КулЛиб электронная библиотека 

Поездка в горы и обратно [Миколас Слуцкис] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Миколас Слуцкис Поездка в горы и обратно


Часть первая Романтическая

Она полна ожидания: вот-вот содрогнется земля, выгнется горбом, да не одним — бесконечной грядой бугров, словно возникнет на горизонте верблюжий караван (живого верблюда никогда не видела — представляла себе лишь по фотографиям и фильмам, как многое другое в своем тесном мирке), и эти бугры сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и увеличиваясь, побегут к ней навстречу, пока не превратятся в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщится, вздыбится и заслонит небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет. А значит, и ее предшествующее существование…


Недавно сама еще сомневалась: а живет ли она? Может, ее вообще нету? Чужая своим, не нужная всем прочим… В жаркий день не чувствовала жары, в мороз — холода и должна была сильно ущипнуть себя, чтобы поверить — живая. Как-то порезалась, чиня карандаши. Кровь долго не выступала, вода в раковине даже не покраснела. В моих жилах нет крови, испугалась она, и только этот страх убедил ее в собственном существовании. Все-таки она была! Пусть подобна наспех сдуваемым с листа катышкам ластика, после того, как подотрешь опечатку, но была. Иногда осмеливалась даже поглядывать на улицу, утыканную редкими, уродливо обрезанными деревьями. Возможно, там, мимо нее, съежившейся у громоздкого «Ремингтона», текла настоящая жизнь — что-то манящее, неожиданное, однако угнетающее ее. Эта жизнь представала в странном ракурсе: у самых стекол ноги и тяжелые сумки с покупками, чуть поодаль — колеса и замызганные крылья автомашин. Других девушек (две машинистки уже побывали замужем и успели развестись, третья растила племянника) разглядывание улицы не угнетало. Сбившись в кучку и задрав головы, они потешались над прохожими — ведь обувь и то, что человек тащит в руках, немало могут о нем рассказать. Ей же смешные детали были неинтересны. Не успеешь понять, в чем их смысл, а они уже исчезли, словно стерты опечатки. Правда, некоторые ошибки не хотели пропадать, даже если бритвой их соскоблишь. Перебьешь буквы заново, а опечатка нагло ухмыляется, грозится нарушить не только складную череду строк, но и однообразное течение дней. Несколько мгновений она испуганно рассматривала такую ошибку — ведь славилась как самая грамотная! — не в состоянии сообразить, каким образом вместо Австрии выскочила вдруг Австралия и почему лицо сотрудницы — той, которая ежедневно приводит толстого мальчика, — похоже на острую мордочку кенгуру, виденную недавно в передаче «В мире животных». Потом пальцы снова пускались в пляс, снова выстраивались на листе образцовые строчки, а ее охватывала тоска, будто кто-то поманил и бросил, как вчера, позавчера или тогда, когда вместо консерватории она поступила на курсы машинописи. Вот ведь мелькнул какой-то тайный знак, приоткрылось запретное, ревниво охраняемое от нее пространство, в котором вещи, расстояния и живые существа легко меняются не только местами, но и самой своей сутью, а она поспешила отгородиться частоколом мертвых слов. Позднее, когда пила в буфете свой ежедневный кофе — одно пирожное ей, другое пыхтящему в слишком теплой одежде мальчугану, — пришло в голову, что нарочно влепила опечатку. Хотелось послушать: как тревожно забьется сердце, устремившись в неведомое? Такое с ней случалось редко: и опечатки, и мысли о несуществующем значении, которое она им придавала, и недолгая, очень недолгая радость из-за ничтожного своего бунта…

А теперь ее жизнь началась. Она нисколько в этом не сомневается, так как машинка перестала стучать и ее соскучившиеся пальцы начинают барабанить по любой твердой поверхности. Неважно, что под рукой — пестрая обложка журнала, лакированная доска столика или пластмассовый поднос. Вот пальцы перепархивают на оконное стекло, правда, осторожно, пугливо, словно на скользкий, отполированный ветром лед. Какой там лед, в вагоне душно, а проникающая сюда свежесть полей ощущается едва-едва. Лед во мне, печально улыбается она своим мыслям, еще не весь растаял, накопившись за целую жизнь, хотя уже отогревается и сходит…

Она все ждет, переполненная томящим предвкушением и надеждой, всматриваясь в себя, прислушиваясь к себе. Глаза устали от мелькания пролетающих за окном видов, уши оглохли от грохота колес, напряженные пальцы цепляются за раму окна… Как бы всем своим существом ждет она, но никак не может уловить знака, что вот сейчас вздыбится земля. Привычные картины — зеленые пригорки, домики и садочки на склонах, тропинка, словно живое предостережение — не упади! — журчащий за кустами ручей — теперь все это стало необыкновенным, ширь лесов и полей, и прямые, словно по линейке проведенные дороги, и будто избегающие близости к природе и потому сгрудившиеся в кучу дома, а она едва лишь на один шажок отошла от себя вчерашней. Губы ее сурово сжаты, а в неизвестность следовало бы лететь с улыбкой: ведь все что ее ждет, неизбежно, как и все, что было! — но мешает привычная тряска, мелькание теней, перестук колес.


Грохот вагона она бы вынесла. Четыре машинки в узкой полуподвальной комнатушке — разве это тишина? Пугает шум, который то ластится, как верная лохматая овчарка — о такой собаке она всегда мечтала, — то налетает, наваливается, как тощий, взъерошенный волкодав, — подобное случалось во сне. И еще страшно, как бы за последним вагоном не сомкнулись железные ворота неба. Перекроют горизонт, врастут в землю и не пустят назад, если захочешь вернуться. Да, вернуться… Разве плохо иметь свой стул и стол, свою машинку, скромный кофе перед обедом и обед в диетической столовой, где возле ног снует подобранная буфетчицей кошка? Когда пьешь кофе, рядом вертится мальчонка, а когда наворачиваешь любимую свою гречневую кашу — кошка. Счастье их обоих зависит от ее настроения. Когда приходишь домой, встречает громкая материнская воркотня, часами соперничающая с включенным телевизором «Рекорд». Нет, немало хорошего было в прошлом, чего она не умела ценить и что мерещится теперь в отсеченном пространством милой дали. Но почему стынет кровь в жилах? Во всем виновата бесконечная тряска — теряешь всякое соображение, не знаешь, о чем думать, чего хотеть. Нет, она не путешественница. Поездами и самолетами была заполнена жизнь матери, и даже странно, что крупная, красивая женщина — такой гладкой кожи и таких пышных волос ни у кого больше не доводилось видеть! — не распоряжается сейчас в вагоне резким молодым голосом. Еще более странно, что она даже не смогла проводить дочь, собравшуюся в свое первое путешествие, первое, если не считать экскурсии в Минск с классом и поездки в недалекий городок Правенишкес — к отбывавшему срок отцу…


— Не поверишь, дочка, но мне в тюрьме хорошо, — сказал отец, покачивая обезображенной, с едва пробивающимися волосками головой, и втянул шею в широкий, слишком широкий воротник комбинезона. — Сделал норму и — за книгу.

Это всегда было его мечтой — прочитать много книг, любимые — по нескольку раз. Всю жизнь осуществлению этой мечты мешали его собственный характер и навязываемые другими людьми занятия.

Его очки запотели, он боялся, как бы дочь не покусилась на его радость, а она боялась всего: тихо радующегося отца, тюремных стен и вещей. Обыкновенный молоток и ящичек с гвоздями выглядели здесь жутко, будто орудия пытки.

— Счастлив. Только теперь счастлив…

Это было что-то другое — не та радость, о которой мечталось в детстве и на которую жизнь поскупилась. Рядом, на широкой, будто отполированной скамье, лежала книга в обгоревшем переплете: «Достоевский. Братья Карамазовы». Отцовское счастье испугало больше, чем колючая проволока и постовые с автоматами, мимо которых ей снова придется прошмыгнуть, виновато опустив глаза. Виновато? В присутствии блюстителей порядка она всегда чувствует себя так, будто совершила или со временем обязательно совершит нечто запретное. Такое же чувство вызывает и мать, постоянно готовая что-нибудь вытворить, например, снова сломать отцовскую судьбу. Солдатик у ворот прямо-таки раздел ее глазами: заинтересовал не судорожно зажатый под мышкой старомодный ридикюль, а девичьи бугорки под мятой, тоже давно вышедшей из моды жакеткой. Так иногда смотрели на нее и в жизни (тюрьму она жизнью не считала). Отводя взгляд, слабо улыбнулась, хотя попытка парня проникнуть сквозь ее «броню» не вызвала никакого отклика. Удивленная собственной смелостью, припустила бегом. Бежала до тех пор, пока не закололо в боку…

Дома разыскала «Карамазовых». Старая, пожелтевшая книга пахла, как орехи с гнилыми ядрышками. Не все она из книги вылущила, но и осторожного взгляда на то, что лежало на поверхности, хватило, чтобы отпрянуть, как от бездны. Неужели отец, мягкий, не умевший сопротивляться материнским вывертам человек, сам того не предполагая, носит в душе эту бездну? Ведь страшно, если человеку хорошо в тюрьме.

А мать — неглупая женщина, когда прижмет беда, даже сообразительная и хитрая — об этом не догадывается?


Мать зашевелилась в кресле, на пол соскользнула ее гордость — ценой немалых усилий добытая черная кашемировая шаль. В свое время выменяла в Закавказье на вышедший из моды нейлон. Посещая Москву, Тбилиси или Баку, она нередко занималась куплей-продажей. Было ясно, о чем она заговорит, так как и прикованная к креслу не переставала заботиться о своей внешности, прежде всего — о лице, которое слегка перекосил какой-то непослушный мускул. Будто застрял не на месте осколок улыбки, раздражая, как инородное тело, как вонзившийся в щеку кусочек стекла. Время от времени, особенно ожидая посторонних, мать терзала помадой губы, словно их пурпур должен был сжечь неуместную улыбку, придававшую двусмысленность не только лицу человека, но и его жизни.

— Купи хорошие духи, лучше всего французские! — В изменившемся, надтреснутом голосе проскальзывает зависть и больше, чем горящий рот, выдает жалкое положение матери.

— Хорошо, мама.

— И знай: собственного мужа тоже надо соблазнять! Постоянно. Не позволяй ему привыкать ни к твоему телу, ни к характеру. Я вон заставляла отца прыгать, как шкварку на огне. И теперь подогреваю, чтобы не застывал.

Снова маменька бесится? Не больно-то обращай внимание. Говоря так, отец еще не был облачен в мерзкий комбинезон с огромным, как хомут, воротником, а она была маленькой, девятилетней девочкой, с личиком ненамного веселее теперешнего. — Страшен огонь, который человек в самом себе разжигает. Его нечем гасить — разве что водкой.

От водки отец шарахался. Тогда, когда она была маленькой, а он боялся ее обидеть.

Потер левую сторону груди и не взглянул на продрогшую дочку. Чувствовал ее приближение, прежде чем шуршали шаги и она успевала раскрыть рот. Общался с ее тенью — бдительной, безжалостно все замечающей, но ничего не требующей, тем более вознаграждения.


Она все ждет и никак не может дождаться, и ей уже кажется, что вагон застрял, не движется, только трясется всеми суставами, зажатый с обеих сторон полями, вокзалами, поездами, сверху беспощадно поливаемый солнцем, которое растаяло от жары и вот-вот начнет испаряться вместе с людьми, их скукой и равнодушием. Время от времени колеса вроде бы и приходят в движение, поезд даже катит во всю мочь, но как-то странно — выгибаясь дугой и выталкивая на передний план то песчаный карьер с обгрызенными откосами, заслоняющий горизонт, то километровую ограду какого-то завода. От напряжения рябит в глазах, мерещится, что ее уже везут обратно, хотя она противится этому всем своим существом. Небо отдирается от земли, пропуская состав, исчезают стройные, как свечи, тополя, снова шелестят приземистые липы, и она скоро опять очутится на мокром вильнюсском перроне — ведь там вечно идет дождь. Она не успеет и зонтик раскрыть, как приблизится, преграждая дорогу, одетая в темное женщина с крупным, будто высеченным скульптором, лицом. Особенно выделяется на нем верхняя губа, необъятная, словно созданная с каким-то тайным умыслом. Серые глаза, прикрытые набухшими веками, не моргают, когда капли шлепают по этой губе.

— Ничего с твоими не случится, девочка. Найдешь, как оставила, живыми.

Так равнодушно говорят об оставленных на чье-то попечение кошках. А ведь сама навязалась в помощницы — никто не просил. О матери позаботится отец, божился, по-прежнему, не глядя на дочь, что будет кормить, присматривать. Женщина одернула синий в полоску костюмчик мужского покроя. Девочка? Больше ничего не скажет? Нет, она уже не девочка. Раньше ее окликали «Эй, девочка!», и она спешила обернуться. Чаще всего спрашивали, как пройти на какую-нибудь улицу, или просили огонька. Она не курила, но всегда носила в сумочке спички, чтобы не надо было извиняться. Большой разницы между той девочкой и собою сегодняшней она не чувствует, но обращение этой величественной особы обидело. В нем намек на случайность ее нынешнего положения, возможно даже на его временность. Что, скоро опять станет девочкой? И огорчится этим больше, чем обидным обращением? Не знаю, ни что есть, ни что будет, только я уже не девочка! Единственный человек, который может засвидетельствовать это, стоит рядом. Задумался и не обращает на меня внимания. Он вообще не замечает меня на людях, другое дело наедине. Почему таскаешь спички? Спросил, хотя и не смотрел, как выкладывает она на столик содержимое своей сумочки. Конечно, сама виновата. Не могу к нему привыкнуть. К его пахнущему одеколоном и умывальником телу. К имени, столь непохожему на обычных йонасов, антанасов и тадасов. А все-таки он должен был бы объяснить сестре — величественная дама в мужском костюме его сестра! — что я теперь не девочка. Сестра больше не интересуется ею, кривит в улыбке свою впечатляющую верхнюю губу, над которой в волосиках усов застряла капелька невидимого, но все сильнее шелестящего дождя. Вот уже две капли украшают созданные скульптором черты — поблескивают на выпуклом лбу и над бескрайней верхней губой. Гертруда. Женщине идет это чужое суровое имя. Надо бы укрыть ее от дождя, но заклинился и никак не расправляется зонтик.

Гертруда не обращает внимания на теребящие комок зонтика девичьи руки. Орошенная мелкими каплями, она роется в большой коричневой, похожей на портфель сумке. Наконец извлекает оттуда белый, перевязанный розовой лентой сверток, который может содержать что угодно. Даже что-то приятное.

— Известное дело, какая в поездах антисанитария. Тебе, девочка, небось и в голову не пришло захватить салфетки? Помни, отныне придется заботиться не только о себе.


…Не только о себе? Ох, как бы хотелось, но ощущает она только себя: свое тело, свою кожу, свои сухие волосы всю себя — будто вцепившийся в кручу колючий кустарник, тянущий к солнцу обгоревшие ветви и словно из проволоки выгнутые шипы. Впрочем, это тоже новое, радующее и пугающее ощущение. Ведь совсем недавно не находила себя нигде, кровь из пореза не сочилась, как доказательство, что жива. А теперь вот — с упругой грудью, текущей в жилах теплой кровью, все еще, по мнению матери, недостаточно игривая, однако чего-то желающая и ждущая, даже едущая куда-то…

— Марки, конверты, открытки! Купи, красавица, никто, черт возьми, не берет! Вздумаешь написать родным, милому немилому, а без линованной бумаги, без казенного конверта… Хо-хо-хо, красавица! — выкрикивал, разевая рот с торчащими вкривь и вкось зубами, одноглазый веселый инвалид. Присел, широким жестом раскинул свой нехитрый товар, и она выбрала три конверта, хотя писать никому не собиралась.

— Спасибо, красавица. Не за копейки. Хо-хо-хо, за почин! — И инвалид шумно потащился дальше по проходу, стучась в закрытые двери купе пряжкой солдатского ремня.


Красавицей величала ее и бабушка Пруденция. Может, потому, что жалела внучку, никак не расцветавшую под давящей тенью матери. А может, потому, что видела красоту не там, где все остальные. В один прекрасный день семидесятитрехлетняя старушка не по своей воле отправилась в дальнюю дорогу. За Пруденцией прикатил большой автомобиль с красным крестом. Двести километров пути по хорошей и плохой дороге ждали ее, а также новая жизнь. Правда, сама она уже ничего не понимала ни в расстояниях, ни в жизни, которую можно поменять на лучшую. И уж совершенно ничего — в тех невероятно трудных экзаменах, которые предстояли ее Красавице. Кстати, самый трудный экзамен, несмотря на возраст и немощь, пришлось держать самой бабушке. Сначала ее вытеснили из комнатки, выходившей окнами в тихую зелень двора, — там, кроме трансформаторной будки, было несколько деревьев — и поселили в аду. То есть, конечно, не в аду, а в салоне, за стенами которого постоянно тарахтела, гудела и рычала улица. Так распорядилась ее дочь, красивая, статная женщина. В то время лицо матери еще не было перекошено осколком постоянной улыбки, и она радостно хлопотала, взбивая бабушкины подушки, освобождая пространство для предполагаемого старта дочери. Бабушка Пруденция, сунутая, как какое-то полено, в постель, терпела все стоически и постоянную свою неподвижность, и набухающее, в пролежнях тело — ведь ест и лежит, лежит и ест! — и одеревеневший свой язык, обрекавший ее на одиночество среди людей — не где-то в пустыне, а вот грохот улицы вынести не смогла. Полчеловека осталось, как говорила одна соседка, старушка не в состоянии была отодвинуться от назойливого солнечного луча или от подбежавшей, чтобы обнюхать ее, соседской собачонки, которую ненавидела всеми еще живыми своими ощущениями. Но пуще всего ненавидела она день и ночь вползавший с улицы шум, железными когтями рвущий мозг…

…А может, бабушка любила этого грохочущего гада? Говорят, не только в юные годы, но уже и в летах была она веселой, двух мужей похоронила, и не одни они по ней сохли. Быть может, по дрожанию оконных рам, пола и стен, а также ее железной, окрашенной в синий цвет кровати старушка ощущала, как тесна тюрьма, отрезавшая ее от живых. Тосковала по несущейся мимо жизни, как высыхающее растение — по дождю, и задыхалась от ненависти к ней?

Что бы там ни было, но бабушка Пруденция принялась выть. Негромко, совсем негромко, однако так нечеловечески жутко, словно из преисподней. Не помогали ни плотно закрытая дверь, ни думка, уложенная на ухо. Казалось, если не сбежишь из дому, сама начнешь подвывать и одновременно завоют стол, стулья, все живое и неживое. Разве приходится после этого удивляться, что мать, терпеливо мывшая неподвижное тело бабушки, решила положить конец этим концертам? Девочка провалит экзамены, и лишь потому, что она не поступает с этим живым трупом так, как поступил бы любой нормальный человек!.. И мать развила бурную деятельность, по своему упорству ничуть не уступавшую вытью бабушки Пруденции. Одна за другой появлялись у них разные комиссии, обследовали больную, щупали и кололи, нюхали воздух в комнате — могут ли вынести его другие обитатели квартиры, особенно молодое поколение; но мать едва ли чего-нибудь добилась, если бы не золотые часы отца. Не липли к отцу вещи, особенно — ценные, однако, если в трудный час потрясти его барахло, кое-что, глядишь, звякнет. Она сунула часы нужному человеку, и члены комиссии перестали к ним цепляться.

И вот бабушка Пруденция должна укатить в маленький городок северной Литвы, в недавнем прошлом деревню. Разумеется, она и ведать не ведала об этом необыкновенном доме для инвалидов. К услугам его обитателей — кровати на колесиках, кресла-качалки. Тем, кто покрепче, — огород, сад и пчелиные ульи (если не лениться, можно качать мед!), кто послабее — тому чистый воздух и покой, заботливый уход белых ангелов, то есть врачей и сестричек. Однако бабушка Пруденция продолжала выть, хотя мать, размахивая у нее под носом широкими рукавами шелковой блузки, гудела, как пчелиный рой. Кабы ты знала, что тебя ждет, от радости пузыри бы пускала — ведь текут же у тебя слюнки, едва завидишь тарелку с пирожными. И тут вдруг бабушка что-то поняла: один глаз как обычно не может поднять набухшее опустившееся веко, но в другом — такого еще не бывало! — разгорается жуткое покаяние за что-то, — может, за навязанную дочери и внучке обузу, может, за всю свою жизнь, которой нет конца. Вечной катаракты как не бывало, и это внезапное пробуждение чувства, расширившее черный, как у цыганки, глаз, так, что, кажется, еще немножко, и он лопнет, выбрасывая из глазницы налитое кровью и слизью яблоко, сопровождало Красавицу на первый экзамен…


Она все еще ждет, то и дело погружаясь в прошлое, где не хочет и не может оставаться; от одного этого тихого, чуть ли не молитвенного ожидания вчерашний день должен был бы отвалиться, как подсохшая корочка на ранке, испариться, словно мерзлота из земли под горячим солнцем, — ведь и вправду сияет солнышко, ослепляют никогда не виденные ранее деревья и дома, разве не сияет? — но горы, которые должны были оградить от прошлого, все еще тихо дремлют во чреве земли или в недостижимой дали, и она думает, упершись горячим лбом в оконное стекло: может, нет никаких гор, нет в жизни ничего, одна только серая повседневность и пронизывающие ее грустные воспоминания?

— Ничего нет нужнее для человека, чем горы, — сказал отец, вернувшись из тюрьмы.

Сказал ей и не ей — ее тени, преследовавшей молчаливой строгостью и раздражающей, порой трогательной верностью. О себе почти ничего не рассказывал — ему там было хорошо — и все. Запах дерева он любил, так что с удовольствием работал рубанком и долотом. И книг начитался. Даже Энгельса, которого не смог одолеть, когда от него это требовалось.

— В книгах про горы вычитал, да, папа?

Неожиданно отец осмелился взглянуть на нее прямо, не поверх очков.

Тюремная жизнь свела его с разношерстным людом. Один из товарищей по несчастью выделялся из всех своим произношением, привычками и внешним видом. Родом он был с предгорий Кавказа. Пригнав в Вильнюс вагон арбузов, ухитрился вывезти грузовик текстиля. С текстилем его и накрыли.

— Ничего мне не жалко, книжный человек, — так называл он меня, потому что считал дюже ученым, его же тюремное начальство все никак не могло загнать в третий класс начальной школы. — Ни того, что большие деньги погорели, ни того, что ржавеет в тайнике машина, ни молодой жены, которая спит с инспектором финотдела! Ничего не жалко, книжный человек, одних только гор. Загнусь, если не отпустят.

Кто ж отпустит! И он перерезал себе вены осколком стекла. Спасли и отправили на юг, чтобы хоть сквозь решетку видел свои горы.

— Ничего нет нужнее для человека, чем горы… — Отец отвел взгляд, нырнул в свое скомканное прошлое.

…Ах, если бы кто-нибудь показал ей горы, за которые не жалко отдать жизнь!


— Сволочи! Морды таким надо бить! — скрипнул зубами отец, не обнаружив по возвращении бабушки Пруденции. Ее синюю железную кровать за гроши продали приехавшему на базар колхознику. — Сволочь твоя мать! Все сволочи!

По старой привычке он обращается к тени дочери, чтобы не встречаться с ее глазами — все понимающими, не осуждающими, но и не оправдывающими.

— А кто бы о твоей ледышке позаботился, не будь меня? — засмеялась мама. Она не обращала внимания на зубовный скрежет и ругань отца. — Чарочку хочешь? Есть настойка на травах.

— Сволочи все! Морды бить! Дай…

А прибил-то отец всего лишь одного-единственного, не главного подонка из всех тех, кто, по его мнению, заслуживал мордобития. Возили его тогда на заводской «Победе».

Возле самого их дома шла стройка. На неогороженной площадке навалом громоздились железные балки, рулоны толя, бревна, трубы. Среди прочего валялся и моток электрокабеля. Отец приехал на обед, водитель в кожаной куртке — рослый мужик с колючими глазками — вцепился в моток, пристроил к багажнику пару досок, чтобы не заработать грыжи, — хозяйственный такой человек — и вкатил туда провод. Отец сбежал вниз в одной рубашке — все видел в окно.

— Выгружай! — прикрикнул, откусывая огурец.

— Черта пухлого — выгружу! Неужто такой мелочи жалко, директор?

— Мелочи? Это же дефицитная вещь! — Отец отшвырнул огрызок огурца, подскочил — Знаешь, как называется присвоение такой мелочи? Воровством! Ты — вор!

— Все теперь воруют. Начальники, глядишь, больше, чем подчиненные.

— Я твой начальник. Что я украл? Скажи!

— Не украл, так украдешь.

Отец вздрогнул, но еще владел собою.

— Зачем он тебе, этот кабель?

Шофер смутился, почесал затылок.

— В хозяйстве все сгодится.

— Воруешь, значит, чтобы воровать, сволочь? Не от нужды, безо всякой надобности?

— Не кипятись, директор. Пожалей свои очки! — водитель был куда моложе отца.

— И не такие меня пугали. Вора, видите ли, побоюсь!

Дрожащей рукой поправил отец очки и пнул мерзавца ногой. Водитель согнулся пополам, рухнул на щебенку.

Директор бьет своих подчиненных, где это видано! Отец слушал прокурора, улыбаясь. Вора я бил, вора. Крепкий мужик, кулаком не уложишь. Так я ногой.

Несколько месяцев таскали отца по разным кабинетам. Приезжала комиссия за комиссией. Мать без ведома отца пыталась задобрить ревизоров, все они были на стороне «пострадавшего», пока не откопали у него в саду фрезерный станок…


Все происходит в вагоне скорого поезда, даже если до сих пор ничего важного еще не произошло. Поезд мчится по внезапно раздвинувшейся, с ветрами и облаками состязающейся земле не теперь, а семнадцать лет назад. Потому тут более уместным было бы прошедшее время и, наверно, следовало бы говорить: не происходит, а происходило.

Итак, мчался на всех парах дополнительный скорый — один из множества поездов, спешащих на юг в разгар летних отпусков; над по-змеиному извивающимся и время от времени победно гудящим составом летели клочья дыма и таяли, не оставляя никаких следов — лишь горький, забивающий ноздри запах сгоревшего угля, — а в проходе вагона, возле запыленного окна с занавеской цвета слоновой кости, стояла женщина с очень молодым, почти детским личиком. Глаза цвета остывшего пепла — ни большие, ни маленькие. Чуть вздернутый, а точнее — не идеально прямой нос. Слегка набухшие губы словно бы не до конца вылеплены, как и вся она, помнящая себя вчерашней, но не предполагающая, чем будет за следующей станцией, через день-другой, а тем более — через год. Его, это бледноватое, ничем не примечательное личико, скребли солнце и тени, словно вознамерились проникнуть под кожу, прогнать окоченелость и освободить место для других ощущений. Мерцала даль, летели навстречу, оставались позади и возникали вновь кучи серого угольного шлака, словно куски ее предшествующей жизни, однако даже печальная сумрачность взгляда, не побежденная сверканием солнца, навязывала мысль о будущем — не нынешнем — ее облике. Какой вернется она с гор? Рано гадать, пока что прильнула к окну грустная светловолосая девочка, о том, что она уже замужем, говорит обручальное кольцо. Золото блеснуло, когда она подняла руку к занавеске — раздвинуть или задернуть, чтобы солнце не так слепило? Еще красноречивее подтверждал ее замужество высокий солидный длиннолицый мужчина. И у него такое же кольцо, хотя он гораздо старше девочки. Мужчина тихонько вышел из купе и застыл у нее за спиной, не решив еще, какими словами или движением заявить о себе.

Он старше на целую кучу лет. Об этом явственно свидетельствовали не признаки постарения — пока что незаметные, может, лишь намечавшаяся на макушке лысина, которую, впрочем, еще не обязательно было прикрывать прямыми, воскового оттенка волосами, — о возрасте во всеуслышание заявляли самоуверенность и сознание собственной значительности. Оно было весомо, это сознание, но, как и плотная материя костюма, не производило грубого или тягостного впечатления. Мужчине шла его медлительность, казалось, каждое могущее сорваться с губ слово, прежде чем произнести его, взвешивал он всей своей статной фигурой, всей окутывающей его оболочкой солидности, всеми сопутствующими ему воспоминаниями и привычками. Поэтому усмешка узкого, едва прорезанного рта означала не высокомерие, а снисходительность человека, твердо убежденного в своей правоте. Однако губы тут же сомкнулись; они не наедине и к тому же в ситуации, подсовывающей как занозы, всевозможные неожиданности, они — в дороге.

Покосился, не поворачивая головы в сторону. Чисто выбритыми, пахнущими одеколоном щеками ощутил не только витающий в проходе запах чужих людей из соседних купе, но и дистанцию между собою и женщиной, самым близким ему человеком в этой ситуации. Расстояние духовное и физическое, не преодоленное начавшимися уже месяц назад интимными отношениями. Собрался было протянуть руку, погладить — опустил. Неизвестно, как воспримет она явную ласку. Испуг ее вызвал бы раздражение, радость тоже нежелательна. Женщина с тонкой девичьей шеей смущала его, хотя принадлежала ему телом, душою и одеждой — Да, да, и дорожной одеждой! — о чем опять же свидетельствовал покровительственный взгляд его прозрачно-голубых глаз.

— Не устала, дорогая? Весь день на ногах.

Теперь, когда легкий пушок на незагорелой шее колыхнуло пахнущее зубной пастой мужское дыхание, узкие плечи женщины вздрогнули — она всегда вздрагивает, когда с ней неожиданно заговаривают, это заставляет и тревожиться, и снисходительно усмехаться, — он позволит себе взъерошить ее густые, к сожалению слишком коротко остриженные волосы. Невинная, дозволенная ласка. Будто сунул руку в жесткую щетку — такие у нее волосы, и жаль, что осталась от них едва треть, шея кажется тоненькой, как у остриженной и выгнанной на дождь овечки. У него перехватило горло, словно от пронизывающего порыва ветра. Он сухо, нетерпеливо кашлянул.

— Душно, правда? Тут немного свежее. Сдается, подсолнухами запахло! — Словно внезапно разбуженной, ей захотелось услышать собственный голос. Не разбил ли его безумный грохот, не истер ли в дорожную пыль? Нет, голос звучал по-прежнему, всего до конца не высказывающий, немало оставляющий в горле и еще глубже. Своим неожиданно сочным голосом она немножко гордилась, конечно, тайком. Женщина намеревалась вернуться в себя — ведь ничего не изменилось и не изменится! — но самолюбие мужчины задело то, что этим звучным голосом она спешит зачеркнуть его прикосновение, забыть пробежавшее по волосам электричество.

— Какие еще подсолнухи? Где ты их видишь? — он повел подбородком в сторону мелькающих за окном желтых полос скошенной, но еще не собранной пшеницы и едва сдержался, чтобы не прижать к груди головку, поверившую в цветовой обман, но не поверившую в искренность его ласки.

— И в самом деле! Ох!..

Жалобной ноткой она извинялась за ошибку, а также за дурацкое торчание возле окна, правда, не запрещенное. Ей вообще ничего не запрещалось, сама вовремя соображала, чего не следует делать. Да и после того, как спохватывалась, ее не заставляли раскаиваться.

— И все-таки не переутомись. Путь долгий, дорогая. — Рука, еще пахнувшая ее волосами, соскользнула и повисла у нее за спиной.

Никто и сейчас от нее не потребовал, рука висела, не касаясь бедер, однако белая блузка пошла рябью. Молодую женщину пронзила глубинная дрожь, заставила ее напрячься и затрепетать. Между ним и ею всегда оставалась некая дистанция. Даже в минуты интимной близости. Каждый раз она старалась скрыть от него что-то. Но что? Стыдливую мысль, обнаженное тело? Пугливым голубем мелькнула в памяти грудь, которую ему случалось видеть лишь в темноте, в лучшем случае — в полумраке. Приходилось выполнять условие: не раздеваться при свете. А так хотелось вылущить ее из мрака, из сковывающего ее стыда или страха, согреть в ладонях, чтобы дозрела, как зеленый еще плод; он жаждал этого втайне, страдая сам, потому что был скован не меньше ее, послушной и все же внутренне сопротивляющейся. Молоденькая жена дрожала под его тяжелеющей ладонью, и все возрастала проникшая в душу досада, что его, крепкого мужчину, обкрадывают средь бела дня он слышит за спиной сопение вора, ощущает его скользкую, потную руку у себя за пазухой, но почему-то — от чрезмерной порядочности или боязни — не решается стукнуть по вороватым пальцам и тем самым упрочить свое право на обладание.

— Я так благодарна тебе, Алоизас… Так благодарна… За все… — проговорила она, будто приостановившись глотнуть воздуха на крутом подъеме, хотя никакого подъема не было, поезд катил по равнине.

Ей самой было неясно, почему захотелось поблагодарить мужа, неясно: вобрала ли ее благодарность все, что промелькнуло и еще промелькнет за вагонным окном, включая внезапно на каком-то перегоне возникшее и затмившее остальные впечатления видение гор? Не понял и он, почему вдруг вырвались у нее слова благодарности, но перехватило дыхание. На миг растаяла ее холодноватая, подспудно упрекающая покорность. И имя его произнесла, как перед прыжком; раньше, когда называла его по имени, голос звучал слишком уважительно. Почаще бы говорила, как сейчас! Алоизас ощутил свое сердце под подаренной сестрой Гертрудой рубашкой, под твидовым пиджаком, который, несмотря на исходящий от бесконечного жнивья жар, укрывал его, словно броня, оболочкой значительности и отстраненности, в нее привык он кутаться, чтобы оградить себя от суетности и банальности. Он увидел свою потянувшуюся к жене руку, но так, словно это была не его, а чужая рука, может быть, того вора, и жену сверху увидел, будто вот-вот упадет в обморок, обмякшие плечи, шея и розовая полоска кожи на груди, в скромном разрезе блузки. Никогда, даже в постели, не тянуло их так друг к другу, даже собственное дыхание могло помешать, и тут кто-то простонал от сладостной боли. Простонал громко, словно в насмешку, чтобы услыхали они да и весь вагон. И еще раз, но уже сквозь грубый хохот, заглушающий истинный смысл стона.

Неподалеку, во вдруг потемневшем проходе, — поезд втянулся в туннель — возилась парочка: плотный парень в оранжевой майке и крепкая светловолосая деваха, не умещающаяся в коротеньком, узковатом для нее халатике. Она пыталась прикрыть им вылезающую наружу крутую грудь, а он тискал ее, не давал. Девушка шлепала парня по щекам свернутым в трубочку журналом, его наглая лапа, оставив грудь, уже тянулась к пояску на талии. Внезапно возня прекратилась, — может, все это было в шутку, от избытка молодости? — однако в ушах Алоизаса продолжал звучать стон отдающейся, на все готовой, со всем заранее согласной женщины и грубый, ее или кого-то другого стесняющийся, стремящийся все принизить, даже изгадить, смех. Затаив дыхание, прислушивалась к звукам и Лионгина — пора уже и ему называть по имени свою молоденькую жену! — не менее его взволнованная стоном и смехом, однако словно удивленная, что больше ничего не происходит, — по-прежнему что-то бормочут стоящие поодаль пассажиры, плещется, подхваченная порывом ветра, желтая занавеска. И жарко, до умопомрачения душно… Алоизас снова увидел жадно тянущуюся к Лионгине руку… Не мифического вора — собственную руку с набухшими венами и старательно ухоженными ногтями.

— Чертовски хочется курить, — прошептал он внезапно пересохшими губами.

С трудом поднял тяжелую, бесчувственную, словно перебитую руку, похлопал себя по карману пиджака, вытащил трубку с изогнутым мундштуком. Пальцы ожили, но сжимали трубку не особенно изящно.

Трубка? Зачем ему трубка? Лионгина смотрела, ничего не понимая, не ощущая запаха благородного обгоревшего дерева и не затлевшего еще табака. Дыма она не любила — только саму подготовку к курению, тонкий аромат трубки. Даже гордилась привычкой мужа, такой редкой ныне у швыряющих окурки и где попало стряхивающих пепел мужчин. Ее глаза, ни большие, ни маленькие, расширившись, помаргивали, все ее существо, замерев, продолжало чего-то ждать.

— Курить пойдешь?

— Если что, кликни, дорогая.

— Ладно. — Стиснув губы и растянув их, как резиновые, ей удалось изобразить улыбку.

— Вот и отлично.

Он сам не понял, что отлично, ведь из голоса Лионгины исчез подъем, которого они не одолели. И отнюдь не по ее вине.

Испугавшись неопределенности ситуации и собственной неловкости, Алоизас окинул взглядом проход: запыленная, сбитая ковровая дорожка, за стеклянной дверью — хромированный кипятильник. Парня в оранжевой майке и полуодетой светловолосой девушки уже не было. Выдумал их, оправдывая нахлынувшее вожделение? Однако и теперь, когда его желание названо настоящим именем, стон и смех продолжали звучать в перестуке колес. Закрылись в купе и там, отгороженные от посторонних взглядов, продолжают возиться? И он невольно представил себе то, чего никогда в жизни не решился бы сделать на виду у всех — ведь хотел погладить, только погладить, — и, дружески улыбнувшись жене, — так устала, бедняжка, незачем ее пугать! — отправился в тамбур.

Лионгина смотрела вслед. Бредет медленно, неловко покачивается, но не потому, что вагон бросает из стороны в сторону. Ищет точку опоры, хочет восстановить утерянное чувство собственного достоинства, именно это не позволяет ему ускорить шаг. Чего-то между ними — между мужем и ею — не произошло, не случилось чего-то неизведанного, нового… Затылок еще продолжал ощущать подкрадывающуюся дрожь — неосуществившуюся ласку, о которой раньше и не мечтала, но, странное дело, теперь явно не хватало этой ласки, такой привычной для других, получающих ее без особых раздумий, без стыда и муки. И не хватало с первого же дня их совместной жизни.

Из соседнего вагона посыпались баскетболисты, Алоизас прижался к стене. Когда он снова двинулся, Лионгина впилась взглядом в его спину, уже прямую и крепкую, обтянутую хорошо пошитым пиджаком, по-летнему светлым, в полоску, однако из не по сезону плотной материи. Раньше она об этом не задумывалась и потому удивилась, что такая мелочь пришла ей в голову именно сейчас. О своих туалетах он советуется с сестрой Гертрудой. Бросившееся в глаза, скорее всего ею же самой выдуманное несоответствие породило мысль о другом, более глубоком изъяне, будто на спине, под левой лопаткой, зияет прикрытая твидом язва; прикоснется кто-нибудь, заденет нечаянно локтем, пробегая мимо, и то, что видит одна она, увидят все; окружив, уставятся на Алоизаса, и у него самого раскроются вдруг глаза… ощутит рану, о существовании которой до сих пор не подозревал. Лионгина услышала в перестуке колес свой не раздавшийся оклик — предупреждение мужу! — и втянула голову в плечи. Ох, и рассердился бы Алоизас! Губы, конечно, улыбнулись бы ей, но в уголке их долго подрагивало бы презрение — так он встречает ее мысли об абстрактных материях или сколько-нибудь сложном бытовом вопросе. Сжимая в пальцах трубку, еще не до конца набитую, источая сладко-пьянящий запах табака, по которому безошибочно выделишь его из массы курильщиков, он обернулся бы и, покровительственно понизив голос, поинтересовался, что ее испугало. Усмешка была бы знакомой, не раз обижавшей ее, однако на сей раз наспех натянутой на незнакомое, скрывающее растерянность и потому жестокое лицо, и она тут же убедилась бы, что померещившаяся ей язва на спине — галлюцинация, плод ее незрелого воображения. Ему пришлось бы повторить свой вопрос, нежно сжав ее запястье, потому что она лишилась бы дара речи или стала оправдываться, дескать, вовсе не кричала, просто ему почудилось. Нет, нет, крепок и прочен ее Алоизас, как скала, не изборожденная трещинами, в любой момент, если возникнет опасность, ей будет к чему прислониться, пусть даже веет от скалы холодом.


…Эту аккуратную, чуть ли не каллиграфическим почерком выведенную и пестрящую подчеркнутыми фразами рукопись она печатала отвратительно. Лепила ошибки одну за другой — нарочно таких дурацких не придумаешь! — а исправляла неуклюже. Ну никак не шла работа, хоть и очень старалась, — мешали холодно поблескивающие, мало понятные истины, излагаемые автором. То, что понимала, тоже отпугивало, — высоко вскарабкавшись (скорее всего на одну из часто упоминавшихся в рукописи пирамид!), он не скрывал своего пренебрежения к тому, что есть не искусство или не мысли о нем, и в первую очередь — к жизни простого человека. Один за другим летели в корзину испорченные листы, новые, вставленные на их место, вскоре отправлялись следом. Стояла адская жара — двадцать пять по Цельсию в тени! — а тут у нее начались месячные, как всегда с болями и надолго. Часовая стрелка неумолимо бежала по кругу — вот-вот появится заказчик — неулыбчивый солидный ученый.

Она не шла пить свой привычный ежедневный кофе. Сунула племяннику сотрудницы несколько монеток, чтобы сам купил себе пирожное, тот швырнул копейки в угол, — ну, прямо — оскорбившийся влюбленный! И обедать не пошла. Мечтала, что клиент забудет об условленном часе или задержится в кафе, беседуя со своими приятелями на высокие, как в его заумной статье, темы. От него не тянулось никаких нитей, свидетельствующих о существовании близких людей. Ни о чем не расспрашивает, как другие заказчики, стесняющиеся своего почерка, или запаха изо рта, или толстых рукописей, сокращающих время ее отдыха.

Когда ученый явился в бюро с точностью до минутки — важный, при галстуке, несмотря на плавящую асфальт жару! — она поняла, что пропала. Вытянулась у стола, как школьница, вызванная к доске. Застывшая, с опущенной головой, краешком глаза покосившись на цветы. К прекрасно отутюженным брюкам песочного цвета льнули соцветиями вниз необыкновенно яркие и нарядные гладиолусы. Мне? Неумехе? Протянула скованными страхом и стыдом пальцами едва завершенную работу. Положив цветы на стопку копирки, он принялся листать напечатанное. Сказать ничего не сказал, только рот слегка повело в сторону, как от боли. Молча глянул на свой букет, подыскивая для него более подходящее место. Цветы вспыхнули огнем. Розовое пламя зажгло никель машинки, чьи-то сброшенные у соседнего столика босоножки, ее ногти с облупившимся лаком. Заказчик по-деловому шелестел страницами, его сверкающие туфли, казалось, вросли в пол. Она хотела сказать, что не возьмет денег, а цветов и вовсе не достойна. Губы шевельнулись, но не выдавили ни звука.

— Сядьте! — бросил он, сжав стебли букета, как палку.

Она плюхнулась на свой стул, будто ее толкнули, и ждала удара или уничтожающих слов. Наконец-то получит сполна за дикие выходки, которыми пытается мстить за свою серую, бескрылую жизнь. Ломота во всем теле, словно ее били, и одновременно — сладостно, словно уже отстрадала или повинилась.

— Не надо волноваться, уважаемая Лионгина — Рот мужчины вернулся на место и ободряюще улыбнулся ей. — Я вижу, вам нравятся мои цветы?

Гладиолусы ослепительно пылали. Каждый стебель и весь хрустящий букет, свежий-свежий, будто только что срезанный. Такого красивого, на глазах распускающегося она в жизни не видела. И не увижу, подумала печально, покорно.

— У меня есть сестра, — мужчина побледнел, борясь с ложью, хотя сестру не выдумал, — большая любительница цветов. Вот ей и несу!

Поезд монотонно постукивал на стыках. Мгновение, помутившее было им обоим рассудок, ничего не изменило ни в вагоне, ни в широко раскинувшемся за окном пейзаже: в желтых квадратах жнивья, в вереницах высоких, стройных тополей, подпирающих низкое белесое небо.

Выдумала, угрызалась Лионгина, все я выдумала. Мечтаю от безделья то о высоких горах, то о грубой мужской ласке. Старая дева, как порой ворчала мать, нашпигованная страхами, словно треска старухи Фурманши — травками и приправами; за неимением щуки соседка фаршировала треску и любила угощать их. А если что-то невероятное все-таки случится? Если и Алоизас по-настоящему взволнован?

Лионгина шмыгнула к двери в тамбур. Затаиться, чтобы, возвращаясь, не успел он нацепить обычную маску, стать похожим на свой портрет, что висит в квартире Гертруды. У нее снова перехватило дыхание, но уже от непривычно быстрого движения. Он не любит, когда его застают врасплох.

— Ах, Алоизас! Посмотри, ты только посмотри!

Алоизас хлопнул дверью тамбура, словно что-то окончательно отсекая, Лионгина едва успела отшатнуться. Навстречу им, сбавив скорость, катили платформы, над сколоченными из серых горбылей бортами мотались лошадиные головы. Много небольших, с кудлатыми гривами голов. В окно волнующе пахнуло навозом и детством. Маленькая черная лошадка тянет сани, груженные вязанками дров, полозья взвизгивают на черно-белой, подтаявшей на мартовском солнце мостовой, над конскими яблоками поднимается парок, осыпаются кусочки коры…

Алоизас глядел на нее, окутанный дымом трубки. Ни единая мелочь, ни один волосок в его прическе не свидетельствовали о душевном смятении или телесной слабости. Словно посетил Олимп и посовещался со своими мудрыми богами. На лошадей даже глазом не повел. Сдержан, полон достоинства, спокоен. У нас все впереди, зачем торопить события, разве мы подростки, чтобы тайком таскать лакомые кусочки с накрытого для пиршества стола?

— Что тебя так взволновало, дорогая?

Обнял ее за талию, в этом не было ласки, лишь покровительство и самоуверенность: вот так, дорогая! Не инстинкты нас, мы их обуздываем! Тогда они не страшны и не нарушают внутренней гармонии, мудрость — только в сдержанности.

— Ничего.

— Лошадей видела? — Его не смутило, что она нежно, хотя и недовольно повела плечом. — Никакой романтики во всем этом нет, дорогая. Везут лошадок на мясокомбинат.

Лионгина молчала.

— В наше время лошади убыточны. Для работы используют их все реже. Зато в Средней Азии конина — лакомство.

Конским потом и воспоминаниями пахло все слабее.

— Из Литвы тоже поставляют лошадей в Среднюю Азию. Мясо — жестковатое, но колбаса — с примесью говядины — вкусная.

Алоизас говорил солидно, с полным знанием дела. И беспристрастно. Так, вероятно, внушал он, что хорошо или плохо, что низко, а что нравственно, своим студентам. В рукописях неколебимая логика его мысли подкреплялась цитатами на нескольких языках. И опечатки так и не смогли разрушить их железные ряды.

Уныло поблескивали рельсы соседней колеи. Ничего не произошло. Никого навстречу не везли.


В купе шумно ввалился человек. Это случилось на маленькой станции, где продавали жареных кур и семечки — все непрерывно плевались. Сверкали носы коричневых полуботинок, шуршал натянутый на новый, с иголочки, костюм финский плащ, ярко-красные, словно индюшачий зоб, выглядывали из-под брюк носки, а лицо, подвижное, как у хорька, и одновременно доверчиво-открытое, пылало жаром. Пот скатывался по носу, капал на аккуратный, тоже импортный, чемоданчик, который человек не затолкал под скамью, а осторожно положил на колени. На маленьком, в кулачок, лице голубыми осколками синели глазки, суля показать фокус, и не просто каким-то зрителям, а им, молодоженам из Литвы.

— Наконец-то Егорыч среди порядочных людей. Ура, детки! — проскрипел он низким, сорванным или еще по какой-то причине охрипшим голосом. Глазки постреливали весело, как на приятелей или ребятишек, которых ему бесконечно приятно видеть.

— Пролез-таки, шалавый! — долетел ему вдогонку голос проводницы, ее величественная, выпирающая из форменной гимнастерки грудь возникла в дверях. — В общем вагоне твое место! Я тебе покажу, как в купейный лезть!

— Видали, детки? Егорыч душу распахивает, а эта наседка… — Даже не обернувшись, он небрежно ткнул рукой в ее раздутую брезентовую планшетку. Мелькнула десятка, как чудодейственный лучик солнца, и женщина, поворчав для вида, удовлетворенно отправилась восвояси.

— Порядочек! Егорыч дремать не станет, дорогое время понапрасну тратить не будет. Ей-богу, детки! — И на столике рядом с бутылкой кефира, булочкой и принадлежностями женской косметики возникла бутылка коньяка «ОС», которую он, как фокусник, извлек неизвестно откуда. — Выпьем!

— Он что, знаком тебе? — процедил Алоизас и покосился на жену, не поворачивая головы.

— Мне? — Лионгина не поняла и виновато улыбнулась.

— Знакомый, спрашиваю, что ты ему так ласково улыбаешься? — Алоизас не склонен был шутить.

— Откуда, Алоизас? Но… — Чем-то понравился ей этот бесшабашно вторгшийся к ним человек — пестрота его одежды и широкие жесты свидетельствовали о другой, непонятной ей жизни.

— Занятно, занятно, продолжай. — Алоизас стиснул зубы, но презрение еще не искривило губ.

— Да нет… Я ничего не собиралась говорить.

— Когда нечего говорить, следует молчать.

— Хорошо, буду молчать. — Она покраснела, хотя неожиданный сосед не мог понять произнесенных шепотом, не слишком лестных для нее литовских слов. Да он и не обращал на них внимания — любовался своей бутылкой, как чудесно распустившимся цветком.

Речи мужа были, как всегда, разумны, ее — необдуманны, однако Лионгине показалось, что Алоизас за что-то мстит ей. Уж не за несбывшуюся ли ласку в вагонном проходе? Или за минутное свое замешательство, которое он постарался затоптать, как неосторожно упавшую из трубки искорку?

— Я тебе не надзиратель и не нянька. — Алоизас сухо кашлянул, чтобы снова не разыгралась ее фантазия. Неизвестно, что может прийти в голову неопытной молодой женщине, если ее способны растрогать лошади, которых везут на бойню.

— Что я такое сделала?

— Пока — ничего.

— Может, мне лучше выйти?

— Я, например, не собираюсь бежать из своего купе.

— Выпьем по-царски, детки! — Человек заерзал, устраиваясь поудобнее, отщелкнулась крышка чемоданчика. Внутри аккуратно уложенные бутылки коньяка, пол-литровая банка красной икры и палка твердой, дочерна копченой колбасы. — Как цари выпьем! И наговоримся вволю!

— Если рассчитываете на мою компанию, то напрасно. Я не употребляю алкоголя, — негромко сказал Алоизас, сдерживая раздражение.

— Капельку выпьешь! Со мной, друг сердечный, пить весело. Не жадный я. И по людям истосковался! Эй, хозяюшка! — кликнул Егорыч проводницу, высунувшись в проход. — Стаканы! Ножи, вилки, живо! За скорость — плачу особо!

Послышались шаркающие шаги, звякнули стаканы, им навстречу полетела свернутая трубочкой пятирублевка. Пока они оба глазели на происходящее, как на спектакль, стаканы наполнились, а на тарелку вывалился ком икры.

— Всем поровну. Егорыч как в аптеке накапал! — Человечек задрал голову, опрокинул стакан и расхохотался, щеря утыканный золотыми зубами рот. — Ух, радость сердечная! Я-то уж совсем было духом пал, а тут приличная компания… Ну, братцы, детки! Смелее!

— Кажется, я говорил вам, что не… Дама выскажет свое мнение самостоятельно, — Алоизас становился все сдержаннее и официальнее.

— Я? Нет, нет! — запротестовала Лионгина.

Алоизас отвернулся к окну, Лионгина последовала его примеру. Садилось солнце, красное, налитое. В его угрюмом свете простиралась бескрайняя равнина. По ней, догоняя поезд, ползли овраги — глубокие, с крутыми размытыми берегами. Не овраги — шрамы, грозные трещины… Как в доисторические времена, когда человек был беспомощным и одиноким. И теперь он одинок, вздохнула Лионгина.

— Брезгуете, значит? — Егорыч снова выпил, рукавом вытер губы. От второй порции коньяка его глазки заколыхались синими озерцами.

— К сожалению, ничем не можем помочь. — Алоизас прикрыл рот ладонью. Другой рукой похлопал Лионгину по колену — отныне его забота будет простираться и на нее.

— Зачем же так, а? Обидел вас Егорыч? Оскорбил? — Синева его глаз омрачилась. — Что дамочка нос воротит, это дело понятное. Восьмое марта и все такое прочее, избалована. Но ты-то мужик! Мужик ты или?..

Голос попутчика — не грубые его слова, а голос — так униженно просил, что Лионгина понадеялась: махнет в конце концов Алоизас рукой на свой отказ, легко усмехнется и поднимет стакан, приглашая и ее пригубить, чтобы не обижать хорошего человека. Но Алоизас сидел неподвижно, сложив на коленях стиснутые, слегка подрагивающие руки. Места занимал столько, сколько положено одному человеку, — не больше, однако, обрастая неуступчивостью, постепенно становился шире и больше.

— Не сердитесь, мы очень сожалеем, что… Мы очень извиняемся, — непроизвольно вырвалось у Лионгины, сама не знала, почему заговорила, может, потому что молчание становилось невыносимо злым, даже жестоким. — Мы не хотели вас обидеть.

Алоизас презрительно скривил губы.

— Не сердитесь. Мой муж… Мы… — Впервые встреченный человек чем-то напоминал ей отца, хотя между ними не было никакого сходства. Интересно, в незнакомой обстановке, среди посторонних, отец тоже пытался бы вырвать из своего сердца одиночество, рассчитывая на понимание? Нет, нет, она отгоняла эту мысль, но никак не могла смотреть на попутчика враждебно. — Мой муж действительно… не пьет.

— Не пьет? — Егорыч смахнул со лба обильную росу. — Такой здоровенный мужик и не пьет? Погоди, погоди, дамочка, может, уже нельзя ему? Пил и завязал? Тогда, конечно, другой коленкор…

— Неужели я похож на бывшего алкоголика? — Алоизас высокомерно вздернул подбородок. — Такого, с сизым носом?.. А ты… Моя женушка и врать умеет? — Вновь перейдя на литовский, он презрительным шепотом словно бы пришпилил ее к скамье, как легкомысленную бабочку, и продолжал по-русски — Я в принципе против пьянства. Рюмку по особому случаю могу поднять, и ту лучше в ресторане…

— В ресторане? Отличная идея, детки! Айда в ресторан! Деньжат у Егорыча хватит, это уж точно! — Он распахнул пиджак, на оттопыренном пачкой денег внутреннем кармане мелькнул яркий фирменный знак.

— Извините, но и в ресторан я с кем попало не хожу!

Алоизас взглядом одернул Лионгину: чего доброго начнет извиняться перед этим алкоголиком. Никому не нужны ее самопожертвование, а тем паче — жалкая ложь. Она поняла безмолвный выговор, поняла, что возможное ее вмешательство отвергнуто. Алоизас отталкивает от себя не только чужого человека, но и ее, словно она — причина его слабости, которую он не желает выставлять на люди.

Внешне ничего не изменилось, они по-прежнему сидели бок о бок, его нога касалась ее ноги, но она почувствовала себя отброшенной далеко-далеко. Одна-одинешенька среди глубоких страшных оврагов, ползущих из архидревности, чтобы напомнить, как необходима людям общность. То, что мы, люди, знаем и понимаем, настолько хрупко, что неосторожным движением или грубым словом нетрудно разнести все в щепки. Размышляя таким образом, Лионгина еще не сознавала, что перерастает себя вчерашнюю.

— С кем попало? — Человек вскочил на ноги, потянул вниз узел галстука, рванул ворот рубашки, но не почувствовал облегчения. — Погодите, братцы, давайте разберемся! Этот вот, с вашего позволения, «с кем попало», — он грохнул себя кулаком в грудь — она загудела, — за Полярным кругом уголек добывает. Внизу — горячий ад, наверху — ледяной. Пять лет без отпуска, усекли? Зубы уже на третью зиму, как туда забрался, растерял, — издевательски сверкнул во рту золотой частокол. — Баба такого беззубого бросила, на юг сбежала. Как же, была и у меня, как у всех, баба. Да вот надоело ей на северное сияние глазеть… еще случается там, хоть и редко, медвежьим задом полюбоваться. Впрочем, сказок рассказывать не стану. Вырвался в первый раз за пять лет в отпуск — почему ж не выпить, не погреться возле людей? Заработанные, не ворованные у меня деньги! Сделайте милость, детки, мне скоро сходить. По пути родню, приятелей навещаю… Так, видать и не доберусь до знаменитых южных курортов! Ну? — И, не дождавшись признаков того, что суровость попутчиков смягчается, вылил себе в глотку полстакана коричневой обжигающей жидкости. Не отерев губ, кликнул проводницу. — Сунь-ка меня в какую другую дыру! Тут не останусь, не поедет Егорыч с этими бумажными душами! Эх вы… Сто и больше лет проживете, если от скуки не околеете!

Он подхватил свой чемоданчик и выскочил прочь.

Проводница молча собирала со стола, стараясь не прикоснуться к ним обоим, к их вещам. Как будто они, а не Егорыч, вызвали в купе всю эту неразбериху. Жалко, икра такая свежая, а я и не попробовала… Лионгина пристыженно покосилась на Алоизаса, не поймал ли он ее ребячье желание. Потом тыкал бы ей в нос, как только что — ее мнимую ложь.

— Выпьем, детки! Ну, по-е-ха-ли! — послышался из прохода сочный, но крепко надорванный голос, который она не скоро забудет, вот Алоизас забудет тут же.

Он встал, потянулся. Ему было тесно — его крупному телу, его бодрому настроению, после того, как не поддался шантажу, да-да, грубому шантажу, который торжествует до тех пор, пока не дашь нахалу отпора, пожалев свои нервы. Ей же, наоборот, хотелось свернуться в комочек. От старательно вытертого столика, от свернутого в рулон вместе с нечистым бельем матраса пахнуло утратой. Чего-то важного, доброго лишилось их временное обиталище, словно запела и вдруг умолкла птица! — и это что-то все тревожнее напоминало о себе с каждым раскатом веселого смеха, доносившегося из-за стенки купе. Вскоре соседи запели песню, соленую, чуть ли не скабрезную, и Лионгина в отместку себе подумала: может, и прав был Алоизас?


— А если бы он тебя ударил?

— Меня?

Алоизас отшатнулся, словно его стукнули, и не когда-то, а вот сейчас, и не кто-то, а эта послушная, съежившаяся девочка, которая вдруг ни с того ни с сего вспыхивает, обжигая и странно озадачивая. До горла застегнутая на все пуговицы цветастой пижамы, туго обтягивающей еле заметную грудь, она похожа на куколку в коконе. По-прежнему старается не раздеваться у него на глазах, хотя это упрямство в данном случае, в отличие от других, где его безусловно необходимо устранять, разжигало его, заставляло стремиться к обладанию. Робость и пристрастие Лионгины к чистоте противоречили нелепости, которую она с легкостью только что выдумала. Ну не дикая ли мысль?.. Ударить его?.. Человека, извлекшего ее из небытия, давшего свою фамилию… из ничего — из элементарных начал — заново лепящего ее человеческий облик?

— Попробовал бы только… В студенческие годы я боксировал и неплохо фехтовал. — Алоизас выбросил руку, словно сделал выпад невидимой шпагой, приподнимая воображаемым ее кончиком подбородок жены. Она физически ощутила прикосновение металлического острия. — В чемпионы не вылез, но… Попробовал бы!

Ей зябко и страшно. Зажмурилась. Больно ущипнет? Сорвет с плеч пижаму? Что ж, это будет лучше, гораздо лучше! А так его насмешки — без искорки юмора — выжимают тебя капля по капле. Чувствуешь себя, будто клочок травы на ветру. Хлещет, рвет. По крайней мере, тогда не буду дрожать, что кто-нибудь обидит!

— Что с тобой, дорогая? — Алоизас небрежно коснулся пальцами ее плотно сомкнутых век. Он уже пришел в себя и требовал спокойствия от нее. — Галлюцинации мучают? Выкинь ты из головы этого пьянчугу. Ведь мы едем в твои горы, Лионгина.

— Устала я, ничего мне не хочется.

— А кто все уши прожужжал горами? — Он подумал, что впутался в глупую авантюру: вместо того, чтобы на недельку-другую махнуть в Палангу, отправился в горы. Вот тебе и первые приключения. Первые, но не последние. Виновница этих приключений, видите ли, не хочет больше желанных своих гор.

Я не просила. Просто мечтала закрыть глаза и проснуться у подножия горы. Не очень большой, чтобы не давила. Мать задурила голову: свадебное путешествие, свадебные путешествия снова в моде! — и похохатывала, преувеличенной радостью маскируя неживую улыбку, от которой у дочери холодела спина.

— Хочу и не хочу. Не знаю. Ах, Алоизас…

— Спасибо за откровенность, но логики тебе явно не хватает.

— Ну что же, ругай меня, Алоизас, ругай…

— На сегодня достаточно. — И мысленно снова растравил свою обиду: меня… представить себе, что меня изуродовал чужой кулак? Всему есть границы, милая!

Перед сном проглотил таблетку.


Ночью Лионгина проснулась от полоснувшего лицо, как бритва, луча света. Острая, беспощадная бритва. Поезд проползал вдоль длинного пакгауза, то и дело вспыхивали и слепили лампы неимоверной яркости.

Алоизас лежал на спине, сложив на груди руки. Рот приоткрыт, нижняя губа отвисла. В разящем свете казалось, что кто-то, пользуясь мгновением темноты, силой оттягивает эту тонкую посиневшую полоску и заставляет его тихо постанывать. Жалобно, как обиженного мальчишку. Вот именно: обиженный мальчишка. Лионгина сжалась в комочек, напуганная и этой мыслью, и все замедляющимися ударами острых мертвенных молний.

Уже хотела было протянуть руку, чтобы разбудить мужа, но в глазницах Алоизаса сверкнули искры. Острие рапиры или шпаги, нацеленное в ее подбородок. Чужой человек по имени Алоизас — кто он? А ты, знаешь ли сама, кто ты такая? Боишься его, боишься себя, и все это — ха-ха — называется поездкой в горы — несуществующие горы! — или старым, как мир, по словам матери, свадебным путешествием, ха-ха!

Отец проводить не пришел. Она озиралась, не блеснут ли очки в дешевой оправе на грубом, крепко помятом жизнью лице. Стеснялся зятя, его респектабельной сестры, словно они были переодетыми тюремными надзирателями. Неправда, отец стеснялся другого. Уж не той ли своей трепотни о горах, принесенной из чистилища? Бездумно посеял зерна мечты в сердчишке дочери и теперь с тревогой ожидал всходов?


— Не смеши меня, — сказала мать после свадьбы, язык-то у нее не отнялся, как у бабушки Пруденции, только лицо перекосило да правую сторону: руку-ногу парализовало. — Ни отец, ни ты… При чем тут ты? Это я нашла его тебе, за ручку привела! Ты, прости меня, господи, и комара-то заманить не смогла бы. Это я устроила, чтобы тебе, а не другим, носил он свою работу, чтобы за рукописями домой таскался. В домашней-то обстановке и машинистка — женщина. Поверь, халатик дома больше впечатления производит, чем дорогие кольца — на службе. И в горы поедете благодаря мне. Деньги муженька, а знакомства и оборотистость — мои. Что в наше время деньги? За меня держись, дочка, не за отца. Чему может научить человек, которому и в тюрьме было хорошо? Остается всем в тюрьме устроиться, если там так хорошо!

Речи матери были туманны. Не обволакивает ли этот туман иногда и ее разум? Согласилась же выйти замуж из уважения к ученому. Из благодарности, что сжалился, не выхлестал глаз теми гладиолусами — сколько ошибок в его рукопись напихала, — мог бы в грязь втоптать, но пожалел. А цветы, ясно, для меня купил, надеялся, что напечатаю. Соврал, что купил цветы для сестры. Не умеет врать — даже побледнел. Видит только себя, живет собою, но врать не умеет. Стоял надо мной, как воплощение попранной добродетели. А для меня уже не имели никакого значения ни его спокойствие, леденившее затылок, ни дурманившие голову правильные, но слишком торжественные слова…


Если честно, то согласилась Лионгина выйти замуж из-за одиночества. От жуткого страха оцепенеть, не соприкоснувшись с другим живым существом, чувствуя, как сохнет и морщится кожа, секутся и редеют волосы, а мерзнущие руки становятся похожими на отвратительные синеватые лягушачьи лапы…


…Господи, неужели нужен мне был укромный уголок, а совсем не горы, ради которых не пожалела бы всю свою кровь, каплю за каплей?..

— Вставай, дорогая. К нам рвутся цыгане.

Обросшее, помятое лицо Алоизаса. Голова еще в чаду от снотворного. Недовольно ворчит, потому что застигнут врасплох — не успел влезть в свою привычную броню — костюм. Неважно, что в степном просторе начинает светать, а на тесном вокзальчике ночь фонари полыхают вовсю.

— Терпение, терпение, граждане. Люди спят, понимаете? — Алоизас отщелкивает торчащий в двери язычок стопора. Голос у него — как у похмельного грузчика из гастронома, которому не дали с утра выпить. Сдвинув с места махину двери, он зажигает весь свет — спать все равно не удастся.

— Придется пустить цыган, все равно не дадут покоя.

Не цыгане — мальчик и светловолосая женщина со звучным именем Ингер. Немногим старше Лионгины, лет двадцати трех или двадцати пяти, если скажет, что недавно отпраздновала двадцать, тоже спорить не станешь. И имя какое-то птичье, и речь: тараторит пулеметными очередями. Только если ей двадцать, то когда же успела завести такого большого сына? То и дело теряет его, хотя мальчик из купе не выходит, терпеливый и молчаливый. Спохватившись, что давно не обнимала, принимается озабоченно шарить вокруг. Разумеется, никуда он не делся, сидит на корточках и возится с пряжкой ее же босоножки. На радостях она прижимает его к коленям, да так, что у мальчонки дух захватывает, и продолжает тараторить. Рассказывает бессвязно, словно птичка с ветки на ветку прыгает. Мысли ее тут, в поезде, и не тут — где-то между небом и землей. Какая уж там эта Ингер цыганка! Блондинка с очень светлыми, словно наилучшей импортной химией выбеленными, волосами. От природы такие или на летнем солнце выцвели? Лионгину удивляет ее светящаяся белизна, а еще сильнее — уткнувшийся ей в колени, будто упрек, смуглый ребенок. Черные как смоль волосы, под густыми бровками едва умещаются темно-карие, как свежевылупившиеся каштаны, глаза.

— Я из Петрозаводск. Финка из Петрозаводск. Едем далеко… К отец Фаиза… Вот он, мой Фаиз! — Ноготь Ингер с облупившимся лаком зарывается в черную и густую шевелюру мальчика.

Тот весь загорелся, заерзал, словно получил знак высочайшей благосклонности. И тут же вывернулся, поймал ласкающую руку, стараясь укусить мать за палец; оба, забыв обо всем на свете, принялись рычать друг на друга, как в зоопарке, где иногда можно увидеть в одной клетке тигра и котенка или лису с петушком. Фаиз щелкал зубами, вот-вот откусит палец, она, якобы сердясь, шлепала его по толстым губам. Возились до тех пор, пока женщина не вспомнила, что не окончила своего рассказа. Чмокнула малыша во взъерошенную черную макушку и легонько оттолкнула обеими руками, как отталкивают воздушный шарик.

— Мальчик звать Фаиз, а папа Фаиза и мой мужа — Ахмед. Вот обрадуется мой мужа! От радости такой пир закатит, все родные созовет. Шашлыки, люля-кебаб, бастурма! И плов, замечательный плов, рис — как жемчуг! А потом Ахмед будет свой кинжал точить… Всю ночь точить, вот так — вжик-вжик! — Она схватила со стола две ложечки, потерла их одна о другую, но нужного звука не получилось. — Вот такой кинжал! — Ингер бросила ложечки, расставила руки. В обозначенном ею пространстве легко уместилось бы полотно косы. Светлые глаза, похожие на прозрачные льдинки, наполнились слезами. В пролетающем свете придорожных фонарей в них заплясали искорки не только ужаса, но, как ни странно, и восхищения.

— А вы не боитесь? — испуганно поинтересовалась Лионгина, никогда прежде не слышавшая таких жутких рассказов и почему-то сразу же поверившая женщине, хотя было ясно, что та преувеличивает, а может, валит в одну кучу самые разные воспоминания.

— Я — бояться! Ой, как бояться! Подхватить Фаиз и бежать. Уже третий раз бежать и третий возвращаться.

— И снова будете жить с таким зверем?

Лионгине холодно, она кутается в одеяло. Алоизас прищурился, уголок губ иронически закушен. На попутчицу не смотрит, будто ее тут нет, наблюдает за женой, которая своим любопытством побуждает случайную попутчицу нести всякую чушь.

