Тому, видать, надо было позарез. Сам небось не способен. Он же мой метод не замариновал, пустил в ход. А личной славы мне хватает.

— Видали рыцаря круглого стола? — с неприязненной интонацией произнес Вараксин. — Покоя от него не знаем.

— Подождите, товарищ Вараксин, но движение вагонеток удалось ускорить?

Вараксин помолчал.

— Прожектер ты, братец, прожектер, — сказал он затем. — Подвесная дорога — это хоть по специальности. А пульпопровод, что ты в нем понимаешь? Славы тебе не надо, а пошуметь о гениальных открытиях любишь.

Нестор ухмыльнулся:

— Зубы заговариваете, Сергей Порфирьевич. Однако плохо меня знаете, — добавил он многозначительно. — Очень плохо. Теперь до министра доходить не понадобится. Свой совнархоз под боком…

— Ничего, дам задание главному механику, он сделает расчеты, увидишь, что это за штука, твой пульпопровод.

Бетаров повернулся и ушел не прощаясь.

Помолчали, и Татьяна Андреевна заговорила первая.

— Ну, а теперь и я пойду, — сказала она.

Вараксин встрепенулся:

— Опять пешком через перевал? Это немыслимо, Татьяна Андреевна, скоро совсем стемнеет!

— Найду попутную машину до развилки, а там дойти пешком два часа.

— В ущелье будет совсем темно.

— Ничего, доберусь.

— Но подождите, я помогу вам с машиной…

Она уже шла к выходу.

— Пустяки, сама найду, не беспокойтесь.

Вараксин встал, поклонился и развел руками.

«Сложная женщина», — мрачно произнес он про себя.

XVI

У поворота в боковое ущелье Татьяна Андреевна слезла с попутного грузовика и пошла к метеостанции. Здесь, на развилке, где горы широко раздавались в стороны, было совсем светло, — восточные склоны горели в заходящем солнце. А в боковом ущелье, тянувшемся с севера на юг, сгущались сумерки, и из него несло могильным холодом, — камни и скалы, нагретые недолгим солнцем, успели остыть, и климатом здесь снова правила река с ее буйной ледяной яростью.

Не прошла Татьяна Андреевна и ста метров, как впереди увидела Авдюхова. С ружьем и, как обычно, пустым ягдташем Николай Степанович сидел на камне и курил короткими затяжками, то и дело вынимая изо рта сигарету и разглядывая пепел. Значит, думал. Он курил сигареты без мундштука и, когда над чем-нибудь задумывался, всегда разглядывал пепел.

Объяснений не требовалось, — конечно, Авдюхов проведал об ее экскурсии в рудничный поселок и знал, что, если она будет возвращаться пешком, это единственный путь, которым она пойдет; никто в темноте не полезет через седловину. И Авдюхов встречал ее, беспокоясь, что она будет поздно возвращаться одна.

Он встал, не дожидаясь приближения Татьяны Андреевны.

— Поздновато прогуливаетесь, — сказал он, видимо, заранее приготовленную общую фразу.

— Нагуливаю аппетит.

— А я тоже, знаете, вышел пройтись, — дополнил Авдюхов голосом не очень уверенным.

— Николай Степанович, не хитрите. Я тронута вашим вниманием, но, ей-богу, зря беспокоились, с успехом бы добралась одна. Не первый раз. — Она положила руку на плечо Авдюхову.

— Знаете ли, поздняя осень, в сущности, зима. Появились волки, видел следы.

— Да ну, пустяки, какие сейчас волки. Была на руднике, совершила массу полезных вещей: уложила волосы, сделала маникюр, достала «Роман-газету». Здорово? Будем теперь читать.

— Вот вы говорите: будем читать. И это так просто, — заметил Авдюхов. — А помните, у Горького страшный рассказ о том, как он жил на крошечной железнодорожной станции где-то на Дону и какие муки книжного голода испытывали там молодые люди. А мы живем в горах, в забытом богом ущелье, и чем-чем, а книжным голодом не страдаем.

— Советской власти, слава богу, не первый десяток лет, другие времена, другие нравы. Чему тут удивляться? — сказала Татьяна Андреевна.

— Да, это верно. Там у Горького был горбун телеграфист. Он все спрашивал: «Что можно делать в этой рыбьей жизни?!» В рыбьей, слышите?

Они шли, не торопясь, под равномерный, неотступный шум реки и говорили о всякой всячине, как люди, которым нечего делить между собой и которым ни в чем не надо друг друга ни убеждать, ни упрашивать.

— Сегодня, смешно сказать, поймал себя на том, что я никогда не пою, — сказал Авдюхов. — Знаете, как многие, если не большинство. Не мурлычу что-нибудь себе под нос. Что я, в самом деле, такой уж угрюмый тип? Как вы считаете?

— А вы как считаете?

— Ну в уме-то я напеваю иногда что-нибудь. Иногда какой-нибудь мотив даже так привяжется — сил нет. Но вслух, кажется, никогда. Может, не из-за мрачности, а потому, что полное отсутствие вокальных способностей, а?

— Собственно говоря, причин для мрачности у вас достаточно.

— Да, хватает, но вы не все знаете. — Авдюхов приостановился и, пряча спичку в ладонях, закурил. — В наших судьбах есть что-то общее. С той лишь разницей, что вы разошлись с мужем — и вам хорошо. А меня выпустили на волю — жена замужем за другим, а сын погиб в сорок третьем году под Старой Руссой.

— Господи, Николай Степанович, я ничего не знала!

— Не очень привык об этом говорить.

— Представить невозможно, господи!

— Почему, представить можно. Самое смешное, знаете ли, жизнь берет свое. Думал, никогда не забыть того, что случилось, но прошло время, я свыкся со всем, как свыкаются с ампутированной рукой. Времена идут, дела свершаются, и прошлое осело, слежалось, потеряло остроту и боль. Хотел я того или нет, я почти забыл обо всем. — Но тут Авдюхов словно очнулся: — Забыл?.. Ох, нет…

Татьяна Андреевна взяла его под руку:

— Не надо, не думайте, не вспоминайте!

Шумела река, с утомительным буйством кидала на камни белые буруны. Вершина хребта на той стороне ущелья догорала в закатном солнце. Сильно пахло хвоей и прелым листом.

— Да, конечно, что было, то прошло. Но со стороны действительно можно подумать: забился сюда человек, как в щель, чтобы подальше от людей, от шума городского… Нет, человек так не может. Видите, не сумел отсидеться в покое. То схлестываешься с Вараксиным, то вообще… Ладно, поговорим о чем-нибудь веселом, — сказал Авдюхов, подозрительно быстро успокаиваясь.

Татьяна Андреевна поежилась, словно от холода.

— С удовольствием, если удастся, — без особого энтузиазма сказала она.

— На свете, в общем, много смешного. Например, вопрос с открытием Америки. Открыл Христофор Колумб, а запатентовал, так сказать, Америго Веспуччи. В садах растет крупноплодная земляника, а мы называем ее клубникой. У клубники цветы однополые, а у земляники — обоеполые. Вот какая штука. Или китовый ус. В прежние времена китобои шли на промысел главным образом из-за китового уса. Что такое китовый ус? Роговые пластины, через которые кит нацеживает пищу. Таких пластин у кита до восьмисот штук. А сейчас китовый ус вытеснила пластмасса. За китами охотятся ради жира и печени, а знаменитые пластины выбрасывают за борт: слишком неудобный по габаритам, громоздкий товар, и притом — дешевый.

Татьяна Андреевна слушала Авдюхова, понимая, что он рассказывает о таких далеких вещах, как китовый ус или открытие Америки, для того, чтобы заглушить мысли о другом, навязчивом и упорном. Но ей был неприятен этот нехитрый прием.

— Зачем вы это рассказываете? — спросила она с оттенком раздражения.

— Я про что-нибудь веселое… Вот про китовый ус. А то еще, — но тут Авдюхов сам усмехнулся и сказал: — Вы как-то интересовались, почему я так быстро вернулся из отпуска. Хотите, отвечу? Из-за вас, Татьяна Андреевна. Не выдержал больше десяти дней. Света без вас не видел, с ума сходил. Такая дикая душевная пустота!.. Это, может быть, самое смешное из того, что я вам сейчас рассказывал.

Понимая, о чем сейчас пойдет речь, Татьяна Андреевна быстро сказала:

— Николай Степанович, не надо!

Но она поздно спохватилась.

— Жизни без вас нет, мира нет без вас. Сам не знал, не догадывался. И вдруг как светопреставление! Все понеслось, закружилось…

Он остановился посреди дороги и напряженно смотрел куда-то в сторону, не то под ноги себе, не то на мчащуюся в полутьме угрюмую реку. Татьяна Андреевна знала, что сейчас произойдет нечто неизбежное, непоправимое. Но она знала также и то, что сейчас невозможно уже остановить Авдюхова. Жалость к Авдюхову, к самой себе поднялась в ее сердце. Не зная, что делать, она также остановилась, чувствуя и муку, и растерянность, и собственное бессилие. Конечно, она знала, что Авдюхов к ней неравнодушен, но она не ждала, что он так просто, можно сказать, на ходу, ринется в объяснения. Она сделала попытку взять себя в руки, смягчить создавшееся положение.

— Ну и денек выдался сегодня! — воскликнула она.

Тут же Татьяна Андреевна почувствовала, что напрасно смеется.

— Не знаю, какой у вас выдался денек. Я старался сдержаться. И сейчас разве для этого ждал вас? Сорвался, не хватило выдержки. Вспомнил вдруг, какой страх меня охватил в этих чертовых Сочах с их конфетными кипарисами и пальмами, когда подумал, что меня нет, а вы, чего доброго, сниметесь неожиданно с якоря и я больше вас не увижу. Ах, пропади все пропадом!..

Авдюхов сказал это с отчаянием, с безнадежностью, и она подумала с внезапным страхом: он сейчас заплачет.

Но заплакал не он. Заплакала она сама. Татьяна Андреевна всей душой тянулась к нему, жалела его и сейчас думала о том, что он чувствует ее жалость и это может его обидеть. Подняв руки, она закрыла лицо.

— Зачем, зачем вы это сказали? Теперь все испорчено, — плача, сказала она.

— Милая моя, родная, я понимаю. Я старик, мне ничего не надо. Но с сердцем, ничего с ним не могу поделать. Ноет, ноет, болит… Вы молодая женщина, у вас все впереди, зачем вы здесь сидите, в этой глуши, две тысячи метров над уровнем моря?.. Я задыхаюсь здесь иногда. Проснешься ночью — и нечем дышать. Такой страх, хоть зови на помощь. Но кого звать? Сорочкина? Он скажет, надо принять аспирин или что-нибудь в таком роде. Тем только и утешаешься, что для меня разницы никакой не будет, где бы я ни жил.

— Но здесь Гвоздырьковы. Цапаетесь иногда с Валентиной Денисовной, но она к вам всегда с такой нежностью… Да и Петр Петрович. Где вы найдете лучших друзей?

— Да, это верно, конечно, люди здесь хорошие.

— А когда плохо себя чувствуете, ну, во время этих ваших приступов…

— Вы знаете о моих приступах?

— Знаю.

Авдюхов покачал головой:

— Вот ханжа старая! Ведь обещала молчать.

— Она ничего и не говорила. Я как-то сама узнала.

— Ладно, сейчас мы не об этом говорим. Сейчас мы говорим о вас. Почему вы сидите здесь?

— Николай Степанович, вы забываете, я гидролог. Мне здесь интересно. Любой человек, мало-мальски увлекающийся делом, ни на что не променяет здешние возможности, — сказала она в надежде, что удалось уйти от щекотливой темы.

— Я забыл, вы увлекаетесь делом, — с горечью произнес Авдюхов.

— И вы тоже. Вы сами только что сказали, что не для того сюда забились, чтобы подальше от людей, не как потерпевший кораблекрушение… Быть радистом на судне, разные страны, далекие порты… Конечно, это заманчиво, привлекательно. Но здесь со своими людьми вести нужную, живую работу, разве это плохо? Да вам, с вашим характером, и на судне бывало не сладко…

— Ах вы, милая, милая женщина!.. Впрочем, что говорить обо мне? Я — старик. Не годами, нет, даже не хворобами. Вы правы, душой я стар, ужасно стар. А вы молодая, у вас все впереди. Какая нелепая история! Смешная и нелепая. Мужем вашим, тем более возлюбленным, быть мне, по меньшей мере, смешно. Я вас отлично понимаю. И вашей любви я не жду… Нелепая, смешная история. Но мне было бы очень больно, если бы она вас только смешила…

— Господи, Николай Степанович, видите, я плачу, — едва слышно сказала Татьяна Андреевна.

— Плакать не надо. Не надо смеяться и не надо плакать. Любви вашей я не прошу, не жду, просто я не мог больше молчать. Не хватило пороху, — сказал он печально, не глядя на Татьяну Андреевну.

— Зачем, зачем вы это сказали? — едва слышно продолжала твердить она. — Вы такой хороший. Мне так всегда с вами спокойно… — Она опустила руки и стояла перед ним несчастная, поблекшая. — А теперь все кончено. Теперь то, что вы сказали, будет мешать всему. Я никого, никого не люблю. Не могу сейчас любить. После неудачного замужества такой осадок… — Она замолчала, провела рукой по лбу и сказала снова: — А если бы была способна полюбить сейчас кого-нибудь, это были бы вы, только вы или такой человек, как вы. И ваше душевное состояние ни при чем, поверьте мне… Зачем, зачем вы это сказали?.. — все твердила и твердила она.

Он понимал, что значат ее слова. Он понимал это с какой-то предельно напряженной ясностью. Ее слова, ее отношение к нему, которое она только что высказала, означало одно — жалость. Ну и сострадание, — у самой тоже дни бывали не сладкие. Да, жалость или сострадание, ничего другого, — большое, но бездейственное чувство; сейчас оно показалось ему обидным.

Погасло солнце на вершине хребта. В ущелье было теперь совсем темно. Вскоре потемнело и небо. Не стало видно ни реки, ни деревьев, ни лиц друг друга, и лишь когда Авдюхов затягивался сигаретой, можно было разглядеть его губы, нос, часть щеки, да еще звезды светили над головой, точно Татьяна Андреевна шла с Авдюховым между двумя глухими высокими стенами; да река была тут, рядом, напоминая о себе однообразным шумом и холодным дыханием, вдруг обдававшим их на повороте дороги.

Авдюхов шел рядом, не касаясь Татьяны Андреевны, и говорил с безнадежным отчаянием:

— Вы такая милая, прелестная. Если бы вы знали, как меня мучает ваше присутствие! Я забрался сюда в горы, забился в угол, чтобы ничто меня не трогало, не касалось, чтобы забыть о Большой земле. А вы такая земная и такая необыкновенная… Люблю вас, люблю вас, люблю вас…

Она засмеялась сквозь слезы:

— Перестаньте, Николай Степанович, вы противоречите самому себе. И эти слова говорят или подразумевают почти все. Неужели и вы как все?

— Да, и я как все. А почему мне не быть как все? — встрепенувшись, сказал Авдюхов со страшным волнением.

Он не жалел, что вернулся из отпуска досрочно, потому что снова видел Татьяну Андреевну каждый день, снова жил с ней под одной крышей. И вместе с тем сейчас он твердо понял, что должен отсюда уехать, уехать совсем, оборвать все, чтобы не мучить ни ее, ни себя. Теперь он должен был это сделать во что бы то ни стало, теперь, когда все было сказано.

XVII

Легко было Гвоздырьковой рассуждать о других, но как близко к сердцу принимала она все, что касалось ее сына!..

Она ходила по дому, покрикивала:

— Марья, убери ведро!.. Товарищ Авдюхов, вы опять насвинячили в умывальной!..

Ее взгляды на жизнь отличались прямолинейностью и категоричностью. Она не знала сомнений, как не знала и лукавства. Все в жизни просто, ясно, определенно. Она учила уму-разуму Петра Петровича, посмеивалась над горячностью Сорочкина, иронизировала над затруднениями Татьяны Андреевны, возникавшими из-за ее женской привлекательности. Но стоило получить очередное письмо от сына, и Валентина Денисовна плакала над ним горючими слезами, баба бабой, не знающая, где правда и где ложь, бежала к Грушецкой «раскинуть» на картах.

Почту на гидрометеорологическую станцию доставлял обшарпанный, по-стариковски покхекивающий грузовик, привозивший продукты из райпотребсоюза. Он прибывал по утрам три раза в неделю, и его прибытие, точно остановка поезда на полустанке или заход пассажирского корабля в заштатный порт, служило небольшим развлечением для работников станции в их однообразной жизни. Мужчины просматривали газеты, женщины читали письма, а затем все расходились по своим кабинетам, пообщавшись в течение двух десятков минут с далеким внешним миром.

Две или три недели от Володи не было никаких известий. Валентина Денисовна просто извелась в ожидании письма. В одну из суббот, когда ее нетерпение достигло предела, полуторка райпотребсоюза не пришла в обычный час. Не прибыла на станцию почта, не был доставлен свежий хлеб. Случилось что-нибудь с дорогой? Авдюхов позвонил на базу райпотребсоюза. Там сказали, что полетела задняя рессора, сменят — грузовик пойдет в рейс. Между тем близился к концу рабочий день, в ущелье стемнело, а грузовика все не было и не было.

В ожидании продуктов, почты и газет сотрудники станции собрались в кают-компании. Гвоздырьков, Сорочкин, Меликидзе и Пучков уселись забивать козла, Авдюхов пристроился терзать пианино. Валентина Денисовна и Грушецкая занялись рукоделием, Татьяна Андреевна с ногами забралась в глубокое кресло и читала роман, принесенный из библиотеки.

Пришла Марья, еще более недовольная, чем всегда.

— Чего будем делать, Валентина Денисовна? Масло все вышедши, хлеба нема, сахара тоже на всех небось не хватит. Будем вскрывать аварийный запас? — спросила она, хотя и знала, что встретит отказ.

Марья очень любила вскрывать аварийный запас. То обстоятельство, что в кладовке лежит провизия, которой запрещено касаться, вызывало в ее душе протест, и она всегда в случае каких-нибудь затруднений с подвозом продуктов торопилась извлечь на свет божий неприкосновенные консервы и концентраты.

Гвоздырькова, с вечера ожидавшая, что сегодня непременно будет для нее письмо, и потому находившаяся в чрезвычайно взвинченном состоянии, отозвалась с раздражением и гневом:

— Ничего, привезут!

— Что ж, подождем, чай, нам не к спеху, — сказала Марья и, пригорюнившись, встала у дверей кают-компании с таким видом, точно собиралась в этой позе дожидаться прибытия грузовика или той минуты, когда последует приказ вскрывать аварийные запасы.

Вчера вечером Валентина Денисовна заходила к Грушецкой, по картам вышло, что никаких известий не предвидится, а утром она встала с ощущением надвигающейся беды. С этим мучительным ощущением, то исчезавшим, то появлявшимся вновь, она прожила весь день, а теперь с проклятым грузовиком, как назло, случилось какое-то несчастье. И сейчас ее раздражали и стук домино и сокрушительное музицирование Авдюхова.

— Прекратится когда-нибудь эта пытка? Слышите, Николай Степанович? До каких пор можно терпеть! — не выдержала она и с громким стуком положила на стол ножницы.

Авдюхов покорно опустил крышку пианино и перешел к радиоле.

Среди сотрудников станции Авдюхов был единственным, кто относился безразлично к прибытию полуторки райпотребсоюза.

Беспокоился Гвоздырьков: как обеспечить питание работников станции, если не будет свежих продуктов? Сорочкин с нетерпением ждал газет — было известно, что в центральной газете опубликована таблица трехпроцентного выигрышного займа. Ждала писем Татьяна Андреевна. С нетерпением прислушивалась, не зашумит ли за окном райпотребсоюзовская полуторка, Грушецкая, ведущая деятельную переписку. А Авдюхов писем ни от кого не ждал, газетными новостями не интересовался, так как слушал по радио последние известия, в еде был непритязателен, поэтому перспектива остаться на сухарях да на пищеконцентратах его не страшила.

Рукоделье не ладилось у Гвоздырьковой. И на месте ей не сиделось. Она бросила свое шитье и встала. В стремлении чем-нибудь занять себя, она принялась исследовать, хорошо ли убирает Марья. Марья убирала плохо. Достаточно было провести ладонью по крышке пианино, чтобы обнаружить пыль. Достаточно было чуть отодвинуть пианино от стены, а Валентина Денисовна это сделала, не прибегая к посторонней помощи, чтобы обнаружить за ним мусор. Она грозно поглядела на Марью. Та насторожилась, предвидя атаку, но случилась неожиданная вещь. Валентина Денисовна не стала отчитывать Марью и молча, точно хотела лишь обнаружить нерадение уборщицы, вернулась на свое место к большому столу.

Гвоздырьков оторвался от игры, внимательно посмотрел на жену и сказал успокоительно:

— Что ты волнуешься, Валюша? Рессору сменить — не пустячная вещь.

Валентина Денисовна не ответила мужу. Она сурово поглядела на него вместо ответа, вооружилась ножницами и прикрикнула на Авдюхова:

— Теперь прилипли к радиоле? Позвоните еще раз на базу!

Послушно Авдюхов выключил радиолу и пошел в аппаратную.

— Грузовик давно вышел, — сообщил он, вернувшись. — Что-нибудь стряслось с ним, наверное, в дороге.

— Наказанье господне с этим грузовиком, — вздыхая, сказала Валентина Денисовна.

У игроков в домино разгорелся спор.

— А мое мнение такое, — говорил Пучков, — может, это и хорошо, если человек не любит свое дело. — Он поглядел на товарищей непорочными, небесными глазами. — Моя мысль к чему сводится? К тому, что, если человек не любит своего дела, он стремится к чему-то другому. Он всегда чего-то хочет, чего-то ищет, не стоит на месте. Может, в том и скрыт творческий момент, когда человеку тошно от собственных занятий?

— Но ведь это чушь гороховая, — сказал Сорочкин.

— Почему чушь? Так назвать можно любую идею. Ты докажи!..

— В теоретических вопросах Пучков просто не петрит ни грамма, — сказал Меликидзе. — Человек, говорит, тогда не стоит на месте, когда он стремится к чему-то…

— Я высказываю идею!

— Хороша идея! А может, человек к тому стремится, чтобы лесоматериалы, полученные по фондовой разверстке, пустить налево, по базарной цене, а деньги — ампоше, как сказано у классика литературы? — предположил Меликидзе и похлопал себя по карману.

— Или увильнуть от уплаты алиментов, — добавил Гвоздырьков. — Нашел, парень, творческий момент.

— О чем вы спорите, хотела бы я знать? — прервала их Валентина Денисовна. Не только звуки музыкальных инструментов, но и человеческие голоса, спокойные и нормальные, доводили ее сейчас до белого каления. — Лишь бы спорить!..

Прошел еще десяток томительных минут, и наконец за окном послышался сигнал автомобиля. Все повалили к выходу.

Долгожданный грузовик разворачивался во дворе, подавая задом к кухонному крыльцу. Альма носилась вокруг с восторженным лаем. Захлопотала Марья, принимая продукты, к ней на подмогу засеменил дед Токмаков. Авдюхов получил почту и роздал газеты и письма.

