КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Летчица, или конец тайной легенды [Макс Вальтер Шульц] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Макс Вальтер Шульц ЛЕТЧИЦА, ИЛИ КОНЕЦ ТАЙНОЙ ЛЕГЕНДЫ Повесть

— Скажи мне, торговка, отчего у тебя такие странные рыбы?

— Ах, мадамочка, вы попробуйте сами нагишом в мороз полежать на столе — тоже, небось, скрючитесь.

И напротив, то, о чем будет

поведано ниже, — история одной любви.

ПРОЛОГ

Жил-был один такой — жил-был один никакой.

— Ах ты, мужичок, мужичок! Ведь надо же такое выдумать! Случилось это с ним десять лет назад, за те несколько дней и ночей, когда он был и такой, и никакой. Рыба — не рыба, мясо — не мясо, замечательный муж для женщины, которой и в природе-то нет, — сказала Гитта.

Тогда, десять лет назад, Бенно Хельригель счел своим долгом, сообразно с обстоятельствами и чистосердечно, поведать своей молодой жене одну историю, историю, которая вполне годится для того, чтобы сойти с ней в гроб. Тогда, десять лет назад, его молодая жена Гитта потребовала, чтобы он поставил точку, завершающую, так сказать, точку в старинной, романтически грустной истории с летчицей, с красивой, своенравной, милой девушкой по имени Люба. Он прожил эту историю, он пережил ее, и хватит. Война и ее лирические стороны. Спятил ты, что ли? Тебе это не подобает, уж кому-кому, а тебе как немцу — не подобает. Да и твоя красивая, своенравная, пожалуй, уже водит внучат есть мороженое, пломбир. Может, она уже по третьему разу вышла замуж, может, и вообще умерла. Да мало ли что может случиться за тридцать лет.

Он еще, помнится, сидел на краю ее постели, отринув настоящее в сердце своем. Значит, жил-был один такой…

«Ах, Бенно, Бенно, я все помню… Как ты выглядишь, сколько блеска в твоих голубых глазах, на твоем побелевшем, словно металл, носу. И не я тому причиной, нет, не я, не я. Вот оно как. Человек хранит то, к чему прикипел сердцем. Будь это даже прошлогодний снег».

Помнится, эти слова глубоко его оскорбили. А когда он начал лелеять и холить глубокую обиду, нанесенную ему, в свою очередь оскорбившему ее любовь, молодая жена от него сбежала, просто-напросто взяла и сбежала. Раз — и нет ее. Боже милосердный… Ушла и не оглянулась.

Все правда. Он хотел поставить точку в конце старой истории. Да-да, хотел. От всей души. Только при этом он не понял — и не понимает до сих пор, — какое потребно высокое искусство, чтобы поставить точку под тем, что еще не Подошло к концу.

— Эх, мужичок, мужичок! Зря вы так, — говорит фрау Герта Хебелаут, в девичестве Кадрайя, родом из Пилликоппена, что в бывшей Восточной Пруссии. Говорит как соседка, как приходящая домработница и вообще как добрая душа. Говорит всякий раз, когда он погружается в безмолвные воспоминания, и, кривя душой, ставит точку в конце фразы о том, что никакого отношения к прежнему это не имеет.

Но если здесь ни при чем прежнее, вплоть до тех страшных времен, когда на земле бушевала война, с чего же все пошло наперекосяк? — спрашивает добрая душа Герта.

И он в ответ ни слова.

Оно и верно. Гитта была слишком горяча для зрелого мужчины. Нет, говорит он, не в ней причина, это судьба виновата. Он все берет на себя. Господи, какой это изрядный груз, то, что он зовет судьбой и взваливает на себя. С таким грузом не пролезешь ни через одну дверь. Даже если дверь стоит нараспашку. А годы уходят…


I ОСЕЛ СРЕДИ НОЧИ ВЗЫВАЛ К СОЛНЦУ

Итак, в ночь на 20 января, десять лет спустя после той злосчастной исповеди судьба и впрямь поставила точку, самую настоящую точку под старой, сумбурной и более чем сомнительной историей. Хельригелю предстоит сегодня узнать об этом, словно бы с того света. Он забудет про завтрак и испытает мучительную растерянность, более мучительную, чем раньше.

Колея ведет в долину. От землечерпалок на склонах рудника извилистыми дорожками вниз, к подножью. Он нагружает четырнадцать вагонов вскрышной породой — четырнадцать раз по двадцать пять тонн тянет электровоз. Эка невидаль! Для Хельригеля самое обычное дело, целых десять лет как самое обычное. У подножья груз опрокидывается, чтобы заполнить котлован. Но это уже делают другие. А его дело после разгрузки тянуть свой состав вверх, потом, нагрузившись, снова толкать его вниз. И ни капли не скучно. В электровозе ты сам себе хозяин. Машинист, смазчик, следопыт. Тут не заскучаешь. Иногда возишь вскрышную породу, иногда — уголь. Породу к подножию или к отвалу. Уголь — на электростанцию или брикетную фабрику. Как велит диспетчер. Ты подчиняешься главному диспетчеру, а главный диспетчер — тебе. В рабочей дружине он подчиняется тебе. По справедливости. От этого в конечном итоге все и зависит. Хельригель говорит, что работа ему по душе. У него редко когда сойдет с рельсов вагон. А как он ведет свой состав по крутой либо извилистой колее — это уже само по себе искусство. И медалей у него хватает.

Итак, сегодня он возит вскрышку, смена утренняя. Без малого половина девятого. После разгрузки будет завтракать. Январское утро, серое и ленивое, садится на изрытую землю как мучнистая роса. В зернистом снегу зияют закопченные провалы. Сырой, холодный воздух и выбросы смолокурни липнут к лобовому стеклу. Бегают по стеклу дворники. Пахнет серой и беспросветностью. Бенно Хельригелю не доведется сегодня позавтракать. Сегодня не доведется. Но теперь, когда на часах без малого половина девятого, он еще этого знать не может. Теперь он едет вниз, в долину, нагрузка на оси составляет триста пятьдесят тонн, едет и не знает, чем бы это ему защититься от беспросветности сумрачного дня. И малинник еще зашуршит ветками, и ящерки еще будут выплясывать вокруг пригретых солнцем камней. Когда на душе тоска, очень рекомендуется подумать о чем-нибудь эдаком. Думать — и быть в ладах с природой.

У нижнего блокпоста путь закрыт. Хельригель чертыхается. Никак, дежурный кемарит? Состав, который сбрасывал груз перед ним, уже встречался ему, когда шел обратно. Ничего не поделаешь. Сигнал есть сигнал. Нажать на тормоза. Не все тормозные колодки работают синхронно. Кольца резко и звонко бьются друг о друга. Лязгнули тарелки, поезд словно споткнулся. Иначе не получилось. Какой-то человек выходит из будки, поближе к рельсам, застывает. Темное пальто, поверх пальто — опояска, шапка меховая, сапоги. Видно, кто-нибудь из заводского начальства хочет, чтобы его прихватили. Поезд останавливается. Лесенка оказывается как раз рядом с ожидающим. Хельригель поднимает окно:

— В чем дело? Мозоли донимают?

— Срочная телеграмма. Издалека, — отвечает этот человек.

Почтовое отделение в Гросгерене, точнее, некая фрау Хебелаут, приняв телеграмму, сразу передала ее текст по телефону на комбинат. Она сочла, что содержание требует поспешности, и на комбинате с ней согласились. Дирекция готова оказать содействие, предоставить немедленный отпуск, хоть оплаченный, хоть за свой счет, помочь с улаживанием необходимых формальностей. Хельригель перегибается из своей кабины и берет заклеенный конверт с фирменным знаком комбината. У него язык отнимается, когда он видит, что чрезвычайный и полномочный посланник прикладывает к шапке два пальца, по-военному разворачивается и уходит в блокпост. Выпрямляясь, Бенно видит Макса, диспетчера с блокпоста, тот стоит наверху у окна и наблюдает за происходящим со спокойным участием. Но, встретив растерянный взгляд Хельригеля, Макс спешит отпрянуть назад. А посланника он наверняка попотчует своим коронным изречением: «Такова жизнь. Беда одна не приходит. Лучше сядь верхом на свинью и ускачи подальше». Хельригель уже не сомневается, что в руках у него конверт с сообщением о печальном известии. Слишком откровенно проявляют коллеги робкую участливость. Обычную, если кто-то умер. И значит, речь может идти только о Гитте. Телеграмма пришла издалека. Гитта, его бывшая жена, — единственная, кто у него есть вдалеке… Гитта погибла в катастрофе… Четыре года назад она уехала в Советский Союз как корреспондент радио в Москве… О чем всегда мечтала. В марте как раз истекли бы четыре года. И она вернулась бы. Ее уже ждало новое место в Берлине… Прошлым летом она ни с того ни с сего объявилась в Гросгерене, просто так, поболтать за чашечкой кофе. Первый раз после развода. Найти себе другого за это время она так и не сумела. Друзей — да, время от времени и кого-нибудь для постели. Но насчет любви — ничегошеньки. Она была такая веселая, такая оживленная. В этом было даже что-то нарочитое… Она привезла в подарок медный котел, крестьянский, старинный, который ставят прямо в огонь… Приготовила чай в кухне, на газу, чтобы пить в саду. На садовом столе красовался медный котел, закоптившийся, от пламени. А стол переставили туда, где растет наперстянка. Она высоченная вымахала прошлым летом. Доходила Гитте до груди… Потом Гитта пожелала нащелкать несколько снимков. Чтоб непременно получился «натюрморт»: стол, за которым сидит ее бывший, на столе — медный котел, а кругом — голубые побеги наперстянки. Пусть даже в Гитте не было в тот раз ничего бесчеловечного, что-то зловещее в ней все равно было… Она посулила прислать карточки. Карточки не пришли. А пришло вот что. Последний привет. Наверное, с места работы… Других родственников у нее не было… Родственников… Стрелочник видит, что у машиниста просто духу не хватает распечатать конверт. Надо что-то предпринять. И он дает зеленый сигнал. Жизнь идет дальше, пустую породу надо вывезти. Возьми себя в руки, парень. Трогай! Гляди — не трогает. А вскрывает конверт и читает телеграмму. Ладно, закроем путь еще раз. Ненадолго. Посмотрим, как он это воспримет.

До сознания Хельригеля медленно доходит следующий текст: «Сегодня ночью скончалась Люба. После операции на легких. Ее брат генерал Кондратьев просит тебя быть на похоронах пятницу двадцать четвертого января 14.30 московскому времени. Кладбище Ново-Александровское. Просьба объясняется настойчивым желанием покойной. Мы с Любой тоже были дружны.

Ждем тебя четверг двадцать третьего, рейс 600, Интерфлюг, Аэропорт Шереметьево. Номер гостинице забронирован. Гитта».

Итак, Бенно тяжело воспринял известие. Уперся обеими руками в рычаг и уставился перед собой неподвижным взглядом. Того и гляди воздух просверлит. Господи! Не такая уж и страшная весть. Мы-то знаем, чего там написано, в телеграмме этой. Кто-то из знакомых помер. Даже и не родственник…

— Но генерал зовет на похороны, — говорит человек из дирекции. Да, любовь идет странными путями! А поезда все равно должны ходить. Путь свободен. Ты думаешь, все дело в генерале? Генерал тут сбоку припека. Я лично думаю: его бывшая. Вот где причина! В прошлом августе она наведалась в Гросгерен. Ни с того, ни с сего… Хельригель отпускает тормоза. Поезд приходит в движение. Она еще задержалась у калитки, Гитта, его летняя гостья. Делала вид, будто ни капли не смущена, значит, все-таки слегка смущалась. Уж я-то ее знаю. Спрашивала про медный грош на дне морском. Говорила, что порой размышляет об этой истории с летчицей. Кое-что ее взволновало. А кое-что представляется неправдоподобным. «Ну, вот, например, в лощине, когда ты думал, они и тебя прикончат, как лейтенанта, что ты им сказал? Когда ты думал: пойти следом — повиснуть рядом, что ты сказал, отчего убийцы так страшно захохотали?»

Этот странный вопрос больше рассердил его, чем удивил. Она ведь давным-давно выкинула из головы эту историю, как прошлогодний снег. Чего ради запоздало добавлять еще несколько хлопьев? Только когда она обиделась, а ему не хотелось, чтобы она ушла от него с обидой, он решил ее ублажить и повторил то, что в свое время сказал убийцам, отчего они так страшно захохотали.

За эту готовность она наградила его беглым поцелуем, чего он не мог понять все прошлое лето и всю осень.

И понял лишь теперь, когда поезд снова тронулся.


В Москве у Гитты Хельригель была казенная квартира: комната, кухня, ванна, туалет, маленькая прихожая — новый дом в новом районе на окраине города. Один из многих. Добираться сперва на метро, потом на автобусе. Довольно легко. А для Бенно она заказала номер в гостинице «Россия». Что и среди зимы очень непросто.

Кондратьев предлагал посодействовать, но она отказалась. Как и от его предложения взять на себя расходы Хельригеля в рублях. Бенно Хельригель будет ее гостем. В глубине души она подозревала, что и ее гостем он быть не захочет. И вообще ничьим. Он наменяет сколько надо денег и за все заплатит сам. Если вообще приедет. Лично она в этом не уверена. Вообще-то она предпочла бы, чтобы он приехал. И одновременно надеется, что он не приедет. Как же иначе. Он может думать, будто она его обманула. Довольно подлым образом. Сперва он изъявил готовность разделить с ней, своей женой, свое главное сокровище — воспоминание о Любе. Она это предложение отвергла, сочла оскорбительным, потом развелась с ним, чтобы уже после развода тайно присвоить то, от чего в свое время отказалась. Не очень красивая история, дорогая моя. Твой молниеносный визит прошлым летом, твой подарок, твои снимки в саду, важничанье — а про Любу ни звука. Как теперь угадать, давно ли ты с ней знакома. За пять минут люди не сближаются. Ты прав, Хельригель. Впрочем, где тебе понять. Это Люба настояла, чтобы ты ничего не узнал ни о нашей встрече, ни о нашей дружбе. Как-то раз она сказала, что ты понял бы ее и без слов. Чувством понял бы, естественным и безобманным, и медный котел она для тебя раздобыла. Мы только платили поровну, она и я. Так ей хотелось. Еще она сказала: проследи, догадается он или нет. Мы делали вид, будто мы с ней — две веселые колдуньи. Если он еще сохранил это естественное, безобманное чувство, он тебя разгадает. И тогда он скажет, Гитта, скажет он, такой медный котелок, именно такой могла мне подарить только Люба. И если он это скажет, это или что-нибудь похожее, тогда я освобождаю тебя от твоего слова, тогда можешь передать ему привет от меня. Но ты ничего не сказал, ты молчал как рыба. Только силился не глядеть на меня с немым укором. А знаешь, что сказала по этому поводу Люба? Состарился Хельригель, вот что она сказала. Может, ей хотелось, чтобы я возразила? Но я не стала возражать. И тогда она улыбнулась мудрой улыбкой. Временами она была невыносимо мудрой, объяснила мне, что меня побудило уйти от тебя. Я ей рассказала о той беседе в отделе кадров, что ты был вторым человеком в районном руководстве, что они хотели послать тебя в Москву, учиться, и что ты отказался. По личным причинам. Ты, мол, не из тех, кто в сорок один год согласится по новой протирать штаны за партой. И жена у тебя молодая, пятнадцатью годами моложе, ее тоже нельзя бросать одну на три года. Ты до того оконфузился, что даже не побоялся упомянуть дачный домик в Гросгерене и десять соток при нем. Люба испытала скорей ужас, чем разочарование. И только когда я сказала ей, что ты искренне боялся ехать в эту страну, где все, решительно все будет тебе напоминать о некой Любе, ее разочарование как рукой сняло. Она надела очки — она была дальнозоркая, подошла почти вплотную ко мне, прижала два пальца к моим губам и велела мне наконец помолчать. Неужели я — такая пресная особа, что не смогла бы при желании исцелить мужчину от подобных страхов? «Нет и еще раз нет, дорогая моя. Уж признайся, что ты так, самую малость гордилась этим приключением с некой Любой. Чем и объясняется моя симпатия к тебе. Но ты была молода и честолюбива, может даже слишком, тебе хотелось повидать свет. Не ты ли сама рассказывала мне, что он начал колебаться, когда ему сказали, что молодая жена в данном случае не составляет проблемы. Она сможет выехать вместе с ним либо приехать позднее. Она сможет и в Москве работать по профессии. Это все можно устроить. А потом, как ты говоришь, он снова сказал „нет“. Нет и нет, он-де не желает, чтобы его жена пользовалась какими-то привилегиями. Она еще делает первые шаги в своей профессии. И есть множество людей, которые больше заслуживают, чтоб их командировали за границу. И вот это, дорогая моя, именно это ты и не сумела ему простить. Хотя и сознавала, что с точки зрения этической он безусловно прав. Прав в этом вопросе. А во всем остальном-то как, скажи мне, Люба? Был ли он с точки зрения этики прав и во всем остальном? И сам по себе отказ от подобного предложения имеет какое-то отношение к партийной этике или не имеет?»

Люба жила не в центре, а на Ленинских горах. Подкрались вечерние сумерки. Вот как сейчас. Она подошла к окну, долго молча разглядывала силуэт города. А потом начала по-матерински обихаживать меня и потчевать блинами, чаем, айвовым джемом. Когда я рассказала ей, что после нашего развода у тебя был инфаркт, она ответила, что это вполне естественная реакция. И даже не стала спрашивать, ходила я к тебе в больницу или нет. Порой она бывала нестерпимо мудрой, эта Любовь Федоровна, наставник будущих учителей истории…

Надо бы позвонить ему. Сейчас он наверняка сидит дома в таком же подавленном состоянии, как сижу здесь я. Надо бы, но не могу. Не знаю, как начать, не знаю, чем кончить. Пусть сперва приедет. Поставим точку при свете дня. Благо перспектива есть.

У Гитты прямые каштановые волосы до плеч, она любит зачесывать их налево, прическа строгая и в то же время естественная; нерешительность Гитта терпеть не может. Моральную нерешительность она воспринимает как зуд в голове, ей кажется, будто в волосах у нее полно гнид. Столкнувшись с этим малоприятным чувством, Гитта предпринимает основательное расчесывание гребнем и щеткой; для нее это способ восстановить душевное равновесие, метод неподкупного самоконтроля; приступив к делу, Гитта перебрасывает налево всю свою роскошную каштановую гриву, а сама попутно разглядывает себя. Она в достаточной мере наделена тщеславием — как и свободна от него, — чтобы без самообольщения обнаружить на своем лице следы, которые за истекший период оставило на нем время. Те, которые можно отретушировать, и те, которые уже нельзя. Сегодня вечером, то есть вечером 20 января, она приходит к глубокомысленному выводу, что тридцать шесть лет — это не двадцать шесть. Да, я еще хотела рассказать, как два года назад, вот в этой самой квартире мы справляли мой день рождения.

Нас было двенадцать человек. Сплошь коллеги. Пять супружеских пар, Павел и я. Вполне интернациональная компания. Георгии Львович, ветеран, журналист, ученый, тоже присутствовал. Десять дней назад мы его похоронили. Мне хотелось молодо выглядеть, потому что Павел моложе меня. Я заплела красивую, толстую косу. Вот перед этим зеркалом. Все нашли, что мне это очень идет и что я выгляжу очень молодо. Павел сказал, что даже вызывающе красиво и вызывающе молодо. Я хотела сводить с ума, меня самое свели с ума. Мы пили, смеялись, потом начали рассказывать всякие истории. Так всегда бывает, когда собираются вместе супружеские пары. Георгий Львович вспоминал свою берлинскую пору, первые годы после войны. Другие рассказывали о своих поездках. Тут меня словно бы бес попутал — я надумала попотчевать гостей твоей историей. Потому, быть может, что в тот вечер я заплела косу. Люба, красивая, своенравная, ласковая девушка — она, помнится, тоже ходила с косой. Имен я не называла, я делала вид, будто история эта известна мне только с чужих слов, будто она наполовину правдива, а наполовину выдумана. И если они не умерли, так завершила я свой рассказ, то живут до сих пор. Когда гости разошлись, Георгий Львович отвел меня в сторонку. Девочка, сказал он, девочка, ты знаешь об этой истории куда больше, чем рассказала нам. Заставь себя открыть всю правду, запиши ее. У тебя в косу воткнуто перо, самый подходящий инструмент для такого дела. Вот что сказал мне Георгий Львович в тот вечер. И вообрази, я последовала его совету, я изложила одно, другое, третье на бумаге. Но лишь после того, как, к моему немалому изумлению, у меня объявилась настоящая Люба. Я показывала ей свои записи. И всякий раз ее очень многое не устраивало. Мало-помалу мне вообще расхотелось писать. Вдобавок и еще один человек отвел меня в сторонку в тот достопамятный вечер, человек, который вообще не хотел уходить, но был должен, человек, которому уже не раз доводилось покидать мою комнату лишь поутру. Павел, мой красивый, чернокудрый, молодой друг. Когда мы остались одни, Павел снял пиджак и сказал, что я вполне могла обойтись без этого тягомотного романса. А я ему на это сказала: дорогой Павел Сергеевич, надень-ка ты свой клетчатый пиджак и ступай куда подальше. Он и ушел, а я запустила пять пальцев в свою красивую, молодящую косу и растрепала ее. С того вечера он ни разу не снимал у меня пиджак. К сожалению, признаюсь честно. Но тебя это уже больше не касается, уважаемый товарищ Хельригель.

У тебя осталось одно только право — узнать, каким образом я вышла на Любу. Спустя три недели после упомянутого дня рождения в редакцию позвонили. Очень энергичный мужской голос, с трудом сохранявший необходимую вежливость, потребовал, чтобы я на будущее воздержалась от распространения как этой легенды, так и всех, ей подобных. Мужчина, которому принадлежал этот энергичный голос, назвал себя лишь в конце короткого монолога: с вами говорил генерал Кондратьев. Желаю успехов в вашей дальнейшей работе. Трубка положена. Тут я во второй раз прокляла твою историю. И себя, глупую бабу. Но еще через три дня меня попросил к телефону какой-то женский голос. По домашнему номеру. Голос, я бы сказала, приветливый, иронически-сдержанный. Она Любовь Федоровна, сестра того сердитого генерала. И приглашает меня, если, конечно, я хочу, к себе. На чашку чая. Вот как мы с ней познакомились. Вполне логично, правда ведь.

Люба никогда не вводила меня в круг семьи. Брата ее, генерала, я сегодня увидела впервые. Еще до начала рабочего дня. Здесь, на этом самом месте. За пятнадцать минут он звонком предупредил меня о своем приходе. Дело касается его сестры. Я сразу поняла, что Люба не смогла перенести третью операцию на легких. И оказалась права. Кондратьев, принесший мне это известие, сохранял выправку и достоинство. Я предложила ему стул. Он не стал садиться. Снял фуражку с красным околышем и правую перчатку. Письмо Любы с пожеланием относительно тебя, Хельригеля, он изложил мне сухим, протокольным тоном. А когда он затем попросил меня сделать все для этого необходимое, его слова звучали так, будто он оставляет на мое усмотрение — извещать тебя или нет.

Не имеет смысла ложиться. Никакого смысла. Вести разговоры с человеком, которого здесь нет. Уж лучше чем-нибудь заняться. Вон сколько работы накопилось на письменном столе, кассеты, записи, наброски. Она взялась подготовить цикл коротких репортажей на тему: «Московские домовые комитеты. Люди, формы, направление деятельности». Первая часть — собрания жителей дома или микрорайона — уже готова. Здешние люди прямо высказывают свое мнение, без околичностей, они вполне владеют риторикой как заострения, так и затушевывания. Тому, кто председательствует на подобных собраниях, требуется, во-первых, толстая кожа, а во-вторых, добрая душа и достаточно знаний, чтобы разбираться в вопросах гражданского права. Но когда представители бытового обслуживания не справляются либо нечисты на руку, все эти качества не помогут. Тогда поможет только бюджет. Последняя фраза перечеркнута красным карандашом, а на полях приписано: общее место.

За ней числятся еще две части: первая — чистота и порядок, вторая — проблема свободного времени. Чистоту и порядок надо заменить чем-нибудь другим, более художественным. Гитта обращается за помощью к маленькому охотнику. Охотник стоит у нее на письменном столе. Бронзовая статуэтка. Размером со столовую ложку. Поставленную стоймя. Статуэтка изображает голого, кудрявого мальчугана. В правой руке мальчуган держит слегка занесенное копье. Рука изваяна в движении. Мальчуган собирался то ли метнуть копье, то ли колоть копьем, но не успел. Взгляд его устремлен туда, куда указывает наконечник копья. Над самой землей. А левая рука отведена назад в широком, зазывном жесте. И толчковая нога повторяет то же зазывное движение. Классическая робкая невинность детского лица уже дышит близким триумфом. На что он нацелился, этот маленький охотник и чем, судя по всему, вот-вот овладеет? Люба уже говорила: на русалочку, на ведьмочку или на дурочку. Всегда — одно и то же. Он не терзает себя раздумьями, этот мальчуган. Он живет, охотится, ловит. Он ведет честную игру. Но если потрепать его, маленького охотника, по курчавой головке, у него могут возникнуть неплохие мысли. И своими мыслями он одарит тебя. Ему, счастливчику, они не нужны, покамест не нужны. Когда уже было известно, что Любе третий раз надо ложиться на операцию, а Гитта еще ничего о том не знала, Люба подарила ей маленького охотника. С напутствием. Она, Люба, знакома с этим мальчиком так давно, почти всю жизнь, что у нее он уже начал повторяться. Самое время ему перейти в другие руки. И чтобы Гитта не благодарила. Добрые мысли ничего не стоят — ничего, кроме затраченных усилий, а требуют множества хлопот и работы.

Гитта решила, что понимает, чем походя одарила ее Люба. Куском собственной жизни. Понимает — но не до конца. А может, до конца ей и понимать не хотелось.

И вот теперь она задает мальчугану вопрос, треплет его по головке в надежде, что он подскажет ей новые, более свежие, образные слова взамен чистоты и порядка. Она глядит в широкое окно, перед которым стоит ее письменный стол. Видит белые стены, балконы, освещенные окна крупнопанельных домов, что стоят напротив, заснеженный зеленый газон. Между домами множество припаркованных машин, по-над крышами новых домов она видит, как махровое зимнее небо впитывает рассеянный свет двенадцатимиллионного города. Словно пар. Маленький охотник явно рассыпает свои мысли, не заботясь о том, годятся они или нет. Сейчас малыш дарит ей Любину историю про Лену, про Игоря и сердитую вахтершу по фамилии Беляева. Лена была школьной подружкой Любы. Люба рассказала ей историю специально для тебя, если желаешь знать. На то есть своя причина, есть второй вариант.


Беляева караулила большой дом, в котором проживало множество людей, и среди них красивая разбитная девушка Лена. Родители Лены надолго уехали. По служебным делам в далекую страну. И тотчас в квартиру просочился Игорь, честолюбивый оформитель Игорь с лихими усиками. Однажды вечером мимо уснувшей вахтерши тихой сапой — на шестой этаж, к Лениным дверям. Лена радовалась, что Игорь так здорово может проникать в дом и уходить обратно. Какое-то время все шло гладко. Но на самом деле Беляева вовсе не спала. Она уже давно заприметила это непристойное шмыгание и бдила, не смыкая глаз. Более того, она все записывала. День и час. От и до. Свои записи она приколотила на доску объявлений. Мол, читайте, почтенные граждане, читайте же. А сама, словно толстая паучиха, забралась в свои угол и, моргая, глядела оттуда, как почтенные граждане читали ее скандальное объявление. Одни качали головой, другие пожимали плечами, третьи хихикали, четвертые смеялись, пятые возмущались. Беляеву зло разбирало на большую часть почтенных граждан, а всего пуще злилась она на собственного старика, дедушку Вадима, который был в числе хихикающих. Вот ему она показала! Игорь теперь очень мило кланялся, когда приходил и когда уходил. Ровно в десять Беляева запирала входную дверь. Игорь уходил много позже. Но у него был ключ от входной двери. Гражданский брак. А барышне еще и восемнадцати нет. Каково глядеть на такую безнравственность порядочной женщине. От внутренних монологов такого рода Беляева даже охрипла.

Как-то ночью ее гнев перелился через край. А те двое наверху по-прежнему делали свое черное дело. И ожесточенная Беляева позвонила в милицию. Старика тоже растолкала, пусть будет понятым. Старик с невинным видом подтвердил, что хотя против любви и сенной лихорадки еще не найдено средство, но таких распутников и впрямь надо вывести на чистую воду. Беляева смысла его слов не поняла, но на всякий случай грубо его обругала. Пришел милиционер. С мрачным видом. Дрожащими руками открыла Беляева дверь в это гнездо порока. Поистине гнездо порока. Ни одной лампы. Ни единой. Лишь оплывала и капала в суповую миску толстая свеча. Но боже, какое ужасное зрелище! Мертвые, окостеневшие, лежали оба развратника на тахте. Над тахтой висел перевернутый плакат. На плакате печатными буквами: ЛЮБОВЬ — ПРЕКРАСНЫЙ ЯД. И чуть ниже: МЫ БОЛЬШЕ НЕ МОГЛИ ЖИТЬ ВМЕСТЕ С БЕЛЯЕВОЙ. Беляева в ужасе отпрянула назад и вцепилась в своего Вадима. Милиционер зачитал страшную надпись громким басом. После чего серебряной ложкой постучал по лбу мертвого Игоря. «Похоже на дерево», — сказал он. «Так я и знала», — сказала Беляева. А милиционер тем временем сорвал со стены плакат, подошел к обоим старикам, посветил фонариком и потребовал, чтобы они читали дальше, если, конечно, они вообще умеют читать. У Беляевой глаза полезли из орбит. А дедуля зачитал написанное пониже мелкими буквами: «…и поэтому решили завтра пожениться. Приглашаем вас всех на свадьбу. Лена, Игорь». Дедушка просто не знал, ругаться ему или хихикать. На всякий случай он прокашлялся. У старухи ум был менее подвижен: «Чертовы развратники», — бранилась она.

А на тахте, мучительно скорчившись, лежали два манекена в париках под Игоря и под Лену. Твою причастность ко второму варианту истории тебе, Бенно, надо бы держать про себя.


В этот вечер Гитта так и не нашла более подходящих слов, которыми можно бы заменить «порядок и чистоту». Немного спустя, после того как ее одурачил кудрявый охотник, зазвонил телефон. К ее великому удивлению это снова был Кондратьев. Не генерал. Просто Кондратьев. И почти никакой отчужденности в голосе. Он попросил разрешения еще раз заехать к ней с женой Анной Ивановной. Прямо сегодня. Тут возникла одна проблема. Очень непростая… Ну, конечно, товарищ генерал. Приезжайте вместе с Анной Ивановной.

Они приехали без цветов, Кондратьев в штатском костюме молча протянул руку, молча раздевался. Женщины увиделись впервые. Анна Ивановна тоже не говорила обычных любезностей. «Вы не против, если я буду называть вас просто Гиттой?» Этот вопрос Анна Ивановна задала только от своего имени, но не от имени мужа. Предложение заключить союз? Гитта знала, что по профессии Анна Ивановна — юрист. Физически крепкая, здоровая, несколько склонная к полноте, все еще привлекательная, причем у нее эти качества соединились с хотя и непринужденной, но строгой прямотой. Муж помог ей снять пальто. На Анне Ивановне был темный костюм, под ним — белая блузка. На ногах сапоги. Гитте даже подумалось, что эта женщина всю жизнь так и проходила в темном костюме и белой блузке.

Кондратьев и мысли не допускал, чтобы кто-то помог ему высвободиться из короткой дубленки. Под дубленкой оказалась водолазка. После всех предшествующих формальностей это воспринималось как своего рода призыв к доверию. В обычном штатском костюме Кондратьев казался более высоким, стройным, крепким, чем в военной форме. Заметнее стала удивительная гибкость в плечах и бедрах, пластичная игра движений, очень напоминавшая Любу. Гитта даже подумала, что сейчас он вскинет левую руку, закроет глаза, медленно сожмет двумя пальцами переносицу, как это делала Люба, когда ее неожиданно осеняла важная мысль. Но ничего подобного. Кондратьев явно чуждался импульсивных жестов. Грубое, словно высеченное из камня, лицо, строгий пытливый взгляд странно противоречил мягкой линии рта.

Соленое печенье, водка. Гитта пригласила гостей садиться. На какой-то миг перед ее глазами рядом с Кондратьевым возник Хельригель, чуть моложе, чуть плечистее, чуть медлительнее, но по части молчания, когда считал молчание уместным, равный. В памяти Люба выглядела из них изо всех самой разговорчивой. Гитта наполнила рюмки. Анна Ивановна явно хотела, чтобы первым заговорил ее муж. В конце концов, это был его долг, как старшего брата Любы. Но ожидание первого слова по делу чересчур, на ее взгляд, затянулось. Вот почему она сама сказала первое слово и совсем не по делу, «Милиционер родился», — сказала Анна Ивановна. Это выражение здесь часто употребляют, когда разговор никак не завязывается или застопорится. У нас в подобных ситуациях говорят или думают: «Тихий ангел пролетел».


Кондратьев поднял рюмку и произнес тост, который можно было понимать как вполне конкретный, а можно и как абстрактный: «За мир!» После тоста Анна Ивановна высказала мысль, что прийти к мирному решению будет, пожалуй, лучше всего. Люба в последнее время много говорила о мире, о настоящем мире. И о том, что только настоящий мир приносит настоящее освобождение. Освобождение для всех. Кондратьев осушил свою рюмку залпом, но, когда Гитта снова хотела ему налить, отказался. И слова жены пропустил мимо ушей. Он разглядывал висевшую над тахтой репродукцию с картины, где в наивной манере была изображена сценка в лесу. Тропическом. Анну Ивановну это не смутило. И то, что она рассказала дальше, было не ему адресовано. Она стала припоминать отношения между братом и сестрой. Они рано лишились родителей, росли по детским домам да интернатам и были очень привязаны друг к другу. Еще мальчиком Николай мечтал о небе, а Люба — о сцене. Он хотел ее отговорить, он был против. Но она не слушалась. Она занималась в драмкружке. Еще когда училась в школе. И ее считали небесталанной. Она подавала надежды.

В тридцать восьмом году — Николай был тогда молоденьким лейтенантом — она услышала по радио, что три советские девушки поставили новый мировой рекорд на дальность полета. Почти шесть тысяч километров, Москва — Дальний Восток. Люба была в полном восторге, особенно от Марины Расковой, которая перед вынужденной посадкой прыгнула с парашютом и десять дней блуждала по тайге. С одной плиткой шоколада десять дней по тайге. Окончив школу, Люба устроилась на работу в лабораторию воздушной Академии, где в свое время работала ее кумир, Марина Раскова. И все же Люба осталась актрисой. Она всегда и всем своим поведением стремилась доказать, что не позволит своему высокопоставленному брату командовать собой. На своем она настояла только один-единственный раз. Уже теперь, после смерти…

Кондратьев по-прежнему не отрывал взгляда от картины над тахтой. Наивно написанная сцена в джунглях, игра красок, зеленые тона с примесью красного и белого и клочком светлого, сине-зеленого неба. В центре картины схватились два зверя. Гитта нарушила вновь возникшее молчание втроем, дав пояснение: «Ягуар напал на лошадь. Картина француза Анри Руссо. В год смерти 1910. Оригинал висит в Пушкинском музее…» — «А мы сегодня под вечер познакомились с другой картинной галереей, с Любиной. Она хранилась у нее в коробке из-под обуви. Ее фотографии». Заслышав эти слова, Кондратьев оторвал взгляд от картины, а Анна Ивановна вынула из своей сумочки две карточки размером с почтовую открытку и дала посмотреть Гитте. На каждой из карточек — обе желтоватого оттенка, обе явно напечатаны в одной лаборатории — были изображены соответственно два мужчины, на первой — постарше, на второй — помоложе, оба сняты справа в три четверти, оба улыбаются той вымученной улыбкой, которая возникает по команде: «Улыбочку, пожалуйста!» Одежда заретуширована. Гитта бездумно выразила первое впечатление: «Несомненное сходство!» Но еще не завершив свою бездумную реплику, она смертельно испугалась. Потому что узнала старшего. Это был Бенно Хельригель. И это было увеличение с ее снимка, сделанного летом прошлого года. Мужчина помоложе был отнюдь не Хельригель в молодые годы. Это был другой человек. И все же сходство оставалось несомненным. Глаза, рот, и у обоих узкий характерный нос, металлический, как она его называла. Гитта указала на фотографию: «Кто этот молодой человек?»

Ответа не последовало. Вместо того Кондратьев указал на вторую фотокарточку.

— А это кто?

— Это мой бывший муж, это…

Кондратьев вскочил, подошел к окну, чтобы скрыть свое волнение, чтобы совладать с ним. Анна Ивановна указала на снимок: «А это Андрей, сын Любы». Он до сего дня и не подозревает, кто его настоящий отец. Еще до родов Люба — она работала медсестрой в госпитале — вышла замуж за молодого капитана, летчика Гаврюшина. Он потерял на войне обе ступни. И здоровые легкие. Ребенка он признал. Умер Гаврюшин осенью в шестидесятом. Другого Люба искать не стала. Андрей уже офицер. Само собой летчик. Служит на Дальнем Востоке. Завтра утром прилетит. А вы раньше ни о чем не догадывались? Ведь карточка Андрея всегда стояла у нее на столе.

— Когда я у нее бывала, там стояла карточка Гаврюшина.

— Теперь вы понимаете, Гитта, почему мы к вам пришли.

Кондратьев у окна, разглядывает статуэтку. Руки расслаблены, пальцы словно перебирают четки. На столе — две фотографии, на стене — картина. Белая лошадь с пышной гривой. Молодая кобылка. Красивая сверх меры. Красивая и преданная сверх меры. Передние ноги — как у девочки. Томный взгляд с поволокой. Девственность, которая, приплясывая, принимает смертельный укус. Неуместная в обстановке казенной квартиры. Под окном чье-то нетерпение пытается завести непрогретый двигатель. Кондратьева не курит. Черно-красная дорожка на столе, ее пришлось откинуть, чтобы прикрыть снимки. Зажигалочка моя, развлекалочка моя. Гитта говорит:

— Я понимаю. Это невозможно. Есть вещи, которые вообще невозможны.

Ничего не значащие слова. Они не подсказывают решения. Они ничего не дают. Наконец-то дымок сигареты. Наконец-то Кондратьева забирает снимки и прячет их в сумочку. А сумочку держит на коленях. Люба рассказывала, что эта женщина родила Кондратьеву трех сыновей. Трех справных хлопцев. Но Люба не рассказала мне, что и она… Что значит: МОЕМУ Хельригелю. Что прошло, то прошло. Не надо бы мне ездить к нему прошлым летом. Недобрую я затеяла игру. Беглый поцелуй на прощанье. Какой вкус у недоброго… Сиди дома, Хельригель, живи, выкинь из головы. В марте я вернусь в Берлин. На полгода, потом снова за границу. В Софию скорей всего. Снова надолго. Я тоже должна нести свой крест. На меня сверху вниз взирает исконное высокомерие женщин, которым доводилось рожать… Кондратьев резко обернулся. Резкое, но отчетливое движение, как у Любы.

— А муж говорит… ваш бывший муж говорит хоть немного по-русски? Он ведь прожил у нас пять лет. В плену. На внешних работах. Так как с языком?

— Он выписывает «Правду». И вашу литературу читает больше, чем нашу. А у себя на заводе выступает иногда в качестве переводчика.

— Ну, пошли, — говорит Кондратьев. — Скорей.

Этот поспешный уход. За мир! И всего одну рюмку.