— Кто зверь? Ахмед зверь? — В холодных глазах Ингер сверкнула злоба, но тут же превратилась в жалость к наивной, ничего в таких делах не смыслящей женщине. Лионгина отшатнулась — поразила неожиданная перемена настроения собеседницы, но ядовитая улыбка Алоизаса не советует продолжать расспросы, — Ахмед — не зверь! — гордо заявляет Ингер, как бы убеждая саму себя. — Ахмед — высшее образование! Это Ингер — просто парикмахер, Ингер! Был конкурс парикмахеров разные автономные республики: кто самый-самый хороший? Ингер — самый-самый хороший, красиво постригла братик Ахмеда. Ахмед пригласил в гости и не отпускайт. Не отпускайт, пока Ингер не согласится замуж! Запер…

— И вы согласились? По своей воле?

— Воля? Ингер имеет воля? Увидала и растаяла, как воск… Глаза огненные, волосы — лошадиный грива! Я умоляла бог, чтобы не отпирал… Влюбилась, безумно.

— А кинжал? Простите, вы говорили о кинжале или мне послышалось? — Лионгина прикрыла рукой шею, словно возмездие подкрадывалось и к ней.

— Кинжал? От любовь этот кинжал! Ахмед очень любит свой Ингер… Вот, посмотрите! — и грубовато засмеявшись, она отвернула рукав блузки. Обнажилось пышное белое плечо, красный полумесяц — от укуса — Улица не пускает, работа не разрешает, боится, чтобы чужие мужчины не съели, хи-хи!.. К солнцу ревнует! Поверите, на Финский залив я летом больше загорал, чем на Кавказ. — Ингер снова рассмеялась, но уже по-другому — печально и тоскливо, искренне удивляясь такому географическому казусу. — От любви этот кинжал, от любви… В одна прекрасная ночь и правда зарежет… И пускай! — Она тряхнула своими белыми-белыми волосами, вспомнила, что давно не обнимала Фаиза, и, схватив, вновь так его стиснула, что мальчик заверещал.

Поезд подъезжал к большой станции, где Ингер нужно было выходить. Она бросилась собирать вещи, одновременно бестолково досказывая свою историю: работала в Петрозаводске, но теперь едет из Ростова. Там живет сестра Ахмеда, замужем за украинцем — светлая голова, учительница. Она одна сочувствует Ингер, как родная. Сейчас они с Фаизом пересядут на другой поезд. Им лучше всего оказаться дома после обеда, когда на выметенных зноем улицах не встретишь и собаки. Пока не соберется родня, Ахмед — он работает на санэпидемстанции, клеймит мясо! — бывает добрый-добрый. Даже заплачет от счастья. Подхватив, закружит ее, как ребенка, совсем позабыв о своем сыне, Фаизе, который уже отвык от отца и будет страшно бояться бородатого шумного дядю. Когда появятся родственники, Ахмед изменится: начнет ругаться, грозить, бегать из угла в угол.

Ни на минуту не умолкая, Ингер укладывала вещи, всевозможные свертки, купленные в Таллине, да, побывала она и в Таллине, почему бы нет? Со стороны казалось, что женщина довольна и даже гордится своими туристическими достижениями, — и воспоминание о длинном кинжале, от которого кровь стынет в жилах, начисто во время этих путешествий выветривается из ее светловолосой головки, легкомысленной и изрядно запутавшейся.

— Как знать, вдруг возьмет да и вправду зарежет? Такая молоденькая, — пожалела ее Лионгина, когда они остались вдвоем с Алоизасом в развороченном, словно здесь вихрь бушевал, купе — молчун Фаиз успел раскидать и по-своему сложить даже их вещи.

— Нашла кого жалеть. — Презрение и раздражение Алоизаса перегорели, пока он сдерживался, не вмешиваясь в разговор женщин. — Давай забудем о ней. Проголодался я от вашей болтовни. Может, поедим?

Лионгина молчала.

— О чем задумалась? — Он приподнял пальцем ее подбородок, надеясь отыскать в глазах истинную причину уныния, — возможно, какую-нибудь мелочь, связанную не столько с болтовней финки, сколько с его суровостью. — С удовольствием умял бы куриную ножку. А ты?

Странной, непривычной была его нежность, а пуще того — желание не вовремя поесть, однако Лионгина не выказала удивления.

— Что с тобой, что? — тщетно пытался он развеять ее мрачное настроение, уже обеспокоившись и сердясь. — Если тебе жалко эту финку, то… Поверь, такими — полны подворотни.

Лионгине представился длинный глухой забор. Не Ингер — она, выжатая, как тряпка, валяется под ним, а сверху, из недосягаемой выси, на нее обращен холодный взгляд — то ли Алоизаса, то ли не Алоизаса…


Такой пристальный взгляд, пронизывающий человека насквозь, будто он из стекла, встретил Лионгину, когда Алоизас за руку ввел ее в двухкомнатную квартиру, обставленную старинной мебелью. Полированные шкафы блестели, свет лампочек приглушался плотными абажурами, к каждому вершку паркета льнул ковер или пестрая дорожка. Долговечность кресел сберегалась полотняными чехлами, корешки книг — стеклами секций без единой пылинки или следов пальцев. Великое множество разнообразных мелочей — бытовых вещичек, порошков, паст, жидкостей на все случаи жизни — было расставлено по полочкам в кухне, ванной, коридоре, аккуратно разложено по коробочкам и ящичкам. Каждая щетка, гребень, спицы, иголки имели надежные упаковки и футляры.

— Девочка, и все, — произнес четкий и сочный, казалось, не ведающий сомнений, ничему не удивляющийся голос, а настороженный взгляд холодных глаз, обшарив Лионгину с головы до ног, скользнул в сторону, на миг оставив ее раздетой догола, более юной, чем была она на самом деле. Потом глаза вновь уставились на нее, но обозрели уже не одну, а вместе с Алоизасом, тоже неловко переминающимся с ноги на ногу, на какое-то время они оба застыли в ледяном свечении тяжелых глаз сестры Алоизаса Гертруды. Не урод. Чего-чего, а этого не скажешь, — процедила она, словно о тряпичной кукле, не соответствующей, конечно, строгому стилю ее интерьера, однако, вероятно, вполне терпимой в другом, более скромном жилище.

Алоизас усмехнулся несколько нервно, выдавая этим, как важно для него впечатление, произведенное Лионгиной, хотя он якобы и не нуждается в сестринском благословении.

— Понравилась моя красотка?

— Красотка как красотка, но слишком молода.

— Не думай, ей не семнадцать!

— Мне скоро двадцать, — отважилась выговорить Лионгина, выдувая слова в воздух, прямо перед собой. Не знала, как обратиться к сестре Алоизаса, — и самого-то его по имени не называла. На лице, шее и руках стыли пятна от стеклянно-холодных взглядов Гертруды. Будто клеем, будто яичным белком измазала. И это мешало дышать, шевелить губами, думать.

— Что ж, возраст, конечно, солидный, — сказала Гертруда.

— Значит, не нравится тебе моя красотка, а, Герта?

Странно, подумала Лионгина, ее можно называть Гертой?

— Я же сказала тебе, что не урод! Ну, молоденькая. Остальное определится позже.

Алоизас нашел ее глазами, она спряталась было в углу, у терракотовой вазы с бессмертниками. Сухие соцветия и веточки как-то смягчали угрюмость заставленных мебелью комнат. Вызывающе усмехнувшись, он взглядом, похожим на взгляд сестры, только более живым и гибким, поманил Лионгину ближе. Объявит наконец своей Герте, зачем привел, или нет?

— Никакого «позже» не будет. В пятницу эта девочка станет моей женой.

На крупном, обрамленном красивыми каштановыми волосами лице сестры дрогнула огромная верхняя губа. Дрогнула, будто камнем в нее попали. Внутри что-то хрустнуло. Наружу вырвался звук, похожий одновременно на всхлип и веселый смешок. Установилась неловкая тишина. Лицо Гертруды посерело, словно вытоптанный луг. Еще оно выглядело, как старинная дорогая книга, захватанная грязными, безответственными руками, но где все еще можно прочитать: есть были и будут ценности, не могущие пострадать от скоропалительных решений даже в том случае, когда приходится подчиняться обстоятельствам. Чтоб спрятать свое слишком выразительное лицо, Гертруда принялась накрывать на стол. Долго и трудно вытаскивала скрипящие ящики шкафа, переполненные простынями, нижним бельем, отрезами, — искала скатерть и куда-то запропастившиеся салфетки. Расставляя фарфоровые тарелки, раскладывая серебряные ложки и вилки, она наконец успокоилась.

За столом Лионгина снова ощутила ее ледяной, пронизывающий взгляд. Не ожидая, пока этот взгляд заставит оцепенеть, отодвинулась в сторонку, как от маячащего перед глазами предмета. Она была уже не одна, хотя не осмеливалась положить руку на руку Алоизаса или каким-то иным способом обнаружить свою принадлежность человеку, чьи глаза похожи на глаза сестры.

— Вина, я вижу, ты не уважаешь? — Гертруда поднесла к губам хрустальный бокал.

— Не знаю. — Лионгина выпила свой до дна и осторожно опустила на стол, чтоб не разбить тяжелого, дорогого бокала.

— Не спеши, ты еще многого не знаешь. — В отчетливом голосе Гертруды послышалась более сердечная нота.

— Я не избалована, — сказала Лионгина громко, пьянея от вина и маленькой своей победы.

— Как же ты представляешь себе семейную жизнь, девочка? — Гертруда отважно боролась со своим поражением. Она многое потеряла, стоило этой девочке заговорить своим красивым низким голоском, и не ведала, что приобретет взамен.

— А никак, — честно призналась Лионгина.

— Боже, и с таким багажом отправляешься к ал… то есть в загс!

Алоизас тем временем окутывал себя ароматным дымом. Курение — целый ритуал, чуть ли не эстетическое переживание, так объявил он ей, еще ничего не рассказав о себе. Не станет он защищать ее, когда в пальцах дымит трубка. А может, нарочно позволяет пилить тупым ножом, чтобы была послушнее?

Лионгина молчала. Слезой выдала бы себя — печальное самоуважение одинокого существа. Точнее — остатки самоуважения, потому что ощущала себя недостойной Алоизаса, чуть ли не коварно втершейся в его жизнь. Ну чего роется она во мне своим стеклянным взглядом? Ах, если бы я любила… И если бы меня хоть чуточку любили!

— Будем надеяться на лучшее. Слова — серебро, молчание — золото. Не так ли говорят в народе? — Гертруда спохватилась, что слишком строго экзаменует. — Может, хочешь посмотреть мое хозяйство, пока Алоизас тут дымит?

И серьезно пустилась объяснять назначение каждой вещички. Вот декоративная тарелка с тикающими часами. Вот миксер для коктейлей и мороженого, масса других помощников хозяйки. Некоторые женщины так же восторженно повествуют о своих детях, не без сочувствия подумала Лионгина, но абсолютный порядок этого дома ее пугал.

— А это что? — На подоконнике в кухне она заметила ком, не умещающийся за занавеской.

— Кактус. Выродился. Надо выбросить.

Гертруда нервно поправила занавеску. Лионгине почудилось, что с подоконника на нее исподлобья глянул человек. Злым, сулящим недоброе глазом.


…Человечек — огромная раздувшаяся голова! — грозно приближался, растопырив руки — короткие обрубки, ковыляя на коротеньких, тоже обрубленных ножках.

— Ингер, любимая! Негодница, шлюха, Ингер! Ин-ге-ер!

Почему он называет меня Ингер? Ведь я девочка!..

Ноги завязли в глине, как в болотном иле. Она хотела оттолкнуться рукой — и руку засосало.

— Ин-ге-ер! Все равно не убежишь от меня! Ин-ге-ер!

— Я — не Ингер! Я — Красавица, я — Ледышка… Не Ингер!

От могучего грозного голоса ходуном ходило и громыхало небо, словно проржавевшая жесть крыши. Колышущийся свод бил по голове, душил запахом ржавчины.

Человечек подпрыгнул и вонзился в небо своей шарообразной головой. Вместо глаз и носа торчат шишки, вместо бороды — жесткие желтые иглы. Но это же…

— Прочь! Ты — не Ахмед! Я тебя узнала! Ты — Гертрудин кактус!

Человечек взобрался на подоконник и исчез. Что теперь будет? Он не поверил, что я не Ингер… не поверил!

— Проснись, дорогая. Горы.

В первое мгновение Лионгине показалось, что ночь еще не до конца рассеялась, что комья мрака застряли в тумане, зацепились за коряги или друг за друга и образовали причудливые нагромождения, беззвучно вздымающиеся и проваливающиеся. Эти гигантские черные чудовища тянут друг к другу мощные лапы, переплетают их, выгибают спины, забираясь на другие такие же бесформенные сгустки мрака.

Да, сначала ей померещились сооружения из мглы, надежд и обрывков сна, когда реальность перемешана с недавними видениями, — окружающее плыло, менялось, преобразовывалось, то заливаемое дегтем теней, то обнажаемое солнцем вплоть до завитушки лишайника на камне! — однако улыбка Алоизаса преследовала ее дрожащее, повторяющее колыхание разворошенной земли губы. Улыбка всезнающая, довольная произведенным эффектом и одновременно как бы сообщающая без слов, что перед Лионгиной еще не горы, а так… предгорья, слабенькая, едва докатившаяся из глубин волна, первая вырвавшаяся наружу судорога земной утробы. Вскоре Лионгина сама убедилась, что все окружающее давно застыло, исковерканные пласты не движутся даже с черепашьей скоростью, они, скорее всего, извечно громоздятся здесь: камень на камне, глыба на глыбе, так что ничего с ними не случится, разве что потревоженный человеческой ногой камешек скатится по слоистому крутому обрыву, выбив из него несколько пригоршней пыли, разве что скудный шиповатый кустарник качнется на ветру рядом со стальной мачтой высоковольтной линии и обронит пожелтевшую колючку в иссохшее русло ручья…


И она заплакала — ей стало больно: неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла, — изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, а не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, мешало небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей…


…И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман… Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн, — как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах…

Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающих старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество? — все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь…


Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!

Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия, — он кривит уголок губ. Пока мимо проплывает усеянная обнаженными телами Подкова (или облипшая гроздьями голых человечков Собачья Морда), Лионгина слышит, как, не открывая рта, Алоизас цедит:

— Отдыхать здесь, среди этих безумцев? Голова — ноги, ноги — голова. За кого ты меня принимаешь, дорогая?

— Прости, Алоизас. Я не знаю. Я…

А голыши, обуглившиеся на солнце и пропитавшиеся морской солью, выразительным языком немых — колеса поезда давят, как ореховую скорлупу, их веселые крики, — рассказывают, как тут хорошо. Хорошо и на больно колющих тело камнях, хорошо и на жестких досках топчанов, от которых краснеют бока, но до чего же приятно забыть, кто ты такой и как тебя зовут, — разве можно представить себе иной рай?

Рай? Только что ласкавшая глазами этот муравейник, Лионгина уже не находит здесь для себя и мужа подходящего местечка, хотя на пляжах то тут, то там светятся островки, свободные от коричневых тел. А если и представляет себе Алоизаса среди бездельников, лежащих неподвижно или разгуливающих по берегу, то не голого, а облаченного в костюм и белую сорочку, торопящегося прочь от этих праздных лежебок, силой влекущего ее все дальше и дальше.

— О чем задумалась, дорогая?

— Странные люди… Грохот поезда и сажа не мешают им загорать, — она хочет отвлечь его внимание, обмануть бдительность, но чувствует — не удастся.

— Думаешь, это серьезные люди? Как тот Егорыч.

Оказывается, и Алоизас не забыл Егорыча.


Носильщики? Разве поймаешь их в заполнившей перрон толпе, а должны же быть — не маленькая станция, один за другим прибывают и отбывают поезда, на запыленных вагонах таблички с названиями больших городов. Правда, вокруг снуют какие-то не внушающие доверия субъекты, кричат, будто в лесу, цепко хватают твои чемоданы, однако это не носильщики, а горластые хозяева, расхваливающие сдаваемые внаем гнезда («Пошли со мной, все удобства, вода из крана, почта под носом!», «Ты, дамочка, ела когда-нибудь инжир прямо с дерева? Попробуешь — уезжать не захочешь!», «Кровать — целковый, но я не жадный, с тебя, красавица, ничего не возьму — только улыбайся!»). Лионгина отказывается вежливо, не столько испуганная этой ярмаркой, сколько заинтересованная ею. Алоизас отвечает резко, чуть ли не локтями отбивается, но на его отказы никто не обращает внимания — народ тут настырный! — лохматый парень, неслышно приблизившись, хватает портфель, оберегаемый Алоизасом пуще зеницы ока — ведь здесь будущая книга! — Алоизас так сердито выдергивает его, что парень отшатывается и бежит прочь, испуганно вращая своими большими, как сливы, глазами и бормоча: «Базар под боком, магазин под боком — чего вам еще надо?» А над шумной, торгующейся, то и дело рассыпающейся и вновь сплачивающейся толпой висит то ли запах, то ли ощущение чего-то, чего точно и не назовешь, но это не привезено сюда и не из воспоминаний, а рождено здесь же, вьется, как дымок над невидимым огромным кадилом, которое — и приземистые пальмы, словно из зеленой жести вырезанные, и огромная клумба пышных красных цветов, и аккуратно подстриженные кусты за железнодорожным переездом, в сбегающем с холма саду, и еще многое другое, такое же красочное и ароматное. От этого запаха — не запаха, калейдоскопа ярких цветов — мелькает в глазах и делается сладковато в горле, а голова слегка кружится, словно отныне жизнь потечет мимо легким белым облачком, — прощайте, заботы, прощайте, горести!.. Некогда глубже вздохнуть, нет времени насладиться этим удивительным ощущением, которое скорее всего лишь померещилось (должно же здесь быть иначе, чем на нашем хмуром севере?). Прямо с асфальта, будто комья красок на гигантской палитре, так и кричат до черноты синие сливы, пурпурные гранаты, связки перца, подобные коралловым ожерельям, коричневатые россыпи фундука, светло-зеленые и розово-голубые груды винограда (именно груды — как иначе назовешь такую его пропасть?), кажется, и зубом не тронешь, а уже брызнет из него сок — и еще сочнее станет густой, пьянящий воздух.

— Не зевай, а то останемся без вещей, — бормочет Алоизас, и по тону, по растерянно приоткрытому рту мужа Лионгина понимает, что он слегка ошалел.

Пока они топчутся на перроне, не в силах прийти в себя, начинает погромыхивать буферами доставивший их сюда поезд. Вяло, не спеша уползает он назад, теперь прощайся с ним на целый месяц, чуть ли не на вечность, но Лионгине хочется, чтобы он уполз как можно дальше — длинный, мрачно молчаливый и отвратительный своими закопченными боками на ослепительном солнце, сулящем еще больше яркого света. Похож этот поезд на далекое прошлое, не отпускавшее всю дорогу, и угрожает ее новому бытию.

— Могу подбросить, генацвале. Далеко? — предлагает замызганный человечек с заросшими черной щетиной щеками и поигрывает ключиками от машины, будто его не больно интересует их ответ. Подкидывает, ловит, снова подкидывает. Вот уже взлетают и падают в ладонь две связки, три, и безразличие сползает с него, как кожа с линяющего ужа, — перед ними бойкий, готовый помочь человек с живыми глазами.

Лионгина благодарит улыбкой, Алоизас же высокомерно оглядывает незнакомца.

— Извините, но с частниками…

— Как, как? Ах, Вот что! Я думал, ты гость…

Человек позванивает ключиками в отвисшем кармане комбинезона, сплевывает сквозь зубы и семенит к столпотворению машин на противоположной стороне площади. Алоизас, щелкая каблуками, поворачивается к Лионгине:

— Не бойся. Уедем. Не ночевать же здесь. В путевке ясно сказано: курсируют автобусы. Сто семьдесят километров — не тысяча. И не в пустыне мы, не волнуйся.

Отказ воспользоваться услугами частника взбадривает Алоизаса, его прозрачно-голубые глаза отливают стальным блеском. Ни быстро, ни медленно несет он свою светловолосую голову, развернув плечи, как твердый переплет книги, и эта несгибаемость, сквозящая во всей его высокой фигуре, мила Лионгине. Такой уж он есть, успокаивает она себя. Даже не подумала, что до сих пор не приходилось его оправдывать. Человек, лихо подбрасывавший ключики, не рассердился бы, знай он, какой Алоизас прямой.

Синий дощатый киоск не очень похож на кассу. В крохотные окошечки едва ли пролезет хороший мужской кулак. Алоизас задерживается перед выгоревшей, спаленной солнцем и засиженной мухами доской с расписанием. Никак не может разобраться в его путанице и пробивается к осажденным окошечкам кассы. Тебе чего? Зачем понадобилось глухое горное селение? Слушай, выбирай любой курорт: Адлер, Гагра, Пицунда, Сухуми! Почему не подходит, если всем подходит? Окошечко захлопывается, щелкает и другое, рядом, старик кассир пальцем стучит себя по гладкой коричневой лысине.

Алоизас выгибает шею — неужели, набрав воздуха, взревет разъяренным быком? Нет, ощупывает карманы в поисках трубки. Руки дрожат, но он не ускоряет обычного ритуала. Не спеша, едва касаясь, прижимает табак ногтем. То, как он держит трубку, как поджимает губы, посасывая мундштук, тоже выделяет его из местных. Иронической усмешкой выразив свое презрение к беспорядку, Алоизас спокойно и, разумеется, с неохотой направляется на ту сторону площади, где неизвестно для чего сгрудились самые разные автомобили. Вопреки ожиданию, их водители не набрасываются на него, как пчелы на мед, — вокруг валяются огрызки груш, сочащиеся соком, облепленные осами, — устроившись в тени своих газиков и «Побед», водители курят, — конечно, сигареты — или щелкают орехи и безразлично поглядывают на подошедшего чужака. Рассматривают его костюм, туфли, белое потное лицо, особенно трубку, которую он ласкает пальцами, словно она — живое существо. Почему-то никто не предлагает своих услуг, хотя всем ясно, зачем он явился. Ясно также, что заплатит столько, сколько запросят, да еще спасибо скажет. Прямой, строгий, как фининспектор, шагает Алоизас от одной машины к другой. Начинает с новенькой, без единой царапины «Волги» — «Волги» только недавно появились здесь, в горах, вызывая всеобщее восхищение («Что вы, жду хозяина!»). Дальше «Победа», тоже новая, сиденья застелены красным ковром («Не могу, милый, видишь, работаю!»). Отказывается и водитель потрепанной, с вмятинами на боках «Победы» («У тебя в голове помутилось? На такой развалюхе — в горы?»). Так, может, крохотный, первого выпуска «Москвичок»? Однако и владелец серого воробышка не собирается вылезать из густой тени акаций. Солнце обливает непокрытую голову Алоизаса расплавленным металлом, по спине течет пот. В жарком мареве вдруг мелькает воспоминание — смарагд и ультрамарин бескрайних вод — так славно было бы теперь среди тех голышей! — Алоизас едва волочит свою тень. Когда снова заговаривает — обращается уже разом ко всем, упавшим, однако еще не утратившим надежды голосом. Ведь все уладится, граждане? Повезете же? Заставил себя пошутить — не может сразу забыть обиду — это тоже ясно, но водители не двигаются с места, удобно расположившись в тени, и его голос постепенно накаляется, начинает неприятно повизгивать, натолкнувшись на хитрые, живо на его слова реагирующие, однако непроницаемые лица. Лионгина Алоизаса не слышит, лишь себя, собственный внутренний шепот, спешащий ему на подмогу. Может плохо кончиться, если Алоизасу придется еще несколько минут таскать по площади свою тень. Почувствует, не сможет не почувствовать, что смешон тут, где другое солнце и другие обычаи, где человеческая сердечность ценится куда больше, чем рубли или солидный вид. Примется защищать себя и, увы, станет еще смешнее. А вину перевалит на нее, как в поезде, когда отделывался от Егорыча. Она слышит свой голос, боязливо пробирающийся сквозь мрачную, душную чащобу, из-под ног выскальзывает едва различимая тропинка. Однажды пошли с отцом по грибы и заблудились, их окружили немые деревья — целый лес немых великанов.

— Эй, братцы, послушайте-ка, братцы!

Не суйся, не женское это дело! — остановит ее сейчас напряженный, тронутый холодным страхом голос Алоизаса. Но пока он молчит, отупев и остолбенев, молчат и водители, неподвижные, но заинтригованные, в ее голосе появляется нотка надежды, как в том немом лесу, когда она вдруг поняла, что деревья расступаются, — внезапно расстелилась светлая зелень, пчелами и другими насекомыми зазвенела некошеная лужайка.

— Послушайте, братцы! Неужто оставите нас сохнуть на солнце, как… медуз на камнях?

Блики света пробегают по мрачной чащобе мужчин. Топорщатся в улыбке усики молодых парней, те, кто постарше, все еще поглядывают угрюмо — не сразу проляжет перед ней солнечная просека, но смех Лионгины, не до конца прогнав ее страх, уже полон предчувствия, что все уладится. В громком, немножко неестественно звучащем, однако искреннем смехе плещется и радость, и сознание вины. Сама того не желая — ведь Алоизас бы страшно рассердился! — она сожалеет о его высокомерии и резкости, вызвавших конфликт. Смеясь, подхватывает с асфальта портфель — ведь это очень дорогой портфель — и бросается к машинам.

— Послушайте, мы тут впервые. Ничего и никого не знаем!

Ее голос взлетает из глубины, где многое еще сковано, и обрывается, испугав ее саму: она не может придумать, что говорить дальше. Никогда не обращалась к такой толпе праздных, в упор разглядывающих ее мужчин. И никогда в жизни так громко не звучал ее голос на площади. Если бы не белое, как простыня, лицо Алоизаса в мареве изнуряющего зноя, она, быть может, похвалила бы окружавшую площадь пышную растительность, горящую огнем цветочную клумбу, а главное — терпко пахнущий воздух, вкус которого щекочет горло, словно он — нечаянно проглоченная радость. Правда, вопреки ее расчетам, никто не поддержал ее смеха, послышалось только несколько фраз на гортанном местном языке, может, совсем и не об их беде заговорили — о погоде или урожае, — однако Лионгина видит, что даже самые мрачные, подернутые жесткой щетиной лица светлеют. Из-под огромных козырьков уже не колют чужаков иголочки презрения, ни у кого нет больше охоты унижать ни ее, ни мужа. И еще она начинает понимать, что это произошло не от ее слов, едва ли что-нибудь им объяснивших, а от перемены в ней самой — что-то потаенное дрогнуло, высвободилось, пока лепетала она эти слова.

И пожилые и молодые, позабыв об Алоизасе, с удовольствием уставились на нее — на ее стройную ладную фигурку, на небольшую крутую грудь, обтянутую белой блузкой, на ее красивые, словно точеные ноги, обутые в красные чехословацкие босоножки. Почему-то все эти части тела она ощущает лучше, чем свое лицо, уже слегка прихваченное палящим солнцем. На лице еще не отражается то новое, что открыла она сейчас в себе: умение улавливать нечто важное прямо из воздуха; откуда-то изнутри, из путаницы ощущений возникает убеждение, что такое, как сейчас, уже было, если не с ней, то с каким-то другим, близким ей существом. Не с Ингер ли, с той светловолосой кочевницей-финкой? А может, это мне снится? Сон, ну конечно же, сон! И тут все вдруг меняется: Лионгина видит, как сдвинулись со лбов кепки — громадные блины с кнопкой посередине, — как усатые и безусые лица светлеют от не умещающихся во рту зубов; одни улыбаются, другие откровенно гогочут, никто уже не таится равнодушно в тени, хотя нигде, наверно, нет более славного местечка, чем в глубине сочной прохлады акаций.

Лионгина тоже хохочет, позволяет хватать себя за руки, дивясь своему поведению. Словно она не она, а кто-то другой, вольный распоряжаться по крайней мере самим собою. Опьяненной своим всемогуществом, ей почти кажется, что выбирает она не просто транспорт для поездки в отдаленное горное селение, а нечто куда более важное и роковое и для нее самой, и для Алоизаса.

С помощью водителя Алоизас грузит вещи в «Победу», Лионгина не различает, ни какая это «Победа», ни кто за рулем — молодой или старик. Только что наблюдавшая за всеми словно в бинокль, приближающий и проясняющий, она тонет в дымке волнения, не рассеивающейся от непрерывно повторяемой клятвы: больше никогда не буду так делать, никогда!.. А впрочем, что плохое, позорное она совершила? Этого она не знает, в груди продолжает клокотать проглоченная радость, но твердая рука Алоизаса вырывает портфель. Рук мужа она тоже не видит — чувствует лишь обиду от резкого прикосновения, словно крикнул он, что впредь не станет доверять ей в этом чужом краю.


Дорога извивается, как лента в ловких руках фокусника. Дребезжащая «Победа», управляемая молодым лихачом, то проваливается в туманную бездну, то взбирается на прокаленную солнцем и овеваемую ветром кручу, взлетает на такую пьянящую высоту, что в ненастный день облака тут, наверное, стелются под колесами. Но это еще не горы, чуть вздыбившаяся земля, репетиция перед спектаклем — так заливает парень, потряхивая влажными от пота волосами. За четвертную взялся он доставить их на место и показать все красоты этой скачущей, выписывающей чертовы петли дороги. Кое-где ее полотно как бы раздваивается — поблизости вьется колея, заваленная камнями и гравием, по словам водителя, это высохшая горная речка, которая осенью и весной пенится и ревет, как бешеная. («А тут, дорогие мои, лоб в лоб столкнулись два автобуса. Катастрофа века!», «Видите плиту отполированного мрамора, люди добрые? Это памятник, его поставили почтенные старики родители своему единственному сыну-гонщику!», «Держитесь, скоро перевал!») Водитель выкладывает им и название перевала, но такой скороговоркой, такими неповторимыми звуками своего языка, что под вой мотора и безжалостный грохот кузова они не улавливают ни единого слога. Впрочем, разве важно это теперь, когда гряды холмов — огромные голые или поросшие травой копны — перешвыривают «Победу» друг другу и, как лента в руке фокусника, вьются не только узенькая полоска асфальта, но и зеленые кудри леса, и голубые плащи далеких хребтов, и клинья кукурузы и подсолнуха, и устланные овечьими отарами склоны пастбищ, а все, что приближается к ним на миг, чтобы их глаза успокоились, колышется, трепещет, взлетает и проваливается куда-то. Непрерывно мотают их гигантские каменные качели, и можно подумать — если бы была возможность думать! — что с первого дня творения земля эта еще не успокоилась. Рядом Алоизас, грубоватая шерсть его пиджака, тихое сопение, но ты вдруг захлебываешься воздухом, и он словно ходуном ходит внутри, вытряхивая из тебя точное знание того, как следует сидеть в машине, как вести себя, смотреть по сторонам… Слишком много впечатлений и у Алоизаса — не поминает о ее поведении на площади, а ведь не забудет. Но и об этом думать нет времени!

Пляска гор и долин не прекращается, «Победа» то скользит вниз — словно упущенная веревка, то по серпантину дороги карабкается вверх, и колеса несут машину все выше и выше, туда, где серые камни и сухие стебли невзрачной травы. Втиснувшись в провал сиденья, высунув одну руку в открытое оконце, а другой вцепившись в подлокотник так, что побелели ногти, Лионгина чуть не вопит самой ей противным голосом («Пусть он остановится!», «Вели ему остановиться, Алоизас!»). Но упрямый чертенок, может, тот самый, что совал при перепечатке в его работу дурацкие ошибки, а может, другой, который вытолкнул ее уговаривать шоферов на площади, липкими лапами затыкает ей рот. И она слышит свое заговорщицкое, вторящее болтовне водителя хихиканье, хотя не видит его лица; и так хорошо, когда мурашки бегают по спине, по ее мокрой от пота ложбинке, ожидать еще более длинного прыжка, прыжка через невидимую, однако отчетливо, как стекло в окне, ощущаемую пропасть. Не так ли с замиранием сердца и надежды слушала она страшный рассказ Ингер о ее любви? Нет, тогда она просто ужасалась. А теперь что… больше не боится?

— Все! Проскочили перевал! — вопит водитель, обернув к пассажирам узкое лицо. Должен же кто-то драть горло от радости — ни тумана, ни гололеда, превращающего перевал в неприступную крепость. — Теперь как на крыльях полетим. Идет?

— Может, не надо, парень? — Алоизас подозрительно косится: на руле прыгают руки с набухшими венами, и голос его теряет уверенность. — Мне кажется… Что касается меня лично…

— Что, слишком медленно? Нажать? — по-своему истолковывает его пожелание водитель, сверкая острыми зубками, лихие усики мокры, крепкая шея тоже в поту. — Техника не позволяет, милые… Приезжайте на следующий год — с ветерком на новенькой «Волге» прокачу!

— Ладно, и так хорошо, — Алоизас чувствует ненадежность этого полета, легко представляет себе, как они с ходу выскочат из колеи, зависнут в состоянии невесомости и камнем ринутся вниз, где разобьются в куски. Нет, рассыплются искрами. Как елочная хлопушка. От нескончаемых каменных волн неуютно и муторно, он с удовольствием затянулся бы табаком, но трубка не слушает утративших привычные навыки пальцев, мундштук стучит по зубам. Прийти в себя, тем более удержать все время куда-то ускользающую Лионгину не удается, приходится ожидать момента, когда земля снова станет землей, а не гигантскими качелями. — Слышь, дружок, — теребит он водителя за плечо, — а тормоза у тебя в порядке?

— Тормоза? Как скрипки в оркестре — мои тормоза! Пожалуйста, если не верите…

Дорога взвихривается, вздымается столб пыли. Противно визжа и распространяя запах горелой резины, «Победа», как резко осаженная кобыла, встает на дыбы. Глухо грохочет железо, мотор захлебывается и глохнет, но капот еще дымится, словно морда разъяренного быка. Чуть не врезались в низенький, бегущий вдоль дороги барьерчик, а точнее — в голубое оконце — круглую, как иллюминатор, промоину, сквозь которую выглядывает небо. Ткнув ногой, можно без труда расширить эту дыру — не потребовалось бы и железных бамперов «Победы».

Водитель, припав грудью к рулю, стиснул ладонями виски. Лионгина вылезает наружу первая. В лицо кулаком ударяет упругий горный воздух, но в голове и теле пустота — и лишь в ушах продолжает звучать визг скользящих по камням шин. Беленный известью хлипкий барьерчик, за ним — небо, которое можно пнуть ногой… Собрав силы, Лионгина отрывает глаза от своей красной босоножки, запорошенной белесой пылью. Вниз беззвучно падает каменная стена… Извиваются страшные трещины, на выпирающих камнях — пятна лишайника… В метре ниже уровня дороги торчит колючий куст. Шиповник?.. Как только сумел он уцепиться за ничтожный слой земли, скопившейся в каменной складке, как пустил корни? Цветы уже осыпались — пестрит лишь несколько последних. Зато в листве сверкают… бриллианты. Что это, господи? Осколки, разве не ясно, что осколки? Стеклянные брызги сверкают в гуще колючек. Осколки искрятся и бросают алмазные лучи — хочется протянуть руки. Нет, не достать! Разве что крепко упершись ногами в края промоины, изогнуться всем телом.

От одной мысли, что голова ее свисает над пропастью, Лионгина покачнулась. Вместе с ней закачался в небе солнечный диск, источающий не жар, а ледяной холод. Лионгина откидывается и поднимает глаза, чтобы солнце вновь повисло на своем месте. И снова грело затекшее и обмякшее тело.

Алоизас, уперев ладони в спину Лионгины, подталкивает ее назад, к машине, словно она дрожащая, мягкая медуза.


Не успела осесть пыль, как снова визжат тормоза. Теперь уже не «Победы» — зеленой, цвета весенней травы, «Волги». Выскакивают двое мужчин в белых рубашках и пестрых галстуках. Один из догнавших постарше, другой помоложе, один — водитель, другой — пассажир; скорее всего, они приятели, потому что, не стесняясь, перебивая друг друга, горячо предлагают помощь.

— Ничего не случилось. Ровным счетом ничего, — сухо благодарит Алоизас. Ему неловко за им же самим спровоцированное опасное торможение, неприятно внимание посторонних.

Лионгина молчит, провалившись в сиденье, словно у нее размягчился позвоночник. Молчит и водитель, которого невозможно оторвать от руля.

— Нам ничего не нужно. Абсолютно ничего! — хладнокровно отделывается от непрошеных помощников Алоизас.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — почти соглашается младший. — Но вас можно поздравить!

— Действительно, поздравляю, счастливо отделались! Рулевые тяги не полетели? — не отстает старший, будто сам чудом избежал пропасти. Его широкое лицо подергивается, морщинки колышутся, как складки на развеваемой ветром ткани. — Резина-то цела? Что значит не синхронные тормоза! С какими тормозами ездишь, джигит, а? — протянув руку в открытое окно, трясет он парня.

— Почудилось, сейчас загремите вниз. Кошмар, шестьсот пятьдесят метров. Такая тут официальная высота, местные считают — тысяча с лишком. Дно — ниже уровня моря. Ничего себе, крутанули бы сальто-мортале! В прошлом году довелось быть свидетелем подобного случая, так до сих пор… — Младший и ужасался, и восхищался всплывшей в памяти картиной. В его сверкающих пронзительных глазах мерцал пережитый страх.

— Повторяю. Ничего с нами не случилось! — не собирался вступать в долгие разговоры Алоизас.

— Не сердитесь, пожалуйста. Смертельной опасности, возможно, и не было, но если глянуть издали… — Младший запнулся — увидел в темном салоне «Победы» молоденькую девушку или женщину. Поразил ее рот, точнее, губы — как серые тряпочки. У покойников красивее. От неожиданности его худое лицо вспыхнуло. Едва обозначенный треугольничек усов под выразительным, крупным носом словно запульсировал. Девушку или женщину было жалко, однако еще не поблекла радость, что дорожную скуку развеяло какое-то происшествие, что они с приятелем сыграли чуть ли не роль спасителей. — Простите, вам плохо? Могу предложить глоток коньяка. Нет? В багажнике у нас «боржоми». Гурам, будь добр, — обратился он к старшему, — открой багажник! Эта дама или девушка — прошу прощения, не знаю, как величать, — хочет пить.

— Нет, нет!

Снова им грозила опасность. Иная, чем нависла минуту назад, но опасность. Серые тряпочки сползли с губ, предательски сверкнувших рубином, словно женщина наклеила на них вызывающую улыбку. Лионгина инстинктивно повторила усвоенный на площади урок, когда без особых усилий с ее стороны ей подчиняется все вокруг. Лицо с орлиным носом и сверкающими глазами тоже готово застрять в оконце «Победы» навсегда. Если она разрешит…

— Осторожнее, берегите голову.

— Кто? Я? — и тут же стукнулся головой о край крыши, как она и предвидела. — Значит, отказываетесь от «боржоми»? Зря. Чудесный на-апиток, кровь го-ор. Правда же, Гурам? — Его плавная, эффектная речь вдруг споткнулась, захромала, запнувшись об иронию молодой женщины.

Теперь от него так легко не отделаешься, подумала Лионгина, все еще трепеща от пережитого волнения и мстительной — будто она кого-то победила в споре! — радости. Гляньте-ка, этакий самоуверенный красавец, первый парень на деревне. Это открытие, не вяжущееся ни с пышным южным красноречием незнакомца, ни с франтовским его видом, подействовало на Лионгину странным образом. Снова перед глазами закачались горы. «Победа» дернулась как сумасшедшая… Отброшенный протектором, врезался в небо камешек… Лионгина свернулась в комочек, уставив осовелые глаза в голубую пустыню. Беззвучно развернувшись, уже куда медленнее, «Победа» откатилась прочь от бездны.

— Знакомьтесь. Моя жена. Мы…

Его помощь запоздала, Алоизас и сам почувствовал, что не предотвратил пагубного события. Что-то произошло, но что? Не поняла этого и Лионгина. Вот их раскаленная, провонявшая парами бензина и пылью замызганного ковра «Победа». Рядом — въехавшая на щебенку обочины новенькая «Волга». Тонко, как удаляющийся комар, звенит, тая в пропасти, камешек. Уносит с собой истлевшую частичку ее существа. Почему же печалит ее это сжимающее сердце расставание?

— В таком случае нижайше прошу про-ощения! Тысячу раз! И в тысячу первый, что мы не представились, как последние грубияны! — Молодой, впрочем, не так уж он молод, по крайней мере лет двадцать пять, самовлюбленный франт — приоткрыл дверцу. — Мой друг — Гурам Мгеладзе, знаменитый режиссер кукольного театра! А ваш покорный слуга — Рафаэл Хуцуев-Намреги! Почему двойная фамилия? Одна для па-аспорта, другая для афиш. Я, видите ли, какой-никакой, но артист.

— Не верьте этому скромнику — звезда первой величины! — смеясь перебил старший, названный Гурамом Мгеладзе. — Если не сегодня, то завтра. Кинорежиссеры из-за него дерутся. Чего стоит один его орлиный профиль! Незаменим в ролях романтических влюбленных. Ему и играть-то ничего не надо — влюблен в горы, деревья, солнце! Да и как не любить этих гор! — Мгеладзе широко распахнул руки — сейчас прижмет к сердцу необъятный каменный хаос, взорвавшийся и застывший в незапамятные времена.

— Один разочек. Всего один-единственный разочек соблазнили киношники, а он все грызет меня, подлец! — и сердился, и смеялся Рафаэл. Обращаясь к приятелю, он не заикался, но мокасин коричневой кожи нервно чертил по гравию.

— Лук и стрела. Собирается укокошить бедного кукольника, — флегматично объяснил его рисунок Мгеладзе.

— Слышишь, жалкий кукольник? Я не потерплю насмешек! — бледнея, процедил Рафаэл. Мысленно Лионгина назвала его по имени, а не звучной двойной фамилией.

— Сейчас вызовет на дуэль. Ладно, ладно, умолкаю. Ну и темперамент у нашего юного горца! — Пухлые, до блеска выскобленные щеки старшего дрожали, сотрясаемые ласковым смехом.

— Да, да, старик, не забывай, что я горец. И не какой-нибудь там — с главного хребта! — Ярость Рафаэла растаяла без следа, — может, только играл разъяренного? Он снова любезно обратился к приезжим — Гурам и Рафаэл, два мушкетера — к вашим услугам!

С явной неохотой, хотя и сохраняя солидность, Алоизас поклонился.

— Алоизас Губертавичюс, преподаватель Вильнюсского института культуры. А это моя жена Лионгина… — Как по-иному представить ее, не подрывая своего авторитета перед лицом местных знаменитостей, он не мог сообразить. Мелькнула мысль, что ничегошеньки-то он о ней не знает, за исключением того, что она жена и машинистка, хотя до этого, момента полагал, что знает все.

— Красивое имя — Лон-гина! — Рафаэлу не удалось смягчить «л», хотя он старался. — Лон-гина! — сделал он ударение на первом слоге, отсекая от имени все необязательное.

— А что означает имя вашей жены? — вежливо осведомился Мгеладзе.

— Ничего. Просто имя. Женский вариант литовского имени Лионгинас, — буркнул Алоизас, сам того не желая поставив Лионгину в центр внимания — Однако не время ли двигаться? Эй, приятель, — он тронул спину водителя, все еще неподвижного, будто на него столбняк напал.

— Гурам, Гурам, мы тут с тобой рыцарей изображаем, а гости умирают от голода и жажды. Послушайте! В пяти километрах отсюда родник и духанчик — маленькая закусочная! — Рафаэл весело прищелкнул пальцами, представив себе накрытый яствами стол. — Следуйте за нами, уважаемые. Вперед, Гурам!

— Я уже заказываю шашлыки способом телепатии! — Гурам озорно расхохотался — К сожалению, шофер наших милых гостей превратился в соляной столб. Может, приведем его в чувство? Твой кулак; Рафаэл, тверже.

Стоило молодому горцу сверкнуть глазами и со значением кашлянуть, как водитель «Победы» восстал из мертвых. Принялся вздыхать, постанывать, ломать руки. Готов был камни под босоножкой Лионгины целовать. Жалобно попричитал, разразился тонким, нервным смехом.

— Ослиное ты копыто, пустой горшок! Кого везешь? Кукурузные початки или живых людей? — Седая грива Гурама развевалась вокруг блестящей лысой макушки, его слова хлестали беспощадно. Он долго еще ругал водителя, мешая русские и грузинские слова, любуясь, как в театре, своим голосом. Звенел воздух, доносилось могучее эхо. Угрозы кукольника скатывались в синеющую глубоко внизу долину.

— Поезжай, поезжай! Как мы договорились! — поторопил шофера Алоизас.

— До скорого свидания. Догадываюсь, где вы остановитесь! — Рафаэл захлопнул дверцу за Алоизасом, весело и жадно глянул на Лионгину сквозь стекло.

Она ответила взглядом. Не опьяненным, саму ее обжигающим, а сдержанно-дружеским, просящим все забыть. Вблизи лицо Рафаэла не производило впечатления маски киногероя — без единой морщинки, заглаженное, отшпаклеванное, — нет: шероховатое, как недолепленная скульптура. На левой щеке подковка шрама. Родимое пятно? След от ножа? Быстр на ссору, — значит, и на драку? Такое лицо понравилось ей больше, чем орлиный профиль, над которым подтрунивал Гурам, но в этот миг она уже не была той, что минуту назад играла роль героини, которой нечего больше терять. Пытаясь стряхнуть все еще не прошедшее головокружение, Лионгина, чтобы ощутить присутствие Алоизаса, прижалась к его широкому, слегка напряженному плечу. Но сердце не захлестнули ни горячая преданность, ни раскаяние. Сюрпризы горной дороги смешали все чувства. Надо было сосредоточиться, хотя бы ненадолго вновь стать кроткой, послушной. Стучусь в закрытую дверь? Неужели нету уже меня прежней? Знала одно: не хотелось, чтобы эти случайные попутчики снова выросли на ее пути. На нашем, спохватилась мысленно. Решимость избегать новых встреч диктовали не чувства — женская осторожность. В дороге исподволь накапливался опыт. Когда-нибудь она станет мудрой, как другие женщины, может, даже больше, чем другие, но этого она еще не ведала. Когда зеленая «Волга» скрылась за огромной горой с выщербленным склоном — тут добывали камень для строек и грузили в вагонетки, — перед глазами Лионгины возникла подковка на матовой щеке Рафаэла.

На спуске измученная крутыми поворотами дорога сделалась прямее. Время от времени по днищу машины еще стучали камешки, скатившиеся на асфальт с крутых склонов, но суровые горы раздвигались, и постепенно открывалась широкая, полная нежной зелени долина. Казалось, впереди мчится неведомый благодетель, распутывая петли и засыпая щебнем ухабы. Все, как театральная декорация, изменилось: вместо круч и распадков поползли уютные холмы, посеревшие, истомленные жаждой деревья и огромное поле помидоров, словно увешанное гирляндами красных лампочек. Помидоры тянулись длинными рядами, как в Литве картофель. Алоизас заинтересовался здешним сельским хозяйством, обратился к водителю, тот молчал, будто сидел на скамье подсудимых. Иссох родник его красноречия. Теперь, когда все хорошо кончилось и не надо было оправдываться, его замучила совесть.

— Не изводи ты человека! — вырвалось у Лионгины, она даже испугалась своего повелительного тона.

Алоизас вспомнил, что слышал о горной болезни — двойнике морской. Уж не занемогла ли она от высоты, тряски и грохота?

Горы отставали, все чаще прятались за отдельными буграми или россыпями камней, однако Лионгина физически ощущала их присутствие, вернее — необходимость… Кто, если не горы, держит, высоко подняв, синий холст неба? Мелькнула мысль, что и подковка на щеке, и сам, выскочивший на дорогу, как чертенок из коробочки, Рафаэл — тоже порождение гор. И все-таки Лионгине страшно хотелось, чтобы горы снова окружили, встали на горизонте в могучем своем обличье, когда настоящее кажется выдуманным, а выдуманное — настоящим. И стоило ей лишь подумать об этом, как далеко-далеко, в той стороне, куда вела их дорога, выплыло белое облачко. Они катили к нему, а оно стояло на месте. Дорога уже снова запетляла, поползла вверх, однако облачко не собиралось менять положение. Висело, застыв в небесной синеве. Приглядевшись, Лионгина заметила, что у облака имеется опора. Словно белоперая птица, расправив крылья, оно присело на нечто голубое, что не было ни далью, ни спрессованным воздухом. Птица уже давно улетела бы. Нет! Это горы, только еще более высокие, более величественные! У Лионгины зазвенело в ушах, как возле круглой промоины в цементном барьерчике над пропастью.


Обещанный родник? Водяная жилка не журчала, никто не черпал воду, но грузовики и легковушки в несколько рядов окружали сложенное из камней и небрежно обрызганное белой краской невысокое строеньице. Из распахнутых, ловящих вечернее солнце окон струился запах жареного мяса, лука и уксуса. Пахло лижущим жир пламенем, обильно льющимся, распаляющим кровь вином, словом — всяческим буйством жизни. В крайнее окно, оторвавшись от раскаленных углей, чуть не до половины высунулся, чтобы остыть, какой-то мужчина. Засученные рукава распахнутого белого халата, лохматая шерсть на груди, жадно ловящие прохладу губы… Кирпично-красное лицо повара блестело, словно извлеченное из кипящего котла. Что-то гортанно прохрипев — непонятно кому, непонятно что! — он исчез внутри, где по стенам ползали отблески огня и слышались голоса горланящих мужчин.

— Шашлыки, — проглотил слюну водитель. — Пальчики оближете, какие тут шашлыки.

— Поехали, поехали, — кинул Алоизас притормозившему было парню и напрягся, будто сидел на лошади, сжимая ногами вздымающиеся бока. — Вперед, говорю! Хватит с нас приключений!

Последние слова он выкрикнул по-литовски, поймав брошенный Лионгиной взгляд. Под ореховым деревом, окруженная ватагой детворы, сверкала светло-зеленая «Волга». Алоизас приказывал не шоферу — ей, Лионгине, беря реванш за ее несдержанное поведение там, у пропасти. Стиснул плечо и не отпускал, пока духан не скрылся за деревьями. Энергичной позой, подкрепленной суровым взглядом, Алоизас требовал не только послушания — он желал, чтобы Лионгина уехала отсюда как его сообщница, а не просто позволила увезти себя, будто связанная овца. Ей же, напротив, хотелось остаться бессловесным существом. Приказывай, Алоизас! Как хочешь, так и поступай. Я всегда буду слушаться тебя. Ничего больше мне не нужно. Я и так наполнена этой колышущейся землей, ее яростными красками и запахами. Она молча прильнула к мужу. Казалось, что убежала не от кабака — от грохочущей молниями черной тучи, хотя вокруг было тепло и тихо.

Необычайную тишину ощутила она, когда водитель остановился, чтобы проверить покрышки. Рядом с дорогой что-то громко журчало. Вероятно, это и был родник, вернее — текущая от него жилка. Блуждающий влажный блеск мерцал сквозь листву, траву и хворост, впрочем вовсе не хворост, а сухие кукурузные стебли; журчал ручеек на несколько голосов, в зависимости от того, какое препятствие преодолевал: каменный порожек, пустую бутылку или старую автомобильную покрышку. Вот множество пенных струек ощупывают широколобую, вросшую в землю гранитную глыбу — ни сдвинуть с места, ни перепрыгнуть! — тогда, нежно бормоча, ручеек выбрасывает локоть, и большого камня как не бывало, а тоненькая жилка, пробив рядом с ним желобок, еще веселее бежит дальше, туда, где просторно и вольготно, где можно разгалдеться во все горло или, разлившись речным плесом, умолкнуть.

Лионгина заговорила об этом с Алоизасом, он усмехнулся.

— Река? Тоже мне река! Кончается там, где из ручейка превращается в лужу, — вон возле коровьей фермы. Видишь, подойники из твоей реки торчат.

Из моей реки? Почему из моей? И почему нужно радоваться, что звонкий ручеек становится вонючей лужей? Но она промолчала: и так уже чувствовала себя виноватой. Произошло что-то такое, чего не должно было произойти, хотя никто не мог бы сказать, что именно, а она не только не противилась, но даже способствовала этому. Ничего толком не понимающую, строящую лишь неясные догадки, ее больше пугала вина будущая, нежели нынешняя. Она заранее каялась.


Зеленая «Волга» настигла их и умчалась, догоняемая тенями, которые щедро бросали ей вслед деревья, холмы, дома с низкими плоскими крышами, распахнутыми дверями и окнами. Лионгине почудилось: вот где обитают счастливые люди — никаких замков, сушатся на веревках связки каких-то трав и плодов или пестрое белье. На открытые веранды затекает густой, пахнущий ужином дым от маленькой, с ладонь, печурки, курящейся в саду, беседуют две соседки, не сходя со своих крылечек и не переставая что-то толочь в ступах, перезвон колокольцев в густых зарослях, который вот-вот может превратиться в блеянье, мычание или цвиньканье молочных струй, — все открыто земле и небу, проезжим и прохожим. Если бы машина сбавила скорость — водитель гнал, правда, уже не так лихо! — Лионгина заметила бы не только блаженство или усталость на лицах здешних жителей, но и кое-что иное: равнодушие, горечь несбывшихся надежд, даже зависть к ним, несущимся в машине и увозящим последние блики дня на стеклах «Победы». Но разве поймешь, что означает кинутое вслед чужое слово, если улавливаешь непривычные звуки? Вдруг упрек, а не приветствие? Хорошо, что водитель не притормаживает, Лионгине не хотелось соприкасаться с чужой жизнью, всегда имеющей оборотную сторону. Подумала: а вдруг эта красота, эта благодать в один прекрасный день обрушится на нее, как воспоминание о пышных похоронах? Неужели она хоронит себя, еще и жить-то не начав? Загадку неотвратимого, где-то неподалеку витающего конца шепнули и сумерки. Словно накрыли долину огромной скалой, и все, даже белесая лента дороги, на мгновение растворилось в темноте. А может, не скалой — гигантским, измазанным дегтем катком, который беззвучно сминал все вокруг, и невозможно было ни остановить его, ни отвернуть в сторону.

— Юг. В этих краях всегда внезапно темнеет, дорогая. Тут все иначе. Не как дома. — Алоизас воспользовался неожиданным мраком и растерянностью жены, чтобы крепче привязать ее к себе.

Не глазами — глаза уже ничего не видели — тоскующим по свету нутром Лионгина заметила вдруг зеленую искорку. Мелькнула сбоку и, обгоняя машину, проскочила вперед. Покатилась перед ними, то пропадая, то вновь выныривая, без устали указывая направление. Будто они только и ждали этого первого огонька, засветились другие, загорелись внизу и сверху, цепляясь за склоны и откосы, а самые храбрые вскарабкались на небосвод, широко рассыпались по нему и, мерцая, роняли в глухой мрак сверкающие крупинки. Казалось, звезды не только трепещут, ко и звенят. Откинув гнетущее покрывало тьмы, ожила и земля, заговорила с небом. Воздух наполнился пронзительными, доносящимися со всех сторон какими-то свиристящими звуками. В ушах гудело от многоголосой, не прекращающейся ни на мгновение дроби.

— Цикады стрекочут. Как наши кузнечики, только [большие. — Эту информацию Алоизас тоже почерпнул из своих книг.

Может, и цикады, вынуждена была мысленно уступить ему Лионгина, подавленная внезапным мраком и снова возрожденная светом. Вполне возможно, что Алоизас прав — пускай себе стрекочут здешние кузнечики! — однако в первое же мгновение, когда угольки звезд прорезали темноту и на бескрайнем небе заполыхали звезды, торя свой извечный, нескончаемый, не зависящий от нас, но неразрывно связанный с нами, людьми, путь, она с болью упрекнула себя: почему ты, ледышка, прежде не смотрела на небо? Почему, когда смотрела, ничего не видела?


Она бы еще долго грызла себя, но ее спасла усталость. Лионгина задремала, и ей приснился сон. Пожалуй, даже не сон — просто какое-то видение на грани сна, наступающее после напряженного дня, когда еще все ощущаешь, слышишь и понимаешь, однако нет сил и желания укладывать впечатления в сундучок памяти или немедленно выяснять, что они означают. Не галлюцинацией было все это и не сном, потому что позже она припомнит и как они снова карабкались в гору, уже не голую и не лесом гудящую, а обжитую, как ползли по узенькой извилистой улочке, сжатой с обеих сторон верандами, хозяйственными постройками, а деревья, не умещаясь за сложенными из камней заборами, перевешивали ветви на улочку, стуча по крыше машины яблоками и сливами. Улочку, уже не первую, какую-то другую, на которую едва пробивался свет из окон, затененных сеткой ветвей, — всюду курчавилась буйная, черная сейчас зелень — ее населяли звуки радио, мычание, блеяние и запахи пищи, а также любопытство местных жителей — кто это там так поздно с грохотом катит и куда? То и дело кто-нибудь, раздвинув темный полог зелени, выкрикивал на непонятном языке какие-то слова, их водитель, словно отражая мяч, кричал ответно, наконец на дорогу выскочил парнишка, фары «Победы» рубанули его по тонким ногам, казалось, переломят их, но где там — ловкий, гибкий, как прутик, подпрыгивая, бежал он впереди, машина ползла следом, все вверх да вверх, пока не встала, упершись в стену или ворота. Мальчик с водителем как сквозь землю провалились. Тикали и тикали часы на приборном щитке, они с Алоизасом, не вылезая из машины, целую вечность ожидали у ворот, за которыми — уже можно было разглядеть — высились большие дома и деревья. Гремя цепью и оглушительно лая — тем самым как бы дирижируя целой капеллой тявкающих деревенских собак, — метался за воротами матерый пес. Наконец ему удалось приподняться над забором, и стали видны его большая, как футбольный мяч, голова, широкая грудь, тяжелые лапы. Чья-то рука размахивала фонарем, нащупывая в густо разросшихся кустах дорожку, по ней выкатились на улицу водитель с пареньком, старчески гортанный голос унимал пса, уговаривал замолчать. Говорил по-русски, чтобы приезжие понимали и не боялись, однако подошедший с фонарем и охотничьим ружьем на плече, хромой старик, у которого то и дело закрывался один глаз, — испуганно вздыхал и бормотал что-то.

— Директора нет — на свадьбе, сестры-хозяйки нет — на другой свадьбе, ай-яй-яй! — переводил его вздохи бойкий мальчуган.

Пес гремел цепью и взвизгивал, шофер, старик и паренек, сгрудившись, о чем-то совещались, Алоизас усмехался, кривя губы и не находя слов, чтобы излить досаду и разочарование. Из густого сплетения ветвей вынырнул месяц и мертвенным светом залил улочку, как сцену, на которой должно произойти убийство или нечто подобное, но ничего страшного не будет — так казалось все еще не пришедшей в себя Лионгине. Она не спешила вылезать из теплого нутра машины, — послушаются ли ноги, к тому же рассыплется впечатляющая группа: старик с ружьем, мальчишка, овчарка. Больше всех суетился старик, однако первую скрипку играл паренек, все прислушивались с уважением к его ломающемуся альту, к тому же он переводил отдельные причитания старика, по своему разумению выбирая самые важные.

— Мужчина пойдет со стариком, женщина со мной! — распорядился мальчик, шофер долго и нудно отказывался от платы, бубнил, что не возьмет денег — лучше сквозь землю провалится.

«Победа» развернулась, ее габаритные огоньки заплясали, спускаясь по склону. Алоизас, не выпуская из рук портфеля и сумки, семенил за сторожем, прикрывая лицо локтем, чтобы не хлестнуло ненароком веткой, развешанным бельем или еще чем-нибудь, — таинственным теням, шепоту и шороху не доверял, как и повизгивающему от доброжелательности псу, который одним ударом морды мог бы сбить с ног уставшего человека. Алоизас еще шагал по двору, натыкаясь то на куст, то на плетеный стул, а Лионгина уже переступила каменный порог. Что дом деревянный, поняла по звукам: лестница, пол, двери — все поскрипывало, словно предупреждая, что каждый ее шаг слышен и в случае надобности будет определенным доказательством. Чего? Ее взволнованного, прерывистого дыхания? Но разве запрещено брести с открытыми, ничего не видящими глазами навстречу судьбе, которая в эту минуту благосклонна к ней? Мальчик вел, ухватив за указательный палец левой руки — под локоть взять постеснялся, — предупреждая о повороте коридорчика или о притаившейся в темноте мебели. Комната, сопение спящих людей, еще одна комната, поменьше… Мальчик поставил Лионгину возле кровати, похлопал по одеялу пусто, к противоположной стене прижималась другая кровать, на ней кто-то спал, судя по легкому дыханию — женщина. Зашуршало — это мальчик соскользнул с подоконника в сад, — она бросилась было к окну — не ушибся ли? — в глаза ударил месяц. Как из меди выкованный, застрял в окне, — большой, красный. Полусон продолжался, Лионгина зевнула и упала на кровать, пружины подхватили, подбросили под потолок — нет, еще выше, к улыбающемуся во весь рот месяцу! — и она поплыла, поплыла, поплыла…


Уже утро? Дом, ночью, как кит, поглотивший их, распахивал во все стороны окна, выплывая в день сквозь заросли вьющихся растений, откуда, испуганно попискивая, выкатились цыплята. Странный это был дом — словно из продолжающегося сна! — облепленный мансардами, балкончиками, опирающийся на деревянные колонны, украшенный прочими архитектурными излишествами, увешанный полотенцами, купальниками… Лионгина высунулась в окно — листва была мокрой от росы. Словно груды пылающих углей, опоясывали высокий фундамент кусты роз, посаженные беспорядочно, однако щедро, — весь воздух напоен их запахом и дымом, вкусным дымом смолистых веток. Соседки уже не было. Сотрясая коридорчик, будто шагал по нему целый полк, вошел Алоизас с мятым, заспанным лицом.

— Что это? Дом отдыха научных работников или?.. Суют мне, видите ли, завтрак! А на кой леший этот завтрак, если супругам не дают отдельной комнаты? Я еще не побрился, черт побери!

Больше всего переживал, что не побрился, — тер ладонью светлую щетину на щеках и даже слушать не желал прибежавшей вслед за ним маленькой темноглазой женщины в черной косынке и белом фартуке. Она приглашала позавтракать, потом, дескать, все образуется, со свадьбы вернется директор — его племянница вышла замуж, как же не побывать на свадьбе, если девочка — сирота, поверьте, в этом доме никто еще не оставался без комнаты, неважно, женатый или одинокий, и никто, видит бог, никто по их вине не разводился! Влюбляться люди тут, бывало, влюблялись, но разводов она что-то не помнит, а ведь уже поседела, сколько тут работает, — из-под косынки выбивались белые пряди, хотя тараторила она, как молодая. Решив, что уговорила Алоизаса, быстроглазая хозяйка принялась за Лионгину, осыпая ее комплиментами — и какая хорошенькая, и молоденькая, как та роза за окном, что в Тбилиси приз получила… Лионгина, разумеется, и без комплиментов уступила бы — весь дом аппетитнейше пахнул яичницей, — но у Алоизаса подрагивал уголок губ, и она вынуждена была вежливо отказаться от завтрака.

Продолжая этот пустячный спор — хозяйка говорила все громче и напористее, им удавалось лишь изредка вставить словечко-другое, — они пересекли комнатку и остановились у окна, выходящего на задний двор. Какие-то сарайчики, погреба… Но что это? За дровяником горбилась кряжистая, до черноты зеленая от густого леса гора, словно какое-то фантастически неуклюжее, архидревнее существо, забредшее сюда ночью и уснувшее. Правда, ошеломляюще близко высилась не сама гора, а взгорок, одна из ее выдвинутых вперед огромных лап. Казалось, в два-три шага можно преодолеть расстояние до желтеющих когтей, десяти хватило бы, чтобы пробежать по рыжей лапе, а еще несколько десятков шагов — и ты уже достигнешь темно-зеленой гривы горы — самая ее середина вогнута, как седло! — а за этим, наверно, удобным для отдыха седлом, как мрачный страж, торчит другая гора — куда круче и выше, ее пик обернут чем-то, то ли облаком, то ли туманом, а может, ясностью наступающего длинного дня. Где это покрывало кончается и где начинается небо — уже не разберешь.

— Полезли, Алоизас? — Лионгина предлагает это запросто, словно вершины для нее — привычное дело. — Смотаемся туда и обратно, пока приедет директор.

— Это всю ночь промучившись? — Алоизас подозрительно уставился на нее — он глаз не сомкнул, а она все еще видит сны. — С ума сошла, что ли?

— Раз-два — и мы в седле! А оттуда…

— Что вы, детки! Это только кажется, что горы близко. Они всегда далеко от человека, — замахала руками хозяйка, не на шутку испугавшись, что они действительно кинутся в горы, не придя в себя. — Страшно далеко!

Нет, наверное, мне все это еще снится: такая гора, такой зверь под боком, похож то ли на упавшего на колени мамонта, то ли на гигантского ящера, радостно и нетерпеливо, будто обжигаясь горячим чаем, думает Лионгина. Ну, разве не сон, если каждое утро, проснувшись, будешь видеть это пугающее и манящее чудовище? Ладно, подожду, только пусть никто не нарушает моего сна, не отпугивает диковинного зверя…

Солнце уже не ласкает, временами даже обжигает, суля бесконечный зной. Ясный день все выше приподнимает небо, гора за забором тоже окончательно сбрасывает с себя дрему, становится все больше и угрюмее, уже можно разглядеть не только ее четкие контуры, но и детали — распаханные террасы, лепящиеся к откосам будочки, а выше, до самого седла, — перекрещивающиеся царапины тропинок. Разве не сон наяву, что по этому великану могут карабкаться маленькие человечки? Разве не похоже на сон, если вдруг раздаются знакомые голоса и во двор со смехом вваливаются Гурам с Рафаэлом? Порыв их энергии сотрясает дом отдыха от крыши до подвалов, кажется, даже камни забора оживают. Забегал не привыкший никуда спешить обслуживающий персонал. Не прошло и пятнадцати минут, как Алоизасу и Лионгине предлагают комнату. Берегли для жены какого-то большого начальства, из окон, замечательные виды, один — на горы, другой — на долину, куда сползает селение и по ложу которой катится горная река.

Бурная деятельность двух незнакомцев, вернее, двух знакомых, на мгновение усилившая впечатление сна, тут же отрезвляет Лионгину. В ее ушах вновь рождается звенящий, пронзительный свист, будто в синеву неба вонзается камешек. Снова она не только видит и слышит, но и ощущает все каждой клеточкой своего тела, словно оно не прикрыто одеждой. Такая обнаженная встает перед глазами Ингер, хотя та была в красивом спортивном костюмчике и с модной косынкой на шее. И еще мелькнуло: что бы ни делала она теперь в этой комнате — хозяйничала, читала, обнимала мужа, — ее постоянно будет преследовать Рафаэл, его голос, забота, его неясные, волнующие ее намерения. Какие? Ах, все это дурацкие выдумки, достойные разве что девчонки. А ведь она — женщина, вот ее муж — ученый и серьезный человек. Если потребуется, он заслонит ее своей широкой спиной, защитит!

— Может, подождем директора? — Она не собиралась легко сдаваться, но отказываться от хорошей комнаты тоже не хотелось. Поэтому ее голос звучал жалобно.

— Вот те раз! — уставился на нее Алоизас. — Не нравятся апартаменты начальства? Не привередничай, Лионгина.

— Тебе не кажется, что тут слишком много солнца?

— Все относительно, дорогая женушка. Не забывай, нам, северянам, не хватает солнечного света. Как-нибудь привыкнем. К тому же есть темные занавески.

Дернул шнур, упала плотная гардина, зашуршала потрепанная бахрома, полумрак комнаты рассек единственный солнечный клин. На полосатом матрасе лежала стопочка белья, пахнущего мылом и свежестью. Минуту Алоизас стоял, соображая, за что взяться. Глянул на Лионгину, на белье.

…Только бы не подошел и не обнял! Только бы не надумал утверждать свою мужскую власть, опрокинув на кровать! Не надо, Алоизас, сейчас я не принадлежу себе. В комнате, рядом с тобой, — моя оболочка. А я, я еще там, где, усыпанный алмазами, сверкает над пропастью шиповник. Какое пьянящее и страшное чувство — кинуться туда, куда не хочешь и не можешь, где нет ничего — одна зияющая синяя пустота, хотя в действительности и эта пустота — обман, за нею убивающая твердь. И все-таки я была там, чуть не переступив за барьерчик. Я и теперь там… Смотрю на ближнюю гору, как на зверя, который было отдалился и снова подкрадывается… Знаю, что не гора — горушка, настоящие-то недосягаемы, но и до сих пор мой взгляд никогда не проникал так вызывающе высоко. Будь добрым, не прикасайся ко мне, Алоизас! Через час, ну сегодня вечером я буду готова. Знаю, я твоя жена. Не маленькая девочка, понимаю — море, горы и облака ничего не меняют в жизни людей. Привыкну. Но позволь мне успокоиться, прийти в себя, и тогда мы с тобой…

Вспыхнули и погасли голодные огоньки в глазах Алоизаса. Он откашлялся, нервно отдернул гардину. В комнату снова хлынуло солнце, все упрощающая ясность дня. Дощатые стены оклеены обоями. Некоторые полосы с более ярким рисунком, видимо, не так давно переклеивали. На потолке пятно величиной с подсолнух — осенью крыша протекает? Кроме двух никелированных, с шишками кроватей, четырехугольный, выкрашенный белой краской стол, два старинных кресла, обитых пурпурным плюшем. Уместнее всего были бы они в музее, разумеется, после реставрации.