Ожидания не обманули Гвоздырькову, она действительно получила письмо, и это было письмо от сына. Тут же, в кают-компании, она разорвала конверт и, не присаживаясь, быстро пробежала скупой листок сыновнего послания. Все, кто был в комнате в эту минуту, старались не глядеть в ее сторону. Только молчаливый и обеспокоенный Петр Петрович украдкой поглядывал на жену.

Валентина Денисовна еще раз, медленнее, перечитала письмо, и слезы побежали, побежали по ее рыхлому, мясистому лицу, по ее поблекшим щекам.

Она всегда плакала, читая письма от Володи, но Гвоздырьков никак не мог к этому привыкнуть, и каждый раз слезы жены раздирали его сердце. Все же сейчас он сидел за столом, на котором были разбросаны костяшки домино, не двигаясь, подавляя сострадательные движения души, потому что знал, что любое слово участия вызовет еще более бурные слезы.

Дочитал полученное письмо Меликидзе; сверившись по записной книжке, убедился, что ничего не выиграл, Сорочкин; вернулся Пучков, уходивший к себе в комнату за папиросами, и мужчины возобновили игру.

Валентина Денисовна отложила письмо и занялась шитьем. Никто ни о чем не спрашивал ее. Все делали вид, будто ничего не произошло, и только игроки в домино выкладывали теперь кости совершенно беззвучно.

Когда все успокоилось, когда послышался шум отъезжающего грузовика, звякнули ножницы в руках Гвоздырьковой, она вдруг всхлипнула, уронила голову на руки и разрыдалась во весь голос.

Вот тогда Гвоздырьков встал, точно только и ждал этой минуты, и подошел к жене.

— Валюша, что случилось? — склоняясь к ней, робко спросил он.

Она всхлипнула, размазывая слезы по лицу.

— Подожди, подожди, дай я сам прочту, — сказал Петр Петрович, беря из ее рук письмо.

— Он все-таки держал в театральный институт, и его не приняли, — рыдала Валентина Денисовна. — Я испортила ему жизнь… Все было бы иначе, если бы я не возражала. У него не было уверенности, когда он шел на экзамены. Я по себе знаю… Теперь он несчастен на всю жизнь!..

— Валентина Денисовна, но вы же сами не хотели, чтобы он поступал в театральный институт, — заметил Сорочкин.

— Что вы понимаете! — вспылила Валентина Денисовна. — Вы бесчувственные, черствые люди!.. Да, я была против. Но я не хотела портить ему жизнь. А теперь его мечта разбита!

— Зачем такие громкие слова? Мечта! Разбита!.. Говорите, сами не зная что. Он упрекает вас в письме? — рассудительно спросил Авдюхов.

— Не упрекает ни словом. Пишет:«не приняли» — и все, — сказал Гвоздырьков.

— И Вараксин! — не слушая ни Авдюхова, ни мужа, вспомнила вдруг Валентина Денисовна. — Если бы он не обманул своим обещанием, было бы совсем иначе.

— К чему вспоминать, что было и давно прошло? Да и где гарантия, что он бы помог? Много проку от его вмешательства! — сказал Авдюхов. — Ничего, Валентина Денисовна, теперь ваш Володя вынужден будет пойти в другой институт.

Но логические рассуждения и даже практические соображения сейчас не могли успокоить Гвоздырькову.

— Спасибо за утешение! — вспыхнула она. — Вы у нас единственный, кто все знает, все предвидит… Слышать не хочу ваши глупые утешения.

— Валюша, но Володя тебя ни в чем не упрекает, — сказал Гвоздырьков.

— Не хватало еще, чтобы упрекал! Он не упрекает, но я чувствую — я виновата. Его не приняли потому, что я была против. Он шел на экзамен, не чувствуя поддержки. Да, мне не хотелось, чтобы он был актером. Для серьезного человека это не профессия. Но лучше быть непутевым, чем несчастным. Только сейчас я как следует это поняла.

— Ну что ты выдумываешь! Ты сейчас опечалена, раздражена, нужно успокоиться, — с мольбой в голосе произнес Гвоздырьков.

— Под конец я примирилась с его планами, иногда даже подумывала: а может, он прав? Если у него призвание, талант… Это хорошо, что он с таким упорством… — Она не договорила. — А теперь такой удар! А вы ничего, ничего не понимаете, не хотите понимать! Черствые, недалекие люди! Я не была против, совсем нет. Просто я немного сомневалась… И вот все пошло прахом!

— Голубчик, Валентина Денисовна, в самом деле, ну при чем тут вы? — снова вмешался Сорочкин. — Может быть, у него не оказалось артистических данных? Конечно, он с горечью написал о неудаче. А как же иначе? Это вас и расстроило. Но он человек молодой, еще столько будет других желаний!

— Да что вы меня успокаиваете?! — грозно закричала Валентина Денисовна. Приступ печали и отчаяния, боль за неудачу сына сменились яростью. Ущемленные чувства этой шумной, властной женщины требовали выхода. В смятении она бессознательно искала повода, чтобы наброситься на кого-нибудь и выместить свое раздражение. Сорочкин для этого оказался самым подходящим человеком, и Гвоздырькова напустилась на него с лютым гневом: — Вы бы лучше молчали! Ничего себе, хорош! Поднимает панику, что кто-то преследует Татьяну Андреевну, мешает работать, а это просто ревность, ревность, ничего более.

— Валентина Денисовна, что вы говорите?! — растерянно пролепетал Сорочкин, и его маленькие глазки в страхе забегали в поисках сочувствия по лицам товарищей.

Молчавшая все время Татьяна Андреевна удивленно взглянула на Гвоздырькову и закрыла книжку.

— Бог с вами, Валентина Денисовна, как можно!.. Вы расстроены, понятно, но нельзя же до такой степени, так грубо и мелко… — сказала она гневно.

— Говорю то, что думаю! — продолжала бушевать Гвоздырькова. — Сорочкин жаловался мне одной, теперь пусть расскажет при всех, да, да, пусть расскажет, что делается в доме!..

— Это вовсе не относится ни к Володе, ни к его письму, — с досадой сказал Авдюхов.

— Нет, относится, и вы не заминайте, не заминайте — закричала она, уже кипящая, не знающая удержу.

Авдюхов отвернулся и отошел к радиоле.

— Оставь ты эту философию, Валюша, — без надежды урезонить жену и скорее от смущения пробормотал Петр Петрович.

— Ты ничего не знаешь. Под видом, что нужны метеорологические данные, мастер с канатной дороги повадился сюда чуть ли не каждый день и проходу не дает Татьяне Андреевне! Что, я должна молчать?

— Валентина Денисовна, это совсем другой вопрос, — холодея, пролепетал Сорочкин.

Пучков и Меликидзе сидели молча, опустив головы; им было неловко, стыдно, а уйти было нельзя. Грушецкая, блестя глазами, ждала, что будет дальше. Она то склонялась к Татьяне Андреевне, то тянулась к Меликидзе, то останавливалась и замирала в неудобной позе, не успев ничего сказать.

— Все такие умные, понимают с полуслова. Но то, что какой-то тип повадился ездить к нам чуть ли не каждый день, об этом вы не задумываетесь! — гремела жена начальника станции.

Бледная и взволнованная, Татьяна Андреевна встала.

— Я не нуждаюсь в защитниках, и поднимать дрязги и сплетни… И ваши нелепые рассуждения… Это отвратительно, — тихо сказала она.

XVIII

Конечно, нужно было сразу встать и уйти, не пытаясь остановить Валентину Денисовну, и потом посмеяться над всем, что произошло в тот несчастный вечер. Но странное дело — в тот несчастный вечер вмешательство Гвоздырьковой было так неожиданно и несуразно, что Татьяна Андреевна растерялась.

Нужно было встать и уйти, а она замешкалась, и, пока собиралась с мыслями, хлопнула наружная дверь, в прихожей послышались грузные шаги и в кают-компанию вошел Вараксин. Отвесив общий поклон, он крепко взял Татьяну Андреевну за руку и сказал безапелляционно:

— Вы куда, Татьяна Андреевна? Не пущу!

Никого не удивило позднее появление главного инженера, все были расстроены неприятной сценой, и Вараксин сразу почувствовал, что в кают-компании происходит нечто необычное. С деланной серьезностью он спросил:

— Что у вас тут стряслось?

Никто не ответил. Все старались не смотреть на него, одна Грушецкая подняла на Вараксина глаза в надежде, что сейчас произойдут еще более важные события.

— Володю не приняли, — нехотя ответил Гвоздырьков.

— Ну это еще не трагедия, — сказал Вараксин.

Татьяна Андреевна сделала попытку высвободить руку, но Вараксин сжал ее сильнее и повторил:

— Нет, не пущу!

С укором взглянула Валентина Денисовна на Вараксина и поморщилась.

— Удивляюсь я вашему равнодушию, Сергей Порфирьевич, — без обиняков бухнула она. Вараксин даже несколько опешил. — У людей переживания, а вам все нипочем.

— Ну зачем так, Валюша?.. — начал было Петр Петрович.

— А ты не смягчай, не смягчай! — перебила его Валентина Денисовна.

— Голубчик мой, о каких переживаниях речь? — спросил Вараксин. — Я ведь только вошел, ничего не знаю. А что Володю не приняли, так вы этого именно и хотели, насколько помнится.

Он отпустил руку Татьяны Андреевны, но, так как по-прежнему загораживал выход, она отошла от него и села на стул у стены.

— Вы бы лучше молчали! — не сбавляя тона, сказала Валентина Денисовна. — Обещали помочь, хороша помощь! Вы только усыпили мою бдительность!..

— Опять старые споры, Валентина Денисовна! Сколько можно говорить об одном и том же? Я обещал отговорить, усовестить, но мне не удалось. Теперь цель достигнута без моего вмешательства. Разве это плохо?

Теперь весь гнев Валентины Денисовны обернулся в сторону Вараксина.

— Какой ценой?! — закричала она. — Ценой жестокого разочарования, крушения надежд!.. Нужно было, чтобы он сам отказался, сам, а не то, чтобы его не приняли!.. Если бы не ваши обещания, я нашла бы способ, да, нашла бы, как его переубедить, а так все было брошено на произвол судьбы!

Она залилась слезами и отвернулась. Вараксин пожал плечами:

— Сами от моей помощи отказались. Поступлению в театральный институт я бы мог посодействовать.

— Нужно было хотя бы зайти к молодому человеку, — сказал Авдюхов.

Этого Вараксин не выдержал.

— Освободите меня от ваших постоянных наскоков! — неожиданно окрысился он. — С вами я не хочу говорить!

— Товарищи, перестаньте, ну что вы, ей-богу, ну ведь пустяки, — тотчас заторопился Гвоздырьков, преисполненный единственной заботой, чтобы в доме царили мир и благодать.

Авдюхов включил и сейчас же выключил радиолу, не дав даже нагреться лампам. Он охотно ушел бы из кают-компании, но не хотел оставлять здесь Татьяну Андреевну.

Стараясь сохранить невозмутимость, Вараксин присел к большому столу.

— Проблема выбора профессии! — пытаясь сказать что-нибудь нейтральное и вместе с тем многозначительное, произнес он и фыркнул.

Перед ним самим никогда не стоял вопрос о выборе профессии. И совсем не потому, что с юности определилось его призвание. Наоборот, оно долго никак не определялось, но в этом, как ни странно, имелась и положительная сторона. Вараксин готов был стать кем угодно, лишь бы быть кем-нибудь. И поэтому он пошел в тот институт, в который легче было попасть и который находился ближе к дому. Удобное и простое решение.

— Напрасно фыркаете, Сергей Порфирьевич! Выбор профессии — важнейшая проблема для молодого человека, — взвилась Валентина Денисовна.

— Я не спорю. Я хочу только сказать, что этому часто придают чрезмерное значение. Если нет определенного призвания, не все ли равно, кем быть?

— Но у Володи есть, есть призвание!

— Возможно, ему только кажется.

Гвоздырькова задрожала от негодования.

— Легко теперь так говорить, потому что его не приняли! — Она остановилась, осененная догадкой. — Да вы просто смеетесь! Видите, как меня это мучает, и смеетесь надо мной!

— Ну что вы, Валентина Денисовна! Как же я смеюсь?! Да упаси бог, придет же такое в голову! — запротестовал Вараксин.

Авдюхов снова включил и тотчас выключил радиолу.

Беззвучно Валентина Денисовна отодвинула стул и встала из-за стола.

— Затеваете разговор о выборе профессии. Зачем? — неожиданно тихим голосом сказала она. — О чем вы говорите?! В жизни человека произошло крушение! А вы рассуждаете бог знает о чем.

Все смутились, замолчали. Татьяна Андреевна молча встала и вышла из комнаты. Вараксин с досадой поглядел ей вслед.

— Слушаешь вас и диву даешься, — с осуждением и брезгливой миной на лице, не выговаривая букву «л», выступила в поддержку Гвоздырьковой Грушецкая.

— Да ведь не к чему усложнять личные проблемы, — начал было Петр Петрович.

Валентина Денисовна его перебила:

— Что же, все думают, я хоть на минуту допустила, что Володю не приняли, потому что блата не нашлось? Этого я все время и боялась. Он рвался в театральный институт, а есть ли у него драматическое дарование, актерский талант или нет, никто не знает. Вот что все время меня волновало. А вы «выбор профессии» и тому подобное.

— Любите вы здесь у себя на станции драматизировать отношения. Каждый пустяк у вас имеет во-от такое значение, — сказал Вараксин и руками показал, какое значение придают на станции каждому пустяку.

Все это время Авдюхов стоял возле радиолы. Теперь он подошел к большому столу.

— Так вы ничего и не поняли, — сказал он очень спокойно. — Вы не совершали преступления. Никого не убивали, не крали. Ничего исключительного, чрезвычайного, просто — небольшое свинство. Но не преступления и всякие из ряда выходящие обстоятельства мешают человеку жить, а чаще всего именно такое невинное житейское безобразие.

Этого Вараксин не выдержал.

— Да вы в своем ли уме?! — завопил он, прерывая Авдюхова и вскакивая с места.

Авдюхов усмехнулся, закурил. Ему пришла в голову мысль: в самом деле, а чего ради он должен уклоняться от боя? Казалось бы навеки остывший, сейчас он рвался в сражение.

И он продолжал, не обращая внимания на бешенство главного инженера:

— За это и наказать человека, в сущности, нельзя. Не сдержал слова, забыл о своем обещании, выказал лицемерную заботу, а в результате у ближних — беды и огорчения. Равнодушие — это ли не преступление?

Огромный, грузный, покрасневший от гнева, Вараксин стоял посреди комнаты, тяжело дыша и сжимая кулаки, словно готов был броситься на Авдюхова. Но он не бросился и ничего не успел ответить. За окном послышался треск мотоцикла, и в кают-компанию быстро вошел Нестор Бетаров.

XIX

Вараксин озадаченно уставился на Бетарова: а этот откуда взялся? Его растерянный взгляд был полон недоумения. Авдюхов повернулся и отошел к радиоле. Гвоздырьков, вскочивший было, чтобы удержать Вараксина, сел на первый попавшийся стул. Бетаров поздоровался, быстро оглядывая присутствующих и убеждаясь, что Татьяны Андреевны здесь нет.

За плечами у него висела двустволка. Так как было известно, что Бетаров не охотник, то этот маскарад означал, что после работы он заезжал к кому-то, может быть даже на плоскость, раздобыл ружье и специально для визита на станцию снова прикатил в горы.

Валентина Денисовна, до которой все эти тонкости еще не дошли, простодушно вскричала:

— Ну, как вам это нравится?!

И точно ветер прошелся по кают-компании.

Встрепенулась Грушецкая, будучи не в силах справиться с охватившим ее волнением, и глаза ее засверкали жадным блеском.

— Вас тут только и ждали, — пробормотал с досадой Гвоздырьков.

Первый преодолел замешательство Вараксин. Он разжал кулаки и, уперев руки в бока, официальным голосом спросил:

— Зачем изволили пожаловать?

— Заехал на огонек, — добродушно усмехаясь, сообщил Бетаров.

— Надо же! — сказала Валентина Денисовна. — Позавчера или третьего дня вы как будто получили метеорологические материалы, что вам теперь нужно?

— Я же говорю: ничего. Людей посмотреть, себя показать!

Обычное выражение надменного превосходства вернулось к Вараксину.

— Вот что, голубчик, чтобы этого больше не повторялось, — сказал он, повышая голос. — Больше вы не будете получать здесь сводку погоды. Отменяется мое распоряжение. Можете идти.

Но Бетаров не пошевельнулся.

— Я приехал не за сводкой. Мой рабочий день кончился. Я приехал для собственного удовольствия. Видите, собрался на охоту.

Вараксин побагровел. И этот тоже смеет издеваться над ним. Туда же суется, куда Авдюхов!.. Это он, Вараксин, собираясь на охоту, забредает сюда. Всякий тип на руднике захочет обезьянничать!.. Но тут он осекся, взял себя в руки. Он вдруг понял, почему здесь появился Бетаров, и даже смутился.

— Ну знаете, я просто не нахожу слов! — воскликнула Валентина Денисовна.

— А почему, собственно, я не могу сюда приехать? Это секретное учреждение? Запретная зона? — спросил Бетаров.

— Для вас, я знаю, нет запретных зон! У таких, как вы, одно на уме: волочиться за женщинами да нахальничать! — закричала Валентина Денисовна.

— Валюша, ну как тебе не совестно, — чуть не плача, сказал Петр Петрович.

Его до того расстроило все происходящее, что он снова встал и топтался на одном месте, не зная, что предпринять, что сделать. Он не терпел ссор, боялся дурных отношений.

— Не могу понять, — откликнулся Бетаров, ни к кому в отдельности не обращаясь, — почему вас так волнует мой приезд? Рангом не вышел?

— При чем тут ранги? Хватает наглости молоть вздор! — не выдержал Сорочкин.

Вараксин продолжал молчать, чувствуя смущение и понимая, что любое его слово еще больше накалит обстановку.

— Волнуетесь, что лишний раз захотел повидать Татьяну Андреевну? — не обращая внимания на Сорочкина, продолжал Бетаров. — Очевидно, служебное положение не то. Но позвольте заметить, это, по меньшей мере, несправедливо и, как бы вам сказать, недемократично.

— Вы говорите возмутительные вещи! Прошу вас удалиться! — сказала Валентина Денисовна.

Спокойно стоял Бетаров у журнального столика и молча листал потрепанный комплект журнала «Солнце России». На странице, где были изображены чьи-то царственные похороны — величественный катафалк с гробом, усыпанным цветами, восьмерка лошадей в черных балахонах, факельщики в цилиндрах, толпа провожающих, он задержался и, сочувственно качнув головой, показал на фотографию:

— Народ в таких случаях говорит: чем так ездить, лучше ходить!..

Тут Вараксина прорвало.

— Нет, это черт знает что! — завопил он. — Убирайтесь отсюда вон, я вам приказываю!

Как ни в чем не бывало Бетаров перевернул страницу, секунду помедлил и ткнул пальцем в широковещательное объявление, обведенное фигурной рамкой и снабженное портретом идиотически улыбающегося мужчины.

— «Страдаете глухотой? — прочитал он медленно. — Если так, то здесь имеется приятная для вас новость…» — Затем он закрыл журнальный комплект и сказал: — Вот что, уважаемый Сергей Порфирьевич и вы, все прочие ревнители метеорологического целомудрия. Да, не скрываю, мне нравится Татьяна Андреевна. Если хотите знать, люблю ее. Об этом не говорится во всеуслышание, как на общем собрании, но вы поставили меня в такие условия, что я вынужден сказать. Люблю, да, нравится это вам или нет. И заметьте, прошу вас, — он поклонился в сторону Валентины Денисовны. — И вас, — он поклонился в сторону Вараксина. — Это обстоятельство никого, абсолютно никого не касается. Это касается только меня лично и Татьяны Андреевны. Желаю здравствовать!

Он хлопнул по ладони перчатками и двинулся к выходу.

— Одну минуту, — вдогонку ему сказал Авдюхов.

Он был бледен, взволнован. Остальные молчали.

— Вас что, уполномочили спустить меня с крыльца? — с грубоватым юмором спросил Бетаров догнавшего его в коридоре Авдюхова. — Имейте в виду: мой вес — шестьдесят восемь килограммов и я умею давать сдачи.

— Не болтайте ерунды, — ответил Авдюхов. — Мне нужно вам сказать… Вот какая штука. Я смотрел на вас, слушал. Знаете, это, может быть, смешно… Я очень хочу, чтобы Татьяна Андреевна была счастлива.

— Она будет счастлива. Что еще?

Авдюхов ответил не сразу.

— Наверно, это очень странно звучит, но я хотел вам это сказать.

Неожиданная откровенность не удивила Бетарова. Он спросил:

— Вы мне вот что скажите, разве не по-дурацки получается: вокруг Татьяны Андреевны крутится Вараксин, и все принимают это как должное. Благосклонно. Миролюбиво. Даже товарищ Сорочкин. А против меня — громы и молнии. Почему?

— Не знаю. Я к вам отношусь иначе.

Больше Бетаров ни о чем не спрашивал. Молча он поклонился Авдюхову и вышел.

Хлопнула наружная дверь, тотчас взвыл у крыльца и сгинул его мотоцикл.

Авдюхов помедлил в коридоре минуты две и прошел в аппаратную. Зачем он вышел из кают-компании за Бетаровым? Но он не мог не выйти за ним. Вдруг точно духота какая-то стеснила его. Странно иной раз ошибается человек. Он жил с уверенностью, что давно погасла его топка, что не осталось в его душе ни желаний, ни страстей. И как повернулось дело! Гвоздырьковой он дал когда-то совет — не делать из Володи раба обстоятельств. Но что такое он сам, как не раб обстоятельств? В том-то и беда! Все мы рабы обстоятельств. И Вараксин, и Гвоздырьков, и сын Валентины Денисовны. Все существа на земле. Его возмутил Вараксин, пообещавший и ничего не сделавший для Гвоздырьковой. А что он сам сделал для нее? Рабы обстоятельств… А вот Бетарова можно как угодно назвать, как угодно к нему относиться, но меньше всего его назовешь рабом обстоятельств!.. И Татьяна Андреевна! Нужно порвать эту мучительную канитель. Господи, до чего несуразно все получилось! Он и Татьяна Андреевна! Нелепость. Любовь на старости лет. Ничего себе, нашелся кавалер с бронхиальной астмой и припадками эпилепсии… Преодолеть чувство необходимости видеть ее каждый день. Мир велик. Он обязан уехать. Чего проще, взять и продолжить отпуск, поехать в Москву, организовать перевод в другое место. В Арктику, на Дальний Восток. Мало ли места на земле?..

Так думал Авдюхов, сидя в аппаратной возле рации.

Немного погодя он вернулся в кают-компанию. Вараксина уже не было. Видно, все происшедшее отбило у него охоту играть в преферанс. Неплохо было бы, если бы все, что сегодня случилось, отбило у Вараксина желание вообще посещать станцию. Впрочем, теперь это не имеет значения.

