КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Повести о ростовщике Торквемаде [Бенито Перес Гальдос] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Повести о ростовщике Торквемаде

Предисловие З. Плавскин

Бенито Перес Гальдос (1843–1920), — крупнейший представитель критического реализма в Испании. За полвека своей творческой деятельности он создал семьдесят семь романов и повестей, более двух десятков драм и комедий, множество публицистических и литературно-критических произведений. Лучшие произведения Гальдоса, рисующие жизнь испанского народа, его думы, чаяния и борьбу, сохранили и до наших дней глубокое общественное и художественное значение.

Бенито Перес Гальдос родился в городе Лас Пальмас на Канарских островах, где его отец получил небольшой земельный надел за участие в войне против Наполеона. Получив среднее образование в родном городе, будущий писатель в 1863 году приезжает в Мадрид, чтобы заняться по настоянию родителей изучением юриспруденции. Но вскоре бурные политические события вовлекают молодого Гальдоса в свой стремительный водоворот. Уже в 1865 году он участвует в студенческих волнениях, год спустя становится свидетелем восстания сержантов из казармы Сан Хиль и зверской расправы над ними властей. Интересы политической борьбы отодвигают на второй план университетские занятия.

В XIX веке Испания вступила на путь капиталистического развития. Однако в стране продолжали сохраняться многие пережитки феодализма. Буржуазная собственность мирно уживалась с крупным феодальным землевладением, а элементы нового буржуазного права — с средневековыми привилегиями феодально-аристократической верхушки и католической церкви. Испанская буржуазия, слабая и трусливая, никогда не была способна на решительные революционные действия, и поэтому четыре испанских революции (с 1808 по 1856 г.) не привели страну к коренным буржуазно-демократическим преобразованиям и неизменно завершались торжеством реакции.

Пятая революция 1868–1874 годов с самого начала приобрела гораздо более широкий размах, чем предшествовавшие ей революции. В значительной мере это объясняется тем, что на этот раз на арене политической борьбы появляется как самостоятельная сила молодой испанский пролетариат, сыгравший большую роль в провозглашении республики в 1873 году. Однако испанская буржуазия, напуганная активностью рабочего класса, предает и эту революцию. В начале 1874 года реакционная военщина осуществляет переворот и восстанавливает монархию Бурбонов.

События, связанные с подготовкой пятой революции, и сама революция не могли не оставить глубокого следа в сознании Гальдоса. Именно в эти годы происходит формирование его мировоззрения, именно в это время он избирает тернистый путь литератора. Гальдос становится журналистом, а затем пробует свои силы в драме и романе.

Его первые драматические опыты были неудачны. Тем не менее, важно подчеркнуть, что с первых же шагов литературной деятельности Гальдос рассматривал ее как часть общественной борьбы своей эпохи. «Вдыхая предгрозовой воздух того бурного времени, — писал он, — я возомнил, что мои драматические опыты произведут другую весьма решительную революцию в литературе».

Вскоре писатель обращается к жанру исторического романа. Обращение Гальдоса к историческому прошлому отнюдь не означало ухода от современности. Наоборот, оно было продиктовано живым интересом сегодняшнего дня, стремлением в прошлом найти объяснение настоящему и определить перспективы будущего. В 1867 году он начинает работать над историческим романом «Золотой фонтан» (издан в 1871 году), посвященным революции 1820–1823 годов. Вскоре выходит еще один исторический роман Гальдоса — «Смельчак», повествующий о неудачном восстании 1804 года в Толедо. Уже здесь молодой романист гневно обличает паразитизм, развращенность и коррупцию, царящие в высших классах; он выражает горячее сочувствие обездоленным массам, но политическая программа его еще весьма умеренна и не идет далее требований конституционной монархии. И «Золотой фонтан» и «Смельчак» были как бы набросками к огромному историческому полотну, над которым писатель трудился почти всю свою жизнь, к серии исторических романов, получивших название «Национальных эпизодов».

Сорок шесть романов этой серии посвящены истории Испании, начиная с битвы при Трафальгаре (1805) и кончая гибелью республики в 1874 году. Революционные события, активным участником которых был Гальдос, помогли ему навсегда расстаться с монархическими иллюзиями и стать на позиции республиканца. Демократизм, горячее патриотическое чувство, яркий художественный талант позволили писателю в лучших романах этой серии красочно и правдиво воссоздать важнейшие моменты истории страны во всей остроте их общественного конфликта — конфликта между старой, феодальной, и новой Испанией. Гальдос во многих своих романах, в особенности таких, как «Двор Карла IV», «Доброволец-роялист» (1878), «Одним мятежником больше, несколькими монахами меньше» (1879), разоблачает клерикально-абсолютистскую реакцию. Ей он противопоставляет героизм, мужество, патриотический дух народа. Народ находится в центре всей величественной эпопеи Гальдоса. Именно его судьба привлекает, прежде всего, внимание романиста, и он создает галерею замечательных образов: доблестных защитников Сарагосы («Сарагоса», 1874), отважных герильеров-партизан («Хуан Мартин эль Эмпесинадо», 1874) и многих других.

Правда, сочувствие народным страданиям, восхищение героизмом народа иногда противоречиво сочетаются в сознании Гальдоса с неверием в его силы. Это сказалось, например, в неправильной оценке всенародной войны против Наполеона в романе «19 марта и 2 мая» (1873). Здесь обнаружилась известная ограниченность демократизма Гальдоса, преодолеть которую полностью писатель не смог до самой смерти. Но в целом «Национальные эпизоды» остались в истории литературы величественным художественным памятником вековой борьбы испанской нации за свою честь и свободу.

Исторические романы Гальдоса были подлинно новаторскими произведениями. Даже в лучших исторических романах Франсиско Мартинеса де ла Росы, Энрике Хиля-и-Карраско и др. читатель сталкивался лишь с переодетыми в старинные костюмы современными героями; движущим началом действия неизменно оказывался конфликт между романтическим бунтарем-одиночкой и Прозаической обыденностью. В творчестве Гальдоса испанская литература получила реалистический исторический роман, в котором достоверно воссоздаются и типические обстоятельства и типические характеры; действие развивается благодаря типическому общественно значимому конфликту.

Этот же конфликт между старой и новой Испанией, который определяет собой сюжет в «Национальных эпизодах», Гальдос ставит и в основу первых своих романов, посвященных современности. В 1876 году выходит его роман «Донья Перфекта», в 1878 году — «Глория». Никто еще в Испании до Гальдоса не осмеливался с такой гневной силой и сарказмом заклеймить средневековые нравы, религиозное мракобесие, — весь отвратительный мир феодально-клерикальной реакции, как это сделал Гальдос в ранних своих романах из современной жизни. Писатель убедительно показывает, что в душной атмосфере, где царят деспотичные лицемерки вроде доньи Перфекты и святоши-иезуиты вроде падре Иносенсио, гибнет все здоровое, чистое, человечное. Такова трагическая судьба честного и прямодушного инженера Пепе Рея и его возлюбленной Росарио. Так разрушается в столкновении с аристократическими, религиозными и расовыми предрассудками счастье двух молодых людей — Глории и Даниэля Мортона. Недаром реакционеры встретили появление этих романов яростными нападками, обвинением писателя в безнравственности, подрыве общественных устоев и т. д.

Этими произведениями Гальдос внес существенный вклад в развитие литературы критического реализма в Испании, формирование которой в силу застойности общественной жизни шло замедленными темпами и сильно отставало от других стран Западной Европы. Правда, еще в сатирической публицистике тридцатых годов Мариано Хосе де Ларры и «костумбристских» (бытовых и нравоописательных) очерках Рамона Месонеро Романоса сороковых — пятидесятых годов явственно ощущались критико-реалистические тенденции. Но в пятидесятых — шестидесятых годах широкое распространение получает так называемая «областническая» литература, в которой эти критические тенденции были весьма ослаблены. Фернан Кабальеро, Антонио Труэба, Хосе Мариа Переда стремились создать реалистические картины быта Андалусии, Бискайи и Галисии, но реакционные политические взгляды этих писателей, идеализация черт патриархальной старины, неприятие того нового, что вторгалось в жизнь испанского народа, превознесение традиционной христианской морали — все это ограничивало реалистическую силу их произведений. Создание подлинно реалистического романа в Испании XIX века относится к семидесятым годам, когда появились такие выдающиеся произведения, как «Пепита Хименес» Хуана Валеры, «Треугольная шляпа» Педро Антонио Аларкона, «Герб и мошна» Хосе Мариа Переды, а также упоминавшиеся выше романы Гальдоса.

В произведениях Гальдоса семидесятых годов отчетливо обозначились контуры того жанра, который позднее критики назовут «социально-тенденциозным романом». Но тенденция в них не противоречит правде жизни. Как справедливо указывал современник Гальдоса, писатель и критик Леопольдо Алас (Кларин), «современные романы Переса Гальдоса тенденциозны, это так, но в них не просто выдвигается та или иная общественная проблема, как имеют обыкновение писать некоторые наши газетки. Лишь поскольку они являются художественным отображением действительности… постольку они содержат в себе глубокое поучение, в той же мере, в какой поучительна сама действительность».

И в самом деле, несмотря на то, что Гальдос в своих романах этих лет типический конфликт между новой и старой Испанией раскрывает порою в сфере этики и морали, несмотря на некоторый схематизм в развитии сюжета и на то, что герои его слишком резко делятся на «положительных» и «отрицательных», тенденциозность Гальдоса коренным образом отлична от «тенденциозности» таких произведений, как, например, «Скандал» Аларкона. В своих поздних романах Аларкон ставил перед собой неблагодарную задачу оправдать реакционный господствующий режим и в угоду этой цели исказил факты действительности. Гальдос же в своих романах стремится отобразить существенные и типические стороны испанского общества своего времени. Не замыкаясь в рамки бытописательства, он рисует характерные общественные конфликты и тем самым ставит большие социальные проблемы, волновавшие испанское общество. При этом Гальдос нередко прибегает к методу реалистического гротеска, заострения и преувеличения типических черт обстановки и героев.

Семидесятые — восьмидесятые годы в истории Испании были годами сравнительно интенсивного развития капитализма. Предав революцию, буржуазия пошла на компромисс и вступила в союз с помещиками и аристократической военщиной. В парламенте, разыгрывая комедию буржуазной «демократии», правительства консерваторов-помещиков и либеральных буржуа сменяли друг друга, не внося никаких улучшений в жизнь трудового народа. По-прежнему нестерпим был гнет феодально-клерикальной реакции, но к этому прибавился еще и гнет капиталистический. Возникали новые классовые конфликты, и новые общественные силы выходили на историческую сцену. Подъем рабочего движения, первые рабочие стачки, организация социалистической партии были предвестьем ожесточенных классовых битв.

Чуткий и зоркий художник-демократ, Бенито Перес Гальдос не мог не заметить и не отразить в своем творчестве новых господ жизни — буржуа и новый отряд обездоленных — рабочих. С восьмидесятых годов в творчестве Гальдоса все более значительное место занимает антибуржуазная тема. Эта тема стала одной из центральных в цикле «Современных романов», включающем в себя около двадцати пяти произведений, которые создавались между 1881 и 1915 годами.

Замысел этого цикла в какой-то мере напоминает замысел «Национальных эпизодов». И здесь писатель создает широкое эпическое полотно, стремясь запечатлеть все стороны жизни испанского общества. Несомненно, что замысел этот складывался под влиянием примера Бальзака, создателя «Человеческой комедии», чьими произведениями писатель зачитывался и восхищался с юношеских лет. Взятый в целом цикл дает как бы анатомический разрез современного Гальдосу общества, показывая различные его слои и вскрывая в будничных, повседневных фактах острые драматические коллизии. Именно стремлением показать современное общество как нечто целое, где люди оказываются связанными друг с другом не только личными, но и общественными узами, и было продиктовано то, что многие персонажи «Современных романов», подобно героям «Человеческой комедии», переходят из произведения в произведение, в одних оставаясь второстепенными персонажами, в других выдвигаясь на первый план.

Многие зарубежные исследователи характеризуют творчество Гальдоса начала восьмидесятых годов как «натуралистический период». Однако это положение, на наш взгляд, нуждается в существенных оговорках. Действительно, на некоторые романы этого времени, такие, как «Обездоленная» (1881), «Мука» (1884), «Запретное» (1884–1885) и др., эстетика натурализма Золя оказала безусловное влияние. Это сказалось и в преувеличенном внимании Гальдоса ко всякого рода болезненным, патологическим отклонениям от нормы, и в следовании теории наследственности, и в желании законами биологической борьбы объяснить развитие общества, и в подчеркнутой «объективности? повествования. Но все же влияние Золя на Гальдоса имело и другую, гораздо более существенную сторону. Подобно Золя, Гальдос в эти годы обращается к изображению жизни социальных низов города, рисуя ужасающую нищету и страдания, на которые обрекает простого человека капитализм. Едва ли не первым в испанской литературе Гальдос изобразил в своих романах также и фабричных рабочих, хотя и не понял исторического значения этой социальной силы и не вышел за пределы филантропического сочувствия их бедственному положению. Подобно Золя, Гальдос своими произведениями, развивая традиции критического реализма, бросал новой, капиталистической Испании не менее грозные и убийственные обвинения, чем Испании феодальной в романах предшествующего периода.

Позднее, во второй половине восьмидесятых годов, не без благотворного влияния русской литературы, в особенности Тургенева и Льва Толстого, Гальдос избавляется от элементов натуралистической поэтики, сохранив и углубив критическое отношение к буржуазному обществу. Очень ярко это обнаруживается в повестях о ростовщике Торквемаде, представляющих собой одно из наиболее примечательных явлений в серии «Современных романов».

Первая в этом цикле повесть «Торквемада на костре» была завершена писателем в феврале 1889 года. Однако задолго до этого зловещая фигура Торквемады несколько раз появлялась на страницах других его произведений.

Франсиско Торквемада вышел из низов. В молодости он был алебардщиком. В 1851 году, женившись на донье Сильвии, он унаследовал от нее небольшой капитал в двенадцать тысяч реалов и тотчас же пустил его в оборот, ссужая под огромный процент запутавшимся в долгах студентам. В этой роли Торквемада появляется впервые в романе «Доктор Сентено» (1883). Здесь этот «жестокий и холодный человек» завлекает в свои сети талантливого поэта-неудачника Алехандро Микиса. К услугам Торквемады прибегает также и госпожа Росалиа Брингас, героиня одноименного романа (1884), в своей безудержной жажде нарядов и «светской жизни» всегда нуждающаяся в деньгах. К этому времени, то есть к весне 1868 года, Торквемада уже обладал обширной клиентурой, но по-прежнему жил в грязной и мрачной конуре. В эти «годы своего ученичества», как иронически замечает Гальдос, «Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши…» Словом, в те дальние времена Торквемада, которого клиенты прозвали «Гобсеком» и «Душегубом», был как две капли воды похож на классический тип ростовщика, запечатленный в произведениях Бальзака. Но «в наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому «Душегуб» и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного», — замечает Гальдос.

В том же 1868 году, сразу после начала «Преславной революции», Торквемада купил два дома в Мадриде. Реставрация удвоила его капитал, и все последующие изменения в политической жизни Страны лишь помогали ростовщику накапливать богатства

После смерти доньи Сильвии, когда бразды правления в доме Торквемады перешли к дочери Руфине, метаморфоза была завершена, и мало-помалу Торквемада стал замечать в себе особые признаки общественной значимости, ощутив, что он в полной мере стал «собственником и рантье». «В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными». Таким мы и видим Торквемаду на страницах повести, когда пять лет спустя после смерти доньи Сильвии над головой скряги разразилась новая беда.

Гальдос не случайно дал своему герою фамилию Торквемады. Эта фамилия уже давно приобрела печальную известность у испанцев, напоминая им о доминиканском монахе XV века Томасе Торквемаде, «Великом инквизиторе», отправившем на костер свыше восьми тысяч «еретиков». Франсиско Торквемада — это «Великий инквизитор» современности, как бы говорит Гальдос. Никто не назовет числа его жертв, ибо в отличие от своего однофамильца он не прибегает ни к пышным судилищам, ни к эффектным сожжениям на костре тех, кто попадает в его лапы, но он столь же жесток и беспощаден.

Название повести «Торквемада на костре» аллегорически раскрывает замысел писателя: в жизни ростовщика он избирает такой момент, когда палач вдруг становится жертвой, когда на его долю выпадают страдания, слезы и горечь утраты, которые он столь равнодушно наблюдал у своих несчастных клиентов. Все действие повести концентрируется вокруг истории внезапной болезни и смерти необычайно одаренного сына Торквемады, маленького Валентина. Ростовщик горячо любит своего сына и впадает в отчаяние при известии о тяжелом его заболевании. Но писатель поставил своего героя в подобные обстоятельства вовсе не для того, чтобы сказать: вот, мол, даже этот изверг ростовщик способен на обыкновенные человеческие чувства. Скорее наоборот: всей логикой развития образа Торквемады он доказывает, что все человеческие чувства уродуются и искажаются в мире, где царят законы купли и продажи. Искренний в любви и горе, Торквемада остается и на этот раз, вольно или невольно, все тем же «жестоким скрягой, безжалостным ростовщиком, бесчестным заимодавцем». Как много в его любви непосредственно материального интереса. «Если Валентин выживет, он будет зарабатывать много денег, очень много», — размышляет скряга. И Торквемада решает быть милосердным, но это лишь попытка заключить выгодную сделку с богом, по дешевой цене купить спасение сына, «прикопить себе добрых дел», как он сам выражается, добавляя при этом: «Я бы рад бросить, да ведь без добрых дел и на богородицу полагаться нельзя. Никто ведь бескорыстно не благодетельствует, всяк свой расчет имеет».

Стремясь создать типический образ умело отобранными деталями, писатель выделяет характерные черты своего персонажа, прибегая в ряде случаев к сатирическому преувеличению и гротеску. Но, выделяя и подчеркивая не случайное, а именно характерное, он добивается того, что образ Торквемады приобретает широкое обобщение, превращается в своеобразный символ мира чистогана и наживы. Очень удачно раскрывает Гальдос типическую сущность образа Торквемады с помощью речевой характеристики.

Так, например, узнав о том, что сын безнадежно болен, ростовщик восклицает: «…я не хочу отдавать моего сына, не хочу… Ведь это воровство, разбой». Слова эти, вырвавшиеся из глубины сердца Торквемады, знаменательны: старый скряга не хочет отдавать сына, как не хотел бы по доброй воле расстаться с частью своего имущества, сулящего высокие доходы в будущем. Даже звезды, на которые «Душегуб» едва ли не впервые взглянул в одну из бессонных ночей, когда умирал его сын, кажутся ему новенькими, блестящими монетами. В своих авторских описаниях Гальдос часто прибегает к образам, сравнениям, взятым из сферы денежных отношений, тем самым еще раз подчеркивая то основное, что характеризует его героя. «Он бежал, словно гнался за должником… и снова шел вперед торопливой походкой кредитора, преследующего свою жертву», — пишет Гальдос о Торквемаде.

Концентрируя действие вокруг одного события, ограничив рамки повествования всего несколькими днями, Гальдос, естественно, сосредоточил все свое внимание главным образом на центральном персонаже. Все остальные действующие лица обрисованы скупо, несколькими штрихами. Но и здесь сказалось возросшее мастерство писателя, его умение рисовать людей экономными художественными средствами, предельно выразительно. Особенно удался Гальдосу образ дона Хосе Байлона, бывшего священника, бывшего бунтаря и бывшего журналиста, а ныне компаньона Торквемады по ростовщическим делам.

Весьма интересны также бегло очерченные образы клиентов Торквемады. Гальдос с искренним сочувствием изображает обездоленных людей, показывая, как глубоко у них человеческое сознание собственного достоинства. Недаром старая Рома, всю жизнь, прожившая в глубокой бедности, с презрением отвергает подачку Торквемады и безбоязненно бросает ему в лицо гневные обвинения…

Этой повестью не завершился рассказ об испанском Гобсеке. Четыре года спустя писатель вновь обращается к образу современного «Великого инквизитора».

Между 1893 и 1895 годами Гальдос создает трилогию о Торквемаде. Если повесть «Торквемада на костре» сюжетно совершенно самостоятельна, то три повести — «Торквемада на кресте» (1893), «Торквемада в чистилище» (1894)1 и «Торквемада и святой Петр» (1895) — по сути дела составляют части одного романа, в котором параллельно развиваются две сюжетные линии, тесно между собой связанные: история превращения «душегуба» ростовщика в крупного финансиста, а также история его женитьбы на Фиделе дель Агила и последующего его «приручения» свояченицей Крус.

Эволюция героя в трилогии после его женитьбы на Фиделе связана с серьезной ломкой привычного уклада жизни скряги. Поэтому-то первая часть трилогии и получает аллегорическое название «Торквемада на кресте». Имя Крус в переводе означает «крест», и, следовательно, название повести может быть расшифровано и как символ подчинения скряги своей будущей свояченице. Точно так же аллегорично название и второй части трилогии: «Торквемада в чистилище». Для того чтобы прийти к вершинам власти и богатства, ростовщик вынужден «очиститься от грехов», отказаться от уже «недостойных» его нового положения ростовщических операций.

Торквемада начинает ворочать все более крупными финансовыми делами, становится сенатором, покупает титул маркиза, слово его — закон в мире биржевиков и финансистов; газеты, министры и даже церковники славят его «государственный ум» и «таланты».

Претерпев удивительную внешнюю метаморфозу, Торквемада, однако, остается внутренне все тем же процентщиком. Его «гениальные» финансовые операции — поставка государству вместо табака мусора, огромные прибыли на строительстве железной дороги, игра на повышение и понижение курса акций на бирже — все это лишь масштабами отличается от его прежних махинаций.

Нарисовав картину необыкновенного возвышения Торквемады, Гальдос показывает, что это возвышение вполне закономерно. Попав в «светское общество», Торквемада находит здесь таких же лишенных щепетильности в денежных делах компаньонов, какими были прежние его друзья — донья Лупе или Хосе Байлон. Таковы и Хуан Гуальберто Серрано, великосветский мошенник, обладавший «на редкость гибкой совестью», и его сынок Хосе Морентин, депутат и кумир «золотой молодежи», и др.

Правда, все это «выскочки», но и аристократы, кичащиеся своим происхождением и благородством, не лучше. На примере семейства дель Агила Гальдос показывает, что теперь перед дворянством стоит неумолимый выбор: либо погибнуть, либо вступить в союз с презренными торгашами.

Такова проблема, стоящая перед Рафаэлем дель Агила, живым воплощением былого величия дворянства. Не случайно он изображен слепым; физическая слепота — лишь аллегория слепоты социальной. А когда он понимает, наконец, что в его век правит ди настия Торквемады, он кончает жизнь самоубийством. Сестры Рафаэля дель Агила, Крус и Фидела, легко расстаются с дворянскими предрассудками ради того, чтобы восстановить прежнее благосостояние семьи.

С точки зрения Гальдоса, союз аристократии и плутократии нелеп и бесплоден. Крах этого союза раскрывается в последней части трилогии «Торквемада и святой Петр».

Повесть «Торквемада и святой Петр» создавалась в 1895 году, когда писатель переживал глубокий духовный кризис. Гальдос очень скоро разочаровался в буржуазной демократии и парламентаризме; в бытность свою депутатом парламента он убедился, что либералы ничуть не больше заботятся о благе народном, чем консерваторы. С другой стороны, писатель оказался не в силах понять и оценить значение усиливавшегося в это время рабочего движения. Революционному пути он всегда предпочитал путь реформ и мирных преобразований. К этому можно добавить, что начавшаяся в 1895 году война кубинского народа за свое освобождение обнажила кризис и загнивание буржуазно-помещичьей монархии Испании. В этих условиях Гальдос особенно мучительно ищет выхода из тупика и, как ему казалось, находит его в проповеди морального самоусовершенствования и религиозного реформаторства. Эти идеи нашли воплощение в романах «Назарин» и «Альма», появившихся в том же году, что и «Торквемада и святой Петр». Некоторое отражение эти же идеи получили и в повести. После смерти Фиделы больного Торквемаду охватывает страх смерти. И снова, как много лет назад, он пытается войти в сделку с богом, избрав посредником священника Луиса Гамборену, которого он называет апостолом Петром, хранителем ключей от рая. В образе этого священнослужителя особенно явственно обнаружилась двойственность позиций Гальдоса в отношении к религии. С одной стороны, рассказывая о его миссионерской деятельности в Африке и Азии, писатель подчеркивает, что крест и меч в одинаковой мере пролагали дорогу купцам. С другой стороны, в уста Гамборены он вкладывает проповедь «сурового» и «чистого» христианства, во многих чертах близкую его собственным воззрениям. Но важно отметить, что Гальдос в отношении к Торквемаде остался верен правде жизни. Последним словом ростовщика на ложе смерти было слово «обращение». Но никто так и не узнал: было ли это обращение к богу, или его навязчивые мысли об обращении, то есть конверсии внешнего долга в долг внутренний, — неосуществленный финансовый проект Торквемады.

Трилогия о Торквемаде ярко раскрывает своеобразие художественной манеры писателя тех лет.

В повести «Торквемада на костре» Гальдос избрал лишь один критический момент в жизни своего героя, когда все его отвратительные черты обнаружились с особенной отчетливостью. В трилогии, действие которой развертывается на протяжении нескольких лет, писатель ставит перед собой иную задачу: показать развитие характера героя, раскрыть последствия его союза с аристократической семьей дель Агила. Это определяет собой наличие двух взаимосвязанных и переплетающихся сюжетных линий, каждая из которых раскрывает существенные социальные процессы, характерные для Испании того времени. Гальдос сумел показать закономерность и превращения своего героя в одного из «столпов общества», и союза родовой и денежной знати, символизируемого браком Франсиско Торквемады с Фиделой дель Агила. Но по мере развития действия все более на первый план выдвигается другой конфликт, конфликт между Торквемадой и Крус, который раскрывается лишь в психологическом плане.

Гальдос стремится показать будни современного ему общества. Он не раз в эти годы высказывал свое убеждение в том, что для романа можно найти материал в жизни каждого человека. Главное, по его убеждению, не то, что случается, а то, что думают и переживают герои. Вот почему на смену предельно концентрированному, бурно развивавшемуся действию в первой повести о Торквемаде приходит повествование, эпически-спокойное и размеренное.

Лишь иногда в будничную жизнь врывается значительное событие, оно обычно завершает каждую из частей трилогии: женитьбой на Фиделе заканчивается первая часть, банкетом в честь Торквемады и самоубийством Рафаэля (оба эти события символизируют победу Торквемады в борьбе за «положение» в обществе) — вторая часть, смертью самого Торквемады — третья. Но эти события лишь подчеркивают бедность действия в основных частях трилогии. Существенно изменились в трилогии по сравнению с повестью «Торквемада на костре» и приемы построения характера. Повесть по сути дела была сатирическим памфлетом, и герой ее изображен резкими штрихами, с подчеркнутым распределением света и тени. В трилогии образы центрального персонажа и всех окружающих его действующих лиц лишены какой-либо гиперболизации, они нарочито будничны и повседневны. Но при этом писатель, как и в ранних «тенденциозных» романах, обычно выделяет в своих героях какую-нибудь одну ведущую черту. Такова скупость у Торквемады, властолюбие у Крус, болезненная забота о своей дворянской чести у Рафаэля и т. п. Все это до некоторой степени снижает пластичность и выпуклость образов. Большое место в трилогии занимают диалог, рассуждения. Это связано с общей тенденцией, характерной для творчества Гальдоса этих лет: тенденцией к устранению или, во всяком случае, ограничению авторского «вмешательства» в действие. Однако трилогия, бесспорно, является одним из самых значительных произведений Гальдоса.

Весь цикл повестей о Торквемаде содержит глубокую критику современного Гальдосу буржуазного общества — критику, сохранившую свою силу и сейчас. Ныне, много лет спустя после смерти Бенито Переса Гальдоса, все передовые люди продолжают высоко ценить его творчество именно потому, что в нем нашли яркое воплощение и жгучая ненависть к несправедливости, и страстная жажда свободы, которые вдохновляли замечательного испанского писателя.

Торквемада на костре Перевод М. Абезгауз

Часть 1

Я расскажу вам, как был приговорен к сожжению безжалостный палач, загубивший в огне столько несчастных. Одним он пронзил сердце раскаленным железом, других, прежде чем изжарить, хорошенько прошпиговал, прочих изрезал на куски — и всех вместе предал медленному огню с расчетливой, сатанинскою злобой. Я поведаю вам о том, как этот кровожадный зверь сам стал жертвой и как ненависть, порожденная им, обратилась в сочувствие, а тучи проклятий излились на него потоками сострадания, — история потрясающая, необыкновенная и назидательная. Да послужит она предупреждением грешникам и уроком инквизиторам!

Мне уже доводилось повествовать о доне Франсиско Торквемаде, которого иные, к сожалению неизданные, историографы того времени называют Торквемада Душегуб.

Горе моим добрым друзьям, если их знакомство с этим безжалостным истребителем людей и имуществ не ограничивалось бесхитростными и доверчивыми отношениями, обычно существующими между рассказчиком и читателем! Ведь если бы им пришлось встретиться с ним при более серьезных обстоятельствах, если бы они вздумали обратиться к нему за помощью в горькую минуту безденежья, то лучше бы им предать себя божьей воле и умереть.

Дон Франсиско — казначей того ада, где на медленном огне погибают обобранные до нитки должники, лица с большими потребностями, но малыми возможностями: чиновники с многочисленным потомством и скудным жалованьем либо тщетно ожидающие назначения; военные, переведенные на новое место и несущие бремя семьи с тещей в придачу; люди, хотя и хорошо устроенные, но слабовольные, на беду свою потакающие жене, которая помешана на приемах и готова прозакладывать последнюю рубашку, чтобы накупить дорогого угощенья; заплаканные вдовушки, получающие пенсию из вдовьей кассы — военной или гражданской — и вечно находящиеся в бедственном положении; различные субъекты, не сумевшие решить простой арифметической задачи, на которой зиждется общественное бытие, и множество других — беспутных вертопрахов, по уши в долгах, легкомысленных или опустившихся, лжецов и мошенников. И вот все они — добрые и дурные, неудачники и плуты — своей кровью сколотили грязному негодяю Торквемаде капиталец на зависть многим, кто, прогуливаясь по Мадриду в новехоньких костюмах и в щегольских перчатках, спрашивает небрежно, словно невзначай: «Скажите, каков сегодня курс акций?»

В год революции Торквемада выгодно купил доходный двадцатичетырехквартирный дом с наружной галереей на углу улиц Сан Блас и Молочной, приносящий — за вычетом недоимок по квартирной плате и издержек на ремонт, налоги и прочее — ренту в тысячу триста реалов в месяц, что составляет семь или семь с половиной процентов с капитала. Каждое воскресенье дон Франсиско собственной персоной являлся туда взыскивать причитавшуюся ему плату, держа в одной руке расписки, а в другой — палку с набалдашником в виде оленьих рогов. И у злополучных съемщиков, не имевших возможности уплатить в срок, уже с вечера субботы сосало под ложечкой: суровое лицо и непреклонный характер домохозяина никак не вязались с представлением о воскресенье — дне господа бога, дне отдыха и радости.

В год Реставрации Торквемада удвоил капиталец, нажитый во времена Преславной, и коренная перемена политического курса обеспечила ему выгоднейшие ссуды и сделки. Новая обстановка — новые назначения, возобновление платежей, процветание торговли… Свежеиспеченные правители нуждались в приличествующем их рангу платье, из мрака неизвестности выплыли изголодавшиеся чиновники, и все они позволили Торквемаде собрать обильную жатву. Словом, пока правили консерваторы, жить было сносно: власть имущие давали ему заработать на пышности и великолепии, а просчитавшиеся в своих притязаниях либералы — на необеспеченности.

Но вот в 1881 году пришли к власти те, что столько времени прозябали вдали от нее, — и снова это было на руку Торквемаде: займы пошли такие, что лучше и не надо, ссуды — пальчики оближешь! Прямо не жизнь, а масленица. Торквемада стал уже прицениваться к другому дому — в хорошем квартале, почти новому, без галереи, вполне удобному для сдачи внаем скромным жильцам. Правда, дом этот, как ни жми, не давал больше трех с половиной процентов с капитала, но зато управлять им было легче и не было такой мороки с воскресным сбором квартирной платы, как в первом его доходном доме.

Все шло как по маслу у этого жадного муравья; как вдруг судьба неожиданно обрушила на него ужасное горе: умерла его жена. Да простят мне читатели, что я предварительно не подготовил их к столь горестному известию: я ведь знаю, что они, как и все, кто имел честь знать донью Сильвию, ценили эту даму и уважали превосходные качества ее души и характера. Она скончалась от презренных колик; и я должен сказать в похвалу Торквемаде, что он не пожалел денег ни на врачей, ни на лекарства, лишь бы спасти ей жизнь.

Эта утрата была тяжким ударом для дона Франсиско: супруги прожили более двадцати лет в мирном и трудовом содружестве и настолько сошлись характерами, что она стала как бы вторым Торквемадой, а он как бы эмблемой их слившихся душ. Донья Сильвия не только управляла домом с педантичной экономией, но и давала мужу советы в трудную минуту, помогая ему своим умом и опытом. Жена старалась не выпустить из рук ни одного сентимо, муж улавливал в свои сети каждый грош, плывший мимо дома, — брак без расточительства, супружеская пара, являвшая собой назидательный пример для муравьев земных и подземных.

В первые дни вдовства Душегуб не находил себе места, не веря, что переживет свою драгоценную половину. Он стал еще желтее, чем обычно, и несколько сединок появилось в его волосах и бородке. Но время шло, смягчая горечь потери, незаметно стачивая своим зубом шероховатости жизни, и хотя память о супруге не ослабела в душе ростовщика, боль утраты утихла. Постепенно мрак печали рассеялся, солнце его души засияло вновь, озарив таившиеся в ней числовые комбинации; увлеченный сделками, тоскующий процентщик воспрянул духом и через два года, казалось, вполне утешился. Но да будет сказано и повторено к его чести, что он не возымел грешного желания снова жениться.

У Торквемады было двое детей: Руфинита, уже знакомая читателю, и Валентинито, чье имя появляется впервые. Десять лет разделяли их; ибо в этот промежуток ни один из детей доньи Сильвии не смог благополучно появиться на свет. Ко времени нашего повествования Руфините исполнилось двадцать два года, а Валентину было около двенадцати. И, видно, под счастливой звездой родился Душегуб дон Франсиско, ибо дети его, каждый по-своему, являлись подлинными жемчужинами, словно благословением, ниспосланным ему богом, дабы утешить его в горестном одиночестве. Руфинита унаследовала все хозяйственные таланты матери и управляла домом почти так же хорошо, как донья Сильвия. Разумеется, в ней не было ни изворотливости и осторожности, ни верного, опытного взгляда, проницательного ума и непогрешимого чутья этой почтенной матроны, но ни одна девушка ее возраста не могла бы угнаться за ней по части скромности и добродетельного поведения. Руфина не была тщеславной, но и не пренебрегала своею внешностью; никто не упрекнул бы ее в развязности или нелюдимости, а кокетством она не отличалась никогда. С юного возраста, когда впервые просыпается любовь, и вплоть до того дня, когда я представляю ее читателям, к ней посватался только один жених, который после долгих ухаживаний и воздыханий доказал чистоту своих намерений и был принят в доме уже в дни болезни доньи Сильвии. С тех пор он пребывал с одобрения папеньки все в одном и том же положении почтительного влюбленного. Был он медик — дитя Эскулапа, и притом поистине дитя: невелик ростом, прилежен в ученье, простодушен, добр — словом, истый ламанчец. Четыре года продолжалась эта невинная дружба. В дни, о которых я повествую, Кеведито (так звали юношу), закончив учение, собирался уже применить свои знания на практике, и молодые люди решили, наконец, пожениться. Душегуб был доволен выбором дочери и хвалил благоразумие, побудившее ее предпочесть красоте и внешнему блеску положительность и практичность.

Если мы теперь обратим взор на нежного отпрыска Торквемады, нам станет еще понятнее его родительское тщеславие, ибо (говорю это вполне чисто-сердечно) я не встречал создания более очаровательного, чем Валентин, ни столь ранней зрелости ума, как у него. Удивительное дело! Несмотря на сходство с препротивным папашей, мальчуган был настоящим красавцем, с такой смышленой мордочкой, что все диву давались, глядя на него. Прелестная внешность, доброта и не по возрасту разумное поведение располагали всех в пользу Валентина; каждый, кто видел его, кто говорил с ним хоть минуту, тут же привязывался к нему всем сердцем. Какая очаровательная серьезность в сочетании с истинно детскою живостью! Что за приветливость — и в то же время, какое чувство собственного достоинства! Глаза этого ребенка порой сверкали божественной искрой, порой заволакивались таинственной и кроткой печалью. Стройный, с тоненькими ножками и крупной головой несколько неправильной формы, Валентинито обладал редкими способностями, на удивление всей школе и на радость учителям. Они гордились мальчиком. Но об этом речь впереди; пока лишь замечу, что Душегуб ничем не заслужил такого сокровища; будь этот мошенник способен возносить хвалы господу за ниспосланные дары, ему следовало бы стоять часами на коленях, как Моисей, воздев руки к небу. Но Торквемада рук не простирал, зная, что те плоды, до которых он лаком, с неба не падают.

Часть 2

Но поговорим о другом. Торквемада был не из тех ростовщиков, что всю жизнь копят сокровища единственно ради удовольствия обладать ими: живут скопидомами, боясь истратить копейку, а, умирая, жаждут унести золото в могилу либо зарыть его там, где не сыщет ни одна живая душа. Нет; в другую эпоху дон Франсиско таким бы и был, но он не мог избежать веяний нашего века с его культом материального благополучия. Скупцы старинного покроя, которые все свои силы клали на приобретение богатств и жили в нищете, а умирали, как собаки, на убогом и грязном ложе, с кучей банковых билетов под соломой, были мистиками или метафизиками ростовщичества. Их себялюбие растворялось в отвлеченной идее накопления: они поклонялись священному и неизреченному количеству, принося ему в жертву, свое бренное существование со всеми потребностями тела, как отшельник отрекается от земных благ ради всепоглощающей идеи спасения души. В наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому Душегуб и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного.

Правда, история свидетельствует, что в годы своего ученичества Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши, носил засаленную шляпу и ветхий плащ. В хрониках квартала записано также, что пост в семье процентщика длился почти круглый год, а хозяйка отправлялась за покупками в дырявом платке и старых мужниных башмаках. Однако не менее достоверно, что к 1870 году дом Торквемады был уже поставлен совсем на другую ногу: донья Сильвия порой выходила на улицу разряженная в пух и прах, дон Франсиско менял рубашку не реже двух раз в месяц, баранина уступила место говядине, а по воскресеньям угощались и цыпленком. Времена, когда на стол подавали только бобы и лишь изредка к сухому хлебу добавлялась твердая, как камень, свиная колбаса, отошли в область преданий. Теперь на ужин часто жарилимясо с пряностями или рыбу, особенно летом, когда она дешевела. Стали появляться даже телячьи отбивные, а иной раз стол украшала голова поросенка, засоленная самим Торквемадой (хозяин дома славился своими соленьями). Словом, чтобы не утомлять читателя подробностями, скажем, что вся семья начинала жить не хуже господ.

Эта перемена особенно бросалась в глаза в последние годы жизни доньи Сильвии: в спальне появились пружинные матрацы; Торквемада купил себе цилиндр за пятьдесят реалов и два плаща, из коих один подбитый цветным шелком; дети ходили чистенько одетые; в комнате Руфины водворился умывальник — просто загляденье, с кувшином и тазом синего стекла, до которых и дотронуться-то боязно, а уж пользоваться ими и в голову не приходило. Донья Сильвия щеголяла в кроличьей шубке, и все кумушки Немецкой улицы и Собачьего тупика пялили на нее глаза, когда, надев стеклянные бусы, она отправлялась делать визиты. Так, потихоньку да полегоньку, семья Торквемады втиралась в среднее сословие, наше добрейшее среднее сословие, где не так толста сума, как велика спесь. Сословие это — увы! — растет не по дням, а по часам, — скоро, того и гляди, простого народа у нас и вовсе не останется.

Так вот, сеньоры, когда схоронили донью Сильвию и бразды правления перешли к Руфине, метаморфоза была завершена. Новое правительство — новые законы. И если позволительно сравнивать малое с великим и частную жизнь с общественной, то хозяйничанье Руфины напоминало мне приход к власти либералов с их крупицей революционности в словах и делах. Торквемада был воплощением консервативного начала, но, подчиняясь духу времени, шел на уступки, — да и как не пойти! Скрепя сердце стал он менять рубашку дважды в неделю, а старый плащ носить разве только в сумерки и совсем изгнал из обихода мягкую шляпу, засалившуюся до неприличия. Он не возражал, когда среди недели меняли скатерть, подавали вволю вина и — при случае — молодую баранину с зеленым горошком, в великий пост ели дорогую рыбу, а на рождество — индюшку. Терпел он и фарфоровый сервиз на столе в праздничные дни, и светлый сюртук с темной оторочкой, придававший ему изысканный вид, не возражал ни слова против обновок — разумеется, скромных — Руфины и ее братишки, ковров в дочкином будуаре и прочих новшеств, контрабандой проникавших в дом.

Очень скоро дон Франсиско увидел, что все эти нововведения действительно хороши, и оценил житейские таланты своей дочери, потому что… ну как же, он словно сразу повысился в цене! Выходя на улицу в дорогом платье, герой наш чувствовал себя еще более важной персоной, чем прежде, а это помогало ему и сделки заключать с большей выгодой, и приумножать число полезных и готовых к услугам друзей. Походка его стала увереннее, внушительнее, голос громче; сидя с приятелями в кафе, он чванился и петушился, шумно отстаивая свое мнение, в то время как раньше — в личине бедняка — присоединялся обычно к мнению других.

Мало-помалу в облике ростовщика наметились особые признаки общественной и финансовой значительности: он как бы ощупывал себя, убеждаясь, что является собственником и рантье. Но тщеславие никогда его не ослепляло. Будучи человеком узким, черствым, поглощенным единой страстью, он не мог разгуляться слишком широко и наделать глупостей. «По одежке протягивай ножки» — этой пословицы он не забывал. В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными. По-прежнему он вечно жаловался на скверные времена — ах, очень скверные: зарабатываешь гроши, а трудишься ведь без устали; сохранил и медоточивую вкрадчивость речи и привычку, встречая знакомых, подробно расспрашивать их о семейных делах; все так же кряхтел от недомоганий и разыгрывал отвращение к жизни. Бородка его уже изрядно пожелтела, но в усах еще только пробивалась седина; заботливо подстриженные бакенбарды казались приклеенными. Хотя платье его стало богаче, но сидело на нем по-прежнему мешком, — словом, он все еще был точно таким, каким знали мы его в доме доньи Лупе» Та же странная смесь военного и священника в его облике; тот же желтушный цвет лица, те же темные, прячущиеся от собеседника глаза, движения и повадка не то трусливые, не то ханжеские; разве что лысина стала почище да поубавилось вшей в голове… Весь он был жирный, скользкий, противный, и когда, здороваясь, проворно подавал потную руку, вызывал омерзение.

Торквемада настолько гордился своим не по летам развитым сыном, что самодовольство так и распирало его. Чем больше преуспевал Валентинито в науках, тем сильнее овладевала сердцем дона Франсиско родительская любовь, перешедшая, наконец, в слепую страсть. К чести хитрого скряги следует сказать, что если он и считал себя физически воспроизведенным в своем отпрыске, то вполне сознавал духовное превосходство мальчика, и это лишь увеличивало его торжество. Валентинито — чудо из чудес, благородное воплощение божественного разума на земле! Мечтая о блестящей будущности сына, Торквемада понимал, что недостоин, быть отцом такого гения, и в присутствии ребенка ощущал всю ничтожность материи перед богатством духа.

Да не подумает читатель, что я хоть сколько-нибудь преувеличиваю, говоря о неслыханной одаренности этого, маленького создания, — нет, я с полной ответственностью утверждаю, что он был самым поразительным явлением, какое только можно себе представить, и вступил на стезю учености подобно тем великим умам, которые рождаются, время от времени, чтобы указать новые пути человечеству. Помимо ума, забрезжившего в нем спозаранку, словно заря блистательного дня мальчик обладал всем очарованием детства: он был кроток, приветлив и обаятелен.

Словом, он возбуждал общую любовь, и не удивительно, что дон Франсиско и Руфина были без ума от Валентинито. Едва выйдя из младенчества, он уже не навлекал на себя не только наказаний, но даже выговора. Читать он научился чудом — за несколько дней, как будто постиг азбуку уже в материнском чреве. В пять лет мальчик знал много такого, что другим детям с трудом дается в двенадцать. Однажды два моих друга — преподаватели, содержавшие начальную и среднюю школу, — показали мне этого ребенка, и я был так поражен, что долго не мог опомниться. Никогда не доводилось мне видеть столь рано развившийся и чудесный ум. Если на некоторые вопросы он отвечал не задумываясь, обнаруживая лишь силу и богатство памяти, то в тоне других ответов сквозила самостоятельность и глубина суждения.

Грамматику Валентинито знал назубок, а в географии обладал такими познаниями, что под стать и взрослому. Но и за пределами школьной программы меткость его ответов повергала всех в изумление. При этом в нем не было и следа мальчишеской заносчивости: робкий и застенчивый, он, казалось, не понимал, что особенного в его одаренности, и удивлялся, почему все так им восхищаются. Домашним своим, как мне рассказывали, Валентинито не причинял забот. Он учил уроки с такой быстротой и легкостью, что оставалось вдоволь времени для игр, всегда разумных и невинных. Озорничать на улице с соседскими мальчишками — об этом он и слышать не хотел. Шалости его были мирными: до пяти лет он любил отрывать от обоев узкие полоски или рисовать на них буквы и человечков; случалось ему также спускать с балкона на шляпы прохожих крышку от кофейника на длинной веревке и тут же отдергивать ее назад. По скромности и послушанию с ним не мог сравниться ни один ребенок, и, будучи воплощением всех совершенств, он даже одежду носил необыкновенно бережно.

Однако в раннем детстве его баснословная одаренность еще не настолько бросалась в глаза, — она обнаружилась, когда он взялся за арифметику, и проявилась в полной мере в классах средней школы. Едва ему были преподаны начала науки счисления, как он уже складывал и вычитал в уме двузначные и даже трехзначные числа, притом настолько безупречно, что отец его, сам мастер вычислять проценты, не раз обращался к нему за помощью. Как только Валентин стал изучать алгебру и геометрию, его математический гений засиял во всем своем блеске. Казалось, он знал все от рождения и книга только пробуждала заложенные в его мозгу понятия, — так распускаются весной бутоны от солнечного света и тепла. Для него не существовало трудностей, ни одна задача не могла поставить его в тупик. Однажды преподаватель явился к его отцу и сказал: «Ваш сын — непостижимое чудо, сеньор Торквемада; либо в него вселился дьявол, либо это прекраснейшая искра божества, — упавшая на землю. Мне скоро нечему будет его учить. Это новый Ньютон, сеньор дон Франсиско; его ум создан для точных наук; гений его таит, без сомнения, новые формулы, которые раздвинут пределы человеческого познания. Попомните мои слова: когда этот мальчик вырастет, он повергнет в изумление весь мир».

Легко понять, какое впечатление произвела эта речь на Торквемаду. Слезы восторга полились из его глаз, он обнял учителя и прижался к нему слюнявыми губами. С этого дня герой наш возгордился пуще прежнего; в его любви к сыну появилось какое-то суеверное благоговение, — он стал заботиться о нем как о сверхъестественном существе, по особой милости попавшем в его семью. Если у ребенка пропадал аппетит, он тревожился; закрывал окна, чтобы не сквозило, когда Валентинито занимался; прежде чем выпустить его на улицу, справлялся о погоде, чтобы решить, надеть ли мальчику теплый шарф, или толстый английский сюртук и калоши; если сын спал, отец ходил на цыпочках; по воскресеньям шел с ним на прогулку или в театр; и если бы его ангелочек пожелал редких, дорогих игрушек, Торквемада, преодолев свою скупость, непременно потратился бы на их покупку. Но поразительный ребенок не интересовался ничем, кроме книг; читал он быстро и, как по волшебству, запоминал все в мгновение ока. Отец подарил ему книгу с рассказами о путешествиях и множеством картинок — видов европейских столиц и заморских диковинных стран. Серьезность мальчика поражала всех друзей дома. «В нем есть что-то старческое», — твердили они. Чистоты души Валентин был необыкновенной: к нему не приставали грязные слова юных шалопаев нынешнего поколения, и он никогда не повторял их бесстыжих проделок. Узнавая его доброту и невинность, мы постигали душу ангелов, а в суждениях находили нечто чудесное. Другие дети, когда их спрашивают, кем они хотят быть, отвечают: епископами или генералами — если они тщеславны; кучерами, боксерами, циркачами — если ценят физическую силу и ловкость; художниками, актерами — если у них богатое воображение… Валентинито ничего не отвечал на подобные вопросы и лишь пожимал плечами. Если к нему очень приставали, он говорил: «Не знаю», — и при этом вперял в собеседника лучистый и проникновенный взгляд — отражение бесконечного богатства мыслей, которым предстояло в один прекрасный день озарить вселенную.

Хотя Душегуб считал, что для его чудо — отпрыска не существует вполне достойного поприща, он намеревался сделать сына инженером; карьеру адвоката Торквемада отвергал — этим пусть занимаются ничтожные болтуны. Итак, Валентинито будет инженером, но каким — военным или гражданским? Бранной славой он не пленялся и, в отличие от большинства детей, на мундир смотрел с полным равнодушием. Решено было, что он станет инженером-путейцем. По совету школьного учителя Валентин, не получив еще степени бакалавра, стал брать уроки у известного педагога, готовившего к специальным экзаменам. Гениальность ученика поразила учителя, и однажды, не утерпев, он поспешил к другим выдающимся профессорам математики, восклицая: «Сеньоры, вы сейчас увидите чудо нашего века!» И математики только диву давались, когда мальчик, подойдя к доске, стал решать труднейшие задачи с такой быстротой, будто ради забавы чертил мелом каракули. Потом он проделал в уме различные вычисления и действия, произвести которые отнюдь не раз плюнуть даже для крупных ученых. Один из этих китов науки, желая испытать мальчика, задал ему пример на извлечение корней из многозначных чисел, но для Валентина это было все равно, что орехи щелкать. Не успели бы вы перевернуться два раза на месте, как он уже писал ответ. Ученые мужи, остолбенев, взирали друг на друга и хором провозгласили, что никогда не видели ничего подобного. Поистине поучительной была эта картина, достойная украшать анналы истории: несколько почтенных сеньоров, лысых и наполовину ослепших от своих бесконечных формул, ученые из ученых, собрались вокруг мальчишки, который едва доставал до середины доски, и, онемев от изумления, растерянно смотрели, как этот ангел, шутя, справляется с труднейшими задачами. Другой экзаменатор предложил Валентину задачу на подобия, полагая, что здесь он спасует, но мальчик и с этим справился. Ученые мужи ахали и восторгались: один назвал ребенка антихристом, другой заключил его в объятия и облобызал. Все наперебой оспаривали друг у друга честь довести до конца образование первого математика века. Валентин смотрел на них не робея, но и без тени гордости, спокойный и невинный, как отрок Христос посреди учителей во храме.

Часть 3

Но довольно математики. Спешу сообщить читателю, что Торквемада жил в том самом доме на Немецкой улице, где мы познакомились с ним в 1868 году, когда сеньора Брингас явилась к нему с просьбой о помощи. Я должен также безотлагательно представить читателю некое лицо, знакомое мне уже с давних пор, но еще никогда и нигде мной не упоминавшееся; теперь же рассказ мой не сможет развиваться достаточно последовательно без этого персонажа. Дон Хосе Байлон — так его звали — приходил каждый вечер в дом нашего героя сыграть партию в шашки или мус. То был священник, сложивший с себя сан в 1869 году в Малаге и бросивший свои силы на защиту революции и свободы религии с таким исступленным рвением, что уже не мог вернуться к своей пастве, даже если бы захотел. Отпустив себе, усы и бородку, он без устали молол языком в клубах, строчил грозные филиппики против духовенства и, наконец, действуя verbo et gladio, устремился на баррикады с мушкетом среднего калибра, гремевшим, однако, оглушительнее медной трубы. Потерпев на этом поприще поражение, он сжег свои корабли и перешел к протестантам, приспособившим его для чтения проповедей; проповедовал он неохотно и только ради миски гороха — не с голоду же умирать! В Мадрид он приехал вместе с доном Горацио и доньей Мальвиной, когда эта милейшая супружеская чета основала в Чамбери свое евангелическое заведение. За скромную мзду Байлон помогал им отправлять службу, произнося нудные, вычурные, кисло-сладкие проповеди. Но вскоре случилось нечто, положившее конец этой дружбе… Что именно, я точно не знаю; кажется, Байлон позволил себе некоторые вольности с хорошенькими неофитками. Достоверно лишь, что донья Мальвина, особа весьма осмотрительная, прочла ему на ломаном испанском языке суровую отповедь; вмешался и дон Горацио, осыпая бранью своего коадъютора… Тогда Байлон, отличавшийся в подобных случаях крутым нравом, вынул здоровенный складной нож и процедил сквозь зубы, что выпустит из них кишки, если они немедленно не уберутся вон. Перепуганные насмерть англичане, оглашая воздух жалобными криками, со всех ног ринулись на чердак, где и забились, дрожа от ужаса. Байлону, однако, пришлось распрощаться с насиженным местечком. Помыкавшись, некоторое время и перехватывая там и сям деньжонок, он обосновался, наконец, в редакции некоего листка, где взялся обливать грязью служителей церкви: священников, епископов и самого папу. В 1873 году наш проповедник помещал в этой газетенке политические статьи на тему дня, которые затем тиснул отдельной брошюрой. То был набор высокопарных глупостей с претензией на библейский стиль; как ни удивительно, они в свое время пользовались даже успехом — торговля книжонками шла весьма бойко и не раз выручала из беды писаку.

Но революционная горячка и журналистика — все это миновало, и Байлону пришлось скрываться. Он сбрил бороду, чтобы улизнуть за границу; а через два года снова объявился с пышными усами и небольшой бородкой, совсем как у короля Виктора Эммануила II. Был или не был он замешан в интригах и происках эмигрантов, точно не знаю, но только его сцапали и продержали три месяца в Саладеро. Однако до суда дело не дошло, и в следующем году Байлон вновь обосновался в Чамбери, изумляя соседей по кварталу своим поистине святым поведением; сожительницей его была богатая вдова, державшая молодых ослиц и стадо коз. Я повествую обо всем так, как мне самому рассказывали, хотя и сознаю, что в этой части эпопея Байлона таит в себе много путаного и неясного. Общеизвестно и не подлежит сомнению лишь то, что вдовушка приказала долго жить, а у Байлона завелся капиталец. Он унаследовал коз и ослиц, сдал молочную лавку в аренду и переселился в центр Мадрида, всецело посвятив себя кредитным операциям. Мне нет нужды разъяснять, откуда пошло его знакомство и дружеские отношения с Торквемадой: Душегуб стал наставником расстриги, посвятил его в тайны ремесла и даже помогал ему вести дела, как некогда донье Лупе Великолепной, более известной под именем Индюшатницы.

Дон Хосе Байлон был здоровенный, крепко сколоченный детина с резкими чертами лица; мускулатура у него была такая, что хоть в анатомическом музее выставляй. Ко времени нашего рассказа Байлон снова сбрил бороду, однако лицом он не походил ни на священника, ни на монаха, ни на тореро. Скорее он напоминал Данте, — разумеется, только внешностью. Один из моих друзей, которого мотовство вынудило прибегнуть к услугам Байлона, говаривал, что последний как две капли воды похож на кумскую сивиллу, какой ее изобразил Микеланджело на чудесном потолке Сикстинской капеллы среди прочих сивилл и пророков. И в самом деле, Байлон смахивал на эту титаническую старуху с гневно насупленными бровями: тот же профиль и те же руки и ноги, подобные стволам вековых деревьев. Богатырская грудь и нелепые позы, которые он любил принимать, выставляя вперед ногу и простирая длани к небу, придавали ему сходство с теми каменными уродами, что возносятся под облака с крыш средневековых соборов. Право, жаль, что обычай ходить, в чем мать родила уже вышел из моды в ту пору и наш ангел с готического карниза не мог блеснуть своим классическим телосложением. К тому времени Байлону уже перевалило за пятьдесят.

Торквемада относился к нему с большим уважением: Байлон умел пускать пыль в глаза и снискал у своих клиентов славу человека честного и даже щепетильного. Поскольку жизнь расстриги была такой пестрой и бурной, — а он умел расписывать ее еще занятнее, обильно уснащая свой рассказ всякого рода небылицами, — дон Франсиско слушал приятеля развесив уши и во всех вопросах высшего порядка считался с ним, как с оракулом. Дон Хосе был из тех краснобаев, что, ловко орудуя полдюжиной мыслей да десятком-другим слов, умеют выдать невежество за глубокомыслие и без труда ослепляют простодушных глупцов. Больше всех ослеплен был им дон Франсиско — единственный смертный, читавший писанину Байлона спустя десять лет после ее опубликования. То были мертворожденные творения, чей мимолетный успех не будет понятен читателю, если не сказать, что сентиментальная демагогия — с претензией на стиль пророка Иеремии — занимала там отнюдь не последнее место.

Излагая свои благоглупости, Байлон вставлял порой что-нибудь архисвященное, например: «Слава в вышних богу и на земле мир», — или разражался туманными периодами: «Грядет время искупления, когда сын человеческий станет хозяином земли».

«Восемнадцать веков назад святой дух посеял божественное семя. В беспросветно-темную ночь дало оно всходы, и ныне — се плоды его. Как нарекутся они? Права народа».

А иногда неожиданно для читателя Байлон обрушивал на него потоки выспренного красноречия: «Вот он, тиран. Да будет он проклят!»

«Напрягите слух свой и скажите мне, откуда доносится этот странный, неясный шум».

«Приложите руку к земле и скажите мне, отчего она содрогнулась».

«Се грядет сын человеческий — восстановить первородство свое».

«Отчего лик тирана бледнеет? Ах, он видит, что часы его сочтены…»

Иной раз он начинал так: «Юный воин, куда идешь ты?» — а когда после долгих словоизлияний заканчивал главу, читатель так и оставался в неведении: куда же все-таки шел тот солдатик, уж, не в дом ли умалишенных вместе с автором?

Дону Франсиско, человеку малоначитанному, все это казалось подлинными перлами красноречия. По вечерам оба процентщика выходили иногда прогуляться, беседуя о том и о сем. Если Торквемада был Соломоном в делах наживы, то в других вопросах не было человека мудрее сеньора Байлона. По части политики бывший священник считал себя особенно большим знатоком; он заявлял, что у него раз и навсегда отбили охоту якшаться с заговорщиками: теперь у него есть надежный кусок хлеба, и он не желает рисковать своей шкурой ради того, чтоб кучка болтунов отращивала себе брюхо. Затем он клеймил всех политических деятелей, — от самого прославленного до самого безвестного, — изображая их сборищем мошенников, и подсчитывал награбленное ими с точностью до одного сентимо. Друзья обсуждали также реформы в области градоустройства; Байлон живал в Париже и в Лондоне, и ему было с чем сравнивать. Общественное здравоохранение сильно волновало их умы; расстрига винил во всем миазмы сточных вод и развивал медицинские теории, которые стоило только послушать. Он также кое-что смыслил в астрономии и музыке и не был профаном в ботанике, в искусстве врачевать лошадей и выбирать дыни. Однако ни в чем его всеобъемлющий ум не блистал так ослепительно, как в вопросах религии. Размышляя во время долгих бдений над священным писанием, он глубоко проник в величественную и дерзновенную тайну человеческих судеб.

— Что станется с нами после смерти? Мы вновь возродимся, это ясно как божий день. Я припоминаю, — говорил он, вперив пристальный взор в своего друга и ошеломляя того напыщенным тоном, — я припоминаю, что уже жил когда-то прежде. Еще в юности в душе моей носились смутные воспоминания о прошлой жизни, а теперь она представляется моему внутреннему взору вполне отчетливо. Я был жрецом в древнем Египте бог знает сколько веков тому назад… Да, сеньор, я был египетским жрецом. Я так и вижу себя в длиннополом одеянии шафранового цвета и с подвесками в ушах. Меня сожгли живьем, потому что… видите ли, в той церкви… я хотел сказать, в том храме… была одна молоденькая жрица, которая мне приглянулась… Очаровательная непосредственность, понимаете? А глаза, а движения бедер, сеньор дон Франсиско! Наконец мы упали друг другу в объятия, но наша любовь пришлась не по сердцу богине Изиде и священному быку Апису. Вся клика жрецов всполошилась, поднялся шум и гам, и нас сожгли живьем, девчоночку и меня… Все это так же, несомненно, как-то, что на небе светит солнце. Поразмыслите, друг мой, поройтесь хорошенько в вашей памяти, обыщите ее чердаки и подвалы — и вы убедитесь, что вы тоже существовали когда-то в давние времена. А ваш сын — это чудо природы — должно быть, жил раньше в облике Ньютона, Галилея или Евклида… Что же касается остальных вопросов мироздания, то все это проще простого. Ни ада, ни рая не существует — сплошная фантазия и только. Здесь, в этом мире, уготованы нам рай или ад. Здесь, рано или поздно, ждет нас расплата за грехи; здесь же получим мы — если не сегодня, то завтра — награду за добрые дела (говоря «завтра», я подразумеваю: на нашем веку)… Бог? О, понятие о боге — чрезвычайно запутанное понятие… Чтобы постигнуть его, надо поломать себе голову, как ломал я, — ночи корпел над книгами, а потом размышлял. Ибо бог (тут он закатывал глаза и словно обнимал руками пространство)… бог — это человечество. Понимаете, человечество! Я, однако, вовсе не желаю сказать этим, что божественной личности не существует. Что такое личность? Вдумайтесь хорошенько. Личность — это то, что единично. А великое целое, друг мой дон Франсиско, великое целое… единично — поскольку, кроме него, ничего нет, — и оно обладает свойствами бесконечно бесконечного существа. Все мы в совокупности составляем человечество; мы атомы, образующие великое всеединое, мельчайшая, ничтожная частица божества; и мы непрерывно обновляемся, как обновляются в нашем теле атомы презренной материи… Вы следите за моими рассуждениями?

Торквемада ни аза во всем этом не смыслил, зато его приятель забирался в такие дебри, что переставал понимать самого себя и растерянно умолкал. Из всей этой галиматьи дон Франсиско извлек только идею бога-человечества, которое нас карает за наши плутни или вознаграждает за добрые дела. Остального он не понимал, хоть тресни.

Торквемада никогда не был слишком ревностным католиком. Правда, при жизни доньи Сильвии супруги по привычке ходили к обедне, но этим и ограничивались. Когда же Душегуб овдовел, то скудные обрывки катехизиса, уцелевшие у него в памяти, словно ненужные счета и заметки, перемешались со всей этой ерундой о боге-человечестве, образовав черт, знает какую путаницу.

По правде говоря, теология не больно-то занимала ум нашего скряги: все помыслы его устремлялись к низменным махинациям его ремесла. Настал, однако, день, вернее — ночь, когда религиозному сумбуру Байлона суждено было с большой силой завладеть воображением дона Франсиско вследствие событий, о которых я не замедлю поведать. В один февральский вечер герой наш возвращался к себе домой, более или менее успешно покончив с тысячей неотложных дел и обдумывая, что предпринять завтра. Дверь ему открыла дочь.

— Не пугайся, папочка, ничего страшного… Валентин вернулся больным из школы, — поспешно проговорила она.

Недомогания «чуда природы» всегда повергали в неописуемую тревогу дона Франсиско. Конечно, болезнь сына могла, как и прежде, оказаться незначительной. Однако в голосе Руфины слышалась дрожь, она говорила каким-то странным тоном. Торквемада так и застыл на месте, мороз пробежал у него по коже.

— Думаю, что ничего серьезного, — продолжала девушка. — Он, видимо, упал в обморок. Учитель принес его на руках.

Душегуб все еще стоял в передней, будто пригвожденный к полу, не в силах ни шагу ступить, ни слова вымолвить.

— Я уложила его в постель и послала Кеведо записку с просьбой прийти как можно скорее.

Словно выведенный из оцепенения ударом кнута, дон Франсиско бросился в спальню сына. Мальчик лежал в постели, укрытый множеством одеял, и едва не задыхался под ними. Лицо у него горело, глаза смыкались в беспокойном, болезненном забытьи. Отец приложил руку к вискам ребенка: они пылали.

— Бездельник Кеведито!.. О чем он думает?.. Он его уморит!.. Слушай, лучше позвать другого врача, более знающего.

Руфина пыталась успокоить отца, но дон Франсиско ее и слушать не хотел: Валентин ведь не заурядный ребенок, его болезнь нарушает мировой порядок. Расстроенный Торквемада к еде даже не притронулся; в ожидании проклятого врача он кружил по дому: беспрестанно переходил из своей комнаты в комнату сына, а оттуда в столовую, где сердце его разрывалось на части при виде грифельной доски, на которой Валентин решал математические задачи. Записи утренних уроков еще не были стерты: знак квадратного корня с непонятными буквами под ним; сеть прямых, образующая многоугольную звезду с пронумерованными лучами… Торквемада ничего не смыслил в этих каракулях, но, подобно печальной мелодии, они трогали его до слез.

Наконец, слава богу, пришел долгожданный Кеведито, которого дон Франсиско встретил визгливой бранью: он обращался с ним уже как с зятем. Осмотрев и выслушав больного, врач нахмурился. У Торквемады душа ушла в пятки, когда маленький доктор, прижав его к стене и положив ему на плечи руки, сказал:

— Больной мне не нравится, но надо подождать до утра и посмотреть, не будет ли сыпи. Температура довольно высокая. Сколько раз я говорил вам, что за этим чудо-ребенком нужен глаз да глаз. Он развит не по возрасту. Столько учиться, столько знать! Да ему бы на травке пастись беззаботной овечкой, а не чахнуть в душном Мадриде, занимаясь до одури.

Торквемада терпеть не мог деревню, — он не понимал, что в ней хорошего. Но теперь он твердо решил: как только мальчику станет лучше, отправить его за город. Пусть попьет вдоволь молока и подышит свежим воздухом. Правду говорил Байлон, что свежий воздух — штука полезная. О, это проклятые миазмы виноваты в болезни Валентинито! Попадись они ему только в руки, он их в щепки разнесет, такая ярость у него в сердце.

Байлон в этот вечер зашел навестить своего друга и, как нарочно, без умолку трещал о своем «человечестве», Торквемаде эти речи показались еще более темными и нудными, чем обычно, взгляд сивиллы — более грозным и суровым, а руки — более длинными. Оставшись один, ростовщик не пожелал лечь. Раз Руфина и Кеведо бодрствуют, он тоже не будет отдыхать, (детская была рядом с его спальней).

Валентин провел ночь беспокойно: он задыхался, весь горел как в огне, глаза его были мутны и воспалены, речь сбивчива, а мысли мешались в беспорядке точно бусины рассыпавшихся четок.


Часть 4


Суматоха и отчаяние царили в доме весь следующий день. Кеведо высказал предположение, что мальчик болен менингитом и что ему угрожает смертельная опасность. Байлон взялся подготовить Торквемаду к этому известию и заперся с ним в кабинете; но из их беседы не вышло ничего, кроме ссоры: вне себя от горя дон Франсиско назвал друга обманщиком и шарлатаном. Невозможно описать тревогу, нервное беспокойство и бессвязные речи несчастного скряги. Хлопотливые заботы ремесла вынуждали Торквемаду то и дело уходить из дома. Всякий раз он возвращался, запыхавшись, высунув язык, в съехавшей назад шляпе. Торопливо войдя, он окидывал всех быстрым взглядом, и снова мчался на улицу. Он сам бегал за лекарствами и в аптеке рассказывал, как стряслась беда: «В школе голова у него закружилась, потом начался сильный жар… И на что только годятся эти лекари?» По совету Кеведито он пригласил одного из самых известных врачей, который и установил роковой диагноз — менингит.

На другой день к вечеру измученный Торквемада свалился в кресло и просидел в гостиной около получаса, обдумывая на все лады одну и ту же страшную мысль, жестокую и душераздирающую, которая неотступно вертелась в его мозгу. «Я поступал против Человечества, а оно теперь, черт его побери, воздает мне — и с какими ужасными процентами!.. Нет, если бог, или как он там называется, отнимет у меня сына, я стану еще злее, еще безжалостнее!.. Все увидят, что я за фрукт. Этого еще недоставало… Со мной шутки плохи… Да что я, что за чушь я мелю! Бог не отнимет его у меня, я ведь… Хоть и говорят, будто я никому добра не сделал, да это ложь. Пусть докажут, — говорить-то всякий может. А скольких я вытащил из беды? Но что, если и это не в зачет? Если Человечеству наговорили про меня… Я им докажу, душу я бедняков или нет… Я знаю, как мне оправдаться: если я никому не делал добра — теперь сделаю. Недаром говорится: лучше поздно, чем никогда. Вот если я начну теперь молиться — что скажут там, наверху? Байлон, должно быть, ошибся: Человечность, верно, не бог, а скорее святая дева… женщина, баба… Нет, нет, нет… дело ведь не в слове. Человечность — это и бог, и дева Мария, и все святые вместе взятые… Держись, дружище, держись!.. Ты никак с ума сходишь… Одно мне ясно: коли уж добра не творишь, так дело дрянь… Ах, господи, что за мука! Дай только моему сыну подняться, и я буду таким милосердным, таким… Но какой бесстыдник смеет врать, что так уж ничего доброго за мной и не числится? Они хотят погубить меня, забрать моего сына, который родился на зависть всем ученым — утереть им нос. Не могут простить мне, что я его отец, что от моей плоти и крови родилась слава мира. Зависть — до чего ж эти скоты-люди завистливы! Да нет, почему я говорю «люди», ведь это бог… Мы-то, люди, все порядочные подлецы, а потому и поделом нам, поделом… По заслугам нам воздается… по заслугам».

Тут он вспомнил, что завтра воскресенье и что он не заготовил еще расписок для своих жильцов. Покончив с этим в полчаса, он на несколько минут прилег на диване в гостиной. А на следующее утро между девятью и десятью начался обычный воскресный сбор квартирной платы. Лицо дона Франсиско было желтее лимона; он Ничего не ел, почти не спал, и жесточайшая мука терзала его душу. Он шел, спотыкаясь, а взгляд его бесцельно блуждал, то, скользя по земле, то, поднимаясь кверху. Когда сапожник, тачавший башмаки в грязной подворотне, увидел входившего домохозяина, он так испугался его перекошенного лица и нетвердой, как у пьяного, походки, что со страху выронил из рук молоток. Приход Торквемады — событие всегда пренеприятнейшее — на этот раз вызвал настоящую панику. Женщины разбежались кто куда: одни попрятались по своим комнатушкам, другие при виде свирепого хозяина бросились на улицу — платить было нечем. Сбор начался с подвала; каменщик и две табачницы без единого слова отдали деньги, лишь бы поскорее избавиться от ненавистной физиономии дона Франсиско. Что-то непривычное и странное читалось на лице Торквемады: деньги он брал, не считая и не рассматривал их с мелочной жадностью, как прежде; казалось, мысли его находились за тридевять земель. Он не рычал, как цепная собака, и не рыскал въедливыми глазами по комнате, выискивая сломанную половицу или отлетевший кусочек штукатурки, чтобы затем с бранью обрушиться на злосчастного съемщика

Дойдя до помещения, где жила вдова Румальда, гладильщица, — больная мать ее лежала на нищенской постели, а трое оборванных детишек играли во дворе, — Торквемада зарычал по обыкновению. Робея и дрожа, словно признаваясь судье в черном преступлении, бедняжка проговорила привычную фразу:

— Дон Франсиско, сегодня не могу. Я заплачу в другой раз.

Невозможно описать изумление бедной женщины и двух соседок, бывших при этом, когда из уст скряги вместо ожидаемых проклятий и богохульств послышались слова, произнесенные дрожащим, срывающимся голосом:

— Дитя мое, да ведь я ничего не говорю, не принуждаю тебя… Мне и в голову не приходило браниться…, Что поделаешь, если тебе не под силу…

— Дон Франсиско, поймите… — прошептала другая, думая, что Душегуб издевается и вслед за сладкими речами выпустит когти.

— Нет, дитя мое, я не шучу… Ну, как бы это сказать?.. Просто некому надоумить вас, что вовсе я не изверг… И с чего вы взяли, будто нет во мне сострадания… милосердия? Вам бы благодарить меня за все, что я для вас делаю, а вы еще клевещете на меня…, Нет, нет, давайте поладим. Ты, Румальда, успокойся: знаю я, что ты в нужде и времена нынче трудные… А когда время трудное, дитя мое, люди должны помогать друг другу.

Торквемада двинулся дальше и в первом этаже столкнулся с одной из самых ненадежных съемщиц, женщиной бедной, но мужественной и не боявшейся его гнева. По выражению лица Торквемады она решила, что он зол, как никогда, и, не дав ему открыть рот, сама начала смело и без обиняков:

— Послушайте, сеньор, не вздумайте меня прижимать. Сами знаете — платить мне нечем: мой-то ведь без работы. Что ж мне, милостыню просить, что ли? Разве не видите эти голые стены, как в больнице для бедных? Да где ж мне их взять, деньги-то?.. Будьте вы прокляты…

— А кто сказал тебе, болтливая, вздорная баба, что я пришел тебя за горло брать? Ну-ка, кто скажет, что нет во мне человеколюбия? Где эта ведьма? Пусть она только посмеет повторить при мне…

Он поднял свою палку — символ злобной власти и жестокости — и взглянул на этих людей; тесным кольцом стояли они вокруг Торквемады, оторопев и разинув рты.

— Слушай, я говорю тебе и всем другим: не беда, коли у тебя сегодня нет денег. Ну! Что же я должен еще сказать, чтобы вы меня поняли?.. Твой муж сидит без работы — неужто я еще накину вам петлю на шею? Когда сможешь, тогда и отдашь, — ведь так, правда? Я знаю, ты и сама рада бы заплатить. Зачем же зря браниться?.. Эх вы, безмозглые! (Тут он попытался изобразить на лице улыбку.) Выдумали, будто сердце у меня тверже камня. И я не мешал вам так думать — это было мне на руку, — ведь бог требует, чтобы мы не кичились нашим милосердием!.. Вот какие вы плуты… Ну, прощай, ты, не реви! Да не подумай еще, что я все это ради твоих благословений делаю. Ведь, правда, я тебя не прижимаю? А чтоб ты видела, какой я добрый… — Дон Франсиско сунул руку в карман и в раздумье помедлил немного, глядя в пол. — Нет, ничего, ничего… Оставайся с богом…

И пошел дальше.

В трех следующих комнатах Торквемада собрал деньги без малейшего затруднения.

— Дон Франсиско, велите починить печку: тут кирпич выпал, так что и готовить совсем нельзя.

При других обстоятельствах подобное требование обязательно вызвало бы перебранку: «Заткни дыру задом, мошенник, — визжал бы хозяин, — а тогда и огонь разводи!» — «Кровопийца проклятый! Чтоб ты подавился своими деньгами!»

Но в этот раз все обошлось тихо и мирно, и Торквемада обещал исполнить просьбу.

— Ох, дон Франсиско! — сказала съемщица из одиннадцатого номера. — Нате, возьмите эти несчастные пятьдесят реалов. Чтобы скопить их, мы жили впроголодь: на два куарто потрохов и на два куарто печенки с черствым хлебом — вот и вся наша еда. Но я скорей соглашусь гвозди глотать, чем слушать, как вы лаетесь, да глядеть на вашу злую рожу!

— Но постой, это же клевета, несправедливость! Если я и прижимал тебя, бывало, так ведь не ради презренных денег, а просто я порядок люблю… Пусть не говорят… Каждый должен свое место знать. Нечего сказать, хорошего ты мнения обо мне! Да разве я допущу, чтоб твои дети, эти агнцы божьи, страдали от голода?.. Оставь себе деньги… Или лучше, чтоб тебя совесть не мучила, давай-ка поделимся: возьми себе двадцать пять реалов… ты мне вернешь остальное в другой раз. Ах, мошенницы, я для вас стараюсь, как отец родной, а вы меня клеймите злодеем и как только не оскорбляете! Нет! Ей-богу, я уважаю человечность, ценю ее, почитаю, а теперь я буду делать людям столько добра, сколько смогу, и даже немножко больше… Вот вам!

Вокруг — страх, смятение. Вслед ему шептали: «Что-то с ним неладно, с этим окаянным… Совсем, видно, с ума спятил», «Ишь Лазаря затянул! Дон Франсиско — и милосердие!», «Теперь ясно, отчего каждую ночь гуляет по небу эта звезда с хвостом. Конец света настает, вот что».

А в шестнадцатой квартире он заявил:

— Бедняжка, дитя души моей! Ах ты, негодница, у, тебя дочь была больна, а ты мне ничего не сказала? Для чего же я-то живу на свете? По правде говоря, очень ты меня огорчила, — простить тебе не могу, кругом ты виновата. Как же тебе не стыдно, и ни капли-то благодарности в тебе нет. Бьюсь об заклад, тебе и невдомек, что я сейчас сделаю! Ну-ка, на сколько спорим? Я дам тебе денег, чтобы ты сготовила себе олью… Ну же! Бери их! И попробуй теперь сказать, что я изверг бесчеловечный. Только ведь вы все такие неблагодарные: вы готовы меня с грязью смешать и даже, пожалуй, проклянете… Прощай.

В комнате сеньоры Касианы какая-то женщина отважилась сказать ему:

— Дон Франсиско, а вы нас вокруг пальца не обведете… Тут что-то нечисто. Что за черти завелись у вас в голове и в каменном вашем сердце?

В изнеможении хозяин опустился на стул и, сняв шляпу, провел рукой по желтому лбу и вспотевшей лысине; затем, вздохнув, проговорил:

— Нет, я не каменный, язвы вы этакие, не каменный.

Глаза его наполнились слезами, он покачивался, глядя в пол, держась обеими руками за палку и опираясь на нее всей тяжестью грузного тела. Жильцы стали просить хозяина открыть им свою душу, но Торквемада, как видно, не счел их достойными откровенности и не захотел доверить им свое тяжкое, душераздирающее горе. Взяв деньги, он сказал глухим голосом:

— Не будь у тебя сегодня денег, Касиана, я ничего бы тебе не сделал. Говорил же я вам, что бедных не душу… Я ведь и сам бедняк… — Он поднялся, охваченный тревогой и досадой. — Кто скажет, что я жестокосерд, — тот бесстыжий враль. Я милосерден, я жалею несчастных, помогаю им, как могу, — так велит нам человечность. И знайте, все вы: кто поступает не по-человечески, тот рано или поздно поплатится за это, а кто добр, тому воздастся. Клянусь этой божьей матерью, скорбящей над мертвым сыном (он указал на картину), клянусь, если я не казался вам милостивым и добросердечным, это еще не значит, что я не был им, черт побери! А если нужны доказательства, за ними дело не станет. Ах, вы не верите? Так убирайтесь же ко всем чертям! Я-то знаю, что у меня сердце доброе… Не нужны мне ваши славословия. Паршивые бабы, наплевать мне на вашу благодарность!.. Я и слушать не желаю ваши благословения!

Сказав все это, он внезапно ушел. Все смотрели, как он спустился по лестнице, пересек двор и вышел из ворот, размахивая руками, словно некий демон, осеняющий себя крестным знамением.

Часть 5

Торопясь добраться, домой, Душегуб против обыкновения взял экипаж, хотя в другое время скорее с ног бы свалился, но не истратил лишнюю песету. Сердце шептало ему, что дома его ждут добрые вести: Руфина выйдет к нему с улыбкой и скажет, что больному легче. И в безумном нетерпении дону Франсиско казалось, что колеса стоят на месте, лошадь еле плетется, а кучер недостаточно усердно подгоняет бедное животное.

— Ну же, гони! Проклятая кляча! Кнутом ее! — кричал Торквемада. — Не видишь разве — я спешу!

Насилу доехали. Задыхаясь, поднимался скряга по лестнице и думал с надеждой: «Теперь уж не скажут, что все это за мое зло, ведь я…» Но как жестоко он разочаровался, когда увидел лицо Руфины — такое печальное — и услышал слова: «Все так же, папа», — прозвучавшие в его ушах, точно похоронный звон. Он подошел на цыпочках к больному и взглянул на него. Мальчик забылся сном, и дон Франсиско мог более или менее спокойно его рассмотреть. В часы, когда Валентинито бредил и метался на кровати, обводя комнату полным ужаса взором, отец, не в силах выдержать мучительного зрелища, убегал из спальни, испуганный и дрожащий. Ему не хватало мужества встать лицом к лицу с безмерно тяжкой бедой, и, несомненно, низость души его была тому причиной. Уныние и робость овладевали им, словно он чувствовал себя виноватым в случившемся несчастье.

Торквемада был уверен в преданнейшем уходе Руфины и знал, что сам он не нужен у постели Валентина; наоборот, он даже мешал бы там: в своем смятении он мог перепутать лекарства и лишь ускорить смерть больного.

Отцу оставалось лишь наблюдать без сна и отдыха за происходящим,поминутно заглядывать в дверь спальни, прислушиваясь к стонам и бреду мальчика; но стоны звучали все жалобнее, бред усиливался, и Торквемада испытывал непреодолимое желание убежать со своим горем на край света.

В тот вечер Байлон навестил своего друга, желая выразить ему сочувствие; вместе с ним явились мясник, портной и фотограф — соседи Торквемады по дому. Все они наперебой сыпали избитые слова утешения. Но дон Франсиско, не в силах поддерживать беседу на столь горестную тему, лишь сухо и холодно поблагодарил их. Снова и снова вздыхал он и стонал, ходил взад-вперед по комнате, пил воду большими глотками и даже бил кулаком об стену.

Страшное несчастье! Сколько утраченных надежд! Скошен и увядает прекраснейший в мире цветок… С ума сойти можно от этого. Лучше бы всему свету провалиться, чем умереть чудесному ребенку, пришедшему озарить землю солнцем своего таланта… Вот что творит бог, человечность или кто там еще, будь он неладен, создавший эту планету и населивший ее людьми! Если уж они хотят держать Валентина при себе, зачем тогда было отпускать его сюда и даровать ему, доброму Торквемаде, счастье произвести на свет подобное чудо? Ну и дела вершит Провидение, Человечество или это проклятое Целое, как говорит Байлон! Забрать необыкновенного мальчика, свет науки, а дураков оставить здесь! Ну, есть ли тут хоть капля здравого смысла? И разве он не прав, восставая против тех, что наверху, впору последними словами их выругать да послать ко всем чертям… Если Валентин умрет, что останется на свете? Темнота, невежество… А отцу-то каково! Пережить такой удар! Только представьте себе: его Валентин — уже мужчина: он блистает, посрамляет всех ученых, переворачивает вверх дном всю науку!.. Да ведь Торквемада стал бы вторым человеком в мире; и за одно то, что он подарил человечеству великого математика, его возводят на трон… А каким инженером стал бы Валентин, если бы выжил! Он построил бы такую железную дорогу — отсюда до Пекина доедешь за пять минут; и воздушные шары — летать под облаками, и корабли — плавать по морям, и еще много кое-чего невиданного и неслыханного. И вот бедная планета должна этого лишиться из-за дурацкого приговора тех, кто властен, дать нам жизнь и отнять ее у нас… А почему, спрашивается? Все из зависти! Там, наверху, в невидимых глубинах неба, кто-то задался целью насолить Торквемаде.

Но… но вдруг тут не зависть, а кара? Что, если все это задумано с целью поразить жестокого скрягу, безжалостного ростовщика, бессердечного заимодавца? Ах, стоило подобной мысли явиться, как Торквемаде захотелось разбить себе голову о стену! Но затем он пришел в себя и одумался. Нет, не может это быть наказанием: ведь он не злодей, а если, и бывал, жесток, то постарается загладить свою вину. Тут только недоброжелательство, зависть, ненависть! Не могут примириться, что он — Торквемада — породил столь яркий светоч. Они желают погубить его будущее, похитить у него радость и богатство… Ведь если Валентин выживет, он будет зарабатывать много денег, очень много, — вот причина всех небесных козней. Но (чистосердечно думал он) «я готов отказаться от денег Валентина, если, конечно, останется слава — слава! А для наживы я, так и быть, обойдусь собственными…» И в порыве крайнего возбуждения он не хотел уже никакой выгоды от науки сына — была бы только слава.

Наедине с доном Франсиско Байлон сказал ему:

— Надо, друг мой, отнестись ко всему стоически.—

Смысла этих слов Торквемада не мог постигнуть, как следует, и Байлон пояснил, что он имеет в виду: — Нужно смириться, ибо, что значат ничтожные люди перед великими превращениями материи… жизненной субстанции, одним словом… Мы — атомы, друг мой дон Франсиско, всего лишь глупейшие атомы. Будем же уважать веления Высочайшего Целого, частицей коего мы являемся, и да грядут испытания. Для того и дана нам философия или, если угодно, религия: сохранять мужество в несчастье. А если не следовать этому, то и жить невозможно.

Все готов был принять Торквемада — только не смирение. В его душе не было места источнику философского утешения, он даже и понять этого не мог. После плотного обеда Байлон мог развивать свои идеи очень долго, и у дона Франсиско появилось сильное желание надавать ему тумаков и тем испортить в один миг его профиль, более энергичный, чем на фреске Микеланджело. Но он лишь бросил на Байлона зловещий взгляд, и тот, испугавшись, разом прекратил свои теологические разглагольствования.

В сумерки Кеведито и его коллега сообщили Торквемаде неутешительные вести: надежды очень мало; они еще не решаются утверждать, что она утеряна совсем, и уповают на силы природы и милосердие божие.

То была ужасная ночь. Невидимый огонь сжигал бедняжку Валентина. Лицо его пылало, глаза лихорадочно блестели, в тоскливом беспокойстве метался он по постели, словно порываясь бежать, — печальная и гнетущая сердце картина! Когда оцепеневший от душевной боли Торквемада подходил к дверям и сквозь щель робко заглядывал в комнату, то в тяжелом дыхании ребенка ему чудился трепет маленького тельца, охваченного жаром. Прислушиваясь к сбивчивому бреду мальчика, он разобрал: «Икс в квадрате минус единица, деленное на два, плюс пять икс минус два, деленное на четыре, равняется иксу, умноженному на икс плюс два, деленное на двенадцать… Папа, папа, характеристика логарифма целого числа содержит столько же единиц минус одна, как…» Никаким пыткам инквизиции не сравниться с муками Торквемады, внимавшего этим словам. Горячечные выкрики, точно искры, мелькавшие среди языков пламени, в котором сгорал его мальчик, — вот все, что осталось от редкостного ума и таланта Валентина! Дон Франсиско убежал, лишь бы не слышать стонов сына, и больше получаса провел на диване в гостиной, обхватив голову руками, словно не желая больше ни слышать, ни видеть. Вдруг он вскочил, пораженный внезапною мыслью, подбежал к конторке, где держал деньги, вытащил кошелек с мелочью, высыпал его содержимое в карман, накинул на себя плащ и шляпу, схватил ключ и бросился на улицу. Он бежал, словно гнался за должником, миновал несколько улиц, останавливаясь на перекрестках, беспокойно оглядывался вокруг и снова шел вперед торопливой походкой кредитора, преследующего свою жертву… И в такт шагам в кармане у него звенели монеты. В этот вечер, к великому недоумению и досаде, он не встречал тех, кто в другое время так часто попадался ему на пути, надоедая и вызывая гримасу отвращения. Наконец… слава богу… к нему подошел нищий. «На, держи, держи: и куда вы все, черт вас побери, запропастились сегодня? Когда в вас нет нужды, вы кишмя кишите, а когда ищешь, хочешь помочь — никого…»

Затем появился один из тех благородных попрошаек, что, держа в руке шляпу, вымаливают милостыню со слезливой вежливостью.

— Сеньор, подайте бедному чиновнику без места.

— Бери, бери больше. На то мы и милосердные люди, — как не помочь в беде. Скажите-ка, это не вы просили у меня на днях? Знаете, я очень торопился, потому и не дал. И раньше тоже — мелочи у меня при себе не было, а ведь я хотел дать, право хотел.

Просивший Христа ради чиновник терялся в догадках, не зная, чем объяснить эту неожиданную щедрость; ему казалось, что он спит и видит сон. Тут из переулка появилась женщина, обычно просившая подаяние на улице Спасения, — черный призрак с густой вуалью на лице.

— Вот, возьмите, сеньора… Ну, кто теперь скажет, будто Торквемада никогда не подает милостыни? Смотрите-ка, сегодня вам досталось немало куарто. И кто бы подумал: с такой тряпкой на голове и столько собрать — целый капитал! Ну ладно, идите уж, очень холодно становится… и молите за меня бога.

На улице Кармен, на улице Пресиадос и у Пуэрта дель Соль его окружили нищие ребятишки, и каждого он оделил.

— Эй, парень, ты милостыню просишь или шатаешься без дела, как дурак? — обратился он к босоногому, закутанному в шарф мальчугану, который, заложив руки за спину, стоял у стены; мальчик протянул замерзшую ладонь. — Бери… Ну, скажи, разве сердце не подсказало тебе, что я приду на помощь? Ты озяб, ты голоден? Бери еще и отправляйся домой, коли у тебя есть куда идти. Я пришел вытащить тебя из беды; хочу разделить с тобой кусок хлеба… ведь я тоже беден и гораздо несчастнее тебя. Голод, холод можно еще вынести, но бывает такое…

Дон Франсиско ускорил шаги, не удостоив взглядом насмешливую рожицу облагодетельствованного мальчишки, и продолжал идти, раздавая деньги, пока в его кармане оставалась мелочь.

Возвращаясь, домой, он поднял голову и взглянул на сверкающий небосвод. Это было противно его привычкам: прежде ему случалось иной раз посмотреть вверх, чтобы определить, будет ли дождь, но никогда еще до этой ночи он не созерцал неба. Сколько звезд! Какие яркие, блестящие, каждая на своем месте, прекрасные и торжественные, — мириады глаз, которым нет дела до ничтожных и суетных забот человеческого рода. И больше всего изумляла ростовщика мысль, что это небо равнодушно к его огромному горю, а может, и вовсе о нем не знает. И все-таки как они хороши! Ах, как прекрасны звезды! Есть там и малютки, и побольше, и совсем большие: точно песеты, полудуро и дуро. И знаменитому процентщику пришло в голову: «Вот как Валентин выздоровеет, задам ему задачу: если вычеканить в монете все звезды, сколько сложных процентов из пяти на сто накопилось бы за все века с сотворения мира?»

Торквемада вернулся домой около часа и уснул одетым, чувствуя, как несколько утихла мучительная скорбь в его душе. К утру, лихорадка Валентина значительно спала. Можно ли надеяться? Врачи не давали твердого ответа и отложили окончательный приговор до вечера. В крайнем возбуждении ростовщик ухватился за слабую надежду, как утопающий за соломинку. Выживет, обязательно выживет!

— Папа, — со слезами сказала Руфина, — помолись кармелитской божьей матери и брось всю эту затею с Человечностью.

— Ты так думаешь? По мне — я бы рад бросить, да ведь без добрых дел и на богородицу полагаться нельзя. Нет, хоть тресну, а добрых дел для себя прикоплю. Никто ведь бескорыстно не благодетельствует, всяк свой расчет имеет, Я одену нагих, пойду к больным, утешу страждущих… Богу известно, — я свое обещание выполню. Пусть не говорят, что бог об этом не ведает. Знать-то он знает… это уж точно. Лишь бы захотел…

К вечеру снова поднялся сильный жар. Ни каломель, ни отвлекающие средства уже не помогали. Ноги Валентина обжигали горчичниками, к пылавшей голове прикладывали мокрое полотенце, стараясь вызвать отлив крови. Желая хоть чем-нибудь облегчить страдания брата, Руфина обрезала ему волосы; Торквемада слышал тонкое позвякивание ножниц, и ему казалось, будто они кромсают его сердце. Потребовался лед на голову, потом йодоформ. Душегуб бросился выполнять поручения, радуясь возможности действовать и быть полезным. Уже смеркалось, когда, возвращаясь, домой, он встретил старого, оборванного нищего на углу улицы Ита. Старик был без шляпы, в солдатских штанах, а изодранная, вся в лохмотьях куртка едва прикрывала голую грудь. Лицо его внушало невольное почтение и походило на картинки из жития святых. Две вьющиеся на висках белые пряди украшали лысый череп, а окладистая борода и изрезанный морщинами лоб были точь-в-точь как у апостола Петра.

— Сеньор, сеньор, — сказал он, дрожа от резкого ночного холода, — взгляните на меня…

Торквемада прошел мимо, потом остановился; хотел, было вернуться, минуту поколебался — и пошел своей дорогой. А в мозгу его молнией сверкнула мысль: «Вот досада — новый плащ на мне; был бы хоть старый…»

Часть 6

— Будь я проклят, — загремел он, входя в дом, — не надо было упускать случая поступить по-христиански!

Он отдал принесенное лекарство и, переодев плащ, вновь поспешил на улицу. Когда спустя несколько минут он вернулся, Руфинита сказала ему с тревогой:

— Папа, папа, что с тобой творится?.. Ты без шляпы? И куда делся плащ?

— Ах, доченька, — сокрушенно и тихо проговорил скряга, — тебе не понять истинной доброты и милосердия… Ты вот о плаще, спрашиваешь… Жалко, что ты не видела… Я отдал его бедному старику, полураздетому и умирающему от холода. Вот я какой: уж если пожалею бедняка, то не на шутку. Иной раз покажется, будто я жесток, но ведь сердце-то у меня доброе… Вижу, ты встревожилась. Ну, много ли стоит жалкий кусок сукна?

— А плащ был новый?

— Нет, старый… А теперь, поверишь ли, даже совесть меня грызет: почему я не отдал ему новый… И еще меня беспокоит, зачем я тебе рассказал. Доброму делу слава не нужна.

Тем разговор и кончился: более важные дела отвлекли обоих. Измученная Руфина падала от усталости: она не спала уже четверо суток и лишь усилием воли держалась на ногах, мужественная, заботливая и нежная, как сестра милосердия. Наняли сиделку, и девушка смогла немного отдохнуть. Вечерами помочь в хозяйственных заботах приходила старушка ветошница, собиравшая тряпье и скудные съестные отбросы ab initio, с того дня, как поженились Торквемада и донья Сильвия (еще раньше она занималась тем же в доме родителей доньи Сильвии). Звали ее, не знаю почему, тетушка Рома; я думаю, это искаженное Херонима. Она была так стара и безобразна, что лицо ее походило на клубок паутины, пересыпанный золой. Бугристый нос расплылся, круглый беззубый рот тонул в окружавших его морщинах, мутные рыбьи глазки чуть светились под слезящимися веками, красными, как перец. На ней была рваная кофта и заплатанная юбка, подаренная еще матерью доньи Сильвии. Старуха всей душой привязалась к дому, где долгие годы ежедневно собирала тряпье. Она питала глубокое уважение к донье Сильвии, которая только ей отдавала кости, хлебные корки и обрезки мяса. Тетушка Рома нежно любила детей, а перед Валентином преклонялась с каким-то суеверным обожанием. Когда мальчик тяжко занемог, она объяснила болезнь тем, что «в голове у него лопнул талант». Бедная старуха потеряла покой: утром и вечером справлялась она о Валентине, пробиралась в его спальню и подолгу молча сидела у постели мальчика, не сводя с него глаз, из которых по дряблым пергаментным щекам непрестанно катились слезы.

Направляясь в кухню, ветошница заметила в столовой Торквемаду. Он сидел у стола, опустив голову на руки, погруженный в глубокое раздумье. Тетушка Рома была своим человеком в доме и поэтому без стеснения подошла к нему.

— Ты бы помолился, — сказала она, утирая слезы, — молитва к богу доходчива… Бедняжка, сердешный мой, как ему плохо… Смотри (она указала на грифельную доску), как тут красиво написано в этой черной раме. Мне, старухе, не понять, что оно значит… но, верно, тут говорится, что все мы должны быть добрыми… Этот ангел понимает больше нашего! Может, за то бог и хочет забрать его к себе…

— Что ты там болтаешь, тетушка Рома? — Лицо Торквемады стало мертвенно бледным. — Его не отнимут у нас. Ты, как и дурни, должники, чего доброго считаешь меня извергом, злодеем? Уж если у кого денежки заведутся, так его непременно представят хуже последней собаки… Но бог знает правду… Творил я добрые дела в эти дни или нет — никому не известно: зачем мне, чтобы все разнюхивали насчет моих благодеяний и повсюду славили мое милосердие… И ты сама тоже молись, молись больше, пока глотка не пересохнет; твоя молитва скорее к богу дойдет: ты своей бедностью заслужила… Совсем с ума схожу… ну за какие грехи мне все это терпеть?.. Ох, тетушка Рома, знала бы ты, каково у меня на душе! Моли бога сохранить нам Валентина; а если он умрет — я уж и сам не знаю, что будет: я совсем голову потеряю, выскочу на улицу и зарежу кого-нибудь. Он мой сын, мой, черт побери! Он слава мира… Несдобровать тому, кто его у меня отнимет!..

— Ох, горе-горькое, — бормотала, всхлипывая, старуха. — Но кто знает, может святая дева сотворит чудо… Я всем сердцем смиренно молюсь об этом. Да и вы постарайтесь, обещайте ей быть добрым католиком.

— За обещаниями дело не станет… Тетушка Рома, уйди, оставь меня одного. Никого не хочу видеть. Лучше мне побыть одному с моим горем.

Старуха вышла, охая и вздыхая, а дон Франсиско снова опустил пылающую голову на руки. И долго еще просидел бы он так, если бы дружок Байлон не вывел его из неподвижности, похлопав, но плечу и обратившись к нему со словами:

— Не стоит унывать. Будем мужественными в беде, не дадим ей лишить нас бодрости духа… Малодушие — удел женщин. Кто мы перед природой, перед Великим «Целым?.. Ничтожные атомы, не ведающие смысла его гармонии…

— Убирайтесь к дьяволу с вашим Целым и со всеми потрохами! — вскричал Торквемада, испепеляя его взглядом.

Байлон не стал препираться и, чтобы рассеять дона Франсиско и отвлечь его от мрачных мыслей, поведал приятелю об одном верном дельце, которое засело у него в голове.

Он задумал расторгнуть контракт со своим арендатором и поставить дело на широкую ногу, основав молочную лавку в современном духе: молоко доставляется на дом, цены умеренные, контора обставлена по последней моде, телефон и прочее… Он уже успел изучить вопрос и…

— Поверьте мне, друг Франсиско, дело надежное, в особенности если завести еще молочных коров, поскольку в Мадриде…

— Да отвяжитесь вы с этим молоком и с… Ну что общего у меня с вашими ослицами и коровами? — воскликнул Душегуб, вскакивая и с яростью глядя на Байлона. — Тысяча чертей! Вы же видите — сердце у меня разрывается от горя, а вы докучаете мне своим окаянным молоком… Скажите лучше, как упросить бога снизойти до наших нужд, скажите, что… не знаю, как объяснить… ну, что значит быть добрым и быть злым?.. Или я уж совсем дурак, или тут что-то мудреное, до чего простым смертным не додуматься…

— Да, черт побери, это вопрос мудреный, — сказал расстрига, удовлетворенно кивая головой и прищуривая глаза.

В эту минуту дон Хосе очень мало напоминал своего двойника из Сикстинской капеллы: он сидел, опираясь руками на палку, зажатую между колен, скрестив ноги, сдвинув на затылок шляпу; мощную его фигуру стесняло пальто с засаленными полами и воротником, густо покрытым перхотью. Но, несмотря на свой низменный облик, этот негодяй все, же походил на Данте, а когда-то был даже жрецом в Египте! Чего только не случается на свете…

— Да, конечно, это вопрос мудреный, — повторил Байлон, собираясь просветить своего друга и выставляя самый веский довод: — Добро и зло… это, как говорится, свет и тьма! — В жизни дон Хосе изъяснялся совсем иначе, чем писал. Так оно обычно и бывает. Но на сей раз торжественность темы воспламенила его фантазию и побудила выражаться в высоком стиле, свойственном его прежним писаниям. — Человек останавливается в нерешительности и смущении перед великой загадкой: что есть добро? что есть зло? Сын мой, обрати слух твой к истине, а взор твой к свету. Добро есть любовь к ближнему. Возлюби — и познаешь добро; возненавидь — и познаешь зло. Будем милосердны к ненавистникам нашим, и тернии обратятся для нас в розы. Так рекла Справедливость, так говорю я… Истина из истин и наука из наук.

— Истины-то эти я и раньше знал, — проворчал Торквемада уныло. — Отобрать у ближнего последнюю рубашку мне всегда казалось зверством. Но и спуску тоже давать нечего… Ну ладно, не будем говорить об этом… Не желаю думать о грустных вещах. Ни слова больше не скажу… Но если сын мой умрет… нет, и думать не хочу… если он умрет, то мне уж все равно — что белое, что черное.

Вдруг из спальни Валентинито донесся пронзительный вопль, похожий на крик павлина. Оба оцепенели от ужаса. Болезнь бедного ребенка принимала все более тяжкий и опасный оборот. Торквемада готов был зарыться в землю, лишь бы не слышать стенаний страдальца. Он бросился в кабинет, не обращая внимания на уговоры Байлона, и захлопнул перед приятелем дверь, едва не прищемив ему дантовский нос. Из коридора было слышно, как дон Франсиско с шумом выдвинул ящик стола. Вскоре он возвратился, пряча что-то в кармане сюртука, взял шляпу и, не проронив ни слова, вышел на улицу.

Теперь я объясню вам, что задумал и куда направился в тот вечер злополучный дон Франсиско. В день, когда заболел Валентин, ростовщик получил от одного давнишнего смиренного клиента письмо с просьбой о ссуде под залог всей обстановки. За время их долгого знакомства Торквемада, пользуясь робостью и беспомощностью своей жертвы, вытянул из нее огромные суммы. Несчастный позволял сдирать с себя шкуру, резать и жарить заживо, словно он для того только и родился. Есть уж такие люди. Но вот наступили совсем плохие времена, и должник не заплатил по векселю. Каждый понедельник и вторник Душегуб набрасывался на него, терзал, закидывал ему на шею петлю, затягивал ее все туже, но так и не выжал из бедняги, ни песеты. Легко представить ярость ростовщика при получении просьбы о новой ссуде. Какая возмутительная наглость! В другую минуту Торквемада послал бы просителя к дьяволу, но болезнь мальчика привела его в такое смятение, что он и думать не мог о делах. Два дня спустя пришло еще одно отчаянное послание, написанное in extremis и звучавшее как предсмертный стон. В кратких строках жертва взывала к «благородным чувствам» своего палача, умоляла о снисхождении, принимала самые жестокие условия, готовая на все, лишь бы тронуть железное сердце ростовщика и добиться благожелательного ответа. Торквемада разорвал письмо на мелкие клочки и швырнул в мусорную корзину, не желая даже вспоминать о подобных вещах. Только и дела было ему до затруднений и горестей других людей, пропади они все пропадом!

Но после описанных событий — разговора с тетушкой Ромой, с доном Хосе, ужасного крика Валентина — скрягу словно внезапно осенило, в мозгу его вспыхнул огонь вдохновения, и, схватив шляпу, он ринулся на поиски своего незадачливого должника. То был вполне достойный человек, правда небольшого ума и таланта, обремененный огромной семьей. Имел он отличные должности и в Испании и за океаном, но, будучи от природы честен, нажил мало; между тем супруга его помешалась на светской жизни, и то немногое, что он скопил, перешло к ростовщику за какой-нибудь год. Потом досталось ему наследство от дядюшки, но жена повадилась устраивать эти злосчастные четверги, собирать и угощать благородное общество, и золото покойного родственника потекло, как вода. А тут уж и не заметили, когда и как перекочевало оно в толстую мошну Торквемады. Прямо не знаю, дьявол ли вселился в деньги этого дома, но их так и тянуло, словно магнитом, к проклятому процентщику. Хуже всего было то, что, хотя семья завязла в долгах по горло, fashionable женушка по-прежнему как ни в чем ни бывало выписывала наряды из Парижа, приглашала друзей на five o'clock tea и выдумывала еще разные глупости в том же духе.

Итак, сеньоры, дон Франсиско направился к этому человеку, который при всем своем изысканном вкусе и светских чаепитиях находился, судя по его жалобному письму, на пороге долговой тюрьмы, обреченный на позор и поругание.

Почувствовав внезапно, что кто-то тянет его за полу, ростовщик обернулся и… кого же, вы думаете, он увидел?.. Женщину, похожую на скорбящую Магдалину, с прекрасными волосами, едва прикрытыми клетчатым платком. Она была молода и хороша собой, но миловидное лицо ее казалось испитым и поблекшим. Эта женщина — сразу видно — знала толк в нарядах, но сейчас она выглядела почти как нищенка — в рваной юбке, старой шали и в башмаках… Боже мой, что за башмаки, и как уродовали они ее хорошенькие ножки!

— Исидора! — воскликнул дон Франсиско, изображая на лице радость, что с ним редко случалось. — Куда это вы бредете такая измученная?

— К вам, сеньор дон Франсиско! Пожалейте нас! Почему вы так жестоки и бессердечны? Не видите разве, каково нам приходится? Неужто ни капли сострадания в вас не осталось?

— Дочь моя, скверно вы обо мне судите… А я как раз шел и думал о вас… Я ведь вспомнил про письмецо, которое вы прислали мне вчера с сыном привратницы… и про то, о чем вы сами говорили мне позавчера на улице.

— Надо без сердца быть, чтоб не понять нашего положения, — сказала женщина, заливаясь слезами. — Мартин умирает, бедняжка мой, на холодном чердаке… Ни мягкой постели, ни лекарств, и не на что сварить ему хоть чашку бульона… Какие муки! Дон Франсиско, будьте милосердны, не оставьте нас в беде. Я знаю, в долг вы нам не поверите, но у Мартина есть еще немало прекрасных пейзажей… вы увидите… Сиерра Гуадаррама — чудесная работа… Ла Гранха с деревцами тоже… и еще разные, не помню… Все такие красивые… Я принесу их… Но не будьте жестоки, сжальтесь над бедным художником…

— Ну-ну, ладно, утрите слезы. У меня самого глаза на мокром месте… В душе моей такое горе, Исидора… если вы не перестанете плакать, я тоже разревусь. Ступайте-ка домой, и ждите меня там. Я скоро приду… «Да вы мне не верите, что ли?

— В самом деле, придете, не обманете? Заклинаю вас пресвятой девой!

— Да разве я вас, когда обманывал? Пусть бы, на что другое пожаловались, а уж этого…

— Значит, можно надеяться? Вы будете так добры, что придете и поможете нам? Как обрадуется Мартин, когда я ему скажу.

— Идите спокойно… ждите меня и молите за меня бога со всем усердием и жаром душевным.

Часть 7

Торквемада не замедлил добраться до богато и со вкусом обставленной квартиры своего должника, занимавшего весь второй этаж в доме напротив монастыря Сан-Бернардино. Ожидая, пока его примут, Душегуб рассматривал красивую вешалку и видневшиеся сквозь приоткрытую дверь гостиной дорогие гардины. «Что касается обстановки, то, поскольку она хороша… Отчего бы и нет, раз хороша…» — думал он, глядя на все это великолепие.

Хозяин принял Торквемаду в своем кабинете. Едва осведомившись о здоровье домочадцев, гость упал в кресло, не скрывая глубочайшего уныния.

— Что с вами? — спросил хозяин.

— Ох, не спрашивайте, не спрашивайте, сеньор дон Хуан, не терзайте мне душу… Мой сыночек!..

— Бедняжка! Я слышал, что он очень плох… Но разве нет надежды?

— Нет, сеньор… Почти никакой не осталось… Впрочем, не знаю. Я с ума схожу. Голова у меня идет кругом…

— О, я вас понимаю, — с грустью заметил собеседник. — Я сам потерял двоих детей, составлявших все счастье моей жизни: одному было четыре года, другому — одиннадцать.

— Да, но ваше горе не может сравниться с моим. Ни один отец не страдал так, как я: ведь мой сын не похож на остальных детей — он настоящее чудо природы… Ох, дон Хуан, дорогой мой дон Хуан, пожалейте меня… Видите ли… когда я получил ваше первое письмо, я был не в состоянии… горе душило меня… не до того мне было… Но я вас часто поминал: «Бедняга дон Хуан, несладко ему, верно, приходится!» Получив вторую записку, я сказал себе: «Баста, не дам же я ему совсем завязнуть. В беде надо выручать друг друга». Вот что я подумал. Но дома такая суматоха — никак не выберешься прийти или написать… И все же… полумертвый от горя, я сказал сегодня: «Пойду-ка вызволю из беды доброго моего дон Хуана…» И вот что я пришел сказать вам: хоть вы и должны мне семьдесят тысяч реалов с лишним, а с процентами свыше девяноста, и хоть я уже много раз давал вам отсрочку по векселям… По правде говоря, вновь продлить срок — дело нелегкое… Все же я решил ссудить вам еще под обстановку, чтобы выручить вас.

— Обстоятельства изменились, — возразил дон Хуан, окинув ростовщика холодным взглядом. — Деньги мне больше не нужны.

— Не нужны деньги? — в замешательстве воскликнул скряга. — Но заметьте, я бы ссудил… из двенадцати процентов.

Дон Хуан отрицательно покачал головой. Тогда Торквемада встал, подобрал спадавший плащ и, подойдя к собеседнику, положил ему руку на плечо.

— Вы отказываетесь от моей помощи? Считаете меня сквалыгой? А ведь двенадцать процентов — это по-божески. Я гляжу, вы этого никак в толк не возьмете.

— Проценты обычные, но деньги мне больше не нужны, повторяю вам…

— Черт возьми, уж не с неба ли на вас золото свалилось? — грубо прервал его Торквемада. — Не играйте со мной в прятки, дон Хуан… Вы что ж, не верите, что это всерьез? Вам не нужны деньги? Дьявол! Вам? Да вы способны промотать не то что жалкую ссуду, а целый монетный двор!.. Знайте же, дон Хуан, знайте, если вы этого не знали: я, как и прочие смертные, не лишен милосердия. Я исполнен сострадания к ближнему, даже желаю добра ненавидящим меня. Вы презираете, вы ненавидите меня, дон Хуан, не отрицайте: ведь вам нечем мне заплатить, это ясно как божий день. Так вот, смотрите, на что я способен: я ссужу вам деньги из пяти процентов. Из пяти!

Дон Хуан вновь отрицательно покачал головой. Торквемада оторопел еще больше и, воздев руки к небу, отчего плащ совсем съехал на пол, в негодовании воскликнул:

— Как, из пяти тоже не хотите? Но, дружище, меньше, чем по пять… Провалиться мне на этом месте! Уж не собираетесь ли вы снять с меня заодно и рубашку? Да это ж неслыханно! Поистине не знаю, чего бог от меня хочет… Я, верно, совсем спятил. Благородство мое безгранично… Берите вовсе без процентов…

— Премного вам благодарен, любезнейший дон Франсиско. Я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях. Но все уже обошлось как нельзя лучше. Поскольку вы не отзывались, я пошел к дяде и, собравшись с духом, посвятил его в свое бедственное положение. Жалею, что не сделал этого раньше.

— Не повезло же вашему дяде… Вот уж, можно сказать, влип!.. Да еще с уменьем этих господ дела вести! Итак, со мной вы знаться не пожелали. Тем хуже для вас. Но попробуйте только сказать теперь, что у меня нет сердца. Это у вас его нет!

— У меня? Ну, это уж слишком!

— Да, у вас, у вас, — раздраженно повторил Торквемада. — Но я бегу, я тороплюсь к другим. Там во мне большая нужда, там меня ждут, как манны небесной. А здесь я лишний. Прощайте…

Дон Хуан проводил его до дверей. Спускаясь по лестнице, ростовщик бубнил:

— Нечего было, и связываться с неблагодарным… С бедняками я сговорюсь быстрее… Что сталось бы с ними без меня!

Вскоре он уже стоял перед домом на Лунной улице, где с таким нетерпением ожидали его прихода. То было большое красивое здание; первый этаж занимала аристократическая семья, выше жили люди скромного достатка, а под самой кровлей ютились в тесноте бедняки. Торквемада пробирался по темному коридору, ощупью отыскивая дверь: различить номера квартиры он не мог. По счастью, заслышав шаги, Исидора сама отворила ему.

— А! Да здравствуют люди слова! Проходите, проходите, сеньор!

Дон Франсиско вошел и очутился в каморке под скошенным потолком, упиравшимся в пол против двери; небольшое оконце, прорезанное в потолке, было разбито и заткнуто бумагой и тряпками; сложенный из каменных плиток пол кое-где устилали обрывки старого ковра. Направо — открытый сундук, два стула, горящая жаровня; налево — узкая кровать, где под грудой одеял и тряпья лежал полуодетый мужчина лет тридцати, еще красивый, с остроконечной бородкой, большими глазами и высоким лбом, но необыкновенно худой и изможденный; воспаленные щеки, зеленоватые впадины у висков, прозрачные, точно восковые, уши…

Торквемада глядел на него, не отвечая на приветствие, и думал: «У бедняги чахотка почище, чем у Травиаты. Жаль парня, что ни говори… Хороший художник… голова только у него дурная. Мог бы кучи денег загребать!»

— Видите, дон Франсиско, как меня скрутило… Кашель никак не проходит. Садитесь же… Как я благодарен вам за вашу доброту!

— Не за что… Как же иначе: разве бог не повелевает нам одевать больных, утолять жажду скорбящих, навещать нагих… Тьфу, все перепутал! Что за голова у меня стала!.. Я хотел сказать: сердце у меня не камень, я сочувствую несчастьям ближних…, так-то, сеньор.

Душегуб оглядел стены мансарды, увешанные картинами и этюдами; одни были прибиты, другие просто прислонены к стене, некоторые стояли вверх ногами.

— Однако у вас здесь еще немало славных вещиц.

— Как только пройдет моя простуда, я поеду в деревню, — сказал больной, и его лихорадочно блестевшие глаза оживились. — У меня есть сюжет — чудо, прелесть!.. Я думаю, через неделю-другую мне станет лучше, если вы поможете нам, дон Франсиско. И тогда — на лоно природы…

«На кладбище ты отправишься, а не на лоно природы, и притом скорехонько!» — подумал про себя Торквемада, вслух же сказал:

— Да, конечно, это вопрос десяти дней… не больше… И вы сможете поехать… вас отвезут в коляске… А у вас тут на чердаке прохладно, черт побери! Разрешите мне остаться в плаще.

— И все же, как ни удивительно, здесь мне стало немного легче, — сказал, приподнимаясь на ложе, больной. — Последние дни в мастерской… Исидора подтвердит вам… мне было так плохо, что мы перепугались и…

Отчаянный приступ кашля помешал ему договорить. Исидора бросилась к несчастному и подложила ему под спину подушки. Глаза Мартина вылезли на лоб, больные легкие хрипели, как дырявые кузнечные мехи, пальцы сводило судорогой. Наконец, совсем обессилев, он безжизненно откинулся назад.

Исидора отерла ему пот со лба, подняла упавшее с кровати тряпье и дала выпить микстуры.

— О боже, я чуть не задохся! — воскликнул, несколько оправившись, художник.

— Ты бы поменьше говорил, — посоветовала Исидора. — Я сама все улажу с доном Франсиско. Вот увидишь, мы договоримся. Дон Франсиско добрее, чем кажется. Это святой, прикинувшийся чертом, — не правда ли, сеньор?

Она засмеялась, показывая ослепительно белые и ровные зубы — то немногое, что еще уцелело от былой ее красоты.

Торквемада с напускным добродушием усадил ее рядом с собой и, похлопав по плечу, ответил:

— Думаю, что мы действительно договоримся… Вы ведь не какая-нибудь необразованная баба. С вами, Исидора, легко найти общий язык. Порядочная женщина и в беде сохраняет тонкость обращения, раз она от рождения маркиза чистейшей воды… Я ведь все знаю, знаю, что эти мошенники судьи незаконно лишили вас состояния…

— Бог мой! — с глубоким вздохом вскричала Исидора, словно собирая воедино все печальные и радостные воспоминания своего романического прошлого. — Не будем об этом говорить… Вернемся к действительности, дон Франсиско. Согласны ли вы нам помочь? На студию Мартина наложен арест. Мы в долгу по горло; из всего имущества спасли только то, что вы видите. Пришлось заложить всю одежду, чтобы не умереть с голоду. На мне мое единственное платье, — гляньте, какие отрепья, — а у Мартина и этого нет; лохмотья, которыми он укрыт, надевать уже невозможно. Нам бы выкупить самое необходимое, снять теплую квартирку на третьем этаже, оклеенную обоями, затопить камин, купить лекарства да сварить хоть миску косидо. Вчера сеньор из благотворительного общества принес мне два талона и велел пойти с ними в контору, но мне стыдно показываться на люди… Кто родился в определенном кругу, сеньор дон Франсиско, никогда не опустится на дно, как бы низко ни пал… Но к делу: чтобы вылечить Мартина и отправить его в деревню, нам необходимо три тысячи реалов… Я сказала бы «четыре», если б не боялась напугать вас. В последний раз помогите нам, дорогой мой дон Франсиско. Мы уповаем на ваше доброе сердце.

— Три тысячи реалов! — протянул ростовщик, придавая своему лицу выражение нерешительного раздумья, которое всегда хранил про запас для подобных случаев (нечто вроде формулы вежливых проволочек в дипломатии). — Три тысячи кругленьких!.. Дочь моя, посмотри-ка сюда. — И привычным жестом он сложил в кружок большой и указательный пальцы. — Не знаю, смогу ли я раздобыть три тысячи реалов. Да мне кажется, вы обошлись бы и меньшей суммой. Пораскиньте, посчитайте-ка получше. Я готов защитить вас от напастей и помочь выбраться из беды… готов отдать последний кусок хлеба, чтобы утолить ваш голод… Но учтите… я должен ведь блюсти и свои интересы…

— Берите, какие угодно проценты, дон Франсиско, — взволнованно прервал его больной, желая, видимо, поскорей покончить с этим делом.

— Да я не о процентах толкую, а о своих интересах. Впрочем, я не сомневаюсь, что в один прекрасный день вы отдадите мне долг сполна.

— Разумеется! — в один голос вскричали Исидора и Мартин.

А ростовщик про себя думал: «Дожидайся, как же! Расплатитесь, когда рак свистнет. Пропащие это деньги, уж я, верно, знаю».

Больной приподнялся на постели и заговорил, возбужденно сыпля словами:

— Неужели вы думаете, что моя тетка из Пуэрто-Рико бросит меня в нищете, когда узнает, как мы живем? У меня так и стоит перед глазами чек на четыреста — пятьсот песо… Да, да, она пришлет мне деньги. Я написал ей на прошлой неделе.

«Как бы твоя тетка не прислала тебе пятьсот проклятий», — подумал Торквемада, но вслух сказал:

— Все это так, однако, какое-нибудь обеспечение мне все же необходимо. Мне кажется…

— А картины? Возьмите их. Выбирайте, какие вам больше нравятся.

Окинув испытующим взором мансарду, Торквемада стал, наконец, излагать свои намерения.

— Слушайте, друзья, сейчас я вам скажу такое, что вы прямо опешите. Сердце у меня болит глядеть на вашу нищету. Да разве можно не прийти на помощь при виде этаких невзгод? Ох-хо-хо! Вы что ж думали, я злодей бездушный? Правда, я малость прижал вас прошлый раз, когда вы уж очень задолжали, но все-таки я не каменный, нет, не каменный… Глупенькие, ведь вы тогда сорили деньгами направо и налево; а по совести говоря, не люблю я, когда мои денежки транжирят — они ведь мне потом и кровью достаются. Но вы меня не знаете, нет, не знаете. Вы судите обо мне по бесстыдным извергам, что наложили арест на мастерскую и ободрали вас как липку. С моим великодушием, с моим нежным сердцем… Я иной раз сам себя хвалю и благодарю за милосердие. Вот увидите, на что я способен. Смотрите! — И он вновь сложил пальцы баранкой, сопроводив свой жест торжественной речью: — Я дам вам три тысячи реалов, дам сейчас, немедленно… Но это еще не все: я даю их вам без процентов… Ну, каково? Не безделка, верно?

— Дон Франсиско! Позвольте мне обнять вас! — радостно вскричала Исидора.

— Подойдите ко мне, я вас тоже обниму, — вторил ей больной, порываясь соскочить с постели.

— Можете целовать меня сколько угодно, — сказал скряга, подставляя супругам лоб, — но только не захваливайте: так должен поступать всякий, кто хочет называться человеком. Никакой особой заслуги тут нет… Обнимите меня еще раз, как отца родного, и пособолезнуйте мне, я не меньше вас в этом нуждаюсь… Гляньте, у меня по щекам слезы текут, я совсем расчувствовался… я…

— Родной мой дон Франсиско, вы самый лучший христианин и самая милосердная душа на всем белом свете! — заявил чахоточный, кутаясь в свое тряпье. — Исидора, подай чернила, перо и гербовую бумагу, что ты вчера купила. Я напишу расписку.

Жена исполнила его просьбу. Пока несчастный писал, Торквемада сидел, задумавшись, подперев пальцем лоб и неподвижно уставившись в пол. Взяв из рук, Исидоры расписку, он с выражением отеческой нежности поглядел на молодых людей и снова расслабленным голосом завел свою слащавую песенку:

— Милые мои дети, вы меня не знаете, повторяю вам — не знаете. Вы, небось, думаете, я эту расписку в карман спрячу… Глупышки вы этакие! Уж, коль я делаю добро, так всей душой, не шутки шучу. Я не в долг вам даю три тысячи реалов, а дарю… да, дарю — так, ради прекрасных ваших глаз. Смотрите! — И — раз, раз! — он порвал бумагу в клочья.

Исидора и Мартин никогда бы не поверили, что это возможно, если бы не видели собственными глазами.

— Вот что называется быть человеком!.. Огромное спасибо вам, дон Франсиско, — проговорила растроганная Исидора.

А Мартин, зажимая рот простыней, чтобы сдержать новый приступ кашля, пробормотал

: — Пресвятая богородица, какая доброта!

— Единственное, что я возьму, — продолжал дон Франсиско, вставая и подходя поближе к картинам, — один-другой этюдик на память… Вот хотя бы снежные горы да вон тех пасущихся осликов… А еще бы я взял, если вы не возражаете, дружище, морской вид и мостик, увитый плющом…

Мартин не отвечал: приступ кашля снова душил его. Исидора подбежала к художнику, чтобы помочь ему, бросив беглый взгляд на картины, которые тщательно рассматривал и отбирал ловкий ростовщик.

— Я принимаю их от вас в дар, на память, — продолжал Торквемада, откладывая добычу в сторону. — Еще вот этот, пожалуй, возьму… А если вы боитесь, что картины здесь попортятся, снесите ко мне в дом. Я сохраню их в наилучшем виде, а потом можете в любой день их забрать. Ну как, отпустил проклятый кашель? Через неделю вы уже не будете кашлять, совсем не будете… Поедете в деревню… через мост Сан-Исидро… Но боже, что у меня за голова! Самое главное-то я и забыл — отсчитать вам три тысячи реалов… Исидора, идите сюда, считайте-ка песеты. Одна сотенная, вторая, третья… — Отсчитывая ассигнации, скряга слюнил пальцы, боясь просчитаться. — Семьсот песет… По пятьдесят у меня нет кредиток, голубушка. В другой раз добавлю. Итого здесь сто сорок дуро, или две тысячи восемьсот реалов..

Часть 8

При виде денег Исидора чуть не расплакалась от счастья, а больной так оживился, что здоровье, казалось, снова вернулось к нему. Бедняги! И досталось же им: какую горькую нужду они терпели, какие лишения! Они познакомились два года назад в доме одного ростовщика, дравшего с них заживо шкуру. Поведав друг другу свои злоключения, молодые люди прониклись взаимным сочувствием, а там и любовью; в ту же ночь Исидора осталась у Мартина в мастерской. Незадачливый художник и падшая женщина решили слить нищету воедино и потопить обоюдные горести в сладком вине супружеского согласия; любовь помогала им сносить превратности судьбы. Они дали обет не перед церковным алтарем, а перед алтарем свободной любви, но через два дня совместной жизни действительно полюбили друг друга и готовы были умереть обнявшись. По-братски делили они крохи счастья и океан невзгод, уготованные им жизнью. В неравном поединке с бедностью и ростовщичеством они изнемогли, но не перестали любить: все так же пылок был он, нежна и заботлива она. Оба являли достойный пример самоотверженности, тех высоких добродетелей, что стыдливо прячутся от взора закона и религии, как скрывается обнищавший идальго от своих преуспевающих собратьев.

Торквемада снова обнял Мартина и Исидору, медоточиво молвив:

— Дети мои, да послужит вам моя доброта назиданием. Будьте же и вы милосердны: помогайте бедным, любите ближнего своего и пособолезнуйте мне, как я соболезную вам… я очень несчастен.

— Да, я знаю, — высвобождаясь из объятий скряги, сказала Исидора, — я слышала, что ваш мальчикболен! Бедняжка! Но теперь, вот увидите, он выздоровеет…

— Теперь? Почему теперь? — с явным беспокойством спросил Торквемада.

— Потому что… как бы это сказать… Мне кажется, бог будет к вам милостив, он вознаградит вас за доброе дело…

— О, если мой сын умрет, я не знаю, что со мной будет, — с отчаянием в голосе прервал ее дон Франсиско.

— Не смейте говорить о смерти, — закричал взволнованно больной, на которого волшебные куарто подействовали, словно доза сильнейшего возбуждающего снадобья. — О смерти и речи быть не может! Никто не умрет. Мальчик не умрет, дон Франсиско. Этого еще недоставало! Что у него? Менингит? Да у меня в десять лет был сильнейший менингит; считали уж, что я не жилец на белом свете. Но кризис миновал, я выжил и намерен жить до глубокой старости. И буду жить — простуда мне теперь не страшна! Мальчик будет жить, дон Франсиско, будет жить, не сомневайтесь!

— Будет, будет, — подхватила Исидора. — Я помолюсь за него кармелитской божьей матери.

— Да, дочь моя, моли пресвятую богородицу, — простонал Торквемада, поднося к глазам платок. — Право, хорошая мысль… Соединим наши молитвы и тогда…

Художник, вне себя от радости, непременно хотел передать удрученному отцу свой восторг и кричал, порываясь вскочить с кровати:

— Не плачьте, дон Франсиско, мальчик поправится. Чует мое сердце, поправится… Тайный голос шепчет мне это. Все мы будем здоровы и счастливы.

— Ох, родной мой! — воскликнул Душегуб, снова обнимая Мартина. — Да услышит вас бог. Какой бальзам пролили вы на мои раны!

— Да ведь и вы облегчили наши страдания. Бог воздаст вам за это. Мы все будем жить — да, да, все! Поедем в деревню на пикник и мальчика с собой возьмем, как только я начну выходить… Исидора приготовит закуску… Чудесный денек проведем — на славу отпразднуем наше выздоровление!

— Поедем, поедем, — восторженно подхватил скряга, совершенно забыв, какую «деревню» посулил он мысленно Мартину. — Будем веселиться, подавать милостыню всем беднякам, каких повстречаем… Ох, словно гора с плеч свалилась, как только я сделал вам добро!.. Нет, нет, и не благодарите… Мне пришло в голову, что я, пожалуй, могу сделать для вас побольше…

— Что же? Ну-ка скажите, дон Франсискито.

— У меня мелькнула мысль… Впрочем, она и раньше приходила мне на ум… Если у Исидоры целы бумаги, подтверждающие ее права на наследство Арансисов, надо бы попытаться оттягать его…

Исидора взглянула на ростовщика не то с удивлением, не то с испугом.

— Опять? — только и вымолвила она.

— Да, да, дон Франсиско прав, — торопливо вмешался чахоточный; он весь сиял от радости, в упоении предаваясь самым несбыточным мечтам. — Надо попытаться… Мы не можем махнуть на это рукой.

— Я подозреваю, — добавил Торквемада, — что адвокаты, которые вели тогда ваше дело, не больно-то ловки… или их подкупила старая маркиза… Но посмотрим… посмотрим…

— Только бы мне разделаться с этой простудой… Исидора, беги живее, выкупи мое платье, я хочу встать… Мне сразу стало лучше. Так и разбирает охота взяться за палитру. Как только мальчик ваш выздоровеет, дон Франсиско, я напишу с него портрет.

— Спасибо, спасибо… вы очень добры. Мы все трое добрые люди, не правда ли? Ну, поцелуемся еще раз, и молите за меня бога. Мне надо бежать: я в таком беспокойстве, что и себя не помню.

— Пустяки, мальчику лучше, он теперь спасен, — твердил художник, все больше и больше воодушевляясь. Я это знаю наверняка, я так и вижу его живым и здоровым.

Исидора собралась было в ломбард выкупать вещи, но кашель с такой силой стал душить бедного художника, что ей пришлось остаться.

Расточая самые сладкие, какие он только знал, выражения, дон Франсиско простился и, сунув под плащ этюды, вышел. Спускаясь по лестнице, он бормотал: «Право, славно быть добрым… сразу от сердца отлегло. Ох, хоть бы сбылись слова Мартина! Хоть бы Валентинито ожил — плоть моя, жизнь моя! Но нет, я не верю, не верю. У этого сумасброда просто бред, как у всех безнадежных чахоточных: они всегда обольщаются… Как знать! На свой счет, может, он и обольщается, а про других угадывает правду? Самому ему долго не протянуть. Да, но как раз умирающие ведь и бывают ясновидцами… Может быть, ему было видение о Валентине. Бегу, бегу… Как мне мешают эти проклятые картины! Пусть теперь только посмеют назвать меня выжигой и Душегубом. Подарить три тысячи реалов — это не фунт изюма! Скажут еще, пожалуй, будто я возместил убыток картинами, — да за них и половины не выручить! Разве что, когда чахоточный умрет, цена на них поднимется… Ведь на этом свете все так: пока художник жив — никому до него дела нет, а как только протянет ноги от нужды и непосильной работы — до небес превознесут: он-де гений, и я уж не знаю, кто… Господи, доберусь ли я, наконец, до дому? Кажется, так далеко, а ведь на самом деле близехонько.

Перепрыгивая через две ступеньки, Торквемада взбежал по лестнице. Дверь ему открыла тетушка Рома; одним духом она выпалила:

— Сеньор, мальчику полегчало.

Услышав это, дон Франсиско отшвырнул картины и обнял старуху. Ветошница расплакалась. Душегуб трижды поцеловал ее в лоб и помчался прямо в спальню больного. Руфина бросилась ему навстречу:

— В полдень он вдруг затих, папа… Видишь? Спит наш бедный ангелочек, Как знать… может, и поднимется. Но я еще не смею надеяться… что-то будет к вечеру?

Торквемада был вне себя от волнения и тревоги. Нервы его так напряглись, что он не находил себе места и не знал, то ли смеяться от радости, то ли залиться слезами. И опять он заметался по дому: из столовой — к дверям детской, оттуда — в свой кабинет, а из кабинета — в туалетную комнату. Вдруг он позвал тетушку Рому и, усадив ее в своей спальне, спросил:

— Тетушка Рома, ты веришь, что мальчик поправится?

— На все божья воля, сеньор. Я и вчера вечером и сегодня утром так молила кармелитскую божью матерь— уж дальше некуда. Ревмя ревела, гляньте, глаза у меня какие…

— И ты думаешь…

— Я надеюсь, сеньор. Пока дитя живо, надо надеяться, что бы там врачи ни говорили. Захочет спасти его пречистая дева, так придется всем докторам восвояси убраться. Да и то: задремала я вчера на молитве, и мерещится мне, будто пресвятая близко-близко ко мне спустилась и кивает, кивает головой: «да», дескать. А вы молились, сеньор?

— Разумеется, что за вопрос! Я сейчас тебе открою одну важную тайну. Смотри.

Он отпер старинное бюро, в ящиках которого хранил ценные бумаги и заклады: одни уже полностью перешли в его руки, другие еще могли быть выкуплены. Медленно открывал он футляры с драгоценностями, и в рыбьих глазах тетушки Ромы отражалось ослепительное сияние камней. Никогда не доводилось ей видеть такого богатства: изумруды величиной с грецкий орех; бриллианты, излучавшие потоки света; рубины — словно зернышки граната; изящные ювелирные изделия из золота высшей пробы — сокровища, стоившие сотни и сотни тысяч… Наконец Торквемада нашел то, что искал: огромную, не меньше лесного ореха, жемчужину с чудесным матовым блеском и, зажав ее в пальцах, показал старухе.

— Что ты скажешь об этой жемчужине, тетушка Рома?

— И впрямь хороша. Я-то в них мало что смыслю. Уж, верно, не один мильон ей цена!

— Так вот, — торжественно заявил дон Франсиско, — эту жемчужину я пожертвую кармелитской божьей матери, если она спасет моего сына. Передай же богородице мои слова и добавь, что ты видела жемчужину собственными глазами. Мне ведь она ни за что не поверит.

— В своем ли вы уме, дон Франсиско? — с глубоким состраданием спросила старуха. — На что пресвятой деве вся эта ваша ерунда?

— Как на что? Да она наденет жемчуг в день своего ангела, шестнадцатого июля. И к лицу же ей будет такой убор! Ведь жемчужина — свадебный подарок светлейшей сеньоре маркизе де Теллериа. Таких драгоценностей на свете немного, поверь мне.

— Уж не думаете ли вы подкупить пресвятую деву? Дурень безмозглый!.. Вашими-то побрякушками?!

— Да ты глянь, что за переливы! Богородица может сделать из нее брошь и приколоть на грудь себе или младенцу Иисусу.

— Нет, вы только посмотрите на этого олуха! Да неужто божья матерь зарится на жемчуга и наряды?! Послушайте меня, сеньор: продайте жемчужину и раздайте деньги бедным.

— Неплохая мысль, — сказал процентщик, пряча сокровище, — так и быть, сделаем по-твоему, тебе виднее. Но, по совести говоря, ничего нет глупей, чем раздавать деньги беднякам: ведь они их тут же пропивают. Впрочем, я позабочусь, чтобы деньги, вырученные за жемчужину, по кабакам не гуляли… А теперь поговорим о другом. Слушай меня внимательно. Помнишь, как однажды вечером моя дочь, прогуливаясь с Кеведо и девицами Морехон, забрела в ваши края и зашла навестить тебя? Вернувшись, она в ужасе рассказала мне, какую бедность и нищету она там увидела. Помнишь? Руфина рассказывала, что ты ютишься в грязной конуре, сколоченной из старых досок и кусков жести вперемежку с необожженным кирпичом и крытой гнилой соломой; что ни у тебя, ни у твоих внуков нет постели, и вы спите на куче тряпья, — словом, что вы живете совсем по-скотски, хуже, чем куры и свиньи, для которых ты собираешь помои; они господа по сравнению с вами. Да, Руфина все мне рассказала. Мне бы тогда сжалиться над тобой и хоть постель тебе подарить: ведь ты служишь нам верой и правдой, любишь моих детей — и за столько лет даже ржавого гвоздя не вынесла из дому без спроса. Но если мне тогда не пришло в голову помочь тебе, я сделаю это сейчас.

Он подошел к кровати и с силой ударил кулаками по одеялу, будто взбивая пуховики.

— Тетушка Рома, пойди сюда, потрогай, как мягко. Видишь наматрацник из верблюжьей шерсти поверх пружинного матраца? Так вот, я дарю его тебе: растянешься на нем в полное удовольствие и понежишь свои старые косточки.

Процентщик ожидал бурных изъявлений благодарности за столь роскошный подарок, и благословения тетушки Ромы уже заранее звучали в его ушах. Но старая ветошница неожиданно завела совсем другую песню. Сморщенное лицо ее вдруг разгладилось, а гноящиеся впадины глаз блеснули беспокойством и испугом. Она повернулась к постели спиной и направилась к двери.

— Ну, тебя, — сказала она сердито, — ишь чего выдумал! Да пролезут ли эти тюфяки в мою конуру? А хоть бы и пролезли, так на кой шут они мне сдались? Сколько лет я спала на жестком, да зато сладко, как королева, — а на этих перинах мне всю ночь глаз не сомкнуть. Упаси меня бог на них ложиться. Я хочу умереть с миром. Когда придет за мной безносая, пусть застанет меня без гроша в кармане, но с совестью чище светлого серебра. Не надо мне этих матрацев, в них ваши помыслы притаились… Ведь вы здесь спите и по ночам ломаете себе голову над делами, а мысли-то и забиваются в складки да в пружины, как клопы в грязную стену. Нет уж, дьявол вас побери вместе с вашими подачками!

Свои слова тетушка Рома сопровождала быстрыми движениями костлявых пальцев, показывая, как грязные мысли скряги залезают в его постель. До глубины души потрясенный столь черной неблагодарностью, Торквемада едва сдерживал бешенство, а старуха твердо и сурово отвергала подарок:

— Боже правый, нечего сказать, лакомый кусок мне посулили! Да чтоб я спала на этих пуховиках? Других дураков поищите, дон Франсиско! Чтоб в полночь ваши мысли повылезали и забрались мне в глаза и в уши? Да вся эта нечисть меня с ума сведет, я последнего покоя лишусь. Ведь уж кто-кто, а я всю вашу подноготную знаю… Меня на мякине не проведете… Там, в тюфяках, — все ваши грехи: ваша скупость, слезы бедняков, проценты, которые вы из них сосете, цифры, что кишат у вас в черепе и сколачивают вам барыш… Да если я на эти тюфяки улягусь, так в смертный час пучеглазые жабы будут прыгать возле моей постели, а на груди у меня свернутся клубком поганые змеи… Черти, уродливые, с длинными усищами и ушами, как у летучих мышей, схватят меня и поволокут в преисподнюю, разрывая на части. Нет, убирайтесь вы к псам со своими перинами! Я хоть и сплю на мешках с тряпьем, да укрываюсь зато божьей благодатью. Моей постели, пожалуй, и вы позавидуете… Вот уж где покойно спится!

— Отдай мне ее, тетушка Рома, отдай, — воскликнул скряга. — Если мой сын поднимется, я клянусь по гроб жизни спать на ней и питаться только объедками, как и ты!

— Дорого яичко к Христову дню! Вы теперь хотите рукой до неба достать. Ох, сеньор, сеньор! Каждой пташке свои перышки. Вам так же пристало спать на моей постели, как ослице носить серьги с подвесками. Только беда и надоумила вас такие слова говорить, а поправься ваш сынок — опять станете Иродом окаянным! Ох, опомнитесь! Дело-то ведь к старости идет: в один прекрасный день и за вами явится безносая, а ее-то уж не надуешь!

— Да с чего ты взяла, грязная ты рожа, что я злодей или был когда-нибудь злодеем? — вспылил Торквемада, схватив старуху за шиворот и с силой встряхивая.

— Оставь меня, пусти, не трогай! — завопила тетушка Рома. — Я тебе не бубен, чтоб меня трясти. На моих глазах много воды утекло, и пропасть разного народа я на своем веку перевидала; а вас, сеньор, я знаю еще с тех пор, как вы задумали жениться на Сильвии. Недаром я ей не советовала идти за вас, недаром предсказывала, что несладко ей, бедняжке, придется. Теперь вы набили мошну, так уж и не помните, как поначалу грош к грошу подбирали, Но я точно вчера помню, как вы держали все под замком от бедной Сильвии и даже горох ей выдавали по счету. Несчастная! Вечно она недоедала, тощая такая, с голоду чуть не выла. Не приноси я ей тайком яичко-другое, она бы уж двадцать раз ноги протянула. А помните, как вы вставали по ночам и шарили на кухне, не спрятала ли Сильвия чего съестного — пожевать от вас украдкой? Помните, как нашли кусок вареной ветчины да ломоть пирога, что дали мне в доме маркизы, а я снесла Сильвии и велела ей не давать вам ни крошки, самой все съесть? Вы забыли, как на другой день, когда я пришла, вы набросились на меня, точно тигр, свалили с ног и стали бить каблуками? Я не рассердилась, нет, — я пришла опять, и каждый день носила поесть бедняжке Сильвии. Вы ведь сами ходили за покупками, и мы не могли урвать у вас ни сентимо; у бедняжки не было даже лишней юбки. Она была мученицей, дон Франсиско, истинной мученицей! Вы копили деньги: каждый дуро приносил вам в месяц по песете, — а в доме сидели на черством хлебе с вяленой рыбой да на винегрете! Спасибо, еще я делилась с вами тем, что давали мне в богатых домах. Однажды вечером я принесла окорок — припоминаете? — так вы шесть дней кряду варили из него похлебку, пока в свинине не осталось жира меньше, чем совести в вашей бесстыжей душе! Разве я обязана была вас подкармливать? Я делала это ради Сильвии, — ведь я принимала ее у сеньоры Руфины в старом доме в Собачьем тупике. Вы из себя выходили, коли я прятала для нее лакомый кусочек, а вам не давала. Да очень мне надо было набивать ваше собачье брюхо, хуже, чем собачье, прости господи! А дали вы мне когда-нибудь хоть грош? Сильвия мне дарила что могла, — потихоньку от вас, само собой. Но вы, скопидом вы этакий, что вы мне дарили? Ржавые гвозди да мусор? Так нечего теперь ангелом прикидываться. Никто вашей доброте не поверит!

— Ах ты, чертова перечница! — опомнился, наконец, разъяренный Торквемада. — Да не будь ты седая, я б от тебя мокрого места не оставил! Лгунья ты подлая, дьявольское отродье! Кто тебе голову начинил этими сплетнями, этими небылицами? Больше двадцати лет ты ела мой хлеб, а теперь обливаешь меня грязью! Змея ядовитая! Все равно тебе никто не поверит ни на земле, ни на небе! Будь ты проклята, ведьма! Самая зловредная из всей нечисти, что водится на небесах… то бишь в аду!..

Часть 9

Гневу Торквемады не было пределов. Старая ветошница уже была в добрых ста шагах от его комнаты, а он все еще выкрикивал ей вдогонку ругательства:

— Пугало огородное, паучья мать! Уж я тебе всыплю, попадись мне только в руки… Так поносить меня, меня!

В бешенстве метался он, точно преследуемый призраками, мерил шагами тесную спальню и туалетную и несколько раз с такой силой стукался головой об стену, что звук удара разносился по всему дому.

Наступал вечер, и вокруг несчастного ростовщика уже сгущались сумерки, когда он отчетливо услыхал, как зашелся криком Валентин, охваченный новым приступом горячки. «А еще говорили, что ему легче… Сыночек мой, кровь моего сердца!.. Предали нас, обманули!»

Руфина, вся в слезах, вбежала в берлогу скряги, крича:

— Ах, папочка, как ему плохо! Если б ты знал, как плохо! — Этот негодяй Кеведо! — заорал Торквемада, яростно грызя ногти. — Я выпущу из него все кишки! Он убил моего сына! — Ради бога, папа… не противься божьей воле… Раз господь так судил…

— Я не противлюсь, черт побери, не противлюсь, но я не хочу отдавать моего сына, не хочу! Ведь он мой! Понимаешь, мой, — плоть от плоти и кровь от крови…

— Смирись, смирись, папочка, не богохульствуй! — восклицала дочь, заливаясь слезами.

— Не могу я, не хочу я смириться. Ведь это воровство, разбой… И все от зависти, только от зависти!.. Нечего ему там делать, — пусть говорят что хотят, — нечего! О боже! Какой обман, какое надувательство! Небо, ад, бог, дьявол — сорок тысяч чертей! Смерть, эта шлюха смерть! Не вспомнит, небось про мошенников, болванов, неучей — конца-краю им нет, — а зарится на моего сына — лучшее, что есть на свете!.. Нет, этот мир — сплошная скверна, мерзкое свинство!

Руфина вышла, и явился Байлон с сокрушенной физиономией. Он только что был у больного: Валентин метался в агонии, а кругом причитали соседки и друзья дома. Расстрига хотел подбодрить убитого горем отца; обняв Торквемаду, он заговорил хриплым голосом:

— Мужайтесь, друг мой, мужайтесь. Сильные духом познаются в беде. Вспомните великого мудреца, что на заре человеческой истории погиб, распятый на кресте…

— К черту вашу зарю и ваше человечество! Убирайтесь прочь, клоп вонючий! Вы самый назойливый, нудный и несносный человек на свете! Вечно вы меня пичкаете всякой белибердой, когда у меня душа болит.

— Успокойтесь, друг мой. Человек бессилен против установлений Природы, Человечества, Великого Целого. Человек! Да ведь это муравей… что муравей — блоха! И даже того меньше!