Глубоко вздохнув, Лионгина принимается стелить постели. Старается не задеть Алоизаса движением или взглядом. Он готовится к бритью. Обряд обновления займет его целиком, и остатки страсти улетучатся. Только надо проворнее орудовать с этим перекрахмаленным бельем — слиплось все, а он будет в это время рассматривать в зеркале свои манипулирующие пальцы. Потом, позабыв о ней, начнет крякать от удовольствия, освежая выскобленный подбородок.

…Нет, Алоизас, милый мой, добрый Алоизас, нет! Не должен ты был слушаться меня. Ох, и сама не знаю, чего хочу… Может, чтобы ты, отбросив бритву, прижался неприятно колючей щекой? Обними крепко-крепко, чтобы все мои глупые фантазии лопнули, как мыльный пузырь. Я ведь не верю, что горы и простор существуют сами по себе, а мы, букашки, тоже сами по себе… Не верю, не верю, не верю! Можешь смеяться, но я думаю, что горы пропадут, сровняются с землей, как кротовые холмики, если я не буду на них смотреть! Их не было, пока не было тут меня. Гляну, и они на глазах пробуждаются, растут, заслоняя небо. Смейся, Алоизас, смейся — и будешь прав. Конечно, на самом деле все наоборот! Горы — с незапамятных времен, это я не жила, пока они не позвали, пока не приехала и не пала ниц у их подножия. Ни дыхания, ни пульса у меня не было. Алоизас, этакая ледышка, у которой даже кровь не текла, если порежешься. Это очень глупо, Алоизас?

— Думаю, мы не сразу начнем интенсивно отдыхать. — Алоизас осторожно вытирает бритву. — Я имею в виду солнечные ванны.

— Тебе лучше знать.

— И в горы пока рано. Знаю, знаю, ты бы сломя голову бросилась. — Покрасневшие глаза Алоизаса щурились от солнца. — По-моему, это глупо. Сначала надо в доме оглядеться, в саду. Наконец, селение обойти. Согласна?

— Тебе лучше знать, — повторила она механически.

— А тебе? Тебе?

— Я буду делать, как ты скажешь.

— Я не старшина, ты не рядовой.

— Хорошо, Алоизас. Не мучай меня.

— Кончаю. Акклиматизация — не все, дорогая. Мы не на необитаемом острове. Отдыхающие, соседи. Хорошо, конечно, что встретились нам в дороге приятные попутчики, но… Было бы некрасиво, если бы мы и дальше продолжали пользоваться их услугами. Спасибо, уважаемые, осмотримся и начнем управляться сами. Я тут захватил с собой разные янтарные мелочи. Подарим и таким образом отделаемся. Как тебе кажется?

— Еще лучше, если расплатимся, как с водителем.

— Представь себе, — Алоизас не уловил иронии, — парень отказался взять деньги. Так и не удалось всучить. Я, говорит, чуть жизни вас не лишил. Я, говорит, вечно буду у вас в долгу. Чудак!

Лионгина распахнула окно. Звенел многоголосый хор птиц, гудели пчелы. Вокруг ульев топтался ночной сторож. Широко осклабился, увидев ее, и захлопал глазом. Хозяйка в черной косынке и белом фартуке драила песком медный котел, который лизали солнечные лучи. Дальше, за волейбольной площадкой, сверкнул бампер «Волги». Всюду этот Рафаэл! О Гураме она и думать забыла, словно мелькнул случайно, как один из встречных, одно из деревьев сада.


Селение спускалось к реке, проложившей себе русло в долине, среди кукурузных полей и виноградников, а другим концом лезло в гору. Может, в свое время намеревалось вскарабкаться выше, однако застряло меж двух стихий. Об отважных его усилиях свидетельствовала белая часовенка, прилепившаяся на склоне, на высоте полукилометра. Река пыталась подрыть дома, горные потоки хотели смести их, но селение было старым и хитрым, хитрее и старее, чем столетние старики, которые росистыми утрами грели на солнцепеке свои кости, по примеру ящериц, а потом весь божий день кормили свиней, перегоняли от одного клочка травы к другому низкорослых быстроногих коров. Выполняли они и другие работы: рубили кукурузные стебли на растопку, резали, тут же под окнами домов, растущий табак, но не переутомлялись, повинуясь советам солнышка, то есть в самые знойные часы подремывали в тенечке, исполненные каменной неподвижности, если, конечно, не подгоняли какое-нибудь неотложное дело или забота. Поэтому удивительно было увидеть дряхлого, скрюченного, иссиня-седого старца, который, не прилегши в обед, жал серпом пшеницу под палящим солнцем. Чтобы не сверзиться с крутизны, в топорщившиеся внизу заросли колючего кустарника, он привязался веревкой к дереву. Сам жал, сам вязал, сам ставил копешки.

— А что молодые делают? Его дети, внуки?

— Молодые на тракторах по равнине гоняют! — ответил всезнающий паренек, с которым познакомились они ночью, удивленной Лионгине. — И я вырасту — в трактористы пойду. Тут одна пачкотня!

Так что всякие старики и всякие молодые есть в селении, а селение-то одно и, когда с гор хлынут осенние потоки, его улочки превратятся в глинистые ручьи — так рассказывал Губертавичюсам ночной сторож, многозначительно помаргивая, — но унесут они разве что забытые у ворот беспечной хозяйкой резиновые сапоги или собачью мисочку. Случается, вздыбится и река, выливаясь из берегов, набухая от глины, камней, бревен и вырванных с корнем деревьев, но ее сдерживают горы — не очень-то разгуляешься. Пока единоборствует вода с камнем, можно послушать, приложивши ухо к глиняному горлу кувшина, как ворчит бродящее молодое вино, или отведать самогонки, которую гонят в каждом саду из растущих тут же слив. Так и не одолела природа деревеньки, даже с помощью землетрясения не одолела — в доме отдыха ни с того ни с сего начинают качаться электрические лампочки, не раз сбрасывало с дрогнувшего насеста кур. А один раз — так рассказал паренек — землетрясение вытрясло из щели в срубе клад царских монет, его дедушка там нашел.

— Куда же он девал клад? — полюбопытствовала Лионгина, потому что Алоизас избегал расспросов.

— Государству отдал. На покупку оружия.

— Оружия? — переспросила Лионгина.

— Ага. Танков, самолетов. Тогда была большая война!

— Война? И тут, в этих далеких горах, пахло войной?

Как и в любой деревне мира, из окон, дверей, через щели беседок, увитых диким виноградом, новоприбывших провожали глаза сморщенных старушек. Оки не были такими резвыми, как старики, карабкающиеся по склонам. Свободная черная одежда, изборожденные морщинами лица и необоримое, утверждающее или отрицающее вечность — кто там поймет! — любопытство. Выманенное их появлением, на миг выглянуло на белый свет и страшное, будто солью изъеденное, лицо. Еще страшнее была скользнувшая по нему улыбка. Старуха улыбнулась Лионгине, словно хорошо знала, кому улыбается.

— Рак у нее, от солнца рак! — громко предупредил сопровождавший их парнишка.

Солнце, плавящее лед моего тела, проникающее в душу солнце — так опасно?

Лионгина не посмела обернуться. Пронизало недоверие к этой каменной земле, которой, как ей казалось теперь, она слепо восхищалась. Нет, надо ходить осторожнее, смотреть под ноги. Что, если из-под камня выползет гадюка? Или вздрогнет земля? Спрессованная в тяжкий пласт глина разверзнется и обнажит не что-нибудь — смятение ее души и тела.


Никак не могла Лионгина выбросить из головы ту старуху с жутким лицом. Улыбнулась мне. Почему мне? Так и стояла перед ней страшная маска, омрачая день, заслоняя все остальные лица, даже красавца Рафаэла, все время будто невзначай попадавшегося на их пути, на самом-то деле было ясно, что он тенью следует за ними… И к погоде здешней не могли они привыкнуть — днем жара, ночью холод, и к острым блюдам, от которых, как обожженное, горит горло, и к тому, что рядом, за забором, положив морду на лапы, дремлет гора, а Лионгину все тянет к окну, вернее — к деревянной калитке, за которой улыбнулось ей изъеденное солнцем лицо. Из всей тройки — Алоизас, наш провожатый и я — она явно выделила меня. Почему именно меня?

Старуха как будто ждала ее. Возникла у калитки, едва Лионгина появилась в конце улочки. Терпеливо смотрела глазами без бровей и ресниц, не проскочит ли мимо, как все другие отдыхающие: они вздрагивали, ускоряли шаг, а те, что потрусливее, особенно с детьми, просто поворачивали назад. Лионгина шла прямо на нее — не смотрела на обезобразившие лицо раны, но и не отворачивалась. Зашуршала свободная черная одежда, страшная маска исчезла. Вот и хорошо! Зачем я лезу? Но раз уж решилась, подожду. Куда же она скрылась? Как все домишки селения, и этот был легкий, на взгляд северянина — даже слишком легкий: сложенный почти из ничего и держащийся неизвестно на чем — углы опираются на большие валуны, вот и весь фундамент. Свиньи пролезали под ним, а уж о курах и говорить нечего. На легонькую веранду вела деревянная лестничка, за ней — выбеленная известью стена, там — жилая комната. Дом окружали беспорядочно посаженные яблони, груши, еще какие-то плодовые деревья, за садом, вниз по склону — огород: помидоры, баклажаны, петрушка — верхний его край начинался у самых стен и обрушивался на домик шишковатыми виноградными лозами, щетинился стручками бобов. Все как всюду, и голоса доносились из огорода, — может, там хлопотали дети или внуки старухи? — но Лионгину настораживала тишина, казалось, будто за ней тайком внимательно следят: изучают лицо, одежду, видят трепещущее от страха сердце.

Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.

Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.

В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!

Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.

— Не надо, бабушка, — запротестовала Лионгина с дрожью в голосе, когда старуха по обычаю собралась ее угощать.

— На бауска, на бауска, — искажая русские слова, но все же понятно возразила женщина и выразительным жестом показала, как вкусно было бы гостье, не будь она такой гордячкой.

Бормоча «на бауска, на бауска», порой перемежая складно текущий ручеек грузинской речи словами чужого языка, она двинулась к стене, где в застекленных деревянных рамках, а то и просто приколотые булавками, висели фотографии. Одни из них были поблекшими, другие получше, из последних выделялись солдат с закрученными вверх усами и красивая девушка с такой длинной косой, что ее конец свернулся в подоле у сидящей, как ангорский котенок. Неужели она? Когда еще и подумать не могла, какая чума изуродует ее лицо? Нет, не может быть! Лионгина непроизвольно прикрыла глаза ладонью, занятая собой старуха не заметила этого. Что-то говорила, довольно хихикая, вероятнее всего: «Вот тебе и старая, вот тебе и никуда не годная!»

Внезапно ее лицо просветлело, если такое можно сказать о подобном лице. Махнув рукой на фотографии — подождут! — она скользнула к шкафу. Старый, потрескавшийся шкаф красного дерева с резными гроздьями винограда высился, словно живой свидетель. Весомее и надежнее фотографий. Хозяйка провела ладонью возле его дверцы, словно не прикасаясь, погладила и открыла ее, что-то нежно, даже угодливо бормоча, будто внутри таилось капризное, не всегда ей послушное существо. Из шкафа остро пахнуло травами — прямо в неприкрытое кожей лицо, но женщина хихикала от удовольствия и дрожащими руками вываливала на пол одежду: простую, в которой хозяйничала по дому и помогала соседям, праздничную, в которой ездила на базар, пела в хоре. Тут достало бы экспонатов на целый этнографический музей, не хватало только манекенщицы — гибкой талии и молодого красивого лица, — и Лионгина почувствовала, как холодеют у нее руки и ноги, а спина покрывается пупырышками и становится жесткой, как терка, во рту вспух язык. По направлению к ней плывет в воздухе выцветшее голубое шелковое платье, которое скорее всего шили для несостоявшейся свадьбы с тем усатым солдатом, еще мгновение — и все: кричи не кричи… трепещет от ужаса каждая еще не успевшая оцепенеть клеточка тела, каждая еще сочащаяся капля крови: нет, лучше не видеть солнца, гор, ничего!

Она так и не может выдавить ни слова протеста и позволяет одевать себя, словно готовится к путешествию в страну вечного льда. И тут же видит свое отражение в тусклом зеркале — синевато-прозрачную, как дымок, бесконечно стройную и грациозную, но вместо ее лица — страшная маска старухи.


— Старуха-то? Она все в Тбилиси ездит, лечится. Поживет там и снова домой. Сынок у нее знаменитый профессор, двое других — тоже доктора. Чего ж не ездить? — Эта информация всеведущего шустрого паренька, их провожатого, возможно, вполне достоверная.

Лионгина не могла бы сказать, откуда ей известно другое: ничего не было, тем более сыновей, только безграничная жажда быть, жить, любить. Она не могла бы даже сказать, что случилось с нею самой: сон привиделся наяву, или то была игра возбужденного воображения, или лунатическая прогулка среди бела дня? В ушах — хихиканье и бормотание, слышатся отдельные грузинские слова и — «на бауска» — кто же горячо шептал ей это? А ноздри все еще дразнит терпкий запах трав из шкафа, который не мог бы раскрыться сам, даже если она незваной забралась бы в пустой таинственный дом…


Все больше густого, как тесто, воздуха. Невозможно двинуть ногой, пошевелить языком. Нагулялись, налазились они оба, хотя к реке не вышли и на гору не поднялись. Без особой надобности и местные в горы не суются — и так из сил выбиваются, карабкаясь по склонам и откосам, взбираясь по петляющим улочкам в магазин, аптеку, парикмахерскую, колхозную контору. Оказалось, кстати, что стежки, перекрещивающие спину горы, словно заплечные ремни, не обязательно — тропинки, по большей части это бывшие желоба для спуска бревен. Теперь надобность в них отпала — после войны не осталось чего рубить.

Гулкие звоны. В глубине сада повариха, созывая отдыхающих на ужин, бьет по куску рельса. Звон железа, пробив густую зелень, плывет в долину. Жалобно похрустывает плетеное кресло Лионгины. Нашла его возле дверей. Снова непрошеная услуга? Но в кресле приятно топить усталость.

— Куска не смогу проглотить, Алоизас.

Под Алоизасом поскрипывает музейное кресло.

— И я, дорогая. Однако это было бы невежливо.

— Давай выдумаем что-нибудь. Скажем… Я заболела, ладно? Солнечный или тепловой удар, а?

Кресло Алоизаса скрипнуло осуждающе. Ложь? Еще одна маленькая ложь?

— У тебя действительно перегрелась головка. Говорил же, повязывай косынку…

Его слова тонут в темноте, густой мрак зашивает глаза и рты. Это гора накрыла солнце, словно пышный пшеничный сноп. Чтобы не пробились соломинки лучей, присыпала их сверху камнями и землей. Трудно сообразить, где стена, а где пустота. Все словно ослепли, двигаются на ощупь. Капризный плач ребенка — внезапная тьма вырвала у него из рук мяч. Бьет о камень струйка молока — чья-то дрогнувшая рука промахнулась, и молоко святотатственно прыскает мимо подойника; невидимая доярка поддает в бок невидимой корове, та задирает голову, рога врезаются в черноту листвы, на землю градом сыплются какие-то плоды. В эти звуки вплетается девичий смех, нарастает вместе с отчаянным шуршанием велосипедных шин и проваливается, как сквозь землю. Человеческие голоса, крики животных слишком ничтожны, чтобы воспротивиться навалившейся глыбе тьмы. Сейчас надвинется вплотную, раздавит деревянный подоконник и без предупреждения стиснет сердце, которое весь долгий день стучало, не умещаясь в груди и горле.

— Зажечь свет, дорогая? — предлагает Алоизас.

Лионгина не отвечает, угадываемые контуры вершин влекут ее туда, где нет ни дня, ни ночи, нет обязанностей и соблазнов. Только ничего не желать, не жаждать! Безграничность мрака и ты, серая пылинка. Тогда не к чему было бы бояться, что под камнем свернулась змея, или что… солнце разъест лицо, как той женщине.

Алоизас не согласен покорно тонуть в темноте, похлопывает себя по колену, шарит по карманам. Будет курить, не видя колечек дыма? А где же эстетическое наслаждение? Рука, нащупав, но так и не вытащив трубку, тянется к Лионгине и застывает возле нее. Никакого ответного движения. Тогда растопыренные пальцы медленно ползут вверх, мелькают перед ее лбом, носом, не решаясь коснуться губ. Они стиснуты, не дышат, но — горячие, в них сконцентрировано все тепло тела. Лионгина едва удерживается, чтобы не схватить его ладонь, слегка пахнущую табаком, не прижать к губам. А если ничего больше не будет? Только это прикосновение? Собственные руки и губы в темноте — чужие, кем-то доверенные на время. Вот возьму и укушу эту несмелую, не доверяющую мне руку! И, пугаясь себя, поглупевшую от страха, пытается поймать зубами мужнину ладонь.

— Ты и кусаться умеешь? Ах ты! — снисходительно смеется Алоизас, избежав в темноте острых сердитых зубок.

Снаружи, за распахнутыми окнами, уже не так беспросветно темно. Черный деготь стекает в ямы, овраги, канавы, сворачивается сгустками в купах листвы, по-новому причесывая и оглаживая землю, а пастельные мазки той же самой преобладающей краски протягиваются мостками между крышами и деревьями, смягчают грани торчащих повсюду камней. Сначала робко, потом все смелее разгораются огоньки — желтые окна, одинокие лампочки в подворотнях и на уличных столбах, широко рассыпавшийся сверкающий гравий неба — и антрацитовая мгла трескается, крошится, жмется к черным громадам недалеких холмов, которые не могут поредеть или поблекнуть, потому что слились с горами, в незапамятные времена поднявшимися из бездны и застывшими.

— У меня идея, дорогая. Почему бы нам не выпить винца? — Алоизас входит во вкус! — Возьмем и отпразднуем новоселье!

— Где его достанешь, вино? Магазин-то уже закрыт, — Лионгина отвечает автоматически, хотя предложение понравилось. И чего это она скисла в темноте? Вечер наступил, не стихийное бедствие, выворачивающее чрево земли.

— Фокус-покус! Вино, шоколад, шпроты и комбинированный консервный нож! — Весело выкладывает из своего портфеля все названное Алоизас. — А это что? Два растаявших плавленых сырка!

— Прости, Алоизас, отказываюсь от пира. Меня мутит от плавленых сырков.

Потихоньку Гертруда сунула — кто же еще? Ее тень мчалась наперегонки с поездом тысячи километров, чтобы утереть ей, Лионгине, нос. В сны вторгалась, а теперь вот хочет заслонить горы своей толстой губой.

— Можешь не есть. А бокал вина еще никому не вредил.

Так могла бы сказать, пребывая в хорошем расположении духа, Гертруда. И вылупила бы свои стеклянные глаза, пытаясь выяснить, не таится ли за отказом какая-то иная причина.

Алоизас все еще топтался с бутылкой и штопором в руках, когда в коридоре загрохотало, с потрескавшейся фанерной двери посыпалась шелуха краски. Как порыв ветра, ворвались гости.

— Счастья и радости дому сему! Нижайше приглашаем и просим не погнушаться! Три дня на акклиматизацию более чем достаточно даже по мнению ученых медиков. Знайте, наш гуманизм не безграничен! — сыпал, низко кланяясь, Гурам Мгеладзе. Поблескивала его лысина, окаймленная длинными седыми прядями, сверкали отложенный на пиджак ворот белейшей рубахи и гладко выскобленное широкое лицо, изборожденное бесчисленными, нисколько не старящими его морщинками.

— Милости просим к нам! Однако я не совсем понимаю… — будто пойманный на неблаговидном деле, мялся Алоизас.

— Отпразднуем новоселье! Ваше и наше. По старым традициям этого дома служители науки и искусства в таких случаях собираются вместе! — Из-за спины Гурама высунулся Рафаэл Хуцуев-Намреги. От его крупного красивого носа упала на стену воинственная тень. Волнистые волосы слегка растрепались, словно он уже успел хлебнуть, предвкушая праздник. Ослепительно белая рубаха, светлые брюки, даже туфли белые. А галстук пестрый, как тропическая птица.

— Мы собирались закусить и лечь. — Алоизас совсем растерялся, с опаской пялил на него, словно на шаровую молнию, глаза. — Все так неожиданно.

— Неожиданность — сестра веселья! — смеясь, отстранил сверкающего Рафаэла Гурам — его лицо тоже сияло, как полная луна. — Поужинаем по нашим обычаям!

— Извините, пожалуйста, но мы так утомились за день. Муж, конечно, щадя меня, отказывается. — Лионгина оперлась о плечо Алоизаса, демонстрируя свою преданность и зависимость.

Как соизволит решить мой повелитель, так и будет, говорил ее покорный голос, однако в глазах плясали синие, красные и зеленые молнии — перья тропической птицы — галстук Рафаэла. Неожиданно навалившийся праздник был ее праздником. Лионгина почувствовала, что ее шатает, будто кто-то тащил из-под ног коврик. Нет, просто дрожала доска, на которой она стояла. Мгновение, и невидимый трамплин подбросит ее вверх, откуда ногам не достать земли, и придется лететь. Но я не умею летать! Упаду камнем. Ну и что?

— Минуточку, дорогой мой! — Гурам бесцеремонно потянулся, взял из одеревеневшей руки Алоизаса бутылку и повертел ее под лампочкой. — Простите меня, вы что же — импортный уксус пить собираетесь? Это в краю-то винограда и вина?

— Оскорбление для наших гор и долин! — заявил отнявший у него и тоже внимательно рассмотревший бутылку Рафаэл. — Вас, дорогие друзья, ждет ед-динственное, правда, б-безымянное, однако необыкновенное вино. Оно гремело бы во всем мире, как цинандали или гурджаани, если бы здешние мужи согласились п-проводить дни всухую. Истинные владыки не к-красуются к-коронами, это привилегия д-дилетантов! Так что милости просим!..

Его заикание — как тогда, в дороге — выдавало волнение, хотя Рафаэл сиял. Лионгина заметила: заикание не связано с произнесением звуков — он прекрасно произносит все согласные. Смущен? Из-за меня?

— Мы не знаменитости, не начальство, так что не утруждайтесь, — неловко, даже несколько обидно сопротивлялся Алоизас.

Лионгина продолжала опираться на его плечо, но уже слабее, не собираясь ему помогать, если всерьез заупрямится. Ждала компромисса. На лице Алоизаса все явственнее проступала кривая мучительная улыбка, словно ему насильно раздирали рот, растягивая губы. Таким растерянным и злым Лионгина впервые видела его в загсе, когда им предложили участвовать в торжественной коллективной церемонии бракосочетания. Тогда Алоизас едко сострил — теперь же чуть ли не кулаки сжимал.

— Вы гости! А по нашим обычаям нет ничего дороже гостя. Гость от бога — так завещали нам предки! — ораторствовал Гурам, отечески похлопывая Алоизаса по плечу и тем приводя его в еще большую ярость. Он терпеть не мог прикосновений посторонних людей — не садился в переполненный троллейбус, не лез в осаждаемый толпой кинотеатр.

А тут еще к ним ввалились другие участники будущего пира. Алоизас с досадой чувствовал: не одолеть ему их веселого, не желающего понимать никаких резонов настроя, но как теперь достойно отступить? Согласиться, не теряя лица? Вся надежда — на кротость неузнаваемо изменившейся в дороге Лионгины. Она оторвалась от его плеча, крутанулась на каблучках, хотя только что буквально валилась с ног. Улыбнулась мужу, одарила обольстительными улыбками и других мужчин.

— Спасибо, спасибо! Мы мигом — раз-два! Минутку даете — перышки почистить?

Мужчины, удовлетворенно гомоня, выкатились из комнаты. От их голосов, шагов звенел весь дом, уютный в темноте, мерцала и покачивалась лампочка под потолком.

— Ты… Со мной не хотела, а с ними?..

— Ничего, Алоизас. Потерпим. Мы же гости.

— Значит, из вежливости нам придется каждую ночь гулять?

— Что ж, откроем Гертрудины шпроты.

— При чем тут Гертруда?

— Тогда собирайся, муженек. Неудобно не считаться с хозяевами.

— А они с нами считаются?

Лионгина не ответила. Она уже стояла перед зеркалом. Усталости как не бывало, испарилась печаль, грусть, равнодушие. Снова шла она по вокзальной площади, и снова ее слова ловили, ее желание исполняли гордые мужчины. Даже тем ароматом повеяло, хотя там, у вокзала, пахло скорее всего лавром, лимонным деревом и корой эвкалипта, а тут, у подножия гор, — чистым небом. Тогда она была уверена, что их не оставят сохнуть, как медуз на камне. Знала и теперь кое-что, знала, но никому не скажет, даже себе. В этом доме скоро все изменится — она и пальчиком шевельнуть не успеет. Она? Девочка? Ледышка? Скромная и послушная женушка старшего преподавателя Алоизаса Губертавичюса? Нет, совсем другая, гордящаяся собой женщина, примеряющая то бесстыжую улыбку кочевницы Ингер, то страшную маску старухи грузинки, но уже знающая, что, когда пробьет час, лицо ее будет другим, совершенно другим!

Счастливая, она схватилась было за повседневное платье.

— Не позорь меня, дорогая. — Алоизас повязывал свой самый красивый галстук — синий с серебряной нитью.

Тогда Лионгина сняла с плечиков декольтированное, навязанное ей матерью платье. Из темно-синего шелка, с широкими, чуть обуженными к запястьям рукавами. Алоизас, критически осмотрев ее, остался доволен, однако буркнул:

— Посидим для вида часок-другой. У меня такие намерения. А ты решай сама, У каждого своя голова. Поняла, дорогая?

— Поняла, милый. — Лионгина готова была пообещать что угодно, только бы Алоизас не передумал.

Мансарда под крышей, окна выходят на все четыре стороны. В одно из них лезет ветка с недозрелыми зимними яблоками, пурпурные шарики мягко мерцают в свете свечей и неба. Сквозняки гоняют из угла в угол, как большую ленивую кошку, духоту дня. Кто устроился на подлокотнике мягкого кресла, кто подмял под себя старое седло — когда-то здесь было имение! — а кто поскрипывает шаткой табуреткой. Зато стол как алтарь: снежной белизны скатерть, невиданные блюда и напитки, зелень в мисочках и фрукты в высоких вазах.

— Попробуй, попробуй, доченька, хлебушка! — вьюном вертится возле Лионгины хозяйка. Ее темного личика совсем не видно — лишь белый передник и черная косынка. — Горяченький, только-только из тонэ. Интересуешься — покажу, как у нас хлеб пекут.

Белейшая воздушная лепешка. И еще теплая. Хрустит. Запах — как в детстве у пасхального пирога. Однако Лионгина не успевает и кусочка проглотить.

— Винца попробуйте! Наше, местное, из своего винограда давили! — упрашивают Лионгину сразу несколько голосов. С ней любезны и внимательны все, лиц она не различает. Но пить вино? Нет, пить она не станет.

Ни пить, ни есть… Она сыта уже красками и запахами, сами названия — хачапури, сулугуни, лоби! — звучат как музыка — аллегро, анданте, скерцо! Она опьянела от мерцания свечей, путающего представление о времени, внезапно приближающего далекое прошлое, — не хватает только лат и мечей, вместо галстуков и наручных часов. А где же торжественные, громогласные и трогательные милые речи, которыми по порядку, указываемому тамадой, восхваляют друг друга мужчины? Каждый призыв поднять бокалы, в которых искрится белое и красное вино, означает приглашение к соперничеству со всеми и самим собой еще никем не высказанными словами. Они должны тут же, на месте распуститься, зашелестеть пышной листвой и одарить застолье сочными плодами, эти слова! Здесь не пьют и уж тем более не пьянствуют, хотя вино обильно течет из кувшинов и клокочет в горле, — говорят, говорят, говорят, и даже опьяневшая, отнюдь не от вина — всего-то несколько капель с губ слизнула! — Лионгина чувствует, что за этим столом не следует искать тождества с действительностью. Ни повседневной борьбы человека с камнем, ни солнца, испепеляющего рубашки на стариковских спинах. И гул землетрясений проникает сюда разве что анекдотом, хотя люди в селении шепчутся о них, как о постоянной небольшой войне, — ведь неподалеку, за горами — Турция, где земля ходуном ходит от кипящего в глубинах котла. И, однако, все это плещется в их речах, в громовом смехе — и солнце, от которого трескается земля, и камень, служащий препятствием и лемеху, и корням, и еще многое-многое другое, что вбирает в себя со здешним воздухом даже посторонний. А может, они только шутят, на минутку отвлекшись от забот, шутят с очень серьезными, прямо-таки вдохновенными лицами? Ведь это же прекрасно, когда о невидном человечке, постоянно сидящем в тени толстой чинары — вокруг его стула валяются кучи газет! — молитвенно, до смешного торжественно говорят:

— В его стихах, в его удивительных строфах шумит горный ветер!

О другом — большелобом математике — он смачно жует зелень, засовывая ее в рот целыми пучками, и она шевелится у него под носом, словно усы, — повествуют не менее торжественно:

— Когда нашу жажду не утоляет божественная поэзия, мы припадаем к роднику его чудесных уравнений!

Красиво-то красиво, хотя слева все время нашептывает ироничный голос змея-искусителя («Тут и самому Руставели уже нечего было бы делать! И господину Эйнштейну. Вам не кажется, мадам?»). Нет, Лионгине не кажется, так как слова тостов обладают тайной силой, и видишь горный ветер, прибивающий к камню редкую траву, видишь, как мгновение удерживает он ее слабые стебельки, отпускает и снова причесывает, и не надоедает смотреть на сильные, нежные, ласкающие каждую былинку пальцы ветра. У маленького человечка — она заметила — удивительно нежные пальцы. А что касается пышных слов, то они пенятся и опадают — необязательно в них верить, достаточно восхищаться их фантастическими гейзерами, вздымающимися, словно горы, чьи темные громады высятся неподалеку как доказательство существования того, чего, возможно, и нет. Да, все в этом застолье чрезмерно ярко и величественно, как в горах: дружба, славословия, скромность. Чрезмерно, если смотреть снизу, запрокинув голову… А если — сверху, с вершин? Господи, один бы разочек глянуть с вершины! Хоть бы до часовенки добраться!

— Что, умеем хвастать? Чем меньше народ, тем больше хвастунов! — Это снова шепчут ей слева, чтобы не таяла от восхищения.

Не собираясь соглашаться, Лионгина не решается и возражать этому трезвому голосу, развенчивающему высокие слова, ибо тогда пришлось бы схватиться не только с голосом, но и с косящим на нее, горящим раскаленным угольком глазом, и с орлиным носом, и с трепещущей и радужно сияющей тропической птицей — галстуком. И глаз, и хищный нос готовы, кажется, немедленно вцепиться в нее и не отпускать, если она посмеет раскрыть рот.

Между тем стол все чаще орошают струйки вина — вино ведь не вода, ударяет в голову. Начинает расстраиваться строгий порядок, морщится запятнанная скатерть, пошатывается стол, что ж, они люди, не боги, да, Алоизас? Но он не слышит ее — страстно полемизирует о чем-то с математиком. В начале пира с противоположного конца стола придерживал было ее взглядом, словно рукой, чтобы она не забылась и не стала для сидящих рядом лакомым куском, вроде жареного цыпленка, которых тут и без нее навалом, а теперь уже не обращает никакого внимания. По изменившемуся цвету лица видно, что выпил предостаточно, — неужто и его поманила небудничность?

— А вот тот — архитектор. — Шепот слева пытается привлечь ее внимание к худому, откинувшему голову верзиле, важно набивающему трубку. — Знаете, чем знаменит? Окрашенными в синюю краску торговыми киосками, бррр! Национальный позор — его киоски, а вознесут сейчас, как Оскара Нимейера!

Сосед слева никак не может поймать ее блуждающую, по-земному лукавую и вместе с тем отрешенную улыбку. Но он настойчив, шепчет и шепчет, и вот, словно по его заказу, начинает громыхать бас:

— Изящество строений маэстро… Орлы, паря над ними…

— С ума сойти! Разве я не говорил? — радуется обволакивающий Лионгину голос, в эту минуту ненавистный, потому что грозит лишить ее праздника.

Этот голос принадлежит Рафаэлу Хуцуеву-Намреги, равно как и сверкающий глаз, и орлиный нос; а что означает его собственная двойная фамилия, если не спесь? Такие славословия и ему ласкали сердце — да, да, ведь он дитя этих гор, с молоком матери впитал сладость местных обычаев, но вот рубит все сплеча, желая ей угодить! И одновременно ее Вергилий не забывает пить и есть, зубы — белые и крепкие — запросто разгрызают грецкий орех. Эти все перемалывающие зубы и шевелящиеся усики она видит, не глядя на Рафаэла, вот подцепил вилкой кусок холодной индюшатины, политой ореховым соусом, намеревался положить ей в тарелку, защитилась локтем, тогда принялся за индюшатину сам, не забывая с бойкостью спортивного комментатора наблюдать за пиршественным столом и за ее, ближайшей соседки, настроением.

— Может, вы и правы, — пытается она отмахнуться от покровительственного шепотка соседа, заставляя себя заметить его жирные от индюшатины пальцы. — Ну что понимаю я в архитектуре? А киоски… Плохо, когда их нет.

— Вы серьезно? Вы, такая женщина?! — Рафаэл мотает головой, галстук сбивается в сторону, белейшая рубашка больше уже не эталон свежести — мятая, из-под засученных рукавов лезут руки, обросшие черной шерстью.

— Какая? Ну, какая? Я — машинистка. Простая машинистка в учреждении. Разве вы не знали? — выпаливает Лионгина почти злорадно и сама толком не понимая, почему подмывает ее расквитаться с соседом за едкие, восстанавливающие разумное равновесие замечания, без которых праздник был бы прекрасным блюдом без соли. Потому ли, что, вышучивая построения из красивых слов, он разрушает что-то большее — выношенные ею в мечтах горы? Разрушает? Случайный, встретившийся на пути повеса? Этот актеришка? Она забыла свое обычно испытываемое к артистам почтение. Как-то, еще в пятом классе, ей дали роль. Две фразы и «ха-ха». Фразы произносила сносно, а смех застревал. И не в горле — там, где у бронхитиков застревает мокрота. Насиловала голосовые связки на улице, под одеялом в кровати. Каждый умеющий смеяться представлялся ей сверхчеловеком, тем более — настоящий актер. Ничего не получалось, учительница сжалилась и выбросила из роли это «ха-ха». Нет, ореол артиста не спасал наглого соседа. А тут еще привязалась она к его физическим недостаткам. Отвратительный шрам-подкова на щеке… Уж не в колонии ли для правонарушителей заработал? И голова шишковатая, хотя издали — реклама парикмахерской. Подумаешь, красавец! Нос большой, глаза как угли — у большинства горцев такие. Загораются и когда со страстью поносит сотрапезника, и когда с аппетитом уплетает индюшачью ножку. Потный, раздирающий индюшатину, вызывал раздражение. Будничность обычного человека гасила приподнятость, безотчетные, витающие в душе ожидания. Пусть лучше будет таким, каким явился перед ней на извилистой горной дороге — камнем, еще дымящимся, неизвестно откуда упавшим.

— Смотри-ка ты, машинистка! — Рафаэл вытер губы и пальцы полотняной салфеткой, швырнул смятую на стол. — Нет, вы, Лон-гина, не оригинальны. Уж как хотите, Лон-гина! — Последнюю фразу произнес ради имени. Нравилось имя. Нравилось разгрызать его, как орех.

— Думаете, вру? — Кисти рук профессионально взлетели над тарелкой — воображаемой клавиатурой машинки, — однако и самой почудилось, что наврала. Так далеко было от нее нынешней до вчерашней.

— Лон-гина? Лон-гина врет? — Он чуть не подавился от сдерживаемого смеха. В руке заколебался поднятый бокал, капля красного вина с прыткостью ночного насекомого поползла по белой рубашке на широкой груди. — Врать — тоже надо уметь. Лгунами, я бы сказал, рождаются, милая Лон-гина.

— Господи, новую рубашку залили! — Непроизвольно потянувшаяся к пятну ладонь Лионгины обожглась о грудь Рафаэла. Словно открытой раны коснулась — испуганно отдернула руку.

Рафаэл хотел было удержать — остановило пылающее лицо женщины.

— Не трогайте меня! И шуточки ваши… надоели!

Уже сожалела, что ввязалась в интимный разговор. Ведь она еще не покинувший своей скорлупки птенец, еще в полной власти супруга, замужняя женщина! Как сквозь туман поймала взгляд Алоизаса — не обращенный специально на нее, просто скользнувший по потным, ставшим похожими друг на друга лицам. Глянул и ни с того ни с сего захохотал, заржал, как жеребец. Серьезный, сдержанный Алоизас — ржет? Услышит собственный смех и сам испугается! Не услышал. Вот обращается к нему знаменитый архитектор, не преминув чокнуться бокалом о его бокал. А вот Алоизас уже по собственному почину тянется к кому-то с полным бокалом. Надо бы удержать — вино не вода! — однако самолюбие не позволяет. Да, я — машинистка. Но глянь, как на эту машинистку со всех сторон осаду ведут. Это — Алоизасу. Считаешь, можно жирными пальцами хватать, если машинистка? Это — Рафаэлу. А себе самой: может, еще стану кем-нибудь? Пусть не кем-то другим, хотя бы самой собою? Есть же у меня душа, чувства, мечты. Не было, а теперь есть. Порезаться сейчас — кровь бы струей хлынула. Машинисткой-то, признаться, была я неважнецкой, ха-ха! Лионгина громко рассмеялась. Вот и смеяться умею! Вспомнилось несколько диких опечаток, проникших в чью-то — уж не Алоизаса ли? — рукопись.

— Отныне на вашей дорогой импортной рубашке будет красоваться отвратительное пятно, — сказала она, не собираясь больше выручать соседа. — Высыпьте на себя солонку.

Рафаэл пренебрежительно отмахнулся:

— Ничего, Лора справится! Она, знаете ли, чудодейка.

Вот мужлан, дает понять, что у него есть женщина, и наверняка не одна, такие жгучие брюнеты, да к тому же с орлиными носами, всегда окружены поклонницами, а этот не просто кучерявый — киноартист! Одна небось кормит, другая обстирывает, пятна выводит, третья… До чего же ты мне отвратителен, подумала об этом по-литовски и не заметила, как выговорила вслух.

— Что? Это вы мне?

— Вам!

— Тогда извольте перевести.

— Непонятно без перевода?

— Знаете, на что теперь похожи ваши ясные глазки?

— На горное озеро, блещущее под утренним солнцем, так? — продекламировала она в высокопарном стиле тостов.

— Браво, Лон-гина! Только, пожалуйста, не отнимайте у нас, горцев, последнего оружия — красноречия! — зааплодировал ей Гурам Мгеладзе. — Ведь в горах бродят медведи. Так что надобность в мужчинах еще есть.

У Рафаэла побагровела шея, будто он взвалил на себя холодильник, — днем Лионгина видела, как они вдвоем тащили в свой флигель холодильник «Саратов». По правде говоря, нес один Рафаэл, Гурам лишь поддерживал. Сейчас Рафаэл молчал, утратив все свое красноречие, и Лионгине стало жалко его, как запруженный ручей, которому ни бежать, ни журчать. Он поднял бокал, выпил его единым духом, не заметив, что смешал красное вино с белым. И после второго бокала не оправился от удара, который нанес ему своей репликой Гурам, лучший друг, знавший его слабые места. Уж чем-чем, а женским-то вниманием он был не обойден. А тут… Огорченный, отодвинулся Рафаэл вместе со стулом, стукнувшись затылком о забранную деревянными планками стену. Когда он наконец вновь заговорил, то произносимые им слова были не русскими и не грузинскими, как у всех, кто сидел за столом, а какими-то другими, никогда ранее Лионгиной не слышанными, как лишайник, ползущий по камням и раскалывающий их. Нашел собеседника? Нет, вполголоса читал стихи на родном языке. Когда Рафаэл отгородился архаическими, скорее всего восходящими еще ко временам Ноя, созвучиями, восстановилась его таинственность, подобно таинственности дремлющих в ночи гор. Невесть что может натворить, невесть что наделать. Захочет — и земля под ногами дрогнет. Особенно если обидеть его.

— Внимание, гостюшки, теперь за вас примутся! — отечески предупредил, приложив палец к губам, Гурам Мгеладзе, и Лионгина подняла глаза на вставшего мужчину в черном костюме. Удивлял не строгий парадный костюм среди одетых в светлое — шевелюра на его голове. На такой копне уместился бы аист.

— …воспитатель молодежи… известный ученый из Литвы… на родине его знает каждый камень… мы горды, что отныне сможем считать себя его друзьями…

Следуя примеру тех, в чью честь провозглашались тосты, Алоизас встал, длинными руками оперся о стол. Среди полных тарелок и ваз едва умещались его набухшие кулаки. На раскрасневшемся лице, несколько расслабленном от выпитого вина, какое-то время блуждала искательная улыбка. Ему необходима была точка опоры, чтобы почувствовать себя самим собою, а не мешком, набитым чужими яствами и вином, чучелом, почтительно кивающим в такт хвалам и изо всех сил стремящимся не икать. Лионгина повернулась вместе со стулом, как бы выделив себя из всех других, чтобы муж мог зацепиться глазами за нее. Слабая, недоверчивая и одновременно испуганная улыбка скользнула мимо нее, едва коснувшись. Алоизас уставился на край стола — глаза уткнулись в затененную голову Рафаэла. Там, в полумраке, блестели его волосы, глаза, зубы. Блестели как молчаливая насмешка над всеми участниками застольной мистерии.

Вспотев от смущения и пробормотав благодарность, Алоизас чокнулся с оратором. Его окружили со всех сторон бокалы, мелькали, множились в глазах. Подняв свой, он сунул его в гущу бокалов. Зазвенело, вино пролилось на чьи-то руки.

— Что ты делаешь, Алоизас? — не сдержалась Лионгина, и ее крик смахнул с его глаз мутную пелену. Действительно, что происходит? Почему я хлещу вино? Ведь это же алкоголь! Что подумают обо мне хозяева?

Все эти отрывочные мысли отпечатались на лице Алоизаса, словно буквы на белой бумаге. Он плюхнулся на место, неловко прячась за вазой с цветами. Теперь будет казниться, что распоясался, посочувствовала Лионгина. Вспомнилось его лошадиное ржание.

Или решил отомстить мне за хорошее настроение, за то… что счастлива? Вспыхнуло недовольство им, может, и не такое уж справедливое. Ведь это игра, ничего более, оправдала она себя. На миг прервавшаяся церемония снова покатилась по заведенному порядку.

— …В ее лице мы видим прекрасный цветок прекрасного края… очаровательную женщину… верную подругу и хранительницу очага… по своей скромности превосходящую полевой цветок… счастлив тот дуб, чей могучий ствол обвила она, как лоза дикого винограда…

Зазвенели, заискрились вновь наполненные бокалы. Ствол дуба и хрупкая виноградная лоза, наливающая соком своим грозди, которые, как гнезда, оберегает могучая крона. Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там — настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом… Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум — проницательный, женский разум — требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:

— Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их…

Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас[1] и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.

— Да, всю жизнь мечтала. — Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения. — Даже тогда, когда не умела мечтать… Клянусь — никогда ваших гор не забуду!

— Браво! Ура-а! — вопит кто-то.

В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает — это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает, — ведь не может же не случиться, если все так растроганы! — и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню — тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов — полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину… Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле — так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор, — кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Гурам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо… Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.

Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас, — ничего подобного он от нее не ожидал, — а уж все остальные слушают детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце…


— Алоизас!.. Не спи, послушай!

Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!

— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.

Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.

Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей… Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивая друг другу руки… Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз… Не вверх, а вниз… Как же высоко-высоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.

Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслед за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.

— Алоизас, посмотри, Алоизас!

Легко поднявшись, в один прыжок очутилась у окна. Нет! Доброта не кончилась вместе с ночью. Нужно ли более наивное и благородное доказательство?

Ужаленный возгласом Лионгины, Алоизас не шелохнулся. Все слышал — она поняла, что он слышит, но в гудящей голове под вздрагивающими морщинами лба, под крепко стиснутыми веками, не могущими оградить его от пронзительности утра, копошился муравейник. Мысли толпились, толкались, сражались между собой, падали, но, раскиданные в разные стороны, тут же вновь сползались и тащили с собой факты и фактики, каждый из которых вгонял в пот. От его капель заблестел лоб, взмокли корни волос. Заслонившись от нетерпения Лионгины раздраженной гримасой не вовремя разбуженного человека, Алоизас собирал себя из частей, разбросанных по полу и не желающих повиноваться. Ему ли принадлежат эти громоздкие ноги, подрагивающие сучья рук?

— Что, был пьян, как свинья, да? — жалобно спросил он, облизнув одеревеневшим языком запекшиеся губы.

— Что ты, Алоизас! Ты был веселый-веселый. Там все были веселыми.

— Помню, бокал разбился… Не я случаем? — Сквозь щелки глаз, окутывая его, сочилась муть безнадежности. Заведомо не верил бодрому щебету жены, заглаживающему его бестактность.

— Не один бокал разбился. Никто из-за этого не охал, копейки. Посмотри-ка лучше сюда, Алоизас! — Она указала на корзинку. — Разве появились бы эти сливы, если бы мы обидели хозяев?

Опасения его не рассеялись, однако спорить Алоизас не стал, и Лионгина вздохнула с облегчением — густая пелена похмелья уплывала, не омрачив наступающего дня. Их дня! Гостеприимство хозяев, особенно их песня, подобно обряду крещения, приоткрыло перед ними дверь в заказанный для посторонних мир. Она не сомневалась: это мир гор — и он распахнется сегодня же.

— Я тут казнюсь, а со всех остальных — как с гуся вода, — криво усмехнулся Алоизас. — Ты, кажется, соло выводила — или, может, мне приснилось?

Уже нащупал то, чем сумеет смягчить, а может, и вовсе отмести свою вину, если в чем-то виновен.

— Очень уж просили. Было бы невежливо.

— Что творит вежливость? Чудеса, дорогая: моя тишайшая женушка запела!

Лионгина с тревогой следила, как Алоизас ощупывает свою грудь, лицо, словно ищет синяки или иные доказательства тому, что это уже не он — не уравновешенный и серьезный Алоизас Губертавичюс, а гуляка и пьяница. Обнюхал ладони, будто ненароком перемазал птичьим пометом. Испытывал отвращение к себе, выпавшему из обычной, вполне его устраивающей, вмещающей его суть оболочки. Отвратительно. До тошноты отвратительно! Какой-то частицей сознания он не переставал трезво удивляться, как это жена терпит его и, конечно, самое себя, не менее замаравшуюся, хотя пятна на ней скрыты сиянием юности. Невыспавшаяся, в несвежей, обтягивающей тело комбинации, она все равно сияла, и это было еще одним упреком ему, по-собачьи скулящему под ненужной, чужими людьми навязанной ношей.

— Знаешь что? Побежали умываться к роднику! — предложила Лионгина, когда он зевнул и запустил пальцы в спутанные, слипшиеся волосы. Вода хлестала из трубы прямо за садовой оградой, разбросанные вокруг плоские камни ярко блестели. — Родниковая вода нас отлично освежит!

Алоизас не ответил, только бледно усмехнулся. Вот и доказательство, что она все-таки гнушается небритым, взлохмаченным, не похожим на себя супругом и предлагает отбеливающее средство — родник, из которого пьют волы и ослики. Сам о себе он высказался бы грубее — ну и несет же от тебя! — однако и она едва ли благоухала. Если бы не она, забывшая о своем достоинстве и самолюбии из-за копеечных похвал, прямо-таки анекдотических гипербол, отдающих клоунадой, разве стал бы он лить в себя спиртное, как в бочку?

— Ну, пошли мыться, — Лионгина тормошила его уже без радости, просто по обязанности. — У родника и сливы помоем.

— Сливы? — удивленно переспросил Алоизас, словно впервые услышал о них, и поднялся с пола. — Какие сливы?

Солнечный луч высветил его отвисшую губу, испещрил пятнами и морщинами щеки, сделал заметной проступающую на макушке лысину. Таким будет в старости, пронзила Лионгину острая жалость, хотя она внутренне ощетинилась, ожидая новых обвинений, пока еще внятно не высказанных, закушенных в зубах. Из-за этого они становятся еще отвратительнее и непристойнее. Лучше уж откровенные, пусть грубые слова, которые тоже не обрадовали бы, но не надо было бы стыдиться элементарной потребности тела обжечься родниковой водой. Солнце, казалось, решило превратить Алоизаса в мумию, если он не сдвинется с места, и ей снова стало жалко мужа — упрямо не желающего участвовать в маленьком нарушении порядка, который мог бы стать началом согласия. В вагоне она испытала подобное же чувство жалости, но тогда — к погрузившемуся в сон детства мальчику.

— Крупные, спелые сливы. Посмотри, Алоизас!

Может, матовые от росы сливы — таких ни на каком рынке не купишь! — смягчат колючий взгляд, развеют тяжелое настроение? Так надеялась Лионгина, теряя терпение. Давай же что-нибудь делать, Алоизас!

Алоизас сильно потер лоб, как бы освобождая уголок в ноющем мозгу. Медленно, волоча свое тело и свое смятение, поплелся к окну.

— Погоди, когда ты их увидела? — Он протянул руку, но не притронулся к сливам. — Знаешь, кто принес? Хозяева?

— Откуда мне знать?

— Знаешь, но не признаешься. Да уж ладно. Красивые сливы, говоришь?

Не ожидая ответа, схватил корзинку, размахнулся и вышвырнул вон. Сливы разлетелись по кустам, словно спугнутая стая воробьев, несколько штук покатилось по комнате.

— Что ты наделал? Что наделал?

Лионгина прикрыла лицо, как от удара. Ей показалось, что твердеют щеки, грубеет, превращается в огромный струп все лицо. Вот-вот стану как та старуха, билось в голове.

— А я-то думал, все шутки кончились там, за столом. — Алоизас снова был ясен и спокоен. Наконец-то человек исполнил пусть неприятную, но неизбежную обязанность. Он прав и не станет обращать внимания на ее гримасы. — Теперь в постель!

— Ведь уже день, Алоизас! — в ее глазах — мука, но голос не хотел ни стареть, ни леденеть, звучал молодо, вызывающе.

— Спать. Все. — Алоизас не собирался тратить слова попусту.

Не ожидая согласия или помощи, резко захлопнул створки окна. Старые, перекошенные рамы скрипнули, посыпались куски отскочившей замазки. Его руки боролись не только с рамой — с маячившим, проступающим сквозь туман и горящим на солнце хребтом, который вроде бы подобрался к их окнам ближе, чем в прошлые утра. Крючок вырвался из трухлявого дерева, царапнул палец. Алоизас, наливаясь яростью, слизнул каплю крови. Еще калечиться из-за нее? Кое-как задернул гардины и уже прошел было мимо застывшей, в ужасе наблюдающей за его молчаливой яростью Лионгины, но тут в щель снова пробился солнечный луч.

— Ложись! Тебе говорю?..

Она удивилась, почему ее лицо не превращается в рану. Тогда он подошел и сжал ей плечо так, что хрустнул сустав.


Комната с задернутыми шторами полна дневным, но все еще обволакивающим светом. На стене пузырится золотистая рябь, ножка стола забрела в мерцающую желтоватую лужу, а пыль плавает в луче туманным клином. Алоизас лежит одуревший, иссякший от многократных попыток выдавить из лежащей рядом жены стон благодарности, что-то похожее на ее вчерашнюю простенькую песенку. Она молчала, пока он срывал комбинацию, молчала, когда неистово ласкал ее. Теперь Алоизас лежал обессиленный и отдалившийся, даже не предполагая, что творится в ее голове, взбудораженной внезапным вчерашним взлетом и не менее внезапным сегодняшним падением. А там непрерывно крутилась пластинка: ах, Алоизас, бедный Алоизас, если бы ты был таким раньше, в поезде, нет, еще до поездки, но теперь я не могу, не согласна, ведь у меня есть душа, и она смотрит на меня своими большими глазами. Ты ждешь благодарности, а я в эти мгновения дрожу, чтобы на шее и руках не осталось синяков, а то как же смогу поднять глаза к небу, как предстану перед горами со следами рабских оков на запястьях?

Лионгина удивлялась, что и теперь ее лицо не покрывается отталкивающими струпьями. Она чувствовала себя подмененной, вместо нее ей же самой подсунули другую. Перепуганную, прибитую, грязную. Неприятно будет прятать глаза от симпатичного поэта, смотреть мимо доброго Гурама Мгеладзе. А уж о Рафаэле… Ведь они думают, что я та же самая, которая пела им детскую песенку…

Алоизас всхрапнул, его локоть придавил ей грудь.

Захотелось сбросить руку, подползти к окну и глотнуть свежего воздуха. Вздымаются ли еще, как вчера и позавчера, застывшие, похожие на ящеров каменные волны? Блещут ли молниями, освобождаясь от теней, обнаженные каменные кручи?

— Лежи! — Рука Алоизаса, стоило ей шевельнуться, сдавила шею. — Скажу, когда вставать.

Утро поцокивало подковами осликов и волов, звенело моложавыми голосами стариков погонщиков. Разочаровавшись в вялом, не отвечающем на ласки теле жены, Алоизас сполз с кровати. Изнурительная духота заглушала мысли о чем-то непоправимом, о насилии в ответ на покорность. Вяло, не рассчитывая на свежее дуновение, отдернул гардину.

У самого окна, на заляпанных желтой и зеленой краской подмостьях, снова стояла корзинка. Снова спелые сливы. Шутники. Старательно собрали разбросанные в кустах? Чепуха! Станут они возиться, когда слив этих — навалом, свиньи и те не едят.

— Свеженькие. И подмости не поленились притащить. Чем это я так угодил им? — бормотал он, принюхиваясь к корзинке, словно в ней был ослиный навоз. — А может, я тут ни при чем? Может, это гонорар моей женушке за сольный номер? Местные дамы крашеными губками виноград посасывали, а моя… Хоть и ударил в голову алкоголь, кое-что помню. Значит, опять сливы?

Перегнувшись, с отвращением достал корзинку, но обратно не поставил — втащил в комнату. Лионгина наблюдала за ним, вышагивающим со сливами, из постели, как загнанный зверек из норы, которая уже ненадежна — обнаружена, разорена. Она упала с высоты, и падение не прекращалось. Мучитель выжал ее, будто тряпку, а теперь издевался, коля глаза сливами. Алоизас — жестокий мучитель? Забывшись, шептал, что жить без нее не может, однако не перестает мучить? Не желает примириться с мыслью, что у нее есть душа, — поэтому жесток? А может, изощренно издеваясь, мстит за собственный утраченный или никогда с ним не случавшийся полет? Недаром в вагоне, когда шел в тамбур курить, померещилось, что у него на спине язва. Опомнись, Алоизас, пока не поздно!

Не выпуская корзинки, Алоизас присел на край постели, стянул с подбородка Лионгины одеяло.

— Поскольку ты, дорогая моя, упорно молчишь, придется говорить мне. Разглагольствовать на тему слив и других быстро портящихся фруктов не стану. Согласен, мужчины неплохо пели. И все же не думаю, что нет лучших ансамблей, чем составленный из пяти или шести подвыпивших любителей. Не думаю! — Он приподнял корзинку, поставил сливы ей на ноги. — Если когда-нибудь затоскуем по кавказскому фольклору, сможем послушать профессионалов — есть ведь государственные хоры, гастролируют виртуозы и не виртуозы. Наконец, имеются пластинки. Как бы там ни было, я больше не желаю, чтобы меня за волосы тащили в рай, даже если бы я в этот рай верил. А сливами, дорогая, — он снова поднял корзинку и переставил ее на живот Лионгины, — завален рынок. Надеюсь, вопросов нет? Если нет, сказано все. — Алоизас встал с кровати, освободившись от тяжелого груза, взвизгнули пружины матраса. Лионгина лежала, не подавая признаков жизни. Казалось, ее униженное тело разбухает, как падаль под палящим солнцем.

— Если не возражаешь, верну сей дар хозяевам. Вынужден сделать это анонимно!

Лионгина услышала, как, ударяясь о ветви, посыпались сливы, как затрещала корзинка.


Из дома они выбрались лишь перед самым обедом, когда солнце буйствовало вовсю. Это было другое солнце — безжалостное, кусающееся, давно уже разорвавшее нежную утреннюю пелену и обжигающее все, что встречается на его пути. Носки Алоизаса почернели от пота, он натер ногу и, прихрамывая, ворчал. У Лионгины намок толстый слой пудры, которым пыталась она замаскировать шею, пострадавшую от мужниных нежностей. Копошившаяся в тени каштана бездомная собачонка завиляла хвостом, но испугалась палящего солнца и не побежала следом. Сторонясь людей, они свернули на уединенную тропинку, по которой еще не ходили. Тропинка покружила, попетляла по убогому кустарничку и вывела их на маленькое деревенское кладбище. Серый холмик, обдутый ветром — растительность обглодана козами, — утыкан плоскими торчащими вкривь и вкось каменными надгробиями. На одних различимые, на других уже стертые письмена. Ни дерева, ни цветка, да, вероятно, и не росли бы они тут. Белые козы щипали колючий кустарник, жесткую траву. О вечности свидетельствовали лишь могильные холмики — горки белых камешков, — у хоронящих, наверно, по семь потов сходит, пока выдолбят яму. Горы высились над погостом, не принося ни малейшей прохлады, серые, безобразные, словно никому — даже сами себе — не нужные, какая-то неразумная сила во времена оны притащила их сюда и бросила за ненадобностью. Взгляд Лионгины, мрачный, безнадежный, блуждал между сгоревшим до белесости небосводом и серыми грудами каменного хлама. Возникла мысль: пора вспомнить о прохладном севере.

— Я хотела бы умереть, — сказала Лионгина неживым голосом. — Поехали домой, ладно?

— Не валяй дурака — не дождавшись конца отпуска?

Врожденная приверженность к порядку не разрешала Алоизасу признаться, что он и сам бы с удовольствием сбежал. Болтовню жены про смерть пропустил мимо ушей.

Не заботясь о том, видит их кто-нибудь или нет, чуть ли не бегом припустились они домой. Заберутся в свою нору, высунут языки, как та собачонка, и будут дожидаться вечерней прохлады…

— Что за чертовщина? — Алоизас, успев сбросить лишь одну туфлю, хромая, сунулся к окну. Снова сливы! Снова. Другого сорта — красные, пузатые. И уже не в корзинке — в красивой глиняной миске. Черная керамика, механически зафиксировал он. Покосился на Лионгину — Ну, что ты скажешь?

Она не ответила, и он схватил миску за край. Сейчас размахнется и швырнет, да так, что осколки до самой горы долетят; но в саду бродили отдыхающие. Криво, половиной рта усмехнулся, поставил миску на место и, ухватив за черенок сливу, надкусил.

— Кисло-сладкие. — Пожевал. — Жажду утоляют. Попробуй и ты!

Брызгал сок, тек по подбородку, казалось, Алоизас разгрызает даже косточки.

Нет, косточки он вынимал изо рта и укладывал в желобок на подоконнике.

Лионгина расставляла стулья, чтобы не надо было смотреть, как муж уничтожает сливы. Методически. Одну за другой.

Сникли, разрушились ее горы. Теперь не будет и слив — жалкого воздаяния, кое-какого утешения. Не будет ничего, за исключением воспоминания о том, как яростно ходят челюсти Алоизаса.

— Не хочешь? Остались еще.

— Я хочу умереть. — Она прошептала едва слышно то, что уже сказала на кладбище.

Ночью Алоизаса разбудил глухой, как заклинание, звук. Лионгина стонала во сне голосом старухи, которая никак не может дозваться смерти. Он едва дотерпел до утра, но не разбудил жену.

Ее глаза, когда он окликнул ее на рассвете, смотрели из мутного мрака, где не было ни гор, ни солнца. Даже бездомной собачонки с грязной мордой там не было.

— Какой смысл вкладываешь ты в слово «умереть», дорогая?

— Никакого. Не хочу жить, и все.

— Почитала бы, что говорят о смерти мудрые люди.

— Знать не хочу никаких мудрых людей. Хочу умереть.

— Глупая смерть не делает человеческую жизнь осмысленной. Это бессмыслица.

— Вся моя жизнь — бессмыслица. Я это хорошо знаю, нет у меня больше никаких желаний.

Неодетая, она зашлепала к окну. Чуть отдернула занавеску, в глаза ударил выкатившийся из ущелья огромный ком солнца. Лионгину залило розовое свечение. Такого восхода она еще не видела.

Ей стало и хорошо и горько, словно никогда больше не увидит она такого.

— Вот и снова мы улыбаемся, дорогая. — Алоизас надеялся, что развеял ее мрачные мысли. — Но почему так печально?

Он раскрыл объятия, она проскользнула мимо. Умереть не могу, еще не могу, но как жить?

— Нескончаемый праздник! — Навалившись на балюстраду веранды, Алоизас глядел в долину. — Когда ж тут работать людям? В полдень адская жара не дает, темнеет рано, а при луне только плясать.

Прислушалась и Лионгина, накинувшая платок, — ей было холодно. Кто там барабанит по медному тазу луны? Кто там верещит на дудке? Даже звездный полог вздрагивает со всеми своими Медведицами и Млечными Путями, медленно перемещаясь из одной необъятной дали в другую. Как на ладони видна группа людей на естественной террасе, на взгорке возле облупившейся церквушки. Внутри полуразрушенных стен, среди камней, топорщится чертополох — днем они заглядывали туда, — но площадка утрамбована, как стол, и свет луны покрыл ее зеленоватой скатертью. В середине круга — чьи-то голые ноги. Да это же их мальчишка-провожатый! У кого еще такие резвые? Плывет и плывет по кругу, изгибается, извивается, чуть ли не в землю как корень ввинчивается и снова парит над ней птицей. Мелькают и мелькают его икры, и кажется, танец будет продолжаться вечно, поддерживаемый и подстрекаемый дробью барабанчика. Иногда доносится гортанный выкрик, это Рафаэл, узнает Лионгина, не поспевают его пальцы за самыми быстрыми ногами деревни. Рафаэл досадливо вскрикивает, когда нарушается ритм. Лионгина ждет этих мгновений — голос все сильнее хрипнет, а яростная дробь все убыстряется. Барабан гремит, чуть не лопаясь, ноги мелькают, кажется, оба вознамерились раскачать каменистую землю, созвать к белеющим стенам всех живых. Слишком часты перебивы ритма, и Лионгина начинает понимать, что это тоскующий зов, адресованный ей. Где бы ни столкнулись они, Рафаэл испепеляет ее огненным, гордым и полным покорности взглядом. Танец — его хитрость, дерзкое обольщение. Мальчишка — намекни только — в пропасть ради него ринулся бы. Чего им от меня надо? Или Рафаэл хочет что-то напомнить? Песню гор, которая умерла? Лионгина зябко кутается в платок.

— Гм, народные танцы? Может, сходим, а? — нерешительно предлагает Алоизас. И ему надоело торчать под крышей.

— Холодно. К тому же нас не звали.

— Не понимаю тебя. Сначала была готова бегать за каждой оборванной старухой, одетой в национальный костюм, за каждым серым осликом…

— Я сыта сливами.

— Сливами? При чем тут сливы? — Алоизас раздражен тем, что жена снова не поняла его. — Над нами решили поиздеваться. Я достойно ответил. Вот и все.

Лионгина встает и, Придерживаясь за балюстраду, направляется в комнату.

— Нет, не все. У тебя в запасе еще одно воспитательное средство: можешь меня прибить.

Это она говорит уже в комнате.

— Прибить? Тебя… я?

Алоизас вспыхивает, его взгляд скользит следом за ее неживым взглядом. Их глаза упираются в стену комнаты, словно раньше они ее и не видели. Поблекшие обои, извивающаяся трещина в бревне, ничего больше. Даже пятна интересного нет. Пустота. Бессмыслица. С потолка спускается блестящий черный паучок, таких полно в старых домах, но и он убирается в сторону, огибая бесцветную пустыню. В уголке на полу — портфель Алоизаса с начатой книгой, с мыслями, далекими от этой одурманивающей тоски, еще в комнате срезанная хозяйкой и поставленная в воду чайная роза — даже запах можно уловить! — но взгляд приковывает голая стена. Пустыня.

— Ерунда. Не надо драматизировать. — Алоизас встряхивается, отворачивается от пустоты. Не смотреть в ту сторону. Не видеть. И ей не позволять.


— Заходите, не погнушайтесь, люди добрые! — приветливо манил рукой выкатившийся откуда-то пучеглазый продавец.

Они уже стояли в полуподвальном помещении магазинчика. Там висели косы и цепи, лежали рулоны дешевой материи и другие товары, нужные сельскому жителю, но не было ни живой души. Оказалось, продавец угощал в пристройке потного, отпустившего ремень милицейского старшину. Оба бросились удерживать случайных покупателей. Алоизас оборонялся обеими руками.

— Вино из бочонка, выкопанного по случаю крестин племянника! — божился продавец, его глаза от желания угодить чуть из орбит не выскакивали. — Такого вина в своем Саратове ни за какие деньги не достанете!

— Мы из Вильнюса, — объяснила Лионгина.

— А хоть из самой Москвы, хоть из Нью-Йорка! Разве Нью-Йорк нюхал такое вино? Гарантирую, сам Рокфеллер не посмел бы от него нос воротить!

— Точно, винишко знатное, — поддержал толстый старшина, утирая взмокший розовый лоб. — Почему наши старики долго живут, знаете? Не спрашивайте ученых, спросите нас с Гогой!

— Почему, — повторил тот, кого назвали Гогой, — и я не отвечу. Попробуйте — и сами поймете! — Он протягивал большой граненый стакан.

— Нет-нет, мы пришли кое-что купить, — запротестовал Алоизас. — Только купить.

— Пожалуйста. Можно купить и потом выпить. Можно сначала выпить, а потом купить. Цены на товары государственные — не изменятся, а вино за деньги не продается. Так чего бы вы хотели, люди добрые?

— Что тебе нужно, дорогая? — Алоизас смутился под нажимом Гоги.

— Ничего мне не нужно.

— Есть золотые часики «Заря». Было семь, остались одни, — весело предложил продавец. — Можно подумать, что наши женщины в тесто их закатывают вместо изюма.

— Зачем красавице золото? Она сама сверкает, что твое золото, — ввернул комплимент старшина и покраснел, как вареный окорок, аккуратно нарезанные ломти которого лежали на дощечке. Там же — зеленый перец и помидоры.

— Мне нужны темные очки от солнца! — заявил Алоизас без тени улыбки. Наконец-то придумал, наконец-то отделается от назойливых хозяев.

— Слава богу, не само солнце пожелали! Его Гога не сумел бы снять для вас с неба. А очки от солнца — будут. Правда, за все послевоенное время так их никто и не купил, пришлось моему предшественнику их уценить. Валялась где-то одна пара. А вот где? Но пока ищу, люди добрые, придется вам пригубить с моим другом Шалвой. Вино понравится или не понравится, а доброе согласие с милицией никому еще не повредило.

— В таком случае мы с удовольствием попробуем вашего вина, — согласилась Лионгина, слушавшая бойкую болтовню уже с несколько оттаявшим лицом, и Алоизас сдался.

— Я — Шалва, низко вам кланяюсь. Постараюсь не обидеть. За ваше здоровье и за здоровье всей вашей родни! — весело выпалил здоровяк-милиционер, протягивая большой граненый стакан ему, потом ей. Заворковал тонкогорлый кувшин.

Между тем из магазинчика доносились разнообразные звуки — глухо стукались о прилавок рулоны ткани, громыхали ванночки, бидоны для керосина, звенели связки цепей.

Алоизас отпил полстакана, взглядом поощрил Лионгину, которая едва смочила губы. Запрещаешь — на дыбы встает, разрешаешь — упирается.

— Женщины всегда свою линию гнут, — пофилософствовал по этому поводу Шалва, снова плеснувший Алоизасу в стакан. — Нам, мужчинам, приходится с этим мириться. В противном случае мы им были бы ни к чему, сами мужчинами стали бы.

— Отличное вино, — догадался похвалить Алоизас.