Ушла из кают-компании и Валентина Денисовна.

— Ну и ну, дела твои, о господи! — сказал Меликидзе, когда Авдюхов вернулся. — Корова черная, а молоко белое.

— Как это все неприятно получилось с Вараксиным. Глупо и неприятно, — огорченно вздохнул Гвоздырьков.

— Так всегда бывает, Петр Петрович, когда приходится делать переоценку ценностей, — сказал Авдюхов.

— О какой переоценке вы говорите?

— Вам приходится переоценивать Вараксина. Это не легко. Плохого человека видно невооруженным глазом, его легче оценить раз и навсегда. А Вараксин — просто равнодушный субъект. Пономари близко святости трутся, а во святых нет их. А вы держали его за ангела.

— Интересны мне ваши эти теории! — раздраженно сказал Гвоздырьков. — Пора спать.

— Между прочим, хотел вам сказать. У меня имеются неиспользованные отпускные дни. Я все-таки решил продолжить отпуск. Поеду в Москву. Кстати, побываю у вашего Володи, посмотрим, что там и как.

Гвоздырьков сдержанно поблагодарил Авдюхова. Валентина Денисовна будет рада. Он старался угадать, что еще скрывается за неожиданным решением Николая Степановича.

XX

О том, что на станцию приезжал Нестор Бетаров и уехал через десять минут, Татьяна Андреевна знала, потому что слышала шум мотоцикла, слышала возбужденные голоса внизу.

Почему он уехал, не попытавшись ее повидать? Что-то непохоже на него, чтобы он отступил перед ничтожными препятствиями. Неужели он отказался от нее? Тогда всем его притязаниям, волнениям, всем его словам — грош цена. Вот не думала она, что человек, подобный Бетарову, займет какое-нибудь место в ее жизни.

Нет, не может быть, чтобы она так легко обманулась в человеке. Да, нагловатый парень, но она не могла не верить, что он действительно почувствовал к ней что-то серьезное.

Ну ладно, бог с ним. Она решила, что будет работать. Она села к столу, разложила перед собой страницы с записями, таблицы и графики, фотографии речного русла.

Как ответить на вопрос: почему изменился режим реки? Что, если начать с понятия о влекущей силе потока? Если мы составим формулу речного стока, определим модули инфильтрации…

Она углубилась в работу. То, что день за днем находила она на берегу реки, в ежедневных исследованиях, что приносили изменения климата, что учитывалось при определении окружающей растительности, особенностей речного рельефа, нужно было теперь превратить в сложные формулы, в уравнения со многими неизвестными, изложить в виде алгебраических знаков, в виде цифр и интегралов; то, что было движением воды, дуновением ветра, что имело запах и цвет, что можно было видеть и ощущать, что было жизнью и поэзией жизни, должно было стать математической строкой, превратиться в диаграмму, лечь в график, в расчетную таблицу.

Абстрактные математические формулы и кривые, все эти коэффициенты пропорциональности и редукции, переменные величины, свойства ламинарного и турбулентного движения воды, данные отклоняющей силы вращения Земли, вызывающей кориолисово ускорение, — все это, отражающее реальные процессы в природе, обычно казалось Татьяне Андреевне не менее увлекательным, чем практические исследования на гидрометрическом мостике или разведочные экспедиции вдоль ущелья, романтические восхождения к подножию ледника.

Обычно, но не сейчас. Сейчас замерла в ее руках логарифмическая линейка, застыла визирная рамка, отложена ручка, осталась незаполненной страница тетради. Всего каких-нибудь тридцать минут назад, уходя из кают-компании рассерженная, расстроенная, она и мысли не имела, что происшедшее как-то отзовется в ней помимо досады и раздражения, помешает ей работать. Сейчас она с недоумением почувствовала странный душевный трепет, невозможность сосредоточиться, и это встревожило ее.

Все, что сейчас звучало в ее душе, казалось ей диким и странным. Она не хотела думать о Бетарове, он совершенно не интересовал ее. И думала не об особенностях речного стока, а о нем, мучительно и беспокойно думала о нем и ничего не могла с собой поделать.

Она вспоминала его лицо, его стремительные движения, его голос. Сердце подсказывало ей, что этот непутевый малый влюбился в нее чисто и страстно. Она старалась не думать об этом и думала, только об этом и думала теперь.

Почему только — вот это непонятно! — он не страдает оттого, что любовь его не разделена? Почему он по-прежнему весел? Ведь вот и сегодня она слышала его голос, неунывающий, громкий голос балагура и вертопраха. И что за беззаботность! Как он мог уйти, не повидав ее?

Простая мысль не приходила в голову Татьяне Андреевне: она потому все время раздумывает о Бетарове, о странностях его поведения, что все больше и больше увлекается им. Не думала она и о том, что вмешательство Валентины Денисовны и Сорочкина в ее отношения с Бетаровым заставило ее больше заинтересоваться мастером канатной дороги. Может быть, их вмешательство так возмутило Татьяну Андреевну, что она по-новому увидела все, что происходит вокруг нее? Может быть, из духа протеста теперь она по-настоящему заинтересовалась Бетаровым? Но не об этом сейчас думала Татьяна Андреевна. У нее вдруг возникло отчетливое ощущение, что ей, в сущности, не только приятно настойчивое и даже назойливое внимание Бетарова, но что он стал ей чем-то дорог.

Раздумье Татьяны Андреевны прервал Авдюхов.

Он редко заходил к ней наверх, но сейчас она нисколько не удивилась приходу Авдюхова. Она обрадовалась ему. Она поймала себя на мысли: Авдюхов расскажет, что произошло с Бетаровым, и покраснела.

— Знаете, Татьяна Андреевна, — сказал Авдюхов, — когда все разошлись, я подумал малость и пришел к некоторым выводам. — Он сел на стул возле ее столика. — Первый вывод касается вас: плюньте на все эти разговоры, не обращайте на них внимания, живите, работайте и обходитесь со своими кавалерами как хотите: одних милуйте, других казните. Конечно, я понимаю, он ворвался в нашу застывшую жизнь как вихрь на своей мотоциклетке…

— Ну что вы говорите, Николай Степанович!

— Да, да, и не отнекивайтесь, пожалуйста.

— Хорошо, а второй вывод?

— Второй вывод касается меня. Решил продолжить отпуск. Для укрепления воли и нервной системы. Пожалуй, так будет лучше. И дело есть — поеду в Москву, повидаю сына Валентины Денисовны. Опять же в пику моему другу — Вараксину.

Глядя на Авдюхова, Татьяна Андреевна кивнула:

— Да, так будет лучше. Хотя, наверно, это только предлог.

Авдюхов нахмурился:

— Какой предлог?

— Тот, чтобы уехать отсюда навсегда.

— Татьяна Андреевна!..

Она покачала головой.

— Может, вы и правы, так будет лучше, — сказала она, не слушая Авдюхова и напряженно продолжая думать о чем-то своем. Теперь она снова взглянула на Авдюхова. — Мне будет очень не хватать вас, Николай Степанович.

Она протянула ему руку. Авдюхов схватил ее обеими руками и поцеловал нежно и осторожно. Не говоря ни слова больше, он вышел из комнаты.

И когда Авдюхов ушел, Татьяна Андреевна вздохнула с облегчением. Ей было мучительно жаль Авдюхова, и было стыдно, что она не может думать о нем, входить в его печали, причем сейчас меньше, чем когда бы то ни было. Да, как бы хотела она сейчас думать только об Авдюхове, и ничего не получалось. Как ни пыталась она сейчас оттолкнуть от себя мысли о Бетарове, они снова и снова и все настойчивее возвращались к ней.

Она легла на кровать, уткнулась в подушку. Она представила себе некую пару, абстрактную любящую пару. Случайность ли это или закономерность — существование такой пары? Встретился бы другой, лучше этого, изменилось бы что-нибудь? Полюбила бы женщина этой абстрактной пары другого или нет?

И она поймала себя на том, что в мыслях объекты этой пары выглядели в виде Нестора и ее самой.

Люди говорят иногда: они созданы друг для друга. Что скрывается за этим представлением? Чепуха! Просто случайно встретились, понравились друг другу, почувствовали друг к другу влечение. Как просто, странно и смешно! Он и она, и никто другой.

Да, но как быть с тем, что Бетаров вовсе ей не интересен? Подумаешь, смазливый парень с веселой улыбкой, не привыкший лазить за словом в карман. А что кроме этого? Смешно и предположить, что он может быть лучше всех, кого она знала или могла узнать.

Она и думать о нем не хочет!

И не могла думать ни о чем другом.

А может быть, именно так и бывает, им нужно было найти друг друга? Золотоискатели чаще всего довольствуются россыпью. Они даже мусор никогда не выметают из избы, из артельного барака — все собирается, сжигается в печи, а зола потом промывается, как золотоносный песок, чтобы собрать случайно оброненные, сдутые золотые крупинки. Но ведь попадаются иногда и самородки. Найди свой самородок и думай, что он исключение, твой единственный, твое счастье.

«Не ошибись! — тут же зазвучал предостерегающий голос. — Ты уже однажды думала, что нашла свое счастье. И как обожглась! До сих пор забыть не можешь».

Девчонкой была, студенткой. А он — взрослый человек, солидный и такой интересный… Чего только на свете он не знал! Где только не был!.. Директор научно-исследовательского института. Ну и влюбилась, ох влюбилась!.. И только потом разобралась, что он, как вещь, взял ее к себе в дом. Кончила институт, распределение. Он говорит: «Имей в виду, ты никуда не поедешь. Позвоню Льву Викторовичу, останешься при кафедре». Ну а как же? «Жена да прилепится к мужу своему!» А он из Москвы выезжать не собирался. Конечно, это естественно. У него высокий пост, положение. И вот осталась на кафедре. Прилепилась к мужу своему. И, точно в отплату, — высшая категория любви: ошеломительная, оскорбительная ревность. Он изводил ее ревностью. Она осталась в Москве. Ради него. Но летняя практика со студентами? Один раз поехала — что было! Письма, телеграммы, по ночам вызовы к телефону, наконец примчался туда, к ней. Стыд и позор! Институт для чего кончила? А он, этот солидный, представительный человек с докторским званием, хоть бы книгу когда-нибудь взял прочел. Научная работа? Он забыл о ней. Одно осталось — на заседаниях ораторское творчество на пустом месте. Научные статьи составляют сотрудники, а он подписывает… Как баба, шнырял по комиссионным, тащил в дом фарфор, хрусталь. Ценил, что подороже, «материальная база на старости лет». Придет домой, клеит какие-то коробочки из разноцветной бумаги. Для отдыха. А от чего ему отдыхать?.. Она у него четвертая жена была. И до нее все уходили. Духота, как в шкафу, который давно не проветривали.

Может быть, и этот такой же ничтожный, декоративный тип?

Да, но почему он заставляет думать о себе, думать, думать, думать? Чем он заворожил ее? Чем привлек? Что она нашла в нем?

И вдруг тревожная мысль: неужели теперь все кончено? Ведь он даже не попытался увидеть ее! Как просто и банально все решилось! Как у маленькой девочки — мама и папа запретили. Но даже у маленькой девочки разве так просто все решается?

Она вскочила с постели, прошлась по комнате от окна к двери, от двери к окну. Она чувствовала во всем теле необычайное напряжение. Она остановилась, нахмурилась. Нужно найти какой-то выход!..

Стол с разложенными бумагами, смятая постель… Татьяна Андреевна в раздумье похлопала кулаком по открытой ладони. До чего надоела ей расстановка мебели в комнате! Все переставить! Все, все!.. Письменный стол — на место кровати, кровать — на место стола. Платяной шкаф — от двери к окну… Так делала она всегда в минуты сильного душевного волнения.

Она двигала мебель сама, с напряжением всех сил, и от этого отходило от души, отлегало от сердца.

На шум пришла Грушецкая. Она поглядела, что происходит, и спросила многозначительно:

— Перемена декораций?

Продолжая толкать к окну платяной шкаф, Татьяна Андреевна кивнула в ответ.

— Может, позвать Меликидзе или Пучкова?

— Не надо.

Все ясно — посторонней помощи не требуется. Но Грушецкая не могла остаться безучастной свидетельницей. Она ухватилась за шкаф с другой стороны, и вскоре молчаливые усилия двух женщин увенчались успехом — перестановка была закончена.

— Надоело старое расположение, — сказала Татьяна Андреевна, чтобы как-то оправдаться.

У нее расстегнулся чулок. Не сгибая ноги в колене, она наклонилась и пристегнула подвязку.

— Какая вы изящная, красивая! — вздохнув, сказала Грушецкая. — Ну, я пойду. Спокойной ночи, милая!

Татьяна Андреевна заперла за Грушецкой дверь, оглядела комнату, но даже не оценила, лучше ли стало после перестановки или нет. Она потянулась, зевнула, быстро разделась и легла в постель.

Нет, перестановка в комнате не помогла. Она легла в постель, погасила свет и тотчас снова стала думать о Бетарове.

Потом мысли ее смешались, и только какие-то бессмысленные, «цветочные», как она их называла, слова толклись в ее уме. И лицо Нестора Бетарова, смуглое, улыбающееся, точно раскаленное на солнце, его глаза и весь он, ладный, пружинистый, в черном рабочем костюме…

С этим она заснула.

Об Авдюхове, к которому она так хорошо относилась, так жалела, судьба которого так бесконечно ее трогала, тревожила и который уезжал, и, может быть, навсегда, она не успела вспомнить.


Ночью, поднявшись с постели, чтобы идти на дежурство, Пучков вдруг взъерошил волосы, пошевелил пальцами босых ног и остался сидеть на кровати, — он думал. Наконец он вздохнул, молча подошел к спящему Меликидзе и растолкал его.

Тот испуганно вскочил:

— Что такое? Ты что? Аврал?

— Ну и объяснение в любви! У меня от всей этой чертовщины форменная бессонница, — с круглыми от удивления глазами шепотом сообщил Пучков. — Понимаешь, вот, думаю, засну, вот, думаю, засну, и вдруг точно команда: отставить сон!

От возмущения Меликидзе даже опешил.

— Да ты что, сдурел? Будить человека среди ночи! Тебе просто на дежурство пора — вот и вся твоя бессонница! — громко сказал он и повалился на постель.

— Ш-ш-ш, — зашипел Пучков. — Разбудишь весь дом. До дежурства мне еще двадцать минут, а я уже сколько не сплю? Уже минут десять сижу и думаю.

— Да иди ты к черту, — сказал Меликидзе и повернулся к стене.

Пучков подтянул трусы, отошел к своей кровати и уселся в раздумье.

— Нет, ты подожди, — снова начал он. — Ты мне вот что скажи: разве может влюбленный объясняться во всеуслышание? Может, он притворяется? Или он нас всех ни во что не ставит?.. Будто камень кто-то бросил в стоячее болото, а ты терпи.

— Это мы-то болото? — переспросил Меликидзе с угрозой в голосе.

Пучков взъерошил волосы, помедлил и сказал:

— Мы-то с тобой не болото. Мы люди передовые, свободомысленные. А вот остальные!.. До чего бессодержательный народ! Какие-то куцые мелкие интересы!.. Трагедия с Володей. Ссоры за преферансом. Кройка и шитье и возня с тряпочками. И это в то время, когда метеорология как наука достигла огромных успехов.

Меликидзе зевнул, потянулся, снова лег лицом к Пучкову и сказал со вкусом:

— Чистоплюй ты, вот ты кто.

Пучков поглядел на него непорочными небесными глазами.

— И ни капли не чистоплюй, — убежденно ответил он. — Вот ты говоришь, в теоретических вопросах я не смыслю ни грамма. Ты мне вот на что ответь: почему все должны получать высшее образование? В безоговорочном стремлении окончить вуз есть что-то буржуазное, что-то глубоко мещанское. Возьми этого Бетарова, он, может, и школы не кончал, а дает жизни!..

— Послушай, Пучков, дай человеку спать. Ну что ты ломишься в открытые двери? — взмолился Меликидзе. В надежде, что Пучков оставит его в покое, он пустился в объяснение со всей обстоятельностью: — В нашей стране этот вопрос давно решен. А теперь, когда проводится политехнизация средней школы, — в особенности. Что тебе еще нужно?

Пучков встал и пересел на кровать Меликидзе.

— Нет, понимаешь, это в дореволюционные времена говорилось: «выйти в люди». Вроде обязательного правила приличия. Почему этот пресловутый Володя должен ему следовать? Вон Бетаров, — а поставил себя так, будто он выше всех.

Нет, видно, от Пучкова так не отделаешься. Чтобы лучше видеть товарища, Меликидзе перевернулся на спину.

— Послушай, Пучков, ты-то сам хочешь закончить высшее образование?

— Я? Хочу.

— А другой — оставайся невеждою?

— Да почему невеждою? И в конце концов, речь идет не только о Бетарове и Володе или о нас с тобой. Тут важный принципиальный вопрос: правильно ли сразу после средней школы поступать в высшее учебное заведение или неправильно? Не лучше ли сперва пойти на производство?

— Ну и надоел же ты мне, Пучков! Это все давно известно. Давно твой принципиальный вопрос решен.

— Нет, ты ответь, ты ответь, — возбужденно зашипел Пучков.

— Не обязательно, чтобы каждый был инженером, или врачом, или научным деятелем. Не обязательно. Нужны и те, кто будет добывать уголь, сеять хлеб, варить сталь. Кстати, квалифицированный рабочий и зарабатывает больше врача или, скажем, педагога. Но каждый более или менее способный человек стремится получить образование, получить специальность. И это просто и естественно. Перестань ломиться в открытые двери.

— Ты, конечно, можешь сказать, что в моих словах есть что-то нигилистическое, но это значит, что ты упрощенно меня понял, — продолжал Пучков.

— Да ничего я не хочу сказать, — взбеленился вконец Меликидзе.

— И вообще, мне кажется, в этой области не нужны законы. У многих склонности определяются еще в средней школе. Один полюбил математику, другой — естествознание, третий пишет стихи. Нужно ли им идти на завод, а потом, когда все школьные премудрости забыты, держать экзамен в институт? Конечно, при всеобщем среднем образовании не каждый попадет в вуз. Пусть не попадут менее способные. В вопросе высшего образования допустим, как в биологии, естественный отбор. Есть у молодого человека способности к наукам — хорошо. Нет способностей — иди на фабрику, на завод. Новые области математики, физики, множество новых научных дисциплин успешно осваиваются именно молодыми людьми, нашим братом. Мне кто-то рассказывал: среди работников, строивших первую атомную электростанцию, самым старым был паренек двадцати пяти лет.

То ли рассуждения Пучкова в конце концов заинтересовали Меликидзе, то ли он понял, что от него все равно не отделаться, пока тот не выскажется полностью, он больше не мешал товарищу выкладывать свои идеи и, не вставая с кровати, потянулся за папиросами.

— «В вопросе образования». Ай да Пучков! Горе-теоретик, — только и заметил он. — По-моему, секунду назад ты ратовал за производство.

Замечание Меликидзе лишь подзадорило Пучкова.

— Ухмылки твои ни к чему. Если мы установим незыблемый порядок отправлять молодого человека после средней школы на производство, то мы лишим науку и технику притока молодых сил, горячей молодой крови!

— Ай как страшно! Ай-ай! — сказал Меликидзе, закуривая. — Да-а, тут ничего не поделаешь. Уж раз Пучков так считает, значит, все. Почешись левой рукой за правое ухо.

Гримасничая, он изогнулся, закинул руку за голову и подергал себя за ушную мочку.

— Поменьше казенной исполнительности, побольше творческой инициативы! — провозгласил Пучков. — Конечно, в нашем государстве все по плану. И кадры по плану, но принуждение в этом деле вредно.

— А может, хватит с нас доморощенных рассуждений? Может, ты пойдешь на дежурство, а мне дашь поспать?

— Да-да, вредно! — запальчиво повторил Пучков, и волосы его ощетинились. — Можно обращаться к сознательности молодежи, к ее комсомольскому энтузиазму и так далее. На какие-то особые дела можно даже мобилизовывать, например, на лесозаготовки или на освоение целинных земель, но идти ли человеку в вуз или на производство — это пусть решает он сам. Иначе получается бог знает что! Посуди: мамаша, которая бегает гадать на картах, отсталый, темный элемент, диктует сыну, как себя вести, кем быть!.. И вообще вокруг какая-то обыденщина. Скучный Авдюхов. Дед Токмаков с гробом. Грушецкая.

С видом полного недоумения Меликидзе развел руками и сказал в пространство:

— Уважаемые граждане, перед вами выступает некто Пучков, горе-теоретик и пустомеля. Он признает только героев, только борцов. Все остальные смертные для него — хны и темный элемент… — Тут Меликидзе зевнул и сменил декламацию на сварливый шепот: — Не валяй ваньку, Пучков. Советских людей двести с лишним миллионов, — ничего не поделаешь, есть среди них и Валентины Денисовны, и Грушецкие, и Токмаковы. Потребуется — каждый, может, станет борцом. А пока не требуется, они люди, просто люди, со своими недостатками и со своими достоинствами, и дурные, и несознательные, но больше все-таки сознательные и хорошие. Только болтуны вроде тебя и чайники в каждом видят героя — положительного или отрицательного, уж какого им заблагорассудится. А в действительности народ — это просто народ. И тем-то, что мы все — просто народ, мы друг другу и интересны.

Приходилось заканчивать спор: приближалось время дежурства. Вздохнув, Пучков помедлил, привстал с кровати и вдруг с ехидным видом потер руки одна о другую и полез к Меликидзе.

— Ах ты мой вумный! Ах ты мой сердитый! — присюсюкивая, забормотал он.

— Пучков, не смей! — тотчас закричал Меликидзе и натянул одеяло до подбородка.

Пучков и не подумал остановиться. Но едва он коснулся Меликидзе, даже не коснулся, а только приблизил к нему руку, как тот взвыл, залился смехом и закрылся одеялом с головой, — он не переносил щекотки. И когда Пучков действительно начал его щекотать, Меликидзе захохотал навзрыд, — забрыкался, медленно сполз с кровати на пол.

Тотчас в стену застучал Сорочкин:

— Вы что там, сбесились?

Его комната была рядом.

Пучков оставил Меликидзе и стал одеваться.

— А здорово он все-таки врезал, этот парень с канатной дороги: «Страдаете глухотой? Ну, а я люблю ее, и все тут!..» — одеваясь, говорил Пучков. — Отчаянный парень!.. У меня, знаешь, тоже есть девчонка. Там, дома. Я с ней фигли-мигли — и ничего не решался. Теперь приеду и, как он, — так и так! Любишь, — значит, моя, пошли в загс… — Меликидзе уже лежал на кровати, отвернувшись к стене, и даже всхрапывал для пущей убедительности. — Спишь? Ну спи, черт с тобой. Я пошел.

И Пучков отправился на дежурство с сознанием своего превосходства, своей силы и своей правоты. Любящий пофилософствовать на житейские темы, он не знал сомнений, не знал колебаний и с комсомольской трезвостью был убежден: миром правит справедливость, чему простое и ясное основание — здравый смысл.

