КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дурман [Георгий Караславов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Караславов ДУРМАН

1

Лопаты вонзились в землю — комья земли забарабанили по крышке гроба. Мать раскинула руки и повалилась без чувств. Соседки подхватили ее под руки:

— Сватья!

— Марела!

— Воды! — крикнул мужчина, стоявший рядом, и засуетился, бестолково и ошалело глядя в лицо упавшей в обморок.

— Минчо! Родной! На кого же ты меня оставляешь! — взвыла молодая вдова и ринулась в открытую могилу. Ее удержали.

— Тошка! Ну что ты так! — сгрудились около нее женщины.

— Родимый, родной… — кидалась она к могиле с жалобным стоном и отчаянно рвала на себе волосы. — Ваня, милый! Ну сделай что-нибудь! Верни его мне! — бросилась она к младшему брату покойного.

Иван беспомощно переводил глаза с бледного, как смерть, лица матери, лежавшей без чувств, на совсем обезумевшую, с дико всклокоченными волосами сноху. Сердце его сжимала боль и жалость, воздуха не хватало, слезы подкатывали к горлу, но глаза были сухи и пусты, как стеклянное небо засушливым летом.

Панихида кончилась. Батюшка сказал несколько слов о бессмысленности и суете земной жизни и ушел.

— Был человек — и нет человека, — глубокомысленно заключил какой-то пожилой дядюшка, еще раз взглянул на свежий холмик и нахлобучил шапку.

— Позавчера еще только видел его: здоровила, улыбка так и светит… и подумать только…

— И я сначала не поверил, — пожал плечами другой. — Минчо Милев, говорят, помер. Да вы что, говорю, чего плетете… А оно вишь…

— Да как же это вышло, — тормошил Ивана дядя Продан. — Там бы причина какая, а то…

— Помер хороший человек! — вздохнул сухонький мужичонка. — Вот радости-то Ганчовским…

Друзья покойного Минчо отстали от расходившейся толпы и окружили Ивана. Один голубоглазый парень тронул его за рукав:

— Как же это его угораздило?

— Да что тут говорить! — растерянно пожал плечами Иван. — Я ему — мол, оставь, братушка, его на осень!

— Что оставь?

— Да вяз этот. А он, вы ведь его знаете, нет, говорит, давай перенесем, пока сухо, осенью, говорит, других дел хватит… — Иван вздохнул: — А оно — вон куда… Видно, так уж ему на роду было писано…

— Писано, писано! — отмахнулся голубоглазый. — Вот Георгию Ганчовскому не писано, он лопаты в руки не берет!

— Да как же вы его выкопать ухитрились за один день, — хмуро, чуть сердито спросил крепкий мужик с широким лицом. — Здоровенное было дерево-то.

— Да мы и до того дня откапывали, — начал объяснять Иван, словно оправдываясь. — А в тот день занялись с утра, думали к вечеру закончить…

— Закончили, нечего сказать, — бросил нервно кто-то сзади.

— Да, ведь, Димо, и я ему то же говорил, — обернулся к нему Иван. — Вяз что надо, говорю, а он, ведь вы же знаете, раз решил… Вяз-то, говорит, ничего, да пользы-то от него чуть. Грушу хотел на его месте посадить.

— Да как оно вышло-то? С дерева, что ли, упал или споткнулся? — все встревал какой-то любопытный старичонка, шустро забегая вперед.

— Да нет, какое там! Накинул он на него канат с петлей и слез. А подкопали-то мы вяз под самый корень, глубоко. Братушка дернул слегка, попробовать, а тот ка-а-к ахнет… туда-сюда… растерялся брат, что ли не могу понять… Один здоровенный сук трах его по голове — на месте.

— Ну-у-у!

— Ах, мать честная!

— Смотри-ка ты!

„И надо же — такая смерть! Хоть бы как-нибудь по-человечески!“ — приходило одно на ум.

Бабы расходились небольшими кучками, не торопясь.

— Жалко парня! — вздохнула одна старушка, до слез тронутая ракией, только что выпитой за упокой души.

— Парня-то жаль, а девку-то еще жальче! — злобно зыркнула на нее Гела Албанка, сводная сестра Тошкиного отчима.

— А мальчонку-то какого сиротой оставил, господи, загляденье парнишка! — поддержала первую жалобщицу вторая сердобольная старушка.

— Кому как на роду писано! Кому какое счастье! — вставила третья и сокрушенно покачала головой.

— Ох, не говори, сестрица, безотцовщина — какое уж тут счастье!

— Вот судьба человеческая, не знаешь, где найдешь, где потеряешь! — ударилась в философию коротенькая толстуха — соседка.

— А ведь какой красавец был! — попыталась придать разговору более элегический тон какая-то далекая родственница. — Только-только встали они с Ваней на ноги, начали уже в дом носить, ну, думаем, можно позавидовать матери с такими сыновьями… А оно вон как повернулось…, как ей теперь, бедной!

— Пока их вырастила, выходила, от нужды голову некогда было поднять, — всхлипнула старушка.

— Разве пенсию не получает?

— Какая тебе пенсия! — отмахнулась тетушка.

— Братушка Милю дома умер. А болезнь-то его с войны, оттуда ее принес, так кто ж признает?

— Да и пенсия-то — одно название, — покачала головой одна сухонькая бабенка. — Пятьсот — шестьсот левов в три месяца…

— А все — подмога, — обернулась к ней старушонка. — Имей их сватья Милювиха, и сыновья, да и сноха так бы и вились около нее…

— Они и без того ее уважают, — перебила далекая родственница.

— Уважают, уважают… — прошамкала старушонка, и ее беззубая челюсть вытянулась вперед, как у черепахи.

Вместе с Марелой шли родственницы и соседки. Сестра крепко поддерживала ее под руку, стараясь ступать твердо и спокойно, чтобы придать бодрости несчастной матери. Соседки попытались было заговорить о чем-то постороннем: о полевых работах, о безработице и о деньгах, которых всегда не хватает, но виновато умолкли, словно кто за горло схватил. Когда подошли ближе к деревне, старая легонько высвободила руку и пошла сама. Все слезы уже были выплаканы, и она только всхлипывала время от времени. Сестра ласково ей выговаривала:

— Ну что поделаешь, Марела, уж он к нам не вернется, теперь мы пойдем к нему…

— Ах, Кина, сестрица, мне бы надо, мне бы, не ему!

— Ну кто ж нас спрашивает… Кому какой черед…

Тошка шла поодаль, содрогаясь от сдавленных рыданий, только тупой стон вырывался глубоко из груди: „Что же мне делать? Как одной жить? Кому я теперь нужна? Кто пожалеет?“ — проносилось у нее в голове. Только слезы, сладкие, успокоительные слезы приносили облегчение. — „Кто теперь обнимет мою сиротиночку, кто его поцелует, кто сделает ему игрушку?.. Петюшка!“ — заревела она в голос и уткнулась в мокрый платок. Женщины смотрели на нее с состраданием и сочувствием. „Бедная, горемычная душа!“ — думала каждая, но ни у кого не нашлось утешительного словечка.

Когда бабы вошли в деревню, старая снова начала причитать: „За что же, господи?! Все только нам в черном ходить, все только нам на могилах плакать, слезами заливаться?! За что, господи?! Все по кладбищам, все поминки справляем…“

Она судорожно натягивала черный платок на глаза: не видеть бы ни этот двор, ни эту ограду, ворота — все напоминало о Минчо. „Вот дом Пеню. С Пеню они сидели на одной парте в школе… Вот в эту дверь он входил… Вот у этого дувала разговаривал…“

— Мать ведь, мать! — шепотом сокрушалась соседка. — Легко ли, такого сына в могилу проводить…

— Кому гром грянет, тот крестится, — покосилась на нее старушка.

— Для матери — это верно… А молодые-то еще свое счастье найдут, — поддакнула толстуха.

Бабы украдкой посмотрели на Тошку.

— Вишь какая красавица… для нее мужиков-то, мужиков еще — пруд пруди, — шепнула одна молодуха с полным лицом и черными озорными глазами.

— Какое там счастье! — сердито перебила их другая, с укором глядя на шушукающихся баб.

2

Когда Петю уснул, Тошка гладила его по головке, ломая руки от боли и содрогаясь всем телом. Нет больше Минчо. Нет ласковой теплоты его крепкого тела, от которой кружится голова, горячей ласки его сильных рук, волнующего прикосновения его усов. Место его пусто. Тщетно она звала его, страстно умоляла, шепча милые и ласковые слова. В неутешной скорби она медленно погружалась в легкую дремоту, на нее наплывало что-то давно желанное, радостное, она вздрагивала, вскидывала голову; ей казалось, что он просто где-то задержался, может на собрании, и вот тихонько открывает дверь. Но страшная правда разрывала, как молния, ее помутившееся сознание: он умер, умер, его уже нет в живых, он больше никогда не вернется…

Она ничком упала на подушку, и в ее сознании, как на большом куске белого полотна, возникла картина того страшного дня. Он лежит в телеге, откинув голову с мертвенно-желтым лицом. Из глубокой раны на правой щеке еще струится кровь — видно, попал на сухой острый сучок. Тошка никогда не забудет этого. Умер! Неужели? И маленькая искорка надежды: может, просто тяжело ранен, может, просто без памяти. Она пыталась обмануть себя, чтобы не сойти с ума. Нет, он был мертв — она это ясно видела. И потом ужасный крик свекрови! Она яростно била себя кулаками по голове, рвала на себе волосы, словно разбирала свалявшуюся кудель. Это было самое страшное, страшнее даже той минуты, когда гроб опустили в могилу…

Потянулись страшные ночи. Тошка плакала целыми ночами, утром вставала вся разбитая, с покрасневшими воспаленными глазами. Начинала готовить. В первые дни после похорон ни к чему не притрагивалась. Старая не разрешала — таков был обычай. Иван было заупрямился:

— Пустяки все это! Мертвый — спи себе в могиле, а нам ждать, пока жито в поле перестоит и осыпется, да?

— Вот-вот, — огрызнулась на него мать. — Вот и он никого не слушался, господь нас всех и наказал. Теперь твоя очередь…

— Что-что? — противился Иван. — Да это с каждым может случиться… Кто деревьев не корчевал, только тому и не страшно, чего тут!

— Когда нет страха от бога, сынок, тогда и дома можешь шею себе свернуть… Вот и Стефан Конакчийский ни во что не верил, а как начали дети у него умирать один за другим, другое запел…

— Конакчийские умирали от чахотки, — слегка иронично заметил Иван. — Раз ты бедняк, так и господь-бог от чахотки не спасет…

— Постой, постой, — заворчала старая. — Вот когда станешь хозяин в своем доме, тогда и распоряжайся…

Небось, Минчо не осмеливалась такие слова говорить: „Вот когда станешь хозяином в своем доме…“ Уж не она ли теперь хозяйка? Иван помолчал, хотел было одернуть мать, да передумал. „Нелегко ей теперь, потому и ворчит. Переменилась, все не по ней — да что поделаешь…“

Старая постоянно плакала, морщинистые щеки все в слезах, словно опаленные огнем. А когда не плакала, глядела хмуро, исподлобья и все что-то ворчала под нос. Тошке еще ни слова не сказала, даже глаз на нее не подняла. „От горя это“, — думала сначала Тошка, но потом молчание свекрови начало ее пугать: „Сердится, на меня сердится“. Когда свекровь начала разговор о жатве с Иваном, она думала, что Тошка тоже примет в нем участие, но та по-прежнему молчала.

— Вот так, неделю будем валяться без дела, а потом в поле все жилы повытянем, — буркнул Иван хмуро, но явно сдаваясь. — Темнота наша!

Вдруг старая заголосила. И пошла причитать, приговаривая что-то обидное, злое. Тошка разобрала несколько слов, словно ножом, полоснули они по сердцу…

До конца недели не вытерпели. На пятый день чуть за полночь старая захлопала дверьми, загремела посудой.

— Иван! Невестка! — позвала она. — Вставайте, вставайте! В поле пора! Пока мы вылеживаемся, хлеб весь ветром развеет. Давно перезрел!

Тошка поднялась с тяжелой головой. Петю крепко спал. Она осторожно его потормошила, позвала ласково, потеребила волосики, но он только сладко потянулся, дрыгнул ножкой, что-то промурлыкал, как котенок, и перевернулся на животик. Не в силах его разбудить, Тошка взяла ребенка на руки и понесла к телеге.

— Оставь ребенка, — закричала старуха, — куда несешь его, как котенка?!

— Так, … ведь все вместе поедем? — смутилась Тошка.

— Все вместе! Куда нас нелегкая понесет всех вместе? Кому-то же надо еду сготовить?

— Я не знала, матушка…

— И чего ты только знаешь… Все вас учи, все за ручку води…

Тошка сдержала выступившие было на глазах слезы и вернулась с ребенком на руках в избу.

— А кто нам поесть принесет? — строго спросил Иван.

— Я. Кому же еще?

— И потащишь ребенка в такую жарынь аж до Чаталдере?

Старуха промолчала.

— Собери сейчас чего-нибудь на скорую руку, никуда не пойдешь! — приказал он строгим тоном и вышел.

— Ну, ладно, — согласилась старая. — Невестка, а невестка! Принеси ребенка, нечего ему в такую даль по жаре тащиться…

— Ну и поперечная баба, — процедил Иван сквозь зубы. — Так и норовит укусить…

Тошка прямо застонала от обиды. Будто ножом полоснуло по горлу, горечь подступила. За что ей такая обида? Хуже собаки к ней относится. Сноха она в этом доме или последняя скотина?.. Минчо справляет и три дня, и девять, готовится справить и сорок дней, а ей — такие обидные, злые слова. Понимает Тошка: горько ей, ведь она мать, сына похоронила. Но почему же на нее-то сердится, чем она-то виновата?.. Встал бы Минчо и услышал все это! Разве и ее жизнь не кончена, теперь черным-черна, разве и ее молодость не подрублена под корень? Может ли она смириться с таким горем, в силах ли забыть мужа?

Весь день она жала и плакала. Плакала украдкой, пряча лицо в стебли пшеницы, укрывшись в кустах на меже, стараясь подавить подступающие к горлу слезы. Старая, сгибаясь с серпом, тихо постанывала и смотрела на нее злыми глазами из-под черного платка. Иван молчал, готовый каждую минуту взорваться. Зло его брало. Пять дней просто так пропало, да вот еще и мать ни с того, ни с сего злится, зло его брало и за что-то другое, чего и сам не мог понять. Один только Петю весело носился по стерне. Босой, без шапки, с расстегнутым воротом рубашки, он сновал туда и сюда в высокой пожухлой траве, в кустарниках на межевых полосах, ловил кузнечиков и божьих коровок, подбрасывал их высоко в воздух. Дядя показывал ему птичьи гнезда, бабка ласково ворчала. И только тогда Тошка слышала их голоса. А как весело было у них до смерти Минчо! Теперь и знойное марево гуще и тяжелее, и небо — низкое, белесое.

Вечером вернулись домой усталые, мрачные, словно второй раз похоронили Минчо. Старая села до ступенек летнего навеса, обняла Петю и запричитала сквозь слезы:

— Бедная ты моя сиротиночка! Внучек мой милый! Некому за тебя заступиться, некому присмотреть за тобой, кто же тебя теперь оденет, обует, сиротка моя горькая, ходит, бедный, как щеночек бездомный…

Слова попали в цель, Тошка так и охнула. Ведь еще вчера только, как говорится, умер его отец, ведь только в первый раз вышли они на работу в поле, когда же ему было успеть порвать рубашку, когда он остался один-одинешенек, кто его гнал, кто бросил его на произвол судьбы?.. Правда, в бедности они живут, вот уже сколько лет пряжи не покупали, и Тошка хоть с утра до вечера на работе, но все же немало хлопку успела напрясть. Другие уже спать лягут, а она перед лампой-коптилкой штопает его одежонку, старое на новое переправляет. Ребенок без отца остался, что тут поделаешь, но Тошка не допустит, чтобы люди над ним надсмехались или жалели… Но зачем свекровь ведет такие разговоры, зачем разрывает ее сердце? „С горя“, — пытается найти Тошка ей оправдание, но уныло покачивает головой. Не только с горя. Есть тут что-то другое…

Однажды Иван принес зайца. Поймал в новом колодце Мешовихи. Он, видно, ночью туда упал. Приготовили зайца, сели обедать. Петю хватал куски мяса, жадно ел, а кости бросал под тарелку. Тошка одернула его раз, второй. Наконец, взяла у него вилку и показала на тарелку:

— Что ж ты варева-то не попробуешь? — и выловила кусок мяса для себя, первый кусочек за весь обед. Свекровь зыркнула на нее, ребенок заметил это, захныкал и полез к бабушке. Она притянула его к себе, словно спасая от какой-то напасти, глаза злобно сверкнули из-под черного платка.

— Пусть сама лопает, внучек! Зачем тебе мать кожа да кости?

Тошка всхлипнула, кусок застрял в горле. И этого, значит, дождалась?.. Иван бросил вилку и сердито глянул на мать. Она и бровью не повела. Только сильнее прижала внука к себе.

— И тебе, старуха, не стыдно за такие слова, — вскипел он. — Совсем из ума выжила? Да ты понимаешь, что говоришь? — И повернулся к Тошке. — Не слушай ее, сестрица. Черти чего несет, старая…

Словно дитя, приголубленное после несправедливой обиды, Тошка залилась навзрыд. По впавшим щекам заструились неуемные слезы.

Старая не промолвила ни слова, даже не взглянула на сноху. Она прижимала к себе внука, медленно макала куски хлеба в соус и еще медленнее жевала. Глаза смотрели холодно и сухо, лицо казалось вырезанным из дерева.

„Что же я ей такого сделала? — спрашивала себя Тошка и всхлипнула еще сильнее. — Слово ли какое поперек сказала, косо ли поглядела, сделать ли чего поленилась?..“

Иван резко встал из-за стола, вынул перочинный ножик и начал строгать какую-то тутовую веточку. Жестокость и бессердечие его матери было поразительно. Такие грубые, обидные слова! Как только язык повернулся! Да раньше не была она такой. И к Тошке относилась по-матерински. „Тошка то, да Тошка это“, — только и слышно было. Да так ласково, умильно… А теперь вдруг?.. Но почему? Ивану и в голову не могло прийти, что Тошка могла ее чем-нибудь огорчить. „Вот чудеса в решете! — думал он. — Еще недавно была так добра, а теперь вдруг…“

Иван думал о том, как трудно им будет после смерти Минчо, ему казалось, что месяцы, а то и годы, у них в доме будут слезы и стенания. Бог знает почему, но ему казалось, что общее горе еще больше сблизит Тошку и его мать, что они будут выплакивать одна другой свою боль и муку. Надеялся, что в доме воцарится любовь, мир и согласие. А оно вон как вышло… И во всем была виновата старая. Ведь именно она озлобилась на Тошку, уже как только вернулись с похорон. Сначала все молчала, а теперь вот и словами начала грызть сноху.

В доме воцарился мрак и пустота, слова нормального не услышишь, улыбки не увидишь — все ходят понурые и молчаливые. Закончив домашние дела, Тошка забивалась в какой-нибудь угол, прятала лицо в ладони, и плечи ее содрогались от неудержимых рыданий. Плакала она о своей беспомощности, о том, что некому ее защитить мужской крепкой рукой, о своей невыносимой жизни, от обиды на свекровь. Умер Минчо, и все в доме встало вверх дном. Старая так и зыркает на нее глазами, как разъяренная буйволица. „Как, значит, она меня ненавидела, — всхлипывала Тошка, — давно уже на меня нож точила, но скрывалась до времени. Минчо опасалась. Но почему? Что я ей такого сделала?..“ Тошка забывалась на минуту. Перед ней проносились роем мечты, желания, смутные мысли. Дай бог доброго здоровья, вот подрастет Петю, женит она его, на руках будет сноху носить. Как свою родную дочь будет холить и нежить, каждый ее каприз предугадывать… Какая бы ни была, все же человек, поладят между собой! Да и за что ее будет ненавидеть, колоть ее такими обидными словами, травить душу, как ее свекровь?.. Тошка припоминала всю свою жизнь в этом доме, от первого дня до похорон. Сначала, когда Минчо с головой ушел в деревенские истории и в доме его то и дело разыскивали единомышленники по общественным делам, старая попыталась было его урезонить. „Ты теперь женатый человек, дом на руках, брось ты эти глупости, холостяком был — куда ни шло, а теперь… — выговаривала она ему. — Не дай бог, завтра затаскают тебя по делам, по рукам — ногам свяжут, кому ты тогда будешь нужен, кто тебя пожалеет, кто уладит твои дела? Те, за которых ты сейчас в драку лезешь, первые в тебя камень бросят…“ Она заводила этот разговор при каждом случае. Минчо слушал ее, улыбался, потом клал ей руку на плечо и говорил: „Ты, мама, не разбираешься в этих делах. Но я как-нибудь тебе объясню. И ты поймешь, сама мне будешь помогать“. Так было, но два-три раза при таком разговоре Тошка поддержала Минчо. С тех пор старая стала косо на нее поглядывать. „Конечно, — бросила она как-то вскользь, — его погубить могут, а тебе и горюшка мало!“ Тошка молча проглотила горький ком, вставший в горле, и пожалела: „И нужно же было мне ввязываться!“ Но ведь она так сильно любила Минчо, ей так хотелось, чтоб и свекровь могла понять его правду!

3

Со дня смерти Минчо прошел уже месяц. Старая начала готовиться к сороковинам, самому большому поминанью по сыну. Для обряда нужен был молодой паренек, неженатый, моложе Минчо, переодетый в его одежду. Он должен был стать как бы вторым ее сыном, утехой взамен умершего. Она уже выбрала одного парня на эту роль и думала теперь только о том, где бы достать побольше денег, чтобы не ударить лицом в грязь и перед новыми родичами и перед соседями. А денег было взять негде. Иван, как говорили в селе о ранней молотьбе, намолотил „пустой ток“, на поминки смолотил две-три меры пшеницы, а остальную, на каждый день, смешал с рожью и ячменем. Старая собирала свежие куриные яйца, выскребала пшеницу до зернышка по сусекам и тайком продавала помакам[1]. Тошка все это видела, но молчала.

Сначала Иван не хотел, чтобы справляли сороковины. „Все это пустые затеи, — думал он. — Да и денег сколько уйдет. Но старая… Попробуй ее убедить. Она вон из кожи вылезет, но сделает по-своему, и не только из богобоязни, а так просто, ему и Тошке назло“. Но все же без него ей не управиться. И он ждал, чтобы она завела разговор первой.

— Слушай, — начала она как-то в воскресенье под вечер, — отвези-ка завтра в город мешок пшеницы на базар, выручишь немного денег брату на сороковины.

— Надо бы поскромнее как-нибудь, я считаю, — осторожно начал Иван.

— Сделаем все, как положено, — вспыхнула она, — нечего нам от людей на отличку…

— По-моему, вообще нет нужды во всем этом, но…

— А тебя никто и не спрашивает! — резко перебила она.

Он тоже вспыхнул, но сдержался, только проворчал:

— Что я тебе, батрак?

Старая ничего не ответила, только сверкнула глазами из-под черного платка.

— Сколько денег нужно? — спросил он примирительным тоном.

— Сколько, сколько… Нужно пару ботинок, не в постолы же его наряжать… Потом, немного конфет, платки нужны, свечи…

— А, это самое… кого обряжать-то будем? — спросил он, недоверчиво поглядывая на мать.

— Я уже выбрала, — быстро ответила старая и мотнула головой. — Не мужское это дело.

— Выбрать-то ты выбрала, посмотрим, мы выбрали ли, — сказал он немного раздраженно.

— Парень хороший…

Иван начал беситься.

— Хороший, хороший… Да кто же?

— Стаменко, свата Пеню сын.

— Какого свата Пеню? — насторожился Иван.

— Сват Пеню, Трендафилов. Один он на селе, не сто.

— Ну уж нет, — решительно заявил Иван.

— Да, да и да!.. Я уж и человека послала с приглашением…

— А мне плевать на твое приглашение!

— Да ты что, сынок! За что же ты меня так? — нахохлилась она как разъяренная клушка.

— Вот за это самое… Этот мерзавец… Этот сучий ублюдок… Да чтоб я его на двор пустил? Его вместо брата принял?.. В родственники взял этих бандитов?

— Какие они бандиты, да ты что?

— Потому что подпевалы Ганчовских. Что, не знаешь?.. Дак он в прошлом году чуть не убил брата за сельские выпасы… А ты его обряжать вместо брата будешь?! Фу-у! Совсем от старости ума рехнулась!

— A-а! Вот, значит, какого я сына-умницу вскормила, вспоила! — всплеснула руками старая. — Все он больше всех знает, все других учить будет… Ну, да ладно, сынок. Что старое поминать… — начала она, немного успокоившись, — коль ругались — помиримся… Довольно тебе с разными оборванцами якшаться, мало ли тебя по участкам таскали… Пора нам со справными людьми, которые посолиднее, дружбу водить… Не век же с голодранцами ходить…

— Смотри-ка ты! Самой, прости господи, нечем срам прикрыть, а она голодранцев чурается… Давай, давай, иди к богатым… Иди к своим Ганчовским! Плюй на братову могилу! — И он, вне себя от ярости, ударил ее по плечу.

— Бей, бей, убей меня, старую! — мать кричала, вся дрожа от злобы. — До смерти прибей за то, что тебя выкормила, такого здорового да сильного! И за что, спрашивается? За то, что добра тебе желаю… Все ведь ради тебя стараюсь? Хочу, чтобы породнились мы с богатыми людьми, авось и тебе счастье улыбнется… В силе ведь человек, и помочь может, и на службу куда-нибудь пристроит…

— Не желаю я его службы! И не твоя это печаль! Поняла? Холодный, голодный ли я, ходить ли мне не в чем — это мое дело, моя забота… — Побледнев, дрожа как в лихорадке, Иван грозил ей кулаком. — А выпасы он вернет, как миленький…, а службы у этого мироеда мне и даром не надо…

— Вернет он тебе, как раз! Жид! Да и чего выгадаешь, если вернет выпасы? Все кметы[2] к рукам приберут, тебе ничего не достанется… Ты о себе, о себе думай. Не то обернут тебя вокруг пальца, из-под самого носа кусок утянут…

— Ну хватит! — отмахнулся Иван. — А твоей задумке не бывать, так и заруби на носу. Трендафиловского ублюдка я на двор не пущу, слышишь?

— Очень-то ты ему нужен! Раз не хочешь, силком тебя никто не тянет к нему в родственники… А ты со своей дурной головой еще достукаешься! — закачала она головой.

— Достукаюсь, не достукаюсь — мое дело, — начал понемногу отходить Иван.

Но старая вскипела снова:

— Выбирай тогда ты, ты выбирай! Я встревать не буду. Возьми Вылюоловчева, даром что вдовый. Пусти козла в огород…

— Как так Вылюоловчев?.. Ничего не понимаю… — не сообразил он, что мать издевается над ним. — Дак ведь нужен неженатый, да и моложе брата?

— Не знаю, не знаю… Я не хозяйка в этом доме, не мать, а собака дворовая… Да и чего это я надумала о сыне своем заботиться, он у меня такой умный да разумный, вырастила, называется, на свою голову…

— Я еще раз повторяю: не нужны мне твои заботы.

— И не буду. Сяду вот тут и пальцем не пошевельну. Делайте, что хотите, вмешиваться не стану… Ничего я не понимаю, дурная стала, неграмотная… Сам себе брата выбирай.

— И выберу.

— Давай, давай.


Утром она сухо спросила:

— Ну, кого выбрал?

Иван немного подумал и, сообразив, что она спрашивает всерьез, сказал тихо, но решительно:

— Младена, Димо Стойкова сына.

Старая облегченно вздохнула. Парень был хороший, и походка у него точь-в-точь Минчова, да и отец — справный, умный хозяин. Нивы у него, как картинка, все у него в руках спорится, и в селе ему уважение. Одно только ей не нравилось, что и он на старости лет ввязался в эту политику, будь она неладна…

4

Низкий круглый стол был накрыт под навесом во дворе. Гости доканчивали обед, стряхивали крошки, обтирали губы платками. Бабы оценивающе осматривали Младена, шарили глазами по груде подарков, сложенных около него, и давали свою оценку.

— Славно его обрядили, — шепнула Станка Сарайдаркина на ухо Гане Малтрифоновой, а сама подумала про себя: „Одно только слово что наряд, а так-то…“

— Нового ничего не справили, — ответила Гана.

— Обувка новая.

— Разве только обувка…

Прямо против Младена сидела Гела Албанка. Младен был одет в пасхальную салтамарку[3] покойного Минчо, с новым кушаком и в летних потурях[4], слегка потертых и побелевших по швам.

— Широковаты ему, — наклонилась Албанка к соседке, указав глазами через стол.

— Минчо, царство ему небесное, поздоровшее был, — ответила соседка, зацепив ложкой пшеничной кутьи и медленно отправляя ее в рот. Она уже давно осмотрела переодетого парня со всех сторон и все оценила и взвесила, поэтому, даже не глядя на него, подвела итог:

— Но сидит на нем неплохо…

Но Албанка уже ее не слушала, она навострила уши в сторону Димо Стойкова.

— И докуда, говоришь, дошло дело с выпасами Георгия Ганчовского? — спрашивал дядюшка Продан.

— Да от этой общины ничего толком не добьешься, — объяснял Димо, широко размахивая руками. — Следствие, говорят, началось, а докуда дошло, не скажу. Ганчовские-то прямо взбесились: угрожают свидетелям, деньги сулят, а других грозятся выселить из деревни, которые против…

— Тогда почитай всю деревню выселять надо, — встрял в разговор один старичок в светло-коричневых потурях и лукаво глянул из-под густых поседевших бровей.

— Ничего у них не выйдет, — успокоил его дядюшка Продан. — Встанет народ за правду, совладать с ним трудно… Когда Минчо начал эту бучу, я не верил, чтобы у него что-нибудь вышло. Чтобы удалось поднять все село против Георгия Ганчовского, говорю ему, дохлое дело… А оно вишь, как повернулось… Постепенно да помаленьку расшевелились люди, и откуда взялось только… Потому как общее дело, не очень-то уж напирают, но и этого достаточно…

— Некуда скотину выгнать! — загорячился Иван. — Что общее-то оно верно, но потому-то все и используют эти выпасы. Хорошо тем, у кого свои луга. Да сколько их таких найдется? А остальные на общее надеются…

— Народ… что с ним поделаешь? — отозвалась Кина.

— Ты умей его приласкать, — важно произнес Димо. — Поставь против Ганчовского таких людей, чтоб и пикнуть не смел.

— Да ведь Ганчовский купил эту землю, — отозвалась Албанка с той стороны. — Как так у него отберешь?

— Сделка незаконная, — пояснил Иван.

— Община продала ему эту землю, — настаивала Албанка.

— Продала, когда Ганчовский был депутатом, — рассердился Димо. — Распустил совет, поставил своих прихлебателей в трехчленку и устроил торги. Так и каждый дурак сумеет.

— Да и торги-то, торги-то! — воскликнул Иван.

— Как и остальные его мошенничества. Напечатал в городе, в ихней газете, объявление о торгах, скупил все номера, чтобы никто прочитать не смог, вот так и обтяпал свое дельце… — Димо рассказывал, злобно посматривая на Албанку. Дядюшка Продан увлеченно слушал его, одобрительно кивая головой.

— А на торгах, на торгах-то как было? — погрозил он пальцем. — И в здание никого не пустили.

— Да что тут говорить, грабеж средь бела дня да и только. И невиданное и неслыханное дело, — повернулся к нему Димо. — А земли-то сколько? Тысяча декаров, что ли?

— Тысяча и сто, — сказал Иван.

— Тысячу сто декаров купил по полторы тысячи левов за декар, а в том же году сдал их в аренду Нико Оризарину за тысячу восемьсот в год…

— Триста тысяч чистых — левой рукой в правый карман, — заметил Младен.

— И это только за один год, — обернулся к нему дядюшка Продан. — А потом? Миллиончики, миллиончики…

— Кто смел, тот два съел, — вступилась Албанка. — Ум надо иметь.

— Тут большого ума не надо, — огрызнулся Иван. — Продают тебе землю по полторы тысячи левов за декар, когда и слепому ясно, что ты тут же сдашь ее в наем за тысячу восемьсот…

— Слушай, сватья, — обратился дядюшка Продан к старой, — это в каком году было?

— Торги-то? — переспросил его Иван. — Торги были в тридцатом.

— Да, в тот год землю на Джендембаире продавали по пять тысяч за декар… А ты чего заладила: ум да ум надо иметь… Махинация это, и говорить нечего, но ты мне скажи, вернет он денежки, которые тогда прикарманил?

— Вернет, как миленький, — бросил Иван.

— Держи карман шире! — парировала Албанка и отвернулась к бабам.

Ее муж Михаил, по кличке Албанец, работал на мельнице Ганчовских. Ее на поминки никто не приглашал, всем было известно, что Минчо и Тошка ее терпеть не могли. Но она юлила около них, выслушивала да подсматривала, а когда чего-нибудь вынюхивала, тут же докладывала Ганчовским. Тошка выросла у нее в доме, и Албанка постоянно твердила, что любит ее, как мать.

„Ох, какая ты мне была мать — только я знаю“, — вздыхала с горечью Тошка. И в голове ее проносились воспоминания о тяжелом, безрадостном детстве и еще более горьком девичестве.

Когда после войны родители Тошки померли от испанки, тетка Тела взяла ее к себе. Первого своего отца Тошка не помнила. Он умер молодым на военной службе. Тогда они жили в Сватове. Дед их выгнал из дома. После смерти отца мать второй раз вышла замуж. Отчим работал путевым обходчиком. Домой возвращался редко, лишь когда его ненадолго подменяли. В деревне у них был домик с приусадебным участком в полдекара земли. Одна часть его отошла при новой планировке, другую — продали. Но Тошка и в глаза деньги не видела, тетка Тела прибрала к рукам все до грошика.

С Минчо она познакомилась, когда тот вернулся в деревню после трехлетнего заключения. Чего только не делала тетка Тела, чтобы их разлюбить. И ворожбу напускала, и проклятьями осыпала, и в общину жаловалась!.. А все почему? Норовила за богатого старого вдовца в Брягове отдать. Торговец, земли сколько хочешь — как принцессу будет тебя на руках носить… „Не нужны мне ни земля его, ни царство его, — уперлась Тошка, — и дело с концом“. Тогда Албанка чуть не задохнулась от злобы. „Дура ты, дура, — взялась она за Тошку, — от своего счастья нос воротишь, не знаешь, что хорошо, что плохо, из-за этого негодяя свое счастье упустишь, все равно не отдам за каторжника, лучше своими руками удушу…“ Но Тошка стояла на своем, и тогда Албанка взялась за скалку… На другой день Тошка собрала свои вещи, оставила узелок у подружки и вечером вошла невестой в дом Минчо.

Гости не знали, как она раньше ее мучила, но им было известно, что после ухода Тошки тетка какие только гадости не разносила по селу. Минчо поклялся ей ноги повыдергать при первой же встрече.

— И чего только приперлась, гадина такая! — шипел злобно Иван. Он хотел было вышвырнуть ее вон, да в такой день вроде неудобно.

— Шкура чертова! — кидал на нее яростные взгляды дядюшка Продан и смолил цигарку за цигаркой.

— Шпионка! — вторил ему Димо. — Ведь все слово в слово перенесет Ганчовским…

А та, хотя и заговорила с бабами, все равно не упускала ни слова из того, что говорилось около Димо. Но скоро перестала вслушиваться в их разговор, потому что Станка Сарайдаркина рассказывала, как Стефан Хычибырзов выгнал свою жену.

— И как начал он ее, оглашенный, молотить, как начал, всю измордовал до синя. И за что? Не хотела нивы свои ему приписать… Да я такому непутевому лоботрясу не то что нивы — рваный башмак не дала бы.

— Да не бил ее, все это разговоры только пустые, просто выгнали бедную, — тихо вступилась Кина.

— Били, били, как же, сватья! — с жаром стала уверять Станка.

— Стефан в это дело не лез, — настаивала Кина на своем. — Хычибырзиха ее выгнала. Мы, говорит, на одну свадьбу три тыщи ухнули, а ты, говорит, без клочка земли заявилась…

— Вот, вот, правильно говорит сватья Кина, — вмешалась Албанка. — Все надеялись, что вот помрет Крыстан, ну хычибырзовской снохи отец, так возьмут в приданое десяток декаров, а вышло-то что? Тут долги, там векселя — кавардак, господи твоя воля!.. Да хоть бы сам потратил, это еще туда-сюда, дак ведь нет — он, оказывается, поручился за Балю Мангова, а Балю-то возьми да и разорись. Вот теперь крыстановским-то платить… И Хычибырзиха осталась на бобах…

— Господи! — перекрестилась Станка. — Манговиха будет городскую барыню из себя строить, а другие за это плати!.. Ну и народ!

— Народ разный бывает! — возразила Албанка. — Вот молодой Хычибырзов начал людей переделывать, в деревне новые порядки наводить, а сам свою собственную жену из дому выгнал… По мне так, не можешь навести в своем доме порядок — грош тебе цена…

Иван покраснел, словно его отхлестали крапивой. Хычибырзов действительно всюду совался, в каждую сельскую свару, и с товарищами ругался, на всех критику наводил, все на виду быть хотел, а сам ни за что определенное не брался. Чтобы замазать свои ошибки, чужие норовил выставить. А жена у него хороший человек, и умная, и передовых взглядов. И дом как надо вела, и ему старалась помочь в общественных делах. Стефан ее прогнал или мать его — сейчас это не имело значения. Албанка имела в виду другое, она метила повыше. Завтра же растреплет по деревне: „Вот смотрите, люди добрые, жен из дому гонят, в своем доме порядка не могут навести, а других уму-разуму учат, новые порядки устанавливают…“ И все это льет воду на мельницу Ганчовских.

Ивану хотелось сказать Димо об этом, но тот придвинулся к дядюшке Продану и внимательно его слушал. С деревенских покосов, с риса и прошлогодней засухи разговор перешел на анис. Из всего села только один дядюшка Продан регулярно снимал хороший урожай аниса. В это лето анис совсем не уродился, только у него одного все в порядке.

— Уж не колдуешь ли ты, заговоренное слово знаешь какое-то, — шутил Димо, — каждый год у тебя твердый доход, а у нас… что тут поделаешь…

— Слово-то вот где, — ухмылялся, польщенный, дядюшка Продан и указывал пальцем на лоб.

— Я моему-то говорю, — начала одна круглолицая баба, растягивая слова, то и дело облизывая свои сочные красные губы, — ты примечай, когда свояк Продан сеет, и ты за ним. А он мне: я, говорит, все, как он, вроде делаю, а все, говорит, не так выходит, будь оно не ладно! Свояк Продан, говорит, знает и как землю подготовить, и как семена выбрать, а из нас какие земледельцы!

Дядюшка Продан вытер усы, чтобы скрыть свою широкую улыбку, и произнес важно:

— В любом деле свой подход нужен. Меня вот и Ганчо Хаджиолов спрашивает: как, дескать, ты сеешь этот чертов анис, и все без промашки. А я ему: ты, говорю, мне скажи, как ты кукурузу каждый год выхаживаешь, тогда и я тебе скажу.

Некоторые гости уже складывали салфетки, другие еще продолжали трудиться над тарелками. Тошка то и дело заглядывала в комнату, подносила блюда, накладывала на тарелки, угощая гостей:

— Кушай, тетенька, попробуй, сватушка, ты, дядя, кутьи совсем не берешь…

— Присядь и ты, что суетишься, — ласково пожурил ее дядюшка Продан. — Все на ногах да на ногах… Да и нечего больше носить, мы уже сыты…

Гости придирчиво осматривали ее со всех сторон и одобрительно кивали головами. Тошка высохла, вся в черном, юбка висит, как на вешалке. Нет и следа от былого румянца на впалых щеках, огромные, глубоко запавшие глаза горят лихорадочным блеском.

— Высохла, бедняжка, — шепнула Станка Сарайдаркина на ухо Албанке.

— Тебя бы на ее место, и ты бы высохла, — ответила Албанка, зло взглянув на Тошкину свекровь.

Старая сидела под навесом в углу и лениво жевала. Время от времени она обращалась к гостям: „Кушайте же, кушайте…“ И только, когда видела, что у кого-нибудь из гостей тарелка пуста, тяжело поднималась, со вздохом выпрямлялась и, опираясь рукой на спины сидящих вдоль стола баб, нарочито шаркая ногами, направлялась на кухню принести еды. И так раза три-четыре.

— Да что ты все ходишь, Марела! — упрекнула ее, наконец, Кина, почувствовав себя неудобно. — Если чего нужно, так скажи, Тошка помоложе, принесет.

— И я еще могу, сестрица, — ответила она спокойно, как будто не делала это нарочно.

— Только из снохи жилы тянуть, вот что ты можешь, — прошипела Албанка; гости сделали вид, что ничего не слышали, но лукаво переглянулись. Старуха и бровью не повела. Она шамкала ртом, низко наклонившись над столом, и только время от времени вскидывала голову, словно пробуждаясь от тяжелой дремоты.

— Всего сорок дней прошло, а как скрутило ее, на себя не похожа, вроде и не Марела.

— Со снохой не ладят, — шепнула круглолицая соседка.

— Это уж сроду так: без хозяина и дом сирота, все не так, как надо…

— Ивана женят! — снова доверительно придвинулась к ней соседка.

— Да пора уже.

Бабы шушукались, обменивались многозначительными взглядами, важно кивали головами. Кое-кто уже заворачивал просвиры, убирали салфетки, народ начал подниматься.

— Куда же вы, — забеспокоилась Кина. — Кушайте, кушайте, на помин души Минчо.

— Спасибо, будет уже, — ответила Гана, вставая из-за стола.

Поминки кончились.

Тошка и свекровь прощались с гостями, провожали до ворот, наказывая передать поклоны и приветы, доканчивали последние разговоры. На улице высказывались самые скрытые тайны, обменивались самым сокровенным, выуживали на дорожку забытые сплетни. Там и старая увлеклась разговорами, каждому сказала по словечку и в свою очередь узнала массу интересного.

Когда Тошка вернулась под навес и зашла в кухню, Албанка, выбрав удобный момент, дала ей знак, кивнув на боковушку. Тошка поколебалась: идти или не идти, а потом решила пойти. Тетка молча дернула ее за руку и увлекла в комнату.

— Тошка, родная! — укоризненно покачала она головой. — Что ж это ты так похудела, дочка? Да разве можно так, на кого же ты похожа стала, да краше в гроб кладут! Что с тобой? В чем дело?.. Где красота твоя, доченька? Где твое дородство?

— Ничего, тетенька, здорова я, — ответила Тошка дрожащим голосом.

— Как ничего, дочка, да ты только глянь на себя! И до сих пор не зайдешь ко мне, не поделишься бедой?

— Да как зайдешь? — начала оправдываться Тошка.

— Как зайдешь? — переспросила с жаром Албанка. — Неужто боишься ее, эту холеру? Да ведь ей только в могиле угодишь, сычихе проклятой! Что ж ты до сих пор мне слова не сказала, почему молчала?

Тошка едва сдерживала подступившие к глазам слезу.

— Да кто же тебе ближе, чем я, дочка? Да ведь я тебе за мать была, от вот такусенькой тебя выходила, выкормила… И я позволю ей над тобой измываться? Да знает ли она, что такое дочь воспитать, сучка бешеная!

Албанка перевела дух. Глаза ее горели. Тошка всхлипнула.

— Мучит тебя, а? — обняла ее Албанка.

— Мучит.

— Ах она, змея подколодная! Ах, подлюга проклятая! — скрипнула Албанка зубами.

— Тетенька, прошу тебя, — прижалась к ней Тошка. — Ни словечка никому, слышишь?.. Как матушку родную прошу… Ославят меня по деревне, жизни мне не будет…

— Тебя ославят, доченька? Да ты что? Вся деревня знает, какая ты у меня смирная да кроткая, словно голубонька! Уж коли кого ославят, так эту сучку ославят; думаешь, люди не знают, что это за штучка, а ты о ней тревожишься?

— Нет, нет! Я рассержусь, так и знай! — решительно стиснула зубы Тошка.

— Ну спа-си-бо! — удивленно протянула Албанка. — На меня рассердишься? На меня, что добра тебе желаю?.. Ну что ж — сердись. Сердишься, не сердиться, все равно я свою кровиночку в беде не оставлю…

Тошка утерла слезы краешком своего черного передника и отодвинулась от нее.

— Я пошла, а то, неровен час, увидит, — испуганно огляделась она.

— Кто? — вскрикнула Албанка. — Да что с того, что она увидит? Ты не вор, не душегуб. Смотри-ка ты! Увидит! Да пусть видит! Ты не вольна делать все, что захочется? Ого! В этом доме ты такая же хозяйка, как и она. Что может она тебе сделать? Как она распоряжается, так и ты распоряжайся. А если уж очень станет язык распускать, знаешь, где наш дом… Перебирайся ко мне, я тогда покажу ей, где раки зимуют…

— Ох, тетенька, не надо, прошу тебя!

— Что? — склонилась к ней Албанка. — Цепляется к тебе, а?

— Цепляется.

— А за что, подлюга такая?

— Да так просто. Тяжело ей. Да разве мне легче?

— Чтоб она сдохла! — Албанка совсем вышла из себя. — Ты-то в чем виновата перед этой лахудрой? Да ты ведь еще ребенок, тебя только холить да нежить, аона?.. Ну погоди, я ей покажу, я ей…

— Тетенька! — бросилась ей Тошка на грудь. — Никому ни словечка… Христом богом прошу!

— Да почему же, доченька?

— Совсем со свету сживет.

— А-а-а! Чтобы я ей это да позволила?! Пусть перво дочь вырастит, потом измывается над ней…

— Ох, впутаешь ты меня… погубишь…

— Т-с-с! Ты молчи, положись на меня! — И Албанка быстро шмыгнула под навес.

Старая проводила гостей и шарила глазами по двору. Увидев их вместе, она нахмурилась и затрясла головой:

— Ага! Вот кто ее подзуживает!

Тошка свернула за огород, набрала немного сухих сучьев и вошла в кухню. Черный платок был низко надвинут на лоб свекрови, но ничто не укрылось от ее злобно сверкающих глаз:

— Опять ревела, тварь такая!

5

Иван был вне себя. Гости поняли, что в доме у них неладно. Старая все время посматривала на них искоса, молча жевала ртом и двигалась по комнате как в полусне. Со своими новыми родственниками словом не обмолвилась, на Младена, который ей теперь был за сына, даже не взглянула. „Ну и вредная баба! — чертыхался Иван… — Злится, что не по ее вышло. Ничего, на сердитых — воду возят…“

Иван теперь был главой семьи. Его охватывало неясное чувство какой-то гордости, которого он стыдился. Он вроде бы сразу возмужал, стал другим, более серьезным. Но вместе с этим чувством в душу его прокрадывалось и смущение, растерянность перед житейскими вопросами, которые вставали теперь перед ним. И тогда он впадал в какое-то позорное, унизительное отчаяние. Ему казалось, что после смерти Минчо жизнь стала труднее и сложнее. Теперь он должен был кормить, одевать, от него требовали денег. Но денег не было, а достать их было неоткуда. До весны с хлебом не перебиться, пшеницы не хватит, а на мелкие расходы откуда взять денег? Ходили слухи, что скоро в деревню нагрянет сборщик налогов, и на этот раз никому не отвертеться. „Плохо дело!“ — вздыхал Иван. Виноградник у них невелик, виноград упал в цене, а вино никто не берет. Раньше крестьяне подрабатывали немного на табаке, а теперь и сеять его запретили, да и цена-то ему плевая… Забот невпроворот, и дома того и жди беды, да и с чужими людьми не лучше.

До смерти Минчо с хозяйством управлялись и легче и проще. Тогда все шло как-то само собой, одна была забота — ходить в поле и работать. А оно, оказывается, не так все просто. Земли у них мало, а хлопот с ней много. Да и земля-то слабая, едва родит, удобрений не хватает. Все нужно заранее прикинуть, подсчитать и оценить.

Лето уже на исходе, пора думать, что и как сеять. Сколько земли засеять пшеницей, сколько отвести под кукурузу, стоит ли под паром оставить несколько декаров? А бахча, а хлопок, а подсолнух, а фасоль? Одну только полосу не тем засеешь, совсем увязнешь.

Да и жили впроголодь. Месяцами ели одну только фасоль да соленья. Летом с едой полегче: тут помидоры, тут перец, картошка да зеленый лук. Тошка умела на скорую руку и похлебку, и яхнию[5], и салат приготовить, и готовила как заправская кухарка. Но и эта еда была слабовата для тяжелой работы в поле. Не было ни яиц, ни мяса, ни сала. Когда случалось в деревне у кого-нибудь скотина ногу сломает или тяжело заболеет, тогда ее забивали, и в мясной лавке перед кооперативом появлялась синеватая мясная туша. Мясо было жилистое, и продавали его дешево, но Иван старался купить чего подешевле: голову, требуху или ноги. Да и это случалось очень редко.

После обеда он прилег отдохнуть на гумне, но ему не спалось. В Балювдоле у него посеяна кукуруза, и, судя по всему, уже пора метелки обламывать. Не хочется тащиться в такую даль, но нужно взглянуть на кукурузу. Да и приятно сознавать, что теперь он глава семьи, на него в доме вся надежда, от него все зависит. Сунул он кусок хлеба за пояс, накрылся салтамаркой и отправился в поле. Тяжелое марево трепетало впереди над холмами, стерня ослепительно блестела на солнце. С полей поднимался тонкий прозрачный пар, едва видимый глазу. Горизонт плавился в послеобеденном горниле, бледно-голубое небо взлетело высоко-высоко, словно испарилось — ни облачка, ни пятнышка, ни морщинки. Благодать! Самое время для подрезки, косовицы и молотьбы!

Но и этот прекрасный день был омрачен, опоганен обидными словами на никому не нужных поминках.

Иван шагал босиком по горячей пыли узкой проселочной дороги и думал о людской простоте и серости, будто завещанной дедами и прадедами. Вот, пожалуйста, — большинство крестьян сознает, что всякие там поминки и прочее — это пустое и вредное суеверие, но совсем отказаться от этого не могут. Поддаются женам, дочерям и бабкам, боятся деревенского огласу да сплетень. Даже он сам. Иван, знает, что поминки — пустая утеха, вековое заблуждение, но и он уступил своей матери, потратил столько времени и денег… Если бы он попал под дерево, а не Минчо, тот не позволил бы устраивать это представление. Он ни за что бы не согласился, помянул бы его совсем по-другому.

Иногда скрип встречной телеги отрывал его от этих мыслей. Свозили с полей остатки снопов. Волы, напрягая последние силы после тяжелого дня, медленно тянулись по кривой пыльной дороге, высунув язык.

— Куда ты, Ваню? — спрашивал какой-нибудь знакомый парень.

— В Балювдол, кукурузу посмотреть.