— Этот голубок… даже меньше, этот… ах, проклятье! — с дьявольским сарказмом передразнил расстригу Торквемада, занося над ним сжатый кулак. — Я размозжу тебе череп, если ты не замолчишь… Плевать я хотел на великое целое, великое частное и всех вшивых, которые это придумали! Оставь меня в покос, или, клянусь проклятой душой твоей матери…

В это время снова вошла Руфина; две подруги поддерживали несчастную под руки, уводя прочь от тягостного зрелища. Бедная девушка не могла больше сдерживаться — стеная, упала она на колени и, видя, что отец готов сцепиться с Байлоном, сказала:

— Папа, ради бога, не будь таким. Смирись… Смирись, как смирилась я, — видишь? Бедняжка… Когда я подошла к нему… ах! На мгновенье сознание вернулось к нему, и он сказал звонким голоском: «Я вижу ангелов… Они зовут меня к себе…»

— Сын мой, душа моя, жизнь моя! — не своим голосом завопил Торквемада, теряя рассудок. — Не уходи, не слушай ты этих ангелов. Ведь они мошенники, они хотят обмануть тебя… Останься с нами…

С этими словами он рухнул на пол и забился в корчах. Даже богатырь Байлон не мог справиться с ним: судороги сотрясали тело ростовщика, изо рта, сведенного болезненной гримасой, брызгала пена и раздавалось свирепое рычанье; катаясь по полу, безумец до крови раздирал себе ногтями шею и грудь… Зрелище поистине устрашающее!

Байлон и мясник держали Торквемаду, а фотограф и Кеведо утешали сраженную горем, но не потерявшую самообладания Руфину. Дом наполнился соседями и друзьями, пришедшими, как принято, выразить соболезнование и предложить свои услуги. Когда припадок дона Франсиско, наконец, прошел, он впал в забытье. Друзья перенесли его в постель, и он уснул тяжелым, мертвым сном. По совету Кеведито тетушка Рома принялась растирать больного щеткой, словно желая отполировать его до блеска.

Валентин уже скончался. Сестра должна была волей-неволей вернуться к его ложу. Она покрыла поцелуями лицо усопшего, потом, овладев собой, приготовилась с помощью подруг отдать последний долг бедному мальчику. Руфина держалась мужественно, куда более мужественно, чем отец. Очнувшись от страшного обморока и осознав крушение своих надежд, Торквемада совсем обессилел и пал духом. Он то беззвучно рыдал, то вздыхал так, что слышно было по всему дому. Через некоторое время, изнемогая от слабости, он попросил чашку кофе и кусочек поджаренного хлеба, — утрата надежды повлекла за собой нервное оцепенение, а оно в свою очередь вызвало необходимость восстановить утраченные силы. В полночь ему подали для подкрепления напиток из хереса пополам с мясным бульоном и яичным желтком, приготовленный сестрой фотографа и женой мясника.

— Не знаю, что со мной, — говорил Душегуб, — похоже, конец мне пришел.

Тяжелые вздохи и глухие рыдания скряги не смолкали почти до рассвета; затем острый приступ горя вновь охватил его. Торквемада метался, твердил, что хочет видеть сына, «воскресить его любой ценой», порывался соскочить с постели… Байлон, мясник и остальные друзья едва могли удержать его и успокоить. Под конец им все же удалось уложить беднягу, чему немало способствовали философские рассуждения дона Хосе и мудрые изречения мясника, человека неграмотного, но доброго христианина.

— Вы правы, — пробормотал дон Франсиско, подавленный и безвольный. — Что еще остается мне, кроме смирения? Смирение! Толковать-то о нем легко! Судите сами, много ли проку быть добрей ангелов, посвятить себя обездоленным, творить добро тем, кто нас терпеть не может — и вида нашего не выносит… Нет уж, чем благодетельствовать разным мошенникам да швырять деньги, которые все равно перекочуют в кабаки, притоны и ломбарды, я потрачу их на похороны Валентина. Да, я устрою моему сыну — чуду природы — великолепное погребение, доселе не виданное в Мадриде. О, что за сын! Как пережить его потерю? Ведь то был не просто сын, а божественное дитя, порожденное мной вместе с предвечным отцом… Разве я не обязан устроить торжественные похороны?.. Эге… оказывается, уже светает… Сейчас займусь выбором погребальных дрог, да надо будет напечатать всем профессорам приглашения на траурной бумаге.

Суетные эти планы вызвали прилив сил в душе Торквемады; в девять часов утра, встав и одевшись, он уже твердо и спокойно отдавал распоряжения, плотно позавтракал, принимал друзей, приходивших утешать его, и всем твердил одно и то же:

— Смирение!.. Что нам еще остается… Святым ли заделаться, Иудой ли — прок один. Сочувствия и милосердия к тебе будет столько же. Ох уж это мне милосердие! Славная удочка — дураки на нее без приманки ловятся!..

И вот состоялись пышные похороны, и стеклись на них толпы народа — все люди почтенные и уважаемые — к вящей гордости тщеславного Торквемады. То был единственный бальзам для глубочайших ран его души. В скорбный день, когда тело чудесного ребенка снесли на кладбище, в доме разыгралась горестная сцена. Руфина, бродившая по дому, вдруг увидела, что отец ее выходит из столовой с побелевшими усами. Она перепугалась, решив, что он внезапно поседел. Оказывается, безутешный отец, охваченный невыносимой мукой, пошел в столовую, снял со стены грифельную доску, еще хранившую следы решения задач, — для него она была словно слепок, запечатлевший обожаемые черты сына, — и осыпал поцелуями холодную черную поверхность. Мел пристал к мокрым от слез усам ростовщика, который словно вмиг состарился. Все присутствовавшие при этой сцене были растроганы и даже прослезились. Дон Франсиско унес доску к себе в комнату, велел заказать резчику дорогую золоченую раму, вставить туда доску и повесить ее в спальне на самом виду.

На следующий день, едва наш герой открыл глаза, его охватила лихорадка повседневных забот. Руфина, убитая горем и измученная бессонными ночами, не могла хлопотать по дому; сиделка и неутомимая тетушка Рома по мере сил взяли на себя ее обязанности.

И вот, войдя утром к великому инквизитору с чашкой шоколада, тетушка Рома застала его уже на ногах: он сидел за письменным столом, лихорадочно строча цифры на бумаге. Старая ветошница, — читателю это уже известно, — на правах своего человека в доме позволяла себе обращаться с хозяином, как с равным. Она подошла поближе, положила ему на плечо свою костлявую холодную руку и сказала:

— Беда ничему не научила вас. Опять расставляете сети — бедняков душить. Плохо вы кончите, и бог вас осудит, если не исправитесь.

Торквемада обернулся, глянул на нее (глаза у него совсем пожелтели) и ответил:

— Я поступаю, как мне заблагорассудится, старая ты образина. Хорош бы я был, коли б спрашивал тебя, что мне надо делать, хоть ты и древнее самой библии. — На краткий миг взгляд его задержался на испещренной цифрами грифельной доске; потом он вздохнул и продолжал: — Расставляю я сети или нет — ни тебя и никого другого это не касается. Теперь-то уж мне все известно и про тот свет и про этот. Черт побери! Чуял я, что ты будешь опять соваться со своим милосердием… А я тебе так отвечу: с носом я остался из-за твоих добрых дел. Чтоб я еще пожалел кого-нибудь? Дьявол! Да я скорее дам себе на лбу клеймо выжечь!

Торквемада на кресте Перевод М. Абезгауз

Часть первая

Глава 1

Так вот, сеньоры, 15 мая, в день великого мадридского праздника (на этот счет в летописях нет расхождений), в году… (уж и не припомню в каком: кто хочет, пусть сам доискивается) случилось непоправимое горе, еще раньше по всем приметам предсказанное ураганами, кометами и землетрясениями — умерла блаженной памяти донья Лупе, более известная под прозвищем Индюшатницы.

Итак, день печального события известен точно: ведь дон Франсиско Торквемада провел почти целые сутки у своего друга и сообщницы по ремеслу в ее доме на улице Толедо (не помню номера, да это и неважно). К вечеру, когда больная впала в глубокий сон, суливший, казалось, окончание кризиса, Торквемада вышел на балкон подышать свежим воздухом и немного отдохнуть после утомительного дежурства, длившегося с десяти часов утра. Там простоял он с полчаса, созерцая бесконечные вереницы адски грохочущих экипажей, кативших с Прадеры, шумную сутолоку людской толпы, беспорядочно, с заторами и водоворотами, сновавшей по тротуарам, уличные стычки, неизбежные к концу праздника при общей усталости и выпитом вине. До слуха его долетали бранные выкрики, что, словно пузыри взбиваемого теста, поднимались над городским шумом и лопались, покрываемые немолчным свистом сотен тысяч стеклянных свистулек, как вдруг…

— Сеньор, — окликнула его служанка доньи Лупе, так хватив ростовщика по спине, что тому показалось, будто на него балкон рухнул, — сеньор, скорее, подите сюда! Опять приступ! Сдается мне, конец ей приходит…

Дон Франсиско бросился в спальню: в самом деле, донья Лупе билась в судорогах. Торквемада и служанка едва могли удержать ее. Зубы доброй сеньоры были крепко стиснуты, на губах выступила пена, глаза закатились — казалось, они заглядывали внутрь, словно желая убедиться, что мысли умирающей уже покидают ее в беспорядочном бегстве. Неизвестно, сколько времени продолжался жестокий приступ, но дону Франсиско он показался бесконечным. Уже окончился день святого Исидро, за ним потянулась нескончаемая ночь, а донья Лупе все еще была жива. Около девяти часов утра добрая сеньора внезапно утихла, и на лице ее застыло бессмысленное выражение. Ей дали питье — состав, которого так и остался тайной для историков, равно как и название ее болезни, — и послали за врачом. Больная погрузилась в оцепенение, предвещавшее близкий конец; одни только глаза оставались живыми, и Торквемада понял: друг его желает что-то сказать ему, но не может. Едва заметное подергивание лица выдавало, как силится донья Лупе, нарушить тягостное молчание. Наконец воля одержала верх, и с языка страдалицы сорвалось несколько фраз, которые мог разобрать один Торквемада с его острым слухом и знанием всех помыслов Индюшатницы.

— Отдохните, — сказал он, — успеем еще наговориться вдоволь на сей счет.

— Обещайте сделать, что я просила, дон Франсиско, — пробормотала больная, простирая руку, словно желала взять с него обет. — Ради господа бога…

— Но, сеньора… Вы ведь знаете… Как же вы хотите, чтоб я…

— Неужто я, ваш истинный друг, могу обмануть нас? — сказала вдова Хауреги, будто чудом обретая вновь привычную бойкость речи. — Посоветую ли я вам во вред, особенно теперь, когда врата вечности отверсты предо мной… когда в моей бедной душе истина, да, истина, сеньор дон Франсиско… Ведь святой дух снизошел на меня… Если память мне не изменяет, я причастилась вчера утром…

— Нет, сеньора, сегодня ровно в десять, — ответил Торквемада, довольный, что поймал ее на хронологической ошибке.

— Тем лучше. Мне ли, причастившейся господа нашего, пускаться на обман? Внемлите святому слову друга — оно вещает вам уже из иного мира, из обители, где… где…

Она запнулась, тщетно стараясь придать фразе поэтический оборот.

— Еще добавлю: все, что я предрекаю, на пользу и душе вашей и телу: и дельце, глядишь, выгодное и милосердное деяние в, полном смысле слова… Не верите?

— Ох, да я ж не говорю…

— Нет, вы мне не верите… А когда-нибудь будете локти кусать, что не сделали, по-моему… Экая досада — помереть, не успевши обсудить все перипетии! Застряли на целый век у себя в Кадальсо-де-лос-Видриос, а я валялась тут как пригвожденная и сгорала от нетерпения, поджидая вас.

— Да знай, я, что вам так плохо, я бы раньше приехал.

— А теперь я умру, не убедив вас!.. Дон Франсиско, пораскиньте умом, послушайтесь меня: разве я когда вам худое советовала? Знайте: на смертном одре каждый — пророк, и я, умирая, говорю вам: сеньор дон Пако, не сомневайтесь ни минуты, зажмурьте глаза и…

Новый приступ вынудил больную умолкнуть. Пришел врач, прописал какой-то новый отвар и, выйдя в коридор, дал понять безнадёжность положения, вытягивая губы и качая головой. Снова осмотр, бесполезные растирания… Дон Франсиско, ослабев от усталости, прошел в столовую и там, в обществе племянника больной, Николаса Рубина, подкрепился яичницей с луком, которую служанка подала им в мгновение ока.

В полдень донья Лупе, неподвижно лежавшая с открытыми глазами, отчетливо произнесла несколько фраз; но они были бессвязны и отрывисты — одни без начала, другие без конца, словно в мозгу у нее разодрали на тысячу клочков рукопись старинного трактата: разделили на записочки, сложили в шапку и, перемешав, стали вынимать по одной, как при игре в фанты. С глубокой скорбью слушал Торквемада, как из головы, еще недавно столь здравой, разлетались во все стороны мысли, точно голуби из разоренной голубятни.

— Добрые дела — солидный капитал; как умрешь, его только и примут на текущий счет там, на небе… В дверях чистилища каждой душе дают по жетону, потом настает день, хор поет: «Номер такой-то!» — и… выходи, душа, одна за другой по очереди… Уж больно жизнь коротка. Думаешь, ты только на свет появилась, а глядишь — помирать пора. Они должны бы дать всякому время раскаяться… Вот ведь жестокость! В полдень — кусок хлеба, в шесть — вино, откуда же благочестию взяться? Рабочий люд и рад быть добродетельным, да не дают ему. А повелит святой Петр благословенный запирать кабаки в девять вечера — мы тогда и посмотрим… По мне смерть — благо: если бы все жили вечно, без отпеваний и похорон, чем бы кормились священники?.. Как ни верти, чтоб двадцать восемь и восемь было сорок, а все выходит только тридцать шесть. Почему? Да от сотворения мира бедная арифметика мыкается в руках школьных учителей и репетиторов-голодранцев! У нищих, ясно, малые числа в почете, а большие… большие прозябают…

В минуту просветления донья Лупе взглянула на скрягу, который молча, стоял у постели, всем своим видом выражая сочувствие, и с прежней настойчивостью заладила:

— Знаете, я все больше убеждаюсь, что вы так и сделаете… Нет, не качайте головой…

— Но, дорогая моя сеньора донья Лупе, если я и качаю головой, то лишь в знак согласия.

— Ах, какая радость! Что вы сказали?

Торквемада дал ей слово, не посовестившись лгать у одра умирающей. Легко утешать милосердной ложью того, кто не сможет вернуться и спросить с нас за неисполненное обещание.

— Да, да, сеньора, — добавил он, — помирайте себе спокойно… То есть нет, не надо умирать… будь оно неладно! Я хочу сказать, спите себе… и да будет сон ваш мирен, как вечерний благовест.

Донья Лупе сомкнула веки, но ненадолго; вдруг глаза ее озарились новой идеей, — последней, обретенной в прощальной спешке; так уже собравшийся в дорогу путник обнаруживает вдруг забытый в углу узелок.

— Неужто я ничего не смыслю и зря призываю вас породниться с этой семьей? По совести, вы должны это сделать, а если увильнете, то из одного лишь эгоизма. А знаете, что может случиться?

И столько лихорадочного возбуждения было в ее вопросе, в руках, простертых к самому носу перепуганного процентщика, что Торквемада бросился поддерживать ее, предвидя новый приступ горячечного бреда.

— Ах, — продолжала она, устремляя на Торквемаду матерински нежный взор, — я ясно вижу будущее… Господь вразумил меня. Я предсказываю: с вашей помощью мои друзья выиграют тяжбу… По всей справедливости они и должны ее выиграть. Несчастная семья!.. Но дон Франсиско принесет им удачу… Взаимная поддержка — и дело выиграно… Противную сторону с грязью смешаем… А уж вам… числа не будет вашим миллионам… Черт меня побери, если вы их не заслужили с вашим-то упорством да стараньем… А выиграть процесс — легче легкого! Знайте (тут она понизила голос до таинственного, заговорщического шепота), знайте, дон Франсиско: как отсудят — все будет у них: сады Валенсии, рудники Бильбао, пол-Мадрида и десятки домов в Гаване. Кроме того, имение в двадцать с лишним лиг в Кольменар-де-Ореха, а уж акций Испанского банка — больше, чем дней в году! Да еще семь больших пароходов, большущих! И, почитай, половина всех фабрик в Каталонии… Мало того, контора дилижансов, что ходят из Молины-де-Арагон в Сигуенсу, великолепная усыпальница в Кабре и тридцать, а то и тридцать пять отменнейших сахарных заводов на Кубе… Прибавьте к этому половину денег, что привозят американские галионы, и весь табак провинций Вуэльта-Абахо, Вуэльта-Арриба, Вуэльта-Гранде-дель-Ретиро…

Она умолкла, а может быть, просто дон Франсиско не разбирал больше ее бессвязных речей, поминутно прерываемых вздохами. Пока донья Лупе боролась со смертью, он вышел в соседнюю комнату. Голова его кружилась от всех этих сахарных заводов на Кубе и американских галионов; несчастная сеньора совсем огорошила его своим предсмертным бредом.

До трех часов утра тянулась агония доньи Лупе. Дон Франсиско беседовал в гостиной с соседкой, когда на пороге появился с присущим ему видом ученого мужа священник Николас Рубин и мрачно провозгласил: «Transit!» — Ах, отходит, бедняжка! — промолвил Торквемада, словно поздравляя умирающую с окончанием столь долгих мучений. Нельзя сказать, чтоб он остался бесчувственным к смерти своего друга: услышав скорбное «Transit», он ощутил, будто в жизни его образовался какой-то провал, пустота. Нет сомнения, ему будет очень не хватать доньи Лупе: не на каждом шагу попадается дельный советчик, столь разумно и бескорыстно помогавший ему во всех махинациях. Удрученный и подавленный, мысленно озирая безмерное одиночество, в которое он отныне погрузился, скряга обошел весь дом, отдавая необходимые приказания. Тем временем набилось полно родственников, кумушек и соседок, которые от души и со всей любовью, как того и заслуживала умершая, пришли отдать ей последний долг, прочесть молитвы в меру своего разумения и помочь обрядить донью Лупе в платье кармелитки. Посовещавшись со священником Николасом Рубином, дон Франсиско распорядился насчет погребения. В конце концов, убедившись, что все налажено в соответствии с волей усопшей, достоинством ее имени и его собственным — в качестве старинного и ближайшего друга он причислял себя к семье покойной, — Торквемада, вздыхая, спустился по лестнице и побрел домой.

Уже светало. Над темными улицами еще разносился дребезжащий свист надтреснутых свистулек, слышались тяжелые шаги полуночников и легкая поступь тех, кто встал на заре. Молча и нигде не останавливаясь, добрался дон Франсиско до своего дома на углу улиц Сан Блас и Молочной.

Глава 2

Позволив себе соснуть часов пять на складной кровати, ростовщик позавтракал, почистил черный сюртук, облачился в него, надел новые башмаки — на все это ушло еще часа полтора — и, уделив минутку внимания делам, вернулся в дом покойницы. Он подозревал, что там давно уже нуждаются в его присутствии и авторитете: подружки усопшей, должно быть, все перепутали, а ее племянник-священник был человеком нерешительным. К счастью, все шло своим чередом. Донья Лупе спала первым сном вечности в зале, окруженная сдержанной, словно официальной, скорбью. Родственники отнеслись к событию спокойно, служанка и привратница также почти утешились, что стало особенно заметно при выносе тела. Николас Рубин с сосредоточенным видом перелистывал свой требник, отрываясь от святого занятия лишь затем, чтобы сбегать на кухню закусить: при его хилом сложении и усталости от ночного дежурства это было далеко не лишним.

Среди находившихся в доме людей лишь одна особа выражала сердечное, неподдельное горе. Моложавое лицо этой сеньоры не вязалось с преждевременной сединой, скорее украшавшей, чем старившей ее. Черное платье дамы было сшито со вкусом, а шляпка показалась дону Франсиско верхом изящества. Врожденное благородство манер, перчатки, хорошенькие туфельки на маленьких ногах, опрятность и простота одежды — от всего ее облика веяло тем, что Торквемада называл «аристократическим душком».

Помолившись у гроба, незнакомка перешла в кабинет; скряга последовал туда же, стремясь завязать с ней беседу и тем показать, что умеет распознать и оценить истинное благородство среди множества заурядных посетителей. Дама опустилась на диван и отерла, казалось, искренние слезы. Увидев подле себя какое-то чучело со шляпой в руке, она приняла его за распорядителя на похоронах из числа родственников усопшей.

— Благодарю вас, — сказала она, — мне здесь удобно… Ах, какого друга мы потеряли!

И снова слезы выступили у нее на глазах; ответом на них был глубокий вздох, который процентщику не так уж трудно было исторгнуть из своей жирной груди.

— Да, да, сеньора, какого друга! Что за личность! Какие способности в коммерции… и при этом — безупречная честность… Да все прочие ей и в подметки не годятся! Вечно в хлопотах, в заботах… Для меня это такая утрата…

— А для меня? — горестно подхватила дама. — Среди стольких терзаний, когда тучи со всех сторон сгустились над нами, одна лишь донья Лупе утешала нас; это она приоткрыла щелочку, откуда забрезжил слабый луч надежды. Четыре дня тому назад, когда мы еще верили, что грозная болезнь будет побеждена, донья Лупе оказала нам благодеяние, за которое нам вовек ей не отплатить…

Слова «вовек не отплатить» не понравились Торквемаде. Неужто благодеяние, о котором толковала аристократка, — всего-навсего ссуда?

— Четыре дня тому назад я был в своем имении Кадальсо-де-лос-Видриос, — сказал он, складывая в кружок два пальца правой руки. — Я и не подозревал, что она так плоха. Когда ее племянник написал мне об этом, я примчался сломя голову. Бедняжка!.. В ночь на тринадцатое в мозгу у нее все перемешалось, — а ведь, бывало, голова как часы работала! То сыплет мудрыми изречениями, почем зря, а то примется нести такую околесицу — сам черт не разберет. А четырнадцатого с утра как заладила одно и то же, — я бы совсем одурел, не будь у вашего покорного слуги котелок потверже наковальни. И какой только вздор она перед смертью не молола! Совсем обезумела женщина! Вдобавок еще и меня втравила в свои глупости: поручила мне каких-то приятельниц, которым она дала ссуду, и все настаивала…

— Чтобы вы увеличили ссуду, снизив проценты?

— Нет, не то. То есть и это, конечно, но не только… Затея показалась бы мне забавной, имей я охоту шутить. Словом, подружки покойницы, некие Агила, — особы благородных правил, судя по слухам… а, по-моему, просто нищие попрошайки… Представьте, она задумала женить меня на одной из них, уж и не знаю на которой, и пока не отдала богу душу, все терзала меня этими бреднями, словно муками ада.

— Бредни, разумеется, бредни, — сказала дама серьезно, — но в них видно благородство намерений. Бедная донья Лупе! Не таите против нее злобу за этот бред. Она так нас любила! Так заботилась о нас!

Оторопев, не находя слов, смотрел пораженный дон Франсиско на сеньору.

— Да, — продолжала дама мягко, помогая ему исправить оплошность, — эти Агила — мы: я и моя сестра» Я старшая, Крус дель Агила… Не смущайтесь, я знаю, своим упоминанием о предполагавшемся браке вы не хотели оскорбить нас… Я не обижаюсь, что вы назвали нас нищими попрошайками…

— Сеньора, я не знал… простите…

— Конечно, вы со мной никогда не встречались. Я также не имела удовольствия знать вас… до этой минуты. Судя по всему, я говорю с доном Франсиско Торквемадой?

— К вашим услугам… — пролепетал процентщик, который с радостью отвесил бы сам себе оплеуху в наказание за промах. — Итак, вы… Дорогая сеньора, считайте, что я ничего не сказал… насчет нищих…

— Почему же, правда не может оскорбить. Ну, а «попрошаек» я вам прощаю: даже у самых учтивых людей иной раз срываются подобные легкомысленные слова, когда они говорят о том, чего не знают…

— Ну, да…

— А брак… примем его за шутку или, лучше сказать, за бред умирающей. Мысль о нем кажется нам такой же дикой, как и вам.

— Да, но ведь то была единственная мысль, которая занимала несчастную! Она вбила ее себе в голову, да так, что нелепая выдумка заполонила ей все мозги… А уж как душевно донья. Лупе об этом говорила — не советовала, а прямо молила,точно бога-заступника. Ну, надо ж было дать ей умереть спокойно — я и пообещал… Видите, какое безумие… То есть оно безумие, потому что… А в остальном — какая честь для меня, черт побери! Подумать только… Чтобы ее успокоить, я мог бы поклясться взять за себя не только сеньор дель Агила, младших и старших, но и всех орлов и стервятников неба и земли… Еще бы: посмотреть только, как она задыхалась, так и не на это согласишься, но в душе-то я знал, что пойду на попятный, черт побери! Не в деньгах тут дело… Для меня большая честь… но ведь есть и другие причины, относящиеся до меня лично: возраст, обстоятельства…

— Понимаю. Если бы донья Лупе заговорила об этом с нами, мы бы тоже сказали «да», чтобы ее утешить, а в глубине души… О! Выйти за… Тут не презрение, нет, но при всем моем уважении к вам и к ней нельзя этим шутить, подобные шутки недопустимы… А теперь, сеньор дон Франсиско…

Дама встала, протянула тонкую руку в надушенной перчатке, которую скряга принял с величайшим уважением и держал, молча, не зная, что ему с ней делать.

— Крус дель Агила… Улица Костанилья де Капучинос, вход рядом с булочной, третий этаж… Вы всегда будете у нас желанным гостем. Мы живем одни: я, моя сестра и наш брат Рафаэль, слепой.

— На веки вечные… То есть не то: я не знал, что братец ваш слепой. Простите… За честь почту.

— Всего хорошего.

— Мое почтение всему семейству.

— Благодарствуйте.

— И… то есть… будьте здоровы.

Торквемада проводил сеньору до дверей, бормоча вежливые фразы, но — увы! — ни одна из них не получилась правильной и изящной: смущение, казалось, окончательно парализовало его речь, которая и обычно-то текла не слишком плавно.

— Ну и глупость же я ляпнул, — прорычал он в гневе на самого себя, сдвинув на затылок шапку и подтягивая обеими руками штаны. Машинально вернулся он в залу, где, окруженная сиянием свечей, лежала усопшая; при виде ее он опомнился и мысленно спросил: «Но вы… черт побери… что ж вы-то меня не предупредили?»

Глава 3

Весь тот день скряга находился в прескверном расположении духа: мысль о ребяческом смущении перед дамой, покорявшей своим изысканным аристократическим обликом, не шла у него из ума. Дон Франсиско был приверженцем тонкого обращения и искренне восхищался качествами, которыми сам не обладал: с должной скромностью чтил он в первую очередь непринужденность в обхождении и светское искусство говорить комплименты. Эта донья Крус, верно, от души смеялась, спускаясь по лестнице! Торквемада представил себе, как она рассказывает происшествие сестре и как обе заливаются смехом, называя его неотесанным чурбаном и бог знает кем еще. Сказать по совести, он не лишен был самолюбия, амбиции и прочих притязаний человека, заслужившего почетное место в обществе. С этаким капитальцем (да еще нажитым собственным горбом) невместно ему стоять болваном и разыгрывать шута перед кем бы то ни было… Черт побери! Правда, во вчерашнем происшествии он сам виноват: вольно ему было смеяться над сеньорами дель Агила, называть их «нищими попрошайками» прямо в лицо старшей сестре, разодетой и благовоспитанной, как живое воплощение хорошего тона… Ах! При воспоминании об этом кровь бросалась в лицо ростовщику и кулаки его сжимались. В самом деле, мог же он догадаться, кто она такая, эта особа. Да кроме того, ни один мало-мальски смыслящий человек ни о ком не станет отзываться пренебрежительно в присутствии посторонних: дьявол их разберет, кто они, — когда меньше всего ожидаешь, тут-то и попадешь впросак… Не распускай зря язык, вот тогда и не оплошаешь в обществе благовоспитанных людей. «У меня, — заключил он свои размышления, ибо настал час выноса тела, — сметки хватает, предостаточно сметки, соображаю-то я очень хорошо. Бог не создал меня ни дураком, ни олухом, черт возьми! Я разбираюсь в житейской кутерьме. Но чего нет, того нет; учтивому обхождению я не обучен: стоишь перед важной персоной болван болваном и не знаешь ни что сказать, ни как ступить. Пора всему этому научиться… чтоб его! Самым трудным вещам можно выучиться, если хватает разума и упорства… Смелей, Франсиско, взялся за гуж — не говори, что не дюж; богачу не пристало быть посмешищем. Хорош бы был мир, если бы люди денежные, с домами да имениями, служили предметом глупых шуток… Нет, нет и нет!»

По пути на кладбище те же мысли вновь охватили его среди однообразия медлительного и печального шествия. Впереди раскачивалась, точно корабль, чудовищно-безобразная громада катафалка; в ушах отдавался неумолчный одуряющий грохот окованных железом колес. Около двадцати извозчичьих карет следовало по пыльной, ухабистой дороге за коляской Торквемады, ехавшего во главе процессии вместе с Николасом Рубином, еще одним священником и каким-то дальним родственником доньи Лупе. Все трое и раньше были неприятны ростовщику; теперь же, когда они торчали у него под носом, и он не мог от них избавиться, попутчики раздражали его вдвойне. Не такой человек был Торквемада, чтоб столько времени трястись в тесном ящике лицом к лицу с подобными субъектами, мозолившими ему глаза. Но выхода не было; оставалось лишь беспрерывно менять положение тела, валясь то на один, то на другой бок. Всё-то ему мешало: и его собственные ноги, и ноги Николаса Рубина, свой цилиндр и шляпа священника; его выводило из себя беспрерывное курение и болтовня этих трех пройдох, что умели говорить лишь о контрабанде да о непорядках в муниципалитете. Торквемада не удостаивал их беседой; лишь изредка он ронял какое-нибудь междометие, словно швыряя кость этим голодранцам, не владевшим ни имениями в Кадальсо-де-лос-Видриос, ни особняками в Мадриде; он продолжал плести в своем мозгу нить рассуждений, начатых в доме покойницы.

«Я и говорю, нет у меня учтивости, а без нее не обойтись, коли метишь повыше. Впрочем, откуда ж мне было набраться приличий, раз я всю жизнь только с простым людом и знался? Покойница донья Лупе — царство ей небесное — тоже, видит бог, не сильна была по этой части. Я не хочу сказать о ней ничего худого, достойнейшая была женщина и умнейшая, а уж в делах — такой верный глаз, что многие бы позавидовали! Но как ни верти, а сказать, чтоб она была тонкого обхождения — где там! Хотелось ей быть учтивой, это да, но не выходило, чтоб его, никак не выходило. Спала и видела быть благородной дамой, но… ничего не попишешь. Хоть парижские кружева нацепи — на даму она была похожа не больше, чем моя прабабка… Вот давешняя — дама! Наивысшей марки винцо! А моя покойная приятельница смотрелась в эдакое зеркало и ничего-то там не высмотрела. Поздно уж ей было учиться… Бедняжка! Благоразумие, способности — да, черт возьми! Тут я первый подпишусь. Но благовоспитанность, манеры — какое! Ведь она, как и я, возилась с такими людишками — серость одна. Чего за день-то наслушаешься? Вздор, свинство. Донья Лупе, помнится, говорила «весна», «случай», «кажный», а Байлон учил меня по-иному эти словечки произносить. Не то чтоб я ее за это осуждал… Кто угодно ошибется, ежели правилам не обучен. Я сам до восемьдесят пятого года говорил «проздравляю»… Но надо слушать, как говорят люди образованные, понемногу, глядишь, и наберешься ума-разума… Когда ты разбогател, трудясь в поте лица, без конца ломая себе голову, как свести концы с концами, не пристало тебе посмешищем быть — вот о чем речь. Богатые должны подавать пример, черт побери! — пример добрых нравов и достойных манер, да. Тогда все пойдет как по писаному, и общество с пути не собьется. Пусть неуклюжими и косноязычными остаются те, у кого не на что саван сшить, — не возражаю. Это — по справедливости, это, что называется, равновесие… Но чтоб богачи были грубиянами, чтоб слыли ослами помещики, исправные плательщики налогов — ну уж нет! Дудки!»

На обратном пути, когда хладные останки прославленной финансистки уже покоились в глубине одного из печальнейших кладбищ монастыря Сан-Хусто, Торквемада все еще продолжал разматывать нить своих размышлений. Его спутники по экипажу, вернувшись к излюбленной теме, толковали о способах перевозки оливкового масла и о стычках пограничной охраны с шайками контрабандистов, а воображение дона Франсиско уносилось вслед за сеньорой дель Агила, и он колебался между желанием и страхом увидеть ее снова. Он то хотел этого свидания, чтобы загладить бестактность, показав себя не таким невежей, как в первый раз, то боялся его — ведь сестры как пить дать покатятся со смеху, едва завидят гостя.

Ужаснее всего, что ему совершенно необходимо посетить их в силу строжайшего наказа доньи Лупе и добровольно взятого на себя обязательства. Ведь он обещал покойнице переписать этим дамам вексель, несколько увеличив ссуду, и переписать не в пользу наследников вдовы Хауреги, а в свою: усопшая оставила ему кое-что по завещанию с тем, чтобы проценты с капитала поступали в распоряжение бедных родственников ее покойного мужа. Нечего и говорить, что дон Франсиско намеревался неукоснительно исполнить все подобные поручения своей товарки по ремеслу. Но как это осуществить? Покойница строго-настрого наказала ему самолично явиться в дом к сеньорам дель Агила — вот в чем горе. Как туда явиться? С улыбкой или сурово насупившись? Что надеть? Праздничное платье или будничное? Поручить дело третьему лицу просто глупо, не говоря уже о том, что подобный поступок означает трусость и малодушие. Эта мысль задевала его за живое: самолюбие всегда подстрекало скрягу смотреть опасности прямо в лицо и не пасовать перед трудностями. Наконец он порешил грудью встретить врага, а что касается наряда, то его природный здравый смысл восторжествовал над тщеславием: он явится в обычном костюме, только наденет чистую сорочку; от дурной привычки менять рубаху не чаще двух раз в месяц герой наш отказался с тех пор, как глазам его открылись пружины общественного устройства… Итак, он придет, словно невзначай и будет говорить как можно меньше, скупо отвечая на вопросы. А если станут смеяться, пусть, шут с ними! Но нет, скорей всего они встретят его с распростертыми объятиями; как-никак, он им оказывает милость, облегчает жизнь: ведь при всем аристократизме и бесспорном изяществе они всего лишь две бедные женщины и, как говорится, только святым духом и живы.

Глава 4


Избрав подходящий час, Торквемада отправился на Костанилью. На маленькой улочке отыскать нужный дом рядом с пекарней оказалось не трудно: несколько человек, перепачканных мукой, стояли, прислонившись к дверям. Чуть подальше дон Франсиско заметил магазин антиквара, больше походивший на лавку старьевщика. Здесь! Торквемада взглянул на вывеску и вскрикнул от радости: «Кажется, хозяин этой лавки мне знаком. Да ведь это Мельчор, что торговал раньше на улице Сан Висенте!» Тут же он решил порасспросить своего дружка, прежде чем идти с визитом. Старьевщик охотно удовлетворил его любопытство: сеньоры дель Агила бесспорно самые приличные особы из всех, кто попадался ему здесь на глаза с тех пор, как он открыл свою лавку.

Бедны они, — что, правда, то, правда, — как церковные крысы, но зато никому не сравниться с ними в достоинстве и в христианском смирении, с каким несут они крест нищеты. А уж что за обходительность: стоит, раз увидеть этих дам, чтобы тут же привязаться к ним всем сердцем! От слов Мельчора страх скряги рассеялся, и он поспешно поднялся по лестнице. Дверь открыла сама донья Крус; в простеньком, хоть и вполне приличном платье, она показалась Торквемаде такой же изящной, как и накануне в парадном туалете.

— Сеньор дон Франсиско… — сказала Крус скорее ласково, чем удивленно, ибо, без сомнения, ожидала его визита. — Входите, входите, пожалуйста…

Первые слова гостя были бессвязны: «Как я мог не навестить… Что слышно? Семейство в добром здравии?.. Благодарствуйте… Великолепно»: И ткнулся не в ту дверь, так что донье Крус пришлось сказать ему: «Нет, нет, вот сюда».

Однако смущение не помешало Торквемаде окинуть взором многое в первые же мгновенья, пока Крус дель Агила вела его извилистым коридором в маленькую гостиную. Он заметил цветной шарф на ее красивой голове, ловко скрывающий седые волосы. Разглядел и шерстяной капот, весьма поношенный, но не рваный и без единого пятнышка; белую косынку, повязанную крест-накрест на груди, — все сверкало чистотой и обличало в хозяйке уменье необыкновенно долго носить одежду. К удивлению Торквемады, на руках у нее были перчатки, старые и с запачканными пальцами.

— Прошу прощения, — сказала она с милой застенчивостью. — Я чистила дверные ручки.

— Ах… в самом деле!

— Надобно вам знать, сеньор, если вам еще не известно, что мы не держим прислуги и все делаем сами. Не подумайте, будто я жалуюсь на новое лишение, одно из многих, ниспосланных нам злосчастной судьбой. Просто мы убедились, что со служанками одно несчастье, и если привыкнешь хозяйничать сама, то выйдет целых три преимущества: во-первых, не нужно больше связываться с этими истуканами; во-вторых, все в доме делается лучше и по твоему вкусу; и, в-третьих, день пролетает незаметно, в хлопотах, полезных для здоровья.

— Да, это гигиенично, — сказал Торквемада, радуясь возможности вставить звучное и столь уместное словцо. Удача так воодушевила его, что он словно переродился.

— С вашего разрешения, — сказала Крус, — я продолжу свое занятие. Нам ведь не надо тратить времени на лишние приветствия, вы человек свой.

— Ну, разумеется, свой, сеньора. Обращайтесь со мной без церемоний. Если желаете, я помогу вам…

— Ну, что вы! Это было бы неуважением и… Ни в коем случае.

Держа в одной руке коробку с наждаком, а в другой — кусок замши, она принялась натирать медные ручки двери, и вскоре они засверкали точно золото.

— Сейчас выйдет моя сестра, еще незнакомая вам. — Крус глубоко вздохнула. — Грустно говорить, но… она на кухне. Вместе, с ней мы выполняем всю работу по дому. Когда я вытираю пыль или чищу медь, она моет посуду и варит обед. В другие дни я стряпаю, а она подметает, стирает или чинит одежду. К счастью, мы здоровы; труд не унижает нас; работа утешает и отвлекает и, кроме того, укрепляет нас в нашем достоинстве. Мы родились богатыми и знатными; теперь мы бедны. Господь ниспослал нам тяжкое испытание… ах, какое тяжкое, сеньор дон Франсиско! Никто не знает наших страданий, унижения и горя… Лучше и не говорить о них… Но господь даровал нам чудодейственный бальзам — святую покорность. Взгляните: обе мы заняты делами, которые в прежние времена показались бы нам неподобающими. Живем спокойно, с кроткой печалью в душе, почти похожей на радость. Тяжкие уроки судьбы научили нас презирать суетность мира; мало-помалу мы стали считать прекрасной нашу честную бедность и смотреть на нее как на благословение божие.

В своем жалком запасе слов и выражений ростовщик не мог найти достойного ответа на изящную, простую и непринужденную речь доньи Крус Он мог лишь восхищаться и одобрительно хмыкать.

— Вы познакомитесь также с моим братом, бедняжкой-слепцом.

— От рождения?

— Нет, сеньор. Он потерял зрение шесть лет тому назад. Такое несчастье! Юноша недюжинного ума, призванный быть… Да мало ли кем, стоило лишь пожелать! Ослепнуть, не имея и тридцати лет от роду… Его болезнь совпала с нашим разорением — еще один удар судьбы. Поверьте, дон Франсиско, ни я, ни сестра не можем по сей день примириться со слепотой нашего страдальца-брата, истинного ангела. Да простит нас господь! Разумеется, этот удар ниспослан нам небом; но я не могу принять его, не могу покорно склониться, нет, сеньор… Я держу голову высоко. Но может, вам не по душе мой ропот?

— Нет, что вы, сеньора… Всевышний отец наш… жесток. А со мной-то он как поступил? Не почтите за кощунство… Черт побери!.. Но, по совести сказать… отнять у человека все его упование. Все-таки вы своего не схоронили; братца вашего еще можно вылечить…

— Увы, сеньор… Надежды нет.

— Но вы, должно быть, знаете… в Мадриде есть знаменитые оптики…

В тот же миг Торквемада сообразил, какую чушь он сморозил: ну надо же сказать «оптики» вместо «окулисты»! Он хотел исправить ошибку, но сеньора, словно и не заметив ее, заговорила о другом. Она попросила разрешения ненадолго отлучиться — пойти за сестрой, чему дон Франсиско только обрадовался, хотя тревога тут же вновь закралась в его сердце. Какая она, эта сестрица? Будет ли смеяться над ним? Что, если по наущению лукавого она не так обходительна, как Крус, и, увидав грубого мужлана, попятится в ужасе? «Ладно, — не такой уж я мужлан, — подумал он. Вытягивая шею, наклоняясь вперед, он старался заглянуть в зеркало, висевшее на противоположной стене. — Не такой уж… Сказать по правде, я еще выгляжу молодцом для своих лет, а если принаряжусь, так дам сто очков вперед всем этим вертопрахам, у которых только и есть что смазливая рожа».

Тут до него донеслись из коридора голоса оживленно споривших сестер:

— Ну, что за важность? Право, он держится как свой человек.

— Но как же я пойду в таком виде? Дай мне хоть передник снять.

— Зачем? Раз уж мы сами себе служанки, — а он это прекрасно знает, — так что за важность, если и увидит тебя в переднике? Наряд тут роли не играет. Стыдно было бы показываться, будь мы грязны или неопрятны; но в чистоте никто с нами не сравнится, а трудолюбие не унижает нас в глазах человека, столь рассудительного, трезвого… простого. Не правда ли, дон Франсиско?

Последние слова она произнесла уже громко у самой двери, и смущенный процентщик решил поспешить навстречу дамам: «Да, конечно, какие могут быть со мной церемонии? Я человек простой, я сам труженик. С самого детства я…»

Он пустился было рассказывать, как сам чистил башмаки и подметал пол, но вошла младшая из сестер дель Агила, и дон Франсиско растерянно умолк.

— Моя сестра Фидела, — сказала Крус, ведя за собой упиравшуюся девушку.

Глава 5

— Эка важность — будничное платье! Ведь я знаю, что вы благородные дамы, да еще какие дамы, — изрек дон Франсиско, мало-помалу оправляясь от смущения. — Сеньорита Фидела, клянусь вам… Вы и в этом платье хороши!.. Красивой женщине ни к чему наряды…

— Ах, извините, — сказала сконфуженная Агила-младшая. — Это все сестра. Заставила меня выйти в подобном виде: в старых башмаках брата, в переднике, непричесанной…

— Я ведь свой человек, и со мной, с Франсиско Торквемадой, нечего церемониться… Ну, как дела? Как поживаете? Семейство в добром здравии? По мне, здоровье — первое дело; кто здоров, тот и счастлив. Я с вами согласен: хуже нет докуки, чем прислугу держать; все они неряхи, обжоры, склочницы, и вечно проклятые ухажеры подзуживают их перечить хозяйке.

Разглагольствуя, Торквемада не спускал глаз с миловидной маленькой поварихи. Она была гораздо моложе сестры, но не уступала ей в благородстве лица и осанки., Белокурые волосы, бледность кожи, тонко очерченный профиль, чуть удлиненный нос с горбинкой, нежный рот, невысокая грудь и тонкий стан — все обличало в ней породу, голубую кровь без оздоровляющей примеси, кровь, вялую от рождения и ослабленную тепличным воспитанием. Убогий наряд не вязался с внешностью сеньориты: казалось, она облачилась в него ради забавы, играя в переодевания.

Бедная девушка, впрочем, уже не юная (ей было лет двадцать шесть), не успела еще вполне привыкнуть к нищете и не утратила чувства собственного достоинства; ей стоило больших усилий появиться при госте в затрапезном виде. Не сразу оправилась она от смущения перед Торквемадой, который показался ей, inter nos, изрядным невежей.

— Сеньор был большим другом доньи Лупе, — проговорила старшая сестра.

— Бедняжка! Как она нас любила! — подхватила Фидела, опускаясь на стул подле двери и старательно пряча скверно обутые ноги. — Когда Крус принесла нам весть о кончине доброй сеньоры, меня охватило такое горе… Боже мой! Мы сразу почувствовали себя еще более беззащитными и одинокими… Исчезла последняя надежда, единственное утешение… и мне показалось, будто чья-то морщинистая рука издали машет нам… — И Фидела, по-детски сложив пальцы, помахала рукой. — Вот так, вот так…

«Ну и ну, эта тоже из речистых, — в восхищении подумал скряга. — Чтоб их! Прямо златоусты обе!»

— Но бог не оставляет нас, — подняв к небу руки, промолвила Крус. — Он не покинет нас, ни за что не покинет, даже если на нас ополчатся все беды мира. И теперь, когда мы еще более одиноки и мрак вокруг нас еще непрогляднее, нам забрезжил луч солнца и светит, светит…

«Это она про меня. Я луч солнца», — подумал Торквемада, а вслух сказал:

— Да, сеньоры, я тоже так думаю. Провидение хранит тех, кто трудится… Подумать только — такая нежная сеньорита и возится на кухне!

— Всего печальней, что я ничего не умею, — возразила Фидела. — Хорошо еще, сестра меня учит…

— Ах! Донья Крус вас учит? Как это славно! — Да вот беда — ученье мне не впрок… Хоть Крус и говорит, что она сама не бог весть как готовит, однако мне далеко до нее… Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но я так рассеяна, то и дело все порчу.

— Ну, так что же, — весело перебила старшая. — Мы ведь не готовим для взыскательных гостей, у нас не гостиница, и угождаем мы только на себя самих. Если иной раз и промахнемся, заранее себе прощаем.

— Сегодня пригорит, завтра недожарится — все-таки развлечение в доме.

— В конце концов, получается такая приправа, на которую мы и не рассчитывали, — веселье.

— А его не купишь в лавке, — сказал Торквемада, очень довольный, что понял остроту. — Совершенно справедливо. Да с этой приправой я на самую дрянную еду соглашусь! Но вы, сеньорита Фидела, скромничаете. Уж не так-то худо вы стряпаете… Многим хотелось бы так…

— Нет, нет, я и в самом деле прескверно готовлю, — добавила Фидела с живостью, в которой только и сказывалось ее сходство с Крус. — Поверьте, мне бы очень хотелось делать это получше. Да, кулинарное искусство кажется мне достойным всяческого уважения; его стоило бы изучать основательно, со всею серьезностью.

— И считать важнейшей частью образования, — добавила донья Крус.

— Вот и я говорю, — подтвердил Торквемада, — в школах надо бы завести кулинарные классы. И чтобы девочки вместо нудного бренчания на фортепиано да вышивания домашних туфель учились бы готовить рис по-бискайски или тунца по-матросски.

— Верно.

— По-моему, тоже.

— Ну… — пробормотал процентщик и по своей грубой привычке хлопнул ладонями по ручкам кресла, что должно было означать: «Сеньоры мои, довольно уже мы с вами болтаем. Теперь к делу».

— Нет, нет, не торопитесь, — сказала старшая, улыбаясь с тем выражением доверия, которое особенно льстило Торквемаде. — Что у вас за дела? Пустяки! Мы вас не отпустим, пока не познакомим с братом.

— С превеликим удовольствием… Еще бы. Спешить-то я не спешу. Надоедать вам не хотел…

— Ну, что вы!

Фидела поднялась первая со словами: «Извините меня. Мне надо вернуться на кухню».

И она торопливо вышла. А Крус, оставшись с Торквемадой, принялась нахваливать ему младшую сестру.

— Сущий ангел божий, эта Фидела. Между нами ведь большая разница в возрасте — почти двенадцать лет, — так что я, скорее мать ей, чем старшая сестра. Мы с нею мать и дочь, сестры, подруги; любовь, объединяющая нас, не только сильна, сеньор дон Франсиско, не только глубока, но и всеобъемлюща. Не знаю, поняли ли вы меня…

— Как же, понял, — сказал Торквемада, теряясь в догадках.

— Невзгоды, нужда, мужество, с которым Фидела и я боремся с жизнью, придали нашей привязанности новые черты…

— Черты… ну, конечно…

— Доброта и мягкость ее характера просто непостижимы, сеньор… Какие тяжкие испытания вынесла она с покорностью поистине христианской! В том возрасте, когда девушки ищут светских развлечений, она живет смиренно и безропотно, в нищете, в безвестности. Ее самоотверженность — прямо подвижничество — разрывает мне сердце. Поверите ли, если бы я могла ценой страданий, еще больших, чем те, что я вытерпела, создать бедняжке другую жизнь, я не колеблясь, пошла бы на это. Ее кротость — единственное благо нашего печального дома. За эту жертву, приносимую в молчании (отчего она только дороже и достойнее), я бы хотела как-нибудь вознаградить ее… Но, — смутилась Крус, — я и сама не знаю, что говорю… Как бы это объяснить… Простите, ежели докучаю вам своей болтовней. В голове у меня такая каша… Ах, иной раз просто ум мутится от всех забот и мыслей. Право, чем больше думаешь, тем хуже; кажется, что голова пухнет! (Она засмеялась.) Да, да… Но, однако, не стоит надоедать друзьям… Извините меня и пойдемте навестим моего брата.

Они направились к комнате слепого. Торквемада не открывал рта, да если бы и хотел что-нибудь сказать, то, верно, не смог бы: красноречие благородной сеньоры так его обворожило, что почти все его мысли разлетелись неведомо куда, а на оставшихся он, одурев, никак не мог сосредоточиться.

В лучшей комнате дома — кабинете с балконом — неподвижно сидел в кресле Рафаэль дель Агила, точно застывшее на черном пьедестале печальное изваяние. До глубины души поразил Торквемаду вид слепого юноши: возвышенная грусть его благородного лица, кроткого и смиренного, напоминала икону, невольно внушающую чувство набожного почтения

Глава 6

Я не случайно сказал «икона»: в облике Рафаэля было нечто родственное скульптурным изображениям юных мучеников и спасителя нашего на молитве. Это сходство еще усиливалось полной неподвижностью позы, вьющейся каштановой бородкой, оттенявшей бледную восковую кожу, женственной и болезненной красотой лица и незрячим, лишенным выражения взглядом.

— Сеньоры ваши сестрицы сказали мне, что… — пролепетал пораженный посетитель. — Так вот… очень это прискорбно для вас — потерять орган… Но кто знает. Есть ведь хорошие доктора…

— Ах, сеньор мой, — отозвался слепой мелодичным и проникновенным голосом, от которого скрягу бросило в дрожь, — благодарю вас за слова утешения, но они — увы! — бесполезны: надежды больше нет.

Вошла Фидела с чашкой бульона для брата и прервала наступившее было неловкое молчание. Торквемада все еще держал руку слепого, прекрасную, тонкую и белую, как у женщины.

— На все божья воля, — выпалил, наконец, скряга.

Он мучительно искал в уме подходящую к случаю фразу. — Ведь вот какое несчастье, но… судьба вознаградила вас: сестрицы ваши так добры, так вас любят.

— Это правда. Нет худа без добра, как и добра без худа, — промолвил Рафаэль, повернувшись по направлению голоса собеседника.

Крус охлаждала бульон, переливая его из чашки в блюдце и обратно. Дон Франсиско с удивлением разглядывал Рафаэля: безупречную опрятность его светлой шерстяной блузы, темных брюк и красных домашних туфель, облегавших ногу. Не так давно еще сеньорито дель Агила слыл одним из красивейших юношей в Мадриде и славился умением одеваться с безукоризненным вкусом. С потерей зрения все это утратило смысл, но любящие сестры наперебой старались одевать и наряжать его, как если бы он по-прежнему мог любоваться своей красотой перед зеркалом. Следить за внешностью брата сделалось для них делом фамильной гордости; среди всех невзгод и лишений эта прихоть была их единственной отрадой. Крус или Фидела каждое утро причесывали Рафаэля так тщательно, точно снаряжали на бал, заботливо разбирая на пробор его красивые волосы, как прежде укладывал их он сам; холили его усы и бородку. Обе они знали, что этот внимательный уход приятен ему как напоминание о беззаботной юности. «Как ты хорош!»— говорили они, чтобы доставить удовольствие брату, и сами радовались вместе с ним.

Фидела ежедневно мыла ему руки душистой водой, заботливо подстригая ногти, и их красота была плодом ее терпения и преданной заботы. Во тьме его печальной жизни прикосновение мягких рук сестры утешало и радовало Рафаэля. Чистота словно вознаграждала его за слепоту. Вода вместо света? Это может показаться надуманным, но Рафаэль находил некоторое сходство между тем и другим.

Я говорил уже о благородной осанке и прекрасном лице слепого, холеных руках и маленьких, словно у женщины, ногах безупречной формы. Сестрам и в голову не приходило, что ослепший брат, почти безвыходно сидевший дома, не нуждается в обуви. Они гордились его маленькой ступней, воплощавшей для них аристократическую древность рода дель Агила, и скорее лишили бы себя куска хлеба, пошли бы на любые жертвы, чем оставить брата без хороших башмаков. Они заказывали самую изящную сафьяновую обувь, требуя от сапожника особой тщательности. Бедный слепой не видел своих прелестных туфель, но он их ощущал, и сестры радовались, что живут с братом общей жизнью и общими чувствами. Бедность не позволяла им ежедневно подавать Рафаэлю свежую сорочку; впрочем, в том не было и нужды: его платье не грязнилось неделями. Однако белье ему меняли все же чаще, чем это требовалось. А уж, сколько хлопот доставлял галстук! «Сегодня ты наденешь голубой в полоску, — серьезно говорила Фидела, — и булавку с бирюзой». Рафаэль соглашался, а иной раз, желая угодить сестрам, просил повязать себе другой галстук. Необыкновенная опрятность несчастного юноши поразила дона Франсиско, хотя в этом доме было немало и других поводов для изумления. Никогда не видывал он такого чистого жилища. Полы, — далеко не везде, правда, покрытые коврами, — такие, что хоть ешь на них; на стенах ни пятнышка; дверные ручки ослепительно сверкают. И весь этот блеск наведен руками женщин, которые, по словам доньи Лупе, питаются одним лишь воздухом! Каким чудом добывают они средства к жизни? Откуда берут деньги на пропитание? Влезают в неоплатные долги? Или растягивают жалкие гроши с фантастической изворотливостью? Стоит приглядеться, стоит поучиться этому и намотать себе на ус, как жизненный урок! Вот о чем думал процентщик, пока Рафаэль пил свой уже остывший бульон.

— Не желаете ли и вы, дон Франсиско, немного бульона? — предложила Крус.

— Нет, нет. Благодарю вас, сеньора.

— Он очень хорош… Единственное вкусное блюдо в нашей кухне бедняков.

— Спасибо. Я не сомневаюсь…

— Вина ведь мы не можем предложить вам. Брат его не переносит, а мы не пьем по тысяче причин, из которых достаточно и одной, вам известной.

— Благодарствуйте, сеньора донья Крус. Я тоже не пью вина, кроме как по воскресеньям да по праздникам.

— Удивительное дело! — вмешался слепой. — Когда я потерял зрение, вино вдруг опротивело мне, точно вино и свет, как два близнеца, разом ушли из моей жизни.

Мне остается сообщить читателю, что Рафаэль дель Агила был немногим моложе Крус. Ему минуло уже тридцать пять лет, но слепота, поразившая его в 1883 году, и вызванное ею неподвижное и печальное существование задержали для него бег времени, словно забальзамировав в тридцатилетнем возрасте: исчезла цветущая свежесть лица, но не появилось, ни седины, ни морщин; жизнь в нем как бы остановилась, застыла, подобно зеленоватой нездоровой воде непроточного пруда

Беседа развлекла и оживила бедняжку-слепого. Он рассказывал весьма остроумно эпизоды из своей зрячей жизни и с интересом расспрашивал о событиях последних дней. Зашла речь о донье Лупе; но Торквемада не поддержал разговора о почившей приятельнице: сбивчивые мысли об этом доме и трех его обитателях совсем сковали ум скряги. Он желал бы объясниться с дамами, задать им тысячу вопросов, выведать дьявольские секреты хозяйства; несомненно, на сей счет у них есть некий высший кодекс, свято чтимый, точно библия, извечный маяк и путеводитель людей, скрывающих свою бедность…

Прекрасно понимая, что визит его слишком затянулся, дон Франсиско никак не мог распрощаться, не решаясь вытащить вексель и деньги. Он чувствовал себя так, будто должен вынуть не вексель, а пистолет и направить его на сестер дель Агила. Никогда прежде он не сознавал так ясно всей низменности своего ремесла; от этого и проистекало теперь его замешательство. Обычно он приступал к делу со спокойной душой и твердым сознанием правоты перед бедняками, что всеми правдами и неправдами добивались от него помощи в стесненных. обстоятельствах. Два или три раза гость совал руку в карман, и привычные слова: «Так вот, сеньоры…» — уже готовы были сорваться у него с языка, но решимость тут же покидала его, и намерение оставалось неисполненным. Он до ужаса боялся в чем-либо погрешить против уважения к столь благородной и несчастной семье. Наконец Крус, догадавшись, что творится в его душе, или желая поскорее избавиться от посетителя, начала первая: «Если вам угодно, давайте обсудим…» Они вернулись в залу и порешили дело с такой быстротой, будто оба сидели на иголках. В Крус говорила щепетильность, в Торквемаде — давешний страх, с новой силой обуявший его, когда они стали уточнять прошлые и будущие счеты. Словно молния, в его мозгу сверкнула мысль отказаться от процентов ввиду удручающего положения этих трех достойнейших особ. Но то была лишь мгновенная вспышка, слишком слабая и непродолжительная, чтобы воспламенить волю… Отказаться от процентов! Сроду он ничего подобного не делал и в уме не держал… Конечно, сеньоры дель Агила заслуживают особого уважения; но развязать ради них свою мошну — черт побери! — он чуял, что добром это не кончится.

И все-таки в глубине души Торквемада готов был пожертвовать процентами; неловкое предложение уже вертелось у него на языке, но слова — ни грубые, ни изящные — не давались ему, не знал он, какое выражение лица при этом уместно, — словом, не находил способа вызвать подобное намерение из бездны небытия и облечь в плоть и кровь. А к пущему мучению он вспомнил, что дал донье Лупе какое-то обещание на этот счет. Вероломная память никак не хотела подсказать ему, требовала ли покойница простить или только снизить проценты. Скорее всего — последнее: ведь Индюшатница не была мотовкой… В полном замешательстве, не ведая, что творит, скряга машинально переписал вексель. Крус не промолвила ни слова, Торквемада, также молча, протянул на подпись сеньоре уже продленный вексель. Несчастная жертва не издала ни единого стона; на ее благородном челе и самый проницательный человек не прочел бы ни признака удивления. Закончив сделку, Торквемада почувствовал, как замешательство его все растет. Неуклюже попрощавшись, он, спотыкаясь, вышел, налетая на все углы в коридоре, толкнулся не в ту дверь, зацепился полой сюртука за задвижку и, не заметив крутизны и поворотов лестницы, кубарем покатился вниз.

Глава 7

От соприкосновения с твердой почвой улицы смущение и замешательство нашего героя против ожидания нисколько не рассеялись: он и на мостовой не чувствовал себя вполне надежно. Хотите верьте, хотите нет, — дома так и плясали перед его глазами, и, опасаясь, как бы стены — пропади они пропадом! — не обрушились ему на голову, Торквемада несколько раз переходил с одного тротуара на другой. В кафе «Сарагоса» у него было назначено свидание с приятелем — надо было договориться с ним о наложении ареста на имущество; затем скряга посетил две-три лавки и уже в сумерках добрался домой. Но везде — и на улице и дома — его преследовала назойливая, неотвязная мысль, от которой он, как ни старался, не мог избавиться. Снова и снова впивалась она в него, словно комар в темной спальне: звенит, жалит, и чем больше его отгоняют, тем негодный становится настойчивее, насмешливее и кровожаднее. Проклятая мысль так разбередила душу процентщика, что он даже лишился обычного аппетита. То было не что иное, как недовольство собой; сердце и разум скряги единогласно вынесли порицание утреннему его поступку. Долго выискивал он в сокровенных уголках мозга тысячи доводов против этого приговора, но осуждающая мысль становилась все сильнее и неизменно выходила победительницей, В конце концов, бедняга не устоял перед сокрушительным натиском мысли-врага и, стукнув вилкой по столу, крикнул гам себе: «Чертов болван… чтоб тебя! Хочешь — не хочешь, а признавайся: сегодня ты вел себя как скотина».

Он встал из-за стола, не притронувшись к сладкому, — а то был, как повествуют летописи, отменный алькаррийский мед, — глотнул лосойской воды и направился в кабинет, приказав ведьме-служанке подать керосиновую лампу. Не находя себе места, шагал он взад и вперед по комнате; трахнул по окну, распахнув обе створки сразу; стукнул кулаком по пологу кровати — не путайся под ногами! — и сдался, наконец, на милость мысли-победительницы. Что ни говори, твердил он, бывают же такие обстоятельства, когда надо ослабить петлю. Ведь всю жизнь он только и делал, что затягивал ее все туже и туже. Вот сейчас как раз время проявить щедрость: после долгих мытарств он сколотил, наконец, состояние, которое… Да что там, он теперь богат, сроду не думал, что станет таким богачом! Все у него есть: дома, земли, ценные бумаги, текущий счет в Испанском банке, ворох надежных векселей, просроченные заклады разных горемык, военных и штатских: прекрасные картины, ковры, драгоценности, словом, он теперь человек состоятельный, богач… Что стоило ему расщедриться и пожалеть сеньор дель Агила, таких добрых и обходительных, настоящих светских дам, каких он и отродясь не видывал? Пора уже показать себя джентльменом — разумеется, с осмотрительностью и в меру, черт побери! — и предстать пред миром не кровопийцей-ростовщиком, высасывающим последние соки, а сеньором с положением, умеющим быть великодушным, когда приспичит. Вот дьявольщина! И ведь речь-то шла всего-навсего о жалких грошах: с ними не прибудет, без них не убудет. Короче говоря, он поступил как свинья и лишил себя удовольствия заслужить расположение дам и внушить им несколько более лестное мнение о себе.

Вместе со сказочным обогащением изменились и обстоятельства жизни: ростовщик неясно сознавал, что поднялся к вершинам общества; его ноздри уже вдыхали сладкий аромат величия и рыцарства, то есть… он хотел сказать — джентльменства… Невозможно утвердиться в высших сферах, если не изменить своих повадок, не унять, хоть на йоту подлую скаредность. Да и для дела не повредит капелька бескорыстия: раз уж ты нацелился на высокое положение, приспосабливайся и жертвуй… Да, но как же все-таки загладить промах? Трудненько это будет… чтоб его! Под каким предлогом явиться вновь к сеньорам дель Агила? Что им сказать? Как ни странно, но при всей своей изворотливости дон Франсиско не находил подходящих слов, чтобы отказаться от процентов. Для противоположной цели у него их было хоть пруд пруди; но из лексикона великодушия он не знал ни единого слова даже понаслышке.

Весь вечер Торквемада терзался этими мыслями. Пришедшие навестить его Руфина и зять приписали беспокойство дона Франсиско причинам, крайне далеким от истинных. «Твоего отца, верно, надули на каком-нибудь деле, — сказал Кеведито, выходя от тестя и направляясь с женой в театр смотреть нашумевшую пьесу. — И дельце, видать, нешуточное!»

Руфина, под руку с коротышкой супругом, бормотала, кутаясь в розовую мантилью: «Не желает он понять… Давит безо всякого сострадания, хочет даже из камня сок выжать. Никому не прощает, ни с чем не считается, готов последнюю рубашку снять, и что же? Божественное провидение попустительствует неисправным должникам, а жадный процентщик остается с носом. Пора бы уже отцу открыть глаза; с его состоянием он может играть другую роль в обществе: войти в круг богатых людей, носить английский сюртук и снискать всеобщее уважение. Ну, слыханное ли дело — жить в доходном доме, общаться с одним мужичьем и одеваться как простолюдин! Что тут хорошего? Правда, нам от этого ни тепло, ни холодно, но ведь он мой отец, мне хотелось бы видеть его "другим. Слишком уж он людей прижимает, душит бедняков… А ведь есть бог на небе, он видит все несправедливости и наказывает за них. Не избежать отцу божьей кары, когда-нибудь поплатится он за свою безжалостность… Поди знай, что именно сегодня стряслось: или кто-нибудь не платит, хоть ты из него дух вышиби, а пойдешь описывать имущество — найдешь тряпье, из-за которого и стараться не стоило… Или должник отправился на тот свет, а отца оставил в дураках… Словом, не знаю… Одно ясно: жестокость всевышнему неугодна, вот он и предупреждает отца: «Эй, смотри у меня!»

Глава 8

После смерти сына Валентина — царство ему небесное! — Торквемада обосновался на втором этаже доходного дома на улице Сан Блас. Комнат в его квартире оказалось больше чем требовалось; все они, за исключением двух с окнами на улицу, были узкие, тесные, кривые, — настоящие клетки. Однако самому дону Франсиско его жилище приходилось по вкусу: каждая из каморок, как раковина улитки, хранила, казалось, отпечаток его существа. Руфине он выделил другой дом: хоть дочь и зять были добрейшие души, Торквемада предпочитал жить отдельно от них. Руфинита повадилась совать нос в отцовские дела и вечно читала ему наставления насчет его скупости. Процентщик терпеть не мог подобных шуток и решил вовремя пресечь их, дабы ничья назойливость не мешала ему поступать по собственному усмотрению; пусть каждый живет сам по себе, и да пребудет со всеми бог… или там дьявол!

В этом логове ростовщик пользовался лишь тремя комнатами: в одной он спал, в другой ел, в третьей принимал посетителей. Прочие помещения были забиты мебелью, коврами и другими ценными вещами, приобретенными на аукционах или купленными за гроши у неимущих должников. Ни с одним предметом — будь то резной шкафчик, картина, статуэтка, веер, безделушка из слоновой кости или табакерка — Душегуб не расставался без барыша, и хотя он отнюдь не родился художником, великолепное чутье и многолетний опыт безошибочно руководили им при покупке и продаже предметов искусства.

Разнобой в обстановке жилых комнат выдавал отсутствие вкуса у хозяина. К мебели из первого дома, приобретенной еще во времена доньи Сильвии, Торквемада добавил и более дорогую и совсем дешевую, старомодную и нелепую с виду. Ценнейшие гобелены мануфактуры святой Варвары уживались рядом с грубыми войлочными кошмами. Но самым удивительным в квартире великого Торквемады было полное отсутствие гравюр и картин религиозного содержания. В яростномневерии, охватившем его вслед за жестоким ударом судьбы — смертью сына, — он не желал видеть ни святых, ни богородицу, ни даже спасителя нашего, распятого на кресте или изгоняющего торгашей из храма — все равно. Ничего, ничего… Чтоб и духу не было святых, Христа и самого всевышнего! Все они, кто больше, кто меньше, провели его как малого ребенка, и не ему их почитать, не ему… чтоб их! Итак, он решительно порвал с небом и распорядился все изображения, не исключая и святой девы с голубем, столь чтимой когда-то доньей Сильвией, свалить в большую корзину и снести на чердак: пусть их там знаются с пауками да с мышами.

Торквемада был страшен в своей фанатической ненависти к религии; он презирал христианскую веру наравне с туманным хламом Человечности и Великого Целого из проповедей Байлона. Это Великое Целое — такой же негодник, как и тот, другой, о котором болтают в церкви, будто он состряпал мир в семь дней… а к чему, спрашивается? Ростовщик мучительно размышлял о неразберихе событий со дня творенья до дня всемирной катастрофы и крушения небесных сфер — дня; когда испустило последний вздох прекрасное дитя Валентин. Что там ни говори, Валентин был сыном бога столько же, сколько и его, Торквемады, а талантом0мог помериться-с любым Великим Целым и Предвечным отцом. Дон Франсиско слепо верил, что сын его своим духом и плотью до краев заполняет похитившее; его: небо, или же — если и впрямь несть конца ни земле, ни небесам — все бесконечное и безграничное пространство. Какого черта! Торквемада, конечно, не мерил, но был убежден, что либо вовсе не существует никакого неба, ни бога, его создавшего, либо все небесное пространство заполнено душой чудесного ребенка, которому тесна была тюрьма земной юдоли и мало всей математики подлунной.

Итак, после вышеизложенного читатель не удивится, что единственным образом, представлявшим в доме ростовщика божественную силу, был портрет Валентинито — увеличенная фотография в великолепной раме. Дон Франсиско повесил портрет на самом видном месте — над конторкой, где, словно на алтаре стояли чеканные серебряные канделябры со свечами. Выразительное личико ребенка казалось живым, и бессонными ночами отец вел с сыном беззвучные беседы жестами, взглядами и глубокими вздохами, а тот в ответ чудесным образом подмигивал и кивал головой. Хотя дела скряги шли как по маслу, его томила по временам глубокая, неизъяснимая печаль, и ничто не могло утолить эту тоску, кроме общения с портретом. Подолгу и безмолвно вглядывался в него дон Франсиско с бессмысленным лицом, выпучив глаза точно в экстазе, не в силах двинуться с места. Бег времени замирал, минуты тянулись как часы, а часы — как нескончаемые дни. Иной раз, выведенный из себя пререканиями и ссорами со своими жертвами, ростовщик успокаивался, тщательно вытирая пыль с портрета шелковым платком, предназначенным специально для этой цели; симметрично расставлял подсвечники, раскладывал кругом учебники по математике (для отца они были лучше молитвенников), доставал салазки и игрушечную овечку — детские забавы Валентина… Потом зажигал все свечи, старательно снимая с них нагар, и расстилал на конторке вместо скатерти большой платок, искусно расшитый руками доньи Сильвии. Все это проделывалось с торжественной важностью. Однажды ночью дону Франсиско померещилось, что он служит обедню: медленные движения его рук и головы напоминали священнодействие.

Мучимый бессонницей, он вставал, надевал халат и туфли, зажигал свечи на своем алтаре и вступал в беседу с сыном, прославляя его, воскрешая в памяти его голос и речи, и беззвучно пел осанну… чему бы вы думали? — математике, святой математике, высшей науке и единственной истинной религии в сущих и грядущих мирах.

И вот, как повествуют летописцы, Торквемада, придя той ночью в сильное возбуждение, торжественно отслужил свою еретическую обедню. Чувствуя, что ему не заснуть, он не стал и ложиться. Служанка вышла, оставив его одного. Дон Франсиско зажег свечи, прикрутил фитиль лампы и вынес ее в другую комнату, чтобы не пахло керосином, а затем предался своему странному обряду. Воспоминание о сеньорах дель Агила, угрызения совести за давешний поступок, другие видения и чувства — все спуталось в один неразрывный клубок. Математика, наука чисел, священные знаки парализовали его дух. Разгоряченному мозгу почудилось тихое пение: кто-то под музыку нараспев складывал и умножал… Это ангельский хор. Лик Валентинито сияет от восторга. «Как чудесно они поют!.. Кто это?» — спрашивает отец.

И вдруг великая истина, точно молния, озарила его душу: математика — это и есть Великое Целое, а числа — духи… звезды, если смотреть снизу… И Валентинито объемлет все светила, а значит, воплощает в себе святой дух.

Перед рассветом дона Франсиско сломила усталость; он присел у конторки, обхватив руками спинку стула и уронив голову на руки. Багровое пламя свечей колебалось, касаясь черных фитилей. Воск стекал струйками, наполняя комнату тяжелым запахом церкви. Процентщик не то спал, не то бодрствовал: оба слова в равной мере определяли странное состояние его нервов и мозга. Валентин молчал, надувшись, как ребенок, которому отказали в исполнении прихоти. Дон Франсиско не мог сказать, на самом ли деле видел он сына, или же тот явился ему в туманных видениях дремоты, сморившей его в кресле. Несомненно, лишь одно: отец и сын беседовали друг с другом; по крайней мере, дон Франсиско безусловно произнес эти или подобные слова: «Но ведь я же не знал, что делаю, сын души моей! Разве я виноват, что не умею дудеть в эту дудку прощенья… А если и возьмусь играть на ней, так не выходит у меня, уж ты мне поверь, не выходит…» — «Значит, — отвечало изображение Валентина, — ты был свинья свиньей… Беги туда утром же и верни им наличными эти несчастные проценты».

Торквемада вскочил и, снимая нагар со свечей, долго бормотал себе под нос: «Так и сделаем. Так и поступим. Вернуть деньги… Великодушие… Щедрость… Но с какого бока за нее взяться, за эту щедрость? Что сказать? С чего начать? О, черт бы их… Я им скажу, что это недоразумение… я такой рассеянный… Нет, лучше скажу — не хотел их подавлять великодушием… Эх, да что там, всю правду выложу: слов, слов не нашел — ведь это впервые…».

Глава 9

Да, впервые отказывается Торквемада от барыша! Растерянный и измученный, он все утро чувствовал, что стоит на пороге какого-то резкого перелома. Ему чудилось, будто зародыш нового человека зреет в нем, таинственный побег, бурно растущий и властно пробивающий себе дорогу сквозь все препоны. И это неизведанное ощущение, жгучее, словно первое томление любви, наполняло его юношеским смятением, радостью и страхом.

Он отправился к сеньорам дель Агила как желторотый юнец, наконец-то отважившийся на первое любовное признание. Дорогой он подыскивал слова, выбирая из своего запаса самые медоточивые — уместные в таком деле. Ах, как трудно давались Торквемаде мягкие и ласковые обороты: обычно речь его грохотала подобно колесам двуколки по неровной брусчатой мостовой.

Как и день назад, дверь открыла Крус Она очень удивилась при виде гостя; дон Франсиско позабыл все приготовленные слова, и приветствие вышло неуклюжим. Дама спросила, какому счастливому и неожиданному случаю приписать подобную честь. В порыве мучительного замешательства Торквемада, точно его подталкивал дьявол, стал бессвязно и сбивчиво оправдываться: «Видитг ли, сеньора донья Крус… Поймите… Вчера… я такой рассеянный… Но я, черт возьми, хотел вам доказать… Я человек рассудительный и в людях разбираюсь. Поверьте, я тогда от вас вышел и так мучился от своей ошибки, от этого… одурения. Вы люди достойнейшие, благородные, я знаю, вы стоите, чтоб искренний друг вам оказал…»

Вконец запутавшись, дон Франсиско начал все сначала, но каждый раз, как доходил до «оказал», снова спотыкался. В полной досаде он перепрыгнул через препятствие (разумеется, фигурально) и с разбегу ляпнул чистую, неприкрашенную правду: «Ах, сеньора, не возьму я проценты, не возьму, хоть бы сам святой дух мне повелел. Вот вам разница наличными».

Словно гора свалилась у него с плеч; он с восхищением увидел, что дама взяла деньги без жеманства. Можно сказать, — она ждала этого. Милая и благосклонная улыбка этой светской женщины выражала удовлетворение. Она поблагодарила дона Франсиско с отменной учтивостью, без заискивающего хныканья бедняков, для которых клянчить и унижаться — дело привычное. С удивительным тактом поняла она, сколь тягостно ростовщику это объяснение, и непринужденно переменила тему, чтобы помочь ему избавиться от неловкости. Какая скверная погода! Подумать только: после бесконечных дождей еще и холода, прямо как на севере. — Это в мае-то месяце! Что за несчастье для злополучных лавочников, торгующих под открытым небом! По правде сказать, наш святой дурно ведет себя в этом году. Потом заговорили об огорчавшем обеих дам недомогании Рафаэля. Нет сомнений: у него болезнь печени — плод неподвижной и безрадостной жизни. Сельская местность, небольшое путешествие, щелочные ванны, наверное, быстро вылечили бы его; но ни о чем подобном сестры не могли и мечтать. Удерживаемая благовоспитанностью, Крус не стала распространяться о своей бедности: пусть ростовщик не думает, будто она напрашивается на его помощь ради ванн для слепого.

Торквемада погрузился в бездну размышлений о честной бедности своих новых друзей, и хотя Крус говорила о вещах вполне понятных, процентщик отвечал ей односложно и зачастую невпопад. Внезапно, подобно пловцу, который, вынырнув на поверхность после долгого пребывания под водой, спешит раскрыть рот и жадно вздохнуть, скряга выпалил: «А как насчет тяжбы?»

В его памяти ожил предсмертный бред доньи Лупе: груженные золотом галеры, обширнейшие поместья, сахарные заводы Кубы, все несметные богатства, по праву принадлежавшие семье дель Агила и, без сомнения, отнятые каким-то сутягой. В нашей благородной Испании столько мошенников!

— Как насчет тяжбы?.. — повторил он, так как сеньора не ответила ему сразу.

— Что ж, дело идет своим путем, — отвечала, наконец, Крус. — Оно затрагивает государственные интересы.

— Вы хотите сказать, что противная сторона — правительство?

— Именно.

— Если так, не стоит и трудиться… вы проиграете… Правительство сцапает все. Оно ведь хозяин положения. Уж если денежки попали в его проклятые сундуки, не надейтесь выманить их оттуда. А скажите, много ли там?

— О да, сеньор… Шесть миллионов только за поставки ячменя в первую гражданскую войну… Этим занимался еще наш дед — может быть, вам известно? Дело об этих шести миллионах столь бесспорно, что если и тут не признают наши права, придется распрощаться с законностью в Испании.

Обалдев от слова «миллионы», Торквемада откинул назад голову, вытянул губы и тихо свистнул: так обычно он выражал свое изумление, когда речь шла о вещах значительных.

— Есть у нас и другие тяжбы. Все это очень сложно, сеньор дон Франсиско… У моего отца отобрали земли в Риохе и по берегам Халона, заложенные в опекунском совете. Правительство произвольно истолковало в свою пользу статьи договора и наложило руку на нашу недвижимость. Нелепость, сеньор дон Франсиско, возможная только у нас, в стране, где все шиворот-навыворот. Может быть, вы хотите узнать подробности нашего процесса? Что ж, приходите к нам в один из ближайших вечеров. В горестном уединении, вдали от общества, где мы родились и где вынесли столько невзгод и тяжких разочарований, милосердный господь даровал нам — нам, жертвам несправедливости и произвола, — бесценную дружбу человека с сердцем добрым, благородным и щедрым. Он вселяет в нас бодрость и поддерживает в жизненной борьбе. Без этого сострадательного человека, без этого ангела наша жизнь была бы нестерпимой, мы бы умерли от отчаяния. Его дружба — утешение и отрада для нас, она вознаграждает нас за все несчастья. В его лице нам явилось благостное и прекрасное провидение; оно принесло нам после потопа оливковую ветвь и напомнило, что надежда еще жива. Надежда! Раз она существует на свете, можно жить и не падать духом. Благодаря этому доброму другу мы верим, что не все потеряно. Смотрим в окружающую нас темноту, и нам чудится вдали огонек, огонек…

— Кто же этот человек? — перебил Торквемада, в котором любопытство было сильнее, чем удовольствие слушать сеньору.

— Знаком вам дон Хосе Руис Доносо?

— Доносо, Доносо… Кажется, это имя я где-то слышал.

— Это очень известный в Мадриде человек. Он уже немолод, почтенной наружности, с превосходными манерами, немногословен, а поступки его исполнены врожденного благородства… Дон Хосе Руис Доносе… Да вы, верно, не раз встречались с ним. Он был чиновником министерства финансов, одним из тех, кто никогда не остается за бортом: без них ни одно учреждение существовать не может. Теперь он в отставке, получает тридцать шесть тысяч пенсии и живет, как патриарх. Все его заботы — ухаживать за больной женушкой да хлопотать о нашем треклятом деле с таким рвением, будто речь идет о его собственной тяжбе. О, дон Хосе так нас любит, просто боготворит! Он был близким другом нашего отца: когда-то в Гранаде они вместе начинали адвокатскую практику. Весь деловой мир Мадрида уважает сеньора Доносо; перед ним открыты двери всех министерств, Коммерческого суда и даже Государственного совета. Целые дни ходит он из одной канцелярии в другую, подталкивая нелегкий воз нашей тяжбы, который сегодня вязнет в одной рытвине, а завтра застревает в другой. Дон Хосе знаком как никто с судебной процедурой и пускает в ход то дружеские связи, то силу закона. Сегодня похлопает по плечу знакомого советника, завтра даст нагоняй чиновнику из Коммерческого суда; так и идет дело, так познаем мы надежду, так и живем. Поверьте, тот день, когда Доносо покинет нас, будет для нас последним. Нам останется только пожелать себе христианской кончины, чтобы возможно скорее расстаться с этим миром и отойти в иной.

Восторженные похвалы подогрели любопытство Торквемады: ему не терпелось хоть одним глазком взглянуть на сеньора Доносо, которого он, казалось, уже знал по столь хвалебным описаниям. Он видел этого сеньора, слышал мысленно его речи, словно был с ним знаком уже не один год.

— Дон Хосе навещает нас неизменно каждый вечер, — продолжала дама. — Он составляет все наше общество и единственную отраду горестной жизни. Мне кажется, вы понравитесь друг другу. Вы познакомитесь с человеком твердых правил, прямым и непреклонным, как пути господни, правдивым, словно само евангелие, на редкость изысканным и обходительным. Благовоспитанность сочетается в нем с достоинством и необычайной деликатностью: он никому не лезет в душу и не способен на притворство и лесть.

— Я обязательно приду, — буркнул дон Франсиско, вконец подавленный превосходством этого достойного человека.

Торквемада затянул свой визит несколько дольше положенного, надеясь, что выйдет Фидела, которую ему очень хотелось повидать. Из соседней комнаты доносился ее милый и нежный голос, ласково журивший слепого брата. Но маленькая повариха так и не появилась, и в конце концов процентщику пришлось уйти, пообещав себе в утешение вернуться вечером».

Глава 10

Он оделся в лучшее платье и около девяти часов вечера уже стучал в заветную дверь, когда увидел сеньора Доносо, с легким покашливанием, не спеша поднимавшегося по лестнице. Они вошли почти одновременно и были представлены друг другу. При первых же словах приветствия бросилась в глаза светская непринужденность старого друга дома и грубоватая неуклюжесть нового.

У Доносо был высокий лоб, оттененный черными бровями, лысый череп и сильно поседевшие усы; серьезное и важное лицо хранило печать строгого достоинства, невольно внушая каждому глубокое почтение. Осанистый и хорошо сложенный, чуть суховатый в обращении — плод привычки и долгой службы, — он был одет с подчеркнутой опрятностью; от лысины, желтевшей как полированная крышка из слоновой кости, до ярко начищенных, без единого пятнышка башмаков — все в нем так и сверкало чистотой.

С первых же минут дон Хосе завладел вниманием Торквемады, который буквально пожирал его глазами, боясь упустить хоть слово. Скряга восхищался внешностью Доносо и плавностью его речей. Доверху застегнутый, превосходно сидевший сюртук особенно пришелся по вкусу Торквемаде. Что за благородный и нарядный вид у этих наглухо застегнутых сюртуков! Не сравнить с его мешковатым длиннополым кафтаном времен Марианы Пинеды! Такой ты в нем нескладный, ну прямо летучая мышь с растопыренными крыльями! А уж брюки у сеньора Доносо — в полоску, безукоризненно отутюженные, без единой морщинки! Да и все остальное, бог мой… Туго накрахмаленный белоснежный воротничок, толстые, но отличного фасона башмаки из телячьей кожи, табакерка с вензелем, откуда он, угощая дона Франсиско, вынул черную сигаретку от кашля… Словом, все в доне Хосе Доносо обличало рыцаря нашего века, истинного кабальеро современности, каким и жаждал стать Торквемада с тех пор, как вбил это себе в голову.

Речь Доносо или то, что дон Франсиско называл «выразительностью», покорила его еще больше, чем одежда; бедняга едва осмеливался вставить словечко в беседу. Доносо и Крус целиком завладели разговором, словно состязаясь в красноречии. Оба они обладали неистощимым запасом звучных и красивых фраз, которые Торквемада силился удержать в памяти, чтобы ввернуть, когда придется к слову. Фидела говорила мало. Зато слепой в приступе нервозной говорливости то и дело вступал в разговор с остроумием человека, вознагражденного за слепоту богатством воображения.

Мысленно возблагодарив бога, явившего ему в лице Доносо совершенный образец светскости, дон Франсиско решил во всем слепо подражать этому человеку. Он неотступно наблюдал за своим оракулом и если вмешивался в беседу, то лишь поддакивая ему. Впрочем, донья Крус не отставала от Доносо: вот уж подлинно оратор, сам Сенека ей бы позавидовал! Торквемада одобрительно хмыкал, лишь изредка отваживаясь произнести робкую фразу, где из каждого слова так и выпирало замешательство.

Доносо, надо сказать, обращался с процентщиком как с равным, ничем не подчеркивая своего превосходства над новым другом дома. Учтивость, несколько официальная и суховатая, охраняла его от всякого панибратства. На вид сеньору Доносо было под шестьдесят, хотя на самом деле — гораздо больше: он вел размеренную жизнь, избегая тревог, и легко переносил свой возраст. Равновесие физических и нравственных сил поддерживалось в нем строгостью нравов, честностью, не запятнанной даже злоречием, умеренной набожностью, усвоенной на службе и перенесенной из канцелярии в другие сферы жизни, наконец, умом того «среднего уровня», на котором зиждется сила, именуемая общественным мнением. Торквемада со свойственным ему нюхом мгновенно постиг, что это за человек. Теперь, когда он богат и достоин, занять почетное место в обществе, ему следует во всем равняться на дона Хосе.

Коснувшись различных предметов, беседа дошла и до тяжбы. Доносо, как всегда, сообщил новости. Он приносил их каждый вечер, а если нового ничего не случалось, повторял вчерашние известия, придавая им оттенок новизны, лишь бы поддерживать в сердцах своих приятельниц, которых он любил, как родных, неугасимый огонек надежды.

«Итак, в Коммерческом суде нашлись описи тридцать девятого года. Немалого труда стоило разыскать их. Тамошний чиновник — мой приятель, и вчера я без стеснения пробрал его за волокиту. Референт Совета обещал представить свое заключение по делу. Можно рассчитывать, что решение будет вынесено еще до каникул. Я насилу убедил их не запрашивать военное министерство: ведь то была бы сказка про белого бычка…» И так далее. Крус вздыхала, а Фидела вязала кружева и казалась более поглощенной своей работой, нежели процессом.

Но тут, наконец, развязался язык у дона Франсиско.

— В нашем Мадриде, — сказал он, — дела тянутся целую вечность: ведь для судейских существуют лишь люди со связями. Есть у вас, сеньоры, сильная рука — можете спать спокойно; а нет — не ждите ничего хорошего. Пусть у бедного истца дело ясно как божий день — ничто не поможет, коли, нет у него высокого покровителя.

Выпалил и засопел от удовольствия, увидав, что речь его пришлась по вкусу собеседникам. Доносо одобрительно кивал: лысина его так и сверкала, ослепляя Торквемаду.

— Я это по собственному опыту знаю, — продолжал оратор, повторяясь и злоупотребляя вниманием слушателей. — Ох уж эти мне крючки, дьявольское отродье, чумы на них нет! Чуют, где жареным пахнет! Они воображали, что можно на мне руки нагреть и прямо с ума меня сводили своими посулами: завтра, да послезавтра, да через месяц, пока я не послал их ко всем чертям… Ну ясно, раз не дал им заработать, так и проиграл дело, и уж теперь — чем в суд подавать, пусть лучше сатане достанется!

Все засмеялись. Фидела взглянула на него и неожиданно спросила:

— Сеньор дон Франсиско, говорят, у вас большое имение в Кадальсо-де-лос-Видриос?

— Бывшая наша служанка, — добавила Крус, — родом оттуда. Время от времени она навещает нас, привозит осенью виноград, а зимой кроликов и куропаток. Она-то и рассказывала нам об имении.

— У меня большое имение?… Заурядное, самое заурядное.

— Сколько упряжек? — кратко спросил Доносо. — Сейчас скажу… Главное там — виноградник. В прошлом году я собрал полторы тысячи корзин…

— Ого! Вот это да!

— Так ведь идет-то он по шесть реалов! Всей выручки едва хватает на обработку земли да на проклятые налоги.

— Не прибедняйтесь, — сказала Крус. — Землевладельцы все на один лад. Вечно сетуют да плачутся…

— Я не сетую, сеньора… Не подумайте, будто я недоволен своей судьбой. Я на нее не в обиде. И состояние у меня есть, конечно. К чему отрекаться, раз оно моим потом заработано?

— Полноте, да вы просто богач, — сказала Фидела, и в тоне ее звучали не то шутка и удивление, не то презрение и легкий упрек всевышнему, столь дурно распределяющему земные блага.

— Полегче, сеньора… Да и что такое богач? Кое-что имею, бесспорно, на хлеб хватает… Есть у меня несколько домов… И в Кадальсо, кроме виноградников, найдется малость пахотной земли да выгонов немножко…

— В результате, — заметил слепой шутливо, — всего у вас понемножку, а глядишь — полмира в кармане. Впрочем, нам его с вами не делить!

Раздался общий смех. Торквемада, раздосадованный и слегка пристыженный, выпалил:

— Ну, хорошо, дамы и господа, я богат, скажем изрядно богат, но от этого я только скромнее и проще. Я умею жить как бедняк и довольствоваться чем бог пошлет. Кто встретит меня на улице в затрапезном платье, безо всех этих модных побрякушек, сочтет меня жалким бедняком. Узнав, как мало трачу я на дом и стол, назовут меня нищим; я не хвастаюсь и никому не расписываю своего достатка, кичливость мне не по нутру.

Эту неожиданную тираду дон Франсиско произнес с особым выражением. Когда он умолк, Доносо сдержанным жестом потребовал внимания и обратился к собеседникам с торжественной речью, которую все выслушали с благоговением. Речь эта достойна того, чтобы привести ее здесь полностью: она послужила толчком для поступков и решений, сыгравших немаловажную роль в нашей правдивой истории.

Глава 11

— Зачем делать тайну из честно приобретенного богатства? — серьезно и веско начал Доносо, прислушиваясь к собственным словам, словно он был одновременно и оратором и слушателем. — К чему с ложным смирением преуменьшать его? Это, сеньор дон Франсиско, наследие мещанского воспитания и обычаев, которые следует искоренять, коль скоро мы стремимся к благоденствию и прогрессу, к процветанию торговли и промышленности. Какая нам польза от чрезмерной скромности, от мерзкой — да, сеньор, мерзкой скаредности, не соответствующей состоянию, нажитому в поте лица? Стоит ли вести жалкую жизнь, владея миллионами или там тысячами, все равно? Нет! Каждому надлежит жить сообразно со средствами, и общество вправе требовать этого от нас. Пусть поденщик живет поденщиком, а капиталист — как подобает капиталисту. Жалкий шут, сорящий деньгами, вызывает негодование, но при виде богача, дрожащего над каждым грошом средь скудости и запустения, мы возмущаемся не меньше. Нет, как говорится, по парче лыком не шьют. Живя в нищете, среди серого, неотесанного люда, состоятельный человек тяжко грешит — да, сеньор, — грешит против общества. Нам нужна сила, способная противостоять натиску завистливой черни. Кто, кроме обеспеченных людей, составит эту силу? Ежели помещики и рантье забьются в свои норы, не заявляя прав на высокие посты, если они откажутся от почета и прослывут нищими, кто, спрашиваю я, послужит обществу опорой и защитой?

Тут Доносо скрестил руки на груди. Никто не возражал ему, не смея прервать ни словом, ни жестом столь красноречивую тираду. Дон Хосе продолжал:

— Богатство налагает обязанности, сеньор мой; быть богачом и скрывать свое состояние — тяжкая вина. Человеку денежному подобает жить в достатке, расходуя капитал с должной осмотрительностью, и появляться в обществе с приличествующим блеском. Положение, друг мой, вещь чрезвычайно важная. Общество указывает, кому какой — пост следует занимать, а кто уклоняется, тот оставляет беззащитных граждан на произвол наглых мошенников. Нет, сеньор: нужно проникнуться сознанием долга, налагаемого каждой монетой, что попадает в наш карман. Если богачи будут жить голодранцами, как, спрашиваю я вас, сможет развиваться промышленность? А торговля? Прости — прощай тогда богатство наций, процветание рынков, красота и комфорт великих столиц, железные дороги! Я больше скажу: лица, стоящие на высших ступенях, составляют, как мы говорим, правящий класс. Кто предписывает правила поведения на все случаи жизни? Правящий класс. Кто пресекает бунты? Правящий класс. Кто поддерживает знамя нравственности, законности, права частного и государственного? Правящий класс. Как вы думаете, смогут ли существовать общество и прогресс, порядок и мир, если богатые скажут: «У меня, видите ли, нет склонности управлять государством, я лучше залезу в свою берлогу, оденусь в прадедовский сюртук и не истрачу ломаного гроша; буду подобно нищему спать на грязном матраце и голодать, а кредитки складывать в чулок; пускай общество устраивается, как знает и без моей помощи опасается от анархистов и бунтовщиков. Пусть гибнет промышленность — нет мне до нее дела, и торговлю пусть гром разразит, а заодно и средства сообщения — пропади они пропадом! Железные дороги? Я ведь не путешествую — так что мне в них! Градостроительство, здравоохранение, благоустройство домов — не вижу во всем этом проку. Полиция, правосудие? Я не сужусь, мне не нужны законы — пусть катятся ко всем чертям…»

Доносо остановился перевести дух; губы его вздрагивали, он задыхался от возбуждения. Вокруг послышались тихие возгласы одобрения: глубокое уважение к оратору не позволяло собравшимся бурно выражать свое согласие с ним. Помолчали. Затем Доносо сменил патетический тон на обыденный: — Не обижайтесь, дон Франсиско, на мою гневную тираду. Примите мои слова благожелательно, а затем поразмыслите на досуге и поступайте по своему усмотрению… Мы здесь беседуем как друзья, и каждый высказывается начистоту. Я человек откровенный и с людьми, которых уважаю, говорю без обиняков, хоть иной раз это им и не по вкусу. Я хорошо изучил людей, больше сорока лет, проведя бок о бок с самыми выдающимися личностями Испании., Я не лишен образования, да и умом меня бог не обидел, знаю цену вещам, и мой жизненный опыт позволяет мне судить о многом. Вы, как мне кажется, человек здравомыслящий, только слишком ушли в свою скорлупу, точно улитка в раковину. Вам необходимо выйти в свет, жить с людьми… Я позволяю себе высказать все это, высоко ценя ваш ум; с неразумным человеком я не стал бы и говорить — где ему понять меня.

— Превосходно, превосходно, — не зная, как выразить свое восхищение, пробормотал Торквемада, ошарашенный выговором Доносо. — Вы толковали как Сенека… Нет, лучше, гораздо лучше Сенеки. Я объясню вам… Родился я в бедности, рос в нищете… Каждую копейку берег… Где ж тут к богатству привыкнуть? Какая дорога всех короче на свете? Старая, проторенная… По ней-то я и бреду… Мне быть правящим классом? Мне заноситься так высоко? Рядиться шутом гороховым, ломать комедию? Нет, это мне не по плечу, не гожусь, увольте.

— Да, боже мой, почему же непременно шутом?

— Хуже, когда богач прикидывается бедняком; вот уж подлинно комедию ломать!

— Речь лишь о том, чтобы показать свое истинное лицо.

— Быть самим собой.

— Ведь все прочее — обман.

— Ложь, притворство.

— Мало быть богатым, надо и выглядеть достойно

— Ясно…

— Безусловно.

Под градом замечаний трех Агила у ошеломленного дона Франсиско не было времени опомниться. В голове у него все закружилось точно в вихре. Мысли то стаями обуревали его мозг, то разбегались в беспорядке, подобно загнанным оленям. Сначала запинаясь, а затем все более уверенно Торквемада принялся говорить: он и сам уж подумывал об этом, догадываясь, что он не на своем месте в обществе. Но как сокрушить в себе дух приниженности и робости, как в один присест научиться тысяче вещей, необходимых состоятельному человеку? После долгих колебаний скряга пустился на откровенность; еще не успев обдумать, стоит ли признаваться, что тонкость обращения ему не под силу, он уже все выложил с чистосердечием напроказившего ребенка. Тут уж ничего не поделаешь — сказанного не воротишь. Но Доносо вескими доводами убедил его, что не все потеряно. Еще более неотесанным удалось выйти в люди, добавила Крус; слепой и Фидела наперебой подбодряли Торквемаду остроумными замечаниями, где тонкая насмешка была так ловко скрыта, что не могла его обидеть.

Так в беседах незаметно скоротали вечер. Торквемада испытывал большое удовольствие; все в этом доме настолько было ему по сердцу, будто он дружил с хозяевами и Доносо с незапамятных времен. Новые друзья вышли вместе и дорогой всласть наговорились о коммерции. Скряга поразился, как силен в этих делах дон Хосе, как великолепно разбирается он в росте процентов и прочих экономических тонкостях.

Наедине в своем логове процентщик припомнил слово в слово нагоняй, полученный от нового друга, уже ставшего его духовным наставником и руководителем. Он твердо решил изо всех сил следовать мудрым советам Доносо и готов был на коленях, как Нагорной проповеди, внимать его словам об обязанностях богачей. Подобно мессии, пришедшему основать новый мир на развалинах старого, дон Хосе перевернул вверх дном все его понятия. В часы бессонницы мечты дона Франсиско устремлялись к наглухо застегнутому сюртуку, — точь-в-точь как у Доносо, — к шляпе с высокой тульей и прочим предметам наряда. Ах! Не теряя ни минуты, должен он объявить войну затрапезной внешности, одежде повседневной и подлой. Довольно чучелом ходить! Благородное общество взывает к нему как к изменнику, и теперь он возвратится туда в лакированных башмаках и в платье с иголочки.

Но что всего удивительнее: за один вечер беседы с этими достойнейшими особами ростовщик усвоил больше литературных выражений, чем за десять предшествующих лет. Из общения с доньей Лупе скряга вынес — справедливости ради надо признать это — немало славных словечек. Так, например, от нее он научился говорить поставить вопрос, при прочих равных условиях, до известной степени… Но чего стоят эти жалкие выражения рядом с заученными вчера? Он теперь может сказать инцидент (дон Франсиско произносил инциндент), приняв за правило, допуская, что… в большинстве случаев. А главное, — венец всему, великая победа! — теперь он умеет называть все, что хочешь элементами: такой-то элемент, эдакий элемент. Раньше дон Франсиско полагал, будто элементов только и есть — вода да огонь, а выходит, что очень красиво звучит: консервативные элементы, военный элемент, духовный элемент и так далее.

Назавтра все окружающее представилось процентщику в новом свете. «Да что я — в детство впадаю?» — подумал он, чувствуя, как все его существо распирает бурная радость, неутолимая жажда жизни и сладкое предчувствие успеха. Знакомые, повстречавшиеся ему в этот день, все до единого показались скряге неотесанными грубиянами, а некоторые просто вызывали отвращение. В поисках некоего злополучного должника забрел он в кафе «Петух» и в другое, под вывеской «Апельсины», и оба показались ему непристойными. Попались ему там прежние друзья, которых бог вроде бы тоже создал по своему образу и подобию, но теперь Торквемаду мутило от одного их вида. «Прочь, грязный сброд!» — восклицал он мысленно и стремился избежать общения с теми, кого прежде считал равными себе. Наконец скряга укрылся дома, где ему сопутствовали лишь его мысли, всё такие изысканные, — о сюртуке, о цилиндре, — мысли приятные, радужные и благоухающие одеколоном.

Дочь свою он принял сурово, сказав ей: «Что это за платье на тебе?.. По-моему, ты даже пахнешь скверно. Слишком уж ты заурядная, и муж твой такой пошлый и безвкусный, что хуже и не придумаешь, самого что ни на есть дурного тона!»

Глава 12

Да будет известно читателю, что скорее звезды погасли бы на небе, чем Торквемада пропустил хоть один вечер у сестер дель Агила. Он стал там завсегдатаем не хуже сеньора Доносо, которому усиленно подражал, перенимая его слова, жесты, походку, манеру непринужденно кланяться и даже умение носить шляпу. Не прошло и недели, как они подружились. Раза два скряга, будто бы ненароком, повстречался со своим кумиром на Реколетос, где тот жил; затем он под предлогом совета нанес визит дону Хосе: ему, мол, только что предложили одно дельце… В дальнейшем Доносо помог дону Франсиско ссудить деньги под заклад недвижимости на очень выгодных условиях. По вечерам они видались в доме сеньор дель Агила, где процентщик стал уже до некоторой степени своим человеком. Он больше не робел, встречая благожелательное, почти ласковое обращение: его согревало тепло очага, где состязались достоинство и бедность. Он, однако, не мог не заметить, что четыре члена тесного семейного круга обходились с ним отнюдь не одинаково. Крус больше других с ним считалась, была неизменно приветлива и предупредительна. Доносо относился к нему как к преданному другу. В обращении Фиделы сквозили холодок и легкая насмешка, точно ей иногда не терпелось — разумеется, в рамках приличия — подразнить гостя. Наконец Рафаэль, хотя вежливо и сдержанно, почти всегда возражал ему.

Понемногу маленькое собрание разбилось на две группы. Порой эта отчужденность ни в чем не проявлялась, и в гостиной внешне царили согласие и мир, но вдруг невидимая преграда возникала перед процентщиком, отделяя его от слепого и Фиделы. И что самое удивительное — оставшиеся по ту сторону как-то чудно и настороженно поглядывали на ростовщика. Откуда это недоверие, раз он так предан семье и готов на любую жертву, на какую только способен от природы? Зато Крус все больше завоевывала его сердце своей любезностью и ниспосланным свыше даром остроумной беседы. Мало-помалу близость между ними возросла, и надо было видеть, с какой грацией умела сеньора влиять на скрягу, преображаясь из приятельницы в наставницу: «Дон Франсиско, в этом сюртуке вы просто картинка. Не размахивай вы так руками на улице, вы вполне сошли бы за дипломата…» «Дон Франсиско, пора уж вам отвыкнуть говорить так же само, и разрази меня бог. В чьих — в чьих, но в ваших устах эти выражения неуместны…» «Дон Франсиско, не кошка ли повязала вам сегодня галстук? Впечатление такое, будто он завязан лапами, а не руками…» «Послушайтесь моего совета, дон Франсиско, сбрейте бороду! Она у вас не то седая, не то черная, растрепана, как мочало, да и стоит торчком, будто накладная. Оставьте лишь усы, и увидите — лицо ваше станет гораздо солиднее. К чему вам походить на отставного служаку? Поверьте, сделаете, по-моему — никто не сравнится с вами в представительности!..» «Дон Франсиско, чтоб этого отложного воротника я на вас больше не видела. Стоячий крахмальный воротничок — договорились? Как вы сами любите выражаться, уж коли соответствовать своему положению, так соответствовать…» «Вы злоупотребляете одеколоном, друг мой дон Франсиско. Едва переступите порог дома, как запах, опережая вас, докладывает о вашем приходе в гостиной. Во всем ведь надо знать меру, не так ли?..» «Дон Франсиско, обещайте не сердиться на меня, я должна вам кое-что сказать… можно?.. Не по душе мне ваше неверие. Вы любите повторять: «Не лезет в меня эта вера!» Я уж не говорю о грубом выражении «не лезет в меня», но сама по себе мысль возмутительна. Надобно веровать, сеньор мой. Не родились же мы на свет ради одной лишь презренной корысти!»

Мягкие и дружелюбные наставления Крус умасливали душу скряги, и он покорялся воле сеньоры во всем, начиная от пустяка вроде галстука и кончая серьезным обязательством слепо следовать скрепя сердце христианскому вероучению. Фидела также позволяла себе журить его, хотя и в ином тоне — с легкой насмешкой и очаровательными блестками фантазии.

— Дон Франсиско, сегодня мне приснилось, будто вы приехали к нам в карете; да, да, в собственном экипаже, как и подобает состоятельному человеку. Вот и говорите после этого, что нет вещих снов! По большей части действительность отражается в них, как в зеркале… Так вот, вдруг слышится стук колес, я выбегаю на балкон и что же вижу? Наш любезнейший дон Франсиско выходит из ландо, лакей со шляпой в руке распахивает дверцу…

— Ах, как мило!

— Вы что-то сказали лакею вашим обычным резким тоном… и поднялись на крыльцо. Но целая вечность прошла, а вы все не стучите. Я высунулась на лестницу, гляжу — вы пыхтите, карабкаетесь, а взобраться не можете: ступеньки все растут, растут — сотни, тысячи, конца-краю нет. Ступеньки, ступеньки… А с вас пот так и льется градом. Согнулись в три погибели, еле ползете…, Я подбодряю вас как умею, наконец бегу к вам навстречу… Спускаюсь, спускаюсь, а вы все дальше от меня, все дальше, ступеньки между нами все множатся, множатся…

— Что за чудной сон! И как же, верно, вы устали!

— Нашей Фиделе вечно лестницы снятся, — засмеялась Крус.

— Да, во сне я всегда либо лечу вниз, либо на головокружительную высоту карабкаюсь. Встаю измученная, разбитая, ноги болят… И по каким только лестницам я не взбиралась! Из бумаги, из брильянтов, по тоненьким, как паутинка, перекладинам… А когда спускаюсь, под ногами у меня то скользкий лед, то раскаленное железо… Все эти ступеньки — мои мысли, нагроможденные одна на другую… Вы смеетесь?

Ну как тут было не смеяться! Торквемада хохотал от души, не смущаясь еле заметным налетом иронии, которая, подобно щепотке перца, сдабривала болтовню Фиделы. Младшая из сестер дель Агила внушала ему совсем особое чувство. Хорошо бы стать ей отцом или Руфине принять ее облик — желания равно неосуществимые. Дон Франсиско обращался с Фиделой как с маленькой девочкой, не позволяя ей вмешиваться в серьезные дела и охотно потакая ее ребяческим прихотям

Фидела часто твердила, что обожает играть в куклы; она долго позволяла себе эту детскую забаву, пока разорение семьи не наложило на нее тягостных домашних обязанностей. Из прошлой жизни у нее сохранилось несколько дорогих кукол, и на досуге, в ночной тиши, она отводила душу, беседуя с немыми подругами и предаваясь воспоминаниям счастливых, беспечных лет детства. По собственному признанию, Фидела была также страшной лакомкой. Когда к обеду готовилось что-нибудь сладкое или пеклись оладьи, маленькая повариха не могла удержаться, чтоб не отщипнуть кусочек от десерта, прежде чем подать его на стол; она же была заклятым врагом экономии сахара. Фидела всегда находила что погрызть: палочку корицы, цедру, сырую красную капусту, вермишель или корочку сыра. «Я в доме вместо мышки, — говорила она добродушно. — А когда у нас жил ручной щегол, я взапуски с ним щелкала конопляные семечки. Если бы вы знали, какое наслаждение пососать листик петрушки, погрызть бобы или пригоршню сырого риса! А как приятно щиплют язык очистки редьки! По алькаррийскому меду я просто схожу с ума: так бы и пробовала его по ложечке без конца, до самой смерти. А уж вафли! Ради них я на все готова. Кажется, съела бы все, сколько их ни на есть в целом свете! Будь моя воля, я ничего, кроме вафель да меда, и не ела бы. Вафли, мед и… угадайте-ка что, дон Франсиско?

— Земляные орехи?

— Нет!

— Кедровые орешки в сахаре?

— Не угадали!

— Изюм, медовые пряники, марципан, засахаренный миндаль, ромовые бабы?

— От ромовых баб я тоже без ума. Но не о них речь, не о них…

— Фисташки, — выдал Рафаэль секрет сестры.

— Верно! Умереть, готова за фисташки. Я бы приказала засадить ими все земли Испании и продавать на каждом углу вместо гороха. А вино велела бы заменить оршадом, потому что вина я не переношу, знайте это, дон Франсиско. Фу, какая гадость! И чего только не придумают люди! Подумайте — портить чудный вкусный виноград для такого противного напитка! Меня тошнит от него. Когда выпью, — заставляют ведь иногда, — совсем больная делаюсь. Тут же засыпаю, и все мне такие несуразности снятся… Будто голова у меня пухнет, пухнет и становится огромной — больше церкви святого Исидро. Или приснится, будто постель моя — шарманка, а я верчусь там вместо валика и исторгаю музыку… Нет, лучше не давать мне вина, не то я, пожалуй, совсем ума лишусь!

Доносо и Торквемада от души забавлялись, слушая наивную болтовню милой девушки. Желая выказать чисто отеческую нежность к этому прелестному мышонку, дон Франсиско никогда не являлся в дом без лакомства для Фиделы. Проходя по улице Травесия дель Фукар, где держал лавчонку один валенсиец, его должник, скряга каждый раз уносил с собой фунтик фисташек. «Это, знаешь, ребятишкам тут одним», — ронял он небрежно. Другой несостоятельный должник, кондитер с улицы Лас Уэртас, за неимением денег платил' проценты карамелью, восточными сладостями, бисквитом, миндальным печеньем или пирожными с кремом — товар далеко не первой свежести, залежавшийся с прошлого рождества.Торквемада тут же заворачивал лакомства в цветную бумагу, которую услужливо предлагал ему кондитер. Иногда он забегал еще и к бакалейщику, где брал четвертушку изюма или полфунта английских галет; словом, никогда не приходил с пустыми руками. Покупая сладости у бакалейщика, герой наш тратил немногим более песеты, так что ему не дорого стоило прослыть щедрым и внимательным. Тая от умиления, подносил он подарок, подбирая самые сладкие и медоточивые выражения из своего скудного словаря: «Уж и удивимся же мы сейчас! Такого вы, пожалуй, и во сне не видывали. Чистый шоколад, в серебряной обертке, не как-нибудь, почище вашего марципана». (Он никак не мог отучиться от дурной привычки громогласно расхваливать свои подношения.) Фидела брала лакомство с шумными изъявлениями благодарности и ребяческого восторга, а восхищенный дон Франсиско глядел, как смаковала она угощенье, вгрызаясь в него своими зубками — самыми ровными, белыми и красивыми, какие только доводилось ему видывать за всю его жизнь. Ему даже казалось, что зубы такой дивной формы и цвета не могли принадлежать существу земному. «А есть ли зубы у ангелов? — думал он, наблюдая за Фиделой. — Могут ли они грызть, кусать? Поди, узнай, есть ли у них зубы, раз им не надо вкушать пищу, как сказано в писании. Да и к чему задаваться такими вопросами? Достаточно знать, что ангелы пребудут».

Глава 13

Дружба между Доносо и Торквемадой становилась все более тесной. К началу лета дон Франсиско уже не заключал ни одной сделки, не спросив предварительно совета у своего умудренного опытом друга. Доносо расширил представления скряги о путях роста капитала, и теперь Торквемада не ограничивался ссудами под залог недвижимости или под залог жалованья офицеров и чиновников. Он научился выгодно и надежно помещать деньги в более значительные предприятия. У него искали прибежища разорившиеся вельможи, и он связывал их по рукам и ногам своими благодеяниями; близкие к краху акционерные общества уступали ему за бесценок часть акций, гарантируя доходы от них, и даже само государство благосклонно протягивало к нему свою руку. Доносо раскрыл другу тайну банковских операций, равно как и игры на бирже; все выгоды и опасности последней процентщик постиг мгновенно благодаря прирожденному чутью. На советы Доносо можно было положиться; если дон Хосе говорил: «Смело покупайте», — процентщик не колеблясь, покупал. Трогательное согласие царило между новыми друзьями, и что всего удивительнее — участие дона Хосе в делах ростовщика отличалось полнейшим бескорыстием. Устроив Торквемаде несколько крупных ссуд, он не захотел взять ни комиссионных, ни даже скромного подарка.

Рука об руку с нововведениями в коммерции шли нововведения в быту. Прежде всего, наметилась реформа одежды, вначале робкая, а затем все более очевидная: герой наш не хотел внезапно, точно в дешевой комедии, явить взорам общества свой новый облик, резко отличный от старого. Ослепительный костюм из темно-брусничного сукна уживался с потрепанной мягкой шляпой, а глянец цилиндра меркнул рядом с засаленным воротником пальто времен взятия Тетуана нашими доблестными войсками. При всех подобных сочетаниях у скряги хватало ума и чутья, чтобы не выставлять себя в смешном и нелепом виде. И без того уже в предместьях, населенных его должниками, эти обновки мозолят глаза насмешникам, которые так и сыплют остротами и ядовитыми шпильками. Дон Франсиско за три версты обходил старых знакомых, с трудом сохраняя хладнокровие и скрывая неприязнь к бывшим дружкам по кафе «Петух» и к лавочникам на Толедской улице. Некоторых он просто видеть не мог.

Одни находили естественным, что дон Франсиско стал «задирать нос»: ведь денег у него побольше, чем у тех, которые с форсом разъезжают по Мадриду в собственной коляске и, задолжав каретнику, пускаются на шулерство и аферы. Другие, видя, как медленно, но неуклонно отдаляется он от среды, где сколотил свой первый миллион, честили его неблагодарным спесивцем. Впрочем, он поступал, как и все: сначала высосал из бедняков всю кровь до последней капли, а затем направил свой полет к палатам богачей.

Если перемены в одежде и обычаях Торквемады можно было проследить шаг за шагом, то в языке переворот совершился мгновенно, Теперь каждая его фраза, словно намекая на что-то, дышала значительностью, а выражения Доносо он усваивал с поразительной для его лет гибкостью памяти. Правда, ему случалось портить мудрые изречения грубейшими ошибками и изрядно плутать в непроходимых дебрях синтаксиса, но при всем том кто не знал его ближе, частенько попадался на удочку. Понимая, что в многословии нет спасения, дон Франсиско не разрешал себе болтливости, и эта сдержанность вкупе с кое-какими словечками, подслушанными у Доносо, создавала ему славу человека рассудительного и даже глубокомысленного. Не один простак, впервые сведший с ним знакомство в те дни, приписывал ему обширные познания и серьезный ум, слушая, как он изрекал: «Я лично считаю загадкой уровень цен на ячмень в ближайшие месяцы: позиция крестьян выжидательная». Или: «Сеньоры, я того мнения (подражая Доносо, он то и дело высказывал свое мнение), что нам теперь предостаточно свободы, всеобщего избирательного права и прочих блаженств, Но я вас спрашиваю: разве это все? Разве может страна насытиться одними свободами? Нет, накормите ее супом хорошего правления и жарким сбалансированного бюджета! Вот где зарыта собака. Вот в чем наша беда. Пусть нами хорошо управляют, пусть деньги не летят на ветер, пусть считаются с налогоплательщиками, и я первый буду гордиться своим соответствием испанцу и налогоплательщику». Иные говорили: «Он, конечно, мужлан, но как здраво рассуждает! И как остроумно называет блага блаженствами!» Как бы то ни было, основательность суждений Торквемады и слухи о его мошне привлекали к нему все новых друзей из того круга, где расправлял он свои крылья. Спешу оговориться: суждениями наш герой именовал все, что ни услышит; словцо это так ему полюбилось, что он кстати и некстати ввертывал его на каждом шагу. «Суждениями» были для него и отклики в обществе на речь Кановаса и соображения привратницы о том, мочатся или нет мальчишки с третьего этажа на балконы второго.

Скажем мимоходом, коль скоро речь зашла о жилище дона Франсиско, что Доносо, впервые зайдя к нему для переговоров о ссуде герцогу де Гравелинас, был неприятно поражен убогой обстановкой квартиры на улице Сан Блас. На правах близкого друга он позволил себе пожурить ростовщика отеческим тоном, который на того действовал неизменно благотворно:

— Дорогой дон Франсиско! Ни за что бы не поверил, если б не увидел собственными глазами. Сержусь на вас, право сержусь, как вы себе хотите… Да неужто вам не совестно жить в эдакой трущобе? И как вы не понимаете, что нищенский обиход даже коммерции вашей вредит? Вас назовут посмешищем, всемирным скрягой, гнусным скаредом. Поверьте, не на руку это вам. Ведь по дому судят о человеке. А здесь, боюсь, о вас сложится совсем не то мнение, какого вы заслуживаете.

— Но, сеньор дон Хосе! Мне здесь так удобно… Суета шумных улиц опротивела мне с тех пор, как я потерял ненаглядного моего сыночка. Здесь я живу преотлично и держусь мнения, что дом этот приносит мне удачу. Но не подумайте бога ради, будто я пропускаю мимо ушей ваши суждения. Подумаем, дон Хосе, подумаем…

— И впрямь подумайте. Чем днем с огнем искать жильцов для дома на улице де Сильва, не лучше ли вам самому поселиться там?

— В таком большом помещении! Двадцать три комнаты, не считая… С ума сойти! Что мне делать в эдаких хоромах, одному, непривычному к роскоши? Да я бы мог жить в свое удовольствие даже в конуре ночного сторожа или в будке стрелочника!

— Последуйте моему совету, дон Франсиско, — настаивал Доносо, беря друга за лацкан сюртука, — переезжайте на улицу де Сильва. Там ваше место. Общество предъявляет к нам свои требования, и было бы безумием ему противиться. Мы, конечно, вправе жить по уши в грязи, точно свиньи, и жевать черствую корку хлеба, но общество может и обязано предписать нам соблюдение приличий. Ничего не поделаешь, приходится жертвовать собой ради общего блага.

— Но, дорогой дон Хосе, в этой громадине я совсем потеряюсь… Открывать и закрывать столько дверей…

— Дело в том, что вам…

Доносо замялся, словно не решаясь произнести очередное суждение; но устроившись поудобнее в не слишком мягком кресле, он окинул взглядом собеседника и после короткого замешательства многозначительно сказал, играя тростью, казавшейся в его руках посохом жреца:

— Мы с вами друзья и доверяем друг другу. Тождество наших характеров…

«Тождество! — повторил про себя Торквемада, мысленно заприходовав звучное слово. — Не забыть бы его!»

— Вы, я полагаю, не сомневаетесь в моей искренности и бескорыстии. Как и подобает преданному другу, если я позволяю себе высказывать…

— Ну да, разумеется, по тож… тожно… тождеству…

— Так вот, любезнейший дон Франсиско, я считаю и говорю без околичностей, прямо, как и следует нам говорить, я считаю… что вам надобно жениться.

'Как ни странно, суждение друга не слишком изумило Торквемаду; все же он почел за благо изобразить на своем лице крайнее удивление.

— Жениться мне, в мои годы! Да вы, верно, шутите! Мой бог, жениться… Легко сказать… Это ведь не стакан воды проглотить, я не вертопрах какой-нибудь…

— Полно, полно. Сколько вам? Пятьдесят пять? Пятьдесят семь? Пустяки! Выглядите вы молодцом и благодаря жизни деятельной и воздержанной не с одним хлипким юнцом потягаетесь.

— Крепок-то я крепок, не спорю. Годы сил у меня не убавили. И на здоровье жаловаться грех. За способностью дело не станет, таково мое мнение… То есть я хотел сказать… Впрочем, не в этом дело. Я привык жить по собственной воле и не могу теперь пришить себя к жениной юбке. В холостом элементе я как рыба в воде, так на кой шут мне жениться?

— Свобода, независимость, сам себе хозяин — слыхали мы эту песню. А кто позаботится о вас под старость? Чем замените вы преданный уход нежной супруги? Атмосферу семьи? Да знаете ли вы, что это такое? И можно ли персоне с весом и положением жить в голой келье, похожей на номер скверной гостиницы? Боже мой, да неужто вы сами не понимаете? Конечно, у вас есть дочь, но она будет думать, прежде всего, о собственной семье. Чего стоят все ваши богатства рядом с ужасающим одиночеством холодного очага, без любви, без домочадцев, без хлопотливой, верной жены? На что вам ваши миллионы, скажите? Задумайтесь над моими словами, дон Франсиско, от души вам советую. Положение требует дома, а дом — семьи. Хороши б мы были, если бы все рассуждали, по-вашему, слепо предаваясь безудержному эгоизму! Нет, нет; у нас есть обязанности перед обществом, перед цивилизацией и государством. Поверьте, человек без потомства не может принадлежать к правящему классу. Дети — будущие полезные граждане — призваны сменить нас у кормила правления. Они единственная монета, которой мы можем отплатить нации за ее благодеяния…

— Но послушайте, дон Хосе, послушайте, — прервал друга Торквемада, сдвинув назад шляпу и становясь крайне серьезным. — Ближе к делу. При допущении, что мне выпала теперь марьяжная карта, остается еще решить большой вопрос, самый коренной… На ком?

— О, это уж не мое дело! Я лишь ставлю перед вами цель, а не занимаюсь сватовством. На ком, говорите вы? Поищите сами…

— Но помилуйте, дон Хосе… Искать, в мои-то годы!.. Какой женщине полюбится моя наружность? Впрочем, наружность не так уж плоха, чтоб ее! Бывает и хуже.

— Бывает, разумеется.

— Но ведь мне двадцать первого сентября, на святого Матфея, пятьдесят шесть стукнет. Правда, немало найдется таких, что польстятся на мои кругленькие, на капитал то есть. Да меня-то это не устраивает и ни одного здравомыслящего человека не устроит.

— Что за вопрос! Не успеете вы объявить себя женихом, как невесты градом посыплются. Но не об этом речь. Если мои слова убедили вас — ищите, расспрашивайте! Возьмите, образно выражаясь, фонарь, посветите хорошенько вокруг… Уж вы сумеете лакомый кус высмотреть! Как говорится, ищите и обрящете. Я за своего друга не беспокоюсь: его на мякине не проведешь, он не ошибется в выборе, не тот человек! Да неужто не сыскать в целом свете особы под пару дону Франсиско? А если такая достойная особа, вообще говоря, существует, будем рассчитывать, что дон Франсиско повстречает ее, хоть спрячься она за тридевять земель.

— Так-то так, да годы, годы… — повторил ростовщик, словно проникаясь жалостью к самому себе.

— Не увиливайте, дон Франсиско, вы у меня не отвертитесь. Что за ссылки на возраст? Ваш возраст! Да лучшего и не надо. Ведь не возьмете ж вы за себя легкомысленную девчонку-вертихвостку, у которой в голове ветер гуляет…. Вам нужна женщина положительная…

— Положительная?

— Безукоризненного воспитания…

— Нет, каков мой дон Хосе! Заладил одно — жениться да жениться… И все ради… ради всеобщего блага! — со смехом, будто после удачной шутки воскликнул Торквемада.

Доносо поднялся не спеша, с достоинством человека, исполнившего свой святой долг.

— Я лишь указал вам приемлемое решение, — заключил он, — Как не подсказать другу, что именно я считаю в его положении разумным, а главное — практичным?

Друзья вышли вместе и в тот день больше не говорили о браке. Но еще до конца недели дон Франсиско переехал в свой обширный особняк на улице де Сильва.

Глава 14

«Женился — дом заводи», — тысячу раз слышал Торквемада. Но жениться потому лишь, что у тебя есть дом, — это уж нечто неслыханное! И однако в речах Доносо безусловно таилась доля истины. Все последующие вечера после памятного разговора герой наш являлся в гостиную сеньор дель Агила в состоянии тревоги и растерянности. Он страх боялся, что дон Хосе и здесь заведет речь о женитьбе, а он при первых же намеках покраснеет до ушей. При одной мысли об этом кровь так и кидалась ему в лицо. Почему же присутствие Крус и Фиделиты настолько смущало его? Уж не задумал ли он присвататься к которой-нибудь из них? Ну, нет, слишком тонкие они штучки, чтоб ему на них зариться! Правда, бедность преграждает им путь к верхам общественной лестницы, но все, же они свято хранят печать аристократизма, отделяя себя непроходимой стеной от старого, безродного невежи, будь он хоть в тысячу раз богаче Креза. Нет, о таком союзе он не смел, и мечтать, и счел бы наглым насмешником всякого, кто предложил бы ему это.

Однажды вечером Крус заговорила с доном Франсиско о Валентинито, и обе сестры проявили такой интерес к подробностям жизни и смерти удивительного ребенка, что Торквемада рассказывал печальную историю до глубокой ночи, взволнованно и без прикрас, живым, естественным языком, точно словечки, которые он подбирал за сеньором Доносо, сразу улетучились из его памяти. Он вкладывал в грустную повесть всю свою душу и с таким жаром поведал отцовские радости и надежды, с таким неподдельным красноречием передал жестокую горечь утраты, что дамы плакали — да, плакали, особенно Фидела, не отнимавшая платка от глаз., Рафаэль также слушал с большим вниманием, хоть и не плакал, считая, видимо, что мужчине, даже слепому, лить слезы не пристало. Зато сам рассказчик заливался горючими слезами, как и всегда, когда в памяти его оживали трагические события болезни и смерти сына.

Поведаем далее читателю, — пускай он узнает, как плетется сеть людских судеб, — что в ту ночь, прогуливаясь по комнате перед алтарем с зажженными свечами, скряга не мог отделаться от воспоминания о заплаканных лицах своих слушательниц. Особенно поразило его, что Фидела горевала больше Крус. Его дорогой мальчик, верно, уже знает все это, отцу незачем и докладывать.

Устав от всех размышлений у конторки, дон Франсиско лег спать, но только лишь забылся сном, как явственно услышал детский голосок: «Папа, папа!»

— Что, сыночек? — отозвался ростовщик, мгновенно вскочив с постели (спал он почти всегда полуодетый, завернувшись в одеяло).

Валентин ответил на том особом языке, идущем от сердца к сердцу, который был понятен лишь отцу.

— Папа, я хочу возродиться.

— Как ты сказал, сын мой? — в недоумении переспросил процентщик, тараща глаза на портрет.

— Возродиться, говорю; мне хочется снова жить.

— Воскреснуть, вернуться в мир, ожить?

— Да, да. Ты, я вижу, обрадовался. Я и сам рад без памяти: здесь ведь такая скучища!

— Значит, ты опять будешь со мной, слава моя, счастье мое! — закричал Торквемада, без памяти, словно пьяный, валясь на стул.

— Да, я возрожусь.

— Воскреснешь, как Иисус Христос, восстанешь из гробницы, которая… Она ведь стоила мне десять тысяч реалов, знаешь?

— Нет, отец, не то, ты не понял. Что ты вообразил себе? Что я поднимусь из могилы точно таким, как умер? Брось и думать, это невозможно, мне не позволят!

— Но так, только так должно быть. Кто противится этому? Великое Целое? Знаю, оно косится на меня за мою непочтительность, за глупые, невоздержные речи, чтоб их! Но со мной, скажи ему, с Франсиско Торквемадой, шутки плохи…

— Замолчи! Великий господь наш добр и исполнен любви ко мне. Мою волю он свято исполняет во всем. Сейчас он, однако, приказал мне покинуть этот элемент, выбить у тебя из головы проклятую ересь и обратить тебя.

— А в каком элементе ты появишься? — пробормотал Торквемада, сгорбившись и уткнув голову в колени.

— В элементе прекрасной Человечности. Но смешно и думать, отец, чтоб я мог выйти из могилы таким, каким ты схоронил меня. Разве мы живем в библейские времена? Нет и еще раз нет. Уясни себе: чтобы появиться на свет, я должен вновь родиться.

— Родиться?

— Да, да. Родиться младенцем, как все, как сам я когда-то родился, не говорю в первый раз, ведь то было не впервые, черт побери!

— Хорошо, сыночек. Сейчас оденусь… Который теперь час? Бегу, бегу на улицу Аве-Мария за акушером доном Франсиско де Кеведо…

— Успеется, некуда спешить, еще не время. До чего ж ты, однако, бестолков, папочка!

— И впрямь бестолков! Не знаю, что со мной творится. Мне кажется, день занимается… Свечи горят тускло, я едва различаю твое лицо…

— Потому что я растворяюсь, исчезаю… Я вновь становлюсь малюткой…

— Погоди… А где же твоя мамочка? (С этими словами Торквемада свалился на пол; растянувшись во весь рост посреди комнаты, он казался мертвым). Я как будто слышу ее крики… Ну да, я же сказал, схватки начались, надо предупредить…

— Нет, нет, некого предупреждать. Я ведь совсем крошечный. У меня только и есть что душа, да и та поместилась бы в рисовом зернышке…

— Ничего больше не вижу. Сплошной мрак. Где ты, сыночек? (Дон Франсиско пополз по комнате на четвереньках). И матери твоей нет. Она вроде бы сидела у меня в кармане сюртука, но куда-то исчезла… Может, в спичечную коробку забралась? Ах, негодный, да она у тебя за пазухой!

— Да нет же! У тебя, а не у меня. Я ее и в глаза не видывал. Великое Целое говорит, что она была безобразна…

— Клевета!

— И стара…

— Опять враки!

— Что она не знала даже своего имени, да и не допытывалась…

— Я-то его знаю, но не скажу тебе.

— Узнаю и я когда-нибудь.

— Предположительно, что это та, кого ты имеешь в виду…

— Так не говорят, отец. Скажи: «Если доподлинно это она…»

— Совершенно верно: если доподлинно… Выскочило у меня из головы слово… Ну что ж — она так она, а коли нет — другая найдется…

Очнулся Торквемада, стоя на четвереньках. Долго тер он себе глаза кулаком и остолбенело глядел на портрет, повторяя: «Что это со мной?» Валентинито не отзывался.

— Так это правда? — спросил сына дон Франсиско, чувствуя себя покинутым и одиноким. — Ну и замерз же я! Ба! Да я, можно сказать, в одном белье из постели вылез! Не хватает только воспаление легких схватить. Сейчас бы перекусить — гренков, например, или жареной картошки! Но в эдакую рань — как поставить перед Румальдой вопрос о завтраке? Бьюсь об заклад — сынок мой хочет появиться на свет. Он сам сказал мне об этом. Но как, горе мое, как мне породить его? Расскажу-ка я все дону Хосе, пусть он сам решает эту… ипотеку, тьфу, гипотезу то бишь. Чтобы сын мой родился, нужна прежде всего мать… Нет, сначала отец… Дон Хосе хочет, чтоб я стал отцом семейства, как говорится — человеком с положением. Я его карты насквозь вижу, хоть и уважает он меня, ничего не скажу, уважает… Но нет уж, друг мой, избавьте, не быть по-вашему, не осуществится ваше… как бишь его?., ваше desideratum… Премного вам благодарен за ваше desideratum… Очень горд, очень доволен, и по правде сказать — я и сам не лишен desideratum… Но есть здесь одно препятствие, классы эти самые. Легче всего сказать: классов нет, но только скажешь — глядь, проклятые классы вылезают как из-под земли, а ты остаешься в дураках. Увольте, дон Хосе, увольте! Просите у меня, чего вашей душеньке угодно, только не этого. Как подумаю, что мне скажут: «Ах ты мужлан вонючий, прочь отсюда, чтоб и духу твоего не было!» — так все во мне и переворачивается. А ведь я не воняю, нет. Моюсь и душусь, как видите. Донья Лупе, бывало, говорила, что изо рта у меня попахивает, но теперь и этого нет, как зубы стал полоскать да чистить., А с тех пор как сбрил кроличий хвост — бородку, — и вид у меня совсем другой. Румальда говорит, я смахиваю малость на О'Доннеля, когда он из Африки вернулся. Словом, дело не во внешности. При прочих равных обстоятельствах предпочли бы меня, такого я мнения…, То есть, будь я повоспитаннее, совместимее по рождению и образованию… Но я — увы! — несовместим, не ко двору, как говорится. Уж больно скорлупа у меня толста — грубая да шершавая, точно наждачная бумага. Невозможно, нет, невозможно…

С этими словами Торквемада задремал, но скоро опять заворочался в постели. «Никак я храпел? — в ужасе спросил он самого себя. — Ей-богу, храпел. Такую музыку учинил — прямо как труба в военном оркестре, сам слышал. А ведь это никуда не годится. Разве сеньор Доносо, человек благовоспитанный, когда-нибудь храпит? А нежнейшие сеньоры дель Агила — отец небесный! — неужто храпят?»

Глава 15

После дурно проведенной ночи дон Франсиско поднялся утром разбитый, с помятым лицом и опухшими веками. Тем не менее всю вторую половину дня он трудился, как каторжный: бегал по аукционам, скупая мебель, чтобы обставить новую квартиру, как говорится, и дешево и сердито. Двуспальной кровати он не искал: в свое время донья Сильвия приобрела за бесценок отличную кровать палисандрового дерева, которая и теперь еще имела вполне приличный вид. Сеньор Доносо сам вызвался руководить другом в таком нелегком предприятии, и, следуя советам своего кумира, Торквемада накупил пропасть предметов дамского обихода; иные столь замысловатые, что и сам дьявол не разобрался бы, к чему они. Мебель, продававшаяся на торгах по причине банкротства, неожиданной смерти или распродажи за долги, была, разумеется, самой разностильной; однако обстановка квартиры получилась все же богатой и даже не лишенной вкуса. Конечно, невозможно было умолчать о таких новшествах в гостиной сеньор дель Агила; Крус живо интересовалась покупками, требовала подробного описания каждой вещи и с присущим ей умом, высказывалась о необходимости сочетать красоту и удобства.

Через несколько дней после переезда Торквемада прогуливался как-то вечером со своим другом, болтая о разных делах. Когда они завернули за угол к Обсерватории, разговор зашел о тяжбе. Дон Хосе внезапно остановился и заявил, что процесс можно считать выигранным; однако дальше — последовал ряд оговорок, бесконечные «но», опровергавшие столь радужный оптимизм. Предстоят большие траты, а денег у сестер нет, вот и придется им, вероятно, — чтобы не сказать наверняка, — отказаться от своих прав. Просто горе! Ведь дело бесспорное, подумайте! Чтобы помочь дорогим приятельницам, он использовал все свои связи, не щадил ни сил, ни средств, и сам теперь остался без гроша. Он не жалеет об этом, боже упаси. Для таких достойных особ каждый согласен расшибиться в лепешку, лишь бы облегчить их тягостную участь! А положение настолько отчаянное, что обеим дамам и их несчастному брату вскоре останется лишь одно — просить приюта в богадельне. Доходов никаких, небольшие сбережения быстро растаяли, ушли на пропитание, закладывать и продавать больше нечего… — Со своей стороны, — еле сдерживая слезы, добавил Доносо, — я делаю все, что только в силах человеческих. Судебные издержки поглощают три четверти моей пенсии, я выдохся, сеньор дон Франсиско… Придется оставить бедняжек на произвол судьбы, раз их теперь и за волосы не вытащить. Боюсь, господь прогневался на род дель Агила, и наши усилия спасти утопающих окажутся тщетными. На все божья воля! В его руках и жизнь наша и имущество. Он погубит несчастных.

— Не погубит! — решительно заявил Торквемада, в сердцах крепко выругавшись и топнув ногой.

— Но что можем мы, смертные, против предначертаний всевышнего?

— К дьяволу ваши предчертания и…! (Последние слова ростовщика мы воспроизвести не осмеливаемся.) Дамы выиграют тяжбу!

— О, я не сомневаюсь! Однако кто поручится, что мы доживем до справедливого решения? Я, конечно, уповаю на правосудие Государственного совета, но пока суд да дело — время идет, денежки тают, и останутся наши дамы ни с чем.

— Не останутся.

— Как? Вы…

— Да, я. Смелее вперед, говорю я вам. Отступиться! Этого только не хватало!

— Ваши слова меняют дело. Но уточним: вы…

— Я, сеньор, я, Франсиско Торквемада, приказываю и повелеваю судиться! За чем дело стало? Нужен известный адвокат? Нанять его! Еще за чем остановка? Поднять ворох гербовой бумаги? Подать сюда весь архив! И не заикайтесь на попятный идти! Нечего тогда было и ввязываться. Ведь права наши бесспорные? А коли так — сам дьявол нам не помеха.

— Отлично… Ваши слова вселяют в меня надежду, — сказал Доносо, хватая друга за локоть: в пылу спора тот едва «е угодил под колеса экипажей, кативших из Ретиро.

Они продолжали прогулку по проспекту Аточа и вышли на Прадо. Вечерело. Фонарщики зажигали газовые фонари, скромные пешеходы и сеньоры в каретах — все спешили домой в предвкушении ужина. Вдали, у музея, залитый огнями Прадо казался светящимся муравейником. Нашим героям ударил в нос запах жареного оливкового масла: был канун святого Хуана. На улицах уже начиналась предпраздничная сутолока, и, спасаясь от нее, почтенные друзья свернули на улицу Каррера де Сан Херонимо, без устали толкуя все о том же. Время от времени они останавливались, увлеченные обсуждением вопроса.

У мраморных львов Конгресса Доносо сказал: — Договорились, сеньор Франсиско. Разрешите мне высказать вам мое восхищение… Да, я восхищен вашим редким бескорыстием, больше того, осмелюсь сказать — вашей самоотверженностью… Это ли не величайшая жертва — пойти на огромные расходы безо всякой для себя выгоды? Я даже скажу вам, — простите за откровенность, — не по душе это мне, нет, не по душе. (Торквемада не проронил ни слова…) Так вот, не нравится мне ваша чрезмерная скромность. Цены вы себе не знаете. Считаете, что с вас и благодарности довольно, а ведь, по правде говоря, вознаграждение никак не соответствует услуге. Не подумайте, что я такой уж матерьялист… Мне просто больно видеть, как низко вы себя цените…

Дон Франсиско по-прежнему молчал, словно набрал в рот воды. Опустив глаза, он, казалось, изучал трещины в плитах тротуара. Тогда Доносо решил объясниться напрямик. Завернув за угол улицы Седасерос, он круто остановился и сразу раскрыл свои карты:

— Ну же, полно в прятки играть, сеньор дон Франсиско! Чего ради таить намерения, ясные как божий день? Ведь я о ваших чувствах догадываюсь. Хотите, выложу вам, что у вас на душе?

— Что же?

— С тех пор как я имел честь беседовать с вами об одном щекотливом предмете… Словом, о желательности вашей женитьбы… Признайтесь, мысль о браке не оставляет вас в покое. Не правда ли, вы думаете о моих словах и днем и ночью?

— Чистейшая правда.

— Думаете, отлично. Но ваша необычайная скромность мешает вам решиться… Вы мните себя недостойным, в то время как заслуживаете всяческого счастья…, Теперь же, когда мы ставим вопрос о продолжении процесса и вы намерены оказать этой семье неоценимую услугу, щепетильность и вовсе одолела вас. Раньше вы колебались, а теперь стесняетесь во сто крат больше и терзаете себя вот какими доводами (софизмами чистейшей воды): «Я недостоин претендовать et cetera. Оказав им благодеяние, я просто не смею мечтать о браке…, Они сами, да и все люди сочтут, что я продаю свои милости et cetera… Что я покупаю их согласие et cetera…» Так или не так думает мой друг Торквемада?

— Доподлинно так.

— Но ведь это же величайшая глупость, дорогой дон Франсиско! Вы приносите благороднейшие чувства в жертву ложно понимаемой деликатности.

Доносо говорил с таким жаром, что Торквемада, расчувствовавшись, чуть было не прослезился:

— Вот что… Скажу вам… Уж я таков… Всегда мне не по душе было заноситься, выше положенного метить… Верно, я богат, но…

— Но что же?

— Да нет, я ничего, вы продолжайте…

— Знаю ведь я, чего вы опасаетесь. Вас пугает разница в воспитании и общественном положении, дворянский герб… А ведь все это в наше время пустой звук! Вы, верно, вбили себе в голову, что вас отвергнут?

— Да, сеньор. А ваш покорный слуга, даром что из простого теста и не дока по части светскости — некогда ему было тонкостям обучаться, — унижать себя никому не позволит, черт побери!

— Еще больше смущает вас бедственное положение дам. «Пусть не думают, что я случаем пользуюсь», — вот что вы твердите себе мысленно.

— Как в воду глядели, дон Хосе… Словно вы забрались ко мне в душу и осветили все ее закоулки да софизмы.

Они подходили уже к Пуэрта дель Соль, где им предстояло расстаться: Доносо жил близ монастыря Санта-Крус, а путь Торквемады лежал по улице Пресиадос. Пора было кончать разговор: у обоих от голода сосало под ложечкой и мысли невольно обращались к гороховому супу.

— Мне нет нужды сообщать вам, — заключил Доносо, — что как тогда, так и сейчас я говорил по личной инициативе. Ни разу, верьте мне, ни разу вопрос этот не вставал между мной и сеньорами… Но осмелюсь вам напомнить, что покойная донья Лупе — царство ей небесное! — также лелеяла план такого брака.

— Вот именно лелеяла, — подхватил дон Франсиско, очарованный выражением лелеять план.

— Кое-чем она со мной поделилась.

— И со мной. В день кончины она меня чуть с ума не свела.

— Да, она прямо помешалась на этом. Насколько мне известно, она наказала сеньорам…

— Которые тогда еще не знали меня…

— Ну да, ни они не знали, ни я. Но теперь, когда мы познакомились, я осмелюсь, дорогой дон Франсиско…

— Что такое?

— Осмелюсь предложить вам — поручите дело мне. Верите ли вы, что я буду умелым посредником?

— Да лучше и не придумаешь!

— Я сумею пощадить самолюбие обеих сторон и в случае согласия и в случае отказа. Ничье достоинство не пострадает.

— Какие могут быть сомнения!

— Раз так, не о чем больше и толковать. Прощайте, а то уже поздно.

Собеседники дружески распрощались, но не успел Доносо скрыться из виду, как в душу дона Франсиско, остановившегося в замешательстве у здания Министерства внутренних дел, вкралось отчаянное сомнение… Он хотел было окликнуть друга, но тот уже затерялся в толпе. Процентщик схватился за голову; его, точно молния, пронзил вдруг вопрос: «На которой из двух?» Ведь Доносо все время говорил во множественном числе — сеньоры! Уж не задумал ли он женить его сразу на обеих? Дьявол! Да тут кто хочешь с ума спятит… Наконец Торквемада решительно ринулся в людской водоворот Пуэрта дель Соль; протискиваясь в толпе пешеходов и устремляясь через трамвайные пути, он не переставал мысленно вопрошать сфинкса своей судьбы: «На которой, чтоб их, на которой же?..»


Глава 16

В тот вечер у Торквемады не хватило духу нанести визит сеньорам дель Агила; вдруг лукавый попутает дона Хосе, и он поставит вопрос прямое гостиной, в присутствии дам? Под какой стол или кресло залезать тогда дону Франсиско? Не от смущения, нет; теперь, после разговора с Доносо, он знает, что он ничуть не хуже других. В самом деле, разве деньги, обеспеченность не имеют веса в обществе? Разве нельзя темное происхождение покрыть блеском позолоты? По крайнем мере они с Доносо сошлись на том, что туго набитая мошна еще поспорит со знатностью. Уж не происходят ли сеньориты дель Агила по прямой линии от вавилонского царя? А коли так — пусть себе при нем и остаются! Ведь сейчас-то у них ни гроша в кармане, впору с сумой идти. Единственное их достояние — этот, как сказали бы умные люди, мифический процесс: когда-то еще дело решится — после дождичка в четверг! Значит, нечего на кофейной гуще гадать да прибедняться! Барышням плясать бы надо от радости: ведь такие, как он, на полу не валяются… На что им еще надеяться, спрашивается? Может, китайский принц явится просить руки седеющей Круситы или Фиделиты, что стачивает свои зубки о картофельную шелуху? Словом, мало-помалу скряга узнавал себе цену! Долой скромничанье, долой стеснительность! Что языком он болтать не горазд и боится ляпнуть глупость, над которой посмеются? Небось не посмеются! Недаром он усердно запоминает ученые слова и теперь может почем зря ими сыпать. Хваля что-нибудь, он весьма кстати вставляет: превосходит всякую меру, а при случае даже скажет: «Будь я членом парламента, никто не сравнялся бы со мной в искусстве ставить точки над i». Впрочем, если б он и не обладал этими познаниями, черт побери, то разве его деловая сметка, его чудесная способность выжимать деньги даже из камня, его бережливость, степенный и положительный характер — разве все это ничего не стоит? А ну, пусть найдут у него хоть один-единственный порок: он не пьяница, не игрок, не распутник, он даже такого невинного удовольствия, как табак курить, и то себе не позволяет! А раз так, за что же отвергать его? Напротив, света, верно, невзвидят от радости, с распростертыми объятиями встретят, точно спасителя нашего Иисуса Христа…

Рассуждая таким образом, ростовщик успокоился, преисполненный самодовольства и веры в себя. Но тут снова выплыло проклятое сомнение: «На которой, господи, на которой?»

Поутру он чуть было не отправил дону Хосе письмецо с мольбой рассеять досадную неизвестность, но потом рассудил, что положение и так не замедлит проясниться. Удивленные отсутствием своего постоянного гостя, сеньоры дель Агила прислали справиться о его здоровье, так что ему волей-неволей придется идти к ним сегодня вечером. Он теперь скорее желал, чем боялся встречи. К дьяволу сомнения и страхи! Каков он есть, таков есть. А оттолкнут — им же хуже. Как благородством ни кичись, а надо понимать, что его не сравнишь с первым встречным. В наше время жеманиться да привередничать не приходится. За примером недалеко ходить: монархия мирно уживается с демократией, и обе преспокойно уселись за общий стол представительного правления. Не подходит пример? Что ж, другой возьмем. Аристократия, как старое засохшее дерево, никуда не годится без прививки (в значении удобрения) разбогатевшими выходцами из народа. И каких только чудес не навидался мир за последние четверть века! Мало ли бывших старьевщиков, продавцов фасоли и трески разъезжают теперь по Мадриду в собственных колясках? А среди пожизненных сенаторов, среди членов правления Испанского банка не найдется разве таких, что в детстве бегали с продранными локтями и голодали, копя деньги на альпаргаты? Вот к этому элементу он и принадлежит; еще один пример народного пота, оплодотворяющего…

Закончить фразу Торквемада не сумел. Впрочем, в это время он уже взбирался по лестнице в квартиру своих приятельниц, он мог бы сказать — своих жен, ибо в, разгоряченном воображении невольно предлагал руку обеим дамам, не в состоянии сообразить, которая же его выберет. Ему отворила Крус и провела его в залу, желая, видимо, поговорить с ним наедине. «В залу упрятала, — подумал Торквемада. — Видать, сообщениями пахнет. И чем еще дело кончится — бабушка надвое гадала».