— Вино, как и женщины, заслуживают большего, чем похвалы. — Лицо Шалвы вновь вспыхнуло, как помидор, который он принялся резать финским ножом. — Уважения и любви!

— Спасибо, — поблагодарила Лионгина, но не проглотила ни глотка. Не могла ни пить, ни есть, хотя ей понравились и пропахший вином полумрак пристройки, и разговор обоих деревенских философов, нежно, словно гусиным пухом, касавшийся больных мест. Она чувствовала себя так, будто у нее немытое лицо и грязные руки за чистым, не для нее накрытым столом.

Вернулся Гога, перемазанный, с ссадиной под глазом, но счастливый. Вот вам очки!


Полчаса в деревенском магазинчике стали одним из самых светлых впечатлений Лионгины от этой поездки, правда, скоро и они, как те, мрачные, погрузятся глубоко-глубоко, словно их вовсе не было, однако даже позабытые и развеявшиеся, время от времени будут согревать ее своим теплом. Алоизаса в темных очках она почта не будет помнить, но эта его покупка также станет добрым воспоминанием. Когда Алоизас выбрался из полуподвальчика, от него слегка попахивало вином; ей показалось, что это не он, а совсем другой человек. Лицо незнакомое, посверкивают, отражая лучи, черные стекла немодных, однако основательных очков. Алоизас или тот, другой, смело подставляет лоб солнцу и теням, деревьям и камням, хотя поначалу споткнулся было, едва не подвернул ногу. Теперь все умыслы и поползновения посторонних людей будут наталкиваться на эти стекла — на их черный, все отражающий базальт. Когда Лионгина спрашивала, куда поворачивать — налево или направо, — Алоизас отвечал не сразу, а посоветовавшись с тем, кто прятался за темными стеклами. В очках он стал величественным, как дом с пристройками, у дверей которого приходится ждать, пока притаившиеся за многочисленными окнами хозяева не выяснят твоих намерений. Его же собственные намерения стали совсем непонятны. Тлеет ли в нем хоть какое-то раскаяние за содеянное? Или сочувствие? Впрочем, любопытствовать по сему поводу Лионгина не смеет, так же как на шажок уклониться в сторону от тропинки, по которой они идут.

Алоизас не собирался носить очки, но, надев, уже не снимал, как боевые доспехи. Теперь он бодро проходил мимо вопрошающих глаз Гурама Мгеладзе, мимо орлиного профиля Рафаэла Хуцуева-Намреги, отбрасывающего хищную тень. Пусть только посмеют сунуться со своими навязчивыми приглашениями!.. К клокочущей в долине реке и без провожатых спустимся! Базарчик с надоевшими сливами, картошкой, по белизне и дороговизне не уступающей яйцам, и насквозь просоленными сырами из овечьего молока тоже сами найдем! И в горы сами поднимемся, когда спадет жара!

Куда сложнее проходить мимо них с опущенной головой Лионгине. Стоит прошуршать веселому, куда-то спешащему смеху Гурама или отпечататься в пыли по-женски изящной ступне Рафаэлова мокасина, как начинает крутиться и потрескивать прервавшийся было фильм последних дней. Ее жизнь началась с поездки в горы, а горы насмешливо и высокомерно отражаются в горящих глазах Рафаэла. Не те серые мертвые громады, какими видела она их недавно из тишины сельского кладбища, а подпирающие небо могучие великаны.

Улочка сужается, колея упирается в голое поле, но, испугавшись простора долины, вновь сворачивает в тесноту строений и дувалов, опять жмется в обочинах — слоеном каменном пироге, скудную зеленоватую корку которого щиплет ослик. Вскоре босая ступня проселка втискивается в обуженный каменный башмак и отбрасывает его лишь тогда, когда раздвигается синее небо и дорога торопливо огибает гигантскую скалу, вероятно некогда с грохотом сорвавшуюся с вершин. Впечатляющий камешек напоминает покосившийся многоэтажный дом без окон. За ним, вверх по склону, свита — разных размеров валуны и плоские гранитные глыбы. За одну из них зацепилась двухколесная арба, площадка другой полна галдящих детей. Играют? Стараются вырвать из рук друг друга вареные кукурузные початки? Не похоже. Жалобно скрипит колесо арбы, и мрачен выставивший вперед щетинистый подбородок, иссиня-белый от старости возница. Крики — возбужденные и воинственные, дети что-то яростно треплют, игрой даже не пахнет.

Лионгина разбежалась, прыгнула, вот уже лезет вверх, хватаясь за валуны. Раздувается юбка, сверкают на солнце загорелые ноги. Совсем забыла, что подумают древний старец, дети, наконец, он, ее муж.

— Что там? — вопрошает снизу Алоизас.

Лионгина не отвечает, ее светлая головка окружена черными, курчавыми.

Поцокивая и тычком палки понукая вола, старик сдвигает арбу с места. Тяжело взбирается на плоский камень большущее колесо. Гордо сплюнув, чтобы слышно было в деревне, старик уезжает на своей погромыхивающей колеснице.

— Что там? Почему не отвечаешь? — допытывается Алоизас, раздраженный детской выходкой Лионгины. Пока жарился на солнце, ожидая ее, вспотел, намокла и стала жечь тело резинка трусов. Договаривались же искупаться! Ныла: река, река, — а теперь уже не надо?

— Гадюка… Гадюку убили!

Лионгина бледная, дрожит. Тело гада, разрубленное на куски, еще извивается в ее глазах.

— Ну и что? В горах змей видимо-невидимо. Было бы кого жалеть. — Алоизас поправляет очки и устремляется вперед, чтобы увлечь за собой, потому что Лионгина стоит чуть не плача.

Внезапно она бросается вдогонку, опережает, оборачивается, жалобно скулит:

— Пусти меня в горы, Алоизас! — Ее возбужденные глаза сверлят базальт его очков. — Будь добрым, пусти!

— Дети смотрят! — Он все больше раздражается: где логика? Только что чуть не потеряла сознание из-за какой-то жалкой змеи — и вот уже подавай ей горы! — Если ты немедленно не прекратишь, мы не пойдем к реке, как я обещал, а…

— …а вернемся и ляжем в постель, да? — Лионгина кричит, грубо, дерзко.

— Люди смотрят. Уймись! — со злобой шипит он.

— Какие люди? Здесь только ты и я… Сними очки!

Сам не знает, что движет его рукой, но стаскивает черные стекла. Минуту не видит ничего, кроме молний. Как добела раскаленное космическое тело, летит на него солнце, грозно выгибается огромной сверкающей пилой горный хребет. Со всех сторон, грозя раздавить, ползут камни. И сколько их! Поросшие колючим кустарником склоны наверняка кишат ядовитыми тварями. Где же Лионгина? Исчезла из глаз в этой круговерти… Уж не начинает ли ему, как этой сумасбродке, мерещиться среди бела дня? Алоизас быстро надевает очки, прижимает ладонью, чтобы прилипли. Вот так! Борение света и тьмы прекращается. Камни замирают на своих местах, солнце потускнело. Лионгина… Лионгина, опустив голову, носком туфли что-то чертит на мелком гравии. Не станешь же призывать к порядку на людях. Не станешь ругать, дрожащую, подавленную. После того как он сломил ее сопротивление в постели и камня на камне не оставил от глупых рассуждений о смерти, она — хочешь не хочешь — будет следовать за ним.


— Остыну малость. — Алоизас стоял в тени большого ореха — А ты далеко не забредай.

— Так здесь же мелко. Едва ступни намочешь.

— Не шути, это горная река. — Он разулся, босая ступня взъерошила яркую зелень травки. На солнцепеке торчали лишь бурые и серые клочки. — Не забывай об этом, дорогая.

Его голос потеплел. Голос и взгляд, словно она действительно маленькая девочка, нуждающаяся в опеке. Только что озлобленно пыхтел, чуть не силой тащил сюда, теперь — нежен, как старший брат. А был бы ты таким раньше!.. Может, временами и бывал, только она не замечала?

— Смотри, не заходи далеко! — Он двинулся было к ней, наступил на острый камешек и, смешно замахав руками, юркнул назад под дерево. Распластался на спине, подставив солнцу ноги — белые и не очень мускулистые, ведь никогда не ходил босиком. Тут, в царстве камней, он беспомощен — приходится с этим согласиться. Жмурясь от удовольствия, что можно не двигаться и не страдать из-за своей неловкости, Алоизас одновременно улавливал чувства Лионгины: страх и безумное желание броситься в ревущий поток. — Уцепись за куст и побрызгайся… Договорились?

Она все еще стояла на берегу, удерживали ее не слова — потеплевший, заботливо нежный голос мужа и торчащие из тени его ноги, смешные, будто не Алоизасу принадлежащие, кому-то другому, более простому и понятному. А может, его нежность — лишь хитрость? Мягкий ошейник вместо грубого пафоса? А вдруг — нетерпимость и привычка вещать свысока — всего лишь облачко, заслоняющее солнце? Вот оно взяло и вылезло, когда ты и не надеялась… Так может, почудились мне будни с ним, худшие, чем смерть? И сливы тоже почудились? Сливы и унизительная мука, когда мял, как тряпку?..

— Я умею плавать! — отмела сомнения и отвернулась, будто не было никакого подобревшего Алоизаса.

Плавать Лионгина не умела. Она умела летать. Верила: если бы понадобилось, оторвалась от земли. На один раз решимости и сил хватило бы. Поверила в это недавно, вдохнув пряный, так и влекущий в небо запах этой земли, ощутив струящуюся в жилах кровь. Но ей дали понять, что она тряпка. Сбили с ног и вываляли в грязи. Прежде чем подняться в небо, ей надо отмыться. Как следует оттереть кожу…

Она поводила ступней над пенящимся, стремительно летящим потоком. Вода так и кипела, как будто под ней пылало жаркое пламя. Плотно сжала веки и шагнула в ледяной кипяток. Не успела и охнуть, мутный водоворот подхватил, обжег огнем, потом — мерзлым железом и снова огнем. Все вокруг гудело и грохотало, от страшных ударов лопалось небо, швыряя в нее звенящие куски. Рядом с исхлестанным стремниной плечом пронеслась коряга, черная, скользкая; все целилось в нее: стальные жгуты струй, ползущие по дну камни. Не удается раскинуть руки, вдохнуть воздух, кажется, что ее вертит и крутит на одном и том же месте, просто мимо неистово несутся берега, бегут от нее, то исчезая, то возникая совсем близко — голые или заросшие густым кустарником, утыканные застрявшими пнями, черными ветками, а развесистое ореховое дерево прыгнуло вдруг и вцепилось в другой берег…

Алоизас, спасай! Она не услышала себя. Спасай, Рафаэл!.. Рафаэл!.. Ра!.. Уже и имени, прозвучавшего надеждой, не могла выкрикнуть, горло заткнула твердая, скользкая пробка, еще одно усилие — и разорвется грудь. Лионгина мчалась куда-то, совершенно забыв, что умеет летать. Поток тащил, заливал с головой, вновь с силой выталкивал на поверхность. Воздух только хлестал и ускользал от нее, захлебывающейся пеной. Удар. Всем неуправляемым телом обо что-то огромное и твердое. Будто ее раскачали и бросили на железные ворота. Зазвенело в голове, во всем теле. Берег, земля, небо — вся круговерть остановилась. В висках — тупая боль. И уже никакой боли, когда из горла и носа хлынуло что-то мерзкое…

Застонала. Попыталась шевельнуть руками, ногами. Снова накатила боль.


Лионгину вынесло на отмель, вернее, на тысячелетия не поддающийся бешеным горным потокам выступ. Рядом вонзившейся торпедой торчала коряга, обогнавшая ее в воде…

— Как водичка? Я тут вздремнул малость. — Сквозь очки Алоизасу не было видно, что Лионгина мертвенно бледна. Белизна пробивалась пятнами сквозь ее загар, струпьями покрывала лицо и шею.

— Хо-ро-шая во-дичка… — выдавила она дрожащими губами.

— Вот так искупалась — перемазалась вся, — усмехнулся Алоизас, внимательнее присмотревшись к ней.

— Поцарапалась немножко. Вот…

Она вытянула здоровую правую руку. Хотя болела и правая. Все тело было непривычным, тяжелым. Голова клонилась, шея не выдержала ее десятикратно увеличившегося веса.

— Ведь предупреждал тебя, кажется. — Алоизас вновь вытянулся в тени, подставляя солнцу ноги. Так и не заметил, что Лионгину шатает. Тем более не мог заметить, что огромное, облипшее зелеными шишками орехов, с торчащими отсохшими сучьями дерево — зеленых орехов дети еще не сбивали — тоже качается, как пьяное.

Лионгина опустилась на землю. Села, обхватив руками колени. Поросший травой берег продолжал колебаться. Она медленно завалилась на бок, прильнула к теплой надежной тверди, под которой залегал камень, тысячелетние каменные пласты, равнодушные к человеческим глупостям и горестям, а также к их решимости и поражениям. Равнодушные? Земля глухо гудела, вторя грохоту реки, вечному ее мятежу. Поток продолжал мчаться, падал с высоты в долину, неся гибель неосторожным и отчаявшимся.

Я получила предупреждение. Меня предупредили горы. Но я чиста. Чисто мое тело… и душа.


— Не обижайся, дорогая. Страшно надоело безделье. Пора приниматься за работу, а?

Алоизас теперь и в комнате не снимает своих очков, укладывает на столик, лишь собираясь спать. Его незагоревшие глазницы, освещаемые лампой, белеют, как у незрячего, но ночью он видит больше, чем днем. В тишине успокоившегося старого дома пытается втолковать жене, что их совместная жизнь продолжится и тогда, когда уже не будет слепящего солнца и раскаленных эмоций. Эти мгновения сгорят, не оставив и пепла, а настоящая их жизнь — там, на далекой родине, в доме, которого они еще не успели создать. Разве следовало так волноваться, когда Рафаэл Хуцуев-Намреги явился звать их в горы? Правда, и сам он, Алоизас, был не слишком любезен, заявив, что на такие прогулки приглашают заранее. Горы не убегут! Они и сами заберутся, подготовившись с вечера, обзаведясь подходящей обувью, палками. Разве он еще не рассказывал? Во второй части его книги будет рассматриваться проблема воспитания личности и оптимальных границ индивидуализма. Ведь, поощряя самовыражение индивида, мы непременно пробудим в нем эгоцентрические силы, взывающие к биологии. Интересно, что она об этом думает?

— А что прикажешь мне делать сегодня?

— Сегодня? — Алоизас — слепец именно в свете утра, распахивающего шири и дали. И как слепой, который обо все запинается, никуда не желает идти. — Отдыхай, гуляй по саду. Попроси у хозяйки гамак, хорошо?

— Хорошо. Буду слоняться из беседки в беседку, как старуха.

— Старухи-то, слоняясь, глядишь, и книгу какую-нибудь прочитают, — удается ввернуть Алоизасу.

— Досыта начиталась, перепечатывая…

— Ну, не будем ссориться, — поспешил он сгладить свой упрек. — За твоего муженька книгу ведь никто не напишет, не правда ли? А после обеда, даю слово, погуляем по окрестностям.

Алоизас утыкается в бумаги из большого портфеля — как зеницу ока оберегал в дороге! — Лионгина выходит в мерцание и колыхание голубых далей, которая не что иное, как горная цепь. Зеленая гора-ящер — наклоняется, чтобы ей легче было вскарабкаться на шею. Дальше уже совсем просто — покатишься, как мячик, по широкой каменной спине. Нет, лучше не смотреть… Опустила глаза. Ой, вчера вроде не было — змеится трещина с рваными краями: ужасом веет от страшной ссохшейся земли. Вот-вот услышишь, как, разрываясь, трещит ее корка. Ни разу, пока они здесь, дождя не было! Через розовый куст, прочесываемый гудящими пчелами — сыплются и сыплются лепестки, — она видит, как, согнувшись под рюкзаками, быстрым шагом взбирается по склону Рафаэл, за ним, постукивая по камням палкой, — Гурам. Оба в белых шляпах, в каких ходят здешние старики, и действительно, превратись они вдруг в белоголовых стариков, она бы нисколько не удивилась. Или в ярких ящериц… С ними все может случиться, а вот с ней… Обида всколыхнулась с новой силой. Сейчас Рафаэл скроется в низком кустарнике, дальше — овраг, который надолго спрячет их. Лионгина не различает под широкополой шляпой черт лица, но чувствует, что взгляд Рафаэла крадется вдоль ограды дома отдыха, шарит по аллеям, по просеке между плодовыми деревьями. Что тебе, красавчик? Иди себе, иди!

Нет, остановись, Рафаэл! Крикнуть ему, чтобы услышал: возьми и меня в горы! Я не стану обузой. Пойду по вашим следам. Поднимусь хотя бы до часовни. Знаю, с непривычки будет трудно. Пустяки! Можно упасть, скатиться, пораниться — неважно. Если не выберусь в горы, умру на месте. Зачахну. Пусть не сразу, но умру!

…Ну и умирай. Мне-то какое дело? Отвяжись от меня, чужая и строптивая жена. У меня есть Лора. Лора! Ло-ра! Когда ухожу в горы, она ждет меня в долине. И без стонов. Тысячу лет будет ждать! Она ничего не требует от меня. Не связывает по рукам и ногам. А ты — стыдись!

Лионгина слышит свой голос, извлекающий из груди такие ноты, какие нужны. Так говорит презирающий ее Рафаэл. Вот уже он и Гурам скрываются в овраге.

…И снова день, и снова ждет гора-ящер, склонив к ее ногам длинную шею.

— Что сегодня будем делать, Алоизас?

— То же, что и вчера. Я славно поработал, ты еще лучше загорела.

— Земля ссохлась. — Лионгина сообщает об этом, словно о внезапно заболевшем человеке. — Трескается и стонет.

— Стонут только люди, когда у них что-то болит, дурочка. И то не все. Некоторые умеют сдерживаться.

— Которые в черных очках?

— Трещины и я вижу. Издержки солнечного юга, дорогая. — Алоизас снисходительно усмехается. — А винограду такая сушь — в самый раз. Мне хозяйка сказала. Пошла бы, побеседовала с ней, пока я тут ковыряюсь. Слышишь?

Лионгина слышит, как отщелкивается замочек портфеля, как шуршит бумага. Сыплется известковая пыль, Алоизас яростно отряхивает листы. Еще отчетливее слышны стенания взывающей к ней каменистой земли, которая не что иное, как подножие нависшей над селением громады. А что, если и она треснет, если зашатаются и провалятся зеленые островки леса, застрявшие между ними пряди облаков, а еще выше — окутанные ватой зубья хребта, не имеющие цветовых оттенков бескрайние просторы Вселенной?

— Куда вы? В горы? И я с вами! — как ящерица, выныривает из кустов мальчишка — давешний их провожатый и танцор. Нетерпеливо переминаются худые и сильные, как у охотничьей собаки, ноги.

— Нет, нет. — Лионгина лихорадочно придумывает, как бы от него отделаться. — Лучше помоги мне в другом: если муж позовет в окно: «Лионгина!», ответь: «Тут она!» Или: «Там!» Согласен?

— А если увидит?

— Не увидит, он работает. Голова забита более важными делами.

— Договорились!

— Тебя как же зовут, герой? — Ее руку, поднявшуюся было, чтобы потрепать его по макушке, удерживает дымок будущих усиков над верхней губой подростка.

— Тамаз. А вас — Лон-гина?

Как Рафаэл. Ей приходит в голову, что таким был в отрочестве и Рафаэл. С неотмываемыми прыткими ногами, в отцовской или дедовой гимнастерке. Только нос мальчугана еще внушительнее. Изогнутый лук, а не нос.

— Эй, нехорошо, Лон-гина!

Смотри-ка, плетется следом. Привяжется и испортит день, ее праздник. Что делать?

— Во-первых, я тебе не Лон-гина, а…

— Тетя, тетя Лон-гина! — ухмыляется он во весь рот. И лицо становится похожим на взрезанный арбуз. — Ноги мне ваши не нравятся, тетя Лон-гина.

— Ой, Тамаз!

— Не ноги, простите, туфельки. В таких туфельках на танцы — не в горы.

— В следующий раз привезу с собой альпинистское снаряжение. Пока, дружок!

Шагает она легко, вприпрыжку, будто на ней уже все это снаряжение.

— За часовенкой есть родник! — летит вдогонку голос Тамаза. — Пейте, не бойтесь, чистый-пречистый!

— Спасибо, Тамаз.

Теперь она видит мальчика сверху, словно с балкона пятого этажа, хотя ускакала еще совсем недалеко.

— А проголодаетесь — ищите сливы. Сколько угодно, только дерево потрясти! Или кизил!

— Хорошо, Тамаз.

— А если ваш муж пойдет искать? Что тогда?

Лионгина метнулась вверх, пусть исчезнет последняя связь с долиной. С землей!

— Тогда, — бормочет внизу Тамаз, — тогда я скажу ему, что вы спустились на базарчик. Фасоль покупать. Нет вкуснее еды, чем лоби. Скажете — есть?

Сколько Тамаз помнит, фасоль всегда была для него лучшим угощением. Разумеется, не надо забывать о бесконечном количестве винограда, слив, яблок, кизила и другой зелени. Тамаз круглый сирота, ни отца, ни матери…


Она не чувствует тропинки под ногами. Лишь бы подняться как можно выше. Летит, будто за спиной крылья выросли. Радость клокотала в горле, мешала глотать воздух — вот ведь как идет: легко, быстро, а говорили — в гору трудно… Наоборот, тропа, протоптанная людьми и животными, врезанная в мягкий камень громоздкими, медленно, будто во сне, вращающимися колесами, так и выталкивает тебя вверх! Одна такая арба проскрипела мимо. Огромная вязанка хвороста упиралась в воловий зад. Лионгина выкрикнула приветствие дочерна загоревшему старику, который твердой рукой удержал вола перед неожиданным оползнем. Ее старик! Каждый раз встречается ей этот вечный старик. Нет, не всегда, а в решающие для нее моменты жизни. Старик высоко приподнял свою длинную палку с острым наконечником — такой тут погоняют волов. Ответил на приветствие? Она улыбнулась и еще резвее заскакала вверх.

Больше никто не встречался. Какой-то серый комок шмыгнул в норку, заметая хвостом свои следы. Утоптанная дорожка — до блеска отполированная, словно укатанная лыжня, — пропала. И только теперь почувствовала она свои ноги. Голова и тело были невесомы, только ноги. Но время от времени попадались плоские камни, удобные для того, чтобы вскарабкаться на них. С одного на другой, с другого на третий, через едва заметные следы неизвестных зверей, через промытое когда-то водой пыльное русло потока, просто через синевшую пустоту… Изо всех сил вцепившись в свою переливающуюся через край радость оттого, что над ней только небо, что никто не запрещает дышать полной грудью, смахивать и смахивать льющийся градом пот, что ее душа поднимается над тяжелеющим телом, над ее жалко и глупо прожитой жизнью, — Лионгина спешит вверх.

Изредка оглядывается на пустынную долину, но не останавливается, чтобы, как горб, не потащило назад то, что осталось там, окутанное дымкой и таинственной далью. Не думать о милых, но маленьких земных тайнах! Так упоительно в горах! Все выше поднимают ее каменные волны, а внизу все мельчает, застывает и блекнет. То, что казалось величественным и неприступным, выглядит теперь ничтожным и простеньким: как легко накрывает все распростертое в долине тень проплывающего рядом с ней облачка. Уже давно перебралась Лионгина через спину ящера, того, который лежал ближе других к селению и столько раз жарко дышал в лицо, теперь он кажется жалким, как тощая бездомная собачонка. Тут, на высоте, она свободна смотреть и смыкать веки, молчать и кричать во все горло. Эй ты! — гордо крикнула бы она побежденному ящеру, однако боязно его собратьев, вставших на дыбы в небе и поджидающих ее.

Зелень лета постепенно блекла, уступая самые красивые прогалины желтизне осени. Возле одного клена мерцал чеканный медный поднос. И возле березы, и возле незнакомого хвойного дерева… Им, деревьям, все труднее подниматься следом за запыхавшейся Лионгиной. Зато колючий кустарник и чертополох преследовали неотступно, царапая ноги и грудь. В волосы вцепилось множество репьев, терпкие запахи забивали ноздри. Наконец гора опустила плечо, осела, словно устала тянуться вверх. Лионгина выбралась на чистую ровную террасу, позволившую отдохнуть ногам и умерившую дыхание. Не кончался бы этот пологий откос, шла бы и шла, мелькнула предательская мысль, покорная налитым свинцом ногам. Она обрадовалась, когда перед глазами возникла тропинка, подпрыгнула вверх и оборвалась — едва успела ухватить взглядом ее продолжение. Вот и хорошо, и пусть, буду опять лезть на четвереньках, цепляться за шершавые валуны, как за горячий, трепещущий бок скакуна. Удержаться на таком — все равно что летать! И вдруг, когда Лионгина схватилась за один из камней, он легонько шелохнулся, выскользнул и покатился вниз, увлекая за собой другие, рождая громовое эхо. Прильнув к круче ничтожной песчинкой, оцепенев от страха и восхищения, Лионгина безотчетно сознавала — хотя и не думала об этом, было некогда! — что такого грохочущего, обрастающего эхом обвала никогда больше не услышит. Однако догадывалась, что это еще не все очарование гор, ровно как и не весь сковавший ее ужас. Когда пыль улеглась и грохот утих, она полезла дальше.


Напилась воды, журчащей из трещины. Какая вода! Будто лижешь сосульку, свисавшую с голубого неба… Вместе с ней, чуть в стороне, припал к освежающей влаге жук, похожий на майского. Его желтые надкрылья вздрагивали на потемневшем от скуки камешке. Лионгина ощущала свое родство с этим маленьким созданием природы, которое обладало крыльями и могло так высоко взлететь. Опустившись на корточки, она училась у него слизывать с земли небесную росу, завидовала его крыльям, пусть и крохотным. Все же он жужжа полетел вниз, а ее еще сильнее потянуло вверх. Остановившись передохнуть во второй раз, попробовала ягоды кизила, сорванные еще внизу, когда она ныряла под алые кусты. Кислота свела рот и желудок, снова захотелось пить, но Лионгина поняла, что без жука не найдет родниковой жилки, впереди же, будто поджидая ее, ощетинилось непреодолимое нагромождение камней.

Стой, переведи дух, приказала она себе, оглянись по сторонам. Разумеется, тайком, потому что возжелавшему высей нельзя праздновать труса. Тем более, что уже не ноги волочишь, а чугунные гири. У подножия каменного завала чернеет след костра. Отсюда, сжегши несколько веток и подкрепившись разогретыми консервами, Гурам с Рафаэлом вслед за гремящей жестянкой направились вниз. Нет, один Гурам. Рафаэл еще в горах! Он следит за ее полетом! Указывает путь! Разве смогла бы она сама, без его поддержки? Он тут, несмотря на то, что вчера вечером его голос звенел возле кухни — жаловался, что разорвал брюки. Поскользнулся на камне — и сгорели новые штаны! Сестра-хозяйка латала их, а он трепался. У кого, мол, горы отбирают жизнь или разум, у кого — брюки. Нет, Рафаэл в горах, всегда в горах, даже кощунствуя. Живее, Лон-гина! Лон-гина! Его жаркое дыхание ерошит ей волосы, она сдвигается с места. Чуть ли не повисает подбородком на каменном барьере, подтягивается на руках, перебрасывает тело на другую сторону. И, не удержавшись, зажмурив глаза, падает вниз. К счастью, на мягкое: в каменной чаше собралось немного земли. Полежу, пока не приду в себя. Так и валяться здесь среди камней и мха? Вперед! Надо выбираться на простор, где ничто не заслонит ей неба, где не будет никого — только она и Рафаэл. Там она умрет от счастья…

…Нет, я умру тут. И не от счастья — от страха…


Снова леденил ее застарелый страх, пронизывавший насквозь, страх, от которого она цепенела до того, что не шла кровь, когда доводилось порезаться. Правда, сейчас ее пугало не возможное бесследное исчезновение, которому когда-то сопротивлялась, нарочно сажая глупейшие опечатки. Лионгина боялась, что не одолеет следующей ступени. Пока она тут пыхтит, ее обгонят другие, отберут чистоту и право первого прикосновения, первого взгляда. Щека, согреваемая солнцем, остыла. Солнце сдвинулось в сторону. Поспеши, снова приказала она себе и поднялась. Одна часть ее существа все еще парила, легко перепрыгивая через валуны или капкан колючих кустарников, а другая, замученная, исцарапанная, едва ползла и жаждала прильнуть к теплому камню, который скоро начнет холодеть, прильнуть и не вставать больше. Камни не теряют сил, камни не страдают от жажды. Летунья-душа, ласково уговаривавшая не опускаться на колени, соблазняла близостью бесконечности и побуждала переставлять распухшие, избитые ноги, будто Лионгина — больной слон. Когда слова уже не помогали, ослеплял осколок горного хрусталя, сверкнувший в гравии, или голубой цветок, отважно уцепившийся за камень. Обернись-ка, уговаривала она себя. Долина уже темнеет, значит — необходимо сделать еще шажок, пока солнце не село. Рафаэл будет восхищен тобою!

Трезвый разум, а на самом деле — неподъемные ноги нашептывали Лионгине другое. Не убежать тебе от заливающих подножье сумерек. Даже выбравшись на ничем не заслоняемый свет, не найдешь ничего другого — лишь россыпи тех же камней да сухие мертвые колючки. Даже альпинисты возвращаются с теми же самыми сердцами в груди. Ах, если бы она достигла вершины и там кто-нибудь вложил ей новое сердце — храброе, гордое, справедливое. Все-таки Лионгина не теряла надежды: еще шаг-другой — и она увидит то, чего не видела, поймет, чего не понимала, или хотя бы выяснит, почему как безумная рвалась в эту пустую, жуткую вышину…


Она не успела переставить ногу. Ровная, удобная площадка, на которой она минуту назад отдыхала, подпрыгнула вверх, стащила со стены в сверкающую огнем боль и повисла над ней всем своим страшным весом. Она не сообразила, что кожаная подошва ее туфельки соскользнула с каменной глыбы… Даже не поняла, что, обдирая растопыренные, пытающиеся ухватиться за какой-нибудь выступ руки, сорвалась вниз. От удара почернело небо, а когда оно вновь посветлело, на нем мерцали густые красные пятна, а голову наполнила тупая боль, словно ее придавили тяжелым камнем. Узнав свою площадку, Лионгина шевельнулась, тут же левый бок остро обожгло, а по правому ко лену будто молотком стукнули. Летунья-душа, уже порхавшая по ту сторону каменной стены, вынуждена была вернуться в скованное болью и беспомощностью тело. Лишь тогда Лионгина постигла, что произошло, и застонала.

…Я умру от ужаса и боли, если не выползу из-под стены, тут стемнеет раньше, чем на всей земле…

И она поползла, оставляя на камнях следы крови с ободранных рук.

Боже мой, боже, шептала Лионгина, пытаясь поднять голову и согнуть одеревеневшую ногу. Боль перестала терзать колено, но сгибаться оно не хотело. Пересохшим ртом, горящим лицом и телом — не только глазами! — глядела она сквозь жесткие стебли редкой травы в долину, которая куталась во все более темную синеву. Дороги, улочки и дома селения, даже стремительная лента реки казались отсюда ничтожными, временными, зависимыми от сияния солнца или набежавшего облачка. Она своей рукой, если была бы в состоянии поднять ее, могла бы утопить в тени по-детски расставленные кубики домиков и мачты линии высокого напряжения. Но ты не откуда-нибудь пришла — оттуда. И тело свалило тебя, чтобы напомнить, кто ты есть…

Лионгина смотрела вниз и видела не только лишенные реальных признаков своей сути спичечные коробки вместо ферм и белые пряди шерсти вместо пылящей дороги пастбища, но и самое себя — размером с маковое зернышко и с еще меньшим, испуганно бьющимся сердчишком. Видела себя, ткнувшуюся в падении о людей, как о причиняющие боль предметы с твердыми гранями, хотя каждый из них — бабушка Пруденция, мать Лигия, отец Тадас — тоже имели свое уязвимое место, может быть, даже страдали, однако старательно прятали свои слабости, обманывая судьбу. Сызмала, с первых просыпов в темноте, когда мир был лишь пробивающимися из-под свинцового неба сумерками или слабым огоньком на лестничной площадке, где мерзко пахло кошками, она чувствовала эту двойственность, что и отталкивало от нее всех, кто пытался с ней сблизиться, вплоть до отца. Ее и саму от себя отталкивало это ощущение, подобное пчелиному воску, залеплявшее глаза, чтобы не видела она ни любви, ни сострадания, ни радости, не могла удивляться сотням других глаз, горящих полнотой жизни. Как мало впитывала я света и как мало излучала его, — какого света дождалась от меня бабушка Пруденция? Может, я только ускорила ее конец. Лионгине виделась вчерашняя заброшенная девочка, потом девушка, от одиночества кинувшаяся в объятия первого же посулившего свое покровительство мужчины. Бедный, бедный Алоизас, как жил ты с такой трусихой? С такой нищей духом, с такой своекорыстной? Те дерзкие опечатки, которыми я втайне гордилась, — как ничтожно, как мелко! Тут, где земля тянется и никак не может дотянуться до неба, ничтожно все, что не может подняться выше… что не летает… Но ведь я — это я? Что мне с собой делать?


…Нет, с каменной тяжестью в голове и распухшим, все сильнее ноющим коленом далеко не проползти. Умру здесь. Одно жалко: никто не узнает, что я презирала свое мизерное сердце. Хоть бы сразу умереть, сразу! На минутку пристроить ногу так, чтобы не болела… всем телом впитать вечернее зарево, разливающееся за высоким, самым высоким неодоленным хребтом…

Когда-то она уже лежала так — почти без чувств, — хотя никуда не лезла — лежала в своей кроватке, страшась и темноты, и одиночества, а более всего — человека, который, казалось, будет иным, чем все другие люди. Встанет у изголовья теплой громадой и раздавит своей невероятной добротой. Это будет отмщением за вину — не ее, чью-то, а может, ничью, но тлевшую в ней с первых проблесков сознания, отмщением за неудовлетворенность куском, кроваткой и порывистыми, болезненными, как щипки, ласками матери. Всем своим существом, еще не познавшим себя, она молча искала то, чего не теряла, втайне веря, что где-то, скорее всего в каком-нибудь человеке, живет часть ее — не такая зябкая, не такая убогая, — придет время, эта часть воссоединится с ней — слишком огромная и щедрая, чтобы заключать в себе коварство. Ей казалось, что коварство это пронизывает лишь ее самое, непонятным образом заключено в ней. И еще маленькой девчушкой мечтала она исчезнуть, вдохнув запах добра, исчезнуть, пока зло не разрослось в ней, пока коварство не стало чудовищным. Она мечтала исчезнуть внезапно и навсегда, пусть и не понимала еще, чем ночной мрак и холод отличаются от мрака и холода небытия. Отец, прости меня, отец! Не надо было тебе вытаскивать Ледышку из кроватки! Это я превратила, твою жизнь в незаживающую рану!.. Перед глазами возникло отцовское лицо, и Лионгине стало теплее среди остывающих серых валунов.


Как бывает в горах, как не раз бывало уже у их подножия, внезапно навалилась темнота. Навалилась бесшумно, без малейшего шороха, залила взгорки и впадины, россыпи валунов и отдельные их осколки, которые можно пнуть ногой. Волна мрака дробила горы, так стоило ли удивляться, что, как червяка, раздавила она Лионгину.

Лионгина корчилась и скулила, уже забыв, что хотела умереть. Долина внизу превратилась в гигантскую, налитую до краев чернильницу. В монолит базальта, еще чернее и страшнее, чем сами горы. В огромное надгробие чему-то, что теперь навеки будет отнято у нее и похоронено. Алоизас! Добрый мой Алоизас! Она звала Алоизаса, чтобы пришел и вытащил из безжалостных жерновов, превращающих все — даже надежду! — в черную муку. Не сердись, пожалуйста, Алоизас! Знаю, тебя сердит, что не люблю я Гертруду. Боюсь ее и уважаю, очень боюсь и очень уважаю. На вокзале не успела раскрыть над ней зонтик не по своей вине — заклинило спицы. Но я постараюсь — полюблю ее, как сестру, как старшую сестру, которой у меня не было. Нет, нет, Гертруда была тебе матерью, отныне и я буду любить ее, как мать, которой у меня тоже не было… Только приди, спаси меня, Алоизас! Лионгина стонала, винясь за свое — мало сказать, легкомысленное и необдуманное! — бегство в горы. Отныне — пусть только спасет! — она будет следовать за Алоизасом верной собачкой, превратится в его постоянную тень. На горы и смотреть не станет, будто их вовсе не существует, зальет в памяти их манящий мираж черной тушью… Слышишь ли меня, Алоизас, умный мой Алоизас? Я достаточно жестоко наказана — за непослушание, за гордыню. Старуха со страшным лицом предупреждала меня. Чуть не утонула, тебя не послушавшись! Лучше уж в реке бы… Как холодно! Ее стала бить дрожь. Мрачно и холодно, будто дохнуло зимой. Испугавшись еще больше, Лионгина клялась быть послушной и теперь и впредь, если, разумеется, увидит завтрашний день. Алоизас, слышишь ли ты меня, Алоизас?

Она дрожала, измученная болью, темнотой, холодом и своей исповедью. Холодная испарина покрыла лоб, пока ждала отзвука, какого-нибудь знака, что услышана. Ей казалось, что протекли не минуты — часы. Бормотала имя Алоизаса все глуше, уже не доверяя ему. Словно заранее сомневаясь в успехе, пыталась зажигать мокрые спички на ветру и дожде. В этой суровой пустыне, где изредка стрелял, трескаясь, камень, имя мужа не звучало и не придавало храбрости. Нет, не годится здесь Алоизас, ни его черные очки на прямом носу, ни длинные бледные пальцы, которые, обо всем в мире позабыв — даже о молодой жене, ха-ха! — шуршат мертвыми страницами, отыскивая соответствия между — как он там сказал, господи? — между духовным самовыражением индивида и эгоцентрическими силами. Силами? Только бы не обмочиться со страха — вот где подвиг! А то найдут потом мертвую в луже… Стыда не оберешься, Алоизас, если не успеешь спасти жену! И тут, в темноте и холоде — брр, вся окоченела! — настойчиво билось в мозгу другое имя, оно сверлило Лионгине виски, разрывало рот для крика. Рафаэл! Храбрый, гордый Рафаэл! Ведь из-за тебя бросилась в горы — в разинутую пасть ящера. Спаси меня, Рафаэл, хотя и не стою я твоей Лоры. Послушной, терпеливой Лоры… Клянусь, стану такой же, только не отдавай меня вечному холоду и мраку! Я еще не жила — под лучами заходящего солнца увидела свое микроскопическое сердечко. Ведь горы — твой дом, Рафаэл!

Лионгина закусила губу, чтобы не выкрикнуть его имя, — это же позор, страшный стыд — звать не своего мужа! — но в приглушенных стонах звучало: Рафаэл!

Не в силах выдержать больше ни мгновения, она во всю мочь заорала: Ра-фа-эл! Голову осыпало осколками эха, но Лионгина улыбнулась. Волна мрака вздрогнула от ее крика. Заколыхалась и отодвинулась черная стена. В темно-синем бархате неба возник силуэт гор — караван верблюдов, бредущий и бредущий без отдыха! — а в гигантской чернильнице долины стали жиже густые чернила. Там, глубоко-глубоко внизу, замерцала светлая морось, будто кто-то рассыпал горсть желтого песочка.

Ожило и подножие горы. Словно птицы, сбиваясь в стаю и снова рассыпаясь, заметались там фонари. Птицы кричали человечьими голосами, лаяли собаками, но она, Лионгина, уже не слышала этого. Потеряв сознание, инстинктивно вцепилась она в выступающую из крутого склона глыбу, чтобы не свалиться туда, где уже никто не найдет.


— Я хочу умереть… умереть…

Боль между ребер вытолкнула Лионгину из сна не сна, забытья не забытья. Она увидела оклеенные обоями стены, заваленное одеждой кресло, отражающие свет лампочки стекла темных очков — снова эти очки! — и опять, охваченная жуткой немотой, погрузилась в кошмар. Ползла, проваливаясь, поднималась и снова ползла. Звезды нависли, как сливы на ветках, но она никак не могла дотянуться до них. Хотя бы одну подержать на ладони! Вспыхнув, они удалялись от нее, чтобы потом вновь опуститься над головой, маня холодным блеском. Теперь она поняла, почему убежала в горы, не позаботившись о подходящей обуви, — к звездам! Грудь палило жаром, спина стыла от ледяного холода. Сельский фельдшер поставил диагноз: сотрясение мозга, и еще подозревает он воспаление легких. Алоизас, застывший у стола, волновался все больше. Оторвал тяжелое тело от кресла, с трудом переставляя налитые свинцом ноги, словно это не она, а он весь день карабкался по каменным кручам. Который уже раз подходил к Лионгине. От нее несло отвратительной вонью чачи, которой хозяйка натерла ее вздрагивающее тело. Лионгина кричала от боли, когда ее мяли жилистые руки женщины в черном платочке. Мало того, сквозь тревожные, напоминающие о несчастье и чужих людях запахи, назойливо пробивался запах мужского пота, мешавший спокойно думать, спокойно подходить к ее кровати. Постанывая, будто поднимая тяжесть, Алоизас придвинулся вплотную. Одеревеневшей рукой откинул одеяло, не решаясь коснуться пышущего жаром, красного, словно с него содрали кожу, тела. Вся исцарапана, под грудью синяк. На остальное не смотрел — только этот черный сгусток под грудью… Лишь бы не треснуло ребро. Жгла мысль о ее здоровье и еще большая забота — о вставшей на дыбы жизни, которую, как ему раньше казалось, он прочно держит в руках.

Лионгина скрипнула зубами. Алоизас махровым полотенцем осторожно отер взмокшее, пылающее тело, почти физически ощущая, как петельки хлопковых ниток болезненно скребут ей кожу. И вновь ударил в ноздри чужой запах — запах притащившего ее на руках мужчины. Спохватившись, что она замерзает, снова укрыл, принялся подтыкать одеяло. Неловко, словно оберегая лицо от огня. Снова скрипнули ее зубы. Тело еще чувствовало чужие руки, железные и нежные. Они несли ее, завернутую в просоленный потом пиджак. Несли вниз по склону, с уступа на уступ, но ей мерещилось, что она плывет вверх, за ускользающими, становящимися все меньше звездами. Она продолжала мечтать о них в бреду. Временами ощущала себя легкой, как пушинка, порой — мешком с камнями, который волокут из последних сил. Посвечивая фонариком, выбирая тропу и криком предупреждая об опасностях, рядом прыгал Тамаз. Иногда мальчик хватал ее висевшими мертвыми сучьями ногу или руку и тянул в сторону. Эй, чертов сын, осторожнее! — хрипел знакомый, хоть и сильно изменившийся, будто исцарапанный острыми камнями голос. Говорить громче мешала скользкая, едва заметная опасная тропа, кенгуриные прыжки вниз. Из-под ног, как вспугнутые птицы, выпархивали камни и неслись под гору, будя скалы, деревья. Голос, раздавленный ее тяжестью, прерываемый его собственным дыханием, принадлежал Рафаэлу. И руки, держащие ее, принадлежали ему. Чьи же еще, если не Рафаэла? Его пиджак, его грудь, о которую она при каждом прыжке ударяется, как о летящий навстречу твердый мяч. Время от времени до сознания Лионгины доходило ее ласково-искаженно произносимое имя: Лон-ги-на, Лон-ги-на. Успокаивал, а может, подбадривал, потому что вдруг споткнулся и чуть не сорвался вместе с ношей. Споткнулся, но не дал земле прикоснуться к ней, только заплясала над головой сумятица звезд, мелькнул искрящийся факел, словно кто-то пытался им выжечь ей глаза. Рафаэл устал, страшно устал, шатаясь, как пьяный, тащил он свой груз меж черных стволов. По-собачьи взвывал, когда ветка хлестала по лицу или ушибал ногу о торчащий из земли корень. Шелест листвы возвещал, что селение уже недалеко. Вдруг он оторвал ее от себя и попытался положить на землю, хотя она протестующе застонала, ни за что не соглашалась отпустить его шею. Она не доверяла ему. Боялась, что бросит, ускользнет в темноту. Он тяжело дышал и скрипел зубами от усталости.

— Не хочу… вниз не хочу… вверх… только вверх…

— Слышишь, Тамаз? Вверх… Я т-тебе покажу вверх… За-замолчи! С-сил нет! — рявкнул Рафаэл и швырнул ее на мягкую моховую подушку. Ему позарез надо было свободно вздохнуть и выдохнуть. Надо было смочить языком пересохшее нёбо. Надо было опереться о дерево и постоять.

— …умереть… лучше умереть…

Он испугался, бросился извиняться, ломая и беспрерывно повторяя ее имя. Ведь, сорвавшись, она пролежала несколько часов. Одна-одинешенька, в холоде и мраке! И снова ей, взятой на руки, мерещилось, что она летит вверх, хотя повеяло запахами человеческого жилья, навозом и дымом кукурузных стеблей.

Прижатая к груди, уже не хотела умирать. Снова жаждала, чтобы легкость, которую она испытывала, отдыхая в крепких руках, никогда не кончалась. Приходя в сознание и вновь проваливаясь в бред, наткнулась наконец на сверкнувшие темные стекла очков. Путешествие в горы, едва начавшись, внезапно окончилось. И желание вновь нырнуть во мрак небытия пересилило попытку сознания зацепиться за слабый свет электрической лампочки.

— Успокойся, Лина, — впервые нечаянно назвал ее так Алоизас, когда она открыла глаза, и непривычно произнесенное имя на минуту задержало ее над бездной.

Пока отуманенным взором разыскала губы, странно выговорившие ее имя, пока поднимала, но так и не подняла руку, чтобы показать, мол, слышу, волна забытья вновь захлестнула ее. Лицо Алоизаса слилось со стеной, с шероховатым, усеянным опасными острыми выступами крутым склоном горы.

— Лежи, Лина, лежи, — повторял он, хотя в постели металось лишь ее израненное, изможденное тело, — душа, невесть каким огнем палимая, все еще витала где-то далеко-далеко.

Алоизас говорил, упрашивал, сам удивляясь, что ожидает ее шепота, который скорее всего вызовет еще большее смятение, ждет, как милости, взгляда, а может, эти шепот и взгляд заставят, хватаясь за голову, в ужасе выскочить из дома и беззвучно выть под холодным, отрезвляющим небом, чтобы как-то заглушить и тревогу за жену, и свое собственное смятение? А может, все это лишь скорлупа, его собственная скорлупа, под которой — доброта и комок боли, извивающийся разрубленной мальчишками гадюкой? Вокруг тысячи, миллионы камней, вся земля под здешним небом звенит камнем, но нет ни одного камешка, чтобы убить эту боль. И он говорил, чтобы прогнать ее, отгородиться, не слышать, как вопит в нем поверженное, оскорбленное достоинство, говорил, не в силах найти ответ на один-единственный и такой простой вопрос: как встретить день?

— Спи, Лина, не беспокойся ни о чем. Был фельдшер, сделал противостолбнячный укол, непременно нужно, тебя будто собаки подрали. Через каждые четыре часа хозяйка будет колоть пенициллин и стрептомицин, фельдшер опасается… — про воспаление легких Алоизас смолчал. — Я попросил дать тебе снотворное, старик не хотел, не надо, говорит, молодой организм сам биоритмы восстановит. Колено не разбито — ушиб, ничего страшного, только, может, ребро в худшем случае треснуло. Очень, очень опытный лекарь, пятьдесят лет врачует, даже роды принимает, так что ты ничего не бойся. Отдыхай себе спокойно, завтра приедет врач из районной больницы, а тебе, по мнению фельдшера, нужен только покой; если не будет симптомов ухудшения, в больницу тебя не отдам, поверь моему честному слову.

Медицинские термины и названия лекарств, постоянно перемежая звучно-пустые слова, немножко успокаивают. О главном компоненте диагноза — воспалении легких — Алоизас не говорит, так как душа Лионгины, пометавшись среди звезд, то и дело возвращается в плоть, и неизвестно, когда мелькнет безжалостное самоотречение.

— Умереть… скорее умереть!

Из тумана выплывают глаза, мало похожие на глаза, скорее — на подфарники потерявшего управление автомобиля. Логичные тирады Алоизаса напрочь сметаются этим прорывом в ужас — в бездну, где не за что зацепиться. Он и сам опрокинут. И пустой его голос отброшен, как дребезжащая жестянка. Если снова заговорит, скажет уже не так складно.

— Зачем умирать? Не надо пугать людей, дорогая, — хватается он за свой привычный, но уж очень неуместный сейчас высокомерный тон, чувствует это и, чтобы исправить положение, неожиданно для себя выпаливает — Постой! Может, позвать тебе Рафаэла?

И столбенеет, услышав собственные слова. Не представлял себе, как могут они вдвоем находиться у постели больной. Словно у гроба? Почему вдвоем? Один Рафаэл! Она тоже поражена, но ее уже нет — собирает силы еще для одного рывка, только неизвестно — к свету или мраку. Что еще может он сделать, чтобы прекратить затянувшееся самоубийство, чтобы не пахло тут больше еловыми ветками, как на похоронах?

— Ты все звала его во сне. Вот я и подумал… Конечно, он того стоит. Жизнь тебе спас! — опять переходит Алоизас на менторский тон, который должен приободрить его самого, поднять нац уязвленным самолюбием, над сдавливающей грудь конвульсией жалости к ней и к самому себе. — Может, собственной жизнью рисковал. Да, да, дорогая. Если бы не он, не знаю, где бы теперь была. Ты обязана его поблагодарить, Лионгина.

— Поблагодарить?

Подфарники на лице Лионгины гаснут. Безоглядно куда-то мчавшаяся, она на миг останавливается, вглядывается в себя — в свое саднящее тело, в свою страдающую, терзаемую противоречивыми желаниями душу. Еще разочек его увидеть… Живого и здорового. Смешно выговаривающего: Лон-гина. Прильнуть, чтобы никто не мог оторвать. Никто! Пусть я мерзкая… страшная! Эй, люди, выбросьте меня в мусорную яму, как дохлую кошку! Алоизас благороден и добр. Слишком добр ко мне…

— Сдохнуть… Лучше мне сдохнуть…

Глухо прохрипев это, она снова проваливается куда-то — обрывается ровная тропа, чтобы швырнуть ее вместе с Рафаэлом — и Тамазом в придачу — в колодец. В бездонный колодец. Стоп! — вскрикивает Рафаэл, придерживая ее одной рукой, а другой ухватившись за хилый стволик. Так вцепился, что пригибает деревце к земле, корневище, не выдержав, потрескивая, вылезает наружу. Алоизас щупает лоб Лионгины, озабоченно касается ладонью шеи. Откуда тут взялся Алоизас? Она смотрит на него помутневшими от ужаса глазами, будто подкрался убийца. Толкнет легонько Рафаэла, и деревце не выдержит…

— Все-таки я позову его. — Алоизас медленно направляется к двери, ожидая поощрения или запрета. Она не видит его — опустилась на колени у слабой струйки воды, рядом с лижущим влажную гальку то ли майским, то ли каким-то другим жуком. Вода — как отломанная от неба сосулька. Насекомое подняло желтые надкрылья, шевелит нежными крылышками, сосет чуть влажную землю. Ах, быть бы нам крылатыми, как этот жук… как птицы… как звезды…


Алоизаса познабливает. Холодно. Что это там? Бродят какие-то люди, лают собаки, разбрасывают искры факелы, и непонятно, что за обряд свершается — похороны, свадьба или еще что-то. Окруженный галдящей толпой, не похожий на себя, шатаясь, шагает с бесформенной ношей на руках Рафаэл.

— Оторвите! 3-задушит! Гурам, спасай! Теперь уже меня, ч-черт вас побери, спасайте! — из последних сил давится смехом Рафаэл, садясь прямо на землю. — Гурам, тащи ее за ноги. Поцарапалась, ушиблась, но жи-живая… Лезут в горы к-кому не лень. Да оторвите же ее от меня наконец!

— Пусть муж… Вот ее муж! — Чья-то цепкая рука, уж не хозяйки ли, тянет Алоизаса в середину круга.

Алоизас скребет пальцами щеки. Ни людей, ни собак. Только та же гора, повисшая над селением. Едва делает он шаг, черное страшилище встает на дыбы. В лицо бьют теплые и холодные струи — дыхание страшного зверя. Ящер быстро заглатывает все тепло, горло сжимает ледяной холод, странно, что не седеют инеем стволы яблонь и кусты роз. Скованный морозом, Алоизас не может выкрикнуть в пасть ящеру своего возмущения, своей ненависти. Чудовище все растет, закрывает небо. Это уже не зверь, не гора — слепая сила Вселенной. Непроницаемая гримаса извечного хаоса, на минуту превратившаяся в камень, землю и скупую растительность. Надоест притворяться вздыбившимся камнем — рухнет и раздавит крыши и яблони. Уж не мерещится ли мне, как Лионгине? Вставшая перед глазами Лионгина заставляет Алоизаса сдвинуться с места.

Надо идти, стучаться, подгоняет себя, издалека нацелившись на желтеющее окно флигелька. Там Рафаэл с Гурамом. Легче было бы вкатить по крутому склону валун, чем постучаться. Больше всего хотелось бы другого — биться головой о белесый круглый камень у забора, где днем так уютно сидеть, вперив взгляд в долину.

— Добрый вечер, генацвале, — приветливый голос заставляет его вздрогнуть. От стены беседки отрывается тень человека. Большая кепка, маленькое, как у белки, личико — так выглядит подошедший. Избавившаяся от страха мысль Алоизаса мигом подсказывает: их злополучный водитель! Уж лучше рухнули бы они тогда в пропасть! — Прошу прощения, что среди ночи желаю доброго вечера. Правда, что ваша жена заболела? Наш дом за селением! — Он машет рукой куда-то в сторону и вверх. То ли огонек там, то ли звездочка, не поймешь. Не дождавшись ответа, дергает Алоизаса за рукав.

— Ничего серьезного. — Алоизас не склонен делиться своими бедами с посторонними, однако прикосновение этого человека его не раздражает.

— Не сердитесь? Я снова со сливами. — В руках у парня мешочек.

— Значит, это ты… ты приносил? — Алоизаса качнуло, словно в него камнем угодили.

— Не волнуйтесь, уважаемый. Дедушка мой… Ему скоро сто. Это он велел. Чуть, говорит, дурак, жизни их не лишил… Ничего нет дороже жизни. Да мне и не трудно. Слово старшего для нас свято, генацвале.

Алоизас проглатывает горячий комок. Теперь легче переставлять ноги. Ничего нет дороже жизни? Ее жизни?

Желтое окно рядом.


Они молчали, будто в комнате пахло еловыми ветками и горящим воском. Сели неудобно — в ногах и головах кровати, друг против друга. Алоизас — белее белого, сидел прямо, черные очки мешали разглядеть его истинное состояние — покорность неизбежному и отвращение ко всему, в том числе к самому себе. Рафаэл откинулся в кресле, широко расставив ноги, усталость все еще давала о себе знать. Голова кренилась набок, словно он вот-вот заснет и свалится с кресла, однако на припухших губах блуждала слабая и необидная, но победная улыбка. Непроизвольная, она все же выражала и оправдание, и вызов. Красивый голос, уродливый шрам на щеке, а теперь вот еще эта улыбочка героя или чемпиона… Судьба развлекается, постоянно выделяя его из всех, подумал Алоизас. Словно не свое прожить родился — мучить и расстраивать жизнь другим. И в самом деле, что она, собственно, такое — его жизнь? Чувство превосходства, едва вспыхнув, тут же угасло. А твоя? Часть жизни Алоизаса — если не вся она — зависела в данный момент от этих толстых потрескавшихся губ, от их нелепой улыбочки, которая то вызов, то оправдание.

— Простите, что не даем вам отдохнуть. Я пригласил вас по просьбе Лионгины, — выдавил из себя, хотя уже говорил это во флигеле и по дороге. Сам не знал, зачем прикрывается ее именем. У нее затмение. Она не отвечает за свои поступки. Так что последствия прихода Рафаэла падут на его голову.

— Ясно, — буркнул Рафаэл. Его несколько раздражали и фраза эта, и двусмысленность собственного положения.

— Кто тут… кто? — послышался шепот, будто некто тянулся на цыпочках и, приложив к глазам ладонь, старался разглядеть точку в мерцающей дали.

Рафаэл сменил позу, но молчал, не понимая литовских слов. Заговорить пришлось Алоизасу:

— У нас гость, дорогая. Рафаэл. Завернул узнать, как твое самочувствие.

— Да, да, я тут, — откашлялся Рафаэл, внезапно ощутивший неловкость, словно явился незваным.

— Пришел? Пришел наконец? Я так ждала тебя. Не уйдешь? Не оставишь меня?

Алоизаса ее шепот игнорировал — нет, она не считала его препятствием — просто его словно не было.

— Он тут… тут… а ты говорил… бросит, как тряпку… говорил… — Лионгина обсуждала радостную новость с невидимым собеседником, может, с мелькнувшей тенью Алоизаса, оспаривала его воображаемые мысли. — Пришел… ты пришел, — снова хлынула нежность на Рафаэла.

Она шептала зажмурившись, не шевелясь под одеялом, однако радость узнавания не была продолжением бреда. И не видя, она чувствовала Рафаэла. По запаху, по дыханию, по бессвязным словам человека, внезапно попавшего в ловушку. И еще по слабому аромату вина, пробивающемуся сквозь запахи лекарств.

— Все б-будет хорошо. — Рафаэл дрогнувшей рукой погладил одеяло, не смея дотронуться до высунувшейся из-под него ступни Лионгины. Жест этот должен был продемонстрировать — прежде всего ему самому, — что он ничего не боится.

— Да, да, фельдшер не особенно пугал, — поддержал Алоизас как можно корректнее, однако покосившись на руку Рафаэла, пытавшуюся присвоить себе лишь одному ему принадлежащее право прикасаться к Лионгине, и потому слегка дотронулся до ее груди. — Все будет хорошо. Но прежде всего мы должны благодарить вас, товарищ Хуцуев. — Фамилия вынырнула, как черная рыба глубин. Не место ей было тут.

— Н-ну, что там! Я ничего особенного… — великодушно и слегка бравируя этим, отмахнулся Рафаэл. Это движение помогло ему почувствовать себя свободнее. — Мы в горах родились, выросли. Для нас не впервой по ним лазить. Но она, б-бедняжка, натерпелась.

Она. Куда бы ни поворачивался разговор и мысли мужчин, все упиралось в нее. Она! Слабая, как нить паутины на ветру, и сильная своим неодолимым стремлением к какой-то, может, и ей самой не ведомой цели.

Еще раз скрестив взгляды на ней, ровно, чуть ли не притворно спокойно, дышащей, оба поняли: под запорошившим ее сознание слоем пепла тлеет костер. Вспыхнет засыпанное физической немощью пламя и сожжет их вынужденное согласие.

— Алоизас, добрый мой Алоизас! — вспомнила она о муже, словно окончательно избавилась от бреда, и он придвинулся ближе. — Не отпускай его, хорошо? Обещай, что не отпустишь.

— Рафаэл не уходит. — Он больше не осмелился назвать его Хуцуевым. И удивился, что почти благодарен за сомнительное ее доверие.

— Рафаэл! Неси, Рафаэл… Держи крепче, чтобы я не боялась… — Ей снова нужен был Рафаэл, его голос снова пробивался сквозь мрак и холод. — Чтобы косточки хрустели… Вниз не хочу… Вверх… где нет ничего… даже воздуха… Рафаэл! Где ты, Рафаэл?

Рафаэл зашевелился в кресле, снова откинулся. Победная улыбка, едва коснувшись губ, исчезла в искривившей лицо недовольной гримасе.

— Я тут… тут. Мы тут с т-товарищем Алоизасом б-беседуем, — поспешил он прервать дальнейшие ее излияния. Говорил с трудом, словно признаваясь в совершенном воровстве. В их родной деревушке не было страшнее преступления. Если человек крал папаху, односельчане приносили ему свои папахи. Если кувшин, все тащили к дому вора кувшины…

— Да, да, беседуем. — Алоизас испугался, что она поймает его на лжи, хотя Лионгина, захлестнутая мутной волной бреда, ничего не слышала.

— Я ему говорил… Что я вам говорил? — Рафаэл взглянул на Алоизаса, надеясь на помощь.

— Вы, кажется, не грузин? — неохотно начал Алоизас, чтобы не слушать напряженную, как перед взрывом, тишину.

— А вам никто про меня не рассказывал? — Рафаэл ожил, ему самому потребовалось вернуться в себя, и, странно, голос не споткнулся. — Я родился, вырос и учился в Грузии. Люблю этот край — его нельзя не любить! — но грузинской крови в моих жилах не так уж много. Прадед, черкес, примкнул к повстанцам Шамиля. С царским войском сражался. Мои соплеменники даже пушку отбили. Однако успех сопутствовал им недолго. Прадеда убили. Из всего аула остались в живых только двое детей, схоронившихся в зарослях кустарника, — мой будущий дед и его сестренка. От штыков карателей их спас русский офицер, увез в Петербург, дал образование. Дед женился на русской, мать которой была грузинкой, и отправился служить в Грузию. В свою очередь мой отец, горный инженер, женился на осетинке с примесью армянской и грузинской крови. Наверно, запутал я вас?

Запутался он и сам, правда, не в генеалогии — во времени и месте. Горит электричество, он развалился в кресле, от него пахнет вином, выпитым вместе с Гурамом, а неимоверно трудный путь вниз с горы не кончается. Его шатает, валит с ног. И зачем он пускает тут пыль в глаза, заговаривая зубы этому чопорному литовцу? Он ничего не украл! Готов поклясться прадедом, которым гордится. Он спас человека. Если не от гибели, то, по крайней мере, от тяжелой болезни. Правда, этот человек — женщина, которая ему нравится. Очень нравится. Да и, скажите на милость, кому бы она не понравилась? Ее густые русые волосы, нежный пушок ее бровей… Голос, струящийся, как родник сквозь мягкий чистый песочек… Да, какому мужчине она не понравилась бы? Разве что тому, у кого в жилах не кровь, а водица. Нести ее было тяжело. Да что там тяжело! Голгофа — мука и блаженство. Поэтому он не примет папах. Ни единой папахи. В других аулах отрубали руку, выжигали глаза. А в том, откуда родом его прадед, возле водопада Намреги — теперь его загнали в трубу, и он крутит турбину, — складывали во дворе вора целую гору папах или башлыков…

Алоизас слушал и не слушал. Не лезли в голову никакие факты. Их было слишком много. Как камней на этой земле. Ощущал только гордость, звучащую между слов этого молодого талантливого и самоуверенного мужчины. Вот женщина. Даже в бреду успокаивает ее присутствие этого человека. Разглаживаются складки напряженного лба, расслабляются окаменевшие суставы, оттаивают губы, будто на всю жизнь освобождается она от страха и неуверенности. Бредящая женщина признается ему в любви, а законный супруг, все это наблюдающий, готов умолять, чтобы он не уходил, словно разверзнется бездна, когда он уберется… Безумие, думает Алоизас, но неизвестно чье: ее, обоих или всей их троицы? И еще боль в спине — будто в нее воткнули ножницы и безжалостная рука вращает их, разрывая рану. Почему ножницы? От ножа боль была бы меньше. У Гертруды среди всякого барахла валялись огромные портновские ножницы. Покойная мать любила шить — вот они откуда. Давно не вспоминал о матери. Ножницы вонзились еще глубже.

В тишине поскрипывали кресла, слышалось дыхание Лионгины. То притихавшее, почти ровное, то учащающееся, прерывистое, сопровождаемое стонами и судорожными подергиваниями мускулов. Ее уже не интересовали ни один, ни другой, отгородившиеся от нее своими заботами. Рафаэл глянул на часы, его примеру последовал Алоизас. С начала их очной ставки пролетело полчаса, но, как во сне, не ощущалось четких признаков времени. Приложив к губам палец, Рафаэл жестом предупредил, что уходит. Алоизас не стал его удерживать.

— Если что п-потребуется, то я… Мы с Гурамом… М-машина всегда к вашим услугам.

Рафаэл уже не обращал внимания на угрюмо поблескивающие черные очки Алоизаса. Видел ее, одну ее. Желанную женщину, которую судьба бросила в его объятия, не позволив прикоснуться к ней. Он еще весь горел от ее жара — никогда не забудет этой ноши! — но уйти отсюда, не вдохнув последний раз запаха ее волос? Нет! Он встал, склонился над Лионгиной.

Она зашевелилась, словно только того и ждала, и все ее спокойствие было лишь тонким, тоньше простыни, слоем. Ее рука молниеносно выскользнула из-под одеяла и вцепилась Рафаэлу в волосы. Не отпуская, тянула к себе, напрягая все силы не столько изможденного тела, сколько взбудораженной, никаких запретов и здравого рассудка не признающей души. Вцепилась в него, как тогда, когда он склонился над ней на том каменном уступе, где она лежала едва живая, сорвавшись с кручи. Как там, тянула к себе его голову, шею, плечи, и ему пришлось ниже склониться над лежащей, чтобы не вытащить ее полуголой из постели. Кровь прилила к голове, в подковке на шее застряла капля пота. Лионгина не отпускала, пока его лоб не коснулся ее лба. Тогда, оставив густую шевелюру, схватила его руку и прижала к своей обнаженной груди.

Алоизас отшатнулся и замер. Прямой, торжественный, словно приносящий жертву у алтаря, правда, странного, не своей веры, чужого бога. Из-под черного круга очков выкатилась слеза.

— Д-да уймитесь же… Уймитесь, Лон-гина… — глухо бормотал Рафаэл, и в его сдавленном голосе мешались почти физическая боль, страсть и стыд. — Ваша жена б-больна! Это не она… ее б-болезнь! — хрипел он, все сильнее заикаясь, не надеясь уже высвободиться без посторонней помощи или хотя бы оправдаться.

Это продолжалось вечность — странное их объятие и вонзившийся в Алоизаса взгляд Лионгины. Когда кончится это наваждение? Что ищет она своим жутким взглядом, что силится отыскать в его лице, превратившемся в каменную маску?

Алоизас большим пальцем стер повисшую на щеке слезу и снова застыл.

— Сдохнуть… сдохнуть бы мне! — Вновь мелькнула белая рука Лионгины, как камень, отталкивая от себя голову Рафаэла. Множество камней катилось, чтобы раздавить ее, но один она сумела отбросить. Теперь ее глаза пылали холодно, из глубин, в которых уже ничего не страшно.

— Она — ненормальная! С-сумасшедшая! — давился, отступая от постели, Рафаэл.

Стыдился поднять голову, расправить плечи. Не умел стоять в позе виноватого — лучше сражаться с настоящим врагом, а не молить о пощаде, будучи поверженным. Чувствовал, что проиграл, хотя и не понимал почему. Да, было: хотелось покрасоваться перед этой женщиной, вел себя с ней как прыгун перед планкой — хорохорился, выставлял напоказ свою грацию и храбрость, рисовался. Но в горах-то был от начала до конца безупречен! Разве нет? Женщина сама тянулась к нему, прижималась, умоляла не оставлять, от прикосновения ее груди кипела кровь и еще раз закипит, когда вспомнит он этот лед и огонь, но Рафаэл безотчетно догадывался, что страстный порыв женщины не относится к его мужской сути, метит во что-то другое, что не связано ни с каким мужчиной, а если косвенно и связано, то пугающими узами, уходящими в не подвластные человеку выси.

— Надеюсь… больше я вам не нужен.

Он повернулся и поспешно вышел.


Лионгину разбудило солнце. Пробуждение среди дня больше не было похоже на проблески в тумане. Хотя Алоизас перемен не заметил. Угрюмо сидел за столом, лицом к кровати, подперев локтями уставшие, обвисшие плечи.

Услыхав, что губы ее что-то прошелестели, засуетился.

— Позвать фельдшера? Я мигом, мигом! — Вскочил, стряхивая оцепенение.

Лионгина, повернув голову, смотрела вслед. Как и там, в вагонном коридоре, на спине Алоизаса зияла рана. Не от чьей-то — от ее руки.

— Не уходи, — попросила трезвым, однако погасшим голосом.

Голос больного. Руки, грудь больного. В ее голосе и плоти многое умерло.

— Это я, Алоизас… Не узнаешь?

Сжимало горло от ее голоса, от мутных пятен вместо глаз.

— Я… Я… сейчас…

Он снял темные очки и подошел.

Часть вторая Драматическая

Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки — ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире — ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене — свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает — вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате — она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно — там-тарарам, тарарам-там-там! — опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда, — по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и знать, что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром — на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны — разные наводнения, землетрясения, ураганы — приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий». Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся — дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены — захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи… Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем, — на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда — там-тарарам, тарарам-там-там!