А от второй отказывается. Однозначно. Что-то получилось не так. Но что? Есть вещи, которые вообще невозможны. Я постараюсь это ему внушить. Прямо ночью. Пусть не приезжает. Его это больно заденет. Но ничего не попишешь, что-то я начинаю уставать от всей этой истории. И перестаньте взваливать ваши проблемы на мои плечи. Нельзя же так. Кто и когда, дражайшая Анна Ивановна, кто и когда дал вам такое право? Я не хочу получить диплом за искусное обращение с полуправдой. Мне для этого годков не хватает.

Анна Ивановна прочла вспыхнувший в глазах у Гитты упрек. Они как раз стояли перед дверью, а Кондратьев уже вышел на лестничную площадку и ждал нетерпеливо, да и не с очень приветливым видом. Анна Ивановна дала ему знак спускаться, она, мол, придет следом.

— Нет, нет, Гитта, мы вовсе не собирались до такой степени облегчать себе жизнь. Мы хотели обсудить с вами, как нам поступить. Нам всем. Вы же без раздумий, сразу сказали, чтобы мы оставили все как есть. Из чего следует, что ваш бывший муж стал вам совершенно безразличен. А вот Люба была на этот счет другого мнения. Не то мы и не подумали бы к вам приходить. Простите Любе эту ошибку. А вместе с ней и нам.

— Анна Ивановна, постойте еще минуточку. Речь ведь идет об Андрее. И больше ни о ком. Я поставила себя на его место. Думается, я сумела это сделать. Я сама — так называемое дитя маневров. Зачата во время больших осенних маневров тридцать восьмого года. Моя мать была служанка. Виновник моего бытия — господин из высших кругов. Офицер. Мать у меня красивая и гордая. И, судя по всему, это была любовь. С обеих сторон. Но для служанки нет места в высших кругах. Семейный клан из среды крупных промышленников щедрой рукой предложил единовременное пособие. Дал отступного. В моей метрике против имени отца стоит прочерк. Вместо отца у нас оказался счет в сберегательной кассе. После войны за эти деньги можно было на черном рынке купить семь фунтов сахара. Расходы на аиста, говаривала моя мать. Она начала сотрудничать в социальной помощи, она мстила забывчивым отцам — сегодня удалось отловить еще один прочерк — и воспитывала во мне классовое сознание. Когда мне было семнадцать, она умерла. Я отбила от покушений квартиру, с отличием закончила школу, получила путевку в университет, подала в партию…

Снизу требовательный гудок машины.

— Вы сказали, речь идет об Андрее.

— Именно о нем. Я сейчас кончу, Анна Ивановна. Во всяком случае, к восемнадцатилетию я получила объемистый пакет от своего прочерка — от своего папаши. Пакет из Западной Германии. И красивое такое письмо: дорогая доченька, я горжусь тобой, прости мне, ну и так далее. Он как-то сумел разыскать меня и собрать сведения. А его шестнадцатилетний отпрыск приписал снизу: «Вот был бы клевяк, если бы к нашему семейству прибилась настоящая левачка. А то все сплошь дерьмовые буржуи». Я посоветовалась со своей лучшей подругой и мы сообща соорудили телеграмму: «Я вас презираю». Подпись: Бригитта Вайднер, член партии рабочих. Это было в день моего рождения, 30 июля 1957 года. На 30 июля я еще не была членом партии, но все равно, какая разница. То были великие времена. И у меня была перспектива. И уверенность во всем. Сегодня я вдвое старше. И такой уверенности у меня давно уже нет. Но в одном я уверена, как и прежде: я не испытываю никаких дочерних чувств к этому постороннему господину. И Андрей, кроме неловкости, ничего решительно не почувствует. Есть вещи, которые невозможны. А Хельригель — человек легко ранимый.

Кто-то открыл на площадку дверь соседней квартиры. Там живут молодые люди. Тоже из ГДР. На пороге возникла пятилетняя Сабина в пижаме. Сна — ни в одном глазу.

— Тетя Гитта! Не надо так шуметь. Я одна дома. И должна спать, как умница.

Гитта взяла девочку на руки.

— Вот и спи, как умница. А тетя Гитта будет вести себя тихо, как умница. А теперь марш в постель.

— Тогда спой мне песенку, — заныла девочка.

Гитта почувствовала, как пристально наблюдает за ней Анна Ивановна, перестала возиться с девочкой и пояснила, что всякий раз присматривает за ней, когда родители уходят.

— Может быть, — промолвила Анна Ивановна, — может быть, наша Люба не так уж и ошибалась.

На этом разговор через порог оборвался. Гитта еще спела веселой малышке песню проМарихен, которая сидела и плакала в саду, а рядом задремал ее ребенок. Потом уже, у себя в квартире, она малость всплакнула, хотя и сочла куда как нелепым, что плачет. После чего заснула на своей тахте. Ей приснилась Анна Ивановна, которая была не Анна Ивановна, а портниха, и холодными руками эта портниха обмеряла ее талию. Холодными, потому что она спала не укрывшись и начала мерзнуть. Но теперь она была достаточно спокойна, чтобы с холодной головой заказать разговор с Гросгереном. У командира боевой группы есть, разумеется, дома телефон и еще у него есть крепкие нервы. Сиди дома, дорогой товарищ, если мой совет по-прежнему хоть что-то для тебя значит. Спускаясь, Кондратьева еще раз обернулась. Словно хотела дать тебе другой совет. Но промолчала. Даи что она могла бы посоветовать… У тебя есть взрослый сын, и всего бы лучше, если бы он так никогда и не узнал, кто его настоящий отец… Сиди лучше дома, Хельригель…


Объявили, что вылет рейса 600 задерживается. Шереметьево не принимает. По метеоусловиям. У них там метель. В это время года одна метель догоняет другую. Можно бы и еще что-нибудь заказать. Здесь это несложно, подашь знак — и все. Хотя уж где-где, а у них постоянной клиентуры не бывает.

Со вчерашнего дня, вернее, с позавчерашнего я непрерывно сталкиваюсь с тем, что называют экспресс-обслуживание. Хоть в магазине, хоть в банке, хоть в отделе кадров, хоть в полиции. Будто у меня рак в неоперабельной стадии. Добрая Герта навела сорочий глянец на металлические оковки моего старого чемодана. Интересно, что же это все они читают на моем лице со вчерашнего, с позавчерашнего? Уж верно что-нибудь из ряда вон выходящее. Вот и молодой человек, примерно одних лет с Андреем, который подсел за мой столик и похож на доктора, вот и этот молодой человек, садясь, оглядывает меня, как нового пациента в реанимации. Не иначе, у меня на лбу что-то написано. Но ведь такое не может быть написано на лбу. Такое вообще не может уместиться в одной голове. Молодой человек очень занят, ему надо подсчитать длинные столбики на листе бумаги. И пива не пьет. Он пьет сок. Молодые люди, которые пьют сок — никудышные слушатели. Но ведь и я занят подсчетами, мой мальчик, так что не будем мешать друг другу.

Хельригель встает из-за стола, довольно резко встает из-за стола, и подходит к стеклянной стене, ограждающей зал ожидания. Изнутри бьется о стекло белый неоновый свет, снаружи льнет темнота. Надо не замечать ни собственного отражения, ни людей, сидящих в скупо заполненном зале, чтобы разглядеть, что делается за стеклом. А за стеклом вдоль взлетных полос в ту и другую сторону тянутся цепи посадочных огней.

Уже четверть восьмого, а рассветом еще и не пахнет.

Погода явно соответствует прогнозу. Низко нависшие сплошные облака, временами — порывы северо-восточного ветра. Местами — легкий снегопад. Температура воздуха — минус четырнадцать. Область низкого давления. Погода совсем как тогда, в самой низкой точке моего жизненного пути. Когда «Победа» застряла в снегу. На дороге Смоленск — Москва. Возле деревни Чипляево. Об этом, о застрявшей в снегу «Победе», ты, Гитта, не знаешь. Единственное, чего ты не знаешь из всей истории. Потому что и сам я не очень знаю. Потому что все было так нелепо, так нереально, так быстро промелькнуло. Снег валил целую ночь. Нас подняли ни свет ни заря. Повезли к шоссе — разгребать снег. На санях. Еще не светало. Половина проезжей части уже была расчищена. Снегоочистителем. На другой стороне по колено лежал свежевыпавший снег. Команда дочиста выскребала уже расчищенную часть. Часовой свистком подозвал к себе четверых. Чуть подальше от этого места легковушка попыталась обогнать грузовик. По нерасчищенной половине. Через снег, доходивший до колен. И конечно, засела. Колеса буксовали, машина все глубже уходила в снег. Итак: откопать и вытолкнуть. Шофер невозмутимо сидел за рулем, курил свои папиросы, да еще подгонял нас, доходяг. Рядом с шофером сидел человек в солдатской шинели. Без погон. К окну прислонены костыли. На заднем сиденье — женщина в толстой шубе и ребенок, тоже весь закутанный. Я толкал сзади. Ребенок, мальчик лет примерно трех, показывал мне через окно нос, гримасничал. Я тоже ответил гримасой. Так мы развлекались, оба. Мать потянула его вниз. Он снова вскочил как ванька-встанька. И тогда в заднем стекле возникла его мать. Молодая женщина. Она улыбнулась, я улыбнулся, и вдруг веселье исчезло с ее лица, словно она поперхнулась. Я это увидел, и у меня перехватило дыхание. Я увидел Любу. Колеса встали на твердую основу, машина оторвалась от наших рук. Мальчик еще раз показал мне нос, на прощанье. А лицо женщины исчезло. «Победа» набирала скорость по расчищенной дороге. Я сказал себе — осел среди ночи взывает к солнцу. Шла третья послевоенная зима.


Хельригель твердо стоит на ногах, твердо и очень прямо, шея и, значит, голова чуть вытянуты перед стеклянной стеной зала. Он стоит, будто высматривает день, который не желает наступать. Точно так же мог бы он при такой погоде стоять за ветровым стеклом своего локомотива. Мешает только рубашка с твердым воротничком и галстук. И еще, что рубашку он купил на номер меньше. Он взял тот размер, который носил в молодые годы. Почти все, что сейчас на нем надето, что висит на крючке возле столика, из-за которого он встал, и лежит в чемодане, куплено совсем недавно. Пальто, меховая шапка, серый костюм, что на нем, темный, что упакован, полдюжины белых сорочек, белье, носки, галстуки. Из старого остались только ботинки, бритвенные принадлежности и носовые платки. Он прищуривается, чтобы увидеть, что творится за стеклом. Глядеть на собственное отражение У него нет охоты. Он ощупывает свою душу и находит, что там все в полном порядке. Просьба прибыть на похороны соответствует пожеланию умершей. Еще на свете есть Андрей, его сын и ее сын. И Гитта не ожидала от него того, на что твердо рассчитывала в этой ситуации Люба. Вот это теперь единственно важное. Только это. Ничего больше.

Наутро, после ночного звонка на тему: «Сидел бы ты лучше дома», который Хельригель выслушал почти не прерывая, он сказал этой доброй душе, Герте Хебелаут, Герта, сказал он, настал новый день. Да-да, отвечала Герта, настал вторник. И у булочника снова открыто. Я пойду за свежими булочками. Булочка от пекаря это вам не булочка из универсама. Она говорит это каждый вторник. А по дороге в булочную думает о том, как его все это опрокинуло, эта вчерашняя телеграмма, просто ум помрачило. Сам он о том почти не разговаривает. А я и не расспрашиваю, коли речь идет о таких высокопоставленных людях, тем более — о русских. А когда она вернулась, эта добрая женщина, вернулась со свежими булочками, только что из печки, как он любит, за дверью стоял пластиковый пакет со старыми вещами, утиль, сказал он, заношенное старье. Но там виднелось что-то желтое, красивая такая ткань и — глянь-ка! — это было желтое летнее платье его бывшей. Когда та выезжала с тремя чемоданами, пишущей машинкой и сумкой через плечо, платье как раз было в чистке. А квитанция у него в бумажнике. Он берег его все время как облачение святого. А теперь вот платье лежит в мешке с тряпьем. Ни с того ни с сего. Приходит некая телеграмма, и целый мир летит в помойное ведро… Добрая Герта Хебелаут не всплескивает руками, она наделена даром принимать вещи такими, как они есть. Даже если они плохие. А желтая тряпочка — она вполне пригодится для внучки. Да, а потом он поехал на машине в город и пропадал там целый день. Вернулся под вечер с новым чемоданом, в котором лежали сплошь новые вещи. Чемодан из натуральной кожи. Чего ради я тогда начищала замки у старого. А сам молчит — и ни гу-гу. Конечно, не станешь же его спрашивать, сколько это стоило. Да на что он тратил деньги в последние годы? Ни на что. А сам вкалывал на угле. Потел и мерз. Да еще по субботам-воскресеньям нередко тренировки. Да-да. Книги покупал. Господи Иисусе, книги. Соседка Мешке говорит, чего ж ему и покупать-то без жены. Кто зарылся носом в книги, у того книжная премудрость выходит потом. Еще он разорился на теплоизоляционное стекло. Орхидеи. А они все взяли и померзли в одну холодную ночь. Когда не было тока. Вот после этого Хельригель за несколько дней не проронил ни слова. Молчал и думал.

Ручная кладь Хельригеля состоит из перевязанной картонной коробки. В коробке — широкогорлый термос. В термосе — розы, желтые розы, которые надо довезти в целости и сохранности.

И вдруг — бортовые огни, красная мигалка прожектора, самолет заходит на посадку. Сел. Все-таки скорей, чем поездом. Ярко освещенные окна. Люди небось рады, что опять на твердой земле. Немного спустя Хельригель видит, как широкогрудая птица катится прямо на него. Двигатели свиристят, будто мириады комаров. Рядом возникает его сосед по столу. Молодой парень, который может быть ровесником Андрея и который похож на доктора, углубленного в расчеты.

— Задвигались, — говорит молодой человек.

Старший же не может скрыть удивления.

— Ничего не видать, ничего не слыхать, и вдруг — прямо перед носом возникает такая вот гигантская птица. Пролетает через страны, через густые облака и вдруг находит пятачок для приземления. Инстинкт, будто у перелетной птицы.

Младший разглядывает старшего с веселой снисходительностью. Старший чувствует это и сердится на собственную болтливость. Молодых нынче ничем не удивишь.

— Вы, верно, не много на своем веку летали? — спрашивает младший.

— Не много. Но низко.

Вот пусть, раз он такой умный, и смекает, что к чему.

— А-а, — говорит младший. Задавать вопросы — это ниже их достоинства. Они просто вызывают на ответ. Чтоб ты сразу все выложил.

— Раньше, — говорит младший, — в ходу было правило: техника плюс личность. Еще раньше все зависело от того, сытно ли я поел. А сегодня всем управляют компьютеры плюс личное умение. Например, посадка такого вот лайнера или взлет. Сила нужна ему, только чтобы сопротивляться износу. Но это уже объективный закон.

Молодой человек, должно быть, с Запада. Там у них все такие.

— А если ты не желаешь с этим соглашаться, ты однажды так схлопочешь по физиономии, что пролетишь спиной вперед аж до Халле.

Он не лишен приятности, этот парнишка. И не глуп. И не с Запада он. Вот только инстинкта у него нет. Классового. Зато образован выше головы.

— А вы по какому сейчас делу?

Устранять ошибки. В совместном проекте. Где-то там в расчеты вкралась ошибка. Вот и летит один специалист к другому. А другой скажет, чего стоили бы верующие, не будь греха, чего стоили бы неверующие, не будь ошибок. Вся разница только в том, что у нас меньше времени. Ну, давай, садись…

— Ты боишься?

— Не ошибок боюсь. Боюсь умереть. У меня жена на восьмом месяце. Второй ребенок. И вдруг она испугалась, что мне надо лететь. А страх, он передается. Ты посмотри только на огни вдоль полосы. Они ведь уводят прямо в темное небо. И тут я сдуру думаю: вот он и улетел навсегда. Кто? Да я же. Я в третьем лице. Ну что ты на это скажешь?

Как-то раз, — отвечает Хельригель, — меня остановила дорожная полиция. У меня было шестьдесят с небольшим на спидометре, ехал я через поселок. Ночью. На дороге ни живой души. Появляется этот тип из полиции. Называет себя: Хауптвахмистр Гололед. Это ж надо — Гололед. И поучает меня: уж коли так, лучше летать. С вас пятьдесят марочек.

— Нашу машину готовят к взлету, — говорит младший.

Аэропорт Шереметьево. В зале ожидания Гитта ждет рейс 600 Берлин — Шенефельд — Москва. Опоздание неизбежно. Всю ночь завывал ветер и сыпал снег. И тем не менее она приехала в аэропорт задолго до времени прибытия по расписанию. На казенной машине. Водит она сама. Она взяла три дня за свой счет. Три — на всякий случай. И получила на все это время казенную машину в свое распоряжение. Он прилетит. Сообщение о том, что существует на свете Андрей, которому лучше бы не знать, кто его настоящий отец, — в конце концов, это даже человечнее — это сообщение и ее последующее заклинание он выслушал по телефону молча, как идол. Он выполнит Любино желание, сказал Хельригель под конец, ее же он просит только об одном: чтобы она, Гитта, как можно меньше возникала в поле зрения. «Мои дела — это не твои дела. Тем более теперь», — так завершил свою речь этот господин из провинции. В ночь с понедельника на вторник Гитта еще не раз прикладывалась к бутылке, початой во имя мира. И заигрывала с маленьким охотником, чтоб он открыл ей свои — то есть Любины — мысли. Никто из них, ни бутылка, ни охотник ей не помогли. И она решила по пятам ходить за Хельригелем, чтобы своим нежелательным присутствием заглушить чувствительность Хельригеля. Возможно, даже — из соображений человечности — действовать ему на нервы, злить его. Чтобы любой ценой избегнуть самого невыносимого, самого тягостного: прилюдных отцовских слез. Пролитых здесь им, немцем, двадцать четвертого года рождения. Это создаст общую неловкость.

Она хочет уговорить его завтра днем вместе с ней уехать из города, завтра днем, как раз на время похорон. Она знает неплохой ресторанчик в лесу. По дороге на Загорск. Недавно выстроен, но под старину, под названием «Русская сказка». Вот в «Сказке» она и расскажет ему, чего недостает в его истории. А недостает там Любиных комментариев. Гитта переходит из общего зала в комнату Интуриста. На нее наваливается свинцовая усталость. А здесь можно сидеть, читать принесенные из дому газеты или сосредоточиться на Любиных комментариях. Очень некстати — усталость с утра пораньше. За чтением у нее вдруг начинает звенеть в ухе. Она невольно поднимает взгляд. Перед ней стоит Анна Ивановна и, судя по ее виду, явно наслаждается возникшим замешательством. Младшая решает, что за ней следят.

— Вы так у нас и не объявились.

— Он сейчас прилетит.

— Мы узнали. По списку пассажиров. Вчера. Не то муж и сам бы вам позвонил. Но такой вариант его больше устраивал.

— Говоря по совести, мне кажется, будто со мной играют в какую-то игру.

Интересно, что этим Кондратьевым вообще от меня надо.

Я очень рада, что вы здесь. А нельзя ли узнать, как он это воспринял?

Гитта не торопится отвечать. Она складывает газеты, прячет в сумку. Анна Ивановна подтягивает тем временем к себе освободившийся стул. Обычный разговор двух дам. Будто одна хочет усилить любопытство другой, прежде чем выложить последние новости из жизни общих знакомых.

Когда я ему все это выложила, он вообще ничего не ответил. Я только слышала, как он дышит. Не хочу вас обманывать, радостным волнением с моей стороны тут и не пахло. Но я все время помнила, о чем еще должна ему сказать. И когда наконец сказала — останься дома ради Андрея, он повел себя так, будто мы с ним вообще чужие люди.

— Я понимаю, о чем вы. Это причиняет боль. Зря вы его отговаривали. Мы не за тем приходили к вам в понедельник вечером. Да, мой муж в вас разочарован. Потому что вы ни на одну минуту не пожелали поставить себя на место вашего бывшего мужа. Он, правда, говорит, что не имеет права испытывать по этому поводу разочарование, но тем не менее он разочарован. Да и я тоже. Вот почему в тот понедельник я вам кое-что задолжала. Я имею самое, прямое и личное отношение к истории Хельригеля и Любы. И мое отношение можно выразить одной-единственной фразой…

Анна Ивановна умолкает. Возле них какой-то мужчина говорит женщине, что узнавал в справочном, рейс из Риги пока не предвидится. Женщина отвечает, что уж лучше подождать, чем погибнуть. На стене напротив — рекламный плакат «ПОСЕТИТЕ САМАРКАНД». Гробница Тимура с голубым куполом. А тем временем Анна Ивановна еще глубже удаляется в неподдающееся пониманию. Она говорит, что ту единственную фразу пора стереть из памяти всех, кто ее помнит. Фраза, которая была произнесена ею самой. Сентябрь сорок четвертого. Молодечно. После допроса немецкого перебежчика, ефрейтора по имени Хельригель…

— Да, Гитта, вы не ослышались: Хельригель и моя единственная фраза. С точки зрения моральной смертный приговор для него. И сказана в его присутствии. Кроме него, там был офицер, снимающий допрос, и переводчица. Вынесен и высказан мной одной. Абсолютное превышение полномочий, абсолютная глупость, абсолютная несправедливость. Бабский срыв, нарушение воинской дисциплины, возведенное в квадрат. Но не допусти я этой глупости, мне бы никогда не познакомиться с Кондратьевым. Жизнь, она иногда так все перемешивает. А с Кондратьевым дело получилось стоящее и остается таким до сих пор…

Гитта, слушательница, не может с такой скоростью вникнуть в старое открытие, что жизнь иногда так все перемешивает… Вообще-то говоря, будь Хельригель искренним до самого донышка — тогда бы и ей, Гитте, была известна фраза, зловещий приговор какой-то протоколистки. Но выходит, что и Любу тоже надо бы упрекнуть в неискренности. Она ведь тоже ни словечком о том не обмолвилась. Гитта сознается, что ничего об этом не знала, возлагая вину за свое незнание на печи знающих.

— В том, что известно мне, никакой протоколистки нет. И никакого морального смертного приговора. Мертвые предметы ничего не говорят.

Голос ее звучит с достаточной горечью.

— Ошибочное заключение, как доказывает наше время, — говорит Анна Ивановна, и в голосе ее звучит та же горечь.

— Какой, тогда спрашивается, мертвый предмет завел речь об этой старой истории? Да вы же и завели, вы, Гитта. Вы ведь тоже тогда, в присутствии Георгия Львовича, хотели замолчать свою роль. Ни одного имени, ни единой зацепки, ни одного адреса. А немного спустя Георгий Львович пришел ко мне. Кое-что рассказал про вас и высказал подозрение — ох уж этот старый Хитрец! — что рассказчица знает больше, чем рассказала. Я поинтересовалась именем рассказчицы, и, когда Георгий Львович назвал мне его, сразу поняла все. Георгий Львович, тот о многом догадывался. Либо держи при себе, либо рассказывай дальше, посоветовал он. Меня так и подмывало промолчать. Георгий Львович промолчал бы. Но совесть моя противилась. И я рассказала все своему мужу. Он рассвирепел. Любино здоровье уже тогда заметно пошатнулось. Ей было бы нелегко со всем этим справиться. Особенно из-за сына. Тут многое оказалось словно на острие ножа. Многое, о чем ни вам, Гитта, ни ему, Хельригелю, лучше не знать. И тут в глазах у мужа мелькнул тот пресловутый верблюд из поговорки, готовый объесть траву забвения, которой поросла вся эта история. Он налетел на вас. И его сестра узнала от него ваше имя, место работы и телефон. Никаких подставных участников, сказал он, предоставим Любе вести себя, как она найдет нужным.

— Если ваш муж мог предвидеть, чье посещение ему грозит…

— Мой муж знал свою сестру лучше, чем самого себя. И он был убежден, что в один прекрасный день Люба расскажет сыну, кто его настоящий отец. Если ему что и показалось удивительным, то это способ, который избрала Люба, чтобы открыть сыну правду. Детский план, на его взгляд. Недопустимое, ибо совершенно неожиданное и несвоевременное узнавание возле гроба при очной ставке… как называю это я.

Надеюсь, ваш муж решится все-таки еще до похорон переговорить с Андреем. Раз вам известно, что Хельригель прибудет. Так было бы всего разумней.

— Когда мы нашли фотографии и поняли, к чему это может привести, муж, ни минуты не колеблясь, решился исполнить последнюю волю сестры. Люба просила, чтобы все речи были произнесены в институте. А на похороны чтобы пришли только самые близкие. В том числе и отец Андрея. На том и порешили.

Анна Ивановна выпрямясь сидит на стуле. Как в суде. Гитта Хельригель встает и застегивает пальто.

— Анна Ивановна, как я полагаю, моя миссия по отношению к вам и вашему мужу завершена. Как я далее полагаю, вы приехали, чтобы сменить меня. Мавр своего дела не сделал. А потому уходит по доброй воле. Да и что мне здесь теперь делать? Вы совершенно правы. Во всей этой истории мне с самого начала отвели роль неодушевленного предмета. Нельзя человеку становиться неодушевленным предметом. Это тупиковая ситуация.

— Та-та-та-та! Вы — и тупиковая ситуация. Да ведь именно это нам и мешало, ваша ситуация.

Анна Ивановна тоже встает. В расстегнутом пальто.

— Для Андрея и для наших детей вы — товарищ Хельригель с супругой. Только и всего. Как будто… Прошу, поймите меня! Тем самым прошлое стало бы окончательно прошлым. Больше мы ничего не хотели. Возможно, Люба захотела бы большего. Возможно, Люба захотела бы удержать двумя руками судьбы троих. Возможно, ее детский план выглядел именно так. Ее всегда преследовала какая-нибудь идея. Она всегда стремилась изображать веселую колдунью. Быть веселой и колдовством устраивать в жизни всякие добрые дела. Но в ее жизни это ей не удалось. Ведь многое в жизни не удается, верно я говорю?

— Всего вам наилучшего, Анна Ивановна, я пришлю цветы.

Гитта Хельригель уходит. Она прижимает локти к телу. Словно желая не допустить, чтобы кто-нибудь взял ее под ручку. Анна Ивановна не идет следом. За дверью по транспортеру убегает снег.


Стюардесса через динамик сообщила:

— Мы пролетаем над Вильнюсом. Благодарю.

Хельригель решительно не желает оставить в покое своего занятого соседа.

— Почему она говорит «благодарю»? В конце концов, это мы должны благодарить за то, что нас информируют. Ты это можешь объяснить?

С самого взлета молодой человек, которому вполне может быть столько же лет, сколько Андрею, углубился в свои таблицы. И Хельригель не первый раз ему мешает. Отвечает он более чем коротко:

— Это входит в сервис, дорогой мой. И включено в стоимость билета.

Эк, заважничал! Кстати, глупых вопросов не бывает. Бывают только глупые ответы. Должен бы и сам знать, если хочет разобраться в своих расчетах. Не то ему никогда не найти ошибку. Ну где такому мальчишке понять, что это означает для нашего брата: возвращаться в собственную жизнь на высоте десять тысяч метров. Не понять ему ничего. У него в прошлом — никаких историй. Только наука да техника. А представить себе такое невозможно, как это. И парень тоже не может себе ничего представить. Как же оно будет дальше?

— Будь я господом богом, — предпринимает Хельригель через несколько минут очередную попытку, — будь я богом, я бы сказал, дорогой мой, сказал бы я тебе, взгляни на это ослепительное синее небо. Чем выше, тем синей. Безграничная синева. Завяжи-ка в небе узелок, тем самым ты поймал время и можешь поговорить со своим соседом.

— Теоретически вполне осуществимо, — говорит молодой человек. Не поднимая глаз.

— Ну что ты за человек такой. Прямо не человек, а логарифмическая линейка. Рано или поздно ты проделаешь свой взлет на микрокалькуляторе.

— Дай-то бог, — серьезно говорит молодой человек.

Стюардесса спрашивает, хочет ли еще кто-нибудь чаю или кофе. Хельригель просит чаю. Ему мучительно хочется говорить с соседом. Но в конце концов тот занят делом. Хельригель откидывается на спинку кресла, сжимая стаканчик обеими руками. И окончательно избирает в собеседники безграничную синеву.

То, что однажды заполнило всего тебя, так и будет идти за тобой. Всю оставшуюся жизнь. Этот груз не стряхнешь с плеч ни силой, ни слабостью, ни разумом. Остаются две возможности — то ли рухнуть под ним, то ли говорить о нем. Но лишь осознав, что все равно это никогда тебя не отпустит и осознание вернет тебе чувство свободы, лишь тогда ты сможешь приступить к рассказу. Итак, жил-был один такой — жил-был никакой…


II ИЗ АКУЛЬЕЙ БУХТЫ — В НЕАПОЛЬ ПЛЮС К ЭТОМУ — ДОПРОС

Помнится, это была ночь с первого на второе июля сорок четвертого года. Небо было затянуто облаками, земля — сухая и теплая. Мы стояли севернее Минска на холмистой равнине. Как почти на всех на нашей батарее, на меня нашло оцепенение. Страх, перемешанный с досадой и безнадежной мечтой о боях и победах. Между холмами широкой дугой изогнулась неглубокая лощина с пологими склонами. На дне — ни речушки, ни дороги, ни дерева, только кусты там и сям. Место как по заказу — для танкового удара. Говорят, они сгруппировались на востоке дуги в состоянии боевой готовности, шестьдесят Т-34. Как донесла военная разведка. Этой ночью мы заняли позиции на западе дуги. У нас есть четыре восемьдесят восьмых и шесть двадцатимиллиметровок. Мы — это команда Акульей бухты. Шестьдесят солдат и унтер-офицеров, лейтенант, старший лейтенант и майор. Майор Канделар, командир полка с остатками этого самого полка. До победы — или до смерти. А для трусов по-другому: до победы или до Сибири. Наше преимущество заключалось в моменте внезапности. Потому что русские за последнее время стали довольно беспечными. Они больше не ожидали серьезного сопротивления, благо они почти нигде с ним не встречались. За одну неделю они в нескольких местах прорвали среднюю линию фронта и отбросили нас примерно на сто километров. Фронт больше не существовал, было только беспорядочное отступление. За последнюю неделю я не раз видел людей, которые в приступе смертельной усталости сели где-нибудь, прислонясь к дереву, и сами выпустили в себя пулю. В их числе и своего друга Манне Мюллера. Он больше ничего не хотел спасать, кроме собственной жизни и чемоданчика с патефоном. Мы лежали среди леса, в окружении. Он поставил свою любимую пластинку, Лили Марлен. И в том месте, где поется «Когда плывут вечерние туманы», он это сделал. А через несколько секунд его примеру последовал еще один, унтер-офицер. Лейтенант фон Бакштерн начал орать как чокнутый и прошил из своего автомата чудесный патефончик Манне Мюллера. Осколок от пластинки еще ударил мне в губу. У меня был полный рот крови. Прорыв! — завопил лейтенант фон Бакштерн. От ярости и смятения нам удался этот прорыв. После чего лейтенант назвал меня рыцарем с поврежденной губой или немым горлопаном. У нас с ним были вполне доверительные отношения. Он был на два года меня старше. Но свой в доску, как мне казалось. Он был вместе с нами и в команде смертников Акулья бухта. Командир батареи легких орудий. А я — один из шести наводчиков. В разговорах со мной он не стесняясь обзывал команду поганой кучей. Он кое на что намекал. Три года назад, в июле сорок первого, на том же месте один старший лейтенант зенитной батареи схлопотал рыцарский крест. Подбив семнадцать танков. Хотя и допотопных. А командира полка три года назад звали майор Канделар. И по сию пору его зовут точно так же. Может, я и смекну, что это за поганая куча. Я смекнул и даже выразил свою мысль вслух. Что, мол, у господина майора, должно быть, болит шея. Ей тоже до зуда хочется украсить себя рыцарским крестом. Ну, не совсем вслух, я сказал все шепотом. Потому что разговаривать категорически запрещалось. Так же как запрещалось в эту ночь курить и стрелять. Запрещалось даже поражать летающие над самой головой воздушные цели величиной в амбар, покуда майор не отменит свой приказ. Ибо все зависело от того, окажется ли встречный огонь полной неожиданностью для танков, когда на рассвете они перейдут в наступление. Надо, чтоб их загорелось не меньше двадцати штук, прежде чем русские вообще сообразят, откуда стреляют. Легкие орудия должны метить в бензобаки. Таким манером была проинструктирована вся команда. Я чувствовал себя полным единомышленником лейтенанта по всем вопросам. Потому что ради меня он нарушил запрет разговаривать, да вдобавок кое на что намекнул. Муторное ощущение, что все мы обречены, смешивалось с надеждой на неслыханную удачу. Вот мы и лежали с двух сторон неглубокой лощины на замаскированных огневых позициях, и ждали, когда начнется рассвет, когда из кустов выглянет танковая дичь. Майор приказал отрыть ему командный пункт в форме могильного креста. Батарейные офицеры, как и любой командир орудия, были связаны с ним по рации. И майор позволял себе краткие, очень приглушенные пробы голоса. Расставленные по холмам часовые не замечали пока никаких признаков вражеской активности. Далеко-далеко наши тягачи через равные промежутки времени включали моторы. Чтобы ввести противника в заблуждение. На левом и на правом фланге, как нам сообщили, стоят штурмовые орудия и пехота.

Часов около двух одномоторная этажерка типа У-2 на высоте примерно тысяча двести облетела наши позиции. Она появилась с северо-запада. Связной самолет с партизанской катапультой, ночной разведчик. Майор приказал не двигаться. Создалось впечатление, что при облете медлительная машина опустилась ниже, не меняя курса, и потом исчезла в ночном небе. Звук мотора затих, но через несколько минут послышался снова. Швейная машинка опять вернулась. На сей раз заметно ниже. Метров триста от силы. Полет со снижением. Майор скомандовал одной легкой пушке приготовиться к бою. Но поскольку лейтенант находился как раз возле нашей, он приказал мне как наводчику занять место. Я ответил: «Цель обнаружил. Веду». Это же детские игрушки — держать такую птичку в перекрестии. Тем более самолет летел как раз по средней линии широкой лощины. Все лежали в укрытиях. Ствол орудия был замаскирован ветками. Один из нас не удержался и вслух выразил тревогу, которую мы все испытывали. «Помилуй нас бог, если он чего углядит». Но лейтенант, не дав ему договорить, произнес: «Аминь».

Уж лучше бы лейтенант промолчал, а моя мать не была набожной, а отец не был вагоновожатым. Перед каждой трапезой мать произносила застольную молитву. И отец всякий раз завершал ее полнозвучным «аминь». После чего топал ногой о глинобитный пол нашей кухни, словно нажимал педаль трамвайного звонка. Одновременно он хватался за ложку и неизменно произносил: «Почта отправлена…» Короче, если бы не это роковое стечение обстоятельств, я, может, и не нажал бы всей ступней на спусковой механизм. Может, и не нажал бы. Бум! Четыре снаряда покинули ствол. Заряжали мы попарно, каждый второй снаряд — трассирующий. «Здрасьте вам», — спокойно произнес лейтенант. Он был из балтийских немцев, и хорошо говорил по-русски. Потом он чуть отвел наушник от уха — так ревел майор. В ночной тишине каждый мог отлично расслышать, какие выражения нарушали тишину ночи. Лейтенанту вместе с наводчиком было приказано явиться на командный пункт, причем немедленно. По дороге лейтенант обронил: «Сейчас надо помнить одно: „Если ты сын божий, спаси себя сам“».


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЕТ ГИТТЕ: В эту ночь я получила приказ доставить в штаб дивизии командира разведроты. Молодого подполковника. И при этом идти на высоте не меньше тысячи метров. На такой высоте фрицы не считали наши машины опасными. Я уже собралась заходить на посадку, когда мой пассажир вдруг забеспокоился. И приказал повернуть и пройти ниже. Ему что-то померещилось, и теперь он должен убедиться, так это или не так. Вообще-то, как младший лейтенант и пилот, командиром на борту была я, а не он. Тут подполковник начал канючить. Попробуй откажи, когда тебя так о чем-нибудь просят и вдобавок с оправданным возмущением. Я выпустила зеленую трассирующую пулю, легла на обратный курс и пошла на снижение. Кроме наших танков я ничего такого особенного не заметила. А он заметил. И завел речь о танковой засаде. И начал орать и чертыхаться, чтоб я дала полный газ. Но тут я услышала громкий удар. След трассирующего снаряда прошел под нами, чуть не задев обшивку. Надо было выровнять машину и прибавить скорость. Но мотор начал чихать, кашлять и плеваться маслом. Пришлось закрыть лицо руками. Число оборотов катастрофически упало. Высота — сто метров. Высота девяносто. До линии фронта за нами можно было теперь дотянуться рукой. Я выключила зажигание. Поворачивать, когда планируешь, уже невозможно. Машина могла худо-бедно тянуть по прямой. Мы пролетели над каким-то леском и сразу после этого коснулись земли. Жесткая посадка с капотированием. Посреди овсяного поля. Ремни спасли нам жизнь. Но когда мы выбрались из самолета и уже стояли обеими ногами на земле, выяснилось, что мы оба еле дышим. У подполковника текла кровь из раны на голове. Слева и справа мы слышали немецкую речь. Они брали нас в кольцо. Должно быть, их было не очень много, не то они бы не переговаривались так громко.

Мне следовало бежать, пробиваться к своим. А подполковник отвлекал бы тем временем фрицев. У него только и был что пистолет. Но я никуда не побежала.

Пистолет и у меня был. Вдвоем можно отстреливаться на обе стороны. На двоих у нас было две дюжины патронов. Мы отползли чуть назад в овсяное поле. Немцы на отвратительном русском рявкнули: «Руки вверх! Иди сюда!» Мой подполковник уложил первого немца, который вырос перед ним длинной, громогласной тенью. Мы надеялись, что они оставят нас в покое, когда потеряют несколько человек. До рассвета осталось всего ничего. А утром роли переменятся, тогда мы станем охотниками, а они — дичью. Как и положено. Вот немцы уже перестали драть глотку, они молча подкрадывались и палили из автоматов. Каждая пуля оставляла за собой в зеленом овсе межу и раздавалось такое шипение, будто связки раскаленных железных прутьев падали в холодную воду. Мне под прицел попал второй немец…


На своем командном пункте в форме креста майор составил рапорт о моем неподчинении приказу перед лицом врага. Помимо меня и лейтенанта, он еще вызвал к себе офицера с батареи тяжелых орудий Франца. Короче говоря, в каждом из четырех окончаний креста оказалось по одному человеку. Причем офицеры сидели, майор на своем складном стульчике, два других на канистрах с бензином. Мне же полагалось стоять, давать показания и стоять по стойке смирно. Моя голова в стальной каске торчала над краем окопа. Заведомо обреченная позиция — при свете луны. Небо стало еще ясней. Поскольку я решительно не знал, как мне объяснить свое поведение, я продолжал стоять по стойке смирно. Не мог же я сказать, что в моей ноге сработал притоптывательный рефлекс, потому что лейтенант сказал «Аминь!».

Майор сидел почти в центре креста, потому как за спиной у него, в том окончании, которое ближе к врагу, была установлена стереотруба. Старший лейтенант записывал, блокнот он держал на коленях, притененный фонарик в левой руке. Он записывал то, чего не мог сказать я, то, что ему диктовал майор. Записывал, а сам почему-то шмыгал носом. Мой лейтенант пытался по мере сил выгородить меня. Хороший солдат, в остальном безупречная дисциплина, просто нервный срыв из-за непомерных физических и духовных перегрузок после начала русского наступления, каковое по причинам стратегическим, равно как и тактическим, все равно скоро захлебнется. Ну и так далее. Наблюдатель доложил, что подвергшийся обстрелу самолет с большой степенью вероятности рухнул где-то неподалеку от того места, где у нас расположены тягловые средства.