Крус перенесла в залу лампу из маленькой гостиной, где они обычно собирались вечерами, и с холодной учтивостью действительно сообщила ему, что сеньор Доносо говорил с ними (опять во множественном числе!) о предмете, коего важность они так же не склонны преуменьшать, как и сеньор Торквемада. Они считают для себя большой честью подобное намерение… Ведь пока это лишь намерение, предложение последует потом… Большой честью, разумеется, об этом нечего и говорить. Они от души признательны за проявленное их благородным другом великодушие (великодушие, не как-нибудь!), ценят его благороднейшие чувства (прямо тошнит от благородства!), воздают им должное… Но дать сразу окончательный ответ не легко: должно пройти время, нужно обстоятельно обдумать и взвесить столь серьезный шаг, как того требует достоинство всех…

Дон Франсиско отвечал обрывками сбивчивых фраз, почти не касаясь сути дела. Он лелеет мысль, что… Свои суждения он высказал сеньору Доносо из жалости… Нет, не из жалости, а побуждаемый благороднейшими чувствами (тьфу, черт, опять благороднейшими!)… Его стремление быть полезным сеньорам дель Агила превосходит всякую меру… Пусть обдумывают сколько хотят — как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь, — он и сам воздерживается от опрометчивых поступков… Человек он положительный и в ответственных случаях продвигается всегда не спеша, со всяческой осторожностью…

Беседа длилась недолго. Крус вышла, оставив гостя на некоторое время в одиночестве. Торквемада в волнении ходил из угла в угол по тесной комнате, вновь жестоко терзаемый все тем же сомнением, которое — и он это чувствовал — оборачивалось уже комической стороной, комической до неприличия, как в фарсе. Наткнувшись на зеркало, отразившее его лицо, скряга обрушился на самого себя с яростной бранью: «Осел ты! Не знаешь до сих пор, на которой… Спроси, старый тюфяк, спроси, смешно тебе этого не знать! Но ведь и спрашивать — тоже черт знает какая нелепость, чтоб их!..»

Появление сеньора Доносо положило конец этим безмолвным суждениям. Перешли в маленькую гостиную. Дамы уселись близ лампы, дон Франсиско — рядом со слепым, а Доносо — несколько поодаль в мягкое кресло, откуда он мог, как с трибуны, вещать с еще большей торжественностью. Торквемада, избавившись от страха, решил, если ему подпустят шпильку, выпалить прямо в лицо благородному обществу: «А ну, сеньоры мои, выкладывайте, на которой же из вас я женюсь!» Но ему не довелось отличиться: никто даже отдаленно не намекнул на щекотливое обстоятельство, и сколько ни вглядывался скряга в лица обеих дам, он не уловил на них и тени волнения. Удивительное дело! Казалось бы естественно быть взволнованной той, которая… Крус была всего лишь немногим оживленнее обычного, Фиделя — быть может, чуточку бледнее. Как всегда любезные, обе дамы не сказали новоявленному жениху ничего из ряда вон выходящего, и ему оставалось заключить, что либо им в высшей степени наплевать на замужество, либо они слишком хорошо умеют скрывать свои чувства. Зато от дона Франсиско не укрылось, что из Рафаэля за весь вечер невозможно было вытянуть ни слова. Почему он так мрачен и замкнут? Связана ли эта — как бишь ее? — ага, эта позиция с предполагаемым браком? Навряд ли, скорее всего сестрицы ничего ему не сказали…

Итак, поведение сестер дель Агила ничем не отличалось от обычного: предупредительная и слегка надменная Крус, сеньора высшей марки; Фидела, более непринужденная и доступная в обращении, более живая, веселая и подвижная… Но Торквемаде, нервы и мозг которого обуревала материя сватовства, они показались в этот вечер двумя иероглифами, один темнее и загадочнее другого. Ему уже невмоготу были все эти рассусоливания, чинно поджатые губы, от которых веет холодным безразличием… И как только им не надоест твердить пустые, бесцветные слова, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу! Он с нетерпением ожидал конца беседы, чтобы сразу же выйти и облегчить душу перед доном Хосе. Слава богу, наконец-то! «Покойной ночи… Будьте здоровы…» По лестнице Торквемада и Доносо шли молча: сеньоры светили им сверху, и говорить было опасно. Но едва очутившись на улице, скряга весь ощетинился и в ярости обрушился на своего спутника; подлинная грубая натура Душегуба прорвалась, как сквозь накладные румяна, сквозь фальшивый лоск благоприобретенных манер.

— Угодно вам сказать мне, что это за окаянная комедия?

— Но, дон Франсиско…

— Чтоб мне сквозь землю провалиться! Раз они не против — какого еще дьявола ломаться да чваниться? Не хотят даже виду подать, а самих небось так и распирает от радости!

— Но, дон Франсиско…

— А пуще всего меня бесит… Скажите мне немедленно, на которой из двух я женюсь? Черт меня побери, если я это понимаю, гром и молния!

— Спокойнее, дорогой дон Франсиско. И знайте, во-первых, что я не стану вести никаких переговоров, если…

— Хватит с меня ваших первых да сладких! Я ими по горло сыт, пропади они пропадом… Я желаю сию минуту — знать…

— На которой?

— Да, на которой, сто тысяч чертей и дьяволов!

— Видите ли… Я и сам еще хорошенько не знаю. Мы подошли теперь к самой щекотливой стороне… Словом, если вы не подтверждаете моих полномочий и не согласны терпеливо и спокойно ожидать исхода переговоров, я подаю в отставку. Потрудитесь назначить другого посла или (Доносо решил обратить все в шутку)… или обращайтесь непосредственно к заинтересованной державе.

— Катитесь вы с вашей державой! Я думал… да что там… чего уж прЧэще, кажется… (Торквемада понемногу отходил.) Прежде всего надо знать, к какой ветке тебя привяжут…

— Не могу вам покамест ничего сообщить по этому частному поводу, хоть первый охотно признаю всю его важность.

— Ишь чем обрадовали! Вы бы должны понимать, что я прав… до известной степени. Другой бы при прочих, равных обстоятельствах…

Видя, что скряга вновь прибегнул кличине благовоспитанности, Доносо счел его побежденным и решил окончательно скрутить:

— Повторяю, если вас не устраивает мое посредничество, я слагаю с себя полномочия. Примите мою отставку.

— О нет, нет… Не принимаю, ни в коем случае, чтоб ее! Возьмите ее назад, умоляю!

— Ну что ж, назад так назад! (С этими словами Доносо дружески хлопнул процентщика по плечу.)

— Простите, если у меня сгоряча кое-что вырвалось…

— Охотно прощаю. Останемся по-прежнему друзьями.

На Ред де Сан Луис они простились. Всю дорогу до дому Торквемада ворчал: в глубине его души еще не вполне улеглась буря, укрощенная волшебной властью дона Хосе Руиса Доносо.

Часть вторая

Глава 1

Крус дель Агила обычно просыпалась задолго до рассвета, но прежде чем подняться с постели, лежала часок-другой неподвижно: со всех сторон обступали ее хозяйственные размышления и заботы. Как побороть трудности наступающего дня или как избежать их? Она считала и пересчитывала свои скудные средства в надежде — вопреки всем правилам арифметики — приравнять два к трем, а четыре — к пяти. Воспаленный мозг ее подвергал бесконечным преобразованиям подобные неравенства, пока невозможное не становилось возможным, а неразрешимая задача — разрешимой. Крус машинально примешивала к расчетам обрывки молитв, но набожные слова тонули в рядах неумолимых чисел. Она взывала к богородице, а оказывалась лицом к лицу с торгашом. В конце концов, сеньора усилием воли стирала в своем мозгу предварительный набросок дневных дел, утомительных, мелочных, доводящих до отчаяния: пора было выходить на битву с судьбой в открытое поле практических действий, каменистое, суровое поле, изрезанное непроходимыми оврагами.

В этом неравном, ежедневно возобновлявшемся бою Крус была не только главнокомандующим, но и первым, самым отважным солдатом. Так протекли годы, и ни разу ее воля не дрогнула. Окидывая взором безмерность своих жестоких страданий, она дивилась собственной доблести и стойкости души человеческой. Тело быстро сдается под напором физических мучений, но бесстрашная душа не признает себя побежденной, терпеливо сносит все испытания и противостоит невообразимому натиску бедствий…

Крус единодушно была признана главой семьи; если героическая борьба завершится победой — ей венец славы, ей лавры покоя и восторжествовавшей справедливости. Но на нее же ляжет и ответственность за поражение, если семья падет жертвой нищеты. Брат и сестра слепо повиновались Крус, чтили ее как высшее существо, как своего рода Моисея, что ведет их по пустыне лишений, сквозь море бед и невзгод к земле обетованной. Решения Крус, каковы бы они ни были, принимались младшими точно заповеди господни. Их покорность облегчала тяжкое бремя сеньоры; в минуты опасности она действовала на свой страх и риск, и скажи она в один прекрасный день Фиделе и Рафаэлю: «Сил моих больше нет, бросимся в окно все трое!» — они выпрыгнули бы вслед за ней, не задумываясь.

В школе житейского опыта изо дня в день развивались природные способности Крус, а ум ее отточился настолько, что все великие мужи, стяжавшие славу своим скипетром, показались бы грудными младенцами в сравнении с нею. Вот что называется управлять, а все прочее — пустой звук! Управлять — значит творить чудеса: ведь жить без средств — это чудо. Еще большее чудо — соблюдать видимость приличий, скрывая под струпом достойной бедности разъедающую язву отчаянной нищеты. И если бы в сем мире давались удостоверения в героизме и по справедливости распределялись награды за мудрое правление, то звание выдающейся правительницы и первое отличие героини по достоинству принадлежали бы нашей неутомимой труженице.

Когда дом дель Агила потонул в пучине бедствий, обломки кораблекрушения позволили семье еще два года вести сносную жизнь. Старшая сестра возглавила маленький отряд; ее воля закалилась под ударами судьбы, которые сыпались на головы сирот непрерывно, словно неумолимое провидение без устали обрушивало на них свою карающую длань. Крус не ждала от жизни никаких благ и всегда помнила о бедах, готовых в любую минуту появиться на пороге. Поэтому потеря всей недвижимости не слишком ее потрясла. Грудью встретила она унижения, отвратительные пререкания с ближней и дальней родней. Лишь болезнь и слепота ее драгоценного Рафаэля нанесли бедняжке глубокую рану. Хотя она уже научилась не морщась глотать самые горькие пилюли, однако этот удар оказался непосильным даже для ее закаленной воли. Преданная сестра вложила в сражение с коварным недугом весь свой героизм, героизм львицы и любящей женщины, а когда рухнула последняя надежда, не отчаялась, но обрела в своей душе твердый алмаз мужества, выдержав нечеловеческую тяжесть новых испытаний.

Нужда становилась все ощутимее, хотя сестрам еще удавалось скрывать ее; как мы уже знаем, верный друг спасал семью от грозно рокочущего прибоя лишений. Продажа титула — последнего осколка фамильного достояния — да кое-каких предметов роскоши позволила им с грехом пополам существовать еще некоторое время. Так или иначе жизнь продолжалась, и по вечерам, после черной дневной работы, повеселевшие сестры благодарили бога за крохи счастья. Промежуток времени, последовавший за слепотой Рафаэля, может быть назван в летописях «эпохой доньи Лупе»: именно тогда дель Агила познакомились с прославленной процентщицей, которая вначале захлестнула им петлю вокруг шеи, но, тронутая зрелищем повергнутого во прах благородного дома, чем ближе узнавала их, тем охотнее ослабляла веревку. От ростовщических сделок она перешла к благожелательному покровительству, из которого затем сама собой выросла искренняя дружба, ибо донья Лупе знала толк в людях. Но злой рок, неумолимо ткавший погибель сестрам, лишил их доньи Лупе, едва стали ощутимыми плоды этой дружбы: добрая сеньора умерла. Словно все сговорилось против несчастных!

И как же некстати взбрело в голову Индюшатнице отправиться на тот свет! Когда болезнь ее приняла дурной оборот, семья дель Агила подходила — как сказал бы на своем новом, утонченном языке Торквемада — к последней черте бедности.

До сих пор сироты жили, стесняя себя во всем, лишенные не только достатка, к которому привыкли с детства, но порой и самого насущного, без чего уже невозможно обходиться человеку. Да, жили скудно, но не краснея, потому что ели свой кусок хлеба. Теперь же они стояли перед выбором: либо умереть с голоду, либо есть хлеб чужой. Что им оставалось? С мольбой взирать на небо — не осталось ли там с библейских времен немного манны — или взывать к общественному призрению в наимег нее унизительной форме… По правде говоря, такая крайность наметилась уже с год тому назад, но верный друг дома дон Хосе Доносо задержал наступление скорбных времен, или, вернее, смягчил его искусно замаскированными подаяниями. Деньги, которые получали сеньоры из рук этого несравненного человека, если верить ему, составляли возмещение за отказ от части предъявленных претензий; на самом деле никаких сумм в счет иска не поступало и ждать их было решительно неоткуда. Трудно передать словами, как расстроилась Крус, обнаружив в конце концов обман. Впрочем, она и виду не подала дону Хосе, понимая и ценя его доброту.

Добряк Доносо безусловно продолжал бы свою тайную благотворительность, ежели бы ему позволяли средства. Но к тому времени на беднягу также посыпались удары враждебного рока. Всевышний не обременил его детьми, но зато жена его была, вне всякого сомнения, самой больной женщиной на свете. В длинном перечне болезней, осаждающих немощное человечество, навряд ли нашлась бы хоть одна, пощадившая страдалицу. Ее бренное тело являло в каждом своем органе патологические отклонения, достойные внимания самых опытных эскулапов: не больная, а наглядное пособие по медицине! Желудок, печень, нервная система, сердце, голова и конечности, глаза, кожа — все в этой злополучной мученице постоянно бунтовало и отказывалось служить. Хвори ее длились бесконечно, без малейшего намека на улучшение, и сеньора Доносо, войдя в роль безнадежно больной, даже загордилась. Она твердо уверовала, что лишь одна она познала все земные недуги, и даже гневалась, если кто-либо полагал возможным существование второй подобной страдалицы. О какой бы болезни ни заходила при ней речь, сеньора Доносо немедленно обнаруживала у себя тот же недуг, но только в более тяжелой форме. Говорить о своих немощах, расписывая мельчайшие подробности, смаковать собственные страдания стало для нее отрадой. Те, кто имел несчастье слушать сеньору, обыкновенно охотно прощали ей эту слабость. А домашние даже сами наводили ее на излюбленную тему, чтобы бедняжка могла всласть порассказать о коликах, боли под ложечкой, изжоге, бессоннице, спазмах и схватках в кишечнике. Дон Хосе сердечно любил супругу и так как на протяжении сорока лет неизменно видел в доме эту энциклопедию внутренних болезней со времен Галена до наших дней, то и сам заразился гиппократовой гордыней своей страждущей половины; не приведи бог заговорить при нем о мучениях, не испытанных его Хустой или хотя бы отдаленно схожих с ее терзаниями!


Глава 2


Не успевал дон Хосе переступить порог гостиной, как первым вопросом всех дель Агила было: «Как чувствует себя сегодня Хуста?» В ответ неизменно следовало: «Дурно, очень дурно». Правда, причины тому каждый раз менялись; сегодня больную терзала асистолия, завтра мигрень, нервный приступ или невыносимая боль в большом пальце правой ноги. Сгущая краски, живописал Доносо страдания жены и, казалось, находил удовольствие в бесконечной их смене. О надежде на исцеление или хотя бы на лучшее самочувствие не могло быть, разумеется, и речи; это значило бы лишить великомученицу ореола дантова величия. Зато всегда находились слова в осуждение дилетантизму врачей, готовых прописывать наугад все лекарства, какие только водятся в аптеках.

Шутки шутками, а пока что тьма эскулапов пользовала больную, и денежки Доносо таяли не по дням, а по часам. Он никогда не заговаривал об этом, но дель Агила догадывались, что друг их также весьма стеснен в средствах. Наконец сомнений больше не осталось: один общий знакомый проболтался Крус, что дон Хосе залез в долги; между тем подобная беспечность была ему несвойственна и никак не вязалась с привычным складом всей его жизни… А Крус не могла прийти к нему на помощь, сторицей вознаградить за оказанные благодеяния! В эти-то дни взаимных невысказанных мучений разразилась, наконец, гроза, приближение которой я уже описывал ранее, крах, давно предвещаемый глухими подземными толчками, словом — начало конца; перед нашими героями возникло, нагло осклабившись, мертвенно бледное лицо нищеты.

Лавочники, отпускавшие семье провизию, начали проявлять грубое, обидное недоверие, которое причинило сестрам столько боли и стыда, словно их подвергли публичной порке. Рухнула последняя надежда восстановить добрые отношения с домохозяином — грозило выселение. Невозможно долее бороться! Осталось лишь с достоинством сдаться на милость победителя, то есть стучать в ворота богадельни, если только благородные нищие не предпочтут отравиться серными спичками или очертя голову кинуться в омут.

И вот в эти грозные дни забрезжило избавление. Доносо предложил спасительный выход — брак с Торквемадой; ведь еще покойная донья Лупе подала эту мысль, но сестры считали ее планы несуразными и от души потешались над ними. Теперь, когда Доносо заговорил с Крус о замужестве, бедняжка застыла словно громом пораженная, не зная, слышит ли она глас провидения, возвещающий вёдро после бури, или же добрый друг решил попросту посмеяться над ней.

— Нет, я не шучу, — повторил Доносо. — Ничего невозможного в подобном браке нет. Мысль о нем зародилась у меня уже давно. Мне кажется, это решение приемлемое и — с болью в сердце говорю — единственно возможное. Недостает, скажете вы, чтобы заинтересованное лицо проявило… Определенного он мне ничего не говорил, но с его стороны, полагаю, затруднений не возникнет.

Крус сперва с отвращением передернула плечами, затем кивнула в знак согласия; лицо ее отражало быструю смену чувств, выдавая душевное смятение. Выход, да, это был выход… Коли нет и не может быть другого — что тут долго обсуждать? Разве тонущий пловец, теряя последние силы, рассуждает, хвататься ли ему за подплывшее бревно?

Дон Хосе удалился и на следующий день вернулся с новостями: переговоры идут как по маслу, за согласием жениха дело не станет, теперь очередь женского элемента сказать «да». Лицо Крус пылало багровым огнем — отсветы вулкана мыслей и чувств; она замахала руками, будто в тифозной горячке, воскликнула:

«Согласны, согласны! На самоубийство мужества нет…» — и уткнулась лицом в кресло. Доносо не знал, плачет ли сеньора, или кусает себе пальцы от нестерпимой боли; затем она простерла руки вперед, запрокинула голову…

— Успокойтесь, друг мой. По совести говоря, партия показалась бы мне приемлемой при любых обстоятельствах, А ери нынешних я считаю ее просто блестящей.

— Да ведь я не говорю «нет», я не спорю. Делайте что хотите… Поистине насмешки неблагосклонной судьбы ужасающи… И отпускает же шуточки всемогущий господь! Право, я склоняюсь к тому, что бессмертие души и верховное правосудие — сплошная комедия. Создав человека, не положил ли всевышний начало извечному фарсу?

— Не надо роптать, — возразил дон Хосе, подыскивая доводы поубедительнее. — Перед нами стоит вопрос… Единственное решение, которое само собой напрашивается, несколько горьковато, неприятно на вкус… Но оно целебно, и будем надеяться, что под грубой оболочкой таятся заслуживающие внимания достоинства.

Крус, которая, приготовившись стирать, закатала рукава выше локтя, скрестила руки на груди и впилась ногтями в кожу так, что едва не брызнула кровь.

— Да, да, мы согласны, — с силой подтвердила она; нижняя губа ее предательски дрожала. — Мои решения бесповоротны, вы знаете. Как я решу, так и будет.

Крус хотела уйти, но дон Хосе в недоумении и досаде вернул ее. — Ради бога, не с такой горячностью, сеньора! Мы не обсудили еще одну крайне важную вещь… Чтобы продолжать переговоры и окончательно все выяснить, надо…

— Что, что еще?

— Сущий пустяк! Ни он, ни я до сих пор не знаем, с которой же из вас…

— Ах, да!.. Ни с которой… То есть с обеими… Не придавайте этой мелочи значения. Я подумаю…

— Мелочи? Вы называете это мелочью?

— У меня в голове все бурлит, дон Хосе. Дайте мне время обдумать, и я решу… Доносо ушел, а Крус занялась стиркой, не сообщив Фиделе, какую позолоченную пилюлю преподнес им друг дома. Обе с привычным рвением отдавались домашней работе; младшая — весело, старшая — сосредоточенно. Тяжелее всего для Крус было ходить за покупками. Но что поделаешь — привратница, обычно бравшая на себя этот труд, захворала, а сеньора скорее умерла бы, чем доверила его назойливым, любопытным соседкам., Посвятить в хозяйственные тайны несчастной семьи людей, для которых нет ничего святого, людей, неспособных понять величие жертвы, — значило бы продать себя ни за грош. Лучше уж унизиться до того, чтобы самой пойти на рынок, самой пререкаться с наглыми и бесстыжими торговками… Крус тешила себя надеждой, что ее не узнают, а для этого плотнее закутывалась в шаль и до глаз повязывала голову платком. В таком виде она отправлялась в путь, считая жалкие медяки, чтобы выкроить из них на мясо, хлеб, овощи, а иной раз даже на пару яиц. Идти на рынок с пустым или слишком уж тощим кошельком было для достойной сеньоры пыткой, перед которой меркли ужасные мучения дантовых грешников. Умоляешь, лжешь, обещаешь заплатить через неделю, когда заплатить заведомо невозможно, — да разве это многим легче, чем размозжить себе череп об стену? Иной раз Крус не выдерживала пытки, но мысль о бедняжке слепце тернием язвила ее, побуждая идти вперед и безропотно нести свой крест. Ведь у Рафаэля только и удовольствий что вкусно поесть… «А еще рассуждают о страстотерпцах, — думала Крус, идя по улице Пелайо, — о девственницах, брошенных на растерзание диким зверям, о святых, с которых заживо сдирали кожу. Да я смеюсь над всеми этими россказнями! Нет, пострадайте-ка с мое, заслужите небесное блаженство втайне, не выставляя напоказ свою святость, без литавр и рукоплесканий!» Она возвращалась домой, задыхаясь, красная как пион, обессиленная страшным напряжением — еще одним свидетельством бесконечной мощи человеческой воли. Но и дома не видно было конца страданиям: как разделить жалкие крохи провизии, как сунуть Рафаэлю лучший кусок, не отдать ли ему целиком все кушанье? Но слепой не должен знать, что сестры его голодают! И вот Фидела стучала по пустой тарелке вилкой, усиленно жевала несуществующую пищу, всеми средствами удерживая брата в заблуждении, что они едят вместе с ним. Желудок Крус давно смирился с невероятными лишениями, и если лакомка Фидела не гнушалась ничем из присущего ей озорства и любопытства, то старшая ела, словно исполняла долг, раз и навсегда приучив себя не ведать отвращения. Никто не поверит, какие чудесные и разнообразные блюда можно приготовить, обходясь одной картошкой! Подобно кальдероновскому философу, Крус подбирала объедки сестры; яиц они никогда не ели, а чтобы Рафаэль не догадался об этом, шалунья-младшая крутила в рюмке пустую скорлупу, изображая, как заправский фокусник, будто смакует яичко. Для себя сестры варили фантастические отвары, которые по праву должны были бы войти в кулинарные книги под заголовком «Как сварить пищу из ничего». Ухищрения благородной бедности они таили даже от Доносо, опасаясь, как бы добряк, жертвуя собой, не наделал глупостей. Бедняжки были щепетильны до крайности; истощая себя, терпя непрерывно муки голода, они неимоверным усилием воли сохраняли по вечерам приветливость и светскую осанку.

Итак, в тот день, — описание его летописцу следовало бы начать с красной строки, — когда Крус приняла предложение Торквемады, она почувствовала в душе облегчение. Выход был найден. Плохой ли, хороший ли, но все же выход. Они выберутся из темного подземелья, и надо радоваться этому, хотя покамест и неизвестно, куда приведет их сверкнувший во мраке луч надежды. Кормя брата обедом, Крус особенно расхваливала кушанья: «Сегодня твоя любимая камбала. И отменный десерт — севильские хлебцы!» Фидела повязала Рафаэлю салфетку, Крус подала тарелку с супом, а слепой ощупью нашел на столе ложку. Слепота обострила слух Рафаэля и научила распознавать едва заметные изменения в тембре голосов. В тот памятный день тонкость его восприятия достигла предела, и по голосу старшей сестры Рафаэль отгадал не только ее настроение, но даже еще никому не высказанные мысли.

Когда Крус ушла на кухню, оставив его наедине с Фиделой, слепой, евший медленно и словно нехотя, поспешно обратился к младшей сестре.

— Что случилось? — с беспокойством спросил он Фиделу.

— Что может у нас случиться, родной? Ничего.

— Нет, что-то случилось. Я знаю. Я чувствую перемену…

— В чем?

— В голосе Крус. Не спорь со мной. Сегодня в доме происходит что-то необычное.

— Ей-богу, не знаю…

— А дон Хосе приходил сегодня утром?

— Да.

— Ты слышала, о чем они говорили?

— Нет, но думаю — ни о чем особенном.

— Фидела, я не ошибся. В доме у нас новости и очень важные. Вот только не знаю, принесут ли они нам счастье, или беду. Как ты думаешь?

— Я? Ах, хуже не станет! Какие еще беды могут на нас обрушиться? Немыслимо и вообразить себе худшие несчастья.

— Значит, ты считаешь, это к добру?

— Как тебе сказать… Мне кажется, ничего не случилось. Но если ты и прав, то по всем законам логики и справедливости должно быть только хорошее.

— Но Крус молчит. Видно, считает нас малыми ребятами. Что за черт! Хорошей новостью можно было бы и поделиться…

Появление Крус заставило Рафаэля переменить разговор.

— А у вас что на обед? — спросил он сестер.

— У нас? О, очень вкусное блюдо. Рыба.

— Какая? С рисом или отваренная в вине?

— Мы приготовили ее по-мадридски.

— Как красноперого спара, кусочками, с ломтиками лимона.

— Я ее не буду есть, мне что-то не хочется, — сказала Фидела. — Ешь сама.

— Нет, нет, я для тебя ее купила, — Только этого не хватало!

— Вот смех-то! — с ребяческим весельем воскликнул слепой. — Придется жребий тянуть.

— Да, да, жребий!

— А ну, вытащи две соломинки из циновки. Давай сюда! Теперь зажмурьтесь. Одну я обломил, чтоб были разной длины… Готово! Зажимаю в кулак… Не подглядывать у меня! Ха-ха-ха! Кто вытащит длинную, тому есть рыбу. Прошу, сеньоры, тяните…

— Мне эту.

— Мне эту.

— Кто выиграл?

— Короткая! — радостно закричала Фидела.

— У меня длинная.

— Рыбу ест Крус, — объявил слепой с неожиданной торжественностью, будто речь шла не о забаве, а о серьезнейшем деле. — И никаких разговоров. Я приказываю! Есть и не возражать!


Глава 3


В тот вечер, как мы уже знаем, дон Франсиско не явился к сеньорам с обычным визитом, чем все были немало удивлены: в доме дель Агила скряга слыл человеком пунктуальным, или — как сам он любил выражаться, считая это словцо удачной находкой, — математическим. Что с ним стряслось? Судили, рядили, опасались, не захворал ли… Прощаясь, Доносо пообещал как можно раньше поутру послать записочку и справиться, в чем дело.

Когда перед отходом ко сну Фидела помогала Рафаэлю раздеться, слепой сказал так тихо, будто думал вслух: «Сомнений иет. Что-то происходит».

— О чем ты там бормочешь? — просила Фидела.

— Я ведь уже говорил тебе… Над нашим домом нависло какое-то важное событие. Низко-низко, точно облако, до которого можно достать рукой, или огромная птица с распростертыми крыльями…

— Откуда у тебя такие мысли? Не выдумывай!

— Откуда? Право, не знаю. У незрячих развивается новое чувство; шестое, способность угадывать, ощущать многое… Мне трудно объяснить… В голове у меня все кругом идет… Но я никогда не ошибаюсь.

Самое незначительное происшествие, хоть сколько-нибудь нарушавшее однообразное течение печальной жизни семьи, настораживало Рафаэля; его способность чутьем, словно улавливая рассеянные в воздухе флюиды, определять ход событий лихорадочно обострялась. Отсутствие Торквемады в тот вечер навело его на мысль о какой-то перемене в привычном жизненном обиходе. Хотя никоим образом нельзя сказать, что юноше не хватало дона Франсиско, пустующее место в гостиной утвердило его в подозрениях и смутных догадках. Рафаэль связал отсутствие ростовщика с новыми нотками в голосе старшей сестры и пустился в лабиринт предположений, которые могли бы свести с ума менее привычную к мыслям голову.

— Полно, дружок, — укрывая его одеялом, сказала Фидела. — Выкинь из головы все эти бредни и спи себе.

Вошла Крус попрощаться перед сном с Рафаэлем.

— Знаешь, — сказала ей Фидела, любившая подшучивать над тревогами брата, — Рафаэль говорит, в доме у нас случится какая-то неожиданность.

— Спи, дорогой, — сказала Крус, потрепав слепого по подбородку. — Кто может знать, что принесет нам грядущий день? На все воля божья.

— Значит, в самом деле что-то случилось? — мгновенно ухватился за ее слова слепой.

— Да нет же, сынок, ничего.

— Будь что будет, лишь бы только хорошее, — весело заключила Фидела.

— Да, хорошее. Думайте о лучшем, дети мои. Пора бы уж, мне кажется…

— К добру, значит? — с живостью отозвался Рафаэль, откидывая край одеяла.

— Что к добру?

— Да это.

— Что это?

— То, что должно произойти?..

— Полно, не ломай себе голову и спи спокойно. Какие могут быть сомнения? Конечно, в конце концов господь сжалится над нами. При одной мысли, что на нас могут обрушиться новые несчастья… О! Разум человеческий отказывается вместить это. Мы дошли до последней грани. Неужто нет конца страданиям человеческим? А если есть, то мы близки к нему. Ну, а теперь спать, живо!

До последней грани! Достаточно было Рафаэлю услышать эти слова, чтобы мысленно перебирать их всю ночь. Грань — это то же, что граница: место, где кончается одна страна и начинается другая. Если они стоят на границе, значит жизнь их в корне переменится. Но откуда, каким образом?..

Фидела также заметила нервное возбуждение сестры, обычно столь ровной и невозмутимой. Она решила, что рассуждения о «грани» не пустые слова; воображение ее мгновенно раскрылось навстречу радужным видениям, которые постоянно порхали вокруг ее головки и при первой же возможности всецело овладевали ею. Бедняжке немного было нужно, чтоб развеселиться, так жадно рвалась она на волю из мрачной темницы нищеты. Намек, оброненная вскользь мысль — и она уже вверялась невинной игре фантазии, строя картины счастья, рисуя себе его приход и всей силой мечты страстно призывая дни радости.

«Ложись, Фидела», — сказала ей старшая сестра мягко, но в то же время повелительно. И взяла свечу, чтоб обойти дозором закоулки дома (это вошло у нее в привычку после того, как, едва поселившись здесь, сестры однажды ночью были сильно напуганы). Крус осмотрела все углы, заглянула под диван и под кровати, проверила, хорошо ли задвинуты дверные засовы и заперты ли ставни на окнах. Когда она вернулась в спальню, Фидела раздевалась, аккуратно складывая на стуле одежду. «Сейчас сказать? — спросила себя Крус и приложилась ухом к застекленной двери комнаты Рафаэля, чтобы проверить, уснул ли брат. — Нет, бедняжка не сомкнет глаз всю ночь. А я боюсь его обостренного слуха: он слышит мысли, не то что слова».

Фидела, уже лежа в постели, бормотала молитвы; Крус прилегла на соседнюю кровать. Она спала не раздеваясь, в чулках, нижней юбке и халате, повязав вокруг головы платок. Тоненькое одеяло защищало ее от холода в зимние месяцы, а летом она набрасывала себе на ноги старенькое пальтишко. Уже полгода, как старшая в роде дель Агила ие знала, что такое простыни.

Погасив свет и наспех прошептав две-три молитвы, Крус нырнула в постель — тихую заводь своей нищенской жизни. Ей хотелось сегодня помечтать перед сном: сегодня в тихой заводи вздымались и опускались волны лихорадочных мыслей и надежд, укачивая плывущую. «Нет, пресвятая богородица, нет, предвечный отец и владыки небесные! Не я… Эта жертва мне не по плечу, хоть она и спасет нас от голодной смерти. Сестра моложе меня, она почти не боролась с жизнью, ей и предназначен сей жребий. А я изнемогла в жестокой битве с судьбой, сил моих больше нет, я падаю замертво. Десять лет беспощадных сражений… Всегда быть в первых рядах, отражать все удары, за всех ратовать, воюя за каждый месяц, день, час жизни… Таить про себя мучения, чтоб другие не пали духом… Питаться терниями и желчью, лишь бы раздобыть им кусок хлеба! Нет, боже праведный, свою чашу я испила, свой долг выполнила… Я все свершила. Теперь — на покой, мирно управлять домом… А ты, моя сестричка, готовься к неизведанной битве, к огню сражений… Ты — мое подкрепление, ты, юная и отважная, пылкая и еще не разочаровавшаяся… У меня уже все позади. Я ни на что больше не гожусь. Меньше всего могу я думать о браке, да еще с эдаким чучелом!»

Поворот — и сильным рывком Крус выплывает на поверхность. «В целом он не плохой человек… Уж я за него возьмусь! Обскоблю, вылощу, отшлифую… Он, верно, податлив и кроток, как птенчик… О, если только у сестры хватит сноровки, мы вылепим из него что захотим… Да, все же это выход, каким бы диким он ни казался… Или соглашаться, или погибнуть… Нелепо все это, крайне нелепо, но считаться с тем, что скажут кумушки, мы не можем. Что видели мы от людей? Унижения, холодную надменность, а то и ядовитые укусы! А раз так — нам не должно быть до них никакого дела, будто они и вовсе не существуют. Горазды наши косточки перемывать, а протяни он им чек — первые кинутся целовать ему руки. Смешно!»

Опять поворот — и Крус погружается в пучину: «А что, если бедняжка Фидела, избалованная, своевольная Фидела, откажется? Не захочет жертвовать собой? Что, если мне не удастся уговорить ее? Если она предпочтет смерть такому искуплению? Тогда скрепя сердце придется мне… Нет, нет, я ее уломаю. Она девушка рассудительная, она поймет, что настал ее черед осушить горькую чашу… Эта чаша не моя… Он и сам, конечно, предпочтет жену помоложе… Стара уж я… Но если лукавый его попутает и он выберет меня? Вытащит нечаянно, как жребий в игре с соломинками? Нет, полно, что за вздор! Мне уже под сорок, а чувствую я себя на все шестьдесят. В мои годы терпеть рядом с собой этого мужлана и… Нет, увольте! Фиделе еще и тридцати не исполнилось, а чтобы жертва не пропала втуне, должен ведь родиться ребенок… Я хочу нянчить племянников и править всеми, взрослыми и детьми. Не уступлю никому своей власти. Буду самодержцем: без моего позволения никто в доме не пикнет…»

Краткий сон и внезапное пробуждение с ознобом и мурашками по всему телу. «А нашего простофилю я — видит бог— обтешу. Я умею преподать ему урок незаметно, и, право, жаловаться на ученика не приходится. Он так стремится выбиться в люди, хватает с жадностью крохи знаний, которые я кидаю ему, точно хлебные крошки рыбкам в аквариуме… С каким жаром усваивает он новые мысли, хорошие манеры, изящные обороты речи! Он вовсе не глуп и не хочет быть смешным. Что ж, попадись мне только в руки, ручной ослик, и я тебя вышколю всему свету на диво! Только бы завоевать его доверие, а там уж я буду править им по-своему и увидим, преуспею ли я в этом. А покамест надо при посредничестве Доносо внушить ему такие правила, которым не научишь, не задев самолюбия. Например, что благовоспитанные люди не едят сырого лука. Право, в иные вечера приходится садиться за три версты от милого гостя, ведь…»

Но тут волны мыслей укачали Крус, голова у нее отяжелела, и она погрузилась в глубокий сон.


Глава 4

Заря едва занималась и Рафаэль еще спал крепким сном, когда Крус разбудила сестру и увела ее в кухню, где можно было говорить громко, не опасаясь, что голоса долетят до чуткого уха Рафаэля. Безо всяких околичностей и уверток — а Крус с ее стальным характером всегда шла напрямик в серьезных случаях жизни — она кратко, ясно и непреклонно объявила Фиделе свое решение.

— Как, я? Я должна?.. — воскликнула изумленная Фидела, широко раскрывая глаза.

— Да, ты. И никаких разговоров.

— Я, говоришь?

— Ты, ты! Другого выхода нет. Так нужно.

Когда Крус властно, голосом, окрепшим в непрерывном борении с судьбой, изрекала «так нужно», оставалось только покорно склонить голову. Повиновение в этом доме было сродни воинской дисциплине или правилу иезуитов вести себя perinde ас cadaver

. — Ты не ожидала? — после некоторого молчания спросила Крус, пристально глядя в лицо ошеломленной Фиделы.

— Вчера вечером я кое-что заподозрила… Но решила… решила, что речь о тебе…

— Нет, девочка моя, о тебе. Теперь ты знаешь.

Последние слова Крус произнесла с ледяным спокойствием хозяйки, отдающей распоряжения по дому, словно приказывала сестре перебрать зеленый горошек или намочить бобы. У Фиделы дрогнули ресницы; пожав плечами, она кротко пролепетала «хорошо» и, совершенно потерявшись, опрометью выбежала вон.

Первым ощущением бедняжки, когда она несколько оправилась от неожиданного известия, была радость. Она вздохнула свободно, всей грудью, словно с души у нее свалился тяжкий камень, давивший и угнетавший ее с незапамятных времен, словно внезапно исчез уродливый горб, и она могла снова выпрямиться во весь рост, гибкая и статная. «Замужество, — думала она, — означает конец нищеты, голода, тревог, суровой беспросветной тоски… Я смогу заказывать нарядные платья, ходить по улицам с высоко поднятой головой, не стыдясь своего вида… Посещать общество, завести подруг, а главное — освободиться от проклятых забот, сводящих меня с ума! Уж не придется больше ломать себе голову, как растянуть кабачок на целую неделю, или считать горошины, словно жемчуг, да трястись над каждым кусочком хлеба… Смогу съесть целое яйцо… Окружить комфортом моего бедного брата, повезти его на морские купанья, поехать вместе с ним… Буду путешествовать, выезжать, веселиться — словом, буду жить, как раньше. О боже, мы столько страдали, что избавление кажется сном! Уж не сплю ли я?» Она изо всех сил ущипнула себя, а затем суетливо забегала по комнатам, машинально хватаясь за привычные домашние дела: то возьмет метелочку для обметания пыли, то половую щетку…

«Не шуми, — остановила ее Крус, проходя с посудой из столовой на кухню. — Рафаэль, кажется, еще спит. Я подмету сама. Разожги-ка лучше огонь; вот тебе спички. Да поосторожнее: у нас всего три осталось». Крус отдавала приказания так непринужденно, словно и не она всего минуту назад самовластно распорядилась судьбой сестры. Можно было подумать, что ничего не случилось, что все это лишь шутка. Но такова уж была Крус — цельный, волевой характер; она умела настоять на своем, когда считала это нужным, равно проявляя выдержку в большом и в малом. И все же одному богу известно, какие мысли осаждали голову старшей сестры, пока она подметала пол! Разжигая печку, Фидела по-прежнему тешила себя радужными виденьями предстоящей счастливой жизни. Только спустя некоторое время, когда занялись щепки, брошенные на растопку, и неровные языки пламени дружно побежали кверху, наступило неизбежное отрезвление, пробуждение от сладкой мечты. Пламя весело лизало кучку угля, а перед Фиделой вдруг предстала картина будущего в его истинном жестоком свете; она точно воочию увидела перед собой Торквемаду во всей его неприглядности. За время знакомства молодой девушке не удалось обнаружить в доне Франсиеко ни одной привлекательной черты. Но что оставалось ей, кроме смирения? Ведь другого выхода нет! Для спасения семьи она обречена на заклание, навечно предана во власть чудовища. Что ж, лишь бы другим было облегчение, ведь ради брата и сестры она готова претерпеть горчайшие муки…

От этих мыслей у Фиделы пропал аппетит. Когда Крус поспешно сварила на воде шоколад, заменявший сестрам завтрак, Фидела есть отказалась.

— Опять привередничаешь? Шоколад, право, отличный, — сказала старшая, выкладывая на кухонный стол остатки вчерашнего хлеба, чтобы сдобрить невкусный напиток. — В чем дело? Ты разволновалась? Ах, девочка моя, в суровой битве жизни приходится склоняться перед необходимостью. Тебе выпало «а долю это испытание, а мне другие, куда более тяжкие, поверь. Что поделаешь? От тебя зависит, жить нам всем троим или умереть; в твоих руках наша жизнь. К тому же жертва отнюдь не так страшна, как кажется с первого взгляда. Разумеется, сеньор Торквемада не отличается учтивостью, что и говорить. Он нажился грязным ростовщичеством, он заклеймен проклятиями и презрением своих многочисленных жертв. Но мы терпим кораблекрушение — нам ли выбирать пристанище? Буря швыряет нас на неведомую скалу. Как не уцепиться за нее? Представь себе, что мы на утлом челне носимся по волнам океана. Это длится дни, месяцы, годы… И вот мы тонем, бездна грозит поглотить нас… Но в этот миг вдали показывается земля. Остров! Что нам еще остается, как не пристать к нему, вознося хвалу господу? Какой утопающий в виду близкой суши станет высматривать, красив остров или безобразен, порос цветами «ли чертополохом, населен певчими птицами или гадами? Это остров, твердая почва под ногами, и к нему мы пристаем. Постараемся устроиться там как можно лучше. И кто знает, быть может, высадившись, мы найдем на острове тенистые деревья, зеленые долины, свежую ключевую воду — блага, которых мы теперь лишены. Конечно, дон Франсиско — человек низкого происхождения, но зато отлично сознает, что он нам не ровня; он жаждет облагородиться и будет поэтому послушнее ягненка: мы сможем из него веревки вить. Да и что там ни говори, он не лишен достоинств: совсем не глуп, например. Под грубой оболочкой кроется прямота, здравый смысл, отзывчивость… Словом, я беру на себя воспитать его… — Крус помолчала. — Ну вот, ты уж и реветь! Побереги слезы на тот день, когда и впрямь круто придется. А это «е несчастье, нет; после десяти лет невыносимых страданий — это спасение, величайшее благо. Пораздумай и поймешь, что я права.

— Понимаю… Я не спорю, — прошептала Фидела, берясь за чашку с шоколадом; голод поборол в ней отвращение. — Так нужно? Значит, не о чем и говорить. Будь жертва в тысячу раз тяжелее, я пошла бы на нее. Не время быть переборчивой и просить кусок полакомее. Ты правду сказала: кто знает, может остров не такой уж пустынный и безрадостный, как кажется с моря…

— Вот именно… Кто знает?

— Может статься, спасенные обрадуются, что их прибило к нему? В этих делах ничего ведь нельзя знать заранее. Мало ли девушек выходят замуж с надеждой на счастье, а оказывается, что их избранник — висельник и мот! Другие идут под венец как на плаху, а потом…

— Верно; потом обнаруживают достоинства, заменяющие красоту, — деловитость, добропорядочность. И жизнь их течет в довольстве, покойно, размеренно… В этом подлом мире нечего уповать на какое-то сказочное счастье: оно развеется как дым; надо довольствоваться скромным благополучием. Не знать нужды — вот что главное… Короче говоря, надо жить — этим все сказано.

— Да, жить!.. Ну что ж, сестричка, раз от меня это зависит — да здравствует жизнь!

Довольная одержанной победой, Крус встала и, наказав сестре не говорить пока ничего Рафаэлю, чтобы постепенно подготовить его к известию, стала собираться за покупками. Читатель уже знает, что хождение на базар было самым докучливым и тягостным бременем ее безрадостного существования.

Проснувшийся Рафаэль позвал Фиделу. Та подала брату одежду, торопя его вставать; она уже снова пришла в радостное расположение духа и предложила слепому пойти с ней на прогулку.

— Я слышу странные нотки в твоем голосе, — сказал Рафаэль, когда сестра подала ему таз для умывания. — Не притворяйся, что-то у тебя случилось. Ты повеселела… да, повеселела. Но ты взволнована… Ты плакала, Фидела! От меня не скроешься: твой голос еще влажен от слез. Но в нем слышатся и отзвуки смеха: ты смеялась и потом плакала, а может, наоборот.

— Ах, это все неважно. Живее, пора причесываться. Я сегодня наряжу тебя на зависть самому Аполлону.

— Подай мне полотенце.

— На…

— Что же у нас происходит? Расскажи мне все без утайки.

— Есть кое-какие новости.

— Вот видишь? Я сказал вчера… Я угадал?

— Ну так вот…

— Кто-нибудь приходил к нам?

— Никто, родной.

— А почта была?

— Нет.

— Мне снилось, что пришло письмо с доброй вестью…

— Добрые вести могут и без почты прийти. Они мчатся по воздуху, по неисповедимым путям премудрого господа нашего…

— Не томи меня, говори скорее.

— Сначала причешу… Сиди смирно, не вертись.

— О, не будь жестокой! Ведь я как на иголках…

— Да пустяки, братик. Тихо! Дай мне ровно сделать пробор. Или тебе уж и пробор стал не нужен?

— Кстати о проборе. Что Крус сказала про какую-то там грань? Я всю ночь ломал себе голову над ее словами. Мы подошли к границе наших страданий, так, что ли, выходит?

— Да.

— Каким образом? — Рафаэль в лихорадочном возбуждении вскочил. — Скажи, скажи сию минуту, Фидела! Не дразни, не пользуйся слепотой, отрезавшей меня от мира. Я заключен во тьме, среди неверных и зыбких призраков. Свет скрыт от меня, так не скрывай же от меня правду. Правду, Фидела, сестричка моя любимая!


Глава 5


— Успокойся… Я тебе все скажу, — поспешила ответить перепуганная Фидела, обняв брата за плечи и усаживая обратно в кресло. — Давно уж я не видела тебя таким.

— Со вчерашнего дня я словно ружье на взводе. Стоит прикоснуться к курку — и оно выстрелит… Сам не знаю, что со мной… Ужасное предчувствие, тревога… Скажи, в этой счастливой перемене нашей жизни сыграл роль дон Хосе Доносо?

— Может быть, не поручусь.

— А дон Франсиско Торквемада?

Молчание. Тяжелое молчание, такое, что слышно, как пролетит муха.

— Отвечай же, Фидела. Где ты? — с глубочайшей тревогой спросил слепой.

— Я здесь.

— Дай мне руку. Ну же!

— Сядь, дружок, и будь благоразумным.

Рафаэль опустился в кресло, привлек к себе сестру; она поцеловала его в лоб.

— Ты, кажется, плачешь? — Он ощупал ее лицо. — Да, щеки мокрые. Фидела, что случилось? Отвечай же на мой вопрос! В этой… не знаю, как назвать… В этой истории главное действующее лицо — новый друг дома, этот пошляк, что из кожи вон лезет, стремясь казаться светским человеком?

— А если он, то что? — ответила, наконец, девушка, заставив Рафаэля повторить вопрос трижды.

— Ни слова больше. Ты убиваешь меня! — воскликнул слепой, отталкивая от себя сестру. — Уйди, оставь меня одного… Не думай, что известие застало меня врасплох. Я уже давно втайне подозревал… Словно червь точил мне душу… Этой только муки не хватало… Мне больше нечего спрашивать: я угадал. Но лучше б я ошибся. Разве вы не ввели этого человека в дом на роль шута, чтобы потешаться над его нелепыми выходками?

— Замолчи, ради бога! — в ужасе остановила его Фидела. — Если Крус услышит, она рассердится на тебя.

— Пусть услышит. Где она?

— Скоро придет.

— И она могла!.. Боже праведный, на благо мне лишил ты меня зрения, не допустил быть свидетелем такого позора… Но и слепой я чувствую, ощущаю его…

Вскочив, Рафаэль заметался по комнате и, наверное, упал бы, но сестра повисла у него на шее и против воли усадила его в кресло.

— Братец, ради бога не безумствуй. Это совсем не то…

— Нет, то, то.

— Но позволь… Не сходи с ума, возьми себя в руки… Дай я причешу тебя.

В бешенстве Рафаэль выхватил гребень из рук Фиделы и поломал его.

— Иди причесывай своего хама. Ему гребенка нужней. В голове, верно, полным-полно насекомых.

— Ради бога, дорогой! Тызаболеешь…

— Вот и прекрасно. Умру, тогда можете бесчестить себя как вам вздумается.

— Бесчестить? Уж не вообразил ли ты?..

— О нет, я знаю, речь идет о законном браке! Вы продаете себя при посредничестве святой католической церкви. Не все ли равно? Бесчестье не уменьшается, даже если сводня — церковь. Вы дорожите нашим именем не более чем капустной кочерыжкой, швыряете его на съедение борову…

— О, что за вздор ты городишь!.. Ты не в своем уме, Рафаэль. Ты причиняешь мне невыносимую боль, рвешь сердце на части…

Бедная девушка разрыдалась, между тем как брат ее хранил гневное молчание.

— Боль? — откликнулся он наконец. — Нет, нет. Я не могу причинить тебе боль. Ты сама разрываешь себе сердце, а мне остается лишь жалеть и еще больше любить тебя. Пойди сюда.

Слепой, весь в слезах, прильнул к сестре, словно прощался с нею навеки.

Беспредельная любовь объединяла души трех последних отпрысков рода дель Агила. Сестры обожали слепого, а острая жалость к обездоленному придавала их чувству оттенок идолопоклонства. Рафаэль платил им той же монетой, но его привязанность к Крус отличалась от любви к Фиделе. Старшую сестру он чтил как вторую мать, суровая родительская власть которой лишь увеличивала его сыновнюю нежность. А Фидела для него — всего лишь любимая сестра, товарищ невинных детских игр и жизненных невзгод. Между Фиделей и слепым царили доверие, веселая дружба и такое единение душ, что каждый из них радовался и страдал за другого. Как сиамские близнецы, они были связаны не только родством и духовной близостью. К старшей сестре Рафаэль относился с благоговейным уважением и повиновался ей как любящий, почтительный сын; Фиделе он отдавал всю затаенную страстность, всю утонченность чувств слепца; так родник, не пробившийся на поверхность, разливается в подземной глубине бездонным и чистым озером.

Крепко обнявшись, брат и сестра предались безудержному порыву горя. Фидела первая положила конец скорбной сцене, зная, что Крус рассердится, если застанет их плачущими. Поспешно осушив слезы, — ей послышалось, что звякнул ключ у входной двери, — она сказала брату: «По-моему, Крус вернулась. Она будет браниться, если увидит нас в слезах… Поймет, что я сказала тебе… Не выдавай меня. Она мне не велела говорить…»

Рафаэль промолчал. Уронив голову на грудь, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, он напоминал Христа на картине «Се человек»; для полного сходства не хватало лишь тростникового скипетра в правой руке.

Крус заглянула в дверь, не успев еще скинуть шаль, в которой ходила за покупками. Бледная, она с минуту смотрела на обоих, затем, не проронив ни слова, повернулась и ушла. К чему спрашивать? Она сразу поняла, что Рафаэль все знает и относится к известию трагически. Совместно пережитые горести, уединенная затворническая жизнь, когда все трое постоянно были на глазах друг у друга, наградили каждого члена несчастной семьи поразительной проницательностью, способностью мгновенно постигать чувства и мысли другого. По лицу Рафаэля сестры читали, как по книге; он же изучил до мельчайших подробностей звук и интонацию их голоса. Ничто не оставалось тайной для этих ясновидцев: ни один из них не мог утаить ни малейшего движения души.

«На все воля божья», — решила Крус, направляясь с жалкими свертками провизии на кухню. Усталым движением швырнув покупки на стол, она села подле и сжала голову дрожащими руками. Подошла на цыпочках Фидела.

— Я уж вижу, что он обо всем знает и вконец расстроен, — с тяжелым вздохом проговорила старшая сестра.

— Расстроен, да еще как… Если б ты видела… Ужасно!

— Ты, верно, сразу его огорошила? Я предупреждала…

— Какое! Он, оказывается, уже знал…

— Догадался… Бедный мой ангел! Слепота обострила ему разум. Все-то он знает!

— Он не согласен.

— Проклятая фамильная гордость! Мы под непрерывно хлещущим бичом судьбы утратили предрассудки. Древность рода, честь имени, каста — каким все это кажется ничтожным из глубин мрачного подземелья, где господь держит нас в заключении вот уже столько лет. Но Рафаэль до сих пор хранит честь и достоинство прославленного имени… Он ведь ангел божий, дитя; благодаря своей слепоте он ничуть не переменился за годы страданий. Живет, точно под стеклянным колпаком, погруженный в воспоминания о счастливом прошлом, когда… Только вдуматься: прошлое — то, что прошло и больше не вернется…

— Боюсь, план твой не осуществится, — прошептала Фидела.

— Почему? — с живостью воскликнула старшая, сверкнув глазами.

— Потому что… Рафаэль не стерпит оскорбления…

— О, он не будет столь глуп… Я уговорю его, мы его убедим. Не стоит обращать внимание на первый порыв его души. Он сам поймет, что иначе нельзя… Так нужно, значит, так и будет!

В подтверждение своих слов Крус стукнула кулаком по столу; старые доски застонали, завернутый в бумагу кусок мяса подскочил от удара. Затем сеньора поднялась, глубоко вздохнув. Казалось, воздух, проникавший в ее легкие, будил остатки энергии, все еще таившиеся в душе гордой женщины; то была поистине неиссякаемая жила.

— Не надо падать духом, — добавила она, разворачивая покупки. — Если все время об этом думать — с ума сойдешь… А ну, за работу! Отрежь кусочек мяса для бифштекса, а остальное приготовь как вчера… На косидо не хватит. Вот тебе помидор… Немного красной капусты… Три креветки… Яйцо… Три картофелины… На ужин сварим вермишель… И ни шагу из кухни. Я сама его причешу и попробую успокоить.

Крус застала Рафаэля все в той же позе измученного страданиями Христа.

— Что с тобой, сынок? — спросила она нежнее обычного, целуя брата в лоб. — Дай-ка я причешу тебя. Не капризничай. У тебя что-нибудь болит, ты расстроен чем-нибудь? Поделись со мной, дружок, ты же знаешь, ради тебя я все готова сделать. Ты хуже ребенка, Рафаэль: до сих ¦пор не причесан, а время не ждет, у нас дел по горло. Ей всегда удавалось подчинить брата своей воле, прибегая то к ласке, то к строгости. И на этот раз уважение к старшей сестре, которая с неслыханной энергией взялась — управлять семьей в первую же годину бедствий, одержало верх над бунтарской вспышкой Рафаэля. Он послушно подставил голову под гребень. Препятствия лишь разжигали Крус, и, не пытаясь избегать щекотливого предмета, она повела наступление прямо в лоб.

— Кстати, по поводу того, что сказала тебе Фидела… Насчет бедняги дона Франсиско… Знаешь, он добрейшей души человек и так нас всех полюбил… Представь, вбил себе в голову, что должен спасти нас, вырвать из лап смерти, когда никому и дела-то до нас нет… О нашей тяжбе теперь лучше и не поминать: мы проиграем ее. А ведь если б нашлось чем заплатить судейским, мы наверняка остались бы в выигрыше. Но об этом нечего и думать… И вот, как я уже тебе сказала, добряк дон Франоиоко хочет изменить всю нашу жизнь, хочет… хочет, чтоб мы вздохнули…

Крус почувствовала, как вздрогнула под ее пальцами, державшими гребень, голова слепого. Но Рафаэль промолчал, и сестра, расчесав ему волосы на пробор, бесстрашно продолжала вести осаду. Она начала издалека:

— Представь, вчера я узнала от Кансеко, что все россказни о скупости сеньора Торквемады — небылица. Подобные слухи распускают его враги. О, кто творит добро, у того всегда полно недругов: мы куем их в огне собственной щедрости. Оказывается, дон Франсиско осушил немало слез, вызволил из беды не одного несчастного… И все это втихомолку, злоязычие не трогает его. Дон Франсиско «е из тех, что трубят по всему свету о своих благодеяниях, он скорее предпочтет слыть скупердяем… Больше того, ему даже нравится хула черни. Признаюсь, в моих глазах это лишь возвышает его как истинного христианина… А уж с нами он обращается — любому кабальеро под стать, хоть на вид и грубоват…

В ответ ни слова. Поведение Рафаэля приводило Крус в отчаяние. Она вызывала брата на спор, уверенная, что одержит верх и залпами своего красноречия принудит противника сдаться. Но слепой понимал, что в открытом бою немянуемо будет разбит, и словно окаменел, прикрывшись непроницаемой броней молчания.


Глава 6


Крус еще раз попыталась «подколоть» брата (мы выражаемся на языке тореро), но тот упорно не желал принимать боя. Наконец, причесав его, Крус последний раз провела гребнем по шелковистым вьющимся волосам и сказала с оттенком строгости в голосе:

— Сделай мне одолжение, Рафаэль… Это не просьба, а почти приказ… Будь по-прежнему вежлив с доном Франоиоко, если он придет к нам сегодня вечером. Не вздумай грубить ему — я рассержусь не на шутку. Ведь каковы бы ни были намерения доброго сеньора и независимо от нашего ответа, нам следует питать к нему благодарность, а не вражду. Ты меня понял?

— Да, — отвечал Рафаэль, не двигаясь с места.

— Надеюсь, ты не осрамишь «ас, не станешь в нашем собственном доме оскорблять человека, стремящегося оказать нам благодеяние — не вдаюсь в подробности, как именно, покуда речь об этом не идет… Я могу быть спокойна за тебя?

— Одно дело — учтивость, от которой я никогда не отступлю, а другое — достоинство. Ему я также не могу изменить. Я не посрамлю благовоспитанности перед чужими, кто бы они ни были. Но знай, что никогда — никогда, слышишь? — не примирюсь я с этим человеком, не соглашусь принять его в нашу семью… Я все сказал.

В непреклонности брата Крус распознала суровую прямоту истых дель Агила, помноженную на высокомерную гордыню Торре Ауньонов. Эти понятия о священной чести рода внушила Рафаэлю она сама, когда брат был еще ребенком, а она — богатой наследницей, окруженной толпами поклонников, из которых ни один не оказался, по мнению родителей, достойным драгоценной руки их старшей дочери.

— Пойми, мальчик мой! — воскликнула Крус, не скрывая душевной боли. — Не те нынче времена, Прошли наши счастливые и… Помнишь, как тебя отправили в Германию в составе посольства, чтобы удалить от неподходящих друзей? Бедняжечка! Как раз тогда на злополучные наши головы обрушилось несчастье, подобно урагану, сметающему все с лица земли. Прахом пошло наше достояние, а вместе с ним и фамильная гордость. Ты ослеп, ты не видел, как свершались эти перемены. Ты и сейчас не видишь самой горькой стороны нашей нищенской, полной унижений жизни. Самого ужасного, того, что давит и уродует душу, ты не знаешь, не можешь знать. На крыльях воображения ты и поныне витаешь в блестящем и суетном мире былого. И горше всего мне сознавать, что я сама воспитала в тебе эту непримиримость, ложную и превратную, как и вся та мишура, что окружала нас прежде. Да, я сама, сама начинила тебе голову спесью, когда ты влюбился в молоденькую Альберт, прехорошенькую и отлично воспитанную девушку из семьи честного банкира. А мы-то считали это бесчестьем: она, мол, не дворянка, ее дед держал шляпный магазин на Пласа Майор! Я, как мы тогда говорили, выбила у тебя из головы вздорную прихоть, а взамен набила тебе мозги трухой предрассудков. ¦Ты еще по сей день от нее не избавился. И если бы ты знал, как мне больно, что я сама втолковала тебе эту чепуху, как больно!

— Одно нельзя равнять с другим, — возразил слепой. — Я согласен, времена переменились, и приходится идти на уступки. Претерпеть известную долю унижения — куда ни шло. Но унизиться до постыдного бесчестья, принять в семью хама — и все во имя чего? Во имя жизненных благ, во имя грязных денег! Ах, сестра моя любимая! Это значит продать себя, а я не продаюсь. Ради чего вся затея? Ради вкусного обеда?

— Ради жизни! — сверкнув глазами, с жаром возразила Крус — Жить! Знаешь ли ты цену жизни? Знаешь, что такое голодная смерть? Самая ужасная, самая нелепая смерть — ведь в мире нынче полным-полно разных благотворительных заведений! Ты смеешься? Да, мы преисполнены достоинства, Рафаэль, а с этим достоинством как постучать в ворота богадельни, прося Христа ради миску жидкой похлебки? Как подбирать у входа в казарму объедки с солдатского стола, чтобы протянуть днем долее? Благородное воспитание этого не позволяет. Уж не пойти ли нам всем троим ночью на улицу, молча протягивая руку за милостыней? Ведь язык у нас не повернется просить ее… Так вот, дитя мое, милый мой братик, раз мы не можем на это пойти, а другой выход ты считаешь позорным, нам остается лишь взяться за руки, попросить прощения у господа бога и, бросившись втроем в окно, размозжить себе головы о мостовую… Или — если эта смерть кажется тебе не подобающей для достойнейших наших особ — избрать иную…

Ошеломленный Рафаэль выслушал речь сестры, не проронив ни звука, упершись локтями в колени, закрыв ладонями лицо.

Вконец перепуганная Фидела робко заглядывала в дверь с недочищенной картофелиной в руке.

Некоторое время все трое молчали. Но когда Крус, снова берясь за туалетные принадлежности, уже поздравляла себя мысленно с одержанной победой, слепой надменным движением вскинул голову и сказал:

— Ежели нужда наша такая отчаянная, как ты говоришь, ежели нет нам выхода, кроме смерти, — пусть будет так! Я готов умереть… сейчас же… Идемте!

Он встал, протягивая руки к сестре, но та, отпрянув на другой конец комнаты, воскликнула:

— За мной дело ие станет. Для меня смерть — отдых, облегчение, невыразимое благо. Лишь ради тебя я еще живу на свете. Я считала своим долгом бороться, жертвуя собой… Но больше нет сил, нет сил. Да будет благословенна смерть, дарующая отдохновение душе и мир моему бедному телу!

— Да будет благословенна! — воскликнул Рафаэль в порыве безумного восторга, неудержимой тяги к самоубийству, уже не впервые овладевавшей им. — Фидела, идем… Где ты?

— Она здесь, — ответила за сестру Крус.

— Идем, Фидела. Правда, у нас нет другого прибежища, кроме смерти?

Самая младшая молчала.

— Фидела, где же ты? Обними меня… И ты, Крус, тоже обними. Ведите меня. Мы пойдем обнявшись, все вместе… Ведь вы не боитесь? Мы не отступим, правда? У нас хватит духу покончить счеты с жизнью, не колеблясь, как подобает людям чести?

— Я не дрогну, — обнимая Рафаэля, подтвердила Круус.

— Ай, страшно! — в ужасе отшатнувшись, прошептала Фидела; она упала в кресло и закрыла лицо руками.

— Фидела, ты боишься?

— Да, да… — вся дрожа, отвечала девушка, видя, что намерение Рафаэля серьезно.

— Нет у нее твоего мужества, а моего — и подавно, — сказала Круус.

— Ах нет, я не могу, не хочу! — по-детски рыдая, закричала Фидела. — Умереть, убить себя! О нет, смерть ужасна! Лучше самая страшная нищета, грызть капустные кочерыжки… В тысячу раз лучше! Надо просить милостыню? Пошлите меня. Я скорее пойду с сумой, чем брошусь в окно… Пресвятая дева, стукнуться головой о мостовую! Нет, нет, и не поминайте мне о самоубийстве… Я не могу, я жить хочу…

Столь искреннее и внезапно вырвавшееся признание положило конец мучительной сцене: безумный порыв Рафаэля угас, а Крус получила блестящую возможность перевести разговор в более приемлемое русло.

— Как видишь, наша обожаемая сестренка встает нам поперек дороги. А без нее разве можем мы покончить с собой? Как оставить ее одну-одинешеньку в целом свете, беззащитную, без средств к существованию? Нет, милый наш малыш, — Крус ласково погладила брата по голове, — богу неугодна наша жертва… пока, во всяком случае. Быть может, потом… Ведь поистине другого выхода нет…

— Ой, на меня не рассчитывайте! — воскликнула Фидела, всерьез принимая речи сестры и снова перепугавшись до смерти.

— Ну, ну, не будем сейчас толковать об этом. Итак, глупыш, ты обещаешь мне быть благоразумным?

— Если быть благоразумным означает согласиться… с этим… Назвать своим братом человека… О нет, не могу! Не надейся на мое благоразумие. У меня его нет. Мне неоткуда взять его.

— Но мальчик мой! Ведь пока еще ничего не случилось! Это только слух, бог весть как дошедший до твоих ушей… Твое мнение мне известно, и я с ним посчитаюсь. Дон Хосе побеседует с тобой, и если на семейном совета мы решим, что «е можем принять его предложение, то обсудим также, как быть дальше… Или, лучше сказать, выберем, в какой богадельне просить приюта. Фидела не хочет умирать, ты не хочешь примириться с доном Фран-сиско… Остается одно — в богадельню до конца наших дней…

— Да, в богадельню. Я никогда не соглашусь на… на другое.

— Ну, и прекрасно.

— Пусть дон Хосе придет и скажет нам, где просить убежища.

— Завтра мы окончательно решим нашу судьбу. А сегодня у «ас еще целый день впереди, — неожиданно меняя тон, весело заключила Круус. — Так проживем его как можно лучше. Завтракай, Рафаэль, сегодня твое любимое блюдо.

— Какое?

— Не окажу, это сюрприз.

— Право же, мне безразлично.

— А после завтрака пойдем на прогулку. День сегодня выдался на славу. Навестим Бернардину, и ты немного рассеешься.

— Вот отлично, я тоже хочу подышать воздухом, — подхватила Фидела.

— Нет, девочка моя, ты останешься дома. В другой раз пойдешь ты, а я останусь.

— С кем же я иду? — спросил Рафаэль.

— Со мной, — отвечала старшая таким тоном, словно хотела сказать: «Уж сегодня я от тебя не отстану». — Мне надобно переговорить с Бернардиной.

— Гулять! — воскликнул слепой, вздыхая полной грудью. — Что за блаженство; у меня, кажется, вся душа пропылилась.

— Видишь, дурачок, как жизнь прекрасна? — О, смотря какой ценой…


Глава 7


Спешу сообщить читателю, что Бернардина, бывшая верная служанка дома дель Агила, жила в предместье Куатро Каминос на холме близ Северного канала. На постройку ее жилища пошел самый разнообразный материал: глыбы гранита, необожженный кирпич, старые двери, куски трамвайных рельсов; со всем тем получился премилый домик в деревенском вкусе, весь увитый густой листвой тыквы, чьи усики заплетали карнизы и даже конек крыши. Дом стоял посреди огромной свалки, огороженной неотесанными камнями разной величины — отходами ближайшей каменоломни. Там и сям виднелись груды мусора и охапки сгнившей, выброшенной из конюшен соломы, где рылось дюжины полторы кур-несушек и важно прогуливался огненно-рыжий петух. У восточной окраины свалки, окнами на Тетуанское шоссе, выделялся другой домишко, одноэтажный, неоштукатуренный, с дощатой крышей; по виду он напоминал сторожку, но служил совсем для иной цели. Над дверью, выходившей на дорогу, была укреплена большая палка с пучком черных прутьев и а конце, — нечто вроде необтянутого зонтика, а пониже — гипсовая вывеска с черными каракулями; «Бальенте, пиротехник». То была мастерская мужа Бер-нардины, Кандидо Бальенте, снабжавшего шутихами предместья Мадрида — Тетуан, Гиндалеру и Проспери-дад, — равно как и деревни близ Фуэнкарраля и Чамар-тина в дни престольных праздников. Бернардина служила у сеньор дель Агила в первые годы после их разорения, пока не вышла замуж за Бальенте. И таковы были верность и преданность этой славной женщины, что и после ее замужества хозяйки сохранили к ней дружеское расположение. Крус доверяла Бернардине поручения особой важности, нуждавшиеся в глубокой тайне, прибегала к ее совету в самых серьезных делах и была с «ей откровенна как ни с кем на свете. Эта простая женщина, не умевшая ни читать, ни писать, отличалась редкой честностью, благоразумием и здравым смыслом, а по части жизненной мудрости могла бы заткнуть за пояс многих образованных особ.

Детей у Бернардины не было: неудачные роды навсегда лишили ее возможности стать матерью. Вместе с супругами жил отец пиротехника, Иполито Бальенте, отставной солдат, некогда участник африканского похода, а ныне — сборщик налогов и большой друг Рафаэля дель Агила, с жадностью внимавшего рассказам старика; вояка иной раз приписывал себе подвиги столь сказочные, что полету его фантазии мог бы позавидовать сам Ариосто. Послушав, сколько неверных отправил, он на тот свет под Кастильехос, Монте-Негроном, на Те-туанской равнине и равнине Уэд-Рас, можно было вообразить, что ни одного приверженца Магомета на земле давным-давно не осталось даже «а развод. Бальенте служил в «Вергарских стрелках» — резервной дивизии под командованием Хуана Прима. Без Иполито не обошлась ни одна стычка при постройке дороги от Кампаменто-де-Отерос до Кастильехос — кампания поистине славная! Черт побери, стоило старику лишь начать, как остановиться о «уже был не в силах. Само собой, «Вергарские стрелки» всегда впереди, а он, Иполито Бальенте, младший ефрейтор, лихо рубит головы направо и налево. А уж что за денек выдался 1 января I860 года! Батальон прямо купался в славе: выстоял в карре не дрогнув, даром что добрая половина людей полегла на проклятущих тамошних полях. Сам он на две недели вышел из строя, а потом снова — как пошел косить мавров почем зря! А под Монте-Негроном? Тоже жаркая была схватка! Но никогда не забыть четвертое февраля — день, отмеченный такой славой, что дальше уж некуда, nepusuntra всех сражений прошедших и будущих времен! Все себя показали молодцами, а уж особенно генерал О'Дон-нель, удивительная голова, просто седьмое чудо света! И как же ловко он умел все это подогнать одно к другому!

Рафаэль слушал как завороженный подобные истории, и ни разу в душу его не закралось подозрение, что истина в них хромает под бременем гипербол, чтобы не сказать — вдохновенной лжи. От высадки в Сеуте до возвращения на испанскую землю — куда псы-марокканцы я носа больше не смели сунуть — Бальенте вел свой рассказ с таким же бесстрашием в выражениях, какое проявлял-и в бою; добравшись до сомнительного места, до сражения, очевидцем которого он не был, старый солдат храбро кидался в гущу событий, излагая их на свой лад преимущественно в необычайном я героическом свете. Живший затворником Рафаэль, которому слепота преградила путь к любой деятельности, созвучной порывам благородного сердца и возвышенной души, находил утешение и отраду в повести героических деяний, беспримерных ратных подвигов и кровавых битв, где жизнь приносилась в жертву чести. Честь превыше всего! Да восторжествует доблесть Испании и слава ее боевых знамен над низменной прозой жизни! Слушая, как солдаты, не имея во рту даже черствой корки хлеба, кидались в бой, одержимые желанием стереть в порошок врагов испанской земли, Рафаэль проникался пламенным восторгом ко всему великому и прекрасному и презрением к жалкой и подлой действительности. Сражаться голодными! Что за доблесть! Не ведать страха перед опасностью, признавать только законы чести! Какой пример! Счастливы те, кто может избрать для себя подобное поприще! Горе несчастным, прозябающим в бездействии, погрязшим в мелочных житейских заботах!

Первым ©опросом Рафаэля, едва он вошел во диор и услышал голос поспешившей им навстречу Бернардины, было: «Твой отец свободен сегодня?»

— Да, сеньор. Вон он чинит стулья.

— Отведи Рафаэля к отцу, — сказала Бернардине Крус, — пусть он развлечет его африканскими похождениями, а мы с тобой лучше зайдем в дом: надо поговорить.

В этот момент из-за груды мусора показался славный герой Могреба, человек небольшого роста, мускулистый и чрезвычайно подвижной для своих лет (ему было не меньше шестидесяти). Он выглядел типичным кавалеристом: выдубленная солнцем и ветром кожа, черная щеточка усов, живые глаза и не сходящая с лица улыбка — отголосок лихих дней военной службы. В одной рубашке с засученными рукавами, в старых солдатских штанах и с непокрытой головой Иполито подошел к Рафаэлю и, взяв его за руку, повел к себе.

— Занимайтесь своим делом, — сказал Рафаэль, усаживаясь на скамью с помощью старого вояки. — Мне уже сказали, что вы чините стулья.

— Все придумываем, как бы время убить. Подлое безделье! Тоже ведь паразит, что твой голод.

Сидя на земле с зажатым между колен стулом, Бальенте выбирал из лежавшей подле «его кучи мусора камыш и заплетал им прохудившееся сиденье.

— Послушайте, Иполито, — без всякого вступления начал Рафаэль, зная, что доморощенному барду оно не нужно, — как там дальше было дело? Помните, вы мне в прошлый раз недосказали.

— Сейчас. Это как мы охраняли предмостное укрепление над рекой Хелу, пока раненые отходили по мосту Бусета?

— Нет, не то. Вы пробирались по ущелью, а мавры засели наверху в горах…

— Как же, помню, помню. На следующий день после Уэд-Рас… То-то была передряга! Так вот, значит, чтобы добраться от Тетуана до Танжера, нашим войскам надобно было пройти через ущелье Фондук. С нами крестная сила, с «Вергарскими стрелками» то есть! Генерал приказал лезть наверх и вышибить проклятых нехристей… Надо было видеть, сеньор, да, надо было видеть… Сверху поливают нас огнем. А мы себе и в ус не дуем, лезем да лезем. На середине склона попался отряд — в штыки! — только его и видели… Разбежались врассыпную, как трусливые зайцы. А когда мы взобрались наверх, такая пальба пошла — конца-краю не видно. Я сам уложил на месте больше пятидесяти, как говорится — и лапки кверху…

Пока рассвирепевшие герои вышибали из укрытия приверженцев Магомета, Крус и Бернардина, усевшись друг против друга на крыльце, занимались менее славными делами, о которых историки, великие и малые, никогда не напишут ни слова.

— Мне нужны две курицы, — начала Крус.

— Сколько сеньорите угодно. Выбирайте хоть сейчас.

— Нет, ты сама выбери какие пожирнее, но оставь у себя, не приноси, пока я не скажу. На этих днях обязательно надо позвать его к обеду.

— Значит, дело идет на лад?

— Да, все решено. Как раз перед уходом я получила записочку от дона Хосе. Вчера вечером они обо всем договорились, и жених сам не свой от радости. Ты не можешь себе представить, сколько я выстрадала. От бесконечных мыслей у меня прямо голова раскалывалась… А каково было заглушить в себе отвращение, не слушать ничего, кроме голоса разума да жестокой нужды! Так будет; другого выхода нет.

— А сеньорита Фидела?

— Смирилась… По правде говоря, она приняла это спокойнее, чем я думала. Может, она не показывает виду… А может, понимает, что ради семьи приходится жертвовать собой… Впрочем, если хорошенько разобраться, жертва еще не из самых страшных. Бывает гораздо хуже, ты не находишь?

— Конечно, сеньорита… За последнее время старикан заметно пообтесался. Вчера я повстречалась с ним на улице — так прямо не узнать: цилиндр без единой морщиночки, сияет как солнышко, английский сюртук… Да чего там! Кому хочешь завидным женихом покажется. А мы еще помним его в грязной рубахе, — ведь по месяцу не менял, — в стоптанных башмаках, да и лицо было как у черта на святой неделе! Сам ходил собирать плату с жильцов в доме, что напротив вокзала!

— Ради бога, замолчи, не поминай об этом. Перестань, перестань!

— Я хочу только сказать, что он уж не таков, каким был, и что с платьем, верно, переменилось и нутро его и нрав…

— Ах, увидим! Немало еще мне придется повоевать… Вдруг обе женщины повернули головы, напуганные громкими «пиф, паф, паф!»

— О, — засмеялась Бернардина, — это папаша потчует сеньорито битвой с маврами!

— Так вот, как я уже тебе оказала, Фидела меня не беспокоит: она послушна моей воле. Но что делать с этим… с бедняжкой слепым! Если бы ты знала, как он нас сегодня расстроил!

— Его это огорчает?

— Представь… Настолько, что он даже хотел сегодня покончить с собой. Он не согласен ни в какую. У него в душе глубоко укоренились некоторые понятия… Честь рода, дворянская гордость, заветы предков… У меня тоже… было все это, но я изрядно порастрясла свой багаж на житейских ухабах. Когда на каждом шагу спотыкаешься да падаешь, голова быстро проясняется. А брат по-прежнему ведет себя как знатная особа: бредит честью и 'всякими предрассудками, которые отнюдь не утоляют голода.

— Но что может сеньорите Рафаэль против воли сестриц?

— Не энаю, не знаю… Боюсь, как бы в доме не разразилась гроза. Рафаэль, как музейную редкость, хранит в душе аристократическую заносчивость… Ладно, будь что будет: я настою на своем, хоть мне и придется с ним повоевать; это единственный выход из положения.

Дрожащая нижняя губа сеньоры обличала непреклонную решимость претворить намерение в жизнь, невзирая ни на какие препоны.

— Нам надо подготовиться — понимаешь? Начать исподволь… Сеньор Доносо пишет, что переговоры окончены и что старик его торопит.

— Само собой.

— Он хочет разом кончить дело, да оно, признаться, и к лучшему: горькое лекарство надо глотать не раздумывая. Не успеют люди хватиться, а уж глядь — все позади. Вот почему у нас должно быть все наготове. Дон Хосе знаком с нашим бедственным положением и понимает, какие трудности нам предстоят. Он предложил мне деньги, и я ввиду изменившихся обстоятельств приняла его помощь… Что за человек, как он добр и чуток! Да, я приняла эту ссуду, так как уверена, что смогу ее вернуть. Понимаешь?

— Да, сеньора. Значит, нужно будет…

— Да. Я вижу, ты поняла меня. Нужно будет выкупить…

— Як вашим услугам, как всегда.

— Так вот, начиная с завтрашнего дня приходи каждое утро. Мы не станем выкупать все сразу, чтобы не привлекать внимания… Прежде всего серебро.

— Оно заложено у…

— У кого бы ни было, это неважно.

— На улице Эспос-и-Мина. Вот уже десять месяцев, «ели память мне не изменяет.

— Затем постельное белье… Часы…

— Все, все… А я-то думала, пропадет наше добро! Но ведь наросли проценты….

— Пускай, неважно, — перебила Крус, желая избежать мелочных и унизительных расчетов. — Ах, кстати, завтра я отдам тебе десять дуро долгу.

— Мне не к спеху. Пусть лучше у вас останутся: если Кандидо узнает, он все равно отберет их у меня на порох. У вас целее будут.

— Нет, нет… Я хочу насладиться уже давно не изведанным чувством, что я никому ничего не должна, — сказала Крус, и лицо ее озарилось вспышкой глубокой радости. — Мне прямо не верится. Иногда я себя спрашиваю: уж не сплю ли я? Правда ли, что скоро я вздохну свободно, избавлюсь от невыносимого бремени? Кончилась ли жизнь, похожая скорее на медленное умирание? Сулят ли эти перемены нам благополучие, или на смену старым невзгодам и огорчениям придут новые?


Глава 8


На минутку сеньора задумалась. Мысли ее устремились в таинственную даль грядущего, а взор блуждал по небу, обагренному лучами заходящего солнца. Почти неприметное дрожание нижней губы выдавало напряжение воли. Если уж продолжать войну, то надо идти напролом. Условия борьбы и расположение сил теперь, без сомнения, резко изменятся.

— Уже поздно. Нам пора идти.

— Сеньорита поедет в экипаже?

— Хорошо бы, конечно: мои бедные ноги молят об этом; но я не смею. Такое мотовство огорчит Рафаэля. Придется отправиться в карете святого Франциска… Рафаэль, милый, — позвала Крус, — уже пора… — Она со смехом подошла к брату. — Ну как? Все ли окопы взяты штурмом? Наверное, ни одного мавра в живых не осталось?

— Мы стояли в самом сердце Кастильехоса, — сказал, поднимаясь, герой Берберии, — когда дон Хуан Прим…

— Там погиб наш кузен Гаспар де ла Торре Ауньон, капитан артиллерии, — перебил вояку Рафаэль, оборачиваясь на голос сестры. — Он занял достойное место в ряду героев, прославивших наш род. Счастливец! Что, пора уже идти?

— Да, мой мальчик.

— Ладно… Шагом марш, коли так!

В этот момент пиротехник, весь в саже, с черными от пороха руками, вышел из своей мастерской и приветливо поздоровался. Рафаэль стал расспрашивать его об изготовлении ракет, и Кандидо с проклятьями обрушился на застой в промышленности, пагубно отразившийся на производстве потешных огней; он обвинял муниципалитет и цехи, которые не поддерживают ремесло столь блестящее и развлечение столь назидательное для народа. Бернар-дина, опередив их, проводила свою хозяйку до калитки.

— Принести завтра кур?

— Нет, пока не стоит. Лучше возьми у мясника говяжий язык.

— Ладно.

— И немного филея.

— А колбасы получше… саламанкекой?

— Потом поговорим об этом.

Пороховых дел мастер мигом вымыл руки и проводил гостей до водохранилища. Оттуда брат и сестра шли уже одни, взявшись за руки: Крус торопилась домой, и полчаса пути показались ей несносно долгими, Рафаэлю же, никуда не спешившему, — чересчур короткими.

Доносо и Торквемада не преминули явиться в этот вечер. Скряга был в крайнем замешательстве, ие зная как себя держать и что говорить. Ни полслова не проронил он по поводу столь важного дела, ибо дон Хосе обязал его хранить их план в тайне. Будет еще время объясниться! Рафаэль держался весь вечер сухо и холодно, однако не позволил себе ничего 'неподобающего. Фидела избегала встречаться взглядом с доном Франсиско, он же не сводил с нее глаз и в душе радовался целомудренному румянцу хорошенькой девушки, которую уже считал своею. К середине вечера робость жениха исчезла: язык его развязался, он принялся отпускать шуточки, как человек, любящий поболтать и умеющий вести светскую беседу. Все обратили внимание на поток изящных слов, которыми он сыпал непрерывно, будто только так всю жизнь и изъяснялся, а не выучил их за два последних дня. Вычурность его речи бросалась в глаза: вместо «для чего» он говорил «ради какой конечной цели», употребляя это выражение кстати и некстати: «Не знаю, ради какой конечной цели без конца поливают улицы! Если хотят, чтобы не было пыли, надо сначала произвести подметание… Поистине нет равных нашему муниципалитету в извращении действий!» Дон Франсиско назойливо подчеркивал также, что ему нипочем сказать следственно, ipso facto l, дилемма и под углом зрения. Последнее особенно ему полюбилось, и он решительно все рассматривал под тем или иным углом зрения. Дамы заметили также, что Торквемада понемногу приобретает светские манеры. Уходя, он попрощался с ними почти непринужденно, и Крус оставалось только поздравить себя с достигнутыми успехами. Процентщик даже сказал Фиделе какую-то галантность, которую девушка выслушала не без удовольствия; без сомнения, этому выучил его дон Хосе. Доносе сиял от радости при виде одержанной победы: он поймал в силки дикого зверя и, приручив его одной лишь учтивостью, постепенно превращал в человека, больше того — в кабальеро, а там, кто его знает, может и в значительное лицо…

Рафаэль лег спать; сестры, оставшись наедине, вернулись к той же теме, и старшая сказала будто невзначай:

— Правда, с каждым днем дон Франсиско все меньше похож на прежнего увальня? Сегодня вечером он показался мне совсем другим человеком.

— И мне тоже.

— Он принят в общество и понимает свое новое положение. Ведь бывать у нас — к чему-то обязывает. Он отнюдь не дурак и изо всех сил старается приобрести хорошие манеры. Вот увидишь — в конце концов…

— Но, — увы! — Рафаэль непримирим, — промолвила Фидела с глубокой грустью. — Если бы ты знала, что он сейчас сказал мне, когда ложился!..

— Не хочу я этого знать. Предоставь все мне, уж я с него спесь собью! Ложись спать. Не будем думать о трудностях: я уверена — мы преодолеем их. Преодолеем, говорю я, и довольно об этом.

Рафаэль провел беспокойную ночь. Он вздыхал и ворочался, пока Крус не встала, чтобы подойти к его постели. Услышав шлепанье ее босых ног, Рафаэль притворился спящим, и сеньора, продежурив довольно долго у кровати слепого, ушла встревоженная. Поутру, пока Фидела причесывала брата, он нервничал, невнятно бормотал что-то и все время порывался вскочить с кресла.

— Ради бога, сиди спокойно. Я уже два раза оцарапала тебе расческой ухо.

— Скажи-ка, Фидела, что это Бернардина все ходит туда — сюда? Сегодня она явилась ни свет ни заря, — я еще не вставал, — потом вышла, опять вернулась и так без конца. А сейчас вот снова прибежала, наверное уже в пятый раз. Она, кажется, что-то приносит с собой… Что это за хлопоты такие? Что у нас происходит?

— Не знаю, дорогой. Бернардина принесла язык.

— Язык?

— Да, на обед… Кстати, сегодня ты получишь бифштекс из превосходного филея.

— Я вижу, в доме царит изобилие, — сказал Рафаэль насмешливо. — Разве не вы уверяли, будто положение наше отчаянное и нужда так велика, что остается только в богадельню идти? Как-то не вяжется: собирались просить милостыню и вдруг — тушеный язык на обед…

— Ты можешь его съесть: это Бернардина нас угощает.

— А филей?

— Не знаю!.. Не все ли тебе равно?

— Разве это меня не касается? Я хочу знать, откуда «и с того ни с сего посыпалась на наш обнищавший дом вся эта роскошь? Вы забыли о своей чести? Или, может быть, вы скажете, что мы выиграли в лотерее? И не пытайтесь меня уговорить: вот вам дилемма, как выражается эта скотина; вчера можно было со смеху лопнуть от его дилемм, конечных целей и углов зрения. Надеюсь, вам не в чем упрекнуть меня. Я относился к этому чучелу с уважением и не желал выказывать при нем свои истинные чувства: поступить так — значило бы сравняться с ним в низости. Нет: мое воспитание не позволит мне встать на одну доску с этим неотесанным чурбаном.

— Ради бога, Рафаэль… — сдавленным голосом прошептала Фидела.

— Нет, об этом человеке я не могу говорить иначе. После него остается такая вонь, точно мы сидим в конюшне. А когда он еще только поднимается по лестнице, запах лука глашатаем несется перед ним

. — Вот это уж и неправда. Ну… не говори глупости.

— Конечно, я вижу, что ваш дикий кабан старается отрастить себе тонкую шерстку, меньше походить на животное и приобрести постепенно человеческий облик; он уже не харкает в свой платок, не говорит ей-ей и так же само, не скребет себе ляжки… Я этого не вижу, но от одного звука меня мутит. Когда он скребет ногтями, я, кажется, чувствую их у себя на коже. Да, я готов признать: он меняется к лучшему. Вы с Крус можете гордиться. Но я не желаю знать его ни хамом, ни благовоспитанным. Если он войдет в этот дом, я из него уйду… Хочешь не хочешь, но таков уж я. И другим быть не могу. Я не забыл своей матери: она здесь… она говорит с тобой моими устами… Я не забыл и отца: он у меня в душе, мои слова — его слова…

Фидела не могла сдержать волнения и расплакалась, но ее слезы не смягчили слепого, а привели его в совершенное неистовство.

— Вы с Крус вольны поступать как вам заблагорассудится, — продолжал он терзать сестру. — Но мне с вами не по пути. Я всегда очень любил вас и теперь люблю. Я не мыслю себе жизни вдали от тебя, Фидела: ведь средь беспросветного мрака ты моя единственная отрада, мое солнце, ты заменяешь мне утраченный свет. Я умру от горя и одиночества, но никогда своим присутствием не толкну вас на путь бесчестия и позора, на который вы уже готовы вступить.

— Успокойся, бога ради… Ничего не будет… Скажем ему, пусть провалится в преисподнюю со своими миллионами. Я стану шить, а сестра поступит в услужение к какому-нибудь священнику или другому почтенному человеку… Какое все это имеет значение? Нужно жить, милый мой братик… Придется поступиться своим достоинством. Ну вот, опять ты рассержен?

— Нет, на это я не сержусь; но меня возмущает, когда вы хотите ввести в нашу семью душегуба, гнусного кровопийцу. Вот что унизительно, а вовсе не честный труд. Если бы у меня были глаза, если бы я на что-нибудь годился!.. Но хоть я и всем в тягость, хоть на меня-смотрят как на обузу, я не утратил еще чести и потому повторяю тебе снова и снова, сто и тысячу раз: я не уступлю, ни за что не соглашусь отдать тебя этому мерзкому скоту, а если ты будешь упорствовать, пойду по дорогам просить подаяния…

— Иисусе! Не говори так! — воскликнула перепуганная девушка, бросаясь обнимать его.

К счастью, Крус не было дома. Она вернулась, когда волнение Рафаэля улеглось и он, спокойный и молчаливый, ожидал завтрака на своем обычном месте

. — Если бы ты знал, что за чудесную вещь я тебе принесла! — сказала Крус, не успев еще скинуть мантильи. — Ну-ка угадай!

Бернардина уже успела приготовить завтрак, и сестры принялись накрывать на стол с наигранной веселостью, хотя и вообразить невозможно, каких мучений стоило им это притворство. Рафаэль без особой охоты съел вкусный, сочный бифштекс, но когда ему подали лакомство, принесенное Крус от Ларди, — кусок начиненной трюфелями кабаньей головы, — он сухо отказался и сказал:

— Не могу я это есть: луком пахнет.

— Луком? В уме ли ты? Тебе так нравилось это блюдо!

— Да, нравилось… Но оно несвежее, от него воняет. Не желаю я его есть.

Удрученные сестры переглянулись. Вечером повторилась та же сцена. Крус принесла — снова от Ларди — прекрасную свиную колбасу, которую Рафаэль всегда очень любил. На этот раз он отказался даже попробовать ее.

— Но, дорогой…

— Отвратительно пахнет луком.

— Да что с тобой, не говори вздора.

— Меня так и преследует проклятый запах лука… И от ваших рук тоже несет им. Эта вонь, верно, пристала к вам от денег, которые неизвестно как попали в наш дом и в ваши кошельки.

— Я не желаю отвечать тебе… Твои предположения недостойны, Рафаэль, их не стоит принимать всерьез… Ты не имеешь права оскорблять своих несчастных сестер, которые тысячу раз готовы пожертвовать для тебя жизнью.

— Ради чести семьи я прошу у вас гораздо меньшей жертвы, чем жизнь.

— Честь семьи цела и невредима… — отвечала старшая сестра с мужественной решимостью. — Разве ты единственный хранитель нашего достоинства и доброго имени?

— Да, я так полагаю.

— Напрасно, — возразила Крус, и нижняя губа ее задрожала. — Ты становишься дерзким, почти несносным. Мы терпим твои причуды, но, дружок, чтобы и дальше все это выносить, даже мне не хватает терпения и выдержки, а у меня ведь их немало… Ну, довольно говорить на эту тему. Я так хочу, я требую… требую, слышишь?

Бедняга смолчал; немного спустя обе женщины ушли в спальню и торопливо занялись своим туалетом, готовясь к предстоящему визиту Торквемады и Доносо. Фиделя всхлипывала, все еще под впечатлением недавней ссоры, но Крус сурово заметила ей: «Довольно миндальничать. Это уже глупо сверх всякой меры. Если мы поддадимся ему, он в конце концов заразит и нас своим безрассудством. Нет, нет: мы должны выказать твердость и с непреклонной решимостью противостоять капризамизбалованного сеньорите Смелей, или же здание, воздвигнутое нами с таким трудом, рухнет…»


Глава 9


Пришлось послать дона Хосе Доносо для переговоров. Положившись на авторитет друга дома, сестры оставили его наедине с Рафаэлем и с беспокойством ожидали результата этой беседы, имевшей для них такое значение, будто речь шла о заключении мира между враждующими державами. Доносо говорил с поразительным красноречием, выискивая самые убедительные и остроумные доводы с ловкостью завзятого дипломата… В теперешние времена уже не смотрят на неравенство происхождения! Можно привести тысячу случаев терпимости в этом вопросе… Он сам, Пепе Доносо, — сын скромных земледельцев из Кампоса, — женился на Хустите, племяннице графа Вильяосьоса, девушке из знатной семьи Пипаон де Тревиньо. Да и в роду дель Агила известны подобные примеры. Тетка Рафаэля, донья Барбара де ла Торре Ауньон, вышла замуж за Санчеса Регулеса, отец которого, по слухам, был шорником в Севилье. А уж в данном деле Рафаэль должен полностью довериться своей сестре Крус, несравненной женщине, героически борющейся с жизнью, чтобы вызволить семью из нищеты. Искусный посланец пустил в ход все средства, прибегая то к ласке, то к строгости, переходя от нежных уговоров к суровым угрозам. В конце концов, охрипнув от долгих разглагольствований и истощив весь запас идей и доказательств, Доносо покинул арену битвы несолоно хлебавши. На все бесчисленные доводы слепой с несокрушимым упорством отвечал только «да» и «нет», и каждый остался при своем мнении, не уступив другому ни пяди. Рафаэль положил конец спору, с силой ударив руками по подлокотникам кресла и по коленям: никогда и ни за что не примирится он с омерзительным субъектом, которого с бессмысленной настойчивостью стремятся ввести в его честную семью. Самыми черными красками обрисовал он Торквемаду и пролил свет на источник его гнусного богатства, нажитого на крови и страданиях бедняков.

— Но, мальчик мой, не будем придираться… Ты витаешь в облаках… Я хочу вернуть тебя в родное гнездо, из которого ты падаешь, как неопытный птенчик… К чему допытываться, откуда взялось богатство? Это просто глупо. Послушай… Мало ли кругом сенаторов и даже маркизов с таким капитальцем, где от каждого эскудо шарахнешься в ужасе? А разве вспоминает кто-нибудь, что такой-то нажился на торговле неграми, а другой — на чужой беде и разорении? Ты не от мира сего. Вернись к тебе зрение, ты увидел бы, что свет уж не тот, и понял бы, что со своими устаревшими заскорузлыми понятиями ты отстал от жизни. Ты судишь о нашем обществе, исходя из понятий детских и отроческих лет, а ведь это — чистое донкихотство: на деле все иначе. Раскрой глаза… ох, я говорю «глаза» — ведь ты не можешь открыть их… Распахни пошире двери разума, дай дорогу терпимости, уступкам, без которых невозможно существовать. Люди живут общими представлениями, а «то желает считаться лишь с самим собой, тому дорога в сумасшедший дом. Я все сказал.

Обескураженный Доносо не пожелал долее сражаться с противником, которого защищал бастион непреклонных убеждений. Он покинул поле боя, как говорится, разбитый наголову. Для него было позором отступить перед беднягой, чьи доводы он при других обстоятельствах сокрушил бы единым словом. Дон Хосе скрыл от дам поражение, нанесенное его самолюбию, и стал успокаивать их в неопределенных выражениях… Смелее вперед! Если молодой человек не сдался сразу, время и логика событий заставят его уступить… А на худой конец, что может противопоставить этот упрямый аристократ твердой воле своих двух сестер, ясно понимающих жизнь и ее пути, как уже проторенные, так и едва намеченные? Ничего, конечно. Итак, набраться мужества и действовать! Нет основания подчинять благо всей семьи — всеобщее благо — причудам капризного баловня. В столь серьезных вопросах с Рафаэлем надо обращаться как с ребенком.

Но Крус по-прежнему не знала покоя. Сестры поспешно убирали столовую, расставляли по местам выкупленные вещи, принесенные Бернардиной от ростовщиков. Они решили если не отменить, то хотя бы отсрочить званый обед в честь дона Франсиско, опасаясь какой-нибудь выходки со стороны Рафаэля. В этот самый день, если верить летописцам, Фидела получила письмо от жениха. Сестры прочли его и нашли орфографию и слог лучшими, нежели они могли по справедливости ожидать.

— Нет, — сказала Крус, — вовсе он не дурак.

— Не исправил ли ему ошибки кто-нибудь из друзей пограмотнее?

— Нет, я готова поклясться: он писал сам. Все эти дилеммы, аспекты, конечные цели, основания, на которых он желает построить твое счастье, — никому другому такого не выдумать. Но написано совсем не плохо. Вчера вечером бедняга был почти остроумен. Мало-помалу язык его развязывается. Дон Франсиско не лишен здравого смысла и меткой наблюдательности. Уверяю тебя: есть женихи и похуже, а иные браки кажутся выигрышнее лишь благодаря ложной мишуре.

Дом час от часу терял свое нищенское обличье. Появились покрывала и занавеси, слежавшиеся от долгого заточения, старые платья, уже вышедшие из моды, ибо фасоны меняются скорее, чем судьбы. Водворились на свои места серебряные приборы, долго пребывавшие в изгнании, посуда и хрусталь, вернувшиеся невредимыми из длительного плена.

Рафаэль знал обо всем: звон фарфора и запах нафталина оповещали его о возвращении посуды и одежды. Настороженный и печальный, безучастно следил он за возрождением дома и прежнего процветания, хотя первый бы ликовал, будь причины этой внезапной перемены иными. Больше же всего убивался Рафаэль, не замечая в поведении Фиделы подавленности и уныния, естественных, как он полагал, перед лицом столь ужасного самопожертвования. Необъяснимая вещь! Фидела не проявляла ни горя, ни тревоги, точно не- сознавала всей важности надвигавшихся событий. Казалось, после шести лет нищеты она впала в детство, потеряла способность понимать серьезные последствия происходящего. Так объяснял себе Рафаэль поведение сестры, которая больше обычного проявляла ребяческую беззаботность. В краткие минуты досуга сеньорита играла в куклы, стараясь вовлечь брата в эти детские забавы; одевала и раздевала их, воображая, что ездит с ними в гости, на прогулку, на купанье, укладывала их спать и кормила невообразимыми кушаньями, в самом деле более подходящими для тряпичных созданий, чем для живых людей. Но даже когда Фидела не играла, ей не сиделось на месте: весь день она суетилась и металась по дому, заливаясь смехом по самому ничтожному поводу, а то и вовсе беспричинно. Все это возмущало слепого: по-прежнему обожая сестру, он желал видеть в ней более сознательное отношение к жизни, к предстоящей жестокой сделке — браку с человеком, которого она не любит и никогда не сможет полюбить.

Сеньорита дель Агила и в самом деле не видела в будущем замужестве ничего, кроме еще одной заботы в добавление ко всем над нею тяготевшим: нечто вроде уборки, чистки картофеля или глаженья рубашек брата. Мрачная картина супружества светлела, когда Фидела думала о том, что можно будет жить в достатке, забыть о тяжких лишениях и покончить с унижением, в котором чахнет ее семья.


Глава 10


Все это верным чутьем понял Рафаэль и однажды вечером, оставшись наедине с сестрой, вызвал ее на чистосердечный разговор.

— Милая моя сестра, твой невинный, как у неразумного дитяти, смех убивает меня. А ведь тебя ведут на заклание. Ты не понимаешь, что делаешь, на что идешь, не представляешь себе ужасного испытания, которое тебя ожидает.

— Крус знает больше нас с тобой, и она не велела мне печалиться. Мы должны слепо подчиняться старшей сестре — она ведь для нас и отец и мать. Уж если она решила, значит все правильно.

— Если она решила! Да разве она никогда не ошибается? Но ты с ней согласна… Значит, надежды нет. Я потерял тебя. У меня больше нет сестры… Жить бок о бок с тобой — женой этого субъекта — для меня просто немыслимо. Ты мне дороже всех на свете. В тебе я словно вижу нашу матушку, которую ты уже совсем забыла…

— О нет, не забыла.

— Ах! Крус и ты сохранили зрение, но утратили память. Лишь во мне одном живет воспоминание о нашем доме…

— И во мне тоже… Ах, наш дом!.. Как сейчас его вижу. Роскошные ковры, множество слуг. Я могла бы описать мамин будуар со всеми безделушками. Стол накрывался ежедневно на двадцать персон, а по четвергам и того больше… О! Я все прекрасно помню, хотя мне недолго пришлось насладиться той жизнью, великолепной, но омраченной горем… И двух месяцев не прошло после нашего приезда из Франции, как разразилась катастрофа — ужасное банкротство. В моей голове путаются картины веселья и разорения. Не думай, что несчастье застало меня врасплох. Знаешь, я почему-то его предчувствовала. Суетная жизнь никогда не была мне по сердцу. Я хорошо помню: газеты называли Крус ослепительным солнцем салона дель Агила, а меня… не знаю уж, какое необыкновенное прозвище мне давали… звезда, кажется… Весь этот вздор оставил в моей душе горький осадок. Смерть мамы я помню, как будто это произошло вчера. Она скончалась от потрясения, не в силах перенести жестокого удара судьбы. Отец хотел убить себя — дон Хосе Доносо едва успел выхватить револьвер из его рук. Но все равно четыре месяца спустя папа умер от горя… Ты плачешь? Тебе больно от этих воспоминаний?

— Да… Отец не обладал твердостью и непреклонной волей, чтобы противостоять беде. Кроме того, он легко мирился со многим, лишь бы не лишиться привычного комфорта. Вот мама была не такая. Доведись ей дожить до нищеты, она переносила бы ее мужественно, с христианской стойкостью и не пошла бы ни на унижения, ни на бесчестье: кроме прочих добродетелей, она обладала глубоким пониманием достоинства имени и рода. Я ощущаю в себе нечто от материнского духа, и это утешает и ободряет меня среди стольких невзгод. От нее я унаследовал преклонение перед фамильной честью и твердыми правилами. Обрати внимание, Фидела: род нашей матери не запятнан ни единым недостойным поступком. Им вправе гордиться наша родная Испания и все человечество. От прадеда, павшего в сражении у мыса Сан Ви-сенте, до кузена Фелисиано де ла Торре Ауньон, со славой погибшего в битве под Кастильехос, ты увидишь лишь образцы высокой добродетели и строгого служения долгу. В роду нашей матери никогда никто не унизил себя темными делами купли-продажи… Никто не занимался торгашеством, сделками и тому подобным. Все в этой семье были или помещики, жившие доходами с родовых имений, или доблестные воины, отдававшие жизнь за отечество и короля, или почтенные священнослужители. И даже бедняки, носившие это имя, всегда являли пример благородства. Дай, дай мне уйти из этого мира и возвратиться в тот, другой, прежний… Я ведь не вижу, мне легче выбрать мир, который мне по сердцу!

— Ты огорчаешь меня, братец. Что бы ты ни говорил — нам не дано выбирать себе мир и приходится жить там, где поселил нас бог.

— Бог поселил меня в том, другом мире, в мире моей святой матери.

— Да, но утраченного ведь не вернуть.

— Я вернусь туда, где мое место… — Рафаэль в гневе поднялся. — Мне нечего делать с вами, позорящими семейную честь.

— Успокойся, бога ради. Опять ты с ума сходишь.

— Я потерял тебя. Для меня ты больше не существуешь. Хоть я и слеп, но я отчетливо представляю тебя в объятиях этого скота, — вскричал Рафаэль, в безумном возбуждении размахивая руками. — Он мне ненавистен, тебя же я не могу ненавидеть, но и не могу простить твоего поступка, того, что ты собираешься совершить.

— Любимый, братик мой, — сказала Фидела, обнимая его и не давая ему биться об стену. — Образумься, послушай… Люби меня, как я тебя люблю.

— Тогда уступи мне.

— Не могу. Я дала слово.

— Будь проклято твое слово и минута, когда ты его дала!.. Знай: я буду любить теперь только бога, единственного, кто не обманывает и не позорит… Ах, если бы мне умереть!..

С трудом удалось Фиделе усадить брата в кресло, и там он утих, обессиленный, заливаясь слезами. Наступил вечер. Оба молчали, и постепенно сгустившиеся сумерки окутали печальную безмолвную сцену.

С этого дня Крус и Фидела не звали больше Рафаэля принять участие в вечерних беседах; ему приходилось сдерживать и подавлять себя, да и сестры все время опасались вспышки: в последние вечера слепой то и дело колол будущего зятя едкими насмешками, даже не пытаясь прикрыть их флером светской учтивости. Итак, необходимо было разделить враждующих. Рафаэль сам пожелал проводить вечера в наиболее прохладной комнате дома, первой от входа. Разумеется, сестры решили ни в коем случае не оставлять его там в горестном одиночестве; они скорее отказались бы от визитов Доносо и Торквемады, чем согласились бы на это.

В нижнем этаже дома жила семья старьевщика Мельчора. Питая симпатию к старшему сыну, Рафаэль стал приглашать его к себе и охотно с ним разговаривал. На редкость развитый для своих восемнадцати лет, Мельчо-рито ростом походил на ребенка, но отличался незаурядным умом. Всегда оживленный, ласковый, бесконечно терпеливый и приветливый, он развлекал слепого долгими беседами, не надоедая ему и не скучая сам. Юноша учился живописи в академии Сан Фернандо и мечтал стать по крайней мере Росалесом или Фортуни. Он в совершенстве изучил музей Прадо, так как много раз писал копии с мадонн Мурильо, зарабатывая себе на обувь и одежду. Желая постичь тайны высшего мастерства, он особенное внимание уделял Веласкесу, старательно копируя голову Эзопа и шею одной из «Прях». Юноша описывал музей, перечислял собранные в нем сокровища, и Рафаэль, вспоминая произведения искусства, которыми он некогда любовался, снова видел их глазами Мельчорито. Из всего этого Олимпа живописи слепой больше всего любил портреты, восхищаясь тем, что мастерство художника оживляло на полотне подлинных, а не выдуманных героев прошлого. Ради них Рафаэль много раз мысленно обходил залы музея со своим смышленым поводырем и, пользуясь его глазами, мог наравне с Мельчорито восторгаться благородными и живыми лицами, увековеченными искусством Веласкеса, Рафаэля, Анто-нио Моро или Ван-Дейка. В другие вечера, разнообразия ради, Мельчорито, заядлый посетитель галерки в Опере, обладавший к тому же счастливой музыкальной памятью, напевал отрывки из опер — мелодии арий, дуэтов и увертюр. Замысловатыми движениями губ он пытался передать звучание различных инструментов оркестра. Слепой, обладавший не столько обширной музыкальной памятью, сколько утонченным вкусом, участвовал в музицировании, подтягивая басом или исполняя несложную ритурнель; бедняга несказанно наслаждался, воображая, будто сидит в партере театра или прохаживается по залам музея.

Легко понять, что дамы были очень признательны мальчику с нижнего этажа за его добросердечие и восхищались его талантами; Рафаэль радовался обществу Мельчорито и не променял бы его на всех мудрецов мира. Часто Крус потихоньку подходила к двери и с улыбкой глядела на сияющее лицо брата, а Мельчорито, разрумянившись точно роза, дирижировал между тем воображаемым оркестром, то давая вступление тромбонам, то умеряя резкое звучание скрипок. И Крус возвращалась к своему кружку со словами: «Идет четвертое действие «Гугенотов», — а немного погодя добавляла: «Скоро конец… Королева уходит — я слышу королевский марш».

Узнав от Доносо об упорном сопротивлении Рафаэля, дон Франсиско не придал этому значения: он слишком был поглощен мыслями о брачном союзе и заранее гордился предстоящими успехами в высшем обществе. «Этот пустомеля не желает видеть меня своим зятем? Довожу до сведения, что мне наплевать на его несогласие. Я и ухом не поведу; при всей его заносчивости я еще могу ему нос утереть. Пусть благодарит бога, что он слепой, а то бы я его быстро приструнил, — пусть получше разбирается, кто чего стоит. Его чертовы грамоты только на то и годятся, чтоб сморкаться в них… Да стоит мне захотеть, — черт побери! — я добуду грамоты почище, чем у него, и возведу свой род к библейским патриархам и к звезде королей-волхвов!»

Шли дни. Настали жаркие месяцы. Торквемада, стремясь как можно скорее перейти к новому положению вещей, назначил день свадьбы на 4 августа. Семья переедет на улицу де Сильва, он уже приобрел для столовой изящную мебель орехового дерева по выбору Доносо. И все бы шло как нельзя лучше, если бы и дам и самого дона Франсиско не тревожило настроение Рафаэля, словно застывшего в своей непреклонности. Нечего было и думать перевезти слепого в дом новобрачных, разве что впоследствии, когда суровость его смягчится. Доносо и Фидела уповали на время и на воздействие свершившихся фактов. Крус не разделяла их надежд. Втроем они снова и снова возвращались к этой трудной задаче, не находя удовлетворительного решения, так что в конце концов дон Хосе предложил некий modus vivendi, который сестры сочли приемлемым. Если Рафаэль будет упорствовать в своем нежелании жить под одной крышей с ростовщиком, Доносо возьмет его к себе в дом и будет заботиться о нем как о родном сыне. Крус и Фидела смогут навещать брата когда им захочется. И хоть решение это казалось печальным, пришлось принять его, как наименьшее из двух зол.

В один из июльских вечеров Рафаэль беседовал со своим другом о современной живописи. Мельчорито рассказывал о статье, где метко и остроумно критиковались картины последней выставки. Слепой пожелал прослушать статью, и юноша побежал за брошюрой, оставив молодого дель Агила в одиночестве.

Сестры не заметили ухода Мельчорито: в этот вечер не было музыки и тишина сначала не привлекла их внимания. Но вскоре необычное безмолвие удивило их. Крус поспешила в комнату брата. Рафаэля там не было. Она закричала, и на ее крик тотчас сбежались остальные. Бросились искать слепого по всему дому, но нигде не нашли. Не выбросился ли он из окна или с балкона? Тревога мгновенно охватила дом. Но нет, не может этого быть: все окна заперты. Вдруг Доносо заметил, что дверь на лестницу отворена. Уж не спустился ли Рафаэль со своим дружком вниз, в лавку старьевщика? Но в этот момент вернулся Мельчорито и не меньше других был поражен случившимся. Крус и Фидела ни живы не мертвы вышли из дому, за ними поспешили их друзья. На скверике они узнали от полицейского, что слепой недавно проходил здесь один и направился не то к улице де лас Инфантас, не то к улице дель Клавель. Сестры расспрашивали встречных, но ни от кого не добились толку.

Подавленные, они решили отправиться на поиски. Но куда?.. Однако не стоило терять время. Фидела с До-носо пойдут в одну сторону, Крус и Торквемада — в другую… Может быть, беглец направился в Куатро Каминос? Это было, пожалуй, всего вероятнее. Но он мог пуститься и в другую сторону. Мельчорито с отцом торопливо обежали соседние улицы, но тщетно: Рафаэля нигде не было.

— К Бернардине! — сказала Крус, потрясенная, но среди общего отчаяния не терявшая присутствия духа. И тотчас же, подобно главнокомандующему, она отдала распоряжения, которым все беспрекословно подчинились.

— Вы, дон Франсиско, не сможете помочь нам в этом деле. Идите к себе и ждите от нас вестей. Ты, Фидела, вернешься домой. Я справлюсь без тебя. Мы с доном Хосе пойдем в одну сторону, оба Мельчора — в другую; мы безусловно разыщем Рафаэля… Ах, какое безрассудство! Но со мной шутки плохи. Он упрям, а я еще упрямее. Он прячется, но я найду его — еще увидим, кто кого… увидим!


Глава 11

Оставшись в одиночестве, Рафаэль решил привести в исполнение план, который он вынашивал вот уже две недели, обдумывая его обстоятельно и скрытно, точно замышлял преступление. Решившись на побег, он каждый вечер приносил в комнату палку и шляпу, а за обедом тайком прятал в карман кусок хлеба. Но проходил день за днем, а подходящий случай все не представлялся, пока, наконец, Мельчорито не вздумал побежать за статьей, что оказалось как нельзя более кстати для Рафаэля: юноша-художник, уходя всего на несколько минут и не желая по возвращении затруднять дам, оставлял обычно входную дверь открытой.

Выждав необходимое время, чтобы не встретиться с Мельчором на лестнице, Рафаэль крадучись вышел из комнаты, а потом ощупью, держась за стены, никем не замеченный выскользнул из дома. Слепой торопился как только мог, и ему посчастливилось без помехи выбраться за ворота. Он не нуждался в поводыре, так как прекрасно знал окрестные улицы, и быстро шел, постукивая палкой по тротуару, чтобы предупредить о себе прохожих. Он пересек сквер и зашагал по улице де лас Инфантас. считая ее самой подходящей для побега; уверенным шагом двигался он вперед, держась как можно ближе к домам. Он знал, что как только исчезновение его будет замечено, за ним тотчас пустятся в погоню, и, желая ускользнуть от преследования, намеренно шел окольным путем, выбирая боковые улицы. «Здесь они вряд ли станут искать меня, — рассуждал он, — подумают, что я направился в Куатро Камин ос, и бросятся по улице Сан Марко и Орталеса. А пока они как безумные будут рыскать там, я преспокойно доберусь этими переулками до Реколетос и Кастельяны».

Ах, как сладостно ощущение свободы!.. Рафаэль охотно подчинялся деспотизму сестер, пока они командовали одни. Но когда они ввели в дом Торквемаду, — эту грубую, неотесанную скотину, — дом стал тюрьмой для Рафаэля, и теперь он предпочитал самому нежному плену бесприютную и печальную свободу.

Он двигался решительно, резко ударяя палкой по тротуару, время от времени натыкаясь на прохожих: нетерпение гнало его вперед, а ведь он впервые шел по улицам один. Каждый перекресток был для него мучительным испытанием. Внимательно прислушиваясь к шуму экипажей, он бросался в уличный поток, прибегая к помощи прохожих лишь в крайнем случае: ему казалось унизительным обращаться к посторонним лицам, когда у него самого были руки, чтобы двигаться ощупью, и палка, чтобы простукивать себе путь во мраке.

Добравшись до бульвара Реколетос, Рафаэль вдохнул свежий запах листвы, еще сильнее наслаждаясь независимостью среди просторных аллей: он может идти куда ему вздумается, и никто не станет поучать его или указывать ему дорогу. После недолгого раздумья слепой повернул к бульвару Кастельяна и, с осторожностью лоцмана выбирая дорогу, пересек площадь Колумба. Чуткий слух вовремя предупреждал его о приближении колясок и указывал подходящий момент, чтобы беспрепятственно перейти через улицу. Он упивался теплым воздухом, напоенным запахом растений и влажной земли. Но больше всего опьяняло его блаженное сознание свободы: он может идти вперед наугад, не держась за чужую руку; останавливаться на ночлег когда и где захочет, спать под открытым небом, мысленно созерцая над головой бесчисленные звезды, которые ласково глядят на него сверху и ободряют его, вольного и беспечного. Бедный слепой согласен был на все невзгоды бродяжничества, готов был спать на голой скамье и довольствоваться небесным сводом вместо крыши, только бы не жить бок о бок с Торквемадой. Не может он примириться с этим скотом, грубияном, — уж лучше милостыню просить! Милостыня! Слово это больше не пугало Рафаэля. Бедность ведь не порок. Взывать к людской доброте, обрести в ней источник пропитания так же достойно, как и самому проявлять милосердие. Честный нищий, несчастный, протягивающий руку за подаянием, чтобы не умереть с голоду, — не кто иной, как возлюбленный сын Иисуса Христа, бедняк на этом свете, обладатель несметных богатств на том…

Вот почему Рафаэль решил, как выражался Торквемада, положить начало, а для этого ему, честному слепцу нищему, хорошо бы иметь собаку… Для него собака — незаменимое подспорье! Он с радостью дал бы отрубить себе палец, лишь бы заручиться псом — верным другом, который шел бы рядом с ним, спокойный, бдительный и ласковый!

Кроме того, ему, конечно, подали бы больше, будь у него хоть какой-нибудь музыкальный инструмент. Но он умеет только с грехом пополам играть на аккордеоне, подумал Рафаэль удрученно. И знает он лишь «Сердце красавицы», да и то не до конца… Нет, чем оскорблять слух прохожих, лучше уж не играть вовсе.

В праздной задумчивости Рафаэль опустился на скамью. Сестры представлялись ему где-то в туманной дали, они уплывали от него все дальше и дальше, словно Крус и Фидела умерли или переселились в иной, неведомый мир. Рафаэля уже клонило ко сну, но где остановиться на ночлег, он еще не решил. Не попросить ли гостеприимства у пиротехника?.. Но нет, нет… Лучше спать под открытым небом, ни у кого не одолжаясь и не теряя священной независимости; пока он никому не обязан, он чувствует себя хозяином мира, земли и неба.

Вдруг у него мелькнула мысль, от которой его бросило в дрожь. Он потянул носом воздух, точно ищейка, идущая по следу. «Да, да, нет никаких сомнений, — сказал он себе, — я оказался, даже и не помышляя об этом, у нашего бывшего дома, у особняка моих родителей… Кажется, я не ошибся. В точности такое расстояние нужно было пройти до площади Колумба, а кроме того, тайный голос, или, скорее, внутреннее зрение, подсказывает мне, что я именно здесь, у дворца, где мы жили в счастливые времена… Ах, как быстро они промчались!..» Трепеща от волнения, Рафаэль подошел к ограде, желая на ощупь убедиться в правильности своей догадки. Дотронувшись до чугунной решетки, он тотчас узнал ее. У него перехватило дыхание. «Это она, она, — шептал он. — Я так и вижу ее, темно-зеленую, с золочеными копьями… Я знаю ее как свои пять пальцев. О скоротечное время! О немой язык дорогих сердцу предметов!.. Не знаю, что со мной: в душе воскресло прошлое, прекрасное и печальное, далекое и оттого еще более грустное… Боже, зачем ты привел меня сюда? Чтобы укрепить меня в моих намерениях или чтобы еще глубже повергнуть в черную бездну отчаяния?»

Рафаэль отер слезы и вернулся на скамью. Опустив голову на руки, он всей силой болезненного воображения слепца вызывал в памяти видения прошлого. «Теперь здесь живут маркизы Мехорада дель Кампо, — произнес он с тяжелым вздохом. — Мне кажется, дом и сад мало изменились. Как прекрасны были они прежде!»

Тут он услышал, как ворота отворились, пропуская коляску.

«Должно быть, едут в Оперу. И мама всегда выезжала поздно вечером, чтобы поспеть к третьему акту. Первых действий она никогда не слушала… У нас была своя ложа — седьмая бенуара. Отчетливо вижу в ней маму, Крус и кузин, а сам я сижу в креслах, в восьмом ряду партера. Да, это я, я, такой же стройный… Я иду в ложу к матери и журю ее за опоздание… Не знаю почему, при воспоминании об этом я чувствую словно привкус горечи… Был ли я тогда счастлив? Мне кажется, нет».

«Отсюда, где я сейчас стою, я мог бы, не будь я слеп, увидеть окно маминой комнаты… Вот я вхожу туда… Какие ковры, гобелены, старинный саксонский и венский фарфор! Все сметено бурей… Да, мы разорены, но честь не утрачена. Моя мать ни за что не пошла бы на унижение. Из-за этого она и умерла. Лучше бы и мне умереть, чем быть свидетелем падения моих бедных сестер. Отчего и они не умерли тогда? Несомненно, господь пожелал испытать их, и последнему, самому страшному искушению они не сумели противостоять, не одолели соблазна. После долгой борьбы они побеждены, а дьявол торжествует при попустительстве неба… Но мне тайный голос велит предпочесть позору одиночество, бродячую жизнь и нищенство… Моя мать со мною. Мой отец тоже… Впрочем, не знаю, не знаю, будь он жив, устоял ли бы он… Большое влияние на него имел Доносо, прежде верный друг семьи, а теперь дьявол-искуситель. Мой отец заразился болезнью века — жаждой наживы, ему стало мало обширных наследственных владений, ему, как и многим, захотелось несметных богатств… Вложенное в сомнительные предприятия, его состояние таяло не по дням, а по часам. Отец следовал недостойным примерам, и это нас погубило. Его братья составили себе капитал, скупая казенное имущество. Но возмездие поразило тех, кто кощунственно посягнул на собственность церкви, и проклятие пало также на голову моего отца… Маме, я это отлично помню, коммерция была несказанно противна; она терпеть не могла биржевую лихорадку и все эти акционерные общества — карточные домики. Расхождение во взглядах родителей бросалось в глаза. В семье Торре Ауньон всегда презирали куплю-продажу и всякие темные дела. В конце концов жизнь доказала правоту матери, такой умной и благочестивой. Она-то понимала, что стяжательство наносит тягчайшее оскорбление богу, который даровал нам все необходимое. Поздно понял отец свою ошибку — она стоила ему жизни. Смерть примирила родителей. А нам, живым, осталось убеждение, что истина — в бедности. Былое величие развеялось, как дым, превратилось в суетный и жалкий прах; мать моя на небе, отец — в чистилище; мои сестры здесь, на земле, забыли свой долг, а я, одинокий и беспомощный, отдаю себя в руки провидения: да свершится уготованное мне судьбой!»



Глава 12


«Как прекрасен был наш сад! — продолжал вспоминать Рафаэль после минутного раздумья. — Наверно, он и сейчас прекрасен, хотя, по слухам, треть его застроена. Как красив был сад, и сколько блаженных часов провел я в нем!.. Вот я вхожу в дом и поднимаюсь по мраморной лестнице. Вокруг развешаны великолепные доспехи, перевезенные из особняка Сан Кинтинов, родственников Торре Ауньонов. В кабинете отца сидят Доносо, дон Мануэль Пэс, генерал Карраско, — этот прямо бредит коммерцией: навсегда вложил шпагу в ножны и отдался проектированию железных дорог, — бывший министр Гарсия де Паредес, биржевой маклер Торрес и другие лица… Разговор идет о денежных манипуляциях, я ничего в них не смыслю… Мне делается скучно, все смеются, называют меня доном Галаором… Подшучивая надо мной, они высмеивают дипломатическую карьеру, которую генерал вслед за Бисмарком считает «жизнью обманов и наград»… Я ухожу от них. Как сейчас вижу кабинет с большим камином: на камине замечательная бронзовая копия венецианского памятника Коллеони. На шторах вышиты гербы Торре Ауньонов и дель Агила. А на драгоценном ковре — из лучших образцов святой Варвары — плевки биржевого маклера, который собрал в своем портфеле чуть ли не все векселя и акции мира… И все это ныне обратилось в прах; лишь могильные черви проверяют счета отцовских сделок… Три года спустя в Монте-Карло маклер Торрес пустил себе пулю в лоб; у несчастного генерала парализована рука, и слуга водит его на прогулку, как малого ребенка. Остались в живых лишь генерал да окаменевший в своем чиновничьем самодовольстве Доносо, которого я терпеть не могу, только не говорю об этом сестрам, а то они меня живьем съедят…»

«А Крус! Как она была прелестна, как изящна, как горделива — естественная и законная гордость! Мы звали ее Круазет — дурацкая привычка говорить всегда по-французски! После возвращения из Франции Фидела, хрупкая и воздушная, очаровывала всех своей живостью. Ее походка была так божественно грациозна! Словно не из нашей презренной плоти была она создана, а из невесомого вещества, подобно ангелам божьим. Так и казалось: лишь притронься к ней — и она растает у тебя в руках, испарится неосязаемым облачком. А теперь… Господи боже мой! Теперь она готова окунуться в грязь по горло. Я хотел спасти ее… Но она упорствует. Она слишком привержена к земным благам. Богатство обольщает ее… Уезжая в Германию для службы в посольстве (тогда это была еще миссия), я покидал дом с предчувствием, что расстаюсь с матерью навсегда. Она уговорила меня не брать с собой Тоби — датского дога, подаренного мне кузеном Трастамарой. Бедный пес! Никогда не забуду выражения его глаз в момент расставания. Он сдох за два дня до маминой смерти… Причины так и не дознались… А интересно, что сталось с добряком Рамоном, моим верным слугой, так хорошо изучившим мои привычки и прихоти? Крус говорила, будто он занялся виноделием в своей деревне и сколотил изрядный капиталец… У него и прежде водились денежки: человек он бережливый и не вор, как этот мошенник Лукас, буфетчик, который теперь держит ресторан при вокзале. На одних только сигарах, наворованных у моего отца, Лукас купил дом в Вальядолиде, а из нашего шампанского выкроил кругленькую сумму на постройку пивоварни».

«Который теперь может быть час?.. Впрочем, что мне до этого? Я свободен, и время для меня ничего не значит. В моем доме еще не спят. Из швейцарской доносятся голоса. Верно, слуги собрались у привратника и судачат в ожидании хозяйки… Кажется, я слышу стук колес. Сейчас разъезд из Оперы — без четверти час, если спектакль не затянулся. С вагнеровских опер раньше двух не уйдешь… Вот и сеньора… отпирают ворота… коляска выезжает. Во времена моей юности мне подавали такой же экипаж, таких же лошадей, и ночь и звезды на небе— все было такое же… Только тогда я мог их видеть… Вот уже запирают. Дом и его обитатели погружаются в сон… И меня тоже клонит…»

Но еще больше, чем сон, томил его голод, и, вытащив из кармана кусок хлеба, Рафаэль принялся за свой скудный ужин, показавшийся ему куда вкуснее тонких яств, принесенных Крус от Ларди.

«Бедные мои сестры, верно, совсем с ног сбились, разыскивая меня, — подумал он, медленно доедая хлеб. — А, вы привыкли считать меня нулем! Ну что ж: я нуль, но без нуля другие цифры значат меньше. Так и вы без меня. Я укроюсь в крепости моей чести; пусть в глазах людей я ничто, но я свободен и представляю ценность для самого себя. Да, сеньоры дель Агила и де ла Торре Ауньон, устраивайте теперь ваш позорный брак и не заботьтесь о бедном слепце. Ах! Вы-то ведь зрячие, не то что я. За мое несчастье я вознагражден хоть тем, что не вижу эту скотину. А вы его видите, он вечно у вас перед глазами, и никуда-то вы не скроетесь от его гнусной рожи — пусть это будет вам наказанием… Как вкусен этот хлеб!.. Слава богу, меня больше не преследует убийственный запах лука!»

Рафаэлю захотелось спать, и он вытянулся на скамье, стараясь улечься поудобнее, подложив под голову руку вместо подушки. В этот момент к нему подошел какой-то нищий, волочивший ногу, словно наполовину стянутый сапог. Прося подаяния, он протягивал вместо руки голую красную культяпку. Рафаэль вздрогнул, услышав его хриплый голос.

— Прости, брат, — отозвался юноша. — Я сам бедняк. Правда, я еще не выучился просить милостыню, но завтра… Завтра начну. — Вы случайно не слепой? — спросил калека, о

тчаявшись получить подаяние. — Да, к вашим услугам.

— Понятно.

— Приди вы немного раньше, я поделился бы с вами хлебом. Но денег я не могу дать. У меня нет ни гроша, ни единой монетки… Я беднее всех нищих. Увы! Я все потерял. А вы что такое?

— То есть как, что я такое?

— Я хотел спросить, не слепы ли вы.

— Нет, слава богу. Я только хром, да правой руки недостает… Я потерял ее в морском сражении.

— Судя по голосу, вы человек немолодой.

— А вы чересчур болтливый. Черт возьми! Все слепые таковы: готовы прозакладывать сердце и печенку, только бы проклятым языком потрепать.

— Извините, я не могу ответить вам в таких простонародных выражениях. Я человек из общества.

— Оно и видно. Из общества! Я тоже был «из общества». Мой отец имел свыше двадцати…

— Чего?

— Мулов.

— Ах, мулов! Ну, нечего и сравнивать с владениями моего отца. Умей говорить вот этот особняк, подле которого мы находимся, он не дал бы мне солгать.

— Черт побери! И ты скажешь, он был твоим, этот дворец?

— Скажу, что был моим, и это правда.

— Вот те на! Небось ростовщики оттяпали. Вот и у нас то же: отец — старший сын в семье — унаследовал именьице, а потом понадобились ему деньги — лавку открыть, — взял он ссуду у процентщика, все спустил и оставил нас голыми и босыми, бедней церковных крыс.

— Проклятая коммерция, проклятая торговля!.. А сыновья должны расплачиваться за грехи суетных отцов. Мы протягиваем руку за подаянием, а те, кто нас разорил, равнодушно проходят мимо, не бросив нам даже ломаного гроша. Но господь бог не оставит нас. Когда меньше всего ожидаешь, тут-то и встретишь милосердного человека. Свет не без добрых людей. Они существуют, не правда ли? Откровенно говоря, не хотелось бы умереть с голоду здесь на улице.

— А семьи у вас нет?

— Есть сестры, божий человек. Но я не желаю иметь с ними ничего общего.

— Ах, чтоб им! Они вас бросили? Тысяча чертей! Вот и у меня то же самое.

— И у вас сестры?

— Нет… хуже, хуже! — сказал нищий хрипло и тягуче. Казалось, он с превеликим трудом извлекает звуки из глотки. — Мои собственные дочери выбросили меня на улицу!

— Ха-ха-ха! Дочери! — воскликнул Рафаэль, которым овладело непреодолимое желание рассмеяться. — А скажите мме, они благородные дамы?

— Дамы? — произнес калека тоном самой горькой насмешки. — Голодранки они, а не дамы, и грубиянки, каких на всем свете не сыскать. Они…

— Кто?

— Змеи подколодные… Ну, прощайте.

И он удалился, волоча ногу, изрыгая проклятия, хрипя и брызгая слюной, точно искалеченная собака.

— Бедняга… — прошептал Рафаэль, снова укладываясь на свое жесткое ложе. — Если верить этому несчастному, то его дочери… Какие открываются бездны, когда погружаешься на дно нищеты!.. Если бы мне удалось заснуть, мрачные мысли хоть ненадолго перестали бы терзать меня. Попробую. Эта постель пожестче моей. Но что поделаешь! Надо привыкать к страданиям… Что-то будет у меня на завтрак? Что бог пошлет: кофе, или шоколад, или кусок хлеба — ему лучше знать: где-нибудь уж он мне пищу припас… Птицы ведь завтракают? Значит, и для меня что-нибудь найдется…

Рафаэль задремал, но сон его был недолог и полон беспокойных сновидений. Ему приснилось, будто он лежит на деревянной скамье в вестибюле особняка. Входит отец в меховой шубе; зимняя одежда на отце не удивляет Рафаэля, хотя стоит жаркое лето. Отец поражен, видя сына в столь неподходящем месте, и посылает его купить кулек лесных орехов. Какой вздор! Даже во сне Рафаэлю ясно, что все это сплошная бессмыслица. Вдруг с воем прибегает датский дог. У него перебита лапа, морда в крови. Рафаэль бросается на помощь к бедному животному и…просыпается, чуть не свалившись с каменной скамьи.

Кости ноют, холод становится все мучительнее, желудок бунтует против непривычно скудного ужина. Желая превозмочь физические муки, Рафаэль внезапно вскакивает и шагает вперед по бульвару. Он натыкается на деревья и, теряя равновесие, падает ничком. Но ему все же удается преодолеть свою слабость и силой духа подбодрить тело. «Ну, Рафаэль, будь мужчиной! При первых же трудностях ты растерялся и не знаешь, какой путь избрать. Скоро наступит день. Может быть, я обольщаюсь, но я уверен, бог-заступник пошлет милосердную душу мне в помощь. Пока шагов не слышно… Должно быть, скоро рассвет. Как пустынно вокруг! Взошло ли солнце, или только еще занимается заря? А, вот и петух поет, возвещая день. Наверно, это лишь воображение, но мне кажется, будто кричит петух Бернардины. Еще, еще поют… Нет, их много, все петухи околотка кричат каждый на свой лад: «Конец ночи!» Но звонкого щебета птичек я не слышу. Значит, еще темно. Вздремну немного на другой скамье, а когда птицы разбудят меня, оставлю пуховики, то бишь гранитное ложе, и смелее вперед! Ни одна из этих пташек, спящих невинным сном в листве над моей головой, не задумывается о том, что ждет ее поутру. Где-нибудь да приготовлен завтрак! Милосердные люди, верно, тоже пока спят, но кто-нибудь из них встанет ведь на рассвете!»

Почти в конце Кастельяны Рафаэль снова прилег на скамью. Но глаза его не сомкнулись ни на минуту, а измученное тело не отдыхало. Два бродячих пса подошли к слепому, обнюхали его и ткнулись мордами ему в лицо. Рафаэль хотел удержать их и ласково заговорил с ними, но смышленые животные, должно быть, сразу учуяли, что здесь им поживиться нечем. Преспокойнейшим образом нарушив у скамьи слепого санитарные правила, они побежали на поиски других приключений, сулящих большие выгоды.

Но вот приветственное пение птиц возвестило рассвет. Рафаэль встал. От голода и слабости его знобило. Он растер себе руки и плечи, чтобы хоть немного согреться, и пошел, разминая затекшие ноги. Бодрости духа он не терял, однако начинал понемногу понимать, что нищенствовать не так-то просто и что ему придется немало выстрадать, осваивая это ремесло. Хорошо бы сейчас выпить чашечку кофе! Но милосердные души не спешили напоить его чудесным напитком. Рафаэль прислушивался к шагам людей и стуку копыт по мостовой: это торговцы зеленью, фруктами и яйцами везли свой товар к центру Мадрида, на рыночную площадь. Вот громыхают бидоны с молоком, подпрыгивают в такт движению повозок. С каким удовольствием выпил бы он стаканчик молока! Но у кого — боже милостивый! — у кого попросить? Весь этот народ идет мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. Разумеется, попроси он у кого-нибудь Христа ради, ему бы сразу подали. «Истинно милосердные люди, — рассуждал слепой, — помогут и без постыдного попрошайничества с моей стороны». Пустые мечты! Сострадательные люди не торопились облагодетельствовать несчастного, который не решался докучать прохожим мольбами о помощи. Рафаэль прошел изрядное расстояние, не зная, где он и куда идет. В конце концов усталость и голод убедили его искать приюта у Бернардины. Но уступая тяжкой необходимости, Рафаэль из самолюбия пытался обмануть себя. «Я лишь немного подкреплюсь там и пойду дальше, — внушал он себе, — опять на улицу, бродить по дорогам».

Нелегко было слепому добраться до места. Однако если он стыдился обращаться за милостыней, то вовсе не робел, выспрашивая дорогу. «Пройду я здесь на Куатро Каминос?» — бессчетно повторял он вопрос, и ответы прохожих служили ему верным компасом в странствии по дорогам, полям и пустырям, пока он не добрался, вконец измученный, до дома Бальенте.


Глава 13


Рафаэль не успел еще войти в ворота, как Бернардина заметила его и радостно выбежала навстречу, разглядывая словно призрак или выходца с того света.

«Дай мне кофе, — сказал слепой дрожащим голосом. — Я чувствую… нет, ничего, только небольшая слабость». Верная служанка ввела Рафаэля в дом. Проявив благоразумие и такт, она ни словом не обмолвилась о том, что сеньорита Крус, полумертвая от волнения, трижды в эту ночь прибегала к ней в поисках брата. Надо было поскорее сообщить измученнымсестрам о приходе беглеца, но еще важнее было накормить его: этого настойчиво требовали бледность лица и дрожащие руки слепого. В мгновение ока Бернардина сварила кофе, и пока Рафаэль, обжигаясь, глотал горячий напиток, наказала мужу никуда не выпускать гостя, сама же опрометью бросилась успокоить сеньор, без сомнения считавших брата погибшим. Как назло, Иполито Бальенте, африканского героя, не было в тот день дома. «Вот досада, старика нет, — сказала Бернардина мужу, — он всегда умеет развлечь сеньора историями о сражениях. Займи бедняжку как можешь. Рассказывай, что в голову взбредет. Сочини, наври что-нибудь позанятней. Пошевели мозгами… Самое главное — не дать ему удрать. Если захочет улизнуть, задержи его, хоть за ногу привяжи, но не пускай».

Однако после завтрака Рафаэль не выказал стремления к новому побегу. Он так пал духом и так отяжелел, что покорно последовал за пиротехником в его мастерскую. Кандидо усадил слепого на чурбан, а сам снова взялся за прерванное-занятие — засыпку пороха в гильзы для ракет. Но нескончаемая болтовня, искрящаяся весельем и шумливая, как потешные огни, которые хозяин мастерил, не вывела Рафаэля из угрюмой молчаливости. Он сидел в неподвижной и выжидательной позе сфинкса: упершись локтями в колени и опустив подбородок на ладони, казалось приросшие к его лицу по странному капризу природы. Рассеянно прислушивался он к жужжанию Бальенте, к велеречивым и пространным восхвалениям пиротехнического искусства, не вникая, однако, в слова мастера, задевавшие лишь его слух, но не разум. Неожиданный приход Крус и дона Хосе Доносо вырвал Рафаэля из глубокой задумчивости. До него донесся со двора знакомый голос: «Где же он?» — но он не сделал ни малейшего движения навстречу сестре.

В критические минуты непогрешимое чутье Крус особенно бросалось в глаза. Сеньора тотчас поняла, что ей не следует быть чрезмерно строгой с беглецом. Она обняла и нежно поцеловала брата, а дон Хосе дружески похлопал его по плечу со словами: «Ладно, ладно, Рафаэлито. Я говорил им, что ты не пропадешь… Все это просто шутка… Бедные твои сестры чуть не умерли с горя… Но я их успокаивал, я был уверен, что ничего с тобой не случится».

— Недобрые у тебя шутки, — сказала Крус, подсаживаясь к брату. — Подумай только, держать нас всю ночь в такой тревоге! Но теперь ты снова с нами, все тревол-; нения забыты, и я от всего сердца прощаю тебе эту без рассудную выходку… Бернардина уже накормила тебя, теперь ты должен отдохнуть, бедняжка. Тебе бы поспать немного на своей кровати…

— Мне не нужна кровать, — промолвил Рафаэль сухо. — Я уже проспал ночь на жестком ложе, и оно меня вполне устраивает.

Доносо и Крус решили не прекословить и для виду во всем соглашаться со слепым: потом легче будет уломать его.

— Хорошо, хорошо, — проговорила Крус. — В доказательство того, что я во всем иду тебе навстречу, я не стану возражать против жесткой постелр. Тебе она по вкусу? Отлично! Я на то и живу на свете, чтобы угождать тебе во всем.

— Правильно, — подхватил дон Хосе, прикрывая свою озабоченность ласковыми словами. — Для того мы все и существуем. И наш первый вопрос беглецу: хочет ли он ехать домой в коляске, или пойдет пешком?

— Я… домой? — встрепенулся Рафаэль, словно услышав самое нелепое предложение. Все умолкли. Доносо и Крус переглянулись, и в их глазах читалось: «Не надо настаивать. Будет только хуже».

— Но где же ты хочешь жить, мой мальчик? — произнесла старшая сестра. — Подумай, ведь мы «е можем жить без тебя, я по крайней мере. Если тебе нравится бродить по дорогам, я пойду вместе с тобой.

— Ты, нет… и не думай… Я обойдусь без тебя.

— Полно, полно, — вмешался Доносо. — Если Рафаэль по какой-либо причине, будь то прихоть или серьезные обстоятельства, — я сейчас не собираюсь, да, сеньор, не собираюсь обсуждать их, — если Рафаэль, повторяю, не желает вернуться домой, я предлагаю ему поселиться у меня.

— Благодарен, премного благодарен, сеньор дон Хосе, — ответил в замешательстве слепой. — Благодарю вас за гостеприимство, но не могу принять его… Я был бы слишком докучливым гостем…

— О нет.

— И поверьте… Нигде мне не будет так хорошр, как здесь.

— Здесь!

Снова Крус и Доносо переглянулись, и взгляд обоих выразил одну и ту же мысль. В самом деле, желание слепого остаться в доме Бернардины разрешало временно все трудности и давало возможность спокойно и не торопясь поразмыслить над окончательным решением.

— Ну что ты говоришь! — сказала Крус, скрывая свою радость. — Мой мальчик, здесь!.. Но в конце концов, чтобы ты убедился, как мы тебя любим, я уступлю. Я умею уступать; ты же своим упорством делаешь всех нас несчастными.

— Было бы желание, а договориться всегда можно, — промолвил дон Хосе многозначительно.

— У Берндрдины есть комната, которую можно приспособить под жилье. Мы перевезем сюда твою кровать. Фидела и я по очереди будем навещать тебя. Как видишь, я не упряма, я покладиста и… В этой жизни, тернистой и полной невзгод, нельзя всегда стоять на своем; нужно прислушиваться и к мнению других; думать, будто весь мир создан для тебя одного, — безрассудство… Так и я — что поделаешь! — поняла, что не следует противоречить, раз уж ты так жаждешь жить отдельно от нас… Будь спокоен, мой мальчик, все войдет в свою колею… Не горюй. Будешь и здесь жить по-княжески.

— Нет нужды перевозить сюда обстановку, — сказал Рафаэль, невольно подчиняясь дружескому и ласковому тону старшей сестры. — Разве у Бернардины не найдется складной кровати? А больше мне ничего и не надо.

— Оставь, оставь! Еще что выдумал — жить отшельником. Что за покаяние такое?

— Ведь прислать кровать ничего не стоит, — вставил дон Хосе.

— Ну, как хотите, — заявил слепой с довольным видом. — Здесь дни мои пройдут в прогулках по двору, в беседах с петухом и курами. Кавдидо понемногу научит меня своему ремеслу — это не бог весть какое искусство., Я овладею им и, даже если не приложу рук к делу, смогу давать Кандидо полезные советы: как сочетать световые эффекты, как устраивать букеты, каскады и красивые гирлянды, которые так нравятся почтенной публике. — Вот и прекрасно, — воскликнули в один голос Крус и Доносо, обрадованные столь счастливым расположением духа Рафаэля.

Сеньора и ее верный друг наскоро и незаметно для Рафаэля перебросились несколькими фразами насчет доставки кровати и других домашних вещей. Затем Доносо обнял слепого и распрощался, а Рафаэль вновь погрузился в меланхолию, предполагая, что сестра, оставшись с ним наедине, заговорит о причине всех треволнений.

— Пойдем в дом, — предложила Крус, взяв брата за руку. — Мне как-то не по себе здесь, сеньор Бальенте… Это не от пренебрежения к вашей мастерской, а… не знаю, как можно чувствовать себя спокойно, когда кругом столько пороха. Вдруг, не дай бог, упадет искра…

— Нет, сеньорита, это невозможно…

— Почем знать. При одной мысли об этом я так и даижу себя сгоревшей дотла. Нет уж, пойдем отсюда. Если хочешь, Рафаэль, давай прогуляемся по двору, в тени. День такой чудесный. Поднимайся.

Чего сеньорито дель Агила опасался, то и случилось. Старшая сестра явно намеревалась заговорить с ним о чем-то необыкновенно важном. Какое еще вдохновенное решение своего изворотливого ума преподнесет она ему?

«Что-то будет?» — с трепетом думал слепой: ему не хватало твердости встретиться лицом к лицу с несокрушимой рассудительностью сестры. Крус начала с преувеличенного описания ужасных мук, которые она испытывала последнее время из-за того, что ее любимый Рафаэль противится задуманному браку Фиделы с доном Франсиско.

— Откажитесь от него, — торопливо сказал Рафаэль, — и все мучения кончатся.

— Мы и сами думали об этом… Отказаться, сказать добрейшему дону Франсиско, чтобы он искал себе другую невесту, а нас оставил в покое. Лучше жить в нищете, но в мире, чем чахнуть от тоски в раздоре с любимым братом. И я сказала Фиделе: «Видишь, Рафаэль не уступает. Уступим мы, чтобы не быть причиной его страданий. Кто знает? Он слеп, но, быть может, прозорливее нас. Не подсказано ли его упорство небом, не предупреждает ли оно нас, что Торквемада с его, как он выражается, материализмом благоденствия, принесет нам еще большие несчастья?

— И что же ответила Фидела?

— Ничего. Сказала, что не ей решать, что если я нарушу сговор, она не станет противиться.

— Как же ты поступила?

— Пока никак. Я посоветовалась с доном Хосе. Это было на прошлой неделе. Тебе я ничего не рассказала: <ты ведь такой впечатлительный, мне не хотелось зря волновать тебя. Я сочла за лучшее умолчать об этом, пока мы не придем к окончательному решению.