Некоторые останавливались перекинуться словечком, закуривали и потом ехали дальше. Иван перевалил через один холм, другой и, наконец, добрался до кукурузы. Стебли уже высохли, стали серого цвета, листья по краям пожелтели, пора срезать метелки. Опоздай он еще на несколько дней, без кормов бы остался. А и без того кукуруза в этом году не уродилась…

Под вечер, возвращаясь домой, Иван шел мимо кофейни Пею Алатурки. Кофейня была пуста. Пею сидел под виноградной лозой и скоблил перочинным ножиком арбузную корку.

— Что, Ваню, да ты никак отмолотился? — окликнул его Пею, облизываясь и утирая усы.

— Какое там. Сегодня по брату сороковины справляли.

— А-а! — понимающе протянул тот с преувеличенным сочувствием. — Да-а! Значит, сорок дней, говоришь? И не заметил, как пролетели… Помер, бедняга… ох-ма! Ничего не поделаешь, так уж свет устроен.

— Да, помер, — глухо повторил Иван.

— Хороший парень был Минчо, башковитый… Они любого ученого, бывало, за пояс заткнет… Люди помнят, пока жив, а протянешь ноги…

Но Иван его уже не слушал. Явно ища кого-то, он заглянул через полуразвалившийся забор внутрь двора, где в глубине был низенький домишко. Пею поглядел на него искоса, потом зевнул, потянулся и спросил:

— Чего ты там не видал?

— Вот на груши твои любуюсь, — схитрил Иван. — Ишь сколько уродилось в этом году. — А потом добавил небрежно: — Васил дома?

— Нет его. Поехал в город за рахат-лукумом.

— Когда вернется, пусть заглянет к нам, — попросил Иван и попрощался. — „Привезет газеты“, — обрадовался он про себя.

— Все неймется этим ребятам, надо же! — нахмурился Алатурка, косясь на Ивана и согнув, как бык, голову. — Старший подох, а младший по чужим дворам шляется…


На токах уже бухали веялки, густые облака пыли слоились над деревней. По улицам телеги громыхали своими разболтанными колесами. Возчики, сидя высоко на телегах, заглядывали в пустые дворы, устланные соломой. Собаки повылезали из хлевов и клетушек, вертелись перед домом, с рычаньем отгоняя злых осенних мух. Иногда через двор пробегала детвора. Ребятишки карабкались на яблони, груши, сливы, а потом опять мчались на токи, где около веялок мелькали вилы, грабли и лопаты.

Это были самые тяжелые дни позднего лета. Люди пропадали весь день на гумне, дремали в полдень у молотилок, перелопачивали зерно, веяли, глотали пыль и умирали от жажды, выпивая огромное количество воды.

Ни минуточки свободного времени, некогда с людьми увидеться, заглянуть к родным, поболтать со знакомыми.

— Как там кукуруза? — спросила старая.

— Перестояла. Пора срезать метелки.

— Ох, знаю, что пора. Да кто же, сынок, кто?

— Мы.

— А гумно?

— Оставим на один день.

— Ох, уж и не знаю, совсем запутались…

— Запутались, — многозначительно подхватил Иван.

— Садись ужинать, пока светло еще… И керосин кончился, посветить нечем…

— Давай ужинать, очень есть хочется. А где сестренка?

— На гумне, — нахмурилась старая.

— А Петю?

— И он там.

Иван растянулся под навесом и лежал, опираясь на локоть. Ног он не чувствовал, голова кружилась — напекло солнце. Устал он, но тяжело было не от усталости.

В доме творится неладное. Нет мира и спокойствия. „Не знал я, что у матери такой гадкий характер, — думал он с горечью. — Обозлилась на сноху, на куски ее готова разорвать… И чего озверела?.. Чем ей сестрица виновата?.. Ну, нет, — решил он. — Надо ей рога пообломать, нельзя так оставлять“.

Сначала Ивану казалось, что это из-за смерти брата мать такая хмурая и подавленная. Но вот, прошло уже сорок дней, а она все еще злится на сноху. С ним ведет себя как прежде, старается во всем угодить, по глазам прочитать, чего он хочет, не спускает с него ласкового взгляда. А к Петю стала еще нежнее, осыпает его поцелуями, нашептывает ласковые слова.

— Ну, бабушка, пусти! — упирается он и вырывается из ее рук. Она сует ему в руки яблоки, арбузы, дыни. Мальчик как-то недоверчиво поглядывает, но потом радостно бросается ей на шею. Она знает, что он идет к ней только ради гостинцев, и это ее ужасно злит. Ей хочется отдалить его от Тошки, привязать к себе, стать ему второй матерью.

Иван заметил, что старая больше не зовет Тошку по имени. Вот и сейчас зашла за огород и зовет:

— Пете, идите ужинать!

— Зовет Пете, чтобы только сноху по имени не назвать! — сердито проворчал Иван. — Тьфу, ты, господи! Ну надо же характерец!

Снова ужинали в полном молчании. За столом они собирались теперь только за тем, чтобы хмуро поработать челюстями, бросить друг на друга косой взгляд да тяжело вздохнуть. Мало им общего горя? Зачем себя еще больше растравлять? Чего им делить между собой? Иван не понимал, почему так получается. „Злюка, злюка“, — повторял он, думая о матери. И Тошка тоже не понимала толком, почему все так изменилось. „А какая раньше-то была, господи боже, совсем другой человек!“ — думала она, вспоминая прежние их отношения. А старая думала о своей тяжелой жизни, без света, без радости: „Так всю жизнь и промучаешься, от колыбельки до могилки“. И, прикрываясь черным платком и сгорбившись над столом, она кляла свою злую участь. „Все от бога!“ — говорила она себе, и дух противоречия восставал в ней против небесного владыки. Но она смирялась, боясь прогневить его еще больше, не дай боже, что-нибудь стрясется с Иваном или Пете. Она ужасалась этих мыслей, и слезы наворачивались на воспаленных глазах! Она мысленно вспоминала свою прошлую жизнь, и ничего радостного в ней не могла вспомнить. Ей стало жаль себя. Чего только она не пережила, чего только не вынесли ее плечи… Роем нахлынули воспоминания, унесли ее далеко-далеко. Как сейчас помнит она день, когда купили Кабатину ниву. Как не могли на нее наглядеться, с каким нетерпением ждали первого урожая. Но тут… ударил страшный град — пшеница, кукуруза, все до зернышка было вбито в землю. А в доме провалилась черепица, на ремонт денег не было, крыша зияла огромной дырой, как пасть кровожадного зверя, собрались недоимки, потекли проценты за купленную землю. И в довершение всего — в амбаре вышла вся пшеница. Пришлось у одного взаймы взять, другим продавать хлеб на корню — кое-как свели концы с концами, чтобы только с голоду не подохнуть. Но во что им все это обошлось, чего им стоило — одни только они с Милю знают… Зимой умерла Мита, первый их ребенок. Глотушная ее задушила. Пока спохватились, послали за доктором — было уже поздно, померла их красавица-дочка. Уже в первый класс ходила, только что ей грифельную доску купили. Все глаза тогда выплакали. Только работа в поле и дома, повседневные заботы спасли, иначе с ума бы сошла от горя.

— Худые времена настали, жена, — говорил Милю, тяжело вздыхая, — нам-то ясно, добра не видать в жизни, авось хоть дети устроятся лучше.

И только расплатились за Кабатину, тут он немного оправился, прикупил землю на Ортамогиле. И только успел купить, взяли его на маневры. И все заботы по хозяйству легли на ее плечи. Вертелась она, как заводная, просила людей помочь ей посеять хлеб — никто не отозвался. И пришлось ей заняться самой. Оставила дом, забросила детей и пошла пахать.

Вспахала всю землю, засеяла, управилась. За неделю до возвращения Милю с маневров Станка, их второй ребенок, тяжело заболела и умерла. И вот опять: только-только поставила ребенка на ноги — и снова слезы, и снова поминки. За два дня голова ее поседела. Теперь остался у нее один Минчо. Она и вздохнуть над ним не смела, пылинке не давала на него упасть. Чтобы выплатить земельный участок на Ортамогиле, экономили каждый грош, тянулись из последних сил! Все лето ели только таратор[6], лук, печеный перец да вареную алычу. Хлеб — чистая кукуруза, так и рассыпался в руках. Если кто из соседей, что позажиточнее, даст кусок пшеничного хлеба — берегли для маленького Минчо.

— Слышь, жена, не купить ли нам немного мяса? — спрашивал Милю умоляющим голосом. — Нутро у меня впрямь в огородную грядку превратилось…

— Денег нет, — поджимала она губы, — вот выплатим за землю, тогда…

Три года голодали, три года куска мяса и в глаза не видели. Один случай до сих пор забыть не может, как вспомнит, так сердце и заноет. Пошли они как-то на сельское гуляние на Петров-день. Минчо попросил ему купить свистульку. Ребенок все понимал и знал, что у них нет лишних денег, а это все равно, что бросить деньги на ветер. Но всем детям родители купили по свистульке, так вот и он. Уперся — и ни в какую. Всего-то пять стотинок стоила, так ведь она не дала. Обидно стало ребенку, губки даже задрожали, но крепкий уже был, сдержался, не заплакал. А когда вернулись с ярмарки в село — все ребятишки задудели в свои дудочки — не выдержал. Забился на сеновал и заревел. Отыскала она его там, успокаивала, отвлекала — ни в какую. „Почему плачешь?“ — спрашивает. Молчит, только всхлипывает, да так жалобно что сердце кровью обливается.

А то было вон отчего!

Когда выплатили участок на Ортамогиле, немного полегчало. Но Милю опять загорелся, заговорил о новой земле. Ходил сам не свой, все кроил да выкраивал, поля вдоль и поперек исходил. Больно уже приглянулась одна полоска, но тут объявили войну с Турцией. С тех пор начались черные дни. Иван родился, когда собирались от турков бежать. Все крутились, как очумелые, некому было пуповину перерезать. От Милю ни слуху, ни духу; сказывали, погнали их биться с сербами и греками. Наконец, пришла весточка из какого-то госпиталя, духом они немного воспряли, хотя Минчо трясла лихорадка, а она только родила. И все же хватило сил и одежонку в землю закопать, и хлеб припрятать. Даже сумела телегу брезентовым верхом покрыть. Но все обошлось: турки не пришли, война кончилась. Милю вернулся и, леченый-недолеченый, взялся за новую полоску. И снова крутись, как белка в колесе, снова дрожи над каждым грошом, и гни горб от зари до зари.

А тут разразилась новая война. Устали люди, еще от последней войны не опомнились, а тут снова — мешок на спину. Новая война затянулась, народ совсем духом пал. Реквизиции, слезы, нищета. В деревне остались одни бабы, старики да малые дети. Да еще чиновники из общины, которые наживались на людском горе, собирая по дворам последнее, а потом продавая спекулянтам в городе. Уехал на фронт и Милю, реквизировали у них все, что нашли. Три года ждала мужа Марела, три года из сил выбивалась, три года посылки слала с сухарями, табаком, теплыми вещами. И дождалась. Но вернулся он — полчеловека, война его совсем доконала. Почки, ревматизм, астма — чего только не открылось у него. И не прошло и года, как помер Милю.

Она вспомнила его сухое восковое лицо, длинные обвисшие усы, поседевшую голову. Захлебнулась в слезах. Для чего он жил на этом свете? Чего хорошего видел? Чему радовался? „Дети, дети! Для детей живем!“ А тут выходит, и это не так. Вот помер Минчо, сноха по закону возьмет свою долю, возьмет Пете, снова выйдет замуж, и какой-нибудь замухрышка будет пользоваться их добром. А народит потрохов, тогда земля из ее доли совсем в чужие руки уйдет. Что Пете останется? Они будут распоряжаться его имуществом, приберут к рукам чужое, а когда вырастет, еще высчитают, сколько он им должен за то, что его кормили… „Выйдет замуж!“ — с каким-то остервенением повторяла старая. Заберется на добро, усядется сверху и будет себе поплевывать. А что ей! С таким трудом нажитое по швам расползется…

А с чем пришла в их дом Тошка? Гола-голехонька, в одной юбчонке с узелком в руках. А вот теперь на тебе — хозяйка, через год выйдет за другого, заграбастает жирный кусок от ихнего добра и утащит в чужой дом… А проливала она пот за это добро? Собирала по крупице? На все готовенькое явилась — вот тебе и дом, и двор, и нива… Минчо души в ней не чаял, носился с ней, как с писаным яйцом. Жила, как царица. Чихнет или ахнет — Минчо тут как тут. „Тошенька-то, да Тошенька-се, да чего бы ты скушала, да не послать ли за доктором?“ А ему и слова не скажи! Как-то раз она ему говорит: „Не надо так, сынок, больно ты ее балуешь!“ А он только глянул да рассмеялся — и все. Второй раз уж она прямо с обидой: „Да за твоей матерью, думаешь, так ухаживали?“ „Ну и что же тут хорошего, — спросил он тихо, — довольна ты была?“

„Не к добру было это баловство“, — подумала старуха, косо глянув на сноху.

Какой противной, какой безобразной показалась ей Тошка! Она во всем виновата, это по ее вине пропадает их дом. Другая на ее месте так бы сказала: „Мама, вот вам Пете, все, что от отца ему осталось, пусть у него будет, у меня другая жизнь — прощайте“. Пусть только ему подпишет, и проваливает, не больно нужна. Но разве она такая? Добро так просто не бросают… Хитра лисанька! Больной прикидывается, стонет, печалуется… А в душе-то, небось, рада-радешенька. А Иван-то — простофиля, уткнулся носом в свои дела и знать ничего не хочет. А ведь и его землю возьмет, и его двор разделит; она уж старуха, свое отжила, спета ее песенка…

Тошка не смела глаз поднять на свекровь, но кожей чувствовала на себе ее ненавидящие взгляды. И куски застревали у нее в горле за общим столом. Ах, изведут они ее! Ох, выгонят со двора. Но куда убежишь? Тетка Гела только так, для виду, к себе зовет. Бог знает, какие у нее расчеты. Небось, думает, что выдаст ее за богатого вдовца? Или будет угождать, пока ей самой выгодно, а потом и она выгонит. Тогда куда? К кому?

Старая, кряхтя, тяжело поднялась из-за стола, обошла Тошку и взяла переполовиненную буханку хлеба.

— А и я не нижу, что хлеба на столе нет, — смутилась Тошка. — Что же ты, мама, мне не сказала, он рядом со мной — я бы нарезала.

— Уж ты нарежешь, ишь какая шустрая! — процедила старуха сквозь зубы и снова наклонила голову.

Тошка оставила вилку, отвернулась от стола и заплакала. Мальчик испуганно взглянул на нее, обернулся к дяде, к бабке, а потом обнял мать и заревел тоже. Старая вскинулась, глаза ее злобно сверкнули.

— Иди ко мне, внучек, иди, родной, — ласково позвала она, протягивая ему руки. Но он сердито отвернулся, замахал ручонкой.

— Не хочу, ты злая, ты плохая!

— Плохая я… всем я плохая…

— А какая же! — вспыхнул Иван, — думаешь, святая великомученица? — Он бросил в раздражении кусок хлеба на стол и стал нервно отряхивать крошки с рубахи. — Век прожила, думай, что говоришь!.. Да от тебя и помешаться недолго!

— Подожди! Подожди! — кивнула она злобно, — от молчунов-то скорее спятишь…

Тошка упала ничком, она задыхалась от несправедливой обиды. „Матушка, зачем ты меня на свет родила? — проклинала она свою жизнь, — зачем кормила-поила, зачем вырастила, раз я такая скверная?.. Неужто мне моего горя мало, так и дома поедом едят?.. И так крестные муки терплю, зачем же сердце мне терзают?..“ Она билась, как подстреленная птица, пальцы судорожно сжимались, словно хотели ухватить что-то ускользающее.

— Нет, это не жизнь, это не жизнь! — кричал Иван, стуча кулаком по столу, — что за напасть такая? Нечистая сила в доме поселилась? Сил нет! Хоть из дому беги…

Петю прижался лицом к матери, ласково гладил ее по щеке, приговаривая сквозь слезы:

— Не надо, мамочка, не надо!

Старая молча следила за происходящим, только лицо ее недобро дергалось. Не трогали ее ни крики Ивана, ни слезы снохи. Вот слова ребенка больно кольнули.

— Не плачь, не плачь, замолчи, — повторял он. — Вот погоди, вырасту, я бабку вздую, будет знать…

„Замолчит она, замолчит, что аж навеки онемеет!“ — думала старуха, пряча свою угрозу в черный платок, низко надвинутый на глаза.

6

После смерти Минчо старая зачастила в церковь. Ставила свечи во все подсвечники, целовала подряд все иконы перед алтарем, оставляла небольшие подношения: то платок, то немного хлопка, то кусочки сахара, а то и какую монету. Потом отправлялась на женскую половину: послушать, о чем бабы судачат. Но больше стояла столбом, глубоко уйдя в свои неведомые мысли, только губы ее неслышно шевелились.

Несколько дней назад достала откуда-то старую икону в деревянной рамке в ярком жестяном окладе и повесила в комнате. Перед ней на полочке появилась коробочка с фитилями. Затеплилась лампадка. Иван с раздражением наблюдал за всем этим, но ничего не мог возразить. Он знал, что она не уступит, да и был уверен, что она только и ждет, чтобы сцепиться с ним. Но в тот вечер, когда она довела до слез Тошку, Иван не стерпел.

— Над людьми измываешься, а потом грехи замаливаешь? — бросил он, когда мать поднялась с пола после своих молитв и глубоких поклонов.

— Над кем же это я измываюсь, сынок? — обернулась она резко, как ужаленная, — уж не над тобой ли?

— Да и надо мной… когда другим жить не даешь.

— Другим… — злобно прошипела мать, — другим, говоришь? Кому это другим? Кому?

— Невестке своей, чего там вертеть!

— Да я ради добра твоего, дурная голова, глаза хочу тебе открыть!.. Или лучше, чтоб я сидела, сложа руки, и ждала, когда меня слопают? Знаешь, как медведь-шатун корову задрал?

— Да какой из нее медведь? — смутившись немного, спросил Иван.

— Вот попадешься ей в лапы — увидишь! — покачала она угрожающе головой. — Медведи не только в лесу водятся…

— Ну-ну! — усмехнулся Иван. — Кого же это она задрала?

— Погоди, погоди! Тебя с потрохами проглотит…

— С ума сошла! — рассердился Иван. — Какая муха тебя укусила, совсем сбесилась…

— Сбесилась, сбесилась… Вот, погоди, когда обдерет она тебя, как липку, увидишь!

Иван широко раскрыл глаза.

— Кто?

— Та, за которую ты горой стоишь. Другому некому.

— Как так? — бестолково затоптался он, сглатывая липкую слюну.

— Да вот так. Полагается ей.

— Что ей полагается?

— Имущество наше, вот что.

— Как так, полагается?

— Полагается, по закону.

Иван смотрел на нее, ничего не соображая, словно спросонку.

— По какому такому закону?

— Как со Станкой Вылювой вышло. Вылю помер, Станка вышла второй раз замуж и оттяпала у них самую лучшую землицу. В воскресенье в церкви я виделась со сватьей Мариной, спрашивала. Да и не спрашивала даже, она мне сама начала все рассказывать. Сватья, говорит, и у вас в доме волчиха завелась, всех вас сожрет, говорит, все ваше добро к рукам приберет. Ты вот послушай, говорит, что нам наша сношка устроила… Обобрала нас до нитки, ножи — вилки, говорит, и то не постыдилась взять… Дома теперь — шаром покати…

Иван слушал, как громом ударенный. Ему и в голову ничего такого не приходило.

— Постой, дак ведь дате у нее? — глухо произнес он наконец.

— Из-за дитя-то и есть! — придвинулась она к нему поближе. — Из-за ребенка… Если нет ребенка, тогда другое дело… А когда есть, то и ребенка долю и свою долю берет… Закон такой есть.

Иван вздрогнул, будто кто-то холодной ладонью провел ему по спине. Ему показалось, что вдруг похолодало. Ноги словно отняло, руки бессильно упали. Он сгорбился, как старик, и тяжело опустился у кровати матери, стоявшей под навесом. Ему хотелось знать все точно: что возьмет Тошка, по какому праву возьмет, но старая, съежившись, молча уставилась в звездное небо. Невидящие глаза ее медленно опустились, пока не уперлись взглядом в две печные трубы Малтрифоновского дома. Чем больше она на них смотрела, тем все сильнее ей казалось, что это вовсе не трубы, а люди, которые медленно поднимаются и хотят прыгнуть в их двор. Старая знала, что это обыкновенные трубы, но все же кулаками протерла глаза и снова пристально уставилась на них.

Из Тошкиной комнаты донесся сонный плач. Плакал Пете. Откинулось домотканое покрывало, и послышался тихий, печальный шепот: „Тихо, родненький, успокойся, водички не хочешь?“

„Ишь, как все слышно“, — подумала старая и напрягла слух. Но все кругом смолкло, казалось, притаилось. Только однообразно звенели цикады. Эту песню с трудом улавливал человек, выросший на равнине. Она ему казалась продолжением тишины, глубокой и бесконечной тишины светлых летних ночей, словно трепет звезд, словно дуновение невидимого ночного ветерка. По улице прогремела запоздалая телега, послышались чьи-то шаги, и все снова смолкло. Собака лениво тявкнула, будто так, только для порядку.

— Пора спать, — опомнилась старая, — поздно уже.

Иван встал и молча пошел на гумно. Там он завернулся в дырявое одеяло и лег на спину, глядя на Млечный путь. Он знал звездное небо, как свою ладонь, привык ко всем его переменам, цветам и оттенкам, поэтому его взгляд скользил по нему, ни на чем не останавливаясь. Он думал о разговоре с матерью. Глубокое отчаяние охватило его, лишило сил. Беда одна не приходит — Минчо умер, а теперь вот все пошло наперекосяк, все смешалось. Совсем бессознательно он встал на сторону матери. Теперь, когда она ему все открыла, это была и его сторона. Еще недавно он досадовал на нее, готов был ругать за то, что постоянно придиралась к Тошке. Но теперь, после разговора с матерью, точно пелена с глаз спала. „Значит, по закону — повторял он, попытался собраться с мыслями, — значит, и сестра сделает так, как Станка Вылюва…“ Если бы мать не рассказала ему про этот случай, ему никогда не пришло бы такое в голову, хотя сам случай ему был известен очень хорошо. Знал, и сколько декаров она взяла, и какие участки, и как суд проходил. Тогда вся деревня разделилась на две партии. Одни говорили, что она не должна требовать свою долю, хотя закон и давал ей на это право, другие ее защищали и осуждали свекровь и деверей за то, что лезли на нее с кулаками. Минчо и все его друзья встали на ее сторону. „Имеет она на это право, и она тоже человек, — говорил он, — а оттого, что никакого приданого не принесла, так не подыхать же ей теперь с голоду…“ Только сейчас вспомнил Иван этот разговор. Он тогда еще маленький был, не обратил на эти слова внимания. Даже удивлялся, почему брат из-за чужих дел с людьми ссорится. Тогда Петко Вылюв в самом деле поссорился с Минчо, люто возненавидел его и перешел на сторону Георгия Ганчовского… Разве могло прийти в голову Минчо, что и в их доме может случиться такое же?

— Значит, по закону! — отчаянно мотал Иван головой, — значит, от всего свою часть возьмет, отделится, как брат бы отделился…

Что же тогда у них останется? Они с матерью возьмут две доли. Тошка и Петю — одну. Но у них всего-навсего сорок восемь декаров земли да декар приусадебного участка вместе с домом. Значит, она возьмет шестнадцать декаров. Сколько же у них останется? На что жить будут? Хватит ли прокормиться? Правда, их с матерью будет двое, но ведь ему пора уже жениться, станет их трое, а потом… потом, не век же им втроем жить?.. А сколько с тридцати декаров возьмешь? Тошка, небось, самые лучшие участки возьмет, те, что их кормят… А хорошей землицы всего-то пятнадцать декаров, остальное — краснозем, липкий, как клей: обрабатывать трудно, а родит плохо.

— Что же она возьмет? — тревожно спрашивал сам себя Иван. — С какого конца?

Как бы так поделить, чтобы ей выпали участки поплоше? Ну вот, прикинул он в уме, земли у Дорожки. Но не в силах был расстаться ни с одной полоской. Ему были дороги деревья, кустарники, даже зарослей на межах ему было жаль. В их тени он отдыхал когда-то, опахивал их плугом или обходил с серпом в руках, на ветках деревьев висели его сумка и баклажка. Каждый комок земли прошел через его руки, каждый камень своими руками в поля вынес. На этих нивах прошли лучшие дни его жизни, отсюда он украдкой засматривался на девушек во время жатвы и пахоты, там мечтал о своих зазнобах, там его сердце радостно билось в предвкушении любви, семейной жизни…

Если бы доля эта полагалась только Пете, Иван дал бы ему самую лучшую землю. Но теперь чужая нога ступит там, чужие руки будут собирать там плоды этой земли, чужие глаза будут радоваться даровому, без труда приобретенному добру?

— Неправильно это! — стиснул зубы Иван. — С какой стати?!

И он начал кроить другое: нельзя ли забрать ребенка? Да и бездетной вдове легче выйти замуж! Ну а она, сколько там полагается, пусть свое возьмет. Или, может, они ей деньгами выплатят. Подпишут договор, а там за два-три года скопят денег…

Иван запнулся.

Как в наше время накопишь денег?! Да у него денег на пару ботинок нет, а тут целая доля! Пустая затея!.. Она ведь не только землю возьмет, ей полагается часть и от двора, от дома, от утвари, от всего.

— Нет! — махнул отчаянно Иван рукой, болью сжало ему сердце. — Не найти нам столько денег при таком кризисе. Да и с каждым годом жизнь становится все труднее: новый год — новые расчеты, не те, что в прошлом году… Потом на деньги она и не согласится. Возьмет ребенка и имущество, а они останутся у разбитого корыта со своими жалкими остатками…

— А может, попросить ее? — подумал с надеждой Иван. — Не такая уж она несговорчивая. „Так и так, дескать, раз у тебя новая жизнь, новое счастье, уходи, но только не проси много, не разрушай хозяйство…“ „Ну, ладно, — скажет она, — дом берите, вам оставляю, а мне давайте за него Кабатину“. И дадут, в наше время разве новый дом построишь? А без Кабатины — им конец, она их кормит…

— Авось не выйдет замуж снова! — вдруг пришла в голову Ивана спасительная мысль. И он за нее радостно ухватился. Будет жить у них, воспитывать сына в мире и согласии. Как королеву, будут ее почитать, пылинки сдувать. Так и для Пете лучше: вырастет в своем доме, среди своих родных. А они на руках его будут носить, выучат, в люди выведут. Ради Пете она согласится. А то ведь все бывает: не дай бог, вырастет лоботрясом, плохих дружков заведет — вот и покатился по наклону…

— Нет! — поджал губы Иван. — Такая молодая вдова, да всего с одним ребенком, да с таким приданым… Обкрутится снова, ждать не будет… да и мать еще тут… поедом ест.

7

Наконец-то Иван понял, почему его мать так относится к снохе. Вообще, жизнь раскрылась перед ним во всей своей сложности, со всеми неприятностями, все перепуталось в его голове, и чем дальше, тем больше. Ему хотелось найти оправдание для матери и осудить Тошку, но в голове его, как ржавый гвоздь, засела одна мысль: „Но в чем же ее вина? Работает, как вол, нянчится с ребенком и тише воды, ниже травы. Кто знает, может, и не выйдет во второй раз замуж, или от своей доли откажется…“

Сначала он украдкой наблюдал за ней, пытаясь разгадать ее мысли, узнать ее штаны. Но чем больше на нее глядел, тем сильнее росла в нем уверенность, что не проявит она великодушие, все до капельки возьмет себе. Неприязнь рождалась в его душе и перерастала в ненависть, сворачивалась в злобный клубок. Невольно, даже сам того не замечая, он стал видеть в ней чужого человека, даже врага. Он уже прятал от нее глаза, потому что в них вспыхивали искры ненависти и злобы.

Уже на следующий день Тошка почувствовала эту перемену, и сердце ее больно сжалось.

— И его уже настрополила! — всхлипнула она.

Теперь ей неоткуда ждать защиты. Даже если Иван будет только отмалчиваться, избегать разговоров с ней, будет косо на нее поглядывать — и это много. А если начнет придираться? Тогда она долго так не протянет, они ее сведут в могилу…

Пете! Только один он, ее маленький Пете, у нее остался! Он не откажется от нее, не бросит. И она будет жить только ради него! Один он успокаивал ее, один он давал ей силы сносить злые нападки свекрови…

Тошка была уверена, что Иван не станет говорить плохо о ней, слова против нее не скажет. Она знает его мягкий характер, доброе сердце. Но каково ей глядеть на его постоянно хмурое, сердитое лицо?

„Может, он чем другим раздосадован, — силилась она обмануть самое себя, — но почему на меня-то сердится, чем я виновата?“

Она мысленно вернулась к тем счастливым дням, когда еще был жив Минчо, и воспоминания хлынули неудержимой лавиной. Тошка знала все тайны Ивана. Он раскрывал перед ней свои любовные муки и рассказывал о своих победах, она помогала ему при неудачах. Платочки, колечки, фартуки — все это проходило через ее руки. Это она советовала ему, как и когда подарить их приглянувшейся девушке.

И Иван нередко вспоминал об этом, но теперь ему было не до девушек и не до любовных переживаний. Боязнь потерять столько земли словно парализовала его. Что бы ни думал он, на уме было только одно: как бы полегче и подешевле отделаться от невестки. Два-три раза ему даже снился сон, что они делятся с какими-то неизвестными людьми. Раздел заканчивался дракой, поножовщиной и кровью.

До разговора с матерью, когда он узнал о праве Тошки на часть имущества, он любил пройтись по деревне, поболтать с дружками о том, о сем, почитать газету. Но с тех пор, как узнал об этой проклятой Тошкиной доле, он посерел, замкнулся в четырех стенах. Будущее пугало его. Все чаще и чаще он уходил в амбар и сидел там, тупо глядя в одну точку. Унылые мысли одолевали его. Иногда приходил кто-нибудь из товарищей, но Иван не хотел никого видеть. Мать показывалась в дверях и отвечала коротко и сухо:

— Нет его.

— А где?

— Откуда мне знать? Ушел куда-то.

Она следила за ним, как голодная волчица. Знала, где он прячется, но хранила молчание. А сама думала: „Только бы не услышал, что его спрашивают“. Постепенно она привыкла, что он постоянно у нее под рукой, как она сама говорила, без дружков и приятелей. Теперь уже, когда он бывало сидел в кухне и пытался встать, если кто приходил, она останавливала его: „Сиди-сиди, я скажу, что тебя нет!“ и сама выходила во двор.

— Нет его, нет!

Одно только начало ее тревожить. Затосковал он, спал с лица. Видя, как он мучается черными мыслями, как не находит себе места, она всю злобу обрушивала на Тошку, обвиняя ее во всех бедах. „Погубит мне парня, проклятая сучка!“ — шипела она под черным платком.

Ей хотелось успокоить его, приголубить, но днем они редко оставались одни и поговорить наедине не удавалось. Только вечером, сидя под навесом, они обменивались невеселыми мыслями.

Ивану хотелось, чтобы мать снова начала разговор о дележе, но она больше к нему не возвращалась, видимо, считала, что и так все ясно. Однажды, не выдержав, он спросил:

— А ты уверена?

— В чем?

— Да что невестка… имеет право взять…

— Еще бы! — усмехнулась она победоносно. — Вижу ведь, как другие делают.

— Наша-то, может, не такая, а? — с надеждой в голосе спросил Иван.

— Как все, так и она, — ответила мать с холодным смирением.

Он немного подумал.

— А это самое… мама, может, мне в город съездить… какого-нибудь адвоката порасспросить…

— Зачем расспрашивать, сынок, только попусту деньги тратить…

— Я без денег обойдусь… Есть там у меня один знакомый, братов товарищ.

— Незачем туда-сюда шляться! — отрезала мать и нахмурилась. Она знала, что Минчо посылал его прежде к этому адвокату по разным своим делам, и подумала, что, не дай бог, ввяжется во что-нибудь.

Иван не настаивал, но решил про себя, что сделает это потом, когда будет посвободнее. Адвокат был моложавый, улыбчивый. Минчо часто посылал Ивана к нему за газетами и книгами. Иван был уверен, что этот адвокат по старой дружбе постарается разыскать какой-нибудь закон, малюсенькую зацепочку в своих толстых книгах, чтобы спасти их от Тошки. Он упросит его и денег пообещает, только бы тот помог уберечь имущество в целости, только бы спасти их от разорения.

А жизнь шла своим чередом. Справились с молотьбой, ссыпали зерно в закрома, дел стало меньше. Люди кое-как привели себя в божий вид, отряхнулись от соломы и засели в кабаках и кофейнях. Оживились сельские площади. Оставалось еще убрать кукурузу, но это была легкая, веселая работа.

В один праздничный день Иван выгнал волов на пастбище и вернулся пораньше, чтобы привезти на двор два воза глины: гумно поразрылось, надо было выровнять его под кукурузу. На дворе перед навесом на маленькой трехногой табуреточке сидел Димо Стойкое и разговаривал с Тошкой. Димо дружески крепко пожал ему руку, но по его лицу Иван понял, что тот чем-то недоволен, даже сердит. Лицо Тошки бледное, осунувшееся, влажные глаза покраснели. Явно, плакала. Ивану стало неприятно, муторно на душе. Димо молчаливый, замкнутый человек, не из болтливых, но все бывает: поползет слушок по деревне, а потом покатится снежным комом — попробуй останови! Димо поделится с женой. Жена посудачит с сестрой или с женой деверя, а та растрезвонит по всей деревне. Дойдет до Албанки, и она припрется, устроит скандал. Старая и без того зуб на нее имеет. Как вцепятся друг другу в косы — пойдет такой тарарам, на всю округу! И Иван потом отдувайся… Перед соседями стыдно.

— Говорят, за глиной собрался! — повернулся к нему Димо.

— За глиной.

— Когда поедешь?

— Сейчас.

— Давай запрягай волов, и я с тобой.

— Да не сто́ит, — вяло начал было Иван, — и я сам в один момент управлюсь…

Но Димо уже взобрался на козлы. Не успели выехать из ворот, как Димо начал издалека: все дела да дела, не видимся, некогда словом перекинуться… Ребята сердятся: избегает, мол, по углам прячется. Димо им пытался объяснить, дескать, теперь он всему голова, ведь дом на нем, не стоит осуждать человека.

Иван слушал и от стыда не знал, куда себя деть. Даже в пот ударило. Если бы Димо отчитал его прямо в глаза, даже выругал, все бы легче. Тогда огрызнулся бы, как-нибудь вывернулся. Но Димо ни в чем не обвинял. Выходило даже так, что он, собственно, встал на его сторону. А на самом же деле он его отчитал, да так мастерски, так ловко, что и возразить-то нечего.

Потом Димо перевел разговор на Тошку. Иван так и онемел, так и прошибло горячим потом. Он боялся выдать себя, боялся, что вспылит, если Димо начнет осуждать его. Но Димо и здесь вел себя очень осторожно. Дескать, в деревне поговаривают, что старая придирается к Тошке, хочет из дому выгнать, и всякую такую несусветную чепуху.

— Кто это треплет языком? — сердито глянул на него Иван.

— Кто, говоришь? — поджал губы Димо. — Да таким сплетням конца-края не найдешь. Один слышал от того-то, тот от другого-третьего и пошло-поехало. Да мало ли у нашего брата врагов?.. Вот Албанка болтает языком на каждом углу. Ну, да бог с ней, с Албанкой. Тетка Кина намекала что-то насчет имущества, там моя жена была, слышала собственными ушами. А ты ведь знаешь, что все эти разговоры на руку Георгию Ганчовскому. Он и тысячи готов отвалить за такие слухи, а тут даром… И то сейчас, когда готовится собрание по поводу выпасов, мы не должны отпугивать людей… Ведь они что подумают? Дескать, берутся за общественные дела, а сами в собственном доме грызутся, как собаки… После ярмарки надо крепко взяться за подготовку общего собрания… Если у нас будет все, как надо, этому разбойнику не сдобровать. Ну, а если… распустимся, дадим повод для сплетней да пересудов, тогда все наши усилия — псу под хвост… Ты не думай, что дела семейные тут ни при чем… Минчо большим авторитетом был, ради него и тебя уважают, потому и всякое дурное слово о вас общее дело пачкает…

Иван слушал, и в душе его рождалось чувство тихого, глубокого восторга. До сих пор он видел в Димо только хорошего хозяина и крестьянина прогрессивных убеждений, но не знал, что он может так ясно и убедительно говорить. „Все уладится, все уладится, со всем будет покончено!“ — клялся сам себе Иван.

— Мама что-то дуется, злится, но, по правде сказать, и сам не знаю, почему, — солгал он.

— А ты-то на что? — хитро прищурился Димо. — Если повздорят, помиришь, если ошибутся в чем, исправишь… Только ни на чью сторону не становись… Если мать начнет больно кипятиться, укороти ей язык… Вот так.

— Бабы ведь, браток, — поднял брови Иван. — Разве с ними сладишь?

— Ну, ты не маленький, нечего мне тебя учить, своя голова на плечах, — сказал ему Димо, не то советуя, не то намекая на что-то. И добавил, прощаясь: — Я еще загляну…

Вечером Васил Пеев зашел к ним и передал, что его ждет Марин Синтенев. Но чтобы шел он огородами, через гумно, за сеновал.

Два месяца как Иван никуда не выходил, и когда начал пробираться через заросли высохших метелок, спотыкаясь о тыквенные плети, сердце его испуганно забилось.

За сеновалом его уже ждали, он немного опоздал. Васил Пеев и Стефан Хычибырзов, низко согнувшись, курили, пряча цигарки в ладони. В углу сидел Младен и осторожно прислушивался к каждому шуму. Он был немного труслив, робок, но все поручения выполнял точно и аккуратно. Марин был коренастый, неуклюжий, небрежно одетый парень, и если бы не его мать, живая и энергичная умная Гина Синтеневиха, давно бы спился с деревенскими сорвиголовами, известными своими пьяными похождениями. Она и сейчас сновала вокруг гумна, отвлекая внимание дворовых собак.

В деревне она была известна как отчаянная спорщица на всех сельских сходах, но никто не осуждал ее и не подшучивал над ней: тетка Гина вела дом лучше самых образцовых хозяек, и при этом у нее хватало времени и на политику и на деревенские проблемы. На разных поминках и домашних вечеринках она выступала неизменным оратором.

Но насколько она была бойкая, умная и скорая да умелая во всем, настолько ее муж, Син Теню, был ленивый, вялый и безалаберный. Когда о нем заходил разговор, дед Боню Хаджиколюв говаривал: „Так уж от бога устроено: ленивому мужику — справная, домовитая баба“.

Тетка Тина встретила Ивана, схватила за рукав и повела к сеновалу:

— Здесь они, здесь! — заведя его туда, она сказала: — Смотрите только, чтобы не учуяла вас Тошавра… Это не собака, а черт-те что…

Иван вернулся домой очень поздно. Старая собиралась пробрать его за это, ждала до полуночи, но не дождалась — уснула. Он прокрался тихонько на гумно, примостился в углу в амбаре и закрыл глаза. Нужно было уснуть, было уже за полночь, завтра рано вставать на работу. Но сон не шел. Он думал одновременно о стольких вещах, был радостно возбужден, словнозаново на свет народился. В состоянии такого внутреннего очищения все эти тревоги и заботы о дележе земельных участков, о паях и долях казались ему смешными и мелкими. Он даже удивлялся, как мог косо смотреть на Тошку, слушая бабью болтовню своей матери…

8

На другую ночь Иван снова вернулся поздно. Старая ждала его и опять уснула, не дождавшись. На следующий день она убрала одеяло из амбара и постелила ему под навесом, рядом со своей кроватью. Иван рассердился, не говоря ни слова, сдернул одеяло и понес его на старое место, но она была тут как тут: бросилась ему на грудь и повисла, крепко обняв его за плечи. Хитра была старая: покажи она, что хочет удержать его, он рассердился бы и назло ей все равно забрался бы куда-нибудь на сеновал. И потому она начала его упрашивать:

— Ложись здесь, сынок, дай матери на тебя посмотреть, дай сердцу нарадоваться, на тебя глядя… Даст бог, завтра женишься, тогда и самому захочется, да нельзя будет… сын ведь ты мне родной, мил ты мне… Да не силком тебя тяну, прошу только… Останься со мной, хочется по душам поговорить, а то я все одна да одна, сердце от тоски ноет…

Не выдержал Иван, вернулся.

Через два дня снова задержался допоздна. Старая караулила до первых петухов, но все же уснула, уверенная, что услышит, когда он вернется. Но Иван бесшумно, как кошка, пробрался под навес, шмыгнул под одеяло и притих. В воскресенье он вернулся очень поздно, после двенадцати. Он вошел в дом на цыпочках, но на этот раз старая не спала. Когда он накрылся одеялом, она сделала вид, что только что проснулась, и, приподнявшись на локте, сердито спросила:

— Где ты шлялся так поздно?

— На посиделках был.

— Знаю я твои посиделки! Такие посиделки ни к чему тебе, понял? С брата пример берешь? Я не позволю, так и знай… Дай мне хоть последние годы пожить спокойно, хватит мне прежних тревог… — сердитые, резкие нотки в ее голосе постепенно смягчились. — Занимайся своим делом, сынок, — продолжала она мягко. — Политика не для таких бедняков, как мы, ею сыт не будешь… А коли свяжешься — потом не развяжешься, даже если захочешь… И пользы от нее никакой… Ты меня слушай, я свой век прожила, старая уже — больше видела, больше знаю… Зацапают тебя завтра, как раньше брата, останусь я одна куковать в четырех стенах. И зачем все это? „Для людей“, — скажешь. А ты думаешь, тебя кто-нибудь пожалеет, поможет тебе в трудную минуту? Никто не пожалеет, никто не поможет. Крепко запомни. Наоборот, вместо того, чтобы где помочь, еще больше напакостят. Таковы люди. Если засядешь где-нибудь по колено, утопят по горло… Такой народ пошел, сынок. А ты решил за его добро бороться…

— Я за себя самого борюсь, — ответил он глухо. — Мне тоже ничего даром не достается и с неба не валится.

— За самого себя борешься? Нет, не за себя. Что это за борьба такая — с людьми браниться, с соседями в неладах жить… Ни к чему все это, сынок, не лай попусту на ветер, этим никого не испугаешь, только себе навредишь… И с богатыми не цапайся, они этого никому не прощают… А будешь с ними ладить, глядишь, на какое-нибудь место пристроят, службу дадут…

Иван виновато моргал, ворочался в постели и не знал, что ей ответить. Смутила она его душу, стало ему как-то не по себе, радостное чувство, которое еще недавно им владело, постепенно потускнело, смешалось с сомнениями, растерянностью, колебаниями и досадой. Мать не права, конечно. Но как ее разубедить, как ей объяснить его правду? Вот брат мог бы, он был другим человеком. Когда старая начинала ворчать, он брал ее за руку и, глядя ей прямо в глаза, говорил с шутливой улыбкой:

— Накрой меня стеклянным колпаком, мать.

Поддаваясь его шутке, начинала улыбаться и она.

— Ты, Минчо, о доме, о хозяйстве больше пекись, — переходила потом на серьезный тон, — не маленький поди.

Минчо умел и шутя говорить людям правду.

— Кто только о доме своем да о хозяйстве печется, дальше носа своего не видит. А я думаю, что ты сама скоро помогать мне станешь, а не держать у себя под юбкой.

И вот теперь, когда мать выговаривала Ивану, как несмышленышу, тому вдруг стало стыдно перед братом, он рассердился на самого себя и раздраженно оборвал мать:

— Ну, довольно! Мои дела тебя не касаются!

— Вот, вот! — рассердилась она. — Вырастишь сына, а потом тебя не касается, куда он ходит и с кем лоботрясничает.

— Это я-то лоботрясничаю? — вспылил Иван.

— Иисусе Христе! — перекрестилась старая, не вставая с постели, — возвращается домой к утру, да еще спрашивает! — Потом опустилась на постель, повернулась к нему и вздохнула. — Ходи, сынок, ходи! Как это в песне поется: „Был Ванюша молоденек — мать забот не знала…“ А мне уже теперь — один черт. Молода была, счастья не видела, так чего же на старости лет дожидаться?.. Ходи, ходи!.. Вот сдохну, тогда находишься вдоволь…

— Ну, хватит! Дай мне уснуть.

— Ладно, ладно. Мне уже в могилу пора… Выспись хорошенько, — а завтра снова пойдешь шляться по деревне с разными бездельниками…

— Болтаешь попусту. С какими это бездельниками я шляюсь?

— С какими? А Хычибырзов? Куда с добром: людей уму-разуму учит, а сам жену из дому выгнал.

— Это мать его ее выгнала, — ехидно поправил Иван.

— Все матери вам виноваты… Ну, ладно, пусть матери… А сыновья — святые угодники?.. Да разве мать о своем сыне не заботится, плохое ему думает? Не хочу я, чтобы ты с них пример брал, с этих негодников, слышишь? Не хочу, чтобы с ними дружбу водил!

— Вот и их матери обо мне то же говорят.

— И правильно, — подхватила она. — У вас ведь как? Соберетесь в одну кучу, один другого стоит, и давай друг перед дружкой выхваляться, кто поважней да побойчей выйдет… Когда человек подальше стоит от таких компаний, сам по себе он и за ум быстрее возьмется, и в толк добрый совет возьмет… А ты заради чего все дела забросил? Заради людей. Сам свои дела не устроил, а о людях печешься. Был тут у нас один учитель. Никифоровым звали. Ты еще тогда в школу не ходил, но, может, помнишь, он все брата твоего настрополить норовил с этой партией, будь она неладна… Кабы я знала!.. К нам ведь ходил. Думаю, вот ученый человек. Минчо добрым делам от него научится… А оно вон как вышло… Если бы брат твой за другое взялся, может, сейчас бы положение имел… не нужно было бы деревья выкорчевывать…

Иван только сопел, слушая слова матери. Странно, думал он, откуда это у ней? Как она поняла, что в людях, когда они вместе, кроется такая сила? Ни прочитать она не могла об этом, ни от людей услыхать. Без поддержки товарищей человек может не выдержать, согнуться, сойти с прямой дороги, впасть в отчаяние. Совсем другое, когда есть кому тебя поддержать.

Одно плохо: Иван не мог спокойно ее слушать. Осточертели ему эти вечные попреки, эта слежка, постоянный страх за его жизнь. В какой-то степени он ее понимал и оправдывал: ведь он один у нее остался. Но вместе с досадой на ее ветхозаветные истрепанные поучения и советы в голову тайком, как вор, прокрадывалась мысль: а, может, она и права?

Иван делал мучительные усилия, чтобы прогнать эту мысль, но она досадной осою вертелась в голове и время от времени выпускала свое жало.

— Я так тебя не оставлю, заруби себе на носу, — пригрозила старая, ободренная его молчанием. — Я твоя мать, добра тебе желаю, поэтому ты должен меня слушаться.

Он дал ей слово, вроде только чтобы отделаться, но где-то в глубине души чувствовал, что сбит с толку. Да и вообще…

После этого столкновения с матерью Иван старался допоздна не задерживаться, но невозможно решить все дела за час, два. Встречались вроде бы на минуточку, на пару слов, но потом слово за слово, то да се, вопросы, разные мнения — а время, будь оно неладно, летит незаметно…

Однажды ему удалось вернуться вовремя. В другой раз еще на крыльце снял обувь, чтобы не шуметь, и незаметно прокрался к постели. Или, может быть, она притворилась уснувшей? В третий раз она не спала, ждала его. Сердитая, с всклокоченными волосами, видно, только что проснулась, она не сказала ему ни слова, только упала на подушку и начала причитать тихим, печальным голосом, как по покойнику:

— Почему господь не прибрал меня вместе с отцом твоим, почему оставил здесь горе мыкать, зачем, для чего только живу в этом доме? Здесь меня ни во что не ставят, только измываются да насмешки строят… Боже всемилостивый, возьми меня к себе поскорее, пусть они, куда хотят, ходят, не стану им мешать, досаждать своими советами. Помоги им отделаться от меня, от постылой матери!

Иван усмехнулся: она говорила так, будто Минчо еще жив. Хотел было одернуть ее, но не посмел. Эти слезы и причитания оставили в душе его какой-то горький, противный осадок. Он не ожидал, что она так его встретит. Что он мог ей сказать? Как объяснить? Сам-то он понимал ее: один он у нее остался, вот она и трясется над ним, как бы чего не вышло. Ну, как ей понять? Попытаться объяснить? И слушать не станет, только попусту время потеряешь…

— Ну, довольно! Это в последний раз, больше не буду, — дал он слово, чтобы только остановить эти жалкие причитания и слезы. — Поздно уже, спи.

— Земля черная — моя постель. Не вставать бы мне, не просыпаться больше… А ты ходи себе куда хочешь, можешь вовсе домой не возвращаться, ни забот у тебя будет, ни тревог!

— Хватит, сказал!

— Кричи, кричи! Ругай мать!.. Раз в доме хозяина нет, поноси мать, топчи ее в грязь! Ругай, ругай! Я тебя плохому учу, добра не желаю… А они — чужие-то, по шерстке тебя гладят, умные слова говорят… О, господи, боже мой! Сколько мне еще терпеть эти муки?

Иван схватил одеяло и убежал на гумно. Сердце кровью обливалось, хотелось закрыть глаза и бежать подальше отсюда. Нет, мать его в покое не оставит, будет реветь, будет выть, долдонить одно и то же, пока он не выйдет из себя, как в эту ночь… Оставшись совсем без сил, окончательно опустошенный, убитый, он еле добрался до амбара, где спал раньше, и свернулся было там. Но вдруг подумал: начнет еще искать… И взобрался на сеновал. Лежа в углу, прислушался. Кругом было тихо, спокойно, ни звука, даже собаки не лаяли. Посиделки кончились, над деревней не звенели звонкие девичьи голоса, только жуки-древоточцы точили старые балки сеновала, упорно вгрызаясь в дерево с резким, противным звуком. Иван попытался отделаться от этого звука, не вслушиваться в него, но не смог. Как назло, чем больше он старался отвлечься, тем сильнее был этот звук, будто рождался где-то в глубине его мозга. Мысли стремительно пробегали в голове, путались, рвались. Он хотел сосредоточиться на чем-нибудь одном, но тщетно. Ему чудились то споры его товарищей, то причитания матери, то обрывки каких-то давних разговоров со знакомыми и случайными людьми, какая-то пустая болтовня… Он попытался думать о своей девушке, о последних свиданиях, вспомнить их разговоры. Но и на этом не задержалась его мысль. Все выглядело мелким, пустым, ему было даже досадно, как он мог говорить такие глупости…

Закричали первые петухи.

Иван слез с сеновала, кутаясь в шерстяное одеяло.

Стояла светлая, спокойная, прохладная ночь.