XXI

На открытой горной поляне, кое-где поросшей кустарником, среди отрогов хребта находилась угловая станция, на которой подвесная канатная дорога поворачивала к обогатительной фабрике. Вагонетки проходили угловую станцию, не останавливаясь и не расцепляясь с тяговым канатом. Это была автоматическая станция: она работала без обслуживающего персонала.

Тихим ранним утром на шоссе возле тропы, которая вела к угловой станции, остановилась грузовая машина. Вздрагивая от утренней сырости, рабочие подвесной дороги выгрузили из кузова цепные ключи,молотки, кувалды, старый коллективный вещевой мешок с провизией. Дальше в горы машина идти не могла.

— Инструмент давайте ко мне, на багажник, — сказал Бетаров, останавливая мотоцикл возле грузовика.

Пожилой рабочий Мергиев и помощник старшего мастера Савельев увязали на багажнике нехитрый инвентарь; рабочий Тарасов, бывший сельский кузнец, медлительный и могучий, вскинул на плечи вещевой мешок.

Не спеша рабочие двинулись по едва заметной тропе в горы. Шаркая по траве то одной ногой, то другой, Нестор Бетаров обогнал их на вихляющем мотоцикле. Промерзшая за ночь трава хрустела под его шинами, как станиоль.

По ложбине, полого поднимающейся в гору, Нестор объехал крутой склон, миновал одну возвышенность, другую. Вокруг синели отроги хребта, в ложбинах лежал ночной туман, на дальних вершинах нестерпимо сверкал снег, розоватый от утреннего солнца; снеговая линия была низка, с каждым днем она опускалась все ниже и ниже.

Нестор Бетаров приостановился и поглядел вокруг. Здесь, в горах, глубокая осень, скоро придет зима, а где-то совсем близко, если считать по прямой, лето в разгаре, зеленеют на берегу моря курортные города, люди купаются, загорают на пляже. Что же, зато какая здесь красота! Все ближние склоны в рыжем и красном цвете, точно огнем горят.

«Эх, был бы я художник, каких бы картин ни нарисовал! — подумал он, вздыхая. — А дышится как легко! Нигде здоровому человеку так хорошо не дышится, как в горах…»

Поблекшая, увядшая, схваченная ночными заморозками трава быстро отходила на утреннем солнце, и, когда Бетаров подъехал к угловой станции, она уже не хрустела, а стегала мокрыми прядями по его ногам, по колесам мотоцикла.

На шум мотоцикла из дверей угловой станции, расположенной на металлических опорах на уровне канатов подвесной дороги, выглянул Андрюшка Кондратьев, тот самый парень, которого отучали от бахвальства и брехни с помощью танкового магнето. Он приехал сюда по воздуху на служебной вагонетке и привез новый подшипник для поворотного блока, масленку и жестяную банку с солидолом.

— Товарищ Бетаров, здоро́во! Хлеб вам да соль! Прибыли, значится? — закричал Кондратьев веселым, свойским голосом, но его сонное, унылое лицо при этом нисколько не оживилось.

Он стоял в дверях будки, держась руками за поручни отвесной металлической лестницы, и смотрел, как Нестор ставит у подножия эстакады мотоцикл.

— Ну как, Кондратьев, стучит? — спросил снизу Бетаров.

— Стучит, будь он неладен. И греется. Контргайка прямо горячая стала, честное слово.

Бетаров быстро влез наверх.

Вагонетки входили на станцию с одной стороны пустые, с другой — груженые, постукивали на стыках ведущих канатов с рельсовыми путями станции и расходились в разные стороны с каким-то деловым, важным видом.

Бетаров прислушался к стуку подшипника поворотного блока.

— Полетел подшипник, явное дело, придется менять.

Он сделал попытку на ходу отвернуть длинным ключом контргайку поворотного блока. Это ему не удалось. Он бросил ключ и, зачерпнув пригоршню руды из проходящей вагонетки, подкинул ее на ладони.

— Вот она, чертяка, наша ценность! — сказал он.

Тем временем подтянулись остальные рабочие.

— А ты уже тут, Кондратьев? Как доехал в служебном вагоне? Остановку не проспал? — спросил снизу Савельев.

— Он теперь у нас отученный спать, — сбрасывая на траву вещевой мешок, заметил Тарасов. — Верно, Андрюшка? Ты где там?

Кондратьев подошел к дверям будки.

— Отученный, верно, — подтвердил он своим унылым голосом. — Отучали от брехни, а лишили сна, черти немытые!

— Обратно брешешь. Спать ты здоров, как сурок зимой, — сказал Тарасов.

— Ну и брешу! И буду! Говорить правду я зароку не давал. Понял? — огрызнулся вдруг Кондратьев. — Не обязывался балакать одну правду! Скукота, понял?

— Видали! Вот змей! — удивился Тарасов.

— Артист, — сказал Савельев.

В брезентовом, парусящем на ветру плаще, быстрый и ловкий в движениях, как Бетаров, он поднялся к нему на эстакаду, и они вместе стали осматривать поворотный блок.

На канатной дороге, как в каждом деле, требующем выносливости и мужества, работали в большинстве красивые могучие люди, люди, похожие на моряков, на буровых мастеров, на доменщиков; таким был и атлетически сложенный Савельев, лучший игрок поселковой футбольной команды; и богатырь Тарасов; таким был и Бетаров. И только Мергиев, самый старый в бригаде Нестора, не отличался красотой и складностью — широкоплечий, коротконогий, с красным бугристым лицом, толстыми, словно обкусанными ушами, низким покатым лбом, красным, точно из сырого мяса, морщинистым затылком. В молодости Мергиев был цирковым борцом. Звали его Ваграмом Мартиросовичем, но товарищи величали его Маркелычем — так им было удобнее, а он не возражал.

Пока Бетаров и Савельев осматривали поворотный блок и прикидывали, какая предстоит работа, Мергиев и Тарасов сняли с мотоцикла инструмент и сложили его у подножия лестницы. Вокруг металлических ног эстакады в густой траве валялись ржавые обрывки каната, пробитая железная бочка из-под горючего, обрезки досок, брошенные плотниками, обшивавшими будку станции, лежала на боку старая вагонетка. Все это, смоченное дождями, зимовавшее под снегом, обдутое ветрами, не раз по весне заново обраставшее луговыми травами, приобрело привычный вид, вписалось в окружающий пейзаж наподобие екал или кустарника. Чуть в стороне чернело пятно на том месте, где рабочие канатной дороги постоянно разводили костер.

Мергиев собрал досок, щепы, Тарасов сходил за водой к маленькому ключу, бившему в каменном распадке, и они принялись разжигать огонь.

— Затянули с этим ремонтом и вот дожили, — ворчливо сказал в будке станции Савельев.

Он вытащил из кармана пачку «Севера» и протянул Бетарову. Не дожидаясь приглашения, Кондратьев тоже потянулся за папиросой.

— Весь блок пора менять. Ты смотри, как его стерло канатом. Смеешься, все сроки прошли, — ответил Бетаров, разминая папиросу. — Ладно, раз такой переплет, сменим подшипник, только и всего. Хорошо, хоть убедил главного инженера остановить дорогу на два часа. Управимся?

— Надо управиться, какой может быть разговор.

Они закурили.

— А то ведь ночью придется работать. В потемках.

— А чего, можно поработать и ночью, наше дело ремонтерское.

— Я еще дня три назад здесь был. Хоть по графику и не полагалось. Чуяло мое сердце, — снова сказал Бетаров.

— Не люблю работать ночью, — сладко затягиваясь, сообщил Кондратьев. — Тут у нас что хорошо — природа. Пичужки разные, зверье. Я вот там на скале, когда приехал, тура видел. Ну, может, не тура, козла. Кто их разберет. А ночью что, ничего не видать. Унылость.

Голос Кондратьева звучал молодецки, бойко, а лицо оставалось постным и хмурым.

— Кондратьеву интерес до природы! — усмехнулся Савельев. — Будет брехать.

— А то вот смотришь, и чего тут только не растет! Вон, к примеру, глянь-ка, по-нашему вроде лопух, а по-здешнему какой-нибудь фикус, что ли. Я-то ведь сам орловский.

Кондратьев ткнул рукой в оконце. Ни Бетаров, ни Савельев и не взглянули, на что он показывает.

— Фикус — растение домашнее, тут ему делать нечего, — назидательно заметил Савельев.

— А что, я природу уважаю, — упрямо повторил Кондратьев, будто с ним спорили.

— Не смеши людей, дай-ка лучше масленку, — сказал Бетаров. — О природе мы дома поговорим.

Он смазал подшипник поворотного блока, однако постукивание не прекратилось.

— Как припарки мертвяку. Полетел подшипник, — заметил Савельев и сплюнул в оконце.

Бетаров посмотрел на часы.

— Рано прибыли. До остановки уйма времени.

— Ничего не рано. Пока пообедаем, — сказал Савельев.

Один за другим они спустились с эстакады и подошли к костру.

Нестор снял ватник, бросил на увядшую траву и разлегся шагах в пяти от костра. Небо над ним было далекое, бездонное и пустое. Ни облачка, ни птицы на всем протяжении от горы до горы. Легкий ветерок тянул в его сторону запахом сухой травы. Временами этот запах забивало горьким дымом костра.

Лежа на спине и глядя в небо, Бетаров подумал о том, что ведь это, если честно признаться, беда с ним приключилась и ничего больше. Нужно же было потерять голову, втрескаться по уши, и в кого!.. Да на черта он сдался ей, пентюх неотесанный! Да еще сдуру вел себя так, что хуже нельзя! Наверно, она теперь и слышать о нем не может…

И мысль эта была такой нестерпимой, обжигающей, что он покосился на товарищей, точно они могли догадаться, о чем он думает.

«А все-таки я ее переломлю. Пусть что хочет делает, не отстану, не смирюсь!»

Тарасов, сидевший на корточках у костра, пригнулся еще больше и глянул вдруг на Кондратьева с одной стороны, потом еще пристальнее — с другой, будто что-то увидел в его лице.

— Чего тебе? — спросил Кондратьев обеспокоенным голосом и провел ладонью по щеке.

— А ты не больной, Андрюшка? — участливо спросил Тарасов.

— Почему больной?

— А посмотри, до чего все у нас здоровые, загорелые, веселые. А ты блеклый какой, будто застиранный.

— Иди ты, знаешь!.. — сказал Кондратьев, поняв, что его опять разыгрывают.

Рабочие засмеялись.

Нестор перекатился на живот, приподнялся, вытащил из кармана ватника книжку и стал читать.

«Конечно, я и голову потерял потому, что она не такая, как другие», — тотчас снова подумал он о Татьяне Андреевне, вспоминая, как последний раз, кончив работу, помчался на станцию, и все, что там произошло. Набраться бы силы, и чтобы туда больше ни ногой. Не пара она такому человеку, как он. Да как же наберешься силы, когда день и ночь о ней только и думаешь! Потому его так и потянуло к ней, что она не такая, как другие. А дотянешься ли, кто знает? Какую чертову пропасть книг он прочитал, сколько всего запомнил, ни дать ни взять в башке целая энциклопедия, а есть ли настоящие знания, пойди разберись!..

Испекшуюся картошку Тарасов выкатил из золы костра, Мергиев развернул тряпицу с солью, вынул из вещевого мешка литровую бутыль молока, развернул запасенные каждым рабочим съестные припасы — хлеб, печеные яйца, помидоры, козий сыр.

— Нестор, будет тебе читать, и так чересчур вумный, — сказал Тарасов.

Бетаров закрыл книгу.

И только он пошевельнулся, чтобы подсесть к костру, как в дальних зарослях шиповника послышался громкий птичий крик.

— А ну, тихо! — скомандовал Нестор и застыл, вытянув шею.

Все замолчали, насторожились. Тарасов замер на корточках у костра. У Кондратьева от любопытства и ожидания открылся рот и отвисла челюсть. Едва заметным движением головы Бетаров показал в сторону дальней опоры.

Там, на краю поляны, у самого леса, зеленовато-рыжей волной поднимавшегося к гребню горы, можно было разглядеть в траве двух больших серых птиц. Они были похожи на куропаток, с такими же палевыми разводами, только покрупнее. Над ними у самой опоры, на голой скале, стоял красавец тур, могучий, круторогий, с царственной осанкой. Секунду или две нельзя было заметить в нем никаких признаков жизни. Он был как бы продолжением скалы. Потом он потянулся к бетонному башмаку опоры и то ли лизнул его, то ли понюхал.

— Гей! — заорал вдруг дурным голосом Кондратьев.

Тур исчез мгновенно, одним невероятным прыжком, точно в нем сработала тайная пружина. Исчезли и улары, или горные индейки, всегда обитающие вблизи стоянки туров.

— Эх ты, микроб поганый, вирус! — с укором сказал Кондратьеву Мергиев. — Тур не боится ни бетона, ни металла, привычный, видать, к нашей дороге, будто она сделанная от природы, а ты на его кричишь! Блажной ты парень, Андрюшка, придется тебя опять просвещать магнетой.

— Эх, ружье бы! — сказал Кондратьев, не слушая Мергиева. Он весь преобразился, слетело уныние с его длинного тусклого лица, блеклые щеки порозовели. — Так бы и врезал промежду глаз.

Бетаров ласково тронул его за коленку и показал кулак:

— А это видел?

— А что? Зверь ведь, — значится, давай бей!

— У нас в селении нашелся такой прыткий. Ты хоть, Кондратьев, дурной, а тот, охотник, закон знал. Говорит, тур, видишь ли, вышел прямо на него. Он и жахнул сразу из двух стволов. Вопрос, конечно, зачем у него ружье заряжено пулями? Приволок он тура в селение, закатил пир на весь мир. Кто-то из гостей на охотника и донес. Пришли из охотничьего надзора — плати штраф, десять тысяч…

— Иди ты! — сказал Кондратьев, все еще оживленный.

— А что? Небось не меньше, — заметил Тарасов.

— В точности не знаю. Одно известно — большой штраф. Охотник туда, сюда, а это, говорит, глупость для детей и клевета. «Не убивал я тура, убил дикого козла, а приятелей обманул, чтобы больше чести». — «А какие у тебя доказательства?» — «Пожалуйста, завтра принесу голову». Проходил весь день в горах — нет козла. Тогда он в город поехал, упросил на бойне продать голову домашнего рогача и принес. А ты: «Эх бы ружье!..»

Вода в котелке закипела, заварили чай, и рабочие принялись за еду.

— Нестор, а как насчет пульпопровода? — поедая горячую картошку с помидорами, спросил Мергиев.

— Затерло пульпопровод.

— Верно, Вараксин, бюрократ, чтоб ему треснуть не по шву? Вот сквалыга, свет таких не видел! — сердито отозвался Тарасов.

— Да уж что говорить, — сказал Савельев. — Как Нестор воевал насчет роликов на вагонетках? А плохой получился результат? — Он стал загибать толстые, привычные к грубому металлу пальцы: — Переиначили ролики по-нашему. Стали меньше греться подшипники, снизился расход смазочных материалов, вагонетки стали устойчивее. Значит, давай пускай их быстрее. Плохо? Новое предложение — комбинированные коронки для станков Крелиуса. Опять есть эффект!

— Про это мы знаем, — сказал Тарасов.

— Мы знаем, а он не знает? Чего он с пульпопроводом тянет? Время идет, люди смеются.

— А чего смеются? Нечего смеяться! Осточертели эти новшества, — сказал Кондратьев, и лицо у него снова было унылое, постное, скорбное.

Тарасов рассмеялся:

— Вот, вот! Так, наверное, и Вараксин кумекает. Новшества человеку спать не дают. А человек спать любит.

— Нет, братцы, — сказал Бетаров. — С пульпопроводом я сам малость сплоховал. О Вараксине ежели говорить, он что же, инженер неплохой, знающий. И не в том вопрос, что бюрократ. Кстати, он и не бюрократ вовсе. Хитрый мужик и ленивый, как черт. Вот в чем секрет. К тому же, может, и обиженный.

— На кого он обиженный? — с вызовом спросил Тарасов.

— На бога, на людей, на самого себя… Где-то его малость, может, тюкнули, вот он теперь ни мычит, ни телится. На производстве хуже нет обиженного человека. Бюрократ — это всегда карьерист. А Вараксин сидит на руднике, о карьере не помышляет, одного хочет — поменьше хлопот, поменьше затруднений. Ни до чего ему дела нет. Вот в чем беда.

— Кому молока налить? — спросил Мергиев.

Кондратьев подставил кружку.

— Ну хорошо, Вараксин, Вараксин, а с пульпопроводом что? — напомнил Савельев.

— С пульпопроводом у меня осечка. Знаний не хватило. С виду будто эффектная вещь, а если разобраться экономически — пшик, и все!.. Я посидел с механиком, он все расчеты выложил. Если бы трасса шла с постоянным уклоном, тогда ничего. А тут горы. В одном месте один уклон, в другом — иной, а в третьем — обратно подъем, да немалый. Расчеты приказал сделать Вараксин. Взяли разрез местности, высотные точки. Своим ходом пульпа не пойдет. Вараксин это сразу еще без расчетов понял, инженерская башка все-таки. Нужно строить насосные станции для подкачки. Нет выгоды, вон какая вещь… Ничего, придумаем что-нибудь другое. Неудача, что говорить, а сперва сильно расстраивался.

— Чего расстраиваться? Не каждое предложение обязательно идет в дело, — сказал Савельев.

— А говорил, дробилки ставить некуда, — заметил Мергиев.

— Это он с ходу, чтобы поскорее отделаться. А когда я нажал, он вызвал механика. Ничего, что-нибудь предложим другое. На пульпопроводе свет клином не сошелся.

— Заладили: «Вараксин, Вараксин!» А он какой человек? Да так, одно слово — гильза, — сказал Тарасов.

— То есть как гильза? — не понял Мергиев.

— Ну, гильза. Стреляный патрон. Приедет новый директор, он ему даст жизни!

— И кому они нужны, эти новшества, — уныло повторил Кондратьев.

Бетаров вытер о траву руки и взглянул на часы:

— Двенадцать без двадцати! Давайте, братцы, на станцию. Сейчас остановят дорогу.

Все поднялись, сложили остатки провизии в вещевой мешок. Мергиев затоптал костер и выплеснул в него остатки из чайника.

— Ну и черт с ним, с пульпопроводом! Лучше нашей подвесной, кудахошьшагающей, ничего в горах не придумаешь. Ни оползни ей не страшны, ни снежные заносы, ни мостов не нужно, ни туннелей. Топает с горы на гору, чисто великан какой, — сказал Тарасов.

XXII

В последнее время Марья приметила: дед Токмаков что-то часто повадился на кухню. Принесет утром дрова, наколет щепок для растопки, предлагает плиту разжечь. Марья гонит его — рано топить плиту, понадобится — сама управлюсь. Дед Токмаков уйдет, а через полчаса является снова: «Не надо ли поточить ножи?» — «Чего их точить? Они вострые, чищеные». Тогда дед спрашивает: «А как нынче с водой? Насос не вышел из строя? Или, может, нужно вынести мусорное ведро?»

— И чего ты тут толкешься, дед? День-деньской толкется и толкется. Ай у тебя делов нет? — не выдерживала Марья.

Дед Токмаков уходил — и вскоре возвращался опять: то узнать, который час, — у него, видишь ли, часы стали; то взять кипяточку; то придет и станет у дверей, будто какой-то нездешний.

Как-то у Марьи испортилась мясорубка, винт заело. Марья понесла ее к Токмакову.

Как обычно, дед Токмаков возился в дровяном сарае, ладил бочонок для засолки капусты. Увидев Марью, он оживился, положил на верстак скобель, смахнул стружки со скамьи, обтер скамью ладонью.

— Мое почтенье, — сказал он, хотя они сегодня виделись раз пять. — Милости прошу, садитесь, будьте любезны, — пригласил он с необычной обстоятельностью.

— Мясорубка вот, винт заело.

— Это мы мигом. Садитесь, прошу вас, — сказал дед Токмаков и не глядя положил мясорубку на верстак рядом со скобелем. — Цельный день на ногах, цельный день в трудах. Имеете полное право отдохнуть малость.

— Есть у меня время рассиживаться. Небось я одна за всех, — сказала Марья, но, удивленная обходительностью Токмакова, присела на край скамейки.

— Зима у ворот, а мы только вспомнили — кадушки наши нынче совсем рассохлись.

Это был камень в огород Валентины Денисовны, ведавшей хозяйством метеостанции, и Марья его одобрила:

— Уж это как водится. Они запамятуют, а вам хлопоты, — сказала Марья, переходя на «вы», так же как дед Токмаков.

— Ничего не попишешь, такая наша судьба жизни, — отозвался Токмаков, садясь рядом с Марьей и расправляя бороду.

— Все хлопоты, заботы, — вежливо повторила Марья.

— Без этого нельзя. Возьмите, к примеру, сад. Со стороны вроде бы растет, ну и слава богу. А сколько вложено в него трудов? Видимо-невидимо! — Дед Токмаков привстал со скамейки и вытащил на свет саженец яблони, приготовленный для посадки. — Опять же, к примеру, яблоня. Со стороны посмотришь, дерево как дерево — листочки, стволик, корешки, но хитрости в ней — пуще любого зверя.

— Уж вы скажете!..

— Хочете, крест дам? Посади ее где в долине — нипочем не примется. Ей подавай место возвышенное, чтобы холодный воздух в низину стекал, она любит покой, тепло, аккуратность Не полил вовремя — зачахнет, перелил — заест грибок. А подкормка, а опрыскивание? Цельная наука.

— Хлопот, хлопот! — сочувственно произнесла Марья. — А годы ваши уже не те.

Дед Токмаков пригнул голову, снизу взглянул на Марью и спросил настороженно:

— А какие такие мои годы, Марья Федоровна?.. Не молодой человек, что верно, то верно, спорить не берусь. Но и не такие они, это самое, особенные. Вы тоже, надо сказать, не из молодых девиц, — с недовольством закончил он.

— Да ведь я ничего такого не говорю. Вы, Егор Васильевич, всем видно, живете не тужите.

— Мне тужить не с чего. Времени нету. Это раньше, в древние времена, народ тужил. Так он и звался — тужики. А нынче на свете живет кто? Нынче народ живет — пыжики. Вот так. Непонятно? — заметил дед Токмаков недоумение Марьи. — Ну, знавал я одного фрукта. Еще когда жил на плоскости. Ученый человек был, ума палата. Малость, конечно, свихнувшийся на почве знания, но ба-альших способностей человек. Сам личности неприметной, роста низменного, волос на нем вьющий такой, игривый. Все науки божественные превзошел и кажного, кто ни есть, видит насквозь. Он-то мне и сказывал: конца света, говорит, не будет. Будет перемена людей. Раньше, говорит, жили на свете тужики. А времена придут — будут жить пыжики. И большое пойдет от того смятение… Вот, я так полагаю, перемена сия уже произошла. Всякое там радио, музыка, га-га-га!.. Да и народ, поглядишь, весь какой-то с переплясом… А может, конечно, брехня все.

— И сколько вы всего разного знаете! — с уважением сказала Марья.