— А каково мнение Доносо?

— Доносо? Ах!..


Глава 14


— Доносо! Да ведь это ангел небесный. Какой человек, прямо святой! — продолжала сеньора, присаживаясь подле Рафаэля на бревно: больше во дворе негде было сесть. — Сам посуди: по мнению нашего верного друга, ради мира в семье стоит пожертвовать союзом с Торквемадой… На том мы и порешили. Но еще раньше Доносо и дон Франсиско задумали некий план, который Торквемада поспешил привести в исполнение. И вот, когда дон Хосе отправился к нему, чтобы сообщить об окончательном нашем отказе, было уже поздно.

— Что же произошло?

— Торквемада успел предпринять такие шаги… Связал нас по рукам и ногам. Невозможно теперь уклониться, невозможно выйти из-под его власти. Мы пойманы, братец; мы бессильны перед ним.

— Но что же он сделал, этот мерзавец? — воскликнул вне себя Рафаэль, вскочив на ноги и размахивая палкой, точно шпагой.

— Успокойся, — ответила сеньора, силой усаживая его. — Что он сделал! Ты думаешь, он дурной человек? Наоборот, он совершил добрый, очень добрый поступок… Но не знаю, как объяснить тебе: своей добротой он словно набросил нам петлю на шею. И теперь мы ни в чем не можем отказать ему.

— Но что именно? Скажи наконец, — воскликнул слепой в лихорадочном нетерпении. — Я сам оценю его поступок, и если ты права… Нет, ты ошибаешься, ты хочешь ввести меня в заблуждение. Не доверяю я твоим восторгам. Что мог сделать этот осел, чтобы я перестал презирать его?

— Вот увидишь… Потерпи немного. Ты знаешь не хуже меня, что на наши имения дель Сальто и Альбер-килья близ Кордовы наложен секвестр по суду. Кредиторы не смогли оттягать их, так как эта недвижимость заложена в опекунском совете и на нее претендует казна. А пока государство — будь оно неладно! — не докажет полностью своих прав (это ведь и есть одна из наших тяжб), оно не может лишить нас нашей собственности. Но право пользования… Поскольку на имения наложен секвестр, суд отдал опеку над ними…

— Пепе Ромеро, — живо сказал слепой, перебивая сестру, — мужу нашей кузины Пилар…

— Которая и живет там как принцесса. Ах, что за женщина! Она и этот негодяй — ее муж — кругом обязаны нашему отцу, а нас просто ненавидят. Ну что мы им сделали?

— Мы обогатили их. Разве этого мало?

— Они и не подумали поддержать нас в наших бедствиях. Их жестокость, цинизм, неблагодарность больше всего разрушили мою веру в человека и доказали мне, что люди — это огромная стая хищных зверей. Ах! Среди неслыханных страданий бог — я это знаю — позволяет мне ненавидеть. В обычных обстоятельствах злопамятность — великий грех, но тут она допустима. Мстительность — низкое чувство; но для меня теперь она почти добродетель… Эта, женщина, носящая наше имя, надсмеялась над нашим горем. Ее негодяй муж разбогател на грязных сделках, достойных скорее барышника, чем дворянина. И они живут в нашем поместье, пользуются нашим добром! Они плетут интриги в Мадриде, добиваются, чтобы Государственный совет опротестовал завещание отца и назначил оба имения к продаже с торгов.

— И на торгах они хотят присвоить их!

— Но у этих торгашей, достойных быть потомками цыган, ничего не вышло… Можешь мне поверить… Пилар еще гнуснее своего мужа, она просто исчадие ада. Должно быть, в ее образе сподвижница самого сатаны бродит по свету…

— Но вернемся же к делу. Что…

— Сейчас узнаешь. Теперь я могу сказать: час возмездия пробил. Ты себе не представляешь, какое ликование наполняет мою душу. Бог позволяет мне быть злопамятной и даже мстительной. Какая радость, невероятная удача, мой дорогой! Расправиться с этими мерзавцами, вышвырнуть их из нашего дома и с наших земель без всякой жалости, как собак, как гнусных мошенников!.. Ах, Рафаэль, тебе не понять этих низменных побуждений: ты — олицетворение ангельской чистоты. Яростная мстительность редко встречается ныне за пределами низших классов общества… Но во мне она так и кипит! Правда, это чувство передалось нам, отпрыскам благородного дома, по наследству. Нашим предкам феодалам оно заменяло правосудие, но ведь и в наше время нельзя положиться только на закон.

Крус встала. Ее благородный облик и вправду был трагичен и прекрасен. Она топнула ногой, мысленно попирая своих недругов. Клянусь богом, попадись они ей, от них живого места не осталось бы.

— Понимаю, понимаю, — проговорил испуганный Рафаэль. — Можешь больше не объяснять. Ты задумала выкупить Сальто и Альберкилью. Доносо с Торквемадой договорились действовать так, чтобы ты смогла восторжествовать над Ромеро… Я все отлично понял: дон Фран-сиско вернет министерству финансов ссуду и проценты и выкупит оба имения… Но насколько я понимаю, ему придется выложить сразу полтора миллиона реалов… Неужели он действительно предлагает…

— Он не предлагает, — сказала Крус, сияя. — Он уже сделал это.

— Сделал!

Пораженный Рафаэль на миг онемел от изумления.

— Теперь скажи, достойно ли, прилично ли после этого объявить ему: «Знаете, мы передумали…»

Воцарилось молчание — бог знает сколько оно продолжалось.

— Но каким образом осуществился выкуп имений? — спросил, наконец, слепой. — Мне неясно… Если они перешли на его имяг то…

— Нет: они наши… Вклад сделан от нашего имени. Ну, можем ли мы теперь…

Помолчав немного, Рафаэль внезапно встал, сделал несколько шагов, возбужденно размахивая палкой, и произнес: «Нет, это все неправда».

— Выходит, я тебя обманываю!

— Я повторяю, что все это не так, как ты рассказываешь.

— Стало быть, я лгу!

— Нет, этого я не говорю. Но ты, как никто, умеешь представить дело в искаженном свете: приукрасить его, позолотить, если оно безобразно, подсластить, если оно горько.

— Я сказала правду. Хочешь верь, хочешь нет. И я спрашиваю тебя: можем ли мы выставить за дверь этого человека? Неужели ты, с твоими высокими представлениями о чести и достоинстве, посоветуешь мне прогнать его?

— Не знаю, не знаю, — пробормотал слепой, стиснув голову руками и беспомощно вертясь на одном месте как волчок. — Я с ума сойду… Уйди, оставь меня. Поступайте как знаете

. — Ты признаешь, что мы не вправе взять назад данное слово и расстроить брак?

— Признаю, если только все, рассказанное тобой, правда. Но это неправда, этого не может быть. Сердце подсказывает мне, что ты меня обманываешь… Разумеется, без злого умысла. Ах! Ты очень умна… умнее меня, да и всех нас… Остается только подчиниться и предоставить тебе свободу действий.

— А домой ты вернешься? — запинаясь, спросила Крус: от невыразимой радости, переполнившей ее сердце, голос ее прерывался.

— Нет, нет… Оставь меня здесь. Иди. Мне хорошо в этом птичнике; я могу гулять здесь когда захочу, и никто меня не трогает.

Крус решила не настаивать. Ее рассчитанная тактика одержала победу. Она обманула брата, но совесть не терзала ее: ведь Рафаэль — точно малый ребенок, которого надо утешать сказкой, чтобы он не плакал. Наивная история, умело преподнесенная сеньорой, была лишь полуправдой: Доносо и Торквемада действительно договорились о выкупе имений под Кордовой, но это должно было произойти после бракосочетания. В стремлении поскорее достигнуть конечной цели, как выразился бы жених, то есть решающим доводом сломить упорство брата, Крус, передвинув дату счастливого события, не испытывала угрызений совести. Сказать, будто Торквемада уже выполнил то, что ему все равно предетоит вскоре совершить! Право же, это незначительное искажение событий допустимо, раз оно устраняет грозное препятствие на пути к спасению семьи!

Распорядившись доставить кровать и другие вещи слепого, Доносо вернулся. Втроем они некоторое время беседовали о посторонних предметах, не касаясь важного дела, которое так всех тревожило; затем Крус, улучив минуту, когда Рафаэль затеял с Бальенте спор о пиротехнике, отошла со своим другом за большую кучу мусора и выпалила одним духом:

— Поздравьте меня, сеньор дон Хосе. Я его уломала. Он, правда, не хочет вернуться домой, но он уже не так яростно сопротивляется, как прежде. Что я ему сказала? Ах, судите сами, могла ли я в таком жестоком затруднении найти удачные доводы? Нет, это бог меня надоумил. Когда я вошла, меня словно осенило вдохновение. Я потом расскажу вам, когда мы немного успокоимся… А теперь самое важное — торопить… Торопить все это насколько возможно: как бы опять не возникла помеха.

— Не дай бог. Поверьте, он сам сгорает от нетерпения. Совсем недавно он сказал: «По мне — хоть завтра».

— Ну, завтра не годится, но лицемерить и нарочно оттягивать тоже ни к чему. До четвертого августа многое может случиться и…

— Назначим пораньше.

— Да, давайте-ка раньше. Чему суждено быть — пусть свершится скорее.

— На той неделе…

— О нет.

— Тогда на следующей.

— А это слишком поздно… Вы правы: на той неделе. Какой сегодня день?

— Пятница.

— Ну, назначим на следующую субботу.

— Решено. Только объявите об этом вы, скажите от своего имени. То-то дон Франсиско будет доволен! Я ведь уж говорил вам: он готов хоть завтра. Ну, а наш молодой человек, переставший упрямиться… Уверены ли вы, что он не причинит нам никаких неожиданных хлопот?

— Надеюсь, что нет. Его новая прихоть нам теперь как нельзя более кстати. На Бернардину вполне можно положиться: она присмотрит за ним не хуже нас самих. Мы с Фиделой будем по очереди навещать его, и, кроме того, я попрошу доброго Мельчорито иногда заходить сюда по вечерам и развлекать его пением.

— Прекрасно… Но… и здесь-то начинается самое важное: знает ли он о вашем переезде на улицу де Сильва?

— Нет еще, но скоро узнает. Вы боитесь, что он не захочет войти в тот дом?

— Боюсь, видит бог!

— Хочет или не хочет, но войдет. Я за это ручаюсь, — заверила его дама; ее нижняя губа дрожала так сильно, что казалось, вот-вот оторвется.


Глава 15


Медленно, как и все, чего нетерпеливо ожидаешь, подошла, наконец, заветная суббота — накануне или за два дня (на этот счет свидетельства историков расходятся) до праздника Сант-Яго, покровителя Испании. Венчание состоялось в церкви Сан-Хосе рано утром, без всякой пышности, почти тайком. Из гостей присутствовали лишь Руфинита с мужем, Доносо и еще двое друзей семьи дель Агила, которые откланялись тотчас по окончании обряда. Дон Франсиско был в черном, наглухо застегнутом сюртуке и перчатках до того тесных, что он весь взмок, стаскивая их с онемевших пальцев. Стояло самое жаркое время года; все, не исключая невесты, без конца утирали пот. Лицо жениха блестело, словно смазанное маслом, и что еще хуже — от него так и разило луком: среди ночи он съел за один присест целую миску своего любимого кушанья — рубленого мяса в соусе. Когда Крус подошла близко к зятю, запах лука ударил ей прямо в нос, и ей стоило большого труда сдержать раздражение; запах этот никак не вязался с учеными словами, которые кстати и некстати изрекал на каждом шагу надувшийся спесью процентщик. Фидела была мертвенно бледна. (Тут, верно, без вмешательства нечистой силы не обошлось…) Еще в пятницу она, изнывая от жары, выпила кислого виноградного сока, и, должно быть, от этого напитка — вот уж не ко времени! — бедняжка почувствовала себя так скверно, что венчание чуть не отложили. Но Крус заставила сестру проглотить лошадиную дозу какого-то снадобья, и переносить свадьбу не пришлось. Однако бедная сеньорита выглядела настоящей мученицей: то бледнела, то заливалась краской, покрывалась испариной и едва дышала. К счастью, церемония длилась недолго, а то бедняжка наверняка упала бы в обморок. В какой-то момент церковь со всеми алтарями завертелась перед глазами новобрачной, и если бы муж не подхватил ее, она бы грохнулась на пол.

Обеспокоенная Крус нетерпеливо дожидалась конца обряда, чтобы отвезти Фиделу домой, расшнуровать и уложить в постель. В двух каретах все направились на улицу де Сильва. По дороге Торквемада обмахивал молодую жену веером, приговаривая время от времени: «Это ничего, это все от волнения, от жары, от потрясения… Ну и лето!.. Через два часа ни души не будет на этой стороне улицы по причине изобилия солнца. В тени не так жарко».

Первое впечатление Крус от дома Торквемады было отталкивающим. Что за беспорядок! Какая безвкусица! Хорошие вещи расставлены вперемежку со всякой дрянью, годной только на свалку. Отвратительно грязная ведьма Ромуальда, служанка дона Франсиско, шаркая шлепанцами, вышла им навстречу нечесаная, в засаленной юбке, точь-в-точь судомойка из харчевни. На ней, как и на всей обстановке дома, лежала печать-скряжничества хозяина. От лакея разит дешевыми сигарами (вот и сейчас за ухом у него торчит окурок), а выговор у него не лучше, чем у трактирного слуги. Господи боже, ну и кухня! Какая-то старая карга с гноящимися глазами возится у плиты, помогая Ромуальде… Нет, нет, так это не останется. Все здесь надо переделать. К счастью, Доносо, проявив обычную свою предусмотрительность и благоразумие, посоветовал в этот исторический день принести обед из ресторана.

Фиделу расшнуровали, но ей не стало лучше. Бедняжка попыталась было принять участие в обеде, однако сильнейший приступ тошноты заставил ее поспешно выйти из комнаты. Пришлось уложить молодую в постель, отчего за свадебным столом не стало, разумеется, веселее: нездоровье новобрачной всех встревожило. Хорошо еще, что в числе гостей находился «ученый муж», как окрестил Торквемада своего зятя Кеведито. «Ты почему мне не вылечиваешь ее сию же минуту? Провалиться ко всем чертям твоей учености!» Процентщик ходил взад-вперед из спальни в столовую и обратно, препирался со всеми, путая имена и лица, называл Ромуальду Крус, а свояченице, приняв ее за служанку, кричал: «Дьявол тебя побери!»

У Фиделы началась лихорадка, и Кеведито прописал ей полный покой. Крус распорядилась не беспокоить сестру; она накидывалась на Торквемаду, который то и дело с шумом входил и выходил из спальни без всякой надобности. В жизни не видывала Крус таких скрипучих башмаков: проклятые скрипели и стонали так, что она не выдержала и деликатно указала на это хозяину дома. И дон Франсиско сменил башмаки на старые домашние туфли, стоптанные и дырявые.

Обед продолжался; дон Франсиско и Доносо отведали кушаний, принесенных из ресторана. Новобрачный считал, что столь торжественный день не будет достойно завершен, если не напиться как следует. Пойти на такие расходы — купить шампанского — и после этого еще жеманничать! Выпьет он его или не выпьет, платить все равно придется. Так истребить его без остатка! Тогда по крайней мере будет достигнуто равновесие: насколько опустеет карман, настолько же прибавится в желудке. И вот исключительно по соображениям экономии и двойной бухгалтерии, а вовсе не из пристрастия к крепким напиткам, скряга изрядно хлебнул, изменив своей обычной воздержанности, что случалось с ним крайне редко.

По окончании обеда дон Франсиско пожелал ввести Крус в тысячу хозяйственных мелочей и показать ей дом: по совету Доносо он решил передать бразды правления умудренной опытом свояченице. От выпитого вина и свадебного веселья его так и распирало, и вид он имел самый неприглядный: лицо красное, лоснящееся, глаза воспалены, волосы всклокочены, а изо рта нестерпимо несет винным перегаром. У Крус так все и кипело внутри, она едва владела собой. Из комнаты в комнату вел ее дон Франсиско, плел одну нелепость за другой, расхваливал мебель и ковры, без конца упоминая об их цене. Он размахивал руками, разражался глупым смехом, плевал на пол и растирал плевки своими стоптанными шлепанцами; с размаху бросался в кресла, желая показать, какие они мягкие; словно разыгравшийся младенец, задергивал и вновь раздвигал шторы; ударял по кроватям, сопровождая свои сумасбродные выходки неуместными и неприличными замечаниями: «Отродясь вы не видывали такой богатой вещицы… А вот такой? Небось рот разинете от удивления?»

Из одного гардероба Торквемада вытащил ворох разного платья, мятого, пропахшего нафталином, и разложил все эти вещи на кровати, чтобы Крус полюбовалась ими. «Поглядите — атласная юбка. Моя Сильвия ее по дешевке купила. Богатейшая штучка… Пощупайте… Она и надела-то ее только один раз в страстной четверг да еще когда нас позвали шаферами на свадьбу к пономарю. Но желая показать вам, сеньора донья Крус, уважение, дарю ее вам от всей души. Перешьете юбку на себя и такой в ней будете раскрасавицей… Все это платья моей покойницы. Тут есть два шелковых, правда уже изрядно поношенных: они нам достались от одной знатной дамы. Четыре шерстяных и суконных — вещи все дорогие, купленные на распродажах с молотка. Фидела позовет портниху подешевле, и та все это перекроит и переделает по моде. Надо быть бережливыми, шут побери! Хоть я и богат, это не значит, что можно швырять деньги на ветер. Какого черта!.. Экономия, строжайшая экономия, дорогая моя донья Крус. У кого вечно живот подводило от голода, кто на лакомые куски мог только зариться, тому сам бог велел быть докой по части бережливости».

Крус притворно соглашалась, но в душе она готова была рычать от ярости и думала про себя: «Уж я тебя перешью, проклятый скряга!» Показывая благородной даме ее комнату, процентщик сказал: «Здесь вам будет просторно. Наверно, и глазам своим не верите? После вашего-то свинарника! Не будь меня, вы с сестрицей так и сгнили бы там. Можно сказать, сам господь бог меня вам послал. Я уж и так лишился дохода от этого дома, раз пришлось взять его под жилье, теперь надо экономить и на столе и на тряпках. Мотовства я здесь не потерплю — слышите?.. Я, кажется, уж и так достаточно раскошелился на свадебные туалеты. Но уж больше от меня не дождетесь, черт возьми! Я определю расходы, и извольте этого придерживаться, из рамок не выходить. Вот вам и заданная цель, или, проще говоря, зад».

Так, выражался скряга, коверкая благородные слова, усвоенные им за последнее время, то и дело разражаясь оглушительным хохотом. Он щелкал пальцами, дергал себя за волосы и снова пускался городить нелепости, глумясь над литературным языком: «Я придерживаюсь убеждения, что нам следует придерживать карман, черт побери! И исхожу из положения, что есть лишь одно положение — во гроб… Раз уж, как говорит друг Доносо, законы заполнили пробел, я тоже заполню пробел ваших желудков… Ну, не обижайтесь, я пошутил».

Крус с трудом скрывала отвращение; Доносо, прервав застольную беседу с Руфинитой, присоединился к ним в тот момент, когда дон Франсиско показывал свояченице знаменитый алтарь с восковыми свечами, горевшими перед портретом Валентина. Скряга остановился у конторки со словами: «Видишь, дружок, как все распрекрасно получилось. Вот это твоя тетушка. Она не старая, нет — ты на ее седину не смотри. Она у нас красавица, а уж происхождения благородного — по всем статьям! Не иначе как от зуба мудрости какого-нибудь варварского короля происходит».

— Хватит, — сказал Доносо, желая утихомирить Торквемаду. — Почему бы вам не отдохнуть немного?

— Да отстаньте вы от меня… Клянусь всеми святыми! Что прицепились, как репейник? Мне надо сказать сыночку, что мы собрались все вместе… Мамка твоя нездорова… Не везет нам… Но не тревожься, сынок, я тебя скоро порожу. Ты такой красавчик… Твоя мать уродится в тебя, то бишь ты в нее… Нет, нет: я хочу, чтоб ты был таким же. Иначе я с ней разведусь.

Между тем Кеведито сообщил, что у Фиделы сильный жар и что до следующего утра он не сумеет поставить точный диагноз. Все поспешили в спальню. Фиделу раздели, укрыли одеялом, к ногам приложили горячие бутылки и приготовили питье, чтобы утолить ее нестерпимую жажду. Дон Франсиско совался во все, всем мешал, приставая с разным вздором и повторяя ежеминутно:

— И ради этого — ну вас всех к шуту! — ради этого я женился?

Доносо увел Торквемаду в кабинет и велел ему не выходить оттуда, покамест он не проспится; но не пролежав на диване и пяти минут, дон Франсиско вскочил и снова пошел надоедать свояченице, которая в это время осматривала будущую комнату Рафаэля.

— Слушай, Крусита, — сказал он, с грубоватой фамильярностью обращаясь к сеньоре на «ты», — если твой странствующий рыцарь не желает идти сюда, пусть не приходит. Я и пальцем не шевельну, чтобы притащить его, черт побери! Мое положение не ниже, если не выше…, Я и сам благородный: мой дед холостил боровов, а это что бы там ни говорили, очень почтенное занятие для…, для цивилизованных народов. А мой двоюродный прапрадед — инквизитор — жарил еретиков и подавал в своем трактире отбивные из их мяса. Моя бабка, донья, Коскохилья, гадала на картах и знала всякие тайные штучки. Ее так и прозвали — колдуньей на все руки… Так что сама понимаешь…

Тут терпение сеньора Доносо истощилось, он схватил дона Франсиско за руку и, насильно затащив в соседнюю комнату, запер его на ключ. Немного спустя оглушительный храп потомка великого инквизитора уже разносился по всему дому.

Дон Хосе и Крус присели у постели Фиделы, погруженной в лихорадочное забытье.

— Сам дьявол в него вселился, — промолвила Крус. — Сегодня он просто невыносим.

— Он ведь не привык пить, вот и опьянел от шампанского. И со мной было то же в день свадьбы. А вы, сеньора, с вашим умением и подходом сможете из него веревки вить.

— Боже мой, что за дом! Тут все надо вверх дном перевернуть. А скажите, дон Хосе, не говорили вы ему, что надо завести собственный выезд?

— Говорил… Он еще пока артачится, но всему свой черед. Все образуется. Не забывайте: надо действовать постепенно.

— Да, да. Самое неотложное сейчас — привести дом в благопристойный вид. Здесь много добра, но все вокруг так запущено и грязно, что хорошие вещи теряют вид. Слуги, которых он перевез с улицы Сан Блас, не могут здесь оставаться. А уж что касается его планов экономии… Я и сама бережлива. Несчастье выучило меня жить на гроши, почти без средств. Но в доме богатого человека не должно быть неприличной скудости. Ради достоинства самого дона Франсиско я объявлю войну скопидомству, пожирающему его, как скрытый недуг, как проказа; люди, подобные нам, не могут заразиться этим пороком.

Фидела пошевелилась, и все с живым участием стали расспрашивать новобрачную о ее самочувствии. Она жаловалась на ломоту во всем теле и боль в горле. Кеведито установил катаральную ангину: несколько дней в постели, покой, диета, потогонное, жаропонижающее — и все обойдется. Крус успокоилась, но ей все же было не по себе, и она решила не отходить от сестры; сеньора поручила Доносо отправиться в Куатро Каминос к Рафаэлю и сообщить юноше о неожиданной болезни сестры.

— Может быть, это новое несчастье поможет нам, принесет удачу, — сказала Крус, которая все обращала в пользу своих высоких замыслов. — Что, если болезнь любимой сестры поможет нам завлечь в дом Рафаэля?.. Дорогой мой дон Хосе, когда будете рассказывать ему об этом, преувеличьте малость…

— Можно и не малость, если тем самым мы добьемся цели: соединим все семейство.

И бросив беглый взгляд на своего немилосердно храпевшего друга, дон Хосе помчался со всех ног к Бернардине.


Глава 16


То был печальнейший день для бедного слепого: с раннего утра его терзала мысль, что Фидела выходит замуж. Не имея точного представления о времени, он гомииутно рисовал себе венчальный обряд, навсегда предающий сестру во власть гнусного изверга, которого в недобрый час привел в дом дель Агила не в меру услужливый дон Хосе. Пиротехник изо всех сил старался развлечь Рафаэля и даже предлагал ему прогулку вдоль канала до Монклоа. Но слепой отказался, и оба отправились в мастерскую. Бальенте принялся за партию петард, заказанных ко дню святого Августина; так и провели они все утро, один — оживленный и говорливый, другой — грустный и безутешный. Кандидо на все лады расхваливал свое ремесло, превознося пиротехнику как благородное и прекрасное искусство. Он продолжал сетовать на недостаток внимания к ней со стороны правительства: ведь во всей Испании нет ни единой школы, где бы обучали производству потешных огней! Себя он считал знатоком своего дела, и, окажи ему государство хоть малейшую поддержку, он творил бы чудеса. Кандидо был убежден, что изготовление фейерверков может и должно стать самостоятельной отраслью народного просвещения. Пусть только емудадут средства — на первом же большом празднике он устроит зрелище всему свету на диво. Увлекшись, он несколько хватал через край и брался изобразить всю историю Испании с помощью своего искусства. Римские свечи, китайские колеса, шутихи, гирлянды, фонтаны, звездные каскады и турбильоны всех цветов радуги позволят представить различные исторические эпизоды от вторжения готов до изгнания французов во время войны за независимость…

— Поверьте, сеньорито Рафаэль, — добавил он в заключение, — при помощи пороха можно выразить любую мысль, а там, где пороха окажется недостаточно, есть еще множество взрывчатых солей и составов, а уж с ними — все равно что стихами говорить…

— Послушай, Кандидо, — внезапно прервал его Рафаэль, и пренебрежение к чудесам пиротехники сменилось в нем живейшим интересом. — Есть у тебя динамит?

— Нет, сеньор, но у меня есть гремучая ртуть для изготовления бураков и крутящихся колес.

— А она взрывается?

— Очень сильно, сеньорито.

— Кандидо, ради всего святого, сделай мне петарду, которая бы разнесла на куски… да хоть полсвета… Не пугайся, что я так говорю. Беспомощный, я предаюсь безрассудным мечтам… Ты не подумай… я и сам знаю, что это безумие, но иначе я не могу: хочу убивать, жажду крови, — тут он вскочил в сильнейшем возбуждении, — только убийством могу я восстановить справедливость. Ответь мне, чем может убить слепой? Ни ружьем, ни кинжалом: ведь слепой не видит, куда надо целиться, и, желая поразить виновного, легко может уничтожить невинного… Я долго размышлял и решил, что и слепому есть средство совершить правосудие. Кандидо, Кандидо, пожалей меня и исполни мою просьбу!

Машинально продолжая размешивать черную пороховую массу, Бальенте оторопело посмотрел на Рафаэля. Он и прежде подозревал, что у сеньорито голова не в порядке, а теперь окончательно убедился в его безумии. Несчастного юношу охватил жестокий приступ яростного гнева, но вскоре порыв его утих и сменился слабостью и отчаянием. Уткнувшись в стену низко склоненной головой, Рафаэль заплакал, как малый ребенок. Бальенте совсем растерялся. Не зная, что предпринять, он тер одну руку об другую, чтобы счистить порох, и думал о необходимости понадежнее припрятать взрывчатку.

— Не суди обо мне дурно, — произнес немного спустя Рафаэль, утирая слезы. — Иногда на меня находят такие вспышки… гнев… ярость… жажда разрушения, но я ни на что не способен. Я ведь не вижу… Не обращай на меня внимания, я и сам не знаю, что говорю… Вот все и прошло… Никого я не убью. Я смирился с мраком и беспомощностью; я жалкая и безвольная марионетка. Я полон чувства чести, но не способен постоять за нее… Оставь у себя свои бомбы и взрывчатые смеси. Они не нужны мне — я не могу ими воспользоваться.

Рафаэль снова сел и закончил свою речь мрачным голосом, торжественно, точно пророк:

— Тымолод, Кандидо, ты зрячий, твоим глазам суждено увидеть поразительные вещи в этом мире, униженном торгашеством и погоней за наживой: сегодняшний день позволяет нам заглянуть в завтрашний. Что же происходит? Нищее простонародье завидует богатым, угрожает им, пугает их, хочет уничтожить их бомбами и адскими машинами. Но когда перед твоим взором рассеется дым этих сражений, ты увидишь иное. Грядет время, когда разоренные аристократы, обобранные ростовщиками и спекулянтами среднего сословия, восстанут как грозные мстители. Они истребят алчное племя грубых буржуа, которые присвоили имущество церкви, стали хозяевами государства, прибирают к рукам власть и богатства нации и жаждут перекачать в свои сундуки все деньги бедняков и богачей, а в жены взять девушек из знатных семейств. Ты увидишь это, Кандидо. Молодые дворяне, которых бог не лишил зрения и которые видят, куда надо целиться, забросают бомбами всю эту ораву подлых торгашей, безбожников, изъеденных пороками, пресыщенных низменными наслаждениями. Да, ты увидишь все это.

Тут в мастерскую вошел Доносо, но слепой закончил уже свою тираду и радушно встретил друга семьи. Дои Хосе в двух словах поведал Рафаэлю о венчании и о болезни Фиделы, неожиданно прервавшей свадебное торжество и повергнувшей всех в… Несмотря на привычку ораторствовать, Доносо никак не мог завершить начатую фразу, без конца повторяя слово «повергнувшей», Крус настоятельно просила его преувеличить в глазах Рафаэля серьезность недомогания Фиделы, и необходимость погрешить против истины сковала его язык.

— Повергнувшей… — повторил Рафаэль. — Кто повергнут и во что?

— В отчаяние… то есть… в огорчение… Подумать только: в день бракосочетания заболеть так опасно!.. Или по крайней мере серьезно. Может быть, это скарлатина, или воспаление легких, или даже оспа…

— Есть ли у нее жар?

— Сильнейший, врач до сих пор не может поставить диагноз, пока не увидит, как дело пойдет дальше.

— Я поставлю диагноз, — высокомерно сказал слепой, не выказывая огорчения по поводу болезни любимой сестры.

— Ты?

— Да, я, сеньор. Моя сестра умирает. Вот вам и прогноз, и диагноз, и лечение, и неизбежный исход… Она умирает.

— Да нет, не настолько…

— А я говорю, что умирает. Я знаю это, я предсказываю безошибочно.

— Рафаэль, ради бога!

— Дон Хосе, ради пресвятой девы… Ах, вот развязка, единственно разумная и логичная! Господь в своей безграничной мудрости не мог распорядиться иначе.

Как безумный ходил Рафаэль взад-вперед, охваченный нервным возбуждением. Дон Хосе сокрушался, что моначалу сгустил краски, и старался теперь смягчить впечатление всеми средствами, какие подсказывал ему жизненный опыт.

— Нет, не пытайтесь опровергнуть предчувствие, ниспосланное мне свыше. Как постигаю я тайные намерения божественной воли? Я один знаю это. Я читаю в своей душе. Моя сестра гибнет; можете не сомневаться. Я предвидел это, так и должно было случиться. Сбудется то, что предначертано.

— Не всегда это так, сын мой.

— Но теперь это так.

Рафаэля вывели во двор, и там удалось постепенно успокоить его. Дон Хосе предложил ему отправиться к сестре но слепой отказался, замкнувшись в суровом молчании. И Доносо, поручив Бернардине и Бальентене спускать глаз с несчастного юноши, как на крыльях понесся на улицу де Сильва, чтобы сообщить Крус о положении в Куатро Каминос. Добрейший сеньор не побоялся взвалить на себя такой труд и точно водонос спешил из центра Мадрида на северную окраину и обратно, только бы услужить последним отпрыскам до-сточтимейших семейств дель Агила и де ла Торре Ауньон.

Крус готова была разорваться: она не хотела оставить сестру и в то же время жаждала повидать брата, чтобы разумными доводами и лаской смягчить его нелепoe упорство. К десяти часам вечера лихорадка прошла, Фидеда успокоилась и почти оправилась от недомогания. Старшая сестра решилась, наконец, уйти и, выбрав экипаж получше, отправилась вместе с отирающим слезы в Куатро Каминос. Рафаэль крепко спал. Крус подошла к его постели, взглянула на спящего, узнала от Бернардины, что ничего нового не произошло, и тотчас вернулась обратно, в бестолковый и безалаберный дом на улице де Сильва.

На следующий вечер Рафаэль одиноко сидел на камне во дворе в тени огромной кучи мусора. Тут же прогуливался, гордо посматривая на юношу, петух, а куры рылись в земле, не обращая на Рафаэля никакого внимания. Там и застал его неутомимый Доносо. Дон Хосе подошел к слепому и поздоровался с ним, твердо помня наказы Крус.

— Ну, что нового? — спросил слепой.

— Ничего, — сухо и важно ответил дон Хосе (сеньора велела ему говорить кратко и точно). — Сестра твоя хочет тебя видеть.

— Но… как она?

Отирающий слезы, в котором привычка к многословию была сильнее запретов, открыл было рот. Но, доверяясь чутью своей благородной приятельницы, вовремя обуздал себя и только промолвил:

— Не спрашивай меня: я ничего не знаю. Твоя сестра желает тебя видеть — вот все, что мне известно.

В молчании прошло несколько минут; Рафаэль сидел неподвижно, низко склонив голову в колени. Потом он поднялся и решительно сказал:

— Идем.

На следующий день после венца дон Франсиско Торквемада находился, по всем приметам, в счастливейшем расположении духа. В голове у него прояснилось, он чувствовал себя свежим и полным сил. После пьяных выходок во время свадебного обеда он погрузился в тяжелое забытье, продолжавшееся весь вечер и ночь, а проснувшись, не помнил ни своих вчерашних слов, ни поступков и потому не испытывал ни малейшего стыда. Крус также ни единым словом не намекнула ему на столь неприглядное поведение, и Торквемада из кожи лез вон, стараясь быть любезным и услужливым; он безоговорочно соглашался со всеми замечаниями свояченицы относительно порядка в доме и ведения хозяйства. Достойная сеньора, действуя с величайшей ловкостью, касалась пока своей нежной ручкой лишь внешней стороны дела, оставляя более существенные преобразования на будущее. Разговоры на эти темы, естественно, вызвали из уст Торквемады целый поток утонченных выражений, усвоенных за последние дни; скрягасыпал ими с головокружительной быстротой, словно опасаясь позабыть их, если тотчас не пустит в ход. Так, например, он защищал Ромуальду под углом зрения преданности, а не под каким-либо иным углом. Новый порядок вещей заслуживал его благорасположения. И пускай свояченица не думает, что он соглашается с ней лишь для виду, а потом станет ей противоречить: такие макиавеллизмы не в его обычаях. Он только хочет знать заранее о всех ее распоряжениях, чтобы не давать противоположных; он, черт побери, не любитель попирать законы… Разумеется, сейчас дом не похож на жилище благородных особ; ему недостает многих элементов. Но сеньора Крус так многоопытна — воплощение ума и тонкого вкуса, — она сумеет заполнить все пробелы… Какие бы планы она ни лелеяла, пусть только даст ему знать, и они их oecyi дят во всем объеме, хотя он и заблаговременно все принимает… в принципе.

Раздался стук в дверь. Это явились Доносо и Рафаэль. Крус встретила брата с распростертыми объятиями, осыпая его ласковыми словами. Слепой молча и угрюмо следовал за ней из одной комнаты в другую. Услышав голос Фиделы, оживленно беседовавшей с Руфиной, сеньорито дель Агила вздрогнул.

— Ей уже лучше… Скоро она поправится, мой дорогой, скоро встанет с постели, — сказала старшая сестра. — Ах, как мы все переволновались!

Кеведито в простоте душевной чистосердечно признался:

— Да ничего опасного и не было. Пустяки, простуда… Она уже здорова, совсем здорова. Только из осторожности я не разрешил ей пока вставать с постели.

В дверях супружеской спальни, потирая руки с довольным видом, стоял Торквемада. Он был обут в изящные комнатные туфлиг только что принесенные из магазина.

— Добро пожаловать, — сказал он слепому, приветствуя его новым, только что усвоенным словцом: — Ах! Идеально! Наконец-то, Рафаэль… Все семейство в сборе… Идеально!


Торквемада в чистилище. Перевод И. Лейтнер

Часть первая

Глава 1

Лиценциат Хуан из Мадрида, искусный и ловкий составитель «Суждений и деяний дона Франсиско Торквемады», утверждает, будто свояченица скряги Крус дель Агила потратила не менее полугода на то, чтобы восстановить былое величие дома и создать круг друзей достойных и приятных. При этом Крус проявила свойственный ей замечательный такт, дабы общество не поставило сестрам в вину слишком поспешный переход от унизительной нищеты к веселой и привольной жизни.

Другой, не менее почтенный летописец Архиепископ Флориан, автор «Лесных дебрей и лабиринта вечеров», расходится во мнениях с лиценциатом, заявляя, что первый званый обед в доме знатных сеньор на улице де Сильва был дан ранее, а именно — в день крещения. Возможно, однако, что упомянутый летописец допустил ошибку в дате, вполне простительную для человека, который по роду своей деятельности вынужден за двадцать четыре часа поспеть всюду. Первое высказывание, как известно, находит свое подтверждение на страницах научного журнала «Вестник кулинарного искусства». Его издатель маэстро Лопес де Буенафуенте, излагая новый способ жарить куропаток, пишет, что блюдо это впервые появилось на столе за ужином, который был дан благородными сеньорами Торквемада в десятый день февраля месяца такого-то года христианской эры. Не менее точным в изложении исторических событий оказался и Качидьябло, издатель «Правил, как следует одеваться», который при описании пышного приема во дворце и парке сеньора маркиза де Реаль Армада в день богоматери де лас Канделас отмечает, что на Фиделе Торквемаде был в тот день изящный туалет цвета сушеных персиков с отделкой из брюссельских кружев.

Подобные сообщения, поступившие из достоверных источников, дают нам право заключить, что лишь спустя добрых полгода после свадьбы сеньоры дель Агила предприняли полет ввысь из убогой темницы, куда злая судьба так надолго их заточила.

Нет нужды обращаться к прочим авторитетным хроникам светской жизни, чтобы обрести полную уверенность в том, что сеньоры дель Агила, словно смущенные внезапным поворотом судьбы, сознательно оставались некоторое время в тени. Мьелес упоминает их имя только в середине марта, а Пахесильо впервые уделяет им внимание при описании мессы, состоявшейся в святой четверг в одной из самых аристократических церквей столицы. За точными сведениями о послесвадебной эпохе следует обратиться к вышеупомянутому Хуану Мадридскому, одному из наиболее деятельных и остроумных историографов светской жизни, неутомимому как в поглощении яств, так и в описании роскошных пиршеств и пышных балов. Означенный историограф не расставался с тетрадкой, в каковую заносил все изречения дона Франсиско Торквемады (подарившего его своей дружбой при содействии Доносо и маркиза де Тарамунди) и с особой тщательностью и указанием дат отмечал выдающиеся успехи ростовщика в искусстве светской беседы. Из записей лиценциата мы узнаем, что уже в ноябре дон Франсиско ежеминутно повторял: так создается история, veils noils, волна революции и воздадим справедливость.

Эти широко распространенные риторические обороты были им спустя месяц дополнены новыми, хоть и не полностью отшлифованными словечками, как-то: реазюмирую, в данный исторический момент и макиавеллизм, причем последнее выражение применялось чаще всего к вопросам, не имевшим ничего макиавеллевского. К концу года дон Франсиско уже уверенно исправлял допущенные в прошлом нелепости, ибо, будучи наблюдательным и необычайно быстро усваивая все ценные сведения, достигавшие его слуха, он охотно заучивал такие редкие обороты, как считаю возможным заявить или придерживаясь логики фактов.

И хоть верно, что отсутствие начатков знаний, как справедливо замечает лиценциат, приводило дона Франсиско в разгаре спора к неожиданным ляпсусам, следует все же признать, что трудолюбие и усердие в изучении форм красноречия помогли ему в кратчайший срок добиться поистине замечательных успехов в грамматике и умении непринужденно держаться в обществе, где он стоял ниже многих по рождению и образованию, но никому не уступал в искусстве поддержать беседу на любую затасканную тему, доступную, как он выражался, наиболее посредственным умам.

Однако неоспоримо, что тактичная Крус в течение всего сентября и до половины октября не решалась предложить зятю произвести необходимую перестройку дома. Но в конце концов настал день, когда она приступила к осаде и весьма мягко высказалась за уничтожение двух перегородок, дабы превратить гостиную в зал, а столовую в трапезную.

Последнее выражение принадлежит дону Франсиско; из опасения обидеть свояченицу он постарался смягчить насмешку разными шутками и прибаутками, но Крус, с присущей ей находчивостью, ловко парировала выпад зятя:

— Мне и в голову не приходит мечтать о княжеских хоромах, как вы говорите. Но согласитесь, сеньор дон Франсиско, что ради скромности не следует жертвовать элементарными удобствами. Допустим, что в данный момент размеры столовой нас удовлетворяют, Но где гарантия, что так останется и впредь?

— Если семья наша увеличится, как мы имеем основания предполагать, я первый буду ратовать за расширение столовой; словом, если возникнет необходимость, — не спорю. Но гостиная…

— Гостиная тесна до непристойности. Вчера, когда у нас собрались Тарамунди, Реаль Армада и ваши приятели — биржевик с менялой, мы сбились, как сельди в бочке. Появись новый гость, ему не осталось бы ничего другого, как усесться кому-либо на колени. Пристойна ли такая теснота в доме, где собираются лучшие люди общества? Лично мне все равно. Я удовлетворюсь скромным уголком, где можно принять двух-трех ближайших приятельниц. Но вы человек, призванный…

Глава 2


— Призванный к чему? — с удивлением спросил Торквемада, и печенье, которое он обмакнул в свой утренний шоколад, неподвижно застыло в воздухе.

— Призванный к чему? — снова повторил он, видя, что Крус улыбается и не спешит с ответом.

— Я молчу, не желаю терять зря время, доказывая То, что ясно и без разговоров, а именно — тесноту нашего жилья, — ответила она, нарочито с трудом протискиваясь между буфетом и стулом, на котором сидел дон Франсиско. — Как хозяин дома, вы безусловно сами распорядитесь о расширении столовой, когда найдете нужным. Но знайте, если мы пригласим трех-четырех друзей к обеду, — а оставаться в долгу перед теми, кто оказывает нам столько внимания, нельзя, — мне придется обедать на кухне. Нет, не смейтесь и не говорите, что я, как всегда, преувеличиваю, что я…

— Олицетворенное преувеличение, — закончил скряга, принимаясь за второе печенье. — Между тем как я — олицетворение золотой середины, чем и горжусь. Всякому овощу свое время. В данный исторический момент я отвергаю ваши аргументы. Может, завтра, не спорю…

— То, что завтра придется делать впопыхах, лучше не спеша сделать сегодня, — возразила Крус, остановившись у стола в ожидании, когда дон Франсиско закончит завтрак. Она предвидела, какой последует ответ, и стояла спокойно, с доверчивой улыбкой.

— Видите ли, Крусита… С тех пор как я женился, я иду навстречу… да, именно так, иду навстречу целым рядом уступок. Вы предложили мне реформы, которые перевернули вверх тормашками привычный уклад моей жизни. Например… Но к чему приводить примеры? Моя свояченица предлагала, я упирался. И, наконец, я уступил, ибо, как правильно выразился наш друг Доноео, жизнь сострит из цепи уступок. Я принял некую часть из того, что мне предлагалось, вы уступили кое в чем, да именно кое в чем из ваших домогании… Вот она, золотая середина, в просторечии — благоразумие. Сеньоры дель Агила не могут пожаловаться, что я не старался угодить им, не могут, как говорится, опровергнуть мои слова. Чтобы угодить вам и моей дорогой супруге, я лишаю себя удовольствия прийти в столовую без сюртука, а в жару это было бы мне весьма по душе. Затем вы попытались навязать мне стряпуху за двенадцать дуро в месяц. Какая нелепость! Разве мы архиепископы? Я согласился нанять женщину за восемь дуро, и, хотя признаю, что она отлично готовит, все же красная цена ей сто реалов. Чтобы угодить супруге и ее сестрице, я отказался от мяса с сырым луком на ужин; может, и в самом деле не годится, чтобы запах лука подобно катапульте открывал передо мной путь в спальню. Реазю-мирую: я пошел на уступки и согласился взять лакея, который обязан выполнять разные поручения и чистить мое платье, хотя, по правде сказать, чтобы избавить мальчишку от выговора, я частенько сам чищу не только свой сюртук, но и его ливрею. Ну ладно, куда ни шло, пусть малый благоденствует, хотя услуги его далеко не соответствуют количеству пожираемой им пищи, Я, дорогая моя сеньора, все замечаю; случается, я, заглядываю на кухню в тот час, когда челядь, в просторечии — слуги, садятся за стол, и вижу, как этот божий ангел уписывает за семерых; не говоря уже о том, что он кружит голову всем нашим и соседским служанкам. Ладно, таково ваше желание, — аминь! Я действую таким образом, дабы избежать упрека в неуступчивости, но когда дело доходит до уничтожения перегородок и прочее, я позволяю себе воззвать к разуму и воспротивиться разрушению дома, ибо это уже противоречит здравому, смыслу и удобствам как собственным, так и чужим.

Крус, приятно улыбаясь, сделала вид, будто подчиняется воле хозяина, и поспешила в спальню Фиделы, которая любила утром понежиться в постели. Оживленно болтая, сестры договорились обо всем. Из опыта совместной Жизни они уже знали, что, дождавшись благоприятной минуты, можно добиться от дона Франсиско и более серьезных уступок. Вдосталь насладившись чтением утренней газеты, Торквемада сдвинул набок черную шелковую шапочку, почесал затылок и, стараясь ступать бесшумно, направился к жене. Kрyc вышла, чтобы разбудить слепога брата и нрииести ему завтрак в комнату. Супруги осталась одни; жена продолжала лежазь в постели, а муж прохаживался взад и вперед по спальне.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — с непритворной лаской в голосе спросил дон Франсиско. — Сегодня тебе получше?

— Кажется, да.

— Попробуй погулять, пешком… Конечно, если ты желаешь проехаться в коляске, я не возражаю, пожалуйста! Но мне думается, что тебе следует прогуляться пешим порядком вместе с сестрой.

— Мы пойдем пешочком навестить наших друзей Тарамунда, — тотчас согласилась Фидела, — а домой они нас отвезут в своей карете. Вот тебе и экономия!

Торквемада не проронал ни слова. Всякий раз, когда возникал спор о новшествах, грозивших подорвать тщательно продуманный бюджет семьи, Фидела становилась на сторону мужа, то ли из желания сохранить мир в доме, то ли бессознательно руководствуясь инстинктом, который подсказывает женщине, что ее сила в слабости: иди на уступки, если желаешь восторжествовать, уступи ради победы. Такое объяснение весьма вероятно, и летописец считает его почти достоверным, добавляя, что в подобной стратегии не было и тени преднамеренной хитрости, ибо она являлась естественным следствием женской натуры и того положения, в котором находилась младшая сестра дель Агила. Спустя три месяца после свадьбы у нее все еще не рассеялось впечатление, что брак означает свободу, счастливый конец нищете и унизительному беспросветному мраку последних лет. Выйдя замуж, она получила возможность прилично одеваться в соответствии с ее высоким рождением, объедаться лакомствами, гулять, изредка бывать в театре, принимать у себя подруг и наслаждаться прочими благами жизни. После длительного нищенского существования у человека явяяется потребность свободно дышать и хорошо питаться, чтобы восстановить животные и растительные функции организма. Чувство удовлетворения, вызванное переменой обстановки, благоприятной не только для жизни органической, но в какой-то мере и для жизни общественной, заслоняло от Фиделы зияющую в душе пустоту, которая неминуемо образуется в результате неравного брака, подобно тому как туберкулез, разъедая легкие, образует каверны: они еще не дают о себе знать, но они уже существуют.

Надо добавить, что чувствительность Фиделы, которая лучшие годы своей жизни провела- в изнуряющей нищете, притупилась, к молодая женщина не отдавала себе ясного отчета в грубости и невежественности своего мужа. Вялая и спокойная по характеру, Фидела легко переносила то, что было бы нетерпимо для другой женщины; при всей своей внешней утонченности она не могла внутренно в полной мере ощущать непривлекательную и шероховатую оболочку друга, с которым ей по законам общества и церкви суждено было всю жизнь делить кров и ложе. Конечно, порой она ощущала ту пустоту, ту страшную каверну, которая пожирала ее душу, но она старалась не сосредоточиваться на этом ощущении и, движимая потребностью восстановить свои силы, искала спасения… как вы думаете, в чем? — в ребячестве. Фидела вела себя как маленькая избалованная девочка и при неизменном попустительстве сестры и мужа развивала в себе с детства заложенную склонность к жеманному сюсюканию, — в этой игре она находила лекарство от болезни, грозившей образованием душевных каверн…

После замужества она стала еще большей лакомкой и капризницей, строила гримаски гогзкеивого ребенка, то и дело теряла разные мелочи, пряча их в такие места, где никому не пришло бы в голову юс искать; бездельничала, отлеживаясь в постели, что усугубляло ее природную слабость; высказывала презрение к практическим вопросам и приходила в ужас от потока льющихся в дом денег; с особой тщательностью занималась своими нарядами и проводила часы за туалетным столиком; обожала духи не менее, чем конфеты с кисло-сладкой начинкой; требовала, чтобы муж обращался с ней ласково, как с ребенком, любила называть его своим осликом и гладить по спине, как домашнюю собачонку, приговаривая: «Тор, Тор… сюда… ступай вон… вернись… дай лапку!»

И дон Франсиско охотно шел на эту игру, протягивая жене руку, которая и в самом деле больше походила на лапу; ему нравилось, что их отношения приняли такой ребячливый характер, Однако в то утро разговор между супругами ограничился лишь воспеванием прогулок пешком, благотворных для здоровья.

— Для меня экипажа заводить не надо, — сказала в заключение Фидела. — Вот еще! Нести такой огромный расход, лишь бы уберечь меня от небольшой усталости!.. Нет, нет, и не думай об этом. Что же касается тебя, это уж иное дело. Тебе не годится ходить пешком на биржу. Верь мне, от этого ты только теряешь, да, да, теряешь в глазах деловых людей. И это говорю не я, а моя сестра, которая побольше нашего смыслит в таких вещах… И Доносо того же мнения. А я не хочу, чтобы о тебе плохо думали и называли мелочным. Я не нуждаюсь в этой роскоши; но тебе никак не обойтись без выезда, для тебя экипаж не роскошь, а необходимость. Есть вещи необходимые, как кусок хлеба…

Дон Франсиско не успел ответить: к нему явился биржевой агент, и он поспешил в свой рабочий кабинет, мысленно посылая к черту новую затею: «Проклятый экипаж! В конце концов придется его завести… velis nolis. Конечно, затея принадлежит не моей кроткой женушке, — она никогда не настаивает на лишних расходах. На резиновых шинах желает кататься повелительница. И на что мне сдалась эта колымага, или как там ее зовут — коляска. Хорошо бы так устроить, чтобы изверг Крус и глядеть на нее не посмела. Но черт: возьми, экипаж будет, конечно, для всех, однако в первую очередь для моей жены, — экипаж на отличных мягких рессорах, чтобы, сохрани бог, не растрясти ее, особливо если будет потомство. Правда, до сего времени мне официально ничего не сообщено, но, придерживаясь логики фактов, полагаю, что потомство у нас будет.


Глава 3


Неисповедимы пути господни! Торквемада, казалось, родился в сорочке. За что бы он ни взялся, все шло как по маслу, принося скряге чистый и верный барыш, словно в жизни своей он только тем и занимался, что сеял прибыли, и божественное провидение жажг дало вознаградить его за труд. За что судьба баловала процентщика, грязными путями пришедшего к богатству? И чего стоит провидение, если оно именно так понимает логику явлений, как любил выражаться, зачастую невпопад, скряга? Кто постигнет таинственную связь духовной жизни с жизнью материальной, деловой? Как понять, почему животворный источник вдруг, устремляется на сухую бесплодную почву, на которой не могут произрастать цветы добра? Вот причина, почему честные бедняки называют счастье слепым, вот почему святая религия, растерявшись пред чудовищной несправедливостью распределения богатства на земле» пытается утешить нас проповедью презрения к мирским благам — утешение, пригодное лишь для дураков.

Так или иначе Доносо, добрый и предусмотрительный друг, окружил дона Франсиско честнейшими людьми, которые взялись помогать ему в накоплении богатств. Биржевой маклер, исполнявший приказы Торквемады по купле-продаже ценных бумаг, отличался помимо редкой сноровки кристальной честностью. Другие подручные, поставлявшие ростовщику векселя для учета, ценные залоги и сотни иных сделок, за безупречную чистоту которых никто не отважился бы дать руку на отсечение, составляли цвет общества. Правда, со свойственным им деловым нюхом, они разом почуяли, что обмануть Торквемаду не так-то легко, и, может быть, именно этим обстоятельством объяснялась их честность, Что же касается дона Франсиско, то, обладая исключительной проницательностью в коммерческих делах, он разгадывал мысли своих соратников, прежде чем они успевали их высказать. На основе подобного взаимопонимания и способности проникать в чужие мысли между дельцами царило полное согласие, приводившее к весьма плодотворным результатам.

И здесь мы сталкиваемся с одним нелепым фактом, проливающим свет на чудовищный произвол капризной судьбы, осыпающей своими дарами мошенников. Забудем вздорные сказки о слепом счастье, совершающем свой путь с повязкой да глазах. Чепуха, выдумка фантазеров. Причины успеха Торквемады заключались не в этом. И даже не в том, будто провидение покровительствовало ростовщику с единственной целью привести в негодование чувствительных бедняков. Все объясняется очень просто: дон Франсиско обладал первоклассным талантом вести дела и был одарен пронырливостью, которая усовершенствовалась за тридцать лет ростовщичества, а в дальнейшем, когда скряга вышел на широкое поприще; расцвела пышным цветом. Талант его воспитывался в суровой обстановке, среди всяческих невзгод и неумолимой борьбы с неисправными должниками. В борьбе этой Торквемада почерпнул глубокое знание людей с точки зрения их платежеспособности, выработал терпение, цепкую хватку, способность на лету оценивать заклад и не упускать счастливого случая. Все эти качества, примененные впоследствии к операциям крупного масштаба, отшлифовались и достигли такой мощи, что привели в изумление и Доносо и прочих представителей света, составивших круг новых друзей скряги.

Все в один голос признавали его человеком грубым, неотесанным и подчас чудовищно эгоистичным; но исключительный нюх дона Франсиско в коммерческих делах и его неизменный здравый смысл заслужили ему высокий авторитет в глазах окружающих; отдавая себе ясный отчет в том, что процентщик стоит значительно ниже их, они в вопросах давай-бери склоняли голову перед дикарем и невеждой, внимая его голосу, как божественным заповедям.

Руис Очоа, племянник Арнаиса, и прочие высокородные сеньоры, которых Доносо ввел в дом на улице де Сильва, беседовали с ростовщиком свысока, но в душе жадно ловили каждое его слово в тайной надежде извлечь из него пользу. Они шли по следам скряги, как пастухи за боровом, который вынюхивает, где бы поживиться, и там, где скряга принимался копать, было скрыто верное дельце.

Итак, дон Франсиско направился к себе в кабинет, где посвятил четверть часа биржевому агенту, явившемуся за Инструкциями, а потом углубился в чтение газет. С некоторых пор он жить не мог без газет, они составляли его духовную пищу, открывая перед ним широчайшие горизонты; а ведь прежде он не видел дальше собственного носа. Политика его мало интересовала; как большинство дельцов, он видел в ней ненужную комедию, которая не преследовала иной цели, кроме благополучия нескольких сотен карьеристов. Зато сообщения из-за границы он прочитывал с глубочайшим вниманием, ибо все происходившее за рубежом казалось ему неизмеримо более существенным, чем дела на родине, а громкие имена Гладстона, Гошена, Солсбери, Криспи, Каприви и Бисмарка ласкали его слух не в пример больше, чем малоизвестные скромные имена испанских деятелей. Торквемаду увлекали события дня — преступления, драки, убийства из ревности или мести, побеги из тюрьмы, награды, торжественные похороны знатных особ, мошеннические проделки, железнодорожные катастрофы, наводнения и прочие происшествия. Чтение газет вводило его в куре мировой жизни и позволяло мимоходом заучить новое элегантное выражение, чтобы при случае ввернуть словечко в разговор.

Что же касается статей по искусству и литературе, он пробегал по ним, как кот по раскаленным углям. Процентщик решительно ничего не смыслил в этих вопросах. «Непостижимо, — думал он про себя, — ради чего печатается подобный вздора. Убедившись, однако, что в обществе эти вопросы занимают определенное место, он никогда не высказывался при новом порядке вещей против свободных искусств. Поистине, невозможно было найти человека более тактичного, чем ростовщик, обладавший неоценимым даром замыкаться в молчании всякий раз, когда речь заходила о вопросах, недоступных его разуму. В случае необходимости он лишь односложно поддакивал и, сделав умное лицо, давал понять, что не намерен болтать зря. В свое время он относил к художникам цирюльников, строителей, наборщиков и фабричных мастеров; когда же он убедился, что культурные люди признают настоящими художниками только музыкантов и танцовщиц, да еще, пожалуй, тех, кто сочиняет стихи и малюет картины, он решил как следует заняться всей этой чепухой, дабы при случае высказать мысль, которая поможет ему сойти за просвещенного человека. Самолюбие ростовщика росло изо дня в день, и ему претила мысль, что его могут считать дураком. Вот почему он в конце концов усердно взялся за чтение критических статей в газетах, пытаясь выжать из них основное, и несомненно преуспел бы и на этом поприще, если бы не множество непонятных выражений, на которые он то и дело натыкался., «Черт возьми! — говаривал он в таких случаях, — что означает здесь классический? Эти сеньоры совсем уж заврались! Мне случалось слышать: классическая похлебка, классическая мантилья; но непостижимо, как можно назвать классическими стихи или комедию, — ведь они не имеют ничего общего ни с горохом, ни с альмагрскими кружевами. А все оттого, что эти субъекты, которые плетут здесь всякий вздор о литературе, любят выражаться фигурально, и дьявол их разбери, что они мелют. А вот тут еще романтизм… Что он означает? С чем его едят? Хотелось бы также знать, что понимают они под эстетическим волнением? Сдается мне, что это вроде обморока. А откуда взялся платонический вопрос, раз речь здесь не идет ни о платьях, ни о платяных шкафах?»

Но ни за что на свете не поделился бы дон Фран-сиско своими сомнениями с женой или свояченицей из опасения, что они снова прыснут ему в лицо, как в-тот день, когда черт его дернул спросить: «Что такое секреция?» Боже ты мой, да они хохотали над ним, как над последним дураком, и своими язвительными шуточками вогнали его в краску.

Прервав чтение, скряга отправился в спальню поднимать жену с постели, — доктор советовал не потакать ее лени, чтобы малокровие не развилось еще сильнее. Проходя по коридору, он услыхал возбужденные голоса, доносившиеся из комнаты рядом с гостиной. Там жил Рафаэль, он держался обычно замкнуто и молчаливо, словно вместе со зрением потерял и дар речи. Дон Франсиско насторожился и с беспокойством прильнул; ухом к двери, за которой слышался непривычный шум. Каково же было его удивление, когда он различил неестественно громкий смех слепого и суровый голос разгневанной Крус, пытавшейся утихомирить Рафаэля. Но чем строже говорила сестра, тем громче хохотал брат. Торквемада не мог понять причину столь безудержного смеха, — ведь со дня свадьбы Рафаэль ни разу не улыбнулся, и лицо его было мрачнее надгробного камня, словно он навсегда замкнул уста, прислушиваясь лишь к тому, что творилось в его душе. Скряга отошел от двери удовлетворенный. «Его высочество наследный принц изволили сегодня проснуться в приятном расположении духа. Тем лучше. Капризник повеселеет, и в доме воцарится мир».


Глава 4


Однако все было не так просто. Когда Крус вошла с утренним завтраком в комнату брата, она с удивлением обнаружила, что он уже поднялся и торопится одеться, как человек, которого ждут неотложные дела. «Дай-ка мне поскорее костюм, — обратился Рафаэль к сестре. — Ты, верно, думаешь, что день только начинается, а ведь прошло уже шесть часов с восхода солнца».

— Разве ты знаешь, когда встает и когда заходит солнце?

— Как же мне не знать? Я слышу пение петухов… — а их немало по соседству, — и проверяю время по совершенным часам природы; они никогда не подведут, не то что жалкий механизм, сделанный руками человека. И, наконец, я прислушиваюсь к проезжающим поутру повозкам, к голосу зеленщиков, старьевщиков, точильщиков, продавцов алькарийского меда… Слух у меня настолько обострился, что я даже слышу, как нам под дверь газету бросают.

— Так ты сегодня опять рано проснулся? — ласково спросила сестра, гладя его по голове. — Последнюю неделю ты плохо спишь, мне это не нравится, Рафаэль. Зачем будоражить свое воображение в те часы, когда следует отдыхать? Тебе и днем хватит времени для наблюдений и разгадывания загадок, которые ты сам себе задаешь.

— Каждый распределяет свое время как умеет, — возразил слепой, устало откидываясь на подушки, но не собираясь, однако, снова уснуть. — В тихие часы на рассвете я провожу время наедине с самим собою лучше чем с вами среди несносного дневного шума и назойливых гостей, наводняющих наш дом, как стадо диких буйволов.

— Ну-ну, уж поехал, — недовольно проворчала сестра. — Лучше завтракай поскорее, а то у тебя голова закружится от слабости. Голод всегда подавляет добрые намерения и пробуждает злые мысли. Выпей чашку шоколада и увидишь, как ты успокоишься, снова станешь снисходительным, разумным и выкинешь из головы и сердца несправедливую злобу к людям, которые не сделали тебе ничего дурного.

— Ладно, сестричка, ладно, — сказал слепой, смеясь и поудобнее усаживаясь в постели. — Давай сюда шоколад, который по твоим словам должен восстановить в моей голове военную дисциплину, сиречь духовное равновесие. Нет, это замечательно!

— Чему ты смеешься?

— Да просто я доволен.

— Ты — доволен?

— Вот так здорово! Четыре месяца ты бранишь меня за то, что я грустен, молчалив, никогда не посмеюсь от души, в удивляешься, что все твои выдумки и попытки развеселить меня ни к чему не приводят. Ты меня положительно с ума свела: «Рафаэль, улыбнись. Рафаэль, не грусти». А когда я хохочу во все горло, ты снова бранишься. Так чего же ты от меня хочешь?

— Я не бранюсь. Но меня удивляет этот внезапный взрыв смеха, он звучит фальшиво, Рафаэль, это не искренняя веселость.

— Но клянусь тебе, ты не права, сестричка. Я в самом деле счастлив, и я очень хотел бы, чтобы и ты посмеялась вместе со мной.

— Ну так скажи причину твоей веселости. Тебе пришла в голову интересная мысль, какая-нибудь новая фантазия?.. Или ты просто-напросто механически смеешься?

— Механически? Нет, дорогая сестричка. Веселье — это не часовая пружинка, которую можно завести. Веселье рождается у нас в душе, проявляется в виде сокращения мускулов лица, или… уж не знаю как выразиться. Словом, давай я выпью шоколад, чтобы ты на меня не сердилась…

— Ну, сдержи-ка на минутку свой смех, а то я стою тут перед тобой с подносом, как…

— Хорошо, признаюсь, что благоразумие подсказывает нам необходимость питаться. Видишь, я больше не смеюсь… Видишь, я уже ем, и даже с аппетитом. Так вот, дорогая сестричка, веселье — дар божий. Когда оно рождается внутри нас, это значит, что ангел заглянул нам в душу. Обычно после бессонной ночи человек просыпается в чертовски дурном настроении. Почему же у меня происходит как раз обратное, хотя я сегодня глаз не сомкнул?.. Ты этого не понимаешь и не поймешь, пока я не объясню. Мне весело оттого, что… Но прежде я должен сообщить тебе, что именно на рассвете я стараюсь проникнуть в будущее. Увлекательное занятие… Видишь, вот я и выпил весь шоколад. Ну, а теперь стакан молока… Замечательное молоко… Так вот, чтобы приподнять завесу будущего, я вспоминаю уроки прошлого, мысленно беру в руки, человеческие фигуркиг расставляю и переставляю их на доске, согласно законам логики…

— Дорогой мой, доставь мне удовольствие и не терзай себя этим вздором, — взмолилась Крус, не на шутку испуганная нервозностью брата. — Я вижу, что тебя нельзя оставлять одного даже ночью. При тебе должен неотступно находиться человек, чтобы беседовать с тобой в часы бессонницы и развлекать тебя.

— Глупышка ты, настоящая глупышка! Но кто может меня развлечь, кому под силу придумать более занятную историю, чем ту, которую я сам себе рассказываю? Хочешь послушать? Так вот, в далекой стране жили-были две бедные букашки — сестры… Жили они в ямке…

— Замолчи, я не люблю твоих сказок… Придется мне пожертвовать сном и сидеть возле тебя по ночам.

— Что ж, ты поможешь мне гадать о будущем, и когда мы набредем на забавные истины вроде тех, что открылись мне сегодняшней ночью, мы вместе дружно посмеемся. Ну, не сердись на меня за этот смех. Он вырывается у меня из глубины сердца, я не могу его сдержать. Когда человек от души хохочет, у него на глазах выступают слезы, ну, а я никогда не плачу, и у меня скопился такой запас слез, что их хватит на сотню людей в день скорби… Дай же мне всласть посмеяться, иначе я, право, лопну.

— Довольно, Рафаэль, — строго оборвала его Крус. — Ты просто ребенок. Уж не надо мной ли ты смеешься

? — Мог бы посмеяться и над тобой, но нет, я люблю тебя и ценю, ведь ты моя сестра и так заботишься обо мне. И хотя ты поступила против моей воли, я не считаю тебя дурным человеком и жалею тебя… Да, да, не смейся, я жалею тебя, ибо знаю — бог покарает тебя и ниспошлет тяжкие страдания.

— Мне? Боже мой! — испуганно воскликнула Круус.

— Ведь логика есть логика, и свершенное тобой заслуживает кары, только не на том, а на этом свете. Нет, ты недостаточно грешна, чтобы попасть в ад; здесь, на земле, придется тебе искупить свои прегрешения.

— Да ты просто болен! Бедняжка!.. Я грешна, я понесу божью кару!.. Ты снова возвращаешься к своей излюбленной теме. Я, мученица, раба святого долга, я, сражавшаяся, как тигрица, чтобы спасти семью от нищеты, я буду наказана… и за что? За доброе дело. Где сказано, что спасти людям жизнь не доброе дело, а великое прегрешение? А, теперь ты уже не смеешься? Каким серьезным стал твой взгляд!.. Достаточно было одного разумного замечания, чтобы ты опомнился.

— Я больше не смеюсь, потому что мне пришла в голову печальная мысль. Но оставим это. Вернемся лучше к нашему разговору, к причине моего смеха. Прежде всего знай: ты больше не услышишь от меня ни одного дурного слова о твоем знаменитом зяте — да, именно о твоем, ведь своим я его не признаю, — ни одного оскорбительного замечания: я ем его хлеб, да и все мы едим его хлеб, и было бы гнусностью издеваться над человеком, который нас кормит. Это мы опозорили себя, а не он, и я больше всех, больше, чем ты, ибо я хвастался своей стойкостью, считал себя рыцарем фамильной чести, а кончил тем, что, оправдываясь своей слепотой, принял от мужа моей сестры гостеприимство и те помои, которые вы мне приносите, — да простит мне кухарка это определение, ведь ты понимаешь, только иносказательно можно назвать обедом эти помои, напоминающие бурду, что раздают нищим у монастырских ворот. Пойми, я не порицаю его и смеюсь не над ним, не над теми глупостями, которые он болтает, а ты поправляешь, чтобы не быть посмешищем общества. Человек этот скоро научится говорить, как все, — он ведь из кожи лезет вон, стараясь усвоить твои уроки, — нет, нет, я смеюсь не над ним и даже не над тобой, а лишь над собой, над самим собой… Ну вот, на меня снова напал смех, поддержи меня… Ладно, дай мне посмеяться вволю, я мысленным взором проникаю в будущее, оно встает передо мной, озаренное светом моей души, единственным доступным мне светом, и я отчетливо вижу, как, уступая шаг за шагом и подчиняясь всемогущему закону инерции, я кончу тем, что внутренне примирюсь с позорным благополучием нашей новой жизни и пошлю к черту былое достоинство… Если ты не можешь понять, до чего это смешно, значит чувство юмора покинуло нашу планету. Я, примирившийся с вашим бесчестием, я, считающий его не только неизбежным, но вполне естественным и даже желательным! Я, побежденный силой привычки, и вдыхающий полной грудью отравленный воздух, которым дышите вы! Ну, как тут не умереть со-смеху? И если ты, дорогая сестричка, отказываешься присоединиться к моей веселости, то мне ясно, — душа твоя недоступна чувству юмора, разумеется в подлинном значении этого слова, а не в том смысле, который придает ему твой милый зять, жалуясь на юмору от жары.

Тут Рафаэль разразился оглушительным взрывом смеха, который так удивил проходившего мимо Торквемаду.


Глава 5


— Я не потерплю этого грубого паясничества, — оборвала Крус брата, пытаясь скрыть тягостное впечатление от его судорожной веселости. — Я еще никогда на замечала за тобой стремления глумиться над людьми. Не узнаю тебя, Рафаэль.

— Должна же и на мне отразиться метаморфоза, происшедшая в нашей семье. Ты изменилась и стала серьезной, я — веселым. А в конечном счете мы все станем смешны, куда смешнее хозяина дома, которого тебе, разумеется, удастся как следует вышколить. Ну, ладно, я встаю, подай мне одеться. Так вот, кончится тем, что Общество увидит в нем человека с известными достоинствами, одного из тех, кого принято называть людьми серьезными, мы же останемся жалкими бедняками, обреченными на всеобщее посмеяние.

— Не знаю, почему я терплю твою болтовню, вместо того чтобы хорошенько отшлепать тебя, как непослушного ребенка… На, одевайся и умойся холодной водой, чтобы остудить разгоряченный мозг.

— Сейчас, — сказал слепой, вставая и подходя к тазу с водой, чтобы окунуть в него голову. — Сделанного не воротишь, остается примириться с печальным фактом и по самую шею погрузиться в нечистоты, которые благодаря тебе или по воле злого рока залили наш дом… Ты видишь, я больше не смеюсь, хоть и давлюсь от смеха. Но поговорим серьезно на эту весьма забавную тему… Да, весьма забавную… Скажи, разве ты не замечаешь, с какой иронией относятся к нам все друзья, которые покинули нас в годину бедствий, а нынче возобновили прежние отношения?

— Нет, не замечаю, — решительно возразила Крус, — и знай, эта ирония существует лишь в твоем больном вовбражении.

— Тебя ослепил блеск фальшивого богатства и поддельного золота, вот почему ты не замечаешь истинного отношения к нам со стороны общества. Вот подожди, пока я поскребу немного лицо и голову, и тогда ты услышишь еще одну вещь, которая приведет тебя в изумление.

— Лучше замолчи, Рафаэль, и перестань изводить меня нелепыми рассуждениями. Вот полотенце, вытри насухо лицо. А теперь садись, я тебя причешу.

— Так я хотел сказать тебе… Голова моя прояснилась; но вот беда — меня снова душит смех. Право, я просто лопну… Я хотел сказать тебе, что когда люди теряют стыд, как мы его потеряли…

— Рафаэль, ради бога!..

— Так лучше его потерять разом, навсегда вырвать из души эту помеху, открыто взглянуть на свой позор. Более того, если лицо утратило святую краску стыда, которая отличает человека порядочного от того, кто перестал им быть, прибегнем к румянам… — Тут на Рафаэля снова напал приступ смеха. — Созидательница нашей новой жизни, не останавливайся на полпути, Иди до конца. Долой щепетильность, долой угрызения совести, они здесь неуместны. Тебе не удалось добиться от хозяина разрешения завести экипаж, чтобы прокатиться по улицам, оповещая всех о совершенной купле-продаже?.. Не рви же мне волосы. Мне больно.

— Ты просто с ума меня сведешь. Счастье твое, что ты слаб и болен, не то задала бы я тебе трепку!

— Я сказал — купля-продажа… Ладно, беру свои слова назад. Ай!.. ты отлично сделаешь, если все-таки выцыганишь у него деньги на экипаж. Чередуя деликатные выражения с привычной грубой, бранью, зять закусил удила и брыкается, не подчиняясь твоей власти. Не огорчайся, все наладится: взамен высокого общественного положения, которое тешит этого самовлюбленного павлина, а вернее, индюка, обыкновенного индюка из тех, что хозяйки откармливают к рождеству каштанами, — он даст тебе все, чего ты ни потребуешь. Малость поартачится, — ведь он скуп до мозга костей, — но потом уступит. Ты же умеешь с ним справляться, да еще как умеешь! Ты добьешься от него и ложи в театр, и разрешения на званые вечера, обеды, приемные дни. Насыщайтесь по горло богатством, роскошью, тщеславием, всей грязью, пришедшей на смену тонкому наслаждению, чистым и благородным радостям. И да воздастся всем по заслугам! Пусть не залеживаются в его сундуках медяки, нажитые темными проделками! Хватайте каждый грош, добытый разбоем, транжирьте все его барыши на тряпки, на прихоти и развлечения, покупайте дорогие картины, роскошную обстановку. Не щадите скрягу, пусть скорее подохнет и оставит вам все добро, — ведь такова ваша цель.

— Ни слова больше, Рафаэль, — закричала Крус, дрожа от бешенства. — Я терпеливо слушала твои бредни, но знай, терпение мое истощилось. Ты злоупотребляешь им, считаешь его неиссякаемым… Но ты ошибаешься. Я ухожу. Пусть Пинто закончит за меня твой туалет… Пинто, дружок, где ты?

Мальчик не замедлил явиться на зов, неся ворох нового платья от портного.

— Тут новый костюм для сеньорито Рафаэля, Портной хотел бы сам примерить.

— Пусть войдет. Отлично, Рафаэль, теперь у тебя есть занятие на некоторое время. А я зайду взглянуть, когда ты оденешься, и если что не так, отдадим переделать. Заходите, Бальбоа… Как вам известно, кабальеро очень требователен в вопросах одежды. Костюм должен сидеть безукоризненно, так, словно сеньорито может сам его увидеть и оценить. Ну, Пинто, в чем дело? Помоги же сеньорито снять брюки.

— Да, сеньор Васко Нуньес де Бальбоа, — весело проговорил Рафаэль, все еще охваченный нервным возбуждением. — Достаточно надеть на меня пиджак, чтобы я тут же определил, хорошо ли он сшит. Не вздумайте, пользуясь моей слепотой, небрежничать. Дайте-ка сюда брюки. Кстати, дружище, я только что беседовал с сестрой… Кажется, сестра вышла?

— Я здесь, Рафаэль. По-моему, брюки сидят отлично.

— Да, ничего. Так вот, я говорил, что мне придется многое заказать, сеньор Бальбоа. Еще один костюм, пальто, вроде того, что носит Морентин, видели? Три-четыре пары летних брюк из легкой ткани, Что скажет на это моя сестра?

— Я? Ничего.

— Мне показалось, ты недовольна моей расточительностью… Но должна же и на мне отразиться перемена в благосостоянии семьи… И я скажу тебе больше: мне необходим фрак… Зачем он мне? Нужен.

— О господи!

— Так вот, Васко Нуньес… Сестра ушла?

— Я здесь, вместе со всем моим терпением.

— Это меня радует. Мое терпение уже истощилось, — не будем распространяться, по каким причинам; и вот в образовавшейся пустоте появилась страстная жажда материальных благ… Я в этом не виноват, ведь не я внес в наш дом тайную развращенность. Итак, маэстро, фрак, и поскорее… А ты, дорогая сестрица… но, кажется, она ушла?

— Да, на этот раз сеньора вышла, — подтвердил смущенный портной, — и мне показалось, будто она немного рассердилась на вас.

Крус и в самом деле вышла из комнаты, и не только затем, чтобы покончить с невыносимой длянее пыткой; она предполагала, и не без основания, что именно ее присутствие так раздражает несчастного слепого. Она оставила брата на попечение Пинто и портного, — пусть без нее займутся примеркой. Когда дон Франсиско вернулся домой к обеду, глаза свояченицы сверкали странным блеском, а из груди вырывались стоны.

— Что такое, что случилось? — спросил он встревоженно.

— Заболел Рафаэль, и очень серьезно. Только этого не хватало! Право, друг мой, бог подвергает меня невыносимым испытаниям!

— Но ведь еще сегодня утром он хохотал как полоумный.

— Вот, вот, это первый признак.

— Смех — признак болезни? Ну-ну! Что ни день, то новое открытие! С тех пор как вы с сестрой установили в моем доме новый режим, все идет шиворот-навыворот. До сих пор я знал, что больной плачет и жалуется: боль там и тут, тяжело дышать, все тело ломит… Но что больных разрывает от смеха, это я слышу впервые.

— Необходимо вызвать врача, — сказала Фидела, усаживаясь за стол и устремляя на мужа спокойный и ясный взгляд, — специалиста по нервным заболеваниям… И чем скорее, тем лучше…

— Специалиста! — воскликнул Торквемада, внезапно лишаясь аппетита. — Другими словами, болтливого фанфарона, от которцго твой брат и впрямь расхворается, а лекарь меж тем представит счет на уплату гонорара и снимет с меня последнюю рубаху.

— Однако невозможно ждать, пока легкий невроз превратится в тяжелое заболевание, — возразила Крус, садясь за стол

. — Как вы сказали? Ах да, невроз, будь он неладен. Поверьте, дорогая Крус, мой зять Кеведито справится с болезнью Рафаэля куда быстрее, чем любая знамениттость, которая с важным видом сперва классически ограбит человека, а потом спровадит его на кладбище.

— Не упрямься, голубчик Тор, — ласково настаивала Фидела. — Позвать специалиста необходимо, а еще лучше двух, если не трех.

— Хватит и одного, — поправила Крус сестру.

— Нет, почему же, давайте пригоним в дом целое стадо лекарей, — сыронизировал дон Франсиско, снова принимаясь за еду. — А когда они выпишут все свои рецепты, мы отправимся в богадельню.

— Вечно вы преувеличиваете, дорогой мой сеньор, — заметила Крус.

— А вы, как и всегда, ударяетесь в макиавеллизм… Кстати, любезные мои сеньоры, хоть наша стряпуха и получает восемь дуро в месяц, хоть она и слывет восьмым чудом света, но почки определенно подгорели.

— Что вы, чудесные почки!

— Нет, нет, Ромуальда, которую вы прогнали за то, что она чесала волосы на кухне, готовила куда лучше… Ну, ладно, я подчиняюсь новому порядку в доме, будем уступчивы…

— Да, уступчивыми, — подхватила Фидела и погладила мужа по плечу. — И вот, вместо того, чтобы звать трех специалистов…

— Специалистов, говоришь ты? Скажи лучше, моровую язву, стаю прожорливой саранчи.

— Так вместо того, чтобы звать трех специалистов, свезем-ка Рафаэля в Париж к Шарко.


Глава 6


— А это еще что за чучело? — спросил Торквемада, справившись с куском мяса, который застрял у него в горле, едва он услышал о Шарко.

— Это не чучело, а светило Европы, специалист по лечению мозговых болезней.

— Ну, а по мне, пусть это светило Европы отправляется ко всем чертям! — воскликнул скряга, стукнув вилкой об стол. — Если он ищет богатых пациентов, пусть возьмется лечить свою негодницу мать.

— Тор! Какие выражения! — остановила его Фидела с ласковым упреком и гримаской избалованного ребенка. — Франсиско, ради бога… Пойми же, поездкой в Париж мы одним выстрелом убьем двух зайцев.

— А я вовсе не желаю убивать зайцев ни с одного, ни с двух выстрелов.

— Пускай Шарко только взглянет на Рафаэля.

— Если дело лишь за тем, чтобы лекарь взглянул на него, можно послать фотографию.

— Шарко займется лечением Рафаэля, а ты между тем познакомишься с Парижем, ведь ты его совсем не знаешь.

— И знать не желаю.

— Почему же? Представь себе, что в обществе заговорят вдруг о больших городах, и тебе придется сознаться — я, мол, сеньоры, ничего, кроме Мадрида и Вильяфранки дель Бьерсо, не видел. Это было бы ужасно! Не прикидывайся деревенщиной, Top! Поездка в Париж расширит твой идейный кругозор.

— Мой идейный кругозор, — ответил Торквемада, с жадностью подхватывая новое выражение и отправляя его в кладовую прочих подходящих словечек, — мой кругозор не тесный рукав, который надо расширить. Пусть всяк останется при своем кругозоре, и да пребудет господь бог в кругозоре каждого.

— А раз уж мы попадем в Париж, — продолжала Фидела, поддразнивая мужа, — то не вернемся домой, пока не совершим путешествия по Бельгии или по Рейну.

— Нам только путешествий не хватает…

— Но ведь это так дешево!.. Можно проехаться в Швейцарию.

— А оттуда на луну.

— А то в Баварию, или в Баден, или хотя бы в Шварцвальд.

— Не лучше ли прокатиться к Ледовитому океану, на Северный полюс, а оттуда в Патагонию и через Белую Медведицу — домой. Вернувшись, наймусь ночным сторожем или попытаюсь устроиться на общественные работы в аюнтамьенто — надо же семью кормить.

Сестры дружным хохотом встретили шутку дона Франсиско, и Крус разумным словом положила конец затянувшемуся разговору.

— Фидела, конечно, шутит, чтобы попугать вас, дон Франсиско. К Шарко прибегать нам незачем. Сейчас не время тратиться на поездки в Париж для консультации с европейскими знаменитостями. В чем Рафаэль действительно нуждается, так это в развлечении, в прогулках на свежем воздухе, подальше от городской суеты…

— Иными словами, дорогая сеньора, если говорить напрямик, это еще одно напоминание об экипаже. В конце концов мне придется-таки согласиться на выезд.

— Да ведь мы ни словом не обмолвились о выезде, — запротестовала полушутя, полусерьезно Фидела.

— Дальние прогулки!.. Я все понял, вы собираетесь лечить Рафаэля тряской в карете… превосходно! Гоните карету без остановки до Мостолеса.

— Без экипажа вам не обойтись, — безапелляционным тоном заявила Крус, и нижняя губа ее задрожала — верный признак того, что властная женщина не допускает никаких возражений. — И поверьте, экипаж нужен не нам и не нашему брату, мы уже давно привыкли ходить пешком, а для вас, сеньор дон Франсиско Торквемада. Прилично ли человеку, пользующемуся всеобщим уважением, ходить по улицам пешком, как бродяге?

— Ну, друг мой, — запальчиво воскликнул дон Франсиско, — на эту удочку вы меня не поймаете. Будем справедливы: я обыкновенный скромный человек, а не важная персона, как вы утверждаете. К черту персону и прочую нечисть! Вы пускаетесь на всякие уловки, лишь бы мотивировать свою расточительность. Я же оправдываю только бережливость, вот почему мы обеспечены куском хлеба. Но благодаря занятой вами позиции нам вскорости придется ходить за подаянием или просить денег взаймы. Долги в моем доме! Никогда! Знайте, когда наступит банкротство, в просторечии — нищета, виновны в этом будете вы, моя дорогая Крусита… Итак, экипаж! Ладно, получайте экипаж, но мне он не нужен, — видит бог, я привык без экипажей зарабатывать деньгу, пешочком, как ходил святой Франсиско, чье имя я ношу. Разъезжать будешь ты, Фидела, вместе с сестрой как это соответствует вашему новому положению. — Но я ни о чем не просила…

. — Ни о чем не просила? Да ты научилась клянчить не хуже монаха. Дня не проходит без новой блажи: то снять перегородки и разрушить полдома, им, видишь ли, зал понадобился! А то позвать модистку, портного, обойщика, поставщика и дюжину чертей. А нынче братцу, взбрело в голову хохотать, — это значит, что мне придется плакать, да и не только мне, попомни, все заплачем. Я уже предвижу нескончаемый ряд прихотей, а следстввнно — новых расходов. Ведь братца надо развлекать, он, если не ошибаюсь, любитель музыки, — что ж, пригласим оркестр королевской оперы с этим, как его… лодырем, что палочкой подает знак начинать. — Сестры рассмеялись. — Понадобится лекарь — зови в дом весь цвет медицины и гони монету, сиречь гонорар… Заодно, чтобы он не скучал, позовем Хуана, Педро, Дьего, словом всех закадычных друзей, стихоплетов и плясунов, и давай накрывать стол на всю ораву да готовить яства дли этих обжор и пара…

Недавно выученное слово заетряло в горле, и док Франсиеко в нерешительности запнулся.

— Паразитов, — подсказала Фидела. — Что ж. Это справедливо для некоторых из них. Так или иначе, но изредка приходится звать гостей, чтобы в обществе не распространились слухи о нашей скупости.

— Наши друзья на это не способны, — поправила Фиделу старшая сестра. — Они люди утонченного воспитания.

— Не подвергая сомнению их утонщенность — заметил Торквемада, — я принципиально стою за то, чтобы каждый обедал у себя дома. Разве я в обеденный час таскаюсь по чужим домам?

— Надо признать, дорогой муженек, — начала Фиделе, поглаживая его по спине, — что ты сегодня прямо в ударе. Поверь, я вовсе не собираюсь вводить тебя в расходы; не нужно мне экипажа, не в моем характере кичиться богатством… Сиди, сиди на своих мешках с золотом, плутишка… Знаешь, что я услышала вчера от Руиса Очоа? Будто ты в прошлом месяце тридцать три тысячи дуро в карман положил.

— Что за чепуха! — рассвирепел скряга и вскочил, отодвигая недопитую чашку кофе. — Да он просто брешет! Подобным вздором он подливает лишь масло в огонь. Вы обе и без того невесть что думаете о моих доходах. Ладно, не будем ссориться. Реазюмирую: надо экономить. Бережливость — евангелие бедняков. Берегите каждый грош; неизвестно, что нас ждет завтра; может случится, что понадобится и этот грош, и тот, и все гроши, какие только есть в мире.

Ворча, он поспешил в кабинет, взял шляпу, трость с набалдашником в виде оленьего рога, гладко отполированного от долгого употребления, и вышел на улицу вершить свои дела. Он прошел уже мимо Пуэрта дель Соль, а в голове его все еще бурлили отголоски недавнего «пора с женой и свояченицей и возникали новые неопровержимые доводы, которыми он ошеломлял сестер; «При всем вашем макиавеллизме не удастся вам выбить у меня почву из-под ног. Моя система заключается в том, чтобы тратить лишь незначительную, весьма минимальную часть моих доходов. Вам-то не приходится зарабатывать, вот вы и не знаете, чего это стоит. На дополнительные, расходы я соглашусь только в том случае, если появится потомство. Конечно, потомство заслуживает того, чтобы пойти на некоторые жертвы. И сам Валентин сказал мне вчера вечером, когда я прилег вздремнуть в кабинете, — уж очень трещала голова от всех подсчетов и расчетов: «Смотри, папа, ни гроша не трать, пака наверняка не узнаешь, появлюсь я снова или нет. Эти хитрые сестры, рады обманывать и водить тебя за нос, — сегодня, завтра, — так, пожалуй, мне и не удастся снова родиться… Одной ногой стою здесь, а другой — там. Прямо терпения не хватает, тело, то бишь душу, так и ломит; конечно, у души нет ни костей, ни мяса, ни сухожилий, и даже крови нет, а все как-то лихорадит, и хоть нет кожи, а все тянет почесаться».


Глава 7


Почти весь день сестры провели в тщетных попытках, успокоить возбужденный мозг Рафаэля; на все его, вздорные выходки они неизменно отвечали разумными словами, противопоставляя нелепым взрывам смеха р тость и сдержанйость. Особенно преуспевала в этом Фидела: она была мягче и терпеливее старшей сестры и ей легче удавалось влиять на брата, хоть она и не отдавала себе ясного отчета в своей власти над ним. К концу, дня их самоотверженность была вознаграждена, — Рафаэль стал рассуждать спокойнее. Но сестры чувствовали себя крайне утомленными и искренне обрадовались, когда к ним подоспела неожиданная помощь в виде школьного товарища Рафаэля. «Слава богу, наконец-то вы пришли, Морентин! — приветствовали они гостя. — Однако вы заставляете себя ждать. Входите же, брат, весь День справлялся о вас».

В комнату вошел безукоризненно одетый молодой человек среднего роста с белокурой бородкой, большими глазами и жидкой шевелюрой, предвещавшей раннюю лысину. Он обладал красивой, но несколько слащавой внешностью. Непринужденно поздоровавшись с Крус и Фиделой, Морентин подошел к слепому с развязной манерой своего человека в доме, уселся рядом и, хлопнув приятеля по коленке, спросил: «Ну, шалопай, как дела?»

— Сегодня вы обедаете у нас… Нет, нет, отказы не принимаются. Сегодня вам не помогут никакие уловки.

— Но, право, тетя Кларита ждет меня к обеду.

— Ну, так сегодня тете Кларите придется поскучать одной. Не будьте эгоистом. Сегодня мы вас не отпустим. Не отговаривайтесь, вам все равно придется покориться.

— Мы пошлем известить Клариту, — вмешалась Фидела, — и скажем, что мы вас насильно задержали.

— Отлично, только не забудьте прибавить, что всю вину вы берете на себя. И если тетя начнет браниться…

— О, мы ее перекричим!

— Уговорили.

В свое время Пепе Серрано Морентин и Рафаэль были закадычными друзьями и товарищами по школьной скамье и первому курсу в университете. В тяжелые годы нужды эта дружба несколько охладела, и молодые люди встречались редко, но всякий раз с неизменным юношеским пылом отдавались воспоминаниям об ученических годах; причиной же охлаждения была затворническая жизнь семьи дель Агила, избегавшей всякого общения с людьми. Казалось, они желали без докучных свидетелей с достоинством нести бремя нищеты. Благоприятный поворот, наступивший в их печальной судьбе, нарушил это уединение: с помощью Доносо, Руиса Очоа и маркизов де Тарамунди постепенно восстановились прежние дружеские связи. Особенную радость доставила бедному Рафаэлю встреча с другом детства Морентином, который сумел вдохнуть в него бодрость и оживить в его душе былое чувство привязанности, — ко всем остальным слепой по-прежнему испытывал холодное равнодушие, а то и презрение.

Зная о горячей привязанности брата, граничившей с полным подчинением воле Морентина, сестры увидели в приходе гостя в этот злосчастный день милость провидения. Желая дать Рафаэлю возможность поведать другу все свои горести и предаться оживленной беседе, где тонкий психологический анализ, скрашенный задорным юмором, переплетается иной раз с вопросами на скользкие темы, сестры после необходимого обмена приветствиями поспешили оставить молодых людей наедине, чтобы слепой мог отдохнуть, наконец, от постоянной опеки и провести время по своему вкусу.

— Дорогой Пепе, — начал Рафаэль, усаживая подле себя друга, — ты и не подозреваешь, до чего кстати ты явился. Мне необходим твой совет по одному поводу… относительно возникшей у меня вчера мысли; когда сегодня ты вошел и я услышал твой голос, мысль эта с неслыханной силой пронзила мой мозг и полностью завладела моим существом, изгнав из головы все прочие мысли, которыми я до сих пор жил. Не знаю, как тебе это объяснить…

— Понятно.

— Бывает ли в твоей жизни, что какая-нибудь одна мысль неотступно терзает тебя?

— Ну, разумеется.

— Нет, нет, твои мысли прикрыты маской лицемерия. Ты даже не подозреваешь об их существовании до тех пор, пока с них не спадет маска. Морентин, сегодня мне надо поговорить с тобой об одном очень щекотливом деле.

— Очень щекотливом?

У Морентина екнуло сердце, смутная тревога закралась в душу; заныло под ложечкой. Здесь будет уместно дать некоторые сведения о Морентине и попытаться возможно точнее определить его Характер.

Наш молодой приятель был плебеем по отцу и аристократом по матери, словом — социальный метис, как, Впрочем, почти все представители нынешнего поколения. Получив отличное воспитание, он без труда приноровился к требованиям века и, обладая изрядным состоянием, находил существующий уклад жизни наилучшим в мире; благодарный судьбе, наделившей его красивой внешностью и рядом качеств, которые ни в ком не возбуждали зависти; чуждый духовных запросов и неясных стремлений к идеалу, но все же доступный кое-каким радостям духовной жизни; никогда не вкусивший опьянения торжествующей гордости и не испытавший горечи обманутого тщеславия; человек, начисто лишенный как достоинств, так и пороков, ни святой, ни грешник, Морентин жил в довольстве на проценты с капитала, был депутатом безропотного сельского округа и почитал себя счастливым, наслаждаясь драгоценной свободой и отличной верховой лошадью английской породы. На хорошем счету в обществе, Морентин ни в ком не возбуждал горячего чувства любви, не знал сильных страстей, не испытывал склонности к политике й состоял в партии Кановаса, хотя мог с таким же успехом примкнуть к последователям Сагаеты, если бы того захотел случай; не увлекаясь ни искусством ни спортом, он два-три часа ежедневно гарцевал на английском скакуне, но в то же время не пылал подобна другим страстью к верховой езде, с тем же спокойствием относясь к азартным играм, а также к женщинам, если не считать некоторых светских связей, никогда не перераставших в драму и неизменно остававшихея на грани принятого в обществе тайного распутства. Словом, Морентин был героем своего времени, и весь духовный багаж его состоял из одного-двух десятков идей, нало-минавших небольшие, хорошо упакованные и перевязанные покупки из магазина.

Морентин пользовался славой рассудительного молодого человека, чей голос никогда не фальшивил в хоре большого Света; он не делал долгов и не затевал громких историй, если не считать двух-трех традиционных дуэлей, из тех, что кончаются легкими царапинами, протоколом и завтраком. В жизни Морентина не было ни жгучих радостей, ни горьких страданий; он брал от жизни лишь то, что могло послужить ему на пользу, и никогда не рисковал спокойствием души. Не веруя сам, он относился с уважением к религии; ничего не изучив основательно, он по любому вопросу мог высказать то или иное суждение в соответствии с обстоятельствами или модными взглядами. Что касается морали, то, выступая публично или в тесном кругу, Морентин неизменно проповедовал строгие нравы, сам, однако, жил в скромном и блаженном распутстве, которое едва ощущается теми, кто привык к нему.

Существование Морентина было одним из тех довольно распространенных случаев благополучия, когда человек испытывает радость бытия, ибо владеет приличным капиталом и не без основания слывет в обществе образованным и весьма приятным в обращении со всеми, а особенно с женщинами. Увенчавшее его заслуги звание депутата не пробудило в нем никаких претензий на политическую карьеру или на славу красноречивого оратора. Если ему случалось выступать от имени какой-либо комиссии, он брал слово и произносил достойную речь, не захватывая слушателей, но скромно выполняя свой долг. Звание народного представителя само по себе вполне удовлетворяло его честолюбие. И, наконец, на любовном поприще Морентин стремился добиться благосклонности замужней женщины; если предмет его домогании принадлежал к высшему свету, — тем лучше. Но он как огня боялся скандала, и связь с женщиной удовлетворяла этого самца лишь до тех пор, пока все шло гладко и не грозило перерасти в драму. Нет, драм Морентин не терпел ни в жизни, ни на сцене, и если ему случалось, сидя в партере, увидеть слезы или блеск кинжала, он так и порывался выбежать из зала, чтобы потребовать назад деньги за билет. И вот в довершение всех благ судьба послала ему исполнение и этого скромного желания — любовные связи повесы протекали без потрясений и катастроф, и, право, ему больше нечего было желать, не о чем просить у бога или у того, к кому обращаются вподобных случаях.


Глава 8


— Да, об одном деле, весьма щекотливом и серьезном, — повторил слепой. — Но прежде скажи, сестры ушли из комнаты?

— Да, дружище, мы с тобой одни.

— Глянь-ка за дверь, нет ли кого в коридоре…

— Никого нет, можешь говорить свободно.

— Я думаю об этом со вчерашнего дня… О, я так ждал твоего прихода! Сегодня утром меня охватили смутные опасения и грусть. Все это вылилось в нелепый приступ смеха, который встревожил моих сестер. Не подумай, что я сошел с ума или близок к этому. Я извивался от смеха, как осужденный на муку грешник, которого черти щекочут в аду раскаленной проволокой.

— Ну знаешь, ты мелешь такой вздор!..

— Ладно, ладно, не сердись… Я хочу кое о чем спросить тебя. Но послушай, Пепе, обещай, что ты будешь со мной искренним и честным до конца. Обещай, что ты ответишь на мой вопрос, как на исповеди перед духовником, если только ты ходишь на исповедь. Отвечай мне, как перед богом, если бы всевышнему вдруг вздумалось проверить твою совесть, сделав вид, будто он не знает тебя насквозь.

— Патетическое начало. Ну, говори же разом, что случилось, не тяни душу. В чем дело?

— Бьюсь об заклад, что ты знаешь.

— Не имею ни малейшего представления!

— Так пообещай же не сердиться, если я скажу тебе даже нечто такое… словом, то, что мне горше выговорить, чем тебе выслушать.

— Ну, знаешь, ты сегодня просто в ударе, — заметил Морентин, стараясь скрыть охватившую его тревогу. — Какая-нибудь нелепая выдумка в твоем обычном стиле.

— Сейчас увидишь, Вопрос настолько серьезен, что я вынужден начать с небольшого предисловия, Хосе Серрано Морентин, народный представитель, случайный гость в парламенте, помещик и спортсмен, скажи мне: каково в нынешнее время наше общество с точки врения морали и добрых нравов?

Приятель расхохотался, уверенный, что Рафаэль, как бывало и раньше, поставив несколько щекотливый вопрос, сам ответит на него пикантной остротой.

— Нет, нет, не смейся. Ты увидишь, это не шутка, Я спрашиваю тебя: за то время, что я жил вдали от света, когда в результате злосчастной слепоты до меня доходили лишь смутные отклики общественной жизни, изменились ли нравы общества, обычаи и привычки людей, взгляды мужчин и женщин на вопросы чести и супружеской верности? Мне думается, что нет. Я не ошибся. Нет. Ибо в мое время — а это наше общее время — мы оба искали в жизни лишь забав и развлечений, и наше отношение к нравственным устоям было в достаточной мере анархическим. Помнится, ни ты, ни я, ни друзья наши не грешили излишней щепетильностью в вопросах чужой семейной чести, и узы брака не являлись для нас священными. Не так ли?

— Верно, — ответил Морентин, и в душе его шевельнулось прежнее подозрение. — Но к чему ты ведешь? В мире ничто не меняется. До нас тоже существовали далеко не безупречные молодые люди, и не нам пытаться исправлять нравы. Молодость всегда молодость, а мораль остается моралью независимо от того, что она ежечасно нарушается и в мыслях и на деле.

— К этому я и веду. Но мне думается, что наша эпоха превосходит по своей распущенности все предшествующие времена. Я помню, мы считали своим святым долгом, — ведь грех тоже имеет свои традиции, установленные легкомыслием и пороком, — так вот, мы считали своим долгом не пропустить ни одной замужней женщины, попадавшейся нам на пути. Победу над ней мы считали неотъемлемым правом нашей цветущей юности и полагали, что обманутый супруг должен чуть не на коленях благодарить нас за внимание к его жене. Не смейся, Пепе, ведь это очень, очень серьезно.

— Серьезно, как проповедь. Дорогой Рафаэль, уверяю тебя, если бы мы все еще жили в тот исторический момент, как любит выражаться наш общий знакомый, твое пылкое красноречие оказало бы чудотворное влияние на совесть всех плутов. Но знай, малыш, мир изменился, и нынче нравственность у нас в таком почете, что шашни с замужними женщинами отошли в область преданий.

— Это неправда. Нынче, как и тогда, мужчины, особенно те, что приближаются к зрелому возрасту, проповедуют принципы, коренным образом противоречащие семейным устоям. Например, среди таких повес, как ты, процветает принцип, — я называю этот взгляд принципом, желая подчеркнуть его значение в нашей жизни, — будто молодая женщина, связанная нерасторжимыми узами брака с человеком старым, некрасивым, неприятным, невежественным, скупым и грубым, внраве искать утешения от своих горестей… в объятиях любовника.

— Дружище, никто этого не думает и никогда не думал.

— Я говорю о той гнусной морали, которую вы, светские люди, провозгласили законом, разрешающим вам бесчестить семью, красть чужое счастье и совершать тысячу подлостей. Не отрицай. Общественное мнение весьма снисходительно и милосердно к женщине, попавшей в подобное положение, ну, скажем, принесенной в жертву интересам семьи…

— А все-таки, к чему ты клонишь, Рафаэль? — повторил Морентин. Ему было не по себе, и он стремился во что бы то ни стало прервать разговор, принимавший для него нежелательный оборот. — Поговорим лучше о вещах более приятных и подходящих, а не вымученных, как…

— О, нет ничего более подходящего, чем эта тема, — крикнул Рафаэль, теряя самообладание; чем ближе он подходил к вопросу, сжигавшему его подобно пламени, тем сильнее волновался, заикаясь и размахивая руками. — Нет нужды подыскивать примеры и разводить теории, — печальная действительность здесь, передо мною. Речь идет о фактах, Пепе, и я взываю к твоей искренности, к твоему мужеству.

— Дружище, ты, кажется, задумал идти по стопам отца Падильи? — спросил Морентин с раздражением. — Я пришел приятно провести с тобой час-другой, a нe рассуждать о химерах. 'Морентин встал.

— Ты уходишь? — спросил слепой, протягивая к нему руки.

— Нет, я тут.

— Еще одна минута, всего одна минута, и я оставлю тебя в покое. Пожалуйста, взгляни, нет ли поблизости моих сестер.

— Пока нет, но они могут прийти…

— Раньше, чем они сюда придут, я скажу тебе, что несокрушимая логика, логика реальной жизни, в силу которой одно явление порождает другое, подобно тому как ребенок рождается от матери, плод от завязи, завязь от дерева, а дерево от семени… эта непреодолимая логика открыла мне, что моя несчастная сестра… Как больно созерцать позор своей семьи! Но еще постыднее закрывать глаза на истинное положение вещей… Я потерял зрение, но не разум… Глазами логики я вижу яснее любого зрячего, к тому же мне помогают очки моего опыта. Так вот я увидел — как мне это выразить? — я увидел, что к моей несчастной сестре как нельзя больше применим этот принцип — будем и впредь так называть его, — и вот, поощряемая снисходительностью общества, она разрешает себе…

— Замолчи! Этого я не потерплю! — воскликнул Морентин в порыве искренней или притворной ярости. — Ты подло клевещешь на свою сестру!.. Совсем рассудка лишился!

— Нет, не лишился. Рассудок остался при мне, да еще какой ясный. Скажи правду… сознайся. Докажи величие духа.

— В чем я должен сознаться, несчастный безумец? Отстань от меня! Не желаю больше ни говорить с тобой, ни слушать тебя.

— Поди сюда, поди сюда… — закричал слепой, вцепившись в Морентина и судорожно, точно клещами, сжимая его локоть.

— Хватит глупостей, Рафаэль… Ты бредишь. Пусти меня, говорю тебе, пусти, — повторял Морентин.

— Нет, я не отпущу тебя, — крикнул слепой, сжимая еще крепче его руку. — Поди сюда… Ну, так я тоже встану, и ты потащишь меня за собой повсюду, как укор совести… Обманщик, распутник! Я открыто бросаю тебе в лицо эти слова, раз у тебя не хватает мужества самому признаться!..

— Дурень, лунатик! Что ты мелешь?

— У моей сестры… нет, нет, я не могу выговорить…

— Любовник?.. Какая чепуха!

— И этот любовник — ты! Не отрицай. Ведь я тебя знаю. Знаю все твои уловки, твою развращенность и лицемерие. Твой идеал — любовная связь тишком-тайком, без скандала…

— Рафаэль, не беси меня… Я не хочу быть грубым с тобой. Но, право, ты заслуживаешь…

— Сознайся, докажи величие духа.

— Я не могу сознаться в том, что является плодом твоего больного воображения… Ну же, Рафаэль, пусти меня.

— Сперва сознайся.

Рафаэль цеплялся за друга и силой пытался удержать его, а тот, стараясь не производить шума, молча отбивался. Они боролись, раздраженные и задыхающиеся, пока Морентину не удалось, — наконец, одержать верх. Слепой бессильно упал в кресло.

— Ты виновен… но у тебя не хватает мужества признаться, — прошептал он в изнеможении. — Признайся, ради бога признайся…

— Клянусь тебе, Рафаэль, клянусь тебе, — уверял Морентин, удерживая друга в кресле и стараясь говорить как можно мягче, — в твоей нелепой выдумке нет ни слова правды.

— Но намерение у тебя все же было.

— Ни намерения, ничего другого… Успокойся, Кажется, сюда идут твои сестры.

— Господи! Я ведь это так ясно вижу!

Несмотря на все старания Морентина, отголосок бурной сцены достиг чуткого слуха Крус, и, обеспокоенная, она поспешила в комнату брата; по бледным, лицам, по прерывистому дыханию она разом поняла, что между двумя закадычными друзьями произошло тягостное объяснение; на этот раз причина была, очевидно, весьма серьезной, — ведь раньше, если и случалось поспорить на философские темы, о музыке или о лошадях они не выходили из себя, оставаясь в рамках безобидной шутки и приличия.

— Пустяки, пустяки, — успокаивал Морентин недоумевавшую и встревоженную Крус. — Рафаэль сегодня не в духе…

— Этот Пепе такой упрямец! — протянул Рафаэль тоном капризного ребенка, — Ни за что не хочет сознаться!..

— В чем?

— Ради бога, Крус, не обращайте на него внимания, — ответил Морентин, справившись с волнением и силясь придать спокойствие голосу, жестам и лицу. — Все — сущий вздор, Неужто вам пришло в голову, что мы поссорились?

Поглядывая то на одного, то на другого, проницательная Крус тщетно пыталась понять причину размолвки.

— Я догадываюсь. Страсти разгорелись из-за музыки Вагнера или романов Золя.

— Нет, не в этом дело.

— Так в чем же? Я должна знать, — настаивала сестра, приглаживая растрепавшиеся волосы брата, — А если ты мне не скажешь, я узнаю у Пепе.

— Он никогда не посмеет сказать тебе.

— Вообразите, Крус, Рафаэль обозвал меня лицемером, распутником и тому подобное. Но я не сержусь на него. Конечно, сперва несколько вспылил из-за… да не из-за чего. Не стоит вспоминать.

— Я продолжаю настаивать на сказанном, — повторил Рафаэль.

— А я тысячу раз клянусь, что не виновен.

— В чем?

— В преступлении против нации, — быстро нашелся Морентин, с озорной непринужденностью прибегая ко лжи. — Вообразите, Крус, он стремится доказать ни больше ни меньше как мое соучастие с теми, кто поддерживает Квиринал против Ватикана в вопросе соперничества между двумя посольствами. Пошлите Пинто ко мне на дом за Дневником Заседаний. Пусть Рафаэль убедится, что я остался при особом мнении. Председатель оставил вопрос открытым, а я, конечно…

— С этого и надо было начать, — подхватил слепой, одобряя выдумку приятеля.

— Я того же мнения. Ватикан for ever.

Не вполне удовлетворенная объяснением, сестра вышла, объятая смутной тревогой. Следом за ней вышел Морентин, который еще раз подтвердил сказанное. Но и это не успокоило Крус: ее томило предчувствие новых осложнений и бед.





Глава 9


Вечером, когда в доме зажглись огни, Серрано Морентин попытался подле Фиделы найти вознаграждение за тягостные минуты, проведенные с Рафаэлем. После пережитых тревог он считал себя вправе насладиться беседой сеньоры Торквемады, относившейся к нему любезно, как и ко всем окружающим, и обладавшей помимо прочих достоинств прелестью невинного, беспомощного и слабохарактерного ребенка, тоненькой фигуркой и фарфоровым личиком с нежными блеклыми красками.

— Посмотрим, что за книги вы мне прислали, — протянула Фидела, развязывая полученный утром пакет.

— Вот поглядите, это единственно, что еще можно нынче достать, — французские и испанские романы. Вы так быстро глотаете книги, что придется утроить их выпуск в Испании и Франции.

В самом деле, присущая Фиделе страсть к лакомствам распространилась и на духовную пищу в виде пристрастия к романам. После замужества, которое по желанию супруга и старшей сестры освободило ее от всех домашних обязанностей, давнишнее увлечение книгами с новой силой вспыхнуло в молодой женщине. Фидела читала все подряд, хорошее и плохое, без разбора, проглатывая как приключенческие и любовные романы, так и серьезные произведения психологического характера. Она читала поспешно, иной раз лишь пробегая глазами одну страницу за другой, не задумываясь над содержанием и не усваивая его. Обычно она заглядывала вперед, чем кончится, и, если развязка не представляла ничего нового, бросала книгу недочитанной., Самым удивительным в этом пылком увлечении было то, что для Фиделы реальная жизнь и книги составляли два различных мира, так что романы, даже натуралистические, оставались для нее чем-то условным и фантастическим, вымыслом сочинителя, прекрасной мечтой, лишь отдаленно напоминавшей действительность. Между романами, наиболее близкими к правде, и реальной жизнью существовала целая пропасть. Коснувшись этого вопроса в разговоре с Морентином, который считал себя до известной степени профессионалом в литературе и вещал свои суждения о ней подобно оракулу, однако преимущественно в тех случаях, когда по близости не было конкурентов по этой части, — Фидела высказала следующее мнение, получившее немедленное одобрение собеседника: — Как в живописи, сказала она, — не должно существовать ничего, кроме портретов (все, что не является портретом, я считаю искусством второго сорта), так и в области литературы я признаю лишь мемуары, то есть изложение действительных событий из жизни автора. Когда я стою перед хорошим портретом, написанным рукой мастера, я прихожу в восторг, и когда я берусь за мемуары, даже такие несносные и полные самолюбования, как «Замогильные записки» я не могу оторваться от книги.

— Совершенно верно. Ну, а в музыке, что, по вашему мнению, соответствует портрету в живописи и мемуарам в литературе?

— В музыке?.. Право, не знаю. Ну, что я в этом смыслю, я ведь такая невежда… В музыке, спрашиваете вы?.. Пение птиц…

В тот день, или, вернее, вечер, просмотрев заглавия книг и выслушав совет Морентина поинтересоваться входившей в моду русской литературой, Фидела неожиданно прервала поток суждений своего образованного приятеля и спросила:

— А что вы скажете, Морентин, о нашем бедном Рафаэле?

— Друг мой, мне думается, у него пошаливают нервы. Живя в этом доме и видя, вернее — чувствуя вокруг себя людей, которые…

— Да, да… Его преследует навязчивая идея. Мой муж так тепло относится к Рафаэлю и не заслуживает, нет, не заслуживает его антипатии, которая граничит с ненавистью.

— Не только граничит, но — скажем прямо — переходит все границы самой жгучей ненависти.

— Боже мой! Но ведь вы его друг, и при вашем влиянии разве вы не могли бы внушить ему?..

— Ну, разумеется, я пытаюсь… Я пробираю его и браню… но все тщетно. Ваш муж человек добрый… в глубине души, не правда ли? И я это на все лады твержу Рафаэлю. Если бы дон Франсиско только слышал мои восхваления по его адресу и захотел бы так или иначе расплатиться со мной… Конечно, денег я не потребовал бы…

— Вы в них и не нуждаетесь, ведь вы богаче нас. — Я богаче вас?.. Полноте, вы ошибаетесь, уверяю вас, Все мое богатство состоит в том, что я не тщеславен и довольствуюсь малым, а кроме того, серьезным чтением и жизненным опытом накопил себе кое-какой идейный багаж… словом, дорогой друг, духовный капитал май не так уж ничтожен.

— А разве я не признаю его?

— Нет, не признаете. Разве вы не сказали мне на днях, будто я слишком дорожу материальными благами?

— Но я не так выразилась. У вас плохая память.

— Да разве можно забыть то, что сказано вами, хотя бы в шутку?

— Право, вы передергиваете, мой друг. Я сказала, что вы не изведали страданий, а тот, кто не прошел по тернистому пути, залитому слезами и кровью, лишен духовной полноты.

— Верно. И тут вы добавили, что я — баловень судьбы и лишь понаслышке знаю о страданиях, словом, что я животное.

— О господи!

— Нет, нет, не отрицайте…

— Ну да, я сказала — животное, но в том смысле, что…

— В каком бы ни было смысле, но вы назвали меня животным.

— Я хотела сказать… — Фидела рассмеялась. — Ну, будто вы не понимаете! Животными называют тех, у кого нет души.

— Как раз наоборот: животное — живое существо, обладающее душой.

— Что вы? В таком случае я отрекаюсь, отказываюсь, беру свои слова обратно. Ой, я говорю глупости! Не слушайте меня, Морентин!

— Я не чувствую себя задетым, напротив — мне приятно, что вы так беспощадны со мной. Но вернемся к нашему разговору: откуда вы взяли, что мне неведома боль?

— Но ведь я говорила не о зубной боли. — Боль нравственная… душевная…

— Вам?.. Бедняга, и вы воображаете?.. Да что вы знаете о страданиях? Разве вы испытали в жизни невзгоды, тяжелую потерю близких, унижения, позор? На какие жертвы пришлось вам решиться, какую горькую чашу пришлось испить?

— Все в жизни относительно, мой друг. Конечно, нельзя сравнивать мою жизнь с вашей. Потому-то я и считаю вас совершенством, высшим существом. Передо мной лишь открывается стезя горя, я только новичок в школе страданий по сравнению с моей собеседницей, достойной восхищения, почитания…

— Кадите мне, кадите побольше, я ведь этого заслуживаю.

— Тот, кто подобно вам прошел через тягостные испытания, кто сумел закалить свою волю в горниле страданий и принести себя в жертву, — достоин царить в сердцах всех, умеющих ценить добро.

— Побольше ладана, побольше. Мне нравится лесть, или, вернее, справедливая дань восхищения.

— И такая заслуженная, как в данном случае.

— И вот что я скажу вам, Морентин, — я ведь очень откровенна и всегда говорю то, что думаю. Не кажется ли вам, что скромность — величайшая глупость?

— Скромность?.. — Морентин смутился. — Почему вы спрашиваете об этом?

— Потому что я собираюсь сбросить ненужную маску скромности и сказать вам… не знаю, сказать или нет? Так вот, по-моему, я женщина с большими достоинствами… Но вы станете смеяться надо мной, Морентин!.. Лучше не слушайте меня.

— Я — смеяться? Как высшее существо, вы можете смело отбросить скромность, — ведь она подобно школьной форме является уделом посредственности. Так дерзайте же и возвестите о ваших исключительных достоинствах, чтобы мы, поклоняющиеся вам, скрепили словом аминь вашу исповедь. Аминь, возглашаю я на весь мир, ибо всем надлежит преклониться перед вашим духовным совершенством, умением стойко переносить страдания и перед вашей несравненной красотой.

— О, я ничуть не оскорбляюсь, когда меня называют прекрасной, — сказала Фидела с довольной улыбкой, — В сущности каждая женщина радуется этому, но иные скрывают свое удовольствие из жеманства. Я же отлично знаю, что хороша собой… Ах, нет, не слушайте меня! Недаром сестра говорит, что я еще ребенок… Конечно, я хороша собой. Правда, не красавица, но…

— Именно красавица. Ваша несравненная, утонченная, аристократическая красота…

— Да неужели?

— Во всем Мадриде не найдется подобной вам женщины!

— В самом деле?.. Ах, что я говорю! Не слушайте меня.

— Благодаря всем явным и тайным перлам души и тела, которые вы скрываете с очаровательной скромностью, вы, Фидела, заслужили стать самым счастливым существом в мире. Кому же должно достаться счастье, если не вам?

— А кто сказал вам, сеньор Морентин, что оно мне не досталось? Вы, может быть, думаете, я не достойна его?

— Безусловно достойны, и в принципе оно ваше, но вы еще не получили его.

— Кто вам это сказал?

— Я сам, ведь мне известно.

— Ничего вам не известно… Итак, отбросив стыд, я вот что скажу вам, Морентин…

— Говорите!

— Я очень умна.

— Это не новость.

— Умнее вас, о, гораздо умнее.

— Бесконечно умнее. Еще бы! Вашими совершенствами вы способны свести с ума весь человеческий род, начиная с меня.

— Не сходите пока с ума, потерпите еще немножко и узнаете, в чем состоит счастье.

— Откройте это мне, вы — мой учитель счастья. Хотя я отлично знаю, в чем состоит мое счастье. Сказать вам?

— Нет, не надо, ведь вы можете сказать что-нибудь прямо противоположное тому, в чем заключается счастье для меня.

— Откуда вы знаете, раз я еще ничего не сказал? А главное, не все ли равно вам, если мое понятие счастья вздорно? Представьте…

Разговор был неожиданно прерван шумом медленных тяжелых шагов и скрипом башмаков по ковру. В будуаре, жены появился Торквемада со словами: «Здорово, Морентинито… Спасибо, а ваши домашние? Рад вас видеть».


Глава 10


— Но еще больше радуюсь этому я. Право, я уже скучал без вас и как раз говорил вашей супруге, что сегодня дела задержали вас дольше обычного.

— Сейчас садимся за стол. А ты как поживаешь? Ты отлично сделала, что не вышла на прогулку. Чертовски скверная погода! Я схватил насморк. Прежде я мог целый день проводить в беготне, легко перенося значительные колебания температуры и никогда не простужаясь. А теперь, со всеми этими натопленными печами, плащами, калошами и зонтиками, у меня всегда из носа сопли текут… Я был у вас дома, Морентин. Хотел повидаться с доном- Хуаном.

— Вероятно, отец придет сегодня вечером.

— Отлично. Нам надо выправить одно дельце. Приходится днем с огнем рыскать, выискивая выгодные дела, ведь требования растут, как морской прибой. В доме маркизов что ни день, то новая блажь, а это стоит кучу денег.

— Так зарабатывай побольше, Тор, побольше! — весело воскликнула Фидела. — Я открыто признаю себя поклонницей презренного металла и защищаю его против романтиков вроде Морентина, который ратует за духовные эфемерные блага… Материальные интересы — как это низменно!.. Знайте же, я перехожу в стан гнусных позитивистов, да, сеньор, я становлюсь скрягой, скопидомкой, помешанной на медяках и еще больше на сотенных бумажках; а банкноты в тысячу песет я просто обожаю.

— Какаяпрелесть! — воскликнул Морентин, глядя на восторженное лицо дона Франсиско.

— Теперь ты знаешь, Тор, — продолжала Фидела, — что ты должен приносить мне в дом побольше серебряных монеток, кучи золота и ворох банкнот. Но я не стану транжирить их на всякие глупости, о нет, — я буду хранить их… Ведь это так занятно! Не смейтесь, Морентин, я говорю то, что чувствую. Прошлую ночь мне снилось, будто я играю в куклы и строю для них меняльную лавку… Куклы приходят менять банкноты, и та, что говорит папа и мама, меняет на серебро из двадцати семи процентов и на золото — из восьмидесяти двух.

— Вот, вот! — воскликнул Торквемада, заливаясь смехом. — Как это здорово у тебя получается. Именно так и полагается дельцу — загребай деньжата в дом!

За обедом, на котором присутствовал также сеньор Доносо, дон Франсиско был оживлен, весел, говорлив, словом — в ударе.

— Ну, Доносо и Морентин свои люди, так я уж признаюсь, — сказал хозяин дома после второго блюда, — что это кушанье… Крус, как вы его называете?

— Релеве из барашка по-римски.

— Ну, раз оно по-римски, то пошлем-ка его лучше нунцию, а чертову стряпуху выгоним из дому. Ни кусочка мяса, одни кости.

— В том-то и прелесть, из косточек высасывают мозг?

— Что ж, высасывать — это по моей части. Так вот, сеньоры, я собирался рассказать вам…

— Ну, ну, докладывай, как у тебя сегодня выманили деньги.

— Как, сегодня опять? — воскликнул Доносо. — Впрочем, что удивительного, ведь это зло наших дней. Мы живем в эпоху нищенства.

— Вымогательство — первичная форма коллективизма, — провозгласил Морентин. — Мы живем в эпоху христианских мучеников и катакомб. В скором времени попрошайничество будет узаконено и подавать милостыню станет нашей обязанностью; закон возьмет нищих под свою защиту, и в мире восторжествует принцип все для всех.

— Этот принцип уже стоит на повестке дня, — подхватил Торквемада, — и вскоре не будет иного способа жить, как путем вымогательства. Я рассказываю об этом, чтобы предостеречь вас. Меня ведь трудно провести, но сегодня речь шла о мальчике-сироте, сыне некоей почтенной дамы, которая всегда в срок платила свои долги… словом, воплощенная аккуратность… а сын ее был всегда примерным и прилежным мальчиком, вот я и попался, дал ему три дуро. И как вы думаете, зачем ему понадобились деньги? Чтобы издать томик стихов.

— Он поэт!

— Да, он из тех, что кропают стихи.

— Ну, знаешь ли, три дуро на издание книги! — заметила Фидела. — Не очень-то ты раскошелился.

— А этот божий младенец рад-радешенек и прислал мне письмо — рассыпается в похвалах, в благодарностях и даже назвал меня… — каким-то непонятным словом.

— Каким именно?

— Прошу прощения за мое невежество. Вы знаете, образования я не получил, и признаюсь inter nos, что не понимаю многих слов, ибо не слыхивал их на окраинах среди тех горемык, с которыми мне приходилось в свое время вести дела. Так вот, объясните, что означает то словечко, которым назвал меня этот желторотый птенец, желавший несомненно польстить мне… Он сказал, что я его… меценат. — Раздался общий смех. — Освободите мою душу от сомненья, терзавшего меня сегодня весь день. Что значит это слово, черт возьми, и почему я чей-то меценат?

— Друг мой, — сказала с довольным видом Фидела, положив руку на плечо мужа. — Меценатом называют покровителя искусств.

— Здорово! Сам того не ведая, я оказался покровителем искусств! А ведь мне знакомо лишь искусство менялы. Я разом смекнул, что раз речь идет о том, как бы выманить у меня гроши… Никогда не слыхивал такого выражения, и одному господу ведомо, кто его придумал. Me… ценат… Оцени, мол, и пригласи меня, бездельника, пообедать… А теперь растолкуйте, что я выиграл, став этим самым меценатом?

— Славу…

— Другими словами, одобрение…

— Какое там одобрение, тебе ведь говорят — славу!

— Я понимаю, меня, так сказать, одобряют, хвалят. Ну, а я считаю своим долгом заявить со всей искренностью, как надлежит правдивому человеку, что не желаю прославиться покровителем стихоплетов. Не то чтобы я их презирал, — боже упаси! Но у меня больше склонности к прозе, чем к поэзии… И за исключением присутствующих, мне больше всех по душе люди ученые, вроде нашего друга Сарате.

При этом имени за столом послышался гул одобрений, Сарате, о да! Достойнейший молодой человек! Столько знаний в таком юном возрасте!

— Ну, он не так уж юн, друзья мои. Сарате нашего возраста. Мы вместе учились в школе. А потом он поступил на гуманитарный факультет, а мы с Рафаэлем на юридический.

— Знаний у него целая куча! — воскликнул Торквемада с восхищением, которое он высказывал лишь в редких случаях.

Поднявшись первой из-за стола, чтобы проведать брата, Крус вернулась в столовую со словами: «Вот и он тут как тут, ваш гениальный Сарате. Сидит у Рафаэля в комнате». Все приветствовали приход ученого, а больше всех обрадовался дон Франсиско, который послал Пинто пригласить гостя в столовую на чашку кофе и рюмку вина; Крус предложила подать кофе в комнату брата, чтобы не лишать его удовольствия беседовать с гостем. Морентин вызвался сменить караул у постели слепого, пока Сарате посидит со всеми в столовой, и направился к Рафаэлю, где и встретил своего ученого приятеля.

— Ступай, тебя поджидает в столовой твой друг.

— Кто же это?

— Торквемада. Он хочет, чтобы ты объяснил ему значение слова меценат. Я чуть не умер со смеху.

— Сарате рассказывал, — начал Рафаэль, по-видимому уже пришедший в себя после утренней вспышки, гнева, — как он встретил Торквемаду вчера на улице и… Впрочем, пусть он сам расскажет.

— Так вот, я остановился, мы поздоровались, и после первых слов о погоде, которыми мы обменялись, сеньор Франсиско вдруг обращается ко мне за советом и говорит: «Сарате, вы ведь все на свете знаете, так скажите мне следующее: когда рождаются дети, или, вернее, когда ожидается их рождение, например, Когда…»

Но тут открылась дверь, и Пинто с порога позвал:

— Сеньор де Сарате, вас ожидают.

— Иду.

— Ступай, ступайг после доскажешь.

Оставшись наедине с Морентином, Рафаэль продолжал рассказ: — Вообрази, до чего додумался наш дикарь: ослепленный тщеславием и ничего не смысля в жизни, — этот варвар, процветающий на денежных мешках, точно чертополох на помойке, полагает, что природа так же глупа, как и он. Послушай… впрочем, взгляни, нет ли кого в коридоре. Он делит человеческий род на два семейства или вида: на поэтов и ученых. — Морентин оглушительно расхохотался. — И пристает к Сарате, чтобы тот высказал свое мнение по поводу одной его «идеи». Сейчас ты услышишь, что это за идея, только держись, не упади со стула.

— Перестань, довольно! Я сегодня и так хохотал до колик. А это вредно после хорошего обеда. Ну уж, рассказывай… настоящая умора!

— Сейчас услышишь. Торквемада полагает, что в природе существуют или должны существовать некоторые… «е помню, как он выразился, правила или способы… словом, можно так устроить, чтобы дети рождались учеными и ни в коем случае не поэтами.

— Ты меня уморишь! — закричал Морентин, давясь от смеха. — У меня живот разболелся.

— Что здесь происходит? — спросила обеспокоенная Крус, заглядывая в комнату.

С той минуты, как на слепого брата напал болезненный приступ смешливости, Крус не могла отделаться от неясного чувства тревоги, и громкий хохот приводил ее в содрогание. Как странно! На этот раз смеялся Морентин; он несомненно заразился нервозной смешливостью своего бедного друга, который теперь, казалось, обрел ровное и веселое настроение.





Глава 11


Торквемада в чистилище. Часть первая. Глава 11


Глава 12


Тут живая энциклопедия — Сарате ухватился за новую тему, чтобы развить ее в скучнейший трактат о введении культуры картофеля в Европе, чем вызвал восторг своего слушателя; затем в безудержном словоизвержении Сарате перескочил на Людовика XVI, и оба приятеля с головой ушли во французскую революцию, что было весьма на руку Торквемаде, желавшему поближе познакомиться с вопросом, который волновал умы высших светских кругов. Приятели долго с жаром обсуждали поставленную проблему, причем обнаружилось даже небольшое разногласие во мнениях, ибо Торквемада, не вдаваясь в самую сущность вопроса (выражение, усвоенное им накануне), возмущался санкюлотами и гильотиной. Педанту пришлось из подхалимства уступить и выразить недавно пущенную в ход мысль: «Конечно, как вам известно, восхищение французской революцией у нас несколько поостыло; когда же исчез ореол, созданный вокруг деятелей той эпохи, мы увидели ничем не прикрытую гнусность характеров».

— Ну, конечно, мой друг, конечно. Я же говорю…

— Исследование Токвиля…

— Несомненно… И теперь мы видим, что многие из деятелей той эпохи, вызывавшие восторг в несознательной массе, были отъявленными мошенниками.

— Дон Франсиско, советую вам прочесть Тэна…

— А я его читал… Нет, ошибаюсь, не его, другую книжку. У меня слабая память на фактические названия книг… А моя голова, velis nolis, должна заниматься иными вопросами, не так ли?

— Ну, разумеется.

— Я всегда утверждаю, что за действием следует противодействие… Возьмите к примеру Бонапарта, в просторечии — Наполеона, который навязал нам Пепе Бутылку… Как говорится, победитель Европы, а начал свою карьеру простым артиллеристом; затем…

Сарате поведал дону Франсиско много нового о Наполеоне, и невежда, по привычке сложив кружком большой и указательный пальцы правой руки, в молитвенном экстазе внимал высокопарным разглагольствованиям друга.

— Я считаю и утверждаю.,8 это мой тезис, сеньор Сарате, я считаю и утверждаю, что все эти необыкновенные и великие люди, в высшей степени великие в своих деяниях и преступлениях, безумцы…

Торквемада был доволен собой, а Сарате, нахватавшийся знаний из газет и журналов, чтобы всегда быть в курсе научной мысли, повторил высказывания Ломброзо, Гарофало и прочие суждения, которые Торквемада полностью одобрил и тотчас усвоил. Наконец Сарате договорился до противоречий между нравственностью и гением и привел случай канцлера Бэкона, превознося его до небес за ум и втаптывая в грязь за пороки. «Я полагаю, — прибавил он, — что вы читали «Novum organum».

— Кажется, да… только давно, в детстве, — ответил Торквемада, предполагая, — что речь идет о внутренних органах из школьного учебника по анатомии.

— Я вспомнил о нем, ибо вы — блестящий ученик Бэкона, разумеется, в отношении ума, но, боже упаси, не в нравственном отношении…

— Да нет, видите ли, моим учителем был старик священник, любитель вгонять науку затрещинами, и не иначе как этот дядька прочел и выучил наизусть того-другого.

Так, в приятной беседе, незаметно проходило время; оба болтали без устали, и один бог знает, как долго еще тянулась бы эта болтовня, если бы мысли дона Франсиско не были заняты более важными вопросами, о которых он собирался, не теряя времени, переговорить с друзьями, приглашенными в дом для этой цели., То были отец Морентина, дон Хуан Гуальберто Серрано, и маркиз де Тарамунди, которые вместе с Доносо составили конклав в кабинете Торквемады.

Оставшись без дела, Сарате подобно саранче накинулся на гостей. Следует отметить, что если иные относились к нему, как к оракулу, терпеливо и даже охотно выслушивая его разглагольствования, другие бежали от него, как от чумы. Крус не переносила ученого гостя и старалась держаться подальше от его безудержных потоков красноречия. Выдержать шквал, который начался с музыки Вагнера, пронесся через духовные связи Гете, его теорию цвета, оперы Визе, картины Веласкеса и Гойи, декадентов, сейсметрию, психиатрию и энциклики папы римского и закончился фонографом Эдисона, — выпало на долю Фиделы и матери Морентина. Фидела живо и остроумно поддерживала беседу, не скрывая ни пробелов в своем образовании, ни своих смелых личных мнений. Напротив, у сеньоры Серрано (из семьи Пипаонес, породнившейся с младшей ветвью Трухильо) запас слов был настолько скуден, что ей не удавалось произносить ничего, кроме вполне. Это слово служило ей во всех случаях жизни и выражало восторг, согласие, пресыщение и, наконец, даже желание выпить чашку чая.

Крус удалось вытащить в гостиную Рафаэля, и на людях бедный слепой, казалось, пришел в себя после утреннего нервного приступа. Весь вечер ом был оживлен и даже весел, не выказав ни малейшего признака странности, что в значительной степени успокоило Морентина, который испытывал неясную тревогу после утренней бурной сцены.

Около одиннадцати часов вечера Фидела почувствовала потребность отдохнуть. Все собравшиеся были близкими друзьями и по предложению Сарате единодушно провозгласили отмену этикета, который мог быть в тягость хозяевам.

— Вполне, — подтвердила с глубоким убеждением мамаша Морентина.

А Морентин, пожелав Фиделе, падавшей от усталости, покойной ночи, предложил маркизе де Тарамунди сыграть в безик.

Было уже половина первого, а беседа мужчин в кабинете Торквемады все еще продолжалась. О каких важных вопросах шло совещание? Гости об этом не знали и, по правде говоря, вопрос этот их не интересовал, хотя можно было предположить, что речь шла о крупных делах. Выйдя из кабинета, мужчины условились встретиться на следующий день в доме маркиза де Тарамунди, и все стали прощаться. Морентин и Сарате исчезли, как всегда, не прощаясь, и по дороге домой обменялись мыслями, которые не должны остаться тайной для читателя.

— Я видел, видел, как ты волочился, дружище, — начал Сарате. — Да, Пепито, ей не уйти от судьбы.

— Брось… Знаешь, Рафаэль замучил меня!.. Вообрази… — Тут Морентин в нескольких словах рассказал дроисшедшую утром сцену. — Мне попадались на моем веку весьма беспокойные наблюдатели, следившие за каждым моим шагом. Но слепой Аргус — это первый случай в моей жизни. Ну и чутье у этого шельмеца! Но будь кругом хоть сто Аргусов, а я не откажусь от своего плана, если только можно все устроить шито-крыто. Не откажусь даже ради матушки, хотя она так дружна с семьей…

— Вполне, — откликнулся Сарате, в мозгу которого застряло это спасительное наречие.

— Скажи, что ты думаешь о сложном характере?

— Ты говоришь о Фиделе? Я не нахожу ее более сложной, чем прочие женщины. Все люди сложны или многосторонни. Только у идиотов наблюдается моноформизм, то есть цельный характер, который мы встречаем в условном искусстве — драматургии. Я советую тебе почитать мои статьи в «Энциклопедическом обозрении».

— Как они называются?

— «Динамика страстей».

— Даю тебе слово не читать их. Научные статьи не для меня.

— Я исследую электробиологическую проблему.

— И сказать только, что все мы живем и отлично обходимся без этой чепухи!

— По невежественности ты бредешь ощупью, как слепой, в таком деле, которое мы называем психофи-дельным.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Послушай, глупец. — Приятели стояли посреди тротуара друг против друга с поднятыми воротниками пальто, сунув руки в карманы. — Читал ли ты Брайда?

— А кто такой Брайд?

— Автор Неврологии. Но ты ничем не интересуешься. Уверяю тебя, Фидела представляется мне случаем самовнушения. Ты смеешься? Напрасно. Бьюсь об заклад, что ты не читал даже Либо.

— Не читал, старина, не читал.

— Значит, ты и представления не имеешь ни об явлениях торможения, ни о том, что мы называем динамизмом.

— А что общего между этой галиматьей и?..

— И Фиделой? Очень много общего. Разве ты не заметил, как она сегодня на ходу засыпала? Так вот, она находилась в состоянии ипотаксии, которое одни называют зачарованностью, а другие — экстазом.

— Я заметил только, что бедняжке страшно хотелось спать…

— А ты не понимаешь, тюлень ты эдакий, что ты производишь на нее психомесмерическое влияние?

— Знаешь, Сарате, поди ты к черту с твоими дурацкими терминами, ты их и сам не понимаешь. В один прекрасный день ты просто лопнешь от учености.

— Безмозглый!

— Педант!

— Романтик!

Последнее слово этой перепалки осталось на улице за стеклянной дверью кафе, которая с оглушительным треском захлопнулась за приятелями.





Глава 13


Единственным человеком в доме, посвященным в тайну важных совещаний, происходивших в последние дни между Торквемадой, Серрано и Тарамунди, была Крус, ибо Донооо, не имевший от нее секретов, поделился с ней планами предстоящего сказочного обогащения человека и без того уже богатого, чья судьба была тесно связана с судьбой сестер дель Агила. Эта новость, так своевременно дошедшая до слуха Крус, придала ей силы завершить начатое и, пробив брешь в скупости зятя, настоять на переменах, задуманных с целью придать блеск дому и возвеличить его главу.

С присущей ей решительностью, подкрепленной как этими, так и другими соображениями, не связанными с доверенной тайной, Крус однажды утром повела атаку на зятя в тот момент, когда, сидя у себя в кабинете, он углубился в испещренные цифрами бумаги.

— Что привело вас сюда, Крусита? — с тревогой в голосе спросил скряга.

— Я пришла сообщить вам, что дальше немыслимо ютиться в эдакой тесноте, — ответила Крус, разом переходя к делу и стремясь ошеломить его быстротой натиска. — Мне нужна эта комната, она наилучшая в доме и она мне необходима.

— Мой кабинет!.. Но, сеньора… О господи! Не придется ли мне перебраться на кухню?

— Нет, сеньор, вам не придется переходить на кухню. На третьем этаже освободилась квартира.

— За которую я получаю шестнадцать тысяч реалов.

— Вам больше ничего не придется за нее получать, вы устроите там вашу контору.

Дерзкое нападение врага так огорошило дона Франсиско, что он растерянно умолк, чувствуя себя не лучше, чем тореро, опрокинутый навзничь быком и тщетно пытающийся встать на ноги.

— Но, дорогая моя… о какой конторе идет речь? Что у нас здесь — государственный департамент или, как говорят во Франции, министерство иностранных дел?

— Речь идет о ваших крупных делах, дорогой сеньор. О, мне все известно, и я рада, от души рада приветствовать вас на этой стезе. Вы загребете целое состояние. Я же берусь как следует распорядиться им и поставить вас на достойную высоту в свете. Незачем прикидываться невинным младенцем, словно вы не знаете, о чем идет речь… — С этими словами Крус непринужденно уселась в кресло. — От меня не скроете. Я знаю, что вы подписываете контракт с табачными фирмами «Виргиния» и «Кентукки», а также с «Боличе». Вполне одобряю. Вы — крупный делец. Поверьте, я не льщу вам и даже не жду благодарности за то, что вывела вас из жалкой мелочной жизни на просторную дорогу, как нельзя более подходящую для вашего огромного таланта финансиста. — Ошеломленный Торквемада молча слушал свояченицу. — Короче говоря, — закончила Крус, — вам необходима просторная контора. Ну, где же вы разместите ваших двух письмоводителей и счетовода, которых вы собираетесь нанять? У меня в комнате?.. Или в. пашей гардеробной…

— Ну…

— Ни ну, ни тпру. Оборудуйте на третьем этаже контору с вашим личным кабинетом, — не можете же вы в присутствии служащих принимать клиентов, являющихся по частному делу. Счетовод получит свой кабинет. Затем касса, — разве касса не должна помещаться отдельно? А телефон, а архив для копий, а комната для посыльного?.. Видите, какое обширное помещение вам потребуется. При работе с большим размахом нельзя ютиться в тесноте. Разве пристойно, что ваши служащие жмутся в коридоре, погибая от холода, как, например, этот меняла, не припомню его имени… Ах, не будь меня, сеньор Торквемада ежеминутно попадал бы в смешное положение. Но я никогда не допущу ничего подобного, сеньор. Вы — мое произведение, — сказала ласково Крус, — мое лучшее произведение, и порой мие приходится обращаться с вами, как с ребенком, шлепать, учить хорошим манерам и отучать от уловок…

Озадаченный дон Франсиско молчал; Крус парализовала его своей напористостью и сокрушительной логикой; не в силах оказать отпор, скряга еще раз признал себя побежденным.

— Но… допуская мысль, что мы подпишем контракт с табачной фирмой… Эту мысль я уже издавна лелею, — может, дело и сладится. Так вот, допуская в принципе, что надлежит расширить помещение, не лучше ли присоединить к кабинету соседнюю комнату?

— Нет, сеньор. Вы переберетесь наверх со всем аппаратом для фабрикования миллионов, — заявила Крус властным тоном, граничившим с дерзостью, — а ваш кабинет я собираюсь, уничтожив перегородку, соединить с соседней комнатой.

— За каким чертом?

— Для бильярда.

Смелый план расточительной свояченицы произвел на дикаря такое потрясающее впечатление, что он едва не влепил ей пощечину. От негодования он побагровел и лишился дара речи. Не находя слов достаточно резких, но все же приличных, скряга то отчаянно чесал затылок, то хлопал себя по ляжкам.

— Ну, — проворчал он, наконед, — я теперь ясно вижу, что вы спятили… как говорится, окончательно спятили. Бильярд, чтобы бездельники превратили мой дом в какой-то проходной двор. Вам отлично известно, что я ни во что не играю, я умею всего-навсего работать.

— Но ваши друзья, хотя тоже работают, играют на бильярде. Это весьма приятное, приличное, гигиеническое развлечение.

Нахватавшись поверхностных знаний, дон Франсиско пристрасрился последнее время к слову «гигиена» и приплетал его на каждом шагу ни к селу ни к городу. Но на этот раз он прыснул со смеху.

— Бильярд и гигиена! Какой вздор!.. Ну, что общего между бильярдом и микробами?

— Есть общее или нет, а бильярд будет устроен; ибо в доме такого человека, как вы, призванного стать выдающимся финансовым тузом, чей дом вскоре наводнят банкиры, сенаторы, министры…

— Хватит, хватит!.. На что мне тузы?.. Я всего-навсего бедный труженик. Будем справедливы, Крусита, и не станем упускать из виду нашей главной задачи. Несомненно, я должен поставить дом на широкую ногу, и это уже сделано. Но не надо показной роскоши и шумихи. Мы как пить дать сядем на мель. А что, гостиную и столовую вы тоже собираетесь расширять?

— Да. — Ни в коем случае, черт возьми, ни в коем случае. И вот вам конец нашей истории. Ни одного кирпичика не разрешу убрать, хоть тресните, не разрешу. Хватит!1 Хозяин в доме я, и здесь никто не смеет командовать, кроме… вашего покорного слугк. Ничего не будет ни разрушено, ни расширено. Спустим паруса и заключим мир. Признаюсь, вы обладаете sui generis талантом. Но я не сдаюсь… и поддерживаю несгибаемым знамя экономии. Точка.

— Не воображайте, будто эта вспышка своеволия убедила меня, — невозмутимым тоном отрезала свояченица, постепенно набираясь смелости. — То, что вы сегодня отвергаете, вам придется сделать завтра. Вы даже сами этого пожелаете.

— Я? Ну и ловкачка же вы!

— Разве не вы сами сказали мне, что уступаете смотря по обстоятельствам?

— Повторяю, когда наша семья увеличится, я соглашусь на некоторые перемены, разумеется лишь в тех скромных масштабах, которые соответствуют моим слабым возможностям. И хватит.

— Так время начинать, дорогой сеньор дон Фран-сиско, — ответила с улыбкой Крус, — и если мне разрешается взять в руки лом разрушения лишь в случае надежды на потомство, то я сегодня же зову каменщиков.

— Как, уже?.. — воскликнул Торквемада, выпучив глаза.

— Уже!

— Вы сообщаете мне об этом официально?

— Официально.

— Отлично. Однако осуществление этого desideraturn, в исполнении которого я был, впрочем, уверен, придерживаясь логики фактов, ибо одно событие неизбежно влечет за собой другое, — не является достаточной причиной, чтобы я разрешил кому бы то ни было хвататься за лом.

— Ну, а я не разрешаю забывать, что на мне лежит ответственность за достоинство вашего дома, — возразила решительным тоном свояченица, — и как бы вы ни возражали, я буду поддерживать честь семьи, дорогой сеньор. Так или иначе, а я добьюсь своего, и дон Франсиско Торквемада займет надлежащее положение в обществе. А чтобы разом покончить с этим вопросом, знайте: лишь по моему совету Доносо вовлек вас в дела с табачной фирмой; и да будет вам известно, что только благодаря мне, да, исключительно благодаря моей осведомленности сеньор де Торквемада станет сенатором, слышите, сенатором! и займет в свете положение, соответствующее его блестящему таланту и солидному капиталу.

Даже после этого потока слов Торквемада не смягчился, продолжая протестовать и ворчать. Но свояченица, в силу природного дара или привычки повелевать, приобрела такую власть над скрягой, что он терял перед ней волю. Кипя от злости, не признавая себя побежденным и пытаясь наложить запрет на решения домоправительницы, он ощущал необъяснимую внутреннюю скованность. Эта женщина с дрожащей нижней губой и безупречными манерами порабощала его, он не находил в себе сил сопротивляться ей. С неслыханной смелостью Крус взяла на себя роль диктатора в семье; она обладала талантом повелительницы, и неуклюжий дикарь пасовал перед этим олицетворением власти: грубая сила уступала гению разума.

Крус повелевала и будет повелевать всегда, какая ~бы паства ни попалась ей в руки; она повелевала, ибо небеса от рождения наградили ее неутомимой энергией, а за долгие годы борьбы со злым роком эта энергия закалилась и достигла огромных, небывалых размеров. Крус была олицетворением власти, дипломатии, непререкаемого авторитета, силы духа и плоти; против такого сочетания качеств не мог устоять ни один бедняга, лопавший под ее опеку.

Наконец Крус с независимым видом покинула кабинет дона Франсиско, и тот, оставшись один, дал волю негодованию: он топтал дорогие ковры и извергал потоки ругани.