9

Лицо Тошки совсем осунулось, вытянулось, исчез нежный румянец на щеках, скулы обозначились резче, нос заострился. В округлившихся глазах уже не было той сердечной веселости, которой прежде светилось все ее лицо. Брови скорбно поднялись, и две глубокие морщины прорезали высокий лоб. С того злополучного дня никто больше не видел улыбки на ее губах. Тяжелое горе, казалось, придавило ее к земле, неуемные слезы исказили лицо. А тут еще вечное злобствование и придирки свекрови. От гнетущего страха перед будущим сердце ее словно окаменело, и она замкнулась в себе. Она была уверена, что, улыбнись она хоть краешком губ, свекровь тут же скажет: „Радуется, что осталась вдовой“. Иногда Тошка сама себя подбадривала, пытаясь не обращать внимания на косые взгляды и ядовитые словечки, но это ей не удавалось. Часто думала о прошлом. Как хорошо им жилось раньше! Ходили на работу в поле, отдыхали в тени деревьев или на межах. А сколько было смеха и веселья, когда к ним приходили соседи! Минчо рассказывал им, что где произошло, растолковывал последние события в мировой политике. От него Тошка узнала, что Германия хочет напасть на Россию, что Япония будет помогать Германии, но Франция и Америка им не даст. Италия и Англия тоже чуть не вцепились друг в друга, но почему — это ей было не ясно. Не могли поделить какое-то море, хотя Тошка и не представляла, как можно разделить море. Она не видела море, но еще из сказок знала, что моря безграничные, и каждый может плыть, куда захочется. Можно делить землю, это она понимала. Но воду… Тошка вспоминала эти разговоры, и прошлое казалось ей прекрасным, но мимолетным сном. Она убеждала себя, что рождена на муки и страдания, и радости жизни не для нее.

Несколько лет счастливой жизни, которую она прожила вместе с Минчо, были как будто только для того, чтобы зло этого проклятого мира обрушивалось на нее со всей силой. Иногда ей приходила в голову мысль о втором замужестве. Ей было стыдно думать о новом браке, но вот поди ты, эта мысль все-таки вопреки ее воле. И, сама того не желая, она невольно увлекалась этими странными видениями. В ее сознании образ Минчо смешивался с образом какого-нибудь знакомого вдовца, но она быстро приходила в себя. Ей казалось, что Минчо войдет в ее комнату и ласково погрозит ей пальцем. Что она ему ответит? Он не осудит ее, не рассердится, но его доброта ее ужасала. Второго такого, как Минчо, ей не найти. Лучше и умнее его нет никого не только в селе, но и во всей околии. Только Пете! Он весь в отца, такой же умный и добрый! Но и его могла отнять свекровь. Она баловала его, покупала ему конфеты, пекла печенья, жарила ломтики хлеба в масле. Ребенок набрасывался на эти лакомства. А потом снова бежал к матери. Только однажды он забыл о ней, когда старая привезла ему из города резиновые сапожки. Как завороженный, не мог он оторваться от сияющего подарка и весь день не отходил от бабки.

Но почему она хотела отнять у нее ребенка?

Тошка часто задумывалась над этим. И решила: „Просто по злобе“. Но сердце все же обжигало сомнение: „Неужто только ли поэтому? А может, есть еще что?“ Димо намекал ей на какое-то имущество, но Тошка не очень-то поняла, о каком имуществе шла речь и причем здесь она. Может быть, ее сердило, что Тошка была бесприданницей и жила на чужих хлебах? Это сомнение еще крепче засело у нее в голове, когда и Иван начал хмуро посматривать на нее. „И его на меня науськала“, — мелькнуло у нее в голове, и эта догадка привела ее в отчаяние. Несколько раз она пыталась заговорить с ним, чтобы проверить свое предположение. „Хотя бы он не сердился на меня“, — горячо молила она бога. Ивану было явно не по себе: он ходил по дому как потерянный и подозрительно присматривался к ней, избегая прямых взглядов. Значит, что-то неладное у него на душе, — решила Тошка. А потом предположение превратилось в уверенность. Выбрав удобный случай, она спросила, вроде бы это не имеет к ней отношение:

— Пете спрашивает, отчего ты на него сердишься?

— С чего это он взял? — усмехнулся Иван неловко, но в его улыбке было что-то виноватое. — Просто мне нездоровится… Не знаю, что со мной…

— Голова болит?

— Нет, знобит… и голова побаливает…

„Обманывает“, — сказала сама себе Тошка.

И Иван это понял. Весь вспыхнул, даже уши покраснели. Тошка была неглупа, он это знал. И ее вопросы разбередили рану. Душа болела у него за нее, за брата, тяготило это невыносимое положение, но он не знал, что делать. С одной стороны, он упрекал себя за то чувство лютой неприязни, которое влила в его сердце безжалостная рука старухи-матери, а с другой — не в силах был примириться с мыслью, что часть их имущества отойдет невестке. А то, что она возьмет полагающуюся ей долю, не вызывало никакого сомнения. „Возьмет! Еще как возьмет!“ — повторял он, все более ожесточаясь, и в глазах его мелькали злобные огоньки, и бегали, как у вора на ярмарке. Тошку они словно обжигали. Почему он так пристально смотрит на нее и в то же время словно боится раскрыться? А то вдруг уйдет в себя и мечется из угла в угол. Ясно, что в доме что-то происходит, ей начало казаться, что ее затягивают в какую-то зловещую черную паутину. Ее подло отговорили. Но кто бы это мог быть? Она не выходит из дому, ни с кем не встречается. Может, тетка распустила язык? С нее станет. Шляется по деревне и болтает о свекрови и Иване. И вдруг у нее словно открылись глаза. Конечно, это она! „Ах, ты мерзкая балаболка! Ну, подожди! Сейчас пойду к ней и так отчихвощу, век будет помнить, как за меня заступалась… Да и ей ли заступаться!.. Еще не так давно Минчо грязью поливала, а теперь лезет со своими заботами…“

Несколько дней Тошка только об этом и думала. Просто ей хотелось причину их домашней неурядицы приписать ненавистной тетке. И если это так на самом деле, она Христом богом поклянется, что ни о чем с теткой не говорила, это она сама плетет невесть что. Свекровь и Иван успокоятся, в доме все пойдет на лад, как прежде… Но вдруг Тошка похолодела: „А если это старая настроила Ивана против нее?“

Время шло, но в доме все было по-прежнему. Тошка не находила себе места, таяла на глазах, как свечка. Платье висело на ней, как на вешалке, она едва передвигалась на ослабевших ногах. Соседки провожали ее удивленными глазами, качали головой сокрушенно и шептались: „Совсем с тела спала, а ведь какая красавица была!“ А какая-нибудь любительница помолоть языком нет-нет, да и плеснет масла в огонь: „Чертоломит с утра до вечера, а пожевать нечего“! — Да не от работы это, сестрица, вставит другая, — старая ведьма, свекруха, ей жизнь заела…

И начинались суды да пересуды о разделе, о ссорах, о стычках с Марелой.

Одна только Тошка не могла понять истинной причины неприязни свекрови и Ивана, почему они бросают на нее такие злобные взгляды. Да и работы по дому было по горло, головы некогда поднять, где уж там видеться с людьми да перекинуться словечком. Когда же выпадала свободная минутка, старая тут же находила ей заделье, не сиди, дескать, сложа руки. И гости к ним не захаживали. Может, люди своими делами заняты, а, может, по какой другой причине, но за все это время к ним на порог никто ни ногой. Одна только Кина заглядывала через день, через два. И все время вертелась около Тошки со своими притворно ласковыми разговорами.

— Как ты похудала, дочка, — начала она однажды с преувеличенным сочувствием в голосе. — Что ты все задумываешься, живой о живом должен думать, мертвого не воротишь… Ты еще молодая, у тебя все впереди…

Тронутая ее сочувственным тоном, Тошка все же отрицательно покачала головой.

— Ты мне головой не мотай! — рассердилась Кина. — Чего тебе не хватает? Молодая, собой красивая, еще найдешь свое счастье…

Тошка вздохнула:

— Было у меня уже счастье, тетушка.

— Ну и что? Теперь так и будешь сидеть бобылкой?

— Что же мне делать?

— Да, дочка, и ты права: еще не знаешь, на какого человека нарвешься. Редко кому повезет… Недаром говорится: „Замуж — не напасть; лишь бы замужем не пропасть“. Боже упаси и помилуй… Вот смотрю на сватью Дафину и думаю: дал господь в первый раз, так и должно быть. Уж не так и плохо ей было, да решила во второй раз пытать счастье. Вот и попытала. Да ведь и откуда бабе знать, что ей писано. В людях мужик как мужик, а дома — пес злющий. Ему что говори, что не говори… Изуродовал всю, и теперь и вовсе из хаты выгнал; бедная, без родимого угла осталась…

Кина выкладывала всю эту историю, а сама глаз не спускала с Тошки. Но Тошка совсем замолчала. Сначала она не могла понять куда метит тетка, и ответила просто, как родной матери. Но потом догадалась, в чем дело, и внутренне содрогнулась: „Так быстро? — с грустью подумала Тошка, — и к чему завела она этот разговор?.. Может, пришла сватать за какого-нибудь своего родственника?.. Неужели кроют какие-то планы?.. Но и матушка тоже здесь замешана, без ее ведома тетя не станет вести такие разговоры…“ И невольно отмахнулась от этих мыслей, словно от осиного роя: „Нет, нет! Еще и полгода не прошло после его смерти!“

И только на следующий день Тошка разгадала смысл теткиных расспросов.

„Если бы она имела в виду кого-нибудь из своих, — размышляла Тошка, — то продолжала бы убеждать и настаивать, советовать мне во второй раз выйти замуж, иметь свой новый дом… Но как только я отказалась, она тут же согласилась со мной… Значит, это все свекровь подстроила… Нет, они не о замужестве моем думали, а выпытать хотели, не задумала ли я чего-нибудь такого…“ Тошка вдруг словно прозрела. Многие вещи ей стали ясны. Свекровь боится, как бы она не присмотрела себе нового мужа и надругалась над памятью о Минчо… Господи, зачем все это ей нужно!? Словно какая-то грубая рука сжала ее сердце, и слезы хлынули из глаз… Как могут они думать об этом, ведь она вчера только, как говорится, похоронила мужа, еще могила травой не заросла…

Об имуществе, о земле Тошка не думала. Все это теперь принадлежало Пете, и она была уверена, что ни бабка, ни дядя не намерены лишить его этого права. Мысль о своей доле имущества ей не приходила в голову. Все, что было, должно остаться Пете. Для него она готова снять с себя последнюю сорочку, душу свою заложить… Она даст его в учение. Сама будет работать от зари до зари и на своем поле, и в поденщицы пойдет, от куска своего отрывать будет, а сына выучит. Это была самая сокровенная мечта Минчо. Чтоб сын у него был ученый. Чтоб все ставили его в пример и ловили каждое его слово. Так хотел Минчо. Это было и ее желание. Только бы дожить до этого, а потом можно спокойно умереть…

Тошка толком не знала, чему будет учиться Пете. Об этом думал Минчо. Главное, что ученый. В своих мечтах она видела его высоким, стройным, красивым мужчиной, с небольшими усами, подстриженными по-городскому, в красивом городском костюме и начищенных штиблетах. Он будет читать толстые книги и говорить на разных языках…


Когда Минчо был жив, Тошка не сомневалась, что в один прекрасный день это будет. Она и теперь верила, что достанет денег на его учение, верила, что учение пойдет Пете в прок. Единственное, что ее тревожило, — это страх, как бы с ним чего не случилось. Неровен час — разболеется, или еще что…

Страшная и неожиданная смерть Минчо перепугала ее, и она теперь со страхом думала о том, что никто не знает своей судьбы. Минчо часто говорил о новой войне. А если она и вправду начнется?.. Раньше она ничего не боялась. Сколько угрожали Минчо, и в тюрьму сажали и преследовали — она была спокойна за него. Ей казалось, что он от пули заговоренный, в воде не тонет и в огне не горит, будет жить долго-долго и доживет до того времени, во имя которого он работал и страдал… И какое-то гнилое, высохшее дерево убило его насмерть, проклятое дерево посреди чистого поля… И чем больше раздумывала она над случайной неожиданной смертью Минчо, тем больше боялась она за жизнь Пете. Все может случиться. А вдруг вол его забодает или лошадь зашибет, а неровен час, задавит, с дерева упадет, камнем в голову ударят… Все может случиться, все. А старая не пускает его с ней в поле, в селе держит. Тошка целый день его не видит, постоянно думает, не случилось ли с ним что-нибудь страшное…

10

Молотьба прошла сквозь слезы, кукурузу убрали вперемежку со скандалами и ворчаньем. Когда отошла тяжелая полевая страда и пока кукуруза сохла на гумне, несколько раз сходили в поле убирать хлопок или убирать виноград с последних кустов. А когда делать было уже нечего, подчищали гумно, подметали сор, словом, занимались пустяками. И хотя дел было не так уж много, в летнюю пору все было как-то легче: занятые тяжелой работой, они словно забывали о своей неприязни. А теперь? Четыре воза кукурузы очистили — двух слов не сказали. Работали до полуночи, слушали песни и молчали. Обмолотили кукурузу, провеяли, готовились ссыпать на зиму. Иван, как и полагается хозяину, ходил вокруг ссыпки, вымерял, подсчитывал и недовольно кривил губы. „Маловато, — говорил он, разговаривая сам с собой, — даже не расплатиться со сторожами и надсмотрщиками. А есть что будем? А чем скотину кормить!“

И пшеница не уродилась, и кукуруза плоха, не дотянуть до нови. А выкраивали часть налогов выплатить. Прошлый год обошлось, а нынче, если сборщик начнет собирать налог, с них первых спрос. Были и другие, более мелкие долги, да и тех откладывать нельзя. Пять лет все кроили да выкраивали: хвост вытащишь — нос увязнет… Да не только у них так, вся деревня по уши в долгах и недоимках, дак ведь каждый сам свой расчет знает…

Когда веяли кукурузу, старая принесла два пустых мешка и оставила около кучи кукурузы.

— Насыпайте! — крикнул Иван.

В это время Пете выскочил из-за веялки, прыгнул на кучу — и кукуруза рассыпалась по всему гумну.

— Ах, ты, чертенок! — бросилась к нему мать, он бросился бежать, но она его догнала и хлопнула по попке. Мальчик уплетывал от нее, весело повизгивая, как разыгравшаяся собачонка. Но вдруг споткнулся об лопату, упал и заревел. Бабка бросила мешок и кинулась его поднимать.

— Вставай, родненький, вставай! Она только об одном и думает, как бы от тебя отделаться!

У Тошки потемнело в глазах от боли и обиды. Закусила губы. Слезы вот-вот брызнут, но она все еще держится, подавляя вспыхнувшую боль. Тошка подмела рассыпанную кукурузу, насыпала меру и поискала глазами Ивана. Он в это время выгонял с гумна соседского поросенка. Бабка утирала заплаканное лицо внука и, наконец, увидела сына.

— Вот он чем занимается! А здесь помочь некому.

— Я помогу! — раздался чей-то голос у нее за спиной. Старая опустила ребенка на землю и выпрямилась.

— Илия, это ты? Откуда?

— Был у сестры Даны. С Иваном не виделись все лето, — дело есть.

Тошка опустила метлу, через силу улыбнулась и кивнула ему:

— Здравствуй!

Старая метнула на них злобный взгляд, все в ней так и закипело: „И чего приперся, оборванец вылюоловский!“

Но обернулась к нему с радушной улыбкой: „А-а, Илийка, здравствуй, дорогой, ну как вы там, живы-здоровы, как детишки?“

— А что с ними сделается? Детвора…

— Ну и слава богу. А вот наш чуть было не свернул себе шею. Я невестке все толкую: да оставь его, пусть играет на воле, не встревай, сам нос расшибет — сам встанет…

Илия не вслушивался в болтовню матери. Для приличия что-то ответил, оттащил в сторонку тяжелый мешок и встал перед Иваном. Иван раскраснелся, запыхался. Разговор начался с громких приветствий, потом пошел все тише; они отошли в сторонку и перешли совсем на шепот. Старая, как ни силилась, не уловила ни слова. Но была уверена, что разговор не к добру — широкая спина Илии получила не одну из ее ядовитых стрел. Иван стоял лицом к ней, и хотя и пытался спрятаться за Илию, она ясно видела, как он растерянно хлопает глазами и виновато смотрит в землю. Вылюолов размахивал руками, словно хотел разодрать свою побелевшую от солнца рубаху, которая явно была ему мала. Он то и дело тыкал в Ивана пальцем, то ли обвинял, то ли угрожал, а, может, убеждал в чем-то. Сознавая свое бессилие, старуха аж дрожала от злости. Так бы и кинулась, так бы и заорала прямо в лицо — и дело с концом.

Наконец Иван сдался.

— Ну вот это дело! — хлопнул его по плечу Илия и, словно не замечая, какой у него бледный вид, предложил: — А теперь возьмемся за кукурузу.

— Да чего там, у тебя свои дела, я уж и сам… велика важность…

— Да брось ты, подсоблю, — он схватил мешок, приноровился, крякнул: — Оп-па!

Илия смеялся, шутил, но чувствовал, что в доме неладно, не смеется им, а плачется, но как раз поэтому хотел разрядить гнетущую атмосферу. К тому же у них он вроде как свой человек. Так было до смерти Минчо. А вот теперь он видел перед собой людей, которые словно босиком по угольям ходят, бросают друг на друга злобно-подозрительные взгляды, и одно цеплялось за другое: стоило свекрови злобно поджать губы, как мгновенно испуганно деревенела Тошка. Иван, словно пыльным мешком ударенный, а в тусклых глазах старухи то и дело вспыхивает дьявольское пламя. Илия краем уха уловил какие-то слухи насчет семейных неурядиц, ссор и скандалов, но думал, что это дело прошлое.

Но как ни старалась Тошка держать себя в узде, не выдать себя ни взглядом, ни звуком — все же не выдержала, слегка оттаяла: уж больно давно тосковала душой о смехе, шутке, добром слове. Но стоило ей слегка приоткрыть свою душу, как ледяной взгляд из-под черного платка пригвоздил ее к месту.

— Ага! Вот оно как! В тихом омуте… Ей только подмигни, — стиснула зубы свекровь, — и до этого доживем, за малым дело стало, пусть, пусть, вот они — телячьи нежности…

Иван вскинул на плечо последний мешок. Старуха осенила себя крестным знаменем и устало опустила руки.

— Дай, господи, дождемся живы-здоровы нового урожая…

Илия и Тошка молчали, не поднимая глаз.

Иван вернулся, устало прислонился к веялке и закурил. Илия, словно вспомнив последнее пожелание старой хозяйки, нарушил молчание:

— Этот год — ни к черту.

— По году — и цены, — вздохнул Иван. — Дед Петко Кошунтия пророчил, дескать, кризис — божье наказание.

— Все на этой земле — от бога, — мотнула головой старая.

— Кризис, он от войны, — перебил ее Илия и, обернувшись к Ивану, сказал: — Помнишь прошлый год? Дед Толю рассказывал в Митошевой корчме, как во сне ему бог явился и поведал, дескать: „Кризис кончится, если даруете церкви светильник многосвечный и на святую Петку заколете молодого бычка…“ Вот тогда-то Минчо встал и начал разъяснять. Слово за слово — сцепились с Тракевым. Такой тарарам поднялся — святых выноси! Один языком так и бреет, да и другой спуску не дает. Тракев уж на что учитель, грамотный человек, но и он не выстоял супротив, на попятный пошел. С тех пор люди ему так и говорят: „Ученый-то ты ученый, а не твоя правда“. Вот тогда я и понял, кто такой Минчо… скольких людей на ум наставил…

— Наставил… — отозвалась, как смутное эхо, старая и снова ушла в свою черную шаль, словно в темную ночь.

Тошка бросилась в сторону, уткнувшись в фартук, едва сдерживая рыдания. Иван и Илия тревожно переглянулись. „Зачем ты об этом!“ — прочитал Илия в глазах Ивана. „Откуда мне знать…“ — виновато ответил ему взглядом Илия и растерянно зашарил пальцами по поясу.

Вдруг все замолчали, все кругом замерло, как будто ни души не было на гумне. Даже Пете, который где-то в сторонке старательно вылавливал из случайных норок и трещинок в утоптанной площадке гумна жучков, пауков и всякую живность. Иван хотел было что-то вставить, да так и остался с застрявшим в горле словом, а потом виновато глянул на Илию. Почему расплакалась Тошка? Может, потому что заговорили о Минчо или стало больше невмоготу от постоянных нападок свекрови?.. А вдруг она обо всем расскажет Илии, вдруг ему пожалуется? Потом украдкой глянул на мать и подумал: „Нет, не пожалуется. Не посмеет поговорить с ним наедине“. Страхи его постепенно ослабли. „Что мать тогда подумает? Да и кто-нибудь посторонний может их увидеть…“ Иван успокоился, но не совсем. Новые мысли нахлынули, новые опасения зародились. Тошка может пожаловаться какой-нибудь женщине. Тогда наверняка раструбят по всей деревне. И он за все будет в ответе. Он представил себе, как посмотрит на него Димо: „Других учим-поучаем, а нас некому на ум наставить. Никуда не годится, Иван, чистый позор“. Васил Леев просто ругнется, а Ивану нечего будет ему возразить. Но больше всего он боялся Димо. Тот начнет издалека, исподволь: „Ты, дескать, с головой парень, а бабы — глупый народ… Тошка — ведь она тебе не только невестка, к ней у тебя должно быть другое, доброе отношение… Брось ты эти мелочные счеты… В конце концов, и она — человек, и ей жить хочется по-человечески…“

— Ну, ладно, до свидания, — прервал его мысли Илия.

— А ты уже уходишь? — очнулся Иван.

— Передай всем поклоны, — начала мать нараспев. — А старая-то как? Здорова ли? Ох, и она горюшка хлебнула, бедная… Мальчишка-то твой, поди, уже вырос, Вылко его зовут, кажись?

Иван пошел его провожать. Когда они завернули за сеновал, Илия недовольно начал ему выговаривать:

— Начал ты в кусты прятаться, Иван. И без того нас — раз, два и обчелся… А без Минчо и того хуже, совсем ни в какую.

— Да дела заедают, Илийка, — начал оправдываться Иван. — Теперь все на меня легло, понимаешь… Никак не могу справиться…

— Все мы так. Ты думаешь, у меня все в ажуре? Ты вечером выбирайся, а работа работой, ее никогда всю не переделаешь…

— Вечером, как тебе сказать… бабы одни в доме… — замялся Иван.

Они остановились около ворот, продолжая разговор. Старуха притаилась за веялкой, навострила уши. Илия размахивал руками, чему-то поучал и даже угрожающе покачивал головой.

— Пропади ты пропади, пустобрех проклятый, — захлебнулась она от злости и заковыляла в дом. Тошка подметала гумно, собирала решета, лопаты, мешки, грабли, корзинки. Вот и отмолотились. Тяжелое нерадостное лето клонилось к закату. А что дальше?

Поднимая лопату, оставленную на гумне, старуха, словно говоря сама с собой, сказала вслух:

— Для них и плетень — ворота.

Тошка вспыхнула, волна несправедливой обиды ударила в голову, помутила разум; но она овладела собой и, стараясь ничем не выдать своего волнения, спросила:

— О ком ты, мама?

— О кобелях холостых.

Свекровь била в ясную цель: Илия Вылюолов был вдовый.

— Какой стыд, матушка! Как у тебя язык повернулся! — Тошка уже не владела собой, — дикий, яростный плач разорвал воздух. Старая сначала как будто растерялась, но это было только одно мгновение, злобная гримаса пробежала по лицу, и ее понесло:

— Может, он ради меня приперся сюда, а?

— Да разве я звала его?

— Звала-не звала, не знаю… Коли сучка не схочет…

— О-ох! — Тошка заметалась, как раненая птица. — Да что же это?! Разве можно так! Креста на тебе нет… Стыдно!

Старая воровато оглянулась: не дай бог услышат чужие уши.

— Чего ты меня-то срамишь?! — в ее голосе снова появилась прежняя холодная ненависть. — Не я собираю мужиков за амбарами.

— А я? А я? Я собираю?! — Тошка заломила руки.

— Собираешь! — старая обернулась к воротам. — Какого дьявола здесь нужно Вылюолову?! Старый мерин! Остался без бабы, а невтерпеж, так пусть идет к Велике Киприной!

Киприна Велика была вдова. Несколько лет тому назад убили ее мужа, а и год не жили вместе. С горя или отчаяния, бедная женщина тронулась в уме. Целыми днями она караулила кмета, набрасывалась на него с проклятиями, плевала в лицо. Арестовали ее, пошла она по больницам да по сумасшедшим домам — никакого толку. Снова появилась в деревне. Да не просто так. Через несколько месяцев родила мальчонку, родила прямо на улице, как бездомная собака. Все село загудело. Кто отец? И так и этак судили да рядили, считали да высчитывали — никак не сходилось. Решили, что зачала она или в больницах или просто по дороге, где-нибудь в поезде. И замолчали. Раз отец не из их села… Но бедная сумасшедшая мать так и осталась посмешищем в глазах всего села.

Тошка зашлась плачем — ее словно вывернуло наизнанку.

— Ори, ори! Ори больше, пусть весь околоток слышит! — накинулась на нее старуха. — Иди в дом, нечего тебе тут делать… Сама приберу…

Тошка пошла к дому. Ей хотелось без оглядки бежать отсюда, спрятаться, но не было сил: она еле волочила ноги. Да и куда ей было бежать, и где спрятаться? И зачем бежать? Она ничего не понимала. Перед глазами у нее поднималась страшная муть, мгла. Первая мысль о Пете. Ей нужно было его видеть, прижать к груди, но какая-то неведомая сила вела ее совсем в другую сторону. Да и ребенок куда-то пропал, видно, заигрался за сараем.

Вдруг перед ней встал колодец, холодный и бездонный, с большим светлым глазом посередине. Потом веревка, она висит за дверью в кухне, та самая веревка, что потянула Минчо в могилу, когда он пытался свалить подкопанное дерево.

Она бросилась в чулан, упала на пол, как подстреленная, и завыла в голос. Постепенно тяжелый ком в груди отпустил, отмяк от слез. Темно и глухо было в чулане, никому-то она не нужна, никому до нее нет дела! Плакала она долго. И когда ее оставили последние силы, лишь только стоны исторгала ее измученная грудь! Так жалобно мяучат вышвырнутые за дверь котята. „Минчо, родной, сердце мое, на кого ты меня оставил, почему оставил? Ведь знал же ты, какая она… Ох, господи, заела она меня, душу вынула… Куда мне идти, бежать куда, кому жаловаться, перед кем плакать? Одна я, бедная сиротинка, век свой черный куковать мне одной-одинешенькой…“

Так причитала она еле слышно, хриплым голосом, захлебываясь слезами, которые текли и текли, струились неиссякаемым потоком и словно омывали ее исстрадавшуюся душу, как чистый родник омывает пылающее лицо. Горький комок в горле постепенно растаял, как ледышка в тихом струящемся потоке. И вместе с тем постепенно рождалась в ней спокойная мысль, ясная и решительная мысль о смерти. Здесь, на этой земле, для нее нет жизни, нет радости, нет светлого дня. Пусть живут они, свекровь и деверь, пусть радуются. Так было и с Леной Милчевой. Но и свекровь не ушла от людского суда. Где бы ни появилась, чуть в глаза ей не тыкали: „Уходила до смерти, гадюка, сноху-красавицу“.

11

Когда Иван вернулся на гумно, мать просеивала последние остатки кукурузы, сопя и шмыгая носом. Иван подошел к ней, встал рядом, чуть не навытяжку, как солдат перед старшиной. Он знал: приход Илии и их разговор наедине не обойдется ему даром. Он стоял перед матерью, растерянно и виновато мигая. Но старая занималась своим решетом и словно не замечала его присутствия.

— Помочь? — наконец не выдержал он. Голос его прозвучал боязливо и робко.

Мать отвернулась. Ее высохшие ладони перебрасывали решето мерно и ритмично, как рычаги какой-нибудь машины. Пыль припорошила босые ноги с потрескавшимися пятками.

— Мама!

Мать упрямо смотрела в сторону, отвернувшись от него.

— Ну и ну! — помотал он головой и проглотил противную слюну, собравшуюся во рту. Старая положила решето и взяла в руки метлу.

— Где Тошка? — спросил он, чувствуя растущее раздражение. „Что-то случилось!“ — обожгло неприятное предчувствие. Мать подметала сор, но явно только для того, чтобы показать, что занята делом.

— Ты что, оглохла?! — не выдержал он наконец.

— Чего? — хмуро глянула на него мать.

— Наконец-то! Где сестра, спрашиваю.

— Черти ее унесли.

— Ну, знаешь, — вспыхнул Иван и топнул ногой. — Стыда у тебя нет, посмотри на себя, век прожила, а совести нет — ведь уморишь беднягу!

Тут она повернулась к нему лицом, словно впилась злобными глазами, и сквозь стиснутые зубы вырвалось:

— А ты, ты… Не смей мне на двор пустосватов водить, понял!

Иван остолбенел.

— Каких пустосватов?.. Да ты что? Совсем спятила? — он повертел пальцем у виска.

— Ах, я спятила!.. Увидишь скоро, какие такие пустосваты… Из твоих голодранцев беспорточных… — Голова ее тряслась от злобы, глаза яростно сверкали из-под черного платка. Иван совсем опешил.

— Чего ты мелешь?!.. Кто? Когда?

— Не позволю на моем дворе собачьи свадьбы разводить! Заруби это себе на носу!.. Не хватало нам еще Вылюолова!

— Совсем сдурела! — махнул рукой Иван. — Да он же был самым лучшим другом брата!

— И года еще не прошло, как похоронили, еще и панихиду не отслужили, — всхлипнула старуха.

— Да куда тебя занесло, вздорная твоя голова!.. Ведь как умер брат, он в первый раз к нам приходит!

— Подожди, подожди, недотепа! — закачала она головой. — Он тебе еще покажет! Увидишь и в первый, и в последний раз…

Иван не понял, о чем она. Подумал, что боится, как бы его не арестовали.

— Да брось ты! Так и с братом было: кого-нибудь возьмут, а он отвечай. — А потом вдруг взорвался: — А ты меня под юбку возьми — сохраннее будет…

Он уже был готов бросить ей в лицо: не лезь в мои дела, я не маленький… Разговор с Илией, политическая ситуация, стычка с Георгием Ганчовским — все это взбодрило его, вдохнуло силы, дало уверенность. А мать снова завела старые песни.

— А чего он к нам заявился? — указала она трясущейся рукой на ворота.

— Ко мне пришел… Дела у нас общие. Я же сказал.

— Обобрать он тебя хочет, дурная голова твоя! Не ты ему нужен, а карман твой — в него хочет залезть.

— Будь он проклят, карман этот! Кто в дом ни войдет — ты вора видишь, да и красть-то нечего. Одни дырки в том кармане.

— Сколько смогли с отцом твоим, столько и собрали… А ты ни гроша не внес… Чего нам стоило с отцом одно к одному собрать, один господь знает…

— Знаю… Правда, так было.

— A-а! Правда? — набросилась она на него чуть не с кулаками. — А ты эту правду на кривду перевернуть хочешь?! Змею в дом приманиваешь?

— Ну ладно, послушай, что я тебе скажу, — начал он, пытаясь сохранить спокойствие, но все более уверенно. — Что будет, то будет, здесь против рожна не попрешь. Потому нечего лаяться по-собачьи… Нет у нас права против невестки. Добром лучше, поговорим по-людски, авось все уладится. Чего тут друг на друга кидаться? И без того по селу слухи пошли, только и ждут, за что бы зацепиться… А попади им на зубок — нет спасения, она чихнет — мы виноваты, мы ее довели до жизни такой.

Старуха молчала.

— Ей, может, и в голову не придет замуж выходить, а ты ее силком из дому гонишь. Так я понимаю.

Старуха помолчала, а потом тяжело подняла на него глаза:

— Проснись, блаженный!

Иван совсем растерялся. Что случилось? Долги? Недоимки? Опротестованные векселя? — Он ничего не понимал. — Неужели от него что-то скрывали? Но ведь отец давно умер? Он не мог не знать о неблагополучии в доме, ведь старые долги не скроешь…

— Ничего не понимаю! Объясни по-людски! — он уже начал выходить из себя.

— Кричи, кричи на меня! — в ее голосе закипали слезы. — Я тебе добра не желаю, ты меня не слушай… Ты о других печалуйся, ты им верь, их слушай, они тебе покажут, где раки зимуют…

— О чем ты?

— Да вот о ней, — она махнула рукой, показывая на дом, — о которой ты больно заботишься.

Иван помолчал.

— Ну, в конце концов, часть имущества отойдет Пете.

— Отойдет, отойдет! Много ты понимаешь, — старая накинулась на Ивана, как разъяренная гусыня. Она уже не говорила, а шипела: — Наше добро, наше имущество она возьмет, возьмет Петину часть, а потом народит еще щенков, они на куски растащат Петину часть, и ему ничего не останется. — Она словно задохнулась от ярости, глотнула воздуху и прошептала: — А если его жизни решат, тогда по закону все ей отойдет…

„Жизни решат? — повторил Иван, и вдруг резкая волна его захлестнула — как же это?! Почему?! — Он все не мог понять реальность этой мысли. — Нет, это невозможно!“ — Опасения матери ему показались чудовищно-нелепыми.

— Тебе думать надо, не мне! — старая повернулась уходить. В ее голосе прозвучала угроза. — Мой конец уже близок, когда вземлю зароете, ничего мне не нужно будет: ни добра, ни зла… А вот ты-то? Голым по миру пойдешь…

И медленно поплелась в дом.

Иван огляделся, как в полусне. Смеркалось. Звезды в небе уже вспыхивали одна за другой, как искры от огнива. На закате угасали последние светлые пятна. Все вокруг пугливо пряталось по темным углам. На сеновале сверчки начали свою вечернюю песню. Гнездо аистов на вершине Примовского вяза пусто чернело на фоне угасающего неба. Уже не слышно было радостного перешептывания длинноногих красавцев, хлопанья их усталых крыльев. Улетели аисты, и все вокруг опустело. Перед отлетом они долго совещались о чем-то, упорно и настойчиво готовили молодежь к дальнему перелету. Им нужно было много сил, чтобы перелететь через моря и долы, горы и равнины. Иван прислонился к веялке и невольно перенесся мыслями в далекое детство, в ту радостную пору, когда он с трепетом и волнением встречал дорогих гостей, вестителей весны. Тогда для маленького Ивана весь мир с его радостями и горестями оканчивался Марышкой рощей. Потому что за эту рощу улетали аисты в далекие и сказочные страны, страны грез и волшебных видений. Не знал он тогда, что в странах, куда улетели аисты, нет ничего сказочного, есть черное горе, рабство чернокожих негров, голод и болезни…

Во дворах по соседству все было тихо. Где-то далеко, на верхнем краю села, вдруг прозвенел чистый женский голос и враз умолк. Малтрифоновские собаки злобно забрехали, но кто-то пугнул их, и они тоже смолкли. С ближайших токов не доносилось ни звука. Все было прибрано до зернышка, кое-где лишь смутно желтели крупные тыквы да пустые головки подсолнуха. Время от времени только кто-нибудь протопает босиком по утоптанному гумну, и снова все смолкает. Иногда смутно доносились какие-то разговоры, брань, а то вдруг замычит корова. Но все эти звуки, шорохи, шелесты постепенно тонули в бескрайней тишине прохладного вечера. Работа кончилась, и все смолкло, как по команде. Под навесы сеновалов и амбаров прибраны вилы, лопаты, грабли и другой немуреный деревенский инвентарь. Усталые люди, разбитые неблагодарным трудом, разбрелись по домам и подклетям, повалились в тяжелом сне под навесами сеновалов. Сколько горя навалилось им на плечи, сколько разбитых надежд, какое отчаяние сжимало сердце. Прошли те времена, когда, провожая лето, трудное лето со всеми его заботами и тревогами, народ был уверен в куске хлеба на зиму. Еще не так давно люди еще надеялись, что старое доброе время вернется. Но в последние годы даже самые упрямые отчаялись и махнули на все рукой. Однако и на новый, единственно правильный путь, который мог их вывести к счастливой, спокойной жизни, встать не решались. „Историческая необходимость! — любил повторять Минчо. — Новое в муках рождается на свет“.

И нисколько не трудно терпеть и страдать ради рождающегося нового! Как радостно помогать при этих родах! Но тратить силы на грязные мелочи, путаться в тенетах глупых бабьих скандалов — вот что скверно, гадко и отвратительно…

Иван вздохнул. Тяжело жить, когда веришь в одно, работаешь для него, а мыслями не можешь оторваться от совсем другого, в котором увязаешь, как в трясине. Старая совсем сбила его с панталыку, и теперь грызет его червь сомнения. Повторное замужество Тошки не давало ему покоя. Проклятый раздел преследовал его даже во сне. Ему хотелось на все плюнуть и забыть, но не было сил. Одни и те же вопросы надоедливо липли, как осенние злые мухи. Какую землю возьмет? А скотина как же? Может, и от виноградника отхватит кусок?!. За все у него душа болела, прикипел он сердцем ко всему нажитому, не мог оторвать от себя. Мучило его не то, что часть их добра отойдет Тошке, ведь столько лет она была с ним рядом, была свой человек, да потом в конце концов все племяннику Пете достанется! Но он зеленел от одной мысли, что кто-то чужой, человек со стороны приберет их добро, нажитое потом и кровью, и все, над чем всю жизнь гнули спину старики. Заграбастает их нажитое, да еще посмеиваться будет: „Вы, дескать, варили, а я хлебать буду!“ Вот с чем не мог примириться Иван, не мог вынести. А то еще вдруг попадется какой-нибудь тип, с которым ни так, ни сяк, да начнет жилы из них тянуть, тут и смертоубийство может случиться… Что тогда? Старая одно знает: по закону возьмет. А правильный ли это закон? Вот в чем загвоздка.

Стоʼит Ивану задуматься о том, что будет с их землей, двором, как в душе у него поднимается волна раздражения против Тошки, и он невольно мысленно обращается к Минчо. „Как бы поступил брат, будь он на моем месте?“ — спрашивал он сам себя. Однажды, разговаривая как-то с группой односельчан, Минчо сказал. „Добро ваше глаза зам застит. Из-за этого увидеть не можете, кто на вас верхом сидит и кто погоняет!“

— Иван, домой! — раздался голос матери.

Иван вздрогнул, оглянулся. Летучие мыши черными тенями метались в тускнеющем небе, но ночь стояла ясная. Зябкая дрожь прошла по телу. „Пора“, — подумал он и пошел в дом.

12

Тошка обессилела от слез. Глаза горели сухим огнем, но сердце билось ровно и спокойно. В голове было ясно, как на небе после внезапного проливного дождя. Умереть! Лучший выход из всего. Зачем ей такая жизнь? Она умрет тайком от всех. Да и с кем она может поделиться? Кто ей близок? Кто поймет ее боль и муку, кто пожалеет? Она умрет, тогда свекровь перестанет играть в молчанку. Иван враз повеселеет… Но Пете? Тошка встрепенулась. Что с ним-то будет?.. Круглой сиротой останется… Она вдруг ужаснулась своей мысли. Но понемногу успокоилась. Каждому свое счастье, у каждого своя судьба. Может, человеком станет, выучится, на место отца встанет. Отца… Тошка словно проснулась. Вот. Проходят дни, месяцы. Годы пройдут. Все забудется, все обиды и горести уйдут из памяти. Но слов Минчо она никогда не забудет. Он говорил о том, что неизбежно наступит, о том времени, когда люди перестанут драться за кусок хлеба, когда каждый будет работать и жить по-человечески.

— А мы, Минчо, доживем до этого? — спрашивала она, смотря на него с мечтательной надеждой.

— Мы, говоришь? — Он умолкал на мгновение. — Может, и доживем. Но все трудности лягут на наши плечи. — И, ласково поглаживая сына по взъерошенной головенке, говорил. — Для них работаем, для их счастья…

Для них. Он думал обо всех детях, обо всех людях. А вот о его жене теперь некому подумать, его сына теперь некому приласкать… Думал ли он о своем ребенке, о своей жене?.. Знал ли он, умный, добрый, знал ли, на кого их оставил? Куда ей идти, кому жаловаться? Раньше они жили трудно, но весело. Когда его увозили в город и сажали в тюрьму, она работала за двоих. Разносила газеты, книжки, листовки. Сначала она делала это потому, что он одобрит ее, похвалит. А потом сама начала расспрашивать его обо всем, что ей было непонятно, и его мысли стали ее мыслями, его вера вошла в ее сердце. Пыталась она и сама читать. Образование у нее было всего два класса. Читала она по складам, запинаясь на каждом слоге. После свадьбы, они решили, начнут читать вместе длинными зимними вечерами, но родился Пете. Минчо хотел, чтобы это не мешало их занятиям, но мать вдруг заговорила властно, с какой-то особой силой.

— Пусть ребенка нянчит! Все равно без толку.

Никто не возразил. Минчо усмехнулся и снисходительно прищурил глаз.

— Ну, ладно, ладно.

Он понимал свою мать, видел, как гордится бабка своим первым внуком. Понимала ее и Тошка. С какой благодарностью принимала она самые строгие ее замечания, когда в них не чувствовался злой умысел. Тогда в них еще не было обидной издевки. Они не терзали душу. И даже, когда старая начинала придираться, Тошка все равно это спокойно сносила, потому что был у нее рядом добрый и справедливый друг.

А теперь все пошло по-новому. И с каждым днем становится все хуже и страшнее. Всякому терпению приходит конец. Ей казалось, что, если она выплачет кому-нибудь свою муку, ей сразу станет легче. Но кому? Сколько кругом людей, сколько родных и знакомых, а выбрать некого. Пойти к жене Димо?.. Не поймет она ее, а если раскроет душу самому Димо, он позовет Ивана, крепко выругает, а Иван тут же все расскажет старухе. И тогда она опять взорвется: „Перед людьми меня позорить!? По всему селу имя мое трепать?!“ Даже если Иван и не расскажет, все равно старая учует. Жена Димо не утерпит, шепнет соседке, та другой, а там, гляди, по всей деревне пойдет: „Люди, слыхали? Милювица Сайбийска сноху со свету сживает!“ Нет, будет молчать Тошка. На людей надежда плохая, нет у них к другому жалости. Им было только позлословить.

Но разве можно так жить? Слушать эти грязные, оскорбительные слова… Постоянно видеть злобные, мрачные лица… Нет, так жить она не в силах!

Тошка начала думать, как со всем этим покончить. Но постоянно уходила мыслями к Минчо. Если бы она верила, что после смерти они снова будут вместе, — как было бы все легко, как просто можно было бы решиться на самое страшное. Но она не верила в это. „Все — здесь, все — на земле, — говорил бывало он, — человек должен работать для людей и отвечать перед ними“. Перед людьми… А о ней что люди скажут? Минчо других учил, как жить надо, как духом не падать, быть твердым и все стерпеть, а вот жену свою так ничему и не научил… Друзей у него было много, но и врагов — не меньше. За все недруги ухватятся, только чтобы в грязь втоптать память о нем.

Тошка вдруг вспомнила: как-то жали они хлеб в Чертовой лощине. И только сели передохнуть, как прибегает Георгиев Стефан — желтый, как табачный лист. „Ангел Махмузов, — кричит, — руки на себя наложил. У родника мезлишкого!“ Махмузов был хороший парень, часто приходил к Минчо, все вопросы о жизни ему задавал и, как на учителя, на него смотрел. Ходили слухи, что в доме у них неладно. Мать его постоянно зудила: „И где ты только такую девку нашел, — ни кола ни двора, других не было, что ли? Пропади пропадом и любовь и зазнобушка твоя! Дом наш выморозила твоя голодранка, чтоб ей сдохнуть! Авось другую найдешь!“ Но бедная невестка, хоть терпеть было невмоготу, все за жизнь цеплялась. А вот как-то старая совсем взбесилась, схватило кочергу — и на невестку: „Вон, — кричит, — сука подзаборная! Опоила сына зельем, приворожила, в одной юбке, в лохмотьях в дом вперлась!..“ Ангел не выдержал, встал на сторону жены. Тогда она и за него принялась. День и ночь душу из сына вынимала. Не выдержал — пустил себе пулю в лоб… Минчо с болью вздохнул: „Не выдержал парень, слабоват оказался“. Тошка, как сейчас, мужа видит: откинулся спиной на сноп — тучи черней, словно его самого по миру пустили. Через несколько дней он еще более сурово осудил поступок парня. Вот и ее так же бы осудил. „Жидковата!“ — сказал бы. И не спросил бы, почему так вышло, и оправданий не стал бы слушать. Тяжелая штука — жизнь. Он это знал, но не сдавался, переломать ее хотел. А она? Она-то что задумала?

Кто-то хлопнул дверью, немного помедлил, послушал и направился к чулану. Тошка приподнялась, провела рукой по глазам, оправила волосы.

— Мама!

— Да, — отозвалась она.

Пете вошел, шаря руками по стене.

— Мама, что ты тут сидишь впотьмах?

— Ничего, просто так.

— А почему бабушка говорит, что ты блох ловишь?

— Она это шутит.

— А что ты делаешь?

— Да так, ничего особенного.

Пете помолчал и вдруг словно что-то вспомнил.

— А есть хочешь? Придешь к нам?

— Нет, не хочется.

— A-а, хочешь, хочешь, только сердишься!

— Ну что ты, сынок!

— Сердишься, сердишься!

— Да кто тебе сказал?

— Бабушка. Она дяде говорит: „И ты надулся, как невестка“.

— А он что?

— Ничего. Он все молчит.

Тошка поняла: и там что-то происходит. Старая постоянно, как нахохлившаяся квочка, на сына накидывалась, покоя ему не давала. Может, женить его задумала? Заведет в доме еще одну невестку и напустятся вдвоем на нее. А вдруг молодуха хорошим человеком окажется?.. Ох, если бы так! — вздохнула Тошка. Но она не могла поверить такому счастью. Ведь и Иван смотрит на нее, как бык на красную тряпку.

— Мама, я спать хочу, — тронул ее за руку Пете.

Она поднялась.

— Сейчас, сынок, сейчас…

Потом она долго ворочалась с боку на бок в постели, думая думы тяжкие. Нет, надо жить! Надо жить за Минчо, ради Пете. Она будет работать и растить сына. Он станет большим, люди будут уважать его, а девчата сохнуть по нем. Она ни в чем не станет ему перечить, жить будет да радоваться. А надо будет, чем может — тем поможет. Все пройдет, все обойдется. А старая и ее обиды забудутся, как дурной сон. Вот тогда Ивану будет стыдно. Но Тошка все ему простит, ни словечка обидного не скажет. Только бы свекровь дожила до этого. Сама увидит, как Тошка умеет добром платить за зло. Как за ребенком будет за ней ухаживать. Как за матерью Минчо.

13

Тошка дала себе слово никому не жаловаться на свою злую участь, но жить со свекровью стало совсем невмоготу.

Что ни слово, то жалит, как гадюка, что ни взгляд — леденит кровь… Сначала Тошка решила собрать свои пожитки и перебраться к тетке Геле. И там не сладко, но все же лучше, чем здесь. Но, подумав, отказалась. Явится туда с малолетним сыном, в эту тесную комнатенку, тетка потерпит, потерпит для приличия, а потом и она станет коситься. Тошке ли не знать, что это за птица!

А если отделиться на особицу, куда-нибудь на другой край? Но куда? Да разве там оставят ее в покое? Старая ведьма и там ее найдет, сплетнями да пересудами замучит. А как по деревне молва пойдет — людям только дай языки почесать…

Надо к Димо идти. Все ему рассказать, пусть он с ними поговорит. И сора из избы не вынесут, никто ни о чем не узнает. Старой и это против шерсти будет, но вины тут Тошкиной нет.

Однажды Димо проходил мимо и зашел к ним. Свекровь на гумне коноплю чесала. Тошка позвала его за дом, под навес, и всю боль свою выплакала. Начала она вроде спокойно, ровно, как по книге читала, а потом слезы задушили ее, она беспомощно хватала ртом воздух и терялась в мыслях. Димо молча слушал, но по всему было видно, что ему не по себе.

— Я однажды с ним уже разговаривал, — наконец начал он, резко мотнув головой. Тошка смотрела на него во все глаза: — С кем ты разговаривал? Когда?

— С Иваном. Не так давно.

— Обо мне говорил?

— О ком же еще? Слухами земля полнится…

— Какими слухами? Что же это, господи…

— Пустые слухи, болтовня пустая. Будто у вас со свекровью нелады… Тетка твоя Тела язык распустила… А жене вроде бы Кина Бунарджийкина сказала.

Тошка побледнела, губы задрожали. — Димо, родненький, — взмолилась она, — да я же никому об этом ни словечка не сказала… Ни одному человеку… вот только тебе… только сейчас.

И вдруг вспомнила, как плакала перед теткой Гелой. Вот, значит, откуда все пошло. Теперь Тошке стало ясно, почему Иван и свекровь косо на нее смотрят… „Тетка! Это все тетка!.. — билось у нее в голове, — это от нее все…“

— Ивана я крепко проберу за это, — пообещал Димо. — Тогда я спросил, правда ли то, о чем люди говорят, а он: мать, дескать, дуется, а почему, на что, понять не могу.

— Это он правду тебе сказал… только мать его… А он хоть и молчит, а все равно, что и он против меня. Меня словно не видит, будто я место пустое, а так ничего…

Тошка пыталась как-то смягчить положение, оправдать Ивана, боясь, что Димо чересчур резко возьмется за него. Да ведь и она сама знала, что все дело в свекрови.

— Он не скотина бессловесная, а мужик в доме, и с ним должны считаться! — строго глянул на нее Димо.

— Только вот что, Димо, — робко начала Тошка, — пусть весь этот разговор между нами останется… не говори никому… — Она хотела добавить: „И Веле не говори“, но запнулась, совсем растерявшись, и смолкла.

Боялась она очень, что Димо расскажет жене, а та разнесет по деревне. Жена Димо, Вела, была строгая и замкнутая женщина, но, наверное, тут и она не сможет молчать. Димо и вправду в тот же день все рассказал жене и даже решил посоветоваться с ней: с кем поговорить — с Иваном, со старухой или с обоими сразу.

— Лучше с Иваном, — не раздумывая много, сказала Вела. — Если заговоришь об этом с Марелой — поссоримся непременно… Да она и слушать тебя не станет…

— Но, слышь, об этом никому ни слова! — предупредил ее Димо.

— Да с кем мне и разговаривать-то, — она почувствовала себя слегка задетой. — Ты там постарайся их как-нибудь помирить, а то перед людьми срам…

Но в тот же вечер, встретив жену своего деверя, все ей и выложила. А та — своей сестре. Сестра жила рядом с Албанкой и тут же, вроде бы случайно, зашла к ней и спросила, правда ли все то, о чем говорят про Тошку со свекровью. А Албанке только этого было и надо.

— Чистая правда! Правда, как бог свят!.. Ох, замучат они мою девочку, изверги проклятые!.. Надо пойти взять ее оттуда! Сейчас пойду и приведу сюда!

Албанка, как всегда, только языком болтала. Никуда она не пошла, ничего не сделала, потому что еще раньше, когда до Ивана дошли слухи о ее разговорах, он заявил, что прогонит ее колом со двора, пусть только сунется. Ну двор-то двором, а по деревне ходить ей никто запретить не может. И вот уже на другой день все в деревне знали, что Марела Сайбийка выгоняет сноху из дому. Бабы собирались кучками на улицах, переговаривались через плетни, приукрашивая историю тут же сочиненными подробностями.