— А чего ж не знать? Угощайтесь, это самое, прошу вас.

Дед Токмаков сдвинул крышку гроба и достал свежее, румяное яблоко. Марья так и прыснула:

— Из гроба-то!

— А что в том? Гроб, или ларь, или сундук какой — одно назначение — для сохранности. Вы не думайте часом, какой-никакой, а я еще не старый. Годами я, может, многих превзошел, а в существо взглянуть — во мне можно и сладость найти, если желательно, и горечи в меру. Вот яблочко, «мирончик» ему название, самолично приучил к горному росту, акклиматизировал, как говорится, покушайте, прошу вас, в нем и сахар, и мед, и кислица в нем кизиловая.

— Да будет вам, Егор Васильевич, даже очень странно вы говорите, — жеманясь и кокетничая, сказала Марья и прикрыла рот углом платка.

— Эх, Марья Федоровна, Марья Федоровна, если хочете знать, жизнь — дело короткое, надкусил только — и нет ее.

— Ну уж, и торопиться не след.

— Зачем торопиться? Но и не опоздать бы, чать. Обратно учтите, я тут и зарплату получаю, и пенсия мне идет, и от сада доход не малый. Сад-то как был, так и остался мой собственный, любительский.

— И к чему ваши речи, не пойму.

— Угощайтесь, сделайте милость, — сказал дед Токмаков и пошлепал губами, не решаясь договорить то, что сверлило в его мозгу.

В среду с полуторкой райпотребсоюза он съездил в поселковую баню и явился на кухню весь розовый после парной, подстриженный в парикмахерской, в новой сатиновой рубахе, в пиджаке, который надевался в торжественных случаях — на ноябрьские и майские праздники да на рождество.

Марья стряпала обед, хлопот полон рот, но она сразу заметила весь парад не ко времени, и сердце ее замерло.

Что-то пряча за спиной, правой рукой дед Токмаков расправил бороду.

— Ковай железо, пока горячее, — сказал он многозначительно. — Съездил в поселок, народу там, народу что людей. Автобус из города, грузовиков, это самое, цельное столпотворение! В сберегательную кассу заходил, взнос произвел. Зарплату получаю, опять же доход с сада и пенсия. Есть на книжке сбережения, скрывать не буду. На старость лет. Думал в кино завернуть — картина пустяковая, про любовь, сказывают. Глупость одна, баловство.

Марья обтерла лицо фартуком.

— Уж вы бы присели, Егор Васильевич. В ногах, говорят, правды нету.

— Покорно благодарствую, мы можем и постоять, — сказал дед Токмаков, поглядывая по сторонам. — Может, ножи надо поточить?

— Ножи точеные, спасибо вам.

— Мясорубка как? Винт не заедает?

— Нет, не заедает, у вас в руках побывала, вещь справная.

Дед Токмаков потоптался на месте, пряча что-то за спиной. Марья почувствовала, что сгорает от любопытства.

— А то, может, что с насосом? — Дед Токмаков качнул головой. — Значит, все в справности. Конечное дело, не в деньгах счастье, однако, это самое, ежели надеть на себя нечего, обратно не сладкое житье.

— Почему же это надеть нечего? — обидчиво спросила Марья. — И у нас как у людей, чать, и мы на двух ставках.

— Это мы понимаем. — Дед Токмаков тронул усы, облизал губы. — Вот, говорят, годы, то да се. А вино возьмите, чем старее, тем крепче.

— Это верно вы говорите, — вежливо согласилась Марья. — Наши годы тоже не молодые, а здоровье ничего, греха на душу не возьму, не жалуемся.

Дед Токмаков потоптался на месте, топорща бороду, поглядел по сторонам.

— Человек когда один живет, мысли у него в голове, волнения. И не с того только, что там ни постирать или что заштопать. Отрады нету. — Дед Токмаков замолчал, пошлепал губами. — Между прочим, Марья Федоровна, извините за нахальство. Я вам, это самое, гостинец привез. — Он быстро выпростал руку из-за спины и протянул Марье сверток в газете. — Отрез на платьишко или что там. В магазин штапель привезли. Народ душится. Прочный такой материал, замечательный. Я малость дамочек в магазине пораскинул, опять же к сединам уважение. Взял отрез.

— Батюшки, Егор Васильевич! — воскликнула Марья. — Зачем такое, ей-богу, даже совестно брать…

Она быстро развернула сверток и ахнула: штапель был розовый, в серебряную полоску, загляденье!..

Дед Токмаков поглядел по сторонам и сказал:

— Единожды один — один. А дважды два — всегда четыре. Нам расход какой ни на есть не в зачет. Зарплату получаю, опять же пенсия, доход с сада… Если что такое, я для вас, Марья Федоровна, завсегда опора…

Весь день Марья была сама не своя. Ничего, собственно, не было сказано, но цель была ясна, и, как водится, суп оказался пересоленным, котлеты подгорели. В довершение всего разбита была любимая чашка Валентины Денисовны, не миновать теперь головомойки.

Кому рассказать о своем смятении, с кем посоветоваться?

Марья легла спать, так и не решив ничего. И не смогла заснуть.

XXIII

Поздно вечером, когда сотрудники гидрометеостанции разошлись по комнатам, Марья накинула платье и крадучись, на цыпочках пошла к Татьяне Андреевне.

Из-под двери виднелась полоска света. Марья помедлила, прислушиваясь, и постучала.

— Кто там? — раздалось за дверью.

Марья притаилась. Она не хотела, чтобы кто-нибудь узнал, что она приходила к Татьяне Андреевне. Скрипнула кровать, зашаркали ночные туфли, и Татьяна Андреевна приоткрыла дверь.

— Марья? Что случилось? — спросила она и просунула руки в рукава накинутого на плечи темно-коричневого длинного халата.

— До вас, Татьяна Андреевна, — поднося руки к губам, чуть слышно ответила Марья.

На ночном столике горел свет, лежала раскрытая книга. Татьяна Андреевна притворила за Марьей дверь.

— Я думала, все давно спят.

— Ложитесь, Татьяна Андреевна, ложитесь… Я туточки, с краюшку, присяду.

Марья вдруг всхлипнула, обняла Татьяну Андреевну и прижалась к ее плечу.

— Ну что, Марья, что? — спросила Татьяна Андреевна, поглаживая Марью по спине.

Она подвела ее к кровати, скинула халат, залезла под одеяло, а Марья присела у нее в ногах.

— Чудно, ей-богу: живешь, живешь — и вдруг такая напасть, чисто тебя обухом по голове, — сказала Марья и, сложив на коленях руки, мечтательно улыбнулась.

— Ну, рассказывайте, я ведь ничего не знаю.

— Да Токмаков, Егор Васильевич. Дед-то…

— Ну?

Марья засмеялась, прикрыв ладонью рот.

— Свататься пришел на старости лет. Вот безобразник какой! Я, говорит, сахарный старичок, медовая косточка. Надо же!

И Марья снова счастливо засмеялась.

— Так и сказал: выходите за меня замуж?

— Так-то, знамо дело, не сказал. Зарплата, говорит, пенсия, доход с сада. К чему такие слова? Я не девушка. В рудничном поселке был, привез штапель на платье, розовый, в полоску, закачаешься!

— А вы что ответили?

— Чего отвечать? Ничего не ответила.

— Да ведь ему сколько лет? Лет семьдесят?

— Может, и семьдесят пять. Разве кто знает? Но ведь и то сказать, доживать век одной, без мужика. Если не ласка, так хошь прибил бы какой!..

Тронув пальцем никелированную спинку кровати, Марья громко всхлипнула.

— Подождите, Марья. Но вы что-нибудь чувствуете к нему?

— Это в каком таком смысле? — удивилась Марья.

— Ну, любите его?

— Любите! — Марья усмехнулась, покачала головой. — А что? Пожалеть могу. Он старый-старый, а крепкий. Прямо кирпич. Видали, как он дрова колет? Горский человек. Тут в горах люди, почитай, до ста сорока живут. Обходительный такой, с уважением. Отодвинул крышку гроба, смехота! На, говорит, Марья Федоровна, яблочко, «мирончик» ему название…

Слушая Марью, Татьяна Андреевна подумала о себе. Всегда сложности, всегда не знаешь, что решить… Она сидела в постели, в глубоком вырезе ночной сорочки виднелись в полумраке ее молодые, крепкие груди. Она закинула руки за голову и потянулась так, что хрустнули кости.

— Смешно вы рассказываете, — заметила она.

Марья засмеялась.

— И то верно. Доход с сада, говорит, зарплата, пенсия. А на кой мне его доход? Я тоже, слава богу, не бедная, на двух ставках, опять же постирать нашим мужикам — ученым. Жила без мужика, разве плохо было? Одна, на подъем легкая, расплевалась с начальством, поднялась, поминай как звали. А с ним, со старым, как-никак все же семья. И стирать-то на него — бесплатно, — вдруг с ужасом вспомнила Марья. — Белье штопать…

— Так же нельзя, милая! Нельзя так взвешивать все. Когда человек один, ему, верно, легче на подъем, но он — один! Ничего нет хуже одиночества. Не пойму я даже, как вы ко всему этому относитесь.

— И сама не знаю, как отношусь, — сказала Марья и пригорюнилась, подперев ладонью щеку.

— Трудно что-нибудь посоветовать. Конечно, Егор Васильевич — старый человек. Можно к нему что-нибудь чувствовать? Ну, в смысле любви? Но и вы не молодая…

Руки мешали Марье. Что с ними делать? Она затеребила оборку на платье, погладила спинку кровати и, снова всхлипнув, сложила руки на коленях.

— Была замужем, жила в Енакиеве, горя не знала. Мужик был работящий. Слесарем был на заводе. Получку всю в дом нес. В июле сорок первого года как его взяли, так след простыл. Я ждала, ждала… В сорок третьем пришла похоронная.

— Я понимаю. Я все понимаю, — начала было Татьяна Андреевна.

— Эвакуировали нас в город Чимкент. Ребеночек был у меня махонький, пятимесячный. Девочка была, Настей звали. Холод, голод, молоко у меня пропало. Я ее выхаживала, выхаживала… Померла дочка…

Согнув колени, Татьяна Андреевна подтянулась к Марье и обняла ее.

Вспоминая прошлое, Марья не плакала. Что-то печальное и мечтательное звучало в ее грубом голосе. Даже тяжкие, горькие воспоминания всегда дороги одинокому человеку.

— Из Чимкента перебралась в Грозный, на нефтепромысла. Хотела вернуться в Енакиево, застряла в Ростове, работала на мельнице. Там попался вербовщик, речистый такой, с подходцем. Сулил большие гроши, поверила ему, была еще не старая, искала, где лучше. Пошла в откатчицы на цинковый рудник. За три месяца шахта всю красоту съела… — Татьяна Андреевна прижала Марью к груди и поцеловала в шею. — Того не скажу, что весь срок жила холостая, были мужички, как кто курчавенький, оказывала уважение… И никто ни разу не посватался. А теперь вот дед Токмаков, Егор Васильевич…

Обнимая Марью, Татьяна Андреевна чуть похлопывала ее по спине, словно баюкала ребенка.

— Жизнь — сложная, очень сложная вещь, — вздыхая, сказала Татьяна Андреевна. — Возьмите мою жизнь. Ушла я от мужа. Убил он во мне всякое чувство своими унылыми интересами.

Марья всплеснула руками:

— Вот они, мужики! Да пропади они пропадом, черти ласковые! Как послушаешь женщин, да нужен ли нам мужик? Не нужен. Без мужика лучше проживем, — решительно сказала она.

Но долго еще сидели они, две женщины, пожилая и молодая, и горько, и сладко, и томительно было у них на душе.

Была глубокая ночь, когда Марья ушла от Татьяны Андреевны, взволнованная, ничего не решившая и вместе с тем умиротворенная.

Татьяна Андреевна вскочила из-под одеяла, чтобы запереть за ней дверь. Она пробежала босиком через комнату, повернула ключ и вернулась к постели, зябко поеживаясь. Засмеявшись чему-то, она улеглась снова и погасила свет.

XXIV

Дни становились короче, пасмурнее, все чаще крутили жестокие вьюги. При сумеречном зимнем свете склоны ущелья выглядели призрачными. Очертания гор, запорошенных снегом, задолго до наступления темноты сливались с небом, и склоны ущелья, отдельные вершины хребта казались теперь не горами, а лишь их тенями. И от этого еще угрюмее, еще злее выглядели скалы, нависшие над рекой.

Шло время. Бетаров на станции не появлялся. Не подавал о себе вестей и Вараксин. Авдюхов уехал перед Октябрьскими праздниками, и жизнь на станции стала еще однообразнее. По вечерам собираясь в кают-компании, сотрудники станции с сожалением поглядывали на пианино — некому теперь, было его терзать, и иногда им казалось, что пытка звуками, которой подвергал их суровый аэролог, не такая уж неприятная вещь. Вернется ли Авдюхов из отпуска? Никто из сотрудников гидрометеостанции не взялся бы на это ответить.

В одно из воскресений на станцию вдруг позвонил Вараксин и как ни в чем не бывало пригласил всех сотрудников во Дворец культуры на большой концерт самодеятельности, машину он пришлет. Вот человек без самолюбия! Даже если чувствует себя виноватым, не рано ли он старается помириться с работниками метеостанции?

Дежурным наблюдателем в тот день был Пучков, но Татьяна Андреевна колебалась, не остаться ли ей вместо Пучкова, — уж очень не хотелось видеться с Вараксиным и страшно было встретиться с Бетаровым. Все стали уговаривать ее, а Пучков заявил, что так или иначе, а он на концерт не поедет, — как молодой пес, он не переносит вокала, а пение на вечерах самодеятельности основной вид художественного творчества; он лучше почитает учебник климатологии.

Боязнь Татьяны Андреевны встретиться с Бетаровым была лишь одной стороной вопроса: ехать или не ехать. Другой стороной вопроса, и настолько значительной, что она пересилила нежелание столкнуться с Вараксиным, было желание увидеть Бетарова. Почему столько дней не появляется он на станции?

Было веселое оживление, суматоха, суета, как обычно при коллективных выездах. Валентина Денисовна переругивалась с Марьей, давая ей наставления на утро, Грушецкая носилась из комнаты в кухню разглаживать платье, Сорочкин и Меликидзе бегали в умывальную бриться, Гвоздырьков, собравшийся раньше всех, как неприкаянный, бродил по коридору, опасаясь, что кто-нибудь задержится и заставит ждать рудничный грузовик.

Было уже совсем темно, когда машина засигналила во дворе, оповещая о своем прибытии. Все высыпали наружу. Прыгала и лаяла Альма. Пучков, волосатый, взъерошенный, без шапки, в распахнутой брезентовой куртке с большим капюшоном, в неуклюжих авиационных унтах, дудел на крыльце веселые марши. Валентину Денисовну посадили к шоферу в кабину, остальные устроились на скамейках в кузове, и машина тронулась.

Не проехали они и десяти минут, как далеко впереди на шоссе вынырнул мотоциклист. Он мчался к ним навстречу, и его одинокий глаз то появлялся на излучинах дороги, то пропадал за выступами скал.

Первым его заметил Меликидзе.

— А вот и наш механизированный джигит, — сказал он заинтересованно.

Все посмотрели вперед, только Татьяна Андреевна привалилась к стенке шоферской кабины и не повернула головы.

На ближайшем повороте дороги Бетаров остановился, и фары автомашины выхватили его из темноты. Шофер, не притормаживая, пронесся мимо. Татьяна Андреевна поняла, что Бетаров высматривал ее среди пассажиров грузовика. Вряд ли в темноте он мог ее увидеть. Как бы то ни было, но Бетаров немедленно повернул мотоцикл и поехал вслед за машиной. Он быстро нагнал грузовик, сбавил скорость и, ухватившись левой рукой за нижний брус кузова, поехал у обочины с той стороны борта, у которой сидела Татьяна Андреевна. Неужели он все же разглядел ее?

— На концерт? — спросил он, и она поняла, что он улыбается. Она молча кивнула в темноте, продолжая сидеть, прислонившись к стенке кабины. — Собрался за вами, а вы, оказывается, вон какие прыткие, — снова сказал Бетаров.

— Небось хотели подвезти Татьяну Андреевну на мотоциклетке? — спросил Меликидзе, готовый расхохотаться.

— А почему бы и нет? И быстрее и интереснее, — невозмутимо ответил Бетаров.

Гвоздырьков, сидевший рядом с Татьяной Андреевной, неодобрительно покосился в сторону Нестора.

— Прекратите ухарство, расшибетесь! — сердито сказал он.

— Это кто там еще? А-а, товарищ Гвоздырьков! Весьма возможно, но я живуч, как кошка.

Ни одного слова еще Татьяна Андреевна не сказала Нестору. Она ехала, не шевелясь, с удивлением прислушиваясь к радости, заполнившей ее сердце.

Машина шла быстро. Мелькали в свете фар срезанные дорогой желтые склоны, мордастые призрачные скалы, каменные осыпи, оранжевые деревья и кусты. Ничего больше не было видно, точно машина шла в туннеле.

Перегнувшись через борт грузовика, Гвоздырьков заглянул в окно шоферской кабины и спросил заботливо:

— Ну как, Валюша? Не холодно?

— В кабине, ясно, не холодно. А вот Татьяна Андреевна наверняка продрогла, — тотчас заметил Бетаров.

— Даже когда не к нему обращаются, он тут как тут, — не удержавшись, высказался Сорочкин.

Бетаров, возможно, и не расслышал слов Сорочкина, но узнал Геннадия Семеновича и почувствовал, что тот говорит о нем.

— А-а, и вы здесь?! — сейчас же с вызовом выкрикнул он. — Ну как, все цветете, все пылаете?

Сорочкин не ответил. Делая вид, что присутствие Бетарова за бортом грузовика его не касается, он обратился с каким-то деловым вопросом к Гвоздырькову. Они негромко заговорили между собой. Речь шла о том, что Вараксина нужно попросить о какой-то хозяйственной услуге. Откажет или не откажет?

— Во всяком случае, финтить не будет. Скажет правду-матку, как есть, — сказал Сорочкин.

Задетый тем, что они прикидываются, будто не замечают его, минуту-другую Бетаров молчал, но, как только они заговорили о Вараксине, сейчас же вмешался в разговор.

— Правду-матку! — проворчал он. — Во всяком случае, правду-матку Вараксин режет не от большого ума, как вы думаете, а от дурного характера!

Он вмешался в разговор так, точно ехал не на мотоцикле, а вместе со всеми в грузовике. Как только он ухитрялся держаться в седле? Дорога, правда, еще не начала петлять, но все же, следуя за профилем ущелья, она змеилась, бросаясь из стороны в сторону, а он мчался по самой обочине, освещенной единственной фарой его мотоцикла. И то обстоятельство, что в действительности он все же находился не рядом со всеми в грузовике, а ехал отдельно, сам по себе, давало ему какое-то повышенное право на независимость, хотя в робости его никогда нельзя было упрекнуть, — и Гвоздырьков с Сорочкиным как бы вынуждены были считаться с его нахальной и вызывающей автономией.

Татьяна Андреевна про себя оценила комизм положения, но не пошевельнулась.

— Ну, а как насчет сведений о погоде? — задирая их, снова проговорил Бетаров.

— Сведения есть, да не про вашу честь. Делаете вид, что забыли о распоряжении Вараксина? — огрызнулся Сорочкин.

— Распоряжение Вараксина! Сводка нужна мне лично. На канате будет работать не Вараксин. Я с ребятами.

Теперь вмешался Меликидзе. Он перегнулся через борт грузовика и сказал:

— В самом деле, дружище, сломаете шею.

— Вам-то что до этого?

— Да просто из хорошего отношения к животным, — отрезал Меликидзе.

— Ах, вот как? Я бы вам ответил, да тут дамы, — отозвался Бетаров, не найдя что сказать.

Уже миновали развилку, дорога стала шире и прямее. Грузовик прибавил ходу. Бетаров не отставал.

— Горец, темный человек, чего доброго, схватит нашу Татьяну Андреевну, и поминай как звали, — снова сказал Меликидзе.

— У них кони как ветер, — поддержала Грушецкая.

— У него кони? Мотоциклетка! — презрительно сказал Сорочкин.

Сидя в грузовике, он отчетливо ощущал свое преимущество.

— А что думаете? Умчу на мотоциклетке. Модернизированное умыкание, — невозмутимо подтвердил Бетаров.

— Перестаньте наконец болтать глупости! — сказала Татьяна Андреевна.

У нее было такое превосходное настроение, что она не почувствовала раздражения, а просто из приличия решила вмешаться.

— Хорошо, если бы только глупости, — не унимался Меликидзе. — А то ведь кинет поперек седла, как древний скиф на южнорусских равнинах.

— Тем более что скифы — это предки осетин. Во всяком случае, имеется такая теория, — сказал Бетаров.

— Вот чепуха какая, просто уши вянут, — сказал Сорочкин.

Грузовик резко притормозил перед поворотом, мотнулся в сторону, и Бетарова с его мотоциклом прижало к обочине.

— Осторожнее! — закричала Татьяна Андреевна в испуге и даже привстала с места.

Бетаров отпустил брус кузова, притормозил и отстал от грузовика. Но едва машина миновала поворот и вышла на прямую, как он прибавил газу, снова нагнал полуторку и ухватился за нижний брус.

Татьяна Андреевна заволновалась.

— Господи! — сказала она. — Хватит фокусничать! Ну, пожалуйста, поезжайте нормально, уже все оценили вашу доблесть.

— От меня не легко отделаться, — сказал Бетаров.

— И в этом мы давно убедились. Так что, прошу вас, не надо доказательств.

Бетаров снова отстал от грузовика, посигналил шоферу, предупреждая, что идет на обгон, прибавил газу, снова поравнялся с тем местом, где сидела Татьяна Андреевна, и сказал негромко:

— Я вас так давно не видел!

Татьяна Андреевна не ответила. И в ее молчании Бетаров отчетливо и остро почувствовал: что-то шевельнулось в строгой и замкнутой душе молодой женщины. И это чувство было так неожиданно для него, что он разволновался, замешкался, не сумел обойти грузовик и снова отстал. Силы в нем сейчас было столько, что он готов был, как в цирке, оторвать от земли переднее колесо и промчаться мимо автомобиля на вздыбленном мотоцикле.

Он еще раз посигналил, предупреждая, что идет на обгон, шофер ответил сигналом: ну, где же ты? Давай пошевеливайся! Бетаров прибавил газ и, обходя грузовик, закричал победным голосом:

— Товарищу Сорочкину пионерский привет!

XXV

Сотрудники гидрометеостанции приехали во Дворец культуры задолго до начала концерта. Меликидзе и Валентина Денисовна, не теряя времени, поспешили в буфет, где продавали апельсины, остальные прошли в еще пустое фойе и расположились кому как было удобнее.

Татьяна Андреевнастаралась не глядеть на входные двери фойе и, досадуя, ловила себя на том, что ждет Бетарова.

Он почему-то задерживался. Вместо него вскоре в фойе вошел Вараксин, — очевидно, заметил из окна кабинета в рудоуправлении, как они подъехали.