— Да будет во веки веков проклята эта чертовка! Бес ее побери, ведь она с меня шкуру живьем сдерет. О господи, зачем попался я в эту ловушку, зачем не вырвался из когтей, ведь я же видел, куда меня тащат! Никто, нет, никто не посмеет меня упрекнуть, что я скуплюсь и обрекаю их на голод. Нет, голодать я их никогда не заставлю но экономии требую! А эта сеньора, обуреваемая тщеславием Наполеона, захватила власть и не дает мне жить в моем собственном доме, как я желаю и считаю разумным. Проклятая баба скрутила меня и командует вовсю. Чистое наваждение! Околдовала меня эта ведьма, дохнуть не дает. Я перед ней точно малый ребенок… Хочу восстать в защиту моих интересов, и не смею. Теперь она старается обвести меня вокруг пальца, уверяя, что у меня будет наследник. Вот так новость! Если бы это было правдой! Черт побери, может, ко мне и в самом деле вернется сын по моей просьбе и по воле всевышнего или хоть всенижнего, как он там ни зовись… Деспот, тиран, изверг, командир в юбке, придет день — и я сброшу с себя твои колдовские чары, опомнюсь да как возьму в руки дубину… Что там о дубине мечтать, — простонал скряга, хватаясь за голову, — ведь я, бедняга, трясусь перед чертовкой. Лишь задрожит у нее нижняя губа, я со страху готов под стол залезть! Как бы дубина по моей спине не заплясала. Я, простофиля, годен лишь проценты вычислять да из воздуха деньги делать. Этого дара от меня уж никто не отнимет. Зато она больно ловка командовать да выдумывать такие штучки, что прямо оторопь берет. Ничего не скажешь — умница, равной ей на всем свете не сыщешь. Но в конце концов на ком я женился — на Фиделе, на Крус или на обеих сразу? Ведь если одна мне жена в собственном смысле… как полагается… то другая мой тиран… вот из жены и тирана и составляется эта проклятая колымага семейной жизни… Ладно, будь что будет, а надо жить, чтобы зарабатывать денежки; постараюсь впредь получше их припрятывать от моих знатных дам, от моих дорогих ученых супружниц; беда, коли пронюхают!





Часть вторая

Глава 1


Все планы и замыслы той, что держала в своих руках бразды правления в доме Торквемады, были полностью осуществлены вопреки бессильному негодованию скряги, который умолял непреклонную свояченицу принять во внимание потерю доходов от квартирной платы й хоть малость отсрочить устройство кабинета и конторы на третьем этаже, если нельзя вовсе избежать этого зла. Но когда Крус говорила «так будет», препятствий для нее не существовало: взяв на себя роль управляющего, десятника и архитектора, она в несколько дней закончила перестройку, которую сам дон Франсиско, по-прежнему ворчавший на самоуправство свояченицы, в разговоре с посторонними называл весьма удачной. «Это моя идея, — говорил он, показывая друзьям новый кабинет. — Мне захотелось перейти в просторное помещение и поудобнее устроить моих служащих. Гигиена всегда была целью моей жизни. Смотрите, какой получился прекрасный кабинет… А вот приемная для конфиденциальных бесед. На другой половине… пройдемте туда… комнаты счетовода и архивариуса. Рядом сидят письмоводители. Здесь телефон… Я стою за прогресс, и прежде чем появилось этб замечательное достижение, я уже подумывал: а неплохо бы изобрести способ для передачи и приема поручений на расстоянии… Теперь пройдемте в кассу. Сколько простора для производства операций! Я неизменно проповедую теорию, что хоть дела идут из рук вон плохо — куда хуже, чем раньше, — но для нас, финансистов, требуется твердая почва; будем искать новые источники и вести дело с размахом… а для этого необходимо шагать в ногу с новейшими требованиями жизни; учитывая запросы момента, я и решил расшириться, как говорят, сверху донизу, ибо общество желает удобств для себя и для нас. Ради друзей приходится идти на жертвы, и хоть я в жизни не брался за кий, устроил у себя в доме бильярд… Отличная вещь! Весьма элегантная, но обошлась мне кучу денег. В доме всем распоряжаюсь я, от самого значительного до последней мелочи, так что в этот месяц мне хватило беготни…»

Но стоило только появиться свояченице, как хозяин дома умолк, — куда девалась непринужденность, с которой он держался в отсутствии этой деспотичной особы! Впрочем, Крус с величайшим тактом скрывала при посторонних свою власть над зятем; невольно смутив его своим приходом, она удачно исправила положение, «Теперь вы видите, какую работу задал нам милый дон Франсиско. Внизу — бильярд и гостиные, наверху — контора. Целая перестройка, да еще какая! Но все было закончено в кратчайший срок. Затея принадлежит дону Франсиско, и он лично руководил всеми работами. Как видите, дон Франсиско человек предприимчивый и обладает благородным стремлением занять подобающее место в обществе. «Невозможно, говорит он, работать крупно, а жить мелко». Дон Франсиско человек с размахом. Да пошлет ему бог здоровья, чтобы он мог осуществить все свои замыслы. Мы ему помогаем в меру наших сил… Но увы! что мы в сравнении с ним?.. Привыкнув к стесненным обстоятельствам, мы желали бы жить и умереть, в тиши. Он же насильно увлекает нас в высокие сферы своих ослепительных идей. Не отрицайте, мой друг, мы все отлично знаем, что вы воплощение скромности… Дон Франсиско охотно притворяется маленьким человеком. А те, что выдают себя за исключительных людей и надменно третируют дона Франсиско, как ничтожество, не стоят его мизинца. Разве не верно? Высшие умы всегда отличаются необыкновенной скромностью».

Слова эти были встречены гулом одобрения и хором похвал великому человеку, обладавшему бесчисленными достоинствами, Дон Франсиско расточал в ответ улыбки, прикидываясь простаком, — маленькая хитрость, припасенная для подобных случаев, — но в душе проклинал своего тирана, оплакивая солидный убыток от потерянной квартирной платы, расходы на плотников, каменщиков, декораторов и прочих пиявок, высасывающих деньги из кошелька. И пока друзья, спустившись после осмотра произведенных переделок в нижние апартаменты, наперебой расхваливали в обществе сестер все новшества, ростовщик топал ногами и отводил душу в одиночестве, бормоча вполголоса проклятья; «Так поработить меня! На потеху своему тщеславию!., Брожу как шалый и не в силах ее ослушаться. Бесконечными затеями она сводит меня с ума и лишает единственной радости — копить деньжата. Вот несчастье свалилось на мою голову! Ведь зарабатываю уйму денег, их бы целиком в оборот пускать, пока не вырастет большущая куча, такая высокая, что…, Но с этим домом, с этими важными сеньорами мои сундуки что решето: в одну дыру входит, через тысячу выходит… Пришла же им блажь сделать из меня персону. Ну, какая из меня персона может выйти? Вчера как насели на меня вместе со своим приятелем Доносо: стань, мол, velis nolis сенатором! Я, Франсиско Торквемада, и вдруг сенатор да вдобавок кавалер невесть какого почетного креста. Остается только потешаться над ними и спасать кошелек. Что ж, предоставим Крус свободу действий, раз уж ей так загорелось возвысить меня на потеху своему тщеславию».

Голос Фиделы оторвал скрягу от размышлений: она предложила ему на выбор образцы портьер, обоев и ковров. Однако дон Франсиско отказался выбирать, предоставляя все на усмотрение сеньор, лишь бы не забывали о бережливости. Наконец он вышел из дому вместе с Хуаном Гуальберто Серрано и направился в министерство, где его так хорошо принимали. Да, он с удовольствием бывал в министерстве! Но его привлекала туда не почтительность швейцаров, которые, завидя его и Доносо, так стремительно бросались к дверям, точно собирались головой пробить стекло, и не льстивая любезность мелких чиновников, жаждавших оказать услугу тому, в ком они чуяли богача. Дон Франсиско не грешил тщеславием и не гонялся за суетными знаками внимания. В этом административном улье его привлекала главным образом пчелиная матка, в просторечии — министр; простой в обращении, практичный, не слишком красноречивый, но весьма опытный в финансовых делах, министр по своим воззрениям и характеру недалеко ушел от нашего героя; ведь он был таким же скрягой в министерстве и видел в налогоплательщиках своих исконных врагов, которых надлежит беспощадно преследовать и добивать. Свою политическую карьеру министр сделал не только с помощью ораторского искусства; он был прежде всего человеком дела, если под делом понимать бюрократические формальности. Между Доносо и министром существовали приятельские отношения, как между старыми товарищами; они были на ты, — признак дружбы со школьной скамьи. После трех-четырех неофициальных встреч в министерстве Тор-квемаде удалось завоевать доверие министра и стать с ним на такую короткую ногу, что вскоре в кабинете его превосходительства он чувствовал себя лучше, чем дома. Тщательно следя за своей речью — не сорвалось бы с языка привычное словцо, — Торквемада убедился, что в результате этой разумной осторожности он говорит не хуже прочих собеседников, в том числе и самого министра. Так обстояли дела при разговоре на общие темы. Но однажды речь зашла о финансах, и ростовщик перещеголял всех, формулируя вопросы ясным и четким языком цифр и рассуждая с неумолимой логикой, которую никто не в состоянии был опровергнуть. Обычно скряга старался говорить меньше, избегал высказывать свои суждения по вопросам, не входившим в круг его компетенции; когда же разговор переходил на тему скряжничества, — в незначительных ли делах, или в крупных финансовых операциях, — Торквемада преображался, и все слушали его, разинув рты.

Таким образом, министр познакомился с его исключительными финансовыми способностями и, хотя сам не склонен был давать поблажку льстецам, засыпал скрягу похвалами и любезностями, причем зачастую прибегал к тем же выражениям, что и Крус, которая всячески лебезила перед зятем, когда предстояло нарушить установленный бюджет семьи. И министр и Крус, словно сговорившись, мелким бесом рассыпались перед скрятой, но если свояченица делала это с коварной целью растрясти его доходы для удовлетворения своего суетного тщеславия, то министр готов был всячески способствовать умножению его богатств, разумеется без ущерба для государственных интересов.

Скажем коротко и ясно: министр, чье имя не имеет значения для читателя, был весьма честен, и в число его недостатков — а их не лишен ни один человек — не входили ни жадность, ни стремление к собственной выгоде. Никто не мог упрекнуть министра в том, что он пользуется своим служебным положением для личного обогащения. Никто в министерстве не занимался мошенническими проделками с его ведома; те, кому перепадало больше положенного, устраивали свои делишки на стороне, подальше от кабинета или семейного круга королевского министра. Что касается Доносо, то, как нам уже известно, он мог похвастать незапятнанной честностью, но сколько людей пало жертвой высокой щепетильности этого ревностного буквоеда и приверженца ортодоксального бюрократизма! Он не наживался, нет, но, оберегая доходы казначейства, способен был предать огню и мечу половину Испании. Нельзя сказать того же о доне Хуане Гуальберто, обладавшем на редкость гибкой совестью; о нем ходили забавные слухи, иные из которых следует поставить под сомнение, настолько они неправдоподобны и чудовищны. Его мало беспокоили интересы страны, — плевать он на нее хотел, — но весьма занимали вопросы частного порядка, как свои собственные, так и чужие: из альтруистических, гуманных побуждений он всегда был готов пристроить дружка и взять под свою опеку любое предприятие, компанию, учреждение. В общем, за пять лет власти пресловутого Либерального союза дон Хуан Гуальберто порядком разбогател, а в дальнейшем зловредная революция и карлистские войны помогли ему еще потуже набить мошну. Если верить недоброжелательным заявлениям в устной и письменной форме, Серрано мог, не поморщившись, в один присест проглотить целую сосновую рощу или лес протяженностью в несколько лиг. А чтобы избежать несварения желудка от таких солидных кусков, он взялся «на досуге», попросту «от нечего делать» обувать солдат в сапоги на картонной подметке и кормить их гнилой фасолью с тухлой треской. Его проделка вызвала шум в некоторых газетах; но по чистой случайности газеты эти не пользовались доверием, ибо помещали на своих столбцах немало лжи; вот почему никто не подумал дать законный ход делу и довести его до сведения правосудия, которое, впрочем, не внушало особого страха дону Хуану Гуальберто, — ведь он приходился двоюродным братом генеральному прокурору, зятем судье, племянником магистру и состоял в более или менее близком родстве с бесконечным множеством генералов, сенаторов, советников и прочих сильных мира сего.

Так вот, на дружеских встречах, о которых идет речь, один Серрано разглагольствовал о нравственности. Другим и в голову не приходило вспоминать о трескучем слове, не сходившем с языка ревнителя чести. «Не забывайте, — говаривал он, — что мы олицетворяем новый высокий принцип. Мы призваны исполнить миссию, мы призваны заполнить пустоту, а именно — ввести принцип нравственности в договор на поставку табака. Тир и Троя знают, что до сего дня… (далее следовала устрашающая картина положения с табачными поставками за истекший исторический отрезок времени). Отныне, если наши планы заслужат одобрение правительства его величества, то, принимая во внимание честность и достоинство лиц, отдающих свои таланты и капиталы на службу родине, табачная рента будет базироваться на основах… на основах…» Тут оратор однажды запутался, и закончить за него речь взялся дон Франсиско, сделав это в следующих выражениях: «На чисто деловых основаниях и, как говорится, с поднятым забралом, ибо мы стремимся возможно больше заработать, конечно в пределах законности, дав государству несколько большую прибыль, чем это делали до сих пор Тир и Троя, независимо от того, зовутся ли они Хуан, Педро или Дьего; не допуская со своей стороны макиавеллизма, но и не признавая этого права за государством, умело маневрируя и ставя конечной целью устранение трудностей, мы займемся разрешением наших дел под знаком сугубой прибыльности и не менее сугубой честности… словом, все, как говорится, в сугубых размерах, ибо я придерживаюсь того взгляда, что точка зрения честности не является несовместимой с точкой зрения дельца».


Глава 2


Проникнув в сферу крупных дел, coratn populo, непосредственно с самим государством, дон Франснско не отказался от своих темных подпольных сделок, с которых он при тайном содействии доньи Лупе начал в первые годы «ученичества», давая деньги в рост из такого высокого процента, что будь его должники аккуратными плательщиками, вся существующая в мире наличность вскоре перешла бы в карманы процентщика. Вступив в новую жизнь, он сбагрил кое-какие делишки на сторону, понимая, что не пристало кабальеро с высоким положением заниматься грязными махинациями; но часть старых предприятий он сохранил, не решаясь расстаться с золотоносной жилой. Однако он вел свои делишки втихомолку, с осторожностью, скрывая от людских глаз, как постыдный недуг, как отвратительную язву. Даже со своим другом Доносо он не пускался в откровенность по данному вопросу, не без основания полагая, что старый кабальеро скорчит гримасу, услышав то, о чем сейчас узнает читатель: дон Франсиско оставил за собой шесть ссудных касс, расположенных в центре Мадрида и наилучшим образом аккредитованных в том смысле, что обслуживание клиента происходило быстро и с известной щедростью, из расчета реал за каждое дуро в месяц, другими словами — из шестидесяти процентов годовых. Четыре кассы находились в его полном владении, причем дела вел письмоводитель, участвующий в барышах; а в двух других Торквемада состоял компаньоном на половинных началах. Денежки из всех шести касс шли ему в карман, — пустяковый доход в тысячу дуро ежемесячно, — а труд его в каждой кассе ограничивался проверкой истрепанных и засаленных счетных книг.

Для проверки прочих счетов и более близкого ознакомления с делами ростовщик закрывался в своем кабинете два-три раза в месяц по утрам вместе сверными соратниками и придумывал тысячу историй, чтобы замести следы. Это помогло некоторое время держать в неведении всю семью. Но в конце концов проницательная и одаренная тонким чутьем Крус, сопоставив подозрительный облик утренних посетителей с подслушанными ненароком обрывками разговора, раскрыла тайну. Скряга, также не лишенный в некоторых случаях чутья и способностей ищейки, быстро смекнул, что его дорогая свояченица все разнюхала, и, полумертвый от страха, приготовился отразить натиск благородной дамы со всеми ее доводами в пользу морали, приличий и прочей чертовщины в том же духе.

Действительно, улучив как-то утром подходящий момент, Крус повела наступление на зятя с глазу на глаз в его новом кабинете. Всякий раз при появлении свояченицы дон Франсиско трепетал, — ведь несносная женщина только затем и приходила, чтобы досадить ему новой блажью и довести его до белого каления. Она возникала перед ним, как привидение, в ту минуту, когда, наслаждаясь покоем, он менее всего ждал подобной напасти; как из-под земли вырастала она, повергая его в смятение своей многозначительной улыбкой, парализуя рассудок и волю: неодолимая сила таилась в чертах ее лица, в ее убедительном красноречии.

В то утро Крус подкралась неслышной кошачьей походкой, и когда Торквемада опомнился, она уже стояла перед его письменным столом. Уверенная в своей власти, деспотичная женщина начала без околичностей, прямо перейдя к сути дела, в неизменно изысканных и вежливых выражениях, то с ласковой развязностью, то решительно сбрасывая маску и обнажая лик тирана. Вот и сейчас она стояла перед ним во всей своей трагической красоте, от которой волосы вставали дыбом на голове дона Франсиско.

— Вы, конечно, знаете, зачем я пришла… Не надо притворяться и наивничать. Вы достаточно хитры и проницательны и, разумеется, догадываетесь, что мне все известно. Я уже по вашему лицу вижу, на нем все так живо отражается.

— Провались я на этом месте, Крусита, если я знаю, на что вы намекаете.

— А я говорю, знаете… Меня не проведете, от меня ничто не скроется. Не пугайтесь. Вы думаете, я пришла бранить вас? Нет, сеньор, я все отлично понимаю: невозможно разом покончить с прошлым, в короткое время отказаться от старых привычек… Давайте говорить напрямик: дела такого рода не соответствуют вашему высокому положению. Не станем копаться в вопросах законности подобных предприятий… Я склоняю — голову перед историей, дорогой сеньор, и отношусь с терпимостью к сомнительным способам наживы, если в свое время невозможно было раздобыть деньги иным путем. Допускаю, что прошлое было неизбежным злом. Но в настоящее время, сеньор дон Франсиско, в настоящее время, когда отпала необходимость поступаться своим достоинством, подвизаясь на столь гнусном поприще, почему бы не передать эти предприятия в те грязные руки, которые для них созданы? Ваши руки сегодня должны быть чисты, вы это отлично понимаете. Доказательство тому — сугубая таинственность, в которую вы облекаете ваши недостойные махинации. Со времени вашей женитьбы вы непрестанно играете комедию, пытаясь спрятать концы в воду. Но ваши старания оказались тщетными, вы сами видите, что мне все отлично известно, хотя об этом никто и словечком не обмолвился.

Скряга не решился отрицать очевидность и, стукнув кулаком по столу, открыто признался: «Ну, и что ж?.. Что тут особенного? Прикажете выкинуть в окошко мои деньги? Передать дело в другие руки, говорите вы? За бесценок? Никогда! То, что заработано в поте лица, не спускается за бесценок. Так поступают только дураки. И хватит разговоров, сеньора».

— Не кипятитесь, Для этого нет причины. Еще никто ничего не пронюхал. Фидела, например, даже не подозревает, и вы можете быть уверены, что я ей не скажу ни слова. Но если бедняжка прозреет, ей будет очень тяжело. Доносо тоже пока не знает.

— Так пусть узнает, черт возьми, пусть узнает!

— Возможно, что какой-нибудь недоброжелатель и посвятит его в эти дела, но он ни за что не поверит. Он такого высокого мнения о своем друге, что не придаст значения грязным сплетням завистников. Никто, кроме меня, незнаком с вашим темным прошлым, и если вы так крепко за него держитесь, я сберегу вашу тайну и буду всячески помогать вам хранить ее, чтобы спасти себя и семью от позора, который ложится на всех.

— Ладно, ладно, — нетерпеливо проворчал ростовщик, х трудом сдерживая желание запустить чернильницей в голову своего тирана. — Мы уж с вами договорились: я хозяин в своих делах и поступаю так, как мне заблагорассудится.

— Я считаю это вполне справедливым и не собираюсь оспаривать ваших прав. Но знайте, что я блюду ваши интересы лучше, чем вы сами. Ладно… вы отказываетесь от моего предложения очиститься от язвы гнусного ростовщичества, но я буду по-прежнему с помощью нашего друга Доносо поставлять вам дела чистые, как солнечный свет, приносящие вам не только прибыль, но и почет. За зло я плачу добром. Как ни упирайтесь, как ни отмахивайтесь от меня, когда я силком тащу вас на путь добра, но рано или поздно вам придется пойти по прямой дороге. Да, в конце концов вы все же убедитесь в том, что я вам хороший советчик. И у вас не останется иного выхода, как следовать моим указаниям… О, вы кончите тем, что не посмеете дохнуть без моего разрешения…

Последние слова так мило прозвучали в устах Крус, что ростовщик невольно расхохотался, хотя гневные вспышки еще не погасли в его глазах. Но тут свояченица перевела разговор на другую тему, совершенно неожиданную для скряги.

— Да, кстати, хоть я и очень сержусь на вас за то, что вашими старыми ссудными махинациями вы дорожите больше, чем нынешним достойным положением, сообщаю вам приятную новость. Вы ее не стоите; но я так добра и милосердна, что за все ваши грубости согласна открыть вам свои объятия, конечно в моральном смысле. И если хотите, даже наградить поцелуем, разумеется духовным поцелуем.

— Что же это такое?

— Знайте, сеньор дон Франсиско, что я нашла покупателя на ваши земельные участки позади рынка Эспи-риту Санто.

— У меня и без того имеется покупатель. Вы опоздали с приятной новостью, моя дорогая Крусита.

— Вот нескладный! Как будто я не знаю! Ваш покупатель, Кристобаль Медина, дает вам по реалу с четвертью за фут.

— Верно. Но я не соглашаюсь и выжидаю случая взять по два.

— Здорово! А ведь вы купили, вернее — присвоили, себе весь участок в уплату долга из расчета по двести с небольшим песет за фанегу.

— Верно.

— И на прошлой неделе Кристобаль Медина предложил вам за него по полтора реала за фут, я же, в настоящий исторический момент, предлагаю вам по два реала…

— Вы!

— Да нет же, не будьте материалистом. Что я могу вам предложить?.. Я не собираюсь дома строить.

— А, понимаю, это ваш друг Торрес? Предприимчивый субъект, настоящий муравей. Он мне нравится, очень нравится.

— Вчера я встретилась с ним у Тарамунди. В беседе он предложил купить весь участок по два реала за фут с немедленной уплатой одной трети наличными; а остальные две трети векселями на разные сроки с постепенным погашением по мере того, как участок будут застраивать. Он вручил мне письменное предложение и добавил на словах, что если вы согласны, то он со своей стороны считает сделку заключенной.

— Дайте-ка, дайте-ка сюда эту штуку, — заволновался Торквемада, выхватывая из рук Крус бумагу, которую она показывала ему издали с кокетством женщины, взявшейся вести дела. Поспешно пробежав все четыре странички, скряга в короткий исторический момент ознакомился с важнейшими пунктами соглашения: «Выплата одной трети наличными… Постройка посреди парка дворца под названием «Вилла Торквемады», каковой дворец по оценке архитектора войдет в счет уплаты второй трети… Ипотека участка для расчета по третьему сроку и прочее…»

— Разве мне не следуют куртажные? — спросила Крус с улыбкой.

— В общем и целом дело неплохое, — хоть и не бог весть какое значительное… Я ознакомлюсь с ним на досуге, не спеша, и произведу расчеты…

— Разве я не заслуживаю того, чтобы имя Торквемады, связанное отныне с семьей дель Агила, было очищено от грязи ссудной кассы?

— Ну, что тут общего? Право, вы делаете из мухи слона. Ссудные операции не менее приличны, чем любые дела. Взять к примеру наш достойнейший Испанский банк, — разница заключается лишь в том, что в его зеркальных окнах не красуются старые заложенные плащи. Как вы щепетильны к внешнему виду! Благопристойность— ваш прекрасный идеал. Я же сужу не по внешности, а по существу…

— Ну, так я скажу Торресу, что сделка с участками не состоится, потому что вы гнусный скряга и доверять вам нельзя. Уж если я рассвирепею, то не ждите от меня пощады. Вы еще меня не раскусили как следует., Или вы выберете вполне достойный конституционный путь, или у нас каждый день будут стычки.

— Крусита, вы дьявол, а не женщина, исчадие ада, бесовское наводнение, то бишь наваждение! Велите Торресу ради всего святого сегодня же прийти ко мне, уж очень мне по душе его предложение, надо бы поскорее обсудить и договориться…

— Хорошо, сеньор, успокойтесь, сядьте. Не стучите кулаком по столу, вы его разобьете, и придется покупать новый, вот вам и лишний расход.

— Но вы же не даете мне жить как я хочу! Реазюмирую: что касается ссудных касс, я их посыплю землей…

— Сколько бы вы их ни посыпали землей, они всегда будут плохо пахнуть. Я вам говорю — передайте их другому.

— Не шумите! Будем справедливы. Если подвернется случай… Давайте поладим с вами по-хорошему: я еще некоторое время поработаю в этом… вертограде, а вам разрешу купить абонемент в оперу принца Адольфа, от абонемента отказалась семья Медина, когда тот подох… я хочу сказать, ввиду семейного траура.

— Мы уже взяли этот абонемент.

— Без моего разрешения?

— Без вашего разрешения. Не рвите на себе волосы, а то будете лысы. Вы же знаете, как Фидела мечтала о театре. Бедняжке необходимо развлечение; она послушает хорошую музыку, встретится с друзьями.

— Черт бы побрал эту оперу и того пса, который ее выдумал!.. Крусита, не раздражайте меня, я этого не выдержу, я взорвусь… У меня нет больше сил, вы доведете меня до банкротства. Я работаю, как негр, и все зря: стоит мне заработать грош, как вы тут же его выбрасываете на всякий вздор. Чтобы прибрать к рукам моих дорогих сеньор дель Агила, я пропою им, знаете, какую арию: покупайте себе ложу за счет стола и одежды.

— Но это невозможно. Не пойдем же мы в театр в лохмотьях и натощак.

— Ладно, ладно, вы меня разорите. Ведь абонемент в оперу влечет за собой тысячи бед, в просторечии — причуд, — перчатки и все такое. Ладно, дорогие сестрицы, в крайнем случае я отнесу в ломбард свое пальто. К этому мы идем.

— Когда явится в этом нужда, — торжественно заявила Крус, — я возьмусь шить на людей.

— Тут не до шуток. До разорения нам остался всего один шаг. И тогда уж увольте — я откажусь содержать семью.

— Семью берусь содержать я. Я научилась жить без денег.

— Вот и надо было продолжать жить так, как прежде.

— Зачем? Обстоятельства изменились: теперь мы богаты.

— Будем справедливы, у нас имеются некоторые средства, ну, скажем, неплохие средства.

— А я забочусь о том, чтобы мы на них неплохо жили.

— Замолчите ради бога! Ваши рассуждения сводят меня с ума.

— Что сделано, то сделано. Теперь готовьтесь к следующему номеру, — сказала с величественной улыбкой старшая в роду дель Агила, вставая и собираясь уходить.

— К следующему номеру! Клянусь святым преподобным отцом Каралампио, защитником от тещ! Ведь вы поистине моя теща, самая отвратительная и несносная, какую только свет видывал.

— А то, что я вам готовлю, почище всего предыдущего, мой дорогой зятек.

— Да поможет мне пресвятая дева! Что же это такое?

— Всему свое время. Моя жертва еще не опомнилась от сегодняшнего потрясения. Вы уж, верно, позабыли, что я вам устроила отличное дело с земельными участками. Даже не поблагодарили меня, негодник!

— Как же, я вам весьма благодарен. Но скажите, что вы еще затеяли?

— Нет, боюсь вас доконать. Как-нибудь в другой раз. Сегодня я удовлетворюсь абонементом в оперу и надеждой сбыть с рук эти гнусные ссудные кассы, В свое время мы продолжим разговор, сеньор донФран-сиско Торквемада, будущий королевский сенатор и кавалер большого креста Карла III.

Когда Крус удалилась, скряга процедил ей вслед проклятье, но в то же время со всей искренностью дикаря признал ее полную власть над собой.





Глава 3


Если Крус дель Агила жаждала поставить дом на аристократическую ногу, то ею руководило при этом отнюдь не пустое тщеславие, но благородное желание создать престиж человеку низкого происхождения, который спас от нищеты знатную семью. Лично для себя она и в самом деле ничего не желала; но семье необходимо вернуть прежнее положение и по возможности стремиться к еще большему блеску, чем в былые времена, назло завистникам, что глумились над неожиданным возрождением дома дель Агила. По этому пути iKpyc увлекала и родовая гордость, и долг человека, пекущегося о достоинстве семьи, и жажда отомстить ненавистным родственникам, которые покинули семью в беде, а после брака Фиделы с ростовщиком пытаются выставить обеих сестер в смешном свете. Сделав из зятя сперва достойного человека, затем важную особу и, наконец, выдающегося деятеля, семья выиграет битву и повернет стрелы злословия против тех, от кого они сейчас исходят.

Едва стало известно о предстоящем неравном браке, как начались всяческие пересуды среди прежних друзей обедневшей семьи и родственников в Мадриде и провинции. Иные из них, оправившись от удивления, отнеслись к предстоящему событию одобрительно; другие же искали в нем лишь постыдную сторону, причем самыми беспощадными оказались богатая кузина Пилар де ла Торре Ауньон и ее супруг Пепе Ромеро; неприязненные отношения, установившиеся в результате старых семейных распрей между этой четой и сестрами дель Агила, перешли в лютую ненависть с тех пор, как Ромеро получил в опеку их кордовские поместья «Сальто» и «Аль-беркилья». Когда Торквемада выкупил оба поместья и привел их в порядок на тот весьма вероятный случай, если арбитражный суд вернет их прежним владельцам, кузина с мужем воздели руки к небесам и принялись извергать потоки клеветы на бедных сестер. Следует добавить, что у мужа кузины Пилар де ла Торре Ауньон были два брата, женатые — один на племяннице маркиза Сисеро, другой — на сестре маркизы Сан Саломо. Кроме того, они состояли в родстве с Северьяно Родригес, с графом Монте-Карменес и доном Карлосом де Сиснерос. Пепе Ромеро жил вместе с женой в Кордове, но осень, а порой и часть зимы проводил у родственников в Мадриде. Теперь станет ясно, почему именно из дома многочисленной родни Ромеро летели ядовитые стрелы в несчастных сестер дель Агила итого простофилю, который выручил их из беды.

Мир тесен, и ничто не остается в нем тайной: так называемые доброжелатели слово в слово передавали Крус все злые сплетни, исходившие из дома недругов. Среди гостей, собиравшихся по вечерам у Ромеро, нашлись и такие, которые по слухам или лично знавали Торквемаду Душегуба, ибо он пользовался немалой известностью в низах общества. Вильялонга и Северьяно Родригес, слыхавшие о Торквемаде от незадачливого своего друга Федерико Вьера, рисовали ростовщика в зловещих красках, как темного дельца, проходимца и кровососа. Одни утверждали, что тщеславная и высокомерная Крус принесла в жертву младшую сестру, продав ее за чечевичную похлебку; другие распускали слух, будто сестры, войдя в компанию с Душегубом, открыли на улице Монтера новую ссудную кассу. Удивительная вещь! Когда в феврале или марте следующего года Торквемада впервые появился на арене большого света, те самые люди, что всячески чернили его, не нашли в нем, против ожидания, ничего смешного или зловещего, и это обстоятельство возбудило немало споров о подлинности Торквемады. «Нет, это не тот Торквемада, что известен в южном предместье столицы, — толковали они, — это совсем другой человек, если только не верить в перевоплощение».

По мере того как дон Франсиско пролагал себе путь в обществе, недоброжелательные слухи смолкали, теряя свою остроту; мало-помалу скряга завоевал себе единомышленников и даже почитателей. Не угасал лишь очаг ядовитых сплетен в тесном кругу Ромеро, и о примирении не могло быть и речи, ибо надменная Крус не упускала случая нанести ответный удар.

Вот почему гордая сеньора всячески способствовала возвышению Торквемады; он был созданием ее рук, ее лучшим творением, — приобщенный к культуре невежда, дикарь, ставший разумным существом, кровопийца, превратившийся в крупного финансиста, такого же достойного и важного, как и те пиявки, что сосут бесцветную кровь государства или голубую кровь знати.

И каких только слухов не распускали о нем и о сестрах супруги Ромеро даже после того, как дон Франсиско завоевал известное уважение людей, для которых основное в жизни — показная сторона. Рассказывали, что все его состояние заработано гнусным ростовщиче-етвом и беспощадным обиранием бедняков… Что мадридские кладбища переполнены его жертвами, покончившими с собой… Что все бросавшиеся с моста неудачники прыгали в воду с его ненавистным именем на устах… Что Крус дель Агила тоже ссужает деньги под залог подержанных вещей и дом битком набит заложенными плащами… Что скряга не отказался от своих старых привычек и кормит сестер дель Агила только чечевицей и кровяной колбасой… Что все драгоценности на Фиделе взяты из заклада… Что Крус лицует и перешивает зятю сюртуки из платья покойников, торгует на толкучке стоптанными башмаками, старыми столами и стульями… Что хоть Фидела по своей наивности, граничащей с идиотизмом, и не подозревает о прошлом неотесанного мужлана, за которого ее выдали замуж, однако позволяет себе роскошь в виде трех-четырех любовников, не без ведома снисходительной сестрицы, а любовники эти — Морентин, Доносо (несмотря на свои шестьдесят лет), Маноло Инфанте и некий Аргуэльес Мора, тип старомодного кабальеро времен Филиппа IV, счетовод из конторы Торквемады; Сарате и мальчуган Пинто развлекаются со старшей сестрой… Говорили, что Крус следит за ногтями дона Франсиско, моет ему лицо и, прежде чем выпустить на улицу, сама повязывает ему галстук, чтобы придать зятю благообразный вид; что она учит его раскланиваться и неустанно подсказывает, как и что говорить в различных случаях жизни… Что втихомолку Крус и ростовщик ограбили не одну пришедшую в упадок дворянскую семью, ссужая их деньгами из двухсот сорока процентов… Что после ухода гостей Крус подбирает окурки и в огромном мешке отправляет их на толкучку, а хлебные корки продает торговцу, который варит из них шоколад по два с половиной реала. Что Фидела шьет платья куклам по заказу торговца игрушками; что беднягу Рафаэля кормят только кашей-размазней на обед и тушеным мясом с овощами на ужин. Что слепой однажды подложил под супружескую кровать динамитный патрон с горящим фитилем… Что старшая сестра дель Агила среди прочих грязных делишек еще держит помойки в Куатро Каминос и получает свою долю в виде откормленных свиней и кур… Что Торквемада скупает векселя на Кубе за три с половиной процента их номинальной стоимости и финансирует акционерное общество жуликов, прикрывающихся вывеской «Выкуп рекрутов» и «Смена для заморских владений».

Все это достигало ушей Крус, которая сперва возмущалась и проливала слезы, но, пережив немало горьких минут, стала в конце концов принимать все с философским спокойствием. А когда успевший пообтесаться дон Франсиско появился на светской арене в английском сюртуке, овеянный ореолом всеобщего уважения, — разве он не общался с министрами и важными господами? — Крус откровенным смехом отвечала на клевету своих родственников. Но чем больше презрения вызывало в ней это нелепое злословие, тем сильнее обуревала ее жажда стереть в порошок клеветников и поразить их пышностью возрожденных Агила и престижем капиталиста — как льстецы именовали нынче Торквемаду. Пусть Ромеро отпускают ей шпильки, — она будет все выше поднимать голову, или, вернее, авторитет того, кто их приютил, пока семья не достигнет такой неизмеримой высоты, что сестры Агила смогут поглядывать на Ромеро, как на жалких, копошащихся в земле червей.


Глава 4


Подходило лето, и следовало подумать о переезде, по крайней мере на время каникул, куда-нибудь в прохладную местность. Снова предстояла борьба со скрягой, и на этот раз Крус пришлось встретиться с более упорным сопротивлением, чем обычно: враг набрался смелости. «Лето, — заявил дон Франсико, — время года по преимуществу для Мадрида. Всю мою жизнь я проводил его в столице и отлично загорал. Никогда человек не чувствует себя здесь так хорошо, как в июле и августе, отделавшись, наконец, от насморка и приобретя хороший аппетит и крепкий сон».

— Я беспокоюсь не о вас, — возразила свояченица, — ведь среди многих даров, ниспосланных вам божественным провидением, вы обладаете способностью выносить самый палящий зной. Не забочусь я и о себе, — я довольствуюсь немногим. Но Фидела не может провести лето в городе, и это настоящее варварство держать ее здесь.

— Моя бедная Сильвия — царство ей небесное! — тоже страдала от сезона, особенно в последние месяцы беременности, и все же мы оставались летом в городе. Холодная вода в глиняном кувшине, закрытые на день окна, короткая прогулка перед сном — и жары как не бывало! О даче нечего и думать, сеньора. А с новоизобретенной чепухой в виде морских курортов, которые являются тяжким бременем для множества семей, я и вовсе не соглашусь. Мы останемся в Мадриде, ведь мне необходимо вплотную заняться нашумевшими табачными поставками; между нами говоря, затея уж не кажется мне такой выгодной, как расписывали ваши друзья. Разговор окончен. На этот раз не ждите уступки. А теперь — дзинь-дзинь! — заседание закрывается.

Решив, что поездка так или иначе состоится, Крус на время отступила; но наутро она основательно настропалила Фиделу, и крепость скряжничества была взята сокрушительным приступом.

— Что ж, придется уступить, — согласился скряга, с видом жертвы покусывая кончики усов. — Лишь бы Фидела была довольна. Но чур! Будем благоразумны и поедем всего на три-четыре недели. При этом, дорогая сеньора предлагаю вам до предела сократить рас- ходы. Нам не к чему разыгрывать из себя принцев. Поедем во втором классе.

— Но, дон Франсиско?!.

— Во втором, и билеты закажем туда и обратно.

— Это невозможно. Придется мне все взять в свои руки. Во втором классе! Я не потерплю, чтобы вы до такой степени не считались с собственным достоинством. Поручите всю заботу о нашем путешествии мне. Я не повезу вас ни в Сан-Себастьян, ни в Биарриц, эти модные курорты для показной роскоши. Мы устроимся в скромной вилле в Эрнани. Я уже договорилась.

— Как, вы уже всем распорядились по собственному усмотрению?

— Да, по собственному усмотрению. И за все это, равно как за многое, о чем я пока умалчиваю, вы еще поблагодарите меня. На этом точка.

— Так что…

— Я же сказала, что больше говорить не о чем, я берусь все устроить сама. Из-за этого, право, не стоит ссориться. Хороши же вы, как я вижу.

— Что вы видите, что вы можете видеть во мне, черт подери! кроме того, что я несчастный человек, мученик вашего чванства, пленник, закованный в кандалы, невольник, лишенный единственной радости — жить с расчетом и беречь гроши, которые достаются потом и кровью?

— Лицемер! Комедиант! Да вы не расходуете и десятой доли своих доходов! — запальчиво воскликнула свояченица. — Вы должны тратить больше, значительно больше, И приготовьтесь к этому, ибо я буду беспощадна.

— Прикончите же меня разом, ведь я такой олух, что не могу вам сопротивляться и дам себя раздеть до нитки; вы с меня кожу живьем сдираете.

— Мы еще только начинаем. И довожу до вашего сведения, что дети ваши выйдут в меня, я хочу сказать — в свою мать. Они будут вылитыми Агила, унаследуют мой облик и образ мыслей.

— Мой сын — Агила! — вне себя воскликнул Торквемада. — Мой сын с вашим образом мыслей! Мой сын будет грабить меня! О, сеньора, замолчите, перестаньте нести околесицу, не то я… я способен, Говорю вам, оставьте меня в покое. Это уж слишком. У меня темно в глазах, кровь бросилась мне в голову.

— Чудак!.. Да что же вам желать лучшего? — злорадно улыбаясь, спросила свояченица с порога. — Он будет Агила, чистокровный Агила. Вот увидите, увидите.

Бедняга все сносил, но этого стерпеть не мог, — ведь он вбил себе в голову, что сын его будет не кем иным, как вторым Валентином, перевоплотившимся и вернувшимся в мир в первоначальном своем облике, разумный, спокойный и самый гениальный в мире математик., Чудак принимал эту мысль так близко к сердцу, что не откажись Крус вовремя от своей шутки, как дым рассеялись бы ее колдовские чары, и скряга, вырвавшись на волю из-под ненавистной власти, занес бы карающую длань над мучительницей. Дон Франсиско был огорошен: его сын Валентин будет вылитый Агила, вместо того чтобы стать маленьким Торквемадой, милым ребенком, который пока носится в лучах вечной славы в ожидании своего нового появления среди мира живых. Нет, шутка зашла уж слишком далеко. Весь день скрягу терзали сомнения. Проработав несколько часов кряду один в новой конторе на третьем этаже, он вошел вечером в свой личный кабинет, где на старом бюро, уже не походившем больше на алтарь, по-прежнему стоял портрет сына. Шагая из угла в угол, ростовщик перебирал в уме все слова, в недобрый час произнесенные свояченицей.

«Сказать, что ты будешь вылитый Агила! Видал ты когда-нибудь такую наглость?»

Он пристально посмотрел на портрет, но портрет молчал; печальное личико не выражало ничего, кроме тайной, немой озабоченности. С тех пор как благосостояние отца стало быстро расти и положение его в свете изменилось, мальчик чаще всего молчал, лишь изредка отвечая на вопросы короткими: да, нет. Правда, дон Франсиско больше не проводил ночей в кабинете, воюя с непокорной бессонницей или лихорадочными мыслями о барышах.

«Разве ты меня не слышишь? Ведь ты не будешь Агила? Скажи, что не будешь. — Дону Франсиско почудилось, будто сын на портрете отрицательно покачал головой, — Я так и знал. Сеньора мелет вздор».

Торквемада вернулся в контору и еще с полчаса корпел над счетами, напрягая усталый мозг. Внезапно лежавшие перед ним на столе цифры завертелись в одуряющей, головокружительной пляске, и среди водоворота подхваченных ураганом пылинок возник Валентин; глядя в лицо виновнику своих дней, он сказал, топнув ножкой: «Папа, я хочу проехаться по железной дороге».

Одно мгновение отец боролся с этим крошечным видением, потом, проведя рукой по глазам, прогнал его, и откинул назад отяжелевшую голову. Посыльный подошел к нему, напоминая, что сеньоры ждут его за обеденным столом, и Торквемада удивленно заворчал, услышав, что слуга уже в третий раз зовет его; наконец он встал, потянулся и, пошатываясь, точно пьяный, спустился вниз по внутренней лестнице в столовую. По дороге скряга говорил себе: «Он хочет проехаться по железной дороге! Материнские причуды! Ребенок еще не родился, а мне уже стараются его испортить».


Глава 5


Май и часть июня дон Франсиско всецело посвятил созданию акционерного общества по табачным поставкам. Соревнуясь с Доноси в энергии и организаторских талантах, он наладил превосходный аппарат управления, обещавший, что дела пойдут как по маслу. Основной пайщик Торквемада возглавил руководство поставками; Доносо взял на себя сношения с государством и управление административным аппаратом. Маркизу Тарамунди поручались закупки табака в Пуэрто-Рико, а Серрано — в Соединенных Штатах, где его двоюродный брат заведовал филиалом общества в Бруклине. Дело предполагалось развернуть до наступления летних каникул; в декабре ожидалась первая поставка боличе, дешевого сорта табака, а в феврале — сорта Виргиния. Официальный контракт на поставку общество заключило с государством еще в мае, несмотря на протесты конкурентов, сделавших, по их мнению, более выгодное предложение министерству финансов; но в результате некоторых неблаговидных поступков эти конкуренты потеряли в свое время доверие государства, а потому никого не удивило, когда, сославшись на определенные пункты закона, министр расторгнул старый договор. После того как четыре главных участника игры, не обращая внимания на мелких вкладчиков, договорились меж собой, оставалось лишь ревностно взяться за работу. Перед отъездом на летние каникулы Торквемада и дон Хуан Гуальберто Серрано столковались относительно некоторых вопросов, связанных с закупками сырья в Соединенных Штатах, причем результаты секретного совещания не были доведены до сведения Доносо и Тарамунди. Дело в том, что дон Франсиско, обладая врожденным знанием людей с точки зрения даешь-берешь, разом смекнул, в чем заключается основная пружина поставок и чем определяется глубина золотого потока: при ином способе закупок одни лишь пальцы замочишь, а при другом запустишь руку по самый локоть, если не глубже. Нащупывая почву, скряга прочел в глазах дона Хуана Гуальберто короткий ответ: «Перед вами именно тот человек, который вам нужен». На этом и расстались наши дельцы; Серрано поспешил в Лондон, где ему предстояло встретиться с двоюродным братом, а Торквемада отправился с семьей в Эрнани. Семья Тарамунди поехала в Сан-Себастьян. Доносо остался в Мадриде из-за жены, прикованной к постели обострившимися недугами, от которых она уже нигде не надеялась найти облегчения.

Боже ты мой, какая скучища, какая тоска одолела Торквемаду в провинции! Он беспрерывно брюзжал, ворчал и спорил с сестрами из-за пустяков, которые выеденного яйца не стоили; он бранил все подряд, находя воды отвратительными, пищу несъедобной, соседей назойливыми, небо унылым, воздух вредным. Его тянуло в Мадрид. Вдали от Мадрида, где прошли лучшие годы его жизни, где ему удалось нажить кучу денег, скряге было не по себе. Ему недоставало Пуэрта дель Соль, его любимых улиц Кармен и Немецкой вместе с Собачьим переулком, столичной воды Лосойи, изменчивого климата, знойных дней и холодных ночей. Его съедала тоска по привычному укладу жизни, по суетливой беготне вдогонку за увертливым грошом во главе целого отряда агентов, ожидавших его приказов. Он ненавидел отдых; его природа требовала постоянного кипения и непрерывной деловой суеты с неизбежными опасностями, горечью потерьг крушением надежд и лихорадкой сказочных барышей. Он отсчитывал дни страданий, в которых были повинны эти вздорные сестры, он ненавидел окружавшее его общество бездельников, армию лентяев, занятых лишь мыслью о том, как поскорее спустить наследство. Высшим выражением расточительности были в его глазах деньги, выброшенные в гостинице да на чаевые официантам в ресторане или бездельникам, которые поддерживали сеньор при купанье, чтобы они не захлебнулись в воде. Сан-Себастьян внушал ему отвращение: здесь все было построено на грабеже, кругом расставлены тысячи ловушек для столичных гостей, приехавших растранжирить за два месяца свой годовой доход. Три дня продержали его там Фидела и Крус, и он едва не расхворался от скуки и отвращения.

Приехав в Эрнани и прогуливаясь в одиночестве, он мысленно возводил пирамиды из цифр, составлявших основу табачного предприятия, а также других дел, как, например, сделки с кредиторами по поводу обветшавшего дворца Гравелинас. Жалея мужа, Фидела предложила сократить пребывание в Эрнани; но Крус не соглашалась; воздух северного побережья благотворно действовал на Рафаэля: с тед пор как он приехал в Эрнани, его нервный припадок ни разу не повторялся. Семья разделилась на две пары: Крус совершала прогулки со слепым братом, а Фидела старалась развлечь мужа, настойчиво призывая его обратить внимание на красоту окружающей природы. Скряга не остался нечувствительным к доброте и заботам жены; порой он проводил приятные минуты, беседуя с ней и прогуливаясь по лужайке или в роще. Но как изгнанник, тоскующий по родине, Торквемада среди беспечной болтовни ни на минуту не забывал о делах, и в памяти его неизменно всплывал Мадрид. Фидела всякий раз приветствовала перемену темы и с ребяческой шутливостью повторяла: «Ну же, Тор, зарабатывай побольше, побольше денег, а я берусь тебе их сберегать».

Фидела так часто это повторяла, что дон Франсиско однажды пустился на откровенности, чего никогда не делал прежде; он поделился с женой всеми мыслями и планами, радостями и огорчениями. Жаловаться было бы грешно, сказал он, доходы его растут, как волны в бурю. Но все это попусту, — сестры поставили жизнь на такую широкую ногу, что и копить-то нечего. Что ни день, то новая блажь, им лишь бы транжирить. Не стоит перечислять нескончаемый ряд безумств, — они хорошо известны Фиделе. Торквемада не создан для роскоши, но злой судьбой вынужден мириться с ней. Его прекрасный идеал — копить, почти целиком вкладывая прибыль в новые дела и уделяя на жизнь лишь самое необходимое. Сердце разрывается при виде того, как деньги, притекающие в дом, тут же из него вытекают. Мрачные, гнетущие мысли одолевают его. Между ним и Крус завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Он признает превосходство ее ума и красноречия; но в данном случае прав он, а не она. И самое ужасное — Крусита захватила над ним власть и навязывает ему свою волю в денежных делах: ведь всякий раз, когда на повестку дня встает вопрос о новых расходах, она скручивает его по рукам и ногам. Он извивается от бешенства точь-в-точь как дьявол под стопой святого Михаила, а негодница, придавив ему голову ногой, транжирит его Денежки направо и налево.

Словом, он чувствует себя глубоко несчастным и среди всех горестей его даже не радует мысль, что он своевременно станет отцом. Фидела мягко и тактично ответила, что лично она согласна жить скромно и уединенно: но раз Крус устраивает все по-иному, у нее, очевидно, имеются на то причины. «Право, милый Тор, она умнее нас с тобой; так предоставим же ей распоряжаться по своему усмотрению. Для успеха твоих дел выгоднее жить в роскоши. Скажи откровенно, Тор, разве ты заработал бы столько, если бы жил по-прежнему, как нищий, на улице Сан Блас? Каждый истраченный моей сестрой дуро приносит тебе двадцать. А главное, та, которую ты зовешь тираном, умнее самого Мерлина V и лишь благодаря ее деспотизму мы расстались с гнусной нищетой и зажили привольно, а ты превратился в человека с весом. Не будь же глупеньким и безропотно подчинись Крус».

В словах Фиделы сквозило почти суеверное уважение к старшей сестре, готовность слепо повиноваться властелину семьи во всем — от мелочей до серьезных вопросов. Выслушав жену, Торквемада тяжело вздохнул и с отчаянием в душе подумал, что она ни в коем случае не поможет ему сбросить иго. При первом же намеке мужа Фидела с детским ужасом возмутилась: ослушаться Крус, возражать против ее распоряжений! Немыслимо! Скорее солнце встанет с запада! «Нет, нет, Тор, и не думай! Я могу только еще раз повторить сказанное: все, чем ты так недоволен, идет на пользу тебе и нам».

Продолжая сетовать, ростовщик мало-помалу открыл Фиделе все, что его мучило. Он долго колебался, прежде чем пуститься на откровенность в одном деликатном вопросе, боясь, что жена, выслушав, поднимет его на смех. Наконец он решился: «Видишь ли, Фидела, у каждого своя ахинеева пята, как говорит уважаемый Сарате; так вот, я не желаю, чтобы мой сын вышел в семью Агила. Конечно, Крус в лепешку разобьется, лишь бы ребенок был похож на нее, на вас обеих, — мот, спесивец, щеголь, любитель пускать пыль в глаза, словом — аристократ. Но по мне лучше, чтобы он вовек не родился, коли ему суждено стать таким. Впрочем, вы как пить дать разочаруетесь, если ждете, что новый Валентин выйдет душой и телом в вашу породу; мне сердце подсказывает, что он будет истый Торквемада, второй Валентин, точь-в-точь мой прежний сын, с его ясным умом и личиком».


Глава 6


Глава 7


— Успокойся и дай мне высказаться, — ответил Рафаэль, с трудом переводя дух; от волнения оба задыхались. — Я говорю тебе по чистой совести, что таков логический вывод. Дай мне сказать. Перед нами продукт жизни нашего общества, результат упадка нравов и моральных устоев. Когда наша сестра выходила замуж, я сказал себе: «Вот что нас ожидает…» — и случилось то, что я предполагал. Из мрака моей слепоты я вижу все, ибо думать — значит видеть, и ничто не ускользает от моих безупречных логических умозаключений, ничто, ничто. Пятно бесчестия — лишь неизбежное следствие. В нашей семье имеются все основания, чтобы оно возникло. И оно возникло, ничто не могло помешать… Да, да, я уже знаю, что ты собираешься мне возразить.

— Нет, не знаешь, не знаешь, — решительно и надменно отрезала старшая сестра. — Я хочу сказать тебе, что наша сестра чиста, как кристалл. Никогда не усомнюсь я в ее замечательной, непоколебимой честности. Да и как усомниться, если я живу бок о бок с ней? Мне известны не только все поступки, но даже самые затаенные ее мысли. Я знаю, что она чувствует и думает так же, как знаю, что чувствую и думаю сама. И нет ничего, решительно ничего, что могло бы послужить основанием для таких чудовищных подозрений.

— Согласен с тобой, что в смысле фактов — оснований нет.

— Ни в смысле фактов, ни в других смыслах.

— Но в намерениях и желаниях…

— Ни в чем, понимаешь, ни в чем не существует ни малейшей тени бесчестия. Фидела — воплощение чести; она любит и ценит своего мужа, который, несмотря на всю свою невоспитанность, прекрасно относится и к ней и ко всей семье. Чтобы я больше не слышала от тебя подобных нелепостей, Рафаэль, или я не поручусь, что останусь с тобой по-лрежнему мягкой.

— Хорошо, хорошо, не сердись. Я допускаю, что ты права в отношении нашей сестры. А можешь ли ты поручиться за намерения Морентина?

— Как я могу за него поручиться? Но он всегда казался мне очень скромным и приличным человеком.

— Ну, я-то его лучше знаю, — ведь мы с ним сообща искали приключений в те времена, которым уже нет возврата, но именно в архиве воспоминаний я черпаю свой опыт. И знаю, что в душе его, как язва, гнездится скрытая развращенность. Морентин не поверял мне своих тайных намерений, но я знаю, что он готовится обесчестить нашу семью и заранее уверен в успехе. Если он еще не бахвалится своим торжеством, то несомненно охотно примет поздравления друзей с победой, которую все считают вполне вероятной, а иные — уже достигнутой. Ужас охватывает меня, когда я думаю, что будь моя сестра даже святой, а Морентин — образцом добродетели, свет, которому известны и история этого брака и ваш открытый образ жизни, ни на минуту не усомнится в подлинности слухов, посеянных Малибраном. И тебе не удастся пресечь распространение этой гнусной сплетни. Тебе не удастся никому доказать, что все это, пока что ошибка, клевета…

— Нет, не пока что, а так будет всегда. О, как ты можешь! Выходит, что ты заодно с клеветниками. Послушай, Рафаэль. Ведь это клевета! Да или нет? Ну, так вот, если это ложь, если чистота нашей сестры сверкает подобно солнцу, — а я скорее усомнюсь в существовании милосердного и справедливого бога, чем в невинности Фиделы, — так вот, если честь ее незапятнана, если муки ада уготованы подлым клеветникам, то рано или поздно истина восторжествует и свет вынужден будет признать невинность Фиделы.

— Свет не признает истины, ибо в своих суждениях о людях и поступках он следует законам той логики, которую сам создал. Я согласен с тобой, что логика эта построена на лжи, но она существует, и попробуй-ка рассеять гнусные подозрения света. Тебе это не удастся, не удастся. Пойми, дорогая сестра, чтобы избежать сплетен, надо было после этого проклятого брака остаться в прежней скромной неизвестности. Но ослепленные блеском мишуры, кружась в водовороте светских развлечений, возобновляя старые знакомства и завязывая новые, вы обе невольно втянулись в орбиту суетных интересов. Нас окружает атмосфера, насквозь пропитанная тщеславием и ядом жажды наслаждений, отравой, убивающей нас среди веселого пиршества. Красивая молодая женщина с пылкой фантазией, окруженная поклонением, избавленная от всех домашних обязанностей; а рядом — смешной и старый муж, черствый эгоист, начисто лишенный какой бы то ни было привлекательности. Последствия такой ситуации общеизвестны. Их невозможно избежать. И снисходительный свет заранее прощает грех, утверждая его как некий закон, словно в тайной конституции совести имеется в наши времена статья, оправдывающая этот проступок. Вот что было в моих глазах основным препятствием к браку Фиделы, ибо я уже давно предвидел его последствия. Теперь же остается лишь молча терпеть.

— А я не собираюсь ни терпеть, ни молчать, — возразила Крус, преодолевая волнение, вызванное тягостным разговором. — Я презираю клевету. Дай бог, чтобы она никогда не дошла до слуха Фиделы; но если дойдет, сестра отнесется к ней с таким же презрением, как я, как ты… Я не разрешаю тебе ни говорить, ни даже думать об этом…

— Ни даже думать! Да можешь ли ты запретить мне думать! Ведь мысли — единственное занятие в моей жизни; а если бы мой мозг не работал, как убивал бы я, несчастный слепой, постылое время? Обещаю тебе сообщать в дальнейщем все, что буду открывать в жизни

— Ничего ты мне, Рафаэль, не откроешь, ничего, — запальчиво оборвала его Крус. — Все твои рассуждения — нелепый вымысел, плод праздного, ничем не занятого воображения. Я запрещаю, да, запрещаю тебе думать.

Слепой сидел с молчаливой улыбкой, а сестра, волнуясь и тяжело переводя дыхание, пыталась что-то добавить к сказанному, но слова застряли у нее в горле. Так прошло довольно много времени, и оба, собравшись с силами, уже готовились снова начать разговор, как вдруг наверху, в супружеской спальне, послышались шаги, и вскоре лестница застонала под тяжелойпоступью спускавшегося вниз дона Франсиско. Крус поспешила к нему навстречу, встревоженная, не случилось ли чего с Фиделой, но Торквемада успокоил свояченицу:

— Все в порядке, Фидела спит, как младенец, а я из-за жары и проклятых комаров до полуночи глаз не сомкнул, ворочался — ворочался и решил, наконец, пойти подышать воздухом

. — Да, сегодня ночью жарко и душно, что редко случается в этих краях, — заметила Крус. — Но завтра будет гроза и жар спадет.

— Ну и ночь! — проворчал скряга. — И ради такого зноя мы покинули Мадрид с его удобствами!..

Накинув на плечи плащ и прикрыв лысину шелковой шапочкой, Торквемада вышел в сад. В окне, у которого брат и сестра молча сидели, наслаждаясь теплым воздухом, напоенным ароматом жимолости, маячила большая нескладная тень дона Франсиско, слышалось его легкое покашливание и хруст гальки под тяжелыми медленными шагами. Ночь выдалась тихая и жаркая. Воздух неподвижно застыл, насыщенный дыханием полей; в сладкой дремоте едва слышно вздыхала листва. Глубокое безоблачное небо светилось, затканное серебряными брызгами звезд. Мирное молчание земли с уснувшими рощами, долинами и лугами нарушалось лишь звонким стрекотом цикад да хором лягушек — спокойным и однообразным маятником вечности. И не было иных звуков ни в небе, ни на земле.

Долгое время Крус, сидя рядом с Рафаэлем, всматривалась в силуэт дона Франсиско; размеренным шагом ходил он взад и вперед, из конца в конец сада, то удаляясь, то вновь возвращаясь, как неприкаянная душа грешника, молящая о погребении тела. То ли под влиянием душевного смятения, то ли поддавшись очарованию ночи, Крус внезапно прониклась состраданием к этому человеку, снедаемому тоской. Разве не должны они дать счастье тому, кто избавил их от ужасов нищеты? А вместо этого суетная повелительница всячески досаждает ему и силком тащит беднягу к социальному величию наперекор его натуре и привычкам. Куда человечнее и великодушнее было бы дать ему волю копить деньги, — ведь скряга наслаждается своей скупостью, как жаба болотной тиной. Оторванный от привычной среды, утопая в ненужной ему роскоши, беспомощный перед ядовитым жалом клеветы, Торквемада стал, хоть и не по своей вине, общим посмешищем. Не сама ли она кругом виновата, затеяв поднять на недосягаемую высоту человека из низов, превратить неотесанного мужлана в кабальеро и государственного деятеля? Терзаемая угрызениями совести, проснувшимися в ее душе в этот торжественный ночной час, проникнутая горячим состраданием к зятю, Крус обратилась к нему с ласковыми словами. Выглянув из окна в сад, она сказала:

— Вы не боитесь, дон Франсиско, что ночная свежесть повредит вам? Нельзя слишком доверять климату этого края.

— Я чувствую себя отлично, — ответил, подходя к окну, скряга.

— Мне кажется, вы слишком легко одеты. Ради бога, не вздумайте схватить ревматизм или простуду

. — Не беспокойтесь. Недостает только, чтобы, покинув Мадрид с его приятной и — что бы там ни говорили — весьма полезной жарой, человек захворал в здешних краях с их невыносимо влажным и вредным климатом.

— Присоединяйтесь-ка лучше к нам, мы посидим втроем, пока нас не одолеет сон. Рафаэль также подошел к окну. Казалось, ему таинственным образом передалось настроение Крус, и чувство жгучей ненависти к Торквемаде сменилось в его сердце внезапной вспышкой жалости.

— Заходите, дон Франсиско, — сказал Рафаэль, страдая при мысли, что семья знатных нищих обманула своего спасителя, выручившего их из беды, вырвала из привычной обстановки и, не дав счастья, опозорила его куда больше, чем он опозорил семью. Рафаэля охватило желание примириться с дикарем и, сохраняя отделявшее их расстояние, снисходительной дружбой отплатить ему за материальную помощь.

Скряга не остался безучастным к проявлениям симпатии со стороны. Рафаэля и Крус; он уступил их уговорам и вошел в комнату, ругая на чем свет стоит местный климат, пищу, а больше всего отвратительную би-скайскую воду, несомненно самую скверную в мире.

— Вы здесь оторваны от привычной среды, — сказал Рафаэль, впервые обращаясь приветливо к своему зятю. — Вам не сидится вдали от дорогих вашему сердцу дел.

При этих словах брата Крус осенила удачная мысль, которую она тут же и высказала:

— Дон Франсиско, хотите, мы завтра же уедем отсюда?

Это предложение так удивило изнывавшего от безделья финансиста, что он ушам своим не поверил.

— Крусита, вы просто издеваетесь надо мной.

— Нет, в самом деле, — подхватил Рафаэль, — что тут хорошего? Прохлады никакой, зато вдоволь москитов и прочих тварей сортом почище — несносных и назойливых приятелей.

— Золотые слова!

— Предлагаю уехать завтра же, — решительно сказала старшая сестра, — конечно, если дон Франсиско не возражает…

— Возражаю?.. Это я-то? Черт возьми, ведь я притащился в этот гнусный край не по своей воле, а желая угодить вам и распроклятым законам моды.

— Завтра, отлично! — повторил слепой, хлопая в ладоши.

— Вы это всерьез или задумали посмеяться надо мной?

— Всерьез, всерьез.

Убедившись, что предложение сделано не в шутку, скряга оживился; глаза у него засверкали, как звезды в небе.

— Так, значит, завтра! Ну, дорогая Крусита, большего удовольствия вы не могли мне доставить. Право, я чувствую себя здесь, как душа Гарибальди, изнывающая между землей и небом, и тоскую о моих делах в Мадриде, как человек, низвергнутый в бездну ада, тоскует о райском блаженстве, однажды вкусив его. Так, значит, завтра, Рафаэлито? Какое счастье! Простите, но я радуюсь, как мальчишка, отпущенный на каникулы. Лучшие каникулы для меня — моя любимая работа. Мне в тягость это нелепое существование на лоне природы да встречи с друзьями на сан-себастьянском пляже; все эти фанаберии — прогулки и морские купания — не для меня. Виноград хорош для тех, кто в нем толк знает; натуральная природа — сущая ерунда. Не признаю деревни, мне были бы лишь города с улицами и прохожими… А море оставим для китов. Мой ненаглядный Мадрид! Так, кроме шуток, завтра? В будущем году вы поедете одни, без меня, если вам захочется дорогой прохлады. А мне хватит и дешевой жары. Говорите что хотите, а с середины августа зной в Мадриде к вечеру спадает и нет большего удовольствия, как выйти подышать свежим воздухом; можно подняться к Чамбери, Верьте мне, теперь, когда появляются чудесные дыни и дешевый белый виноград… О господи! Подожду укладывать вещи, чтобы не шуметь, а то еще Фидела проснется, но меня так и подмывает схватиться за чемодан. В котором часу отходит поезд из Сан-Себастьяна? В десять. Так вот, дождемся рассвета, закажем экипаж и не спеша отправимся на вокзал. Смотрите не отступитесь от своих слов, Крусита. Конечно, командуете вы, но не вздумайте обмануть нас, лишь посулив нам меду, в просторечии — возвращение в Мадрид. Право же, я заслужил капельку радости, согласившись приехать в этот гнусный край с единственной целью развлечь семью и задать тону, — сто тысяч чертей! Задать тону! А этот распроклятый тон изрядно детонирует в моих ушах.





Глава 8


Семья Торквемады выехала на следующее утро к удивлению всех соседей, а среди них не было недостатка в бездельниках, которые со скуки тотчас принялись разнюхивать причину столь внезапного отъезда, походившего на бегство и, по мнению сплетников, наверняка скрывавшего серьезную размолвку между супругами. А на самом деле вся семья с радостью возвращалась в Мадрид. Торквемада так и сиял. С наслаждением увидел он вновь жизнерадостный, милый его сердцу город с солнечными улицами и пыльными аллеями, где за все лето не упало ни капли дождя. И что за чудесный знойный воздух! Пусть только скажет кто-нибудь, что на свете существует более гигиенический уголок. В Эрнани — вот где кишат миазмы, а в довершение всех зол название поселка взято из музыки. Бог ты мой! Ну, где это видано, чтобы поселки носили название опер?

Торквемада с головой окунулся в море своих дел, блаженствуя, как утка, которой удалось, наконец, дорваться до своей лужи. Впрочем, для большинства официального и частного элемента каникулы еще продолжались, и скряга не нашел той суеты и занятости, которой жаждал. Но все же он был счастлив, а для полноты его радости Крус на время воздержалась от дальнейших преобразований. Другой приятной новостью было поведение Рафаэля; его обращение с зятем смягчилось, казалось— он искал его дружбы. До поездки в Эрнани они едва обменивались по утрам приветствиями да скупыми словами о погоде. После возвращения в Мадрид они часто сиживали вместе, причем слепой проявлял к зятю полное уважение и даже нечто вроде симпатии, спокойно выслушивал его суждения, а иной раз даже спрашивал его мнение о политических или других событиях. Но самое удивительное было то, что Крус, издавна жаждавшая установления мирных и дружелюбных отношений между зятем и братом, ощущала теперь странную тревогу при виде их спокойной беседы и не оставляла их наедине, словно опасаясь, как бы тот или другой вдруг не поднялся и не ушел. Следует заметить, что в течение всего сентября и октября старшую сестру сильнее чем когда бы то ни было тревожило душевное состояние Рафаэля, хотя у бедняги и не повторялись больше вспышки раздражения или неестественного смеха.

— Но ведь он сейчас успокоился и не воюет с нами, — говорила Фидела сестре, — чего же ты опасаешься?

— Затишье часто предвещает бурю. Уж лучше бы ом был менее спокоен и более разговорчив. Мне страшно наблюдать, как он мрачнеет и замыкается в себе, и как в его скупых словах проскальзывают тревожные признаки чуждой ему рассудительности. Ну, что бог даст.

В течение всего сентября, к удовольствию дона Фран-сиско, в доме не появлялись обычные его посетители, разъехавшиеся кто в Париж, кто на пляжи и курорты; на радость хозяину дома исключение составлял один лишь Сарате: в виду безденежья, частого спутника мудрецов, он проводил не более двух-трех недель на отдыхе в Эскуриале или Кольменар-Вьехо; таким образом, скряга без помехи наслаждался обществом своего друга и научного консультанта, ведя приятнейшие беседы о Востоке, о химических удобрениях, о шарообразности земли, об отношениях папы римского с итальянским королевством, о рыбных промыслах в Терранове… Это время ознаменовалось плодотворными успехами для дона Франсиско, который не только заучил много замечательных выражений, вроде хитон Пенелопы, Дамоклов меч и греческие календы, но поинтересовался также, откуда они взялись. Кроме того, дон Франсиско полностью прочел «Дон-Кихота», которого знал с детства лишь в отрывках и усвоил множество примеров и речений из этой книги, как, например, переметные сумы Санчо, лучше не вмешиваться, благоразумие вашего неблагоразумия и прочее, удачно, с чисто кастильским юмором ввертывая в разговор заученные словечки. Однажды разговор зашел о Рафаэле, и Сарате вскользь упомянул, что внешняя умиротворенность брата не внушает доверия его старшей сестре, на что дон Франсиско заметил, что зять его — натура весьма неуравновешенная и рано или поздно, а надо ждать от него какой-нибудь перипетии.

— У меня на этот счет сложилось особое мнение, — сказал Сарате, — и при условии соблюдения строжайшей тайны я рискую сообщить его вам. Это мой личный взгляд на вещи, возможно ошибочный, но я не откажусь от него до тех пор, пока его не опровергнут факты. Я считаю, что наш молодой человек не свихнулся, а подобно Гамлету лишь притворяется сумасшедшим, чтобы свободнее действовать в развертывающейся семейной драме.

— В семейной драме! Но здесь у нас не разыгрывается ни драмы, ни комедии, дорогой друг, — возразил дон Франсиско. — Все дело в том, что отпрыск аристократической семьи был до сих пор на ножах с вашим покорным слугой. Теперь он, очевидно, решил изменить свое поведение, а я, что ж, я разрешаю ему любить меня. В семье должен царить мир. Вот где собака зарыта. Я и говорить не желаю о вздорных выходках моего зятя, лучше не вмешиваться… А вообще я вполне согласен с вами, что его безумие было в известных случаях притворным, как у того сеньора, которого вы только что так кстати упомянули.

Тут дон Франсиско умолк, раздумывая над тем, кто бы мог быть этот сеньор Гамле; но справляться об этом ему не хотелось, он предпочел сделать вид, будто ему все известно и без пояснений. Судя по имени, наверняка поэт, да и с чего бы ему иначе притворяться сумасшедшим.

— Рад, что наши мнения по этому поводу совпадают, сеньор дон Франсиско, — сказал Сарате. — Я нахожу много точек соприкосновения между нашим Рафаэлем и несчастным датским принцем. Да вот, недалеко идти: вчера бедняга выступил и наговорил много такого, что напомнило мне монолог to be or not to be.

— В самом деле, нечто в этом роде он сказал. Я это сразу заметил, потому что точки соприкосновения не ускользают от меня. Я наблюдаю и молчу.

— Вот-вот, это как раз то, что нужно: наблюдать за ним.

— Бедняжка здорово смахивает на поэта, не правда ли?

— Правда.

— А где поэзия, там: сумасбродство и слабоумие.

— Точно.

— Кстати, дорогой Сарате, меня удивляет, что для поэтов придумано столько наименований. То их зовут пиитами, а то бардами. Знаете, я покатывался со смеху, читая статью, посвященную тому мальчугану, которого я опекаю; проклятый критик на все лады склоняет барда и так кадит ему, что просто в нос шибает. А лично я назвал бы стихи этого паренька белибердой, ведь доброму христианину никак не разобраться в этой чепухе, — так и тонешь в ней, и все сказано наоборот. Словом, лучше не вмешиваться.

Ученый педант от души потешался над высказанными суждениями; далее приятели перешли к другим проблемам, вернее всего из области социализма и коллективизма, ибо на следующий день Торквемада разглагольствовал о точках соприкосновения между некоторыми доктринами и евангельским учением и облекал свои благоглупости в схваченные на лету термины, применяя их частенько невпопад.

Вернувшись из Лондона в конце сентября, дон Хуан Гуальберто Серрано привез отличные вести. Закупки сырья возложены на людей толковых и многоопытных; они ни на йоту не отступятся от указанных цен, хотя бы пришлось труху на складах покупать; и ради наживы они ни перед чем не остановятся. Кроме того, Серрано предложил скряге еще одно дельце от имени английских банкиров, заинтересованных в испанских фондах, но едва познакомившись с предполагаемой операцией, Торквемада забраковал ее, назвав величайшей чепухой, С первого взгляда комбинация казалась удачной, но дня через три, основательно все обдумав, наш финансист наметил другое практическое решение вопроса и поделился своими соображениями с приятелем, а тот, найдя мысль блестящей, в порыве восторга обнял Торквемаду со словами:

— Вы — гений, друг мой. Вы подошли к делу под единственно правильным углом зрения. Мой план был настоящим хаосом, вы же превратили хаос в стройную систему. Сегодня же сообщу создателям плана Проктору и Руфферу ваш взгляд на вещи. Без сомнения, он им покажется замечательным, и мы сможем сразу приступить к делу. Речь идет о доходах в полмиллиона реалов ежегодно.

— Не отрицаю. Что ж, напишите этим сеньорам. Моя линия поведения вам известна. На предложенных мною условиях я согласен войти в дело, вполне согласен.

Приятели еще долго беседовали о сложном предприятии, обсуждая его со всех сторон; когда же Серрано собрался уходить — ему в этот день, как, впрочем, почти ежедневно, предстояло завтракать с председателем совета, — он с сияющим видом сообщил скряге:

— Наш вопрос, как мне думается, решен.

— Какой вопрос?

— Разве вы не знаете? Крус вам еще ничего не говорила?

— Решительно ничего, — осторожно ответил дон Франсиско, заподозрив, что речь шла о новом покушении домоправительницы на его кошелек.

— Вот как! Считайте дело решенным.

— Какое дело, черт возьми?

— Так вам и вправду ничего не известно?

— Мне известно лишь то, что вы из меня душу тянете, чтоб вам! Бьюсь об заклад, вы мне сейчас хорошую штучку преподнесете… Ну, кончайте, я уже приготовился развязать мошну.

— О, вам это недорого обойдется… Скромный завтрак с делегатами… десяток телеграмм…

— Но о чем вы, сто тысяч чертей?

— Мы сделаем вас сенатором.

— Меня?.. Как это, пожизненно или?..

— Пока выборным. А дальше видно будет. Сперва стоял вопрос о Теруэльском округе, там два вакантных места; затем о Леонском. Словом, вы будете кандидатом от своей области, от Бьерсо…

— Ну, и достанется же мне! Да сохранит меня господь от бьерсанских вымогателей и попрошаек из Леонского округа.

— Так вы недовольны?

— Конечно. На что мне сенаторство? Оно ничего не дает.

— Что вы, напротив, такие должности всегда выгодны. Ничего не теряя, вы можете выиграть кое-что…

— А может, и кое-какие?

— Да, сеньор, и даже очень крупные…

— Так по рукам. Войдем в сенат, в просторечии — в верхнюю палату, и если меня спросят, я скажу стране пару истин. Мое desideratum — значительное сокращение расходов. Бережливость сверху донизу; бережливость на всех участках. Положим конец хитону Пенелопы, в просторечии — бессмысленной суете нашего административного аппарата, над которым подобно Дамоклову мечу висит банкротство. Я берусь в две недели навести порядок в министерстве финансов; но для этого я требую радикального режима экономии во всех областях. Это мое условие sine qua поп, единственное и важнейшее из всех синих кванонов.





Глава 9


Дону Франсиско не терпелось поскорее поговорить со свояченицей по поводу нового проекта, и на другой же день за завтраком он не без смущения завел разговор. — Я не хотела вам ничего рассказывать, пока дело не будет окончательно слажено, — улыбаясь, ответила Крус. — В общем, я недовольна положением, совсем недовольна; очевидно, мы не сумели подойти к нему как следует. Монте-Карменес и Северьяно Родригес обещали мне, что за вами одна из освободившихся вакансий пожизненного сенатора, а после всяких переговоров и собеседований оказалось, что у председателя кабинета имеются свои, неведомые нам кандидаты. Такому человеку, как вы, невозможно отказать в звании пожизненного сенатора; нельзя же сунуть вам в руки, лишь бы отделаться, какую-то ничтожную бумажку, доступную в наше время любому заштатному профессору, жалкому дворянину из духовного звания или первому попавшемуся выскочке. Министр финансов возмущен не менее, чем я. У него вышла сильная перепалка с председателем. Словом, только и разговоров, что об этом деле.

— А я и не знал о поднятой из-за меня шумихе, — сказал пораженный Торквемада. — Какая ерунда! Да на что мне сдалось сенаторское кресло? Разве затем, чтобы сказать им пару истин, горьких истин, а? В общем, я ни на что не претендую ни в настоящем, ни в будущем. Моя линия поведения — трудиться в моей области так, чтобы комар носа не подточил. Коли они желают дать звание на откуп другому, пусть дают, и да пойдет оно ему на пользу.

— Я хотела было отказаться, но передумала: это произведет плохое впечатление. Что поделаешь! Придется нам, то есть вам, стать выборным сенатором, представителем от вашего родного округа.

— От Вильяфранки дель Бьерсо.

— В провинции Леон.

— Я уже вижу перед глазами целую ораву голодающих родственников, они нападут на меня, как саранча. Вы уж возьмите на себя прием просителей и приготовьте для них хорошенькую отповедь, — для таких случаев вы незаменимый златоуст.

— Отлично, беру на себя эту область. Чего я только не сделаю, лишь бы оказать вам внимание и доставить удовольствие.

— Ах, Крусита, дорогая моя, чует сердце, что за этим последует удар ножа.

— Почему вы так думаете?

— Да ведь всякий раз, что вы мне улыбки да похвалы расточаете, я готовлюсь услышать разбойничий клич: кошелек или жизнь!

— Напрасно вы такого мнения обо мне! С некоторых пор я очень милосердна, ну, просто сама себя не узнаю. Вы же видите, я разрешаю вам спокойно копить ваши сказочные барыши.

— Действительно, с тех пор как мы вернулись из этого распроклятого Эрнани, вы еще ни разу не приставали ко мне с новой затеей, а следственно, с новыми расходами. Но я дрожу от страха, ведь после затишья наступает буря, а вы мне уже давно грозите хорошим ударом грома…

— Верно, но удар грома зависит от результатов спора здесь. — Крус указала пальцем на свой лоб. — Это нечто весьма серьезное, на что я еще не решаюсь.

— Помоги мне боже и пресвятая дева со всеми угодниками ныне и присно и во веки веков! Что ж это за дьявольская выдумка, которую вы лелеете?

— Узнаете в свое время, — ответила свояченица, пятясь к дверям столовой и мило улыбаясь с порога.

В самом деле, домоправительница хотя и не отказалась от своих высоких замыслов, держала их до поры до времени в портфеле невыясненных и сомнительных дел. Следует со всей откровенностью сказать, что со времени поездки в Эрнани ее далеко идущие планы несколько поколебались. Гнусная клевета, о которой уже известно читателю, не только не смолкла в Мадриде, но, напротив, продолжала разрастаться вширь и вглубь, завоевывая на свою сторону общественное мнение; это-то и произвело крутой перелом в мыслях Крус и вызвало в ее душе раскаяние, что после брака Фиделы с ростовщиком она вытащила семью из глухой безвестности в шумный свет. Не были бы они обе счастливее, уже не говоря о доне Франсиско, если бы устроили скромную, но обеспеченную жизнь среди четырех стен?

Проходили дни, недели, месяцы, а мучительная мысль не покидала Крус, и она начинала уже колебаться, не разрушить ли возведенное здание и не предложить ли своему пленнику переехать вместе с семьей в захолустье, где никто не облачается во фрак, кроме местного мэра, да и то лишь по праздникам, где нет развращенной золотой молодежи, старых завистливых сплетниц, политических деятелей, погрязших в парламентских интригах, милых дам — любительниц посудачить о чужих грехах, чтобы обелить себя, ни других печальных картин упадка нравов.

Немало ночей провела она в тягостном раздумье и, наконец, решилась идти вперед по избранному пути. После взятого разгона внезапная остановка была равноценна удару и могла повлечь за собой серьезные последствия. Из двух зол наименьшим был путь вверх, завоевание новых высот, чтобы мощным взмахом орлиных крыльев оставить далеко позади себя презренную толпу, забыть об ее существовании. От этих мыслей возбуждение охватывало Крус и в голове ее кипели безмерно честолюбивые планы; их осуществление послужит к величию семьи и даст ей возможность стереть в порошок ненавистных Ромеро вместе со всей презренной кликой завистников.

Фидела между тем ничего не подозревала ни о внутренней борьбе, происходившей в душе старшей сестры, ни о ее причинах. В силу своего нового физического состояния Фидела стала предметом всеобщих преувеличенных забот в доме; ее охраняли от всего, даже от воздуха, точно она была драгоценным и необычайно хрупким растением. Оставалось только поместить молодую женщину под стеклянный колпак. Ее склонность к лакомствам приняла форму неслыханных капризов. То она требовала на десерт зеленый горошек, то ее тянуло на самые обычные каштаны или сушеные маслины; на ужин ей подавали жареную птицу с головкой, украшенной алым колпачком из редиски, а через час она с наслаждением поедала кресс, приправленный сливочным маслом. Она то и дело заказывала вафли, после утреннего шоколада грызла кедровые орешки, а в одиннадцать утра пирожками заедала желе.

Проходил месяц за месяцем, но до ее слуха так и не доходили грязные сплетни, распространяемые о ней друзьями и недругами. Ничего не подозревая о клевете, Фидела была далека от приписанного ей гнусного проступка, для которого общество находило не менее гнусные оправдания. Молодая женщина была поистине чиста и непорочна, как ангел: ей и во сне не снилось, что может возникнуть столь нелепый слух и что вокруг нее плетут опасную паутину сплетен. Казалось, у Фиделы не было иных стремлений, как жить привольной растительной жизнью и держаться подальше от психологических проблем.

Судя обо всем поверхностно, — свойство, присущее тем, кто поглощает журналы и газеты, но не обладает даром наблюдательности и уменьем проникать в суть явлений, — недалекий и ограниченный Сарате говорил о Фиделе:

— Она глупа и чужда всему, что выходит за пределы органических потребностей. Она незнакома с элементом любви. Страсти не существует для этой красивой индюшки, этой прелестной ангорской кошечки.

Морентин не придавал значения высказываниям приятеля и заранее предвкушал сладость победы, которую он несомненно одержит, когда это пройдет. Но Сарате, один из немногих друзей, решавшихся вслух опровергнуть клевету, отнимал у Морентина всякую надежду, уверяя его, что материнство, разбудив в молодой женщине инстинкты весьма далекие от стремления развлечься, сделает ее до глупости честной и неспособной к иным порывам, кроме нежности к ребенку. Оба приятеля подолгу спорили на эту тему и кончили тем, что разругались, — Сарате назвал Морентина самовлюбленным хлыщом, а Морентин бросил приятелю обвинение в педантстве.

Дон Франсиско ухаживал за женой, как за малым ребенком, видя в ней хрупкий сосуд с созревающими внутри математическими формулами, которым предстоит в скором времени вызвать переворот в мире. Фидела была для него залогом появления нового божества на земле — провозвестника науки о числах, несущего вместе с таинственной догмой количества обновление гниющему миру, долгие века прозябавшему среди пустых поэтических бредней. Он облекал свои мысли в иную форму, но таков был mutatis mutandis их смысл. На преувеличенные заботы мужа Фидела отвечала слащавой и приторной ласковостью — единственным доступным ей выражением любви, напоминавшей нечто среднее между любовью к животным и дочерней привязанностью к отцу.

До сих пор все тепло ее сердца было сосредоточено на Рафаэле; но последнее время она редко задумывалась о том, хорошо ли он поел и как себя чувствует. Заботы старшей сестры о слепом брате освобождали Фиделу от необходимости уделять Рафаэлю время; все реже удавалось теперь ему проводить вечера в задушевной беседе с женой Торквемады. Между братом и сестрой возникла отчужденность, проявлявшаяся в едва уловимых интонациях и поступках, понятных лишь одной проницательной и догадливой Крус.

Как-то, вернувшись домой после обычных деловых рейсов, Торквемада застал Фиделу в слезах. Крус вышла из дому за покупками. Руфины, часто приходившей проведать мачеху (которая, скажем мимоходом, встречала ее всегда приветливо), в тот день не было; скряга заволновался.

— В чем дело, что с тобой? Почему ты одна? А где Руфина, будь она неладна, о чем она думает, почему не придет посидеть с тобой? Ведь дома ей решительно нечего делать! Ну, о чем же ты плачешь? Расстроилась, что мне отказали в кресле пожизненного сенатора? — Фидела отрицательно покачала головой. — Ну, я так и знал, что не из-за этого. В конце концов не все ли равно, пройду по выборам, хотя, говоря откровенно, сенаторское кресло не заполнит в моем сердце никакого пробела… Фидела, скажи мне, о чем ты плачешь, а то я не на шутку вскиплю, помяну всех угодников да наговорю разных хороших словечек из тех, что у меня сыплются с языка, когда на меня найдет.

— Я плачу… потому что мне хочется плакать, — ответила Фидела и рассмеялась.

— Ба, ты уже смеешься, откуда следует, что причин для слез не было.

— Были… семейные огорчения.

— Но какие, ради всего святого?

— Так… из-за Рафаэля… — прошептала Фидела, снова заливаясь слезами.

. — Из-за Рафаэлито? Но в чем дело?

— А в том, что брат меня больше не любит.

— Велика важность! Я хочу сказать, из чего ты это заключаешь? Разве он снова принялся за свои глупости?

— Сегодня он мне наговорил таких оскорбительных вещей… просто ужас…

— Что же он сказал тебе?

— Многое. Мы заговорили о вчерашнем спектакле, Он принялся болтать что-то несусветное, смеяться, декламировать. Потом заговорил о тебе. Нет, не думай, оч не говорил о тебе ничего дурного, напротив — всячески тебя расхваливал. Будто у тебя сильный характер, и я тебя не стою.

— Он так сказал? Вздор, ты стоишь меня.

— И что ты достоин сожаления.

— Вот так так! Конечно, твоя сестра меня грабит, и он думает, что я совсем разорен.

— Нет, не то.

— Так что же, черт возьми?

— Если ты будешь так выражаться, я замолчу.

— Да я не выражаюсь, черт подери! Знаешь, твой братец мне оскомину набил. Повторяю, он набил мне оскомину, и кончится тем, что я буду избегать всяких точек соприкосновения с ним.






Глава 10


— Ни с того ни с сего он принялся говорить мне такие вещи, — продолжала Фидела, — и в таком трагическом тоне, ну в точности как говорил Гамлет своей матери, обнаружив…

— Что? Кто же, наконец, этот Гамле, черт его подери! Кто этот тип, который надоел мне не меньше самого Рафаэля, — ведь Сарате на каждом шагу его поминает. Гамле! Дался им этот Гамле!

— Гамлет — датский принц.

— Знаю, он вбил себе в голову выяснить — быть или не быть? Чистая ерунда! Как же, знаю, Но что общего у нас с этим олухом?

— Ничего. Но у моего брата в голове не все в порядке, и вот он сказал мне то, что Гамлет говорил своей матери…

— А эта, видать, тоже была хорошая птица.

— Конечно, хвалить ее не за что. Понимаешь, действие происходит в одной из прекраснейших трагедий Шекспира.

— Кого?.. А, того самого, что написал «Когда девушки говорят «да».

— Да нет же! Ах, какой ты невежда!

— Ну, так другого… словом, кем бы он ни был, меня это мало трогает; достаточно знать, что этот Гамле выдумка поэта, и с меня уже хватит. Разрази его гром! Перейдем к делу. Не обращай внимания на брата: что он ни скажет — в одно ухо впусти, в другое выпусти. А где же Крус?

— Пошла за покупками.

— Ах, боже мой, как у меня здесь заныло!

— Где?

— Там, где кошелек. За покупками! Плакали мои денежки! Из-за твоей сестры мы плохо кончим. Какие планы она лелеет? Какие новые тяготы ожидают меня? Я весь дрожу, ведь еще до начала лега она меня предупредила, что скоро грянет гром, и мозг мой сверлит лишь одна мысль — грянет он или не грянет.

Фидела лукаво улыбнулась.

— Ты знаешь, плутовка, знаешь и не хочешь мне сказать из страха перед сестрой, она тебя держит в ежовых рукавицах, а вместе с тобой меня и весь шар земной.

— Возможно, что и знаю… Но это секрет, и я не могу его выдать. Она сама тебе скажет. — Но когда? В ожидании грядущей катастрофы мне отравлен каждый исторический момент. Мне жизнь не з жизнь! Что это может быть? Оставит она меня как пить дать в одной сорочке.

— Что ты, до этого не дойдет.

— Но речь наверняка идет о новых тяготах, о моих сбережениях? Тысяча чертей, так продолжаться не может! Это не жизнь, а кромешный ад, где я один несу расплату за все содеянные грехи. Но видит бог! у меня их немного, — обыкновенные проступки человека, который загребал в дом все, что попадалось под руку. А теперь моя милая свояченица все выгребает из дому.

— Тор, не преувеличивай.

— Скажешь ты мне или не скажешь, в чем дело?

— Не могу. Крус рассердится, если я лишу ее удовольствия поразить тебя, как она это задумала.

— Брось всякие сюрпризы! Пусть все происходит нормальным путем.

— Право, это не моя область, я нарушу чужие права…

— Ерунда, ерунда!.. Я тебе приказываю рассказать мне все, или в доме поднимется такой тарарам…

— Не будь дикарем. Иди сюда, сядь со мной рядом. Не размахивай руками, не будь грубияном, Тор. Я не люблю тебя таким. Поди сюда, дай мне лапку. Будь паинькой и разговаривай со мной, как подобает кабальеро, без глупостей и нехороших слов. Вот так, вот так.

— Покончи же с моими сомнениями.

— А ты обещаешь сохранить все в тайне и сделать вид, будто ты очень удивлен, когда сестра заговорит?..

— Обещаю.

— Ну, так вот. Наша тетка… бедняжка умерла…

— Да пошлет ей господь вечное блаженство. Дальше.

— Моя тетка, донья Лорето де ла Торре Ауньон…

— Весьма мной почитаемая.

— Маркиза де Сан Элой… ты слышишь, маркиза де Сан Элой.

— Слышу, слышу.

— Внезапно умерла, оставив очень скудное наследство. Титул должен был перейти к маме. Но тут над нами разразилась беда; о маркизате де Сан Элой и думать было нечего, ведь прежде всего нам пришлось уплатить за права, которые ввиду перехода титула…

— Дьявол! Тысяча чертей! Я уже понял, о господи! И теперь твоя сестра…

— Хочет выкупить титул, для чего следует возбудить дело и уплатить сборы, называемые аннатами.

— Как ты сказала? Аннатами? Будь я трижды проклят, если я за них хоть грош заплачу! Нет, тысячу раз нет, и еще раз нет, говорю я. Этот номер не пройдет, я взбешусь, я взбунтуюсь!

— Тише, Тор. Пойми, мой друг, что нам не остается ничего другого, как выкупить титул, пока нас не опередили Ромеро, ведь они тоже на него претендуют. Чтобы эти бессовестные люди стали маркизами де Сан Элой? Да лучше я умру, пойми, дорогой Тор. Пусть у тебя хоть сердце разорвется на части, но ты должен согласиться на этот расход.

— Ладно, посмотрим, — с трудом вымолвил Торквемада, отирая платком пот с лица. — Сколько это может стоить? — Право, не знаю. Все зависит от давности долга, ну, и, конечно, от древности титула, а грамота дарована в тысяча пятьсот двадцать втором году при императоре Карле Пятом.

— Чтоб ему пусто было! Так это он виновник моего разорения! Реалов в пятьсот обойдется?

— Опомнись, мой друг! Титул маркиза за пятьсот реалов

! — Тысячи две?

— Больше, гораздо больше. С маркиза Фонфриа государство взыскало за титул, как вчера нам рассказала Рамонсита, если не ошибаюсь… восемнадцать тысяч дуро.

— Брр! — взревел Торквемада и заметался по комнате, как зверь в клетке. — Заранее скажу тебе, — пусть этот титул будет древнее греческих календ, вы не дождетесь, чтобы я заплатил за него… Хоть наизнанку меня выворачивайте! Восемнадцать тысяч дуро! За какой-то ярлык, из тщеславия, для обмана дураков! Видишь, во что обошелся твоей тетке, старухе донье Лорето, титул маркизы: она умерла нищей… Нет, нет, Франсиско Торквемада дошел уже до черты, до предела снисходительности, терпения и безумия. Хватит мне потеть в чистилище, хватить страдать за чужие грехи. Довольно кидать за окошко мои кровные денежки. Скажи своей сестре, пусть на меня не надеется, а если ей так хочется стать маркизой, пусть поручит вести процесс любому писаке из подворотни, — он справится с делом не хуже государственных чиновников.

— Но моя сестра вовсе не собирается стать маркизой. Маркизой буду я, а следовательно, и ты.

— Я, я маркизом? — воскликнул скряга, покатываясь со смеху. — Эка выдумала! Я — маркиз!

— А почему бы и нет? Другие же…

— Другие? У других не было в роду благородного деда, производившего над сеньорами кабанами некую операцию, после которой пациенты визжат тонким голосом… Ха-ха-ха! Не лопнуть бы мне от смеха!

— Неважно. Любой из тех, что занимаются грамотами, вмиг начертит тебе генеалогическое древо и выведет твой род прямехонько от короля дона Маурегато.

— Или от короля Маурегада. Ха-ха! Но скажи мне откровенно, без шуток, — спросил Торквемада и, подбо-ченясь, встал перед Фиделой. — Тебе в самом деле взбрело в голову стать маркизой? Мечтаешь ты о короне? Словом, является ли это для тебя вопросом быть или не быть, как говорил твой чудак?

— Нет, нет, я не тщеславна.

— Так тебе все равно, что стать маркизой, что быть кем придется?

— Все равно.

— Так если ты не лелеешь мечты обзавестись короной, к чему бросать деньги на… Как это называется?

— Аннаты.

— В жизни не слыхивал таких словечек.

— Которые обойдутся тебе уйму денег; ведь, знаешь, тетушка Лорето, как сообщил сестре маркиз де Сальдеоро, — а ему как раз и поручено заняться выяснением этого вопроса в министерстве иностранных дел, — носила титул маркизы без уплаты налога, так что задолженность числится со времен Карла Четвертого. — Здорово! Впору с ума спятить! — воскликнул дон Франсиско, хлопая себя по лбу. — Что же мне теперь прикажешь, в долги залезть… Да я на стенку полезу! Вот тебе мое слово: нет, нет и тысячу раз нет! Я взбунтуюсь. Копья и аннаты… Я сказал — нет. Копья и аи-наты… Сан Элой… Карлос Четвертый… Нет и нет. Я весь киплю. Разве ты не видишь? Взносы, сборы и аннаты… Я сказал — нет! — завопил вдруг скряга. — Фидела, я не выдержу этой пытки! Когда твоя сестра подступится ко мне с новым вымогательством, я… я покончу с собой.

— Тор, не принимай так близко к сердцу. Ведь для тебя это безделка.

— Безделка?.. О, что за женщины, эти сестры! Как они меня терзают, как портят мне кровь! Аннаты… Копья… — повторял, точно в бреду, Торквемада. — Сан Элой… Карлос Четвертый… Послушай, Фидела, если хочешь сохранить мою любовь, поддержи меня, и мы вместе устроим бунт против этого василиска — твоей сестры. Будь лишь заодно со мной, и я сброшу иго. Но ты должна стать на мою сторону, поддержать меня. Один я не справлюсь, я знаю, у меня недостанет мужества… У меня хватает его, пока я один, но появляется твоя сестра, становится передо мной, нижняя губа у нее начинает трястись, и я сдаюсь… Копья… канаты… Карлос Четвертый… аннаты, и бог его ведает что еще… Фидела, мы сбросим иго, правда?.

Напуганная возбужденным состоянием мужа, Фидела ласково обняла его и подвела к кушетке.

— Тор, ну с чего ты так разволновался?

— Я тебе говорю, давай сбросим иго. На черта сдался нам этот титул с канатами Сан Элоя и со всеми его аннатами! Нам с тобой ведь ни черта не нужно, пусть сама покупает титул и бахвалится им сколько влезет.

— Глупыш, титул маркиза предназначается тебе, а не ей. Ты и теперь уж безмерно богат, а будешь еще богаче. Богач, сенатор, важная персона в обществе, — титул тебе как нельзя более подходит.

— Если бесплатно, ну, тогда отчего же, можно бы и согласиться.

— Дорогой мой, за все надо платить. А кроме того, пойми, у сестры имеется еще одна причина. Пусть лично тебя не соблазняет блеск короны, но разве тебе не хочется увидеть ее на головке твоего сына?

При этих словах разъяренный ростовщик так обалдел, что долгое время не мог вымолвить ни слова. Жена, видя, какое впечатление произвел ее довод, подкрепила его как могла в пределах своего весьма скудного красноречия.

— Ладно, не спорю, моему сыну пристало носить корону маркиза. Мальчику с такими достоинствами! Но по совести, я в жизни не слыхивал, чтобы математики были маркизами; если же давать им титулы, то хорошо бы придумать нечто, имеющее точки соприкосновения с наукой, к примеру: маркиз квадратуры круга — это для нашего Валентина — или еще что-нибудь в том же духе. Хотя, пожалуй, звучит не вполне обычно… Да, ты права. Только не смейся. Я с ума схожу при мысли о таком чудовищном расходе, — выбросить в окошко весь заработок за полгода… Аннаты… канаты… Карлос… копья…, копьеносцы… Голова идет кругом. Ничего… мы взбунтуемся. Эх, кабы не ты, бежал бы я из дому без оглядки, не дожидаясь, пока Крусита огреет меня обухом по голове… Конечно, ради славы моего сына я готов на все. Но послушай, что мне пришло в голову… Маленькая сделка. Убеди сестру отложить хлопоты до рождения сына; нет, нет, до той поры, как он подрастет.

— Это невозможно, дорогой Тор, — мягко возразила Фидела, — ведь Ромеро тоже домогаются титула, и будет неслыханным позором, если они его добьются. Надо поспешить, опередить их происки.

— Так поспешите же уложить меня в могилу! О господи, они меня доконают, ей-ей доконают. Фидела, твоя сестра сведет меня в могилу в самый неожиданный исторический момент. Будь ты на моей стороне, можно было бы все уладить и вместе защищать мои доходы; но шагая дальше по роковому пути, мы станем не иначе как маркизами Ломаного гроша…

Торквемаде не пришлось закончить свою речь, — в комнату вошла Руфина, и отец с ожесточением набросился на нее, браня за поздний приход и вымещая на дочери накопившуюся злобу. Я не грешу против истины. Бедняжка и впрямь постоянно расплачивалась за разбитые черепки: дон Франсиско, трусливо терявшийся перед неумолимой и властной Крус, грубо срывал свою ярость на кроткой Руфине, не смевшей ослушаться отца. На счастье сеньоры Кеведо вернулась домой повелительница, и едва в передней послышался шум ее шагов, как в комнате водворилась полная тишина. Дон Франсиско поспешил наверх, что-то ворча себе под нос, и до самого обеда воевал с мыслями, терзавшими его мозг: «Канаты… копья… аннаты… Сан Карлос… Сан Элой… Валентин… ученые маркизы… разорение… смерть… восстание… канаты-аннаты…»




Глава 11


Бедняга не уповал на милосердие всевышнего: повелительница, увлекаемая высокими замыслами, решила добавить к гербу Торквемады змей и жаб маркизов Сан Элой, а скорее звезды упадут с неба, чем Крус откажется от однажды принятого решения. Именно в тот исторический момент, когда между доном Франсиско и Фиделой происходил вышеприведенный разговор, знатоки геральдики и генеалогии спешно стряпали для скряги герб, не встречая, впрочем, особых трудностей на своем пути, ибо имя Торквемады было звучным, чисто испанским и весьма подходящим для того, чтобы вывести родословную процентщика из древнейших времен. Не откладывая дела в долгий ящик, Крус еще до разговора с зятем подготовила все для быстрого выполнения своего тщеславного плана, — ее подгоняло страстное желание опередить происки ненавистных Ромеро. Она торопила министерство юстиции с решением и распорядилась в кратчайший срок составить все генеалогические древа и необходимые дворянские грамоты; оставалось лишь уговорить дикаря раскошелиться, с неумолимой логикой доказав крайнюю необходимость подобного шага как для него, так и для семьи.

В этот раз Крус натолкнулась на болеестойкое сопротивление, чем обычно, ибо непомерные требования разожгли ярость в сердце скряги, придав ему мужества. Свояченице пришлось даже обратиться за помощью к Доносо, и тот принялся расхваливать все выгоды и преимущества, которые несет с собой титул, дающий высокое общественное положение, что рано или поздно выразится в доходах наличными. Доносо насилу удалось убедить скрягу, который так охал и стонал, точно ему рвали разом все зубы негодными, ржавыми щипцами., Дон Франсиско даже расхворался и слег на пять дней в постель, — редкий случай в жизни этого здоровяка; бедняга похудел, осунулся, в волосах прибавилось седины. Крус мелким бесом рассыпалась перед зятем, стараясь во всем ему угодить и успокоить его взбудораженный ум. Она всячески маскировала свой деспотизм, делая вид, будто исполняет малейшие прихоти дона Франсиско, да и впрямь не перечила ему в мелочах.

Измученный неравной борьбой, растеряв мужество, неспособный организовать по всем правилам оборону против деспота, бедняга сдался, примирившись с анна-тами. Первый день в сенате и новые знакомства несколько рассеяли его мрачные мысли. Премьер — министр, которому наш дон Франсиско представил накануне утверждения своих полномочий, принял скрягу весьма благосклонно и сказал, что давно желал его видеть в числе сенаторов, ибо такие лица, как сеньор Торквемада, являются достойными сынами страны, с чем скряга не мог не согласиться. С ним обходились учтиво, уважительно, и — к чему скрывать? — это весьма льстило процентщику. Сам премьер и прочие сеньоры министры приветствовали его.

Когда после первого полета в новых просторах Торквемада вернулся домой, Крус, жадно искавшая отблеск тщеславия на его лице, обнаружила некоторые следы удовлетворенной гордости, что было хорошим знаком. Она принялась расспрашивать зятя о его первых впечатлениях; заставила рассказать по порядку о заседании и обо всем происходившем и с удовольствием отметила, что ростовщик ни словечка не пропустил мимо ушей. Излишне добавлять, что Крус поздравила себя с таким началом. Глаза ее засветились материнской гордостью, или, вернее сказать, гордостью настойчивого учителя, добившегося, наконец, успехов от одного из своих самых непокорных учеников.

Дабы все оценили слепое счастье Торквемады и проницательность Крус, veils nolis толкавшей его по новому пути, достаточно сказать, что подписание полномочий нового сенатора прошло без сучка без задоринки, а вскоре после этого был утвержден проект постройки второй железнодорожной линии из Вильяфранки дель Бьерсо в шахты Беррокаль; за утверждение проекта, увязнувшего на предыдущей законодательной сессии, всячески ратовали жители Бьерсо, видя в железной дороге источник обогащения края. Неожиданно достигнутый успех был приписан влиянию нового сенатора, обладавшего, по общему мнению, большой властью. Обрадованные земляки шумно приветствовали достославного сына Бьерсо. Дон Франсиско и впрямь поработал в пользу проекта, а именно: подошел к комиссии и совместно с некиим видным уроженцем Леона поговорил с министром; но он отнюдь не мнил себя чудотворцем и не скрывал удивления при виде устроенных в его честь оваций. На него так и сыпались трогательные телеграммы от благодарных жителей; алькальд в аюнтамьенто, аптекарь в кругу друзей, касик посреди улицы и даже священник с церковной кафедры — все расточали неумеренные похвалы по его адресу. «Эль Импарсиаль» сообщала, с каким небывалым восторгом было встречено это известие в Бьерсо и как разумнейшие люди, внезапно потеряв здравый смысл, устроили по улицам шествие с весьма посредственным, неизвестно откуда выкопанным портретом дона Франсиско, увенчанным лаврами; как земляки, стремясь выразить свою благодарность, пускали ракеты, которые с треском рвались в воздухе, и как собравшиеся выкрикивали охрипшими голосами приветствия, называя дона Франсиско отцом бедняков, славой Бьерсо и спасителем леонской родины.

Крус была вне себя от радости.

«Ну, что, дорогой сеньор? Не будь меня, разве вы испытали бы подобное удовлетворение? Вот это человек! С первых же шагов — головокружительный успех».

Прислушиваясь к единодушному хору славословий, дон Франсиско нет знал, плакать ему или радоваться: с одной стороны, успех приятно щекотал его самолюбие, но, с другой стороны, скрягу обуревал страх, как бы все эти песнопения не обернулись для него новыми тяготами.

Предчувствие прозорливого скряги не замедлило сбыться: на другой же день нагрянула орава уличных музыкантов, заполнивших всю лестницу, и привратнику пришлось выставлять непрошеных гостей, откупаясь от них по приказу Крус из расчета по одному дуро на брата. Но то были лишь цветочки, ягодки были впереди. Легкое облачко, белевшее на горизонте, вскоре разрослось в грозную тучу. Сперва в доме появились две супружеские четы — мужья в темных куртках, жены в зеленых юбках, — просившие за своих сыновей, из которых один не желал идти в армию, а другой добивался возвращения должности, потерянной в результате происков местных властей. За ними потянулись просители из Асторги в старомодных широких штанах, — тому выхлопочи местечко, этому — снижение налогов, а не то разрешение на выжиг угля в лесу или на занятие вакантной должности письмоводителя; их разнообразные просьбы подкреплялись дарами в виде домашних печений и солений. Иные откровенно клянчили милостыню, другие прибегали ко всяким уловкам и ухищрениям. На смену им хлынули докучливые деревенские жители с замашками сеньоров; этот жаловался на аюнтамьенто, требуя его отставки; тот домогался места в финансовом управлении провинции, а находились и такие, что настаивали на изменении намеченной линии железной дороги.

Одна волна просителей сменялась другой, предъявляя самые причудливые претензии. Вслед за прочими на дом Торквемады лавиной обрушились уроженцы Леона, переехавшие на жительство в Мадрид, надоедливые, до одури нудные провинциалы, которые искали защиты против правосудия и жестоких, притеснений. Какой-то чудак направил дону Франсиско проект с превосходно выполненным чертежом монумента для увековечения памяти достославного сына Вильяфранки дель Бьерсо. Поэты слали ему вирши, оды и акростихи с просьбой о вспомоществовании или назойливо предлагали приобрести старую картину неведомого художника… Торквемада быстро отделывался от попрошаек, без особых церемоний отправляя их к свояченице, а та с христианской кротостью выслушивала потоки чепухи, улыбалась, угощала и каждому умела сунуть подачку, лишь бы он поскорее убрался восвояси. Провинциалы так благоговели перед доном Франсиско, что при виде его бледнели и заикались, точно в присутствии императора или папы. Все возлагали огромные надежды на беседу с ним, уверенные, что стоит дону Франсиско замолвить в высших сферах словечко за просителя, и дело будет в шляпе. Шутка ли, сама королева не принимала решений без его совета и каждую неделю сажала богача вместе с собой обедать. О богатствах Торквемады ходили такие россказни, что иные удивлялись, не видя повозок с золотом перед воротами его дома. Кое-кто из простолюдинов знавал дона Франсиско в ту пору, когда он мальчишкой шлепал босиком по лужам Парадасеки; и случалось, добродушный чудак бросался скряге на шею, приветствуя его от чистого сердца: «Ослик ты мой родненький!» — ни дать ни взять мужлан из фарса «Осмеянное чванство».


Глава 12


Дону Франсиско так осточертел нескончаемый людской поток, что при встрече с земляками у него свирепо топорщились усы на искаженном от ярости лице, приводя в смятение дорогих гостей. Наконец он велел Крус захлопнуть двери перед назойливыми посетителями или хотя бы после предварительной проверки впускать лишь тех, кто являлся не с пустыми руками, а с подношениями, будь то колбасы, шоколад или, на худой конец, каштаны и орехи, которыми он тоже не брезгал.

Между тем, освоившись с парламентской жизнью и участвуя в работе различных комиссий, дон Франсиско иногда просвещал своих товарищей, знакомя их с той или иной блестящей идеей, не выходившей за рамки финансовых проблем. Говоря откровенно, он чувствовал бы себя вполне удовлетворенным, если бы не постоянные вымогательства, которые в той или иной форме досаждали ему с тех пор, как он занял место в красных креслах. Скряга выходил из себя: если правительство догадалось, наконец, признать его заслуги, из этого еще не следует, что его тощий кошелек может выдержать ежедневные кровопускания. То подписка для издания речи, произнесенной одним из этих пройдох, то сбор на монумент блаженной памяти Хуана, Педро или Дьего, а то и ныне здравствующего героя, который прославился тем, что ратовал за новый свод законов или молол всякий вздор с трибуны в кортесах. А сборов в пользу пострадавших и не перечесть! Что ни день, то вспомоществование жертвам наводнений, кораблекрушений или вдовам и сиротам из приюта «Sursum corda». Капля по капле это составляло к концу месяца устрашающий пассив. Черт возьми, за такую цену не надо ему звания ни отца, ни дедушки родины. Награждая почестями своих именитых сынов, мошенница обдирала их как липку. Дону Франсиско уже осточертело быть именитым сыном, а в тот день, когда маркиз де Сисеро выжал из него сорок дуро на реставрацию какого-то чертова храма, скряга, вернувшись в прескверном настроении домой, заявил Крус, что терпение его лопнуло и скоро он швырнет свои полномочия посреди зала, в просторечии — амфитеатра, и пусть другой попотеет.

В довершение всех бед повелительница объявила о своем намерении дать обед на восемнадцать персон, причем такие званые обеды будут повторяться еженедельно для привлечения в дом высокопоставленных особ. Никакие возражения вконец перепуганного скряги не помогли. Без банкетов не обойтись, положение обязывает. Новый вельможа готов был рычать от бешенства, но вместо этого бедняге пришлось выразить радость и поблагодарить сеньору, самоотверженно пекущуюся об его достоинстве.

Но, видит бог, такой путь не доведет нас до добра. Обеды на четырнадцать персон, на восемнадцать, на двадцать! С октября расходы на еду росли с каждым днем. В доме тратились бешеные суммы, что приводило в отчаянье дона Франсиско, привыкшего со времен доньи Сильвии тратить от силы двенадцать — тринадцать реалов в день. С установлением нового режима бюджет семьи возрастет вскоре до таких жутких пределов, что мертвые перевернутся в своих гробах и восстанут из могил семь греческих мудрецов, спящих вечным сном. В один прекрасный день дон Франсиско не выдержит, его хватит кондрашка; глухое раздражение не утихало, радость удовлетворенной гордости крупного финансиста и общественного деятеля постепенно омрачалась беспощадным опустошением его мошны. Не лучше ли копить денежки, чтобы снова и снова пускать их в оборот, а самим жить поскромнее, отказавшись от обжорства, наносящего ущерб здоровью, и одеваясь с приличной простотой при помощи тех портных, что так ловко лицуют костюмы. Вот что являлось неизбежной и насущной необходимостью, вот что диктовала логика вещей. К чему вся эта роскошь? С чего Крус взяла, будто для успеха в делах требуется кормить обедами ораву лодырей? Какая им нужда в дипломатах, коверкающих испанский язык и без умолку болтающих о бегах, об опере и прочей чепухе? Что пользы ему от родни министра, от генерала Морла и других бездельников, которые только и знают что брюзжать, браня правительство и порядки? Конечно, он согласен, что все идет из рук вон плохо, ибо политика, не преследующая строжайшей и неуклонной экономии, ни к черту не годится, как он это и высказал однажды за столом в присутствии двух десятков гостей, которые в конечном счете признали его правоту.

К концу года табачные дела шли как по маслу; родственник Серрано, производивший закупки в Соединенных Штатах, человек толковый, придерживался данных ему инструкций. В итоге поставки были безоговорочно приняты на склады, а если и произошла некоторая заминка с первой партией, походившей скорее на уличный мусор, чем на табак, то все уладилось по приказу из Мадрида, стараниями дона Хуана Гуальберто, который был молодчиной в таких делах. Доносо в приемку табака не вмешивался. Барыши Торквемады в первый же год достигли сказочных размеров. Вскоре Серрано предложил скряге еще одно дельце: скупить все акции новой железнодорожной линии от Вилья-франки до шахт Беррокаля и тем самым убить двух зайцев разом. Жители Бьерсо лишний раз убедятся в доброжелательстве своего кумира, который вкупе с соратниками, взвинтив всевозможными уловками цены на акции, выбросит их затем на рынок.

Эта комбинация и договор с домом Гравелинас о выплате последнему герцогу пожизненной пенсии с дальнейшей ее выдачей семье в течение десяти лет, взамен чего в руки Торквемады и компаньойов по делу переходило все основное имущество (которое предполагалось продавать по частям против векселей, выдаваемых герцогским домом), принесли скряге неслыханные барыши помимо доходов от бесчисленного множества других сделок, и состояние его росло, как морской прибой; а покупка и продажа ценных бумаг с игрой на повышение и понижение производилась с таким тонким и безошибочным чутьем, что вскоре его приказы маклеру стали основным ключом ко всем значительным операциям на бирже.

Среди этих необыкновенных удач приближалось великое событие, с нетерпением ожидаемое скрягой, — справедливая награда за все страдания, причиненные мотовством Крус, которая стремилась позолотить решетку его клетки. Обманутый в своих надеждах скопидома, мечтавшего о беспрерывном накоплении богатств, Торквемада искал утешения в радостях отцовства. И, наконец, он ждал этого дня, чтобы разрешить проклятые сомнения: выйдет ли его сын весь в отца, на что Торквемада имел право надеяться, если всевышний пожелает вести себя, как истый кабальеро? «Я склонен думать, что да, — размышлял он про себя, оставаясь верным утонченной манере выражаться. — Хотя вполне возможно, что природа, склонная совать нос в чужие дела, прибегнет к искажению фактов, и ребенок выйдет в семью Агила, в каковом случае я потребую деньги назад… то бишь не деньги, а как его… Не нахожу подходящего слова для выражения мысли. Ладно, вскоре дилемма разрешится. А если родится девочка, что ж, она может выйти такой же бережливой, как и я. Там видно будет. Я склонен верить, что родится мальчик, в конечном счете второй Валентин, другими словами — Валентин как таковой, в собственном виде. Сестры, конечно, другого мнения, а отсюда царящее в доме напряжение, точно все ждут, на какой билет падет выигрыш.

Фидела уже не выходила из дому, почти не двигалась. Оставались считанные дни, все ждали и боялись наступления великого события. Расчеты оказались неправильными, и первая половина декабря прошла, не принеся ничего нового. В двадцатых числах — страх и смятение. Наконец 24 декабря, на рассвете, по всем признакам недомогания Фиделы можно было ожидать решения великой загадки. Не считая Кеведито достаточно опытным акушером, чтобы стать восприемником отпрыска Торквемады, к роженице заранее пригласили светило гинекологии; но, по-видимому, случай представлялся довольно сложным, и светило потребовало приглашения еще одной знаменитости; посоветовавшись, доктора заявили, что роды предстоят сложные, и потребовали помощи третьего собрата.

Покусывая усы и потирая руки, хозяин дома переходил от уныния к радужным надеждам, бегал из угла з угол, спускался в контору и вновь поднимался к себе в кабинет, не в силах заняться в этот тревожный день своими разнообразными делами. Ближайшие друзья, которые пришли наведаться и составить ему компанию, встретили весьма неласковый прием с его стороны. Вторжение эскулапов раздражало Торквемаду, и оставшись на минуту с глазу на глаз с Кеведито, исполнявшим роль помощника, скряга поделился с ним горем:

— Наводнить мой дом лекарями — на это способна лишь Крус с ее тенденцией поставить все на широкую ногу безо всякой надобности. Потребуй того серьезность случая, я не остановился бы перед расходами. Но ты сам убедишься, что они излишни. Тебя одного за глаза достаточно, чтобы помочь роженице. Но, что поделаешь, кто палку взял, тот и капрал. Она враг скромности и умеренности, тут никакие доводы не помогут… копья, канаты и аннаты… Сам не знаю, что я говорю. Своим мотовством она доконает меня… Сан Элой… А ты как думаешь? Благополучно ли кончатся наши невзгоды? Сан Элой… Я надеюсь, что сегодня ночью в доме появится Валентин… И если случится по-моему, он родится в одну ночь с искупителем, что зовется в просторечии Иисусом Христом, иными словами — мессией… Ступай в спальню, не отходи от нее ни на шаг. Я прямо с ума схожу… Подумать только, притащили мне в дом трех мошенников, и ни один из них не забудет представить счет!.. Ну, ладно, да будет воля божия, Я ни жив ни мертв, пока не увижу…


Глава 13


Под вечер выяснилось, что роды предстоят трудные. Три знаменитости собрались на консилиум и вмиг постановили пригласить четвертого собрата. Поразмыслив, решили обождать, но Торквемада, сам не свой от страха, заявил, что на все согласен и пусть зовут ученых мужей сколько потребуется. К ночи роженице стало легче, и хоть опасность не миновала, появились первые благоприятные признаки, так что прославленные акушеры рискнули подать надежду взволнованной семье. Лицо дона Франсиско пожелтело как воск, и не то усы стали торчком вкось, не то рот скривился на сторону. Пот крупными каплями струился по его лбу, каждую минуту он обеими руками подтягивал спадавшие брюки. Прибывшие друзья уселись в гостиной в ожидании события, готовые к шумным изъявлениям радости или горя в зависимости от того, какой оборот примут дела. Скряга выбежал из гостиной, чувствуя, что не в состоянии принимать гостей, и, слоняясь из комнаты в комнату, забрел к Рафаэлю, который, спокойно сидя в кресле, беседовал с Морентином о литературе.

— А, Морентин, — буркнул дон Франсиско, сухо приветствуя гостя, — я и не знал, что вы здесь.

— Мы тут говорим, что нет причины волноваться. Скоро можно будет вас уже поздравить. А я поздравлю вас вдвойне: во-первых, с ожидаемым событием…

— А во-вторых?

— С титулом маркиза де Сан Элой… Я до сих пор воздерживался, чтобы одновременно поздравить вас с двойной радостью. — Вот уж в чем не нуждаюсь… — резко оборвал его дон Франсиско. — Сан Элой… канаты и аннаты. Все это выдумки свояченицы… пускается на любые ухищрения, лишь бы вывести нac из статус кво и вознести меня, скромного человека, в высокие сферы… Подумать только, я — маркиз! Да на что сдался мне этот титул?

— Вы не найдете более прославленного имени, чем де Сан Элой, — возразил уязвленный Рафаэль. — Оно восходит к эпохе императора Карла Пятого, его носили такие достойные лица, как дон Бельтран де ла Торре Ауньон, великий магистр Сант-Яго и капитан-генерал галер его величества.

— А теперь собираются отправить на галеры меня! Сан Элой! Ну, какие мы маркизы!.. Что проку в титуле, если не на что сварить похлебку, как иным титулованным особам, которым приходится промышлять мошенничеством… Нет, не дворянство мой прекрасный идеал; у меня sui generis манера смотреть на вещи. Не сердись, Рафаэль, что я выступаю против господствующей аристократии и тех, у кого нет большего desideratum, как унижать несчастных плебеев. Я бедняк, сумевший обеспечить себе хлеб насущный, — и только. Грустно видеть, если заработанные трудом гроши выбрасываются на приобретение титулов. Да и что у меня общего с тем с… сыном, что командовал королевскими галерами?.. Не обижайся, Рафаэлито. Я не хочу оскорбить твоих предков… весьма мною чтимых… Не сомневаюсь, что они были вполне достойными пройдохами. И все же я хоть сейчас отдам титул маркиза всего за десять процентов надбавки к тому, что уплачено, если найдется покупатель. Эй, Морентин, продаю корону маркизов. Хотите купить?

Молодые люди рассмеялись. Рафаэль — нехотя, деланным смехом, а Морентин от всей души, радуясь каждому проявлению невежества и дикости дона Франсиско.

— Но все это, — прибавил Торквемада, — не имеет никакого значения в сопоставлении с тем серьезным моментом, который мы переживаем… Лишь бы с Фиделой было все благополучно, а я примирюсь со всем, даже с аннатами.

— Я предвижу события, — с твердым убеждением сказал Рафаэль, — и предсказываю вам, что Фидела превосходно выдержит испытание. — Да услышит тебя господь. Я тоже так думаю.

— Ждите беды не с этой, а с другой стороны, и не сегодня, а лишь в отдаленном будущем.

— Не хочешь ли ты стать прорицателем? — воскликнул со смехом Морентин, пытаясь обратить в шутку слова слепого.

— А пока что, — подхватил Торквемада, — да сбудется предсказание Рафаэля! Хочу верить, что он прав. Но, пресвятая дева Паломы! когда же предсказание, наконец, исполнится? Для чего, спрашивается, притащились сюда три светила медицины?.. Что делают эти кабальеро? Поверьте, я первый готов воздать должное науке!.. Но хотелось бы видеть практические результаты… Похоже на то, сеньор Морентин, что все лишь одна теория.

— Того же мнения и я.

— Сплошная теория и ворох греческих терминов, один назначает то, другой — это; их лечение — что хитон Пенелопы, — шей да пори, вот и не будет глухой поры. Если же пациент тем временем скончается, смерть его ни в коем случае не помешает сеньорам врачевателям представить счет. Я же придерживаюсь мнения, что такие счета должны оплачивать черви. Не правда ли? Вот именно, черви, ведь от такого врачевания только они и выигрывают. Мы здесь занимаем выжидательную позицию, гадая на кофейной гуще, а сеньоры медики и в ус себе не дуют. Буду с вами откровенен: я так волнуюсь, что… вы сами видите, у меня руки трясутся и язык заплетается. Здесь за глаза хватило бы одного Кеведо; такова моя скромная точка зрения.

Он покинул комнату, не выслушав точек зрения Рафаэля и Морентина, и, столкнувшись в коридоре с Пинто, дал бедняге пару подзатыльников, хотя ни сам не знал, за что бьет слугу, ни слуга не ведал за собой вины. Необузданный дон Франсиско привык вымещать приступы ярости на затылке ни в чем неповинного мальчугана, а тот вместе с куском хлеба терпеливо принимал все тумаки и оплеухи. Ласковое обхождение сеньор и возможность досыта наедаться вознаграждала Пинто за жестокость хозяина, который в спокойные минуты охотно обращался к нему за разными сведениями: «Поди-ка сюда, Пинто, Может, ты знаешь, не в будуаре ли сейчас сеньорита Крус?» Или: «Погляди, паренек, кто пришел — сеньор Доносо или маркиз де Тарамунди? И дай мне знать, когда выйдет Доносо, да так, чтобы никто не заметил, понял?.. Слушай, Пинто, если сеньорита Крус спросит, не у себя ли я наверху, скажи, что ко мне пришли по делу».

В тот тревожный день хозяин с такой силой стукнул Пинто по затылку, что бедняга расплакался. «Не плачь, дружок, — утешил его скряга, внезапно смягчившись. — Это вышло нечаянно, так, дурная привычка. У меня на душе кошки скребут. Что там слышно? Вышел ли из спальни хоть один из трех докторов? Ну их всех к дьяволу… Говорю тебе, не плачь. Если сеньора благополучно разрешится, получишь новый костюм в подарок… Пойди посмотри, кто там в гостиной. Кажется, вполне пришла мамаша Морентина… А сеньор Сарате? Нет? Жаль… Поразнюхай, где находится сеньорита Крус — в спальне, или в гостиной, или у себя в комнате — и прибеги сказать мне. Я подожду тебя здесь… Притворись, будто тебе почудилось, что тебя кличут, и войди… Когда же это кончится! Ведь правда, ты тоже надеешься, что все хорошо кончится и родится мальчик?» Утирая слезы, незлобивый Пинто ответил утвердительно и пошел выполнять поручение хозяина. А хозяин бегал взад и вперед по коридору, продолжая молоть всякий вздор, и то неожиданно замирал, устремляя взгляд вниз, точно разыскивая закатившуюся монету, то несся вперед, задрав голову кверху, точно ожидая, что с потолка вот-вот хлынет золотой дождь. При каждом новом стуке в дверь он поспешно исчезал в ближайшую комнату, прячась от гостей, — они приводили его в ярость.

Наконец появился человек, которому Торквемада от радости бросился на шею; гость в свою очередь стиснул хозяина в объятьях.

— Мне так хотелось видеть вас, дорогой Сарате. Я, то есть мы, в ужасном смятении.

— Что вы говорите? — воскликнул с притворной горестью ученый приятель. — Вас все еще нельзя поздравить?

— Пока нет. Я велел позвать трех выдающихся лекарей, трех знаменитых акушеров, один из них — первое светило всего земного шара.

— Ну, в таком случае и опасаться нечего. Будем спокойно дожидаться плодов их высоких знаний.

— Вы думаете? — спросил Торквемада, прислоняясь в полном изнеможении к стене, как пьяница, которого больше не держат ноги.

— Я верю в науку. Но разве случай принадлежит к числу сложных? Может быть, вы зря волнуетесь? Роженица еще находится в первой стадии? А отпрыск идет головкой или ножками

? — О чем это вы?

— И неужели же они не догадались принести весьма распространенный в Германии аппарат, именуемый гинекологическим?

— Что вы болтаете, дружище? Для какой цели все эти аппараты? По воле божией все должно протекать натурально, как у бедняков, где женщина обходится без помощи врачей.

— Но, сеньор дон Франсиско, ведь в редких случаях роды проходят без помощи женщин-специалисток, в просторечии — акушерок, которые в Греции назывались омфалотомис, понимаете, а в Риме — абстетрицес.

Не успел гость произнести ученые термины, как из внутренних покоев донеслись неясные возгласы, топот ног. По-видимому, произошло нечто необычное; однако невозможно было разобрать, хорошее или плохое. Дон Франсиско помертвел, не решаясь узнать в чем дело, Сарате бросился было в гостиную, но не успел дойти до двери, как прозвучал отчетливый голос: «Наконец-то…»





Глава 14


Часть третья

Глава 1


Новый год начался удачно. Казалось, три волхва принесли скряге все материальные блага, каких только может пожелать фантазия алчного честолюбца. Деньги лились потоком — знай подставляй мошну. Вдобавок ко всем удачам на его долю выпал пополам с Тарамунди самый крупный выигрыш декабрьской лотереи, и все дела, предпринятые в одиночку или с компаньонами, процветали, давая отличную прибыль. Никогда еще слепая судьба не была более благосклонна к своему баловню и более безрассудна в распределении своих даров. Одни приписывали такое везение дьявольской ловкости, другие видели в нем знамение божие, предвещающее близкие бедствия; и если многие завидовали Торквемаде, то иные взирали на него с суеверным ужасом, как на существо, одержимое дьяволом. Немало людей стремились доверить ему свое состояние в надежде, что оно в кратчайший срок умножится; однако Торквемада не соглашался брать на себя управление чужим имуществом, сделав исключение лишь для трех-четырех близких друзей.

Но если в деловой сфере у скряги имелись причины просто лопнуть от удовлетворения, далеко не так благоприятно складывалась для него домашняя обстановка, и в новом году с первых же дней его снедала мучительная тоска. Расходы множились, как в княжеском доме: огромный штат прислуги обоего пола; ливреи, два выезда, — второй был предназначен только для сеньоры и кормилицы с ребенком; обед на двенадцать и четырнадцать персон; новая обстановка; декоративные живые цветы и растения в комнатах; абонемент в театр комедии вдобавок к абонементу в королевскую оперу; отделанные с неслыханной роскошью наряды для кормилицы, у которой было больше бус на корсаже, чем волос на голове. О Валентине уж и говорить не приходится: через несколько дней после рождения в его дебете числилось больше расходов на платье, чем у папаши в пятьдесят с лишним лет. Дорогие кружева, шелк, голландское полотно и тончайшая фланель составляли гардероб не менее пышный, чем у самого монарха. Ростовщик не в состоянии был бороться против подобных излишеств: его последние силы иссякли и в присутствии Крус он едва смел дышать, — новый порядок в доме привел к полновластному и деспотическому господству свояченицы.

В день крещения был дан званый обед, а вечером состоялся торжественный прием, на котором присутствовали сотни выдающихся особ. Дом уже становился тесен; пришлось спешно превратить бильярд в гостиную, убранную коврами; на ковры была истрачена сумма, на которую можно было в течение нескольких лет кормить две дюжины семей. Правда, дон Франсиско имел счастье принимать у себя королевских министров, сенаторов, депутатов, тьму титулованных особ, генералов и даже ученых мужей; были среди гостей и барды, и кое-кто от печати; словом, маркиз де Сан Элой мог с полным правом сказать про себя: «Остров-то хорош, но заплатил я за него хорошими побоями». Лиценциат Хуан Мадридский пером райской птицы живописал великолепие бала и выражал надежду на скорейшее повторение торжества. Семья Ромеро ехидно называла этот бал «поклонением волхвов»; при всеобщем одобрении шутка быстро распространилась в свете.

Зима кончилась без особых происшествий, если не считать частых болезней Валентина, свойственных его возрасту. Ребенок вышел хилым, и ближайшие друзья уже догадывались, что наследник короны маркизов не отличается крепким здоровьем. Однако они остерегались высказывать свое мнение после тягостной сцены, происшедшей между доном Франсиско и его зятем Кеведо. Однажды утром Кеведо беседовал с Крус о качестве молока кормилицы, о рахитичности ребенка и с присущей медикам откровенностью сказал:

— Ребенок — урод. Обратили ли вы внимание на его большую голову и заячьи уши? Ноги у него тоже развиваются ненормально, и если ребенок останется жить, в чем я сомневаюсь, он будет кривоногим. Я безошибочно могу сказать, что маленький маркиз де Сан Элой вырастет круглым идиотом.

— Так вы думаете?..

— Да, я думаю и утверждаю, что он урод…

Дон Франсиско к тому времени приобрел привычку подслушивать у дверей, чтобы, разузнав о новых планах свояченицы, вовремя парировать удар; спрятавшись в тот день за портьерой, он услышал весь разговор с многократным повторением слова «урод»; потеряв самообладание, он одним прыжком очутился в комнате и вцепился в горло молодого врача с благим намерением задушить его.

— Мой сын урод?.. — завопил разъяренный отец. — Разбойник, шарлатан! Сам ты гнусный урод и кривоногий завистник… Мой сын — идиот?.. Я задушу тебя, чтобы ты не смел больше клеветать.

Лишь с большим трудом удалось Крус вырвать Кеведо из рук разбушевавшегося дона Франсиско.

— Я говорю сущую правду, — пробормотал красный как перец Кеведито, поправляя воротник сорочки, разорванной когтями тестя. — Научная истина превыше всего; лишь из уважения к сеньоре я не отвечаю вам должным образом. Прощайте.

— Убирайся из моего дома и не показывайся мне больше на глаза. Сказать, что мой сын урод!.. Большая голова, это верно… ведь она полна мудрости… Сам ты вислоухий идиот и жена твоя идиотка. Как пить дать лишу их наследства.

— Успокойтесь, дорогой дон Франсиско, — сказала Крус и крепко ухватила его за руку, видя, что он готов броситься вдогонку за зятем и снова вцепиться в него.

— Вы правы, сеньора!.. — ответил Торквемада, падая бездыханным в кресло. — Я зверски обошелся с ним. Но вспомните, что он сказал… — Он сказал только, что ребенок хиреет… А уродцем он назвал его в шутку.

— В шутку?.. Так пусть вернется и скажет, что он пошутил, и я прощу его.

— Он уже ушел.

— Видите ли, Руфина, конечно, досадует, что родился мальчик. Еще бы, ведь до моей женитьбы она надеялась, что все достанется ей, когда я отдам богу душу, и просто взбесилась на основе моей женитьбы. О, эта соплячка страшная эгоистка! Не знаю, в кого она уродилась. Как вы думаете, не отказать ли ей от дома?

— Что вы! Бедняжка ничем не заслужила!

Крус стоило немалого труда выбить из головы Торквемады эту мысль. Сперва, не желая во всем открыто перечить зятю, она помалкивала; но спустя несколько дней решительно принялась за дело и не отставала от дона Франсиско до тех пор, пока он снова не открыл двери своего дома перед изгнанниками — дочерью и ее мужем. Руфина пришла; но Кеведито, не желая поступаться научными принципами, порвал всякие отношения с тестем и продолжал утверждать, что ребенок принадлежит к тератологическим явлениям.

Заботы, которые в последние месяцы поглощали значительную часть времени Торквемады, не мешали ему уделять по вечерам несколько минут великому делу самообразования. Сидя в кабинете, он частенько брался за хорошую книгу, например за «Историю Испании», которая, по его мнению, была основой всех знаний, и охотно рылся в словарях и энциклопедии, что давало ему возможность разрешать сомнения, не прибегая к помощи Сарате, доводившего всех до головокружения своей универсальной ученостью. С удвоенным вниманием прислушивался процентщик к беседам образованных людей и в конце концов так отшлифовал свою речь, что на третьем этапе общественной эволюции нелегко было узнать в нем человека второго или начального периода. Он говорил достаточно правильно, избегая вычурных и нарочито ученых выражений, и если бы его образование не началось с таким опозданием, он несомненно мог бы стать соперником Доносо в непринужденной и изысканной речи. Жаль, что эволюция его не началась хотя бы в тридцать лет! Но и теперь он не терял времени. Критически относясь к себе и отбросив излишнюю скромность, он отдавал себе должное: «Я говорю куда лучше маркиза де Тарамунди, который на каждом шагу ляпает глупости».

Внешность его тоже изменилась. Те, что встречались со скрягой в доме на улице Сан Блас или у доньи Лупе, не узнавали его. Привычка носить хорошее платье, постоянное общение с воспитанными людьми придали ему внешний лоск, скрывший его подлинную сущность. Она обнажалась лишь в порыве гнева, и тогда, что ж, — тогда он становился прежним мужланом, таким же вульгарным в словах, как и в поступках. Однако он с поразительным искусством избегал поводов для раздражения, чтобы сохранить престиж в глазах тех, с кем он по разным соображениям считался. Он достиг необычайных, почти чудесных успехов в свете. Люди, глумившиеся над ростовщиком на первом этапе его эволюции, невольно прониклись к нему уважением, по справедливости считая его на редкость одаренным дельцом. Блеск золота имеет волшебную силу: вскоре Торквемада прослыл необыкновенным человеком, и все суждения финансиста, которые в устах другого были бы сочтены глупостью, расценивались как остроумнейшие шутки.

Титул маркиза, подходивший ему вначале, как пистолет Иисусу Христу, постепенно вживался, если можно так выразиться, в его манеры и платье; остальное довершила привычка. Если же для полного слияния титула с плебейской внешностью ростовщика чего-то не хватало, свет смотрел на это сквозь пальцы, ибо он охотно мирится с тем, что иным лицам, зачастую лишенным как внешнего, так и внутреннего благородства, титул, полученный по наследству или дарованный монаршей милостью, подходит ничуть не более, чем бывшему заимодавцу.


Глава 2


Не обращаясь за сведениями к лиценциату Хуану Мадридскому, ни к прочим летописцам светской жизни, мы достоверно знаем, что спустя три-четыре месяца после разрешения от бремени сеньора Торквемада необычайно похорошела, словно физиологический процесс дал новые живительные соки ее блеклой красоте, которая расцвела со всей чудесной свежестью весны. Прозрачная желтизна лица сменилась теплыми бархатными тонами зреющего персика; глаза приобрели блеск, взгляд — живость, движения — уверенность. Не менее значительная перемена произошла и в ее духовном облике, хотя она и не так ярко бросалась в глаза: прежнее жеманство сменилось серьезностью, своенравная фантазия — здравым смыслом. Фидела целиком отдалась попечениям о наследнике маркизов де Сан Элой; в первые дни сын был для нее живой куклой, которую надо было мыть, одевать и убаюкивать; но с течением времени он стал по законам природы властелином всех ее мыслей и чувств, предметом самых важных и прекрасных забот женщины. Кто ни разу не видел Фиделы в роли матери, тот не может себе представить, с какой самоотверженностью исполняла она свои священные обязанности. На земле не было матери, которая превосходила бы ее в заботливой нежности и в глубоком чувстве долга. От неумеренных ласк и поцелуев, которыми она в первые дни осыпала детское тельце, Фидела постепенно перешла к бережной любви, служившей залогом благополучия для слабого существа на заре его жизни, таящей множество грозных опасностей. От склонности к лакомствам Фиделу излечил страх захворать и умереть, прежде чем вырастет сын, и понемногу она привыкла к здоровой пище в определенные часы дня. От чтения романов тоже пришлось отказаться, — на это не оставалось времени, ведь каждый час своей жизни она заполняла каким-нибудь важным делом: надо было позаботиться об опрятности сына, кормилицы, об их нарядах; уложить сына спать, охранять его сон, следить, хорошо ли он берет грудь и в порядке ли все органы его маленького тельца.

Фидела нигде не бывала, лишь изредка ее можно было увидеть в ложе театра Комедии, где она появлялась на какой-нибудь час, да и разве усидишь дольше, слушая всякий вздор, когда ее обступали тысячи страшных мыслей: что, если, уложив ребенка спать, глупая кормилица не укрыла его как следует или проспала л пропустила час кормления. Фидела сидела как на раскаленных угольях и не могла дождаться, когда появится Тор, чтобы отвезти ее домой. Она никому не доверяла: ни самым надежным и верным слугам, ни даже собственной сестре. Если же в дом приходили гости, молодая мать норовила получить от той или иной сеньоры полезный совет, — все остальное было ей безразлично. Но не подумайте, что однообразие ее разговоров было утомительным, — нет, она умела вложить в каждое слово присущее ей своеобразие и очарование. Ближайшие друзья семьи были в восторге от Фиделы. Однажды Доносо сказал своему другу Торквемаде:

— Вы счастливец во всем, решительно во всем. Какие особые добродетели являются причиной того, что всемогущий бог взыскал вас любовью и попечением? Днем с огнем не найти во всем мире второй такой жены, как ваша. Что за женщина! Все ваши богатства не стоят одного волоса на ее голове!..

— Да, она очень, очень хорошая, — ответил скряга. — С этой стороны грешно было бы жаловаться.

— И ни с какой другой. Вам не хватает только пожаловаться, что деньги не знают иной дороги, кроме вашего кошелька. Кстати, мой друг, говорят, будто вы с компаньонами скупаете все акции Леонской железной дороги?

— Да, дело уже на мази.

— Я встретил тут двух-трех приятелей из Леонской колонии; они прямо в восторге и хотят устроить вам банкет или нечто в этом духе.

— Чествовать меня за то, что я занимаюсь моими делами?.. Впрочем, если на их счет…

— Ну, разумеется.

Морентин был по-прежнему завсегдатаем дома де Сан Элой и под предлогом дружбы с Рафаэлем проводил там весь свой досуг. Но втайне слепой так возненавидел прежнего друга, что приходил в ярость от одного звука его голоса. Старшей сестре также были не по душе эти частые посещения. Но ни тот, ни другой не могли придумать, как отделаться от назойливого гостя или хотя бы тактично навести его на мысль о необходимости бывать не чаще, чем это принято в обществе. Как-то под вечер, на правах близкого друга семьи, Морентин вошел в будуар Фиделы, а оттуда в детскую Валентина, находившуюся по соседству с супружеской спальней, и замер от удивления при виде маркизы де Сан Элой, целиком поглощенной материнскими обязанностями; это не помешало ему, однако, тут же рассыпаться перед ней в самых причудливых комплиментах, ибо он уже успел убедиться, что обычная, незатейливая лесть на нее не действует.

— Вы, Фидела, являетесь одним из редких примеров в истории, как в священной, так и в светской… нет, не смейтесь, я знаю, что говорю. Человек, которому вы принадлежите, обладает несомненно могущественными заступниками в божественном судилище, иначе он не получил бы первого выигрыша, совершенное существо, поп plus ultra.

— Поверьте, я уж не такое совершенство. Впрочем, однажды я и в самом деле вообразила о себе невесть что. Ну и смеялась же я потом над этим жалким самомнением. Теперь мне кажется, что я просто ничтожество, у меня ведь нет даже талантов. Не думайте, будто мной руководит ложная скромность. Скромность я по-прежнему считаю глупостью. Теперь, когда у меня в руках сокровище, за которое я несу ответственность, я понимаю, что никогда не достигну желаемой цели.

— Не говорите, что вы не обладаете скромностью…Я отлично разбираюсь в людях… Но я хочу сказать, что, поглощенная своими материнскими обязанностями, вы не подозреваете о чем-то весьма важном…

— О чем же?

— О том, что вы сейчас необыкновенно прекрасны, хороши до умопомрачения. Поверьте, когда на вас смотришь, голова кружится… и даже более того — вы ослепляете, как солнце.

— Ну, так наденьте темные очки, — посоветовала Фидела и расхохоталась, показывая два ряда жемчужных зубов. — Впрочем, очки не нужны тому, кто страдает затемнением рассудка.

— Благодарю вас.

— За мою искренность? А в качестве примера моей нескромности скажу, что если я ничего не стою… как говорится, в общественном смысле, зато я хороша собой. Ведь правда, я необыкновенно красива? Не думайте, что я покраснею, услышав ответ. Я сама об этом давно знаю.

— Ваша искренность — новая привлекательная черта, которую я до сих пор не замечал. — А что вы замечаете? Вы только на себя и обращаете внимание, но, поймите, вблизи никогда не разглядишь себя как следует.

— Я так редко разглядываю себя, что до сих пор не знаю, каков я.

— Охотно верю, потому что в противном случае вы не остались бы таким, каков вы есть. Отдаю вам должное.

— Ну, так скажите, каков я?

— Ах, я не могу этого сказать.

— Раз вы так справедливы по отношению к себе, вы сумеете правильно судить и о других.

— Мне не по душе курить фамиам, вы же принадлежите к скромникам, и если я осыплю вас похвалами, вы решите, что я льщу вам.

— Нет, япросто решу, что вы даете мне справедливую оценку.

— Нет, нет, в самом деле, если я вам скажу все, что я о вас думаю, вы покраснеете, как робкий юноша, и больше не придете к нам в дом из страха, что я снова вгоню вас в краску моими похвалами.

— Клянусь, я не перестану ходить к вам, хотя бы вы сравнили меня с небесными ангелами.

— Вы угадали. С ними как раз я и собиралась вас сравнить.

— По ангельской чистоте?

— И по наивности. Со времен студенчества и ухаживания за хозяйками меблированных комнат, где вы вместе с товарищами готовились к лекциям, вы не продвинулись ни на шаг в знании света и людей, с которыми вам приходится общаться. Как видите, вы застряли на ступени наивности и заслуживаете всяческих похвал. Вам удалось познать много истин, правда не всегда полезных; но тонкого чутья, чтобы понять, к какому роду привязанности и дружбы вам следует стремиться, вы еще не приобрели, Пепито Морентин. В этом отношении вы просто дитя, и, право, если вы не поторопитесь заполнить сей пробел, мой Валентин обгонит вас.

Обескураженный донжуан делал вид, будто не понимает Фиделу, и защищался лишь удивленными возгласами; но в глубине души он чувствовал себя жестоко уязвленным надменной отповедью. Фидела говорила с ним стоя, держа на руках ребенка, укачивая его и похлопывая по спине.

— Ваша ирония уничтожает меня, — произнес, наконец, Морентин серьезным тоном, убедившись, что все его попытки овладеть собой и насильно улыбнуться потерпели неудачу.

— Моя ирония?.. Неужели? Не обращайте на меня внимания. Ведь я смотрю на вас, как на ребенка, и, кстати сказать, не очень воспитанного. Современная молодежь, — а я зову молодежью тридцатичетырехлетних людей, — нуждается в суровой школьной дисциплине, иначе ее невозможно пускать в общество. Молодым чужды настоящая деликатность и тонкость, они похожи — вы не обидитесь? — на щегольски одетых клоунов, немного болтающих по-французски. Не помню, кто из наших гостей сказал как-то, что нынче нет больше дам.

— Маркиза де Сан Саломо.

— Вот именно. Возможно, она и права. Впрочем, я сомневаюсь в этом. Но одно несомненно: у нас нет больше кабальеро, если не считать людей старого поколения.

— Вы так думаете? О, чего б я только не дал, лишь бы принадлежать к старому поколению! Готов примириться и с сединой и с ревматизмом! Будь я стариком, вы относились бы ко мне благосклоннее?

— А разве я недоброжелательна? Это не отсутствие благосклонности, Морентин, а просто старость. Я очень стара, гораздо старше, чем вы думаете; пусть не годами — страдания состарили меня. Внезапно изменив тон, Фидела прервала собеседника, собравшегося было что-то ответить. Осыпая ребенка страстными поцелуями, она затараторила детским голоском:

— Видали вы когда-нибудь, Морентин, более очаровательное личико, чем у этого божьего создания, плутишки из плутишек, ненаглядного ангелочка? Встречали ли вы такого бесподобного, такого очаровательного маленького бесстыдника? На свете нет большего сокровища! Вы только поглядите на этот волосок, что остался на моих губах, когда я целовала его головку! Один лишь этот волосок мне дороже, чем вы вместе с душой и телом, дороже в десять миллионов раз, возведенных в кубическую степень… Я ведь тоже математик… Дороже всех поколений, настоящих и будущих… Ну, прощайте. Скажи же гостю — прощай. — Фидела помахала в воздухе крошечной ручкой ребенка. — Скажи ему — прощай, прощай, глупец… — И вышла в другую комнату.

А Морентин, раздосадованный и пристыженный, выбежал на улицу. Его самолюбие было растоптано, как яркий цветок, варварски смятый ногой дикаря.