Алоизас Губертавичюс — это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? — разминает пальцы. Похрустывание косточек — будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку — пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать — морда точно у болонки. Модно и удобно — бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг — пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнуть. Самый настырный — коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? — Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит… Копнуть бы поглубже… Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться — в первый и последний раз заводит такие беседы… Вот у коллеги Ч. приятная мордашка — чистенькая, как у котенка, в синих глазках — ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак — женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет — стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут, какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки, — там-тарарам, тарарам-там-там! — если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.

Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед, — решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы… не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там! Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать…


Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли… Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники, — подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.

По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес — в семье говорили: идем подышать, выведи ребенка подышать! — она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут — это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку. Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила, — сестра обходила соседей.

— Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! — любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта — только полным именем.

Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казис или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время, — забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились в сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь этак отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!

Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены! И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а, гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая… Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердце вины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная… Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь…

Что это — там-тарарам, тарарам-там-там! — если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом — ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот — и сразу таешь, поманили дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.

Засекши время, снова склоняется над ставшей заметно тоньше, израсходованной на кроссворды стопкой бумаги. Сфера чистого мышления окутана густым туманом — в одиночку, с тяжестью на душе сквозь него не пробиться. Теперь, когда Лионгина прошмыгнет в комнату и начнет ластиться, как мокрая кошка, он молча постучит ногтем по стеклышку циферблата. Если позабыла, терпеливо разъяснит, сколько в сутках часов, а в часах минут. Кстати, и минута слагается из шестидесяти мгновений, каждое необходимо прожить от начала до конца. Изучай арифметику, дорогая! Ожидание испортило вечер, а ведь он с полным самоотречением готовился к работе; и темнота на лестнице не рассердила, и лошадиная доза ландыша в шкафу, и тупые карандаши. А где результат?

Только и радости было, когда, ломая один карандаш за другим, лепил клеточки кроссворда — черно-белые соты! Беспокоился, дрожал за нее, позабыв все, простив все, что было и что будет. Алоизас острием карандаша придвигает поближе часы с облезшим ремешком и тусклым, едва видимым циферблатом. Им уже уйма лет, этим часам. Как и его боли. Столкнувшись с застарелой болью, понимаешь, что глупо переживать ее заново и никакие добрые мгновения ничего тут не изменят.

Звонок. Долгий, визгливый, сверлящий уши. Лионгина? Обычно она старается прошмыгнуть тихо-тихо, как бы не оторвать его от рукописи. Что бы это значило? Алоизас терпеть не может посторонних, засоряющих мозг звуков. С отрешенным видом, напустив на лицо суровость и подтянув резинку спортивных брюк, шлепает к входной двери. Стоп! Ни шагу дальше! Видит себя обнимающим на темной площадке мокрую, испуганную, да-да, наверняка чем-то испуганную Лионгину. Не гнались ли хулиганы? Минуту назад выскочил бы, взволнованно обнял, теперь с трудом принуждает себя отворить дверь.


И хорошо, что не поторопился раскрыть объятия. Не Лионгина — врывается какая-то незнакомка. Может, не женщина, девица еще, но крупная, некрасивая. Так укуталась в платок, будто на улице снег поскрипывает, в руке спортивная сумка.

— Минуточку! Вы что, мышей травить? Так хозяйки дома нету. Ни хозяйки, ни мышей! — Алоизас загораживает вход. Ему неловко — без пиджака, без галстука, в шлепанцах.

— Каких еще мышей? — Девица хлопает глазами, тусклыми, словно нешлифованные черные камушки.

— Ах, газ… Проверка газа? Послушайте, сказано же вам, хозяйки нету дома, а я…

Посетительница, пренебрегая его явным нежеланием впустить ее в дом, принимается сматывать с головы платок. Не платок, скорее длиннющее кашне — мотает и мотает, Алоизасу даже не по себе становится, будто сейчас этим нескончаемым кашне запутают его самого. Наконец обнажаются короткие жесткие волосы, выстриженные клоками. В больнице, что ли, лежала? Впрочем, мужская стрижка ее не безобразит. Мелькнула мысль, что в иной обстановке она может выглядеть по-другому, и Алоизас косится на девушку с еще большим подозрением.

— Не узнаете, товарищ Губертавичюс? Я же ваша студентка. Правда, не совсем ваша, у нас доцент М. читает, но заболел, вы его подменяли перед сессией. Так что мы еще не успели познакомиться. — Она расстегивает полупальто из искусственного меха. В ноздри бьет запах пота. Блузка так облипла, что высокая грудь кажется обнаженной.

Алоизас отшатывается от разгоряченного тела. Так обмишулиться, собственной студентки не узнать! Минуты с ее появления не прошло, а он уже несколько раз попадал впросак. Да, конечно, ему силой навязали группу бедняги М., попавшего в автомобильную аварию, но эту-то коротко стриженную головку он должен был бы приметить… Вгляделся, словно сквозь туман, — верно, встречал на факультете, но с чего это она демонстрирует ему свою грудь, чего надеется ею добиться?

Тем временем незваная гостья не стоит на месте — закатывает штанины бесформенных спортивных шаровар, развязывает шнурки, скидывает баскетки. Глядишь, если бы не его суровый вид, и чулки бы стянула со своих не по-девичьи больших ног, так приятно ей расслабиться. Чулки шерстяные, красные, деревенской вязки, а ступни — не ступни — лопаты, хлебы из печи вытаскивать — твердо на земле стоят. Алоизас не знает, хорошо это или плохо, но, видать, девица намерена задержаться здесь надолго.

— Разрешите?

Не дождавшись приглашения, ныряет в комнату. Алоизас еще торчит в прихожей, держа в руках раздражающе пахнущий потом шарф. И когда он его взял? Гостья плюхается на тахту, словно не первый раз в этой квартире, задирает ноги. Заметив, что лицо хозяина бледнеет, садится поаккуратнее, но колен не сдвигает. У Алоизаса пересыхает во рту: не из тех ли, которые?.. Доводилось слышать о студентках, кому переспать с преподавателем — раз плюнуть. Не верил и не поверит.

— Прошу вас пересесть. Да, пересесть!

Дрогнувший было голос Алоизаса твердеет, он решительно указывает на стул, но тут с руки соскальзывает ее шарф. Он осознает себя хозяином, поднимает, вешает на спинку стула. Шарф сползает, приходится вновь нагибаться, к лицу приливает кровь. Длинная, чертовски длинная и неудобная штука. Мало того, что явилась без приглашения, возись еще тут с ее барахлом, думает он, все больше закипая от досады, что испортила ему вечер, хотя и многие другие подобные вечера кончались пшиком. Со злостью комкает шарф, бросает его хозяйке, та ловит, укладывает на колени.

— Пересядьте… Вам будет удобнее.

— Мне и здесь удобно… Надеюсь, не помешала? — Она и знать не хочет, что преподавателю неловко, не подозревает, как тревожит его ее молодое, крепкое тело. — А квартирка-то у вас маловата.

— Что, что?

— Довелось недавно одного вашего коллегу навестить. По сравнению с вами — цыпленок, а живет… Три комнаты, не комнаты — залы. Камин белого мрамора. Ковры.

В глуховатом голосе — притворное восхищение. Тусклые черные камешки глаз одинаково равнодушны и к роскоши, и к бедности.

— Гляньте-ка, штукатурка отстает. И вон там, и там. — Рассеянное внимание девицы, ее шарящие по комнате глаза не дают Алоизасу сосредоточиться, он тоже невольно переводит взгляд с предмета на предмет.

— Ох, упадет, смотрите, кусок с хорошую коровью лепеху. Как раз на ваш стол! Говорят, вы книгу пишете?

— Извините. Что вам все-таки нужно? — Алоизас едва сдерживается, вот-вот помянет черта. Не иначе, плетет она какую-то сеть, не разорвет ее сейчас — потом не выбраться.

— Ничего особенного. Бегу с тренировки, смотрю, у вас окно светится. Я ведь волейболистка. Не знали?

— Самое подходящее время для визита выбрали. Не так ли, коллега? — Алоизас тычет пальцем в циферблат часов. Невежливо, конечно, но пусть слопает. Часы больше не улика против Лионгины, просто предмет, показывающий время.

— Ох, и озверел наш тренер. Гоняет до седьмого пота. Я вон пропахла вся. Душа в спортзале нет. — Снова умышленно или бессознательно выпячивает грудь. — Когда уж тут заниматься?

— Сочувствую. Но чем могу помочь?

— Забыли поставить мне дифференцированный зачет.

— Простите, вы… Алмоне… Алмоне И.? — всплывают наконец в памяти ее имя и фамилия, ее ужасная пачкотня: на семь фраз семь орфографических ошибок. Теперь ясно. — Я за контрольную поставил вам двойку, вывел, так сказать, лебедя. О чем еще речь?

— Давайте договоримся, товарищ преподаватель: просто вы забыли подписать зачетку. — Она давит на него не только голосом — всем своим грузным, наглым телом, неподвижными блеклыми глазами.

— Не понимаю… Издеваетесь?

— Ну что вам стоит? Тем более, я студентка не вашей группы. Так, некая Алмоне. — Ее самоуничижение не слишком искренне, но она искренне не обращает внимания на то, что Алоизас взбешен. — Между прочим, коллега, которого вы замещаете, без лишних слов подписал бы. Вот моя зачетка!

Алоизас вяло листает протянутую книжечку. Мятая, с загнутыми уголками, от нее тоже несет гладиаторским потом.

— Разве так должна выглядеть зачетная книжка? Ах, коллега, коллега…

— Зачем читать проповеди? Лучше взгляните, какие у меня отметки!

— Сплошные пятерки? Нет, вот четверка и вот. Неужели ваши? — Алоизас чувствует себя одураченным. Где же собачий нюх преподавателя? Чего-то ты, значит, не улавливаешь, что-то проскальзывает мимо.

— Не сама же себе пятерки ставлю. — На лице Алмоне возникает слабая, словно не ей принадлежащая улыбка, грудь взволнованно колышется, все острее запах пота. — Видите, а вы собирались обидеть отличницу.

— Это ваша зачетка? — Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.

— Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.

— Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру. — А сам продолжает размышлять о ее волосах. — И не жалко вам?

— Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.

— Ну это слишком мрачнее обобщение…

— Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?

— Если ответите на мои вопросы.

— И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится, — она пригладила волосы большими сильными ладонями.

— Не кажется ли вам, что мы впустую сотрясаем воздух?

Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.

— И гардины пожелтели… Вон у коллеги вашего, у того, цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?

— Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! — Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, не характерные для его голоса нотки…

— А что у вас здесь, товарищ преподаватель? — Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету — на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками. — Слышите? Гудит! — Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.

У самых глаз — ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.

— Гудит! Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?

— Где уж мне! Нет. — Ему доставляет удовольствие ее жадное внимание, но своим бледным ответом Алоизас не удовлетворен. — Подарок. Один друг презентовал.

Не друг, подруга, мысленно поправляет он себя. И не подруга… Так… Пустое. Порожняя коробочка из-под лекарства, напоминание о перенесенной в детстве болезни.

— Продайте мне, преподаватель! — Сильные пальцы с обломанными ногтями не желают выпускать добычу.

У нее не все дома, проносится в мозгу Алоизаса мысль и прогоняет возникшую было жалость. Ничего более красивого в жизни не доводилось видеть? Наверно, следовало бы черкнуть в зачет тройку, и пусть себе убирается. Однако он уже сказал «нет» и решения своего не изменит. Пусть-ка вызубрит все, как «Отче наш»! Так и заявил.

— Ну уж нет, сами молитвы читайте, вам это больше подходит.

— Мне?

Мать, вот кто молился — одна из всей семьи и за всю семью. После того как извозится в грязи, проклиная себя и всех, наваляется в уличной пыли в прямом и переносном смысле — однажды ее сбила пароконная телега, — горячая молитва и труд распрямляли. Так и поднималась она, падала и поднималась, будто сплетенная из слабости травы и твердости железа. Как ни странно, Гертруда унаследовала от матери только эту железную твердость. Даже после того как сбила телега — пол-лета мать прохромала, — она не унялась, по-прежнему стремилась сбросить с плеч семейное иго, а согрешив, вновь горячо молилась и переделывала уйму работы.

— Надеюсь, мы еще увидимся?

— Не сомневаюсь. — Алоизас кивает, не глядя на девушку.

— Упрямый вы человек. Твердый. Может, передумаете? Говорят, последнее мгновение — решающее.

— Для вас было решающим предпоследнее.

Сняв с вешалки, Алоизас сует ей полупальто. Готов всучить и весь пропахший ее потом воздух квартиры, только бы скорее убиралась.

Дверь за гостьей закрывает не сразу. Пусть немножко проветрится.


Лионгина медлит у двери, пока пообвыкнут глаза, — на лестнице темно. Еще труднее сдержать перехватывающее горло дыхание, дрожь губ. От самой троллейбусной остановки преследовала ее некая личность, предлагала переспать, сулила необыкновенное наслаждение. Косынка прилипла к влажным волосам, с болоньевого плаща каплет на пол. Срываются капли и с носа, текут по щекам. Странно, почему не звала на помощь? Испугалась, но не смертельно. Алоизас так и не ввернул лампочку, хоть обещал. Лионгина старается отогнать раздражение, пока оно не пробралось глубже: ему ведь дорога каждая минута. В темноте еле виден бугорок звонка — коснись, Алоизас тут же, пусть без особой поспешности, откроет. Лучше уж сама. А то разворчится, что не может собраться с мыслями. Некоторое время Лионгина топчется у дверей, попробуй-ка тут найти ключи, когда руки оттягивает сумка с продуктами, авоська с картошкой и яблоками, сумочка и стопка бумаги, завернутая в полиэтилен. Это для него, для Алоизаса. Любит лощеную, твердую.

Когда замок наконец щелкает и по спине пробегает озноб от скрипа открываемой двери, с носа Лионгины стекает уже капелька не дождя — пота. Перетаскивает через порог свои сумки, входит, тихонько притворяет дверь. Не шуршать, не сопеть — в прихожую из комнаты выбивается свет настольной лампы. В ее светло-зеленоватом кругу — Алоизас, его книга, надежда и цель их жизни. Еще на улице, в очередях, в троллейбусе нет-нет да и представляла она себе этот светящийся ореол, и на мгновение легче становилась ноша. Он поворачивается вместе со стулом, но карандаша из рук не выпускает — от него тень на стене, будто копье. Лионгина опускает голову, чтобы не вонзилось в нее это подрагивающее острие. Сдерживая дыхание, пробирается на кухню. Ведь Алоизасу и дыхание ее может помешать. А ей необходимо прийти в себя, вдохнуть глоток комнатного воздуха, чтобы ощутить себя дома, привыкнуть к тому, что она уже здесь, что сейчас может вырваться сердитое: где ты слоняешься, бесстыжая? Сколько нерожденных мыслей во мне убила! И Алоизасу, знает она, нужно привыкнуть к ее присутствию, к ней, не похожей уже на ту, которая втискивалась в троллейбусы, шлепала под дождем, ту, что ожидал он, прислушиваясь к сотням приближающихся и удаляющихся шагов. Весь долгий день толкалась меж людьми, чужие локти касались ее одежды, рук, даже мыслей — что сейчас осталось в ней своего, что чужое, наносное? Иногда его встречающий взгляд как бы проникает сквозь нее, будто подлинная Лионгина улыбается где-то там, сзади, за спиной пришедшей. Не ищи, другой не существует, просто я возвращаюсь сама на себя не похожая. Устала до того, что волосы и то давят грузом. Расскажи такое кому-нибудь — не поверят, разве что психиатр. О нем и подумать страшно! Полную измотанность и отупение — ничего больше и врач не отыскал бы. Неправда, кое-что еще во мне есть. Заговорил же на улице какой-то тип. Пристал. Смехом подавилась — ни выплеснуть, ни проглотить. Плелся следом и отпускал похабные шуточки, мальчишка, сопливый мальчишка неудачно рассмешил ее. Эй, девочка, пойдем позабавимся на чердаке! Конфеток дам! Когда Лионгина внезапно обернулась, парня затрясла икота. Что увидел на моем лице? С такой не позабавишься? Застрял в глотке злорадный смех, и страшно, как бы не перепугало Алоизаса сдавленное кудахтанье одуревшей курицы. Пора выкинуть из головы этого болтавшего непристойности дурака. Да и весь длинный день пора забыть, а то не отстает, так и толкает смеяться или плакать. Да пустяки все это по сравнению… С чем? С чем «по сравнению»? И Лионгина торопится ответить самой себе, чтобы не выскочил иной ответ, не умещающийся ни в голове, ни в сердце, нигде. Ответ один: с работой Алоизаса, с поскрипыванием его стула, с его бесконечным терпением, огромным, просто потрясающим постоянством!..

Алоизас собирает в стопочку разбросанные бумажки, покусывает карандаш и поднимается из-за стола. Только бы не броситься, вытаращив глаза, к Лионгине! Явилась наконец! Промокшая, замерзшая… А кто виноват? Давно уже следовало быть дома. Он ждет, пока схлынет порыв радости, успокоятся дрожащие от нетерпения руки. Переставляет захватанную пальцами Алмоне раковину. Кусок мяса! Глупа и несимпатична. Сейчас ему невыносимо ощущать чужой наглый запах. Нет, коллега, со мной у тебя не выгорит! Приободрившись от этой мысли, Алоизас несколько успокаивается. Потягивается, расправляет плечи и, решив, что промедлил уже достаточно, тихонечко отправляется на кухню. Все-таки переусердствовал, не удается застать врасплох. Лицо уже переменилось, стало частью послушной, аморфной массы, такую мни сколько угодно, все равно получишь безликую, со всех сторон обтекаемую форму. Добрая, заботливая, не щадящая себя жена, всегда сознающая свой долг по отношению к мужу и так далее. О чем она в эти мгновения, сдерживая дыхание и внутреннюю дрожь, думает? Что, к примеру, думает обо мне и этой высасываемой из пальца, слепленной из надерганных отовсюду цитат моей книжонке, когда не надо опасаться строгого взгляда, все еще помнящего ее в беспутном бреду меж двумя мужчинами, не знающую, какого выбрать? Вспоминает ли она когда-нибудь свое падение в горах, апокалиптического ящера, оскалившего пасть? Пахло тогда порохом, небытием — во времена Пушкина и Лермонтова прогремели бы пистолеты! Смешно об этом думать, когда вина давно прощена и все быльем поросло. Но вот… вернулась, словно ничего не было… И в тишине что-то зреет… Каким кажусь ей, когда не вынуждена она угождать мне, почитать за седеющие виски и поредевшую макушку? Услышать бы однажды слово правды — не утешения! Его охватывает ощущение, будто он разбил стеклянный сосуд и бредет по осколкам босой.

— Ты, Алоизас? Почему молчишь?

И сама молчит, ее еще нету здесь, хотя первые слова уже произнесены, они почти домашние, подчиняющиеся его опеке и требовательности; однако Лионгина не разделась — странно. Обычно торопится сбросить надоевшую за день одежду — избавиться от чужих взглядов, чужих прикосновений. Опустила на пол тяжелые сумки и стоит над ними, будто собирается вновь выйти из дому — забыла какую-то мелочь или приведет другую, ожидающую за дверью женщину, которая будет за нее двигаться, говорить, что-то делать.

— Раздевайся, что стоишь?

Не услышала? Неприязненно касаясь влажной клейкой синтетики, Алоизас вылущивает Лионгину из болоньи. Ее спина влажна, но совершенно не пахнет потом, не то что крепко сбитое тело Алмоне. Чтобы прогнать ее запах, Алоизас обнимает сзади тонкую талию жены, ладони тянутся под кофточку, пытаясь нащупать маленькие твердые груди.

— Ох, Алоизас! — стонет Лионгина и сгибается пополам.

Едва ли это сопротивление, но он убирает руки, чтобы не возомнила себя победительницей после столь долгого гнетущего ожидания, после всего этого бесплодного, не подарившего ни единой творческой мысли дня.

— Где ж ты так измоталась, Лина? — Это не вопрос и не упрек. Все, что узнал бы сейчас о ее делах и заботах, лишь еще больше расстроило бы. Лучше уж подождать, пока сама решит, что выкопать для него из-под обломков дня. Все равно вылезет то, чего не осилила, что против воли и желания притащила домой, словно грязь на сапожках. Неловко наблюдать, как она пытается заправить выбившуюся из-под юбки блузку. Кулачок свободно входит под пояс, и другой бы уместился. Худеет день ото дня, хотя на здоровье и не жалуется.

— Почему тебе показалось, что я измотана?

Что-то невразумительно бормоча, Алоизас ловит кулачок жены, не может удержаться от соблазна разогнуть у себя на ладони тонкие пальцы. Точно сухие веточки… Лионгина отнимает руку, как если бы кто-то чужой пытался силой проникнуть в ее сокровенное, скрытую от всех суть.

— Нисколечки я не замучилась. Выдумываешь ты все.

И тут же, испугавшись, не выдала ли себя:

— Паршиво выгляжу? Только правду, Алоизас!

— Выглядишь симпатично.

— Почему не говоришь, что я красивая?

— Это само собой. Симпатичность более высокое качество, если хочешь — признак интеллигентности.

— Отговариваться ты умеешь. Лучше бы правду…

— Если правду — немного усталая…

— Где там немного, как загнанная лошадь. Кручусь, словно заведенная.

Отсыревший на улице голос трепыхается, как мокрая тряпка. Ни одной звучной ноты — сиплый, давно расстроенный орган. Лионгина испугана, что потеряла не только голос, ощупывает шею, ерошит волосы — их густая жесткая грива не становится пышной, как обычно; придется восстанавливать всю себя по частям.

— Почему не позвонила? Встретил бы.

И он и она понимают, что это слова, не больше. Если бы похныкала, конечно, выполз бы наружу. Философствуя, мудро морщил бы лоб на дожде — до чего же таинствен и непознаваем мир ночью! — а сам внутренне негодовал. Встретил бы мрачный, недовольно сопя и откашливаясь.

— Думаешь, я боюсь чего-нибудь? Ничегошеньки мне не страшно! — глухо говорит Лионгина. Это ее вызов темной, ветреной, все еще волочащейся следом улице, вызов чему-то, чего она не желает знать, но одновременно и ему, Алоизасу, его мелочным, обезоруживающим заботам.

— Разве я говорю, что ты боишься? — Лучше согласиться, чем вступать в спор; того гляди, из бледных губ, хлебнувших уже немало женской горечи — хотя в лице и фигуре много девичьего, — вырвется стон и потрясет его, как потрясена сейчас она. Что-то случилось, пока клевал он носом над бумажным листом, пока отбивался от бесцеремонной спортсменки. — Знаешь, мне пришла в голову гениальная идея. И как все гениальное — предельно простая: посиди спокойно, отдохни, а я приготовлю чай. Ну, как?

— Господи, ты же ничего не ел! — Испуг не слишком искренен, на нее не произвело особого впечатления, что он голоден.

— Во-первых, я закусил. Во-вторых, ужинать уже поздно. А вот чайку попить — всегда кстати. Англичане пьют его с шести утра и до ночи. Последуем их примеру?

— Чьему примеру? — Лионгина снова куда-то провалилась. На него смотрят невидящие, непонимающие глаза.

— Я собирался заварить чай.

Должна же она понять, что он не шутит, такие вечера — просто кошмар. Сам не может сообразить уже: придумал ли он этот чай, чтобы подразнить ее или действительно из жалости к уставшей и измотанной.

— Ты — заваривать? Не смеши, Алоизас. — Едва промелькнувший осмысленный взгляд вновь уходит куда-то в сторону.

— Для доказательства того, что я не шучу, будь любезна, скажи, где ты держишь чай? — Голос его, натолкнувшийся на пустоту, становится громче, словно собирается наказать — не помочь.

— Посиди со мной, милый. Сейчас приду в себя и все сделаю. — Лионгина не желает вникать в суть его замысла, хотя и не сомневается в праве мужа требовать и выговаривать. Она борется с собою — ей необходимо удостовериться, что уже в силах двинуть руками и ногами, а главное, что ей хочется делать то, что делала ежедневно. — Садись!

Она опускается на табурет, прикосновением руки побуждает Алоизаса устроиться рядом, он отрицательно покачивает головой и высится над ней с торчащим кадыком. Нужно сохранять некую дистанцию, чья-то голова должна мыслить трезво. И так чуть не ввязался в авантюру, жалеючи ее. Заварить чай — авантюра? — мелькает насмешливая мысль, остатки прежних времен, когда с помощью кривой усмешки он побеждал и большие страхи.

— Только прислонюсь к стенке и вскочу. Вот так! — Лионгина пытается приподнять руку с колен и не может. Сидит, безвольно опустив плечи, потрескавшиеся губы вздрагивают, как наколотый на булавку мотылек. Издерганной, полуживой — все-таки приятно шевелить крылышками в тепле. На бледном лице проступает слабый румянец, и Алоизас разрешает себе заговорить более суровым голосом:

— Соображаешь, сколько времени? Час ночи!

— Надо же, час ночи, — сонно удивляется Лионгина, будто не она соблаговолила так поздно притащиться домой, а какая-то другая женщина, присвоившая ее имя.

— Я с тобою серьезно говорю!

Алоизас едва сдерживает себя — так бы и встряхнул это расслабленное тело. Впрочем, хватит трепать себе нервы, довольно загадок и отвратного настроения. Но и в этот момент, добиваясь полной ясности, он не особенно ее жаждет. Ясность может еще сильнее все запутать. Поэтому он сбавляет тон, хотя все еще сверлит жену глазами. — И все-таки, что с тобой стряслось, Лина? Вроде бы имею право знать…

— Со мной? Ничего. Ровным счетом ничего… Может, с тобой?

Это не ответ, скорее отговорка, если не дерзость. Да, с ним кое-что случилось, не успел еще толком разобраться, что именно. Прежде всего, беспокоясь о ней, ни на строку не продвинулся вперед. Во-вторых, какая-то девка лапала его перламутровую раковину — отныне будут раздражать следы чужих пальцев на ней. В-третьих, разнервничавшись, он изменил самому себе, своим принципам: готов был заварить чай! До сих пор ни разу даже газа не зажигал. Не бог весть какая наука, как-нибудь постиг бы, но сегодня — чай, а завтра? Чего еще потребует она завтра? В какой капкан чуть-чуть не сунул голову! Он ощущает себя преступником — перед собой и перед Гертрудой. Ясно видит сестру — стоит в дверном проеме. Лицо каменное, широченная верхняя губа осуждающе вспухла.

— Глупости. Что может случиться дома?

Он не склонен выдавать себя. И Гертруде нечего здесь делать. Все же мысленно представляет ее себе — повернулась, уходит, взгляд провожает напряженную, обиженную спину. А ведь и она человек! Не видимся по целым месяцам, не звоню. Сегодня я, как никогда прежде, — Губертавичюс, преисполненный уважения к своему роду.

— Дома… дома?

Что это? Спит с открытыми глазами, хоть и пытается улыбнуться? Лицо — белое, плоское, твердое. На такое бабочка не сядет. Кажется, выдавит улыбку — и пойдет лицо трещинами. Ей-богу, не видывал у нее такого, нет, вру, видел. Не хочется вспоминать где.

— Ладно. Устраивайся, как тебе угодно, но возвращайся пораньше. Ночные прогулки могут плохо кончиться! — Во что бы то ни стало надо заставить ее очухаться, если, конечно, не притворяется, чтобы побудить его еще дальше отступить от своих принципов, добровольно сойти с домашнего алтаря или пьедестала, который сама — кто же еще, если не она? — соорудила. — Разве не слыхала про студентку? Нашли в овраге за городом… Трое извращенцев, один несовершеннолетний, бежавший из колонии… Неужели не слышала?

— Говорил кто-то еще в прошлом году. — Лионгина явно тянет время — последние мгновения бездеятельности и расслабленности.

— В прошлом? Думаешь, нету новых фактов? — Действительно в прошлом… Вот ведь неудачный пример привел. Уже который раз подводит в этот вечер память! — А про одну пожилую женщину рассказывают…

— Лучше обрати внимание на пожилую женщину рядом с собой! — Лионгина отталкивается от стены и, стараясь держаться прямо, поднимает на мужа неживое лицо, кажется, упади она — зазвенит осколками. — К ней приставал на улице пьяный мальчишка. Веришь?

— К тебе? Пьяный? — Этого следовало ожидать, недаром мерещились ему за окном всякие чудила, пусть виднелись там только голые, облитые дождем деревья, обычные деревья.

— Почему бы и не ко мне, если к старухам пристают? Ведь я достаточно старая! — И, вместо ужаса или возмущения, у нее вырывается смех, хохочет так, что затылком стукается о стену, давится, икает и никак не может остановиться, хотя понимает, что хохот ее непристоен, оскорбителен. И еще понимает, что смеется не над тем, как ошарашен был преследователь, когда она обернулась, а над собою, над своими бессмысленными стараниями противиться тому, что неизбежно. Может, все это заслуживает лишь легкой усмешки, и только?

— Не могла сразу сказать? И тебе смешно?

Алоизас сцепляет пальцы, чтобы руки не сжались в кулаки и не нависли над белым, издевающимся над ним, — безусловно, над ним! — лицом. Когда-то позволил себе нечто подобное, правда, не кулаком, но сам покачнулся от удара, ползал в пыли около упавшей, умолял подняться. Может, выдумала этого мальчишку, если хохочет? А если этим, рвущим ей самой грудь, смехом пытается прикрыть нечто более страшное, ударившее душу куда больнее? Никогда не страдала от выдуманного. Бредила когда-то горами, но они кололи глаза, лезли в окна — тех камней не надо было выдумывать. Все, что происходит сейчас, не в их ли ледяной тени зародилось? Не в глубокой ли бездне?

— Нет, надо что-то делать! Надо!

Он топчется на месте, так как кухонька величиной с карман. Утереть ей злые слезы? Подать воды? Покликать соседей? Она никого и близко не подпустит — ногтями защитит свое право на дурацкий смех. Кажется, в клочки могут разодрать ее дрожащие растопыренные пальцы. Отправить завтра к врачу? Ведь очевидная истерика, нервный шок. Мелькнувший в голове термин — шок — как-то объясняет происходящее и немного успокаивает. Сейчас все пройдет, должно пройти, если трясется. Поторопись — и сделаешь из мухи слона. Выставил бы себя на посмешище! Что-то предпринять нужно, но не наобум, а всесторонне обсудив положение, обдумав возможные последствия.

— Ты переутомляешься. — Он поглаживает воздух, не касаясь ее словно успокаивающегося после побоев тела. — Переутомляешься, а я слишком требователен.

Она не отвечает, напуганная своей истерикой, — с опозданием до сознания ее доходят отзвуки мучительного смеха.

— Нервы — бич нашего века. — Банальная фраза ободряет. Глаза Лионгины, заметившие его не осмеливающуюся дотронуться до нее руку, теплеют от благодарности. — У тебя слишком много забот для одного человека. Давай попробуем перераспределить семейные обязанности, а, Лина? И социологи советуют, — Алоизас пытается заинтересовать приходящую в себя Лионгину предложением, в реальность которого и сам не очень верит. Больше всего жаждет он не дополнительных обязанностей, а спокойствия, которое бы не нарушали взрывы болезненного смеха, уличные происшествия и странные визиты, — вновь ощутил запах Алмоне! — Я бы мог сам приносить из ближайшего магазина хлеб, молоко, а?

Лионгина распрямляет уставшую спину. Смех помог изгнать судорожное напряжение из тела. Теперь из него легко было бы вылепить кое-что другое. Получился бы поскребыш, так мало в ней веса. Голова Алоизаса гудит от пустоты — огромной, необъятной.

— И тебе стало бы чуточку полегче. Слышишь, о чем я толкую?

— Слышу, милый.

— И что скажешь?

— Скажу тебе спасибо. Но помощь мне не нужна. Я живучая, сильная, вот увидишь! — Голос зазвучал бодрее, хотя она все еще не решается подняться с табуретки. — Не позволю, чтобы мой муж топтался в очередях.

— Разве мало мужчин в магазинах толчется? Я же вижу.

— Это не мужчины! Мужское дело покупать вино, конфеты и цветы!

Слова не ее — сестрицы Гертруды, до тех пор долбила, пока не вбила в голову, но не сдобрены ли эти слова иронией? Нет-нет! Лионгина уже возвратилась из странного путешествия, окончательно очнулась, опять стала послушной ему женой. И когда она снова начинает говорить, он узнает уже свои собственные, не кому-то другому принадлежащие слова:

— Когда работаешь над книгой, мысли должны реять в недосягаемых высотах. Кастрюли и тряпки — плохие советчики. Если существует в мире что-то святое, то это прежде всего исписанный лист бумаги. Кстати, я принесла тебе хорошей бумаги.

Фразы его — пошлые, самому ему опостылевшие, но голос ее — неровный, прерывистый. Произносит слова торжественно, выкинув из головы странные свои россказни, и самоуважение Алоизаса постепенно начинает восстанавливаться. Хотел бы почерпнуть еще больше одобрения в ее оттаивающей душе, чтобы начисто забыть мрачный вечер и тверже уверовать в свое призвание, — что это, если не его книга? — однако боится унизиться, умоляя о нежности. Однажды Лионгина уже была свидетельницей его слабости — там, в горах, в тех проклятых горах, когда едва не рухнула только-только начавшаяся совместная их жизнь. Хорошо, что он вовремя взял себя в руки.

— Так или иначе, дорогая, давай договоримся: сегодня ты в последний раз пришла после двенадцати! Слышишь, Лина? Потеряешь здоровье, кто будет виноват? Кого винить?

Тебя — кого же другого! — полоснул он себя по живому и почти понял, почему в этот вечер, как, впрочем, и во многие другие, — не высидел ни строки. Попробуй углубиться в дебри абстракций, поверить в запыленную мудрость цитат, забыв обо всем на свете, если ты вынужден все время, напрягая нервы, следовать мысленно за странным созданием — уже не девочкой, но еще не женщиной, — пока она не закончит свою беготню по нескончаемым муравьиным тропам? Черт знает чем замусориваешь себе душу, ожидая ее. Тиканье часов — никаких иных звуков во всем мире, подергивание секундной стрелки — никакого другого движения. Превращаешься в амебу, унижаешься до ее восприятия мира, и вот уже не существует для тебя Вселенной со всеми великими загадками мироздания, не существует ни бытия, ни эстетики. Еще несколько таких вечерних бдений, и почувствуешь себя одноклеточным.

А Лионгина уже возле плиты: зажигает газ, ставит чайник. Нож в ее руках тонкими ломтиками нарезает хлеб. Нагибается к нижней полке кухонного столика — достать варенье, тянется, встав на цыпочки, к верхней — там в жестяной коробочке чай. Блузка вновь выбивается, поблескивает сильная, совсем не уставшая спина. Вновь крепкая, вновь живучая? Вокруг Лионгины вскипает вихрь движений, запахов, звуков. Ничего не случилось, ничегошеньки, все, чему суждено было произойти, осталось в прошлом. Будущее зависит от их выдержки и его работы, вот именно: от его работы, там-тарарам, тарарам-там-там!

Они пьют чай, успокоенные привычным действом. Алоизас представляет себе, как вскоре обнимет ее, полусонную, отдающуюся ему на застеленном хрустящими свежими простынями ложе. Однако, когда, уже в постели, кладет он ей на живот руку, Лионгина стонет и отворачивается, остро выпирают ребра.

— Завтра, хорошо? Я так устала…

Поскольку он не сразу убирает руку, она добавляет:

— Смертельно.


Утро мрачное и тяжелое, мало чем отличающееся от ночи, вероятно, лишь тем, что бледного пятна луны в небе не видно. Разноцветные автомобили — куча заляпанного грязью металла, которую то сбивает в груду, то вновь раскидывает слепая сила. Рассматривая в тусклом зеркале свое отражение и представляя себе, что творится на улице, Алоизас, поеживаясь, заученными движениями вывязывает галстук. Скоро уличная слякоть поглотит его целиком, а пока лишнюю минутку можно понежиться в сухом тепле, ощущая во рту вкус утреннего черного кофе. Постепенно набухает красно-синий узел галстука — не большой и не маленький, такой, как ему нравится, — и это умеряет недовольство и собой, и утром. Сам не может понять, что больше тяготит: отказ Лионгины от ласки или потерянный в ожидании ее вечер. Ладно. Хочешь не хочешь, а предстоящие шесть часов, когда придется внедрять премудрость эстетики в молодых олухов — их черепные коробки забиты чем угодно: баскетболом, выпивкой, сексом, может, даже кое-какими более возвышенными мыслями, только не тем предметом, который он читает, — развеют гнетущее утреннее настроение.

Еще один, завершающий взгляд в зеркало, словно придется ему вышагивать в сухом солнечном просторе, а не по грязному тротуару. Темно-серый в полоску костюм с модными широченными лацканами, белейшая рубашка — острые уголки воротничка, красно-синий узел. Все сидит точно влитое. А рубашка еще хранит тепло Лионгининого утюга, и в тепле этом некоторый укор. Пока он потягивался, делая зарядку, и курил, она пылесосила, накрывала на стол, успевая в промежутках гладить. Впрочем, отогнал он укор, так и должно быть: кому большая ответственность, а кому мелкие бытовые заботы. Вчера, расстроенный ее отсутствием, он едва не допустил ошибки, вызвавшись заварить чай, чуть не разрушил заведенный в их семье рациональный порядок. Именно рациональный. Точное определение, возникнув в мозгу, убеждает в правильности его поведения, он прогоняет укор совести, тщательно поправляя манжеты, — не слишком ли высовываются из рукавов? С самого утра в него вонзятся несколько десятков глаз. Перхоть на воротнике, потрепанные брюки, несвежая рубашка — и авторитет подорван. Поэтому не такое простое дело — причесать волосы, особенно когда макушка внезапно оголяется. Почему внезапно? Прекрасно помнит тот вечер, когда почувствовал, что пробилась лысина. Это было в театре, во время действия распахнулись двери балкона, сквозняк растрепал ему прическу — хвать за покрывшуюся гусиной кожей макушку, а там уже не чаща — просека.

— Ничего, еще не развалина. — Алоизас заставляет себя улыбнуться, его ворчание — повседневный ритуал, как и любующийся им, нечаянно пойманный взгляд Лионгины. Утренний — гладко выбритый, расфранченный, с высоко вскинутой головой! — он кажется себе выше ростом, излучает бодрость и уверенность.

Лионгина, словно вынырнув из таинственных глубин, отражается в зеркале рядом с ним.

— Не сердись, милый. Я была такая измученная.

— Разве я палач? — гордо вскидывает он подбородок — никакого намека на обрюзглость, на складки жира.

— Ты ведь знаешь, я всегда послушна. Вот карандаши тебе очинила.

В горсти зажаты остро отточенные карандаши. И когда только успела?

— Разве я утверждал, что ты непослушна?

Она шмыгает в комнату, слышно, как шуршат бумаги на столе, стучат вставляемые в стакан карандаши. Смотри раковины не трогай! — хотел было предупредить, но тогда пришлось бы признаваться, что вчера тут была одна неприятная особа, — ухватила ракушку, как охотник — зайца-подранка. Неприятна, однако и привлекательна чем-то. Сам не знает чем. Привлекательна — не тот эпитет. Может, и обмолвился бы невзначай, не вдаваясь в подробности, — ведь ничего между ними не произошло, выставил нахалку, и делу конец, — но покорность Лионгины, не высказываемая словами, заставляет быть настороже. Хорошо хоть, силой не добивался ласк, как некогда там, в горах — в этих страшных горах! — дорого заплатил за свою горячность и, что греха таить, до сих пор расплачивается. Когда-то требовал послушания, полного самоотречения, а теперь куда нужнее и милее ее доверие.

— Извини, Алоизас, утаила я от тебя вчера… — Она делает глубокий вздох, израсходовав на одну фразу весь воздух легких.

— Брось, Лина. Вбила себе в голову какую-то чушь. Смешно! — негромким, деланным смешком Алоизас пытается отгородиться от подкрадывающегося страха. Не удастся ему войти в аудиторию свежим, чувствуя покалывание иголочек одеколона на выбритых щеках. Новый костюм цвета маренго повиснет, как на гвозде, бодрость духа улетучится, и сосредоточиться не удастся. — Надеюсь, не укокошила своего преследователя? Жив, наверное, подлец?

— Мальчишка, понимаешь, сопливый мальчишка. Струсил, когда я обернулась… Но то, что я тебе хочу сказать, куда страшнее… Ты…

Ей снова не хватает воздуха, и он поспешно перебивает:

— Знаю, знаю — мать. Ты всегда возвращаешься от нее будто чокнутая. Что, голодовку объявила, не полакомившись любимыми наполеонами?

Большая уступка с его стороны, что вспомнил о матери. Деньги дает, расходов не проверяет, но терпеть тещу не может: ни болезни ее, ни разговоров о ней.

— Нет, Алоизас. Вчера она вела себя пристойно. Никаких капризов. Хотя имела законный повод: заявилась к ней только в одиннадцать.

— Недра моей фантазии исчерпаны, дорогая. Неудача в институте? Вроде не жаловалась. — Алоизас видит, что жена все глубже погружается в какую-то горестную пучину. Необходимо выбраться на твердый берег, пока не унес мутный поток. Усталой, измученной мерещится то, чего еще не было?

— Институт ни при чем. Отсиживаем свои часы, кто позевывает, кто похрапывает. Не то, милый.

Оторопь берет от ее намерения опрокинуть все возводимые им преграды. Этак сразу ухнешь в трясину, где не за что ухватиться, а в голове пусто, разве придраться к грубоватому словцу «похрапывает»?.. Она явно злоупотребляет своим правом портить ему настроение. И Алоизас взрывается, шипит злобно:

— Скажешь наконец, что случилось?

— Со мной, как видишь, ничего. На куски не разрубили. — Она искоса поглядывает на него, глаза белесые, как у несвежей рыбы. — С Аницетой. С Аницетой Л.

— С какой еще Аницетой? Господи, до чего же мы чувствительны! — вскрикивает Алоизас, и легкий ветерок облегчения трогает разгоряченный лоб. Из большой тучи да одна капелька?

— Будешь кричать, ни слова больше не скажу. А дело жуткое.

— Даже жуткое? Ну и ну! — Алоизас, направившийся было в прихожую, возвращается, чеканя шаг. — И что же произошло?

— То, что с Аницетой случилось.

— Уже слышал, что с Аницетой. Не с тобой? С тобой-то ничего?

— На куски не разрубили, — повторяет она одну из своих сегодняшних грубостей.

Алоизас расхохотался бы от души, чего, правда, делать не любит, если бы не эта ее безумная серьезность. Вцепилась и не отпускает, хоть и не держит, двери в день для тебя открыты — до следующего, может быть, еще более неприятного приступа истерики.

— Постой, а я знаю эту Аницету?

— Забегала как-то за конспектами. Однокурсница. Худенькая такая, брови черные. Язва у нее двенадцатиперстной.

— Это которая беспрерывно фыркала? — дать Лионгине время, чтобы пришла в себя, взвесила в руке камень, прежде чем размахнуться и бросить.

— Просто посмеивалась. Очень уж ты педагогично с ней беседовал. Смешит ее все напускное. Допытывалась у меня потом, не дворянских ли ты кровей.

— В самом деле? — Алоизасу льстит проницательность Аницеты, но губы невольно кривятся — он весь полон ожидания того, что сейчас выплеснется и понесет неведомо куда.

— Только, пожалуйста, не перебивай меня, — Лионгина отвечает ему, упрекает его, но полной уверенности, что разговаривает она с ним, у него нет. Впрочем, кто другой согласился бы выслушивать ее дурацкую болтовню? Усмешечка отскакивает, не производя на Лионгину никакого впечатления. Только теперь Алоизас замечает, что этим утром и Лионгина приоделась, точно не на службу собралась.

— Так только во сне бывает, в кошмарном сне… Представь себе, идет у нас семинар по политэкономии, доцент, как обычно, цепляется к Аницете из-за какой-то мелочи, не тот термин употребил.

— Термины — не мелочь.

— Ты же обещал не перебивать?

Не обещал, но ради покоя — смолчит.

— Короче, заспорили они, Аницета тоже не лыком шита, спорят и не видят, что в аудиторию прошмыгнула женщина с телеграммой в руках. Продавщица, вместе с Аницетой работает. Поглядывает на нас, какие-то знаки делает, а от Аницеты вроде прячется. Передали мы бумажку Аницете, развернула да как закричит! Пронзительно, страшно. В жизни такого вопля не слыхала…

— В аудитории? При всех? — публичных излияний чувств Алоизас не одобряет, но удивление его наигранное — как-нибудь отсрочить, отдалить то, что надвигается, угрожает душевному равновесию. Пропустить страшную новость мимо ушей не удастся; хоть бы втиснуть ее в подходящие для обсуждения рамки. Восприятие особенностей формы — отличительная черта развитой личности. Лионгина никогда не ценила условностей и формы. Кидается из хаоса в еще больший ужас.

— Что она еще могла сделать, что? Ведь ее Вангуте… машина сшибла… ее Вангуте!

— Девочку?

Понятное дело — не кошку. Алоизас не желает вникать. Избегает больниц, похорон, памятников — ведь и они для покойников.

— Вангуте… Вангуте…

Нечего спрашивать — насмерть или только ранена. В оцепеневших глазах Лионгины — единственный ответ, хотя неясно — почему, зачем, кому нужна вся эта жуткая бессмыслица? До такой степени охвачена паникой, что от нее самой веет ужасом смерти, когда, словно ища спасения, прижимается к нему. Он всегда был здоровым, с малых лет окружал его крепостной вал обильной еды и неусыпной опеки Гертруды, но именно в годы детства его постоянно преследовал ужас этой бессмыслицы — смерти. Между белеющими наличниками и заборчиком из штакетника, окрашенным в зеленый цвет, у Губертавичюсов росло несколько яблонь, акация и кусты сирени. Но прохожие не осмеливались ломать веток, как в соседних палисадниках. Хозяевам не надо было ничего охранять — посторонние остерегались и их самих, и их цветов и плодов — боялись заразиться. На всю улицу светились белейшие кружевные занавески, внутри сверкали чистотой выкрашенные в красное полы, однако, словно кувалдой по наковальне бухал, постоянно кашлял отец, а братец Таутвидас вторил ему, будто молоточком постукивал. Перед самым концом он уже не кашлял — в узкой цыплячьей грудке что-то клокотало и скрипело, точно Таутвидас проглотил велосипедную цепь и теперь внутри позвякивают ее звенья. Боже тебя упаси, не ешь из тарелки брата, Алоизас, — Гертруда никогда не называла его, как мать: Алюс, Алюкас, — и его игрушками не играй! А главное — не думай о нем. Ты ведь в рубашке родился, не забывай этого, едва годик исполнился — уже щебетал, как птенчик, а в два с половиной — одернул соседскую тетушку, пришедшую занять соды, зачем, мол, взяла чужие спички! Он любил братишку, а должен был любить только себя, любить и всегда помнить, что родился в рубашке для долгой и счастливой жизни, что его ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая цель. Когда сестры близко не было, мать выгоняла во двор — этакого малоподвижного увальня, со слабыми ногами, укутанного в теплые одежки. Чтобы увидел мир своими собственными, а не Гертрудиными глазами? На ветвях и на земле под ними гнили яблоки — задаром и то не возьмут. Гудели пчелы, в траве копошились черненькие муравьишки, смотри-ка, улепетывают от нас. Тоже боятся? А как заставишь людей поверить, что ты им нужен, что родился в рубашке не только ради осуществления надежд сестры, но и их собственных? Следуя указаниям дочери, мать часто мыла полы, проветривала постельное белье, ошпаривала кипятком посуду, однако даже выскобленный и начисто вымытый стол своим тусклым блеском опровергал возвышенные пророчества Гертруды.

— Говоришь, Вангуте?

Лучше незнакомая Вангуте, чем братец Таутвидас, лежащий в гробике. Четки на исхудавшей руке напоминали велосипедную цепь; я тогда радовался: наконец-то зароют эту цепь, не будет слышно, как она звякает и скрипит в груди брата, в человеческой груди, пусть и похожей на цыплячью.

— Не притворяйся, Алоизас, будто ничего не знаешь! Я же тебе рассказывала. Аницета нам все уши прожужжала своей Вангуте, — голос прижавшейся к нему Лионгины теплеет, словно, пока будет она говорить, девочка согреется и оживет. — У нас ее все любили. Кто это гудит? Пчелка. А какая у пчелки фамилия? Шмель? А у комара есть фамилия? Во время переменок до слез над Аницетиными историями смеялись.

— Дочка?

— Не ее. Брата. Единственная дочь. Брат инвалид, жена у него молодая, слабенькая, выкидыш за выкидышем. Заболела Вангуте паратифом, так Аницета с ней в больницу легла. Представляешь, как надо любить чужого ребенка, чтобы лечь с ним в инфекционную больницу? Я думала, сердце Аницеты разорвется, так она кричала, головой об стенку билась.

— Понятно. Разумеется, не могла оставить ее одну, побежала следом?

— Слышал бы ты, как она убивалась!

— Значит, провожала на вокзал? Похвально. Что было дальше?

— Ничего не было. И не будет. Мы не опаздываем, Алоизас?

— Нет-нет. Так что же вы делали на вокзале? — Алоизас чувствует: главного она ему не сказала, сама боится вновь окунуться в поток лавы.

— Мерзли там битый час. Аницета уехала, а я побежала к матери. Что тебя еще интересует?

— Испытываешь угрызения совести, что не поехала с подругой? Не переживай так из-за девочки… — Он пытается осторожно приблизиться к кипящему потоку. Имени не называет, ибо и оно пахнет смертью. Как имя Таутвидаса. В ящике их комода лежал саван. Братик сам показывал. Все ждали, когда заберет его костлявая, уж скорее бы! Из жалости, да и со страха, чтобы в груди у них самих не забрякала велосипедная цепь. — Это бесконечно печально, однако при чем тут ты?.. Твоя совесть? Разве мало, дорогая, что достойно ухаживаешь за тяжелобольной матерью?

— Опять заговорил, как в тот раз с Аницетой. Совесть, достоинство! Не потому ли спросила — не дворянского ли корня?

— Между прочим, Лионгина, род моего отца Игнаса Губертавичюса действительно древний. Мы из обедневших жемайтийских дворян. У него и документы были…

Умолкает, сообразив, что не к месту расхвастался своей родословной.

— Почему раньше не рассказывал? Я бы померла от гордости… Однако в моем случае о чести и совести говорить не стоит. Маму я просто жалею. Иногда жалею, иногда ненавижу.

Лионгина открыта, как рана, с которой сорвана повязка. Страшно коснуться — закричит от боли. Хорошо бы набраться смелости, проникнуть в ее раненую душу и свою ей раскрыть, как на исповеди, превратить боль и потери обоих в общую неделимую боль. Откинуть прочь рубашку счастливчика, которая слабо, ох как слабо греет. Нырнуть вместе в бездны и вместе выплыть. Никогда не было у них общей боли, может, лишь в горах, в тех коварных горах! — да и там каждый наособицу страдал. Начать жизнь сначала, когда пройдена ее большая часть?

— Такая тяжелая больная на руках… — Вместо того чтобы обнять жену, похлопал ее по плечу. — У кого другого хватило бы терпения?

Она уже не так упрямо качает головой: при чем тут мать?

— Ты не принадлежишь самой себе, Лина. — Алоизас медлит и, не дождавшись возражения, продолжает полушепотом: — Взгляни на меня! Мог бы я писать, не будь тебя? Поверь, ни единой строки не сочинил вчера, когда ловил твои шаги… Чего только в голову не лезло. Пролетают мимо троллейбусы, а мне чудища мерещатся.

— Да, конечно, твоя книга, Алоизас. Спасибо, что напомнил! Обо всех подумала, а о самом близком, самом дорогом человеке забыла. — Веки Лионгины опущены, чтобы не видеть Вангуте, бегающую за пчелкой. А какая у пчелки фамилия? Шмель? Еще крепче сжимает веки, отгоняя печально-прекрасное видение. От гладко выбритого подбородка мужа пахнет одеколоном, запах кружит голову, легким туманом обволакивая ужас происшедшего, а заодно и листок с кроссвордом, который она не впервые обнаруживает, когда вытирает его письменный стол. Не признается, что ни на мгновение не забывала она об Алоизасе, тем более тогда, когда удирала от Аницеты, от несчастной Вангуте. — Не позволяй мне раскисать, Алоизас! Вот закончишь свою книгу — устроим праздник. Это будет лучший день нашей жизни, да, милый?

— Да, дорогая. У кого есть высокая цель, тот одолеет все трудности…

— Обещаю тебе: отныне не услышишь ни одной жалобы! Важнее всего — твое хорошее настроение. Да, Алоизас?

— Да, Лина.

— Из кожи вон вылезу, лишь бы никакие заботы не отрывали тебя от письменного стола. Никакие!

— Ты всегда была моей верной помощницей.

— Неправда! Я плохая, злая, я сама себе мстила. Поверь, это не повторится, у тебя не будет больше поводов жаловаться на меня.

Внезапное прозрение Лионгины, когда лицо ее остается гипсовым, немного подозрительно Алоизасу, но это лучше, чем бессмысленное самоистязание несуществующей виной. Галлюцинации — прожорливая саранча. Их питают слабоволие, расстроенные чувства, воспаленное воображение. Стыдно вспомнить, сам вчера бредил. Итак, подводим черту, дорогая? Чем меньше истощающих разум волнений, подобных вчерашним, да и сегодняшним утренним, тем больше простора для полета свободной мысли.

По лестнице они спускаются, взявшись за руки, переплетя пальцы, объединенные его великим предназначением, которое днем потускнеет от осенней серости, тяжкого бремени забот и всяческих мелочей. Пока что ни ненастье, ни посторонние мысли не застят его сияния. Улица разрывает их единство, они уже шагают каждый сам по себе, словно не принадлежат друг другу. Ведь на него нацелены десятки глаз: соседей, студентов, живущих поблизости. Обгоняет ее на полшага, чтобы никому не пришло в голову думать о них, как о прочих, шагающих рука об руку парочках, когда неизвестно, кто глава семьи — мужчина или женщина. Вот его жена — хранительница домашнего очага, рядовая служащая — даже мысленно не называет Алоизас Лионгину машинисткой, вот — он, подающий надежды ученый, преподаватель и, само собой разумеется, будущий профессор. Кто встречает его по утрам — гордо вскинувшего подбородок и небрежно, двумя пальцами приподнимающего шляпу, тот не сомневается: молодой профессор, кто же еще, если не профессор. Лионгине, пусть и зараженной уже всеобщей утренней спешкой, тоже кажется, что ее муж лучше, представительнее, величественнее других. Еще минутка вместе, и при расставании она не осмелится уже потереться щекою о его щеку. Пожать руку, как постороннему, тоже неудобно. Алоизас легонько касается ее плеча, и она провожает его глазами до тех пор, пока не скрывает мужа водоворот улицы.

И тут, когда он удаляется, увлеченный безликой слепой силой, та же сила толкает ее в противоположном направлении, Лионгина ловит, а может, ей только кажется, что ловит, умоляющий взгляд обернувшегося Алоизаса: верь мне, дорогая! Верь, даже если сомневаешься, даже если я сам в себя не верю!

— Губертавичене, к начальнику! — Лионгину, стаскивающую чехол с тяжелой пишущей машинки, неприятно сверлит голос секретарши. — Давно уже дожидается.

— Кажется, ровно девять.

— Не знаю, что вам кажется! Он уже полчаса как пришел. В кабинете ждет.

Фурия с острыми мышиными зубками и бантиком школьницы на шее готова на все ради своего шефа. Командует, подражая ему, только визгливее и придирчивее. Последовав за своим владыкой, перешла к ним из куда более крупного учреждения. Еще недавно их дуэт повергал в дрожь не несколько комнат, а десятки кабинетов, мощно громыхал над подведомственными предприятиями и конторами. А до того бас начальника гремел в далекой глубинке, среди песков и сосен, агитируя хуторян за колхозы. Великолепный это был край — супеси, гречиха и грибы. Простодушные и неграмотные люди, страстные грибники до последнего цеплялись за хвосты собственных лошаденок. Агитируя, он сулил им молочные реки в кисельных берегах и сам этому верил, но кое-кого приходилось брать за грудки, убеждать винтовочным прикладом. Там-то вскорости он и прославился: уже после победного рапорта о стопроцентной коллективизации выстрел из кустов раздробил ему запястье левой руки. Все это Лионгина узнала из воспоминаний шефа, которые пишет похожий на суслика журналист в очень изношенных ботинках с очень задранными носками. Нацарапает несколько страничек и ищет, где бы стрельнуть пятерку на похмелье. Секретаршу уломать не так просто, тогда старается разжалобить служащих, эти помягче. Недавно Лионгина отстукала новую главку. Намучилась, расшифровывая корявые иероглифы писаки, да еще рубль пятнадцать выложила. По его словам, рубль — милостыня, а вот рубль пятнадцать — благопристойный долг. Плохо день начинается, невесело подумала Лионгина, наверно, ошибок наделала. После того, что случилось вчера, ее могут в чем угодно винить, она же должна молчать и не взывать к жалости.

Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда — за дверью кабинета грохочет водопад.

— Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! — обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.

Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный — гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины — бухгалтеры, счетоводы, — шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.

— Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой!

От его нового залпа у Лионгины екает в животе. Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.

— Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы — христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!

— Устаю, товарищ начальник. Мать у меня тяжело больна. — Самой противен жалобный, с льстивыми нотками голос.

— Кто у меня в штате — вы или ваша маменька?

— Вы же знаете — еще в вечернем занимаюсь.

— Ну и учитесь на здоровье! Мы не возражаем.

— Я сейчас быстренько перепишу, чистенько, красиво, — продолжает она в том же духе. — Ни единой опечатки…

— Еще одна такая «опечатка» — и вылетите отсюда, как пуля из ружья! А переписывать не дам, — его ярость внезапно стихает. — От руки поправлю. Ну чего уставились, съем, что ли?

— Тогда я пойду, товарищ начальник. Много работы, — в животе снова подозрительно урчит, мышцы плеч и шеи дрожат от усталости, словно тяжести поднимала.

— Успеете! У нее, видите ли, много работы. А я бездельничаю, да?

Начальник уже не так страшен — перебираться на другое место не придется! — и Лионгину вдруг охватывает желание, от которого трудно отделаться, женская, почти материнская жалость к неухоженному, внутренне неустроенному мужчине. И к тому же еще одна, вольная, мыслишка. Ему бы другую секретаршу, фурия — злой говорящий попугай… И бабу другую… Перед ее мысленным взором возникает грудастая, розовощекая блондинка. Нацепи ей белую накрахмаленную наколку — буфетчица из забегаловки, разбавляющая водку водичкой.

Все мои соки его дитенок высосал, — жаловалась она как-то сотрудницам, ворвавшись в отсутствие шефа в их учреждение. — Не только молоко — всю кровушку выпил! Видите — высохла совсем.

Глаза женщин, заметившие даже спущенную петлю на чулке, никаких признаков усыхания у жены начальника не обнаружили. Наверно, сохло что-то в ее сердце или голове.

Жалко его… Как обрубленное дерево… Несдержанный, быстро взрывается и тут же отходит… Подкрасться бы тихонечко и взъерошить поредевший, но еще горделиво торчащий сивый ежик. Представила себе, что дрожащими пальцами коснулась сухой кожи его голо вы, как это было бы неприятно!

— Погоди! Не выкипят твои кастрюли! — Он уже тыкает Лионгине, официальная часть аудиенции кончилась. — Постой! — Ему даже не приходит в голову предложить женщине стул. И сам вскочил из-за стола, мечется из угла в угол. — Представляешь, заперла ребенка в ванной! — Не говорит, кто запер, Лионгине и так ясно. — Полдня продержала. Будешь орать, открою краны и утоплю! У ребенка от крика грыжа выскочила. Это ж с ума сойти, а?

— Сводили бы ее к врачу.

— Где там. Хитра, бестия! При посторонних-то приветлива, добренькая, хоть к ране прикладывай. Воплощение счастливого материнства! А когда чужих нет, такой ад устраивает! Свое родное дитя не любит. Что мне делать? Может, развестись? — Он жадно ловит ее уклончивый, но полный сострадания взгляд. — Другие-то вон разводятся. Да еще не по одному разу. А ребенок?

— Вот именно, ребенок…

— Чего вздыхаешь? Совета я спрашиваю, а она вздыхает. Сам вздыхать умею, и зубами умею скрежетать, и морду врагу набить! Но тут-то где он — враг? Покажите мне его, и тогда… Да ладно, иди, а то, гляди, распустишь сплетню, мол, исповедуется начальник.

— Болтать не приучена.

Еще мгновение, и Лионгина не сдержалась бы, бросилась к зажатому в кулаке гигантскому карандашу, к тоскующим, уставившимся в стену глазам. От непоправимого шага — потом пришлось бы искать другую работу! — удерживает одна мучительная догадка, сначала даже трудно в нее поверить: не столь уж искренна твоя жалость!.. Разумеется, и ребеночка жаль, и пожилому отцу сочувствуешь, но сильнее всего волнует, что он — начальство. Разве найдешь лучшее, чем здесь, место? Пусть под громы и молнии, но являешься и сбегаешь с работы, когда вздумается. Где еще такое позволят? От благорасположения начальника зависит, дотянешь ли в вечернем до диплома, выходишь ли беспомощную мать…

— Ох, и работы у меня сегодня, — тянет Лионгина и пятится к двери, охваченная страхом — как бы чего не подумали о ней конторские сплетницы. Это соображение ее не на шутку пугает, однако помогает справиться с другой неприятной мыслью: она умеет лицемерить, неискренне жалеть!


На полке растет стопка отпечатанных листов. Первая. Она всегда особенная, еще не пропитанная усталостью, раздражением, чистая, неизвестно что обещающая, как первый зимний сугроб, первое купанье в реке. Потом воду взбаламутят, сугроб затопчут — аккуратные странички замусолят.

— Линка, приветик! Что поделываешь?

— Стучу. А ты?

— Барабаню.

Дуэт Лионгины и старосты их группы с вечернего, тоже машинистки. При встречах они друг к другу не липнут, дружба пенится только в трубках.

— Слышь, Линка, я тут наших девчат обзвонила, все голосуют за венок.

— Какой венок?

— Ну да этой несчастной Вангуте. Скинемся по два рубля, — не чувствуя поддержки со стороны Лионгины, нажимает староста. — Ты что? Против?

— Боже упаси! — Трубка едва не выскальзывает из вдруг повлажневшей ладони. Забыла о бедной Вангуте? Земля под ногами разверзлась, жить не хотелось, мужа любить не хотелось — и забыла?.. — Внеси за меня. Хорошо?

— Это еще не все. Народ требует делегацию послать.

— Правильно!

— Не сомневаюсь — поедешь?

— Я?

— Со мной, неужто одна.

— К сожалению… я…

— Что, повелитель твой озверел? — Повелителем староста именует их начальника. — Хочешь, бюллетень тебе организую? У одной моей подружки приятель в больнице…

— С чего ты взяла? Никто мне не запрещает. Я сама…

— Подруги вы с Аницетой или нет?

— Конечно, дорогая. Мне до смерти ее жаль. И ее, и братца ее несчастного, и хворой золовки, которой уже никогда другой дочери не родить. А всего жальче растоптанного цветочка — Вангуте. Из головы не идут эти ее словечки… Только, умоляю, не заставляйте меня!.. Я…

— Не выносишь похорон, да?

— Не-ет… В общем-то, да. Ах, не пытай ты меня, ради бога!

Трудно выкручиваться, спасибо, сама староста подкинула про похороны. Вспыхнули и погасли желтые свечки вокруг белого, точно холодная луна, личика Вангуте. Черные платки и черные капроновые чулки слились с кладбищенским сумраком, с режущей сердце, но уже нечистой ее жалостью.

А всего жальче — растоптанного цветочка. Слова-то какие, уместные в устах болтливой бабы, которой никого не жаль. Значит, отныне буду бессердечной бабой?

Стопочка свежих страничек на полке — грязно-серая. Больше уже не будет чистых, радующих сердце. Не слышать, как истошно кричит Аницета. Не слышать.

— На нет и суда нет. Слишком ты, Лионгина, чувствительная! — Старосте подозрительно ее долгое молчание. — Кого-нибудь другого захомутаем, если ты хвораешь… А может, у тебя что другое?.. Может, ты… Ну ладно, ладно. Ни о чем не спрашиваю.


— Нарожаешь мне детей. Сначала сына, потом дочку. Если случится двойня — и двоих будем приветствовать! — солидно, без тени улыбки заявил Алоизас вскоре после того, как вернулись они из свадебного путешествия, которое, вместо того чтобы укрепить, едва не разрушило их хрупкую связь.

Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков — мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не, Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан, хоть Лионгина, упавшая с высот, пытается забыть все обольщения гор. Она брела по остывающему пеплу, и лицо ее, и мысли стали серыми. Если бы кто-нибудь сейчас осмелился напомнить ей, что недавно она летала без крыльев, — не поверила бы. Правда, только что перед ней на грифельной доске южного неба мерцала непостижимая формула невозможного, но без предупреждения шлепнулась мокрая тряпка, и не осталось ничего, кроме грязного, блеклого пятна. Слинял в глазах экзальтированный блеск, но и прежняя мрачная замкнутость не вернулась в них. Не стало ни отчаянной, ни собственной тени боящейся Лионгины. Вялые движения, равнодушный взгляд, словно все окружающее — временно, непрочно и отныне пребудет таким вечно.

На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло — дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она — безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею — лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да — если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! — ее душа кричала: нет! — хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее — неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале — округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти неощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.

— Если будет сын — назовем Игнасом. — Алоизас вспомнил об отце.

— Игнас, Игнялис? — переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку, — будущая жизнь еще не захватила ее воображения.


— Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает… — слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.

Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде — пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:

— Цыц! Не реветь!

Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.

— Палку!

Гертруда подает отцу палку — узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.

— И не вздумай тащиться за мной!

Отец предупреждает Алоизаса не только словами — его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек — шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет шаг и помахивает тросточкой: все должны думать, что не на пожар бежит — погулять вышел, чистым воздухом подышать.

— Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!

Вместо того чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать — непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь — уже не местечко — большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее! И палка в отцовской руке — еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается — не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора. Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц — так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей — вороную и чалую — они узнают, а возниц — нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?

Вот и овраг, по дну которого бежит вонючий ручей, несущий стоки кожевен. Здесь городская свалка, здесь и павших животных закапывают. Сучья у деревьев страшные, черные, словно они впитали весь ужас оврага: удобное местечко для самоубийц, уже несколько человек повесилось на ободранной иве, еще удобнее оно для любителей водочки.

Скатившись чуть не к самой воде, поблескивает на солнышке пустая пол-литровая бутылка, ее ногами столкнули с обрыва ребятишки, а мать Алоизаса, госпожа Игнене или госпожа учительша, на чем свет стоит ругая безобразников, с трудом спускается за ней.

— Прохвосты!.. Чтоб вы сгнили! Чтоб кишки у вас повылазили! Чтобы сука вам не найти, на котором можно повеситься!..

Когда же над оврагом вырастает впечатляющая фигура Губертавичюса, мальчишки кидаются врассыпную — все они его ученики, теперешние или недавние. Трещат кусты, словно раскаленные угольки горят в гуще любопытные глаза: что будет? Отец молча возвышается над заваленным нечистотами берегом, мать, успев подобрать свою бутылку, обтирает ее полосатой юбкой. До такой степени пьяна, что запрокидывает и сосет пустую, улыбаясь незрячей улыбкой.

Отец кашляет. Раз и еще раз. Притворяться ему не надо — его постоянно разрывает кашель. Хоть в глазах у матери наверняка качаются лишь деревья — люди слишком малы, чтобы разглядеть их! — она чувствует присутствие отца, его гнев. Пошатываясь, что-то нечленораздельно бормоча, она пытается вскарабкаться наверх, соскальзывает, падает, ползет на четвереньках.

Игнас Губертавичюс недвижно возвышается над откосом — потемневший от злобы, в черном бостоновом костюме, делающим его еще более мрачным. Черная, задыхающаяся от кашля, мечущая молнии грозовая туча, а не хорошо знакомый отец — вот кто он сейчас. Едва вырастает над срезом обрыва голова матери — ком льняных волос, в котором запутались сухие травинки и репьи, — над нею взлетает еловая палка. Но она дрожит, ибо дрожит сжимающий ее кулак, дрожит и сам Игнас Губертавичюс — рушится вся его почтенная жизнь.

— Ну, бей!.. Лучше убил бы… И чахотка, вишь, не берет! — кричит мать жалобным тонким голоском. Не таким кляла она только что мальчишек.