— Чуть до драки не дошло, бабоньки!

— Ай да Сайбийка! Плюнь — зашипит!

— Исподтишка кусает, как собака из подворотни…

— Ну, и молодуха-то не сахар… В тихой заводи и черти водятся.

— Говорят, как пошла у них перепалка, весь околоток сбежался…

— Какая тебе перепалка? Так друг другу в волосища и вцепились, хорошо, что Мал-Трифон разнял.

— Мал-Трифон разнял?

— Он.

— А ему какая печаль? Да пусть хоть перегрызутся, как собаки.

— Моча в голову ударила! Ведь обе вдовицы, без мужиков взбесились, ха-ха-ха!

Еще Димо не говорил с Иваном, а до ушей свекрови уже дошли отголоски людских пересудов. Кина все ей выложила, дескать, так и так, вот о чем по селу люди судачат. Марела разъярилась. И посыпалась брань на Тошкину голову:

— Ах, она шлюха, сучка бездомная! Ей заделье по чужим дворам ходить, своих дел мало, да людям голову морочить! Ну, погоди она у меня!.. Прогоню из дома поганым помелом, тогда пусть люди судят, хоть будет за что!

Но и на следующий день ей не подвернулся случай расправиться с Тошкой. И когда вечером она уже готовилась за нее взяться, во двор вошли Иван и Димо. Они молча прошли. По всему было видно, что разговор у них будет острый.

— Откуда пошли разговоры — не важно, — начал Димо, нажимая на каждое слово. — Я и прошлый раз намекнул тебе, а ты: пустые разговоры, ничего такого нет. А есть, оказывается. Попусту только собаки брешут. А пока ветер не подует, кусты не закачаются. А тут так подуло… Ганчовские только этого и ждали, теперь дуют вовсю и раздувают. Албанка по дворам ходит, масла в огонь подливает…

— Ну, а мы-то тут при чем? — пожал Иван плечами. — Кому не терпится, пусть языком болтает. На каждый роток не накинешь платок…

— Нет-нет! Ты должен вмешаться.

— Куда вмешаться?

— Мать одерни! Вот что.

— Да ничего такого нет, Димо. Мать после смерти Минчо немного не в себе, как ей скажешь?.. Может, и не сдержалась, сорвала злость… дак ведь она и меня не много жалует…

— Ты эти штучки мне брось! — взорвался Димо. — Тетка Марела накинулась на Тошку, когда вы кукурузу ссыпали…

— А ты откуда знаешь? — раскрыл широко глаза Иван.

Димо слегка смутился:

— Не важно, откуда знаю! Важно, что правда! — но потом решительно отрезал: — Ну, а если хочешь знать, так об этом вся деревня судачит. Малтрифониха за дувалом сидела и все слышала, как тетка Марела Тошку чихвостила.

Иван понурил голову.

— Вот оно что… Малтрифониха, значит, — протянул он удивленно, словно вслух рассуждая. — И что ж она там услашала?

— Да-а… слышала… Когда вы с Илией ушли, тетка замахнулась на Тошку: дескать, ты чего мне кобелей сюда водишь, сучка такая…

— Так и сказала?!.. — вскинулся Иван, и в глазах его блеснули злые огоньки.

— Да и не только об этом люди болтают, — Димо уже осмелился, видя растерянность Ивана. — Разное говорят…

— Понятно! — Ивану вдруг все стало ясно, и он угрожающе набычился. Только теперь ему стало понятно поведение матери в тот вечер — почему она была чернее тучи, а Тошка, как прибитая собачонка, забилась в свой угол и не вышла к ужину.

Весь день до вечера Иван пытался поговорить с матерью, но она будто чувствовала, что разговор будет неприятный, и уходила от него. А он заранее, как актер, разыгрывал роль, шептал про себя слова обвинения, строил свою речь, причем так увлекался, что даже непроизвольно начинал подкреплять слова будущего разговора энергичными жестами.

И вот в такую минуту мать вдруг его свалила с высот на реальную землю:

— Ты чего это себе под нос бормочешь, как поп Манол? Скоро совсем спятишь из-за своих политиков!

Он так и ощерился:

— Из-за твоей брехни, вот из-за чего! — Он хотел добавить словечко покрепче, но не нашелся сразу.

— Из-за меня, значит?! А, может, тут твои голодранцы мозги тебе закрутили? — не осталась она в долгу и перешла в атаку: — Пусть только сунутся еще раз на двор, все ноги им переломаю, так и знай!

— Вот оно что?! — Иван даже руками всплеснул. — Закрутила шарманку и в одну дуду дуешь! А я вот что тебе скажу: ты почему разорялась на гумне да Тошку срамила, как последнюю?

Старуха слегка смутилась.

— Чего это ты несешь? Когда это было?

— Когда кукурузу ссыпали.

Старуха помолчала, поджав губы, и потом упрямо крутанула головой.

— Ну и что?

— Ничего. А вот теперь по всей деревне бабы языком трепят, насмешки над нами строят… Поняла?

— Мы в своем доме — слова наши. Что скажем, здесь должно остаться! — Метнулась она к нему, как разъяренная кошка. — А вот кто из избы сор несет, а? Кто?

Иван не сразу нашелся, он только шевелил губами в растерянности. Старуха уже совсем озверела:

— Кто, я тебя спрашиваю?

— Сама ты во всем виновата! От злобы ослепла и не знаешь, что и у стен есть уши.

— A-а, значит, вот кто?! Голубушка это тебе в уши надула! Хороша…

— А ну остынь! Не тронь девку, она ни при чем здесь. От других слышал… А у тебя только сестра Тошка, как заноза в глазу, все ее норовишь уесть…

— Сестра Тошка! — Губы старухи сложились в ироническую усмешку, — вот как ты ее жалуешь! Пусть я буду постылая…

— Ты, ты! Только ты во всем виновата!

— Я по-матерински с ней — не пошла по всей деревне звонить, аль права не имею?

— Нет у тебя никакого права, постыдись!

— Я — мать, вот и все мои права…

Тут Иван совсем вышел из себя: — Да пойми ты, — кругом ты, только ты виновата… Я — мать, говоришь… Да какая ты мать, балаболка чертова! В ложке воды удавишь, и все будет мало… Мать!.. Не смей больше ее мучить, поняла?

— Морду матери будешь бить, да?

— Это ты брось! Достаточно тебе одной Малтрифонихи — у нее уши длинные…

Старушка опешила.

— Малтрифониха? — у нее враз в горле пересохло.

— А ты думала! Когда ты на гумне разорялась, она все за дувалом подслушивала.

Старуху словно кипятком обдало. И как это она упустила?! Ведь соседи-то как псы злющие, с потрохами проглотят… Малтрифониха, значит… Ну, погоди, погоди ты у меня… — сжала она кулаки, — попадешься мне, будешь знать…

Помолчав, она подняла глаза на сына:

— Слушай, сынок! Что ты меня, как последнюю тварь, срамишь? Уж коли сказала что не так, дак ведь для твоего добра, о тебе печалуюсь… Ты не думай, что Вылюолов ради тебя к нам ходит… У него другое на уме, ты не будь лопухом… Баба — что тесто: и мягко и липко… Начнет он около нее вертеться, да так прилипнет, что от твоего добра только клочья полетят… Время-то идет, вот уже скоро год, как Минчо помер, а мы ушами хлопаем…

— Ну, вот что я тебе скажу, — начал Иван жестко, — сделать ты ей ничего не можешь. А если с добром к ней, то, глядишь, и выиграем время, а там видно будет… А если ты свое будешь гнуть, и года не пройдет — она снова замуж выскочит…

— Выскочит, да не перескочит. — В лихорадочных глазах старой вспыхнуло жуткое пламя.

Ивану больше нечего было сказать, он горько вздохнул: — Разнесут нас по всей деревне, куда денешься?

14

Старая не могла уснуть, вертелась в постели, как на углях. Ивн ей не помощник, он ее с потрохами выдаст. А делать что-то надо, время идет. Тошка выйдет снова замуж, и — пиши пропало… Если сидеть сложа руки, все их нажитое как водой унесет… Все прахом пойдет, останутся они, как погорельцы или как беженцы от турок, — ни кола ни двора. Что же делать? Хоть бы лихоманка какая ее подхватила, холера скрючила или хворь какая прилипла… С виду — сухая, как былинка, а с тех пор как Минчо ее в дом привел — не охнула ни разу. Людей испанка косила, болезни разные в народе появились, а ей хоть бы хны. Так, похлюпает носом день-два — и все. А нет чтобы в речке утонуть или заразиться чем, а то и громом бывает убьет… Все мимо нее проходит.

Черные мысли спать не давали старухе, металась она на постеле в бессильной злобе: ничего с ней не случится, с подлой, таких болезнь не берет… А ждать больше нельзя. Зима пройдет, по весне работа в поле, некогда голову поднять, а глядишь — год прошел. Да она, может, и ждать не будет. Мина-то Хаджийкина разве не окрутилась второй раз на шестой месяц? Никто и слова не сказал. Что поделаешь, дескать, мертвому в земле гнить, живому — на земле жить. Так вот, пусть Тошка завтра же собирает свои манатки и — вон из дому, никому она здесь не нужна, только пусть их в покое оставит, на добро не зарится…

Старая забылась, но в голове мелькало одно и то же: что делать? Что делать? Люди говорили, что если спящему в ухо ртуть пустить — помрет, и не шелохнется. А то еще, если острым шилом в шею ткнуть. И никто ни до чего не дознается. Но ведь только так попусту болтают. Старуха сама не видела ничего подобного, не знала, правда ли это. А если ничего не выйдет? Матушки мои! Что тогда будет? Чтоб ее на старые годы по судам таскали да распытывали, нет, этому не бывать! Не берись за дело, коль не знаешь, с какого конца ухватиться. Да и твердая рука здесь нужна… Лучше всего с ней порешить, когда спит. Но и тут силы надо, как на нее руки подымешь?

„Нет, нет!“ — отбросила она этот план, но не знала, что ей предпринять, и металась на постели, как в жару. Тут и думать нечего, на это она не решится… Здесь по-другому надо, не ее рукой, а будто бы ненароком, случайно… Может, кипятком ее обварить, вроде бы по ошибке… Это не шутка, если все тело облить, и помереть может. А как это сделаешь? А вдруг только одни ноги ошпарит, это еще хуже, калекой останется, да еще и возись с ней. Опять деньги на врачей пойдут…

Иногда старуху охватывало отчаяние, она откидывалась на подушку, вслушивалась в тишину, царившую кругом. Сердце бешено стучало в груди, в ушах звенело. Ночь катилась к рассвету, а сон все не шел. Вот уже однажды пропели петухи, потянуло свежим ветром, сумерки, казалось, еще больше сгустились. По балке навеса пробежала кошка, в темноте сверкнули ее глаза и погасли. Через двор лениво прошла собака, остановилась у столба, почесалась за ухом и куда-то скрылась. У Малтрифоновых замычала корова, тяжело, с надрывом, словно телиться собралась; с улицы донесся стук колес проезжающей мимо телеги. Старой почудилось, что не телега катится, а неотвратимое время. Скоро заря встанет, люди зашевелятся, пастух прокричит, созывая коров, и потянется день, как все предыдущие, и он пройдет, и снова навалится душная, бессонная ночь. И снова она ни на что не решится, не найдет выхода. И так будет каждый день и каждую ночь, а потом Тошка возьмет сына и уйдет в новый дом. А что потом? Все на куски распадется, растащат добро, как банда разбойников… Вылюолов или какой-нибудь другой охотник до чужого наложит лапу на нажитое с таким трудом, с потом и кровью…

И как только представит себе все это, волна ярости так и накатится, так и зальет. Вся жизнь ее — в этой земле, в каждом ее клочочке, крошку по крошке собирала, для детей, для внуков, а теперь что? Незваный гость нахально войдет в дом, и все ее кровное к рукам приберет?! И прямо у нее на глазах… Нет, пока жива — не бывать этому!

Плохо будет, если не обдумать все заранее, не отклонить беду. Что же придумать? На что решиться? Только так, чтобы без промашки. А коль промахнется — все вверх тормашками полетит. Может, с сестрой посоветоваться? Нет, нет, в таком деле только на себя рассчитывай, вдвоем опаснее. Даже Ивану ни о чем нельзя сказать. Такая тряпка… Рукой отмахнется, дескать, брось и думать об этом. Да и что с него взять? Сосунок ведь еще, сам ни гроша не заработал, не знает, чем эта земля пахнет, сколько пота и крови в ней.

„Одно только плохо, — лихорадочно перебрасывалась она на другую мысль, — а вдруг Тошка из рук ускользнет? Вольному — воля. Да-да, так и сделает. Раз пошли по деревне разговоры, найдется, кому ей совет дать. И мужика найдут, и барахлишко перенести помогут, и все будет по закону, тютельки в тютельку… Нет, укоротить себя надо, — решила старуха. — Прав Иван: чирей у нее вскочит — все мы будем виноваты. А одергивать если буду, она при мне-то слова поперек не скажет, а потом людям будет жалиться. А им только дай чужую беду руками разводить… Нет, нет, надо с ней поосторожней, как бы не спугнуть, — она словно сама себя пыталась убедить, не будучи уверена, что так оно и будет. — Теперь надо с ней поласковее, пусть успокоится, да и люди перестанут языки чесать… А то, гляжу, и она что-то задумываться стала, не дай бог, чего выкинет… Надо с ней помягче, чтоб не учуяла…“

Успокоилась старая. Спешить некуда, можно все обдумать да прикинуть. Найдя, наконец, решение, она начала вспоминать, как у них в деревне люди помирали. Вот Искра, Тодора Казанджиева дочь, в прошлом году ртутью отравилась. У Пеню Праматарина купила, хочу, говорит, лицо отбелить, — так и он, бедняк, чуть не пострадал. Вот так и померла девка ни за что ни про что. Отец у нее — камень-сердце! Не дам, говорит, дочку Пищиговчеву, и все тут. И не позволил, бирюк проклятый. А Дона Пейкова, которую лудильщих обрюхатил, так она целую чашку сульфата выдула. Может, и обошлось бы, отведи ее к врачу вовремя. „Ничего с ней не будет, — это отец-то, — люди им лечатся, внутрь принимают“. „А вот еще Михалчо, Сукмангоговский мальчонка. Давно это было, Марела тогда еще невестилась в ту зиму и замуж пошла, но все, как есть, помнит… Так Михалчо этот дурманом отравился. Пошел играть на гумно да стал разные травки в рот совать, около дувала их полно… И вот одно семечко разгрыз, второе… И не больно много; говорили, сколько, не вспомнит сейчас… Люди слышали, что где-то за огородом вроде кто-то стонет, но внимания не обратили. А вечером нашли его: на земле лежит, весь посинел и скрючился… Дурманом тоже и Найда, Ивана Масларя баба, с другого конца села, отравилась. Она так хотела, чтобы выкидыш получился. Сварила горсточку семян, выпила отвар — и на тебе, дуриком померла…“

Старуха задумалась. Дурман… В ее время девки пили его для красоты, чтобы глаза светлели, парней привораживали. Но пили самую малость, чуть-чуть. А сколько надо, чтобы отравить?.. Ведь его и скотина не ест: ни волы, ни лошади, ни козлы…

Занялся рассвет.

15

Кто-то постучал в калитку. Собака зарычала и кинулась к воротам. Послышались удаляющиеся шаги. Старуха, подняв глаза, увидела мелькнувшую тень, и все смолкло.

Кто бы мог это быть? Злобно проворчала:

— Опять какой-нибудь лоботряс! Чтоб их черти подрали…

Но уйти, сделав вид, что ничего не слыхала, нельзя было, потому что с улицы ее, конечно же, было видно. Делать нечего — придется открыть… Скажет, что Ивана нет дома.

И вдруг она увидела Диню Мангалова. Стоит, растерялся, лица на нем нет, и вроде чего-то боится. Чуть слышно поздоровался, словно милостыню попросил. Старуха ничего понять не могла. Зачем пришел? Чего ему надо? Был он вроде человек Георгия Ганчовского, полоска одна у него вклинивалась в рисовое поле хозяина.

— Иван дома? — спросил он, а сам, как девка, покраснел.

„Наверное, Ганчовский его послал“, — мелькнуло у нее радостное предчувствие.

— Входи, входи. Дома Иван… Пошла! — замахнулась она на собаку и широко раскрыла калитку. — Он сейчас скотине сенца даст — завтра пахать собирается… там, в Крушаке, надо посеять кой-что…

Иван тоже удивился: „Чего нужно этому пришибленному?“ В прошлом году Диня дал свою полоску Ганчовскому и был, вроде, его человеком. Ничем особенно он себя не выказал, так, ни рыба ни мясо, но раз с Ганчовским — значит, его человек. И правильно люди рассуждали: „Туда душа тянет, где поживиться можно“.

Старая тут же смекнула: „Ганчовский послал его, что бы с Иваном помириться… Вот теперь момент настал, когда ему за ум взяться…“

„Тут что-то не то, раз его Ганчовский послал, — мелькнуло в голове у Ивана, когда он увидел Мангалова, и решил быть с ним построже. Пусть только посмеет мне какую-нибудь гадость предложить! Выкину из дома, как собаку“.

Мангалов как будто все понял и еще больше растерялся: никак не мог собраться с силами рот раскрыть.

— Каким ветром тебя к нам занесло? — спросил Иван сухо.

— Я… это самое… насчет схода сельского… когда его делать будете? — начал Диню, заикаясь на каждом слове.

Ивана словно по голове ударили: он что, шпионить пришел?

— Какой сход? Чего ты мелешь?

— Да это… всей деревни, насчет лугов, то есть…

— Иди спроси Ганчовского! — не сдержался Иван. — Я тебе не староста!

— Постой, я не об этом… Я потому, что ты больше меня смыслишь… вот и брат твой тоже…

— Иди брата спроси! Я тут ни при чем…

— Иван, слышь, Иван… — совсем запутался Диню. — Я хочу на Ганчовского в суд подать… насчет полоски моей…

— Какой полоски?

— Да этой, которая в рисовом поле…

— Ну и что? — в голосе Ивана все еще чувствовались недоверие и резкие ноты.

— Не дает мне ее.

— Кто не дает?

— Да Ганчовский.

Иван начал кое-что соображать. Вроде бы и злость прошла.

— Как так? Ведь земля-то твоя?

— Моя, а все равно не дает. Вместо моей полоски сует мне кусок, который на Караджабаире. А на кой он мне? Там и трава-то не растет…

— А ты что, продал ему свою полоску?

— Как так продал?! — начал Диню с жаром. — Ничего не продавал… Просто так дал… в содружество, сообща, значит, чтоб одно рисовое поле было… Он мне обещал платить по восемьсот на декар. Прошлым годом дал мне четыре тысячи и все… А теперь пошел я к нему, дай, мол, немного денег, а он: дак ты берешь землю на Караджабаире, чего тебе еще? Какую землю говорю, ведь я тебе мою полосу в аренду дал, ты мне платить обещался? Нет, говорит, ты не так меня понял… мы землей, значит, поменялись… Я ему: никакой замены я не знаю и знать не хочу, не будь такой… А он: Раз ты не согласен, подавай, говорит, в суд…

— А ты как ему свою полоску-то дал? С договором, или как?

— С договором. Такой был наш уговор. Через мою пашню воду провели, а как дорогу сделали, так по-другому и не попадешь…

— А ты что-нибудь подписывал?

— Чего? Под деньгами, которые он прошлым годом дал, подписался… Очень деньги тогда были нужны, так кстати было…

Иван усмехнулся:

— Крепко он тебя вокруг пальца обвел. Когда он тебе деньги давал, свидетели какие-нибудь были?

— Никого не было. Он ко мне домой сам пришел, дал деньги и все.

— А ты к адвокату ходил?

— От него и иду. Он говорит, дело надо заводить. Раз, говорит, он твою землю не отдает, надо жалобу в суд подавать, и срок чтобы не пропустить… Теперь, говорит, в суд надо…

— Как так не отдаст? — засмеялся Иван. — Да ты ему сам ее в пасть сунул! Теперь и хоть сто сходов созывай, один черт… Пиши пропало!

Диню так и ахнул. Остекленевшими глазами тупо смотрел перед собой, ничего не понимая. Судьям да адвокатам он не очень верил. Вся надежда была на сельский сход. И тут Иван его, как косой, подкосил. Все еще недоумевая, он не мог понять Ивана, но перед глазами пошли круги, холодом обдало сердце. И когда, наконец, понял весь ужас своего положения, вскочил, нелепо замахал руками, завыл в голос:

— Разбойник! Бандит!.. Обобрал… Да что же это?.. Не нужна мне его земля… и денег не нужно, я ему еще завтра отдам назад… Последние соберу, а отдам… Пусть жрет! Пусть лопнет, мироед! — Диню все не унимался, глаза сверкали зловещим блеском. — Меня обмануть хочет! Меня?! Да я в бедности вырос, бедняком и умру… Эта землица меня поила и кормила… Без нее хоть ложись да помирай… У нищего кусок украсть… Детей моих по миру пустить… Ах, гадина… Ну, только ему это так не пройдет… Пусть только посмеет! Только пусть посмеет! Я ему кишки выпущу! Будет помнить Диню Мангалова!

Услыхав громкие голоса, старая кинулась в комнатку и удивленно уставилась на них. Иван спокойно сидел на стуле, только чуть заметная ухмылка кривила губы.

— Чего это вы? Об чем спорите?

— Да вот Георгий Ганчовский у него землицу заграбастал, на рисовом поле которая… — В голосе Ивана послышались металлические ноты.

— Это как же так? Чужая ведь…

— У них все можно, им закон не писан.

— Дак ведь земля-то его, от отца наследство?

Диню — ни звука. А Иван только плечами пожал.

— Святые угодники, да что же это? — перекрестилась старая, — какой народ пошел… ни стыда ни совести, бога не боятся… Постой, ведь они в содружии вроде были?

— В содружии! — Диню как иголкой кольнуло. — Это чтобы только облапошить меня… Но не на такого напал, дураков нет! И меня не в подворотне нашли!.. Пойду сейчас к нему да так и скажу: или верни полоску, или…

— Ничего он тебе не вернет! — со скрытым злорадством перебил его Иван. Вся эта история доставляла ему удовольствие. „Мать-то подумала, что Ганчовский его ко мне на переговоры послал, а оно вон куда вышло… Пусть сама убедится… А то, небось, подумала: с добром пришел“.

— Так ты как думаешь, сельский сход не поможет? — молил его глазами Диню, когда они прощались.

Иван только молча пожал плечами.

— Ты на другое рассчитывай. Выиграешь дело — хорошо, а нет, так…

Диню стоял перед ним, низко опустив голову. Жалкий, словно его корова жевала-жевала да выплюнула, пришибленный, изнуренный работой и нищетой задавленный — и жаль ему стало беднягу.

— Когда соберется сход, и если мы его свалим — и тебе будет польза, — подбодрил он его. — Тогда все прояснится: раз на общие луга лапу наложил, что ему стоит и твою землю к рукам прибрать…

Диню в ответ только головой мотнул и молча пошел к воротам: губы злобно поджаты, а глаза словно остановились, в одну точку уперлись и дико так смотрят…

Иван вернулся в дом и сел рядом с матерью.

— Ну и зверь ненасытный! Ты смотри-ка, готов с потрохами тебя проглотить — и все ему мало. Все село обобрать не постыдится. А у него всего-то, что этот клочок землицы. В ней у него все добро, это ему и жизнь, и хлеб, и все на свете. И на этого нищего руку поднял, зверюга проклятый!

Иван чертыхался, кипятился, а сам украдкой за матерью наблюдал. Ему не очень было жаль Мангалова, просто ему хотелось ее подразнить, чтоб в другой раз не тыкала ему в глаза этим Ганчовским.

— В суд, говорит, надо подавать. Какой тебе суд? Кишка у него тонка с Ганчовским тягаться… Пока суд да дело, а землицу-то его другие работать будут, урожай снимать, а Мангалову, лет через двадцать, решение выйдет…

Старуха будто оглохла. Она сидела за прялкой и молча сучила пряжу. И только когда Иван замолчал, поправила кудель, крутанула веретено и обронила:

— Какое время настало… Никому верить нельзя… — И снова замолчала.

А Ивану уже не сиделось на месте. Ему непременно сейчас нужно было видеть людей, отвести душу, рассказать о новом преступлении Ганчовского. Вот как он богатство свое наживает, вот как в гору лезет… Эта новость очень кстати пришлась — люди и без того все против этого мироеда настроены.

Иван вышел во двор, заглянул под навес, потом в хлев, смахнул солому с одежды и выскользнул на улицу.

Перво-наперво он направился в кофейню кредиторного кооператива, где каждый вечер было полно народу и обсуждались все деревенские новости.

Но на этот раз, неизвестно почему, в кофейне людей было мало. В одном углу восседал дед Илю, околоточный, в другом притулился дед Боню Хаджиколюв. Молодые парни его прозвали „Боню Контролев“. Потому что тот в каждый разговор встревал, когда, по его мнению, непорядок получался. Однажды, когда он вот так несколько раз перебил Тилю Дрындавелу, учитель Манолов шутливо одернул его:

— Да брось ты, дед, свои придирки… А то вроде ты не Хаджиколюв, а и впрямь Контролев, все только и контролируешь…

Вот с тех пор так и пошло: Контролев да Контролев.

Иван думал, что он первый сообщит о новом злодействе Ганчовского, но об этом уже шел разговор. Видно, Диню многим жаловался, и, в конце концов, ему посоветовали пойти к Ивану. Авось поможет. Все были твердо убеждены, что Ганчовский поступил подло, но сказать об этом в открытую побаивались. Разговор шел намеками, шуточками да переглядыванием. Ни у кого не хватало смелости высказаться прямо. Боялись соглядатаев Ганчовского. К тому же сам он дней десять как заявился в село к уборке риса. Вот уже два-три года он сам лично обрабатывал свое рисовое поле. Около него суетился какой-то высокий, хорошо одетый господин, но кто он ему был? Компаньон или что другое, — никто не знал. А недавно о дочке Ганчовского, которая училась во французском колледже в Пловдиве, разные слухи пошли, так со случая с Мангаловым разговор на нее перекинулся.

— Так зачем, говоришь, ездил он на курорт в Нареченские воды? — лукаво ухмыляясь, спросил Стойко Алтын, половой в кофейне. — Там вроде от нервов лечатся…

— Дочь туда возил, — со смаком начал Генчо. — Что-то у нее неладное случилось, промашка какая-то, то ли топиться хотела, то ли травиться, не скажу, но дело темное… Любовь, вроде…

— Да какая тут любовь?! — прикинулся ягненком невинным Ангел Мачков и хитро подмигнул: — Не рано ли ей?

— Такие-то и на ровном месте спотыкаются, — вставил Алтын и плотоядно погладил бородку.

— Вырастет — поумнеет, — мудро добавил дед Илю и затянулся трубкой.

— Какая любовь, с кем? — не унимался Мачков.

— С одним парнем из коммерческой гимназии, — ответил Генчо.

— Ага! — одобрительно кивнул Стойко. — Понятное дело — коммерсант! Смекнул, где погуще…

— А говорят, из бедных, — сказал Генчо.

— Да-да! — подтвердил Мачков. — Бедняк бедняком… — и потом снова подмигнул: — Коммерсант не коммерсант, а ловко за дело взялся, молодец!

Лето обыкновенно семья Ганчовских проводила в селе. Дочь дружила с сельскими девушками, училась вышивать, рукодельничать, в праздники на хоровод выходила. А сын Ганчовского был еще младше, он теленка на выпас водил.

— Пусть в дело вникает, землю понюхает, узнает, чего хлебец стоит, да и для здоровья полезно, — с некоторой гордостью заявлял отец.

Но этим летом онив деревню не приехали. Дочка Ганчовского с каким-то парнем спуталась, забеременела, потом руки на себя наложить хотела, не то топилась, не то травилась — едва отходили. Ганчовский отправил их в Нареченские воды, нервы подлечить, да и от людей подальше, а сам раза два-три появился в деревне и снова исчез. А в его отсутствие народ против него поднялся. Что разговоров, что агитации — пропасть! Брат его хотел народ припугнуть, но его не боялись. Люди зашевелились, пошли разговоры, один одно вспомнит, другой — другое, теперь уж не только о выпасах общинных толковали, которые Ганчовский к рукам прибрал, но и о многом другом, что произошло в бытность его депутатом.

Руку Ганчовского держали крестьяне, живущие на нижнем краю села, рядом с его домом. Это было просторное двухэтажное здание с флигелем, отгороженное от хозяйственного двора деревянным забором. Во флигеле жил его брат Стефан. Там же крутилась и старая Ганчовская, но держалась от его семьи в стороне. Стефан был ее пасынком, и после смерти старика вокруг его добра кипели большие страсти. Старуха и с поселянками не очень-то водилась, особняком держалась, давая понять, что она и богаче, и достойнее, словом, более высокого ранга. Одевалась по старинке, но по городской моде, и выглядела надменной, надутой особой. Часто ходила в церковь, якшалась с попами и по часовням таскалась.

— Вот такая у них, у Ганчовских, закваска, значит, — наконец-то раскрыл рот дед Боню. — Старый Ганчовский уж в летах был, а восемнадцатилетнюю девку спортил…

— Он еще не старый был тогда, — воспротивился дед Илю. — Да и девка-то была перестарок…

Дед Боню зашевелился, чтобы возразить, но Ангел Мачков его опередил:

— Слышь, дед Илю, — в глазах его заиграли веселые чертики, — а верно, что бабка Ганчовская вроде с тобой ходила, когда девкой была, а Ганчовский ее у тебя отбил? А?

Все так и осклабились: Хе-хе-хе…

— Ходила, ходила… — рассердился тот. — Нечего зря языками болтать. С ним ходила, не со мной, а я помогал только…

— A-а, ну, значит, я неправильно понял, — протянул Мачков, продолжая улыбаться. И снова спросил: — А как же ты им помог-то?

— Как помог? — дернул усом дед Илю. — А вот так и помог… Своему человеку, да еще и сроднику, как не поможешь? Да и когда это было… Молодые мы тогда были, кровь буйная… Море по колено…

— Когда же это было?

— Да еще до Соединения[7], — начал дед Илю. — Тогда я старшой был в нашем околийском управлении. А брат Иван, царство ему небесное, тогда депутатом был в Филибе[8]. Да только не больно своим депутатством занимался, все больше по всей Румелии шастал. Были тогда там Захари Стоянов, был еще капитан Панина, его потом в Софии повесили, так он с ними ходил по деревням, по селам комитеты составлял. Против властей которые. Ходил с ними и поп Ангел, греков в Станимаке прижимали… Вы, молодые, ничего этого не помните… А тогда времена были, не дай бог… Все тогда вперемешку пошло: и греки, и турки, и болгары — не разбери-поймешь, не то болгарская власть, не то еще не болгарская… Ну, а если услышим, грека там или турка пришибли, тут уж не без брата Ивана, царство ему небесное, обошлось. А когда в Чирпане заваруха началась — и он там всему голова. Кинулись его искать, в кутузку запереть — а его и след простыл. Коммунизма тогда еще не было, как теперь, но все равно один на другого накидывались, партия — против партии. Такое поднялось, хоть святых выноси… Брат против брата, сват против свата, как говорится… Ну, и когда уж совсем деваться некуда, послали нас вшестером в Филибе за порядком наблюдать, а я начальником… Ну, значит, прибываем мы туда, определились, на харчи нас поставили, — ждем. И вот однажды к вечеру вышел я на улицу поразмяться по бережку Марицы, глядь — брат Иван… Кинулся он ко мне, спасай, говорит, со всех сторон меня обложили… Что делать? На посту я стою, службу выполняю, а ведь он-то наш, деревенский, да и вроде родственник: бабка Ганчовска, царство ей небесное, Ташине Симитлийке, матушке моей матери, двоюродной или там троюродной сестрой приходилась… Тут я и задумался: человека в беде оставить? Нет, помогать надо! А вот тут-то я и вспомнил: в Филибе жил один из наших односельчан, — давно он туда переселился — лавчонка у него была в Каршияке… И вот мы с братом Иваном прямо к нему и нагрянули. Скрой, говорю, его у себя, а если что — не отвечаю… Соблюдай его, говорю, пуще глаза… И сидел у них брат Иван, пока Соединение не вышло. А ты думаешь, просто сидел — хвост прищемил? Нет, кровь другая, буйная… Девку с пути сбил, дочку-то хозяйскую. Да и что вы рты разинули? Понятное дело… Собой красив, силушка по жилушкам переливается, — с ума девку свел… За него, говорит, хочу замуж, люб он мне! Мать-то вроде ничего против не имела, а отец — ни в какую! Одна дочь, говорит, у меня, вдовому не дам… Та-а-ак… Но и брата Ивана голой рукой не возьмешь… И когда Соединение случилось, взял он меня — и туда, прямо к ним. Я, говорит, все устроил, все наладил и уговорился. Собрала она свои вещи и вечером вылетела из гнездышка. Брат Иван ждал нас с коляской. В католическом квартале жил один приятель, Йозо — его имя, так вот с его коляской, значит. Кони у него вороные, блестят на солнце, кони-звери — за три часа примчали в наше село… — Дед Иван помолчал, затянулся, но трубка уже погасла. Похлопал по карманам, ища табак, потом задумчиво заключил: — Вот и вся история.

— Это ты теперь ее так рассказываешь, а раньше, когда еще старый Ганчовский жив был, по-другому выходило, — Дед Боню хитро усмехнулся.

— Откуда тебе знать, как было, да ты и не слышал, как я рассказывал, — обиделся дед Илю, но скорее сделал вид, что обиделся. — А если знаешь лучше меня, ты расскажи…

— Ну что ж…

— Давай, валяй!

— Ты сам рассказывал, что, когда пошел к людям в гости, там встретился со старым Ганчовским. „Никому ни слова!“ — он, дескать, тебе сказал, и все.

— Слышал звон, да не знашь, где он, — заволновался дед Илю и даже отвернулся: — Ты брата Ивана и в глаза не видал, чего ты понимаешь? Таких, как он, сейчас днем с огнем…

— Да чего же в нем было такого особенного? — спросил Алтын. — Человек как человек. Даже я еще его помню…

— Да это был такой человек… — дед даже захлебнулся от возмущения, — не нынешним чета… Душа — нараспашку. А гулять начнет — небу жарко… Где свадьба, крещенье или так просто на веселье выйдет — всюду он на виду… А за песню Стамболова по пятьдесят кругленьких кидал… По пятьдесят старых! — Дед Илю даже приподнялся и пальцем погрозил.

— И он, и сынок его — все одно народ грабили! — вдруг послышалось в кофейне. Все обернулись — Иван едва смог сдержать свое раздражение.

— Никого он не грабил… Такие люди, как он, не просто так… — у деда Илю даже голова затряслась от возмущения. — Он столько добра для людей сделал, вам и не снилось такое! Когда костиевские нашу лощину, которая в Бозалыцах, пахать начали, кто ее назад возвернул, а?

— Он-то возвернул, а сынок его наши выпасы к себе повернул, — вставил Генчо, воспользовавшись паузой.

— Что поделаешь… там дал, тут взял, — пошел дед Илю на попятную.

— Да ты одно с другим не мерь! — вспыхнул Иван. — За Бозалыцы теперь и ста тысяч не дадут, а выпасы миллионов стоят…

Все помолчали.

— Старик, говорят, много денег детям оставил, — завистливо вздохнул Генчо и мечтательно притворил глаза. — Стефану-то ничего не досталось, а Георгий все глотнул и не поморщился…

— Не было у старика денег, — твердо стоял на своем дед Илю. — Георгий сам добро нажил, на политике, с властью…

— И с черной напастью, — добавил Иван.

Все в кофейне так и расплылись в улыбке. Даже Филипп от кооператива высунулся из дверей, с нескрываемым любопытством шаря вокруг глазами.

— Говорить нечего, разбогател, — дед Илю мотнул головой, — а как, от чего — и сосунку ясно…

— У старика, верно, много денег не было, — вступил в разговор снова дед Боню, — он, как волк, промышлял: не у себя, а по соседству. А волчонок на нас накинулся…

— Были у него деньги, были! Говорите, что хотите, но на пустом месте такое богатство не родится, тут корень нужен, — все свое твердил Генчо.

— Были, конечно, — подхватил дед Боню из своего угла, — когда депутатом был во время войны, хорошо руки погрел, другой бы обжегся…

— Правда твоя… в войну он только… это самое… — прошамкал дед Илю и снова затих в своем углу.

— В войну, говоришь, только? — засмеялся Стойчо и шагнул в середину. — А я вот что скажу… — да так и замер на месте: в кофейню вошел Георгий Ганчовский с каким-то незнакомцем.

Все притихли, смущенно глядя в сторону, как напроказившие школьники, потом сразу встрепенулись — каждый был готов их к своему столу пригласить. Только один Иван не пошевельнулся, хотя и он тоже был смущен неожиданным появлением Ганчовского. Ганчовский снял шляпу, скользнул взглядом вокруг и потом поздоровался. Было ему под пятьдесят, может, сорок пять, и хоть он был слегка сгорблен, но выглядел еще молодцом. Волосы отброшены назад, слегка посеребрены сединой, но от этого он выглядел солиднее и строже. Усы он отпустил пышные, и от его лица веяло добрым старым временем, патриархальными, крепкими нравами. Спутник его тоже поздоровался с присутствующими, слегка поклонившись. Это был красивый, крупный мужчина, одетый безупречно.

После минуты замешательства, когда гости направились к пустому столику, Алтын вылетел из-за стойки, схватив на лету салфетку, смахнул крошки, приставил два стула и почтительно замер. От внимания сидящих в кофейне не укрылось, что Ганчовский, войдя в залу, был слегка нервен. Но, видимо довольный быстрым и ловким обслуживанием, взял себя в руки, провел рукой по волосам и спокойно заказал две чашки кофе.

В кофейне воцарилось тягостное молчание. Незнакомец усмехнулся про себя, медленно огляделся, и взгляд его остановился на деде Илю, который сидел в углу за стойкой, окутанный облаками табачного дыма. Ганчовский поздоровался с дедом и заказал ему кофе, а потом попытался завести разговор о кукурузе, о пахоте и предстоящем севе. Но люди отвечали сдержанно и снова умолкали. Гость, и тот попытался вставить слово — но оно повисло в воздухе… Людям вроде бы и хотелось нарушить молчание, но языки у них словно отнялись — они совсем сконфузились. Гости допили кофе, посидели еще немного, попрощались и вышли.

И снова никто не шевельнулся, хотя каждому не терпелось выплеснуть все, о чем думалось. Каждый пугливо озирался, будто за стеной подслушивали.

— Говорят, и этот деньги загребает, — наконец-то разбил лед Генчо, — из Пазарджика он. Там у него рисовые поля, много земли…

— А ты что думал? Станет он с беднотой дружбу водить, как же — держи карман шире… — отозвался дед Илю.

— А если ему нужны голоштанники — далеко ходить не надо, все мы у него под носом… — мудро заключил дед Боню и задумчиво повернулся к стойке.

Но больше о Ганчовском не вспоминали. Иван надеялся, что снова начнется прежний разговор, который ему был на руку, но люди жались, виновато посматривая друг на друга, как нашкодившие школяры. До прихода этих двоих Иван попытался было вставить свое слово, но и он теперь не решался начать все сначала. И его озадачило их неожиданное появление. Но рассказ деда Илю крепко засел у него в голове. „Смотри-ка ты… значит, и раньше тоже люди политикой занимались…“ А о женитьбе старика Ганчовского он слышал в первый раз. Иван его едва помнил, видел как-то на одной свадьбе после войны, за два-три месяца до смерти. Тогда Георгий был за границей — на инженера учился. Сразу же после смерти отца вернулся, разделил имущество с братом и уехал в Софию. И там пробыл недолго. Поехал в Варну, там женился и вернулся в деревню. А после Ивану о нем все было досконально известно: Минчо каждый шаг его знал, с кем встречался, куда ходил — оба они друг за другом следили в четыре глаза. До девятого июня 1923 года Ганчовский все в селе торчал. Кочевал из одной деревни в другую — потертые офицерские галифе, потрепанная тужурка — и угощал бывших единомышленников своего отца, из одной их партии. А сам рта не раскрывал. Люди его не любили, но побаивались. Чуяли: этот будет мстить до седьмого колена и средства подбирать не станет. После переворота выбрали его депутатом в Народное собрание, и он восемь лет царил и в селе, и во всей околии. Он поднимал, он сбрасывал, он назначал и увольнял, без его согласия ничего нельзя было сделать. С того времени он и над братом верх взял, хотя тот сначала и упирался, обиженный за несправедливый раздел имущества, но сила Георгия Ганчовского росла, он смирился и стал его правой рукой.

Иван все ждал, не начнут ли снова разговоры о Ганчовском, но в кофейне все замерло, словно живой души не было. Дед Боню задремал, опершись на трость, Генчо ушел с головой в старую газету, Стойчо прислонился к стойке и задумчиво, невидящим взглядом, смотрел на закопченную балку перед собой. Даже дед Илю, который всегда находил, о чем поговорить, и тот молча посасывал трубочку, закутавшись в свою широкую салтамарку.

16

Ивану не по душе было сторониться Тошки и глядеть на нее зверем, но начнет с ней говорить — словно кто-то за горло ухватит и губы задергаются. Раньше, когда Минчо еще был жив, она часто шутила с ним, посмеивалась над его любовными увлечениями. „Слушай, Иван, — говорит бывало, а у самой глаза так и смеются, — хочешь, я тебе все улажу с Маламкой. Брось ты эту Ленку Пекову, она около Балабанова увивается. Но ничего у нее там не выйдет, пустой номер, а Маламке ты по сердцу…“ Когда на Костиевской ярмарке Ивану приглянулась дочка Коли Кавалджиева и начал он ее обхаживать, Тошка в шутку посоветовала: „Стоʼит ли тебе ноги попусту бить, по костиевским закоулкам слоняться — маме невестка со стороны не нужна. А коли меня спросишь, так скажу: раз тебе она женой будет, так, значит, и мне родня.“

Вот и теперь ему хотелось, чтобы было все по-старому: чтобы снова шутили, чтобы невесту ему подыскивали. Но Тошка молчала. Да чего же он от нее-то хочет, когда сам — немтырь немтырем, слова ей не скажет, а старая так и караулит, чтобы, как иголкой, кольнуть. Иван же сам первый дуться начал, сам перестал с ней разговаривать, только злобные взгляды кидал. Да если бы и хотел с ней по-прежнему держаться, все равно ничего бы не вышло: засела заноза ему глубоко в сердце, и не мог он сладить со своими мыслями. Пройдет Тошка по селу — ей вдогонку шепоточки да насмешки, маслеными глазами ей по спине шарят, заигрывают по-мужицки нахально. Вдовушка, дескать, с ней можно… Так уж спокон веку заведено: молодая да красивая вдова — каждый с ней поиграть не прочь. Иван злился, но и сам поддавался общему настроению, и он не мог иногда глаз оторвать от ее стройной, гибкой фигуры, как магнитом притягивали ее крепкие ноги. Каждое движение ее тела гулом отдавалось в голове, в глазах темнело, даже дрожь пробирала… Иван готов был сам себя проклясть, силился не думать об этом, от стыда не знал, куда деться, но невольно, как подсолнух за солнцем, поворачивал голову за ней, не отрываясь взглядом от ее движений, стиснув зубы и хищно прищурив глаза. При посторонних было легче, но стоило им остаться вдвоем, он боялся поднять на нее глаза, ему казалось, она все сразу поймет, прочтет его гнусные желания и с отвращением плюнет в лицо… Теперь он уже и сам не знал, почему с ней молчит: из-за дележа земли или из-за этих темных желаний.

Как-то старая послала их в поле. „Иван, — говорит, — сходите, соберите хлопок, который остался…“

Иван пошел за Тошкой, стараясь владеть собой и ничем себя не выдать:

— Возьми немного хлеба, мама за хлопком нас посылает, — но не выдержал, и голос предательски задрожал.

— А что еще взять? Мешок или сумки? — спросила Тошка.

— Мешок возьми.

Когда они, нагруженные всем необходимым, вышли за околицу, Иван решился заговорить с Тошкой. Но о чем? Все в душе сгорело. Где нужное слово отыскать? Но даже если найдет, — голос все равно выдаст. По хозяйству, вроде, и говорить нечего, про посиделки да танцы по вечерам — совсем ни к чему — душу воротит, как подумает об этом, — ну, а дела общественные… так и сам от них отошел.

Иван шел по пыльной дороге. Перед ним горизонт все удалялся и удалялся, тонул в трепетном мареве. Кругом по серым холмам — ни души, ни звука. Изредка где-нибудь перед глазами встанет заблудившаяся скотина или фигурка одинокого пахаря. Небо чистое, ясное, только над Дыбачето плыли два белых и густых, как сметана, облака. Умолк шум полевых работ, над полями повисла тишина. Кукурузные стебли одиноко торчали по опустевшим нивам, обглоданные скотом. Только на холме напротив, невысоком и вытянутом, зеленели пятна виноградников. Но и там было пусто, хотя лилась от них какая-то радость успокоения, она будто витала над выезженной, спекшейся землей. Виноградные кусты, как уставшие от работы люди, вроде бы присели на минутку, неся в руках янтарные гроздья, а они светятся медом осенней благодати. Вокруг них деловито жужжали пчелы, а злые осы яростно налетали на виноград, впиваясь своими жалами в сладкую мякоть, высасывали сок и взметались ввысь в поисках новой добычи, как ненасытные хищники. Галки спускались на вершины персиков и черешен, воровато вертели головами и камнем падали вниз. Шумные воробьи тучами носились в небе, галдели, как оглашенные…

Тошка тоже смотрела на виноградник, ища глазами зеленый кусочек поля с развесистым абрикосом посередине. А, вот он! Там, где начинается роща у Кукуряка. Они прикрыла веки, и прошлое, недолгие дни ее счастливого прошлого встали перед глазами. Они вдвоем с Минчо часто ходили туда. После работы в поле они поднимались к винограднику, к этому абрикосу. Под деревом, бывало, сядут рядом: глаза в глаза, рука в руке, словно впервые наедине, как юные влюбленные, целовались, тесно прижавшись друг к другу, долго и ненасытно. Его сильные руки словно несли ее куда-то, ослабевшую, таявшую от любви и счастья. В забытьи она шептала горящими от страсти губами: „Минчо! Родненький…“ Он нежно и крепко держал ее в объятиях, и плыла, плыла она по волнам, задыхаясь от счастья…

Где он теперь, ее Минчо? Нет его. Осталась только его вера в то, что мир скоро будет другим, что люди будут жить счастливо, жить да радоваться. Эту веру он передал Тошке, и теперь это помогало ей сносить и злые слова свекрови, и хмурые взгляды Ивана. Пока она верит, ее Минчо с ней, и она никогда с ним не расстанется…

Иван и Тошка шли проселочной дорогой, по выбитым тележными колесами колдобинам, и каждый был погружен в свои мысли, в свое прошлое, как в сладкое легкое сновидение.

Откуда-то с Поповой межи грянул выстрел, залаяла собака. Крупный заяц выскочил из кустов и помчался по стерне; затрещали кусты, охотник показался на дороге, быстро прицелился и выстрелил из второго ствола. Заяц подпрыгнул в воздухе и покатился, кувыркаясь, по земле.

Они остановились. Иван заулюлюкал, расставив руки, будто хотел поймать зайца. И только когда раненый заяц забился на земле, Иван поднял глаза на охотника. Это был Георгий Ганчовский. Тяжелые серые башмаки с зеленоватыми онучами, галифе защитного цвета и куртка с ремнем, широкий патронтаж обтягивал фигуру, на плече висел ягдташ. Увидев их, он словно споткнулся. Радостный азарт охотника сразу улетучился, сменившись досадой на эту неожиданную встречу. Свистнул собаке, но она вертелась около раненого зайца. Ганчовский, широко шагая, направился к своей добыче, скользнув ненавидящим взглядом по Ивану с Тошкой. Наклонившись над зайцем, он прикончил его ножом, пырнув несколько раз, и положил в ягдташ. Повернулся и направился обратно к меже.

Иван перевел дух. Теперь он уже не думал о Тошке, охотничий азарт передался и ему, лицо оживилось.

— Живут же люди! Зайцев постреливают… — не то осуждая, не то завидуя, сказал он и головой покачал.

— А что ему не постреливать, у него все как надо, — заговорила Тошка. — Говорят, в город хочет перебраться…

— А чего ему туда перебираться, — скривил губы Иван, — они и без того в Пловдиве торчат… Да если и переедут в город, ему все равно: нахапал вдоволь, больше не удастся…

— Набил карманы…

— Набить-то набил, да как бы выворачивать не пришлось… Если прижмем его к стене из-за выпасов наших, узнает он, где раки зимуют…

— Что-то не верится, — покачала Тошка головой. — Он половину своего добра на адвокатов изведет, кому надо сунет, а все равно выплывет… Ну, а если туго придется, так он все или жене или матери припишет…

— Мы его прижмем, а там пусть хоть кому приписывает… Люто его ненавидят люди, да все боятся пока еще… Недавно вот в кооперации начался про него разговор, крепко за него взялись, а как только он появился, все словно онемели, как языки проглотили… Дело-то общее, а каждый только о своем думает, — вздохнул Иван. — Спит еще народ, проснуться не может, дальше своего носа ничего не видит…

— Все же расшевелились немного, — сказала Тошка, — раньше-то как было…

— Расшевелились, потому что, если выпасы у него отсудим, все сообща будут их использовать… А сейчас некуда скотину выгнать. Кто-то из его прихвостней такой слух пустил, дескать, община рисовое поле возьмет, а нам кукиш с маслом… Хитер Ганчовский, да и брат Минчо его крепко к стене припер, когда мельников на него поднял…

— Как это?

— Да он у них воду отвел. Теперь весь хлеб у Ганчовского мелят… а мельницы без воды остались…

— Так теперь мельники против него?

— Против. А раньше в одной с ним партии были. За него только один Алекса Генов, у него десяток декаров около мельницы, так он там рис посеял… Вот только он водой и пользуется, а остальные ни с чем остались…

— Ага, — кивнула Тошка, сбрасывая сумку на землю: они уже пришли на поле.

Хлопок потравила скотина. На верхушках высохших стеблей торчали коробочки хлопчатника, изрядно помятые. Иван поднялся на межу, осмотрелся и сказал:

— Надо собрать, что осталось.

Тошка пошла вперед. Ее тонкие, ловкие пальцы проворно срывали сухие коробочки, выбирая хлопок, который она складывала в фартук. Ивану за ней было не угнаться, он неуклюже шагал, наклоняясь за хлопком, и тяжело отдувался. Мешок волочился по земле. Тошке же было сподручнее с ее фартуком. Иван то и дело останавливался, шарил глазами по полю. „Хорошо, что она так быстро работает, — думал он, — а то я один тут дня два бы копался“.