Услышав это донесение, мой лейтенант расхрабрился и придушенным голосом вскрикнул «ура!». Мой лейтенант вообще часто храбрился, когда имел дело с майором, с командиром полка, который теперь командовал одной-единственной, да и то собранной по кусочкам батареей. Вообще, ходили слухи, что майор у нас педик. А мой лейтенант был из себя писаный красавчик. Золотистый блондин с персиковой кожей. И вот когда он придушенным голосом завопил: «Ура», майор, судя по всему, был уже готов вообще обойтись без протокола. Тогда бы дело не пошло в трибунал. Тогда бы я отделался несколькими днями гауптвахты. Что в свою очередь было бы нелегко осуществить при беспорядочном отступлении. Но все вышло по-другому. С неба донесся типичный звук швейной машинки — самолет такого же типа, как и тот, в который стрелял я. Вдобавок можно было сразу же услышать, что на сей раз самолетов не один, а больше. Господи, я увидел, как они летят под луной. Три одинаковых. И все, так сказать, вытянули шеи в сторону могильного креста. И все летели прямо на нас. Вот тут мой лейтенант не стал кричать «ура». Зато старший лейтенант еще активнее зашмыгал носом и сказал, что сейчас нам всем будет хана. Его слова сопровождались воем падающих бомб. Офицеры нырнули — каждый в свой отсек. А я продолжал стоять, и голова у меня торчала над краем окопа. Решив, что таким путем проблема будет решена всего быстрей и проще. Потому что с неба начали падать плоды моего проступка. Я своими глазами видел и насчитал шесть разрывов над Акульей бухтой. Шесть однотонок, как я решил. Внизу, на дне окопа, майор прилип к своему ларингофону и орал, чтобы не вздумали отвечать. Полный запрет открывать огонь оставался в силе. С противоположного склона донеслись стоны раненых. Должно быть, кто-то угодил в орудие Берта прямым попаданием. И майор пронзительным голосом сказал моему лейтенанту нечто совершенно нелепое. «Господин фон Бакштерн, — сказал он, — я впопыхах забыл свой лосьон для бритья. Он — в моих вещах, там, где стоят тягачи. Будьте так любезны, принесите мне мой лосьон. Заодно, когда пойдете туда, прихватите этого человека и протокол дознания. И передайте все гауптвахмистру. При первом же удобном случае этот человек должен быть передан военному трибуналу. Для скорости можете воспользоваться моим вездеходом, господин Бакштерн. А обратно приедете на санитарной перевозке. У нас, как видите, есть раненые». Меня выгнали из укрытия, господа офицеры подписали протокол, касающийся нарушения приказа, допущенного перед лицом врага обер-ефрейтором Хельригелем. Приличия ради его подписал и мой лейтенант, потом, все еще находясь в окопе, взял под козырек. «Лейтенант фон Бакштерн просит у господина майора разрешения быть свободным». Особое ударение он сделал на «фон». Что меня до какой-то степени примирило с ним.

Вездеход стоял в укрытии за несколько сот метров от командного пункта. Шофер спал. Бомбежки он не слышал. Когда мы сели в машину, над нами возникло новое звено. По нему никто не стрелял. Снова на позиции разорвалось шесть бомб. «Ладно, уйдем по-английски», — сказал лейтенант. Я не понял, что он этим хотел сказать.

Среди тягачей нам встретился батарейный сапожник из моего бывшего взвода. Он был похож на престарелого младенца. Мы с ним хорошо ладили. Лейтенант пожелал выслушать рапорт. Шоферы, как доложил сапожник, все приданы секретной части. Остальные выступили под командованием ротного фельдфебеля, чтобы захватить сбитого русского летчика. Но тот отстреливается как дьявол. Уже есть трое убитых. Если господин лейтенант желают поглядеть, так они лежат за домом. Одному из них он еще накануне поставил латки на сапоги.

Мой лейтенант принял какое-то решение. И вдруг обратился ко мне на «ты»: «Раз ты сдуру наслал на нас этого дьявола, ты с ним и разберись. Или он с тобой разберется. Хельригель, я даю тебе шанс отмыться». После чего он снова перешел на «вы».

Когда среди густого овса мы встретились с ротным фельдфебелем, мой лейтенант ни словом не обмолвился о том, что произошло на командном пункте. Фельдфебель подтвердил донесение сапожника. Хотя и высказал предположение, что дьяволов там не один, а целых два. Фельдфебелю было приказано отозвать свой эскадрон белобилетников. Такое серьезное дело могут провернуть только бывалые солдаты, другими словами, он, лейтенант и я. Когда мой лейтенант проговорил эти слова, на востоке пробилась первая дымчато-серая полоска рассвета. Фельдфебель хоть и счел себя на правах командира эскадрона глубоко оскорбленным, но повиновался, причем, как мне кажется, с явным облегчением. Свистом подозвали двоих солдат и приказали, чтобы они отдали нам свои автоматы. А лейтенант вдобавок истребовал автомат гауптвахмистра. Из чего следовало, что для совместной трапезы с этими дьяволами он решил обзавестись ложкой побольше. Фельдфебель заливисто и протяжно дунул в свой сигнальный рожок. Мы по-тюленьи поползли через овсы, до колена высотой, редкие и еще зеленые. Ни гласа, ни воздыхания. Лейтенант приказал мне пройти еще несколько шагов вперед, только пригнувшись. Я выполнил приказание. Раз, потом еще раз. И тут вдруг огонь. Пуля просвистела у меня над ухом. Ну а теперь в третий, и последний раз. Лейтенант протрубил последнюю охоту. Шанс отмыться. Не торговаться с самим собой. Достойно подставить голову под молоток. Проявить благородство. Я все понял. На этот раз пуля распорола мне рукав. Лейтенант прошелся беглым огнем по тому месту, где раздался звук выстрела. У лейтенанта был пространственный слух. Я продолжал ползти на сближение с дьяволом.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Мой подполковник собственным телом закрыл меня от беглого огня. А потом истек кровью у меня на руках. Пока он умирал, я успела выпустить две последние пули. Зазря. Я рухнула на мертвого. Выстрел прошел между моими растопыренными пальцами — в землю. Ожег ладонь. От боли рука непроизвольно сжалась в кулак. Я услышала, как пахнут молодые овсы, как пахнет земля. И выпрямилась во весь рост. Там, за линией фронта, на нашей стороне уже занималось утро. Злобный зверь кричал: «Лапы вверх». А другой, не менее злобный, выпрямился во весь рост. Но я не подняла руки. Мной вдруг овладела холодная решимость. Страх, волнение, боль сошли с меня, как сходит старая кожа. Я еще помню, что я подумала. И буду помнить всегда. Рухнешь в объятия дня, подумала я. У видишь наконец свою мать. Я ведь никогда не видела своей матери. Подумав так, я сбросила летный шлем. И стояла в сапогах и стеганом комбинезоне среди занимающегося утра. Странно — может, ты, как женщина, сумеешь меня понять, — в эту минуту я ощущала себя спокойной и красивой. Еще девушкой я представляла себе, какое это должно быть чувство, когда ты без всякой цели и без всякого тщеславия ощущаешь себя красивой. Я думала, подобное ощущение может возникнуть лишь тогда, когда тебе положат на руки твое собственное дитя. Здесь все было по-другому. И зверь в немецкой каске, тот, что выпрямился, подходил ко мне, выгорбив спину. Отпрыгнул в сторону. Подошел еще на несколько шагов. Направил ствол своего автомата на мои ноги. Дракон, каждодневно пожирающий одну девственницу. Сперва выпрямляется. Потом облизывается и топает от жадности задними лапами. Подошел второй зверь, он сказал по-русски: «Так-так-так! Что это у нас тут есть?» Подходили другие. Драконий выводок обступил меня со всех сторон. Страх вернулся вместе с отвращением.


Один из дьяволов вдруг выпрямился и сбросил с головы дьявольский клобук. Я успел тем временем подойти так близко, что увидел: это молодая женщина с коротко остриженными волосами. Женщина стояла очень спокойно, словно минутой раньше возникла из этого овса. Как заспанная. «Осторожней!» — выкрикнул лейтенант. Я отскочил в сторону. И угодил ему как раз на прицельную линию. Было ясно как день, что он прицелился в эту чертову бабу. Я без раздумий преградил дорогу его пуле. Хотя не знаю, стал бы он стрелять, если бы не я, или не стал бы. Он ведь делал все на самый изысканный, на благородный лад. Ротный потребовал не чикаться долго с этой сукой. Четверо убитых, это ж надо! Оказывается, только что нашли четвертого. Отца троих детей. Ротный вскинул оружие. Лейтенант, стоявший рядом, приподнял указательным пальцем ствол. И в то мгновение, когда лейтенантподнимал кверху ствол направленного на летчицу оружия, вдали словно застучали первые дятлы. То были сухие, короткие выстрелы из противотанковых ружей и базук. На огневой позиции Акулья бухта начались танцы. Ротный фельдфебель сказал, что там сейчас гибнут наши ребята. Лейтенант приветливо поглядел на меня. «Ну, решайтесь, ефрейтор. В конце концов, эта амазонка — ваша добыча». Я взглянул на амазонку. Амазонка взглянула на меня. Думаю, ей не трудно было догадаться, о чем идет речь. Глаза у нее были распахнуты до предела. Одна рука сжата в кулак. Другой она торопливо провела по лбу. Словно хотела стереть то, что стояло перед ней, и то, что ей предстояло. Я сказал, что до сих пор каждого сбитого летчика отводили на допрос. На командный пункт дивизии. Лейтенант сказал: «А ведь ефрейтор-то прав. Мы взяли языка». Хорошо еще, что ротный фельдфебель ничего не знал о протоколе. Он отвернулся. Он просто клокотал от злости. «Нечистая сила умирает только на рассвете», — сказал он. И прошил лежащее рядом тело очередью из своего автомата. Лейтенант выплюнул изо рта соломинку. Летчица закрыла лицо шлемом.

А среди тягачей уже поднималась первая волна паники. Майорский шофер, который не медля погнал назад, к огневой позиции, вернулся и сообщил, что проехать туда больше нельзя. Несколько танков уже оставили ее позади и зашли с тыла. Все больше и больше танков совершало прорыв, но фельдфебель сказал, что пока впереди еще грохочет, никаких оснований для паники нет. Скомандовал боевую готовность. Каждому предстояло занять приготовленный окоп для круговой обороны. Раздали противотанковые гранаты. Лейтенант снимал в санитарной перевозке предварительный допрос с летчицы. Ефрейтор-письмоводитель вел протокол. Одна створка задней двери была распахнута. Лейтенант сидел с непокрытой головой на нижних правых носилках, положив ногу на ногу и скрестив руки. Ярко сверкала на солнце его белокурая шевелюра. К этому времени грохот спереди доносился уже непрерывно. Я завидел, как штурмовики, эти железные Густавы, описывают круги, они кружили над тем местом, где наши тягачи осуществляли свой отвлекающий маневр. Оттуда начали подниматься клубы дыма. Я как бы нес караул при санитарной машине. С автоматом. Вообще-то человек, на которого наложено дисциплинарное взыскание, не имеет права носить оружие. Лейтенант вдруг прервал свою беседу на русском языке. Из-за грубого вмешательства гауптвахмистра. Тот и не думал скрывать, что считает лейтенанта просто маменькиным сынком, решительно неспособным овладеть ситуацией по-военному. Он доложил, что велел переложить убитого русского в решетчатый ящик, а ящик поджечь. Летчица глядела через открытую дверь на овсяное поле. На том краю поля у межи догорал ее самолет. До сих пор она не проронила ни слова, только выдала свою офицерскую книжку. Ротный зашвырнул набитый картами планшет мертвого офицера в машину. Просто-напросто под ноги лейтенанту. Лейтенант подхватил планшет и нашел в нем карту, размеченную значками. Карту он расстелил у себя на коленях. Не удостоив более ротного ни единым взглядом. Сказал только, что лучше бы гауптвахмистру не изображать из себя вождя краснокожих. Тут ротный — богатырь по всем статьям — выхватил летчицу из машины и швырнул ее на землю. И при этом рявкнул, что с этой дамой как-нибудь сам разберется. Если мы сегодня угодим к Ивану в лапы и эта штучка раскроет рот, нас всех расстреляют. Он снова поставил летчицу на ноги, подтащив за волосы. Потом толкнул ее вперед и выхватил свой пистолет. Лейтенант тем временем изучал карту. Но тут разорался я. «Поганый, вонючий трус, вот ты кто», — завопил я, сам толком не зная, кого я имею в виду, лейтенанта или ротного. Писарь, заикаясь, спросил, не спятил ли я часом. Гауптвахмистр принял мой крик на свой счет, повернулся ко мне, направил на меня пистолет и, стуча зубами от бешенства, потребовал, чтобы я повторил свои слова. Уж и не знаю, повторил я их тогда или нет. Если бы повторил, он, верно, прихлопнул бы меня на месте. Лейтенант избавил меня от необходимости отвечать. «Плохой из вас пророк, гауптвахмистр, — с холодным спокойствием сказал лейтенант. — Если мы сегодня или завтра и впрямь угодим в лапы Ивану, а эта пленная снова обретет дар речи, к стенке поставят только одного. Да, одного наверняка поставят. За осквернение трупов». После чего лейтенант заговорил еще резче: «А ну, спрячь оружие!» Ротный неохотно повиновался. Я за рукав отвел летчицу обратно в машину. Она, не совсем еще придя в себя, поднялась на подножку, хотя и опиралась при этом на мое плечо. «Вот до чего мы дожили, — прохрипел ротный, — лучше пусть гибнут свои, лишь бы самому остаться беленьким». Повар влил несколько ведер воды в полевую кухню. Фельдфебель подошел к кухне и напился из огромного ковша. Лейтенант закричал, что приказывает уточнить место падения, перевозку отогнать поближе к огневой позиции, а пока распорядился подготовиться к передислокации. Впереди еще слышались редкие выстрелы. Среди четырех убитых был водитель перевозки. Шофер с командирской машины только перекрестился, когда лейтенант приказал ему достать из вещей господина майора лосьон для бритья и за рулем вездехода двинуться к огневым позициям, указывая дорогу перевозке. А за руль перевозки сядет он сам, лейтенант. Перевозка у нас была почти новая, светло-коричневая и красный крест на белом фоне. Никакой маскировочной окраски. Летчицу лейтенант устроил так, чтобы она у нас не вздумала сбежать, на левых носилках. Связав ей руки и ноги с помощью входящих в комплект ремней, а также ремешков от солдатских манерок. Помогать ему при этой процедуре мне не разрешили. Он сам ее осуществил насильственно, но не грубо. А мне велел принести коробку со сгущенным молоком из неохраняемого фургона. Там хоть одна, да найдется. Шеф любил, чтобы пудинги ему готовили на сгущенном молоке. Я нашел коробку. И втихаря показал связанной летчице одну из банок, где на пестрой этикетке мирно паслась корова. Мне почудилось, будто летчица усмехнулась. На какую-то долю секунды. Мой лейтенант приказал мне занять место на правом переднем крыле. Для наблюдения за воздухом позади машины. А про приказ доставить меня по начальству и протокол дознания он, судя по всему, вообще забыл. Может, он надеялся, что майор тем временем погиб? Впрочем, у меня не было времени предаваться подобным размышлениям. Мне надо было глядеть в оба, чтобы на этой ухабистой дороге не загреметь вниз с подножки. Шофер начальника поехал кружным путем, более безопасным, как он, должно быть, считал. И зря. Его машина угодила под дождь осколков. Я даже видел танк, который его обстреливал. Он стоял на пригорке. Длинный ствол еще дымился и указывал прямо на нас. Я спрыгнул. Лейтенант спрыгивать не стал. До предела сбросив скорость, он открыл дверцу и, высунув руку, закрепил на крыше флажок с красным крестом. Возле подорвавшегося вездехода. Странно, что машина не сгорела. Мертвый шофер лежал грудью на рулевом колесе. Лейтенант что-то мне показал. На сиденье рядом с шофером лежал граненый флакон, лосьон господина майора. С флаконом в руках я залез в кабину перевозки, потому что лейтенант махнул мне рукой. Мы снова тронулись. Я видел, как длинная труба стоявшего на пригорке танка провожает нас. Я разглядел капли пота у лейтенанта на носу. Длинная труба задралась кверху. Танк подал назад и скрылся за горкой. «Когда я шоферил, у меня здесь всегда висел амулет». Я про себя восхитился хладнокровием лейтенанта. Мы заехали в глухую лощину неподалеку от огневых позиций. Кусты надежно укрыли машину. Пассажирке нашей лейтенант сказал, что к завтраку мы вернемся. Снаружи я еще сказал, что в лощине холодно и что на верхней полке лежат одеяла. Лейтенант бросил взгляд на стопку одеял, но не тронул их. Мы начали безмолвно карабкаться вверх по крутому рыхлому склону. Пока вскарабкались, я набрал полные сапоги песку. Лейтенант запретил мне вытряхивать песок, сославшись на то, что положение у нас пока неопределенное. Дальше пришлось ползти, чтобы бросить взгляд на позицию. По его милости я здорово натер ноги песком, а все потому, что дал совет насчет одеяла для нашей пленницы. Мой хладнокровный лейтенант самым недостойным образом приревновал меня. Здесь он желал быть оленем-победителем по праву высокого рождения. А русские, они пролетарии. И ко мне это бранное слово тоже вполне применимо. Уже не раз и не два лейтенант, к которому я испытывал полное доверие, называл меня придурковатым пролетарием. Вдобавок девушка эта выглядела так, будто работает в типографии. Надо сказать, что у меня на родине самые красивые девушки работают в типографиях. Словом, по происхождению, скорее уж мне следовало заботиться о девушке, чем кому другому. Вот какие опасные мысли занимали меня, когда мы ползли вперед.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: У немцев одни обращались со мной будто с опасной гадюкой, другие будто с привлекательной самочкой. Эти, другие, были из той породы, которая не прочь снизойти и до содомского греха. Наши прорвались. Это я сумела понять. И безумно боялась, что за пять минут до освобождения меня кто-нибудь из них прикончит. За пять минут это всего обидней. Привязать они меня уже привязали. Один из немецких содомитов говорил по-русски, как, верно, говорили еще при царе. Я чувствовала, что у него были кой-какие личные планы на мой счет. Просто он не торопился. Будь у меня хоть какое оружие, я бы, вполне возможно, пристрелила эту красивую белокурую бестию, из страха и отвращения. А второго, который был при нем, я бы отконвоировала в плен. Для этого, как мне кажется, хватило бы нескольких крепких ругательств, чтобы он послушно затрюхал передо мной. Он напоминал мне одного из тех добродушных увальней, которых и у нас полным-полно.


Когда Акулья бухта открылась нашему взгляду, мы для начала пересчитали подбитые танки. Их было пять. Целых пять штук. Одно из этих догорающих чудовищ погребло под собой тяжелое орудие «Дора». Должно быть, экипаж на полном ходу атаковал «Дору» в лоб. И танк перескочил через заградительный вал прямо на пушку. Вот камикадзе, подумал я. Лейтенант, созерцавший эту картину в полевой бинокль, спросил меня, что получится, если скрестить танк с противотанковой пушкой. Чему тут получаться, кроме выкидыша, сказал я. В ответ лейтенант обозвал меня слабаком и добавил, что, уж верно, в этом танке сидели другие парни, не такие, как я. Я увидел, как через позицию едет один из наших тягачей, останавливаясь у каждой пушки, у легких тоже. На тягач явно грузили раненых. Мы же притаились в кустах, примерно за один километр от позиции. Еще не до конца рассвело, и я не без труда различал отдельные фигуры. Широкое, протянувшееся с юга на запад дно лощины было все разворочено гусеницами. Я сказал, что пушки вроде все до одной ухнули. Лейтенант снова меня обругал. На сей раз тупой скотиной. И дозволил мне воспользоваться его биноклем. Ибо разыгрывающееся действо придает ангелам новые силы. Я правильно угадал. Это грузили на тягач раненых. Но вокруг тягача двигались жестикулирующие фигуры, они командовали, на них были плащ-палатки защитного цвета и каски более плоские, чем у немцев. Русские. Не так чтобы много. С дюжину. А кто из наших еще мог двигаться, тот и двигался. Трусцой. И таких оставалось тоже не так чтобы много. От силы две дюжины. У меня снова затребовали бинокль. Теперь лейтенант молчал. Не прошло и получаса, как тягач, качаясь, словно битком набитый трамвай, покинул огневую позицию Акулья бухта по плавко закругляющейся к юго-востоку дуге.

Лейтенант лег на спину, жуя какие-то метелочки. На лбу у него выступили капли пота, хотя было прохладное раннее утро. А бинокль он предоставил полностью, в мое распоряжение. Для наблюдения и последующей трансляции по всем радиостанциям рейха, как он выразился. Сам же лейтенант глядел в утреннее небо. Его пронырливый ум сумел разгадать то, о чем я и сам не смел подумать. И спросил, не надумал ли я его прикончить, чтобы отмыться от греха. Перед русской девкой. Я ответил вопросом: «А что мы будем делать, господин лейтенант?» Он сказал, что мы еще немного подождем. А затем будем обозревать поле боя. Он отложил свою фуражку. Здесь пока все равно ничего не делается. Русские наверняка подтянут пехоту более короткими дорогами. По направлению на Минск. Короче, южнее. А что мы будем делать потом? А потом будем поглядеть.

Позиция выглядела так, будто ее в несколько минут отутюжили танками. Будто нападающие заранее знали, где находятся далеко отстоящие друг от друга орудия. Легкие, которым при лобовом столкновении с танками Т-34 все равно было нечего делать, были просто-напросто расплющены в лепешку вместе с расчетами, если, конечно, те не успели, словно мыши, нырнуть в укрытие. Лейтенант отыскал свою фуражку. Неподалеку от свежего могильного холмика с крестом из толстых осинок. Может, под ним лежали те, кто погиб этой ночью, кто был застигнут бомбами. Лейтенант надел на крест свою стальную каску. На внутреннем ремешке было написано его имя. Лейтенант барон Фуле фон Бакштерн. Я свою каску отбросил. В мешке для провизии у меня лежала фуражка. Я подумал про жестяной ящик с трехдневным довольствием для нашей батареи. Мы даже отрыли специальный окопчик для нашей жратвы. Окопчик был засыпан, но ящик сыскался. Он лежал в рюкзаке. Как положили, так и лежал.

Из тех пятерых, считая и меня, кому предназначалось это довольствие, нашлось трое. Мертвых. Лейтенант пошел туда, где располагался крестовидный окоп — командный пункт майора. Должно быть, прямо возле ларингофона ударила бомба, не исключено, что последняя. Не исключено, что перед самым началом танковой атаки. На прежнем месте не было теперь никакого окопа, а была неглубокая воронка. А из середины воронки торчала рука, холеная рука с длинными тонкими пальцами. Пальцы были скрючены, словно хотели что-то схватить. На безымянном было в одном месте светлое овальное пятно. Здесь, верно, был раньше массивный золотой перстень господина майора. Стильный был шпак, как заметил лейтенант. Он еще с того света требует свой лосьон. Испанская кожа, фирма Габсбург. Записной театрал, господин майор Канделар из Вены. Подтвердивший этот факт своей смертью. На перстне у него вроде была какая-то латинская надпись. «Ars mihi lex» — искусство — вот мой закон. Когда идешь на войну, подобные игрушки лучше оставлять дома, в комоде. В роду фон Бакштернов все мужчины подразделялись на две категории: солдаты и священники. Он, лейтенант, из числа несвященников. И посему постарается быть предельно кратким, произнося надгробную речь. Для начала он приказал мне обнажить голову, тогда как сам не снял измятую офицерскую фуражку. Затем он нагнулся и сказал: «Будешь у нас жить как фараон». И всунул граненый флакон с лосьоном для бритья в скрюченные пальцы уже застывшей, очень холеной руки. Сам лейтенант при этом представился мне каким-то злым духом, и я поторопился нахлобучить снятый по его приказу головной убор.

После чего этот смазливый дьявол предложил мне договор, согласно которому, если я, во-первых, поклянусь беспрекословно ему повиноваться, во-вторых, откажусь от каких бы то ни было посягательств на русскую летчицу, он, лейтенант, у меня на глазах разорвет протокол дознания. Оказавшись за линией фронта, он лично намерен податься на север. К себе на родину. В Ригу. Правда, прибалтийские страны заняли сейчас русские, но в самом недалеком будущем они снова провозгласят себя свободными, независимыми государствами. С американцами и англичанами все давно обговорено, и они обещали полную поддержку. Гитлер предал балтийских немцев. Поэтому он, лейтенант, более не считает себя связанным присягой по отношению к этому главнокомандующему. Коль скоро я готов принять эти условия и скрепить свою готовность мужской клятвой, он может прихватить меня с собой, если понадобится — хоть до Швеции.

Я полюбопытствовал, что же будет с летчицей. Лейтенант оскорбился. Неужели я не заметил: в лице этой летчицы мы имеем дело с офицером? Уж как-нибудь он сумеет по-офицерски обойтись с офицером. Младший лейтенант женского пола — самая подходящая кандидатура, чтобы засвидетельствовать его, лейтенанта, достойное поведение как в случае, если его план удастся, так и в случае неудачи.

Итак, мой лейтенант зачислил летчицу в свою касту. В интернационал всех офицеров. Вот как для него все было просто. Правда, он добавил, что эта дрянь при первой возможности сведет с нами счеты, если мы не будем следить за ней в оба. Но чем больше времени она проведет в обществе двух немцев, тем больше она будет обесчещена в глазах своих людей. Пройдет как максимум две недели, и она сама начнет бегать за нами как собачонка. Я в этом очень усомнился. Но свои сомнения оставил при себе. И снова лейтенант прочитал мои мысли. Должно быть, я был для него прост как букварь.

«Если вас это не устраивает, ефрейтор Хельригель, или если вы намерены принести ложную клятву — здесь только бог нам свидетель, — у меня остается один выход: тогда я сам помогу отмыться тебе от греха».

Я понял, что это означает. Я знал, что это случится тут же, на месте. И что мне понадобится на секунду больше, чтобы нажать спусковой крючок. И тогда я именем бога и отечества принес клятву по обоим пунктам. После чего лейтенант у меня на глазах уничтожил протокол.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Оба немца вернулись через два часа. Мои часы со светящимся циферблатом они мне оставили и вообще все оставили, если не считать пистолета и документов. Каждые пять минут я криком звала на помощь. Я знала, что в этих местах мало кто живет. Овес почти заглушили сорняки. Я не сумела углядеть ни одного дома, ни одной колеи. Ни с воздуха, ни здесь, на земле. Наши наступающие части на полной скорости проходили такие места. И такие леса. Меня терзал страх перед мучительной голодной смертью. Привязанная за руки и за ноги, и еще — поперек груди, и еще — поперек бедер, я не могла сдвинуться ни на один сантиметр. Могла только чуть-чуть приподнять голову. Да и то с большим трудом. Моя тюрьма находилась в глубокой долине. Укрытая для обзора с воздуха. Они неплохо меня устроили. Устроили для мучительной смерти. Поэтому я, честно говоря, испытала большое облегчение, когда оба фрица вернулись. Я надеялась не мытьем, так катаньем избавиться от них. И готова была воспользоваться любым средством.

Белокурый лейтенант спросил меня, почему я так кричала. Может, мне неудобно было лежать, или, может, я проголодалась, или — пардон, пардон — у меня возникла естественная надобность. Двери передо мною распахнулись, и я снова во всю глотку начала звать на помощь. Лейтенант не мешал мне кричать. Чтоб я поняла, что меня все равно никто не услышит. Я не желала это понимать, тогда он сказал, что, пожалуй, придется надеть на меня наркозную маску, чтобы хоть так поберечь мои голосовые связки. Благо в этой машине есть все, что нужно для оказания первой помощи. А другу он приказал соорудить для меня туалет. Где-нибудь в укромном местечке, но не дальше, чем за десять шагов отсюда. Второй, этот увалень, взял инструмент и одеяла. На откидное сиденье передо мной поставили хлеб и мясные консервы. И положили нож и вилку. И даже бумажную салфетку из белого перевязочного материала. «Накрыв на стол», лейтенант развязал ремни. Я села на носилки, потому что у меня все болело. Но есть я не стала. Я уже решила для себя не есть и не разговаривать. Голод и молчание придают хитрость и укрепляют воинственный дух. Господин барон — так он представился — не обратил на мой отказ ни малейшего внимания. Я могу поверить ему на слово, сказал он, что лично ему Гитлер со своими лакеями ненавистен. Он просто отказывается понять, как это Сталин проявил наивность, заключив с этим подонком пакт о дружбе и ненападении. Сам он из остзейских немцев и для себя принял решение нелегально, то есть минуя плен, вернуться на родину. Как ни повернется судьба прибалтийских государств, история уже неоднократно доказывала, что немцы и русские могут жить в мире и согласии. А я ему нужна, чтобы иметь в случае надобности при себе живого свидетеля чистоты своих намерений. Тем самым мне надлежит рассматривать пленение как своего рода почетную ссылку. Поскольку исход войны предрешен, политический разум должен научиться обуздывать патриотические чувства. Если окажется, что обстоятельства не соответствуют его намерениям, он переправится в Швецию, где мне будет предоставлена полная свобода. Этот красивый нордический рыцарь был наделен тупостью палача, как и положено. И какой же идиоткой он, должно быть, считал меня. Очень интересно, отвечала ему я.

Да, честное слово офицера: мою неприкосновенность как советского офицера и как женщины он мне гарантирует. Самое позднее на границе Латвии он отпустит меня на все четыре стороны. А известно ли мне, до чего красива Латвия: Рига, Цесис, Даугава, большая река, Юрмала, а того красивей дикий, нетронутый берег Балтийского моря. Его семейство владеет городским домом, загородным домом на реке и, так сказать, купальным на побережье. После чего он искренне размечтался, и тут я поняла, что этот припозднившийся рыцарь поставил себе нереальную цель. К действию могут побудить как реальные, так и нереальные цели. Когда неосуществимые мнятся осуществимыми. И наоборот. Между замыслом и безумием пролегает порой тончайшая разделительная линия — надежда либо легковерие. В те времена я скорей могла это почувствовать, чем осознать. Почувствовала я также, что этот человек не всерьез принимал свою веру или надежду, что он больше играл ею. За мой счет. А может, и за счет своего товарища.

Из-за этого второй немец показался мне еще большим дурнем, чем раньше.

На все откровения лейтенанта я не ответила ни слова, к хлебу и консервам не притронулась. Пусть знатный барин, у которого в Латвии целых три дома, с самого начала знает, какую характеристику я дам ему в случае надобности: характеристику прожженного насильника. И он прекрасно меня понял. Во взгляде у него сверкнула ненависть и оскорбленное самолюбие. Но он сдержался. И сказал, что должным образом изучил закодированные тактические значки на картах у моего спутника. Теперь ему известно, какие участки обойдет стороной наше наступление. Вот этими мертвыми участками он и намерен пробиваться.

Тут вернулся второй и отрапортовал. После чего лейтенант сказал: «Церковь действует». И что я могу идти к обедне. Второй очень славно отстроил для меня «церковь». Вокруг — одеяла. И сиденье из березовых стволов. На конце одного ствола — рулон туалетной бумаги. А лопату он воткнул в кучу вынутой земли. Оружие. Ну, таким беспонятливым человек быть не может. Я протолкнула лопату за заднюю стенку. В кусты. Чтобы можно было достать.


Когда девушка вернулась из «церкви» — как назвал лейтенант мое сооружение — мы услышали очень близкий шум самолетов со стороны Акульей бухты. Совершенно отчетливый рокот У-2. Самолет прямиком заходил на бухту. Летел, должно быть, очень низко. Даже слышно было, как пилот переключает зажигание. Я, часовой, и ахнуть не успел, как девушка припустила со всех ног туда, где лощина была всего шире. На бегу она сорвала стеганую куртку. Ясное дело, хотела махать, чтоб ее заметили. И вопила пронзительным голосом: «Ирина! Ирина!» Я припустил за ней. А лейтенант, этот, должно быть, стартовал еще раньше. Он набросился на девушку, как тигр, и ребром ладони ударил ее по шее, отчего она сразу упала. К тому времени, когда самолет проходил непосредственно над нами, он успел затащить свою жертву в кусты. Я залез туда же. Во мне нарастала бессильная злоба. На самого себя было противно. А я еще орал на ротного, не думая, что будет со мной. Зато теперь я молчал. Потому что дал клятву повиноваться и еще потому, что этот пижон в лейтенантском мундире у меня на глазах разорвал протокол. Потому что рука руку моет. Грязная грязную. Облет занял всего лишь несколько секунд. Я увидел, что лежавшая на земле девушка снова зашевелилась. Я пошел к ней. Лейтенант тоже привстал. Я подумал, что сейчас-то он мне покажет, где раки зимуют. Но не показал. Он сказал, что, если гауптвахмистр угодил в плен или еще угодит, а эту кралю найдут мертвой, русские сразу поймут, кто тут приложил руку. Тогда и еще кой-кого поставят к стенке. Лейтенант говорил таким тоном, будто спас мне жизнь. Я был слишком растерян, чтобы ему противоречить. В награду за примерное поведение мне дозволили перенести еще не вполне очнувшуюся девушку в санитарную машину. Я взвалил ее себе на плечи. Она была легонькая, как перышко. По дороге — лейтенант шел впереди — она что-то сказала. Одно слово. Я его понял. Она сказала мне: «Идиот». Лейтенант снова связал ее по рукам и ногам и укрыл стеганой курткой. Я бы даже сказал: заботливо. Потом он сообщил, что она вроде как объявила голодовку. И стало быть, теперь мы с ним как следует подзаправимся. Пусть даже она не сможет нас увидеть, зато уж наверняка сможет услышать. «Так что, ефрейтор, чавкайте во всю мочь!»

Под сиденьем в кабине перевозки сыскалась бензиновая горелка. Русскую саперную лопатку я тоже там нашел. И еще восемь плащ-палаток, а под ними — десять килограммовых банок с мясными консервами. У всех шоферов руки загребущие. Особенно у тех, кто возит начальство. Их меньше проверяют. Но теперь шофер перевозки убит. Его застрелила легкая как перышко девушка, которая обзывает идиотом того, кто хочет ей помочь. Майорский шофер тоже убит. Уж его-то машина наверняка похожа на продуктовый склад. Но Ирина на своей швейной машинке идет на бреющем. Девушки, которые в страхе и отчаянии разыскивают своих подружек, способны на все. В вещмешке у моего лейтенанта оказалась трубочка прессованного кофе, зубная щетка и бритвенный прибор. Больше ничего. О столе лейтенанта заботился его денщик. Но теперь и денщик то ли убит, то ли в плену.

Теперь у него за денщика я. И он хочет пробраться в Швецию. Больше ничего. У кого что-то есть, у того все есть. Хорошо теперь иметь родню в Швеции. Я пошел искать роду. В конце лощины я видел мокрые камни. А повыше, на изрытом поле, тысячелистник. Заварка. Грунтовые воды каплями стекали с блестящего в прожилках камня. Я подставил манерку в то место, куда падали капли. Если господин лейтенант желают утолить жажду, им придется запастись терпением. Недаром говорят, вода течет, а дурак приглядывает. Воде спешить некуда. Одна капля поджидает другую. А идиот смотрит на все это. «На дне долины ровной я мельницу видал…» Грустная песня пристала ко мне как почесуха. С тех пор как русская девушка обозвала меня идиотом, у меня как-то грустно стало на душе. Грустить, не зная толком почему, это не нормальное состояние, это меланхолия. Меланхолик — это все равно что в подпитии. А быть в подпитии — это хуже, чем испытывать тоску по родине, говаривал мой отец. Короче, как быть? Я решил разобраться в себе самом, покуда натечет полный котелок. А потому сел и обхватил голову руками.

Идея моего господина и повелителя, во имя которой я принес клятву, представлялась мне разумной, только если смотреть на нее с его колокольни. Но я-то, я-то чего не видал в этой Прибалтике? Мой дом стоял на Железнодорожной улице, в пригороде Лейпцига. Отцу уже за пятьдесят, он больше не военнообязанный. Он по-прежнему водит свою четверку Штёттериц — Кнаутклееберг и обратно. А до сестер мне больше нет никакого дела. Они вышли замуж и покинули дом. Мать портняжит, на фабрике она шьет военную форму, дома — дамское платье. И зарабатывает дома в два раза больше. Нелегально. За Цвайнаундорфом у нас есть садовый участок. Огороженный. Овощи, картофель, сарай и закут с двумя хрюшками. Мать туда не заглядывала. Туда ходил мой отец, зарабатывал себе пенсию по молодости, как он это называл. Каждый год одна свинья — на продажу, одна — для нас. Это помогало нам удержаться на плаву. Отец говаривал: у нас никто не в партии, ни я, ни жена, ни свиньи. И все-таки мы нужны людям. Отец давно уже не писал мне. Год назад, во время последнего отпуска, я сказал, что он ставит себя на одну доску со свиньями. А он ответил, что чего-чего, а этого он не делает. Только мне с моим куцым умишком этого не понять. Мать вмешалась в наш разговор. Взгляните на птиц небесных, пропела она, они не сеют, не жнут, и отец их небесный кормит их. Вообще, чистый бред с моими стариками. Но ведь с родной матерью спорить не положено. Если я вернусь домой — ученье я уже закончил, — меня там ждет моя работа. В Энгельсдорфе, на железной дороге, в паровозном депо. Если не считать собственной жизни, чем грозит война лично нам, Хельригелям? Ну, разве что потеряем квартиру. От бомбежки. Но особых богатств в ней нет. А трамваи, паровозы и дамские платья будут нужны и после проигранной войны. И работяги будут нужны. И свиньи. Свиньи всегда нужны, чтобы забивать их и есть. А люди — чтобы жить. И работать. Война была нам нужна. Поскольку нам не хватало жизненного пространства. И работы. Больше врагов — больше чести. Правда, насчет чести дело обстоит плохо. Отец мой говорил: «Больше врагов — больше пушек. Больше пушек — меньше галушек».

Когда лейтенант передал мне свой бинокль, он сам лежал на спине, глядел в небо и жевал травинку. И в этой позе разработал свой план. Потому что уже знал то, чего еще не знал я. Что русские уже заняли нашу позицию, что остаток нашего стрелкового общества уже погружен на машины для отправки в плен. Пусть даже лейтенант ничего на свете не боится, при мысли о плене у него лбу выступает холодный пот. У меня тоже. Символически. Этот страх роднит нас. Может быть, так думалось мне, может быть, существует вполне реальный шанс пробиться в Прибалтику. А оттуда, если по-нашему не выйдет, и дальше, в Швецию. У лейтенанта — он и раньше этим прихвастывал — есть там влиятельная родня. Хотя, с другой стороны, может, и в самом деле существует договоренность насчет того, чтобы прибалтийские страны снова получили самостоятельность, чем черт не шутит.

Не понимал я только одного: зачем лейтенанту понадобилось тащить за собой летчицу? Раз ты оказался в тылу врага, незачем носить в рюкзаке сирену, которая сразу завоет, едва враги нападут на твой след. Вот это я хотел ему внушить.

Я запустил большим, с кулак величиной, камнем в косогор, в кусты, под которыми стояла наша перевозка.