Вот-вот свистнет палка, упадет на всклокоченную голову, на плечи, на ухо, в котором поблескивает серебряная сережка. Алоизас словно бы ощущает уже и запах пропотевших материнских волос, и запах крови. Однако палка не обрушивается, лишь упирается в жирную землю, а отец хватает руку матери. Не выламывает — нет! — горячечными губами пытается поймать трясущиеся, вырывающиеся пальцы. Целует ладонь, целует каждый пальчик. Когда-то поцеловал он руку деревенской девчонке — своей ученице, и случилось чудо: девушка согласилась выйти за него замуж. Что, надеется своими поцелуями возродить чудо, как освежают в духовке зачерствевшую булку?

Облегчение оттого, что не запахло кровью, быстро сменяется у Алоизаса чувством, которое он не умеет объяснить. Нет, это не отвращение к родителям, особенно к отцу, и не ненависть. Больно оттого, что поругано нечто большее, чем мать, отплясывавшая перед мальчишками кадриль, чем отец, поднявший палку и не ударивший ею. Растоптано то, что в отдельности не принадлежит каждому из них, хотя объединяет обоих, да и всю их семью. С этим он, Алоизас Губертавичюс, никогда не сможет примириться.


— Осторожнее, господин отец, — манерничая, чем скрывала свое раздражение, обращалась к Игнасу Губертавичюсу его дочь Гертруда. — Не оросите Алоизаса Премудрого! — так в шутку прозвала она слабосильного, зарывшегося в книги брата.

Нет. Отец, кашляя, прикрывал рот. А кашель бил его постоянно, особенно тогда, когда он подходил поближе к старшему сыну, чтобы объяснить ему необъяснимое: почему не может он вразумить и удержать от водки мать, падающую все ниже и ниже. Погубил ее молодость, — да, так оно и было! — взвалив на слабые женские плечи семью чахоточных, — ведь так оно и есть! Но чем оправдаться перед детьми — ценностями, созданными им, однако не подвластными ему, перед теми, кого надлежит сохранить для будущего? А Гертруда, и тогда не менее целеустремленная, чем теперь, любила шутить. Правда, шутки свои сопровождала смехом, непохожим на журчание ручейка, скорее на фырканье водопроводного крана. Откроет и, поняв полезность или вред своей шутки, тут же привернет.

Отец отстранялся от сына и смятым в пальцах носовым платком промокал губы, горевшие от внутреннего жара, тонкие, красиво очерченные. Кашель сотрясал его тело, и на высокий чистый, как на старинных фотографиях, лоб падала волной седая прядь. В такого, будто сошедшего с фотографии, только более молодого, и влюбилась мать — простая здоровая деревенская девушка, стиравшая после уроков своими грубыми руками шелковые рубашки молодого учителя. Кто знает, помнит ли она еще этот мягкий шелк и шелковые свои мечты? Игнас Губертавичюс, когда началась война, отстранился от воспоминаний о прошлом, так же как и от тяжких бытовых забот. Мысли отца парили теперь над развалинами городов, над пепелищами и горами трупов. Многие его товарищи по работе, знакомцы старательно закрывали окна домов и глаза, отец осмеливался смотреть безвременью в лицо.

— Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться? Бога? Бога-то он задобрил, начертав на каждой пряжке «Gott mit uns». Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.

Мать покачивала головой — перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог — жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.

— Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары, — урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.

— У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей — да, но детьми?

— Прошу вас, господин отец, не шумите! Быстро же позабыли вы пребывание в холодной. — Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал. — Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?

Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому. Дни Таутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать — алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава жемайтийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя — его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень — из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья — да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.

В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.

— Не пугай, пуганый уже! — похохатывал он. — Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?

Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:

— Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом! Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом, — он прижимал к себе тельце младшего сына, — больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис — самые человечные люди нашего народа — болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.

Разбуженный надрывным кашлем — Игнас Губертавичюс сотрясался им круглый год, днем и ночью, особенно под утро — Алоизас с трепещущим сердцем выскальзывал вслед за полуодетым отцом во двор. — Больному казалось, что здесь, ухватившись за ствол яблони, он сумеет больше глотнуть свежего воздуха. Но прохлада и влажность усугубляли его страдания, и, скрючившись, он бросался обратно в дом. На крыльце в его костлявые объятия попадал дрожащий Алоизас.

— Поди прочь! — стонал отец, сжимая сына и одновременно отталкивая его от себя. — Держись Гертруды, она права: я неудачник, полумертвец. Глядишь, еще здорового ребенка заражу до того, как протяну ноги. Гертруда толстокожая, но любит тебя. Держись ее — и будешь жить!

В комнате надолго не задерживался, вновь выползал на улицу — подышать, поглядеть на звезды, понюхать свежий полевой ветер. Сам не знал, чего хочет, что сделать, чтобы облегчить мучения. Лишь бы дождаться весны! Потом раздраженно клял весну в ожидании летнего тепла, лето не помогало, надеялся на осень, на зиму. Становилось все хуже, он уже начал ждать дня, когда ляжет наконец в гроб. Этого — последнего путешествия — жутко боялся. Алоизас чувствовал, что все отцовские речи, бунтарство, жалобы — лишь попытки избежать очной ставки с неминуемым, желание как-то извернуться, пролезть сквозь все сужающуюся петлю неизбежного конца.

— Милый папочка! Дорогой папочка! — кидался к нему, всхлипывая, Алоизас, заставляя себя забывать, почему так худы и костлявы отцовские ноги, прижимался к ним, и ему становилось хорошо-хорошо. Согревая друг друга последним теплом, не страшно было бы и в яму лечь.

— Поди прочь, хватит нам одного Таутвидаса! — Отец, словно клещами, сжимал ему ухо — наказание, которого еще недавно, как огня, боялись его ученики, кое-кто из них, вспомнив, вероятно, надранные уши, нет-нет да совал учительше полбуханки хлеба. Великовозрастные, бывало, с воем вскакивали с парты, а вот Алоизас не чувствовал боли — только ненависть отца ко всему, что считал он неразумным, но не поддающимся его воле.

Оттолкнет отец, он съежится в уголке и горюет, объятый бесконечной ночью, дышащей смертью, — даже она не желает приютить его. Облегчение приносил лишь бодрый голос Гертруды — от нее веяло сочным яблоком, наглым, животным здоровьем. Она твердо знала, что ему делать, как избежать участи отца и младшего братишки: не думать о смерти, о несчастьях, обидах, болезнях! — и как следует питаться — обильно, жирно. Изобретательность Гертруды была неисчерпаема. По ее требованию мать тащила в соседние деревушки то, что сохранилось еще от их былого достатка: выходной костюм отца, хрустальную вазу, серебряные лафитнички, из которых пивал в их доме во время рождественского обхода ксендз. Уже тогда разбиралась она в семейной их болезни, как настоящий врач. Дышать глубже, больше двигаться! Отцом и Таутвидасом она пожертвовала, хотя они еще жили, возвещая об этом своим кашлем, но Алоизас… Распахивала окна, заставляла делать гимнастику. Алоизасу, по ее приказу размахивающему руками, вдруг закрадывалось в душу сомнение: кто я такой, что расшибается она ради меня в лепешку, готова раньше времени похоронить всех остальных? Чем я лучше, выше других? Отец — тысячи книг прочитал, Таутвидас куда добрее и нежнее меня. Исполню ли надежды Гертруды, ведь ими втайне и отец утешается, пусть вслух и поносит ее целеустремленность? Останусь я, ну и что? Должен буду дышать за усопших и своей жизнью оправдывать их существование и смерть? А Гертруду вечно благодарить? Куда проще побрякивать цепью, как Таутвидас. Однако смерти Алоизас боялся, потому изо всех сил держался нелюбимой Гертруды. Любил отца, братца, даже мать, только не сестру, громкоголосую здоровячку…

Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отребье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди — толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг, — за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь — бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.

— Небо должно расколоться, если оно есть — небо, — говорил сам с собой. — Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает его, никто! Так где же трещина в небе! Покажите, если такие мудрые! — От волнения и сознания абсурдности того, чему был он сейчас свидетелем, у отца хлынула горлом кровь.

Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее — призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее — один глаз, ка месте второго — засохший струп.

— Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад. — Человек думал, что самое страшное в его облике — вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе. — Всех евреев расстреляли в карьере. Спрячьте, люди добрые.

Отец лежал без сознания от потери крови. Мать косилась то на него, то на протягивающего руки незваного гостя и беспрерывно шептала молитву. Одна Гертруда знала, что следует делать, словно давно ждала этого посещения. Прежде всего вцепилась в Алоизаса — затолкать его в другую комнату, чтобы не смотрел на человека без глаза. Алоизасу и вправду жутко было видеть его лицо, но он сопротивлялся. В чем провинился этот еврей? Почему за ним охотятся такие же, как он, люди? Боялся он и другого — вдруг безумный взгляд человека потребует от него ответа на все эти вопросы. Свисающее клочьями грязное рубище, щетина со сгустками крови на щеках, а главное — пустая, как бы стянутая суровой ниткой глазница — возбуждали в душе Алоизаса смешанное чувство жалости, отвращения и неясной ему самому вины. Нечто подобное пережил он недавно, стоя у гроба Таутвидаса, хотя лицо умершего братишки было чистым и спокойным, но над ним, как и над этим человеком, простерла свои крыла смерть — сейчас она не обещала избавления от мук, напротив — свирепо угрожала вечной жестокостью, точно время остановится — и она будет, оскалив пасть, царствовать! Убранный венками катафалк, на котором отвозили на кладбище покойного братца, словно перевернулся в канаве, и оттуда торчал лишь обломок дышла.

— Один я как перст. Они и не догадываются, что я жив. Никто!.. — глухо доносился от порога шепот еврея, голос у него смерть уже вырвала.

Гертруда тащила Алоизаса прочь и бранилась:

— Нечего тебе тут делать. Не бойся, мы поможем этому человеку. Все, что можно, сделаем!

Гертруда велела матери отыскать чистый лоскут полотна, притащила таз, кувшин с водой, мыло.

— Помойтесь, пожалуйста, и перевяжем глаз, — уговаривала она, чуть не вплотную подойдя к несчастному в своем ярком цветастом платье — юная, чистая, пышущая здоровьем. Ближе подойти было невозможно, и у Алоизаса мелькнуло, что она должна казаться несчастному сошедшим с неба ангелом. — Я полью, мойтесь, — сказала Гертруда и наклонила кувшин.

— Они думают, что я труп. Спрячьте меня. — Еврей не понимал, чего добивается от него девушка. А ведь это было так просто — ему предлагали помыться. Не в первый дом стучался он, и никто не предложил ему этого — в одной избе сунули картошку, в другой — краюху хлеба. Он позабыл, что люди умываются.

— Нехорошо ходить в таком виде. Детей пугаете, — втолковывала сестра, поливая на потрескавшиеся, черные ладони. Приподнявшись на цыпочки, сама перевязала пустую глазницу, ее белые руки с бинтом из домотканого полотна порхали вокруг головы призрака, как крылышки ангела.

— Бог вам поможет, барышня, что не погнушались. Не выгоните меня?

— Присядьте, отдохните, — Гертруда пододвинула ему табуретку.

— Я должен был быть трупом. Но я не труп. Разве стали бы вы перевязывать глаз трупу?

Проходя мимо Алоизаса, Гертруда пожала ему плечо: пусть он будет спокоен, сестра его тверда и бесстрашна.

— Не бойся, мы не оставим этого человека без помощи, — громко сказала она, взъерошив брату волосы. Да, бодрости ей не занимать!

Сквозь дымку отчаяния и бессилия видел Алоизас, что Гертруда заставила мать вытащить из печи чугун, в котором варили свиньям, и та, продолжая шептать молитвы, выковыривает из него картофелины, заворачивает их в газету. Гертруда уже вновь хлопотала возле пришельца, перебинтованная голова которого белела в сгущающихся сумерках. Протягивая ему сверток, Гертруда мягко втолковывала, указывая на двери:

— Возьмите, и попрощаемся. Увы, у нас нельзя оставаться. Нельзя! Будь хоть малейшая возможность, я бы никогда…

— Барышня, я могу не есть, хотя я и не труп. Могу целую неделю не есть, — бормотал человек. — Я научился питаться одной травой…

— Ах, боже мой, да нельзя у нас! Очень сожалею, но вы должны уйти отсюда. Для этого имеются весьма серьезные причины. Если хотите знать… Никто даже яблок в нашем саду не рвет.

Убежденный неизвестно чем, то ли ее сияющей белизною, то ли непонятными намеками, человек вздрогнул и приподнялся с табуретки.

— Постойте, — задержала его Гертруда — уж если она что делала, то делала основательно! — Мама, неужели человек будет есть без соли?

Мать, бормоча свои молитвы, протянула ей щепотку соли, Гертруда, ссыпав соль в бумажный фунтик, сунула его несчастному.

Шебуршание и шорохи, а скорее всего голос Гертруды — привели отца в сознание. Он ловил ускользающий воздух, прислушивался к тому, что делается в груди, но одновременно сразу сообразил, что происходит в кухне.

— Значит, выгоняешь человека? — вопрошала Гертруду пожелтевшая худая рука.

— Он сам уходит. Знаешь ведь, гости у нас не задерживаются, господин отец.

— А мы сейчас его спросим… Спросим… — Отец хотел сесть на постели — не смог.

— Вы не думаете о семье, об Алоизасе, господин отец, — не желала сдаваться Гертруда.

— Подойди-ка сюда, — поманил ее отец. — Хочу посмотреть на тебя вблизи.

Она защищала надежду семьи — здорового ее отпрыска Алоизаса — и потому, не чувствуя за собой вины, подошла, вскинув подбородок.

— Запомнишь, за что бил! — И отец тыльной стороной руки ударил ее по щеке. — Чахоточные мы, — носовым платком стер с губ розовый пузырек, приподнялся. — Не побоишься с чахоточными щи хлебать?

— Чахоточные? — Еврей не понял горькой иронии хозяина, положение чахоточного было для него недосягаемой мечтой, преддверием рая. Чахоточными, сердечниками, ревматиками могут именоваться живые существа, не лишенные права называться людьми. Это он помнил, хотя умываться и разучился.

Хозяина и его гостя, местного извозчика, арестовали спустя несколько часов. Среди вооруженных до зубов «охотников» околачивался и белобрысый дылда — еще довоенный выпускник отца, — не без интереса поглядывавший из-за забора на зреющие прелести Гертруды. Руководивший акцией гестаповец, согласно инструкции, хотел забрать всю семью, но бывший ученик вступился за жену и детей. Еврея изрешетили из автомата, не доведя до карьера, на обочине дороги. Отца расстреляли через три дня во дворе тюрьмы, между двух набитых домашним скарбом грузовиков, из кузова одного из них торчал фикус с большими, как подметки, листьями… Интеллигент, друг евреев, к тому же кровью харкает… Явно неполноценный, а раз неполноценный, значит — не человек. Пустив в такого пулю, не отвечаешь ни перед богом, ни перед совестью. Припечатываешь к земле, как бродячую собаку. Думать или что-либо менять в ходах кровавой игры было и слишком поздно, и слишком рано.

— Все равно скоро умер бы, — успел утешить Гертруду, пробравшуюся с передачей в тюрьму, отец. — По крайней мере буду знать, за что. И представляешь себе? У меня здесь кровохарканье прекратилось!

Пуля задела фикус, посыпались листья и прикрыли строгое лицо Игнаса Губертавичюса. Снисходительного к человеческим слабостям и непреклонного перед насилием.


И еще говорил Алоизас Лионгине ночами, когда шум студенческого общежития стихал и они отдыхали после горячих ласк, — вместе с послушанием тела надеясь добиться и благорасположения ее души:

— Слушай, перепелочка, — некоторое время он так обращался к ней, нисколько не гнушаясь простецкого ласкательного словечка, которого полгода назад не потерпел бы. — Разве я не понимаю, что нам необходимо жизненное пространство? Пусть минимальное, пусть квадратов пятнадцать, но свое. Здесь ни днем ни ночью не прекращается какофония, любой жеребец может ворваться и погоготать над нашей наготой. А каково тут будет Игнялису? Не хочу, чтобы первые, пусть еще неосознанные впечатления жизни запали ему в душу в этих обшарпанных стенах. Конечно, институту выделяют очень мало жилплощади, а претендентов тьма, однако надежда у меня есть. Никогда не пользовался блатом и знакомствами, глубоко презираю формулу ты — мне, я — тебе, но ситуация требует. Дело в том, что наш проректор — бывший мой приятель, ученик Игнаса Губертавичюса, короче говоря, Генюс.

— Очкастый? Уважаемый товарищ Эугениюс Э., который почтил своим присутствием наш свадебный ужин в ресторане? — осторожно осведомилась Лионгина, сказав очкастый, хотя следовало назвать его скрытным. Они не задавали пира после регистрации в загсе. Все намерения Лионгининой матери созвать многочисленную деревенскую родню разбились о неколебимую вежливость Алоизаса. Он женится на ее дочери, а не на родне и считает, что данному акту приличествует скромный ужин с участием лишь ближайших родственников и друзей. Мнение Лионгины никто спросить не удосужился, но в душе она была благодарна Алоизасу. И так на торжественном ужине измучили ее два человека — золовка, не разжимавшая сведенного неприязненной гримасой рта, и с виду добродушный, улыбчивый человек в очках с оправой из чистого золота. Он тоже слова не вымолвил. От оправы брызгали в глаза яркие зайчики, их блеск приводил в замешательство. Очки и улыбка — очень здоровые белые зубы — успешно отбивали атаки немногочисленных гостей, пытавшихся узнать мнение Эугениюса Э. по разным вопросам. Не высказывался он даже по поводу погоды и блюд. Голос самого Алоизаса менялся, когда обращался он к золотым очкам. Застолье в основном состояло из сотрудников мужа; одни, выпив, делались добродушнее и любезнее, другие ершистее и придирчивее, лишь проректор оставался ровным и внешне благодушным, так и не раскраснелся от обильного угощения.

— Какой он тебе очкастый? Ах да! — И Алоизас, вспомнив очки в золотой оправе, рассмеялся. — Он и перстень с большим камнем таскает. И все-таки он — Генюс.

— А почему ты назвал его бывшим приятелем?

— Просто приятель. Не цепляйся к слову! — Алоизас рассердился, замолчал. — Разумеется, мы теперь не часто встречаемся. Высоко взлетел.

— Его высокий пост тебе мешает? Или твое невысокое положение — ему? — Лионгина, в основном достаточно проницательная, иногда не желала понимать самого простого.

— Я об этом не думал. Не знаю. — Алоизас помедлил, он всегда судил о людях не торопясь и по собственному опыту. — Понимаешь, чувство собственного достоинства или какой-то другой бесенок не позволяет мне афишировать наши приятельские отношения.

— Тебе придется сильно унижаться?

— Не без этого. Генюс брал у моего отца книги, иногда являлся к нам в галошах на босу ногу. Стараниями отца его старшую сестру освобождали в гимназии от платы за учение. Отец Генюса пил горькую. В наше-то время, будь ты хоть трижды алкоголик, и шапки не пропьешь, а тогда люди до полной нищеты пропивались, до принудительной распродажи имущества.

— Считаешь, ему будет очень приятно вспоминать об отце-пьянице?

— Думай, что говоришь, перепелочка! Неужели стану колоть ему глаза прошлым?

— А почему ты так на него надеешься? Разве он квартиры распределяет? Наверняка есть проректор по хозяйственной части. Кроме того, сам ректор, профсоюз.

— Есть, конечно, как не быть. Ректор наш — сподвижник Кипраса Петраускаса и Тадаса Иванаускаса[2]. Живая реликвия. А заправляет всем в институте Эугениюс. Когда в тот вечер мы поднимались из-за стола, он шепнул: слышь, Алоизас, прижмет беда — давай прямо ко мне.

— Сам Эугениюс Э.?

— Генюс, Эугениюс или уважаемый товарищ Эугениюс Э. — какая разница? Не жульническими махинациями в свое высокое кресло сел. Чрезвычайно ясный ум, чертовская работоспособность.

— Он до сих пор не знает, что тебе нужна квартира?

— Разве мало у него забот? Не рассчитывай, что сам постучится к нам и скажет: когда кончите ворковать, голубки, бегите в исполком за ордером, уже выписан. Придется мне первому постучаться.

— Унизительно все-таки.

— Да, но… По сему случаю, перепелочка, будь со мною понежнее. Оцени героизм. Краснеть-то придется мне — не тебе.


И это были еще не все исполненные мужским упорством намерения Алоизаса. Он замыслил до основания сломать не только привычную свою, но и предыдущую Лионгинину жизнь, а из обломков соорудить новую, рациональную постройку, пусть пока с не совсем еще ясным назначением.

— По-моему, дорогая, пора тебе приниматься за учебу. Современная интеллигентная женщина — и без высшего? Муж твой представлен к доцентуре, заладится с книгой — получит и профессора. Как будешь чувствовать себя рядом без диплома?

— Не стою я тебя, милый.

— Я не сказал, как ты будешь выглядеть рядом, говорю: как будешь чувствовать себя рядом?

— Все равно. Не стою я тебя.

— Надеюсь, я в должной мере доказал тебе, как ты мне необходима.

— Ты, Алоизас, да. Я, увы, доказываю нечто другое. Что не подхожу тебе… что порчу тебе жизнь.

— Кто научил меня говорить перепелочка?

— Этого мало, Алоизас, так мало.

— Вот тебе и представляется случай отличиться! — гнул он свое, не позволяя ей каяться. — Не думай, что учиться по вечерам будет легко и приятно.

— По вечерам?

— По вечерам, перепелочка! Только по вечерам!

— Пусть, я бы не испугалась. Но за что ухватиться? В консерватории вечернего нет. И на медицинском тоже. Если и было бы — я не вытяну. Давай говорить трезво.

— Куда уж трезвее! Предлагаю экономический. У них есть вечерний факультет. Прямо для тебя! Что скажешь, перепелочка?

А что она могла ответить, если сомнительные идеи Алоизаса, удивляя его самого, одна за другой стали претворяться в жизнь? В консультации ей объявили, что она беременна. Сама ничего не почувствовала, разве что легкие головокружения. Через неделю вторично обратилась к врачу. Вы что же, не рады? И хорошо, что нет никаких плохих ощущений! У здоровых женщин так и должно быть, пока не пробьет их час. Природу не обманешь. Врачиха была склонна пофилософствовать. Ступайте домой, порадуйте мужа и будьте осторожны, как водитель, везущий пассажира. Очень хрупкого, очень капризного, хоть вы, как утверждаете, ничего не чувствуете.

Разговор же о будущей учебе происходил у них на тахте посреди пустой комнаты, в которой любой шепот будил неуютное эхо. Не комнатушка в общежитии — отдельная однокомнатная квартира с большой прихожей, кухней, ванной. Будущий дом их сына. Правда, не новый, стены в ранах от выдранных гвоздей, четырехугольные пятна от картин, потеки, похожие на реки географических карт. Даже на потолке пятна — явно от шампанского. Жили люди, стараясь оставить как можно больше следов своего пребывания, неважно о чем свидетельствующих. Пусть о тщете, пустоте… Не эстетичнее будут и наши следы, резануло Лионгину, хотя нарочно стен пачкать не станем. Она сейчас и себя ощущала большим блеклым пятном, окрашивающим окружающее в серый цвет. Или рыбой, спящей на дне озера среди ила и водорослей. Такую когда-то в детстве показал ей отец, смахнув с прозрачного льда снежное покрывало. Жили люди, шумно стреляли в потолок пробками. Она в этих стенах не будет излучать ни печали, ни радости, хоть Алоизас своими непрестанными заботами и старается размести засыпавший ее снежный сугроб. Его речь и походка стали бодрее, увереннее, глаза не всегда замечают мелкие упущения в туалете — спустившийся узел галстука или запылившиеся туфли, что прежде раздражало больше, чем невыполненная работа. И одновременно чувствовала Лионгина, что муж ждет ее встречных шагов, какого-то более теплого одобрения.

— Интересно, — произнесла она тихонько, и не загроможденное вещами пространство, как громкоговоритель, повторило ее слова, — интересно, были ли счастливы прежние жильцы этой квартиры?

Понимала — не по таким словам тоскует Алоизас, не таких заслужил, простив ей тот страшный грех и упорно, в одиночку поднимая из развалин их жизнь. Но в добытую им квартиру вселилось лишь ее тело — дух блуждал где-то непрописанный, неприкаянный.

— Разве я не рассказывал? Генюс, Эугениюс! Ты и не представляешь себе, что он для нас сделал!

Алоизас пустился превозносить проректора — во что бы то ни стало избавить ее от меланхолии и вытряхнуть собственную шкуру, куда вонзилось немало заноз. Кафедра, деканат, профком, ректорат — где только не довелось кланяться, клянчить квартиру дрожащим, умоляющим голосом. Его похлопывали по плечу, обещали и снова обманывали, до тех пор пока не раздался мягкий шлепок Эугениюса Э. ладонью по столу. Это решило дело. Дал, спасибо ему, но так, словно из собственного кармана. И в голове скрупулезно честного Алоизаса не переставал звучать этот шлепок.

— А я все о бывших жильцах думаю.

— Выбрось из головы, перепелочка! Они уж которую квартиру до ручки доводят. И сейчас наверняка где-нибудь пируют. Таким не квартиры нужны — поводы для веселья. — И снова вернулся к Эугениюсу Э.: — Проректор такой, проректор сякой, чего, бывало, не наслушаешься в его адрес. Я тебе говорил, Лина? Помнишь? Настоящий друг. Будешь теперь мне верить?

— Я всегда верила тебе.

— Да? Ладно, не станем ворошить прошлого. Хватит! — И он рассмеялся, широко открывая рот. Раньше просто дрогнули бы у него уголки губ, и Лионгине пришлось бы гадать: слегка недоволен ею или не на шутку разгневался?

— А ты был с ними знаком? Я тут какой-то изгрызенный мячик нашла…

— Кто их не знал? — Алоизас решительно защищался от прежних жильцов, чтобы не покушались на счастье, которое он намеревался построить здесь, пусть пока в одиночку. — Лентяи и поклонники Бахуса. То разводились, то снова тряпки в общую кучу сбрасывали. Ребенка нажили и тягали его, как лягушонка за ноги, в разные стороны, он — себе, она — себе, пока не задушило беднягу воспаление легких. Не так надо жить, не так! Где, говоришь, этот мячик? Дай-ка сюда. Собака прогрызла. Пса, видите ли, завели вместо ребенка!

Очень не хотелось отрываться от теплого тела Лионгины. Серые стены, ощетинившиеся гвоздями, в трещинах, порубленный топором паркет. Алоизас дошлепал до окна, осторожно переставляя босые ступни, чтобы не напороться на занозу, распахнул его и вышвырнул прочь последнее напоминание о протекавшей здесь чужой жизни. Лионгина услышала, как мячик шмякнулся об асфальт и покатился. Обратившейся в слух Лионгине почудилось: изгнали ее горемычный дух, все, что осталось еще от ее короткой, быстро отцветшей радости.

— Тут, перепелочка моя, будет лепетать наш сынок! — Алоизас присел на край дивана — его лицо виделось ей снизу, как деталь памятника. — Ты возьмешься за учебу, я закончу книгу. Человек — не амеба. Человек только тогда жив, когда держит в руке факел, освещая им свой путь. У одного огонек едва теплится, у другого рассеивает мглу, как маяк, но важно стремиться вперед. Стремлюсь — значит, существую, если перефразировать изречение древнего мудреца. Слишком короток век человеческий, чтобы растрачивать душевные силы на жалость к неудачникам, тем более к людишкам, превратившимся в паразитов, тунеядцев. Понятно, о чем я говорю?

— Приблизительно.

— Так почему же ты не рада?

— Научусь и понимать, и радоваться.

— Время не ждет, дорогая. Все. Поднимайся. Начинаем уборку. — Алоизас протянул ей руку.

Лионгина встала, хотя не было охоты ни вставать, ни что-либо делать.

— Что невесела, точно имение продала? Не кому-то там гнездышко вьем — своему сыночку!

Но и тут, как недавно в консультации, не испытала Лионгина счастья.


…Хорошо, что по телефону говорили, не видела староста моей физиономии. Так отвратительно выгляжу. Монотонно, автоматически стучащая машинка Лионгины замолкает. Маленький перерыв — отдых пальцам. Выдергивает из-под валика листы. Помялись. Придется перепечатывать. Встает, удивленная усталостью, навалившейся раньше обычного. Пойти покурить? Ее раскрытая сумка — под столом. Чего только нет в ней, даже пачка сигарет, полученная в киоске в счет сдачи. Только этого не хватает! Нет, она не курит. Еще не курит, поправляет себя Лионгина, но уже баловалась. Когда ненавидишь себя, хорошо опалить нутро сигаретой.

Лионгина стоит в туалетной комнате, облицованной белой плиткой, слушает, как бежит вода из крана. Впрочем, нет, не слушает. Манит зеркало. Это благодаря энергии нового начальника в туалете поблескивает зеркало в рост человека. Лионгина впивается глазами в полированную серебряную плоскость, ожидая, когда всплывет там ее изображение. Разве белая продолговатая маска — ее лицо? Уже некоторое время ощущала, как цепенеет оно, словно тисками сжимаемое, но таким твердым и белым еще не бывало. Натолкнулся бы порыв ветра или взгляд — рассыпалось в пыль, точно пересохшая замазка. И глаз нет. Провалились. Любой человек, увидев такое лицо, ничего хорошего не подумает: то ли кассу ограбила, то ли человека убила. Да, я убила Вангуте, вчера убила. Пусть другие убили, я присоединилась, мгновенно отрекшись от нее. А только что, не согласившись везти венок, убила Аницету. Если по справедливости, себя, себя я убила! Ха, убила? Нет, ты бессмертна. С таких высот сверзилась, и ничего — поднялась как ни в чем не бывало. Не свидетельство ли этому и твой новый костюмчик? Почему не смеешься? Ведь ужасно смешно. После всего, что пережила, убиваться из-за какой-то Вангуте, из-за Аницеты? Ха-ха! А ведь не умела смеяться, когда требовалось, — каркала. Теперь научилась. И хохотать, и жить, когда не хочется. Облачаюсь в новую одежду, точно в саван, а вот уязвила этим фурию — и рада-радешенька. Значит, улыбнись наконец, как положено женщине, сразившей соперницу, расслабь мускулы лица, совсем скулы свело. Смелее, смелее! Сейчас на щеках ямочки появятся, обольстительные такие. А вот морщинка поперек лба — нежелательна. Ты еще слишком молода для морщин. Вот так! Лионгина скалит зубы — из зеркала ответно скалится чей-то чужой облик. Дело в глазах. Словно вставные, стеклянные. Ну-ка, откройтесь! Забудьте о вчерашнем дне. Смотрите прямо, доверчиво, вам нечего стыдиться. Ну вот — мордашка прямо на рекламный плакат Лейпцигской ярмарки. Посетите нашу мессу! Ни ехать туда вам не доведется, ни что другое, а любуйтесь: такие прелестные виды повышают настроение. Синее небо, дорожный чемоданчик, оптимистические силуэты женщины и мужчины. Плакаты живут вместо нас.

Лионгина старалась вовсю — глаза не получались. Помаргивать перестали, но забрались в глубь глазниц, как жуки. Трусливые жуки долго не поддавались ее льстивым просьбам. Наконец освоились, высунулись, осмелели. Вот они — открытые нараспашку, бессмысленные и бесстыжие. Теперь у меня лицо вполне современной деловой женщины. Может, слегка бледноватое. Не повредила бы косметика.

И она возвратилась к своей машинке, думая о косметике.


Уже издали встречает его специфический запах аудитории. Прочь все посторонние мысли, только тема, тема, тема! Эффект участия зрителя, читателя, слушателя. Пути и способы слияния с образом. Роль интуиции. И еще существенное — психологически воздействовать, вовлечь в диспут. Тема чуть ли не свободная, примеры, факты из искусства любых эпох — от древности до наших дней. Алоизас проплывает через толпу здоровающихся, будто несущий миро ксендз, которому запрещено обронить даже слово. Его железное правило: не обрастать ничем посторонним, не относящимся к теме, когда ждет кафедра.

— Поздравляю, поздравляю, — неожиданно вырастает перед ним бывший коллега Н. Алоизасу не удается миновать его и проникнуть в недалекую уже гудящую аудиторию — он схвачен за отвороты пальто. Худенький, невысокого росточка, усатый Н. по плечо ему, но сила в руках есть. Вцепился и тащит в огороженный пальмами уголок вестибюля.

— Что вы делаете, коллега!

Алоизасу претит насилие, отрезавшее его от аудитории, куда набились не только студенты института культуры — собираются послушать его лекцию и студенты соседнего пединститута. Чувство недовольства возрастает от пыхающего в лицо чужого дыхания. Его нежная кожа не выносит грубых прикосновений, внезапной смены температур, посторонних запахов, тем паче чесночного, бьющего прямо в нос. Алоизасу Губертавичюсу необходим не только чистый воздух, но и простор, свобода наблюдений и движения.

Н. плевать на недовольную гримасу коллеги, у которого будто судорогой свело лицевые мускулы. Маленькие глазки горят угольками, кажется, вот-вот прожгут защитную оболочку гордеца Алоизаса.

— Приветствую! Давно бы так! Вместе мы горы свернем. Поздравляю! — Угли приближаются вплотную, чуть не обжигая подбородок. Горящие влажно-вывороченные губы Н. обстреливают мелкими брызгами.

— Какие еще горы? С чем поздравляете? Простите, я ничего не понимаю.

— Вот те на — с чем поздравляю? Вы же вчера обещали мне материальную и моральную поддержку в деле разоблачения самодержца, товарища Эугениюса Э.! Мобилизуем общественное мнение, вскроем его диктаторские замашки, махинации его подручных. Поздравляю!

Алоизас потрясен, с его лица исчез защитный слой, и оно беспомощно.

— Махинации? Вы что-то путаете, коллега! Ничего я вам не обещал и обещать не мог.

— Забыли наш вчерашний разговор? От слов своих отказываетесь? Поздравляю! В ином смысле, разумеется.

Н. выпускает отвороты пальто, но вцепляется в рукав и дергает, как пожарник — кишку, то в одну, то в другую сторону, заставляя коллегу вертеться то туда, то сюда. Усики взмокли, устало свисают, глазки потухли, но в них заново копится жар — убедить, воздействовать!

— Вчера, как мне помнится, говорили вы. Мне и словечка вставить не дали, — Алоизасу почти удается вызволить свой рукав из цепких лап собеседника, кажется, тот сдается, готов выпустить, однако передумывает, ухватывает покрепче. — Забросали фактами, не слишком соответствующими действительности.

— Поздравляю вас, поздравляю! Сомневаетесь, что Эугениюс Э. воздвигает себе виллу? Что использует на строительстве институтский транспорт и материалы? Разумеется, не кирпичи — дефицитные отделочные плитки, сантехническое оборудование, паркет… Это не факт, что там, под видом обязательной практики, вкалывают наши студенты? А кто без лишнего шума расправляется с членами коллектива, которые осмеливаются критиковать? Один из пострадавших — перед вами. Увы, еще живой!

Коллега стучит себе кулачком в грудь, словно там, под немодным темно-синим пальто, — рыцарские доспехи. Теперь можно удрать, тем более что разбушевавшемуся Н. нетерпеливо подает знаки стоящая по ту сторону пальм женщина. Не первой молодости, однако еще стройная, и волосы густые, разделенные пробором. Властным жестом Н. требует не мешать ему, женщина покорно отворачивается. Что-то добывает ей? От кого-то защищает? Суды, протекции, квартирные дела? Неряшливый, с малопривлекательной внешностью — когда говорит, видны выщербленные передние зубы, — бывший коллега пользуется успехом у красивых женщин? Конечно, не эти вопросительные знаки удерживают Алоизаса на месте. Слишком раздражен, чтобы ретироваться, не дав отповеди. Лицо как ошпаренное, мозг с трудом переваривает фантастически невероятные, едва ли находящиеся в ладу с действительностью факты. Всегда прямой и не умеющий подлаживаться к собеседнику, он не собирается отказываться от своих мнений, от привычной положительной оценки деятельности товарища Эугениюса Э., но столь близко посверкивают не признающие противоречий глазки собеседника, что никак не выходит — гордо откинуть голову и отбрить его. К тому же обвинения Н. проникли глубже, чем Алоизасу кажется, и что-то уже грызут в душе. Действуют не только и не столько факты, которые могут потрясти кого угодно, но и неколебимая вера в свою правоту, звучащая в тирадах Н. В наше время, когда люди погрязли в делах и делишках, такая фантастическая вера в свою идею, пусть и idee fixe, такие убежденные в своей непререкаемой правоте, которую ничем нельзя разрушить, глаза — явление редкое… Н. против Эугениюса Э. — точно Давид против Голиафа, и это впечатляет, хоть и отталкивают отвислые мокрые губы, запах чеснока, бесцеремонное обращение с собеседником. Поэтому Алоизас не вполне доволен собою, когда ему удается грубовато возразить:

— Извините, пожалуйста, но вас уволили за профнепригодность. Было решение квалификационной комиссии. Как известно, приказ ректора основывался на ее выводах.

— Поздравляю! Меня восхищает ваша святая простота! — Сквозь горячечный блеск глаз пробиваются трезвые иголочки, нацеленные прямо в лоб Алоизаса. — Это же мафия! Они любую комиссию создадут, та что угодно подмахнет!

Мафия? Модное газетное словцо чертовски обязывает. Это тебе не родной язык, в любом слове которого схватываешь десятки оттенков. Раз мафия — значит, преступление!

Бывший коллега и тут не дает раскрыть рта.

— Да, да! Про кого угодно и что угодно! Вчера вы еще были уважаемым преподавателем, а завтра проснетесь проходимцем, чьи моральные качества и знание предмета не соответствуют учебно-воспитательному процессу! Именно это случилось со мной, со вторым, третьим, подобное в один прекрасный день произойдет и с вами, молодой коллега. Да, да, с вами!

Алоизас на мгновение просто белеет от гнева. Мало того, что желчные обвинения Н. сугубо пристрастны, он еще осмеливается грозить ему. Провокация — вот что это такое, настоящая провокация!

— Будьте покойны, со мной такого не случится! — резко бросает он Н. и демонстративно поднимает к глазам часы, взбешенный, не видит стрелок — лишь неясное белесое пятно циферблата. Студенты уже целую вечность ждут!

— Не волнуйтесь, я засек время. — Н. вновь являет трезвость мысли, странным образом сочетающуюся с фанатичным блеском глаз. — Я тоже, как вы имели случай убедиться, достаточно занятой человек. Конечно, не желаю вам своей судьбы, но… В случае чего — всегда к вашим услугам, коллега!

— Будем надеяться, что разговариваем в последний раз. Вы, вероятно, не знали, уважаемый, что Эугениюс Э. — друг моей юности. Поливая его грязью, вы оскорбляли меня. Сожалею, что вынужден был потерять впустую пятнадцать минут. — Алоизас вновь подносит к глазам часы, внимательно их разглядывает, окончательно отгораживаясь от собеседника.

— Вот как! Поздравляю! Только, как говорят в народе, наоборот. Не за здравие, а за упокой! Удивительно, сколь быстро вы переметнулись во вражеский лагерь. И чем эта мафия привлекла вас? Что ж, так или иначе, но не советовал бы плевать в колодец… Не сомневаюсь, еще будете искать со мной встречи. Понадоблюсь. Да-да, понадоблюсь! Будьте здоровы!

— Минуточку!..

Бывший коллега растаял, как привидение при крике петуха. Ну и хорошо. Все слабее запах старой одежды и чеснока. Говорят, чеснок предупреждает грипп. Только эпидемии гриппа не хватает. А зачем хотел остановить его? Что бы ему сказал? Простите, не хотел обидеть? Если быть честным — спина гусиной кожей пошла от одного его ни на чем не основанного допущения, что и мне грозит участь рыбы, выброшенной на берег. Кстати, он-то не задыхается, других за жабры берет! Рвать — без колебаний. При случае выложу все, что думаю, и — до свидания! Вы, скажу, склочник и клеветник! Говори не говори — вцепится и будет ядовитой слюной брызгать. Такому — плюнь в глаза, а он — божья роса! Лучше сделать вид, что не замечаешь, смотреть мимо. Ни за что шляпы не приподниму — это куда больнее, чем слова! Алоизас махал кулаками после драки, заводился все сильнее. До чего доживем, если в стенах института примемся разводить склоки и ссоры, начнем друг другу горло грызть? Мафия? Со словом мафия соседствует еще один термин — гангстеризм. Или обвинения Н. высосаны из пальца, или… Нет! Пока жив, не поверю, что Генюс, Эугениюс. Э.! Все. Пора выбросить из головы всю эту дурнопахнущую мерзость, всю эту грязь!


Своим пафосом всегда зажигал с кафедры глаза слушателей. Пусть не всех, но у девушек в первых рядах непременно. Эпизод с Моной Лизой, как молодой итальянец бросается на картину с ножом — зачем раздаривает всем свою красоту, точно шлюха? — аудиторию не пронял. Любимый конек — художественные ценности и потребитель — превратился в пресное блюдо. Материалом запасся интересным, не хватило искры. Идя на лекцию, нес ее в душе, но подкрались и затоптали. От образа Н. и чесночного его запаха Алоизас отделался быстро, а вот напряжение в голосе не исчезло. Откашливаясь, словно рыбья косточка в горле застряла, старался вспомнить вдруг выпавшие из памяти точные слова. Его хорошо поставленный голос не владел аудиторией, бухал как попало. Непослушным стало и лицо. Каждая его пора воспринимала то, на что прежде и внимания не обратил бы. Все скамьи заняты, но в другие разы слушателей набивалось куда больше. Тех, кто не пришел, чувствовал кожей лба, как слепые ощущают возникающую на пути преграду. Конспектировали редкие единицы, задние скамьи перешептывались, зевали, перебрасывались записками. Всю аудиторию размагнитил своей недовольно-жалобной миной. Стены обшарпанные, штукатурка сбита до кирпичей, потолки в саже, оконные рамы покорежены… А кто-то строит себе виллы из дефицитных материалов! Алоизас отвел взгляд от стен, попытался сосредоточить внимание на каком-нибудь привлекательном, заинтересованном его лекцией личике. Наконец отыскал такое — голубоглазое, с никем еще, кроме родной матушки, не целованными губами, но больно резанули три безвкусных кольца на пальцах девушки. Лионгина ни одного из них не надела бы, хоть и любит побрякушками обвешиваться. Лионгина не всякое нацепит. Ландыш… Грустно-незабываемый запах, которым пропитана вся одежда в их шкафу. Только Лионгины сейчас не хватало. Тут должен властвовать его голос — никто больше. Верь, даже если я сам в себя не верю! Неужели так панически простился с ней? И она поняла? А если это была всего-навсего риторическая фигура, прием опытного лектора? Алоизас не склонен отрицать неприятные факты только потому, что они неприятны. Возможно, нечто такое мелькнуло в его прощальном взгляде, однако он намеревался подчеркнуть не столько свою, сколько ее роль. Будь сильной, и я одолею сомнения, которые мучают каждого мыслящего человека. Держись за меня, и у меня найдутся силы, как бы ни было тяжко! Вот что хотел внушить ей, а она в ответ наскоро натянула на свое гипсовое лицо добренькую улыбку. С таким лицом можно, хохоча, рассказывать, как приставал на улице какой-то проходимец. С таким лицом нетрудно рассказывать о несчастной, сбитой автомашиной девочке, из-за гибели которой должна была бы прекратить свое извечное вращение земля. Но, пожалуйста, дорогая, не вонзай мне нож в спину, как тогда в горах, в этих проклятых горах! Обвал тогда на нас обрушился, все сметающая лавина. Выкарабкались полумертвые. Да и выкарабкались ли? Может, до сих пор ползет следом, зловеще шурша, звериная лапа, подстерегая малейшую нашу ошибку? Не поддадимся ей, дорогая! Там-тарарам, тарарам-там-там! Алоизас увидел удивленные лица. По залу прокатился недоуменный шепоток. Вслух ляпнул? Он обиженно тряхнул головой, еще больше удивляя студентов, привыкших видеть перед собой всегда сдержанного преподавателя. Не только кожа лица — словно тонкая, легко рвущаяся папиросная бумага. И душу его — не обязательно ножом — иголочкой можно проткнуть. Заскрипела дверь аудитории. Алоизас разъяренно вскинул брови, хотя и не запрещал входить во время лекции. Дверь тихонько затворилась. Никто не вошел, его, ставшего вдруг сверхчувствительным и ранимым, охватило разочарование. Разве кого-то ждал? Нет, нет! Все-таки ощущал чье-то отсутствие. Не чье-то! Той нагловатой и глупой Алмоне И. Ввалиться в дом и требовать незаслуженной отметки? Раньше с такими не церемонился — раз-два и указал бы на дверь. Или встретил улыбочкой, без слов убеждающей, что попытки выклянчить отметку безнадежны. Почему не выгнал, не накричал, наконец? Скомкав и закруглив неудавшуюся лекцию, осторожно, как хрупкий сосуд, вынес из аудитории свое лицо. Казалось, споткнись, задень за что-нибудь — рассыплется в осколки. Остывая и трезвея, постоял возле открытого в институтский дворик окна, у противоположной стены несколько чахлых елочек, серая березка с черными скворечниками, куча песка, завезенного для ремонтных работ, над ними уходящее вдаль нагромождение черепичных крыш, а еще выше — угрюмое, сулящее снег небо. Все, как было, и он таков, каким был. Уже не воспринимает лицо отдельно от тела, от своего нутра.


У стойки с кофейным автоматом в подвальчике студенческой столовой шумела беспорядочная очередь. Алоизас хотел было поспешно ретироваться, однако его поймало и силой усадило некое проворное существо в брючном костюме. Он не любил девушек в брюках, пусть мода эта стремительно распространялась, завоевывая все больше адептов. Не успел толком рассмотреть кто, а девица уже вклинилась в голову очереди, уже толкалась там среди рослых парней, уже несла на одной тарелочке две парящие чашки кофе, на другой — Пирожные.

— Спасибо, коллега, — Алоизас пододвинул в ее сторону кучку монет. Не слишком разумна оппозиция брюкам, когда разбираешься в истории искусств и понимаешь закономерности карусели мод, но что-то мешало ему спокойно воспринимать новинку и тем самым — услугу модницы.

Она проворно сдвинула копейки обратно, какая-то монетка звякнула об пол. Пошарила под столом и добавила в кучку поднятый гривенник.

— Совесть не позволяет питаться за счет студенческой стипендии, — выговорил серьезно, без улыбки.

Существо в брюках тряхнуло химической завивкой. Светло-желтые, словно воск, крупные волны волос еще недавно, вероятно, болтались косичками на худенькой спине.

— Что вы, товарищ преподаватель! Кто нынче на стипендию живет? Ни на стипендию, ни на зарплату.

— Сильно сказано. — Алоизас откашлялся, никак не мог нащупать более игривый тон. На миг показалось, что кто-то вновь сдирает со лба кожу. — К сожалению, в моем лице вы видите именно такого осла. Наверно, вы скорее сказали бы — идиота, но я говорю — осла. Поэтому требую: получите с меня или…

— Что? Встанете и уйдете. — В птичьих глазках мелькнули почтительные огоньки. — Возьму, возьму! Пейте со спокойной совестью.

— Не заботьтесь о моей совести. Осел — честное животное. Кто исполняет свой долг, не думая о том, как набить брюхо, тот… — Спохватился: слишком высокая нота — мораль читать не собирался, больше всего ценил возможность держаться на равном расстоянии и от праведников и от грешников.

— Не буду отрицать, мои взгляды на жизнь несколько отличаются от ваших. — Студентке явно было что-то нужно от него, он это прекрасно понимал, и она бесстрашно ринулась вперед, полагаясь на свою юность и привлекательность. — Но я собираюсь переметнуться на вашу сторону. Да-да!

Рассмеялась. Не очень искренний, глуховатый смех должен был замаскировать голый расчет.

— Очень уж быстро перевоспитываетесь! — Алоизас откинулся на спинку стула, снова оперся на локти. Разговор заинтересовал откровенностью, пусть побуждала собеседницу не слишком праведная цель. После оцепенения, охватившего его в аудитории, хотелось встряхнуться, поточить язык, нанося и отбивая удары.

— Вы даже не представляете. Мое положение будет куда хуже вашего! — не обиделась, а словно бы обрадовалась девушка. — На вашу зарплату никто не покушается, а моя стипендия висит на волоске.

— Ну-у?

— Удивляетесь? Вы? — Она улыбнулась, как партнеру по игре, прикрывшему свои карты.

— Ваш цветущий вид, модная одежда, — чуть не сказал брюки, — противоречат столь печальному прогнозу.

— Что ж, если это утверждаете вы, постараюсь чувствовать себя спокойнее.

— Почему столь важно, что это говорю я?

— Ах, уважаемый преподаватель, — студентка осмелилась прикоснуться к его локтю своей птичьей лапкой. — Вы же не поставили мне зачета.

— Какие-то чудеса! Мы с вами не знакомы, коллега… э-э, коллега?

— Аудроне И. Из временно переданной вам группы, которую вел бедняга М., попавший в аварию.

— Алмоне И. тоже из вашей группы?

Назвал имя непроизвольно. Алоизас и не собирался об этом спрашивать. Опять почудилось, что со лба сползает кожа, как недавно в аудитории, покрылся легкой испариной. Ну и группа… Чем она еще удивит?

— Мы с ней приятельницы. Значит, у Алмоне приняли? Ну, тогда подпишите мне, и расстанемся друзьями. Это не означает, что впредь больше не встретимся! — Она одарила его игривой улыбочкой, выпорхнувшей, словно птичка.

— У Алмоне И., как и у вашей милости, уважаемая, стоит двойка. Хотя вы мне и симпатичны, не имею права подписать, пока не исправите.

— Наверное, и вы мне симпатичны, товарищ преподаватель, но разве вам было бы приятно убедиться в этом до того, как поставите мне зачет? — Птичка, вернувшись восвояси, ожидала знака согласия, чтобы снова выпорхнуть. Алоизас окаменел, лоб стал багровым. — Уж не показалось ли вам, что предлагаю себя за отметку? Разве я похожа на такую?

— Нет, на такую не похожи, — едва удержался и не добавил: на еще худшую. Беседа уже не радовала, пусть Аудроне И. реяла ласточкой, то взлетая вверх, то мелькая над самой землей. Алоизаса раздражала собственная неосмотрительность: в девице и на расстоянии нетрудно было угадать пройдоху.

— Алмоне утверждает, что ей вы обязательно поставите зачет.

— И вам — охотно. Хотите, тут же, за столиком? Как будете сдавать: устно, письменно?

— Ой, кофе наш остыл! — Аудроне вскочила из-за столика. Худая, в брючках, все еще, несмотря на свою пронырливость, привлекательная. — Сейчас горяченького принесу!

— Не утруждайтесь, коллега. Боюсь, это не повысит ваших шансов.

— Я не столь наивна, товарищ преподаватель. Но почему бы вам, вместо того чтобы мучиться с тупицей, не устроить себе маленький праздник? — Она опять тряхнула светлой головкой с большими кольцами химической завивки, словно сама удивилась собственному предложению. — Себе. И, конечно, мне. Черкнули бы в зачетке — и обоим подарок!

— Сначала работа, коллега! А уж потом праздник.

— Не сердитесь, эта мудрость устарела. В наши времена все наоборот. — Аудроне уже некуда было отступать, она шла ва-банк, любуясь своей смелостью. — Празднуем и снова празднуем!

— И все на одну стипендию? — Алоизас не собирался открывать диспут, социология — не его область.

— Мы уже толковали об этом, товарищ преподаватель. Вы же не с дерева свалились. У каждого студента, за исключением тех, кто воспитывался в детдоме, есть предки, а предки эти…

— Ин-те-рес-но, — ее наглость лишала его дара речи, — и кто же еще есть у ваших предков?

— Я и еще одна студентка. То бишь — сестрица. И маленький домик в Паланге. — Руки ее очертили другой дом — совсем не маленький.

— Покажите-ка вашу зачетку.

— Подпишете? Какой вы чудесный!

Алоизас полистал книжечку, руки его задрожали. Опять пятерки. Лишь кое-где четверка. И ни одной тройки. Так же, как у Алмоне, но зачетка поаккуратнее, в целлофановой обложке. Что за ерунда? С каких это пор дифференцированный зачет — непреодолимая преграда для отличников? Посидела бы два-три часа над конспектами — и не надо было бы унижаться.

— Вы любите Палангу? Приезжайте всей семьей. Вас всегда будет ждать свободная комната. Все удобства, в окна сосны стучатся, а пройдешь лесок — море.

— Не люблю моря, — Алоизас закрыл зачетную книжку. Теперь все ясно. Ты мне, я тебе. — Не люблю курортов.

— Жаль. — Аудроне не спускала глаз с его мужественного, красивого, но, по ее мнению, туповатого лица. — А может, попробуете? Шум прибоя еще никому не повредил, товарищ преподаватель.

— Поберегитесь, чтобы не повредил вам, коллега. — Алоизас резко встал, чуть не опрокинув столик. — Слабому студенту, может, и поставил бы зачет, из жалости. Вам — нет.

— А если я и есть слабая? — Ее ротик искривился блеклой улыбкой — не взлетела та победно порхающая птичка! — над губой выступили бисеринки пота. Сейчас поведает про свою тайную боль? Всякое ведь случается с молодыми людьми. Нет. Улыбка завершилась громким, нахальным смехом. — Все мы люди, все человеки, у каждого свои слабости. Разве не так?

— Возможно. — Он окончательно разочаровался в собеседнице, но снова сел. Что еще сумеет она посулить, после того как он отказался бесплатно слушать шум прибоя?

— Признав слабость проявлением человечности, давайте причислим сюда и снисходительность. — Аудроне чувствовала, что проигрывает, но сражалась изо всех сил.

— Разве я не был предельно снисходителен, коллега? — Голос Алоизаса стал жестче. — Повторите курс. Другого способа помочь вам не вижу.

— Увидите, увидите!

— Как понимать вас? — Он не сдержался, отодвинулся вместе со стулом подальше от столика.

Аудроне передернула плечиком. Она обиделась и не собиралась объясняться.

— Спасибо за кофе. Кажется, мы в расчете?

Алоизас встал, расправил плечи и твердо зашагал к двери. Забыл пригнуться и трахнулся головой о притолоку — аж искры из глаз посыпались. Сурово обернулся к виновнице своей забывчивости, словно требуя ответа за это свинство. Однако Аудроне И. уже не смотрела на него. Кусая губку, собирала со стола свои вещички. Как после неудачной распродажи на базаре. Меткое сравнение не успокоило Алоизаса. Да, пользоваться ее услугами не следовало, пусть он и уплатил за оставшийся невыпитым кофе. И с Алмоне И. вчера не нужно было возиться, и с этим наглецом Н., который поливал грязью уважаемого человека. Не допустил бы он такого до поездки в горы, злосчастные, все в его жизни спутавшие горы! Он забыл, что с тех пор минуло семь лет, как наяву увидел стену, нависшую над его простоволосой, цепенеющей от ледяного ветра головой. Раньше, когда не было этой стены, неучи и лентяи боялись его как огня, несмотря на то, что никому мелочно не мстил. Тогда он, вместо того чтобы напрасно взывать к добропорядочности, лишь скривил бы в усмешке рот, и бездельники тут же оцепенели, растеряв свою наглость. Все же Аудроне И. симпатичная, промелькнула предательская мысль. Взять себя в руки! Застегнуться на все пуговицы! Чтобы ни щелочки — для сомнений, слабости, жалости.


— Не ваш ли платок, товарищ преподаватель?

— Спасибо.

Алоизас подозрительно оглядел протянутый носовой платок, точно ему пытались всучить лягушку. Редко что-нибудь терял.

— Наконец-то встретила вас!

Красные ноготки, даже глазам больно от их пронзительной лаковой яркости, платиновое колечко с алмазом. Не часто доводится видеть на студенческих пальцах алмазы, поэтому Алоизас не сразу отвел взгляд от холеных рук. Оцени, мелькнула мысль: не побрезговала твоим помятым платком.

И тонкий аромат. Может, не наилучших, но, безусловно, французских духов. Строгий черный костюмчик. Под волной тяжелых медных волос — точно у старинной статуэтки — светится лицо знающей себе цену красивой женщины. Искусно подведенные полуприщуренные веки свидетельствуют, что этим знанием она даже несколько тяготится, как и другими будничными заботами.

— Вижу, вас не очень обрадовала наша встреча? — Глаза раскрылись пошире, на небольшом гладком лбу приподнялись дуги выщипанных в ниточку бровей, тяжелая медь волос словно потянула головку назад, подчеркивая изгиб длинной белоснежной шеи. На кого-то она пытается походить, подумалось Алоизасу, только на кого? На Нефертити?

— Извините, коллега, в читальне не беседую. Тем более на посторонние темы.

— Моя тема — не посторонняя. Она касается нас обоих.

Голос несколько нарушал сходство с хрупкой старинной статуэткой. Низкий, хрипловатый, словно по ошибке доставшийся этой утонченно изящной красавице.

— Обоих? В таком случае слушаю вас.

— Не пугайтесь, я не алименты пришла требовать. — И юмор был слишком груб для статуэтки, однако голосу соответствовал. — Я замужем и не собираюсь разводиться.

Ясно, что не одинока, рассуждал Алоизас, иначе откуда бы взяться кольцу и аромату, которого не имеют никакие другие духи, кроме французских.

— Должна вам заметить, товарищ преподаватель, что вы поступили не очень гуманно. Замужней женщине влепили двойку.

Вот и голос стал более мелодичным, и в глазах приязнь, и изгиб шеи безупречен, как у Нефертити, а он, Алоизас, уже в который раз сегодня начинает ощущать, что лицо у него горит. Точно кто-то сдирает кожу. Значит, пополняется коллекция бездельниц? Третья из группы, руководитель которой попал в больницу? Случайность, совпадение? Просто чертовщина какая-то…

— Коллега занимается у преподавателя М.? — торопится Алоизас переступить путаницу, обрести равнодушное лицо.

— Теперь у вас.

— Увы! — не сдержался он.

— Почему это вы так скверно относитесь к коллеге М.? — Кажется, скрежещущий, вульгарный голос изнутри взорвет статуэтку. — Мы все его любили. Конечно, он не так авторитетен, как вы… но никаких проблем с отметками. Признайтесь, что нехорошо поступили, товарищ преподаватель!

— Я, кажется, ни одного неуважительного слова в адрес М. не сказал.

— Дело не в нем. Я его между прочим вспомнила. Не будем спорить, хорошо?

Стильная молодая женщина бледно улыбнулась — устала от разговора, от необходимости подлизываться и вымаливать отметку. Сама прекрасно понимала очарование Нефертити не только в длинной шее и гордой осанке. Кроме того, цель, побудившая ее вживаться в стиль — выклянчить зачет, — была не слишком благородной, посему вдохновение и очарование никли, уступая место природной резкости.

— Может, и нехорошо поступил. Как говорится, на ошибках учимся. — Алоизас наскреб более игривые нотки. — Будем общими усилиями выправлять положение. Пересдайте, коллега, — и инцидент исчерпан! — Деловое предложение отрезвило его самого, щеки перестали пылать. Внезапные изменения температуры лица не поколеблют его принципов. Строгих и правильных.

— Мне, семейной женщине, утруждаться ради такой мелочи, как зачет? Неужели трудно просто подписать зачетку?

— И не подумаю. — Алоизас торопливо собирал со стола книги, то же самое нервно делала студентка.

— Вам больше нечего сказать мне, товарищ преподаватель?

Алоизаса опять обдало волной духов, будто женщина только что опрыскала ими свой модный костюмчик или тяжелую прическу, заменяющую ей головной убор Нефертити или другой дамы стародавних времен.

Алоизас не ответил.

— В таком случае, — женщина встала, он тоже вынужден был подняться, стоял, несколько сгорбившись и втянув голову в плечи, чтобы не казаться таким подавляюще огромным рядом с ее миниатюрной фигуркой, — в таком случае мне вас жаль. Цыганка наворожила бы, что вас ждут неприятности и не ждет дальняя дорога.

Алоизас, покосившись на нее, шагнул в сторону — вблизи не удавалось охватить глазами всю разом. Но и расстояние не помогло — он был слишком далек от всего, что окружает подобных женщин, не мог представить себе, как выглядит она в каком-нибудь другом месте, там, где ничто не заставляет ее сдерживаться, притворяться, грозить ни в чем перед ней не виновному человеку. С ней, как и с Аудроне И., столкнулся он, словно на необитаемом острове, где о встречном судишь только по внешности и голосу, а ведь обе они появились перед ним из гущи жизни, где люди, точно деревья, переплелись корнями и ветвями.

— Цыганка? При чем тут цыганка? — Он мучительно продолжал раздумывать о своем поразительном отрыве от реальной действительности.

— Если не понимаете намеков, буду говорить прямо: не притворяйтесь, что не знаете меня! — и она громко и грубо рассмеялась. Позвякивали в ушах серебряные сережки, и Алоизас подумал, что, сколько ему известно, Нефертити сережек не носила. Наглый смех расшатывал декорации, при помощи которых студентке ничего или почти ничего не удалось добиться. С самого начала натолкнулась она не столько на принципиальность Алоизаса, сколько на упорство — но не переставала смотреть на него, как на препятствие, которое можно тем или иным способом преодолеть: убрать с дороги, как посторонний предмет, или купить, как вещь. — Правда, многие не меня знают, а отца. Пусть мне самой это не всегда нравится, но что делать? Я же не виновата, что родилась его дочерью! — И снова рассмеялась, не заботясь, что развязный смех не гармонирует с ее видом. — Мой папаша и проректор Эугениюс Э. — неразлучные друзья. Охотятся вместе. Не знали? В воскресенье двух кабанов и лисицу взяли.

— Я не охотник, их трофеи меня не интересуют.

— Послушайте, товарищ преподаватель, вы в самом деле не знаете, кто мой отец? Или не хотите знать?

— Вы правы, коллега. Я не любопытен. Подготовьтесь как следует, если надумаете пересдавать. Кстати, как ваша фамилия?

— А-а… передумали? — Лицо молодой женщины расцвело, но то первоначальное сияние старинной статуэтки не восстановилось. — Я Алдона И. Мой папаша, товарищ И., тоже склонен помогать людям в беде. Уверяю вас, не пожалеете!

— Зачетку… дайте зачетку! — Ему не хватало воздуха. Набухая яростью и краснея, Алоизас листал зачетную книжку. Опять одни пятерки. Так и думал! Резко протянул обратно: — Всего доброго, коллега! Если мы продолжим этот разговор, то боюсь, что не смогу беспристрастно оценить ваши знания, когда вы соизволите прийти, повторив весь курс!

Алдона разинула рот от удивления и возмущения. Надо думать, у Нефертити никогда так глупо не отваливалась нижняя челюсть. Алоизас сбегал по лестнице, ловя бодрый перестук шагов. Наконец-то поступил, как положено преподавателю, уважающему себя и пользующемуся уважением других. Наотмашь выдал нахалке, осмелившейся запугивать важным папенькой! Нет, раньше такого не бывало. Случалось, завышал оценку. Скажем, из-за болезни или учитывая старательное посещение лекций, но вот так — ликвидировать двойку без переэкзаменовки? Да еще склонясь перед угрозами? Шантаж! Что же, если не шантаж, в полном смысле этого всему миру известного слова? Если доведется, все это и самому папаше выложу, пусть он влиятелен, пусть с кем угодно охотится! Кстати, Эугениюс, такой гуманный человек, а стреляет в животных? Остановился, будто кто-то шепнул ему этот вопрос. Не кто-то — бывший коллега Н. Зверьки — еще не все, не все, поздравляю вас! Известное дело, обвинения Н, — дым, туман… Алоизас перешагнул через мелькнувшую тень коллеги, но на сей раз без особой злобы. Замыслы Н. меня не касаются, своих забот по горло. Не поддаваясь давлению, я показал Алдоне И., кто я такой и что такое она. Испытывая гордость, Алоизас снова вскинул голову, выставил вперед подбородок, огляделся по сторонам. Не толпятся ли поблизости новые клиенты, подобные этой троице — Алдоне, Аудроне… и Алмоне? Двоек-то выставил порядочно. Пауза перед именем Алмоне означала, что ему не хочется толкать ее в одну кучу с теми двумя. Не лицемерила, не угрожала. Все равно со всех потребую одинаково. Как он этой доморощенной Нефертити отрезал — если мы продолжим этот разговор, то боюсь, что не смогу беспристрастно… Не возродилось ли подавленное невзгодами чувство юмора? Поживем — увидим, там-тарарам, тарарам-там-там!

Алоизас энергично застегнул пальто. Когда втискивал в петлю верхнюю пуговицу, в нос ударил сладкий запах. Французские духи Алдоны И.? Понюхал руку. И когда успел набраться этого запаха! Недовольный собой — ишь, расхвастался! — вышел из института. На улице посторонний запах сразу улетучится вместе с подспудно зудящим, дремлющим в душе, но в любой момент могущим проснуться ощущением, что сделал что-то не так, как следовало. На площади встретили его белые завихрения. Наконец-то снег, наконец-то установится зима. Из-под свежих следов проступает черная жижа, но с низкого неба валит и валит. Он выставил руку, чтобы белым запорошило и рукав. Хватит топтаться на месте, вперед! Алоизас щурился, чувствуя снежинки на ресницах. Но запах не таял вместе с нежными пушистыми хлопьями, лез в нос, в глотку и глубже — в легкие. Вдохнуть прохладу и свежесть изо всех сил. Еще, еще! Чтобы исчез запах, приторно-слащавый, до отвращения рафинированный, точно разбавленная кровь…

Перед ударом этого слащавого запаха не чувствовал, хотя собственная его перчатка была в крови. Не почувствовал и удара, он померещился лишь после того, как Алоизас пришел в себя. Перчатка соперника коснулась его нежно, словно клуб пара или тумана. Услышал, как лязгнули зубы, но как громыхнул помост, когда упал — уже не слышал. Противно-слащавый запах источало влажное полотенце. Из тумана по частям проявлялся тренер — глыба лба, потом приплюснутый нос, потом раздувшаяся, точно пиявка, нижняя губа. Тренер окунал полотенце в воду и вытирал ему, Алоизасу, лицо. Запах крови не был связан с мягким толчком, погасившим свет. Кровь принадлежала не ему — сопернику, которого он несколько раз доставал. Однако пахла, точно своя. Удушливо, остро. Скользкое, теплое полотенце лезло в рот, вызывало тошноту. Отстранить полотенце, укрыться от запаха. Рука не поднялась, а откуда-то из глубины вырвался воздух. Будто не он, а кто-то другой икнул.

— Лежи смирно! — Голос тренера грохнул по барабанным перепонкам, прокатился по лежащему навзничь, безвольно обмякшему телу, вызывая боль. — Сунулся под нокаут, раззява! Не выйдет из тебя боксера.

Сам едва живой, повис и покачивался на веревках ринга долговязый партнер в широких сатиновых трусах. Удивленное лицо в красных пятнах. Он был легче Алоизаса, но его крюк вырвал у того землю из-под ног.

— Я же едва задел, — жалобно скулил верзила, словно сам, а не его противник, лежал поверженным на помосте.

Я мог уложить его, но не хотел, осветился уголок в затянутом сладковатым туманом мозгу. Алоизас думал, что улыбается. Губы не слушались, как и мышцы.

— Из тебя тоже боксера не выйдет! Оба олухи! — разорялся тренер, опытным ухом улавливая, как восстанавливается у нокаутированного сердечный ритм.

Алоизас не собирался становиться боксером. Превратить гору сала в гору мышц — вот какая у него была задача. Уже на втором курсе учился, в университете никто не знал о семейной болезни Губертавичюсов — сам не мог забыть прошлого. Ему казалось, что другие студенты — ловче, сильнее его. И между собой общаются увереннее, и с девушками. Гертруда — жил тогда у нее — горячо агитировала за теннис. Эстетичная и атлетическая игра. Может быть. Тугие ракетки и белые рубашки метались по корту, но от них веяло той же калорийной, нашпигованной витаминами пищей. А Алоизас мечтал о силе и выдержке. Смело встретить удар. Покачнуться, но удержаться на ногах. И ответить ударом. Плющить противникам носы не жаждал. Главное — не дать застать себя врасплох, когда нападает более сильный, окончательно уверовать, что братец Таутвидас был последним хлюпиком в их роду. Не беречь сил, пусть семь потов сходит, не опасаться, что это скверно отразится на здоровье, — вот к чему стремился. А под ясными, конкретными побуждениями и желаниями — он выписал их в порядке важности на листке бумаги — подспудно пульсировала не до конца осознанная жажда — выжечь из души сызмала въевшееся чувство неполноценности, навсегда освободиться от сковывающей опеки Гертруды.

— Дай, дай ему! — выплясывал возле него тренер. — Расшевели этого чертова сына! Опять упустил момент. И опять упустил, разиня! Оба вы спите. На ринге, парень, ты дорого бы за свое ротозейство заплатил!