Если так пойдет дело, будет время и на виноградник завернуть. Он мог бы и один сходить, пока она хлопок убирает, да все не решался с ней заговорить. Она и слова не скажет, он был уверен, но с какого боку подступиться? Как разговор начать? Он же сердит был на нее. Раньше, в прежнее время, она сама бы ему сказала:

„Ты, Иван, сбегай-ка на виноградник, я тут одна управлюсь“. А сейчас?.. Сейчас и она молчит, слова не проронит…

Иван закурил, затянулся дымом и стал наблюдать за ней. Она работала, как хорошо заведенная машина, сгибаясь и разгибаясь в точном ритме, только мелькали ее белые икры под черной юбкой. А когда склонялась совсем низко над хлопком, открывались стройные бедра. Иван даже зажмурился, теплая волна прошла по телу. Он глубоко затягивался сигаретой, горький дым плыл по ветру. Чтобы отвлечься от наваждения, он стал следить за букашкой, которая суетилась у него подногами… Постепенно горячая волна отхлынула от сердца. И тогда снова он задал себе вопрос: „Ну за что я так на нее злюсь?“ Ему захотелось прогнать свои черные мысли, но они кружились над ним, налетали со всех сторон, овладевали им и лишали сил. Ему хотелось подойти к ней, как прежде, заговорить, пошутить по-братски, как с близким человеком, но он не в силах был прогнать мысли о разделе, о земле, о чужом человеке, который войдет в его жизнь и все сломает. И по какому праву? Отец и мать всю жизнь на этой земле горб гнули, крупицу по крупице собирали, а вот теперь чужаку достанется.

И чем больше он об этом думал, тем яростнее жалили его эти мысли, мутили сознание, застилали глаза черным облаком. Весь мир вокруг него сходился клином на этой полоске, их домишке и кончался за его порогом. Он, как канатом, был привязан к своему добру, мысли его бессильно бились, как муха в закрытое окно, напрасно пытаясь вырваться на свободу, на простор…

Тошка дошла до межи напротив и вернулась назад. Иван украдкой глянул на нее и увидел, что глаза у нее красные и влажно блестят. Плакала. Здесь каждый кустик, каждая травинка напоминала ей о муже. Тяжело ей, ох как тяжело! Еще только жить начала, а уже вдовой осталась… Разве она думала, что так случится? И за что же они над ней измываются, Иван с матерью? Почему так зло смотрят?

Те же мысли приходили в голову и Ивану, и в нем поднималась жалость к невестке, ему передавалось ее горе. Хотелось подойти к ней и прямо так и сказать: „Сестра! Я не виноват, это мать все…“ Но решимости не хватало, словно удавкой горло сжало. Только и спросил что:

— Мешок наберется?

— Кто его знает, — ответила Тошка, ссыпая собранный хлопок. Щеки у нее были мокрые, голос дрожал.

Так разговор и не состоялся. Иван снова, как муха, забился в паутину своих страхов. Новое замужество Тошки, раздел… Нет, она сидеть во вдовах не будет. Молодая совсем, ей лет двадцать пять, не больше. Год пройдет после смерти брата — и пойдет снова замуж. Закрутятся около нее разные свахи, начнут прощупывать да примеряться. Да так и уведут из дома. Баба что вода: куда отведешь, там и течет… и кто же этот будет, второй-то? Генчо Чифтелиев? Богат, но стар для нее, не пойдет за него Тошка. Стаменко Попов? И он не молод, да к тому же, говорили, по гулящим бабам шляется, жену дурной болезнью заразил. Так и померла. Митко Интизапчев? Нет, этот слюнтяй больно высоко голову дерет. Когда Георгий Ганчовский назначил его председателем трехчленки, он велел Минчо в управление запереть и вел себя очень мерзко. Минчо его люто ненавидел. „Шпионская душонка, все вынюхивает да Ганчовскому доносит!“ Около Ганчовского Интизапчев большим человеком стал, собрал вокруг себя прихлебателей. Поговаривали, что на следующих выборах Ганчовский его кандидатом в Народное собрание выставит. Но в прошлом году тот так опозорился, что теперь люди и смотреть на него не хотят. Заманил, сукин сын, цыганку в дом, в комнату завел и на нее накинулся. Но та не будь дура, такой тарарам ему устроила! Заорала во все горло да давай его колошматить чем попадя. Полетели чашки, ложки, веретена, мука столбом поднялась… Потеха!.. Соседи услышали, сбежались, еле уняли разъяренную бабу. Потом он целый месяц носу из дому не высовывал. А когда показался, наконец, на улице, то смеху было! Детвора и та ему вдогонку кричала: „Эй ты, цыган-мыган!“ С тех пор и укорот ему пошел. Да и деньжата постепенно уплыли, совсем обнищал, а ведь раньше двести-триста левов для него было — раз плюнуть! Нет, и за него Тошка не пойдет, не замарает доброе имя покойного Минчо.

Остался один Илия Вылюолов. Он был бедняк, но зато с головой у него порядок. „Было бы у нас в селе еще пяток таких, как Илия, никто бы с нами тягаться не посмел“. С Минчо они были неразлучны, словно братья родные. Илия был без образования, читать не любил, но характера был твердого. „Вылюолов не подведет, куда хочешь пошли!“ — хвалил его Минчо. Илия все больше молчал, только слегка добродушно усмехался. Не любил в споры ввязываться. „Умный и без спора поймет“, — скажет бывало. Сам он во все вникал медленно и с трудом, но если его нелегко было в чем-нибудь убедить, то еще труднее было разубедить в том, во что он поверил. Ко всему он подходил с опаской, осторожно, пытаясь своим умом дойти, самому во всем убедиться — вот тогда уж у него из головы и колом не выбьешь. С людьми был сдержан, даже в пустяках недоверчив. Но уж если кто ему по сердцу придется, за него готов в огонь и воду. После смерти Минчо целый месяц был сам не свой. Когда узнал о несчастье, словно онемел, слова сказать не мог. Когда немного пришел в себя, прошептал с глубокой болью: „Осиротели мы теперь“, а на глазах слезы. Поселяне уважали его за честность, прямоту и твердость. А противники держали язык за зубами, когда о нем речь заходила. Да и силен он был, по всей околии слава о нем ходила: самых сильных борцов шутя на лопатки клал. Никто против него выйти не смел.

Да, Илия всем взял. И если Тошка выбирать мужа нового станет, его выберет. Старуха-мать — матерая волчица, издалека учуяла опасность. Неспроста она тогда на Тошку насела, когда кукурузу ссыпали. Да и Илия вроде не так просто зашел тогда. И разговорчив был не в меру, даже на него не похоже, а глазами так и шарил, словно что высматривал. Вот так-то оно и бывает: сегодня за одним придет, завтра за другим — глянешь, и обтяпал дельце. Сначала переглядываться начнут, там разговоры пойдут, то да се, а потом — через год после Минчо, возьмет она Пете за ручонку и со двора долой, прямо к нему в хату… А потом он к ним заявится, делиться, дескать, будем. Вот тогда-то у него все наружу выйдет. Хорош-то он хорош, да когда добро делят, дружба врозь. Родные братья и сестры за клочок земли друг другу горло перегрызут, а тут от чужого справедливости жди… Дождешься, как же… Каждую тряпку делить станут, ложки да поварежки. Да что у Илии есть? Ни рукомесла не знает никакого, ни от отца наследства какого, бедняк бедняком, а тут двадцать декаров землицы даровой в руки плывут, какой дурак откажется…

Тошка вышла с поля на межу и прошла вперед. Черный платок почти упал ей на плечи, чуть-чуть на голове держался, так что все лицо было открыто. Почему она дома не выглядела такой худой? Скулы заострились, челюсть вперед выступила, а в широких глазах — печаль и мука. Стало ему стыдно и совестно. „Ах, жизнь проклятая!“ — мысленно выругался Иван. Он, собственно, не жизнь проклинал, а скорее себя самого. А что жизнь — не сахар, это и малым детям известно. Но Тошка-то в чем виновата? И она душа живая, и ей жить хочется. Почему они ее так мучат? Ну, а если бы Минчо не умер, все равно надо было делиться, у каждого свой дом, своя семья. Земля-то одна и та же, ее ни больше ни меньше. Тогда на кого бы стали сердиться?.. Тридцать или пятьдесят декаров — один черт, все та же нищета…

Вспомнив Минчо, Иван немного приободрился: „Все обойдется! Как-нибудь уладим это дело… Жить трудно, с каждым днем перемен жди, да не к лучшему… А там, авось, все наоборот повернется, легче жить станет, вздохнут люди свободно… А он тут носом в землю уткнулся… Ему бы погулять еще, пока молод, будет время и о доме думать и об имуществе. Одногодки-то его по посиделкам гуляют, с девками хороводятся, любовь крутят, а он засел дома, как старый хрыч, только вот еще куриц не щупает. А время течет, еще немного и жениться надо…“

Жениться! Эта мысль мелькнула у него в голове, словно мимоходом, но он за нее ухватился. Представил себе свою семью, тихую, спокойную жену. Будут, конечно, и тревоги, и заботы, но и любовь да ласки, поцелуи горячие… Голова у него закружилась в сладкой истоме, но только на мгновение: какой-то неясный страх обдал сердце, даже мурашки по спине поползли. Он враз протрезвел. „Да какая за меня пойдет, за бедняка?“ — задал сам себе вопрос Иван. Лена Пейкова около Балабанчева увивалась, но на танцах все поближе к Игнатову становилась. Тошка ему на Маламу намекала, дескать, нравится он ей, но Иван видел, что та на Стойко Стоянколева засматривается. Стойко был сапожником, говорят, в город хотел перебраться, а Малама все о городской жизни мечтает. Нет, такие форсуньи ему не нужны. Зачем ему город. Чего он там не видал? Ему такая жена нужна, чтобы вместе с ним в поле работала, жала да копала… И он снова вспомнил Кицу Кавалджийкину из соседней деревни, из Костиева. Худенькая она, но такая тихая, спокойная. Плохо, что у нее три сестры да два брата, — какое уж тут приданое! Отец ее зимой и летом в шубейке ходил, все покашливал да все матом кого-то крыл. Чахотка, говорят, у него была. Старший брат ее в Хаскове бочаром работал, а младший два года тому назад на чем-то попался и в тюрьме сидел. Иван хорошо знал всю ее семью, да и они были с ним знакомы. Если сватов к ней пошлет, не откажут. Но как ему хотелось урезать хоть небольшую часть земли, которая Тошке отойдет! Кавалджиев ничего не даст, Иван был уверен. Да и с какими глазами приданого требовать, при живых родителях да стольких детях… Стыда не оберешься… Что люди скажут?

Хорошо бы какую-нибудь сироту с землей найти. Да где такую найдешь? Окажись такая, самые богатые женихи в деревне сразу накинутся. Ивану и мечтать об этом не стоит, такое счастье не по нему. Так кого же выбрать?

Он мысленно перебрал всех девок в деревне и ни на одной не мог остановиться. Те, кто побогаче, и слушать его не станут… А, может, подбить клин к какой-нибудь да из дому увести, а? Но какую? Да, не так-то все просто, был бы хоть из себя видный, а то… Даже одеть-то в праздник нечего. Была бы одежка получше, авось, и приглянулся кому-нибудь, закрутил бы голову. Да и то вряд ли какая согласится из родительского дома уйти к нему, голодранцу…

Несколько месяцев тому назад Иван так не рассуждал, чтобы по расчету жениться. Приударивал за каждой, которая ему понравится и которая не прочь была с ним гулять, а о приданом и мысли не было. Да и Минчо бы его на смех поднял, а то, может, и рассердился бы. Иван верил, что наступят новые времена, когда о земле да об имуществе и думать не будут… А оно вон как вышло…

Он с головой ушел в свои планы. Рассеянно собирал хлопок, много коробочек пропускал, и Тошка шла за ним, подбирая все подчистую себе в фартук. И когда Иван оглянулся, она уже вышла на край поля и задумчиво смотрела вдаль.

— Кончила уже? — удивленно спросил он.

— Кончила.

Он хотел было заговорить о винограднике, да слова не шли. А, может, им вдвоем пойти? Но ему почудилось, что люди станут из-за каждого куста выглядывать и подозрительно смотреть за ними.

— Еще раз не придем? — спросила Тошка.

— А зачем?

— Кое-где еще зеленые, поспеют.

— Пустяки! — махнул Иван рукой и пошел с поля. Голос его прозвучал сухо, сердито. Тошка тоскливо проводила его глазами, которые застилала светлая, но горькая влага.

17

Тошка рассыпала во дворе собранный хлопок на просушку, и вдруг ее словно ударило. Кто-то ее по имени позвал! Ее? По имени? Она выпрямилась и испуганно огляделась. На пороге стояла старуха и звала ее:

— Тошка, дочка, иди обедать! Оставь ты этот хлопок, сам высохнет.

— Сейчас, матушка, сейчас приду! — заторопилась Тошка, а сердце у нее так и запрыгало от радости.

Она не верила своим ушам. Что случилось? Старуху словно подменили. Может, ей просто снится? Впервые за это время свекровь ее по имени назвала. Никогда в жизни еще так проворно Тошка не работала, как сейчас. Она разровняла белые комки хлопка по расстеленному на земле половику, стряхнула остатки с фартука и вошла в кухню. Стол уже был накрыт. Старая и Кина сидели и разговаривали.

— Здравствуй, тетя, — подала руку Тошка, — ну как вы там, живы, здоровы? А дети как? Что ж ты Тончо не привела, пусть бы с Пете поиграли…

— Все живы, здоровы, пока бог милует, а там видно будет, на все божья воля… И ребята — ничего, во дворе играют…

— Сегодня живы-здоровы, а завтра… — отозвалась и свекровь. — Кому знать дано? Кому что писано… Сестрица, ты подвинься поближе. А ты, дочка, тоже садись ешь… А то целый день на ногах…

— А Иван где? — обернулась Кина.

— Болтается где-нибудь! — проворчала старая сердито.

— Вышел… Наверно, в кофейню пошел… — солгала Тошка. Она видела, как только что Хычибырзов и Васил Пеев вызвали Ивана, о чем-то пошушукались и вышли вместе.

— Ох, от этих кофейных спасу нет! — закачала Кина головой. — Зима настанет, мужиков дома не удержишь, на месте им не сидится. Обедать не позовешь, так и будут голодные сидеть…

— Все дела у них партийные, будь они неладны, — подхватила старуха. — В карты, в скамбель этот играть запретили на деньги, не знаю, что еще там не разрешают, а вот это не могут запретить, чесотку эту!..

Потом разговор перешел на дороговизну, на жизнь трудную.

— Ох, сестрица, и не знаю право, — начала старая нараспев, — как дальше будем жить, что делать… Не чем, как говорится, стыд прикрыть, вот одно платьишко, которое на мне, и вся одежка. Ивану надо штаны на зиму справить, не в чем на улицу выйти, людям на глаза показаться… Шерсти напрясть надо, да на что ее купишь, ума не приложу…

— А у нас еще хуже! Вас хоть немного, всего трое, а у нас в доме сколько? И этому надо, и другому… И тому дай, и этому дай, не знаешь, что делать… Надеть нечего, право слово… Рубахи на спинах истлели…

Пока сестры друг другу на жизнь жаловались, Тошка быстро все прибрала, подмела пол, все по местам расставила и вышла из комнаты. „Огонь-девка!“ — хотела было похвалить ее Кина, но вовремя прикусила язык, зная сестрин характер. А та повесила голову и глубоко задумалась.

— А ты верно говоришь, что она замуж снова собирается? — спросила вдруг Кина.

Старая медленно подняла на нее глаза и кивнула.

— Да ты что? А за кого? Не слыхать ли? — подступила к ней сестра.

— Чего тут слушать, сестрица, мне чужие глаза не нужны, я сама все вижу…

— Ну и как же? Уж не подманула ли кого?

— Она ли подманула, ей ли голову закрутили… все одно — нам отдуваться придется, нам пропадать…

— А коли ей невтерпеж, скатертью дорога! — рассердилась Кина.

— Никто ее и не держит, сестрица, и держать не станет, да ведь с ней-то и земля наша уплывет, зем-ли-ца… — чуть не заплакала Марела.

— К адвокату ходили?

— Ходи не ходи, толку мало: только деньги зря потратим… По закону ей положено землю дать…

— Пойдите, пойдите, — не унималась Кина. — Закон что дышло… Надо только, чтобы умный человек взялся…

— И об этом я думала, сестрица, — протянула старая, — и так и эдак прикидывала. Все без толку. Ну, дело заведем. Так ведь большие деньги надо на это дело, а где их взять?.. Да и начнется дело, конец ему где?.. Вы ведь судились, знаете… Ничего не поделаешь, против рожна не попрешь… Иван согласен делиться. Делим, говорит, сколько ей там выйдет по закону… Да ему-то что? Он добро не собирал, дом не обзаводил… Пустит она его голым по миру, увидит…

— Да пусть выходит, пусть выметается из дому, ничего ей не давайте и все тут! — отрезала Кина.

— Нельзя, сестрица, права такого нет! — старая ударила в ладонь. — Я со сватьей Мариной советовалась. И мы, говорит, ничего дать не хотели, все равно власти отобрали, все как есть.

— А вы скажите ей: как суд решит… А пока суд да дело… видно будет…

— Ничего не выйдет из этого! Она все равно свое возьмет, а там иди судись с ней.

— Ну раз так… — согласилась Кина.

— Так, да не так! — вдруг вскипела старуха. — Закон, может, ей и даст, да только я не дам! Сколько крови и пота мне эта земля стоила, одному господу известно!

— Дак ты сама говоришь: закон… — удивленно раскрыла глаза Кина.

Старуха было рот раскрыла, сказать что-то хотела, да только кулаком потрясла. Ей вдруг захотелось с сестрой своими планами поделиться, только ей одной довериться, но она оборвала себя вовремя, плотно сжала губы и опустила голову. „А может, сказать ей? Или лучше не говорить? Нет, смолчу, так вернее будет… Об этом никому говорить нельзя, когда двое знают, и третий услышит… Не вытерпит сестра, шепнет кому-нибудь, и тогда все пропало… Начнет клубок разматываться, не остановишь…“

Долго думала старая, как ей с Тошкой быть. И решила: надо с ней с добром. Так будет лучше. И люди по селу перестанут ее имя трепать. А она знает, как им рот заткнуть. В следующий базарный день поедут они с невесткой в город, не за покупками, а так, чтоб людям показаться. А в селе пусть к соседям в гости ходит, всем станет говорить, что у них в доме все наладилось, теперь живут хорошо со свекровью… Да и ее надо поуспокоить, а то, если ее строго держать, того и гляди соберет свои манатки и выскочит замуж, даром что и год не прошел, как Минчо помер…

Старуха долго вынашивала свой план. Убрать ее надо с дороги, но только с умом нужно действовать. И решила так: если тихо, спокойно, то никто ни о чем не догадается, ничего не узнает. А когда все кончится, похоронят ее — и концы в воду. Пусть только разговоры стихнут. Надо всем показать, что в доме мир и покой. А то при таких соседях ничего скрыть нельзя, быстро пронюхают…

Старая пока еще не решила, как Тошку извести. Она думала лишь о том, как добро спасти для сына, ведь она всю жизнь в него вложила. А Тошку надо убрать, раз другого выхода нет. Придя к такому решению, она вдруг почувствовала, как камень с души свалился, словно уже все кончилось благополучно, без последствий. „Отравлю ее, как бешеную собаку! — скрипела она зубами. — Пусть тогда будет все по закону, зарится на чужое добро! Пять лет в доме перед зеркалом вертелась, на руках ее носили, пылинки с нее сдували, а теперь: землю ей дай! Дам я ей землю…“

— Да ты больно не задумывайся! — тронула ее за колено Кина, видя, как сестра ушла мыслями куда-то далеко — далеко отсюда. — Иван еще молодой, какому-нибудь ремеслу выучится, будет помогать деньгами… А там, авось, женится на девке с приданым, землица или еще что…

— Поздно ему уже ремеслу учиться. Да и толку в этом нет. Вот у свата Даню сын, Георгий. В прежние годы подрабатывал немного, а теперь, говорит, гвоздей не на что купить… А насчет приданого ты, сестрица, не заблуждайся, не нам такое счастье писано, нет у нас такой планиды… Какая-нибудь голоштанница, вроде нас, может, и найдется, так толку-то что… — Старая хотела добавить: „Может, и она землю оттягает“. Но вдруг ее как ножом полоснуло по сердцу от этой мысли. Она задрожала от страха. Ведь это значит, когда Иван помрет. И подумать было об этом страшно. Старуха верила, что, о чем думаешь, сбывается.

— Главное, чтоб ладили друг с другом, — по-своему истолковала Кина намек сестры, — чтобы смирная да послушная была, а ничего, что без приданого. Доброе слово что кусок сладкий.

— И я так думаю, сестрица…

— Во-во! Неплохо, конечно, с землицей взять, но раз нету, где возьмешь?

— Хоть бы декар, другой, или деньгами, не дурно бы было…

— Ну, а есть кто на примете? — спросила Кина осторожно.

— Да откуда мне знать? — оживилась старуха. — Вроде еще рано, да время-то идет, дни катятся, надо заранее думать… Говорят, в Костиево ходит.

— В Костиево? — отодвинулась Кина. — Ох, сестрица милая, ты меня послушай, чужую в дом не бери, в нашем селе искать надо… Да хорошую невесту на сторону и не отдадут, сама знаешь. А об этой и я слышала… чахоточная, говорят… Пусть жену из нашего села берет, хоть знать будем, из какой семьи, кто такая…

— Да пусть берет, сестрица, я не против, нашел бы только… — вздохнула старуха.

— Найдет, найдет! — запела Кина. — Как не найти!.. Я тут уже одну присмотрела ему… — и доверительно:

— И кое-что припасено… не бог весть сколько, но все помощь будет… А иначе работящая… рукодельницахорошая…

— Да кто же это? — глянула на нее старуха.

— Крыстинка, Тодоровых дочь.

Старая вздохнула: девка была горбатая и одну ногу волочила.

18

Иван снова начал домой поздно возвращаться, и старая начала его караулить. Устроила настоящую слежку, ни на шаг от себя не отпускала. Когда у ворот появлялся кто из друзей — приятелей, она семенила к калитке и еще издали кричала:

— Зачем он тебе? Чего надо? Нету его, делом занят!

Однажды Ивана спросил Илия Вылюолов.

— Нету его! — и захлопнула дверь прямо у него перед носом.

Иван иногда слышал, что его спрашивают, и помалкивал. Так постепенно привык дома сидеть, совсем от людей отошел. То в доме, то на дворе копался, тут подобьет, там подправит, а то и просто без толку кружит на гумне, какое бы заделье найти. В хлеву или на сеновале. Старые плуги выправил, колеса подогнал, ярма почистил. И никого видеть не хотелось, ни с кем в разговоры вступать. Ему все казалось, что старые друзья начнут смеяться над ним, еще попреков не оберешься, какой, дескать, ты мужик, раз тобой бабы вертят. А старуха-мать, зорко наблюдая за ним, сердцем радовалась, когда видела, что ему не хочется из дому выходить. „Вот это другой разговор, пусть делом занимается, все польза будет, вместо того чтобы с шалопаями по деревне шляться…“

Иван заметил, что мать переменилась к Тошке, и это его радовало. Но мысли о разделе из головы не выходили. И как ни силился, все не мог преодолеть неприязни к невестке. Обида засела у него колом в голове, навалилась на сердце, слова лишила. Он боялся, что, если заговорит с ней, голос его выдаст. Дома стало тише, спокойнее, за столом пошли разговоры, нет-нет да и улыбка на лицах мелькнет. Иван начал играть с племянником: то догонялки затеет, то бороться с ним начнет. Тошка понемногу успокоилась. Старая стала из дому выходить, ее одну оставлять в тишине да спокойствии. Иногда даже идти погулять ей посоветует, в гости к кому-нибудь. Тошка от радости себя не чуяла. Но все же иногда нет-нет да и кольнет сердце тревога, в голосе старухи вдруг что-то холодное, резкое почудится, затаенное и недоброе. Но ей не хотелось верить, что все по-старому идет, хотя смутная тревога ее не оставляла. Особенно, когда свекровь с ней говорит, а сама в глаза не смотрит. В пол уставится, лицо в черный платок прячет. И все одна норовит остаться, скрыться куда-нибудь и часами не показываться. А то начнет по двору бродить, вдоль плетня, сучья да валежник в фартук собирать. Принесет в дом и около очага высыпет.

— Да не собирай ты этот мусор к огню близко. Пожар сделаешь, сгорим, как мыши, — сердился Иван.

Старая стала ссыпать около колоды, на которой Иван дрова колол.

— Для растопки пригодится, — словно оправдываясь, бормотала старая, хотя никто ее не спрашивал.

Два-три раза Тошка слышала, как она что-то себе под нос бормочет, словно с кем-то разговаривает. А как-то раз смотрит Тошка: вроде задремала, рука с веретеном повисла. „Уснула“, — решила Тошка и осторожно подошла к ней.

— Мам, а мам! Да ты ложись, отдохни… Я сейчас тюфяк принесу, — тихонько начала Тошка. Старуха вздрогнула, вскинула голову, словно ее врасплох застали. Виновато заозиралась. Закрутила веретено.

— Не надо, это я так… Какой сейчас сон, ночью высплюсь…

В хорошую погоду посылала она Пете на улицу, поиграть с ребятишками:

— Иди, милый, поиграй, побегай, нечего дома сидеть…

Пете с радостью мчался на улицу, а она, зажав прялку под мышкой, вертела веретено, прохаживаясь около дворов, вдоль дувалов, плетней и заборов, высматривая что-то у себя под ногами. Там, среди репьев, колючек и зарослей дурмана, копались свиньи, копошились куры, разрывая мусор, и спасались в тени от досадных мух ленивые тощие собаки.


Старухе нужны были темно-зеленые стебли дурмана, она жадно всматривалась в сухие колючие головки с семенами: поспела ли в них желанная отрава? Спелые зернышки сильнее подействуют… Она не знала, так это или не так, но нутром чувствовала… Как только поспеют, соберет она горсточку, почистит и спрячет в сундуке. Ну, а если кто увидит, как она семена собирает? Что подумают? Но тут же себя успокаивала: „Никто ничего не заметит, ну а если даже и заметят, что такого? Да ведь дурман и от одышки пьют, и против болей в пояснице употребляют, и для глаз — средство…“ „Да что это я? — упрекала она сама себя, — никто ничего не увидит!“ — но все же на всякий случай осторожно осматривалась кругом. Чем черт не шутит… Но улица была пустынна, где-то вдалеке перед воротами сидели старухи, греясь на солнце, одни с прялками под мышкой, другие вязали носки.

Только бы не увидел ее кто-нибудь из-за дувала или плетня… И она испуганно озиралась, шаря глазами по калиткам, по крышам домов, по оконцам… И успокаивалась: „Никто ничего не узнает, никто… Только вот сколько дурману нужно? Наберу горстку, а там видно будет…“

Заросли дурмана поднимались иногда выше человеческого роста, особенно у реки, около Йордова гумна. Старая вспомнила об этом — решила и там посмотреть. Сначала надо увидеть — а собрать нетрудно. Как-нибудь под вечер пойдет, будто бы к сестре, а обратным путем сюда заглянет. Хорошо бы спелого дурмана найти, покрупнее — чтоб наверняка… А то не дай бог!

Старая давно выбросила из головы, что Тошке может отойти ее доля. „Раз адвокаты не помогут наше добро сохранить, — сами управимся! Куда денешься, раз закон таков. А дурман — самое верное средство и самое простое. А вот теперь — одна дума у нее в голове, как бы все задуманное сделать… Один дурман поможет… Но как его собрать, чтоб никто ничего не понял, зачем он ей?“ И после долгих томительных раздумий, — когда и куда бы она ни шла, чем бы ни занималась — все в голове ее о дурмане вертелось — наконец-то нашелся выход. Все обдумано до мельчайших подробностей, — и старуха вдруг успокоилась. Она уже видела: семена дурмана завязаны в тряпицу и лежат в сундуке, в самом тайном уголочке. Но потом снова: „Как ей дать яду? Куда подсыпать? Когда есть будет, я ей в тарелку незаметно и всыплю… А мы, дескать, с Иваном уже отобедали — это тебе!“ Но вдруг всполошилась: „А как это сделать? Ведь она одна за стол не садится?“ „Они всегда все вместе обедают, из одной миски ядят. Ну, нальет она ей отдельно,… а вдруг Пете есть начнет или Иван? Ему что ни дай — все уметет…“ От этой мысли у старой руки совсем опустились: „Так недолго и саму себя наказать… Одно хочешь, а выйдет другое… А потом в доме одни мыши гулять будут, а земля бурьяном зарастет…“

Куда бы ни тыкалась она лихорадочной головой, куда бы в отчаянии ни кидалась — все ей чудилась пропасть, гибель ее черная…

А, может, как-нибудь ночью подстеречь ее и в рот дурман влить? Но тут же отказалась от своего намерения… Захлебнется во сне, раскашляется, выплюнет настой — орать начнет… Да ты и скотине такое непотребное дай — и она, бессловесная, не примет, а тут человек…

У старухи подкашивались ноги. Хотелось выть от отчаяния, как волчица. Слезы сами текли… Замрет на одном месте и плачет… Пропало все добро, пропала землица, красота ненаглядная! Сын сиротой останется, за меру зерна унижаться станет, чужих людей просить. А ведь для него, для родной кровиночки, она все припасала, одно к одному собирала, не жалела — думала, пусть хоть дети поживут…

И впадала в исступление: „Земля моя, землица!.. Потом политая, кровью купленная!“, — рыдания сотрясали ее старческое тело, и гнев обращался против законов, против правил и указов… „Нет на земле справедливости: один всю жизнь копит — другой в чужой карман руку запускает… Ну, облопается она у меня, дай срок!..“

Тошка — всему виной, в ней — все зло, потому так жить трудно, свету божьего не видит… Но как с ней сладить, как с дороги убрать? Почему же так случается: добрые люди, которые здесь, на земле, нужны, которые мухи не обидят, их бог к себе прибирает… а змея которая — так и смерти на нее нет!.. Ну почему ничего с ней не случится, хоть хворобу бы какую подхватила… сдохни, проклятая, освободи душу! Господи, помоги…

И в ее старческом мозгу одна за другой проходили картины похорон в их деревне. Одна от простуды умерла, другая — мертвого выкинула, третья — просто так… А с Тошки все, как с гуся вода, никакая хворь не липнет… Да и с чего бы? — тряслись над ней, Минчо души в ней не чаял: как бы ветром не подуло, не простыла бы ненароком. Ляжет после обеда в холодочке под деревом, так Минчо салтамаркой прикроет, не дай бог простынет! А разгорится от работы, вспотеет — он тут же вокруг нее засуетится: разотрет сухой тряпкой, теплым прикроет… Куда там! Любая хвороба отскочит…

Старуха вспомнила мужа. На жатве весь день убиваются, в обед отдохнуть бы, а они — ржаной сноп на плечи и отправились солому на веревки сучить. Куда он — туда и она, друг от друга не отставали. Неделями с поля не уходили, там и спали, кукурузный хлеб с луком жевали — другого ничего не было — с души воротит, как вспомнит. С серпом в руках до полночи кланяются, еле на ногах стоят, а ребятишки — голодные, холодные, как щенята заброшенные — так на меже и заснут… Не жизнь — божье наказанье… И все ради них, ради детей, подкопить немного, землицы прибавить — чтоб все, как у людей, чтобы они всю жизнь радовались, а потом пусть старость подойдет… А оно вон как вышло…

„Другой народ теперь пошел, — старая силилась объяснить себе новую жизнь, — молодым не хочется жилы тянуть… Кривой дорожкой идут, высоко нос держат, не трудом и смирением прожить хотят, а всем наперекор норовят, на чужое добро навострились, а нет чтобы с добрыми хозяевами в ладу жить, у них учиться, как жизнь наладить… Ну, Минчо — бог его простит, да Иван бы хоть за ум взялся, к хорошим людям пристал, а там, может, и должность какая выйдет, да и в хозяйстве помогут. Большие люди все могут. Вот теперь как им быть? Закон, говорят, такой. Да если ты с сильными людьми заодно, так и закон этот по-другому приложится. В людях — вся сила. Возьми Ганчовского, разве он не помог бы? Эту шлюху так бы приструнил, пикнуть бы не посмела. А то и в тюрьму, а как же? Прищемит ей хвост — от всего откажется, на что зубы навострила… маменьку родную забудет, не то что дом да хозяйство чужое… Но разве Иван послушается? На готовенькое привык, а ей, старой, обо всем думать надо, за него стараться…“

И она мысленно набрасывалась на Ивана, грозила ему, что все бросит, пусть сам выпутывается, раз такой умный, — и видела перед собой сына, как он, виновато опустив голову, покорно ее слушает.

19

Мангалов шел в кофейню при кооперации, думая о своем предстоящем судебном деле против Ганчовского. Надо было узнать у кассира — дадут ли ему взаймы еще три-четыре тысячи. Конечно, хватить их не хватит, но потом как-нибудь еще раздобудет. И во сколько ему этот суд влетит, и когда дело кончится — он и понятия не имел. Да и кто ему точно скажет? Богатому-то просто: в город надо поехать — пожалуйста, деньги есть и времени достаточно, у богатого все в порядке. Да и у Ганчовского друзей в городе полно, и начальники и адвокаты грамотные шибко, а у него что?

Совсем растерялся бедняга Диню. Самая лучшая его нива, и близко и удобно, и пахать легко и удобрения вносить, и урожай снимать, потому как под носом, как говорится, — и эту землицу потерять! И почему? Жадность обуяла, хотел около Ганчовского лишний кусок урвать, получше устроиться, а оно вон как вышло… Сам в капкан попал, своей охотой, никто не тянул… теперь все вверх тормашками полетело. На следующий год где ему сеяться, что сеять? Он и так-то едва сводил концы с концами, а без этой нивы что делать! С голоду подыхать…

Бормоча проклятия, захлебываясь от гнева и отчаяния, он шел в кооперацию, и камень лежал у него на сердце. Впереди не было никакого просвета, никакой надежды. И чем сильнее сжималось сердце, тем сильнее поднималась в нем злоба, росла, как снежный ком, распалялась ненависть к Ганчовскому, стремясь вырваться наружу. „Какой негодяй оказался! Впился, как клещ, в людей, кровосос, пусть в город убирается, чтоб духу его в селе не было…“ Мангалову казалось, если Ганчовский переедет в город, как поговаривали, все пойдет по-старому: без рисовых плантаций, без всей этой истории. И снова он будет на своей ниве хозяином, не нужно будет идти денег просить, все уладится само собой…

Так, уйдя глубоко в свои мысли, он дошел до кооперации и толкнул дверь. Поискал глазами кассира: тут ли он, а то надо в его комнату заглянуть, и вдруг — словно ему кипятком в лицо плеснули. В сторонке у двери в магазин сидел Ганчовский и курил, облокотившись на стол.

Потом, позже, Мангалову припомнилось, что за круглым столом в середине комнаты сидел еще старик Колю Енювский, чего-то рассказывал. Но сейчас он видел одного только Ганчовского и почему-то хотел, чтобы тот его не заметил. Да никто и внимания на него не обратил — мало ли людей в кофейню заглядывают, может, один только буфетчик видел, как он в дверях показался, но это не страшно.

Мангалов притворил дверь и пошел прочь. В голове роилась какая-то страшная мысль, неясная, но неотвратимая. Он уже почти бежал. Свернул в кофейню к Мандюву и сел у окна, не отрываясь глазами от улицы. Дом Ганчовского стоит дальше, и он, когда пойдет домой, непременно пройдет мимо. И тогда… Диню сам не знал, что будет делать, но что-то сделать надо, пусть все увидят, что значит бедняка ободрать до нитки, чужую землю отнять…

Сначала он подумал, что Ганчовский сразу же после него выйдет из кофейни и направится домой мимо Мандюва, но время шло, а он все не показывался. Диню овладел собой и теперь знал, что ему делать. „Зарежу!“ — решил он, нащупав нож за поясом, но в этот момент в кофейню вошел хозяин с охапкой дров и топором в руке. Топор он поставил у двери, кивнув мальчишке-прислужнику, чтобы убрал, и сбросил дрова у очага. „Сейчас“, — обернулся к нему мальчишка, но, видимо, забыв о топоре, выбежал на улицу. Он то входил в кофейню, то выходил, а топор все лежал у двери на полу. Диню не спускал с топора глаз, хотя ему почему-то казалось, что все следят за ним, за каждым его движением, и если он будет проявлять такой к нему интерес, топор исчезнет. „Я его — топором!“ — твердо решил Диню и стал ждать Ганчовского, едва справляясь с ожесточением, которое поднималось в нем.

Ну вот — идет. У Диню холодный пот выступил на лбу, мурашки пробежали по коже. Идет Ганчовский, спокойно, беззаботно посматривая по сторонам, но не один. Рядом с ним какой-то человек. Что делать? Выйти, когда пройдут мимо? Подкрасться сзади и — топором по голове. Один только раз тяпнуть и все. Но чем ближе подходил Ганчовский, тем сильнее предательская слабость охватывала Диню, кровь отхлынула от лица, руки бессильно упали. Но вот Ганчовский идет один — его спутник свернул в Маренев переулок. „Пора!“ — сказал себе Диню и привстал. Нивы, рисовое поле, подлый обман, неправды, адвокаты, суд — все завертелось адским колесом перед глазами…

Он наблюдал за улицей из маленького оконца, плотно прижавшись к стене, и никто не заметил, как он протянул руку к топору. Выскочив на улицу, Диню осмотрелся, прижимая топор к бедру. На улице не было ни души, только двое ребят играли в свои игры перед воротами дома напротив; там, где улицу пересекал Банчов переулок, два подсвинка рылись в земле и какая-то баба, спиной к Диню, присматривала за ними, держа прялку под мышкой. Диню быстро шагнул вперед, еще секунда — и все кончится. Ганчовский остановился, прикуривая, и, может, краем глаза уловил движение у себя за спиной и торопливые шаги. Хотел было обернуться — смутная мысль о какой-то опасности, быть может, молнией пронеслась в голове — но было уже поздно. Диню взмахнул топором: „Вот тебе нива!“ Глаза его пылали, лицо исказилось. Ганчовский судорожно дернулся в сторону, в ужасе втянув голову в плечи, и топор скользнул мимо головы, ударив в плечо.

— Дин… — хотел сказать он: „Диню, что ты?!“, но захлебнулся — дикий вопль вырвался у него из груди, прокатившись по всей улице. Рука повисла как плеть, но он кинулся изо всех сил бежать. Еще немного, еще немного — и он спасен. Но ноги его не слушались, плечо онемело, рука билась, как перебитое крыло, — все происходило как в страшном, кошмарном сне. Потом, лежа в больнице, Ганчовский вспомнил, что, когда был маленьким, такие сны ему часто снились. Вот кидается на него разъяренный бык — огромный, страшный, с короткими, но острыми, как вилы, рогами, выпученные глаза налились кровью. Перед ним вырастает дерево, еще миг — и он спасен, но ноги словно отнялись, он падает, ползет, скребет землю в бессилии ногтями — не уйти от страшного зверя…

Ганчовский бежал, слыша за собой хриплое дыхание Диню, который совсем озверел. Вот он все ближе, ближе… „Догонит!“ — мелькнула страшная мысль, и он успел только подумать: „Дай бог, споткнется…“ Все происходило так быстро, и, может, он и не об этом думал, но так ему потом казалось, когда он пришел в себя и попытался восстановить картину нападения во всех подробностях. Он только хорошо запомнил, что Манол Зетюв выскочил из калитки, услышав шум, и бросился на Диню. Они схватились, но Манол был сильнее, мертвой хваткой он вывернул ему руку, и топор выпал.

— Пусти! — задыхался Диню. — Я ему покажу, как людей грабить…

Ганчовский пробежал еще несколько шагов, но, услыхав шум борьбы, остановился, тяжело дыша, обернулся и все понял. Силы вдруг оставили его, перед глазами поплыли разноцветные круги, голова бессильно упала на грудь. „Много крови потеряно! — мелькнуло в сознании. Он покачнулся и прислонился с плетню. — К фельдшеру скорее!.. В город надо… Ах, как он меня…“

И вдруг улица взорвалась криками, шумом, возгласами, из калиток повыскакивали бабы, мужики, из кофейни Мандюва высыпали посетители, даже в дверях кооперации появились любопытные.

— Мангалов Ганчовского зарубил! — переговаривались люди.

— Да нет, только слегка задел, — поправлял Мандю, который первым подбежал к раненому. Но новость о том, что Георгий Ганчовский убит, уже понеслась по деревне.

Двое стражников взяли Диню и потащили в общину. Он что-то бормотал, угрожая кому-то, но в бессильной ярости чувствовался страх, который постепенно лишал его сил. Бросили его в подвал — загремел замок, и тяжелые шаги стражников заглохли. В темноте светилось маленькое окошко, перекрещенное железной решеткой. Только теперь, наедине с собой, Диню смог осознать случившееся. Перепуганный насмерть, он не раскаивался. Об одном только жалел: „Хоть бы убил, было бы за что в тюрьме гнить, а то так, дурак дураком, теперь затаскают по судам… А все Манол Зетюв… Он помешал… Надо бы и его по башке стукнуть, уж тогда одно к одному…“

Кругом было тихо. О нем словно забыли. Время текло…

— Жаль, что промазал! — вздохнул Диню и устало прислонился к стене.

Он ясно видел: сейчас все суетятся около Ганчовского — больше из любопытства, галдят, толкутся, как комары в жаркий полдень. А о нем и думать забыли, никому и в голову не придет, почему убить хотел…

Диню тянулся глазами к светлому пятну окошка, машинально грызя ногти, и бессильная злоба навалилась, душила и не давала вздохнуть…

20

Только на третий день все выяснилось: и как фельдшер Нико раненому перевязку делал, как отвезли Ганчовского в город, кто отвез и на чем отвез. Раненый лежал в Пловдиве, в католической больнице. Доктора говорили, что не скоро выйдет. Бырзаков хотел с ним увидеться, но не пустили. Но все же кое-что разузнал: доктора сейчас голову ломают — отрезать ему руку или нет…

— Неужели оттяпают руку? — спрашивал дед Боню Хаджиколюв и жмурился в сладостной надежде.

— Отрежут, как пить дать! — утверждал Алатурка. И начинал рассказывать, как в войну даже легкораненым руки-ноги отрезали.

— И поделом ему! Господь все видит, он так не оставит… — заключил дед Боню глубокомысленно, надеясь, что его мудрое слово произведет впечатление — авось чашечку кофе закажут.

Иван места не находил от радости:

— Наконец-то… Так ему, мерзавцу, и надо… Мы всей деревней пойдем в свидетели за Мангалова…

Но Димо его осаживал:

— Брось ты, Иван, не кипятись… Ганчовским это на руку, вот увидишь… Такой шум поднимут — уши затыкай… Все на его сторону встанут: и община, и начальство… И дело с выпасами прогорит…

Димо был прав. В пловдивских газетах тут же было напечатана информация о нападении на известного общественного деятеля, бывшего депутата Народного собрания, инспирированном его политическими противниками…

— Тоже мне общественник! — кипятился Иван. — Бандит он, а не общественник! Мать твою… — Смял газету в комок и швырнул в угол.

Но, как говорится, всему приходит конец. Пошумели люди, покричали, а потом каждый занялся своим делом, хозяйством, потекли домашние будни, а кому не терпелось язык почесать, тот переключился на политические проблемы…

И вот однажды Иван возился с телегой: надо было с Кабатинского поля привезти кукурузных стеблей печку топить. Углей купить не на что, дрова экономить надо: вязов, вроде того проклятого, под которым Минчо погиб, больше не было…

„Собери там, что осталось, — согласилась старая, — весной, когда пахать начнем, мешать не будут, да и зимой пригодятся“.

Под лучами встающего солнца отступала утренняя мгла. В ворота постучали. Собака бросилась с лаем — и лохматая голова рассыльного Алекси появилась в калитке и скрылась.

Иван вышел на улицу и через некоторое время вернулся во двор, слегка растерянный.

— Вызывают в общину…

— Чего это? — испугалась мать.

— Откуда мне знать? Староста сказал, чтобы сейчас же.

— Будь они неладны: и община, и власти… — заволновалась старуха. — Людей в покое не оставят, сами целыми днями баклуши бьют, думают, что и у других дела нет…

— Зачем его зовут, Алекси?

— А я почем знаю? — пожал плечами рассыльный, но в глазах что-то мелькнуло и погасло.

— Может, из города кто, а? — подступила к нему старуха, внутренне холодея от какого-то смутного предчувствия.

— Какой тебе город! Если бы из города, я бы знал… Староста послал за ним, а почему, для чего — не сказал.

Алекси хитрил. Только что его послали за Димо Стойковым, и теперь заперли Димо в подвале общины. Иван не подозревал, что Алекси юлит. Когда в прошлом году после общинных выборов выходило, что Минчо станет старостой, Алекси то и дело у них в доме вертелся, все последние новости рассказывал: кто чего да кто с кем… Но после переворота, когда все партии запретили, Алекси сразу стал другим, слова не скажет, никого не замечает…

— Подожди, за фуражкой схожу, — сказал Иван и пошел в дом. Старуха за ним:

— Что, сынок, уж не запутался ты в чем, а? — А у самой от страха ноги подкашиваются.

— Да брось ты! — оборвал ее Иван, но тревожные нотки в голосе и все его вдруг изменившееся выражение лица говорили о другом.

— Ох, ты, господи! Тут что-то неспроста… — застонала старуха, пытаясь понять, что же случилось. А что-то случилось — предчувствие обожгло ее, потом обдало холодом с ног до головы.

Все было готово для выезда в поле. Пете, закутавшись в старую отцовскую бурку, сидел на козлах с палкой в руках — волов погонять. Тошка суетилась на кухне, старая волам воду носила. Вот-вот Иван вернется и поедут за кукурузным сушняком. Старуха тревожно прислушивалась к каждому звуку, не отрывая глаз от калитки. По улице шли люди, слышны были обрывки разговоров, но все проходили мимо…

„Тут что-то не так, плохо дело…“ — думала старая, и хотя уверения рассыльного, что не из города Ивана спрашивают, сначала ее успокоили, потом она снова забеспокоилась: почему не идет? Раз староста спрашивает, держать долго не будет, вот если из города кого прислали — тогда другое… Тогда непременно в полицию уведут. Ну, а раз все тут…

— Бабушка! Ну когда поедем?! — Пете уже не сиделось на месте.

— Сейчас, родной, сейчас…

— Ну, где дядя запропастился? Когда вернется?..

— Подожди немного.

Пете закутался в бурку и притих, оглядывая с козел улицу.

— Ну, что ж ты, бабушка! Когда поедем…

— Погоди еще немножко, дорогой, скоро уже… — пыталась успокоить его старая, но в голосе задрожали слезы. Солнце уже встало высоко, туман рассеялся. День начался весело, ясно, небо светилось, как голубые чистые детские глаза. Все было тихо, спокойно. Изредка проскрипит телега, куры закудахчут, роясь в навозе, людские голоса раздадутся в ясном воздухе. Народ торопился в поле прибрать оставшееся — зима была на носу. Стояла ясная прозрачная осень, но в любой день задует с севера, пойдут холодные дожди с ветром, со снегом…

Но почему Ивана все нет? — Горький комок подступил к горлу, сдавил на сердце. — Может, его задержали? Сидит там, связанный по рукам и ногам. А как же тогда хозяйство? Кто выйдет в поле?.. Правда, они уже почти отсеялись, но дел-то всегда найдется. А если его долго не выпустят, придет весна, надо будет пахать, а потом страда: и жать, и косить, и молотить… Старуха заломила руки: „Господи боже, неужто не кончились мои муки, неужто снова в поле надрываться, вместо мужика тянуть… Обманул Алекси, холера его задави! Набрехал, как пес шелудивый…“

— Бабушка! Ну что же ты! — чуть не плача взмолился Пете.

— Ох, и зачем только на свет народилась твоя бабка?! Ни дня покоя не видела, — лихорадочно затеребила она свой траурный платок, и черная ненависть снова поднялась волной: — Как заноза мы у них в глазу, только и думают, как бы напакостить, чтоб у них зенки лопнули, у злодеев!

Калитка хлопнула, во двор вошла Вела и быстро направилась к телеге. Собака тявкнула было, но то ли убедившись, что перед ней безобидная женщина, то ли оттого, что старая прикрикнула, она поджала хвост и скрылась где-то под навесом.

— Ох, сестрица, — начала Вела, остановившись перед телегой, — сидишь тут спокойно и не знаешь, что случилось…

— Что? — так и похолодела старая. — Что случилось?

— Отнеси ему какую одежку — в город их поведут…

Старая онемела. Хотела что-то сказать, но челюсти свело от страха. „В город… беда, значит“, — мелькнула в голове единственная мысль.

— Заперли их в подвале, не позволили даже два слова сказать Димо… Плохо дело, будто самого старосту обворовали…

— Когда их поведут? — упавшим голосом проговорила старуха.

— Скоро… Слыхала краем уха…

— Кого арестовали?

— Одних только Димо и Ивана.

— Невестка! — крикнула старая в дом, но голос едва прозвучал, — собери чего поесть в дорогу… Ох! Будь она проклята эта управа… Все им не сидится, все неймется, авось на погосте успокоятся, тогда вздохнем свободно. Да ты спрашивала, за что же их?

— Спрашивала, ничего не говорят, — огрызнулась Вела. — Скажите, говорю, хоть знать будем…

Тошка принесла пеструю дорожную суму с глубоким дном, доверху набитую хлебом и всем, что попалось под руку, — сухомятка, а все пригодится — повесила старой на плечо, набросила домотканый половичок, стянула с Пете бурку и дала ей на руку.

— Отдай! Мне холодно! — заголосил мальчишка и замахнулся палкой.

— Молчи, сынок, успокойся… Это дяде твоему. Я скоро вернусь, принесу обратно, — погладила его по голове старая, глубоко вздохнула и поплелась, еле волоча ноги к воротам.

В общине стоял шум. Сторожа, рассыльные и разный мелкий служилый люд сновали с молчаливыми, озабоченными лицами, словно не замечая двух встревоженных женщин. На все их вопросы они бросали или нечто невразумительное, или просто молча пожимали плечами.

Еду и одежду арестованным передали, но за что их задержали, поведут ли в город и когда — ничего узнать было нельзя. Сестры попытались пробиться к старосте, но он их не принял. Вела не вытерпела и давай проклинать всех подряд.

— Да что ты, девка, — всполошилась старая. — Уймись! У себя дома сколь хочешь языку волю давай, а здесь прикуси, ты здесь с добром больше… В ихних мы руках, тут с добром надо, чтоб они сдохли…

— С добром! — не унималась Вела. — Мы все к ним с добром, так за наше добро свету божьему не рады… Хоть бы сказала, за что посадили, все стало бы легче… У них что, языки отнялись? Чтоб их холера побрала, чтоб им и впрямь онеметь!.. В город поведут или куда еще, пусть скажут, знать будем. У Димо и сотни левов не будет при себе…

— Хорошо, что хоть столько есть, а у нашего Ивана ни гроша… Да и взять негде…

Из общины вышел стражник, остановился на крыльце, осматриваясь. Женщины бросились к нему: — Эй, мил человек! Сынок! Скажи-ка ты нам! — взмолилась старуха.