Камень свистнул сквозь ветки и рикошетом отскочил вниз. Внизу ударился о колесный обод. И — словно я нажал на кнопку — из перевозки донесся вопль: Ирина! Ирина! Дверцы перевозки были захлопнуты, вопли замерли через какое-то время сами по себе. Окажись Ирина или кто-нибудь из их братии по соседству, можно было смело поставить крест на Риге, на Швеции, вообще на всем. Котелок, мои водяные часы еще показывали без четверти. Я хотел снова сесть и снова обхватить голову руками, но тут надо мной опять зарокотал самолет. Опять со стороны Акульей бухты, опять на бреющем. Но на сей раз четырехмоторный, и более мощный. Штурмовики. Навряд ли они имели в виду именно нас. Я полез вверх по склону. Штурмовики летели звеньями, разбившись по трое. Широко раскинувшись по фронту. Я видел, как первое звено на подлете клюнуло носами к западу. Как в четыре струи ударили бортовые пушки. Я услышал взрывы. Но не видел их целей. Цели были закрыты от меня деревьями и всхолмлениями. Да и были слишком далеко. Лишь изредка мелькали следы трассирующих снарядов наших зениток. Вскоре они вообще смолкли. Первая группа ушла на юг. А над Акульей бухтой уже взревели моторы второй. Вторая группа еще дальше продвинулась назад. Они заходили на цель по очереди, звено за звеном. Я уже знал, какое действие оказывают штурмовики на беспорядочно отступающие войска. Люди катятся в братские могилы по тропинкам и дорогам, как по конвейеру.

Через взрытое поле ко мне приблизился лейтенант. Небрежной походкой. Под мышкой — ореховая тросточка. Прямо как я видел в кино. У английских офицеров. Очевидно, после моего камня он решил обследовать ближайшее окружение. Или показать мне, что разгадал мою хитрость. Я начал закипать от злости. Он сказал, что, к сожалению, не запасся парой рубликов. Не то он бы с удовольствием заплатил штурмовикам. Прекрасно работают ребята. Расчищают для нас дорогу. Или то, что в этой стране принято называть дорогой. Они оставляют после себя мертвое пространство. То есть как раз то, что нам нужно. Он сумел прочитать злость на моем лице и снисходительно улыбнулся.

Я так и остался лежать в укрытии на краю лощины. Не поднимая глаз, я сказал: «Пиво, лимонад и горячие сосиски продают за углом. В павильоне возле пляжа. За колючей проволокой». Там, куда я ткнул большим пальцем, поблескивало болотце, а над ним плясала на утреннем солнышке мошкара. Поначалу лишь ранняя. Рядом догнивала рухнувшая деревянная сторожка. Несколько кольев обрамляли эту картину.

Лейтенант сел. Не спеша, но сел, И принялся обшаривать биноклем противоположный склон. Первый раз за все время я посмел говорить с ним таким тоном. Чтобы показать ему, что здесь не имеет смысла изображать превосходство. Я знал, на что он отреагировал. На слова «колючая проволока», вот на что. Недаром я так долго сидел, обхватив голову руками. Безотрадный пейзаж с болотцем представился ему предвестником лагерных пейзажей. Как, впрочем, и мне. Я подумал, что, если мне удастся еще разок-другой так же наглядно продемонстрировать ему ужасы лагеря, он, может быть, отпустит девушку.

Лейтенант, судя по всему, что-то обнаружил. Он подкрутил бинокль и вдруг развеселился.

— С ума сойти, до чего лихо, — сказал он, — вон скачет пьяный улан! Вы только полюбуйтесь, И главное, средь бела дня!

Он лег на спину, словно от смеха не мог больше сидеть. С Акульей бухты нанесло третью волну. А я увидел в бинокль всадника. Лошадь шла шагом, а сам он скорей лежал на холке у лошади, чем сидел в седле. Без сапог. Без фуражки. В расстегнутом мундире. Но больше всего привлекал внимание белый флаг, который он тащил за собой. Порой он вздымал его высоко над головой — как штандарт, порой опускал — как пику. Флагом служила рваная простыня, привязанная к длинной палке. Когда он вздымал знамя, лошадь припускала рысцой, но надолго их не хватало, ни лошади, ни всадника. Лошадь замедляла шаг, а всадник подносил ко рту бутылку. Задирал кверху и глотал. Мне чудилось даже, будто я слышу, как он глотает. Лейтенант тоже нырнул в мое укрытие. Теперь лошадь, всадника и флаг можно было различить даже невооруженным глазом. Один из штурмовиков третьей волны вдруг начал снижаться, сзади пикируя на одинокого всадника. Тот развернул лошадь. Высоко подняв белый стяг, развернул лошадь. После чего, судя по всему, окончательно спятил и, держа наперевес белый флаг, как боевое копье, поскакал на врага. Лейтенант произнес краткое надгробное слово, второе за тот день: «На спине у лошадей скачет счастье для людей». Но выстрелов мы почему-то не услышали. Одетая броней машина пролетела над головой нападающего. В разгорающемся свете дня исчезла лошадь вместе со всадником, за деревьями, похожими на дубы.

Какое-то время лейтенант молчал. А потом сообщил, что намерен внести в свой план некоторые коррективы. Теперь он не желал, как было задумано ранее, лишь с наступлением ночи вылезать из укрытия. Нет, на нашей перевозке мы отправимся в путь средь бела дня. Причем не мешкая, прямо сейчас. Когда эти подметальщики перестанут прочесывать дорогу. Лично он считает, что примерно через час представление кончится. Беспокоит его только недостаток бензина. Бак наполовину пустой и всего три канистры. С таким запасом по пересеченной местности и по песчаным дорогам далеко не уедешь. Из этого следует: бензин надо организовать по дороге. С брошенных машин. Бензин для нас важнее провианта. Я заметил, что старик, то есть господин майор, еще в долгу перед нами за лосьон для бритья. Так что для начала надо бы раскурочить его вездеход. Раскурочить. Так и сказал. Вспыхнувшая во мне злость еще не выветрилась.

Лейтенант снова встал. Снова поглядел на меня сверху вниз. Но на сей раз без улыбки. И сказал, чтобы я не вздумал использовать для кофе мерзкую жижу из болота. Не то придется мне узнать, что такое шведский пунш. Я ответил, что давно это знаю, со времен военных игр в юнгфольке и в гитлерюгенд. Там пленных всегда потчуют шведским пуншем. Деревянную распорку вставляют между зубами и льют в рот какое-нибудь гнусное пойло. С пленными всегда так обращаются. Наглядная демонстрация ужасов, вторичная притом. Да еще и намек на лосьон. Результат был ужасный. С виду лейтенант остался спокойным. И сказал ледяным тоном: «Вообще-то ваш эксперимент с камнем меня убедил. Вы правы. Эта луженая глотка никак не соотносится с нашим планом. А посему, ефрейтор Хельригель, я разрешаю вам с корнем вырвать эту помеху. И присыпать сверху. Землицей — если вы еще не поняли, о чем я говорю. Начинайте потихоньку да полегоньку копать яму. Даю вам час времени. На моих теперь шесть четырнадцать». Прежде чем покинуть меня все с той же тросточкой под мышкой, он довел до моего сведения, что и сам крайне сожалеет. Он благородно предложил ей приемлемый для всех вариант, но она предпочла встать на тропу войны: ты или я. Ну что ж, вольному воля. А для нас остается лишь один пароль: родина. Он еще долго убеждал меня. Я уже забыл прочие его доводы, я понял только, что его великодушное разрешение до семи четырнадцати убить и закопать девушку есть повторение старой игры: а вот слабо тебе спрыгнуть с десятиметровой вышки, а вот слабо тебе ухватить за грудь училку по физкультуре. О, в эту минуту моя голова много чего понимала. Поскольку меня кое-что взволновало. И еще поскольку я успел глотнуть свежего воздуха. Выходит, именно из-за этого девушка должна поплатиться жизнью. Умереть от моей руки. Он хотел раз и навсегда сделать меня своим верным псом. Ему как раз и нужна верная и злая собака. Мне будет хорошо у него в качестве верной и злой собаки. Он даже постарается меня выручить в случае нужды. Мне только нельзя будет ни думать, ни волноваться. Идиот, сказала мне легкая как пушинка девушка.

Я встал, похлопал по штанам и куртке, отряхивая грязь. Я нахлопывал себе храбрость. Я сказал: «Я не возьмусь за это, господин лейтенант. Я не могу выстрелить в спину безоружному человеку. А тем более женщине». Если бы он не просто разрешил, а приказал это сделать, я бы ударил его головой. В живот. Одному из нас пришлось бы поверить.

Он лишь поднял брови. «Дальше, дальше, господин ефрейтор», — ерничал он. Я отозвался: «Именно дальше. Километров сто отсюда. Тогда мы ее высадим. Под покровом ночной тьмы. И поедем дальше. Все дальше и дальше. Если будет на то воля божья». Он изобразил глубокое презрение. «Вот как, — сказал он, — воля божья. Самое безотказное горючее». И пошел вниз по склону. Через изрытое поле. Я тоже съехал вниз. Заяц и еж. Мой автомат лежал в кабине.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Когда я возвращалась к машине, я услышала наш самолет. Он шел на бреющем и был уже очень близко. Только я слишком поздно его услышала. В лощине ухо хуже воспринимает звуки. Я сразу поняла: они ищут меня, Ирина меня ищет. Капитан нашей эскадрильи. Ирина, про которую говорят, что фантастическое новое устройство, под названием радар, находится у нее в голове. Должно быть, она меня увидела. Как зайчика в капкане. Ах, если бы я осталась на месте, если бы не припустила со всех ног. Я налетела прямо на лейтенанта, он подхватил меня, дернул за волосы, ударил по шее. У меня в глазах потемнело. Очнувшись, я увидела, что лежу под кустами. Самолета больше не было слышно. Лейтенант все еще прижимал меня к земле. Ирина увидит на земле обгоревший остов самолета. А может, и обуглившийся труп рядом. Лейтенант выпустил меня. Он тяжело дышал. Я лежала закрыв глаза. Я чувствовала только, как другой поднял меня с земли и отнес на плече в санитарную перевозку. Он обращался со мной, как с хрупкой куклой. Неумело, но отнюдь не грубо. Поначалу я для себя называла этого немца ДРУГИМ. Потому что он был другим, не таким, как лейтенант. Другим, не таким, как я себе представляла немцев. Перед ним я не испытывала страха. Неприязнь, само собой, испытывала. Но такую, которую у девушки, любящей танцы, вызывает неловкий, неуклюжий кавалер.

Размышляя об этом впоследствии, я пришла к выводу, что чувство, которое вызывал у меня Хельригель, было высокомерием, чистейшим высокомерием, без зазрения совести. И при чем тут совесть, раз он немец. У него были густые рыжеватые волосы, а на лице отросла щетина еще рыжей, чем волосы на голове. В моей ситуации высокомерие было единственным подходящим чувством.


На этом месте Люба оборвала свое повествование и спросила свою слушательницу, какие чувства вызвал поначалу этот человек у нее, у Гитты. Гитта ответила, что познакомилась с ним, когда была на последнем курсе, а его назначили руководителем агитбригады. Семеро мужчин из районного комитета и с заводов, пять женщин. Все пять — из ее группы. В то время когда у нас встала проблема коллективизации сельского хозяйства и повсеместного образования сельхозкооперативов. Бригада провела три ночи в деревенской гостинице. Спали на соломе и тюфяках в большом зале. С одной стороны — мужчины, с другой — женщины. Посередине — стол. И дежурный, кто-нибудь из мужчин. Каждую ночь. На потолке :— тусклая лампочка, тоже горит всю ночь. Она ходила к крестьянам на пару с Хельригелем. Они всегда ходили по двое. Крестьянка средних лет его поддела, вот, мол, старому козлу захотелось с девкой побаловаться на сеновале, а она изволь из-за них вступать в кооператив. Ему было тогда тридцать семь, мне — двадцать два. Я больше за него обиделась, чем за себя. А он только засмеялся и сказал крестьянке, что просто у нее глаза завидущие. А в кооперативе к вечеру люди не будут так выбиваться из сил, как теперь на своем личном дворе. На следующую ночь я вдруг проснулась. Хельригель сидел за столом и что-то писал. Было его дежурство. И я размечталась, что хорошо бы подойти к нему, спросить, не хочет ли он есть или пить, подсесть, поговорить обо всем на свете. Вот какие чувства вызвал у нее этот человек в самом начале, — завершила Гитта свой рассказ. Люба вполне удовлетворилась ответом и продолжала о своем.

Кто-то осторожно приоткрыл дверь. Рыжеволосый сунул в открытую дверь голову. Я сказала, чтоб он убирался ко всем чертям. А этот идиот, представь себе, обрадовался, что я вообще заговорила. И протянул мне солдатскую манерку. «Вода, — сказал он, — чистая вода». В школе я три года проучила немецкий, и даже добровольно. Но в первый же день войны мы торжественно поклялись начисто забыть то немногое, что усвоили из фашистского языка. На веки веков. Но меня мучила жажда. Представление о чистой ключевой воде просочилось в заповедные уголки памяти. Я чуть приподняла голову. От восторга рыжий водонос сразу меня развязал. Он пришел без оружия. Что уже само по себе обязывало меня хотя бы к небольшой благодарности. Когда я быстро села, он хотел нагнуться за манеркой и мы столкнулись лбами. Думаю, ему было так же больно, как и мне. Но мы не сталипотирать ушибленные места. И смеяться тоже не стали. Мы только тупо уставились друг на друга и в голове у каждого из нас гудело. Еще немного и я заорала бы на него, чтоб он не вел себя как идиот. Но в этом случае мне пришлось бы признать, что мы оба ведем себя как идиоты. Чего, разумеется, я сделать не могла. И пить я не сразу стала. Незачем ему знать, что я умираю от жажды. Но этот пентюх прекрасно меня понял. Он вылез и вообще скрылся из глаз. Я представила себе, как он сейчас стоит возле радиатора и трет ушибленное место. Я и сама делала то же самое, терла ушибленное место над бровью. После чего прижала к нему стеклышко наручных часов. Я не желала обзаводиться шишкой. Итак, первое общее чувство у меня и у него заключалось в том — Гитта, ты почему не слушаешь? — повторяю, заключалось в том, что у каждого из нас голова гудела от ушиба. А первый наш совместный поступок был таков: мы всячески скрывали друг от друга боль, которую испытывали.

Поверь слову, Бенно, еще никогда в жизни ты не распоряжался так свободно, как Люба, материалом вашей истории.


Люба продолжала свой рассказ. Вдруг перед ней возник лейтенант. Он стоял снаружи, между распахнутыми задними дверцами. Мне почему-то показалось, что у этого красавчика, у этого Нарцисса, открылись глаза, возникли сомнения в успехе его затеи. Почему-то он повесил нос. И снизу вверх поглядел на меня. Я встала. Он глядел как-то косо, с напускным смущением. И не мог не заметить котелок с чистой водой. И на котелок тоже косо поглядел. А рыжему резким, командным тоном отдал какой-то приказ. Его фашистский язык я не понимала. Он любезно попросил меня выйти из машины. Лучше бы мне не понять и его допотопный русский. Он вывел меня из полутьмы нависших ветвей, которые надежно укрыли машину, и повел к центру лощины. Пока я не очутилась на свету. Под ногами у меня рос дикий ревень. Большие треугольные листья на жестких красноватых стеблях. И тут он сказал: «Прошу вас, мадам!» С того дня я больше ни разу не ела ревеня. Пришел рыжий, с мылом, полотенцем и котелком. Мыло лежало в алюминиевой мыльнице и пахло одеколоном. А потом произошло нечто для меня неожиданное. Владелец трех домов вдруг обратился в камердинера, который помогает барыне умываться. Он поднял котелок, чуть наклонил его и бережно выпустил из него струйку, великодушно дозволяя мне вымыть руки. Я выронила мыло. Я обернулась. За моей спиной вода лилась на ревень, скупо и равномерно. Пока вся не вылилась. Никто не проронил ни слова. За моей спиной все было тихо. В долине все было тихо. Откуда-то, из дальней дали до меня донесся какой-то гул. Гул моторов. Словно с отдаленного аэродрома. Я решила, что мне это только кажется. Я была готова ко всему. И мне стало стыдно от блеснувшей у меня надежды, что рыжий перехватит руку лейтенанта, если лейтенант надумает вытащить пистолет. Скажи мне, Гитта, что ж это за надежда такая, которой стыдишься? Противоречие, верно? Мне не хотелось умереть с таким вот противоречием в душе. А пришлось бы, надумай лейтенант в эту самую минуту вытащить пистолет. Он ведь действовал быстро, куда быстрей, чем другой. Но за моей спиной ничто не шелохнулось. Долгое время. Как долго? Пока я не перестала верить в какое-то дурацкое чудо, пока я не поняла, почему оба немца у меня за спиной не двигались. То, что показалось мне галлюцинацией — отдаленный гул моторов, — он ведь все приближался. В самом деле приближался, и не по небу. По земле. Гул танковых моторов. У самого устья лощины. Так близко, что проскочить это устье они уже просто не могли. И тогда я ушла. Сперва медленно, потом быстрей, потом припустила бегом, не оглядываясь…


«Это Ирина нас застукала», — сказал лейтенант. Он видел задействованные ею силы. Три танка Т-34 и три разбитых русских грузовика. У них явно есть наши координаты. Они взяли курс на лощину и, насколько я теперь могу слышать собственными ушами, строго выдерживают направление. Я слышал также, что танки остановились перед входом в лощину. «Конец мечтам». Мой лейтенант думал быстро. Устье лощины находилось за поворотом. С того места, где мы стояли, все равно ничего не было видно. Наш быстродум зажал под мышкой котелок. «При всех обстоятельствах человеку нужна лоханка для еды». И снова я увидел капли пота у него на лбу и на носу. Меня тоже охватил великий страх. Хотя одновременно я испытал облегчение, что все сложилось именно так, а не иначе. Я был рад за девушку. Поди знай, что еще могло взбрести в голову моему лейтенанту. В конце концов, своя рубашка к телу ближе. Мне чудилось, будто от входа в лощину доносился беспорядочный гогот. «Как, по-твоему, малыш, — спросил меня лейтенант, — может, стоит дематериализоваться? Пулю в лоб — и с концами». По-моему, такие вопросы задавать не положено. «Господин лейтенант, — сказал я, — лучше продолжайте жить, как Понтий Пилат. А я сдамся». Он собирался последовать моему примеру. Незамедлительно. Подняв руки с миской и с псалмом на устах «С молитвой мы идем вперед». Я сказал, что минута у нас в запасе все-таки есть, надо напоследок хорошенько набить брюхо. С максимальной скоростью. Наш замечательный дорожный рацион. Хлеб, мясо, сгущенка. Одному богу известно, доведется ли нам… Но лейтенант уже бежал. Назад, к перевозке. Там он выкинул из кабины сиденье. А в ящике под сиденьем лежали наши сокровища. Он выгреб оттуда консервные банки. Я не оговорился, выгреб, очень быстро. С такой скоростью маленькая собачонка роет землю передними лапами. И еще он от меня потребовал консервный нож. У меня перочинный нож был с открывалкой, но отдавать ему нож я не захотел. Я дал ему штопор. Он собирался набить живот сгущенкой, то есть получить максимальное количество калорий за минимальный срок. Мы слышали, как один из танков дал газ и медленно въехал в лощину. Лейтенант тем временем высасывал содержимое банки, а вторую держал наготове. А я загружал в себя куски мяса и набивал карманы ломтями хлеба.

В изгибе лощины показалась девушка. Куртка нараспашку, всклокоченные волосы, лицо залито слезами радости, сама от радости спотыкается и вообще плохо держится на ногах. Следом почти вплотную серая туша танка с опущенным стволом пушки, с красной звездой на башне. Гусеницы давят дикий ревень. Командир стоит во весь рост в открытом люке. Я еще увидел черный с утолщениями шлем русского танкиста. Увидел грубое красноватое лицо, наглую ухмылку. Увидел, как мой лейтенант вскочил и поднял руки, покуда я продолжал сидеть и все глотал, глотал. Я видел, как мой лейтенант снова опустил руки, оправил портупею и пружинистой походкой направился к остановившемуся танку с красной звездой на башне. Я видел, как мой стройный лейтенант вытянул для немецкого приветствия руку перед нагло ухмыляющимся командиром танка в черном русском шлеме, а потом четко отрапортовал. Я видел, как девушка молча, горестно взглянула на меня и слезы побежали у нее по щекам. И только после всего этого я увидел серебряно-черный блеск рыцарского креста в слегка раскрытой маскировочной куртке командира. Он явно не дослушал молодецкий рапорт моего стройного лейтенанта, потому что дальше я увидел, как лейтенант, весь побагровев, вдруг вынул из кармана брюк носовой платок и вытер им рот. Могу себе представить, что ему при этом было сказано. Утритесь сперва, боевой товарищ, а то у вас еще молоко на губах не обсохло. Или что-нибудь в этом духе. Сам командир наконец-то выбрался из люка, спрыгнул на землю и подошел ко мне. Лишь тут я догадался встать и принять уставную стойку. Мне было велено доложить: звание, имя, часть, почему вне части, но ответить я не мог. У меня рот был полный. Рядом с девушкой вдруг возник охранник. В синен форме и без знаков различия. Должно быть, из русских перебежчиков, полицай, одним словом. Я, услышал, как мне приказывают проглотить то, что у меня во рту. «Хорошенько проглотить — значит наполовину облегчиться». Типичные прусские шуточки. Отнюдь не враждебные.

Мой лейтенант подошел к пруссаку на расстояние трех шагов. Он попросил, чтобы тот, в свою очередь, сообщил свое звание и имя. Довольно жалким голосом. Командир для начала зажег цигарку, после чего довольно грубо ответил: «Капитан Кротке. Командир боевой группы Кротке. Согласно приказу фюрера». И добавил, что лейтенант с данной минуты поступает в его распоряжение. При словах «по приказу фюрера» лейтенант вскинул правую руку. А капитан небрежно приложил два пальца к валику своего черного шлема. Цигарка у него так и не раскурилась. Полицай подскочил и чиркнул зажигалкой. Эдакая самодельная громадина. Мой лейтенант тоже был готов услужливо подскочить с огоньком, но понял, что все равно будет вторым, и воздержался. Замешкался. Возможно, потому, что ему пришлось бы пустить в ход маленькую и элегантную дамскую зажигалку. Я тем временем был готов рапортовать. Лейтенант едва заметно подмигнул. Я доложил, что нам было приказано отыскать сбитый вражеский самолет, из-за чего мы и отстали от своей части, и при этом взяли в плен летчицу. А наша часть за это время была полностью уничтожена в ходе боевых действий. По выполнении приказа мы могли только издали наблюдать, как транспортируют в плен уцелевших. И господин лейтенант принял решение пробиваться с санитарной перевозкой на запад. Через мертвые зоны. Лейтенант все время кивал по ходу моего рассказа. Теперь спросили у него, как себя вела пленная. Лейтенант отвечал, что она предприняла несколько попыток к бегству. Он же, несмотря ни на что, обращался с ней, как с офицером, И в подтверждение своих слов указал на четырехугольное сооружение из жердей и одеял, на воздвигнутую мной «церковь». Лейтенант говорил громче обычного. Он наверняка рассчитывал, что полицай переведет девушке его слова. Но полицаи молчал как бревно. Один из грузовиков обогнул поворот и остановился позади танка. С него спрыгнуло шесть человек. Все в немецкой маскировочной форме и в черных русских шлемах. На крыше кабины был установлен легкий пулемет. За ним сидел седьмой. Капитан обратился к лейтенанту: «Так-так, господин лейтенант, — сказал он задумчиво, — значит, вы намерены пробиваться на запад? А вовсе не на север? Не в Латвию? Не в Швецию? Саша, а ну, приведи сюда эту бабу!»

Полицай толкнул девушку вперед. Те шестеро, что спрыгнули с грузовика, обступили свободным полукругом лейтенанта и капитана. Оружие — к бедру. Лишь теперь я увидел, что девушка прихрамывает и что гимнастерка у ней на груди разорвана. Портупеи под ватником у нее тоже больше не было. Мне доводилось читать листовки наших перебежчиков. Они призывали нас во имя Германии кончать войну. Если верить слухам, русские пускали таких предателей воевать против нас. У нас в тылу. В немецком обмундировании. Когда капитан так приветливо ко мне отнесся, я решил, что мы угодили в лапы команде перебежчиков. Команде, которая подбирает одиночек, чтобы доставить их в лагерь. Теперь я увидел, что они били девушку! Теперь я увидел, что на нас — а я стоял в двух шагах от лейтенанта — направлено шесть ружейных дул и один пулемет. Капитан спросил девушку, точно ли этот офицер — он указал на лейтенанта — сообщил ей, что намерен податься в Швецию. Да или нет. Полицай переводил. Девушка повела вокруг большими глазами. И не сказала ни да, ни нет. Лейтенант досадливо огрызался. Интересно, кому следует больше верить, немецкому ефрейтору с железным крестом второй степени, надежному, хранящему верность фюреру и рейху, немецкому солдату, или русской бабе с винтовкой. Затем мне приказали именем моей солдатской чести повторить или взять свои показания назад. Капитан предостерег меня. Ложно понятое товарищество, всякие такие штучки он чует за десять метров. Я стоял на своем. «К западу», — вот что всегда говорил мой лейтенант. О Швеции между нами и разговора не было. Тут мой лейтенант вообразил, что для него вся эта история кончилась благополучно. Он утер рукавом холодный пот с носа и со лба. Но вот то, что он сделал потом, ему делать никак не следовало. Он подбоченился и закричал на девушку. По-русски. Так, словно рот хотел себе разорвать. Полицай то ли не сумел это перевести, то ли не захотел. Матерщина, может быть. «Ишь ты, славянская душа выпускает пар», — сказал капитан Кротке. И поскольку лейтенант продолжал драть глотку, капитан ткнул его пальцем в грудь: «Еще несколько вопросов, господин фон Бакштерн. Во-первых, почему вы отстроили для этой суки, как вы изволили выразиться, сортир по первому разряду? Во-вторых, почему при приближении, как вы полагали, противника, вы просто дали вашей пленнице возможность убежать, сами же без боя, омерзительно чавкая, трусливо покорились своей предполагаемой судьбе? И в-третьих, известен ли вам приказ фюрера о том, как следует поступать с трусами, дезертирами и прочим сбродом?» Лейтенант молчал. Он обвел взглядом лица шестерых, что стояли вокруг нас, изготовясь для стрельбы с бедра, поглядел в лицо пулеметчику на грузовике. Я увидел, что пулеметчик направил дуло своего пулемета прямо в грудь лейтенанту.

Еще я вспомнил, как отец мне не раз говорил, что изобьет меня до полусмерти. И ничего подобного не делал. Но уж разжаловать они его наверняка разжалуют, подумал я. А потом он им снова понадобится. Он поглядел и на меня. Потом на девушку. Потом опять на меня. «Дурацкая судьба», — сказал он мне. А на капитана глядеть не стал. Капитан расплющил свою цигарку между большим и указательным пальцами. «Я, кажется, задал вам вопрос, господин фон Бакштерн», — сказал капитан резким отрывистым голосом. Только тут лейтенант поднял на него глаза, словно размышляя, стоит взять его к себе кучером либо конюхом или лучше не надо. «Кротке, — протянул лейтенант, — Кротке… да такого просто не замечать — и то много чести».

И тут капитан швырнул на землю свою цигарку. Когда он приподнял носок сапога, чтобы растереть окурок, из пулеметного дула сверкнул огонь. Я видел, как огонь сбил с ног лейтенанта, как лейтенант упал. Ничком. И только двигал одной рукой — пальцы подтянули банку со сгущенкой.

Увидев это, я подумал, что они скорей всего стреляли холостыми патронами. Но скрюченные пальцы вцепились в песчаную почву и застыли. И китель у него пониже лопаток весь разлетелся в клочья. Выходные отверстия. Я поглядел на свой перочинный ножик. Лезвие все еще торчало из открытой банки консервов. Я подумал, что надо его непременно забрать. Он на все годится. Не то другие будут накалывать на него куски мяса, намазывать хлеб, подумал я. И тогда он исчезнет. Нет, мой ножик не для них. Не для них, которые все так же молча, с тупым равнодушием стоят полукругом, широко расставив ноги, безликие, готовые стрелять с бедра.

И не для того типа на грузовике. У пулемета. Для него и подавно нет. Мой нож не для этой породы молчаливых, крепких, прожорливых… Но чтоб за это так, сразу… Я увидел, что теперь все стволы направлены на меня. И пулемет тоже. Я мог заглянуть сразу в семь маленьких черных дул… семь дыр, которые заставят меня умолкнуть навек. А я-то думал, что семь для меня счастливое число.

Капитан и полицай приблизились ко мне. Ну, сейчас капитан заведет беседу. Само собой. Но, оказывается, он пока не имел в виду меня. Он проследовал вместе с полицаем мимо. Он все еще имел в виду моего стройного, мертвого лейтенанта. У меня за спиной он продолжил неоконченную беседу с покойником. «Вот что значит истинный аристократ, — услышал я позади, — такой готов умереть во имя собственного ослоумия». А девушка, та стояла теперь сама по себе среди кустов дикого ревеня. Стояла и поглядывала в мою сторону. Бросала на меня взгляды. Глядела на меня. Мы глядели друг на друга. Мы следили друг за другом. Мы приглядывали друг за другом. Мы впервые заговорили друг с другом. Девушка глазами меня подбадривала: теперь твоя очередь. Потом моя очередь. Главное — не наложить со страху в штаны перед этими идиотами. Я, глазами же, спросил, правильно ли ее понял. Она четко ответила: слов нет, до чего правильно. Ее коротко стриженные волосы растрепались. Они вобрали в себя все солнце, которое пробилось теперь в лощину сквозь кусты. Кротке надумал помешать нам. Он стал передо мной, стал между нами. И мы потеряли друг друга из глаз. Я слышал, как полицай оттащил в сторону мертвого лейтенанта, а тем временем Кротке втиснулся между нами. Но помешать нам он уже не мог. Та капелька времени, которая была выделена на нашу долю, уже начала свое течение. Возникло что-то прекрасное.

Я еще никогда не испытывал ничего столь прекрасного. Постичь друг друга и одновременно понимать друг друга — это и впрямь прекрасно. От этого уходит страх. Это как тропинка, ведущая к солнцу.

Если у тебя все должно пройти через чувство, как горячая вода через фильтр для кофе, то, может быть, ты наконец сумеешь как-то освободиться от вашей истории.

Кротке продолжал ерничать на своем берлинском диалекте: «Я вот вам что хочу сказать, ефрейтор, преданный фюреру и рейху: ваш барин больше петь не будет. Это во-первых. А если бы вы его заложили, валяться бы вам на его месте с холодной задницей. Это во-вторых. У нас закладывать не принято. Снизу вверх не принято. А вот с барышней как нам быть? Может, вы чего присоветуете?»

Он пристально на меня уставился, и в глазах у него горело упоение властью. Я понимал, что он затеял со мной игру в кошки-мышки. А мышке не положено давать советы кошке. Но я уже вступил на тропинку. Мыши по таким не ходят. Хотя и тропинка к солнцу не может спасти от глупости. Поэтому мой ответ был достаточно глупым: «Господин капитан, отвечал я, мой отец частенько повторял: „Кто девушку ударит, тот каши с ней не сварит“». У Кротке на мгновение отнялся язык, потом он вдруг захохотал во всю глотку и так же во всю глотку довел до сведения своих людей присказку моего отца. Семеро его подручных тоже захохотали во всю глотку. В башенном люке — первый раз за все время — появился восьмой. С тем чтобы также ржать во всю глотку. Когда капитан резко, ни с того ни с сего, оборвал свой гогот, остальное его тоже оборвали, вдруг, ни с того ни с сего. Голова восьмого тотчас нырнула в люк.

Не услышал я лишь, как гогочет только что вернувшийся полицай, грузный парень, с тупым, жуликоватом лицом. И еще девушка, та прямо упрекнула меня взглядом. Разочарованным взглядом. Осуждающим. Она больше не глядела на меня. Она больше не обращала на меня никакого внимания. Она больше, не обращалась ко мне. А полицай двинулся к ней, чтобы снова ее караулить. В руке у него все еще была лопата. Капитан окликнул его: «Эй, Саша, мой палач, с этой мы что будем делать? Как по-твоему?» Полицай напустил себя важность: «Такие, господин капитан, бывают очень опасные». После чего капитан с присущей ему громогласностью затеял совет со своим народом. «Эй, ребятушки, заревел он, опасная у нас жизнь или нет?»

Мне и по сей день чудится, будто семеро его храбрецов плюс восьмой, который снова на короткое время вынырнул из башни, хором отвечали своему господину и повелителю: «Так точно, господин капитан, жизнь у нас опасная!» Капитан осмотрел меня. Нерешительно. Но злобно. Сейчас будет вынесен приговор. Я невольно вытянулся по струнке. А приговор гласил: «Если барышня вздумает капризничать, тогда наш ефрейтор — звать-то его как?..

— Ефрейтор Хельригель, господин капитан.

…Тогда нашего ефрейтора по имени Хельригель ждет печальная судьба. Надо же в конце концов разобраться, кто кого заглотит, то ли змея орла, то ли орел змею». Приговор завершался словами, что ношение оружия будет мне дозволено не раньше, чем они разберутся, что я собой представляю. А до тех пор мы оба, пленная и я, поступаем в распоряжение Саши. Для черной работы. Саши-палача. А Саша, чтоб мы знали, на дух не переносит три предмета: большевиков, водку и поэзию. «Да, да, и поэзию, — с каким-то намеком повторил капитан Кротке. После чего покинул меня, подозвал своих людей и вместе с ними пошел к перевозке. С ними же он профессионально обследовал машину, как ходовую часть, так и оснащение. Я же пока суд да дело, снова занялся тушенкой. Для чего повернулся спиной к Саше. И делал вид, будто доскребываю остатки. А на самом деле не мог проглотить ни кусочка. Эти остатки желе на стенках вызывали у меня тошноту. Но мне было важно спасти свой ножик. По возможности незаметно я опустил его в голенище, а банку досуха вытер пальцем. Правда, ни капитан, ни его свита не обращали на меня никакого внимания, но я все время чувствовал у себя на затылке пристальный взгляд Саши. Если чувствуешь, что кто-то следит за тобой, постарайся этому помешать. Я повернулся и точно так же вонзил глаза в Сашу. Но мой взгляд не застал его врасплох. Он сидел на плоском камне. Приняв нарочито скучающий вид. И рубил острием лопаты длинные стебли ревеня. Быстрыми ударами. Как повар — сечкой. Перед ногами девушки. Она не отступала ни на шаг. И не глядела ему на руки. Она снова поглядела на меня. Наконец-то, наконец-то снова поглядела на меня. Снова захотела поговорить со мной. И я понял: ты что же это натворил? Они ведь ржали, как жеребцы. Уж лучше бы ты молчал. И тогда бы для нас обоих все уже было позади. Она прикусила губу. И закрыла глаза. Так она сказала мне, что ей очень больно.

Дурацкая судьба, — еще успел мне сказать лейтенант. Что он имел в виду? Свою неудачу? Мое соучастие? Или меня самого, как непрошеного, нежеланного, глупого вершителя его судьбы? Потому что в его глазах я был и оставался тупым пролетарием? Я не находил ответа. Да и не важен он был сейчас, этот ответ. Главное, мы пока живы. Я ждал, когда она снова откроет глаза. Чтобы сообщить ей эту мысль. Самую главную. Не закрывай глаз. Если будем смотреть, значит, и жить будем. Она скривилась от боли.

Меня окликнули. Мне швырнули под ноги насос. Чтоб я накачал запаску. Давай, давай! Они с чего-то вдруг заторопились. У ребят накачивать колесо ручным насосом считалось вроде как наказанием. И человек должен был продемонстрировать свою силушку. Тут нельзя было ни перевести дух, ни остановиться, пока в камерах не окажется столько атмосфер, сколько нужно. Проверяющий оценивал работу, тыча в камеру носком сапога. Еще сегодня утром запаска была твердая, как железо. Я сам ее опробовал и вентиль тоже, а теперь гайка болталась свободно и покрышка спустила. Значит, они пожелали испытать мои бицепсы. Я взялся за дело. Вслух отсчитывал каждый толчок. Мы люди ученые. Без единого перерыва достиг отметки 222. Кротке потребовал качнуть, еще десять раз. Рукоятка не поддавалась. Кротке захотел доказать мне, что еще десять раз качнуть можно. Взялся за дело сам. Но только сбил воздушную трубку. Другой пнул протектор носком сапога. „Но максимуму“, — сказал этот другой. И оба молча отошли. Я в глубине души надеялся, что этот орангутан, этот Саша наблюдал мои атлетические упражнения и сделал нужные выводы. Завинчивая колпачок — а такое обычно делаешь не глядя, я заметил, что моего сооружения, моей „церкви“, больше не видать. Одеяла и жерди лежали на земле. А над засыпанной ямой возвышался холмик. Вот что я увидел. Но люди Кротке здесь были ни причем. Они ведь не отходили от перевозки. Выходит, этот амбал Саша уволок тело лейтенанта. Сбросил его в выгребную яму и присыпал землей… Моего мертвого стройного лейтенанта звали Фуле. В Фуле жил да был король… Черт подери всю поэзию… Черт подери войну.

Этому лейтенанту, фон Бакштерну, я никогда до конца не доверял. Я не раз прямо его ненавидел. Но то, как его лишили жизни, а потом сунули в землю, меня возмутило. И возмущает до сих пор. И печаль я ощущаю до сих пор. Ты говоришь, чтоб я не разводил сентиментальность. Ты говоришь, что, доведись ему выйти живым из войны, он и сегодня относился бы ко мне с тем же высокомерием. Ты говоришь, что, вспыхни война сегодня, он был бы в ней моим врагом, он бы хладнокровно стрелял в меня сам, либо приказывал стрелять другим. Может быть. А может, и не может быть. Вернувшись из плена, я очень старался отыскать его семью. Через службу розыска. И получил ответ. Изо всей семьи в живых осталась только его мать. В лечебнице. Душевнобольная. Неподалеку от Любека. К ответу было приложено разрешение от врача навестить ее. А официальное разрешение у нас я даже и спрашивать не стал. Не хотел отвечать на лишние вопросы, которые у нас могут задать. Женщина, которую я увидел, была, должно быть, когда-то очень хороша собой, но теперь духовно разрушена, хотя до сих пор тщательно следила за собой, была очень чистоплотна и тщательно соблюдала требования этикета. Меня она встретила как своего сына. Объяснения не помогали. И ради бога, не надо отрицать это потому лишь, что я погиб. Наконец-то я выбрался к ней, чтобы рассказать, как именно меня убили. Это ж надо, какая радость.

Врач сказал, чтобы я взял на себя эту роль, если только сумею. Я решил попытаться и потерпел неудачу. Я рассказал так, как ей было бы, на мой взгляд, приятно услышать. А она, эта безумная мать, выгнала меня, чтоб я пришел снова, когда перестану врать. „Ты не пал, мой мальчик, тебя убили в битве…“ Во время этого тягостного разговора или допроса — называйте как хотите — я понял, в чем главная нелепость нашей судьбы: в том, что никто на деле не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть Бакштерном. Например, Бенно не может быть Гиттой. Например, Гитта не может быть Бенно. Ты смеешься. Тебя это забавляет. Но это действительно главная нелепость нашей судьбы. Порой мы и впрямь взываем из бездны: мы, мы, мы! Но когда наконец мы воззовем из бездны: ты! ты! ты! Когда, скажи, Гитта? Например, мы двое. Вдобавок два товарища по партии. Что-то тут заедает, вроде как старая пила. Вот с Любой все было по-другому. Мы просто были вынуждены не спускать глаз друг с друга. А у нас обоих, Гитта, у меня и у тебя, была свобода…


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Думаю, ты можешь себе представить, как легко было у меня на душе, когда я думала, что бегу навстречу своим освободителям. Мне снова подарили жизнь. Уже несколько раз я призывала смерть-освободительницу. Я искала встречи с ней. Она уклонялась. Меня, пленную, привязали к носилкам. Со мной обращались как с ценным вещественным доказательством гуманного обращения. На случай, если побег лейтенанта не удастся. Метод дрессировки столь же наивный, сколь и жестокий. Этот смазливый немецкий лейтенант бог весть почему возомнил, будто он призван быть пастырем для заблудших душ. Прямо какая-то белогвардейщина. Мой отец и моя мать принимали участие в том, чтобы выгнать этих высокородных духовных пастырей ко всем чертям. И в этой борьбе оба сложили головы. А я, их родная дочь, должна была в случае надобности давать показания в пользу этого доисторического типа. Короче, ты можешь себе представить, что я им наговорила, пока думала, будто снова попала к своим.