Гасить атаку, сбивать языки пламени. Затем — в глухую защиту, укрыться, как от барабанящего дождя, и отдохнуть. Пусть машет перчатками, пока не выдохнется, а тогда…

Казалось — копит силы для решающего удара, но так и не наносил его. В самый благоприятный момент Алоизас медлил.

— Спал, потому и схлопотал крюка. Тут ведь как: или ты — или тебя, — шипел разволновавшийся тренер. — Сколько раз предупреждал — не спи на ринге, Губертавичюс, не спи! Это тебе не с девкой лежать. — В словах тренера и выговор, и скрытая похвала, чтобы побитый паренек не почувствовал себя последним неудачником.

— Нокаут, тренер? Это нокаут? — Алоизас уже несколько пришел в себя: мог говорить, воспринимал свое тело отдельно от помоста, от парализовавшего его свинцового притяжения земли. Долго, с трудом поднимал руку — двухпудовую гирю — стереть с глаз туман, с губ — сладковатый ком.

— Нокдаун, обычный нокдаун. — Тренер отводил глаза, отворачивал в сторону покрытое шрамами, принявшее бессчетные удары лицо. Нокаут во время тренировки — это же неслыханно. Скандал! Он опасался последствий, хотя дыхание уже восстановилось. И не икает уже, вынослив, как вол, а вот огонька — нет. Зуда победы в перчатке. Жалко, но придется расставаться.

— Нечаянно я… нечаянно… — лепетал соперник, выглядевший немногим лучше нокаутированного.

— Да не грызи ты себя, — Алоизас незлобиво дотронулся до его перетянутых бинтами, похожих на куриные лапки рук.

Пусть тренер темнит в порядке перестраховки. Нокаут. Ему, Алоизасу, все ясно. Он испытал самое страшное. Ничего страшнее быть не может. И не только в боксе, так подумалось тогда, и слабое еще, едва воскресшее нутро захлестнула волна гордости. Я ведь довольно быстро пришел в себя! Это главное. Вместе с сознанием из небытия возникли земля, город, по которому должен будет он шагать, пока попадет домой. А стены шатаются, и все, чего касаешься руками, начинает отвратительно пахнуть. В другой раз такой удар уже не свалит.

— Доползешь один-то? — Тренер похлопал по спине и вытолкнул за двери. Вместе с ним вывалился тяжелый туман, затопил улицы. Окончательно придя в себя, Алоизас сообразил, что бредет совсем не в ту сторону — к аэропорту. Сориентировался в тумане и поплелся к дому.

Решено, в спортзале он больше не появится. Бессмысленные удары по груше или головам — не для него. Научился защищать свое тело, свое достоинство. Научился защищать себя от самого себя, чего же еще хотеть?

— Теперь займусь более эстетичным видом спорта. Скажем, фехтованием! — заявил он Гертруде, добравшись домой. И счастливо улыбался, ибо даже сквозь принесенный с собой туман видел то, чего она не видела.

Впрочем, сестра тоже кое-что видела. Улыбка, словно приклеенная, не отстает, хоть ломает Алоизасу челюсть. Не бросается, как обычно, с волчьим аппетитом на холодный бифштекс с листиками салата. Не сняв брюк, не сложив их аккуратно, чтоб не помять стрелок, валится на диван, как бревно, которое несет и вертит течение.

Едва сунула под мышку термометр — столбик ртути подскочил до тридцати девяти. Гертруда бросилась к телефону, вызвала «скорую». Через двадцать минут под окнами стояла карета с красными крестами, врач констатировал сотрясение мозга.

— Хулиганы? — деловито осведомился он, почесывая пальцем длинный нос.

— Упал. Поскользнулся на улице, — счастливо улыбаясь, прошептал Алоизас. Серьезный диагноз лишь подтверждал серьезность достигнутого им. Изменить уже все равно ничего нельзя, ругайте не ругайте. Сотрясения или чего-то иного. Все, что должно было произойти, произошло.

— Что же будет зимой, если летом так скользко? — загадочно вопросил врач, недоверчиво поводив своим длинным носом. Он торопился и от кофе отказался.

— Думаешь, не знала, что ходишь на кулаках драться? — так презрительно назвала занятия брата в секции бокса Гертруда.

Диагноз врача «скорой» ее не удовлетворил. Засев за телефон, добралась через знакомых до известного невропатолога. Моложавый с проседью франт подтвердил диагноз коллеги. Главное — лежать. Он был сговорчивее — выпил кофе и не помешал благодарной руке Гертруды скользнуть в карман своего пиджака.

— Вы образцово ухаживаете за больным, — похвалил, уходя. — Если что — звоните. Охотно навещу еще раз.

— Мой единственный брат, — скромно прозвучал ответ девушки. Высокая, красивая. Вот только лицо неулыбчивое, строгое.

Выхаживала брата со рвением матери, не сестры. Даже лучше матери, если вспомнить их родительницу. Ни минуты не жила для себя Гертруда — все для продолжателя рода, призванного принести ему известность и славу.

— От тебя конюшней несет, — только и скажет, бывало, бросая в ванну его пропахшие потом майки и трусы.

— Гимнастикой занимаюсь. — Никаких подробностей не сообщал, хотя об этом молили неспокойные, боящиеся выдать себя глаза сестры.

Приходилось строить догадки, где это околачивается братец до глубокой ночи. Пойти проверить в спортзале? — не простит. Как-то раз вернулся с запухшим глазом — синяк держался долго, — Гертруда впервые подумала, что его могут покалечить, даже убить. Молотят мальчика ужасные кулаки, а она, сумевшая уберечь его от смертельной болезни в куда более тяжкие времена, не в силах сейчас, когда все так легко и просто, защитить брата. Это было больнее, чем конкретное несчастье. Долгое время жила под дамокловым мечом страха. Ждала удара, который собьет с ног и ее саму. Боялась и ждала.

И вот у Алоизаса сотрясение мозга. Но он жив.


Снежок едва не сбил с Алоизаса Губертавичюса шляпу. Хохот, сумятица — спустились с неба первые белые птицы. Тут уж деваться некуда — или лепи свой снежок, или удирай прочь. Нахально смеется девчонка в малиновом беретике. Лижет снежный комок, от нее пышет жаром и здоровьем. Наверно, учится с ленцой, но снежки швыряет метко… Не из той ли злополучной группы? Не вовремя этот М. попал в больницу! Просто чертовщина. Сердце давит скверное предчувствие, прямо хоть отказывайся от этой группы. Отказаться? После столкновений с Алмоне И., Аудроне И. и Алдоной И.? Такой его отказ означал бы полную капитуляцию! Точный интернациональный термин придает ему твердость. Малиновая девочка отшатывается от крепко стиснутых челюстей преподавателя. Разве я так страшен? Если хорошенько подумать, тройка из милости не особенно отличается от двойки. Собери зачетки, нацарапай им по тройке и не порть себе нервы! Увы, нервы — это еще не все. Существует такое понятие, как совесть. И есть предмет, который он преподает: эстетика. Она намертво переплетена с этикой. Компромиссик — оскорбление самому себе. Кроме того, где гарантия, что за одной уступкой не последуют другие? Начнут водить, куда вздумается, как быка, которому в ноздрю вдето кольцо. Похохатывая за спиной, будут показывать друг другу пальцами на укрощенного — вот кому можно безнаказанно наложить в шляпу! Ему — ведущему преподавателю и как-никак ученому? Пишущему книгу — крупную теоретическую работу? Правда, до конца еще далековато, но и как не быть тому, если его на куски рвут? И дома, и в институте. Дудки, не позволит он бездельникам водить себя за нос!

Алоизас сурово поглядывает на летающие снежки, а сам чувствует: не из-за этого он набычился. Кто-то снова собирается ломать ему хребет? И вся история с отметками в злополучной группе М. — только фиговый листок? Невидимками подползают и скалят клыки более крупные неприятности? Снежок, просвистевший мимо уха, заставляет повнимательней приглядеться к возникшей ситуации. Чепуха. Никакой истории нет. Есть три студентки, из кожи вон лезущие, чтобы, не сдавая, получить зачет… Подобных «историй» у каждого преподавателя — пруд пруди! И все-таки неспокойно, словно втихомолку окружают таинственные враги. В памяти выстраиваются лица товарищей по кафедре, всплывают физиономии начальства и совсем неожиданно — невзрачная фигурка бывшего коллеги Н. У этого неврастеника idee fixe — разоблачить порядочного человека и хорошего руководителя Эугениюса Э. Алоизас не забыл, как Эугениюс помог ему после той катастрофы в горах. Да-да, катастрофы! Это была ужасающая катастрофа, хотя погибших не хоронили. Все потерпевшие остались живы. Лишь в старину трагедии оканчивались кровью… Вот кто сумел бы трезво оценить ситуацию — Гертруда! Ответственный работник, десятки подчиненных. Не какое-то заштатное учрежденьице — большое министерство. Пока он колеблется — пойти или не пойти, а если и пойти, то к кому? — остановилось такси, высадило пассажиров.

— Скорее, план горит! — Водитель чуть не втаскивает внутрь нерешительно топчущегося Алоизаса.

Старый опытный волк ловко вертит баранку и клянет светофоры, пешеходов, снег. Ишь, обрадовались — белый пух с неба посыпался! Одумаются, когда аварии да травмы посыплются, самая страда у врачей начнется. Шоферам горе — по такой каше тормози не тормози! Алоизас не прислушивается, думает свое: значит, к Гертруде? Решение не радует. Ему невдомек поначалу, что пешим ходом до министерства — три квартала, а водитель выкрутит километровую петлю. Впрочем, пешком к Гертруде неудобно. И в полинявшей шляпе, в нечищенных ботинках неловко ей показаться. Шляпа у меня новенькая и ботинки выходные. Все в полном порядке, за исключением самого визита, который мне и не снился, а ей и подавно. Надо подготовить первую фразу… Поздравляю с… прошедшим днем рождения! Каждый раз, когда приближается эта дата, Алоизас напрашивается в район читать лекции.

— Будьте любезны, остановитесь у цветочного магазина, — вежливо просит он.

— Ну вот, — водитель недоволен. — Говорили — министерство.

— В министерство потом.

— Можно, — без особой радости соглашается водитель. — Только ничем вы в цветочном не разживетесь.

Действительно, три магазина объехали — нигде цветов нет. Есть вазоны — на театральных подмостках ставить, в живые руки — нужны получше.

— Махнем на базарчик! — водителю становится жалко клиента. — Там цветов навалом. Как летом.

И впрямь: под зонтиками, под плексигласовыми колпаками, под стеклом — кучи гвоздик и роз. Как прекрасен их багрец, когда все вокруг засыпано свежим снегом. На радостях, что наконец-то есть цветы, Алоизас, не торгуясь, ухватывает три роскошных гвоздики.

— И куда теперь? — Водитель уже явно нервничает. — Мне давно пора быть на вокзале. Одного, понимаешь, человека встретить. У тестя в деревне гостил. Обещал свежей кровяной колбаски. В министерство?

— В министерство, — кивает Алоизас, и в то же время мгновенно колет мысль: каким же провинциалом буду выглядеть с цветами в министерских коридорах, а тем паче в величественном кабинете Гертруды!

Еще через минуту, когда такси, мигнув поворотником, скрылось в замети мокрого снега, Алоизас уже совсем расстроен: откуда явилась эта дурацкая затея — искать утешения у Гертруды, пропахшей официальными бумагами в казенных стенах? Приход брата нисколько ее не смутит, но удивит изрядно: не баловал Алоизас сестру посещениями. Удивление или какое-то более нежное чувство не помешает ей вцепиться в его сомнения, кислый тон, в эту дурацкую историю, которая, право слово, ничего особенного из себя не представляет — так, несколько случайных совпадений. Изо всех сил вцепится, как тогда, когда на ватных ногах, держась за стены, живой, но с туманом нокаута в глазах приплелся он домой. Изрядно нанервничалась она тогда — не с той ли поры вытянулась и застыла ее верхняя губа? И все-таки тогда же в глазах ее, в самой глубине, полыхнула радость и победно осветила лицо: теперь-то Алоизас, сбитый с ног, волей-неволей позволит опекать себя, теперь удастся спеленать его туже, чем раньше. Снова будет послушно трусить за ней, как трусил малышом, когда она выводила его в лес дышать. Радость вспыхнула лишь на мгновение, порыв заботы и страха сдул ее, как неосторожно впорхнувшую в окно птицу, но далеко эта птица не улетела — все время трепетала крылышками там, куда обращались глаза, руки, слова Гертруды. И много лет спустя приятно вспоминать его лепет, непонятные извинения, радость оттого, что наконец-то спадает с глаз пахнущий кровью туман, что попал он в твердые заботливые руки.

Завтра встанешь здоровым. Слушайся меня, и все будет в порядке! — уговаривала, как ребенка, он согласно улыбался, потому что познал полную свободу, раскованность и отсутствие страха.

Что ж — временно поступит на ее материнское попечение, сдав все проблемы вместе с ненужными уже боксерскими перчатками на хранение Гертруде. Правда, Алоизас понимал, завтра наступит не скоро, временное будет продолжаться до тех пор, пока не поднимет он нового бунта. Завоеванное Гертруда возвращать не поторопится.

Вторично приглашать врача нужды не было: Алоизаса не тошнило, голова не кружилась. Если бы изредка его не бросал в дрожь запах крови, он бы повалялся еще день-другой и встал. Холодный душ смоет неприятные ощущения, гимнастика и прогулки восстановят силы. Никто не вспоминал о невропатологе — явился сам, — Гертруда удивленно уставилась на него своими светлыми, очень ясными глазами.

Гость безжалостно выстукивал и мял пациента. Куда рьянее, чем во время первого визита. Ну и силища в руках, дивился Алоизас, и одновременно чуткие, не гири для ударов, как у боксеров. Врач, что твой эквилибрист, манипулировал молоточком и иголкой. Благодаря этим положительным качествам антипатия к франту не уменьшилась, но как бы отодвинулась в сторону.

— Самое малое лежать неделю. Если, разумеется, не возникнут рецидивы. — Говорил он, неизвестно к кому обращаясь, будто вместо Алоизаса, не сломленного нокаутом, лежал перед ним рогожный мешок.

Рядом стояла Гертруда, держа наготове белейшее полотенце, и жадно глотала все, что свидетельствовало о серьезности нового состояния брата. Невропатолог тоже был частью этой новизны. Поэтому Гертруда старалась не упустить ни единого слова и каждое из них сопровождала утвердительным кивком. Он Герте нужнее, чем мне, злорадствовал Алоизас.

Сейчас повторится сценка из первого визита. Он с интересом, предвкушая и заранее смакуя, ожидал ее. Франт, как фокусник, возьмет свой гонорар. Однако, когда сестра попыталась было сунуть ему в карман конвертик, врач перехватил ее руку. Задержав ее в ладони дольше, чем следовало, он мягко отстранил конверт:

— Я пришел как друг. Очень обидите меня, коллега.

Первый конвертик тебя не обидел? Отказывающийся от оплаты врач понравился Алоизасу еще меньше, чем берущий. Особенно настораживающе прозвучало обращение коллега. Гертруда уже служила тогда в министерстве, а вечерами, под цветастым абажуром, переводила с немецкого технические тексты, жила скромно, деньгами не швырялась, однако на ресторанные бифштексы и антрекоты для Алоизаса хватало.

Гертруда захлопала короткими светлыми ресницами. Ее программа и методы устанавливались на длительное время. Так вот, вдруг, перестроиться она не умела. Смешавшись, не сразу сообразила, что не весь земной шар вращается вокруг ее любимого братца. Бескорыстие врача больше относилось к ней, нежели к нему. С чего бы это? Алоизасу пришлось подсказать дальнейшие действия.

— Кофе, кофе, доктор? — с трудом повторила она любезную интонацию Алоизаса. Ехидца в голосе брата о чем-то свидетельствовала. Но о чем? Этого обдумать она еще не успела.

— Действительно, вы превосходно готовите кофе.

Франт глянул на свои большие, наверное, швейцарские часы. Гертруда застелила столик клетчатой льняной скатертью, выставила сервизные чашки. Руки у нее подрагивали, словно никогда ничего подобного в жизни не делала, хотя повторялся ритуал первого визита.

— Может, коньячку, доктор? — вскоре вновь пришлось повторить подсказку брата.

— Разве что одну рюмочку. — И, оценив целительные свойства армянского коньячка, врач налил ей и себе. — Больному не дадим. Выпьем за его здоровье. Не так ли?

— Да, доктор.

Гертруда в роли отвечающей ученицы? Алоизас тихонько присвистнул.

— Чудесный у вас кофе. — Врач почему-то тоже чувствовал себя не очень уверенно. Может, потому, что конвертик все еще белел на комоде.

— Мы с братом обычно пьем чай. Не умею я кофе варить. Говорят, это большое искусство? — неудачно отводила комплимент Гертруда.

Ох уж эти знатоки! Везде им искусство, кроме самого искусства. Пока они прощались, Алоизас, негодуя, не открывал рта. Его бесили и их прямые спины, и твердые, словно из проволоки выгнутые, слова. Что-то мешало им оттаять. Может, его сопение? Кто, если не больные, портит жизнь здоровым людям? То, что Гертрудой заинтересовались, и не кто-нибудь, а моложавый, представительный врач, явилось для Алоизаса сюрпризом. Правда, еще с детства помнилось, как постреливали парни глазами на Гертрудин бюст, от которого чуть не лопалось форменное платье. Да и теперь заглядывающие к ним однокурсники Алоизаса косятся на ее высокую грудь. Была бы ничего, да уж больно ханжеством отдает, слышал он от многих.

Еще большим сюрпризом было замешательство сестры, когда получила комплимент. Безоговорочная преданность единственному мужчине — представителю рода Губертавичюсов — этот ее панцирь — надет не навечно? И трескается от малейшего удара?

— Хватит валяться. Я здоров! — заявил Алоизас, когда гость удалился.

Ему показалось, что из прихожей сестра возвратилась с пылающими щеками и глаза поблескивали. Вроде послышалось даже, как там чмокнули губами. Поцеловал ручку? Померещилось! Не станет доктор целовать ручку даме, хотя бы из гигиенических соображений. Даме? Герта еще и не дама. Девушка двадцати шести лет! А раскраснеется — и того моложе. Все это очень занятно, надо бы обдумать, но возможный поворот событий угрожал его, Алоизаса, интересам! Разумеется, временным. Он не собирался вечно сидеть под крылышком у сестры.

— Здоров и встаю! — повторил он, хотя и не собирался вставать. От усилия подняться — он уже пробовал тайком — начинал качаться и плавать над головой абажур, а затылок сжимали железные тиски боли.

— Пугаешь меня, да? — Гертруда сникла, будто в чем-то перед ним провинилась. Особого значения пожатию крепких пальцев она не придавала, равно как и тому, что гость чмокнул ее руку в прихожей. Она не строила никаких своекорыстных планов, главное место в которых принадлежало бы ей, а не Алоизасу. Эти полчаса были всего лишь каким-то вознаграждением ей за всегдашнее самоограничение, за постоянные заботы о брате, и только о нем. Она не замечала того, что является женщиной, вернее — девушкой. Сейчас ей об этом напомнили, ничего от нее не требуя. — Не дури, Алоизас! Слышал, что сказал доктор? — потвердевшим голосом упрекнула она брата.

— И еще кое-что слышал. — Его ответ был подобен короткому встречному удару на ринге. — Думаешь, целый год проваляюсь, чтобы этот пижон имел повод посещать тебя?

— Меня? — До Гертруды не сразу дошел смысл его слов.

— Неужто меня? — добил ее Алоизас вторым ударом.

Понимал, что поступает жестоко. Ему стало стыдно, он извинился бы, но Гертруда уже сложила оружие, даже не пытаясь защитить свои права.

— Неужели ты, Алоизас, мог подумать?..

Что он мог подумать и как она оценивает его мнение, осталось невыясненным — сестра умолкла, повесив голову. Светлые ясные глаза заледенели, уперлись в стену. Уже не казалась ни молодой, ни цветущей. Большое нечистое лицо зрелой девушки… Вместо того чтобы сесть за перевод, отправилась в ванную — занялась стиркой, чтобы не допустить от растерянности ошибок.

Когда, спустя дня три, врач опять заглянул к ним, Гертруда даже не предложила ему кофе, хотя Алоизас громко подсказывал и жестами убеждал, что это надо сделать.

Он прохаживался взад-вперед у министерского подъезда, зажав в кулаке завернутые гвоздики. Бумага мокнет, расползается, и Алоизас не может сообразить, куда девать букет. Вернуться с ним в институт? Дурацких разговоров не оберешься. Заслуживает цветов коллега Ч., но — осторожно! — романтична, стихи пописывает. Цветы выделяют его из потока прохожих, будто он неряшливо одет или пьян, и Алоизас раздумывает, как отделаться от неудобной ноши.

Ткнуть попросту в мусорный ящик! Прокрадывается мимо одной бетонной урны, мимо другой. Какой-то человечек с пятнами краски на берете, торопко шагавший впереди него, приостанавливается и что-то сует в урну. Заляпанные известкой дырявые башмаки. У Алоизаса рука не поднимается швырнуть свои цветы на такую рвань. Да и решившись, не сумеешь так проворно нагнуться, бросить и спокойно уйти прочь, как этот маляр. Кроме того, обязательно найдется какой-нибудь праведник, начнет возмущаться его поступком, соберет толпу, его станут разглядывать, ругать, издеваться. С лица Алоизаса вновь, как в аудитории, сползает кожа. Ускорив шаг, удаляется он от мусорной урны, раздумывая над тем, что три гвоздики заставляют его мотаться по городу, точно он — расшалившийся спаниель. Не так ли вертят нами неожиданности — обстоятельства, совпадения — и жизнь летит кувырком? Ходим, что-то делаем, решаемся — не решаемся, а, если разобраться, тащит нас за собой трехрублевая покупка, которую боязно выбросить, как выбросил маляр свои стоптанные башмаки. Цветы — нечто другое, возражает себе Алоизас, но веселее ему от этого не становится. С цветами ему всегда не везет, как иным — с часами. Единственный раз надумал порадовать девушку — не удалось. Купил, приплелся на работу… и не смог вручить. Тогда это были хрупкие гладиолусы, разноцветные гладиолусы. Тоже дорогие, их тоже неудобно было нести. Неврученные гладиолусы повернули его жизнь на сто восемьдесят градусов! Ложь — что цветы куплены для сестры — заставила думать о бледной машинисточке куда больше, чем думал бы, всучив ей те гладиолусы. Из-за более важных вещей не краснел и тем более — не лгал. А вот увидев растерявшуюся девушку… Кто она такая? Что в ней особенного? Молоденькая, нигде не учится, молчунья… Что их связало? Она была послушной, очень послушной, дрожала, встретив его взгляд, в ней, в самой ее глубине, трепетала струна тайны, живая, ею самой еще не осознанная женственность, перемешанная с горьким чувством несправедливости происходящего. Философией не увлекалась, все сложности мира угадывала чувством, постоянно натыкаясь на труднопреодолимые препятствия. Не хватало ей твердости духа, направленности, а главное — цели. Не тогдашние это мысли. Душа ее, внутреннее содержание мало в то время интересовали его, стремился приручить, подчинить себе, превратить в мягкую глину в руках творца. А может, и к этому еще не стремился. Ну и отдай цветы ей! — стучит в голове, точно крикнули в ухо пробегающему спортсмену: жми! Действительно, мимо пробегает вереница спортсменов. Но они пыхтят молча. Алоизас оглядывается вокруг, стряхивает с гвоздик снег. Они еще очень хороши. Вот и будет Лионгине реванш. Да, да, Лионгине. Когда-то предназначенные ей цветы подарил Гертруде, нынче купленные для Гертруды преподнесет ей. Шатание по городу уже не кажется Алоизасу бессмысленным. Видимо, вспоминая о сестре, невольно думаю о Лионгине. В последнее время такое чувство, словно боюсь потерять ее. Цветы — ей! Ничего лучше не придумаешь. Замечательная мысль, равноценная идее.

Подумать легко, но как отдать, не возбуждая подозрений? Нервы у нее пошаливают, вспомнит гладиолусы, которые я унес, как последний чурбан… Если я не забываю, помнит и она! Гладиолусы стоили ей не так много, как мне, но, надо признаться, тоже стоили… Ляпнешь, что купил для Гертруды, обидишь до глубины души. Значит, придется изворачиваться, а ложь она издалека чует. И ту, которую буду бормотать, и ту, что, не превратившись в слова, будет ломать мне челюсти. Даже если не обидится, о многом расскажут ей мои запоздалые цветы. Правда, не о наглых бездельницах, студентках из группы М., временно мне переданной. Их шантажу я не поддался и не поддамся! И не о бывшем коллеге Н. с его назойливым приставанием. Своего мнения об Эугениюсе Э. не изменю! Но вот то, что я неспокоен, что не нахожу себе места там, где раньше была непоколебимая позиция, — почувствует! По поводу книги у меня и прежде возникали сомнения, но что касается моего положения в институте?.. Сгущаю краски, выдумываю невесть что, какие-то несуществующие опасности. Просто сбились в ком обстоятельства, но мы их преодолеем, обязательно преодолеем! Мы — придает ему бодрости, точно он не один — бессмысленно вышагивающий по заснеженной улице, а еще и преисполненный достоинства Алоизас Губертавичюс, которому все эти глупости и в голову бы не пришли.

Телефонная будка словно бы присела под тяжестью рыхлой белой шапки. Позвонить Лионгине! От ее близости почувствуешь себя как под цветущей яблоней. Не так-то просто: отвлекает настенная графика, выполненная в технике гвоздя. Не довелось нам с Лионгиной стоять под цветущей яблоней. Зато цепенели, задирая головы, у подножия гор… В ледяной тени глухих гор! До сих пор дрожь пробирает — такой холод сковывал суставы. Не буду звонить. Не брошу в нее еще одного камня. Может, мне только кажется, но она все чаще заговаривается. К примеру, об этой девочке, которую сшибло машиной, о Вангуте… С такой страстью и болью говорила, точно что-то самой себе хотела доказать. Что — доказать? Непонятно, совсем непонятно… Не буду звонить, не стану ее мучить!

— Эй вы, послушайте! Звоните или греетесь?

В дверцу заглядывает молодая пара. Оба с непокрытыми головами, заснеженные, преисполненные радости жизни и веры, что все принадлежит им: и телефоны-автоматы, и первый снег, и, разумеется, любовь, которой не будет конца. Молодой человек, подпрыгнув, хватает с крыши горсть. Девушка, потянувшись, лижет с его ладони снег.

— Извините. Надеюсь, не будете возражать, если я отдам вам эти гвоздики? В командировку еду, куда они мне, а бросить — жаль.

Алоизас освобожденно шагает прочь, поправляя шляпу на голове.

— Странный тип, — догоняет его пахнущий снегом голос девушки. — Может, близкого человека похоронил?


Лионгина без перерыва стучит по клавишам. Один за другим вылетают и шелестят, точно рябенькие птицы, исписанные листы. Голубоватый электрический свет придает им мертвенный блеск. И такие же — неживые — кисти рук, на миг недвижно повисающие над клавишами. Монотонный полет птиц провожает равнодушный взгляд. В такт ударам пальцев сотрясается тело, но лицо остается неподвижным, на нем — ни мысли, ни чувства. Лица как бы не существует.

Лионгина барабанит автоматически, как робот. Месячный отчет, приказы по учреждению, банковские чеки, список сотрудников на 31 число истекшего месяца, применение прогрессивных методов в организации социалистического соревнования. Роботу хорошо, он щелкал бы все подряд, как орешки, и не саднило бы в сердце из-за тоскующего, почти панического-прощального взгляда Алоизаса, который теперь наверняка грызет себя, то пытаясь логически обосновать отчаяние, когда обернулся — беззащитен и жалок, то оправдывая себя, махнув рукой на логику. Что с ним? Почему по собственной инициативе покинул свой пьедестал? Кое о чем Лионгина догадывается, о каких-то подземных толчках, но внимание ее отвлекает прижатая валиком серая птица. Так осточертел стук машинки, что хочется переворошить всю эту массу ровнехоньких сереньких буковок. А что там за бумажка над кустом трепыхается? Мотылек, доченька. И кто его в желтое покрасил? Солнышко. А в какой цвет красит букашек луна? Снова Вангуте, снова Аницета?

Подарю Аницете черные колготки, и отойдет. Импортные, новенькие. Аницете — жить, мне тоже, чего нам делить? Несколько утешившись, Лионгина продолжает ровно стучать. Не пальцами — тяжелеющим телом, застывающим мозгом. Заявление в госарбитраж, приложение № 2 к акту инвентаризации, объяснение водителя по поводу невыхода до обеда на работу в понедельник. Ремонтировал электропроводку в медвытрезвителе, куда попал по недоразумению в воскресенье вечером. Начальник пообещал не высылать счет за отличное обслуживание в бухгалтерию, если приведу им в порядок электричество. Согласился. Попробуй отремонтируй его, если пьянчуги все розетки с мясом повырывали, придется теперь несколько вечеров вкалывать. Когда в трезвом виде, почему бы не помочь хорошим людям? Лионгина отстукивает без улыбки. Только бы не пристрастился к рюмке Алоизас. Уже было как-то: пришел тепленький. Нет, это случайность, он утешается трубкой. До бутылки не унизится. А хочется иногда, чтобы разорался, выплеснулся до конца! Растрясти, разобрать что-то в нашей жизни и собрать заново… Ах, знать бы — что? Робот славно поработал: совсем мало осталось печатать. Одно объявленьице. Снова надоевшее объявление?

Лионгина заправляет в каретку очередной глянцевый лист. Робот медлит, не подключается. Приходится самой целить средним пальцем: стук, стук, стук. Сдается комната. Обращаться по телефону… Стук, стук, стук. Все? А кому сдается? Едва ли артисту гастролирующего цирка с дрессированными морскими свинками. Или семье из трех человек, которые срочно снимут отдельную комнату. Стук, стук, стук. Желательно девушке или одинокой женщине. Робот такой чуши не отбарабанил бы. Одинокая женщина официально не существует. Остается девушка. Шуршит выдранный из-под валика лист, скрипит вставляемый туда новый. Палец долбит, как клюв хищной птицы. Сдается комната девушке. Какой девушке? В наше время девушка — понятие растяжимое, прямо-таки необъятное. Красящее волосы существо от шестнадцати до сорока шести лет, как шутит Алоизас.

Ее имя возникает прописными буквами в ненаписанном тексте. Начальник любит испещрять такими свои воспоминания. Нет, Алоизас ничего не должен знать об этом объявлении. О девушке между шестнадцатью и сорока шестью, которая будет красить волосы. Это его не касается, как меня прошлогодний снег. Важно, чтобы девушка не привела детей или морских свинок. Почему свинок? Лучше уж нутрий — мех на воротники и вкусное мясо. Лионгина тупо уставилась на лист перед собой, не понимая, откуда взялись нутрии. Девушка, вот что главное. И чтобы руки у нее были умелые. Едва не отбарабанила последней фразы, откинулась на спинку стула. Лучше всего, если бы эта девушка была медсестрой или санитаркой. Ведь ее ждет не только комната с удобствами, но и беспомощная больная. Гора сала. Протухшая гора. Желательна медсестра или санитарка. Последнюю строку, невзирая на сопротивление Лионгины, отгрохал робот. Резвишься? Все равно не будет по-твоему! Хорошо воспитанная, с чутким сердцем. Не пьющая, не курящая, не приводящая в дом мужчин. Снова автомат. Он что, ошалел?

Лионгина выдирает очередной лист, рвет в клочки. Робот не унимается, буквы колотят по валику. Согласная заменить больной женщине родную дочь.


В левой руке раздувшаяся авоська: четвертинки белого и черного хлеба, бутылка молока, кусок голландского сыра, ком масла, пачка обезжиренного творога, двести граммов докторской колбасы, кило сахара, пучок лука, несколько морковок, в полиэтиленовом пакетике — театральные леденцы. В правой: завернутая в плотную бумагу желтая хризантема на длинном стебле. Белых она не любит, и ключ, твердо сжатый в пальцах, как консервный нож, — ведь по ту сторону двери — густая, законсервированная масса, она бьется о стены, просачивается сквозь замочную скважину в коридор, растекаясь тягучей смолой воспоминаний. Иногда Лионгина меняет руки, так как авоська оттягивает плечо и начинает ныть шея.

— Кто там? Ты, Линка? Наконец-то, негодница, наконец-то.

Глухой голос доносится не из большой, по-старинному сводчатой комнаты с окнами, затянутыми гардинами, а словно из черной дыры, ведущей в небытие.


…не стой как преступница, опустив голову, смелее встречай мечущий молнии, насквозь пронзающий взгляд! Ладони горят, Лионгина тайком проводит ими по юбке, грубая материя впитывает липкий пот, но руки, тело, голова снова раскаляются. По желобку на груди стекает капля — прижаться бы спиной к прохладной, метровой толщины стене, а еще лучше сунуть голову под кран, чтобы побежали по шее холодные змейки. Матери-то не жарко, она вышагивает взад-вперед по комнате, выбрасывая из-под халата красивые ноги. В стандартной блочной гостиной сразу бы наткнулась на черное пианино, а тут даже не задела, будто его и нету, — так просторно. Развеваются полы длинного нейлонового халата — белые кленовые листья на темно-синем, почти черном фоне, блестят вьющиеся, вымытые вчера вечером с хной и заметно посветлевшие волосы, а рука, сжимающая сигарету, выцарапанную из валяющейся на столе пачки, чертит в воздухе огненные дуги, которым тоже просторно под украшенным лепниной потолком, кстати, сильно облупившейся.

— Только и дела было — переписать со шпаргалки. А она и того не может, люди добрые! Срезаться в консерваторию на литовском!

Добрых людей в комнате не густо — хотя уместилась бы целая толпа — она, мать и отец с выражением виноватого ребенка, втиснувшийся между пианино и телевизором, за перистой пальмой, которую мать притащила из своего детского сада, — она заслоняет отца и листаемую им книгу.

— Одна, что ли? Пойдет работать. Подумаешь, какая трагедия, — робко подает голос пальма.

— Прекрасно, соломоново решение!

Мать вертится, как флюгер при переменном ветре. Ее движения, взгляды и слова как бы подогреваются ощущением простора. После того как убрали кровать и прочую рухлядь бабушки Пруденции, комната стала большой, как зал. Нет больше подушечек, вышивок, полочек, верб, исчез запах больного и лекарств, однако что-то невидимое осталось и не выветривается.

— Работать так работать. Может, бывший заместитель министра порекомендует нам доходное местечко?

— Мест дополна. Молодые руки всюду нарасхват. — Заместитель министра пропущен мимо ушей, но пальма вздрагивает в бочке от сдерживаемого отцом волнения. Замминистра был он не по своей охоте, а по воле исторических обстоятельств, не принимавших в расчет, что он простой рабочий-самоучка, напротив, эта деталь и обусловила его выдвижение на гибельные высоты.

— Значит, на завод, к станку? Мало ли нынче девчонок токарничают, фрезеруют, таскают бревна и шпалы? Мало их по вечерам, накрашенных, с распущенными волосами, танцуют с лысыми старыми идиотами в ресторанах? Что еще порекомендует нам товарищ директор?

— Давно уже я не директор и по креслу его не скучаю. — Отец встряхивает головой, как норовистая лошадь, но терпение пока сохраняет. Никогда грубо не срежет жену, хотя к директорству, вернее, к его печальному финалу и она причастна. — Что стоишь, Лина, как соляной столб? Иди сюда! — зовет он другим, потеплевшим голосом и неуклюже взмахивает рукой — выскальзывает и шлепается на пол его книга.

— Уж помолчал бы лучше о своем директорстве! — Мать забыла, что и директора сама вытащила из небытия. Вихрем мечется перед пальмой, под которой, как филин, нахохлился отец, изредка позволяя себе разевать клюв. Мать едва не пинает книгу. Спиноза. Избранные произведения. — По всей Литве прославился, но, к сожалению, не в качестве директора, а как каторжник. Да, да, каторжник! — громко выкрикивает мать, будто не сама потянула из прошлого этот позор. — Мог бы нам не напоминать!

Нам? Теперь потребовалась она, Лионгина, чтобы сломить слабое, но все-таки не прекратившееся сопротивление мужа. Был он и директором, и каторжником, как кричит мать, но проведенных в тюрьме лет не стыдится, ибо если все — и высокие посты, и тюрьмы — сотворено для людей, то разве он не человек? Его охмурили хитрые и жадные, объяснял он дочери, хотя та его и не осуждала — их глаза по-прежнему не встречались, — где уж простому рабочему выиграть битву у объединившихся спекулянтов Литвы и нескольких соседних республик! Нуж-но, сказали ему, вызвав наверх, тебе необходимо реабилитировать себя после провала в министерстве, а нам ну-жен честный человек, чтобы разорить осиное гнездо, свитое мошенниками. Каждые три года прокуратура перетряхивала руководство фабрики. По старой солдатской привычке отец щелкнул каблуками, пусть война уже давно кончилась, послевоенные битвы тоже, и если велась борьба, то за душу человека. Тут, правда, по словам отца, мы иногда бьем мимо цели — плохо эту душу знаем, меряем на метры и сантиметры, как фанеру или ткань. Тот, говорим, вырос на столько-то, другой выше себя поднялся, то есть выше собственной головы прыгнул, а один поэт даже срифмовал черным по белому, что сознание выросло за зиму — как овечья шерсть. Были и другие причины, Лионгина догадывалась, почему отец погорел на фабрике верхнего трикотажа, так и не сумев своими сильными руками разорвать обвившую ее паутину.

— Не надо никого винить, как есть, так и ладно.

Не вставая, он тянется к книге — осторожно и нежно, как к уползающему младенцу. Шершавые, натруженные, похожие на коряги руки. Как будто не нежились на сукне дубовых столов. Что-то у него внутри хрустнуло, когда упал с высот на серую мостовую, мысли потекли медленнее, крутятся неспоро, как жернова, а руки все такие же. Им хорошо, как есть, а лучше всего — когда ухватят книгу. Визг матери не выбил бы ее из отцовских рук, думает Лионгина, дрогнули они из-за моих горестей. Нет-нет, и теперь старается прикрыть меня отец, как в детстве, своим озабоченным голосом, однако стесняется указывать или поучать, чтобы не причинить вреда растущему существу. Растущая девочка хрупка, как деревце, пересаженное из питомника, сберечь бы от болезней и вредителей, а ведь его собственные мысли неспокойны и мучительны — так и царапают мозг. Счастье, говорите, счастье? Может ли один быть счастлив, если в мире сотни миллионов несчастных? Не только голод, рак или атом, не только… В свое время он свято верил: скрутим классового врага, поставим человека на ноги, а потом, как новогоднюю елку, внесем в его дом счастье. Теплый, сытый, чистый дом — кто скажет, что такой не нужен? Однако кто в этом доме будет жить — вот вопрос! Какими будем мы, вселившись в него? Помнишь, я избил ворюгу-шофера? Ему одного дома мало — двум сыновьям по дворцу отгрохал. Предложи мне дворец — не возьму. Тебе тоже надо иное, чем тому ворюге. Каждому нужно свое, чтобы морщины у него разгладились. Но правильно ли будет — уничтожить все морщины? Может, человек без морщин, без следов страданий — неполноценен? Не довольствуясь человеческой жизнью, отец захватывает бесконечность Вселенной, которая неизвестно, разбегается ли в стороны или постепенно сжимается, — из книг нахватался он знаний не только в области астрономии, но и астрологии. По мнению одних, могучие астральные силы влияют на наше бытие, даже на обмен веществ в организме, — может, так оно и есть, если даже грибы растут в зависимости от фаз луны, — однако разумны ли эти силы, целесообразны ли, осмыслены кем-нибудь? Не такой ли хаос царит в космосе, как на маленькой планете людей?

— Не согласна и никогда не соглашусь! — Мать снова решительно вышагивает, разбрасывая коленями полы нейлонового халата, снова чертит в полумраке комнаты огненные дуги сигарета, уже новая, выцарапанная из пачки вместо смятой и брошенной. — От этого себялюбца, от этого рохли помощи не дождешься. Зачем впустую языком трепать? Но ты, Лина, ты! Я ничего не жалела, учителей наняла, у судебных исполнителей из пасти пианино вырвала!

После того как отца осудили, пришли конфисковать имущество. Ничего особенного не было — материна шуба, пачечка трехпроцентных облигаций. Возможно, часть ценных вещей мать рассовала по знакомым или распродала. Пианино в квартире — как слона в зоопарке — не спрячешь, и мать развила бурную деятельность по его спасению. Призывы о помощи и причитания подняли на ноги десятки бывших соратников отца по подполью, войне и послевоенному восстановлению — судебным исполнителям не удалось увезти пианино. В письме группы товарищей, адресованном в Президиум Верховного Совета республики, пианино было названо учебным пособием, подобным учебнику родного языка, а она, Лионгина, подающей надежды будущей пианисткой. Подействовали, разумеется, не эпитеты, а фамилии подписавшихся, в том числе полковника в отставке и известного, работающего над молодежной темой, писателя. Когда пианино снова водворилось в квартире, уважение матери к себе сильно возросло. Вырванный из хищной пасти судьбы инструмент свидетельствовал, что не все потеряно. Опираясь на него пухлым, белым локтем, мать разглагольствовала о будущем. Лионгина с трудом заставляла себя поднимать тяжелую крышку. Отца мы променяли на черный ненужный ящик. На черный гроб.

— Ответишь ты наконец или глухонемой стала? О слепых и глухонемых заботится государство, а кто о тебе позаботится? Думаешь — он? Я не вечно жить буду!

Взрыв материной энергии повергает Лионгину, потянувшуюся к отцу, в дрожь. Она пытается рассмотреть в открывшейся книге треугольную печать. Законно ли отец получил в библиотеке книгу или снова одолжил? Пристрастился одалживать и не возвращать редкие издания. Вдруг снова под суд пойдет, как бывший расхититель, пусть посягает теперь только на мудрость философов.

— Не выкручивайся, Линка, отвечай! Что за хворь такая тебя скрутила, даже пера в руках удержать не смогла? Чтобы завалить в консерватории литовский письменный, нужен талант. Талант терпеть поражения! У вас обоих этого таланта с избытком, хоть и не родственники. Да, да — не родственники, что вы на меня уставились? — Смерч слов и резких движений опаляет Лионгине кончик носа.

— Бабушка Пруденция. Она так на меня посмотрела…

— Когда это было? Сто лет! Чего чушь порешь?

Вихрь злобной энергии спутывает Лионгине волосы, выхватывает вислоухий клетчатый бант, выдумку матери, — детский бант для очарования экзаменаторов. Лионгина не решается рассказать о страшном, преследовавшем ее бабушкином глазе, который уставился на нее со столика в аудитории. Мать при всем желании не поймет, другое дело — отец. Они не говорили о бабушке, но над ее освобожденным углом нередко скрещивались их мысли. Глаз вскочил в окно, даже потемнело, мутно желтели стены и потолок. Лионгина запросто написала бы — стихи Саломеи Нерис знала наизусть, к тому же в рукаве шуршало сочинение, которое накатал кандидат наук, благодарный за прием в руководимый матерью детский сад двух своих карапузов. Бабушкин глаз чернел на листе печатью — на скромном поле не вспаханных Лионгиной надежд, над красивым, пестрящим гастрольными афишами будущим, которое рисовала материнская фантазия. Надо было бы крест-накрест перечеркнуть лист с глазом бабушки и попросить новый, тем более что не было никакого глаза — игра светотени, внезапное, ударившее наотмашь воспоминание. Надо было лишь во второй раз отречься от бабушки, бросить на нее еще одну лопату черного забвения, и не обжигала бы теперь ярость матери, не выдирала бы бант из волос, и в углу не сутулился бы все понимающий, сочувствующий и оттого еще более жалкий отец.

— Выдумки слабаков и бездельников! Подумать только, бабушка на нее жалобно посмотрела на прощанье. А что она, кадриль должна была сплясать? Вот я, твоя мать, от горя пальцы кусаю, — растопыренные пальцы матери сверкнули пурпурным маникюром — никогда она пальцев не кусала и волос на них не наматывала, — а ты милосердная? Что-то не видать, чтобы в обморок падала. Бабку, память потерявшую, ей жалко, а матери, видите ли, не жалко!

— Куда-нибудь в другое место поступит девочка, если работать не начнет. Говорят, медсестер не хватает, — подает голос из-под пальмы отец. Будто сам провалился на сочинении — такой виноватый у него голос, но головы ей не погладит и в глаза не посмотрит. Она стоит оцепеневшая, съежившаяся, колючая, заранее зная, что он не подойдет, а если и рискнул бы, то она сердито ощетинится. С раннего детства чаще видела его плечо, затылок, чем глаза. Удаляющегося — не подходящего.

— Девочка? — Мать задевают не столько слова, сколько всегдашнее взаимопонимание между дочерью и отцом. Чем сильнее провинился один из них, тем снисходительнее к нему другой. — Я в ее годы уже ноги мужу мыла! К несчастью моему, они вечно в навозе были. До сих пор отмыть не могу…

— Может, не надо бы при ребенке, а? — Отец выбирается из своего насквозь продуваемого укрытия. Его седая голова и повисшие руки дрожат.

— Не ребенок уже! Заставлю работать, работать! — бьется в стенах комнаты мать, как большое насекомое. Лионгине приходит в голову, что она похожа на красивую злую осу. — А у тебя опять горло пересохло от жалобного кряхтения? Ну и ступай к своей бочке, ступай!

— Говоришь, сходить?

— Ступай, все равно пошел бы!

— Пошел бы, говоришь?

Отец оборачивает книгу газетой, бумага шуршит в его дрожащих руках. По дороге отнесет в библиотеку, радуется Лионгина. Чего же медлит? Не спешит к пивной бочке? Стиснул книгу двумя руками, чтобы не сжимались кулаки. Их всегда боялась застывшая у порога девочка. Сквозь доброту и снисходительность детским сердцем ощущала горечь, холодный каменный комок. Вдруг прорвется ненавистью и станет тем злом, против которого он сам всегда встает на дыбы? Ее скорчившаяся фигурка была для него предостережением, знаком опасности перед неожиданным, крутым, неизвестно где кончающимся спуском. И все-таки — девочка. Была, есть и будет девочкой. Ее мать никогда не была девочкой. Скорее всего родилась женщиной с избытком буйной энергии в крови.

Вопрос отца — ушел ли бы он без понуждения? — мать пропустила мимо ушей.

— По-твоему, и с ворами, расхитителями по собственному желанию связался? — спросил снова, как давно уже не спрашивал.

— Дурак, вот и попал им в руки!

— Я тебя всегда уважал, Лигия… Слышишь? Не только любил, но и уважал. Если не уйду теперь хоть на минуту, не смогу больше… Ей-богу, не смогу…

Не говорит, чего не сможет, объяснить про такое не легче, чем про космические силы, якобы влияющие на судьбы людей.

— Очень ты мне нужен. Скоро вообще около бочки поселишься!

Мать кричит, вслушиваясь в каждое свое слово, и сердце Лионгины сжимается от предчувствия, которое еще горше, чем ее печальное возвращение с экзамена, — так будет, так действительно будет.

И еще кричит мать, но это уже пустые слова, их, будто осколки дешевого стакана, без жалости выметут прочь:

— Сидите на моей шее оба! Лентяи, растяпы, эгоисты! Надорвусь, что делать станете! И он, и ты, ледышка!

Последний залп отца не задел. Пошатываясь, уносит книгу, ненужный свой бунт и никого не согревающую доброту. Сразу же нечем дышать, словно он и воздух с собой унес. Мать и та задыхается.

— Я все… все буду делать, мама! — Лионгина припадает на колено, как в костеле. — Все, что скажешь. Только возьмем назад бабушку, ладно? Давай возьмем бабушку!

На красивом лице матери судорога боли и отвращения.

— Что возьмем? Труп?

Она не обращает внимания на всхлипы дочери — будто ржавая жесть на ветру лязгает. Дымит сигаретами, раскидывает, расхаживая по комнате, полы халата и время от времени усмехается своим мыслям, которые гонит вперед безумная, собранная для новых замыслов энергия.

…войти, гордо выгнуть длинную шею — после того, как постриглась, стала еще длиннее, — рассмеяться огромным ртом — распух от помады, от чужих губ, — только не ловить воздух, ища глазами уголок, где можно выплакаться, Еще глупее всхлипывать, когда мать сжимает себе руками голову. Не знает, что с ней, трет лоб и жалуется на боли. Все, что сваливается внезапно — уличный грохот, новости, солнечный луч, — бьет ее по глазам. Гардины наглухо задернуты, висит застаревший запах сигарет. Курить ей строжайше запрещено. Не обращала бы внимания — не доверяет врачам, — однако, как покурит, становится хуже. Больше всего жалуется на бездействие. Не может, как привыкла, ходить, высоко вскидывая колени. Ее большое тело часто поводит в сторону. Не она клонится — стена или мебель. Вцепится в кресло, руки дрожат, волосы грязные, свалялись. В таком положении остается недолго. Не ей горбиться в кресле, уставившись в одну точку или погрузившись в воспоминания, которых, захоти она, было бы очень много. Сосредоточиться не дают наплывы боли, подгоняющие друг друга планы и дела, хотя главная забота с нее свалилась — ледышка выдана замуж.

— Чего ломаешься, как в гостях? Смочи полотенце. В холодной воде. Очень холодной.

Прогибается под телом матери тахта, вминается груда подушек. От компресса немного приподнимается нависший над головой потолок, на веки перестают давить невидимые пальцы.

— Рассказывай, как там было? Очень боязно? Ты ведь трусиха. Не предупредила я тебя…

— Ничего не было, мама.

— Не заговаривай зубы. — Мать срывает со лба полотенце, Лионгину шлепает по щеке теплая капля — Такой мужчина и — ничего? Не ложились?

— Как ты можешь о таких вещах, мама?

— Матери все можно! Молился он, что ли? Как твой папенька? — Мать неожиданно добро улыбается и молодеет. Ее снова шатнуло, но не в пространстве, во времени, и она очутилась там, где была давным-давно. — Неужели я тебе не рассказывала? Извини. Нам постелили на сене, у его двоюродного брата. В городе мы не хотели, город в тот день был страшным… Вообще-то отец не хотел, плюнул на хоромы, а тут сарай лесника: угол для коровы, теленка огорожен. Как важным господам, нам, конечно, кровать предложили. Знаешь деревенских — прогнал жену и болеющего свинкой мальчика, набил сенник свежей соломой — и милости просим, ложитесь, зачинайте деток! Спасибо за доброе сердце, лучше в сарае. Весь день ни крошки во рту не держали — страшным был тот день, еще не война, но уже пахнет ею… Поели в избе ржаного хлеба с окороком, хлебнули деревенского пива. Ослабла — на ногах не стою, а признаться боюсь, и дурацкий смех подкатывает. Еле дотащилась до сарая, на сене просторно, ароматно и страшно. По балкам кто-то снует — уж не крыса ли? — возле ушей жучки копошатся. И слышно все, что снаружи происходит: кто проехал, протопал, двое мужчин разговаривают. Курят и толкуют, плюхнувшись на скамью. Твой отец — мужчина крупный, нисколечки тогда не сутулился, а кузен его — маленький, невзрачный, но вцепился и не отпускает. Как я его ненавидела!

— Witam państwa[3], но что теперь будет? Ты поближе к властям, Тадас. Разъясни.

— Жить будем. Жить, говорю, будем. — У Тадаса на уме сеновал, девушка, но тут кузен, да еще руку помощи протянувший, о политике рассуждающий. — Спички будут дешевые, керосин, гвозди. Чего тебе еще надо? Чего хнычешь?

— Кому неохота лучше жить? Всем охота. Но вот нашего лесничего вывезли, witam państwa. Тихий был человек. Что же теперь будет?

— Значит, сволочь, раз вывезли! — Тадас встает, на расстоянии чувствует, как горю на сене, да и сам пылает, но кузен как прилип к скамье, и он снова садится. — Все остальные будут жить. Детей в настоящую школу отдашь — не в пастушьи университеты! Чего хнычешь?

— Кто не хочет школ да докторов задаром? Все захотят. Но почему, witam państwa, твою барышню увозят в Сибирь? — услыхала я, и вновь заплясали перед глазами дневные страхи. Жуть, что пережила. Опять подкрадутся в темноте, схватят и увезут? Хочу закричать — не могу. Платьице дешевое, сумочка… Она тоже — сволочь, witam państwa?

— Ее не трожь! Никто не смейте ее трогать! Ошибка, страшная ошибка тут, понимаешь? Ошибается иногда и революция, мужичья твоя башка! Никому Лигию в обиду не дам! Никому!

Слышу, вскочил и — к сараю. Сам испугался, что меня выкрадут или выскользну сквозь щель в стене! Лежу высоко, на сене душно, от выпитого пива, от бесконечного ожидания кровь бешено стучит в висках, а твой папенька, вместо того чтобы поскорее забраться ко мне, опустился на колени возле плетушки с цыплятами. Жена лесника собиралась утром в город, но в суматохе, из-за нашего вторжения, забыла их выпустить. Цыплята попискивают, он что-то бормочет и смеется, как полоумный. Что ты там делаешь, ору, перепугавшись, что и его этот день по голове огрел, — ведь такой жуткий был день! — а он: любви молюсь, она меня, увальня, из тысяч, достойных ее милости, выбрана. Жалко мне его стало, хрустнуло что-то в сердце — любовь не любовь — не знаю, захотелось встать рядом с ним на колени. Ведь почти совсем не знала его и себя не знала, а тут такие слова… Лезь наверх, смеюсь, помолимся вместе. Знала бы я, какой лоботряс этот твой отец, какой крест на себя беру, столкнула бы с сеновала. Вместе с его молитвами! — Мать приоткрывает один набухший глаз. — Так что делали-то в постели? Свернулась клубочком и ждала ангела с крылышками?

— Мама, что ты говоришь, о чем думаешь?!

— Ни о чем не думаю. Хочу, чтобы не была ты ледышкой. Жизнь за горло схватит, если ее бояться…

На ее пухлом, все еще красивом лице открываются оба глаза — две голубые лужицы, исчерченные красными прожилками. Отбросив полотенце, к дочке тянется ласкающая рука, которая сжимается и разжимается, сопротивляясь непрекращающемуся натиску боли. И эти судороги, и неуклюжая материнская ласка пробуждают у Лионгины чувство вины за возлагавшиеся на нее, однако не осуществленные надежды. В ней зреет что-то, она слышит какие-то звуки, видит знаки, но все — мимо. Прежняя жизнь кончилась, новая не начинается. Губы искусаны и, будто чужие, не решаются улыбнуться. Может, и оправдалась бы, нет у нее слов, кроме самых жалких, ничего не говорящих. Ждала первой ночи с мужем. Без радости — как болезни, которой все равно придется переболеть. Прикосновения чужого человека, даже воображаемого, заставляли каменеть. Думала, Алоизас бросится ее раздевать — что-то подобное представляла по фильмам. Заранее ощущала, как твердеют, цепенеют суставы, грубеет кожа. Чужие руки натолкнутся на холодную доску. Что в ней есть, кроме быстро синеющей кожи? Душа, не способная осмыслить себя? Как доставлю радость, не умея смеяться? Прикосновения, к которым придется привыкнуть, не самое страшное. Больше всего она боялась покушений на свое право чаще грустить, чем радоваться, долго взращивать чувство, не доверяясь первому впечатлению и все же подчиняясь ему. Алоизас не торопил событий, давая ей время обвыкнуть. Как нарочно, запутался узел шнурка, он долго возился, пока развязал. Пришло в голову, что он неуклюжий, лицо было недовольным, будто кто-то нарочно сыграл с ним злую шутку. На столике, рядом с початой бутылкой шампанского, лежали маникюрные ножнички. Алоизас на них не взглянул. Она подумала, что разрезать шнурок не позволяет ему врожденное уважение к порядку. И еще подумала: вместо того чтобы раздеться, он сейчас оденется и выскочит в коридор, ужаснувшись своей ошибке.

— Будь я художником, — донеслись до нее слова Алоизаса, — нарисовал бы тебя такой. Тебя и печальную твою тень.

Смеется над ней, растерянной и не знающей, куда себя девать? И что нарисовал бы: жалкую позу? Она дрожала на краешке тахты, отвернувшись от совсем чужого человека — ее мужа, прикрывая колени комбинашкой. Молча молила погасить свет — пусть скорее произойдет то, что должно произойти, если нельзя умереть.

— Хочу, чтобы между нами все было ясно, — услышала она издалека. — Я любил одну девушку. Назовем ее Р. Надеялся, что Р. — моя избранница на всю жизнь. Мы дружили очень близко. — Они раздевались, не стесняясь друг друга, дошло до Лионгины, на мгновение заглянувшей в колодец человеческих отношений, над срубом которого застыла сейчас она сама. И еще поняла: Алоизас — честный, не хочет утаить существование другой женщины, однако его деликатность не помогает ей, выставленной на обозрение и откровенно сравниваемой с другой. Облегчает свою совесть, обременяя едва дышащую Лионгину. — Не знаю, может, и у тебя что-то было, но, приглядевшись к тебе, в это поверить трудно. — Алоизас легко отбросил в сторону сомнительную вероятность, что могло означать и похвалу, и презрение. Удрученная, убитая признанием о другой женщине, Лионгина не поспевала за его мыслями. Уж не из-за этой ли Р. его лицо с самого начала было столь высокомерным? — Сказать откровенно, восхитительная Р. меня разочаровала. — Вырвавшийся эпитет не свидетельствовал о полном равнодушии Алоизаса, и он поспешил рубануть ладонью по невидимым узам. — Между нами давно все кончено, раз уж я решился тебе рассказать. Нет ей больше места в моем сердце. Буду откровенным до конца: не укоренилось глубоко в нем и чувство к тебе. Еще не укоренилось, — поправился он. — Мне нравится в тебе робость, сдержанность, чуткость, пусть среда, в которой ты росла, была не слишком благоприятной. Я беседовал с юристом, который листал дело твоего отца. Окрутили его проходимцы. В конце концов я не карьерист — женюсь на тебе, не на твоих родителях. И говорим мы о нашей с тобой жизни. Ты знаешь себе цену, хотя, как я уже говорил, робкая. — Вспомнил опечатки в своей рукописи, обомлела Лионгина. — Обжегшись на пылкой любви, я надеюсь найти спокойную, постоянную. Любовь надо растить, как дерево. Оно не вырастает в один день. — Наконец Алоизас заметил, что Лионгина, вцепившаяся в свою комбинашку, смертельно бледна. — Если ты себя плохо чувствуешь… Я ведь не зверь.

— Нет, нет! — Лионгина жаждала, чтобы немедленно, пока она различает свет и вдыхает воздух, все кончилось — страх, неизвестность, пугающий долг, от которого ей не скрыться.

Алоизас погасил свет. Темнота не означала спасения и убежища. Отобрал у нее одежду — мягко, нежно, — и она поняла, что надо лечь. Белье было постелено, сама стелила. Ощущала свое застывшее, одеревеневшее тело, которое следовало отдать ему, чужому. Сопротивляться бессмысленно, она и не думала сопротивляться, но цепенеющие суставы не слушались, не разжимались прижатые к груди кулачки. Руки не в силах были шевельнуться, обнять, а Алоизас не помог ей, это было бы похоже на применение физической силы, отрицаемое им в принципе. Потом шепнул, мол, не бойся, не забеременеешь, я приму меры. Дети — дело серьезное, надо заранее материально и морально подготовиться.

— Молчишь? Не хочешь с родной матерью поделиться? Можешь не рассказывать — и так все ясно! — Рассвирепевшая мать оттолкнула ее от себя. — В куклы тебе играть. Не играла, когда маленькой была, так надумала, выйдя замуж.

— Почему жизнь такая страшная, мама? Скажи, если знаешь…

— Этого и головы поумнее моей не знают. Подумала бы лучше, как удержать мужа. — Мать уставилась на Лионгину горячечным глазом, не вмещающим ее собственной боли и бед дочери. — Без постели нет семьи, нет любви, запомни. Когда-нибудь поймешь, а может — никогда… Кто тебя разберет, чудачка. Ой, голова! Что с моей бедной головушкой, без которой вы оба, ты и отец, как слепые котята?


С терпким запахом воспоминаний соперничает прозаический запах немытого тела и человеческих экскрементов. Он въелся в почти новый половичок у входной двери, в разодранный войлок обивки, даже в серые лестничные перила. Это здесь, перед дверью, а уж за ней… Лионгине слишком хорошо, как собственный страх, с каким она каждый раз переступает материнский порог, известно — там, за порогом, этим тошнотворным запахом пропитано все: вещи, стены, самый воздух, пусть потолок высокий, как на вокзале. По интенсивности зловония Лионгина понимает, что сегодня к матери никто не заходил — ни барышня Тересе, бывшая монашенка-францисканка, так и не отказавшаяся от обета, ни любитель рюмочки и за мелкие услуги получающий ее бородатый истопник Феликсас.

— Барышня Тересе? Тересочка! Глазоньки проглядела, ожидаючи, а вас все нет и нет. Вы уж простите милостиво, если обидела. Разве по силам беспомощной, обезножевшей женщине обидеть ходящих, танцующих, веселящихся? — Из сочной гаммы материнского голоса осталось лишь две тональности — унижение и насмешка. — Не гневайтесь, барышня Тересе, не вас, Христову невесту, упрекаю. Вы святая из святых. Барышня! Барышня? Это — не барышня?

На широкой кровати, упирающейся изголовьем в стену, еле умещается старуха, запутавшаяся в простынях и одеялах, заваленная множеством вещей, на первый взгляд странных и ненужных. Электрический обогреватель и две резиновые грелки, несколько зеркал разной величины, парик из искусственных волос, журнал «Кино», тюбики с кремами и мазью… Лионгине кажется, что глухо ворчащее существо, разбухшее от лежания, как надутый резиновый матрац, увязло в этих нагромождениях. Выбросить бы хоть часть барахла, глядишь, гора поубавилась бы и, возможно, снова прояснился бы голос матери, посветлело лицо. Некоторые вещи иногда исчезают, их место занимают другие, неизвестно как попавшие в кровать. Так, например, мать долгое время держала под рукой молоток. Отец принес с собой из тюрьмы. Что хотел этим доказать? А что — она, держа при себе? Однажды молоток пропал. Кто на него посягнул? Сама ни единой мелочи не отдаст, словно, отбирая, конечность ей ампутируют. Заранее предотвращает все попытки навести порядок. Негибкий, опухший язык все еще остер, как коса.

— О, привет, приветик! Большая для меня честь, я и не стою ее, ей-богу, не стою. Барышня, прошу прощения, товарищ… товарищ Гертруда, снова изволите, навестить? Ваш витамин «С» и впрямь помог. Скоро танцевать смогу. Прошу поближе, присядьте. Не гневайтесь, многоуважаемая Гертруда, на некоторый беспорядок. Муженек мой все возле пива толчется, сами знаете, любят мужики эти помои, с самого утра помчался, не убрал, не подмел. — Мать пытается кокетливо улыбнуться, меж мясистых щек поблескивает курносый нос. — Присаживайтесь, расстегнитесь, чтобы жарко не было. Ах, какая у вас красивая шубка, товарищ Гертруда. Нет, в помощи не нуждаюсь, истопник Феликсас прислуживает. Приносит, что надо, за глоток спиртного, соседка, барышня Тересе, варит суп или кашу, обмывает, хи-хи. Когда лежишь не день и не два, с задницей, знаете ли, проблема, почти мировая проблема. Не гневайтесь, я не политик, хватает с меня мужней политики. А куда потащился? К пивной бочке. Вот видите, не гневайтесь, товарищ Гертруда, прорвало, лью, как из ведра, — надоедает со стенами-то беседовать. Все уважают ваши заслуги перед государством и обществом, я тоже. Горжусь, что породнились мы через детей, правда, Алоизас вам брат, младший брат — не сын, но любите вы его как сына. Будь я богобоязненной, как барышня Тересе, я бы благодарила небо, что ваш Алоизас взял мою Лионгину. Не погнушался, так сказать. Что, уже? Плохо делается? Голова от вони закружилась? Разумеется, вы женщина культурная, не говорите этого, но поверьте, уважаемая товарищ Гертруда, не я испортила микроклимат. Мышей с кровати никто не гоняет, вот они и устраивают пиры. Шельмы, извините за выражение, грызут и тут же испражняются, а все осуждают меня, не владеющую собой, беспомощную женщину. Уходите уже? Говорите, важные дела? Бегите, бегите, проветрите легкие, спасибо, сердечное спасибо за визит. Муженек мой, вернувшись, будет жалеть, что разминулся с почетной гостьей, одна шубка, ондатровая шубка, чего стоит, хи-хи. Говорила же, оторвись, Тадас, от бочки, жизнь мимо протечет…

— Это я, мама. Добрый вечер. Не помешала? — механически, как каждый вечер, выговаривает Лионгина.

Опускает тяжелую авоську, прислоняет сумочку, кладет сверток с цветком. Руки шарят возле пуговиц, не находя их, она должна приказать себе снять пальто. На туфлях и рукаве еще лежат тающие крупинки. Светло было на улице, наверно, выпал снег. Первый снег, а я и не заметила, пугается она.

— А, это ты, доченька? Не слушай мою болтовню. Заговариваюсь я, чувствую, что заговариваюсь, но не могу уняться. — В голосе матери подавленная гордость — она не сдается, хотя всеми брошена и забыта. — Собакой завыла бы от одиночества. За стенки держась, ползала, если бы мне ноги. Ты умная — поймешь.

— Спасибо, мама. Неплохое представление ты мне устроила. Я даже постарела, пока слушала. — Лионгина оглядывается — за что бы приняться сначала.

— Ругай, ругай, дочка. Не стою я твоей доброты.

— Недобрая я. Над добротой в нашем доме весело смеялись. Душили доброту. Я стараюсь, делаю, что могу. А ты… Один разок не успела вовремя, и ты мне целый спектакль устроила. Я ведь не спрашиваю, зачем этот парик, крем, зеркала? Не спрашиваю?

— Что ты, что ты! Барышня Тересе натаскала. Больные ведь тоже женщины, иногда хочется пошалить, хи-хи. — В темной вмятине подушек начинает вспыхивать, словно там кто-то спички чиркает. Мать смеется, трясутся одутловатые щеки, жирный подбородок. Смехом маскирует страх, боится, что ей не поверят, заставят каяться. Посопев, на всякий случай морщит нос, Копит влагу для слез. Тут ее оплот, последняя крепость, и легко она не сдастся.

— Пойми, мама. Не о себе забочусь, мне ничего не нужно. Но ведь у меня не ты одна — Алоизас. Он пишет книгу. Я должна создать ему условия. Как ребенку. Большому, привередливому ребенку. Я не железная, мама, честное слово. А тут еще учеба. Забыла? Случится катастрофа, если все на меня навалите. Давай лучше не будем мучить друг друга, ладно?

— Иди, иди, доченька, к своему большому ребенку. Понимаю, как не понять? Ты лучшая дочь в мире, хотя я тебя, видит бог, не баловала. Приползет отец, подаст, что нужно. Есть же у бочки дно? Продукты принесла, и за то спасибо. Не изводись со старой развалиной, привередливой бабой, ступай. Отец…

— Мама, мама! Сколько раз повторять? Нет больше папы. Видела же ты посмертные фотографии, рассказывала я тебе, как нашли его в болоте. — И у Лионгины внезапно прорвалось то, что всякий раз, входя сюда, она глубоко прятала внутри. — Это ты, ты съела папу! Из-за твоих капризов он все ниже и ниже скатывался. Проворовался на фабрике? Отец? Смех один! Тебе захотелось иметь дорогую шубку, и мошенники ее раздобыли. Прикрывшись этой шубой, они славно похозяйничали за спиной отца.

— Тадас меня любил. — Мать напрягается, пунцовеет, кажется, вот-вот разорвет невидимые оковы, но только шелестит и сползает с живота журнал «Кино». — Тадас мне эту соболью шубку подарил. Любя подарил. Будешь настоящая Миледи из «Трех мушкетеров»! — Она пришепетывает, подражая голосу мужа. — Тебе-то и вспомнить будет нечего, когда станешь такой, как я. А у меня есть, есть!

— Миледи. Знаешь, кем была твоя Миледи? Да и о чем мы с тобой толкуем? Шуба конфискована, папа в земле.

— Красавицей была Миледи, красавицей! Что, я кино не смотрела? А тебе он не отец. Не присваивай, хи-хи! — Снова хитро поблескивает глазом в подушках. — Отчим. Так и говори: отчим.

— Ай, какой негодяй. Я-то считала его отцом. Цветы на могиле посадила, как настоящему отцу. Что теперь делать? Вырвать? — Лионгина лихо притопывает, вихляет бедрами, плечами, как эстрадная певичка. Лицо не дрогнуло, только замерло, побледнев. Такое можно снять и снова надеть, как гипсовую маску.