— Пожалте! — стражник щелкнул каблуками и отдал честь.

— Ты их, что ли, в город поведешь? — начала Вела, не раздумывая долго.

— Кого?

— Да наших, которые арестованные…

— А, арестантов? Так точно! — И стражник снова щелкнул каблуками тяжелых сапог.

— Да за что же ты их, сынок? — заплакала старая. — У нас дела, работа ждет, мы все бросили…

— Приказ! — пожал плечами стражник.

— Да за что же все-таки? А?

— Не могу знать!

— Знашь, только сказать не хочешь! — раздраженно махнула рукой Вела.

— Ваши их арестовали, а вы не знаете, так мне и подавно неизвестно, — обиделся стражник и пошел назад в общину. Женщины проводили глазами его широкую спину, переглянулись в отчаянии, да так и остались на месте, повесив головы.

— Чтоб вас холера взяла! — шепотом начала свои проклятия старая, — чтобы все сдохли, окаянные, чтоб ваше отродье по тюрьмам гнило, за решетками железными, чтоб вас…

Впервые после смерти Минчо она и думать забыла о Тошке, о предстоящем разделе имущества. Одна страшная мысль сверлила мозг: Иван! Почему его арестовали? Долго ли просидит? А, может, бить будут, изобьют до полусмерти, а то и вовсе живым не выпустят… Или если суд, не дай бог, засудят лет на пять-шесть… Что тогда с ней будет? Не вынесет она этой напасти, слезами изойдет, ослепнет. Вдвоем все было легче. А теперь? Кому пахать? Кому снопы вязать? За скотиной ходить? Останется она одна-одинешенька в избе, как кукушка одна век куковать, людям в насмешку да к злорадству… Она уже видела себя в опустевшем доме, одна, забытая и заброшенная всеми, и страх сжал сердце. Одна! И без Пете… Пусть бы лучше ее в тюрьму посадили вместо сына, все бы легче… Думала ли, гадала ли, что на старости лет такое пережить придется?

— Раз поведут в город, и нам надо туда, — прервала ее мысли Вела.

— Пойдем и мы, — заплакала старая, — какая только помощь им от нас… Мы и здесь-то ничем им помочь не можем, а там тем более… Ну раз ты считаешь…

— Пожалуемся судье, — решила Вела. — Хоть бы не измывались там над ними, не били… Я этого больно боюсь…

— Тебе что? Ты куда хочешь пойдешь, есть кому за домом присмотреть, с хозяйством управиться… может, и деньжат припасли… А мне-то как, сестрица, а?

Вела помолчала, потом сказала:

— Если в деньгах дело — могу тебе дать десятку… Продали мы немного тмина, но тут же все деньги, как в прорву, на дом пошли… Все, что осталось, Димо взял с собой.

— Дай хоть эти, — попросила старая, — потом рассчитаемся. Раз такое горе подошло, ничего не поделаешь, последнее спустить придется…

— Если только их в город поведут и там оставят, это еще так-сяк, а если куда дальше, уж и не знаю…

Обе тревожно переглянулись. Эта мысль им не приходила в голову.

21

Только когда загремел засов, Иван понял, что дело серьезно и выйти на свободу будет нелегко. Он постоял у дверей, прислонившись к стене, потер глаза, всматриваясь в темноту, и шагнул в камеру.

— Иди, иди сюда, это только сначала страшно, — послышалось из темноты.

— Димо, братец, это ты! — радостно бросился к нему Иван, узнав по голосу. Никогда до сих пор Димо не был ему таким близким. Теперь уже все казалось не так безнадежно, словно прибавилось сил.

— Кого-нибудь другого задержали? — спросил Димо.

— Не знаю, никого другого не видел.

— Тебе сказали, почему арестовали?

— Нет. А тебе?

— И мне. Алекси рано утром приперся, иди, говорит, староста вызывает зачем-то…

— Меня тоже так обманул.

— Что староста вызывает, это верно, — усмехнулся Димо. — А вот для чего мы ему понадобились — весь вопрос…

— Наверное, в город поведут.

— Почему так думаешь? — в голосе Димо прозвучала тревожная нотка.

— Да вроде видел фуражку стражника во дворе.

— Тогда плохо дело, — покачал головой Димо. — Если потащат нас туда…

Димо не докончил фразу, но Иван все понял. Кровь отхлынула от лица, страх и тревога сжали сердце. Мысли, одна страшнее другой, зароились в голове. Он боялся, что начнут бить, таскать из одного города в другой, по кутузкам да тюрьмам. А потом и посадят. И чем больше думал, тем сильнее его охватывал ужас. „Ладно уж зададут взбучку, да хоть бы отпустили, — ухватился он за спасительную мысль, — чем сидеть в тюрьме несколько лет…“

Что будет с домом, с имуществом, как будет жить мать, если его долго продержат? А если Тошка замуж снова пойдет, что станет с матерью-старухой? С кем она останется? Кто ей поможет?.. „Дядя Проданов? — спрашивал себя Иван и сам же себе отвечал: — Нет, не пойдет она к нему. Давно они не ладят между собой. Да и снохи его — змеи подколодные… Может, к тетке Кине? С ней у нее вроде хорошие отношения, да в доме-то у них все скандалы да склоки… Сами едва друг друга терпят, а тут мама еще… Нет, и туда нельзя. Что же делать?“

У Ивана была двоюродная сестра в Дылбок-Вире, дочка старшей тетки. Тетку он не помнил, она вышла замуж там За хорошего человека, в хороший дом попала. Но счастье ее было коротким: умерла при первых родах. Мужа убили в турецкую войну под Адрианополем. Двоюродная сестра осталась круглой сиротой, но родители ее были люди состоятельные, и она удачно вышла замуж, жила с мужем отдельным домом, в полном достатке. Старая к ним может переселиться. Было у нее двое детей, вот старуха и пригодится: за домом присмотрит и детей будет нянчить. Да и в тягость им не будет: сколько их земля ни даст, все одно горло прокормит. „Тяжко будет старой в чужом доме, но что поделаешь…“

И, решив, что это единственный выход, что мать сможет найти приют у своей племянницы в Дылбок-Вире, Иван вздохнул с облегчением. Словно камень с груди свалился. Остался только страх перед неизвестным, перед допросами, пытками, несладкой жизнью в полицейских участках и тюрьмах… Куда их сейчас повезут, что будут с ними делать? „Всыпят нам по первое число, по всему видно, — поеживался Иван, но тут же сам себя подбадривал: — Ну, велика важность! Не горшок же я, чтобы треснуть — выдюжу!“

— Чего нос повесил? — подмигнул ему Димо в сумраке пыльного подвала.

— Ничего.

— Табак есть?

— Есть.

— Давай закурим.

Иван сунул руку в карман штанов, вытащил скомканный обрывок газеты, подсыпал табаку и подал Димо. Скрутил и себе толстую цигарку, ударил огнивом и закурил.

— Ты поосторожней, — обернулся к нему Димо, — смотри не подожги бумаги, а то сгорим, как мыши…

Иван посмотрел на сваленные в угол папки с канцелярскими бумагами и отрицательно покачал головой.

— Тебя обыскивали? — спросил вдруг Димо.

— Нет. Прямо из дома сюда. А тебя?

— И меня не обыскивали, — Димо помолчал, подумал и произнес: — Это хорошо.

— Почему? — с надеждой в голосе спросил Иван.

— Дак, это тово… значит, дело не такое уж важное.

— Как не важное?

— Я так смекаю: поканителят нас немного… чтоб припугнуть больше — и все.

— Кто же это нам устроил? — гневно сверкнул Иван глазами.

— Мало ли у нас доброхотов, — усмехнулся Димо.

Иван лежал на земле, прислонившись к пыльной бумажной куче, нервно курил, потом вскакивал и начинал шагать от стены до стены. Он никак не мог успокоиться, страх и тревога не отпускали. Кто знает, может, и правда, никуда их не повезут: подержат и выпустят… Как ему не терпелось поскорее вырваться на свободу, в этом подвале ему не хватало воздуха… Сейчас люди свободно расхаживают по селу, занимаются своим делом, и никто им не мешает… А как хорошо сейчас в поле?? Кое-где еще пашут, бросают последние зерна в землю, издалека доносится звук топора, а где-то собирают кукурузные стебли… Туман уже поднялся с земли, солнце слегка припекает, кругом пусто, но так приятно на душе… Иван все это видел, все это стояло у него перед глазами, и боль, незнакомая до сих пор боль человека, заключенного в стенах тюрьмы, сжимала сердце…

До сих пор ему все сходило с рук, его прикрывал брат Минчо. Что ни случилось, брали брата, он за все отдувался. А об Иване и разговор не заходил, словно он был ни при чем: Минчо за все отвечал. Иван привык, что их общий груз тащил на своих плечах старший брат. А теперь… вдруг все по-другому… Вот, сидит он здесь всего полчаса, а кажется, прошел уже целый год. Случалось ему просидеть полдня в их домашнем подполье — мало ли чего придется по хозяйству, — когда одно принеси, другое подправь, но там время текло незаметно, было не тяжело и не противно. А здесь его словно схватили за горло, заткнули нос и рот… Хотелось расправить плечи, вздохнуть широкой грудью, раскинув руки.

— До каких пор нас будут здесь держать! — не выдержал он наконец и с ненавистью посмотрел на запертую дверь.

— Подожди, браток! — спокойно произнес Димо, но в голосе его была легкая насмешка. — Рано кипятиться начал.

— Хоть бы сказали что!

— Скажут, скажут, не бойся, — покачал головой Димо, посматривая на него с тонкой усмешкой. — Сказать-то скажут, да потом и тебя кое о чем попросят рассказать…

Иван остановился, в глазах его мелькнул испуг. Он все понимал, только не мог понять, почему Димо говорит о таких вещах спокойно и насмешливо.

— Тебя спрашивать не станут, тебя по головке погладят, — попытался он уязвить Димо, задетый его насмешкой.

— Мокрый дождя не боится, — ответил ему Димо, продолжая улыбаться, — мне не впервой. Я уже по этой дорожке ходил.

— Ну и я пройду, — хотел подхватить его шутку Иван, а вышло нервно и раздражительно. Ему показалось, что Димо смотрит на него как на струсившего мальчишку. Это его вконец рассердило. Он стиснул зубы, сел на прежнее место и снова прислонился к бумагам… Но Димо в общем, в общем-то прав в своих подначках; надоел он ему со своими страхами… Ну, ничего, он увидит еще…

Димо встал, слегка поразмялся, походил по подвалу, потом подошел и присел к Ивану.

— Слушай, — в его голосе уже не было и следа прежней насмешливости, он звучал строго и серьезно. Иван встрепенулся. И в тишине полутемного подвала потекли теплые напутственные слова…

22

Под вечер две женщины вошли в город. В сотне шагов впереди шли арестованные. Они попросились, чтобы вместе идти, но стражник не позволил.

— Не положено… Я в ответе, — нахмурил он брови. — Старосту надо было раньше попросить.

Под зданием околийского управления бабы долго вертелись, не зная, что дальше делать, советовались, с чего начать. Наконец Вела решилась:

— Пойду прямо и спрошу, что тут такого?.. Моего мужа заарестовали ни за что ни про что, а я молчать буду… Как раз!

— А если ругаться начнут? — с испугом уставилась на нее Марела. — Тут ведь сватьи Марийки Димитр служит… Его спросим, он тутошний человек, ему лучше знать…

— Ничего он не знает… Надо прямо к начальнику.

Между казармой и канцелярией постоянно сновали стражники, чиновники, арестанты. Носили баки с едой, судки и миски, хлеб.

Бабы стояли у железной ограды и ждали. На них посматривали со двора, но никто не останавливался, никто не спрашивал, что им нужно, кто они такие. Им хотелось обратиться к какому-нибудь стражнику, и только они соберутся с духом, как он уже пройдет мимо. Наконец рядом с ними остановился толстый полицейский, вроде околоточный, окинул их с ног до головы взглядом и важно спросил:

— Вы чего ждете?

— Задержали тут наших… Моего мужа, а у нее сына, — залепетала Вела, смущенная неожиданным появлением полицейского.

— Хотим к начальству… попросить… — пришла в себя и старуха, просительно заглядывая ему в глаза.

— Зачем вам начальник, о чем просить хотите?

— Узнать чтобы. За что их арестовали и долго ли держать будут…

— А кто они такие? Уж не те ли, что по убийству Георгия Ганчовского?

Обе женщины так и ахнули, испуганно переглянулись.

— Те самые, — глухо подтвердила старая хриплым голосом, — Дак ведь… Ганчовский-то жив?

— Да вроде жив… Так говорят, — кивнул околоточный спокойно.

— Так ведь его другой убивал, а наших-то за что? — пришла в себя окончательно Вела. — Или как что в селе не так, все наших хватают, все мы виноваты…

— Не знаю, — пожал плечами полицейский. — Из Пловдива приказ пришел. Взять под стражу… Следователь, значит, будет расследовать, — пояснил он.

Бабы чуть не зашатались. Следователь… До этого момента они все еще надеялись, что все выяснится здесь, в городе… А теперь…

— Да за что же их?.. Они-то в чем виноваты? — заплакала старая.

— Да вы не бойтесь, — сказал околоточный, явно сочувствуя. — Допросят их и отпустят. Ганчовский указал на них, дескать, и они на него напали… Ничего страшного, не станут их держать… Это я точно знаю…

Он важно подчеркнул свою осведомленность в таких делах, но бабам теперь стало легче: они знали точно, что ни Иван, ни Димо в этом деле не замешаны.

— Дак почему же их-то заарестовали? Ведь Мангалов на него с топором кидался, — не унималась старая.

— Раздоры у них какие-то были… Ганчовский заявил, что это ваши науськали на него этого… Мангалова… — Околоточный снова глянул на Велу и погладил усы.

— Науськали! Наши науськали! — забормотала, как в бреду, старая. — Сам довел человека, а теперь ему другие виноваты… Почему землю у него отнял, а?

Полицейский снова пожал плечами, усмехнулся и, слегка, наклонившись, сказал скорее Веле, чем старухе:

— К тому же начальник сейчас не в управлении. Если хотите, приходите завтра утром. — И вошел во двор.

И только сейчас старая вся подобралась, прикусив губы. Она вспомнила, что Мангалов заходил к ним и разговаривал с Иваном. „Может, Иван что ему сказал? — подумала она с испугом, но тут же успокоилась: — Что он ему скажет? Сказал, чтобы в суд подавал, через суд требовал землю назад… Только и сказал“. Она была рядом и своими ушами слышала, как Иван ему посоветовал идти к адвокату. Она успокоилась, но ненадолго. Может, Мангалов этот, будь он неладен, разрази его гром, чего наплел, когда начали его допрашивать, может, впутал Ивана? Наверно, наболтал чего, иначе не пришли бы за ними… Но почему так поздно? Если Мангалов чего и сказал, так еще тогда сказал…


Старая снова начала себя подбадривать, покачивая головой: „Ах, мироеды, кровопийцы! Чтоб вам самим кровь повыпили! Хотите в тюрьму его упрятать, чтоб вас господь в могилу упрятал!“

— Ну, а теперь что? — спросила Вела.

— Не знаю, — опомнилась старая и огляделась кругом. На дворе околийского управления уже не было ни души: ни стражников, ни чиновников, ниарестантов.

— Ждать будем или нет? — снова спросила Вела.

— Чего больше ждать?

— Вот и я так думаю…

— А, может, подождем, а? — остановилась в нерешительности старая. — Поискать бы Димитра сватьи Марийки.

— Ну подождем, — остановилась и Вела.

— Нет, — махнула старая рукой, — что хотели узнать, теперь знаем. Что нам Димитр скажет? Да и смеркается уже, где ночевать будем?

— Есть тут у меня свои люди, — поджала губы Вела. — Гочо, сын тетки Маламы, только не знаю, где живет…

— Поспрашиваем, авось кто знает… Не велик город, зесь все друг друга знают, ровно в деревне…

— Ну давай поспрашиваем, — согласилась Вела.

Бабы в последний раз обернулись к зданию управления, словно прощаясь с арестованными, вскинули на плечи свои сумки и пошли по улице. Начало смеркаться. Через закопченные окна кофеен виднелись сидящие внутри люди, из кабаков доносился шум, пахло жареным мясом, скумбрией. Окна магазинов еще светились, но покупателей почти не было. Бабы несколько раз прошли по главной улице, рассматривая витрины, разглядывая редкие электрические фонари. В эту пору в селе уже было темно и глухо, только изредка доносился топот копыт и грохот телег да собачий лай. Для сельских женщин это был новый мир, полный невиданных чудес. Едва мерцающее электрическое освещение небольшого околийского городка казалось им сверкающим, как солнце в ясный день. И сколько народу на улицах, в кофейнях, и это в будний-то день!

— Господи боже! В темноте живем, ничего не знаем! — заговорила Марела, у которой голова пошла кругом.

— Мы одно, сестрица, знаем, работаем, как волы, всю жизнь бьемся-колотимся… — подхватила с жаром Вела, остановившись около ярко освещенной, красиво оформленной витрины. — Да это еще что?! Ты в Пловдиве побывай, вот там увидишь, какие чудеса есть на свете.

— Вот потому-то каждый в город норовит, — закачала головой старая. — Жизнь легка, хлеб сладкий…

— Смотри, смотри, — Вела показала пальцем на один магазин. — Как мухи, слетелись в одно место и ждут…

Но хотя этот шум, новые впечатления, огни витрин ошеломили, почти ослепили, их не оставляла тревожная мысль о ночлеге. Они обратились к одному старичку в потертом городском костюме: не знает ли он, где живет Гочо, Гочо Терзистоянов.

Старичок подумал, потом извиняюще улыбнулся и пошел своей дорогой: такого человека он не знал. Остановили одного парня в фартуке. Он куда-то спешил, но задержался и начал припоминать: — Гочо? Гочо? Какой Гочо? Как фамилия? Терзистоянов… Гочо Терзистоянов?.. Чем он занимается, где работает, знаете?

Бабы переглянулись.

— Нездешний он, — сказала Вела. — После войны переехали. Сын у него на железной дороге…

Парень пожал плечами.

— Терзистояновых в городе вроде нет, не знаю таких. Да какого он возраста: молодой, старый?

— Старый, старик уже, — с готовностью ответила Вела. — Сын у него железнодорожник.

— Не знаю, не знаком с таким, — улыбнулся парень и поспешил по своим делам.

И впервые с тех пор, как они начали свое скитание по городу, бабы испуганно переглянулись. Куда податься теперь? Ночь длинная, холодная… Где ночевать? Обеим пришла в голову одна и та же мысль: постучаться в какие-нибудь ворота, попроситься переночевать, ведь им только и надо, что сухой закуточек, не больше. Но тут же раздумали: никто не пустит на порог, выгонят, как нищих… Это ведь не село… Там любой тебе кинет какую ни на есть подстилку где-нибудь под навесом… Все не на голой земле… Коли есть деньги, можно поискать постоялый двор, да денег-то нет! Кое-как наскребли они сто шестьдесят левов. Сто взял Димо, пятьдесят — Иван, десять осталось у Велы. Старая хотела, чтобы Вела и последнюю десятку отдала им, да та не согласилась. „И нам понадобятся, сестрица, в городе все чужое“. Старая теперь увидела, что в городе и на самом деле все чужое. Она дрожала от холода и страха, но все равно не отрывала глаз от светлых витрин, от больших окон. Она не раз бывала в городе, но только в базарные дни и во время ярмарок. Сейчас же вечерний свет ослепил ее, многолюдье и оживление на улицах в будний день поразило… Казалось, весь город выплеснулся на улицы и не собирается уходить домой. Она словно попала в другой мир, странный, незнакомый, чудной.

— Боже, боже, мы-то для чего живем? — шептала она с какой-то неясной скорбью и радостью, что открыла для себя этот новый, до сих пор незнакомый мир. Вот если бы только не страх за Ивана, если бы сердце не сжималось от страха за его будущее…

Вела обратилась еще к троим, но никто из них ничего не мог сказать о Гочо Терзистоянове. В город переселился еще один человек из их деревни, богатый торговец, дом его стоял на видном месте в городе. Но о нем они и не думали. Если попросятся, наверное, не выгонит, но идти к нему не хотелось: его дом не для них, да и они не для его дома… Не дай бог узнает, кто они и зачем в городе…

Вела все еще не теряла надежды разыскать дом своего дальнего родственника. И все примерялась глазами, кого бы еще спросить, авось, окажется более отзывчивым…

Они уже долго бродили по улицам, устав от впечатлений, ослабев от голода. Хотелось присесть, перекусить, но все еще надеялись найти человека, который им укажет дорогу. Холодные жалюзи и почерневшие ставни скрывали одну за другой сверкающие витрины. Наконец Вела собралась с духом и обратилась к одному бедно одетому седоголовому мужчине и спросила, здешний ли он.

— Да, здешний, — ответил он, удивленно на нее глядя.

— Ищем мы одного родственника. Гочо его звать. Гочо Терзистоянов, но никто не знает, где он живет, — начала объяснять Вела. — Видно, тут его по-другому кличут, а то ведь не трудно было бы разыскать, город не велик… Так вот, — продолжала Вела, чуть запнувшись, — если вы не знаете, где он живет, не могли ли бы мы у вас переночевать… Где-нибудь в уголочке… нужда нас привела.

Старая стояла рядом и смотрела на незнакомца с трепетной надеждой: пустит переночевать или выругает?

— Нельзя у нас… нет места, — смутился незнакомец, осмотрел их несколько подозрительно и повернулся идти. Но, сделав несколько шагов, обернулся и показал рукой: — Идите на станцию, в ожидальню…

Женщины только молча переглянулись, обидно им стало. У них в селе сколько разного народа ночует: и цыгане, и нищие, и разный сомнительный люд, никого от ворот не гнали, всем находилось место на гумне, сеновале, под навесом… А их теперь… И как им в голову не пришло раньше, что ведь, может, заночевать в городе придется? Все кто-нибудь бы знакомый нашелся, заранее бы договорились… Вот теперь и остались прямо на улице… Горько им стало, сердце сжалось мучительно, тяжелый камень обиды лег на грудь, ни говорить об этом, ни жаловаться друг другу. Да и слов бы не нашли. „Ведь знала я, что так будет, и все равно полезла со своей просьбой“, — упрекала себя Вела. Теперь городок казался им еще более чужим, еще более бессердечным. А старуха в уме снова принялась перебирать свои угрозы: „Пусть только эти городские появятся у меня на дворе, узнают они… Так нам и надо за наше добро: когда они припрутся к нам, не знаем, как встретить, куда посадить…“

— Пойдем на станцию? — спросила Вела.

— А что делать? Пойдем.

Когда они подошли к станции, поезд только что отошел. Люди с поезда расходились в разные стороны, по домам, по перрону все еще расхаживал железнодорожник в красной фуражке. Женщины долго рассматривали деревянное здание, часы, водонапорную башню, прислушивались к каким-то мерным постукиваниям в аппаратной и растерянно поглядывали друг на друга. Войти в ожидальню или поскорее убираться отсюда, пока не прогнали? Не могли решить, что делать. В зале было пусто, был бы хоть кто-нибудь, тогда и им не так страшно притулиться где-нибудь в уголочке… А так боязно. Выгонят! Но и на улице не простоишь… Что делать? — молча спрашивали они одна другую.

— Войдем! — наконец решилась Вела, но скорее сказала это, чтоб самое себя подбодрить, чем приглашая Марелу ее последовать.

В маленькой комнате для ожидания было грязно, накурено, пахло потом и еще чем-то неопределенным. Но усталые женщины ничего этого не замечали, их радовало, что внутри тепло, не дует и есть деревянная скамейка. Только боялись, как бы их отсюда не выгнали снова на холодную улицу. Тогда придется всю ночь дрожать где-нибудь под забором…

Они притихли на скамейке, подложив узелки себе под спину, и задумались. Хотелось есть, но было боязно вытащить хлеб из сумок, не дай бог кто-нибудь войдет и наругает, что намусорили…

В ожидальню вошел носильщик, молодой мужчина в помятой пестрой куртке и замасленной фуражке набекрень с облепившейся кокардой, ударил ногой об ногу и уставился на женщин. Вздрогнув от испуга, они зашевелились, готовые тут же уйти, прихватив свои узелки.

— Вы куда? — спросил спокойно носильщик. — В Пловдив?

— В Пловдив, — ответила Вела, не долго думая.

— Скорый уже ушел, придется ждать до утра.

— Что поделаешь? Будем ждать, — тут же нашлась она.

— А вы по какому делу в Пловдив? К доктору?

— Да нет, по другому делу…

— Ага! — Носильщик помолчал. — Есть время… успеете…

Он снова топнул ногой, повернулся и вышел. Женщины облегченно вздохнули. Значит, ночь могут побыть здесь, в тепле.

На следующий день рано утром они снова были у околийского управления. Как и вчера, по двору сновали люди, занятые своим делом, и на них никто не обращал внимания. Когда солнце поднялось над городом, к ним подошел какой-то человек в штатском.

— Кого ждете? — спросил он слегка раздраженным тоном.

— Арестованные тут… В Пловдив их должны отвезти, к следователю, — ответила Вела.

— Кто такие? Откуда?

— Двое, которые из-за Ганчовского тут, только по наговору…

— А! Вчера вечером отвезли…

— Куда? — ахнула Вела.

— В Пловдив, — ответил сухо незнакомец и вошел во двор. Женщины как стояли, так и застыли, словно громом пораженные. А он прошел мимо полицейских, чистивших сапоги у колодца, и направился прямо в канцелярию. Должно быть, важная птица — все встали навытяжку, поедая его глазами.

23

Дней через десять арестованные вернулись в деревню. На допросе все выяснилось: люди видели, как Мангалов заходил к Ивану, после нападения на Ганчовского об этом стали говорить по селу, и слух дошел до раненого. Он и без того твердил, что все это подстроено людьми Ивана и Димо, но не имел на то никаких доказательств. Димо тоже сказал кому-то, что Диню обращался к нему за советом, что ему делать с землей. На следствии Ганчовский показал на Ивана и Димо, как на подстрекателей. Ему хотелось во что бы то ни стало воспользоваться случаем и засадить их в тюрьму. Ради этого он даже готов был простить Мангалову — был такой слух на селе. Нанял лучших пловдивских адвокатов, и те принялись за работу. Крутили-вертели, и так и этак, одно не могли выкроить: Мангалов никак не признавал, что Димо и Иван подговорили его убить Ганчовского. На допросе Иван и Димо рассказали все, как было; показания их совпали с показаниями Диню, и все выяснилось. Пришлось их освободить.

— Дай бог ему доброго здоровья, этот Мангалов хорошим человеком оказался! — радостно приговаривала старая. — А если б хоть словечко какое не так сказал, пропадать бы вам с вашей правдой…

— Какое там словечко, им и полсловечка хватило бы, чтобы зацепиться, и не миновать тогда нам тюрьмы… Сидели бы там да ждали суда, а там иди доказывай… Но честным оказался парень, — радостно подхватывал Иван.

— Честным! — перебил его в сердцах Димо. — Всему селу напакостил, все наше дело провалил.

— Чего ты? Какое дело? — удивился Иван.

— Такое-сякое… Понимать надо! Теперь скажут, что опасно сельский сход скликать насчет выпасов, и так далее и тому подобное… Теперь есть им, за что прицепиться… В таких делах они мастаки… А Ганчовский, он и со старостой дружбу водит, да и с министрами на дружеской ноге… Запретят сход, а община не осмелится дать его под суд…

— Как так? — растерялся Иван. — Ведь дело-то уже заведено?

— Никакого дела еще нет. Да и после этого случая заведут ли, один аллах ведает… Говорят, надо только ревизию провести, а какая такая ревизия, зачем ревизия, и я толком не знаю… Бывший староста начал это депо, но Ганчовский быстренько нагнал на него страху, а новый, по всему видно, и пикнуть не смеет… На сходе выяснилось бы, какое положение теперь, но…

— Увидим…

— Не скоро еще увидим, — оборвал его резко Димо, будто бы Иван был виноват во всем.

Димо оказался прав. Сельский сход провести не разрешили, да и поселяне были перепуганы. Стражники совсем рассвирепели, по ночам крутились около домов противников Ганчовского, разгоняли посиделки, угрожали. Особенно Петко Матрака разорялся, сновал по деревне, как бешеный. Как-то вечером попытались задержать Илию Вылюолова, но тот им не дался: Илия не спускал обиды, и если брал кого-нибудь на мушку, тому было не сдобровать. А ночью стражники схватили на улице двух парней, друзей Ивана и Васила Пеева, бросили в общинный подвал, избили и утром выпустили. Двое из стражников не хотели быть на ножах с людьми, а, главное, быть послушным орудием в руках Ганчовского, не хотели выполнять приказов Матрака, который того и гляди учинит какую-нибудь пакость. Их уволили.

Иван бушевал. Ему приходило в голову подкараулить Матрака как-нибудь под вечер и прикончить. Димо узнал об этом от Младена и отговорил.

По возвращении из Пловдива Иван изменился, стал резким, ходил героем. Дни, проведенные в полицейском участке, встречи с арестантами, благополучное завершение следствия — все это вселило в него чувство уверенности в себе, даже какой-то гордости. Дескать, знай наших! Уж каких только крючкотворов Ганчовский не нанимал, а все равно у него ничего не вышло. Да и в полиции не так уж было страшно, как он себе представлял по рассказам Минчо и его товарищей. Не так страшен черт, как его малюют. Правда, его и пальцем не тронули, но теперь Иван не боялся и побоев. Выдержит он или нет, кто его знает, но все же ему казалось, что все не так ужасно, как рассказывали бывалые люди. „Стисну зубы и молчок!“ — подбадривал он сам себя… В полиции он узнал, казалось, больше, чем за всю жизнь в селе. Словно побывал в какой-то далекой заморской стране. Дома ему не сиделось, он постоянно кочевал из одной кофейни в другую, из одной корчмы в другую, и ему не терпелось снова и снова рассказывать об аресте, о допросах. Раньше он сторонился товарищей, теперь же, наоборот, сам шел к ним, стремился видеться чаще, подавал советы, распоряжался, а то и выговаривал, если придется. Да и они теперь смотрели на него совсем другими глазами. В их глазах он был героем. В селе только и разговору было, что об этом. Освобождение Ивана и Димо воспринималось как победа над всесильным до сих пор богачом Ганчовским. Погода стояла холодная, полевые работы кончились, кофейни и кабаки были переполнены. Больше всего разговоров шло о том, нападет ли Германия на Россию, и если нападет, одолеет ли. С кем будет Англия, раз Франция заодно с Россией, чью сторону возьмет Америка, вмешается ли она в новую войну. Говорили о Японии, Китае, не обходили стороной и державы помельче. И вот когда кто-нибудь уверенно заявлял, что Япония получит взбучку от России, разговор вдруг, как футбольный мяч, отскакивал к другой теме, к нападению на Ганчовского и аресту Димо и Ивана. Тут у каждого было свое мнение, каждому не терпелось высказаться. Но все, в конце концов, сводилось к Мангалову. Одни говорили, что припаяют ему как следует, может, даже виселицу. Ганчовский сила, денег не пожалеет, свидетелей подкупит, но так дело не оставит. Особенно после того, как ему не удалось впутать в это дело других. Побывавшие в тюрьме давали свое толкование законов. Другие готовы были биться об заклад, что хоть нападение и предумышленное, но раз обошлось без смертельного исхода, влепят ему лет десять, не меньше. А там амнистия выйдет, то-се, глядишь, через три-четыре года он снова на свободе, как ни в чем не бывало. Споры до того разгорались, что чуть до драки иногда не доходило. И вот однажды, когда спорщики уже были готовы сцепиться, в самый разгар спора вошел Димо Стойкое. Он заявил, что приговор будет не больше, чем три-четыре года тюрьмы. Все умолкли.

— Мангалов, — продолжал Димо, — не такой уж дурак. На следствии он одно твердил, сижу я, дескать, в кофейне и об одном только думаю, как дальше жить, чем детей кормить, после того как Ганчовский у меня землю отнял. И вот видит: идет по улице Ганчовский, в глазах у него потемнело, сам не помнит, как схватил топор и на улицу выскочил. Выходит, не предумышленно, а в состоянии нервного возбуждения…

В кофейне воцарилась глубокая тишина.

— Вот так обстоят дела, — закончил Димо.

— Не поможет ему все это… о чем ты тут толкуешь, — наконец прервал молчание Теню Парапанка, один из подпевал Ганчовского.

— Поможет, поможет, — резко обернулся к нему Димо. — А как мы все тут запишемся в свидетели, что тот не одну только полоску у Мангалова к рукам прибрал, а всю деревню ограбил, может, совсем ему скостят приговор, года на два-три…

— Скостят, держи карман… — проворчал Парапанка и сплюнул на пол.

То, что Ганчовский не сумел засадить в тюрьму Димо и Ивана, рассматривалось как факт в пользу Мангалова. Значит, не такая уж у Ганчовского сила, как считалось, — пришли поселяне к такому заключению. Если бы у него действительно была такая сильная рука в суде, среди адвокатов да судей, как уверяли люди Ганчовского, так легко бы их не выпустили… Да если верить Димо, то и Мангалов не так уж сильно увяз, сумеет вывернуться; теперь они даже жалели, что топор попал не туда, куда надо бы…

Время текло, надо было готовиться к зиме, Иван теперь все чаще задерживался дома. Смолоть муки, наколоть дров, подправить покосившиеся плетни и поврежденные дувалы, починить крышу сеновала. Работников нанять денег не было, приходилось все делать самому. Да и не только на работников. Денег ни на что не хватало. У ребенка не было ни обувки, ни одежки, Тошка тоже пообносилась, в дом много чего нужно по мелочам, да и старая чуть не каждый день денег клянчила, то пять, то десять левов дай, а для чего, бог ее знает… То нужно купить краски, то мыла, фитилей для лампадки, ниток, тесьмы, пуговиц…

— Конца краю нет бабьим покупкам, — ворчал Иван.

— Тогда ты домом занимайся, а я пойду по кофейням лясы точить, — сердито огрызалась старуха. — А завтра пристанешь, дай рубаху, дай штаны! А где я тебе возьму, рожу, что ли?

— У тебя все мелочи на уме, а когда налоги придется платить, что делать будем? — не сдавался Иван. — На этот раз не отвертимся…

— А где я ему возьму? Душу что ли продать?

— Душа твоя ему не нужна, а вот барахло твое метлой подметет…

— Чтоб ему подавиться! Да что взять-то у нас?

— Не бойся! Веялка все чего-нибудь стоит.

— Ну что же нам делать?! — старая в отчаянии повернулась к сыну. — Видать, теленка придется продать!.. Ох, окаянная моя жизнь, весь век горе мыкаю…

— Лучше уж нам его самим продать… Если мы не продадим, он нам его продаст.

Пять раз на дню Иван прикидывал, как быть с зерном. Отделили сторожам, рассыльному, пастухам; кукуруза подходила к концу, скотине нечего будет дать. Если отсыпать меру ячменя — волам не хватит. А придет весна, на волов вся надежда. Если подохнут с голодухи, на чем пахать?

Все, что можно было продать, отложили в сторону, но самого главного и коснуться не было сил. Сколько денег выручили, еще осенью потратили. У Ореховых взяли взаймы капусту, и им надо меру отсыпать. Тошка намекнула, что в соленья уксусу надо добавить. Вот и тут с десятку уплывет. А ну как соленья испортятся, что тогда есть? У старухи обувь совсем развалилась, пойдут дожди, развезет дороги — не в чем на улицу выйти. Она молчит, но Иван знает, что без расходов не обойтись.

— Работа бы какая на стороне выплыла, — сокрушался Иван. — Все в помощь, да где там…

— Да уж хоть какая-нибудь! — причитала старая. — Раньше и камень дробить ходили, и в городе работа была, а после войны так даже по селам пооткрывали табачные склады. Отец твой, царство ему небесное, когда совсем невмоготу стало, в горы подался — чугунку строить. По два лева в день платили. За два месяца девяносто левов домой принес. Тогда это были хорошие деньги…

— Было время, да сплыло, — рассердился Иван. — Ты мне скажи, что сейчас делать.

— Я тебе говорила, но ты разве станешь слушать, — смекнула тут же старая и принялась поучать: — Ты будь с людьми поласковее, помягче, не лезь на рожон, авось и выйдет какая должность, хоть махонькая. А по нашим временам, раз ты на службе, все с голоду не помрешь…

— Надоела ты мне со своими службами, — не сдержался Иван. — Их сейчас, этих служителей, — хоть пруд пруди, а ты обо мне лопочешь… Такие любители брюхо постерли, чтоб только до лакомого местечка доползти, хотя и путевым обходчиком…

— Ты не об них думай… Тебе дадут, только бы захотел…

— Да почему мне дадут?! Больно образованный, что ли?

— Дадут, дадут, — не отступала старая. — Ты только покорство покажи.

— Ты показывай!

— Вот-вот, потому-то весь век таким и будешь! — вышла из себя старуха.

— Мое дело.

— Твое дело, правда, но ведь ты не один, — вдруг перешла она на плач, — теперь за тобой в оба глаза следят, чуть что — все тебя за загривок возьмут… И в тюрьму, сынок, — уж они найдут предлог, тогда не выкарабкаешься. Брось ты всю эту политику!

Иван молчал. Знал, как ей трудно, как она охраняет его от житейских невзгод, будто волчица своих волчат в логове. Но чем он виноват? Поджать хвост и на брюхе ползти, в нору прятаться!.. Иван видел, в каком они тупике. И мать по-своему права. Но теперь ее слова он воспринимал довольно спокойно. Пусть себе говорит, он будет отмалчиваться да делать свое дело. А станет перечить — еще хуже будет, совсем она изведется. Когда его арестовали, кто поднялся спасать его? Она — за десять дней на десять лет постарела. У него сердце кровью обливалось, когда он думал о ней. И в полиции, и перед следователем — все она одна стояла перед ним: черный полушалок на голове, лицо все в морщинах, усталые глаза, а в них боль.

— Возьми, а то простынешь, — совала она ему в руку рваную, всю в дырах салтамарку, когда их вывели из общины, чтобы гнать в город. Ивану не было пользы от этой рвани, но он взял, чтобы не обидеть мать. А она принесла с собой все, что может понадобиться из одежды: исподнюю рубаху, суконный пиджак брата Минчо, потрепанную бурку… И вот теперь, когда она завела старую песню, Иван слушал ее терпеливо, не возражая. Что правда, то правда, все, что она сделала, — все для его добра. Он понимал это. Жаль только, что она его не понимала.

„Что тут поделаешь, — пожимал он плечами, — старое дерево нелегко гнется…“

Вернувшись из Пловдива, Иван начал разговаривать с Тошкой, не дичился, как раньше. Она с радостью встретила эту перемену. Сначала все его мысли и разговоры были только о полицейском участке, о людях, с которыми там встречался, о том, что узнал и увидел впервые, поэтому его старые терзания по поводу раздела виделись ему ничтожными, не стоящими того, чтобы думать и тревожиться о таких пустяках. Но постепенно, уйдя с головой в дела по хозяйству, он почувствовал, что старый червь ожил и начал снова грызть сердце. Но теперь он легко справлялся с прежними своими терзаниями. „И она должна жить, и у нее есть права“, — он словно упрекал себя за старое. И хотя ему по-прежнему было все дорого и любо: и земля, и дом, и домашняя утварь, он понимал, что и она должна получить свою часть имущества, это ей положено даже просто по закону простой человеческой справедливости. Со вторым ее мужем, кто бы он ни был, только бы не какой-нибудь тип из своры Ганчовских, они найдут общий язык и заживут дружно, по-братски. Она умная женщина, у нее доброе сердце, сама все поймет и поможет. Но и он не должен промашку дать, чтоб все было как надо, по справедливости. Когда захочет снова выйти замуж, он поговорит с ней по-человечески, соберутся близкие и родные, и так, все вместе, поделят все имущество: сколько кому полагается. По доброму согласию. Каждый выскажет все начистоту, что на сердце лежит, в открытую, чтобы потом ее муж не стал ее заедать, что, дескать, не получил своего, глаза-то людские завидущие, да руки загребущие, насыту не знают, — так лучше заранее все решить — и точка.

Тошка словно заново родилась, снова зазвенел в доме ее голос, она не знала, чем кому угодить, все у нее в руках так и кипело: она готовила еду, пряла, штопала, стирала, прибирала в доме. Когда Иван поздно возвращался домой, она задавала корм волам, поила, чистила хлев. Иван вроде сердился, выговаривал ей, что не за свое дело берется, но по всему было видно, что доволен.

— Мало ли у тебя, сестра, своих забот, а я, если и припозднюсь, ничего, не сдохнут…

— Да что ты… — слабо возражала Тошка.

Старая только пряла, но и это у нее не спорилось. Она снова помрачнела и ушла в себя. В глазах ничто не отражалось, словно зрачки были обернуты внутрь. Смотрела, но не видела. Лицо посерело, как у приговоренного к смерти.

— Не жилец она на свете, — повесил голову Иван.

Однажды, долго и пристально наблюдая за матерью, он не выдержал и спросил:

— Мама, что с тобой? Больна, а?

Она словно очнулась. И вдруг с неожиданной горячностью заговорила: — Ничем я не больна, здорова-здоровехонька… Ты о себе заботься, о себе подумай, а с меня чего взять, я уже свое отжила, старуха…

— Если чего, так сходим к доктору, — ласково перебил ее Иван. — Тебе, может, так только кажется, что ничего, а на самом деле… Не плохо бы доктору показаться…

— Очень мне нужны твои доктора! — не унималась старуха. — Это все так тебе говорю…

Иван больше не заводил об этом разговоры, только глядя на нее, все сильнее убеждался, что тут что-то есть, и неясный страх поднимался в груди. „Что с ней, в самом деле? — спрашивал он сам себя. — Молчит, как могила, ходит, как умом тронутая… Может, это после братовой смерти с ней приключилось… — Иван терялся в догадках, и ему было страшно подумать, что может случиться. — Только бы не это! Пусть уж умереть, чем это…“


Но иногда старая словно пробуждалась, начинала разговаривать с домашними, ворчать на внука, и тревоги Ивана утихали, он успокаивался. Но это случалось редко.

24

Холод сковал землю. Было сухо и морозно. Иван перебрал черепицу на крыше, стянул, замазал зазоры, убрал все разбитое и негодное. Собрался было и на сеновал взобраться, но старая не позволила.

— Запорошишь сено пылью да обломками черепицы — скотина зубы переломает… Сеновалом весной надо заниматься, когда сена нет… — Потом помолчала и добавила: — Вот стену, которая со стороны гумна, замазать надо, да и то не к спеху… А вот в кухне, ту, что с Малтрифоновыми общая, вот ту стену верно, надо в порядок привести, пока есть время свободное…

— Пусть немного потеплеет, — согласно кивнул Иван.

Старая вернулась в дом, взяла хлопок и потянула тонкую нить. Вот так, сидя у окна, с головой уйдя в какие-то свои мысли, она проводила целые дни. Раза два-три в день она спускалась в небольшой погреб, кряхтя, приседала у старой почерневшей бочки и нацеживала себе вина в зеленоватую глиняную миску. С тех пор как они посадили виноград — американку, она держала пятьдесят-шестьдесят литров вина на всякий случай: именины, крестины или для других домашних нужд. Но теперь, впервые за эти десять лет после первого урожая, она начала пить сама. Ключ от погреба висел у нее на поясе, и никто не входил туда без ее разрешения. В этом полутемном подземелье стояли кадка с солониной, фасоль, крупа, капуста, соленья, лук. На балке висела объемистая корзина. В ней чего только не было: лоскутки, плошки, пузырьки, коробочки. Когда они здесь появились и зачем были нужны, никто не знал. Минчо не раз грозился: „Возьму и выброшу все на помойку“. Но старая была непреклонна: „Пока я жива, пусть будут здесь, а когда умру — ваше дело…“ И Минчо, и Тошка, и Иван, даже Пете просили у нее ключ, если что нужно было взять, но это случалось редко: или летом, чтоб занести чего, или перед Рождеством, когда резали свинью и заготавливали солонину. А все остальное время она одна спускалась в подполье. Никому другому не позволяла. И если она где-нибудь пропадала, нельзя было ни капусты достать, ни луку, ни солений. Несколько раз Минчо пытался было попросить мать не замыкать подполье, но каждый раз встречал яростный отпор: „Делать вам там нечего! Я там хозяйка, должна знать, что есть, чего нет. А если что нужно будет, я сама отопру. А коли нет меня, подождете, не велика важность…“

Милю сам выкопал это подполье. И когда закончил, ей показалось, что это не просто подвал, а настоящие хоромы. Так ей показалось, уж очень давно она об этом мечтала. До этого негде было держать продукты, заготовленные на зиму, все или замерзало от холода, или портилось в тепле. И когда в самое голодное время года приходилось выбрасывать на помойку полкадки солений, она места себе не могла найти, хоть плачь. Да иногда и всплакнет на самом деле, прямо заголосит, как над покойником. Так продолжалось несколько лет. Милю слушал-слушал ее причитания и однажды под осень засучил рукава, прихватил кирку — и в чулан. И заработал. Тогда старая совсем заревела белугой, чуть не кинулась на него с кулаками, вот-вот глаза выцарапает: „Да ты что, сдурел?! Избу на бок своротишь, некуда будет притулиться…“ Но он и усом не повел, продолжал работать киркой. Начав копать с середины, дошел до стен, но не вплотную, а не доходя двух пядей, потом выложил кирпичом, отштукатурил, стянул как следует досками, так что основы дома еще больше укрепились, а по стенам получились лавки. На этих лавках старая потом все по порядку расставила. Положил четыре балки, крепко-накрепко забил, а сверху настелил пол чулана и прошелся рубанком, и так все красиво получилось, да так ладно, что старая пожалела, что не выкопал он подпол под большой комнатой. Подвальчик вышел на славу. Летом в нем было прохладно, а зимой тепло. Вот только лестница была очень крутая, да и немножко кренилась набок, но большой беды в этом не было. За столько лет старая всего один раз поскользнулась. Ободрала слегка локоть да ногу немного подвернула, но с тех пор ступала осторожно, как кошка. Да и привыкла уже, знала точно, куда надо ступить. Когда нужно было что-нибудь из подпола, Тошка осторожно предлагала: „Мама, может, мне сходить?“ На что старая неизменно отвечала: „Ты не знаешь, где что, я сама“, — и грузно поднималась с места.

В подполье она спускалась и тогда, когда хотела обдумать что-нибудь очень важное, серьезное. Там было тихо, спокойно. Маленькое оконце занавешено старой, вылинявшей мешковиной, словно вход в медвежью берлогу. Не видно было, что делается внутри, и доступу сюда тоже никому не было. А когда старая была чем-нибудь раздосадована или, наоборот, при какой-нибудь радостной вести, она спускалась сюда, чтобы успокоиться, отдохнуть, прийти в себя. Воздух был спертый, стоял тяжелый дух каких-то испарений, пахло чем-то привычным, и старая вдыхала его с наслаждением и упоением. Все здесь, до самой последней мелочи, было знакомо ей, все это она расставила своими руками, знала, где что находится — стоит только руку протянуть. Она мысленно разговаривала с этими вещами, поведывала им свои самые сокровенные тайны. Для нее они были почти живыми существами, которые все знают и все понимают, но которые никогда никому ничего не скажут, не выдадут ни за что на свете.

Последнее время старая все больше и больше пропадала в подполье. Несколько раз, разговаривая с матерью, Иван уловил запах вина. Он не сказал ни слова, только усмехнулся про себя и отвернулся. С одной стороны, это его неприятно удивило, но, с другой, даже как-то успокоило: „Что с нее, старухи, возьмешь? Пусть себе выпивает, раз хочется“. Почувствовала это и Тошка, но даже обрадовалась: „Пусть хоть обопьется, только меня бы оставила в покое!“ Иван подумал: „Ненадолго ей хватит, от силы до Нового года“.

— Чего ты там все торчишь, — однажды не выдержал он, — смотри, простуду подхватишь!

— Это мое дело, — как-то виновато буркнула она под нос и заковыляла в сторону.

„Знаю я, какие там у тебя дела“, — хотелось ему сказать, но он только строго посмотрел ей вслед.

Однажды Тошке что-то понадобилось взять из сундука свекрови, там держали одежонку Пете. Но на сундуке висел замок.

„С чего бы это? — подумала Тошка, ей стало грустно: — От меня, что ли, прячет? А чего прятать-то? Будто я не знаю ее барахла…“

Сундук был широкий, грубо сколоченный. Окрашен он был ореховой краской, а на лицевой — размалеван цветами. Со всех сторон он был обшарпан, но среди цветов ясно читалось — 1896 год. Тошка никогда не обращала на него особого внимания, сундук как сундук, но, увидев на нем замок, взглянула на него словно другими глазами. Будто в первый раз увидела. Почему старуха замок повесила? Внутри, как она помнила, было немного шерстяной пряжи, старая вязаная фуфайка и какое-то тряпье. Тошка хотела распустить фуфайку, добавить новой пряжи и связать Пете кое-что на зиму. Надо бы и рубашонки его перебрать, подштопать, ведь зима на носу. Похолодало, а ребенок совсем оголел, ходит, как неоперившийся утенок. Не хотелось ей со свекровью говорить об этом, но ничего не поделаешь. И она осторожно спросила:

— Мама, у тебя в сундуке немножко пряжи было и старая фуфайка шерстяная, надо бы Пете чего связать на зиму…

— Свяжи, дочка, свяжи! — согласно кивнула свекровь и оставила веретено. — Подожди, я сейчас принесу…

— Было там и две рубашонки, я их заштопаю, — прибавила Тошка.

— Хорошо, я принесу, — не оборачиваясь, буркнула старуха.

„Чего это она так? — грустно глянула ей вслед Тошка. — Что она от меня там прячет? Да и зачем мне…“

Старая зачастила к своей сестре. Не пройдет два-три дня — она в гости собирается. И Пете с собой берет. Долго не засиживалась, но все же Тошка была рада одна побыть в доме, что ей стали доверять, как прежде… Только вот непонятно, почему сундук запирает. Иногда, когда вся работа по дому была переделана, старая ласково журила сноху:

— Ну что ты все дома да дома… Пойди пройдись…

— Да куда же мне, мама?

— Как куда? Что у тебя родственников нет? А то к соседям загляни… Снохи тетки Кины вчера про тебя спрашивали… Что это она, говорят, к нам не заходит… Петровиха хочет жилетку связать, как у тебя, просит показать.

— Так я схожу, покажу.

— Иди, иди, дочка! Домашней-то работе конца нет…

Тошка была сама не своя от радости. „Ну, отошла, видно! Оттаяла… А то раньше, как нахмурится, как надуется — смотреть страшно“. Но и теперь нет-нет и прозвучат в голосе сухие, даже как будто злые нотки, губы плотно поджаты, а глаза смотрят холодно и неприязненно. Особенно ее смущало, что старуха никогда прямо в глаза не глянет. „Что это она, со мной разговаривает, а сама все в землю смотрит? — спрашивала себя Тошка. — А стоит мне отвести взгляд, так и зыркнет“. Несколько раз Тошка замечала на себе ее злобный, мрачный взгляд. Первый раз в стекле открытого окна, а второй — в зеркальце. Но стоило Тошке к ней повернуться, как старуха тут же прятала глаза и смущенно поправляла головной платок. „Да пусть смотрит, как хочет, — успокаивала себя Тошка. — Только бы душу не вынимала…“

Однажды, прибираясь в доме, Тошка вытащила сундучок с книгами Минчо и поставила во дворе под навес. Иван проходил к сеновалу за сеном, увидел сундучок, оставил корзину и начал с любопытством разглядывать пыльные книги. Их было немного, не больше трех десятков. На первой странице каждой книги Минчо написал свое имя. Иван смотрел на мелкий, но четкий почерк брата, и вдруг ему стало грустно. Вот по этим книгам учился брат, из них черпал свои знания, так что любого ученого мог за пояс заткнуть. Сколько же всего было заключено в этих книгах, какие премудрости скрывал в себе этот маленький, неказистый сундучок… И как это Иван до сих пор о нем не вспомнил, да ведь ему надо все перечитать, от корки до корки… Больше всего было брошюр, но попадались и толстые книги. Сколько раз Минчо ему их в руки совал, читать заставлял! И вот теперь только, когда Минчо нет на свете, у Ивана проснулось любопытство. Он был уверен, что если прочтет все братовы книги, особенно вот эти, которые потолще, он наберется знаний, которыми Минчо сражал, и не только своих, но и чужих. Иван выбрал самую увесистую книгу и закрылся в хлеву. Но еще на первой странице почувствовал, что его клонит ко сну. Он не нашел в ней ничего интересного, там говорилось о каких-то экономических силах, но что это за силы, Иван так и не понял. Он перелистал еще десять страниц в надежде отыскать чего-нибудь поинтереснее, прочитал одно место, перешел на другое, но нигде не мог найти ключа к знаниям Минчо. Взялся за другие, тоже толстые книги, но и там то же самое. Да и в брошюрах та же скука и сухота. Было еще три-четыре книжки рассказов. Один из них показался ему интересным, но дался он ему нелегко. Читал-то Иван почти по складам, совсем отвык, да и мысли-то и дело уходили в сторону, все перескакивали на улицу, в кофейню. Вместо страниц книги он видел людей, посиделки, деревенские толоки. Но все же книжки с рассказами он отложил. Когда будет свободное время, начнет снова.

— Сестра, — сказал он Тошке, — смотри, как бы Пете не порвал.

Тошка радостно кивнула. За все это время Иван впервые к ней так обратился. И когда он направился на гумно, она долго рассматривала книжки, листая страницы. И крупные, теплые слезы закапали из глаз… Вот имя Минчо, написанное его рукой, ясные четкие буквы… Как ей захотелось прочитать все это, все, что читал ее Минчо. Но где взять время? Да и что скажет свекровь, когда увидит ее с книгой в руках?

25

Иван чихнул, закашлялся, ахнул от боли. Голову раскалывало, плечи словно свинцом налились. Старая засуетилась около сына.

— Может, заварить липового цвету, а, сынок? — спросила она, тревожно всматриваясь ему в лицо.

— Хорошо, завари.

— Или, может, горчичники поставить?

— Что я, ребенок? И так пройдет…

— Ну, выпей тогда чашку вина с черным перцем. В прежние времена мы так лечились.

Иван молчал. Старая смотрела на него с тревогой.

— Вина, пожалуй, дай, — усмехнулся он краешком губ.

— Вот увидишь! Как рукой снимет всю твою хворь, нутро прогреет.

Старуха встала и быстро спустилась в подполье. Налила вина, отпила немного, облизала губы и задумалась. Потом долила чашку. „А есть у нас черный перец?“ — подумала она, и вдруг перед глазами у нее встал узелочек с семенами дурмана, спрятанный на дне сундука. Она вздрогнула. Страх ли это был или, может, радость, она и сама не могла понять… Да ведь в вино и дурману можно подсыпать?!.. Совсем немного! Чуть ошибешься и… Старая снова вздрогнула. Как же она может ошибиться, ведь это для сына вино-то, а вот если для нее… Вот как она отделается от нее, вот как все устроит… И имущество спасет!.. И как это она до сих пор не додумалась? О чем думала? Куда смотрела? Руки у старухи задрожали, несколько капель вина пролилось на земляной пол… Теперь все ей виделось так просто и ясно. Никто ни о чем не подумает, никому и в голову не придет. Да и кому может прийти на ум такое? Вдовая, скажут, была, невмоготу ей стало, вот и… Старуха пришла в себя. „Нет, нет, лучше не так. Пусть другое подумают. Просто была жива-здорова, и вдруг судороги схватили, и как была на ногах, так сразу и кончилась… Вот как надо… Мало ли как люди умирают… Ходил жив-здоров, а потом — раз и кончено. Да и теперь все разговоры о неладах у них в доме затихли, люди думают, все уладилось… вот и пусть.“

Старуха выпрямилась и полезла наверх по ступенькам лестницы. Но ее так и качало из стороны в сторону, а отчего, она и сама не понимала. Со страху? Да нет, какой тут страх еще… От радости? Нет, рано еще радоваться. Пока не доведет все до конца, пока не уберет ее со двора вон, радоваться нечему. Откуда ей знать, что у нее на уме. Может, завтра окрутится с кем-нибудь, тогда ищи свищи, давай ей вино с дурманом… А, может, и пить не станет. От такой упрямой всего ждать можно.

Но все же старуха была рада, что нашла выход. Да такой простой и легкий. Никто и думать не додумается, что да как случилось… „Никому и в лоб не влетит!“ — повторила она твердо и крепко сжала в руках чашку с вином.

Иван провалялся недельку около печки, отогрелся, поразмял кости и снова вон со двора. Старуха-мать боялась, как бы он снова не впутался в какую-нибудь историю и опять в полицию не попал, все хотелось ей пробрать его за эти постоянные шатания по деревне, постараться отвадить его от Младена, от Синтенева, от Алатурки. Уйдя с головой в свои планы, она забыла начать с ним разговор. Все ее мысли вином и дурманом начинались и тем же кончались. Как подсыпать? Может, отвар сделать? Или размолоть как черный перец? Что сильнее подействует? Отвар, вроде бы, посильнее будет. Но как его в чашку подлить? Нет, лучше смолоть… Да, так лучше будет. А она сама себе и нальет, сама и дурману подсыплет.

Старухе хотелось все так подстроить, чтобы ей ни до чего самой не касаться… Так будет спокойнее. И на куски ее резать начнут, все равно она от всего отопрется, ничего, дескать, не знаю, не ведаю… Если Тошка сама своей рукой нальет вина и сама всыплет дурману, старая и бровью не поведет, пусть хоть и в общину потащат…

А вдруг молотый дурман не поможет? Вдруг он слабее, чем отвар, окажется? Тогда что делать? Нет, лучше отварить и дать, а там видно будет. Если нельзя тайком, так прямо так и даст ей, дескать, трава такая от болезни… Да, так будет лучше… А если спросит, откуда трава? Что ей ответить? Нет, не станет она спрашивать. А если и спросит, неужто обмануть нельзя? Купила, мол, прошлым годом на ярмарке у Тинко Балканджии… Вот так ей и скажет. Потом пусть его разыскивает… Тут старуха схватилась за голову: как же она станет его искать, когда ее уже в живых не будет… А она-то, старая дура, умом раскидывает, что будет, да как станет…

Теперь только надо ждать, чтоб заболела, простыла, чтоб из носу потекло… Старая была уверена, что заставит ее выпить вина с дурманом, обведет вокруг пальца… Два-три ласковых слова, и дело с концом…

И когда план был уже готов, обдуман во всех деталях, старая начала следить за снохой. Однажды, когда Тошка с Пете пошла в гости, а Иван — в свои кофейни, она растолкла зерна дурмана, завязала в узелок и спрятала в свой сундук. „Господи, только бы не промахнуться, только бы отделаться от этой гадины!“ — молилась она, и руки ее дрожали, как у лихорадочной.

Но время шло. Погода испортилась, было холодно, мозгло, дороги развезло, во дворах — грязь непролазная. Иван хлюпал носом, Пете тоже шмыгал, даже старая иногда покашливала, только Тошке все было нипочем, целыми днями она суетилась по хозяйству в своей старой коротенькой шубейке, единственной одежде,оставшейся ей от покойной матери. Мех местами давно вылез, но все же шубка защищала от холода. На ногах у нее были шерстяные чулки толстой вязки, подшитые снизу домашним сукном. Старая с ненавистью глядела на ее шубейку и на чулки, как на своих лютых врагов: „Бережется, сучка поганая! Ножки греет… Ну, погоди, я тебя согрею!“

Однажды Тошка пошла к Димо. А когда вернулась, глядь — шубейка обгорела наполовину.

— Кто же это натворил? Кому понадобилась моя шубка? — заломила она в отчаянии руки, глядя на остатки своей одежды. Пропала шубка! Ни заштопать, ни заплату наложить. В кухне еще пахло паленой шерстью. Тошка просилась к свекрови: — Мама, ты погляди, что с моей шубкой случилось!

Старая глянула и от удивления широко глаза раскрыла.

— Как же это так? Кто же это? — закричала, — я же говорила ему, поганцу, чтоб не играл с огнем, да разве он слушает?

Тошка так и вспыхнула: значит, Пете это натворил?!

Она выскочила во двор и крикнула сына. Голос у нее дрожал, горло сдавили слезы гнева и отчаяния. Это была единственная ее зимняя одежда. Был еще вязаный жакет, но она берегла его и надевала только в гости. Пете отозвался откуда-то из-под навеса. Она застала его сидящим на связках кукурузных стеблей. В руках у него был обрывок бечевки, которой он пытался обвязать два кукурузных початка.

— Ты что тут делаешь? — бросилась она к нему, сжав кулаки.

— Волов делаю, — ответил он спокойно и снова занялся кукурузой.

— Кто тебе, негодник, позволил мою шубку жечь?!

— Какую шубку? — испуганно глянул он на мать. — Никакой шубки я не брал, ничего не прожигал.

Она набросилась на сына, выкрикивая:

— Не прожигал, да? Не прожигал, да? Не прожигал?

И каждый вопрос сопровождался ударом. Сколько раз она его ударила — сама не могла потом вспомнить. Гнев и отчаяние ослепили ее. Удары сыпались на голову, на спину, она била по щекам, по заднице, била вслепую, не слыша его воплей. И когда, задыхаясь от усталости и гнева, она отпустила сына, оттолкнув его от себя так, что он полетел на землю, старуха подбежала к внуку, обняла его и начала ругать сноху:

— Да ты что, невестка, в своем уме? Прибьешь ребенка!.. А напроказил, так и простить надо, дите ведь еще, не понимает… Да ведь и не нарочно он, поиграть захотелось, вот он шубейку-то и надел, а потом забыл, куда бросил… Да дети целые дома, играючи, поджигают, что с них взять, а тут — одежка старая…

— Да это не я, бабушка! — плакал Пете. — Я и в кухне не был и с огнем не баловался… Мамину шубку не брал…

— А-а-а! Значит, не баловался! — снова вспыхнула Тошка. — Не брал, значит! Еще и врешь в глаза! А кто шубку сжег, а? Говори! Кто в очаг сунул?

Постепенно гнев ее ослабевал, она видела его округлившиеся глазенки, такие светлые и чистые — они умоляли ее, они были сама невинность. Она смотрела ему в глаза, и сердце вдруг сжалось от жалости. Она уже начала корить себя за эту вспышку ярости и гнева и столь жестокую расправу с ребенком.

— Да не я это, мамочка, не брал я ее, взаправду говорю, мамочка!

— А, может, правда, и не он это, — вступилась старая, еще крепче прижимая к себе внука. — Котенок, может, затащил… От этих пакостников всего можно ждать… Мне показалось, видно, что Пете там на кухне вертелся, а, может, это и не он был…

— Не я, бабушка, не я, — продолжал оправдываться внук. И крупные, чистые слезы катились по его загорелым щекам. Тошка не могла глаз оторвать от этих слезинок, и каждая из них, как вспыхивающий огонек, обжигала ее сердце.

„И почему я его так избила, бедную мою сиротиночку! — ей впору было и самой разреветься, слезы уже подступали к горлу. — Ну какая я мать! Сердца у меня нет, что ли? Как у меня рука поднялась на ребенка! Было бы хоть за что, а то за такую пустяковину… Проклятые котята! Из-за них чуть было не прибила своего ребенка“. Теперь ей уже хотелось обнять и приласкать сына, попросить прощения… Но нельзя… Да еще и свекровь тут…

Пете все еще всхлипывал, дрожа всем телом и крепко вцепившись в руку бабки. Кукурузные початки, связанные обрывком бечевки, валялись у его ног.

— Ну, пойдем домой, ничего, родной, ты больше не будешь так делать, да? — утешала его бабка и тянула в дом.

— Да не я это, бабушка, не я это сделал, — твердил ребенок, вытирая слезы рукавом своей курточки. — Не я это…

Тошка вернулась в дом и загремела посудой, все еще дрожа от холода и от волнения. Старая наблюдала за ней исподлобья, прячась под черным платком, и огоньки злорадства вспыхивали в злобно прищуренных глазах.

— Ну вот теперь посмотрим! — мысленно смаковала она свою победу. — Увидим, как теперь будешь хорохориться…

И сказала с искусно разыгранным сочувствием в голосе:

— Ты бы надела жакет, дочка, не ходи так, не дай бог, простынешь!

— Мне не холодно, — ответила Тошка и направилась в кухню.

Старуха твердо знала, что дома Тошка жакет, свой единственный наряд, не наденет. Будет мерзнуть, но виду не подаст, а на люди снова покажется опрятно одетой, аккуратной, не в поношенной одежде. Хорошо знала свекровь свою невестку. И каждый день с нетерпением ждала, когда же она начнет кашлять, чихать, выйдет из комнаты осунувшейся, с нездоровым блеском в глазах. И, действительно, Тошка начала шмыгать носом; у старухи радостно заколотилось сердце, но радовалась она недолго. „Дать ей вина? — спросила она сама себя и сама же ответила: — Нет, погожу, пусть занедужит побольше, вот когда начнет охать, тогда…“ Но Тошка не оправдала ее надежд: не разболелась, не разохалась. Через пару дней ее простуда прошла и она снова засуетилась, как всегда, по дому…

— Дочка, смотри, как бы опять не простыла, — осторожно начала старая. — Выпей-ка чашку вина с черным перцем. Вишь, Иван-то как быстро вылечился, все как рукой сняло…

— Ничего, мама, я уже выздоровела, — ответила Тошка, а потом добавила: — Если что почувствую снова, тогда выпью…

Старая изменилась в лице, глаза ее засверкали. „Выздоровела, как тут не выздороветь! Жрешь за троих… Вчера бы надо было дать тебе нажраться на веки вечные, да вот умом не дошла…“

Все уже было готово… Старая сварила в медном ковшике целую горсть семян, процедила через тонкую тряпицу, слила в пузырек и спрятала в свой заветный сундук. Когда все кончится, она выбросит пустой пузырек на помойку и — моя хата с краю, я ничего не знаю…

Оставалась в запасе еще одна горсть дурмана, так если отвар в пузырьке испортится, можно будет снова сварить… Только бы заболела, сучка проклятая…

Прошло несколько дней, потом несколько недель, а Тошка все так же неутомимо хозяйничала в доме, никакая хворь к ней не прилипала. Без шубки она даже еще здоровей стала, закалилась, так что ни насморка, ни кашля. Иван болел, Пете несколько дней провалялся в постели, у старухи все косточки ныли, она охала от боли, волочась по дому, как побитая собака, только ненавистная невестка была здоровехонька.

— Ну что мне с ней делать, — прикидывала и так и эдак старая, — как мне ее уходить?

В чуланчике лежали две старые посконные попоны, еще с лета. Они были выбиты от пыли, вычищены, сложены в угол, но старуха развернула их, осмотрела и вынесла во двор.

— Невестка, — сказала она Тошке, — прополощи-ка их немного в холодной воде, забыли мы их летом, а все пригодятся…

— Так ведь я их стирала! — смутилась Тошка и покраснела. — Вместе с другими мешками и с большим покрывалом.

— Ничего, ты прополощи, хуже не будет, что-то мне не глянутся… — пробормотала старая.

„Ну и сатана! Вздохнуть не даст, только бы работу найти!..“ — подумала Тошка в сердцах. Но, не сказав ни слова, подняла попоны и понесла к колодцу. Полдня она с ними возилась: стирала, полоскала в корыте, отнесла потом к плетню у огорода, развесила сушить. Руки у нее покраснели, но ей было не холодно. Даже вспотела, возясь с тяжелыми попонами, набухшими от воды.

Старая надеялась, что на этот раз невестка сляжет в постель, но Тошка даже ни разу не чихнула. Как назло, щеки у нее с каждым днем наливались здоровым румянцем. Ели они скудно и бедно, но она и в еде была непривередлива: что холодное, что горячее. Если не было ничего горячего, и хлеба с луком поест, нет лука — довольствуется одним хлебом. Да и хлеб ей был все равно какой: черствый или свежий, с ячменем или смешан или из чистой кукурузы. И на аппетит не жаловалась: хоть десять раз на дню к столу приглашай, не откажется…

Стоял ясный, морозный день. Подул холодный ветер, но не поймешь, откуда дует, сильный или слабый, потому что дым лениво стлался из труб, и только иногда вздымался ввысь, рассеиваясь над голыми вершинами деревьев. Но холод проникал под куртки, салтамарки, пальтишки, щипал за нос, раскрашивал щеки пионами.

Старая сидела за прялкой у окна и поглядывала на улицу. Когда Тошка вошла прибрать посуду, она опять глянула в окошко и опустила веретено.

— Хороший день, надо бы одно дело сделать, да Иван опять пропал где-то, наверно, в кофейне сидит…

— А какое дело-то, мама? — остановилась Тошка. — Может, я справлюсь?

— А чего тут не справиться? Ясное дело, справишься, — ответила свекровь. — Дак ведь у нас есть мужик в доме, чего ты будешь его делами заниматься, мало у тебя своих дел? А завтра пристанет: дай то, дай другое, то рубаху, то портки. И не спросит, каким делом ты занималась: своим или вместо него работала…

— Да что там, сделаю… — мягко настаивала Тошка.

— Знаю, что сделаешь, дочка, да это и не бог весть какая работа, но… Досада берет, — ему бы что по дому помочь, а он… надо бы обмазать стену кухни со стороны Малтрифоновых, будь они неладны… Вода с их крыши прямо нам на стену течет… такая сырость, того и гляди одолеет всех нас сухотка, — тогда лечись… Сколько раз я Ивану наказывала! Сделаю, говорит, обмажу, все только обещает, лодырь, а за дело не возьмется… Польют дожди, тогда поздно будет…

Старая говорила с легким раздражением и тыкала веретеном в воздухе, указывая на летнюю кухню. А сама на невестку глаз не поднимает, будто боится чего-то. И вся ее воркотня против Ивана выглядела как-то неестественно.

— Были бы силы, я сама бы справилась, да где там, ноги уже не держат, стара стала…

— Я все сделаю, мама, — сказала Тошка. — Ты только скажи как.

— Сделаешь! Разве это женское дело?.. Мало мы целыми днями по дому крутимся, присесть некогда, да если еще дувалы поправлять станем, стены мазать… Ты только намешай глины, которую Иван привез, а когда он вернется, я ему покажу… Только глины намешай…

— Хорошо, мама, я сейчас. Всю, которая есть?

— Всю, всю, — ответила старуха, стараясь не менять своего строгого вида, хотя радость так и напирала изнутри. — Да много ли там… Куры разворошили, да мы немного взяли по надобности… так что там осталось? Много ли? А надо побольше, покрепче обмазать.

Тошка оставила посуду, взяла медный котел, мотыгу и вышла во двор. Собрала в кучу рассыпанную глину, взрыхлила, проделала лунку в середке и начала подливать воду. Подольет — перемешает мотыгой, еще подольет — еще перемешает. Когда глина размякла, старуха выползла из избы и направилась к ней.

— А ты ногами, невестка, ногами!.. С мотыгой будешь весь день колупаться. А ты по-плотницки, ногами, — быстро и хорошо… Размешай так, чтобы как сметана была…

— Холодно, — замялась Тошка.

— Холодно? Да какой же это холод? Холода ой какие бывают… Да если разомнешься как следует, то и согреешься… И бани не надо.

Тошка положила мотыгу, сняла чулки. Потом подоткнула юбку, так что оголились икры, и ступила в размякшую глину. Ледяные змеи поползли по телу. На лице зашевелились мурашки. Холодом обожгло ступни, она качнулась назад, словно от удара, и едва удержалась на ногах. Но Тошка одолела слабость, снова шагнула вперед и начала месить глину, быстро перебирая ногами и подпрыгивая на месте. Косы хлестали ее по плечам, грудь колыхалась, все тело извивалось, как под ударами бича. Воздух с шумом вырывался из широко открытого рта, она задыхалась. Нужно было поскорее покончить с этим проклятым месивом и бежать в теплую избу. Хотелось реветь, выть в голос от обиды, от боли и от чего-то такого, чему она сама не могла дать названия.

И когда она, уже изнемогая от усталости, собиралась бежать в дом согреться, хлопнули ворота, и во двор вошел Иван. Увидев Тошку по колено в глине на морозе, он остановился, как громом пораженный, и быстро пошел к ним.

— Надо было глины намесить — стену обмазать со стороны Малтрифоновых, — виновато начала старая.

— Морду себе обмажь, старая дура! — заорал Иван. — Тошка, беги отсюда сейчас же в избу, иначе… кому в голову пришла эта дурость?..

— Дурость, говоришь? — ощерилась старуха, — вот как завалится стена, увидишь ты бестолковщину…

— Башка у тебя завалилась, стена не завалится, — совсем вышел из себя Иван. — Целыми днями торчишь в доме и все людям заделье выдумываешь… Да кто же в такую холодину ногами глину месит, а? Ты и цыгана не заставишь, а тут невестку босой в такой мороз выставила… Да ты ее в гроб вгонишь…

Старая вздрогнула. Она хотела что-то сказать, но слова застряли в горле. Она только молча подняла руку, не то ударить, не то проклясть. „В гроб вгонишь! — пронеслось у нее в голове, — он еще ее жалеет, дурачок блаженный!.. Сует нос туда, а сам ничего не смыслит… В гроб вгонишь! — повторяла она про себя, онемев от злости. — Давай ори больше! Пусть она догадается обо всем, пусть начнет языком трепать, вся деревня узнает… Тогда пропали мы все, пропало наше добро, обдерет она нас, как липку…“

Старуха была готова наброситься на сына с кулаками, стукнуть по тупой голове, все ему выложить начистоту, но даже от него нужно было скрывать свои потаенные планы. Шлялся бы лучше по своим кофейням, чем ее уму-разуму учить… „В гроб вгонишь! — снова нахлынула волна злобы. — А ты что думал? Кормить да поить ее буду, на смотрины выставлять?!“

Иван схватил мотыгу, очистил от налипшей глины и отбросил в сторону. Тошка вымыла ноги в корыте у колодца и побежала в избу, дрожа от холода. И только тогда старая подняла глаза на Ивана и злобно прошипела:

— Раз помочь не можешь, так хоть не мешай, недотепа!

Иван пнул ногой медный котел, стряхнул грязь с постолов и зашагал на гумно.

26

Старая видела: Иван выскальзывал из ее рук. Он и слушать ее не хотел, ходил, куда вздумается, делал все, что взбредет в голову. У нее не было и времени снова приструнить его, взять этого савраса за узду и снова увести в стойло, чтобы ей было спокойнее. Она с головой ушла в свои черные планы, как бы повернее извести невестку, и не видела, насколько он изменился. Даже не замечала, когда он уходит из дома и когда возвращается. „Надо сначала с этим делом покончить, — думала она, а потом я за него возьмусь“. Женить его уже пора, да и ей нужны были в доме молодые рабочие руки. Думала сыграть свадьбу этой осенью, да вот несчастье с Минчо… Да и поиздержались они очень, попу нечем было заплатить.

Когда она заговаривала с сыном, он или отмалчивался, или неопределенно мотал головой. Но по всему было видно, что он ни советов ее не слушал, ни на ворчание ее не обращал никакого внимания. Когда она просила его никуда не ходить, он молча выслушивал ее и, не успеет она оглянуться — его и след простыл. Хорошо только, что теперь перестал по ночам пропадать. И это ее успокаивало. Ей казалось, что как раз ночные встречи и разговоры опасны, от них все беды и несчастья. И когда иногда он не возвращался допоздна, она боялась только одного: как бы не схватили и не упрятали его в полицию, как бы не покалечили. „А то, что их припугнули тогда, это хорошо, меньше шляться будут“, — думала.

Прошел день, потом еще два после истории с глиной, но Тошка ни разу не чихнула, не охнула.

„Говорят, вся простуда от ног идет, — удивлялась старуха, — а к этой никакая болячка не липнет!“ Она не знала, что тем вечером Тошка нагрела воды, подсыпала соли и пропарила ноги в ведре.

Но старая не оставляла надежды простудить Тошку. Только бы немного раскашлялась, почувствовала себя нездоровой, а там она не оплошает. Уж на этот раз она непременно даст ей вина, а если понадобится — и силой вольет в рот. А там будь что будет. „Никак черти ей помогают! — думала старая, — ну я им рога то пообломаю, будет знать, чертовка такая…“ Был бы Иван стоящим человеком, вдвоем с ним быстрее что-нибудь бы придумали, но разве ему можно довериться…

Старая не раз хотела поделиться своими планами с Киной. „Сестра ведь, не выдаст!“ — убеждала она сама себя. Кина и постарше, и поопытнее, даже и если не бог весть насколько, все вдвоем легче… Ум хорошо, да два лучше…

Старая было совсем уже решила все рассказать сестре, но вдруг приходила в себя: „А вдруг сестра не одобрит? Ругать начнет? Сестра-то она сестра, а по чужому добру сердце не болит, как по своему“. Больно ее тревожит, что Тошка хочет их обобрать… „Нет, не буду с ней говорить! Ни словечка не скажу! — решала старуха. — О таких делах никому другому знать не следует. Она скажет мужику своему, а тот, Бунарджиев, не умеет язык за зубами держать, разболтается, как сорока“.

И она в сотый раз решала: „Никому ни слова, ни полслова. Все сделаю сама“.

Только вот перестали ли в деревне про них языки чесать? Кина что-то давно не заходила. Может, просто надоело ей об этом говорить, а не потому, что больше в деревне болтать перестали. А старухе хотелось все знать, во все вникнуть. И она решила сама походить по людям, послушать, о чем люди болтают, кому косточки перемывают. Достала она два лева на свечи и в воскресенье пошла в церковь. С тех пор как арестовали Ивана, она забыла туда дорогу. Тогда она целыми днями сновала по деревне, то в общину, то к старосте, то к родне — денег взаймы взять, горе свое выплакать. И фитили к лампадке кончились, да в такое суматошное время ей было не до церковной службы… А, может, и вообще отвыкла… Как-то и в голову не приходило… А вот теперь решила пойти в церковь. В следующее воскресенье она снова пошла, и зачастила, не пропускала ни одного праздника. Поставив зажженные свечки, она переходила на женскую половину, прислушивалась, о чем бабы шепчутся, о чем судачат. Разговоры вертелись вокруг обычных дел: кто на новый год свадьбу справлять будет, кто с кем обручился, кто с кем поругался… Говорили, у кого в доме какой разлад, о разделах, о том, кто какой половик выткал, о разном, но ее имя не упоминалось, как она ни прислушивалась, затаившись за чужими спинами. Перебирали косточки другим, сплетничали, шипели одна на другую…, но о ней ни слова. Действительно, некоторые ее видели в церкви, но она так ловко пряталась от чужих взглядов, так умело подслушивала, что не могла бы упустить хоть какой-нибудь намек на ее счет…

Это ее совсем успокоило. Бабы расспрашивали, как у них в доме, живы-здоровы ли, как Тошка, внук, наверно, уже большой стал.

— Все, слава богу, все живы-здоровы, — елейным голосом отвечала старая. — Невестка в доме теперь за хозяйку, я и не вмешиваюсь, стара стала, да и то, что знала, забыла… Молодые-то теперь умнее нас, стариков… Вот начала вязать, а что выйдет — и сама не знаю. Пете, сиротка бедная, целыми днями играет… Ребенок малый, ни забот у него, ни тревог, что ему? Им бы только играть…

Когда разговор переходил на Пете, бабы сочувственно кивали головами, но не говорили ни слова.

— А парень-то твой как, когда женить будешь? — подкатывалась к ней какая-нибудь добровольная сваха.

Старая усмехалась.

— Да я его и не вижу по целым дням, ему дома не сидится.

— Пусть, пусть погуляет, — подхватывала ее собеседница, тоже расплываясь в улыбке, — немного ему осталось…

— Надо бы этой осенью узду на него накинуть, не случись эта беда…

— Все в руках божьих, сватья!

— Правда твоя.

Разузнав все последние деревенские новости, старуха возвращалась домой довольная и спокойная. Особенно ее радовало, что об их семейных делах разговору не было, об них словно забыли. Иван был прав, когда предупреждал ее: „Волосок с ее головы упадет — все мы будем виноваты…“ И вот теперь все замолчали…

Но дома ее встречала Тошка, стройная, красивая, пышущая здоровьем. „Нда… — думала старая, — а чего ей беспокоиться? Молчит-молчит, а по всему видно — душа у нее радуется. Годик-то себе течет, добро себе добром в целости и сохранности, и от него даже иголки не взять без ее согласия. И все по этому закону проклятому!“ — проклинала старуха все земные порядки. И продать без нее ничего нельзя, даже на долю ребенка и то имеет право. Ждет она себе, выжи-да-а-а-ет, когда богатство ей прямо в рот попадет… Другие спину гнули, надрывались, пупы рвали за это добро, чтобы собрать по крошечке, по щепочке, а ей на них наплевать, они для нее ничего не стоят!.. Небось и мужа уже забыла. А чего ей его помнить, да по нем тужить? Она себе найдет, кого хочет, зачем ей Минчо…

Эти думы приводили ее в бешенство, она бессильно сжимала кулаки, хотя ей страсть как хотелось вскочить, схватить палку и крикнуть:

— Вон отсюда, сучка паршивая! Вон из моего дома, голытьба несчастная! На мусорной куче выросла — там тебе и место!

Но нельзя этого было делать. Нужно было терпеть, ждать и молчать… Труднее всего ей было скрывать свои настоящие чувства под личиной заботливой ласковой свекрови. Она обращалась к ней: „невестка“, а сама думала: „Чтоб тебя на том свете черти невесткой звали!“, кликала: „Иди обедать!“, а сама думала: „Чтоб ты лопнула, прорва проклятая!“

Уносясь мыслями под жужжанье веретена, она часто видела одну и ту же картину: вот она гонит невестку из дому, а та падает перед ней на колени, просит позволения остаться еще на ночь, чтоб еще хоть немного побыть с Пете, умоляет, чтобы отдали ей сына… Ах, эти проклятые законы! Если бы не они…

Иногда вдруг ей приходило в голову совсем другое: „А если б не эти законы, зачем бы ее из дому гнать? Девка она работящая, послушная, пусть бы жила, я бы ее пальцем не тронула…“

27

Выпал первый снег. Пете глянул в окно, запрыгал на одной ножке и радостно закричал: „Снежную бабу сделаю, снежную бабу!“ — и бросился к дверям. Тошка схватила его за руку и остановила: „Куда ты, озорник! Босой на снег? Сиди дома — простынешь…“

— Мы с ним силки сделаем, — сказал Иван.

Пете выскользнул из рук матери и бросился к дяде:

— А кого ловить будем?

— Ворон.

Иван говорил с племянником, а сам думал о Тошке и о земле. Уже давно, когда еще только вернулся из Пловдива, он думал об этом и с каждым днем все более уверялся, что был раньше к Тошке несправедлив. Он не мог быть с ней прежним, как до смерти брата — червь все еще грыз его изнутри, — но он уже твердо знал, что ненавидеть ее, сердиться на нее — глупо и несправедливо. И она человек, и она имеет право на свою долю счастья. Зачем эта ненависть, от нее никому нет пользы. Десять-двадцать декаров земли не сделают их ни беднее, ни богаче. Есть в деревне семьи, у которых земли больше, чем у них, но и они еле сводят концы с концами. А если он начнет с ней собачиться за какую-то полоску земли, что о нем люди скажут? „За бедный люд стоит, хочет новые порядки навести, чтобы все было по справедливости, а из-за какого-то несчастного клочка земли невестку готов с потрохами сожрать!“ Таких разговоров не миновать. И люди будут правы. То же самое и Димо ему сказал. Когда они сидели на станции в Пловдиве. Поезда ждали. Разговор вертелся все около возможного нового замужества Тошки и разделе имущества. Димо рассуждал так: „Что ей полагается по закону? Часть ее мужа, поскольку она вдова. Ну, допустим, она хороша собой, один только ребенок на руках, ей нетрудно будет снова замуж выйти. Ну, а если бы была кривая да хромая, или осталась вдовой с четырьмя-пятью ребятишками? Тогда что? Кому она будет нужна? Ты сам посуди: что такое деревенская баба? Рабыня. Батрачка в доме. Куда пойдет, что делать будет, а особенно если вдовой останется, ты же сам знаешь, как на них смотрят…“

Димо еще хотел что-то прибавить о положении женщины, у него и слов-то не было таких, чтобы выразиться убедительно, но и самому-то ему многое не совсем было ясно. До своей дружбы с Минчо он тоже смотрел на свою жену как на рабочую скотину: ни в гости вместе с ней не ходил, ни за покупками не ездил, а когда что-нибудь выведет из себя, нередко ее и поколачивал, злость на ней срывал. Разговоры с Минчо, дружба с ним коренным образом изменили его отношение к женщине. Особенно после того, как прочитал одну книжку по женскому вопросу. Не очень-то он в ней что понял, одно крепко запало ему в голову: на женщину нужно смотреть как на человека. „Дай бог Минчо доброго здоровья, — чуть ли не молилась на него Вела, — как мой Димо с ним дружить стал, и я человеком себя почувствовала…“

Время шло, а Иван все думал о Тошке и о будущем разделе. Первое время по возвращении из Пловдива он немного возгордился. После того, что с ним случилась, после всего виденного и слышанного в новом для него мире он был готов выбросить из головы такие мелочи, как дом и земельные наделы. По сравнению с тем, к чему он прикоснулся, все это выглядело незначительным. Он чувствовал себя героем. А герою, как он себе представлял, негоже кручиниться из-за каких-то жалких двадцати декаров… Но прошло некоторое время, и Иван начал сомневаться в своем героизме. Да и что тут было такого героического? Ну, подержали их немного под запором по навету! В таком случае брат его, который столько лет отсидел в тюрьме, которого столько по судам таскали, и на людей не должен бы глядеть в гордыне своей. Иван убеждал себя, что его арест ничего, собственно, не стоит, что он теперь должен показать, кто он такой и на что способен. В нем рождалась уверенность в светлом будущем. В Пловдиве он увидел, как широк и разнолик мир, там он встретился с людьми, которые боролись за новую жизнь. Это были люди без дома, без гроша в кармане, без куска хлеба, которого им не обещал и завтрашний день. И как веселы, как щедры были эти люди! В полицейском участке он почувствовал, что значит — поддержать человека в беде, от самых обыкновенных воров он имел больше поддержки, чем он сам оказывал жене своего родного брата. Когда их с Димо посадили в отдельные камеры, он попал к двум политическим. Сначала они посматривали на него немного подозрительно и держались особняком, но потом, поняв, кто он и что он, сразу переменились, окружив его душевным вниманием. И какие это были интересные люди! Сколько всего в жизни повидали, какие истории рассказывали! Теперь, вспоминая об этом, он стыдился себя, ему хотелось быть таким же, как они. Потому что считал их умными, справедливыми людьми с решительным, твердым характером…

А он? Тошка — близкий ему человек, а он волком на нее глядит, потому как может выйти второй раз замуж. А почему бы и нет? Молодая, красивая, и вдова, в чем может быть теперь ее счастье? Конечно, выйдет замуж, не ложиться же живьем в могилу или весь век одной коротать. Вот Илия, чем ей не пара. Самостоятельный, хороший хозяин. Лучше пусть за него идет, чем за какого-нибудь богатого надутого индюка… Илия совсем другой. Но с тех пор, как по деревне поползли слухи о том, как старая отчитала Тошку, когда ссыпали кукурузу, Илия больше у них не показывался. Только однажды зашел к ним, Ивана спросил, но старуха захлопнула дверь у него перед носом, словно он нищий-попрошайка. Илия ничего не сказал об этом Ивану, но тот чувствовал его обиду.

Собаки залаяли. Иван очнулся, как ото сна, провел ладонью по лицу, словно отгоняя неприятные мысли, и поглядел во двор. Никого. Пете уже в пальтишке, в резиновых постолах и онучах стоял рядом и нетерпеливо дергал его за руку.

— Ну, дядя! Пошли! Ты же сказал, будем ворон ловить.

— Хорошо, — рассеянно ответил Иван, все еще не стряхнув с себя раздумий. — Ты иди пока поиграй во дворе, а я силки приготовлю.

Пете выбежал во двор, и его звонкий голосок зазвенел в спокойном холодном утре. Иван прислушивался к детскому гомону и собачьему лаю, и ему становилось грустно. Такой гомон звенел и в его детстве, вот таким ранним гулким утром после первого выпавшего снега. Сколько тогда было радости, смеху и песен! Да что там детство? Он еще в прошлом году носился по деревне, как мальчишка, играл в снежки, ловил воробьев, ворон, куропаток. Теперь эти радости были в; для него, иные заботы, иные тревоги у него были на душе, он чувствовал себя уже взрослым, выросшим из этого безмятежного детства.

— Иван, а Иван! Ты чего нос повесил? — заворчала старуха мать. — Поди-ка расчисти снег, по двору не пройдешь… У колодца подсыпь немного песку, скотина на льду может подскользнуться, не дай бог…

Иван кивнул и вышел во двор. Свежесть зимнего утра хлынула в лицо, он зажмурился, ослепленный белизной недавно выпавшего снега, вдохнул всей грудью и почувствовал себя снова свежим и бодрым, как молодой конь. Войдя в хлев, он ласково похлопал волов рукой, взял лопату и медленно поплелся во двор. Работать ему не хотелось, стоять бы так просто и любоваться заснеженными деревьями. Курица, попытавшаяся перелететь к навесу, задела один сук, и снег обрушился с дерева белым водопадом. Курица шлепнулась в большой сугроб около сарая и беспомощно захлопала крыльями, утопая в глубоком снегу. Иван слегка усмехнулся и взялся за лопату. Сначала нужно было расчистить дорожку к воротам. Но не успел он взмахнуть пару раз лопатой, как Васил Пеев слегка приоткрыл ворота, проскользнул во двор и встал перед ним, широко улыбаясь:

— Рановато взялся за работу.

Иван что-то ему ответил, сунул лопату в снег и повел его в хлев.

— Идем туда, все теплее.

— Идем, да и дело-то у меня к тебе особенное: не в гости пришел, — тихо промолвил Васил, идя за ним. Иван заспешил, боясь, как бы мать не заметила. Но она уже торчала у окна, угрожающе покачивая головой:

— И чего это он приперся, кофейня ему здесь, что ли?

— Слушай, — начал Васил, как только они притворили дверь хлева. — Завтра утром мы собираемся ловить куропаток в Узундере. Бери мешок соломы и чего-нибудь поесть, зайдешь за Младеном и через Проданов родник — прямо в шалаш в Хаджиевском саду. Мы с Хычибырзовым возьмем силки и пойдем по тропке к верхней мельнице. Марин Синтенев и парень Вылюолова обогнут кладбище…

— Ладно, — кивнул Иван. — А когда точно?

— На рассвете. Только смотри, как бы мешок не порвался, — улыбнулся Васил.

— Наши мешки крепкие, — ответил Иван, стараясь оставаться спокойным.

Иван расчистил дорожки, потом, войдя в дом, некоторое время нерешительно потоптался около матери и, собравшись с духом, начал:

— Сегодня утром на верхнем конце деревни много куропаток появилось… Прямо по дворам их ловили…

— Они сейчас словно ослепли, — ответила старуха.

— Завтра пойдем с Младеном поохотиться. Авось что-нибудь попадется.

— Идите, идите, — согласилась старая. — Отец твой, царство ему небесное, по первом снеге всегда на куропаток ходил… В это время — они очень вкусные…

— Возьму мешок соломы, вокруг силков подсыпать, — продолжал Иван.

— Возьми, возьми. Без соломы никак нельзя, ничего не поймаете. А насыпешь свой потоньше, для приманки, так они по нему прямо в силок и угодят…

— А что на солому насыпать: кукурузы или ячменя?

— Что хотите, — заметила старая, как опытный охотник, — только много не сыпьте, так несколько зернышек, чтобы только в силки заманить…

28

На следующий день после охоты Иван отправился в город. Дул сильный ветер, шел снег, ветер намел большие сугробы в отдельных местах, а кое-где дорогу будто метлой подмели. Село словно притаилось, редко мелькнет случайный прохожий. Снег резко и сухо поскрипывал под ногами, но даже собаки, свернувшиеся клубком где-нибудь в сараюшке, не обращали внимания на проходивших около дома.

Когда Иван сказал, что пойдет в город, старая замахала на него руками:

— В такой холод?.. Никуда не пойдешь, сиди дома…

— Узнал я, что из Софии приехал один очень большой адвокат, — понизил он голос, — так хочу по нашему делу поговорить. Будет в городе два-три дня всего, один знакомый обещал к нему свести, и денег не возьмет, говорит…

Старая сразу же сменила тон, с интересом вслушиваясь в столь желанные для нее слова:

— Когда, говоришь уезжает?

— Не знаю точно. Может, и сегодня уедет… сегодня вечером.

— Холод-то какой… Ну, ладно, раз решил — иди уж, авось чего разузнаешь, вдруг поможет…

Слабая надежда, что можно через суд спасти их имущество, затеплилась в груди старухи. Она словно начала выздоравливать от какой-то страшной болезни, свалившей ее с ног.

Иван, уткнув нос в старенький башлык, шагал в город, усмехаясь про себя. Крепко он старую надул с этим софийским адвокатом. Она из-за этого проклятого раздела готова была и в ад его отпустить. Иван то и дело усмехался, покрепче затягивая концы башлыка, пряча лицо от встречного ветра. Но ветер то бросал ему снег в глаза, то поддувал в спину.

В городе он пробыл недолго, купил полбуханки свежего хлеба, слегка надломив, сунул туда кусок халвы и отправился восвояси. Но домой вернулся поздно. Войдя в комнату, первое, что он увидел, — были испытующие глаза матери. Иван в ответ неопределенно моргнул и отвернулся.

— Невестка, — сказала старая Тошке, — принеси-ка немного дровец, что-то мне холодно, да и Ваня с морозу пришел.

И не успела еще Тошка закрыть за собой дверь, как старая тут же начала:

— Ну, что тебе сказал адвокат?

— Ничего, говорит, нельзя сделать, — вздохнул Иван, глядя куда-то в сторону и стараясь изобразить на лице огорчение, — возьмет она все, что ей полагается по закону. Такой, говорит, закон. Лучше, говорит, идите на мировую. А если судиться, все равно ничего не отсудите.

— Не отсудим, — как эхо повторила старая и плотно сжала губы.

Иван ждал, что она согласится с ним, что лучше добром, а не судом, или возразит что-нибудь, но старая посидела на месте, низко опустив голову, потом снова молча взялась за веретено. Хотя Иван не очень разбирался в этом женском умении прясть пряжу, но даже ему бросилось в глаза, что она трижды свивает и развивает одну и ту же нитку. Раз веретено выпало у нее из рук, она, не глядя, пошарила рукой, вздохнула, и наклонилась искать, куда закатилось. Иван пристально наблюдал за матерью, и сердце у него больно сжималось. И лишь когда Тошка вошла в комнату с большой охапкой дров, он поднял глаза. Иван посидел еще немного, обуреваемый тяжкими мыслями, потом откинулся к стене, сел на рогожу и начал медленно стаскивать с ног замерзшие постолы.

— Невестка, завари ему немного липового цвета, — глухо приказала старая, — пусть согреется, вишь, перемерз совсем…

— А сахар есть, мама?

Старуха где-то припрятала немного сахару, поэтому слегка смутилась:

— Поглядеть надо… Поищу пойду… Кажись, где-то было немножко… — И тяжело встала, опираясь на ладони.

Пока Иван ходил в город, старая тешила себя надеждой сохранить имущество в целости законным путем. Как отлегло бы у нее от сердца, если бы Иван сказал: можно. Но он не сказал этого. И она снова крепко сжала губы, в глазах снова застыло прежнее, резкое, холодное выражение. Спасения не было, помочь мог только один дурман… И она снова мысленно обратилась к своему заветному сундуку, на дне которого затаился пузырек со спасительной жидкостью, узелок с мелкими смертоносными зернышками.

На охоте или по дороге в город, но Иван простудился. На следующий день его всего ломило, из носа потекло, боль застучала в висках. „Ничего, пройдет“, — успокаивал он сам себя, но боль не проходила, как он ни старался размяться, растереться. Наконец, он и совсем слег. Женщины засуетились. Ставили горчичники, обкладывали горячими отрубями, отпаивали липовым чаем, старая нацедила стакан красного вина. Поднявшись из подполья, она вдруг вспомнила, что нет черного перца — весь вышел. И свободных денег нет ни гроша. На дворе такой мороз, и ни одна курица не садилась на гнездо. Надеясь отыскать хоть одно яйцо, старая шарила в курятнике, но все без толку: куры забились в угол и не желали нестись. Старуха проклинала их на чем свет стоит:

— Чтоб вы подохли, проклятые! И вы против нас, чумы на вас нет! Всех до одной зарежу…

Но куры не обращали на нее ровно никакого внимания. Тогда старая взяла взаймы у сестры четыре яйца и купила черного перца.

— Худо с Иваном, сестрица, — извинялась она перед сестрой, — а в доме ни гроша…

— Ничего, ничего, — успокаивала ее Кина. — Пройдет, это инфлюэнца, и в газетах писали… Пусть только на холод не выходит, в тепле надо быть.

Иван послонялся недельку в комнате и стал поправляться. И только он поднялся с кровати, заболел Пете. Охает, плачет, весь в огне, горло болит. Старая решила отвести его к Мине Мешковой — „горло заговорить“, но Тошка на дала. Старая косо глянула на нее и, не говоря ни слова, потянула больного ребенка за руку — к знахарке вести. Но Тошка обняла сына, как наседка цыпленка:

— Не пущу! Не дам ребенка!

Старая вдруг поняла, что настаивать бесполезно. Она была даже слегка ошарашена поведением невестки. До сих пор та ни разу не смела возразить или повысить голос. Старуха отпустила ручонку внука и, вся вспыхнув от гнева и обиды, отошла от кровати, побежденная, сраженная своим бессилием. „Ах, ты змея подколодная! Показала наконец-то зубы, а? Выставила жало, а?“ — кипели в ней ярость и злоба. Старая не ожидала такого отпора со стороны кроткой, тихой невестки, не думала, что она может говорить так решительно, прогнать ее от постели внука. Она чуть не захлебнулась желчью, подкатившей к горлу.

Тошка прижала сына к груди, затем уложила его на кровать, закутав шерстяным покрывалом, и только потом бессильно опустилась на постель рядом с больным ребенком. Сколько сил стоило ей отобрать сына у свекрови. Страшное, непосильное для нее напряжение сразило ее, и она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной, слабой, беззащитной. Накатила горькая обида, словно обручем, сдавили грудь невыплаканные слезы. У нее едва хватило сил добраться до чулана, там она бессильно повалилась на тюк с тряпьем и зашлась мучительным плачем. Если бы только Минчо был жив, никто бы и пальцем не посмел тронуть ребенка. Да за такое он ни на что бы не посмотрел… Вести ребенка к этой мерзкой цыганке, чтобы она ему в рот свои грязные руки совала?! Да чем-нибудь еще пострашнее заразила?! Нет! Нет!.. Тошка помнила слова Минчо, и если бы уступила сейчас свекрови, он и на том свете бы ей не простил… Она знала, что за этот бунт она жестоко поплатится, просто так это ей не пройдет, но будь что будет… Теперь Тошка окончательно поняла: между ними все кончено. Она слишком хорошо знала характер свекрови: теперь в этом доме ей не будет жизни. Но ради сына она готова была хоть по углям босиком. Проживет как-нибудь и без ласкового слова и сладкого куска…

Ребенок трудно перенес инфлюэнцу, но недели через две уже снова унесся в свой мир игрушек, забав и детских шалостей. Снова по комнате были разбросаны самодельные волчки, тележки и плуги.

Старая ни словом не обмолвилась после столкновения, но в доме повисло тяжелое облако черной ненависти. Она совсем замолчала, ни во что не вмешивалась, не двигалась с места. Тошка привыкла выполнять все ее приказы по дому и хозяйству, и теперь, предоставленная сама себе, она оробела. Если бы она не боялась попреков да косых взглядов свекрови, она и сама бы справилась со всей домашней работой, а теперь боялась и шагу ступить самостоятельно. И как только представит себе ее хмурое мрачное лицо, ее сгорбленную черную фигуру, так совсем растеряется и не знает, с чего начать и чем кончить. Сто раз на день робко спросит, что да как по самому ничтожному поводу.

Вот и сейчас Тошка тихонько приоткрыла дверь и просунула голову:

— Мама, надо стирать, чем воду согреть?

— Что есть.

— Кукурузные стебли кончились.

— Возьми виноградный хворост.

— Да мы же его еще на прошлой неделе сожгли.

Старая, укутавшись в свою черную шаль, не поднимала глаз. Потом сказала ледяным тоном:

— Сожгли так сожгли. Возьми кукурузные кочерыжки.

Тошка знала, что их берегли только на растопку, и хотя свекровь сама посоветовала взять кукурузу, была уверена, что потом ей достанется за это, но переспросить не посмела, поэтому тихонько прикрыла дверь, как будто в комнате только что уснул ребенок, и на цыпочках пошла на кухню. Но к кукурузе она и не притронулась. Вышла во двор собирать мусор, какой попадется под руку.

Бывало и так: свекровь распорядится, а на следующий день начнет пробирать:

— Ты зачем муку пересыпала в эту кадку, а? Она же вся соленьем провоняет, да ты что?

— Ты сама мне велела пересыпать, когда я позавчера начала тесто месить из новой муки…

— Значит, я велела? Все я, я кругом виновата, я всему виной, ничему хорошему не научу… Ох, господи, прибери меня к себе поскорее, чтоб я, глупая, не путала умных людей, жить им не мешала!

Тошка молча опускала голову. Что могла она возразить?.. Как говорить с таким поперечным человеком? Как оправдываться? Может, старуха на самом деле забывала, что именно так велела сделать, а может, только прикидывалась? Тошка выслушивала ее попреки молча, только слезы навертывались на глаза, обида сжимала горло. Поначалу она думала, что нет ничего на свете хуже ее попреков. Но она ошиблась: еще хуже ее страшное, зловещее молчание. Тогда в доме нависала тишина подступающей смерти, неумолимой, как рок. А в последнее время это случалось все чаще и чаще. Гневалась ли она, думала ли о чем своем, планы кроила или что подсчитывала?.. Не отвечала никому: ни Тошке, ни Ивану, ни внуку даже. А то вдруг вздрогнет, испуганно оглянется вокруг и снова задумается.

Прошло Рождество, вот и Новый год наступил. Люди поднарядились, высыпали на улицу, в деревне воцарилось оживление. Молодежь собиралась за околицей, оттуда доносилась музыка, песни, там вились хороводы, танцевали девки и парни. Тошка прислушивалась к песням, к взрывам смеха, ей тоже хотелось туда, где смех и веселье, посмотреть на людей, вспомнить прошлое, свою молодость, но ничего этого ей было нельзя: она вдова, и ей не полагается выходить за ворота. Неужели и дальше она будет сидеть взаперти, издалека слушая чужое веселье? Не ходить ей теперь никуда: ни на хороводы, ни на свадьбы, ни просто к людям.

Наступил Иванов-день. И впервые за столько месяцев в их доме зазвучал смех и веселые разговоры. Днем к ним заходило много народу. Старая встречала гостей, угощала, старалась быть веселой и приветливой, но временами казалось, что мыслями она где-то в другом месте. Вечером пришли друзья Ивана, начались песни, разгорелось веселье. Все словно забыли, что еще не так давно в этом доме стоял гроб, никто вроде и не вспоминал об умершем. Но и Иван, и Тошка, и даже старая мать знали, что эти песни пелись в его честь, так старые друзья поминали умершего Минчо…

В прежние годы на Иванов-день старая не жалела вина, словно специально припасала к этому празднику. Но на этот раз нацедила три-четыре мискии этим ограничилась. Когда же Иван шепнул ей, чтобы поднесла гостям еще, она злобно отрезала:

— Кто хочет наливаться — пусть в кабак идет!

Иван вспыхнул:

— Ну и человек же ты! Не разбери поймешь… — и вернулся к друзьям.

29

От вина или от вчерашнего гвалта в доме, а, может, от простуды, на следующее утро старая проснулась с тяжелой головой. Руки и ноги словно отнялись, болели суставы, першило в горле. Она послонялась по дому, вышла во двор, накормила кур. Хотелось ей немного поразмяться, авось пройдет. „Это от вина, — успокаивала она сама себя. — Не надо бы столько пить, да и шум такой подняли, галдеж да песни — голова треснет…“

Старуха вернулась в комнату, села у печки и взялась за прялку. Но стоило ей только сесть, как в висках застучало, голова бессильно повисла, боль, словно ножом, заполосовала по телу. Как только она оставалась одна в комнате, бросала веретено и прятала лицо в ладони. Раза два Тошка заставала ее в такой позе и думала, что старуха дремлет.

— Мама, ты бы прилегла, если дремлется, — наконец не выдержала Тошка.

— Ничего, ничего! — отмахнулась старая. — Это я так… Голова что-то…

— Уж не инфлюэнца, а?

— Какая тебе инфлюэнца! Не бывает у меня такого…

Старая крепилась до обеда следующего дня. Поев, она встала из-за стола, прилегла на подушку и притворила глаза.

— Что с тобой? — тревожно спросил Иван. — Захворала, никак?

— Ничего, — не сдавалась старуха, — устала маленько, полежу.

— Глаза покраснели, — заметил Иван.

— Это так просто… Они у меня всегда такие…

— Слушай, мать! Если нездоровится, надо полечиться: липового цвету заварим или бузины, а? — настаивал Иван.

— Вы обо мне не беспокойтесь… за собой присматривайте…

— Как так не беспокойтесь? — обиделся Иван. — Коли больна, как нам не беспокоиться?

— Не больная я, ничего…

На следующее утро старуха уже не могла подняться с постели. Иван встал рано, пошел в хлев, почистил, задал корма скотине, разогнал соседских собак, дравшихся у них на гумне, и вернулся, когда бледное зимнее солнце уже вставало над Малтрифоновским дубом.

— Мама еще не вставала, лежит, — сказала ему Тошка с тревогой в голосе.

— Лежит?

— Да.

— Инфлюэнца, — поджал губы Иван с видом старого, опытного врача, — я еще вчера догадался…

— Я спрашивала, не нужно ли чего. Нет, говорит, полежу немного, потом встану.

— Встанет, как раз! — рассердился Иван и пошел к ней.

Старая отбросила одеяло и глянула на него. Лихорадка изменила ее черты. И без того ее худое, в морщинах лицо теперь было лицом мертвеца. Иван так растерялся, что слова застряли у него в горле. Она тоже молчала. Только то и дело облизывала побелевшие, растрескавшие губы, не сводя с него грустного взгляда.

— Что с тобой, мама? — приблизился он к постели. На лице его были тревога и испуг.

— Ничего, — прошептала она. — Голова только болит, пройдет…

— Может, фельдшера позвать?

— Никого звать не будешь, — приподнялась она с трудом. — Только деньги тратить… Мне уже полегчало…

— Может, липового цвета заварить, согреешься немного, а?

— Липового цвета можно.

— А вина с черным перцем? — вопросительно посмотрел на нее Иван.

— Не нужно, не нужно, — отмахнулась старуха. — Если понадобится, сама налью.

— Ну, ладно, — ответил Иван, выходя из комнаты.

Старая бодрилась, но иногда мысли о самом страшном приходили ей в голову. „Много ли человеку нужно? — путалась она. — Горит, горит, теплится, как лампадка, и смотришь — уже угас… Бог даст, поживу еще, а, может, уже пора…“

Умереть! Эта мысль не раз посещала ее и раньше, но теперь старая встретила ее совсем по-другому, и чем больше думала, тем сильнее начинало стучать сердце. А потом-то что? Что он будет без нее делать?.. Малолетка еще, в поднебесье летает, так и останется ни с чем, ровно как на улице бездомным; что такое две-три нивы? С голоду подохнет…

К обеду ей немного полегчало, она с трудом поднялась, и постепенно дурные мысли оставили ее. Только вот боль под лопатками, в пояснице не отпускала, во рту горчило, словно от мыла, горло болело, и она с трудом сглатывала горькую слюну. Посидев немного на постели, она встала и поплелась в другую комнату, где спали Пете и Тошка. Но после обеда у нее вновь поднялась температура и она снова свалилась. На этот раз старая не на шутку испугалась: „Помираю, помираю!“ — шептала она пересохшими губами, уставившись лихорадочно блестевшими глазами в закопченные доски потолка. И пыталась представить, что будет после ее смерти. Тогда ее имущество, ее долю, тоже будут делить поровну. Что же тогда останется Ивану? Гол как сокол, ее сын будет гнуть спину на чужой земле, батрачить за кусок хлеба. В эти проклятые времена и своей-то землей не прокормишься, так чего же ждать от чужой?.. Значит — землю пополам, двор пополам, дом пополам, все — все на двоих делить будут… Пустит она его по миру, погубит ее сына… И почему? „Это я, старая дура, во всем виновата! — сокрушалась старуха. — Все от большого ума!“ Сердце учащенно билось, вот-вот разорвется в груди, голова раскалывалась, она задыхалась от боли, от ужаса и тревоги. „Почему я, пока была здорова, не уладила в городе дело с моей долей! — вздыхала она, проклиная себя за недогадливость. — А теперь останется бедный на улице, без земли, без дома, сирота сиротой, до конца дней своих будет недобрым словом меня поминать… Продала бы свою часть земли, а деньги на его имя положила… Все бы уладилось, да теперь поздно… ах, голова моя дурная, совсем я уже из ума выжила!..“ Ей казалось, что в любой момент сердце у нее остановится. Тогда… Оставит она его одного на земле, доброго слова о ней не скажет, лихом поминать будет… „А что отцу его скажу, когда там увидимся? — пришла ей в голову еще одна страшная мысль. — Ох! Михаил архангел! Погоди еще немного, не вынимай душу…“

Временами старая забывалась и начинала причитать вслух. Однажды Тошка услышала ее не то стоны, не то молитву, тихонько подошла к постели и стала рядом с больной. Старая опомнилась, приподнялась на локте и уставилась на нее.

— Мама, плохо тебе? — испуганно спросила Тошка.

— Плохо, — с явной досадой призналась старая. — Ну, иди, иди, занимайся своим делом… Пройдет… Огонь у меня, жжет в груди…

— Может, Иван… за доктором сходит, а?

— Поздно уже… Да ничего, авось…

Весь день и всю ночь старая стонала, бредила, молилась. Только через сутки жар немного ослаб, она начала постепенно приходить в себя. „Ох, слава тебе, боже! — вздохнула она облегченно и благодарно. — Еще не конец…“

Мечась в жару, она дала обет Михаилу архангелу, что, если дарует ей еще немного жизни, она пожертвует ему свою большую скатерть с голубой каймой. Она сама ткала ее, когда была еще молодухой, это была ее гордость, она берегла ее как зеницу ока, ни разу в жизни ее не постелила на стол.

Когда высокая температура сжигала ее старое тело, Иван без толку топтался около нее, не зная, чем помочь, что подать. Тошка ловила каждый ее взгляд, предугадывала каждое ее желание: попить водички, растереть больное место, сделать компресс. Старая не противилась ее заботам, но ни разу не обронила слово благодарности, ни разу не взглянула на нее. Тошка видела все это, и горькая обида разрывала ее сердце. „Чем же я так ее озлобила, когда разве в чем перечила?“ — перебирала она в памяти их совместную жизнь в доме мужа. Она помнила все, как сейчас, с первого дня свадьбы, но ответа так и не находила… Почему же она так на нее смотрит?

Почувствовав себя лучше, старая отказалась от их забот. Попыталась даже встать, но Иван ее припугнул:

— Смотри, как бы не было осложнений.

— А может случиться?

— Может, конечно. И тогда вовсе не встанешь, поняла?

— Ох, господи, лечь бы совсем да не встать, — запричитала она жалобно. — Легко умирать тому, у кого все в жизни налажено да устроено. А каково мне-то?

— Лежи, лежи! — ответил ей немного шутливо Иван. — Умереть каждый дурак сумеет, а вот жить — это надо уметь.

И она подчинилась. И не вставала с постели, пока совсем не выздоровела.

30

Прошло семь месяцев со дня смерти Минчо. Старая лежала в постели и подсчитывала на пальцах. Оставалось еще пять месяцев. Пройдут и они, растают незаметно. Отслужат ему годовщину, потом сноха найдет себе нового мужа и соберет свои манатки. А уйдет из дому, тогда ничего с ней не сделаешь. Вернуться-то она вернется, но только как? Не своим человеком войдет во двор, а чужак-чужаком, чтобы только наступить им на шею и приставить нож к горлу: делиться!

Старая металась в постели, стонала, не в силах справиться со своими мыслями, со своим горем. День сменялся за днем, время шло, а она все чего-то ждала, все собиралась что-то предпринять. Но ни за что не бралась, так и сидела, сложа руки.

„Что ж делать, господи мой боже, — заламывала она руки, — что же мне делать, когда все против меня! Ждешь одно, а выходит совсем другое. Ей бы заболеть, в постель слечь, а ей хоть бы хны. Не ее, а меня болезнь одолела, чуть совсем не кончила, бог спас… Теперь не знаю, что делать, с какого конца подойти, совсем ума лишилась…“

Старая не находила себе места, стала нервной. Ни с того ни с сего ее била дрожь, а то вдруг она начинала метаться из угла в угол, словно что-то потеряла и никак не могла найти. Столкнувшись с Тошкой, она не в силах уже была погасить жуткий огонь, вспыхивающий в глазах, с губ были готовы сорваться грубые, обидные слова. И тогда она не выдерживала, и отравленные стрелы летели в бедную Тошку. Или же вдруг начинала говорить о том, о чем ее не спрашивали, о чем-то совсем постороннем. И все сворачивала на землю, на имущество, с таким трудом нажитое, в таких муках приобретенное. То и дело набрасывалась с бранью на Тошку за то, что она не прибрала на место какую-нибудь лопату или оставила корзину не там, где ей полагалось быть. Два-три раза Иван был свидетелем таких придирок, и сердце его беспокойно сжималось.

„Неужели опять взялась за старое, — встревожился он, — или, может, она давно уже так с ней разговаривает, только мне невдомек…“

Что делать? Пойти и устроить скандал? Не поможет, он знал ее упрямый характер, строптивый нрав, она и слушать его не станет, не только что изменит свое поведение. Разве только припугнуть ее, что по деревне, мол, снова поползли слухи о неладах в доме… Только этого одного она боялась. А то, что Тошка может уйти из дому, как побитая собачонка, ее вовсе не волновало…

И чем больше ярилась старая, тем добрее и внимательнее становился Иван. И не потому, что ему хотелось позлить старуху-мать или перед людьми добряком выставиться, просто он смирился с неизбежностью дележа имущества, все равно, что Минчо вовсе и не умирал. Иногда ему было жаль себя: ведь у него оставался клочок земли, но он только пожимал плечами: что поделаешь, такова жизнь — дальше носа не прыгнешь. Живы будем — не помрем. Да и не вечны законы такой жизни, настанут новые времена, возьмутся люди за ум, и бедняки вздохнут свободно. Не век Ганчовским чужими руками жар загребать!

Понимая все это и сознавая неизбежность сложившегося положения вещей, Иван уже без опаски думал о возможном замужестве Тошки и предстоящем разделе имущества. Домашние заботы и хлопоты, дела общественные отвлекали его от мысли о будущем, о том, как дальше жить. „Мать припишет мне свою долю, — успокаивал он сам себя, когда вспоминал о разделе, — как-нибудь проживем, мне много и не надо…“

Иван решил этой весной раздобыть где-нибудь немного денег, под проценты или ссуду в банке, но покончить с этой болячкой. Дальше откладывать уже было опасно, мать уже в летах, все может случиться. Она и так уже слабела с каждым днем, таяла, как свечка, неровен час, и совсем угаснет. А так проведут раздел имущества, там будет видно, кому сколько отойдет.

И в самом деле, старая совсем стала сдавать. После перенесенной инфлюэнцы еле ноги таскала, все охала да постанывала. Видно, не жилец она больше на этом свете. Руки-ноги дрожат, ложку до рта донести не может.

Иван часто подумывал показать ее врачу. И все откладывал: надо было ехать в город, а стояли еще холода да и с деньгами было туго. Визит к врачу обойдется не меньше сотни, а то и во все полтораста левов. А где такие деньги возьмешь? А к врачу надо, так оставлять нельзя. Она, конечно, упрется, это уже как пить дать, но он и спрашивать не станет ее согласия. Посадит на телегу, хоть бы и силой, и в город. Но, главное, денег раздобыть…

Глядя на ее словно отсутствующее лицо или слыша, как она измывается над невесткой, Иван голову ломал, что с ней такое приключилось. Что за болезнь такая? Ну, если с животом что или там сердце, голова, не так уж страшно, будет лечить, сколько может, но а если с нервами что не так или, может, головой повредилась… Тогда что с ней делать? Эта мысль бросала его в дрожь, и он гнал ее прочь. Но что-то его подталкивало: „Да ты только посмотри на нее! Погляди внимательней!“ И он часами сидел около матери, наблюдая за каждым ее движением. Взгляд у нее был холоден и неподвижен, руки дрожали, движения неуверенные и неловкие. Губы ее беззвучно шевелились, словно она рассказывала что-то, спорила с кем-то, причем так увлекалась, что начинала говорить вслух. До Ивана доходили только обрывки слов, он не мог понять сути.

Однажды он не выдержал, сел к ней и стал просить.

— Мама, отдохни, хватить тебе работать, ты еще не оправилась после болезни… И без тебя все сделаем… Ну, а если что не так, не беда, все равно отдыхать нужно… А годы твои немалые, ты свое уже отработала, теперь отдыхай…

— Без меня, сынок, ничего не сделаешь, так все оставишь! — отвечала она ему, угрожающе покачивая головой. — Вижу, ни о чем-то ты не думаешь, ни о чем не печалуешься… А время идет, ждать некогда, когда ты за ум возьмешься… — Она на миг умолкла, как-то жалобно глянула на него и снова покачала головой. — Без меня, сынок, ничего не сделаешь!

Иван испуганно смотрел на нее. „Значит, и до этого дожили!“ — ломал он в отчаянии пальцы, не зная, что ей сказать в ответ, как успокоить, как отвлечь от странных мыслей.

— Без меня ничего не сделаешь, ничего не сделаешь! — шептала она, как в бреду, слабым голосом и качала головой.

— Невестка по дому управляется, я за скотиной хожу и в поле работаю, — начал спокойно Иван, — тебе-то о чем беспокоиться?.. Возьми внука, гуляй с ним, ходи в гости, — вот и вся твоя забота…

— Пойду, пойду в гости скоро… на погост…

— Ну что ты, мать, — в глазах Ивана стояли боль и мольба, — одно заладила… Ты только скажи, если что болит, если мочи нет, к доктору в город тебя свожу… Продам немного жита или взаймы возьму… Так не оставлю…

— Свозишь, как же, в чертово пекло.

— Сама подумай, что говоришь, — ласково укорял ее Иван. — Ну, хоть разок меня послушай, да и одна поездка не бог весть во сколько обойдется…

Старуха молчала. Но потому, как она на него глянула, как снова покачала головой, ему стало ясно, что говорит он впустую.

„Ах ты, мука смертная! — в отчаянии готов был вскричать он, — ну что же мне с ней делать, к кому везти, чем лечить?!.. Тьфу, ты пропасть! Правду люди говорят: пришла беда — отворяй ворота. Брат помер, а вот теперь мать… — он не докончил мысли, такой ужасной она ему показалась. — А, может, и не того… — пытался взять он себя в руки, хватаясь за соломинку надежды. — Она ведь сроду была такая, строптивая да поперечная“.

Иван пошел в кухню и остановился в дверях.

— Плохо дело! — вздохнул он. — Плохо!

Тошка стирала, стоя к нему спиной; ее стройное, красивое тело изгибалось в тонкой талии в такт движений, руки так и мелькали. Она увлеклась работой и не заметила, как он появился за ее спиной, только услышала его тяжелый вздох и последние слова.

— Что ты говоришь? Что случилось? — испуганно обернулась она к нему, не вынимая рук из корыта.

— Мама совсем плоха, — сказал тихо Иван.

— Опять слегла?

— Да нет, но… это самое…

Тошка оставила стирку, обернулась к нему с тревожным вопросом в глазах:

— Что с ней?

— Не пойму… — пожал плечами Иван.

— Ты говоришь, снова заболела?

— Да нет… не знаю… — замялся Иван. — Похудала очень… И все… это самое… нервы, может быть, или что другое… не пойму ничего…

Тошка помолчала, глубоко задумавшись. „Нервы, говорит… Вот оно что, — дошло до нее, — поэтому, значит, она такая, теперь понимаю…“

— К доктору бы надо, — предложила Тошка.

— Вот и я то же самое ей толкую, — оживился Иван. — И знать не хочет… я и так и этак… не желает, ты же знаешь, какая она…

31

Старуха прислушалась. Тошка кашлянула раз, другой, но в этом кашле было, пожалуй, нечто серьезное, не простое откашливание. „Постой, постой! — навострила уши старая, как охотник, выслеживающий дичь. — Если еще раз закашляется, значит, и она эту инфлюэнцу подцепила!“

Тошка повертелась в другой комнате, занятая каким-то делом, и вышла. Точно у дверей старухи она остановилась и шумно высморкалась. „Ага! Ага! — радостно вытаращила глаза старуха. — Точь-в-точь, как у меня началось. Только бы покрепче ее разобрало!“

Тошка прошла в кухню. Старая прильнула к окошку, вслушиваясь, но не могла ничего понять. Ей не терпелось услышать кашель еще раз. И, не услыхав больше ни звука, отпрянула от стены и приподнялась. „Постой, пойду-ка я сама посмотрю, — решила она. — И если это неспроста, я ей сейчас устрою лечение… Пока еще есть время, а не то опять упущу случай, как в тот раз…“

— Невестка, свари немного фасоли на обед, — распорядилась старая, входя в кухню.

— Похлебку или как? — спросила Тошка в нос. И когда повернулась к ней лицом, старуха увидела, что кончик носа у нее покраснел, глаза влажно блестели, она тяжело дышала. Старая вздрогнула, не помня себя от радости, к которой примешивался и страх, как бы ей вновь не обмануться в своих надеждах. Настал тот момент, которого она так долго ждала. Сейчас! Сейчас я тебе покажу… „Пресвятая богородица, царица небесная, помоги!“ — прошептала старуха и прислонилась к лавке, стоявшей у дверей. Салтамарка, лежавшая поверх аккуратно сложенных покрывал и половиков, упала к ее ногам. Но она даже не заметила. Сердце ее дико колотилось в груди, руки дрожали мелкой дрожью. Впервые за эти дни глаза ее радостно засверкали, хотя в них мелькали и тревожные искорки страха, как бы и на этот раз не упустить такой долгожданный момент. Но на этот раз она не даст промаху. Все наладит, как надо. Только бы дурман не подвел. „Пресвятая дева Мария! — перекрестилась старая за спиной Тошки. — Помоги и наставь! Что сначала подсыпать? Молотый дурман с перцем или подлить из пузырька? А потом и еще дурману подсыпать! Подсыпать! — затрясла старая головой. — Если одно не проймет, другое свалит. Только бы конец всему, только бы конец“.

Старуха словно ожила заново, почувствовав неожиданный прилив сил, вмиг, как рукой, сняло все боли в плечах и пояснице. „Сейчас! Сейчас! — подбадривала она себя в радостной тревоге, смешанной с неведомым до сих пор страхом. — Наконец-то и мне полегчает, а то и кусок в горло не идет, хоть высплюсь наконец спокойно! Скорее, скорее!.. Сказать ей? А, может, прямо пойти и нацедить вина? А вдруг Иван? Она совсем забыла о нем. В другой раз в кофейнях с утра до вечера пропадает, а сегодня, как назло, в хлеву застрял, особого приглашения ждет… И Пете тоже под ногами вертится… Ну с ним-то просто: она уведет его в комнату, займет чем-нибудь… Но вот Иван-то, Иван!“

Старой не терпелось покончить с этим делом поскорее, чтобы можно было, наконец, вздохнуть свободно, сбросить этот камень с груди… Вдруг она оживилась от пришедшей в голову счастливой мысли. Она пошлет Ивана по какому-нибудь делу, куда-нибудь подальше, чтобы она могла спокойно сделать свое дело… „Есть еще время, есть!“ — успокаивала она сама себя. Но ей уже не терпелось, она спешила, словно боялась опоздать… Столько дней ожидания, столько дней надежды, столько времени она следила за каждым ее шагом, за каждым ее вздохом, кашлем или чихом… И вот теперь, когда она уже было начала терять надежду…

Тошка суетилась около очага, раздувала огонь, подбрасывала щепки и сучья, готовилась к дневной работе. Свекровь следила за ней со спины и слегка покачивала головой. „Попалась наконец-то мне в лапы!“ Той, другой, крепкой, ненавистной Тошки уже не было. Перед ней была больная Тошка, которая скоро выпьет стакан вина с дурманом…

Старая не думала о последствиях. Впрочем, она уже все обдумала заранее за эти долгие месяцы и была абсолютно уверена, что все кончится благополучно. Придут соседи, удостоверятся, что умерла скоропостижно, как ходила, так и умерла, быстренько похоронят и дело с концом… На скольких похоронах была старая, и никогда не заходило разговору: как умер тот или этот. Умер, вот и все, так было богу угодно. Много всяких болезней на свете, откуда людям знать: здоров был человек или хворый. В прошлом году, когда Пеню Арабаджия помер, все диву дались. Такой был здоровила, богатырь да и только, не было человека, который бы не позавидовал его здоровью. Общее мнение было, что если не умрет от ножа или пули — всякое бывает — то жить ему не меньше ста лет. А оно вон как вышло… Поправлял колесо тележное, да так и остался на месте. Смотрят люди — лежит рядом мертвый и все… Но никто и слова не сказал, никто ни в чем не усомнился. Умер человек, что из того… И с Делей Пангалкиной такое же случилось. Днем опыляла анис, вечером слегла в постель, заохала и, пока сообразили, кончилась… И она была молодая и крепкая, как репка… Люди, может, и пошушукаются насчет Тошки, но о старой дурного слова не скажут, в этом она была уверена. Да и откуда таким словам пойти? Жили добром, в согласии, чего еще желать надо? Да и если и узнают про отраву, опять ничего. Ну, выпила яду, выпила, кто тут виноват? Мало ли люди травятся, и молодые и старые… Каждый сам своей жизни хозяин, разве остановишь? Ну, поинтересуются, почему, дескать, руки на себя наложила? Невмоготу жить стало или что? Ну, и пусть интересуются… Захотела и умерла. А почему да отчего, это она одна знает… Да у них в деревне очень-то и не копаются в таких делах. Враги да недруги пошипят немного, ну и пусть шипят, их дело. Ей бы только свое добро сохранить, а они пусть болтают, сколько хотят… Да нет, никто ни о чем не догадается. „Только бы дурман не подвел!“ — молилась старая в страхе и отчаянии.

Вошел Иван. Шерстяные онучи обрызганы грязью, на спине солома. Отряхнулся и сел к огню на низкий трехногий табурет.

— Нет ли чего пожевать? — обернулся он сначала к матери, а потом глянул на Тошку. Старая словно только сейчас его заметила, удивленно взглянула на него и заворчала:

— Ишь, сколько мусору в дом приволок, убирай за тобой, пойди отряхнись во дворе.

Иван осмотрелся:

— Две-три соломинки, не велика беда…

— Не велика беда! Для тебя, может, и не беда, а ты подумай об тех, кто должен за тобой убирать!.. — Старая повысила голос, явно показывая, что имеет в виду Тошку.

Чтобы Иван не подумал, что она пожаловалась свекрови, Тошка тихо заметила:

— Да ничего, мама, я сейчас подмету…

— Ничего! Как так ничего? — понизила старая тон и добавила уже совсем мягко: — Ну да ладно, дай ему чего-нибудь поесть, пусть идет по своим делам… А то, когда… — Старая хотела добавить, что в другой раз с раннего утра уже торчит в своих кофейнях, а когда ей не нужен и даже мешает, сидит дома, как назло, да еще и есть просит… Но вовремя осеклась и повернула совсем в другую сторону: … когда ты в такую рань есть просил…

— Да я вчера и не ужинал, оголодал, — начал оправдываться Иван.

— Шляйся побольше…

— Ну, завела… — перебил ее с досадой Иван. — Чем же мне заняться?

— Не знаешь, чем бы заняться?.. — Старуха запнулась: вот тебе раз, сам же и спрашивает. Она тут же вспомнила, что дядя его Продан просил зайти к ним помочь плетень у огорода поправить. Позавчера волы зашли в огород и повалили плетень. — Вот тебе и дело. Иди к дяде Продану, помоги плетень поставить… Вчера мы с ним виделись, так он просил тебе передать…

— Хорошо, схожу, — ответил Иван. — Прямо сейчас и пойду.

Строгость матери, защищающей Тошку, очень ему пришлась по душе. „Смотри-ка, как подобрела!“ — радовался Иван.

— Пойдешь к дяде Продану, возьми с собой Пете, пусть поиграет с Ангелчо, — продолжала старая. „Все устраивается, — подумала она, вне себя от радости. — Пусть уходят оба, а то, не дай бог, помешают еще…“

— Возьми его, возьми с собой, — попросила и Тошка. — Надоело ему все во дворе да во дворе. Да и играть ему здесь не с кем, все соседские ребята постарше, не хотят с ним водиться.

— Пусть идет, — кивнул Иван. — А где же он?

— Я сейчас его приведу, — сорвалась с места Тошка, — вместе и позавтракаете на скорую руку…

— Пусть садятся вместе за стол, не станем с каждым отдельно возиться, — поддержала ее свекровь.

Голос чуть было ее не выдал. Или, может быть, ей так показалось? Она чувствовала, как сердце бешено колотится в груди. От волнения горло перехватило и помимо воли вырвался какой-то хриплый звук. „Сейчас! Сейчас! — думала она. — Если не захочет сама выпить, я ее силой напою… Нет, она выпьет. Еще сама себе вина нальет и дурману сама всыпет… А отвар из пузырька старая потом куда-нибудь выльет украдкой…“

Старуха вышла из комнаты. Ей не сиделось на одном месте, да к тому же она боялась, как бы Иван не понял по глазам, что она задумала, и не испортил все. А теперь этим утром все складывалось как нельзя лучше. „Только бы… только бы, господи…“ — повторяла про себя старуха. Мысли ее мешались.

А время текло медленно, лениво. Иван и Пете все еще торчали на кухне, собирались так долго или еще что, черт их знает… Старая начала беспокоиться. Вот уже и обед скоро, а они все еще копаются… Если и этот день пройдет напрасно, если и сегодня она ничего не сделает, бог знает, когда еще выпадет такой удобный случай…

Старая очнулась. Калитка хлопнула, и Пете помчался по улице, как взбрыкивающий жеребенок, и в ясном воздухе разнеслось его веселое „тра-ла-ла! тра-ла-ла!“ Теперь? Да, теперь они в доме были одни. Никто ничего не услышит, не увидит. Только бы какая-нибудь гостья не приперлась. Старая так и ощетинилась, представив, что какая-нибудь соседка-трещотка может притащиться именно сейчас… Надо будет выгнать… Да как же ее выгонишь — она тут же почует неладное… Встань сейчас родная мать из гроба, старая и ее бы не пожелала видеть… Одна только единственная мысль сверлила мозг: скорее, скорее, не откладывая. Чтобы еще до обеда все кончилось.

Старая прильнула к окошку, напряженно всматриваясь во двор. Дверь слегка скрипнула. На дворе показалась Тошка, повозилась за амбаром, потом вышла и повернула к тумну. „За дровами пошла“, — проглотила старуха сухой комок в горле. И вдруг вся ослабла, силы ее оставили, голова бессильно упала на грудь, как тяжелый, огромный камень. Она знала, что ей надо делать, но не в силах была сдвинуться с места, ноги не слушались, словно перебитые. „Неужели не смогу?“ — спросила она себя, охваченная ужасом, и оперлась на руки. Поднялась, сама не зная как. „Скорее! Скорее!.. Время идет!“ — подгоняла она себя, шатаясь из стороны в сторону, как пьяная. В чулан, к сундуку… Нащупала ключ, привязанный к фартуку, освободила его и, держась руками за стены, вошла в полутемную каморку. Дрожащими руками она быстро отомкнула сундук и зашарила в поисках необходимого. Сначала она лихорадочно выбрасывала из сундука сложенные там вещи, но потом, сообразив, что нужно будет обратно их укладывать, стала искать более спокойно. „Что же я делаю? — сказала она вслух, — только бы она не увидела, как я ищу“. Старая вдруг испугалась, что Тошка увидит, как она что-то ищет в сундуке. Наверно, смеяться начнет над ней, так весь план рухнет… „Ох, господи, царица небесная! Ну, куда же я их сунула!“ — бормотала она себе под нос, роясь в старом тряпье. Теперь время летело стремительно, ей казалось, что прошел уже целый день. Тошка, наверное, уже вернулась в кухню и ждет ее. А когда увидит, что ее нет, пойдет искать и войдет в чуланчик. И застанет ее здесь. „А потом что? Тогда все пропало, все пойдет прахом… Как так, пойдет прахом? Почему?..“ Старая постепенно уняла волнение и с новой энергией продолжала свои поиски… Но страх не отпускал ее, и чем скорее хотелось ей отыскать отраву, тем менее это ей удавалось. Узелок с дурманом и пузырек с отваром словно потонули среди этого тряпья и старой одежды. Ну вот, наконец-то! Нашла! Она крепко схватила свое смертоносное снадобье дрожащими руками. Но нет, надо сначала запереть сундук. Неизвестно почему, но ей казалось, что надо непременно запереть. Войдет кто-нибудь и спросит: „А почему этот сундук не заперт?“ Но, повернув ключ, она вдруг сообразила, что теперь уже нет смысла запирать. „Пусть лучше будет не заперт, — пришла ей в голову новая мысль. — До сих пор стоял так, пусть и теперь будет, как раньше…“ И она снова протянула руку, но рука дрожала, ключ плясал и не мог попасть в замочную скважину, которая все уплывала куда-то в сторону. Да и свету было недостаточно, она действовала почти на ощупь. „Ах, ты, будь ты неладен! — разозлилась старая. — Да и я-то не лучше, руки как крюки!“

Замок наконец-то щелкнул, она приподняла крышку, убедилась, что сундук не заперт, и поспешила в комнату. Сколько времени прошло? Вернулась ли Тошка с гумна? „Наверное, вернулась! — подумала старая. — Меня, что ли, будет дожидаться…“

Она села к окну и снова начала жадно всматриваться, обшаривать глазами двор от гумна до кухни. Где же она? Может, у очага? Фасолью занимается. Наверное, там, но там не было слышно ни звука, никакого движения.

Старая чуть не подскочила от радости: Тошка с охапкой хвороста в руках вышла с гумна и направилась к кухне и, не задерживаясь, вошла в комнату к свекрови.

— Мама, — спросила она, — со вчерашнего дня немного сала осталось, зажарить в фасоль?

— Зажарь, зажарь, какой разговор… — ответила старая как в полусне, не совсем ясно понимая, о чем ее спрашивают. Она думала только об одном, одна мысль была ей понятна: скорее бы все кончилось, скорее бы…

— А как сало нарезать: покрупнее или помельче?

— Как хочешь, дочка, тебе лучше знать…

Тошка даже зажмурилась от такой похвалы, но тут же застыдилась:

— Да где мне знать…

— Слушай-ка, — вдруг обратилась к ней старая с озабоченным видом, — что это ты так все в нос говоришь? Может, и тебя… Это самое…

— Инфлюэнца меня на закуску оставила, — усмехнулась Тошка.

— О-о-о! — всплеснула руками старуха. — Вина с черным перцем, сейчас же! Не дай бог болезнь повалит, так и намучаешься, как я, да и как в доме без хозяйки, а на меня надежда плохая, сама видишь, никуда не гожусь… Такая хворь проклятущая, спаси господи и помилуй…

— Ладно, выпью стаканчик, — кивнула головой Тошка.

— Ага, ага, — радостно затеплились глаза у старухи, — и два можно… Как рукой снимет… Если бы не вино, не знаю, как бы я выкарабкалась. Вот и Ивану тоже помогло… — И, прижав руки к животу, где под фартуком были спрятаны заветные пузырек и узелок с дурманом, она быстро встала.

— Прямо сейчас? — спросила Тошка, радостно изумленная заботой со стороны свекрови.

— А чего ждать-то?.. Выпей, пока не поздно… На-ка вот тебе ключ, возьми большую миску, спустись в подполье и нацеди побольше… Только осторожней по лестнице…

Вне себя от радости, смущенно и растерянно улыбаясь, Тошка взяла ключ дрожащей рукой и пошла в кухню. Она не могла осмыслить, что произошло со старухой. Такая забота, такое доверие! Она сама спускается в подполье? Туда, куда был вход всем заказан!.. „Ну, ты смотри, что творится, — изумлялась Тошка. — Видно, верно говорят: старость не радость. Сегодня она тебе одно говорит, а завтра совсем другое на уме!“

Спустившись в подпол, она огляделась кругом, словно попала в сказочное подземное царство. „И почему она все это под ключом держала? — остановилась Тошка у подслеповатого оконца, прикрытого линялым мешком, — кого боялась? Хоть бы деньги, тогда понятно. Да какие у нее деньги?! Были бы деньги, не дрожала бы так над каждым грошом“. Но все же почему она закрывалась на ключ? Тошка снова осмотрелась, но ничего особенного не увидела. Видно было, что подпол выкопали уже после того, как дом был построен. Балки приколочены крепко, но несуразно. Снизу подбиты доски, чтобы прикрыть щели в полу. Сверху они гладко выструганы, а снизу походят на грубые, случайные заплаты. Но во всем чувствовалась хозяйская рука. Старый, видать, домовитый был человек. Все сделал своими руками. Его так в деревне и прозвали. „Мастер на все руки“.

Тошка медленно обшаривала кругом глазами, будто спустилась сюда впервые. Да, пожалуй, оно и так. Всегда, когда приходилось ей со старухой вместе спускатся в ее берлогу, та зорко следила за невесткой и не давала глазеть по сторонам. Поставь на место, что надо, и выметайся. А вот и бочонок. Какой маленький! Под краником на полу — глиняная миска. На донышке поблескивало несколько капелек вина, красного, как кровь. Тошка повернула краник, и в миску потекла тонкая неровная струйка: вина оставалось только на самом донышке. Наполнив миску, Тошка отпила немного, чтобы попробовать и не расплескать, поднимаясь по лесенке.

Войдя в кухню, она обернулась, чтобы поставить миску на деревянный топчан и пойти спросить, где черный перец, как вдруг заметила в дверях свекровь:

— Ну вот! — сказала та довольным тоном. — Выпей сейчас… сама увидишь, как сразу полегчает… вино силу дает…

— А перец у нас есть? — спросила Тошка с легкой улыбкой. Старая поняла смысл ее растерянности и с легким укором заметила: — Ничего, ничего, не стесняйся! Для здоровья можно и две чашки выпить… Ах ты, постой-ка, черный перец забыли… Иди принеси, в шкафчике там, в бумажку завернут… осталось немного, когда Иван пил вино с перцем…

Тошка пошла и снова усмехнулась: чуть было целую миску вина не выпила, стыд какой!.. Да еще на глазах у свекрови!

Когда она вышла из комнаты, старуха быстро вынула из-за пазухи флакончик с густой жидкостью и вылила ее в миску. Послышалось легкое бульканье, как последний хрип умирающего. Кончено! Руки у нее так и ходили ходуном, сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди, глаза виновато бегали по сторонам. Старуху шатало: она только одного боялась — как бы не было все напрасно. А ведь должно свершиться задуманное, должно во что бы то ни стало, а там будь что будет… один конец. Вот если придется ждать еще хотя бы день, старая не выдержит, с ума, наверно, сойдет от напряжения, от страха, или сердце разорвется… Понюхав пустой пузырек, она быстро сунула его за пазуху и направилась к двери. Но на пороге уже стояла Тошка. Сердце у старухи екнуло, как будто ее застали на месте преступления.

— Мама, это, да? — протянула Тошка свернутый пакетик.

— Да.

Старая хотела еще что-то добавить, но язык словно отнялся. Впервые за все это время, с тех пор как в голове ее созрел план убийства, она испугалась. Но всего на одно мгновение. Просто Тошка так неожиданно выросла перед ней…

Она прошла в комнату, взяла в руки прялку, снова уселась на обычном месте у окна и затаила дыхание. Сердце все еще колотилось. Удары его, словно молоточками, отдавались в висках. „Господи, помоги!“ — страстно и истово осенила она себя широким крестным знамением. По коже поползли мурашки. Ее била дрожь: не то от холода, не то от страха. „Только бы забрало… Только бы свалило ее, окаянную… Только бы не промахнуться…“ — шептала она, вперив лихорадочно блестевшие глаза в окошко. Почему-то ей казалось, что сейчас невестка выскочит из кухни во двор, поднимет крик. От дурмана иногда люди с ума сходят, а не умирают. В детстве, как она помнит, они гонялись друг за дружкой по улице и орали во все горло:

Дурман ела, дурман ела,
Потому и спятила!
Дурман ела, дурман ела,
Потому и спятила!
Старуха до боли стиснула ладони. „Ох, не дай бог, верно, спятит! Выбежит на улицу, заорет, люди сбегутся — что тогда…?!“

Она снова прильнула к стеклу: ей послышался какой-то крик из кухни. Или только так, почудилось? „Пойти посмотреть, а?“ — подумала, но потом отрицательно покачала головой. Страшно. А вдруг она обо всем догадалась да набросится на нее душить? „Нет, подожду пока! — успокаивала она сама себя, — там видно будет…“ Она вертелась на месте, глаза бегали с одного предмета на другой, как у безумной. „Может, лучше из дома уйти? К сестре a? Нет, так будет хуже. Отравила невестку, скажут, а сама бежать… Нет, нет, лучше дома сидеть, а когда все кончится, вот тогда можно поднять шум, людей созвать, будет волосы на себе рвать, причитать, убиваться, чтобы вся деревня сбежалась!.. Сколько времени прошло, а? Только не вернулись бы Иван с Пете… Нет, рано еще им возвращаться, до обеда еще далеко, а они там пообедают…“

В доме стояла тишина. По двору расхаживали куры, роясь в мусоре, петух прокукарекал, и вдруг хлопнула калитка. Собака залаяла, бросилась к воротам, потом снова вернулась. У старухи все оборвалось внутри. „Ох, только бы не Иван!“ Она была уверена, что он поднимет всех на ноги, бросится спасать невестку, и телегу найдет в город к доктору везти, если еще не поздно… Ну, а если она уже остыла, тогда… Что он скажет, будет молчать или… Последнее время он очень переменился, совсем другой человек стал, она видела. И не удивилась бы, если бы он схватил ее за шиворот и закричал в ярости: „Это ты все натворила, да?“ Старуха похолодела: „Да, он это может теперь, совсем рехнулся…“ И потащит ее в общину. Только он один может догадаться, чьих это рук дело…

Ей стало дурно. Держась руками за раму, она осела вниз. Но вдруг вскинулась, как ошпаренная: ей почудились шаги в кухне.

— Господи, пропала! — застонала старуха, корчась, как от острой боли в животе.

Но в кухне была одна только Тошка. Она высыпала половину пакетика перца в вино, размешала ложкой, постояла немного, глядя в миску, усмехнулась и снова развернула пакетик. „Выпью-ка я весь, не отравлюсь же!“ — подумала она, высыпая в вино остаток. Это лекарство ведь дала ей свекровь. Ей хотелось выздороветь поскорее, чтобы и та была рада, хотелось угодить старой, сделать ей приятное. Поэтому решила выпить все до капельки. „Я ведь тебе говорила, дочка, — одобрит она ее, — от этой инфлюэнцы, от простуды, — это первое лекарство“. — „Но как выпить? На голодный желудок или как? — подумала она, но потом решительно поднесла миску к губам: — Ведь это как лекарство лучше всего не евши принять“.

Вино было холодное, первые глотки так и резанули по горлу. Но от черного перца ее бросило в жар. Она немного передохнула, держа миску в руках, перевела дух и потом выпила все вино до капли. К приятному, резковатому вкусу вина примешивался какой-то особый и едва уловимый привкус. Но Тошка не обратила на это внимания. „Верно, от бочонка привкус, — подумала она и усмехнулась. Ишь ты как согрело вино-то“. Теплая волна медленно разливалась в груди, по всему телу, приятная истома мягко и незаметно смежила веки, ее клонило в сон.

„За что теперь приняться? — пыталась Тошка прогнать дремоту. — Дай-ка сначала посуду вымою, есть немного горячей воды. А эту миску только сполоснуть“. Она наклонилась над котлом с горячей водой, загребла немного, ополоснула миску и отставила в сторону. „Возьму-ка я немного пепла из очага, им хорошо посуду отчищать“, — наклонилась она над очагом и начала там ворошить щипцами. Попыталась взять пепел в пригоршню, но отдернула руку: „Горячий! Надо миской загрести“. Только выпрямилась, как вдруг в глазах потемнело, словно кто ударил по голове. Она замерла и слегка усмехнулась: „Смотри-ка ты, как в голову ударило, это с непривычки. Да и много выпила, целую миску“, обернулась она испуганно. И вдруг ей стало весело: „Напилась, вот сраму-то не оберешься“. А потом устыдилась, но улыбка не сходила с лица, она широко улыбалась: — Только бы мама не вошла… Да не дай бог, Ваня с Пете придут раньше, хорошо бы задержались там подольше, пока голова не пройдет… — Ох, как кружится… может, прилечь бы… Ну, нет, сдаваться не надо… Она постояла немного и шагнула к умывальнику. Вдруг она почувствовала, как засаднило шею, будто кто крапивой хлестнул. В горле пересохло, рот наполнился вязкой слюной. „Это от черного перца, — успокаивала себя Тошка. — Ух, как жжет, проклятый!“ Ей становилось все горячее, все жарче. Огненные струи растекались по жилам, все быстрее, все быстрее, захлестывали по горло. В груди накатила горячая волна, ей стало трудно дышать. „Ах, ты пропасть! — рассердилась на себя Тошка. — Неужто такая уж я слабая!“ Она почувствовала, как по всему телу расползлось полчище черных муравьев, они щекочут, кусаются, не оставляя ее в покое. Она начала чесаться, расстегнула ворот блузки, и ей стало немного легче, даже обдало холодом. Но только на мгновение. Шея снова запылала, огненное кольцо сжало горло, во рту совсем пересохло. „Ох, только бы не упасть! — с испугом подумала она. — А, может, лучше прилечь, пока не поздно…“ Она постояла, слегка покачиваясь, но снова рассердилась на себя: „Да что же это я?! И вина-то совсем немного…“ И шагнула к очагу, подкинуть хворост в огонь, фасоль вроде остывать начала. Но вдруг ее качнуло в сторону, она еле удержалась на ногах. „Господи, да что это со мной такое… Верно, не привычная я к вину, но все-таки…“ Раскинув руки, как аистенок, который учится летать, она сделала еще один шаг. Потом оперлась о стену и прикрыла глаза. Что-то с ней происходило, но она все еще надеялась, что скоро пройдет. Но когда она снова открыла глаза, пламя в очаге ей показалось странно искривленным… Обернулась к окошку — ограда напротив тоже покосилась и местами рухнула. Тошка провела ладонью по глазам. Может, это так ей просто показалось, потому что стекло кривое. Но нет, оконная рама тоже искривилась. Она снова прислонилась к стене и пощупала лоб. Странно! Лоб у нее пылал, но ощущение было такое, словно она касалась его чужими пальцами. „Рука затекла“, — подумала она. Но и вторая рука тоже повисла плетью. Ей стало душно, шею сжимал невидимый обруч. Она опять дернула блузку за ворот, резко щелкнули две кнопки. Что с ней такое? Она расслабилась и стала прислушиваться: послышались чьи-то голоса. Кто это пришел? Да, это голос тетки Гелы. Зачем она пришла? Что ей надо? Тошка попыталась взять себя в руки. „Нет, это мне показалось!“ — успокоилась она. Страшно хотелось пить. В горле все пересохло, слюны не было, нет была, но она словно впитывалась в сухой песок. Тошка, шатаясь, бросилась к медному котлу с водой и начала жадно пить. Но жажда не проходила. Горло палило огнем, во рту появился противный вкус, она корчилась от спазмов в желудке. С трудом подползла она к очагу и наклонилась. Тошнота подкатила к горлу. „Ох, только бы вырвало, авось полегчает“, — сообразила Тошка и поползла вполутемный угол, где стояло помойное ведро. Она добралась до него, наклонилась, упираясь руками, но удержаться не смогла. Снова накатила дурнота, голова гудела, как котел, ноги дрожали. Ей казалось, что у нее все чужое: и руки, и ноги, и голова, каждая частичка тела. Она прилегла поудобнее, немного полежала, и, кажется, ее немного отпустило. Но подняться уже не было сил. Она только перевернулась на спину. Взгляд ее задержался на двух черных балках потолка, только они тоже были кривые, изломанные, распавшиеся на две. Сколько времени прошло после того, как она выпила вина? Она пыталась вспомнить, — но мысль отскакивала от головы, как резиновый мячик. Ей казалось, что, если протянуть руку, можно его схватить. Всплыло в сознании, что фасоль подгорела, и кто-то подступает к ней с бранью. Кто это шел к ней браниться и ругаться. Она не могла понять. В кухню кто-то вошел, она слышала шаги. Пете! Как это она не заметила, что он открыл дверь. Она повернула голову и оцепенела от ужаса: потолочные балки вот-вот готовы были рухнуть. „Это я их сломала!“ — пронеслось у нее в голове, она из последних сил подняла руки, защищаясь от удара. Послышался чей-то голос. Голос Ивана. Сейчас он ее схватит и вышвырнет из дома. Вот он! Дверь тихонько приоткрылась, на пороге показалась одна нога, потом вторая. Вошел Минчо. Тошка облегченно вздохнула. Только он один не будет ее ругать. Она снова повернулась на бок, казалось, какие-то новые силы влились в ее тело. Все кружилось у нее перед глазами, искривленное, разбитое на куски, но это ее не удивило: так должно было быть. Но Минчо остановился на пороге и словно не смел войти. Точно так он стоял у дверей, когда она родила Пете. Но теперь она одна в кухне, почему же он не входит?

— Входи, входи! — пригласила его Тошка и тихо засмеялась. — Ну что ты так смотришь, чего испугался? Входи, я одна, мамы нет.

Он вошел, но ничего ей не ответил, только глянул строго и нахмурил брови.

— Почему ты так на меня смотришь? — с укором крикнула Тошка и раскрыла руки обнять его. Но он отступил назад.

— Где же ты был так долго? — застонала она. — Мать меня совсем изведет здесь без тебя… Почему оставил одну, разве ты не знаешь, какая она…

И только тут Тошка увидела, что это вовсе не Минчо, а Иван в одежде Минчо. Она отпрянула назад, споткнулась и рухнула на землю. Медный котел показался ей огромным, громадным, не он в доме, а дом в нем. Она повернулась к двери и крикнула. Но Ивана уже не было, в кухне оказалась собака. Морда у нее была закутана черным платком, глаза зловеще сверкали, пасть угрожающе торчала из платка. „A-а, попалась наконец-то!“ — проворчала она и шагнула к ней. Тошка в ужасе завопила и отпрянула назад: это была не собака, а свекровь. Но она, и не она. „Пришла меня задушить!“ — пронеслось в голове у Тошки. Она закричала и замахала рукой. Но свекровь не двигалась с места, она молча глядела на нее и злобно сопела. Тошка сжалась в комок и поползла в угол. Она ухватилась за висящую на стене одежду, привстала, готовая защищаться, а может, просто попыталась позвать на помощь. Но ни один звук не вырвался у нее из горла: оно было перехвачено стальными клещами. Раскинув руки в стороны, она пыталась удержаться на ногах, а глаза ее, затянутые предсмертным туманом, уже вылазили из орбит. Огромная, кровожадная пасть со страшными челюстями раскрылась перед ней, как черная бездонная яма, и сомкнулась. Тошка покачнулась, уткнулась грудью в одеяло из козьей шерсти, руки ее скользнули, она скорчилась и упала на холодный пол, как ворох одежды, сорвавшейся с гвоздя…


библиотека

„Болгария“

София Пресс

20 коп.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Помак — болгарин-мусульманин.

(обратно)

2

Кмет — сельский голова.

(обратно)

3

Салтамарка — короткая верхняя одежда.

(обратно)

4

Потури — мужские штаны из домотканой шерстяной ткани.

(обратно)

5

Яхния — мясное или овощное блюдо с соусом.

(обратно)

6

Таратор — холодный суп из кислого молока, свежих огурцов, чеснока и грецких орехов.

(обратно)

7

Воссоединение княжества Болгарии с Восточной Румелией в 1885 году.

(обратно)

8

Старое имя Пловдива.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • *** Примечания ***