Глава 3

Уже давно скребли кошки на сердце бойкого молодого человека, до сих пор привыкшего к легким победам и уверенного в том, что бог создал мир на радость вылощенным донжуанам, а человеческие страсти превратил в некую спортивную игру для увеселения молодых людей, которые, кроме звания магистра юридических наук и полномочий народного представителя, владели изрядной рентой, верховой лошадью, отличными костюмами и прочими благами. Еще задолго до последнего разговора с Фиделой поблекли его, поначалу радужные, надежды, питавшиеся, впрочем, одним лишь тщеславием. Всякий раз, что ему представлялся случай беседовать иаедине со своей приятельницей, он неизменно, хотя н с опаской, проявлял свои чисто мужские стремления; однако Фидела немедля охлаждала его пыл нарочито ироническими репликами, колючими, как шипы. Молодого человека более всего обескураживало незавидное положение, в которое ставило его перед обществом упорное сопротивление сеньоры Торквемады, ибо все заранее считали его тем избранником, которому суждено утешать молодую женщину, заключившую этот немыслимый брак, а теперь избраннику предстояло откровенно сообщить свету: «Увы, она не ищет утешения ни со мной, ни с кем-либо другим, ибо у нее и в мыслях нет желанья изменить мужу. Откажитесь от ваших клеветнических сплетен, если не хотите сойти за глупцов и злопыхателей…»

К этому следовало бы еще добавить: «Я делаю все, что в моих силах. Но тщетно. За мной, как вы знаете, дело не станет. Но одно из двух: либо я ей не нравлюсь, что меня весьма уязвляет, либо она замкнулась в крепость добродетели, Я склоняюсь ко второму объяснению, как менее унизительному для моего самолюбия, и готов утверждать, что если я ей не нравлюсь, то и никто другой не понравится, будь он хоть семи пядей во лбу. Да, сеньоры, на этот раз я дал маху. Вместе с Сарате я считаю, что у нее атрофирован мозговой центр страсти. Ах, страсть! Она губит людей, но в то же время возвышает их и облагораживает. Женщина, не знающая страстей, очаровательная кукла или, в том случае, если она мать, просто наседка… Признаюсь, что год тому назад ни одна победа не казалась мне более близкой и верной, чем победа над Фиделой, когда она появилась в свете со своим индюком мужем. Впервые вместо женщины, которую я готовился заключить в объятья, я натыкаюсь на статую… Стерпим и перейдем к новому объекту. Подумать только, какими удачными возможностями пренебрег я, чтобы бежать по столь обманчивому следу! Отступаю и утешаюсь мыслью, что если на этот раз бог любовных сражений не подарил мне победы, то лишь затем, чтоб уберечь меня от серьезной опасности., В доме маркизов де Сан Элой пахнет нарастающей трагедией, а сын моей матери бежит от трагедий, как от чумы. Порукой тому слово Серрано Морентина, опытного соблазнителя».

Добавим, что если единственный сын дона Хуана Гуальберто был лишен высоких добродетелей, он также был не способен к умышленно злым поступкам. Морентин обладал всеми качествами понемногу, а среди них и каплей совести, вот отчего, пролив бальзам целительного оптимизма на раны своего самолюбия, он пришел к мысли о несправедливости сплетен относительно Фиделы. Но у кого хватит сил опровергнуть укоренившиеся лживые суждения и гнусную логику света! Подобно некоторым известковым породам клевета с течением времени приобретает такую прочность, что в мире не найдется человека, способного разбить ее самым тяжелым молотом истины. Морентин был готов выступить и объявить во всеуслышание: «Сеньоры, это неправда… Добродетель существует, добродетель истинная, не показная». Но никто ему не поверит! Не такие нынче времена, чтобы прислушиваться к голосу, пытающемуся восстановить доброе имя, — куда проще втоптать его в грязь. Капля совести, сохранившаяся у предприимчивого кабальеро в некоторых вопросах морали, подсказывала ему, что он виновен, ибо когда возникли первые сплетни, уверенность в успехе помешала ему с решительным негодованием опровергнуть их, как того требовала справедливость. Он не воспрепятствовал распространению ложных слухов, свято веря, что в скором времени они подтвердятся фактами. Но факты принесли ему разочарование, во всем виноваты факты, а не он.

Так или иначе, покидая в тот день дом маркизов де Сан Элой, пристыженный Морентин решил, что по законам рыцарства (каплей которого он все же обладал) следует сделать чрезвычайное усилие, чтобы заглушить клевету, вырвать ее с корнем.

Едва Морентин покинул будуар Фидели, как в дверях показался Рафаэль, держась за руку Пинто.

— Я знал, что этот франт ушел. Я только того и ждал, чтобы прийти к тебе, — сказал он сестре, которая с сыном на руках вернулась в будуар. — Да, храбрый Малек-Адель отправился воевать в Палестину… Садись. Как жаль, что ты не видишь этого замечательного ребенка. Знаешь, он сегодня так расшалился, то и дело хватает меня за уши и хохочет. Ты что сегодня такой озорной, маленький бездельник?

— Дай мне потрогать его лицо. Подойди ко мне.

Фидела поднесла ребенка брату, который поцеловал его и потрепал по щечкам. Валентин сморщился и захныкал.

— Что случилось, мой ангел? Не надо плакать.

— Он боится меня.

— Ну что ты! Никого этот плутишка не боится. Сейчас он так пристально-пристально на тебя смотрит испуганными глазами, словно хочет сказать: «Какой сегодня мой дядя угрюмый!..» Ведь верно, ты очень любишь своего дядю, мой король, мой папа римский, мой ненаглядный котенок? Он говорит, да, очень тебя люблю, уважаю и целую руки, как твой преданный слуга Валентин Торквемада-и-дель-Агила.

Видя, что Рафаэль грустен и молчалив, Фидела решила развлечь его рассказами о небывало быстром развитии малыша.

— Знаешь, это настоящий бесстыдник. Как увидит женщину, так и бросается ей в объятья. Он вырастет завзятым ухажером и поклонником прекрасного пола. Встретит женщину и сразу захочет завладеть ею. Но я научу его увлекаться дамами (тут Фидела легонько шлепнула сына). Правда, мой ненаглядный, ты любишь красивых девушек? Мужчин он терпеть не может. Единственно для кого он делает исключение, так это для отца. Когда отец посадит его к себе на колени, чтобы покатать на лошадке, он хохочет-заливается… И знаешь, что этот плутишка делает? Хватает его часы. Прямо с ума сходит, так ему хочется украсть часы… А знаешь, что еще придумал? Ты не поверишь, — запустит отцу в карман ручонку, вытащит монетки и бросит их, а сам хохочет, глядя, как они катятся по полу.

— Плохой знак! — прервал свое молчание Рафаэль. — О боже! Если он будет продолжать в этом духе, то через двадцать лет — страшно подумать!

Всякий раз как Рафаэль входил в будуар сестры или в детскую, его переполняло чувство восторженной радости, переходившей внезапно в необъяснимое душевное смятение. Беспрерывные приливы и отливы чередовались, как волны в бушующем океане. Бывали минуты, когда Рафаэль испытывал необычайное наслаждение, сидя в комнате сестры, поглощенной материнскими заботами, а порой картина семейного счастья (звучавшая для него, как соната) поднимала бурю в его сердце. Ведь до рождения Валентина ребенком в семье был он, Рафаэль, которого в годы бедствий особенно баловали. Конечно, сестры по-прежнему его любят, но новый уклад жизни предъявляет свои требования: большой дом — большие заботы. Они все так же внимательны к слепому брату, но Рафаэль уже не является, как прежде, главным лицом, центром, осью всей жизни. На свет при торжественном перезвоне колоколов появился наследник маркиза де Сан Элой; Рафаэлю сестры по-прежнему посвящают много времени, но не так много, как малышу. И это естественно; хотя и тот и другой одинаково беспомощны, все же Рафаэль вполне сложившийся человек, и нет надежды ни укрепить его здоровье, ни излечить тяжелый недуг; между тем Валентинито лишь вступает в жизнь, полную надежд, и поневоле приходится оберегать его от тысячи опасностей, угрожающих младенческому возрасту. Так прошлое неизменно отступает перед настоящим и будущим!

Вот о чем размышлял Рафаэль в минуты душевного упадка, исполненные мрачной горечи. «Я — прошлое, безрадостное, ничего не обещающее прошлое; а ребенок— радужное настоящее и будущее, которое манит своей неизведанностью».

Подчиняясь навязчивой мысли, взбудораженное воображение Рафаэля рисовало ему обычные явления в искаженном виде. Ему казалось, что в своих заботах о нем Крус следует велению долга, а не любви; что порой сестры приносят ему обед впопыхах, а на возню с малышом тратят целые часы. Да и за его одеждой уже не следят с прежней тщательностью. То не хватает пуговицы, то шоз распоролся. Зато пеленкам новорожденного и сестры и кормилица посвящают полдня. Конечно, слепой ни разу не обмолвился о том, что его так раздражало, он скорее умер бы, чем произнес хоть одну жалобу. Крус замечала скорбную печаль и суровую молчаливость брата; она не могла не слышать тяжелых вздохов, рвавшихся из глубины его омраченной души; но умышленно ни о чем не спрашивала его, опасаясь, как бы он не вернулся к своим прежним песням. «Лучше не вмешиваться» — говорила она про себя вместе с Сервантесом и доном Франсиско.

Зато брат и сестра откровенно поговорили о Морентине, не зная, как избавиться от его частых посещений. В конце концов они решили обратиться за помощью к Сарате. Рафаэль настойчиво предлагал попросту отказать Морентину от дома, на что не соглашалась Крус, боясь обидеть его мать, одну из самых близких и преданных приятельниц. Не лучше ли поручить Сарате сделать молодому человеку «учтивый» намек в следующем духе: «По тем или иным причинам Рафаэль невзлюбил тебя, Пепе, и злится всякий раз, что ты приходишь. Знаешь, прекрати на время твои посещения. Дамы молчат, боятся тебя обидеть. Но я в качестве твоего друга и друга сестер советую тебе и прочее и прочее…» Разработав этот план, Крус нетерпеливо ждала случая поговорить с ученым мужем и попросить его дружеского посредничества; и Сарате так ловко справился со своей задачей, что Морентин стал бывать в доме лишь изредка, да и то по вечерам, когда собирались гости.

Диалог, имевший место между ученым мужем и донжуаном в связи с поручением Крус, не зафиксирован в анналах истории; но легко себе представить, что приятели весьма по-разному истолковали причины учтивого намека.

У Рафаэля на душе полегчало, когда его прежний друг прекратил свои частые и навязчивые посещения. Но от этого печаль его не рассеялась, и после долгих размышлений Крус приписала ее угрызениям совести, которые, должно быть, мучили слепого брата, убедившегося в несправедливости своих низких подозрений насчет Фи-делы. Рафаэль как будто и в самом деле отказался от дурных мыслей, навеянных мрачной логикой человека, погруженного в свои болезненные переживания. В разговоре с Крус он сознался, что его предположения насчет Фиделы не оправдались, но относительно Морентина он все же прав: у донжуана, привыкшего исподтишка разлагать семейный очаг, были самые грешные намерения, ведь его идеал — любовная связь без трагедий.

— Мои логические выводы никогда меня не обманывают, — закончил Рафаэль. — Знай, что грязные сплетни о нашей сестре не только не прекратились, но, напротив, распространяются с каждым днем все больше, ибо свет никогда не согласится признать себя неправым.

— Ладно, — оборвала его Крус. — Не волнуйся и плюнь на злословие.

— Я и плюю на него, но оно существует.

— Довольно об этом.

— Да, довольно.

Оставшись один, слепой уронил голову на грудь и предался мрачным, тягостным размышлениям: «Разве я ошибся? Нисколько. Я считал, что поведение Морентина вызовет оскорбительные для нашей семьи толки, — так оно и вышло. Если же сестра осталась верна своему долгу, что является необыкновенным чудом для нынешних времен, — это говорит лишь о благородстве нашего рода… да, сеньор, истинная добродетель сверкает, чистотой даже среди болотной грязи…»

Резко вскочив, он произнес торжественно, точно перед ним все еще стояла его старшая сестра:

— Но я, я заметил опасность, так или не так?

И снова упал в кресло. Его скорбь перешла в горькое презрение к самому себе. Самолюбие у Рафаэля было сильнее развито, чем у Морентина, и не могло с такой легкостью оправиться от полученного удара; он был повержен в прах, гордость его невыносимо страдала.

«Да, да — говорил он себе, упершись локтями в колени и в отчаянии обхватив голову руками, словно желая сорвать ее с плеч, — я пытаюсь обмануть свою совесть, пою себе славу, курю фимиам, но разум говорит мне, что я неслыханный глупец. Я ошибся во всем! Я твердо верил, что моя сестра будет несчастна, а она счастлива. Ее радость ниспровергает все логические построения моего бедного воспаленного мозга, обращая их в негодный хлам. Я был твердо убежден, что нелепый противоестественный союз ангела с тварью останется бесплодным, а на свет появляется этот выродок, это чудовище… да, именно чудовище, как назвал его Кеве-дито… Вот он, представитель славного рода Агила! Вот он, маркиз де Сан Элой! Ужасно! Если в скором времени не разразится всеобщий катаклизм, значит бог желает, чтобы мир разлагался медленно, и да послужит прах его удобрением для грядущего пышного расцвета. Поистине, — продолжал он с тяжким вздохом, — я и сам не разберусь в своих чувствах. Моя обязанность любить бедного ребенка, и порой мне кажется, будто я и в самом деле люблю его. Виноват ли малыш в том, что своим появлением на свет разрушил все мои логические построения? А если он в самом деле урод и чудовище, если он вырастет худосочным кретином, то разве его рождение не зажгло в сердце Фиделы всеочищающее пламя материнской любви?.. Вот что служит мне утешением! А что, если мальчик вырастет ловким и сильным? Это было бы вершиной моих заблуждений, и в таком случае осталось бы только признать, что урод и чудовище — я; а тогда…»


Глава 4


Легкий стук в дверь прервал его бредовые размышления. Вошла Фидела с ребенком на руках.

— Здесь посетитель, — сказала она. — Кабальеро спрашивает, дома ли сеньор Рафаэлито?.. Можно войти? Войди, сынок, и скажи дяде, что ты сердишься, очень сердишься. Почему он не пришел сегодня сам проведать тебя?

— Я как раз собирался, — сказал Рафаэль, оживляясь. — Идем. Дай мне руку.

Фидела привела слепого в свою комнату, и там между братом и сестрой возник длинный разговор, где пылкая фантазия пыталась одержать верх над унылой мертвенной холодностью, — словесный поединок между подвижной, как ртуть, Фиделой и Рафаэлем, подавленным свинцовой тяжестью скорби. Беседа то замирала, то вновь разгоралась, переходя от одной темы к другой. Фидела то и дело порывалась положить ребенка на руки к брату; но Рафаэль всякий раз возражал под предлогом, будто он боится уронить малыша. Когда Валентину было не больше месяца, Рафаэль охотно нянчился с ним, брал его на руки, подбрасывал, говорил ему тысячу ласковых глупостей, не расставаясь с ним до тех пор, пока малыш не начинал тереть кулачками глаза и не разражался слезами, требуя, чтобы его взяла на руки мать. Но с течением времени у Рафаэля появилось непреодолимое отвращение к племяннику. Не помогали никакие рассуждения. Слепой был не в состоянии подавить а себе это болезненное чувство, возникавшее внезапными порывами и приводившее его в смятение своей необузданностью. К счастью, такие вспышки проходили так же быстро, как и возникали; но при этом они обладали такой отчетливостью и силой, что приводили Рафаэля в ужас; он страдал от сознания своей полной беспомощности побороть их.

Как-то днем необузданная ненависть к Валентину вспыхнула с такой силой, что, не ручаясь за себя, он отстранился от малыша и едва не уронил его на пол. «Максимина, ради бога, скорее, — закричал он, вскакивая. — Возьмите ребенка. Скорее, я ухожу. Он такой тяжелый… я устал… мне душно».

И передав ребенка на руки кормилицы, задыхающийся Рафаэль выбежал, судорожно ощупывая стены и натыкаясь на стулья. Трудно сказать, сколько времени длилась эта дикая вспышка, она несомненно была краткой, и когда все прошло, Рафаэль, едва сдерживая подступающие слезы, вошел к себе в поисках уединения. Кинувшись в кресло, он попытался отдать себе отчет в этом странном чувстве, проследить его возникновение и развитие. Когда ярость проходила, было легче и проще, разобраться в движениях души, чем в момент приступа, разражавшегося, как удар грома, и приводившего в содрогание его совесть, которая в ужасе восставала перед жестоким чувством, толкавшим на преступление.

«Причина кроется в зависти, — рассуждал он с исчерпывающей искренностью одинокого философа. — Это чувство не может быть не чем иным, как приступом низкой зависти… Да, именно так: как нарыв, родилась в моей душе ревность к малышу за то, что сестры любят его больше, чем меня. Я должен во всем открыто признаться один на один с моей совестью. Конечно, ребенок — надежда семьи, в нем кроется величие завтрашнего дня, а я — прошлое, я — старый, ненужный, мертвый груз… Но как родилось такое низменное чувство в моей душе, никогда не знавшей зависти? И как понять, что злое чувство внезапно и мгновенно исчезает из сердца, уступая место нежной любви к малышу? Нет, нет, нет, оно не исчезает, нет. Когда проходит приступ, в сердце сохраняется осадок — враждебное чувство против этого комочка мяса, и несмотря на жалость к нему, я все-таки жажду его смерти. Разберемся хорошенько. Желал ли я когда-нибудь, чтобы он жил?.. Не знаю. Едва ли. Память подсказывает мне, что чаще всего я желал этому несчастному существу отправиться на небеса, в преддверие рая, да, сеньор, в преддверие рая. И продолжая разбираться в своем сердце, я нахожу в нем твердое убеждение, что бог неправильно поступил, послав его в этот мир, если только ребенок не предназначен наказать дикаря и отравить последние годы его жизни. Так или иначе, а надо сказать откровенно, начистоту, как признается человек, оставшийся наедине со своей совестью, мысленно преклоняя колени перед богом, чтобы открыть ему всю душу… Валентинито тяготит меня… Признаться, мы с ним похожи, нас роднит наивная детская чистота. Я могу говорить, а он пока нет; но оба мы в одинаковой степени дети. Будь я сейчас сосунком, у меня тоже была бы кормилица, и, право, такой, как я есть, я не был бы более взрослым человеком, чем он, хотя, прильнув к кормящей груди, я продолжал бы перебирать в уме все существующие на свете философские теории… Почему меня так бесконечно раздражает, что сестры мои живут исключительно ради него и заботятся лишь о его распашонках да пеленках, хорошо ли покормлен, крепко ли спит, словно от этого зависит судьба человечества? Почему, слушая, как его ласкают, баюкают и укачивают, я прихожу в тайную ярость, что все это делается не ради меня? Господи, конечно, это ребячество, но все же это так, и помочь тут нечем. Я признаюсь во всем без утайки, и мне уже легче. Единственно возможное для меня облегчение…» Умолкнув, Рафаэль погрузился в глубокое размышление.

«Не знаю, что со мной происходит и как начинается проклятый приступ зависти. Подобно неожиданному взрыву, он в один миг поражает всю мою нервную систему. Все происходит быстрее, чем я успеваю высказать. Если злоба закипает во мне в ту минуту, когда я держу на руках племянника, я должен сделать сверхъестественное усилие, чтобы не придушить его. Порой меня охватывает желание с силой швырнуть Валентина об стену. А однажды я схватил его за шею. Это было так легко сделать, ведь надо сказать, что принц Асту-рийский не слишком толст; я слегка сжал руку, только слегка… Ребенок пискнул, и это спасло его. Мне вдруг почудился голос, — галлюцинация слуха: «Дядя, не души…» Ужасная минута! Совесть восторжествовала… но я был на волосок, нет, на тысячную долю волоска от преступления. Я боюсь, что в следующий раз сила вола ослабнет, восторжествует импульс, и, когда я отдам себе отчет в совершенном злодеянии, будет уже слишком поздно. Я приду в отчаяние, умру со стыда и горя… А встретившись в преддверии рая, мы, жертва и палач, посмеемся над нашими земными разногласиями… Какая жалкая мелочность! Не глупо ли соперничать, бороться за первое место? «Валентин, — скажу я ему, — помнишь, как я убил тебя за то, что ты был на первом месте? И не правда ли, ты на заре своего сознания тоже пытался уничтожить меня и дергал за волосы, умышленно желая причинить мне боль? Не отрицай. Ты был очень злой; гнусная кровь твоего отца говорила в тебе. И останься ты в живых, ты стал бы мстителем опозоренной семьи Агила и наказанием твоей матери, которая поступила низко, да, низко, став твоей матерью. Признайся: моей сестре не следовало выходить замуж за твоего грубого отца, вот я и не был бы тебе дядей. Если же допустить, что брак был неизбежен, тебе не следовало появляться на свет, нет, не следовало. Ты родился чудовищем, ошибкой природы». — Рафаэль на мгновенье умолк. — «Знаешь, в ту ночь, что ты родился, меня охватила жгучая зависть, и когда твой отец пришел и сообщил мне, что ты пожелал явиться на свет, я едва удержался, чтобы не разразиться проклятьями… Ну, вот, ты понимаешь… А теперь мы с тобой равны. Ни тот, ни другой не занимает первого места в доме, и оба мы, бесплотные духи, пребываем в вечности, носясь в бесконечном туманном пространстве, и, предоставленные самим себе, витаем среди хаоса в сиянии заоблачных высей…»


Глава 5


Крус умела двумя-тремя разумными словами вывести брата из состояния болезненного экстаза. Она успокаивала его, прибегая то к ласке, то к строгости. Однажды, когда Рафаэль вместе с Сарате сидел в будуаре сестры, на него вихрем налетела вспышка ненависти. Кормилица передала ему уснувшего Валентина, а сама прошла в соседнюю комнату за чистым бельем, но не успел Рафаэль взять в руки нежное тельце наследника, как лицо его исказилось, губы затряслись, словно от смертельного холода, щеки вспыхнули огнем, а руки судорожно сжались.

— Сарате, чертов Сарате, где ты?.. Ради создателя… — прохрипел Рафаэль. — Возьми ребенка, бери его, бери поскорее, иначе я брошу его на пол… Где ты? Я больше не могу. Сарате, возьми его… О боже мой!

Ученый быстро шагнул вперед и почти на лету подхватил ребенка, который с ревом проснулся; когда же испуганная мать вбежала в комнату, она увидела брата, в судорогах бившегося на диване. Рафаэлю удалось быстро овладеть собой: с нервной усмешкой он потянулся, разминая мускулы, и, пытаясь придать лицу спокойное выражение, сказал:

— Ничего, пустое… со мной творится какая-то ерунда… Похоже на то, что во мне прибывают силы… Я точно Геркулес или, пожалуй, наоборот: совсем тряпка — не могу даже владеть собой… Не понимаю. Что-то странное… Но все в порядке, я уже пришел в себя… Мне надо побыть одному… Помогите мне выйти, уведите меня отсюда… А как ребенок? С ним ничего не случилось? Бедняжка… ведь дети такие слабенькие! Девяносто восемь из ста погибают…

Старшая сестра тоже поспешила прийти и с помощью Сарате отвела брата в его комнату, где минуту спустя он уже спокойно беседовал со своим приятелем, вспоминая студенческие годы. Под вечер он попросил снова привести его в будуар Фиделы, и мирная беседа брата с сестрой была в разгаре, когда появилась Крус со словами: «Кажется, жители Леона уже окончательно решили чествовать твоего мужа в благодарность за его инициативу в постройке железной дороги».

Сарате, один из главных заправил в этом деле, подтвердил известие и добавил, что человек восемьдесят уже подписалось на банкет, а устроительный комитет постановил помимо леонцев дать возможность всем желающим участвовать в банкете, что сообщит празднеству характер национального чествования выдающегося человека, который отдал свое состояние и талант на службу интересам общества.

Не успели сестры добавить что-либо к сказанному, как в дверях появились Торквемада и Доносо.

— Тор, так тебе устраивают банкет? — сказала жена. — Меня радует, что чествуют не одних лишь поэтов и литераторов.

— Не знаю, к чему затевать подобные торжества…. Но что поделаешь, раз они настаивают? А моя линия поведения будет — кушать и молчать.

— Ну, нет, — возразила Крус. — Вам придется выступить хоть с небольшой речью.

— Мне?

— Конечно, тебе. Знай, дорогой Тор, тосты — основная приправа к банкетам.

— Ну и пусть произносят тосты. Но мне… мне выступить перед собранием высокообразованных людей!..

— Вы им ни в чем не уступаете, — заметила Крус. — И если захотите, отлично скажете что-нибудь весьма интересное, исполненное здравого смысла и подлинного красноречия в английском духе.

— Ни в каком духе не открою я рта перед такими выдающимися персонами.

— Но это невозможно, дорогой дон Франсиско, — возразил Доносо, — как хотите, а вам придется сказать несколько слов. Несмотря на уговор не произносить тостов, кому-то все же придется выступить, хотя бы затем, чтобы сообщить, по какому поводу устроено торжество; а вам, разумеется, надлежит поблагодарить… Обычное изъявление благодарности, без особых претензий на красноречие, искреннее и от всего сердца.

Тут малыш залился веселым смехом, и все, начиная с Торквемады, пришли в восторг от детской смышлености, словно ребенок и впрямь смеялся над будущей речью отца.

— Да, малыш, смейся над папиной речью. Не правда ли, ты умеешь лучше выступать, чем он?.. Погоди, мы отправимся с тобой вместе и освищем папу.

— Вам безусловно придется, — подхватил Сарате льстивым тоном, — высказать свод мысли по поводу определенных вопросов, волнующих общественное мнение. Более того, мы жаждем услышать ваше слово, и вы не вправе лишить нас такого удовольствия; это было бы жестоким разочарованием для всех.

— Но я исхожу из принципа, что разговор серебро, а молчание золото. Пусть другие разглагольствуют сколько влезет, но если они вздумают мне кадить, я их разом оборву: меня, мол, на лесть не возьмешь, я человек практичный, и оставьте меня в покое, да!

— Приготовьтесь, — сказала ему Крус, которая, как и всегда, незаметно, исподволь, руководила своим ученикои. — Вникните как следует в причины, побудившие чествовать вас. Остановитесь на том и на другом моменте; составьте подходящую речь, подберите выражения, которые вы сочтете наиболее меткими, и я голову прозакладываю, что ваша речь привлечет всеобщее внимание и затмит красноречие прочих ораторов.

— Сомневаюсь, Крусита, — заявил Торквемада, усаживаясь на диван рядом со слепым, — что из моих уст, незнакомых с красноречием, выйдет блестящая речь наподобие тех, что удается слышать в парламенте. Однако, если не будет иного выхода, постараюсь высоко держать знамя нашей семьи.

— Сердце предсказывает мне, — заговорил слепой, хранивший до сих пор молчание, — что из вас действительно выйдет первоклассный оратор, как говорит Крус. Вы начали расти, сеньор, и добьетесь успехов решительно во всех областях, И если на предстоящем банкете речь ваша окажется посредственной, слушающая вас чернь станет утверждать, что сам Демосфен глаголет вашими устами, и все этому поверят. Так составляется общественное мнение. Каждое слово маркиза де Сан Элой будет признано перлом остроумия. Таковы результаты успеха. Если бы вы меня послушались, то, дав высказаться всем ораторам, вы поднялись бы и сказали: «Сеньоры…»

Крус попыталась прервать брата, опасаясь дерзкой выходки с его стороны, но брат и внимания не обратил на ее предостережения и, поощряемый самим доном Франсиско, которому не терпелось услышать откровенное слово, продолжал:

— Сеньоры, я стою больше, неизмеримо больше вас, хотя многие из моих слушателей удостоены академических и прочих официальных званий, которых у меня нет. Как вы отказались от достоинства, так и я отброшу скромность и скажу вам, что считаю вполне заслуженными те славословия, которые поют здесь мне, золотому тельцу. Ваша лесть была бы способна испортить мне желудок, если бы он не был застрахован против тошнотворных яств. Чему поклоняетесь вы в моем лице? Добродетели, таланту? Нет, вы поклоняетесь богатству, которое в наш печальный век заменяет высшие добродетели и в первую очередь мудрость. Вы поклоняетесь моим деньгам, ибо я сумел нажить их, а вы не сумели. Вы промышляете мошенничеством, вымогая или выпрашивая крохи политического и бюрократического пирога. Вы мне завидуете, вы называете меня высшим существом. Что же, так оно и есть: вы — никчемные марионетки, глиняные куклы, вылепленные искусной рукой; я — телец, но не из глины, а из чистого золота. Я вешу больше, чем вы вместе взятые, а если желаете в этом убедиться, пощупайте меня или лучше подхватите к себе на плечи и пронесите меня, вашего кумира, по улицам города. И пока вы будете, безумствуя, приветствовать меня, я буду реветь, как и подобает тельцу, а потом, насладившись вашим раболепством, я подниму над вашими головами лапу и осчастливлю вас мощными извержениями моего чрева, разумеется в виде презренного металла. В награду за поклонение я выложу содержимое моего кишечника чистоганом в золоте и банковых билетах. И вы передеретесь, подбирая, как драгоценную манну, мои экскременты; вы…

Придя в нервное возбуждение, Рафаэль повысил голос до крика, так что Крус пришлось вмешаться и попросить его замолчать. Слушатели порой обращали слова слепого в шутку, порой с суровым осуждением поглядывали на него, и Доносо — воплощение светской корректности — весьма обрадовался, когда Крус закрыла, наконец, брату рот. Напротив, Торквемаде пришлись по душе его разглагольствования, и, похлопывая оратора по коленке, он сказал:

— Отлично, замечательно, Рафаэлито. Превосходнейший синтез, и я охотно произнес бы такую речь, если бы мог подобрать достаточно осторожные выражения для двусмысленных дерзостей, словом так, чтоб читалось между строк. Но ты увидишь, вместо этого телец лишь промычит на весь дом свое «му».

Похвала зятя окрылила Рафаэля, и он еще долго нес бы околесицу, если бы Крус не постаралась направить разговор по другому руслу. На помощь ей поспешил Сарате и принялся выкладывать разношерстные идеи, бродившие в его голове, а Рафаэль, поддакивая приятелю, высказывал остроумнейшие мысли о новой теории вырождения, о крахе в Панаме, бриллиантах персидского шаха и происках анархистов. Незадолго до ужина Рафаэль еще раз напомнил Крус о своем желании перебраться на третий этаж, — внизу, где он жил, было тесно и жарко, а на третьем этаже пустовали две прекрасные комнаты, где слепой мог бы устроить более независимо свою жизнь. Старшая сестра не одобряла такого переселения: комната в нижнем этаже была ближе к ней, это облегчало уход за братом; Рафаэль продолжал горячо настаивать, и, посоветовавшись с доном Фран-сиско, Крус, наконец, дала разрешение на переезд, но велела Пинто спать в соседней комнате и находиться неотлучно при сеньорито. Рафаэль радовался предстоящей перемене: наверху в его распоряжение поступали две просторные комнаты, по которым он сможет свободно прогуливаться вдали от назойливого уличного шума, в стороне от кипучей жизни дома, где вечно устраиваются несносные званые вечера и обеды. Обращаясь к Торквемаде, слепой сказал шутливым тоном:

— Я перебираюсь к вам. Как истый ренегат, хочу устроиться поближе к золотому тельцу!.. Вот так поворот судьбы! Я, самый яростный противник тельца, прошу приюта в его капище…


Глава 6


В начале мая состоялся банкет в честь великого человека, и слава богу, нам нет нужды копаться в мелочах, ибо мадридские газеты тех дней содержат подробнейший отчет всего происходившего. Зал, один из лучших в столице, вмещал двести персон, но так как подписавшихся на банкет оказалось более трехсот, а владелец ресторана желал разместить всех, гости сбились как сельди в бочке за тремя-четырьмя длинными столами и, вынужденные действовать лишь одной рукой, другую держали в кармане. В семь часов вечера зал уже был переполнен, и члены устроительного комитета, среди которых Сарате выделялся особой расторопностью, из кожи лезли вон, чтобы всех усадить, соблюдая при распределении мест за столом принцип иерархии. Присутствовали выдающиеся политические деятели, высшие чины армии, инженеры, кое-кто из профессуры, банкиры, денежные тузы, журналисты с тощим кошельком и богатым воображением, два-три поэта, разные, еще не успевшие прославиться лица, помещики, рантье, титулованные особы, словом изысканнейшие представители страны. Господствовала, как правильно отметил Доносо, серьезная часть общества.

Гости постепенно рассаживались, наполняя зал гулом и приятным оживлением. Одни, уже повязавшись салфеткой, перебрасывались шутками, другие перебирались поближе к закадычным друзьям. Убранство зала составляли, как полагается в подобных случаях, гирлянды зеленых листьев, гербы провинций, изрядно потрепанные на других празднествах, и национальные флаги, развешанные тут и там, словно белье для просушки. Все эти патриотические эмблемы хранились в подвалах аюнтамьенто и были любезно предоставлены в распоряжение устроительного комитета для вящей пышности праздника. По инициативе Сарате к старым полотнищам были добавлены новые с именами партийных заправил провинции Леон, а на самом видном месте, ближе к почетному столу, висела гравюра, изображавшая красивый храм с девизом в обрамлении разноцветных лент, — то был леонский собор.

Все летописцы сходятся на том, что пять минут спустя после того, как пробило половину восьмого, в зал вошел дон Франсиско в сопровождении своей свиты, состоявшей из Доносо, Морентина, Тарамунди и прочих лиц, чьи имена не упоминаются. Расхождения имеются лишь по поводу выражения лица скряги; так, одна газета сообщает, что дон Франсиско был бледен и взволнован, другая утверждает, будто он вошел с улыбкой на порозовевшем лице. Хотя отчеты умалчивают о дальнейших событиях, но можно предположить, что едва дон Франсиско занял почетное место за столом, как все гости разом уселись и принялись за суп. Приятно было посмотреть на длинные столы, за которыми с важностью китайцев восседали одетые во фрак сеньоры, блиставшие кто лысиной, кто богатой шевелюрой. Молодежи было мало; но не было недостатка в шутках и веселье, ибо среди трехсот людей, хотя бы и весьма серьезных в силу обстоятельств и почтенного возраста, обязательно найдутся балагуры, которые сумеют внести оживление в самые нудные сборища.

На конце стола, подальше от председательского места, сидели примолкшие Серрано, Морентин, Сарате и лиценциат Хуан Мадридский — злорадный летописец, готовый увековечить все смехотворные глупости и солецизмы, которые он надеялся услышать из уст ростовщика, ставшего объектом этого нелепого чествования. Морентин с присущей ему прозорливостью предсказывал, какие идеи не преминет высказать дон Франсиско и в какую именно форму он их облечет. Сарате утверждал, что в основном речь ему известна, судя по тем вопросам, которые его друг задавал ему незадолго до банкета, и все трое вместе с другими любителями посудачить с наслаждением предвкушали ожидавшее их забавное представление. Конечно, чем больше глупостей изречет невежда, когда начнутся тосты, тем громче приятели станут рукоплескать ему, поощряя продолжать в том же духе, чтобы вволю посмеяться и развлечься не хуже, чем в театре. Однако настроение злой и глумливой враждебности господствовало далеко не повсюду. Сидевшие в центре одного из столов Кристобаль Медина, Санчес Ботин и их соратники с любопытством ожидали, что скажет им или поручит сказать маркиз де Сан Элой в ответ на тосты. «Этот человек, — говорили они между собой, — грубоватый делец и, как все дельцы, не красноречив. Но какой ум, сеньоры! Какой здравый смысл, какая ясность суждения, какой нюх! Он ни в одном деле не даст маху». «Посмотрим, как выйдет из положения дон Франсиско. Долго говорить он не станет. Эта хитрая бестия прячет свои мысли, как и все обладатели большого ума».

Между тем как на стол чередой подавались кушанья, различные чувства волновали скрягу. Он ел мало и не похвалил ни одного блюда; для его невзыскательного вкуса, воспитанного на картошке и рубленом мясе, все кушанья были на один лад и ничем не отличались от обычной домашней стряпни, хотя и приготовленной с меньшим искусством. Сперва он не очень-то беспокоился о спиче, который ему предстояло произнести. Его сосед, старый леонский сеньор, богач, помещик, сенатор и ханжа, занимал скрягу рассказами о событиях в Бьерсо и отвлек его мысли от предстоявшего литературного упражнения, на которое его неизбежно вызовут собравшиеся в зале блестящие ораторы. Но за третьей переменой наш герой призадумался, силясь освежить в памяти припасенные дома мысли, слегка увядшие, как и гирлянды на столе. Обрывки фраз то убегали, то вновь возвращались, приводя за собой новые идеи, которые, казалось, возникали в спертом воздухе огромного зала. «Черт возьми, — думал скряга, стараясь подбодрить себя, — лишь бы не забыть то, что я заучил дома; лишь бы не перепутать и не назвать груши яблоками, и все сойдет отлично. Голова у Франсиско Торквемады ясная, остается лишь просить бога, чтобы не подвел язык».

Хотя скряга решил не пить ни капли, чтобы сохранить свежесть мыслей, ему приходилось время от времени нарушать данный зарок, и когда на столе появилось жаркое — курятина, а может, индейка, сухая и жесткая, как мощи святого, и к ней пресный, безвкусный салат без лука, — он почувствовал, что вино ударило ему в голову, а взгляд затуманился. Странная вещь! За столом, ближе к середине, он увидел вдруг донью Лупе во фраке, в сорочке с пластроном, сверкавшим как лист меловой бумаги, в белом галстуке и с цветком в петлице… Дон Франсиско отвел глаза от странной фигуры и через мгновение снова глянул. Донья Лупе исчезла; он поискал ее глазами, просмотрел одно за другим все лица и, наконец, вновь нашел приятельницу, скрывавшуюся под видом лакея, который с подобострастной улыбкой — точь-в-точь как у доньи Лупе — обносил гостей блюдом. Сомнений нет, перед ним сеньора Индюшатница со своими сложенными сердечком губами и быстрым взглядом. В ответ на патриотический призыв уроженцев Леона она восстала из могилы, позабыв второпях прихватить некоторые части своей особы, как-то: пучок волос, ватную грудь и всю часть тела от пояса книзу. Приглядевшись к лакею, Торквемада пришел в смятение, пораженный неожиданным сходством. «Горе мне, — шептал он про себя, — как видно, у меня в голове все перемешалось и я плохо кончу. Вот те на, из памяти вылетела речь, которую я написал вчера вечером. А здорово было написано!.. Ну, и сяду же я в лужу! Ни словечка не помню».

Он встревоженно поискал глазами Доносо среди почетных гостей, сидевших по правую и левую руку от него, как апостолы в картине «Тайная вечеря», иувидел, что место верного друга пусто — Доносо, который так необходим в эту минуту, исчез, — а кто еще способен подбодрить скрягу, вернуть ему спокойствие, а вместе со спокойствием и утраченную память? «Что случилось с доном Хосе?» — спросил озадаченный Торквемада и узнал, что Доносо вызвали домой к умирающей жене. Какая незадача для скряги! Ведь достаточно ему было взглянуть на Доносо, чтобы мысли прояснились и на память пришли самые утонченные выражения вместе с изящной манерой говорить размеренно и церемонно.

Оставалось самому как придется выкручиваться из положения. Скряга попробовал сосредоточить мысли, не отвлекаясь в то же время от беседы с двумя «апостолами», соседями по столу. Вскоре в мозгу его забрезжил свет в виде отрывочных суждений из тех, что он подготовил с вечера; однако они возникали то в одной, то в другой форме, точь-в-точь как вчера, когда, трудясь над составлением речи, он писал, рвал написанное и снова принимался писать. Мысли разбегались, точно сороконожки. По счастью, он твердо усвоил некоторые услышанные в сенате риторические обороты, которые прилипли к его сознанию, как мох к скале… И, наконец, ведь можно положиться на вдохновенье, подсказанное моментом. Вот именно.

На стол между тем подали нечто вроде торта, похожее и на лед и на пламень, потому что эта штука одновременно и обжигала и таяла, как снег. Скряга не отдавал себе отчета во времени, но вскоре увидел, что между ним и его правым соседом просунулась рука лакея, и стоявший перед прибором фужер наполнился шампанским. В тот же миг он услышал выстрелы пробок, шум, глухой волнующий рокот… Из-за стола поднялся один из пройдох, и в течение полминуты со всех сторон неслось шипение — тсс… приказ умолкнуть. Наконец все более или менее стихло и… полилась речь от имени комитета устроителей, с объяснением причины торжества.


Глава 7


Во имя истины следует признать, что первый оратор (сеньор директор, чье имя не имеет значения), темноволосый и тучный субъект, говорил отвратительно, но утренние газеты, отдавая долг вежливости, высказали совершенно иное мнение. Речь изобиловала общими местами: «Да простят его слушатели, что он, такой скромный, можно сказать, ничтожный человек, взял на себя смелость выступить от имени устроительного комитета. Будучи, без сомнения, самым последним, он берет слово… но именно оттого, что он последний, он и выступает первым, дабы поблагодарить выдающегося человека, который удостоил их чести принять…» и прочее и прочее. Он перечислил битвы, которые пришлось вести протиз скромности великого человека, и обрисовал тяжелую борьбу, в результате которой удалось почти силком притащить на празднество маркиза де Сан Элой, делового человека, привыкшего к тишине и уединению, человека, подающего пример плодотворной молчаливости, челоевка, бегущего светских успехов и громкой славы. Но ничто не спасло маркиза. Ради блага общества мы были вынуждены привести его сюда, дабы сеньор услышал из наших уст заслуженные изъявления благодарности… и, окруженный нашим вниманием, почетом и… лаврами, вот именно, лаврами, — он понял себе цену, а мы смогли высказать ему свою глубокую благодарность за все достижения, явившиеся результатом его могучего ума… Я кончил. (Раздается гром рукоплесканий. Отдуваясь, оратор садится и вытирает платком пот со лба, Дон Франсиско обнимает его левой рукой.)

Не успела стихнуть сумятица, вызванная первой речью, как на другом конце стола поднялся высокий сухопарый сеньор, пользовавшийся, очевидно, славой блестящего оратора, ибо по рядам пронесся одобрительный шепот, и все высокое собрание насторожилось, предвкушая необычайное удовольствие. И оратор оправдал всеобщее доверие, оказавшись воплощением дьявольской, поистине динамической энергии. Он говорил губами и руками, взлетавшими подобно крыльям ветряной мельницы, он говорил простёртыми ввысь трепещущими пальцами и судорожно сжатыми кулаками, налившимся кровью лицом и выпученными глазами, метавшими искры, успевая подхватить на лету падающее пенсне и вновь укрепить его на переносице теми самыми перстами, которые, казалось, грозили просверлить потолок. Его клокочущее, бьющее через край красноречие обладало таким жаром, что, продлись оно более четверти часа, всех слушателей неминуемо поразила бы пляска святого Вита. Мысли громоздились одна на другую, метафоры устремлялись вперед подобно сошедшим с рельс вагонам, которые, столкнувшись, становятся дыбом, яростные завывания, возникнув с первой же минуты, превратили выступление оратора в сплошной потрясающий рев. Будучи инженером то ли в Мадриде, то ли в Льеже и инициатором общественных работ, столь же грандиозных, сколь и невыполнимых, оратор ударился в красноречие, построенное на риторических фигурах промышленного и конструктивного порядка, угощая своих слушателей то угольными шахтами, то раскаленными докрасна котлами, то спиралями дыма, чертящими в лазурном небе поэму производства, то скрежетом руля, то сухим треском рукояток управления; за ними последовали калории, динамомашины, сила сцепления, жизненный принцип, химические реакции, потом радуга, роса, солнечный спектр, боже ты мой, о каких только чудесах не говорил оратор! При этом он еще ни словом не упомянул о доне Франсиско и даже не обмолвился, какое отношение к виновнику торжества имеет все это нагро» мождение росы, динамо и рукояток.

Не снижая высокопарности стиля, по-прежнему дергаясь как эпилептик, оратор сделал, наконец, бойкий переход. Человечество в жестоком разладе с наукой. Наука из кожи лезет вон, чтобы спасти человечество, а человечество артачится, отказываясь от спасения. Чего можно было бы достигнуть, не будь людей действия? Ведь без них госпожа наука бессильна. И вот, наконец, — слава всевышнему! — появился человек действия., И как вы думаете, кто он, этот человек действия? Ну конечно же дон Франсиско Торквемада. (Гром рукоплесканий.) После краткого панегирика по адресу именитого уроженца Леона оратор умолк под бурю восторженных приветствий. Бездыханным рухнул он в свое кресло, словно рабочий, сорвавшийся с лесов и лежащий замертво с переломанными руками и ногами в ожидании, когда его свезут в больницу.

Невообразимый шум поднялся в зале; со всех сторон неслись взрывы смеха и возгласы: «Следующий, просим следующего! Пусть выступит сеньор такой-то!» Гости находились в том приятном расположении духа, благодаря которому только и вносится оживление в празднества подобного рода. Каждый из них был наделен небольшой долей юмора, который в тот вечер бил через край и разливался в атмосфере громадного зала. Вызывали то одного, то другого оратора, и наконец, после долгих, усиленных просьб поднялся маленький лысый человечек. Настал момент для появления на сцену комика, ибо на торжественном банкете для полноты эффекта требуется развлекательная часть, и ее берет на себя оратор, умеющий обратить в шутку все вопросы, которые рассматривались до него всерьез. Заполнить этот пробел выпало на долю человеку, занимавшемуся в свое время журналистикой, ставшему затем ненадолго судьей, потом депутатом от неведомого избирательного округа и, наконец, поставщиком табачной тары. Он слыл таким балагуром, что все кругом заранее покатывались со смеху, хотя он еще и рта не успел раскрыть.

— Сеньоры, — начал он, — мы собрались сюда со злым умыслом и недобрыми намерениями, вот почему я, повинуясь голосу моей совести, прошу сеньора губернатора заточить нас всех в тюрьму. (Общий смех.) Обманом завлекли мы сюда его сиятельство сеньора маркиза де Сан Элой: Он согласился почтить нас своим присутствием за сим убогим столом, а мы угощаем его меню из речей столь неудобоваримых, что рискуем повредить его послеобеденному пищеварению. — После такого занятного предисловия оратор приступил к основной части: — Кто такой маркиз де Сан Элой? Этого никто из присутствующих не знает, кроме меня. Внимайте же! Маркиз де Сан Элой несчастный бедняк, а богачи мы, которые его чествуем. (Смех в зале.) Бедняк проходил мимо, мы зазвали его, и он вошел, чтобы принять участие в нашем пиршестве… Не смейтесь; я назвал его бедняком и докажу, что я прав. Тот, кто, владея богатствами, отдает их на пользу общества, не богач. Он является всего-навсего управляющим, хранителем богатств и даже не своих, а наших, ибо они предназначены на улучшение нашей духовной и материальной жизни. (Все аплодируют, хотя никто из присутствующих не согласен с подобным утверждением.) Продолжая нагромождать нелепости, играя парадоксами, оратор закончил свою речь комическим предложением оказать покровительство «управителю человечества» дону Франсиско Торквемаде. Невозможно привести здесь речи всех последующих ораторов; одни говорили кратко и удачно, другие — длинно, расплывчато и непонятно. Уроженец соседней с Леоном Паленсии утверждал, что он не видит нужды в расширении сети железных дорог, хотя и не является, боже упаси, их противником; капиталы, настаивал он, следует вкладывать в оросительные каналы. Офицер взял слово от имени армии, за офицером выступили представители торгового флота, коллегии нотариусов, чванной аристократии, а губернатор выразил сожаление, что сеньор Торквемада родился не в Мадриде, но против подобной мысли бурно восстали жители Леона; губернатор нашел, однако, удачный выход, напомнив, что Мадрид и Леон всегда жили в братском единении. Уроженец Асторги провозгласил Мадрид своей второй родиной: здесь родились его дети, сказал он и залился слезами; приезжий из Вильяфранки дель Бьерсо назвался племянником священника, крестившего дона Франсиоко, что внесло лирическую ноту в торжественный вечер. Благодаря ловкому маневру удалось избегнуть чтения убийственно нудных стихов: злонамеренные поэты совсем уж было приготовились к выступлению, но им вовремя растолковали, что стихи никак не вяжутся с событиями, послужившими поводом для торжества. Между тем приближался кульминационный пункт банкета. Герой дня, безмолвный и побледневший, торопился освежить в памяти первые фразы своей речи. Собравшись с духом, он твердо установил в уме Линию поведения, которой и намерен был следовать, а именно: не упоминать автора без полной уверенности, что приведенная цитата взята из его трудов; выражаться туманно и двусмысленно по всем вопросам, не имеющим решающего значения; ловко лавировать между да и нет, не называя вещи ни черными, ни белыми, по примеру человека, скорее чересчур сдержанного, чем общительного, и, наконец, как по горячим углям, пробежать мимо иных деликатных вопросов, грозящих выдать невежество оратора. После этой мысленной подготовки, черпая силы в непререкаемом авторитете отсутствующего друга, красноречивого сеньора Доносо, дух которого он носил в себе, как свою вторую душу, скряга поднялся, спокойно выжидая, пока воцарится полная тишина, чтобы начать речь. Благодаря ловким стенографистам, которых автор этого повествования пригласил за свой страх и риск на банкет, удалось запечатлеть самые блестящие отрывки из этого выдающегося выступления и представить их на суд читателя.


Глава 8


— Сеньоры, не ждите от меня речи. Как бы мы с вами ни желали… словом, какое удовольствие ни доставило бы вам послушать меня, я по причине моей бедности (шепот в зале), бедности моих ораторских способностей не умею выступать. Я человек грубый, в первую очередь человек дела, выходец из народа, по преимуществу труженик почетной профессии («отлично, отлично»)… Не ждите от меня цветов красноречия, ибо у меня не было времени на изучение ораторского искусства. Но тем не менее, сеньоры и друзья, я не могу уклониться от выражения благодарности в ответ на вашу учтивость (фраза, выученная с помощью Доносо) и хочу высказать здесь пару пустяков… несколько мыслей, бедных по стилю и убогих в литературном смысле, но искренних, идущих от сердца, от благородного сердца, которое бьется (пытается припомнить конец фразы, услышанной им на последней сессии сената, и заканчивает как бог на душу положил)… и будет всегда биться в лад со всеми благородными и великодушным»! чувствами. («Прекрасно!»)

Повторяю, не ждите от меня пышных фраз и красноречивых периодов. Мои цветы — это цифры; мои риторические обороты — биржевые расчеты, мое красноречие в действии. (Аплодисменты.) Да, в действии, сеньоры. А что такое действие? Мы все это знаем, и нет нужды повторять. Действие — это жизнь, действие — это то, что делается, сеньоры, а то, что делается, стоит больше того, что говорится. Как говорится… как говорится, разговор серебро, а молчание золото. Ну, а я прибавлю, что действие — это великолепные бриллианты и жемчужины Востока. (Все с жаром подтверждают.)

На мою долю выпало удовольствие ответить сеньорам, взявшим ранее меня слово, и приступая к этому… я счастлив заявить, что ни в коем случае не принял бы незаслуженных знаков внимания, которыми вы меня почтили, если бы меня не побудили к этому различные соображения, весьма далекие от каких бы то ни было честолюбивых побуждений (воодушевившись, оратор почувствовал было твердую почву под ногами, полагая, что ему удалось полностью овладеть фразеологией сената, но неожиданно споткнулся и не закончил мысли)… проповедуя необходимость избегать всего, что направлено к личному возвеличению… пример которого нам являют в данный исторический момент наши деятели (наконец-то найден выход из лабиринта); настало время, сеньоры, прославлять факты вместо личностей, деятельность вместо организаций… хотя я и не отрицаю их достоинств, нет, не отрицаю. Однако настало время, когда фактам, деятельности и великому принципу труда следует отдать предпочтение перед отдельными личностями, и пусть каждый, — закончил Торквемада, повышая голос, — останется в своей сфере, в кругу своей привычной деятельности. («Браво, браво!»)

Кто тот человек, которому в данный момент выпала честь обратиться к вам со своей скромной речью? Всего-навсего бедный труженик, человек, целиком обязанный самому себе, своему трудолюбию, своей честности и упорству. Я родился, как говорится, в глубокой бедности, я в поте лица своего зарабатывал хлеб и жил изо дня в день, преодолевая трудности, строго соблюдая мой долг и выправляя мои дела в духе высокой нравственности, Я не совершил в жизни ничего невозможного и не входил в соглашение с дьяволом, как это полагают иные наперекор здравому смыслу [выражение, подхваченное накануне в сенате] (смех в зале); я не обладаю даром творить чудеса. Если я достиг своего положения, то лишь благодаря двум имеющимся у меня добродетелям. Что это за добродетели? Вот они: труд и совесть. Я беспрерывно трудился на… финансово-экономическом поприще и я творю добро, осыпая всевозможными милостями моих ближних в неустанном попечении о счастье всех, стоящих на пути моей деятельности. («Хорошо, хорошо!») Вот мое desideratum, вот идея, которую я лелеял: творить добро, на которое я только способен. Ибо дела, в просторечии — деятельность, заметьте себе, сеньоры, не исключают милосердия и более или менее сострадательной человечности. Это два элемента, дополняющих друг друга, две цели, сливающихся в одну цель, чье существо покоится в руках всевышнего и чей прообраз заключен в нашей совести [фраза из прочитанной накануне газеты]. (Шумные, продолжительные и восторженные аплодисменты.)

Но если я заявляю, что моей постоянной линией поведения было желание всеобщего блага без различия классов, не взирая на принадлежность их к Тиру или Трое, необходимо добавить, что, как человек труда по преимуществу, я никогда не давал поблажки бездельникам и не потворствовал пороку, ибо подобные действия продиктованы не милосердием и не гуманностью, но лишь отсутствием здравого смысла. Поблажка безделью! Обо мне можно судить как угодно; но никто не скажет, что я являюсь меценатом лентяев. (Восторженные рукоплескания.)

Я всегда исходил из того принципа, что каждый кузнец своего счастья: будет счастлив лишь тот, кто умеет ковать свое счастье, а кто не умеет — будет несчастен (воодушевленный рукоплесканиями, оратор продолжает говорить с завидным спокойствием и непринужденностью). Незачем жаловаться на судьбу… Какая там судьбах Все это ерунда, глупости, дилеммы, антимонии, макиавеллизмы! Нет иных бед, кроме тех, что человек сам навлекает на себя. Кто желает приобрести материальные блага, должен поискать их. Ищите и обрящете, как сказал некто. Надо лишь шевелиться, попотеть да пораскинуть мозгами, словом — потрудиться на том или ином поприще. Разумеется, кто желает жить широко и привольно, гулять и веселиться, околачиваться в казино и гоняться за красивыми девочками (смех в зале), тот не заработает себе на хлеб… а хлеб тут, тут, посмотрите, он тут… (Почувствовав вдохновение, оратор бесстрашно пускается на импровизацию.) Только нагнитесь за ним, ведь хлеб не станет сам искать вас. У него нет ножек, и он спокойно ждет, когда за ним придет человек, которому всевышний дал ноги, чтобы рыскать в поисках хлеба, разум, чтобы сообразить, где он лежит, глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы хватать. (Восторженные рукоплескания, возгласы: «Браво».)

Итак, если вы будете проводить время в удовольствиях, вы не заработаете себе на хлеб, а когда голод выгонит вас на улицу в поисках хлеба, окажется, что другие люди, более проворные, уже подобрали его… те самые, что умели вставать с рассветом и трудиться не покладая рук, те самые, что сумели вовремя справляться с делами, ничего не откладывая на завтра, словом — те, что поставили перед собой вопрос «есть или не есть» подобно тому, как другой, кого мне незачем называть, ибо вы знаете его лучше, чем я, поставил перед собой проблему «быть или не быть». (Всеобщее удивление, взрыв оглушительных рукоплесканий.) [Повсюду речь обсуждается в одобрительных тонах, а иные принимают ее с жаром и восторгом. Там и сям слышатся горячие похвалы: «Молодчина! Может, немного грубоват, но какая ясность суждения, сколько здравого смысла!»]

Будем практичны, сеньоры. Я практичен, и, сбросив маску скромности, которая уже потрескалась и обсыпается с наших лиц, как штукатурка со стен, я заявляю, что горжусь моей практичностью. (Шумные рукоплескания, крики: «Верно, верно!») Будьте же и вы практичны, последуйте моему совету, я ведь на этом собаку съел. Будьте практичны, дабы жизнь ваша не приобрела характер хитона Пенелопы: сегодня вы соткали себе элементы привольной жизни не по средствам или хотя бы в пределах ваших возможностей, а завтра дефицит вынудит вас распороть сотканное, и над вашей головой нависнет неотвратимый меч Аристотеля… (Шум в зале.) Я хочу сказать… (Спохватившись, что допустил ошибку, оратор, не смущаясь, тотчас ее исправляет.): Я говорю Аристотеля, потому что (оратор смеется, за ним смеются все остальные, ожидая шутки)… преклоняюсь перед этим философом, самым практичным из всех. («Браво, браво!») Он мой идеал, постоянно присутствующий в моих мыслях. А этот самый Дамокл… со своим мечом, просто чей-то сын, и черт его разберет, кто он такой… известно ли кому-нибудь из моих слушателей, кем был Дамокл? (Смех. Возгласы: «Нет, нет, никто не знает.») Вот потому-то мне и не по душе это выражение и я предпочитаю, чтобы знаменитый меч принадлежал Аристотелю… Преклоняясь перед ним, я опоясываю его мечом; знайте же, сеньоры, что он мой кумир, величайший человек древней Греции и золотого века всех времен. («Браво, превосходно!» Восторженные комментарии собрания: «Какой тип! Здорово шпарит! Только грамматика маленько подгуляла!»)

Прошу извинить меня за отступление, вернемся к нашей теме. Сосредоточим внимание не на словах, а на деятельности. Поменьше разговоров, побольше дела. При ценной поддержке всех элементов, сгруппировавшихся вокруг нас, будем неустанно трудиться в соответствии с нашими нуждами. После означенных заявлений, казавшихся мне необходимыми в силу моего присутствия на высочайшем собрании (спохватившись), а я ¦называю его высочайшим, ибо вижу здесь столько выдающихся представителей науки, политической жизни, а также частных лиц («отлично, браво!»)… сделав эти заявления, я перехожу к конкретному вопросу: чем вызван этот банкет? Какую особую причину нашли вы, чтобы чествовать меня, скромного человека? Причина кроется в том, что вы увидели во мне человека действия, готового в силу своей сущности поддержать великие достижения века и привести вас в стадию практики. Я отдаю мои скромные таланты на службу родине и забочусь не о своем личном благе, но о благе общества, о благе всего человечества, бедного человечества, заслужившего заботу о нем. Я смело берусь за дела большого размаха, поверьте, не из личной корысти, но чтобы послужить родному краю, и пусть мчится через его поля паровоз с гордым плюмажем дыма. Не будь я страстным поклонником науки, не будь прогресс моим прекрасным идеалом, я ратовал бы не за паровоз, а за повозку, не признавая иного средства сообщения между городами, кроме проселочной дороги на Асторгу или на Понтеферраду. Но нет, сеньоры! Я сын моего века и ратую за новый всемирный способ передвижения — паровоз и железную дорогу. (Восторженные рукоплескания.)

Да процветает наука, да процветает промышленность! Прогресс меняет лик мира, и ныне мы восхищаемся чудесным светом, даруемым нам электричеством, которое пришло на смену недавним светильникам, сальным свечам, стеариновым свечам и керосину. (Оратор, не прерывая речи, думает про себя: «Я здорово говорю. Похоже на то, что я отлично справлюсь со своей задачей. Жаль, что меня не слышит Доносо».) Отсюда вывод: новое вытесняет устаревшее. Какая великая истина заключается в словах: Это убьет то… как сказал, и превосходно сказал, тот, кого мы все знаем! (Продолжительные аплодисменты.)

Я никогда не устану повторять, сеньоры, что я человек очень скромный, очень простой, с малыми способностями (крики: «Неверно, неверно!»), недостаточно образованный, но никому не уступлю в серьезности. Хотите, я открою вам мои нравственные и религиозные устои? Мой закон — труд, честность (шепот одобрения), любовь к ближнему и нравственность. Вот из каких принципов я всегда исходил и вот почему мне удалось составить себе независимое положение. Но не думайте, что я пренебрегаю, как говорится, священными законами предков. Нет, я воздаю кесарю кесарево, а господу богу… то, что ему полагается. Ибо нет более ревностного католика, чем я — это богу известно, — и лучшего защитника достопочтенных верований. Я почитаю мою семью, в недрах которой… в лоне которой нахожу счастье, и смею вас уверить, что от моего дома до рая всего один шаг… (Растроганным голосом.) Нет, мне не следует касаться сферы частных элементов. (Возгласы: «Продолжайте, продолжайте!») Но моя семья, или, скажем, круг моего домашнего очага, занимает первое место в моем сердце, о семье я думаю неизменно, и я не могу изгнать из моих мыслей этот кусочек… Нет, я не могу продолжать; разрешите умолкнуть. (Волнение передается слушателям.)

О политике я ничего вам не скажу. (Возгласы: «Скажите, скажите!») Нет, сеньоры, я еще яе успел познакомиться с вопросом, сколько у нас партий и на что они нужны. (Смех.) Не мне полагается распределять верительные грамоты, нет, нет. Я вижу только, что у нас кишат чиновники и что нет смельчака, который отважился бы урезать бюджет. Причина ясна: нельзя же урезать самих себя. (Смех.) Я умываю руки и хвалюсь тем, что всегда признаю власть и не попираю законов. Одинаково уважая и Тир и Трою, я не скуплюсь на обол для уплаты налогов… (В группе критиканов: Морентин: «Видели вы такого первоклассного дурня?» Хуан Мадридский: «Я только вижу, что он первоклассный насмешник». Сарате: «Ловко-же он поддел всех здесь присутствующих».) Я человек дела, это верно, но я не состою в оппозиции и не суюсь во всякого рода макиавеллизмы. Я противник любой интриги и лелею лишь одну идею — благо моей родины, от кого бы оно ни исходило — от Хуана, Педро или Дьего. («Отлично!»)

Я кончаю, сеньоры… вы уж, верно, утомились, слушая меня («нет, нет!»), да и сам я устал, ибо не привык к выступлениям и не умею выражаться с должным блеском… и по всем правилам прозы, которая… Итак, сеньоры, позвольте закончить изъявлением благодарности за ваши выражения… за это жертвоприношение (приглушенный смех в группе критиканов), за это великодушное и искреннее чествование. Говорю и повторяю: я этого не заслужил; я недостоин такого великолепного угощения… не имеющето точек соприкосновения с моими слабыми заслугами. Не приписывайте мне несуществующих достоинств. Истина прежде всего: в вопросе железной дороги я лишь следовал совету моего знаменитого друга, здесь присутствующего, которого я не назову, дабы не смутить его значительной скромности. (Все взгляды обращены на маркиза де Тарамунди, а тот опускает глаза и слегка краснеет.) Именно он, мой личный друг, поставил на рельсы затею с железной дорогой, и ему принадлежит [тут оратор приготовился ввернуть заученный накануне превосходный оборот речи, сулящий немалый эффект, если только оратору удастся воспроизвести его безошибочно] успешное завершение дела, ибо, если он не фигурировал открыто, то за кулисами он так блестяще орудовал, что его можно смело назвать… не удивляйтесь, сеньоры, Deus ex machina железной дороги из Вильяфранки в Берроколь. (Шумные аплодисменты. Сыны Леона отхлопали себе руки.)

Итак (лицо оратора сияет от удовольствия, что ему удалось так блестяще воспроизвести заученную фразу)…мне остается лишь добавить, что моя благодарность вам будет вечной и ни в коей мере не эфемерной, ибо я нахожусь целиком в распоряжении всех здесь присутствующих без различия между Тиром и Троей. (Смех.) Это не пустое бахвальство, я отвечаю за свои слова, и никто лучше меня не сумеет оказать друзьям поддержку в… во всем необходимом; словом, в чем бы они ни нуждались, пусть приказывают мне в полной уверенности, что найдут в моем лице верного слугу, сердечного друга и… товарища, готового предоставить им… бескорыстную помощь, оказать услугу и нравственную поддержку с полным доверием, от всей души и от чистого сердца. С искренним чувством отдаю в ваше распоряжение мое имущество, мою особу, все, чем я располагаю. Я кончил. (Восторженные рукоплескания, буря приветствий, возгласы, шум. Все встают, аплодисменты не смолкают, переходя в нескончаемую овацию.)


Глава 9


Ближайшие соседи бросились обнимать торжествующего оратора, все были точно в бреду. Какие жаркие объятья, какая толчея и взволнованность! Беднягу чуть не разорвали в клочья; лицо его лоснилось, словно смазанное жиром, глаза горели, рот кривился в судорожной улыбке; он положительно не знал, как отвечать на шумные изъявления восторга. Вслед за первой волной ринулись, толкаясь и давя друг друга, все остальные, движимые стадным чувством, растроганные шумными приветствиями, охваченные общим волнением, которое так заразительно действует на человека в толпе. Дон Хуан Гуальберто Серрано, обливаясь потом и покраснев, как индюк, мог только произнести прерывающимся голосом: «Замечательно, дружище, замечательно!» Кругом утверждали, что в жизни не слышали более потрясающей речи.

— Так сразу и видно практичного человека, человека действия!

— Перед нами апостол Здравого смысла. Вот как надо рассуждать, вот как надо говорить. Мои искреннейшие поздравления, сеньор дон Франсиско.

— Великолепно… Разрешите обнять вас. О, какие замечательные слова вы нам сказали!..

— Слова, проникшие в самое сердце. Что за человек!.. Увидите, скоро вы будете у нас министром.

— Я? Полноте, — возразил скряга, которому уже порядком надоели все эти объятья.

— Я произнес несколько учтивых слов, только и всего.

— Несколько слов? Скажите лучше — несколько тысяч великих, замечательных мыслей… Позвольте вас обнять. Поистине, это было чудесно.

Одним из последних подошел Морентин и, обнимая скрягу с притворной сердечностью и улыбкой светского человека, проговорил:

— Превосходно! Вы проявили себя истым оратором. Я не шучу, — великим оратором…

— Бросьте, ради бога.

— Оратором, да, сеньор, — подхватил Вильялонга, напуская на себя серьезность, как он умел это делать в подобных случаях. — Вы нам высказали отличные мысли и в прекрасной форме. Примите мои поздравления.

И, наконец, подошел Сарате; заливаясь слезами, неподдельными слезами, ибо ученый педант был вдобавок еще ловким комедиантом, он обнял дона Франсиско и воскликнул: «Ах, что за вечер, какой волнующий вечер!.. Мои поздравления от лица науки… да… науки, которую вы сумели, как никто, поднять на щит. Какой гениальный синтез! Всемирный способ передвижения! Друг мой, я не могу удержаться, слезы сами льются из глаз».

При прощании — снова объятья, снова пожатья рук, снова фимиам. Потрясенный головокружительным успехом, дон Франсиско на миг усомнился в его неподдельности. А что, если люди глумились над ним? Но нет, не может быть, ведь он и в самом деле выступал толково, говорил он себе без ложной скромности. Вот досада, что не было при этом великого Доносо.

Ближайшие друзья проводили его до дома и там, перед входом, устроили новую овацию. А дома были уже получены точные сведения, и едва он переступил порог гостиной, как навстречу ему бросились с объятьями жена и свояченица. Узнав о тяжелом состоянии жены Доносо, Крус и Фидела, искренне любившие свою давнишнюю приятельницу, опечалились, но при появлении героя дня обе дамы вмиг перешли от уныния к радости и присоединили свои голоса к общему хору поздравлений.

— Меня нисколько не удивляет твой триумф, дорогой Тор, — сказала ему жена. — Я была уверена, что ты отлично выступишь. Ты сам себе не отдаешь отчета в своем таланте.

— Я, по правде говоря, ожидала успеха, — добавила Крус, — но он превзошел все мои ожидания. Не знаю, что вам еще остается желать в жизни. Вы достигли всего: мир лежит у ваших ног… Ну, скажите, чего бы вы еще желали?

— Я? Ничего. Только бы вам не вздумалось еще больше расширить круг наших друзей, дорогая сеньора. Наш круг и без того достаточно широк. Хватит уже.

— Вот как? — рассмеялась домоправительница. — Но ведь мы только начинаем… Советую приготовиться.

— Что же еще?.. — прошептал Торквемада, задрожав как осиновый лист.

— Завтра поговорим.

Эти зловещие слова отравили радость минуты, и скряга провел тревожную ночь не столько из-за нервного возбуждения, вызванного его «апофеозом», сколько из-за таинственных угроз безжалостной мучительницы.

На следующий день он тщетно ожидал поздравлений от Рафаэля. Легкое недомогание удерживало слепого в его новой комнате на третьем этаже, он не пускал к себе никогр, кроме Крус. Утренние газеты еще больше польстили тщеславию оратора и великого человека, до небес восхваляя его здравый смысл и энергию. Весь день не прекращался поток визитов друзей и посторонних лиц: дипломаты, высшие чиновники министерства финансов и внутренних дел, генералы, депутаты, сенаторы и даже два министра, и у всех было одно на языке: оратор высказал весьма значительные мысли, удачно поставив точки над i. Среди посетителей не хватало лишь короля8 папы римского и императора Германии, Не отстала от других и церковь: в дом явились, чтобы воскурить фимиам перед скрягой, преподобный настоятель доминиканцев падре Респальдиса и сеньор епископ антиохийский; оба не поскупились на льстивые похвалы. «Блаженны богатые, — сказал с евангельской кротостью его преосвященство, — иже по-христиански обращают свои богатства на пользу нуждающимся».

Когда последний визитер скрылся за дверью, великий человек с облегчением вздохнул, наслаждаясь покоем в кругу семьи. Но не долго длилось его блаженство, — Крус и Фидела открыли враждебные действия. Фидела молчала, поддерживая сестру лишь взглядом, а Крус с непринужденным высокомерием начала разговор. При первых же словах дон Франсиско побледнел и в сильнейшем нервном возбуждении принялся жевать седую щетину усов, между тем как пальцы его то судорожно сплетались, то цепко впивались в колени. Какой новый сокрушительный удар подготовила Крус против его накопленных, или, вернее, награбленных грошей? Свояченица, по всему видать, задумала на этот раз нечто ужасное и неслыханное; скряга сжался в комок от страха, точно дом грозил рухнуть и похоронить его под обломками.

В погашение долга герцогов Гравелинас дворец, оцененный в десять миллионов реалов, первым пойдет в продажу с аукциона. Полагая, что на покупателя трудно рассчитывать, если только на герцогское поместье не точит зубы Монпансье или другой отпрыск королевского дома, заинтересованные лица предприняли шаги, чтобы уговорить правительство приобрести дворец и разместить в нем учреждения Совета министров. Такое прекрасное и величественное поместье могло перейти только в руки правительства или какого-нибудь принца. Новая блажь этого дьявола в юбке, старшей в роде Агила, пытающейся навязать свою волю человеку практичному и преимущественно здравомыслящему! Судите об ее дерзких замыслах по ответу дона Франсиско, который, задыхаясь, глотал слюну, казавшуюся ему горше желчи.

— Да вы что, с ума обе сошли или задались целью меня отправить в дом умалишенных? Чтобы я приобрел дворец Гравелинас, эту резиденцию коронованных принцев… чтобы я его купил!.. Если папский нунций отказывается…

Тут дон Франсиско разразился таким насмешливым хохотом, что домоправительница на миг смутилась: по-видимому, на этот раз будет трудновато сломить сопротивление взбунтовавшегося подданного. В первый момент, когда нож вонзился в тело скряги, он, чувствуя твердую почву под ногами, запыхтел и застучал кулаками по столу с такой силой, что мог бы навести страх на любого человека, не обладавшего стойким духом свояченицы.

— А ты что скажешь на это? — спросил дон Франсиско жену.

— Я?.. Ничего. Ведь на покупке герцогского поместья, включая дворец и угодья, ты заработаешь золотые горы. Покупай дворец, Тор, не прибедняйся. Давай я сделаю тебе подсчет и докажу, что эта покупка обойдется тебе всего-навсего в шесть миллионов.

— Легче, легче. Ты-то что в этом смыслишь?

— А что значит для тебя шесть или десять миллионов?

Дон Франсиско с негодованием уставился на жену и зарычал, точно озлобленный пес; но когда первый яростный приступ скупости прошел, бедняга упал духом, чувствуя себя жалким, беззащитным животным, угодившим в капкан, откуда не было надежды выбраться. Убедившись, что битва выиграна, Крус из сострадания к побежденному принялась ласково убеждать его в неоспоримой выгоде такой покупки.

— Вздор, вздор! Ну что ж, пойдем по миру… — с горьким юмором отвечал скупой. — Сорок веков взирают на нас с колокольни Сан-Бернардино. Ладно: будем жить во дворцах. Ах, где ты, мой домишко на улице Сан Блас, повидать бы тебя хоть разок! Дайте знать в похоронное бюро, пускай готовят гроб, я сегодня умру. Этого удара я не переживу! Я ведь так и сказал в своей речи: «Это убьет то…» Но позвольте спросить вас, сеньоры из дворцов и с коронами на голове, чем мы заполним залы, огромные, как ипподромы и коридоры, более длинные, чем великий пост?.. Ведь все должно соответствовать…

— О, это проще простого, — спокойно ответила Крус. — Вам известно, что на прошлой неделе скончался дон Карлос де Сиснерос.

— Да, сеньора… и что же?

— Его картинная галерея продается с торгов.

— Галерея? А на что мне, спрашивается, галерея?

— Речь идет о картинах, конечно. Это первоклассные полотна, достойные королевского музея.

— И я должен их купить… я! — заикаясь, прошептал дон Франсиско, у которого от неожиданного удара помутилось в голове.

— Вы.

— Ну конечно, Тор! — подхватила Фидела. — Я так люблю хорошие картины. А у Сиснероса великолепные полотна итальянских, фламандских и испанских мастеров. Не дури, ведь это те же деньги!

— Те же деньги, — повторил скряга, уже утративший способность соображать.

— Разумеется, когда вам больше не захочется иметь у себя картины, вы продадите их в Лувр или Национальную галерею, они на вес золота ценят Андреа дель Сарто, Джорджоне, Гирландайо, Рембрандта, Дуэро и Ван-Дейка…

— А что еще?

— Для полного комплекта вам следует приобрести также оружейную палату герцога, представляющую огромную историческую ценность; как я слышала, ее оценка невелика.

— Невелик и профит от этого железного хлама. Позвольте спросить, на что мне сдалась ваша оружейная палата?

— Тор, не чуди, — сказала Фидела, ласкаясь к мужу. — Ведь, так приятно владеть историческими ценностями, предоставляя возможность людям со вкусом наслаждаться их осмотром. У тебя будет замечательный музей, и ты заслужишь славу образованного человека, покровителя искусств и литературы; ты будешь в своем роде Медичи…

— В своем роде кто?.. Охотнее всего купил бы я сейчас веревку, чтоб удавиться. Поверь, только ради сына я не кончаю самоубийством. Я должен жить, чтобы спасти бедняжку от нищеты и всех несчастий, которые вы ему готовите.

— Молчи, глупыш, и лучше послушай: на твоем месте я купила бы заодно и архив Гравелинас; ты перебил бы дорогу правительству, которое хочет его приобрести. Ах, что это за архив!

— Изъеденный мышами!

— Драгоценнейшие рукописи, неизданные комедии Лопе, собственноручные письма Антонио Переса, святой Тересы, герцога Альбы и Великого Капитана. Какая прелесть! А потом арабские и еврейские своды законов, редчайшие книги…

— Как, и это мне предстоит купить?.. Здорово! А еще что? Уж не купить ли заодно Сеговийский мост и быков из Гисандо? Приобрести рукописи, другими словами — кучу библий! И все затем, чтобы ко мне в дом вломился десяток поэтов, которые будут рыться в архиве и восхвалять меня за образованность. Боже ты мой, как щемит сердце! Конечно, вы не верите, но я очень болен. В один прекрасный день я подохну, а вы останетесь вдовами, оплакивая человека, который пожертвовал своей бережливостью, лишь бы угодить вам. Нет, я больше не могу, не выдержу. Я готов зарыдать, как малый ребенок, но своими выдумками вы иссушили очаг моих слез.

С этими словами дон Франсиско встал, потянулся, словно желая размять мускулы, испустил громкий рев, за которым последовало грязное бранное слово, и так тяжело уронил руки вниз, что только пыль пошла от сюртука. Собрав жалкие крохи своей побежденной, гаснущей воли, он в последний раз попытался поднять бунт и, глядя в упор на Крус, сказал:

— Это уж разбой, так меня грабить, так нелепо пускать на ветер мои деньги! Я хочу с Рафаэлем обсудить это вымогательство, да, с ним, который считался в семье самым глупым, а теперь оказался самым разумным. Он стал на мою сторону, он теперь защищает меня. Позовите Рафаэлито… пусть он узнает, как меня подхватили на рога. До глубины сердца проник удар, Ай-яй-яй! Где Рафаэлито? Пусть он скажет…

— Рафаэль сегодня не выходит из комнаты, — спокойно ответила Крус, торжествуя победу. — Идем обедать.

— Обедать, Тор, — вторила сестре Фидела, повисая у мужа на руке. — Глупыш, не надо злиться. Ведь ты такой добряк и любишь нас так же сильно как и мы тебя…

— Бррр!..


Глава 10


Сеньоре Доносо плохо, очень плохо. Вести, дошедшие в то утро (в один из апрельских дней, ставший незабываемой датой) до дома маркизов де Сан Элой, говорили о том, что всякая надежда потеряна. Уже явился священник со святыми дарами, и, по мнению врачей, предстоящая ночь должна положить конец страданиям бедной женщины. Наука теряла в ее лице необыкновенный клинический случай, вот почему врачи не желали, чтобы угасла ее жизнь, мучительная для пациентки, но представлявшая столь большой интерес для экспериментальной медицины.

Наспех, без аппетита пообедав, Фидела и Крус поспешили к умирающей. Дон Франсиско остался дома для наблюдения за малышом. Мать соглашалась доверить ребенка только попечениям отца. Крус попросила зятя присмотреть заодно и за Рафаэлем, которому в последние дни нездоровилось, хотя недавнее нервное возбуждение слепого утихло и в психике его наступило заметное улучшение. Скряга был рад, что ему велели остаться дома, он с некоторых пор приуныл и упал духом, его никуда не тянуло и меньше всего хотелось присутствовать при чужой смерти. Он жаждал в одиночестве поразмыслить над своей несчастной долей и попытаться найти хоть какое-нибудь утешение в горькой необходимости купить дворец, ворох старых полотен и кучу ржавых доспехов.

Дамы ушли, предварительно поручив ему в случае надобности тотчас известить их, а Торквемада, отправив необходимую почту, засел за работу у себя в кабинете. Ребенок спал под присмотром не отходившей от него кормилицы. Все в доме погрузилось в тишину и покой: На кухне болтали меж собой слуги. На третьем этаже работал один лишь Аргуэльес Мора, счетовод, которому Торквемада дал срочное поручение. В приемной дремал на диванчике посыльный, и время от времени слышались шаги Пинто, который то спускался, то поднимался по внутренней лестнице.

Усевшись за письменный стол, дон Франсиско принялся чертить свои каракули, но не прошло и четверти часа, как на пороге появился Рафаэль в сопровождении Пинто.

— Вы не хотели подняться ко мне, — сказал слепой, — так я решил спуститься к вам.

— Твоя сестра предупредила меня, что тебе нездоровится и ты не хочешь никого видеть. Но, кстати, мне очень хотелось повидать тебя и поговорить по одному, вопросу.

— Мне тоже. Я знаю, что позавчера вы одержали крупный успех. Мне все подробно описали.

— Это верно. Собрались друзья, ну и, понятное дело, усердно мне хлопали. Но славословиями меня не одурачишь, я знаю, что я всего-навсего жалкий ремесленник расчетов и процентов, а учиться мне было некогда. Ну, кто бы сказал два года назад, что я буду выступать перед собранием образованных, ученых людей! Поверь, я держал речь, а сам втихомолку смеялся над моей дерзостью и их глупостью.

— Вы можете быть удовлетворены, — спокойно сказал Рафаэль, поглаживая подбородок. — В такой короткий срок вы достигли вершины. Немногие могут этим похвастаться.

— Как же! Вершина счастья! — буркнул дон Франсиско и тяжело вздохнул, вспоминая страданья, сопровождавшие его восхождение.

— Вы счастливец.

— Ну, нет. Скажи лучше, что я несчастнейший в мире человек. Можно ли назвать счастливцем того, кто не смеет жить по своей воле и поступать как ему вздумается. В глазахобщества я счастливчик, мне завидуют, не зная, что я мученик, да, Рафаэлито, истинный мученик Голгофы и несу крест моего дома, вроде тех страдальцев, что на картинках терпят жестокие муки ада и инквизиции. Я связан по рукам и ногам и вынужден беспрекословно выполнять все замыслы, взлелеянные твоей сестрой, а ей взбрело в голову превратить меня в герцога Осунского, в мудреца из Саламанки или китайского императора. Я прихожу в ярость, топаю ногами и… уступаю, потому что твоя сестра умнее всех отцов и прадедов церкви вместе взятых, это настоящая папесса Хуана.

— Моя сестра добилась замечательных успехов, — сказал слепой. — Она подлинный художник, непревзойденный мастер, и она еще сделает с вами чудеса. На свете нет более искусного гончара: она берет кусок глины, мнет его…

— И готово… Но знаешь, как бы она ни старалась вылепить из меня китайскую вазу, ничего другого, кроме глиняного горшка, из меня не получится.

— О нет, дорогой сеньор, вы уж и теперь не горшок!

— А по-моему, я как был им, так и остался. Видишь ли…

Ободренный мирным настроением своего гостя и движимый бурлившим в душе гневом, скряга испытывал в этот исторический момент непреодолимое желание излить Рафаэлю все, что у него накипело за последнее время. По странному совпадению Рафаэль испытывал ту же потребность и спустился вниз с твердым намерением открыть недавнему врагу самые сокровенные тайники своего сердца. Таким образом, непримиримая вражда превратилась в обоюдное стремление исповедаться, поделиться своими обидами. Торквемада с горечью поведал о том, что ему предстоит обзавестись дворцом вместе с ворохом старинных полотен, ухлопав кучу денег на покупку и лишившись невыразимой радости беспрерывно копить свои доходы, чтобы собрать сказочные богатства; копить — вот его desideratum, его прекрасный идеал, его догмат. Продолжая сетовать, скряга описал свои страдания и безутешную скорбь по поводу крупных расходов, а Рафаэль всячески утешал его, уверяя, что расходы окупятся сторицей. Но Торквемада не верил в это и продолжал испускать тяжелые вздохи.

— Ну, а я, — сказал Рафаэль и, заложив руки за голову, откинулся назад на спинку мягкого кресла, — я несчастнее, неизмеримо несчастнее вас, и нет у меня иного утешения, кроме мысли, что скоро мои страдания окончатся.

Пораженный необычайным сходством слепого с Иисусом Христом, дон Франсиско внимательно глядел на своего собеседника и молча ждал объяснения, в чем именно заключались эти страдания, превосходившие его собственные муки

. — Вы страдаете, дорогой сеньор, — продолжал слепой, — потому что не смеете поступить по своей воле, по своему характеру, который подсказывает вам беречь и копить деньги; ведь вы скупы…

— Да, я скуп, — подхватил Торквемада в порыве искренности. — Ну да, и что же? Раз мне так нравится.

— Конечно, у каждого свои вкусы и надо уважать их.

— Ну, а вы, отчего страдаете вы, скажите? Разве что из-за невозможности вернуть зрение… иначе я вас, право, не пойму.

— Я уже привык к окружающему меня мраку… Дело не в этом. Мои страдания морального порядка, как и ваши, но только значительно сильнее и глубже. Я страдаю, ибо чувствую себя лишним в мире, лишним в семье, а еще потому, что я во всем ошибался…

— Ну, если ошибка причина страданий, — подхватил с живостью скряга, — то в мире не найти более несчастного человека, чем ваш покорный слуга, ибо этот дурень, задумав жениться, вообразил, будто нашел истинных пчелок, способных хранить каждый грош, а на деле оказалось…

— Моя ошибка, сеньор маркиз де Сан Элой, — возразил слепой, не меняя позы и произнося слова с какой-то особой торжественностью, — значительно серьезнее, ибо она затрагивает святое святых человеческой совести. Послушайте внимательно, что я вам скажу, и вы поймете всю глубину моей ошибки. Я был против брака моей сестры с вами по различным причинам…

— Да, потому что у нее, мол, голубая кровь, а у меня… буро-зеленая.

— Я сказал, по различным мотивам. Я тяжело переживал вашу свадьбу, считая мой род опозоренным, моих сестер — униженными.

— А все потому, что от меня попахивало луком и я давал деньги в рост.

— Я был твердо уверен, что сестры стоят на краю бездны, где их ждет стыд, позор и отчаяние.

— Похоже на то, что вы им недурно обрисовали эту… дьявольскую бездну.

— Я полагал, что, выйдя за вас замуж по совету старшей сестры, Фидела отвернется от вас после первых же дней замужества, ибо вы внушите ей отвращение, гадливость…

— Мне кажется, что… Ну и ну!

— Я полагал, что сестры мои будут несчастны и возненавидят чудовище, которое они взялись приручить.

— Здорово! так-таки чудовище!

— Я полагал, что, несмотря на воспитательные таланты «папессы Хуаны», ей никогда не удастся ввести вас в общество, как она мечтала, и что каждый шаг нового выскочки в этом обществе лишь унизит и осрамит моих сестер.

— Кажется, я больше не ляпаю глупостей…

— Я полагал, что моя сестра Фидела не устоит перед соблазнами воображения и не останется безучастной к зову лучших лет своей жизни, словом, рассуждая логически и зная, что происходит, когда брак заключается между красивой молодой девушкой и неказистым стариком, я был свято и нерушимо убежден, что сестра совершит проступок, столь обычный в нашем обществе.

— Черт возьми!

— Да, сеньор, я так думал, признаюсь в моих низких мыслях, они были всего-навсего отражением мнения общества в моем мозгу.

— И вы вбили себе в голову, что моя жена способна на такое!.. Ну, а я никогда этого не думал, потому что как-то ночью Фидела сказала мне откровенно: «Тор, в тот день, что я тебя возненавижу, я брошусь с балкона вниз; но я никогда не изменю тебе. В нашем роду не знали измены, и так будет всегда».

— Конечно, она не могла иначе думать. Но не в этом было ее спасение. Я продолжаю: я считал, что у вас не будет детей, мне казалось, что никогда природа не благословит этот чудовищный союз и не позволит появиться на свет гибридному существу…

— Ну, ну, попрошу тебя не давать Валентину прозвищ.

— И вот, дорогой сеньор, все мои предположения оказались страшной ошибкой. Начиная с вас, первой и главной ошибки, — ведь не только общество приняло вас в свою среду, но и сами вы отлично вжились в это общество. Ваши богатства растут как морской прибой, и свет, который выше всего ценит деньги, видит в вас не рядового человека, который решился на штурм крепости, но высшее существо, обладающее необыкновенным умом. Вас делают сенатором, всюду принимают, вашу дружбу оспаривают, вам рукоплещут и славословят, не разбирая, разумно или неразумно то, что выговорите, вас ласкает аристократия, приветствуют средние классы, поддерживает государство, благословляет церковь, каждый ваш шаг в свете сопровождается успехом, и вы сами начинаете считать свою грубость — утонченностью и свое невежество — образованностью…

— Нет, нет, только не это, Рафаэль.

— Ну, если не вы — другие так думают, а это одно и то же. Вас считают необыкновенным человеком… Позвольте мне закончить; я отлично знаю, что…

— Нет, Рафаэлито; пусть меня считают тем, кем и раньше считали. Я открыто признаюсь, что я невежда, однако невежда sui generis. Кому по силам тягаться со мной в уменье добывать деньги?

— Так вот, вы обладаете громадным достоинством, если только можно считать достоинством способность загребать кучи денег.

— Отдадим должное фактам: в делах… не то чтоб я хотел похвастать… в делах я каждому дам сто очков вперед. Все здесь кругом олухи, я их и в грош не ставлю. Но это лишь в делах, а что касается остальных вопросов, Рафаэлито, следует прийти к выводу, что я грубое животное.

— О нет! Вы отлично приспособились к обществу и освоились с новым положением. Так или иначе, вас считают чудом, вам безудержно льстят. Доказательство тому — ваша позавчерашняя речь и неслыханный успех… Скажите мне с полной искренностью, положа руку на сердце, как если бы вы говорили перед подлинным исповедником: какого вы мнения о вашей речи и обо всех овациях на банкете?


Глава 11


Торквемада встал и, медленно подойдя к слепому, положил ему на плечо руку и начал серьезным тоном, словно собираясь открыть ему заветную тайну:

— Дорогой мой Рафаэлито, ты сейчас услышишь от меня сущую правду, то, что я думаю и чувствую. Моя речь состояла из непрерывного ряда общих мест: несколько фраз, выхваченных из газетных статей, одно-два удачных выражения, подцепленных в сенате, и пара словечек из арсенала нашего милого Доносо. Из всего этого я состряпал винегрет… Как говорится, ни головы, ни хвоста… Я плел все подряд, как придется. А какой эффект!! Полагаю, что они рукоплескали не оратору, а денежному тузу.

— Но позвольте, дон Франсиско, восторг этих людей был искренним. И причина ясна: поверьте, что…

— Дай мне досказать. Я считаю, что все мои слушатели, за исключением двух-трех индивидуумов, были глупее меня.

— Верно. И даже без исключений. Добавлю к этому, что большинство речей, произносимых в сенате, так же пусты и так же плохо состряпаны, как и ваша. Из всего этого явствует, что общество действует вполне логично, превознося вас, ибо по той или иной причине, хотя бы из-за вашей чудесной способности притягивать к себе чужие капиталы, вы представляете собой огромную ценность. Тут ничего не попишешь, дорогой сенатор, и я снова возвращаюсь к прежней мысли: что я совершил глупейшую ошибку, что я безнадежный дурак. — Дойдя до этих слов, Рафаэль оживился, прежнее уныние, которым звучал его голос, сменилось пылкостью. — Со дня свадьбы, — продолжал он, — и даже значительно раньше, между мной и моей старшей сестрой завязалась упорная борьба; я защищал достоинство нашего рода, честь нашего имени, традиции, идеалы. Сестра боролась за повседневное существование, за кусок хлеба после нашей жизни впроголодь, за ощутимые, материальные, преходящие блага. Мы дрались как львы, каждый отстаивал свое, я неизменно восставал против вас и вашего духовного убожества; она горой стояла за вас, пытаясь поднять, очистить, превратить вас в человека и выдающегося деятеля; она трудилась, чтобы вернуть блеск нашему дому; я был неизменным пессимистом, она яростной оптимисткой. В конце концов я потерпел полное поражение: все задуманное ею осуществилось, превзойдя всякие ожидания, а мои предположения и пророчества развеялись в прах. Я признаю себя побежденным, я сдаюсь, но мне больно, и я ухожу, сеньор дон Франсиско, мне невыносимо оставаться здесь долее.

Рафаэль попытался встать, но Торквемада удержал его в кресле.

— Куда это ты собрался? Сиди смирно.

— Я хотел сказать, что ухожу к себе в комнату… Но я останусь еще минутку и выскажу до конца все свои мысли. Итак, Крус выиграла. Вы были… кем вы были, а благодаря ей вы стали тем… кем вы стали. Что же вы сетуете на мою сестру, насмехаетесь над ней, даете ей прозвища? По-настоящему вам следует поставить ее на алтарь и молиться на нее.

— Как же, я признаю… И дай она мне волю копить мои деньжата, я благословлял бы ее.

— А в довершение всех чудес она даже отучит вас от скупости, ведь это ваш основной порок. Крус, как вы говорите, не преследует иной цели, она лишь стремится окружить вас ореолом, поднять ваш авторитет. И надо сказать, она сумела добиться своего! Вот вам практический дар и талант правителя! Однако кое-что из моих размышлений оказалось верным, и это моя основная идея: я убежден, что к вам никогда не привьется подлинное благородство, а приписываемые вам достоинства фальшивы, как театральные декорации. В действительности вы умеете лишь добывать деньга. Ваше возвышение в обществе — чистейшая комедия, но оно свершилось, и этот факт приводит меня в смятение, ибо я считал его невозможным. Преклоняюсь перед победой моей сестры и признаю себя величайшим глупцом. — Тут он резко встал. — Я должен идти… прощайте…

И снова дон Франсиско силой усадил его.

— Вы правы, — упавшим голосом проговорил Рафаэль, скрещивая руки, — мне остается еще самое тяжелое — исповедаться в моей главной ошибке… Да, я считал, что моя сестра Фидела возненавидит вас, а она оказалась на недосягаемой высоте, она примернейшая жена и мать, чему я радуюсь… Скажу с исчерпывающей искренностью, — я собирался, как по нотам, разыграть весь ход событий, но увы! в руках у меня оказалась лишь жалкая разбитая шарманка. Я еще пытаюсь играть на ней, но вместо музыки слышатся только хриплые вздохи… Вот как, сеньор, и раз я уже исповедуюсь перед вами, то признаюсь также в том, что малыш, появившийся на свет в насмешку надо мной и над моими логическими построениями, мне ненавистен, даг сеньор. С тех пор как родился этбт чудовищный гибрид, мои сестры забросили меня. До сих пор младенцем в семье был я; теперь я лишь печальная помеха. Поняв это, я выразил желание перебраться на третий этаж, где я не так мешаю. Я буду подниматься все выше и выше, пока не попаду на чердак — естественный приют старого хлама… Впрочем, прежде наступит моя смерть. Этот логический вывод никто не в силах разбить. Кстати, сеньор дон Франсиско Торквемада, исполните ли вы мою просьбу, первую и последнюю, с которой я обращаюсь к вам?

— Какую? — спросил маркиз де Сан Элой, встревоженный патетической нотой, которая все явственнее звучала в словах Рафаэля.

— Я просил бы перенести мое тело в семейный склеп Торре Ауньон в Кордове. Пустяковый расход для вас. Впрочем, я забыл, что склеп необходимо подправить, — там обрушилась западная стена.

— А это дорого обойдется? — поспешно спросил дон Франсиско, едва скрывая досаду, вызванную предстоящим расходом.

— Для приведения склепа в порядок, — ответил слепой ледяным тоном, словно он был подрядчиком, — необходимо потратить не меньше двух тысяч дуро.

— Дороговато, — вздохнул маркиз скряга. — Ты бы уступил, хоть процентов сорок скинул. Видишь ли, перевезти тебя в Кордову — это уже немалый расход… А так как мы маркизы и ты принадлежишь к классической знати, придется хоронить тебя не иначе, как по первому разряду.

— Вы не великодушны и не благородны, вы не кабальеро, коли торгуетесь со мной из-за последних почестей, которые мне следуют по праву. Я хотел лишь испытать вас и вижу, что я не ошибся, нет: никогда из вас не получится то, о чем мечтает сестра. Ростовщик с улицы Сан Блас не скроет ослиных ушей даже под горностаевой мантией. Я еще не разучился логически мыслить, сеньор супруг маркизы де Сан Элой. И пантеон и перенесение моего тела в Кордову — всего лишь шутка. Киньте меня в помойную яму, мне безразлично.

— Эй, полегче, полегче. Я не сказал, что… Послушай, голубчик, с чего это ты вздумал дурить? Да ты, как говорится, просто смеешься надо мной. Нечего тут болтать о смерти, тебе еще далеко до нее… А в случае чего, да разве я остановлюсь…

— На помойку, говорю вам.

— Дружище; ты пойми… Что обо мне подумают? Сегодня ты то в поэзию ударяешься, то балагуришь… Как, ты все-таки уходишь?

— Да, на этот раз окончательно, — ответил слепой, вставая. — Я иду к себе, меня ждут дела. Да, чуть не забыл! Неправда, что я ненавижу малыша. На меня лишь временами находит, вспыхнет, как молния, а потом я успокаиваюсь и снова люблю его, верьте мне, люблю. Бедный ребенок!

— Он сейчас спит, как ангел.

— Мальчик вырастет во дворце Гравелинас и, привыкнув видеть в залах доспехи Великого Капитана, дона Луиса де Рекесенс, Педро де Наварро и Уго де Моикада, будет убежден, что древние святыни занимают подобающее им место. Он не узнает, что дом Гравелинас превратился в толкучий рынок, где властью ростовщика свалены в кучу печальные останки былого величия! Жалкий конец славного рода! Поверьте, — прибавил Рафаэль с мрачной горечью, — лучше умереть, чем видеть, как самое прекрасное в мире переходит в руки Торквемады и ему подобных.

Дон Франсиско собирался возразить ему, но слепой, не ожидая ответа, поднялся и вышел, держась рукой за стены.

Глава 12

Пинто не спеша отвел Рафаэля наверх в его новую комнату, а скряга остался один на втором этаже, озадаченный диковинными словами, которые ему наговорил зять. Смущение его перешло в беспокойство, и, тревожась, не заболел ли бедняга, дон Франсиско поднялся наверх и осторожно постучал в дверь.

— Рафаэлито, — спросил он. — Ты уже ложишься спать? Я склонен думать, что ты сегодня не в своей тарелке. Хочешь, я сообщу твоим сестрам?

— Нет, незачем. Я отлично себя чувствую. Большое спасибо за внимание. Войдите, сеньор. Да, я лягу, но сегодня мне не хочется раздеваться. Я решил спать одетым.

— Но ведь жарко.

— А мне холодно.

— Куда же девался Пинто?

— Я отослал его, просил принести мне воды с сахаром.

Слепой, успевший уже снять пиджак, уселся, закинув ногу за ногу.

— Может, тебе что-нибудь нужно? Почему ты не ложишься?

— Я жду Пинто, чтобы он снял с меня сапоги.

— Давай я сам помогу тебе.

— Еще ни одному кабальеро не прислуживали так… короли, — сказал Рафаэль, вытягивая ногу.

— Нет, не так, — поправил его дон Франсиско, довольный, что может показать свою ученость, и стащил первый сапог. — Там говорится — «дамы», а не «короли».

— Но ведь тот, кто мне сейчас прислуживает, не дама, а король, вот почему я и сказал «короли». Ей-ей, как говорите вы, вельможи новейшего образца.

— Король? Ха-ха!.. Твоей сестре тоже нравится применять ко мне этот высокий титул… Время выкидывает штучки!

— И правильно делает. Монархия — пустая формула, аристократия — всего лишь тень. На их месте царит и правит династия Торквемады, в просторечии — разбогатевшие ростовщики. Мы живем в царстве капиталистов и заимодавцев, новых всесильных Медичи. Помнится, кто-то сказал, что истощенное дворянство, жаждущее продлить свою жизнь, ищет плебейского навоза для удобрения. Кто же это сказал?.. Послушайте, вы теперь такой ученый, вы наверно знаете…

— Нет, не знаю. Но я хорошо запомнил, что это убьет то.

— Как сказал Сенека, не правда ли?

— И совсем не Сенека. Ты извращаешь факты… — заметил маркиз, стаскивая второй сапог.

— Ну, а я прибавлю, что навозная куча так выросла, что от человечества уже исходит тяжелый дух. И надо бежать от него. Да, сеньор, современные короли мне осточертели, вот как. Когда я вижу, что они стали господами положения, что государство бросается им в объятья, толпа им льстит, а знать клянчит у них деньги взаймы и даже церковь падает ниц перед их наглым невежеством, — у меня является желание бежать не останавливаясь, без оглядки, пока не добегу до Юпитера.

— И один из этих осточертевших королей — я. Ха-ха!.. — весело рассмеялся дон Франсиско. — Ладно, а теперь по праву владыки из жалкого плебейского рода я приказываю тебе и повелеваю: прекрати свои глупости, ложись и спи сном праведным.

— Повинуюсь, — ответил Рафаэль и, не раздеваясь, бросился на постель. — Выразив предварительно благодарность за услуги, оказанные мне самим сеньором маркизом, заменяющим сегодня моего слугу, разрешите сообщить вам, что отныне я, как истинное олицетворение покорности, буду беспрекословно повиноваться вам и не дам повода для неудовольствия ни моему именитому зятю, ни милым моим сестрам.

Рафаэль улыбался; вытянувшись на постели, с закинутыми назад руками, он напоминал маху с картины Гойи.

— Отлично. А теперь — спать.

— Да, сеньор, сон одолевает меня, благодетельный сон, который, мне кажется, продлится немало времени. Верьте мне, дорогой сеньор маркиз, я устал, мне необходим долгий сон. — Ну, так я тебя покидаю. Спокойной ночи.

— Прощайте, — сказал слепой; голос его прозвучал так странно, что дон Франсиско невольно задержался на пороге и посмотрел на кровать, где покоился потомок рода Агила, походивший как две капли воды на изображение Иисуса Христа в гробнице, что выносят из церкви в страстную пятницу.

— Не надо ли тебе чего-нибудь, Рафаэлито?

— Нет… то есть да… я вдруг вспомнил… я забыл поцеловать Валентина, — сказал Рафаэль, порываясь встать.

— Пустяки! Ради этого не стоит вставать. Я поцелую его за тебя. Прощай. Спи.

Скряга вышел, но вместо того чтобы спуститься к себе, зашел в контору, где работал счетовод. Заслышав шаги Пинто, он позвал его. Мальчик сообщил, что дон Рафаэль еще не спит и, выпив несколько глотков воды с сахаром, попросил принести чашку чая.

— Так неси скорее, — поторопил его хозяин, — и не отлучайся из спальни, пока не убедишься, что дон Рафаэль крепко уснул.

Скряга не заметил, сколько прошло времени. Вместе с Аргуэльесом Мора он проверял длинный счет, когда неожиданно где-то совсем близко послышался тяжелый сухой стук. Мгновенье спустя из патио донеслись встревоженные крики привратницы, голоса и топот ног по всему дому… Еще полминуты спустя в комнату, задыхаясь, вбежал Пинто; на нем лица не было.

— Сеньор, сеньор.

.. — Что случилось, тысяча чертей?

— Через окно… в патио… сеньорито… упал!

Все бросились вниз, Рафаэль лежал бездыханным. Разбился насмерть.

Торквемада и святой Петр

Часть первая

Глава 1

Первые блики тускло-багровой январской зари пробивались сквозь слуховые окна и форточки бывшего дворца герцогов де Гравелинас, пробуждая все вокруг от сонного оцепенения, извлекая предметы из мрака и возвращая им свет и краски жизни… В оружейном зале утро первыми робкими мазками тронуло плюмажи шлемов и касок, затем смело и уверенно выписало очертания доспехов — панцирей, нагрудных лат, нарукавников— и, наконец, соединило их в мужественные горделивые фигуры, которые так легко принять за живые существа: покров из вороненой стали кажется плотью чудовищных, могучих созданий, и — кто знает! — не скрывается ли внутри столь же грозная душа!.. Все ведь возможно. Всадники с овальными щитами в руках, приготовившиеся скорее к турниру, чем к бою, высятся словно гигантские куклы, которыми забавлялась Иетария в пору своего детства… Когда дневной свет полностью обрисовал фигуры пеших воинов, стало заметно, как невыносимо скучают облаченные в громоздкое железное «одеяние манекены, как надоела им неподвижность, сковавшая их картонные члены, как опостылела метелка из перьев, на протяжении десятков лет обметающая их по субботам. Обветшалые руки с негнущимися, кое-где поломанными пальцами не смогли бы удержать копье или меч, не будь оружие привязано к ним крепкой бечевкой. Под потолком великолепного музея печально поникли белые знамена с крестом святого Андрея, пыльные, ветхие, погруженные в воспоминания о счастливых временах, когда они гордо развевались на бесстрашных галерах Адриатики и Тирренского моря.

Озарив стекла багрянцем, рассвет в мгновение ока завладел богатейшим архивом. В обширном помещении с высокими сводами, холодном, как склеп, и пустынном, точно храм муз, редко-редко появлялось человеческое существо, если не считать слуги, производящего уборку, да какого-нибудь ученого чудака, охотника до библиографических редкостей. Книжные полки с решетчатыми дверцами занимают всю поверхность стен вплоть до лепных карнизов; сквозь металлическую сетку смутно виднеются корешки пергаментных фолиантов, пожелтевшие обрезы растрепанных томов да разнообразной формы и величины связки полуистлевшей бумаги, распространяющей запах Истории. Резкий утренний свет спугнул мышь-полуночницу, и плутовка мигом шмыгнула в норку, ублаготворенная и пресыщенная; целое семейство мышей — родители, дети, племянники и внуки — отужинали накануне в любви и согласии интереснейшим письмом Великого Капитана к Фердинанду, королю католическому, прихватив на закуску часть любопытнейшей Описи драгоценностей и картин, принадлежавших вице-королю Неаполя дону Педро Тельесу Хирону, великому герцогу Осунскому. Причиной этого, равно как и других столь же преступных пиршеств, была гибель кота от заворота кишок и беспечность хозяев дворца, не потрудившихся назначить нового правителя сумеречнбго архивного царства.

Итальянские окна библиотеки и оружейной палаты выходили во внутренний дворик, соединявший эти постройки с основным зданием дворца, где для множества eFO обитателей утро еще не наступило. Но, наконец, все огромное, пышное жилище проснулось, покой почти мгновенно обратился в движение, а ночное безмолвие — в гомон сотен голосов, раздававшихся там и сям. Длинной галереей, похожей скорее на тунель, патио соединялся с каретными сараями и конюшнями, которые последний герцог де Гравелинас, завзятый спортсмен, перестроил заново, приняв за основу в этом серьезном деле изысканный английский стиль. Оттуда-то и доносились первые звуки пробуждающейся жизни, возвещавшие дневную суету: негромкое постукивание копыт, шлепанье кожаных калош по залитой водой брусчатке, крики, ругань и нестройное пение.

В патио из множества дверей высыпали слуги, женщины разжигали жаровни; сопливые ребятишки, обмотав теплый шарф вокруг шеи, наспех дожевывали кусок черствого хлеба, чтобы поскорее встретить день на зеленой лужайке сада или на каменных плитах двора. Какой-то мужчина с лицом епископа, в шелковой шапочке, мягких домашних туфлях, бумажном жилете и старом пальто, наброшенном на плечи, окликал замешкавшихся, подгонял ленивых, шлепал малышей и всем подавал пример проворства и деятельности. Через несколько минут его уже можно было видеть за столом в окне нижнего этажа, где он торопливо, но тщательно брился. Холеное свежевымытое лицо его сияло, как солнце, когда он снова появился во дворе, продолжая отдавать приказания властным голосом; в словах его отчетливо слышался французский выговор. Какая-то женщина на своем бойком языке истой андалуски долго препиралась с ним, но в конце концов вынуждена была подчиниться: она растормошила миловидного мальчугана, стянула с него одеяло, взяла за ухо и, заставив окунуть мордашку в холодную воду, тщательно умыла и вытерла. Матерински-заботливо причесав ребенка, она надела ему жесткую накрахмаленную манишку с высоким белым воротником, из которого голова торчала неподвижно и окостенело, точно набалдашник трости.

Слуга с трубкой во рту, натянув, словно перчатку, высокий сапог на левую руку, а в правой держа щетку, вышел в коридор и, не стесняясь присутствием французика и андалуски, равно как и всех прочих, гневно завопил:

— Дьявол! Клянусь своими потрохами, это не дом, а воровской притон! Попадись мне только та свинья, что стянула у меня ваксу! Да тут не оглянешься, как твою кровь из жил и мозг из костей высосут!

Никто не обращал на него внимания. Посреди двора конюх, в кожаных калошах, размахивая скребницей, орал благим матом:

— Кто упер из конюшня новую губку? Старую небось не тронули… Ей — ей, нет у нас ни правителя, ни законов, ни порядка!

— Подавись своей губкой, зараза! — крикнул из окна второго этажа женский голос, — На, вымой свою шелудивую голову!

Кричавшая швырнула сверху губку, угодив парню прямо в лицо с такой силой, что будь это камень, он непременно расквасил бы бедняге нос. Взрыв смеха и грубых шуток. Между тем безжалостный француз продолжал поторапливать слуг отечески-вкрадчивым голосом. Он уже успел натянуть поверх толстой фуфайки сорочку с крахмальной манишкой, на ходу одеваясь и попутно подгоняя поваров и поварят, которые готовили для челяди обильный завтрак;

Коридоры заканчивались обширным помещением, похожим на зал ожидания, откуда один ход вел в кухню, а другой — в бельевую. Массивная дверь в глубине, обитая толстым войлоком, открывалась в просторные лоджии и покои герцогского дворца. В этой огромной комнате, которую челядь именовала обычно вокзалом, две служанки разжигали плиты и жаровни, а слуга в длинном до пят фартуке расставлял аккуратной, пестрой шеренгой башмаки, чтобы затем чистить их пару за парой.

— Живей, живей, сапоги хозяина, — обратился к нему другой, поспешно входя через дверь в глубине зала. — Вон те, болван, на толстой подметке! Самого уже черти подняли ни свет ни заря: скачет, как бес, по комнате и бубнит «Отче наш» вперемежку с руганью.

— Ладно, обождет! — отвечал слуга. — Сейчас засверкают что твое солнце. Ему небось свою паршивую душонку так не вычистить.

— Помалкивай! — оборвал болтуна третий, сопровождая свои слова дружеским пинком.

— Ты что жуешь? — спросил лакей, чистивший сапоги, видя, что у приятеля полон рот еды.

— Хлеб да кусок языка с трюфелями.

В кухню, откуда доносился запах кофе, один за другим шмыгали слуги, и тот, что наводил глянец на обувь, не снимая сапога с левой руки, протянул прат вую к блюду с остатками изысканных закусок, поставленных на стол поваренком. Француз уписывал за обе щеки, и все, следуя его примеру, жевали так, что только за ушами трещало, одни полуодетые, другие в рубахах без курток и с непричесанными вихрами.

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, друзья мои, в девять часов мы все должны явиться к мессе. Вы ведь слыхали вчера: одеться всей челяди в парадное платье.

Швейцар уже облачился в длиннополую ливрею и, потирая руки, просил налить ему горячего кофе. Камердинер советовал не оставлять напоследок приготовление шоколада для сеньора маркиза.

— Дядюшке Тору, — раздался хриплый голос, принадлежавший, как видно, одному из конюхов, — по вкусу только тот, что по три реала фунт; туда, известное дело, подмешивают кирпичную пыль да молотые желуди…

— Цыц ты! Тише…

— Наш дядюшка Тор, как говорится, из простого теста замешан, и будь его воля, он бы ел как последний бедняк. Но чтоб злые языки не судачили, он кушает что послаще.

— Заткнись! Кто хочет кофе?

— Я, да и все, верно, не откажутся… Послушай-ка, Косой, достань бутылку водки.

— Так ведь сеньора приказала хмельного в рот не брать.

— Доставай, говорят тебе.

Косоглазый поваренок в белом колпаке поспешно разлил водку в стаканчики, и все торопливо выпили, боясь, как, бы их не застал шеф, имевший обыкновение появляться в утренние часы на кухне, человек крутого нрава и подобно сеньоре заклятый враг хмельного. Француз рекомендовал воздержаться от водки, «чтобы не разило спиртным», но сам пропустил целых три рюмки, заключив в свое оправдание; «От меня водкой не несет. Я прогоняю запах мятной пастилкой».

В эту минуту залился резким настойчивым дребезжанием колокольчик, и все в панике повскакали с мест.

— Сеньора!.. Сеньора!

Одни кинулись одеваться, другие торопливо принялись за уборку. На пороге двери, ведущей во внутренние покои дворца, внезапно появилась старшая горничная и закричала, словно подавая сигнал тревоги:

— Пошевеливайтесь, лодыри, кончайте одеваться! А не то получите нагоняй от сеньоры. Новое дребезжанье звонка будто ветром сдуло ее с порога и вихрем понесло по коридорам, залам и бесконечным переходам.


Глава 2

— Одиннадцатого числа каждого месяца служат панихиду, ведь одиннадцатого — не так ли? — выбросился из окна братец наших сеньор, который страдал зрением, — сказал француз своему приятелю и соотечественнику шефу, вошедшему в сопровождении двух помощников, навьюченных корзинами с провизией. Toт, равнодушный ко всему, что не касалось стряпни, не вынимая трубки изо рта, стряхнул с нее пепел и приготовился сменить гражданское платье на белый мундир кухонного полководца. Он переодевался в комнате дворецкого, где держал свои трубки, курительный табак и изрядный запас закусок и ликеров для личного пользования.

Пока дворецкий чистил фрак, шеф-повар изучал по записной книжке «дислокацию», уточняя цифры.

— Да, да, — бормотал он. — Сегодня одиннадцатое. Поэтому завтрак заказан на десять персон… Месса, говоришь? Меня это не касается. Я гугенот… Ба! Теперь вспомнил: впереди меня шел этот поп. Я торопился и на углу обогнал его. Он, должно быть, вошел с парадного хода.

— Эй, Руперто, — закричал ему приятель, вышедший тем временем на галерею. — Преподобный отец Гамборена уже явился служить мессу, а ты еще не затопил печку в ризнице.

— Как же, сеньор, затопил. Святой Петр, как зовет его в шутку наш маркиз, еще не прибыл.

— Поди разузнай. Да проверь, все ли там на месте: облачение… вино…

— За этим смотрит Хоселито. Я не обязан заниматься ризами да винными графинами.

— Приходится везде поспевать, — с важностью провозгласил дворецкий, надевая фрак и поправляя воротничок. — Коли не совать во все свой нос, выйдет черт знает какая неразбериха.

Он поспешил в дворцовые покои, которые открываются здесь широкой галереей, выходящей окнами во двор. На стенах — старинные гравюры великолепной работы в дамках красного дерева, карты сражений, выполненные в условной средневековой перспективе; паркет из красной и желтой агавы наподобие полос Арагонского герба, а окна затенены изящными шторами с вышитыми на них гербами Гравелинас, Трастамара и Гримальди Сицилийских. Галерея заканчивается великолепной мраморной лестницей, которая ведет в жилые помещения пышного обиталища. Почти весь нижний этаж занят гостиными, круглым залом, парадной столовой, оранжереей и наконец часовней, с отменным вкусом заново отделанной сеньорами дель Агила. Туда-то и направился француз, когда увидел, как по большому коридору, что берет начало в главном вестибюле, не спеша идет, держа шляпу в руке, среднего роста священник, с лысиной во всю голову и багрово-красным лицом. Слуга низко поклонился; священник в ответ кивнул головой и прошел в часовню, близ которой ожидал его лакей в ливрее с галунами. Француз обменялся с лакеем несколькими словами, желая проверить, все ли готово для богослужения; отпустив игривую шуточку в адрес горничной, с ворохом белья поднимавшейся по лестнице, он заглянул в маленькую столовую и услышал, как в ворота въезжает экипаж: раздался стук копыт по мощеному двору, затем хлопнула дверца кареты.

— Сеньора де Ороско, — бросил француз своему помощнику, который накрывал стол на случай, если гости пожелают откушать после панихиды. — Историческая личность, а? Она и наша маркиза — две неразлучных голубки. В самом деле: статная дама в безукоризненном траурном платье, прошла мимо дверей столовой и с непринужденностью своего человека в доме, без доклада направилась вверх по лестнице. Две другие дамы и сопровождавший их господин проследовали в нижнюю гостиную. Многочисленная челядь заполнила коридоры, сверкая цветными камзолами, белыми манишками и элегантными фраками. Ровно в десять по главной лестнице, опершись на руку своей подруги Аугуеты, спустилась Крус дель Агила; сетуя, что Фидела, прикованная к постели жестокой инфлуэнцей, не сможет присутствовать на панихиде, она прошла в гостиную, а оттуда, вместе с друзьями, в часовню, где дамы заняли почетные места у главного алтаря. Вслед за ними вошли слуги — мужчины, женщины и мальчики. Вооружившись лорнетом, сеньора устроила им смотр, проверяя, все ли налицо. Отсутствовали, как выяснилось, лишь шеф-повар да сам глава семьи, светлейший сеньор маркиз де Сан Элой.

Когда началось богослужение, хозяин дома покинул свои покои в таком свирепом настроении, что на него было страшно смотреть, Натянув начищенные до блеска сапоги, нахлобучив по самые уши черную шелковую шапочку и запахнув на себе темный шлафрок, он вышел в коридор и заковылял, спотыкаясь, шумно кашляя, отплевываясь и бормоча гневные ругательства. Спустившись по внутренней лестнице во дворик перед конюшнями и не застав там ни одного из служащих этого отдела, он сорвал свое раздражение на помощнике конюха — бедном старике, который выгребал и накладывал в тачку навоз.

— Это еще что такое, черт возьми! В один прекрасный день я всех вышвырну на улицу, или не зваться мне больше доном Франсиско! Лодыри, рвань проклятая, расточители чужого имущества, канальи, пьявки, сосущие соки государства!.. Хоть бы ветеринара вызвали: у Боба сбито копыто, а у Марли — наверняка сап. Пусть только рыжий скакун да буланая ломовая околеют, уж я из вас денежки выколочу! Я за них, черт возьми, из своего кармана платил. Скажите пожалуйста, панихида! Чего только не выдумает эта фря, лишь бы совратить моих подчиненных и отвлечь персонал от его обязанностей. Чтоб ей ни дна ни покрышки!..

Он сунулся затем на вокзал, где обычно собиралась вся челядь, и, не найдя там ни души, поплелся в глубь герцогского дома, нзрыгая проклятия, кашляя и отхаркиваясь. Потоптавшись в галерее, увешанной гравюрами и картами военных походов, он, наконец, добрался до часовни. Очередное ругательство застряло у него в горле, и, рыча от бешенства, он крепко стиснул зубы, услыхав, как в часовне раздался трехкратный мелодичный звон колокольчика.

— Эге, начинается причастие, — пробурчал он. — Я не покажусь. Какого черта мне входить, пропади они все пропадом?

Итак, скряга поднялся к себе, надел сюртук, пальто, цилиндр и, зажав в одной руке толстые шерстяные перчатки, а в другой — трость, сохранившуюся у него со времен войны, снова спустился по лестнице; тем временем богослужение окончилось, и слуги поспешно расходились по своим местам. Дамы, два солидных господина, Тарамунди, Доносо и сеньорите де Сан Саломо, прислуживавший священнику, решили навестить Фиделу. Дон Франсиско спрятался, чтобы избежать приветствий, ибо решительно ему в то утро не выпала карта любезности. Когда же противник очистил поле боя, скряга как снег на голову свалился в ризницу, где патер, уже скинувший облачение, занялся завтраком — чашкой отменного кофе и поджаренными в масле гренками, принесенными на серебряном подносе миловидным мальчиком-лакеем.

— Я опоздал к обедне, — резко объявил священнику дон Франсиско, не потрудившись предпослать своим словам приветствие или хотя бы вежливое вступление, — потому что меня не предупредили вовремя. Боже, что за дом! Словом, я не хотел входить, чтоб не прерывать… К тому же, поверьте, мне нездоровится, право, сеньор мой, нездоровится… Мне бы надо полежать…..

— Да кто же вас гонит с постели ни свет ни заря? — отвечал священнослужитель, не глядя на собеседника и прихлебывая свой кофе. — Бедняга, уж не приходится ли вам рыскать в поисках жалкого заработка, чтобы добыть кусок хлеба для обитателей дворца де Гравелинас?

— Да нет же, дьяв… Конечно, нет… Я вскакиваю чуть свет, потому что мне не спится. Вот и сегодня, верите ли, сеньор святой Петр, всю ночь глаз не сомкнул.

— В самом Деле? Отчего же? — спросил священник, откусывая полгренка сразу. — А кстати: почему вы зовете меня святым Петром?

— Разве я не говорил вам? Что ж, расскажу. Это история добрых старых времен. Добрыми я зову те времена, когда у меня было меньше кругленьких, когда они мне кровью и потом доставались, когда я потерял моего единственного сына, то есть не единственного… Я хочу сказать… словом… когда я не знал нынешнего суетного величия и мне не приходилось сокрушаться по поводу стольких превратностей… Жестокой превратностью была смерть моего мальчика, но даже после нее я жил спокойнее, чем нынче, оставаясь, так сказать, в своем элементе, Немало выстрадал я и тогда, но бывали мгновения, когда я обретал душевный покой, отдыхал в оазисе… да, в оазисе, в оазисе.

Восхищенный словечком, он повторил его трижды.

— А теперь скажите мне положа руку на сердце, почему вам не спалось? Неужели…

— Да, да. Я не мог спать из-за тех слов, что вы сказали мне перед уходом, как бы подводя вкратце итог нашей долгой беседе с глазу на глаз. Ей — ей!

Глава 3


— Отлично, отлично, превосходно! — смеясь, воскликнул священник, с аппетитом прихлебывая кофе и усердно макая в него гренки.

Что за молодец этот Гамборена! Невысокое, крепко сбитое тело его одето в чистую без единого пятнышка сутану; загорелое лицо опутано сетью тончайших морщинок, расходящихся от глаз к вискам и ко лбу, а от Губ — к подбородку; смуглый и краснощекий, как моряк, что всю жизнь провел среди разгневанной стихии, воюя с бурей, питаясь рыбой, выловленной со дна океана, да верой, ниспосланной небесами. Во внешности этого человека прежде всего бросалась в глаза гладкая, сверкающая лысина, которая начиналась от самого лба, прорезанного морщинами, а кончалась почти на затылке; обширная, блестящая выпуклость, похожая на отполированную временем тыкву, что служит флягой страннику. Венчик седых кудрей окаймлял ее наподобие подковы, начинаясь чуть повыше ушей.

Спешу добавить: еще одно в его облике было столь же приметным. Вы спросите, что? Глаза — черные, ангельски-кроткие, глаза юной андалуски или миловидного ребенка; их взгляд струил мерцание заоблачных сфер, доступных лишь духовному взору. Чтобы закончить этот полный своеобразной прелести портрет, необходимо добавить еще одну деталь. Какую же? Еле заметное сходство с чертами монгольской расы: неглубоко сидящие глаза с припухшими нижними веками, чуть раскосые брови, губы, щеки и подбородок — все, казалось, стремилось слиться в одну плоскость, а улыбка так и искрилась японским лукавством или, пожалуй, тонкой хитростью китайского мандарина с чайной чашки, Между тем добряк Гамборена был родом из Алавы, близ наваррской границы; однако большую часть жизни он провел на Дальнем Востоке, сражаясь во славу Христа против Будды, и великий Гаутама, разгневанный гонением на основанную им религию, так долго с укором смотрел на преследователя, что характерные черты его расы запечатлелись на лице миссионера. Верно ли, будто люди приобретают сходство с теми, кто постоянно окружает их? То было всего лишь отдаленное, неясное сходство, едва уловимый оттенок, то появлявшийся, то исчезавший, в зависимости от того, поглядывал ли миссионер на собеседника с хитрецой, или дарил его открытым, чистосердечным взглядом. В остальном голова миссионера походила на раскрашенную статуэтку, на старинные фигурки святых, бережно хранимые набожной рукой от пыли и обветшания.

— Ах! — воскликнул почтенный Гамборена, поднимая брови, отчего извилистая сеть морщинок на лбу растянулась до самой середины черепа. — Когда-нибудь надо же было моему маркизу де Сан Элойуслышать чистую правду, не прикрашенную светской учтивостью.

Вперив взор в потолок, дон Франсиско в свою очередь воскликнул «ах!» и глубоко вздохнул.

Оба некоторое время молча смотрели друг на друга, пока священник заканчивал свой завтрак.

— Всю ночь, — сказал, наконец, скряга, — я ворочался в постели, будто лежал на колючках, а не на перинах, и все думал о… об одном и том же: о вашем… о вашем суждении. Я еле дождался рассвета, чтобы вскочить, побежать за вами и попросить вас объяснить мне все это, объяснить получше…

— Извольте, хоть сейчас, мой дорогой дон Франсиско.

— Нет, нет, не сейчас, — возразил маркиз, с опаской поглядывая на дверь. — О таком деле надо говорить с глазу на глаз, черт побери, а теперь…

— Да, да, нас могут прервать…

— И кроме того, мне пора идти…

— Мчаться по делам. Бедный поденщик капитала! Спешите, спешите растерять на улицах самое, драгоценное — здоровье.

— Можете мне поверить, — уныло отвечал Торквемада, — со здоровьем дело дрянь. Я был силен и крепок что твой дуб, а теперь стал тростинкой, меня ветром колышет да насквозь пронизывает гнилой сыростью. Что это? Возраст? Не в таких уж я, скажем, преклонных летах… Огорчения, душевное расстройство оттого, что я не хозяин в собственном доме, что живу, точно зверь в золотой клетке, и безжалостная укротительница то и дело грозит мне раскаленным железом? Сердечная боль при виде того, как мой сын растет идиотом? Поди знай! Скорей всего, мое состояние обусловливается не одной какой-либо первопричиной, а совокупностью всех этих первопричин. Следует признать, что я сам виноват, поддавшись слабости; но мало толку вопить об этом а posteriori, коли не сумел учуять беду a priori; как говорится, снявши голову по волосам не плачут. Приходится velis nolis смириться и признать себя побежденным, кляня судьбу и призывая всех чертей на свою голову.

— Полегче, полегче, сеньор маркиз, — сказал Гамборена с отеческой и несколько насмешливой строгостью. — Призывать на свою голову чертей — недопустимо и непозволительно. Преподнести себя в подарок служителям сатаны? Разве не для того я здесь, чтобы вырвать добычу из лап этих рыцарей ада, коль скоро им удастся завладеть ею? Спокойно, сдержитесь; пока — раз вы спешите, а меня призывают мои обязанности — я вам больше ничего не скажу. Оставим разговор до другого вечера, когда мы сможем уединиться в вашем кабинете.

Торквемада протирал глаза кулаками, словно желая вернуть им ослабленную бессонницей зоркость. На мгновение он словно ослеп, — в глазах зарябило, расплылись очертания предметов, — а затем, вновь обретя остроту зрения и ясность ума, он протянул священнику руку, устало прощаясь: «Ну — да хранит вас господь…»

Дон Франсиско вышел, приказал подать себе карету и вскоре уже катил по городу, наслаждаясь свободой, точно каторжник, разорвавший позолоченные цепи своей неволи. В самом деле, стоило ему выехать за ворота дворца Гравелинас и почувствовать на своем лице свежий ветер улицы, как грудь его дышала легче, отчетливее работала мысль, деловая сметка обострялась, а мучительная тяжесть в желудке — несомненный признак болезни — становилась менее ощутимой. Вот почему он от полноты души утверждал, весьма некстати употребляя недавно подслушанное словцо, что улица — его оазис.

Не успел скряга покинуть ризницу, как туда явилась Крус. Можно было подумать, что она нарочно подкарауливала, пока зять уйдет.

— Готово! И след простыл! Уже рыщет по городу, бедняга, выуживая гроши! — сказала она насмешливо, будто продолжала не законченный накануне разговор. — Что за человек! Какая алчность!

— Оставьте его, — с грустью в голосе возразил священник. — Если отнять у него любимое занятие, он повесится с тоски, и кто тогда будет в ответе за его душу? Пусть ловит… пусть ловит, пока по воле провидения не подцепит на свой крючок такую рыбку, которая отобьет у него охоту удить.

— Вы правы. Если даже такому опытному миссионеру, как вы, не удалось до сих пор обратить на путь истины этого дикаря, то кому под силу с ним совладать? Но прежде всего, отец мой, скажите, хорош ли был кофе?

— Восхитителен, дочь моя.

— Вы, разумеется, завтракаете с нами?

— Никак не могу. На сегодня уж уволь.

И он приложил руку к шляпе с прямыми полями, отличавшейся от обычного головного убора католического патера.

— Раз вы отказываетесь от завтрака, я вас так быстро не отпущу. Выдумали тоже! А ну, присядем еще на секундочку. В этом доме я распоряжаюсь.

— Повинуюсь, дочь моя. Ты желаешь что-нибудь сказать мне?

— Да, сеньор. Все то же: на вас вся моя надежда, вы один можете усмирить это чудовище и сделать более сносной нашу горькую, полную треволнений жизнь. — Ах, дорогая дочь моя! — воскликнул Гамборена, предпосылая своей речи в качестве наиболее убедительного довода кроткий, проникновенный взгляд. — Всю жизнь я проповедовал евангелие язычникам, распространял христианство среди людей, погрязших в идолопоклонстве и варварстве. Я жил среди племен хитрых, лживых и коварных, кровожадных и жестоких. Так вот: там я умел побеждать терпением и мужеством, какое дарует только вера. Здесь же, в цивилизованном мире, я отчаиваюсь в своих способностях. Суди сама, не странно ли это! Здесь я натыкаюсь на нечто худшее, чем идолопоклонство, порожденное невежеством: я сталкиваюсь с сердцами глубоко порочными, с умами, совращенными и погрязшими в заблуждениях, которые прочно коренятся в глубине ваших душ. Ваши безумства в известном смысле роднят вас с дикарями, уподобляют им. Но дикари дикарям рознь, и право же, я предпочитаю тех, что в другом полушарии. Легче просвещать невежественных людей, чем исправлять тех, кто от избытка образования потерял человеческий облик.

Сидя у конторки и опершись о край ее локтем, священник откровенно признался, что у него не хватает мужества для борьбы с цивилизованными кафрами. Крус слушала Гамборену с восхищением, не сводя с него глаз: она упивалась проникновенным взором миссионера, постигая каждую его мысль раньше, чем он успевал ее высказать.

— Вы несомненно правы, — с тяжелым сердцем заключила сеньора. — Я понимаю, как трудно нашего варвара превратить в человека. Ни я, ни сестра — мы не можем за это взяться. Фиделе и горя мало, что муж ее — дикарь, который срамит нас на каждом шагу. Вы же явились так кстати, будто само небо послало нам вас, и вы единственный, кому под силу…

— Я готов попытаться. Трудности меня манят, подстрекают, зовут вперед. Легкие задачи не по мне. У меня характер воина и бойца!.. Вот послушай, что я тебе скажу… — Воображение священника воспламенилось, и, задетый за живое, он поднялся, чтобы свободнее излить то, что его волновало: — Мой характер, темперамент, весь склад моей натуры словно нарочно созданы для борьбы, для подвигов, для препятствий, кажущихся непреодолимыми. Мои соратники по ордену говорят, — ты сейчас будешь смеяться, — что когда отец наш небесный направлял меня в сей мир, он на минутку заколебался, посвятить ли меня ратному искусству или церкви: ведь все мы от рождения храним в душе зачатки нашего призвания… Итак, друзья мои утверждают, будто нерешительность небесного творца отразилась на моем существе, как ни кратки были сомнения и раздумья всевышнего. В конце концов господь принял решение в пользу церкви, однако он чуть было не создал меня великим полководцем, покорителем городов, завоевателем стран и народов. В результате я стал миссионером, а ведь это искусство до известной степени сродни военному. И вот, вооружившись знаменем веры, я покорил во славу господа моего столько земель и людей, что из них можно составить вторую Испанию.

Глава 4


— Хотя сложность задачи, которую милейшая Круазет вздумала поставить передо мной, несколько устрашает меня, — продолжал священник, помолчав и дав собеседнице время оправиться от восторга, — я не трушу, сжимаю в руке славное знамя и иду прямо на твоего язычника.

— И вы победите его… Я уверена.

— По крайней мере обуздаю, за это поручусь. Вчера вечером я выпустил в него первые стрелы, и сегодня он дал мне понять, что они задели его за живое.

— О! Он очень с вами считается; в его глазах вы прямо ангел или апостол — словом, высшее существо; грубость и надменность в отношении всех прочих мгновенно сменяются мягкостью, едва лишь он вас завидит.

— Почтение тут или страх, но несомненно мои речи остаются в его памяти. А ведь я внушаю ему всего-навсего истину, святую истину, ничего более, но со всей беспощадной прямотой, как то повелевает мне долг проповедника. В вопросах веры я непримирим и не иду на уступки. Яростно атакую я зло, пуская в ход всю суровость христианства. Да, сеньор Торквемада услышит от меня немало горьких слов, с трепетом заглянет он в свою душу, а заодно, хоть краешком глаза, — в потусторонний мир, исполненный для него величайшей тайны, в мир вечности, где пробудут и малые и великие. Предоставь все мне.

Гамборена ходил взад и вперед по ризнице, не обращая внимания на восхищенные возгласы Крус, и„остановившись, наконец, перед знатной собеседницей, призвал ее к молчанию движением простертых рук — привычным жестом проповедника или дирижера:

— Тихо, тихо… Не спеши восторгаться, дочь моя. И в тебя попадет камушек: не он один виноват — на вас обеих также падает доля вины, и заметь, на тебя большая, чем на твою сестру…

— Я не считаю себя непогрешимой ни в этом, ни в других случаях жизни, — смиренно отвечала Крус.

— Твой деспотизм, — да, деспотизм, хоть и самый просвещенный, — твое стремление править самодержавно, переча его вкусам, обычаям и склонностям, навязывая ему роскошь, в которой он не нуждается, и расходы, от которых у него стынет кровь в жилах, — все это до такой степени разъярило дикаря, что укротить его будет нелегкой задачей.

— Разумеется, я несколько деспотична. Но ведь этот невежа отлично знает, что без моего руководства он не достиг бы высокого положения, а оно, поверьте, ему весьма по вкусу, если не посягают на его мошну. Кто сделал его сенатором, кто снискал ему титул маркиза, кому обязан он своим влиянием в обществе, почетом от малых и великих?.. Но вы мне скажете, что все это — суета сует и о спасении его души я нисколько не позаботилась. Если так — я умолкаю. Я признаю свой грех и отрекаюсь, да, сеньор, отрекаюсь от власти, чтобы удалиться… на покой.

— Умерь свой пыл, дочь моя. Для всего требуется подходящий момент и целесообразность, а особенно для отречений. Продолжай покамест управлять, там видно будет. Было бы крайне нежелательно изменять установившийся порядок. Я поведу осаду только в плане моральных проблем. В остальное я не вхожу: все, что хоть втдаленно связано с земными благами, для меня как бы не существует… И единственное, что я повелеваю тебе на сегодняшний день, — это быть мягкой и ласковой с твоим братом, ибо братом твоим нарекла его церковь; не будь…

Но Крус с ее властным, неуступчивым характером не выдержала и перебила священника:

— Но ведь это он, он глумится над братскими чувствами! Вот уже четыре месяца как мы не разговариваем: если я к нему обращаюсь, он в ответ лишь мычит и поворачивается ко мне спиной. А когда откроет рот, наговорит столько грубостей, что лучше бы молчал. И да будет вам известно, что в обществе он не может теперь произнести моего имени, не облив меня грязью с головы до ног.

— Грязь… хула, — уже рассеянно отозвался Гамборена, берясь за шляпу с явным намерением уйти. — Бывает злоречие, проистекающее лишь от привычки к пустословию. Предосудительная привычка человека, который зачастую говорит грубости ради красного словца. Сплошь да рядом порок этот не коренится глубоко в сердце. Я займусь нашим дикарем под соответствующим углом зрения, как он выражается, и надену на него намордник — полезнейшая вещь, к которой не все, к сожалению, приучены… Но когда он малость попривыкнет… то сам поймет, сколь полезна эта мера не только языку его, но и душе… Прощай, дочь моя… Нет, нет, дольше не останусь. У меня пропасть дел… Я ведь уже сказал, что не буду завтракать, но, может, еще зайду к вам сегодня вечером, чтобы немного поболтать. А коли нет — до завтра. Прощай.

Тщетно пыталась хоть ненадолго удержать священника почтенная дама. По уходе его она еще долго сидел а в ризнице, словно придавленная горькой тяжестью мыслей, высказанных Гамбореной. Со времен скорбного события — смерти Рафаэля — печаль была назойливой гостьей в семействе дель Агила; хотя дворец Гравелинас радовал взор изобилием произведений искусства и предметов роскоши, однако, переехав туда, сестры вступили, казалось, в мрачное царство раздоров и неприятностей. К счастью, милосердный господь ниспослал домоправительнице поддержку в лице несравненного друга, соединявшего приветливость обращения с красноречием вдохновенного проповедника, а чистую, как у ангела, душу — с непреклонной совестью и светлым разумом, проникающим в тайны человеческой жизни и общественного бытия. Старшая в роде дель Агила встретила его как посланца небес, когда, за два месяца до описываемых событий, он впервые переступил порог дворца Гравелинас, явившись не то из Полинезии, не то с островов Фиджи, не то из самого пекла, а для Крус — не иначе как от престола господня. Она уцепилась за проповедника, как утопающий за соломинку, и хотела поселить у себя в доме; когда это оказалось неосуществимым, дама на тысячу ладов стала зазывать священника к обеду и к завтраку, во всем спрашивала у него совета, с упоением внимая возвышенным нравоучениям и рассказам о миссионерском подвижничестве.

Первое упоминание об отце Луисе де Гамборена, домовом священнике кордовского епископа, помечено в наших летописях 1853 годом, когда ему еще не исполнилось двадцати пяти лет. О юности его нам ничего не известно, кроме того, что был он родом из Алавы и происходил из состоятельной дворянской семьи. Семейство дель Агила пригласило его к себе в дом в качестве капеллана; с ними он переехал в Мадрид, где и прожил два года. Но господь судил ему другое, более славное поприще, нежели безвестная служба в доме знатных сеньоров: душу его снедала жажда подвигов, священное честолюбие призывало ратовать за веру Христову, сменив роскошь на лишения, покой на опасности, рискуя здоровьем и, быть может, даже жизнью во имя славы и бессмертия. Трезво взвесив все, он решил отправиться в Париж и примкнуть к одному из миссионерских отрядов, при помощи которых наша предусмотрительная цивилизация пытается смирить варварские орды африканцев и азиатов, прежде чем обнажить против них меч.

Юный энтузиаст не долго ждал осуществления своей мечты: он был принят в члены ордена, — название его несущественно для нашей истории, — и послан проповедовать евангелие в Занзибар, а оттуда — в Танганьику, где начал свой крестовый поход с верховьев Конго, сочетая выносливость путешественника с неутомимым пылом воина Христова. Пятнадцать лет провел он в тропической Африке, исполненный мистической отваги льва господня, пренебрегая суровостью климата и человеческой жестокостью, неизменно бесстрашный, не ведающий усталости, всегда в первых рядах сражающихся за веру, великий учитель и открыватель новых земель. Проникая в глубь неведомых стран, он пробирался сквозь лабиринты тропических лесов к заболоченным, зараженным желтой лихорадкой озерам, карабкался на безлюдные скалы и мужественно глядел в лицо опасности, чтобы любой ценой, не останавливаясь даже перед насилием, утвердить крест в варварских краях и в душах их обитателей.

Глава 5

Затем его послали в Европу в составе миссии, — не то религиозной, не то торговой, — которая должна была заключить с бельгийским королем чрезвычайно важное колониальное соглашение. Наш славный священник так блестяще справился с этим дипломатическим поручением, что повсюду только и слышались восторженные похвалы его обширным талантам. «Торговля, — говорили, — будет обязана ему не менее, чем вера». Орден решил снова прибегнуть к выдающимся способностям отца Луиса и направил его миссионером в Полинезию. Новая Зеландия, страна маори, Новая Гвинея, острова Фиджи, архипелаг пролива Торрес стали ареной его героических деяний на добрые двадцать лет — целая эпоха в жизни человека, но ничтожный, почти неправдоподобно малый срок для создания сотен христианских общин, основанных как с благотворительной целью, так и для распространения христианства на бесчисленных островах и рифах, щедро рассыпанных в безбрежном океане, словно гигантский отрок, забавляясь, разбросал по сторонам остатки искромсанного континента.

Когда Гамборене минуло шестьдесят лет, его отозвали в Европу, желая дать подвижнику отдохнуть и продлить драгоценную жизнь, подвергавшуюся превратностям постоянных стычек с человеком, хищным зверем и непогодой. Он вернулся в Испанию для мирной, спокойной деятельности: церковь поручила ему организовать сбор пожертвований в пользу Пропаганды. Гамборена остановился в меблированных комнатах Ирландцев — монашеского братства, от которого в свое время отпочковался его орден, — и спустя некоторое время, повстречав сеньор дель Агила, возобновил старинную и сердечную дружбу с благородным семейством. Крус он знал совсем малюткой: ей было всего шесть лет, когда его пригласили в их домовую часовню. Фидела, бывшая намного моложе Крус, в те годы еще не появлялась на свет; но Гамборена к обеим отнесся как к давнишним приятельницам, более того, как к своим духовным дочерям, и с первой же встречи говорил им «ты». Сестры не замедлили ознакомить миссионера с суровыми испытаниями, выпавшими на их долю, пока он скитался в дальних краях, поведали о разорении семьи, о смерти родителей, о днях унизительной нищеты, о союзе с Торквемадой и спасении части фамильного имущества, о самоубийстве Рафаэлито, о возросшем богатстве» приобретении дворца Гравелинас и прочее, и прочее… В результате священник был осведомлен о всех невероятных бедствиях и счастливых переменах в доме дель Агила, словно и не покидал Мадрида.

Нечего и говорить, что в глазах сестер он был непо-грешимым авторитетом, и они с восторгом вкушали мед его проповедей и наставлений. Крус, лишенная по воле судьбы каких бы то ни было привязанностей в жизни, положительно преклонялась перед миссионером, питая к нему чистое, идеальное чувство, какое только может зародиться в душе затворницы и мученицы, уповающей на счастье и освобождение от горестей в потустороннем иире. Будь на то ее воля, она бы целыми днями не выпускала Гамборену из дому и заботилась бы о нем как о ребенке, расточая ему всю свою нежность, которой после смерти Рафаэля не на кого было излиться. Когда по настоянию обеих дам Гамборена пускался живописать чудесные события, пережитые им в Африке и Океании, — эту поистине христианскую эпопею, достойную пера Эрсильи, если не второго Гомера, — сестры так и застывали, не сводя глаз с миссионера: Фидела — словно дитя, внимающее волшебной сказке, а Крус — в мистическом экстазе, трепеща и благоговея перед величием христианского учения.

Он же расточал перед ними все сокровища своей фантазии, завораживая слушательниц, ибо умел не только набросать целую картину немногими яркими мазками, но и тщательно выписать каждый предмет, уснащая рассказ живыми подробностями, которые захватывали и поражали дам. Они, казалось, видели воочию все, о чем повествовал миссионер, обладавший редким даром слова. Вместе с ним страдали они в патетических местах рассказа, вместе с ним ликовали, когда он одерживал верх над природой и варварством. Кораблекрушения, во время которых над жизнью его нависала смертельная опасность и он лишь чудом ускользал от ярости разбушевавшихся волн, будь то бурные, разлившиеся, точно море, потоки или свирепые валы близ мрачного побережья океана; невзгоды, пережитые во время плаваний на ветхих суденышках, налетавших на рифы или охваченных пламенем в бескрайнем просторе водной стихии; утомительные походы под невыносимо палящим солнцем в глубь неисследованных экваториальных земель, где на непроходимых тропах подстерегают путника хищные звери и ядовитые гады; стоянки дикарей, их варварские обычаи, страшные лица и примитивная одежда; различные пути их обращения в христианство, когда в ход пускались снисходительность и вкрадчивые увещевания, а порой — в зависимости от обстоятельств — воинственная суровость, причем религия то помогала торговле, то сама опиралась на ее помощь; трудности овладения различными местными наречиями, похожими на завывания шакалов или на трескотню сорок; опасности, грозящие на каждом шагу, ожесточенные схватки между враждующими племенами, кровавая резня и злобная месть, гнусный обычай рабства; тысячи препятствий на пути медленного завоевания душ, радость победы, одержанной над первобытными существами, согласившимися по доброй воле перейти в католическую веру, поразительное послушание иных неофитов, коварство и притворное смирение других, — словом, благодаря необыкновенному дару рассказчика всё события облекались в меткие и красочные слова, а из них слагалась самая восхитительная повесть, какую только можно себе представить.

А как превосходно умел священник чередовать патетику и юмор, внося разнообразие в повествование, длившееся порой несколько часов кряду! Дамы с трудом удерживались от смеха, слушая, что он пережил, попав в плен к каннибалам, и к каким хитростям и уловкам пришлось прибегнуть ему вместе с другими миссионерами, чтобы обмануть свирепое обжорство дикарей, которые собирались ни больше ни меньше как насадить их на вертел и этим человеческим ростбифом попотчевать участников своих жестоких пиршеств.

И наконец, чтобы полностью удовлетворить пылкое любопытство дам, миссионер уступал слово прославленному географу, выдающемуся натуралисту и смелому исследователю красивейших уголков нашей планеты с их чудесными тайнами, созданными рукой всевышнего. Что могло сравниться по занимательности с его описаниями многоводных рек, благоухающих тропических лесов, горделивых деревьев, которых не касался топор дровосека, вольных, могучих, раскинувших кроны свои над холмами и равнинами, более обширными, чем иная страна в нашем полушарии?

Множество пернатых нашли себе приют в необозримых чащах: пташки всех цветов, размеров и форм, шустрые, щебечущие, одетые в самое нарядное оперение, какое только можно придумать! Гамборена описывал их повадки, раздоры между различными семействами, оспаривающими друг у друга лесные плоды. Ну, а несметные стаи обезьян с уморительными гримасами и почти человеческими ужимками? Можно часами рассказывать об их охоте за летающей и ползающей добычей! В области фауны для Гамборены не было ничего неизвестного; он все видел и изучил, будь то прожорливый крокодил, обитатель замшелых болот и зловонных тростниковых зарослей, или редчайшие виды насекомых, которые своим бесконечным разнообразием приводят в отчаяние самых терпеливых ученых и коллекционеров.