— Рад вас видеть, Татьяна Андреевна. Как самочувствие? Настроение? Уважаемому Петру Петровичу, Геннадию Семеновичу нижайший привет и наилучшие пожелания. Доехали благополучно?

— Вы нас совсем забыли, Сергей Порфирьевич, — сказал Сорочкин.

— Дела, дорогие товарищи, дела. А где же остальные? Где Валентина Денисовна?

— Валентина Денисовна и Меликидзе пошли в буфет. Авдюхов уехал в отпуск, — сказал Гвоздырьков.

— Авдюхов в отпуск уехал? Ну и слава богу! Может, после отпуска будет в лучшем настроении. Очень рад видеть вас всех здравыми и невредимыми. — Он взял под руку Татьяну Андреевну. — На два слова, Татьяна Андреевна.

Гвоздырьков деликатно потупился и отвернулся. Сорочкин отошел к окну.

В фойе было пусто, публика еще не начала собираться, и слышно было, как за открытой форточкой плачет навзрыд циркульная пила.

— Мы давно не виделись, Татьяна Андреевна. Вы похудели, — сказал Вараксин, и бархатный, раскатистый бас его потускнел.

— Вам кажется. Мы действительно давно не виделись, и вы просто забыли, какая я.

— Забыл? — Он энергично покачал головой и даже зажмурился. И на этот раз это не походило на кокетство, а выглядело искренне. — Думаю, дело не в забывчивости.

Он помолчал, и опять без обычного кокетства, без обычной для него ложной многозначительности.

Татьяна Андреевна еще не догадывалась, что ей грозит второй накат любовных объяснений, тем более что здесь, на глазах у начинающей собираться публики, они, по меньшей мере, были неуместны.

Впрочем, Вараксин отдавал себе отчет, что место для объяснений выбрал неудачное.

— Сейчас, конечно, не время, но я просто потерял голову, — тихо и необычно сокрушенным тоном сказал он. — Татьяна Андреевна, жизни без вас не вижу.

Вот теперь она сообразила, к чему идет дело, и подумала с содроганием: «Господи, чего доброго, он еще станет на колени!..»

— Тише, Сергей Порфирьевич, мы не одни, люди кругом, — сказала она, чувствуя, как в ее душе все больше и больше нарастает отвращение к Вараксину.

Но остановить его она не сумела.

— Мне так много нужно вам сказать, — громким шепотом, с придыханием, с паузами, забормотал Вараксин, отводя Татьяну Андреевну к нише. — На свете нет любви, нет счастья… Ничего не осталось. Нет дружбы, искренности, верности. Только двуличие, ненависть, лицемерие, злорадство. И я никого не люблю, не любил. Ни с кем не дружу. Живу среди людей, а одиночество, как в пустыне. Только вы, одна-единственная…

Голос его звучал трагически. За окном снова заныла циркульная пила, надоедливо и безотрадно.

— Сергей Порфирьевич, на нас смотрят. Господи, зачем давать повод для сплетен!

Рассеянно и с досадой Вараксин поклонился кому-то в ответ, не видя, кому кланяется, и продолжал, как в беспамятстве:

— Проклятая жизнь! Живем в местности, где на квадратный километр приходится две десятых человека, а негде даже на полчаса остаться вдвоем. Вы одна, одна-единственная, милая Татьяна Андреевна, и больше никого нет. Если бы вы знали, как трудно найти человека. Женщин красивых, даже умных, тем более соблазнительных — много. Но душевных, отзывчивых… Никого не знаю, кроме вас. Женщина должна быть одновременно любовницей, матерью, другом, сестрой…

Ей было и противно, и смешно, и стыдно.

— Откуда у вас уверенность, что я именно такая женщина?

Краем глаза она увидела: в фойе вошел Бетаров. Он вошел, он летел по фойе, он скользил. Он искал ее, это было ясно сразу.

И видно, — впрочем, так и следовало ожидать, — он неплохо чувствовал себя среди публики, принарядившейся по случаю концерта.

— Вы не слушаете меня… — вдруг дошел до сознания Татьяны Андреевны жалкий, взволнованный, неправдоподобно робкий голос Вараксина.

— Да, да, я вас слушаю, Сергей Порфирьевич, слушаю… Но только не сейчас, не здесь!..

— Уедем отсюда, бросим все, начнем новую жизнь, милая, хорошая.

Она отчетливо слышала, о чем он говорит, отлично понимала каждое его слово.

— Сергей Порфирьевич, да бог с вами, перестаньте. Подумайте, что вы говорите!

Фойе наполнялось людьми. Шагали по залу горняки в тесных пиджаках, геологи, которых легко было узнать по обветренным лицам, работники автобазы и обогатительной фабрики. Но среди этой толпы она все время видела Нестора Бетарова. Он поминутно здоровался со знакомыми, останавливался то с одним, то с другим. Она видела: он ищет ее. Наконец и он ее заметил, а все же не ускорил шага, чтобы побыстрее подойти к ней. Из деликатности? Или потому, что был уверен: Вараксин не конкурент ему? Может быть, чувствовал, что время работает на него, что каждая минута промедления означает все большее и большее саморазоблачение Вараксина?

Появились в фойе Валентина Денисовна и Меликидзе. Вместе с Гвоздырьковым, Сорочкиным, Грушецкой они остановились недалеко от ниши, где сидели Татьяна Андреевна и Вараксин, и, как видно, ждали их. А Вараксин словно ничего не замечал. Татьяна Андреевна тронула его за рукав пиджака.

— Пойдемте, Сергей Порфирьевич, нас ждут.

Ничего не оставалось делать. Вараксин вздохнул, очнулся, погладил себя по щеке и точно стер понурое выражение. Встав покорно, он сразу приосанился, подобрался, и, когда они вышли из ниши на свет большого зала и сошлись с остальной компанией, он уже был такой, как всегда, — надменный, добродушно-насмешливый. И вот уже слышатся басовые раскаты его барственного голоса:

— У нас здесь острят: не концерт самодеятельности, а концерт самонадеянности. Может, так оно будет верней?..

И он уже похохатывает снисходительно, эдакий всесильный радушный хозяин.

Тут же подошел и Нестор Бетаров. Он сухо кивнул Вараксину и сказал без предисловий Татьяне Андреевне:

— На последнем вираже — прокол колеса. Нужно было случиться такой напасти. В общем, пришлось припухать, менять камеру, хорошо хоть была запасная. Между прочим, Татьяна Андреевна, хотел показать вам одну штуковину, — сообщил он весело и взял ее под руку.

Он подвел Татьяну Андреевну к газетной витрине. На первой странице областной газеты красовалась фотография: металлическая опора подвесной дороги и на ее фоне — Нестор Бетаров в неизменном стеганом ватнике и резиновых сапогах. Подпись под снимком сообщала, что здесь изображен лучший мастер канатной дороги.

Неуместное хвастовство Нестора удивило Татьяну Андреевну. Даже на душе стало спокойнее: да он еще, ко всему, любит бахвалиться! Она облегченно вздохнула и сказала насмешливо:

— Вы не мастер канатной дороги. Вы — канатный плясун.

Он не обиделся. Он засмеялся.

— Тоже не плохо, — как ни в чем не бывало ответил он.

XXVI

Сколько было таких случаев, когда низкопробное остроумие Нестора, его прописная житейская мудрость смешили, неприятно удивляли и отталкивали Татьяну Андреевну! Сколько раз Бетаров казался ей легковесным и пустым! Никаких проблем перед ним, никаких противоречий. Все кажется ясным, доступным. По-настоящему ничто его не беспокоит. Подвесная дорога, мотоцикл — вот весь круг интересов. Ну и еще желание поволочиться за женщиной. Перед таким человеком мир должен представать плоскостным, одноцветным — серым или розовым, в зависимости от настроения.

Не слишком ли легко и беззаботно живется ему на белом свете?

Думая о Бетарове, Татьяна Андреевна иногда ловила себя на том, что хотела бы видеть его хотя бы однажды озабоченным, обеспокоенным, задумавшимся над неразрешимой проблемой, остановившимся перед препятствием. Ничего такого не бывало. И при всем том этот никчемный и пустой человек занял прочное место в ее сердце.

Вот и сейчас, хотя Татьяна Андреевна только что посмеялась над его бахвальством, она позволила взять себя под руку на глазах у негодующих сослуживцев, дала увести себя через все фойе на лестничную площадку перед курительной комнатой. И — удивительная вещь — он предложил ей папироску, и она взяла, хотя никогда не курила.

— Знаю отлично, что веду себя глупо, но почему-то не могу остановиться. Точно мне доставляет удовольствие вас дразнить, — сказал он, отпуская ее руку.

Она улыбнулась:

— Может быть, не хотите?

— Ради оригинальности, что ли? А вам не приходило в голову, что это верный признак непосредственности? Знаете, ребята всегда изводят девчонок, которые им нравятся.

— Что-то не пойму, демонстрируете вы самоуничижение или опять бахвалитесь?

Он сокрушенно покачал головой:

— Вечно со своими чувствами попадаю впросак.

— Ах, вечно?

— Не придирайтесь к слову. Конечно, зря я с вами откровенничал. Да еще в первый день знакомства.

— Во второй, — сказала она смеясь.

— Ваша точность убийственна, но не для меня, знаете ли. Меня иронией не проймешь.

— А я не собираюсь иронизировать. Чего там, у вас настолько своеобразная манера ухаживать за женщинами!..

Он покрутил головой:

— Что поделаешь, какой есть, такой есть.

— И поэтому извольте кушать вас нежареным?

Он засмеялся:

— А вам не кажется, что вы заговорили в моем стиле?

— С кем поведешься, от того и наберешься. Впрочем, это как будто говорил Свифт: «Если есть детей, так нужно есть их жареными».

— Перестаньте зубоскалить, — сказал он. — Тем более это не так говорится: «Если есть детей, так надо есть жирных…» Жирных, а не жареных. «Потому что тощие дети не удовлетворяют аппетита, а угрызения совести будут одни и те же». Вот как это говорится. — И вдруг стал серьезен. — Вот что хотелось вам сообщить. Я простой человек, звезд с неба не хватаю. И не умею притворяться. Да что там притворяться! Бороться с самим собой. Это ведь и ни к чему. От кого я должен прятаться? Отлично понимаю и полностью отдаю себе отчет — у вас высокие понятия о жизни и высокие требования. Но чувство одинаково у всех. И я люблю вас! Ведь это вы понимаете? Ни одной женщине никогда этого не говорил. Даже матери. Люблю вас с этими веснушками на переносице. С этой ссадиной на руке, — наверно, поскользнулись на своем чертовом мостике… С вашим высокомерным характером…

Она стояла потупившись и теребила обшлаг кофты. Ирония — верная система защиты — больше не действовала. Она слушала Нестора смятенная, и страх поднимался в ее душе. Господи, почему, когда другие говорили о любви, их слова оставляли ее спокойной, не лишали рассудка? Почему теперь она растерялась, как девочка?

— Эй, Нестор! Ты о чем с таким жаром? Опять рацпредложение? — окликнул его какой-то мужчина, с любопытством оглядывая Татьяну Андреевну.

Бетаров только отмахнулся. Не смущаясь, точно они были одни на всем свете, он продолжал с прежним неистовством:

— Влюбился, как суслик. А ведь и в мыслях не было. И поверьте наконец, ничего, слышите вы, ничего мне от вас не надо. Конечно, я мужчина, и сколько было всякого такого, что притворяться, я отказа не знал. А сейчас, как перед омутом, перед обрывом, гляжу — и не знаю, что будет…

Прогремел звонок к началу концерта. Из курительной шли люди и поглядывали на них с любопытством и усмешками. Нестор Бетаров не обращал внимания. Но вот второй звонок и вскоре третий, а он говорил, говорил. Он говорил уже о том, как они будут жить вместе, что он будет учиться, чтобы стать равным ей, она ему поможет. Что без нее он жить не будет. И ей не даст жить. Он дикий человек, это ровно ничего не значит, что он знает цитату насчет того, каких есть детей, диким он был, диким и остался, — любовь или смерть, вот таким образом!.. Откуда только слова брались? Мольбы и угрозы. Сарказм и любовное воркование. Житейские мелочи, воздушные замки.

— Перестаньте, перестаньте, перестаньте! — сказала она наконец.

Это был не протест. Это был крик о помощи.

В антракте к ним бросилась Валентина Денисовна. Бетарова она не замечала.

— Татьяна Андреевна, милая, ну что же вы? Вы даже не заходили в зрительный зал!

И вот он опять смеется как ни в чем не бывало, закуривает, острит, точно не он только что говорил все эти страстные, торопливые, безумные слова.

Молча Татьяна Андреевна поклонилась Бетарову и пошла с Гвоздырьковой в фойе.

— Плохо себя чувствую, — сказала она Валентине Денисовне. — Дико разболелась голова.

— Потому что все отделение стояли у дверей курилки.

Они подошли к товарищам, и Татьяна Андреевна сказала, что хочет уехать. Ее наперебой стали отговаривать.

— Нет, прошу вас, надо разыскать Вараксина, — сказала она, морщась от боли.

Сорочкин привел Вараксина. Огорченный ее недомоганием, но не подозревающий об истинных причинах, Вараксин предложил отвезти ее домой. И видно было, что он предлагает это с вспыхнувшей надеждой.

— Нет, нет, — твердо сказала Татьяна Андреевна. — Тогда я не поеду. Если можно, распорядитесь, чтобы ваш шофер отвез меня одну.

Все плыло у нее перед глазами.

XXVII

В тот день, когда канатная дорога остановилась на ремонт, из Москвы возвратился Авдюхов.

Он соскочил с грузовика райпотребсоюза в начале подъема к гидрометеостанции и пошел пешком. Уже не проплывали над ущельем вагонетки. Непривычно гудели вблизи метеорологической площадки канаты подвесной дороги, освобожденные от нагрузки. За то время, которое Авдюхов отсутствовал, в ущелье вступила в безраздельную власть зима. Ревели бури в ущелье, разноголосые, яростные, слепые, наметало на склонах сугробы, и снег теперь и днем не таял. Далекие, вечно снежные вершины слились с ближними горными отрогами в одно сверкающее снежное пространство.

Он подошел к кухонному крыльцу, когда Марья и Токмаков под присмотром Валентины Денисовны заканчивали разгрузку продуктов.

— Так и есть, вот он! — закричала Валентина Денисовна и сбежала с крыльца навстречу Авдюхову. — Шофер говорит: тут я вашего одного привез, только он спрыгнул у подъема. Я сразу поняла: это вы!

— Успел проскочить, — сказал Авдюхов, здороваясь с Валентиной Денисовной, с Токмаковым, с Марьей. — Ехал, боялся, вдруг у нас тут заносы.

— Для заносов рановато, — сказал дед Токмаков.

— Все-таки вернулись? Ну, рассказывайте, рассказывайте! — заторопилась Валентина Денисовна.

— А разве я собирался сбегать?

— Ну, знаете ли, мы всякое предполагали, — уклончиво ответила она. — Ну, так что там в Москве?

Авдюхов успокаивающе приподнял руки:

— Рассказывать нужно по порядку. Сейчас скажу только: у Володи был, даже жил у него. Володя поступил в техникум связи. Подробности потом. Что у вас, как у вас? — Он с ожиданием и беспокойством вглядывался в лицо Гвоздырьковой, стараясь прочесть по нему, как Татьяна Андреевна, где она. — Все здоровы? Все расскажу по порядку, но не сразу, не сразу, это ведь долгий разговор, — приговаривал он.

Валентина Денисовна не протестовала. Она сдерживала нетерпение. Ее радовало уже то, что Авдюхов видел Володю, что у Володи все благополучно. Теперь она не спешила услышать скомканный рассказ, предпочитая подождать, чтобы потом выслушать все с чувством, с толком, с расстановкой.

Поднимаясь вместе с Николаем Степановичем на крыльцо, довольная, счастливая, что скоро все узнает о Володе, она говорила Авдюхову:

— У нас все в порядке, все здоровы. Татьяна Андреевна у себя. Много работает, хорошеет, — она догадывалась, что́ больше всего интересует Николая Степановича.

Искать Татьяну Андреевну Авдюхову не пришлось. Едва он поднялся на кухонное крыльцо, как она вышла из дому.

— Как хорошо, что вы вернулись! — сказала она, пожимая его грубую, шершавую руку. — Я ведь понимала, вы собирались уехать совсем.

На этот раз он не стал отнекиваться.

— Да, — сказал он негромко. — Был такой соблазн. Даже вел переговоры в управлении, чтобы перевестись куда-нибудь на «ща». Не выдержал характера, вернулся.

— Вот и отлично! Здесь у нас все-таки как дом родной, — сказала она и вдруг со смешанным чувством страха и волнения подумала о Бетарове, о том, что такой есть у нее.

И оттого, что он есть, ощущение, что здесь «дом родной», стало острее и больше.

А Бетаров снова долго не появлялся на станции. Татьяна Андреевна беспокоилась: почему он не приезжает? Она понимала, что Нестор, возможно, занят подготовкой к ремонту дороги и не может вырваться ни на час. Но почему-то раньше он находил время. Если бы не то, что Сорочкин ежедневно записывал краткие данные о погоде и сам передавал их по телефону в рудоуправление, можно было бы подумать: на гидрометеорологической станции забыли о неугомонном Несторе Бетарове.

На шум голосов вышли Гвоздырьков, Сорочкин, Меликидзе. Спустилась отдыхавшая после ночного дежурства Грушецкая, и вскоре все сотрудники станции собрались в кают-компании.

— Ну, рассказывайте, рассказывайте, — сказал Гвоздырьков, усаживаясь за стол.

Авдюхов рассказал о том, как он убеждал Володю, что ничего худого не произошло: его не приняли в театральный институт, нужно подавать в технический вуз или техникум; кончить его, а там будет видно. Есть очень почетный путь к театральному искусству — через самодеятельность. Он убедил Володю, что нужно менять житейский курс, в течение двух недель натаскивал его по физике и математике, и сын Гвоздырьковой поступил в техникум связи, отлично выдержав экзамен. Будет радистом — великолепная специальность.

С волнением и благодарностью Валентина Денисовна слушала Авдюхова. Никогда до этой поры Авдюхов не видел Володю. Много ли он мог сделать по сравнению с Вараксиным? Ни связей, ни знакомства. И подумать только, как этот замкнутый, угрюмый человек сумел подействовать на Володю, сумел не только успокоить его, но и помочь ему! А у самого, разве у самого мало горя?

— Признаться, к вашему Володе отношение у меня было несколько противоречивое. С одной стороны, мне нравилось его упорство и одержимость, с другой — он казался мне человеком легкомысленным, — говорил Авдюхов. — Вы, Валентина Денисовна, может быть, сами того не желая, способствовали такому отношению.

— Почему? — насторожилась Гвоздырькова.

— А очень просто. Уж очень вы болезненно воспринимали все касающееся Володи. В общем, приехал я в Москву, прихожу к нему — что за чертовщина? Комнатка маленькая, а почти пустая — детский столик, крошечные детские креслица, взрослый едва в них втиснется. Настольная лампа стоит на полу. На окне и на дверях — крюки: вешать гамак. Застал его за английским учебником. Сидит в детском креслице и зубрит английский язык. Для чего? А в какой-то пьесе выбрал он себе роль, и там персонаж говорит английскую фразу. Одну-единственную! Так для того, чтобы произнести ее со смыслом, он решил в полгода изучить основы языка. Серьезный подход, по Станиславскому. А для чего детская мебель и лампа на полу? Говорит, «для юмора». Одно мне, признаться, не понравилось: хорошее простое имя Володя он переменил на Германа.

— Как переменил? — закричала Гвоздырькова в ужасе.

— Сценический псевдоним. Очевидно, романтичнее. Но это юношеская дурь, вроде кори. Сейчас он уже опять Володя. В общем, слово за слово, распили мы с ним бутылку вина, остался я у него ночевать на раскладушке, а там и жить. Все две недели жил у него. Невестка ваша уехала к матери, чтобы не мешать. Ну и вот, результаты вам известны. Отличный парень. Строгий, одержимый. Немного сумасшедший, впрочем, как и его мамаша.

— Я вам дам, «как и его мамаша»! — сказала Валентина Денисовна и замахнулась на Авдюхова мокрым от слез носовым платком.

В знак сдачи Авдюхов приподнял руки и сказал:

— Ничего, Валентина Денисовна, я так думаю: побольше бы таких сумасшедших, меньше было бы на свете всякой швали. Но, в общем, что говорить: есть еще люди на нашей грешной земле. Мне даже как-то самому стало досадно, что такого парня не приняли в театральный институт. Точно меня это лично касалось. Кого же тогда принимать, если не таких сумасшедших пареньков? Ну и начали мы с ним заниматься…

— Но вы же сперва переубеждали его? — желая услышать что-нибудь драматическое, сказала Валентина Денисовна.

— Сначала, конечно, переубеждал, — не желая вдаваться в подробности, согласился Авдюхов.

— Вот ваш Вараксин! И он мог бы, если бы захотел, — сказал Меликидзе.

— Он бы не смог, даже если бы и захотел, — убежденно заявила Валентина Денисовна. — Чтобы переубеждать кого-нибудь, нужно сочувствие, душевность. Ваш Вараксин — холодная канцелярская крыса, вот он кто!

— Он скорее ваш, чем мой.

— Совершенно зря вы третируете Сергея Порфирьевича. Человек как человек, — сказал Гвоздырьков. — Занятой человек.

— Грамотный человек, — сказал Сорочкин.

XXVIII

Утром, идя на проверку водомерного поста, Татьяна Андреевна услышала у подножия опоры частый металлический звон, — где-то за перевалом на линию вышла ремонтная бригада, и шум ее работы отдавался по канатам подвесной дороги, как по струнам. Звон металла то возрастал, то затихал, и Татьяна Андреевна воспринимала эти звуки как позывные Нестора Бетарова.

С каждым днем ремонтная бригада продвигалась все ближе к ущелью гидрометеорологической станции: удары по металлу становились резче, звонче; казалось, звенит и вибрирует каждая полоса железа на опоре.

Прошло несколько дней, и однажды, взглянув в окно рабочего кабинета, Татьяна Андреевна высоко над скалами, над склоном ущелья увидела человека, подпоясанного широким монтерским поясом. Он легко и быстро взобрался по скобам, укрепленным внутри металлической опоры, и на самом ее верху вышел на открытую решетчатую площадку.

Татьяна Андреевна оглянулась. Дверь в кабинет была закрыта. Сдерживая волнение, Татьяна Андреевна взяла бинокль и подошла к окну. В человеке на металлической опоре она узнала Нестора. Помедлив секунду, он перемахнул через поручни площадки, взялся за тонкий тяговый канат и ступил на толстый ведущий, упруго провисающий над пропастью. Татьяна Андреевна так сжала бинокль, что у нее заболели пальцы.

Медленно пошел Бетаров по ведущему канату, покачиваясь в воздухе и приседая, точно канатоходец.