Мать захныкала. Некрасиво, отталкивающе, как старуха, хотя ей и пятидесяти нет.

— Прости, дочка, мне, грубиянке. Не только запах у меня отвратный, но и язык. Ненавижу свой жир, свое тело. Знала бы ты, как ненавижу.

— Потерпи, сейчас нагрею воду. Ты всегда была нетерпелива, мама. Не понимала отца. Но кто его понимал? Я?


Отец тут, Лионгина знает, что он тут, среди галдящих мужчин и женщин, молодых и старых. Они сплотились тесным полукругом, слышен не только гул их голосов, но и хруст суставов. Хмурый, плотно сбившийся рой магнитом притягивает к себе желтая бочка, на которой большими буквами выведено: «ПИВО». С улицы сквозь густую листву лип ее трудно заметить. Она — мерзкое пятно на новой городской окраине, поэтому затолкана между глухой стеной дома и ажурным кирпичным забором, сквозь который видно нагромождение железобетонных блоков.

Отец тут, остается прошмыгнуть мимо отдельных личностей, отползающих от роя с зажатыми в руках кружками, потом, поработав локтями, пробиться внутрь черного кома и ухватиться там за грязный рукав, все еще пахнущий чем-то родным. Лионгина огибает толпу — боязно оторваться от улицы, от привычной гармонии и порядка, частичкой которых она является, несмотря на свою растрепанную, беспросветную жизнь. Опоздаешь на работу! На лекции! Проклянет заждавшаяся мать! Будет сходить с ума Алоизас, вычерчивая каркасы кроссвордов! Подстегнула себя этим, как не желающую тянуть, выбившуюся из сил кобылу — батогом, — и появилась смелость. Несколько шагов, и она в гуще давки — в темной яме, которая мерещится ей, хотя и бочка и толпа — на открытой площадке. Так и полосуют взгляды, обдают смрадом разинутые, не стесняющиеся в выражениях рты.

— Ай да папаша! Такую кралю от нас прячет!

— Не давать ему больше ни кружки!

— Хочешь выпить, девушка, причаливай к нам!

Обрюзгшие лица, измученные внутренней засухой, оживают от опрокинутой кружки, чтобы после еще больше почернеть или побледнеть и затрястись вместе с ищущими, чего-то не находящими руками. Особенно пугают Лионгину молодые испитые лица. Мимо такого погасшего юного лица она старается прошмыгнуть, словно мимо ножа, припрятанного в безжалостной руке, — неизвестно, когда и кого пырнет. Иной молодой человек — еще чистый с виду, лишь с незаметной гнильцой внутри — не подозревает, что провалился в зловонную яму, напротив, считает, что забрался на башню, с высот которой можно весело поплевывать на головы окружающих.

— Не сердитесь, мужики, выслушаю проповедь и вернусь!

Отец не в претензии, что обижают его дочь, хотя раньше таких насмешек не потерпел бы, точно так же, как не терпел воровства. Не от страха угождает дружкам — никого он не боится, в его глазах тоже поблескивает пьяная бесшабашность! — проповедью прикрывает стыд, который охватывает его от пронзительного взгляда дочери, пусть она, как обычно, прячет глаза. Она и вправду ничего уже не видит, лишь скользкие руки продавщицы да лезущую из кружек, шлепающуюся на землю пену.

— Смотри, не выпои все без меня! — лихо подмигивает отец хозяйке бочки.

Визгливый голос этой толстой бабы то и дело рассекает гул голосов. Одному нальет третью кружку и швыряет его копейки в тарелку с липкими монетами, — молодец, соображения не пропил! — другому и второй не нацедит — накачался уже, как свинья, пошел к черту! Не решив — похвалить или отругать молоденькую женщину за то, что уводит постоянного клиента, — провожает уходящих хмурым взглядом.

— Хороший человек! — кричит вслед мокрым рукавом халата утирая потный лоб. — Не больно-то ругай его, бабонька! Попрошу — из шланга площадку побрызгает, подметет. С такими еще не самое страшное, эй, слышишь, что говорю?

Теперь их двоих, хихикая, провожает вся пьяная орава. Поскорее отсюда, туда, где не достанут грязные, как навозные вилы, взгляды, куда не долетит смрад пива и мочи, пропитавший даже кирпичи ажурного забора. Они еще не выбрались из поля притяжения бочки, слышен хлопок — кто-то, нетвердой рукой перелив в пивную кружку водку, бьет о кирпич бутылку. Со звоном разлетаются осколки, как будто ее режут, вопит продавщица:

— Раззява! Бутылку кокнул и ладонь раскроил! Не суйте мне грязные носовые платки! Марш в аптеку за йодом и бинтом, если не хотите, чтобы я милицию вызвала!

Лионгина чуть ли не бегом бежит, отец вынужден ускорить шаг, уходить ему не хочется — рядом, водрузив кружки на груде железобетонных блоков, мужчины разделывают копченую рыбу. Как бы славно подсесть к ним, тем более что мучает одышка. Боли нет — воздуха не хватает, хотя вокруг его сколько душе угодно, не так, как пива, которого порой приходится ожидать целыми часами, чтобы погасить пожар в желудке. Если Лионгина потащит черт знает куда, он заупрямится и — ни с места. Однако лишь подумал так — семенит следом, будто без нее не найдет тропы, будто шумят над головой другие, не пыльные городские деревья. Тук-тук — тонкие ножки, вьется посыпанная гравием тропинка, мелькая в отуманенных стеклах очков, пока не становится влажной, не вползает в густые заросли ольховника. Пахнет илом, птичьими перьями, и отец хрипло смеется, ожидая эха — робкого хихиканья.

А здесь — шумят машины, шелестят остриженные, не знающие птиц деревья — озабоченная девчушка ему не вторит. Трусиха, ледышка, а все видит, понимает, словно не ты — она старшая! — заблудишься, прибежит из чащи тропинка, будто ей одной послушная собачонка.

Подождав, пока уляжется покалыванье в боку, отец догоняет Лионгину. Она не удивляется, что он пыхтит и ловит ее руку. Снова греется в твердой ладони — как в те давние времена — ее рука, снова сжимает горло грустная доброта. Между ними — бочка, болезнь матери и многое другое, но, странное дело, не забылось то, что заставляло ее скользить за ним тенью, а его — смягчать голос и озираться по сторонам в поисках развлечений — тут, глядишь, пышные перья папоротника, там — прошлогоднее гнездышко! — чтобы отвести от себя ее пытливый, постоянно вопрошающий взгляд. Кто ты? Кто я, папа? Почему я должна все время напоминать себе, что твоя ладонь лишь из жалости греет мои пальцы? Или из страха, как бы я не заподозрила, что ты борешься с застарелой обидой, с постоянно кровоточащей раной? Временами мне удавалось поверить, что я тебе нужна, что, пискливо заверещав, могу тебя развеселить, но чаще — как вот сейчас! — чувствовала, что всегда остаюсь слишком тяжким испытанием для твоей доброты, твоего благородства. Знаю, ты и дня не остался бы с матерью, если бы не я — жалкий ее придаток. Не мог же ты бросить меня на произвол судьбы — такой большой, такой щедрый! Моей сиротской долей оправдывал ты свое чувство к женщине, не раз тебя предававшей, оправдывал свой проклятый негибкий характер, который ведет тебя по избранному пути, невзирая на крутые склоны и повороты…

— Как ты, папа, выдерживаешь среди этих?..

Дочь резко высвобождает руку, словно он один из тех, кому она не может найти названия. Она, ради которой он пожертвовал жизнью, гнушается им? Минуту его отекшая рука болтается ненужная, гадкая, как жаба, но тут же сердце сотрясает досада, все чаще охватывающая его возле бочки. Никому не завидует, но и его не трогайте, ничего от него не требуйте, он отдал все — что было и чего не было. Смотрите, как бы чего не потребовал от вас, боящихся испачкать холеные ноготки!..

— Люди, все мы люди.

— Некоторые из них — уже не люди.

— Лучше себя и другого душить из-за рубля, из-за вещи?

— А иначе нельзя? Только душить или пить?

Разговаривать стоя отцу трудно, озабоченным взглядом ищет, обо что бы опереться. Бочка слишком далеко, кроме того, около нее сейчас все ходуном ходит — «скорая» примчалась или милиция. Ему неспокойно, словно и он в том, что случилось, повинен. Случилось то, чего не должно было случиться. Кровь на асфальте — доказательство в пользу дочери. Бросил мимолетный взгляд в ее сторону, но так, чтобы не встретиться глазами. Ее глаза беспощадны. Она цепляется за жизнь из последних сил. Людям с такими лицами тут нечего делать. Твердая женщина, думает он уважительно, однако без обычной нежности и жалости — как о чужой.

— Не все живут так, как ты, — презрительно усмехается он, чего раньше не делал.

— Как я? — ее голос удивленно-печален. — Как же, интересно, я живу?

— Правильно, трезво. Как должно… Впрочем, что я знаю? Каждый живет по-своему.

— Ах, папа! — Лионгина отмахивается, но опускает голову. Нелегко тащить повешенный им груз. Хотя лучше колючий, чем молчащий. Он еще жив, если ему хочется ее обидеть.

Песочница, цементная тумба для мусора, три покрашенные в желтый цвет скамейки и шесть лип на вытоптанной лужайке. Одна из шести сухая, с мертво торчащими ветвями. Они плюхаются в сторонке от колясок с поднятым верхом — красной и зеленой. Шумок возле осаждаемой бочки доносится до них лишь слабыми порывами, сквозь однообразный гул троллейбусов.

— Не сердись. — Отцу мерещится берег реки. Они только что выбрались из густого леса. Возле текущей воды они ближе друг к другу, словно погрузили руки в бегущее время, которое безжалостно ко всем.

— Я и не сержусь. Живу очень хорошо. Разве есть большее удовольствие, чем гнуть спину на всех вас. Лучше бы мне не выздоравливать…

В голосе сдерживаемое рыдание. Слезами она никогда не умела плакать.

— Да, тяжко ты болела. Теперь снова красивая. — Отец еще раз глотает воздух, вспомнив, какой белой, словно гипсовой, без кровинки в лице — была она в больничной палате.

— Смотри-ка, научился около бочки комплименты говорить. — Лионгина и продолжая сердиться благодарна ему, — многое изгнав из своей жизни, не забыл о ее болезни. — Посидел бы хоть полдня дома, папа, не пришлось бы мне так разрываться. Чистую рубашку тебе принесла — переоденься. Чего тянешь? Скорее, нет у меня времени.

Отец отшвыривает сверток, вскакивает.

— Я же не просил! Чего лезете, подлизываетесь? Она… она подослала! Завидует моей свободе, глотку воздуха… что среди людей! Позора из-за нее нахлебался, рабочий класс предал — чего ей еще? Гнил в тюрьме — не желаю больше гнить! Ни ее, ни тебя видеть не желаю. Ты всегда была с ней заодно, сызмала заодно. Ее орудием служила, коварным орудием, ядом в сердце… Не то что к бочке — в ад от вас сбежал бы!

Орет и захлебывается слюною уже не он — бочка, черная пьяная сутолока, неуемные страсти погибших людей, с алкоголем вспыхивающие и испаряющиеся.

— Было время — со всем миром воевал, а теперь тебя бочка раздавила. Эх, папа!


Снова бочка, снова вытоптанный скверик, даже коляски те же — красная и зеленая, — только на деревьях желтеют листья. Время отодвинулось, и боль отодвинулась — глубже вонзилась. Что бы ты ни делана, как бы ни раскалывалась из-за отца — обманываешь себя. Ищи не ищи, все равно в бочку уткнешься. Тут его дом.

— Не стирай моих рубашек. У самого руки есть. — Отец вертит шеей в чистом воротничке переодетой рубашки. Недовольно ворчит, что от ее мыл да порошков чешется кожа, а на самом деле вспоминает, как кричал в последний раз. Не он кричал — рот раздирал ему кто-то другой, сильнее и злее его, сопротивляться которому он был бессилен. Много бы дал, чтобы забыла дочь его истошные вопли. Ведь не думает же он так гадко, как орал, ведь не последний же он скот! — Как твой? Его книга?

— Пишет.

— Не радуешься?

— Напишет. Когда-нибудь напишет. Чиню ему карандаши.

— Только-то?

— Мало? Еще мало?

— Вера женщины — великое дело, — покашливает отец, впутавшись в новую неприятность — дернул черт заговорить о зяте. Завсегдатай бочки для Алоизаса Губертавичюса — не человек. И снова отца точно науськивает кто-то, пихает в горло слова, которых не должна была бы слышать бледнеющая дочь. — Читал его последнюю статью. Мужики рыбку в ней принесли. Не обижайся, дочка, если скажу. Парит в состоянии невесомости, как теперь говорят. Не дурак парень, честный, но… не интересен ему живой человек. Я такой-сякой — не претендую… Но другие-то люди?..

— Вроде бы не видела. Ему скажи, ему! Чего вам всем от меня надо?

Лионгина выкрикивает это нервно, визгливо, и отец, привыкший к сдержанности ее тона, удивляется.

— Ты случаем не заболела?

— Здорова. Здорова, как корова, только рожать не буду. Нет никакой надежды! — и расплакалась, без всякой связи с мыслями об отце, муже, себе самой. Не хотела этого говорить, не думала так. Заставляет себя равнодушно проводить взглядом поскрипывающие коляски, полные кружев и крика.

— Жалко. — Признание дочери сжимает отцу сердце, как его собственное, в прошлый раз не высказанное, оставленное про запас. Надо ее утешить, ободрить. Роется в памяти, где все перемешалось. Было время — вытаскивал из кармана подтаявшую шоколадку. — У каждого своя судьба. Ты, дочка, была в горах.

— Нет гор, папа! Бред юности, а заплатила безумно дорого. Неизвестно за что.

— За горы, девочка, за те самые маячащие вдали горы. — Отец чертит в воздухе кистью руки — дрожащей, неприятно разбухшей.

— Что с того для человека? В одном убеждаешься — как ты мал, ничтожен. А потом…

— Это много, Лина, если убеждаешься.

— …потом понимаешь, что твои горы — лишь дрожание воздуха, мираж, обман.

— Что недостижимы — правда. Горы и должны выситься над нами. Чистые, незахватанные. Я так понимаю, девочка.

Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.

— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь… твой костюм… Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!

Отец дергает головой, будто получил пощечину, — вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.

Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте. Так ему кажется.

— Что правда, то правда, — бормочет он, пятясь. — Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить… Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?

Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.

— Ты не бойся. Никуда я не денусь. — Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок. — Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук… Не веришь?

— Верю, папа, верю, не надо унижаться.

— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою тебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека… любимого человека… своими руками?

— Почему ты мне это говоришь, папа?

— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно… Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство… Пусть не все — частичку…

Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.

Остается поверить, а значит, признать, что ничем ему не поможешь. Бедный, бедный мой папа!.. Бесконечно стирал, надраивал пол, а едва уткнется в книгу, как послышится стук. Все усиливающиеся удары молотка — его тюремного молотка, не другого какого — о тумбочку. Прыгают чашки, блюдца, катаются лекарства. Больная зовет? Нет, гонит из дому, чтобы потом, когда он вернется с видом преступника, жарить на медленном огне, разбирая ступенька за ступенькой его карьеру. Точит и точит, краснея и синея, пока не перехватывает дыхание и она начинает хрипеть, будто ее душат, а рука не перестает колотить молотком, чтобы он наконец потерял терпение, подскочил и, вырвав молоток, одним ударом освободил ее от страданий, из которых самое невыносимое — как он, послюнявив палец, перелистывает страницу за страницей, будто ничего не случилось, будто не лежит она пластом, будто вся жизнь у них еще впереди!..

— Не беспокойся о молоке, папа. Я пока что справляюсь. — Лионгина бледно улыбается, хочет облегчить ему совесть, хотя возле бочки он скоро забудет свои обещания и раскаяние. Все, что она в состоянии сделать для него, так ничтожно.

От пахнувшего в глаза жара мутнеют отцовские очки. Ни улыбка, ни его умиление ничего не изменят. Они останутся чужими друг другу, как было суждено с самого начала. Шли и будут идти каждый своей дорогой.

— Прощай, цветочек! — Отец внезапно вспоминает, как называл ее маленькую. И шагает прочь, унося с собой запотевшие очки и образ маленькой, собирающей осенние листья девочки.

Лионгина смотрит вслед и чувствует, что часть ее, быть может лучшая, пошатываясь, уходит вместе с ним, чужим. О чем думает он, шагая? В другой раз спрошу, в другой…

Другого раза не будет. Его найдут через неделю — в ста километрах от города, среди большого болота, с корзинкой клюквы. За молоком так и не собрался — вспомнил, что Лигия любит клюквенный кисель.

Как уткнулся лицом в усыпанный красным кочкарник, так и не поднялся. Двое суток пролежал, неловко скрючившись, пока не стали над ним кружить птицы. Тогда его и нашли. Клюква была доставлена вместе с трупом как вещественное доказательство. Чего? Любви к матери? Всего, что было и не сплыло, а только отлетело в недосягаемые дали?


Лионгина трудится, как робот, как несколько роботов, собранных вместе. Распахивает окна, грудью и руками выталкивает прочь ненавистный запах, складывает продукты в холодильник, испорченные швыряет в помойное ведро, распутывает узел проводов от электроприборов, пылесосит, моет, стирает, греет воду. Потом, напрягшись, переваливает на бок огромное, как гора, тело матери, обмывает и растирает спиртом на перестеленном чистом белье — грязное, затолкав в наволочку, отнесет в прачечную, — расчесывает слипшиеся волосы, брызгает одеколоном, а на столик, как горящую свечу, водружает желтую кудрявую хризантему. Изо всех сил воюет с запахом болезни, одиночества и агонии, который уменьшается, но не желает убираться прочь, как пристыженная собачонка, а таится то под кроватью, то в щели между тумбочкой и газовой плитой, а скорее всего, грустно думает Лионгина, этот запах въелся в меня, в мои нетерпеливые, норовящие скорее сбежать руки, — что, если уже третья лекция началась, а вдруг Алоизас снова занялся своими дурацкими клеточками? — и, возможно, я выдумываю запах, как мать — гадящих мышей, и заранее помогаю своей совести, которая начнет грызть, как только я удеру со вздохом облегчения.

Нырнувшую уже было в дверь Лионгину удерживает не то псалом, не то какая-то песенка. Бубнит ее монотонный, притворно веселый голос больной. Обмытая, словно сбросившая с себя вместе с грязью кучу лет, мать напевает, и не как-нибудь, а по-русски:

… парень молодой, молодой…
… в красной рубашоночке…
… хорошенький такой…
Песенка, привезенная отцом из России. Мать и вправду любила его, хотя и искалечила ему жизнь? И продолжает любить, когда его уже нет?


Восхитительная Р… Лет восемь-девять назад Алоизасу и не снилось, что он будет произносить ее имя равнодушно и презрительно, собираясь de jure соединиться узами Гименея с другой. В этой другой жизнь едва тлела, таилась, съежившись в глухих закоулках души, — она сама плутала в них, ища себя. Восхитительная Р. была ей полной противоположностью. Не выше Лионгины, она казалась высокой, — возможно, из-за бойкости и соломенной челки, которая весело моталась на ясном лбу. Блондинка, как и будущая ее соперница, Р. не только сама блистала, но и щедро излучала свет. От ее улыбающегося овального лица, от голубизны глаз становилось светлее всюду, где бы она ни появлялась. Тот, с кем она заговаривала, испытывал благодарность за внимание и провожал ее восхищенным взглядом, хотя многие сразу же понимали, что свечение предназначено не им. Тем более гордился Алоизас, выделенный из всех. Когда при встрече его шляпа описывала в воздухе дугу, глаза Р. не сверкали голубыми льдинками. Она умела улыбаться холодно и раняще, даже лучась, однако Алоизасу не приходилось съеживаться под этим слепящим светом. Для него синева ее глаз разливалась теплыми озерцами, пропахшими зреющими по берегам на солнце малинниками. Р. первая подхватила Алоизаса под руку. Правда, поначалу шаловливо, в любую минуту ее ладошка могла вспорхнуть и улететь вслед за лучиками глаз. Не улетела. И пока светлая челка билась у его плеча, Алоизас чувствовал себя добродушным и уступчивым, хотя именно этих качеств ему недоставало — Гертруда растила его как будущую славу рода, которой все обязаны приносить себя в жертву. Красивая головка рядом, легкий шелест обаяния и элегантности, заставляющей встречных оборачиваться, вселяют надежду, что все мечты мальчишки, выбившегося из тенет безвестности и судьбы, исполняются. Благосклонность Р., лестная сама по себе, сулила поджидающий за поворотом дороги или за перекрестком успех, не измеряемый ни деньгами, ни карьерой — чем-то более высоким и благородным.

Вот они вдвоем плывут по праздничной, нарядной, куда-то спешащей улице. Высокий, представительный мужчина в шляпе — кто он? Знающая себе цену гордая девушка с легкой походкой и правильными чертами лица — кто она?

— It’s splendid weather, isn’t it?

— I think we couldn’t wish for finer weather.

— You can never be sure of ther weather[4].

— О чем-нибудь другом, милый. С ума можно сойти! — Негромкий смех светловолосой слышен нескольким зевакам. Если не иностранцы, то, может, артисты? Уж не балерина ли? Нет, не артистка, изучает логику в университете, уделяя занятиям больше времени, чем может показаться со стороны. Английские реплики, кое-кому режущие слух, — не обезьянничание. Приближаются госэкзамены, и страшно оступиться на пороге, за которым открываются желанные просторы.

— You speak English with a slight accent.

— I find it difficult[5].

Не артистка, однако поет в октете, принимает участие во всех больших академических торжествах. Поэтому свет рампы сливается с ее личным сиянием. Многочисленные отсветы падают и на зачетку, где выстроились одни пятерки. Самые строгие преподаватели оттаивают в свете ясных глаз. Очарованные приятным альтом, они невольно вписывают очень хорошие, не всегда заслуженные оценки. И все же подавляющее их большинство Р. заработала честно. Была терпеливой, умела трудиться, если требовалось — во время экзаменационной сессии — целыми сутками. Труднее давался английский язык — из-за злополучной щербинки между зубами, затруднявшей произношение английского the, как она сама жаловалась. С помощью Алоизаса произношение Р. постепенно улучшалось, но была в том заслуга и ее самой — не стеснялась учиться и на запруженной людьми улице, и в интимной обстановке — tête-a-tête. Завоевать именную стипендию помогли Р. не только личное обаяние и работоспособность, но и живой ум, во все стремившийся внести ясность и гармонию. Она не была, как кое-кто полагал, доченькой обеспеченных родителей. Мать умерла от рака, когда Р. кончала школу, учились еще две сестры, и зарплаты отца, занимавшего не слишком высокий пост в глубинке, для поддержки трех девиц не хватало. Выкручивалась сама да еще умудрялась со вкусом одеваться. Ее туфельки, платья, шапочки отвечали новейшей моде — не менялись лишь челка на лбу, бодро и доверчиво смотрящая на мир голубизна глаз, а также улыбка, обнажающая щербинку. Алоизас вскоре понял: очень не любит Р. свою щербинку. Ему этот небольшой дефект — не дефект, скорее индивидуальная деталь — казался милым. Не может в человеке все до мелочей быть совершенным. Хотя в ту пору он очень высоко ставил свою личность, однако себя совершенством не считал и даже слегка опасался Р. из-за ее безупречной гармоничности. Так что милая щербинка не разрушала для него блистательного облика девушки, где воедино слились правильные черты лица, вкус и элегантность. Откуда она берет деньги на свои туалеты, Алоизас узнал неожиданно, так неожиданно, что едва не рухнул созданный им идеал.

Алоизасу нравилось появляться с Р. на людях, следить, как испускаемые ею лучи вонзаются в знакомые и незнакомые лица, в окна кафе и магазинов, смягчая неуютный мир. Воздух вокруг нее наэлектризовывался восхищением и почитанием. Ощутив покалывание в груди — что-то подобное ревности, — он испытывал желание спрятать подругу от жадного, поглощающего ее вихря. С оживленных перекрестков уводил в уединенное скромное кафе. Там у них был свой уголок, свой столик. От назойливых взглядов скрывал фикус с большими листьями, посаженный в зеленую, со всегда влажной землей бочку. Пахло сыростью, табаком, и было приятно в шутку и не в шутку перекидываться английскими фразочками:

— I’m hungry!

— Will you dine with me today?

— Yes, I will if you like it![6]

Когда-нибудь они оба вспомнят этот фикус, и его темно-зеленые листья станут символом райского островка. Однако и рай не защищает от жизни. Однажды, когда они еще не успели насладиться там одиночеством, Р. вскочила, чуть не опрокинув столик. Такой нервной и растерянной Алоизас видел ее впервые.

— За что мне такое наказание — два бифштекса? — шутливо попытался он удержать ее.

— Пусти, мне надо бежать! — Ей явно было не до шуток. Ничего не объясняла, не улыбалась больше, охваченная паническим беспокойством, влекомая неведомой силой, с которой ему еще придется побороться. Ни одно голубоглазое и светловолосое существо и в этот момент не смогло бы сравниться с Р., однако она сама поспешно спускалась с воздвигнутого им пьедестала. — Если не отпустишь, всерьез поссоримся, — предупредила она напряженным, неприятно скрипнувшим голосом. — Никакой трагедии нет, но мне нужно уйти. Через час вернусь!

Он крепче сжал ее руку. Куда? Сто дорог — сто опасностей. Решила испытать его? Играет? Есть в ее обаянии какой-то театральный душок — всегда это чувствовал.

— Через час скажу. Никуда не исчезай. В конце концов делай как знаешь.

И, выдернув руку, убежала. Холодок от ладони схлынул под сердце. Он сидел, скованный неизвестностью, терзаемый подозрениями.

— Какой молодец! Как я рада, что ты не испарился! Покорнейше прошу прощения!

Р. впорхнула через целую вечность — час и двадцать минут. Алоизас не раз поднимался и уходил навсегда. Правда, мысленно. Горячей волной окатила грудь ее радость, постепенно заставляя его оттаивать. Не сияло бы так ее лицо и не скалилась бы ласково щербинка, которую она не любила выставлять напоказ, если бы за спиной маячил другой мужчина.

— Так хорошо было с тобой, Алоизас, что я обо всем на свете позабыла. Представляешь? Опоздала на репетицию в клубе коммунальников.

— Что тебя связывает с ними? — Раздраженный голос был еще грозным, как и его лицо.

Прохладной ладонью зажала ему рот.

— Виновата. Стеснялась говорить. Готовлю к празднику женский октет водопроводчиц. Дублирую репертуар нашего университетского октета. Лучше уж признаюсь сразу во всем. — Она зажмурилась, и было видно, что ей нелегко сделать это. — Понимаешь, я веду еще и кружок художественного чтения в клубе работников торговли. «На западе с угрюмых гор…» — И она торжественно, иронизируя над собой, отбарабанила строфу из стихотворения Саломеи Нерис.

Алоизас сидел мрачный, словно у него что-то отобрали. Дали порадоваться и отняли.

— Теперь ты все знаешь и не будешь думать, что я ограбила государственный банк! — Грациозным жестом она расправила серую плиссированную юбку и присела в книксене. — Четыре сотни в одном месте, четыре — в другом. Ты, я вижу, недоволен?

Алоизас не собирался возражать, пусть себе сбивает коктейль из науки и радостей третьеразрядной сцены. Выражение неудовольствия, тем более — попытка запретить выглядели бы как обязательство с его стороны, а их пути шли пока что параллельно, и неизвестно, пересекутся ли когда-нибудь. Он был разочарован, как ребенок, обнаруживший в бойко бегающей игрушке заводную пружину.

— Такова жизнь, ничего не попишешь! — В ясных глазах Р. промелькнул холодок отчуждения. Если сейчас встанет — больше не вернется. Пока не собиралась вставать, вот если он побудил бы ее… — Не думай, что я больше всего люблю наряжаться. Или петь и декламировать. Посылаю кое-что сестрам. Если хочешь знать, с октетом репетирую тайно. На кафедре не похвалили бы! — В ее голосе зазвучали металлические нотки.

До сих пор Алоизасу не приходилось сталкиваться с жизнью, которая звенела металлом. Даже нокаута мог избежать — это была тренировка, не смертельный бой. Его всегда грудью защищала Гертруда, оберегая от семейной болезни, толкая на путь интеллектуального превосходства. То, что пугало его в других людях, что вызывало презрение или отвращение — драчка из-за рубля, стремление хоть на вершок, а подняться выше! — в этой девушке переплавилось в очаровательное упорство. Она репетировала по вечерам, хотя вокруг клубов ошивались пьяницы и хулиганы. И грязную ругань слышит, и наверняка к ней самой пристают, а вот ведь чиста, как капелька утренней росы. Заметила пятнышко грязи на лакированной туфельке, выдернула бумажную салфетку, вытерла. Не следовало делать это на людях, оба рассмеялись, словно напроказили вместе. Смеясь, Алоизас освобождался от оцепенения.

Неприятное чувство — как близка она к грубоватой обыденности, которой он чурается! — не исчезло, лишь опустилось куда-то вглубь и затаилось там среди других, приглушенных, изредка ноющих неприятных ощущений. Временных или таких, которые вгрызаются надолго и вытравить их невозможно. Гордость не позволяла Алоизасу признаться, что это чувство овладело им, что растроганность не заглушает недоверия к девушке, к ее «левым» заработкам.

Странное дело, но образ жизни Р. не смутил Гертруду. Надо ли говорить, что бдительность ее, как только появлялась малейшая угроза независимости и благополучию Алоизаса, возрастала десятикратно? Затаив дыхание, следила сестра за приключениями брата, чувствуя, что разверзается земля, в то время как окружающие смотрят и ничего не замечают. Невидимые трещины разрушают созданный ею фундамент, стоит зазвенеть колокольчику девичьего голоса или пахнуть тяжелой волне духов опытной женщины. Землетрясения случались не часто — Алоизас все силы отдавал учебе и работе. Завязывал знакомства, не столько истосковавшись по любви, сколько желая позлить ее, сестру. Вдоволь потрепав ей нервы, сообщал, что роман окончен. Земля переставала сотрясаться, однако он отвоевывал частичку похищенной сестрой самостоятельности. Ни одна из приводимых Алоизасом девушек не нравилась и не могла понравиться Гертруде, ибо посягала на гордость рода, на свет ее очей, зажженный, дабы озарить небеса. Когда-нибудь ей придется отступить, и матери приходится отвыкать от запаха своего младенца, но в какие руки его отдать — вот проблема! Гертруда мечтала о незаурядной подруге для своего идола — небесному светилу не годилась в пару бледная личность. А восхитительная Р. сверкала чисто и ярко, отрицая серость и полутона. Когда она пришла в первый раз, Гертруда не удержалась — спросила, не красит ли девушка волосы? Р. не красила. Соломенная челка, ее, этой челки, сияние было натуральным, как золотая, снятая рубанком стружка. На солнце тоже есть пятна, заставила себя вспомнить Гертруда, оглядывая нимб гостьи. Очень заботится о своей внешности, во многом ей удается преуспеть, однако не может победить природу! Взять щербинку… Что и говорить, мила, но лучше бы ее не было и язык не высовывался.

В отличие от других женщин, чье первое посещение являлось сигналом тревоги, как западный ветер — предвестником дождя, Р. не вызвала у сестры Алоизаса ярой неприязни. От нее не веяло алчным желанием все хватать, присваивать, не пахло и разрушительной страстью. Чуткие ноздри Гертруды не ощутили дыма пожара, настороженный слух не уловил грома труб и барабанов судьбы, оповещающих о конце света, хотя земля слегка колебалась. Р. без стеснения высказывалась относительно обоев и занавесок в квартире — по ее мнению, к зеленоватым обоям подошли бы розовые портьеры, — однако она не намеревалась немедленно ампутировать Алоизаса от родового древа. Тем более не вынашивала кощунственных мыслей прививать его к стволу другой породы, чтобы он, потеряв свои корни, питался соками чужой жизни, шелестел чужим голосом. Ястребиный глаз сразу же усмотрел практичность и живость ума девушки, с избытком возмещающие некоторый избыток блеска. Когда-нибудь женившись на ней, — разумеется, нечего спешить сломя голову, пока она, сестра, в силах сама заботиться о брате! — Алоизас всегда будет прилично одет, сытно накормлен и удобно усажен за письменный стол, а если появятся дети, они вырастут, не ведая нужды, и выйдут в люди. Что это случится когда-нибудь — не сразу, не сегодня завтра, — убедительно говорили планы Р. После окончания университета ее предполагали направить в аспирантуру, в Москву.

— У девушки не ветер в голове, — сдержанно похвалила Гертруда и больше о ней не заикалась.

Фикус не укрыл влюбленных от посторонних глаз. Роман перспективного преподавателя и красавицы студентки стал достоянием гласности. Гертруда, вовремя предупрежденная, бросилась собирать сведения. В те времена она и сама стала взбираться по лестнице карьеры, больше не подрабатывала техническими переводами с немецкого. Корреспондент учительской газеты откопал кое-что об Игнасе Губертавичюсе: тяжело больной учитель ценой собственной жизни спасал преследуемых фашистами советских граждан. Как часто бывает в подобных случаях, один преследуемый превратился в преследуемых. Гертруду вызвал министр, до тех пор не обращавший на нее внимания. Понравились ее здравомыслие, скромность — такие заслуги, а ни разу не похвасталась! — и из кабинета Гертруда ушла с приказом о повышении в должности. Когда умер один из старших работников министерства, ее снова повысили. В жизни Гертруды наступил новый период, не изменивший ее характера, но расширивший кругозор. Ее планы стали походить на разыгрываемые в уме шахматные партии. Отец восхитительной Р. как-никак был заместителем председателя исполкома в одном из живописных районов, который славился своими озерами и лесами. Это и само по себе неплохо. Еще лучше то, что родство, пусть и далекое, связывало этого зампреда с одним из больших столичных начальников. Такая вещь, если думать о будущем, могла пойти Алоизасу на пользу.

Случайно нащупанная ниточка родства не играла решающей роли в благосклонности Гертруды к Р. Будущее Алоизаса, его счастье не должны были зависеть от родственных симпатий и антипатий. Если Гертруда и надеялась на поддержку, то не слишком. Ведь не изводила бы Р. себя, мотаясь по клубам, будь у нее прочный тыл. Она прокладывала себе путь собственными способностями, своей энергией, образованием. Не собиралась штурмовать особыми открытиями крепость науки, но специалистом высокого класса безусловно будет — в этом никто не сомневался. Копошившаяся под твердокаменным, пусть и сильно усовершенствованным лбом Гертруды корыстная мыслишка не мешала ей широко смотреть на мир. Каждый человек — творец своего счастья, тем более — отмеченный судьбой, родившийся в рубашке.

Алоизас ни о каких планах и знать не знал. Благосклонность Гертруды к Р. смущала и тревожила его. Он так и не успел выяснить, чем Р. покорила сестру, поскольку в это время на него обрушилась куда более важная забота. Далекий и почти нереальный полет Р. в Москву приблизился, резал тупым ножом. Причиняли боль мысли Р., бойко порхавшие по широким просторам. Не способные сосредоточиться глаза, которые, разминувшись с его глазами, рвутся в завтрашний день, имеющий мало общего с тихими прогулками вдвоем. Причиняло боль бессилие — не повернешь к себе, не зачерпнешь всей голубизны глаз, чтобы не доставалась каждому встречному-поперечному. Он чувствовал, что унижается — не перед ней — перед самим собою! — когда не может думать ни о чем, кроме ее глаз, ее слов, ее щербинки, которая ему милее, чем прежде, хотя Р. уже ненавидит ее. Как она появится в знаменитом на весь мир учебном заведении с такими зубами?

Горячка сборов и перемен поубавила сияние Р., она стала грубее, нервнее, на шее то и дело выступали розовые пятна. Спешила исчезнуть еще до отъезда и все крепче, безнадежнее жалась к его плечу при встречах и расставаниях. Алоизас физически ощущал ее отдаление и в то же время — раздражающую свою беспомощность, от которой ему хотелось избавиться, насильно оторвав Р. от себя, прежде чем она сама оторвется. Словно стоя на берегу горной реки, он ощущал ее неудержимо несущимся потоком, истосковавшимся по воле. Замутить бы эту реку, столкнуть в бегущую воду кусок берега! Решимость сорвать тонкую, наброшенную на ее истинные намерения вуаль росла в душе Алоизаса с каждой ее попыткой превратить в шутку его немые опасения, не свойственной ей скороговоркой засыпать тяжелые, как железобетонные блоки, падающие и давящие паузы. И все-таки Р. опередила его, это произошло в безумный день, когда был куплен билет на самолет — на кафедре уже несколько дней как отпенилось прощальное шампанское — и они обессиленные приплелись к ней на квартиру.

— Сейчас я спроворю ужин. — Сбросив усталость вместе с промокшей курточкой, Р. ожила, кинулась готовить, а ему почудилось, что это сцена из будущего, которому не суждено осуществиться. Мы как муж с женой: мужчина зверски устал, женщина варит пищу, но такого не будет, это обман. Он больше не мог думать о будущем, уставился на большую розовую раковину, стоявшую на этажерке. Господи, откуда здесь эта чистота?

— На что засмотрелся? — Р. проследила его взгляд и усмехнулась. — Мой талисман. Всюду с собой таскаю. Заплатила двести пятьдесят рублей. Послушай, как она шумит. Мы меняемся, голос раковины — никогда. Что ни говори, постоянство, а?

И вот на столе ужин — чай, жареные сосиски, грузинское вино, вместо букета цветов — раковина, есть на что смотреть, когда неловко скрещивать взгляды, чтобы не вырвались слова, о которых потом придется жалеть.

— Чего ковыряешь, не вкусно? — Р. первая не вынесла тишины, когда оба они цеплялись глазами за раковину. — Не удивляйся, Алоизас. То, что я сейчас скажу, прозвучит, может быть, бессовестно. Ты ведь рыцарь, раб ритуала и долга, к тому же по-литовски застенчив. Женщины легче перешагивают барьер обычаев и предрассудков. Они слабее, они и смелее.

Р. говорила внятно и медленно, давая ему время обдумать, но не возражать. Сценическая постановка голоса несколько нарушала печальную торжественность ее речи.

— Я — человек взрослый и догадываюсь, что значит три года аспирантуры — ужасающе огромный промежуток времени. За это долгое, невообразимо долгое время многое может случиться. Мы сами будем удивляться, не говоря уже о посторонних. — Р. подумала о Гертруде, прежде всего о Гертруде. — Одна только раковина останется, какой была, разве что хозяина сменит. Согласен?

— Да, — глухо подтвердил Алоизас. Он сказал бы то же самое, только другими словами. У нее речь лилась свободно, ему бы пришлось рушить неодолимые преграды.

— Жизнь меня не баловала. — Ее глаза смотрели прямо, и губы, и щербинка, она гордилась своей откровенностью. — Я мало рассказывала тебе о своей семье. Мать умерла, ты знаешь. Отец содержит другую, неофициальную семью, — может, тоже знаешь, может, не знаешь, если не сообщила всеведущая Гертруда. Как теперь говорят и как скоро буду выражаться я сама, будущий кандидат-социолог, во всех сферах, включая личную, необходимо внедрять социальное планирование. Я намерена планировать свою жизнь. Обеспечить себе будущее.

— Подожди, я… — Алоизас не поспел за поворотом ее мысли.

— Не пойми меня превратно, Алоизас. От тебя я ничего не требую. Неужели ты хотел бы, чтобы я была тебе обузой? Принять решение и осуществить его я должна сама.

— Мы могли бы… пожениться. — Алоизас сказал то, чего говорить не собирался, весь день тенью следуя за ней, он мысленно репетировал менее мучительный вариант расставания.

— Об этом я не говорю. И не скоро скажу. Я намерена связать не тебя — себя. Не буду чувствовать себя сильной без твоего плеча. Без постоянной духовной поддержки. Мне будет нелегко, и я хочу вдохнуть твою силу. Мои хозяева уехали навестить сына, он в армии. — Р. тайком, словно им следовало кого-то опасаться, глянула на дверь, и взгляд ее — занозой в живое тело — вонзился в него. — Эту ночь ты будешь спать здесь, Алоизас. Повторяю, никаких обязательств на тебя это не налагает. Если придется разочароваться или платить, и то и другое буду делать я. Я — слабее, за мной право первого хода.

Голос и категоричность ее слов раздражали его, однако такой сияющей — поднявшейся над собою, как бы парящей в воздухе и держащей в озаренной розовым светом руке раковину — он ее никогда не видел. Розово-голубая солнечная дымка.

— Нет, на такую жертву…

— Жертву? — Р. рассмеялась, чуть вульгарно, как будет казаться ему позже, много позже, когда он уже не сможет проверить свое тогдашнее впечатление. — Позволь мне увезти в дальние края крупицу счастья. Я хочу иметь то, чего никто у меня не отнимет. А тебе… тебе я оставлю эту раковину.

— Я не хочу раковины.

— Ты сам не знаешь, чего хочешь, Алоизас. Зато я знаю. А раковина… Она напомнит тебе об Р., когда я буду далеко. Ее очарование, загадочность. Ведь я для тебя теперь загадка, таинственная Незнакомка, не правда ли?

— Неравный обмен. — В сознании Алоизаса бодрствовала частица здравого смысла.

— Боже мой, Алоизас! Это не обмен сувенирами. Перестань грызть себя и мучить меня. Ведь это наш последний вечер в Вильнюсе!

Алоизас переночевал в комнате Р. Диван был застелен покрывалом ее вязки, кусочек пола — сотканным ею же ковриком. Особой чистотой сверкала ее постель, ее ночная сорочка, ее тело.

В минуту отдыха, когда обессиленные лежали они рядом, шепотом договорилась, что не станут устраивать трогательных сцен прощания на аэродроме. И все же Алоизас явился проводить. Р. улетела, он остался с раковиной. Ему не в чем было упрекнуть себя — такие мгновения — как молнию — не удержишь, — однако он был разочарован в себе.

— I love you![7] — послышалось ему сквозь рев заведенных моторов. Крикнула по-английски? Почему по-английски? Алоизас, мысленно догоняя ее, с надеждой всматривался в простор, где растаяла Р., уже не теоретически чувствуя, как бесконечно небо и как ничтожен человек, обреченный на ожидание. Огромная самоуверенность и необоримая надежда нужны, чтобы удержать над собой такое большое небо.


На лестнице свет. Произошло чудо, если это не Лионгина ввернула лампочку. Примчалась пораньше, чтобы мне было светло, чтобы в более спокойном состоянии сел я за стол? Алоизас едва сдерживается, так бы и влетел наверх единым духом. Смиряя нетерпение, все равно лупит каблуками по бетону, перепрыгивая через ступеньки. Заставляет себя вцепиться в перила, чтобы не побежать. Никто не встретил, за дверью тишина и темнота. Иначе и быть не могло, только беда пригнала бы ее раньше полуночи. Не зажигая света, прислушивается. Не ушами — лбом, протянутыми вперед руками. На секунду возникает надежда — а что, если она прячется? Лионгиной даже не пахнет. Если соскучился по запаху, открой шкаф и уткнись носом в ее летние платья. Этого он не сделает. И так весь пропитан ландышем. Не скрипнув шкафом, щелкнул выключателем, чтобы светом омыло лоб и ладони, еще ощущающие ее присутствие. Ищущие руки замирают — никого. А все-таки что-то мелькнуло и пропало вместе с мраком, растворилось в вещах, которых касались ее заботливые руки. Думать и чувствовать такое — глупо, глупее, чем ловить в темноте ее дыхание, соображает Алоизас, крайне недовольный собою.

Без промедления — за работу! Входишь в собственный дом, как на оставленную врагом территорию — со страхом и тревогой. Где это видано? Он разувается, наполняя квартиру оптимистическим, свидетельствующим о трудовом настрое пыхтением. Костюма не снимает, чтобы не тратить времени, а главное, чтобы не навалилось одиночество, которое нигде не бывает таким нестерпимым, как дома. Шаркая шлепанцами, приближается к столу и с ходу плюхается в кресло, словно в качающуюся на волнах лодку. Не ждущую опаздывающих, отплывающую к надежному берегу лодку.

Уж не ладья ли Харона? Он отгоняет эту коварную мысль и листает рукопись. Гм, на чем же мы остановились? «Поскольку художники имитируют действующих людей, то потому и эти люди должны быть хорошими или плохими: и характеры почти всегда склоняются к этому, так как…» Ребенку ясно, что это не годится для нашего объевшегося всякой дьявольщиной времени. На кой черт я потел, переводя эту цитату из Аристотеля? «Настоящий контраст — это контраст характеров и ситуаций, контраст интересов». Схема Дидро подходит больше, особенно если подчеркнуть «контраст интересов». Сент-Бёв… Какая связь между аспектами, рассматриваемыми Аристотелем, Дидро и Сент-Бёвом? Карандаши остро отточены, бумага гладкая и твердая, никто не мешает искать связь, кроме… Лионгины. И карандаши, и бумага уложены ею так, чтобы кололи глаза, едва надумаешь вздохнуть посвободнее. Все пропитано ею, а ее нет, и неинтересен любимый им Сент-Бёв.

За какие грехи паришься дома в пиджаке? Вошла бы вдруг Лионгина — испугалась. Привыкла к его всегдашней аккуратности, к неизменным привычкам. Автомат я, что ли? Вместо того чтобы аккуратно развязать, Алоизас сдирает галстук через голову, с пиджаком и галстуком в руках идет к шкафу. Пока он все это проделывает, его вновь охватывает ожидание, от которого он было избавился. Открывает дверцы осторожно, словно там Лионгина, а не ее туалеты, продолжающие излучать слабый запах минувших дней. Почему минувших, восстает он против нахлынувшей печали. Ландыш ни печален, ни весел.

Алоизас, уже в свитере, возвращается к столу. Вам слово, уважаемый Сент-Бёв! «Что может быть банальнее, чем публичное самовосхваление и афиширование своих благородных, чистых, возвышенных, альтруистических, христианских, филантропических чувств? Неужели я должен принимать эти речи за чистую монету и хвалить их за благородство, как это делают ежедневно собратья по перу или златоусты, которые и мне щедро отмеряют звонкие похвалы?» Не в бровь, а в глаз! И все же… где Лионгина? Прибежала, ввернула лампочку и умчалась? Чтобы не сомневался он в ее появлении, поставила зеленую вазочку с веткой примулы. Цветок, которого не заметил вчера, мог бы растрогать, но Алоизас воспринимает его как укор. Видишь, видишь, какая я — работящая, заботливая, преданная, по сравнению с тобой, бездельником? Разрываюсь на части, едва волочу ноги, но помню, что ты не выносишь темноты и необыкновенно любишь цветочки…

Безумие, растравляет себя Алоизас, безумие и полная измена себе, когда ждешь и ничего не можешь делать, пока она не притащится, а потом, глядя на измученную и жалея ее, бесишься, что попусту ушло время. Сорвать петлю, сжимающую горло! Не ждать больше! А если и ждать, то не мучительно, не прислушиваясь — вот-вот раздастся ее дыхание. Прежде всего прочь часики, там-тарарам, тарарам-там-там! Часики отправляются в ящик стола. Все равно слышно тиканье. Пускай. Не слушать. И без того чувствуешь, как безнадежно тает время. Каждым толчком крови, каждым выдохом чувствуешь. Главное — выбраться из депрессии. Да, депрессии — как иначе назовешь подобное состояние? Не пишется, мысль, едва возникнув, цепляется за вещи и детали, которые не должны тебя интересовать, но разве это причина, чтобы сходить с ума? Сверкнет в сознании молния, и одним прыжком одолеешь преграду, перед которой топчешься неделю. Пока что послушаем музыку. Музыка облагораживает чувства, успокаивает и т. д.

Как-то они загорелись, купили стереопроигрыватель, сначала слушали каждый вечер, потом все реже, пока не перестали совсем. Пристрастно, дрожащими пальцами перебирает он конверты с пластинками. Шостакович? Когда бежишь от тревоги, его музыка слишком тяжела. Моцарт? Да, Моцарт! Строгий и грациозный, даже печаль его чиста, как отсветы хрустальных люстр на королевском паркете. С Моцартом приятно и грустить, и тревожиться. Что за чертовщина? Не крутится. Заело. Лионгина! Без нее ни почистить, ни смазать.

Неудача с проигрывателем отбрасывает Алоизаса назад — в гибельное ожидание. Самого простого не умею сделать, сызмала приучила Гертруда беречь себя для более важных дел, ждать, что кто-то другой устранит неполадки. Обе они спелись в этом вопросе. И Лионгине удобно водить меня на коротком поводке. Музыки не послушаешь без нее, не говоря уже о том, что фразы, когда ее нет, не свяжешь. Любопытно: а что ты вообще можешь без нее, коллега Губертавичюс? Риторический вопрос ударяется о невидимую броню. Все, все могу, там-тарарам, тарарам-там-там! Это я веду наш побитый бурей корабль — не она. К книге на пушечный выстрел не подпускаю. Вытирать пыль со стола — пожалуйста. В академические же дела ей соваться запрещено. Не потерплю ни малейшего вмешательства. Ведь не советуюсь с женой, кому какие оценки ставить? Хоть и не нравится мне, очень не нравится история с этими тремя И. — Алмоне, Аудроне и Алдоной, — как-нибудь сам выпутаюсь.

Несмотря на конфликтную ситуацию — не конфликт, конечно, конфликтик! — Алоизасу приятно, что у него есть нечто отдельное от Лионгины. Что-то ей противостоящее. Запах Алмоне начинает бороться с Лионгиной в ее же собственном доме. Вспоминается тяжелое и горячее тело, жадные, тянущиеся к раковине руки, но лицо расплывчато. Раковина не дает сосредоточиться на лице. Розовая, светящаяся, говорящая раковина. Захватанная потными пальцами спортсменки. Быстро, словно боясь испачкаться, отсовывает ее к углу стола. Безликая Алмоне, придвинувшись вплотную, тяжело дышит. Рассердившись, Алоизас смахивает раковину в открытый портфель, прислоненный к ножке стола. Теперь Алмоне отдаляется, ее бледная тень тает. Он думает обо всей троице — Алмоне, Аудроне и Алдоне, — как бы со всем этим покончить? Провинившиеся студентки начинают водить хоровод вокруг него. Путаются лица, голоса, запах первой, назвавшейся Алмоне И., забивает запахи подруг и тянет его за собой, как слепца. Была бы одна, не стал бы упираться. Вывел бы тройку, и дело с концом. Спорт все-таки, кое-какие льготы допустимы. Но остальным — никаких поблажек! Аудроне из крепко обеспеченных: вилла в Паланге, ее не так-то просто обидеть. Алдону не даст в обиду влиятельный папаша. Правильнее всего было бы выделить из них Алмоне. Ей зачет, им — нет. Технически уладить не трудно. Сама приползет. Ведь уже приходила без приглашения. Ну что, решил, там-тарарам, тарарам-там-там? Ловкач!

Значит, Алмоне, по-твоему, достойна удовлетворительной оценки, а две другие — нет? Уж не потому ли, что сама навязывается и возбуждает его? Совсем было заглушенное Алоизасом чувство справедливости вновь оживает. Галлюцинации, какая-то эротика! Как в аудитории, чувствует, что лицо становится пористым. Можно насквозь проткнуть пальцем, не обязательно спицей или чем-то другим острым. Распустил слюни, размечтавшись о грудастой и крутобедрой девахе? Бездельнице? Все три — девки — наглые лентяйки. Глядишь, кто-нибудь подумает еще: хитер Губертавичюс, нарочно дубинкой грозит, чтобы легче было комбинировать. Мерзкое словцо — комбинировать. Очухайся, кому придет в голову такая мысль? Сам так буду думать, если не вырву зло с корнем. Стыд. Вдвойне стыдно, когда ожидаешь измученную, спешащую по своим муравьиным тропинкам Лионгину.

И где она шляется? Раскаяние вытесняется злобой. Что только не лезет в голову, когда тоскуешь по ней, но чтобы такое? Особо страстным он никогда не был, атаки студенток отбивал легко, не жалея об упущенных возможностях. А тут? Неужели променял бы ощущение чистоты, которым гордился, на благосклонность тупой девки? Мало кто поверит — целую неделю после свадьбы не прикасался к жене. Она очень боялась, он не хотел насильно. Не легко было, потому что интимную сторону любви он уже познал. Довольно сдержанно вел себя и потом, когда они наконец кое-как спелись. Погорячился пару раз в горах — в тех страшных горах, где наглость и физическая сила так и кричат о своем превосходстве над сдержанностью и мудростью. На короткое время — к счастью, на короткое! — поддался зову силы.

Чтобы неприятные, вернее сказать, непристойные мысли поскорее развеялись — как вонь от выкуренной рядом дешевой сигареты, — Алоизас ищет трубку. В последнее время балуется ею редко — врач-рентгенолог напугал.

Уминает табак большим пальцем. И пальцы словно не его, и трубка тоже. Раньше уже само ощущение полированного дерева, едва трубка укладывалась в ладонь, как в колыбель, настраивало на возвышенный лад. Аромат табака, не дыма, а табака, к которому еще не поднесена зажженная спичка, отгораживал от спешки, неудобств, от необходимости доказывать себе, что ты все еще порядочный человек. У него не было привычки жадно сосать мундштук из-за жгущего нутро желания забыться — для этого подходят дешевые сигареты, ломаешь одну за другой, пока не набьешь пепельницу ядовитыми, шипящими досадой окурками. Разжечь самолюбие, почувствовать себя выше обстоятельств, призвав на помощь не особенно живучий, лишь изредка вспыхивающий юмор, — вот что такое для него трубка, а не дрожь пальцев, не обжигающая горечь, будто крадешь удовольствие у самого себя. Теперь дым турецкого табака ест глаза, не шуточное дело — изумительный аромат, у знакомого моряка купил, — но хочется не выдыхать его, а выжечь что-то в себе. Не что-то — нежность к Лионгине. Нежность, которая подобна ране: едва затянется прозрачной кожицей, как неосторожным движением — да что там движением, мыслью! — рвешь ее. Кто она? Что в ней? Слабовольная, не верящая в свои силы. Трусиха, пугающаяся собственной тени. Дряхлого начальника, капризной матери, Гертруды — всех боится, однако если и треснет, словно внезапно согнутое деревце, то быстро выправится. Как после катастрофы в горах — в той беспощадной каменной пустыне. Бредила, израненная, изможденная, и снова ожила, будто затоптанная трава, поднятая дождем и солнцем. Солнца-то совсем мало получает. С утра до ночи занята: служба, мать, учеба, дом. Что ее поднимает? Что не дает усохнуть? Снующая меж людей, автомобилей и домов одинокая фигурка. Точка в бесконечности. Приходи скорее, Лина!..

Алоизас вздрагивает. Начинает сам с собой вслух разговаривать, вместо того чтобы по-мужски решительно действовать, там-тарарам, тарарам-там-там! Выбрасывает руки и хватает телефонную трубку, как ядовитую змею.

— Добрый вечер. Дежурный по институту? Прошу прощения, кончилась ли последняя лекция?

— Кончилась. Уже час, как кончилась.

— Что, в аудиториях ни живой души?

— Кое-кто еще есть. Ноги не держат. Посторожу, пока не протрезвятся.

— А нормальных людей нет?

— Умчались все с воплями. Меня, старую, тащили в снежки поиграть. Прыгали, как телята, вырвавшиеся из загона.

Губертавичене тоже играла в снежки? Алоизас сердито вешает трубку — чуть не крикнул это в нее. Пусть себе — вволю играет в снежки, но разве трудно снять трубку, пробегая мимо телефонной будки? Автомат у ворот. Ничего он ей не запрещает, не ревнует, как другие мужья. Сама должна понимать, что замужней к лицу, что нет. Не по его вине единственное в их жизни путешествие в горы обернулось землетрясением. Себя в связи с этой поездкой ему упрекать не в чем, разве что в излишнем доверии к юной жене и к собственному авторитету. Когда лежала она беспомощная и несчастная — кстати, достаточно провинившаяся! — он вел себя благородно. И тогда, и впоследствии. Преодолевая себя, свою негибкость. Как и у Гетруды, позвоночник у него — из одной кости. Стал постарше — замечает этот недостаток, молодым был — валил в общую кучу с гордостью, с высоко поднятой головой. Но и теперь никому не позволил бы даже намекнуть, что это недостаток. Интересно, что Лионгина об этом думает? Где шатается, когда нет уже больше мочи ждать?

Мать, разумеется, обмыть успела. И покормить, и наболтаться досыта, если та еще ворочает языком. Бесформенная гора мяса. Стоит подумать о ней, тошнить начинает. И как только Лионгина выносит? Уж не потому ли возвращается с белым, окаменевшим лицом?

Лучше представлять себе Лионгину на улице. Дышащую расширенными ноздрями, размахивающую полегчавшими сумками. Наверно, блаженно улыбается, вырвавшись из невеселой материнской берлоги.

Улыбается?

Рев тяжелой машины сотрясает стекла. Так сотрясает, что с карниза над окном срывается снежный пласт. Звуковая волна рвет фасад дома. Сейчас что-то должно случиться, лихорадочно думает Алоизас, не может такой рев не навлечь беды. Вот! Удар металла о металл. Тонко, пронзительно скрежещут тормоза. Жуткому визгу вторит шорох, будто по неровному асфальту кто-то волочит мешок стружек или рулон поролона.

А если там она, Лионгина?

Мания, прогрессирующая, парализующая достоинство и волю мания! Мысль о мании догоняет на лестнице. Без шапки, на плечи наброшено пальто. Он, Алоизас Губертавичюс, мчится с непокрытой головой?! Что соседи подумают? Соседи торчат перед телевизором, на улице ни живой души. Ветер несет снег по наезженной, обледеневшей мостовой. Заряд за зарядом. Пусто, никаких столкнувшихся машин. И по асфальту никто никого не волочит. Пока он озирается, на него едва не наталкивается тулуп. Бульдожье лицо. Густой запах водочного перегара. Не успел отскочить в сторону, как мимо тяжело пробегает овчарка. Огромная, в пасти — поводок. Изрядно поотстав от четвероногого страшилища, болтают две девчушки. Послушается ли в случае чего их этот зверь? Проносится «скорая» — прямо в огромную клинику, поднявшую над всеми крышами светящиеся соты. Свистят и свистят «скорые», спеша набить только что отстроенные корпуса раздробленными костями. Кого повезла эта? Не ее — не Лионгину?

Проносятся такси, ни одно не останавливается. Прыгая по лестнице вверх — через три ступеньки! — Алоизас дивится самому себе. Он это или кто-то другой, одуревший от страха? Разинутый рот, растрепан, волосы мокры от тающего снега. Чуть не сдергивает со стола телефон, когда тянется к нему замерзшей рукой. Выскочил-то без перчаток — не только без шапки. Сверкнуло и сгорело предупреждение, что стыда не оберется.

— Алло, алло! Я очень извиняюсь, но…

— Подождите!

Ждать заставили семь минут. На том конце провода кто-то стонал, кто-то смеялся и болтал чепуху.

— Прошу прощения, мне нужна информация, а вы не отвечаете. Кого доставила «скорая» номер 203, номерной знак ЛИУ 53–54? Не гражданку Губертавичене?

— Мы работаем. Какую еще Бертавичене?

— Не Бертавичене. Губертавичене Лионгину Тадовну.

— Диктуйте по буквам. Первая буква?

— Губертавичене. Г. Гонолулу, например.

— Гонолулу? Это еще что за Гонолулу?

— Острова. В Тихом океане. Если у вас есть время, я загляну в атлас. — По мнению Алоизаса, любая информация должна быть точной.

— Мы тут разрываемся, а пьяные идиоты…

— Г! Губертавичене! Я вас очень прошу!..

— Пьяная свинья!

Трубка выскальзывает из потной руки, Алоизас утирается, как оплеванный. Теперь ясно: ничего с Лионгиной не произошло. Он заплатил за ее безопасность. За то, чтобы с ней ничего не случилось. Расстроенными нервами, унижением заплатил. Не понял, с кем говорил, с мужчиной или с женщиной. Да и говорил ли? Рыкнули в ответ. Механическая, заводимая ключом пасть. Главное, что Лионгины на кровавых носилках не было. И не будет. Он знал, что любит ее, как никогда прежде. Что согласился бы ради нее вынести и не такие плевки в лицо. Этого не поймешь, стоя с гордо поднятой головой, только — когда тебя топчут и пинают. Заплакать, разумеется, мог бы, если бы никто не видел и не утирал слез… Просто от радости, что она дышит, шагает… придет… Хорошо после испытанного унижения. Уже не страшно. Однако что сказала бы Гертруда, бросив ледяной взгляд? Братец на четвереньках ползает и зубами не скрипнет. Не чертыхается и не матерится. Спокоен, как человек, принесший жертву. Знаешь ли, чем жертвуешь? Вчера своей гордостью, предложив варить-жарить, теперь — решимостью, решимостью и волей, без которых и каркаса для кроссворда не вычертишь. Отныне будешь умолять — плюйте в лицо, кому не лень, лишь бы с ней ничего плохого не случилось? Лионгина ведь только этого и добивается! Не сообразил до сих пор? Не может быть! Почему не может, если она тогда… Проклятие! Что со мной? В горах не метался, как безумный, не выл на всю долину, хотя меня сбивали с ног, а тут… Тут страшнее, честное слово, страшнее!


Лионгина вваливается совсем поздно, нет смысла вытаскивать часы из ящика. И не удивляется, что ей суют горячий чай и велят понемножку отхлебывать. Алоизас сам заварил. Сделал то, что запрещалось. Чего не привык и не должен был делать, чтобы не терять солидности. В другое время его самопожертвование — что же, если не самопожертвование? — удивило бы и обрадовало Лионгину. Нежно прильнула бы, а потом испугалась: не уберегла от проклятого быта, хоть и обещала. Пока пила и жевала — заставил проглотить кусочек сыра, — даже не улыбнулась.

Обидевшись и надувшись — обиделся бы еще больше, не будь столь поздно! — Алоизас ждет уже не благодарности. Знака, что его самопожертвование замечено. Губы не отсохнут, если улыбнется. Алоизас размышляет о том, как будет понят его подвиг. Великодушие, каприз, выпад? Вообще не будет понят? По мрачному лицу Лионгины видно: не ощущает, что пьет, не чувствует, сколько тепла накопилось в муже.

Белое, жесткое, не от мороза окоченевшее лицо. Она еще не тут — на полпути. Каждый вечер является все позже. Чем больше спешит, тем дольше задерживается. Разрываясь на части, совсем сникла — тонкий стебелек. Из-за этого и лицо у нее такое. Печать малокровия, а не маска, как ему показалось сначала. Бесконечные ее дороги никуда не ведут. К чему, например, ее учеба? Что станет делать, когда кончит? Теоретически — экономист, практически — в торговлю. Ежедневная голгофа — ради этой сомнительной чести? Вяло, словно ее на бойню гнали, поступала Лионгина на вечерний факультет, а теперь попробуй оторви… С грехом пополам, но подвигается вперед. Плакать будет без слез от усталости, однако на занятия не пожалуется. И о матери тоже мало будет говорить, только повздыхает:

— Одни капризы, ты знаешь. Ровно маленький ребенок.

Или:

— Не дашь сухарей — плачет. Голодом ее морю. Пристрастилась грызть сухари и разбухает. На горшок ее сажать… Представляешь, сколько сил…

— Как мама?

Не обрадовалась, что спросил о матери. Бесстрастно покачала головой. Сидела, придавленная бесконечным, все еще продолжающимся и не собирающимся выпускать ее из своих рук днем. Тянуло вниз тело — пятьдесят килограммов, такую цифру записал на бумажке старичок весовщик на улице. Без туфель и пальто весила бы еще меньше. Похожа на сутулую школьницу, у которой искривление позвоночника второй степени.

Как сидишь, выпрямись, крикнул бы он, если бы не меловое лицо. Раскрошится от малейшего прикосновения.

— Прости меня. — Она потерла глаза. — Веду себя по-свински. Однако скоро все изменится. Все.

Что изменится? Все на меня взвалишь? Видишь, уже и по собственной воле впрягаюсь. Вслух поинтересовался:

— Ты не больна, Лина?

— Нет, я здорова.

Раздевшись, снова становится женщиной. Нет, той девочкой, к которой не осмелился прикасаться в первые ночи после свадьбы. Такую страшно сломать. И сорока девяти килограммов не потянет. Только грудь женская. И он, и она долго не могли заснуть. Меня прямо-таки подбрасывает, стоит только задремать, пожаловалась она. Эти вздрагивания он чувствовал рукой, прижатой к ее бедру. Потом, вероятно, оба уснули, потому что Алоизаса разбудил ее голос. Прислушался, протянул руку. Прохладный гладкий лоб, теплые слипшиеся веки. Осторожно провел кончиками пальцев по ресницам. Сухие. Ошибся. Уже снова было задремал, как опять услышал голос Лионгины. Отчетливый, будто она и не спала. Не вчерашний дневной, стертый и по-деловому плоский, как у замужних, измученных бытом женщин. Давно уже не слыхал такого, глубокого, как звук органа.

— Это ты, Вангуте? Ножек нет, а на небо взбираешься. Что? Нет, малышка, нет. Это горы, Вангуте. Ш-ш, никому не скажем. Только мы с тобой будем знать. Горы первыми встречают день. Первыми — ночь. Как выглядят? Как белая птица, парящая вдали. Как нагромождение облаков в вечернем небе. Нет, по-другому. Верблюдов видела? Длиннющий караван верблюдов… А еще похожи горы на слонов. Или на ящеров, исчезнувших миллионы лет назад. Горы — это то, что возвышается над нами, Вангуте. Над домами, дорогами, телебашнями. Над людьми и мыслями. Не бойся, иногда они искрятся и ослепляют. Если неосторожно подойти к ним, могут пронзить сердце. Даже твердое, огрубевшее сердце. Но ты не бойся, Вангуте. Я тоже сначала боялась. Мы их перекрасим, чтобы не сверкали. Хорошо? Перекрасим, как твоих бабочек. В черный цвет. Черные не сверкают, не режут глаз. Черные тонут в ночи. Сливаются с мглой, с черными мыслями. Черных, можно сказать, вроде бы и нет. Нет, Вангуте… нет…

Больше Лионгина ничего не произнесла былым своим голосом. Спала ровным, шелковым сном, который жалко было прерывать. Он бы прервал, да не мог шевельнуть руками и ногами. Навалился потолок, хотя продолжал блекло светиться в вышине. Что это было? Сон? Запрятанная в глубине мозга матрица мыслей, вынырнувшая на поверхность, когда Лионгина не могла контролировать себя? Горы! В ней еще живы горы, пусть и мертвые? Живы своим черным негативом? Нужны соответствующий проявитель, освещение, и они отпечатаются во всей своей красе? Вот так, тайно лелея видение гор, платит она ему за благородство, за усилия обо всем забыть? Он сам постоянно наталкивается на горы — невыносимые, преследующие воспоминания! — но это другое дело. Кто пострадал больше всех, если не он? Кого жестоко топтали, если не его? Вчерашняя борьба с призраками, закончившаяся тем, что он заварил чай, — разве это не следствие горного обвала? Раны зажили — шрамы остались на всю жизнь. Стоит мелькнуть в памяти зубастому горному хребту, и вспыхивает боль, как у инвалида в ампутированной ноге. Однажды на тренировке его уложили нокаутом. Можно сказать, сам на него напросился — хотелось испытать свою выносливость. В горах ему нанесли удар во сто раз сильнее. Измеряемый не килограммами, а мегатоннами. Как же ему не прислушиваться, не вздрагивать от каждого сомнительного шороха? Но ей, ей-то зачем копаться в пепле? Все забыто, прощено, на ее, мягко говоря, легкомыслии поставлен крест. У нее прочное положение, она может спокойно смотреть в будущее, согласованное с его большой целью, о ней заботятся, ее любят — чего еще? Шипения чайника он не испугался, надо будет — и завтра заварит, не рассчитывая на благодарность. К чему же ей горы? Мертвые горы? А если — живые? Алоизас притянул к себе спящую, оттолкнул. Она, не просыпаясь, простонала; Ничего удивительного: измучилась, пятьдесят килограммов в одежде, нетто — сорок семь или восемь. Только грудь несколько округлилась, как у индийской богини. Простонала и вынырнула из бездонной, невесть куда увлекшей ее пропасти.

— Сон привиделся, Лина? — Спокойно спросить Алоизасу было труднее, чем закричать.

Сердце ее колотилось учащенно, грудь вздымалась. Он коснулся ладонью ее шеи. Билась и рвалась куда-то тонкая жилка.

— Приснилось что-то, спрашиваю? — Он навис над ней, приподнявшись на локте. От неудобной напряженной позы и нетерпеливого желания все выяснить подрагивал.

— Нет, — еле заметно повела подбородком Лионгина. Ее голова и шея тоже мелко дрожали — таинственная пропасть все еще