Описание великолепной флоры, скорее религиозное, чем научное, проникнутое благоговейным удивлением перед богатейшим миром божьих созданий, завершало рассказ, доводя до предела восторг слушательниц, которые после нескольких бесед повидали, казалось, все пять частей света.

Крус значительно больше, чем Фидела, приобщалась к духовной жизни удивительного человека; образ мыслей священника находил благоприятную почву в сердце старшей сестры, сливаясь в конце концов с ее собственными думами и чувствами. Так постепенно Крус создала себе новую жизнь: пылкое и чистое преклонение перед духовным отцом, другом и учителем стало отныне единственным цветком ее доселе бесплодного и печального существования; единственным, да, но зато обладающим такой красотой и таким изысканным ароматом, как самые чудесные цветы тропических стран.




Глава 6


При всем своем баснословном богатстве семья Торквемады, или маркиза де Сан Элой, жила вдали от шумных празднеств и балов, пренебрегая светским этикетом, к которому обязывает людей высокое положение, хотя ничто не давало повода обвинить владельцев дворца в скупости или мелочной скаредности. Со времени трагической смерти Рафаэля сестры не знали, что такое театр, и почти не поддерживали связей с так называемым большим светом. В дом к себе они приглашали лишь человек пять-шесть близких друзей. Их трапезы, отменные по качеству блюд, были весьма скромными по числу сотрапезников: редко за стол садилось более двух персон, не считая членов семьи. Званые вечера, балы или рауты с оркестром, легкими закусками и прохладительными напитками не нарушали больше торжественной тишины великолепных зал, опустевших к великой радости сеньора маркиза, который находил в новых порядках единственное утешение от бесчисленных горестей и печалей.

А между тем мало найдется домов в Мадриде, лучше приспособленных для пышной и блестящей жизни на аристократическую ногу. Дворец Гравелинас — бывший особняк Трастамара — построен прочно, но безвкусно в XVII веке, реставрирован по проекту римского архитектора в конце XVIII (когда объединились роды Сан Кинтин и Серинола), вновь отделан в последние годы царствования Исабеллы II владельцем парижанином, который возвел великолепные службы и строения под людскую, библиотеку, оружейную палату, достойно завершившие облик резиденции знатных вельмож. Разумеется, расширение дома после отмены майоратов было истинным безумием и вконец разорило последнего герцога де Гравелинас, обладавшего редкой способностью сорить деньгами. Благородному кабальеро скрепя сердце пришлось подчиниться законам нашего века, по которым недвижимость древних родов переходит в руки новой знати, чьи дворянские грамоты теряются во мраке лавок либо в лабиринтах ростовщичества. Гравелинас доживает остаток дней своих в Биаррице, получая, как помнит читатель, от Торквемады и прочих членов акционерного общества небольшую пенсию, которая позволяет ему жить с комфортом и даже изредка кутить, вспоминая былое величие.

Дворец Гравелинас, ныне де Сан Злой, занимает обширный участок в приходе Сан Маркое между улицами Сан Бернардо и Сан Бернардино. Кто-то остроумно заметил, что единственным недостатком этого княжеского жилища является улица, где высится его суровый фасад. Своим плебейским видом она, подобно безобразной маске, лицемерно скрывает необычайную красоту и изысканность внутреннего убранства дома. Чтобы достичь величественного портала, надо миновать уродливые лавки старьевщиков, грязные харчевни и трактиры, убогие мастерские жестянщиков — остатки прежних кузниц. Боковые улицы сплошь заняты службами дворца Гравелинас: однообразные низкие строения, замыкающие городские проспекты, придают этой части города унылый вид большой деревни. Единственное, чего там не хватает, это садов, и отсутствие их живо ощущают теперешние владелицы дворца, но отнюдь не дон Франсиско, который от души ненавидит все относящееся к растительному царству и не задумываясь променяет прекраснейшее дерево в мире на комод или ночной столик.

Водворение картинной галереи дона Карлоса де Сиснерос повысило материальную и художественную ценность дворца; прежние владельцы, герцоги де Гравелинас, могли похвастать лишь немногочисленными, весьма заурядными портретами кисти современных художников, несколькими фресками Байеу, превосходным расписным потолком, скопированным с плафона Тьеполо, да декоративной живописью Маэльи. Полотна дона Сиснероса пришлись как нельзя более кстати. Просторные залы наполнились картинами и гравюрами великих мастеров, высоко ценившимися в кругу знатоков и коллекционеров. Крус с должной серьезностью отнеслась к размещению подобных сокровищ, советуясь с опытными людьми, как лучше развесить и осветить картины; в результате ее музей вполне мог соперничать со знаменитыми римскими галереями Дориа Памфили и Боргезе. При виде шумного паломничества посетителей — иностранцев и соотечественников, — наперебой просивших разрешения полюбоваться чудесами искусства, великий процентщик в конце концов поздравил себя с обзаведением, ибо если дворец не блистал архитектурой, то один лишь занимаемый им земельный участок стоил горы золота и обещал с каждым днем расти в цене. Вскоре дон Франсиско примирился также с приобретением оружейной палаты и коллекций Сиснероса, ибо если верить интеллигентам, критикам или как их там еще именуют, весь этот жанр, раскрашенные холсты, разрисованные доски, обладают действительной и несомненной ценностью; вполне возможно, недалек тот день, когда он сможет продать все это втридорога.

В коллекции было три-четыре картины, перед которыми — пресвятая Мария! — вышеупомянутые критики застывали, разинув рот, а из Лондона даже приехал некий проныра, представитель National Gallery, с целью купить одну из них, предложив Торквемаде — шутка сказать! — пятьсот фунтов стерлингов. Это было похоже на сказку. Речь шла о Мазаччо, в подлинности которого одно время сомневались, пока консилиум мудрецов, в просторечии антикваров, понаехавших из Франции и Италии, не объявил картину аутентичной. Мазаччо! Нo, что бы вы думали представлял собой этот Мазаччо? Картинка, в которой с первого взгляда ничего и не разберешь; сплошная темень, и лишь приглядевшись, можно средь этого чернильного мрака различить торс одной фигуры да бедро другой. То было крещение Иисуса, но его не узнала бы даже родная мать, — так по крайней мере считал законный владелец бесценного сокровища. Впрочем, обстоятельство это мало волновало скрягу; пускай дождем сыплются на его голову все Мазаччо мира, — он интересуется коммерцией, а не искусством. Ценнейшими считались также пять других полотен: Парис Бордоне, Себастьян дель Пьомбо, Мемлинг, фра Анджелнко и Сурбаран; вместе с остальными картинами, а также вазами, статуями, драгоценными ларцами, коврами и доспехами все это составляло в глазах дона Франсиско своего рода золотые россыпи обеих Индий. Он смотрел на картины, как на акции преуспевающих, надёжно управляемых компаний, как на ценные бумаги, которые можно легко и выгодно реализовать на любом рынке мира. Ни разу не остановился он полюбоваться красотой произведений искусства, признаваясь в простоте душевной, что не видит проку в этой мазне, зато испытывал восторг, граничащий с вдохновением, изучая опись, составленную искусным реставратором, или музейной крысой, где подробное описание и разбор достоинств каждого полотна или гравюры сопровождались примерной оценкой согласно каталогам иностранных дельцов, торговавших древней и современной мазней.

Итак, огромный, полный своеобразия дворец был освящен музами и внушал почтение своей родословной. Рассказчик не в состоянии описать всех чудес, ибо первый потеряется в лабиринте залов и галерей, блистающих лучшими образцами искусства и выставляющих напоказ роскошь, невиданную от сотворения мира до наших дней. Четыре пятых дворца были населены обитателями фантастического царства, облаченными в разноцветные причудливые одеяния, или обнаженными статуями, обладающими таким совершенством форм, словно натурой им служили существа иной, не нашей породы. Ныне мы открываем только лицо, а наше жалкое телосложение прячем под уродливой одеждой… Весь этот мир вымысла сохранялся в идеальном порядке под ревностным надзором старшей в роде дель Агила, лично наблюдавшей за уборкой, которую производил целый отряд служителей, — вышколенных в пинакотеках, музеях и других европейских Индиях.

Скажем в заключение, что домоправительница, смешав в единое крутое тесто состояния Гравелинас, дель Агила и Торквемады, не сочла бы достойно завершенным свой план восстановления дома в былом величии и блеске, если бы не завела соответствующий своим понятиям штат прислуги. Древний род, великолепный дворец и не менее великолепный капитал не могли существовать без целой толпы слуг обоего пола. Итак, сеньора наняла персонал, сообразуясь со своими представлениями о достоинстве и ни в чем не желая отступать от них. Конюшенная и каретная часть, равно как и кухня, были поставлены на такую ногу, какая приличествует княжеской семье. Горничные, камердинеры, лакеи и пажи, швейцары, гладильщицы и прочие слуги составляли вместе с вышеупомянутыми двумя службами целое войско, которого достало бы в случае надобности защищать осажденную крепость.

Такое изобилие челяди более всего бесило донз Франсиско, и если он соглашался на покупку старых картин и ржавых доспехов в надежде на то, что расходы рано или поздно окупятся, то никак не мог примириться с подобным количеством лодырей, лоботрясов, прожорливой саранчи, поедавшей за день столько, что хватило бы целую страну накормить! В этом-то и заключалась главная причина раздражения нашего героя, не знавшего, на ком сорвать зло; но если он страдал, то от него страдали еще больше. Наедине с добряком Доносо скряга отводил душу, протестуя против преизбытка обслуживания; его дом, заявлял он, — точная копия государственных учреждений, битком набитых ротозеями, которые и на службу-то ходят лишь бездельничать! Он хорошо понимает, что ему не пристало жить как в дешевой гостинице, нет, разумеется. Но нечего через край хватать, ведь от великого до смешного один: шаг. Разве не ясно, что государства, в которых пышным цветом произрастает пагубная погоня за чинами, катятся в пропасть? Если бы он управлял домом, то следовал бы системе диаметрально противоположной: слуг поменьше, но с задатками, да не спускать с них глаз, чтобы все ходили по струнке и не расходовали свыше ассигнованного. Своей семье он твердит то же самое, что провозглашает в Палате для имеющих уши: «Освободим от излишних колес механизм управления, дабы обеспечить порядок. А что делает моя свояченица, разрази ее гром? Превращает домашний очаг в министерство и окончательно сводит меня с ума: ей-ей, мне иной раз чудится, будто слуги здесь господа, а я — последний парий среди всего этого сброда».

Глава 7


Лишь немногие друзья были вхожи во дворец Гравелинас. Нечего и говорить, что Доносо принадлежал к числу самых ревностных посетителей; сестры, как и прежде, чрезвычайно высоко ценили его дружбу, хотя справедливость требует признать, что по части восхищения и преклонения дон Хосе уступил свое место прославленному миссионеру, В числе постоянных гостей следует назвать также сеньор Тарамунди, Морентин, Гибралеон и Ороско; из них последняя стала вскоре своим человеком в доме. Старая школьная дружба между Фиделей и Аугустой настолько упрочилась за последнее время, что они не разлучались по целым дням, а когда болезни и недомогания мешали маркизе де Сан Элой выезжать в свет, подруга не отходила от нее, развлекая живой, остроумной беседой.

Нет нужды сейчас вспоминать былое, достаточно знать нашим читателям, что дочь де Сиснероса и супруга Томаса Ороско после некоей прискорбной истории пребывала ряд лет в безвестности и уединении. Теперь же, когда мы вновь встречаем ее в доме маркиза де Сан Элой, Аугуста уже ослабила строгость своего затворничества. Она постарела, если можно этим словом определить жизненную зрелость без ущерба для красоты и изящества. В черных волосах ее серебрилась, преждевременная седина, которую она не старалась скрыть подкрашиванием или ухищрениями парикмахерского искусства; фигура же сохранила стройность, подвижность и гибкость прежних счастливых времен, и тело радовало глаз своими пропорциями, не будучи ни чрезмерно полным, ни слишком худым. В остальном следует заметить, что ее прекрасные глаза, казалось, стали чуть больше, и рот… также увеличился. Справедливо говорили, однако, что он настолько же очарователен, насколько велик, а о совершенстве ее зубов не в силах дать правильное представление все жемчуга, перламутры и слоновая кость, испокон веков служившие поэтам образцовыми сравнениями при описании прелестных уст. Несмотря на едва заметную седину, Фидела казалась старше подруги, хотя на самом деле была двумя годами ее моложе. Она похудела и подурнела, опаловый цвет ее лица стал прозрачным, а нос с горбинкой до того заострился, что на память невольно приходил нож для разрезания бумаг. Щеки были усеяны прыщами, а бесцветные тонкие губы обнажали при улыбке багровые отечные десны. Словом, она приобрела сходство со знатными особами австрийского дома, напоминая сестер Карла V и других прославленных принцесс, чьи аристократически носатые лица увековечены на портретах наших музеев. Будто чудом оживший образец готического искусства, Фидела отдаленно походила на женские типы одной из лучших картин ее великолепной коллекции — «Снятие с креста» Квентина Массиса.

Но к делу: На следующий день после панихиды^ первого хронологического звена в цепи нашего повествования — Аугуста явилась во дворец Гравелинас незадолго до второго завтрака. В одной из зал первого этажа она повстречалась с Крус, которая показывала картины некоему важному лицу, академику и тонкому знатоку живописи. В ротонде обосновался со своим мольбертом известный художник, получивший разрешение написать копию с Париса Бордоне, а чуть подальше третий любитель искусства срисовывал углем картон Тьеполо. То был крайне утомительный день для старшей в роде дель Агила, ибо достоинство знатной сеньоры обязывало ее радушно встречать и занимать почитателей ее музея, следя за тем, чтобы они ни в чем не испытывали недостатка. Академик был человеком восторженным и, когда углублялся в созерцание особенностей той или иной картины, уже не мог оторваться, хоть из пушек пали у него над ухом. Больше двух часов выслушивала Крус его напыщенные излияния, мысленно путешествуя вместе с ним по залам итальянских музеев и уделяя особое внимание, прерафаэлитам. Она уже начинала уставать, Между тем предстояло еще осмотреть две трети коллекции. В довершение всех бед ученый-библиофил, терпением превосходящий самого Иова, засел в библиотеке, чтобы сличить сицилийские бумаги и пролить свет на некоторые исторические факты. О нем также пришлось позаботиться — дать распоряжение библиотекарю обеспечить ученому доступ к затхлому хранилищу рукописей.

Пригласив академика на завтрак, Крус поручила его Аугусте, и пока та замещала приятельницу, прекрасно управляясь со своими обязанностями, ибо знала назубок коллекций, принадлежавшие ранее ее отцу, дону Карлосу де Сиснерое, хозяйка отправилась бросить взгляд на ученого библиофила, утонувшего в бумажной пучине. Его она тоже пригласила к столу, вернулась в салон, где покинула приятельницу, и смогла немного пошушукаться с ней, пока академик и художник спорили, действительно ли принадлежит кисти Мантеньи та картина, которую они оба пожирали глазами.

— Послушай, Крус, если Фидела будет завтракать у себя в комнате, я составлю ей компанию. Общество ученых не в моем вкусе.

— Фидела сегодня собиралась сойти вниз. Но если хочешь, я прикажу накрыть вам обеим наверху. Ох, я сегодня погибну: принимать одной двух гостей с нашим дикарем доном Франсиоко в придачу! Да поможет мне бог поддерживать беседу с учеными и заодно смягчать бестактности милого зятя. Он просто невыносим: с тех пор как мы в ссоре, он то и дело сбрасывает с себя маску благовоспитанности, обнажая всю свою грубость, и ставит меня иной раз в такое положение…

— Справляйся как знаешь, я иду наверх. От души желаю приятно провести время.

Аугуста поднялась по лестнице, довольная собой, веселая и проворная, как девочка, и в первой же комнате натолкнулась на Валентинито, который, уподобившись животному, на, четвереньках ползал по ковру. Молодая няня, опрятная и миловидная горянка, придерживала его за поводок, дергая, когда ребенок ложился ничком или уползал в сторону. Малыш орал, пускал слюни и норовил прильнуть к ковру, чтобы облизать его.

— Звереныш, — сердито сказала Аугуста, — встань сейчас же!

— Да вот не хочет, сеньорита, — робко заметила няня. — Нипочем нынче на ногах не стоит. А стану поднимать — пуще упрямится. Никакого сладу с ним нет.

Валентин, не меняя положения, уставился крохотными глазками на Аугусту.

— Тебе не стыдно ходить на четвереньках, как зверюшки? — спросила сеньора Ороско, наклоняясь, чтобы взять его на руки.

Пресвятая дева! При первой попытке поднять его с пола уродец вышел из себя, брыкнул кривыми ногами, похожими скорее на лапы черепахи, и пронзительно завизжал, запрокинув голову назад и лязгая зубами.

-- Ползай, ползай по полу, гадкая жаба! — воскликнула Аугуста. — Нечего сказать, хорош! Да, да, ори, урод, от крика ты станешь еще безобразнее…

Маленький чертенок ругал даму на своем односложном, диком, первобытном языке, испуская нечленораздельные па… ка… та… па. — Вот-вот, поговори. Сам дьявол тебя не разберет. Так, верно, и не выучишься по-человечески разговаривать. Прямо не верится, что ты сын своей матери, умной, прекрасно воспитанной женщины… Какое горе!

Гостья и няня обменялись печальными взглядами.

— Вчера, — сказала девушка, — наш малыш был паинькой. Он дал мамаше и тетеньке поцеловать себя и не сбрасывал тарелки со стола. Но сегодня вконец одичал. Рвет и ломает все, что попадется под руку, ползает no-звериному не хуже кошек и собак… — Мне кажется, других учителей у него никогда и не будет. Что за несчастье! Бедная Фидела!.. Да, мальчик, да, оставайся поросенком. Хрю, хрю… Учи, учи этот благородный язык…

Няня потянула за поводок, потому что негодник пополз к японской вазе, стоявшей в углу на низком столике, и несомненно разбил бы ее вдребезги. Варварские набеги уродца наносили жестокий ущерб фарфоровым сервизам и драгоценным безделушкам в доме. Из-за привычки ползать по полу ребенок вечно ходил чумазым, несмотря на частые переодевания, и набивал себе шишки, которые еще больше безобразили его непомерную голову с чудовищно длинными ушами. Слюна тонкими струйками стекала ему на грудь, а руки всегда оставались чёрными, точно он возился с углем.




Глава 8


Наследник трех знатных родов — Сан Элой, Агила и Гравелинас — в первый год своего существования был обманчивой утехой родителей и ложным упованием всей семьи. Близким казалось, что он вырастет красавцем, что онуже и сейчас очаровательный ребенок и умница. Но после первой же серьезной болезни младенца надежды стали рассеиваться; предсказания Кеведито сбылись с ужасающей точностью и повергли всех в тревогу и уныние. На втором году жизни голова и уши непомерно выросли, ноги искривились, ребенок упорно не желал ходить, а только ползал на четвереньках. От болезни он вскоре оправился, но его маленькие глаза остались холодными, невыразительными, лишенными всякой живости и блеска. Волосы были жидкие, слабые и бесцветные, как солома. Пробовали украсить их завивкой, но проклятый уродец, когда на него находили беспричинные вспышки гнева, срывал с себя папильотки, выдергивая заодно волосы, после чего решили остричь его наголо.

У Валентина развились самые дикие повадки. Стоило на мгновение оставить его без присмотра, как он прятался под кровать и забивался в угол, уткнувшись лицом в пол. К игрушкам ребенок не проявлял никакого интереса и, получив подарки, ломал их и рвал зубами. Он никого не подпускал к себе и лишь в присутствии матери становился податливее. Если кто-либо, желая приласкать мальчика, брал его на руки, уродец запрокидывал голову и отчаянно отбивался руками и ногами, требуя, чтобы его отпустили. В качестве последнего средства защиты он пускал в ход зубы и искусал несчастной няньке все пальцы. Отнять его от груди оказалось проще простого: необыкновенно прожорливый, он предпочитал жирную, наваристую или приторно-сладкую пищу, любил вино. Его страстью было играть с животными, но эту забаву пришлось запретить, — так жестоко обращался он со своими живыми игрушками, будь то кролик, голубь или щенок. Заставить Валентина принять лекарство во время болезни было почти невозможно, а засыпал он не иначе как запустив руку няньке за пазуху. Временами матери удавалось отучить его от привычки ползать на четвереньках. Ходить на двух ногах, да и то пошатываясь, он соглашался лишь в том случае, если ему давали в руки хлыст, палку или трость, которыми он нещадно избивал всех, кто попадался ему на пути. Приходилось не спускать с него глаз и следить за каждым движением, иначе он обрушивался на фарфоровые, безделушки и статуэтки в мамином будуаре. На полу зачастую валялись черепки драгоценных ваз и осколки статуй.

И эти опустошения отнюдь не были следствием попыток научить ребенка ходить. Ползая, он с неменьшим проворством хватал все, что подвертывалось под руку, и прятал украденное в потаенные места: под кровать или на дно китайской вазы, до которой ему удавалось дотянуться. Производя уборку, слуги совершенно неожиданно натыкались на целые склады самых разнообразных предметов, как-то: пуговицы, сургуч, ключи от часов, окурки сигар, визитные карточки, драгоценные перстни, крючки, монеты, перчатки, гребни, куски изломанной резьбы, украшавшей золоченые кресла и стулья. Как барашек траву, щипал он пушистые ковры, а вылизывать пыль в углах было для него истинным наслаждением. Устав от приступов ярости, которые находили на уродца, если ему перечили, мать и тетка махнули на него рукой: пусть делает что в голову взбредет! Им даже и думать о нем не хотелось. Бедняжки! И за какие только грехи ниспослал им господь в качестве наследника их славного рода этого дикого звереныша? — Как поживаешь, дорогая? — спросила Аугуста, входя в комнату Фиделы и нежно целуя подругу. — По дороге к тебе я видела Валентина. Настоящий дикобраз! Бедняга!.. Как больно, что он растет дикарем!

Но заметив, как сгустились на лице матери тучи, Аугуста поспешила разогнать их словами утешения:

— Не унывай, глупышка, кто знает, может быть, в один прекрасный день твой сын переродится. Больше того, я уверена, что в нем проснется высокий ум и даже гений… Таких случаез сколько угодно.

Фидела лишь покачала головой, выражая на этот счет глубочайшее сомнение.

— Ты неправа, тысячу раз неправа, когда отчаиваешься. Поверь, я говорю не зря. Чрезмерно раннее развитие у малышей — обманчивое благо, кратковременное обольщение. Посмотри вокруг. Дети, которые в полтора года поют и декламируют, а в два — с ученым видом рассуждают обо всем на свете, становятся потом круглыми идиотами. Я же видела множество примеров, когда у детей, казавшихся отсталыми, появились со временем исключительные таланты. У природы есть свои прихоти… Назовем их прихотями, поскольку мы не знаем, что это такое… Она не любит раскрывать свои тайны и преподносит нам порой самые неожиданные сюрпризы… Погоди-ка, дай вспомнить… Да, я читала про одного великого человека, который в раннем детстве, как и твой Валентин, был просто зверюшкой. Кто бы это? А, вспомнила: Виктор Гюго, ни больше ни меньше.

— Виктор Гюго? С ума ты сошла!

— Говорю тебе, я это читала. Да ты и сама, верно, читала, только запамятовала… Он был в точности как твой, так что родители со слезами взывали к небу… Затем быстрое духовное развитие, перелом, как говорится — второе рождение, и чрезмерно большая голова сразу наполнилась чудесным поэтическим гением.

Аугуста с таким жаром и находчивостью убеждала подругу, что та, наконец, поверила ей и утешилась. Сеньора Ороско, заметим, имела огромное влияние на Фиделу и могла внушить ей все что угодно; влияние это опиралось на все усиливающуюся привязанность младшей дель Агила к подруге. Ее чувство к Аугусте было сродни тому обожанию, тому безграничному преклонению, какое Крус испытывала к святому отцу Гамборене. Не правда ли, как удивительно подобное сходство чувств, когда внушившие их особы столь различны? Аугуста, меньше всего на свете напоминавшая святую, безраздельно властвовала над душой Фиделы, точно околдовала ее, выражаясь языком более понятным; служила для нее непререкаемым авторитетом, утехой в одиночестве, прибежищем в горестях.

Обреченная из-за постоянного недомогания на печальное затворничество, Фидела готова была ни днем, ни ночью не отпускать от себя любимую подругу. И верная, преданная Аугуста посвящала ей весь свой досуг. Если сельоре Ороско случалось запоздать, состояние маркизы заметно ухудшалось, она прямо места себе не находила… Утешением ей служили только письма и записочки подруги, но стоило Аугусте снова появиться во дворце после томительного отсутствия, продолжавшегося все утро или не дай бог целый день, как Фидела воскресала, переходя телом и душой от мрака к свету.

Так и случилось: радость свидания во сто крат умножила доверчивость маркизы, и она свято поверила россказням о ненормальном детстве Виктора Гюго, равно как и другим необычайным примерам, которые из сострада-г ния на ходу придумала сеньора Ороско. Затем посыпались вопросы: «Где ты была вчера вечером? Все ли в порядке дома? Ну, а какие новости в свете? Не умер ли кто? Что слышно про скандал с девицами Элоизой и Марией Хуаной Гусман?»

Поскольку Аугуста давала маркизе полный отчет о происшествиях, пересказывая все мадридские сплетни и интриги, Фиделе не было нужды читать газеты; их за нее читала подруга и неизменно приносила ворох новостей. Речь сеньоры Ороско, живая и пылкая, обильно сдабривалась игрою слов и ума. В беседах подруг порой проскальзывало ядовитое злословие, к которому Аугуста питала изрядную склонность, проявляя ее при случае с гневной беспощадностью; она словно мстила за оскорбления, нанесенные ей некогда еще более жестокими и безжалостными светскими сплетницами. Несмотря на тесную, дружбу, соединявшую двух женщин, трудно угадать, поведала ли Аугуста подруге тайну своей трагедии, скрытой от широкой публики и вызывавшей крайне противоречивые толки в обществе из-за недостатка точных сведений. Имеются основания предполагать, что героиня трагическая и героиня комическая (в переводе на амплуа нашей старой драмы) не раз касались заветной темы и что Аугуста не утаила от подруги истину или хотя бы часть истины, известной лишь ей одной. И все же нельзя безоговорочно утверждать этого, поскольку нам ни разу не удалось застать их за интимной беседой; лишь на основавии косвенных признаков можно вывести заключение, что маркиза де Сан Элой отнюдь не пребывала в неведении относительно черного, поистине черного пятна на репутации своей обожаемой Аугусты.

— Послушай, а ведь ты меня убедила, — сказала Фидела, возвращаясь после краткого отступления к прерванному разговору. — Я уже меньше горюю, что сын мой — такой дикарь, и уповаю вместе с тобой на перемену, которая превратит его в гения… нет, не в гения, конечно, но хотя бы в доброе и разумное существо.

— Я бы такой малостью не удовольствовалась, мои надежды честолюбивее.

— Да ведь ты легко впадаешь в крайности, ты склонна к парадоксам, а я удовлетворяюсь малым, наиболее вероятным. Знаешь, мне во всем нравится умеренность, и, право, мне не по душе, что муж мой такой богач. Не приведи бог жить в нищете, но несметные богатства меня удручают. Самое святое дело золотая середина, во всем, даже в дарованиях. Не лучше ли было бы нам с тобой родиться чуточку поглупее?

— Ну и придумала!

— Я хочу сказать, что из-за чрезмерной одаренности мы не обрели в жизни того счастья, какое заслужили по праву. Ты богато одарена от природы, Аугуста, я тоже, а так как в этом нет ничего хорошего, — да, да, не смейся! — так как большие способности приводят лишь к большим страданиям, то постараемся уравновесить природные дары своим невежеством, избегая поелику возможно всякой учености… образование, право же, обременительно!.. Не пытайся приобщаться к тайнам премудрости. Будем глупенькими, да, совсем глупенькими.

— Вот потому-то я и отказалась завтракать внизу, — сострила Аугуста. — Крус сегодня пригласила к столу двух ученых мужей. А я ее просила на меня не рассчитывать… Еще ненароком пристанет ко мне их ученость!

— И прекрасно сделала. Какая прелесть быть немного наивной, не знать ничего из истории, воображать, будто солнце вертится вокруг земли, верить в существование ведьм и, не раздумывая, признавать все суеверия…

— Родиться среди пастухов и прожить жизнь, таская вязанки хвороста…

— Нет, не до такой степени.

— Зачинать, рожать и воспитывать крепких, здоровых сыновей…

— Ода!

— Чтобы затем их взяли в солдаты… — О нет!

— Преждевременно состариться от тяжелой работы рядом с мужем, похожим скорее на животное, чем на разумное существо…

— Ба, что за важность! На этот счет у меня есть одна теория, которую я тебе уже не раз высказывала. Всю прошлую ночь я только об этом и думала. Мне вдруг почудилось, будто я великий философ, будто голова моя озаряется светом вечных истин, и стоит лишь записать их, как человечество благоговейно склонится передо мной…

— Что ж это за истины?

— Да ведь я уж тебе говорила… Впрочем, не с такой убежденностью, как сегодня… Я решительно утверждаю, что любовь — это глупость, величайшая глупость, на какую только способен человек, и что бессмертия заслуживают лишь те мужчины и женщины, которым удалось избежать ее. Как избежать? Да очень просто. Надо ли объяснять тебе это, дорогая моя дурочка?

Аугуста слушала эту болтовню, не зная, смеяться ли ей, или жалеть подругу. Наконец веселое расположение духа одержало верх, и обе разразились хохотом. Маркиза уже мысленно поднялась на кафедру, дабы защищать свой тезис; но в это время подали завтрак, тезис скатился под стол, и никто о нем больше не вспоминал…





Глава 9


…до следующего случая. Мысли Фиделы сменяли одна другую с головокружительной быстротой, причем каждая была экстравагантнее предыдущей. Ослабевшая память не могла удержать суждения, высказанные накануне; но противоречия придавали известную пикантность невинной игре ее ума. Позавтракав без особого аппетита, маркиза приказала принести сына; на руках у матери он притих, позволил гостье приласкать себя и даже более или менее внятно отвечал на вопросы обеих дам. Правда, толковать нечленораздельную речь Валентина можно было по-разному, но Фидела мастерски справлялась с трудной задачей и так гордилась своей способностью понимать лепет сына, словно ей удалось овладеть наречием жителей Конго. Она вкладывала всю свою добрую волю в перевод, и ответы получались премилые.

— Он говорит, что будет любить меня больше, чем Риту, лишь бы я не отнимала у него хлыст: та… та… ка… Ну, не мошенник ли! И обещает не стегать меня: ка… па… та… Каков хитрец! Научился подлаживаться к тем, кто потакает его проказам. Что ни говори, а это проблеск разума.

— Безусловно. Говорю тебе, — Аугуста ласково пощекотала мальчику ножки, — этот маленький несмышленыш еще затмит своими талантами всех гениев человечества.

Валентин хохотал, до ушей растягивая огромный рот.

— Ах, сыночек, закрой рот, не пугай нас. Неужто он у тебя не уменьшится с годами? Прямо настоящая пещера, а не рот. Скажи, мой драгоценный звереныш, в кого ты уродился с эдакой пастью?

— И впрямь странно, — сказала Аугуста. — У тебя ротик крошечный, да и у отца уж не так велик. Чудеса природы! Но посмотри, вглядись хорошенько: лоб, переносица, брови — точь-в-точь как у папеньки… А что он говорит теперь?

Мальчик быстро тараторил; резкие звуки напоминали вопли обезьяи или крик попугая. Соскользнув на пол, он снова вскарабкался к матери на колени и протянул лапки к Аугусте, не прекращая своей невразумительной трескотни.

— А! — воскликнула, наконец, мать, мучительным усилием преодолевая трудности перевода. — Понимаю. Он говорит… ты сейчас увидишь, какой это шутник… говорит, что… что очень любит меня. Знаешь, он просто умнииа. Да, мой звереныш — большой плутишка и выдумщик. Что он меня очень любит. Это ясней ясного.

— Но, дорогая, я ничего не могу разобрать в его бормотанье.

— Потому что ты не занималась изучением первобытных языков. Бедняжка изъясняется как умеет: та… тсс… ха… па… ка… та… Что он меня очень любит. А уж я научу моего маленького дикаря говорить разборчиво, чтоб долго не ломать головы над переводом. Ну-ка, развяжем наш язычишко!

Каков бы ни был смысл того, что пытался сказать Валентин, одно несомненно: он неожиданно проявил послушание и сыновнюю нежность, поразившую обеих дам. Прильнув к матери, он гладил ей лицо своими грязными ручонками, а мордочка его против обыкновения выражала довольство и безмятежность. Фидела, страдавшая одышкой и болями в сердце, под конец утомилась от непривычной тяжести; но едва мать опустила на пол ребенка, как он зашелся пронзительным криком. Прощай послушание, прощай кротость! «Не плачь, мое сокровище. Вот тебе хлыстик, целых два хлыстика, и поиграй немножко один. Только смотри ничего не ломай».

К счастью, капризы наследника маркизата де Сан Элой оказались на сей раз не слишком бурными: он заковылял прочь, и вскоре из соседних комнат донеслось подражание хриплому лаю собаки, находившейся в нижнем этаже дома, Крус, у которой от бесед с учеными мужами невыносимо разболелась голова, приказала няне увести ребенка подальше, чтобы он не тревожил гсстей своим режущим ухо воем, и зашла проведать сестру.

— Сносно, — отвечала Фидела на вопрос о самочувствии. — Только быстро устаю. А ты как?

— Голова раскалывается. А еще предстоит проглотить изрядную порцию учености. Что за терзания, пресвятая дева!

— Тебе, — сострила Аугуста, — не хватает вдохновения моего отца, чтобы водить за нос назойливых amateurs и поклонников муз. Папеньку никто не терзал, он сам мог заговорить кого угодно. От его учености у всех голова шла кругом, а уж если какой особо докучливый гость никак не отвязывался, отец с ошеломляющей быстротой извлекал один шедевр за другим и сыпал по поводу каждого таким градом бессвязных и нелепых замечаний, что самая крепкая голова не выдерживала. Даже наиболее надоедливые обращались в бегство, раз навсегда утратив охоту посещать наш дом… Но ты не сумеешь применить эту методу: здесь нужен характер лукавый и злорадный. Кроме того, тебе следует приберегать свои таланты для других оказий, куда более затруднительных… Кстати, расскажи нам, как прошел завтрак и какие чудеса фехтовального искусства пришлось тебе пустить а ход, отражая непредвиденные выпады достойнейшего… Так, кажется, именуют его в газетах? Бьюсь об заклад, достойнейший отмочил сегодня одну из своих штучек!

— Вообразите: он показал пример благовоспитанности и такта! — отвечала старшая в роде дель Агила, усаживаясь в кресло. — Меня не удостоил ни словечком, чему я была рада без памяти. Но когда я заметила, что он собирается вступить в беседу, я так и обмерла. Конец, думаю; вот она, моя погибель. Однако его, видно, сам господь вразумил: он все говорил как нельзя более кстати…

— Ах, как славно! — ликуя, воскликнула Фидела. — Бедный мой достойнейший! Я же говорю, что он очень умен, когда захочет.

— Он заявил, что в науке и искусствах господствует нынче полнейший хаос.

— Полнейший хаос! Отлично, браво!

— Всюду хаос, хаос в литературе, хаос отца и господа нашего в художественной критике и публицистике, и никто не знает, чего придерживаться.

— Ты видала что-нибудь подобное?

— Аи да молодец! А еще говорят…

— Гости остолбенели от восторга и на все лады превозносили нового пророка величайших истин. К счастью, он почти ничего к этому не прибавил, и его молчаливость была истолкована как глубокомыслие, сосредоточенность и нежелание прорицать… Итак… не задерживайте меня долее. Обязанности чичероне призывают меня. Сестра и приятельница наперебой пытались удержать Крус, но она не поддалась на уговоры. Как назло, погода стояла прескверная, и не было ни малейшей надежды, что поклонники искусства и истории выйдут прогуляться, дабы проветрить мозги. На дворе свирепствовала вьюга; унылое небо и потемневшая под мокрым снегом земля наводили тоску. Резкий порывистый ветер кружил тучи мелких снежинок, которые таяли, едва коснувшись земли. Царивший на улице холод пробирался даже в жарко натопленные комнаты сквозь щели в окнах и балконных дверях, насмешливо свистя и издеваясь над печами и каминами. Метель с такой яростью била по стеклам, что дамы подошли к окну взглянуть на несчастных пешеходов, тщетно поднимавших воротники: ветер забирался под плащи, развязывал кашне, а порой срывал и уносил шляпы; люди скользили и балансировали, силясь удержаться на ногах, и казалось, что они выделывают какие-то странные па причудливого танца сибирских степей.

— Что за отвратительный день! — сказала вконец расстроенная Крус. — И в довершение всех бед сегодня не сможет прийти падре.

— Еще бы, ведь он так далеко живет.

— Попасть в такую вот снежную бурю! Нет, нет, пусть лучше не выходит из дому, бедняжка!

— Пошли за ним карету.

— Что ты! Он отошлет ее назад, а сам придет пешком, как в прошлый раз, когда дождь лил как из ведра.

— И ты думаешь, — вмешалась Аугуста, — что этого человека может устрашить ненастье?

— Разумеется, нет. Но вы увидите — сегодня он не придет. Сердце мне подсказывает.

— А мое сердце чует, что придет, — заявила Фидела. — Хотите пари? Меня сердце никогда не обманывает. Уже давно оно стало вещим, негодное. Я заметила: как начинаются боли и нечем дышать, так сердце становится прорицателем. Все, что ни предскажет, все сбывается.

— А я тебе предскажу, что ты простудишься, если не отойдешь от балкона. Вечно ты так: замерзнешь, а потом кашляешь и жалуешься на бессонницу и слабость.

— Ну и пускай простужусь, — капризно протянула Фидела, но, послушавшись сестру, покорно села на диван. — Скоро я так замерзну, что никаким жаром на свете меня уже нельзя будет отогреть… Да я и впрямь дрожу. Но это пустяки. Вот все уж и прошло. Озноб налетел как шквал, ветер с улицы послал мне поцелуй сквозь замерзшие окна. Ну ладно, иди, а то твои ученые зевают от скуки и ждут тебя с нетерпением.

— Почем ты знаешь?

— Я же сказала: чует мое вещее сердце. Что? Ты не веришь в мой дар ясновидения? Так вот: отец Гамборена направляется к нам. И вот-вот появится, а может, уже и пришел.

— А если нет?

— А если да?

Старшая сестра поспешно вышла и вскоре со смехом вернулась:

— Хорош из тебя прорицатель, нечего сказать! Не пришел и не придет. Смотри, какой снег повалил!

То было, вероятно, простое совпадение, — кто в этом усомнится? — но не прошло и десяти минут, как за дверью послышался голос миссионера, и дамы, смеясь от радости, кинулись ему навстречу. Шляпу и огромный зонт священник оставил внизу, а пока он поднимался по лестнице, упавший на пелерину снег растаял. Войдя, Гамборена снял черные перчатки и подул на палец, морщась и кривясь от боли.

— Дочь моя, — обратился он к Фиделе, — твой сынок меня укусил.

— Иисусе! — вскричала Крус. — Да что ж это за разбойник! Сейчас же его отшлепаю.

— Пустяки. Я хотел приласкать его, а он так и вонзился в меня зубами. Бегает, размахивая хлыстом… Еще счастье, что не прокусил насквозь перчатку. Ну и чадо даровал вам господь!

— Он просто шалит, — грустно сказала Фиделя. — Надо, конечно, отучить его от этой гадкой привычки. Но он кусается не со зла, поверьте.

Глава 10


— В самом деле, намерения у него не злые, только инстинкты недобрые, — пошутил миссионер. — Ничего себе характерец!

— Однако для сегодняшней слякоти вы не слишком запачкали башмаки, — заметила Крус, не сводя глаз со священника, который стоял, опершись о камин, — На улицах такая грязь!

— Я обладаю искусством ходить и не по такой грязи. Не зря я изучал повадки цапель, в Полинезии. Я умею ходить по рытвинам, карабкаться по крутым склонам, и даже пропасти меня не пугают. Не верите?

— Ну уж сегодня, — сказала Фидела, — вам без обеда не уйти! И если обществу собравшихся внизу ученых мужей вы предпочтете наше, то откушаете здесь наверху.

— Да, да, сегодня вы не скроетесь. Мы не отпустим вас, — подтвердила Крус, глядя на Гамборену с нежностью почти материнской.

— Не уйдете, — подхватила Аугуста, — хотя бы нам пришлось привязать вас за ногу.

— Хорошо, сеньоры мои, — добродушно отвечал священник. — Делайте со мной что хотите. Вверяюсь вам полностью. Кормите меня, коли вам так нравится, и привязывайте к ножке стула, ежели сочтете за благо. Суровость непогоды освобождает меня от повседневных обязанностей.

— Самое лучшее, что вы можете сделать, это остаться у нас ночевать, — вставила Крус. — Ну, что вы на это можете возразить? Ведь вас тут не съедят. Отведем вам комнату наверху, и вы там устроитесь как принц или, скажем, не хуже сеньора кардинала

. — Ну уж нет! Мне привычней спать в бамбуковых хижинах, чем в герцогских палатах. Однако это не помешает мне смириться с ночлегом здесь, ежели я для чего-нибудь понадоблюсь.

Крус предложила Гамборене скинуть намокшую пелерину, поскольку в будуаре было тепло, и священник согласился, приняв помощь благородной сеньоры.

— А теперь не хотите ли закусить?

— Дочь моя, за кого ты меня принимаешь? Неужто я похож на одного из тех обжор, которые что ни час наполняют пищей желудок?

— Ломтик ветчины, рюмочку вина?

— Нет, нет, благодарю.

— А я так охотно подкрепилась бы, — с детской непосредственностью сказала Фидела. < — Пусть нам принесут хотя бы вина.

— Портвейн, падре?

— По мне, что хотите. Я готов выпить рюмку за компанию с милейшими сеньорами. Крус вышла, а Гамборена вновь заговорил о Валентине, настаивая на необходимости строже его воспитывать.

— Мне тяжело наказывать бедняжку, — возразила Фидела. — Ангелочек не ведает, что творит. Подождем, пока в нем пробудится более ясное представление о добре и зле. В этом возрасте голова у ребенка тупая.

— Зато зубы острые.

— И однако ж он… вот такой, каким вы его видите… он будет умницей, — заявила Аугуста.

— Кто знает… Отец Гамборена, сделайте милость, не хмурьтесь так, когда говорите со мной о малыше. Мне очень больно, что вы дурного мнения о моем дорогом звереныше и не верите в будущее.

— Дочь моя, ничего подобного я не говорил. Время принесет тебе избавление.

— Время… быть может, смерть… Вы намекаете на смерть, падре

? — Милая дочь моя, я ни словом не обмолвился о смерти, мне и в голову не приходило…

— Полно, полно. Избавление, о котором вы говорите, — смерть, — дрогнувшим голосом продолжала Фидела, — не отрицайте. Вы хотела сказать, что сын мой умрет и тем самым избавит нас от печальной участи иметь единственным наследником такого…

— Да вовсе я этого не думал, уверяю тебя.

— Не отпирайтесь. Сегодня я в ударе. Я угадываю мысли.

— Только не мои.

— Ваши так же, как и всех остальных. Но того избавления, которое должно прийти со временем, я не увижу… Прежде наступит мое избавление. Я уверена, что раньше сама умру.

— Не могу сказать тебе «нет». Кому ведомы предначертания господни? Но я никогда никому не предрекал смерти, и если мне случается иной раз поминать эту сеньору, то не ради устрашения. То, что мы зовем смертью, есть самое заурядное и естественное событие, неизбежное звено в общей цепи жизненных явлений, и ни само явление, ни упоминание о нем не должны пугать человека, ежели совесть его чиста.

— Вот потому-то смерть и не пугает меня.

— А меня пугает, признаюсь, — заявила Аугуста. — Падре волен думать о моей совести что угодно, я не стану расстраиваться.

— Не имею чести знать тайн вашей совести, сеньора, — возразил священник. — Но водись за вами грехи, я бы не смолчал, даже рискуя вас расстроить…

— А я бы приняла ваш выговор со смирением и даже с благодарностью.

— Порицайте нас сколько вздумается, — заметила Фидела, принимаясь за поданные пирожки и холодные закуски. — Моя хандра уже рассеялась. Более того: если вы желаете сказать вам проповедь о смерти, сопроводив ее грозным наставлением, мы выслушаем вас… с истинной радостью.

— О нет, — возразила Аугуста, наливая портвейн в рюмку миссионера. — Я и слышать не хочу о смерти, ни о чем связанном с этой тайной, которая начинается на кладбище, а кончается в долине Иосафата. Своим близким я завещаю хорошенько заткнуть мне уши в гробу… чтобы не слышать трубного гласа в день страшного суда.

— Иисусе, что за вздор!

— Вы боитесь воскрешения из мертвых?

— Нет, сеньор. Я боюсь суда господня.

— А мне очень хочется услышать трубный глас, — сказала Фидела, — И чем скорее, тем лучше, Я так же уверена в том, что попаду на небо, как в том, что пью сейчас превосходное вино.

— Я тоже… впрочем, нет… у меня есть сомнения, — заколебалась сеньора де Ороско. — Но я уповаю на милосердие божие.

— Отлично, — одобрил священник. — Так и следует: уповать на милосердие и стараться заслужить его добрыми делами.

— Я и стараюсь.

— Сеньор Гамборена, читайте нравоучения всем, только не этой ретивой католичке, — провозгласила маркиза де Сан Элой с грациозно-шутливой торжественностью. — Аугуста заказывает пышные службы, председательствует в благотворительных обществах, собирает деньги для папы римского, для миссионеров и на всякие другие благочестивые цели.

— Превосходно, — отвечал священник, усваивая шутливо-торжественный тон маркизы. — Ей только одного недостает.

— Чего же?

— Немного христианской веры, самых основ ее, каким учат в школе.

— Да я все это знаю назубок!

— А я говорю, не знаете. Хотите, я сейчас устрою вам экзамен?

— Ах нет, друг мой; экзамены — это такая вещь… Ненароком что-нибудь из головы выскочит.

— Не страшно забыть букву ученья, если свято помнишь его сущность.

— Слово божье глубоко запало в мою душу.

— Позволю себе усомниться в этом.

— Я также, — вмешалась Фидела, довольная оборотом, какой принимал разговор. — По правде говоря, Аугуста — настоящая еретичка.

— Ну и выдумщица же ты!

— Да, еретичка. А я нет. Я верю во все, чему учит святая наша церковь. Но сверх того верю еще во множество других вещей.

— А именно?

— Я полагаю, что механизм, управляющий миром, устроен не так, как следует. Иными словами, у председателя совета министров — там наверху — дела нашей бедной планеты несколько в загоне.

— Безбожные шуточки? Ты не понимаешь, что говоришь, дочь моя. Но даже не понимая, ты все равно совершаешь тяжкий грех. Сказанное в шутку не перестает быть богохульством.

— Ну вот, и другой досталось!

— И не пытайтесь меня убедить, — продолжала сеньора де Сан Элой, — что вся эта игра жизни и смерти ведется разумно, особенно — смерти. По-моему, смерть должна приходить к людям только по их зову.

— Ха, ха, ха! Как славно придумано! Кто же захочет умирать?

— О нет, я не согласна, извините, — серьезно возразила Аугуста. — Для всех, для всех решительно, живи они хоть много тысяч лет, настанет час усталости. Не найдется такого человека, который в конце концов не сказал бы: довольно, довольно. Даже самые бесчувственные эгоисты, наиболее жадные до наслаждений, кончили бы тем, что возненавидели бы и прокляли собственное я. И смерть была бы тогда желанной гостьей, ее призывали бы, а не боялись. Смерть без старости и болезней… Право же, падре, такой порядок вещей много лучше теперешнего, и господу богу следовало бы принять во внимание…

— Он уже принял во внимание, что у вас обеих ум так же развращен, как и сердце. Я не желаю следовать за вами по пути кощунственного вольномыслия. Ваши шутки богохульны.

— Богохульны! — воскликнула Фидела. — Нет, падре. Мы просто шутим. Разумеется, все веления господа мудры и справедливы. Я не оспариваю божественных установлений, мне только хотелось бы, чтобы смерть приходила, когда ее пожелаешь.

— Другими словами, вы оправдываете самый тяжкий грех — самоубийство.

— Нет, я его не оправдываю! — бледнея, вскричала Аугуста.

— А я… — Фидела наморщила лоб и задумалась. — И не оправдываю и не порицаю… Я хочу сказать… погодите… если б способы лишить себя жизни не были столь отталкивающими, я бы… самоубийство не казалось бы мне таким большим злом.

— Иисусе, помилуй и спаси нас!

— Не пугайтесь, падре, — вмешалась сеньора де Ороско, приходя на помощь подруге. — Мысль Фидели не так уж сумасбродна. Разрешите, я попробую развить ее. Хорошо бы навсегда заснуть, сохраняя в глубочайшем забытьи чувства и жизненные силы, уснуть навек и никогда, никогда не просыпаться… Такое самоубийство мне кажется приемлемым.

— Вот, вот, именно… Как хорошо ты говоришь! — закричала, хлопая в ладоши, Фидела, и. глаза ее засверкали. — Спать, пока не зазвучат трубы…

После минутной паузы Гамборена взял стул и уселся поближе против обеих дам.

Ласковым, мягким голосом, которому кротость взгляда придавала еще больше теплоты, он обратился к ним со следующей отповедью.

Глава 11


— Дочери мои, желаете вы того или нет, но я как друг и духовное лицо должен высказать порицание вашей манере выставлять в смешном свете самые серьезные вопросы католической веры и морали, играя парадоксами и кичась остроумием. Этот порок усвоен вами в том высшем кругу, где вы вращаетесь, и проистекает от привычки сдабривать беседы юмором и шутками ради невинной светской забавы — если допустить, что светские забавы невинны, в чем я весьма сомневаюсь. Не прося у вас извинения, скажу вам напрямик, что ваши слова о смерти и о целях нашего существования — слова еретические, неразумные и вздорные. Вам не хватает не только христианской веры, но и обыкновенного здравого смысла. Сей витиеватый консептизм нашел бы отклик в сердцах бесчисленных глупцов, посещающих ваши балы и вечера, — порочных мужчин и безнравственных женщин… я говорю не обо всех, а лишь о некоторых… Приберегите блестки остроумия для бесед о мирских делах. Судите с легкостью и смелостью о театре, танцах, бегах или велосипедных гонках. Но в вопросах совести и величавого порядка, установленного творцом вселенной, я не разрешу вам отойти ни на йоту от вечных истин, известных даже самой бедной и смиренной школьнице. С горечью нужно признать, что в высших классах общества прекрасное чистое учение Христа находится в наибольшем забвении. Не говорите мне об уважении к религии, не ссылайтесь на пышные молебны, благотворительные общества и братства: в большинстве случаев вы лишь кадите всемогущему господу вашему, как бездушные и льстивые придворные, а сердца ваши остаются холодны. Вы тщитесь превратить бога в одного из современных конституционных монархов, которые царствуют, но не управляют. Нет, — и это я говорю не только вам, но и всему вашему классу, — не принесет вам спасения показная набожность, не будет угодна господу ваша жертва без сердечного смирения и покорности разума. Да будет вера ваша проста и искренна; воздайте должное разуму, а господу богу — то, что положено ему испокон веков.

Обе дамы слушали с восторгом, не сводя глаз с кротких очей миссионера, и каждое его слово глубоко западало им в душу. Когда проповедник на мгновение умолк, они едва осмелились перевести дыхание; он же продолжал спокойно, но несколько более сурово: — Вы, люди высших, точнее — богатых классов, глубоко развращены сердцем и умом, ибо утратили веру вашу или находитесь на пути к ее утрате. Что причиной тому? Постоянное общение с вольномыслием еретиков. В прежние времена ересь не просачивалась сквозь преграду, отделявшую вас от низших классов; вольнодумство царило в ту пору среди плебеев; носителями его выступали люди заурядные и глубоко вам противные — неряшливые, обросшие бородой мудрецы, косматые поэты, не умевшие пристойно вести себя в обществе. Но увы! Нынче все переменилось. Вольнодумство облагородилось, стало изысканным, прокралось в ваши гостиные, и вы приютили его и курите ему фимиам. Раньше вы его презирали, теперь встречаете с распростертыми объятиями; вы почитаете за честь сажать с собою рядом за стол этих учеников диавола да сзывать на ваши балы ораву безбожников, еретиков и вольнодумцев.

Вы, знатные богачи, не находя себе достойного применения в современном обществе, снизошли до политики, подобно тому как благородный, изнывающий от скуки больной снисходит до шуточек с горничной. Меж тем вольнодумцы в погоне за выгодой покинули затхлые подвалы, чтобы выйти на широкое поприще, где вы повстречались и подружились. Поддавшись их презренным, развращающим идеям и заглушив веру в сердце, вы протянули безбожникам братскую руку, вы ввели их в свои гостиные. О, конечно, вы клянетесь именем веры, но сохраняете ее лишь как штандарт, как охранную грамоту для защиты вашего класса, ваших привилегий и должностей от угроз и посягательств… Доказательством тому — новейшие обычаи знати. Окажите, разве не бросается в глаза, что ваша набожность поверхностна и под ней гнездятся лишь равнодушие и порча? Да вы сами в сочельник смеялись над дамами, которые приглашали на рождественскую мессу с танцами! Вы сами устраиваете благотворительные концерты и превращаете театр и лотерею в орудие милосердия с таким же легкомыслием, с каким вносите театральную пышность в церковные обряды. Все средства хороши, лишь бы развлечься; развлечение — вот ваша единственная, высшая цель.

Дамы, устав от напряжения, с каким внимали они проповеднику, глубоко вздохнули, а Гамборена с отеческой благосклонностью похлопал по рукам своих слушательниц и продолжал:

— Надобно вернуться к религиозной простоте, сеньоры мои, очистить сердце от скверны и понять, что в некоторых вопросах легкомыслие так же неуместно, как веселье на похоронах. Вы хотите быть изысканными? В добрый час, но не примешивайте имя божие и католическое вероучение к вашим сплетням и эпиграммам. Милосердие, набожность, церковные обряды требуют к себе благоговейного отношения и не нуждаются в острой приправе парадоксов. Кто не верует, пусть чистосердечно в том признается и перестанет ломать комедию, которой никого не обманешь, меньше всего — господа, читающего в наших сердцах. А верующий пусть уподобится нишим духом и малым детям, с чистой душой внимая закону божию и выполняя заповеди господни. Оставим ухищрения разума сатане, который куда как речист и остер на язык: ведь он один выигрывает от тщеславия шутовских бесед… Богатство и родовитость тяжко обременяют души, желающие возвыситься, и служат великой помехой для тех, кто ищет жизни простой и уединенной; истинное благочестие, сеньоры мои, в том, чтобы достигнуть цели, не отрекаясь от знатности и богатства, ибо подобное отречение по силам лишь немногим избранным и не о них сейчас речь. Зная, в каком обществе и в какие времена живешь, не следует взывать: «Берите пример с тех, кто отказался от богатства, дабы стать бедными и безродными». О нет; мы живем в крайне прозаическую эпоху, среди душ мелких и слабовольных. Дух человеческий вырождается у нас на глазах: сначала он был могучим деревом, потом стал чахлым кустарником и наконец — комнатным растеньицем. Требовать от него великих подвигов — все равно что приказать рахитичному карлику облачиться в доспехи Гарсиа де Паредес. Нет, дочери мои, я не призываю вас стать героинями: вы подняли бы меня на смех, и поделом. До героинь вы не доросли, и как бы вы ни тянулись, встав на цыпочки, какими бы ни вооружались плюмажами высокомерия и ходулями тщеславия, героизм все равно будет вам не по плечу. Вот почему я говорю вам: коль скоро вы так ничтожны, постарайтесь быть добрыми христианками в пределах ваших скудных возможностей; оставайтесь аристократками и богачками, но с роскошью, к которой обязывает вас общественное положение, сочетайте набожную простоту, и когда для вас пробьет час отойти в иной мир, ворота вечного блаженства откроются перед вами, если вы сумеете очиститься от скверны, заполонившей ваши сердца.

Подруги внимали миссионеру с глубоким, еле сдерживаемым волнением; он смолк и снова ласково похлопал по рукам своих слушательниц. Аугуста тяжело вздыхала, Фидела казалась подавленной; впрочем, она быстро пришла в себя и, проявив свойственную ей живость ума, отпустила одну из тех шуточек, которые только что порицал проповедник:

— Но ежели я не очищу душу от всех прегрешений, я надеюсь, вы посмотрите на это сквозь пальцы и отворите мне райские врата?

— Так говорит мой муж. Он искренно в это верит, а потому и окрестил вас святым Петром.

— Это шутка.

— Разве я не заслуживаю некоторого снисхождения?

— Снисхождение дарует господь.

— Так вот, никому не разубедить меня, что я скоро, очень скоро попрошу его милости.

— О, не говори так!

— Поверьте мне. Вот уже много дней я все думаю о близкой смерти, а сейчас, пока вы говорили, мне вдруг запала в голову мысль, что я уже окошена… уже, уже…

— Что за глупости!

— Я не страшусь. Напротив, душа моя спокойна… Умереть! Уснуть навеки! Разве не так, падре? Разве на так, Аугуста?

Вошедшая в эту минуту Крус услыхала последние слова Фиделы и нежно пожурила сестру, озабоченно вглядываясь в ее лицо. Фидела казалась усталой, хотя и не настолько, чтобы внушить тревогу.

— Ты вот щебечешь весь вечер, а потом жалуешься на усталость и недомогание. Слушай других, а сама говори как можно меньше. И главное — не берись отстаивать всякий вздор, который приходит тебе в голову. В спорах ты совсем изнемогаешь: погляди, на кого ты похожа.

— Да нет же, я совсем не больна, — с трудом переводя дыхание, возразила Фидела.

— Ты не больна, боже упаси, но я бы на твоем месте легла в постель. Взгляни, какая слякоть на улице. Дрова в камины подбрасываем беспрерывно, а все-тдкл боюсь, тебе не избежать простуды. Не правда ли, падре, ей следует лечь?

Уступив настояниям старшей сестры, которую поддержал Гамборена, Фидела улеглась в постель и сразу почувствовала себя лучше. Немного вздремнув, она проснулась оживленная и говорливая; Аугуста, не отходившая от ее ложа, несколько раз настойчиво призывала маркизу к молчанию.

До конца дня не случилось ничего такого, о чем стоило бы сообщать нашим читателям. Гамбореяа и Крус беседовали в будуаре Фиделы, которую развлекали в спальне Валентинито и верная подруга. Уже наступил вечер и близилось время ужина, когда маркиза де Сан Элой пробудилась от непродолжительного, но покойного сна и с облегчением вздохнула. Ах, как хорошо она себя чувствовала! Так по крайней мере решила Аугуста, подойдя к ней и наклоняясь над постелью. Няня увела кормить малыша, и Фидела, погладив подругу по руке, тихонько шепнула:

— Мне нужно кое-что сказать тебе.

— Что такое?

— Я хочу исповедаться.

— Исповедаться? — воскликнула Аугуста, бледнея, но стараясь скрыть свое смятение. — Да ты с ума сошла!

— Не знаю, с каких пор желание исповедаться стало признаком безумия.

— Но, дорогая, ведь все… все подумают, что ты опасно больна.

— Я не знаю, больна я или здорова. Я только хочу исповедаться… и чем скорее, тем лучше.

— Завтра…

— Не лучше ли сегодня вечером?

— Но послушай, что за мысль пришла тебе в голову?

— Мысль, ты сама говоришь, мысль. Разве она дурна?

— Нет… но она повергнет всех в тревогу.

— Право, это неважно. Будь так добра, скажи моей сестре… Или Тору… Нет, нет; лучше сестре…




Глава 12


В тот самый час, когда происходил этот разговор, дон Франсиско вернулся домой в сопровождении приятеля-сенатора, врача по профессии, которого он зазвал ужинать, побуждаемый не столько гостеприимством, сколько надеждой на бесплатную консультацию по поводу упорной и докучливой, хотя и не опасной болезни своей супруги. Сенатор слыл светилом медицинского мира и хотел стать звездой также и в политике, для чего посвятил себя социальным реформам и произносил скучнейшие напыщенные речи, которые приводили, однако, в восторг Торквемаду, находясь в полном соответствии с собственными его воззрениями на сей счет. Скряга и медик завязали дружбу в кулуарах и охотно усаживались рядом в зале заседаний. Врач был человеком ученейшим, а дон Франсиско питал слабость к образованным людям, если только, прикрываясь утонченной вежливостью, они не посягали на его кошелек, подобно некоторым пронырам, которые доводили до исступления нашего героя.

Итак, лекарь-сенатор осмотрел сеньору маркизу, расспросив ее обо всем с величайшей деликатностью и любезностью, и вынес заключение, успокоившее членов семьи. Анемия да небольшая истеричность; предписания Кеведито выше всяких похвал, и можно надеяться, что они принесут желанное облегчение. Он позволит себе с наступлением лета прибавить лишь деревенский воздух, желательно в горах, подальше от моря. Затем все сели ужинать, довольные и радостные, лишь на лице Аугусты Крус заметила печаль — событие крайне редкое, ибо сеньора Ороско обычно служила украшением трапезы и развлекала гостей остроумной беседой. Торквемада болтал без умолку, желая во что бы то ни стало блеснуть перед другом, которому velis nolis пришлось между первым и вторым блюдом заняться социальными проблемами, и тут разгорелась настоящая троянская битва: врач решал вопрос с точки зрения политики, миссионер — с точки зрения религии, а сеньор маркиз сокрушался о неполадках в школьном деле. Дамы были явно не в духе и воздерживались от высказываний по столь сложным вопросам.

После ужина Аугуста поспешила в спальню и стала шушукаться с Фиделой:

— Крус сказала — завтра…

— Она этого не говорила.

— Как, не говорила?

— Так; да и ты пока еще ничего ей не передавала. Я вое знаю и вижу, не выходя, отсюда. Бесполезно меня обманывать… Если ты сейчас же не скажешь Крус, я сама скажу. Неожиданный приход Крус, которая появилась в спальне бесшумно, словно привидение, прервал этот разговор. Заметив необычное выражение на лицах сестры и приятельницы, она сперва решила, что речь идет о какой-нибудь шалости; но расспросив, узнала о странной прихоти Фиделы. Исповедаться? Да еще как можно скорее? Что за спешка? Попытка старшей сестры обратить все в шутку — искренняя или притворная — лишь укрепила маркизу в ее намерении. Разумеется, такая внезапная потребность в исповеди обеспокоила родных, несмотря на то, что, по словам врачей, никакого ухудшения в состоянии больной не наблюдалось. Крус сообщила новость Гамборене, а тот — дону Франсиско, который, встревожившись, помчался в спальню и сказал своей драгоценной половине:

— Это что еще за явления такие? Ведь доктор сказал, что у тебя все явления рефлекторные, исключительно рефлекторные… Откуда вдруг эта блажь исповедоваться? Совсем не к спеху. Приятель мой ушел, но если хочешь, я ворочу его… Впрочем, не стоит. Чем меньше сюда будет ходить лекарей, тем лучше. Скоро придет Кеведо, и мы все вместе тебе докажем, что это вздор.

В ответ на тревожные расспросы окружающих Фидела не могла привести ни одной серьезной жалобы. Жара у нее не было, в чем убедился сам дон Франсиско, считавший себя мастером щупать пульс. Но бедняжке казалось, будто стальной корсет сковал ей грудь и невидимая петля сжимает горло; она задыхалась, то и дело трогая шею руками и воображая, что нащупывает огромную опухоль.

— Разве у меня не вздулся здесь желвак?

— Нет, сестричка, ничего у тебя нет. Это все мнительность.

— Рефлексия.

— Усни, и все пройдет, увидишь.

— Вот я и хочу уснуть и посмотреть, что там творится… Но мне кажется, я всю ночь глаз не сомкну.

Подошедший Кеведито не нашел в состоянии маркизы перемен, которые давали бы повод для тревоги. Но моральное состояние больной, ее странное душевное беспокойство все же внушали опасения, и он предложил тестю на другой день пригласить на консилиум доктора Микиса. Между тем Крус убеждала Гамборену остаться на ночь во дворце, не покидать их в столь суровый и тревожный вечер; против обыкновения священник согласился. Стужа и вьюга были нипочем миссионеру, но смутное предчувствие, что услуги духовника могут понадобиться в эту ночь, удержало его в герцогском жилище. Итак, он удалился в приготовленный для него наверху кардинальский покой, но прежде внял мольбам Крус навестить Фиделу и уговорить ее отложить иоповедь до следующего дня. Почтенный священнослужитель подошел к дверям спальни и с порога мягко и ласково обратился к больной:

— Дочь моя, твоя сестра меня не отпускает, и я с этим смирился; на дворе гололедица, люди и лошади скользят, падают и того гляди поломают себе ноги… Твое намерение, я одобряю: человек должен исповедоваться не спеша, как подобает разумному доброму христианину. Отлично, прекрасно. Но сейчас я устал, а тебе необходимо выспаться, и раз сегодня я остаюсь здесь в доме, отложим это дело до завтра. Спи, дитя, спи спокойно. Доброй ночи.

Через некоторое время простилась с подругой и Аугуста, нежно расцеловав ее и пообещав прийти как можно раньше поутру. Мир и безмятежность воцарились в доме, но не в сердце Крус, не ведавшей покоя; старшая в роде дель Агила отправилась к себе в комнату, но была начеку, как караульный офицер, опасающийся беспорядков. Дон Франсиско всю ночь бодрствовал возле супруги. Он входил в спальню на цыпочках, приближаясь к кровати неслышно, точно призрак. Бедняжка Фидела временами погружалась в забытье, но сон ее был краток и беспокоен.

— Не спится, — говорила она порой. — Хоть глаза у меня и закрыты, но я не сплю. А уж как мне хочется заснуть… хорошенько, долгим, крепким сном!..

— Какие-нибудь новые явления, девочка?

— Нет, ничего, только эта проклятая тяжесть в груди. Не будь ее, я чувствовала бы себя превосходно.

А немного погодя Фидела добавила:

— Достойнейший, не пугайся, все уже прошло. На минуту у меня перехватило дыхание… я думала, что задохнусь…

— Дать тебе еще ложечку микстуры?

— Нет, не теперь. Вредно принимать столько лекарств. Ах, какой кошмар мне приснился, пока я дремала! Будто Валентинито вырвал себе глазки и играет ими… А потом дает их мне на хранение… та… ко… па… ка… А ты, бедненький достойнейший, почему не ложишься?

— Пока ты не уснешь, я не лягу, — отвечал супруг, присаживаясь подле ее постели. — Мой девиз — быть начеку и соблюдать осторожность; я олицетворенная предусмотрительность.

— Да ведь у меня ничего нет, я здорова.

— Но мы должны приложить все усилия, чтобы ты совсем поправилась. Мне пришла в голову мысль. Простой человек иной раз знает больше, чем вся орава лекарей, наводнивших наш дом.

— Если бы мне уснуть!.. Но вот увидишь… не пройдет и суток, как я засну долгим, долгим сном…

— Когда меня мучает бессонница, я начинаю складывать цифры и извлекать из всех закоулков мозга арифметику, которой выучил меня мой мальчик.

— Я тоже складываю, но получаю в итоге лишь полторы тысячи минут, оставшихся мне до сна. Какая тяжелая у меня голова! Но гляди-ка: теперь я, кажется, засыпаю… Дышать легче… опухоль в горле опадает с каждой минутой… веки отяжелели… достойнейший Тор, уверяю тебя, Валентин вырастет талантливым, но не талантливым коммерсантом, как ты, а поэтом…

Она уснула. На заре, после неглубокого прерывистого сна, у нее вдруг начался приступ одышки. Торквемада встревожился. Но жена стала успокаивать его:

— Дорогой до… до… стойнейший, не пугайся. Это пустяки. Я хочу вздохнуть, а нос говорит: «дыши ртом», а рот — «дыши носом»… и так вот в споре… видишь?.. все уже проходит, проходит…

Когда совсем рассвело, Фидела вновь забылась часа на два, а проснувшись, веселая и оживленная, спросила, не пришла ли Аугуста. Старшая сестра поспешила подать ей первый завтрак — чай с молоком, который Фидела охотно выпила. Торквемада пошел отдохнуть, а Гамборена приготовился служить обедню. День выдался, как и накануне, пасмурный и холодный, что не помешало сеньоре де Ороско, озабоченной и нетерпеливой, явиться во дворец незадолго до мессы, которую она выслушала с глубоким вниманием и благочестивой сосредоточенностью, В девять часов утра, когда Гамборена завтракал в ризнице, а в коридорах нижнего этажа раздавался визг наследника и удары хлыста по стульям и скамьям, Аугуста поднялась в спальню и начала болтать с Фиделой о разных пустяках, забавных и приятных. В самый разгар беспечной беседы вошел служитель бога и мягко сказал:

— Друг мой, сейчас вы здесь лишняя. Нам с Фиделой надобно поговорить.

Дама покинула спальню, оставив маркизу наедине с духовником. Исповедь длилась долго, хотя и не так долго, как тот сон, которого жаждала больная…

Глава 13


— Ну что? — спросила Аугуста у священника, входя в будуар Крус, которая между тем отправилась посидеть с больной сестрой. — Причастие состоится? — Состоится! Вы говорите об этом, друг мой, как если бы речь шла о garden party или о котильоне.

— Да нет же… Я хотела сказать…

Внезапно явился Торквемада с тем же вопросом:

— Ну как? Причащать будете?

— Подождем, пока она сама попросит, — отвечала Аугуста, — либо пока укажут врачи… Я нахожу ее здоровой и не вижу оснований для тревоги. Бедный ангел!

— Она святая, — торжественно объявил скряга. — Умереть ей так безвременно было бы неразумно и несправедливо, ведь кругом столько бездельников, решительно ни на что не годных.

— Единому богу ведомо, когда пробьет наш час, — вмешался Гамборена. — На все его святая воля.

— Так-то оно так, да не следует самому класть голову на плаху, — обозлился Торквемада. — Этого еще недоставало! Я готов признать, что все мы смертны, но я попросил бы сеньора всевышнего проявлять немножко больше логики и политической последовательности… то бишь не политической, а смертоносной… Куда это годится? Дряхлые старики, давным-давно отжившие свой век, никак не умирают; мошенники, чья смерть оказала бы выдающуюся услугу всему человечеству, живучи точно кошки.

Гамборена ничего не возразил и пошел в часовню творить молитву.

Через некоторое время Фидела, по совету домашних и распоряжению Кеведито не покидавшая постели, попросила привести к ней сына; тот, когда его лишили удовольствия кричать ослом в нижних покоях, заворчал и надулся, но при виде матери повеселел — ведь она была единственным существом, к которому он питал нежность. Когда уродцу надоело кружить по спальне, размахивая хлыстом, он попросился к маме и, вскарабкавшись на кровать, принялся ползать на четвереньках, изображая собаку и поросенка. Он то приникал к изголовью, подставляя Фиделе мордочку для поцелуев, то спускался к ногам, кусал одеяло, хрюкал и рыча кидался на Аугусту.

— Что за прелесть! — в восторге восклицала маркиза. — Никто меня не убедит, будто мой мальчик вырастет дурачком. Он просто страшный проказник, и озорство этого звереныша предвещает в нем большого умницу.

Она нарочно двигала ногами под простыней, чтобы Валентин тыкался мордочкой ей в колени, прыгая и кувыркаясь, точно гончая; ребенок ползал черепахой, шумно втягивал носом воздух или делал стойку и наконец прилег отдохнуть, потирая глаза, — точно медвежонок, уставший развлекать публику. Но особенно нравилось ему пугать всех окружающих, не забывая при этом и маму: он громко лаял, широко разевал большущий рот, бодался, и хоть ни разу никого не укусил, но все этого опасались, судя по испуганным возгласам, которыми встречались его атаки. Наконец ребенок угомонился, затих на постели и, прильнув к матери, долго не спускал с нее пристального взгляда. Аугуста подивилась тому, что глаза Валентинито просветлели и смягчились; но она не решалась заметить это вслух.

— Прямо золото, а не мальчик! — радостно восклицала Фиделя. — Он такие забавные секреты щебечет мне на ушко!.. Та… та… па… ка… что он меня очень любит и другие славные-преславные вещи.

Крус несколько раз прогоняла малыша, чтобы он не беспокоил больную; но уродец с редкой настойчивостью, о которой потом вспоминали как о самом поразительном событии памятного дня, снова карабкался на кровать. Он совсем притих, словно понимая, что только благодаря кротости и послушанию может остаться около матери. Никогда еще он не лепетал с такой нежностью свои та, ка, ха, крепко прижимаясь мордочкой к лицу Фиделы, покорно принимая ее поцелуи и выслушивая ласковые слова, которые были ему по-прежнему непонятны. Валентин задремал, но унести его Фидела не позволила. Сама она также погрузилась в легкий, безмятежный сон, который все сочли счастливым предайаменованием, и сон этот, вероятно, пошел бы ей на пользу, не будь он столь краток.

Доктор Микис запоздал и прибыл лишь в середине дня; Крус и дон Франсиско ожидали его с нетерпением, надеясь, что знаменитый врач рассеет их тревогу. Однако не успел еще доктор явиться, как Фидела почувствовала новый приступ одышки, а затем сердечную слабость, которая быстро прошла, но взволновала Аугусту, находившуюся в этот момент подле больной. Валентинито снова стал прыгать по постели, и глаза его, свётившиеся незадолго перед тем кротостью (если только, она не была плодом фантазии тех, кто стремился ее, увидеть), снова приняли обычное свирепое выражение. Быть может, оно проистекало от контраста крошечных глазок и непомерно большой головы или от кошачьей расцветки радужной оболочки. Так или иначе, но все в один голос твердили, и Аугуста настойчивее других, что во взгляде Валентина не было пленительной младенческой невинности. Дьявольский выродок! Усевшись в ногах матери, он по-собачьи скалил зубы и угрожающе рычал на всех, кто слишком близко подходил к постели больной, кидаясь даже на отца и тетку.

— Каков храбрец! — смеялась Фидела. — Как он защищает свою мамочку! Вот это любовь, вот это отвага! Но, сыночек, меня ведь никто не обижает. Успокойся и не вертись, ты мне мешаешь.

Но тут явился доктор Микис, и маленького дикаря унесли, несмотря на отчаянный вой, которым он, как видно, заявлял о своем желании присутствовать при столь важном событии. Визит длился долго, и осмотр-был весьма обстоятельным. Светоч медицины прста-рался ободрить знатную больную в самых любезных выражениях, но в беседе с членами семьи проявил большую сдержанность, а оставшись с глазу на глаз с Кеведито, заявил mutatis mutandis следующее:

— О чем ты думаешь?.. Неужели не понимаешь? Где у тебя голова?

— Как? Я… — бледнея, пролепетал зять Торквемады — Почему вы так говорите со мной, дон Ayгусто?

— Да потому что ты слепец, коли не видишь, как плоха бедная сеньора. Вовремя же ты послал за мной, нечего сказать! Конечно, может еще и не поздно, но только… Ведь упадок сердечной деятельности таков, «то можно каждую минуту ждать коллапса, — а в таком случае останется прописать больной, как я склонен думать, лишь соборование.

Кеведито отер пот с лица. Он то краснел, то бледнел, не зная, что возразить на грозное пророчество своего друга и учителя. Тот же продолжал:

— И к чему столько дигиталиса? Довольно, довольно, назначь уколы кофеина и эфира да приготовь кислород на ночь…

— Вы боитесь, что…

— Дай бог, чтоб я ошибся. Однако ж… не утешай близких надеждами, которые могут оказаться ложными… не проявляй излишнего оптимизма.

— Вы опасаетесь коллапса?

— Он уже надвигается. Пульс с перебоями, бледное, осунувшееся лицо…

— Я не замечал…

— А для чего же врачебная интуиция, искусство распознавать уже миновавшие болезненные явления по едва заметным следам, сохранившимся в организме?… Я еще загляну под вечер. Не отходи от больной ни на шаг и следи за малейшими изменениями.

— Так вы вернетесь?

— Да. Боюсь, что тут ничего не поделаешь, и бедная сеньора не переживет эту ночь.

Мрачные слова Микиса так расстроили добрейшего Кеведито, что когда знаменитый профессор ушел и встревоженная Крус бросилась к домашнему врачу, тот не смог скрыть замешательства. Кеведо едва сдерживал слезы. На беспокойные расспросы Крус и дона Франсиско он отвечал сбивчиво, ибо в душе его боролись профессиональная честность и родственные чувства: «Плохой диагноз… к чему скрывать?.. скверно, скверно… Хуже подавать надежды, которые… Но и терять надежду мы не должны, нет, нет, ни в коем случае… Довольно дигиталиса… Перейдем на впрыскиванья… на кислород… Посмотрим, что ночь покажет… Мне кажется, Микис преувеличивает. Таковы уж эти знаменитости: вечно из мухи слона делают, чтобы потом сказать… Но опасность существует, относительная опасность… и лучше быть на стороже…»

Глава 14


Перед лицом опасности Крус собрала все свое мужество, и первой ее мыслью было немедленно созвать консилиум из светил медицинского мира Мадрида. Торквемада же, выслушав зятя, в страшном гневе обрушил громы и молнии на голову Микиса: «Сумасшедший, мошенник, грабитель, разорить нас хочет! Видит, что в доме водятся кругленькие, и думает здесь поживиться… Чтобы и духу этих шарлатанов тут не было! Сказать, что больная в опасности! Как? Откуда? Да невооруженным глазом видно, что перед нами всего лишь зачатки рефлекторного явления, запущенная простуда, капризы и нервы… Все это жульничество, заговор, если можно так выразиться».

Однако он быстро переменил позицию: пусть сзывают всех спесивых докторов, каких пожелают. Затем в возбужденном мозгу скряги зародились вдруг самые сумасбродные и неожиданные идеи — например, послать за прославленным знахарем на кладбище при церкви святого Мигеля… Он де известный чудодей, дон Франсиско лично его знает… Ну, а если знахарь не поможет, то и вреда не причинит, так что терять нечего: ведь все его лекарства — колодезная вода да растирание мочалкой… Впрочем, дон Франсиско первый поднял на смех свой проект, а потом от полной душевной растерянности стал снова поносить дипломированных специалистов.

Весть о том, что болезнь маркизы де Сан Элой приняла угрожающий характер, с поразительной быстротой распространилась среди друзей дома и достигла в тот же вечер стен сената. С наступлением темноты множество друзей политических и личных атаковало Торквемаду в его дворце; преувеличенными изъявлениями сочувствия они досаждали расстроенному и жаждавшему уединения процентщику. Он не слушал никого, даже прорицателей оптимистического толка, суливших счастливый исход болезни. Скряга открещивался от всех и вся: от друзей и от науки, от судьбы и от так называемых… высших начертаний… чьих бы то ни было. Даже утешения Доносо, близкого друга и в некотором роде наставника на пути просвещения, были в тягость нашему герою. За ужином кусок не шел ему в горло, и, когда назойливые посетители стали расходиться, он как безумный забегал из конца в конец по залам и галереям, окруженный призраками, населявшими дворец, ибо призраками казались ему фигуры христианских святых и языческих богов, — одни нагие, другие едва прикрытые не то простынями, не то покрывалами.

Между тем грустный день сменялся ночью, и в состоянии Фиделы также наблюдались перемены: то ей было из рук вон плохо, то она, казалось, выздоравливала, и родные не знали, унывать им или надеяться. Аугуста, не отходившая от постели больной, не выпускала ее ладоней, поглаживая их с такой преданной любовью, что сама смерть, кажется, должна бы была отступить.

— Тебе теперь лучше, верно? Намного лучше? Не думай, будто мы и вправду переполошились. Ведь видно, что ничего серьезного нет.

— Конечно, все это пустяки, — отвечала Фидела, вновь обретая живость речи. — Коли б и дальше так шло, как сейчас! Я себя чувствую, великолепно: дышать легко и… странное дело! — такая вдруг стала ясная голова… В памяти все свежо и отчетливо: тысячи забытых, незначительных мелочей живо встают в воображении, точно приключились не далее как вчера.

— В самом деле? Вот и отлично! Только смотри, много не разговаривай. Ведь ты знаешь: врачи приказали тебе и рта не раскрывать. Молчание — не слишком горькое лекарство…

— Дай же мне поболтать немножко. Ведь для меня это самое большое удовольствие на свете.

— Ну ладно, разрешаю тебе чуточку поболтать, хотя, если Кеведо или твоя сестра узнают, мне влетит.

— Что за чудеса! Я только что хвасталась своей памятью, и вдруг ее словно отшибло… Впрочем, неважно… Я хотела о чем-то спросить тебя и забыла… А поверишь ли, минуты не прошло, как на языке вертелось!

— Оставь, потом спросишь.

— Ах!.. уже, уже вспомнила. Позволь еще два слова. Скажи: ты веришь, что мертвые возвращаются? — Умоляю тебя, родная, — у Аугусты похолодело сердце, — не говори со мной о мертвецах. Что за вздор лезет тебе в голову?

— Да почему же вздор? Я спрашиваю, веришь ли, ты, что усопшие… могут наведываться в мир живых. Я верю, и я не стала бы смеяться над рассказами о неприкаянных душах.

— Ничего я про это не знаю. Замолчи, не то я Крус позову.

— Нет, нет… Она мне такой нагоняй задаст!.. Когда душа освобождается от тела, я полагаю, она вольна бродить где угодно. Вот я только не знаю, сможешь ли ты меня видеть, как я тебя… Да смотри, не слишком проказничай… Помни, что мне все будет видно.

Аугусту била дрожь. Ею овладел бессознательный ужас, и так как в комнате царил полумрак, то ей вдруг померещилось, будто из темных углов выползают привидения и медленно, грозно наступают на нее… все ближе, ближе.

— Что ж ты все-таки об этом думаешь? — настаивала слегка обеспокоенная Фидела. — Хоть раз в жизни, в тяжелую минуту — понимаешь? — являлся тебе кто-нибудь из близких, отнятых у тебя смертью? Потому что нужно очень любить, — так мне кажется, — горячо любить человека, чтобы действительно увидеть его после смерти, увидеть воочию, как я сейчас вижу тебя.

— А ты обещаешь замолчать, если мой ответ придется тебе по вкусу? Так вот, коли обещаешь, я скажу тебе: да… Но больше ни о чем не расспрашивай. Конечно, если очень-очень любить… Ну, довольно об этом. От таких разговоров у тебя пропадет сон, а он тебе необходим, бедняжка.

— Я и сама хочу уснуть. Об этом ведь речь, глупая. Спящие видят сны, в снах они оживают и становятся видимыми… Вот как я расфилософствовалась! Только бы падре нас не услышал: он закатит такую проповедь!.. Но полно — спать, спать…

Она сомкнула глаза, и Аугуста, до самого подбородка укутав подругу одеялом, нежно поцеловала ее, баюкая, как младенца. Вошла на цыпочках Крус и, убедившись, что больная дремлет, снова вышла. Как раз в это время собрались на консилиум три знаменитости, не считая Микиса и Кеведо, и близкие с величайшей тревогой ожидали приговора ученого собрания. К несчастью, светила медицины единодушно и безусловно подтвердили диагноз Микиса, считая положение больной серьезным и опасность неминуемой. Быть может, роковой исход отдалится на день-другой, но не исключено, что уже этой ночью коллапс наступит в самый непредвиденный момент.

Крус решила посоветоваться с Торквемадой, не поспешить ли с причастием? Но дон Франсиско, как доложил посланный для переговоров Доносо, отказался высказать свое мнение касательно вещей столь серьезных. Он был так удручен и убит, что потерял способность ясно судить о чем бы то ни было. Между тем Гамборена, пожелавший навестить больную, направился в ее спальню. При виде уснувшей Фиделы надежда ожила в его сердце… Вскоре сеньора открыла глаза и, радуясь приходу миссионера, выразила желание еще раз исповедаться. Все вышли; Гамборена, оставшись наедине с больной, предложил ей принять святые дары. О часе не было точно условлено. Больная сказала: «Завтра». Крус сочла неуместным настаивать на более близком сроке, не желая противоречить сестре, и священник согласился, истолковав по-своему слово «завтра»: «Разумеется, рано поутру… Самое подходящее время. Ведь сейчас десять вечера».

Когда в одиннадцать часов дон Франсиско приблизился к дверям спальни, опасения врачей уже начинали сбываться. В душе ростовщика ужас боролся с жгучим желанием созерцать печальную картину того, как драгоценная для него жизнь готовится угаснуть в расцвете лет — злая насмешка над логикой, здравым смыслом и даже над законами природы, трижды священными, да, сеньор, трижды священными, если только их не искажает; произвол, — чтоб его! — идущий сверху. Бледный и растерянный, он долго смотрел на любимую супругу, не в силах проронить ни слова, страшась покинуть спальню еще больше, чем страшился переступить ее порог. Скряга, казалось, окаменел. Наконец Аугуста, заливаясь слезами, схватила его за руку и выдавила из себя сквозь рыдания:

— Уйдите, дон Франсиско. Ваше присутствие ее взволнует…

Герой наш не помнил, как очутился по ту сторону двери; сжав кулаки и плотно стиснув зубы, словно поклявшись молчать всю жизнь, он бросился в покои нижнего этажа. Там не было ни души: Доносо поднялся наверх, чтобы принять участие в подготовке торжественной церемонии.

Глава 15


Подобно затравленному зверю, что только в логове мнит себя вне опасности, укрылся маркиз де Сан Элой в своем кабинете; но так как берлога его была весьма обширной, герой наш принялся метаться из конца в конец, словно надеясь судорожными движениями заглушить сердечную боль. Ведь поистине неправедный приговор, он почти готов был сказать — грех… да что там, вопиющая несправедливость, когда вместо Крус, которой вполне пристало бы опочить по возрасту и которая никому на свете не нужна, гибнет другая — добрая, кроткая Фидела. Что за нелепость, боже мой! Да у него хватит смелости крикнуть это в лицо предвечному отцу или же нунцию и самому папе: пускай передают его слова господу богу! Из чего вытекает смерть Фиделы?

— Из чего она вытекает? — повторял он в ярости, подняв лицо к потолку, как если бы там был запечатлен лик его собеседника. — Где справедливость? Где божественное милосердие? Нечего сказать, хорошие порядки там наверху! Так вот, я говорю его милости, что он меня не убедил и что всю его бесконечную премудрость и бесконечную… черт знает что, я подвергаю сомнению. Мне совсем не по нутру угодничать перед верховной властью, заискивать перед теми, кто выше меня. Лесть не сочетается с моим характером. Сохраним достоинство. А что такое к примеру молитва, как не лесть? Целовать палку, которой лупят тебя по спине! Я— на худой конец я бы помолился, знай я, что встречу сочувствие; но как же, дожидайся!.. Милосердие… Пусть на эту удочку клюют другие. А меня не проведешь, все уж слишком очевидно., Грош цена их милосердию. Разве не так? Разве могу я забыть смерть моего первого Валентина, ангелочка, которого отняли у меня-самым жестоким и варварским образом, поправ все законы природы! Не помогли мне ни молитвы, ни милостыня, ничто, ничто… Нет уж, пусть другие заискивают! Я им не какой-нибудь голодранец, я не первый пбпавшийся, я не божья коровка…

Устав кружить по комнате, Торквемада бросился в кресло, опершись локтями о стол и закрыв ладонями лицо. — Черт побери! — пробурчал он. — Мне кажется, я брежу. По крайней мере со мной происходит нечто странное… Да хоть молись мы все в доме до одури, спасенья нет: ведь беда на таком уровне, что все бесполезно. Бедняжка Фидела погибает… пощады нет… может, она уже умерла… Для ее спасения надо, чтоб тот раздобрился и сотворил чудо, но куда там!.. Милости он еще оказывает, а вот насчет чудес… Да и верно ли, что он чудотворец? А если милостив, так лишь для церковных крыс да святых мучеников… И вообще я вовсе не намерен унижаться, чтоб их!.. Конечно, знай я наверняка, что… я б унизился, как бог свят, унизился… Но ведь они меня опять оставят с носом, — пресвятая библия! — как тогда с Валентином…

Охваченный горем и ужасом, Торквемада снова забегал взад-вперед как безумный; образ умирающей жены не давал ему покоя, — Фидела вставала перед ним как живая. Лучше б ему вовсе не входить в спальню, не быть свидетелем ужасной агонии, чтобы не сохранился в памяти образ несчастной, который подобно моментальному снимку запечатлелся в его мозгу и никогда не изгладится, проживи дон Франсиско хоть тысячу лет!.. Никого не узнавая, быть может уже проникнув взором в небесную обитель, бедная Фидела умирала, не ведая, что расстается с жизнью. Глаза ее ввалились, утратили живость и блеск… зрачки закатились, словно стремясь заглянуть в глубины мозга; рот приоткрылся, жадно глотая воздух, как у рыбок в аквариуме… посиневшие губы обметало, до неузнаваемости исказилось лицо… на коже выступил холодный пот; волосы прилипли к вискам, словно жалкие фальшивые пряди… и наконец все тело неподвижно замерло, застыло. Только в трепетных пальцах еще теплилась угасающая жизнь. Эта скорбная картина навсегда врезалась в память дона Франсиско, с небывалой силой оживая перед его глазами в тяжкие минуты жизни.

В горестном уединении провел Торквемада несколько часов, — сколько именно, он и сам не знал, — жестоко страдая, устремив мысленный взор на печальное зрелище, борясь между желанием прогнать встававшую перед ним картину и вновь оживить ее в сердце, когда она меркла; видеть умирающую было для него пыткой, но если милый образ исчезал, скрягу доводила до отчаяния мучительная неизвестность. Что с Фиделой? Умерла или еще жива? Ни за что на свете не согласился бы он снова войти в спальню. Если смерть — уже свершившийся факт, то почему он этого не ощущает? Вероятно, бедняжка еще жива и в эту минуту ей несут причастие. Нет, он бы услышал шаги, голоса людей и печальный звон колокольчика. Даже в обширных дворцовых покоях подобное событие не может пройти незамеченным. Вдруг ему послышался странный шум… Церковный причт! Наверное, пришли соборовать…

Он настороженно ловил малейшие звуки, гулко отдававшиеся в огромном доме. Временами воцарялась столь глубокая тишина, что все казалось вымершим, безжизненным и немым, как висевшие кругом картины; временами слышались поспешные шаги слуг, бегавших вверх и вниз по лестницам с поручениями. Когда шаги раздавались у дверей кабинета, Торквемаду так и подмывало высунуть голову и спросить… Но нет: вдруг он узнает о смерти — как перенести страшную весть? Кроме того, он возненавидел всех слуг и не желал иметь с ними никаких точек соприкосновения; сообщи они о смерти Фиделы, ему стоило бы больших усилий не вцепиться им в волосы и не надавать тумаков. Наконец тоска и беспокойство стали невыносимыми, и он приоткрыл дверь, выходившую в широкую, ярко освещенную галерею. Какими печальными показались скряге ее позолоченные своды! Он услышал шаги… но они раздавались далеко — наверху, там, где происходило… то, чему суждено было произойти. В глубине галереи в глаза ему бросилась громадная обнаженная фигура; голова ее доставала до потолка, а мощные ноги упирались в притолоку двери. Полотно принадлежало кисти Рубенса и казалось дону Франсиско самой нелепой картиной в мире: какой-то детина, хмурый и безобразный, прикованный к скале. Говорят, это Прометей, проныра античной мифологии. Хорошие, верно, делишки водились за негодником, — ведь внутренности ему клюет большущая птица — пытка вполне заслуженная по рассуждению маркиза де Сан Элой. Немного поодаль скряга увидел нимфу, которая раздражала его не меньше Прометея: почти совсем нагишом, бесстыдница эдакая, груди выставила напоказ, а сама вытянулась, точно палку проглотила. Прозванье ее Торквемада запамятовал, но знал, что это все одного толка вместе с Тиром и Троей. У него вдруг зачесались руки схватить трость и хорошенько отдубасить статую, — копию неаполитанской Дафны, — расколотить ее вдребезги, чтобы этой потаскухе неповадно было впредь тыкать в него пальцем, дразнить и смеяться прямо в лицо… Но было бы безрассудством разбить ее, — как-никак стоила она кучу денег.

Вдруг он услышал шум шагов на лестнице и в испуге захлопнул дверь. «Идут, идут сказать мне». Но тут же вспомнил, что строго-настрого приказал камердинеру никого не допускать в кабинет. «Что ж это ни одна живая душа не подходит к моим дверям? Они меня боятся, ей-ей!»

Было уже, вероятно, часа два утра. Шум в верхнем этаже усилился. Дон Франсиско ощутил внезапный озноб, накинул на плечи еще одно пальто поверх надетого ранее и продолжал ходить по комнате. «Наверняка, — сказал он себе, — факт уже свершился. Я словно вижу все это. Крус будет исступленно рыдать и заламывать руки… Конечно, она и впрямь страдает, я не сомневаюсь, что страдает… Но вряд ли она придет сказать… Быть может, Доносе… Тоже нет: он не захочет ни на минуту оставить свою ненаглядную Крус, будет утешать ее, а затем они вдвоем примутся… о, я их знаю! — за распоряжения по поводу похорон. Итак, Доносо не придет. Аугуста тоже… Уж она-то будет скорбеть от души, она так любила бедняжку!.. Ага, понятно: сообщить мне печальную новость призван поп, сеньор Гамборена, он ведь тоже, верно, наверху и бубнит свою латынь. В добрый час! Церковь лишь на то и годится. Этот святой Петр, или святой Петрушка, которого я считаю привратником небесной конторы, не в силах, оказывается, помешать безвременной смерти. Им важно заграбастать наверх побольше народу… Вот они и тащат всех без разбора. Святость их построена на величайшем эгоизме, если можно так выразиться. Да, да, блаженный Гамборена будет послан известить меня… Раз он не идет, значит еще не…

Торквемада приложил ухо к двери… Тишина. «А если и миссионер не придет сказать мне?.. Места себе не нахожу… Придется мне, видно, в конце концов подняться и… Нет, дождусь здесь».

И скряга вновь заметался по комнате. Кажется, шаги… Сердце вот-вот выскочит… Поступь Гамборены он распознал бы даже в топоте ног целой толпы… Размеренные, четкие шаги священника уже таили в себе грозную весть, гонцом которой он был. Скрип подошв по паркету… Наконец шаги смолкли у порога; кто-то с медлительной важностью распахнул дверь; подобно сияющей фигуре в мрачной раме предстал перед Торквемадой миссионер в черной сутане, с ангельски-кротким взором на смуглом лице, похожем на старинную потемневшую от времени бронзовую медаль, с блестящей лысиной… Дон Франсиско впился в него глазами, в которых читалось: «Я уже все знаю». А священник торжественным, скорбным голосом, который отдался в ушах ростовщика подобно страшному грохоту рушащейся вселенной, произнес: «Сеньор, такова воля божья!»





Часть вторая

Глава 1

Достоверно известно, что, выслушав подробное сообщение о кончине супруги и последних минутах ее жизни, дон Франсиско взмахнул руками, вытянул ногу, в просторечии одну из нижних конечностей, и, грохнувшись на пол, забился в судорогах, точь-в-точь как после смерти своего первого сына. На помощь хозяину поспешили слуги, с превеликим трудом совладали с ним и унесли в спальню, где принялись усердно растирать его, словно чистили скребницей лошадь, и терли до тех пор, пока не подоспел Кеведито и не взял на себя попечение о несчастном. К утру, когда Торквемада несколько пришел в себя, к нему явился Доносо, желая посовещаться по столь серьезному делу, как достойное погребение сеньоры маркизы. Поистине только другу дома была по плечу постановка этих вопросов, которые он изложил так обстоятельно, что ему мог бы позавидовать не один государственный деятель, решающий важнейшие проблемы. Однако дону Франсиско было не до обсуждений, и он поспешил подрезать крылья оратору:

— Похороны должны быть по первому разряду? Согласен. Но не вижу нужды разводить чрезмерную пышность. Достаточно, если будет соблюдена гармония с нашим… с нашим скромным достатком. Показной блеск и азиатская роскошь мне не по нутру, сами знаете… Ваше предложение отдает своего рода… сатанинской гордостью… или же апофеозом…

— Да нет же, милейший дон Франсиско! Это всего-навсего дань уважения покинувшему нас ангелу, последние вполне заслуженные почести.

Доносо добавил, что Крус жаждет обставить похороны с наибольшим великолепием, но без согласия хозяина дома не решается отдавать никаких распоряжений. В ответ скряга проявил удивительную непосредственность и выложил все, что накипело у него на сердце:

— Друг мой, пребуду с вами откровенен. Зайди сейчас речь о похоронах моей знаменитой свояченицы, я согласился бы оплатить их любой ценой: как говорится, удирающему врагу скатертью дорога…

— Ради бога, друг мой!

— Позвольте же мне кончить, черт побери! Я хочу сказать, когда несчастье нам в радость, то есть влечет за собой отдохновение и мир, невелика важность и потратиться на захоронение. Но когда от несчастья одно лишь зло, когда оно причиняет боль… тогда транжирить деньги на посмертные почести — значит нагромождать одну беду на другую и сочетать два горя сразу. Реазюмирую: ежели хорошенько вдуматься, предполагая несчастье неизбежным, то по всей справедливости следует признать, что умереть подобало не Фиделе, а ее сестре… Кажется, моя мысль ясна как день.

— Ни ясна как день и ни темна как ночь, а богохульна. Смерть посылается нам господом богом. Покоримся его воле…

— Я готов укорить… то бишь покориться чему угодно, черт побери, если только мне докажут, что божья воля не идет вразрез с…

— Довольно, дражайший мой маркиз; я не могу позволить вам погружаться в бездну кощунства. От горя у вас совсем ум за разум зашел.

— Вполне возможно: от такой ужасной превратности кто угодно спятит. Не будем больше говорить об этом; я позволяю вам тратить сколько вы сочтете нужным и распоряжаться от моего имени во всем, что граничит с похоронами. Ваши ссылки меня убедили. Надлежит обставить с великолепием? Пускай, соглашаюсь на величайшую пышность, лишь бы меня, наконец, оставили в покое…

Обретя свободу действий и возможность сорить деньгами, Доносо и Крус занялись вопросом, как придать погребальному обряду наибольшее величие и блеск, сочетав должным образом тонкость вкуса и глубину скорби. С лихорадочной поспешностью они тем же утром взялись за приготовления, и дворец Гравелинас вмиг наполнился предприимчивыми гробовщиками. Пригласительные билеты отличались изысканной простотой, были заказаны баснословной роскоши венки и выбран самый дорогой катафалк в Мадриде, а заупокойную службу решили обставить с надлежащей пышностью в полном соответствии с размерами дворца. Большую гостиную затянули черным крепом. На стенах развесили шесть огромных полотен Тристана, изображающих «Мученичество святой Агеды», а также другие картины религиозного содержания; в глубине возвышался богатейший алтарь с триптихом Ван Эйка, а над ним — «Се человек» божественного Моралеса рядом с полотнами Мурильо и Сурбарана. Черный бархат с тончайшей золотой бахромой покрывал алтарь, а на двух других алтарях стояли скульптуры превосходной работы: Христос Хуана де Хуни и «Скорбящая богоматерь» Грегорио Эрнандеса. Вдоль стен расставили ореховые скамьи из коллекций Сиснероса — шедевры известных краснодеревцев. На всех трех алтарях красовались бесценные раки, изумительные бронзовые изваяния и резьба из слоновой кости. Доносо и два друга дома — художники или amateurs, славившиеся своим вкусом, — руководили бесчисленным штатом слуг, швей, плотников… Крус и Аугуста, заглянув на минутку, чтобы подать совет, спешили покинуть мрачный зал. Несмотря на всю свою силу воли, старшая дель Агила не могла овладеть собой. Она лишь приказывала не скупиться на расходы, дабы ничто не омрачило величавой церемонии, ничтожной по сравнению с достоинствами усопшей.

Все утро работа кипела, и к Двум часам дня зал был убран как нельзя лучше, с отменным вкусом, а посреди, на возвышении под богатым балдахином, вечным сном, исполненным торжественной и скорбной отрешенности, покоилась маркиза де Сан Элой, — печальные останки тела, покинутого душой и застывшего в немом оцепенении. Одетая в простой монашеский наряд — черную тунику и белый чепец, под которым сияло пленительно-спокойное лицо, едва тронутое тлением, — Фидела, казалось, была на грани между смертью и сном. Красноватое пламя бесчисленных свечей озаряло зал, слабым румянцем играя на щеках усопшей — последний дар света вечному мраку.

Весь день прибывали венки. Иные из них поражали своими размерами; искусственные цветы, из которых они были сплетены, соперничали по красоте с живыми; горделиво выставляя напоказ свои немеркнущие краски и обманчивую свежесть, они завидовали чудесному аромату соседних с ними причудливых растений, привезенных издалека и тщетно сопротивлявшихся увяданию в жарком дремотном воздухе комнаты. Фиалки и чайные розы нежными лепестками оттеняли подчеркнуто-элегические тона поддельных цветов, и пьянящее благоухание одних смешивалось с запахом клея и лоскута, исходившим от других. К этой смеси запахов прибавлялся чад горящего воска, и в зале стоял неопределенный смутный аромат, насыщенный тайнами той лаборатории, где жизнь разлагается, а разложение вновь становится жизнью.

Толпы посетителей — бесчисленные друзья дома — спешили поставить свою подпись на визитных листах. Некоторые поднимались послушать богослужение, и весь день в часовне толклось множество людей. Дабы избежать сутолоки, распорядились, как то заведено в королевских дворцах, впускать гостей через главную галерею, а выпускать через ротонду; так успевали они в кратчайший срок ознакомиться с наиболее прославленными ценностями особняка. Слуги в траурных ливреях следили за соблюдением этих правил, нарушать которые разрешалось только самым близким друзьям. Как легко догадаться, среди посетителей не было недостатка в пронырах журналистах, из тех, что пролезут сквозь игольное ушко; они спешили познакомить читателей с великолепием погребальной церемонии. Ничто не могло укрыться от взора этих пройдох, служителей светского пустословия, жаждавших запомнить имена всех присутствующих, а особенно — выдающихся личностей. Не преминул явиться и лиценциат Хуан Мадридский; он сообщал собратьям сведения о дворце и таящихся в нем чудесах, не забыв ни одной драгоценной подробности из биаграфии семейства Торквемады де Сан Элой. У главного входа посетители уже исписали сказочное количество листов, а гора визитных карточек высилась фантастическим бумажным каскадом.

Глава 2


В день похорон, за полчаса до выноса тела, балконы соседних домов кишели людьми; подобное любопытство вполне объяснимо, ибо мирная жизнь квартала редко нарушалась шумом и оживлением. Прибытие катафалка, запряженного восьмеркой вороных лошадей с траурными плюмажами, вызвало настоящее столпотворение. Ученики близлежащих школ все как один не явились на занятия; их беготня и крики наводнили улицу весельем, и средь радостного гама неуклюжая черная громадина с неудачно подобранными пристяжными производила странное впечатление. Озорная детвора возглавляла и замыкала шествие, икогда оно приостановилось, лакеям в пудреных париках пришлось надавать шалунам подзатыльников, чтобы освободиться от их докучливого любопытства. Экипажи, среди которых особенно выделялась сенатская карета, подкатывали к дому с обоих концов улицы, и солдаты муниципальной гвардии, которым в тот день выпало нести службу, совсем сбились с ног.

Внутри дома с каждой минутой росла толпа одетых в траур людей со скорбными лицами. Вновь прибывшие считали своим долгом наведаться в зал, где шла панихида, но из-за невыносимой духоты поспешно выходили. Монашенки молились, стоя на коленях; Гамборена и другие священники с рассвета и до девяти часов утра служили заупокойную мессу в часовне. Все слуги были со вчерашней ночи на ногах, и гладко выбритые лица их выражали скорее изнеможение, чем скорбь.

Сенаторы, богатые коммерсанты, вельможи и более или менее искренние друзья навещали дона Франсиско в его кабинете, где происходила первая репетиция скорбных вздохов и соболезнований, полагавшихся по правилам. Вдовец встречал посетителей в безукоризненном траурном платье и с тщательно прилизанными волосами; однако осунувшееся лицо его хранило печать бессонницы, а речь и поведение выдавали глубокую подавленность. «Благодарствую, благодарствую, сеньоры, — без конца повторял он заученные слова. — Утешения нет и быть не может… Ужасное, неожиданное несчастье… Кто мог бы подумать, ведь естественнее было бы… Признателен за ваши изъявления… Но утешения мне не найти… Укорим, то бишь покоримся начертаниям… Утешения нет, поистине нет… Утешение — миф. Я не верил, что несчастье будет иметь место так скоро… Оно застало меня врасплох… Остается лишь смириться да признать свершившиеся факты…».

Между тем на улице шумная ватага ребятишек дружными воплями приветствовала появление всего клира церкви Сан-Маркое: впереди под балдахином несли распятие и высокие подсвечники, далее шли три священника в полном облачении, а за ними, напоминая растопыренные крылья большой птицы, следовали еще десятка два церковнослужителей в белых стихарях и четырехугольных шапочках. Но сновавшие мимо экипажи врезались в чинное шествие, и клирики разбежались по всей улице, сбивая с ног мальчишек и натыкаясь на коз, которых, как назло, гнали в это время к молочной лавке, помещавшейся в соседнем доме. Между кучерами, солдатами муниципальной гвардии и козопасом завязалась ожесточенная перепалка, и сеньорам причетникам довелось наслушаться всяких, далеко не благостных словечек. В этой сумятице фаготист, отброшенный на значительное расстояние от остальных своих собратьев, претерпел немало тычков; досталось и зловещему его инструменту. Наконец порядок был водворен, и священнослужители, войдя во дворец, поднялись в траурный зал. Мальчишки отдали бы полжизни за то, чтоб прошмыгнуть вслед за ними, поглазеть на гроб, который, как слышно, похож на прекрасный памятник, и собственными ушами послушать отпевание. Меж тем как хор тянул поминальные молитвы над усопшей маркизой, поставщики цветов — два отъявленных конкурента — старались уложить свои венки на самое видное место, дабы показать товар лицом. Репортеры поспешно записывали все, что видели, обещая назойливым торговцам непременно упомянуть их фирму в газетном отчете. Но вот лакеи засуетились, Доносо властно распорядился очистить гостиную, клирики спустились вниз, а служащие погребальной конторы поднялись наверх и наконец слуги в черных ливреях вынесли на плечах гроб с телом покойницы. Дворец наполнился гулом шагов и голосов, а на широкой лестнице, в галерее нижнего этажа и в вестибюле была такая толчея, что несшие гроб несколько раз вынуждены были останавливаться, пока выбрались на улицу.

Немалых усилий стоило печальлому шествию тронуться в путь, ибо представители цветочных фирм — будь они неладны! — без конца возились, пристраивая свои венки на катафалке. Но зато получилось поистине великолепное сооружение из бесчисленных цветов нежнейшей окраски и свисавших по обе стороны роскошных лент с золочеными надписями. То, что не поместилось на катафалк, уложили в открытое ландо, которое следовало непосредственно за гробом. Солдаты, муниципальной гвардии расчистили путь, разогнав толпу зевак и бесстыжих мальчишек. Монахи и монахини, сопровождавшие катафалк, заняли места по обе его стороны. Вездесущий Доносо распорядился пропустить вперед клир. И погребальная карета двинулась, исторгнув у всей улицы дружный возглас удовлетворенного любопытства и восхищения. То было в самом деле живописное зрелище: покачивая черными плюмажами, мерно шагали восемь лошадей. Белокурый кучер в треуголке с кисточками восседал на высоких козлах точно на троне, вызывая восторг детворы, которая недоумевала, как он только не запутается в бесчисленных поводьях.

Траурный кортеж, возглавляемый сеньором епископом адрианопольским, состоял из лиц высокого общественного положения и следовал за ландо с венками; его сопровождала разношерстная толпа, а вереница роскошных карет замыкала шествие. Заполнив балконы и окна, неутомимые жители соседних домов готовы были до самой ночи глазеть на бесконечную процессию. Кортеж поминутно останавливался на запруженной до отказа узкой улице. Когда свернули на Сан Бернардо, двигаться стало легче, хотя и здесь толпилось немало любопытных. Доносо то и дело окидывал взглядом множество людей, шедших за гробом, и извивающийся змеей длинный ряд карет. «Манифестация, прямо манифестация», — с сокрушенным видом твердил он сеньору епископу.

Покамест процессия через весь Мадрид двигалась к кладбищу святого Исидро, изумляя прохожих невиданной пышностью, дворец Гравелинас подобно сраженному немощью и жаром больному погружался в прострацию и безмолвие. Через час после выноса тела, когда в большой гостиной уже ничто не напоминало о траурном обряде, наступила мертвая тишина. Слуги ходили на цыпочках — дворецкому удалось так их вышколить, что всем своим видом они выражали сосредоточенность и сдержанную скорбь, приличествующую обстоятельствам, Аугуста и сеньора де Морентин проводили Крус в ее будуар. Дон Франсиско, не желая никого видеть, уединился в кабинете с Руфиной, глаза которой опухли от слез. Отец и дочь лишь изредка перекидывались двумя-тремя словами.

Неумолимое время, казалось, замедлило свой бег, приглушило шаги роковой поступи в этой обители печали. Уже накануне смерти Фиделы охваченная смятением! Крус потеряла счет минутам, а в день похорон все смешалось в ее голове. Едва успели вынести тело, как удрученная сеньора, рисуя в своем воображении траурное шествие, медленно твердила: «Вот уже подъезжают к Куэста де ла Вега… Тут все прощаются, почти все… за исключением тех, кто поспешил уйти… Вот, ускоряя шаги, спускаются к мосту… Не понимаю, к чему такая спешка…»

Измученный ум ее погрузился в долгое горестное оцепенение, но потом она вновь стала сокрушаться: «Боже, как они торопятся, как торопятся! Зачем? Ведь так пропадает всякая торжественность… Конечно, приходским священникам хочется побыстрее вернуться домой, они привыкли завтракать ровно в полдень… Вот добрались до кладбища… Мчатся сломя голову… А дороги, верно, совсем развезло… Боюсь, не простудился бы падре. Говорила я ему не ходить… О господи, заботы одолевают нас! Но такова жизнь. Да исполнится воля твоя… Вот ее спускают с катафалка; все следуют за гробом… Поют реквием… Иисусе, до чего же короткая месса! Вот и конец. Все торопятся. Только и думают, как бы скорей все кончить да вернуться. Какая тоска! Несут гроб по дорожкам кладбища… Опускают рядом с могилой; люди столпились вокруг… Ничего не видно… Вот земля принимает ее в свое лоно. Встречает ласково, радушно… Прочь, все прочь, вы черствее земли… Надели шляпы, уходят… А те, что остались, кладут на гроб бедной сестры огромный камень, тяжкий, как вечность… У ворот все снова встречаются, обмениваются любезностями… Потом садятся в кареты и пускаются в обратный путь, беседуя о делах, о вчерашней премьере или о потерявшем голос Мазини… И спешат, спешат… Время завтракать… А там, рядом со свежевскопанной землей, усаживаются могильщики, вытаскивают корзинки с едой и тоже закусывают… Надо жить!»

Тем временем близкие друзья вернулись. Доносо прошел прямо к дону Франсиско, участливо обнял его и, вручив изящный бархатный футляр с ключом, проговорил напыщенным тоном, в котором слышалось удовлетворение: «Манифестация, настоящая манифестация!»

Глава 3


Раненный в самое сердце ударом безжалостного рока, овдовевший маркиз де Сан Элой отдал дань физической природе, повинуясь велениям неутешного горя, Железное здоровье его сдало, — уже давно оно заметно шло на убыль… Целого месяца болезни стоила нашему герою эта шуточка, как выражался он сам; пришлось забросить дела и только тем и заниматься, что латать себя да подштопывать, дабы суметь вернуться на поприще стяжания. Его мучило тягостное ощущение, что голова у него точно свинцовая, а после еды он терял совершенно память, отчего приходил в отчаяние. Но особенно изводили его внезапные приступы головокружения, лишавшие возможности поехать в сенат и даже просто выйти на улицу. Не спрашиваясь Кеведито, он сам себе назначал лекарства, которые лишь усугубляли недомогание. Рецептам врачей предпочитал он советы приятелей, наперебой рекомендовавших ему то или иное патентованное средство. Торквемада перепробовал всё и если случайно испытывал некоторое облегчение от какого-нибудь снадобья, немедленно объявлял его магическим. Однако вскоре наступало разочарование, и дон Франсиско искал исцеления в новых лекарствах, упорно отказываясь обратиться к врачам, о которых он и слышать не хотел. «Если несчастье делает нас философами, — говорил он, — то болезнь превращает в профессоров медицины. Я знаю больше всех этих шарлатанов, потому что слежу за собой и вовремя открываю клапаны».

Недуг, подтачивавший здоровье скряги, отразился па душевном его состоянии еще больше, нежели на физическом. Если Торквемада и раньше отличался желчным характером, то теперь стал просто невыносим. Он со всеми бранился, с большими и малыми, с родней и прислугой; дочери и зятю требовалось поистине ангельское терпение, чтобы беседовать с ним, а его пороки — скупость, подозрительность, грубость в обращении с нижестоящими — до такой степени усугубились, что внушали страх всем окружающим. Брюзжание дона Франсиско, не ограничиваясь кругом семьи, распространилось на политических деятелей и клиентов. Всех, прибегавших к его кредиту, честил он мошенниками; министров — бандитами, которых надо вздернуть без сожаления; сенаторов — бесстыжими болтунами, а мир — геенной огненной… а попросту говоря, адом, и напрасно библии твердят нам о какой-то преисподней и прочих бесчисленных небылицах, пытаясь обмануть человечество… чтобы выманить у него денежки.

Кроме того, скряга страдал, как он выражался, слабостью желудка и боролся с ней крепкими бульонами и студнями. Поначалу лечение шло впрок, но затем начались резкие боли и открылся понос, от которого он чуть было не умер. Дорогие вина, смешанные с мясным отваром, помогли ему, и он так уверовал в это снадобье, что посвятил несколько дней изобретению целительного бальзама, — настоящего жизненного эликсира, — часами процеживая жидкости и составляя различные смеси, точно высмеянный в фарсе аптекарь. Но и эта иллюзия развеялась как дым. Наконец бедняге не осталось ничего другого, как отдаться на милость врачей — они, если не вылечили, все же несколько облегчили его страдания, так что он вновь, хоть и не слишком прытко, пустился в погоню за барышом.

И каким же высохшим и осунувшимся показался он всем, кто не видел его целый месяц! Исчезла уверенная осанка былых времен, ноги стали точно из ваты, а землистое, в глубоких морщинах лицо смахивало на одну из тех масок, которыми пугают ребятишек. Но более всего изменился облик Торквемады благодаря бороде — ему в последнее время чертовски надоело бриться, и он решил пресечь зло в корне, раз и навсегда позабыв про мыло и бритву, дабы не мучиться и не скоблить кожу. Борода отросла редкая и торчала темными клоками, напоминавшими не то конский волос, не то кроличий пух или очески грязной шерсти; пятна и веснушки на пергаментных щеках превращали его в отвратительного урода.

Хоть скряге и удалось снова взяться за дела и даже наведаться разок-другой на биржу, но уже не было у него ни крылатых башмаков Меркурия, ни волшебного жезла, которым он, бывало, извлекал деньги из камня., Это приводило в ярость ростовщика; он винил во всем роковое стечение обстоятельств или слепую судьбу и, вернувшись домой, метал громы и молнии. Останься в живых его ненаглядная Фидела, другой бы выпал ему жребий… Но таково уж милосердие всевышнего, провались он в тартарары! Нарочно не придумаешь: забрать ангела Фиделу и оставить змею подколодную Крус!.. Непостижимо! Домашний очаг не только не служил вдовцу оазисом, но превращался в нечто диаметрально противоположное, не сулившее ни отдыха, ни утешения, ни мира.

Когда же он глядел на сына, сердце его обливалось кровью: ребенок дичал с каждым днем. После смерти Фиделы, которую материнская любовь наделила тонким чутьем и умением пробуждать в Валентине искры рассудка, рухнула всякая надежда, что из этого звереныша получится человек. Никто не мог обуздать его; никто не понимал резких гортанных звуков, похожих скорее на рык дикого зверя или на вопли готтентотов, чем на детский лепет. Едва осиротев, маленький бесенок совсем вышел из повиновения: с необузданностью дикаря он катался по ковру и свирепо мычал, словно желая сказать: «Теперь мне не к чему сдерживать свои наклонности, я буду кусаться, выть и брыкаться сколько влезет». Одна Фидела надеялась, что сын ее откликнется когда-нибудь на призыв разума. Но теперь — увы! — никто больше не верил в Валентина, предоставив ребенка жалкой участи идиота, словно в насмешку окруженного роскошью. Ни Крус, ни Гамборена, ни Доносо, ни слуги, ни даже сам безутешный отец не возлагали больше никаких надежд на то, что бедный дикарь изменится физически и нравственно. Невозможно, немыслимо. И тяжко страдая из-за несбывшихся надежд, скряга все же любил несчастного уродца, испытывал к нему глубокую привязанность, способную выдержать все испытания. Ой любил его и сам тому дивился, не ведая или позабыв законы жизненных связей, порождающие подобную любовь.

В довершение бед дон Франсиско утратил способность находить прибежище в собственной душе, воспламенять мозг до мистического экстаза и вызывать в воображении образ первого Валентина, наделяя его фантастической жизнью и вступая с ним в долгие дружеские беседы. Эти попойки, — так он именовал их, — эти пиршества разгоряченной фантазии, устремившейся к ангелам, не доставляли ему прежней услады. Он вызывал первого Валентина, а ему как назло являлся второй, жалкий большеголовый урод с лицом кретина и огромной пастью, из которой вырывались звериные крики. И как ни старался отец прогнать несносное видение, это ему не удавалось, — черт побери! — никак не удавалось. Образ чудесно одаренного мальчика стерся и потускнел в его памяти. В лучшем случае второй Валентин, выродок, непохожий на человеческое существо, говорил с ним голосом первого: «Ах, папочка, не мучай меня больше. Ведь я тот же самый, я един в двух лицах! Чем я провинился, что меня так изуродовали? Никто меня не узнаёт, ни я сам, ни другие, ни на том, «и на этом свете. Я ведь и здесь и там… И всюду меня считают ублюдком, и это так, это так… Я уже утратил свой талант. Таланта больше нет; с этим покончено. А теперь, папаша, насыпь мне в золотые ясли побольше корма и увидишь, как быстро я с ним управлюсь».

Разбитый, полумертвый, стряхивал с себя дон Франсиско дьявольское наваждение, протирая кулаками глаза и силясь опомниться. Здоровье его заметно пошатнулось, и вера в свою закваску, которая всегда поддерживала его в трудные минуты жизни, уступила место мнительности, постоянной тревоге и мании преследования. Но главной пыткой в эти роковые дни была для скряги дошедшая до предела ненависть к свояченице. Вдовство Торквемады положило конец всякому общению между ними: пренебрегая светским этикетом, — единственным, что их связывало, — скряга перестал разговаривать с Крус, да и ей в голову не приходило обращаться к зятю. Если же возникала надобность разрешить какой-либо вопрос по дому, Доносо охотно предлагал свои услуги и носил записочки от Крус к дону Франсиско и обратно. Дону Хосе страшно хотелось сгладить шероховатости, — примирение враждующих было его идеалом, — однако коса нашла на камень. Если Крус поддерживала план своего друга, то ростовщик подобно дикобразу сворачивался в клубок и ощетинивался всеми иглами, стоило лишь до него дотронуться. Любовь к жене заставляла скрягу идти на уступки, иначе говоря — подчиняться воле домоправительницы; но когда Фидела умерла, строптивый ростовщик прибегнул к разрыву отношений с Крус, как к самому легкому способу избавиться от ее тирании. Он отлично знал, что стоит ему оказать противнице честь вступить с ней в переговоры, как он пропал, ибо эта балаболка опутает его своими речами и проглотит живьем, точно змея кролика. А коли так, лучше не рисковать; никакого общения, никаких любезностей, даже не здороваться, чтобы не оставаться в дураках.

Иногда в роли папского легата выступал отец Гамборена, и его Торквемада боялся куда больше, чем Доносо, ибо священник всегда читал проповеди, наводившие на ростовщика тоску и наполнявшие душу его смятением и страхом.

Однажды, когда дон Франсиско уже оправился от болезни и вновь предался хлопотам своего ремесла, он, спасаясь от резкого, пронизывающего холода, вернулся домой раньше обычного и в галерее нижнего этажа повстречался с миссионером, который прохаживался там, читая свой требник.

— Какой счастливый случай, сеньор маркиз! — воскликнул священник, раскрывая объятия навстречу скряге, к чему тот отнесся весьма холодно.





Глава 4


— А в чем дело?

— Я решил не уходить, пока не повидаюсь с вами, а вы, дорогой маркиз, именно сегодня решили раньше обычного вернуться домой, возможно из-за холодной погоды. Хотя, как знать, не сам ли господь поторопил вас прийти раньше обычного, дабы вы могли поскорее выслушать меня.

— Это так спешно? Войдемте в кабинет.

— Спешно ли? Сейчас вы сами убедитесь, насколько это спешно. Сегодня вам ни в коем случае не удастся избежать еще одной беседы с назойливым священником. Что поделаешь! У каждого свое ремесло. Занятие дона Франсиско — зарабатывать деньги, мое — говорить людям правду в глаза, порой колкую правду. Запаситесь же терпением, ибо сегодня я буду беспощаден.

Поглубже усевшись в кресло напротив священника, Торквемада буркнул в ответ нечто невнятное, давая понять, что он облекся терпением, как панцирем, и готов к беседе.

— Мы, служители святого долга, — начал Гамборена, — вынуждены прибегать к жестким мерам, когда не помогает мягкость. Вы знаете меня не первый день, и вам хорошо известно, с каким уважением и любовью отношусь я к вашей семье, к вам лично и ко всем в доме. Позвольте же мне в качестве друга и наставника семьи говорить начистоту. Уж таков я по природе: меня надо или принять, или отвергнуть. Призывают меня — я являюсь, гонят — я ухожу. Велите мне уйти, и я спокойно удалюсь с сознанием исполненного долга, скорбя о том, что мне не удалось достичь желанной цели. Предупреждаю, я не способен на любезности, когда речь идет об исправлении серьезных ошибок у человека упрямого и строптивого. Меня не остановят ни его высокое положение в свете, ни знатность, ибо каждому из нас надлежит со смирением склоняться перед истиной. Итак, не удивляйтесь, дорогой сеньор дон Франсиско, что в предстоящей беседе я буду обращаться с вами, как со школьником. Не пугайтесь. Я сказал, как со школьником, и не возьму своих слов обратно. Пускай я в обществе ничто, но сейчас, выполняя свой долг, я учитель и учитель требовательный, вы же при обсуждении вопросов нравственного порядка не являетесь для меня ни сеньором маркизом, ни миллионером, ни достопочтенным сенатором, но лишь безыменным грешником, нуждающимся в моих поучениях. За них я и примусь, и, если ударю больно, вам придется стерпеть и исправиться.

«Интересно, куда он гнет», — думал Торквемада, глотая слюну и ерзая в кресле. Потом с некоторым раздражением произнес вслух:

— Ладно, сеньор, выкладывайте поскорее, в чем дело.

— Вам это известно. Бьюсь об заклад, что известно.

— Какое-нибудь докучливое поручение от моей свояченицы. Рассмотрим поставленный вопрос.

— Поставленный вопрос заключается в том, что вы тяжело оскорбляете бога и людей, питая в сердце своем гнев и ненависть… да, ненависть против Крус, святой женщины, которая не только не причиняла вам никакого зла, но, напротив, была вашим постоянным ангелом-хранителем. Недостойное и низкое чувство, которым вы платите за все ее заботы, умышленно избегая всякого общения с ней, является тягчайшим прегрешением против совести и обрекает на вечные муки душу вашу.

Проникнутый глубоким убеждением и страстной силой голос миссионера, казалось, разил скрягу беспощадными меткими ударами остро отточенной шпаги. Ошеломленный дон Франсиско на мгновение растерялся, не зная, что возразить, и невольно схватился за голову. Впрочем, он быстро пришел в себя: присущая ему грубость одержала верх над замешательством. В тот день у него, не клеилось с делами, и он был не в духе. Вспыхнув, он поднялся с места и, дерзко глядя в упор на миссионера, спросил со спокойной наглостью:

— А вам-то что за дело, сеньор священник, разговариваю я или нет с моей свояченицей? Чего вы суетесь куда не следует и посягаете на свободную волю и права индивидуума? Затронутый вами вопрос не имеет ничего общего с душой. Вы злоупотребляете, черт возьми! Я этого не потерплю, да и никто из мало-мальски толковых людей не станет такое терпеть.

— Я не отступлюсь от сказанного, сеньор маркиз, — твердо возразил священник. — Я говорю то, что надлежит пастырю. Вы отвергаете мои наставления. Что ж, ваше дело, вы вольны поступать как желаете. Повторите еще раз, что вы не желаете меня слушать, и я оставлю вас в покое, или, вернее, не в покое, а в тягостной борьбе с вашей совестью, да, с вашей совестью, этим неумолимым призраком, который преследует вас укоряющим взором.

— Да разве я сказал, чтобы вы уходили, — пробормотал Торквемада, успокаиваясь. — Продолжайте, коль хотите. Только вам не удастся меня убедить.

— Не удастся?

— Нет. Ибо у меня веские причины порвать с этой сеньорой, — сказал скряга, приходя в себя и выуживая из памяти заученные выражения. — Не отрицаю, благородная сеньора дель Агила осуществила полезные реформы в доме; но благодаря ей мои сбережения уподобились хитону Пенелопы. Она способна в неделю пропустить сквозь пальцы то, что нажито мной за целый год.

— Вечная мелочность, вечная привычка прибедняться! Я утверждаю, что без руководства Крус вам никогда не удалось бы нажить вашего огромного состояния. Причины этой ненависти, сеньор, кроются отнюдь не в лишней трате каких-то жалких грошей. Сеньор маркиз де Сан Элой сам не подозревает того, что в нем происходит, — ведь, обладая обширными познаниями, он до сих пор не научился читать в собственной душе. Но я, постигший это искусство, открыто скажу все. Тайны человеческой души порой понятны лишь тому, кто наблюдает их со стороны. Причина ненависти, нашептанной самим дьяволом, кроется в сознании превосходства Крус над вами. Она обладает благородным, возвышенным умом. Вы же олицетворяете мелочность; ваше убогое и жалкое искусство — ловко загребать деньги — кажется еще ничтожнее рядом с душевным величием Крус. В коммерческих делах вы — чернорабочий, рядовой исполнитель превосходных планов, выношенных ее разумом. Без Крус вы были бы до сих пор все тем же гнусным заимодавцем, высасывающим кровь из бедняков, чтобы сколотить небольшой капитал. Лишь благодаря ей вы стали человеком и достигли высокого общественного положения. Но так уж устроена жизнь: торжествующий честолюбец попирает силу, поднявшую его из праха. Нередкое явление, особенно если честолюбец — ничто, а тот, кто способствовал его возвышению, — обладатель высокого ума. Ненависть низшего к высшему — давнишний социальный недуг. Примеров тому — мелких и крупных — без счета, как в человеческом обществе, так и в отдельных семьях, а нынешний пример настолько очевиден, что отрицать его можно лишь с умыслом.

— Ну, а я смею вас уверить, — возразил дон Франсиско, ошеломленный неоспоримыми доводами красноречивого собеседника, — что не лелею, нет, не лелею подобных чувств. И, наконец, я вовсе не признаю за сеньорой Крус такого недосягаемого превосходства ума. Чтобы добиться сенаторского кресла и титула маркиза или привести в исполнение план покупки этого «чуда хорошего тона», не надо быть, как говорится, дочерью семи греческих мудрецов или прабабкой девяти муз. Конечно, тупицей ее не назовешь. Считаю своим долгом заявить, что она обладает известным даром речи и, прибегнув к арсеналу своего ораторского искусства, способна свести с ума самого господа бога.

— Я не намерен вступать в нелепый спор и доказывать, что вы отлично сознаете превосходство Крус, — ведь это совершенно ясно. Признаете ли вы, что ненависть существует?

— Крус действительно лелеет это чувство.

— Не она, а вы.

— Ладно, — уступил, наконец, Торквемада. — Признаться, мы не любим друг друга, ни я ее, ни она меня. Но приведенные вами первопричины и доводы… нет, нет, я ни в коем случае не признаю их. У меня имеются и жалобы и разумные доводы, оправдывающие мое поведение. Оставив в стороне ее тенденции — к показной роскоши, я отмечу лишь ее стремление нарушать мои прерогативы, в силу чего я лишен права быть у себя в доме хозяином, точно мои распоряжения уж никуда не годятся. Она ненавидит меня, опасаясь остаться в тени, и считает разумными лишь свои собственные постановления.

— Неверно, неверно. Давайте, сеньор дон Франсиско, перейдем от слов к рассмотрению фактов и, установив, в чем заключается недуг, попытаемся радикально излечить его, — мягко предложил священник, кладя руку на колено маркиза. — Необходимо, не теряя времени, искоренить зло, сокрушить его, раздавить, как ядовитую смертоносную гадину.

— Но я считаю… Это она пылает ненавистью, не я.

— Ненавидите вы, и от вас должна исходить инициатива примирения. Чтобы облегчить его, предлагаю каждому из вас немного поступиться своим самолюбием. Так мы избежим тягостных сцен и объяснений. В один из ближайших дней, сидя за обеденным столом, вы как ни в чем не бывало заговорите с Крус.

— Согласен, — сказал дон Франсиско, — но прежде следует наметить дальнейшую линию поведения…

— Это уж ваше дело. Как священник, я пекусь о мире, настаиваю на нем и обращаюсь к сердцам, оставляя в стороне земные интересы. Помните о боге, считайте себя братом и сестрой, живите мирно, в согласии. Добившись этой цели, улаживайте вопросы о прерогативах, бюджете семьи, бережливости и обо всем прочем. Но помните, если примирение ваше останется чисто внешним, формальным, если, выработав соглашение или modus Vivendi, чтобы восстановить показную сердечность отношений, вы затаите в душе враждебное чувство, это ни к чему не приведет. Вам удастся обмануть людей, но не бога. Без чистоты намерений, сеньор дон Франсиско, не надейтесь, как я уже не раз повторял, обрести вечное блаженство.

— Старая песня!

— Да, да, но скорее вам надоест упорствовать во зле, чем мне бранить и увещать вас. Итак, сеньор, недостаточно сделать вид, будто вы помирились, по-прежнему разговариваете с вашей свояченицей и совместно руководите домом. Необходимо, чтобы вы простили Крус все обиды, которые, по вашему мнению, она нанесла вам, дабы ненависть ваша превратилась в любовь, в сердечное братское чувство.

— А что ожидает меня в противном случае? — с живым любопытством спросил Торквемада.

— Вам это отлично известно, ибо хотя вы еще не овладели всеми насущными истинами, но я надеюсь, вы не позабыли основ христианского учения.

— Как же, как же, — подхватил скряга развязным тоном свободомыслящего человека. — Для тех, кто возлюбил — рай, для тех, кто возненавидел — ад. Но несмотря на все ваши проповеди, дорогой отец, я не поверю, будто мне уготован ад.

— Придет время, и вы убедитесь.

— Ад! Этого еще не хватало! Знаете, вы как-то при случае сказали, что врата небесные не откроются передо мной, и… слова ваши запали мне в голову. По ночам я не мог уснуть, мысль так и сверлила мой мозг: «Черт возьми, в чем же я провинился, чтобы попасть в ад?

— Лучше спросите себя: «Что сделал я для спасения души моей?» Придется все повторить вам заново, сеньор маркиз. Вы ничего не делаете для спасения души, или, вернее, делаете все, чтобы погубить ее. Веруете ли вы? Нет. Признаете ли вы то, что должен признавать каждый добрый христианин? Нет. Боретесь ли вы против своих дурных страстей, изгоняете ли вы из души своей ненависть, любите ли ваших ближних? Нет. Обуздываете ли вы себялюбие, творите ли добро себе подобным? Нет! Раздаете ли нищим излишки огромных богатств своих? Нет. И вот грешник, который приближается к смерти и не заботится очистить душу свою от скверны, осмеливается говорить: «Да откроются предо мной врата царства небесного, иначе я сам открою их грязными руками моими или подкуплю привратника, — разве не для того бог сделал меня миллионером, маркизом и сенатором…»

Глава 5


Дон Франсиско рассмеялся, словно шутка пришлась ему по вкусу; но смех его был притворным, а в душе, видит бог, точно с цепи сорвавшись, запрыгали черти, наводя тоску и ужас.

— Смейтесь, смейтесь, разыгрывайте из себя философа, — сказал Гамборена, — придет время, и вы запоете другое.

— Но с чего вы взяли, сеньор миссионер, будто я безбожник?

— Посещаете ли вы церковь?

— Вот те раз! По правде говоря…

— Чего вы ждете? Ведь вы уже не цветущий юноша, чтобы вслед за другими повторять: «Хватит еще времени впереди».

— Нет, я знаю, что времени впереди немного, — проговорил скряга с внезапной грустью в голосе, чувствуя, как нарочитая улыбка его сменяется болезненной гримасой. — Машина понемногу приходит в негодность, здесь внутри что-то сидит и…

— Скажите прямо: и грызет… Разумеется, ведь перед вами — потеря материальных благ, конец жизни. Горе безбожникам, не видящим перед собой по ту сторону жизни ничего, кроме пустоты! Кого может радовать пустотa? Послушайте, сеньор маркиз, желаете ли вы провести покойно последние дни?.. Желаете ли вы очистить душу свою и невозмутимо взирать на близкий конец и переход из жизни временной в жизнь вечную? Отвечайте и помните — як вашим услугам.

— Говоря напрямик, — начал маркиз Сан Элой, мысленно подыскивая возможность сдаться без особого ущерба для самолюбия, — я приму любое решение, которое вы сформулируете. Трудненько будет убедить меня в некоторых вопросах. Несчастье сделало меня философом. Пред вами человек научной складки; и хоть я в свое время не учился, но многое узнал на старости лет, присматриваясь к людям и явлениям природы. В жизни я крепко держусь за явления практические. Но если все дело лишь в том, чтобы стать добрым, я мягкий воск в ваших руках. Надо помочь нищим? Что ж, я не прочь. Вот видите… вы уж и обратили дикаря на путь истины.

— Ну, все разом не делается. Не хочу вам больше надоедать и на сегодняшний день довольствуюсь одними лишь добрыми намерениями. Мне предстоит завоевать вас, и я готов вести осаду любым оружием из моего евангельского арсенала.

— Согласен, — ответил дон Франсиско, вновь принимая самодовольный вид сенатора, обсуждающего вопросы административного или политического характера. — Перед нами стоит задача заработать рай, не, так ли? Повторяю, заработать, а это понятие мне отлично знакомо.

— Вы, кажется, полагаете, что попасть в рай так же легко, как заработать сотню дуро на коммерческой операции? Вы ошибаетесь. Деньги добываются умом, хитростью, иной раз вероломством и мошенничеством; тогда как царство божие можно завоевать лишь добрыми делами и чистой совестью.

— На мой взгляд, это проще простого. Я готов повиноваться вам во всем, что касается религии и совести.

— Отлично.

— Но тем не менее я остаюсь поклонником философии и науки… тут уж ничего не поделаешь. Поэзии во мне, слава богу, и на грош не найдется. Я много размышляю и на свой лад сужу об явлениях того и этого мира. Порой на меня находят сомнения, и откровенно говоря, человек зачастую поддается им, самтого нежелая. Почему человек сомневается? Потому что он существуем вот как, Но будем придерживаться не поэзии, а науки. Поэт — глупец и краснобай, невежда, рассыпающийся в комплиментах, вы понимаете меня? Ну, так я продолжаю. Заключим с вами договор, сеньор. Гамборена.

— Договор? Ни о каком договоре не может быть и речи, вы должны целиком доверить мне свою совесть.

— Об этом я и твержу, — подхватил маркиз, придвигая свое кресло поближе к священнику, чтобы можно было хлопать его по коленкам. — Франсиско Торквемада готов, как малый ребенок, доверить руководство своей особой отцу Гамборене при условии, что отец Гамборена гарантирует ему…

— Как вы сказали? Гарантирует?

— Спокойно. Я всегда точен, когда речь идет о делах… Старая, укоренившаяся привычка все выяснить, все уточнить.

— Но дело, касающееся души…

— Назовем это делом души… Я имею в виду предприятие, называемое душой, которая является для нас самым крупным, значительным и существенным капиталом.

— Дальше, дальше.

— И разумеется, поскольку речь идет о помещении столь крупного капитала, я должен обсудить до мельчайших подробностей все условия. Итак, я вверяю вам требуемое, а именно — мою совесть… Отлично… Но, получив в свое распоряжение мою совесть, вы обязуетесь гарантировать мне, что предо мной откроются врата царства небесного; ключи от него в ваших руках, вот вы сами мне и откроете ворота. Честность и добрая воля с обеих сторон. Ибо, откровенно говоря, было бы весьма печально, мой глубокочтимый сеньор миссионер, если бы я доверил вам мой капитал, а потом оказалось бы, что нет ни врат, ни царства небесного, ни Иисуса Христа, его основателя.

— Так вы требуете ни больше ни меньше как гарантии? — в гневе воскликнул священник. — Что ж, по-вашему, я маклер или биржевой агент? Не мое дело давать гарантии для вечных истин. Я проповедую их. Не веруя в эти истины, нельзя получить прощение грехов. Коммерсант, сомневающийся в прочности банка, которому он доверяет капитал, осужден вести дела с дьяволом. Надо верить! Ищите гарантии лишь в святой вере и своей совести… И знайте, я не потерплю шуток в подобных вопросах; если вы желаете, чтобы мы поняли друг друга, забудьте ваши обычаи, хитрые уловки и язык торговца. В противном случае вы — погибший человек. Я отступлюсь от вас, и вы, покинутый, больной старик, останетесь один на один с вашей темной совестью.

Миссионер умолк. Дон Франсиско, откинувшись в кресле, провел рукой по глазам.

— Проникнитесь великими христианскими истинами, — мягко продолжал священник. — Простыми, ясными истинами, доступными даже малым детям, и вы больше не будете требовать от меня гарантии. Только я был бы вправе сказать: «Обещайте исправиться, и врата небесные откроются перед вами». Первое должно быть на первом месте. Но вы, как истый себялюбец, забываете об этом и требуете предварительных гарантий. Покидаю вас, чтобы вы поразмыслили в уединении над важными вопросами.

Но едва священник поднялся, как Торквемада вцепился в его локоть и заставил снова сесть.

— Еще минутку. Я согласен примириться с Крус. Мысль мне кажется приемлемой. С чего-то ведь надо начать.

— Но помните — со всем жаром души, и да будет примирение ваше искренним, не притворным.

— Ох, трудненько мне придется, если сделать все как следует, по всей строгости безусловных условий… Ладно, уж как-нибудь постараюсь. А сейчас поговорим заново о вопросах, над которыми я размышляю чаще, чем вы полагаете. Я держусь того мнения, что всякому следует о них подумать и заранее подготовиться на случай, если гром грянет. В конечном счете, достопочтенный апостол Петр, вы, надеюсь, откроете мне врата, ведь недаром же мы с вами приятели.

— Ключи не у меня, — прервал его Гамборена, — но будь они даже в моих руках, я не открою врата недостойному. Ваша голова набита нелепыми и сумасбродными баснями.

— Ну, раз мы заговорили о сказках, я расскажу одну старую быль, которая может показаться вам интересной. Она объясняет, как и почему привык я называть вас апостолом Петром.

— Ну-ка, расскажите.

— Вы будете смеяться надо мной. Это так, глупости, игра причудливого воображения. Просто не верится, что такой ярый сторонник науки, как я, не имеющий в характере своем ничего поэтического, способен обольщаться вздорными выдумками. Много лет назад, когда я еще был почти бедняком, заболел мой сын проклятой болезнью, которая и унесла его в могилу, — мозговой горячкой, в просторечии — менингитом. Не зная, как спасти сына, и подозревая, что господь бог и святые косятся на меня, дескать, зачем бедняков прижимаю, я надумал изменить поведение и удариться в милосердие, — может, высшие власти и сжалятся над моим горем. Я стал великодушен, щедр, ну просто расточителен… И что бы вы думали? Наплевали на меня как на собаку! А еще говорят… Но лучше уж я помолчу.

— Милосердие должно быть правилом в жизни, — назидательно проговорил священник, — к нему нельзя прибегать лишь в случае беды в надежде выиграть, как на лотерейный билет. Нельзя творить добро с расчетом и посылать на небо, как в министерство, прошение о вспомоществовании. Но оставим это, продолжайте.

— Так слушайте дальше. Как-то вечером я вышел из дому в дьявольском состоянии, то бишь удрученный горем, — уж очень худо было ребенку. Я решил не пропустить ни одного нищего. Так я и поступил; поверите ли, целую пригоршню монет роздал, и мелких и крупных, словом — весь доход, полученный в тот день на улице Сан Блас; простил кое-кому просроченный долг и дал передышку неисправным жильцам… ну и народ, доложу я вам, но это так, к слову… Вот бреду я по улице Хакометресо и, не доходя до Постиго де Сан Мартин, вижу старика, — просит милостыню, а сам от холода так и трясется в своих лохмотьях. Босой, сквозь рваную рубаху тело светится. Жаль мне стало беднягу, и я заговорил с ним, а сам глаз с него не спускаю. Вот тут и заключается первая часть заковыки: без нее, без этой заковыки, в просторечии — совпадения, не стоило бы и начинать рассказ.

— Выходит, заковыка из двух частей состоит?

— Из двух. Во-первых, нищий как две капли воды походил на святого апостола Петра, весьма почитаемого верующими; вы можете увидеть его в часовне на улице Сан Каетано, как войти — направо. Те же глаза, те же завитки волос вокруг лысины, словом — живой, как есть живой апостол Петр. Я хорошо его знал и любил, как моего лучшего друга, ведь я в ту пору был старостой братства апостола Петра и в дни моей юности весьма его почитал. Апостол Петр, как, известно, покровитель рыбаков; но в Мадриде нет ни рыбаков, ни моря, так мы, ростовщики, избрали его своим покровителем, ведь и мы в известной мере рыболовы… Продолжаем. Итак, несчастный оборванец был вылитый апостол, покровитель нашего братства.

— И вы дали ему милостыню.

— Верно! Я отдал ему свой плащ. Мне думается, я поступил неплохо.

— Отлично.

— Но будем справедливы: я дал ему не тот плащ, что был на мне, так сказать первого сорта, но другой, уже малость поношенный, — висевший дома. Для нищего он был совсем неплох.

— Что ж, это вполне достойный поступок, да, сеньор…

— Лицо нищего так врезалось мне в память, что проходил год за годом, а я все не мог его забыть. Я разбогател, жизнь моя в корне изменилась, а воспоминание о святом — будь он неладен, — все оставалось живо и свежо в моей голове. И вот, сеньор, однажды, когда я менее всего этого ожидал, передо мной "возникло прежнее видение, облеченное в плоть и кровь; точь-в-точь мой нищий, лишь одетый по-иному. Вот я и дошел до второй части заковыки. Передо мной стояли вы.

— Это и впрямь интересно. Выходит, я похож?..

— На того, кому я подал милостыню в тот вечер, словом — на изображение апостола Петра.

— А ключи у него были?

— Еще бы! Серебряные, как полагается.

— Вот тут мы уж никак не похожи друг на друга.

— Тот же взгляд, та же лысина, те же черты лица, нос, рот и даже звук голоса. Только тот был с бородой, а вы бреетесь. Боже ты мой, какое сходство! В тот день, что вы появились у нас в доме, я испугался, верите ли, испугался и сказал Фиделе, да, я сказал ей: «Это не человек, а дьявол».

— Иисуее Христе!

— Нет, нет, это просто так, поговорка. Но с тех пор я только о том и думаю — есть ли у вас ключи или нету. — У меня их нет, — торжественным тоном ответил Гамборена, поднимаясь. — Но для души это не имеет значения. Не пугайтесь. Ключи в руках церкви, и тот, кто открывает врата, дал свою власть мне и другим служителям бога. Итак, пора готовиться к жизни вечной. О примирении мы договорились?

— Договорились. Как, вы уже уходите?

— Да, вам пора ужинать. Уж поздно. Так помните, настоящее примирение. Об остальном поговорим на днях, мне думается — откладывать не следует.

— Итак, вопрос поставлен на повестку дня. Вы можете начать разговор когда пожелаете.

— Хорошо. Прощайте. Ваш рассказ мне понравился. Придется сызнова повторить историю с плащом, я хочу сказать, что я у вас снова попрошу плащ и вы должны мне дать его.

— Согласен.

— Если ж нет, не будет и ключей. Ну, а отмычкой эти врата, друг мой, не откроешь.





Глава 6


Примирение было делом нелегким, и чтобы довести его до благополучного конца, как любил выражаться дон Франсиско, доброму пастырю пришлось вновь вмешаться и проявить немало дипломатии при поддержке милейшего Доносо и Руфиниты. Наконец Крус и Торквемада встретились как-то за обеденным столом, ипримирение состоялось; обе стороны, выразив полную готовность к восстановлению согласия, обошли, однако, молчанием важнейшие пункты расхождения во взглядах. К общему удовольствию, у сеньора маркиза появился в тот день аппетит, и он без ущерба для здоровья отведал всех блюд, а это был редкий случай, ведь желудок у него давно пошаливал.

Состоявшееся примирение не успокоило миссионера: вместе с Доносо он подозревал, что мир был показным, неискренним и что сердца обоих остались далеки друг от друга. Подозрение это подтвердилось жизнью: спустя несколько дней после установления modus vivendi дон Франсиско предъявил такие требования, что сами парламентеры пришли в ужас. Скряга повелел уволить ни больше ни меньше как две трети персонала, оставив лишь самое ограниченное число слуг и беспощадно расправившись в целях экономии со штатом, необходимым для содержания в чистоте и порядке художественных богатств дворца. Потерпев поражение в своих честолюбивых стремлениях к самодержавию, Крус согласилась на все. Одиночество, наступившее после смерти ее любимых брата и сестры, сломило ее гордость, вызвало в ней безразличие и даже пренебрежение к суетной роскоши. Но нельзя равнодушно созерцать, как постепенно приходят в упадок произведения искусства. Свояченице претила скаредность ее именитого зятя, который, стоя одной ногой в могиле, не задумываясь пожертвовал блеском своего имени и дома ради грошовой экономии. В прежние времена Крус с пеной у рта защищала бы интересы семьи, заранее уверенная в победе; теперь же она печально и величаво покинула поле боя, как император, удалившийся на покой в Юсте. «Пускай распоряжается сам, — сказала она своим друзьям Гамборене и Доносо. — Я нахожу справедливым, чтобы дикарь был на старости лет восстановлен в своих правах скряжничества. Чего мы добьемся, досаждая ему? Только ожесточим его сердце и отравим последние дни жизни. Нет. После меня он, а после него хоть потоп. Бедный дворец Гравелинас! Я желала бы одного — уйти в монастырь, ведь я больше никому не нужна, да и не желаю я ни во что вмешиваться».

В самом деле многолетняя героическая борьба истощила кипучую энергию Крус, сломила ее волю, вселила малодушие в ее сердце. Она совершила столько чудес, что подобно великому творцу заслужила отдых на седьмой день. Черная неблагодарность человека, который был ее учеником, ее созданием, не отравила горечью ее душу, ибо ничего другого она и не ждала от него. Крус стояла в сравнении с ним на такой недосягаемой духовной высоте, что без труда понимала, какое неизмеримое расстояние отделяет — именно в силу этой неблагодарности — творца от его творения. А кроме того, для этой выдающейся женщины пришло время направить свои помыслы от вопросов земных к вопросам небесным, — эволюция вполне естественная в её одиночестве, скрашенном лишь нежной привязанностью к жалкому уродцу племяннику и гордым сознанием успешного завершения честолюбивых замыслов и торжества над врагами возрожденного дома дель Агила — этой суровой, но справедливой мести, ниспосланной судьбой.

Итак, с лихвой выполнены все суетные задачи жизни; настало время обратиться к другим, неразгаданным вопросам бытия. Одиночество, горестные переживания и, наконец, годы — Крус перешагнула к тому времени за четыре десятилетия — все призывало к новым целям, а если в сердце еще не все умерло для полного отказа от земных интересов, перед ее глазами стоял пример высокой добродетели, проповедник вечных истин и наставник душ.

После смерти Фиделы Крус увлеклась мистической литературой и с таким жаром отдалась чтению, что вскоре не могла жить без книг, посвящая им долгие ночные и дневные часы. Знатную даму приводили в восторг испанские мистики Золотого века; они открывали перед ее взором светлый путь и своеобразной печатью аристократизма пленяли ее воображение, склонное ко всему возвышенному. Святые идеи были облечены в благородную изысканную форму.

Вскоре от размышлений над прочитанным Крус перешла к действиям, посвящая утренние и вечерние часы сосредоточенной и проникновенной молитве в домашней часовне. От набожности Крус легко и естественно перешла к выполнению евангельских заветов, и так как установленный modus vivendi привел к разделу имущества между ней и Торквемадой, она свободно располагала своими доходами, отдавая их делам милосердия, и занималась благотворительностью так скромно и разумно, что могла служить примером для всех прочих христианок-аристократок. Поистине, все шло успешно, все ладилось у этой женщины, обладавшей выдающимся умом и глубоким знанием людей. Хотя благотворительные учреждения были ей не слишком по душе, Крус не избегала участия в них; но особенно охотно она отдавала свои силы и средства скромным делам милосердия, не требующим огласки. Одеваясь просто и сокращая насколько возможно светские визиты, Крус часто появлялась в бедных кварталах. Излишне говорить, что Гамборена, восхищенный рвением своей ученицы, руководил ее деятельностью, сообщая, в каких домах горе и нужда ожидают милосердной помощи, и таким образом наполовину облегчал новые заботы благородной сеньоры.

Крус жаждала стать на путь подражания святым и дать своей жизнью пример высокой евангельской добродетели. Не ее вина, что в строго установленном, размеренном существовании нашего века нет места некоторым крайностям. Женщина с возвышенным умом чувствовала себя в силах последовать примеру святой Исабеллы, которая с подлинно христианским смирением обмывала язвы прокаженных, как о том свидетельствует картина Мурильо. Однако в наше время совершать подвиги значительно сложнее; сам Гамборена восстал бы против такого безрассудства. День ото дня росло похвальное усердие Крус; ее кипучая энергия, не находя себе иного применения, целиком обращалась на дела милосердия к вящей славе христианской веры.

Однако Крус не забрасывала и домашних обязанностей, которые согласно новому modus vivendi лежали на ней. Самоотверженно ухаживала она за наследником, следила за его столом, одеждой, игрушками; с тем же рвением она занялась бы и его воспитанием, если бы только возможно было воспитывать несчастного выродка, который день ото дня становился все более непокорным и грубым, теряя последние следы детского очарования. Заботясь о своем племяннике с чисто материнской любовью, Крус не могла полностью заменить ему мать, — ведь Фидела единственная в доме понимала Валентина, умела истолковать его варварский язык и верила в светлое будущее ребенка. Лишенный человеческих чувств, несчастный уродец не ощущал тяжелой потери, не вспоминал своей нежной матери, которая осыпала его ласками и видела отблеск ангельской кротости в тупом взгляде животного. Не будем говорить о доне Франсиско. Конечно, он тоже любил Валентина, как кровь от крови и плоть от плоти своей, но он видел в нем крушение всех своих надежд, и любовь его к сыну диктовалась лишь чувством долга.

Между тем наследник подрастал; голова его непомерно увеличивалась, ноги все больше походили на кривые лапы, зубы заострялись, в угрюмом характере все явственнее сказывались жестокость и хитрость. В доме от него житья не было. Крус с таким терпением сносила выходки племянника, что в сердце ее больше не оставалось места для любви. Если ребенку случалось заболеть, она дни и ночи ухаживала за ним, и уродец на редкость быстро поправлялся; но каждая болезнь еще сильнее гнула его к земле и приближала к миру животных. Впрочем, благодаря няне он научился с грехом пополам произносить отдельные слова; добиться большего оказалось невозможным.

Не прошло и месяца после установленного modus vi-vendi, как дон Франсиско, раздраженный обострившейся к весне болезнью, повел осаду против основных пунктов договора. Не довольствуясь тем, что Крус обязалась не вмешиваться впредь в его дела, он стал беззастенчиво придираться, предъявляя вздорные и несправедливые претензии. То ему казалось, что Крус сократила штат прислуги лишь в ущерб ему, главе дома, и ловко оградила при этом свои личные интересы. То его раздражала толпа священников и ханжей, которая наводнила дворец и часовню. Дескать, часовня принадлежит ему и пользоваться ею надлежит лишь по воскресеньям и праздничным дням. Звуки органа и постоянных песнопений сводят его с ума, а хор девушек собирается вовсе не для спевки, я для встречи с ухажерами. Но он, Торквемада, не допустит, чтобы его домашняя часовня служила местом свиданий…

Подобные грубые и непристойные выходки повторялись все чаще, и как-то утром маркиз де Caн Элой совсем распоясался, за что и получил жестокую отповедь от отца Гамборены. Терзаемый острыми болями в животе, Торквемада разозлился в свою очередь, и оба повысили голос; миссионер вышел из себя; скряга не унимался, отвечая с раздражением и перемежая брань с жалобами на сильные боли.

— Вы сегодня невозможны, сеньор маркиз, — сказал, наконец, Гамборена. — Извинением вам служит лишь ваша болезнь, и, пожалуй, мне лучше умолкнуть. Скажу лишь одно: поспешите вызвать врачей, самых знающих, опытных врачей и посоветуйтесь с ними. Тяжелый недуг омрачает состояние вашего духа, затемняет разум. Больному приходится прощать самые чудовищные выходки. Он не отвечает за свои слова, во всем виновны больная печень и разлившаяся желчь.

— Вот именно желчь, сеньор Гамборена, но, как известно, нет ничего проще, как справиться с желчью. В чем же причина болезни? А вот в чем. Никто обо мне не заботится, никому я не нужен. Это-то и губит мое здоровье. Будь жива моя Фиделя или моя Сильвия, будь они, наконец, обе живы, все было бы по-иному. Но теперь я в моем собственном доме брошен на произвол судьбы, в этом дворце, который давит меня, высасывает из меня кровь. Вам известно, что я принес себя в жертву на алтарь домашнего покоя, но никто не желает принести себя в жертву на алтарь моего благополучия. Как сохранить здоровье, если в этом доме стала готовить такие кушанья, что от них вол и тот аппетит потеряет… Меня убивают, меня медленно умерщвляют, а когда я корчусь от невыносимых болей, раздаются оглушительные звуки органа и песнопения монахинь, от которых стынет в жилах кровь и переворачиваются внутренности.





Глава 7


Услышав с порога комнаты эти вздорные сетования, Крус поспешно вошла, стараясь вызвать на своем лице миролюбивую улыбку.

— Но мы уже давно не меняли повара, — воскликнула она, — и кушанья у нас по-прежнему здоровые и питательные. Во всем виновато ваше пищеварение, последнее время оно совсем разладилось. Пеняйте же на причуды вашего желудка, а стол тут ни при чём. Впрочем, стоит вам сказать слово, и мы все изменим. Заказывайте, и все будет приготовлено как вы желаете.

— Оставьте меня, оставьте меня, ради бога, в покое, Крусита, — простонал маркиз, опускаясь на диван. — Ничего я не хочу, все мне противно. Даже изобретенное мною вино с фруктовым соком оказалось самым отвратительным пойлом в мире!

— Так пейте шатильон, он вам придется по вкусу, — отличная приправа к кушаньям и помощь пищеварению… А что до шума в часовне — вы больше не услышите органа: мы отправимся молиться в другое месте. Мы все здесь для того, чтобы угождать вам, оберегать от неприятностей, Стоит вам лишь приказать, и все будет по-вашему».

Эти смиренные слова, исполненные желания угодить больному, смягчили гнев миллионера; Крус вышла, и скряга вновь остался наедине с Гамбореной, который посоветовал ему запастись терпением, как лучшим средством против страданий, и целиком положиться на врачей, — им виднее, как излечить больного. Возможно, однако, что медицина окажется бессильной, — болезнь запущена, общее состояние пациента тяжелое. Правильнее всего ждать наихудшего и приготовиться к неизбежному переходу в лучший мир, где нет страданий.

— Так неужто мне придется умереть? — с раздражением воскликнул Торквемада. — Выходит, что я стою, как говорится, на краю могилы и не смею думать ни о чем, кроме моих похорон?

— О ваших похоронах позаботятся другие. Вам же следует думать о более важных вопросах. С человеком, обладающим твердым характером, надо говорить начистоту.

— Вот именно, а долг священника — ткнуть меня носом в могилу… Знаете что, сеньор миссионер, мне худо, очень худо, но пускай еще погодят радоваться те, что ждут не дождутся, когда меня вынесут ногами вперед: помирать я пока не собираюсь, я ведь крепок как дуб, меня не согнешь и не сломаешь. Ни попам, ни прославленным лекарям, никому на свете не удастся поторопить меня с успокоением раньше, чем этому суждено совершиться. А кто надеется получить после меня наследство, пусть запасется терпением. Если нас не любят, это еще не значит, что мы отступим. Нет, мы еще повоюем. Разумеется, когда приспеет время и природа скажет: стоп! — артачиться я не стану. Будем справедливы: в принципе я не против. Но пока еще рано, черт возьми! рано. И кой черт! Приберегите ваши проповеди на тот случай, когда вас пригласят, если того потребуют обстоятельства… черт подери! Кто вы такой? Чиновник, заведующий душами, которого призывают в случае надобности. Ну, а раз не позвали, ступайте своей дорогой, не вам держать свечу на моих похоронах, то бишь о похоронах нет и речи, боже сохрани! речь идет о диаметрально противоположном.

— Отлично, сеньор дон Франсиско, отлично! — согласился священник, понимая, что не следует перечить раздраженному больному. — Уведомьте меня, я всегда к вашим услугам. Надеюсь в скором времени увидеть вас в добром здоровье и приятном расположении духа. Сегодня страдания затемняют ваш рассудок, Мы поговорим в другой раз.

В дальнейшем священник неоднократно возобновлял разговор с доном Франсиско, но дело не двигалось вперед, ибо здоровье больного ухудшалось и он делался все несноснее. Ни Доносо, ни Гамборена не могли справиться с ним, и священник с горестью повторял себе, что, пожалуй, придется отказаться от надежды спасти душу грешника, если только бесконечное милосердие божие не укажет новых неожиданных путей к. его обращению. Болезнь маркиза де Сан Элой так обострилась, что за весь апрель не дала ему ни одного дня передышки, — пришлось волей-неволей удалиться на покой. Безделье угнетало Торквемаду, а мысль, что капиталы его бесполезно лежат, не принося обычных барышей, приводила его в ярость. Редкий день проходил у больного без рвоты. Странная вещь! Он ел как будто с аппетитом, строго придерживаясь умеренности, а через час — бац! снова тошнота, головокружение, к горлу подступал комок, и… Не иначе как злые шутки природы или хозяйства.

— Ох, — восклицал Торквемада, ощупывая живот и ребра, — хозяйство мое совсем разбушевалось, какой-то сумасшедший дом; органы вышли из повиновения и ведут себя как им заблагорассудится, попирая установленный порядок и совершившиеся факты. Что за притча, почему мой желудок не желает питаться, почему отвергает предлагаемые ему отличные кушанья? Уж не засел ли там бес революции или, анархии?.. Но пусть сеньор желудок поостережется, ибо подобные феноменальные крайности, можно спустить разок-другой, а потом найдется средство обуздать злополучный орган, который сводит меня с ума… ай-яй-яй!..

Больной не всегда бывал угрюмым; случалось, на него нападали приступы умиления и нежности. Он становился неузнаваемым, казалось — перед вами другой человек; обычно эта преувеличенная нежность изливалась на Руфиниту, которая почти ни на шаг не отходила от отца.

— Дорогая доченька, только ты меня по-настоящему и любишь. Кому я, кроме тебя, нужен?.. Вот отчего, черт возьми, я и люблю тебя больше всех на свете. Ты мне ни одного плохого слова не скажешь, не в пример иным особам, которые только и ищут случая довести меня до белого каления. Ты образцовая дочь, как говорится — ангел, хоть я, по правде говоря, не верю в ангелов да в серафимов… Я всей душой люблю тебя и, положа руку на сердце, лишь из-за тебя и жалею о близкой кончине; правда, ты замужем, а все же без меня останешься как есть сиротка. Видишь, я того и гляди заплачу.

Добрая Руфина всячески утешала отца, стараясь отвлечь от мрачных мыслей и заглушить в его сердце ненависть к свояченице.

— Нет, дорогая доченька, — возражал скряга, кусая платок, — не говори, что Крус хорошая. Ты судишь всех через призму твоей ангельской доброты; но поверь, твое нежное сердечко обманывается. Она злая. Я помирился с ней ради нашего друга Доносо и почтенного Гамборены, а еще затем, чтоб не было помехи при разделе имущества… Ты видишь, мы снова в хороших отношениях, беседуем как полагается, и я из уважения подчиняюсь всем ее прихотям и капризам, пускай себе верховодит. Случается, даже ем только то, что она велит.

Но Руфинита не унималась, продолжая превозносить достоинства Крус, ее ум и безупречную честность, и ростовщик, бывало, начинал поддаваться ее уговорам. Он удваивал свою нежность и любовь к дочери, но потом, после вспышки умиления, сердце его снова ожесточалось.

— С чего это вы взялись убеждать меня, будто я тяжело болен! — говорил Торквемада, прохаживаясь по комнате. — Пускай твой муженек не воображает, что я вдруг возьму да поверю в его чертову науку. Ну, что он смыслит в моем хозяйстве? Не больше, чем я в кастрировании москитов. Выдумал какой-то дурацкий режим! Утром — молоко, вечером — молоко, на рассвете — молоко. Молоко! Да что я, сосунок, что ли? Будем беспристрастны: какой вам интерес в моей болезни? О смерти я не говорю, — об этом и речи не может быть, но, скажем, чтобы я сильно захворал?.. Какая вам выгода держать меня взаперти в четырех распроклятых стенах и не выпускать из дому вершить дела? Когда-нибудь настанет день, — еще не скоро, через много-много лет, — закрою я глаза… и вы с горечью убедитесь, что жить-то не на что, а золотые горы, на которые вы надеялись, попросту краюха хлеба, как говорится, ибо то, что заработано вчерашним трудом, сегодня потеряно в безделье! Пока я сижу здесь сложа руки, погибая от тоски из-за причуд моего гнусного хозяйства и проклятого кишечника, прислушиваясь, прошло или не прошло то самое, — другие времени не теряют. Ужасно смотреть, как тает гора золота, заработанного потом и кровью, и знать, что потери твои текут в чужой карман, а тебе вместо мяса достаются лишь обглоданные кости…

Одним из признаков болезни, кроме внезапных приступов нежности, нарушавших однообразие сварливого характера Торквемады, была навязчивая мысль, что капиталы из-за праздности их обладателя не приносят прежних барышей и постепенно превращаются в ничто, испаряясь подобно жидкости, оставленной на произвол судьбы под губительным действием ветра. Тщетно убеждали его друзья в нелепости подобных опасений, горестная мысль так крепко засела в голове скряги, что ни логическими доказательствами, ни наглядными примерами, ни рассуждениями, ни насмешкой — ничем нельзя было излечить его от странного недуга. Днем и ночью больного терзал страх перед разорением; наконец скряга пришел к выводу, что смерть придется отсрочить и, вылечившись, снова окунуться в водоворот дел.

Между тем болезнь брала свое, и настал день, когда, при одной попытке что-нибудь съесть поднимались нестерпимые боли в желудке, в пояснице, одолевали слабость и головокружение. Однажды после долгой борьбы с бессонницей Торквемада впал в забытье, походившее скорее на опьянение, чем на сон, а незадолго до рассвета внезапно проснулся, точно на него свалился балдахин, под которым он спал. Ужасная мысль пронзила его мозг. Он вскочил и впотьмах ощупью зажег лампу. Но свет не рассеял страшной мысли, напротив, она еще сильнее впилась в разгоряченный мозг. «Все ясно, ясно, как свет этой лампы! И как я раньше не додумался? Мне подсыпают отравы. Кто преступник? Не хочу гадать. Знаю только, что сообщником является гнусный шатильон, мерзкая заграничная бурда… Слава богу, наконец-то я сообразил: каждый день по нескольку капель… того самого. И я медленно умираю. Все ясно. А кто сомневается, пусть сейчас же сделает вскрытие и посмотрит, как обстоит дело с моим хозяйством. Ведь я даже во рту чувствую горечь дьявольского зелья! Повторяю и буду без конца повторять… Неужто бессовестные разбойники станут еще отрицать?»

Невозможно описать скорбь, душевное смятение и судорожный страх, терзавшие скрягу всю ночь, пока не забрезжил рассвет. Его бросало и в жар и в холод, он то натягивал, то сбрасывал с себя одеяло. Ужасная мысль, неотступно сверлившая его мозг, спустилась по нервам вниз к солнечному сплетению; невыносимо засосало под ложечкой; то были поистине адские муки, «Сегодня я мыслю желудком… А вчера наоборот — пища переваривалась у меня в голове».

Утренний свет отрезвил дона Франсиско и внес благодетельное сомнение в его мысли. Так или не так? Является ли отравление фактом, или нет? Он то поддавался подозрениям, зародившимся в его больном мозгу, то отвергал их, как нелепый вздор. И наконец — тысяча чертей! — разум восторжествовал над непокорными бреднями зловещей ночи… «Отравить меня! что за чепуха! Ради чего?»

Глава 8


Но едва на стол подали чашку шоколада, как неодолимое отвращение охватило скрягу, а в мозгу, точно бесенята, играющие в прятки, вновь зашевелились темные мысли. «Мы здесь, — шепнули они, — если хочешь жить, не пей этой отравы…»

— Рамен, — обратился Торквемада к слуге, — я не хочу шоколада. Скажи фигляру из Шатильона, пусть выпьет сам… и чтоб его на месте разорвало… Слушай-ка, брат, каждое утро приноси сюда спиртовку и все прочее: я сам буду варить себе шоколад.

Навязчивая мысль подсказала скряге логическое решение вопроса: «К чему зря волноваться? Надо проверить. Через пару дней выяснится, подсыпают ли мне яду, или нет. Это проще простого. Не успокоюсь, пока не проверю… наглядно».

Торквемада велел подать экипаж. Желая избежать докучных расспросов свояченицы, которая несомненно ахнет от удивления, узнав, что он в такую рань выходит из дому, и обязательно расстроит его планы, сеньор маркиз улучил момент, когда Крус отправилась к обедне. «Ну и разозлятся же она, узнав, что больной улизнул из дому, поступил как ему вздумалось. То-то будет рвать и метать, проклятая: «Выйти так рано… без завтрака… При таком слабом здоровье!» Сама ты слаба… насчет совести. Я проучу тебя…» И прежде чем кончилась обедня, Торквемада сбежал как школьник, к великому удивлению слуг, решивших, что не к добру столь ранняя прогулка после долгого затворничества: не иначе как болезнь ударила сеньору в голову.

Торквемада приказал везти себя куда-нибудь на окраину, за город. Он жаждал подышать свежим воздухом, увидеть новые лица, непохожие на те, что ежедневно, окружали его дома, дать простор мыслям и взору. Утро выдалось прекрасное: голубое, безоблачное небо, прозрачный воздух. Едва коляска выехала за черту города, как Торквемада ощутил, что на душу его снисходит покой чудесного майского утра; все, что он видел — земля, дома, деревья, прохожие предстали перед его глазами совсем иными, словно блик радости лег на природу или чья-то рука заново написала картину мира. Простолюдины казались скряге счастливейшими существами, выраженье лиц пешеходов понятнее слов говорило о счастье, которое они испытывали в этот восхитительный день.

Велев кучеру спуститься с вершин Вальеэрмосо в тополевые аллеи Вирхен дель Пуэрто, скряга вышел из коляски, чтобы пройтись пешком. Опираясь на палку с набалдашником в виде рога, он проковылял изрядной расстояние, и хоть, по правде говоря, его покачивало от слабости, а ноги с непривычки ныли, он с наслаждением ощущал прилив юношеских сил. К великой его радости, боли в животе, да и во всем теле стихли. Он прямо не чувствовал своего желудка! Что ни говори, а нет ничего полезнее утренней прогулки, и ничто так не вредит здоровью, как лежанье в постели, особенно если тебя пичкают всякими снадобьями. Несомненно, только домашние виновны в том, что он расхворался; всю болезнь как рукой сняло бы, не будь он окружен их глупейшими заботами да попами, прорицающими близкую смерть; а тут еще врачи с вечными разговорами о пилорической области, о диатезе….

«Черт возьми! — воскликнул скряга, пробродив целый час по безлюдным тополевым аллеям. — Кажется, у меня появился аппетит. Да, никаких сомнений. Иначе как аппетитом это не назовешь. Аппетит, да еще какой! Поесть бы сейчас чего-нибудь полегче, к примеру сказать, чесночной похлебки или трески с рисом, — право, так и уписал бы за обе щеки… Это я здорово придумал, что отказался от шоколада. Вышел мой желудок на свежий воздух и чувствует себя, как говорится, совсем другим человеком, то бишь другим желудком, опять сам себе хозяин. Отлично, отлично. Меня смех душит, как представлю себе Крус, Доносо и милейшего апостола Петра с его ключами и прочими штучками, да еще этого разбойника повара вместе со всем сбродом, нашедшим себе приют, в моем доме. Эй ты, резиденция герцогов, погоди, ты у меня еще попляшешь! За все, что я выстрадал в твоих стенах, я снесу тебя с лица земли, с молотка пущу все твои чудеса, а угодья продам, — они стоят кучу денег. И пускай Крус вместе с апостолом и ключами убираются служить обедни да петь литании в другое место… Что за чертовщина! До чего же у меня аппетит разыгрался! Прямо-таки зверский аппетит, не хуже, чем у мальчишки, когда он из школы домой бежит… Я б сейчас полбарашка проглотил!.. Охо-хо! Стоит только вспомнить мешанину на французский лад по заказу нашей Шатильон, как желудок кричит караул и начинаются колики, а потом рвота… Нет, нет, долой дьявольскую банду шатильонов!.. Ну и разделаюсь же я с вами, подлые бездельники, когда все будет доказано, как имеются основания полагать. А что, если они не виновны? Какой им интерес, чтобы я поскорей протянул ноги? Не поискать ли других виновников? Но этот зверский аппетит! Где найти лучшее доказательство, что подозрения мои оправдались? Желудок забил во все колокола, едва улизнул от гнусной клики… и своим веселым трезвоном приглашает меня покушать, покушать без боязни вдали от попов и ханжей, отравляющих душу и тело… А что, если я, Франсйско Торквемада, маркиз де Сан Элой, войду в одну из харчевен близ городских прачечных и закажу себе рубцы или ветчины с помидорами? То-то свет ахнет! А что подумают в сенате, коли узнают? Xa-xal Право, я молодею… И метко же сказал тот… как бишь его? — ну, тот самый, что религия вздор и нет ничего кроме природы… Природа — мать, учитель, врач и возлюбленная человека…»

Из нагромождения сумбурных мыслей трудно ждать разумных действий, и, вместо того чтобы вернуться домой, Торквемада продолжал размышлять, где бы перекусить, ибо желудок настойчиво требовал пищи. Неожиданно, как лошадь, почуявшая кормушку, дон Франсйско встрепенулся и устремил свои взоры на предместье Мадрида, сотней куполов и башен темневшее перед ним на холме, — Вистильяс, Толедские ворота, Сан Франсйско, Сан Каетано, духовное училище Сан Фернандо… Сердце скряги переполнилось чувством умиления: здесь, на веселых шумных улицах, среди милых, честных и великодушных людей, прошли лучшие годы его жизни, когда он работал, как негр, но был спокоен и независим. Маркизу достаточно было пожелать, и вот уже кучёр погнал лошадей по Сеговийской улице, прямо до Пуэрта Серрада. Появление сеньора маркиза привлекло всеобщее внимание. Выйдя из коляски, скряга не спеша побрел по улице Ножовщиков; из тесных лавок высыпали мужчины и женщины взглянуть на незнакомца, который, опираясь на палку, ковылял, словно на трех ногах. Почти все окрестные жители видели его впервые. Если с годами внешность скряги сильно изменилась, то еще больше перемен произошло за это время в предместье: с тех пор как ростовщик перенес свое местожительство и деятельность в другие сферы, народилось и выросло новое поколение. Но кое-кто из стариков еще помнил Торквемаду, и весть о нем быстро разнеслась, привлекая толпу любопытных. Ростовщик прошел всю улицу по стороне нечетных номеров, узнавая главные лавки, которые мало, а то и вовсе не изменились. На противоположном тротуаре он увидел дом, который вызвал в нем приятное волнение: здесь проживала в свое время известная донья Лупе. С каким удовольствием он встретился бы с Индюшатницей, будь она еще в живых! И как всколыхнулась бы от восторга ее ватная грудь!

По обеим сторонам улицы старыми добрыми знакомыми глядели на него торговые ряды, которые можно было смело назвать историческими и чистокровно мадридскими. Торквемада прошел мимо лавки с живой птицей, кожевенной мастерской, увешанной, бурдюками, токарной мастерской и аптеки, где клистиры сверкали подобно артиллерийским орудиям из военного музея; миновал знаменитую харчевню «Племянников Ботина», лотки с навахами и камышовыми циновками и на Большой площади увидел, наконец, ступеньки, которые вели вниз, в трактир, похожий на пещеру, существовавший с незапамятных времен. Здесь ростовщик задержался было, но под назойливыми взглядами любопытных женщин, выглянувших из дверей погребка, повернул им спину и побрел назад. Когда-то дон Франсиско был в большой дружбе с здешним хозяином, но заведение успело за это время перейти в другие руки. «Еще бы, — размышлял маркиз, возвращаясь снова к Пуэрта Серрада по стороне с четными номерами, — еще бы, ведь люди умирают. Сегодня один, завтра другой; но свет не кончается, нет; на их место приходят молодые, и те, что вчера еще были детьми, становятся сегодня владельцами заведений». Из глубины лавки, где на полу темнели пятна крови, а в воздухе летали птичьи перья, вышло несколько женщин; взглянув на скрягу, они опешили и от удивления даже перекрестились. Весть о появлении Торквемады с быстротой молнии разнеслась по предместью, и прежде чем он дошел до аптеки, на улицах из уст в уста передавали его имя. Но Торквемада невозмутимо продолжал свой путь, — он теперь богач и важная персона, ему не пристало панибратство с простолюдинами. На мгновенье Торквемада задержал взгляд на витрине, где красовались всевозможные спринцовки и клистиры; потом, пройдя несколько шагов, решил спросить об единственном приятеле, с которым он продолжал время от времени встречаться. Не зайти ли к нему в харчевню перекусить, если только он жив — здоров? Неужто Матиас Вальехо помер за этот год, что они не виделись? Отчего ж, вполне возможно, ведь каждый день умирает кто-нибудь, прежде чем ты сам умрешь.

Торювемада остановился перед грязным окном, за которым стояла большая кастрюля с бобами в красном соусе, а рядам виднелись золотистые сардины, желтые кружочки мерлана, отбивные котлеты, залитые томатом, висели, покрытые пепельной плесенью, гирлянды багровых колбас явно испанского происхождения. Сеньор маркиз глядел на яства, припоминая, уж не это ли харчевня Вальехо, когда…

Глава 9


Сам Матиас Вальехо предстал перед ним и, сорвав с головы шапку, воскликнул с почтительной радостью:

— Дорогой сеньор дон Франсиско, вы в наших краях! Вы стоите перед нашими убогими окнами.

— Здорово, Матиас, а я как раз собирался справиться о тебе. Это твой дом? А где же твоя харчевня?

— Пойдемте, пойдемте, — сказал дородный трактирщик, хватая старого приятеля за руку и локтями расталкивая собравшуюся толпу любопытных.

Матиас Вальехо состоял из тучного монашеского брюха, прикрытого зеленым в черную полоску фартуком, из-под которого виднелись ноги, с трудом умещавшиеся в непомерно больших ковровых шлепанцах, и из головы, похожей на огромный помидор, снабженный ушами, ртом и носом; при этом — добродушная приветливость, оглушительный смех и влажные кроткие глаза; словом, все доказательства чистой совести, склонности к выпивке и к спокойной сидячей жизни. Трактирщик прожил к тому времени шестьдесят лет и проживет еще больше, если не лопнет, как переполненный вином и расползающийся по швам бурдюк; связанный с доном Франсиско узами давней и тесной дружбы, Матиас был единственным человеком, который еще встречался с ростовщиком после его возвышения. В нарушение всякого этикета трактирщик заходил несколько раз на улицу де Сильва, а потом и во дворец Гравелинас, чтобы попросить у старого дружка взаймы денег, и тот охотно выручал его, не взимая даже процентов, — неслыханный и беспримерный случай в жизни великого финансиста. Надо заметить, что благодарный Вальехо возвращал ссуду в срок и с процентами, — то был толковый человек с немалыми достоинствами.

Как я уже сказал, кабатчик с торжеством втащил Торквемаду в лавку и, проводив в заднюю комнату, усадил его за крашеный деревянный стол, на котором неряшливо поблескивали липкие круги от винных стаканов; служанка кое-как наскоро обтерла стол тряпкой. Вальехо, его дочь, зять и два приятеля, сидевшие за столом в задней комнате, были ошеломлены появлением знатного сеньора; они положительно не знали, какими словами приветствовать и как угощать дорогого гостя, чтобы не уронить достоинства дома. Все озабоченно суетились; женщина отгоняла завсегдатаев, пытавшихся проскользнуть вслед за доном Франсиско в заднюю комнату; Вальехо хохотал густым басом, а зять почесывал голову, то снимая, то снова надевая шапку.

— Вот здорово, дон Франсиско здесь! Какая неожиданность… сеньор маркиз почтил своим присутствием нашу убогую лавчонку… Да ты…

Но тут кабатчик спохватился: когда-то он был на ты с Торквемадой, но меняются времена, меняется и обращение. Вальехо прикусил язык и поклялся про себя, что впредь будет осторожнее.

— Я прогуливался, — объяснил дон Франсиско, польщенный вниманием всей семьи, — и сказал себе: дай-ка взгляну, жив ли еще, не помер ли бедняга Вальехо… Сам я долгое время хворал…

— Как же, я слыхал и, поверьте, очень огорчался.

— Но теперь мне уже лучше, гораздо лучше, а все потому, что я решился совершить прогулку, плюнув на лекарей и все их снадобья.

— Нет ничего лучше свежего воздуха и сельской жизни. Я всегда говорю: вы, люди голубой крови, слишком много лечитесь и потому недолго живете.

— Нет, я так быстро не сдамся. Черт возьми! Знаешь, Матиас, чтобы не идти далеко за примером, я ведь как раз сегодня дал смерти пинка в зад… словом, послал ее подальше! Ха-ха! Но скажи, нельзя ли у тебя перекусить?

— Пресвятая дева Мария! Помоги мне, святой Христофор! И вы еще спрашиваете! Николаса, вот так здорово! Маркиз желает у нас позавтракать! Коласа, Пепон., понимаете — в нашем доме! Какая честь! Живо, гляньте, остались ли куропатки? Если нет, бегите за ними. У нас есть поросенок — пальчики оближете!

— Нет, поросенка не надо.

— Коласа… Что. же ты стоишь? Его превосходительство желает завтракать! Да ведь сам император всегерманский и всероссийский не мог бы оказать нам большей чести! Все точно с ума посходили. Вальехо хохотал до слез и топал ногами от радости. Он сам еще раз вытер стол своим зеленым фартуком, Николаса вытащила хранившуюся в сундуке шелковую скатерть с салфетками, — до сих пор хозяева никогда еще не принимали у себя столь именитых гостей. Надо сказать, что харчевня, равно как и лавка, сообщавшаяся с задней комнатой, принадлежала Вальехо, который и управлял обоими предприятиями. — У нас всего вдоволь, — сказал Вальехо, — колбасы свиные и телячьи, филе в маринаде, птица, красноперый спар, ветчина, баранина, кальмар под соусом, жареный поросенок, горох, отличная канделярская колбаса и свиная с перцем, — словом, что только вашей душеньке угодно!

— Ты пропустил одно блюдо, а у меня так и потекли слюнки, когда я его в окне увидел. Прямо приспичило, душа просит. И думаю, оно мне как раз на пользу пойдет. Не угадал? Бобы, подай-ка мне, брат, тушеных бобов! Черт возьми, пора уж вернуться к народным кушаньям, я ведь и сам из народа, и чем ближе к природе, тем, как говорится, сподручней.

— Коласа, слыхала? Его превосходительство сенатор желает бобов! Боже ты мой, такое простецкое кушанье! Но вы и яичницы с ветчиной отведайте, а потом просто ветчинки…

— Пока что бобы, и посмотрим, что скажет на это желудок, наверняка поблагодарит за такое вкусное блюдо. Видишь ли, Матиас, я придерживаюсь мнения, что всякое испанское и чисто мадридское кушанье в тысячу раз полезнее той дряни, что готовит мой повар француз; от нее и бронзовый конь на Большой площади захворает.

— Вот это верно, черт возьми! И никто не выбьет у меня из головы, что вся ваша хворь, сеньор дон Франсиско, произошла от всех этих гнусных приправ и дьявольских соусов, от которых так и несет аптекой. Чтобы набить ящик, сеньор маркиз, нет ничего лучше, чем хороший кусок ветчины и глоток настоящего славного вина. Конечно, я не предложу вашей милости с его деликатным здоровьем какую-нибудь свиную отбивную — упаси боже! Но коли зажарить телячью колбасу, так поверьте, она мертвого из гроба подымет.

— Попробуем и колбаски. — сказал вельможа, принимаясь за бобы, приготовленные на славу. — Прямо не верится, что я с таким аппетитом кушаю это блюдо, и увидишь, оно пойдет мне впрок. Право, можно подумать, что мне ночью вырезали желудок и поставили на его место новый!.. Замечательные у тебя бобы, Матиас, Давненько я их не едал. Вот притащу сюда моего повара, — пусть поучится, как готовить. Ты не поверишь, ведь я ему сорок дуро в месяц плачу! А уж надувает он меня не меньше чем на мильон, да, да, на целый мильон.

Усевшись за стол рядом с высоким гостем, Матиас показывал ему наглядный и убедительный пример здорового аппетита. Служанка принесла на выбор несколько бутылок вина, и приятели единодушно остановились на старом вальдепеньясе, — доброе выдержанное вино, оно самому господу богу пришлось бы по вкусу. Покончив с фасолью, маркиз к великой своей радости установил, что желудок требует еще, точь-в-точь выпущенный на волю школьник, не знающий усталости, жадный до всякого рода приключений. И уж подавай на стол яичницу с ветчиной и славные колбасы, или румяные круглые, точно колеса от повозки, отбивные котлеты с помидорами, да не забудь о стакане вальдепеньяса, чтоб глотком доброго вина помочь пищеварению.

Все, кому в ту пору случалось заглянуть в каморку, где происходило пиршество, так и замирали на месте, позабыв о своих делах, и, разинув рот от удивления, смотрели на незнакомого сеньора; впрочем, кое-кто из посетителей знал, и даже слишком хорошо знал Торквемаду. Из уважения к знатному гостю люди смущенно молчали, и Вальехо под наитием винных паров задорно кричал:

— Эй, Блас, Карандо, Ихинио, что вы там притихли, не будьте дурнями. Смелее подходите, не бойтесь, сеньор маркиз не гнушается народом, он самый демократический и общедоступный сеньор!

Приятели кабатчика подходили к столу, и дон Франсиско приветствовал их церемонным поклоном, которому его обучили в аристократическом обществе, Матиас коротко представлял своих друзей:

— Вот Блас, асторгский почтальон, он за тридцать тысяч дуро не даст себя сбить с толку, А это Ихинио Портела, племянник того Деограсиаса Портелы, что держал торговлю птицей на Каве, помните?

— Еше бы, как не помнить… Деограсиас… сколько лет!

— А это Карандо — сущий осел, прошу прощения, у него была торговля мясом, да взбрело ему в голову судиться с Гонсалесами из Нижнего Карабамчеля, вот и остался теперь в одной рубахе. Э, да что говорить, у кого на тысячу дуро больше, у кого меньше — все мы бедняки по сравнению с тобой и твоими несметными богатствами, — небось у тебя в сундуках больше миллионов, чем волос на голове.

— Не будем преувеличивать, — возразил дон Франсиско с притворной скромностью. — Не верь голосу черни. Я много трудился и не теряю надежды в будущем еще больше потрудиться, чтобы заполнить брешь. Но слава богу, сегодня я ожил, снова поел с аппетитом и, чувствую — все идет мне на пользу, словно я никогда и не хворал, и вот посмотришь, что я проживу здоровым до конца моих дней, а их у меня еще немало впереди…

Глава 10


Сотрапезники подняли стаканы и выпили за здоровье самого демократического и доступного вельможи из всех разбогатевших плебеев, — примерно такова была мысль, выраженная несколько иными словами под общий одобрительный рев. Торквемада с наслаждением ощущал прилив юношеских сил; довольный поведением желудка, он не знал, что больше расхваливать — отменный ли вкус кушаний, или чистосердечие, с которым приветствовали нежданного гостя эти простодушные люди. Чувствуя потребность хоть чем-нибудь отплатить за радушный прием, скряга взял слово и, не желая ударить в грязь лицом перед своими новыми приятелями, прибегнул к тому изысканному языку, которому он не без труда обучился в кругу аристократических друзей и политиканов.

— Сеньоры, — начал он, подбирая наиболее благородные мысли и облекая их в утонченную форму, — чувствительно благодарный за ваши изъявления, я испытываю подлинное удовлетворение, находясь в вашем обществе и разделяя с вами сию обильную гастрономическую трапезу. Я не скрываю своего происхождения. Я вышел из народа и останусь его представителем. Вам, наверно, известно, что в парламенте я защищаю народные трудящиеся массы… Для процветания нации нам необходимы примирение классов, единство и братство между Тиром и Троей…

— Вот именно! — с восторгом воскликнул Матиас, и лицо его из пунцового стало темнее ежевики. — Маркиз повторяет сегодня слово в слово то, что я вам говорил вчера. Пускай разные классы, как великие люди, так и ремесленники, протянут друг другу руки, и в стране воцарится порядок и благоденствие.

— Ведь между вашими идеями и моими, — произнес Торквемада, решительно принимаясь за мясо, — очень много точек соприкосновения.

— Жаль, что не все там наверху, — подхватил гость по имени Карандо, — рассуждают так, как иные представители княжеских домов, которых я знаю!.. И не подумайте, что я так говорю только при сеньоре доне Франсиско, — то же самое я утверждал вчера. Ибо есть богачи и богачи, и не все они одинаковы, примером тому наш гость. Нам, как известно, нечего опасаться, что кто-либо из наших бедняков умрет от голода, пока жива сеньора дель Агила, которая ходит по чердакам и мансардам в поисках голодных ртов, чтоб их накормить, и раздетых — разутых, чтобы одеть их. Я частенько вижу ее, и на улице Нунция, где я живу, многие обязаны ей жизнью.

— Верно, — подтвердил сотрапезник по имени Ихинио. — Я тоже часто о ней слышу. Немало парней освободила она от рекрутчины, а девушкам помогла купить швейную машину.

— Как же, — ни на кого не глядя, согласился маркиз де Сан Элой; он понимал, что тут вхарчевне необходимо поддержать не только честь своего имени, но и достоинство всей семьи. — Моя свояченица Крус дель Агила — святая женщина.

— Тысячу лет здравствовать! Давайте выпьем за ее здоровье по первому стаканчику мускателя.

— Благодарствую, сеньоры, благодарствую. Я также пью за здоровье этой благородной дамы, — сказал дон Франсиско, решив, что его личные обиды не должны стать достоянием посторонних. — Ах, мы так любим друг друга! Я предоставил ей полную свободу действия, у нее незаменимые способности… Если у меня во дворце возникает необходимость в каких-либо реформах, она их немедленно осуществляет. А коли случаются между нами споры или разногласия, я всегда уступаю и приношу себя в жертву на алтарь семьи. На свете нет второй женщины, способной так здорово руководить многочисленным штатом прислуги, А мой штат бесчислен, как армия Ксеркса. Знаете ли вы, кто такой Ксеркс? Царь Персии, страны, лежащей там, за Филиппинами, и было у него столько всякого войска, что если случайся парад, то перед ним не меньше семи месяцев шли и шли солдаты… Так вот, сеньоры, и ты, Матиас, мой личный друг, предоставим моей свояченице молиться и беседовать с богом, а сами вернемся к реальным вопросам жизни. Я горой стою за реальность, за наше настоящее, я реалист по преимуществу. Ай да телятина! Слава корове, родившей и вскормившей такого теленка, а заодно и пройдохе мяснику, который выпустил из него кровь, чтобы придать нежный вкус мясу! Я придерживаюсь того взгляда, что теленок лучше быка, а бык лучше коровы. В итоге, сеньоры, — я здесь превосходно себя чувствую. Ем за двоих, а желудок смирнехонек, и до того мне весело, что я так и остался бы среди вас, кабы не призывали меня важные дела, которые надо вершить. Здесь я как в оазисе. Знаете вы, что такое оазис?

— А то как же! На Бомбилье открыли на днях новую закусочную под вывеской «Речной оазис».

— Нет, это не то, — сказал Торквемада, начиная подозревать, что съел больше положенного и хватил лишнего. — Это совсем не то, — ведь оазис — часть земли, а река, сами понимаете…

Тем временем случилось то, что обычно происходит за столом среди людей простых, добрых, радушных, но малокультурных: едва дон Франсиско обнаружил первые опасения — не перегрузить бы желудок, как все кругом ну точно взбесились и давай его потчевать разными кушаньями, стоявшими на столе.

— Неужто он погнушается красноперым спаром! Уж не думает ли маркиз, что его французишка повар готовит рыбу лучше? Нет, как хотите, а я этого не потерплю! Уж не побрезгуйте нашей бедностью! Отведайте, да вы только отведайте и увидите, до чего вкусно! Ведь сегодня день особенный, такие случаи не повторяются! Верьте моему слову, дон Франсиско, я и сам бы не прочь иметь такой здоровый желудок, как ваш. Только он, подлец, попросту всякой дрянью напичкан, и нет лучшего средства очистить его, как плотнее поесть да выпить стаканчик доброго вина. Уж будьте покойны, сеньор, маркиз, не животу нести ноги, а ногам — живот. Нет, нет, черт возьми, я вас не отпущу, пока не отведаете рыбки. А каплуны у меня, доложу я вам, такие, что от них сама пресвятая троица не откажется… Валяйте, пейте, один раз живем на свете.

Надо обладать большой стойкостью и сильным характером, чтобы устоять перед чистосердечным, но не в меру назойливым гостеприимством, а Торквемада про все забыл, очутившись в кругу людей, равных ему по рождению и воспитанию. На первых порах недомогание было незначительным, с ним так успешно справлялась жадность, разбуженная любимыми кушаньями, что скряга махнул на все рукой, и пиршество шло своим чередом. Пустая болтовня отвлекала его от сигналов, посылаемых время от времени желудком. Но дойдя до каплунов, он все же уперся, ибо и в самом деле ощущал беспокоившую его тяжесть в животе. Каплуны! Vade retro. Зато он набросился на сочный, хорошо приправленный салат из латука, опрокидывая между прочим один стакан вина за другим.

— По правде говоря, мне все идет впрок, — повторял Торквемада. — Оно, конечно, тяжеловато, но и только; зато мне весело, я чувствую себя, как говорится, помолодевшим и готов каждую неделю повторять пирушку. Случись сейчас увидеть меня домашним, — вот рты пооткрывали бы от изумления! А я сказал бы им на это: «Вот вам и доказательство. Ведь раньше мой сеньор желудок даже чашки шоколада не мог переварить, а нынче… Стоило мне выйти из вашей орбиты, как я воспрял духом, да и желудок счастлив, что ему удалось, наконец, вырваться в иную сферу действия, совсем, совсем иную… Преступный замысел так и бросается в глаза…»

Впервые за этот день с языка ненароком сорвалось опасное слово; на миг рассудок скряги затуманился, и он беспомощно замахал руками в воздухе. По счастью, голова прояснилась. Придя в себя, он пожаловался, что ему тяжело вздохнуть.

— Пустое, — успокоил его Матиас, — стаканчик анисовой— и все как рукой снимет. Коласа!

В ожидании анисовой трактирщик прибегнул к простому, но верному средству — принялся хлопать больного по спине, да с таким рвением и горячим желанием оказать быструю и существенную помощь, что Торквемада взмолился:

— Хватит, старина, хватит. Не будь дикарем. Барабан я тебе, что ли? Ай-яй! Ну, кажется, проходит. Это у меня живот вздулся, да, именно вздулся… бррр!..

Он попытался было рыгнуть, но отрыжка колом застряла у него в горле, и от этого стало еще хуже. Анисовая немного облегчила его состояние, и он снова взял слово, чтобы выразить свое удовлетворение.

— Я придерживаюсь вашего мнения, то бишь думаю то же самое… об этом самом… Э, о чем это мы с вами говорили? Что за чертовщина, все вдруг из головы вылетело… с чего это я память потерял? Эй, ты, как тебя зовут? Вот здорово, позабыл твое имя.

— Матиас Вальехо, твой покорный слуга, — откликнулся хозяин, махнувший рукой на этикет после сытного завтрака и обильных возлияний. — Что? опять с головой худо?.. Что с тобой, Пакильо? Ерунда! Сущий пустяк. На, выпей-ка еще, и все пройдет… Валяй!

И трактирщик снова забарабанил кулаком по спине приятеля. Но дон Франсиско вдруг подался вперед и застыл, как туго набитый, осевший мешок.

— Хватит, говорю тебе, хватит. Твоими ручищами впору дорогу трамбовать… черт подери! Да, вспомнил, что я хотел сказать вам, сеньоры сотрапезники… вы предложили поднести стаканчик кучеру, что ожидает меня на улице… а я… совершенно верно!… я сказал: «Сеньоры, я придерживаюсь вашего мнения, или, другими словами, тоже думаю, что следует поднести стаканчик этому пьянчуге».

— Верно! — проревел Матиас. — Мне и в голову не пришло. Коласа!

— Так вот, положа руку на сердце, мне, как говорится, не по себе, — продолжал дон Франсиско, с видимым трудом удерживая в равновесии свой корпус. — У меня такое чувство, будто я проглотил вон тот крест, что из окошка виднеется… Глянь-ка, его больше не видно! Куда сгинула эта распроклятая Крус? Крус, мой крест, и на этом поставим точку…

— Друг ты мой сердечный! — воскликнул Матиас, подхватывая дона Франсиско, который, покачиваясь из стороны в сторону, ткнулся в хозяина. — Люблю тебя, как родного сына… Чтоб в голове малость прояснилось, выпьем-ка кофе… Коласа!

— Кофе мокко, — проговорил сквозь зубы Торквемада, силясь приподнять слипающиеся веки. — Кофе…

— С ромом или водкой? — Есть и фииь-шампань.

— Сеньоры, — невнятно простонал маркиз де Сан Элой, — мне худо… совсем худо, А кто скажет, что я здоров, погрешит против истины… против истины фактов… Я объелся, нажрался, как стадо свиней. Но клянусь священным писанием, что я справлюсь и все переварю, чтоб там дома не попрекнули… чтоб не надсмеялась надо мной… та самая… Что за чертовщина, опять забыл Скажи, Матиас, как ее зовут?

— Кого?

— Ну эту самую… сестру покойницы… Забыл ее имя… Ведь вот только что видел ее в окошко…

— Так это крест на Крепостных Воротах.

— Вот именно… Крепостные Ворота и крест… нет, не то, Крепостные Ворота — это Крус, что колом засела у меня в глотке, никак ее оттуда не выпрешь… дьявольский крест и небесные ворота, что не хотят передо мной открыться… И ворота адовы. Послушай-ка, как имя того жирного попа, ну, того писионера, пенсионера или миссионера, какой там зовется. Напомни мне его имя, я бы ему всю правду выложил. Вместе с мерзкой ханжой из Гравелинас они замыслили отравить меня… И привели свой план в исполнение. Ты видишь, они доконали меня… Сунули мне внутрь домину… Как я его теперь оттуда вырву, черт возьми, дьявольское отродье и святой Франсиско!

Торквемада качнулся влево от кабатчика и наткнулся на стул; задержавший его падение. Все кинулись к нему; никто не знал, что делать — оставить ли его на стуле, или, может, уложить на скамью. А Торквемада, корчась от боли, ревел благим матом. И наконец… брр… На полу не хватило места для всего, что извергло это несчастное тело„, Коласа!

-- Он плох, совсем плох, — сказал Матиас, обращаясь к своим собутыльникам. — Что делать? Чем помочь?

— Дай ему выложить все до конца.

— Ох, боже мой!.. Что же это такое? Где я? Вот беда! А я думал… Обеда-то как жалко! Матиас, сеньоры, мне очень худо… — были первые слова Торквемады, когда он пришел в себя; рвота принесла ему некоторое облегчение, зато вскоре усилились рези в желудке.

— Чашку чая… Коласа!

— А я туда же, расхвастался!.. Кушанья, мол, идут мне на пользу! Но знаете, что мне повредило? Жара, Здесь задохнуться можно! Вы галдели, шумели, стучали стаканами… Ай, какая боль, будто кто кишки мне крутит. Говорите что хотите, но это ненормально. Я кое-что смыслю в науке и, уж поверьте, могу отличить болезнь естественную от искусственной… Бывают патологические явления от самой природы, но бывают и другие, а именно: последствия злого умысла наших недругов. Бьюсь об заклад, что у меня жар. Матиас, умеешь ты щупать пульс?

Все хором советовали ему ехать домой, но Торквемада наотрез отказался. Словно налитая свинцом, голова его никла, и он поддерживал ее обеими руками, тяжело упершись локтями в стол.

— Домой я не поеду, пока все не пройдет. Боли малость утихли. Только вот память отшибло. Поди ж ты, никак не вспомню, где мой дом? Запамятовал имя этого герцога, черт бы его побрал! этого хлыща и обманщика, у которого я дом купил. И еще беда: позабыл, как звать кучера… Дома небось переполошились, а эта, как ее, никак не вспомню, ну, та самая, вместе с попом и Доносо как пить дать думает, что я помер. Не возьму в толк, с чего это мне взбрело в такую рань из дому выйти? Может, просто так вздумалось, а может, какое срочное дело… Никак не найду согласованности. Помню одно… прямо застряло в памяти, — у меня дома куча картин и среди них Мазаччо, знаменитый Мазаччо, за него мне англичане пятьсот фунтов предлагали, но я ни… ни… Помогите припомнить. Кажется, вы позвали меня купить галерею того субъекта… отца доньи Аугусты, что ли. А может, я вышел из дому с мыслью sui generis и побрел наугад, не зная, собственно, куда иду?

— Езжай-ка ты лучше домой… Право, дон Франсиско, — сказал, наконец, Вальехо, к которому от страха понемногу возвращалась способность соображать. — Дома вас досмотрят.

Приятели были того же мнения и поддержали доводы Вальехо, которому не терпелось поскорее освободиться от неожиданной помехи.

— Мой дом очень далек, — с глубокой грустью проговорил Торквемада, чувствуя новый приступ острой боли. — Не знаю, успею ли добраться, не умереть бы по дороге? И как тащить меня? На носилках? Ах да, вы правы, в коляске. Я и позабыл, что завел себе экипаж… Вот здорово! А я-то думал, что все еще живу на Молочной улице, что я еще, как говорится, беден и не женился на этих сумасбродных сестрах Агила. Знаете что? Уж коли вы хотите меня отправить, везите прямо к дочке, к Руфмне, она меня как зеницу ока бережет. Хотя, говоря откровенно, я начинаю понимать, что Крус тоже меня любит, а священник… никак не припомню его имени… обещает спасение души, если я исповедуюсь во всех прегрешениях, что числятся в дебете моей совести, но, верьте, их совсем не много, и коли желаете, я перед вами сию минуту исповедуюсь и все выложу… уж такой сегодня день, чтобы говорить начистоту… Так, значит, домой? У меня большой дом. Он стоит перед моими глазами, точно я только из него вышел. Хотя вы придерживаетесь противоположного тезиса, но я снова повторяю, что у меня жар, по меньшей мере градусов восемьдесят, ведь жар тоже измеряется в градусах, как и калории… Весьма благодарен за ваше сердечное гостеприимство и всей душой сожалею, что меню, в просторечии — кушанья пошли мне во вред, и это подло со стороны моего желудка, ибо, если бы он вел себя достойно, вся пища уже превратилась бы в кашицу. Ну, ладно, до другого раза, — ведь я уверен, твердо уверен, что отныне мой желудок будет действовать как часы. Я этого сеньора в ежовые рукавицы заберу, не добром, так силой. Это в высшей степени возмутительно, что из-за вздорных капризов какого-то желудка человек не может ни делами своими заниматься, ни в парламент пойти, где его ждет множество важных вопросов, да еще лишен возможности покушать… и если вы разрешите мне высказаться до конца, так я скажу вам следующее: коли этот орган вздумает продолжать свою разрушительную деятельность, я приведу его в порядок простым и быстрым способом. Как вы думаете, что я предприму? Откажусь от еды. Вот именно, откажусь от еды. Чего хочет от меня этот бездельник? Чтобы я кормил его, а он будет мне все возвращать? Ну, а я откажу ему в питании, почищу кормушку — и дело с концом. Одним махом урежу бюджет на завтраки и обеды. И вы увидите, как он сдастся — запросит пощады и питания. Но ничего не получит. Не смейтесь. Коли я что задумаю, так оно и будет. Да здравствует наша святая воля! Уж я-то умею настоять на своем. Клятвенно обещаю вам, что в жизнь не стану кушать.

Все приветствовали шутку маркиза, а когда на повестку дня стал прежний вопрос и вокруг грязного трактирного стола принялись обсуждать, ехать ли маркизу домой и если ехать, то куда именно, приунывший больной согласился на все, да вот беда — не было сил двинуться с места: ноги подламываются как ватные, а тело — ну ровно сундук, набитый камнями. В конце концов Матиас и Карандо кое-как дотащили его до экипажа, который подъехал к порогу харчевни, с немалым трудом водрузили на место и вежливо распростились, от души радуясь, что сбыли нежданную беду.

Ну и суматоха же поднялась во дворце Гравелинас, доложу я вам, когда к воротам подкатила коляска и слуги увидели своего сеньора, лежащего поперек сиденья с закрытыми глазами, точно покойник; из сведенных губ его брызгала пена и рвались глухие стоны. Дома уже давно царил переполох, вызванный как ранним исчезновением сеньора маркиза, так и его продолжительным отсутствием. Крус и поспешившие наведаться друзья боялись, не случилось ли беды. Их опасения подтвердились прибытием экипажа, доставившего маркиза в крайне плачевном состоянии. Надо было немедля вытащить его из коляски и уложить в постель. Четыре здоровенные женщины взялись за это нелегкое дело и донесли больного по галереям и лестницам до спальни. Бедняга был без сознания. Крус немедленно послала за врачами, а сама тем временем принялась за простейшие домашние средства, стараясь привести больного в чувство и вернуть к жизни, если она еще теплилась в оцепеневшем, неподвижном теле. Когда женщины опустили больного на кровать, пружины матраца со стоном приняли тяжелый груз.

Прибежал запыхавшийся Кеведо и, не мешкая, приступил к осмотру больного. Но еще раньше больного друга осмотрел Доносо, находившийся, по счастью, в доме, когда прибыл экипаж.

— Мне кажется, он еще не умер, — нерешительно сказал Доносо врачу, опасаясь услышать безнадежный ответ.

— Нет, пока не умер… но в живых он не останется.

Часть третья

Глава 1


Решительными мерами удалось добиться, чтобы полуразвалившаяся физиологическая машина великого мадридского скряги вновь заработала; но прошла вся ночь и часть следующего дня, прежде чем больной очнулся и понял, в каком состоянии находится. О наступившем улучшении было оповещено в особом бюллетене, который вмиг покрылся сотнями подписей выдающихся политических деятелей и банкиров. Крус в этот раз не пришлось настаивать на приглашении в дом прославленного доктора Микиса, — придя в сознание и обретя дар речи, больной сам потребовал позвать его. Знаменитый врач разработал план наблюдения за больным, заняв выжидательную позицию, пока не выяснится, против какой болезни следует вести борьбу. Трудно было сразу поставить диагноз, симптомы болезни не определились, никаких серьезных органических изменений не произошло. В частных беседах с Кеведо доктор Микис называл энтерит и рак пилорической области; впрочем, невозможно было что-либо утверждать, кроме весьма тяжелого состояния и очевидного бессилия науки в борьбе с недугом.

Воскреснув, — именно этим словом следует определить состояние больного, — маркиз ударился в слезливую нежность, которая находилась в полном соответствии с его физической слабостью и упадком умственных способностей. Он то и дело просил прощения за всякую, малость приходил в волнение по пустякам и выражал горячую любовь ко всем, кто подходил со словами утешения к его постели. С Руфинитой он был слаще меда: пожимал ей руки и называл своим ангелом, надеждой, славой; к свояченице он благоволил как никогда и непрестанно расхваливал ее таланты домоправительницы, а Гамборену и Доносо именовал столпами дома и незаменимыми друзьями, каких не сыщешь во всем свете.

Сквозь эти сентиментальные излияния проглядывал безумный страх перед смертью. Из самолюбия больной пытался скрыть свое малодушие, но тяжелые вздохи, настороженное внимание к шушуканьям в спальне и тревожное выражение глаз при каждом вопросе — все выдавало страх, обуявший Торквемаду. Он по-детски радовался словам ободрения и у всех спрашивал, что они думают об его болезни. Как-то утром, оставшись наедине с доктором Микисом, дон Франсиско взял его за руку и торжественно начал:

— Дорогой дон Аугусто, как человек большой учености и огромных заслуг, вы не должны меня обманывать. Я сильно привержен к науке, другими словами — научные склонности в моей натуре преобладают над поэтическими, вы понимаете… и право, я заслужил услышать истину из ваших уст. Точно ли вы уверены в моем выздоровлении?

— Ну, разумеется, уверен! Положитесь на меня, сеньор, выполняйте режим и…

— А сколько времени займет поправка, дорогой дон Аугусто? Когда я встану на ноги? Протянется ли моя болезнь месяц, или, может, дольше?

— Трудно сейчас определить. В общем, довольно скоро. Главное, спокойствие и поменьше думайте о делах.

— Поменьше? — с глубоким отчаянием проговорил скряга. — Но если наука желает меня воскресить, я должен, должен думать о них и считать дни, когда я смогу вновь с головой уйти в дела. Ах, друг мой и ученейший из врачей, умоляю и заклинаю самым дорогим для вас на свете, сделайте сверхчеловеческое усилие, примените все ваши знания и побыстрее поставьте меня на ноги! Прочтите все, что нужно прочесть, выучите все, что следует выучить, и не сомневайтесь, труд ваш будет вознагражден по заслугам. Я предвижу ваш ответ: вы, мол, и без того отлично знаете медицину и вам нечего больше учить. Aх, наука бесконечна, ее никогда не осилишь полностью. Мне пришло в голову, не завалялась ли в дворцовом архиве какая-нибудь древняя бумажонка, в которой находится средство от моей болезни, еще неизвестное нынешним медикам. Клянусь жизнью! Ведь может статься, что в древности были известны какие-либо травы, мазь или зелье, неведомые современным врачам. Подумайте над этим и знайте — мой архив в вашем распоряжении. Он обошелся мне кучу денег, и, право, жаль, если мы не найдем в нем дельного совета.

— Кто знает! — добродушно ответил доктор, не желая перечить больному. — Возможно, в архиве Неаполя или Сицилии затерялся рецепт древнего алхимика или знахаря-чернокнижника.

— Не смейтесь над магией, ни над теми, кто гадал по звездам. Наука — вещь, не имеющая ни конца, ни начала. И раз уж мы заговорили о науке, скажите на милость, что за дьявольская болезнь со мной приключилась? Видите ли, пораскинув умом, я решил… словом, мне взбрело в голову, что все это ерунда, вздор, легкое недомогание, и вы, сеньоры врачи, тоже так думаете; но ради соблюдения порядка… и научности вы уложили меня в постель, установили режим и все прочее. Я теперь отлично себя чувствую, прямо превосходно. Сознайтесь, доктор, что у меня нет никакой болезни?

— Как сказать… Ваша болезнь не тяжелая, но вместе с тем и не пустяковая. Будем ее лечить, и все будет в порядке.

— Так я могу надеяться?.. Можно на вас положиться?.. — с глубокой тревогой в голосе спросил маркиз де Сан Элой.

— Успокойтесь. Уповайте на медицину и на бога, главное — на бога.

— Я так и делаю… Но неужто бог покинет меня, ведь я ни в чем перед ним не виноват. Вы со своей стороны поможете ему средствами науки, и я надеюсь, господь не воспротивится тому, чтобы я вернулся к своим обычным занятиям. Да, дорогой дон Аугусто, поставив меня на ноги, вы окажете человечеству истинное благодеяние. Видите ли, у меня родился план, замечательный план! Еще никто не додумался до мысли, осенившей меня. Не стану вам надоедать объяснениями, вы все равно не поймете. У каждого свое ремесло, а я по своей части берусь затмить солнце. Поставьте меня на ноги, и мир ахнет от задуманной мной операции. Это дело такой важности, что я согласен даже на временную поправку, лишь бы расставить фигуры на шахматной доске и сыграть большую игру… А потом — ладно, пускай уж я снова. свалюсь. Дайте мне передышку, только маленькую передышку, дон Аугусто… Хоть, право, жаль, если после такой блестящей операции я протяну ноги на смех будущим поколениям. Это было бы несправедливо, согласитесь, что несправедливо.

Микис с изумлением поглядел на маркиза, охваченного навязчивой мыслью; глаза его горели неестественным блеском, руки дрожали. Поддакивая больному и заверяя, что он непременно поправится, доктор распрощался и ушел. Да, да, рано или поздно он поправится: спокойное состояние духа и тела ускорит выздоровление, а нетерпение может только задержать поправку. И чем меньше больной будет думать о финансовых операциях, тем лучше для его здоровья. Впереди еще достаточно времени.

Торквемада был счастлив, надежда поможет выдержать тягостное пребывание в постели и диету. Беседуя с Крус, скряга сказал:

— Дон Аугусто великий человек. Он уверяет, что моя поправка — вопрос нескольких дней… Ей-ей, вы могли бы дать мне на обед чего-нибудь поплотнее, а я ручаюсь, что velis nolis все переварю. Не хватает только, чтобы сеньор желудок снова стал выкидывать свои штучки. Боли в животе утихли, температуры нет. Единственно, о чем я вас прошу — присмотрите за поваром и поварятами, как бы у них рука не дрогнула и… как бы не попала в пищу отрава… как говорится — в принципе. Нет, нет, я не хочу сказать, что меня отравят de motu propio1, как этот плут Матиас Вальехо вместе со своими олухами приятелями, которые силой впихнули в меня кучу всякой дряни. Конечно, я знаю, вы за всем следите… Во мне таится убеждение, что я могу положиться на вас… Словом, пусть каждый сделает все возможное, чтобы я поскорее поправился; будет крайне прискорбно для нашей семьи, а то и для нашей страны и всего человечества, если я не поправлюсь. Коли проклятое патологическое явление будет и дальше упорствовать, не знаю, к чему это приведет и что станет с моими капиталами, накопленными тяжким трудом? Ведь ежели я буду долго хворать, то как бы моим детям не остаться без куска хлеба.

Тут Крус рассмеялась и, позабыв, что при некоторых обстоятельствах ложь милосерднее правды, как она в свое время утверждала в роли высшего разума семьи, дала больному резкую отповедь:

— Не слишком ли вы печетесь о делах земных, преходящих? Разумеется, смертельной опасности пока нет, и не дай бог, чтобы нависла подобная угроза, однако состояние, в котором вы находитесь, может считаться предупреждением свыше, дабы вы обратили свои взоры к жизни потусторонней, вечной, и постепенно приучили себя к этой мысли. Уж не кажется ли вам, что у вас все еще мало денег, и не собираетесь ли вы взять их с собой на тот свет, чтобы основать банк или кредитное общество в мире вечного блаженства?

— Собираюсь я или не собираюсь основать кредитное учреждение на небесах, не ваше дело. Я поступлю как мне вздумается, сеньора, — ответил Торквемада и, точно наказанный мальчишка, повернулся к стене, натянув на голову одеяло.

Глава 2


Гамборена навещал дона Франсиско то рано утром, то после полудня, не пропуская ни одного дня, ласково беседуя с ним скорее как друг, чем строгий духовный наставник. Он необыкновенно осторожно обращался с больным, поучал, давая советы по поводу здоровья, и больной охотно им следовал. Когда голова дона Франсиско прояснилась, Гамборена стал рассказывать ему интереснейшие истории из жизни миссионеров, и больной слушал их с жадным вниманием, словно листая книгу о путешествиях. Вскоре Торквемада так пристрастился к этим беседам, что частенько посылал за миссионером в неурочное время, и как больной ребенок просит няню рассказать сказку, так и Торквемада просил священника о продолжении занимательной истории. Считая, что, овладев воображением, легче направлять волю больного, Гамборена развертывал перед ним потрясающую повесть евангельских подвигов из тех времен, когда он служил викарием в Экваториальной Африке, на Убанге или в селениях каннибалов; сняв после обедни облачение, священнослужители работали каменщиками и плотниками, воздвигая скромный храм в Бразавиле; в Баизири, на родине свирепого африканского племени, погибло в жестоких муках немало миссионеров, и если он, Гамборена, избег этой скорбной участи, то своим спасением обязан лишь чудесной помощи господа и собственной мудрости; в архипелаге Фиджи, на далеких тихоокеанских островах, за короткое время было построено семьдесят церквей и обращено в христианство десять тысяч канаков.

Торквемада с живейшим интересом внимал волнующей одиссее; но это отнюдь не означает, что он принимал на веру рассказы священника; он относился к ним, как к событиям яз жизни другой планеты, а в Гамборене видел необычайное существо, занимательного рассказчика вымышленных историй для детей старшего возраста или больных стариков.

Однажды разговор незаметно перешел на вопросы, о которых священник давно желал поговорить с больным; Торквемада находился в более или менее спокойном состоянии, и священник обратился к нему со следующими словами:

— Мне думается, дорогой сеньор, что не надо долее откладывать наше дело. Несколько дней тому назад вы жаловались, что голова ваша плохо работает; сегодня, как я вижу, вы в отличном состоянии, и в ваших интересах все обсудить не спеша.

— Как вам угодно, — невнятно пробормотал Торквемада, скорчив недовольную гримасу. — Но говоря откровенно, я не вижу причины торопиться. Для меня несомненно, что я поправлюсь; чувствую я себя отлично и надеюсь скоро подняться.

— Тем лучше. Но к чему дожидаться последнего часа и готовиться наспех, когда у человека уже нет более надежды, а медицина бессильна помочь? Послушайтесь меня, дорогой сеньор, не будем откладывать. Я должен исполнить мой долг.

— Но если у меня нет грехов, черт возьми! — полушутя, полусерьезно воскликнул дон Франсиско. — Ведь я уже вам покаялся: мне пришло в голову, что Крус хочет отравить меня. Никто не застрахован от дурной мысли. И это единственно, в чем я грешен.

— Так ли? Нет ли еще чего? Поищите, поищите получше.

— Нет, больше ничего. Сердитесь не сердитесь, друг моей грешной души… впрочем, грехов у меня нет, так что, друг моей безгрешной души, придется вам признать, что я святой.

— Святой? Что ж, в добрый час. Так, пожалуй, я превращусь в кающегося грешника, а вы в моего исповедника.

— Ну, нет, для этого надо быть священником… А я ведь только святой. И знаете, почему я называю себя святым? Потому что я никому не делаю зла.

— Вы в этом уверены? Что ж, я готов поверить вашим словам, если вы приведете мне доказательства. Ну же, я жду доказательств… Помочь вам? Хорошо. У вас только один порок — скупость. Докажите мне, что можно назвать святым скупого и на редкость жадного человека, который больше всего на свете любит деньги и тащит в дом все, что попадается под руку, убедите меня в святости такого человека, и я первый потребую причислить вас к лику святых, сеньор дон Франсиско.

— Черт возьми! Черт возьми! Теперь вы запели о моей скупости… и прочее. Слова, слова, одни слова. Вы, священники, в просторечии — служители алтаря, разбираетесь лишь в вашей теологии, а в делах ровно ничего не смыслите. Рассмотрим, плохо ли я поступаю, принося в дом деньги, коли они сами плывут мне в руки? А задуманная мною великолепная комбинация, — что в ней греховного? Неужто я грешу, предлагая правительству обращение внешнего займа в заем внутренний? Скажите, дорогой друг, разве против этого что-либо сказано на Тридентском соборе, в писаниях святых отцов или у, составителя библии, которым был, если не ошибаюсь, Моисей. Тысяча чертей! да ведь обращение внешнего, займа во внутренний составит благополучие страны! Скажите мне, сеньор апостол Петр, что выгадает бог от слишком высокого процента? И если мне удастся процент снизить и тем самым облагодетельствовать страну и все человечество, что же тут греховного, господи боже ты мой? Но я знаю, заранее знаю ваш ответ, сеньор служитель алтаря. Дескать, я задумал провернуть эту, операцию не ради блага человечества, но для собственной пользы, чтобы загрести побольше комиссионных для себя и прочих банкиров, соучастников грязного дела. На это ваше возражение отвечу вам вопросом: на каких скрижалях, или в каком требнике, или, наконец, в каком христианском и мусульманском вероучении сказано, что труженик не имеет права получить за свой труд? Разве это справедливо — рисковать фондами, таскаться по улицам из министерства в министерство и ничего не заработать на-финансовой операции? И скажите, разве это не доброе дело — работать на пользу государства? Что такое государство, как не мой увеличенный во сто крат ближний? И если я желаю для себя того же, что желаю для государства, то разве не ясно, что, выполняя завещанное нам богом, я возлюбил ближнего моего, как самого себя?

— Святой, святой, святой… слава вам! — воскликнул со смехом Гамборена; да и что оставалось священнику делать, как не принять в шутку слова Торквемады? — Положительно, болезнь отточила ваш ум. Признаюсь, меня позабавило ваше объяснение. Но все же вы не убедили меня и я весьма опасаюсь, что, став на путь обращения долга, снижения процентов, самопожертвования ради государства и всего человечества, наш дорогой дон Франсиско попадет прямехонько в пекло, где комиссионные будут ему выплачены счетоводом сатаны, тем самым, на которого возложена обязанность вести расчеты в преисподней. Да, в преисподней, сеньор, хоть вы и пугаетесь этого слова, но следует открыто сказать: именно „туда попадает, каждый, кто занимался в жизни лишь накоплением богатств, кто не знал милосердия, не щадил бедняков, не утешал скорбящих. Да, сеньор, вам уготован ад. Не ждите от меня ничего, кроме голой истины нашего вероучения. Бог — вечное благо, и за нанесенные ему оскорбления надо платить вечными муками.

— Опять сели на своего конька, — сказал притворно шутливым тоном вконец перепуганный Торквёмада. — Что ж, выходит, я должен поверить в существование известного центра с вечным неугасимым огнем и дьяволами?

— Безусловно.

-- Что ж, если положено верить, поверим. Значит, вопрос даже не подлежит обсуждению… хочешь не хочешъ, а верь с закрытыми глазами? — Миссионер утвердительно кивнул головой. — Ладно, поверим. Итак, договорились: ад существует, но я в него не попаду.

— Не попадете лишь в том случае, если будете следовать моим указаниям и уверуете в истины, которые я исповедую и желаю внушить вам.

— Внушайте вес, что находите нужным, я готов внимать вам, — ответил дон Франсиско с покорностью, которая показалась миссионеру хорошим признаком. — Что предпринять для спасения души? Объясните кратко и ясно, как следует говорить о делах. Мне, как доброму христианину, непременно надо спастись. Сами понимаете, положение обязывает. Не хорошо, если станут говорить… Итак, примемся за спасение, сеньор Гамборена; скажите же, что следует делать и сколько дать, дабы обеспечить успешное завершение?

Глава 3


— «Что следует делать… сколько дать!» — повторил Гамборена, хмуря брови. — Вечно вы толкуете об этом вопросе, как о какой-то денежной махинации. Не лучше ли забыть язык и привычки коммерсанта! Что вам следует сделать, сеньор, это очистить душу от алчности, стать добрым, человечным, открыть глаза на неисчислимые бедствия, постараться облегчить их и, наконец, понять, что несправедливо одному иметь все, а другим — ничего.

— Но в свое время я тоже был бедняком. И если я сейчас богат, этим я обязан только самому себе. Я не взламывал кассы, не грабил на большой дороге… И не я разорил этих несчастных, которые так и кишат вокруг. Как известно, церковь проповедует, что хорошо быть бедным. Оставим же бедняков в покое, не будем отнимать у них блаженства. Разумеется, все это не помешает мне предусмотреть в завещании некую сумму на благотворительность, хотя, по правде говоря, я не любитель потакать бездельникам. Но кое-что пожертвую на больницу или на другую чертовщину… извините, нечаянно вырвалось. Оставлю и на церковь, чтобы молилась за упокой души моей и моих двух дорогих супруг; справедливость требует, чтобы священники были сыты… По правде говоря, среди приходского духовенства тоже немало нищих.

— Хорошо, — мягко сказал Гамборена, — но это еще не все, и не этого я требую от вас… Исходят ли ваши пожертвования от чистого сердца? Похоже на то, что вы только исполняете долг, спешите сделать перед отъездом необходимый визит, лишь бы отделаться. Ах, друг мой, когда вы соберетесь в последний путь, боюсь, что трудно будет взлететь душе вашей, обремененной тяжким грузом.

— Тяжким грузом? — с грустью повторил скряга. — Но ведь мне ничего не удастся взять с собой, все останется здесь!

— Вот о чем вы сожалеете — о богатствах, которые останутся на земле. Не следует сожалеть о них, — на небесах они совершенно бесполезны. Богатства, необходимые там заключаются в добрых делах.

— Вот как! А добрыми делами мне обеспечено?.. — воскликнул Торквемада, возвращаясь к своей навязчивой мысли.

— Но я не вижу ваших добрых дел, я вижу лишь черствость сердца, себялюбие и алчность.

— Черствость сердца! Мне думается, вы не правы, сеньор Гамборена. Я люблю своих детей и особенно сильно любил моего первого сына; а также моих обеих супруг: Сильвию и Фиделу, которую я потерял в нынешнем году.

— В этом нет заслуги. Любить своих детей! Даже животные и те любят своих детенышей. Будь сеньор маркиз де Сан Элой лишен этого элементарного чувства, он был бы настоящим чудовищем! Вы ставите себе в заслугу любовь к жене, подруге вашей жизни, к той, что дала вам общественное положение и знатное имя! А как же иначе? И когда господь забрал ее к себе, вы, разумеется, горевали, но вспомните, вы приходили в ярость и сетовали, почему умерла Фидела, а не Крус Другими словами, вы обрадовались бы смерти вашей свояченицы.

— Ну, уж и обрадовался бы! Но если выбирать между двумя, я ни минуты не колебался бы в дилемме.

— Оставьте дилеммы в покое. Вы мне признались, что желали Крус смерти.

— Ладно, конечно, я…

— Итак, черствость сердца налицо. А скупость и алчность… надо быть слепым, чтобы не видеть их! следует признаться в ваших чудовищных прегрешениях, исповедоваться в них.

— Исповедуюсь… Дальше. Человек таков, каков он есть, и не может измениться. Только когда близится конец, начинаешь ясно понимать и, теряя все здесь, на земле, невольно призываешь на помощь потусторонние блага… Но самое худшее, что нас хватают обухом по голове, когда впереди уже нет времени ни для дурных, ни для хороших дел.

— У вас еще есть время.

— Я тоже так думаю, — подхватил маркиз, и глаза его заблестели. — Я выкручусь. Ведь правда, у меня еще есть время?

— Конечно, и мы им воспользуемся.

— Как именно?

— Вы мне дадите ваш плащ.

— Вот оно что… вы требуете плащ? Ха-ха!

— Да, но на этот раз вы мне дадите ваш новый плащ.

— Новый? Здорово!

— Новешенький, первосортный. В тот раз вы могли отделаться ненужным вам старьем. Теперь вы должны пожертвовать самым дорогим…

— Вот так так!

— А кроме плаща, я требую ваш сюртук, пальто, жилет, словом — лучшее платье его сиятельства сеньора маркиза.

— Вы оставите меня нагишом.

— Так легче пуститься в дорогу.

— Зато сами вы приоденетесь на диво. В моем платье на холод не пожалуетесь.

— Я прошу не для себя, а для тех, кто раздет. Я, как видите, ни в чем не нуждаюсь.

— Я только вижу, что придется одеть немало народу.

— И накормить, и все отдать; сами вы больше ни в чем не нуждаетесь. Но сделать это надо от чистого сердца, как поступил в свое время дон Франсиско, подаривший мне свой старый плащ.

— Ладно, сформулируйте ваши требования.

— И сформулирую, не беспокойтесь. Ведь если я не разработаю подробного плана, хитрый коммерсант, пожалуй, выкроит из своего плаща куртку и…

— Ну говорите же!

— Нет, нет, не в моих правилах приставать с ножом к горлу. Дайте время все обсудить. Плащ, который мне нужен, сделан из ценного сукна, он может облегчить немало страданий. Множество, бесчисленное множество бедняков будет облагодетельствовано, половина человечества.

— Эй, легче, легче, — заволновался де Сан Элой. — Не следует брать такой разгон, сеньор миссионер. Я с детства враг излишеств, и если выйду из границ, то буду, пожалуй, не святым, а безумным; безумцы же попадают лишь в преддверие рая, а не в рай.

— Вам уготовано то место, которое вы заслужите. Перед вами открыты все пути. Выбирайте любой, все в вашей воле. Будьте милосердны, чисты сердцем, возлюбите ближнего своего и попадете в рай… Отвергнув этот путь, вы неизбежно попадете в ад. И не думайте, что, подарив мне плащ, вы обеспечите себе спасение, если вместе с ним не доверите мне душу.

— В таком случае?..

— И хотя движение сердца должно предшествовать доброму делу, случается, что милосердие очищает сердце или побуждает его к этому. Так или иначе, вы не прогадаете… Но я должен идти, друг мой.

— Не уходите, пока мы не согласуем хотя бы основы…

— Положитесь на меня, я сам их установлю. А сейчас вам следует отдохнуть. Наша беседа и без того затянулась. Успокойтесь и положитесь на волю божию. Сегодня вечером, если вы будете хорошо себя чувствовать, я еще загляну к вам. Прощайте. И дон Франсиско остался один, гадая на все лады, что именно разумел почтенный Гамборена под словами отдать плащ. Он положительно ломал себе голову над столь загадочным требованием. Как знать, во что миссионер ценит плащ? Может статься, в такую сумму, что невозможно будет и поладить. Скряга нетерпеливо ожидал вечера, желая обсудить со священником важный вопрос и самому установить основы соглашения. На беду, к вечеру у него разыгрался сильнейший приступ, поднялась рвота и стало совсем худо; больной не на шутку перепугался, — уж не умирает ли он; страх увеличивал боли, а неукротимая рвота вызвала опасения у домашних, что для сеньора маркиза де Сан Элой пришел последний час. Поспешили вызвать доктора Микиса, назначившего морфий и атропин. К десяти часам вечера боли утихли; но скряга чувствовал себя совсем разбитый и подавленным и что-то невнятно бормотал; голова гудела, руки и ноги дрожали, на лице застыла гримаса страдания. Хотелось есть, но при одной мысли об еде он содрогался. В виду тяжелого состояния больного семья уговорила доктора Микиса остаться в доме на всю ночь. Руфинита и Крус и не думали об отдыхе, и Доносо, как близкий друг, взял на себя трудную миссию — уговорить дона Франсиско не откладывая выразить свою последнюю волю, оформив завещание. Прежде чем приступить к делу, Доносо посоветовался с врачом, и тот обещал при первой возможности подготовить почву.

Действительно, когда дон Франсиско подозвал знаменитого врача в смутной надежде почерпнуть в беседе с ним бодрость духа, дон Аугусто сказал:

— Не падайте духом, сеньор маркиз. Это рецидив. Но мы снова наладим дело, и машина заработает.

— Уж не говорите ли вы о машине из похоронного бюро?..

— О нет.

— Хотя мне худо, очень худо, но все же я не помышляю… А ваше мнение, доктор? Будьте откровенны…

— Непосредственной опасности нет, но возможно, потребуется немало времени для окончательной поправки. В прошлую субботу мы решили дождаться улучшения, чтобы вы могли в полном спокойствии удовлетворить… благородное желание… Исполнить все, что полагается доброму христианину. Но сейчас, мне думается, не следует откладывать и ждать улучшения, которое безусловно наступит, но как знать, может быть и затянется на два-три дня… Так вот, надо немедля совершить этот обряд, который, как доказано жизнью, весьма благодетелен для души и тела… Итак, если вы желаете…

— Да, да… — беззвучно прошептал дон Франсиско, чувствуя, как Смертельный холод пронизывает его до самых костей. На миг ему почудилось, что на него рухнул потолок, тяжелый, как могильная плита, и комната погрузилась в глубокий мрак… Ужас обуял его, лишил дара речи, парализовал мысли…

Глава 4


— Это означает… — пробормотал после долгого молчания больной, — конечно, я кое-что заподозрил, увидев вас так поздно у моей постели. Который час? Нет, не надо, не хочу знать. Уж если врач остается на всю ночь, значит дела идут неважно. Ведь правда? А теперь, когда вы сказали…

Но тут вмешался Доносо, призвав на помощь свои дипломатические таланты:

— Дорогой друг, если мы предлагаем вам не откладывая совершить обряд, как было решено несколько дней тому назад… прекрасный религиозный обряд, такой возвышенный и утешительный… еслимы предлагаем вам ускорить его, то лишь потому, что нам известно, как благотворно действует он на дух и плоть. Исполнив святой христианский долг, больные оживают душой и телом, веселеют и, воспрянув духом, чувствуют себя значительно бодрее, в силу чего недуг почти во всех случаях ослабевает, идет вспять и зачастую полностью исчезает. Я придерживаюсь того мнения, что нам следует совершать сей обряд при хорошем или хотя бы среднем самочувствии, дабы святая церемония не проходила кое-как, в спешке.

— Ладно, — ответил дон Франсиско с тяжким вздохом, — мне тоже приходилось слышать, что больные получают после этого облегчение; известен даже случай, когда один безнадежно больной… как же, припоминаю… пекарь из Кава Баха, ведь он был уже при смерти, а приняв святые дары, воскрес. И сейчас ходит молодцом.

— Мы знаем тысячи таких случаев, тысячи.

— Назовите случайностью, совпадением, — добавил Торквемада, печально улыбаясь, — но даже поговорив об этом, я чувствую себя как будто лучше. Хорошо бы уснуть, часок отдохнуть перед тем как… Но я не в ладах со сном. Мне надо поговорить с Крус. Позовите ее.

— Я здесь, — ответила свояченица, выступая из темноты комнаты. — И готова поговорить, о чем вы пожелаете.

Врач и Доносо отошли от постели больного, а Крус, усевшись рядом, приготовилась выслушать все, что собирался ей высказать именитый зять. Но проходили минуты, а больной все молчал, и только хриплые вздохи, вырывавшиеся из его стесненной груди, говорили, что он жив; приподнявшись, Крус заглянула ему в лицо и, ласково пожав его руки, тихонько проговорила:

— Мужайтесь, дон Франоиско. Обратите мысли ваши к богу. Послушайтесь меня и, чем бы ни закончился этот кризис, откажитесь от благ нашего жалкого мира. Если вы поправитесь, выздоровление ваше послужит к вящей славе божьей и вы до конца своих дней будете воздавать хвалу господу.

— Я думаю о нем, как же, думаю, — ответил дон Франсиско, с трудом ворочая языком. — Крусита, вы такая умница, как вы считаете, обратит ли на меня внимание господь?

— Можно ли сомневаться в божественном милосердии! Это было бы великим заблуждением! Искренним раскаянием мы обретаем прощение всех грехов наших. Смирением боритесь против высокомерия; самоотверженностью, великодушием — против себялюбия. Думайте о боге, просите его милости… и милость снизойдет на вас. Сознание просветлеет, душа, объятая любовью, переродится… и знайте, достаточно горячего стремления, чтобы заслужить прощение грехов…

— Вы говорите, самоотверженность, великодушие, — едва слышно прошептал Торквемада. — Понимаете, отец Гамборена потребовал от меня плащ… Объясните, что значит плащ? Я согласился и жду, чтобы он разработал основы… Потом поговорю с Доносо о завещании и оставлю… Как вы считаете, сколько следует оставить для бедных? И на каких условиях? Не забывайте, что подаяние частенько пропивается в кабаке, а дареная одежда попадает в ломбард.

— Не будьте мелочны. Хотите знать мое мнение?

— Да, хочу, говорите скорее.

— Вам уже известно, — я умею мыслить и действовать только с размахом.

— Да, знаю, с размахом.

— Вы нажили огромный капитал; благодаря евоему, характеру вы сумели скопить бесчисленные богатства… значительная часть, из них принадлежит другим и досталась вам — не знаю, какими путями, наверно не всегда прямыми. Человек не имеет права один владеть несметным состоянием. Так я считаю, так думаю и так говорю. После смерти Фиделы мои суждения во многом изменились; размышляя над земной жизнью, над тем, как обрести спасение души, я поняла то, чего не понимала раньше…

— Что же?

— Что владение чрезмерными богатствами противоречит божественным законам и человеческой справедливости, тяжелым бременем ложится на душу нашу и губит нашу плоть.

— И вы?..

— Я отдаю нуждающимся все, что у меня остается. Я собираюсь предельно сократить мои потребности, чтобы до конца жизни весь излишек посвящать делам милосердия. А в завещании я оставляю бедным все.

— Все!

Дон Франсиско не мог прийти в себя от изумления; Крус продолжала говорить, и скряга молча слушал ее, только время от времени с уст его — мерно, как звон погребального колокола, — срывалось зловещее слово: «Все!»

— Да, сеньор. Вы меня знаете, — ни в поступках моих, ни в мыслях никогда не было середины или мелочной расчетливости. Прежде, когда я не преследовала иных целей, кроме достоинства семьи и чести нашего имени, я отдавала обществу все свои помыслы. Теперь, когда достигнутое величие развеялось как дым, я все отдаю богу.

-- Все!

— Возвращаю земные блага его законному владельцу.

— Все!

— Но мы говорим обо мне дольше, чем я того заслуживаю. Поговорим теперь о вас, это важнее всего. Вы спросили моего совета, и я с вашего разрешения высказала его, как всегда, с исчерпывающей искренностью и, пожалуй, с несколько надменной властностью, которую вы называли деспотизмом, хотя всю свою жизнь я руководствовалась лишь убеждением, что я стою на правильном пути в неусыпной заботе об интересах дома. Прежде я жила ради вашего достоинства и величия, делая все, чтобы облегчить вам успех в работе и неутомимом накоплении богатств. Теперь, в горькие дни разочарования, я забочусь о спасении вашей души. Прежде я служила вам поводырем, стараясь направить вверх, к социальным высотам; ныне я стремлюсь лишь к одному — привести вас в обитель праведных.

— Скажите же, что я должен сделать?.. Все!

— По чистой совести, — торжественно начала Крус, нагнувшись, чтобы заглянуть в гаснущие глаза скряги, — по чистой совести считаю, что, разделив поровну между детьми положенные по закону две трети вашего состояния, вам следует все остальное, то есть свободную треть имущества, целиком завещать церкви.

— Церкви, — повторил дон Франсиско, не сделав ни одного движения. — Чтобы она сама распределила! Все!.. церкви!..

Торжественным движением подняв обе руки вверх, Торквемада тяжело уронил их на простыни.

— Все!..церкви… свободную треть… И тогда вы обещаете мне?..

Не обращая внимания на последние слова больного, Крус продолжала развивать свою мысль:

— Подумайте и вы поймете, что это в некотором роде справедливое возмещение. Ведь неисчислимые богатства пришли к вам из церкви, и вы возвращаете их теперь прежнему владельцу. Непонятно? Слушайте внимательно. Так называемая дезамортизация, по существу грабеж, вырвала из рук церкви имущество и передала его в частные руки, продав, или, вернее, подарив буржуазии, третьему сословию. Так возник водоворот сделок, договоров, предприятий — деловой мир, ваша сфера; крупные состояния, переходили из рук в руки и в конце концов в значительной своей части сосредоточились в ваших руках. Поток золота непрерывно, менял направление, но породили его богатства, отнятые у, церкви. Счастлив тот, кто, завладев ими по прихоти судьбы, найдет в себе мужество вернуть их законному владельцу!.. Итак, вам известно мое мнение Доносо лучше меня разбирается, как следует оформить этот возврат. Есть тысяча способов осуществить его, распределив имущество между различными религиозными учреждениями. Что вы мне ответите на это? — добавила, Крус, обеспокоенная продолжительным молчанием дона Франсиско.

Скряга был в полном сознании и слышал каждое слово свояченицы. Но усталый, больной мозг не в силах был вырваться из охватившего его оцепенения. Лицо с закрытыми глазами казалось мертвым. «Сомнений нет, — твердил он про себя, — я умираю. Недаром Крус затеяла этот разговор; надежда потеряна. Все — церкви! Хорошо, господи, я повинуюсь, лишь бы спастись. Итак, я буду спасен, или же нет справедливости на небе, как нет ее на земле».

— Что же вы не отвечаете? — повторила Крус. — Вы уснули?

— Нет, моя дорогая, я не сплю, — донесся точно издалека слабый голос Торквемады. — Я размышляю и прошу бога принять меня в свое лоно и простить мои прегрешения. Милость господа бесконечна, не правда ли?

— Так бесконечна, что…

Волнение, охватившее Крус, помешало ей договорить, Торквемада открыл, наконец, глаза, и на одно мгновение взгляды их встретились, выразив глубокую уверенность в бесконечной милости бога.

Глава 5


Больному принесли холодного шампанского и чашку холодного бульона — его единственное питание, — и около часу он провел спокойно, разговаривая время от времени глухим, невнятным голосом. Подозвав к себе священника, он тихо прошептал:

— Плащ… все… все, чем я могу распорядиться… все вам, дорогой апостол души моей. Доносо знает.

— О нет, не мне! Сейчас я объясню вам. Крус от своего имени дала вам совет; я же узнал о нем только что от сеньора Доносо. Все это нисколько меня не касается. Я проповедую нравственное совершенство, пекусь о душах, указываю путь к спасению, но не беру на себя распределение земных благ. Попросив плащ, я хотел лишь напомнить вам, чтобы вы не обошли в своих последних распоряжениях нуждающихся, голодных и раздетых. Мне и в голову не приходило, что просьба моя будет истолкована как предложение передать в мои руки плащ или его стоимость, чтобы, разорвав его в куски, распределить среди бедных. Мои руки никогда не касались ничьих богатств, не принимали даров от умирающих. Завещайте ваше имущество кому пожелаете. К словам моим добавлю то, что я уже сообщил сеньору Доносо. Наш орден не принимает даров по завещанию, не наследует имущества; мы живем подаянием, оно строго ограничено уставом и ни в коем случае не может быть превышено.

— Так значит, — встрепенулся дон Франсиско, и на миг к нему вернулась прежняя живость ума, — вы отказываетесь?.. А я уже завещал… Все для церкви, и вы, сеньор апостол Петр, вы должны…

— О нет. Есть более подходящие лица для выполнения этой задачи. Ни я, ни мои братья по ордену, мы не можем взять на себя поручение подобного рода. Ваше решение похвально и весьма полезно для души; но не я, другие примут пожертвование и сумеют употребить его на благо людей.

— Так вы… отказываетесь? Но я согласился ради вас, ради вашего братства, объединяющего святых отцов… А что говорят Доносо, Крус?.. Не покидайте меня. Скажите, что я спасусь.

— Я вам скажу это, когда придет час.

— Но чего же вы еще ждете, святой муж? — нетерпеливо воскликнул Торквемада и заметался среди подушек. — Даже теперь, после этой жертвы, на которую я решился… все, господи, все!.. неужто даже теперь я не заслужил спасения?..

— Принято ли решение ваше из милосердия, с горячей любовью в сердце и истинным стремлением облегчить участь ближних ваших?

— Да, сеньор…

— Обратились ли вы душой к богу, считая себя недостойным заслужить прощение грехов?

— Конечно, конечно.

— Помните, сеньор маркиз, можно обмануть меня, но не всевидящего бога. Глубоко ли вы уверены в истине слов ваших? Говорите ли вы по чистой совести?

— Я всегда честен в моих сделках.

— Это не сделка.

— Ладно, называйте как хотите. Я твердо решил спасти душу и верю во все что полагается. Не хватает только, чтобы, видя приближение конца, я вздумал сомневаться в том или другом пункте… Долой все сомнения, лишь бы вместе с ними ушел страх. Я верую, хочу спастись, и разве я не доказал искренность моего стремления, пожертвовав святой церкви всю свободную треть? Церковь сумеет ею распорядиться. И у христиан, и у мусульман, повсюду найдутся ревностные и толковые люди. Я знаю, деньги мои попадут в хорошие руки! Это гораздо лучше, чем если б они попали по наследству к моту и повесе, а тот растранжирил бы их на всякие гнусности и ерунду. Предвижу, как вырастут часовни, храмы, великолепные больницы, и потомство, вместо того чтобы клясть меня: «Ах, скряга!..», «Ах, скупец!..», «Ах, ростовщик!..» — воскликнет: «О замечательный, о великодушный вельможа! о столп христианства!..» Пускай вся свободная треть моего имущества попадет в руки духовенства, а не светским шалопаям и транжирам. Не беспокойтесь, сеньор апостол Петр, я назначу опекунский совет из толковых людей под председательством сеньора епископа адрианопольского. А пока что прошу вас: не покидайте меня, не ставьте мне помех для входа в царство небесное.

— Я не ставлю вам помех, — с необычайной кротостью и добротой ответил Гамборена. — Будьте разумны и целиком доверьтесь мне. Видите ли, дорогой сеньор дон Франсиско, хоть ваше решение хорошее, даже отличное, но… этого мало, мало. Нужно что-то еще.

— О господи, что-то еще!

— Речь идет не о количестве. Будь ваши деньги неисчислимы, как песок морской, без доброй воли и чистого сердца они не принесут вам спасения. Ведь это так ясно.

— Да, очень ясно… Я разделяю вашу мысль.

— Видите ли, друг мой, — ласково добавил священник, пристально глядя в лицо больного, — я не хочу думать, что вы пытаетесь обеспечить себе вход в царство небесное, подкупив меня, стоящего у врат его. Но если бы вы и в самом деле на это надеялись, сеньор маркиз де Сан Элой, вы не были бы единственным. Многие полагают, что дав на чай святому… Но нет, вы не принадлежите к их числу, вы уже обратили сердце ваше к богу, навсегда отрешившись от жалких мирских благ; я вижу, я знаю, божественный светоч озарил вашу душу. Вечером я еще раз загляну к вам для дружеской задушевной беседы; она принесет утешение и покой вашему сердцу, очистит его, наполнит верой и любовью, а мне даст безмерное счастье.

Торквемада закрыл глаза и, уйдя в созерцание, отвечал лишь легким кивком головы на все наставления друга и духовного отца. А Гамборена, пользуясь, спог койным состоянием больного, продолжал убедительно, мягко и проникновенно вразумлять своевольного, необузданного дикаря; уже через полчаса он достиг таких поразительных успехов, что никто не узнал бы прежнего Торквемады в этом покорном и кротком существе; пожалуй, он и сам удивился бы, если б только мог сравнить себя со своим недавним образом.

Вскоре больной ненадолго уснул, а на рассвете Гамборена, опасаясь, как бы не пропали даром труды его, снова появился у постели дона Франсиско. Но тот по-прежнему тихо лежал, ласковый и робкий, как малое дитя; ни следа не осталось от былой властности и своеволия Торквемады. Как болезнь разрушила тело, так и страх перед близким концом подобно очистительному пламени обратил в прах неукротимый дух. Торквемада говорил жалобным голосом, невольно пробуждавшим глубокое волнение у окружающих; придирчивый характер больного смягчился, он больше не терзал домочадцев грубыми выходками. Сердце его было исполнена умиротворенности, всепрощения и любви. Вот какие чудеса совершила смерть, занеся косу над головой грешника. Обессиленный пожиравшим его недугом, дон Франсиско с трудом произносил короткие, отрывистые слова отеческой нежности, обращенные к дочери, свояченице и друзьям. Он лежал неподвижно; землистое лицо его ушло глубоко в подушки, глаза говорили больше, чем мог выразить язык. Молчаливым взглядом он, казалось, вымаливал прощение за прошлые грехи. «Я отдаю вам все, — говорил его взгляд, — душу и богатства, совесть мою и характер, делайте из них все что хотите. Я уже ничто, я ничего больше не стою. Я прах и прошу вас только об одном — дыханием своим развейте пепел мой по ветру».

Без всякой пышности, в присутствии лишь тесного круга друзей больному принесли в полдень святые дары. Прекраснее чем когда-либо казался в этот день герцогский дворец, служивший великолепным обрамлением торжественной церемонии. В строгом молчании следовала процессия по вестибюлю и богато убранным просторным галереям. Этикет обязывал присутствовать при обряде весь штат прислуги, весьма, впрочем, сокращенный по установленному modus vivendi. Часовня, сиявшая, как золотыми угольками, множеством горящих свечей, наполнилась монашками в синих и белых одеяниях и сеньорами в черных мантильях. В спальню больного внесли алтарь с тем самым триптихом Ван Эйка, который украшал сверкавший огнями алтарь покойной Фиделы. Глубокое волнение, охватившее собравшихся в герцогском дворце при появлении святых даров, казалось, волнами распространилось в воздухе, окутав все кругом — вещи, статуи, картины.

Когда священнослужители со святой дароносицей переступили порог комнаты, где лежал больной, волнение усилилось, все замерли в благоговейном молчании. В застывшей тишине раздался спокойный и проникновенный голос священника. Колеблющееся пламя восковых свечей бросало темно-золотые блики на стены и склоненные головы людей. Приняв причастие, дон Франсиско Торквемада маркиз де Сан Элой преобразился. Он не был похож ни на прежнего Торквемаду, ни на вчерашнюю землистого цвета маску с угасшими глазами. Озаренный то ли внутренним светом, то ли отблеском горящих свечей, он снова выглядел, как в свои лучшие дни; на лице его заиграли живые краски, в глазах сверкнул прежний огонь. Взгляд выражал глубокую веру, кроткую покорность, граничившую с детской робостью, и бесконечное раскаяние — признаки душевной умиленности или непреодолимого страха перед смертью. По окончании обряда тишина нарушилась легкими шагами, шепотом молитв, звоном колокола; процессия спустилась вниз по лестнице и, снова пройдя по длинной галерее, вышла на улицу. Дворец вернулся к обычной жизни. Часовня наполнилась людьми; одни спешили послушать службу, другие полюбоваться драгоценностями, украшавшими алтарь. Тем временем дон Франсиско, глядя на всех просветленным взором, исполненным кроткой и чистой любви, с тихой радостью принимал поздравления со святым причастием. После короткой задушевной беседы с Гамбореной, Крус и Доносо он почувствовал необходимость отдохнуть, словно религиозный обряд вызвал в его измученном теле потребность тишины и покоя. Закрыв глаза, он погрузился в спокойный сон. «Неужто конец?» — подумали домашние. Нет, он безмятежно спал.

Глава 6


Зная о неизбежности рокового исхода, все радовались, что больной отдыхает. Домашние и друзья, собравшись в соседней комнате, тихонько толковали меж собой, чем кончится столь необычный и долгий сон; Доносо и Крус уже выражали некоторые опасения, но Аугусто Микис поспешил их успокоить: по его словам, такой благодетельный сон — отрадное явление в процессе болезни, — впрочем, дав передышку измученному телу, он не сможет отсрочить неизбежный роковой конец. Прерывать сон не следует, он предвещает верное, хоть и недолгое, облегчение. Близкие с некоторым недоверием ждали подтверждения слов доктора, и, наконец, услышав под вечер громкий голос дона Франсиско, поспешили в его спальню и с удивлением увидели, что больной потягивается и зевает.

— Мне уже лучше, значительно лучше, — сказал он, весело улыбаясь. — Не дадите ли вы мне чего-нибудь поесть… черт возьми, кажется, у меня появился аппетит.

Кругом послышались радостные восклицания, и больному немедля принесли отличный бульон; он съел несколько ложек и запил глотком хереса.

— Давненько я не ел так охотно. У меня появился самый настоящий аппетит. Надеюсь, пища пойдет мне впрок…

— Ну, что вы теперь скажете? — спросила его довольная, торжествующая Крус. — Как вы сами убедились, исполнение христианского долга приносит благо и телу и душе.

— Вы правы, — согласился дон Франсиско, чувствуя, как ликование семьи передается и ему. — Я это предчувствовал, потому и согласился причаститься. Благословен всевышний, ниспославший мне облегчение, или, как говорится, воскрешение из мертвых. Пусть сам господь придет и убедится, что я воскрес. Мне рассказывали много поистине чудесных историй о безнадежных больных, которые, приняв святое причастие, возвращались к Жизни и полностью выздоравливали. Кто знает, может и со мной произойдет такое чудо.

— Но именно по случаю улучшения, — сказал Доносо, опасаясь, не слишком ли много говорит больной, — надо лежать спокойно и молча.

— Ну вот, дорогой Доносо, вы опять взялись за свои нравоучения и хитрости. Если мне станут надоедать, я способен… Что вы скажете, ежели я сейчас встану, пойду к себе в кабинет и?..

— Ни в коем случае.

— Какое сумасбродство!

И все как по команде протянули к больному руки, словно пытаясь удержать его; скряга способен был привести в исполнение свою нелепую мысль.

— Не пугайтесь, — сказал он с притворным послушанием. — Вы меня знаете, я никогда не поступаю опрометчиво. Уж так и быть, останусь в постели, пока не поправлюсь окончательно. Но верьте, как я верю в милосердного бога, что мне уже лучше, гораздо лучше; я на пути к выздоровлению.

— По-моему, дорогой сеньор дон Франсиско, — ласково сказал Гамборена, — лучшим выражением вашей благодарности всемогущему богу, тела и крови которого вы удостоились сегодня причаститься, послужит покорность божественному приговору.

— Вы правы, мой дорогой друг и учитель, — ответил Торквемада, обнимая священника. — Вам я обязан моим спасением, то есть облегчением. Я согласен принять все, что ниспошлет мне господь. Пожелает он мне смерти, и я безропотно покорюсь судьбе. Если же господь захочет излечить меня, тем лучше, тем лучше. Я не смею пренебрегать жизнью, посланной богом еще на много-много лет. Ах, отец мой, какое счастье прийти к богу, исповедаться перед ним, с сокрушением признать все темные стороны своего характера, признать, что сердце твое было лишено мягкости, почувствовать, как оно переполняется благодатью и божественной любовью. За примером идти недалеко: бог создал мир, а потом, как известно, пострадал за нас… и мы обязаны любить его, обязаны во всем следовать добрым совета и наставлениям нашего духовного отца, Я согласен, согласен на все; обнимите же меня еще раз, сеньор Гамборена, и ты, Руфинита, обнимите меня и вы, Крус и Доносо. Мне хорошо, я доволен, чувствуя себя добрым христианином; возблагодарим же всемогущего бога, исцелившего меня, то бишь ниспославшего мне облегчение. Все в твоей руке, господи, да будет воля твоя.

— Аминь!

— Велика благодать господа! И как дурно поступал я, не желая a priori признать его. Но не будет отринут и тот, что пришел последним. Правда?

— Правда.

— Слава Иисусу Христу и пресвятой богородице! А я, жалкий червь, сомневался в бесконечном милосердии господа! Но нынче я уверовал, ибо сам убедился. И не думайте, я не отступлюсь от слова, боже упаси! Все будет так, как решено и согласовано. Господь вразумил меня, и отныне я буду следовать диаметрально противоположной линии поведения…

Дону Франсиско снова дали немного бульона и вина, что пошло ему на пользу не меньше, чем предыдущая порция. Не одобряя говорливости больного, находившегося в состоянии сильного возбуждения, домашние оставили его наедине с Доносо, который решил воспользоваться наступившим улучшением, чтобы подробно обсудить все пункты завещания и в тот же день покончить с формальностями. Беседа протекала спокойно, и Торквемада еще раз подтвердил прежние распоряжения. Доносо предложил своему другу некоторые пункты, которые тот принял без колебаний. Как человек крайне осторожный, Доносо положил себе за правило верить лишь тому, что услышит собственными ушами; необычайная уступчивость завещателя несколько смутила его. «Все, решительно все, как вы пожелаете, — подтвердил Торквемада. — Составьте завещание в тех выражениях, которые вы найдете наиболее приемлемыми… Ведь документ можно изменить в любой момент, если завещатель найдет это необходимым».

Доносо продолжал молча записывать.

— Я не хочу сказать, что собираюсь изменить его, — добавил дон Франсиско таким твердым и уверенным голосом, точно и впрямь совсем поправился. — Я человек слова, сказано — сделано! Я ни в коем случае не собираюсь портить отношения с господом богом, который проявил ко мне такую снисходительность… Только этого не хватало! Я верен себе; Франсиско Торквемада не берет назад свое слово: треть моего состояния полностью переходит в руки святой церкви и будет распределена между различными религиозными учреждениями, занятыми просвещением и благотворительностью… Разумеется, после моей смерти. Это ясно.

Закончив обсуждение всех остальных пунктов и выяснив, кто назначается душеприказчиками, Доносо готов был напомнить больному, что следует помолиться, но воздержался и ограничился севетом отдохнуть в тишине.

— Вы правы, дорогой дон Хосе Мариа, — ответил больной, — но я чувствую, как вместе с облегчением во амие просыпается деловой человек. Я живуч, как кошка. Вот увидите, я выживу. Конечно, я весьма благодарен всевышнему, ибо кому как не богу обязан я возвращением здоровья? Но со своей стороны я тоже пошел на; все, что от меня требовалось, и от души рад быть добрым христианином.

— Повторю слова Гамборены: положитесь на волю божию и примите то, что он пожелает ниспослать вам — жизнь или смерть.

— Совершенно верно, признаю и проповедую ваш взгляд de motu proprio. Ощущаю душой, сердцем, наконец всем моим хозяйством, что господь пожелал сохранить мне жизнь, и внутренний голос шепчет мне: «Ты будешь жить, дабы осуществился твой превосходный план».

— План? Какой план?

— А вот какой: едва я открыл глаза после благодетельного сна, как испытал необыкновенный прилив энергии. С тех пор как я вернулся к жизни, дорогой дон Досе, в голове моей ожили и закружились мысли, которые я уже издавна лелею, и пока я обнимал моих близких, я обдумывал все подробности для реализации дела.

— Какого дела?

— Не прикидывайтесь дураком. Уж будто вы не знаете. Проект, который я представлю правительству для обращения внешнего долга во внутренний… Путем конверсии будет погашена, наконец, задолженность казначейства, а государственный долг унифицирован на основе единой постоянной внутренней ренты с понижением процента до трех. Вы уже знаете, что конверсия, то есть обращение, коснется также кубинской ипотеки.

— О да, замечательный план! — подтвердил Доносо, обеспокоенный нервным возбуждением больного. — Но у вас еще будет время все обсудить. Правительству придется испросить согласия кортесов.

— Правительство испросит, и кортесы согласятся. Не беспокойтесь.

— Я и не беспокоюсь, но повторяю, вам пока не следует думать о подобных вещах.

— Подойдите-ка сюда, поближе. Мне уже лучше, я выздоравливаю и в этом явственно вижу перст божий. Можете говорить все что хотите, но господь возвратил мне жизнь, дабы я мог осуществить этот план и облагодетельствовать человечество или, не идя далеко за примером, нашу дорогую, возлюбленную богом Испанию. Разве Испания не самая католическая из всех стран?

— Да, сеньор.

— И не требует ли справедливость, чтобы бог или божественное провидение оказали ей особую милость?

— Безусловно.

— В доказательство чего господь не пожелал моей смерти.

— Так вы полагаете, что бога занимает вопрос — состоится ли обращение внешнего долга в долг внутренний?

— Бог вершит все дела и руководит всем, от малого до великого. Так сказал Гамборена. Бог по своему усмотрению ниспосылает беды и удачи как отдельным людям, так и целым народам. Птицам он дает зерна и травку для пропитания, а народам… хорошую взбучку, когда они того заслужат, к примеру — всемирный потоп, мор и другие бедствия, а то осыплет их благодеяниями, — живите, мол, и плодитесь. Уж не думаете ли вы, что бог равнодушно взирает на беды нашей несчастной страны, вынужденной платить двадцать тря процента за внешние займы? Страдает торговля, страдает промышленность, страдают несчастные труженики!

— Отлично, отлично. Вполне одобряю ваши логические рассуждения, — ответил Доносо, чтобы не перечить больному. — Несомненно, творец желает облагодетельствовать католическую Испанию, и наилучший способ осуществить это — привести в порядок ее финансы. — Правильно! — с восторгом подхватил Торквемада. — Почему бы господу богу и не заняться финансовыми вопросами, подобно тому как хороший отец наблюдает за трудами детей своих? Право, сеньоры, с вашей стороны это чистое ханжество: едва заговоришь о деньгах, как лица ваши принимают сокрушенное выражение. Черт возьми! Одно из двух: или господь приводит в движение решительно все, или ничего. Взять к примеру военных: их ремесло — убивать людей, и вот. нам говорят о боге, дарующем, победу. Так почему же вы не хотите верить в бога финансов, в бога бюджета, торговли или процентов?

Глава 7


— По мне, — ответил Доносо, — пусть будет и этот и тот бог, словом столько, сколько вам требуется. О конверсии или обращении долга поговорим в свое время, а пока что лежите спокойно и поправляйтесь. Говорите поменьше, только о самом необходимом… Я же пойду к нотариусу и передам ему черновик завещания. Сегодня к вечеру все будет готово, и мы подпишем, когда вы только пожелаете.

— Ладно, мой друг. Все будет так, как мы решили вчера… или позавчера, не помню. Вам известно, мое слово, как говорится, свято…

Доносо ушел, предупредив домашних, что не следует давать поблажки опасному нервному возбуждению дона Франсиско. Они пообещали выполнить дружеский совет, но, войдя к больному, убедились, что дон Франсиско уже успокоился. Он больше не поднимал вопроса о делах и всем своим поведением являл поучительный пример покорности воле божьей. Но глаза его лихорадочно горели, руки не лежали на месте. Крус завела разговор на религиозные темы; она говорила о бесконечном милосердии божьем, о блаженстве вечной жизни, и больной отвечал кратко, выражая полное согласие с мыслями знатной свояченицы.

— Каждого, — сказал он, — бог карает или вознаграждает по заслугам, как отдельных лиц, так и целые народы, Разумеется, больше всего бог покровительствует тому народу, который исповедует истинную веру и предан католической религии. Это очевидно.

Так в мирной беседе проходил вечер; около десяти, часов явились свидетели, чтобы подписать завещание. Доносо решил поторопиться с формальностями: возможно, что дон Франсиско и завтра будет хорошо себя чувствовать, но, с другой стороны, с минуты на минуту могло наступить ухудшение, которое отразится на ясности его суждений. Гамборена держался того же взгляда: чем скорее будет покончено с формальностями, тем лучше. В ожидании нотариуса свидетели собрались в гостиной, и Доносо обрисовал им в общих чертах содержание документа. Завещание начиналось торжественным признанием догматов христианской веры и выражением покорности святой католической церкви; далее следовало распоряжение скромно, без всякой-пышности, похоронить завещателя рядом со второй супругой, маркизой де Сан Элой… и прочее. Детям своим Руфине и Валентину он завещал две трети состояния, причем каждый из них получал по одной трети, как полагается по закону. Мысль о разделе наследства поровну между детьми от первого и второго брака принадлежала Крус и была всеми одобрена, как еще одно доказательство душевного величия замечательной женщины. При ликвидации имущества часть Валентина оказалась бы большей. Проще и благороднее было разделить наследство поровну, строго уточнив все пункты завещания, чтобы избежать в дальнейшем каких-либо недоразумений между наследниками. Опекуном Валентина назначался сеньор Доносо. В заключение ряд пунктов предусматривал точное и неукоснительное выполнение воли завещателя.

Последняя, свободная треть имущества предназначалась полностью на благотворительные дела; опекунскому совету совместно с душеприказчиками поручалось распределить пожертвование между указанными в завещании религиозными учреждениями. Ознакомившись с завещанием, свидетели стали обсуждать вопрос о размерах капитала, который оставлял семье дон Франсиско, отправляясь в лучший мир. Мнения разделились: кое-кто называл совершенно сказочные цифры; другие полагали, что дыму больше, чем огня. Когда же ближайший друг завещателя, гордясь возможностью дать наиболее точные сведения, сообщил, что капиталы сеньора маркиза вдовца де Сан Элор достигают тридцати миллионов песет, слушатели только рты разинули от удивления; когда же снова обрели дар речи, принялись наперерыв расхваливать упорство, смекалку и удачу, явившиеся основой его огромных богатств.

По приходе нотариуса приступили к чтению завещания; больной держался спокойно, не делал никаких замечаний, если не считать двух-трех слов, оброненных им по поводу чрезмерной пространности документа. Но все кончается на этом свете: когда было прочитано последнее слово и свидетели поставили свои подписи, рука Торквемады, державшая перо, слегка дрожала. Доносо не скрывал своей радости по поводу завершения столь важного дела. Друзья поздравили с хорошим самочувствием Торквемаду, который объяснял улучшение бесконечным милосердием божиим, — неисповедимы пути господа, — и, наконец, все покинули спальню, чтобы дать больному отдых, которого он заслужил после длительной и не слишком приятной процедуры.

И нотариус и доктор — оба настоятельно советовали дону Франсиско отдохнуть; Микис запретил ему всякое умственное напряжение, уверяя, что чем меньше он будет думать о делах, тем быстрее поправится. Сделав некоторые распоряжения на тот случай, если состояние больного ухудшится, доктор ушел, пообещав в любой час вернуться к дону Франсиско. Вот насколько обманчиво было наступившее улучшение. Выслушав неутешительные предсказания врача, Крус, Руфина и священник остались в комнате больного. Торквемада лежал спокойно, но сон не приходил, — ему хотелось поговорить. Он снова и снова повторял, что дело идет на поправку, выражал радость, что примирился с богом и людьми, и строил тысячу радужных планов на основе установившихся в доме сердечных отношений. «Теперь, когда у нас наступило полное согласие, мы добьемся необычайных успехов».

Но недолго обольщал себя дон Франсиско надеждами: на рассвете, после короткого сна, он почувствовал себя плохо. Невыносимо зудела кожа, не давая ему ни минуты покоя; больной ворочался и принимал самые диковинные положения в постели. Забыв свою недавнюю пламенную веру в бога, он так и сыпал проклятиями, обвиняя во всем домашних и слугу, который якобы умышленно насыпал чего-то в простыни, лишь, бы не дать ему уснуть. Потом начались рези в животе; сжав кулаки, больной кричал не своим голосом, метался и рвал простыни.

— Всему виной истощение, — повторял он в ярости. — Мой желудок требует еды. Проклятый доктор! Он уморит меня! Да я съел бы сейчас полкозленка!..

Кеведо сделал ему впрыскивание и разрешил дать холодного бульона. Но не успел дон Франсиско проглотить и нескольких ложек, как у него открылась сильная рвота: желудок отказывался принимать пищу.

— Какое дьявольское зелье вы мне подсыпали? — кричал дон Франсиско в промежутках между приступами. — Вы точно договорились извести меня. Конечно, вам удастся меня доконать, ведь кругом нет ни одной искренней души. Господи, господи, сокруши и порази врагов наших!

С этой минуты спокойствие души и тела покинуло больного; глаза его вылезли из орбит, с уст срывались одни лишь бранные слова:

— Чертов рецидив… Все чистый обман… Но я не сдамся, нет… Зовите сюда Микиса. Я знаю, плут представит основательный счет за свое лечение. Шиш он получит, если не вылечит меня. Никому-то я не нужен! Но что скажет страна, что скажет человечество и сам всевышний! Ни черта не получит лекарь, если не поставит меня на ноги. Эй, Крус, запомните: ежели я ненароком умру, ни гроша не платить Микису. Пусть берет ружье и идет грабить в горы… О господи, как мне худо… Так и мутит от голода, а стоит сделать глоток воды, как все мое хозяйство восстает и внутри начинается бунт!

Сидя в кровати, он то заламывал руки и запрокидывал голову, то, сгорбившись и упершись локтями в колени, закрывал руками лицо. Подошел Гамборена, призывая больного к терпению и покорности воле божьей. Но дон Франсиско со злобой крикнул:

— Ну, что вы мне теперь скажете, сеньор монах, служитель алтаря и всякой прочей чертовщины? что вы мне скажете? Ведь мы с вами договорились… Все шло гладко и вдруг., с нами крестная сила! Неужто пришел мой смертный час? Это обман, настоящее жульничество, да, сеньор… Не думайте, я молчать не стану, нет. Я расскажу, все начистоту выложу… Ай-яй-яй! Из меня рвут душу! Мошенница, я понимаю, чего ты хочешь, ты так и норовишь улететь, а меня оставить здесь одного, как падаль. Вот ты и злишься, что я тебя не отпускаю. Не хватало еще, чтобы скотина без спросу отправилась шататься по белу свету! Нет, нет, злись сколько угодно, а здесь командую я, и мне наплевать на все твои хитрые уловки… Что с вами, сеньор Гамбо-рена, мой личный друг? Что вы так на меня уставились? Может, и, вы считаете, что я помру? Господь бог, ваш хозяин, сам сказал мне, что нет. Небось вы с вашими попами уже заранее облизывались при мысли, сколько панихид по мне отслужите… Полегче, сеньоры, еще придется малость обождать.

Добрый миссионер был в нерешительности: он собирался было отчитать дона Франсиско за грубые выходки, но убедившись, что тот потерял рассудок и ничего не соображает, молчал, — все увещанья были напрасны.

— Брат мой, — проговорил, наконец, миссионер, сжимая руки больного, — направьте мысли ваши к богу и пресвятой богородице. Покоритесь воле божьей, и туман, затмевающий ваш разум, рассеется. Молитва вернет вам душевный покой.

— Отстаньте, отстаньте от меня, сеньор миссионер, — выйдя из себя, закричал разъяренный скряга, — идите-ка туда, знаете, вслед за отцом Падильей… А где мой плащ? Пора уже вернуть мне мой плащ. Он мне самому нужен, мне холодно, я всю жизнь корпел, но не для епископа, нет, и не затем, чтоб в мой плащи кутались лодыри.

Все слушали больного с ужасом, не зная, что сказать, какие слова найти, чтобы его утихомирить. Отвергнув увещания Гамборены, скряга оттолкнул от себя и Руфиниту.

— Вон отсюда, мерзкая лакомка! Уж не думаешь ли ты обмануть меня своими лицемерными ужимками блудливой кошки! Облизываешься, а сама готова небось коготки выпустить. За третью охотишься? Кукиш вместо трети получишь. Утрись, желторотая. И другая того же поля ягода, раньше нос передо мной задирала, спесивица, а теперь вьюном вокруг меня вьется. Лицемерка, сиятельная пустельга, бесстыжая тварь — едва я слег, как она когтями из меня треть выцарапала на обедни да на горшок ольи для нищих, ханжа, прислужница апостола Петра!

Глава 8


Взглянув на дона Франсиско, доктор Микис сразу понял, что конец близок. Всего один день — часом больше, часом меньше — отделял больного от таинственной вечности. Врач назначил лекарства с единственной целью облегчить последние минуты умирающего, но Торквемада раздраженно спросил:

— О чем вы думаете, сеньор доктор? Вы, кажется, совсем не собираетесь освободить меня от этой дурацкой болезни? Вы или ни черта не смыслите в медицине, или желаете лечить одних бедняков в больницах. Много с них пользы, с ваших бедняков! А попадется вам под руку богач, вы норовите его зарезать… На все готовы, лишь бы раздробить крупное состояние, обессилить страну и нарушить бюджет. Я предлагаю: «Будем жить, чтобы сбалансировать положение»; а вы, ученые, говорите: «Убьем, иначе не сбалансируем». А потом отслужим заупокойную. Хотели бы вы по-настоящему спасти мне жизнь, вы поставили бы мне питательные припарки на желудок. Точно нет иного способа питать человека, как только через рот. На мой взгляд, можно отлично обойтись без обеда. В сущности еда лишь способствует обжорству. Развитию порока. Поставьте мне питательные припарки на желудок, и я отлично обойдусь, впитывая жидкость. Вам ничего в голову не приходит, обо всем приходится думать мне; не будь у меня врожденных способностей, я бы давно пропал. Ведь при малейшем недосмотре душа моя улизнет, оставив меня с носом.

Компресс поставили, и под влиянием самовнушения больной несколько успокоился, хотя продолжал без устали нести всякий вздор.

— Послушайте, — сказал он, хватая за руку Гамборену, — единственный порядочный человек здесь твой сын. Бедняжка Валентин не умеет говорить и не способен причинить мне зла или пожелать смерти. Пускай ему и достанутся все богатства в тот день, когда господь решит взять меня к себе, хотя говорите что хотите, а день этот еще очень далек. Мы произведем расчет имущества, приобретенного мной во втором браке, тогда этой пиявке Руфине не удастся высосать то, что ей не принадлежит; ну, а плащ, то бишь свободная треть, снова поступает в мое распоряжение, так и знайте; впрочем, кое-что я все-таки пожертвую на бедных; ну, дам к примеру жилет, не слишком поношенный.

Подозвав к себе Доносо, скряга забормотал:

— Не признаю никакого завещания: у меня еще хватит времени отменить его. Все, что разрешается законом, получит Валентин, мой дорогой звереныш и ангелочек; пусть он дикарь, зато бесхитростный. Божий ослик так любит своего папу. Вчера, слышу, говорит мне: па па ка ха та ла па, что значит: «Увидишь, я тебе все деньги сохраню». Назначим толковый опекунский совет, он уж сумеет позаботиться о ребенке, а проценты тем временем будут накапливаться и капитал умножаться. Когда же мой сыночек подрастет, он станет кем угодно, только не мотом, нет, нет, уж мотовства в нем и следа не будет. Он станет охотником, а питаться будет одними овощами. И никакого пристрастия ни к театру, ни к поэзии, ведь все это ведет людей к гибели… А деньги надо прятать в горшок, чтобы сам господь бог их не увидел… Да, у меня замечательный сын, и я счастлив, что могу поработать еще несколько лет, о, еще долго-долго, и доверху наполнить его сундук.

К полудню опасные мозговые явления стихли; зато рези в желудке приняли такой острый характер, что стало ясно — близится роковой конец. Доктор Микис произнес зловещий приговор: наука бессильна, спасения можно ожидать лишь от бога, если на то будет его святая воля, но, по словам Микиса, счастливый исход равносилен чуду. И Крус продолжала упрямо надеяться на чудо или на божью милость. Исполненная веры, она молила всевышнего сжалиться и послать исцеление сеньору маркизу де Сан Элой, пожертвовала крупные суммы на милостыню, заказала бесчисленное множество молебнов в разных церквах и часовнях, послала в Рим телеграмму, испрашивая папское благословение, и в виде особой милости добилась разрешения епископа поставить на алтарь в дворцовой часовне святые дары. Гамборена отслужил мессу,после которой святые дары не были унесены, но продолжали стоять в великолепной золотой дарохранительнице, осыпанной драгоценными камнями, составлявшей вместе с прочей церковной утварью собственность герцогского дома. Священники и монахини, сменяя друг друга, несли охрану святых даров. Часовня сияла, сверкали драгоценности, пылали восковые свечи. Пышный дворец, казалось, застыл, погруженный в сосредоточенное молитвенное настроение; в трепетном молчании входили в дом друзья и знакомые, словно переступая порог святилища, где все дышало торжественностью и умилением. Описываемые события происходили в первой половине мая, незадолго до дня святого Исидро, покровителя Мадрида.

Гамборена временно переселился во дворец и проводил около дома Франсиско все часы, свободные от церковной службы. Сидя у изголовья, он читал молитвы, не забывая в то же время больного, и если тот обращался с вопросом или просил пить, священник, отложив в сторону требник, отвечал на вопрос или подавал питье. Наутро необычайное нервное возбуждение дона Франсиско сменилось глубоким упадком сил и сонливостью. Он что-то невнятно бормотал, не открывая глаз, побежденный неодолимой усталостью. Наступило полное истощение плоти и духа: все части человеческой машины износились, пришли в негодность. Зато разум прояснился: в краткие минуты бодрствования, очнувшись от забытья, больной слышал и понимал все.

— Дорогой друг, брат мой, — сказал Гамборена, гладя его по руке, — вам лучше? Вы слышите меня?

Торквемада утвердительно кивнул головой.

— Подтверждаете ли вы сказанное вчера, подчиняетесь ли воле божьей и верите ли в милосердие божие?

Торквемада ответил тем же молчаливым кивком головы.

— Готовы ли вы отказаться от суетного тщеславия и, освободившись от тлетворного духа себялюбия, смиренным, нищим и нагим молить о прощении грехов ваших, дабы войти в небесную обитель?

Не получив ответа, миссионер вновь повторил вопрос и в подкрепление к сказанному добавил несколько слов, Торквемада неожиданно открыл глаза и, словно напутствия священника не дошли до его слуха, произнес глухим, прерывающимся голосом:

— Я очень ослаб, но благодаря припаркам я поправлюсь и не умру, нет, нет, не умру. Я до мелочей разработал всю операцию с обращением займа, с конверсией…

— Ради бога, забудьте об этом!.. Обратите мысли ваши к Иисусу Христу и пресвятой богородице.

— Иисус и пресвятая богородица… Они милосердны, и я с радостью молюсь им, да продлят они мои годы!

— Просите их о бессмертии души и об истинной жизни, которую нельзя потерять.

— Я уже просил… и вы, отец мой, и Крус, и все остальные тоже просили. Наши общие молитвы дошли до неба, а там ведь не пренебрегают просьбами порядочных людей… Как же, я молюсь, но иной раз… меня отвлекают воспоминания юности, в памяти неожиданно всплывает давно забытое. Как странно! Только что мне припомнился один случай… когда я был еще мальчонкой… с такой ясностью, словно я на миг перенесся в тот исторический момент. — Все больше оживляясь, Торквемада продолжал: — Это случилось в день моего приезда в Мадрид. Мне было шестнадцать лет. Мы приехали вдвоем, я и еще один паренек… Звали его Перико Моратилья, потом он пошел в солдаты, и его убили на войне в Африке… Красивый парень! Так вот, мы добрались до Кава Баха без гроша в кармане. Как пообедать? Где устроиться на ночлег? Старая торговка курами подала нам краюху хлеба. У Перико Моратильи лежал в мешке большой кусок мыла, подаренный ему в Галапагаре. Мы попытались продать мыло, но не нашли покупателя. Настала ночь, и мы устроили, ей-ей, отличную спальню из ящиков на площади Сан Мигель. Выспались не хуже каноников, а проснувшись, придумали, как отомстить людям, которые так по-свински отказали нам в приюте. Еще не рассвело, а мы уже усердно натирали нашим мылом ступеньки лестницы, что ведет на Большую площадь. Покончив с делом, мы спрятались, чтобы поглядеть, как будут падать люди. Ранние прохожие так и хлопались. Вот потеха! Как мячики, катились вниз, аж до самой улицы Ножовщиков. Кто сломал ногу, кто раскроил череп, а у иных женщин юбки задрались на голову. В жизни своей так не хохотали. Жрать было нечего, так мы хоть позабавились всласть. Мальчишеские проделки. А все же дурно. Вот еще один грех, я о нем совсем позабыл. Запишите.

Глава 9


Гамборена ничего не ответил. Его огорчало полное отсутствие религиозной сосредоточенности и покорности перед неизбежным концом. Дон Франсиско словно не верил в близость смерти, а если и верил, с дьявольским упорством восставал против божественного приговора. Но миссионер был тверд и настойчив в исполнении своей! задачи. Он не сводил испытующих глаз с больного, силясь проникнуть в его мысли, угадать, какие планы роятся под этим пожелтевшим черепом, какие образы возникают под опущенными веками. Обладая громадным опытом в руководстве человеческими душами, успешно наставляя в вере умирающих, миссионер опасался, что злой дух восторжествует над святыми молитвами и овладеет душой и волей больного. И священник приготовился к решительному поединку с врагом церкви; изучив поле действия и выбрав оружие, он путем логического рассуждения разработал четкий план действия.

«Несчастный грешник, — размышлял он, — обладает безмерным себялюбием, ненасытной жадностью к богатствам и своеобразной гордостью. Себялюбие безраздельно владеет его душой, попавшей в когти дьявола; алчность подстегивает жажду жизни. Крепкими узами прикован умирающий к своему земному существованию; лелея надежду сохранить жизнь, не доступный ни раскаянию, ни божественной благодати, он не примирится с мыслью о смерти. Потеря надежды на выздоровление нанесет удар его себялюбию. Жестоко, бесчеловечно лишить умирающего последней надежды, разорвать тонкую нить, связывающую человека с земным существованием, за которое он инстинктивно цепляется» Но бывают случаи, когда необходимо решиться на жестокость, ибо нет иного способа вырвать из когтей дьявола, жертву, а она не должна ему достаться и не достанется, нет, не достанется».

Решившись, священник приготовился действовать не мешкая.

— Сеньор дон Франсиско, — сказал он, тряся больного за плечо.

Но больной молчал.

— Сеньор дон Франсиско, — снова повторил миссионер, — вы должны меня выслушать.

— Зачем, оставьте меня… Вообразите, мне припомнилось, как я поступил в Королевский корпус алебардщиков и впервые надел форму.

— И вам больше не о чем думать в такой важный момент?

— Мне хорошо, вот я и думаю о своих делах.

— А что, если вам скоро опять станет худо?

— Но вы сами сказали, что я поправлюсь.

— Так всегда говорят, чтобы утешить несчастных больных. Но от людей с вашим твердым характером и выдающимся умом незачем скрывать правду.

— Как, я не буду спасен? — спросил дон Франсиско, вдруг широко открывая глаза.

— Что понимать под словом «спасен»…

— Жить.

— Я с вами не согласен: спасение не в жизни.

— Вы хотите сказать, что я должен умереть?

— Я не говорю, что вы должны умереть, я говорю, что настал конец жизни. Пора приготовиться.

Ошеломленный Торквемада впился глазами в лицо духовника.

— Так что… надежды нет?

— Нет, — решительно произнес Гамборена, выполняя долг священнослужителя. Ударом молота прозвучал жестокий ответ, но миссионер верил, что обязан нанести удар, и нанес его не колеблясь. Казалось, чья-то мощная рука сжала горло Торквемады. Глаза его закатились, с губ сорвался глухой стон, тело и голова еще глубже ушли в пуховики.

— Брат мой, — начал Гамборена, — в подобный час доброму христианину надлежит ликовать, а не сокрушаться. Подумайте, вы покидаете наш жалкий мир для лицезрения бога и вечного блаженства, — славный удел человека, который, умирая, раскаялся в грехах и возлюбил добродетель. Обратите же все свои помыслы к Иисусу Христу, откройте ему свою душу. Мужайтесь, сын мой, мужайтесь, откажитесь от преходящих благ и грязного мира корысти: усердие, любовь, пламенная вера помогут Душе вашей вознестись в лоно отца нашего, да примет он милостиво душу вашу.

Дон Франсиско упорно молчал, точно потеряв сознание, и духовник встревоженно склонился над ним. Облик больного резко изменился. Веки его сомкнулись, на лбу залегли глубокие морщины, челюсти крепко сжались, рот свело судорогой. Острый мышиный запах шел от дряблой кожи Торквемады — признак смерти, наступающей от истощения. Был ли это глубокий сон, или внезапный обморок, потеря сознания, предшествующая смерти? Словно испуганная улитка, больной замкнулся, ушел в свою раковину; неясные образы возникли перед его помутившимся сознанием, волнение наполнило душу, готовую вот-вот покинуть тело. Ему чудилось, что он идет по дороге, а в конце ее виднеется дверь, совсем маленькая одностворчатая дверь с серебряной притолокой, золотой створкой и бриллиантовыми ключами; бриллианты украшали дверные петли, молоточек и щиток на замке. Дверь состояла из монет, из цельных, не расплавленных монет, прибитых неведомо как одна подле другой. Дон Франсиско ясно различил чекан Карла III на унциях светлого золота, американские и испанские дуро и среди них прехорошенькие монетки по двадцати одному с четвертью. Не решаясь дотронуться дрожащей рукой до молотка, скряга смотрел на дверь и вдруг услышал лязг засова. Дверь слегка приоткрылась, за ней мелькнула рука почтенного Гамборены, одетого точь-в-точь как апостол Петр из братства, в котором ростовщик Торквемада был в свое время старостой. Та же сверкающая лысина, те же ласковые глаза… И еще дон Франсиско успел заметить, что апостол стоял босой, а на плечах у него был наброшен поношенный плащ на цветной подкладке.

Привратник с улыбкой поглядел на пришельца, а тот со страхом и надеждой робко спросил:

— Можно войти, учитель?

Глава 10

Прильнув губами к уху больного, Гамборена продолжал неутомимо повторять вопрос; наконец, придя в себя, больной откликнулся: 

— Да, учитель, да. Только мне хотелось бы знать…

— Что? 

— Впустили вы меня или нет? Ключи-то у вас здесь, с собой? 

— Забудьте о ключах, отвечайте, искренно ли ваше стремление войти в царство божие, любите ли вы господа бога, жаждете ли вы соединиться с ним, каетесь ли в своих грехах, гнусной скупости, в жестокости к вашим младшим братьям, в бессердечии к ближнему и равнодушию к вопросам веры? 

— Каюсь, — глухо, едва слышно прошептал Торквемада. — Каюсь... и исповедуюсь. 

— Обратите же мысли ваши к Иисусу Христу, и если суетные заботы, составлявшие смысл вашей жизни, нарушат ваш покой и кроткое смирение, с каким вы ждете конца, отриньте их и отложите всякое земное попечение... 

— Отрину, да... господи... — пробормотал больной. — Но вы откроете?.. Скажите, откроете?.. Если же нет, я останусь здесь... А ведь неплохо задумано — превратить внешний долг и кубинскую ренту во внутренний... 

— Сын мой, пренебрегите грязной корыстью. 

— Грязной корыстью? вы называете это грязью? 

Скряга забормотал что-то тихо и невнятно. Слова его доносились, точно глухой рокот источника, скрытого в глубокой пещере. 

Тревога и отчаяние овладели миссионером. Нет, еще не закончена его титаническая борьба против злого духа, готового овладеть душой, отлетающей в бесконечность. Кто победит? Перед вдохновенным взором священника возникла потрясающая картина: невидимый коварный дух зла распростер крылья над ложем страданий. Слева от умирающего — служитель Христа, справа — демон, враг человечества. Сидя у изголовья слева, Гамборена положил руку на сердце больного и различил слабое, еле уловимое биение жизни. Не теряя надежды получить ответ, он сделал попытку воззвать к разуму дона Франсиско, но разум, потерявший власть над речью, молчал. Жестокая ироническая усмешка скривила холодеющие губы, и в тишине раздавались лишь неясные слова, как бы внушенные мятежным духом зла. 

На исходе дня миссионеру пришлось на время покинуть поле битвы и поспешить в часовню, где его ожидали святые дары. На торжественном обряде присутвовали родственники, слуги и друзья больного. Исполненный жаркой веры миссионер молил ниспослать ему победу в жестокой борьбе. Скорбя о душе грешника, он поручал ее божественному милосердию: да осенит ее господь своею благодатью и да сотворит над ней чудо, ибо жалкими и бессильными оказались все доступные человеку средства. Вдохновенным волнением сияло кроткое лицо священника; закончив обряд, он встретился с покрасневшими от слез глазами верующих. 

И снова назад, к месту битвы. За короткое время, пока длилась обедня, лицо дона Франсиско резко, неузнаваемо изменилось; но ничто не могло смутить миссионера, привыкшего провожать смертных в последний путь. Если судить о возрасте по роковым изменениям в чертах лица, дон Франсиско Торквемада был не моложе самого Мафусаила. 

С согласия близких врач отменил все лекарства; отдаляя на несколько мгновений неизбежный конец, они лишь обрекают умирающего на бесполезные страдания. Науке больше ничего не оставалось здесь делать, и доктор Микис покинул спальню дона Франсиско; когда он проходил по длинной галерее, лицо его выражало смешанное чувство скорби и решимости: пускай не удалось на этот раз восторжествовать над роковым недугом,— впереди еще будут победы. 

После поражения науки религия полностью вступила в свои права. По общему мнению, ей предстояло выполнить важную задачу. Гамборена и монахиня — сестра милосердия — заняли места у ложа смерти. Семья удалилась в соседнюю комнату. 

Дон Франсиско жадно открывал пересохший рот, я сестра спешила подать ему воды. Порывистое дыхание с трудом вырывалось из груди больного. Внезапно предсмертное хрипение смолкло: казалось, настал конец, и монашенка уже собралась поднести к его губам зеркало, когда Торквемада тяжело перевел дыхание и бессвязно прошептал: 

— Внешний заем, Куба... душа моя... дверь. 

Невидящим взглядом он смотрел на сидевших у его изголовья и не узнавал их. Остановив глаза на монахине, он спросил: 

— Откроете или нет? Я жду на пороге…

Гамборена скорбно вздохнул. Тревога его возросла, когда в глазах умирающего мелькнуло насмешливое выражение, с которым он обычно говорил о потустороннем мире. Миссионер шептал слова напутствия, но Торквемада, казалось, не слышал их. Его тусклые, глубоко запавшие глаза, окруженные лиловыми тенями, беспокойно блуждали по комнате. Один бог знает, чего они искали. Гамборена прочел в них недоверие, составлявшее основную черту этого человека, готового вот-вот угаснуть. 

Монашенка, с жаром призывая умирающего повторять за ней слова молитвы, приложила к его губам бронзовое распятие. Трудно утверждать, поцеловал ли Торквемада крест, настолько неуловимым было движение его губ. При совершении обряда миропомазания Торквемада был без памяти. Спустя некоторое время его сознание просветлело, и на жаркие напутствия монахини он бессвязно прошептал: 

— Иисус, Иисус... мы с ним хорошие друзья... Хочу спасения. 

Надежды духовника ожили; если душа умирающего осталась глухой ко всем призывам, он попытается достичь победы страстной мольбой, обращенной к всемогущему творцу, перед судом которого вскоре предстанет душа. Гамборена взял руку умирающего, и ему почудилось, что ледяные пальцы ответили легким пожатием. Миссионер склонился над изголовьем Торквемады, но до слуха его доносились лишь невнятные обрывки слов, стоны и хрип. Гамборена толковал их по-разному: порой, исполненный ликования, он слышал: «Господи... спаси... прости...» Порой ему чудились совсем иные слова: «Ключ... дайте же ключ... Внешний заем... мой плащ... три процента». И безнадежное отчаяние охватывало духовника. 

Более двух часов длилась, не ослабевая, агония. На рассвете, когда конец уже был близок, священник и монахиня с удвоенным рвением шептали напутственные молитвы. Приложив святое распятие к губам умирающего, монахиня со всем пылом веры призывала его повторять за ней имена Иисуса и Марии. Обращение — внятно произнес скряга, прощаясь с миром. Мгновение спустя душа его отлетела в вечность. 

— Он сказал обращение! — воскликнула с радостью монашенка, скрестив благоговейно руки. — Он хотел, сказать, что обращается к богу... 

Положив руку на лоб покойника, Гамборена холодно откликнулся: — Обращение! Как знать — души или займа? 

Но монашенка не разбиралась в подобных тонкостях, и оба, упав на колени, стали молиться. Ни одному живому существу не признался отважный проповедник евангелия, о чем размышлял он, вознося жаркую молитву к небу. 

Нам, смертным, не дано приподнять темную завесу, отделяющую земное бытие от таинственной вечности; а потому достаточно, если мы скажем, что настал торжественный момент, когда душа маркиза де Сан Элой приблизилась к вратам, ключи от которых находятся у того, у кого им надлежит находиться. Ничего не было видно, только тихо звякнул затвор. Потом раздался резкий оглушительный стук хлопнувшей двери, потрясший вселенную. Закрылась ли она, пропустив душу, или душа осталась за порогом? 

Никто не в силах разрешить наших сомнений, даже сам Гамборена, проницательный апостол Петр. Остановимся в трепетном страхе перед непроницаемым покровом, наброшенным на самую сокровенную и прекрасную тайну человеческого, бытия. И не станем гадать, дабы не погрешить против истины, но скажем: 

«Как знать, может, Торквемада спасен». 

«Как знать, может, он осужден». 

Не вздумаем, однако, — упаси боже! — выносить свой приговор. 

***



http://www.biografia.ru/about/torkvemada.html


Оглавление

  • Предисловие З. Плавскин
  • Торквемада на костре Перевод М. Абезгауз
  •   Часть 1
  •   Часть 2
  •   Часть 3
  •   Часть 4
  •   Часть 5
  •   Часть 6
  •   Часть 7
  •   Часть 8
  •   Часть 9
  • Торквемада на кресте Перевод М. Абезгауз
  •   Часть первая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •   Часть вторая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  • Торквемада в чистилище. Перевод И. Лейтнер
  •   Часть первая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •   Часть вторая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   Часть третья
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  • Торквемада и святой Петр
  •   Часть первая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •   Часть вторая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   Часть третья
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10