Только сейчас, увидев Нестора на канате, Татьяна Андреевна поняла, кого он все время ей напоминал. Стремительный, гибкий, в черном костюме, он походил на птицу, сидящую на проводе. Можно было представить себе, что сейчас он отпустит канат, вспорхнет и полетит, как стриж, на этой страшной высоте.

Бетаров прошел по канату к сигарообразной соединительной муфте, перекинул цепь монтерского пояса через тяговый канат и застегнул карабин. Теперь он был в безопасности, но Татьяна Андреевна по-прежнему со страхом следила за ним. Она видела, как Нестор присел на канате и, держась за тяговый одной рукой, балансируя, стал осматривать соединительную муфту. Вот он нагнул голову, посмотрел вниз, помахал кому-то рукой и, видимо, что-то прокричал. Затем он снова занялся муфтой и начал то ли отвертывать, то ли завертывать ее большим ключом.

Ни одно живое существо, если оно не птица и не цирковой акробат, не смогло бы пристроиться в этом положении! А Бетаров присел на канате и чувствовал себя, как видно, в привычной обстановке.

В ущелье начало темнеть, пошел снег, и скоро не стало видно ни опоры, ни Бетарова, ни скал под ним. Но еще долго, до позднего вечера, сквозь снежную пелену светился возле опоры костер, слышались звонкие удары по металлу и громкие голоса людей. Голоса Нестора среди них она не различала.

На следующий день, когда Татьяна Андреевна вышла к гидрометрическому мостику, она почувствовала, что вокруг что-то изменилось. Она не сразу определила, что именно, и все с недоумением поглядывала по сторонам.

Пока Меликидзе опускал в воду вертушку, замерял скорость течения, она записала температуру, отметила уровень воды и провела весь цикл своих обычных измерений. Лишь после этого, собираясь уходить, она сообразила, что над ущельем исчез один из ведущих канатов подвесной дороги. Его сняли вчера уже в темноте, и небо над ущельем теперь было непривычно оголено.

К ремонту канатной дороги приступили слишком поздно. Наступила зима, погода портилась. Утром поднялся ветер, полетели с деревьев последние листья. Скорость ветра превысила пятнадцать метров в секунду. Дежурившая Грушецкая разбудила Сорочкина, они составили и послали в область в соответствии с инструкцией штормовую телеграмму.

К полудню упало барометрическое давление, резко пошла на повышение температура воздуха. Это были угрожающие симптомы, свидетельствующие о приближении области низкого давления. Данные соседних станций подтверждали местные наблюдения.

Сотрудники станции поглядывали друг на друга обеспокоенно, но никто ничего не говорил.

Когда барометры станции отметили катастрофическое падение атмосферного давления и по данным ближайших станций Сорочкин определил направление циклона, он зашел к Авдюхову.

— Николай Степанович, что скажете о перспективах? — спросил он, не высказывая своего мнения.

— Что скажу? Не нравятся мне перспективы, — уклончиво ответил Авдюхов.

— Снимаем показания ежечасно, — сообщил Сорочкин.

— Хорошо было в старинные времена, — сказал Авдюхов. — Никаких смешений воздушных масс, никаких барометрических давлений. Если молоко при дойке пенится или соски у коровы холодные — быть завтра дурной погоде, — и весь прогноз.

Они склонились над сводками аэрологических исследований, над схемами, усеянными метеорологическими значками. Они говорили о миллибарах, адиабатических процессах, фронте окклюзии, барических полях, ведущих потоках и прочих профессиональных вещах, непонятных непосвященным людям.

— Слушал передачу Баку, Тбилиси, Орджоникидзе, Сухуми — всюду угрожающие симптомы. Взбунтовался подлунный мир, — закончил обсуждение Авдюхов.

Сорочкин подошел к окну. В ущелье метался ветер. Было видно, как гнутся среди скал деревья, как взвивается и кружит в воздухе снег. На опорах с той и с другой стороны ущелья можно было разглядеть людей, и видно было, что им становится все труднее работать. Они поднимали новый ведущий канат, обильно смазанный солидолом, подтягивая его на блоках такелажными тросами. Тяжелый канат раскачивало, рвало из рук, рабочих чуть ли не сдувало с опор, а тех, кто стоял на земле у лебедок, порывами ветра шатало, как пьяных.

— Слушайте, Николай Степанович, нужно снимать людей с линии, — сказал Сорочкин. — Звоните в рудоуправление, пусть прекратят ремонт. А я пойду к этому типу, к мастеру канатной дороги, и предупрежу его.

— Какое благородство! — сказал Авдюхов.

Он был удивлен: первое, о чем подумал этот педантичный человек, — о своем лютом недруге.

Иронии Сорочкин не понял.

— При чем тут благородство? Это наша обязанность, наш долг. Думаю, Татьяне Андреевне пока ничего не надо говорить.

— Торжество порядка, апофеоз законности, — продолжал Авдюхов.

Молчаливая Грушецкая, сидя у рации, бросила на Авдюхова негодующий взгляд.

— Да, уважаемый Николай Степанович, долг для меня превыше всего, — с достоинством произнес Сорочкин.

В аппаратную вошел Гвоздырьков.

— Что новенького, товарищи? Ничего себе ситуация. Что будем делать? Материалы в рудоуправление передавали? — закидал Петр Петрович вопросами.

Авдюхов ответил, что сейчас он позвонит в рудоуправление и передаст сведения о погоде.

Обычно, зайдя в аппаратную и справившись о делах, Гвоздырьков удалялся, ни во что не вмешиваясь. На этот раз он стал подробно расспрашивать, какие поступают данные, что передают соседние станции, в каком духе следует сообщить о возможной погоде в рудоуправление.

— В каком духе ни сообщай, насколько я понимаю, мы все равно опоздали, — ответил Авдюхов.

— И тем не менее давайте материалы немедленно, — сказал Гвоздырьков. И вдруг добавил: — С диспетчером рудника я свяжусь сам.

— Петр Петрович, я передам все сведения, — сказал Авдюхов.

— Нет, позвоню сам. Нужен приказ, чтобы приостановили ремонт, — объяснил Гвоздырьков.

— Очевидно, под влиянием грозовой обстановки у вас увеличивается жажда деятельности, — сказал Авдюхов насмешливо и принялся составлять сводку.

Вошли Татьяна Андреевна и Меликидзе.

— Товарищи, видели, что творится в ущелье? А там люди на опорах! — сказала Татьяна Андреевна.

— Мы как раз обсуждаем этот вопрос. Возможен маленький циклон. Сейчас свяжемся с рудоуправлением, — ответил Гвоздырьков.

— Маленький циклон большой разрушительной силы, — вставил Меликидзе.

— Ну, вы связывайтесь, а я пошел, — сказал Сорочкин.

Через окно аппаратной было видно, как он выскочил на крыльцо и, на бегу надевая куртку в рукава, бросился по тропинке к скалам, где работали люди Бетарова.

— Ай да Сорочкин! — сказал Меликидзе. — Отвага хлещет в нем через край!

— Я пойду тоже, — сказала Татьяна Андреевна.

— Никуда вы не пойдете! — проговорил сердито Гвоздырьков.

Татьяна Андреевна пошла к выходу.

— Татьяна Андреевна, подождите! — закричал Авдюхов.

Она не остановилась.

— Татьяна Андреевна, сперва позвоним в рудоуправление! — крикнул Гвоздырьков. — Николай Степанович, принимайтесь за дело.

— Вот вы и звоните, а я тоже пойду к опоре, — ответил Авдюхов.

Меликидзе остался с Гвоздырьковым. Авдюхов погасил сигарету и побежал за Татьяной Андреевной.

Материалы о погоде явно опоздали. Ветер усиливался. Порывы его становились все продолжительнее, все резче.

Вскоре Авдюхов догнал Татьяну Андреевну, схватил ее за локоть и пошел рядом с ней, чуть ли не плашмя ложась на упругую стену ветра.

За большим обломком скалы послышался шум мотора — это работал переносной движок. В свете электрической лампы, раскачивающейся над ним, виден был летящий снег. Чуть выше, загороженный от ветра железным листом, горел большой костер. Еще выше, у бетонных башмаков металлической опоры, стояли лебедки и качалась на дереве, освещая место работы, автомобильная фара. Все вокруг обледенело. Обледенели конструкции опоры, ледяной коркой покрылись скалы. Шагу теперь нельзя было ступить, чтобы не поскользнуться.

XXIX

Они догнали Сорочкина в начале крутого подъема. Здесь нельзя было ни бежать, ни быстро идти, — круто взбиравшаяся к подножию опоры тропинка обледенела, ноги скользили, не слушались, нужно было цепляться руками за каждый куст, каждый выступ скалы, чтобы не слететь вниз.

— Вы напрасно пошли! — выкрикнул Сорочкин, приостанавливаясь. Он задыхался, вытирал мокрое лицо, размазывая грязь. — Дальше идти невозможно, сплошной лед.

Татьяна Андреевна ничего не сказала. Молча и торопливо она обогнула его и полезла вперед, выискивая на склоне малейшие впадины, хватаясь за обледенелые ветки кустарника, прижимаясь к земле, когда усиливался порыв ветра.

Авдюхов неотступно карабкался за ней, поддерживая ее по мере возможности.

В последнюю минуту Сорочкин также весь как-то подобрался и решительно пополз за ними. Преодолев с десяток метров, он вновь застрял на выступе скалы, уцепился за куст рододендрона — и ни назад, ни вперед.

— Товарищи, подождите! — пересиливая шум ветра, крикнул он.

Положение, в котором очутился Сорочкин, Авдюхов оценил по достоинству. Он быстро спустился к нему и, взяв под локоть, силой заставил его ползти вниз. Сорочкин выкрикивал какие-то возражения, но из боязни сорваться серьезного сопротивления не оказывал.

Спровадив Сорочкина в безопасное место, Авдюхов вернулся к Татьяне Андреевне, а Сорочкин тотчас, жалобно взывая к ним, снова полез на обледенелую кручу. И Авдюхов вторично свел его назад.

— Если Татьяна Андреевна может, то и я смогу, — кричал Сорочкин.

Но ловкости и сил у него не хватало, и Авдюхов, не вдаваясь в подробности, прикрикнул на Сорочкина:

— Еще раз полезете, больше не помогу. Будете сидеть там до второго пришествия!

Вдвоем с Татьяной Андреевной они добрались к тому месту, где стояла лебедка. Здесь, возле опоры, было открытое пространство, и клубы снега неслись, гонимые ветром, и в них то исчезали люди, камни, лебедка, бетонные башмаки металлической опоры, то появлялись вновь. Автомобильная фара раскачивалась на дереве, и в ее колеблющемся, неровном свете все выглядело призрачно, неправдоподобно. Тени шарахались в стороны вокруг дерева, свет фары на мгновение пронизывал снежный вихрь, клубящийся снежный туман, и тогда вдруг проступал внизу берег реки, усаженный обледенелыми скалами, и тотчас снова все погружалось в бушующие волны снега.

Трое рабочих в брезентовых обледенелых робах — Мергиев, Тарасов и Кондратьев, — сгибаясь под ударами ветра, сматывали с лебедки тонкий такелажный трос.

За несколько минут до того, как пойти в аппаратную, когда было еще светло, Татьяна Андреевна видела Бетарова внизу, у лебедки. Пока они добирались сюда, он куда-то сгинул.

— Где Бетаров? — выкрикнула она.

Один из рабочих — это был Тарасов — молча ткнул вверх мокрой брезентовой рукавицей. Прочно пристроенная на дереве вторая фара светила куда-то в высоту.

Там, на огромной высоте, в поднебесье, держась рукой за такелажный трос, с помощью которого на опору втягивали новый ведущий канат, Бетаров в свете автомобильной фары балансировал на втором канате, служащем для обратного движения вагонеток. Хотя цепь монтажного пояса была надежно закреплена вокруг каната и Бетарову не угрожала непосредственная опасность, отсюда, снизу, физически неприятно было смотреть на его цирковые манипуляции.

Помощник старшего мастера Савельев, примостившись на вершине опоры, подавал Бетарову конец нового каната. Бетаров должен был схватить оба конца, ввести в муфту и счалить. Ветер раскачивал Нестора, как на трапеции, мешал ему. Снизу было видно, каких неимоверных усилий стоит Бетарову эта работа.

Отсюда, снизу, Татьяне Андреевне казалось, что она различает, как напряглось все его тело, как покраснело его лицо.

— Надвигается ураган, надо их предупредить, — сказала она стоявшему возле нее Тарасову.

— Ах, только надвигается? — с насмешкой переспросил тот. — А это что? — он поднял руку, пробуя силу ветра.

— Это пустяки. Будет гораздо хуже! — И она закричала что есть мочи, приложив воронкой ладони ко рту: — Нестор! Товарищ Бетаров!

Ветер заглушал, относил в сторону ее голос. Кто-то из рабочих постучал ключом по ноге опоры.

Бетаров опустил голову, увидел Татьяну Андреевну, улыбнулся ей, приветственно помахал рукой. Затем он что-то крикнул. Она не расслышала.

Снова приставив руки ко рту, Татьяна Андреевна закричала, что нужно прекратить работу. Но Бетаров не слышал ее.

Мергиев подошел к Татьяне Андреевне и накинул на ее плечи брезентовый дождевик.

— Вас здесь насквозь прохватит, барышня, — сказал он.

— То, что сейчас творится, — пустяки. Это просто сильный ветер. Мы ждем настоящего урагана. Нужно что-то сделать, это очень опасно!

— У нас всегда опасно, мы к этому привычные, — вмешался Тарасов.

— Что? — не расслышав, спросила Татьяна Андреевна.

— Опасность для нас не там, — закричал он и показал на Бетарова. — Опасность для нас наделать баранок!..

— Каких баранок? — Она вытерла локтем мокрое лицо.

— Баранок!.. Ну, бубликов! — Тарасов покрутил перед собой руками. — Ну, кольца на канате, черт, неужели непонятно? Таких колец понакрутишь, прощайся с канатом! А он — вещь дорогая.

Но она уже не слушала его.

Ветер задувал все сильнее. Вокруг опоры стонали и гнулись деревья. Где-то с громким треском сломался и покатился вниз, срывая по пути ветви кустарника и увлекая за собой камни, огромный сук — в полствола.

— Что же делать? — спросила Татьяна Андреевна Авдюхова. — У вас есть сигнал, чтобы они спустились? — она повернулась к Мергиеву.

— Спустятся, когда надо будет, — ответил Кондратьев, стоявший у лебедки.

— Ураган, ты понимаешь?! — крикнул ему Авдюхов. — С этим шутить не приходится. Давай зови их вниз.

— Сейчас им повестку пошлю. С нарочным. Вы что, не видите, канат у них наверху. Что они, бросят его, что ли?

— При чем тут канат? Да пропади он пропадом, ваш канат! — закричала Татьяна Андреевна.

И вдруг ветер упал и стало так тихо, что проступил привычный звуковой фон — шум реки. Но тишина была тревожная, угрожающая; она не принесла успокоения.

— Вот и весь ураган. Испекся, — сказал Кондратьев. — Им лишь бы постращать, — добавил он с досадой Тарасову, потому что Татьяна Андреевна не слушала его.

Она теребила Авдюхова:

— Нужно что-то делать!

— А чего делать? Привет! Ваш ураган уже испекся, — снова сказал Кондратьев.

— Да помолчите вы! — вскричала Татьяна Андреевна, словно боялась, что из-за голоса этого долговязого парня она не услышит приближения урагана.

Но она услышала. Приближение урагана услышали все. Точно тяжелый взрыв потряс ущелье и вдохнул в него взрывную волну. Ущелье загудело, затрубило от неистового ветра. Все вокруг потонуло в клубах снега, пыли. Деревья трещали и ломались. Сорвалось и понеслось вниз с дребезгом, ничтожным в окружающем шуме, ведро или бачок для воды, стоявший возле лебедки.

Исчезли из глаз Бетаров и его помощник. Ветром прижало к земле и вогнало в ущелье тучу. Неслись, клубясь и цепляясь за скалы, рваные, угрюмые ее обрывки. И в ту же минуту трос, которым поднимали на опору ведущий канат, оборвался, и тяжелый стальной жгут с диким свистом, пересиливающим гул ветра, резанул вниз, охлестывая скалы и сокрушая на своем пути деревья и кусты.

Татьяна Андреевна закричала. Мергиев выругался и бросился было вниз, за оборванным концом. Кондратьев присел от испуга и сжался в комок. Стоявший у лебедки Тарасов от растерянности стал было быстро выбирать такелажный трос. Тут же он прекратил работу, а Мергиев, сунувшийся за оборванным концом, остановился в начале тропы, — нечего было и думать в эту минуту да еще в одиночку спускаться на дно ущелья.

Авдюхов схватил Татьяну Андреевну за плечи, притянул к себе и прижал ее к основанию опоры, чтобы уберечь от ударов вихря. Все неслось, трещало, скрежетало, падало вокруг них. Ветром сорвало и разбило фару, качавшуюся на дереве, на нижней площадке унесло железный лист, разметало, погасило костер. Последнее, что они увидели в разрывах снежной бури: Бетаров качнулся, сорвался с каната; с минуту он еще цеплялся за него, затем пальцы Нестора разжались, и он повис на монтерском поясе, беспомощно раскачиваясь. Тьма тумана и снега поглотила его.

— Господи, вы видели, он сорвался! — закричала Татьяна Андреевна, стараясь высвободиться из рук Авдюхова. — Товарищи, надо как-то помочь! — кричала она, вырываясь и бросаясь от одного рабочего к другому.

Рабочие угрюмо топтались на месте, прикрываясь рукавами дождевиков, поглядывали наверх и молчали. Авдюхов крепко схватил Татьяну Андреевну за руку:

— Татьяна Андреевна, успокойтесь! Мы не можем ему помочь. Невозможно, сами понимаете. Успокойтесь! Опасности нет. Монтерский пояс — вещь надежная. Пожалуйста, прошу вас…

Когда снова на минуту разорвалась пелена мглы, они увидели, как Бетаров сделал резкое движение, вывернулся вниз головой, в ту же секунду подтянулся и закинул ногу на канат. Словно гимнаст, он сделал сильный взмах другой ногой, рванулся, как на трапеции, тело его взлетело вверх, и он ухватился за канат обеими руками. Одна рука его была обнажена.

— Рукавицу обронил, худо дело, — сказал кто-то.

Вися над пропастью, Бетаров стал перебирать руками, подтягиваясь к вершине опоры и подтягивая за собой цепь монтерского пояса. Савельев, пристегнувшись к поручням верхней площадки и вытянувшись навстречу, насколько позволяла цепь монтерского пояса, ждал Нестора, чтобы подхватить его.

Трубило ущелье, ветер ревел, рвал, неслись вдоль скал снежные вихри. Временами среди разрывов тумана снизу было видно, какую борьбу ведет Бетаров. Вот он остановился, обессилев. Мгновение он висел, держась за канат, не двигаясь. И казалось, сейчас он выпустит его из рук и снова беспомощно повиснет на монтерском поясе. Нет, он просто отдыхал. Сделав новое усилие, он опять задвигался к опоре. В следующую минуту все увидели, как Савельев подхватил его и выволок на площадку. Оба быстро отстегнули монтерские пояса и торопливо, точно скатывались, полезли вниз. Среди порывов ветра было слышно, как гудит от их движений металлическая опора, как лязгают, ударяясь о скобы лестницы, цепи монтерских поясов.

Татьяна Андреевна бросилась к Нестору, схватила его за грязную руку и смотрела на него восторженно, восхищенно. Он стоял, широко расставив ноги, точно его качало еще на твердой земле. На замерзшем, обветренном его лице плыло какое-то подобие улыбки. И вдруг, не стесняясь присутствующих, он обнял Татьяну Андреевну и поцеловал в губы.

Авдюхов потупился, отвернулся, отошел в сторону.

А в следующую минуту Бетаров отстранил Татьяну Андреевну и сказал сурово, даже отчужденно:

— Зачем пришли? Видите, что делается?

— Что? — не поняла она.

— Не нужно было сюда забираться! — крикнул он. — Хотите сорваться?!

— Это ураган, понимаете? Мы хотели предупредить!

Он взял ее под руку.

— Нас уже предупредили. Просто какая-то комедия! Ездил за прогнозами, потом, когда мне дали по шеям, сведения о погоде передавали прямо в рудоуправление, а приступили к работам — нате, пожалуйста, алла верды к вам! — прокричал он, прикрываясь рукой в рукавице от ветра. — Татьяна Андреевна, дорогая, не нужно было сюда идти. Вы продрогли, окоченели, на вас лица нет! — Тут же он отпустил ее, обернулся к своим людям и точно забыл об ее присутствии. — Всем греться на метеостанцию! — скомандовал он. — Оттуда свяжемся с рудоуправлением, будем решать, как выкарабкиваться. Пошли, Татьяна Андреевна. Товарищ Авдюхов, двинулись. Вот получилась чертовщина! Оборвало ведущий канат, а в нем ни много ни мало — шесть тонн веса!

— Что же теперь делать? — любуясь Бетаровым и волнуясь за него, спросила Татьяна Андреевна.

— Будем доставать. Египетская работенка!

Монтерский пояс он снял с себя и надел на Татьяну Андреевну. Пояс был ей велик, она смеялась, протестовала, Нестор ее не слушал. К поясу он присоединил тонкий трос и голосом, не терпящим возражений, приказал ей идти вперед. Сам, страхуя ее, как в альпинистском походе, он пошел сзади. Держась за тот же трос, пошли Авдюхов, помощник Бетарова и другие рабочие.

Всей ватагой они ввалились на гидрометеостанцию.Прибежали Гвоздырьков, Меликидзе. Рабочие расселись на полу вокруг горячей печки, Бетаров кинулся к телефону.

Татьяна Андреевна слышала, как он кричал в трубку:

— Алло, алло! Сергей Порфирьевич? Нет, дайте самого. Ты, друг милый, вола не крути, у нас авария, понятно? Давай мне главного! Да ну, что я тебе буду объяснять… Хорошо, подожду, давай скорей. — Не отнимая трубки от уха, он скомандовал своим людям: — Савельев, Мергиев, давайте на машину — и в рудоуправление. Возьмете на подмогу людей… Нас пятеро… — Он подумал. — Ну, еще семерых. Будет по полтонны на душу. Савельев, людей подберешь по своему усмотрению. Возьмите дополнительно лебедку, монтерские пояса, тросы. На твою ответственность, Савельев. Сейчас дадут Вараксина, обо всем договорюсь… Товарищ Вараксин? — без паузы закричал Бетаров в трубку. — Канат оборвало. Все шесть тонн ушли в пропасть. Да Бетаров говорит, ясное дело, вы что, не узнаете меня по темпераменту? Ну как, как!.. Ураганом сорвало. Конец упал в пропасть. Тут гололедность дикая да еще ураган, не удержали. Сколько баллов? А черт его знает, метеорологи прямо говорят — ураган.

— Двенадцать баллов, скажите, — подсказал Авдюхов.