Я замахала руками, я закричала, углядев колонну. Если бы они не увидели, как я машу руками, они, может, и проехали бы мимо нашей лощины. Но они увидели. Первый танк оторвался от колонны и попер на меня.

Какая музыка гусениц! За первым свернула вся колонна и остановилась на некотором расстоянии. Я вскарабкалась на наш танк. Я поцеловала красную звезду. После чего отрапортовала по всей форме. Командир колонны держался холодно. По-русски он говорил с украинским акцентом. Я не обиделась на холодность командира. Любой командир будет поначалу держаться холодно, когда на них в одиночку выйдет незнакомый им представитель Советской Армии, бежавший из плена, либо отбившийся от части. Стоя на площадке танка, а правую руку словно в знак клятвы положив на ствол пушки, я коротко и точно, как умела, доложила обо всем, что со мной произошло. И о той роли, которую уготовил мне немецкий лейтенант. О том, что он хотел использовать мою персону как своего рода запасной вариант, как подстраховку на тот случай, если потерпит неудачу затеянный им побег в Латвию либо в Швецию. Я сказала также, что при нас есть еще один солдат, который лишь с превеликой неохотой поддерживает замысел своего командира. Чувствуешь, Гитта, я от всей души замолвила словечко за нашего Хельригеля.

— От всей души, говоришь?

Ну да. А потом произошло нечто настолько ужасное, что такого со мной всю жизнь не случалось. Тот, кого я принимала за советского танкиста, весь вылез из люка и плюнул мне в лицо. А вслед за ним оттуда поднялся немец. Я сразу поняла, что это немец, у него на шее висел железный крест. И первый, кулацкий сын, должно быть, или кто он там еще был, во всяком случае предатель, перевел немцу мой рапорт. Он подозвал всю свою немецкую свору, чтоб и они тоже послушали. Было их немного, человек двадцать от силы. Среди них топырился еще один предатель, зверюга, они его называли Сашей. Он то и дело окидывал меня злобным взглядом своих желтых глаз. Я про себя вершила суд над нашими двумя предателями. А немцы тем временем вершили суд над своим предателем, над лейтенантом, чье намерение я им выдала. Тут жалей — не жалей, ничего не поможет. Я-то ведь говорила, будучи твердо уверена, что стою перед своими и взять свои слова обратно я уже не могла.

А мне они поверили. Тому, что я рассказала им про лейтенанта, они поверили безоговорочно. Ибо раз я заблуждалась на их счет, у меня не было никаких причин ни врать, ни клеветать. И немцы вынесли свои приговор немецкому лейтенанту, как цезари в древнем Риме. Их предводитель горизонтально простер вперед правую руку и большим пальцем указал в землю. Остальные повторили его жест. По очереди, один за другим, покуда все пальцы не уставились в землю. При этом они не проронили ни одного слова. Двое наших изменников в голосовании не участвовали.

Приговорив к смерти лейтенанта, они занялись мной. Саша-зверь получил какое-то указание и вскочил на площадку танка. Меня они так и оставили наверху, словно ведьму на куче хвороста. Зверь схватил меня, повалил на орудийный ствол, голову зажал между своими вонючими ляжками, а руки заломил за спину, второй предатель держал меня за ноги. Уж и не знаю, получал он такой приказ или нет, но он сдернул с меня штаны. Остальные похабно заржали. А потом они затеяли со мной то, что у них называется готовить отбивную. Каждому было позволено трижды ударить меня ладонью по голому заду.

В три захода. Один из них решил сделать кой-что сверх дозволенного. Но их командир, вероятно, счел эту попытку ущемлением своих прав. И нарушителя согнали вниз. Под конец обоим предателям тоже разрешили меня ударить, но по одному разу. Зверюга меня так ударил, что я испугалась, как бы у меня не треснула поясница. Когда они оставили меня в покое, я больше не могла держаться на ногах. Сознание временами меня оставляло.

В это самое время лейтенант долизывал сгущенное молоко, а Хельригель уплетал тушенку.

А они продолжали ржать, как жеребцы, теперь над своим товарищем, который после экзекуции облизывал ладони. Их предводитель был в кожаных перчатках, он наслаждался экзекуцией как ее вдохновитель. Мне приказали идти перед командирским танком, показывая дорогу в нашу лощину.

Когда немцы расстреляли немецкого лейтенанта, у моего рыжеватого увальня от страха и удивления отвисла челюсть. Я подумала, что теперь, по крайней мере, один понял, каковы они на самом деле, его дружки. У него даже слезы подступали к глазам, но он взял себя в руки. Еще я подумала, как горька ему покажется смерть. Доброе слово, которое я за него замолвила, предатель переводить не стал. Еще я подумала, что, по крайней мере, один должен будет вместе со мной испить эту горькую чашу. Не вздумай доказывать мне, что моя чаша была бы все-таки менее горькой. Но когда сердце сжимается при мысли о смерти, грозящей сразу двоим, которые хоть и чужие друг другу, но не враги, эта отчужденность так же невыносима, как прилипшее к телу мокрое платье.

Бандиты еще раз подвергли его допросу. Упоение властью тоже держится предписанных форм. Он немного сказал. Лишь несколько слов. Одно из них я поняла, слово „Mädchen“, девушка. Вся банда разразилась диким хохотом. Уж не прошелся ли он на мой счет, чтобы таким образом вызволить свою голову из петли? Но они смеялись над ним. А на меня при этом даже и не глядели. У меня ужасно все болело. Я хотела поскорей умереть. Предводитель что-то крикнул своим бандитам. И они прокричали что-то в ответ. Я думала, это они выносят мне смертный приговор. А может, и ему. Но ничего не случилось. Они ушли в кусты, хорошенько осмотреть машину. Мою тюрьму.

Уж и не знаю, почему Любе так приспичило выяснить, что ты сказал капитану. Я этого тоже не знала. Хотя ты, может, рассказывал мне об этом. Во всяком случае, она дала мне задание. И взяла с меня клятву непременно выудить у тебя те знаменитые слова. В ближайший отпуск. „Операция медный котел“, — так окрестила она свою затею. И еще она велела разочек щелкнуть тебя и привезти ей фотографию. Честно говоря, мне это поручение было не по душе. Но роль разведчика до какой-то степени увлекла и меня. Разведчика, ведущего поиск в прошлом. По возвращении в Москву я сразу отправилась к ней, чтобы предъявить домашнюю работу. Она подала чай, к чаю — „Мишки“. Процитировала Пушкина: „Обряд известный угощенья, несут на блюдечках варенья“. А я со своей стороны выложила на стол твою непомерную мудрость былых времен. „Кто девушку ударит, тот каши с ней не сварит“, Люба засмеялась, не разжимая губ. Придушенный смех сотрясал ее тело. Я уже и понять не могла, смеется она или плачет. Лишь заметив мою растерянность, она рассмеялась во весь голос облегчавшим душу смехом. Чтобы я тоже могла подхватить. Я солгала бы, не сказав, что мне было при этом как-то не по себе. А твое фото, которое я засунула в конверт, она при мне даже разглядывать не стала. Сунула куда-то и заперла.


Прежде чем тронуться дальше, полицай сковал наручниками меня и девушку. Мое правое запястье с ее левым. Должно быть, наручники были для него чем-то вроде кухонной утвари. Потом нас усадили в грузовичок походной кухни. У него в кузове была надстройка в виде ящика, именно туда отвел нас один тип, у которого хватило вежливости сперва представиться: „Обер-фельдфебель Денкер“[1] по прозвищу „великий мыслитель“. До сих пор я сколько ни размышлял, все было правильно». Половина лица у «великого мыслителя» носила следы ожогов. На одном глазу не было ресниц, брови тоже не было. Он указал отведенное нам место. Впереди, справа, в уголке за шоферской кабиной. Плюс набитый соломой мешок и разрешение сидеть. Хорошее место. Девушка получит укромный уголок, а я сяду перед ней, если кто захочет по дорою вспрыгнуть к нам через борт. Полицай, наш караульщик. Или «великий мыслитель», обер-караульщик. Колонна тронулась. Но прежде чем сесть, я осмелился обратиться с жалобой. Среди боевых товарищей это отнюдь не запрещено. Хотя и не поощряется. Из страха перед эффектом бумеранга. Итак, я попросил разрешения задать вопрос, почему со мной обращаются как с пленным и почему ко мне приковали эту женщину, все равно как к преступнику. Когда мы залезли в машину, девушка громко стонала. И от ее страданий я расхрабрился. В ответ «великий мыслитель» сообщил, что в порядке исключения мне будет предоставлено право рассуждать логически. Вслед за ним, разумеется. Итак, он начал: я не оказал сопротивления дезертиру. Сознательно не оказал. Таков первый вывод. Далее: какого черта я вел себя у насоса как ярмарочный силач? После этого Саша просто был вынужден принять меры предосторожности. Кстати, обращаясь к Саше, я должен называть его «господин полицейский». Вплоть до новых распоряжений. «Великий мыслитель» говорил и говорил, как сорвавшийся с цепи учитель. Ну, и наконец, — это в-третьих, я, а также эта русская особа должны возблагодарить бога, господина капитана и наличие санитарной перевозки за то, что эта отборная команда, для которой «милосердие» является иностранным словом, вообще обращается с нами как с пленными. Если бы обнаруженная здесь санитарная перевозка не сняла транспортных проблем, смотреть бы нам с ней снизу, как трава растет. Но его капитан наделен чувством справедливости и такта, какое может быть только у немецкого офицера простого происхождения. У человека, который вышел из народа. Точно так же, как вышел из народа и он, «великий мыслитель». На пустоши Люнебургской, в этом дивном краю… Еще бы немного, и он исполнил бы передо мной песню о Люнебургской пустоши. Может, даже из желания произвести на девушку впечатление своими народными вкусами. У таких менторов внутри сидит дьявол величия, а само величие выражается в рассуждениях о справедливости и тяге к исполнению народных песен. Но, вспомнив, с кем он имеет дело, «великий мыслитель» от пения воздержался. А вместо того постучал в стену кабинки. Полицай открыл заднюю дверцу, машина поехала медленней, а когда она вообще поплелась как черепаха, «мыслитель» спрыгнул, чтобы успеть трусцой добежать до кабины и на ходу залезть в нее.

Девушка опустилась у себя в углу на колени. Я удивился, что она не села по-человечески. Откуда мне было знать, что с ней сделали. Полицай снова запер заднюю дверцу и остался стоять возле нее спиной к нам. Стоял, выглядывая в маленькое окошечко в дверце. Утешение, доброе слово, подержать ее руку — где там. От меня она этого не принимала. Я оглянулся по сторонам. Времени у меня хватало. Ящик-надстройка был сделан из грубо обтесанных досок, без гвоздей, все на шпунтах. Я проверил, вертикально стоит насечка винта или не вертикально. В свое время я работал на вагоностроительном заводе. Там полагалось, чтобы все насечки стояли вертикально. Немецкое качество. Но здесь они не стояли вертикально. Вообще, в нашем ящике было довольно светло. Помимо двух маленьких окошек в задних дверцах и одного задвижного, выходящего в кабину шофера, здесь было еще два продолговатых, по одному с каждой боковой стороны ящика. Одно — слева, другое — справа. Высоко прорубленные. Забранные проволочной решеткой. Под левым, как раз напротив меня — колода для мяса, на четырех толстых подпорках. Над колодой, на стене, воткнутые в петли кожаной полоски — всевозможные ножи для мяса, большая ложка, чтоб помешивать, деревянным молоток, чтоб отбивать мясо, и половник. Рядом, на грубом крюке, — запасные наручники. Еще две пары. Под цепями для коров и веревками для телят. От тряски все эти предметы постоянно звякали и брякали. Когда тише, когда громче. Между колодой и кабиной, напротив — узкие, деревянные нары. В ногах — аккуратно сложенная попона, в головах — цветастая подушка. Под нарами — половина свиной туши, выпотрошенной, разрезанной в длину. Над нарами прикрепленный кнопками плакат. Голова бульдога с растопыренным красным бантом на шее. С нашей стороны, между окном и выходом — встроенный шкаф. С двумя металлическими кольцами вместо ручек и двумя навесными замками. И венец всего для создания домашнего уюта — старинный русский самовар. Медный. Малость помятый, но начищенный до блеска. Закрепленный жестяной скобкой, чтобы не опрокинулся. И в рабочем состоянии. Над решеткой — слабо тлеющие угли., Шум колес и непрерывное звяканье цепей заглушали его знаменитое пение.

Пыльные смерчи за окнами сопровождали наш путь. Колонна почти все время шла на предельной для танков скорости. Пятьдесят — шестьдесят в час. Девушка, которая стояла на коленях в своем углу, начинала стонать на каждой неровности. Левую, скованную с моей правой руку она тогда прижимала к бедру. Я от души желал, чтобы ее боль по цепи перешла ко мне, как переходит электрический ток. На ее языке я знал от силы слов десять. Подхваченных у покойного лейтенанта. Из них два казались мне весьма подходящими к случаю. И я тихо проговорил их: «Ну что?» Тут она опустила голову и заплакала. Вообще-то слезы помогают, даже от боли, Я накрыл своей рукой ее руку, ту самую, которую она прижимала к бедру. И вдруг все стало как-то лучше. Она не оттолкнула мою руку. Сразу не оттолкнула. Потом, через какое-то время все же оттолкнула. И движением головы указала на полицая. Он все еще стоял к нам спиной, широко расставив ноги перед маленьким окошком в задней дверце. Я почувствовал то же самое, что почувствовал бы на моем месте каждый молодой парень, чью девушку или сестру кто-то обидел, — горячее желание вдвойне, втройне отомстить этому грязному зверю. За нами замыкающим в колонне шел третий танк. Из раздвижного окошка в шоферскую кабину время от времени поглядывало на нас перекошенное лицо «великого мыслителя». Словом, действовать опрометчиво никак не стоило. Хотя бы ради нее. Полицаю, должно быть, поручили наблюдать за воздухом и за местностью позади колонны. Но мне казалось, будто, склонив свой бычий затылок, он уставился на подцепленную к нашему фургону полевую кухню чисто русского производства. Такие типы могут тупо уставиться в одну точку, часами не отводя взгляда, а сами тем временем обдумывать всякие подлости. Я велел самому себе, в случае если он к нам полезет, действовать с молниеносной быстротой. Сойдет на худой конец и перочинный нож. Хотя пока эта туша с места не двигалась.

Немного спустя я отчетливо услышал звук самолета. Штурмовики. Они подходили все ближе и ближе сзади. Полицай задрал голову и поднял три пальца. Возможно, докладывал таким способом «великому мыслителю», сколько он видит самолетов. Про себя я молился, чтоб это оказались русские ЯКи, которые могут принять нас за своих. А не «мессершмитты» или «фокке-вульфы», которые не могут принять за своих танки Т-34 с красными звездами. В боковом окне, что напротив меня, ненадолго показался один из самолетов. Это был ЯК, несомненно. Я растопырился как можно, шире, чтобы моя широкая спина служила девушке надежной защитой. И моя широкая спина действительно послужила ей защитой. Ах, как я был счастлив. В шоферской кабине кто-то засмеялся блеющим смехом.

Полицай задвигался. Отпер шкаф. Множество больших и малых ключей на кольце, размером с хорошее блюдечко. В результате — литровая бутылка с мутной жидкостью. И граненый стакан. С бутылкой и стаканом в руках он двинулся к нарам. Грузно сел. Отставил бутылку и стакан. Снова встал. Яростно пнул ногой в живот половину свиной туши. Запихнул ее подальше, вплотную к стене. Видно, хотел мне показать, что он не любит церемониться. Чтоб я знал, с кем имею дело. Девушка, по-прежнему стоявшая на коленях, отвернулась к стене. Насколько позволяли обстоятельства. Потому что наручники тянули запястье. Давай поближе, сказала мне цепочка. Это было очень хорошо. «У кого задница болит, тот на ней и не сидит», — сказал полицай. Потом стоя выпил стакан. Залпом. Потом сел и выпил еще один. Сивуха пахла спиртом и гнилой картошкой. Он налил доверху еще один стакан. И сунул мне, вытянув свою грубую клешню, а лицо у него было сморщенное, как у новорожденного. Цепочка нежно дернула мое запястье. Не пей, сказала цепочка. Ясное дело, он хотел предложить мне сговор. Сговор между двумя людьми, которые одинаково сильны и предпочитают не связываться друг с другом, одинаково хитры и видят друг друга насквозь, одинаково замараны сами и потому могут разгадать любой гнусный замысел. Я и пальцем не двинул. Я просто поглядел нанего. У него скривились губы. Зубы прикусили высунутый язык. Этим прикушенным языком, этими искривленными губами он выталкивал беззвучные слова.

Вытерпи, сказала цепочка. А я прикидывал, что мне делать, если он набросится на меня. Для подобных людей — смертная обида, когда кто-то отвергнет предложенную ими выпивку. Я думал, а сколько у меня теперь рук для обороны: одна или все четыре? Я должен был рассуждать трезво. Я внушил себе: если ты не хочешь втянуть девушку, у тебя для защиты всего одна рука. Я понял, что он начнет со мной переговоры, чтобы ему было проще совладать с девушкой. Я чувствовал, что и одной рукой с ним справлюсь. Он отвел свою клешню назад. Он поставил стакан и бутыль на нары. Грузное тело отделилось от сиденья. Это не человек, а зверь, берегись, предупреждала цепочка.

Как это понимать, скажи мне, Гитта, как понимать, что ты без судорожных усилий и без предсмертного смирения можешь одолеть свой страх, если рядом с тобой есть человек, который уверен, что ты можешь одолеть свой страх. Как это понимать, Гитта?

Какие слова ты хочешь услышать, мой герой? А вот: сила любви. Итак, ты их услышал. И даже от меня. Здорово, не правда ли?

Нет, Гитта, все не так, речь об освобождении. И у тебя тоже.

Тут из кабины отодвинули окошко, и «великий мыслитель» просунул к нам свою руку, и великим указательным пальцем «великий мыслитель» указал на литровую бутыль. «Отправь по назначению!» — сердито крикнул «великий мыслитель». Но Саша, как видно, ничего не замечал, ничего не слышал. Он помотал по-бычьи опущенной головой. Сделал шаг в мою сторону. Продолжал, гримасничая, изрыгать беззвучные слова. А ну, вставай, скомандовала цепочка. Девушка встала и потянула меня за собой. Перед нами высился Голем. Но тут пробил великий час для нашего «великого мыслителя». В окошечке возникло его перекошенное лицо. «Лука Пантелеевич, ты что, оглох! Я кому сказал передать мне бутылку!» — не выкрикнул, а скомандовал он. Еще более строгим голосом.

Когда полицая назвали по имени-отчеству — правильно назвали, надо полагать, — он только фыркнул. Словно вынырнул из воды. Затряс головой. Словно стряхивал воду с волос. Губы у него обмякли. Можем сесть, сказала цепочка. Полицай без звука отдал бутылку, окошко снова задвинули. «Великого мыслителя», по всей вероятности, тревожила только судьба бутылки. Но тут его холоп решил проявить себя во всей красе. Отвергнутый мною стаканчик он вылил в тлеющие угли самовара. Взметнулось синее пламя. Не успело оно опасть, как он подошел к нам и рывком выдернул из-под нас мешок с соломой. Причем сделал это в одну секунду. И очень хитро: уронил сперва стакан и вроде нагнулся за ним. Мы словно тряпичные куклы повалились друг на друга. Цепочка сказала мне, что я растяпа. Я тоже дернул за цепочку: сама, что ли, лучше? Девушка стерпела мое возражение. Разумная девушка. Ни овечьей покорности, ни хитрого стремления к власти, как у тех девушек, которых я знал до сих пор. А я до сих пор знал либо первых, либо вторых. И не предполагал, что бывают третьи. Недаром же меня в свое время наставлял отец: бабы, они умеют только царапаться или ласкаться, только шипеть или мурлыкать. Прямо без паузы. Полицай перетащил мешок к выходу. Сказал, что я «некарош товарищ». Потом вдруг резко отвернулся и снова занял свой наблюдательный пост. Напружинив плечи. Он хотел даже со спины выглядеть победителем. А для пущей важности нарочно испортил воздух.

По взглядам, которые метала на него девушка, я понял, что эта гнусность возмутила ее больше, чем отобранный мешок. Я помог ей подняться. Стоять на коленях на гладком, трясущемся дне кузова она больше не могла. Она встала и прислонилась к стене. Вжалась правым плечом в угол. А левой рукой поискала, за что бы уцепиться. Поискала опору. И без тени смущения ухватилась за мой ремень. Я почувствовал костяшки ее пальцев примерно на уровне седьмого ребра.

Не будь мы в час испытаний лишены возможности разговаривать, мы, может быть, так бы никогда и не поняли друг друга. Языком куда как легко сболтнуть глупость. Так, в первую минуту я, верно, сказал бы: ну, теперь я буду тебе опорой. На полном серьезе. А во вторую минуту я, может, сказал бы: теперь ты меня схватила. Но любовь, любовь начинает говорить лишь с третьей минуты. А зайти так далеко в словах я тогда еще не мог. В словах не мог. Мы говорим так, как нас учили. Я спросил, хочет ли она есть, показав один из толстых ломтей хлеба, припасенных и спрятанных еще до плена. Она провела пальцем поперек окошка. Ну я и сломал его пополам, этот кусок. И дал ей половину. Мы жевали и думали каждый про свое.

В окошко я видел кроны редких деревьев. Буков и берез. Дорога полого спускалась под гору. Колонна прибавила скорости. Полицай захмелел. Широко раскинул руки, прижал ладони к дверце, носом и лбом уткнулся в стекло. Все равно как подозрительный элемент. При обыске. Девушка обратила на него мое внимание. Да какое мне до него дело, до этого человека. Деревья занимали меня куда больше. Вдруг девушка с ним заговорила. «Лука Пантелеевич…» а дальше я не понял. Тон у нее был не злобный, но и не добрый. Скорее резкий. Он что-то рявкнул в ответ. Не меняя хмельной позы. Даже напротив. Он еще больше согнулся, еще сильней налег на дверь. Я подумал, что-то ее заносит, мою девушку. Страх как заносит. Может, она потребовала чайку к сухому хлебу. Как полагается. Вот таким тоном. А он зарычал, заревел, ну прямо как зверь. Все последующее свершилось с молниеносной быстротой. Он оторвал ладонь от стены и нажал на ручку двери. Дверь распахнулась под нажимом его грузного тела. И с тем же отчаянным ревом этот человек вылетел из машины. И сразу смолк. Танк держал дистанцию меньше десяти метров от полевой кухни. Шел на предельной скорости для танка. Дверь ходуном заходила в петлях. Застывший, остекленелый взгляд девушки. За дверью мелькнули три дома. Три дома под деревьями. На взгорке. Среди садов. Среди лугов. Я увидел женщину. С ребенком на руках. Далеко от нас. Возле нее — советский солдат. Пилотка — как петушиный гребень. Женщина помахала рукой. Я постучал в окно кабины. Я видел, что «великий мыслитель» задремал. Рядом с ним я видел литровую бутыль. Почти пустую. Я видел, как шофер посмотрел в зеркало заднего обзора. Как затормозил и посигналил. Я слышал, как машины по очереди передавали сигнал, пока не достигли головного танка. Я видел, как командир в люке головного танка простер руку и подал какой-то знак. Но колонна не остановилась. Вперед. Хотя наш шофер все-таки остановился. И локтем толкнул «великого мыслителя» в бок. А танк, шедший за нами, стоял теперь поперек дороги.

Заведя беседу с командиром последнего танка, «великий мыслитель» держался неестественно прямо. Я услышал, что этот хмельной квазинемец на ходу открыл дверцу и вывалился словно мокрый мешок. Ну, каждому свое. Я увидел лоскут от его грязно-синего кителя. Между траком и цепью. Я увидел расплющенное тело возле дерева. Никто к нему не подошел. Еще я слышал, как «великий мыслитель» добавил, что капитан давно уже списал этого пьяницу. Короче, потеря невелика, восстановить прежний порядок, к марш-марш!


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Короче говоря, я сменила одну передвижную тюрьму на другую. Но здесь я, по крайней мере, была не одна. Вдобавок мне презентовали стальной браслет. Со стальной цепочкой. И с живым брелоком из Германии. Сидеть я не могла. Лежать я не хотела. Лежащий человек беззащитен. Правда, мой брелок не знал, что мне пришлось вытерпеть, но контакт был уже восстановлен. Еще до того, как изменник полицай сковал нас одной цепью. Из чистого страха и нечистой совести. Теперь мы, так сказать, были связаны напрямую. Понимание возникло как цепная реакция, ограниченная двумя лицами. И количество должно было неизбежно перейти в качество. Закономерно. А потому мы могли без слов обсудить, что делать, чтобы отвязаться от этого Саши, который совершенно озверел. Отвязаться, не применяя силы. Я посоветовала моему контактному партнеру не пить с изменником. Неразумный совет, Могла бы догадаться, как эта скотина отреагирует на отказ. Ну почему, почему я была так неразумна? Женский праинстинкт? Прекрасная Елена ухитрилась на основе этого праинстинкта разжечь Троянскую войну. Мы уже стояли когда-то на более высокой ступени развития, мы, женщины. На древнем Востоке, к примеру. И еще где-то, не помню где. Мы задавали мужчинам загадки, чтобы проверить возможности их духовного роста.

А ты хотела загадать своему мужу загадку, когда надумала с ним развестись?

Но с другой стороны неразумие может ускорить вызревание разумных мыслей. Если повезет. Или сформулируем это так: чуточку неразумия, чуть больше разума, чуточку счастья и пристойные моральные рамки помогают нам приспособить даже случайность к практическим целям.

А может, ты по чистой случайности развелась с мужем? Так тоже бывает, и очень часто.

Ну, ладно. Именно по причине моего неразумия случайность открыла мне уязвимое место Саши. Если у этого зверя и осталось что-то человеческое, то именно его память. Лишь с глубоким ужасом мог он теперь вспоминать свое настоящее имя. Я и ухватила его за настоящее имя. «Лука Пантелеевич, — сказала я, — а как тебя будут величать твои дети и внуки?»

Но я и предвидеть не могла, что мой вопрос вызовет такие последствия. А хоть бы и могла — я все равно спросила бы точно так же. Скажи мне, Гитта, скажи честно, свидетельствует ли такой, хоть и справедливый, поступок о холодной бесчувственности. Понимаешь, отправить предателя — сознательно, если хочешь, — на верную смерть. Ты возразишь, что время, война, родина, совесть этого требовали. Ты скажешь, что этот предатель другого и не заслуживал, на другое и не мог рассчитывать. Ну и довольно об этом. Дело будем считать закрытым.

Закрытым — но только не для меня. Я ведь вполне конкретно говорила от имени его детей. И теперь считала себя просто обязанной разыскать этих самых детей и поговорить с ними, если только они и впрямь существуют. Три года понадобилось мне, пока чувство морального долга не вызрело в решение, а решение — в поступок. Ведь когда он перестал воевать, сама война не кончилась. Выяснить, откуда он родом, этот предатель, не составило труда. О нем шла дурная слава, тем более что он по доброй воле выполнял обязанности палача. И дети у него были в самом деле. Трое. Еще школьники. Мать у них пила. Жилье прямо трещало от грязи. Мы оба постарались, Гаврюшин и я, переправить детей в детский дом. Гаврюшин всегда был мне настоящим другом. Мы взяли с собой ребенка. Стояла зима. На обратном пути машина застряла в снегу. Немецкие военнопленные разгребали снег. Нескольких направили к нам, и они нас откопали. Мой маленький Андрюшка смотрел через заднее стекло. То показывал пленным язык, то делал нос. С восторгом. Мы его тому, сама понимаешь, не учили. Я ладонью зажала ему рот. Чтобы он перестал. И при этом сама поглядела через окошко назад. И увидела несчастное лицо человека, которого сразу узнала. Увидела несчастное лицо моего рыжего увальня. У меня сердце замерло. У него, верно, тоже. А они тем временем уже выкатили нас на твердую землю. Он сорвал грубые рукавицы. Он хотел прижать обе ладони к стеклу, а значит, к моему лицу. Андрей прямо ногами затопал от радости, глядя на этого дурня. И снова показал ему язык. А колеса уже крутились не вхолостую, и я видела, как он остается позади. Протянув ко мне руки. Таким я видела его в последний раз. Таким он остался у меня в памяти. А знаешь, что я подумала, когда машина тронулась? Я подумала: он все-таки тепло одет.

И снова я приняла решение, подсказанное мне моей совестью. На этот раз — немедля. Я дала себе обещание однажды, когда Андрей созреет для такой истины, рассказать ему, какая судьба связала меня с этим немцем. Уверена, что мой дорогой Гаврюшин мог наблюдать происходящую трагедию в зеркало заднего вида. Весь остаток дня он был непривычно молчалив. И очень внимателен ко мне. И в дальнейшем ни единым словом об этом не обмолвился.

Скажи на милость, Гитта, каким тебе больше всего запомнился Хельригель? Как он выглядит в твоем воспоминании? Как одет? Что делает? В какой ситуации?

Как выглядит? Как Икар, когда у него растаяли крылья. Во время паденья. Как одет? Набедренная повязка и ничего больше. Что делает? Да простирает руки к тебе. Что ему еще делать? Голь на выдумки хитра. Я могла бы, конечно, сказать, что вижу его на спортплощадке. На перекладине. Он подтягивается. Никто не может столько раз подтянуться. Как это у него получается? Да он просто тянет руки к тебе. И его подтягивает к тебе. Вверх. Вот как я отчетливей всего его вспоминаю. Сейчас. В эти минуты. По чистой правде.

Девочка! Зачем ты расточаешь отпущенную тебе долю воображения на самый бессмысленный из всех видов ревности?

Когда наша тюрьма на колесах остановилась, когда мы увидели, что произошло, мы оба, рыжий и я, вновь затащили мешок в угол кузова. И стояли теперь на нем. И болтали о возможности как-то выкрутиться из этой напасти.

На этом дело не кончилось. К нам пересел «великий мыслитель» и занял наблюдательный пост покойника. Он надел очки от противогаза. С петлями вместо дужек. С первого раза у него ничего не вышло. Он был пьян в дымину. Но держался неестественно прямо. Прямой в спине, но слабый в коленках. Когда очки наконец сели как положено, он обернулся к нам. И при этом ударился головой об угол шкафа. Каска защитила его голову от удара. Мне было велено доложить, как все произошло. Он, вероятно, уже знал, что я не пил вместе с полицаем. Короче, я доложил: «Когда вы, господин обер-фельдфебель, призвали его к порядку, у него произошел моральный срыв». Рапорт вполне удовлетворил обер-фельдфебеля. Он велел доложить то же самое капитану, строгость и порядок должны господствовать всюду, и среди солдат, и в самой комендатуре. Из чего я заключил, что он, по всей вероятности, был недавно комендантом в каком-нибудь поселке. Снова обратясь лицом к двери, он изрек, что наглядность есть мать обучения. И пожелал наглядно убедиться, легко открыть ручку или трудно. Склон мы уже проехали. Дверь распахнулась наружу. «Великий мыслитель» стоял в открытых дверях. Прямой в бедрах, слабый в коленках. И, размахивая руками, принялся декламировать:

Широк мир внутренний, и тесен внешний:
Легко в душе ужиться могут мысли,
Но резко здесь должны столкнуться вещи[2].
Девушка довольно чувствительно толкнула меня в бок. Она вскочила быстрей, чем я. Мы за маскировочную куртку втащили пьяного в машину. Когда я закрыл дверь, он уже сидел на дне кузова и голова у него моталась из стороны в сторону. Человек в люке следующего за нами танка яростно постучал себя пальцем по лбу. А что было бы, свались и обер-фельдфебель из машины?! Они же видели, что силенка у меня кой-какая есть. И обвинили бы меня в нападении на вышестоящего. И я мог бы оправдываться как угодно. Подозрительным я и без того им казался. Прикончили бы и меня, и девушку. По одному делу, так сказать. Возможно, даже не отомкнув цепочку, которая нас связывала. Неплохая, скажете, смерть?! И впрямь неплохая. Но смерть, она и есть смерть. А девушка, оказывается, была так же умна, как и красива! И надумай мы оба выпрыгнуть, боком, и прочь отсюда, нам бы и на метр не отбежать. Они успели бы нас пристрелить, покуда мы падаем. А так мы вроде бы набирали очки. Очки надежды. И продолжали набирать. Без шума, умненько, за счет «великого мыслителя».

Мы перетащили его на нары… Он не сопротивлялся. Я указал на кобуру. Девушка замотала головой. «Великий мыслитель» коснеющим языком пробормотал, чтоб мы не думали, будто он сейчас уснет. «Старая гвардия, — бормотал он, — не спит. Она ведет последний бой». Это перефразированное изречение Наполеона он непременно хотел произнести стоя. Но сумел только сесть на нарах. С остекленевшим взглядом. Мы хотели его уложить. Но вдруг он схватил цепочку, сковывавшую наши руки. Схватил и больше не отпускал. Мы хотели отпрянуть, но он предпочел свалиться с топчана на пол, лишь бы не выпускать цепочку. А топчан был одной высоты с колодой для рубки мяса. Впрочем, ничего злого он, судя по всему, не замышлял. Потому что начал вдруг издавать переливчатые рулады. Да-да, рулады, словно хотел основать певческий кружок. После чего он запел, еле ворочая языком, запел, наш «великий мыслитель» из народа:

Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил,
Черные дни миновали,
Час искупленья пробил…
При этом он в такт размахивал кулаком, в котором сжимал нашу цепь. Девушке явно была знакома мелодия этой старой рабочей песни. Она взглянула на меня глазами, полными ужаса. Хмельной певец начал петь с последнего куплета. Теперь он пожелал исполнить первый. Но упал. На словах «Смело, товарищи, в ногу» он упал и тотчас заснул. Его пальцы соскользнули с нашей цепи. Рука упала. «Великий мыслитель» захрапел.

А что же сделала она, моя умница-разумница? Она залезла в карман его куртки и вынула оттуда форменный знак этого деятеля из народа — связку ключей, больших и малых. Кольцо, величиной с блюдце, было смято. Гусеницами танка. Моя умница-разумница выискала ключ от наших наручников. Открыла замочек моих, а я открыл замочек ее наручников. Она снова засунула связку в отведенный для нее карман. А я повесил наручники на отведенный для них гвоздь. Они не лязгнули. Они легонько забренчали. «Великий мыслитель» еще скажет нам спасибо, когда я расскажу ему, что он спьяну исполнял крамольную песню, да к тому же отомкнул наши наручники. Можно добавить, что при желании мы могли еще хлеще использовать его роскошное настроение. А если он враждебно отреагирует на мои слова, я еще могу у него спросить, не был ли он часом у социалистов. А то у меня сложилось впечатление… В случае надобности можно бы еще добавить: «Ну, прямо как мой отец». Короче, я думал, что сумею все это сказать. Моя умница-разумница прибавила мне храбрости.

Впрочем, надо заметить, что от успеха она тоже малость заважничала. Она ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Я — Люба». Вот, значит, как ее зовут, Ялюба! Красивое имя. Вроде как Ядвига. Но, когда я почтительно назвал ее Ялюба, она лишь досадливо замотала головой. И снова ткнула пальцем себе в грудь: «Люба! Люба!» После чего заставила меня отрабатывать произношение. Не Луба и не Юба, а Люба. Когда я наконец-то смог более или менее сносно выговорить ее имя, я счел своим долгом тоже представиться. Не знаю почему, но я назвал свое имя таким тоном, словно и сам уже нетвердо знал, как меня зовут. Она это заметила и спросила меня: «Ну что, Бенно?» На счастье мне припомнилось еще одно из моих десяти русских слов. «Карашо, Люба», — ответил я. Она улыбнулась. Но в ее улыбке было какое-то сомнение. Так протекал наш первый подробный разговор на словах. Пять высказанных слов заложили основу того, как мы вообще теперь будем обращаться друг к другу. Один вполне искренне спрашивает другого, как он поживает. Другой, тоже вполне искренне, отвечает на вопрос. Я вполне искренне считал, что поживаю хорошо. Но моя искренность не была свободна от сомнений, и они донимали меня. Имя этому сомнению было: прежний Бенно. Мой ближайший родственник, самая родственная душа в моей прежней жизни. Прежний Бенно носился вокруг меня и гудел, будто шмель. Я слышал, как он гудит и при этом заявляет, что не считает меня больше настоящим немцем. Я замахнулся на него. Он ужалил меня в затылок. Вытащить жало без посторонней помощи я не мог. Яд начал проникать все глубже. А сам ты разве не предатель? Скажешь, нет? С умницей по имени Люба я вполне мог бы обговорить этот вопрос, но мне недоставало русских слов.

Вдобавок она, судя по всему, не испытывала никакой охоты продолжать разговор. Она просто легла на отвоеванный мешок. Легла на живот и по диагонали. Чем делала в мой адрес сразу три заявления. Во-первых, оставь меня теперь хоть ненадолго в покое. Во-вторых, у меня очень болит одно место, — какое? — ясно какое, раз человек не может ни сидеть, ни лежать. В-третьих, раз я легла наискось, значит, ты теперь к подстилке не суйся. Или сядь на уголок. Туда, где мои ноги. Главное — оставь меня в покое.

Я снял куртку — часть своего обмундирования. Изнутри она была белая — вернее, когда-то была белая — снаружи зеленая. Маскировочные краски для зимы и для лета. В карманах еще лежали куски хлеба. Их я переложил в вещмешок. Аккуратно свернул ее белым наружу и получилась подушка, ослепительно белая в этой обстановке.

Ну, возьми подушку. Почему ты не хочешь? Почему ты предпочитаешь уткнуться головой в руки. Что с тобой? Попробуй уснуть. Ты ведь всю ночь не спала. Тебе надо поспать. Как знать, что нас ждет впереди. А кто выспался, тот лучше рассуждает. Ну чего ты ревешь? Слишком устала, от этого, что ли? У тебя красивые густые волосы. Ты, наверно, когда-нибудь носила косу. Красивую, толстую косу. И обматывала ее резиночкой, чтоб не расплелась. А теперь косы нет. Чик — и нету. Будь у тебя коса, я мог бы кончиком пощекотать себя по носу. Или ты. Это бы еще лучше. А я бы гримасничал. Гримасничать я здорово умею. И ты бы невольно рассмеялась. Почему ты суешь подушку себе под ноги? Потому что от нее пахнет немцем? Наверняка поэтому. У кого спокойная совесть, тому подушка не нужна. Но ведь у тебя неспокойная совесть. И у меня тоже нет. Об этом я хотел бы с тобой поговорить. Ах, если бы мы могли говорить друг с другом. Господи, какая же ты глупая. А я, уж поверь слову, безо всякого заснул бы на твоих сапогах.

Ну, ладно, ладно. Я снова надену куртку. В кабине у шофера я видел аптечку. Уж как-нибудь я до нее доберусь. И если найду там присыпку для ран, я стащу ее для тебя. Ну, а теперь не хочу тебе больше мешать. Теперь я встану на наблюдательный пост. Солнце косо заглядывает в заднее стекло. Половина одиннадцатого. Значит, мы едем прямо на запад. Нда, а ты всего-навсего молодая девушка…

Наша колонна поравнялась с другой колонной и обогнала ее. Тоже немецкая колонна, конная. Разом густо, разом пусто. Но нет, это когда-то была колонна. Лошади в упряжке, возницы на козлах — все мертво. Штурмовики… Все как один, и люди, и лошади… Да и мой лейтенант уже давно зашел дальше всех Швеций. Многие, очень многие сейчас переходят роковую черту. «Великий мыслитель» храпел. А Люба и опять оказалась умницей. Нельзя ей спать на моей куртке, коль скоро она хочет сберечь нас обоих. Если эта команда уличит кого-нибудь в том, что он снабжает подушками всяких там большевичек, ему не сносить головы. Как и большевичке, которая спит на этой подушке. За окном я увидел немецкого ефрейтора. Примерно одних со мной лет. Лицо у него было залито кровью. Он незряче продвигался вперед. По обочине дороги. Раскинув руки, помогая себе пальцами. Ослеп от выстрела. Его бросили, предоставив собственной судьбе. Я взглянул на Любу. Люба спала. Отвернув от меня лицо, на скрещенных руках. Рот слегка приоткрыт. Она спала, как маленький ребенок. Вдруг у меня в ушах зазвучало что-то похожее на метроном по радио. Но метроном умолк так же внезапно, как и зазвучал. Я почувствовал боль. Словно резь в животе. Но это была никакая не резь в животе. Боль угнездилась выше. Она была повсюду, эта непонятная боль, повсюду и нигде. Люба говорила мне, что у меня сила не по разуму. Она объяснила мне неясные движения моей души.

Знаешь, Гитта, я только теперь сообразил, что в одном очень важном вопросе неправильно тебя тогда проинформировал, ну, когда я сидел у тебя на краю постели и всю ночь напролет рассказывал. В тот раз я сказал тебе, что Люба носила длинную косу. Я неправду сказал, у Любы были коротко подстриженные волосы. Но ты, помнится, перед тем как лечь, заплела волосы в косичку. И желание, может быть, сентиментальное, снова ожило во мне. В кухонном фургоне, когда «великий мыслитель» задавал храпака, мне вдруг захотелось ощутить у себя на носу хвостик ее косы, которая давным-давно пала жертвой ножниц. И незаметно для меня на ее место выдвинулась ты. Я рассказывал про нее, а имел в виду тебя. Вот он, этот важный вопрос. И об этом нам бы надо еще раз с тобой поговорить. Чего же я тогда хотел от тебя, о чем мечтал? О чем-то вполне конкретном, только не находил ни верных слов, ни верного тона. Я мечтал, чтобы ты хвостиком косы провела по моему лицу, доказала свое доверие. Я мечтал с твоей помощью заговорить свободно. Я, Бенно второй, возмечтал сделаться Бенно третьим. Твоим мужем. Теперь твоим, и только твоим.

Ах ты, мой тогдашний муженек. И хорошенькая девушка. До тебя доходит все, как до жирафа. Быть бы тебе тогда попроще! Мой муж. Мой, и больше ничей. Но ты таким не был. Кем же ты был? Добросовестным занудой. Да, должно быть. Такой, если ему перевалит за сорок, и в самом деле уже перезрел для школьной парты. И не годится для молодой жены. А годится лишь для семейного альбома. И для какого-нибудь президиума. Вот попробуй, что ты увидишь? Мещанское самодовольство. Лицо, предмет, лунный пейзаж между самодовольством, сознанием силы и трусостью… Сиди, Бенно, не вставай.

Моя память сохранила слишком много срывов, которые были после великого начала. Я больше не говорила о тебе. Я говорила о том, который пришел после тебя. С высшим образованием. И так далее и тому подобное. Ах, будь ты попроще, мой муж, Бенно третий, может, это был бы мальчик. Или девочка. Или хотя бы всего лишь полная откровенность между нами… Это ты только теперь говоришь. На спине у забвения можно записать много красивых мыслей.

Твоя правда. Тогда я еще не хотела ребенка. Хотела для начала профессионально утвердиться. Завоевать положение. А уж потом завести детей. Двоих. И ты был со мной согласен. Неудачный договор. Если двое по любви сходятся, женятся, и мужу за сорок, а жена на пятнадцать лет моложе, и вдобавок крепкая и здоровая, тогда одно из двух: либо вообще отказаться от детей, либо заводить их сразу. Дети отнимают наши лучшие годы. Будь ты тогда моим мужем, моим, и больше ничьим, мы уже качали бы в люльке дитя и самое жизнь. А ты в ту пору все рассказывал, все рассказывал, и чем больше ты рассказывал, тем более чужим становился ты для меня. Тебя еще по рукам и ногам сковывала эта твоя история с Любой, патетически сковывала, скажем так. Мной овладела ревность к этой твоей великой любви. Фантазировать куда человечнее, чем слушать патетический рассказ скованного по рукам и ногам человека. Надо бы организовать курсы для женатых и вообще для пар. На добровольной основе. И чтоб на этих курсах один супруг рассказывал другому про свою первую большую любовь и про свою последнюю большую любовь и про свою последнюю большую, глупость. Предельно честно, предельно вдумчиво, предельно глубоко. И те пары считаются успешно закончившими курсы, которые по окончании либо еще крепче привяжутся друг к другу, либо поймут, что они не подходят друг к другу. Кстати, неплохая идея для второй телепрограммы. Мы, представители развитого социализма, вполне могли бы за это взяться. Но только чтоб прямой эфир. И не по бумажке. Представь себе: приглашают сразу тысячу пар. В большой зал. Во дворец Республики. Из всех слоев населения. Пары молодые и постарше. Потом выбирают из собравшихся одну пару. Эта должна выйти к рампе. Расслабьтесь, дорогие товарищи, давайте совместно насладимся часом полной правды…

И, если великое шоу правды само по себе не убьет последние остатки правды, тогда эта молодая женщина поведает, нам о своей последней большой глупости. Честно и откровенно… Ужасная была глупость с моей стороны звонить тебе и уговаривать, чтобы ты никуда не ездил. Ради Андрея. Необходимость считаться с Андреем и с другими я просто использовала как предлог. Сама себя при этом обманывая. На самом же деле, когда я узнала о существовании Андрея, во мне ярким пламенем вспыхнула старая ревность. В ревности есть что-то извращенное. Она, правда, силится оправдать себя любовью, но на деле произрастает из страха или уязвленного чувства собственника или из стремления верховодить. Или — в самом низком случае — из тщеславия. Мы еще изрядно подкармливаем сахарком старую домостроевскую обезьяну, живущую в нас… А теперь, дорогие мой, этот уже не первой молодости человек, который в своей фронтовой истории приближается к первой большой любви, расскажет нам — надеюсь, без всяких умолчаний — о том, что было дальше.

В фургоне стало немыслимо душно. Июльское солнце висело прямо над головой. Люба застонала во сне. Или застонала от боли. Теперь целые участки дороги проходили по тряским разъезженным гатям. «Великий мыслитель» издавал порой малопонятные звуки. Я стал к заднему окошку, заняв наблюдательный пост. Пусть шофер, который в зеркале заднего вида мог видеть весь фургон, считает, что я в полном порядке. Со своей стороны я мог видеть его лицо в том же зеркале. На изъявления моей полнейшей благонадежности он отвечал злобной тупостью. Я предпочел бы, конечно, сесть на пол, прислонясь к узкой стороне шкафа. И плевать бы я хотел на этого тупого и злобного типа. Мне, собственно говоря, никто и не приказывал занимать наблюдательный пост. Но вздумай я сесть, я бы тотчас, немедленно уснул. Напряжение во мне ослабло. Веки висели тяжело, как испорченные жалюзи в рамах глазниц. Беседу с девушкой теперь, когда она спала, а на меня навалилась усталость, я воспринимал как нечто нереальное. Может, проснувшись, она посмотрит на меня совсем другими глазами. Я начал сомневаться в удачном исходе наших диалогов. Потому что в них больше говорилось о смерти, чем о жизни. Но я устоял перед неодолимым искушением сесть на пол, прислониться спиной к шкафу и отплыть в реальную нереальность. Даже когда я не устал, едва колеса подо мной начинают крутиться, я тотчас засыпаю. И не я один. Наверно, так задумано природой, которая жалеет солдат. У него транспортная сонливость — таким термином это обозначено. При этом чаще всего видишь сны, которые не имеют с войной ничего общего. Колеса вертятся и подпрыгивают, напевая свою колыбельную песнь, до мозга костей пронзают спящего бурными и грустными ритмами. Опиум для пешеходов войны. Но теперь от меня требовалось не смыкать глаз. Потому что спала она. С этой минуты один из нас должен был не смыкать глаз, пока другой спит. С этой минуты. Но до каких пор? Я поглядел в окошко на светлое стеклянное небо. Я видел, как мы бежим, все бежим и бежим, но никогда не прибиваемся ни к какой стороне. И мне казалось это прекрасным. Идиот я, идиот.

Мы ехали по холмистой местности, поросшей лесом. Порой я видел у дороги заброшенные земляные бункеры, сторожевые посты против партизан. Три года подряд они были очень нужны, может, еще вчера. Но сегодня они стали прошлым. И все больше машин, орудий, сброшенных с настила, расстрелянных, взорванных, а порой вполне исправных. Я увидел даже черный «мерседес» с брезентовым верхом. На лаке — ни единой царапинки. Вероятно, у начальства кончилось горючее. Кротке, надо думать, с превеликим удовольствием наложил бы лапу на осиротелый предмет роскоши. Но не мог себе это позволить. Кротке намерен вернуться в рейх на чужих колесах. Один раз дорога вела через узкую речку. Мост рухнул в воду. Из немногих деревень и дворов, которые попадались мне по дороге, все сплошь были сожжены до основания. Лишь обгорелые печи высились как саркофаги. Некоторые пожарища еще дымились. Дымилось и поле горелой ржи, которое я увидел. Колонна шла без остановок. Кротке гнал как одержимый. Он вполне полагался на тяжелые моторы «тридцатьчетверок».

Когда наш фургон еще раз подпрыгнул на выбоине, распахнулись дверцы шкафа. Из него шлепнулись на пол несколько туго набитых мешочков. Шофер в свое зеркальце тоже это увидел. Я дал ему знак: без паники, я все приведу в порядок. Он хмуро кивнул. Весь шкаф был доверху заполнен такими набитыми мешочками, а на нижней полке между ними торчали горлышки бутылок. Полицай, когда вынимал бутыль, потом запер дверцы, но забыл наложить железную скобу. На мешочках висели бирки с надписями: мука гороховая, фасоль, рис, сахар, соль, пищевой жир в банках, хлеб. Когда я поднимал с пола и снова укладывал выпавшие мешочки, я обнаружил один, который не был туго набит и в который что-то было завернуто. Я потрогал завернутое и нащупал деревянное ложе и ствол автомата. И три тяжелых, стало быть полных, диска. А ну, девочка, что ты мне присоветуешь? Сделать? Не сделать? Шофер этого увидеть не может. Я стою за распахнутой дверцей. Сделай, отвечает спящая девушка. Сделай, если ты мало-мальски надежно можешь его перепрятать. Подняв с пола последний выпавший мешок, я обнаружил мало-мальски надежный тайник. Между ножками колоды для мяса лежал ворох пустых мешков. Под ними и можно было мало-мальски надежно спрятать мою находку. А если они его все-таки обнаружат? Знать ничего не знаю. Спросите лучше у покойников. Уж кто-нибудь окажется в курсе. Я понял тебя, Люба: теперь нельзя следить за шофером. Если он заметит, что я за ним слежу, у него возникнут подозрения. Подумает, что я как-то словчил. Он насквозь пропитан недоверием. Может, он видел, как мы снимали наручники. Про зеркальце заднего вида мы в ту минуту начисто забыли. И слава богу, что забыли. Не то мы никогда не посмели бы это сделать. Я делаю вид, будто дверца у меня никак не закрывается. Я жду, когда очередная выбоина в бревенчатом настиле отвлечет его внимание. Готово, отвлекла. Теперь под колодой у нас есть кой-какой запас на черный день.

Немного погодя — я по-прежнему занимал свой пост — шофер круто взял влево, развернулся и через несколько метров затормозил. При этом «великий мыслитель» свалился с топчана. Мне почудилось, будто как раз перед этим я слышал орудийную пальбу. Теперь я отчетливо услышал еще один выстрел. Похоже, стреляли из базуки. С правой стороны. И с очень небольшого расстояния. И вдобавок — пулеметный огонь. Короткими очередями. Командир следующего за нами танка нырнул в башню. Из люка выставили знамя. Со свастикой. Здоровенное, с простыню. С развевающимся знаменем танк рванул вперед. Из простреленного котла полевой кухни струйкой бежала вода. «Великий мыслитель» сидел перед топчаном как одураченная лягушка. Он повсюду искал свои очки. А очки сидели у него на носу. Угодил рукой в брюхо свиной туши, которая лежала под топчаном. Судорожно отдернул руку. Втянув голову в плечи, словно от холода, Люба забилась в угол. На меня она не глядела. А когда все-таки глянула, у нее был совершенно чужой взгляд. Девочка, да пока ты спала, я кое-что припас для нас обоих на черный день. Она меня не поняла. Ее очень донимала боль. Должно быть, мучительная. Уже теперь-то тебе нечего бояться, слышишь! Она не слышала. Она прикусила губу. Ее глаза сверкали ненавистью.

Кабинка шофера опустела. «Великий мыслитель», собравшись наконец с мыслями, взглянул на часы. После чего обратился к себе с речью: «Как-то быстро все вышло. Половина второго, а мы уже у Германа. Квадрат с группой Герман полагалось достичь в четырнадцать тридцать, самое раннее. Наверно, Кротке где-нибудь срезал путь». Он подтянулся и двинулся к выходу. Кто-то распахнул дверь снаружи. Среди сухого вереска стоял шофер. Весь красный. На лице — капли пота. Он отдал рапорт, от возбуждения перейдя на крик: «Господин обер-фельд… господина капитана убили… головной танк горит… ни один не вылез… это „тигр“ постарался… эсэсовский… его самого подбили… он на опушке стоял, гад проклятый… господин капитан подавал ему знак, а он…» Бог весть почему «великий мыслитель» тут же выхватил револьвер. И спрыгнул на землю. Трезвей трезвого с виду. Но когда он прыгнул, пистолет выстрелил. Еще немного — и он бы сам себя прикончил, «великий мыслитель». «Дерьмо собачье», — вскричал он, нетвердо держась на ногах. Прежде чем уйти вперед, он передал шоферу командование над машиной и грузом, все равно, живым или нет.

Шофер тут же наставил на меня свой автомат. Надо было немедленно что-то сделать, я это понимал, а потому заговорил тоном новобранца: «Прошу у господина ефрейтора разрешения оправиться». — «Закрой пасть!» — гласил ответ. Слева и справа от дороги, чуть отступя, — лес. Смешанный. С нашей стороны, через вереск — до него метров тридцать от силы. Тридцать метров по открытому месту. Шофера надо отключить без выстрела и без крика. Непонятно почему, я был убежден, что с этой задачей справлюсь. Но шофер не один, есть и другие. Машина стояла перпендикулярно к дороге среди сухого вереска. Со своего места я мог видеть остальных. Они обступили догоравший танк и что-то обсуждали. Только столб дыма еще трепетал над пожарищем. Расстояние — метров полтораста. Выставили четыре поста. По одному для каждой стороны света. При таком положении дел шансы благополучно одолеть эти тридцать метров до леса стоят как тридцать к нулю. Ты что говоришь, Люба? Ну, скажи наконец хоть слово. Она взглянула на меня. С досадой взглянула. Потом на шофера, который выставился перед открытой дверью. Презрительно взглянула на шофера. Потом снова на меня. На меня — разочарованно. И этого мне хватило, чтобы жить или, если понадобится, умереть.

Я сказал шоферу, чтобы он, по крайней мере, разрешил женщине выйти. Он ответил, что, если нам приспичило, мы можем отливать водичку друг другу в рот. На это я ответил, что при открытой двери выполнить его совет затруднительно из-за ветра. И ухватился за ручку двери. На эту удочку он и поймался. Он хотел сорвать мои пальцы с дверной ручки. Для чего ему пришлось подойти поближе. Поближе — с незащищенным подбородком. На расстояние, доступное для моего довольно твердого колена. Не всякая цель оправдывает средства. Моя оправдывала. Кстати, он ведь и не умер от моего удара. Я еще раз его встретил. Три года спустя. В плену. В антифашистском лагере. Тут мы старались обходить друг друга стороной. Но вот тогда, прежде чем он, закатив глаза, рухнул на землю, я успел подхватить его и затащить в фургон. Там он и остался лежать. Я попал точно: куда надо. Он вырубился полностью. Но и я как-то иссяк. А до леса, между прочим, все так же оставалось тридцать метров по открытому месту. Воспользоваться машиной?

Ключ зажигания торчал на месте. Люба замотала головой. Потом Люба надела на меня черный шлем танкиста. В ее глазах, в ее руках было теперь — как бы это получше выразить — большое, несокрушимое спокойствие.

Поверь мне, Гитта, ничто не может так подбодрить человека, как другой человеку исполненный большого, несокрушимого спокойствия. Мужчины этой породы мне вообще не встречались.

Я понял, как мне теперь поступать. Все теперь складывалось как нельзя лучше: недоверчивый шофер, советский автомат в мешке, немецкий — среди вереска и тридцать метров по открытому месту до леса. Итак, мы сняли с шофера маскировочную куртку. И я надел ее поверх своей, сверху зеленой, снизу белой. Много карманов, много хлеба. Потому что карманы у шофера тоже были набиты хлебом. И еще шесть полных магазинов. Он начал понемногу оживать, господин обер-ефрейтор. Мы заткнули ему рот галстуком, связали руки и ноги. Он еще не до конца пришел в себя, а потому не сопротивлялся. Люба засмеялась ему в лицо, когда он хотел заорать и не смог. Я повесил себе на шею мешок с автоматом и с полными магазинами. Завязки от мешка как раз хватило, чтобы сделать петлю.

Часовой конвоирует пленную к ближайшей опушке. Надо же и ей сходить до ветру. Часовой идет сзади, в трех шагах. Ствол немецкого автомата смотрит ей в пятки. Часовой кажется довольно толстым в распахнутой маскировочной куртке, в шлеме с утолщениями. Пленная срывает на ходу чернику и кидает себе в рот. Одну ягоду за другой. Часовой поет какую-то дурацкую песню: «О-ге-гей, э-ге-гей, все идет прекрасно, э-ге-гей…» Все время одно и то же. Пленная достигает опушки. Скрывается за деревьями. Часовой стоит. Он знает толк в приличиях. Но он должен следить, чтобы она не сбежала. Поэтому он все же углубляется в лес, проверить, не сбежала ли она. И не возвращается. Ему надо теперь по всему лесу искать пленную. Высоко над головой пролетает птица. Птица поет.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Когда мы на глазах у выставленного часового вылезли из вонючего фургона и пошли к опушке, я и впрямь исхитрилась срывать на ходу ягоды и с превеликим удовольствием совать их в рот. Всякий раз, когда мне потом доводилось есть чернику или просто вдыхать ее запах, я снова видела себя на этой лесной дороге. А когда пробьет мой последний час, мне хотелось бы перед смертью поесть черники. Из горсти. У меня за спиной богатырь Бенно распевал что-то непонятное, что должно было звучать весело и бесшабашно. Он просто из кожи лез, силясь заглушить свой страх — и мой тоже. Я была очень ему признательна. Я полагалась на своего брата. Он шел передо мной. Еще когда мы ехали, я видела его во сне. Мы вдвоем записывали что-то в большую тетрадь. Мы с ним лежали на животе поперек ее страницы. Такой большой была эта тетрадь в клеточку. Мы готовили мое задание по арифметике. Он часто помогал мне по арифметике. Я начала: один плюс один будет два. Он продолжил: два плюс один будет три. Потом я: три плюс один будет четыре. И все дальше и дальше в арифметической прогрессии. А мы удивлялись и ахали при каждом очередном результате. Хотя каждый раз мы прибавляли всего по единичке, наши результаты скоро выросли до миллионов. Мне хотелось считать так до бесконечности. Мне хотелось, чтобы брат никуда от меня не уходил. Я боялась, что в этой огромной тетради вдруг не хватит места. Я видела, что тетрадь исписана почти до конца, и, нарушив последовательность, написала: два минус один будет ноль. Мой брат, значительно более умный, чем, я, хлопнул меня по заду и в бешенстве сказал: нолей вообще не бывает. Но я-то знала, что бывает, и заревела. Заревела от глубочайшей обиды. Бумага промокла, стала непрочная, расползлась под руками, и вдруг я оказалась на грязном снегу, куда перед этим, должно быть, падали бомбы и снаряды. Повсюду. Я видела, как печально уходит мой брат. Обычно, когда брат сердился на меня, он кипел от бешенства, но когда брат уходил, он был печальный. Печальный потому, что до этого кипел от бешенства. Из чистого упрямства я пальцем написала на грязном снегу еще один пример с неправильным нулем в ответе: один плюс один будет ноль. Он еще раз обернулся. И еще раз сказал, на сей раз печально; нолей не бывает.

Ты знаешь, мой брат и в самом деле хотел однажды написать книгу. Со множеством конкретных примеров из жизни. Человеческий страх перед жизнью и перед смертью как движущая сила храбрости. Брат мой — прирожденный моралист. Он даже создал нечто вполне литературное, после того как получил первый орден за храбрость. Это произведение называлось: десять заповедей для моей дорогой сестренки Любы. Одна из заповедей гласила: ты должна знать своих боевых товарищей, так же как и они должны знать тебя. Ты тоже не веришь в сны? А вот я верю. И я уже говорила тебе, что видела, когда шла через вереск к опушке, как идет передо мной мой брат. Это правда. Я видела его точно таким, каким до этого видела во сне. Когдаспала на мешке в вонючем фургоне. Гимнастерка собиралась у него под ремнем во множество складок. В молодости он был еще стройней, чем я. Теперь я ела чернику из руки. Я написала на снегу: один плюс один будет ноль. Он оглянулся и печально сказал: нолей не бывает. Он видел, что за ним идут двое: я и этот немец. Я с немцем. Вот какое у меня было чувство, когда я шла к лесу. Мне очень хотелось, чтобы для меня как для женщины все, что происходит между мной и этим рыжим немцем, было равно нолю. Но это не было равно нолю. Не позднее той минуты, когда он передал мне автомат, я поняла, что отношений, равных нолю, между ним как мужчиной и мной как женщиной больше нет.

Счастливей я от этого сознания не стала. Ну, а чтобы почувствовать себя несчастной… слишком мало съели мы с ним от положенного пуда соли. Ох уж эти старики с их пудом соли. Они, поди, тоже не так уж точно его отвешивали, когда запах меда кружил им голову. Или ложки дегтя в бочке меда. Когда мы убедились, что немцы за нами не гонятся, мы на минуту бросились друг другу в объятья. Он, правда, пытался эту минуту растянуть. Но один плюс два — этого многовато. Я оттолкнула его. И глаза у меня были по-настоящему злыми. Мы шли все глубже в лес. Здесь уж вела его я. Чтобы стоявшее в зените солнце все время оставалось слева. Я была уверена, что через час, от силы через два мы выйдем к нашим. Он срезал для меня березовую палочку. На спуске мне каждый шаг причинял боль. Да и на ровном месте тоже. Но я твердо знала: как только мы выйдем к нашим, я обязана сдать им моего пленного. И тогда все кончится. Раз и навсегда. Теперь каждый шаг мне давался легко. Я воткнула свою палку в податливую лесную землю. Он не пустит корней. Так оно и лучше. Жил-был один такой, жил-был один никакой.

Скажи мне, Гитта, а после тебя у него не было другой женщины. Или других женщин?

А я почем знаю? Я и не хотела этого знать. Однажды я встретила в городе женщину, которая вела у него хозяйство. Пенсионерку. Из тех, что с готовностью выкладывают все новости. Она сказала, что он много времени проводит в семьях своих сестер. И его дом порой кишит их детьми. Большими и маленькими. Детьми сестер и даже их внуками. Некоторые с лица — вылитый дядечка. А некоторые еще только станут такими.

А за время супружества ты ему наставляла рога?

Мне было хорошо с ним, если ты про это. Он никогда не относился с чрезмерным уважением к моей молодости.

Один плюс один — получилось один.

Пела птица. Прозвучало три залпа. Это они стреляли над могилой капитана. Пел жаворонок, кричала сова. Они стреляли за свое время, словно пили за него. Но ненароком они попали и в свое желание преследовать нас, догнать, убить. У них не осталось больше времени. Они не припустили за нами. У нас камень с души свалился, когда мы убедились, что никто нас не преследует. С каждого сердца упало по одному камню. И эти упавшие камни прекрасно поняли друг друга. Но теперь, избавившись от тяжести, мы решительно не знали, как нам быть друг с другом. Мы смутились и замолчали. Люба меня оттолкнула. Деревья в лесу стояли косо, как орудийные стволы.

Я проплывал между ними. Я был куда легче, чем голубой шарик, который не может летать, потому что его надули отработанным воздухом. Я шел следом за девушкой, все глубже шел в лес. Оружие, которое я вручил ей сегодня днем как утренний подарок, она поставила на предохранитель и повесила себе на шею. Грубый кожух она несла как рюкзак, а в рюкзаке, еще два тяжелых диска. А березовый посох, который я специально для нее срезал, потому что она двигалась с трудом, она передарила проворным синичкам. Смертельный страх сослужил нам свою службу, теперь наши родины снова призывали нас выполнить свой долг. Вот только у меня больше не было родины.

Я шел не след в след за ней, а чуть сбоку. Как ходят по грибы. Среди опавшей хвои уже выглядывали шляпки первых сыроежек. Пройдя часа два без дорог и тропинок, мы набрели на землянку. То ли зверье, то ли ветер, то ли дождь проели дыры в ее соломенной крыше. Внутри лежала сплошь гниющая листва да заржавевшая кабельная катушка, остатки рации. Люба лишь бросила беглый взгляд сквозь дырявую крышу. Она все время шла без малейших колебаний. Подчиняясь исключительно своему чутью. Шла так, словно холмистый лес без дорог и тропинок был весь размечен стрелками в направлении родины — ее Родины. Мне порой чудилось, будто я слышу треск сухих веток. Но не под ногами. И не у меня. А всегда за моей спиной. Лес обычно полон шорохов. Вот и теперь. Я думал, что это вполне может быть волк. В русских лесах, как говорят, еще не перевелись волки. Видеть я пока ни одного не видел. Но даже если они здесь есть — сражения обошли этот лес стороной, — летом волки не голодные. Крикнула сойка. Она уже не раз кричала на нашем пути. Сойки всегда кричат, когда по лесу идут люди. Предостерегают дичь. Поживем — увидим. Увидим — поживем. Одна из многочисленных присказок моего отца. Итак, сейчас увидим. Я остановился. Ничего. Ни звука. Но ведь я только что сам слышал… Треск сухих веток у себя за спиной. Волки — смышленые звери. Волк, который тебя преследует, останавливается, припав брюхом к земле, если остановишься ты. Но волк, он и есть волк. Он коварный. Мой отец, который не был лесным человеком, внушил мне такую премудрость: если хочешь угадать в лесу причину негромкого звука, прислонись спиной к стволу здорового дерева. Тогда дерево как резонатор усилит этот звук. Из отца так и перли премудрости. Тем не менее я сел на землю между корнями здоровой сосны. Спиной к дереву, автомат, некогда принадлежавший шоферу, — на коленях в боевой готовности. Каску я давно выбросил по дороге. Не хотел, чтобы меня от плеч и выше приняли за русского. Едва уловимый звук, который я при этом услышал, производили шаги девушки. Она оглянулась, потому что не слышала больше моих шагов. Увидела, что я сижу. А я увидел, что ей это не понравилось. Ни капельки не понравилось. Какое-то мгновение она ждала, пока я встану. Я не шелохнулся. Послушно вскочить только потому, что она сердито на меня смотрит? Я уже чуть было не засвистел «Я охотник вольный, темный лес — мой дом…». Чуть было… Но предпочел тесней прижаться поясницей к стволу. Лучше слушать самые неуловимые звуки — ее мысли, ее брань, — чем свистеть. Возможно, в ее брани еще звучит отголосок миновавшего большого и несокрушимого спокойствия. Того самого, которое сделало нас такими находчивыми и решительными.

Не расслабляться — выкрикнул сосновый ствол. Но не выдал мне ни одного звука. Затявкал автомат. Люба закричала. Закричала пронзительным голосом. Вскинула локти и рухнула вперед. Ничком. Лишь теперь заговорил сосновый ствол. Закричал под ударом хлыста из пуль. Смерть, дьявол в маскировочном костюме и черном шлеме взмахнул этим хлыстом. При первом же выстреле я успел откатиться в сторону. В укрытие за стволом другой сосны.

Одно знание война, несомненно, вколачивает в голову тем, кто из страха за свою жизнь схватывает все на лету, если, конечно, ему повезет: как превратить длительность единственной секунды, мышиную норку среди потока времени, в неприступную крепость. Поживем — увидим, увидим — поживем. И я увидел — и узнал похожее на череп лицо «великого мыслителя». И услышал его крик: «А ну, вылезай, гад ползучий! Сумей умереть как бродячая собака! Не то мы заставим тебя жрать собственные кишки!» Но он явно блефовал. Хотел доказать мне, что я окружен со всех сторон. Враки. Будь я и в самом деле окружен, меня бы уже давно не было в живых. Я не шелохнулся. А он не мог знать наверняка, попал он в меня или не попал. Он продолжал блефовать. «Сюда, ребята!» — заорал он. Ах ты, моя девочка! И кто только рассказал нам сказку про Красную Шапочку и злого волка… Ты больше меня не слышишь… Не можешь слышать… Я хриплым голосом заорал большому злому волку: «Не могу больше!» Из своего укрытия он выстрелил в меня. Пуля пробила коробку противогаза. А зачем я ее вообще таскаю с собой? Я слышал, как он закладывает новый диск. Значит, он тоже слышал, как звякнула пуля о противогазную коробку. Хотя нет, не мог он это слышать, пока стрелял. В лучшем случае мог увидеть. Небось думал, что угодил мне в почку. Недаром он показался. Я ждал, пока он будет виден целиком. Целиком, чуть пригнувшись, готовый для выстрела.

Немецкий обер-фельдфебель по прозвищу «великий мыслитель» встретил заслуженную смерть от руки немецкого ефрейтора X ель ригеля. Время настало. (Две незаписанные, поскольку не отвечающие протокольному стилю, фразы Анны Ивановны, которая впоследствии вела протокол допроса).

Пока я стоял перед скрюченным покойником, лес зашумел. И я припустил назад, к Любе. Она лежала среди камней и лепешек мха. Прижавшись щекой к земле. Под ней — ее оружие. Так и не снятое с шейного ремня. Ее рюкзак с запасными магазинами был продырявлен выстрелами. Правый рукав ватника с внешней стороны весь повис клочьями. Я положил ладонь ей на лоб. Лоб был не теплый, но и не холодный. Ясное дело, так скоро человек не остывает, подумал я. Дай мне вобрать твое последнее тепло, подумал я. Она лежала с закрытыми глазами. Так что я, дурак, мог бы сообразить что к чему. А я испугался до глубины души, когда она у меня под ладонью открыла глаза. Я был совершенно убежден, что она мертва. А почему и сам не знаю. Вообще-то я человек вполне здравомыслящий. Сперва она меня не узнала. И, как слепая, схватилась за оружие. Я окликнул ее по имени. Она лежала в шоке. Она не отозвалась. Я понял, что не должен теперь произнести ни единого слова по-немецки. А сердце было переполнено такими ласковыми немецкими словами. Я разрезал тоненькие как суровая нитка завязки рюкзака. Я прямо весь дрожал от надежды. От одной вполне реальной надежды. И она, моя надежда, как оказалось, меня не обманула. На спине ее ватника не было ни единой дырочки. Жесть и начинка двух дисков спасли ей жизнь. Видишь, Люба, вот он, мой грошик на черный день. Оказался дороже золота. В тысячу раз дороже. Ты только взгляни. Вот куда угодили пули. Видишь эти блестящие вмятины? Одна, две, три… Подумаешь, какие-то царапины на руке… Покровит немножко и пройдет. Это все пустяки. У меня с собой перевязочный материал, видишь, целых два пакета, стало быть, четыре бинта в стерильной упаковке, их с лихвой хватит на пару несчастных царапин. Скоро все заживет. Не рычи, собачка, заживай, болячка. Если нынче дождик льет, значит, завтра все пройдет.

Я провел пальцем по всем вмятинам диска. Поднес к ее глазам бинт. Отбивая рукой такт, проговаривал свое дурацкое заклинание. Но она не провожала глазами мои движения. Она хоть и видела все, но ничего не воспринимала. Ее взгляд, до странности мягкий и в то же время застывший, скользил мимо предметов и устремлялся в ничто. Мне она с самой первой минуты показалась красивой. Очень красивой. Теперь же я находил ее бесконечно красивой. Вот так глядеть на нее, все глядеть и глядеть, не есть, не пить, а только глядеть. До бесконечности, до перехода в ничто, если учесть, что ничего другого кроме смерти нас не ожидает — признаюсь честно, эта упадочная мысль тоже у меня мелькнула. Но рассудок и тут не дал мне как следует размечтаться. Насколько я знал из опыта, такой продолжительный шок объясняется ранением головы. Или позвоночника. Голова у нее целая. Но если отлетевшие рикошетом пули, если диски, другими словами, если пули опосредованно ее ранили? Не стесняйся, девочка, мне надо это выяснить. Вон на тебе бязевая рубашка из каптерки. А под ней надето то, что носят и мои сестры. Лифчик называла это устройство моя мать. Красивое слово — «лифчик». В самый раз для молодой девушки. Я вижу у тебя на спине две радуги, одна побольше, одна поменьше, раскинулись по ребрам, примерно так от седьмого до третьего. Слева и справа. Но не захватывают нежную ложбинку посередине. Это называется, повезло. Это называется синяк. Потом они позеленеют, потом потемнеют, не беда. От синяков еще никто не умирал. И обморок от этого на сто лет не затянется. Сейчас ты у меня очнешься. Уж поверь мне. Ну на что ты так уставилась там, возле молодых березок. Ей-богу, не на что там глядеть. Ты бы лучше поплакала. Всласть поплакала, как мог бы я, не будь мне стыдно перед тобой. Ты все еще лежишь на своем оружии. Отдай его мне. Не хочешь отдавать? Ладно, не возьму. Значит, так: пальцы, кисти рук. Руками ты уже слегка можешь двигать. Раз ты сознательно хочешь что-то удержать руками, значит, голову малость отпустило. Ведь голова связана с руками.

Я рывком выдернул у нее автомат. Я надеялся на противошоковое действие своего поступка. Но вот ее взгляд… Мать рассказывала, что у нее одна сестра была лунатичка. Но с помощью хорошей оплеухи ее всегда можно было привести в себя. Бить я тебя не стану. Может, водой облить? Или уколоть иглой, как мне советовал когда-то мастер? Господи, да внуши ты мне что-нибудь толковое.

Люба, Люба, ты что мне говорила напоследок? Ты говорила: возьми себя в руки. Нет, не то. Совсем напоследок ты сказала мне: я больше не могу. А кого ты видела напоследок? Тебе пришлось немного меня подождать. Когда я сел у сосны. И положил автомат себе на колени. Меня, меня ты видела. И пошла дальше. И сразу после этого в тебя кто-то выстрелил. И попал. И тебя словно ударило дубиной. Словно поразила ослепительно яркая молния. Последняя твоя мысль была, что в тебя стрелял я. Она и сейчас сидит в тебе, эта немыслимая мысль. Но когда человек с неповрежденным телом думает о немыслимом, значит, разум у него вырубился. Значит, он вообще больше не думает, значит, в него вселился бред. Значит, он средь бела дня глядит во тьму мягким, неподвижным взглядом. А где ничего нет, ничего и не объяснится. Даже ошибка — и та нет. Ну кто смог бы объяснить свое разочарование своему собственному спутнику, обманщику и убийце? Разочарование идет от сердца. Наконец-то я, идиот, до этого допер. Твой шок, он тоже идет от сердца. Ты даже представить себе не можешь, как это меня радует. Я никогда еще так не радовался. За всю жизнь. Шок не будет долгим. Лишь до тех пор, пока твоя память снова не начнет функционировать. Она уже начала. Она вообще все время работала. Но урывками. Вот ты нашариваешь рукой свой автомат. Значит, помнишь, где он лежал. И против кого ты хотела его направить. Бери, я вкладываю его тебе в руку. Но без диска. Этой ошибки хватит для жизни.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Это и в самом деле была моя последняя мысль, перед тем как я потеряла сознание. Он — подумала я. А больше, наверно, ничего и не подумала. Потом уже я смогла объяснить себе, почему я подумала: он. Я ведь прекрасно понимала, какие у нас складываются отношения. Он был в отчаянии, что между нами все кончилось именно в ту минуту, когда началось. Осознание судьбы захватило нас, и похоже, оно было на любовь. Но и по нему нанесла удар проклятая война. Я была совершенно убеждена, что еще до исхода дня мы выйдем к нашим. В ходе наступления они уже обошли немцев. Мы оказались в собственном тылу. Но что, что могла я при встрече сказать нашим? Могла ли я сказать так: «Товарищи, я — летчица Кондратьева, из такой-то части. Мой брат — прославленный летчик Кондратьев. Я привела с собой одного фрица. Мы познакомились сегодня утром. Он хороший человек. Он по ошибке сбил меня (немецкий лейтенант успел мне об этом шепнуть), сдуру. Дурак, что с него возьмешь. Но в остальном он человек вполне приличный». Что бы тогда подумали обо мне наши? Они подумали бы: «А яблочко-то уж как далеко упало от яблони. Да и упало-то на головку». Что они еще могли подумать? Даже совместный побег не вызвал бы ко мне доверия. Ни у кого. Тогда ни у кого. Я это знала. И он, наверно, тоже. Когда мое сознание по обрывочку, по кусочку вернулось ко мне, я никак не могла понять, почему это он еще здесь, почему это он не умер. Ведь не может быть, чтобы именно он хлопотал надо мною. Твердая уверенность, что стрелял именно он, требовала логических выводов, а именно, что, убив меня, он должен был себя лишить жизни. Вот и попробуй мне объяснить причину этой безумной логики.

Ну, конечно же, Гитта, ты могла бы объяснить. Но ты просто не хочешь.

В тот момент, когда я поняла, что не кто другой, а именно он надо мной хлопочет, очень хорошо, что мой автомат не был заряжен. Я не гожусь в героини высокой трагедии.


Счастливые минуты, в которые сознание полностью вернулось к Любе, обогатили меня сведениями о том, как звучит уничижительный приговор в устах русской девушки.

По счастью, я понимал лишь интонацию. Но на всякий случай втянул голову в плечи. Впрочем, не располагай я убедительным доказательством того, что она не права, иными словами, ухитрись волк уйти живым, мне, право, было бы не до шуток. А так я смело прервал поток ее речей, не дал этому яростному заблуждению увлечь себя, надеялся уговорить ее вполне сознательно за мной последовать. Мы еще посмотрим… Мы еще увидим… Ничего мы не увидим, петух ты недоделанный. Нечего нам больше совместно видеть. Только тут она заметила изодранный рукав своего ватника, касательную рану плеча и ощутила липкую влагу крови. Вот тут и впрямь можно посмотреть. А я сдуру предъявил ей оба магазина, прибереженные на черный день и спасшие ей жизнь. Она увидела вмятины там, куда ударила пуля. Сдуру, право же, сдуру. В яростном своем заблуждении она вполне могла воспринять предъявленных ей чудесных спасителей как наглую издевку. Как самое гнусное из всех мыслимых объяснений. Воззвание к дорогому боженьке, который не допустил того, чего я возжелал в своей сердечной боли. Она вдруг притихла, растерянно притихла. Словно не ждала от меня такой идиотской наглости. Вот тут я полностью превратился для нее в совершенное ничто. Она недвусмысленным жестом потребовала, чтоб я сдал оружие. Да, теперь мне придется все взять на себя, чтобы разочарование ее сердца, порожденное ошибкой, не обернулось бессмысленным несчастьем. Я послушно уложил автомат на траву, а сам при этом успел прикинуть, как бы получше ухватить эту окаменелую деву, чтобы не причинить ей боли. Один раз я уже носил ее через плечо. Она и сейчас была такая же легкая, но отгибалась, как стальная пружина, и колошматила меня руками и ногами. Это же надо, сколько энергии может скрываться в такой хрупкой оболочке. По счастью, мне удалось перехватить ее запястье, не то она вообще открутила бы мне ухо. Это очень больно. Я решил тоже дать себе волю и заорал: «Дура ты, дура, ничего у тебя не болит!» Не знаю, что в ярости отвечала мне она. Это была наша первая и наша последняя размолвка. Зато грандиозная.

Убитый лежал между осколками камней в высокой траве. Я развернулся вместе с ней, чтобы она могла его увидеть и понять всю нелепость своего заблуждения. Я ждал, пока она скажет мне, что она поняла. Пока она, повиснув на моем плече, не успокоится окончательно. Я спустил ее с плеча и поставил на камень. Она села на него. Я остался стоять рядом. Мы молчали. Долго. За все время, что мы провели возле мертвого, прозвучали только два слова. Их сказала она. Люба, Люба, сказала она. Себе под нос. Вот и вся ее самокритика. Я пытался понять, с какой стати «великий мыслитель» в одиночку припустил за нами, лично взял на себя задание уничтожить нас. И вот как я это себе представил. Он явился на капитанские поминки пьяный вдребезги. Ну, это они ему еще кое-как простили. К тому же он, надо полагать, как-то взял себя в руки. Но потом они обнаружили шофера с кляпом и пустой фургон. Чтобы спасти свою шкуру, шофер решил заложить обер-фельдфебеля. Тем более что для этого достаточно было просто сказать правду. Служба есть служба. Выпивка есть выпивка. А приказ охранять есть приказ охранять. Но они решили предоставить «великому мыслителю» последний шанс: вернуться с нашими скальпами в квадрат икс-игрек, где ждет группа Герман. Или, скажем, с отрезанными языками. Не сумеет — пусть лучше не показывается им на глаза. Если он не справится, может записывать себя в покойники. Вот как примерно могло быть. На запястье у покойника сидел походный компас.

Я взял компас себе. Люба от него отказалась. Его автомат я хотел разбить о камень. Но Люба не дала. В кармане у покойника мы нашли кислые леденцы и нечерствеющий хлеб в станиолевой обертке. Дневной рацион. Я хотел выбросить хлеб. Люба его съела, а вот леденцы как раз выбросила. Еще я нашел письмо полевой почты, адресованное обер-фельдфебелю. Детский почерк. От 21-го апреля. «Дорогой папочка! От меня тоже большое спасибо за много муки и жирное сало. Мама как раз печет блины. А вчера мы все вместе ходили на площадь. В честь рождения фюрера. Господин Дольбринк начал произносить речь. Но тут объявили воздушную тревогу. И всем пришлось вернуться домой. Теперь самолеты прилетают каждый день. Они летят через пустошь, потом через нас. Их можно увидеть. Мы с дедушкой всякий раз их считаем. Вчера насчитали 104. Когда ты приедешь на побывку? Не болей и не давай подстрелить себя. Лучше сам стреляй в этих русских. Твоя любящая дочь Хильтруда…» Вот и этот человек услышал надгробное слово. — Я б жить хотел на Люнебургской пустоши… У меня сдавило горло. И Люба это видела.

На прежнем месте, где лежало наше оружие — теперь у нас было три на двоих, — я сказал Любе: «Ты — номер один». Я указал на нее и поднял палец. «Я — номер два». — Я указал на себя и поднял два пальца. Я хотел ей объяснить, что она была первым, то есть наиболее опасным противником для «великого мыслителя». Недаром же он хотел в первую очередь выключить ее. А я для него был второй, то есть менее опасный. Не могу понять, почему Любу так безумно напугала эта справедливая мысль. Может, она неправильно меня поняла? Она пыталась что-то возразить или объяснить. Заговорила со мной по-русски. Отчего я как-то растерялся. Но тут и она подняла палец. И сказала: «Один…» К моему великому удивлению, сказала по-немецки. Потом подняла еще один палец и продолжала опять по-немецки: «…плюс один будет два». Немецкие слова она подбирала и произносила с натугой. А потом рассмеялась, радуясь моему великому изумлению, из-за которого у меня, должно быть, сделался совсем уже дурацкий вид. Смех у нее был заразительный. И это было прекрасно.

Но теперь куда податься нам двоим? Куда, куда, то-то и оно, что куда. Я открыл компас и принялся его настраивать. Она следила за мной. С профессиональным интересом, как летчица. Указала на стекло. С закрытыми глазами. «Маршрут», — сказала она все еще с закрытыми глазами. Я, что твой указатель, указал в указанном направлении. Она, что твой указатель, беззаботно указала в прежнем. Женская самоуверенность. Такая живо уложит тебя на лопатки, если за ней не следить. Сядь-ка ты лучше, Люба. У тебя касательное ранение. Надо наложить повязку. Надо! Во избежание инфекции. Вот тут у меня бинт. Она послушно сняла ватник. Послушно села. Послушно задрала гимнастерку, чтобы снять через голову. Строптиво опустила ее вниз. Непроизвольный кивок в прежнем направлении. «Давай!» В смысле, катись. Тут я и без тебя обойдусь. На первых порах, говаривал мой отец, желание девушки для тебя все равно что божья заповедь. Я взвалил на себя все наши автоматы, взял в руки изрешеченный пулями рюкзак и медленно, очень медленно двинулся вперед. Немного погодя остановился. Она все не шла и не шла. Потом я услышал, как меня окликают по имени. Сердитым голосом окликают по имени: «Бенно!» И мое имя снова стало родным для меня. В свое время мать настояла, чтобы меня так нарекли при крещении. Она была католичка. Отец же называл себя человеком свободомыслящим. В наших краях католиков можно было по пальцам перечесть. И одноклассники не называли меня «Бенно», а называли «Бемме». Будь отцова воля, он бы дал мне имя «Хартмут». Но теперь я окончательно и бесповоротно стал называться «Бенно». Пусть возлюбленная наречет тебя, сердито окликнув. Бенно! Ну что ты за человек такой, неужели ты не видишь, как я мучаюсь?! Вижу, вижу. Тогда чего ты ломаешься, как пасторская дочка? Один плюс один будет четыре, если считать руки. Одна, другая, третья, четвертая. Она сидела в солдатской нижней рубашке. А раненую руку держала перед собой. День был жаркий. Я чуял солоноватый запах ее крови и горьковатый — ее пота. День был прекрасный.

Повязка была наложена по всем правилам. Потом я бережно прижал ладонь к ее ребрам, туда, где взошла синяя радуга. Забавно, что у нее при этом защекотало в носу. Она чихнула. Я тотчас отозвался. «Будьте здоровы!» Она снова засмеялась. Легла от хохота. Я опустился перед ней на колени. И мы засмеялись уже вдвоем, как будто в нашем положении было хоть что-нибудь смешное. И это было прекрасно. А вот бедро, про которое я точно знал; что оно у нее болит, она не позволила мне ни осмотреть, ни подлечить.

И снова мы пошли лесом. В прежнем направлении. Лес поредел, земля под ногами стала податливой. Запахло болотной водой. Нас атаковали комары. Комар — это борец-одиночка, но, если его убьешь, он начнет размножаться. Так говорил лейтенант, У него было с добрый десяток зеленых накомарников. А Люба принесла папоротник. Чтобы отмахиваться. Один веер — мне, другой — себе. Мы шли рядом, порой останавливались, слушали, при помощи жестов обсуждали, нет ли вблизи подозрительного звука человеческих шагов. Шелест, треск, чмоканье и бульканье в болоте. Мы глядели в оба. Один раз перед нами взлетела стая птиц. Если судить по размеру, это были перепела. Взлет напугал нас так, словно мы наткнулись на мины. Люба сказала, что мы должны следить, не торчат ли из земли проволочки мин. Она повела тонкий шнурок от своего рюкзака по земле. Я ее понял. Леса принадлежали партизанам. Мы уже не раз натыкались на старые колеи, на узкие колеи от крестьянских телег, примявших траву. И возникли они не позже, чем прошлой осенью. Зверобой с тонкими, прозрачными листьями стоял желтый и пышный. Кое-где он рос прямо в колеях. И был вполне целый. Мы шли по колеям. Все следы колес непременно ведут к человеческому жилью. Ну не все, но эти, пожалуй, да. День выдался долгий. Если верить моим часам, было уже двадцать минут шестого. По среднеевропейскому времени. Солнце видело над деревьями примерно на высоте еще одного дерева. Мне чудилось, будто мы уже сто лет бредем вместе по этому лесу. Мне чудилось, будто мы обговорили вместе уже сто тысяч вопросов, переделали вместе сто тысяч дел. Мне чудилось, будто мы спокон века живем вместе под небесным сводом. Мне чудилось, будто мы первые люди на этой земле.

Возможно, и я в свое время думала что-то похожее. Когда я не могла уснуть после агитработы, когда я увидела, как он сидит, надежный товарищ Хельригель, над головой лампочка на двадцать пять ватт, сидит и пишет отчет за столиком в зале деревенского трактира. Что-то в этом же духе, про Адама и Еву. И про рай на земле. На этой проблеме верующие во все времена неизбежно сталкивались с разочарованием. Если слишком задирали нос. Или яблоки в райском саду висели слишком низко. Были на вкус слишком кислые. Тогда уж наверняка. Так сказать, закономерно.

Впрочем, довольно скоро колея вывела нас на широкую просеку. В болотную низину. С торфоразработкой, с прудом по другую сторону. И с пересохшими воронками. Будто маленькие мертвые кратеры. И с избушкой примерно посредине. Избушка была обшита горбылем и крыта берестой. Мы пошли к избушке. Нас ослепил блеск солнца. Закатно-багровое висело оно как раз над коньком крыши. Засов на двери годился лишь, чтоб дребезжать. Сама избушка была пуста. Если не считать света, который проходил через щели и через дверь, и охапки сена по щиколотку высотой, избушка была пустая. Из обстановки: подвесная корзина, люлька, другими словами. Люба не стала туда заходить. Стол и скамьи были снаружи. Из неструганых, вкопанных в землю стволов и двухдюймовых неструганых досок. Поблизости — очаг. Круг, выложенный из камня. В кругу — черная зола и несколько головешек. За домом — штабель длинных жердей. То ли для постройки мажар, чтобы вывозить сено, то ли на топливо. Люба сидела за столом, уронив голову на руки. Похоже было, что спит. Похоже было, что не намерена здесь оставаться, а хочет немного передохнуть. Она и впрямь скоро поднялась со скамьи. У нее было очень чистое лицо, очень чистое, по-другому не скажешь. По-другому оно и не выглядело, ее лицо, когда она встала со скамьи перед лубяной избушкой и посмотрела на меня. У нее было очень чистое лицо. Чистое — это не обязательно счастливое. Она сбросила ватник, сняла сапоги. Стоя на одной ноге, сняла один сапог, стоя на другой — другой. На ней были шерстяные, почти белые носки. Носки она тоже сняла и взяла с собой, когда босиком ушла туда, где за кустами дрока поблескивал пруд. Должно быть, у меня, когда я провожал ее глазами, лицо было далеко не такое чистое, но зато очень счастливое. Должно быть.

Лично я не ощущал ни утомления, ни усталости. Хотя прошлой ночью я так и не сомкнул глаз, хотя и в этот жаркий, нескончаемо долгий день я много чего переделал. Люба шла, не оглядываясь. И это тоже было прекрасно. Она мне доверяла. Я пошел к торфянику. Он был расположен как раз напротив пруда. Вдоль тропинки лежали деревянные формы, в которых сырой торф высыхает до твердости кирпича. Формы эти похожи на кухонные полки. Некоторые еще стояли в рядок. Эти — с торфом. Но большинство было пустых. Эти лежали небольшими кучками. Жирный торфяник, ничего не скажешь. На глубину не меньше одного метра. И это по самым скромным подсчетам. На дне выемки — опрокинутая тачка. Такая с сиденьем, два заступа, черные лужи. Словно люди убежали отсюда, как убегает ребенок, завидев бяку. Я пошел вниз по скату, откопал себе ямку и справил малую нужду. Вдруг приспичило. Кому после страха приспичит, у того сердце не заячье, говаривал мой отец.

Я побрел обратно к избушке. Я увидел Любу. Она стояла по грудь в воде и мылась. Я видел, как бежит по пруду невысокая волна. Насчет избушек и вообще деревянных домов в России у меня уже накопился кой-какой опыт. Кладовая у них часто под землей. Прохладней, чем наверху. И откидная крышка над ней. Чаще всего чем-нибудь прикрыта, замаскирована. Носком сапога я разворошил сено. И нашел то, что предполагал и на что надеялся. И крышку нашел, и погреб. В нем — чугунок. С крышкой. В чугунке — ящичек из темного дерева и коробок — из светлого. В темном — крупа. В светлом — соль. Слиплась в комки, но все равно соль. Крупа чистая, крупинки одна к одной. Добрые люди, которым все это принадлежало, сказали бы, наверно: берите и ешьте. Если прибавить энзе из моего мешочка. Две банки сала. И хлеб из карманов… Короче, день наш, век наш. А завтра посмотрим.

Все, что мы могли употребить на ужин, все наше богатство я выставил на стол. Потом сложил, как надо, жерди, наколол щепки и разжег наш очаг. А в довершение всего я еще нашел колодец. И даже недалеко от избушки. Яма, выложенная камнем, неглубокая такая. Дно видать. Можно черпать воду ладошкой. На дне лежала белая тарелка. Разбитая пополам. Вода прозрачная. Отражает мое лицо. Оказалось, что лицо у меня немыслимо большое, и веселое, и вымазанное черным. Я ведь долго возился с закопченным чугунком. Вспомнился обрывок знакомой песни. В этот вечер он вспомнился мне еще один раз, но уже в другом настроении. Но я не запел его, этот обрывок. Сейчас не запел. У меня и без того было такое ощущение, будто я проглотил целый орган. Радостное ожидание пело и бушевало во мне, как прелюдия. Да, пожалуй что так.

И когда я вспоминаю все, что было, мне становится ясно, что это был самый прекрасный миг моей жизни. Самый прекрасный. Пусть это не покажется тебе обидным, Гитта. Это пусть не покажется. Но та Люба, которая вернулась, когда я бдил у стола, будто святой Николай, была совсем другая Люба. Сперва я подумал, что у нее опять разболелось бедро. Но тогда она скорей всего прижимала бы к нему руку. У нее был сломленный вид. И медленными шагами она приближалась ко мне. Поглядела на меня так, словно хотела сказать: взгляни и ты на меня. Взгляни, какой я стала. Глаза у нее были широко распахнуты. Будто от страха. Взгляд стал какой-то блуждающий. И я увидел, что она плакала. А теперь больше не может плакать. Не сознавая, что делает, она скомкала в руках белые шерстяные носки и бросила их в чугунок. Словно надумала отварить. Сидевший у меня внутри орган оборвал игру. На просеке воцарилась мертвая тишина. Моя мать молилась так: Благословенна дева Мария. Шепотом. Она всегда молилась шепотом…

Мы пошли туда. Она повела меня туда. Она босиком шла передо мной. И остановилась, когда мы подошли совсем близко. Она не хотела еще раз увидеть то, что теперь предстояло увидеть мне. Я стоял на краю небольшой болотистой ямы возле пруда. Я увидел на дне ямы двух покойников. Женщину и мужчину. Смерть исказила их лица до неузнаваемости. До чудовищной неузнаваемости, когда уже явственно проступают кости черепа, но еще не до конца сгнила плоть. Штаны у мужчины засучены. Ноги босые. На нем только рубашка и штаны. А женщина одета в юбку и белую кофточку. И пестрый платок. Была одета. Рубашка мужчины и кофточка женщины еще носили следы пуль, бурые пятна еще сохраняли цвет крови. На впалой груди мужчины — овальный опознавательный знак немецкого солдата, целый, нижняя половинка не снята. Неучтенный, неучтенная. Оба — выведены в расход. Добытчик торфа. Добытчица. Любовь и предательство. Смерть. А ребенок еще, может, жив. Люлька в избушке похожа на половинку яйца. Я оглянулся. Я не увидел Любу. И пошел за лопатой, в торфяник.


ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Потаскухе одна дорога — в могилу. Уж и не знаю, откуда это во мне возникло. Возникло, и все тут. Как черное откровение. Но звучало правдой. И выглядело тоже правдой. И поразило меня, как может поразить только правда. Я купалась в пруду. Купанье освежило меня, вернуло чувство молодости. И чистоты. Внутренней и внешней. И даже чувство самоценности. В общем. Хотя и не в целом. Я избежала смерти. Я чувствовала себя счастливой. Но тоже в общем. А не в целом. За вычетом судьбы, которая явилась ему и мне как сама любовь. Вот что меня тревожило. И весело щебеча при всей своей тревоге, я наткнулась на это черное откровение. На двух расстрелянных в черной дыре. Я, босая, остановилась перед ней. Увидела свои чисто вымытые ноги. Увидела тронутые распадом ноги женщины. Потаскухе одна дорога — в могилу. А эта женщина, она разве была потаскухой? А я, я что, тоже готова была стать потаскухой? В избушке висела люлька. Но у потаскух не бывает детей. Нет, у них тоже бывают. Иногда. Потаскухи не хотят детей. Но ведь и не потаскухи иногда не хотят детей. Единица равна нолю. Ноль равен единице. А где же правда? Я вернулась к нему.

Я шла по улице. Мой брат, Ирина, мой отец, моя мать, мои люди, живые и мертвые, образовали эту улицу. Они розгами били меня по ногам. И громко приговаривали. В начале стоит измена. В конце стоит смерть. Ты разве не видишь смерть? Вот же она стоит. Смерть из Германии. Ты хочешь потерять честь во имя смерти и Германии? Люба! Что с тобой? Люба! Избавь нас от этого позора.


А он, который из Германии, он стоял у стола перед избушкой. И встретил меня хлебом и солью. Уж поверьте мне, это не смерть, которая выискивает потаскух. Да и я сама, разве я потаскуха, которая хочет смерти? Вам виднее? Тогда почему вы не отвечаете? Или, по-вашему, вопрос неправильно поставлен?

Он похоронил расстрелянных. А я упала в траву за каким-то желтым кустом. Мне хотелось умереть, мне не хотелось умирать. Он засыпал черную яму черной землей и — уж наверняка — черными мыслями. Должно быть, невеселая для него была работа. Вместе с ними он закапывал и свою надежду. Свою и мою. Пусть даже наша, общая надежда была еще туманной и неясной, она уже зеленела. Она не желала, чтоб ее среди лета засыпали землей. Я, кстати, не представляла себе, чем это все кончится. Я просто хотела как можно скорей выйти к нашим. Хотела или уже не хотела? Не начала ли я втайне желать, чтобы прошел еще один день, хотя бы один, один-единственный, до того, как я выйду к нашим и сдам его. Когда я лежала за желтым кустом, хотела умереть, хотела — и не хотела одновременно, я впервые представила себе, как это все могло прекрасно кончиться. Война, думала я, война, считай что, уже наполовину выиграна. Фашистов уже здорово стукнули. Но они еще опасны. Этот немец, могла бы я сказать, этот немец не фашист. Но он и не антифашист. Хотя может им стать. Он уже понял, что защищает неправое дело. Он пошел со мной. Рискуя всем. Поставил на карту свою жизнь. Ради меня убил фашиста, который хотел убить меня. Он — не смерть из Германии. Теперь Германия — смерть для него самого. Есть ведь и другие немцы, которые перешли на нашу сторону по глубокому внутреннему убеждению. Которые сражаются бок о бок с нами. Любовь, могла бы я сказать, любовь — это ведь тоже антифашистское убеждение. Нет, вот это я сказать не смогу. Именно это не смогу. Пока не смогу. Кто знает, до каких пор. Вы лучше его спросите, готов ли он сражаться на нашей стороне. Вот это я вполне могла бы сказать. И еще спросить, чего тут такого плохого в моем беспокойстве. А они могли бы ответить: ну, знаешь, девочка, твое беспокойство вовсе не плохое, просто неподходящее оно. Не ко времени. Для нашего времени оно одним размером меньше, чем надо. Но, дорогой брат, если мое беспокойство на один размер меньше, чем надо, из этого вовсе не следует, что оно плохое. Ты сам так говорил. А раз оно не плохое, мне незачем его скрывать. Если открыто признать свое беспокойство, в котором нет ничего плохого, от самого беспокойства меньше останется. Ты с этим согласен, мой дорогой брат?

Много позже действительно состоялся серьезный разговор с братом о моем беспокойстве. За прошедшее время к тому беспокойству и еще кое-что прибавилось. И все получилось не совсем так. Но готовность не отрекаться от своего беспокойства, ее я нашла под тем желтым кустом.

А найдя, тотчас приступила к осуществлению. Пошла туда и начала разводить огонь и готовить еду. Умножая тем самым свои аргументы.

Беспокойству надо противопоставить что-нибудь съедобное. Либо оно само превратит нас в нечто несъедобное. Просто убежать от него подальше, как правило, не помогает. Если мы доберемся, если мы вообще доберемся туда, куда хотим бежать от него, оно встретит нас у дверей. Поговорки. Все сплошь поговорки. И отговорки. Одно беспокойство не похоже на другое. Мое осталось на том пути.

Это правда, Гитта?

Все, что мне нужно было для того, чтобы приготовить еду и развести огонь, я обнаружила сразу. Я нашла принцип, он успел еще раньше найти горшок с крышкой. Крупу и соль. Когда в сумерки он вернулся после завершенной работы, мы смогли соединить наше имущество. Иди сюда, садись. Еда уже на столе. У нас только одна ложка. Не беда. А как же? А так. За едой не говорят? Вздор. Я расскажу тебе одну историю. Жила-была однажды злая старая ведьма. Ее звали Беляева. Она сторожила большой дом, в котором жило много работящих людей. А среди них — красивая, бойкая девушка по имени Лена. Родители у Лены куда-то уехали. По служебным делам, в дальнюю страну. И тотчас после их отъезда возник Игорь, Игорь с лихими усиками. Во мне погибла великая актриса. Я изобразила ему всю эту историю в лицах. А он сидел такой грустный. И ел без всякой охоты. Искусство помогает жить. Декорации готовы: небо, избушка, болото. Текст я знала наизусть. Кто такая Лена? Голубая мечта маленького охотника. Публика на скамье. Все билеты проданы. Это при такой-то цене. Занавес поднят. Театр, театр… Мне доставлял радость мой родной язык, мое тело, моя молодость, его веселое удивление. Я блестяще утопила в словах свое беспокойство. Я исполняла все роли так, что не спутаешь. Приглаженные волосы, визгливый голос, завистливые глаза: старая, злая ведьма Беляева. Дребезжащая стариковская фистула, кашель — дедушка Вадим, хитрец и проныра. Подпереть пальцем кончик носа, ехидный посвист — Игорь с лихими усиками. Мой голос без всяких дополнений — красивая Лена. Почти я. Я в роли бойкой городской девушки. Я в роли умной крестьянской дочери.

Игорь вприпрыжку поднялся на шестой этаж — к Лениной двери. Вприпрыжку поднялся к дверям избушки на ровном месте. Внизу верещала Беляева. Долго верещала, задирая кверху острый подбородок. А Игорь погладил свои усики. И позвонил. Три коротких звонка. Дверь сразу распахнулась. За дверью стояла красивая Лена. Она втащила в квартиру лихого Игоря. Дверь закрылась. Публика, оставаясь за дверью, могла слышать изнутри шепот. Разумная крестьянская девушка шептала удалые слова. Игорь безмолвствовал. Публика слышала все. Ничего не понимала. Слушала очень внимательно. Сидя в партере, проникновенно слушала. Изнемогала от проникновенности. Под конец короткое нежное прощание у дверей. Прекрасная Елена прижала руку к вырезу блузки, хотя на гимнастерке таких вырезов нет. Игорь послал ей воздушный поцелуй. Споткнулся о собственные ноги. Чуть не упал вниз с лестницы. Прекрасная Елена коротко вскрикнула от ужаса. Беляева опять заверещала. Волнующая комедия. Моя публика принимала во всем живейшее участие.

Конечно, я предпочла бы играть куклами, которых надевают на руку. Микроб моей девичьей страсти к театру поразил меня в кукольном театре Образцова на улице Горького. Понуждал меня и теперь изображать только куклу, только неподвижный образ, не соскальзывая на характерность. Абсолютной кульминацией представления была та сцена, когда Игорь и Лена проводят за нос злую, старую, завистливую ведьму. Сперва доставляют ей радость своим якобы добровольным уходом из жизни. А на деле здорово ее одурачивают. Образцов и — не исключено — сам великий Станиславский, возможно, побледнели бы от зависти. Мое искусство принудило публику, моего единственного зрителя, в состоянии полного самозабвения вскочить на сцену, без подготовки взять на себя второстепенную роль и блестяще ее исполнить.

Итак, манекены, обманчиво схожие с Леной и Игорем, лежат якобы мертвые на тахте в комнате. На соломе в избушке лежит мой ватник рядом с его курткой. Рукава сплелись. Впервые ему разрешается заглянуть в помещение. Встав для этого со скамьи. Возникает запыхавшаяся Беляева, за ней следует невозмутимый милиционер. Дедушка для этой сцены не нужен. А без милиционера не обойтись. Должностное лицо. А вот и оно. В рыжеватом парике. Для должностного лица просто на редкость симпатичный. Я надела на него его немецкую фуражку, но козырьком назад. Фуражка лежала в колыбели. Там же — автоматы. И мой рюкзак. Ты — милиция. Игорь, Лена — капут. Не подмигивать. Милиционер еще не знает, как все обстоит на самом деле. По приказу старой ведьмы он барабанит в дверь. Джумбаба, джумбаба, удовлетворенно сказала старуха. В квартире старуха исполнила танец радости вокруг ушедшей из жизни, соединенной в смерти легкомысленной парочки. Игорь, Лена — капут, ха-ха-ха, капут. А Лена стояла за колыбелькой, тихо хихикая, ерошила Игорю давно не мытые волосы. Но старая, злобная, завистливая ведьма ничего не замечала, продолжала выплясывать танец радости, продолжала исполнять ликующую песню. Должностное лицо ознакомилось с положением дел. И пришло к другому выводу. Обеими руками оно встряхнуло куртки и сердито обвинило Беляеву в даче ложных показаний. Игорь, Лена — никс капут, ха-ха, никс капут,ха-ха-ха… Увидев, что старуха не желает его понимать и по-прежнему выражает бурную радость, он сорвал фуражку с головы, начал топтать ее ногами, всерьез разозлился и заорал: никс капут, никс капут. И старая ведьма упала замертво. А Лена — Люба взъерошила Игорю — Бенно густые рыжие волосы. И оба вышли из дома, и приступили к печальной свадебной трапезе. Вместо цветов он вручил актрисе, которая сама себя чествовала, единственную жестяную ложку, лежащую на столе. Он глядел, как она зачерпывает ложкой из горшка. В неподдельном восторге от продемонстрированного ею искусства. Я присвистнула: а ты испачкался. Он и в самом деле испачкался. Наверняка от волнения. В низине наяривали кузнечики, в пруду квакали лягушки. Висели в воздухе комары. В вечернем небе далекий самолет беззвучно отрезал нижнюю половинку солнца. Я показала ему эту декорацию. Он заговорил, он начал что-то рассказывать по-немецки. Так, будто я все понимаю. А я ничего не понимала. Я и себя больше не понимала. И словно поняв его слова, сказала фразу, которая и мне была так же непонятна. Где-то растет яблоня, сказала я ему. Я понимала, он мне что-то рассказывает. Запинаясь. Искусство сметает преграды.


Кому довелось пережить такое, как мне с Любой в достопамятный вечер перед избушкой среди болот тот вправе считать, что достаточно прожил на свете. Тот думает: увидеть Неаполь и умереть. А потом ему приходит в голову, что мало кто из приехавших в Неаполь с этой мыслью и на самом деле умер. Что великие гении только тогда и расцветали особенно пышным цветом, когда увидели Неаполь. Лично я видел Неаполь. Ты знаешь, мне всегда трудно говорить. Но когда я увидел Неаполь, мне стало легко. Я сказал: ты мне устроила представление! И какое! Я расцвел, когда смог вот так свободно заговорить. И я совсем не сознавал, что говорю по-немецки. Я хотел от всей души поблагодарить ее за то, что она открыла мне своей игрой. Что доброе чувство, которое мы испытываем друг к другу, не должно погибнуть из-за двух убитых в яме. И не надо просить у мертвых прощения за то, что сам ты еще живой. А у живых — за любовь. За такое откровение благодарность от всей души была самым малым. Она дала мне это понять обобщенно. Недаром же в театре всегда и все разыгрывается обобщенно, в расширенном масштабе. Даже если потом производит вполне правдоподобное впечатление. Иначе это был бы никакой не театр. Повседневная жизнь не должна этим смущаться. Даже напротив. Она должна радоваться тому, что есть театр. Не то мы из-за деревьев не увидели бы леса. Точно и справедливо выразить это соотношение, сказав: ну и представление ты мне устроила, — я сумел, как уже говорилось, без особого труда после того, как увидел Неаполь.

Я замечаю, ты все время помнишь мой призыв к сдержанности.

Тысяча чертей, да будь я хоть немного сдержанней, чем надо, мне б никогда этого не изведать.

Как же разговаривает человек, которому сперва казалось, будто он проглотил орган, а чуть погодя смерть засовывает свой палец ему в глотку, вызывая рвоту? Орган вместе с прелюдией. Человек, который чуть погодя снова увидел Неаполь и отпраздновал воскресение? Как же он говорит, этот человек? Он практически и говорить-то не может, но продолжает говорить. Он говорит короткими словами. Все так огромно, что никого ни в чем больше не надо убеждать. Никого, с кем он за этот день семикратно прошел огонь, воду и медные трубы. Никого, кто поутру назвал его идиотом, кто вечером потрепал его по волосам и сказал: мы не капут. Кто сказал: где-то растет яблоня. С таким можно есть одной ложкой. Выскребывая стенки горшка. Доедая подгоревшие крупинки. Чтоб они расходились на языке. Чьи сырые носки можно повесить сушиться на колыбель. Кому говоришь: сними сапоги. Мы долго шли. Я выстираю твои портянки. Кому даешь портянки без тени смущения. У кого вырываешь портянки из рук, если он стесняется, что от них пахнет, потому что мы долго шли вместе. И теперь он понимает, что нужна всего лишь минута, чтобы разобраться в нем и в себе и во всех прочих обстоятельствах. Тогда нужно ему доставить радость. Головешкой из очага он проделывает окно в горбыле лишенной окон избушки. Большое окно без занавесок. Чтобы ночь заглядывала к нам, когда мы будем отходить ко сну. И день, когда мы проснемся на рассвете. Кто бы мог ожидать от него столько фантазии и столько ловкости! Надо спеть ему песню, которая все равно останется не допетой в шорохах и вздохах могучей игры.

Если нежданно гроза налетит,
Это влюбленных не разлучит.
Горе, тревога, угрозы, беда
Нашу любовь закрепят навсегда.
Вернувшись, она слушает, глядя мне в лицо. Она говорит, что знает старые пески. Она идет мне навстречу. Мы расцвели в Неаполе пышным цветом. Я говорю ей: какая ты красивая.

В наш первый раз ты и мне сказал то же самое. Я была рефреном твоей первой любви.

Нет, ты была второй строфой той же песни. А в ней всего и есть две строфы. На большее у меня ума не хватило. А если я порой и присочинял кой-какие строчки, это простительно.

Ранним утром, когда Бенно Хельригель проснулся, потому что озяб, солнце теплым светом заливало через большое окно его тело. Люба встала раньше. Он позвал ее. Она где-то спряталась. Он поискал ее. Уверенный, что найдет с закрытыми глазами. Но не нашел. Нигде. Выглянул, поискал кругом, тоже не нашел. В люльке лежали желтые ветки. Его фуражка. И запас про черный день со всем, что к нему относится. Ее оружие. А двух других автоматов не было. Перед дверью стояла тачка из торфяника. На ней — лопата. Стол был накрыт тем немногим, чего должно бы хватить на этот день. Догорал огонь. Она подложила в него торф. Хельригель видел, но отказывался понимать. Он так все оглядывал, словно она пошла по ягоды, либо за хлебом. В простоте душевной он решил, что где есть торфоразработки, есть к булочник. А тачка и лопата сказали ему, чтоб он не бездельничал, пока она ходит. Чтоб занялся чем-нибудь полезным. Его это вполне устраивало, совсем по-домашнему: Чего хочет твоя девушка, пусть будет для тебя как божья заповедь. И поначалу, и впредь. Покуда она не захочет того, чего не хочешь ты.

На третий день он получил от нее весточку. Она явно задержалась дольше, чем предполагала. Из леса на дорогу вышел однорукий человек. Хельригель резал торф. Конечно, он предпочел бы сходить по ягоды. Или поохотиться на диких кроликов. Они здесь водятся. Но он резал торф. Делал то, чего хотела она. А она хотела застать его за работой, когда вернется. Однорукий издали окликнул его. Но не по имени. «Фриц!» — еще издали закричал он. Значит, был в курсе. Значит, пришел от Любы. В человеке, на котором нет ничего кроме закатанных брюк, издалека невозможно узнать немца. Пришедший был в выцветшей гимнастерке. Пустой рукав засунут под ремень. На ремне — кобура. В руке — палка. На спине — обмякший рюкзак. «Ну вот», — сказал Любин посланник, подойдя к ожидавшему его Хельригелю. Этой более чем краткой речью он и ограничился. Подойдя к столу, вытряхнул содержимое рюкзака. Несколько картофелин, пучок зеленого лука. Больше она добыть не смогла, до булочника, верно, далекий путь. Хельригель пытался самым дружеским тоном хоть что-то узнать про Любу. Однорукий не понял из его расспросов ни слова. Но понял главное, понял, что про. Любу. Дал это понять. И более того, дал понять: никаких дружеских объятий. Можешь напечь картошки, если хочешь, но поторапливайся. Хельригель присел на корточки перед очагом, с палочкой, чтобы поворачивать и накалывать картофелины. Однорукий прошел в избушку. Положил в рюкзак Любин автомат и оба диска. Оставил рюкзак в избушке. Подав фрицу знак поторапливаться, однорукий удалился в сторону болота. К засыпанной яме. К двойной могиле. Остановился перед ней. Но вчерашний могильщик засыпал яму от самого края, так что холмика не получилось. Однорукий стоял на том месте, где и Хельригель стоял накануне вечером. Спиной к избушке. Покуда пеклась картошка, Хельригель мог наблюдать, как однорукий палкой проверяет дорогу. В направлении от могилы к колее. Ясней ясного, однорукий ищет мины. И похоже, точно знает, где они лежат. Потому что очень скоро он опустился на колени, разгреб рукой мох и сдвинул землю. Он проделал это трижды. Потом подозвал фрица. Прежде чем повиноваться, Хельригель достал картофелины из горячей золы. Они еще не испеклись. Но могли сгореть, если то, чего хочет от него однорукий, займет много времени. А однорукий хотел, чтобы фриц достал эти три мины. Присесть на корточки, каждую по отдельности взять на колени, крепко держать, а у однорукого были щипцы, чтобы вытащить заряд. Такого рода простые работы, которые могут стоить жизни, принято выполнять без слов. Когда накладываешь щипцы, лучше всего задержать дыхание. Это как-то успокаивает. Вывинченные взрыватели можно бросить в пруд. Уж аист не перепутает, где взрыватель, а где лягушки.

Опасность однорукий поделил с Хельригелем. Но взять половину горячих картофелин, которые лежали на столе уже вполне готовые, он не пожелал. И все подгонял, все торопил. Словно болото грозило вспыхнуть у него под ногами. Однорукий взял заметно потяжелевший рюкзак. Похоже было на то, что Бенно Хельригелю надлежит как можно скорей покинуть милый его сердцу Неаполь, где пышным цветом расцвело его лучшее «я». Люба рассказывала потом Гитте, что женщину и немца, который перебежал к партизанам, убили из ревности.

Они шли эдак часа четыре, фриц и его попутчик. Без привалов, без единого слова, пока не вышли на маленькую, вполне сохранившуюся деревню. Сюда, продолжал упорно надеяться Хельригель, сюда она придет с хлебом и с оправданием для меня. Однорукий завел его к себе в дом. Там старушка мать однорукого возилась с годовалым ребенком. Фрау капут. Хельригель помогал хозяевам справлять домашнюю работу, а деревенским — на сенокосе. В доме его лишь терпели. Никто с ним не разговаривал. А когда ели, сажали вместе с собой за стол. И остальные деревенские тоже с ним не разговаривали. Хотя и не выказывали презрения. Короче, вели себя так, будто у него какая-нибудь заразная болезнь. Дети кричали ему вслед: «Фашист! Фашист!» Женщины им за это выговаривали. Если не считать однорукого, в селе были сплошь женщины, дети и старики. Так прошла неделя. Однорукий конфисковал у Хельригеля бритвенные лезвия, хотя сам он брился ножом. Как-то утром в начале второй недели в деревню забрели три заросших немецких солдата. С винтовками. Они хотели хлеба, но не знали, как им себя вести, то ли просить, то ли требовать. Они уже выли от голода. Однорукий увидел их в окно. Выругался. Взял пистолет. Дал непрошеному гостю Любин автомат.

Они пошли к дверям. Когда немцы увидели, что из дверей выходят вооруженные крестьяне, они, как по команде, подняли руки. Однорукий знаками велел Хельригелю остаться дома. Женщины сдернули у трех немцев винтовки с плеч. Потом загнали их в сарай. Вечером им принесли лохань с вареной картошкой в мундире. Хельригель мог бы пойти к ним и поговорить с ними. В конце концов, они просто бедолаги. А так ли это? Короче, он к ним не пошел. На другое утро ему вернули лезвия. Ради Любы он тщательно побрился. Но прошла еще одна неделя. Однорукий старался давать ему работу получше, чем остальным немцам.

А потом — он как раз возил сено — на деревенской улице показался грузовик. Однорукий вступил в разговор с молодым офицером. У офицера на глазу была черная повязка. А в кузове уже сидели три соотечественника Хельригеля. Никто на них особенно не глядел. Солдаты балагурили с женщинами, Хельригелю весело было собирать вещички, свой узелок. Однорукий не попрощался с ним. Соотечественники держались враждебно. Грузовик тронулся. Неаполь ушел в болото… Пересыльный лагерь под Молодечно поглотил его. Обращались с ним по-всякому, и он никому не рассказывал о том, что сделал.

Спустя еще три недели его вызвали на допрос. В знаках различия другой стороны он не разбирался. Но если судить по звездам на погонах, звание у допрашивающего было довольно высокое. Кроме этого офицера и переводчицы при допросе присутствовала еще одна особа женского пола в форме. С блокнотом и заточенными карандашами. Не слишком ли много чести для простого ефрейтора? После нескольких вопросов он понял, что допрашивать будут про один-единственный день его жизни. Допрашивающий подошел к делу без околичностей. И с оттенком насмешки. Переводчица тотчас почувствовала эту иронию в голосе начальства. «Утром второго июня вы ушли из расположения вашей части. Вместе с еще одним господином. Вы надеялись совместно припасть к мясным горшкам Латвии либо достичь спасительных берегов Швеции. Попавший к вам в руки младший лейтенант авиации должен был играть специально предназначенную для него роль заложника. Как нам кажется, вы были против этой специальной роли. Почему вы были против? По какой причине? Расскажите нам. Во всех подробностях. С самого начала…» При таком сугубом дружелюбии, подумал пленный, надо держать ухо востро.

Ни на одно слово больше, чем надо. Ни на одно — меньше. И он начал добросовестно рассказывать. С самого начала. Правдиво и точно. Как все было на самом деле. Он избегал упоминать имя Любы. Все время говорил: младший лейтенант авиации. Признался в «естественной симпатии, носившей чисто товарищеский характер». Твердо продолжал держаться за определение мужского рода: «младший лейтенант авиации». Протоколистка при таком упоминании всякий раз сердито ставила у себя в блокноте «х». Лишь один раз офицер не удержался от вопроса, неужели он, Хельригель, в свои двадцать лет совсем не заметил, что лейтенант авиации — это особа женского пола и вдобавок того же возраста. «Не совсем», — честно ответил Хельригель на этот щекотливый вопрос. Но младший лейтенант категорически отвергал какие бы то ни было проявления чувств. Высокий офицер воспринял эти слова с видом явного облегчения. У протоколистки обломился кончик карандаша. А после обнаружения в яме двух мертвецов младший лейтенант оставил его одного возле избушки. Было еще совсем светло. Ему возвращение в часть грозило трибуналом. Кстати, младший лейтенант тоже был встревожен. Этих слов оказалось достаточно. Допрос ефрейтора Хельригеля на этом был окончен.

Офицер встал, словно желая вынести приговор. Но он всего лишь задал вопрос, вопрос с его точки зрения вполне логичный, единственно логичный в этой ситуации: «Ефрейтор Хельригель, Бенно Хельригель, готовы ли вы как немец сражаться на нашей стороне?»

И Хельригель сам вынес себе приговор. Бенно Хельригель, названный по имени, ответил в смятении, но искренне: «Я никогда больше не возьму в руки оружие».

Допрашивающий принял это заявление. Даже благосклонно, можно сказать, В отличие от протоколистки, которую вообще никто не спрашивал. На школьном немецком она возмущенно швырнула ему в лицо свой приговор: «Ну и умрите тогда от правды, которую вы скрывали!..»

— «Анна Ивановна!» — так пришлось одергивать возмущенную женщину.


Хельригеля отправили в лагерь неподалеку от Смоленска. В команду для дорожных работ.

А почему у покойника в яме был на груди его немецкий медальон? Его ли? Может, чужой? Сохранил ли он свой собственный? Или кто-нибудь уже после смерти навесил на него чужой?


III РАЗМЫШЛЯТЬ И БЫТЬ В ЛАДАХ С ПРИРОДОЙ

«Температура в Москве минус двадцать. Желаем вам приятно провести время либо благополучно продолжить поездку. Благодарю». — Стюардессы только и знают, что благодарить.

Мистер Хельригель (так написано в билете) прибыл в Шереметьево с опозданием на два часа, где его встретила с более чем сдержанной приветливостью одна незнакомая дама. Анна Ивановна, Любина невестка. Едва представившись, буквально в первую минуту, незнакомая дама призналась, что некогда страстно желала ему смерти. Из-за сокрытия правды, касающейся его истинных чувств… Ты вступаешь на эту землю. Более чем через тридцать лет ты снова вступаешь на эту землю. И каково же твое первое впечатление на этой земле? Женщина просит у тебя прощения. Ты прожил всю жизнь, упрекая себя, что в решающий момент сплоховал, что в решающий момент оказался трусом. И сразу же навстречу тебе выходит женщина, которая тогда произнесла эти слова, и просит простить ее за то, что тогда назвала тебя трусом, что накликала смерть на твою голову.

Гитта Хельригель — в курсе. Сильный Бенно, оказывается, чуть не рухнул от этого удара. Закружилась карусель с багажом пассажиров. А он почувствовал, что с трудом стоит на ногах. Анна Ивановна ей позвонила.

Доставив своего чуть не рухнувшего исповедника в гостиницу «Россия», Анна Ивановна сочла своим первейшим долгом позвонить Гитте домой. Прибыл благополучно. Мы с ним достигли полного взаимопонимания. Мы хорошо поняли друг друга. А теперь позаботьтесь о нем сами. Да, да, было бы очень неплохо, если бы вы о нем хоть немного позаботились…

Во время этого разговора, который Анна Ивановна вела из вестибюля восточного блока, Хельригель смотрел в окно. Он увидел неподалеку электростанцию. По ту сторону Москвы-реки. Огромные светящиеся буквы над электростанцией возвещали ленинский тезис, коммунизм — есть советская власть плюс электрификация всей страны. Гитта, в свою очередь, полюбопытствовала, спрашивал ли Хельригель о ней и не огорчен ли бы ее отсутствием в аэропорту. Чтобы не погрешить против истины, Анна Ивановна честно признала, что Хельригель не справлялся ни о том, где находится его бывшая жена, ни о том, как она поживает. Она же, Анна Ивановна, со своей стороны, не желала ему подсовывать ложь во спасение, к примеру: еще на работе, никак не отпускают и тому подобное. Но теперь пусть она все-таки ему позвонит. Она ведь знает, мужчины — они порой ведут себя как непослушные мальчишки. Да ведь и она, Гитта, тоже хотела как лучше, когда позвонила и сказала, что ради Андрея ему не стоит ездить на похороны.

Тот, кто думает, что думал как лучше, просто его не так поняли, пусть задаст себе вопрос, а точно ли он хотел как лучше. Гитта Хельригель задумывается. И вторично приходит к выводу, что хотела как лучше и более искренне просто хотеть не могла. Один бог знает, сколько неудобств он еще причинит себе и другим из-за своей растревоженной, доброй души. Лично я, думает Гитта, не желаю больше в этом участвовать. Она ему не звонит. Да и с какой стати? Сейчас все его мысли и чувства заняты Любой. Не умершей, живой. И своим поздно обретенным сыном. Значит, она здесь сбоку припека. Значит, она как раз и выступает в роли выбывшей. Мертвый предмет. Неодушевленный предмет. Тогда уж разумнее позвонить Коле. Неодушевленные предметы никому не звонят. Они разве что могут потрепать жесткие бронзовые волосы маленького охотника. Но у мальчугана тоже неподходящее настроение и он не намерен одаривать людей мыслями.

Анна Ивановна звонит еще раз. У нее потрясающая новость. Оказывается, Кондратьев переговорил с Андреем, открыл ему, что на похоронах Андрей лицом к лицу встретится со своим родным отцом… Ну и?.. Ах, какое взволнованное «ну и…». Она, Гитта, может быть совершенно спокойна. Андрей ни капли не удивился. Разве что удивился тому, как его дядя сумел выдавить из себя подобное признание. Лично он, Андрей, давно уже знает об этом от матери. Знает он и об ее желании, чтобы этот немец еще раз был рядом, когда ее будут опускать в могилу. Когда в последнем, великом молчании все еще раз мысленно обратятся к ней. Но Андрей встретится с этим немцем без всяких ненужных эмоций. Хотя и зная всю правду. Настоящим отцом для него всегда был и остается Гаврюшин. Он носит его фамилию, к нему он испытывает сыновние чувства. Такой человек, как Гаврюшин, вполне это заслужил. И в этом заключается более высокая, лучшая правда. Для всех. В том числе и для этого немца… Скажите, Гитта, кто должен сообщить ему об этом, подготовить его? Ну кто же, как не вы?..

Вот после этого Гитта и позвонила в гостиницу своему бывшему мужу. Не без определенно неопределенного противоречивого удовлетворения. Она слышала гудки. Но никто не снял трубку. Ясное дело, никого. Наверно, чуть-чуть приведя себя в порядок, он тронулся в путь. Москва! Любин город! И только потом все остальное. И никакая Гитта для него в этом городе попросту не существует. Она попросила дежурную по этажу принять телефонограмму. Чтоб он позвонил по такому-то номеру. По ее номеру, он ведь знает ее номер. И давно уже мог бы позвонить сам. Дело срочное. Очень, чрезвычайно срочное.

Хельригель позвонил только ближе к вечеру. Она была очень сердита, что ей пришлось столько времени ждать звонка. А позвонив наконец, он спросил, какие это у нее чрезвычайно срочные дела, причем таким тоном, словно им вообще не о чем больше разговаривать. Как будто она всего-навсего хотела загладить свое злое недоверие. Как будто он хотел сказать: знала бы ты, с каким доверием встретила меня ее невестка… Гитта собиралась пригласить его к себе. Но своим тоном он заставил ее отказаться от приглашения. И она ограничилась коротким изложением чрезвычайно срочного дела. В предельно короткой — из-за досады — форме. Он не посмел усомниться в содержании ее слов. Она только услышала, как он тяжело дышит в трубку. Если человек, услышав какую-то новость, тяжело дышит в трубку, значит, он совершенно уверен в том, что все сказанное — чистая правда. Более того, он дает понять, что это его личное дело. А передатчик новостей, столкнувшись с такой безмолвной реакцией, избавляет получателя от вопросов о самочувствии и слов утешения. Негоже наслаждаться тяжелым дыханием человека, которому без околичностей сообщили то, что ему положено знать. Надо сообщить и уйти. Уйти из мыслей, уйти со связи. Положить трубку. И Гитта положила трубку. А не сомневаться, правильно ли она поступила. Гитта давно привыкла, она на этом собаку съела.

Вечером Хельригель пошел в ресторан. Со своего места он видел освещенный Кремль. Изогнутые зубцы, позолоченные купола, плоский зеленый свод со знаменем. В луче прожектора плясали редкие снежинки. За стол к нему сели трое мужчин, тоже не очень веселого вида. Они сказали, что постараются не помешать его размышлениям. Они просто хотят молча помянуть друга одного из их друзей. Мир велик и обширен. Счастью и горю в нем нет конца и края. И применительно к этому вообще не играет роли, если троим или четверым порой взгрустнется. В этот грустный вечер четверо невеселых мужчин молча осушили четыре бутылки белого. После чего у Бенно стало легче и спокойнее на сердце. Вдобавок, он был совершенно уверен, что Люба не станет его ругать за этот вечер и это общество. Он только хотел бы, чтобы один из этих трех незнакомцев оказался Андреем. А сам он — тем другом, которого поминали. Дети — это волшебный плод любви. И дети — ее удушители. Невинность не защитит от удушающих объятий того, кто еще невиннее. Дежурная презентовала ему бутылку минеральной воды.

На другое утро тьма и свет затеяли игру в кошки-мышки. Небесные бури ненадолго проводили светлые борозды в пелене облаков. И холодный низовой ветер подхватывал их, обращая сердитую снежную круговерть в блестящий хаотический вихрь. Стремился обнажить небо и землю, когда свет внезапно угасал. Размышлять и быть в ладах с природой… Хельригель завтракал. Чай, яичница-глазунья, масло, хлеб. И вдобавок возможность собственными глазами наблюдать погоду через стеклянную стену буфета. Хельригель завтракал и думал, — размышлять и быть в ладах с природой, — и все глядел, все глядел на погоду. А Люба уже не знает, какая сегодня погода. И какая будет завтра. И вообще никогда не узнает. А тогда был жаркий день. Примерно в это время, от восьми до девяти мы еще были в той лощине. И она лежала связанная по рукам и ногам в санитарной перевозке. А я пошел с котелком за водой. Пошел за водой, а набрел на хорошие мысли. Какие же это были хорошие мысли? А вот: нынешний день вытеснит день вчерашний. Я запустил в кусты камнем. С кулак величиной. Камень ударился о колесо. Камень сказал ей: здесь есть человек, который хочет тебя выручить. День вчерашний вытеснит день нынешний. А смерть не сговорчива. Ее нельзя задержать. Зато день задержать можно — против смерти. Сегодня последний Любин день на этой земле. Я хочу задержать его.

Мысли Хельригеля в этот день за завтраком тоже затеяли игру, как свет и тьма. Размышлять и быть в ладах с природой. Что такое природа? И что такое мышление? Разве человек всякий раз начинает размышлять с самого начала? Нельзя всякий раз начинать сначала. Для мыслей не существует нолевой отметки. Для этого человек слишком стар. Еще в материнском чреве слишком стар. Всякий раз сначала — возможно. Человек должен начинать сначала. Может, кто и думает, что не должен, но так способен думать только ноль. Дешевый у них завтрак. Рубль двадцать. Примерно четыре марки в пересчете. Не так уж и мало… У Гитты я, во всяком случае, не возьму ни копейки. Она вполне могла говорить со мной другим тоном. А к тому же мальчик прав. Да, да, он прав. Коль скоро отцовство не есть вопрос алиментов, оно становится вопросом воспитания. Научить ребенка прямой походке. Вместе с матерью. Но как она втолковала мне, что Андрей сознает себя Гаврюшиным? Изнутри и снаружи сознает себя сыном настоящего своего отца? Как она втолковала мне? Как будто я не согласился бы платить алименты! Втолковала же. Раньше все считалось по-другому. Три дня назад я прочел в телеграмме: «Мы с Любой были очень дружны. Твой тон мог бы оскорбить Любу». Не поминать, черт возьми. А кто у нас легок на помине?.. Немного спустя — Хельригель продолжал беседу с самим собой касательно свойств человеческой натуры — легкая на помине возникла перед ним. И — задним числом — пожелала приятного аппетита. И без приглашения только что посланная к черту Гитта Хельригель села к нему за стол. И сказала, что со вчерашнего обеда ничего не ела. Не могла проглотить ни кусочка. Хельригель, хотя и потревоженный в стройной системе своих рассуждений, решил все-таки держаться прежней установки. И сказал: «Голодный черт ест за двоих». Порекомендовал чай и печенье. А когда вернулся от буфета к столу с чаем и с тарелочкой печенья, Гитта тоже успела подхватить установленную связь с чертовщиной. И сказала по-русски: «Муж и жена — одна сатана». Скажи она то же самое по-немецки, эта великая мудрость до него, вероятно, вообще бы не дошла. А так хоть не совсем, но все-таки дошла. У Гитты был утомленный, невыспавшийся вид. У него, надо полагать, тоже. Вчера вечером, сказала Гитта между двумя кусочками печенья, вчера вечером, почти сразу после его звонка, к ней пришел в гости один молодой человек. Она давно с ним знакома. В известном смысле…

— А мне какое дело?

— Тебе что, уже нет дела до Андрея?

— Андрея? Андрей приходил к тебе вчера вечером?

— Ну, не совсем ко мне. Ему сказали, что он застанет тебя. Анна Ивановна ему так сказала. Она, надо полагать, была уверена, что он застанет тебя у меня. Получилось разочарование. Вот так.

Хельригель снова начал тяжело дышать. Глядел за окно в снежную круговерть, слышал, как Люба что-то говорит. Первое слово, которое он от нее услышал: «Идиот», — вот что она ему сказала. В той лощине. В девятом часу. И в голосе у Гитты звучали интонации, которые использовали этого «идиота» как твердый фундамент. Короче, он тяжело дышал.

— Андрей не стал у меня задерживаться. Я едва уговорила его присесть. Он хотел предложить нам транспорт. Чтоб мы ехали в одном автобусе вместе с самыми близкими. В этом же автобусе будет доставлен на кладбище гроб. Здесь есть такие спецавтобусы. А кладбище расположено за чертой города. Мы должны встретиться перед институтом, где преподавала его мать. Точно в половине второго. Там будет сперва гражданская панихида. Я знаю, где этот институт. Я могла бы отвезти тебя туда. У меня в распоряжении служебная машина. А на кладбище ты возьмешь и мои цветы.

— Я — твои цветы? Ты же сама сказала, что он предложил отвезти нас обоих.

— НАС больше нет на свете.

— Не говори ерунды, мы же не умерли.

— У Кондратьевых высоко развито чувство семьи. Они хотят, чтобы МЫ присутствовали. Как будто МЫ еще существуем. Хотя бы один раз, в порядке исключения. На этот единственный час. Один раз — ради Андрея. Чтобы у него не возникла мысль, будто этот немец по-прежнему считает себя возлюбленным его матери. Теперь ты понял? Но не следует с помощью этого МЫ лгать перед лицом мертвой. НАС больше нет на свете. Вот и вчера ты не пришел ко мне, потому что НАС больше нет. Это было вполне последовательно с твоей стороны. Пусть так оно и останется. С моей стороны тоже. Вот почему МЫ не должны показываться вдвоем. На этом месте. В этот час. Перед лицом смерти всегда наступает час истины. Она была тебе ближе, чем когда-нибудь могла стать я. Вот почему ты один вместе с самыми близкими родственниками поедешь на кладбище и возьмешь мои цветы. Все равно горевать каждый будет поодиночке.

Размышлять и быть в ладах с природой. Плохо, когда речь идет о человеческой природе. У человека природа очень своеобразная. Вот ты, например, бежишь попить воды. А я не ходил попить, когда речь шла о человеческой природе, моей и ее. Я взял котелок и пошел за водой. И набрел на хорошие мысли. А вчера дежурная по этажу подарила мне бутылку минеральной воды. Я выпил ее, но ни на какие мысли не набрел. Впрочем, и это было хорошо. А было ли?

— Гитта, а если бы я попросил тебя, чтобы в последний раз мы с тобой были МЫ. На этом месте, в этот час. Всегда есть нечто более высокое, чем МЫ с тобой. Например, жизнь или, например, Андрей. Ведь и Андрей явился на свет из НАС, которых больше нет на свете, давным-давно уже нет. А он есть, он живет и говорит. Я хочу подняться над случайностью, которая именует себя судьбой. Он ведь не потребует от нас свидетельства о браке. Я прошу тебя, едем со мной.

— От тебя действительно никто ничего не потребует. У тебя есть твоя легенда и есть твой живой свидетель, красивый парень, замечу в скобках, как женщина и как постороннее лицо. Да и кто я такая в глазах близких родственников, как не постороннее лицо? Что я могу предъявить? Люба и не думала вводить меня в круг своей семьи. А ты принадлежал к этой семье с самого начала. Ты никогда не был для них посторонним. Ты просто был в длительном отлучке. Приняв это МЫ, я бы тоже вошла в круг семьи. МЫ стало бы моим алиби, которое именуется судьбой. Или, говоря твоими словами, чем-то более высоким в их глазах. В данной ситуации ты можешь ставить свою печаль выше, чем этот день и этот час. Ты можешь даже получать удовольствие от своей печали. Этому тебя выучила Люба. Случай судил тебе нечто высокое. Можешь спокойно назвать его судьбой. Только моя доля в этом высоком чересчур ничтожна. Так я воспринимала ее с самого начала. Только не до конца сознавала. Хотя нет, инстинктивно сознавала. Не то я не сбежала бы от тебя. Люба как-то раз меня спросила, не случайно ли мы разошлись с тобой, иначе говоря, сдуру. Но с прошлой ночи я знаю, что это было необходимо.

— Ты провела черную ночь. Черную от черных мыслей. И за эту ночь ты продумала, что будешь чувствовать утром. Изгнание дьявола. Нам с тобой не пристало заранее обдумывать, что мы с тобой будем чувствовать. Потому что, если заранее прикидывать, получается все наоборот. Только от настоящих чувств возникают настоящие мысли. Неужели ты и впрямь чувствуешь себя такой униженной? Неужели ты вообще не можешь больше, как ты это называешь, получать от себя удовольствие, как я это называю: прикоснуться к себе в нашей ситуации, в этот день.

— Ты ведь знаешь, я смотрю на общество, в котором мы живем, с научной точки зрения. Так меня воспитали, так меня выучили. Я объективизирую, понимаешь? При этом уже и к самому себе прикасаешься, как к чему-то чужому. Твердую поступь я переняла у своей матери, своих учителей, своих товарищей, своей партии. И если судить объективно, я не причисляла тебя больше к нашей партии с тех пор, как ты отказался учиться, учиться в Любином городе. Вот тогда, через наше большое МЫ прошла первая трещина. И еще одно я увидела объективно и подтвердила свой вывод нынче ночью: у меня одежда иного размера, чем та, в которую одевала людей война. Люба рассердилась на эти мои слова. Но тем не менее в глазах ее родственников я остаюсь человеком на размер меньше. Маленькая, добропорядочная немочка, которая выболтала множество вещей, не подходящих ей по размеру. Килька, плотвичка рядом с тобой, с китом среди китов еще более крупных. Вдобавок эта килька даже малька ни одного не сумела вывести. Такова ситуация, если судить с объективной точки зрения. И если я изо всех сил принуждаю себя — чем, собственно, и занималась всю ночь — оценить положение субъективно, мне следовало бы запеть такую песенку: «Мне бы лучше всего забавляться с китом… Но зато никогда и нигде Новак не оставит в беде». А мой Новак — это же я сама. И еще: выше головы не прыгнешь. Вот каково положение на сегодняшний день с диалектической точки зрения. Несложное и безнадежное там, где дело касается НАС. Через несколько недель я снимаюсь с якоря. Потом примерно полгода в Берлине. Потом еще куда-нибудь. Опять за границу. Если по-старому не склеивается, расстояния остаются последним средством связи. Мне не хотелось бы окончательно потерять тебя из виду…

— Наверно, как в той песне: «Будь всегда моей звездой, но не рядышком со мной». Нет, Гитта, спасибо. Уж коли так, тогда лучше окончательно.

— Будь по-твоему. Как пожелает господин. Но к часу я все равно вернусь и отвезу тебя в институт. А цветы мои ты все-таки возьмешь. И хватит разговоров.


Гитта решительно встала из-за стола после описанного выше завтрака. Он хотел удержать ее. Ведь не все еще обговорено… Но она считала, что обговорено решительно все. И осталась при своем мнении. Как он ни мотал головой, как ни возмущался (и это возмущение заставило его громогласно помянуть не существующих более НАС: «Я возьму такси!»).

Оставшись в одиночестве, Бенно Хельригель задался вопросом, как ему расценивать этот час между восемью и девятью, то ли как верховую бурю, то ли как холодную поземку, которая явилась в облике верховой бури. Он пришел к выводу, что, чем холодней задувает по ногам, тем свирепей гудит над головой. И еще, что, даже если речь идет о преходящих явлениях, для многих преходящее и составляет их сущность. И наконец, что большие и малые рыбы, киты даже, зависят от общего состояния погоды. И что все это — вопрос не одного лишь мировоззрения. Нельзя дважды пережить одну и ту же погоду. Все вышеизложенное означает, что Хельригель, снова изучая через окно метеорологические условия над огромным городом, начал раздумывать, как ему теперь быть. В соответствии со своей природой. Ему чудилось, будто внутри у него прозвенел звонок, словно возвещая конец большой перемены. Перед началом следующего урока. Учение о теплоте и о холоде. По расписанию.


В этот час, с поправкой на местное время, проснулась наша добрая Герта Хебелаут и вспомнила своего отсутствующего соседа, тревожась, не мерзнут ли у него ноги. Надо бы ему взять с собой теплые сапоги, а он уехал в полуботинках, чтобы там фасонить. За ночь на окнах выросли ледяные цветы. Как быстро выстывает такой дом в мороз. Надо будет сегодня протопить у него. Не то, чего доброго, вода в трубах замерзнет. Брикетов в подвале полно. Им выдают на комбинате. Хотя, возможно, он отогрел ноги в постели у Гиттхен. Она, Герта, желает ему от всей души, чтоб так оно и было. И Гиттхен, между прочим, она тоже этого желает. У Гиттхен был такой несчастный вид, когда она вдруг припожаловала в августе прошлого года. Даже гора угля и та со временем уменьшается, думает Герта в угольном подвале. Но вот любовь, любовь никогда не проходит. Покуда у любви есть топливо, есть печка и кочерга, думает Герта, поднимаясь вверх по лестнице.

Анна Ивановна дала ему свой телефон. На всякий случай. Он вернулся в свой номер и позвонил. Приятный мужской голос ответил: «Гаврюшин». У позвонившего на миг перехватило дыхание. Но он уже созрел для того, чтобы ответить на решительный тон Андрея точно таким же. И тоже назвал себя: «С вами говорит Хельригель». Он сказал это по-русски, считая, что такое сногсшибательное заявление звучит по-русски как-то деловитее, чем по-немецки. После чего ему будет легче деловитым и решительным тоном узнать, нельзя ли попросить к телефону Анну Ивановну, Андрей ответил с предельной краткостью: «Можно». Стало быть, можно. Без объяснений. Впрочем, ответ Андрея звучал скорее четко, нежели решительно. Да и как еще прикажете ему отвечать? Анна Ивановна держалась вполне естественно и не выказывала ни тени удивления, когда Хельригель сказал ей, что от всей души благодарит за предложение ехать на кладбище вместе с ближайшими родственниками, но предпочтет им не воспользоваться. Они с Гиттой уговорились по-другому. Они решили, что — в сложившейся ситуации — будет лучше, если он поедет с ней. Благо, у нее в распоряжении есть служебная машина. Он излагал это чересчур многословно, да и русский ему при этом как-то не очень давался. Но Анна Ивановна сразу его поняла. И даже больше чем поняла. Не успел он еще довести свою отважную, высоко моральную ложь до конца, как у Анны Ивановны вырвались слова, свидетельствующие о том, что она решительно все понимает. Впрочем она тотчас осеклась. «Жена у штурвала». — вот что она необдуманно сказала и о чем сразу пожалела. Хельригель был слегка уязвлен. Самые отважные лжецы чувствуют себя уязвленными, если собеседник пусть не до конца, но все же разгадывает их хитрость. Впрочем, далее Анна Ивановна проявила полнейшее сочувствие. Даже когда опускаешь в землю самое дорогое твоему сердцу, думать надо о живых. В этом ее пожелании Хельригель услышал известное облегчение, что ему тоже не совсем понравилось. Но он ограничился словами искренней благодарности, сказав себе, что, верно, ему на роду написано обманывать эту женщину ради других женщин. И решил сам себя за это наказать, доведя до предела рискованность своей лжи, а именно, не сообщив Гитте о своем великом, единожды принятом решении до того, как они оба сядут в машину, а сама машина двинется в заданном направлении. Вообще-то ему пора бы поумнеть. Как обстояло дело, когда Люба в лесу собиралась идти по азимуту, а сама пошла в прежнем направлении. Они тогда оба очень смеялись. Вообще-то к старости человек становится умней. Но не становится сообразительней. Короче, он выдержал свой зарок ничего раньше времени не говорить Гитте. Хотя ему и было трудно. В эти часы Хельригель верил в себя как в мужчину — так верят в Деда Мороза. А возможно, горькая ирония, прозвучавшая в словах Гитты, что уж лучше ей тогда забавляться с китом, сладко пощекотала его тщеславие. Все это вполне могло кончиться катастрофой. В минуту предельного риска Гитта могла его просто-напросто высадить из машины. Или придумала бы еще что-нибудь, лишь бы не ехать с ним дальше. Возможно также, что ей все безразлично. После черной ночи барометр ее настроения совсем упал. Но Хельригель пользовался успехом у женщин. Анна Ивановна очень мудро поблагодарила Гитту за понимание, проявленное в совместном решении. Она дала также понять, что за это понимание скорей всего следует поблагодарить Гитту. Гитта разгадала его не согласованный с ней маневр. Но что ей еще оставалось делать, кроме как сохранять видимость активного участия в этом исполненном понимания совместном решении? Между прочим, это решение и впрямь было принято не совсем без ее участия. Она невольно призналась себе, что Хельригель сделал именно то, чего должна бы потребовать от него она. Ради него же. И ради себя. И ради них. И — выражаясь научным языком — ради конструктивного взаимопонимания. Они научились блестяще понимать такие формулы. Одно плохо — в беде эти формулы теряют блеск. Ну, а он? Без ее участия он свернул со своего излюбленного крестного пути. Он не только понял, что Андрей унаследовал от матери здравый смысл, но благодаря этому пониманию вновь обрел свой собственный, уже в улучшенном виде. Во имя объективности с этим нельзя не согласиться, честно призналась себе Гитта далее. Но меня, продолжала нить своих рассуждений другая, нетренированная часть ее разума, меня он никогда не понимал. И не понимает по сей день. Скрыть от меня то, что он по счастью сделал, чтобы ошеломить меня в последние минуты с таким видом, будто это и составляет гвоздь сегодняшней программы — это свидетельствует только о наличии обычного мужского высокомерия. А жаль, Бенно, очень жаль.

Этим утром Гитта задремала еще на часок. После чего долго просидела перед зеркалом. Чтобы отмщение было красивым и холодным.

Точно без пяти час Гитта появилась в вестибюле гостиницы. Как и следовало ожидать, он был уже здесь, исполненный тщательно скрываемого от нее беспокойства. Сев в машину, она спросила, ел он что-нибудь после завтрака или нет. Лучше все-таки перед этим перекусить. Тем более ей все равно не съесть в одиночку все, что она закупила для вчерашнего вечера. Короче, хороший бутерброд перед этим очень и очень бы не помешал. Он взял толстый бутерброд и начал жевать. Мужчина, у которого нечиста совесть, звереет при виде заботливо приготовленной еды. Он начинает раскидывать умом. Много толстых бутербродов. Два раза она сказала: «перед этим». А один раз: «перекусить». Так не говорят, если НАС больше нет на свете. Она не сказала бы так, если бы… В Москве подолгу висят на телефоне… Она говорит, что он как-то по-другому теперь выглядит. Как новенький… Но не из-за нового пальто и новой шапки. Или не только из-за этого. Такие глупости не принято говорить по такому поводу… Он неуместно отвечает комплиментом на неуместный комплимент: она теперь выглядит моложе. С утра она выглядела старше. В ответ на комплимент она объясняет ему причину своего превращения. Перешагнуть через все… Это тоже не говорят перед… И он замолкает. А она понимает его молчание. Так в молчании Гитта и Бенно Хельригель достигли Новоалександровского кладбища на дальней окраине города. Того, кто молчит, питают через капельницу фактов.


И вот они разделили молчание со всеми остальными. Вместе с ближайшими родственниками они ждут у дверей ритуального зала. Молча ждут, когда их впустят. Молча обмениваются рукопожатиями. Генерал, в форме, как и Андрей, молча следил за соблюдением протокола. Он стоял возле Андрея, но отступил на полшага назад, когда Хельригель приблизился к ним обоим. Сын считается более близким родственником, чем брат. Анна Ивановна собирала принесенные цветы. Укутанная женщина раньше срока впустила Анну Ивановну с цветами. Анна Ивановна укажет цветам их место. Красные розы от Андрея — возле рук покойницы. Желтые розы на длинных стеблях — розы от Хельригеля, привезенные из дому в термосе, — слишком резко отличались от всех остальных роз, астр, хризантем и примул. В таких случаях женщины, подобное Анне Ивановне, — неоценимые помощницы. Возле Андрея, молодого капитана, справа от него, стояла его молодаяжена. Элегантная молодая женщина. И красивая тоже. Ее глаза вобрали в себя весну и лето. Неплохо выискал, сынок. Когда ищешь себе жену, надо обладать больше чем просто вкусом. Молодая женщина держала за руку девочку. Маленькую. В толстой кроличьей шубке. Лет примерно трех. Ручки запрятаны в муфту. Она не подала ему руки. Она критически, оценивающе глядела на него большими, карими глазами. Родители дали ей имя Люба, потому что у нее такие глаза. Любины. Хельригель уже знал и про девочку и про то, как ее зовут. По дороге из аэропорта в город Анна Ивановна говорила про ребенка. И в честь кого у нее имя. Девочка своевольная. Наделенная порой каким-то шестым чувством. Но Хельригель не предполагал встретить ее здесь. Он видел, что она смотрит на него оценивающим взглядом, и сумел достойно встретить этот взгляд. Девочка отвела глаза, как заговорщица. В эту минуту Хельригель считал вполне естественным, что статус деда ему приходится делить с другим человеком, не знакомым ни ему, ни ребенку. С человеком по фамилии Гаврюшин. Считал вполне естественным чувство внутреннего родства с этим человеком. Знал он также, что родители девочки, Андрей и его элегантная, красивая, эмоциональная молодая жена, в этом великом молчании внимательно проследили за изъявлением чувств, которым он обменялся с девочкой. И стоявшая рядом Гитта тоже все видела. Видишь, Гитта, это тоже называется: общественные науки.

Из трех кондратьевских сыновей пришли только два младших. Хирург и актер. Женщина, стоявшая между ними, была женой врача. Тоже врач. Вид у нее был очень утомленный. Эту неделю она дежурит ночью. У нее двое детей, один лежит дома с простудой. Он знал про всех. От Анны Ивановны. А младшего, актера, он уже видел у себя в номере. На экране телевизора, по второй программе. В роли молодого белогвардейского офицера, который перешел к красным. Он выглядит точно так, как мог бы выглядеть Игорь, ну, тот самый, с лихими усиками. А как по-твоему, Гитта?

Только про женщину в кресле-каталке и про мужчину, который толкал ее кресло, он ничего не знал. Жизнь записала на лице этой женщины немало истин, которые он не мог прочитать. И на лице мужчины тоже. Он невольно замедлил шаг, приближаясь к этим двоим. Женщина в кресле заметила его нерешительную походку и нарушила обет молчания словами:

— Ну, идите же сюда. Хватит прятаться. Один раз вы уже прятались от меня. Меня звать Ирина, если только это имя вам о чем-нибудь говорит.

И крепко пожала протянутую руку. Тогда, в лощине, Люба криком звала ее. Мужчина за креслом не обратил внимания на протянутую руку.

— Мой муж, — представила Ирина, — был одним из наших механиков.

Мужчина, так и не пожелавший обменяться с ним рукопожатием, вдруг непроизвольно чихнул, после чего с неподобающей громкостью высморкался в свой носовой платок.

— Как был механик, так и остался, — укорила его Ирина.

Человек должен выработать свое отношение к смерти, когда позднее жизнь насильственно поставит его перед таким вот смертным одром. Такая покойница требует выработки определенного отношения к смерти, а не только к ней, к покойнице. Есть люди, которые утверждают, будто достаточно вообще иметь отношение ко всем мертвым. Утверждают, будто смерть сама по себе — это ничто. Выработка отношения к «ничто» только отнимает время у жизни. Другие, в свою очередь, утверждают, будто готовиться к смерти надо всю жизнь. Все сплошь добрые люди и вот уже тысячу лет говорят как дикари, не слыша друг друга. А мне так думается, что у каждого человека есть свое представление о смерти, все равно механик он или актер, учитель или железнодорожник. Верующий или неверующий. У каждого есть свое представление о смерти. Я вижу тебя, смерть. Могу себе представить, что ты хочешь быть великим равнодушным. Я вижу тебя. Я вижу нас. Но не вижу твоей грядущей победы. Я хочу сохранять решимость. Уже открывают двери.


Анна Ивановна не смешала его желтые розы с другими цветами. Она воткнула их вокруг изголовья, словно это было украшение умершей, никем не принесенное. Жил-был один такой, жил-был никакой. У Анны Ивановны хорошая память. Я хочу поглядеть на покойницу, хочу поговорить с ней. Так, словно ты зря старалась, смерть. Смерть не закрывает нам глаза. Она зажимает нам рот. Вот и твои губы? Люба, стали узкими и бескровными от ее нажима. Верхняя губа потрескалась. И пусть даже я мог бы сказать, что ты красивая, мне не дано увидеть твои губы, какими они были. Тогда. Когда желтый месяц висел над избушкой. Через большое окно он заливал тебя и меня своим светом. А ты отрастила длинные волосы. Ах, какая это была прекрасная ночь, Когда я ощутил все собственными руками. А музыку тоже ты заказывала? Они играли «Грезы» Шумана. Он родом из наших мест, Роберт Шуман. Но в жизни ему не везло… Почему девочка так на меня смотрит, так смотрит, словно открыла во мне что-то такое… Она шепотом рассказывает матери о своем открытии. Я слышу ее слова… Я могу читать по губам. «Рыжий», — шепчет девочка. У нее твои глаза. А я вовсе не такой рыжий, каким был когда-то. Крыша начинает ржаветь. Хотя еще не прохудилась. Когда я был школьником, меня всегда стригли наголо. Но только, бывало, выйдешь от парикмахера, волос опять пойдет в рост. Хельригель все равно как еж, Хельригель на ежа похож — дразнили меня в школе… Держи мать за руку. Нельзя тебе тут разгуливать, девочка… Видишь, музыка стихает. Сейчас все кончится… Не так уж и долго. А тетя Ирина, она, конечно, очень громко плачет. Слушать не очень приятно, но ведь каждый плачет, как умеет. Вот и твой папа плачет. И твой дядя. Только их слез никто не видит. Когда ты вырастешь большая, а я до того времени не умру, ты приедешь ко мне в гости. И я расскажу тебе одну историю, которая не заставит тебя плакать… нет, нет, не плакать… Ах, Люба, Люба, что же ты…

Девочка юркнула под распахнутое пальто человека с густыми рыжими волосами. В холодном помещении загрохотал молоток. Два человека закрыли гроб крышкой. Закутанная женщина забила четыре гвоздя. Девочка под пальто у Хельригеля зажала уши. Дедушка, а любовь, она большая? Ах, девочка, любовь так же велика, как велико в ней доверие… Когда смолкли удары молотка, девочка убежала обратно к родителям.


На улице, казалось, стало еще холодней. Только женщина в каталке и ее муж уехали на автобусе. За остальными приехали другие машины. Хельригель хотел уехать как можно скорей. Лишь теперь горе подступило к горлу слезами, и он начал поторапливать Гитту. Со стоянки дорога до шоссе полого шла в гору, и это снижало скорость, потому что был гололед. Задние колеса буксовали, машина съезжала назад. Ничего, выберемся. Включи вторую скорость, и все получится. А хочешь, я поведу?

Не садись за руль, Рыжий, лучше оглянись назад. Вон идет Андрей с двумя сыновьями Кондратьева. Они выталкивают нас. Да возьми же себя в руки! Не сверни мне подголовник. Машина-то казенная. Не веди себя как младенец, который изображает ваньку-встаньку и показывает нос чужим людям. Возьми себя в руки!


ЭПИЛОГ

Поистине требуется высокое искусство, дабы вовремя поставить точку. Теперь, на пятом часу второго из двух нескончаемых дней в жизни Хельригеля, он видит, как точка, будто светлячок, пляшет перед ним в воздухе. Он сознает, что никогда не дано этой точке превратиться в приличную завершающую. Голосом кита он просит Гитту высадить его возле гостиницы. Там они могут и попрощаться.

Гитта соглашается на просьбу. Но только в том случае, если ему не кажется, что благородной простотой тихого величья он готов сокрушить своего ближнего. Ее слова заставляют его задуматься. Немолодой мужчина охотнее всего внимает речам молодой женщины, когда она потчует его классикой. Однако язык у него развязывается лишь тогда, когда он видит, что в квартире у нее в общем-то неприбрано. Что и расческа лежит рядом с маслом, что даже чулки и белье не спрятаны. Испытывай она намерение завлечь его своей домовитостью, она б никогда не позволила себе такого. Он видит то, что она видит другими глазами. Времена изменились. А вместе с ними изменилось искусство.

Уже почти стемнело, когда они наконец смогли слушать друг друга и, внося каждый свои дополнения, рассказать всю историю так, как она записана здесь. Они не стали включать торшер и даже свечу не зажгли. Они не задернули гардины на большом окне. Вот почему комната, где они сидели, дополняя друг друга, всю ночь оставалась довольно светлой из-за отблеска огней этого большого города. И порой этот светлый сумрак виделся им оболочкой, окутавшей их жизнь.


Примечания

1

Денкер — мыслитель, думающий человек (нем.).

(обратно)

2

Шиллер Ф. Смерть Валленштейна. (Перев. К. Павловой).

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • I ОСЕЛ СРЕДИ НОЧИ ВЗЫВАЛ К СОЛНЦУ
  • II ИЗ АКУЛЬЕЙ БУХТЫ — В НЕАПОЛЬ ПЛЮС К ЭТОМУ — ДОПРОС
  • III РАЗМЫШЛЯТЬ И БЫТЬ В ЛАДАХ С ПРИРОДОЙ
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***