— Вот метеорологи докладывают — пятнадцать баллов! — на всякий случай прибавил Бетаров. — Ясно, будем вести аварийные работы, а как же? Послал к вам Савельева с машиной, дадите людей, оборудование. Зачем мне пятьдесят человек? Я ансамбль песни и пляски организовывать не собираюсь. Нас пятеро, да семерых подберет на руднике Савельев. Этого хватит. А я вам говорю, хватит! Да, на мою ответственность. За три дня? Сделаем за сутки! А я говорю, сделаем. Вот только бы ветер спал. Ваше дело обеспечить осветительные средства. Дополнительную энергию возьмем от автомашины. Справимся, я говорю. Хорошо, есть!

Он положил трубку.

А Татьяна Андреевна стояла в дверях и смотрела на него, не понимая толком, что с ней происходит. Можно сказать — за что человека не любишь. Да и то не всегда. А за что любишь — как на это ответить? За все! Или в отдельности — ни за что. Просто любишь — и конец определениям. Любишь, как дышишь, не думая, что надо дышать. Сама не знаешь, что в нем нашла. Взгляд его карий, голос его звонкий, его особенный поворот головы. За ум, едкий и насмешливый, за характер, решительный и резкий… Может быть, просто за то, что он тебя любит и ты знаешь это, веришь в это?

Она отходила от двери, прохаживалась по коридору, прислушивалась к разговорам рабочих и снова возвращалась к двери аппаратной.

Всю ночь на станции не спали.

Люди приходили греться, звонить по телефону, отдыхать. Приходили поднимать на работу тех, кто отдыхал.

И Татьяна Андреевна тоже не спала всю ночь. Она вставала, шла к окну в конце коридора, смотрела на свет фонарей и костров на горном склоне, видела внезапно возникающую на освещенном фоне скалы огромную человеческую тень и старалась угадать, кто бы это мог быть. Может быть, это тень Нестора? Под утро она пошла к тому месту, где стоял движок и вторая машина, пришедшая из рудничного поселка с дополнительным оборудованием.

Было очень холодно. Она не посмотрела на термометр, уходя из дома, но ощущение было такое, что сейчас не меньше двенадцати градусов мороза. Шоферы и еще какие-то люди сидели у костра. Там же без цели топтался дед Токмаков.

— Как там, не знаете? — спросила Татьяна Андреевна.

Никто толком ответить не сумел.

Когда рабочий из аварийной бригады, ходивший за чем-то в дом гидрометеостанции, возвращался, Татьяна Андреевна увязалась за ним наверх. Ураган прошел, небо высветили звезды, ночь была ясная, светлая, но одной почему-то страшно было идти к тому месту, где она видела вчера, как сорвался с каната Бетаров. Вместе с рабочими она поднялась к подножию опоры. Там заканчивали подготовку к подъему оборванного каната. Бетаров, злой, сосредоточенный, полный неукротимой энергии, увидел Татьяну Андреевну и раскричался: зачем она пришла, тут ей нечего делать, спасибо еще, если она не простудилась! И приказал идти без разговора назад. Тут же он побежал в темноту отдавать какие-то распоряжения. Из разговоров с рабочими Татьяна Андреевна поняла, что в пропасть будут спускаться сам Бетаров и его помощник Савельев. Она не хотела уходить. Но Бетаров вернулся и сказал, что, если она не подчинится, ее свяжут и силой снесут вниз.

Татьяна Андреевна сделала вид, что уходит. Но она не ушла. Как только Бетарова и Савельева начали спускать к реке, она вернулась к опоре.

Освещенные светом автомобильных фар, снятых с машины, Бетаров и Савельев шагнули к краю пропасти и исчезли в ее темноте. Рабочие у лебедок медленно отпускали трос. Оттуда, где стояли лебедки, нельзя было разглядеть, как спускаются Бетаров и его товарищи. Тогда Татьяна Андреевна пробралась на выступ скалы, где были установлены дополнительные прожекторы, и увидела их. Отталкиваясь ногами от скользких, обледенелых камней, по-альпинистски спускались все ниже эти два человека, а внизу, далеко внизу, поблескивала в свете звезд река.

Время тянулось медленно. Раскачиваясь, поминутно соскальзывая и теряя под ногами точку опоры, спускались мастера канатной дороги на дно ущелья.

Когда они достали конец оборванного каната и прикрепили его к тонким лебедочным тросам, начало уже светать. В серых сумерках наступающего утра приступили к подъему тяжелого каната. Все шло нормально.

Татьяна Андреевна очень продрогла, но не уходила. Уже совсем рассвело, когда со станции пришли Гвоздырьков и Авдюхов и чуть ли не насильно увели ее домой.

Не успела Татьяна Андреевна раздеться, как к ней наверх поднялась Валентина Денисовна.

— Татьяна Андреевна, голубушка, что с вами? — заглядывая ей в глаза, обеспокоенно спросила Гвоздырькова.

Татьяна Андреевна не ответила. Она стояла посреди комнаты, опустив руки, и слезы катились у нее из глаз.

— Ну, Танечка, милая, что случилось? — снова спросила Гвоздырькова. — Вы его любите?

— Да, — пролепетала Татьяна Андреевна и заплакала навзрыд.

Вот так все и определилось.

XXX

После бессонной ночи Татьяна Андреевна проспала все утро и проснулась в середине дня. Склон горы, на который выходило ее окно, был сплошь засыпан свежим снегом. Небо, очистившееся от туч, сверкало в высоте по-зимнему, точно бескрайний холодный лист нержавеющей стали. Снег ли был тому причиной или этот холодный стальной блеск неба, но в ущелье заметно посветлело. А когда Татьяна Андреевна вышла из комнаты и пошла к лестнице, чтобы спуститься вниз, она увидела в окно в конце коридора, что между опорами снова натянут второй ведущий канат. Людей нигде не было.

Она спустилась вниз, и как раз в эту минуту в прихожую ввалились рабочие канатной дороги. Впереди шел Бетаров, перемазанный в глине, солидоле, ржавчине, с усталым лицом и потускневшими, но все же горячими, живыми глазами — до конца его, видно, и усталость не брала.

— Кончен бал, тушите свечи! — сказал он возбужденно и подошел к Татьяне Андреевне. — Вытащили, Татьяна Андреевна. Он лежал, не хотел, змей души моей, а мы за тридцать часов все обстряпали без потерь и происшествий. И не в полсотни человек задувал оркестр, а всего-навсего одна дюжина! Опять шпилька под ребро Вараксину.

Лицо у него было усталое и глаза потускнели, но, как всегда, он форсил, создавал вокруг себя какую-то приятную суматоху, веселое бурление.

Татьяна Андреевна смотрела на него, и все внутри у нее ликовало. Она потянулась к грязной руке Нестора, чтобы почувствовать его теплоту, сама себе удивляясь, и смеясь, и горя от радости и ожидания.

— Я грязный, как сто тысяч разбойников, — сказал Бетаров своим обычным уверенным голосом и, вскинув глаза на Татьяну Андреевну, точно споткнулся. Может быть, только сейчас он как следует понял, что случилось, что означает ее двукратный приход к месту аварийных работ, ее волнение, ее радость. — Сейчас позвоним в рудоуправление — и айда домой отсыпаться, — закончил он бойко.

Но и теперь он смотрел на Татьяну Андреевну смиренно и просительно, совсем не так, как обычно, как всегда.

«А я?» — хотелось спросить Татьяне Андреевне, но она ничего не спросила.


И вот уже снова плывут и плывут беззвучно над глухим ущельем вагонетки с цинковой рудой, и тени их шастают по двору станции. И ничто, казалось бы, не изменилось вокруг — по-прежнему шумит и бьется о береговые скалы бешеная река; как вчера, как неделю, как месяц назад, прыгает над водой маленькая оляпка, та ли, другая ли — не все ли равно? Жизнь идет своим чередом, свершает солнце свой неизменный круговорот; как прежде, так и теперь ведут ежесуточные наблюдения гидрометеорологи, на водомерный мостик выходит Татьяна Андреевна со своими наблюдателями; следят за изменениями в атмосфере Авдюхов и Грушецкая; Сорочкин и Валентина Денисовна, когда приходит время, запускают шар-пилот.

И что-то вместе с тем переменилось в душевном мире людей на станции. И случилось это не потому, что осень здесь, в горах, сменилась зимой и снег покрыл без остатка все ущелье.

Во всяком случае, Татьяне Андреевне казалось, что вдруг произошли великие изменения.

Бетаров приехал на станцию на другой день. Он был в чистой, может быть новой, черной стеганке, но все же в стеганке, свежевыбритый, пахнущий одеколоном и в неизменных резиновых сапогах с отвернутым краем голенищ.

И, видимо, ощущение не обмануло Татьяну Андреевну — мир вокруг нее действительно изменился: дед Токмаков не встретил Бетарова своим обычным приветствием. Нет, он сказал ему с мягкой укоризной:

— Ах ты, черт ласковый!.. Да, значит, такая у тебя, это самое, судьба жизни.

Покачивая тяжелой головой, дед Токмаков поднялся за ним в дом, как поднимался прежде только за Вараксиным.

— Татьяна Андреевна, приехал за вами! — на весь дом еще из прихожей загремел Нестор Бетаров.

Она не заставила себя ждать. Она вышла из рабочего кабинета; появились в коридоре Валентина Денисовна, Марья, потом Гвоздырьков; потом из аппаратной показался Авдюхов и сгорающая от любопытства Грушецкая. Один Сорочкин не подавал признаков жизни.

— Здравствуйте, — сказала Татьяна Андреевна.

Нестор подошел к ней и взял ее за руки. Он и внимания не обращал на окружающих.

— Я человек темный, — неожиданно и без всякой аффектации сказал он. — Что говорить, дикарь. — И он завопил так неожиданно, что Татьяна Андреевна отпрянула: — Га-а-а! Вот так. И мало что знаю. Правда, то, что читал, запомнил твердо. У меня блистательная память первобытного человека. Конечно, знаю кое-что по специальности. Имею опыт. Хорошо знаком с мотоциклом. Знаю, где водятся белые куропатки и что нормальная температура тела у них — сорок три градуса, и больше, кажется, ничего не знаю. Но силы во мне множество! Жизнь люблю зверски! А самое главное — люблю вас. Вот, перед людьми. А это свято, клянусь белой черкеской, которой у меня нет! Я тут не раз плел шуры-муры, воркование дикого гуся. Что же, вот вам еще одно объяснение в любви. Очередное и окончательное. И теперь у вас нет выхода. Я вас покорил, это всем видно. — И он закончил так же неожиданно, как начал: — У меня все.

Вдобавок к этой полусерьезной-полунасмешливой речи он сдернул с головы кепку и, как актер, низко перед всеми раскланялся.

Он не ошибался. Татьяна Андреевна была уже покорена. Она уже не видела ни смешного в его поступках, ни нелепого. Она смеялась, и кончик носа ее вздрагивал, шевелился с прелестным вызовом. Но смеялась она не над Бетаровым. Это был смех влюбленной, потерявшей разум женщины. Она еще пробовала острить:

— Не обладаю способностью убеждать, но обладаю умением убеждаться.

Всем было понятно, что эту остроту следует понимать как символ сдачи победителю.

И поразительно было то, что она все время смеялась, светилась, пока он говорил, а глаза оставались серьезными, умоляющими. И когда он замолчал и она сказала свою фразу о способности убеждаться, она перестала смеяться, задумалась и опустила глаза.

— Перед богом, — показал Нестор на потолок, — и перед людьми беру вас в жены!

Все молчали, смущенные, не зная, что нужно делать, как вести себя. Татьяна Андреевна приподнялась на цыпочки, обхватила Бетарова за шею, привлекла к себе и поцеловала.

Он отстранил ее мягко и сказал:

— Не надо нервничать. Одевайтесь, едем!

— Куда? — чуть слышно спросила она.

— На плоскость, ясно.

— Зачем?

Она все понимала, все было ясно, но что-то заставляло ее продолжать игру.

— К моим старикам. — Этого она не ожидала. — А потом в загс.

Он сказал это так, точно речь шла о послеобеденной прогулке.

— Господи, да что ж это такое, да вы шутите, что ли? — не выдержала Гвоздырькова.

— Никогда в жизни не был серьезнее, чем сейчас, — с какой-то непредумышленной галантностью ответил Бетаров.

— На чем мы поедем, Нестор? — спросила Татьяна Андреевна.

Она не испытывала ни смущения, ни неловкости.

— Мы поедем на мотоцикле. Был обещан такой способ умыкания!

— Господи, да вы совсем с ума сошли! Да он просто сумасшедший! — закричала Валентина Денисовна.

С жестокостью и бессердечием счастливой влюбленной Татьяна Андреевна ни разу не взглянула в сторону Авдюхова. Она как бы забыла о его существовании, а он не напоминал о себе. Она вела себя так, точно не видела ничего вокруг, кроме Нестора, ни о чем, кроме него, не думала.

И, засмеявшись громко, точно продолжая веселую игру, она схватила его за руку и крикнула:

— Едем!

Не поднимаясь в спальню, не подмазав, как говорится, губ, она тут же натянула куртку с меховым воротником, пуховую шапочку и была готова.

Вот теперь Валентина Денисовна поняла по-настоящему, насколько все это серьезно. Она попыталась их урезонить, как расшалившихся детей:

— Да подождите, товарищи! Ну что вам так приспичило?

— Человек — существо капризное: птичьего молока ему мало, подавай аржаной хлеб, — сказал Бетаров.

Авдюхов вынул сигарету и закурил.

— Да, — произнес он в раздумье. — Что-что, а про вас того не скажешь, что вы раб обстоятельств.

Бетаров удивился:

— Это вы в каком смысле? Я — раб обстоятельств? Никогда не был и не буду. Обстоятельства создаются человеком, вот так. И, по-моему, это верно. Пошли! Время за нами, время перед нами, а при нас его нет!..

С шумом и гамом Нестор и Татьяна Андреевна выбежали на крыльцо.

И когда все высыпали за ними, Бетаров сидел уже за рулем, Татьяна Андреевна усаживалась позади него.

Мотоцикл взревел. На короткое время заглох шум реки. В следующую секунду мотоцикл сорвался с места, дохнул на прощание сизым дымком; прощальный взмах руки, веселый полуоборот напоследок. Машина легла в крутой вираж, и они вылетели за ворота, точно их ветром сдуло.

Все стояли на крыльце ошарашенные.

— Налетел, как вихрь! — сказала Валентина Денисовна.

Она плакала, и слезы катились по ее доброму рыхлому лицу. Она их не вытирала.

— Совсем как в кино! — только и сказала в ответ Грушецкая с придыханием.

Сорочкин из своего кабинета не показывался. Гвоздырьков молчал, спеша сообразить, кем теперь он должен будет заменить Татьяну Андреевну, можно ли оставить ее место вакантным. Меликидзе и Пучков пересмеивались между собой — здоровые молодые люди, видящие лишь забавную сторону происшедших событий.

Авдюхов стоял на крыльце бледный, внешне подтянутый, бесстрастный, даже сухой, а в голове у него гудело, стучало. Ему не хватало воздуха. То, что случилось сейчас, было для него как катастрофа. Свершилось счастье Татьяны Андреевны, и он не желал для нее лучшего. И о Несторе Бетарове он думал только хорошее. Будет любить ее — подтянется, парень отличный, волевой. Но так думал его ум, а сердце, сердце больно сжималось, мешало дышать.

Они не успели еще уйти с крыльца, как шум автомобиля перекрыл гул реки и к крыльцу подкатила машина Вараксина.

Авдюхов повернулся и ушел в дом.

Вид у Вараксина был обеспокоенный. Он вылез из машины и сказал, не поднимаясь на крыльцо:

— Еду с заведующим канатной дорогой осматривать хозяйство, а навстречу как метеор — Бетаров на своей мотоциклетке. И сзади женщина, я толком не разглядел, уж очень быстро промчались, но показалось — Татьяна Андреевна. Может, случилось у вас что?

Вытирая слезы, Валентина Денисовна ответила коротко:

— Наша Татьяна Андреевна выходит замуж.

Непроизвольно Вараксин сделал шаг вперед:

— За кого?

— Да за него, за Бетарова.

Из машины высунулся заведующий канатной дорогой.

— Что-нибудь случилось, Сергей Порфирьевич? — выкрикнул он.

— Нет, ничего, это по поводу Бетарова, — растерянно пробормотал Вараксин.

Сейчас же заведующий канатной дорогой выскочил из машины и оказался малорослым толстеньким человеком, он вынужден был запрокидывать голову.

— Что-нибудь не в порядке, Сергей Порфирьевич? Но Бетаров ничего такого не мог допустить. Это, верно, кто-нибудь из бригады, — еще не зная, в чем дело, кинулся он на защиту своего лучшего работника.

— Все в порядке, идите в машину, — разозлился Вараксин.

Он стоял перед крыльцом, нахмурившись, опустив голову. Как этот тип ловко всех обставил! И что только она в нем нашла?..

И вдруг досада, горечь, удивление сменились странным и неожиданным чувством покоя и облегчения. Да, так и должно быть. Для них все просто. Оба здоровые, молодые. Ему было бы труднее. Вараксин даже вздохнул, такое он почувствовал облегчение. Хорошо, что именно так получилось. Разряженность атмосферы на него не действовала; грубое практическое соображение шевельнулось в его уме: какой мучительной сложности он избежал! Он уже не думал о своей любви, — ну если не любви, то страсти, наконец, увлечении. Теперь он думал только о том, что перед ним, если бы все случилось иначе, встали бы невероятные трудности. Если бы Бетаров не увлек эту молодую женщину, быть может, случилось бы так, что он сошелся бы с ней и сейчас же встала бы проблема, как быть с семьей? Не бросать же из-за нее семью. Впрочем, семья тут ни при чем. Общественное мнение — вот главное. И даже не общественное мнение, а партком, райком и прочие высокие инстанции. Верно говорит пословица: баба с возу, кобыле легче. Сейчас на душе у него было немного грустно, зато спокойно. Да, не будет, не будет у него с этим делом хлопот, бог миловал. Недолгое счастье, упоение, а к чему они? Какое тяжкое всегда бывает похмелье! Какие мучительные трудности вырастают после этого! Теперь он вернется к своему привычному высокому одиночеству. Жена, дети — это как привычная мебель в обжитом доме. Скучно? Да, но зато все привычное, свое…

Сам он сейчас казался себе тонким, благородным, почти несчастным, снедаемым красивыми романтическими противоречиями. И только сердце мелко и расчетливо постукивало в груди, — не от сожалений, ревности или печали. Нет, оно постукивало у него в груди, как после избегнутой опасности: все хорошо, что хорошо кончается.

Из дома вышел с ружьем на ремне Авдюхов. Он коротко кивнул Вараксину, молча спустился с крыльца и прошел мимо.

С неудовольствием Гвоздырьков проводил Авдюхова взглядом.

Валентина Денисовна все всхлипывала, все смахивала набегавшие слезинки. Теперь, когда она узнала, как серьезны отношения Татьяны Андреевны и Бетарова, как серьезны его намерения, она смирилась, подобрела и пребывала в состоянии умиленности, — оказывается, здесь перед ними разыгралась настоящая любовь, романтическая буря, а она проглядела ее.


А Татьяна Андреевна сидела позади Нестора, уцепившись за него обеими руками. Ветер свистел ей в уши, раздувал ее юбку, машина то клонилась на вираж, то неслась с ошеломительной скоростью на прямых. Прижимаясь всем телом к прочной, широкой, горячей спине Бетарова, она только выкрикивала:

— Но это пошлость! Как в дешевом водевиле. — И смеялась, и сердилась, и замирала от счастья.

— Давно замечено, мотоцикл способствует укреплению брачных уз! — полуобернувшись, выкрикнул Бетаров в ответ.

Кто знает, может быть, он прав? Жена, сидящая на заднем сиденье, беспомощно вцепившись в своего мужа, как никогда в другом случае, чувствует себя связанной с ним. Наверно, и вам не раз приходили в голову такие мысли, когда вы видели на дороге пару, несущуюся на мотоцикле.

Они неслись по шоссе мимо поваленных телефонных столбов, мимо обломанных или вырванных с корнем деревьев.

Полуобернувшись, Бетаров выкрикнул:

— Видишь, здесь пронеслась моя любовь!

Татьяна Андреевна прижалась щекой к его могучей спине.

— И моя тоже. Потому, видно, и произошли такие разрушения.

Шумела, шумела, шумела в каменном русле неугомонная река. Прыгала над водой маленькая оляпка. А жизнь шла своим чередом, прекрасная, неустроенная, гремящая, такая, как везде на нашей большой земле.

Тысячи историй написаны о любви. Вот еще одна, да простит меня читатель. О любви счастливой, бестолковой, беспокойной, внезапной, неудержимой, как тот ураган, который пронесся здесь, в глухом ущелье.


1958


Оглавление

  • ПРИНАДЛЕЖАТЬ СВОЕМУ ВРЕМЕНИ
  • В МАЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ Роман
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА X
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  •   ГЛАВА XVI
  •   ГЛАВА XVII
  •   ГЛАВА XVIII
  •   ГЛАВА XIX
  •   ГЛАВА XX
  •   ГЛАВА XXI
  •   ГЛАВА XXII
  •   ГЛАВА XXIII
  •   ГЛАВА XXIV
  •   ГЛАВА XXV
  •   ГЛАВА XXVI
  •   ГЛАВА XXVII
  •   ГЛАВА XXVIII
  •   ГЛАВА XXIX
  •   ГЛАВА XXX
  •   ГЛАВА XXXI
  •   ГЛАВА XXXII
  •   ГЛАВА XXXIII
  •   ГЛАВА XXXIV
  •   ГЛАВА XXXV
  •   ГЛАВА XXXVI
  •   ГЛАВА XXXVII
  •   ГЛАВА XXXVIII
  •   ГЛАВА XXXIX
  •   ГЛАВА XL
  • ПОВЕСТИ
  •   КРАЙ ЗЕМЛИ
  •     1. МИРНЫЕ ВРЕМЕНА
  •     2. ВОТ ДРУЗЬЯ!
  •     3. КОЧЕВНИКИ
  •     4. КРАЙ ЗЕМЛИ
  •     5. ВСТРЕЧА
  •     6. КРАСНОЕ ЗНАМЯ
  •     7. ПОПРОБУЙ ОТЛУЧИТЬСЯ ИЗ ПОЛКА
  •     8. ТОЛЬКО ОТОМСТИТЬ!
  •     9. НЕМЦЫ СЕРЧАЮТ
  •     10. ПОДНОСЧИК ПИЩИ
  •     11. В НОЧНОЙ ЧАС
  •     12. БЫЛА ВОЙНА
  •   ПОХОД К БОСФОРУ
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •     ГЛАВА IX
  •     ГЛАВА X
  •     ГЛАВА XI
  •     ГЛАВА XII
  •     ГЛАВА XIII
  •     ГЛАВА XIV
  •     ГЛАВА XV
  •     ГЛАВА XVI
  •     ГЛАВА XVII
  •     ГЛАВА XVIII
  •     ГЛАВА XIX
  •     ГЛАВА XX
  •     ГЛАВА XXI
  •     ГЛАВА XXII
  •     ГЛАВА XXIII
  •   ДВЕ ТЫСЯЧИ МЕТРОВ НАД УРОВНЕМ МОРЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX