КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Артамошка Лузин. Албазинская крепость [Гавриил Филиппович Кунгуров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гавриил Кунгуров АРТАМОШКА ЛУЗИН АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ Исторические повести

АРТАМОШКА ЛУЗИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Городок Иркутский

Над Ангарой плыл туман. Солнце изредка прорывалось через седую пелену, и тогда оно казалось мутным, оранжево-красным пятном. Было тихое утро. Но вот подул ветер, и туман стал медленно подниматься; белые клочья таяли и терялись в сером небе. Ветер промчался над Ангарой, и на гладкой поверхности ее поднялись гребни буйных волн. Гневно билась могучая река, билась и тяжело дышала, нанизывая на берега желтые комья пены.

В полдень ветер стих, очистилось небо, и солнце облило золотым светом и реку, и горы, и белые дали. Глянцевая бирюзово-синяя вода сверкала прозрачными струями, живыми, переливчатыми. Голубое небо потонуло в Ангаре, прибрежные горы отражались на гладкой поверхности реки резными черными узорами.

На правом берегу раскинулся городок Иркутский, окаймленный толстой деревянной стеной. Крепкая стена, рубленная славными умельцами топорных дел, состояла из бревенчатых срубов, плотно прилегающих один к другому.

Крепость, обнесенная стеной, называлась Иркутским рубленым городком. На верху бревенчатой стены виднелось несколько возвышений — «обламов», крытых тесом. В обламах зияли черные дыры — бойницы: большие — для стрельбы из медных пушек, малые — из мушкетов и пищалей[1]. Бойницы верхние предназначались для настенных стрелков — верхний бой, в середине стены — серединный бой и внизу — подошвенный бой. Казаки подошвенного боя стреляли лежа.

Вдоль наружной стороны стены городка тянулся глубокий ров, а за ним — неприступные заграждения: рогатины, причудливые коряжины, непроходимые колючки и острые, как ножи, колышки. Над стеной Иркутска возвышалось шесть бревенчатых башен. Самая большая — восьмиугольная, из толстых лиственничных бревен; остальные поменьше — четырехугольные. Башни имели тесовые шатры для караулов. Острые главы башенных шатров взвивались в поднебесье, только сизые голуби да острокрылые ласточки пролетали над ними. Большая башня и две малые назывались проезжими: в них были устроены ворота для въезда и выезда из городка, остальные — глухими. Первые ворота, самые широкие, большой башни, — Заморские: через них шла дорога в далекий неведомый Китай. Вторые — Мельничные: через них ездили на мельницы, стоявшие на реке Ушаковке. Третьи — Монастырские: через них горожане ходили и ездили в пригородный монастырь.

Городок стоял на болоте и утопал в грязи. Горожанки, подобрав хвосты длинных с оборками юбок, шлепали по лужам, прыгая от пенька к пеньку от бугорка к бугорку, чтобы добраться до городской площади. Даже возле дома строгого воеводы — грозного городского управителя — стояла огромная лужа, где по самые ступицы вязли колеса телег, а кони, утопая по брюхо, едва выкарабкивались из топкого болота.

Когда поднималось утреннее солнце и когда пряталось оно вечером за гору, город наполнялся пронзительным кваканьем лягушек. Их было множество: они прыгали под ногами прохожих, шлепались в лужи, разбрасывая липкие брызги. Нередко зазевавшаяся хозяйка приносила с базара вместе с калачами и говядиной запрыгнувшего в кошелку лягушонка. Никто не обращал внимания на этих крикливых и надоедливых соседей. Лишь досужие старушки, всюду видя приметы и предзнаменования, говорили: «Ежели лягушки жирные, ленивые, квакают неторопливо, протяжно — к тишине, к покою. Ежели кричат до зари громкоголосо да наперебой — к пожару…»

Мучили горожан более назойливые городские обитатели — комары: жгучие, прилипчивые, злые. Старики помнили время, когда тучи комаров и мошек застилали небо так, что терялось солнце. Тогда горожане выходили на площади и улицы, жгли костры, выкуривая из городка гнуса едким дымом.

За Иркутском стеной стоял густой лес; место это жители прозвали Потеряхиной: там часто терялись коровы горожан. Деревянные домики городка, разбросанные в беспорядке, напоминали черные кочки на большом болоте. Улиц в городке не было, строились горожане кто как хотел и кому где нравилось. Имел Иркутск Торговую площадь. По ней растянулись кривыми рядами купеческие лавки: мясные, хлебные, квасные, лавки товара красного. По темным закоулкам лепились, тесня друг друга, обжорки и кабаки.

Внутри острожной крепости находился государев двор — дом воеводы; в нем две большие горницы — одна под крепостной башней, вторая в виде пристроя. В горницы падал мягкий свет через окна со слюдяными оконницами, обитыми белым железом. Горницы были богато обставлены: крашенные лазурью лавки, на полу ковры китайской работы, накрытый узорчатой скатертью стол. В правом углу — икона Спаса; от горящей лампады живые отблески падали на серебряный оклад иконы. В теплом углу, возле большой печи, — лежанка под цветистым одеялом, на стене — огневая пищаль с пороховым прикладом, над изголовьем — дорогая воеводская шуба на собольем меху, а на полу — большая шкура медведя.

Недалеко от воеводского дома стояли избы — приказная, караульная, воеводских служек, воеводских казаков, два амбара, поварня, две мыльни, гостиный двор, пороховой погреб, вросший глубоко в землю. Посередине острога возвышалась деревянная церковь.

За воеводским домом, в темном глухом углу, утопая в колючем бурьяне, скрывалась черная изба. Даже воеводские людишки с тревогой косились на нее и, озираясь, в страхе шептали: «Пытошная!»

В пытошной воеводский палач Иван Бородатый со своими подручными жестоко наказывал воровских, беглых и иных озорных людишек.

Вокруг Торговой площади кривыми рядами шли купеческие дома с маленькими оконцами, глухими ставнями, крепкими воротами.

Только не всем довелось жить за крепкими стенами да толстыми бревнами городка. Работные люди — поденщики, ремесленники и пашенные крестьяне — черный народ — жили на отшибе, поодаль от крепостных стен. Они кормили, одевали, обували застенных жителей, начиная от самого воеводы и до его казаков и служек, строили, укрепляли и прихорашивали строения городка.

Загородная черная слободка называлась Работными рядами; жили в них славные умельцы, ремесленный люд: Ивашка Колокольников, плотники и корабельщики Сомовы, братья Митька, Петрунька да Николка Кузнецы, Семка Скорняк, портняжных дел мастер Сеня Петух и многие другие.

С восходом солнца взлетал в поднебесье синий дым, стучали молоты по железу, пыхтели кузнечные мехи, искры белыми брызгами разлетались вокруг.

Работные люди ковали косы, серпы, ножи, мечи, пики, делали ружья, отливали котлы, кухонную утварь. На берегу горели костры — там строили корабли, лодки. В пригородном лесу лесорубы заготовляли дрова, курили смолу, гнали деготь. Угольщики в больших ямах томили уголь.

Поодаль от города, на бурливой речке, день и ночь скрипели жернова мельниц.

Трудились люди и на сибирских пашнях. Земли брали с боем. Бой тот был с древней тайгой — рубили сосны, лиственницы, березы, выжигали и выкорчевывали столетние пни. Бой был и с морозами, что не давали созреть хлебам. Сеяли осенью под толстый снег. Хорошо родила сибирская землица, омытая потом, взрыхленная тяжелыми трудами российского пришельца, пашенного мужика. Пробрался русский хлебороб в Сибирь не с огнем и мечом, а с плугом и бороной, чтоб посторонилась глухая тайга, а пустующие, вольные земли зацвели, покрылись золотыми колосьями.

* * *
Городок мирно спал. Но городской воевода князь Иван Гагарин уже проснулся. Наскоро плеснув студеной водой на лицо, он вытерся полотняным рушником с искусно вышитыми красными цветами, торопливо надел длиннополый кафтан, высокую с опушкой шапку и зашагал в приказную избу.

Письменный голова[2] уже находился за столом. Открывая дверь, воевода крикнул:

— Писца зови!

Писца Алексашку отыскали в казачьей избе, на печи. Задрав вверх рыжую бородку, он сладко спал. Письменный голова долго будил сонливого писца, толкая в бок длинной суковатой палкой.

Алексашка вскочил и, зная, зачем его будят каждое утро, схватил все письменное снаряжение и мелкими шажками засеменил по воеводскому двору прямо в приказную избу.

Воевода заждался. Едва писец переступил порог, воевода гневно сдвинул брови:

— Спишь, Алексашка?

Алексашка — маленький, рыжий, облезлый человечек в засаленной кацавейке, молча сонно двигал руками, нехотя развязывал мешочек. Из мешочка он вынул гусиное перо, кусочек голубой краски, деревянную чашку и песочницу. Постоял, почесался и не торопясь, развел голубую краску, ткнул в чашку пальцем.

— Гуще, Алексашка, гуще! Великим государям будешь писать… Аль запамятовал?

Алексашка добавил краски, присел к столу на краешек скамьи, высвободил правую руку из рукава. Склонившись набок, он помахал рукой, чтобы добиться легкости в письме и, взяв перо, сказал:

— Слушаю правым ухом.

— Обоими слушай! Двум великим государям пишешь, — оборвал его воевода.

— Обоими слушаю, — поправился писец.

Он начал выводить на толстой бумаге причудливые завитушки букв, но вдруг остановился:

— Отчего же, батюшка-воевода, двум великим государям?

— Не твоего ума дело, Алексашка!

Задумался воевода, отошел от писца, стал в оконце на небеса глядеть. В голове думы, как пчелы, роятся. Тяжкие времена. Иноземцы угрожают, гулящие людишки, озорной народ, своевольничают. Надобна крепкая царская рука. Был царь Федор; всех бунтарей, непокорных людишек хотел изловить, казнить, чтоб другие страшились, да руки у царя Федора оказались коротки — умер. Управлять Россией стали два государя — братья Петр да Иван Алексеевичи, оба малолетки. Петру исполнилось десять лет, а Иван был старше, но нездоров, слаб умом. Российским государством правила их сестра Софья…

Воевода руку положил на горячий лоб: отогнал воспоминания — давно это было, лет десять тому назад. Теперь великий государь на Руси один — Петр Алексеевич, но брата его Ивана в грамоте надобно именовать — жив; хотя и безумен, а царский сын…

Воевода сурово свел брови, подошел к столу.

— Ну начнем с божьей помощью, Алексашка…

Воевода диктовал:

— «Государям царям и великим князьям Иоанну Алексеевичу и Петру Алексеевичу, всея великия и малыя и белыя России самодержцам холоп ваш Ивашка Гагарин челом бьет. В нынешнем, великие государи, в 1693 году построил я, холоп ваш, в Иркутске новый деревянный город со всяким городовым строением и башнями и с воротами, с верхним, и серединным, и подошвенным боями. А того рубленного города посылаю чертежи и счет, во что то городовое строение стало и что там за работа сделана. Старый город пришел в ветхость и негодность.

А новые места самые лучшие для пашен, и скотный выпуск, и сенные покосы, и рыбные ловли — все близко. Ныне, великие государи, близ нового города кочуют с большим и малым скотом бурятские князья и стоят их зимние и летние юрты. Те бурятские князья имеют много храбрых воинов и городу угрожают приступом — велите послать в Иркутский городок свинцу да пороху, пушки да пушкарей».

Писец вытащил песочницу и густо посыпал песком по написанному. Письменный голова взял исписанный лист, свернул его в ровную трубку и перевязал шелковой тесемкой. На кончик тесемки налепил толсто сургуч и оттиснул на сургуче печать.

Гонец повез грамоту в далекую Москву.

Тайны человеческие

На окраине городка, в конце Работных рядов, стояла серенькая избенка Филимона Лузина, плотника и кузнеца, храброго мужика, мастера кулачного боя. Притулилась изба сбоку крутого яра, будто ласточкино гнездо под карнизом.

— Упадет, Филимон, изба-то! Упадет! — шутили соседи.

— Небось, не упадет! — отвечал Филимон.

На прошлой недели был кулачный бой на площади. Бились казаки городские и казаки воеводского двора с пашенными мужиками да работными людьми. Сходились стенка на стенку, бились от восхода солнца до его заката. В том бою воеводский казак Никита Злобин выбил Филимону три зуба. Стал говорить Филимон с присвистом, будто ветер-сквозняк у него меж зубов гуляет. И прозвали с тех пор Филимона воеводские казаки свистуном. Затаил Филимон злобу. Вспомнились тяжкие старые обиды на воеводу. Дал себе Филимон зарок сжечь воеводский двор вместе с воеводой и его людишками.

Маланья, жена Филимона, худая, рослая женщина с усталым, бледным лицом и добрыми серыми глазами, ходила по избе, топая разбухшими сапогами; прогнившие половицы жалобно скрипели. Маланья возилась около большой — чуть не в пол-избы — русской печи, громыхала горшками, то и дело посматривая в угол, где в лохмотьях спала маленькая Палашка.

Филимон валялся на печи и не выходил даже во двор: стыдно на глаза людям показаться.

Пришел брат Филимона — Никанор.

Маланья окликнула мужа.

— Филимон, брат к тебе наведался.

Филимон спустился с печи.

— Что, скулу своротили? — спросил Никанор.

— Отойду, мне не впервой.

— То-то!

Тщедушный, седенький, с кудластой бородой, Никанор не был похож на брата — широкоплечего, плотного и жилистого мужика. Глазки у Никанора маленькие, шустрые да хитрые, как у зверюшки. Из-под густых бровей они выглядывали насмешливо и добродушно. Наоборот, узкие, раскосые глаза Филимона смотрели в упор, пронизывая насквозь человека. И не зря говорили про Филимона: «Глазищи у него — огонь, так и обжигают, человеку нутро выворачивают».

Филимон закашлял.

— Ого, да у тебя и нутро-то не в порядках! Пей, брат, траву трилистник — трава та болезни гонит.

— Пью, — сурово ответил Филимон. — Как не пить!

Никанор подсел к брату, приник к уху:

— Расея наша матушка в слезах и крови тонет. В леса народ бежит, в леса…

— Отчего так?

— Слух прошел, что великий наш государь вскипел гневом на народ и повелел рубить и правого и виноватого. Обагрилась вся Русь-матушка горячей людской кровью и задымилась в чаду пожарищ, А бояре, да царские наушники, да палачи от радостей места не найдут — говорят: «В страхе, мол, государь-батюшка народ свой держит, и то правильно делает: народу, мол, надо устрашение превеликое, а то людишки и друг друга побьют».

— А народ что?

— По слухам, народишко люто обиделся. Схватили озорные людишки топорики, колья да дреколья, а кто саблю острую, а кто и пищаль огневую, и пошли на государя, на бояр да на палачей государевых… А смиренные в темных лесах спрятались, живут в тихости…

— Замолчи, Никанор! — озлилась Маланья. — Вырвут язык твой окаянный, вырвут!

— Умолкаю, — опустил голову Никанор.

Маланья вышла.

Братья подошли к оконцу. Филимон вздохнул:

— Смотри, Никанор, каковы дали небесные и лесные — светлы да заманчивы. Есть ли им конец? Сосет и гложет сердце: что за теми синими далями, какие земли, какие царства? Может, счастье-то, брат, там? А? — Он показал рукой на восток, где сизая дымка тихо плыла над далекой тайгой.

Никанор печально покачал головой:

— Непоседлив ты, брат, все бы искал да искал незнаемое, все бы шел и шел куда-то… Кто же тебя гонит? Живи в тихости…

— Кто гонит? Глупые твои речи! Может, в темной тайге, за теми грозными горами, — и злато, и серебро, и каменья-самоцветы! Греби лопатой…

— Мудры слова предков: злато ходит горбато. Печалиться надо о землях, что хлебушко родят, о пашнях-кормильцах. Народишко-то пухнет от голода, а ты о злате… Смирно надо сидеть, в лесах укрыться и жить на мирной земле, не бегать, не рыскать. Зверь — и тот свое логово имеет…

Филимон рассмеялся:

— Похвально ли, Никанор, человеку в своем логове сидеть, света белого не видеть! Птица — и та счастливее: в небесах парит, пути дальние перед ней открыты…

— Земля — наша мать, человек без нее — дитя глупое… Живи, брат, в тихости…

Опустил голову Филимон, задумался, потом гордо выпрямился, глаза его засверкали:

— В тихости, говоришь, жить, в лесах хорониться зайцами? Неладно это, не по моему нраву. Рвется сердце на волю волюшку!

— Уйми сердце, брат, не терзай… — Никанор опять наклонился к уху Филимона: — Могу поведать тебе тайну. Но смотри, браток, смотри: говорю только тебе, иных страшенно боюсь.

— Говори, брата родного не страшись!

— Мне один писец-пропойца тайны человеческие рассказывал. Великие те тайны, и не нашему уму-разуму те тайны понять.

— Говори!

— Читал тот писец-пропойца черную книгу, а писал ту черную книгу беглый человек ума превеликого и писал тайно, крадучись. Земля-то наша матушка, по той черной книге, на китах не стоит…

— Не стоит?..

— Не стоит, а кругла-де она, велика и находится в вечном кружении, плавая в небесах, как рыба преогромная в море-океане плавает и не тонет…

— Диковинно мне это, брат, но опять же умом своим я разумею так: от этого земного кружения, видимо и на земле все скружилось и перепуталось. И одним богатство валится, как из преогромной бочки, другие же в трудах маются и, животы поджав, лохмотьями землю метут…

— По той черной книге, Земли кружение вечно, и удержать его не можно.

— А бог?

— По той черной книге, о боге слов нет, и место ему не найдено.

— Да ты в уме?

Оба задумались.

— Смотри, Никанор, — свирепо сдвинул брови Филимон, — царя сквернишь — то можно, бояр-мучителей да воевод с палачами ругаешь — то можно, то мне по душе, а вот бога не тронь!

Никанор хорошо знал нрав своего брата, испугался:

— Бога… не шевелю, да и как его пошевелишь, ведь он бог! От злых людей надобно хорониться, а богу воздавать должное, жить смиренно, праведно…

Братья покосились на маленькую иконку, что висела в углу, засиженном сплошь мухами, и размашисто перекрестились.

За дверями послышался шум. Братья оглянулись. Маланья, открыв дверь, тащила за руку Артамошку. Мальчишка пятился, не хотел идти. Вихрастая голова его была взлохмачена, лицо в крови. Большие отцовские сапоги и длинная, не по росту, казацкая кацавейка густо вымазаны в грязи. Артамошка упирался, но мать, крепко вцепившись, тащила его через порог.

Филимон гаркнул на всю избу:

— Обмой бродягу, я его поучать стану!

Мать смыла с лица Артамошки грязь. Остатками гусиного сала смазала распухший нос, толкнула к отцу.

— Кто? — спросил отец.

— Селивановы ребятишки.

— Оба?

— Оба.

— За что?

Мальчик молчал.

— Говори! — не унимался отец, зная, что сын что-то скрывает.

Артамошка раскраснелся и зашлепал вспухшими губами:

— Селивановы Гришка да Петрован проходу не дают, орут принародно: «Твоему отцу зубы вышибли. Теперь ты, Артамошка, не Лузинов сын, а Свистунов». А меньшой, Гришка, на одной ноге скакаючи, лопочет:

Артамошка,
Артамошка, оглянись,
Твой отец разбойник…
Артамошка не договорил, заплакал.

— Сопляк! — стукнул Филимон кулаком по столу и так топнул ногой, что полетел с полки горшок и рассыпался мелкими черепками. — Давно селивановские на рожон лезут! — крикнул он и схватился за топор.

Никанор пытался удержать его:

— Не казни сердце, не горячи кровь! Селивановы — купцы, хоть и мелки, но на виду у самого воеводы, тягаться с ними нам не в силах… Засекут, ей-бо, на площади засекут воеводские палачи!

Маланья вцепилась в Филимона — не пускала из избы.

Филимон бросил топор, потряс кулаками в воздухе и бессильно опустился на землю. Артамошка шмыгнул на печку и притих. Потрогав распухший нос, прошептал:

— Гришку на кулаки вызову, с Петрованом силой померяюсь! В одиночку-то они трусоваты.

На печи он согрелся и сладко задремал. Сквозь полусон услыхал стук. Выбежав из избы, Артамошка увидел отца за работой. У потухшего горна, на обожженном бревне, в ряд лежали свежеотточенные ножи. Артамошка сосчитал — девять штук. Отец тесал топором, заготовлял к ним березовые рукоятки. Не утерпел Артамошка, схватил один ножик. Остер, лезвие как жар горит.

— Не тронь! — прикрикнул Филимон. — Я тебе, озорник!

Артамошка заметил, что у отца густые брови сошлись до самой переносицы. «Зол отец… Лют и зол, — подумал Артамошка. — Быть беде». Он положил ножик и ушел от отца обиженный. Потом опять забрался на печь, даже ужинать не стал.

Он слышал, как отец, вернувшись в избу, говорил:

— Побью!.. Погромлю!..

— Не надо, Филимон, — упрашивала, всхлипывая, мать. — Воеводские наушники прознали про твои угрозы, не сносить головы… Бежать тебе надо, спасаться!

— А ты?

— Что я! — вздохнула мать. — Мне одна судьба — маяться, обиды сносить.

— Долго ли сносить обиды воеводских мучителей! — не унимался отец.

«Драка! — обрадовался Артамошка. — Селивановых, наверно, отец лупить будет. Вот потеха!..»

— Сожгу! — грозился отец.

— Побойся бога, не надо! — уговаривала мать.

Певчая пташка

Под утро всполошился городок. Тревожно бил церковный колокол. Заревом полыхало небо. Горела изба возле воеводского дома. Артамошка бросился к оконцу, но мать загнала его обратно на печь. Вскоре заскрипела дверь, послышался шепот:

— Прощайся, Филимон, бежим!

Мать плакала. Отец склонился к Палашке. Девочка вцепилась ему в бороду и спросонья смеялась.

— Артамошка, прощай! — сказал отец.

— Куда, тятька?

— В леса густые, где ребятушки удалые.

— Возьми меня!

— Мал.

Попрощался Филимон с Маланьей, вскинул котомку на спину, сунул топор за пояс. И отец, и мать, и вошедшие в избу мужики сели на лавки, посидели с минуту, встали, сорвали с голов шапки, низко поклонились в угол, где висела икона, и быстро вышли из избы.

Артамошка приметил: у каждого мужика из-за пояса виднелась рукоятка ножа отцовской работы.

Больше не видел Артамошка отца. Он сперва даже обрадовался: «Теперь я как большой, как мужик настоящий, — что желаю, то и делаю».

Но скоро настала горькая жизнь. Мать с утра уходила на работу и возвращалась поздно вечером, а Артамошка должен был сидеть в избе и нянчить Палашку. Никуда нельзя сбегать Артамошке — ни на реку, ни в лес, ни на площадь. Лишь по воскресным дням усталая мать разрешала:

— Беги, Артамошка, на улицу, беги, сынок, а то ты у меня так и засохнешь в избе.

Тогда срывался Артамошка вихрем и до вечера не возвращался.

Одно счастье у Артамошки — дядька Никанор.

«Теперь ходит дядька не к отцу, а ко мне», — думал он и очень этим гордился. Дядька Никанор казался Артамошке умнее всех на свете: был он хорошим рассказчиком и замечательным пташечником.

Рассказывает дяденька про житье птичье и все на людей переносит.

«Птица, — говорит, — умнее людей, и сердце у птицы добрее человеческого», — а сам вздыхает.

Тогда и Артамошке становится грустно, он тоже тяжело вздыхает, и кажется ему, что нет ничего на свете, чего бы не знал дядька Никанор.

Однажды пришел Никанор с подарком:

— Бери, Артамошка, клеста. Птица — она тварь нежная, сердцем ласковая. Бери, корми ее, оберегай…

Артамошка протянул дрожащие от радости руки, а взять подарок не решается.

— Бери, бери! Клест не простой, — пояснил дядька, — певчий, голосистый. Редкостный клест! Лисицей черно-бурой из-за него попустился. Во какой клест!

— Чудно мне, дядька, как это из-за птицы ты лисицу опустил? — загорелся любопытством Артамошка.

Никанор начал рассказывать:

— Чуть-чуть забелел восток, туман уплыл в долины, роса пала на деревья, В это самое время пташки, особливо клесты и вылетают… Расставил я сети и не дышу. Вдруг, смотрю, вспорхнула стая пташек. Вижу, среди них клест, да какой клест! — с пятнышком под грудкой: значит, певчий. Покрутился клест надо мной, чирикнул сладким голоском — чилик-чирик-пик! — и сел недалеко на ветку. Сижу. Вспорхнула стая птиц, клест тоже. Смотрю, крадется черно-бурая лисица за клестом. Глаза зеленые горят, пасть острыми зубками, как иголками белыми, усыпана, а шубка черная блестит, переливается серебром и золотом. «Хороша! — думаю. — Эх, хороша! Крадется ловко. Сцапает… сцапает, — думаю, — проклятая, сцапает клеста! А если ее бить — клест улетит. Вот задача»! Тут я решил променять дорогую лисицу на клеста. Приподнялся слегка. Почуяла, подлая, человека — да бежать. Клест взмахнул крылышками — да к сетке. Тут я его и накрыл.

Артамошка застыл, слушая рассказ дядьки. Он смотрел то на дядьку, то на клеста. Пташка металась в клетке, билась клювом, трепетала крылышками.

— Приучать надо. Неволя — она и для пташки неволя; вишь, как бьется, — сказал Никанор.

С этого дня и началась у Артамошки новая жизнь. День может не есть, но птицу накормит. Клест быстро привык, звонко и переливчато пел, наполняя душу Артамошки радостью. Целые дни проводил он у клетки. Когда клест переставал петь, Артамошка складывал губы трубочкой и начинал свистеть по-птичьи. Клест поднимал головку, хлопал крыльями и заливался звонким свистом.

Радовался Артамошка, и крепче становилась его дружба с клестом. Он гордился этой дружбой и, когда приходил к нему товарищ его, Данилка, хвастливо спрашивал:

— Птичий язык знаешь?

— Нет, — отвечал Данилка.

— Эх, ты! Вот слушай… — И Артамошка начинал свистеть.

Он свистел, а клест ему вторил.

Удивлялся Данилка, пытался подражать, но у него ничего не выходило. От досады он краснел и сердился. И всегда кончалась такая встреча тем, что Артамошка говорил своему другу:

— Нескладный у тебя язык, Данилка. А вот мне любая птица под силу: хоть петух, хоть ворона, хоть голубь, хоть воробей, мне все едино — могу!

Данилка уходил недовольный; щупал пальцами свой язык, огорченно качал головой:

— И впрямь нескладный у меня язык.

Однажды Артамошка сидел в избе на полу, играл с Палашкой. В двери показались головы Данилки и Николки. Запыхавшиеся друзья враз крикнули:

— Бежим, Артамошка, на площадь!

— А что?

— Народу видимо-невидимо. Бежим!

Заметался по избе Артамошка. Друзья не стали ждать и скрылись. Артамошка взглянул в оконце и ахнул: народ толпами спешил на базарную площадь.

Как быть? Бросить Палашку? А вдруг мать придет — беда… А народ все спешил и спешил.

Артамошка ломал голову, путался в догадках: «Что бы это могло быть?.. A-а, знаю, знаю, что это: наверно, живого медведя привели на площадь».

Когда послышалась отрывистая дробь барабана, Артамошка вскочил и вихрем вылетел за дверь. Не успел он отбежать и двух шагов, как раздался визгливый плачь Палашки.

Рассердился Артамошка, быстро вывернул шапку, загнул подол кацавейки и натянул его на плечи, скорчил страшную рожу, открыл дверь и заорал грубым голосом.

Забилась Палашка в лохмотья, тихо всхлипывая.

На площади барабан бил отчаянно и звонко.

Махнул рукой Артамошка и побежал на площадь. На площади тишина — умолк народ.

На помост вышел царский воевода в широкой, не по плечу, шубе, высокой собольей шапке, с толстым посохом в руке.

Отдышался воевода, потоптался на одном месте, постучал посохом о помост и начал речь:

— Озорует народ. Это худо. Я, воевода иркутский, государев слуга, всех озорных выведу. На кого руку свою воеводскую наложу — тому света белого не видеть, из тюрьмы не выйти, казни лютой не миновать…

Толпа притихла.

— По указу великих государей, — гремел воевода, — ловить людишек беглых, тех, что на государей и слуг их руку поднимают и разбойничают. И тех беглых людишек велено казнить; бить кнутом, рвать им ноздри железом, черными пятнами клеймить лоб и натирать те пятна порохом многожды, чтобы ничем те пятна они не вытравили и чтоб те пятна были у них по смерть.

Воевода важно сошел с помоста; его поддерживал письменный голова.

Народ молчал.

Артамошка вспомнил отца и задумался. Острый щипок вывел его из раздумья, от боли слезы навернулись. Оглянулся — а перед ним стоял Селиванова купца сын Петрован, давнишний ему недруг. Он хохотал и носком мягкого сапога пинал Артамошку.

Артамошка сжал кулаки, стиснул зубы и готов был броситься на обидчика. Но Петрован презрительно скривил рот, прищурил глаза:

— Тронь только, тронь! Отцу твоему зубы вышибли и тебе…

За спиной Петрована стояли два здоровенных парня. Они свирепо поглядывали.

Побелел Артамошка, опустил голову и пошел прочь. В первый раз спустил он обиду, в первый раз отступил.

Но Петрован шел вслед, дергал его за рукав и смеялся:

— Жизнь или смерть?

Остановился Артамошка и поднял голову:

— Что привязался?

— Жизнь или смерть? — повторил Петрован.

— Ну, жизнь!

— В обиду не дам, — зашептал Петрован, — только отдай мне свою певчую пташку.

— Что-о?

— Пташку, говорю, отдай.

Видя гневный взгляд Артамошки, Петрован, заикаясь и путаясь, заторопился:

— За деньги отдай, не за так!

— Нет, — отрезал Артамошка, — не продажна! — А у самого заныло сердце, затряслись руки.

— Сказнят твою мать и тебя тоже. Побегу воеводскому писцу скажу.

Зашумело у Артамошки в голове, едва выговорил он слова:

— Ладно, завтра пташку отдам… Завтра…

Словно в темноте мелькнула тень… Закричал заохал Петрован. Собрался с силами Артамошка, огляделся и видит чудо; жилистая рука широкоплечего мужика вцепилась в ворот нарядной кацавейки Петрована, и так эта рука сжимала горло, что у Петрована глаза налились кровью. Мужик потряс его и толкнул в сторону. Петрован упал, вскочил и без оглядки побежал: прочь. Мужик постоял, почесал бороду и пошел. Кафтан у него распахнулся. Артамошка ахнул: из-за пояса виднелась березовая рукоятка ножа отцовской работы.

Горькое житье

Миновали лето и зима.

Совсем покосилась избушка Филимона. От него никаких вестей не было. Работные ряды расширились. За Филимоновой избушкой, на пригорке, новые насельники ставили свои избы. Ранней весной приплыло по Ангаре много семей хлебопашцев. Приплыли они по государеву указу — сибирские пашни расширять. Далеко за Работными рядами спозаранку слышались людской шум, звон топоров, горели костры. Хлебопашцы рубили лес, выжигали кустарники, расчищали болота — готовились к первому севу на сибирской земле.

Бедно жила Филимонова семья, горькое житье. Соседи звали Маланью сиротой-вдовой.

В избе темно. Артамошка и Палашка сидели в углу на лежанке, ждали с работы мать. Палашка первая услышала далекий кашель, заплакала: «Маменька наша идет». Мать вошла в избу, долго кашляла, устало опустилась на лавку, отдышалась.

— Детушки, — окликнула она, — где вы?

— Тут мы, маманя, тут!

— Светильник где? — Маланья стала искать по полкам. Нашла — вздохнула: ни капли масла в нем нет.

— И так обойдемся, — сказал тихо Артамошка.

Подошла мать, дала по куску ржаного хлеба:

— Нате, пожуйте. Да спите. — Закашлялась, застонала: — Конец, детушки, подходит, суму надобно готовить! Нищие мы, — побираться пойдем, кусочки просить…

Материнские слезы да горькие стоны расстроили Артамошку. Сел он к оконцу. За оконцем черная ночь. Вспомнились ему слова дядьки Никанора: «Солнышко всех обогревает, а матушка деткам краше солнышка… Хвора она, мученица, Маланья-то, матушка твоя. Береги ее, Артамошка». Хорошо говорил дядька Никанор, а сам скрылся, все бросил, только заплечный мешок и взял. «Всюду, — говорит, — шумно стало, гам, зря суетятся людишки… Тихое место надо искать». Клеста подарил и ушел, как в воду канул.

— Что сидишь, сынок? Спи! — окликнула мать.

Утром Маланья ушла до свету на работу, Палашка еще спала, и Артамошка побежал на базарную площадь. Не доходя до площади, на задворках, за лавкой купца Войлошникова, натолкнулся на толпу людей. «Не иначе, как живой медведь», — засуетился он, но мужики так плотно сбились, что нельзя было пробраться поближе.

Артамошка остановился. Чей-то звонкий тенорок отчеканивал слово за словом, и Артамошка заметил, что люди ловят с жадностью его слова и никто не вмешивается, не перебивает рассказчика.

— Райская сторона, невиданной красоты, — сыпал тенорок, — горы скалистые в небо ушли, снежными шапками облаки в клочья рвут. А по склонам и долинам цветы и плоды медовые рассыпаны. Реки шумят, о берег волны бьются. Ни конному, ни пешему леса те звериные пройти не дано. Богатства земные в той стране преогромны: и злато, и серебро, и соболи, и лисицы, и нивы густые. Птицы небесные в лесах, рыбы в реках видимо-невидимо…

— Чья же та земля? — не утерпел кто-то в толпе.

— Божья, мил человек, божья… — отчеканил тенорок и добавил: — Люди не русского рода, с косами длинными и глазами узкими, на той земле обосновались и живут… Да-а!

— Гнать! — рявкнул бородатый мужик в рваной шубейке. — Гнать!

Тенорок не унимался:

— Река та превеликая Амуром прозывается, сплошь та река Амур народцами не русских кровей засижена, как мухами. И они нам, Руси сынам, угрожают.

Мужики зашумели:

— Боем идти!

— Войной!

Потерял терпенье Артамошка: уж очень захотелось увидеть рассказчика. «Может, это человек диковинный», — подумал он и решил пойти на хитрость. Забрался на забор, что стоял недалеко, но ничего не было видно. Тогда он сложил ладони трубочкой и прокричал по-петушиному:

— Ку-ка-ре-ку!..

— Проклятая птица! — вытянул шею высокий мужик и посмотрел по сторонам.

— Худая примета, — согласился бородатый в желтой поддевке.

Все глядели, подняв головы, но петуха не обнаружили.

Мужики стали расходиться. Ничего интересного не оказалось. Артамошка даже сплюнул от злости.

— Зря мыкался, — сказал он. — Хоть бы что чудное али медведь живой, а то рыжий лопочет, и все уши развесили — слушают.

— Тать![3] — загрохотало по площади.

Артамошка мигом бросился туда. Пестрая, шумная толпа заливала площадь. Бежали бабы в длинных цветных юбках, в расписных шалях и платках, бежали мужики в армяках, шубках, кафтанах, вертелись под ногами мальчишки, визжали собаки. Все галдели, торопились, толкались. На этот раз Артамошке посчастливилось: стоял он впереди всех. У лавки купцов братьев Парамоновых били перепуганного до смерти парня. Украл он в лавке крендель. Парамоновы старались: били татя кулаками, приговаривая:

— Вот те крендель, вот те два!..

Из толпы купцовы подпевалы ревели:

— В бок его, в бок! С подсадом!

— Наддай пару, поддай жару!..

Заметил Артамошка, что у вора голубые-голубые глаза, будто небо ясное, а волосы — пенька желтая с отливом, и катились из голубых глаз его слезы, смешивались они с грязью и кровью на посиневшем лице. Ни одного звука не проронил он, только хрипел, вздрагивал всем телом. А Парамоновы братья топтали его коваными сапогами, с разбегу били, потешались.

«Эх, жаль, мал я! — сердился Артамошка. — Посворачивал бы я скулы Парамоновым!»

В это время прибежал сам купец Парамонов с огромной дубиной. Вскинул он дубину, а из толпы закричали:

— Бей насмерть, купец! Татю один конец!

Выскочил Артамошка к месту побоища и волчком завертелся подле купца.

— Пни щенка! Пни! Ишь, куда лезет! — зашумели на него.

— Пшел! Не мешай, щенок, дело делать!

— Батюшка, да никак это Лузинов мальчонка?

— Он и есть!

— За ухо его, озорника, за ухо да к матери!

Но Артамошка вытянул шею, заложил два пальца в рот и засвистел клестом, да так звонко, да с такими чудесными переливами, что толпа ахнула, замерла.

— Родненькие, — заголосила румяная женщина в цветном платке, — как есть пташка, полная пташка…

— Доподлинный клест, слов нету, — скороговоркой бросил сосед и приложил руку к уху, чтоб слышнее было.

Артамошка заливался птицею: свист его то затихал, слышался словно в отдалении, то нарастал и переливчато рассыпался нежной трелью.

— Складно поет мальчонка, за сердце хватает, — смахнула слезу румяная женщина.

Купец Парамонов и его сыновья бросили вора, смешно расставили ноги, удивленно смотрели в рот Артамошке.

Тем временем вор, с трудом приподнявшись с земли, пополз на четвереньках, оставляя за собой пятна крови. Про вора забыли. Только Артамошка изредка поглядывал на него, замирая от радости.

Вор скрылся.

Купец Парамонов первый заметил, что вора нет. Он с досадой ударил о землю дубиной, да так, что толпа шарахнулась в сторону. Размахивая кулаками перед самым носом перепуганного сына, купец гремел:

— Упустил татя! Убью!

Разъяренный, всклокоченный и потный, он шагнул к Артамошке, но тот вмиг отскочил, сделал ногами несколько смешных вывертов, взмахнул по-птичьи руками и юркнул в толпу. Сыновья Парамонова бросились за ним, но плотное кольцо людей преградило им путь.

Стоявший впереди мужик в высокой татарской шапке, рваной ситцевой поддевке протянул:

— Ну-у…

— Вот те и «ну-у»! — передразнил его мужик с важным видом, с широкой, как лопата, бородой. — Птичье горло у парнишки, птицей должен бы родиться, а получилась ошибка — в человека вышел. Вот те и «ну-у»!

С площади уходили медленно. Долго еще судачили бабы, спорили мужики — все удивлялись Артамошкиному птичьему уменью.

Артамошка вспомнил про дом, про Палашку — затревожился.

Разбрасывая брызги грязи босыми ногами, мальчик летел домой. «Кабы не пришла мамка! Забьет!» — думал он.

Мать еще не пришла. Палашка с распухшими от слез глазами сидела посреди избы. Горшка с квасом на лавке не было, валялись вокруг лишь мелкие черепки. Полкаравая черного хлеба — единственный дневной запас всей семьи — лежал в ногах у Палашки. Мякиш она выколупала, как мышь, досыта наелась, остальное раскрошила, разбросала по полу. Она толкала грязную ногу в середину каравая и неудержимо хохотала. Вспомнив наказ матери, Артамошка похолодел:

— Ой, беда, горе!..

Палашка сидела в квасной луже и тянулась руками к Артамошке. Артамошка выхватил каравай, и слезы брызнули у него из глаз. Из середины каравая посыпались сор, черепки горшка, грязная тряпка. Палашка превратила корки каравая в склад для своего незатейливого имущества.

Артамошка с кулаками кинулся на Палашку, но руки опустились. Палашка, смешно оттопыривая губы, смотрела на него большими ласковыми глазами.

Мать пришла поздно. Не успела она откашляться и отдышаться, как Артамошка виновато сказал:

— Палашка горшок с квасом разбила… Мыши хлеб слопали. — Он исподлобья взглянул на мать, и по спине у него забегали мурашки.

— Артамошка, сынок… — тяжело кашляя, сказала мать.

Как громом ударило его. Бросился он к ногам матери, обнял ее колени и притих.

— Артамошка, в люди тебя хочу отдать.

— Кому?

— Либо в кузню, либо к плотникам и корабельщикам Сомовым.

— Страшно мне, маманя, как же я…

— Не страшись, сынок. Видишь, до могилы мне два шага, не могу я…

— А Палашка с кем?

— Палашку тетка Романиха берет…

Мать заплакала и ничего больше не сказала.

Воеводский служка

Тем временем в доме воеводы Ивана Гагарина дело большое вершилось. Новость птицей облетела государев двор, перелетела за толстые стены острога и дошла до горожан. Пришел государев указ: воеводу Ивана Гагарина сменить, на его место поставить воеводою Афанасия Савелова.

Писец Алексашка с караульным казаком, сидя на бревне возле поварни, разговаривали шепотом:

— Какого-то бог даст воеводушку? Строг был воевода Иван Гагарин… ох, строг! — вздохнул писец.

Казак посмотрел хмуро:

— Неумное болтаешь, Алексашка. Всяк воевода строг. Трудами же нашего воеводы новая крепость возведена, работные людишки да пашенные мужики в повиновении живут, мирно…

— Худой жир — горше хрена! — воскликнул писец. — Только вчера работные мужики похвалялись: мы-де до воеводского добра доберемся…

Прошел письменный голова, и Алексашка умолк.

…Новый воевода прибыл тихо, сел на воеводство тихо. Не прошло и месяца — застонали воеводские людишки: тяжела рука воеводы, крут и зол Афанасий Савелов, своенравный управитель. Не писаны ему указы государевы, вор и разоритель — всем насолил, всех обидел. Письменного голову поносит, приказчика ругает, поп на глаза ему боится показаться. Казакам жалованье не платит, гребет в свои карманы, угрожает в жалованье совсем отказать.

В субботний день собрал казаков воевода у своего дома, поднялся на крыльцо и сурово начал поучать:

— Вы, казаки — железные носы, сами себе добытчики. Из государевой казны вам платить разорительно.

Насупились казаки, разошлись молча.

Многих людей воевода с государевой службы выгнал. Письменного голову и приказчика поставил из своих близких людей. Приказал спешно служку сыскать, чтоб мальчонка был послушный, быстрый на побегушках — резвый служка, достойный его воеводского нрава.

Прослышали про это соседи Маланьи, научили ее пойти к приказчику.

— Иди, Маланья, — твердила тетка Романиха. — Ни в кузне, ни у плотников, ни у корабельщиков мальчонке дел нет. Какой он стройщик — дитя. Приказчик сиротские, вдовьи слезы услышит, возьмет Артамошку в служки. Мальчонка ногами быстр, умом не обижен. Пусть бегает, сыт будет…

Долго ходила, маялась Маланья, стояла у приказной избы, ждала, когда приказчик позовет. Дождалась, вошла в приказную избу. Сидел за тесовым столом рыжебородый мужик в синей поддевке. Лысая голова блестела, словно маслом облитая. Глаза у мужика черные, колючие, чуть с раскосиной, как у татарина.

— Ну! — громко сказал он.

Маланья перепугалась, едва выговорила:

— Мальчонку своего хочу в служки отдать.

— Ого! — загремел приказчик. — Ты что ж, глупа или хитра?Где ж твой мальчонка? Может, он у тебя кривой, хромой, горбатый!

— Бог с тобой… — вздохнула Маланья.

— Где проживаешь?

— В Работных рядах.

— А-а… — протянул приказчик и разгладил бороду. — Вдова?

— Одна бедствую.

— Завтра приводи мальчонку, погляжу.

На другой день мать на работу не пошла, хлопотала по избе, прибралась, приоделась. Артамошке чистую рубаху дала.

В полдень вошли они с Артамошкой в приказную избу. У матери дрожали губы.

— Вот парнишка, его отдаю.

— Вижу… Вороват? — обратился приказчик к матери.

— Избави бог!

— Не дураковат?

— Бог миловал.

— Не ленивец, не сонлив?

— С петухами встает, послушный.

— А ну-ка, подойди… Не бойсь, не бойсь! — командовал приказчик и тянул к себе Артамошку. — О, да я тебя, малайка, где-то видел. По базару бегаешь?

— Где ему, с Палашкой день-деньской водится! — ответила за Артамошку мать.

Мужик подозрительно скосил глаза, но ничего не сказал:

— А какая работа? — тихонько спросил Артамошка.

— Хо-хо-хо!.. Работа?.. Ну просмешник! — захохотал приказчик неудержимым смехом. — Какой же из тебя работник! На побегушки берем, в услужение мелкое.

Артамошка хотя и не понял, но кивнул головой.

— Плату какую же за парнишку положите? — чуть слышно спросила мать.

— Деньга — не ворона, с неба не падает. Мужикам служилым, бабонька, и то не всем платим.

— Был бы сыт, — забеспокоилась мать.

— Сыт, сыт будет: где блюдо подлизнет, где крошки подберет — вот и сыт. Много ли ему надо.

— Оно конешно! — вздохнула мать.

Приказчик ушел. Осталась Маланья с Артамошкой в приказной избе. Стояли они долго, ждали. Приказчик вернулся хмурый и сказал Маланье:

— Оставляй, берем.

Потом почесал лысую голову, добавил:

— Ладно, веди домой, завтра в полдень пришлешь.

Мать с вечера начала готовиться к проводам сына: заняла у соседей все что можно. Богатым показался Артамошке стол: черные лепешки, квас, лук, каша и даже сметана. Он сидел на отцовском месте, а мать говорила с ним, как со взрослым. Артамошка держался важно, думал: «Жаль, что Петрован с отцом в далекий торг уехал: пусть бы теперь шапку передо мной ломил! Я теперь не простой Артамошка, а воеводский служка».

Помолчав, он деловито сказал:

— Клеста Данилке на прокорм отдам.

На воеводском дворе

Отмахиваясь от назойливых мух, воевода сидел и дремал. Артамошка пристроился на кончике лавки у дверей и тоже дремал. Оса ударилась в слюду оконца, отскочила и шлепнулась о воеводский лоб.

Воевода смахнул осу рукой, приподнялся и вновь сел на лавку, протирая глаза:

— Артамошка!

Мальчонка вскочил.

— Беги за лекарем! Тяжко мне…

Артамошка бросился к дверям.

Прибежал лекарь воеводского двора. Воевода поднял красные, заплаканные глаза:

— Плачу я.

— Отчего так, батюшка воевода?

— Скушно мне.

— Отчего же скушно, батюшка воевода?

— Не мучь, брехун, лечи!

— Лечу… — И лекарь виновато заюлил, развязывая торопливо свою лекарскую сумку.

Воевода вздохнул:

— Старею я…

— Все мы стареем, батюшка воевода. Мышь — и та стареет.

— Не я ли мышь? — взревел воевода. — Не я ли?

Посинел от страха лекарь:

— К примеру я молвил, батюшка воевода, к примеру.

— Артамошка!

— Я тут.

— Кликай писца, живо!

Явился писец Алексашка и, почесывая за пазухой, остановился у двери. Воевода вкрадчиво спросил:

— Алексашка, не похож ли я на мышь?

— Что ты, батюшка воевода! Отчего же на мышь! Ты царский воевода.

— Слышал? — посмотрел воевода на лекаря.

— Слышал.

— Артамошка, кликай казачьего сотника живо!

Пришел казачий сотник Панфил Крутов.

— Панфилка, — обратился к нему воевода, — не похож ли я на мышь?

— Гы-гы! Едакие-то мыши? Да ты что, батюшка воевода, в уме? У нас в избе во какие мыши — махонькие, и то все пожрали, а ежели такие…

Воевода махнул рукой, встал и отправился наводить порядки — учить неразумный народишко уму-разуму.

— Посох! — приказал он.

Артамошка подал воеводе посох.

— В какую руку суешь посох?

— В правую.

— «В правую»! — передразнил воевода. — Какая это рука?

Артамошка молчал.

— Это та рука, которая поучает, воеводская рука. Понял?

— Понял. Воеводская рука.

— То-то, заяц лупоглазый! То-то!

…Целый день вертелся Данилка то у приказной избы, то у воеводского дома. Еще вчера Артамошка обещал ему показать аманатов — заложников. Они уже давно сидят в караульной избе, потому что злодей-воевода наложил на бурят непомерный ясак[4] соболями и лисицами; это сделал он против государева наказа, в свою пользу. Аманатам придется сидеть под караулом, пока принесут буряты сполна ясак воеводе.

Слышал Артамошка, как разговаривали старые казаки: «Не доведут до добра воеводские злодейства — война будет…»

С утра и до самого обеда ждал Данилка, но Артамошка не показывался. Лишь после обеда, когда в воеводском доме и в избах казаков послышался сонный храп, прибежал запыхавшийся Артамошка. Он рад был другу. Данилка нетерпеливо спросил:

— Аманатов покажешь?

— Покажу.

— Чудные?

— Чудные.

Артамошка вдруг вспомнил о клесте.

— Птица какова? Голосиста?

— Не поет.

— Как не поет? Мой клест и не поет?

— Не поет.

Артамошка запечалился. Данилка оправдывался:

— Крошки подберет, зерно тоже, а не поет!

— Молчит?

— Даже клюва не открывает.

Артамошка перебрал все: может, клест зажирел, может, больной, а может, голос потерял… А какой был певун!

Артамошка дал Данилке множество советов, просил завтра же сказать, запел ли клест.

— Не могу отсюда сбежать, а то бы он запел, — уверенно сказал Артамошка.

Данилка виновато молчал.

Караульная изба, где сидели три аманата, находилась в самой глухой части двора. Небольшая, крытая драньем избушка с маленькими оконцами лепилась у самой стены. Тяжелая дверь была обита толстыми полосами железа, на ржавых петлях болтался огромный замок.

За избушкой чернела полянка, на середине которой стояла кобылина с железными скобками и кожаными веревками.

— Пытошная, — прошептал Артамошка. — Вора, али беглого, али разбойника — все едино привязывает к этой кобылице казнитель Иван Бородатый. Вон могилки-то! — Артамошка махнул рукой.

Данилка похолодел. Артамошка сердито свел брови:

— Как окончит эту работу Иван Бородатый, то таскаю я ему квас. Хошь два ушата принеси — до дна выпьет и орет: «Мало»!

Данилка молчал. Друзья завернули за угол и, боязливо оглядываясь, подкрались к караульной избе. Артамошка подполз к маленькому оконцу.

— Тут сидят, иди! — торопил он Данилку.

Тот нерешительно подошел.

На сером полу сидели три человека. Седой аманат с туго перетянутой косой в красном шелковом халате что-то шептал, размахивая руками. Рядом с ним сидели, поджав под себя ноги, еще двое.

Как только у оконца мелькнула тень, аманаты притихли, опустили головы.

— Испужались, — шепнул Артамошка. — Эй вы, лесные люди!

— Не понимают! — огорчился Данилка.

— Язык у них страсть крученый: такие слова выговаривают, что ничего уразуметь даже сам воевода не в силах.

— Но-о? — удивился Данилка.

Старик аманат приподнялся с пола, положил палец на язык, жестами стал просить еды.

Данилка понял, спросил у Артамошки:

— А корм им дают?

— Мало дают…

Артамошка покачал головой. Только сейчас Артамошка увидел, что старый аманат стоит чуть не рядом, у самого оконца. Морщинистое лицо, серое и грязное, застыло, глаза слезились. И заметил Артамошка, как вздрагивают на висках синие жилки, как щиплет костлявой желтой рукой аманат свою седую косичку. Вздрогнул Артамошка, попятился от оконца.

Старый аманат заметил это, слегка улыбнулся, узкие глаза его вспыхнули и погасли. Вспомнил он родную юрту, своего маленького сына Сырта и подумал: «Где он? Помнит ли отца?» Аманат просунул худую руку в узкое оконце и ласково погладил Артамошку по плечу.

— Пошли, — дернул за рукав Артамошку Данилка.

Весь день Артамошка ходил как во сне. Приказания выполнял вяло, ошибался, за что получил подзатыльников и пинков столько, сколько раньше за целую неделю.

Вечером в горницу воеводы вбежал испуганный казачий старшина:

— Старший аманат помер!

— Не гуди, Пронька, не гуди, — перебил его воевода. — От твоих речей у меня по три дня в голове гуд стоит, как от барабана. Плавнее говори, горлан, плавнее!

Старшина молчал.

— Ну!..

— Старый аманат помер, — повторил старшина.

Рассвирепел воевода:

— Да как так? Почему не уберегли? Засеку! В железные колодки забью!

Вбежали два казака потоптались у дверей.

— Батюшка воевода…

— Ну?!

— Воровские люди идут на городок… Сила большая: беглые буряты, с ними вольные казаки, бездомный босой народишко, пашенные крестьяне и иной немирный люд…

— Бог милостив — острог крепок, — ответил воевода.

Но когда казаки ушли, он крикнул старшине:

— Людишек Работных рядов впусти с разбором, ворота закрой, на башни стрелков надежных поставь! Да чтоб не спали. Казаков конных снаряди! Понял?

— Как не понять, батюшка воевода, понял.

Осада городка

Не прошло и трех дней, как казак, стоявший на верхнем шатре большой башни, увидел огромное желтое облако пыли.

Бурятские конники медленно двигались на Иркутск с восточной стороны. Сотни людей и лошадей растянулись по предгорью. Стоял белый, ясный день. На солнце играла и переливалась сталь пик; луки, перекинутые за спины, плыли, качаясь, как густые камыши. Один бурят держал синее знамя на длинном древке.

— Видимо-невидимо… — прошептал дозорный казак, снял шапку и торопливо перекрестился.

Тревожно ударил набат, казаки приготовились к обороне.

На пригорке бурятские конники и пешие люди остановились. Распахнулись ворота Заморской башни, и конный отряд казаков бросился в атаку. Бурятский князь Богдой взмахнул кривой саблей, она сверкнула синей молнией, и вмиг сотни таких молний блеснули над головами. Буряты ринулись на казаков дружной лавиной и опрокинули их. Казаки повернули лошадей и в беспорядке отступили. Над головами взвились тучи стрел.

С крепостных стен казаки стреляли редко — боялись нанести урон своим. Казаку Тимошке Вихрастому стрела попала в спину и прошла в грудь. Тимошка вылетел из седла и тут же был растоптан копытами озверевших лошадей своих же казаков. У атамана сотни Петрована Гвоздева вздыбилась лошадь — колючие стрелы впились в нее, и она, подмяв под себя атамана, грохнулась на землю.

Многие казаки упали, сраженные. А те, что остались, к бою стали непригодными: у кого нога перебита, у кого рука, кто истекал кровью. Казаки отступали к воротам крепости. Вратари открыли створы.

Буряты, заметив это, хлынули к воротам, но со стены ударили пушки, черные ядра взрыхлили землю, тяжело повис густой пороховой дым. Когда черное облако рассеялось, бурятские конники уже стояли за пригорком, возле перелеска. Пешие воины рассыпались неподалеку от крепостной стены и метали стрелы.

Жители городка в страхе скрывались. Старый поп Исидор служил молебен в пустой церкви. Перепуганным голосом молил он о победе над врагом, кадило выскальзывало из его рук.

Надвигался вечер. Кровавый закат отражался в Ангаре огненным заревом. Осажденные видели в этом худое предзнаменование и готовились к смерти.

Башенный казак дал тревожный сигнал:

— Переговорщики идут!

К стенам городка на белых лошадях ехало шестеро бурят. У переднего на пике виднелся белый флажок.

Воевода распорядился допустить переговорщиков к воротам, но не ближе десяти сажен.

Переговорщики, в синих шелковых халатах, в высоких острых шапках с красными кисточками на макушках, с пиками наперевес, остановили лошадей. Лошади в хлопьях белой пены мотали головами, грызли удила и злобно рыли копытами землю. Сбруя серебряной чеканки ярко блестела, расписные монгольские седла были оторочены желто-красным китайским сукном. Вперед выехал бурят с флажком на пике и, растягивая каждое слово, кричал на ломаном русском языке:

— Худо делал… Белому царю жаловаться будем… Тело старого Диблы отдай! Аманатов всех освобождай!

Воевода приказал тело отдать. Об аманатах просил дать ему подумать. Переговорщики получили тело старого аманата и бережно отнесли его в свой лагерь.

Стало темно. Подул ветер. Ангара вздыбилась, забушевала. Бурятские воины зажгли костры.

Притих городок Иркутский, окруженный врагами с трех сторон. У костров слышались возбужденные выкрики людей, лязг оружия и ржанье лошадей. По небу плыли грузные облака, луна изредка бросала блеклые лучи и вновь пряталась в темные клочья туч. Казаки на шатрах башен вглядывались в темноту, перекликались протяжными голосами, нетерпеливо ждали утра.

Воевода часто посылал на башни либо казака, либо Артамошку, и всякий раз дозорные отвечали:

— Темь… Разве в этакую темь что углядишь! Передай батюшке воеводе, что у костров буряты да иные воровские людишки саблями стрекочут, лошадей злобят. К утру быть бою страшному.

В густом предутреннем тумане по зарослям, по рытвинам ползли со стороны бурятского стана лазутчики-запальщики. Раздвигая кусты да болотистые травы, без шума и шороха, как тени, подползли они к крепостному рву, миновали его; скользкими ужами проползли меж колючек и коряжин, ощупали городские стены. Каждый приволок с собой пучок соломы, берестяные трубки, наполненные смолой. У каждого наготове кремень и трут; надо только закрыться с головой полою своего халата, выбить искру, поджечь смолье, а там и не заметишь, как начнет хватать огонь бревно за бревном.

Подпальщики ждали сигнала. Его должны были дать с горы горящим снопом, подброшенным пиками вверх. Напрасно они напрягали глаза, всматриваясь в темноту: сигнала не было.

Молодой бурят Солобон, прильнув к земле, мечтал о том, как поползут желтые языки огня, рухнут стены — и он первый ворвется в город.

Нудно и тягуче тянулось время, сердце тревожно колотилось, а сигнала все не было. Дрожал от злобы Солобон.

Вдруг тишину разорвал зловещий вой бурятских трубачей. Это был сигнал — не поджигать крепость, а бросить все и бежать в свой стан. Заскрежетав зубами, Солобон проклинал старого князя Богдоя.

И Солобон и другие подпальщики уже успели в точности выполнить приказание: они отсчитали четвертое бревно стены снизу, ножами вырезали глубокие зарубки — знаки.

Подпальщики поползли к стану.

Князь Богдой долго совещался с близкими и друзьями. Многие требовали немедля сжечь городок, раз и навсегда избавиться от лютого воеводы. Другие рассуждали иначе: «Один городок спалим — у русских других много». Богдой молчал — думал. Молчали и все остальные — тоже думали.

Поднялся старый бурят, седую косичку пощипал, хитро сощурился:

— В стаде бараны разные бывают — черные и белые… Русские люди тоже разные бывают…

Вокруг зашумели. Больше старик ничего не сказал. Князь Богдой вскинул пику — стало тихо. Голос у Богдоя звонкий, далеко слышно:

— Великан-гору не столкнешь: с русскими воевать — в пропасть прыгать! От монгольских ханов-разбойников наши юрты и скот, жен и детей не спасем — побьют! Только русской силы боятся эти разбойники…

Молодой князь Хонодор горячился:

— Война! Крепость надо сжечь! Пепел по степи ветер разнесет — светло будет!

Богдой сурово топнул ногой, молодого задорного князя остановил:

— Бешеная собака кусает и своих и чужих. От злого воеводы всем худо, все плачут… Зачем из-за него на крепость огонь пускать! Забыли, сколько раз мы прятались за спину этой крепости? Забыли?

— Война! Побьем! — опять крикнул Хонодор, размахивая кривой саблей.

— Так кричит козленок, который отбился от своего стада! — рассердился Богдой и вскочил на коня.

За ним — все остальные.

На восходе солнца бурятский стан опустел.

Башенные дозорные сообщили воеводе:

— Враг скрылся, только головешки тлеют да помет конский валяется.

Старшина открыл малые ворота, огляделся. «Были и нет», — усмехнулся он. Увидев знаки на стене и оставленные подпальщиками смолье и солому для поджога, он побежал к воеводе.

— Подпалить норовили стены, батюшка воевода! Смолье бросили, убежали, знаки на стене бурятские вырезали…

— С нами бог! Врага побили!.. Возьми аманата да толмача, пусть знаки разгадают.

Толмач быстро вернулся.

— Ну? — нетерпеливо спросил воевода толмача.

— Нацарапано, батюшка воевода «Были под самой стеной, но огонь не пустили — мир».

— Ишь ты, каковы! — стукнул об пол посохом воевода. — Снарядить казаков, самых лихих. Ночью отыскать бурятские юрты, бить нещадно. Скот, богатства, пленных доставить в городок. Я — государев слуга, всех воров выведу! Пусть помнят воеводскую руку!

Как ураган, налетели на бурятские юрты воеводские казаки. Жестокой расправы не ожидали буряты. Спешно собрались старшины родов и на глазах у родичей убили князя Богдоя, заподозрив его в коварной измене. И те, кто остался жив после казачьего налета, сложили свои пожитки, собрали по степи оставшийся скот и убежали в далекий Китай.

Вскоре ни одной бурятской юрты не могли отыскать воеводские казаки. Воевода ходил довольный, гладил широкую бороду, похвалялся:

— Вот я каков! Всех повоевал! Кто поперек меня — тому смерть от меня!

Только к вечеру успокоился воевода. На другой день встал рано, не выходил из своей светелки, а сидел там с писцом и строчил царям грамоту о своих победах.

Писец старательно вывел первые строчки грамоты — поименовал великих государей.

Воевода отошел к оконцу и долго смотрел на блеклое небо. Раздумье его прервал писец:

— Титул помечен, батюшка воевода…

Воевода сумрачно оглядел писца, левая бровь его дернулась:

— Ох, Алексашка, не в меру ты досаждаешь, языкаст да глуп! Каково писать великим государям, каков ум надобен!

— Превеликий ум, батюшка воевода…

— То-то, злодей! Пиши!

Воевода гордо вскинул голову, громко и самодовольно продиктовал:

— «…В нынешнем, великие государи, 1696 году бурятские воровские людишки учинили измену, пошли походом, осадили городок Иркутский, огнем грозились. Я, холоп ваш, ту измену в корень вывел: воровских бурят побил, юрты предал огню, скот и богатства их отобрал в вашу, великие государи, царскую казну. Какие остались из бурят в живых, те похватав свои животы, бежали в Китайское царство…»

Воевода хотел приложить руку, взял перо, но с досадой его отбросил:

— Запамятовал я, Алексашка: добавь-ка в косую строчку.

Писец схватил перо.

— «Аманаты, великие государи, до единого перемерли. Велю казакам изловить новых…»

Гонцы повезли скорым ходом грамоту в царскую Москву.

Новый воевода

Очистилась Ангара ото льда. Дули теплые ветры. Весеннее солнце сгоняло снег, на проталинах пробивалась трава. Иркутяне позабыли о ратных тревогах. По-прежнему через городок шли обозы и, пройдя Заморские ворота, скрывались за Синей горой. По-прежнему пестрела базарная площадь, полная народа. Жил городок мирно, тихо…

Только на воеводском дворе переполох.

Третий день не выходит воевода из приказной избы. Не ест, не пьет, никого к себе не пускает. Служилые людишки ходят на цыпочках, говорят шепотом, дверью боятся скрипнуть, каблуком стукнуть страшно.

Удивленный Артамошка несколько раз пытался выведать у кого-либо, что случилось, но на него шипели: «Тише, тише!..»

Взглянув тихонько в дверную щелку, он чуть не ахнул: воевода, уронив голову на стол, плакал. Завертелись догадки в голове Артамошки, как воробьи на дороге, одна другую перегнать стараются. Кто мог обидеть воеводу? Нет такого человека на воеводском дворе. Да и в городке-то не сыскать, кто бы осмелился воеводу обидеть. Воевода — всем начальникам начальник: желает казнить — казнит, желает миловать — милует.

Увидел Артамошка — шагает по двору писец Алексашка. Артамошка — к нему. Тот молчит. Тогда пошел Артамошка на хитрость:

— Алексашка!

— Ну?

— Своим ухом слышал, как тебя воевода лаял. Ты, мол, пропойца и лень…

— Фью! — засвистел писец. — Нам воевода теперь не страшнее мухи зеленой.

У Артамошки даже ноги подсеклись: хочет идти, а они стоят.

Тут писец и проговорился, приник к уху и Артамошке поведал:

— Грамота царская пришла, безголовый, грамота! Великие государи гневом на воеводу разразились. Ты, говорят, холоп несчастный, без головы пребываешь, у тебя, говорят, не воеводская голова, а жбан с квасом. Ежели от твоего глупого управления буряты юрты побросали и в китайскую землицу убежали, кто же в нашу государеву казну ясак повезет? Все теперь китайским ханам отойдет: и соболи, и лисы, и скот, и людишки… Запамятовала пустая воеводская голова: ведь сибирские народцы — великой Руси подданные. Остроги-городки строят для защиты рубежей, для мира, а не для твоих воеводских разбоев…

— Но-о? — удивился Артамошка.

— Вот те и «но-о»! — передразнил его писец. — И приказали великие государи заковать воеводу и в руки царские с надежными людьми доставить.

Артамошка и не знает: не то врет писец, не то смеется. А писец разболтался и не заметил, как служилые людишки вокруг него собрались, слушают. Писец пугливо оглядывался, говорил тихим голосом:

— А казнитель-то наш Иван Бородатый ходит ухмыляется — рад, пес, так рад, ажно захлебывается. «Эх, — говорит, — великий государь, обидел ты меня, Ивана Бородатого, слугу твоего верного! Почто ты воеводу на Москву повелел везти? Дал бы мне его на мою расправу…» А сам глазищами как зыркнет, аж у меня по хребту холод пошел. Сказывал казачина Милованов, что ходит Иван Бородатый во хмелю, ходит и бахвалится. «Я, — говорит, — холоп твой царский, перед иконой святителя клятву могу положить, что с двух-де разов кнутом хребет пополам воеводе пересеку. В Москве таких заплечных дел мастеров и не сыщешь, великий государь»… А сам как зубами заскрипит — весь народ по сторонам в страхе разбегается.

Артамошка так и застыл с разинутым ртом и удивленными глазами. Писец заметил это, да и щелкнул его по носу. Слезы брызнули из глаз Артамошки. Все захохотали. Послышался грозный голос письменного головы:

— Артамошка, где ты? Беги к батюшке воеводе.

Писец побелел от страха, притих, сгорбился. Притихли и все остальные, опустили головы. Казак Селифанов торопил:

— Беги скорее, Артамошка! Неровен час, выйдет воевода — не сносить головы, всех изведет! — Он грозно взглянул на писца, кулаки сжал: — Раскудахтался, петух общипанный! Доведет твой язык до беды… Уходи!

Писец подобрал полы своего замусоленного халата и побежал в казачью избу спать.

День и ночь приглушенно жужжал служилый люд, как пчелиный улей. Ждали нового воеводу, ждали со дня на день. Городок жил слухами, сплетнями, догадками. Вскоре городок заволновался. Весть пришла: новый воевода не вынес тяжелого пути от Москвы до Иркутска, дорогой умер. Страх обуял жителей городка. Били в колокола, служили молебны.

— Худая примета! — в десятый раз твердил купец Войлошников, стоя на крыльце своей избы.

Ему отвечал купчина Свершников:

— Быть войне, не иначе как с бурятскими да монгольскими ханами!

— Аксинья моя дурное на небе видела, — кричал Войлошников: — звезда летела, а хвост у нее длинный, в полнеба, синими огнями рассыпался. К войне!

Воевода Савелов подобрел, ходил потупившись. Но казаки и горожане слышать о нем не хотели, недобрым словом вспоминали, грозились побить. Всем неугоден был злобный лиходей-правитель.

Весной по первому водному пути прибыла в Иркутск жена покойного воеводы с маленьким сыном. На берегу Ангары собрались жители городка. Дощатый парусник, рассекая крутую волну, ударился о берег. Из дощаника вышли невысокая, с усталым лицом женщина и мальчик. Мужчины сбросили шапки, пестрая толпа сгрудилась на берегу. Женщина с трудом протолкалась, ее усадили на длинные дрожки, и она уехала на государев двор.

Поплыли по городу липкие слушки. На перекрестке встретились две бабы — Маланья Корноухова и Лукерья Зипунова. Встретились и зашептались:

— Слышала?

— Нет. Говори, говори!

— Воеводу-то батюшка великий государь нам послал, слышала?

— Как не слыхать! Хоть краем уха, но что-то такое слышала. Сказывай! Ты и умница, и разумница, и голова пресветлая. Сказывай! — торопила Лукерья.

Маланья нараспев тянула:

— Государя нашего пресветлого помощник…

— Да-а… Вон как! Помощник? Да-а!

— Дорогой-то умер, — сказывала Маланья. — Только не умирал, касатка, не умирал!

— Жив?

— Нет, в могилке, на спокое его душенька, на спокое… Только не умирал.

— Как так?

— Злодеи покончили.

— Злодеи?..

Маланья прилипла к самому уху Лукерьи и, оглядываясь, шептала:

— Наш воевода-лиходей тех злодеев подослал.

— Ох! Казнитель, бога не боится!

— Сказывают, послал и наказал: вы, мол, его сыщите, но не режьте его, и не стреляйте, и не душите. И подал лиходей вот такусенький узелок — с человеческий ноготок. Да-а! А в том узелке черное зелье заморское. Подсыпали того зелья злодеи в квас. Выпил воевода — был и не стало его.

— Царство ему небесное!..

Послышались шаги. Бабы разбежались в разные стороны.

* * *
У воеводского дома собрался народ. В полдень ударили в огромные барабаны. Знамена поставили в ряд.

Казачий старшина Никита Бекетов поднялся на помост:

— Вольные казаки! Докуда муки принимать будем? Спихнем воеводу! Спихнем негодного!

— Спихнем! — зашумела толпа.

— Вор!

— Лиходей!

— Спихнем и к великим государям в кандалах отправим.

— Великие государи нам нового воеводу пожаловали. Но не суждено ему нами править…

— Царство ему небесное!..

— Сын у него остался, его и примем воеводой!

— Малолетен! — возразил казак Еремей Седло.

— Из-за малолетства глуп, — добавили из толпы.

— Помощника сподручного выберем, — объяснил Бекетов. — Так и великим государям отпишем.

— Кого выберем?

— Перфильева, сына боярского.

— Перфильева!..

— Согласны? — спросил Бекетов.

— Согласны!

Так, не дождавшись нового воеводы, самовольно выгнали казаки ненавистного Савелова и назначили малолетнего Полтева, а к нему в правители — городским выборным судьей — поставили сына боярского, иркутского жителя Перфильева. Малолетний Полтев был для видимости, полновластно же воеводствовать стал Перфильев.

Стоял городок, твердыня царская; охраняли казаки, как и прежде, рубежи от набегов разбойных ханов, от монгольских и бурятских князей.

Егорка Ветродуй

Еще одна обязанность прибавилась Артамошке: надо было день-деньской забавлять батюшку воеводу. Тянулись горькие дни, медленно тянулись, будто нитка суровая, бесконечная. Воеводиха драла уши Артамошке за каждую малость. Озлобился он, смотрел на людей волчонком.

Обидно: из воеводского служки сделали теперь его нянькой малолетнего воеводы. Служилые людишки — и те скалили зубы, над Артамошкой потешались и обзывали его воеводской нянькой.

А Перфильев вызовет его и твердит:

— Береги батюшку воеводу. Чуть что — не помилую!

Артамошка молча кланяется и думает: «Хитер, пес, хитер! Сам правит, а о парнишке заботу показывает…»

Одно несчастье за другим преследовало Артамошку. Началось с малого: играл он в костяшки с воеводой и обыграл его. Воевода обозлился, отобрал костяшки и в кровь расцарапал лицо Артамошке. Не стерпел обиды Артамошка, забыл все наказы Перфильева, вцепился воеводе в волосы, прижал его к земле, навалился коленом и отшлепал. Сбежались слуги. Примчалась воеводиха, всплеснула руками и заголосила.

— Драть озорника! — с гневом сказал Перфильев.

Но Артамошку будто ветром сдуло. Перевернули весь двор — не нашли.

Прошло три дня. Казак Селифанов пришел к Перфильеву и сообщил: в кустах на воеводском кладбище, между двумя свежими бугорками могил, лежит Артамошка и плачет.

Перфильев распорядился наказать его по первому разу легко — дать ему десять кнутов. Но казак переступал с ноги на ногу и не уходил.

— Ну что? — рассердился Перфильев.

— Не стоило бы драть парнишку, обождать бы чуток.

— Что ждать?

— Сирота он круглый, ночью мать у него померла.

— Ну, обождем, — согласился недовольным голосом Перфильев.

Шли дни, Артамошка, вяло передвигая ногами, ходил по двору, нехотя собирал разбросанные воеводой костяшки и думал: «Сбегу, как мой тятька сбежал, в леса сбегу», — и захлебывался слезами.

Вихры спадали ему в беспорядке на лоб, а мальчишески задорные глаза смотрели теперь строго и зло.

Под воскресный день, когда площадь кишела народом, а за околицей звенели девичьи голоса, разразилась неожиданно гроза над головой Артамошки: потерялась государева печать.

А случилось это так. Пришел Артамошка с малолетним воеводой в приказную избу. Увидел воевода, как ставит печать письменный голова, и пристал: дай да дай! Тот — туда-сюда, как откажешь!

— Смотри, батюшка воевода, не оброни, избави бог. — И, обращаясь к Артамошке, строго наказал: — Гляди, озорник, не то… — и погрозил пальцем.

Письменного голову позвал Перфильев. Он подошел к воеводе и хотел отобрать печать, но тот укусил его за руку, засмеялся и печать не отдал.

Письменный голова, пятясь вышел. Воевода повертел печать и покатил ее по полу.

— Ой, — вскрикнул Артамошка, — не катай! Не дай бог, утеряется — смерть.

— Не лезь, а то мамке скажу! — оттолкнул Артамошку воевода и покатил печать.

Артамошка, как кот за мышью, следил за печатью — не спускал с нее глаз. Раз даже схватил ее в руки и удивился: «Вот она какая!» Воевода вырвал печать и опять со смехом покатил ее по полу. Вот в это время и случилась беда.

Раздался грозный голос Перфильева:

— Артамошка!

Артамошка со всех ног бросился к нему, а про печать забыл. Когда он вернулся, то застал воеводу в слезах и сразу догадался:

— Печать где?

— Тут…

— Где тут?

— Ту-ут, — плакал воевода и показал куда-то в темный угол.

У Артамошки опустились бессильно руки, задрожали губы.

Вбежал письменный голова:

— Батюшки, загубили мою голову! — и заметался по избе.

Бросив свирепый взгляд на Артамошку, он так ударил его, что у Артомошки дыхание перехватило и в глазах помутилось.

— Драть! — орал письменный голова.

Прибежал Перфильев, вбежали дворовые людишки.

— Горе!.. Печать, государева печать… Ой, горе!.. — восклицали вокруг.

Перфильев схватил Артамошку за вихры:

— Печать где? Насмерть засеку! Ищи, подлец!

Все ползали по полу, шарили, но печати не было.

— Дать розог! — прошипел Перфильев и, обращаясь к письменному голове, добавил: — Ищи!.. В кандалах сгною! Понял?

Тот вздрогнул и съежился.

Когда все ушли, письменный голова подошел к воеводе и ласково зашептал:

— Сыночек, вот ты держал печать, вертел ее в руках…

— Вертел… — тянул воевода.

— Потом ты ее покатил — тю-тю-тю…

— Покатил…

— Куда она, сыночек, покатилась: туда или вот сюда?

— Туда катал, сюда катал — везде катал…

— Ох ты, беда! — вздохнул письменный голова и опять обратился к воеводе: — Она далеко покатилась?

— Далеко-о…

— В угол или по избе?

— И в угол и по избе.

— Дурень! — шепнул в сторону письменный голова.

Так печать и не нашлась.

Мать заждалась воеводу и пришла за ним. Вошла в избу и ахнула от неожиданности. В углу, уткнувшись носом, стоял «грозный» воевода, а посредине избы ползал на коленях письменный голова и что-то искал.

Узнав о беде, воеводиха опечалилась:

— Все от бога. Пойдем, сынок, откушай.

И стала поправлять шнурки у штанов воеводы.

На пол что-то упало и покатилось. Печать нашлась.

Долго не мог оправиться Артамошка от розог. Лечила его старая повариха Лукерья примочками из разных трав, сухих отрубей и конского помета.

Ночью снились Артамошке тяжелые сны. Вчера он видел во сне, что вместе с Данилкой подкрались они к воеводским горницам, подложили соломы и подожгли. Вмиг жаркое пламя слизнуло и дом, и кладовые, и деревянные башни. От страха Артамошка проснулся. Сегодня ему приснился сон еще страшнее: стал он богатырем, к чему прикоснется — все рушит. Раскатил по бревну воеводские двор, церковь, башни — никто остановить его не в силах. Писцу оторвал напрочь обе руки — не будет, проклятый, щелкать по носу. Письменного голову разорвал пополам; одну половину оставил у воеводского крыльца, а вторую через спину в реку бросил. Пришел к избе казнителя Ивана Бородатого и спрашивает голосом зычным, громовым: «Ты розог давал?» — «Я». Схватил Артамошка Ивана Бородатого за рыжую бороду, покрутил-покрутил над головой, кинул вверх и надел на острие большой башни. Заорал Бородатый диким голосом. Тут Артамошка и проснулся. Проснулся — и впрямь кто-то орет. Страшно стало ему, кликнул он старую Лукерью — она второй матерью ему стала.

— Молчи, — зашептала она. — Спи…

Заснул Артамошка — и снова сон: занимается заря, по красному небу плывут огневые полосы, и свет их падает на землю. Видит Артамошка, что свет не от зари, а от огромной скалы, на вершине которой пылает горн; отец кует острые пики, из-под молота брызжут зеленые искры. Плывет над тайгой песня, слов ее не разобрать, но берет она за сердце — отцовская это песня. С песней и вскочил Артамошка с лежанки. Тишина. Он — к окну. На востоке розовело небо, вставало солнце. Рождался светлый день…

* * *
С воеводского двора решили Артамошку выгнать, но письменный голова заступился:

— Справный парнишка, а на побегушках — прямо огонь.

…И вновь замелькали по двору тонкие ноги, без устали бегает Артамошка. Вот он несется с огромным жбаном квасу, бегает к письменному голове, от письменного головы — к писцу, от писца — в приказную избу, и так до поздней ночи. Когда нависнет темь и замигают на небе звезды, бросается он на дощатую лежанку и спит до тех пор, пока утренний будильник его не поднимет.

Разбудили Артамошку сегодня чуть свет. Бегал он и созывал в приказную избу всех важных служилых людей. Управитель Перфильев получил государеву грамоту. Медленно собирались важные лица и усаживались по чину.

В избе тесно и душно, а важные лица потеют, отдуваются, но дорогих долгополых шуб не снимают, чтоб честь и достоинство не уронить.

Правитель поднялся, за ним поднялись с лавок и остальные. Снял он шапку — сбросили и все остальные. Правитель подал письменному голове трубочку — государеву грамоту. Письменный голова откашлялся, отер ладонью губы и начал читать. Титул прочитал тихо и нараспев, а потом передохнул и громко забарабанил, выделяя каждое слово:

— «А как ты сей, великих государей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, указ получишь, излови тунгуса сибирского, тунгуску и их дитя, которые живут в лесах по рекам и речкам вдали от Иркутска, чтоб были они в платьях и уборах, с луками и стрелами по своему обыкновению. Тех тунгусов отправь немедля в Москву, надобны они для показа гостям иноземным…»

Письменный голова подал грамоту Перфильеву.

Все молчали. Казачий сотник, высокий, большеголовый мужик с вихрами, тронутыми сединой, важно откашлялся и сказал:

— Надо сыскать бродягу бездомного, что по базару шатается и рассказать ему про земли далекие. Он и поведет казаков за тунгусами.

Как ветер, носился Артамошка по базарной площади, разглядывал бродяжек. «Вон их сколько, а потребно отыскать одного». Казаки, что пошли с Артамошкой, меж лавок прятались — боялись спугнуть бродяжек: разбегутся — не сыщешь, — но с Артамошки глаз не сводили. Остановился Артамошка у хлебного ряда, вспомнил про то, как пропел он петухом и всполошил толпу, которая слушала бродяжку. Приметный бродяжка, его-то он среди всех узнает. А тот бродяжка стоял у лавки купца Зырянова и не сводил глаз с бочки, где золотился на солнце янтарным отблеском мед. В руке он держал затасканную краюху черного хлеба и в десятый раз совал руку в карман: карман был дыряв, и рука высовывалась наружу. Прохожие смеялись:

— В кармане-то кукиш, много ль на него купишь?

— Хорош мужичок, что твой цветок, весь в лоскутах разноцветных!

— Неча сказать, нарядный!

А бродяжка подошел к бочке с медом и обронил, будто невзначай, корку хлеба.

— Ах, горюшко, бедному Егорушке! Последняя корочка — оголодал! — заголосил он и склонил над бочкой свою заросшую, словно кочка на болоте, рыжую голову.

Обозлился купчина и хотел ударить в живот вора непутевого — пусть бежит без оглядки, но визгливый бабий голос закричал над самым ухом:

— Не гоже, купчина, хлебец в меду держать! Ой, не гоже!

Подскочил купчина к бочке, вытащил хлеб из меда, а бродяжка цап из рук и давай облизывать! Лижет да ухмыляется, прибаутки-шутки сыплет и над купцом потешается: «Мед сладок, да хозяин гадок!» А купчина со злости в ответ: «Для бродяжки у нас вот эти поблажки!» И показал огромный кулак.

Тут из бродяжки и посылалось как из дырявого мешка:

Товару твоему гнить-перегнить!
А тебе, пузатому дураку,
В нос табаку,
В спину дубину,
В лоб осину!
И пошел, и пошел…

Вскипел купчина, схватил безмен — да за бродяжкой, а тот меж людей, как скользкая рыба, вертится, в руки не дается.

Устал купчина, идет в лавку, кряхтит да ругается.

«Ну, — думает, — хоть от лавки черта отогнал, и то ладно».

Подходит — а бродяжка у бочки стоит, рукой мед черпает, есть да крякает. Купчина — к нему, а он — хлоп ему в лицо медом, и был таков.

Свету невзвидел купчина. А народ над купчиной же и потешается.

Тут Артамошка бродяжку узнал, подбежал к нему:

— До тебя, дяденька, я прислан…

— Откелева? — важно спросил бродяжка.

— Из приказной избы, от самого правителя городка.

— Что ж тот правитель, окромя тебя, сопляка, и послать до меня не нашел человека?

Артамошка обомлел, А бродяжка стоит, руки в боки, приосанился и важно бородкой трясет. Ветерок заплатками играет, а из-под них грязное тело видно. Осмелился Артамошка, поближе подошел:

— Приказано бродяжку сыскать…

— Коль приказано, так ищи!

— Приказано сыскать такого, что далекие земли знает, чтоб с казаками мог идти.

— А не брешешь?

Артамошка побожился.

— Может, в смех меня норовишь взять? Смотри, малец, попомнишь Егорку Ветродуя!

Тут казаки из-за угла выскочили, бродяжку схватили и привели в приказную избу.

Прыгали светлые зайчики на казачьих доспехах — на пиках, пищалях. Бродяга Егорка Ветродуй сидел на коне и важно выпячивал плоскую грудь. Доспехов на нем не было, только заржавленная пищаль смешно болталась за спиной. Когда казаки тронули коней, Егорка загляделся, лошадь рванулась, и он чуть не вылетел из седла.

— Держись, казачина!

— Страшенный воин! Го-го-го! — хохотали со всех сторон.

Но Егорка поправился в седле, встал на стремена и, взмахнув плетью, ударил какого-то ротозея по спине. Тот взвился от боли и потонул в толпе. А Егорка вытянулся, лихо заломил ободранную шапчонку и понесся догонять казачий отряд.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Лесные люди

Из темного лога тянуло холодом и сыростью. Нависла над лесом густая просинь. Бурливая, беспокойная река билась и кипела в водоворотах, хлестала волной о скалистые пороги. Волна прижимала к берегам бурые комья пены; она то нанизывала их на коряжины и залитые водой прибрежные кусты, то рвала в мелкие клочья.

У синего лога река повернула круто и порывисто; повернула и затихла, образовав широкую заводь, спокойную и гладкую, как озеро.

Едва побелел восток, чуть-чуть загорелся небосклон — проснулся бекас, Рассекая воздух, он молнией пронесся над речкой и разорвал предутреннюю тишину резким щелканьем своих крыльев. Над лесом проплыла серая птица. Важно взмахивая крыльями, она сделала несколько ровных кругов и прокричала мягко, гортанно… хорк — хорк!.. Это коршун делал свою утреннюю прогулку. Он взмахивал крыльями, важно, размерено и плавно, словно подсчитывал: раз-два, раз-два…

Вырисовывались зубцы гор. Забелели скалы, и засеребрились в ярком блеске снежные шапки у горных вершин. Врывался свет в таежную синеву, просыпалась и оживала тайга. Клесты встречали солнце пронзительным свистом. Вторя им, щебетали другие таежные пташки. На склонах гор кричали дикие козлы. Позже всех поднялся из своего логова бурый медведь.

Раздвигая прибрежные заросли, он осторожно шагал к реке. Тучи комаров и мошки надоедливо лезли в глаза, в рот, в уши. Медведь фыркал, злобно отплевывался и отбивался лапами. Он подошел к берегу реки, поднял голову и, крутя черным кончиком носа, жадно потянул воздух, беспокойно оглядываясь.

Сделав еще несколько шагов, медведь поднялся на дыбы, раскрыл широко пасть и заревел диким рыкающим ревом. В страхе шарахнулись птицы и, взметнув крыльями, утонули в таежной зелени. Встревожились звери. Испуганные козы ускакали в безбрежные дали лесов. Лисица-огневка, прижимаясь к самой земле,торопливо бежала к своей норе. Даже гордый и сильный лось осторожно прислушивался. Лишь белки беспечно качались на ветках, распустив свои серебристые хвосты.

Медведь злобно рычал, рыл лапой землю, поднимал желтое облако пыли и свирепо смотрел на высокий обрыв берега.

Еще вечером полянка зеленела и искрилась, вечерние лучи солнца переливались огненными пятнами, медведь катался и тонул в зеленом шелку. И вдруг утром место оказалось занято двумя черными горками.

У речки, на небольшой полянке, стояли два остроконечных чума.

Медведь потянул воздух, почуял запах человеческого жилья. Оглядываясь по сторонам, он косолапо зашагал к чумам. Людей в чумах не было. Мужчины ушли на охоту, а женщины — копать сладкие коренья. Медведь сорвал кожаную покрышку чума, наступил на нее задними лапами и разорвал ее на мелкие куски. Разбросал шесты, разодрал одежды и постели, сшитые из шкур зверей, а заячье одеяло трепал до тех пор, пока не разлетелось оно по ветру пушистыми клочьями. Злобно ринулся медведь ко второму чуму; из него с визгом вылетела взлохмаченная, перепуганная собачонка. Медведь одним прыжком догнал ее, и покатилась она под откос вместе с комьями глины.

Медведь оглядел разрушенное, повернулся и торопливо зашагал в тайгу.

Вечером вернулись люди. Старый эвенк Панака сказал:

— Гость был, самый дорогой гость — дедушка-медведь.

— Плохо мы угостили гостя, — вздохнул старший сын, Одой.

— Сердитый ушел гость, — согласился огорченный Панака.

Младший сын, любимец Чалык, пытливо рассматривал на густой траве отпечатки медвежьих лап. Чалык ростом мал, но широк в плечах и крепок телом, как медвежонок. Скуластое лицо его обветрилось, а щеки рдели цветом спелой брусники, под черными полосками бровей искрились узенькими прорезями раскосые, с хитрецой глаза. Длинные волосы были заплетены в тугую косичку; лишь спереди нечесаные пряди выбивались из-под малахая — шапки и падали на лицо. Чалык смахивал их рукой и тщательно подтыкал пальцами обратно под малахай.

Старый Панака радовался. Когда Чалыка не было в чуме, хвастливо говорил:

«Будет парнишка настоящий охотник: шаг у него шибко ладный — неслышно топает, лисица — и та не может учуять его».

Мать торопливо добавляла:

«Птичий глаз у нашего сына, цепкие руки, как лапки у белки, а быстроног, как дикий олень»…

Чалык все еще рассматривал медвежьи следы и шлепал себя шершавой рукой то по лбу, то по щеке, чтобы убить кровопийцу-комара.

Как настоящий охотник, Чалык носил высокие — выше колен — унты[5], легкую короткую парку[6] и кожаные штаны. На тонком пояске красовался подаренный отцом острый охотничий нож. И штаны, и унты, и парку шила мать. Она старательно отделала полы парки разноцветными кусочками кожи и опушила узкой полоской лисьего меха, пришила красивые кожаные завязки.

Чалык гордился: такие же парки носили и его отец и старший брат Одой. От плеч по рукавам до самого низа шли ровные разноцветные полоски, а на конце рукавов были наглухо пришиты рукавицы. Если жарко — просунет Чалык руку в дырочку, которая сделана чуть повыше рукавицы; тогда рука очутится на свободе, а рукавица спрячется внутри рукава, и ее не видно. Когда очень жарко или сидит Чалык у костра, он, так же как его отец и брат Одой, снимает парку, и тогда всем виден расшитый бисером, кусочками кожи и мехов нательный нагрудник.

Когда у костра взрослые ведут разговор, Чалык никогда не вмешивается — молчит и слушает; но когда мужчины берут лук и стрелы — Чалык никогда не отстает.

Чалык, поднимаясь с земли, посмотрел еще раз на следы медведя; в глазах его сверкнул огонек.

— Этого медведя я убью!

Потом он подумал, шумно вздохнул и добавил:

— Однако, шибко большой медведь, такого из моего лука не убьешь…

Собаки обнюхивали следы; старые заливались угрожающим лаем, а молодые в страхе поджимали хвосты и вертелись близко около людей.

Женщины костяными иголками торопливо чинили кожаные покрышки чума. На буйного гостя никто не обижался. Все говорили о нем как о лучшем друге, хвалили его ловкость и силу, ласково называли дедушкой.

Только у Чалыка при виде следов огромных лап загорались глаза, рука крепко сжимала лук, и колчан со стрелами слегка дрожал. Маленький охотник сильно волновался.

* * *
…Чумы привели в порядок. В этих двух чумах жили две семьи. В первом — Панака с женой Тыкыльмо и сыном Чалыком. Во втором — старший сын Панаки, Одой, со своей семьей: женой Талачи и маленькой дочкой Литорик, которая спала в берестяной люльке.

На новое место приехали недавно, до этого кочевали по реке Чуне. Кочевали неплохо, но разразилась над стойбищем большая беда: попадали олени, разбежались люди и Панака с Одоем едва-едва спасли от черной болезни[7] всего двадцать оленей из своего стада. На этих оленях и решили кочевать на новое место, подальше от страшной болезни, подальше от черной беды. Долго решали и долго думали, наконец решили кочевать по реке Карапчанке, впадающей в реку Ангару.

Обе семьи собрались в чуме старого Панаки. У очага лежала большая туша мяса только что добытого дикого оленя. В чуме сильно пахло свежей кровью. Усталые охотники бросали на мясо голодные взгляды. Охота была трудной. Раненный тремя стрелами, олень-самец несся быстрее ветра и потерял силы только у далекого Гремучего ручья. В истекающего кровью зверя Чалык успел пустить последнюю стрелу.

С добычей вернулись поздно. Панака взял охотничий нож, отрезал лучший кусок мяса и поднял его над головой.

— Лучшее из нашей добычи отдаю тебе, дедушка-медведь! Не сердись!

У Чалыка рот наполнился слюной, и он невольно облизнул шершавые губы. Панака вышел из чума и стал раздавать мясо собакам. Озверевшие собаки рвали куски на лету, люто рычали и отчаянно грызлись. Панака раздал почти все мясо. Люди молча ждали. Панака взял последний кусок — у всех вырвался тяжелый вздох. Половину куска он отдал собакам, а вторую половину зажал крепко в руке и, ползая по земле, стал мазать им следы медведя.

Панака поднялся, посмотрел на тайгу по направлению медвежьих следов, подошел к большому дереву и воткнул в него свой нож. Вытер руки о кожаные штаны и сказал:

— Не сердись, дедушка, все лучшее от добычи тебе отдал — ешь. Лишь худое оставил. Я не страшный, даже нож острый в большом дереве забыл.

Панака схватил нож, спрятал за поясом и бегом побежал к чуму. В чум вошел со словами:

— Лучшее дедушке отдано. Счастье придет в наши бедные чумы!

Люди с жадностью набросились на жалкие остатки оленя. Женщинам достались лишь обглоданные кости.

Сытые собаки мирно дремали в ногах.

* * *
На другой день Панака встал раньше всех. Он внимательно рассмотрел следы медведя, хитро прищурил узкие глаза и поспешил разбудить Одоя и Чалыка. К полдню медведя отыскали в густых ягодниках и убили. Голову медведя отрезал сам Панака, спрятал около сосны под камнями. Панака верил, что из головы вновь появится медведь и побредет по тайге. Одой отрезал ноги. Мясо разделили на части и понесли в чум. Чалык шел гордый: он, как большой охотник, нес добычу — бурую шкуру медведя. Шкура была тяжелая, скользкая от жира и крови. Чалык обливался потом, весь выпачкался в крови и медвежьем сале, но шел упрямо, напрягая все силы.

Вечером в стойбище пировали. Сытые, Одой, Чалык, Тыкыльмо и Талачи тяжело поднялись от очага, где еще дымились жирные куски добычи, взялись за руки и пошли вокруг чума Панаки. Натянув на себя шкуру только что убитого медведя, топтался старый Панака. Он исполнял танец дедушки-медведя. Чтобы лицо его казалось страшным и походило на морду медведя, он разрисовал его густой кровью и желтой глиной; чтобы руки были похожи на лапы, он держал лапы убитого медведя; чтобы рот его походил на пасть медведя, он зажал в зубах белые клыки кабарги. Одой громко пел:

Дедушку-медведя нашли,
Нашли не мы, а наши собаки.
Дедушку-медведя убили не мы,
Убили наши стрелы.
Мы оставили твою голову в камнях.
Из головы опять ты вырос,
Опять в лесу бродишь!
Остальные били в ладоши, топали ногами, враз наклоняли тела и повторяли:

Ой ё-ехор-хо,
Ехор-хо,
ехор-хо!
Потом плясали вокруг большого костра.

Речка билась черной волной, булькала и шепталась, колыхая ржавые камыши. Луна брызгала серебром, купалась в речке, а когда пряталась за тучи, тайга утопала в густой темноте.

В полдень стойбище затихло, потух костер, уснули люди. Лишь чуткие собаки, навострив уши, сонливым лаем разрывали таежную глушь, и вновь все стихало и погружалось в тишину.

Храбрый охотник Саранчо

Чалыку не спалось. Он уже давно выглядывал хитрым глазом из-под мягкого заячьего одеяла. В постели тепло и мягко, но в лесу лучше: уже светало, чирикали и свистели птицы, поднимались звери.

«Курлы-курлы!» — донеслось до Чалыка.

«Журавли длинноногие! — подумал Чалык. — Убить эту птицу нелегко: чуткая, близко не подпускает». Ему вспомнились высокие кочки на болоте. Однажды они шли с отцом на охоту. Чалык споткнулся о такую большую кочку. Из-под самых ног вылетела большая серая птица — вылетела и тут же села. Чалык схватил лук, но отец остановил его:

— Эко ты, мужичок, убьешь мать — умрут дети. Это журавль-самка.

На верху острой кочки оказалось два пестрых яичка. Гнездо птица сложила из сухой осоки и веток и прикрепила его наверху кочки. И самец и самка дико кричали, хлопали крыльями, но от гнезда отбегали недалеко.

«Пойдем, — сказал тогда отец, — каждому дорог свой чум», — и рассказал интересное про журавлей. Чалык узнал, почему эта птица делает гнездо на кочке, а не прячет его в густых и низких местах.

«Было это давно, беда как давно, — покачал отец головой. — Собрались у зеленого озера все болотные птицы. Каждая хвалит себя. „Я лучше всех птиц на земле, — кричит болотный кулик, — быстрее меня ни одна птица не летает!“ — „Глупый! — отвечает ему утка-нырок. — Скажи, кто лучше меня ныряет?“ Вышел журавль: „Ку-кур-лы! Ку-кур-лы! Жалкие вы птицы, взгляните на мои длинные ноги, и вы скажете, что журавль — самая лучшая птица“. Услышал это лесной дух, хозяин того озера, и сделал так, что утка стала обжорой, заплыла жиром и отяжелела, кулик сжался — стал маленькой, незаметной птицей, а у журавля высохли ноги, как палки, и не стали гнуться. С тех пор журавль-самка высиживает птенцов на высокой кочке, а в другом месте сидеть не может: прямые и длинные ноги некуда девать».

Вспомнил Чалык другую птицу — горного орла. Он налетел на олененка, сбил с ног, но меткая стрела Одоя попала орлу в голову…

В дымоход пробился луч солнца. Золотое пятнышко скользнуло по одеялу и погасло. Погасли и воспоминания Чалыка. Он приподнялся и потянулся к луку — лук у охотника всегда под рукой. Чалык пощупал тетиву лука и подумал: «Не настоящий лук, на большого зверя с таким не пойдешь».

Встала мать, развела огонь и начала варить мясо. Панака окликнул сына.

Чалык вскочил, оба вышли из чума.

— Скажи, сынок, не рассердится ли небо и не будет ли дождя?

Чалык озабоченно посмотрел на небо, на солнце и важно ответил:

— Ясное, ни одной тучки нет!

— Хо-о, сынок, посмотри еще.

Чалык обиделся: по голосу понял, что отец смеется.

Еще посмотрел во все стороны.

— Может, ветрено будет.

Отец засмеялся. Чалык от обиды чуть не заплакал.

— Буря дождь пригонит! Смотри, как плачет зеленый лопух — весь в слезах, а березы опустили листочки. Да разве ты не слышишь, как жалобно свистит бурундук! Это он перед бурей. Посмотри, как жадно клюют птицы, торопятся и дерутся. Это они перед бурей торопятся…

Чалык подумал: «Небо ясное, туч нет — спросонья отец ошибся. Вечером в чуме смех будет».

После еды каждый взял свой лук. Панака предупредил:

— На зверя не ходите, добывайте рыбу на озере.

Чалык отправился добывать уток. На берегу он сделал из веток маленький балаган, оставалось только подманить уток. Для этого он содрал с березы кусочек бересты и сделал утиный манок.

— Кря-кря-кря! Кря-кря! — закричал Чалык по-утиному.

Прилетел селезень и шлепнулся на воду у самого берега тихой заводи. Чалык крякнул еще несколько раз. Селезень вытянул шею и беспокойно стал озираться, потом сам крякнул. С шумом летели утки и падали камнем на воду. Они крякали и ныряли, у многих в клювах трепетали блестящие рыбы; менее удачливые рыбаки-утки выхватывали добычу из клювов своих соседок. Утки шумно хлопали крыльями, по воде во все стороны разбегались затейливые волнистые круги.

Чалык прищурил глаз и натянул тетиву. Стрела взвизгнула и пронзила утку; утка всплеснула крыльями, забилась на воде и затихла. Остальные продолжали мирно барахтаться и нырять. Чалык истратил десять стрел и убил пять уток. «Добрая добыча, — подумал он. — Только лук слаб».

Чалык с трудом выловил убитых уток, собрал стрелы, старательно вытер каждую о полу своей парки и аккуратно сложил их в колчан. Всех уток связал ремешком, закинул за спину и, довольный, потащил к чуму.

Отец точил нож. Поднял глаза на сына и не сказал ни слова. Чалык решил: отец не радуется потому, что не заметил большой добычи.

Чалык повернулся спиной. Отец посмотрел на добычу, но опять не проронил ни слова. Больно укололо это охотничье сердце Чалыка. Он насупился, и тогда отец молча показал на небо. С запада неслись мутные, тяжелые тучи.

— Видишь?

— Однако, буря? — удивился Чалык.

— «Буря»!.. — передразнил его отец. — Один по тайге бродишь, лук хорошего охотника думал тебе давать, а ты…

И отец долго учил Чалыка, как безошибочно угадывать погоду, умело отыскивать путь по солнцу и звездам, находить лучший корм оленям.

— Кто в тайге не видит дальше полета стрелы, тот глупее старого зайца, — строго поучал отец.

…Одой принес немного жирной рыбы. В Чуме радовались, женщины торопливо возились у очагов. Отец сказал:

— Еда есть — будем сыты. Есть ли корм у наших оленей? Кто примечал?

Сыновья враз ответили:

— В этих местах, отец, огонь не ходил по земле, голубых и сочных мхов много. Наши олени сыты.

Налетела буря, и ударил сильный дождь.

Дрожала земля. Ветер ломал деревья, бешено рвал покрышки чумов, шесты жалобно скрипели. Мужчины кутались в шкуры, женщины хлопотали у очагов. В дымоход захлестывал дождь, и костер в чуме горел плохо: дым не шел в дымоход, а прижимался к земле. Темнело в глазах от едкого дыма, даже собаки не находили места, вертелись у входа и жалобно взвывали.

— Тыкыльмо, — крикнул сквозь слезы Панака, — потуши большой костер, закрой плотнее дымоход! Мерзну, как мышь на снегу, плачу от дыма, как старая баба!..

Три дня лил дождь и завывал свирепый ветер. В чумах все отсырело и размокло.

Чалыка трясло от холода. Хотелось есть, но никто не поднимался. Дождь барабанил по кожаной покрышке; размокли ремешки и стали скользкие, как лягушки. Крупные капли падали на лицо, а ему лень было вытереть эти капли, и они холодной струйкой поплыли по спине. Чалык крикнул:

— Чум наш прохудился! Дождь меня достал!

— Дождь тебя не пожалеет. Встань, иди и заложи дырку берестой.

Чалык нехотя встал и заложил дырку запасенной берестой.

Дождь лил, и холодные струи стали тревожить и Панаку и Тыкыльмо.

— Дождь на нас беда как озлился. Однако, вставать пора.

Все встали, дрожа от холода. Надели сырую одежду. Панака налил в деревянную чашку медвежьего жиру и вышел из чума. Он выбрал высокий пенек и поставил чашку.

— Не сердись, пей! — обратился он к дождю и пошел обратно в чум.

Дождь не переставал. Старый Панака задумался:

«Дождь может сожрать наш чум», — и потрогал его разбухшую покрышку.

— Еды на одно варево, как жить будем? — спросила жена Одоя.

— Дождь — не снежная буря, — ответил сердито Одой и, взяв лук и стрелы, ушел в лес.

Ходил он недолго, принес двух зайцев и несколько лесных голубей.

Чалык вышел из чума. В это время меж туч показалось солнце.

— Солнце! — обрадовался он.

Все выглянули из чумов, но солнца уже не было — туча скрыла его. Одой засмеялся. Чалык, обиженный, пошел в свой чум, но Панака ласково положил ему руку на плечо:

— Мужичок говорит правду: скоро выйдет солнце и убегут тучи.

Панака пошел к пеньку, заботливо поправил чашку с медвежьим жиром и что-то долго шептал, поднимая глаза к небу.

Дождь перестал лишь на другой день. Рассеялись тучи, и солнце бросило людям свои ласковые, горячие лучи.

Ожило стойбище. Вместо чумов стояли одни лишь закопченные шесты, покрышки были сняты и повешены для просушки в тень, чтобы не скоробилась промокшая кожа на солнце. Женщины развесили сушить мокрые одежды, обувь и постели. Мужчины поправляли свое оружие.

— Мужичок наш подрос. Не пора ли ему дать лук настоящего охотника? — оттачивая нож, спросил Панака Одоя.

Одой не соглашался с отцом:

— Не натянуть Чалыку лосиную тетиву, слабы еще у него руки.

Обиделась мать:

— Руки Чалыка крепче сучьев лиственницы, силой выйдет он в отца моего Бертауля.

Подошел Чалык. Все замолчали: зачем тревожить сердце парнишки! В руках Чалык держал маленького зверька.

— Брось! — крикнул в страхе отец. — Это крыса-вонючка, человеку от нее только горе!

— Беда!.. — заплакали женщины.

Чалык испуганно вскинул руками, и крыса, мелькнув, скрылась в траве.

Молча собрались и перекочевали на другую сторону горы. Место, куда спрыгнула крыса-вонючка, отец долго топтал ногами и угрожал ножом в ту сторону, куда она скрылась. «Страшная крыса, она всегда несчастье несет, — подумала Тыкыльмо. — Дорогую жертву надо дать духам, чтобы спасти чум от большой беды».

Когда Панака покружился вокруг костра и бросил в огонь от каждого человека жертву, все успокоились.

Чалык несмело спросил:

— А зачем дым?

— Эко ты, «дым»! — передразнил Чалыка отец. — Дым режет глаза, а без дыма как кожу обделаешь? Без дыма не видать бы тебе новых унтов.

— А от комаров какая польза? От них даже дедушка-медведь по земле катается, олени падают и человек плачет.

— Эко ты, «плачет»! — рассмеялся отец. — Для лягушек и пташек комар вкуснее мозга сохатиного.

Чалык задумался. Отец деловито осведомился:

— Чалык, ладный ли у тебя лук?

Глаза у Чалыка забегали, как зверьки; красными пятнами покрылись смуглые щеки.

— Из моего лука только зайца можно убить!

— Хо-о! — засмеялся отец. — Заяц тоже добыча, сырая печенка зайца веселит сердце… Много ли силы в твоих руках?

Чалык рассердился и, чтобы показать свою силу, стал разбрасывать шесты чума.

— Хо, сын, — остановил его отец, — медведь бережет свою берлогу, лисица — нору, птица гнездо. Зачем же ломать нужное?

Чалык смотрел злыми глазами. Отец ласково спросил:

— Метко ли стреляешь?

— Глаз-то у него меткий, — сказал Одой.

— Тогда начнем силу рук пробовать, меткость глаз Чалыка пытать.

— Нового лука все равно нет, — ответил Чалык.

— Лук у Саранчо думаю выменять для тебя.

Точно пламенем обдало Чалыка, радостью и гордостью переполнилось сердце. Можно ли подумать, что в руках у него очутится лук работы славного Саранчо — непобедимого охотника Катагирского рода! Род Катагиров известен всей тайге, как род лучших охотников и стрелков. Луки, сделанные Саранчо, славятся на всю тайгу и тундру, от великой реки Енисея до Лены, от Ангары до самого Ледовитого океана. За такой лук не жалеют люди тридцати оленей да в придачу дают десять золотистых лисиц. Рассказывали, что князь Путигирского рода отдал за лук Саранчо свою старшую дочь да в придачу двадцать лучших оленей.

Слава об охотнике Саранчо гремела по всей тайге. А лук самого Саранчо вызывал у всех восхищение и зависть.

Рассказывали, что свой лук он делал целый год. Лук его был изготовлен из неизвестного крепкого корня; этот корень Саранчо парил в десяти кипятках, проклеивал светлым, как слюна оленя, клеем, вываренным из пузыря большого осетра. Сверху обложил белой костью, золотистой берестой и красиво отделал черным серебром. Тетиву скрутил из сухожилий старого лося. А когда Саранчо натягивал на лук тетиву, то позвал своих братьев да соседа, славного охотника Каркуля. С большим трудом они натянули тетиву.

Все долго вертели лук в руках, от зависти кусали губы. Каркуль же, придя в чум, взял свой лук. Посмотрел на него да как ударит о землю. Лук отскочил и попал в огонь очага. Тетива лопнула. Каркуль от злости и зависти упал на шкуры и сердился до темной ночи.

Из своего лука Саранчо стрелой с костяным наконечником насквозь пробивал дикого оленя. На празднике метания стрелы он на лету десять раз попал в брошенную табакерку.

Все кричали, как безумные, славили имя Саранчо. Старый князь, вожак эвенков, начальник праздника, на глазах всех собравшихся убил лучшего своего оленя и преподнес Саранчо самый дорогой и почетный подарок — горячий мозг оленя.

А красавица Аталия, дочь князя, подала Саранчо на острие своего ножа дымящееся сердце оленя.

Ел Саранчо дорогие кушанья и замазанные жиром руки обтирал о свой драгоценный лук. Все завидовали ему. Молодые охотники ходили вслед за ним, как ходят молодые волчата за старым волком. Каждый искал случая потрогать руками лук Саранчо.

Лучше Саранчо никто не умел делать и стрел. В его колчане всегда битком набито таких стрел, которые редко можно встретить у самых хороших охотников. Кроме стрел, насмерть разящих лося, медведя, дикого оленя, в колчане Саранчо всегда имелись страшные стрелы: стрела-певунья, ястреб-стрела, вой-стрела, свистун-стрела и множество других.

Выйдет на озеро Саранчо и пустит ястреб-стрелу. Взовьется она над озером, прокричит по-ястребиному — попадают в страхе на озеро утки, тогда и бьет их Саранчо тупыми стрелами.

Пойдет Саранчо в темный лес и пустит страшную вой-стрелу. От дикого воя шарахнутся в страхе звери, а он тут как тут, догоняет зверя с собаками и разит из своего лука без промаха. Дал себе зарок Саранчо: как убьет большого зверя — лося, медведя, оленя, — ставит на берестяной обкладке лука тонкий узор. Не осталось на луке Саранчо места для узоров — столько добыл он зверей!

* * *
Панака, Одой и Чалык вышли из чума. Каждый нес свой лук. Не успели они отойти и двух шагов, как услышали лай собак и отрывистое: «Хой! Хой!»

— Едет кто-то, — сказал Панака. — Олень хрипит, устал — большая дорога, видно, у того человека.

На пригорке показались рога оленей. На одном из них верхом сидел человек, три оленя бежали сзади с легкой поклажей.

— Хой! — обрадовался Панака. — Да ведь это славный Саранчо. Ставь, жена, котел на огонь!

Саранчо легко спрыгнул с оленя. Усталый олень тяжело и хрипло дышал.

— Здравствуй, бойе[8]. Я здоров! — сказал Саранчо.

— Здравствуй, бойе. И я здоров! — ответил Панака.

— Здоровы ли твои олени?

— Олени мои здоровы!

— Здоровы ли твои собаки?

— Собаки мои здоровы!

После этого Панака расспросил о здоровье оленей и собак Саранчо.

Вошли в чум. Саранчо сел у входа. Панака упросил гостя обойти огонь и сесть на белую шкуру в почетном углу чума.

— С бедой или с радостью? — спросил хозяин желанного гостя.

— Беда от радости недалеко ушла, — ответил гость скороговоркой. — Что это вы, на охоту собрались?

— У мужичка своего хотели силу мерить, — ответил с достоинством отец и кивком головы указал на Чалыка.

Потом он повернулся, приподнял серую кожаную покрышку и взял в руки большую берестяную чашку, молча поставил ее к ногам гостя. В ней лежало почетное кушанье — только что вынутый розовато-желтый, с кровавыми прожилками сырой мозг дикого оленя. Так же молча он поставил вторую чашку с лакомым угощением — языком оленя.

— Дикого добыли? — спросил гость.

— Двух добыл Одой! — похвастался Панака.

Гость снисходительно оглядел Одоя, сидевшего по другую сторону очага. Увидев Чалыка, прятавшего глаза за спиной Одоя, гость вскочил:

— Хой! Не буду есть, пока глаза мои не увидят стрельбу вашего мужичка.

В голосе гостя звучала добродушная насмешка. Несмотря на усталость и лакомые кушанья, он весь был поглощен желанием скорее увидеть стрельбу.

Все вышли из чума.

— Кукшу птицу стрелять будем или белку искать пойдем? — спросил Панака.

— Не надо…

Гость рассмеялся и вытащил красивую табакерку, искусно сделанную из оленьего рога. У табакерки на тонкой замшевой тесемке висел мешочек, выделанный из зоба утки-нырка. Мешочек красиво был расшит, блестел и переливался.

Гость подошел к своему оленю и повесил табакерку на рог. Панака и Одой переглянулись, женщины от волнения зажмурились.

Чалык взял лук отца, отмерил от головы оленя двадцать пять шагов и намочил слюной стрелу. Расставив широко ноги, он поставил лук одним концом на землю у носка левой ноги, прищурил глаз и с трудом натянул тетиву. Стрела взвизгнула и мелькнула мимо цели. Панака заволновался, но, по уговору, Чалык должен стрелять четыре раза.

Чалык взял вторую стрелу и натянул тетиву сильнее. Стрела молнией метнулась и ударила в табакерку. Удар оказался метким, и табакерка разлетелась вдребезги. Облако табака поднялось над головой оленя. Олень поднялся на дыбы, оборвал ремень и унесся в тайгу.

Все побежали ловить оленя, только гость стоял, сдвинув брови, плотно сжав тонкие губы.

С трудом поймали оленя и пустили в стадо пастись.

Гостя пригласили в чум. Он был недоволен.

— Табакерка — подарок Лантогирского князя, да и табаку ваш мужичок не оставил мне даже с ноготок белки.

Панака молча подал свою табакерку. Лицо его расплылось от счастья, в узких щелках-глазах навернулись слезы, а сердце билось и стучало, будто хотело выпрыгнуть, крикнуть: «Огэ, Панака, сын-то у тебя — ладный сын!»

От котла валил густой пар. Чум наполнился запахом вареного мяса и рыбы. Панака улыбнулся.

— Сначала животам дадим еду, потом — еду ушам нашим: гостя будем слушать.

Гость, при молчаливом одобрении мужчин, съел мозг и язык оленя.

Панака засучил рукава, жена подала ему огромный кусок мяса. Варевом остался доволен: жена знает, что Панака любил вареное мясо с кровью. Первый кусок он подал гостю, второй взял себе, потом потянулись руки Одоя и Чалыка, а остатки Панака бросил женщинам. Ели не торопясь, обглоданные начисто кости кололи ножами и, припав губами, сосали полусырой душистый мозг. Мясо запивали жирным наваром, разлитым в деревянные чашки. Собаки на лету хватали объедки, надоедливо совали носы к чашкам.

Чалык первый раз в жизни сидел во время еды на мужской половине чума. Теперь он настоящий охотник, может, как взрослый мужчина, говорить о мужских делах. От счастья и гордости Чалык высоко держал голову, так что косичка его выбилась из-под шапки, и он так же, как остальные мужчины, бросал женщинам недоглоданные кости, презрительно поджимая при этом нижнюю губу.

Поели сытно, закурили трубки. В знак дружбы гость и хозяин обменялись на одно курево своими трубками.

— Весть привез… — начал гость.

— Худую? — перебил Панака.

В чуме все насторожились, устремили глаза на гостя. Гость не торопясь потянул из трубки, выпустил густое облако дыма и громко сказал:

— Люди не нашего рода в тайге бродят…

— Война! — неожиданно крикнул Чалык, да так громко, что и сам испугался.

— Плохо, когда самый маленький кричит громче большого. — Гость строго поглядел на Чалыка.

Отец сурово скосил глаза. Чалык все понял: гостя обидеть — счастья не видеть.

— Люди эти — с большими красными бородами, волосы у них желтые, как камыш на болотных кочках, а глаза круглые и синие, как снег при луне.

— Лючи (русские), — сурово сдвинул брови Панака. — Добра не будет.

— Лючи, — подтвердил гость. — А ведет лючей эвенк Андогирского рода. Род этот кочует у страшного моря Байкал.

— Худой род! — рассердился Панака и сплюнул на мягкие шкуры.

Гость кивнул головой и тоже рассердился:

— Привел эвенк лючей к верховьям нашей реки — Нижней Тунгуски. Дальше вести — смерти боится. Трусливая мышь!

— Андогирский род еще не залечил ран от стрел нашего рода, — вмешался Одой.

— Наши стрелы и ножи они тоже не забыли! — с гордостью добавил гость.

— Видно, им этого мало, изменникам! — сжал кулаки Панака. — Ножи надо точить, к стрелам наконечники острые готовить. Изменники хуже дикого волка!

— Война! — не утерпел Чалык, но его дернул за рукав Одой.

Стиснули люди зубы до боли, бились сердца, переполненные ненавистью. В гневе забыли гостя спросить, зачем ведет в тайгу людей эвенк Андогирского рода.

— Лючи с войной идут? — забеспокоился Панака.

— Без войны, — спокойно ответил гость. — Пушнину хотят менять, товар давать. Огненной воды везут много.

Задумались люди. Вмешалась жена Панаки, старая Тыкыльмо:

— Уши мои слышали, что у лючей товар добрый: котел, чайник, чай густой, камни сладкие, мука белая для лепешек.

— Глупая утка! — рявкнул Панака. — У тебя голова, как хвост у оленя, — во все стороны дрыгает. Не слушайте ее… Куда кочевать будем? Где спасемся от беды?

— Худая пора.

— Худая, — согласился Панака. — Сейчас кочевать тяжело, надо ждать, когда вода в реках на место станет.

До самой ночи думали и решили кочевать вместе с Саранчо: так и беду легче встречать. До стойбища Саранчо недалеко — ходу не больше трех дней.

Лючи

Русские купцы приехали неожиданно. Эвенк Андогирского рода показал им путь, посоветовал с делами торопиться, а то начнется мокрая осенняя пора, и из тайги тогда не выйти. На последней остановке эвенк взял трех оленей и скрылся: боялся, что расправа его родичей будет самая суровая.

Русский купец очутился в тайге без проводника и не знал, куда ехать, где искать путь.

Широкоплечий, в эвенкийской парке, купец Кузьма Войлошников горячился:

— Вот, черт, завел! Сбежал, но хоть товар не уворовал, и то ладно!

— Они не вороваты. Свое возьмут, а чужое, хоть под ногами пусть валяется, не подымут, — ответил ему сумрачно приказчик Тимошка.

Тимошка — большой пройдоха и хитрец. Он хорошо знал путь, о котором долго расспрашивал эвенка, не пожалев дать в подарок горсть табаку.

— Тимошка, как быть: неужто пропадать нам и добру нашему? — спросил Кузьма Войлошников.

Тимошка скорчил печальную рожу, тяжело вздохнул, помолчал и обиженно заговорил:

— Говорил ить я тебе: обобрал бы ты ближайших тунгусишек — и ладно. Дык нет!

— Что старым попрекаешь, глаза колешь? Без тебя тошно… — перебил его хозяин. — Товару-то много. Нам бы тунгусишек найти — обратно выведут.

— Не вывели бы так, как привели, — ответил Тимошка. — Тогда все твое добро прахом пойдет, и мы от смерти лютой не спасем животов своих… Ох, горе! Ох, погибель!..

Опечалился купец, горько пожалел, что зашел в тайгу так далеко.

Тимошка решил: пора действовать.

— Жизнью рискнуть могу. Каково отблагодарение будет за труд тяжкий и опасный?

— За платой не постою, аль купца Войлошникова, Тимофей Иванович, не знаешь!

«Ага, завеличал!» — подумал Тимошка.

— Пополам, может, разделим то, что добудем, — прошептал он и сам испугался своих слов.

— Ты что, в уме? Да ведь это грабеж! — взревел в бешенстве купец, но тут же одумался, ласково добавил: — Ай-яй-яй… какие штучки надумал, Тимофей Иванович! При такой-то беде да еще и шуточки-прибауточки.

Тимошка и сам понял, что сказал неладное, запросил много.

— Сколько же? — тревожно спросил Тимошка, и глаза его забегали, как у голодной кошки.

— Сотню хвостов беличьих да две лисьих.

— Три сотни!

— Побойся бога, ненасытный грабежник! Три сотни — и тяжко и разорительно.

— Прибавь!

— Две сотни беличьих да три лисьих! — махнул рукой Войлошников.

На том и порешили. Тимошка пошел искать оленей. Нашел быстро, привязал к лиственнице, вьючить не стал.

— Жди тут, — сказал он хозяину.

Купец забеспокоился:

— Одному-то боязно.

— Я быстрехонько, живой ногой тропу сыщу.

Тимошка отошел недалеко, поднялся на гору, и своим глазам не верит: «Батюшки, да ведь мы рядом с тунгусишками! Вот они, чумы-то их: один, два, три, четыре, пять… Нет, больше, лесина закрывает!» От радости Тимошка снял шапку и размашисто перекрестился. В голове мелькнуло: «Надо вести купца низом, вон по за ту гору, чтоб дальше ему казалось. А то, черт, передумает и не даст белок: скажет, рядом были».

Тимошка, чтоб оттянуть время, лег на землю. И полились сладкие думы, одна другой краше:

«Вот она, жизнь наша! Но разве Тимошка — воробей? Ого! Да Тимошка выше сокола может взвиться. Да, да! Купец-то завеличал Тимошку. Мол, так и так, Тимофей Иванович. Вот оно! Тимошкина голова-то не для сора кузов, она у него для ума большого вместилище».

Мечты Тимошки прервал дрожащий голос:

— Ти-и-мо-ошка!..

«Вот голосит, как баран подрезанный! Не спугнул бы тунгусишек…»

Тимошка прибежал, запыхавшись.

— Ну как? — допытывался купец.

— Обожди! — махнул рукой Тимошка. — Без малого верст десять отмахал, упарился — сил нет, ноги дрожат.

— Умаялся… — пожалел от души хозяин своего старательного слугу.

— Дорогу найду! — торопливо бросил Тимошка.

— Найдешь?

— Найду!

Тимошка быстро навьючил оленей, и караван медленно потянулся по тайге. Долго он водил караван, Кузьма Войлошников с тревогой спрашивал:

— Скоро ли?

Поднялись на крутой пригорок, и внезапно, как из-под земли, выросли чумы. Собаки бросились с диким лаем. Мужчины выбежали из чума, затревожились, забегали. Ветвистые рога оленей вынырнули из-за пригорка. Тимошка первый подошел к чуму. Он хотя и плохо, но умел говорить по-эвенкийски:

— Здравствуй, друг.

— Гостем будешь, — ответил Саранчо.

Развьючили оленей, расположились в чуме Саранчо.

На другой день торг начали не торопясь.

Купец вынул из мешка красный с желтыми цветами платок и стал потрясать им перед глазами удивленных женщин.

Черноглазая Агада, дочь Саранчо, прятала лицо и боязливо поглядывала сквозь пальцы.

— Бери, бери! — настаивал купец.

Но Агада, взглянув на огромную рыжую бороду, испуганно вскрикнула и убежала в чум к матери.

За Агадой убежали и все остальные женщины.

«Без женщин чего наторгуешь?» — сдвинул брови купец.

На следующий день с большим трудом Тимошке удалось заманить в свой чум жителей стойбища. Тимошка старательно хвалил товар, хвалил до хрипоты. На белых шкурах лежал товар: мука, пряники, цветные ленты, блестящие иконки, красные, как огонь, платки; рядом лежали ножи, чашки и многое другое.

Купец пересыпал бисер. Бисер лился разноцветной струйкой, падал золотыми, красными, белыми, синими крупинками, искрился живыми звездочками.

Женщины восхищались, и губы их невольно шептали слова одобрения. Но руки никто не протянул.

Купец от досады не находил места. Торг опять не удался.

Тимошка варил чай. Он вытащил из мешка большой медный чайник и, наполнив его водой, повесил над огнем вместо котла. С чайника не сводили глаз, а когда из носа его потекла ровная струйка прямо в чашку, не утерпела жена Саранчой шепнула жене Панаки:

— Из такого рук не обожжешь.

Обе одобрительно кивнули головами. Чалык и Агада несколько раз подходили к чуму, смотрели в дырки, но войти боялись.

К вечеру из чума, где жили лючи, ушли все, лишь старая Чагада, не спала всю ночь — она выполняла наказ купца: жарко топила чум, подкладывала в огонь сухих сучьев, чтоб меньше было едкого дыма.

Чагада слышала, как лючи всю ночь шептались, и только когда солнце начало вставать, они уснули. Страшно Чагаде, но она подумала: «Ноги старого отходили по земле, старому и смерть в радость», — и перестала бояться.

Саранчо и Панака сидели в дальнем чуме и, зажав головы, твердили одно и то же: «Как быть? От лючей добра не увидеть. Однако, товар везли лючи шибко далеко, не повезут же они его обратно. Раньше белок, соболей, лисиц они отдавали князю своего рода Чемулану; он давал им табак, чай и муку. Что скажет князь, если узнает, что лючи его опередили?»

— Хо, беда будет! — встрепенулся Саранчо. — Война будет!

— Не откочевать ли нам, пока злые лючи спят? — сказал Панака.

Вскочил Саранчо, выпрямился:

— Зачем кочевать! Лук мой крепок!

И сузились глаза Саранчо, нависли брови, налилась шея кровью. Страшен был гордый охотник.

Панака испугался:

— Лючей убьем, а куда добро их денем? Чужое добро в свой чум не возьмешь, под дождем не бросишь!

Саранчо задумался. И для него это был самый трудный вопрос.

— Чумы надо разбирать, скорее кочевать надо, — настаивал Панака. — От лючей добра не жди! Придут за ними много лючей, больше, чем комаров в мокрое время. Огненными палками бить будут. Не останется на земле Катагирского рода.

Саранчо смотрел бешеным волком, злобно скрежетал зубами, на побагровевшем лице дрожали мускулы, руки еще крепче сжимали лук.

В чум просунулась голова старой Чагады:

— Лючи глазами шарят, народ наш ищут.

И Панака и Саранчо пожалели, что ночь прошла так быстро. «Зимой, — подумал Панака, — ночи тянутся долго-долго: успеешь и выспаться и у очага насидеться».

Тимошка и Войлошников поднялись рано и быстро начали выполнять то, что задумали вечером. Весь товар они вынесли из чума и разложили на земле ровными рядами. Даже бисер Тимошка высыпал из мешочка в чашку и поставил на видное место. Сумы с мукой развязал, пряники и леденцы разложил мелкими кучками. Оставив товар, Тимошка вместе с хозяином скрылись в тайге.

Чалык первый заметил, что лючи ушли в тайгу, и сообщил об этом всем. Из чумов вышли люди и понять не могли, что случилось. Саранчо поглядел вокруг:

— Ушли в тайгу без походных сумок. Значит, придут скоро.

Возле товара образовался круг. Все с любопытством рассматривали диковинные предметы.

Панака сказал:

— Положим рядом половину нашей добычи и уйдем. Если лючи добычу возьмут, а товар останется — добрая мена. Согласны ли?

Все молчали — думали. Наконец согласились. Около товара выросла большая куча пушнины. Шкуры серебристых белок, черно-бурых лисиц, дорогих соболей, белых, как снег, песцов искрились и переливались.

Положив добычу, люди разошлись по чумам, с тревогой и нетерпением ждали прихода лючей.

Тимошка издалека заметил кучу пушнины.

— А, проняли мы тунгусишек! Проняли! — зашептал он.

Войлошников был доволен таким торгом.

— Увезем ли все? — усомнился он.

Но Тимошка деловито заметил:

— Повадки тунгусишек мне известны: тут половина добычи, а то и меньше. У них такой закон!

Купец от удивления заморгал часто-часто, но тут же сделался строгим, нахмурился:

— Да, столь добра отдавать за эту пушнину обидно, бесприбыльно… Ишь, нашли дурня!

— Все отдадут! — уверенно заявил Тимошка. — Я к ним с подходцем, они у меня отдадут.

Из чума выглянула чья-то голова. Тимошка с насмешкой кивнул:

— Эй ты, талалай-балалай, подь-ка сюда! — и поманил пальцем.

Голова мгновенно скрылась за покрышкой чума.

Из чума вышли Панака и Саранчо. Они несли по соболю. Подойдя к Тимошке, они низко поклонились и протянули дорогие подарки. Тимошка с превеликой важностью принял подарки и с большим трудом разъяснил им: приходите — менять будем. Панака и Саранчо поняли.

Тимошка размахивал руками, сердился:

— Мы весь товар клали, а вы — половину. Какая же это мена!

Панака в страхе подумал: «Лючи в наши сумки не смотрели, а все знают!»

У места торга вновь собралась толпа. Войлошников прикидывал: на двадцати оленях, пожалуй, не увезти столь добра. Зародилась тревога. Тимошка выбивался из сил; он держал в каждой руке по чайнику и назойливо совал их Панаке и Саранчо.

— Вот дурень! — прошипел Войлошников. — Видно, запамятовал — и наш дорожный чайник отдает тунгусишкам!.. Чай в дороге в твоей шапке варить будем, что ли? — шепнул он на ухо Тимошке.

Тимошка хмуро сощурился, смешно щелкнул языком; без слов, мол, понимай и не мешай верному слуге твоему дело делать.

…Торг подходил к концу. Сели пить чай. Разливать взялся сам Тимошка. Незаметно в каждую чашку он подлил водки. Выпили люди, повеселели и стали смелее. Тимошка вынул из мешка бутылку с водкой:

— Хорошо меняли, угощаю! — и разлил водку по чашкам.

Панака, Саранчо, Одой и другие мужчины сидели взлохмаченные и потные. Тыкыльмо дважды уронила чашку — плохо слушались руки, плохо видели глаза.

Тимошка опять наполнил чашки мужчин.

— Пей, другом будешь! — подмигнул он Саранчо.

Панака и Саранчо сидели обнявшись. Они раскачивались и ударялись головами, шапки слетели у них на траву, косички смешно болтались. Плыли перед глазами и лес и горы, а небо, казалось, свалилось на землю. Одой громко смеялся. Саранчо и Панака пытались встать на ноги и падали. Тимошка помог им подняться. Они взялись за руки, пошли плясать, но опять свалились. Одой дергал Войлошникова за рукав, пальцем показывал на склон горы, покрытый голыми камнями:

— Я богатый стал… Видишь, сколько оленей! Все мои.

— Твои! Твои! — хохотал Тимошка и добавлял в чашки водки.

Ползали люди по земле, барахтались, плакали, смеялись, обнимали друг друга и вдруг затихли.

Чалык и Агада сидели в чуме и боялись выглянуть наружу.

— Лючи всем в голову худой ветер пустил. От этого люди попадали и встать не могут.

— Как кочеватьбудем? — затревожился Чалык.

— Боюсь! — задрожала Агада.

Тимошка поглядел вокруг мутными глазами:

— Пора.

— Ага, — мотнул головой Войлошников.

Они отправились в чумы.

— Пошарим! — хитро сощурился Тимошка. — Авось бог поможет — чем-либо поживимся.

В чумах хозяйничали сколько хотели. Тимошка нашел хорошенькие унты. Он тут же сбросил свои старые бродни и натянул на ноги обнову. В другом чуме попала ему шапка из лучших белок, искусно подобранных, опушенная голубым песцом. Тимошка мигом сунул ее за пазуху. Пушнины не нашли. В одном чуме сбились ребятишки в кучу; при виде лючи они шарахнулись в сторону и тихонько заплакали.

— Этих берем? — указал Тимошка на Чалыка и Агаду.

— Товарец добрый, берем! — обрадовался Войлошников. — Торопиться бы надо. Не опамятовались бы тунгусишки — убьют.

— У меня долго не опамятуются: зелье готовить я большой умелец! — загордился Тимошка и важно взглянул на хозяина.

— Все до земле валяются, кто же в поводырях пойдет? — забеспокоился Войлошников.

— Эти, — показал Тимошка на Чалыка и Агаду. — У тунгусишек такие тайгу всю знают, нюх у них с малолетства волчий.

Вместе с Чалыком и Агадой пошел Тимошка ловить оленей. Чалык не мог поймать чужих оленей — не давались. С трудом поймал только своих, Тимошка поймал оленей, на которых приехали они в стойбище с Войлошниковым. Всего пригнали сорок оленей. Вьючили долго. И когда всю пушнину разложили ровными тюками на спины оленей, Войлошников сказал:

— Товарец-то тоже можно погрузить. Чего ж ему пропадать.

Тимошка сделал вид, что не совсем понимает хозяина. Купец не дал вымолвить Тимошке и одного слова.

— Жили же без нашего товарца? Жили. Ну и теперь, бог милостив, не пропадут. Зверья вокруг хоть отбавляй — пусть добывают, не ленятся. — И купец показал рукой на темные просторы тайги.

Торопливо навьючили товар.

Чалыку и Агаде сдавила горло тоска, сдавила крепко и больно, как ременная петля.

Солнце показывало за полдень. Все было готово.

Тимошка заторопился, на оленей посмотрел с опаской. «Большой караван, — подумал он, — но ничего, бог поможет — доберемся».

Но когда около оленей не оказалось ни Чалыка, ни Агады, Тимошка пришел в ярость:

— Ах, звери! Неужели в тайгу сбежали?

Тимошка нашел Чалыка и. Агаду в чуме. Он вытолкнул их и погрозил кулаком:

— Убью! — и для большей острастки повертел перед носом Чалыка огромный пистолет.

«Огненная палка! — подумал Чалык. — Это у лючей самое страшное…» — и побледнел.

Тимошка важно выпятил грудь. Видя испуг Чалыка, он захохотал, взвел большой, как молоток, курок пистолета и выстрелил над головой Чалыка.

Чалык упал на землю, спрятал голову под паркой и притаился испуганным зверьком, вздрагивая всем телом. Агада забилась под шкуры.

Войлошников крикнул:

— Тимошка, не дело задумал! Торопись!

Тимошка поднял Чалыка, вытащил из-под шкур Агаду и, показывая на оленей, крикнул:

— Давай! Давай!

Олени, построенные гуськом, беспокойно качали рогатыми головами. Чалык и Агада последний раз взглянули на родное стойбище. И Саранчо, и Панака, и Одой, и Тыкыльмо — все лежали на земле.

— Умерли все… — заплакала Агада.

Чалык нахмурился.

— И маленькая Литорик умрет — она ведь больная, и Катыма, и Чапко, — плакала Агада.

— Трогай! — заорал Тимошка. — Шевелись!

Взобравшись на оленя, Войлошников вздохнул, вспомнил о жене. Ухмыльнувшись в густую бороду, он заговорил сам с собой:

— Эх, баба, баба и есть! Я ей говорю одно, а она мне супротив другое. Я ей твержу: вино водой не разбавляй — пусть крепче и дурнее будет, а она свое. Вишь, ведь, как разобрало тунгусишек Тимошкино зелье!

Подъехал Тимошка.

— Эх, Тимошка, до родных бы мест скорее добраться, до горячей печки, до жирных щей, до ласковых глаз! Эх, и заживем же мы!..

Тимошка ничего не ответил, но подумал:

«Ты заживешь, а вот мы, работнички-работяги, вечные бродяги, не сытно живем…»

— Что рукой машешь? Аль в обиде?

— Комариков спугиваю, страсть как кусают, — схитрил Тимошка и стал торопить оленей: — Гоп! Гоп! Гоп!

Синие зубцы гор мелькнули лиловым отблеском и начали тонуть в мутном полумраке. Усталые птицы лениво взмахивали крыльями, летели на ночлег в свои гнезда. Из долин тянули сыростью и холодом. Комары и мошка клубились черным облаком. Надвигался вечер.

Панака пытался приподняться, но сил не хватило, и он опять опустился на землю. Одой открыл глаза, и лицо его исказил страх: в двух шагах от него лежала мертвая Чагада. Старуха лежала, скорчившись, оскалив зубы, широко разбросав костлявые руки. Обезумевший Одой пытался крикнуть, но язык точно примерз и не слушался. Он собрал все силы, с трудом поднялся и, спотыкаясь и падая, побежал прочь. Добежав до последнего чума, он поймал ухом жалобный детский стон и остановился. Плач усиливался. Качаясь, как в тумане, Одой пролез в чум. Бледные и до смерти перепуганные ребятишки выли жалобно и надрывно. Они не узнали грязное и распухшее лицо Одоя и голосили что есть силы.

Маленькая Литорик лежала в берестяной люльке, белая и неподвижная. Силы вернулись к Одою. Вспомнил он, многое вспомнил, и сжалось сердце от страшной боли. Одой развел костер и приготовил для ребят еду. Люльку с Литорик вынес из чума и, рыдая, спрятал в дупле большого дерева. Нависла густая темнота. Перед глазами его мелькнуло страшное лицо Чагады, и он не решался отойти от чума. В руки Одоя попала дудка Саранчо; этой дудкой он подманивает наргучан — молодых изюбров.

Одой вышел из чума и стал дуть в дудку. Она заревела по-изюбриному — отрывисто и горласто. Саранчо встрепенулся и поднял тяжелую голову.

— Наргучан! — крикнул он и по привычке протянул руку, чтобы схватить свой лук.

Изюбр кричал близко. Сердце охотника заколотилось, а лука не было. Саранчо с трудом поднялся.

— Хо-о! Эй, колода, поднимись! — Он нагнулся и разглядел лицо Панаки.

Вместе с Панакой они добрались до чума. Их встретил Одой. Блуждая и натыкаясь на деревья, с трудом подобрали людей. Чумы ожили, замелькали огоньки в очагах, потянулся серой лентой дым.

Утром заволновалось, загудело стойбище. Собрались в чуме Панаки. От жары и духоты глох огонь в очаге, и едкий дым застилал все плотной пеленой. Не хватало Чагады, маленькой Литорик да Чалыка с Агадой.

Саранчо сказал:

— Лючи пришли, ранили наше сердце, в голову ветер дурной пустили, сожгли нутро наше огненной водой, добычу всю забрали… Как жить будем?..

Панака строго перебил его:

— Саранчо говорит худое. Слова его, как крик глупого олененка. Не слушайте его!

Он стоял без шапки, говорил печально:

— Слова наши и сердце наше не живым, а мертвым отдадим — пусть они не сердятся на наши чумы, не приходят к нам ночью.

Саранчо сгорбился и подумал: «Как это я мог забыть о мертвых! Не спастись мне теперь от беды!». И от страха вздрогнул смелый охотник всем телом.

Он заговорил тихо:

— В голове моей худое засело, видно, крепче пня. Как голову править буду, не знаю…

Все, смотрели сурово, никто Саранчо не отвечал. Все думали о мертвых.

К вечеру лиственничный гроб-колоду с Чагадой унесли в ущелье Серой Совы и повесили на огромной сухой сосне. Гроб Литорик унесли на Голубой ключ и подвесили к сучьям лиственницы.

В гробы мертвых положили ножи, чашки, одежду, постель. Каждый отрезал по кусочку от своей одежды и старательно привязал к сучьям дерева, на котором качались гробы-колоды; каждый вырвал по волоску из своей косички и, подняв руку, с силой дунул на волосок, чтобы взлетел он высоко-высоко. Волосок летел, а бросивший, называя ласково имена умерших, шептал:

— Кочуйте там, где звезды! Там ваше стойбище, на землю не ходите: дедушка-медведь злой, дедушка-медведь злой! Ой, страшно! Страшно! Не ходите! Не ходите!

Одой и сыновья Саранчо вернулись усталые; по следам оленей они гнались до самого Буян-ключа, но догнать лючей не могли.

Панака вздохнул, а за ним остальные: все вспомнили про Чалыка и Агаду. Панака тихо сказал хриплым, надорванным голосом:

— Их дорогу по звездам не отыщешь, их горе из лука не убьешь, кружит горе над их головами злым ястребом.

* * *
Тихо кругом. Стоят чумы одинокие и забытые, даже собаки не нарушают тишины лаем. Нет людей в стойбище: все ушли искать оленей. В поисках корма стадо разбрелось по тайге.

Бывало, выйдут Одой с Чалыком на пригорок и застучат высушенными оленьими копытцами, связанными пучком.

«Чак-чак-чак!» — услышат олени привычные звуки и бегут на зов. Люди торопливо разжигают дымокуры. Толкая друг друга, олени прячут морды в черное облако дыма — спасаются от назойливых комаров и мошки. И в эти дни, не дождавшись знакомого зова, олени сами приходили к чумам и настойчиво тыкали рогами в кожаные чумы, но дымокуров никто не разжигал. Подолгу стояли они и ждали, наконец ушли. Вожак стада, большой серый олень с белыми пятнами на морде, уводил стадо все дальше и дальше.

Когда терялось солнце за горой и люди, усталые и разбитые, возвращались с пустыми арканами, старики садились к костру и долго говорили о том, где будут искать оленей завтра.

Только на третий день нашли стадо. Оленей Панаки не оказалось. Саранчо не досчитался десяти оленей.

— Пешеходы мы, сын, присохли к земле, как серые камни, — жаловался Панака Одою.

Сын мрачно подтверждал:

— На спину свой чум не нагрузить. Нет оленей — нет ног. Заяц не полетит птицей, безногий не побежит оленем…

Подошел Саранчо:

— В тайге бросить старого друга — не видеть счастья. Будем кочевать на моих оленях.

— С одного оленя двух шкур не снимешь. Как кочевать трем хозяевам на оленях одного хозяина! Век живу, а так не было.

— Отвезу свой чум — приеду за вашими.

— Не надо! — замахал руками Панака. — Разве можно два раза тайгу мерить!

Думали долго и решили перевезти чум Панаки и Одоя недалеко, через Синюю гору, к озеру Тавда. Места там хорошие для охоты, озеро Тавда большое, и рыбу можно добывать всю зиму.

На другой день отправились в путь, и не успел еще погаснуть день, чумы Панаки и Одоя стояли на новом месте, У Синей горы плескалось большое озеро Тавда.

Саранчо собирался в далекое кочевье.

— Пойду, — говорил он, — рекой Чактыма до самой вершины, перевалюсь через снежные горы, чумы поставлю в долине Большого Рога.

— Эко ты! — ответил Панака. — Лучших мест мой глаз не видел, но для оленей те места тяжелы.

— Тяжелы?

— Да, снег там большой бывает. Мох олени как доставать будут? Иди, Саранчо, за Большой Рог, на два перехода дальше. Оттуда и кочуй за зверем.

Согласился Саранчо. «Старый Панака знает тайгу, однако, лучше самого дедушки-медведя, — подумал он. — Его слово — верное слово».

Потом охотники поменялись ножами и подошли к большой горбатой лиственнице. Саранчо вырезал на ней какие-то значки. По этим значкам будет знать Панака, в какую луну и где кочует со своими оленями славный Саранчо. Значки скажут Панаке, когда откочует Саранчо из долины Большого Рога и когда вновь поставит свои чумы рядом с чумом бедного Панаки.

Саранчо внимательно взглянул на вырезанные им значки, быстро вытащил свою табакерку и на ней вырезал точно такие же знаки. Табакерку передал Панаке, тот посмотрел и кивнул головой. Друзья взяли по щепотке табаку, понюхали, чихнули по нескольку раз. Саранчо бережно спрятал табакерку.

Старые друзья стали прощаться. Они прильнули щека к щеке, по старому обычаю, подержали друг друга за косички, посмотрели на небо, усеянное мелкими облаками, и разошлись.

— У каждого своя дорога, — вздохнул Панака: — оленному человеку путь в далекую тайгу, безоленному — до дверей своего чума…

* * *
Чалык и Агада долго ловили оленей: только что выпущенные пастись, они не давались.

— У лючей сердце — камень, — жаловалась Агада, озираясь по сторонам. — Олень только пошел, ничего не ел, а люча кричит: «Давай оленей!»

— Наши олени скоро все упадут: бока втянулись, шерсть падает, уши у всех мягче гнилого гриба, — затревожился Чалык.

Задрожали губы у Агады, брови опустились, слезы сделали дорожки на обветренном лице.

— Беда! — зашептала она.

— Горе большое, — угрюмо ответил Чалык.

Тимошка зорко следил за Чалыком и Агадой.

Чалык стал понимать русские слова.

Тимошка гонялся за оленями разъяренным зверем. Они шарахались от него, рассекая рогами густые кустарники. Тимошка злился, схватывал палку или сучок и, как ошалелый, снова и снова кидался на оленей.

— Чертово животное! — ругался Тимошка. — Ку-уда? Ку-уда?! — выбивался он из сил, гоняясь за испуганными оленями.

И когда силы его оставили, потный и взлохмаченный, он яростно заорал:

— Эй, вы! Я вам! — и замахал грозно кулаком. — Живей, черти, живей!

Чалык и Агада быстро загнали оленей, с большим трудом навьючили тяжелые тюки.

Войлошников сидел у костра и прикидывал в уме: «Без малого дней двадцать еще идти надо. Ух, далеко! Лишь бы до Бирюльки добраться, а там оленей можно продать и плыть на лодках».

Дорогой, покачиваясь на олене, Тимошка говорил Войлошникову, показывая на Чалыка:

— Без малого мышонок, а как ведет, а? Сколько дней идем тайгой вековечной, идем и ноги не замочили: то ведет бровкой, то звериной тропкой, то увальчиком или горной речкой. На реках бурливых броды сподручные находит.

— Да-да… — важно протянул Войлошников и пустился в длинные рассуждения: — Они с малых лет к тайге приучены. Я скажу так: от зверей они неотличны. Волчица не успеет еще волчонка родить, а он, проклятый, уже норовит ее за холку тяпнуть. Или утка: не успеет утенок из яйца вылупиться — уже лезет в воду. Так и у этих лесных людей. А все оттого, что родит тунгуска тунгусенка и тут же ему сует в рот сырое мясо зверя. От этих звериных кровей и получается у них звериный нюх, звериный глаз.

Долго бы Кузьма Войлошников рассказывал эти небылицы, но его внезапно прервал Тимошка:

— Глянь, чтой-то тунгусенок оленя остановил и в небо глазища уставил.

Войлошников заторопил оленя.

— Эй ты, мужичок с косой, что рот разинул?

Чалык стал объяснять как мог. Он махал руками, строил страшное лицо, напрягал память, пытаясь хоть одно русское слово вспомнить.

Войлошников подсмеивался и торопил смущенного и перепуганного Чалыка:

— Но, но! Рассказывай-пересказывай, слова-то у тебя, как мык коровы. Ну и слова!

Чалык морщил лоб, тревожно показывал рукой на небо, на траву, на лес.

— Черт тебя знает, что ты бормочешь! Може, что и доброе… Э-эй! Тимошка, сюда-а!

Подъехал Тимошка.

— Бормочет, рожу страшенную корчит, руками вскидывает, как петух, а уразуметь ничего не могу.

— Сказывай! — нахмурил брови Тимошка.

Чалык дрожал от волнения и заикался:

— Больсой ветел… беда больсой… орон падал…

— Ого! — сказал Тимошка. — Орон — это по-ихнему олень. Бурю ворожит тунгусенок. Вот куда, бес, метнулся!

Чалык улыбнулся: первый раз в жизни он говорил на чужом языке, и его поняли.

Тимошка и Войлошников внимательно посмотрели на небо. Оно сияло ослепительной голубизной; вокруг солнечного диска в виде тонкого обруча сияла, переливаясь, радужная полоска, на востоке едва заметной пеленой темнела маленькая тучка. Это были тревожные предвестники бури, но ни Тимошка, ни Войлошников этого не заметили. Переговорив между собой, они решили, что Чалык устал, а потому старается склонить и их к остановке.

— Эй ты, звездочет, — засмеялся Войлошников, — где же буря?

Чалык понял, что ему не верят. Он слез с оленя, изобразил на земле свирепую бурю. Показал, как дождь со снегом налетят, как деревья повалятся, разольются реки, попадают олени.

Тимошка со смехом сказал:

— Слухаем и разумеем, а по-твоему не быть: мал ты еще и премного соплив, а к тому же и некрещеный. — И, довольный своей шуткой, раскатисто захохотал.

Чалык сузил глаза, выставил вперед два пальца и закричал надрывисто и страшно:

— Дзюр! Дзюр!

— Эге, — обратился Тимошка к Войлошникову, — что загибает! Кричит: «Два! Два!» Это он на два дня остановку просит.

— Плюнь! — рассердился Войлочников.

— Трогай! — заорал Тимошка.

Долина Хэгды-ламу («Большое море») — самое опасное место в этих краях. Чалык помнит рассказы старых охотников про эту страшную долину, где погиб не один караван.

«Жидкое место, — говорили охотники, — самое гиблое место на земле!»

Знал Чалык, что после дождя долина превращается в непроходимые топи, из-под земли выходят ручьи, всюду вязкая грязь. Даже звери в страхе покидают долину.

…Олени осторожно спускались по извилистой звериной тропинке. На пути, как крепость, встали горы мертвого леса; столетние лиственницы, сосны, ели лежали крест-накрест и загромождали вход в долину; из узкого ущелья дул режущий, холодный ветер.

— К худому месту подъехали, — вздохнул Чалык.

— У лючей сердце — камень, — ответила Агада упавшим голосом.

Когда спустились в долину, исчезла из-под ног земля, и олени шагали по толстому слою мягких болотных мхов. На небольшой моховой полянке Тимошка подъехал к Войлошникову.

— А как же мы поделим живой товарец? — И он показал на Чалыка и Агаду.

— Не разумею твоих речей, — уклончиво ответил Войлошников.

— Парнишку мне уступишь али девку не пожалеешь? — объяснил Тимошка.

— Об ясырях[9] уговора не было!

— Так-то оно так, — сказал Тимошка, — но если по-божески, то мне обиду ты преогромную делаешь.

— Какая обида! Ведь полный пай белок получаешь. За верную службу добавлю. Тебе же ведомо — щедрый я купчина!

— За этакую-то службу, упаси бог, и в тюрьму, а то и на плаху угодить можно.

Глаза у Войлошникова округлились, задергались губы:

— Ты что, в уме, Тимофей Иванович? Черные слова — тюрьма, плаха — выкинь из головы, как сор, выкинь!

Тимошка ехидно сощурился, жиденькую бородку пощипал:

— Как же выкинешь слова-то эти? Торг-то мы учинили в запретном месте, в жилье тунгусишек, а не на ярмарке, как подобает честным купцам.

Войлошников побагровел, шагнул к Тимошке, глазами впился:

— Бесчестишь! — Купец тут же опамятовался, гнев сменил на милость: — Шутник, ей-богу! Шутник, Тимоша… Кто же о нашем торге знает! Ты, я да тайга-молчальница.

— Так-то оно так, — повторил Тимошка и задумался: «А что, если?..» И Тимошка стал гнать эти мысли, творить про себя молитву. В уши вновь кто-то настойчиво шептал:

«А что, если ночью стукнуть Войлошникова и всю вину на тунгусишек свалить? Мол, у них такие повадки, сам едва душу спас. Поверят. Во очищение души от грехов поставить пудовую свечку в церкви Спаса».

Тимошка невольно вскрикнул.

— Олени пугаются, что орешь! — сказал купец.

Тимошка насупился. Ехали по темному ущелью. Серые отвесы гор сошлись в этом месте близко. Называлось это место Узкое горло. За ним, после крупного и каменистого спуска, открылась бесконечная долина.

— Вот ведь какой мальчонка! — сказал Тимошка. — Без всяких троп вывел на чистое место. А еще остановку просил.

И Тимошка и Войлошников хвалили Чалыка.

— Ладный тунгусенок! — Войлошников деловито растягивал каждое слово: — Имею намерение в христианскую веру обратить обоих и держать при своем купеческом доме в услужении.

Чалык ехал по мшистым зарослям, опустив голову. Из-под шапки выбились пряди черных волос, ветер трепал их. Видно было, что Чалык плачет. Плакал и прятал мокрые глаза от Агады. «Пусть моих глаз не видит, — подумал Чалык. — Если мужчина заплачет при женщине, сердце ее может от горя умереть».

Тимошка ерзал в седле, исподлобья бросал воровские взгляды на Войлошникова.

Стукнуть — и тайга схоронит. Эх, Тимошка, счастье твое за тобой бегает, лови его! Лови! А как заживет Тимошка… Батюшки, дух захватывает. Домина с подъездом, окна резные, двери дубовые. Пойдут мимо людишки, завистливо скажут: «Это дом купца Тимофея Ивановича Мочалкина…»

Подул северный ветер. Посерело небо, нахмурилось. Тучи поплыли низко, день стал походить на поздний вечер. С тревогой поглядел Войлошников на небо и, сняв шапку, перекрестился. Тучи заволокли небо плотной завесой. Олени беспокойно фыркали, часто спотыкались и шли, высунув языки. Тимошка, так же как и Чалык, слез с оленя и осторожно повел его. Шагали по мягким мхам, под ногами хлюпала студеная вода. Ветер усилился и рвал вершины деревьев. Ни одной живой твари не встретилось каравану. Чалык знал, что это самая страшная примета. Заметил это и Тимошка, он пытался перекричать ветер:

— Пташек даже нет — каково место! Глушь!

— Могила! — угрюмо ответил Войлошников.

Он кутался в шубу, натягивал шапку на уши, но с оленя не слезал. Усталый олень едва передвигал ноги, и Войлошников злобно толкал его ногами в запавшие бока.

Ураган обжег лица мелкими льдинками. Завыла свирепая буря, захлестала, закружилась в снежном вихре.

Олени сбились в кучу. Ехать было невозможно. Чалык вглядывался в снежную темноту и пытался найти хоть небольшой пригорок, но кругом расстилалась гладкая болотистая долина. Олени легли в хлюпающую болотистую слякоть, уткнули морды в землю. Долина забелела снегом, Тимошка и Войлошников сидели под шубой и прижимались друг к другу. Чалык и Агада прижались к оленям и дрожали от ледяного холода. Буря злилась и свирепела, снег валил не переставая.

Тимошка склонился над головой купца:

— Хозяин, ты жив?

Войлошников, дрожа, едва пробормотал:

— Аль не слышишь? Дышу…

— Погибель, погибель! — кричал Тимошка, и рука его крепко сжала рукоятку ножа, что висел у него на пояске.

«Один миг, одна минута — и я богач, купчина…»

— Ко мне прижимайся, Тимоша, крепче прижимайся — вдвоем-то теплее…

Голос у Войлошникова был ласковый, просящий. Рука Тимошки ослабла, ножик выпал.

Чалык и Агада терли друг другу руки, закрыв посиневшие лица от порывистого и жгучего ветра обрывками потрепанной оленьей шкуры.

— Надо вставать, — сказал Чалык: — мороз лежачих не любит.

— Мне не встать, — ответила Агада: — ноги мои стали палками, меня не слушаются.

Чалык вскочил и поднял Агаду. Она скривилась от боли, из глаз брызнули слезы.

Стали греться без огня, как учил старый Панака. Чалык и Агада крепко обхватили друг друга за плечи и закружились, поднимая то левую, то правую ногу, Чалык приговаривал:

Хор-хор-тор-ту,
Нам тепло!
Хор-хор-тор-ту,
Нам тепло, тепло!
Хор-хор-тор-ту,
Нам жарко, жарко!
Чалык и Агада быстро согрелись. Буря не переставала: злилась и свирепела по-прежнему, Тимошка не мог понять, кто может в бурю человеческим голосом петь. Долго прислушивался, не утерпел и высунул голову из-под шубы. Защищая рукой лицо от снежного вихря, он увидел две прыгающие тени. От страха закружилась у него голова.

«Это черти! — подумал он. — Они прилетели за моей грешной душой».

Тимошка стал быстро креститься, но пальцы не слушались, не складывались вместе. Он крестился и шептал невнятные слова. Наконец стал колотить застывшее тело Войлошникова:

— Хозяин, глянь! Да что ж ты, омертвел?

С большим трудом Войлошников поднял голову, но ничего не сказал, голова вновь бессильно упала. Тимошка, вглядываясь в снежную темь, шептал:

— Батюшки, над головами смерть, лютая смерть, а они в пляс пустились! Прогневали мы бога, не миновать нам его сурового суда!

— Ой, ой!.. — простонал в бреду Войлошников.

Прошла мучительная ночь. Серый день не предвещал ничего хорошего. Буря крепчала.

Наступила вторая ночь. Долина казалась черной пропастью, в которой ревел и метался безумный вихрь. Войлошников терял сознание, Тимошка бил одеревеневшими ногами о мерзлую землю.

Четыре дня свирепствовала буря. И так же внезапно, как налетела, исчезла. Ветер разогнал черные тучи в клочья, разогнал их в разные стороны. Блеснуло солнце, и заискрилась долина в ослепительном блеске.

Первым приветствовал приближение солнца старый олень-вожак. Подняв рогатую голову, он замычал зычно и протяжно.

Чалык и Агада вскочили.

— Пойду лючей смотреть — живы ли? — сказал Чалык.

Тимошка с трудом поднял голову.

— Смотри на небо, будет ли еще снег? — застонал он, обращаясь к Чалыку.

Чалык понял:

— Холосо, — и показал на солнце.

Тимошка встал, с трудом передвигай опухшие ноги. Войлошников лежал неподвижно, с закрытыми глазами, в бреду всхлипывал.

Чалык подумал: «Этот люча солнца не увидит, по земле не пойдет».

Тимошка, хромая и кряхтя от боли, подошел с Чалыком к оленям. Животные обессилели от голода, тяжелые тюки придавили их к земле. Чалык и Агада быстро освободили оленей от груза, и они, шатаясь, пошли искать корм. Но кроме горького мха да жестких болотных трав, они ничего найти не могли. Два оленя не поднимались; они лежали, вытянув шеи, и хрипели. Чалык ходил около, помогал им подняться, обнимал, но олени подняться уже не могли и к полудню оба сдохли.

Солнце бросало яркие лучи. Тимошка с радостью смотрел, как быстро исчезал в долине снег. Но Чалык не радовался. Его серое лицо с расширенными блуждающими глазами, его необычайная суетливость показывали, что приближалось что-то опасное. Он испуганным голосом сказал Агаде:

— Снег сойдет — вода все зальет. Потонем!

Тимошка приподнял и повадил Войлошникова, но тот, не открывая глаз, вновь свалился. Лицо его распухло, покрылось багрово-синими пятнами, почерневшие губы были плотно сжаты. Тимошка в страхе разжал руки, и огромное тело Войлошникова повалилось на мокрую шубу.

— Хозяин! Солнце, ехать надо.

Но Войлошников дышал часто и порывисто. Тимошка заплакал:

— Неужто погибель?..

Вскоре идти стало трудно: заливала вода, хлюпала под ногами. Только сейчас Тимошка заметил, что вокруг сплошное море воды.

Обезумев от страха, он заорал диким голосом:

— Лови оленей! Погибель! Лови!

По колено в воде, утопая в хлюпкой и вязкой грязи, Чалык с Агадой сумели поймать половину оленей.

Вода наступала. Олени беспокойно вздрагивали, жалобно мычали, пугливо скосив на воду свои умные глаза.

Погрузили часть тюков, остальные бросили. Нагруженные олени шли спотыкаясь. Караван медленно двинулся.

На месте стоянки остался Войлошников, а около него бугром возвышались тюки с пушниной.

Агада шепнула Чалыку:

— Лючи хуже волка: покойника бросил, ничего рядом не положил, даже маленького кусочка еды не дал. Как покойник жить будет?

Чалык забеспокоился. Остановил оленей, спрыгнул в хлюпкую студеную жижу и вернулся к месту стоянки. Озираясь по сторонам и дрожа от страха, он подошел к Войлошникову. Ноги Войлошникова покрылись водой, шапка упала с головы. Чалык быстро развязал свою кожаную сумку, из своего запаса сухого мяса отделил несколько горстей и насыпал их кучкой на грудь Войлошникову. Вытащил нож, отрезал кусочек шерсти от парки, в руки покойника вложил палку, шерсть пустил по ветру и сказал:

— В путь ты готов… Больше по земле не кочуй, кочуй там, где луна кочует.

— Эй, — заорал Тимошка, — шевели оленей!

Чалык заторопился. Вокруг блестела и играла на солнце вода. Олень его не шел — мотал головой и пятился. Чалык слез, побрел по воде, ведя за собой оленя. За ним шли Агада с Тимошкой. Длинной палкой он нащупывал путь. Ноги ныли, их будто резал кто острым ножом. Чалык стиснул зубы и шагал, не замечая мучительной боли.

Тимошка оглянул поляну и закрыл глаза: всюду черным лаком блестела вода, и, казалось, караван не шел по земле, а плыл по озеру. Он опустил голову, мысли его путались. «Не судьба, не судьба», — повторял он, а перед ним стояло синее, распухшее лицо Войлошникова. Тимошка вздрогнул: «Господи, господи, смилуйся, прости мои грехи, спаси…»

Олени останавливались все чаще и чаще. Чалык понял, что идти дальше нельзя.

— Вода путь съела, — сказал он Агаде.

— Торопись! — просил Тимошка.

Со всех сторон шумели потоки, из-под ног били гремучие ключи. Олени почти по брюхо брели по воде. Чалык круто повернул оленей и направил обратно, подальше от клокочущих потоков. Олени вяло поднимали ноги и лениво шагали.

Между кочками образовались болотные прорвы — лайды. Это самые гиблые места. С виду лайда — небольшой грязно-желтый кружок, но если в нее попадет олень или человек, жидкая глина засосет и не выпустит жертву из своих смертных объятий.

Первым в лайду попал олень Тимошки. Случилось это вмиг. Олень осторожно шел меж кочек и топких ям. Вдруг он оступился и попал в зловещую лайду, Тимошка отскочил подальше от клокочущей могилы. Олень лениво бился в жидкой грязи. Тимошка испуганно махал руками и кричал:

— Тону!

Подошли Чалык и Агада. Перепуганного и вымокшего Тимошку отвели в сторону от лайды. Он что-то шептал посиневшими губами.

Чалык посмотрел на Агаду:

— Скоро и второго лючи не будет.

Агада вздрогнула. Олень медленно утопал в глине. Скоро он совсем скрылся в лайде, только его голова с большими ветвистыми рогами осталась над поверхностью. Круглые печальные глаза оленя молили о помощи, но люди не двигались с места. Вскоре и голова погрузилась в пучину, и на поверхности остались только его раскидистые рога. Но вот и они исчезли.

Не прошел караван и двадцати шагов, как лайды проглотили еще трех оленей. Чалык метался из стороны в сторону, вглядывался в даль, искал хоть маленький бугорок, чтобы переждать: он знал, что из долины вода так же быстро исчезает, как и наполняет ее. Тимошка обессилел, говорил вяло, отказывался идти дальше, часто падал, барахтался в грязи, плакал. Его вспухшее лицо покрылось бурыми подтеками, обезумевшие глаза блуждали — в них и мольба и угодливая униженность.

— Дружок, — умоляюще бормотал он, едва выговаривая слова распухшими губами, — выведи, спаси… Я хозяин, озолочу, навек осчастливлю… Господи!..

Чалык ничего не слышал.

Утонул олень, на котором ехала Агада; она едва спаслась от огромной лайды. Чалык, вымокший, взлохмаченный, с горящими глазами, бледный, измученный, морщил лоб, шептал запекшимися губами заклинания, метался, теряя силы. Агада чуть двигалась, держась за спину оленя Чалыка. Вдруг она вскрикнула: два оленя беспомощно бились в пучине, а среди них без стона и крика лежал Тимошка, Его желтые руки, как лапы когтистой птицы, цепко хватались за спину оленя. Но вот руки оторвались, и тело Тимошки медленно стало опускаться в глину. Скрылся олень, скрылась и когтистая рука. Вновь поверхность лайды стала гладкой, спокойной. На середине ее одиноко плавал красивый малахай, опушенный голубым мехом песца.

Агада всхлипывала, судорожно вздрагивая.

Чалык сказал:

— Вот и второго лючи не стало…

Не заметили ни Чалык, ни Агада, как погиб еще один олень. Теперь от большого каравана осталось всего пять оленей.

Чалык бросил в лайду, где погиб Тимошка, горсть сухого мяса, свою деревянную чашку, пучок болотных трав и отвернулся:

— Хоть плохо, но покойника в путь отправил…

Чалык быстро развьючил оленей, тюки с дорогими шкурами бросил в воду. Олени облегченно встрепенулись. Чалык развязал сумы с запасом еды. Сухим хлебом, толчеными лепешками наполнил свою сумку, немного насыпал и в сумку Агады. Остальное скормил оленям. Голодные олени жадно хватали из рук Чалыка еду и лизали шершавыми языками ему руки.

Освобожденные от тяжелой поклажи, теперь олени шли бодрее, сами искали путь, осторожно шагая, обнюхивали каждое опасное место. Умные животные далеко обходили лайды, фыркали и шарахались от них в сторону.

Чалык заметил, что вода в долине по-прежнему прибывала. Он прислушался: с юга доносился неясный шум. Подняв шапку и освободив ухо, он приложил к нему руку и стал внимательно прислушиваться. Отчетливо слышался шум огромных потоков воды. Когда снег растаял, ручейки и мелкие речки превратились в бурные многоводные потоки и с бешеным ревом устремились в долину. Чалык вспомнил слова Панаки: «Самое страшное — Хэгды-ламу». Во время дождей и ранних осенних снегов вода разливается по долине и превращает ее в огромное озеро.

В первый раз за весь тяжкий путь силы оставили находчивого, смелого Чалыка. Он громко зарыдал. Заплакала и Агада.

Вода наступала со всех сторон.

Агада толкала Чалыка в плечо:

— Чалык, мы умрем, вода проглотит нас, — и закрыла лицо руками.

Как стрелой пронзило Чалыка, он встрепенулся. «Охотник, как ветер, должен гнать от себя горе», — подумал он. Чалык огласил долину безумным криком:

— Олени! Олени отца моего, спасите!

«Худой ветер залетел в голову Чалыка», — подумала Агада с трепетом и тревогой. Она решила, что Чалык обезумел. Но скоро она поняла, что ошиблась.

Чалык собрал всех оленей головами вместе и, держа за уздечки, каждого приласкал, каждому скормил горсть сушеного мяса. Круглые глаза оленей смотрели доверчиво и грустно. Чалыку казалось, что олени плакали.

Круто повернувшись, Чалык сорвал со всех оленей уздечки, запрыгал, замахал руками и, как сумасшедший, громко закричал:

— Хой! Бегите! Хой-хой! Ищите дорогу!..

От неожиданности олени взвились на дыбы, зафыркали и шарахнулись в разные стороны, так же как шарахаются они от разъяренного волка.

Чалык махал руками и кричал. Олень Агады тоже бросился, и она едва удержалась, вцепившись в его мокрую и скользкую шерсть.

Олени бросались из стороны в сторону, но выхода из окружавшей их воды найти не могли. Олень-вожак, мотая рогатой головой, остановился как вкопанный перед черной зияющей топью. Потом вытянулся, рванулся вперед и забился в топкой грязи; грязь зловеще хлюпала.

Чалык замер. Он испуганно смотрел, как любимый олень боролся со смертью. Олень-вожак надрывно фыркнул, ударил ногами и вырвался из топи. Умное животное как бы понимало, что промедление — смерть. Отскочив от гиблого места, он вытянул шею, жадно потянул воздух и тут же круто повернул и бросился прямо в воду. Легко перебравшись через залитое водой место, он остановился и замычал. Мгновенно к нему бросились и все остальные олени. С силой рванул уздечку и олень Агады. Она пыталась остановить его, но Чалык, подскочив к ней, ловко поддержал ее, сорвал с оленя уздечку:

— Держись за спину!

Олень кинулся в воду, и Агада быстро очутилась по другую сторону залитого места. Чалык, не задумываясь, побрел по воде по тому же пути.

Вожак уверенно шел вперед, обнюхивая воду и осторожно ступая. Остальные олени, никем не управляемые, торопливо шагали за вожаком. Чалык хорошо знал повадки оленей. Олени всегда найдут дорогу, если человек поверит им, не будет мешать. Чалык устал и промок до костей. Уздечки и сумка тяжелым грузом давили ему плечи. Он попытался задержать заднего оленя, но тот метнулся и не дался ему. Тогда Чалык пошел на хитрость. На одном из поворотов голова оленя оказалась рядом с ним. Он вытащил горсть сушеного мяса — олень протянул шею и длинным языком потянулся к его руке. Чалык ухватился за шею оленя, но садиться на него ему не хотелось. Это была единственная в маленьком караване Чалыка олень-самка; она несла на спине самое дорогое — камуланы — коврики для спанья, одежду и еду.

Чалык подумал: «На спину пришлось положить тяжесть, а может, скоро родится олененочек».

Олень побежал по воде, догоняя остальных, а Чалык, напрягая последние силы, поплелся вслед. Он заметил, что вожак бредет по глубокой воде, а остальные олени, поменьше ростом, чуть не всплывают. Олень Агады вытянул шею и забросил рога на спину.

«Устал вожак, — подумал Чалык, — и лезет куда попало».

— Хой! — закричал он. — Хой! Хой! — и побежал догонять караван.

Агада криком остановила вожака. Не успел Чалык подойти, как вожак снова зашагал. Чалык ухватился за шею оленя, который потянулся к пучку болотной травы, и залез ему на спину. Удивился Чалык: вода стала глубже, а вожак идет смелее и шагает широко. Как так? Вскоре стали показываться островки, заросшие желтой травой. Островки стали увеличиваться, но вожак ни к одному из них даже не пытался подойти и брел водой. Показались первые кочки; их становилось все больше и больше.

Вожак вывел караван из топких мест в сплошные моховые заросли. Чалык вспомнил, что отец рассказывал ему о моховой дороге, а женщины называли ее «люлька-дорога». Это такие места, где топкие болота заросли толстой коркой вековых мхов. Мхи переплелись с корнями болотных трав и мягких кустарников и образовали толстый и мягкий моховой ковер. А под этим ковром бурлит вода. Шагнешь на такой ковер — моховой слой стремительно опустится вниз, под ногами заклокочет студеная вода, а впереди вырастет бугор. Но не успеешь поднять ногу, как освобожденное место поднимется, мох опустится там, где ступишь, а впереди вырастет новый бугор. А когда проходишь мимо высоких кочек, они сильно качаются; если ты неопытен, такая кочка может ударить крепко; свалить с ног. Идешь по такой дороге — и шатаешься.

Олени шагали смело, но подвигались медленно. Высокие кочки раскачивались, словно встречали и провожали маленький караван низкими поклонами. Агада прилипла к спине оленя и боялась взглянуть: ей казалось, что олень-вожак ошибся и лопал в черные топи. Бедная девочка каждый раз, когда олень проваливался в мягкий мох, ждала смерти.

К вечеру начали вырисовываться слабые тени кривых, чахлых деревцев. Стояли они по одному, по два, сиротливо и одиноко. Чалык первый увидел их и передал радостную весть Агаде. Но она не подняла головы. Деревца встречались все чаще и чаще; наконец стали попадаться крупные лиственницы; моховой ковер под ногами становился упругим и крепким.

Солнце садилось за далекую синюю гору, подул холодный ветер. Запахло лесом, и вскоре острый глаз Чалыка разглядел вдали темную синеву тайги.

— Тайга! Впереди близко тайга! — послышался его хриплый голос.

Когда солнце закатилось, посерело голубое небо, олень-вожак остановился, и Чалык без труда надел на него уздечку. Обнимая голову оленя, он шептал ему ласковые слова и целовал своего спасителя в мягкие губы. Умные глаза оленя уставились в глаза Чалыка, а тот вытащил нож и проколол им себе ладонь. Выступила темная капля крови. Этой кровью Чалык намазал оленю около ноздрей. Затем легко надрезал ухо оленя и кровью его помазал свою косичку. Так серый олень-вожак стал кровным оленем Чалыка.

Ночевать остановились на небольшом островке. Олени паслись близко, нехотя жевали болотные травы и веточки чахлых кустарников: оленьего мха не было.

Агада исхудавшая и ослабевшая, едва держалась на ногах. Желтое лицо ее, потемневшие, воспаленные губы, мутные глаза показывали, что она тяжело больна, но крепится, чтобы не тревожить и не огорчать Чалыка. Да и сам Чалык был неузнаваем: впали щеки обострились широкие скулы, вытянулось лицо, старая парка сползла с острых плеч, ослабели руки. Он с горечью говорил:

— Сила от меня убежала, как ее догонять?

От еды Агада отказалась. Плохо ел и Чалык.

Ночь промелькнула быстро. Луч солнца искрился, играл, заливая золотом болотные поросли. Небо сияло изумрудно-синим прозрачным светом. Где-то невдалеке свистел болотный кулик. От болот тонкой бледной пеленой поднимался реденький туман и тут же таял и рассеивался.

…Олени уже давно цокали рогами над самыми головами спящих, но юные хозяева не поднимали головы, и никто из них не протягивал руки с вкусной подачкой. Олени могут ждать подолгу, но потом далеко уйдут и не возвратятся.

Чалык открыл глаза и, щурясь от солнца, приподнялся. Любимые друзья, склонив рогатые головы, высовывали свои бледно-розовые языки. Всегда бывало так: добрый хозяин бросит им на язык щепотку крупной соли и погладит морду, Чалык с трудом протянул руку к своей походной сумке, но достать ее не мог, бессильно опустился и закрыл глаза. Вожак подошел близко и мордой ткнул в бок Чалыка. Встрепенулся Чалык и сел. Побежали перед глазами огненные мухи, а олени, Агада и желтые кочки куда-то поплыли. Над головой раздались резкое хлопанье крыльев и пронзительный птичий свист. Это первые птицы в долине Хэгды-ламу, свист которых поймало ухо Чалыка.

— Тайга… — зашептал он и с трудом заставил себя встать.

Чалык огляделся и начал будить Агаду:

— Агада, вставай! Тайга близко, тайга!..

Но Агада металась в жару и стонала.

Чалык торопился. «К вечеру, — подумал он, — а может, и раньше будем в тайге. В тайге не страшно, в тайге хорошо. В тайге огонь добывать буду».

В путь собрался быстро. Агаду он усадил на вожака. Она бессильно цеплялась за шею оленя, но удержаться не могла, сползала с его спины. Чалык привязал Агаду веревками, и маленький караван медленно двинулся в путь.

Вскоре кончились болота, начался подъем. Чаще стали попадаться крупные деревья. Щебетали птицы. Изредка встречались заросли голубого мха-ягеля, самого лучшего и любимого оленями корма. К полудню караван подошел к тайге. Чалык остановился и с тревогой огляделся по сторонам: «Надо жертву тайге давать; без жертвы тайга не примет ни меня, ни моих оленей».

Он быстро подошел к самой большой сосне и сделал на ее коре глубокую ямку, потом сорвал с каждого оленя по клочку шерсти, отрезал у себя от косички и от косы Агады по небольшому пучку волос. Все это он скатал в комочек, густо поплевал на него и заколотил в ямочку, сделанную в коре сосны. Вокруг ямки он очертил ножом кружочек, несколько раз приложился щекой к сосне и, когда убедился, что на щеке у него остался кусочек смолы, отошел.

Караван двинулся в глубь тайги. Солнце перешло за полдень. Чалык выбрал самое лучшее место и остановил оленей. Сплошным морем лесов встала дремучая тайга. На склоне горы серо-голубым ковром расстилались сплошные заросли мха-ягеля. Чалык больше всего радовался за оленей. Для охотника олени — все. Разве уйдет охотник без оленя дальше чума! Нет оленя — нет учеловека ног.

Агада сидела, прислонившись к дереву, дрожала от озноба. Чалык хлопотал у костра. Он набрал сухих веток, надрал с берез тонкой коры и, присев на корточки, вытащил ремень, огниво и трут. Без труда выбил искру, но трут не загорался — отсырел, Долго бился Чалык, вспотел, сбросил парку, снял шапку.

Но вот блеснул огонек, и пламя стало с жадностью пожирать сухие ветки. Чалык торопливо подкладывал веточки. Потом он соорудил рядом с костром балаган, нарезал веток пихты и устроил мягкую постель. Костер горел жарко, но Агада все еще не могла согреться, Чалык покрыл ее своей паркой и пошел в тайгу добывать еду. Вернулся он скоро и принес полную шапку спелой брусники, желтой сараны и сладких кореньев. Коренья подсушил на огне, изрезал и сарану и коренья на мелкие кусочки, смешал все с брусникой — получилась вкусная еда.

Агада металась в бреду целую ночь, кричала и срывалась с места. Чалык с трудом удерживал ее. Всю ночь он не спал: то шептал заклинания, склоняясь над больной, то срывался с места и подкладывал в костер столько дров, что становилось нестерпимо жарко, то садился на корточки и, щуря узкие глаза, тихонько, украдкой плакал.

Ночь длилась долго. Чалык с ужасом глядел на небо, с нетерпением ожидал рассвета. Лишь когда звезды побледнели и стали теряться в небе, а на востоке чуть забелела узкая полоска, у него закрылись глаза.

Наутро Агаде стало легче, и она могла сидеть. К радости Чалыка, Агада даже немного поела.

Весь день Чалык собирал коренья и сарану. Собранное рядками клал у костра и высушивал, а затем аккуратно укладывал в походную сумку. Агада догадалась, что Чалык собирается в далекий путь.

Подолгу смотрел Чалык на солнце, на деревья, на тени от деревьев и в тысячный раз сам себя спрашивал: «Куда идти, где искать чумы?» Он старательно вспоминал весь путь, чертил сучком на земле паутину линий и громко разговаривал сам с собой:

— От отцовского чума пошел — солнце било в глаза, к вечеру — в левую щеку. В долину Хыгды-ламу пришел — солнце смотрело на левую щеку, к вечеру — в косичку. Теперь надо идти так: днем солнце пусть смотрит в косичку, а вечером — в левую щеку.

Так и решил. Через два дня собрались в путь. Собирались недолго — помогала Агада. Чалык щупал по-хозяйски оленей и важно чмокал губами.

— Олени жиру мало-мало нагуляли, силы прибавили… Хорошо, шибко хорошо!..

Когда все было готово и пятерка оленей выстроилась ленточкой, Чалык надулся и, плохо выговаривая русское слово, крикнул:

— Тлогай!

Агада вздрогнула. Чалык засмеялся, рассмеялась и Агада.

Чалыку не приходилось погонять оленей, они шагали широким шагом, рассекая ветвистыми рогами таежные заросли.

Нахмурилось небо, и крупными хлопьями полетел снег.

— Земля в заячье одеяло закутывается, — сказала Агада.

— Этого снега не будет, его солнце съест, — не согласился с ней Чалык.

Чалык останавливал оленей, поднимал голову, искал солнце, но разве его найдешь, если черные тучи плывут по небу! На деревьях повисли белые клочья, побелела тайга.

На третий день на одном из поворотов увидел Чалык два свежих следа: бежал заяц, а за ним лисица. У кривой березы он увидел пасть-насторожку, поглядел на следы внимательней и понял, что заяц перепрыгнул через насторожку, а лисица бросилась в сторону. Чалык торопливо дернул уздечку и подъехал к пасти-насторожке. По значку, вырезанному на бересте пасти, Чалык без труда узнал значок своего брата Одоя.

Не веря глазам, он соскочил с оленя и бросился к пасти, ногой поскреб значок, замахал руками и воскликнул:

— Нашего рода пасть-ловушка! Чум близко! Чум брата моего Одоя!

Олени сбились в кучку — казалось и они понимали, почему радуется их юный хозяин. У Агады на глазах были слезы от радости, и, сама не замечая, она без конца говорила:

— Чум близко! Чум близко!

Чалык пустил оленей пастись. Агада удивилась: «Не ошибся ли Чалык? Зачем остановка, если чум близко!»

— Тут будем сидеть, — сказал Чалык. — Придет Одой пасть смотреть.

Олени бродили по склону горы, копали снег, добывая из-под него сочный мох. Чалык, разгребая ногой снег, готовил место для костра.

Вдруг олени бросились в разные стороны и по тайге прокатился отрывистый и звонкий собачий лай. Чалык узнал собаку брата Одоя и крикнул:

— Терна! Нох-нох!

Собака прибежала, с визгом и лаем кинулась на грудь Чалыку, Он набросил ей на шею ремешок уздечки. Собака отчаянно лаяла.

Одой не хотел осматривать самую дальнюю пасть на лисицу. Он думал: «Много обошел, устал, завтра посмотрю». Но Терна лаяла, звала, и Одой направил свои лыжи в ту сторону, где она лаяла.

Братья встретились у старой сосны, крепко прильнули щека к щеке, долго держались за косички. Здоровенный Одой так прижал коротышку Чалыка к своей сильной груди, что тот едва отдышался.

— Агада, — сказал Одой, — ты теперь в чуме Панаки хозяйкой будешь. Храбрый Саранчо до весны укочевал…

— Здоров ли отец? — перебил Чалык.

— Голова белее снега стала, — ответил Одой.

— А мама? — И Чалык испуганно взглянул на брата.

— Горе… — вздохнул Одой. — Горькие слезы глаза у ней съели — солнца теперь не видит, из чума не выходит.

Чалык тер глаза кулаком. Одой спросил:

— Много ли оленей привел?

— Только пять.

— И то радость! Пешему и один олень, как крылья подбитой птице…

Поймали оленей. Одой хотел помочь Чалыку, но он легко забросил ногу и вскочил на спину оленя. Одой усмехнулся. Чалык крикнул:

— Посади Агаду!

— Зачем оленя мучить!

И посадил на свои широкие плечи худенькую Агаду.

— Хой! Хой! Шагайте, — ласково торопил оленей Одой, шурша по свежему снегу своими лыжами.

«Большую радость принесла дальняя пасть, — подумал Одой. — Счастливая пасть! День назад она поймала золотистую лисицу — лучшую из моей добычи».

В чумах не ожидали радости. Панака растерянно бегал, дергал Чалыка за рукав парки, плакал, смеялся:

— Сын! Смотри, смотри! Это теперь твой лук. Его делал славный Саранчо.

Мать кричала:

— Покажись мне, сын!

Чалык опустился на мягкие шкуры, слепая обхватила голову сына и долго ласкала его лицо. Крупная капля упала на щеку Чалыка и покатилась обжигающей струйкой. Агада пряталась в мягкие шкуры.

Одой принес в чум много дров, чтобы натопить чум пожарче. Дрова положил у костра и сказал:

— Еду надо готовить. Зачем путников словами кормить!

В чум пришла жена Одоя, Талачи, и принесла большой кусок мяса дикого козла. Одой вышел из чума.

— Оленчиков посмотрю — не сбиты ли у них ноги, не надо ли их полечить.

— Каких оленчиков привел наш мужичок? — спросил Панака и вышел за Одоем из чума.

— Добрых, — коротко ответил Одой.

— Эко ты, сын, добрых: всегда так бывает — сильные живут, слабые умирают. Не об этом слово.

Одой понял:

— Вожак серый, с подпаленным рогом, матка и три молоденьких.

— Эко радость!

Панака подошел к оленю-вожаку и, нажимая кулаком на крепкую спину, с гордостью сказал:

— Этот бык имеет силу лося, а ум десяти лисиц!

Оленей отпустили пастись и вошли в чум.

— Тише, — зашептала Тыкыльмо, — они спят.

— А мясо? — обиделся Одой.

— Не ели, — ответила Талачи: — голова Чалыка горит…

Белка — хитрый зверь

Проснулся Чалык и не узнал ни леса, ни гор — все покрылось белым пухом. В чуме мужчин не было, и он подумал: «Кто же усидит в чуме! По свежим следам лучшая охота».

Панака и Одой вернулись поздно, у каждого полная сумка белок. Не утерпел Чалык, развязал сумку Панаки и долго гладил серебристо-дымчатые шкурки.

Маленькое счастье свило гнездо в чуме Панаки. Ярко горел огонь в очаге, густой мясной запах наполнял чум. Много ли надо бедному чуму! Удачна добыча — и он переполнялся радостью, как речка переполнялась весной, в разлив, до краев.

Чалык не отрывал глаз от добычи.

— Белки нынче много, — сказал Панака, — в три лука добывать будем.

— От болезни на лыжах не убежишь, — сказала мать. — Пусть она сама бросит Чалыка, улетит из нашего чума в дымоход. На охоту пусть Чалык не идет.

Все согласились.

После сытного ужина каждый полез в свой меховой мешок. Все спали, только изредка стонала Талачи. Слепая Тыкыльмо не спала. Она сидела у очага, подбрасывала в огонь сухие ветки и думала о ясном солнце, о белоснежных днях.

В полночь затрепетал чум, заскрипели шесты, застонали, заплакали. Охапками летел в дымоход льдистый снег и покрывал спящих белой пеленой.

— Буря… — сказала слепая и смахнула с головы колючие льдинки.

Буря злобно рычала, рвала кожаную покрышку чума. Собаки жалобно выли — просились с мороза в чум. Слепая подползла к кожаному пологу и пустила собак, седых от снега. Они жалобно скулили и свертывались комочками в ногах спящих.

Первым проснулся Панака:

— Однако, буря или сон разломал мою голову?

— Буря, — ответила Тыкыльмо.

— Ты не спала?

— Нет.

— Эх, ты… — вздохнул Панака.

Проснулся Чалык, дернул голову — кто-то держит.

— Эй, пусти! — крикнул Чалык и подумал: «Верно, лесной хозяин держит меня».

— Кого, мужичок, ловишь? — затревожился Панака.

— Косичку лесной хозяин крепко зажал в кулак, — ответил смущенно Чалык, — не пускает…

Панака посмотрел:

— Косичка примерзла!

Панака взял ножик и отколупнул косичку вместе со льдом. Встал Чалык, а на косичке льдинка болтается. Все засмеялись, а Чалык молча сел у костра, стал оттаивать льдинку на косичке.

Панака выглянул из чума:

— С севера пурга, однако, два дня будет плясать. После такой бури добрая должна быть охота.

Из чума не выходили.

— Зачем сердить и без того сердитую! — шепнул Панака.

Сидели кружком у костра — грелись, курили. Подсел Чалык, Агада улыбнулась:

— В нашем чуме в бурю сказки рассказывают.

Панака ответил:

— В нашем тоже. Тебе начинать.

Агада опустила глаза — застыдилась.

Чалык посмотрел на отца:

— Не надо сказку, лучше про хитрость зверей. Панака выпустил густое облако дыма и сказал:

— Разгадайте загадку, а тогда я вам расскажу про самого хитрого зверя.

Все согласились.

— Какой зверь самый хитрый?

— Лисица, — ответил Чалык.

— Нет.

— Лючи, — поправила его Агада.

Панака задумался:

— Нет! Лючи в тайге не живут.

— Медведь, — вставил Одой.

— Нет.

Так никто и не угадал. Тогда Панака разъяснил:

— Самый хитрый зверь — белка.

Все удивились. Панака пояснил:

— Белки, как и люди, есть хитрые, хитрее десяти лисиц.

И Панака начал рассказывать о хитрых белках:

— Белка всяко хитрит. Кто ее учит и как она знает, что ее охотник по следам ищет, — этого я не скажу. Охотник, который след белки понимает, тот ее добудет, а который не понимает, всегда пустой в чум вернется. Старая белка, та по кругу ходит. Встанет утром и сделает вокруг дерева след; вечером придет — опять след в след этот же круг сделает. Придет охотник, посмотрит и скажет: «Куда-то девалась», — и уйдет. Есть белка еще хитрее: из своего дупла выйдет, с дерева вниз поглядит и на снег не сойдет — она по деревьям скачет, десять или больше деревьев проскачет, а тогда на снег прыгнет и тропы разные делает во все стороны — охотника путает. Обратно в дупло — опять по деревьям скачет. Тут охотник должен глазами сильно искать.

— Как искать? — не утерпел Чалык. — Ведь она по дереву скачет, следов нет!

— Эх ты, мужичок! А ты смотри на снег и увидишь на нем шишки, веточки, иголки — на снегу их хорошо видно. По ним и иди — это белка, прыгая, набросала.

Чалыку стыдно стало, как это он не догадался. Панака продолжал:

— Как весна придет, белку бить нельзя — шкурка плохая. Она тогда не хитрит, без всякой опаски ходит на глазах охотника и даже с ветки смеется в глаза и облезлым хвостом машет.

— Я ее, хитрую, убью! — похвастал Чалык.

— Расскажу еще про лося, — перебил Чалыка Одой. — Однажды вышел храбрый охотник на охоту. Лучше этого охотника и в тайге не было. Видит, огромный лось стоит, рогами о дерево шоркается. Выдернул из колчана охотник самую лучшую стрелу, натянул тугую тетиву. Взвилась стрела, молнией ударила лося в бровь и отскочила, разломившись на две части. Лось стоит по-прежнему шоркается о дерево. Схватил охотник вторую стрелу, заветную, с железным наконечником, и прицелился прямо в сердце бесстрашному лосю. Опять молнией блеснула стрела, ударила лося под лопатку, отскочила и разлетелась на три части. Все стрелы погубил тот охотник, а лось стоит, о дерево торкается, страшные глаза его искры бросают, а из ноздрей пар валит и собирается в тучи темные над лесом. Лось стоит, охотник дрожит от страха. Вдруг лось взревел, да так, что ветки с деревьев посыпались и вершины деревьев закачались и заходили, как в бурю. Кинулся лось на охотника. Испуганный охотник бросил лук да на дерево. Лось поднял голову, разбежался да как ударит лбом о дерево! Закряхтело дерево, повалилось на землю, а охотник успел уцепиться за вершину другого дерева. Посмотрел лось, а человек опять на дереве сидит. Сшиб лось и это дерево — охотник опять успел уцепиться за вершину другого дерева. Лось повалил множество деревьев, сделал целую просеку, а человека сбить не мог. Заплакал лось от горя, упал и скалой огромной сделался. Скала та называется Лосиной Головой, ее видно, когда поднимаешься на Горбатую гору… Не знал тот охотник, богатырь храбрый, что лось был священный. С тех пор эвенки стали сильнее лосей, но счастье эвенков лось унес с собой и схоронил под той огромной скалой.

— Сказка! — вскрикнул Чалык. — Это сказка!

Одой не соглашался. Чалык вскочил и подбежал к Панаке:

— Сказку он говорил? Сказку?

Панака усмехнулся:

— Так было давно, теперь сказкой стало.

Буря не переставала выть, злобно хлестать по чуму. Люди молча ложились в свои спальные мешки. Панака рассмеялся:

— Чалык, косичку береги — больше из льда вырубать не буду.

Сказал — и сам в страхе подумал: «Может, и верно злой дух в наш чум поселился? Не было бы несчастья».

Он вытащил из сумки деревянного божка и положил его под голову. То же сделали и все остальные. Только Талачи не могла отыскать своего божка, кряхтела и долго шарила в мешке. Тыкыльмо ощупью нашла голову Чалыка. Распустила ему косичку, гребнем из оленьего рога расчесала, заплела вновь и собрала ее в пучок на макушке, завязала этот пучок кожаной тесемкой, приникла своей щекой к щеке Чалыка:

— Теперь не примерзнет. Ложись, сынок…

Она села у костра на корточки и вновь стала думать о ярком солнечном закате, о синем мглистом снеге, о белом, как молоко, небе…

К утру буря внезапно утихла. Выбраться из чума люди не могли: он утонул в снегу. Одой и Чалык стали делать выход. Они с трудом открыли кожаный полог — перед ними толстой стеной высился снег. Костяными ножами они резали снежные кубики и клали у входа в чум ровной стенкой. Когда выкопали яму, увидели синее небо, обрадовались. Первым вылез из снежной ямы Одой. Чалык подавал ему снежные кубики.

К полудню чум откопали и поставили на новое место. Панака, Одой и Чалык быстро собрались на охоту. Сначала от чума шла одна лыжная дорожка — охотники шли след в след, а потом потянулись три дорожки. Панака пошел к Большому ручью, Одой — к Черному камню, а Чалык — к Утиному озеру.

До вечера охотники гонялись за белкой. Чалык, отыскав дупло белки по следу или по другим приметам, ударял посохом по стволу дерева. Белка высовывала хитрую мордочку и испуганно смотрела вниз. Чалык бил посохом по стволу еще сильнее, и белка высовывалась из дупла. Тогда он прицеливался и стрелой с тупым наконечником метко попадал в голову белки. Распластавшись в воздухе и взмахнув пушистым хвостом, добыча падала к ногам охотника. Шкурки сдирал Чалык умело, осторожно. Тушки бросал собакам.

…Солнце уже садилось за черную гору. Тайга погружалась в полумрак. Деревья глухо шумели. Охотники сошлись в условленном месте. Больше всех добыл Панака. Чалык отстал от Одоя только на три шкурки. Одой недовольно рассматривал свой лук и что-то бормотал себе под нос.

В чуме пахло прелой шкурой, густой пар от котла плавал темным облаком и садился на шесты, постели, шкуры черными капельками. У очага хлопотала Агада. Она варила для охотников вкусный ужин — рыбу с корешками, запасенными еще осенью.

Чалык с достоинством настоящего охотника вошел в чум, сбросил сумку со шкурками, важно сказал Агаде:

— Зайца я на ужин добыл.

Агада вытащила тушку зайца, острым ножом распорола ему живот. Печенку зайца она ловко посадила на острие своего ножа и подала Чалыку. Сердце зайца Агада отколупнула пальцами и съела сама. Чуть-чуть подмерзшее, оно вкусно похрустывало на зубах. Чалык с гордостью посмотрел — Агада улыбнулась ему и опустила глаза. Тушку зайца она быстро разрезала на куски по числу мужчин и бросила в котел, где давно кипела в густом наваре рыба.

Чалык подумал: «Как быстро бегают руки Агады! Вкусный будет ужин». И, проходя мимо нее, он слегка прикоснулся своей щекой к ее щеке. Агада встрепенулась, глаза ее вспыхнули, прищурились ласково и нежно, ниточки-брови слегка вздрогнули. Она смутилась и так стремительно бросилась к котлу с большой деревянной ложкой мешать варево, что Панака испуганно крикнул:

— Ой, ой, хозяйка, не переверни котел, а то все будем сыты!

За ужином мужчины разговаривали мало: каждый занялся своим куском. Ели не торопясь, из котла черпали большими чашками; охотничьими ножами раскалывали кости, высасывали горячий мозг.

Панака вытер руки о кожаные штаны, рукой погладил живот:

— Когда мясо попадает в живот, то рыбу он принимает плохо. Лисица, поймав птицу, не охотится за мышью. Надо мяса больше запасать.

Одой сказал:

— Следы оленей диких видел.

— Где? — Глаза Панаки беспокойно забегали.

— За Черным камнем снег ископан, помет от большого стада чернеет.

— За Черным камнем добыча плоха, там с подветренной стороны не зайдешь.

— По гладкой скале и горный козел не спустится, — согласился Одой.

Панака знал хорошие места для охоты. Решили идти за Каменный перевал.

С вечера подготовили все, с чем идет охотник в тайгу. Собак-загонщиков Одой привязал на ночь к деревьям короткими веревками, корма им не дал, чтоб злее были, когда будут загонять зверя.

Рано утром охотники ушли в далекую тайгу.

Быстрее ветра неслись они на лыжах. Ловко скользили между деревьями, пробивались через колючие кустарники, прыгали через огромные снежные сугробы. Стадо диких оленей, напуганное собаками, безумно шарахалось из стороны в сторону. Собаки летели наперерез. Вдруг олень-вожак круто повернул, вздыбил передними ногами столб снега и, рассекая рогами воздух, с бешенством бросился в сторону охотников, а за ним и все стадо.

Первую стрелу пустил Одой. Стрела острее копья ударила оленя в грудь. Животное бросилось в сторону и оросило снег горячей кровью. Одой поднял шапку, освободив одно ухо, и стал прислушиваться к лесному шороху. Лай собак слышался близко. Чалык и Панака гнались за подстреленным оленем. Оставляя на снегу кровавые пятна, раненый олень быстро обессилел, и когда две меткие стрелы пронзили его грудь, он упал, распластавшись на снегу.

Охотники полакомились горячей кровью, ободрали оленя, разделили на куски и закопали их глубоко в снег.

Лишь на другой день принесли добычу к чуму. Часть мяса подвесили на дереве, закрыв берестой, а часть сложили у чума подальше от собак. Целые дни Агада, Талачи и слепая Тыкыльмо резали мясо на маленькие кусочки и терпеливо высушивали их у очага. Тыкыльмо брала кусочек на зуб; если он хрустел, как хрящик, значит скоро будет готов. Подсушивали долго. Опять Тыкыльмо брала кусочек, растирала его ладонями, и если он растирался в порошок, значит готов.

Медленно наполнялись сумки, а к весне много надо было заготовить. Насушенное за день часто убывало с приходом охотников. Каждый хотел попробовать вкусной еды. Брали по две горсти, старательно растирали в порошок, сыпали в чашки и заливали кипятком. Мясная каша — самая вкусная еда. Сердце женщины всегда прыгает от радости, если мужчина хвалит еду, сделанную ее руками. Сердце женщины обливается горечью, глаза пухнут от слез, если мужчина выплюнет еду.

Не прошло и трех недель, как Агада и Тыкыльмо сказали:

— Сырого мяса нет, наши сумки туго набиты сушеными кусочками. К весеннему кочевью много надо: починить кожаные мешки, подправить седла, сшить обувь, в которой не страшна сырость.

Панака вышел из чума и подошел к дереву, на котором они с Саранчо сделали зарубки. Долго смотрел, потом вошел в чум радостный:

— Третий день, как Саранчо повернул кочевье и двинулся в нашу сторону.

Агада от счастья заплакала. Чалык вздохнул. Панака покачал головой:

— Глаза девки — ручей незамерзающий, всегда светлая вода капает.

Чалыку стало еще больше жаль Агаду. Он исподлобья поглядел на отца и подумал: «Убью на охоте зайца или птицу, печенку горячую за пазухой Агаде принесу».

Слепая Тыкыльмо обделывала шкурки белок. Она долго их мяла и скребла. Выделав, гладила, перебирала пальцами, а крепки ли — пробовала на зуб.

— Глаза потеряли свет, а руки все видят, и то счастье.

Тыкыльмо спросила, высоко ли ходит солнце на небе, не повернуло ли оно на тепло.

— Вчера оно сильно грело мне лоб…

— Ты не ошиблась, Тыкыльмо, — ответил Панака: — солнце ходит высоко. Однако, холоду еще много и до весны далеко.

Тыкыльмо вздохнула.

Панака задумался, почему слепая спросила о солнце: «Зачем слепому солнце? Слепому и при солнце ночь, а согреться можно и у очага».

Тыкыльмо терла глаза грязной тряпкой и тихонько всхлипывала. Панака рассердился на себя. Чалык прибежал из тайги с большой радостью: он нашел кладовую белки. Отыскал он ее не сразу. Первой обнаружила кладовую белки мышь. Чалык долго глядел на снег и увидел длинную кружевную дорожку.

«Ага, мышь бежала!» И он пошел по следу.

Дорожка привела к большому дереву. У дерева воровка-мышь выронила несколько орехов. Чалык взял орех, раскусил, съел вкусное зерно и стал старательно искать кладовую белки. Хитрая белка не положила своих запасов в большое дупло, а устроила кладовую в дупле, под большим корнем этого же дерева. Чалык едва отыскал вход в кладовую: очень хитро белка закрыла вход мхом и сухими веточками. Чалык освободил руку от рукава, просунул в нору и вытащил горсть запасов белки. Это были сухие грибы, колоски таежных трав, сухие ягодки костянки и орехи. Чалык набил орехами свою охотничью сумку и заторопился в чум.

Панака разгрыз несколько орехов, обрадовался:

— Где нашел, мужичок, кладовую?

— В дупле под корнем дерева.

— А след белки к нему был?

— Нет. По следу мыши нашел кладовую.

— Не для мыши ли делала запас белка?

— Однако, для мыши… Нет, — растерялся Чалык, — для себя.

— Ой-ой, мужичок, хитрость белки разгадать не можешь! — щурил глаза Панака.

Чалык задумался. Панака не унимался:

— След у дупла хорошо смотрел?

— Хорошо.

— Плохо! — рассердился Панака.

Чалык вспомнил:

— Мышь мертвая у дупла лежала.

Панака сказал:

— Белка хитрая. Она сразу поймала мышь-воровку, но дала ей время дорожку протоптать, чтобы самой потом по этому следу ходить в кладовую. А чтоб другим мышам отбить охоту воровать, она убила мышь и положила у самого входа. Другие мыши придут, увидят мертвую подружку и скажут: «Тут мышей не милуют, насмерть бьют», — и убегут в страхе в свои мышиные норы.

Все слушали рассказ старого охотника, удивлялись, как он много видел, много знает. Только Чалык от досады кусал губы. Панака спросил его:

— Все ли взял из кладовой?

— Все, только грибы оставил.

— Хватит ли белке до весны?

— Хватит.

— Много ли у нее запасов?

— Много.

Панака почесал за косичкой, вздохнул:

— Запас у белки большой — зима длинная…

— Почему так? — спросила несмело Агада.

— Всегда так бывает: если зверь большой запас готовит — длинная зима будет.

«Никто не видит моего сердца»

Жить становилось с каждым днем тяжелее. Мало становилось зверя. А гоняться за зверем на лыжах — много надо сил. И Панака стал думать о перемене стойбища. Ночь он спал плохо. Слышал, как всхлипывала у костра Тыкыльмо, и в голову его лезли тревожные мысли: «Как кочевать на пяти оленях? Никакой поклажи не увезти».

Панака посоветовался с сыновьями. Решили кочевать в сторону восхода солнца, ехать пять дней и у реки поставить чум. Трижды придется делать один и тот же путь.

Нагрузив пять оленей, первыми отправились Панака и Чалык.

Опустел чум. В нем остались только Тыкыльмо, Талачи и Агада. Одой ушел на охоту. Тыкыльмо сучила жильные нити. Агада и Талачи шили маленькие унты и парку. Талачи ждала ребенка, и женщины торопились до прихода мужчин в чум приготовить все необходимое для него.

Женщины слегка покачивались и пели протяжно и жалобно, как вьюга стонет в дымоходе. Каждая пела о своем. Тыкыльмо — о светлой речке, где тонет золотой месяц и купаются синие вершины гор; Талачи — о маленьком сыне, у которого губы краснее костяники, глаза хитрее лисьих, а ручки цепкие, как лапки серебристой белки. Агада нежно пела о том, кто уколол ее сердце иголкой и посмотрел в глаза синей звездочкой, кто к ее щеке приложил свою горячую щеку.

Одой вернулся с хорошей добычей — убил горного козла. Сбросив парку, Одой молча взял нож.

— Огонь умрет — что сидите! — рассердился он.

Агада быстро вышла из чума и вернулась с охапкой сухих сучьев. Костер ярко вспыхнул, и забегали по чуму желтые пятна.

Одой обдирал козла. Вокруг чума выли и бесновались голодные собаки. Тыкыльмо облизала шершавые губы:

— Чую мясо доброго зверя.

Одой молчал. Ответила Агада:

— Оленчика маленького добыл Одой.

— Однако, нет, — ответила Тыкыльмо, — у оленей нет сейчас оленят.

Одой рассмеялся:

— У Агады глаза даже зайца от белки не отличат!

Агада обиделась: она и сама знала, что ошиблась.

Одой одним взмахом распорол живот козлу. Вытащил печенку; половину съел сам, а остальное подал матери:

— Возьми, мать, может язык твой узнает мою добычу.

Тыкыльмо глотала большие куски. Талачи и Агада следили за ней голодными глазами. Тыкыльмо сказала:

— Без собак добычи не бывает. Дай им, Одой, они голодны.

— Угадала добычу, мать? — не отставал Одой.

— Не похожа эта печенка на оленью, да и зайцем от нее не пахнет. Не убил ли ты сын, козла?

— Козла догнала моя стрела, — с гордостью ответил Одой и сунул по небольшому кусочку мяса Талачи и Агаде.

Те проглотили кусочки и еще больше захотели есть.

— Ловкий! — порадовалась мать.

Талачи бросила довольный взгляд на мужа. Только Агада еще ниже склонила голову.

Одой разделил внутренности на шесть кучек; одну сделал побольше:

— Это Терне, она отыскала козла и загнала его на скалу.

— Терна в чуме — добыча в чуме, — сказала Тыкыльмо.

Одой открыл полог чума и быстро разбросал кишки в разные стороны. Собаки рвали добычу, злобно рыча.

В чуме варили мясо. В этот вечер спать легли сытыми. Только собаки по-прежнему рычали, царапали кожаную дверь — требовали еды.

…Вернулись Панака и Чалык. Когда сели у очага, Панака раскурил трубку, счастливо улыбнулся:

— Доброе место отыскали: белки много, корма оленям много, все сыты будем.

— Речка небольшая, однако рыба в ней жирная. — И Чалык выбросил из сумки зубастую щуку.

— Речка? — удивилась Тыкыльмо. — Какое же это место?

— Речка. Рыбы в ней больше, чем в нашем озере. Ходу от нее до Синей реки один день, — объяснил Панака.

— Зачем близко к Синей реке подошли? Черный ветер налетит! Ты забыл, Панака, слова старого Лантогира — вожака нашего рода! — затревожилась слепая. — Синяя река для богатых, они принесли духу — хозяину реки — богатые жертвы, хозяин и отдал им эту реку. Надо дальше поставить наш бедный чум. Старый Лантогир говорил: «Чумы в темной тайге ставьте. Синей реки бойтесь».

Все опустили головы. Тыкыльмо набила трубку; голос ее дрожал:

— Синяя река из страшного моря вырывается с криком и плачем, а вода в ней — слеза… слеза… Слушайте старую Тыкыльмо, слушайте…

В древние времена жил могучий богатырь — море Байкал. Была у него единственная дочь Ангара. Красивее ее не было на земле. Когда отец мирно спал, бросилась Ангара бежать к красавцу Енисею. Проснулся отец, гневно всплеснул волнами. Поднялась буря, зарыдали горы. Даже небо почернело от горя, звери в страхе разбежались по всей земле, рыбы нырнули на самое дно. Даже птицы, взмахнув крыльями, унеслись к солнцу. Только ветер выл да бесновалось богатырь-море. Могучий Байкал ударил волной по седой горе, отломил от нее скалу и с криками проклятия бросил вслед убегающей дочери. Скала упала на самое горло красавице. Взмолилась синеглазая; задыхаясь и рыдая, стала просить:

«Отец, я умираю от жажды! Прости меня и дай хоть капельку воды».

Байкал ответил:

«Я могу дать только мои слезы!»

С той поры и течет Ангара в Енисей водой-слезой, а седой Байкал всегда одинокий, злой, хмурый, страшный, Скалу, которую бросил Байкал вслед дочери, назвали люди Шаманским камнем. Там приносится Байкалу обильная жертва, иначе разгневанное богатырь-море сорвет Шаманский камень, вода хлынет и зальет всю землю.

В чуме притихли. Чалык вспомнил злые, бегающие глазки Тимошки.

— От лючей я слышал, что ходят они на лодках по Синей реке. Лодки те больше, чем десять чумов. Лючи заставляют ветер гонять эти лодки по воде.

Губы Агады побелели от страха. Тыкыльмо и Талачи закрыли лица ладонями. Одой сдвинул тяжелые брови, стиснул зубы. Закружились в голове у Панаки мысли, как злые вихри.

Тишину в чуме нарушила Талачи. Она громко заохала. Панака блеснул сердитыми глазами: кочевать надо!

Панака решил поставить чум подальше от Синей реки. Каждый поклялся огнем, луной и солнцем, что не посмотрит на Синюю реку даже с горы; если будет умирать от жажды, воды у нее не возьмет.

* * *
Собирались в тяжелый путь. Женщины разобрали чум и разложили его на оленей. Мужчины приготовили ношу для каждого, на спины собакам навьючили понемногу. Только Терна свободная бегала, юлила хвостом. Панака вынул нож, сделал на дупле рядом с остатками костра несколько значков, воткнул посох, наклонив его в ту сторону, куда держали путь. Приедет Саранчо, взглянет на значки, на посох и повернет к чуму Панаки.

Перед отходом каравана Панака вновь подошел к дереву со значками. Агада напрягала слух, чтобы не проронить ни одного слова Панаки, а он, прищурив глаза, наморщив лоб, глухо говорил:

— Вышел — луна была на исходе. Шел, шел — луны не стало. Сейчас новая луна с ноготок народилась. Значит, Саранчо сделал привал у Щучьего озера. Далеко-о — протянул Панака и покачал головой.

Агада затревожилась. Панака заметил:

— Славный Саранчо кочует у Щучьего озера.

— А это далеко, дедушка?

— Далеко, Агада, далеко!

Маленький караван двинулся в путь. Посмотрел Панака на свой караван и вздохнул. Ему казалось, что даже лес, горы и луна — все смеются:

«Эх, Панака, Панака, стал ты беднее мыши!»

Панака шел впереди — острым ножом на длинном черешке расчищал путь. За ним вели оленей Агада и Талачи. В конце каравана шла Терна, за ней тянулась кожаная веревочка, за которую держалась слепая Тыкыльмо. Собака шла осторожно, вела слепую по протоптанной дорожке, то и дело оглядывалась и посматривала на хозяйку своими умными глазами. Если веревочка натягивалась, Терна останавливалась и ожидала, пока Тыкыльмо вытащит ногу из сугроба и поставит на тропинку. Одой и Чалык шли стороной, оставляя на снегу узенький след своих лыж. Они охотились.

Караван двигался медленно. Было тихо. И от оленей, и от людей, и от собак поднимался густой пар.

Всех посеребрил мороз.

Ноги Тыкыльмо стали слушаться плохо, и Терна все чаще и чаще останавливалась. Слепая и не знала, что умная собака, давая ей передохнуть, отстала от каравана. На одной из таких остановок Тыкыльмо сняла свою заячью шапку, прислушалась чутким ухом и заторопила собаку:

— Терна, Терна, угу! Терна, угу!

Собака разразилась пронзительным лаем, но лай ее потерялся в темных просторах тайги.

Панака вел караван не оглядываясь. Во время пути нельзя оглядываться. Так учил его еще отец. Знали об этом и Агада и Талачи: оглянешься назад — рассердишь злого духа Орума, уберет он счастье с пути человека, и тогда в дороге не миновать беды.

Тыкыльмо торопила Терну. Собака мелкими шажками бежала по снегу. Вдруг Тыкыльмо остановила собаку, упала на колени и, пошарив рукой по снегу, зашептала:

— След олений… Терна, угу!

Выбилась из сил Тыкыльмо и едва двигала ногами. Устала тянуть веревочку и Терна: веревочка тяжелее ноши. Собака шагала лениво, часто садилась на снег, начинала жалобно скулить.

Самое страшное в пути — если устанет олень или собака. Человек плачет от такого горя. Заплакала и Тыкыльмо. Она села на снег, развязала свою походную сумку, достала сушеного мяса. Поела сама, с рук покормила Терну.

…Панака воткнул в снег пальму, вытер лицо рукавом своей парки. Агада обрадовалась и подумала: «Скоро остановка». Талачи обрадованно вздохнула. Панака посмотрел по сторонам:

— Вот здесь ставьте чум!

— Тыкыльмо нет! — испуганно сказала Агада.

Панака ответил:

— Надо Одоя с Чалыком крикнуть, найти Тыкыльмо.

Он высвободил руки из парки, сложил ладони трубочкой и громко крикнул несколько раз во все стороны:

— Орон ору! (Олени устали!)

Эхо прокатилось по тайге: …у-у-у!..

Первым подошел к чуму Чалык. Раскрасневшаяся Агада с трудом ставила в снег шесты для чума. Талачи помогала плохо — она устала, часто охала. Панака сердился:

— Слаба девка, молода — сил нет, а от Талачи какая польза? Одна беда.

Панака курил, сидя на сугробе, посматривая на небо, торопил женщин. Мужчина никогда не ставит семейного жилья — это дело женщин.

Агада тянула тяжелые кожаные покрышки для чума, шкура волочилась по снегу страшным зверем. Агада вспотела, лицо ее раскраснелось, как у костра. Чалык любовался ею, жалел ее. Когда она вытянулась и багровая от напряжения, поднимала шкуру на вершину шестов, не утерпел Чалык и подбежал. Но Агада так блеснула глазами, что он отскочил, как от огня, и пошел прочь.

— Отец, почему мать не помогает Агаде? Ставить чум она лучшая мастерица.

— Тыкыльмо отстала, ищи ее по следу, — спокойно ответил Панака.

Чалык встал на лыжи. Навстречу ему шел Одой. Вместе они побежали по следу. Шли долго. Вскоре заметили черное пятно. Тыкыльмо и Терна сидели на снегу, прижавшись плотно, и согревали друг друга. Собака вскочила, почуяв приближение людей, и надрывно завыла.

— Вставай, мать! — сказал Одой.

Тыкыльмо нехотя поднялась, подумала: «Почему смерть не придет?» Обращаясь к Одою, спросила:

— Далеко ли отстала? Долго ли, сын, искал?

— Я не один, — ответил Одой, — рядом стоит Чалык. Он первый увидел.

— Острый глаз у Чалыка! — обрадовалась мать.

— Скорее иди, мать, — торопил Чалык. — Не могут поставить чум Агада с Талачи.

Ветер играл седыми космами слепой, слабая улыбка скользнула по изможденному, морщинистому лицу: «Я слепая, а еще нужна. Вот-то радость!..» — и заторопилась, с трудом разгибая застывшие ноги.

Панака озяб, сидя без дела и ожидая, скоро ли будет поставлен чум. Тыкыльмо подошла к стойбищу, устало вздохнула, опустив бессильно руки. Панака крикнул:

— Не свой ли чум задумала ставить? Почему отстала?

Тыкыльмо не ответила.

Агада еще не поставила чума. Тыкыльмо ощупала шестовой остов чума и спросила:

— С какой стороны солнце?

— С правой, — ответила измученная Агада и обрадовалась, что слепая не увидит ее заплаканных глаз.

— Неладно поставила — ветром уронит чум. Снег надо утоптать.

Агада тихонько плакала. Талачи охала и боялась попасться на глаза мужчинам.

Тыкыльмо быстро поставила чум, Агада развела огонь. Панака вошел в чум первым. За ним — Одой и Чалык. Женщины в чум входили последними. Тыкыльмо, Талачи и Агада сидели на женской половине, изредка поглядывали на мужчин. Агада тихонько жаловалась:

— Ставили чум — от жары на морозе плакала, а сейчас дрожу от мороза в чуме.

Тыкыльмо промолчала.

С мужской половины тянуло вкусной едой, густым табачным дымом. Женщины ждали. Когда мужчины поели и улеглись спать в меховые мешки, они доели остатки и тоже легли спать.

Рано утром караван вновь потянулся по снежным просторам в неведомую даль. Один олень устал — ноша на нем была большая. Часть ноши переложили на плечи Одоя. Панака сурово взглянул:

— Чалык, без зайцев не возвращайся, без мяса мой живот плачет!

Чалык, кивнув головой, понесся на лыжах.

Двигался караван тихо: устали и люди, и олени, и собаки.

Тяжелый путь подходил к концу. Чум поставили у большой горы. От голода собаки рычали, грызлись. Устал Панака разгонять их кожаной веревкой.

В чуме ждали Чалыка. У каждого в голове одно: принесет ли парень добычу! Панака сердился: «Зря положился на парнишку, не пришлось бы спать голодному. Надо было Одоя послать».

Залаяли собаки. Панака и Одой вышли из чума. На лыжах подходил Чалык.

— Плохо мужичок шагает — устал, — сказал Панака.

Не дойдя до чума, Чалык упал. Панака и Одой бросились к нему. Втащили в чум. Одежда Чалыка болталась рваными клочьями, лицо потемнело, из-под рукава тонкой струйкой текла кровь.

— Волки! — тихо прошептал Чалык.

— Где? — встревожились Панака и Одой.

— Близко. Без отдыха можно дойти, — едва шевелил губами Чалык.

— Из головы моей ум, видно, ветром выдуло, забыл я, что это долина волчья… Олени! — заторопился Панака.

Вместе с Одоем, захватив с собой собак, они бросились из чума.

Густая темнота слепила глаза. Пробираясь через заросли, шли они по склону горы, высматривая на снегу следы оленей. Залаяла Илемка, пастушеская собака. Панака облегченно вздохнул.

Оленей пригнали к чуму.

Чалык лежал на мягких шкурах и охал. Волки напали на него внезапно, разорвали собаку. Он едва отбился от зверей. Чалыка спасли лыжи — по склону горы он летел на них быстрее ветра, а волки проваливаясь в снег, отстали. Долго еще слышался их дикий вой. Истекая кровью, Чалык с трудом дотащился до чума.

На другой день кочевали дальше.

Собираясь в путь, Тыкыльмо просила Панаку:

— Чалык больной, обожди еще день, пусть затянутся его раны.

Панака рассердился.

— Хой! Оленей хочешь волкам скормить? Надо скорее ехать, разве можно сидеть на волчьем месте!

Чалык стонал от боли и шел, еле передвигая ноги, за Тыкыльмо.

— Мама, — сказал он, — будет ли счастье на новом месте?

— Счастье? Счастье, сынок, — маленькая мышка: блеснет, убежит, останется человеку одно горе. У горя, сынок, бег, как у ветра, — всюду догонит человека. А счастье, как больной ребенок, чуть-чуть плетется.

На новое место добрались на другой день. Место понравилось. Тыкыльмо и Агада старательно вытоптали большой круг на снегу для чума.

На расстоянии полета стрелы, в глухом месте, поставили маленький чум для больной Талачи. На другой день Одой и Панака ушли на охоту на новые места.

Тыкыльмо и Агада ждали охотников. Уже стемнело, но ни шороха, ни лая собак не было слышно. Чалык бился в бреду, вскрикивал и пытался вырваться из мехового мешка. Наконец затих. Агада встревоженно посматривала в его сторону, сердце ее сильно колотилось; ей казалось, что Тыкыльмо слышит его удары.

Глухо в чуме, только изредка хрустнет сучок на огне да собака поцарапает лапой за ухом, и опять тихо и глухо. Вдруг среди мертвой тишины раздался сильный удар. Даже чум задрожал. Чалык вскрикнул. Испуганно вскочила собака и отрывисто залаяла.

— Стукнуло! — в страхе шепнула Агада. — Страшно мне!

— Стукнуло, — спокойно ответила слепая.

— Что это?

— Земля.

— Как земля?

— Рвется земля от мороза. Скоро зима на весну повернет.

Агада обрадовалась. Последним снежным путем и отец придет, и мать, и брат — все!

В это время залаяли собаки.

— Пришли! — сказала Агада.

Вслушались — никого, только ветер выл в дымоходе.

Собаки вновь залаяли.

Тыкыльмо вышла из чума, шагнула в темноту. Собаки прыгали с лаем и визгом. Она прикрикнула на них, сдвинула шапку, освободив ухо. Шумел ветер, тоскливо стонала тайга. Из маленького чума слышался крик Талачи.

Агада затревожилась. Панака заметил:

— Славный Саранчо кочует у Щучьего озера.

— А это далеко, дедушка?

Тыкыльмо вернулась, взяла свою кожаную сумку:

— Агада, я пошла в чум Талачи. Жди меня.

Агада спрятала голову в шкуры, испуганно дрожала.

Тыкыльмо вернулась поздно. Охотников еще не было.

— Заночевали, — решила Тыкыльмо.

Охотники вернулись лишь под утро. Застали женщин спящими. Костер погас. Панака сердился:

— Спите, как мыши в норе…

Тыкыльмо схватила за руку Одоя:

— Иди, Одой, в чум Талачи, возьми сына.

Сына назвали Учан. Маленький чум, где родился Учан, сожгли. Рядом с чумом Панаки Одой решил поставить свой семейный чум.

Тыкыльмо вздыхала:

— Кто будет ставить чум Одоя? Талачи теперь совсем плохая хозяйка!

Слепой никто не ответил.

* * *
Подули теплые ветры. Сбросила тайга белую шубу. Осел снег. Олени проваливались. Утром и вечером снег покрывался гладким настом — тонкой коркой. Лыжи скользили хорошо, но олени резали ноги о крепкую корку.Приближалась весенняя распутица.

Саранчо подъехал к стойбищу Панаки, удивился: чума не было. Он подошел к дереву:

— Панака уехал. Откуда у бедняка олени?

Почесал Саранчо под косичкой, потоптался на одном месте, махнул рукой:

— Ставьте чум!

На месте, где стоял чум Панаки, вырос большой чум, а рядом — три чума поменьше.

Ночью плохо спал Саранчо и думал: «Как Панака ушел, где взял оленей?» Вспомнил краснобородых лючей, дочь свою — любимицу Агаду.

Старая Талын, мать Агады, седая и желтая, сделалась за это время еще старее. Саранчо взял себе в жены красавицу из рода Удэгиров — Талязан. За Талязан отдал Саранчо лучшего оленя и две лучшие собаки. Талязан оказалась хорошей хозяйкой, а старая Талын была довольна второй женой Саранчо. Плохо только то, что быстро забыл Саранчо Талын. Убьет он зайца или козла, зарежет оленя — никогда не даст старой Талын полакомиться печенкой, сердцем, вкусным мозгом, все дарит красавице Талязан. Лучший песцовый воротник от парки Агады велел Саранчо отпороть и пришить к парке Талязан. Всю зиму шила Талын себе к празднику мягкие унты. Красиво расшила их разноцветной кожей, опушила песцом. И когда унты были готовы, Саранчо похвалил работу Талын, а унты велел отдать Талязан. Осталась Талын по-прежнему в старых, рваных унтах. Но Талын и Талязан живут дружно: вдвоем легче ставить чум, вдвоем не страшно сидеть в темные ночи и ждать запоздавшего хозяина.

Саранчо старался казаться молодым. Если называли его стариком — сердился. Он туго заплетал косичку, а чтобы не видели его седые космы, не снимал шапки даже ночью. На лыжах бегал быстро. А когда старший сын сказал ему: «Отец, ты бегаешь, как молодой олень. Откуда у тебя сила?» — Саранчо улыбнулся, ловко вскинул лук, сшиб стрелой шишку с вершины старой сосны.

— Снег к земле ближе спустился. Этим снегом надо идти к стойбищу Панаки, — сказал Саранчо сыновьям.

Вскоре караван Саранчо тронулся в путь, и не прошло четырех дней, как рядом с чумами Панаки и Одоя стояли еще три чума.

Ожило стойбище. Старые охотники встретились радостно. Они долго прижимались щекой к щеке, долго держались за косички, дважды поменялись трубками, обнялись и лишь после этого разговорились.

Старая Талын не могла налюбоваться Агадой. Она смочила ее волосы своими слезами, и Агада слышала, как бьется от радости сердце матери. Подросла Агада и стала такая красавица, что даже Талязан с завистью смотрела на гладкие смуглые щеки Агады, на тонкие — тоньше ниточки — брови, на живые, лукавые, как у лисички, глаза. Длинными ресницами вскидывала Агада, будто белка пушистым хвостом; глаза вспыхивали зеленым огоньком, а губы горели спелой костяникой.

…Саранчо из своего стада убил лучшего оленя. Горячее сердце, от которого поднималась тонкая струйка пара, он разрезал на две части — одну взял себе, другую подал Панаке. Печенку разделили сыновья между собой.

За едой говорили мало. Вкусная еда отняла у всех язык. Чалык ел плохо, поглядывал то на храброго Саранчо, то на остроглазую Агаду.

Саранчо заговорил первый:

— Славный друг Панака, ты спас мне дочь. Чем благодарить тебя буду?

— Храбрый друг Саранчо, — ответил Панака, — благодари моего младшего сына Чалыка — он спас тебе дочь, он вернул мне моих оленей.

Саранчо скривил рот, гордо вскинул голову:

— Этот мужичок еще молод для благодарностей, пусть подрастет.

Пушистые ресницы Агады сомкнулись. Чалык сдвинул брови, но, встретив грозный взгляд Панаки, потупил глаза.

Все молчали, только чмокали губами — тянули дым из трубок и пускали его над головами синими клочьями. Панака обиженно сказал:

— Женщины в моей семье нет. У Тыкыльмо глаза — дупла. Талачи для Одоя плохая хозяйка, совсем стала хворая, едва ноги носит. Нет женщин — некому ставить чум.

— Славный друг Панака, не много ли ты у меня просишь?

Панака обиделся:

— Панака стар, волосы его белее снега, ему не нужна молодая жена. Но у Панаки есть старший сын, славный Одой. Чем он плох, скажи, Саранчо?

Агада, сидя на корточках, спрятала голову в воротник своей парки, плечи ее вздрагивали. Чалык вышел из чума и без оглядки побежал в тайгу. На пригорке он наткнулся на оленей, отыскал серого с пятнышками, на котором ехала Агада, и обхватил его за шею. Умное животное испуганно смотрело большими круглыми глазами, мотало головой. Чалык шептал:

— Никто не видит моего сердца. Может, добрый олень поймет мое горе… — и целовал серого в мягкую морду.

Панака и Саранчо долго сидели, молчали, потом поменялись своими охотничьими ножами и табакерками. Наконец Саранчо кивнул головой:

— Пусть Агада будет второй женой Одоя.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Казаки в тайге

Егорка Ветродуй сидел на вершине лиственницы и, пугливо озираясь по сторонам, бормотал заикающимся языком что-то нескладное и непонятное. Внизу, под деревом, стоял Пронька Зарубин. Глаза его метали искры, он бил по стволу толстой дубинкой, сердито орал, потрясая огромной, черной, как смоль, нечесаной бородой:

— Слазь, дохлый, слазь! Убью!

Поодаль сидели на земле понурые, ободранные, усталые казаки.

Егорка сбился с пути и завел казачий отряд в такую глушь, что целую неделю бродил отряд вокруг одной и той же горы, а выбраться из каменистых россыпей и буреломов не мог. Половина лошадей сдохла, а пеший казак — не казак! Запасов еды давно не было. Кормились казаки кто как мог.

Да и людей поубавилось. Вместе с лошадью скатился со скалы бравый казак, весельчак Ивашка Певчий. Ни Ивашки, ни его гнедка не могли отыскать казаки — проглотило Ивашку зеленое ущелье. Во время бури насмерть убило стволом сухой ели казака Саньку. Утонули в кипучей реке торопливые Пашка и Лука Зонины. Да разве всех пересчитаешь! Тайга — она словно зверь ненасытный.

Егорка Ветродуй не слезал с дерева, словно его веревками накрепко прикрутили к смолистому стволу. Видно было, что не по добру очутился казачий поводырь на вершине дерева.

Осмотревшись по сторонам, Егорка закричал:

— Братики, никак река?

— Где?

Егорка ткнул грязным пальцем в сторону запада.

— Слазь! — гремел Пронька Зарубин. — Слазь, треклятый!

— Засекете… — бормотал Егорка. — Чую, ей-бо засекете!

— Не трону, слазь! — уговаривал Пронька.

— Чтой-то не верю… — голосил Егорка.

— Слазь! А то дерево срублю!

— Побожитесь, казачки! — вопил Егорка не своим голосом.

— Вот те крест! — подскочил к дереву юркий казачок Петрован и перекрестился.

Егорка несмело стал спускаться с дерева. Едва его ноги коснулись земли, как спину резанула боль. Егорка, увертываясь от свистящей плети, вопил:

— Ай-ай-ай! Креста на вас нет, клятвонарушители! Бог-то, бог, он ведь все видит! Все видит!

— Веди, не мешкай, веди к реке, — торопил Пронька. — Коли реки не окажется — не сносить тебе головы, Егорка!

Лошади с трудом переходили каменистые преграды, падали, разбивались в кровь, жалобно ржали. Густые заросли колючего кустарника хлестали казаков по лицу, как плетьми. Крики, вопли, брань нарушали тишину тайги, и она отвечала несмолкаемым эхом.

Отряд добрался до реки. Все вздохнули с облегчением. Дул резкий, колючий ветер. Уходила осень.

Стали казаки жилье ставить, к зиме готовиться. Выбрали место, но не успели и оглянуться, как ударила снежная пурга. Потонула тайга в снежных заносах, закружилась в белых вихрях. Лошади без корма падали одна за другой. Сковало реку льдом, лишь черные полыньи дымились серым туманом.

Пришла таежная зима. Лютый мороз крепчал с каждым днем. На лету замерзала птица. Земля трескалась, охала и громыхала. Деревья, одетые в кружевные узоры, скрипели протяжно. Тайга шумела беспокойно, тоскливо.

Повесили головы казаки, сидя в землянках, жались к очагу, кутались в рваную одежонку. С трудом добывали еду. На реке в прорубях ловили окуней, щук, тайменей. Оравой загоняли таежных зверей; делали снежные завалы, густые заломы, ставили ловушки, а потом гнали с гиканьем одуревшего зверя к снежным наносам. Обессиленного зверя били из пищалей, рубили саблями, кололи ножами. Перебивались кое-как, коротая длинные зловещие ночи. Сколько сказок, прибауток да загадок, былей и небылиц порассказали, тому и счета нет.

Зима свирепела. Свирепели и казаки. Чаще и чаще метали злобные взгляды на атамана своего Проньку Зарубина. Егорка Ветродуй от страха не вылезал из темного угла, шепотом читал молитвы о спасении своей души.

Куда не кинешь взгляд — без конца, без края тайга да горы, снежные бугры, валежины столетние, коряжины да каменья — глыбы оледеневшие. Страшные места, глухие, нехоженые и неезженые. Глушь таежная — родина зверя лютого, ветра буйного да птицы вольной.

Загоревал Пронька Зарубин. Сидя на грязных нарах, тер он кулаком распухшие от едкого дыма глаза и день и ночь думал, как от беды избавиться.

Однажды атаман вышел из землянки. Буря рвалась и металась в бешеных вихрях, с ног сбрасывала.

Долго ждали атамана казаки, так и не дождались. Наутро шапку атаманову в сугробе подобрали да волчьи следы на снегу разглядели. Утащили волки атамана, утащили от самой землянки. Мало горевали казаки, выбрали в атаманы Терешкина.

Собрал новый атаман весь казачий отряд в одну землянку и мрачно сказал:

— Тайга люта. Головы свои ломайте, что делать будем. Казаки мы теперь пешие, бывалого человека, умельца подорожного не имеем. Не сгинуть бы в лютой тайге, не лечь бы костьми на каменья острые.

Егорка Ветродуй и дышать боялся — ждал расправы; забился он под нары, чтоб и на глаза казакам не попадаться.

— Ну и зима! Жгуча, да и свирепа. Не только роду человеческому, а даже деревам вековечным жизни нет: трещат, лопаются, стонут от боли… Земля охает под снегом… Река подо льдом беснуется… Сплошная лютость!

Говорил атаман да на казаков посматривал: кто, мол, помирать собрался — помирай скорее, ждать нечего.

— Ведомо ли вам, вольны казаки, — продолжал атаман, — что с позором в Иркутск пойдем, с пустыми руками? Вот как есть, с пустыми руками.

— Пойдем ли? — не вытерпел Ивашка Стрепетов. — Може, к весне все перемрем до единого.

— На все воля божья, — вздохнул кто-то в темном углу.

— Бог-то бог, да сам не будь плох! — засмеялся атаман.

— Спросить бы надо с тебя, коли ты есть атаман! — горячился Ивашка.

— Помолчал бы ты, Ивашка! Не тебя ли в атаманы выбрать? — зашумели казаки. — Прокормимся, ведь не безрукие!

Встал казак Никита Малый. Разгладил жиденькую бороду, шапкой об пол ударил:

— Не гоже казакам горюниться, мы не бабы! Зима от лютости своей вот-вот отойдет, обмякнет. Примечаю это по солнцу да по деревам. А там и весна, распалится река, и поплыли казачки, поплыли!

Загремели голоса:

— Поплыли!

— Река — воля казачья!..

Порешили рекой плыть. Плыть на север, без подарка царю не возвращаться.

И опять потекли злые ночи. Дымились землянки из-под снега, бились люди с буйными ветрами, гонялись, как бешеные, за зверем, тонули в синих снегах.

Добычу тащили в один котел: заяц так заяц, щука так щука, белка так белка — все едино в варево. Если неудача и нет ничего — и то ладно: подтянут казаки потуже пояски, поглотают слюну — и в дрему. Так и жили.

Летели короткие дни, тянулись длинные-предлинные ночи, а там, глянь, весна пришла. Пришла нежданно-негаданно. Только вчера свирепела буря, с ног сшибала казаков, деревья скрипели и стонали жалобно, и вдруг блеснуло яркое солнце, размякли снега, посерели. Снег с деревьев начал падать хлопьями. Дни стали теплее — мороз спадал.

— Ого, — радовались казаки, — никак, зимушка сдавать начинает!

А там и лед на реке почернел, и у берегов блеснули весенние воды. Забили с гор ключи, проснулись, зашумели, забуянили таежные речки, на солнцепеках совсем растаял снег.

— Дощаники сплавные надо мастерить, — распоряжался атаман. — Нельзя мешкать!

Застучали топоры. Казаки у самых берегов рубили гладкоствольный лес, кололи смолистые стволы клиньями на доски, выравнивали топорами. Казак Тимошка Ловкий ходил за главного, поучал, суетился, ругался. Прыгало эхо по реке и тонуло в синих далях.

Целые дни слышны были приказы Тимошки Ловкого:

— Егорке Ветродую да Лукашке Кривому рубить пни сосновые, копать ямы и курить смолу! Ивашке Стрепетову, Никишке Косому да Кузьке Левше, да братьям Петровану с Прокопкой Елкиным идти по засолнечной стороне и сыскать лиственницы с вывертами, чтобы из тех вывертов носы для дощаников поделать можно было!

День и ночь горели костры на берегу. Казаки торопились — плыть думали по первой воде за льдами, уходящими на север.

Но река уже вскрылась, засверкала изумрудной гладью, быстро понеслись белые глыбы вниз по течению, а лодки-дощаники еще не были готовы. Тимошка Ловкий торопил, палкой учил нерадивых да ленивых.

Запах свежей смолы пьянил. На воду спустили три плоскодонных дощаника. Лодки с виду были неказисты, но течи не дали и сидели на реке мелко. Взыграло сердце казачье от радости. Бросали казаки вверх свои шапки, орали так, что земля дрожала.

— Грузи! — скомандовал атаман.

Погрузили казаки свои скудные запасы вяленой рыбы и мяса, что наготовили в путь, побросали в дощаники немудрящие пожитки и поплыли.

Понесла красавица Синяя река кораблики, покатилась казацкая вольная песня. Поплыли казаки медленно. Берега высматривали зорко.

Однажды дневали казаки у зеленого мыса. Чинили дощаники, за птицей, за зверем гонялись по тайге. У кипящего ключика лег на живот Егорка Ветродуй — лег, чтобы воды напиться, и закричал:

— След вижу! Тунгусишек след!

Сбежались казаки — атаман впереди, — припали к земле. Чья-то нога оставила свежие следы на желтом песке у ключа. След оставлен ногой в кожаном мягком унте, с ровненьким рубчиком-швом по краям.

— Отойди, — сердился атаман, — отойди! Затопчете, черти, след!

Атаман пошел, сгибаясь, по следу. Четкие вначале, следы стали едва заметны и наконец совсем исчезли. Вот они опять появились на примятой сухой траве, вот опять четко отпечатались на звериной тропке, но дальше пошли мхи, и следы потерялись.

— Чтоб до захода солнца юрты отыскать! — приказал атаман.

Рассыпались казаки по тайге, каждый кустик высматривали да вынюхивали. Кружились по тайге целый день и к дощаникам пришли ни с чем.

— Неуспех, — сказали казаки.

— Неуспех, — мотнул головой атаман.

На рассвете казаки недалеко от места своего ночлега обнаружили остовы двух эвенкийских чумов. Озлился атаман:

— Проглядел, из-под носа убежали!

Плыли дальше с опаской, с оглядкой. Казаки колючим словом травили Егорку Ветродуя:

Наш Егорка —
Парень верткий,
На весла — больной,
На корму — слепой,
У котла — первой,
Парень удалой!
Наказал атаман Егорке-бездельнику сидеть на мачте первого дощаника, берега обозревать, эвенкийские юрты высматривать.

Плыли, рассекая крутые волны, плыли без песен…

Солнце поднялось над рекой. Золотыми пятнами искрились гребни волн. Дул тихий утренний ветерок. С Синей реки круто повернули, направились вверх по гладкому устью неведомой реки. Предутренний туман редел и медленно поднимался в поднебесье.

Всматриваясь вдаль, Егорка заметил серую полоску. «Дым!» — екнуло сердце у Егорки. Но он молчал. Дощаники повернули к берегу и плавно скользили по тихому плесу.

— Юрты! — закричал Егорка и мешком скатился с мачты.

Атаман кулаком с одного удара сшиб с ног непутевого крикуна:

— Что козлом орешь!? Не слепые — видим!

Вытер Егорка рукавом нос, умолк.

— Ну смехота! — смеялись придушенно казаки. — Уморил!

Атаман махнул рукой, и лодки тихо подошли к крутому берегу.

Вышли казаки из дощаников и осторожно поползли по сыпучему яру.

Высунули головы казаки из-за кустарника, увидели у берега на зеленом пригорке четыре эвенкийских чума.

Остроконечные чумы стояли поодаль один от другого. Ветер слегка колыхал кожаные покрышки. Тихо вокруг, даже чуткие собаки молчали, будто вымерли. Все потонуло в сладкой предутренней дреме. Лишь в одном чуме слышался слабый детский крик да сонное баюканье; лишь над этим чумом взвивалась жиденькая струйка серого дыма. Видимо, этот чум и хранил для всего стойбища золотое пламя семейного очага; видимо, в этом чуме заботливая рука поддерживала огонь и день и ночь.

Крадучись, бесшумно поползли казаки в обход, чтобы захватить все чумы враз.

— Добыча! — затрепетал атаман. — Этих не упустим! Спят, видно, даже собаки не тявкают… с нами бог!

Сняв шапку, он размашисто перекрестился. То же сделали казаки.

— С богом! — махнул шапкой атаман.

Казаки вновь, припадая к земле, без шороха и шума поползли.

Первая почуяла врагов Терна. Она ощетинилась, разразилась диким лаем. За ней зарычали, залаяли и все остальные собаки. На стойбище поднялся сплошной собачий гвалт. Атаман тревожно махнул рукой. Казаки — кто куда: кто за валежину, кто в лощину, кто за кочку. Притихли, припали к самой земле, не дышат, ждут атаманова слова.

Из ближнего чума вышел Панака, из другого выглянул Одой.

— Отец, что видят твои глаза? — тревожно спросил Одой.

— Кроме горя, сын, ничего не видят мои глаза… Смерть тише змеи подползла к нашему стойбищу, — упавшим голосом ответил Панака.

Из большого чума выглянул Саранчо:

— Лючи!..

Он выхватил из колчана вой-стрелу и пустил ее ввысь. Стрела взвилась и пронеслась над головами казаков с пронзительным, зловещим воем. Казаки припали еще плотнее к земле. Собаки бешено лаяли. Панака, Одой, Чалык, Саранчо с двумя сыновьями отбежали от чумов и, укрываясь за деревьями, приготовились к защите родного стойбища.

Атаман махнул рукой, и казаки поползли, окружая кольцом стойбище. Атаман поднял голову и тут же, обливаясь кровью, упал. Меткая стрела Саранчо попала ему в плечо. Казаки опешили. Стрелы с визгом метались над их головами. Ивашка Стрепетов не успел подняться на четвереньки, как вскинул руки, охнул и вытянулся. Стрела сразила Ивашку в грудь.

В страхе казаки поползли обратно.

Но атаман, зажав рану, поднялся:

— Трусы! Аль стрелять разучились? Пали из пищалей!

Раздался залп. За черным облаком дыма потерялись остроконечные чумы. Притихли собаки. Зарядили казаки пищали и еще раз пальнули по чумам. Кинулись на приступ.

Вновь взвизгнули стрелы. Они разили без промаха.

Казаки дружно вскочили и, взмахнув пиками, клинками, ринулись на чумы.

Первым упал с простреленной головой старый Панака. Остальные отступили в лес. Храбрый Саранчо метал стрелы. Раздался залп, и Саранчо упал с раздробленной ногой. Казаки влетели в чумы, сорвали кожаные пологи.

— Всех в злобе порубают! — забеспокоился атаман, охая от боли. — Кого же повезем? Опять неуспех… Стой! — закричал он. — Стой, ошалелые!.. Живьем хватайте, вяжите!

В это время Егорка Ветродуй волочил из чума перепуганную, растрепанную Агаду. К нему подскочил разъяренным волком Елизарка Косой. Егорка отбивался от него:

— Уйди от греха, Елизарка! Моя добыча… Ей-бо, моя! Ножом пырну! Уйди!

Одой бросился на помощь Агаде. Она билась в руках Егорки подстреленной птицей. Разодранная парка слезла с плеч, черные косы волочились по земле. Егорка впился, как коршун, и тащил свою добычу. Одой взмахивал пальмой и разил ею, как огромным мечом. Падали казаки, даже кольчуги железные не спасали.

Одой подскочил к Егорке, а тот, увидев страшные, кровью налитые глаза Одоя, всклокоченные волосы и смертоносное оружие, бросил Агаду, забился от страха в кусты.

Не успел Одой схватить Агаду: навстречу ему бежал растрепанный Чалык, а казаки окружали его и ловили арканом, как дикую лошадь. Чалык, отбегая, припадал на колени и успевал пускать стрелу за стрелой. Подбежав к широкоствольной сосне, он укрылся за ней, закричал:

— Терна! Усь! Усь!

Собаки бросились на казаков со всех сторон, рвали нещадно, сшибали с ног, хватали за глотку. Зазевавшегося Прокопку Елкина они сбили с ног, загрызли насмерть.

Побили казаки собак. Долго гонялись, за Терной, но убить ее не смогли.

Одой и Чалык бежали по тайге, на руках они несли полумертвую Агаду. Наперерез им неслась целая ватага казаков. Окружили кольцом.

Оглянулся Одой — всюду казаки. Скрипнул от злости зубами и взмахнул пальмой. Казаки бросились на Одоя, но от каждого взмаха пальмы шарахались, давя друг друга. Вскипел атаман. Вскинул пищаль. Грохнул выстрел — красная струйка поползла по руке Одоя. Выпрямился Одой, тонкая усмешка скользнула по его лицу. Поднял он пальму над головой, с одного взмаха переломил ее пополам, бросил казакам под ноги.

— Аркань! — кричали казаки.

— Погодь, оружие бросает! — остановил атаман.

Одой и Чалык бросили луки, сдернули с себя пустые колчаны и мигом кинули их под ноги казакам. Агада лежала на земле, закрыв лицо руками.

Одой подошел к Чалыку и приник своей щекой к его щеке. Затем выдернул из-за пазухи красивый, расшитый руками Талачи мешочек, зубами стал рвать его в клочья и бросать под ноги.

Казаки гоготали:

— Вали-мели до самой земли!

— Умора!

— Казачки, да тунгусишко то плясун! Ей-бо, плясун! — заливался Егорка Ветродуй. — Взыграйте ему песню плясовую. Ей-бо, взыграйте!

Егорка смешно кривлялся, мел лохмотьями землю. Не успели казаки и глазом моргнуть, как покатился Егорка, зажав живот. Он заикал, заохал, закашлял: его со всего размаху ударил Одой.

Казаки смеялись, а Егорка стонал:

— Ох, казачки, ох, смерть моя… Что же глядите? Разите их!..

— Не выживет, — сказал казак Тришка. — Нутро он ему отбил. Умрет.

Казаки со всех сторон бросились на Одоя.

Бросив вокруг взгляд, Одой взмахнул рукой и вонзил нож в сердце Агаде. Казаки опешили:

— Убил!..

Нож блеснул, и Одой, ударив себя в грудь, грузно упал на землю.

Чалык бросился к Агаде, припал к ее теплым еще губам и застыл. Он схватил ее голову руками, прижал к груди, бережно прикрыл своей паркой.

— Опять неуспех! С чем возвращаться? Всех порубали, всех извели!.. Что стоите? Вяжите хоть этого! — Атаман показал на Чалыка.

С трудом оторвали Чалыка от Агады и, связав ему руки, повели.

Атаман ошибся — добыча оказалась большая. В плен попали тяжко раненный в ногу храбрый Саранчо, Чалык да Талачи с маленьким Учаном.

Не заметили казаки в бою да в замешательстве дальнего чума. Он стоял в стороне, в густых зарослях орника. Жиденькая струйка дыма курилась и терялась над лесом.

Чум увидел атаман. Кинулись к нему казаки. Подбежали к чуму, с опаской обошли вокруг, пищали насторожили. Никто не шелохнулся.

— Пуст, — сказал атаман мрачно. — Лезь головой, — толкнул он казака.

Сунул казак голову под кожаную покрышку.

— Баба!..

— Но-о?..

Казаки ввалились в чум. У слабенького костра сидела, сгорбившись, женщина и подбрасывала в огонь мелкие ветки. Серое лицо окаменело. Женщина не поднялась, даже не разогнулась. Казаки зашумели:

— Хватай!

— Есть добыча!

Женщину выволокли из чума. Она хватала руками воздух, натыкалась на казаков.

— Ослепшая…

— Что? — удивился атаман.

— Ослепшая!

— Оставьте ее.

…Казаки собирались в путь. Подсчитали урон, да так и ахнули: половины казаков не досчитались — в бою полегли. Не выжил и Егорка Ветродуй; проохал, промучился день и умер.

Схоронили поспешно своих товарищей.

Не успели дощаники отплыть от берега, прибежала серая собака. И заметалась по прибрежному песку. Скулит, лает, в воду рвется.

Тимошка Ловкий вскинул пищаль, прицелился и выстрелил. Взвыла от боли Терна и, волоча перешибленную ногу, скрылась в густых зарослях.

Дощаники отплыли от берега и плавно закачались, заскользили по блестящему зеленому полотну реки.

Саранчо охал от боли. Талачи испуганно моргала, оглядывалась по сторонам, крепко прижимала к груди маленького Учана.

Чалык сидел на корточках, смотрел перед собой. Он хотел последний раз взглянуть на родное стойбище, но не хватило сил поднять голову.

Далеко-далеко маленькой острой горкой стоял одинокий чум. Тыкыльмо сидела, низко склонясь, у погасающего костра. Высохшие руки торопливо шарили вокруг, и Тыкыльмо нащупав сучок или сухую ветку, судорожно хватала ее и бросала в огонь, чтобы не дать ему погаснуть.

Порывистый ветер рвал ветхую покрышку чума, глухо завывал.

Вынырнула из-за горы луна, скользнула по вершинам деревьев, посеребрила острую макушку чума и закачалась на волнах реки. Из чума доносились глухие рыдания и вопли; они плыли над тайгой, сливаясь с ее шумом, и тонули в безбрежном темно-синем океане. Даже эхо не вторило им. Только ночной хозяин-филин, сидя на суку, бросал в вечерний сумрак отрывисто и глухо: бу-бу-бу!..

Пленники

У приказной избы шумели и суетились. Сбивая друг друга с ног, шмыгали служилые люди. Из уст в уста передавалось:

— Казаки вернулись!

— Неужто?

— Да-а! С превеликими потерями. Почитай, и половины не вернулось — сгинули.

— А привезли? — спрашивал красноносый писец попа.

— Как же! Привезли, привезли!

— О! — удивлялся писец. — А по вкусу ли великому государю?

— Дурень! — оскалил зубы поп. — Чай, я не государь, и не моего ума сие понимание.

— Ладные? — приставал писец.

— Самые что ни на есть доподлинные лесные тунгусы! — торопливо бросил поп и побежал.

Писец покачал головой и тоже побежал.

Данилка вертелся у воеводского дома. Слышал он, что привезли эвенков из самых что ни на есть дремучих лесов.

Вдруг Данилка увидел Артамошку. Тот несся по двору.

— Артамошка! — крикнул Данилка.

Но Артамошка замахал руками: «Не до тебя, бегу по делам!» — и скрылся в поварне. Вылетел из поварни и, бегом перебежав двор, скрылся в мыльне, из мыльни опять побежал в воеводскую избу.

Артамошка подрос, раздался в плечах. Данилке обидно: он старше Артамошки на год и ростом Артамошка был ему только до плеча, а сейчас Артамошка выше его, да и по силе куда сильнее. Несколько раз встречал и провожал Данилка глазами Артамошку, но каждый раз вспотевший, озабоченный Артамошка отмахивался от друга. Лишь после обеда подошел он к Данилке, утирая шапкой со лба капли пота:

— Заждался?

Данилка нетерпеливо суетился:

— Покажешь?

— Покажу, — ответил Артамошка, зная, о чем спрашивал Данилка.

— Боязно? — крутился Данилка и заглядывал в глаза Артамошке.

— Мне не боязно.

Данилка позавидовал, а все же спросил:

— А ты их видел?

— Как вели, то видел.

— Почитай, страшнее аманатов?

— Страшнее!

— Одноглазые?

— Нет, — ответил Артамошка, — глаза два. С лица все желтые, у мужиков и у бабы косы, и баба в штанах и мужик в штанах из шкур волчьих да медвежьих. Парнишку с ними поймали, и тот в шкурах медвежьих, и тот с косичкой и так же по-ихнему лопочет.

— Ой-ей-ей!.. — удивился Данилка.

— Пошли! — торопил Артамошка.

Мальчишки, пригибаясь и оглядываясь по сторонам, шли по грязным закоулкам.

Вот и изба караульная — прошли. Вот и вторая изба, для пленников, — тоже прошли.

— Куда? — удивился Данилка.

— В избы их не взяли, — объяснил Артамошка, — тепла они не терпят. Живут в углу двора под караулом.

— И в дождь сидят?

— Сидят. Караульный казак дерюгой накрывается, а они так сидят.

— Дрожат?

— Нет… Страсть подарков сколь навезли казаки нашему воеводе.

— Много? — удивился Данилка.

— Шкур лис, белок, медведей, волков — целая гора! — хвастал Артамошка. — А самому правителю подарил атаман Терешкин лук со стрелами. Вот это лук! Все диву дивятся. Огонь, а не лук, десять пищалей заменит! Атаман сказывал, что стрела из этого лука пять деревов зараз прошибает.

Данилка так и застыл от удивления. Артамошка ткнул его в бок:

— Ложись!

Они легли и приникли к щелке в заборе. На земле, прижавшись друг к другу, сидели на корточках пленники. Саранчо уставил потухшие глаза в землю, ветер трепал его серые космы, скуластое лицо отливало синевой. Талачи дремала, свесив голову на грудь, крепко сжимая в руках маленького Учана. Чалык смотрел в небо, встречал и провожал набегающие облака. Косичка смешно торчала на его взлохмаченной голове. Он совал в рот былинку, кусал ее и сплевывал.

Данилка был недоволен:

— Такие же аманаты, как и те: лицом желты, с косичками, только в шкуры обрядились.

Щелка была очень узкая. Друзья решили зайти с другой стороны. Услышав шорох, Чалык оглянулся, блеснул глазами.

— Вот черти! — сказал Артамошка. — Скорчились, притихли, как умерли, а вот подойди к ним, то ногу или руку живо отхватят напрочь!

Данилка и Артамошка перелезли через старые бревна, обошли караульную избу, упали на животы, тихонько поползли. Теперь пленники были близко, их хорошо видно. И когда караульный казак выбил из кремня искру, закурил трубку и, лениво раскачиваясь, пошагал в противоположный угол дворика, Данилка вполголоса крикнул пленникам:

— Эй ты, мужичок с бабьей косой! — Это хошь? — и показал кулак.

Чалык взглянул, опустил глаза, печальный и приниженный.

Данилка не унимался:

— Эй вы, кукарлы-мукарлы!

Артамошка и Данилка засмеялись. Чалык посмотрел на них в упор.

— Ага, — обрадовался Данилка, — видно, я на их речах молвил, понимать начинают!

И опять пробормотал:

— Эй ты, кукарлы-мукарлы!

— Погодь, — перебил его Артамошка, — он у меня заговорит.

Артамошка схватил сухой комок глины, пустил его в Чалыка.

Друзья закатились приглушенным смехом, но тут же умолкли. Комок глины попал Чалыку в лицо, разлетелся пылью, оставив на щеке багрово-грязное пятно. Чалык слегка вздрогнул, но спокойно поднял голову, печальные глаза его встретились с озорными, смеющимися глазами Артамошки. Артамошка съежился, отвел глаза. Чалык не сводил глаз с обидчика.

«Крепкий, другой бы взвыл», — подумал Артамошка. Взглянув искоса, будто украдкой, на Чалыка, Артамошка вздохнул — ему показалось, что мальчик низко склонился к земле и плачет. Данилка горячился:

— Дай-ка я, у меня, небось, запляшет! — Он схватил огромный комок отвердевшей, как камень, глины и замахнулся.

Артамошка рывком остановил руку Данилки:

— Не трожь!

— О, испужался! Трус! Трус!

Артамошка выбил комок из рук Данилки, Комок упал к ногам. Узкие щелки глаз Чалыка расширились, брови вздрогнули, и светлые бисеринки посыпались одна за другой, оставляя на измученном, грязном лице его светлую дорожку.

Птицей встрепенулось сердце Артамошки. Дергая за рукав опешившего Данилку, Артамошка торопливо шептал:

— Не надо, Данилка, пошли, пошли… Смотри, караульный схватит!

— Да-да! — загромыхал чей-то раскатистый бас чуть не над самым ухом Артамошки.

Данилка и Артамошка едва успели отскочить в сторону и припали к земле. К пленникам, опираясь на посох, важно шагал сам правитель городка. Рядом с ним шли две женщины, письменный голова и воеводский поп.

Молоденькая женщина, с острой, как у мышки, мордочкой, густо нарумяненной и набеленной, в шелковом кафтане, расшитом золотой парчой, в мягких сафьяновых, татарской работы сапожках, высокая и стройная, шла рядом с правителем. Она весело смеялась. А рядом тащилась, кряхтя и охая, старуха. Она строго поглядывала на молодую женщину:

— Не гоже молодке на зверье лютое засматривать, не гоже! Куда сладше сидеть в светлой горенке…

Молодая, капризно вздернув плечиком, ответила:

— И нисколь не страшусь! Нисколь!

Подошли к пленникам. Никто из них не поднял головы, никто не пошелохнулся. Правитель ткнул посохом Саранчо в грудь.

— А ну, покажись молодке, пусть подивится! Покажись!

— Страшенное обличье, не богово творение… — забормотал поп и, отвернувшись, украдкой закрестился.

— Государю подарочек. Вот-то удивится! — рассмеялся правитель.

Письменный голова слегка склонил голову. Молодая женщина быстро повернулась на каблучке и носком своего сафьянового сапога ткнула Учана:

— Ребеночек? Пусть покажет!

Пленница судорожно сжала руки и, дрожа изогнулась, прикрывая всем своим телом ребенка.

Когда молодая женщина отошла, пленница подняла голову, открыла рот, высунула язык и положила на него палец.

— Еды требует, — объяснил письменный голова.

Молодая женщина с притворной добротой вздохнула:

— Дай, дай, посмотрим. Это так забавно.

Правитель, повернувшись, крикнул:

— Артамошка! Артамошка!

— Нету его! — донесся голос.

Правитель сдвинул брови.

Артамошку колотило от страха. Правитель послал казака. Казак принес большой кусок мяса.

— Дай ей, — показал правитель на Талачи.

Данилка ткнул Артамошку в бок:

— Смотри, мяса дали!

Талачи с жадностью смотрела на кусок, хотела вцепиться в него зубами.

— Сколь алчны! — забормотал поп.

Все напряженно ждали. Но пленники не прикасались к мясу.

— Ну, ешь! — крикнул правитель, слегка ткнув посохом Талачи.

Ждали, ждали, так и не могли дождаться почетные гости, как лесные люди на их глазах будут есть мясо. Талачи тяжело дышала, от запаха мяса темнело в глазах. Она оглянулась, сверкнула глазами, потянула рукой кусок. Вскочил Саранчо, вырвал мясо из рук Талачи и бросил под ноги самому правителю.

Попятился тот, вытаращил глаза, застыл, багровея от злости:

— Отобрать, бросить псам!

— Вот это да! — шепнул Данилка и закрыл лицо руками.

Почетные гости ушли. По-прежнему сгорбившись, сидели пленники.

— Бежим! — дернул за рукав Данилку Артамошка.

— Куда?

— Нет, я один сбегаю, — передумал Артамошка. — Сиди здесь, — и скрылся.

Недолго ждал Данилка, Артамошка вернулся быстро. Грязная рубаха его оттопыривалась большим пузырем. Артамошка снял свою засаленную шапку и стал выкладывать из-под рубахи куски хлеба, плохо обглоданные кости. Всю эту еду достал он в поварне, на отвальном столе.

После ухода правителя караульный казак присел на бревно и прислонился спиной к стене. Его одолевала дремота. Куда убегут пленники! Забор высок, собаки злы.

Когда у караульного казака низко опустилась голова, Артамошка подполз к Чалыку, высыпал из шапки все куски на кожаную подстилку и осторожно отполз в сторону.

Чалык поднял голову и с удивлением посмотрел на Артамошку.

— Ешь, ешь! — шептал Артамошка и показывал на рот.

Чалык улыбнулся. Артамошка обрадовался. Чалык взял корочку хлеба, быстро ее проглотил. Прижавшись друг к другу, пленники склонили низко головы.

— Едят! — радостно забилось сердце у Артамошки.

— Едят? — удивился Данилка. — А может, старый все побросает.

— Нет, — уверенно сказал Артамошка и облегченно вздохнул.

В это время послышался шум и чьи-то шаги. Казак вскочил.

Артамошка и Данилка юркнули за бревна, скрылись в вечерней полумгле.

* * *
Моросил дождь. Стояла весенняя распутица. Летели дни, недели. Пленников все не отправляли в Москву. Их перевели под дощатый навес: боялся правитель, что погниют под дождем на них одежды меховые, не в чем им будет предстать перед великим государем.

Артамошка каждый вечер бегал к пленникам и крадучись, как вор, носил им скудные объедки из воеводской поварни. Сам не зная почему, полюбил Артамошка Чалыка. Быстро они сдружились.

Ходит сонный казак, сопит себе под нос, глядит по сторонам. Артамошка без труда лазит под навес, а там забьются они с Чалыком в темный уголок и сидят. Чалык молча прижимается к Артамошке, гладит рукой его руку. От этой ласки Артамошке не по себе, и он пытается заговорить с Чалыком, но тот ничего не понимает. Артамошка вертится, размахивает руками, тычет пальцем себя в грудь. Чалык улыбается, но видит Артамошка, что не понимает он его теплых слов.

«Плохо, — думает Артамошка, — быть лесным человеком, простых речей и тех не понимает». И заглядывает он с тоской в глаза Чалыку и мотает безнадежно головой. Чалык скалит белые зубы, щурит узенькие глаза, шепчет какие-то совсем незнакомые слова, лишь изредка вставляя одно-два русских слова.

Артамошка понимает их и тогда мгновенно вскакивает, хлопает Чалыка по плечу:

— Молодец, по-нашему разуметь начинаешь! — И тут же с большим рвением начинает учить Чалыка русским словам.

Летят дни — белыми птицами мелькают, а пленники по-прежнему живут на воеводском дворе.

И каждый раз, уходя от Чалыка, Артамошка радуется: «Понятливый! Даром что лесной, а понятливый…»

Но вместе с радостью гложет душу Артамошки, как червяк, грызет его грудь что-то непонятное, тревожное.

«Эх! нет дядьки Никанора! Его б спросить, — думал Артамошка. — Он все знает».

Однажды, дожидаясь, когда отвернется караульный казак, Артамошка задумался: «Как так! Он меня не зовет по имени, и я не знаю, как его зовут. Имени-то у него, однако, нет — он ведь не крещен».

Потупил голову Артамошка, постоял, подумал и повернул обратно. Дойдя до резного воеводского крыльца остановился, покачал головой:

«Эх, дядя Никанор, дядя Никанор. Поведал бы ты…»

И тут Артамошке, как наяву, послышались слова дяди Никанора: «Крещеный али некрещеный, все едино человеческая душа».

Круто повернулся Артамошка и побежал. Свернул в переулок, взглянул на дремлющего казака и скрылся под темным навесом. Чалык вскочил, сказал Артамошке по-русски:

— Друга, драсту…

Удивился Артамошка, ответил:

— Здравствуй!

Чалык повторил это слово несколько раз, но выговорить так, как Артамошка, не сумел. Артамошка не обратил на это внимания и, заикаясь, спросил:

— Звать как?

Чалык не понял и закачал головой.

— Эх, — вздохнул Артамошка, — плохо тебе некрещеному — даже имени нет… Ай-яй-яй!..

— Чалык! — тихо окликнул его Саранчо.

Чалык отозвался. Они заговорили между собой.

Несколько раз Артамошка слышал в этом разговоре слово «Чалык» и потом неожиданно для себя громко сказал:

— Чалык!

Чалык засмеялся, ответил:

— Я — Чалык! Ты? — И он тыкал пальцем в грудь Артамошку.

Артамошка захлебывался, довольный и повеселевший:

— Я — Артамон, Артамошка! Понял?

С тех пор и стал Чалык звать Артамошку по имени.

Шел Артамошка и разговаривал сам с собой:

— Чудно: не крещен, а имя есть… Ну чудно!..

У погнивших и покосившихся набок ворот стояли писец и казачий старшина. Артамошка услышал:

— К полдню завтра.

— Завтра?

— Как отслужит поп молебен, то и в дорогу.

— Дальний путь!

— Чай, до Москвы, что до неба, далеко…

— Десять казаков велено отрядить.

— Оно и правильно. Убежать могут, одно слово — лесные.

Артамошка понял, затревожился.

Наутро он узнал, что настало время отправлять пленников в Москву.

Утром служили молебен. Поп читал подорожную.

Перед самой отправкой в приказную избу вбежал взлохмаченный лекарь:

— Пленник помрет! Нога, как бревно, вздулась.

— Как? — прошипел правитель. — А ты ж, дурак, лечил!

— Не велено было!

— Кем не велено?

— Ты сам, батюшка, не велел, молвил: не сдохнет! Ан и приключилось!

— Лечи! — приказал правитель.

Отъезд отложили.

Снова Чалык и Артамошка стали встречаться. Целые дни сидел Чалык, терпеливо ждал Артамошку. И как только между старой рухлядью и частоколом мелькала знакомая рваная шапка-ушанка, Чалык скалил крепкие зубы и вскакивал. Подолгу сидели друзья. Чалык, с трудом выговаривал русские слова, рассказывал Артамошке про тайгу, про родное стойбище. А как начнет говорить про птиц да про зверей, про охоту на них, то вскружится голова у Артамошки, и поплывут перед его глазами темные леса, высокие горы, бурливые реки, будто он и впрямь в тайге.

Опостылело Артамошке все: и двор, и люди, и даже собаки воеводские; гонял он собак камнями, чтоб перед ним хвостами не юлили. Плохо стал исполнять поручения Артамошка. И чем больше его наказывали, тем озорнее он становился. Тянуло его в тайгу, в дремучие леса. Никому не давал проходу: кого щипнет, кого ногой толкнет, кого обзовет обидным словом.

Однажды шел воеводский поп; поклонились ему с почтением казаки, расступились, дали дорогу. Артамошка вылетел, отбил стоптанными каблуками дробь, попа обидел.

— Озорник! — схватил его за волосы казак Степан Долин.

— За вихры его, озорника! За вихры! — закричали со всех сторон.

— Богохул! — прошипел поп.

Артамошка едва вывернулся и убежал.

Напрасно каждый вечер Чалык смотрел на частокол: шапка-ушанка не показывалась, третий день не приходил Артамошка. Чалык всматривался в темноту, ловил каждый шорох. Лишь на четвертый день, когда стемнело, услышал он чьи-то осторожные шаги. Послышался приглушенный шепот:

— Артамошки нет! Поклоны в церкви отбивает!

Это сказал Данилка и тут же нырнул в темноту, скрылся.

Чалык понял только одно — Артамошки нет. Чалык не спал ночи. Высунувшись из-под старых шкур, он всматривался в звездное небо и думал: «Почему так: парнишка — лючи, а сердце доброе?» Вспоминалась взлохмаченная русая голова Артамошки, добрые синие глаза. Чалык кутался в шкуры и вновь думал, отгоняя от себя сон. Тяжело стонал Саранчо. Вздрагивала во сне Талачи.

— Славный Саранчо, не спишь? — окликнул Чалык его.

— Нет. Не могу уснуть.

Чалык вздохнул и спросил о том, что тревожило его:

— Славный Саранчо, скажи почему парнишка — лючи, а сердце доброе?

— У лючей сердца нет — у нихкамень! — ответил Саранчо и застонал от боли.

Чалык умолк. Саранчо ругался:

— Пусть всесильный хозяин тайги пронзит лючей отравленной стрелой!.. Пусть огонь сожжет их чумы!..

— Славный Саранчо, парнишка-лючи нам худое не делал. Ты сам ел еду, принесенную им. А сейчас лючи спрятали его от нас. Они убьют его.

— Убьют? — удивился Саранчо.

— Это не злой лючи, это добрый, — стонал Чалык.

— Я стар, — ответил Саранчо, — я много видел. Всегда бойся лючи — вот мое слово!

Оба задумались. Саранчо взял за руку Чалыка.

— Самые злые лючи те, у которых красные бороды и огненный крест на груди. Их особенно бойся!

— Парнишка — не злой лючи, — опять прошептал с обидой Чалык.

Саранчо озлился:

— Ты молод и забыл, что волчонок не страшен, пока он не стал взрослым волком! Волк не станет мышью, лиса не поплывет по реке щукой. Молодой лючи не вырастет эвенком!

Он умолк и больше не сказал ни слова.

Прошло несколько дней. Артамошка не приходил. Чалык ловил глухие шорохи, всматривался в темноту, но, кроме легкого ветра, сонливого лая собак да ленивой поступи караульного казака, ничего не слышал.

Артамошку жестоко наказал воеводский поп. Его увели в церковь и сдали строгой монашке. Монашка поставила Артамошку на колени перед иконой и велела бить поклоны. Артамошка торопливо взмахивал рукой, крестился и повторял молитву. Думал он о другом, поэтому путал слова, заикался — и за каждую такую ошибку получал от монашки щипок.

Пятый день Артамошка постился: ел кислую капусту, запивая водой. Пятый день отбивал старательно поклоны и ничего обидного не сказал ни попу, ни монашке.

И поп и монашка остались довольны раскаявшимся грешником. Монахиня даже прослезилась, поцеловала его в лоб. Артамошка подумал: «Ведьма, всего исщипала, а еще лоб лижет!» Но стерпел и не вымолвил ни слова.

На вечернюю молитву пришел поп. Растерянно размахивая широкими рукавами своей черной рясы, он тряс бородой и, наклонившись к самому уху монахини, что-то шептал. Время от времени он метал на Артамошку косые, недовольные взгляды.

«Обо мне», — подумал Артамошка и стал вслушиваться. Поп горячился, багровел и орал в ухо перепуганной монахине:

— К пленным тунгусишкам бегал, к царским пленникам; душу христианскую осквернил, жалеючи их; слезно выл и всячески поносил воеводу, и казаков, и меня. — Поп задыхался от злобы. — Вчера доподлинно мною проведано: малец воровского рода, отец его в Работных рядах проживал, кузнечным да плотничьим ремеслом кормился. Не худо жил, но все бросил, в разбой пустился, в леса сбежал. Вор!

— Врешь! — вскочил Артамошка.

— На колени! — взвизгнула монашка.

— В железы его надобно забить, — затрясся поп, — в железы! Разбойное отродье! Окаянная душа. Тьфу! Тьфу! Прости господи!

Решено было выгнать с воеводского двора Артамошку-озорника и отдать в пригородный Знаменский монастырь в послушники.

Забеспокоился Артамошка лежа в темном углу на прогнившей соломе. Вспомнил отца и дядю Никанора. И казалось Артамошке: вот сидит отец за столом, положил голову на кулаки и поет свою любимую песенку:

Пусть леса дремучие шумят,
В синем небе лебеди летят,
Там, где ветры плачут и поют,
Я найду и долюшку свою.
Скрипнула дверь, завизжал ключ в замке. Артамошка бросился к оконцу, увидел: монахиня шла, как утка, вразвалку, по грязной площадке воеводского двора. Тут и родилось в голове у Артамошки горячее слово: воля! Будто упало это слово с бревенчатого потолка. Артамошка даже оглянулся по сторонам. Темнело. В углу красной бусинкой теплилась лампада.

Артамошка с силой толкнул слюдяное оконце и высунул голову. Кругом тишина, слышен лишь отрывистый лай собак да далекие пьяные голоса. Он выпрыгнул в оконце и, прижимаясь к бревенчатой стене старой церкви, мелькнул черной тенью. Умирала вечерняя заря, на востоке мерцали звезды, луна заливала землю серебристым светом. Артамошка потянул в себя воздух, сладко зевнул, огляделся и промелькнул мимо приказной избы, ползком пролез между бревен, обошел караульного казака. В груди кольнуло: «Может, его уже и нет, на Москву отправили?»

Друзья встретились молча. С трудом рассказал Артамошка о своем горе. Чалык морщил лоб, моргал глазами, но понял только: у друга очень большое горе. Внезапно Чалык выпрямился, припал к уху Артамошки:

— Тайга бежим!

Артамошка вздрогнул, не успел вымолвить слово, как Чалык схватил его за рукав, торопил:

— Тайга бежим! Тайга бежим!

Они решили бежать глубокой ночью.

Саранчо узнал от Чалыка о его намерении, встрепенулся; улыбка слабой тенью пробежала по измученному лицу храброго охотника:

— У молодого, как у птицы, — всегда хорошие крылья! Лети, Чалык, лети в родные стойбища, скажи эвенкам горькие слова, пусть плачут эвенки, как плачет храбрый Саранчо. Лети белой птицей, Чалык, скажи эвенкам: пусть снимают чумы, сгоняют стадо оленей, забирают жен и детей и бегут в самую далекую тайгу, за Страшный камень. Там не найдет их никто!

Саранчо закашлялся, схватился руками за грудь и застонал, острые плечи его вздрагивали. Талачи, закрыв лицо руками, тоже плакала.

Чалык и Артамошка горячо перешептывались. Потом Артамошка встал и быстро скрылся в густой темноте.

Он пробрался на поварню и чуть слышно постучал в оконце.

— Родной ты мой! — по-матерински ласково сказала повариха Лукерья, увидев Артамошку. — Сгинул, ты, малец…

Артамошка перебил:

— Помоги, тетка… Помоги ради…

Лукерья перебила:

— Голоден?

— Нет.

— А что надобно?

— Бегу я.

— В уме ль ты? Куда же?

— Може, долю свою найду, — прошептал Артамошка.

— Эх ты, горемыка! — вздохнула Лукерья. — В монастырь, слышала, отдают тебя.

— Не бывать этому! Убегу! Собери, тетка, еды, положи в котомку, в ту, что под нарами валяется.

Лукерья скрылась. Артамошка ждал.

Лукерья вернулась быстро, открыла оконце и подала Артамошке туго набитую холщовую котомку, рваную шубейку и закоптелый котелок:

— С богом!

Они простились.

Пробравшись к пленникам, Артамошка увидел сгорбленную фигуру Чалыка. Чалык ощупал котомку и молча отодвинул ее. «Раздумал, — мелькнуло в голове у Артамошки, — забоялся».

У Чалыка горели глаза:

— Тайга зверь много, злой зверь много!..

«Забоялся, знамо, забоялся!» — огорченно подумал Артамошка и вздохнул. Но Чалык встал, расставил ноги и взмахнул руками, будто целится из лука.

«Ага, пищаль надо!» — обрадовался Артамошка, но тут же задумался.

— Нож надо, пальма надо, лук надо… — на пальцах отсчитал Чалык, и в шепоте его слышались безнадежность, горькая тоска.

Артамошка вскочил и опять скрылся в темноте. Он подкрался к казачьей избе, скользнул мимо крыльца и, вытянувшись на цыпочках, заглянул в маленькое оконце. В избе теплилась восковая свечка, казаки азартно бились в зернь[10], утопая в густом табачном дыму. Они спорили и ругались.

Долго вертелся около оконца Артамошка, но при думать ничего не мог. Разбитый, озлобленный, побрел он от казачьей избы. Вдруг вспомнил о подарках, которые сделал правителю казачий атаман после возвращения из тайги. Артамошка подкрался к приказной избе, заглянул в одно оконце, в другое — темь. Пробрался к двери — дверь на потайной щеколде. Артамошка знал тайны этой щеколды. Ее ставил деревянных дел мастер Сомов-младший, что живет в далекой избушке Работных рядов. Артамошка бегал за ним не однажды, а потому и знал тайны этой щеколды. Он нажал клинышек в правой стороне толстой двери — щеколда тихо скрипнула и поднялась. Артамошка приоткрыл дверь и ощупью пробрался в воеводскую канцелярию. На стене висели лук Саранчо, колчан со стрелами, несколько ножей, пальма и эвенкийские сумки. Артамошка торопливо схватил лук, колчан со стрелами и два ножа.

Послышались чьи-то шаги. Артамошка замер. Шаги приближались. Артамошка подбежал к двери и закрыл ее на щеколду, быстро открыл оконце, пролез через него и спрыгнул на землю.

Долго крутился он около навеса, но попасть не мог: караульный казак ходил близко и зорко доглядывал за пленниками.

«Обождать надо», — думал Артамошка. Выждал минутку и скользнул в черный угол.

Саранчо ощупал лук и задрожал; он прижимал его к щеке, потом обнял Чалыка:

— Ты хозяин моего лука… Мой лук весь в зарубках. Сосчитай, сколько я убил из него медведей, лосей, белок и лисиц…

Больше ни слова не мог сказать Саранчо и бессильно опустился. Чалык крепко сжал драгоценный подарок и поклялся:

— Пока видят мои глаза, слышат мои уши, пока цепки мои руки и быстры ноги, лук твой будет бросать меткие стрелы… Пусть это слово слышат и солнце, и звезды, и луна!

Артамошка торопил. Саранчо с трудом приподнялся:

— Славный Чалык, Саранчо видит, что смотришь ты на звезды и спрашиваешь их, где наша земля…

Чалык мотнул в темноте головой.

— Наша сторона там, — показал Саранчо на север. — Днем иди так: как только солнце встанет — держи его светлый луч на правой щеке, в полдень — сзади, на макушке своей шапки, а к вечеру — на левом плече…

Он умолк, передохнул и снова зашептал:

— Ночью, Чалык, не ходи: тайга не любит ночных людей. Ночью сиди у костра и думай, куда пойдешь, когда настанет утро.

Низко склонились три головы, плотно прижались тела. Луна бросила белый луч, и пленники попятились в тень. Чалык торопливо прощался с Саранчо и Талачи. В темноте блеснул нож. Саранчо отрезал от своей косички пучок седых волос, послюнил их, скатал в комочек, который привязал на тесемку кожаного нагрудника парки Чалыка; то же сделала и Талачи.

Залаяли воеводские собаки, поднял голову караульный казак. Артамошка подполз к выходу. Потом Саранчо торопливо вытащил из-за пазухи маленького божка. Надрезал слегка себе ладонь, смазал кровью божку широкий рот; то же сделали Талачи и Чалык. Божка Саранчо подал Чалыку; он быстро сунул его в свою походную сумку.

Саранчо вытащил из-под кожаного нагрудника маленький мешочек, выделанный из зоба утки, и подал Чалыку:

— Береги, как лук и стрелы. Храни под нагрудником, у самого сердца: это огонь…

В мешочке лежали кремень, трут и огниво.

Во дворе было тихо. Чалык и Артамошка приникли к земле и поползли к частоколу.

— Чалык, Чалык, — приглушенно шептал Саранчо, — огонь-то береги, без огня в тайге смерть! Хорошо ли спрятал его?

Артамошка долго искал лаз в прогнившей стене воеводского двора. Данилка всегда через него легко пробирался. Где-то злобно залаяла собака.

Саранчо опустился на землю. Талачи забилась под шкуры. Звездное небо сияло россыпями огоньков, густая синева бледнела на востоке, лесная тишина предвещала скорый рассвет. Беглецы были уже далеко.

Чалык шел быстро, беззвучно шагая. Артамошка едва поспевал за ним. Сухие ветви хрустели под его ногами, он неловко задевал стволы деревьев, и они осыпали его каплями холодной росы. Артамошка ежился и, пригибаясь, спешил за Чалыком.

Страшные гости

Спускались на тайгу темные тени — надвигалась таежная ночь. Лил проливной дождь. Косые струи воды с силой били по веткам, шлепали по стволам столетних сосен и лиственниц.

Бурные потоки бешено неслись по склонам гор, пенились и бурлили, падали с огромной высоты, клубились грязной пеной и пропадали в оврагах, рытвинах, промоинах.

Тучи плыли низко, и, казалось, вот они, эти громады, упадут грозной силой на землю и придавят и лес, и горы, и реки, и весь мир.

Горы-великаны исчезли — черные тучи спрятали их белоснежные гордые вершины. И стояли покоренные великаны, как обезглавленные богатыри.

Артамошка, промокший и разбитый, шлепал разбухшими сапогами по узенькой скользкой звериной тропе. Он закрывал лицо от сильных ударов дождя, с трудом продирался по густым зарослям. Чалык шел впереди. Он легко шагал через поваленные бурей стволы деревьев, ловко нырял в густые кустарники, умело карабкался по склону гор. Артамошка с трудом тянулся за ним. Чалык оглядывался, улыбался, показывал рукой на небо. Артамошка понимал, что Чалык спешит до темноты выбраться из зарослей и буреломов и найти хорошее место для ночлега. Он напрягал все силы и бежал за Чалыком. Когда Чалык оглядывался и, улыбаясь, скалил свои белые зубы, веселее становилось Артамошке, даже усталость пропадала.

Дождь усиливался. Чалык остановился:

— Солнца нет — мало-мало плохо, когда дождь — совсем плохо…

— Боязно! — пробормотал посиневшими губами Артамошка. — Ночью шибко боязно…

— Ночь — хорошо, — ответил Чалык: — злой зверь спит.

Последние светлые пятна на небе стали теряться. Дождь не переставал. Чалык остановился:

— Огонь надо делать!

— Огонь? — радостно вздрогнул Артамошка.

— Огонь! — твердо сказал Чалык.

Он быстро сбросил лук, колчан со стрелами и сумку. Сбросил шапку, длинные мокрые волосы подобрал в пучок и завязал на макушке. Взял свой охотничий нож и, жмурясь от дождя, поднял голову. Чалык всматривался в деревья. Он подошел к лиственнице, которая стояла на пригорке, и слегка ударил по ней ножом.

Артамошка подумал: «Ножом такую деревину надумал свалить! Чудно!»

Чалык подошел к другой лиственнице и тоже ударил по ней ножом. Раздался глухой гул, будто Чалык ударил не по дереву, а по пустой бочке. Быстро за мелькал нож, умелые руки Чалыка ловко наносили удар за ударом, и вскоре дерево, с шумом рассекая воздух, рухнуло на землю.

Эхо грохнуло и мгновенно умолкло.

Удивился Аратамошка: дерево оказалось пустое и держалось только на тоненькой кромочке.

Чалык засунул руку в пустое отверстие пня, вытащил большой пучок темно-желтой массы и сказал:

— Это сульта — сухой мох, огонь ее хватает шибко.

Чалык вытащил из-за пазухи трут и огниво. От удара огнивом по кремню летели золотистые искры-звездочки, но отсыревший трут не загорался. Чалык ударял чаще, но все безуспешно.

Артамошка потерял терпение, и если вначале золотые искры радостью наполняли его грудь, то теперь они вертелись перед глазами, как злые мухи.

Наконец Чалык изловчился и так ударил, что брызнул пучок зеленоватых искр, показалась белая струйка дыма — трут загорелся. Артамошка вскочил:

— Дыхом!.. Раздувай дыхом!..

— Первый белка охотник дает хозяину тайги, первый огонь тоже — тогда у хозяина доброе сердце будет, — спокойно сказал Чалык и бросил загоревшийся трут через плечо в сторону.

— Дыхом бы… один раз дыхом бы — и огонь… — захлебывался Артамошка. Он больше не мог сказать ни одного слова; лицо его скривилось, губы судорожно дрожали.

Чалык взглянул на Артамошку, старательнее принялся добывать огонь. Взметнулась искра, потянулась длинная полоска дыма.

— Огонь! — встрепенулся Артамошка.

Чалык торопливо бросал веточки в маленькое пламя огня, осторожно прикрывая его ладонями. Вскоре горел большой, яркий костер. Желтые пятна прыгали по стволам деревьев, костер бросал над тайгой кровавые отблески, черный дым плыл низко над землей. Чалык это заметил:

— Ночь будет тепло, а как солнцу вставать, холод придет большой. Надо чум ставить.

Вместе с Артамошкой Чалык нарубил еловых веток и тонких, длинных палок — шестов. Шесты поставили шатром над самым пламенем.

— Сгорим! — засуетился Артамошка. — Ставь подальше, сгорим!

Чалык ничего не сказал. Он набросал на костер побольше веток, пламя бросило жаркие языки. Шесты, поставленные над огнем, начали дымиться и трещать. От одежды валил густой пар, от жары у огня нельзя было стоять.

— Большой огонь! — сказал Артамошка.

— Большой огонь спать не даст, — ответил Чалык, — огонь будем толкать, — и подал Артамошке большой сучок.

— Как толкать? — удивился Артамошка. Но, увидев, как Чалык раздвигает горящие головешки, стал ему помогать.

Они быстро сдвинули костер в сторону. Ветками пихты Чалык чисто вымел место, где только что пылал костер. Потом сел на корточки и ладонью пощупал землю:

— Тепло будет в нашем чуме.

Шесты Чалык плотно закрыл ветками. Скоро вырос остроконечный чум.

Друзья забились в него. Там пахло смолой, земля дышала теплом, и по телу потекла сладкая истома. Артамошка крепко обнял Чалыка.

Довольный Чалык улыбался, теснее прижимался к Артамошке:

— Мой друга… друга… самый большой друга!..

Усталые друзья быстро уснули.

Ночь повисла над тайгой густой чернотой. Костер медленно умирал. Вскоре тучи рассеялись, и звездное небо сверкнуло синевой. Луна плыла по небу и серебрила белые гребни гор.

На востоке появились первые светлые полоски. Дунул резкий предутренний ветерок, зашептались деревья. Неподалеку от чума хрустнула сухая ветка, и послышался легкий шорох. К чуму крались страшные гости — лесные волки. Чуя добычу, звери осторожно приближались.

Первым проснулся Чалык. Он высунул голову из чума и вздрогнул. Со всех сторон горели зеленые огоньки. Чалык вскочил и сильно толкнул в бок Артамошку. Тот не мог пробудиться: ему снилась родная изба. Вот он лежит на печи; пышет печь жаром, а на дворе снег, завывает пурга, заметая под оконцем белые сугробы, а ему так тепло, так сладко. Вдруг удар в бок, и Артамошке спросонья мерещится, что заплакала Палашка, а он неловко спрыгнул с печи и ударился больно о лавку. Над ухом Артамошки слышался приглушенный голос Чалыка:

— Беда!

Артамошка вскочил. Чалык, припадая к самой земле, раздувал угасающий костер. Вспыхнуло пламя и осветило испуганное лицо Чалыка. Он шептал:

— Зверь страшный в гости пришел…

Оглянулся Артамошка, задрожал: в темноте — как звезды зеленые рассыпаны. Чалык схватил стрелу и быстро обмотал острый конец ее сухой травой; стрелу и лук положил на землю у самого костра.

Волки приближались. Чуя добычу, они лязгали зубами, отрывисто взвывали и бросались друг на друга. Чалык схватил горящую головешку и бросил. Волки с диким воем шарахнулись в стороны. Но как только опасность миновала, они опять сомкнулись тесным кольцом и приготовились к нападению.

Артамошка увидел, что Чалык пополз по земле в сторону от чума. Страшно испугался Артамошка:

— Лук, лук забыл!

Но Чалык его не слушал, уползал в темноту. Волки, тесня друг друга, кинулись в сторону Чалыка.

— Огонь, огонь! Бросай! — хрипло кричал Чалык.

Артамошка бросал горящие головешки. Испуганные звери шарахались с шумом в стороны, но не так далеко, как вначале. Отскочив в темноту, они тут же вновь подбегали и злобно лязгали зубами.

Чалык вернулся; он держал в руках толстую палку. Артамошке он шепнул:

— Тишину надо делать: у зверя сердце злое — надо мягчить.

Он подошел к костру и золой загреб пламя, оставив только маленький огонек. Потом уполз к тому дереву, которое срубил вечером. И Чалык и Артамошка притаили дыхание.

Стало тихо, будто толстой шубой прикрыли тайгу. Чуткие звери притихли, насторожились. Нюхая воздух, озираясь, волк-вожак бесшумно шагнул вперед, за ним осторожно потянулись и все остальные. Чалык тихонько поднял голову. Волки были близко. Он слышал приглушенный храп и легкие шаги. Подняв палку, Чалык со всей силой ударил по пустому стволу огромной лиственницы. Тишину разорвал такой оглушительный гул, словно Чалык выстрелил из пушки. Даже Артамошка от страха зажал голову, забился в чум. Обезумевшие от неожиданного страшного гула, звери в диком страхе бросились во все стороны. Они дико рычали, рвали друг друга, бешено неслись по тайге, не чуя под собой ног.

Чалык молнией бросился к костру и, схватив лук, поджег обмотанный травой конец стрелы и пустил ее вслед и без того до смерти перепуганным зверям. Стрела, ярко разгораясь на лету, описала красивую огненную дугу и упала где-то далеко. Недолго слышался топот, вой и дикое рычанье зверей. Потом все замерло, и тайга потонула в тишине.

Чалык подбросил в костер сухих сучьев.

— Спать надо. Зверь сильно пугался, насмерть пугался. Это место больше не придет.

Артамошка все еще дрожал. Чалык уже крепко спал. Артамошка прижался к нему, но уснуть не мог. Лишь когда лучи солнца начали золотить белые вершины далеких гор, он уснул.

Чалык проснулся от ярких лучей солнца и, не тревожа друга, встал. В костре еще тлели головешки, и он без труда увеличил пламя.

Взяв лук и колчан со стрелами, Чалык отправился на охоту. Он спустился к озеру. В зарослях камыша копошились и крякали утки. Чалык подкрался и пустил первую стрелу. Горячая обида резанула сердце охотника: и первая и вторая, и третья стрелы скользнули мимо и неловко шлепнулись в воду. Опечалился Чалык, долго вертел и рассматривал лук славного Саранчо, гладил шлифованную кость, зубами пробовал тетиву, торопливо перебирал стрелы.

С шумом поднялись испуганные утки. Злой и недовольный, пошел Чалык от озера. Вспомнил Саранчо. Опять взглянул на расписной лук, выбрал большую гладкоствольную лиственницу, срезал ножом кору в виде четырехугольника, отошел и пустил в цель первую стрелу. Взвилась стрела, пролетела мимо. Чалык изловчился и уже с третьей стрелы стал попадать в ствол дерева. Стрелы втыкались то выше, то ниже белого затеса.

Глаза Чалыка бегали, лицо горело, из-под шапки выбились черные пряди волос. Но вот стрела за стрелой стали метко втыкаться в белый затес. Чалык прижимал лук к груди, тяжело дышал. Переполненный радостью, со слезами на глазах, бормотал он горячие слова, проставляя хозяина чудесного лука, храброго охотника Саранчо.

Чалык спустился к озеру. Прошло немного времени, и он возвратился к чуму с добычей.

Артамошка заждался. Увидя Чалыка, он повеселел, подскочил к другу, дрожащими руками потрепал добычу:

— Уточки!..

— Еда человеку силу дает, — сказал Чалык и печально добавил: — Славный Саранчо мяса не видит, живот его всегда пустой… Эту утку ему дадим. — Он взял большого селезня и бросил в огонь.

Артамошка удивленно смотрел, как пламя пожирало добычу.

Заметив это, Чалык пояснил:

— Надо так, чтоб худо не было…

Артамошка сидел неподвижно и молчал, а Чалык ловко работал своим охотничьим ножом. Он быстро отрубил уткам головки, каждую головку бережно завернул в широкий листок лопуха и отнес в кусты. Он твердо помнил слова отца: «Голову добычи в лес прячь, из головы новая добыча вырастет». Чалык верил в эти слова и всегда строго выполнял охотничий обычай. Он разрезал задки уткам и выбросил потроха. Потом подошел к старой сосне, поковырял ногой около корней, взял в руки горсть золотистой глины:

— Это, однако, ладная будет…

Он сделал тут же небольшую ямку, в которую намесил глину. Вязкой глиной густо облепил всех уток. Артамошка удивленно моргал глазами. Когда все утки были облеплены глиной, Чалык закопал их в раскаленную золу костра, а сверху набросал сухих веток и, поджав под себя ноги, сел у костра.

Яркое утреннее солнце светило над тайгой. Птицы чирикали и перекликались, деревья качали своими зелеными вершинами. Тайга проснулась от тяжелого сна и, сияющая, нарядная, цвела пестрым ковром. Чалык мерно раскачивался и пел тоненьким голосом.

Артамошка тихо спросил:

— Про кого такая песня?

Чалык удивился:

— Глаза мои видят — я пою; уши мои слышат — я пою; руки мои делают — я пою. Все так поют!

Чалык пел:

Утреннее солнце греет,
Тело мое говорит: спасибо,
Огонь горит, еду вкусную готовя.
Отдам перья огню, кости выброшу,
Мясо уток в животе спрячу.
Чалык взял палочку, разрыл золу, постучал по глиняным уткам. Звук был глухой. Он подбросил в огонь дров.

Посмотрев на Артамошку, заговорил:

— Этот день тропу большую искать будем, следы оленя найдем. Следы оленя всегда к чуму ведут.

Артамошка спросил:

— Далеко это будет?

— Однако, далеко. Однако, близко.

Оба вздохнули. Артамошка не находил места: от запаха жареной утки кружилась голова.

Чалык вновь постучал палочкой по глиняным уткам. Звук был резкий, звонкий. Он разрыл золу и вытащил четыре темно-серых слитка. Обухом ножа он ловко расколол один слиток пополам. Разлился сладко-душистый запах жареного мяса. Перья утки прилипли и запеклись на глиняной коре, а розовое, чистое мясо утки зажарилось в собственном соку и дышало свежим ароматом самого тонкого кушанья. Чалык ткнул пальцем, облизал его:

— Хой! Шибко сладко!

Он подал другу горячий слиток.

Никогда в жизни Артамошка не ел такого вкусного мяса, хотя оно жарилось без соли. Он обгладывал каждую косточку, торопливо совал в рот нежные горячие куски.

В полдень друзья отправились в путь.

Было жарко и душно. Густой пар валил от земли, пахло прелью, сыростью, травами. Артамошка на ходу схватывал огненно-красные глазки костяники и глотал их. Чалык шел, впиваясь глазами в следы звериной тропы.

Вновь кончился день, упало за горы солнце. Опять на смену ему выплыла бледная луна, и снова друзья ночевали в маленьком чуме, поставленном ими у отвесной серой скалы.

Много дней ходили они по тайге, но на следы человека или оленя так и не наткнулись. Одежда Артамошки превращалась в лохмотья. Острые иглы боярышника, сухие сучья лиственниц, непроходимые заросли горного кустарника изодрали его одежду, в кровь исцарапали тело, и Чалык все чаще и чаще слышал, как стонал его друг от нестерпимой боли. Старые сапоги Артамошки разлетелись в клочья, и он с большим трудом пробирался по таежным тропам, каменистым россыпям, топким болотам. Наконец, обессиленный, с окровавленными ногами, он остановился, сел на сухую валежину, тихо всхлипнул:

— Сил нету. Окровянил ноги, не могу идти…

Глаза Чалыка потухли, большое горе придавило его к земле. Он в сотый раз твердил слова отца: «Сам помирай — друга спасай…» Чалык сел рядом с Артамошкой, печально заглядывал ему в глаза:

— Обутки надо, бери мои.

— Нет, — отказался Артамошка, — я в тайге не гож! — и опустил голову.

Чалык задумался, дергал свою косичку, морщил лоб. Потом вытащил из кожаного мешка деревянного божка и забормотал что-то, прижимая его то к уху, то к груди, то к щеке.

Сайба

Чалык внимательно осматривал местность. По солнцу, по деревьям, по течению рек умел он определять путь. Но на этот раз изменили глаза, изменила память. К полудню они зашли в непроходимые каменистые россыпи и буреломы. Серые, обросшие столетними мхами камни громоздились неприступными крепостями, где-то глубоко под землей плескался ручей, стволы повалившихся деревьев преграждали путь.

— Худое место! Даже птицы не залетают сюда — боятся, — сказал Чалык.

Артамошка посмотрел на друга печальными глазами.

Лишь к вечеру вышли друзья из каменистых россыпей и остановились на ночлег у светлого ручья.

Сидя у костра, ослабевший Артамошка тяжело вздохнул:

— Только зверю да птице в тайге хорошо, а человеку… — Он не договорил и затих.

— Хой! Зачем так! — испугался Чалык. — Не надо черное слово пускать. Ветер его унесет далеко, услышит хозяин тайги — худое будет.

Артамошка молчал. Он засунул руку за пазуху, отчаянно царапал почерневшее от грязи тело. На груди у него на медной цепочке болтался светлый крестик. Чалык увидел крест, смертельно побледнел, в страхе закрыл лицо руками и, съежившись, приник к земле. Перед ним, как живые, плыли родные лица. Вспомнил Чалык темный зимний день. В родном чуме вокруг костра сидит вся семья, и старый Панака рассказывает об эвенкийских богатырях:

«Храбрые и сильные были богатыри: солнце могли остановить, лисицу заставить плакать, реки высушить, лес повалить. Но горе большое случилось: вывелись на земле эти богатыри, и остался эвенкийский народ сиротой. А вывелись богатыри потому, что пришли неведомо откуда страшные люди с большими красными бородами, со светлыми, как небо, глазами и с огненными крестами на груди. Прятали краснобородые люди кресты под своими одеждами, иначе все вокруг погибало, даже реки пенились и кипели, горы стонали и все умирало.

Не могли эвенкийские богатыри победить людей с огненными крестами. Даже стрела великого богатыря Аламык-Тая, которой он насквозь пробивал огромную гору, не могла сразить врага. В руках краснобородые лючи держали смертоносные палки. Палки эти рычали страшнее бешеного кабана, бросали кровавые языки огня, и густой дым покрывал лес, горные реки, как покрывают черные тучи золотое небо.

Появился ручей Горячие Слезы, а появился он потому, что жена великого богатыря Аламык-Тая, увидев убитым своего мужа, тут же убила всех детей и ушла в горы. Много лет плакала жена Аламык-Тая, до дна выплакала глаза, ослепла и умерла. А из этих слез родился в горах ручей Горячие Слезы. И вот свистит и беснуется пурга, стонет лес, деревья в белые дохи оделись, реки закованы крепким льдом, звери зарылись глубоко в землю, лишь ручей Горячие Слезы течет и переливается, как летом, а вода в нем горячая и соленая, вода в нем — слезы человеческие.

Охваченные великим страхом, эвенки бросили свои родные места и побежали с юга на холодный север и стали кочевать по тайге и тундре, вплоть до Ледовитого океана. Даже бурый медведь убежал на север и от испуга побелел, лисицы золотистые, побросав свои теплые норы, тоже убежали на север и превратились в белых песцов. Пестрая лесная куропатка оставила зеленые заросли, улетела в снежную тундру и стала белой-белой, как снег».

Чалык вздрогнул, от тяжких воспоминаний кровь прилила к сердцу. Он с трудом поднял голову. Артамошка дремал.

Солнце падало за горы, по веткам деревьев скользили последние лучи. Из-под расстегнутого ворота Артамошки выскользнул крестик и ослепительно сверкнул на солнце. Как молнией ударило Чалыка. Он вскочил, испуганный, с растрепанными волосами, и, не оглядываясь, пустился бежать. Не успел Артамошка приподняться, как Чалык скрылся за стволами деревьев.

«Бросил!» — кольнула Артамошку страшная мысль. Страх обуял его. «Сгину! — подумал он. — Лютый зверь разорвет!» Прижавшись к стволу старой сосны, Артамошка дрожал всем телом.

Чалык бежал не оглядываясь: ему казалось, что за ним кто-то гонится, перед глазами вертелся огненный крест. Лишь когда наступила ночь, Чалык вспомнил об Артамошке. Зажав руками голову, он сел на корточки, вытащил из сумки божка и, качаясь плавно из стороны в сторону, что-то шептал, шевеля белыми губами.

Так провел Чалык всю ночь. На рассвете он ударил божка о землю, потом приложил к уху, вновь ударил и вновь приложил к уху. Деревянный божок молчал. Тогда Чалык вытащил свой охотничий нож и кольнул себя в руку. Брызнула тонкая струйка крови. Чалык обильно смазал широкий рот божка и зашептал. Вскоре шепот стал громче и постепенно перешел в крик:

Солнце большое, а ты, бог, еще больше,—
Верни мне друга!
Ветер силен, а ты, бог, еще сильнее, —
Верни мне друга!
Огненный крест страшен,
Но ты, бог, еще страшнее, —
Убей крест, верни мне друга!
Глаза Чалыка то блуждали, то загорались ярким огоньком, то потухали, и бледное лицо застывало, как у мертвеца. Чалык вновь стал бить божка о землю и вновь подносить уху.

…Артамошка вторую ночь отсиживался на вершине высокой сосны. Когда солнце высоко поднималось над горой, он спускался на землю. Разбитый и голодный, он едва передвигал ноги. Вскоре силы оставили его, и он впал в забытье.

Очнулся Артамошка от прикосновения чего-то холодного. Открыв глаза, он увидел радостное лицо. Чалык гладил своей шершавой рукой Артамошкин лоб, прижимался к его воспаленной щеке своей щекой, совал ему в рот куски горячего полусырого мяса.

— Ешь, друг! Не помирай, друг!.. — бормотал Чалык.

Когда Артамошка поднял голову, то увидел, что лежит он на мягких пихтовых ветках, прикрытый меховой паркой Чалыка, а над пылающим костром на палке жарится дичь. Артамошка приподнялся и сел. Рука у Чалыка была туго перетянута берестой. Артамошка спросил:

— Что это?

— Руку немного резал — бога маленько кормил: каждый вкусную еду любит.

— Почему убежал? — простонал Артамошка.

— Сильно пугался, — ответил тихо Чалык и с тревогой посмотрел на грудь Артамошки.

Артамошка понял и вытащил крест.

— Не бойся, не бойся! — успокаивал Артамошка. — Совсем не страшно. На, потрогай!

Но Чалык не решался. Глаза его блеснули, он, путая русские слова с родными, торопливо рассказал Артамошке про страшные дела людей с крестами. Артамошка потрогал крест, но с шеи его не снял.

Чалык сдвинул брови, длинные волосы его в беспорядке падали на плечи, скуластое лицо покрылось красными пятнами, узкие глазки бегали и метались, как два перепуганных зверька. Он дернул Артамошку за рукав, ткнул пальцем в грудь и спросил:

— Это бог?

— Бог, — ответил, не думая Артамошка.

— Страшный?

— Нет.

— Страшный! — не поверил Чалык. Вскочил и дрожащим голосом у самого уха Артамошки крикнул: — Ты — друга, я — друга, пусть и наш бог тоже будут друга!

Артамошка молча кивнул головой.

Чалык быстро вытащил из сумки деревянного божка. Старательно прикрывая его руками, он задыхался от волнения и не решался положить божка на землю, Артамошка снял крест. Чалык дрожащими руками положил божка. Ничего не случилось. Чалык облегченно вздохнул. Потом он спрятал своего божка в сумку, а Артамошка надел крест на шею.

Утром, когда солнце бросило первые лучи, а туман густым молоком низко плыл над землей, Чалык и Артамошка торопливо шагали по мокрой траве. Тучи комаров и мошки кружились над головами, лезли в нос, в уши я, как огнем, жгли и без того измученных путников. Чалык шел быстро, и Артамошка едва поспевал за ним. Он часто смахивал тяжелые капли пота, отбивался от надоедливых комаров и думал: «Заторопился Чалык, даже солнца не дождался, може, жилье чует».

Солнце стало над головой. Вдруг до Артамошки донесся резкий крик Чалыка:

— Алачар! Алачар!

Артамошка забыл про усталость, кинулся к Чалыку.

— «Жилье!» — подумал Артамошка, и сердце его захлебнулось нежданной радостью. Чалык показывал на отвесную гранитную скалу:

— Алачар! Это Алачар — скала!

Артамошка взглянул и застыл от неожиданности. Перед ним возвышалась совершенно отвесная гранитная скала. Казалось, кто-то огромным ножом срезал часть горы. Срез был ровный, гладкий, и разноцветный гранит радугой играл и переливался на солнце. С отвеса скалы, из узкой расщелины, ровной струей била прозрачная вода. Струя падала вниз с огромной вершины. За многие годы она выточила в гранитной плите чудную чашу. Эта величественная гранитная чаша переполнялась водой, которая пенилась и расплескивалась по сторонам серебряными струями. Артамошка бросился к чаше, наклонился, хотел напиться. Но Чалык испуганно остановил его:

— Не надо!.. Это не вода — это кровь!

Удивился Артамошка и напряженно стал всматриваться в чашу. В ней плескалась и кипела прозрачная, как небо, вода. Но как только солнце спряталось и гранитная чаша осталась в тени, произошло неожиданное. Вода в чаше стала темно-красная, как кровь, а струи падали и разлетались густыми красными брызгами. Артамошка вздрогнул, попятился.

— Кровь! — шепнул Чалык и зашагал прочь.

Лишь позже, у костра, поведал Чалык Артамошке тайну этой чудной скалы.

— Буду говорить, как старая Тыкыльмо в чуме говорила.

— Говори, — пробормотал устало Артамошка.

Раскачиваясь плавно, как ветер качает вершину старой сосны, растягивая каждое слово, стал Чалык рассказывать предание своего народа:

— Жил-был сила-богатырь, славный эвенк Маклача. Равного ему по силе не было на земле. Идет по тайге Маклача и путь левой рукой расчищает. Стоит сосна столетняя. Дернет ее за вершину Маклача — и свалится она к его ногам. Стоит гора белой шапкой, облака подпирает, каменистыми ногами в землю вросла, а Маклача подойдет, толкнет ее плечом — и гора перед ним упадет ровной поляной. Течет река, голубой волной о берег играя, пески золотые несет по дну. Подойдет Маклача к той реке, свалит в нее скалу — и отойдет с плачем река в сторону. Увидел однажды Маклача красавицу Алачар, и загорелись его глаза, как два солнца. Поклонился Маклача низко и сказал красавице:

«Алачар, я хочу, чтоб твоя щека прильнула к моей щеке, чтоб твои ясные глаза смотрели в мои глаза, чтоб твои тонкие пальцы заплетали в тугую косичку мои черные волосы…»

И сказала та красавица, равной которой на свете никто не видел:

«Сила-богатырь, славный Маклача, разрежь своим ножом вот эту гору, в ней спрятано счастье эвенков».

Схватил нож Маклача и вонзил его в самое сердце горы. Скрипнул нож, огненные искры метнулись злой молнией. Не мог Маклача разрезать гору, только кромку у нее срезал. И заплакала та скала слезой прозрачной, как небо. А Маклача схватил отрезанный кусок горы, поднял его над головой и бросил вниз. Ударилась скала о землю, громом охнула по тайге, и образовалась каменная чаша. Алачар сказала:

«Видно, очень глубоко спрятано счастье эвенков и есть на земле богатырь сильнее тебя».

Маклача побелел, как береста, схватил красавицу Алачар, прижал ее к своему сердцу и бросился вместе с ней с высокой скалы прямо в каменную чашу. С тех пор, как спрячется солнце, каменная чаша наполняется кровью Алачар и Маклача.

А в зимнюю бурю стонет скала жалобным воем, как стонет раненый лось. И никто тогда к скале не решается подойти…

Всю ночь снилась Артамошке чудо-скала, плыл перед глазами страшный богатырь Маклача.

Рано утром встрепенулся Артамошка от радостного крика Чалыка, вскочил и бросился бежать к нему. Около ручья на желтом песке сидел Чалык, всматривался в темные кружочки:

— Олени ходили! Олени ходили!

— Ну? — обрадовался Артамошка.

— Давно ходили, очень давно, однако, последним снегом. В этих местах сайбу надо искать, — задумчиво говорил Чалык. — Сайбу найдешь — доброго человека найдешь.

Чалык рассказал Артамошке о таежных обычаях своего народа.

Таежные кладовые — сайбы — ставят кочевые эвенки в глухих местах, на зимних стойбищах. Все взять с собой во время кочевья не в силах охотник, вот и ставит в тайге он свою сайбу — небольшую кладовую на высоких столбах, чтоб не забрался в нее зверь. В кладовую бережно складывает зимние покрышки для чумов, всю зимнюю одежду, пушнину, запасы еды: сухое мясо, сухую рыбу, сухие коренья и ягоды, искусно приготовленные руками умелой хозяйки чума. Все это хозяин бережно накрывает берестой или делает легкую покрышку. Сайбы священны. Хозяин сайбы вместе с семьей откочевывает на летнее стойбище за сотню верст. Никто не заботится о сайбе, никто не охраняет ее, потому что никогда никто, кроме хозяина, не прикоснется к ней. «Даже мышь не подходит к сайбе — знает, что она здесь не хозяйка», — говорится в эвенкийской пословице. Никто из сайбы не возьмет даже одной крошки чужого добра. Наоборот, если случайно набредет человек на чью-нибудь сайбу и увидит в ней непорядки, то озабоченно покачает головой и скажет: «Сгниет добро человека, к зиме вернется он к пустой сайбе, от горя большого умрет». И неизвестный человек старательно приведет сайбу в по рядок.

Но если в тайге случится у человека большое горе: падут олени, сгорит чум или другое несчастье обрушится на его голову, то может такого человека спасти от смерти чужая сайба. Человек возьмет в долг из сайбы самое необходимое, чтобы не умереть. Долг обязательно будет возвращен. Если человек, взявший что либо в долг из сайбы, умрет, не успев расплатиться, то все равно его родичи долг обязательно вернут. С радостью в глазах скажет хозяин сайбы: «В сайбу мою долг вернулся!»

Сайбу нашли в глухом и страшном месте, около кривой, полузасохшей лиственницы. На высоких столбиках стоял маленький бревенчатый амбарчик, сверху он был умело закрыт берестой и палками. Рядом лежало тонкое бревнышко с зарубками — лестница. Чалык подставил лестницу и полез. Приподняв доску, раздвинув рукой берестяную покрышку, он попал рукой в мягкие оленьи шкуры.

— Чума зимняя крыша, — сказал он. — Старого хозяина сайба — добра много!

— Тащи! — торопил его снизу Артамошка. — Та щи!

Чалык молчал и глубже зарывался в мягкие шкуры…

— Мешок хозяина! — приглушенно крикнул Чалык, и к ногам Артамошки упал огромный кожаный мешок.

Потом он подал Артамошке берестяную сумку. Красивая сумка, расшитая разноцветными кусочками кожи и мехов, вызвала у Артамошки радостный трепет. Он нетерпеливо дернул за кожаные завязки. Сумка оказалась туго набитой ровненькими, темного цвета, сухими кусочками.

— В рот клади! — смеялся Чалык.

Еда вкусно хрустела на зубах, и Артамошка торопливо набивал ею рот. Чалык объяснил:

— Это кусочки сушеного мяса оленя, кусочки белого корня и ягоды. Добрая хозяйка еду хорошую готовит. Когда идет охотник на охоту, жена кладет ее в его сумку. Еды маленько — всего горсть, а в кипяток брось — будет много, вот сколько. — И он показал на свою растрепанную шапку.

Чалык развязал кожаный мешок. В нем лежала зимняя одежда хозяина сайбы: кожаная обувь, меховые рубахи, штаны, куртки. Артамошка снял с себя все рваное и оделся в новую одежду эвенка. Чалык сменил лишь кожаные унты.

— Ты нашего роду стал, — усмехнулся Чалык, рассматривая Артамошку.

Артамошка в мешок, а Чалык в сумку стали насыпать сушеного мяса. Артамошка хватал полными горстями и старался захватить как можно больше.

— Берем все, все сгодится! — захлебывался от радости Артамошка. — Даровой клад нашли… Долго искали, мучились…

— Что стоишь? — спросил Артамошка.

— Худо это, — остановил его Чалык. — Много возьмешь — много отдавать надо.

— Отдавать? — засмеялся Артамошка.

— Долг всегда обратно положить надо, — спокойно ответил Чалык.

— А кто видел, что мыбрали? — хитро подмигнул Артамошка. — Кто? Взяли — и бежим! А то… догонят, отберут…

Умные глаза Чалыка сощурились, рот скривился, легкая усмешка скользнула по тонким губам:

— Хозяин придет к сайбе и скажет: «Добрые были люди: себе взяли и мне оставили».

Чалык отсыпал из своей сумки обратно в берестяную сумку больше половины сушеного мяса. Артамошка даже сплюнул от злости. И когда Чалык взял пригоршню сушеных кусочков из его, Артамошкиного, мешка, он вырвал и, задыхаясь, отчаянно замахал руками:

— Не дам! Не дам!

Чалык опустил руки, и Артамошка увидел: сдвинулись тонкие брови Чалыка, Артамошке стало стыдно, он бросился к Чалыку:

— Это я так! Так я! Бери хоть все обратно! Бери!

Чалык старательно-старательно спрятал в мешок хозяина свои потрепанные унты и всю рваную одежду Артамошки. Завязал ремешки берестяной сумки. Все это уложил обратно под крышу сайбы, умело закрыл, несколько раз проверил и, когда убедился, что ни дождь, ни ветер не попадут под крышу и не попортят добро неизвестного хозяина, успокоился.

Потом он взял из колчана лучшую стрелу и острием ножа вырезал на ней несколько таинственных значков, вырвал волосок из своей косички, перевязал им драгоценную стрелу и бережно засунул ее под крышу сайбы. Слез, убрал лестницу, еще раз посмотрел, все ли хорошо сделал, и отошел. Недалеко от сайбы он воткнул палочку-шест и низко наклонил ее в ту сторону, куда думал идти. Низкий наклон обозначал, что люди ушли далеко.

Чалык взглянул последний раз на сайбу, задумался. Ему представился тот день, когда к сайбе подъедет се хозяин. Сидя на олене, еще не подъехав вплотную к сайбе, старый эвенк прищурит глаза и добродушно скажет: «В сайбе моей гость был. Добрый ли человек был?» — и поторопит оленя. Быстро соскочит с оленя, залезет в сайбу и вытащит стрелу. Волосок перегрызет зубами, подержит кончик во рту и выплюнет его в подветренную сторону. Присмотрится к стреле и увидит на ней мой рисунок.

Наморщит лоб старый эвенк, еще раз внимательно посмотрит, все поймет.

«Эге, были двое! Один с косичкой — нашего рода, эвенк, другой без косички — чужой… С косичкой идет впереди. Значит, не его ведут, а он ведет».

Потом посмотрит старый эвенк на четыре продолговатые петельки, покачает головой, чмокнет губами и печально скажет:

«Пешком идут, оленей у них нет. Не миновать им большой беды».

А когда он увидит на стреле значок в виде птицы — не поверит, к солнцу стрелу повернет, еще раз посмотрит и в страхе отшатнется:

«Хой, хой! Так ведь это эвенк из рода Лебедь-Панаки! Как так? Ведь род Панаки умер, лючи всех убили!»

Завертятся в голове старого эвенка страшные мысли, созовет он всех охотников своего рода. Старейшие скажут:

«Мертвые приходили. Худо это. Надо жертву дорогую давать, скорее уходить от страшного места».

Затем на большом дереве сделают засечку, а в дупло спрячут еду со словами: «Злые духи могут спрятать от тебя дорогу, приходи обратно и ешь».

Торопливо соберутся люди и убегут, чтобы никогда больше не возвращаться к страшному месту…

Задумался еще больше Чалык: «Как долг отдавать буду, где найду доброго хозяина?» Он тяжело вздохнул и быстро зашагал прочь от сайбы. За ним следом в легких унтах спешил Артамошка.

Шли долго, шли без остановок. У реки, на золотисто-желтом песке, увидел Чалык четкие оленьи следы. Склонившись низко, обрадовался:

— Олень ходил!

Чалык всматривался в каждую бороздку на песке.

— Однако, дикий олень, — безнадежно сказал он и вновь стал внимательно смотреть на песок, чтобы найти хоть одну примету и узнать, какие же олени оставили следы на песке.

Но примет таких не было.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Братский острог

Синяя река гладкая, с отливом. Лижет она берега — крутые яры, играет волна желтым песком, на солнце переливается. Тишина вокруг, лишь чайки-рыболовы, рассекая размашистыми крыльями воздух, с криком падают на гладкую равнину воды и плавают белыми цветами.

Чалык и Артамошка с трудом пробираются через прибрежные заросли и осторожно шагают по звериной тропе. Первым реку увидел Артамошка. Солнечный луч отблеском брызнул по глади реки. Артамошка невольно сощурился:

— Река!

— Худая река, — бросив беглый взгляд, мрачно ответил Чалык. — Синяя река — счастья на ней нет…

Оба замолчали. Подошли к крутому яру, опустились на золотистый песок и сладко задремали.

По реке неслась песня. Песня плыла, рвалась и терялась, утопая в бесконечной синеве. Артамошка приподнял голову. Песня приближалась.

— Что это? — испугался Артамошка, не открывая глаз. — Никак, сон?

Ухо поймало первые неясные слова, которые принес прибрежный ветер… Ветер бросил слова, и вновь все затихло. Артамошка отрывисто дышал, рвалось и металось сердце. Он всматривался в блеск реки. Но вот наконец донеслись с реки дорогие, понятные слова:

Издалече, из чистого поля,
Да из раздолья ши-ро-о-ко-го…
И катилось эхо, и неслась по гладкой равнине бунтарская, раздольная, хмельная песня. Артамошка вскочил, а за ним и Чалык.

С хребта Шингальского,
Из-за белого камня,
Из-за ручья глубокого
Выкатилося знамя,
Знамя вольное…
Песня неслась близко, плыла над головой, а сердце Артамошкино чуяло радость.

Вместе с песней из-за крутой горы выплыли стружки остроносые. Ветер трепал паруса, взлетали весла, и резали стружки синюю гладь, оставляя за собой бугры волн да снежно-белую пену.

Гремели людские голоса:

А были у вольницы
Три пушечки медные
Да ружья долгомерные…
Три пушечки…
Дрогнуло сердце Чалыка, он сжал в руках лук храброго Саранчо. В страхе перекосилось лицо:

— Лючи!..

С криком Чалык пустился бежать в тайгу. За ним кинулся и Артамошка.

Стружки повернули круто к берегу. Грохнули выстрелы, черные клочья дыма повисли над рекой. Артамошка и Чалык притаились в прибрежных зарослях. Со стружков бросились люди в воду и кинулись на берег.

— Лови лесных!

Артамошку схватили за ворот чьи-то руки-клещи и подняли на воздух. Слетел малахай, и рыжие Артамошкины волосы вздыбились копной. Перепуганные глаза его встретились со злыми глазами разъяренного человека. Артамошка глянул человеку в лицо, голубые глаза человека расширились, руки бессильно опустились, и, пятясь назад, он закрестился. Артамошка вытянулся и смущенно сказал:

— Тот… Тот и есть!

Артамошка ближе подошел к незнакомцу, пристально всмотрелся:

— В Иркутском городке бывал?

— Бывал.

— Не тебя ль били смертоносно купцы Парамоновы?

— Били, били… Но какие купцы, мне то неведомо.

— Сенька! — надрывался чей-то охрипший голос. — Хватай!

— Хватай! — орали со всех сторон.

Артамошка увидел, как волокут перепуганного Чалыка, и бросился к нему:

— Пустите, то мой брат!

Опешили люди, остановились. Сенька Косой вылетел вперед, ударил себя в грудь, сорвал с головы рваную шапчонку:

— Люди вольные! Парень — Иркутского городка беглец. Крещеная душа!

— Брешешь! — раздались голоса.

Сенька кричал:

— От его птичьего уменья жив я остался!..

Тут же, на кругу, поведал Сенька своим товарищам о том, как спас его от смерти птичьим пеньем Артамошка.

— Чей будешь и откуда? — спросил Артамошку высокий широкоскулый мужик с живыми, умными глазами и глубоким красным шрамом через весь лоб.

Артамошка подумал: «Однако, сам атаман».

— Артамон я, сын Лузинов, Иркутского городка жилец.

— Чей? — удивленно переспросил мужик.

— Лузинов!

— Лузи-инов? — нараспев протянул мужик и топнул ногой. — Люди вольные, слыхали? А?

— Слыхали!

— Тятеньки моего изделье! — обрадовался Артамошка и показал на рукоятку ножа, который висел на пояске мужика.

— Этот парень либо оборотень, либо обманщик: сыном нашего атамана Филимона прикинулся.

— Единым разом дух вырву! — схватил за шиворот Артамошку высокий мужик. — Крещен?

— Крещен! — прохрипел Артамошка.

— Кажи крест!

Артамошка с трудом засунул руку за ворот, вытащил крест, показал. Вокруг послышалось:

— Крещена душа!

— А тот крещен? — указал мужик на свернувшегося в клубок, связанного Чалыка.

Артамошка осмелел:

— Лесной тоже крещен, — и, подскочив к Чалыку, быстро и ловко выдернул из-за пазухи Чалыка медный крест.

— И этот крещен! — удивились мужики.

Никто не заметил, что ловкий Артамошка из-за пазухи Чалыка вытащил свой же крест, который он до этого мигом сорвал со своей шеи и зажал в кулаке.

Артамошку и Чалыка привели к стружку с крутым носом и размашистым парусом. На высоком помосте возле кормчего стоял сам атаман вольной ватаги и сердито торопил людей. Атаман стоял без шапки, ветер трепал русые с проседью волосы, из-под расстегнутого ворота серой домотканой рубахи чернела волосатая грудь.

Филимон узнал сына; они обнялись.

— Артамошка, сынок!.. Эй, люди, дивитесь, какова встреча! В темной тайге сына повстречал! Не зря сполохи поздние горели на небе, сны в голову мне лезли приметные…

— Поздние сполохи, атаман, завсегда примета добрая: то к удаче, — сказал Сенька.

— Удача моя, ватажники, тут, на груди. — Филимон прижимал к себе Артамошку, шершавыми пальцами трепал его кудлатую голову.

— Артамоном прозывается сын-то? Добрый мужичок! — шумели ватажники, собравшись в круг.

— А эта душа лесная откуда? — скосил глаза Филимон на Чалыка, сидевшего на земле возле сухой валежины.

— То, тятя, Чалык прозывается, мой кровный дружок, тунгусенок, воеводских казаков пленник…

Филимон оглядел Чалыка. Артамошка засуетился:

— Чалык, друг, подь-ка сюда! Не страшись, то мой тятя…

Смущенный Чалык прижимался к валежине, испуганно прятал глаза.

— А ну-ка, подь сюда! Вставай, вставай! — Филимон поднял Чалыка за плечи. — Ишь какой нарядный, расписной. Ладный тунгусенок. Хорош… Ну, обмолвись!

Чалык молчал. Тут только разглядел Филимон, что Артамошка наряжен в новые эвенкийские одежды: на нем лисья парка, кожаные штаны, красиво расшитые унты.

— В тайге клад Чалык отыскал. Лохмотья оставил, новое взял. Это по ихнему обычаю завсегда так делается.

— А дружка где нашел, сынок?

— Из Иркутского городка мы с ним убежали. Зоркие воеводские доглядчики не усмотрели. От воеводского житья соленого спаслись… Тяжкое то житье, тятя!

— А с мамкой что?

Артамошка вздохнул.

— Аль нет в живых? — затревожился Филимон.

— Померла… Хворость одолела…

— А брат Никанор?

— Убег.

— Куда?

— Не знаю, тятя…

Филимон голову опустил, присел на краешек помоста.

Плыли до небу белые облака, билась о борт стружка мелкая волна. Река тихо плескалась, нагоняя печаль. А печали у атамана и без того было много. Обнял он Артамошку, спросил:

— В воеводах иркутских кто ходит?

— Малолеток, а при нем правителем сын боярский Перфильев. Суров воевода. Малолеток-то для видимости, одна смехота с ним.

Усмехнулся атаман, выпрямился, рукой взмахнул, будто орел-птица:

— Отчаливай!

Ватажники опрометью бросились на корабли.

— Отчалива-ай! — прокатилось по реке.

Стружки быстро выстроились гуськом, гребцы враз ударяли веслами по воде. Попутного ветра не было, и стружки медленно плыли.

Артамошка долго рассказывал отцу о своем горьком житье, о своих злоключениях, о тяжком скитанье по тайге.

Слушал Филимон сына, теребил седой ус, перебирал загорелой, обветренной рукой взлохмаченную бороду — думал. Артамошка спросил:

— Тятя, а куда плывем?

Филимон молчал, а потом, как бы разговаривая сам с собой, сказал:

— В Братский острог. Острог тот круторог, но не такие рога ломали и эти сломим! На то мы и ватажники!

— Ватажники? — спросил задремавший от усталости Артамошка.

— Спи! — ласково погладил Филимон по щеке сына.

Артамошка уже давно клевал носом, бормотал спросонья нелепицу.

Над рекой плыл туман, обдавал сыростью и холодом. Филимон прикрыл сына шубейкой, посмотрел на Чалыка:

— Ты бы, браток, прилег, что сидишь!

Чалык не спал, он сидел в ногах Артамошки, прислушиваясь к мерным ударам весел, завыванью ветра, тяжелым взмахам гребцов.

— Чума нет… Оленя нет… Счастья нет!.. — шептали его губы.

Только к утру уснул Чалык. Спал он недолго. Проснувшись, увидел, что в стружке он один. Люди толпились на берегу у костров. Это был привал.

У большого костра собрались ватажники. Слушали они балагура, человека бывалого Николку Стрешнева. Николка много скитался по свету, много видел, многое испытал. Трижды был бит кнутом, дважды пытан на дыбе; лишился Николка в драке уха, неловко хромал на левую ногу. Но нрава он был веселого и рассказчик такой, что ночь напролет рады ватажники слушать его складные речи. Вел разговор о Братском остроге, откуда убежал прошлым летом, спасаясь от злобного приказчика. Речь начал Николка не спеша:

— Братский острог — древний острог: не считаны ему лета, не писаны ему года. Стоит он на высоком берегу, на крутом яру. Внизу, под яром, играет Ангара, прозывается она Синей рекой. Поодаль, впадая в Ангару, тихо плещется кроткая Ока. На слиянии этих рек и поставили русские люди острожек. Лучшего места и не сыскать. К северу раскинулись дремучие леса, стоят седые горы, к востоку — пашни черные. Места столь для пашен привольные, что жили бы хлеборобы сыто и богато, да грабит их приказчик, подлая душа, Христофор Кафтырев, дочиста отбирает плоды тяжких пашенных трудов. Окрестности вокруг и лесные и травные, выгон для скота добрый…

Николка вздохнул, умолк. Ватажников растревожили его рассказы о привольном житье.

— Сказывай, сказывай! — торопили они.

— А в лесах живут со своими оленями и собаками народцы, тунгусы — бродячие охотники, умелые звероловы. К югу от острожка, по Ангаре, тянется ангарская Сытая долина — родина бурят-кочевников. По ней ставят они свои юрты и пасут табуны скота.

Повелел московский царь-государь освоить ту сибирскую землицу, подвести бурят и тунгусов под его сильную руку, заставить их платить ясак в царскую казну. Снаряжал царь в Сибирь отряд за отрядом. А кроме того, шли сюда искать счастья гулящие казаки, вольные люди, смелые открыватели неведомых землиц и царств.

Выстроили казаки на берегу Ангары острожек, укрепились в нем, зазимовали.

Так вырос Братский острог — русская крепость на Ангаре. Гордился острог высокими стенами — частоколом — да глубокими рвами. Зияли на толстых стенах острога оконца-бойницы для стрельбы из пушек да из пищалей, чернели оконца смольные, из которых казаки обливали врага горячей смолой. Имел острог и потайной подземный выход к Ангаре, где лодки причальные могли подходить чуть не вплотную к острожной стене.

Только недолго довелось грозному острогу воевать, из пушек и пищалей палить. Не сладко жилось лесным людям; по дремучей тайге прятались они, как затравленные зайцы: обижали их разбойные ханы со своими ватагами; кровавые добытчики, подобно огню, набегали с южной стороны — грабили, убивали, уводили в плен. Сколько пролито было крови, сколько загублено тунгусов и бурят — счету нет! Целые племена истреблялись начисто… Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Лесные люди без опаски пришли к острогу-крепости. Принесли мирные подарки — шкуры лис, соболей, песцов — и встали в подданство русского царя. За толстыми стенами острога, под крепкой рукой русских воинов, не страшны разбойники-ханы!

— Чудно! Говори, Николка, да не заговаривайся. Что ж, тунгусы и буряты тайгу бросили, пришли и работными людями стали или пашенными крестьянами? — старый ватажник Петрован Смолин сумрачно посмотрел на словоохотливого рассказчика.

А рассказчик хитро глаза сощурил, молча оглядел Петрована Смолина и продолжал:

— Посмотрели тунгусы и буряты на житье русских работных людей и диву дивятся: сколь мудрые они умельцы, какие мастера смышленые на все руки! Что нам, сынам Руси, запросто и обычно, то для тунгусов и бурят — невиданные диковинки. Смотрят они на избы русские, на бревенчатые строения и от удивления будто громом оглушены. Памятно мне: один старый, столетний тунгус подошел, ощупал мою избенку, походил вокруг, расхохотался: «Совсем лючи глупые люди! Зачем такой чум ставят? Как кочевать, его на оленей не положишь, в далекую тайгу не увезешь. Век жить на одном месте? Совсем худо!»

Ватажники громко смеялись. Николка остановил их:

— Тунгусы — храбрые охотники и звероловы. Огневых пищалей не имеют, со стрелами да рогатинами идут и на медведя и на кабана. Но сыскался у нас в Братске беглый мужик Мишка Кошкин. Пересмешник, плясун, буян, а родила его мать с золотыми руками. До чего ж славно мастерит всякие мудреные затеи — ум мутится! Увидел он тунгусские ловушки на соболей, на лисиц, на волков и давай похваляться: «Да я такие смастерю ловушки на зверей, что небу будет жарко! Вся добыча — в моих руках, все соболи — у меня за пазухой!»

— Смастерил? — не утерпел Петрован Смолин.

— Смастерил на удивление всем охотникам и звероловам. Дивные самоловы! Стали тунгусы перенимать, а Мишка Кошкин — душа нараспашку — кричит: «Берите, пользуйтесь! Я еще не то могу, мне все подручно!» Тунгусы и буряты к хлебушку нашему приобыкли да к царскому вину. Огненной водой зовут. Только давай!

Ватажники зашумели, к рассказчику подскочил рыжебородый мужик.

— Николка, о вине помолчи! Нутро и плачет и горит! Клянусь, бочонок с государевым вином поставь — до дна выпью одним духом!

Захохотали ватажники.

Рассказчик закурил трубку, выпустил облако едкого дыма, опять заговорил:

— Тунгусы и буряты в ум взять не могут: откуда калачи да караваи родятся? На пашни смотрят и разгадать не в силах: зимой пашни в снегах, весной — в зелени, летом — в золотых колосьях, а где же караваи да калачи?

Ватажники удивлялись:

— Одно слово — лесные!

— Темнота!

— Пашня-то не всякого кормит, а только радивого да умелого…

— Не кичись, Степка, — остановил особо ретивого ватажника рассказчик. — Тунгусы и буряты — смышленый народец, они и к пашням приобыкнут, дай только срок. А в тайге тунгусы — что рыба в воде: знают каждую звериную тропку, все горные переходы и выходы из дебрей, им ведомы все перевалы и волоки, чуют далеко звериный топот, птичий клекот, змеиный шип… Не худо бы в проводниках иметь нашему атаману старого тунгуса, меньше бы блуждали по буреломам, болотам да страшным кручам, зря бы не маялись.

Ватажники притихли. Немало бед приключалось с ними в неведомых лесных далях, в нехоженых дебрях. Черная тайга — ненасытная пасть: зазевался — проглотит!

Петрован Смолин шумно вздохнул:

— Сладки твои речи, Николка, особливо о пашнях, о хлебушке сытном. Все бы бросил, сел на землю, слезами да потом ее напоил — роди, мать сыра земля, корми щедро!

А Николка ему в ответ:

— Ненасытна царская казна, тяжела воеводская рука. Замучили сборщики — плати воеводскому двору, неси хлеб, рыбу, лесные добычи; тунгусы — белку, соболя, лисицу; буряты — мясо, скот, сало, кожи. Жиреют воеводские приспешники, набивают добром кладовые купцы, все богатеют именем московского царя, только пашенные крестьяне да черный народ живет бедно, в нужде, в беде.

Злобно свели брови ватажники, сбили рассказчика острым словом:

— Так ли неприступна Братская крепость, сильна железная рука злодея Христофора Кафтырева?

— Не таких валил черный народ, топтал ногами! Сила-то вот она! — И Петрован Смолин энергично замахал кулаками.

Ватажники вскинули вверх огневые пищали, ножи, пики — каждый готов броситься в драку.

А рассказчик в усы улыбнулся, лукаво глаза скосил, ватажников подзадорил:

— Нонче криком-то курицу не спугнешь, Силы-то надо множить, большой войной идти на злодеев!

— Повалим! — загремели голоса.

Разошлись ватажники поздно — уже молочная полоса пала на восточные горы, звезды погасли, предутренний туман лениво плыл над рекой.

Стоял Братский острог во славу царя московского, на страх разбойным ханам, на беду черному, работному люду.

Ярмарка

Третий год не давала земля урожая. Смачивали люди землю обильным своим потом, горбились низко, работая день-деньской, падали в муках, к небу обращали молящие взоры, косились на сытую Обираловку, где жили приказчик, служилые люди да купцы.

Разгневалось небо, жаром полыхало солнце. От жары земля лопалась, пылью разлеталась по ветру. Умирали на корню хлебные злаки, а с ними падал, хватая землю костлявыми пальцами, мужик пашенный. Заглохли девичьи песни, нависло над дымными избами горе, придавило оно мужика к земле, придавило крепко.

Подтянули мужики животы, закусили сухие губы до крови, шапки надвинули на глаза да всем народом и пошли к приказчику за государевой милостынью. Стояли у ворот, долго ждали приказчика. Он не вышел, а послал подьячего. Объявил тот твердое слово: приказчик, мол, в гневе от ваших разбойных слов и повелел не досаждать и рваной ногой на государев двор не ступать. Нет хлеба — все от бога, не жалуйтесь. Широка земля сибирская, нехожены ее леса, неезжены ее реки. Идите, добывайте зверя, птицу, рыбу; не ленитесь на пашнях — работайте, кормитесь кто как может.

Не дал досказать подьячему озорной мужик Никита Седой. Двинул он бровью и шагнул вперед:

— Пошто приказчик Христофор Кафтырев к народу не вышел — в государевых хоромах прячется? От мирского гнева не спрячется, на дне морском сыщем!

А вокруг и понеслось:

— Кликай Христофора Кафтырева, ублюдок!

— Не нужна нам твоя рожа!

— Амбары хлебные от зерна лопаются — наши спинушки гнулись!

— Хлеба!..

Убежал в страхе подьячий.

На высокий помост взошел приказчик Христофор Кафтырев, оглядел собравшихся, грозно крикнул:

— За измену великим государям кнутом и огнем поучать буду! Дурь из вас выбью! Уймитесь, ослушники!

А ему в ответ:

— Мы государям послушны. Мы тебе, душегубу и мучителю не послушны, гоним тебя!

Приказчик и того больше озлобился:

— Бунт! Разбой! Горько вам, ворам подлым, станет! Ой, горько!

Никита Седой шапкой взмахнул, на приказчика с угрозой пошел;

— Слазь! Коль народ голкнет[11] — ты, казнитель наш, смолкнешь!

И приказчик с помоста убежал, спрятался в государевых хоромах острога. Выбежали острожные казаки с пищалями, пиками да саблями, народ разогнали. Отошли мужики, затаили злобу и молча разошлись по избам.

Праздновал приказчик-лиходей Христофор Кафтырев победу. Точили мужики ножи да топоры, направляли тугие луки, острые рогатины, а кто и пищали огневые снаряжал — кто что мог.

Готовили острог к ярмарке, к торгу великому. Быстро вырастали лавки купеческие вокруг острожной площади. Гремела Обираловка, в цветные узоры, в ленты да кумачи разукрашивалась. А Нахаловка насупилась, гневно сдвинули брови мужики.

* * *
Писец, высокий, узкоплечий малый, рыжеволосый, бледный, самый низший служка в остроге, стоял на крутом яру, драл горло, встречая корабли, лодки, дощаники, доверху груженные товарами. Не успеет корабль либо лодка ткнуться о берег носом, уже писец-служка орет:

— Соленая!

— Рыбная!

— С воском!

— Хлебная!

И так целый день.

Подьячий часто прибегает к писцу, заносит в длинный лист счет кораблей и лодок, потом бежит к приказчику. Тот щурит свои желтые глаза-огневки, хмурит лоб, в уме приумножает щедрые доходы. Стоит он в своей светелке, у резного окна, на реку смотрит, чтоб не пропустить кораблики или лодки, успевает посмотреть через плечо подьячего в приходную запись и строго поучает:

— За соленые товары набавь! Стереги деньгу, Степка!

— Можно, — отвечает подьячий.

— За хлебные — и того больше. Сам знаешь, недород.

— Опасно, — кряхтит подьячий и виновато моргает глазами.

— Не по твоему разуму судить! Набавь!

— Народ зол, с голоду лют. Не было б…

Приказчик дерзко перебивает:

— Пиши, Степка! Знаю, что говорю. Государеву службу несу, казну царскую приумножаю!

Подьячий чешет гусиным пером за ухом и молча ставит в записи цифры.

Приказчик недовольно спрашивает:

— Степка, что-то подарков ноне купцы несут мне мало? Аль бедны? Аль скупы да жадны? Давно не ходил мой посох по их спинам!

— Не гневайся, батюшка, — испуганно верещит подьячий.

Людской гам сливается с конским топотом и ржаньем. Острожная площадь гудит, наполняется калеками, босяками, юродивыми и прочим гулящим людом. Откуда он берется, на каких кораблях он приплыл — никому это не известно.

Не успеет солнце бросить свой первый утренний луч, как взлетают над площадью гул, брань, крики. И расцветает она пестротой цветистых кофт, юбок, ярких платков, долгополых кафтанов, красных рубах, рубах, выжженных солнцем, побитых дождем и ветрами. У лавок толпятся эвенки. На них шапки беличьи, волчьи, лисьи и прочего лесного зверя, куртки из тонкого оленьего меха, опушенные серебристыми хвостами белок.

Плывет густой пеленой вонь рыбная, квасная, шубная, дегтярная. В обжорных рядах варится в котлах похлебка, на раскаленных углях жарятся мясо, рыба, пироги, пышки. Чад и перегар масла смешиваются с запахом ситного хлеба, лука, чеснока. Звонко кричат торговки, лоточники, зазывалы:

— Пироги с жару, пятак за пару!

— Купи калач — будешь силач!

— Не жалей грош — товар хорош!

У царского кабака да харчовок толпится народ: пьют с горя, пьют от счастья, пьют с торга, пьют так! Бросают пропойцы-питухи за жгучую чарку денежку; нет денежки — летят шапки, пояски, рубахи, кофты, штаны. Коль нет и этого, а болтается лишь крест на груди, — уходит мужик в кабалу на год, на два, на всю жизнь. Кому какая выпадет доля.

За обжорными рядами, на пригорке, стоят вкривь и вкось балаганы, наскоро срубленные избы, лачуги дымные. Тут спозаранку гром и гуд: куют кузнецы, сбивают бочки бондари, чинят обувь сапожники, лепят горшки горшечники, сколачивают столяры из тяжелых лиственных досок столы, скамьи, ящики. Ремесленный люд трудится от белой зари до темной ночи.

…В самый разгар ярмарки случилась на острожном дворе беда: просчитался подьячий. Просчет велик — завалили купцы двор подарками, государевой торговой пошлиной, все амбары заняли, некуда добро прятать — сгибнет. Забеспокоился жадный приказчик Христофор Кафтырев, ходит сумрачный, злой. Шарахаются от него осторожные служилые людишки: неровен час — убьет!

Подьячий сбежал и бродил за околицей. Ходил он в испуге, опечаленный, голову свою давил, чтобы придумать, как беду лихую миновать, как от казни спастись: или в бега пуститься в леса темные, или с повинной прийти, во всем повиниться и кару принять. Вдруг вскочил он, ударил себя по лбу, побежал к приказчику. Толкнул дверь — и тут же на колени:

— Батюшка Христофор Юрьич, смилуйся!

— Злодей! Губитель государевой казны! — набросился на подьячего приказчик. — Ну!

— В два дня могу амбар поставить… новый, большой… — извивался подьячий и лукаво щурился.

— Брехун! — перебил его приказчик. — Слова твои — ветер!

— Вот те крест! — клялся подьячий.

— Сказывай, как и что, — приглушенно заговорил приказчик и уставился на подьячего сверлящим взглядом.

Вскочил подьячий и забормотал над самым ухом приказчика.

— Ну замолол, ну зачастил, один гуд от твоих слов в ушах стоит! — отмахивался от него приказчик. — Говори толком.

Подьячий замолчал.

— Ну! — озлился приказчик. — На язык тебе медведь наступил, что ль?

Подьячий открыл оконце, в избу ворвался людской гам.

— Глянь, народу гулящего тьма! За малую деньгу гору свалить рады.

— То дело! Но смотри, Степка, нраву я, сам знаешь… Чтоб все было в толк. Понял?

— Понял.

— Беги!

Завертелся, закружился подьячий — во все концы послал зазывал. Рыскали зазывалы по площади, по Нахаловке, сновали из избы в избу.

А с подьячим случилось неладное: исхудал он, осунулся и, как шептали злые языки, умом обеднел. Забьется в темный угол, дергает из бороды по волоску и невнятно шепчет: «Амбар, амбар, амбар…» Долетел слух об этом до попа. Подумал поп, покрутил головой.

— Борода у Степки большая, кудлатая — хватит волосьев. Не тревожьте его.

Решил поп приказчику об этом рассказать, но забоялся: больно уж злобен был Христофор Кафтырев.

А тем временем поравнялись с острогом корабли — крутые носы. К острогу те корабли не причалили, а повернули на бой-струю и пронеслись быстрым плавом. Удивленно разинул рот писец, поковырял в носу, почесал под шапкой и гадать начал, какие то корабли: не то соляные, не то рыбные, не то хлебные, не то еще какие. Пока думал да прикидывал, корабли исчезли за крутой излучиной реки. Махнул воеводский служка рукой, с досадой пробормотал:

— Не нашей ярмарки корабли.

Корабли миновали излучину, стали носы к берегу направлять, шаркнули днищами о прибрежный песок и остановились. Первым вылез Филимон Лузин, а за ним и все остальные. Сошлись ватажники вокруг и стали думать: как бы и за какие дела приниматься? Порешили в дозор послать лазутчиков умелых, толковых, чтоб те в тонкости все разузнали, а к ночи сообщили в стан.

Филимон сказал:

— Пусть идут Артамошка с Чалыком. Кто о них худое подумает!

— И то верно, — согласились атамановы помощники.

Отвел Филимон Артамошку и Чалыка в сторону, долго говорил:

— Не запамятуй, Артамошка, то не дай бог! Никиту Седого сыщи. Ему и передай мои слова, только на ухо. Смотри, на ухо! Ему только. Мужик он приметный. Как встретишь, то молви тайные слова. — Филимон наклонился к самому уху Артамошки. — Те слова такие: «Сизые голубки прилетели, Никита!» Коль переспросит, добавь: «Атаманы молодцы».

Артамошка и Чалык побежали.

На площади торг был в самом разгаре. Друзья спустились с пригорка, обежали длинный тын, очутились на узкой улице, свернули за угол и потонули в шумливой и пестрой толпе.

Артамошка торопливо пробрался в купеческие ряды, пробивая дорогу локтями. Чалык боязливо держался за руку Артамошки и до смерти боялся оторваться от него и затеряться в толпе. Друзья попали в обжорные ряды. Сильно пахло конопляным маслом, жареной рыбой, пирогами, мясом, чесноком, кислой капустой. Артамошка невольно остановился и уставился глазами на жирный кусок. Торговка заметила, как бегают у парня глаза, нахмурилась, погрозила кулаком. Чалык бросился в сторону, но Артамошка его удержал.

Вскоре они попали в сладкие ряды. Леденцы переливались разноцветным бисером, медовые лепешки, пастила ягодная, крашеные узорчатые пряники — кони, рыбы, птицы — лежали грудами. Чалык не мог оторвать глаз.

Артамошка позабыл все наказы отца: страсть хотелось поесть самому, а главное — угостить Чалыка. Он беспрерывно толкал в карман руку, но карман был пуст. Какой-то мужик-насмешник гаркнул ему:

— Ищи, ищи!

Артамошка очень обиделся, но сдержался.

Долго крутились они с Чалыком у сладких рядов. Видя, как уставился Чалык на пряники, Артамошка ютов был зверем броситься и схватить добычу. Но толстый купчина давно заметил их и не спускал с них зоркого глаза.

Артамошка постоял, подумал, твердо шагнул:

— Сейчас деньгу будем добывать.

Чалык не понял.

В это время к торговцу подошла баба в пышном сарафане, в ярком, как жар, платке; за юбку ее держался мальчонка и пальцем показывал на пряники. К удивлению Чалыка, баба подала купцу что-то совсем маленькое, кругленькое, будто желтую гальку с реки, и купец, извиваясь, и лебезя, подал ей целую пригоршню леденцов. Чалык спросил Артамошку:

— Какой камешек дала?

— То грош, — ответил Артамошка и с грустью добавил: — У нас и гроша нет.

Опять Чалык не понял.

Артамошка остановился в раздумье, потом хитро улыбнулся и быстро вышел из толпы. За ним побежал и Чалык. Артамошка привел друга к берегу реки. Желтой глиной разрисовал он ему лицо, то же сделал и себе, затем вывернул шапку кверху шерстью, нахлобучил ее на глаза, и они пошли. Не успели отойти и трех шагов от берега, как за ними с криком и улюлюканьем побежали ребятишки. Они прыгали, хохотали, дергали Артамошку и Чалыка за одежду:

— Смех идет!

— Хохот бредет!

— Улю-лю-лю!

— Фью-фью!

Чалык пугливо прижимался к Артамошке, а тот шел уверенно, подбадривая друга.

На базаре Артамошка выбрал место, где больше всего суетился народ. Вместе с Чалыком они сели, подобрав под себя ноги, Артамошка звонко крикнул:

— Эй, подходи! Чудо! Человек-птица! Дешево! Всего один грош! Нет гроша — давай что хошь!

Быстро скопилась кучка ротозеев. Они толпились, и хотя еще никакого человека птицы не было, многие ахали, удивлялись, а чему — и сами не знали. Артамошка решил, что время настало. Он встал, вытянул губы трубочкой и пронзительно засвистел, потом пустил трели, защелкал и наконец перешел на переливы нежные да грустные. Щуплый мужичонка в синей поддевке, высокой бараньей шапке не вытерпел:

— Птица, лесная птица!..

— Чудо! — удивлялась баба.

Артамошка вдруг резко оборвал и неожиданно закричал:

— Кар-кар! Ку-ка-ре-ку!..

Толпа лопалась от смеха.

— Ну и парень! — неслось со всех сторон.

Артамошка сорвал с головы шапку и протянул ее к стоявшим впереди:

— Грош! Грош!

Кто-то бросил первый грош. Звякнули еще два-три, а больше, сколько ни надрывался Артамошка, никто ничего не давал. Чалык взял у Артамошки грош, вертел его в руках, пробовал на зуб.

Сбоку крикнул пьяный мужик:

— Петухом! Страсть люблю петухову песню!

— Давай грош!

Мужик долго рылся за пазухой, пыхтел, сопел, наконец бросил грош в шапку Артамошке. Тот кинул вверх шапку, ловко поймал ее и крикнул:

— Райская птица! Доподлинно райская птица!

— Батюшки! — верещали со всех сторон бабы.

— Обман! — говорил мужичок с жиденькой бородкой. — Птицы той никто не видел, голос ее богу лишь слышен.

— Дурень, — перебил его рыжий парень, — не лезь! Пусть поет, он умелец!

Артамошка надрывался:

— За рай — грош давай!

В шапку сыпались монеты. Толпа напирала. Артамошка совал монеты за пазуху, толкнул ногой Чалыка, выпрямился. Кто-то приглушенно крикнул, сдерживая толпу:

— Тише! Духу набирает!

Толпа затихла, ждала. Артамошка оглянулся, потом потряс головой, громко заржал по-лошадиному, толкнул зазевавшегося ротозея в бок, шмыгнул в сторону, а за ним — и Чалык.

Толпа тряслась от смеха. Бабы плевались, голосили:

— Озорник!

— Безбожный дурень!

— Лови, лови его! — раздалось со всех сторон.

И завязалась свалка. Артамошка воспользовался этим, и они с Чалыком юркнули за угол лавки и скрылись.

— Вот те и райская птица! — хохотал рыжий парень.

— Райская-то, она ржет! — усмехнулся высокий мужик.

Бабы бросились на мужика:

— Чтоб у тебя язык вывалился, старый гриб!

Вокруг хохотали.

Артамошка и Чалык на реке смыли глину. Надели шапки и пошли на базар. Чем только не угощал Артамошка своего друга! Тот ел, чмокал губами и о всех кушаньях отзывался одинаково:

— Хорошо, сладко, но, однако печенка оленя лучше.

Артамошка даже сердиться начал.

Они подошли к обжорным рядам, где на раскаленных углях кипели котлы с мясом. Толстая торговка в засаленной кацавейке мешала деревянной ложкой варево. Густой пар клубился над котлами. Мясной запах пьянил. Чалык впился глазами в жирный кусок, который держала торговка на острие палки. Она выкрикивала:

— Баранина! Свежеубойная баранина!

Артамошка быстро сунул монеты, и они с Чалыком получили по куску горячей баранины.

Когда съели мясо, Артамошка спросил Чалыка:

— Сладко?

— Шибко сладко, однако печенка оленя лучше.

— Тьфу! — сплюнул Артамошка. — Затвердил: печенка да печенка!

И только сейчас он вспомнил наказы отца, засуетился.

Над толпой гремел голос зазывалы:

— На острожный двор берем! На сытое дело берем!

Кто погорластее, тот спрашивал:

— А кормежка какая?

— Кормим! — отвечал зазывала.

— А чарка?

— Не обидим!

— А деньга?

— Платим!

Зазывала шел, а за ним валили гурьбой бродяжки бездомные, беднота — босой народ, поодаль шли степенно люди с топорами за поясом — плотники, конопатчики, столяры.

— Никита Седой, шагай! Ты за старшину! — шумели мужики.

Артамошка рванулся в ту сторону, где выкрикивали имя Никиты Седого. Кое-как пробился он к Никите, а тот не разобрал, кто и зачем; видит — вьется непутевый парнишка, озорует, видимо, да как стукнет ногой Артамошку. Невзвидел тот света и зажал бок. Как ветер прожужжало над ухом:

— Не вертись меж ног! Не мешай мужикам!

Едва вынес Артамошка удар, но вновь забежал вперед, догнал Никиту Седого, стал подходить с опаской да с оглядкой. Видит Никита, что тот же озорник. Зверем метнулся он, сжал кулаки. «Ну, — думает, — я ж его проучу, этого озорника! Ишь, нашел над кем потешаться!» Никита был одноглаз, и мальчишки часто досаждали ему: возьмут зажмурят по одному глазу, идут за Никитой следом — мы тоже одноглазы, что сердиться!

Артамошка набрался смелости и, не доходя до Никиты, сказал:

— Сизые голуби прилетели!

— Что? — переспросил Никита.

— Атаманы молодцы… — ответил Артамошка.

Никита понял. Они с Артамошкой отошли в сторону.

— А это кто? — устремил на Чалыка свой единственный глаз Никита.

— То мой дружок, — успокоил Артамошка Никиту и зашептал.

Глаз Никиты то расширялся, то суживался, на скулах играли круглые желваки, вздрагивала широкая борода. Артамошка передал все. Никита взял Артамошку за руку:

— Я ж думал, ты озорной! Я в сердцах крут!

Артамошка потирал бок и молчал. Никита нагнулся к его уху:

— Передай Филимону: будет Никита в стане к ночи.

Артамошка и Чалык шмыгнули в толпу и скрылись.

Чалык всю дорогу приставал к Артамошке с расспросами. Тот едва успевал отвечать. Чалык спрашивал:

— Где те люди еды так много набрали?

— То они на кораблях привезли.

— А в корабли кто положил?

— То они купили в дальних местах.

Чалык не понял, обиделся:

— Они в сайбах чужих все брали? Худо это.

Артамошка усмехнулся:

— У них сайбы больше той горы, — и показал на огромный скалистый выступ.

Чалык от удивления даже остановился, уставился глазами на скалу:

— Кто им такие сайбы ставил?

— То людишки прохожие, топорных дел умельцы.

Опять Чалык ничего не понял. В голове его все перепуталось. Дружба с Артамошкой, плавание на стружках с ватажниками Филимона окончательно уничтожили в сердце гордого Чалыка страх и презрение к лючам. Не раз, лежа на грязных лохмотьях, не спал он, следил за мерцанием звезд на небе, за белым, как молоко, месяцем и думал: «Олени разные по тайге бродят: один белый, другой пестрый, один добрый, другой злой. Однако, и лючи разные…»

И когда кто-либо из ватажников шутил над ним, дергая его за косичку, он сердился: «Однако, этот лючи от злого стада отбился». И тогда брал он из колчана тонкую точеную стрелу, ставил на ней какой-то значок и откладывал ее в сторону.

Немало было ватажников, которые любили Чалыка. Радовался своевольный и гордый Чалык: «Однако, эти от самого доброго стада». И за каждого из таких лючей завязывал он на своей косичке узелок счастья, чтоб жили те лючи долго.

Артамошка толкнул притихшего Чалыка:

— Что умолк?

Чалык поглядел на друга:

— У нас нет большой сайбы и оленя нет. Как жить будем?

Артамошка рассмеялся, вспомнил слова отца:

— Вольному — воля. Сегодня нет — завтра будет!

Чалык не сводил глаз с Артамошки, а тот, припоминая слова отца, горячился:

— Вольны мы, как птицы… Все лавки побьем, купцов оголодим! — Артамошка воинственно выпятил грудь.

— Война? — заискрились глаза у Чалыка.

— Война! — сжал кулаки Артамошка.

Невдалеке показался стан вольницы.

Стрела-война

Острожный подьячий Степка бегал по двору, кричал, ругался, торопил. За эти дни его черная борода подернулась сединой, будто инеем ее осыпало. Люди торопливо таскали бревна. Стучали топоры, летели смолистые щепы, горели костры. Быстро вырастал новый амбар. Радовался приказчик, глядя в оконце, шептал: «Стучат… Стучат…» Даже спать не мог. Ляжет на лежанку, чуть вздремнет, вскочит — да к оконцу. Послушает, стучат ли топорики, горят ли костры. Так всю ночь.

Наконец построили. К коньку сам приказчик прибил петуха: то была примета счастья. Дом не дом, амбар не амбар, изба не изба, коль нет на коньке приметы — петуха, искусно вырезанного из дерева или белого железа.

На следующий день цены на ярмарке поднялись: соль в два раза, к хлебу не подойдешь, так он дорог, гнилая рыба и та в цену вошла. Заволновался народ:

— Оголодимся вконец!

— Разорение и погибель!

— Помрем худой смертью!

Поплыли слушки: приказчик указ от государя получил, и в нем пишут: «Скупай, холоп, и соль, и хлеб, и другую еду — большой будет голод. Десять лет не упадет дождя, и все посохнет, все спалит жгучее солнце».

У лавки купца Развозжаева судачили вполголоса бабы:

— Так, так и есть. Звезда по небу летела, а за ней, за той звездой, волочился длинный кровавый хвост!

— Да но-о?

— Да-а!

— Бабоньки!..

— Афоня-юродивый в той звезде тайные знаки разглядел, — прошептала таинственно Марфа Сутулая.

— Какие? — спросили несколько приглушенных бабьих голосов.

— Все понял, все разгадал! Божий человек — ясновидец!

— Говори, касатка, говори! — шипели бабы.

Они склонили головы, затаили дыхание, а Марфа, неторопливо растягивая слова, говорила:

— Быть голоду! И звезда та на погибель. Повелел государь все хлебные, соляные, рыбные и прочие запасы у купцов силком отобрать, запереть накрепко.

— А народ? Лютая смерть? — заволновались бабы.

— Народ… — растянула Марфа. — О народе Афоня-юродивый такое говорил — сказать страшусь. — Она стала оглядываться с опаской по сторонам.

Бабы наступали.

— Наушников боюсь, не миновать мне воеводского палача. Тесней, бабоньки, лепитесь, тесней! Слушайте тайное и про себя то держите…

Бабы сбились в тесный круг. Марфа опять огляделась по сторонам:

— Афоня-юродивый так сказал: «Червь оглодает народишко начисто».

— Ай! — всхлипнула какая-то баба.

— Тише! — зашипели на нее со всех сторон.

Марфа продолжала:

— Государь-батюшка махнул, махнул на все четыре сторонушки: «Людишек у меня — что мух на навозе. И не справиться мне и не управиться мне. Многое-многое у меня народу множество, всех не накормить, не напоить: еды столь и на земле не сыщется. А тут от бога весть — не упадет ни росинки дождя десять лет. Мор, голод, смерть»…

Бабы всхлипывали, терли глаза кулаками. Вперед вырвалась вдова Рязаниха:

— Бабы, смерть никому не мила! Скотину и ту бог пасет. Надобно государю-батюшке грамоту отписать. Сыскать мужика исправного умом и ногами быстрого, чтоб тот мужик дошел до царя и, упав на колени, просил милости, пощады да спасения…

— До государя далече, — угрюмо опустили головы бабы.

— Государь в Москве сидит, а Москва — на самом краю света.

— Аль в гроб ложиться? — заревела Рязаниха.

В это время прошел рядом мужик в высокой шапке и новенькой поддевке. Бабы умолкли.

Мужик скосил глаза, подозрительно посмотрел на баб, остановился. Бабы, как вспуганные воробьи, разлетелись в разные стороны. Мужик зашагал прочь.

Ярмарка замирала, многие купцы закрыли лавки, остатки товара волокли к берегу, грузили в лодки. Но их хватали приказные людишки, товары отбирали, а к приказчику с жалобами не допускали.

Купцы собрались на сход. Вышел на середину купец Тарасов. Богател он рыбным торгом.

— Приказчик Христофор Кафтырев обобрал нас как есть дочиста…

— Раздел! — перебил его купец Пронин.

— Доподлинно раздел! — понеслись голоса.

— Подарки дорогие принял, — продолжал Тарасов, — почести взял, пошлину непомерную собрал, а все орет: «Мало!» — и угрожает нам, купцам. Как так?

Выбрали купцы старейших и почтеннейших посланцев и отправили их к приказчику уговаривать его сбавить пошлины. Пошли выборные купцы, понесли подарки дорогие: деньги, соболей, лисиц, бочку меду, воску, кусок товара красного и многое другое.

Издали увидел приказчик приближение купцов, приказал распахнуть широкие ворота острога. Принял гостей с честью, обласкал, подарки принял. Чаркой водки обнес и даже, к удивлению всех, облобызал купца Тарасова. От умиления купец прослезился, все склонили низко головы, достав бородами до полу, и, довольные, ушли. Так уладили свои дела купцы и мирно стали отплывать, подсчитывая прибыли.

Приказчик тоже считал по ночам свои доходы, небывало большие, радовался.

…А тем временем в стане Филимон вел крутой разговор с Никитой Седым. Плакался Никита на тяжкую долю:

— Пухнет народишко с голодухи и сил не имеет спихнуть приказчика — лиходея и вора.

Филимон молчал, шумно дышал, сходились у переносья густые брови. Никита Седой горячился:

— До ярмарки амбары лопались от зерна, под крышу оно подпирало. Ходил я с народом за милостью. Выслал приказчик казаков с саблями, казаки народ разогнали, многих покалечили…

— Вот те и милость! А велика ль сила в остроге? — спросил Филимон, пронизывая Никиту пытливыми глазами.

— Велика! Острог — крепость неприступная, сидит в пой приказчик за стеной высокой, и терпит от него народ разорение и лютости. Палач топора из рук не выпускает.

Никита склонился к уху Филимона, дыханием горячим обжег:

— О тебе, Филимон, и о твоей вольнице прослышал приказчик от наушников и отписал государям на Москву. В той грамоте всяко тебя поносил и потешался. «Я, — говорит, — верный государев слуга, со мной этому голышу, атаману рваному, Филимошке, не тягаться. Изловлю я его, беспременно изловлю, забью в железо. Известно мне: Филимошка и кузнец и плотник, заставлю его новенькую виселицу поставить, крепкий железный крюк сковать, чтоб не сорвалась тугая петля. На ней и повешу воровского атамана».

Скулы Филимона заходили, забегали глаза, блеснули жгучей искрой. Заскрежетал он зубами так, что даже у Никиты мороз по спине пробежал.

— Не столь ты грозен, государев приказчик Христофор Кафтырев! Коль задумал мне подарочек — два столба с перекладиной да тугую петельку на крепком крюке, я смастерю тебе отдарочек — диковинную вещицу, век будешь помнить!

Филимон к ватаге вышел, зычным голосом ее окликнул:

— Атаманы-молодцы, острогу Братскому не стоять — повалим! Приказчику государеву, мучителю Христофору Кафтыреву, не жить — убьем!

В ответ ватага всполошилась, разбуянилась:

— Не стоять!

— Повалим!

— Лиходея-приказчика спихнем, ногами раздавим!

Слышался Артамошкин голос:

— Воля!

К ночи ватага Филимона стала пополняться. Приходили крестьяне пашенные, босяки острожные, беглецы и прочий гулявый и бездомный народ. Шли кто с чем мог: с пищалями, вилами, рогатинами, кольями, а кто и просто с дубьем. Рать собралась не малая. Трясли мужики широкими бородами, скалили злобно зубы, рвались в неравный бой с ненавистным острогом.

Рано утром ватага выступила. Вмиг повалили и разнесли по бревешкам несколько лавок, разгромили казенную избу — ту, что стояла на площади.

Покатилась ватага горячей лавиной на острог. Ощетинился острог, принял бунтовщиков огнем из пищалей, тучей стрел и градом камней. Бунтовщики то отступали, то вновь бешено бросались на острожные стены, падая и истекая кровью.

Чалык стоял за раскидистой сосной и пускал меткие стрелы. Артамошка палил из пищали.

Целую неделю безуспешно нападала ватага на острог, много ватажников полегло замертво, много было поранено, покалечено, а острог стоял серой неприступной скалой, и, казалось, никакая сила не могла его свалить. Отступила ватага, разбросалась лагерем поодаль. Затревожился Филимон. «Крепок острог! Велика острожная сила!»

Среди ватаги шел ропот: на исходе были запасы, немного осталось пороху и свинца, да и живая сила поубавилась.

На рассвете ватажники вновь ринулись на острог. Хотел Филимон взять его приступом, коль не удастся взять — сжечь. Вновь отбился острог, и вновь понесли ватажники большой урон. Малодушные тут же разбежались неведомо куда.

Собрал Филимон круг. Зло смотрели на него ватажники. Взошел он на высокий помост, шапку снял:

— Люди вольные! Пусты наши хлебные мешки. Как жить будем? Нет у нас ни пороху, ни свинца. Как воевать будем? Прогневили мы царя и бога. Как спастись от лютой казни нам? Может, разбредемся по лесам?

— Ого-го-го! — загудела толпа. — Обломали зубы да хвост поджали! Негоже, атаман!

Вылетел вперед Никита Седой, багровый от злости, сумрачно огляделся:

— Не дело сказал, атаман! Нам ли, вольным, на плаху голову класть! Нам ли, вольным, слезы пускать! То негоже!

Ватажники бушевали:

— Острог крепок! Зубов не хватит!

— Острог — сила!

— Ослабели люди!

— Приказчик всех побьет!

«Мала сила, — подумал Филимон, — мала!» И сам устыдился своего малодушия. Вскинул голову, в усы улыбнулся, в глазах искры вспыхнули. Шагнул он, грозный, неустрашимый, на край помоста, чтоб слышны были его слова:

— Не отдадим волю!

— Не отдадим — подхватила толпа и заколыхалась, как волны в бурю.

Филимон горячился, далеко слышался его голос:

— Вокруг нас силы людские превеликие: крестьяне окрестные, юрты бурят, стойбища тунгусов. У всех горькая доля, всем приказчик — вор и лиходей! Все пойдут под наше знамя!

— Дело говоришь! Дело!

— Говори, Филимон! За сердце берет!

— Шли лазутчиков! Шли умельцев! Пусть скликают людишек лесных!

…Разослал Филимон людей на все четыре стороны. А сам остался держать острог в осаде малой.

Никита Седой вызвался стойбища эвенков всполошить, поднять эвенков на войну с лютым казнителем — приказчиком. Взял Никита с собой лазутчиком Чалыка. Лучшего и не сыщешь: и глазом остер и умом не обижен, а главное — речи эвенкийские разумеет.

Вызвался ватажник Степан Громов всполошить бурятские юрты, поднять на войну все бурятские улусы[12], Взял он в лазутчики себе Артамошку.

Рыскали по тайге, по лесам дремучим, по бурятским улусам, по стойбищам эвенков Филимоновы посланцы. Наполнялась тайга людским гамом, забушевала в ней невиданная буря.

Чалык и Никита Седой вихрем метались по тайге. Чалык подъезжал к стойбищу и, не слезая с усталого оленя, пускал стрелу-войну. Взвивалась стрела ястребом, схватывал ее старейший чума и тут же садился на оленя и без оглядки летел с нею по чумам своего рода. В одном стойбище зашли Чалык и Никита в чум, чтоб передохнуть и рассказать эвенкам тайну Филимонова похода. Эвенки приняли их за изменников, схватили Никиту и, связав, бросили в яму, а Чалык успел вырваться и убежать.

Быстро стрелу-войну донесли до самого Чапчагира — вожака эвенков. Стар был Чапчагир, но крепок, крутонрав. Схватил он стрелу из рук посланца, повернул ее к огню очага.

— Стар я и глазам своим плохо верю. Калтача, — обратился он к сыну, — взгляни-ка ты!

Сын взял стрелу, посмотрел и от неожиданности уронил ее у самого очага. Чапчагир спросил:

— Почему молчишь, сын, что увидели твои острые глаза?

Сын торопливо ответил:

— На мои глаза туман пал, не верю я им… Не позвать ли нам нашего малыша Еремчу? Глаз у него острее лисьего.

— Зови!

В чум вошел младший сын Чапчагира, Еремча. Поглядел он на стрелу, забегал по чуму:

— Это стрела-война. Что ж вы ждете! Война! Война!

— Молод ты еще, Еремча, чтоб отца своего учить. Стрелу-войну я и без тебя вижу. Ты посмотри, хорошо посмотри, чьего рода знак на стреле.

Взглянул Еремча:

— На стреле видят мои глаза два знака: один — Лебедь-Панаки, второй — славного Саранчо.

— Не залетел ли в твою голову худой ветер? Посмотри еще!

Еремча вновь ответил то же.

— Кто принес стрелу? — вскочил Чапчагир.

— Стрелу принес нашего рода эвенк Левкай, — враз ответили сыновья.

— Левка-ай? — испуганно протянул Чапчагир и задумался.

Калтача склонился к очагу, долго рассматривал значки на стреле:

— Отец, помню я, эти знаки были на стреле, оставленной в нашей сайбе.

— Бросьте стрелу через плечо в темное место, бегите к Меч-скале, зовите старшего шамана[13]! — закричал Чапчагир.

Сыновья мигом выбежали из чума, скрылись в тайге.

В вечеру пришел в чум старый шаман. Белые космы закрывали ему глаза, и брел он, как слепой. Привязанные к его одежде кости и зубы зверей, железные и медные погремушки, деревянные божки звенели, стучали, щелкали. Беличьи и соболиные хвосты раздувались на ветру. Шаман хватал воздух сухим беззубым ртом, как рыба, только что выброшенная на берег. Высохшими, желтыми пальцами он держал бубен и колотушку.

Чапчагир подбежал к шаману, но тот рукой сделал знак, и Чапчагир молча отошел. Шаман приказал привести ему белую собаку. Когда собаку привели, он вцепился в нее и в одно мгновение всадил ей под лопатку нож. Собака беззвучно повалилась к ногам шамана, дергаясь в предсмертных судорогах. Горячей кровью собаки шаман вымазал себе лицо, густо намазал губы деревянному божку, бубен и колотушку и пустился с диким воем вокруг чума Чапчагира.

Долго визжал, прыгал и кружился шаман, в исступлении упал, с трудом поднялся на ноги и знаком попросил развести костер. В пылающий костер он бросил убитую собаку и закружился вокруг костра. Остановился, закатил мутные глаза под лоб, оторвал от своего пояса пушистый хвост лисицы и бросил его в костер. Чапчагир и его сыновья принесли из чума по шкуре чернобурой лисицы и тоже бросили их в костер. Пламя вмиг сожрало добычу.

Шаман выл и кружился. Едкий дым стлался низко по земле, разъедая глаза. Шаман упал и забормотал. Чапчагир и его сыновья старались не пропустить ни одного слова шамана.

Стрела человека.
Хо-о-хо-хой…
Стрелу ловите,
Человека ловите,
Хо-о-хо-хой…
Война… война!
Пейте кровь.
Хо-о-хо-хой…
Шаман умолк и заснул. Чапчагир закрыл его желтое лицо ветками пихты.

— Калтача, принеси стрелу — та стрела человека.

Калтача принес стрелу-войну. Чапчагир взял ее в руки:

— Надо хозяина искать. Чапчагир хочет знать, с кем война.

Лишь на другой день люди Чапчагира отыскали в тайге Чалыка. Чапчагир встретил его в своем чуме. Он долго вертел лук храброго Саранчо. И гость и хозяин молчали. Чалык озабоченно и виновато посмотрел на Чапчагира:

— Я должник твоей сайбы. Чем отдавать долг буду?

Чапчагир ответил:

— Эвенк отдает то, что брал.

— Взятого отдать не могу, — опустил глаза Чалык: — чума своего не имею.

— Сайба моя может обождать, — с достоинством ответил Чапчагир и, раскуривая трубку, выпустил серое облако дыма.

Чалык оживился, глаза его забегали, блеснули радостью. Чапчагир заметил это:

— Почему горят глаза у тебя, как у рыси, а молчишь ты, как рыба?

Чалык сделал знак рукой;

— Война!

— С кем?

— С лючами!

— Смерть лючам! — вскочили сыновья Чапчагира, потрясая в воздухе ножами.

Чапчагир сдвинул узкие брови, сощурил глаза и, задыхаясь от злобы, грозно замахал кулаками:

— Лючи большого деревянного чума сделали меня, старого Чапчагира, мальчишкой. Они обманули старого Чапчагира, эвенков побили, пограбили, землю отобрали… Зверь — и тот из лесов наших сбежал, птица улетела… Умирают эвенки…

Вокруг чума Чапчагира собрались эвенки. Чапчагир за руку вывел Чалыка к эвенкам:

— Стрела твоя легкой птицей облетела наши стойбища. Говори эвенкам правду.

Чапчагир протянул Чалыку лук Саранчо, который он до этого не выпускал из своих рук. Чапчагир с сыновьями и Чалык шли впереди, а за ними большой толпой двигались вооруженные эвенки. Шли к старому священному месту: только там могло решиться большое дело. Пройдя перелесок, вышли на широкую поляну. Трава на этой поляне была начисто вытоптана, вокруг белели груды обмытых дождями, изглоданных ветром костей, черепов птиц и зверей. Валялись высохшие оленьи головы с раскидистыми рогами, шкуры зверей, исклеванные воронами. В конце поляны стояла огромная сосна, сплошь унизанная ремешками, шкурками зверей, хвостами белок, лисиц, волков, перьями птиц, костями животных и людей. На середине поляны стоял высокий шест, с вершины которого смотрел на землю глазами-дырами широкоротый деревянный божок.

Шаман ударил в бубен. Собаки жалобно заскулили и поджали хвосты. Чапчагир поднял вверх пику, на конце которой развевался хвост волка:

— Эвенки, война!

— Кто идет на эвенков? — спросил старый охотник Латогир.

— Эвенки идут войной, — с гордостью ответил Чапчагир, храбро потрясая пикой.

— На кого эвенки идут войной? — вновь раздался голос Латогира.

— На лючей! — с еще большей гордостью ответил Чапчагир.

— А кто этот молодой эвенк, какого он рода? — указал Латогир пикой на Чалыка.

— Этот эвенк из рода Лебедь-Панаки.

— Изменник! Он продался лючам! Убейте его — он обманщик!

— В его руках лук храброго Саранчо! — грозно блеснул глазами Чапчагир.

— Он пришел в наше стойбище с краснобородым лючей. Лючу мы связали веревками, бросили в яму.

Чалык рванулся вперед:

— Эвенки! — Вот лук Саранчо, он передал его мне умирая! Злые лючи замучили, его. Я убежал от них. Я клянусь солнцем, луной и звездами: все стрелы моего колчана я воткну к сердца злых лючей!

— Изменник!

— Смерть ему!

— Он продался лючам! Они его прислали за нашей смертью!

Чалык выпрямился, выхватил из колчана родовую материнскую стрелу, самую дорогую — ту, которую обычно вкладывает в колчан мать, омывая ее своей слезой. Он приложил ее к глазам, потом переломил о свою голову:

— Эвенки! Я — один, вас — море. Убейте меня, если я изменник!

Толпа остановилась.

— Я пришел от других лючей. Те лючи добрые, те лючи за эвенков, они идут войной против страшного деревянного чума, который пожирает вашу добычу!

— Чум тот огорожен крепкой стеной, его нам не взять! — крикнул кто-то из толпы.

Вновь заговорил старый охотник Латогир:

— Из черных дыр того чума вылетает страшный огонь и гром. Ты хочешь нашей смерти, изменник!

Чапчагир поднял пику:

— Война!

— А кто ответит за нашу смерть? — дерзко бросился на вожака Латогир.

— Я! — гневно ответил Чапчагир.

— Эвенки уйдут на войну, кто будет кормить их жен и детей? — не унимался Латогир.

— Я! — опять ответил Чапчагир и шагнул вперед.

Глаза его налились кровью, сухие губы тряслись, дергалась седая бровь. Чапчагир вскинул копье и пронзил им труса и крикуна Латогира.

Все притихли. У Чапчагира дергалась бровь, злобно кривился рот:

— Я не изменник! Я пойду впереди вас, вместе с ним! — Он показал на Чалыка. — Если я изменник, проткните мое сердце пикой! Если я трус, выколите мне глаза стрелой!

— Эвенки — не трусы! — ответили ему.

— Ведите лючу, — стукнул пикой о землю Чапчагир, — пусть он скажет нам правду!

Привели Никиту Седого. Он снял шапку, поклонился:

— Помогайте приказчика, вора и разбойника, спихнуть! Он и для вас и для нас лиходей, мучитель!

Чалык пересказал эвенкам слова Никиты.

— Кто ты? — спросил Чапчагир Никиту.

Все напряженно слушали.

— От вольных мужиков я, — ответил Никита. — Прижал нас проклятый приказчик, в кровь, в грязь втоптал. Помогайте!

Чалык долго пересказывал эвенкам слова Никиты. Но видно было, что эвенки ничего не понимают. Они недоуменно качали головами, глядели из-под шапок косо, недоверчиво.

Молчание прервал седой, как снег, эвенк. Он подошел к Никите и, опершись на лук, спросил дряхлым голосом:

— А что же эвенки от войны получат?

— Волю!

Чалык по-эвенкийски сказал:

— Волю!

Все переглянулись и еще более недоверчиво стали всматриваться в Никиту.

— Кочевать станете — где пожелаете, зверя бить — где пожелаете, рыбу ловить — где пожелаете. Ясак платить царю московскому будете малый.

Когда рассказал об этом Чалык, все заволновались. Над толпой пронесся одобрительный гул. Повеселел и Никита. Маленький, вертлявый эвенк, весь увешанный беличьими хвостами, пробился вперед:

— А жен наших лючи ловить будут?

— Нет, — ответил Никита.

— А детей в плен схватят?

— Нет! То царского приказчика худые дела. Смерть злодею!

Загудела толпа, поднялась густая щетина пик, рогатин, луков. Чалык поднял пику над головой:

— Война!

— Смерть большому люче! — Эвенки подняли вверх пики, луки, ножи.

Опустели стойбища, остались в чумах лишь женщины да дети. Остальные, кто способен метать из лука стрелы, колоть пикой и рогатиной, пошли за Чапчагиром войной на Братский острог.

* * *
Однажды вышел Филимон из шатра. Падало солнце за черные горы, на востоке зажглась первая звезда. Стоял атаман на пригорке, смотрел на серую громаду острога. Одолевали горькие мысли. «Крепки башни, толсты стены, люты государевы казаки». Ушел в шатер поздно. Плохо спал. Чуть посветлел восход — вскочил с лежанки, поднял близких дружков и собрал малый ватажный круг:

— Сна лишился, мужики, замучила неотступная думка, жалит сердце, словно оса-огневка…

— Говори, атаман, не таись.

— Кузницу надо ставить. Надумал я сготовить злодею-приказчику смертный подарочек.

Переглянулись дружки и понять атамана не могут. А Филимон выпрямился, расправил грудь, голос у него зычный, слово крепкое, атаманово слово:

— Стены острога крепки, голыми руками не взять. Развалим по бревнышку осадным стенобойным рушителем!

— Говори, говори, по сердцу нам твоя затея! — обрадовались дружки.

Филимон на круг вышел. Заискрились глаза, красные пятна зажглись на острых скулах. Долго рассказывал, как будет строить.

Жадно слушали его ватажники, но плохо верили. Петрован Смолин тихо спросил:

— В какие это времена было, чтобы мышь столкнула гору? Век доживаю, такого не помню.

Опустили головы ватажники, молчали. Слышно было, как трещит огонь в камельке. Так молча и разошлись.

Отыскал Филимон и плотников и кузнецов, радивых и горячих помощников. Закипела работа: стучали топоры, гремели молоты. Трудился Филимон со своими помощниками с восхода солнца и до той поры, как скроется оно за острым зубцом западной горы.

Через три недели осадное сооружение на толстых колесах-катках стояло, готовое к штурму.

Дивились люди, сколь мудрено и просто было строение Филимона. С плотниками поставил он на колеса помост, на нем укрепили кузнецы железными скобами высокие стропила, под ними на цепях подвесили толстое бревно с железным кованым носом. Острый нос ковал сам Филимон, приговаривая:

Бревно-коряжина
Железом обряжено —
Лихому приказчику
По волчьей голове!
Филимон целый месяц держал острог в малой осаде. С нетерпением ждал он вестей от посланцев. Первым явился вестник от Степана Громова. Ободранный и вспотевший, ватажник мешком свалился с коня, на ходу скороговоркой сказал:

— Удача, атаман! У Седой горы большая рать собирается. Та рать из людей русских и бурятских.

— А тунгусы? — спросил сурово Филимон.

— От тунгусов вестей нет.

Филимон подозвал своего подручного Ивана Ухабова:

— Держи осаду! В полдень на воскресный день мы ударим по острогу со всех сторон. Смотри, Ивашка, не зевай!

— Не дай бог, — забеспокоился Ухабов, — разве то можно! Поставлю надежного доглядчика. Сам глаз не сомкну.

Филимон скрылся вместе с посланцем.

У Седой горы становище раскинулось на целые версты. Полыхали костры, бросая желтые языки пламени в густую тень. Людской гомон, лязганье оружия, ржанье лошадей сливались в страшный гул. Филимон оглядел становище, подумал: «Вот она, сила-силища!»

На рассвете прибыли Никита Седой и Чалык, а за ними — Чапчагирово войско. Чапчагир, в новой песцовой парке, с перекинутой через левое плечо шкурой медведя, увешанный беличьими хвостами, в легких лосиновых унтах, в шапке, опушенной красной лисицей, стоял, воинственно опираясь на круторогий лук. На боку у него с правой стороны болталась лапа медведя, а с левой — череп рыси. Кожаный поясок был сплошь унизан клыками кабана, зубами медведя, волка, оленя и лисицы. Эвенки гордились своим вожаком: его доспехи означали, что он самый храбрый из храбрых охотников. Чапчагир держался важно и, щуря раскосые хитрые глаза, осматривал становище.

Буряты метались на взмыленных лошадях, Красные, китайского шелка кисточки на их остроконечных шапках развевались по ветру. Чеканная сбруя играла и переливалась на солнце. Острые сабли и пики горели, как жар. Вожак бурятской рати, молодой Хонадор, горячил коня белоснежной масти, покрытого зеленой попоной с ярко-синей бахромой. Хонадор нетерпеливо поглядывал по сторонам, и у коня и седока широко раздувались ноздри, оба рвались в бой.

Филимон собрал всех вожаков и старшин от разных войсковых частей. Говорил недолго, и решили немедля ударить по острогу со всех сторон.

В назначенный час огромная рать двинулась к неприступному острогу. Буряты ударили с востока, эвенки — с запада, русская вольница пошла напрямик.

Дозорный с башни острога увидел, как к острогу плыли по земле три огромные тучи, и кубарем скатился с башни. Перепуганный приказчик заметался по острогу, как крыса в крысоловке. Сторожевые казаки, стрельцы да служивые люди нехотя вставали к бойницам и башенным оконцам. Гнев приказчика им был не страшен, коли надвигалась неминуемая смерть.

Дрогнул острог, заметались в нем людишки, будто муравьи в разоренном муравейнике. Приказчик растерянно бегал. Он решил сам взглянуть на врагов. С трудом взобрался на шатер башни, приложил руку ко лбу, чтоб солнце не мешало, и обомлел. Двигалась к острогу огромная осадная машина; разглядеть ее приказчик не мог — была она укрыта со всех сторон зелеными сосновыми ветками. Перепуганного приказчика едва успели стащить с шатра. Страх обуял острожных людей, приготовились они к смерти.

Филимон на вороном коне вихрем несся к острогу, размахивая кривой бурятской саблей. За ним — кто на коне, кто пешим ходом — торопились ватажники. Острог окружили с трех сторон. От конского топота, людского крика стонала земля, тучи стрел затмили солнце. Острог молчал. Бурятские всадники на разъяренных конях гарцевали у самого рва. Эвенки-лазутчики ловко метали через высокую стену камни с привязанными к ним пучками горящей травы. Смельчаки подбегали к самой стене и с высокого бугра громко кричали, чтобы сдавался враг, потрясали топорами, грозили изрубить острожную стену в щепки.

Ватага грозной лавиной катилась к острожным воротам. Были они двойные, кованые. По бокам возвышались защитные башни с бойницами. Воеводские казаки палили из пищалей, лили горячую смолу. Когда ватага подошла близко, казаки ударили из пушки-маломерки. Ватага откатилась, оставив на желтом валу убитых и раненых.

«Неуспех!» — шептал Никита Седой. Но Филимон с кучкою храбрецов бросились вперед. Ударили они из пищалей по просветам в башнях, по черным бойницам. Не ожидали этого острожные казаки, растерялись, замолчали. Филимон командовал Никите Седому:

— Подкатывай ближе, ломай створы! Выше вздымай цепи!

Ватажники кричали:

— Филимоново осадное чудище идет!

— Смерть Христофорову осиному гнезду!

От первого удара застонали ворота, затряслись стены и башни, упала верхняя перекладина со щитком, на котором искусно вырублен зверь хвостатый — соболь: государев казенный знак. От второго удара затрещали затворы, железный нос вгрызался, рушил, кромсал защитные брусья, выламывал бревна. Никита Седой горячился:

— Круши под корень! Наддай с размаху!

— Ломай! — кричали ватажники.

Взлетело на цепях бревно — железный нос, с огромной силой грохнуло, как гром ударил, земля задрожала. Рухнули острожные ворота, ринулись в пролом ватажники. Словно буйная река в половодье, ворвались они на острожный двор.

— Бей мучителей!

— Круши лиходеево гнездо!

— Бей, чтобы не жили!

Переловили ватажники приказчиковых слуг и казаков острожных. Каких побили насмерть, каких покалечили, чтоб рук не поднимали против вольницы. Вверх дном поставили двор, но злодея кровавого — приказчика и его близких помощников — палача, попа да подьячего — так и не сыскали. Потаенным ходом вышли они на Ангару и тайно уплыли, спаслись лиходеи от расправы.

Хмурился Филимон, рвал зубами ус, от огорчения слова вымолвить не мог.

Ватага громила острог. Стучали топоры, летели крепкие засовы. Рухнула со скрипом и скрежетом высокая клеть; в ней хранилось домашнее добро приказчика. Полетели над головами шубы, мешки, пушнина. Выкатили запасы пива, меду, солений, варений, сушений, что замуровано в жбанах, бадьях, бочках.

Неожиданно появилась толпа баб. С визгом и воплем рванулись и они в острог. Разъяренные мужики кричали:

— Гнать баб!

— Какая такая война? Где бабы — там грех! Гнать!

Бабы голосили:

— Не обидьте! Дайте урвать добра из амбара грабежника-приказчика!

Ломали амбар. Скрипела и плакала амбарная дверь, железом кованная. Скрежетали засовы крепкие.

— Хлеб! — стонала толпа. — Хлебушко. Корм родимый!

— Делить!

— Мерой делить, чтоб без обиды!

Вмиг амбар очистили. Хлебные запасы поделили честно.

Чалык и Артамошка ходили надутые, как пузыри, — за пазухой у них целые склады: там и пряники, и куски сала, и рыба, и леденцы, и сухари, и чего только нет.

Вокруг острога горели костры, взвивалась в поднебесье вольная песня. Ватажники праздновали победу, пировали до утра.

Новые правители

С реки дул резкий ветер, шумела тайга. Стоя на пригорках, дремали дозорные мужики, кутаясь в рваные поддевки. Давно потухли костры, и редкий из них дымился жидкой струйкой. Умолк человеческий гам, и повисла над становищем сонная глушь.

Только в острожной избе теплилась восковая свеча. Столбом стоял едкий табачный дым. Свесив широкие бороды на грудь, сидели Филимон Лузин и Никита Седой с товарищами, думали, а на полу, засунув головы под лавку, храпели Артамошка и Чалык.

Филимон говорил:

— Острог повоевали. Приказчик убежал. Как от царской казни спасемся?

Все молчали.

Филимон чертил ногтем по доске стола, тяжелые мысли одолевали его:

«Государево добро пограбили, поделили. Не сносить нам головы, упадет она на плахе».

Старый казак с огнисто-рыжей бородой, широкоплечий, большеголовый, сидел сумрачный, смотрел на тусклое пламя свечи. Потом через стол потянулся, обломил фитиль, чтобы свеча ярче горела. Тяжелую руку положил на плечо атаману:

— О чем говорить, Филимон! И так от царя милости не жди: все едино конец смертный!

— Отчего смертный? Кровь-то наша лилась за что? Не за кривду, а за правду бились. Государь за правду не казнит, — ответил за атамана Никита Седой.

— До государя, Никита, сам знаешь, что до белого месяца, путь дальний… Слуги государевы правду утаят, а нам — петля-удавка, топор казнителя, — сказал старый казак. — В леса, мужики, уйдем, в дремучие, нехоженые. Птицы мы вольные, расправим крылья, полетим над просторами! — звал он.

Трещала восковая свеча, дрожало желтое пламя. Еще ниже склонились взлохмаченные головы.

Филимон щурил глаза: усмешка пробежала по его лицу — не по душе ему речи старого казака.

Не век же по лесам прятаться — где ночь, где день…

Пробился в избу белый луч: выглянуло солнышко из-за горы. Ушли мужики по утренней росе, и у каждого на сердце холодно и смутно.

Остался Филимон один. Ходил по избе, стонали половицы, длинная тень металась по бревенчатым стенам. Открыл оконце. На реке жалобно свистели кулики, где-то мерно ударял топор. Филимон разглядел: тесал бревна мужик, а баба с двумя парнями скатывала их с горы.

— Ишь ты, отвоевались, избы ставят! — удивился Филимон.

Тут и созрела у него дума. В полдень собрал он вольный круг, чтобы вместо лихого приказчика избрать управителя честного и достойного, чтобы не мучил народ казнями лютыми, не гнул взятками несносными, а правил бы по закону, умножал по силе царскую казну, а не свой карман.

Наутро ударили барабаны, на площадь собрался народ. Полыхало казачье вольное знамя, а рядом, на острие копья, развевался хвост дорогой чернобурой лисицы — то было знамя вожака эвенков Чапчагира. Поодаль, сидя на коне, Хонадор держал на коротком древке белый плат, окаймленный синими узорами, — то было бурятское знамя.

Били барабаны дробь, били так, что земля стонала, тесней сбивались люди в круг. На бревенчатый помост поднялся Филимон Лузин, низко поклонился на все четыре стороны:

— Люди вольные! Острог мы повоевали, злодея-приказчика спихнули, едва успел он свою душу унести. Как жить станем? Без управителя пойдет у нас раздор, смятение, разбой и убийство, и некому будет судить и править…

— Смешаются все языки и народы, и не разберешься, где крещеный, а где некрещеный, — вставил кто-то из толпы.

— Сгибнем! — испуганно закричал мужик с жиденькой бородкой. — Даже попа не имеем. Господи, да ведь звери — и те вожака имеют, птица, тварь безвинная, и та без поводыря в путь далекий не летит, страшится!.. А мы же человеки!

Филимон перебил визгливого мужика:

— Прикидывали мы своим умом малым, держали совет долгий, порешили твердо: избрать на самом кругу и управителя и помощников, чтоб правили они народом и с делами управлялись сносно.

— А государь? — послышался чей-то гневный голос.

— Государь?.. — Филимон остановился.

Толпа заволновалась, загудела:

— За разбой быть на дыбе!

— До государя далеко! Он не услышит!

— А подслухи его? Они не дремлют!

— Говори, Филимон!

— Надумал я так: умолим великих государей наших, подарки в казну отправим, а в грамоте отпишем всем народом без утайки о лиходее-приказчике и его прижимках и казнях, о нашем самоуправстве. Цари рассудят!

Вокруг зашумели:

— Рассудят!

— Склоним повинны головушки! Не век же нам мыкаться по лесам!

— Знамо, склоним, — сказал пашенный мужик. — Из века в век склоняем, все от бога!

Воцарилось тягостное молчание. Его нарушили женские голоса:

— Нового приказчика надобно у царя просить!

— Чтоб не вор!

— Чтоб не лиходей и не мучитель!

— Вот те на! — выбежал из толпы мужик. — Приказчика спихнули, приказчика ж и давай!

— Умолкни, черт!

Филимон спросил:

— Как жить будем?

— Своих управителей изберем — пусть правят, а государям отпишем, государи в обиду не дадут!

Так и решили.

Целую неделю выбирали достойных и надежных. Выбрали всем народом управителями острога Филимона Лузина и Никиту Седого. От всего народа в помощники к ним: десять казаков вольных, троих из людей посадских, четверых от пашенных крестьян, шестерых от бурятских селений и шестерых от эвенкийских стойбищ.

Бурятские и эвенкийские избранники не согласились жить в остроге. Недалеко от острожной стены, на солнечной стороне горы, стояли две юрты — это поселились бурятские избранники. Поодаль от юрт чернели два остроконечных чума — в них стали жить эвенкийские избранники.

Поднималось над острогом черное облако пыли: уходила бурятская рать. Эвенков увел Чапчагир рано утром. Ватажники Филимона расселились, где кто умел: кто на посаде, кто на острожном дворе, кто с крестьянами пашенными. Расселились и зажили. Так началась в Братском остроге жизнь без царского приказчика.

Вскоре пришла весть, что в Илимске, что стоит от Братска в десяти днях ходу, жители собрали вольный сход, выгнали воеводу — мучителя и вора Богдана Челищева, а вместо него посадили своего казака. Отобрали и поделили илимцы казенный хлеб, а илимского лиходея-приказчика, который ведал сборами хлеба в царскую казну и содержал винную торговлю, утопили без жалости в реке.

…А пока устанавливались в остроге власть и порядок, приказчик Кафтырев с большими муками добрался до Иркутского острога. Правитель иркутский Перфильев немедля послал гонца в Енисейский острог, а оттуда скорым ходом отправили грамоту в Москву, к самому царю. Писал в ней воевода, что Братский острог и Илимский захватили подлые разбойники, воры и грабежники. А приказчик-де Братского острога Кафтырев прибыл бледен и чуть жив, побросав и свое добро и казну царскую, и что то добро и казна разграблены без остатку грабежниками и убийцами Филимоном Лузиным да Никитой Седым. Тех воров и самоуправцев надо захватить, пытать и наказать. Но силы малы и управиться с ними, ворами, — труд великий.

Царь Петр Первый поспешил ответить, и через полгода был получен его указ. В гневе и обиде он писал: «…А приказчика того, Христофора Кафтырева, труса, бродягу и бездельника, за то, что бросил царскую службу, бежал зайцем и острог вместе с казной тем разбойникам сдал, велю немедля схватить, накрепко заковать в колодки и держать в тюрьме до моего на то, государева, указу. А тех воров, разбойников и грабежников подлых, особливо Филимошку Лузина с Никиткой Седым, что посмели поднять свои воровские руки на мою царскую казну, велю из острога выбить, изловить и казнить самой лютой казнью».

С двух сторон — с Енисейского и с Иркутского острогов — стали готовить воеводы поход на мятежный Братский острог. Никаких вестей о том походе до Филимона и Никиты не доходило, и правили они острогом привольно, без опаски около двух лет. Вели Филимон с Никитой суд и расправу, наводили порядок, слали указы именем царя. Эвенки и буряты кочевали по лесам, били зверя и птицу, исправно несли царский ясак в съезжую избу острога.

Чалык и Артамошка на воеводском дворе слыли за малых помощников, использовали строгие приказы Филимона и Никиты. Парни подросли, поумнели, налились силой, раздались в плечах, возмужали. Артамошка теребил жидкий пушок над верхней губой, чтоб росли усы побыстрее. Лих парень — и силен и красив, люди любуются. Вскинет Артамошка шапчонку баранью набекрень, чуб рыжим пламенем по ветру пустит, взглянет задорным глазом, словно искры рассыплет. На ременном пояске, в кожаных ножнах гордость Артамошки — походный нож; по рукоятке видно — нож тот заветный, отцовской работы.

Чалык ростом меньше, но в плечах шире Артамошки. Крепкий, скуластый, он как будто налит таежной силой. Брови черные, как тонкие нити, а под ними бегают живые раскосые глаза. Давно надумал Чалык срезать косичку, но страшно. Да и как это можно! Что скажет Чапчагир, что скажут эвенки? Не простят. Вот и прячет он косичку черно-смоляную на самой макушке головы, под высокой шапкой. Слывет Чалык за искусного стрелка: равного ему по стрельбе не найдется ни одного эвенка из Чапчагирского рода. Горд этим Чалык.

Славят его эвенки, хвалят его зоркий глаз, крепкие руки, подарки ему засылают и уговаривают бросить русских и идти к Чапчагиру в помощники. Качает головой Чалык, вздыхают эвенки.

Их уговоры тревожат Чалыка, и часто он уходит к серой скале, садится на выступ и смотрит на белые таежные просторы. Хорошо кочевать по тайге, ставить чум в местах, богатых зверем и птицей, пасти оленей на привольных моховых кормовищах, добывать белку, соболя, лисицу. Закроет глаза Чалык, а перед ним родной чум. Старый отец и мать сидят у очага. Дым от трубок тянется в верхнее окно чума: в большом котле варит мясо Агада и тихо поет; голос у нее ласковый, как у таежной пташки.

Откроет в страхе Чалык глаза: «Худой ветер залетел в мою голову! Зачем вспомнил тех, кто кочует вместе с луной, звездами и солнцем!»

Взглянет Чалык на строения городка, на русские избы, густо поставленные по склону горы, на пашни, на торговые ряды, вспомнит Артамошку, его отца, славного атамана вольницы, Никиту Седого и других близких ему и дорогих людей. Захолонет у него сердце, бросит он серый уступ и бежит в городок, чтобы скорее отыскать своего дружка Артамошку.

Пойдут они вместе к плотникам, или кузнецам, или корабельщикам; стоят смотрят, а то начнут помогать: мехи раздувают, молотом бьют, топором тешут, гвозди заколачивают. Выбьется из-под шапки косичка у Чалыка, жарко пылает лицо, кипит молодая сила. Рядом Артамошка стоит, улыбается, белые искры дождем сыплются из-под ловкого молота. Хороша вольная жизнь! Суровы руки работных умельцев, но покоряются им и железо, и камень, и дерево. Жадно смотрит на них Чалык, все бы охватил, узнал, чтобы самому стать умельцем.

Случилась в том году весна ранняя да бурная. Не успел осесть снег, как появились проталины на солнцепеках и заговорили бурливые ручьи, обнажились пашни на южных склонах; заголосили весенние птицы, рано поднялся из логова медведь, заяц вмиг сбросил зимнюю шубу и бегал с подпаленными боками. Потемнела река, синели на ней большие полыньи, и ждал острог, что вот-вот лед поломается, река вскроется.

Решил Филимон отправить в Москву первый караван с царской казной и покорной грамотой. Решил вести тот караван Никита Седой. Думали так: примет царь казну сполна, а тут Никита и упадет на колени, станет просить у царя милости и пощады.

Не успела река очиститься ото льда — готовы были корабли сплавные. Нагрузили те корабли доверху отборной пушниной, вручил Филимон Никите грамоту покорную. Грамоту писали три дня.

В ней вольный острог жаловался царю:

«В Братском остроге крестьяне, посадские, служилые люди, ясачные мужики разорителю крестьянских дворов, мучителю мирскому и душегубу Христофору Кафтыреву от всяких дел отказали. А вина его — в больших налогах, взятках и обидах, в мучении и разорении. Бил нас Христофор Кафтырев батогами нещадно, пытал огнем, в цепи и колодки ковал. Видя это, Христофорово, к себе разорение и нестерпимые, томительные муки смертные и напрасные нападки, ясачные мужики, покинув улусы свои и юрты, разбежались в дальние степи и в ущелья каменные; многие пашенные мужики пашни бросили и в бегах жили долгое время, и от этого разорились вконец, без остатку. Мучителя Христофора Кафтырева своей рукой мы боем повалили.

Теперь в Братском остроге всякими делами ведают, суд и расправу вершат выборные люди честные, а тем людям мы послушны. Просим, царь-государь, пощады и милости…»

Забили грамоту в трубку деревянную накрепко, и спрятал ее Никита на своем корабле в потайном месте.

Обнялись Филимон с Никитой, расстались как братья.

Не успели корабли отчалить от берега — случилась беда. Прибежал Чалык и привел ободранного и окровавленного эвенка. Это был скорый посланец от самого Чапчагира. Гонец летел на оленях быстрее ветра. Сколько попадало за дорогу сменных оленей, тому счету нет, а когда упал последний олень, то гонец бежал по тайге пешим бегом и доставил к сроку берестяную трубочку. Чалык по значкам на бересте рассказал Филимону и Никите Чапчагировы слова. Чапчагир сообщал,что его люди своими глазами видели, как вверх по Ангаре плывут черные корабли, а на тех кораблях людей с огненными палками и в железных панцирях множество. А еще проведали Чапчагировы люди через подслухов и лазутчиков, что плывет это царское войско для покорения воровского острога и казни бунтовщиков.

И тут же сообщил посланец, что велел Чапчагир откочевать эвенкам в глубь тайги не менее как на десять ходовых дней.

Почесал Филимон бороду, дернулась его всклокоченная с проседью бровь.

— Мы — с покорным животом, а к нам — с острым топором? Так!

К полдню на взмыленном коне прилетел гонец от бурятского вожака Хонадора. Едва успел он вытащить ноги из стремян, грохнулась загнанная лошадь. Гонец сообщил, что вниз по Ангаре летят быстрым ходом корабли с царскими казаками, и хвалится казачий атаман, что Братский разбойный острог он сметет с лица земли дочиста, воров Филимона Лузина да Никиту Седого приведет в Иркутск на цепи, как псов.

Вихрем разнеслась страшная весть.

Люди сбежались к избе Филимона, орали, грозились, во всем его винили. Высокий широколицый мужик в синем стеганом кафтане махал сухими кулаками:

— Ты, Филимон, да твой спарщик Никита Седой беду накликали! Казну утаили, государя разгневали — мы в ответе!

Мужика оттолкнул старик в длинной поддевке, без шапки; ветер седые волосы ему раскосматил. Старик заговорил натужным, обидчивым голосом:

— На государя-батюшку руку подняли… Горе нам, глупые головы, погибель!

Филимон рукой взмахнул, гневно оглядел старика.

— Люди вольные!..

Ему говорить не дали, зашумели. Старик усмехнулся в седую бороду:

— Вольные?.. Слова твои — пыль! Плаха да топорик палача — вот наша воля.

В толпе послышался женский плач, но мужичьи голоса его заглушили.

Филимон рукой взмахнул, пригрозил старику, громко, чтоб все слышали, сказал:

— Приказчика негодного повалили, приспешников его выгнали, покалечили — худое ли сделали? Хозяйствуем, как бог велел…

— Мы при твоем хозяйствовании не разбогатели, хоромов не построили, — ответил старик и обратился к толпе: — Правда ли мною сказана?

— Правда!..

— Животы у всех подтянуты!..

Народ крыльцо окружил, гудел, как тайга в непогоду:

— Ты, Филимон, вожак — ты в ответе!

Царские слуги не помилуют, со всех полной мерой возьмут… Отобьемся, острог крепок! — призывал Филимон.

— Спасаться надо!

— Царские казаки острог по бревнышку разнесут!

— Огнем выжгут!

Слово хотел сказать Никита Седой, он давно порывался. Его с крыльца вытолкали.

До темной ночи бушевал народ. Утром, с восходом солнца, сорвали юрты буряты и скрылись со своими стадами, откочевали в тайгу ближние стойбища эвенков. Посадские люди, крестьяне пашенные побросали свои избы и поля и убежали без оглядки кто куда мог.

Опустел острог, осиротел.

Филимон и Никита сбили вокруг себя ватагу — рать малую из крепких ватажников, мужиков бесстрашных. Собралась вольница на пять кораблей, счетом всего-навсего восемьдесят человек. В темную ночь тайно отплыли быстроходные корабли. Плыли ватажники скорым ходом, торопились попасть на Илим, чтоб соединить силы и совместно с илимцами отбить царских казаков. Корабли стрелой неслись вниз по Ангаре. Но не успели отплыть и пяти верст, закрутилась река в бешеных водоворотах, зарыдала, загремела в порогах. Кормчий переднего корабля подумал: «Горяча ноне Ангара, коль на Похмельном пороге бьет с этакой силой». С трудом пробились корабли через буйные пороги — Похмельный и Пьяный. Впереди был страшный порог Ангары — Пьяный Бык.

Рвалась Ангара, металась и пенилась через гранитные крутые пороги, била волной по бортам кораблей, прижимала их к берегу. Рев водопадов гремел над рекой. Налегали ватажники на весла, кричали во все горло — кляли реку недобрым словом:

— Озлилась, бешеная!

— Прорвало окаянную! Утопит!

Плыли с большим боем, а бой тот был с непокорной рекой Ангарой. Чем дальне плыли, тем свирепее становилась буян-река. Черные пороги высились острыми пиками, зияли на реке бездонные пропасти, кипела и бурлила зеленая вода в страшных водоворотах.

Корабли проводили между крутых порогов. Не удержали ватажники у одного корабля бечеву. Подхватила его волна и метнула на острый порог. Заскрежетал корабль, заскрипели доски, и вмиг разлетелся он в щепки. Выплеснула река черные клочья: ни корабля, ни людей — все проглотила ненасытная, все похоронила в синей бездне.

Дрогнули сердца ватажников:

— Крепость!

— Не пройти! Потонем!

— Потопим корабли! Смерть!

Плюнул кормчий переднего корабля за борт, вытер шапкой потный лоб, повернул корабль к берегу. За ним потянулись и все остальные.

Судили, рядили, прикидывали — как быть? Поняли, что до Илима на таких кораблях не добраться, ангарские шиверы да бешеные пороги не осилить.

Повернули назад и тихим ходом, бечевой потянулись обратно — вверх по Ангаре.

Доплыли до острога, передохнули, перекрестились на восток и потянулись дальше. Берега круты: камни, выбоины. По обе стороны реки встала глухой стеной тайга. Миновали тайгу, а за ней потянулись скалы. Редкая птица пролетит, редкий зверь пробежит. Ни шума, ни гула, ни рокота. Синь. Глушь. Безлюдье. Только река меж скал бьется, ветер стонет, солнце палит.

Артамошка и Чалык плыли на первом корабле. Велел атаман вглядываться в темь ночную и лазурь дневную, чтоб заметить вдалеке корабли царских казаков.

Чалык стоял на вахте, Артамошка спал. Кормчий нет-нет, да и спросит:

— Глянь в ночь!

Чалык в ответ:

— Небо вижу, звезды вижу, а больше ничего не вижу.

— А ты — ухом, ваша порода чуткая. Ухом лови!

Чалык послушает и скажет:

— Слышу в лодке храп, а за лодкой вода плачет, больше ничего не слышу.

Замолчит кормчий.

На утренней заре, продирая сонные глаза, увидел Чалык черные точки:

— Лодку страшную вижу!

— Где? — отозвался кормчий.

Ватажники, повернув головы, стали всматриваться в синюю даль. Напрасно они щурили глаза, с трудом поднимали распухшие веки, всматривались — никто ничего не примечал. Разбудили атамана. Махнул Филимон рукой, чтоб все весла подняли и умолкли. В мертвой тишине услышали ватажники плеск воды, скрип весел. Свернули за желтую косу, притихли.

Вниз по Ангаре по самой струе неслись корабли, подгоняемые ветром. Подсчитали корабли ватажники, да так и ахнули: было их десять. Прикинули на каждый по двадцать казаков — итого две сотни.

— Ого, — сказал атаман, — сила!

— Силища! — угрюмо простонали голоса.

Проводили корабли. Сдернув шапки, размашисто перекрестились, да и в путь.

Нажимали ватажники на бечеву, резала и жгла она плечи, до крови рвала спину. Люди ухали от восхода солнца до его захода.

— У-ух-да!

— Ра-зом!

— Навались!

— У-ух-да!

Ухали враз, лямки сбрасывали с окровавленных плеч враз, падали на камни и ворчали угрюмо:

— Будет! Хватит!

— Мочи нет!

Жались друг к другу лохмотьями и, прикрывшись драной дерюгой, спали как убитые по двое суток подряд. Так и плыли. Плыли к морю, грозному Байкалу, где воля широка, царская рука далека. Места рыбные, звериные, нехоженые, неезженые — живи вволю!.. Плыть тошно, а не плыть еще тошнее…

Мрачный сидел атаман, думал.

Выбились из сил ватажники. Злобно поглядывали на атамана. Были дни, когда топтались ватажники на одном месте: корабли не пускала злая река вперед — то прибивала волной к берегу, то откидывала струей вспять.

Решил Филимон свернуть в неведомую речку, что пала тихим плесом в Ангару. На той реке думали отдохнуть, подкормиться, побитые корабли починить. А как дальше плыть — судьба покажет.

Лесной дед

На склоне крутой горы, среди вековечных сосен и лиственниц, прилепилась черная избушка. Вросла избушка в седую гору по самый верх, как старый гриб. Плескалась речка, извивалась по долине черной змеей. Вокруг — леса да горы крутые. К избушке тянулась узенькая тропинка, на желтом песке темнели пятна — следы ног человека и лап медведя.

Пошли к избушке Филимон и Никита. Дернул Филимон дверь, а навстречу ему с диким ревом бросился косматый бурый медведь. Попятился Филимон:

— Глушите зверя!

Вслед за медведем вышел сгорбленный старик. Седые космы спадали на плечи, желтое лицо, изрытое морщинами, сплошь заросло бородой, зеленые слезящиеся глаза бегали под торчащей щетиной седых бровей. Посохом старик указал место медведю. Тот покорно повалился и, лежа, рычал, роя лапой желтый песок.

— Кто и откуда? Из каких стран? — спросил старик тихим голосом.

От этого голоса затрепетало сердце Филимона.

— Никанор, — прошептал он, — тебя ли вижу?

— Весь век Никанором прозываюсь, я и есть, — ответил старик спокойно.

— Признаешь ли? — заволновался Филимон.

— Много ноне по лесам людишек шатается, разве всех упомнишь! Стар стал Никанор, стар… — Старик сердился: — Бросать избу надо в этих лесах, бежать в глубокие дебри: нарушают беглецы уединение мое…

— Никанор, брат мой!.. — обнимал старика Филимон.

— «Брат» сказал ты. Брат был, то верно, но нет его, и стал у Никанора вместо брата зверь. — И старик показал на медведя.

— Филимон я, брат твой кровный!

Старик замахал руками, потом прищурил слезящиеся глаза, в упор посмотрел на Филимона, и задрожала его седая борода, покатились по ней слезы:

— Филимоша!..

Братья поцеловались.

Подошли Чалык и Артамошка. Старик недовольным голосом спросил, показывая на Артамошку:

— А это что за мужик, молодой да вихрастый?

— То Артамон. Не признал?

— Батюшки! — заохал старик. — Давно ли я ему клеста дарил…

Артамошка повернул голову, старик подбежал к нему:

— Озорник, поет ли клест?

— Пела, пела та птица, да и ноги вытянула, — ответил Артамошка.

— Вот она, беда-то! — от всей души пожалел старик. — Тут моей вины нет, клест тот из самых певчих… с подпаленной грудкой.

Артамошка подумал: «Как старик клеста знает? Кто же он?»

Филимон улыбался:

— Артамошка, аль не узнаешь дядьку Никанора?

— Что ж, дядька, в отшельники пошел ты аль как? — обнял Артамошка Никанора.

— От людей хоронюсь, родные, от людей!

— Что ж они тебе, люди-то? — спросил Филимон.

— Солоно, брат, от них. Каждый человек — злой зверь! Вот и хоронюсь.

Артамошка впился глазами в Никанора, и поплыли перед ним дни его раннего детства, дни, когда жива была мать, когда Никанор ходил к нему, поучал его тайнам жизни.

— А вот вы рыщете по тайгам, — с обидой сказал Никанор. — Не ладно это! Хоронитесь, родные, хоронитесь!

Артамошка не вытерпел и, подняв вихрастую голову, гордо взглянул:

— Вольные мы, что нам хорониться!

— Может, и так, но со зверем сподручнее, с птицей веселее — твари божьи, а с человеком страшно… Мишка, волоки еду!

Медведь вскочил и на задних лапах торопливо пошел в избу, притащил большое долбленое корыто с объедками и поставил к ногам старика.

— Не обессудьте, родные, иной посуды не имею, вместе кормимся. — И он ласково погладил морду медведя.

Все умолкли, с удивлением смотрели то на старика, то на медведя.

Старик медведя за ухо потрепал, на траву усадил.

— Спим вдвоем — тепло. По тайге бродим вдвоем — не страшно! — сказал он и, опираясь на посох, пошел в избу.

Вскоре принес вязку сухих корешков, сараны и ворох вяленой рыбы.

— Без хлеба проживаем, отвыкли, — пробормотал он. — Жуем корешки, соки древесные и травяные сосем, рыбку гложем — так и живем.

Ватажники трудились у кораблей. Никита Седой наводил порядки. Далеко слышен был его резкий голос.

Филимон, Артамошка и Чалык сели вокруг корыта. Присел и Никанор, взял из корыта рыбину и дал медведю:

— Ешь, ноне нам с тобой работа.

— Что ж, в молении пребываешь, брат? — осторожно спросил Филимон.

— Некогда, — ответил старик.

— От каких трудов некогда?

— От зари до зари в трудах пребываю. Вот лишь ноне прихворнул, да и вас принесло…

Артамошка вслушивался в речь старика, а Чалык не мог оторвать глаз от медведя.

Филимон кашлянул и заговорил как бы сам с собой:

— Каков у старца труд, кроме моления богу…

— Ишь ведь ты, так и норовит ужалить! Змея! — недовольно прошептал Никанор. — Богу и без моления видны мои дела.

Старик сунул в беззубый рот сарану, обвел глазами сидящих:

— Вот за крутобокой горой — нора лисья, второй день не навещал я лисицу, не кормил с рук золотых лисят… Ох-хо-хо! Хвороба мучает, вот и не иду, а не ладно это… — Старик снова заохал и, вспомнив что-то, забеспокоился: — Эх, ведь грех, и в логове ноне не был!

— А что там? — не утерпел Артамошка.

— Лечу я, милый, там, лечу.

— Кого ж ты, Никанор, лечишь? — забеспокоился Филимон и подумал: «На людей натыкаемся — ладно ли это?»

— Лисенка лечу. Ногу ему погрызли, вот и лечу припарками. Весь день в кружении пребываю — где птица знакомая, где заяц, где белка, где лисица. Тайга безбрежна, зверя и птицы тьма, и каждому потребна ласка…

Артамошка и Чалык придвинулись к старику и смотрели ему в рот. Старик бормотал:

— На реку ходим, щуку навещаем. Крутонрава рыбка…

— К щуке? — в один голос спросили Чалык и Артамошка.

— Целый год с веревочки рыбкой-малявкой кормил, а сам за кустом хоронился. Потом с прутика короткого кормить начал. А ноне уломалась — с рук кормлю. Хитра рыбка, знает свое время: подойдешь к реке рано — нет, подойдешь поздно — тоже нет, а придешь в свое время — пасть ее из воды далеко видна.

— Велика та щука? — спросил Артамошка.

— Щука преогромная.

— Эх, в котел бы ее! Вот уха! — не вытерпел Артамошка и чмокнул губами.

Старик бросил злобный взгляд на него и умолк.

— Зачем сердишь старика? — остановил сына Филимон.

Никанор обиделся:

— Вот и по весне прибегали этакие же шатуны бездомные, разорили тайгу, зверя и птицу пообидели и скрылись.

— Кто? — спросил Филимон.

— Разве их упомнишь, брат! Голь, бродяжки бездомные, разбойный люд…

— Что ж они бродили? — допытывался Филимон.

— «Судьба, — говорили, — до тебя, Никанор, довела. Грамоту царскую имеем, а прочесть — ума на то никому из нас не дано».

— Ну! — торопил Филимон.

— Глазами-то, брат, слеп я стал, разобрал ту грамоту с превеликим трудом.

— Что ж в той грамоте?

— Не упомню, брат.

— А ты вспомни, вспомни!

— Горечи я помню.

— Какие горечи? Говори!

Старик стал жаловаться:

— Жила утка-нырок в камышах прибрежных, привыкла. И такая была та утка ласковая! Ан, смотрю, один из бродяжек несет ее на плече, бахвалится: «Во! Каков я казак — руками уток ловлю!» Мало-мало ощипав ее, сожрал на моих глазах сырьем и не подавился. Не успел я от этого горя опамятоваться, бежит другой, пуще первого бахвалится: «Мне что, палкой зайцев бью!» Я так и ахнул, сердце в груди оторвалось. Смотрю, несет тот разбойник Ваньку-зайца, моего любимца. Лечил я его, хвор он был, на ноги разбит, едва ходил. Налетели бродяжки; кое-как ободрав шкуру, Ваньку сожрали. Рвут куски друг у друга. И тоже не подавились.

— Ты не о том, — перебил Филимон Никанора.

— Как не о том? — обиделся Никанор и замолчал.

В это время у реки испуганно загоготал гусь.

— Батюшки! — сорвался старик с места. — Убьют Петьку, убьют, злодеи!

Старик, размахивая посохом, вместе с медведем бросился на берег, где ватажники гонялись за гусем, бросали в него камнями, палками и кричали:

— Гусь!

— Не бей! Хватай живьем!. Зажирел — не летит!

— Хватай!

— Гусь! Гусь!

Ватажники оставили гуся и бросились бежать от разъяренного медведя. Грохнул выстрел — медведь шарахнулся в сторону.

Никанор упал, зажал седую голову. Прибежал Филимон, пристыдил ватажников.

Гуся Петьку спасли. Никанор схватил его и подкинул над головой. Гусь взвился и улетел за реку. Никанор облегченно вздохнул.

Филимон тихо сказал:

— Гусь, жив, брат. О грамотке речь веду…

— Вестимо, жив, — перебил Никанор, — коль я отправил его на Гусь-озеро.

Филимон вновь постарался вернуть разговор к грамоте — щемила сердце та тайная грамота. Оба помолчали. Никанор стоял, опираясь, на посох, нехотя говорил:

— Гонец воеводский к государю летел. Вот и подстерегли его разбойники, изловили, убойно били; убив, грамоту отобрали.

— Отобрали? — заторопился Филимон.

— Отобрали и мне на прочтение доставили, сами уразуметь ту грамоту не сумели.

— Что ж в той царской грамоте?

Никанор потер морщинистый лоб, зевнул, буркнул себе под нос:

— Не сетуй, брат, запамятовал.

— А ты, брат, вспомни! — горячился Филимон. — Беспременно вспомни!

— На то сил не имею, не мучь, брат, — наотрез отказался Никанор, тревожно посматривая на ватажников.

Филимон понял тревогу брата.

— Велю я Артамошке и Чалыку доглядеть, чтобы ватажники не обижали в этих краях ни зверя, ни птицы, коль у тебя они заветные.

— Заветные, брат, доподлинно заветные! — оживился Никанор. Слезящиеся глаза его подобрели, стал он разговорчивее.

Филимон опять о грамоте.

— Грамоту? Вот не упомню, — тряс седой головой Никанор. — Бросили ту грамоту.

— Где бросили?

Филимон схватил за руку Никанора, и они направились в избушку. В нос ударило прелью. Филимон с трудом разглядел в полумраке черное логово, где жил Никанор. Через маленькую дыру-оконце прорезывалась узкая полоска света. По стенам, на деревянных гвоздях-колышках, висели пучки сухой травы, корешков; тут же болтались маленькие холщовые мешочки.

— Что это?

— Снадобья, — ответил Никанор. — От всякой хвори помогают: от звериной, от птичьей, от всякой иной.

— А то? — показал Филимон в угол.

— То зелье от пчелиного и змеиного жала.

У оконца стоял обрубок, а на обрубке — белый лист. Никанор взял лист шершавыми руками и подал его Филимону:

— То грамотка, в ней я корешки хранил.

Филимон схватил ее, бросился из избушки.

Грамоту долго разглаживали на гладком пне корявыми ладонями. Низко склонились головы к затейливым завитушкам. Грамоту читали Никанор с Артамошкой. Никанор щурил белесые глаза, вертел выцветший и оборванный лист, но прочитать ничего не мог. Артамошка разбирал, но плохо. Филимон подбадривал чтецов. Артамошка по складам вычитывал спутанные, неясные слова. С каждым словом вспоминал Никанор написанное и этим помогал читать дальше. Писал иркутский воевода в Москву государю. Начало грамоты было изодрано и потерто, эту часть пропустили чтецы, а дальше, с трудом, но разобрали:

— «Сижу я в осаде и гонца быстрого шлю тайно, и не знаю, дойдет ли моя грамота до твоих пресветлых царских очей. Изменники Ивашка Тайшин да Петрунька Степанов с острогу моего сбежали, воровским путем угнали табун лошадей…»

Артамошка остановился, повернул грамотку к солнцу. Филимона трясло, как в лихорадке. Никита Седой мигал глазом часто-часто, что случалось с ним только в сильном гневе. Филимон торопил:

— Читай, сын, читай, родной!

— Стерлось писаное, — вдохнул Артамошка, быстро разгадал стертое, усмехнулся и читал нараспев дальше: — «…Разбойники те, Ивашка Тайшин и Петрунька Степанов, бегаючи по улусам и становищам, собрали немалую рать и, творя всякие угрозы, подошли к Иркутскому острогу.

Рать ту, царь-государь, мои казаки отбили и поразогнали начисто. У реки Иркута, окружив жилье, где сидели те разбойники — Ивашка с Петрунькой, им наши казаки кричали, чтоб они в осаде не сидели, а сдались бы на твою, государеву, милость…»

Опять запнулся Артамошка, водил грязным пальцем по завитушкам, тянул:

— «…Ивашка Тайшин начал браниться и бахвалиться: „Али вы не знаете Ивашку, каков он есть? Жив я вам, казакам, не дамся!“ — и начал стрелять. Ранил Никиту Белогора, насмерть уложил Христоню Паклина, и на ком были панцыри железные, то пробивал насквозь. И казаки стрельбой Ивашку не осилили и подожгли его жилье, и он, Ивашка, сгорел, но не сдался. Жену свою с сыном успел верхом выкинуть, и они с Петрунькой Степановым бежали, в дыму того и не углядели казаки…»

Артамошка остановился, показал грамоту Филимону. Филимон и Никита переглянулись. Середина грамоты протерлась до дыр.

— Читай, миновав рваное! — рассердился нетерпеливый Филимон.

Артамошка, водя пальцем по грамоте, с трудом разбирал написанное:

— «…приснилось мне знамение в виде зари кровавой, а в тех кровях младенец царский. Наутро крикнул я монахиню Пелагею, юродивого — божья человека Киршу да еще двух юродивых, и те в один голос сказали мне, что это знамение к худу, к войне. И то исполнилось. Лазутчики мои принесли вести страшные. Пошли на Русь черные монголы. Монгольский хан послал рать с вожаком-бабой, прозывается та баба-вожак Эрдени-Нойон, То сделал хан на посмешище и поругание твоего, государства, престола…»

Дальше грамота обрывалась.

Так и не узнали ватажники, почему в разбойный поход пошла ханша Эрдени. Воевода же иркутский не забыл это пометить, записал коротко:

«…И тут убит был свирепый хан Кантайша, напавший в черную ночь на русские земли. Сестра его, ханша Эрдени-Нойон, набрав разбойную рать, порешила Иркутск с ближними его землями пограбить, мирных людей наших побить… Иркутский острог сел в осаду…»

Филимон помолчал, руку положил на плечо Артамошке:

— Читай, сын, сызнова грамотку. Зачинаю понимать тяжкую мудрость написанного.

Артамошка вновь прочитал.

Филимон раскраснелся, вспотел: придавили его думы. Обратился он к Никите Седому:

— На Русь монголы пошли. Ты уразумел?

— Не жирно ли это? Не обломит ли хан монгольский зубы? — угрюмо вздохнул Никита.

— Русь-то — монголам? А нам, Руси сынам, что? — снова спросил Филимон.

— Мало ли за Русь нашей крови текло! — ответил Никита.

— Для Руси ущерб… Только ума не приложу, почему монгольский хан ханшу вожаком послал? Какая же с ней война?

Никанор устало прошептал:

— Сказывали: ханша та злобна без меры, в бою ханские монголы люты….

— То, Никанор, брехня. Не таких ломала русская рука! — рассмеялся Филимон; ус седой покрутил, сбросил капли с разгоряченного лба. — Надумал я страшное, и сердце вскипело, зажглось… Зови, Никита, всех ватажников!

Ватажники сбились в круг. Прочитал еще раз Артамошка обрывки грамоты. Филимон поднялся, шапку снял:

— За сибирскую землицу постоим!

Ошеломленные ватажники переглянулись, многие опустили головы.

— Ужимочки ваши мне не по нраву! — загремел Филимон. — Русь наша сибирская может сгинуть. Аль на поклон к хану монгольскому?

— Тому не быть! — загудели голоса. — Хану не покоримся!

— Монгольский хан не подавился бы! — засмеялся Филимон.

— Хо-хо-хо!

— Постоим за Русь, за Сибирь-землю!

— Русь — она матушка наша кровная!

— Государю нашему послужим, милость его на ратном поле заслужим!

— Веди, атаман!

Махнул рукой Филимон, и ватажники побежали готовить корабли к отплытию. Долго Филимон расспрашивал Никанора о коротких путях в Иркутск. Никанор вытирал кулаком изрытый морщинами лоб, говорил шепотом:

— Путь один — плыть Ангарой!

— Сурова речка, порожиста да буйна. Тяжкий путь… — вздыхал Филимон.

— Иного нет, брат. Правый берег высокий, струи кипучие, ревут воды гремучие — того берега не держись. Плыви левым — берег тот ровен, вода в плесах тиха, вот и доберетесь.

— Плывем, брат, с нами!

— Стар я для таких дел. Не лишай старца покоя.

— Вот повоюем монголов — и на покой.

Ватажники крепили бечеву, чинили паруса, направляли весла. Наутро корабли отчалили от берега.

Филимон с Артамошкой и Чалыком напрасно искали Никанора, рыская по лесу. Никанор вместе с мишкой бесследно исчез. Так его и не нашли.

Упорна вода, туга бечева. Чуть ветерок — ощетинится Ангара, насупится, бьет волной нещадно.

— Ой, свирепа реченька, свирепа!

Ватажники крестятся и налегают плечами на жгучую бечеву.

Плыли долго, счет дням потеряли, а конца пути не видно.

О резучие камни, о пороги крутые побила буйная река утлые кораблики ватажников, била в щели и грозила потоплением.

Кормчие кричали до хрипоты, налегали на бечеву ватажники. Кормчий последнего корабля, где сидел Филимон, крикнул:

— В десятый раз, атаман, говорю тебе: вода люто хлещет! Не доплыть!

Встал Филимон, сложил широкие ладони трубой, гаркнул:

— Вороти к берегу! Разгружай!

Над рекой пронеслось гулкое эхо.

Не думал и не гадал Филимон, что будет большая задержка в пути. Прохудились кораблики, побила их буйная волна.

Тревожились ватажники, рассматривая дырявые лодки. Быстро на берегу разбросали стан. Жгли костры. Одни были отряжены смолу курить, другие — мох добывать, третьи — с Артамошкой и Чалыком рыскали по лесам, еду добывали для всей ватаги.

Филимон ходил угрюмый. Никита Седой, подобрав из ватажников умельцев корабельных — больших и малых, — чинил корабли.

Жаркая наступила пора. Торопил Филимон ватажников, кусал ус, сердился:

— Выбился народ из силы. Сломала спины проклятая река! Эх, кабы крылья птицы… эх!..

Часто поглядывал он на тайгу — ждал. Давно люди ушли за добычей. Солнце к горе склонилось, дунул с реки вечерний холодный ветерок, а охотники не возвращались. Филимон ругал Артамошку за нерадивость, грозил за ослушание крепко побить при всем народе.

Только к закату солнца вернулись охотники. Добыча оказалась невелика: вел Артамошка под руки страшного, полунагого, ободранного человека, заросшего волосами. Желт, костляв, сух был этот неведомый человек, страшен своими лохмотьями и худобой.

— Не этим ли пугалом кормить ватагу вздумал? — сердито спросил Филимон у сына. — Кажи добычу!

Артамошка заторопился, говорил, заикаясь:

— Добыча, отец, мала… Леса голы и бедны: не слышно в них ни птичьего клекоту, ни звериного шепоту. Даже змеиного шипа — и того не слыхать!

— Кажи добычу!

— Три зайца, семь рябков, и те сухи и облезлы, — ответил Артамошка.

— Бродяга! — выругал сына Филимон. — А этого козла облупленного где сыскал? — И он оглядел злыми глазами пленника.

— То, отец, чудо! — оживился Артамошка.

— Чудо? — Ой, Артамошка, растешь ты вширь и ввысь, словно деревина, а вот умом… — Филимон отвернулся, позвал: — Чалык!

Чалык подошел.

— Ты лесной умелец. Сколь людей я вам отрядил! Где добыча?

Чалык ответил просто:

— Зверь и птица укочевали. В тайге огонь ходил.

— Горелое место, — с досадой сказал Филимон, — тому верю!

Филимон тут же отрядил десять ватажников на протоку ловить рыбу и приказал, чтоб улов к утру был полон — на три варева.

— Ну? — спросил Филимон, обращаясь к пойманному. — Кто такой? И что по лесам бродишь, как леший?

— Не леший я, мил атаман, а, сам видишь, человек есть, — жалобно прошамкал мужик беззубым ртом.

— Больно страшен: смерть ли ходячая, человек ли бродячий — того и отличить не умею.

— Мрем, как мухи. Это праведно.

— Что так?

— Хлебушко разучились жевать, и каков он есть, бог с ним, забыли. Пятый годок на зубах хлебушка-то не бывало…

— Хлеб! — перебил Филимон. — И без хлеба еды не перегрызть, были бы зубы, а у тебя рот чист и гол, как у младенца.

Мужик заплакал:

— Соли нет…

— Без соли погибель, — согласился Филимон.

— Соли-то, ее, мил атаман, нигде не сыщешь, — стонал мужик. — Смерть — и та плоха. Рот гниет, зубы падают и, почернев, умирает человек. Вот и бегаем на солнцепеке — где увидим солончаки, к земле припадем, лижем ее, землю-то, соленые росинки собирая… В зверя, прости господи, обратились, так и живем перебиваемся.

Вздрогнул Филимон, переглянулись ватажники.

— Живете худо.

— Куда плоше… — Мужик вытер слезы желтым кулаком.

— Как очутились в лесах? Аль беглые? Много ль вас? — спросил Филимон.

Мужик, пугливо озираясь, замялся, замолчал.

— Не страшись, мы не царские наушники! — подбодрил его Филимон.

Мужик поднял голову.

— Да ты садись, садись на пенек!

Филимон взял мужика за острые плечи.

Мужик сел. Ватажники окружили его, насторожив уши. Филимон спрашивал:

— Кто же будешь?

— Отшельники мы. За веру страдальцы, боговы мученики.

— А откуда взялись?

— С самой Расеи беглецы.

То-то, слышу я, голос у тебя расейский, против наших, сибирских, тих и кроток. У наших сибирских голоса ревущи, грубы, не говорят, а в барабан бьют.

— Ну, а как Расея? — интересовались ватажники.

Мужик замотал кудлатой головой:

— Ой, не спрашивайте, милые, и не расспрашивайте! Горько! Горше полыни…

— Отчего ж так?

— Сгинула Русь-матушка! — заохал мужик. — Истощилась земля, обнищала, иссохла в камень. Ждал народ вождя. И вот затмилось ясное солнышко тучей, и не разобрать стало — не то день, не то ночь, сплошная темь. Обрадовался народ, да рано. Упала та черным-черная туча на землю не дождевыми обильными каплями, а червем смрадным…

— Червем?..

— Именно, милые, червем-обжорою. Изничтожил тот проклятый червь все сущее на земле: травы сенные, цветы, злаки хлебные, листья древесные и даже иголки с лиственниц, елок и сосен ободрал.

Мужик передохнул и опять зашамкал:

— Голод косить начал и животину и народ. Кинулся тогда народ в бега на все четыре стороны. От черной смерти спасаясь, иные ударились в убийство и разбой — то грабежники, иные в лесах дремучих укрылись — то шатуны тихие…

Насупились ватажники. Мужик закашлялся, обвел мутными глазами сидящих:

— И пошло по Руси смятение великое и вере церковной шатание, и раскол умножился. Стали к богу обращаться кто как вздумает: кто крест кладет ото лба на грудь, кто до пупа, кто два перста складывает, кто три, а иные чуть не кулаком молятся… С той поры махнули мы на все рукой и пошли по божьему пути.

— А куда ж тот путь ведет? — спросил Филимон.

— К смерти, мил человек, к праведной смерти. Путь един, другого пути человеку не дано.

— Да-а… — протянул Филимон.

— Худ и наг человек, в чем душа трепыхается, — покачал головой один из ватажников.

Мужик устало опустил голову:

— Отощал, милые, смертельно!

— На, пожуй, — дал мужику ватажник затасканную корку хлеба.

Мужик схватил и сунул корку в рот.

— Много ль вас, отшельников?

— Сотни были, да померли. Остались считанные души — не более трех десятков.

— Веди! — скомандовал Филимон.

— Куда? — испуганно заморгал мужик.

— Где жилье ваше, туда и веди!

— Такого не имеем: в ямах живем.

— В ямах?

— Аль не имеете чем дерево срубить? Отчего стали кротами земляными?

— Живем, как бог велит, — с достоинством ответил мужик, — а не так, как самому надобно.

— Веди и кажи, где те ямы!

Мужик неподвижно сидел, потом жалобно простонал:

— То не можно. Оставьте богово богу, не мешайте людям смерть принять… Не тревожьте…

— Артамошка! — крикнул Филимон. — Дай-ка человеку соли.

— Сколь?

— Сколь унесет.

— Не много ли, тятенька? Не столь богаты солью.

— Делай! — рассердился Филимон.

Артамошка принес мешок соли и легко сбросил его с плеча под ноги мужику. Мужик впился костлявыми руками в дерюжный мешок и торопливо поволок его в тайгу. Сделал несколько шагов и упал, оглянулся, вновь вцепился в мешок, вновь упал от бессилия. Ватажники вздумали помочь ему, но он зарычал зверем, замахал руками: никого к себе не подпускает. Как муравей, вертелся он около мешка и волок его по земле.

Вскоре из темного леса показались люди. Выглядывая из-за деревьев, они моргали глазами испуганно и дико. Ветер трепал всклокоченные бороды и седые космы, спадающие до плеч. Ватажники звали:

— Эй, лесовики! Вылезайте из нор!

— Вылазь, не бойсь!

Несмело стали выходить из леса люди с желтыми, морщинистыми, измученными лицами. Рваное тряпье да обрывки затасканных звериных шкур едва покрывали серые тела. Главаря искали долго. Отыскали в одной из земляных нор, что вырыты были отшельниками около Черного озера. Стоял он на коленях в липкой грязи и молился за упокой своей души и душ отшельников, которых уже давно не считал в живых. Его белая борода спадала чуть не до пояса, ветер трепал седые волосы. Маленькие живые глазки светились из-под нависших бровей. Длинные высохшие пальцы отливали синевой, как у мертвеца. Старец бормотал себе под нос:

Ветры буйные, гулящие.
Бури дикие, свистящие,
Облетели вы сини горы,
Облетели степные просторы,
Рыщете вы дьяволу на потеху,
Страшно на земле человеку,
Худо!
Смерть! Смерть! Смерть!
Старец припал к земле лбом и долго бормотал непонятное.

— Этот? — громко спросил Филимон.

— Потеха! — засмеялся Артамошка.

— Тише! — зашипели отшельники и, пугливо озираясь, стали усердно молиться.

Артамошка ухмылялся, хитро щурил глаза.

К нему наклонился отшельник, в самое ухо зашипел:

— Ой, отрок, неладное творишь!

— Эй ты, поп! Вылазь! Ишь, вожак, в яму забился! — сердито говорил Никита Седой.

Отшельники затряслись в испуге. Старец повернул голову, сверкнул глазами и дал знак, чтобы не мешали.

— Гриб червивый, — не вытерпел Никита, — разве поп может в вожаках быть!

— Святой, — тряслись в страхе отшельники, — за всех с богом беседует!

— Без еды и пищи живет, век молитвой кормится…

Артамошка заглянул в пещеру-яму старца. Из нее несло могильным запахом и сыростью. В стороне стоял грубо сделанный сосновый гроб, на кромке его теплилось жиденькое пламя восковой свечи, в изголовье лежала древняя иконка. Артамошка просунулся в пещеру и за гробом увидел целую груду высохших и свежеобглоданных костей дичи и рыбы. Артамошка вытянулся, сгреб кости в кучу и выбросил из пещеры. Ватажники ахнули. Отшельники окаменели. Старец злобно метнул глазами, схватил посох и пустил его в Артамошку. Тот едва увернулся от удара, захохотал:

— То кости святого духа, что на Черном озере кричит «кря-кря»!

— Шш!.. — зашипели в страхе отшельники. — Уведите отрока!

— Быть беде! Сгинешь, отрок, — иссушит тебя старец в былинку, напустит злые болезни… Кайся! — бормотали отшельники.

— Зачем врали, что не ест земной пищи старец? А кости? — смеялся Артамошка.

— Ослушник окаянный! Зачем на старца праведного издевки кладешь? Отколь приполз, змееныш? — закричал рыжий мужик.

— Гони его! — замахали посохами отшельники.

Старец буравил глазом толпу и, постучав посохом о землю, скрипучим голосом сказал, показывая на стоящих в стороне Чалыка и Артамошку:

— Вижу дьявольских выкормков! Чую черных кровей змеенышей, осквернителей святого нашего стана.

Старец заплакал. Отшельники уставились на Чалыка и Артамошку. Старец поднял посох и бросился на Артамошку и Чалыка.

Артамошка вскинул пищаль. Филимон подбежал к Артамошке, вцепился в его рыжие волосы:

— Не балуй, озорник! — И, обращаясь к ватажникам, приказал: — Не дело надумали. Боговых людишек разобидели! Расходись по кораблям.

Ватажники нехотя потянулись к берегу.

Старец стоял, опершись на пенек, и тупо смотрел на Филимона. Грудь у старца была голая, на медной цепочке висела маленькая иконка. Он взял ее желтыми пальцами, поднес к губам, потом перекрестился и спросил:

— Куда бредете, грешники?

— Куда бог укажет.

— Шатунов лесных, разбойных бог проклял и отвернулся…

— Бог грешных милует. Филимоном Лузиным прозываюсь, вольных людей веду в Иркутский городок, тороплюсь царю на подмогу… Укажи, старец, ближние пути.

— Путь человека по звезде вечерней к праведному покою, к могиле холодной, иного нет и не ищи, грешник… А царя не поминай, он разбойных людишек не милует…

Старец стукнул посохом о землю и пошел в свою пещеру.

* * *
Догорали на берегу последние костры, отплывали ватажники в последний путь. До Иркутского острога оставалось плыть не более пяти дней.

А тем временем в пещере старца зажглась свеча. Перед старцем стоял на коленях перепуганный мужик-отшельник, которого в лесу поймал Артамошка, а Филимон дал мешок соли.

Старец смотрел тусклыми глазами:

— Кайся, грешник окаянный… Душу свою опоганил, бога прогневал… Говори, что видел, что слышал?

— Дощаные кораблики…

— Сколько?

— Пять.

— А разбойных людей много ли видел?

— Не считал: может, сто, а может, меньше…

Старец мужика отпустил поздно — допрашивал долго; в пещеру вызвал гонца. Наказывал гонцу так:

— Добежишь, сыне, до Вертун-камня, там река большой кривун делает, ты же беги прямиком. Добежишь до Белого хребта, пойдет река той горе в обход, ты же, сыне, беги через тот хребет. Так живой рукой, без малого в два дня, прибудешь в Иркутск.

Старец поправил пальцами пламя свечи, оглянулся по сторонам совиным глазом и зашамкал над самым ухом гонца:

— Иди, сыне, к воеводскому попу и говори, только ему в ухо говори, тайно; плывут по реке Ангаре на стружках дощаных воры и разбойники, в атаманах у них Филимон Лузин.

Долго шептал на ухо старец, потом закашлял. Свеча потухла. Гонец быстро вышел из землянки, направился по узкой тропинке, которая вилась по крутому склону горы. Спешил он в Иркутский острог с тайной вестью от старца-отшельника, бежал коротким путем, чтобы опередить корабли Филимона.

Воля!

Иркутский острог находился в осаде. Подошла монгольская рать во главе с Эрдени-Нойон. Завязались жаркие схватки. Казаки отступили, закрылись в городке.

Иркутский воевода, подсчитав запасы огненного и холодного снаряжения, перепугался: воевать было нечем. Паника обуяла казаков и жителей городка.

В это время с шатра северной башни дозорный казак заметил темное пятно. «Кому бы это быть?» — думал казак. Пятно приближалось, и вскоре казак через посланца сообщил воеводе, что к стене крадется человек.

Казаки-доглядчики передали:

— Ползет человек с пустыми руками, даже лука за спиной не имеет.

— Чудно, — встревожился воевода и сам полез на башню.

Воевода приказал не допускать того неведомого человека ближе падения стрелы. Человек заметил людей на шатре, быстро сдернул шапку, перекрестился.

— Крещен! — в один голос прошептали и воевода и казаки.

Человек помахал белой тряпкой, и его допустили подойти к стене.

— Кто? — спросил воевода.

— Гонец с превеликой тайной!

— Завязать глаза, впустить в городок.

Казаки привели полунагого, бледного человека. Он дышал тяжело, настойчиво требовал воеводского попа. Попа отыскали. Он вошел, размахивая длинными рукавами засаленной рясы, оглядел посланца.

— Откуда, крещеная душа?

Гонец склонился к самому уху и, шлепая обветренными губами, прошептал:

— От старца-отшельника, от праведного Симеона.

— Говори.

— Молитвы старца и его помощников до бога дошли…

— Дошли?

— Дошли, — повторил гонец.

— Как же это сказалось? — засуетился поп.

Гонец провел высохшей рукой по лицу, закашлялся. Поп переждал. Гонец заговорил тихо:

— Поведал нам старец, что беседовал он с самой матерью божьей, и она ответила ему: «Пришло время, души ваши сподобились рая, оставляйте грешницу-землю торопясь». Теперь все, однако, умерли, а только я… — И гонец зажал голову руками.

Оба помолчали. Гонец вздохнул:

— Умирая, старец Симеон просил исполнить последний земной его завет. Дозволь исполнить.

— Говори, — заторопил поп.

— Осквернили наш стан и старца повергли в стыд разбойники, грабежники, царские ослушники…

— Какие?

— Рыщут, как звери, по лесам, по рекам и по всей земле грешной и не находят на ней пристанища и покоя от грехов своих.

— Кто же те грабежники?

Гонец долго морщил ободранный лоб и, вспомнив, ответил:

— Филимошка Лузин с сыном и черных кровей парень, тунгус — имя запамятовал.

— Дело толковое говоришь. Велю крикнуть самого воеводу, — сказал поп.

— Не надо, — гонец вяло махнул рукой, — говорю только тебе, ослушником старца не бывал.

— Велика ли рать грабежников? И куда их путь?

— Рать не велика, но злобна, разбойна.

— Ой, — вскочил поп, — страшны?

— Страшности превеликой! Сам видел. Путь держат на Иркутск. Именем государя клянутся!

— Государя?! — закрестился поп. — Надо немедля сказать воеводе!

Поп быстро скрылся за дверью. Гонец широко взмахнул руками и повалился на узорчатый ковер.

Вскоре вернулся поп и увидел, что посланец мертв.

Воевода щипал кудлатую бороду, шагал по избе. «Вести принес казачий доглядчик тяжелые. Монголы, отступив, множат силы и вновь пойдут приступом на городок и снесут городок Иркутский начисто».

Он позвал попа, старшину да приказчика. Не успел воевода и рта раскрыть, вбежал растрепанный казачий доглядчик:

— Батюшка воевода, на Ангаре струги!

— Где? — вскочил воевода.

— В полчаса ходу вниз по Ангаре.

Воевода скосил хитрые глаза:

— Поп, бери иконы. Старшина, сзывай почетных людей. Пусть идут с хлебом и солью.

— К грабежникам с почетом? Тому не быть! — рассердился поп.

— Не твоему уму судить. Я воевода, государев слуга, знаю, что творю!

Поп замолчал.

Почетная лодка отплыла. Филимон Лузин и Никита Седой приняли дары и почет.

Ватажники недоверчиво поглядывали по сторонам,но когда казачий старшина приказал выгрузить из лодки огненные запасы — порох и свинец — и выдать каждому ватажнику по чарке воеводского вина, все обрадовались, повеселели. Старшина передал воеводские слова. Воевода требовал скорым ходом ударить по монголам с северной стороны. Отсюда они не ожидают нападения и в страхе будут повергнуты в бегство.

Через лазутчиков и доглядчиков Эрдени-Нойон узнала о прибытии рати Филимона. Лазутчикам показалось, что приплыло несметное количество воинов. Среди монголов началась паника. Эрдени-Нойон решила не принимать неравного боя, спешно отступить. Это заметили воеводские казаки, бросились в погоню. Они без труда разгромили монголов.

Пашка Селиванов ринулся с казаками в погоню за Эрдени-Нойон. Ее защищали десять телохранителей-монголов. Казаки во что бы то ни стало пытались схватить Эрдени-Нойон живой. Она неслась на белом коне, по бокам едва поспевали два телохранителя. Казаки повернули коней, ударили наперерез, чтобы окружить беглецов. Эрдени-Нойон оглянулась, круто осадила коня. Конь порывисто дышал, выбрасывая из ноздрей пар, и бил копытом.

Близко слышались казачьи голоса:

— Лови!

— Аркань петлей!

Эрдени-Нойон быстро выхватила из-за пазухи своего синего шелкового халата белый платок, бросила его под ноги. Телохранитель мгновенно пронзил Эрдени-Нойон своим копьем и сам бросился под копыта разъяренных казачьих лошадей. Казачий старшина злобно ругался:

— Бабу и ту не могли пленить! Эх!..

Он взмахнул плетью и резанул по лицу первого попавшегося под руку казака. Тот зажал окровавленное лицо рукой, склонился к гриве коня.

Только сейчас к месту боя подошел Филимонов пеший отряд. Казачий старшина подлетел к Филимону на взмыленном коне:

— Вор! Я монголов повоевал! Твоя рваная рать в кустах хоронилась! Трусы!

Побелел Филимон от обиды и злобы, задрожали скулы, выхватил саблю и, подступив к казачьему старшине, грозно спросил:

— Я — вор?

— Вор! Грабежник! — крикнул старшина.

— От самого воеводы почетные люди встречали нас хлебом и солью! То как?

— Воевода — государев слуга, воров не милует! — захохотал старшина.

Ватажники рассыпались по кустам, вскинули питали, пики, сабли:

— Бей воеводских!

— Гони!

— Измена!

Старшина крутился на разъяренном коне, ругался:

— Грабежники! На царских казаков руку поднимать! Тому не быть!

— Из лесов темных плыли, чтоб монголов повоевать. И мы русских кровей! — То был голос Никиты Седого.

Казаки заглушили его слова:

— Вы воровских кровей!

— Царские ослушники!

— Измена! — бросился Филимон к Никите Седому.

— Воевода хитер. Думка его прямая — изловить нас, — ответил тот. — Спасайся, атаман!

Старшина вскинул саблю, и казаки бросились на ватажников. Казачий старшина подлетел к Никите Седому, рассек ему голову. Ватажники побежали в лес. Филимон кинулся в сторону, упал в рытвину.

— Обман и гибель… Изловили, как курей! — бил он в отчаянии себя в грудь.

Казаки заметили Филимона, стали ловить его.

Казачий старшина командовал:

— Живьем его! То приказ самого воеводы!

Филимон услышал предательские слова. Злоба закипела в нем, он вскинул пищаль, выстрелил в казака, но промахнулся. Казачий старшина приготовился метнуть аркан, чтоб накинуть на Филимона петлю, но вдруг взмахнул руками и мешком вылетел из седла. Филимон оглянулся и встретился взглядом с Чалыком. Это его меткая стрела пронзила грудь старшины. Казаки опешили, кони сбились в кучу, толкали друг друга.

Филимон забежал на пригорок, увидел ватажников:

— К дощаникам! Вплавь! Спасайся!

— К воеводе, с поклоном! — раздался сзади насмешливый голос.

Филимон и не оглянулся.

Вдали, поднимая облака пыли, неслись всадники. Впереди летел сам воевода. Прискакав к месту боя, он выхватил саблю:

— Грабежников на дыбу! Хватайте!

Филимон, зажимая, окровавленную руку, спасался меж кустов. Как вихрь налетели казаки, взвилась над головой петля аркана и как ножом резанула по шее, а у самого уха злобные голоса:

— Вяжи его! Волоки в острог!

Артамошка и Чалык с небольшой кучкой ватажников бежали лесом. Они пытались укрыться в болотах и зарослях. Казаки бросили лошадей и пешком преследовали убегавших. Артамошка услышал:

— Хватайте поганое отродье Лузиных! Живьем берите!

С криком и улюлюканьем бросились казаки на горсточку ватажников.

Почти все ватажники были схвачены. Многие пали под острой казацкой саблей. Чалык и Артамошка напрягали последние силы, чтоб перебежать узкую полянку, скрыться в густой чаще. Казаки бесновались, воевода подгонял и бил плетью нерадивых. Артамошка и Чалык добежали до крутого яра и, не думая, бросились вниз. Желтое облако пыли на мгновение скрыло беглецов. Поднявшись на ноги, они бросились в чащу леса. Острые кустарники рвали в кровь лицо, руки. В глазах темнело, уходили силы. Казаки окружили беглецов кольцом.

— Смерть! — задыхался Артамошка, истекая кровью.

Крики и топот заглохли: казаки либо потеряли след, либо подкрадывались. Чалык мчался, как горный козел; легко перепрыгивал через валежины, камни, выбоины, терялся за кустами и деревьями. Артамошка отстал. Бледный, измученный, прислонился он к стволу сосны, тяжело дыша. Голова у него отяжелела, ослабли ноги. Чалык вернулся к нему: «Как помочь раненому другу; Как спасти его?» Чалык сорвал с Артамошки шапку и надел на свою голову, а свою шапку бросил в кусты. Артамошка не успел и слова вымолвить, как Чалык схватил его и столкнул в яму, выбитую дождями. Валялась сухая ель, он накрыл ею друга. Отбежал, вскочил на камень, сложил ладони трубкой и загудел в подветренную сторону:

— То-то-о-о!

Далекое эхо взлетело над лесом. Так Панака учил обманывать врагов, отводить голосом в другую сторону.

Но Чалык ошибся: казаки были близко. Слышно, как хрустят под их ногами ветки, шумят кусты. Чалык нахлобучил Артамошкину шапку на глаза, сбросил с плеч меховую парку и, оставшись в одной рубахе, кинулся навстречу врагам.

Казак, выбежавший на бугор, увидел Чалыка:

— Лузинов сын! Лови сына Лузинова! — и тут же кинул аркан.

Но Чалык увернулся, и его меткая стрела ударила в плечо казаку. Тот вскинул руки и упал, обливаясь кровью. Чалык бросился к горе. Казаки — за ним. Над лесом гремело:

— Лови вора!

— Аркань!

— Не уйдешь, Лузинов выкормок!

Чалык ловко карабкался вверх по крутому склону горы. Казаки заметно отставали.

Артамошка с трудом поднял голову. Перед глазами кружились белые искры, грудь давила нестерпимая боль. Приподнялся он из ямы и увидел, как по склону горы быстро карабкался вверх человек, а за ним с криками устремилась толпа казаков. Артамошка без труда узнал в смельчаке Чалыка. Бледные губы Артамошки шептали:

— Сбежит… смел!

Раздался резкий окрик. Артамошка рванулся, заохал от боли и упал в яму. Только сейчас он заметил лужу крови, в которой сидел. Сабельная рана на левой ноге обильно кровоточила. Артамошка зажал ее рукой.

Казаки разбились на мелкие отряды и стали окружать гору со всех сторон. Чалык заметил это. Спасенья не было. Он залез на самую вершину скалы и остановился. Перед глазами сияла черная пропасть.

Артамошка с трудом поднялся, вылез из ямы. Придерживаясь за стволы деревьев, он прошел несколько шагов. Сейчас ему хорошо стало видно отвесную скалу, видно, как со всех сторон облепили ее казаки. Воевода, задрав голову вверх, махал саблей, метался, разгоряченный и злой:

— Сдавайся, воровское племя!

Казаки уговаривали:

— Не гневи воеводу, разбойник!

— Отца твоего, как волка, заарканили. Петля и по тебе плачет!

— Сдавайся на милость!

Артамошка зажал голову, понял: воевода и казаки приняли Чалыка за него, радуются, что загнали на скалу Лузинова сына. Сердце Артамошкино разрывалось от боли:

— Чалык… друг мой, кровный друг!..

Послышались выстрелы. Артамошка поднял голову. Вдруг Чалык выпрямился. Артамошка не сводил с него горящих глаз. Чалык припал щекой к луку, а затем, подняв его над головой, бросил вниз со скалы. Тугой лук сделал по склону горы несколько высоких прыжков, исчез в пропасти.

«Сдается!» — задрожал Артамошка.

Обрадовался воевода:

— Сдается! Оружию бросил!

Один из казаков подполз близко к Чалыку и пытался набросить на него петлю. Чалык надвинул на глаза шапку, отвернулся от казаков, поднялся еще на шаг вверх. Теперь он стоял на самой вершине скалы. Вокруг разливалось море лесов, по долине извивалась черная речка. Солнце прыгало золотыми пятнами по снежным вершинам далеких гор. Чалык набрал грудью воздух, гордо вскинул голову, и поплыло над лесами и горами:

— Воля!..

Эхом прокатилось это дорогое слово. Эхо смолкло, утонуло где-то в светлых далях. Всплеснув руками, Чалык бросился со скалы и вмиг исчез в черной пропасти.

Артамошка схватился за грудь, упал на землю, бился головой, хватая руками серые комья земли, рыдал:

— Чалык… Чалык… друг… брат мой!..

Воевода рассвирепел. Казака, стоявшего у вершины скалы и не сумевшего накинуть петлю, воевода велел немедля свести в пытошную и жестоко наказать за нерадение.

Заветное желание воеводы казнить Филимона Лузина вместе с сыном Артамошкой разбилось. Воевода грыз седой ус, ругал казаков за то, что преступник Артамошка ушел от царской казни, принял смерть злодей от своей же руки.

— Лучше бы из пищали пристрелить либо саблей зарубить! — кричал воевода. Но скоро успокоился, поднял суровые брови, шапку снял и перекрестился: — На все божья воля.

Казаки тоже сдернули шапки, перекрестились.

Победный пир

Долго бился воеводский лекарь над Филимоном, чтобы залечить смертельную рану. Воевода каждое утро вызывал растрепанного, перепуганного лекаря и твердил:

— Не роняй, Николка, воеводской чести, выходи злодея. Чтоб можно было того злодея, вора, грабежника хоть под руки довести до лобного места[14].

Лекарь разводил руками, садился на лавку и вновь вынимал из сумки лекарства:

— От бога все, батюшка воевода… Велика рана, лошадь — и та б околела.

Воевода в ответ:

— Я с тебя, ленивца, шкуру сдеру! Не о лошади, козел, речь веду, а о царском преступнике!

Лекарь был в отчаянии. Просиживал он целые ночи, прилагал все свое лекарское уменье: пускал кровь, делал примочки травяные, цветочные, древесные; накладывал разные припарки и присыпки, чтобы залечить сабельную рану.

На пятый день лекарь от радости вскочил: Филимон открыл глаза, глухо простонал:

— Сы-ын… Артамошка…

Больной закашлялся и вновь впал в беспамятство.

Рана раскрылась и кровоточила. Лекарь растерянно бегал вокруг, охал, вздыхал. Леченье пришлось начинать сначала.

Филимону стало легче, он приподнимался, сидел молча, склонив поседевшую голову. Обрадованный лекарь побежал к воеводе:

— Батюшка воевода, уменьем моим лекарским Филимона я отстоял!

Воевода провел важно по широкой бороде и приказал дать лекарю чарку водки. Лекарь низко поклонился, виновато предупредил:

— Не надо тревожить и гневить до времени больного: может удар приключиться, и тогда он не иначе как умрет.

Воевода покосился исподлобья на лекаря, стоящему рядом письменному голове приказал:

— Казнить злодея в воскресный день!

— Все готово, — ответил письменный голова. — Не надобно тянуть: неровен час умрет злодей, умрет до времени!

Воевода топнул ногой:

— Бей в барабан!

Били в барабаны. Толпы народа стекались со всех сторон на площадь. Гудела площадь человеческим гамом. Палач Иван Бородатый в длинной, китайского шелка рубахе, с засученными до локтей рукавами прохаживался по помосту, легко играл огромным топором, устрашая толпу. Рядом с широкой плахой, где не однажды рубил Иван Бородатый буйны головы, стоял короб плетеный да рогожа смертная — последнее одеяние казненных. Сбоку помоста, на рубленом столбике, — белое полотенце; им палач стирал со своих жилистых рук горячие капли крови.

— Ведут! — прокатилось по толпе.

Сторожевые казаки расталкивали плотную толпу.

Над головами мелькали топоры, пищали и пики: это вели казаки под строгим караулом бунтовщиков. Впереди шел, нетвердо шагая, с измученным лицом Филимон, а за ним восемь ватажников. Туго перетянутые веревкой руки отливали синевой. Ветер взлохмачивал волосы, трепал рыжие, черные, седые бороды. Худенькая женщина в черном платке говорила на ухо соседке:

— Не велика ватажная рать…

Ей ответил приглушенный бас:

— Дура, всех воевода сказнил. А этих для устрашения народа на плаху вывел.

— Ой, душегуб!

— Шш…

— Я тихо, тебе на ухо, — испугалась женщина.

— То-то, — ответил бас. — Ноне язык прижми: подслухов воеводских развелось боле, чем мух навозных.

— Ой, лихое времечко!

Сбоку затараторила густо нарумяненная и набеленная баба в красной кацавейке. Ее перебил мужик с длинной жиденькой бородкой:

— Шла б ты, бабонька, до печи. Бабье ли дело глазеть, на то, как казнитель головы усекает! Ей-бо, грешно!

— Вертун пучеглазый, — огрызалась, баба, — не ты ли мне указ?

Барабаны стихли. Толпа умолкла. На помост вывели бунтовщиков. Они стояли, плотно сбившись в кучу. На помост взошел сам воевода, за ним — письменный голова, за письменным головой — поп с крестом и кадилом. Воевода поднял руку вверх, письменный голова развернул бумагу, свернутую в трубку, и стал читать указ. Читал долго, нараспев. Тишина нависла над толпой. Лишь ласточки, купаясь в синеве неба, с криками рассекали воздух черными крыльями.

Письменный голова тянул:

— «Казнить всенародно главного зачинщика, вора, грабежника и бунтовщика с его разбойными сподвижниками. Воздать каждому по его воровским делам. Царского преступника Филимошку Лузина казнить смертной казнью через усечение головы, а его сообщников — бить кнутом и отсечь каждому правую руку, чтоб в разбойных делах были бессильны…»

Прочитав указ, воевода и письменный голова сошли с помоста, встали поодаль. Поп пел молитву, кадил приведенных на казнь едким дымом и, сунув каждому к губам медный крест, наспех перекрестил и поспешно сошел с помоста.

— Зачинать? — нетерпеливо прохрипел Иван Бородатый, кинув волчий взгляд в сторону воеводы.

Вновь ударили барабаны, да так громко, что застонала земля. Ватажники наскоро попрощались друг с другом. В толпе кто-то всхлипнул и замер. На помост вскочили два подручных Ивана Бородатого — здоровенные, краснорожие парни: Семка — сын Ивана Бородатого да Петрован Гущин — казака Гущина приемный сын. Семка дерзко оглядел толпу. По толпе пробежал приглушенный говор:

— Ишь, подлое отродье, по отцовской дороге шагает, глазищи таращит!

— Шш…

— Зажирел, подлый, на людских кровях!

— Тише! — одернули смельчака.

Семка по-отцовски широко размахивал непомерно длинными руками, крепко держал новенький, с широким лезвием топор. Стоявший впереди мужик сплюнул на сторону:

— Выкормок подлый, змеиный глаз… Гляньте, как у него ноздри-то вздулись — кровь чует…

— Замолчи, Еремка! — Сосед дернул за рукав не в меру осмелевшего мужика.

— Шш… Быть тебе, Еремка, на плахе. Проглоти язык!

Еремка умолк. Петрован Гущин явно смущался. Топор держал неловко, шагал по помосту нетвердо, головы не поднимал.

Воевода махнул посохом. Филимон с трудом выпрямился и обратился к народу:

— Люди! Не вспоминайте худом! За волю святую кладу голову!

По толпе прокатился ропот и тут же смолк. Воевода нервно дергал ус. Иван Бородатый блеснул глазами, навалился всем телом на Филимона. Голова Филимона легла на плаху. Семка держал Филимона за спину, Петрован стоял сбоку. В толпе раздался вопль. Волной прокатился гул. Иван Бородатый вытер руки полотенцем, деловито спросил у письменного головы:

— А теперь с которого зачинать?

— Все едино, хватай любого…

Иван Бородатый и подручные схватили впереди стоящего ватажника, поволокли к плахе. Рубить руки — дело меньшее, и эту работу доверил Иван Бородатый своему сыну Семке.

…К закату солнца палач с подручными закончил свое кровавое дело. Народ медленно расходился. Озираясь в страхе по сторонам, шептались мужики и бросали суровые взгляды в сторону черного воеводского двора. Купцы и служилый люд восхваляли воеводскую твердую руку, его крепкий порядок.

* * *
…В воскресный день воевода давал победный пир. Ходил воевода в легком хмелю, гордый, веселый. Он хотел дать такой пир, какой не видывали иркутяне никогда.

— Будет пир, — хвалился воевода, — такой, как бояре московские делают.

Он сам бегал на поварню, поучал поварих даже самым мелким поварским делам. Поварихам и стряпухам наказал он строго-настрого, чтоб был обед подлинно боярский.

— Если же, — грозился воевода, — не по душе, аль не по нраву гостям моим придутся ваши жаркие, варенья, соленья, пироги и прочие кушанья, быть вам всем до едина битыми!

На поварне день и ночь шипело и жарилось, чад и пар застилали глаза. Повариха с подварками, стряпухи с подручницами бегали как сумасшедшие, натыкались друг на друга, кричали, ругались до хрипоты. Старшая повариха даже с лица переменилась, ходила злее волчицы. Повар Федосей, большой мастер по соленьям и жарким, удосужился испортить двух баранов да пересолил до горечи рябчиков. Всю эту порчу от воеводы скрыли.

Заветный день наступил.

С утра на воеводском дворе суетились, бегали люди. Длинные столы покрыли толстыми узорчатыми скатертями и густо заставили кушаньями. Виданное ли дело: одних горячих кушаний двадцать перемен, холодных закусок не перечесть, сластей разных — тьма! Стол вышел — глазом не окинешь. Одно слово — боярский стол.

Позвал воевода самых знатных гостей: купцов именитых да родовитых, служилых людей высших чинов. Священных особ тоже не обошел: пригласил трех попов и дьячка, своего любимца.

Гости садились по чину и по обычаю семейному: знатные — с правой стороны от воеводы, а их жены — по левую мужнину руку. Женщины пришли наряженные в яркие сарафаны, кацавейки с лентами, в широких сборчатых юбках с бахромой и кистями цвета спелых ягод либо степных цветов. Все густо набеленные, еще гуще нарумяненные, повязанные цветистыми платками.

Против каждого гостя стояла оловянная чаша, чарка для вина, а по левую сторону — либо лепешка ржаная, либо лист берестяной для сплевывания костей. Ложки и ножи давались только тем, кто по торопливости своих не захватил. Вилок не было — еду брали руками.

Воевода в новом кафтане, туго опоясанный шелковым кушаком китайского изделия, был весел. Шутил, раскатисто хохотал. Гости сидели чинно и ждали воеводского застольного знака. Жбан с квасом, бочонки с вином стояли посреди стола.

Воевода поднялся и грузно опустился. Гости зашумели, засуетились, загремели чашами. Пир начался. Застольные служки едва успевали разносить кушанья. Гости ели уху щучью, за ухой — курятину с лапшой, после курятины — щи свиные, за щами — уху утиную, похлебку баранью. Не успели гости усы обтереть, как поплыли над головами подносы с жареным и пареным: баранина, гусятина, курятина, рыба разварная, рыба заливная, рыба под хреном. А с жарким поданы были на разных блюдах: капуста квашеная, капуста, пареная, капуста с конопляным маслом, огурцы кислые, огурцы под перцем стручковым, горох моченый, горох круто соленый.

Деревянная резная чаша ходила по рукам: шипело заморское вино, кипел мед крепкий; пеной, как снежной шапкой, вздымалось пиво пьяное, пиво черное, пиво на меду.

Лихо. Весело. Пьяно.

Сидел воевода радостный, видел он, что гости от удивления таращили пьяные глаза на каждое новое блюдо. Воевода ухмылялся в бороду: «Удивление-то впереди!» Служки застольные понимали и не сводили с воеводы глаз.

Желанный час наступил. Широко распахнулись двери, и шестеро слуг осторожно внесли в гостиную огромный пирог, испеченный в виде государева орла.

От удивления гости так и обомлели.

— Невиданное чудо! — обнял поп пьяного дьячка.

Тот пробормотал невнятное.

Воевода поднялся, бороду широкую разгладил:

— Вот я каков! Да! Монголов повоевал? Повоевал! Грабежников изловил? Изловил! Вора Филимошку Лузина сказнил? Сказнил! Семя его подлое вывел? Вывел! Вот я каков государев слуга…

Воевода еще что-то хотел сказать, но в это время принесли бочонок с дорогим вином. Гости сорвались с мест, похватали чарки, чашки, кубки — кто что успел — и набросились на бочонок. Воевода лениво опустился на скамью.

В это время вбежал перепуганный казак:

— Батюшка воевода, беда! Ватага!

Гости вскочили с мест. Воевода остановил их и, обращаясь к казаку, сурово спросил:

— Чья ж та ватага?

— Лузинова ватага!

— Дурень, выспись! — заорал воевода.

Поп сказал с усмешкой:

— Истинный дурень: Филимошка в аду кромешном на вечных мучениях, до ватаги ли ему! Выпьем, дьяче!

Гости нехотя сели на свои места, вновь принялись за еду. Казаку подали чарку вина, вытолкали за дверь.

Воевода хохотал:

— Упился казачишка, мертвого за живого познал! Смехота! Умора!

Некоторые из гостей хихикнули в кулак, но веселье больше не возвращалось.

Письменный голова, гонимый сомнением, торопливо вышел из-за стола. Он велел отыскать казака, который прибегал с дурной вестью. Казака отыскали. Письменный голова недолго говорил с ним, вошел в гостиную отрезвевший, сумрачный. Воевода раскатисто хохотал и тянулся с ножом к пирогу. Письменный голова подошел к воеводе и зашептал ему что-то на ухо. Воевода поспешно бросил нож и вместе с письменным головой отошел в сторону.

— Казачишка тот правду говорил!

— В чем же та подлая правда? — сощурил злые глаза воевода.

— Ватага…

— Ватага? — рассердился воевода. — Откуда ж та ватага, коль я ее повоевал?

— Лузинова ватага! — испуганно моргал глазами письменный голова.

— И ты упился, Никитка: бормочешь глупое!

— Сы-ын… Артамон Лузин, — сказал письменный голова.

— Сын? — перебил воевода и округлил удивленные глаза. — Своими очами видел: сверзилось то поганое семя со скалы в бездну бездонную… Обрел тот беглый служка смерть скорую.

— То обман, то подмена!

— Обман? Жив, говоришь? Да как так?

— Жив Артамон Лузин! Казачишка своими глазами разглядел. В отца своего, говорит, обличьем вышел: такие же озорные глаза, воровская головушка, смелости неудержимой…

— Жи-ив?! Воровское племя! — прошипел побелевшими губами воевода.

Широкий лоб его вспотел, дергалась бровь. Неловко шагнув, он грузно сел на лавку.

Так никто и не отведал воеводского подарка — царского пирога. Гости торопливо расходились.

По слюдяным оконцам плыли темные пятна. Небо, черное от дыма, нависло над землей, придавило ее. В воздухе запахло гарью. Слышались отдаленные выкрики людей. Надвигалась гроза.

На востоке вспыхнуло красное зарево, огненные языки взметнулись в поднебесье. Эхом прокатилось над городом:

— Лузинова ватага!..

Затрещали и повалились широкие ворота воеводского двора.

Воевода не успел отскочить от узорчатого оконца. Посыпалась слюда, грохнулась рама, и воевода, хватая руками воздух, замертво упал под стол на расписной, китайской работы ковер.


АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Драгоценная тварь

Древний городок Мангазея стоял на берегу реки Таза, на перевале к великому Енисею. Обосновался тут царь московский неспроста: царские воеводы исправно собирали с покоренных сибирских народцев соболиный ясак в государеву казну.

Быстро расцвела Мангазея, тянулись к ней за счастьем купцы, ратные и служивые люди, промышленный и гулевой народ.

Жили царевы люди привольно.

Только недолго цвела Мангазея. Промышленные людишки, звероловы лесные нашли места новые, богатые, звериные, реки рыбные и пути от Москвы ладные. Мангазея захирела.

Умирала Мангазея худой смертью: спешно разбегались людишки, вслед за ними торопливо бросали лавки купцы, рушились заезжие избы; доживал последние дни и кабак, что стоял на бугре возле самой реки Таза. Около кабака утоптана земля гладко. Решались тут жаркие споры. Каждый стоял за себя как мог: кто кулаком, кто дубьем, кто чем попало.

Но что было, то прошло.

Горячее гулевое место, и кровное и побойное, опустело.

…Спит река Таза, метут снеговые вихри, и растут белые курганы, хороня под собой заветные тропы.

Тихо вокруг. Даже собаки умолкли.

В кабаке пусто. Тоскливо мерцает огонек. Оплывает свеча горячим воском, и шлепают тяжелые капли мерно, увесисто, словно пробить хотят толстые половицы. За стойкой сутулится старый кабатчик. Желтые пятна света прыгают по сморщенному, одутловатому лицу, седые космы разметались в беспорядке.

Напала на кабатчика печаль: отбил он на костяшках дневной доход — и ахнул: гроши ломаные. Сбесился народишко, волной неудержимой катится с насиженных мест, а куда — того и сам не знает.

Сладок смрадный кабацкий дух, пышет теплом жарко натопленная печь. Вспотел кабатчик, размяк и захрапел, склонившись на стойку.

Завизжала тяжелая кованая дверь, вздрогнули слюдяные оконца, поднял косматую голову кабатчик, сонливо вглядываясь в темь.

Вошел рослый, крутоплечий мужик. Не торопясь, снял шапку-ушанку, сбил рукавицами снежные хлопья с тулупа и шагнул к стойке. Глаза у мужика синие, задорные, колючие; голова вихрастая; светлая борода в кольцах-завитушках.

— Отмерь-ка, с легкой руки, меру лихую — полштофа да одолжь огарочек, — как топором рубанул он насмешливо у самого уха кабатчика.

— Ай-яй!.. — заверещал кабатчик и прикрыл ухо ладонью. — Юн ты, Ярошка, зелен, чтобы вопить эдак разбойно. Оглушил!..

— Отмерь, — вскинул вихрастой головой Ярошка.

— То можно, — торопливо мигая, сказал кабатчик.

Ярошка взял чарку, запалил огарочек и уселся в дальнем углу.

Выпив чарочку, он вытащил из-за пазухи замусоленную трубку пергамента, бережно разгладил его ладонью на лавке и, водя грязным бородавчатым пальцем, что-то невнятно бормотал.

По пергаменту синяя лазурь разлилась толстыми извилистыми змеями — то были реки. А по сторонам рек безвестный грамотей-искусник щедро разбросал остроглавые бугры — то неприступные горы. Густо наставил раскидистые елки, а между ними зверей хвостатых изобразил — то леса непроходимые. По берегам рек одиноко притулились зимовья да рубленые избы, огороженные бревенчатыми стенами, — то царские городки и становища. Следы человека и конских копыт вились узорчатой цепочкой по лесам, степям, меж рек, меж гор до самой великой Лены — то дороги и тропки.

Через весь пергамент — рисунчатые буквы, затейливые, витые, усатые. Ярошка кривил брови, вглядывался в пергамент, что-то выискивал, ставил ногтем кресты. Огарок чадил, скупые отблески падали на древний пергамент. Ярошка еще ниже опустил голову. От натуги потемнело лицо, вихры рассыпались по взмокшему лбу, горели глаза непоборимым любопытством. Как святыню хранил он пергамент за пазухой, у сердца, верил: скрыты в нем превеликие мудрости человека. Стукнул кулаком об стол, скомкал пергамент.

— Треклятый монах, две деньги выманил да крест нательный. Сунул этот пергамент, а понятия к нему при себе сохранил!

Дверь вновь завизжала, в кабак суетливо ввалились два монаха. Они сдернули шапки, наспех перекрестились и — к стойке.

— Человече, — звонко сказал шустрый монах, — по чарочке-гагарочке да по рыбке круто соленой поднеси!

— От устали едва рясы на грешном теле несем, — невнятно пробормотал второй, отдирая снежную сосульку с жидких усов.

Монахи уселись на лавку и щурились от тусклого огня. Шустрый монах вскидывал руками и скороговоркой, вкрадчиво говорил:

— Отче Гаврила, сказывали те бегуны и пропойцы превеликие вести о землях, что за Леной-рекой.

— Умолкни, Алексашка. Твердишь, ты сие с полуночи, подобно петуху — трижды, без умолку, — важно сказал отец Гаврила и рванул зубами рыбу.

Ярошка шумно поднялся и подошел к монахам.

— Хлеб-соль.

— В добрый час! — ответили монахи враз.

— Отколь бредете, чернорясники?

Монахи притихли.

— Аль беглые?

Монахи испуганно поднялись с лавок.

— Что трепещете, аль уразуметь не в силах, каков я есть человек? Царским доносчиком не бывал…

— Вестимо, — невпопад бросил шустрый монах, а Гаврила степенно добавил:

— Бредем, куда перст божий указует.

— Перст добр, коль кабака не минуете, — закатился Ярошка смехом.

Монахи захихикали.

— Злобу таю я на монахов, большую злобу…

— Что злобишься?

Ярошка развернул пергамент:

— Вот это уразуметь не могу. Помогайте, чернорясники, в грамоте вы дошлые.

Оба монаха забегали по пергаменту глазами. Шустрый монах, захлебываясь, тараторил:

— Грамота страшенная, не иначе — краденая…

— Ты не о страхах, ты давай делом, — нахмурил брови Ярошка.

— А дела еще более страшенны: древний пергамент — чертеж превеликого Искера — землицы сибирской, от пояса каменного до реки, нареченной «Лена».

— А по-за чертеж как пройти?

Монахи переглянулись.

— Места неведомы, — осмелел отец Гаврила, — нехожены, неезжены, страшны и бездонны, от человеческого разума сокрыты, дорог, окромя звериных троп, не бывало.

— Дурень пустомозглый, — загремел Ярошка, дороги человеческая нога торит! Ты отвечай, куда путь идет по-за чертеж?

— Того не ведаю… Слыхом слыхал от бродяг бездомных…

— Говори, говори! — заторопил Ярошка.

— За Леной-рекой-де конца края не видно, и что-де имеется река боле, нежели Лена. На этой реке богатства несметны: соболи черней смолы кипучей, с огневым отливом, злато, серебро и каменья драгоценные в горах растут во множестве. Рыбы в реках, птицы в лесах столь; что гибнут они зазря.

— Не брешешь? — усомнился Ярошка. — Ваша порода страсть брехлива.

— За какую деньгу купил, за ту и продаю, — огрызнулся монах и умолк.

— А каков люд на реке и как она прозывается? — допытывался Ярошка.

Отец Гаврила нехотя продолжал:

— По словам, наречена «Черны воды», или «Амур», проживают за ней иноземцы желтых кровей, ликом скуласты и узкоглазы. Как у баб, так и у мужиков волосья отпущены у иных до пояса, а у иных и до самых пят. Словеса лопочут пискливо, невнятно, веры идольской.

— О-хо-хо! — перебил Ярошка монаха, мигом нахлобучил шапку и вышел из кабака.

Отец Гаврила спросил:

— Не оскудел ли разумом сей громобойный муж?

Вмешался кабатчик:

— То, чернорясники, круг мужик, шатун лесной, бездомный: бродит по тайгам, рекам неведомым, и все мерещится ему зверь.

— Зверь?! — удивились монахи.

— От зверя оскудел разумом.

— Медвежатник или волкодав? — полюбопытствовал отец Гаврила.

Кабатчик засмеялся:

— Зверек-то невелик, не боле рукавицы, только деньгу тот зверь родит большую.

— То соболь. Драгоценна тварь… — догадался шустрый монах, и глаза его жадно засверкали.

— О-о!.. — многозначительно протянул кабатчик. — Царь-батюшка на деньге сибирской высек не скипетр державный и не свой лик, а двух соболей хвостатых, а все оттого, что тварь эта дороже злата и на ней казна царская стоит твердо.

Отец Гаврила вновь спросил о мужике:

— А кто же тот соболиный ловец, что бродит по тайгам, рекам неведомым?

— Ярошка Сабуров, открыватель новых земель, покоритель лесных народцев, — ответил кабатчик.

— Добытчик казны царской? — уставился на кабатчика немигающими глазами отец Гаврила.

— Смекаю, что царскую казну он блюдет исправно: царю соболя, а себе два, — ехидно захихикал шустрый монах и посмотрел на кабатчика.

Тот тоже засмеялся.

— Ох, Алексашка, сгубит тебя твой язык!.. Болтлив ты безмерно, — сурово оборвал его отец Гаврила и торопливо поднялся. — Пойдем, сей муж нам попутен, от него счастье иметь можно.

Шустрый монах блаженно рассмеялся:

— Умное, отче Гаврила, тобой сказано, умное…

Поп Гаврила и его содружник Алексашка суетливо собрались и скрылись, оставив кабатчика дремать.

Сабуровка

Белые вершины Байкальского хребта взмывают в поднебесье. Ледяные пики рвут в клочья гонимые вихрем тяжелые тучи, и они осыпают сопки обильным игольчатым дождем. Снег здесь никогда не тает. Пустынны туманно-ледяные байкальские пики, даже бесстрашный белый орел не достигает их снежных вершин.

Склоны гор поросли вековыми кедрами, кондовыми лиственницами и белоствольными березами. Весной всюду пылает розовым пламенем багульник, осенью рдеют склоны багряно бурым ковром брусники, по низинам стелются синие поросли голубики. В предутренней пелене тумана оживает тайга. Припадая к земле, крадется к заячьим логовам, к глухариным токам огнеглазая лиса. Черный соболь, вынюхивая острой мордочкой, изгибаясь, скользит по гнилой валежине, скрадывая зазевавшуюся мышь. У синих болот злобно хрюкает черный кабан. Прильнув к стволу сосны, рысь выжидает добычу — лося. В камышах гнездятся тучи уток, гусей, куликов. Вот тут и сливаются желтоводные ручейки в одно русло и текут беспокойной речкой к северу. Это и есть начало великой Лены.

Дойдя до прибайкальских гранитных гряд, Лена, пенясь, обдавая берега брызгами, с ревом вырывается из скал на широкую долину. Стихает, становится широководной, сонно-ленивой. Дремлет Лена из века в век: омуты полны икряной рыбой, камыши — жирной птицей. В прибрежных дебрях таится таежное зверье.

В одну из ранних весен понесла Лена на своем хребте небывалую ношу: плыли остроносые, широкодонные корабли, плыли к северу. Плеск воды, хриплый гам людей висели над Леной днем и ночью. Перепуганные эвенки падали в зеленые заросли, пропустив чудовищные лодки, собирали немудрящие пожитки и бежали в таежную глушь. Хлопали крыльями ожиревшие утки, силясь оторваться и улететь; пришельцы глушили их палками, били из самопалов.

…Падало солнце. Синяя тень ложилась плотно. Лодки, уткнувшись в заросшие, мшистые берега, дремотно качались на ленивой волне. Дышала река знобкой сыростью, тайга — теплом.

Люди вышли на берег, наскоро стали готовить ночлег. Взлетели огненные лоскутья костров, искры осыпали черные, словно застывшие, воды. Гам и крик гулко прокатился по реке. Но вот все затихло. Костры погасли, и становище заснуло.

…Едва занялась заря, Ярофей оставил становище, взошел на гору.

Быстро голубело темное небо, янтарным светом загорались далекие вершины гор. Плыли над головой мелкие облака; гнал их ветер на запад, и холодком обдало сердце Ярофея. «Вот они, божьи, скитальцы, бегут на родину, к отцам нашим на Русь торопятся…»

Поднялось солнце, озолотило реку, леса, горы, и невиданная красота открылась перед глазами. Посветлело сердце. Щурясь от серого блеска реки, Ярофей по-хозяйски оглядывал нетронутые, нехоженые места; дивился приволью и обилью угодий. Словно комары едучие, надоедливо лезли в голову думы. Гнал их Ярофей, торопливо отмахивался от них. Вспомнилось житье тяжкое, безотрадное. Большой дом, бревенчатые амбары, серый забор. Заря утренняя посеребрила небо. Светлыми пятнами все изукрашено. За амбарами — пустырь, сизая трава, кочкарник. И куда уходит этот пустырь, где край и конец ему?.. Спит город Устюг. В своей светелке спит и купчина Ревякин, знатный устюжанин. Работные люди его, чуть свет забрезжил, спину гнут. Подпасок Ярошка со своим дядей Прохором гонят табун лошадей купчины на пастбище. Добр богатей-устюжанин. От его доброты не по времени умер дядя Прохор, а синие рубцы и по сей день видны на спине Ярофея. Свинья и от крапивы жиреет. У Ярофея холодные колючки по спине бегают, как вспомнит прожитое. Разве такое забудется? Гости у купчины веселились. Захмелел хозяин, кликнул Ярошку.

— Эй, пастушонок, каково пастушишь? Хорошо ли? Радиво ли?..

Пастушонок, в коротких портах, босой, волосы растрепаны, стоял перед хозяином перепуганный.

— Молчишь, бесенок? За радивость твою подарок припас я…

Вздумалось хозяину гостей потешить. Стал он травить пастушонка, как зайца. Заулюлюкал, загикал, гости подхватили, с мест сорвались: через сенцы — во двор, со двора — в пустырь. Загнали пастушонка в крапиву. Гость с бородкой жиденькой, с хмельными заплывшими глазами тонкоголосо хихикал, руками взмахивал:

— Гони, его, гони в угол!.. Крапива там рясная, огнистая!..

Другие подхватывали:

— Портки надобно с него содрать! Вот баня-то будет!.. Умора!..

Ярошка едва ускользнул, через забор кинулся, сорвался, вновь метнулся — одолел. На простор вырвался. Вспухли ноги, горели пламенем; слезы застлали глаза, а жаловаться некому, головы приклонить некуда. После смерти дяди Прохора плакал сирота молча, одиноко, чтоб люди не видели, не слышали — никто не пожалеет.

Ярошка слезы вытер, сжал кулаки: «Так-то, купчина, хорош твой подарок!..» Ночью послал он хозяину дорогой отдарок — охапку сухой соломы да блеск искры огневой. И полетела судьба Ярофея по ветру, как дым по небу.

…В утреннем блеске дремала сонная Лена. Ярофей, сидя на пригорке, подсчитывал огневые и соляные запасы. Прикидывал людские силы. Перед глазами лица заросшие, ветрами обожженные, непогодой побитые. Сходились у переносья рыжие, белесые, черные пучки бровей, злобно косились на Ярофея люди.

«Свирепеют мужики, — думал Ярофей. — То хорошо: с тихонями и пруда не запрудишь, а свиреп да смел — медведя съел».

Баловал Сенька Аверкеев — колюч мужик, давно примечал Ярофей. Прошлой ночью Сенька без опаски сбивал народишко: крут, мол, нам, вольным, Ярофеев присмотр, солон, одна маята. Плывем без пристанища и сгибнем зазря.

…К полудню вернулся Ярофей к становищу. У костра собрался ватажный круг: Сенька Аверкеев, Кешка Зазнамов, грамотей поп Гаврила, что пристал еще в Мангазее, Ванька Бояркин, давнишние бродяжьи содружники Пашка Ловкий и Пашка Минин. Решали судьбу, вспотели, охрипли, умаялись. Слово Ярофея — непреклонное слово: топором не перерубишь, дубиной не перебьешь. Порешили твердо и по рукам ударили, чтоб дальше не плыть, обосноваться в устье светлоструйной говоруньи Киренги. Тут и зарубить засеки, поставить острожек и зазимовать, промышляя кто чем может.

Загремели топоры, стлался над тайгой густой смоляной дым, катилось по реке эхо и глохло в таежных далях. К осени обосновались, огородились и зажили привольно.

…Падал желтый лист, одевалась тайга в белесую кухту, падала тяжелая кухта, и вновь зеленел лист.

Сменялись годы, забылась старая Мангазея.

Бойким и доходным оказалось облюбованное место: и звериное, и рыбное, и хлебное. Из-за Уральского хребта по сибирским рекам и волокам потянулся к насиженному месту гулевой, бездомный, обиженный люд. Кто вел его сюда через неведомые трущобы? Как проведал он о житье привольном, о великой реке Лене? «Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше». Слухом земля полнится. Гнала народишко в землю Сибирскую царская да боярская злая рука: солоно жилось холопскому люду, худо. Растекался он по лесам, бежал в дали безвестные, счастье пытал свое, долю искал. А Сибирь — земля бескрайная, богатствами переполнена до краев, всем хватит. Ищи — найдешь, бери — не робей. Но всему свой удел — белка и та с дерева падает. Счастье людское редко шагает ровно — все о валежины спотыкается. Быстро обеднели леса; опустошали их жадно, зверя били безжалостно. Совсем стал исчезать соболь-зверь, худо добывалась белка, черно-бурая лисица пошла за редкость. Многие охочие люди, что кровью, потом и удалью добыли заветную Киренгу, сели крепко на землю. Родила земля обильно.

Разросся острожек, окреп и стал прозываться Сабуровкой. Появились в нем кривые, непролазные улочки, переулочки: Ярофеевка, Аверкеевка, Зазнамовка… Поставили сабуровцы с легкой руки из толстенных лиственничных бревен одноглавую церковь в виде свечи горящей. Служил в ней в пропотевшей, залатанной рясе пропойца поп Гаврила. Но службы вел исправно и чинно.

В Гнилой долине отыскался соляной родничок; тут устроил Ярофей соляную варницу. Зажил солью: соль стала давать хлеб, и деньги, и почет больше, чем соболь хвостатый.

Богатеем ленским стал Сабуров. Где-то купчина Ревякин, грозный устюжанин? Потягаться бы, померяться с ним! Да Ярофей не таков. Сердце зверобоя тянулось к соболю, зверю огневому, к таежному бродяжью. И, бывало, целыми днями смотрел нерадивый хозяин на черную гряду далеких гор. Безмерно жгло желание перейти эту неведомую черту; мнилось: за ней — скрытая от всех тайна. По-прежнему хранил он чертеж землицы Сибирской, набросанный на темном пергаменте рукой безвестного умельца. Только чертеж этот мало утешал. «Эх, скудость ума нашего!..» — сетовал на себя Ярофей, вновь разглядывая пергамент. Теперь он бегло читал чертеж, бранил чертежника за лживые пометы, особенно по Киренге и Лене; Ярофей вдоль и поперек исходил здесь тайгу. Бранил и за нерадивость: дал тот безвестный мудрец-чертежник предел земли Сибирской по реке Лене. Тут, мол, конец и край света. «Каков провидец!..» — сердился Ярофей. Оставив все заботы, спешно уходил в тайгу и подолгу пропадал там. Всем управлял шустрый приказчик. Возвращался из тайги угрюмый хозяин, ходил с потемневшим лицом, не мил ему белый свет, наскучила Сабуровка с ее кривыми улочками и закоулочками. Бушевало сердце Ярофея, рвался он на простор, в тайгу дремучую, нехоженую, в сизые дали… Приказчик не знал, чем угодить хозяину, подходил к его избе робко, в дверь стучал несмело, словно заяц мягкой лапкой. Хозяин плохо слушал приказчика, в дела торговыевникать не хотел, неотрывно смотрел в оконце, будто и соляные варницы, и амбары богатые, и лавки красные не его владения. Дивился приказчик такой перемене и уходил тоже робко, как и приходил. «Что человеку надобно? Какая хворь на него напала?» — недоумевал приказчик. Но люди примечали иное. Прикрыв плотно двери, сидел Ярофей дня и ночи напролет с грамотеем Гаврилой. Как сыч, уставившись на пергамент, Ярофей поучал попа:

— Пометь кривун реки, огибает она скалистый выступ и уходит на юг…

Поп старательно ставил пометы.

— А вот тут, — Ярофей чертил острым ногтем, — с вершины видно слияние рек, а за ними горы, горы. Помечай, поп!..

Светло загорелось сердце Ярофея. К заветному пергаменту, на котором конец и край земли русской пометил безвестный умелец, добавились его, Ярофея, трудами богатые просторы и открывались приметные пути в неведомые царства. Потерял сон Ярофей, чудилось ему: за синими цепями гор и лежит она, нетронутая райская земля, и ждет своего хозяина. В потаенном месте хранил Ярофей тайный чертеж. Вскакивал ночью, зажигал светец и до утренней звезды не отрывал беспокойных глаз от чертежа.

На крутом яру, откуда видны и Киренга и Лена, срубил Сенька Аверкеев себе избу с клетью и подклетью, с малыми оконцами к востоку, с глухими воротами. Вошла в нее хозяйкой Степанида. Перешагнула она высокий порог, вспомнила путь до этого порога, усмехнулась, дернула рыжей бровью. Всплыли прожитые годы — горькие, безрадостные, сиротские… Жила Степка в подручных у стряпухи. Колола дрова, скоблила оловянные горшки, рубила капусту, чистила свеклу. Где блюдо подлизнет, где крохи подберет — тем и сыта. Кутка своего не имела, а валялась в птичнике на соломе. Встанет, бывало, поутру — до самых глаз в пере, в соломе, да в дерьме курином, а девки широкоротые, стряпухины дочки, ее на смех:

— Эй, куриный шесток!

Высохла Степка в былинку. Как-то в воскресный день на задворках услыхала Степка, как гулевые мужики вели речи скрытные. Шептались, тайно, озирались воровато, хоронясь за овином. Поняла Степка из тайных речей заветные думы гулевых мужиков: собрались они в поход, чтоб землю привольную отыскать, чтоб спастись от худой жизни. Запала в голову и Степке неотвязная думка — пристать к мужикам, посмотреть ту привольную землю. Но как взглянет на себя Степка, омрачится, охнет и в слезы: кому же есть нужда брать в такое дело заморыша, да к тому же девчонку? «Хоть бы я парнем была», — сокрушалась Степка. Но думка неотвязно зрела, и Степка гулевых мужиков перехитрила. Добыла портки и рубаху, рваную шубенку, шапку и сошла за поваренка.

…До счастья далеко, суров походный путь: дороги не хожены, места глухи, леса буреломны. Прорубались тайгой, плыли кипучими порожистыми речками, переходили скалистые кручи волоком. Где огнем, где обманным словом, где нехитрым подарком смиряли сибирских коренных жителей. Вел Ярофей Сабуров — смельчак и бывалец, вел к далеким берегам Лены. Бывальцу верили, но не всегда. В ярости хватались за ножи, рогатины, самопалы и решали спор по-ратному: кто кого сразит.

В начале похода у Енисейского волока изголодавшиеся, промокшие, по-звериному ярые ватажники драли вихрастого паренька Степку. Сгубил он варево, свалил в котел и щук, и жирнозадых уток, и худо облупленных зайцев, да в придачу, по недоглядке, обронил туда же вонючую тряпицу. Выкручивался поваренок, отмалчивался, озорно вздрагивала рыжая пушистая бровь…

Дорога бродяжья длинна и бескрайна. Тайга и то от времени линяет, и часто лихой бывалец не узнает хоженых мест. А что скажешь о человеке, если минуют годы?

К концу бродяжьего похода стали примечать ватажники диво: раздался сухопарый поваренок в грудях, в бедрах округлел и прозываться стал не Степкой, а Степанидой. Подтянули ватажники кушаки, заломили шапки и заходили гусаками. Больше всех мучила рыжая бровь Сеньку Аверкеева. Мучила смертельно, неотвязно.

Но знал Сенька — сурова жизнь: «Метишь в Лосеву телку, а попадаешь в гнилую елку». Заметался, затревожился, неотступно ходил за Степанидой. А Степанида тянулась к Ярофею; приглядывалась, украдкой вздыхала, пыталась разгадать, что таится у него на сердце. Немало пролилось девичьих слез.

Но гору не перескочишь, в чужое сердце не залезешь. Вырвала Степанида из своего сердца заветную думку, вырвала с болью, как жгучую крапиву, и перешагнула крепкой ногой порог Сенькиной избы.

…Порядки в Сабуровке сабуровские.

До Москвы далеко, а еще дальше до царя; правил окрестностями Ярофей своенравно, своеправно; слыл он за малого приленского воеводу.

Жить бы да жить в привольной сытости. Мрачный ходил Ярофей: по-прежнему мучила надоедливая думка. Из теплого угла безудержно тянуло на простор. Верилось: там, за нехоженой тайгой и звериной глушью, цветет неведомая счастливая земля.

Даже сны Ярофея тревожили до одури. Как-то приснилось: раздвинулась скала, что высится за синим мысом, и хлынула вода, залила горы и леса. Не стало места ни человеку, ни зверю, только птицы с плачем носились над водой, искали пристанища. Проснулся Ярофей в ознобе, вскочил с лежанки: «Уходить надо с насиженного места! Уходить!.. К худу сон…»

Часто выходил Ярофей к реке, садился на высокий бугор. Тихая Лена лениво катилась к северу. За Сабуровкой она разлилась в широкий плес, тусклый и мертвый, как озеро. Берега плеса заросли осокой, камышом, подернулись ряской. Вглядывался Ярофей в дремотную зелень, гневно шептал: «Бесталанная река, постылая!..»

Всякому делу — свой конец.

Стал доискиваться московский царь: отчего с богатой Лены мал соболиный и иной пушной приход? Отчего урон терпит царская казна? Иль перевелось зверье? Или отбились от ясака покоренные сибирские народы?

Дознался царь о самоуправстве дерзкого Ярошки Сабурова, послал своего доглядчика и сборщика пушной казны, воеводу немца Петра Кранца, чтоб царским именем и крепкой рукой навел на Лене порядок, а самоуправца, беглого Ярошку, заковал бы в железные колодки.

Словно вешний снег, явился в Сабуровку царский воевода. Крутонрав и злобен оказался Петр Кранц. В день его приезда ударил задорно церковный колокол, поп Гаврила служил в честь воеводы молебен, но, к великому огорчению сабуровцев, воевода в храм не пожаловал. Со своими помощниками торопливо громил он Ярофеевы погреба и клети. И не успел поп Гаврила пропеть многолетие, как царский воевода заковал Ярофея в железо и бросил в черную избу.

Насупилась Сабуровка. Не по нраву пришлась ей крутая рука воеводы. Стали ревностно доглядывать сабуровцы за воеводой и его людишками. А воевода, как берложный медведь, сидел в воеводской избе, будто его и нет, но все видел, все слышал. Подслухи его и доглядчики навозными мухами рассеялись по Сабуровке, И примечали сабуровцы с тревогой, что воеводская сторона росла, съезжались отовсюду неведомые люди, воеводские доглядчики и помощники. Многих сабуровцев разорил начисто лиходей воевода непомерными поборами и своевольными грабежами.

Разбилась Сабуровка на две слободы: Воеводовку и Ярофеевку. Смертным боем бились по воскресным дням слободки: шли люди стеной, ломали друг другу ребра, кровянили снег. К заходу солнца расходились; вновь свирепели и, едва залечив раны, готовились к новым схваткам.

Драку затевали ребятишки, на их крик выбегали бабы, и начинался словесный бой; ядовито-злобная брань разжигала кровь, быстро бабы хватали друг друга за волосы, и тогда с дубьем, кольями, рогатинами выбегали мужики.

Особенно круты и своевольны были низовые сабуровцы, что поселились у самого берега плотным куренем. Жили там лихие Бояркины, дружные братья Зазнамовы, заядлые пропойцы и скандалисты Минины, бесстрашный медвежатник Пашка Ловкий, удачливый соболятник Сомов, прозванный Соболиным Дядькой.

Видя разлад и бесчинства, отбивались от воеводы и покоренные сибирские народцы; плыло пушное добро, минуя воеводские клети, плыло неведомо куда.

Давно бы надо казнить самоуправца Ярошку — от него бесчинства и разбой, но медлил воевода, косясь волчьим глазом на низовую Сабуровку.

Приказав ключнику накрепко держать Ярошку под замками и зорко доглядывать, воевода вызвал письменного голову и велел строчить в Москву царю скорую челобитную. Воевода писал:

«…слезно молю, великий царь-государь, о ратной подмоге, дабы учинить спокой и привести Ярошкиных воров и разбоя чинителей к покорности, а его, беглого Ярошку, казнить лютой смертью…»

Ратный поход

Лил весенний косой дождь. Зеленые молнии рвали небо. Набухала Киренга, ширилась, распирая берега.

Мимо серых плетней по ухабам и промоинам торопливо шла женщина с узелком в руке. Дойдя до воеводских ворот, на миг задержалась.

Мужик в рваной дерюге топтался у ворот в жидкой глине; укрывая лицо от ударов дождя, злобился.

В женщине узнал вратарь Степаниду, сплюнул, нехотя отдернул щеколду и гнусаво промычал в слипшуюся бороду:

— Сызнова к немцу?

Степанида кивнула головой и скользнула в ворота. Мужик сыпал вслед срамную брань:

— Бесстыжая!.. И непогодь не держит. Худо Сенька плетью тебя жалит, ой, худо!..

Степанида украдкой обошла воеводское крыльцо и потонула в пустыре, где среди полынника и крапивника торчала черная изба. В рытвине ее встретил рослый парень с раскосыми глазами, в промокшей бараньей шубе. Он вырвал у Степаниды узелок и молча скрылся.

Она стояла в полыннике, дрогла, кутаясь в платок. Вскоре послышался глухой шепот, визг ржавого замка, шлепанье грузных шагов. Близко всплыл знакомый голос, от него захолонуло сердце. Степанида не стерпела, бросилась и повисла на плече Ярофея. Он стоял, повитый цветным платком, в оборчатой юбке, узкой и короткой.

Степанида шепнула:

— Укрой бороду, — и пошла.

За ней, неловко ступая, шагал Ярофей.

У ворот Степанида привычно щелкнула колотушкой. Вратарь отпер ворота, хитро усмехаясь, бросил:

— Аль не в нраве немец? Аль горька ему?

Степанида смолчала. Ярофей шагнул, путаясь и закрывая платком бороду.

— Откуда с тобой подружница? — скосил глаза вратарь.

— Ослеп, жеребец, — кинула задорно Степанида, — то с поварни девка Силантиха.

— Ах, ты, такую птаху и не узнал… Винюсь! — загоготал мужик, сдернул облезлую, дождем побитую шапчонку и озорно ляпнул ею по спине Ярофея.

Степанида и Ярофей шли молча. Дождь стихал.

— Иззябла я… — шепнула Степанида.

— Скину я юбку, нет моей мочи… — не вытерпел Ярофей.

— Страшись, всяк встречный признает!

Дошли до избы. Озираясь, Степанида провела Ярофея в подклеть. Ночь Ярофей провел в тревоге, в полусне.

Неотступно тревожил ласковый шепот Степаниды, мерещились ее глаза. Дивился Ярофей: чудна жизнь, в сердце человека премного тайников и троп непролазных. Приметен глаз у Ярофея, горячий, взглянет — обожжет; чует Ярофей в таежной глуши хитрую звериную поступь, а вот как подкралась Степанида, того не усмотрел.

Дивился Ярофей, и от радости наливалось сердце сладостной тревогой, колотилось неудержно, торопливо. И казалось Ярофею: он — птица и, всплеснув крыльями, летит над тайгой, оглядывая заветные дали зорким глазом.

Едва скользнул в оконце утренний свет, послышалась осторожная поступь. Степанида вошла бесшумно. Ярофей вскочил, легко поднял ее, обомлевшую, теплую, желанную. Припав к веснушчатой щеке, он отрывисто шептал:

— Дай снесу тебя, Степанида, в свою избу. Сила во мне страшенная…

Засмеялась, обвила шею и, обжигая губами, отвечала:

— Не можно, Ярофеюшка, мужняя жена я…

— Так ли? — загорелся Ярофей.

— Не можно, — повторяла Степанида, всем телом льнула к Ярофею и сжимала горячими руками еще крепче его шею.

Вмиг выскользнула, выпрямилась, заговорила тревожно:

— Страшусь, Ярофеюшка, не позору, — за тебя страшусь, месяц синенький мой, быть тебе сгублену…

— Не спращись, Степанида, были бы у сокола крылья, а небес хватит.

— Лют и злобен воевода, — говорила Степанида, плотнее прижималась к Ярофею и торопливо перебирала пальцами жесткие кольца его бороды.

Всхлипывая и глотая слезы, поведала она свои злоключения и кровные обиды; рассказала и о хитростях бабьих, которые помогли ей обманывать воеводу, добыть ключи от тюремной избы. Только накликала на себя гнев и насмешки многих сабуровцев.

— За гулящую признали, — жалобилась Степанида, — срамными словами при встречах помыкали.

Ярофей обнимал Степаниду молча, и примечала она, как вздымались у него на шее жилы, плотно сжимались губы, кривилась бровь…


Сабуровка готовилась к весне.

Дознались низовые сабуровцы о новых происках воеводы. Плыли слухи о бегстве Ярофея, но толком никто ничего не знал. Коварства лиходея воеводы беспредельны: мог казнить Ярофея и слух пустить. Перестали ладить сохи, хомуты, бороны, потянулись узловатые пальцы к самопалам, рогатинам, мечам.

Точила ножи низовая Сабуровка, готовили жонки украдкой сухари и прочую ратную снедь, как перед большим походом.

У Ваньки Бояркина собрались дружки ватажные, старые бывальцы. Тут и вскипела яростная и дерзкая думка: ударить по воеводе, утопить лиходея в сонной Лене, а людишек его да тех из сабуровцев, которые вьются с лестью и подачками около воеводы, побить и покалечить. Страшиться нечего: пока дойдет весть до царя, много поубавится воды в Киренге — жди-пожди.

Но легко думка вскипает, легче тумана взвивается под облака, и остается горечь на сердце. Разбил думку Соболиный Дядька. Таежный шатун поведал диво. И выходило так, что сидеть на Киренге, дремать у Лены, склоняя повинные головы перед воеводой, к лицу только Сеньке Аверкееву да его жонке, у которой левый глаз косится на Сеньку, а правый — на воеводу. Остальные вольные казаки должны бросить обжитое логово, и чем скорее, тем лучше. Соболиный Дядька шепотом говорил о своем последнем походе с Ярофеем в тайгу. Дойдя до кипучей речонки, Ярофей примечал по звездам и другим лесным приметам, где стоит неведомое царство Дауры и течет река Амур. Той реке наша Лена не ровня: там ни одна крещеная душа не бывала, соболь не тронут тайга жирна зверем и птицей, река до верхов рыбой переполнилась, волна выкидывает ту рыбу на берега, и кормятся ею медведи и росомахи. Горы там родят чисто золото, серебро и каменья, лалы-самоцветы.

Глаза у слушавших это диво горели жадной искрой, от зависти туго набухали жилы, колотились сердца — так распалил их словоохотливый Соболиный Дядька.

— У Ярофея своими глазами видел я заветный пергамент, — не унимался Соболиный Дядька, — на том пергаменте пути проложены, реки и волоки по мечены. Дивный пергамент!

Зрели новые помыслы, раскалялись жаркие головы. Ванька Бояркин, давнишний дружок Ярофея горячился:

— Крещеные, по нраву ли вам, вольным, воевод чество немчина? Того ли ждали? Дадим ли сгинуть Ярофею от лиходейства?

Сдерживали Ваньку, как медведя на рогатине дюжие руки Зазнамовых и Мининых, боялись бывалые казаки озлобить коварного немчину и зазря с безвременье погубить свои помыслы.

Ванька кидался в кулаки. Быть бы бою хмельному, да распахнулась дверь, и встала перед Кешкой Зазнамовым Степанида.

Кешка зыркнул глазами и крикнул:

— Воеводова бражница! Каков посол, а? Чуете, казаки?

— Дошливый немчина, чужих жонок в подслухах имеет! — кричал Минин.

— Сенькин недогляд. Ишь, дал волю… — выпрямился Соболиный Дядька и хотел еще что-то сказать, но Степанида сбросила платок.

— В подслухах не бывала, привела вам атамана.

Вошел Ярофей.

— Кого корите срамным словом? Степаниде кланяюсь низко. Вернула подбитому соколу крылья. Легла поперек сердца. Тому быть. Разумею ваши помыслы, по нраву они мне!..

Смолкли ватажники. Насупились. Косо взглядывали из-под нависших бровей и голов не поднимали. Ванька Бояркин теребил кожаную опояску, украдкою сбил со лба надоедливую каплю пота, кашлянул, огляделся, потом осмелел и подошел к Ярофею.

— Быть вольному вольным. Повинуюсь за всех, откинь обиду, Ярофей, и ты, Степанида, не взыщи…

Ватажники обнялись. Атамана усадили, по ратному обычаю, в средине круга, рядом — Степаниду. Бояркин вновь повел разговор об обидах и происках, сумрачно оглядел Степаниду. Ярофей перебил:

— Не о том молвишь, Ванька, глянь на Киренгу, вода велика и буйна, дощаники добротные ладить сподручно.

— Дело молвишь! — согласились казаки.

Разошлись поздно, спать не ложились: не выходила из головы думка колючая, как заноза.

Едва занималась заря вверх по Киренге, далеко за Сабуровкой стучали топоры, приглушенный людской рокот плыл над тайгой, ветер разносил запах сосны, дыма и едучей смолы. Низовая Сабуровка тайно строила плоскодонные, емкие и на воде ходкие дощаники.

Лишь к концу лета девять легкоходных дощаников всплыли на беспокойной волне Киренги.

Сенька Аверкеев первый проведал о тайных делах низовых сабуровцев, об их ратном походе и донес воеводе. С воеводой сдружился Сенька с первых дней. Обидели кровно его низовые сабуровцы, грозились пожечь, покалечить за болтливый язык. Затаил злобу Сенька. Хороня свое добро: избу, рухлядь, животину, лебезил перед воеводой, молил о защите, нес небылицу на своих прежних дружков.

Прикормил воевода Сеньку, взял под свою руку, под свою защиту. Стал Сенька у воеводы старательным доглядчиком и доносчиком. Зажил гордо и богато, но потерял Степаниду. Бросив всю свою бабью рухлядь, сбежала Степанида.

От Сенькиных вестей закручинился воевода. Упрекал и корил Сеньку за нераденье, за поздние вести. Понял воевода: не уплывут ватажники мирно, быть разбою. Осмотрел своелично запоры, строго наказал караулам нести ночную службу.

Сметливый немец думал, как обойти нависшую беду. Весть сабуровцев о неведомых Даурах пришлась и ему по нраву. Жадный воевода смекал: поход принесет выгоды немалые, завоевание непокорных землиц государь оценит великой похвалой и почестями. И решил воевода хитростью и приманкой, особенно огневыми припасами, пособить походу, добавить своих ратных людей и тем обеспечить себе доходы и почет. Знал воевода, что Ярофея теперь ему не поймать, не осилить, не изломать: крут и бесстрашен воровской казак. Решил воевода сменить гнев на ласку — на народе повиниться, Ярофея наречь атаманом ратного похода в неведомые Дауры.

Сабуровцы справляли престольный праздник.

С первым ударом колокола воевода с малым числом служилых людей пришел в церковь. Переступив порог, заметил неладное: поп не начинал службу, народ в смятении топтался как попало.

— Отчего не зачинается обедня? — спросил воевода.

Неожиданно перед воеводой вырос Ванька Бояркин, лихо прищурил озорной глаз, тряхнул чубом.

— Постой, — обратился он к попу, — повремени. Ночью явилось мне чудное видение, не могу утаить его перед честным людом, дозволь молвить!

Воевода нахмурил брови, оглядел Ваньку, сурово, вскинул руку:

— Не медли, поп, зачинай обедню!

Ванька поднялся на ступеньку возле алтаря.

— В райском сиянии явился архангел Гавриил и гневным гласом возопил: «Поганцы, с каких пор это терпите вы в храме нечистых немкиных выкормков? Ведаете ли, какая кара ждет вас?..»

Воевода понял: задумано худое, тихонько обернулся и попытался из церкви выйти. Всюду плотно стояли казаки посадские мужики. Воевода пригнулся, двинул плечом, но его оттолкнули чьи-то дюжие, жилистые руки. Воевода побагровел, жидкие волосы прилипли к взмокшему лбу, глаза налились, покраснели. Пытался он крикнуть своих близких людей, обвел взглядом — всюду лица чужие: большебородые, хмурые, глазастые. Воевода обомлел, хотел бежать, ноги словно застыли и пришиты к половицам.

Обуял воеводу страх, пал он на колени, повинился и, заикаясь, сказал:

— Коли я, крещеные, недостоин храма, то выйду вон…

Цепкие руки потянулись к воеводе, сорвали соболиный ворот шубы, изодрали полу и вцепились в волосы. Разноголосо орал народ:

— Учиним убийство, чтоб неповадно было!

— Круши лихоимца!..

— Руки, руки ему вывертывай, чтоб отсохли!

На приступку поднялся седовласый худосочный Алексей Торошин, пискливо уговаривал:

— Беду накликаете, убийство до добра не доведет… Ой, солоно, казачки, расхлебывать доведется!.. Горько!..

Старца столкнули, рвали в клочья воеводу.

Вступился. Сенька Аверкеев, крикнул надрывно:

— Казаки!..

— Черт тебе казак!

— Воеводский худодей!

— На казаков доносчик!

— Гони воеводского подслуха! Ломай его!

Сеньку сбили, безудержно мяли, нещадно крушили кулаками. После расправы ринулась толпа из церкви.

Тем временем дощаники стояли у причалов, против воеводского двора. Они грузно оседали на воде: набивал их Ярофей воеводскими запасами. Волокли ватажники пушки, тащили самопалы, катили бочонки хмельного, торопливо таскали свинец, порох, просо, муку, сало. К заходу солнца дощаники отвалили от берега и скрылись в темноте.

В лето тысяча шестьсот шестьдесят пятое под началом Сабурова отплыло в ратный поход войско в двести сорок человек, с тремя пушками, при самопалах и мечах, в куяках[15] и панцирях. Для удачи в походе захватил Ярофей попа Гаврилу с иконами. В помощниках у Ярофея плыли Пашка Минин и Ванька Бояркин.

По казачьему сговору у запасов съестного, у котлов, что приходились по одному на дощаник, поставили жонок, отдав их под начало Степаниды.

Плыли по Лене вниз, к северу. Широководная река неслась меж крутых каменистых отвесов. Буйные струи бились в извилинах, хлестали волны, пенясь; бежали дощаники скорым ходом. На пути встретилась шумливая река, впала она в Лену с востока — то был Витим. Ее миновали, плыли дальше к северу. Донесла Лена дощаники до устья другой реки — это была Олекма. Задумал Ярофей плыть к востоку Олекмой; по его приметам, доведет Олекма до водораздела, а там волоком можно пробиться и на Амур-реку.

К ночи собрался малый ватажный сход. Ярофей сказал:

— Смекал я, казаки, каков же ратный поход, коли плывем мы скопом, как на свадьбу?

— Мал толк плыть всем кораблям тихим ходом, — отозвался Ванька Бояркин.

И решили караван поделить. Выделил Ярофей четыре малых дощаника. Отрядил девяносто дюжих да бойких казаков, а в атаманы поставил Ваньку Бояркина и дал завет плыть вперед скорым плавом. При встречах с иноземцами заводить мирные речи, склонять к покорности подобру, коли нападут скопом, отгораживаться засекой, бой принимать с опаской, дабы терпеть в битвах урон малый. При большой беде гнать скорого гонца.

Поутру поп Гаврила отслужил заздравный молебен, и дощаники Бояркина отплыли.

Ярофей плыл вслед тихим ходом.

Встреча с даурцами

Дул ветер-низовик, дощаники Бояркина подходили к порожистому, шумливому перекату. Билась Олекма, кипела и рвалась с грохотом и ревом через гранитные пороги, выплескивала на прибрежные пески комья желтой пены.

Казаки тянули дощаники молча, бечева обжигала руки и плечи. Шагали по резучим камням, промоинам, брели по студеной воде, проклиная своенравную, непутевую речку. Оглядывая побитые дощаники, изможденные, обветренные лица казаков, обессилевших и злых, Бояркин омрачился. Теперь он знал, что Ярофею пробраться с тяжелыми дощаниками — превеликая мука, побьет на перекатах Олекма корабли, сгубит огневые и соляные запасы, начисто оголодит казаков.

— Негожа река — буйна, мелководна и зловредна, — сетовал Бояркин на Олекму.

Невзлюбили ее и казаки, прозвали Буян-рекой.

— Ошалела! — кричали казаки, когда струя ударяла в дощаник, рвала бечеву и волокла его обратно вниз по течению.

Вскоре берега Олекмы засеребрились первыми осенними заморозками, по утрам острые льдины с треском отрывали щепы от бортов дощаников. Осенние ветры били с дождем и снегом, жалобно завывала тайга, ощетинилась Олекма седыми гребнями. У черной россыпи, что каменным поясом перерезала Олекму с берега на берег, пришлось дощаники разгрузить, запасы перенести на плечах. С утра до вечера ухали казаки на берегу, с тревогой и тяжкими трудами волокли дощаники посуху, чтобы миновать пороги и водопады.

Наскоро починив побитые корабли, Олекмой плыли недолго. Пала в Олекму неведомая речка, пала с юга тихим плесом. По ней и решил плыть Бояркин, Это была речка Нюкжа. Хоть и полюбилась казакам Нюкжа, да ударили морозы. Наскоро срубили казаки зимовья-землянки и приготовились коротать зиму. Тут и поставил Бояркин первый крест. Убила сваленная непогодью лиственница гулевого казака, певуна и смехотворца Николку Яшкина. Схоронили казаки Николку по-христиански, а новое свое становище назвали Крестовым.

Бояркин, не дожидаясь, весеннего ледолома, по первому снегу решил двигаться вперед, к востоку, волоча за собой на нартах продовольствие, пороховые и свинцовые запасы, теплую одежду. С Бояркиным пошли восемьдесят казаков. Горела вольница неудержимой жаждой встречи с иноземцами, лелеяла заветную думку о превеликих богатствах неведомой Даурии.

Казаки орали наперебой:

— Сидеть зиму в медвежьем логове казаку несподручно!..

— Веди, Ванька, ты в атаманах!

На зимовье остались хранить запасы лишь хилые, покалеченные, да и те рвались за Бояркиным. Только бывалый казак Никита Мышелов уговаривал степенно:

— Эх, казаки, солоно хлебнете! Снеги белые захоронят ваши косточки. Захоронят!..

Казаки отшучивались. Бояркин наказывал Никите строго:

— Ставлю тебя, Никита, ратным стражем. Особливо хлебные и пороховые запасы хорони, — и, махнув шапкой-ушанкой, тронул отряд.

Двигались по берегу Нюкжи. Река круто изогнулась к северу, Бояркин свернул от реки в глухой распадок, дойдя до стрелки, пошел на восток.

— Держи на восход солнца! — кричал он Степану Корневу, шедшему в вожаках, а сам стал на лыжи с малым числом казаков и кинулся по следу, что разглядел по утренней пороше казак Степка Логунов.

На рыхлом снегу отпечатались следы голых ступней, будто бежал человек, оставляя след, а за ним неотступно гнался второй на лыжах, по бокам вилась кружевная цепочка собачьих следов. Перевалив несколько пригорков, Бояркин и его казаки увидели на снегу черные пятна. Бежал медведь, его настигал маленький человек, с ног до головы закутанный в шкуры, с длинной рогатиной в руках. Собаки облаяли медведя, забежали с двух сторон, свирепели и бросались на него, норовя вцепиться в зад. Медведь вскочил на дыбы, вихрил лапами снег, отбросив собак, кинулся на человека. Человек ловко сбросил лыжи, не спеша пошел на медведя. Человек осилил зверя; зверь, обагрив кровью взрыхленный снег, вытянулся, широко разбросав лапы. Человек склонился к добыче, припал к ране и жадно глотал горячую кровь. Подняв голову, обомлел, в страхе завизжал голосом тонким, по-ребячьи. Перед ним стояли люди с большими бородами и широкими глазами.

Бояркин сказал:

— Человек этот иноземных кровей, не иначе тунгус…

Бояркин говорил по-эвенкийски плохо, однако неотложное знал и пойманного спросил:

— Тунгус?

Человек воровато озирался, перепугано заикался:

— Эвенки Лантагир…

Бояркин понял: это был эвенк Лантагирского рода.

Лантагира привели в отряд. Бояркин применил всю свою сноровку, накопленную в походах. Лантагира обласкал и выведал многое. Лантагир жаловался на черную беду, которая свалилась на его чум. Быть горю большому, если убьет эвенк медведя бездомного, зимнего шатуна. Однако Лантагир нарушил суровый обычай родичей: голодный, он убил шатуна.

Теперь Лантагир умрет… И Лантагир готов умереть.

Бояркин перебил Лантагира:

— Ты не об этом… Сказывай, кому ясак платишь?

Лантагир ответил:

— Ясак берут с одного эвенка три владетеля: эвенкийский князь Гамла, Гамла дает ясак даурскому князю Дыптылу, а Дыптыл — маньчжурскому князю.

Лантагир огляделся и спросил с опаской:

— А какие люди будете? Где ваши чумы? Зачем пришли в чужое кочевье?

Бояркин с усмешкой отвечал:

— Русские люди… Ясак отныне не будешь платить трем владетелям — понесешь нам.

Лантагир прижался к дереву, задрожал, заозирался. Всматриваясь в казаков и блуждая раскосыми глазами, торопливо заговорил:

— Правда ли, что лочи[16] — волки, где эвенков сыщут, то убьют, чум сожгут, оленей съедят, а жен и детей пленят?

Казаки смеялись. Бояркин насупил брови.

— Кто русским несет ясак сполна, идет с миром, — тот живет; кто с лукавством и войной, — тому смерть!..

Лантагир умолк, сел на землю, опустил голову. Бояркин допытывался о коротких путях в Дауры. Услышав о походе русских в Дауры, Лантагир оживился. О даурцах рассказывал охотно:

— Людей у них, однако, больше, чем деревьев в тайге. Живут они в деревянных чумах, в войне храбры. Побить их неможно оттого, что едят они корни и травы, которые из земли добывают. А те корни и травы таят большую силу.

Бояркин передал речи Лантагира казакам. Казаки храбрились:

— Не эдаких ломали. Даурцы нам не помеха, сокрушим!..

— Иноверцам супротив креста не стоять…

— Побьем начисто!

Бояркин кручинился, сетовал на Ярофея, что послал он в поход, не дав ни одной пушки-маломерки.

Вокруг теснились снежные сопки, таежные буреломы загромождали путь. Шел отряд, пробиваясь сквозь дикую, нехоженую глушь. Отогревались у костров, спали в снежных ямах, и хоть караулы несли строгие, а от лютого зверя не всяк умел хорониться. Отошел от становища без самопала Еремка Конев. Ждать-пождать, нет Еремки. Пошли казаки скопом, а вместо Еремки нашли клок его шубейки да разглядели волчьи следы на снегу. Разорвали волки многих собак, покалечил волчий зуб немало и казаков; свирепели лесные разбойники, неотступно гнались за отрядом, чуя добычу.

Через три месяца Бояркин перевалил две горные цепи, миновал много больших и малых рек. На одном из перевалов Лантагир показал на долину большой реки и сказал Бояркину с опаской:

— Зея — желтая река, тут и начало Даурского царства…

Дальше идти Лантагир отказался: он страшился места даурцев. Ни уговоры, ни острастка не помогли. Лантагир взглядывал исподлобья и упорно отмалчивался. Бояркин, боясь измены и лукавства, поставил к Лантагиру старого доглядчика, казака Кирюху Лукова. Ночью казаки сполошились. Кирюха валялся убитый, а от Лантагира остался лишь лыжный след. Бояркин послал погоню, но к вечеру казаки вернулись, не сыскав беглеца.

…Недолго мыкались, дошли до Зеи, осмотрелись. Река велика, а по весне разливна, это примечали казаки-бывальцы.

— Быстра река, многоводна. Смекаю то по ледяному торосу и снежному заносу, — деловито пояснил Бояркин.

Выбрали холм, укрепились засекой и стали рубить зимовье.

Бояркин подбадривал:

— К весне дощаники сколотим, Зеей пойдем к даурцам.

Весть о появлении русских на Зее привела в смятение даурцев. Неожиданные гости вызывали и тревогу и любопытство. Не успели казаки вбить в мерзлую землю первый кол, как глаза даурских лазутчиков усмотрели в пришельцах лютейших врагов. Первейший доглядчик князя Дыптыла, побывавший у самой засеки, рассказывал князю:

— Пришельцы обличьем страшны, носы птичьи, волосами обросли, словно кочки на болоте, глаза круглые и синие, одежда смешная, луков и стрел нет; вместо этого носят они длинные палки, ревущие и пускающие огонь и дым.

Бояркин разослал лазутчиков проведать новые места. Степана Корнева послал с десятком казаков вверх по Зее, Тимофея Стрешнева — вниз, Петра Томилина — к востоку. Остальных казаков оставил при себе.

Ждал возвращения казаков атаман недолго. Только Петр Томилин вернулся не побитый. Остальные, понеся урон, прибежали в страхе. Даурцы погромили их нещадно и грозили стоянку сжечь, землю очистить и вывести лочей с корнем.

Бояркин устрашился, ходил темен и суров, но перед казаками храбрился.

Казаки ожидали неладное. Знали: коль Ванька теребит всклокоченную бороду, ноздри раздувает, подобно запаленному жеребцу, то примета черная, к худу…

День и ночь казаки наскоро рубили острожек, укрепились и огораживались. Так вырос на реке Зее, на даурской земле, первый русский укрепленный острог.

Иссякли запасы, пришельцы терпели нужду во всем. Сидеть в остроге становилось мучительно, и казаки зароптали.

Бояркин, боясь угроз и бесчинства, большую часть казаков повел в бой на даурцев. Казаки вышли на заре в полных ратных доспехах, с пищалями, самопалами, пиками и бердышами. Скорым ходом они двинулись вниз по Зее и подошли к даурскому городку Молдыкидач. Опасливый и лукавый Бояркин велел казакам хорониться в лесу ловчее, голов не высовывать, на чистополье не выбегать и ждать его знака. К городку он послал ловких лазутчиков, чтобы проведать о силах и укреплении городка. Лазутчики вернулись сумрачные.

— Городок, — говорили они, — крепок; стоит он на крутогорье, окопан, огорожен с большим старанием и умением.

Бояркин махнул рукой:

— То враки! Не посрамим Русь! Сокрушим иноземцев!

Казаки подхватили:

— Веди, Ванька!

— Там, где русская нога была, оттуда не уходили!

Бояркин повел казаков на приступ. Дали залп из всех пищалей и самопалов. Даурцы оробели, хотя искусно владели в бою луками и пиками. Бревенчатые ворота раздвинулись, и к Бояркину с поклоном вышли три даурских князя: старый Дыптыл и его сыновья. Они несли покорные дары: соболей, лисиц, связки вяленой рыбы, драгоценные каменья и серебро в ланах[17].

Бояркин князей принял гордо и важно. Подарки отобрал. Дыптыла и его старшего сына полонил, младшего отослал обратно, наказав городок сдать.

Даурцы послали Бояркину новые дары: двадцать коробов рыбы и пшена и десять коров. Возле городка поставили семь юрт для жилья казакам, а ворот городка не открыли.

Казаки обогрелись в юртах, сытно подкормились и ходили гордые, довольные.

На другой день Бояркин поставил всех в ратный строй и готовился ринуться на городок. Пленные князья отговаривали через толмача:

— Люди наши покорны, однако пойдешь на городок зря. Быть бою, кровь многая прольется.

Бояркин рассвирепел, приказал казакам ломать ворота, брать городок силой.

К юртам подошли несколько даурцев, покорно сложили луки, стрелы, копья и просили старого Дыптыла и его сына отпустить, от городка уйти мирно. Бояркин метнул суровым глазом, казаки бросились на посланцев, порубили их и с боем пошли на городок. Даурцы казаков к городу не подпустили. Они с криком высыпали из подземных ходов и подлазов и со всех сторон бросились на казаков, осыпая их игольчатым дождем стрел.

Князь Дыптыл успел скрыться, сына его закололи казаки. Даурцы разили казаков стрелами, пиками, забрасывали камнями. Бояркин спешно отвел казаков к юртам и стал отбиваться. С востока от городка вылетела даурская конница. Казаки встретили конницу залпом из пищалей и самопалов, кони вздыбились, сбрасывая всадников, бешено метались по снежному полю. Даурцы окружили юрты, грозились пожечь. К ночи стихли. Жгли костры, нетерпеливо ожидали утро. Урон оказался большой: недосчитался Бояркин двадцати казаков; оставшиеся, побитые, покалеченные, обессилели и к ратному делу были мало годны.

Надумал Бояркин с оставшимися казаками тайно бежать и сесть в засаду в Зейском острожке. Побросав убитых, смертельно покалеченных, поползли казаки из юрт в темноту и бежали в страхе и отчаянии.

Наутро даурцы нашли в юртах трех истекающих кровью русских, добили их и кинулись в погоню. Отбивались казаки кто как мог, бежали с поруганием, обидой и большими потерями. Достигнув острожка, сели в осаду.

Много раз даурцы нападали на ненавистный острог и всякий раз бежали, боясь быть сраженными огненным боем.

Тем временем в острожке разгорелась междоусобица и ссора. Казаки кляли и ругали Бояркина, грозились на пиках выбросить через заломы даурцам. Бояркин и лаской и грозным словом уговаривал:

— До весны отсидимся… По вешним водам плавом уйдем.

— Веди, Ванька, поколь снег не размяк, веди обратно к Ярофею!

— Ярофей тебя не помилует. Сгубил ты немалую ратную силу.

— Неуспех и поругание приняли от твоего нерадения!

Бояркин клялся, в оправдание бил себя в грудь, целовал нательный крест.

Тогда выскочил казак Стешка Клин, повел налитыми кровью белками, ударил оземь ногой.

— Казак ободранный!.. — толкнул он Бояркина в грудь. — Тебе ли ходить в атаманах?

Бояркин попятился и уступил. Казаки бросили Зейский острожек и скрылись в тайге, держа путь на запад. Шли они старым путем, только муки новые приняли, и столь тяжелые, что некоторые, обессилев, пали замертво.

Рушился снег, на солнцепеках чернели первые проталины. Свистел задорно бурундук, извещая тайгу о весне. В полдень из-под снеговой корки выбивались ручейки, к ночи — стыли наледью.

Казаки торопились до ледолома добраться до Крестового. Колючий кустарник, цепкий боярышник догола раздели казаков, разодрав, немудрящую одежонку. Шли в лохмотьях-лоскутьях, полубосые, рваные. Шли, друг друга иной раз и не в силах признать: кто был рыж, светлобород — стал от копоти и грязи черен; кто был бородат — обгорел у костра.

Вышли на речку Нюкжу, заторопились, затревожились. Кололась река, били по ней струи, объедали лед у берегов. К Крестовому подошли вечером. Отыскали заветное место — крест, что поставили на могиле Николая Яшина, а вместо зимовья — пепел да черные головешки. Стервятники кружились у обрыва реки. Там нашли сраженного стрелой старого казака Никиту Мышелова, недалеко от него терзали вороны трупы остальных зимовщиков.

Долго по приметам казаки искали яму, где спрятал Никита Мышелов пороховые да соляные запасы, Потаенную яму отыскали возле большого пня столетней лиственницы. Казаки Степан Клин да Васька Луков воздали мертвым должное: из того пня вырубили искусно облик Николая-чудотворца, сверху воздвигли шатер, а на шатре крест. Подле этой часовенки и схоронили павших товарищей. Так на Крестовом вместо одного креста стало десять.

Поставили казаки на пепелище новое, зимовье-времянку и начали спешно чинить старые дощаники, чтоб весной вслед за уходящим льдом плыть навстречу Ярофею.

Марфа Яшкина

Рать Ярофея зимовала на Олекме. Поставили казаки зимовье, опасаясь набегов иноземцев, огородились высокой засекой, укрепились заломами. Ждали весны. Окрестных эвенков покорили; привел их Ярофей под царскую руку, собрал ясак богатый. Дальние стойбища эвенков отбивались яростно; грозились пойти большим походом. Ярофея и его людей похвалялись покорить. Много раз Ярофей ходил на них ратным боем и повоевать не мог. Пленил лишь сына двух братьев эвенкийского князя Мамтагира. Держал их Ярофей заложниками.

Сгустилась ночь над тайгой, в черноте потонули и леса и сопки. Смолкли на казачьем становище собаки. Глох в тишине далекий вой бездомного волка. Казачьи жонки собрались в большое зимовье коротать ночь. Ждали они казаков из дальнего похода с удачей и добычей.

Степанида сидела на корточках у очага, разгребая жаркие угли, пекла на них толстые лепешки, ловкой рукой прятала под платок рыжие пряди, чтоб, рассыпаясь, не обгорели. На скамьях у камелька сидели казачьи жонки: Елена Калашина, косая Аксинья Минина, Палашка Силантьева, а многие, забившись на лежанке, спали. Жонки жмурились от дыма и копоти, чинили походную одежонку. Молчали.

Степанида нетерпеливо ждала Ярофея. С боязнью думала: не побили бы иноземцы Ярофееву рать. Знала: в походах крут и всполошен Ярофей, вспоминала синеву его глаз, лихих и ярых, вздернутые клочковатые брови, грубый окрик, от которого шарахаются в тревоге казаки. И эти же синие глаза чудились ласковыми, дремотными: глядишь, в них, как в небеса, ни тучки в них, ни облачка — чистые, ясные… Степанида, вслушиваясь в лай собак, поднялась, подошла к оконцу, глянула в темноту и вернулась к очагу опечаленная.

Поодаль сидела на лежанке Марфа Яшкина. Накинув сборчатую шубейку на голые плечи, она заплетала косы. Марфа слыла за первую певунью, хороводницу и вызывала у жонок ревнивую зависть. Липли к ней казаки неотвязно, как к сладкотелой медунице. И хоть Марфа и мужняя жена, а примечали жонки за ней худое. Как зальется смехом душевным да трепетным, аль запоет тонко, жалостливо — жонки в один голос:

— Ах, сызнова медуница мед сочит, обливает им казаков непутевых!.. Хоть бы о муже печалилась! Где он?

Скажут это жонки, меж собой посудачат, а каждая о себе в заботе и суете, как бы своего мужа уберечь, иначе зараз обворожит, опьянит.

Марфа повязала косы, потянулась, шубейка соскользнула с плеч.

Тускло горел камелек. Желтые пятна лениво ползли по гладким молочным плечам, золотили светлые пряди волос. Камелек затрещал, пламя вспыхнуло ярче и побежало по лицу. Лицо широкое, чистое, губы — брусника спелая, нос задорный, а глаза большие, круглые, насмешливые.

Палашка Силантьева и Аксинья Минина переглянулись. Аксинья вполголоса сказала:

— Зазор, срамота…

Палашка перебила, шепнула в ухо:

— Ноне пытала ее: «Скучно, мол, Марфушка, без Николки, постыло?» А она: «Все едино», — а сама глазищами на…

Палашка стихла, глянула на Степаниду и вкрадчиво добавила:

— На Ярофея…

— Но?! — разинула рот Аксинья и смолкла, перекосившись от удивления.

Марфа знала: о ней чешут языки. Выпрямилась, нехотя набросила шубейку, улыбнулась ласково:

— Жонки, подтягивайте! — и затянула звонко, душевно…

Остальные покорно подтягивали:

На своем на белом коне,
Как сокол, как ясный, летает,
Вокруг острога, вокруг вражьего
Русскую рать собирает…
Песня глохла и вновь всплывала протяжно и жалостливо, голос Марфы рыдал:

И взмолился тот вражеский князь,
Златом, серебром откупиться рад,
Чтоб оставили, чтоб спокинули
Казаки тот острожек княжеский…
Степанида сказала:

— Тоскливо голосим, к добру ли то?

Песня оборвалась. Над тайгой косматой медвежьей шубой лежали тяжелые тучи, темень глушила, предвещая пургу. Сторожевой казак озирался, дрог, косился на черную пропасть, творил молитву. Не слышал он, как с глухого угла у засеки, по-лисьи припадая к снегу, подползли тайные люди. Они подкрались и, накинув волчью шкуру, беззвучно казака удушили. У зимовья надрывно взвизгнула собака и смолкла. Люди обошли сторожевой мостик и залегли меж пеньков и колодин, подле зимовья. Ловко ступая, двое крались к зимовью. Толкнув дверь, вошли.

Степанида подняла голову, пламя очага осветило блеклыми пятнами вошедших.

Стояли люди, затянутые в оленьи шкуры, с пиками и ножами. Дремавшие на лежанке казачьи жонки вскочили. Вошедшие огляделись, слегка пригнулись и шагнули вперед, стуча по половицам древками пик. Степанида разглядывала вошедших: из-под меховых шапок, плотно обтягивающих голову и лицо, чуть виднелись плоские носы да желтые скулы. Высокий эвенк в лисьем малахае, плохо выговаривая русские слова, сказал:

— Было в тайге лютых волков много, стало их еще больше! Зачем в наши кочевья пришли?

Эвенк сдвинул брови, скривил рот и, раздувая ноздри, вскинул копье, второй — тоже.

Жонки сбились в угол.

Степанида и Марфа Яшкина метнулись к самопалам, но эвенки ловко накинули на них мешки из оленьих шкур. Схватив пленниц, затушив камелек и затоптав головешки в очаге, бросились к дверям и скрылись в морозной темноте.

Становище встревожилось. Подле зимовья не успел снегомет захоронить вражьих следов. Рассмотрели казаки три лыжные дорожки да ямки оленьих копыт. Погнали скорых гонцов в тайгу, к Ярофею.

Тем временем эвенкийский князь Мамтагир, поставив свой чум за ущельем Белого Лося, ждал лазутчиков. В чуме нестерпимо воняло гарью, медвежьим салом, псиной. Князь сидел на белой шкуре оленя, подбитой лисьим мехом, макал беличий хвост в чашку с медвежьим жиром и мазал рот деревянному большеголовому божку. Четыре жены князя забились под песцовые одеяла и изредка выглядывали заспанными раскосыми щелками глаз.

Князь стар, белые облезлые брови его топорщились. Вздрагивала жидковолосая бородка и побитые сединой усы. Князь украдкой всхлипывал, утирая воспаленные веки рукавом своей песцовой парки, бормотал большеголовому божку на ухо:

— Черный дух послал лочей, побили они моих людей, полонили сына и храбрых братьев, двух жен моих увели, оленей угнали. Пусти на них худой ветер. Выгони из тайги лочей!..

Князь, медленно раскачиваясь, лил жир на божка, капли стекали по рукаву, по дорогому, расшитому младшей женой лисьему нагруднику, падали в очаг, вскипая едучей гарью. Князь щурился, крепко сжимая божка, громко говорил:

— Ты, обжора!.. Мало тебе медведя, я убил трех лучших оленей, кормил тебя кровью их сердец. Ты, обжора! Что ты просишь? А? Ты просишь белой крови самой юной моей жены Нактачал?

В углу чума песцовое одеяло дрогнуло. Князь, шамкая шершавыми губами, бормотал:

— Я дам тебе эту белую кровь! Пошли худой ветер на лочей, пусть они сгниют, как гниет на песке выброшенная волной вонючая рыба.

Песцовое одеяло вновь дрогнуло. Кто-то всхлипнул чуть слышно и умолк. Князь спрятал божка за пазуху.

Распахнулся полог чума, и вошел осыпанный снежной пылью воин. Князь неторопливо повернул голову:

— С доброй ли вестью?

— Наказ князя Мамтагира выполнил, двух жен лочей украл. Пусть князь не печалится, у него опять стало шесть жен.

Князь вытащил божка из-за пазухи, прижал к щеке и зажмурился.

Пошептав, открыл глаза и спрятал божка под нагрудник.

Степаниду и Марфу ввели в чум. Князь разглядывал женщин торопливо как драгоценную добычу. Кряхтел, синими пальцами щупал рыжие пряди волос Степаниды. Удивленно чмокал губами, бросал пряди, вновь к ним тянулся, разбирал их по волоску, будто пробовал огненный мех лисицы, и, блуждая потухшими глазами, тянул:

— Трава на болотных кочках красна, а эти волосы краснее. Огонь горяч, а эти волосы, однако, горячее.

Степанида нетерпеливо рванулась, оставив князя с растопыренными пальцами. Марфа гадливо плюнула:

— Поганец…

Князь услышал незнакомое слово, сказанного не понял, но голос Марфы ему понравился, и он скривился в усмешке. На Степаниде князь увидел кофту ярко-желтой камки и сказал с важностью:

— У князя лучшая жена Нактачал, дорогую одежду надо отдать ей.

Он поднял руку, и со Степаниды сорвали кофту, дав ей взамен кожаную короткую поддевку. Кофту долго рассматривал князь и кликнул Нактачал. Она безропотно поднялась и пугливо подошла. Нактачал еще девочка, низкорослая, остроплечая, с широким темным лицом и жиденькими волосами, туго заплетенными в косички. Князь гордился Нактачал, он дорого купил ее: дал двести оленей, много лисиц, песцов и соболей. Надев кофту, Нактачал потонула в ней, князь подворачивал ей длинные рукава, одобрительно чмокал губами. Марфа не сдержалась и прыснула смехом. Князь в обиде сжал губы и плюнул на дерзкую пленницу.

Марфа закрылась руками и неслышно заплакала.

Степаниду и Марфу отвели в чум жен князя и поставили в доглядчицы старшую жену — Адагу.

К полудню стойбище могущественного князя Мамтагира приготовилось к большому кочевью. Князь знал коварство лочей, торопился уйти в глубь тайги, спастись за буреломами и крутыми сопками. На старом стойбище он оставил отборных, храбрых воинов, чтоб, отбиваясь, сдерживали лочей и тем самым избавили бы князя от погони.

Бесконечной вереницей шагали олени, каждый нес свою ношу. Пленниц везли на нартах, неотлучно охраняя. Солнце падало за горы, густели тени, стихала к ночи тайга.

Князь ехал на рослом олене, у пригорка остановился, смахнул меховым нагрудником иней с обледеневших ресниц, приподнял шапку, осмотрелся. Воткнул в снег вешку — быть тут чуму. Караван остановился на ночлег, чтобы встать на заре, успеть к полудню дойти до владений храброго князя Чапчагира. Мамтагир готовил Чапчагиру подарки, думал уговорить его соединить воинов, чтобы легче было побить лочей.

Чумы Мамтагира раскинулись по склону в беспорядке. Пастухи охраняли оленей, терпеливо добывавших из-под снега сочные стебли ягеля. Луна прыгала по макушкам гор, купалась в голубых снегах.

Старшая жена князя, Адага, варила в огромном котле мясо лося, ей помогали остальные жены. Котел бурлил, обдавал чум теплой влагой, с закопченных шестов падали капли, оставляя черные пятна на белых шкурах. Степанида, склонившись к Марфе, шептала:

— Сгинем, Марфушка, от поганцев не спастись…

Адага оглянулась, взяла из котла жирный кусок мяса и бросила на шкуры, к ногам пленниц. Оголодавшая Марфа потянулась жадно к дымящемуся куску, но схватить не успела: собаки вырвали кусок, злобно рыча, сожрали. Адага палкой била собак, выталкивала из чума; они огрызались, скалили зубы.

Вошел Мамтагир. Меньшая жена, соблюдая обычай, кинулась навстречу, упала на колени и, хватаясь руками за промокшие унты князя, торопилась их снять, чтоб обсушить и приготовить к утру. Князь толкнул жену в бок, гневно скривил рот и протянул ногу Степаниде, чтобы разула, обогрела его, как подобает жене.

Степанида вспыхнула, лицо ее обожгла обида и стыд, она забилась в шкуры. Марфа, видя свирепость князя, невнятно уговаривала:

— Корись, Степанида, корись!..

Степанида задыхалась в вонючих шкурах, будто стиснула ей горло желтая пасть, зубастая, горячая. В ушах стучало, мутилось в голове. И тут же среди тяжкой темноты чудилось: вырастала рожь сплошная, колосистая… Горит она на солнце, колышется, и видит Степанида: не рожь это колосистая, нет, а Ярофеевы кудри светлые…

Степанида едва подняла голову, выглянула из-под шкур. Сквозь серую пелену, увидела князя. Стоял он возле дымного костра, губы у него вздрагивали, багровыми пятнами опалены скулы, складки на лбу поднялись: непокорная женщина в чуме то же, что и бешеный олень в стаде. Бешеного оленя надо задушить, мясо скормить бездомным собакам. Непокорную жену надо убить, и кровь ее сделает ручным и ласковым даже свирепого барса.

Князь, словно сучковатое, колючее дерево, ощетинился, замахал высохшими руками, ударил Марфу, отбросил в сторону. Оставляя грязные следы, шагнул по шкурам к Степаниде. Степанида сжалась в комок, и, когда князь нагнулся к ней, вцепилась в горло, с силой оттолкнула. Князь неловко повалился, ногой толкнул котел, расплескал варево, залил огонь в очаге. В чуме повисла темень, едучий дым и копоть застилали глаза. Жены князя визжали. Адага торопливо выбила искру, зажгла запасливо хранимую бересту. В чуме мелькнул свет. Князь, сверкая белками глаз, выхватил из-за пояса нож. Жены сбились в кучу. Марфа и Степанида сгребли в охапку шкуры, чтоб защититься ими.

Полог чума распахнулся, и взъерошенный, по-волчьи злой князь узнал в вошедшем нежданного гостя. Стоял храбрый князь эвенкийского рода Черной птицы — Чапчагир.

— Хой! Что делает славный Мамтагир? Не обламывает ли он рога непокорному оленю? Не поучает ли он непослушную жену?

— Непослушного оленя можно объездить, непокорную жену лучше убить!..

Адага развела жаркий костер, сучья корчились, трещали, пламя взлетало рыжими клочьями, огневые сполохи осветили чум.

Степанида и Марфа прильнули друг к другу, перепугано озирались. У костра торопливо хозяйничала Адага: налила котел, подбросила сучьев в огонь, шестом сбросила лишний полог с дымоходной дыры чума. В чуме стало светло и жарко. Хорошо видно и гостя и хозяина.

Гость молод, широкоскул, белолиц. Ровные, будто тканые брови сходились у переносья, из-под них через узкие прорези светились зеленоватые глазки. Когда гость смеялся, ноздри его плоского носа раздувались, как у распаленного оленя, вздрагивала верхняя губа, обнажая мелкие лисьи зубы. Смеялся он задорно, звонким певучим голосом. Мягко вскидывая руку, разглаживал смольно-черные усики. Одет гость в лисью, парку, подбитую по рукавам и вороту отборным соболем, штаны из мягкой ровдуги[18] и высокие лосиные унты, шитые узором. Из-под шапки-малахая выбивалась тугая косичка, искусно перевитая кожаной тесемкой. Гость заметно гордился своим нагрудником, заботливо собранным из кусочков дорогих мехов, бисера и цветной ровдуги. Сбоку висели хвосты соболей, лисиц, белок, на пояске — охотничий нож, тут же зубы кабана, волка, рыси, лося. Чапчагир опирался на загнутый круто лук, за плечами висел колчан, туго набитый стрелами.

Марфа дивилась красоте Чапчагира и приметила, что жена Мамтагира, юная Нактачал, не сводит глаз с гостя, дрожащими пальцами рвет пушинки песцового одеяла и жадно ловит каждое его слово.

Чапчагир говорил:

— Славный Мамтагир бросил свое стойбище. Разве вывелся зверь? Вытоптали олени кормовище?

Мамтагир сумрачно ответил:

— Над стойбищем черный ветер: пришли лочи, все чумы сожгут, людей побьют. Один олень — плохо, два — хорошо, много — счастье! Бежит Мамтагир к Чапчагиру, пусть силы их умножатся.

Гость встал, горделиво приосанился:

— Лочи — волки! Разве Чапчагир волков боится? Чапчагир соберет всех воинов-эвенков, Чапчагир пойдет большой войной, лочей побьет!

Гость оглядел чум, встретился с синими глазами, по скуластому лицу скользнула тень удивленной улыбки, он наклонился к Мамтагиру:

— Славный Мамтагир, в чуме твоем вижу добычу. Храбрый охотник не прячет от гостя добытого… Не обидеть бы хозяина тайги…

— Храбрый Чапчагир, — ответил хозяин недовольно, — худой добычей не хочу омрачать глаза дорогого гостя.

— В чуме славного Мамтагира никогда худого не встречал, худое пусть гниет на пустыре или живет в рваном чуме.

— Рваные чумы! — злобно прошипел Мамтагир. — На слабую тетиву лука не надейся — стрела не полетит… Рваные чумы радуются: лочи разбросали для них приманку по тайге.

— Худо! — ответил Чапчагир. — Почему славный Мамтагир не расправился с рваными чумами?

— Черный ветер… Сломить его может только хозяин тайги, — и Мамтагир вытащил из-под нагрудника деревянного божка, закрыл глаза, приложил его к щеке и шумно вздохнул.

Гость не сводил глаз с пленниц, попросил хозяина показать добычу.

Хозяин крикнул, в чум вбежали два воина. Он показал желтым пальцем на пленниц и на очаг. Воины бросились к пленницам. Марфа подошла к очагу. Степаниду приволокли и усадили.

Теперь Марфа сидела рядом с гостем. И когда он наклонялся к костру, Марфу горячил теплый запах пота, прелых звериных шкур, смолистой хвои. Она опускала голову, смотрела в огонь.

Гость и хозяин громко заговорили.

Марфа подняла голову, взглянула на гостя. Из-под тонких бровей огневой взгляд Чапчагира жег, сердце Марфы колотилось, рдели щеки, и синева ее глаз казалась темнее, влажнее, томительнее.

Она закрыла лицо руками, отвернулась. Чапчагир взял ее руки, отвел от лица. Синими звездами переливались глаза. Чапчагир, не отрываясь, с жадностью вглядывался в них, говорил торопливо. Марфа не могла понять незнакомые слова, но ее сердце тревожило что-то ласковое, зовущее, и она улыбалась.

Гость наклонился к уху хозяина:

— Славный Мамтагир отдаст Чапчагиру половину добычи?..

Хозяин мотнул головой.

— Пусть храбрый Чапчагир берет красноволосую лочи, — и ткнул сухим пальцем в Степаниду.

— Хой!.. Чапчагир не смеет обижать славного Мамтагира, он видел, как тот тянулся к красноволосой лочи, он возьмет желтоволосую.

Хозяин куснул чубук трубки, чубук раскололся. Бросил его в огонь.

Чапчагир торопливо вышел из чума. Марфа покорно шла за ним…

Белел восток, но еще не вставало солнце. Тайга тонула в полумраке, огромные тени лениво плыли по склонам гор.

Над головой дрожали белые звезды, хмурые вершины деревьев были врезаны в светлеющее небо. Чапчагир шел впереди, Марфа — ему вслед. Высокой шапкой он задел тяжело заснеженную ветвь старой пихты. Ветвь качнулась, и мягкий ком упал на Марфу, снегом осыпало ей лицо и плечи. Марфа с трудом выговорила: «Чапчагир…» Он обернулся, сорвал с пояса хвост чернобурой лисицы, легко смахнул им снег с Марфы и снова зашагал.


…Старый шаман Мамтагирского рода бил в бубен, прыгал вокруг костра, надрывно кричал. Взывал он к могущественным богам земли и неба; молил их оградить эвенков от нашествия лочей. К утру шаман замолк, усталый, мертвенно-бледный уснул у потухающего костра. С восходом солнца он вяло встал и, глухо кашлянув, поднял сухую руку:

— Беда… Мамтагир пригрел у своего очага лочей с огненными волосами. Худо будет эвенкам. Лочей надо убить, и пусть мясо их съест шаман-огонь. К эвенкам вернется счастье…

Встревоженный Мамтагир отдал Степаниду шаману. Шаман поспешно вышел из чума.

…К полудню у Белой горы Мамтагир остановил хрипевшего от быстрого бега оленя. Возле огромной высохшей лиственницы шаман уже торопливо готовил костер. Послух его собирал сучья, складывал их у корня лиственницы. К Мамтагиру подбежал эвенк, перепуганный, с изодранным в кровь лицом и руками, его загнанный олень пал. Эвенк, слизывая с губ спекшуюся кровь, торопливо заговорил:

— На старом стойбище лочи побили наших людей…

— Хой-хо!.. — встрепенулся Мамтагир, спросил в тревоге: — Много ли лочей?

— Больше, чем волос на жирном олене.

Мамтагир притих. Думал. Эвенк огляделся, вполголоса сказал:

— Горе Мамтагиру. Лочей привел на стойбище сын его Калтама.

— Калтама? — Сын мой?

— Калтама, — ответил эвенк.

Мамтагир вскинул копье, им хотел сразить злого ябедника и наглеца. Эвенк отскочил, натолкнулся на человека, в нем узнал Калтаму. Мамтагир сурово оглядел сына, копья не опустил. Калтама бормотал с обидой:

— Лочи послали меня к тебе: отдай пленных… Худое будет… Они побьют эвенков… Всех побьют!..

— Эко трус!.. — сказал шаман.

Мамтагир спросил сына:

— Далеко ли лочи?

— У Лисьего ущелья. Торопись… Они бегут по снегу быстрее лося.

— Эко, забоялись смерти… Зайцы! — озлился шаман.

Шамана не слушали. Лисье ущелье — это один олений переход.

Беда близко, ближе, чем стойбище князя Чапчагира.

Мамтагир взял своего лучшего оленя, посадил на него Степаниду и пустил по следу Калтамы в сторону русских.

Люди Мамтагира побросали оленей, чумы, имущество и разбежались по тайге. Мамтагир с сыном, хоронясь и оглядываясь, бежали в долину Лисьи норы.

В один день могущественный князь Мамтагир стал беднее болотной мыши, трусливее зайца.

…Казаки Ярофея нашли Степаниду у старого стойбища эвенков, сбросил ее олень на старом пепелище чума Мамтагира. Она замерзала, прильнув к обгорелому пню.

Ярофей на руках снес Степаниду к зимовью, казаки, измученные непомерными походами и схватками с эвенками, не преследовали Мамтагира.

Олень-гора

Зима уходила. Оживало становище Ярофея. Порыхлел снег. В таежные походы казаки не ходили, но весна вновь горячила кровь, задорила казачьи головы. В зимовьях коротали ночи, днем грелись на солнцепеке, готовили походные доспехи.

У берега на крутом яру собрались казаки, те, что покалечились в походах. Отсиживались они, гнали хворь. Веяло с реки весенней теплой прелью, опахивали теплые ветры, опадал и рушился лед.

Вместе с весенней теплынью пришла и забота. Деловито ладили казаки дощаники: сколачивали, чинили, смолили. Ярофей бродил по становищу угрюмый, людей чуждался. Всем заправлял ловкий Пашка Минин.

Ярофей не однажды бросался одиночной в тайгу, хотел поймать эвенкийского князя Чапчагира, отбить полонянку Марфу.

Встала она наперекор сердцу, пуще занозы острой вонзилась в грудь. От песен Марфы пьянел, бывало, атаман, как от хмельной браги. А Марфа сторонилась атамана, косилась на Степаниду.

Казаки скулили в усы:

— Волком рыщет атаман!..

— Прилепилась к нему Марфа неотступно, пуще смолы кипучей!

Ярофей миновал черную избу, зашел в бревенчатый прируб. Пылал очаг жарко, на скамье, разметавшись, лежала хворая Степанида. Камелек чадил, мерцая желтой мутью. Скрип двери вспугнул Степаниду, поднялась она на локоть, признала вошедшего, заулыбалась. Ярофей присел на лежанку, обнял пылающую от хвори Степаниду, обласкал, растрепал. Она прошептала:

— Как наряден… От серебристой чешуи твоего куяки ослепну. Аль вновь в тайгу наладился?

Кивнул головой.

— Ладное ли задумал, Ярофеюшка? Реки распалились, тайга в мокре люта!..

Отвел глаза. Вновь осторожно заводил вчерашние речи: спрашивал об эвенках, о полоне, о Марфе Яшкиной. О большом походе в Дауры, о Ваньке Бояркине, что увел дощаники и почти сотню казаков, не вспоминал. Жаловался на раннюю весну: ударила, мол, по рукам, сделала тайгу непролазной, помогла поганцу Мамтагиру от смерти спастись Марфу полонить. Степанида мрачнела, вглядываясь в лицо Ярофей. Ярофей вполголоса говорил:

— Хворь твоя не ко времени… Сильно помял тебя тунгусский князь!

Тихо смеялся, щетинились брови, морщился лоб. Степанида прятала глаза, чтоб не видел бабьих слез.

Послышался треск и гул, гам казацких глоток взлетел над Олекмой. Ярофей, хлопнув дверью, вышел. Степанида вскочила с лежанки и босая пошла к оконцу. Лед на Олекме лопнул. Поплыла частая шуга, синие промоины выбивались на желтый берег. Услышала зычный голос. Кричал Ярофей:

— Заламывай! Сорвет с причала! Побьет!

Казаки ухали, шлепали по воде. Обороняли от напора льдов корабли.

Наступал день отплытия.

Казаки месили ногами прибрежный ил, толкались у причалов, волочили якоря. Поп Гаврила служил отплывную, голосил у самой реки; эхо вторило и таяло. Казаки крестились размашисто, облезлую икону целовали не спеша. Пашка Минин кричал:

— А ну, шевелись! Гони от берегов! Отчаливай!..

Ярофей взмахнул шапкой, казаки навалились на бечеву, дощаники поплыли. В это время к Ярофеевой ладье подбежал головной доглядчик, орал с берега звонкоголосо:

— Вижу корабли, Ярофей! Сплывают на низ!

Ярофей вскочил на корму, долго махал шапкой.

Дощаники причалили к берегу. Казаки приготовились к отбою, хоронясь по берегу в проталинах, меж камней, меж валежника. Из-за поворота реки выплыл корабль, за ним еще один. Плыли корабли налегке, к берегу повернули без опаски, не хоронясь.

Казаки признали дощаники Бояркина, выбежали на берег.

Ярофей с Пашкой Мининым разглядели Бояркина, наперебой кричали ему:

— С добычей ли?!

— Каков поход?!

Бояркин отвечал нехотя:

— Свое погубили. Чуть живы плывем…

— Неуспех? — допытывался Ярофей.

Бояркинские казаки грозились, над головой потрясали пиками, самопалами:

— Ваш какой успех? Кажите добычу!

— Зиму проспали в теплом логове. Ожирели!..

— Запасы, поди, пожрали начисто! Саранча!..

Дощаники причалили. Многих казаков недосчитались. Урон в походе Бояркина оказался большой: не вернулось и половины. Многих из прибывших от худобы ветер качал, одежонка драная топорщилась, иные и ратные доспехи порастеряли.

Бояркинские казаки жаловались Ярофею. Во всех бедах винили Бояркина, рвались побить нерадивого атамана. Ярофей брал побитого казака за острые плечи, крутил:

— А ну, повернись, покажись, воин! Каков? А? Ишь, как встретили тебя даурцы! Побили?

Бояркин прятался, боялся расправы, казакам на глаза не попадал. Ярофею он поведал без утайки о своем неудачном походе на Зею, в Дауры. Всю ночь до зари слушал Ярофей речи Бояркина о непокоренных даурцах, иноземцах желтолицых, в бою бесстрашных. С большим любопытством допрашивал Ярофей Бояркина об укрепленных городках даурцев, о неисчислимых богатствах земли Даурской. Послушал Бояркина, вздохнул:

— Негожий поход, посрамление. Нешто иноземцы двужильные, в боях не ломятся?

Бояркин оживился:

— Телесами мелки, боем лучным владеют, к огневому трусливы…

Ярофей позвал Минина, втроем сидели долго: думали, куда держать путь. Минин горячился:

— Путь один — пробиться в Дауры.

Бояркин отговаривал: и рать мала и запасы скудны.

Ярофей достал чертеж потертый, рваный. В грамоте атаманы были неискусны, потому в сотый раз в него заглядывали — и все без толку.

Разбудили попа Гаврилу, единственного грамотея. Поп Гаврила толковал этот чертеж многажды, и каждый раз по-иному.

Однако Ярофей понял по-своему:

— Неладно, атаманы, плывем!.. Смекаю так: заходить Олекмой в середину Даурского царства неподручно. Побьют.

— Иных путей не вижу, — ответил Минин.

— Надобно ударить даурцев с Амура-реки! — убеждал Ярофей.

— Путь к Амуру-реке неведом, — усомнился Бояркин.

Замолчали. Вновь спорили горячо. Уходила ночь, поседело небо, туманы сникли к земле. Олекма ощетинилась предутренней рябью. Атаманы разошлись сумрачные.

Ярофей прилег на лежанку. Неотступно мучило одно: как пройти к Амуру-реке, как обойти даурцев? Ярофей лежал на спине, устремив глаза в закоптелый бревенчатый потолок. Вставало перед ним заветное, распаляло кровь, сжимало сладостно сердце. Казалось: вот стоит он, Ярофей, на холме, а под ним течет Амур-река — черна, многоводна, величава. Вокруг нее без конца и без края привольные земли, и тонут те земли в синеве лесов, в зелени лугов: и все-то украшено и все-то убрано в цветы яркой красоты. А земли жирны, не паханы, тайга не хожена, травы не топтаны, зверь и птица не тронуты.

Ярофей засыпает, и мерещится ему: в белом небе парит сизый беркут, и с ним говорит Ярофей: «Эй, птица вольна, с высоты небес видны тебе все дали, все пути земные?.. Да?»

Беркут взвивается ввысь, теряется.

И слышит Ярофей голос знакомый, жалостливый, душевный: поет Марфа! И к песне той слетаются все певчие птицы и тоже заливаются, щебечут, свистят, рассыпают трели.

Он тихо поднимается с лежанки и вновь слышит голос:

— Что ты, Ярофеюшка?! Полуношник… Спи!..

Степанида, обвив шею, укладывает его на лежанку, шепчет молитву. Ярофей срывается, тяжело ступает. Скрипят половицы.

— Темень меня обуяла, Степанида, слепой я, кроту подобен!

— Что ты? — вскакивает Степанида. — Очнись!..

— С путей сбился, дорог не вижу… То как?

Степанида говорит:

— Надобно тунгусов, Ярофеюшка, поспрошать…

Ярофей задумывается.

Пути знают эвенки: известны им все реки, волоки, горные переходы. В аманатах — заложниках — держал Ярофей двух князей: одного отпустил, а старого князьца Калтачу оставил, чтоб эвенки платили ясак исправно, чтоб помнили твердую русскую силу.

…Утром в атаманскую избу вошел Ярофей с Ванькой Бояркиным: говорил Ванька по-эвенкийски.

Ярофей думал: «Старый Калтача должен хорошо знать пути до Амура-реки. Но заставить говорить Калтачу трудно».

Войдя в атаманскую избу, Ярофей и Бояркин не сразу разглядели Калтачу: забился он в темный угол, дремал на шкурах оленя. Княжеское ожерелье — нанизанные на кожаный шнурок зубы бобра, волка, медведя, лисицы и рыси — валялось поодаль, рядом лежал небрежно брошенный большеголовый деревянный божок. На вошедших пленник взглянул мертвыми, блеклыми глазами, сухие губы сжал, ссутулился, опустив голову на колени.

Вошла Степанида, поставила перед Калтачой чашу с кусками медвежатины. Калтача чашу отодвинул, не поднял опухшие веки.

Ярофей слукавил:

— Люди твои ясак сполна дали, мирюсь, с тунгусами, иди в тайгу, живи в своем чуме…

Калтача поднял высохшую голову, ответил вполголоса:

— Ты хитрее лисицы, злее рыси. Калтача не верит…

Ярофей скрыл обиду:

— Велю тебя отпустить, укажи пути ладные и скорые.

Калтача выпрямился, глаза блеснули:

— Плачут эвенки в тайге… Пусть лочи убьют старого Калтачу, он не покажет им родных стойбищ!..

— Не о тунгусах говорю…

Ярофей торопил Ваньку пересказать Калтаче:

— Люди твои стонут от лютости даурцев… Худого не хочу, пусть тунгусы живут мирно… Иду к Амуру-реке, иду на даурцев!..

Калтача захохотал, закашлялся и ответил с хитрой усмешкой:

— Калтача старее совы ночной, а глупее лочей не встречал — ведь Амуром-рекой владеет могущественный даурский князь Албаза. Никто не побеждал Албазу. Великий китайский царь шлет дары Албазе! Не раз лочи бывали на Амуре-реке, не раз в страхе убегали!

— Кто убегал? В какие времена это было? — загорелся Ярофей.

Калтача растерянно мигал, вспомнить имена лочей не мог. Ярофей допытывался. По приметам Калтачи и его людей выходило так: лочи на Амур-реку пришли прошлой зимой. Где они теперь, Калтача не знал.

Вспомнились Ярофею слова беглого Магды, сказанные ему еще в Илимске. Магда клялся луной и звездами, что храбрый атаман Черниговский уплыл на Амур со своими казаками и что он, Магда, хотел с ним плыть, да устрашился.

…Калтача на расспросы больше не отвечал.

Ярофей насторожился. Хитрым глазом разглядел: вздернулись седые клочки бровей Калтачи, острые скулы покрылись темными пятнами, переполнились глаза мутной слезой. Калтача опустил голову. Вспомнил опустошительные набеги даурцев на эвенкийские стойбища. Даурцы побили эвенков, оленей увели, чумы разорили. Бросив кочевья родичей, бежал Калтача на Олекму. Даурцы страшнее лочей, с давних времен плачут от них эвенки.

Ярофей загордился, стал похваляться:

— Даурцев побью!.. Против русской рати им не стоять!

Калтача скалил гнилые зубы, трепал дрожащей рукой косичку, терялся в догадках. Ярофею не верил. Долго молчали. Наконец заговорил:

— Пусть лочи побьют даурцев!.. Пусть кровь прольется за эвенков!..

Ярофей мотнул головой. Калтача неторопливо говорил, водя черным пальцем по корявому полу:

— Плыви рекой Олекмой обратно, встретишь широкий плес: то пал в Олекму веселый Тугир. Им плыви до Олень-горы. Олень-гору переходи посуху, подойдешь к желтоводной Урке. Урка пала в Амур-реку.

Ярофей встрепенулся, заговорил отрывисто:

— Не худо ли задумал? Не брешешь ли, князец?.. Ярофей не спустит!

Ванька, размахивая руками, как и Ярофей, с большим старанием передавал его слова. Калтача морщил лоб, лукаво озираясь, подошел к Ярофею:

— Калтача сам проведет лочей к Олень-горе, укажет дорогу в Даурское царство. Пусть побьют лочи Албазу!..

С восходом солнца дощаники Ярофея скрылись за излучиной реки. Плыли недолго. По указке Калтачи приблизились к левому берегу. Пошла Олекма двумя руслами, разделил ее зеленый остров. Через две недели подошли к Тугиру. Казаки радовались.

Степанида говорила Ярофею:

— Глянь, Ярофеюшка, как нарядна река: утонула в лесах, камышах, прибрежных цветных травах…

Ярофей огляделся, смеясь, вдохнул носом:

— Близко, Степанида, горячие ветры.

Тугир темной полосой тянулся к югу. Ветер-верховик обдавал теплой влагой. Часто добывали казаки неведомых доселе птиц — красноперых, хохлатых, горластых. Ловили пучеглазую жирную рыбу. Смотрели ее на солнце, удивлялись: сквозь мелкую чешую светилась она восковым жиром, в вареве распадалась белыми ломтями. Вспугивали у водопоев табуны козуль, оленей, лосей. Отбивались от ярых кабанов, спасались от коварных рысей.

На одном из привалов принесла Степанида охапку цветов: ярко-желтые, крупные, они пылали на солнце, от сладкого запаха мутилась голова.

— Глянь-ка, Ярофеюшка, как красивы…

— Ты в цветах, как в полыме… Что за диковина? — удивился Ярофей. — Умру, набросай этих огневок на могилу. Каков цвет! Аж глаза режет!..

Засмеялся. Увидев, как казаки разбрелись по берегу, крикнул:

— Плывем! Отчаливай!..

«К чему бы это?» — вздохнула Степанида. Слова Ярофея о цветах-огневках встревожили ее, и она бросила их в реку. Они медленно плыли, и по воде растянулась узкая желтая дорожка.

…Богатство даурцев казалось безмерным.

Земли даурские манили, зрело у каждого желание стать на эту землю твердой ногой.

Доплыли до Олень-горы, долго не отрывали глаз. Повисла над рекой черная скала в виде огромной рогатой головы оленя.

Тут попрощались с Тугиром. Омыли головы, ноги. На пригорье срубили наскоро часовенку. Поп Гаврила отслужил молебен. Оставили в часовенке; малую икону Спаса, чтоб знала эта земля русская веру.

У Олень-горы жили долго. По тайге волоком перетащили дощаники через гору. Перенесли на плечах запасы, переволокли пушки.

Калтачу Ярофей отдарил и отпустил на волю. Наказал Калтаче сказать эвенкам твердо, чтоб ясак платили русскому царю, от даурцев бы отошли навечно, с русскими бы жили в мире.

Починив дощаники, поплыли казаки быстро вниз по Урке-реке к великому Амуру, в Даурскую землю, на рубежи неведомого. Серединного царства — Китая.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Албазинская крепость

Корабли Ярофея Сабурова ранней веской уплыли на Амур. Казакам Амур казался больше Лены, и вода его не переливалась ржавой желтизной, как в Олекме. Амур раскинулся безбрежной сизой гладью. Когда поднимался серый туман и солнце показывало из-за гор свою багряную кромку, Амур казался светло-зеленым, щедро осыпанным белыми пятнами. Изредка пробегал ветерок, Амур тускнел, зыбкая рябь ерошила тихие заводки, колыхались прибрежные вербы. По левому берегу спускались горы, покрытые голубой березой, серебристой ольхой, даурской сосной, пихтой, лиственницей. По правому — тянулись луга.

Подымалось солнце. С юга дул теплый ветер. Казаки плыли у самого берега, над головами плотным карнизом нависала зелень.

Ярофей Сабуров поднимал голову, жадно тянул носом влажный воздух. Сонные листья трепетали, сквозь их сетку виднелись клочки синело неба.

Выше поднялось солнце, рощи расцвели нарядным ковром, пели, до этого неслыханные, голосистые птицы, трещали кузнечики, свистели суслики.

Ярофей и Степанида садились на корму дощаника, казаки переставали грести; несло дощаники течением плавно, беззвучно. Все молчали; каждый в думах улетел в поднебесные выси, позабыв ратные невзгоды и горести.

Тихо вокруг, не шумел лес, не колыхались травы. Сквозь зелень пробивались горячие лучи, рассыпались они по воде мелкими пятнами. Степанида хватала Ярофея за руку:

— Ярофеюшка, глянь, какие красоты!.. Цветисты, любы!.. А небо?..

Ярофей смотрел пристально ввысь. «Синь-то, синь какая, и нет ей ни края ни конца. Сомкнется она с далекими грядами гор. Это и есть край. А вот подойти к нему, опять убежит земля. Кто знает, где ее конец?».

Рядом сидела Степанида чуть дыша, сердцем своим догадывалась: сладкое, заветное овладело Ярофеюшкой, вишь, как глаза его тепло светятся. А у самой тоскливо, зябко на душе. Опустила голову, закрыла глаза и жалуется в смутных молитвах и просит немногого. Устала она от ратных походов, от бездомной жизни, от невзгод… Вот бы маленькую избушку, мирную, тихую. Чисто в ней вымыто, прибрано; жарко топится печь, пахнет хлебом, медом душистым. Жилое русское место с иконкой святителя Николая в переднем углу. А в оконце выглянешь — тишина ласковая, цветут поля, ребятишки бегают, резвятся, курицы копошатся в пыли. Захлопнешь оконце: спит на лежанке Ярофеюшка, избавленный от тягостных походных забот, от страшных ратных дел. А потом все это растает, уплывет, и начнет корить себя Степанида: «Баба я, глупая баба! Время ли о теплом угле плакаться, Ярофеюшку печалить, сокола храброго, вольного и безудержного? Думы-то у него совсем иные. Глаза-то его вон какие огромные, смотрит он в белые дали, разгадать познать ему все хочется, своими глазами видеть невиданное, своими ногами ходить по нехоженым землям».

Степанида выпрямилась, лицо ее разрумянилось, толкнула она Ярофея локтем, в глаза ему взглянула. А он словно проснулся, поднял голову, засмеялся и крикнул:

— Греби, казаки, наваливай! Ишь, разомлели!..

Зычный голос и всплески воды разбудили тишину, шарахнулись в прибрежных зарослях испуганные козы, олени, косули и, оставив водопой, потерялись в тайге. В камышах подняли возню утки, в заводи перекликались любовно лебеди.

Казаки дивились богатству Амура. Пашенные места, нехоженые луга и рощи манили и разжигали казачьи сердца пуще государева горячего вина. Многие казаки, спрыгнув с кораблей, шли берегом, хватали пригоршнями тяжелые черноземные комья, наперебой хвалили: «Гибнет зазря божья благодать!», «Зажирела землица!» Некоторые, схватив сук, взрыхляли им землю, пробовали на пахоту и, вздохнув, нехотя шли на корабли.

Казак Зазнамов вздыхал:

— Господи, земли-то, земли!.. Плачет она, сирота, без хозяина.

Казаки смеялись:

— Не ты ли, Зазнамов, хозяин тут? А?

А он не унимался:

— Земля богова, но ласковых рук землепашца ждет: потом ее смочить надобно, силушку приложить, иначе зачахнет, вконец одичает. Рыщут тунгусы по лесам да по трущобам, зверя гоняют, а земля-то, как вдовица забытая, стонет, скучает; хлебец добрый способна родить. Так разумею я, казаки… Что молчите?

А казаки молчали неспроста: у всех на сердце земля-вдовица, забытая, заброшенная…

Корабли плыли вниз по Амуру. Сабуров, помня о злоключениях и ратных потерях Бояркина, плыл с опаской, неторопливо: боялся внезапного нападения даурцев. После трехдневного хода Сабуров остановил корабли у левого берега. Казачьи доглядчики увидели на берегу остатки жилья, следы людей и конских копыт.

Амур в этом месте разлился широко и разбился на множество проток.

Меж проток возвышались острова, густо поросшие курчавой зеленью.

Зелень опадала до самой воды, а ветви плакучих ив купались в Амуре. Беспрерывно плескалась рыба; тут же хлопали крыльями крикливые утки, хватая с жадностью жирных рыб.

Казаки высадились на берег, развели костры. Сабуров с нетерпением ждал доглядчиков — удалых казаков, посланных вперед пешим ходом.

Поздно ночью доглядчики вернулись с добычей: они привели амурского эвенка-охотника. Эвенк жаловался на тяжелые обиды и жестокости даурцев. Рассказал, что на том месте, где сейчас горят казачьи костры, стоял кочевой даурский городок, его захватил и сжег казак Черниговский. Второй городок, князя Албазы, тоже разбил Черниговский и на месте городка крепость возвел. Албаза крепость ту многажды осаждал. Казаков поубавил, крепость же взять не мог и сидит теперь в последнем укрепленном городе своего царства.

Услышав такие речи, казаки радовались, Сабурова торопили:

— Плыть надо, атаман, в ту Албазинскую крепость, Черниговским возведенную. Силу русскую на Амуре умножить!

На заре поплыли казаки вниз по Амуру. Плыли весь день. Крепость Черниговского встретила сабуровцев сумрачно. В полуразрушенном, обгоревшем укреплении нашли сабуровцы двух умирающих казаков. Черниговский с шестью казаками ушел из крепости. «Пойду, — сказал он, — обратно в Якутск, людей многих созову, казаков удалых да храбрых. Стану на Амуре сильной ногой. Крепость построю новую, неприступную, чтоб неповадно было даурцам и маньчжурам ходить войной на русских».

Слова эти запали на сердце Сабурову. Ходил он молча, оглядывал остовы строения. Заложена крепость на высоком ладном месте. Вокруг стоит темной стеной лес, синеют за ним далекие горы, внизу, за желтой балкой, раскинулся широким плесом Амур — река великая.

Поутру Сабуров отправил десять казаков, чтобы разведали, каков городок даурцев и какая в нем ратная сила; вожаком поставил Ваньку Бояркина и строго-настрого наказал на глаза даурцам не показываться, доглядывать искусно, тайно хоронясь в травах и рытвинах.

К вечеру второго дня Бояркин вернулся, Ярофею рассказал:

— С горы той виден городок, укреплен тот городок накрепко и стенами, и рвами и колючками.

— Много ли даурцев, каковы обликом, каким боем владеют? — спрашивал Сабуров.

— Людный городок, и люд конный, с лучным боем. В стенах крепости дыры большие и малые, а что в тех дырах, того не видно.

Сабуров остался доглядом Бояркина недоволен, рассмеялся:

— Эх, Ванька, нагоняли на тебя зейские даурцы страхов, перепутан ты, как заяц! И все-то тебе чудится…

Бояркин обиделся, но обиду скрыл, вышел молча.

На другой день Сабуров сам ходил в догляд, вернулся угрюмый, злой.

— Место, тут пригожее. Надобно, казаки, спешно крепость ставить. Даурцы, прослышав о нашем малолюдстве, пойдут в разбойный поход, погромят нас начисто!..

Так начали казаки строить Албазинскую крепость, заложенную еще Черниговским.

Перво-наперво поставили дозорный шатер. Шатер немудрящий — столетняя сосна, а по ней зарубки — лазы, по ним и взбирался на вершину дозорный казак, а на вершине помост с аршин шириной. С того помоста видны дали Амура, горы, луга, долины. Коль приближался враг, казак давал скорый знак — бил колотушкой о подвешенную сухую доску. А чтоб враг вихрем не налетел на становище, огородились казаки заломами, навалили бревен крест-накрест, набили острых кольев.

Крепость строили дружно, трудились безотказно от восхода солнца до темна. Валили толстые лиственницы, волоком тащили их к месту крепости, клали; венцы. Искусные плотники рубили башни с потайными лазами, с большими и малыми бойницами.

Росла крепость.

Даурскому князю Албазе доглядчики доносили: растет крепость лочей и велика и страшна.

Старый Албаза похвалялся:

— Грозилась муха верблюда съесть, верблюд плюнул, муху убил. Китайский богдыхан — храбрый маньчжур, он лочей побьет.

Близкие помощники Албазы говорили ему:

— Маньчжуры на лочей пойдут боем, но, и наших людей разорят, побьют, как побили китайцев. Захватив богдыханов трон, маньчжуры похваляются: «Всех повоюем, от нашей рати никому спасения нет!..»

Абаза сердился, помощников своих из юрты гнал.

Как-то поутру копали казаки ямы для угловых башен. Вот тут и не стерпел казак Зазнамов, радивый землероб. Схватил он горсть земли, прижал ее к щеке:

— Казаки, какова землица!.. — Зазнамов не досказал, осекся, голову опустил.

Увидели казаки, как хлынули слезы у Зазнамова и ту горсть земли напоили. Земля столь почернела, столь обмякла, будто сдобнина на меду. Бросили казаки лопаты, землю ту щупали, терли на ладонях, разглядывали на солнце.

Подошел Ярофей. Зазнамов к нему:

— Дозволь, Ярофеюшка, попытаю землицу даурскую, каковы соки имеет? Как родит?..

Ярофей говорил:

— Сколь ты, Зазнамов, богат? Словно имеешь закрома зерна! Да?

Зазнамов горячился:

— Хошь малу толику дозволь, чтоб я мог землю спытать, какова она есть.

Дали Зазнамову из ратных запасов два мешка ячменя да мешок проса.

Братья Зазнамовы деревянной сохой-копарулей да лопатами взрыхлили добротный клочок земли, бросили первые зерна ячменя и проса в амурскую землю.

К середине лета Албазинская крепость выросла в грозный для даурцев городок. Это было искусно срубленное из толстых лиственниц укрепление в сто сажен длины, в шестьдесят ширины. Крепость казаки огородили двойной высокой стеной из заостренных вверху бревен, с башнями и бойницами. С наружной стороны окопали глубоким рвом, а по-за рвом набили колючек и рогатин. Башни возвышались по углам, внизу под ними вырубили казаки тайные ворота, построили подземные подлазы с хитрыми ловушками-западнями. В средине крепости поставили съезжую избу, а над ней возвышалась шатровая караульная башня, с которой дозорный казак мог далеко видеть приближение неприятеля.

Даурцы, пораженные, быстрым рождением на их земле грозного городка; собрав многолюдную рать, много раз пытались осадить и сжечь ненавистную крепость, а непрошеных пришельцев изрубить всех до единого. Но всякий раз осада заканчивалась бегством дауров, которые бросали раненых и убитых, луки и стрелы, лошадей и арбы.

Сабуров также пытал силу городка князя Албазы: дважды ходил на приступ, но возвращался ни с чем, а в последней осаде даурцы пробили стрелой Сабурову руку и убили трех казаков. Оба городка затаили злобу, готовились к смертельным боям.

Сабуровцы построили в городке хлебные, соляные и иные амбары, вырыли колодезь, поставили малую походную церковь. Городок подготовился к долгой осаде.

Укрепившись в городке, Сабуров собрал с окрестных эвенков ясак малый именем московского царя. Встревоженные эвенки опасливо смотрели на светлоглазых, большебородых пришельцев. Подстрекаемые шаманами да даурскими князьцами готовились к великому кочевью на север. Но ясак малый, взятый Сабуровым при добром слове, его поход на ненавистного Албазу их остановил. Таили они давнишнюю злобу на корыстного и жестокого албазинского князя, его частые набеги, как яростный огонь, опустошали мирные стойбища эвенков.

Тем временем даурский князь Албаза послал с дорогими подарками гонцов к китайскому богдыхану, просил скорой помоги, клялся в верности и обещал сполна платить ему ясак. «Крепость лочей, — говорил он, — поставлена на страшном месте: угрожает и Даурской земле и Китайскому царству. Надобно крепость лочей сжечь, а их вывести с корнем, чтоб и впредь не ходили они ратным боем на великий Амур».

Уходило лето. Осыпались цветы, жесткие травы блекли. Падал звонкий лист осин, оголились березы, ивы, тополя. Зелень лесов померкла, терялись рощи в утреннем тяжелом тумане. Из темных логов и ущелий тянуло сырым, знобким холодком.

В крепости Сабурова иссякли запасы, особенно хлеба, соли и огневых припасов.

Страшились казаки: нагрянет зима, какова-то она на Даурской земле, сколь лютая и сколь долгая?

…Тускнело вечернее небо, плыли серые клочковатые тучи. Сабуров вошел во двор крепости, огляделся: небо сурово, ветер осенний остер, стонет, хмурится Амур черной щетиной гребней. Сабуров присел на бревно, видит: бежит Степанида, а вслед ей сыплется глухой бабий ропот:

— Сгибнем зазря в неведомых землях!.. Аль ослеп Ярофей и не видит беды?

Чей-то надрывный голос добавляет:

— Пытай, Степанида, своего Ярофей, пытай, каков корм на зиму припас? Аль на зазнамовских ячменях норовит прожить?..

Степанида скрылась за углом.

Хмурился Сабуров, думал: «Хоть мала у нас ратная сила, а надобно идти боем и даурцев повоевать».

Вошел в каморку. На лежанке, уткнувшись в изголовье, плакала Степанида, плечи ее вздрагивали. Поднялась, повисла на шее:

— Ярофеюшка, тяжко, жонки корят…

Сабуров Степаниду обласкал, уговорил.

Всю ночь не спалось Ярофею. В неведомой стране застигла его зима врасплох. Разброд и уныние охватили людей. «Запасов нет, хлебушко на исходе, — твердил Сабуров. — Как зиму скоротать?» Закрыл глаза, отгонял от себя назойливые думы, а они неотвязно терзали сердце. Всплывало золотое поле зазнамовских ячменей. Хорош: густ, высок, зернист. Обильно родит здешняя земля. Много ли пополнит запасы зазнамовский урожай? Считал, прикидывал, и выходило: зиму не прокоротать. Вскакивал с лежанки, садился к оконцу. Густая темень плотно придавила и Амур, и горы, и леса. Взглянул на небо: дрожали чистые звезды. И показалось Сабурову я небо, и звезды, и земля, что утонула в темноте, близкими и родными. «Неужто бросать эдакую благодать, уходить, спасаться?» — вздрогнул он. Встал, заскрипели половицы. Проснулась Степанида.

— Ярофеюшка, полуношник мой. Спи…

— Не до сна, Степанида…

— Загрызли тебя темные думы. Уймись, Ярофеюшка, склоняй даурцев на мир.

Понял, что и Степанида не спала, терзается и ее сердце.

— Пустое говоришь. Не однажды пытал я склонить даурцев к миру. Посланцы мои, тунгусы, приходили ни с чем, а последнего, Путугира, сама знаешь, на кол даурцы посадили. Вот каков мир, Степанида…

Опять заскрипела половица. Сабуров распахнул оконце. Ворвался в каморку предутренний холодок. Где-то далеко простонала птица и смолкла. «Хоть малость уснуть надобно, — подумал Ярофей, — завтра собрать казачий круг, боем идти на Албазу».

…В эти осенние дни тоскливо щемило сердце Степаниды. Уходила она из городка, садилась на пригорок и долго глядела и не могла наглядеться на ячменное поле. Колыхалось оно живой волной; туго налитые колосья клонились к земле. Под их мирный шелест закрывала глаза Степанида, и чудилась ей родная сторона, слышались песни русские, душевные… Таяла, как вешний снег, забывалась беспокойная походная жизнь; и всюду-то цветы красоты сладостной, плетни огородные, избушки мирные, на зеленой лужайке хоровод… Только нет нигде Ярофеюшки. Вскакивала Степанида, руками с лица словно паутину липкую сбрасывала, брови насупив, бежала с пригорка к крепости. Отыскав Ярофея, не жаловалась, не плакала, будто и сердце не тосковало, шла гордая подле него — достойная жонка атамана.

Зазнамовы готовились к уборке своего не в меру позднего урожая. Все казачьи жонки в тот день поднялись спозаранку: все наскучились по страдной поре. Скорее бы на полюшко! Каждый колосок обласкать, обцеловать готовы.

На утренней заре крепость встревожил дозорный казак. Сабуров выбежал во двор, на востоке вздымался багровый столб дыма. Даурцы подкрались ночью и подожгли колосистые, высокие хлеба Зазнамовых. Так первый урожай русских на амурской земле не пошел впрок. Зазнамовы метались по крепости, грозились, кляли даурцев. Старший Зазнамов хвалился:

— Хошь не отведали казаки урожайного хлеба, а видел всяк, какова плодовита землица. За эдакую землю, крови не жалеючи, на ратное дело пойдем! Да, казаки?!

Казаки кивали головами, соглашались, но ходили хмурые, злые, жонки надрывно голосили…

В полдень Сабуров собрал албазинцев, взошел на шатровый помост.

— Вольны казаки!..

— Сгинь ты, беглый душегуб!.. — сбил атамана визгливый бабий голос.

Сабуров оглянулся, голосила казачья жонка Силантьиха. Сдержал гнев, велел жонок с казачьего круга выгнать. Помолчал, продолжил:

— Негоже живем, казаки… Негоже и сгибнем!.. Надобно городок Албазу захватить, добро и скот отобрать, на земли наши амурские стать крепкой ногой!

— То-то будет зимушка — жирна и сытна! — хлопнул оземь шапкой молоденький казачишка.

Его заглушили голоса:

— Не бывать Амуру в руках даурцев!

— Им ли владеть великой землицей!

— Отберут у них земли маньчжуры, а их побьют, повыведут на чисто!

На круг вышел Ванька Бояркин:

— Неладное атаман надумал: и неумное и неразумное!.. Даурцы укрепились неприступно, конной силой владеют во множестве, к тому же свирепы на бою.

Сабуров скрипнул зубами, набухли на скулах красные желваки:

— Речи твои, Ванька, хуже гнилой деревины поперек дороги легли!..

Ванька выпятил грудь, шагнул к Ярофею. Казаки зашумели:

— Видано ль, чтоб куренок на орла кинулся?

— Попытаю тебя, Ванька, каков ты есть на бою, — и Сабуров выхватил клинок, кинулся на Ваньку. Тот успел взмахнуть саблей. Казаки заполошно орали:

— Чему быть — тому быть!..

— Не робей, атаман! Бей своих, чужие бояться станут!..

— Не сдавай, Ванька!..

Бояркин против Сабурова на бою оказался слаб. С казачьего круга ушел посрамленный. Злобой кипел, грозился… Казаки вслед галдели:

— Ой ли, Ванька, смотри!..

— Не битый — серебряный, а битый — золотой!..

— Грозилась птаха море сжечь, да сама в нем и утопла…

Надумал Сабуров идти на городок даурцев всей ратью сполна, В крепости оставил баб, а в подмогу им для огневых дел — двух пушкарей и доглядчика на шатровую башню.

Едва занялась заря, пока еще не сошла с реки синяя дымка, казаки в кольчатых бронях, при саблях, пиках, бердышах, с самопалами встали в ратные ряды.

Для штурма даурского города поволокли казаки с собой две пушки-маломерки и одну долгомерную. Зная о дозорах князя Албазы, рекой не поплыли. Решил Сабуров идти трудным путем, ударить с гор, захватить врага врасплох.

Сабуров обошел крепость с левой стороны. Взошел на гору — обомлел: вместо даурской крепости и городка чернело огромное пепелище, ни одной души нигде не было видно.

Сабуров и его казаки, давнишние бывальцы, ратных дел храбрые люди, омрачились. Лукавство даурцев показалось обидным, досадным; уязвило оно ратников Сабурова пуще стрел и пик. Сабуров не пошел на пепелище, стоял на холме, грыз кончик уса, клял свои неудачи.

На пепелище, возле тлеющего пня, нашли казаки обгоревшую молодую, лицом пригожую даурку с младенцем на руках. Полонянку привели к Сабурову.

Через толмачей выведали: даурка — одна из жен князя Албазы. От полонянки узнали и тайну гибели даурской крепости.

За пять дней до ратного похода Сабурова жители даурской крепости взбунтовались. Подошли даурские воины к шатру князя Албазы, подняли над головами ножи, пики и луки.

— Не наш ты, князь!

— От княжения твоего лихо нам, и женам нашим, и детям, и скоту.

— Ты накликал краснобородых лочей!.. От мира с ними отказался! Ты!..

Албаза вышел из шатра, из-под высокой шапки выбивались седые космы и спадали на желтое лицо. Ветер трепал полы расхлестнутого цветного халата. Князь вздергивал плечом, сутулился, клочки бровей сходились у переносья, говорил гордо:

— На тигра можно влезть, но с тигра нельзя слезть…

Князя перебили голоса воинов:

— Тигр не родится от вшивой овцы!.. Убирайся ты, маньчжурский ублюдок! Убирайся!..

Князь вздрогнул, попятился, чтя обычаи предков, с поста не сошел, снял с себя пестрый, шитый шелком халат, бросил его в толпу. Вмиг воины халат разодрали в клочья, а лоскутья, подхватив на острие пик, побросали на голову князя. Князь закрыл лицо ладонями и скрылся в шатре. Поруганный и униженный, сорвал он тетиву лука, зацепил ее за шест шатра и удавился. За ним последовали семь верных его жен, преданные слуги и рабы. Скрылась лишь молодая жена князя, красавица Эрдэни, с малолетним сыном. Охваченные страхом, даурцы, захватив малые пожитки, жен, детей и скот, разбежались по лесам и степям. Князем даурцев стал храбрый князь Туренга, он велел опустошенную крепость не оставлять ненавистным лочам, а сжечь и пепел развеять по ветру.

Казаки оглядели пепелище. Поодаль нащупали в земле потаенные ямы, а в них — запасы даурцев. Набрали двадцать коробов зерна, много вяленой рыбы да неведомого корня сладкого, сушенного с дикой вишней, больше восьми коробов. Добыча скудная. Однако поп Гаврила отслужил победный молебен.

Но этим не закончился ратный поход Сабурова на великом Амуре.

Князь даурцев Туренга направил гонцов к эвенкийскому князю Чапчагиру, просил его старые обиды забыть, собирать храбрых эвенкийских воинов и идти сообща на крепость лочей. Туренга обещал Чапчагиру большие почести, а его сородичам безмерные милости. Туренга хвалился, что великий богдыхан, император Китайского царства, принял его просьбу и тоже посылает на лочей храброе войско.

И зиму и лето жили албазинцы в ратных заботах и тревогах. Даурцы терпеливо готовились к великому походу против лочей, наносили урон ночными набегами, жгли хлеба албазинцев, угоняли скот, выслеживали казаков, убивали, их, хватали в плен, но в многолюдные бои не вступали. Словно буря в светлый день, налетали даурцы то с одной, то с другой стороны и так же мгновенно исчезали, как и появлялись.

…Шли годы. Собирала и множила силы Албазинская крепость.

Надвигалась большая война.

Берестяная люлька

На склоне горы по солнцепеку разбросалось стойбище храброго эвенкийского князя Чапчагира. У подножья билась кипучая речка Уруча.

Чум князя, покрытый белыми оленьими шкурами, возвышался на холме.

По правую сторону, на расстоянии полета стрелы, стояли чумы близких родичей князя, а по левую — чумы его жен. Самый близкий чум — любимой жены Мартачи.

В чуме князя жарко горел костер. Князь лежал на песцовых шкурах. Остроухая собака, осторожно ступая, доверчиво ткнулась носом к хозяину, но князь толкнул ее ногой; она с визгом забилась под шкуры.

Неудачи преследовали князя.

Караван вел мудрейший вожак Чапчагирского рода — старый Лока. Лучше Лока никто не умел искать в тайге удобные пути и богатые кормовища. Однако Лока сбился, завел караван в россыпи, буреломы, топкие болота. Много пало оленей, потонуло людей и добра. От огорчения старый Лока не пришел в свой чум: бросился со скалы в пропасть. Чапчагир вывел караван к речке Уруче. Сидя у костра, думал: «Злые духи отобрали у Лока глаза и нюх оленя — худая примета».

У Мартачи родился сын. Родичи князя, нагибаясь к земле, обегали чум Мартачи. Услышав плач рожденного, морщились. В стойбище никто рожденного не видел. Даже женам князя не велено было подымать полог чума Мартачи. Оглядела рожденного лишь старая шаманка. Она принимала роды. По-лисьи хоронясь, шаманка ходила по стойбищу, нашептывала:

— Рожденный худых кровей… Глаза поперечные, цвета зеленой лягушки, а волосы желтые — болотной травы… Горе от него эвенкам…

Чапчагиру старики родичи говорили:

— Не было у эвенков так!.. Бойся, князь, белых кровей!..

На восходе десятого дня Чапчагир выбрал двух лучших оленей и поехал в Волчью долину, к большому шаману.

Черный чум шамана нашел среди сухих лиственниц, подле каменистой россыпи. Вошел в чум, сорвал с пояса хвост волка и бросил наотмашь в потухающий костер. Хвост не вспыхнул пламенем и не осветил чум, а потянулась из костра вонючая дымка. «К худу», — подумал князь. Шаман спал, охраняемый священной собакой. Собака оскалила зубы, готовясь броситься на Чапчагира. Он вышел из чума. Поодаль развел костер и ждал пробуждения шамана.

Солнце низко поплыло над лесом, шаман позвал Чапчагира в свой чум. Князь сел подле маленького беловолосого старика с горящими змеиными глазками. Шаман, не поднимая головы, разжал тонкие, словно берестяные, губы и нараспев сказал:

— От лисицы родится лисенок, от волчицы — волчонок… А кто может родиться от лисицы с волчьей пастью?

Князь вздрогнул. Шаман вскинул голову и, прокалывая глазами князя, торопливо забормотал:

— Если к стаду прибьется бешеная олениха с олененком, хозяин убьет и олениху и олененка… Он спасет все стадо!.. — В кочевье твоем худое… Родился волчонок белых кровей!.. Возьми, князь, черный лук!..

Чапчагир попятился, неловко задел ногой за сучья костра, костер развалился. Шаман встал, снял с шеста лук и сунул его в руки Чапчагира.

— Возьми черный лук. Тетива его туга, стрела остра, на острие ее — яд змеи…

Чапчагир выбежал из чума. Гнал оленя безудержно. Бежал олень, обгоняя ветер. Темно, в глазах Чапчагира: брызнула слеза, упала на узорчатый нагрудник. Чапчагир взглянул на черный лук. Олень бежал, хрипя и задыхаясь, а Чапчагир его гнал, торопил, орал гневно: «Хой! Хой!..»

Добежав до кочевья, олень пал. Чапчагир оленя бросил, кинулся в чум Мартачи. Мартачи качала в берестяной люльке сына, пела протяжно, тонкоголосо, жалобно. Чапчагир не понимал слов, однако слушал. Взглянув на сына, широко улыбнулся. Черный лук бросил в сторону, сел возле Мартачи. Взял люльку на колени, — сын проснулся, заплакал. Чапчагир глядел в глаза сыну, шептал: «Зеленые… круглые… большие…» Повернул голову к Мартачи, сказал гордо:

— Назову сына Шиктауль — быстроногий, проворный.

Помолчав, Чапчагир добавил:

— Пусть сын будет быстрее лося!..

Возле чума послышались шаги. Чапчагир вышел. Мартачи услыхала:

— Гонцы приехали к князю от даурского владетеля…

Чапчагир ушел в свой чум. Мартачи узнала тайну приезда скорых гонцов: поведет Чапчагир большую эвенкийскую рать рекой Уручей на крепость Албазин, нападет на нее ночью, сожжет, всех русских побьет, будет самым храбрым, из храбрейших князей.

Мартачи плакала, смерти русских боялась. Думала: Чапчагир войны с русскими не хотел, надо его упросить, чтоб в поход не ходил, от даурского владетеля отошел. Чапчагир не приходил. Вокруг чумов слышалось цоканье рогов оленей, говор многолюдной рати, торопливые сборы.

Утром, до солнца, Мартачи, тайно взяв черный лук и берестяную люльку сына, бежала из чума к бурливой речке Уруче. Плакала, молилась… Оглядевшись вокруг, положила в люльку лук, насторожила стрелу, к ней прикрепила шнурком свою нательную иконку и пустила люльку вниз по течению реки Уручи. Уруча впадала в Амур неподалеку от Албазина.

Рать Чапчагира двинулась в поход берегами реки Уручи.

Албазинская крепость тонула в плотном тумане. Дозорный казак дрожал на шатровой башне, клял непроглядную ночь. Сдвинув шапку с уха, вслушивался. А вокруг тишина, мертвенная глушь. Изредка хлестнет волна о берег, всплеснется полусонная рыба. Вновь глушь, тишь.

Крепость оживала рано. Васька-коновод погнал лошадей на водопой: на берегу реки Уручи нашел диковинную вещицу; принес он Сабурову весть о находке. На тихом плесе, где впадает Уруча в Амур, прибило к камышам затейливый кораблик — берестяную люльку с иконкой православной веры и луком.

Берестяную люльку бросили на берег, остальное взяли. Сабуров путался в догадках. Степанида, оглядев иконку, заплакала:

— Ярофеюшка, то иконка Марфы Яшкиной!..

Не поверил Ярофей, крикнул попа Гаврилу, Оглядев иконку, поп Гаврила сказал с досадой:

— Мною сие дано было Марфе Яшкиной, беспутной бабе!..

— К чему же примета? — полюбопытствовал Ярофей.

Поп Гаврила ответил степенно:

— Иконка посрамлена иноверцами и подослана, чтоб веру нашу христианскую под корень рушить.

Ярофей разглядывал стрелу и лук; догадки и помыслы его были иные.

— Знак праведный… Не иначе походом идут тунгусы рекой Уручей.

И собрал Ярофей казацкую рать в скорый поход. Окружным путем обошел Уручу-реку, ударил по Чапчагировой рати с обходной стороны. Не ожидал этого эвенкийский князь.

Рать Чапчагира отбивалась храбро.

Ярофей с кучкой смельчаков выбился на холм. С холма увидел отважного эвенкийского воина. Присев на колено, он ловко метал стрелы. Ярофей бросился к воину, но тот укрылся за каменистый уступ и пустил стрелу. Она скользнула у самого плеча Ярофея. Ярофей заметил, что на воине дорогая одежда, косичка раздувается по ветру из-под высокой собольей шапки. Три казака напали на воина, норовили порубить его саблями. Ярофей кричал: «Разите, казаки! Справа!.. Сбоку!..» Но ловкий воин, подобно горному козлу, ловко прыгал через валежины, камни, укрывался за деревьями и быстро бежал к горе.

Ярофей выбежал на пригорок, к эвенкийскому воину сбегались эвенки, слышны были их крики:

— Чапчагир! Чапчагир!

Ярофей вздрогнул, зверем ринулся вперед, увлек за собой казаков. Желтые травы никли, ветки хлестали, рвали лицо, сучки цеплялись за одежду. Ярофей жадно дышал, бежал без устали.

Эвенки боя не приняли, казаки неотступно гнались за ними. Чапчагир уходил последним. Ярофей с несколькими казаками оттеснил Чапчагира к долине, у рыжего болота догнал. Чапчагир и его воины отбивались, сразили двух казаков. Ярофей и казаки упали в траву, вскинули самопалы. Чапчагир мелькнул серой тенью, скрылся, вновь мелькнула его меховая парка. Ярофей и казаки враз выстрелили. Черный дым взлетел и растаял, клочья его дрожали на вершинах деревьев.

Ярофей с горящим, гордым лицом вскочил и побежал, чтоб взглянуть на сраженного врага. На обгорелом сучке висела продырявленная выстрелом меховая парка. Ни Ярофей, ни казаки не разглядели ловкой хитрости Чапчагира, сумевшего сорвать с себя парку, бросить ее под выстрелы и безопасно скрыться.

Ярофей стоял мрачный. Казак подхватил парку на пику, взмахнул и бросил ее в ржавые воды болота.

Чапчагирова рать в том бою пала наполовину; остальные, бросив оленей, луки, пики, многие пожитки, разбежались по лесам, оставив Чапчагира и его жен.

Чапчагир бежал в даурские земли, хоронясь от казаков в лесных убежищах. Перешел вброд кипучую речку Уручу, круто повернул на восток. А преданные ему воины из родичей наделали по тайге ложные следы и метки, тем сумели сманить казаков в иную сторону и отвести от князя погоню.

У Гусиного озера Чапчагир раскинул стойбище. Посчитал, сколько пало в бою его людей. Опечалился, из чума не выходил…

Он взял свой лук, долго смотрел на него: колчан пуст, жесткая тетива, скрученная из жил старого лося, ослабла. Князь лук бросил, подумал: «Тетива ослабла — рухнула и сила эвенков».

К ночи в стойбище прибежал княжеский доглядчик Лампай. Он вошел в чум князя и поставил к его ногам берестяную люльку:

— Возле крепости русских найдена…

Чапчагир в гневе махнул рукой, Лампай поспешно вышел из чума. Чапчагир схватил люльку и долго разглядывал ее у костра. Понял он, что бесславная гибель его воинов и разгром — от измены. Чапчагир бросил люльку в пламя костра, хлопнув пологом и поспешно зашагал к чуму Мартачи.

В чуме Мартачи тихо, полумрак. Сторожевая собака дремлет, уткнув морду в шкуры. Маленький Шиктауль, прильнув к груди, спит на коленях Мартачи. Собака заслышала шаги, вскочила. Мартачи оглянулась. Собака бросилась к выходу, узнав хозяина, завиляла хвостом и забилась на прежнее место. Вошел Чапчагир, ногой поправил сучья в очаге, огонь замигал светлыми всплесками, осветил чум. Чапчагир спросил:

— Отчего сын мой Шиктауль не спит в берестяной люльке?

Мартачи крепко сжала Шиктауля, вздрагивая, склонилась к нему. Чапчагир выхватил из-за пояса нож. И тогда Мартачи подняла голову, вскинула ресницы и синими горящими глазами уставилась в разъяренные глаза Чапчагира.

Чапчагир попятился. Мартачи распустила кожаные завязки на груди и гордо крикнула:

— Ну, князь, бей!.. Бей в сердце!..

Темный сосок выскочил изо рта Шиктауля, он зачмокал губами, заплакал. Лицо Чапчагира потемнело, узкие брови поднялись, по привычке он теребил ус. Возле чума слышался топот, цоканье оленьих рогов, свист и крики:

— Хой! Хой!

— Халь! Халь!

Люди стойбища Чапчагира торопливо снимали чумы, собирали оленей и собак. Чапчагир выпрямился; казалось, и костер, и Мартачи с сыном, и даже чум уплывали, терялись в дымном тумане. Чапчагир схватил нож за конец лезвия и с размаху бросил через костер. Нож вонзился в грудь Мартачи. По белой песцовой парке темным шнуром поползла струйка, она сплыла по оленьим шкурам к ногам князя.

Князь вскинул полог чума, вышел. Густое молочное небо свалилось с высоты на землю, придавило высокие горы, придушило тайгу. Князь огляделся, сорвал с пояса череп рыси, бросил на землю, прижал ногами, шептал: «Худое растоптал! Худое растоптал!»

Поднял голову: по долине узкой тропой шагали олени. Вожак вел караван на восток. Князь спустился с пригорка и, не оглядываясь, кинулся догонять уходящий караван.

…На месте стойбища князя стоял одинокий чум. Угасающий костер вспыхивал последними блестками, тусклые языки пламени пробегали по мертвому лицу Мартачи. Она лежала на шкурах, судорожно прижав к груди Шиктауля. Под открытый полог в чум врывался ветер и трепал светлые пряди волос Мартачи.

А вокруг синела бескрайняя тайга, тонули в белесом тумане далекие горы…


Вновь неугомонное Ярофеево желание — пленить эвенкийского князя Чапчагира и отвоевать полонянку Марфу Яшкину — окончилось неудачей. Но поход на Чапчагирову рать упрочил за казаками славу храбрых воинов, в бою несокрушимых. Слава та и страх перед казаками прокатились по всему великому Амуру и еще больше укрепили силу Албазинской крепости. И казалось, будет стоять крепость как неприступная скала.

Вернулись казаки в крепость довольные, веселые.

Победа над Чапчагиром опьянила, вскружила головы многим. Казаки хвастались:

— Нет супротив нас силы!.. Сокрушили ворога начисто!

— Очистили леса амурские! Вот заживем-то — и богато и привольно!

Только не радовался Сабуров.

— Не хвалитесь, казаки, горькое-то еще впереди…

— Ты — атаман, о горьком тебе и думать, — отвечали казаки.

Сабуров сурово сводил брови, хмуро отмалчивался. Разгром Чапчагира не принес большой добычи, а в крепости запасов не хватит и на ползимы. Рать Чапчагира — сила малая, пойдут даурцы на крепость скопом. Не устоять!.. Без подмоги людьми, хлебом и огневыми припасами его заветное дело было обречено на гибель: земли на Амуре богатые и привольные, на времена вечные оставались у иноземцев. «Новые земли умножили б славу Руси, — думал он. — Не зря же царь на восточном рубеже построил Нерчинскую крепость, поставил там воеводу с ратными людьми». С горечью вздыхал Сабуров о том, что вольницу его казацкую, воровскую, беглую не помилует царь, коль не даст она в царскую казну достойных прибытков, и тем снимет с себя Ярофей опалу и угрозы за прежние разбои и самодовольство.

Степанида знала: надвигалась черная беда, мучилась в догадках, сохла в кручине, сторонясь казацких жонок.

— Что же, Ярофеюшка, будет? Аль не судьба?..

Отвечал Ярофей нехотя:

— Не знаю, чему быть…

Степанида ластилась, шептала:

— Недоброе, Ярофеюшка, ожидаю. Ой, недоброе… Ванька Бояркин, а за ним и Пашка Минин на откол норовят… Тебя поносят всяко, подбивая и казаков на откол.

Ярофей отмалчивался.

— Бабьим разумом прикидываю так: негоже, Ярофеюшка, в беглых проживать… Повиниться надо бы…

Ярофей поднял голову, и Степанида умолкла. Помолчав, сказала тихо:

— Аль малоумное молвила?

— Отчего казачишки шалят, не пытала?

— Пытала, Ярофеюшка… Особливо бабы голосят: нескладно, мол, в беглых проживать, зазорно и тягостно… Зверь и тот свою нору обихаживает, оберегает. Которые детными матерями поделались, тем маята ратная — в лютую горесть; молят они казаков, чтобы побросали кольчуги и самопалы и сели бы крепко на землю.

Ярофей рассмеялся:

— Где же они землю-то сыскали? Сидим на даурской земле, как черт на краю горячего горшка!.. Землю-то повоевать надобно! Захвачена она даурцами. Тунгусы по лесам бегают как очумелые, от ворогов даурцев в дебрях прячутся… То как! Смекаешь?..

Степанида подошла к оконцу. На крепостной стене сидела ворона и жадно расклевывала обглоданную кость. «Дурная примета», — подумала Степанида, откинула оконце, захлопала в ладоши. Подошел Ярофей. Ворона озиралась и вновь долбила кость, лязгая толстым клювом. Ярофей быстро снял со спицы самопал, просунул ствол в оконце. Вспыхнул выстрел, эхо прокатилось глухо, отрывисто. Ворона, распластав крылья, кувыркнулась вниз и, цепляясь за выступы стены, шлепнулась на землю.

На выстрел сбежались казаки.

Ярофей выглянул в оконце:

— Слово молвить надумал, казаки, оттого сполошил вас…

— Разумное слово — слаще меду… Молви!

— Вот сойду к вам. — Ярофей вышел, поднялся на башенную приступку.

Казаки сбились плотно.

Ярофей говорил:

— Крепость наша, Албазин именуемая, на даурской земле стоит. Даурцам это и срамно и обидно. Не иначе войной пойдут… Не устоять нам супротив многолюдной рати… Бросить крепость негоже и ущербно.

— Коли ногой ступили — земля наша! — хвалились казаки.

— Пусть Русь на ней стоит!..

— Русь!

— Надобно государю в воровских делах повиниться, бить низко челом и подарками, землицей повоеванной, соболями, лисицами и иными добычами.

Ярофей замолчал, казаки зашумели:

— Царь и без наших добыч богат!

— До царя, Ярофей, далече!..

Вышел на круг Соболиный Дядька. Горячился, говорил скороговоркой:

— Смекаю: умное молвил Ярофей! Попытаю вас, казаки! Чьего мы подданства? А?.. На какой вере стоим? А?.. Ну, молвите, казаки!..

Молчали недолго. Речи Соболиного Дядьки пришлись к делу, распалил он казачьи сердца.

— Московскому царю повинны!

— Подданные белого царя!..

— Крест на груди носим!.. Вот!..

И решили нерчинскому воеводе отписать грамоту, послать дары, просить милости царской, подмоги и утвердить крепко Русь на дальнем Амуре.

В Нерчинский острог Сабуров отрядил тринадцать казаков, над ними поставил Пашку Минина. Подарки царю — соболи отборные, лисицы огневые да многие иные добычи — уложили на десяти возках. Отправили в Нерчинский острог и пленную даурку Эрдэни с младенцем, чтоб показать, каковы иноземцы обличьем, похвалиться своими ратными удачами.

Возки тянулись гуськом. Жонки тех казаков, которые поехали в Нерчинск, шли за возками, провожали.

В тот вечер немногие легли дотемна спать. Сидели албазинцы у камельков и в сотый раз спрашивали друг друга:

«Какова-то удача будет? Привезет ли Минин помилованную грамоту? Снимет ли царь опалу и гнев свой тяжелый?»

Посудачили горячо и разошлись по своим избам. Притихла крепость, лишь дозорный казак оглядывал темные дали, ожидая рассвета.

Гантимур

Нерчинский острог находился в большой тревоге. Охочие люди и лазутчики, что по нехоженой тайге и монгольским степям доходили до иноземных рубежей, приносили страшные вести.

Воевода Нерчинского острога Даршинский писал московскому царю: «…мунгальские и тунгусские ханы, зная наше малолюдство и слабость ратную, грозят огнем, чинят разбойные набеги, пленят и калечат русских людей во множестве. Землицу, на коей воздвигнут твоим, пресветлый государь, именем Нерчинский городок, оговаривают своей и сулят идти войной. Кричат громогласно: за нами, мол, стоит несметная рать земли китайской, а китайский-де император, богдыхан, над всеми государствами властен. Тот богдыхан титло на грамоте ставит нагло и твердо: „Говорю сверху на низ, ответствуйте мне снизу вверх“. Молю тебя, пресветлый государь, слезно: пошли ружейных дел умельца, — самопалы ржавые, пушки-маломерки чтоб наладить, — добавь ратных людей, запасов свинцовых и пороховых».

Ратные люди Нерчинского острога днем и ночью крепили бревенчатый частокол, рвы углубив, пускали в них воду из Нерчи-реки, по-за рвом клали коряжины, били «чеснок» — острые колючки из железа, вели строгие дозоры.

Опечаленный воевода сидел у оконца, ожидая лазутчиков. Ускакали они в монгольские степи до зари третьего дня, и ни один еще не вернулся.

К вечеру прискакал первый лазутчик — Васька Телешин, высокий тонконогий казак в серой козлиной шапке набекрень.

Он покинул коня средь воеводского двора, взбежал на рубленое крыльцо и зычным голосом всполошил воеводу: «Тунгуса изловил, батюшка-воевода! У реки Аргуни мыкался, без драки отдался».

Тем временем казаки волокли на воеводский двор пленного эвенка. Эвенк на малопонятном языке требовал толмача, через него сказал воеводе:

— От князя Гантимура с вестью… Князь со всеми юртами, женами, детьми, скотом и животом бежит из китайской земли, просит русских взять его под свою руку.

Эвенк вытащил из-за пазухи первейшего соболя и, упав на колени, положил подарок к ногам воеводы.

Воевода недоумевал.

Вероломство и лукавство врагов беспредельны, боялся воевода подвоха, на эвенка смотрел с опаской.

Обласкав, спросил лукаво:

— Какой нуждой гоним тот князь Гантимур?

Эвенк уклончиво отвечал:

— Голова моя мала, великих княжеских дел не объяснит. Князь сам расскажет русскому князю обо всем.

Воевода попытался выведать у пришельца хоть что-либо о китайской силе:

— Как мог Гантимур убежать от китайского царя? Разве не сыскали в Китае гонцов скорых догнать того князя?

Посланец стал словоохотливее.

— Богдыхановы мечи никого не милуют. Плачет китайская земля…

— С кем та война учинилась? — удивился воевода.

Посланец путался, многого и сам толком не знал.

Воевода хоть и слабо верил, что внутренняя борьба охватила неведомый Китай, однако был рад: «Коль не врет тунгусишка, то ладно и нам ко времени». Воевода послал навстречу князю Гантимуру малую рать, приказал настрого не допускать людей Гантимура до Нерчинска, а привести лишь самого князя.

Гантимура привели не как пленника, а как доброго витязя. Перед воеводой предстал муж рослый, телом крепкий, в дорогой парке, подбитой лисицей, в мягких лосиновых сапогах с прошвой, в высокой китайской шапке, опушенной черным соболем и повитой бисером-самоцветом. Поверх парки — поясок китайского изделия с серебряными бляшками на кожаной бахроме; по пояску искусно нанизаны зубы рыси, волка, кабана, на плечах — хвосты белок. Гантимур широколиц и смугл, глазом прям и смел, голосом тверд. Перед воеводой положил он повинные подарки: бархатистые шкурки соболей, лисиц, золотую чашку китайской резьбы, серебро в слитках.

Воеводе рассказал князь тайну своего поспешного бегства. Бранил резким словом маньчжуров, жаловался на тяжкие обиды, чинимые ему и его родичам людьми богдыхана.

— Желаю кочевать, — говорил Гантимур, — в мире, под твердой рукой русского царя, платить соболиный ясак сполна.

— Отчего же те обиды и лихости? — спросил воевода, зорко оглядев князя.

Князь поднял голову, на воеводский огляд ответил:

— Грызутся богдыхановы люди меж собой, псам подобно, делят юрты и скот эвенков, В кровопролитии междоусобном пылают города и села. Бегут эвенки…

— Отчего ж те междоусобицы? — хитро прищурился воевода.

— Богдыхан маньчжурских кровей… Стонут китайцы, горько им это владычество Цинов. Норовят сбросить Цинов, как вол ярмо, оттого повсюду кровь и огонь.

Воевода не понял незнакомое для него слово, решил, что Цин — имя богдыхана, и спросил:

— Какой Цин обличьем, какую ратную силу имеет?

Гантимур чуть приметно усмехнулся:

— Царствование Цинов — черный дым разбойных маньчжуров, захвативших Китай. Ныне царствует на троне молодой маньчжурский богдыхан Кан-си. Ратью похваляется: она-де может весь мир покорить.

Воевода ущипнул бороду, рассердился:

— Иные хвалились, хвалились да с горы свалились… Долго ли ты, князь, кочевал по китайской земле?

Гантимур отвечал:

— Кочевал с родичами многие лета и прежде китайскому богдыхану служил, был я по его правую руку четвертым князем. Получал от китайской казны в год жалованья по тысяче двести лан серебра и по три коробки золота. Имел рать многую и храбрую. С братом богдыхана был послан под Нерчинский острог, чтоб русских повоевать, острог снести… Видя житье доброе, пастбища богатые и силу в русских людях великую, пожелал я российскому царю служить и боя с ним не принял. Богдыхан погони посылал многие, но, приняв с родичами раны и увечья, мы от тех погонщиков отбились и перебежали во владения русских.

Воевода по-хозяйски допытывался:

— Многое ли богатство имеешь, чем перед русским царем хвастать будешь?

— Имею, — отвечал гордо Гантимур, — племя премногое, больше семисот душ, и все в куяках, панцирях, при луках и мечах. Юрт кочует со мной больше сотни…

Воевода силился скрыть тревогу: такой ратной силы в городе не имел. Племя Гантимура могло побить воеводских людей, начисто снести острог.

Воевода степенно сказал:

— Племя твое под руку царя русского беру. Места для кочевок отвожу травные, пастбища привольные. Кочуй, князь, возле реки Урульги. Ясак кладу по три соболя на душу.

Гантимур не скрыл довольства. Видано ли: вместо непомерных сборов ясак в три соболя! Раскосые глаза его заиграли рысиной искрой, угловатые скулы пылали.

Воевода насупил брови, добавил сурово:

— Коль вздумает князь баловать и совершит измену, то на кару лютую пусть не жалобится… Что ответит князь?

Гантимур склонился:

— Войны не ищу, от войны бегу, ясашный оклад принимаю. Жду твою грамоту, чтоб родичам показать, упрочить дружбу и мир с русскими.

Воевода удалился в приказную клеть. К вечеру Гантимуру вручили приписную грамоту. И на подарки воевода ответил отдарками, дал князю коня белого с седлом, кумачу и сукна желтого три штуки и русское знамя.

Гантимур ускакал в степь, довольный и гордый приемом русского воеводы.

А воевода тем временем вызвал сотника, казацких старшин и велел лазутчиков бойких да смышленых разослать на Урульгу, чтоб за Гантимуром и его людьми строго доглядывали, не совершил бы князь измену и разбой. Казакам степным и шатунам вольным велел воевода наказать толково, чтоб они с Гантимуровыми людьми жили в ласке, обид бы не делали: от зла и убийства может случиться ущерб большой и казне царской и острожку.


До середины лета степь жила в мире.

В один из воскресных дней стоял воевода у обедни. Склонившись к уху воеводы, письменный голова отозвал его из храма: вести принесли дальние лазутчики, вести страшенные…

Лениво шагая, воевода спрашивал на ходу письменного голову:

— О чем сказ? Аль нельзя помешкать до исхода обедни?

— Лихо!.. — прошипел скупой на речи письменный голова и умолк.

— Измена?! — допытывался воевода, и ему чудился Гантимур.

— Лазутчик Тимофей Трубин, — заговорил письменный голова, — с далекой Шилки прибыл. С тамошними тунгусами он в ладах. Ведали они ему на ухо с большой тихостью тайну: беглые казачишки, воровской разбойный люд с севера пробились в царство даурцев. Ведет тех воров Ярошка Сабуров, пропойца Пашка Минин да плут Ванька Бояркин. Озлобили те воры иноземцев. Даурцы тех беглых воров побили едва не без остатку и рать многую, воедино с маньчжурскими, в панцирях, с пушками долгомерными двигают на твой острог…

Воевода, распахнув шубу, поспешно шагнул, гневно свел брови:

— Срамной князь Гантимур ложь пустил о междоусобицах китайцев.

— То отвод глаз и подвох, не иначе… — ответил письменный голова.

— Не иначе, подвох… — согласился воевода и спешно пошагал в приказную избу, повернулся, спросил: — А тот Ярошка Сабуров в атаманах у воровских людишек?

— В атаманах, батюшка воевода. О нем сказывали: нравом мужик крутой, храбр, умом не глуп. Объят страстью: новые, нехоженые земли отыскивать. Смолоду в походах, и не столь к грабежному делу склонен, сколь из-за любопытства непомерного и жажды ратных подвигов домогается новые земли повоевать, пути открыть в теплые страны. Лазутчик поведал тайну-тайн…

— Говори, — насторожился воевода.

— Слышал он своим ухом от надежного доглядчика, что хранит атаман на груди, под железной кольчугой, тайный чертеж неведомых земель и царств, кои к земле русской прикосновенны и войной угрожают.

— Пустое! — перебил его воевода. — Тайные чертежи государств — царево дело, а не беглых грабежников.

Письменный голова не унимался:

— Атаман, сказывают, не таков, людишки его — доподлинные грабежники.

Воевода топнул ногой.

— Глупые твои речи! Кого обеляешь? У грабежников и атаман грабежник и вор!..

— Лазутчики сказывали…

— Лазутчики! — плюнул воевода. — Надо свою догадку иметь…

В ночь воевода послал скорых гонцов, а за ними сотню казаков, велел сыскать Гантимура, схватить и доставить в острог. Решил воевода засадить Гантимура в черную избу, забить в колодки и держать в аманатах — заложниках.

Воеводские казаки под началом Васьки Телешина носились по степи, но на следы кочевья Гантимура не попадали. За рекой Урульгой гонцы заметили серый столб дыма. Взгорячили коней и без опаски ринулись в погоню. Караван двигался навстречу. Казаки оторопели. Ехал посланец китайского богдыхана Шарандай со своей свитой. Шарандай, завидев казаков, недоумевал: в монгольских степях не ожидал он встречи с русскими. Монголы обнадежили его, говоря, что степь от русских чиста, повоевали их монголы еще в начале лета.

Шарандай хотел бежать, но боясь погони и разбоя, остановился.

Русские и китайцы съехались у высокого кургана. Васька Телешин и Шарандай одновременно сошли с коней и пешком направились навстречу друг другу. Не дойдя двух шагов, остановились и, рассматривая с большим любопытством друг друга, молчали.

Васька принял китайского посла за монгола и спросил:

— Кто будешь?

Не понимая русской речи, Шарандай позвал из свиты толмача. Подошел высокий бородатый мужик в длинном китайском халате, мягких войлочных туфлях. Васька признал в толмаче беглого казачишку Степку Мыльника. Вместе с отцом бежал он в китайскую землицу лет пять тому назад. По слухам, Степка женился на китаянке, открыл в Китайщине мыльное заведение. Варить мыло он и его отец были признанные мастера.

Васька поднял бровь, взглянул на беглеца сурово:

— Кого ведешь на Русь, китайский выкормок?

Степка Мыльник не обиделся, нахально отвечал:

— Не лай, не страшусь… Веду китайского посланца, везет он важную грамоту от самого богдыхана нерчинскому воеводе.

Васька перебил не к месту ретивого толмача:

— Молви своему посланцу, что дальше этого кургана его нога не ступит.

Васька отобрал двух бойких казаков и велел им скакать в острог с вестью к воеводе, Шарандай ласково, вежливо передал через толмача:

— Посол богдыхана стоит на монгольской земле, и русские не могут задержать важного гонца.

Васька ответил гордо:

— Посол стоит на русской земле!..

Шарандай удивился наглости казака, но повиновался, приказал поставить палатку и стал ждать воеводского ответа.

Приехал воевода, поставил палатку за курганом, поодаль от Шарандая.

Переговоры начались не вдруг. Воевода послал за Шарандаем, но, к великому удивлению русских, Шарандай не пришел. Он послал толмача, который передал: «По обычаю великого богдыхана, посланец не может столь унижаться, чтоб идти первым в палатку русских».

Воевода в гневе отослал толмача.

— Коль китайский посол столь горд и упрям, пусть сидит хоть все лето, а тому не быть, чтоб русского царя человек шел на поклон!..

В спорах прошел день.

На рассвете следующего дня сговорились поставить на середине пути палатку и войти в нее в одно время с двух сторон. Шарандай прислал в палатку подарки и справился о здоровье русского царя. Воевода послал отдарки и тоже оправился о здоровье китайского богдыхана. После этого воевода, и Шарандай одновременно вошли в палатку и поклонились друг другу низко. Шарандай в синем шелковом халате, в черной бархатной шапочке, в мягких туфлях. Высокий, стройный, подтянутый, с чисто выбритым лицом. Заговорил он голосом тонким, громко и торопливо:

— Почему русские не пускают посланца великого богдыхана в свой дом? Почему принимают в палатке? Плохо от этого будет! Беда!..

Шарандай жаловался, что великий богдыхан разгневается и жестоко его накажет: он заставит укоротить рост Шарандая на одну голову.

Воевода слукавил:

— Богдыханову посланцу пришлось бы далеко объезжать великие укрепления русских, чтосделаны для отбоя черных степных разбойников.

Шарандай согласился, устало сел на ковер. Долго молчали, искали слов. Заговорил гость, льстя и заискивая:

— Солнце светит на небе, великий богдыхан — на земле. Горе источит русских, если они не выдадут богдыхану беглеца Гантимура.

Воевода таких слов не ожидал, отвечал смущенно:

— Гантимур волен избрать себе государеву руку.

Шарандай обиженно моргал и, заикаясь, говорил:

— Назад тому два дня, отыскав Гантимурову юрту, Шарандай клал перед ним большие подарки. Гантимур подарки не взял, а кричал и грозился, даже о великом богдыхане обидное слово молвил. Шарандай, в страхе зажав уши, бежал… Что скажет теперь Шарандай богдыхану?

Шарандай глубоко вздохнул, умильное лицо прикрыл ладонью, опустил голову.

За палаткой послышался конский топот, ржанье взъяренных лошадей и лязг оружия. В палатку просунул голову казак.

— Гантимур со многими людьми в панцирях, при луках и стрелах!..

У воеводы дрогнули губы, он неловко поднялся, но в это время полог палатки распахнулся и вошел Гантимур со своими сыновьями и родичами. Пришельцы молча оглядели палатку и неторопливо расселись, поджав под себя ноги.

Шарандай смущенно щурил раскосые глаза, на впалых щеках всплыли желтые пятна. Богдыханов посол крутил жидкий ус. Молчали недолго. Шарандай поставил ларчик с грамотой богдыхана себе на колени и с учтивой лестью и тонким лукавством заговорил, обращая взоры на Гантимура:

— Когда жирный верблюд отобьется от стада, хозяин пошлет множество загонщиков и, поймав того верблюда, повелит содрать с него шкуру…

Гантимур ответил с насмешкой:

— Не бывало так, чтоб степного верблюда догнали бы длиннохвостые богдыхановы мыши.

Шарандай злобно метнул взгляд в сторону Гантимура. Тунгусский князь в наглости своей превзошел даже черных разбойников. Однако, оглядев сумрачных родичей Гантимура, Шарандай сдержал гнев.

— Коль вздумает верблюд выпить воду из реки, то лопнет. Устрашится Гантимур порочить худым словом имя великого богдыхана…

Гантимур и его родичи ответили обидной бранью, угрожали ножами и луками. Тогда воевода дал знак, Шарандай встал и, потрясая ларчиком с богдыхановой грамотой, кричал:

— Звезд на небе не перечесть — такого богатство великого богдыхана; до луны не допрыгнешь — так велик пресветлый богдыхан!

Гантимур и его родичи кричали наперебой:

— Многие лета кочевали под богдыхановой рукой, больше тому не быть! Злобны и лукавы богдыхановы люди, грабежники и побойцы! И ты, Шарандай, не китаец, а маньчжурский выкормок. Уходи!

Шарандай умолк. Помнил он, как богдыхан, удрученный изменой и бегством Гантимура, страшился, что все эвенкийские племена, сняв юрты, откочуют с китайской земли, уйдут за могущественным князем Гантимуром. В упреках Гантимура понял он намек и на самого себя, причинившего немало обид эвенкам. Он страшился мести Гантимура и суровой расправы. Встав на колени, Шарандай поставил ларчик себе на голову. Воевода взял ларчик с богдыхановой грамотой и уверил Шарандая, что с надежными гонцами спешно доставит грамоту московскому царю.

Шарандай уехал обиженный, злой.

Гантимур увез в свою юрту гостить воеводу и его людей. Воевода дивился богатству Гантимура. Юрта его из белого верблюжьего войлока была покрыта шелковым пологом, отороченным узорчатой каймой, внутри устлана дорогими коврами, шкурами барсов и соболей.

Воевода говорил казакам:

— Таких ковров узорчатых не видывал, хоть и прожил на свете долго.

Вокруг юрты Гантимура стояли двадцать юрт его жен, за ними — юрты сыновей и братьев, поодаль раскинулись юрты дальних родичей и пастухов. Бесчисленные стада лошадей, коров, овец и верблюдов Гантимура растянулись по бесконечным степным просторам.

В юрте Гантимура воеводе с большим трудом и старанием перевели богдыханову грамоту с маньчжурского языка на эвенкийский, а потом на русский. Богдыхан настоятельно требовал безоговорочной выдачи Гантимура, тут же указывал московскому царю на разбой и набеги казаков на Амур. Называя Ярофей Сабурова «бешеный Яло-фэй», требовал очистить Амур от русских. В конце грамоты богдыхан угрожал войной, хвастливо описав силу своих воинов и неисчислимые богатства своей страны.

Воевода, погостив, собрался уезжать в острог. Гостеприимный хозяин устроил воеводе славные проводы.

К юртам подъехало много всадников. Гривы и хвосты коней были украшены бумажными лентами. На конях горели серебристые чепраки, седла сияли на солнце желтыми, синими, красными оторочками. Гантимур показал воеводе храбрых лучников своего рода. Лучники вихрем неслись на своих лошадях навстречу друг другу, вскинув луки, сбивали стрелами с головы друг друга шапки. Казаки воеводы тоже скакали на лошадях, бросив шапку вверх, попадали в нее из самопалов.

Родичи Гантимура кричали, били в барабаны.

После конных гонок выступили прославленные единоборцы: в беге, в борьбе, в метании копья. Торжества окончились к вечеру.

Воевода, довольный, уехал в острог, и на другой день гонец повез важную грамоту императора Серединного царства русскому царю.

Царский посол

В Московском приказе с восхода солнца и до заката рьяно скрипели гусиные перья. Согбенные песцы строчили витой скорописью деловые, торговые, подсудные и иные грамоты, многословные ябеды, сутяжные отписки и челобитные.

В приказе людно, тесно, сумрачно. От воскового чада и книжной пыли слезились глаза. С шумом толпились мужики-землеробы, разный ремесленный и иной люд. В рваных кафтанах, шубейках, поддевках шлепали они побитыми лаптями по каменным плитам, оставляя за собой комья грязи. У каждого за пазухой или в холщовой суме либо петух, либо курица, либо поросенок; у иных кусок отбельной холстины, узорчатое полотенце и многие другие поминки, Все это несли мужики писцам, чтобы порадели они за обиженного и грамотки слезные писали бы старательно и толково. Называлась эта палата людским приходом. За людским приходом находилась вторая, сводчатая палата с высокими резными окнами. Она делилась на две половины. На одной сидели составители, переводчики и уставного письма книгописцы. На другой — иконописцы, золотописцы; они изображали лики святых, вырисовывали красивейшие заглавные буквы в церковных книгах. Была еще малая палата переплетчиков, золотых и серебряных дел умельцев; они скрепляли исписанные листы в толстые книги, украшали их узорчатой оправой, застежками и пряжками.

В правом углу, возле створчатого окна, сидел главный уставного письма книгописец подьячий Никифор Венюков. Величали этого славного искусника — отче Никифор.

Подьячий Никифор — старец строгий, узколицый, морщинистый, с маленьким рыбьим ртом и скудной бородкой. Он озабоченно посмотрел в оконце, зевнул, широко раскрыв рот, и отложил серый лист. Прищурив воспаленные веки, полюбовался только что изукрашенной киноварью уставной буквой, огляделся и приказал с усмешкой:

— Эй, Николка, ишь, припал! Бросай…

Николка Лопухов, помощник Никифора, выпрямился. Был это рослый, большеглазый отрок, заметно сутуловат, но в плечах широк, лицом светел и здоров. Он наскоро прибрал письменный прилад, в смущении сказал:

— Отче Никифор, доспелся и в моих делах успех: вывожу заглавную и малую доподлинно…

— Оказия… — перебил его Никифор.

— Пошто? — пугливо заморгал отрок.

— Аль ослепшим проживешь и окрест себе не глядишь? — Никифор строго посмотрел на отрока.

Николка опустил глаза. Никифор поучал:

— Объявился в нашем посольском приказе нов человек, ума превеликого, грек родом. Послан тот грек к нам, будет главным переводчиком. Строг! Ой, строг!.. Он эдаких образумит! — и Никифор ткнул желтым пальцем отрока в грудь.

— Не ведаю…

— Эко не ведаешь! Прозывается тот грек мудрено — Николай Спафарий… Сие уразумей, Николка, твердо, при величании не посрами, упаси бог!.. Тезкой тебе приходится, то — ладная примета…

— Как можно!.. — озабоченно ответил отрок.

Никифор разговорился:

— Сказывали, мудрейшая голова у того Спафария, грамотам обучен в заморских землях, силен во всех иноверных языках и в науках, особливо духовных. В русских же словесах слаб и многие калечит немилосердно. Упаси бог, при беседе не прысни, Николка, со смеху, коль главный переводчик оговорится аль замешкается.

Никифор усмехнулся, Николка же омрачился. «В наказание за ослушание объявился тот главный переводчик, и строг и учен… Не иначе, буду я изгнан за малоуменье в деле писцовом», — огорченно думал отрок.

По посольскому приказу плыли слухи, паутиной обволакивали борзописцев, скрипящих гусиными перьями; путались они в догадках, несли нелепицу.

— Чудно, отчего греку Русь приглянулась?..

— Не сладко ему в греках, вот он на сытые хлеба и подался.

— Русь, она — мать кормящая: пригревает и грека, и немчина, и арапа черных кровей, — важно заключил длинноволосый старец и перекрестился.

К полудню в посольстве притихли.

В камору главного переводчика пришел человек в черной длинной рясе. Сбросил он бархатную шапку болгарского шитья, прикрыл створчатую дверь и безмолвно погрузился в чтение. Это был Николай Спафарий.

Долго присматривались посольские людишки к главному переводчику: следили, поглядывали, подслушивали. Облик его еще больше распалял их любопытство.

Было Спафарию лет сорок пять; ростом высок, в походке прям и горд; лицо чистое с малым загаром, обрамленное темно-золотистой бородой; выпуклый лоб изрыт глубокими, не по летам, морщинами; из-под густых бровей поблескивали желтые глаза, жгучие и острые; боялись приказные люди этих глаз, как пчелиного жала. Строгие тонкие губы и непомерно большой, словно нашитый, нос довершали облик ученого грека. Говорил он звонко, с присвистом, на смешанном греко-болгаро-русском наречии, но степенно и вразумительно.

К трудам ученым был прилежен безмерно, и не отыскать ему равного. За книгами и переводами сидел и денно и нощно; случалось, до утра просиживал при лампаде и засыпал, обронив голову на писание. В короткий срок овладел он и русской речью.

В посольском приказе переводчик полюбился, но боялись писцы и служивые посольские люди острого глаза Спафария. В посольстве о Спафарии говорили, что разгадать его душу — труд мудреный. И коль душа человека, как в священном писании помечено, бездонна, то у этого грека трижды бездонна и бескрайна.

Скоро и в царских хоромах, золоченых палатах заговорили о Спафарии. Труды его поощрялись всемерно, но мучили царских доглядчиков догадки, разноголосые суждения об ученом греке.

Дошло это и до царя. Царь Алексей Михайлович самолично заинтересовался главным переводчиком — человеком, всем языкам обученным и все страны познавшим. Царь позвал боярина Артамона Матвеева, ведавшего всеми делами посольства, и наказал неторопливо и подробно рассказать о жизни Спафария.

— Принеси, боярин, ларчик с пометами важными. Доподлинно надо знать о прежних делах и помыслах грека.

Боярин вышел и вернулся с ларчиком, где хранились тайные грамоты. Боярин любил Спафария, знал все о жизни ученого грека и деловито стал сказывать царю:

— Родился грек в Молдавии, отец поощрял отрока в науках, ибо сам был в них сведущ, и сына к тому же склонял старательно. Учил его в Царьграде, где постиг молодой отрок Николай в совершенстве древний и новый греческий, турецкий, арабский и другие языки. Там же отрок тайно сдружился с лукавыми людьми и сам стал отменно лукав и умен. Прослышав, что на его родине зачалась царская междоусобица, кинулся туда и воссевшему на престол хитростью господарю Стефану X пришелся ко двору. Понравился молодой грек за знание книжных мудростей, ораторство и уменье языкам. Стал не только ученым мужем, но и другом душевным, и делил с ним тайны господарь.

Однажды, роясь в древних книгах, отыскал Николай тайную переписку господарей с Византией, и открылись лукавые происки Стефана X.

Переписку перевел, а недруги господаря предали ее огласке. Владычество его покровителя, Стефана X, пало.

Николай, по-прежнему пребывая при дворе, пережил еще одного господаря. Самой блаженной высоты и почести достиг Николай при господаре Стефанице.

Царь поднял голову, перебил боярина:

— Праведно ли это?

— Сказанное, государь, в большой доле истина.

— Молви, — кивнул головой царь.

Боярин передохнул, открыл ларчик и достал грамотку.

— Мыслю, государь, за надобное прочитать единую грамотку, в коей прописано о греке словами якобы очевидца, но, по моему разумению, — это происки подслуха, змеиное жало завидущих глаз.

— Читай, боярин, не торопясь, внятно, раздельно.

— «…Был боярин, по имени Николай Спафарий, очень ученый, гордый, богатый… Ходил он с княжескими провожатыми, кои шли впереди с пиками и мечами, с серебряными чепраками на лошадях. Его очень любил господарь Стефаница: обедал с ним, совет держал с ним, играл с ним и даже спал с ним…

Однако Спафарий не удовольствовался тем добром и почетом, но взял и написал злословное и насмешливое письмо, вложив его в пустую трость, послал тайно воеводе Константину и призывал того воеводу сбросить Стефаницу и захватить престол. Но воевода устрашился и трость с письмом при надежном гонце направил в руки самому господарю.

Стефаница возгорел местью, читая злословия Спафария. Повелел он немедля позвать его в малую господарскую комнату. Едва тот вышел, господарь вынул из-за пояса свой кинжал и приказал палачу отрезать нос лукавцу Спафарию. При этом Стефаница молвил в гневе: „С этой приметой моего недруга будет знать весь мир“. Обливаясь кровью, Спафарий с позором бежал из дворца и был окрещен Курносым…»

Царь поднял голову, сбил боярина с толку резким словом:

— Ложное писание, боярин, все видели грека при полном носе!

— То, государь, темная заморская тайна, дело рук не иначе чародеев аль дошлых умельцев…

Боярин встал и раздельно, нараспев читал:

— «Беглый ученый грек Спафарий недолго задержался в Неметчине, где пригрел его и обласкал воевода Вильгельм. Здесь же сыскался искусный лекарь, который тайно лечил страшное уродство грека. Пускал ему кровь из щеки и накладывал на рану носа, кровь свертывалась в коросту, и нос вырастал. Через год нос вырос, грек вернулся на родину, но от стыда и посрамления вновь бежал ночью, хоронясь, как вор, хотя едва заметно было, что нос его резан. Грек поселился в Царьграде, где и прославился учеными делами, переводом библии и других мудрейших книг».

Царь вздохнул:

— Чудны дела создателя! Однако, боярин, не своди глаз с грека… Неведомо мне, какая нужда есть содержать его в посольстве?

Боярин горячо вступился за Спафария:

— Многое, сказанное о греке, — наветы завистников, людей злонравных. Спафарий много учен, в книжных переводах незаменимый искусник, в иных поступках тих, к делам твоим, государевым, радив и заботлив безмерно.

— Для Руси человек иноземный… Сколь важны его заботы?

— Не почти, великий государь, за дерзость: осмелюсь сказанное оспорить. Спафарий иноземец — не чета другим. Для Руси человек близкий, в вере христианской крепок, обычаи наши почитает своими, в соблюдении их примерно строг.

Царь поднялся и молча вышел.

…Спафарий остался при посольском приказе. Он работал вдохновенно, не щадя сил, отказывая себе во всем. Из посольства не выходил, погрузившись в писание и забыв о еде и сне, нередко падал в беспамятстве на груды книг и рукописей. И труды его оценили: занял он самое почетное место среди всех переводчиков, прославился на весь мир составлением великой государевой книги, греко-славяно-латинского словаря и многих других, до этого на Руси небывалых важных книг.

Мудрость Спафария, его трудолюбие еще больше расположили к нему боярина Матвеева, и стал он надежным ценителем и покровителем. Спафария, о чем не однажды говорил и царю.

На святой неделе, в третье лето жития Спафария в Москве, предстал он перед государем.

Много на свете видел Спафарий дивных дворцов, но палаты дворца русского царя ослепили его премудрым строением, великолепием росписи, пышностью убранства. Спафарий поднимался по широкой лестнице, ноги его утопали в шелковистом ковре. Стены, потолки, резные колонны, арки казались вылепленными из золота и серебра, расписаны чудными красками. Палаты наполнял благовонный запах ладана, сквозь сводчатые окна пробивался мягкий розовый свет. Царь принял Спафария в малой палате. Он сидел на троне в тяжелом парчовом одеянии светло-малинового цвета, расшитом золотыми и серебряными узорами.

На голове царя — высокая стрельчатая шапка, изукрашенная драгоценными каменьями, низ ее опушен темным соболем, наверху — усыпанный алмазами крестик. На плечи царя наброшена горностаевая мантия, длинные полы которой и рукава ниспадали до самых носков красных сафьяновых сапог. Стоящее на бархатном ковре тяжелое кресло блестело и переливалось. Спафарий рассмотрел: оно литое из серебра, по серебру — золотые листья и цветы, грани обложены дорогой костью. В правом углу палаты в изразцовом киоте стояла икона Спаса, отороченная парчовым окладом; перед иконой теплилась лампада. У стены, поодаль от трона, на мраморном постаменте стояли часы затейливой заморской работы.

С замиранием сердца подошел Спафарий к трону и упал на колени. Царь приподнялся, повернулся к иконе, перекрестился. Спафарий и стоящие рядом с ним на коленях придворные тоже стали креститься. Потом царь сел в кресло и приветливо улыбнулся. Спафарий подошел к руке.

Лицо у царя открытое и ласковое, глаза большие, светлые, доверчивые. Большой белый лоб перерезала морщина; волосы, усы и окладистая борода темно-русые. С виду царю лет пятьдесят, в движениях он медлителен, будто устал, говорит глухо, едва слышно. Первых слов царя Спафарий не расслышал, стоял смущенный, озадаченный. Нависла тягостная тишина, только громко тикали часы. Спафарий подумал:

«Добрая ли примета: часы слышу, а царских речей нет?..»

Боярин Матвеев, стоявший рядом с царским креслом, обратился к Спафарию:

— Великий государь премного доволен книжными трудами твоими.

Спафарий низко поклонился. Царь спросил:

— Какие мудрости ныне постигаешь? Чем порадуешь нас?..

Глаза Спафария блеснули.

— Безмерно тружусь, великий государь, скоро окончу книгу «О четырех монархах».

— Труд похвалы достоин. Уповай на бога всемилостливого, и успехом увенчается задуманное, — поощрил царь Спафария.

— Уповая, великий государь, молю заступника дать сил и здоровья…

Царь обласкал ученого трудолюбца. Он добавил ему жалованья до ста тридцати рублей в год да положил ему пятьсот четвертей ржи да по полтине в день кормовых.

Из царской палаты приглашен был Спафарий в комедийную хоромину, открытую трудами и заботами боярина Матвеева. На представление в этой комедийной хоромине царь пригласил думных дворян, бояр и других приближенных своего двора. На возвышенных местах за решетчатыми дверцами сидела царица с царевнами. Шла комедия об Эсфири прославленной. Играла музыка, комедианты пели, танцевали, скоморошничали. Представление шло целый день. Царь и его гости, не сходя с мест, просидели в комедийной хоромине десять часов. Все хвалили столь умную затею боярина Матвеева. Спафарий, видевший в других царствах немало чудес, остался комедийной хороминой доволен. В горячем помощнике царя, боярине Матвееве, увидел он мужа умного, просвещенного и смелого.

После комедийного зрелища царь не отпустил Спафария, позвал в столовую палату к царскому обеду. В просторной палате стоял длинный стол, накрытый парчовой скатертью. Над столом висело большое серебряное паникадило с двенадцатью подсвечниками и хрустальными перемычками. Горели толстые восковые свечи, перевитые сусальным золотом. Свет от них через хрустальные перемычки мягко падал на стол, на стены; оловянные тарелки, серебряные кубки, золоченые блюда переливались живыми огнями. Убранство стола, обилие яств изумили Спафария. Гостям было подано сто двадцать шесть перемен. Среди множества вкусных яств дворцовой кухни отведал Спафарий первейшее кушанье царского стола — отборное мясо белого лебедя с приправой из квашеной капусты и соленых слив.

Из царских палат вернулся Спафарий в свою посольскую камору ободренный, радостный, гордый. Всемирные труды его щедро оценены, Спафарий прилег на лежанку, погрузился в раздумье. Скоро уснул. Проснулся рано. Через решетчатое оконце светилось голубое небо, осыпанное мелкими облачками, словно пухом лебяжьим; в саду пели пташки, их веселому щебетанью вторило сердце Спафария, на глаза его набегали умильные слезы. Скоро это сладостное умиление сменилось горделивой важностью. Спафарий поднялся, зашагал по комнате, потом сел к своему столу, заставленному толстыми книгами, рукописями, листами. Положив на разгоряченный лоб руку, он унесся в мыслях своих в беспредельные выси. «Сколь могуча Русь — пресветлая родина славного, — шептал он, — сколь она обильна, сколь величава!.. Как мелки, немощны многие государства и царства, к ней прикосновенные!.. Сколь велико будущее Руси — премудрой матери стран славянских!..»

Вновь поднялся, прошел по каморе, взглянул в оконце, улыбнулся.

По узкой дорожке шел работный человек, рослый, широкоплечий, в домотканой рубахе, в пестрых штанах, на ногах лапти, за спиной вязанка дров, и столь огромна, что Спафарий ахнул: «Какова силища, а!» То был Степка, сынок стрельца Прохора. Работящий молчун Степка с большим радением топил толстозадые изразцовые печи палат, особливо старался угодить Спафарию. Знал: любит грек сидеть в жарко натопленной каморе. Умильно глядел Спафарий на Степку и шептал:

— Какова Русь!.. Стоит извечно… Степки да Ивашки, Николки да Прошки, всех и не счесть — множество, подпирают своими могутными плечами Русь-матушку. Это они, богатыри-лапотники, сдвигают горы и прядут реки; землю лелея, хлеб сытный родят. Это они поднимаются в небеса синие и золотят маковки храмов; строят хоромы царские да боярские, лабазы да лавки торговые; рубят дерево, куют железо, варят соль, копают золото; ходят по морям кипучим, по рекам рыбным; возводят города. А когда случится напасть, сунется на Русь иноземец, хватают рогатины, самопалы да вперед грудью крушить, ломать ворога, чтоб неповадно было и впредь.

Спафарий шумно вздохнул. Обуреваемый высокими мыслями, торопливо взял перо, склонился над писанием. Не разгибаясь, не вставая, просидел он за трудами до обеда.

…В конце года, после написания Спафарием большой книги «О четырех монархах», книги весьма ученой и прославленной, царь добавил оклад Спафарию и пожаловал государев подарок — на пятьсот рублей отборных соболей.

Спафарий стал вхож в дворцовые хоромы, часто его звали к трону государя, особенно для речей с иноземными послами.

Оказывая услуги государю, он жил в большом почете.

Видя силу и богатство Руси, чтя ее христианский уклад, Спафарий полюбил ее навечно. Стала она для него святой родиной.

Год 1674 оказался тягостным: царь и его близкие бояре глядели на судьбу Руси с большой тревогой. Беспокоили турки, а в январе скорый гонец привез царскую грамоту от нерчинского воеводы Даршинского. Воевода со страхом доносил о новых угрозах маньчжурского императора, писал о немощи, в которой очутился его острог.

Воевода напоминал о богдыхановой грамоте, в которой император настойчиво требовал выдачи беглеца Гантимура, сетовал на воровских людишек Ярофей Сабурова, которые хозяйничают на Амуре-реке и тем могут накликать большие беды.

Царю Нерчинский острог чудился на краю света, и до Москвы, мол, китайцам идти не ближе, чем до небес. О Китайском государстве царь знал мало, а близкие, изведанные пути в Китай никому в Москве не были известны.

Одно смущало царя: иноземные послы и лаской и коварством, а ныне и угрозой требовали грамоты, разрешающей проход через Русь в Китайское царство их караванам с товаром, учеными и иными людьми.

Царь собрал думных бояр. Боярин Матвеев говорил:

— Всеславный нашего посольства переводчик Спафарий, роясь в книжных мудростях, сыскал о том царстве, великий государь, вести скудные. Китайский царь похваляется, что царство его среди земли едино есть, а иные государства на свете ни во что почитает и молвит, что-де всех иных земель люди — варвары и глядят одним глазом, а они — обоими…

Бояре переглянулись, царь спросил:

— А ведомы ли пути добрые в их царство?

— Пути близкие, ладные, великий государь, неведомы. Сказывали наши бывальцы, охочие люди да беглые казачишки, что по сибирским лесам рыщут, добывая соболей, что-де царство Китайское без меры обильно, а жители ликом скуласты, узкоглазы; радивые землепашцы, воинов полки великие и на бою храбрые. От всех царей и царств отгородились каменной стеной высоты преогромной и длины от моря и до моря…

Боярин замешкался, поднялся думный дьяк:

— Великий государь, ведаю я иные сказы о путях в Китай… Еще блаженной памяти царь Федор Иванович клялся полякам безданно и беспошлинно отдать торговлю с Сибирью, дабы сыскали поляки пути в царство китайцев.

— То ложь! — вскипел царь.

Думный дьяк виновато продолжал:

— Та ложь, великий государь, в писаницах помечена… А царь Борис Годунов тем же клялся англичанам в соискании Китайской земли.

Царь встал:

— Иноземцам то выгодно, а Руси урон великий!.. А ты, думный дьяк, прижал бы свой язык. Не в меру стал ты злословен…

Боярин Матвеев сказал:

— Надобно, великий государь, спешным ходом гнать в Китай посольство…

— Дело молвил боярин, — вмешались бояре, — выгода Руси велика, да и иноземцев это образумит; нет от них отбоя, спешно норовят попасть в Китай. Несут они Руси ущерб…

Думный дьяк вновь не вытерпел, вставил свое слово:

— Памятую, великий государь, о том, что в Китайское государство тобою послан был много лет тому назад посол Федор Байков. Царство китайцев столь далеко, что посол твой, не сыскав ладных путей, кое-как добрался до Китая неезжеными окольными дорогами. Муки претерпел посол — пересказать страшусь: едва жив остался! А выгода какова? Посла твоего люди китайского царя обидели, обесчестили, со своей земли выгнали. Сколь горды!

Боярин Матвеев остановил дьяка:

— Обиды вспоминаешь, думный дьяк, ты не ко времени… Достойные послы Руси пресветлым умом и сноровкой да силою государева слова у многих владык иноземных спесь обламывали! То как?

Царь согласился:

— Надобно, чтоб в Москву доставили природного китайца с дарами их царства, дабы можно судить об их облике и богатствах.

Подумав, царь добавил:

— Надобно посла разумного сыскать, чтоб чести нашей не посрамил, чтоб в науках иноземных и речах был силен, в христианской вере крепок.

Боярин Матвеев поднялся:

— Не ошибемся, великий государь, коли пошлем посланником твоим переводчика нашего Спафария. В христианской вере строг, чести твоей, государь, не уронит, а об учености его и молвить не надо: учен премного…

— Грек умен, то истинно, — зашумели бояре, — но грек лукав, не сотворил бы он тайную измену…

Боярин Матвеев вступился жарко:

— Великий государь, глаз имею ладный и примечал я иное. Ласки твои, великий государь, дорогие подарки да жалованье пришлись греку по сердцу. Не ищет он лучшего житья, чем на святой Руси. Ставит ее превыше всего на свете. Однажды молвил: «Многие страны изъездил, несметные богатства имел, но был беден — не сыскал родины… Теперь премного богат — нашел родную землю свою; мать свою — великую Русь».

Бояре вновь зашумели:

— От сердца ли чистого то греком сказано? Не лукавы ли слова ради отвода глаз?

Боярин Матвеев отвечал:

— Грек Спафарий Руси славный муж, тому порука деяния его добрые и трудолюбие безмерное. Клялся он перед иконою со слезами на глазах: «И живот, и родню, и богатства мои рад отдать, коль потребны они будут для блага Руси!..»

— Хваления твои, боярин, сочту за праведные, — сказал царь. — Нарекаю Николая Спафария царским послом.

Велел он боярину Матвееву и думному дьяку поспешно отписать грамоту китайскому богдыхану и дорожный наказ посланнику.

Через месяц боярин Матвеев и Спафарий подобрали людей, пригодных ехать в Китай. В свиту Спафария для помощи в делах книжных и ученых определили двух новокрещенных иноземцев. Для дел письменных — подьячего государева посольства Никифора Венюкова и его помощника Николку Лопухова. Взял Спафарий еще двух ученых греков: Спиридона — для опознания и записи каменьев драгоценных, руд серебряных и иных; Ивана — для лекарственных нужд и записи корней и цветов целебных. Остальных людей для свиты и провожатых Спафарий решил набрать в Тобольске.

В четверг, после заздравной обедни, собрал царь Спафария с его людьми, бояр, дворцовых помощников и советчиков.

Думный дьяк читал наказ Спафарию и его свите:

— «…Чести русского царя не ронять, держаться степенно, чинно, гордо, но обходиться отменно ласково.

…Привезти из Китая в Москву природного китайца и подарки с Китайской земли.

…Торговым людям чтоб в обе стороны свободно ездить.

…Отпускать из Китая на Русь ежегодно по четыре тысячи пудов серебра для покупки русских товаров, какие им, китайцам, будут потребны.

…Если есть дорогие каменья — менять на товары русские.

…Если отыщутся в Китае искусные мастера каменных мостов лучше, чем в иных землях, — взять. Или отыщет посол там добрые семена огородные или зверей небольших и птиц, от которых плод на Руси можно иметь, — тоже взять.

…Отыскать пути в Китай ближние и податное, особливо морем, реками, минуя пустыни и разбойные монгольские степи. Новые владения русского царя в Сибири помечать в книгу доподлинно.

…О грамоте богдыхана, о Гантимуре молвить так: „Не читана, ибо нет разумеющего письмена китайские“.

…Если русские пленники в Китае объявятся — о них договор писать, чтоб их без цены отпустили или сказали бы, что за них дать надобно.

…О берегах Амура, на коих русские беглые людишки стоят крепко, речей не заводить; о переходе ими китайских рубежей отговариваться: мол, нам, послу государеву, неведомо ничего. Однако ж места удобные близ этих рубежей, где можно крепость русскую поставить, осмотреть со старанием и о том договор с китайцами подписать.

…Помнить, что все наши пометы приняты должны быть дружественно; великий государь Руси с величеством богдыхановым желает, мол, быть в дружбе и мире постоянно».

Царь взял в руки кованый ларчик с грамотой богдыхану и обратился к Спафарию:

— Грамоту не только пограничным китайским воеводам, но и иным ближним богдыхановым людям отнюдь не отдавать; больших речей с ними, спаси бог, не заводить. Обо всем поведать самому китайскому владетелю.

Спафарий пал на колени. Царь передал в руки посла ларчик, ключ от него с золотым крестом и иконкой надел ему на шею.

Думный дьяк зачитал наказный лист:

— «…Взойдя на двор к богдыхану, ни хоромам его, никакому порогу или престолу, хотя бы и золотому, поклонов не отбивать; отговариваться тем, что требуете, мол, невозможного — поклонения камням… Также и во время встречи у богдыхана в ногу его отнюдь не целовать, но если позван будешь к руке, то не отговариваться».

Думный дьяк объявил список даров богдыхану: меха, сукна, часы, зеркала, янтарь, рыбья кость, живые кречеты и многое другое. Объявил казну посланника: четыре мешка серебра да короб разменной меди на прогонные и кормовые.

Спафарию вручили икону Спаса святого с золотым окладом и парчовой оторочкой. Он низко откланялся царю и всем присутствующим и вышел.

Рано утром 4 марта 1675 года двадцать саней царского посла, минуя Замоскворечье, повернули в сторону Ярославля и по последнему санному пути выехали из Москвы.

Путь в Китай

Таял снег, чернели дороги, рушился санный путь. Посольство Спафария после месячного пути прибыло в Тобольский городок. Ожидая конца ледохода на Иртыше, Спафарий задержался в Тобольском городке надолго.

В городок ежегодно съезжались купцы из далекой Бухары, калмыцких степей, остяцких стойбищ. Попадали в Тобольский городок люди даже из Китая. Спафарий терпеливо расспрашивал бывальцев о коротких путях в Китай, старательно заносил в дорожный дневник их вести.

В начале мая Иртыш очистился ото льда. Спафарий подобрал для посольства провожатых, гребцов и иных потребных в пути умелых людей.

Посольство погрузилось на три плоскодонных больших дощаника и поплыло рекой Иртышом. При малых задержках Спафарий плыл около месяца до Енисейского волока. Одолев с большими муками волок, плыл Енисеем до впадения в него Ангары.

Буйная Ангара принесла множество хлопот и мучений. Спафарий сделал в дневнике пометку: «Август. День седьмой. На левой стороне бык, и в том месте горы высокие и каменья во всю реку. О те каменья воды бьют с безудержной силой и буйством, от того шум и рев страшенный по лесам и горам проносится, Того же числа приплыли на Шаманский порог. Пристав, выгружали все на берег, чтобы обойти по горам тот сердитый не в меру порог, иначе дощаники побьет, порушит, потопит. Тянули дощаники заводом шесть верст. Каменья на реке самые крутые, вода бьет, и волны, будто горы, а от пены белы, словно снегом обильным посыпаны».

Жилых мест не встречалось. Люди посольства срывали с голов шапки, размашисто крестились на частые могильные кресты. Те кресты ставились на могилах погибших и утонувших на переправах через пороги и буйные перекаты.

С большими трудами и помехами одолели многие сердитые пороги Ангары: Пьяный, Гребень, Похмельный, Падун. В сентябре приплыли в Иркутский острог.

Оглядели острог: и нов, и крепок, и люден…

Спафарий занес в дневник: «А острог Иркутский стоит на берегу Ангары, на ровном, угодном месте… Строением зело пригож, обнесен высоким бревенчатым частоколом с деревянными башнями. А жилых казацких и иных дворов боле сорока, а места окрест острога самые хлебопашные и травные».

В Иркутском остроге чинили побитые дощаники, грузили запасы, сбирали снасть и многое иное — готовились к переходу через великий Байкал.

Ангарой плыли недолго. Ширилась река гладкой синью и терялась в тумане. Сумрачно вглядывался Спафарий в густой холодный туман. Вышли к Байкалу в яркий день. Синяя зыбь озера тянулась бесконечно, вдали едва заметным очертанием вырисовывались пики гор. Нехоженые, дикие леса, каменистые утесы плотно оцепили Байкал. Было озеро заковано в камень. Многие из людей посольства, боясь свирепости Байкала, молили Спафария отпустить их.

— Студена вода, черна и бездонна, — плакали они, — несет от нее могилою…

Спафарий отвечал спокойно:

— Над всем всесилен господь… Молитвами государя минуем угрозу.

Едва дощаники отплыли от берега, с Байкала подул ветер. Волны, взлетая зелеными брызгами, бились о скалы и пенились. Спафарий велел вернуться, ждать доброй погоды и попутного ветра. К вечеру над Байкалом повисли тучи, синие воды стали черными, Свирепел, выл, метался ветер. Байкал вздымался огромными горами и бешено рвался из каменных оков. От рокота и гудения воды дрожала земля, люди посольства в страхе смотрели на обезумевший Байкал. Вглядываясь в густую темень, дозорный казак кутался в долгополую шубу и при каждом ударе волн об утес шептал молитву.

Даже Спафарий, объехавший многие земли, познавший немало чудес и претерпевший тяжкие невзгоды, сидя в корабельной каморе, затеплил лампаду перед иконой Спаса, просил о заступничестве и спасении.

Три дня стояли дощаники, ожидая затишья.

Байкал стих внезапно. Поутру Спафарий и его люди не узнали в нем свирепого буяна. Воды хрустальной чистоты сверкали на солнце, отражались в них голубизна небес и очертания гор. Подул легкий попутный ветер. Слегка заморщинилась гладкая поверхность. В прозрачной, чуть голубой воде на огромной глубине видны были камни, водоросли, косяки рыб. В заводях беспечно кувыркались утки, купались лебеди. По склонам гор свистели птицы, пахло смолой кедров, сосен, лиственниц. По узкой тропе спускались на водопой горные косули.

Дощаники отплыли от берега, гребцы дружно ударили веслами, и, разрезая водную гладь Байкала, дощаники понеслись вдаль, на противоположный берег, в сторону едва синеющих гор.

Спафарий вышел на помост, дивился красоте и спокойствию Байкала. Однако спокойствие длилось недолго: подул резкий боковой ветер. С востока полнеба охватила тень. Черными гребнями волн ощетинился Байкал. Темно-синяя пучина заклокотала, запенилась. Дощаники взлетали на громады волн, подобно подбитым чайкам. Гребцы налегали на весла, но дощаники относило в сторону. Бросая по волнам, дощаник Спафария прибило к устью реки Переемной, едва не разбив его о каменистый берег. Второй отбросило на много верст дальше, третий выбросило на берег, выломав борт.

Ночью закрутили вихри, выпал глубокий снег.

Буря на Байкале свирепела. Спафарий посылал людей по берегу искать обжитые места, просить подмогу. Посланцы возвращались, не встретив ни жилых мест, ни обитателей. В такой беде посольство находилось неделю. Воспользовавшись затишьем, поспешно погнали дощаники, держась берегов Байкала. Так доплыли до устья реки Селенги, а по ней — до Селенгинского острога.

В дальнейший путь Спафарий собирался идти сушей. Разослал гонцов по окрестным эвенкийским стойбищам и бурятским улусам, чтоб закупали верблюдов, лошадей, быков, готовили вьюки.

Караван в сто двадцать верблюдов растянулся далеко. Шел левым берегом Селенги. За Селенгой раскинулись бескрайные монгольские степи, а за ними лежало царство китайцев.

Монгольские степи всполошились: огромный караван, а с ними люди в кольчугах, с самопалами и саблями наводили страх и смятение. По монгольским кочевьям разнеслась весть: русские идут войной.

На одно из становищ к каравану Спафария из степи прискакало более сотни вооруженных монголов. Они окружили караван, оглядывали русских с любопытством и тревогой. На холме остановил лошадь молодой монгольский хан. Лошадь его вихрила землю, мотала головой, раздувая ноздри. Хан в красном халате, в расшитых войлочных сапогах с загнутыми кверху носками сидел в седле с серебряной чеканной оторочкой, ветер трепал кисточку на меховой, китайского покроя шапке. Хан поднялся на стременах:

— Какие вы люди? Мы таких не видели! Зачем в степь идете? Не войной ли?!

Спафарий отвечал:

— Только воры идут войной, не сказав о том заранее… Мы же не воры, а царя русского посланцы к китайскому богдыхану.

Монгольский хан кричал:

— Разве с китайским богдыханом говорить пиками и самопалами будешь?

Спафарий прищурил глаза:

— Когда охотник идет на лисицу, разве не имеет стрелу на волка?

Хан смеялся. Спафарий просил хана дать провожатых, привести верблюдов и лошадей для замены уставших. В обмен обещал русские товары и серебро.

Хан говорил:

— Не видел твоих товаров. Не знаю, какие они есть…

Спафарий послал своих людей; они поднесли хану подарок: отрез сукна желтого, горсть серебра да связку табаку. Хан принял подарки, не сходя с коня; остался доволен. Воинов увел, обещал послу подмогу верблюдами и лошадьми. Спафарий ждал обещанного три дня. Лукавый монгольский хан обещанного не выполнил. Монголы, побросав облюбованные места, сняли юрты и откочевали в китайскую степь. Шел караван малым шагом. Терпел большие невзгоды. До Нерчинского острога пути шли по бестравным степям и горным перевалам. Многие верблюды и лошади пали.

Спафарий послал вперед двух казаков, чтоб добрались легким ходом до Нерчинского острога, именем царя просили скорую подмогу людьми и скотом.

Ударили морозы, льдом сковало Селенгу. Караван пошел рекой, лед треснул, несколько верблюдов и лошадей потонуло. Караван вернулся на старую стоянку и ждал, пока окрепнет лед.

К этому времени вернулись посланцы. До Нерчинского острога они не дошли. Острог осадили степные разбойники.

Караван повернул от Селенги к югу. Непроходимые горы и утесы загородили путь. Караван возвратился на Селенгу и шел ею неделю, пока не встретил двадцать казаков и сотника Нерчинского острога. Они вырвались из осады, бежали ночью, минуя монгольские засадные ямы.

Спафарий созвал всех людей, велел идти озираясь, с бердышами и самопалами наготове, чтоб бой принять, спастись от разбоя монголов. По ночам велел ставить дозорных вокруг каравана; верблюдов, лошадей; быков держать в табуне подле становища; костров не зажигать, чтоб не открывать монголам места ночной стоянки.

Караван двигался, не встречая юрт монголов и бурят. Степь притаилась, притихла… Вблизи Нерчинского острога в стан Спафария приехали пять монголов. Спафарий счел их за лазутчиков, которые привели монгольскую рать и держат ее в потаенном месте.

Монголы отвечали:

— Идем с поклоном. Проведали о великой силе русских, идущих в степь.

Спафарий монголов обласкал, одарил подарками, отпустил в степь, поучая твердым словом:

— Идет рать многолюдна. И тех воров и грабежников, кой шалят по степям и русского царя людей изводят, побьет, скот и юрты захватит.

Становище Спафария и его людей показалось монголам большой ратью, а угрозы царского посла внушили страх.

Осаду Нерчинского острога монголы сняли, поспешно бежали в степь. Осаду держали только монголы разбойного хана Талон. Но с востока на них напал эвенкийский князь Гантимур. Степных разбойников разогнал, тем оказал славную ратную подмогу острогу и заслужил достойную выслугу и почет от воеводы.

Посольство Спафария встретил воевода Даршинский с тремя сотнями казаков под двумя знаменами. Ради встречи русского посла казаки острога и люди посольства стреляли из самопалов. Выстрелы грохотали перебойно, гулко и тонули в степи, нагоняя на перепуганные монгольские кочевья смятение и страх. Боялись ханы монголов: расправится русский царь с ними за их разбойныенабеги и воровские дела.

Гантимур и его родичи, прослышав о приезде царского посла, раскинули юрты подле Нерчинского острога. Споры между русскими и китайцами о беглом Гантимуре и ратная доблесть князя разжигали любопытство Спафария. Он послал именем царя Гантимуру подарки и позвал его на посольский двор. Гантимур пришел со своими братьями и сыновьями, бил челом царскому послу, клал перед ним дорогие отдарки: кучу соболей, лисиц, куски шелка китайского, а для каравана посла привел верблюдов, лошадей, быков.

Посол русского царя усмирил разбойную степь. Установил мир.

Спафарий удивился, отвечал уклончиво:

— Речи твоей, князец, не пойму, войной не шел…

Гантимур сказал:

— Разбойные ханы монголов и воровские буряты, прослышав о твоем, царского посла караване, перепугались, признав твоих людей за воинов.

Спафарий улыбнулся.

Гантимур говорил послу:

— Пути в Китайщину мне ведомы. Пошлю с твоим караваном лучшего вожака. Дай ему потребное жалованье.

Спафарий удивился уму и храбрости Гантимура, в дорожный дневник записал: «Сей князец — муж достойный: и богат, и родовит, и храбр. И хоть веры не христианской, имя царя русского чтит, в изменниках Руси не бывал».

Гантимур и его родичи низко откланялись Спафарию, ускакали в степь.

Караван Спафария готовился к походу: кричали верблюды, мычали быки, скрип арб заглушал людской гам. Кибитка Спафария с запряженными в нее десятью быками стояла посередине каравана. С боку кибитки за длинный повод был привязан оседланный гнедой конь; то конь царского посла для скорого объезда длинного каравана в пути.

Спафарий подошел к кибитке, отвязал коня, легко поднялся на седло. От воеводы прибежал гонец. Просил он посла обождать, ибо надобно грамотку важную и скорую разобрать. Спафарий повернул коня и поскакал к острогу. У резного крыльца стоял воевода.

Спафарий вошел в приказную избу.

Воевода сказал:

— Не прогневаю царского посла, коль скажу ему о грамотке, писанной воровскими людишками Албазинского острога? О той грамотке я запамятовал…

— Молви, какие вести?

— От воров — воровские и вести. Послал грабежник Ярошка своего дружка, тоже лиходея и грабежника, Пашку Минина и с ним добра разного десять возков да полонянку черных кровей с дитем.

Спафарий удивился:

— Каким добром хвастают грабежники? Какая причина?

Воевода заторопился:

— Возки туго набиты отборными соболями, лисицами, а сверх того серебром и каменьями. Грабежники все это на Москву царю-батюшке норовят с грамоткой отправить, чтоб возымел пресветлый государь к ним милость и пощаду.

Спафарий оглядел воеводу:

— Какова воля воеводы?

Воевода гордо ответил:

— Именем царя пресветлого того вора — Пашку Минина и его людишек велел я забить в колодки и бросить в тюремную яму. Добро же, которое грабежники нарекли дарами царскими, отобрал.

Лицом Спафарий стал строг, краской запылали щеки, воеводе он сказал сурово:

— Сотворил, воевода, негодное, ложное дело. Те люди стоят на рубежах России крепко. Принимают муки и раны, а многие за те рубежи обрели смерть. Пусть и вперед на берегах великого Амура русские люди ногой стоят твердо.

— То не русские люди, то грабежники…

— Крест на груди носят. Руси землю защищают!

— А прежние разбои и шалости воровские ужели прощены?

— Надобно тех людей, Пашку Минина и иных, отпустить с миром. Оказать ратную подмогу Албазинской крепости. Дары албазинцев с грамотой-отпиской скорым гонцом отправить в Москву. Суд и расправу чинить над ними, коль на то будет воля самого царя пресветлого, не иначе…

Воевода сокрушался. Упреки царского посла принял, сказанное послом обещал исполнить и, грамоту царю отписав, перед рождеством отправил при надежном гонце с подарками в Москву.

Передал воевода Спафарию и грамоту китайского богдыхана русскому царю. Это была вторичная грамота о беглеце Гантимуре и его происках и набегах казаков на Амуре.

Караван вышел из Нерчинского острога, растянулся длинной вереницей.

За острогом, минуя реку Аргунь, раскинулись степи и горы, подвластное Китайскому царству.

Две недели шел караван по людным степям, богатым кормовищами и водой. За Аргунью раскинулись малоснежные, безлюдные степи и горные хребты. Узкая тропка безвестных кочевников извивалась по пустынным местам. Стояла стужа. Жгучие степные ветры гнали пески. Часто проводник, потеряв тропку, вел караван по замерзшим кочковатым болотам, по кромкам горных утесов. Верблюды и лошади шли короткой ступью, караван двигался тихо.

Не дойдя до китайских рубежей, караван впал в нужду: кормовищ для скота и дров для костров нельзя было отыскать. Падали лошади и верблюды. Надвигалась неминуемая гибель. Со многими людьми приключились болезни, многие поморозились и покалечились. Люди зароптали: стали ругать Спафария, обвинив его в нерадении и неудачах.

Спафарий послал к китайским рубежам сына боярского Телешова, а с ним Гантимурова проводника, знающего китайский язык. Наказал Спафарий настрого: просить китайцев оказать посольству скорую помощь скотом и людьми, за услуги обещать щедрые подарки.

Китайцы пригнали лошадей, верблюдов, а для охраны каравана прислали воинов.

Ранней весной подошел караван к пограничному китайскому городку Науну. Русского посла встретил наунский наместник с двумя сотнями конников. У городской стены Науна караван остановили, отвели в сторону, в город не впустили. Посольство раскинулось становищем. Спафарий поставил на пригорке свою дорожную юрту. На вершине юрты, покрытой белым холстом с узорчатой прошвой, отороченной сукном и атласом, колыхалось русское знамя.

В юрту посла никто не приходил.

На восходе второго дня, качаясь на плечах носильщиков, приплыл пестрый шелковый паланкин. Наунский наместник сдвинул штору, огляделся, взмахнул рукой. Носильщики опустили паланкин.

Наместник вошел в юрту русского посла, удивился ее отменному убранству и роскоши. Юрту пересекала занавеска ярко-желтого сукна с парчовой прошвой. На полу лежали дорогие ковры и шкуры медведя; стол стоял резной росписи, а церковный подсвечник с горящими восковыми свечами сиял золотыми отблесками. Над атласной лежанкой посла в золоченой оправе — икона божьей матери работы московских иконописцев.

Люди наунского наместника принесли послу утреннюю еду: свиное мясо, горячее вино, чашечку разварного риса. Вместо ложки подали две тонкие палочки, длиной с лебяжье перо, обернутые в прозрачную бумагу. Посол палочки отложил, мясо брал руками, рис черпал своей дорожной ложкой.

Наместник учтиво кланялся, справлялся о здоровье посла, тут же с тонким лукавством выспрашивал, что написано в царской грамоте, зачем едет посол в Китай.

Спафарий отговаривался усталостью, на лукавые вопросы отвечал уклончиво, отменно ласково. Наместник и его спита кланялись почтительно, вновь заводили хитрые речи, и вновь Спафарий уклонялся от тех хитрых речей. Китайцы упрямились и русского посла в городок не впускали. Наунский наместник ссылался на многие причины: строгости обычаев, богдыхановы указы и иные помехи. Спафарий торопил:

— В город богдыханова величества — Пекин надобно идти с великой поспешностью.

Наместник щурил льстивые глаза:

— В лесах рыщут барсы свирепости невиданной, не обидели бы они русского посла…

— Не страшусь смерти!.. Страшусь прогневить великого государя Руси.

Наместник складывал ладони вместе, поднимал их над головой и, вскинув глаза к небесам, шептал:

— Луна на небе одна, а звезд неисчислимое количество. Великий богдыхан один, а забот у него не счесть…

Посольство простояло под стенами Науна еще три недели. Богдыхановы чиновники изменили отношение к послу: держались дерзко, неуступчиво. Наунский наместник подъезжал к юрте Спафария с большой свитой разодетых по-праздничному чиновников, говорил заносчиво:

— Какой ты есть посол, мы не знаем. Имеешь ли грамоту к великому богдыхану?

Спафарий отвечал степенно:

— Коль доеду до величества богдыханова и грамоты не покажу — казни достоин.

Наместник дерзко кричал:

— Что в той грамоте русского царя? Может, в ней обидные слова начертаны?!

Наместник вновь говорил о беглеце Гантимуре, о происках и бесчинствах казаков на Амуре.

Спафарий терпеливо отговаривался, ссылаясь на грамоту: в ней, мол, все прописано.

Упорства Спафария богдыхановы чиновники не сломили, уехали с угрозами, вокруг посольства прибавили караул, подолгу не приносили послу и его людям еду.

Каждое утро к юрте русского посла носильщики приносили наунского наместника в цветном паланкине. Не выходя из него, наместник кричал:

— Коль так, ты, посол, упрям, грамоту отберу поперек воли!..

Спафарий, не выходя из юрты, отвечал спокойно:

— При посольстве ратная сила немалая… Грамоту отбивать станут посмерть… На то государя русского указ писан!..

Наместник гневался, угрожая держать посольство до зимы. Служилые люди посольства: многие боярские дети, подьячий Никифор Венюков и иные — упрекали Спафария в неразумном упорстве, понуждали к уступкам. Спафарий вспомнил о грамоте богдыхана русскому царю, ту грамоту вручил послу воевода Нерчинского острога Даршинский.

Спафарий позвал в свою юрту наместника и важных его сановников, посадил вокруг стола служилых людей посольства и сказал:

— Сочту за разумное показать славному владыке города Науна грамоту богдыхана, писанную русскому царю…

Спафарий открыл кованый ларчик и вынул красный свиток. По шелковой бумаге и черным иероглифам чиновники признали богдыханов лист, упали на колени и отбили десять поклонов.

Наместник и его приближенные ушли гордые и довольные. Спафарий был безмерно рад своей удаче.

К восходу солнца китайцы пригнали Спафарию сто двадцать лошадей и двести верблюдов. Посольство двинулось в сторону Пекина.

В мае караван посольства остановился у пекинских городских ворот. Через три дня посольство впустили в город, отвели на окраине большой двор и ко двору поставили многочисленный караул. Людям посольства, пробывшим в пути более года, отведенный двор показался благодатным местом отдыха и приюта.

Ханьшицзе

В большой палате богдыхана собрались его советники и помощники. На узеньких ковриках и шелковых подушках, поджав под себя ноги, важно сидели надутые советники: родичи богдыхана, министры, чиновники. Опустив ресницы, они величественно полудремали.

По голым лбам, желтым скуластым лицам пробегали серые тени; иссиня-черные, любовно заплетенные длинные косы аккуратно лежали на спине; жидковолосые бороды и тонкие усы спадали низко, до самой груди.

Слегка покачиваясь, некоторые старательно оберегали драгоценное из драгоценных — ноготь на мизинце левой руки. Ноготь достигал у счастливцев чуть не полметра, требовал он мучительной осторожности, терпеливого ухода. От посторонних взглядов ноготь закрывался изящным камышовым футлярчиком тончайшей резной работы. Наиболее чиновные и родовитые имели рабов, которые старательно ухаживали за ногтем: чистили и полировали, растили, как садовник дерево.

Совет старейших собирался вчера и позавчера.

Хотел богдыхан услышать мудрое слово своих близких сановников о русском после, об истинных причинах его приезда в Китай. Но каждый раз богдыхан внезапно свое намерение менял, сановников распускал по домам.

Вновь собрались сановники…

Пропела флейта и прозвенел колокольчик: богдыхан показался на троне; родичи и сановники пали на колени, стали кланяться до земли.

Великий Тяньцзы, или Сын неба, император Серединного царства Кан-си не похож на окружающих: молод, роста среднего, светловолос, лицом бел. Из-под густых игольчатых ресниц светились скупые щелки монгольских глаз; сливались в них азиатская хитрость и ум с надменной жестокостью и юношеским властолюбием.

Он слегка приподнял голову и хотел говорить, но в этот момент в рисунчатое окно, оклеенное провощенным шелком, ударилась крыльями ласточка. Она звонко чирикала и потонула в зелени сада. Тонкие усы богдыхана дрогнули: «Ласточка — черная примета…» Вспоминая слова древнейших, богдыхан подумал о русском после: «Чем тонуть в человеке, лучше тонуть в бездне…» — и поспешно удалился.

Главный сановник, дядя богдыхана, растягивая слова, оповестил:

— Пусть мудрые разойдутся по своим палатам…

В шелковых туфлях с войлочной подошвой, по-кошачьи мягко шагал богдыхан по синим плиткам садовой дорожки; он остановился у древнего дуба, долго любовался порханием пташек, с упоением слушал жужжание золотого жука. Близкие родичи и важные министры, подняв глаза к небу, с трепетом шептали: «Великий богдыхан беседует с тенью великого учителя Конфуция».

Кан-си не расставался с книгами древнейших: любил богдыхан выискивать среди множества причудливых узоров алмазные слова истины и мудрости. Знал хорошо историю, философию, географию, любил поэзию, по звездному небу стремился постигнуть неразгаданные тайны мира и его судеб, ядовитое лукавство человеческого сердца и высокие взлеты ума.

Вот и сейчас он опустился на мраморную скамейку и углубился в чтение.

На другой день до восхода солнца встали все жители Серединного царства, от великого богдыхана до жалкого кули. Заглох огонь жертвенных светильников в крохотной фанзе земледельца, в утлой хижине рыбака, во дворце богдыхана.

«В этот день искру огня труднее сыскать, чем мертвому вернуться к жизни», — так говорила китайская пословица.

На озере, против окон богдыхана, всплеснув крыльями, всколыхнула воду ранняя суетливая утка, свистнула пташка, расправила ветки ароматная акация, из-за горы показалась атласная кромка солнца. Загорелись вершины гор, окропила утренняя розовая роса травы, деревья, черепичные крыши, зубчатые уступы городской стены. Купаясь в утренних лучах, трепетали и переливались белоснежной зыбью вишневые рощи богдыханова сада.

Из окна богдыхан залюбовался капелькой росы, трепетавшей на солнце живым блеском. Повернул лицо к востоку и стал читать наизусть вечно благоухающее стихотворение Конфуция — «Песня скорби». Читал он нараспев нежным женским голосом. Опустив глаза, сомкнув длинные ресницы, делал паузы, и вновь лились сладкие тягучие слова, как льется прозрачная струя священного меда:

Пред вселенной — ничто человек.
Он песчинка на дне океана.
Перед вечностью миг его век,
Это дым пред лицом океана…
Славный воин, бедняк и богач
Одинаково сходят в могилу,
Поглощает забвения мрак
Их деяния, и силу, и славу…
Богдыхан, не открывая глаз, стоял с наклоненной головой, губы его шептали: «Перед вселенной — ничто человек…» Потом богдыхан выпрямился, мягкой походкой стал спускаться по мраморным ступенькам, ведущим в сад. Мгновенно носильщики в красно-бело-голубых одеждах поднесли желтый паланкин с вышитыми на нем синими драконами. Император приказал отнести его прогуляться по царственному парку. Минуя Зеркальный фонтан, паланкин скрылся за зеленой роскошью густых акаций.

В этот день в Серединном царстве не зажигали огня, не варили кушаний: все строго чтили Ханьшицзе — День холодной пищи.

На площади Синего дракона бродячий певец собирал многочисленную толпу, пел дребезжаще, тоскливо:

— «Постигло горе цзиньского князя Вэня, будущего могущественного богдыхана: страдал он от завистливых недугов, томился в изгнании. Сопровождала его небольшая кучка самых преданных слуг. Среди них отличался человек Большое Сердце — Цзе. Кругом простиралась пустыня, никто не находил ни воды, ни пищи. Будущий богдыхан ослаб от голода и упал на песок.

„Погодите, — спокойно сказал Цзе, — я вам сейчас принесу пищу“.

Цзе вернулся слабый и бледный, но принес кусок зажаренного мяса, вкус которого будущий богдыхан нашел великолепным.

Цзе спас жизнь Вэня, насытив его… собственным мясом…»

Вещий певец смолк, закашлялся, крутил высохшей облезлой головой. Толпа терпеливо ожидала.

Старик с трудом разжал спекшиеся губы, поднял воспаленные веки и продолжал:

— «Тень и та убегает, убежали и горькие дни: Вэнь стал могущественным богдыханом, он торжественно въехал в столицу и расположился во Дворце цветов. Всех своих верных слуг сделал он начальниками, министрами, сановниками.

Забыл богдыхан лишь о Цзе: он не попал ему на глаза.

Один из новых министров осмелился напомнить богдыхану:

— Вы забыли, государь, человека, который кормил вас собственным мясом.

— Да, это правда, я виноват! Пришлите сюда Цзе.

Всюду искали Цзе, но его нигде не оказалось. Богдыхан узнал, что Цзе с матерью ушел на гору Мяньшань. Он собрал приближенных и отправился на гору. Цзе не показывался, на зов не отвечал. Богдыхан разгневался, потерял терпение:

— Неужели нет сил заставить его выйти?

— Есть верный способ, — ответил злой мудрец, — которым заставляют выйти из леса любого зверя.

— Какой?

— Стоит только зажечь кустарник, и дым заставит его выйти…

— Зажигай!.. — закричал богдыхан.

Вмиг обгорела гора, почернели скалы, пепел покрыл землю. Но Цзе никто не видел. По пеплу дошли до вершины горы и нашли там два обгоревших трупа. С тех пор народ чтит память преданного долгу человека: в день Ханьшицзе никто не осмелится зажечь огонь, проглотить кусок горячей пищи».

Толпа разлилась по улицам.

Дряхлый певец шагал, стукал клюкою о булыжник. Вновь собрал большую толпу и вновь стал славить Цзе, но народ ждал другого. Тесно обступив певца, люди жадно просили, чтоб пропел он стихи защитника бедных, бессмертного Бо Цзюй-и. Певец зорко оглянулся, вскинул руки над головой, замахал ими, как птица крыльями, и запел:

…Колосья зерном не успели налиться, —
Все они, не созрев, засохли.
Старший сборщик все это знает,
Но не просит снизить поборы.
За податью рыщет, налоги тянет,
Чтоб видели его старанье…
…С наших тел
Сдирают последний лоскут!
Из наших ртов
Вырывают последний кусок!
Терзают людей, отбирают добро
Шакалы и злые волки!..
Из-за угла выбежали солдаты богдыхановой стражи с копьями и ножами. Толпа дрогнула, певец умолк. Размахивая мечом, начальник разгонял народ, злобно кричал:

— Я заткну поганый рот этому каркающему ворону! Где он? Пусть пройдется мой меч по его дохлой шее!..

Начальник бегал, вынюхивал, выискивал, за ним спешили солдаты. Толпа рассеялась, а певец исчез, словно его никогда здесь и не было.

День гас. Пыль медленно садилась на деревья, на крыши. Смолкли птицы. Шум улиц еще висел над городской стеной. Вот все стихло. Тень прикрыла землю теплым пологом. Сияли бесчисленные глаза неба — звезды. Луна купалась в седом озере, заживала стволы бамбука, золотые крыши холмов.

Опустилась синяя ночь, влажная, душная. Аромат цветов и трав пьянил, кружил голову.

Русский посол, Николай Спафарий, спать не ложился: нетерпеливо ждал утра, ждал представления богдыхану. Посол сидел у черного лакированного столика. Вздрагивало перо, прыгая по шершавому листу, узорчатая нить ложилась в строчки, скупые и строгие. Посол бережно записывал, что узнал, подсмотрел, подслушал о жизни, о делах неведомых доселе желтолицых обитателей призрачного Серединного царства. Здесь все заперто наглухо крепкими замками скупого молчания. Здесь с безумным старанием скрываются от чужих глаз даже самые безобидные мелочи.

Спафарий отложил перо. Отодвинул резное оконце. Хлынула теплая сырость, ворвались запахи трав и цветов: острые, терпкие, непривычные. Запахи дурманили, кружили голову.

Спафарий оконце захлопнул: «Дурно благовоние, душе непотребно…» Опустился на сиденье, задумался, вспомнил обиды, нанесенные ему людьми богдыхана.

Обиды тяжкие: две недели тому назад посла позвали ко двору богдыхана. Посол собирался старательно: мылся, надевал новые одежды, мазал голову душистым маслом. К богдыхану посла не пустили, заставили отбивать поклоны неведомо кому. Из-за шелкового занавеса, через своего приближенного, богдыхан задал три вопроса:

— Каково здоровье русского царя? Сколько ему лет? Давно ли царствует?

Получив ответы, богдыхан удалился, а Спафария отвели на посольский двор. Опять потянулись тягостные дни ожидания.

Вежливые и льстивые богдыхановы сановники приносили послу тысячи извинений, указывали такие важные причины, что посол, потерявший всякое терпение, готов был поверить. Уходя, сановники низко кланялись и твердили: «Ханьшицзе, Ханьшицзе…»

Спафарий решил: самая важная причина — неизвестный Ханьшицзе, бросился к столу, торопливо внес в дневник новое, пойманное мудреное слово.

Наступил день представления богдыхану. За два часа до рассвета за Спафарием приехал празднично разодетый китайский чиновник. Спафарий набросил на спину соболью шубу, неловко влез в паланкин. Паланкин слегка покачивался на плечах шагающих в ногу носильщиков.

Свита Спафария ехала вслед верхом на лошадях. В розовой предутренней мути дрожал город, путь освещали бумажные фонарики; их несли услужливые, ловкие люди. В горах выли шакалы, бездомные собаки подвывали. Китайцы, прислушиваясь, улыбались: по их приметам, это предвещало успех.

Двигались неторопливо, осторожно.

На востоке белые полоски окаймляли зубцы гор, скрылись звезды, пахнул влажный ветер.

Караван остановился у городской колокольни. Высокая восьмиугольная колокольня, выложенная из мрамора, возвышалась над всеми строениями.

Причудливая колокольня состояла из девяти разноцветных мраморных песков, она блестела и переливалась радугой. Снизу доверху вилась винтовая лестница с гладкими площадками на каждом поясе. Площадки, окаймленные узорчатой решеткой, имели множество колокольчиков различной формы и величины. На вершине колокольни восседал большеголовый золоченый идол — хозяин города.

Китайцы пали перед колокольней на колени, старательно отбили девять поклонов.

Караван двинулся дальше.

К рассвету достигли Гулоу — Башни времени.

Высокая башня с выступами, построенная из гранитных плит, имела на одной из площадок два прозрачных фарфоровых сосуда: верхний в виде огромной груши, нижний — расписной чаши. Сосуды были искусно разукрашены рисунками: цветы и листья, птицы и рыбы как живые трепетали и переливались. Тонкая струя воды из верхнего сосуда медленно спадала в чашу. Когда чаша наполнялась доверху, раздавался чуть слышный звук, и человек в желтом халате, соломенной шляпе, с угрюмыми, строгими глазами ударял колотушкой в огромный барабан, отбивая час по китайскому исчислению.

Около башни Гулоу караван стоял до тех пор, пока чаша наполнилась дважды.

Солнце осеребрило вершины гор, зажгло макушки городских башен. Светало, Головная часть каравана остановилась у большого каменного столба. На нем светился высеченный иероглиф — имя богдыхана. Спафарий вышел из паланкина, подъехали остальные, также сошли на землю.

Русских провели через несколько больших ворот с тяжелыми щеколдами, резными переплетами. Последние из них — Тун-хуа-мынь, или Восточные цветочные ворота. Верхние части их украшали изображения синих, черных, огненно-красных драконов, страшных птиц с рыбьими головами и крыльями летучих мышей.

Русских ввели на просторный двор, устланный дорогими коврами. Перед глазами открылась невиданная картина: плотной стеной стояли люди в золоченых, пестрых, синих, красных халатах, ветер колыхал черные перья, воткнутые в их высокие шляпы. Среди них, опустив хоботы, переступали с ноги на ногу огромные белые слоны.

Спафарий окинул глазом, решил: слонов более ста. Слоны, покрытые узкими ковриками, с резными корзинками на спинах, составляли торжественный богдыханский поезд. На шее каждого слона дремал погонщик.

Посредине двора возвышалось много круглых предметов, закрытых огненно-желтой материей. То были бубны, каждый в рост человека. В правом углу двора стояла позолоченная колесница богдыхана; в нее либо впрягались слоны, либо несли ее сорок лучших носильщиков двора. Колесницу охраняли сумрачные, желтолицые, высокие на подбор люди с пиками наперевес.

Русские терпеливо ожидали, сидя на коврах.

Когда двор ослепительно расцвел в солнечных лучах, русских медленно повели через множество ворот, проходов, по затейливым дорожкам, усыпанным белыми, синими камешками.

Вскоре русские очутились перед малым дворцом богдыхана. Легкое трехэтажное здание будто повисло в воздухе: три изящных пестро раскрашенных домика, поставленных друг на друга, возвышались на тонких позолоченных колонках; бумажные окна, причудливые, загнутые кверху концы крыш и горящий шар вверху этого хрупкого на вид сооружения довершали его облик. Дворец вызвал восторг даже у Спафарий, видевшего за время своих скитаний по свету немало чудес.

Вокруг раскинулся сад, били фонтаны: у одних струя вырывалась из пасти рыб, у других — из клюва птицы, у третьих — из хобота слона.

Меж деревьев блестела полоска речки, через нее переброшено было несколько мостов из белого мрамора.

Солнце, скользнув по макушкам деревьев, превратило в кровяную струю богдыханов фонтан, который бил из-под земли у правой половины дворца.

Это был долгожданный знак.

Ударили бубны. От непривычки русские зажимали уши, озирались. Гул усиливался, рев бубнов возбуждал слонов, они нетерпеливо топтались, погонщики щелкали бамбуковыми палками. Люди в пестрых халатах вытянулись и застыли истуканами. Русских повели через множество узеньких ворот. Спафарий шел степенно, не удивляясь, не озираясь. Тяжелая шуба давила его, от июньской жары мутилось в глазах, посол обливался потом.

До главной площади допустили только Спафария и несколько приближенных: боярских детей и важных служилых людей. Остальных задержали.

К большому дворцу, отличавшемуся от первого лишь величиной, тянулась дорожка, выложенная из гладких синих и белых мраморных плит.

Ничья нога, кроме ноги великого богдыхана, никогда не ступала по этой дорожке. Ее ревностно охраняли люди в огненных халатах, они стояли на строго очерченных зелеными камешками местах, не шевелились. На древках пик у них развевались желтые флажки, а на остриях — конские хвосты.

Белая лестница вела на террасу главного здания, на каждой ступени возвышалась фигура в пестром халате, с флажком в одной руке и копьем в другой. На копьях разверзлись хвосты барсов.

В дверях Спафарию бросились в глаза большие бронзовые птицы с безобразными головами, выпученными глазами; в клювах птицы держали факелы.

Просторный зал Вэнь-хуа-дянь, или Зал цветов литературы, не имел мебели, пришедшие садились на ковры, по китайскому обычаю поджав под себя ноги. Спафарий обвел глазами зал: стены темны, без украшений, лишь в виде узкой полосы низ был изукрашен изображениями густо-синих летящих драконов с зубастой пастью, орлиными крыльями, длинным змеиным хвостом.

Колонны, поддерживающие потолок, сияли ослепительным лаком с кроваво-красным отливом. Бумажные фонарики гирляндами свисали меж колонн. На тоненьких бамбуковых треножках стояли деревянные чашки, наполненные рисом, пшеном, маком, пшеницей; воткнутые в каждую чашку травяные свечки курились тонкой струйкой дыма и наполняли зал одуряющим ароматом.

В глубине зала виднелась шелковая желтая занавесь. Спафарий догадался, что за занавесью — трон богдыхана.

В открытые окна врывался ветер, слышался шелест деревьев, журчание воды, пение птиц. День удался яркий, сияющий. Китайские чиновники улыбались, предвещая доброе настроение богдыхана, успешный прием русского посла.

Спафария и его близких усадили в левой стороне зала на маленьких шелковых подушках. Важные сановники, приближенные двора, расселись по чину, роду, званию.

Раздался гром бубнов, дробь барабанов, вой флейт, звон литавр. Потом простонал колокол, а вслед за ним неистовый человеческий крик возвестил о чем-то непонятном.

К Спафарию подошел переводчик в китайском халате, с широким бритым лбом. Спафарий заметил: у него необычайно длинный нос, открытые глаза, а черная коса ловко приклеена. Спафарий узнал в переводчика иезуита.

Переводчик вежливо, на латинском языке, возвестил, что великий богдыхан, Сын неба, мудрейший Кан-си изволили приблизиться к трону, в зале уже витает его дух…

Услужливый иезуит, глазами показав на всех присутствующих китайских сановников, которые неистово отбивали поклоны, объяснил: они показывают, как русский посол и его люди должны кланяться богдыхану. Число глубоких земных поклонов всегда точно и равно девяти.

Спафарий подумал: «На Руси даже царю пресветлому поклоны земные бьют единожды», — и посол твердо решил не позорить чести русского царя, не падать ниц перед китайским богдыханом.

Важный сановник повел Спафарий отбивать поклоны. Посол упрямился, ссылаясь на болезнь, на отсутствие того, кому бить надобно поклоны, на то, что кланяться с ларчиком, где сокрыта великая грамота русского царя, ему не велено.

Иезуит вежливо убеждал посла:

— Богдыхан давно неведомо присутствует в зале… Грамота русского царя известна богдыхану…

Мандарин подсунул Спафарию крошечный бамбуковый столик, чтобы он мог поставить ларчик. Спафарий повиновался.

Вновь ударили бубны, барабаны, литавры.

Спафарий сожалел об уступке, допущенной им, гневно посматривал в глубину зала. Занавесь распахнулась. Спафарий увидел молодого человека лет двадцати четырех, с лукавыми подвижными глазами, тонкими усиками, царственным, надменным лицом. Сидел он на возвышении, утопая в шелку, в бархате.

На нем желтая шелковая одежда, расшитая золотыми драконами, на ногах — светло-синие туфли с толстой мягкой подошвой. Позади трона, над головой высокие опахала из павлиньих перьев.

По правую руку богдыхана находился его советник — седовласый старец со строгим сухим лицом, в просторной длинной одежде темного цвета, по левую — главный сановник двора. Перед главным сановником стоял лакированный столик с фарфоровым чайным прибором и маленькой блестящей шкатулкой. В ногах богдыхана расположились близкие родичи: братья, племянники, дяди.

Богдыхан не смог скрыть удивления, заметно волновался, неловко теребил шелковый шнурок. Тонкие усики повелителя вздрагивали.

Спафарий шагнул, отвесил только один глубокий поклон и сел на подушку в отдалении от богдыхана.

По залу пролетел легкий шепот: первая дерзость русского посла не прошла незамеченной.

Несколько минут никто не шевелился: богдыхан рассматривал посла.

Перед Спафарием поставили крошечный лакированный столик. Неслышно шагая по коврам, скользили слуги, разносили чай в фарфоровых чашках. Кан-си трижды посылал кушанья со своего столика русскому послу: кубок с черным вином, золотые ломтики дыни, чашечку крупнозернистого риса.

Между Спафарием и троном появился человек; в нем он узнал переводчика и понял: наступила решающая минута — переговоры.

Гортанный тонкий голос богдыхана резанул ухо Спафария. Родичи и сановники торопливо отбивали поклоны. Спафарий сидел спокойно.

Переводчик, низко склонившись, перевел слова богдыхана.

Кан-си сказал Спафарию:

— Говорю сверху на низ… Страна Элосы далеко, вижу это по усталому и обветренному лицу посла… Страна Элосы богата, я вижу на твоих плечах дорогое одеяние… Богатый поймет только богатого, умный — умного… Я буду спрашивать тебя, ты отвечай мне.

Водворилась тишина.

Богдыхан спросил:

— Какую звезду посол считает вечной подругой луны?

Придворные, подобострастно глядели на мудрого богдыхана, гордясь его недосягаемой ученостью.

Спафарий подумал: «Смеется царек китайский, за младенца меня почитает».

Он побагровел, раздраженно бросил богдыхану:

— На небе не бывал, звезд там не считал!

Иезуит-переводчик вздрогнул: он не решался передать Кан-си дерзкие слова.

Кан-си ждал. Услышав слова переводчика, сановники попадали и боялись оторвать голову от пола. Кан-си не сводил глаз со Спафария, силясь разгадать человека, от которого исходят неслыханные по дерзости слова.

Дрожащей рукой богдыхан взял чашечку, слегка щелкнул по ней ногтем. Подобно флейте запел тончайший китайский фарфор, нежный звон разлился по залу. Богдыхан лукаво скосился, сдержанно спросил:

— Умеют ли в стране Элосы делать чашки тонкого небесного камня, с голосом райской птицы?

Спафарий обиделся еще больше, скрыв волнение, разгладил волнистую бороду, не торопясь, степенно ответил:

— Горшечником не бывал, я есть царский посол…

Кан-си вновь устремился глазами на посла при глухой тягостной тишине зала смотрел, не отрываясь, до тех пор, пока не устал.

Порывисто поднявшись, богдыхан дал знак. Ударили барабаны, заухали бубны. К Спафарию подошли люди сумрачные, свирепые; бесцеремонно взяли его под руки, вывели из зала.

Кан-си скрылся в боковой двери и направился в дворцовое книгохранилище. Раскрыв огромную, в деревянных обложках книгу, углубился в чтение.

Долго разбирал сложнейшие колонки иероглифов, мучительно искал объяснение случившемуся: богдыхан советовался с древнейшими из древнейших.

Мудрость книг не знает пределов, древнейшие находили непоколебимые истины даже в споре с могущественным небом, и Кан-си нашел точный ответ: еще не родилась новая луна после дня Ханьшицзе, а во сне богдыхан видел огонь и дым. Что может быть хорошего, если в день Ханьшицзе богдыхану приснился огонь и дым?

Хуже ничего быть не могло…

Кан-си бережно положил тяжелую книгу.

Русского посла он приказал запереть, держать под караулом строго. Подслухов послать, нарядив их купцами, вести приносить до солнца каждого дня.

Невиданно, чтобы камыш гнулся и не ломался.

Пусть непокорный покорится!.. А богдыхан сыщет в мудрых книгах, как поступали древнейшие с непокорными иноземцами.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Два гонца

Январские ночи морозны. Небо сине. Звезды ярки.

Спит Москва, в снег закутана, словно в заячье одеяло; снег сугробист, синь. Москва — Руси столица — пробуждается рано. Чуть зардеет первый отблеск зари, расцветает она в белосиянии, загорается золотом куполов; по кривым улицам тянутся длинной вереницей возки, скачут конники, спешит мелкий служилый народ, купцы, ремесленники и иной люд. На базарных площадях гам, брань, споры. Люд московский шумит спозаранку.

Посреди Москвы стоит великий Кремль. А в Кремле живет государь, властелин Руси. Башни кремлевские высоки, стены каменные крепки, ворота глухи. И что за теми кремлевскими стенами делается, знает лишь царь да его ближние помощники. На то он и Кремль. Испокон веков так повелось: царь в Кремле, а народ подле.

Боярин Матвеев встал рано, сотворил утреннюю молитву, наряд боярский надел и вышел из хоромин во двор. Зевнув, оглядел небеса.

— День яснолик, то примета добрая…

Встал боярин рано неспроста, тому причина — именины царя. Хлопот у боярина много, дел не счесть. Торопясь, боярин вошел в трапезную палату, ел нехотя. Перекрестился, набросил на плечи шубу, сошел с крыльца, сел в возок: надо было боярину в посольском приказе вести новые собрать, чтобы в утреннюю встречу рассказать царю все подробно.

В посольском приказе ждали гонцов из Сибирской земли. По дорогам кружила метель, снежные горы наметало огромные, оттого гонцы замешкались и на Москву к сроку не попали.

А по Москве плыли вести тревожные. И хоть стены Кремля толсты и высоки, а ворота глухи, вести доходили и до царских палат. Иные люди шептали, а иные, не таясь, говорили, что-де Руси ныне неуспех полный, а государю русскому — кручина и печаль. Земли-де Сибирские, повоеванные Ермаком еще при царе Иване Грозном, ныне пали. Отвоевали их мунгалы. Царев же посол, Николай Спафарий, по прозвищу Курносый, нерусских кровей человек, грамоту царскую изодрал в мелкие лоскутки, посольство бросил и даже икону святого Спаса нехристям отдал на поругание. Сам же богдыхану бил челом низко, ногу ему целовал и при дворе его десятым боярином служит.

В посольском приказе людно, шумно. Думный дьяк встретил боярина на крыльце:

— Три гонца прибыли, боярин!..

— Откуда ж гонцы?

— Сибирской земли посланцы.

Боярин резво вошел в приказ. Грамоты отобрал и поехал к царю.

Царь сидел хмур и невесел. Боярин хотел доброй вестью порадовать, царю сказал громко:

— Великий государь, грамотки дальних земель присланы.

Царь головы не поднял.

— Читай, боярин, неторопливо, внятно…

Боярин печать снял, развернул грамотку. Писал воевода Нерчинского острога Даршинский. Воевода сетовал на царского посла Николая Спафария: посол тот его, воеводскую, руку отвел, грабежников и воров, что воровскую поставили крепость на Амуре-реке, казнить не велел, а приказал пустить с миром. Неладное посол надумал и тем ворам волю дал, а надобно тех воров побить, повывести, чтоб и другим неповадно было грабежничать да бродяжничать, да воеводам царским смертью угрожать.

Боярин откинул грамоту молча. Снял печать с другого свитка, то была вторая грамота воеводы Даршинского, посланная вслед первому гонцу. Воевода жаловался пуще прежнего и ругал царского посла:

— «А грабежник тот, Ярошка Сабуров, что в вожаках воровских ходит, послушав навет Минина, коего я отпустил по указу твоего, великий государь, посла Николая Спафария, кричал, собрав своих воров: „Того воеводу нерчинского вздернем на первой осине ногами к небу!“ Молю, царь-государь, возымей на то твою милость, повели казнить тех воровских людишек для спокою и порядков в землице Сибирской и тем огради меня, твоего слугу, от лютостей и подлой смерти».

Царь вскипел, рассердился:

— Грабежников тех — Ярошку Сабурова да его ближних помощников числом двадцать — надобно сказнить немедля, а прочих воров и грабежников бить кнутом и левые руки отсечь напрочь, чтоб неможно им было грабежничать.

Боярин поклонился. Снял печать с последней грамотки. Сверток мал, писано мелко, отборно: боярин признал по строчкам руку Николая Спафария. Посол жаловался на упрямство китайских чиновников, на неуспех его посольства, на все дорожные муки. Клялся, что он чести русского государя не уронит, посрамления Руси не потерпит. Посол писал:

«Гордость царя китайцев столь велика, сколь слабы его ратные силы. Воины худы, и порядки ратные у них негожи, и, окромя того, междоусобицы кровопролитные часты. Как собаки, дерутся их князьцы меж собой, а от этого льется кровь. Народишка китайский, повоеванный разбойными маньчжурами, стонет в слезах, в печалях, в горестях, ища себе пристанища. Видя крепость святой Руси и твою, великий государь, единую волю, многие тунгусишки, браты и мунгальцы бегут к нам, на Русь, под твою, великий государь, твердую руку. Рубежи Руси тут крепки, и держат те рубежи по Амуру-реке безвестные воровские людишки Ярофея Сабурова. Те воры страхи многие маньчжурам и даурцам сотворили и крепость твоим, великий государь, именем возвели. Нарекли ту крепость Албазин не зря, а оттого, что грозного князьца Албазу повоевали и земли, захваченные им, отобрали».

Боярин лицом просветлел, с радостью думал: «Посол царя, Николай, дела добрые делает, честь не роняет и в вере тверд». Царь же поглядел на боярина сумрачно.

— Не ложное ли то письмо, посла, боярин?

— Государь, наветы на твоего посла верного многие возведены; то, государь, напраслина и коварство мужей злонравных… Посол великие, праведные дела творит.

Царь взглянул строго:

— Какая тому порука, боярин?

— Порукою, государь, клятва посла перед иконой божьей матери и целование креста святого.

— Ведомо ли тебе, боярин, что посол икону святого Спаса в Китайщине посрамил?

— Того, государь, не слыхал…

— То-то, не слыхал!.. Однако надобно было, боярин, греку тому посольства не давать — негож!

Боярин, оправив бороду, сказал глухо:

— Не почти, государь, за обидное молвить слово в защиту чести посла, ибо за глаза поносят и нескладно и неправедно…

Царь задумался. Боярин ободрился, заговорил громче:

— Глянь, государь, в оконце. День выдался светлый — то знамение божье благодати в твои именины. Примета, государь, добра… Потребно, по обычаю предков наших, в такой день творить милости щедрые…

— О чем, боярин, речи заводишь? — удивился царь.

— Не о себе пекусь, государь, — о людишках, кои богатства Руси охраняют, не жалеючи животов своих.

— Речи твои, боярин, неладны: печешься о грабежниках, что по Амуру-реке гуляют?

Боярин поклонился, царь сказал:

— Бывало ли так, чтоб русские цари грабежников щедротами осыпали? Тяжкие грехи тех воров, и не уйти им от гнева божия…

— Милостью господь лютых губителей исправлял… — сказал в смущении боярин и, помолчав, добавил: — Грабежники те, государь, рубежи Руси берегут, на бою смелы, ратные походы твоим именем ведут, в вере христианской крепки.

Царь теребил тесьму пояска.

Боярин говорил:

— Читая послания Спафария, разумею так: коль те грабежники дань пушную, собрав с покоренных народцев, в казну царскую отдали, худо ли сделали?

— Похвалы достойно, — сурово сказал царь.

Боярин продолжал:

— Укрепили они рубежи, стоят на них, жизни своей не щадя. Плохое ли то, государь, дело? Грабежники ли они?

Царь смущенно мигал, по-прежнему теребил свою шелковую опояску. Боярин говорил правду. Царь отвернулся к оконцу, долго смотрел. Боярин кнему подошел и тихим, вкрадчивым голосом заговорил вновь:

— Памятую, государь, мудрость великого царя-батюшки Руси Ивана Грозного. Сибирь он принял из рук Ермака, простив тому вольному казаку все его прежние прегрешения…

— Ой, умен ты, Матвеев, умен не в меру!..

Боярин низко поклонился, стал говорить громче, смелее:

— Река Амур и земли по ней Руси прикосновенны. Иноземцы — маньчжурские данники — сели на ту землю зря. То, государь, против божьей воли они сели…

Царь топнул ногой:

— Согнать надобно, повоевать непрошеных хозяев!..

— Повоеваны, государь, — оживился боярин, — людишками Ярофея Сабурова повоеваны! И стоит там Ярофей Сабуров, как прописал о том посол твой Николай, на рубежах Руси твердо.

Царь задумался. Боярин говорил ладно. День стоял ясный. Ударил колокол. Звал он к обедне. Царь с боярином перекрестились враз.

Торопливо вошел думный дьяк.

— Великий государь, хоть в день твоих светлых именин отойти от государевых забот. А ты, боярин, неужели повременить не в силах?.. Краем уха я слыхал о делах восточных. Отдохни, великий государь, а я по приказу посольскому твоим именем все исполнил.

Царь кивнул головой. Боярин ушел, оставив царя с дьяком вдвоем.

Лишь через неделю узнал Матвеев, как выполнил волю царя думный дьяк. Послал он нерчинскому воеводе гонца с грамотой смертной. А в день царских именин послал второго скорого гонца с грамотой щедрой. Ежели гонец доставит смертную грамоту ко времени, быть тем грабежникам казненным. На все воля божья.

В щедрой же грамоте Ярофею Сабурову царь в день своих светлых именин все прощал и ставил его приказчиком Албазин-крепости. Казакам же его положил жалованье и послал из царской казны две тысячи серебром.

В субботний день до солнцевосхода из Москвы поехал скорый гонец с царевой грамотой. Он миновал московскую заставу, круто повернул и выехал на широкую дорогу, что идет к северу, на Пермь.

Албазинская вольница

Албазинская крепость росла. Даурские и маньчжурские тайные доглядчики дивились, сколь проворно хозяйствуют на Амуре казаки Ярофея. Слава прошла далеко о безвоеводской, вольной и сытой жизни на Амуре-реке, тянулся к Ярофею Сабурову гулевой, босой, рваный люд… Около Албазина пришлый народ селился вольно. Облюбовав удобное место, пришельцы расчищали его от леса и селились. Трудился народ по-разному: кто пахал пашни, кто промышлял соболя, кто за ремесло взялся. Явились и купцы, обосновались наскоро, лавки поставили в косой ряд и торговлю повели.

По почину купцов да казачьих жонок возвели албазинцы на пригорке церковь.

Едва всплывало солнце и утро багрянило вершины зеленых гор, расцветал Албазин. Белесый туман редел, таял, подымаясь ввысь. По утренней росе шли к берегу казачьи рыболовы. Сети бросали на тихой заводи и, вытащив богатую тоню, хвалили щедрость кормильца и богатея Амура-батюшку. Жонки сбирали в корзины улов: жирных сазанов, тайменей, щук, налимов, лещей: сердито выбрасывали на песок черную большеголовую рыбу — широколобку, по прозвищу черт-рыба, да пучеглазых раков. Черт-рыба металась на песке, жадно хватала воздух непомерно большой зубастой пастью, раки шевелили длинными усами, торопливо пятились к воде, щелкая крючковатыми клешнями.

По увалу возле рощи семья казака Стрешнева расчищала пашню. В прошлую осень собрали албазинцы с новой землицы первый богатый урожай. Радовались казаки-землеробы: стояли хлеба золотой стеной, высокие, густые, колосистые. Наливные зерна пшеницы заполнили наскоро срубленные закрома. Зажили казаки сыто, многие побросали куяки, самопалы, сабли…

В казацкой кузне не потухал горн: кузнецы безотказно ладили сохи, бороны, ковали серпы, косы, ножи, топоры. Отыскались медники, подеревщики, кожевники и прочего ремесла люди. Всем хватало дела и забот.

Нередко албазинцы приносили в кузню даурские серпы, косы, мотыги. Серпы были похожи на клинки, а косы — на узкий полумесяц. Тогда кузнецы бросали молоты, сбивались вокруг и долго разглядывали невиданные изделия даурских земледельцев. Оглядев, кузнецы пробовали на твердость, на взмах и быстро перековывали даурские серпы и косы на русский лад.

С вечера жонки топила жарко огромные, сбитые из глины русские печи. Поутру вздымались над Албазинским городком, плыли над Амуром запахи теста кислого, сусла черного, запахи крепкие: хлебные, квасные, хмельные.

Жил Амур многие века, а таких запахов до прихода казачьих жонок не бывало. Брага пьяная, тугие каравай хлеба да щи русские на пользу пришлись новой землице.

Амурские эвенки, ясашные люди из далекой тайги тянулись к укрепленному городку, к обильному столу албазинцев — видели они, как велика сила русских.

Чуть занималась заря, на базарной площади собирался пестрый, разноголосый народ. Из таежных стойбищ приезжали оленные эвенки с туго набитыми сумами пушнины. Бойкий торг утихал, когда солнце падало за гору, с Амура тянуло прохладой, надвигалась темнота.

Быстро богател и ширился Албазин.

Пополнели казачьи жонки, поправились от славного житья, ходили цветистые, нарядные. Плыла над Амуром раздольная русская песня. В прибрежных горячих песках по целым дням копошились, играли ребятишки.

Жить бы, смеяться да радоваться, а у Ярофея колючим ветерком обдавало душу.

Стоял ясный день. Блестел Амур строгой гладью. Ярофей смотрел в оконце, щурился. Далеко с восточной кромки неба подымалась грузная туча. По кривому закоулку брели два эвенка, с ними албазинец Степка Кузнец. Из-под лисьих шапок эвенков видны пестрые накидки русской ткани, меховые сапоги, отороченные желтым и красным сукном. Несли эвенки медный котел. Остановились посреди закоулка, сели на землю, неторопливо закурили. Потом склонились над котлом и долго осматривали и ощупывали добротное изделие албазинского умельца, а он широко размахивал руками, бил рукояткой ножа по котлу, чтоб звенел. Эвенки смеялись: и рады и довольны. Мена шла котел на котел. Эвенки вынимали из сумы искристые соболиные шкурки, ловко их встряхивали, чтоб играл мех на солнце, и бросали в котел. Степка жадно следил. Когда котел наполнился, провел он закопченной рукой по его кромке, вровень идет — ладно. На том и разошлись.

Надвигалась туча на светлое небо, наплывали на Ярофея тяжелые думы. Вспомнилась сонная Лена и житье в Сабуровке. Только на Амуре иное. За серой гладью великой реки, за синими цепями затуманенных гор притаился грозный враг — дауры и маньчжуры. Вздыхал Ярофей: каковы казаки, походные его дружки! Многие и про сабли и про самопалы забыли — хорошо и сытно на жирных амурских землях. Тепло светит солнышко, ветер прочь гонит черную тучу — не быть грозе, пройдет она стороной. Вскочил Ярофей. «Так ли, албазинцы? Не рано ли на сытый покой?!». Сбежались клочковатые брови, налились кровью глаза. Рванулся атаман к дверям. Навстречу ему Степанида.

Исполнилось и у нее желание. В чисто убранной горнице смольный запах бревенчатых стен смешался с запахом розовых пышек, испеченных на поду. На оконце цвели маки. В углу лежанки с мягкой постелью — горка атласных подушек, над головой — полка с оловянными плошками, чашками, горшками. И казалось ей горница приветным, родным уголком.

Век бы тут жила… Хранила Степанида на сердце заветное — смилостивится царь, простит казачьи вольности, и обретется желанный покой на Амуре-реке. Только сладость скоро тает… Увидела Степанида Ярофеевы суровые глаза — мигом растаяла сладость. Пристально взглянула она на самопал Ярофея, на его саблю острую — надежные ратные товарищи. Улыбнулся Ярофей. Сели они со Степанидой у оконца и душевно затянули любимую Ярофеюшкину песню:

На своем на белом коне,
Как сокол, как ясный, летает,
Вокруг острога, вокруг вражьего
Русскую рать собирает…
…Не знали албазинцы, что на противоположном берегу копошатся в камышах тайные люди. Припадают те люди к земле плотно, крадучись, по-звериному, жадно вглядываются в строения албазинцев. К ночи тайные люди исчезают, чтоб рано утром вновь глядеть на Албазин. Это маньчжурские доглядчики — скрытные посланцы императора Серединного царства. Именуются те посланцы на их китайском наречии шан-янь, что обозначает «богдыхановы глаза».

С первыми вешними проталинами в Албазин вернулся Пашка Минин. Удивился Пашка, как вырос Албазин, да и албазинцы диву дались: был Пашка казак исправный, телом пригож, глазом остер, в шагу крепок, на бою лих и суров — хошь ставь Пашку в атаманы. А вот отвез Пашка казне царской подарочек — десять возков пушнины да повинную казачьей вольницы — и зачах, сгорбился, лицом стал дряхл, и вместо черной бороды — клок трухлявый, словно серая мшина на пне столетнем. Спотыкался Пашка на правую ногу, шел, опираясь на костыль. Охали жонки: с чего бы такое приключилось с казаком?

А приключилось это неспроста. Гневом загорелся воевода Даршинский за подарки албазинцев, за повинную грамоту; Пашку и казаков, что в пути возки днем и ночью от разбоя охраняли, сурово наказал. От этой расправы умерли пять лихих казаков, а которые и спаслись, то к ратному делу негодны стали — покалечились. Столь тяжкой казни предал их царский воевода.

Рассказав Ярофею о своем позоре и мытарствах, Пашка Минин слег, напала на него хворь, и не растаял еще снег на солнцепеке, Минин умер.

Ярофей собрал казачий круг, сказал:

— Казаки вольные, сыщите деревину что ни на есть сухостойную, негожую, вороньем засиженную, рысью вонючей загаженную; на той деревине нерчинскому воеводе сготовьте веревку смертную.

— Веревку марать жаль об эдакого мучителя!..

— На кол его надобно, Ярофей!

— Иного от албазинцев не дождется!..

Казаки разошлись суровые, многие грозились идти походом и Нерчинский острог сжечь.


Тем временем прискакал в Нерчинский острог гонец от царя московского. Привез гонец смертную грамоту. Воевода Даршинский, прочитав грамоту, клял царского посла Николая Спафарий; из-за него отпустил он вора Пашку Минина и его казачишек грабежных.

Воевода в приказной избе всенародно похвалялся:

— Конец тому воровскому Албазину… Полетят с плеч воровские головушки!.. Повелел тех воров государь повывести, и не иначе мне, его воеводе радивому, пожалует царь за мое старание подарочек, и не иначе — золотой резьбы кубок…

Снаряжал воевода казачью рать, чтоб послать ее на Албазинскую крепость, Ярошку Сабурова да его дружков схватить, отобрать всю казну пушную и пожитки воровские.

Реки стояли во льдах долго. Весенняя распутица держала воеводскую рать. Клял воевода неуспех. Торопил корабельных мастеров, чтоб чинили и ладили корабли, чтоб смогли его казаки плыть за весенними льдами вслед.

Ярофею Сабурову лазутчики-эвенки принесли весть о царской грамоте, а прослышали они о смертной грамоте от ясашных нерчинских эвенков рода Гантимура. Гантимуровы родичи беспрепятственно проживали подле Нерчинска.

Сполошился Албазин: какова царская милость!..

Решили албазинцы жить по-своему: поставить вольный на Амуре-реке городок и дела решать по сговору, всем казачьим кругом, от Нерчинска отгородиться и с московским царем жить в ссоре. На круг пускать только вольных казаков.

Так и потекла у албазинцев своя водная жизнь: и без воевод и без царя. Ясак сбирали они с амурских народцев исправно, клали его в клети, старательно хранили.

Когда пробили дожди клети и соболиной казне грозили потери, Ярофей Сабуров решил ее в других клетях хоронить.

По чьему-то наущению был пущен слух по Албазину, что, мол, Ярофей, казаков не спросивши, задумал казну в Нерчинск сдать, вновь класть повинную: «Мало ему того, что отправил он десять возков отборного соболя да умерли Пашка Минин со многими казаками. Хочет Ярофей свою волю укрепить, чтобы нашу казацкую волю стоптать, смять да чтоб воевода содрал с нас же кожу до костей».

Казаки прибежали к избе Сабурова, кричали:

— Не замай, Ярофей, ту казну! В Нерчинск везти не дадим! В драку ударимся, то помни!..

А жонки голосили:

— Надобно, казаки, караулы строгие нести!

Разошлись казаки затемно, смирно, поверив Сабурову на добром слове. Но караулы добавили, караульным казакам наказы дали строгие.

Хранили албазинцы и казачий завет. Сделали они головную запись в том, чтоб им друг за друга, голова за голову стоять по гроб, друг друга не выдавать даже под пытками. Сделав головную запись, целовали крест — клялись и детьми, и жонками, и добром, и животом. А коль кто не устоит: в измену впадет, или его робость обуяет, или, храни бог, на пытках слабодушен станет, то все едино — садить того на кол без жалости, жонок и детей его из крепости выгнать, а пожитки и иное добро поделить.

Бродил Ярофей по крепости желтый, худой, потухший. Часто, едва занималась заря, уходил он тихо из каморы, чтоб не разбудить Степаниду, не замечая того, что провожали его сокрушенные Степанидины глаза, полные слез. Садился Ярофей на берег Амура. Утренний ветер колыхал воды, пробегала волна мелкой рябью, тяжело стонали прибрежные леса. Потом вновь стоял Амур, гладкий, широкий, строгий, как море. Вот Ярофей отвернулся от реки и долго смотрит на крепость. Она возвышается темной скалой на пригорке. Смотрит на спящий городок, как будто бы все это видит в первый раз. Разъедает сердце горькая ржавчина, неотвязчивая, колючая: клянет себя Ярофей за то, что поверил царю, положился на воеводу и едва не сгубил все повоеванное, кровью добытое. Слышит осторожный шорох, знает: идет Степанида.

— Ярофеюшка, молю Христа ради, уйди с берега. Не ровен час, сразит неприятельская стрела… Сгинешь зазря…

— Не таков, зазря не сгибну! Потягаюсь с ворогами, поборюсь!.. Так-то, Степанида!..

И, поднявшись, круто повертывался и шел широким шагом хозяина по берегу Амура. Степанида едва успевала за ним.

Воевода нерчинский, собрав рать, отдал ее под начало своего сына Андрея. Сыну наказал крепость Албазин взять, воров схватить ночью и живьем доставить для казни в Нерчинск. Непременно поймать надо Ярошку Сабурова, черного грабежника, да его жонку воровскую — Степаниду рыжую. Твердил воевода сыну с полуночи:

— Смотри, Андрюшка, живьем лови ватажных главарей!.. Живьем! Упаси бог, чтоб лихие воры казни миновали!..

С тем сын воеводский и приготовился в далекий поход и казаков подобрал в свою рать захребетников лихих, один к одному, бродяга к бродяге, при пиках и бердышах, с самопалами и пушками. Собирался воеводский сын в поход словно на иноземного врага.

Весенняя распутица миновала. Очистились воды реки ото льда, воеводские ратные дощаники колыхала волна. Стояло в ряд десять кораблей: крутобокие, новые, высмоленные. Плыть кораблям надо вниз по реке Шилке. Ходил воевода и горд, и рад, и грозен. Да не всякая гроза страшна. Бывает и так: гром не из тучи… Так и случилось с грозным воеводой.

Прискакал скорый гонец. Запоздал он с царской грамотой не от своей воли: схватили его в степи степные татары. Едва гонец не пал головой, но грамотку царскую сохранил.

Отбили гонца от степных татар русские охочие люди, ехал гонец окольным путем, оттого и замешкался.

Воевода читал грамоту многажды, печать и лист смотрел на солнце, вновь читал и вновь старательно разглядывал печать. Доподлинно, это была царская грамота.

«…В день святого ангела великого государя всея Руси повелеваем сжечь грамотку нашу о казни вора и грабежника Ярошки Сабурова со товарищами. Воров тех милуем, и надобно их сыскать и отныне ворами не злословить, осыпать почетом и наградами. Ярофея же Сабурова именем нашим, великого государя Руси, ставим приказчиком Албазина, а рать его именуем русским воинством царским и шлем жалованье две тысячи серебром. И пусть Ярофей Сабуров с казаками те рубежи на Амуре-реке сторожит и на тех рубежах стоит посмерть…»

Воевода до ночи не выходил из приказной избы. Царская грамота сразила его пуще монгольской сабли. Почему царь милость возымел к разбойным грабежникам, того понять воевода не мог. Казалось ему, что наветы и ябеды возведены на него лихими албазинцами. Оттого свирепел пуще, путался в догадках: «Пошто царь ябедам воров поверил, ему же, воеводе царскому, учинил угрозу?» Развернул воевода грамоту царя, снова ее прочел, а по строчкам, в которых царь писал: вором-де Ярошку Сабурова не прозывать, провел много раз ногтем.

Дивился воевода деяниям царя, однако о писаниях и наказах царских надо было албазинцам давать весть, тем воздать им милость цареву и подвести вольный Албазин под воеводскую руку. И праведны олова предков: «Мала воровская сила, да слава лихая велика». Пришлось воеводе послать сына не с войной на Албазин, а с царской наградой да с повинными речами. «Перед горой не кичись, а горе поклонись».

Имел воевода и скрытые мысли, прикидывал так: великую соболиную казну, собранную албазинцами по Амуру, надо, мол, именем московского царя отобрать, крепость Албазин подчинить твердо Нерчинску. Пусть тот новонареченный приказчик крепости Ярошка Сабуров помнит воеводскую руку, челом бьет низко и ясак исправно посылает, как прочие острожки и крепости.

Корабли воеводы отплыли.

Албазинцы прослушали о походе воеводы, собрали немалую силу и поклялись воеводского выкормка в Албазин не пускать. Албазинцы двинулись навстречу: кто на кораблях, кто берегом пеший, кто конный…

Воеводские корабли повстречали возле острожка Сретенского, что стоял на правом берегу Шилки; путь до этого острожка — дней десять.

Албазинцы удивились, увидев три корабля: ратных людей воеводских на них было немного. Решили, что это лукавство воеводы, не иначе, а плывет большая рать позади.

Воеводский сын встревожился: не ожидал встретить албазинцев в пути. Воеводские казаки говорили:

— Негожа встреча. Быть бою, и в том бою милости не жди, побьют нас начисто лихие албазинцы.

Ярофей Сабуров кричал с дощаника воеводскому сыну:

— Ты, воеводский выкормок, корабли уводи! На наших землях тебе не ходить, воду из черного Амура не пить!

Воеводский сын отвечал:

— Без войны плыву, казаки, добром!..

Албазинцы кричали враз:

— Добро то нам ведомо!.. От того добра наш Пашка в могилу сошел!..

— У твоего отца-лиходея рука премного легка: колодки железны набьет махоньки, петлю затянет тоненьку!..

— Ой, добр лиходей!..

Ярофей кричал наперебой казачьим глоткам:

— Уводи корабли подобру! Хуже будет! Побьем!

Воеводский сын молчал. Албазинцы хохотали пуще:

— Эй, лихой воин, вот поплывем мы в Дауры, будешь ты у нас в кашеварах!

Видя смуту и угрозы, воеводский посланец вышел на корабельный помост, снял шапку высокую стрельчатую, поклонился:

— Неславно, казаки орете! Везу грамоту цареву, милостивую!..

Албазинцы давно знали о той грамоте, что привез первый гонец, о второй и не помышляли, оттого Ярофей сбил воеводского сына бранной речью:

— Ту грамоту оставь при себе, выкормок! Та грамота отца твоего, лиходея, злословная ложь!

Воеводский сын не стерпел обид, стал отругиваться:

— Острог ваш разбойный! Ставили его воры! Скиньте, казаки, Ярошку, идите под Нерчинск!

Албазинцы гневно отвечали:

— Головы потеряем, а нерчинских боярских детей править в Албазин не пустим! Тому не бывать!..

Воеводский сын кричал:

— Острог ваш сжечь надобно! Церковь божью разобрать! Вас же, воров, копьями колоть, саблями рубить, на кол сажать!

Албазинцы выхватили самопалы, для острастки пальнули по ветру. Воеводский сын сошел с помоста, спрятался в кормовую клеть. Казакам своим велел дощаники повернуть, плыть назад без боя.

Албазинцы посчитали приезд воеводского посланца плохим знамением, боялись прихода большой воеводской рати. Ярофей повернул корабли, и поплыли албазинцы скорым ходом обратно, чтоб укрыться в крепости и ждать осады.

Воеводский сын вернулся в Нерчинск посрамленный, от стыда с корабля до ночи не сошел, а воеводские хоромы прошел потемну, чтоб и на глаза не попасть людям. Перед отцом пал на колени, клял воров, а царскую грамоту о милостях албазинцев хотел изодрать. Воевода устрашился и грамоту от сына немедля отобрал и спрятал в сундук. Казаки, которые ходили с ним в бесславный поход, громко похвалялись своими ратными доблестями и тут же, на кругу, таясь, говорили иное. Сказывали они нерчинским казакам, что у Ярошки Сабурова ратная сила велика, на бою храбра, а промеж себя дружна. Земли же албазинцев на Амуре-реке и привольны, и хлебны, и травны, и безмерно богаты. Многие казаки шептали:

— Безвоеводское житье их красно, тому житью завидуем!..

Воевода, обиженный неудачей, впал в хворь, в кручину. Лекарь лечил воеводе голову, пуская кровь по три раза в ночь. Воевода хирел, чах, в воеводскую избу не ходил.

Грозен враг за горами, а грозней того за плечами. Ходила по Нерчинску молва: воеводе-де Даршинскому на воеводстве не устоять, не минует его голова царского топора. Дошла та молва и до воеводы: сказал о ней ему лекарь. С той поры воевода с лежанки не встал, охватила его горячка и страх. В страхе воевода и скончался.

Сел на воеводство своей волей сын воеводы Андрей: правил он по своему разумению, вел суд и расправу до той поры, пока не дознался царь.

Своевольного воеводу сменил сын московского боярина Петра Морозова — Алексей Морозов.

Тайные писания царского посла

Осенний ветер гнал над степью тучи. Надвигалась ночь… Посольство Николая Спафария двигалось из китайской столицы Пекина на родину. Караван остановился на ночлег у китайского пограничного городка. Дорожная юрта посла тонула в темноте. Вокруг было безмолвно: все уснуло. Слышались глухие удары Гулоу — Башни времени.

Через слюдяное оконце дорожной юрты едва пробивался свет лампады. За черным складным столиком сидел, низко наклонясь, Николай Спафарий. Тихо шелестели толстые листы, скрипело гусиное перо. Часто свет мерк, фитиль лампады трещал, наполняя юрту чадом. Сидящий поодаль Николка Лопухов вставал, подходил к лампаде и ногтями ощипывал обуглившийся фитиль. Пламя дрожало, захлебывалось, вновь вспыхивало, ярче бросая свет.

Николка Лопухов, преисполненный любопытства, смотрел на толстую книгу — тайну тайн премудрого царского посла. Посол писал в ней по ночам и хранил написанное пуще своего глаза. Однако, изнемогая в писании, нередко посол, склонив голову, засыпал. И отрок тихо подкрадывался к писанию, где скрыты были великие мудрости человеческие.

За долгий дорожный путь от белой Москвы и до китайского города Пекина послу полюбился отрок-трудолюбец. Писания же свои посол и от отрока старательно оберегал. Два же грека, взятые Николаем Спафарием из Москвы для помощи в писаниях, оказались ленивыми, и посол пренебрег их умением. Писали греки скудные дорожные описи, вели счет пройденному пути, сочиняли мелкие отписки и иные маловажные листы.

В эту ночь посол писал много; уронив перо из ослабевших пальцев, огорченно вздохнул:

— Силы человеку даны велики, век же короток… Отчего человек пчеле подобен: в трудах чахнет, а меду сытного дает мало?..

Отрок глаза опустил.

— Отче премудрый, отчего чахнешь в науках, какая от них тебе польза? И так ты достоин, богат и силен.

Поучал отрока посол спокойно:

— Отроче славный, ум свой незрелый питай науками многими, тем польются тебе сокрытая земли благодать и небес тайны…

Слушая речи, отрок душой разгорался, голову наклонив низко, лобзал сухие пальцы посла.

И случилось нежданное… Посол положил руку на голову отрока, благословил его и подал ему свое перо:

— Отроче славный, возьми перо, трудись много, клади словеса мудрые, к чтению внятные. Помни, что написанное держать надобно в тайне…

Отрок торопливо взял перо, посол клал перед собой клочки бумаги, на которых вкривь и вкось нанесены были пометки и записи дорожные. Те пометки с великим старанием отрок вносил в книгу, долго вглядывался в слова, торопливо намеченные, либо по его уму мудреные.

А посол, склонив голову, дремал, прикрыв пологом усталые глаза.

Отрок, украдкой приоткрыв листы, жадно прочитал слова, рукой посла старательно начертанные на заглавном листе книги: «Книга, в ней описание первой части вселенной, именуемой Азия, в ней же стоит Китайское государство».

А пониже — витая мелкая скоропись:

«А писана сия книга, когда по указу великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великие и Малые и Белые России самодержца, послан был из Москвы в Китайское государство Николай Спафарий».

Откинув первый лист, отрок прочел:

«В мире лукавства неисчислимы, как звездная роспись небес. Взгляни на озеро, оно ясно и чисто, а дно его утопает в мраке и черноте ада. Так и сердце лукавца: его не разгадать по синеве ясных глаз. Сердце человека пучине морской подобно, в нем мрак и темь…»

Отрок, уронив перо, позабыл о наказах посла, писание оставил, а начал безотрывно читать лист за листом.

Читая, то улыбался блаженно, сладостно, то, широко открыв удивленные глаза, оглядывался, то мрачнел, смахивая рукой непрошеную слезу.

Отрок, читая, шептал:

«Мая 15 дня.

Нещадно палит солнце. Добрая ли то примета? Караван наш подошел к стенам города китайского, нареченного Пекин. Встретил китайский князь и его конная стража, допустил лишь до ворот. Прехитро сузив щелки глаз, сказал: „Не сготовлены русскому послу и его людям достойные палаты“. С горы оглядел я город Пекин. Город превелик, строением пригож, не в меру многолюден. Люд скопом ходит, подобно мурашкам по мурашиной кочке. Писание мое скудно, вина тому гордость и скрытность вельмож китайских, всюду мерещатся им подслухи. Русского глазу боятся пуще того, как бес страшится креста господня, а то и более. Мудра пословица: „Что под спудом сокрыто, то трудом будет добыто“.

Мая 17 дня.

Терпение надобно многое. Гордость лозиной не переломишь. Сижу с людьми моими взаперти, в город ворота не открывают, пребываем в безделье и скуке.

Мая 18 дня.

Волею божьею караван наш двинулся к городским воротам. Миновали желтый песчаный вал, пошли подле Великой стены, около высоких башен; они расположены одна в ряд с другой на полет стрелы. Стена стоит толста; чтоб миновать ее, надобно пройти двенадцать больших ворот. Над воротами девятиэтажная башня с бойницами, на мостах стоят богдыхановы солдаты при мечах, пиках, луках. Улицы от многолюдства тесны, оттого впереди богатых бегут слуги, расталкивая толпу, расчищая путь господину своему, а которые пешеходы зазеваются, тех бьют палкой и плетью.

Посольству нашему для жилья отвели место самое кручинное, будто тюрьма, и караул поставили строгий. Памятуя о неудачах, отдаемся воле божьей. Чему быть — тому быть… Око всевышнего видит дела грешных.

Июня 15 дня.

Долгий месяц на исходе. По-прежнему взаперти сидим и муки злые принимаем. Зной разит, подобно пламени пекла, еду богдыхановы люди посылают плохую, воду — и того хуже. Немало людей посольства, в болезнях изнывая, ропщут, клянут судьбу. Гордость китайских вельмож безмерна, они часто приезжают, но о приеме богдыханом молчат. Этот долгий месяц не пропал для нас зря, книга наша сосуду подобна, наполняется соками мудрости, о чем прописано будет в своем месте. Молим бога о придании нам сил и здравия, дабы уговорить лаской, тихо людей посольства нашего, впавших в неверие и питающих злобы на нас, посла царского, уличая в черной измене и нерадении.

Июня 16 дня.

Сочтем за радость описать Великую стену китайскую. Но прежде всего напишем немногими словами о Китае и китайцах.

В первой части, именуемой Азией, и стоит государство Китайское, его китайцы Китаем не зовут, а нарекли его Чжун-го, что означает Серединное царство. Китайские мудрецы в гордости считают свое царство на свете самым главным, и, мол, стоит оно на середине Земли над всеми царствами владыкой… А китайцами себя тоже не зовут, а нареклись жень, на наречии нашем — человек Серединного государства.

Китайское царство в России с древних времен прикосновенно было через мунгальские степи; беглые же казаки Ярофея Сабурова с товарищами рубежи русские установили по реке Амуру. Китайцы Амур-реку называют Хэйлунцзян, а мунгалы — Карамурен, или Черная река.

Китай — страна великая, людей в ней много, и люди разны: китайцы, маньчжуры, мунгалы. А какая у них земля, лес, реки, и как работу ведут, и как наукам обучены, и каких воинов, и сколько богатств имеют, то в своем месте опишем доподлинно.

Вновь начнем писать о древней Великой китайской стене. Стена та — чудо из чудес рукотворения человека на земле. Чтоб скрыться от грабежей и убийств черных мунгалов, воздвигли китайцы ту каменную стену тому 2 500 лет назад. Китайцы именуют ее Ванличэн — десять тысяч верст, а мунгалы — Калга, оттого стена и прозывается Калганской, на нашем речении — Превеликая ограда. Строение громадно, и на земле равного не сыскать. Стена перекинулась через горы, леса, пустыни, степи, болота, реки от мунгальских рубежей до восточного моря-океана — на пять тысяч верст. Зубцы ее столь высоки, что, подняв голову, глядишь ввысь удивленно; толщиною же чудно велика: по ней возки и коляски по три и более вряд едут, и всадники скачут, как по широкой дороге.

Китайцы, описуя стену, гордо похваляются: во время строения такой громады не оставалось в горах камня, в степях — песку, а в реках — воды, в лесах — деревьев. Тому хвастовству поверить можно: неисчислимое количество людей созидало ту стену. Оглядываем стену, сколь мудро она выложена, дивимся долготерпению трудов, умению китайских работных людей возводить крепости и красоте этой каменной громады.

Июня 17 дня.

В прошлом описании запамятовали мы пометить о титулах богдыхановых, то пропишем тут. Царских титулов у них два: один с точкой прописывают, а другой без точки. Разность довольно важная. Хан-царь, без точки прописанный, — самовластный хан, а с точкой — то подданный. Обиды ради, великого русского царя прописывают богдыхановы писцы с точкой. Какова гордость! И сколь такая наглость обидна нам, Руси сынам!

Июня 18 дня. Утро.

На двор еще до зари приехал посланец от богдыхана. Молитвы наши терпеливые услышаны. В одежды новые нарядившись, готовы предстать перед лицом китайского властелина…

Июня 18 дня. Вечер. День окончился горько, день — полынь-трава… Богдыханова приема и ныне оказались мы не удостоены. Посланцы его — придворные бояре, родичи лукавые — повелели строго и грамоту и подарки наши положить на отведенное место в саду богдыхановом и вернуться нам на свой же двор. Сызнова пребываем на своем кручинном дворе и сызнова под караулом. Засветив лампаду, с отроком Николаем Лопуховым ревностно предаемся писанию, тем коротаем долготу ночи.

Июня 19 дня.

До рассвета прибыл на двор богдыханов главный боярин со многими слугами. С паланкина не сошел, открыв дверки створчаты, кричал громко:

— Как в России кречетов ловят? У какого зверя есть рыбий зуб, что в подарок великому богдыхану ты привез?

Получив ответ, боярин со двора спешно уехал. Почтем на мудрость нашу догадку: богдыхан и его ближние прошедшей ночью не спали, читали грамоту московского царя да тешились подарками нашими, особливо рыбьим зубом…

Июня 20 дня.

…День полнолуния. Этот день чтут китайцы особенно, а потому и назначили торжественный прием нам, послу царскому с детьми боярскими. Приметный день в скитаниях наших, о нем многое написать можно, что исполним на своем месте, на вкладных листах.

Июня 22 дня.

Не сыскать людей, которые бы корыстью и завистью не объяты были. Богдыхан, чести нашей ради, послал к нам своего приближенного боярина — асканью-амбаня. Тот асканья-амбань, преисполненный любопытства, расспрашивал о русских людях: как они живут, что едят, каковы их жилища, храмы и иное. Видя жадное горение его глаз, дали мы ему подарки: саблю с золотой оправой, кафтан, русские монеты да шапку серебряного шитья. Пригожий подарок сделал асканью-амбаня другом двора нашего и частым гостем. Многие тайны, ревниво оберегаемые китайцами, отныне в книгу нашу помечены будут доподлинно.

Истинно гласит пословица: „Коль не по сердцу руса коса, обворожат сини глаза“.

Почтем за важное описать китайских советников, которые при дворе богдыхановом за первейших лиц почитаются, то иезуиты-латыняне. В Китае иезуиты поселились с давних времен. То чудно, но истина… Иезуит Адам Шаль покорил сердце китайского богдыхана мудростью своего ума: иезуит так учен, что безошибочно говорит о будущих солнечных и лунных затмениях, угадывает погоду, составляет календари-леточислители, отливает для китайской рати пушки. Богдыхан поставил его главой математического трибунала: в Китае это чин столь велик, что почитать его потребно превыше самого первейшего князя. Таков же умом и сноровкой помощник Адама Шаля иезуит Фердинанд Вербист.

Тихо на ухо говорил нам тот Фердинанд Вербист богдыхановы о нас думы и премногие тайны жизни Китайской страны. Вербист много учен и разумен, в речениях разных государств и народов силен.

Ради веры Христовой Фердинанд Вербист, а с ним и иные латыняне, что проживают в Китайщине, возгорелись к нам, послу русского царя, душевной любовью. Единоверцы во Христе ругали китайскую идольскую веру. Служа китайскому богдыхану и находясь у него ближним советчиком, Фердинанд Вербист принял за радость оказать нам тайно подмогу в делах наших. Обещал Вербист послать через нас в Москву тайное тайн богдыхана — чертеж и описание Китая. Страшно нам такое деяние!..

Но ум наш мутит любопытство, желаем получить для Руси тот драгоценный чертеж…

Говорил Вербист о своих и других иезуитов злоключениях и муках. Считаю надобным на вкладных листах описать их житье. Десять лет тому назад всех иезуитов, а с ними Адама Шаля и Фердинанда Вербиста, богдыханова стража ночью схватила. Их забили в колодки и бросили в тюрьму. Причиной тому стала вера и учение иезуитов о спасении души человека. Иезуиты поучали, что род человеческий исходит от первого еврея — многострадального Адама. Тогда сыскался ученый китаец, сотворил толстую желтую книгу, в ней призывал убить иезуитов-изменников, ибо они, ведя весь род людской от Адама, тем самым и великого богдыхана почитали за выходца из Иудеи и за еврея.

Книга та возымела силу непомерную, потому что тот ученый китаец тысячу листов исписал, привел родословные всех богдыханов от начала веков, иезуитское учение опрокинул. Богдыхан и его ближние, прочитав книгу, запылали безмерным гневом на иезуитов, посмевших бросить черную тень на светлый лик богдыхана.

Адама Шаля и Фердинанда Вербиста осудили. Помня их ученые дела, богдыхан смилостивился и казни легкой повелел отдать. Он приказал укоротить рост того и другого иезуита на одну голову. Ту казнь придворные князья богдыхана сочли за большое милосердие императора, требовали суровой казни, завещанной предками. Богдыхан слово свое изменил: повелел вывести изменников-иезуитов на площадь Конфуция и перед толпой разрубить Адама Шаля и Фердинанда Вербиста живыми на две тысячи кусков каждого.

Величию божию нет пределов, и волосок с головы не может пасть, ежели на то не сталось воли всевышнего. Разразилось в Китайской стене землетрясение. Китайцы приняли это за худое знамение. Богдыхан послал своего дядю в тюрьму к Адаму Шалю, чтоб тот сказал, отчего дрожание земли приключилось. Адам Шаль ответил кратко: „Если великий богдыхан и впредь будет считать за истину книгу глупейших, небо пошлет невиданный пламень, от которого на Китайской земле, окромя пепла, ничего не останется…“

И тут же добавил, чтоб дядя попросил богдыхана заглянуть в старые мудрейшие книги. В них, мол, прописано о том, что пришельцы не однажды спасали великих ханов. Назад тому четыре века славные венецианцы братья Николай и Марко Поло построили для хана страшную осадную машину, метавшую камни в пятьсот пудов. Те машины, метнув камни, рушили начисто стены, дома и иные строения, грохот их был подобен грому. Мудрые венецианские братья Поло помогли покорить несокрушимый великий город Сианьфу.

Богдыхан и его ближние перепугались насмерть. Держали иезуитов в тюрьме, боясь исполнить над ними казнь. Ожидая казни, Адам Шаль и Фердинанд Вербист сочинили книгу, в ней злоучение того китайского мудреца повергли в прах. Сызнова иезуиты получили почет при дворе китайского императора, а Фердинанд Вербист богдыханом Кан-си удостоен был имени премудрого советника.

Памятую и другое: отменно лукавы иезуиты. Во многих государствах деяния их нам ведомы. В мудрых книгах прописано: „Иезуиты змеям коварным уподобились, прегрешения тяжки верой Христа прикрывают“. То как? Не услащает ли Фердинанд Вербист добротой и лаской нас, посла Руси великой, ради иных происков и помыслов злонравных? Пресветлая матерь божья, не суди мои прегрешения, темные подозрения к единоверцам. Тревожат сердце мое приметы отцов наших премудрых, они поучают: „Не ищи души у змеи, труд напрасный — не сыщешь…“

Писание мое, столь многое, прерву: перо от устали худо пишет. Отрок, склонив голову, безмятежно спит. В оконце пробивается утра пресветлое сияние.

Июня 23 дня.

День сумраку подобен. Богдыхановы приспешники караулы добавили, тому причиной алчность китайских купцов, разглядевших товары наши, особливо меха зверей сибирских.

Июня 24 дня.

Происки асканьи-амбаня опечалили наших людей. От его лиходейских происков китайские купцы не приходят и торговли с нами не заводят. Посланец двора творит злые измышления, чтобы товары наши в ценах сбить и задаром отобрать да поделить среди ближних богдыханова двора. На ухо сказал Фердинанд Вербист тайну: китайскому богдыхану товары наши поглянулись, и наказал он купцов на двор не допускать, цены сбивать низко.

Июня 25 дня.

Ропот в посольстве нашем велик. Иные бранят порядки Китайского царства, иные нас, посла государева, клянут и позорят угрозами. Вот, мол, гордость посла непреклонная родила у богдыхановых людей злость и презрение к русским посланцам. Оттого и неуспех во всех делах: и торговых и государственных.

Июня 26 дня.

Товарам нашим нет покоя: их щупают, нюхают, разглядывают алчными глазами, царапают ногтями, цену же против вчерашнего сбавили вдвое.

Июня 27 дня.

Нас, посла царского, с малым числом людей посольских отпустили за ворота и под караулом разрешили гулять городом, оглядеть его строения и иные диковины. Милость эта столь радостна…

Июня 30 дня.

Сочтем за славное торопливо пометить о виденном глазами нашими, о китайцах и их житье. Дивились мы диву многому, и всего не упомнишь. Однако начнем с городских строений. Город велик и поделен на три стороны. Первая сторона называется Цай-чжу, на языке нашем — Богатая. Строения каменны, крыши, кверху концы загнувши, стоят, шапкам стрельчатым подобны; ограды резьбой изукрашены; на столбах идолы стоят; вокруг сады цветут, и воины при пиках хранят входы и выходы. Живут тут китайские бояре, купцы самые премного богатые, богдыхановы родичи, дядя богдыханов и его жены. Жен у него больше восьмидесяти. В эту сторону люд рваный, нищих и бродяг придорожных не пускают, а тех, кто попадает, бьют нещадно, до смерти, и, убив, тело бросают в реку, а голову вздевают на кол. Среди богатых строений есть площадь, китайцы ее именуют шепотом Сутанг, на нашем языке — Тайная. Львы гранитные вырезаны с великим художеством, ростом громадны, стройны, лучше того и быть не может. На этой площади исполняются казни.

Поодаль, подобно райским кущам, цветут славные сады богдыхана, а средь них стоят его дворцы: малый и большой. Стены обоих пурпурного цвета, а крыты те дворцы оранжевыми фарфоровыми крышами. Вокруг малого дворца строения пригожие, изукрашенные тонкой резьбой и красками крыты светлыми, оттого и сияют красотами на солнце: то хоромы богдыхановых жен и наложниц. Не сочту за срам написать о женах богдыхана, хоть это в тайне китайцами содержится. У богдыхана одна жена, ту именуют первейшей женой, кроме нее, имеет он еще тридцать шесть жен — то молодые жены, и еще вдвое больше последних — то наложницы. Первейшая жена может сидеть и пить и есть за одним столом с богдыханом, прочие жены, как богдыхановы сожительницы, приставлены к первейшей жене и старательно ей служат. Дети же от всех жен не знают иной матери, кроме первейшей жены богдыхана. У богдыхана сорок сыновей, не считая дочерей. Все жены живут взаперти, в строгом заключении, охраняют их евнухи, коих при дворе множество, более трех тысяч.

Вторую сторону города нарекли Цюнь-жень — Бедности место. Проживает там люд нищий, мошкаре болотной подобен, грязно и тесно. Хижины малы, бедны, из глины и травы речной сбиты. И столь их много, не видно ни конца ни края, а улочки узки, забиты людьми плотно, особливо детьми, которые голышами бегают, еды ищут, копаясь в навозных кучах. Нищих, бродяг, калек и иных убогих, да скоморохов, да фокусников-волшебников бессчетное множество, будто со всего света сюда согнаны. Праведно слово древнего китайского мудреца Лао Цзы: „Если дворцы очень великолепны, то пола очень запущены, закрома пусты и люд гол…“ Китайцы слово мудреца чтут.

На чистом листе пометим сокровенную тайну двора богдыханова, о ней с великой утайкой да оглядкой сказывал нам Адам Шаль; об этом слыхали мы и от князя тунгусского Гантимура, вставшего под всесильную руку государя нашего. Поведали нам, что-де император Серединного царства, нареченный „Сын неба“, не китайских кровей. О, горе, горе китайцам, прогневали всевышнего, в правители себе нарекли иноземца из разбойных маньчжур, кои повоевали Китай и стоят на царстве твердой ногой. Всюду китайцам лихо: богдыхан благоволит маньчжурам, непокорных китайцев казнит мечом и огнем; землепашцев, работных людишек нещадно теснит, давит поборами. Оттого ремесленники голы, землеробы голодны, купцы мелки —нищает царство; шатание и брожение в нем морскому ветру подобно, коль налетит, спасения не жди. Китайцы точат ножи, острят пики на богдыхана, его зловредных родичей да на тех ублюдков — вельмож китайских, кои продались маньчжурам, радиво им служат. Кровь льется многая.

Отпишем со слов того же Адама Шаля скорбное диво: в южной стороне Китая есть города на воде — то вместилище злосчастных бедняков. Река сплошь усеяна лодками с шатрами, лодки стоят густо, борт о борт, и в тех лодочных городах живет рыбацкий люд. Китайцы, однако же, самые искусные рыболовы на белом свете. На берегах им места не отведено ради малоземелья, потому на воде и родятся и умирают.

Но великому чуду подобно, что все те строения на воде сияют в зелени цветов, плодов и деревьев… Китайские землеробы стараниями безмерными возвели на реке плоты многие, а на плоты наносили земли, и земля та сама, питаясь водой из реки, дает столь зрелые плоды, что описать не можно. Ели мы с тех плотов лук, по сладости с яблоком русским сходен, а ростом велик, больше репы. Дыни слаще меду, цветы чудные: и пригожи и душисты, а от того цветного духу, от всех городов и садов разносится благовоние на многие версты…

А китайцы землепашцы славные. Уронив в землю зернышки, вырастят из них, ползая по полю и перебирая землю руками, сам-двадцать, а то и более. Оттого сеют заместо нашего лукошка из бамбуковой дудочки. Дудочка та искусно сделана, зерно кладет ровной тонкой нитью, лишнего не обронит, семя дурной травы в себе задержит. Китайские землеробы — истинные трудолюбцы полей: и в жару палящую и в дождь резучий в земле копаются неотлучно… Соки у земли норовят отобрать до отказа и, чтоб вернуть земле силы плодовитости, удобряют, поливают, чистят и холят ее пуще, чем дитя родное. О земле говорят ласково и детей с малолетства к тому же клонят, Помнят завет древневекового мудреца, имя его запамятовал, слова его праведны: „Пот и слезы людей — кровь земли. Отдай ей это, иначе она умрет, а с ней умрут и люди…“

Плоды китайские землепашцы выращивают чудесны: крупны, сочны, в еде сладки, однако не в единой стране таковых не сыщешь.

Люд же китайский, хоть от земли плоды берет во множестве, беден и нищ без меры. Усмотрели мы такое лихо, оно тем горше, чем больше видишь законы богдыханова царства. Простой люд почитается у них хуже животин. Фердинанд Вербист видел один китайский обычай, страшный, кровавый.

Когда умирает богдыхан аль близкий его родич, мертвеца несут в священную рощу, впереди идет сто ножовщиков, они убывают всякого, попавшего на пути. Когда умер старший дядя богдыханов, было велено покойника нести не дорогой, а полями, где трудилось множество хлебопашцев. Ножовщики зарезали десять тысяч мужчин, женщин и детей. Поля покраснели от крови, трупы мешали шагать, рыдания и вопли огласили горы и долины. Богдыхан сказал: „Я рад, что десять тысяч чистых душ будут служить в раю у трона моего дяди…“

Июля 1 дня.

Пропишем еще о чудесах рыболовных. Китайцы разным наукам обучены, однако в рыбной ловле всех народов опередить смогли. То истинно. Есть у них птица домашняя, схожа по образцу с нашим бакланом, шея у нее долгая, клюв большой, глаза жадны. Ту птицу китайцы научают, и она рыбу ловит, как собака зайцев. Чтоб птица рыбу от жадности не глотала, кладут ей на шею кольцо железное, и то кольцо рыбу в глотку не пускает. Птица же, поймав рыбу, бросает в лодку. Когда же в реке рыбы идут на икромет табунами, птицы-рыболовы свирепеют и друг друга рады расклевать… За тех птиц китайцы дань богдыхану платят, столь эта птица по хозяйству доходна. Окромя ловли рыбы, китайцы славно ее плодят. В мае месяце на судах рыбаки мальков доставляют и продают, а люд, купив мальков, пускает их в озерца и кормит, пока не вырастут.

Посчитаем за должное описать строение больших судов, ибо много мудреного в них есть. Те суда сделаны словно палаты превысокие, деревянные, по сторонам разделены на чуланы, и там стоят столы и стулья. Двери и окна вырезаны искусно, расцвечены красками, золотом и серебром. А вместо слюды врезаны гладкие раковины морские, а для светлости и блеска — шелковая ткань варенная в воске, а по шелку пригожие писаны птицы, рыбы, цветы и иные красоты. А по бокам суда перила столь мудрены, решетчаты, диву дивишься…

Обрели мы счастье и оглядели китайских жонок и девиц, они прячутся с большим старанием в хижинах.

По обличью скуласты, желты, узкоглазы, ростом мелки, телом тонки. Есть иные и пригожи, белят мелом щеки и губы пунцуют. Одеяние носят чудное: штаны долгие шелковые, телогрейку короткополую, все расцвечены листьями, цветами, рыбами, птицами и иными пригожестями. Кроены и шиты смешно. Волосы черней смолы, сплетены пречудно, ни в одной стране не видывали мы таких. У иных жонок вверх заплетены, схожи с башней высокой, у иных — широкое сито; у иных жбану квасному уподобились, есть такие, что носят на голове целую копну… Зачески те драгоценны и трудами жонок возводятся единожды в полгода, а у иных в год. Чтоб не нарушить такую прическу, жонки китайские спят, под голову полено подложа.

Довелось нам увидеть и обед китайский. Столы низкие, а сидят китайцы на полу, на ковриках. Ложек не имеют, а едят искусно палочками, как тонкими спицами. Кушанья варят разные: рис, рыбу, мясо мелко крошенное, огородну зелень. Заместо хлеба едят лепешки и лапшу.

Но любимая еда китайцев — рис. Рисовую еду почитают они за великую благодать, а потому при встречах никто не скажет другому здравствуй или как поживаешь? Встречный, низко голову наклоня, промолвит: „Чила фань?“ — что на наших словах будет: „Кушал ты рис?“ Посчастливилось нам разглядеть одну китайскую поварню. От зависти мы на нее глядели долго, сколь просто и мудро она сделана. На огне кипел котел, в нем китаец варил свиную похлебку, на котле стояло бамбуковое решето, в нем паром варился рис, сверху — еще решето, в нем — лапша, над лапшой — опять решето, в нем — огородные плоды, схожие с нашей репой. Котел кипел, и варилось четыре перемены еды зараз. Сколь ладно надумано!.. Фердинанд Вербист говорил нам, что иные умудряются варить шесть перемен. У важных китайцев — купцов, бояр, князей — любимая еда: похлебка из ласточкиных гнезд, похлебка из плавников акулы, жареные черви. Тот же Фердинанд Вербист с горечью сказал: черная беднота, босой, рваный и нищий люд о переменах еды не помышляют, а едят все, что родит земля и вода: змей, ящериц, червей, саранчу, траву речную и морскую, листья, улиток и иную погань. Обычаи у китайцев при еде круты. За столом сидит только мужской пол: старики седовласые и юнцы с черными косичками на затылках. Женщины же, и молодые и старухи дряхлые, чинно стоят за спиной у мужчин и только смотрят. Когда мужской пол насытится и уйдет, женщины хватают чашки и с жадностью доедают остатки. Обычай этот премного суров, хуже, чем на Туретчине…

Но это в описании китайских жонок — цветики, а плоды зрелые впереди, и на своем месте в описании нашем старательно помечены будут, ибо пальцы худо перо держат и ум от усталости мешку пустопорожнему подобен. Оттого писание прерываем.

Июля 2 дня.

Обещанное сотворим и опять начнем писать о китайских жонках. Оглядев со старанием ходящих по улице китайских жонок, дивимся мы невиданному… Шагают китайские жонки мелко, шатаются в стороны, словно утицы подбитые, и руками хватаются за прохожих и строения, а чаще по две ходят, чтоб не упасть. На ногах слабы, ребенку малолетнему уподобились. И узнали мы причину тому лиху и вздыхали много, а юноша наш, Николка Лопухов, так громогласно возопил, что китайцы посчитали его за скудоумного. У китайских жонок ножки дитяти-малолетки, и столь они малы, что обуты в крошечные башмачки. Китаянки за честь и гордость почитают такие ножки. А как родятся у них те ножки, то в превеликой тайне держат. Нам же тайны открыл Фердинанд Вербист. А пометы о том в писании класть сил наших нет, ибо слеза падает и в сердце холодит, столь страшны муки принимают китаянки, чтоб поймать те малюткины ножки. Едва родится девочка, ножки ее малы; приходит злосчастная бабка-повивалиха, взяв лоскут бычьей кожи, в него зашьет ножку, а поверх холстиной крепко окутает, и те повязки не снимают до старости. Дитя растет, а ножки, как были у малютки, так и остаются. Фердинанд Вербист сказывал: девочки в муках корчатся, жалобно стонут, особливо в лета с пяти до двенадцати от роду. Однако чем меньше ножки у китайской жонки, тем пригожее она почитается. Самые малые ножки, с полтора вершка не более, велика честь и радость китайских жонок. И такие ножки назвали они Хуа-Цзинь-Цза — Золотая лилия.

Описав об этом Азии обычае, казни равном, перо бросаем ибо словеса складно на лист не идут. Юноша же наш, Николка, ему мы поведали тайну китайских жонок, плачет слезно — слезы отроку прощаются: сердцем он ласков, душой кроток и много жалостлив.

Июля 4 дня.

Пометы кладем спеша. Хоть и жара нестерпимая, шубу на плечи вскидываем. Таков обычай. Посольство наше богдыхан пред свой престол зовет. Какова удача обретет на этот раз?

Уповаем на бога…

Июля 6 дня.

Поход наш к богдыхану остался без удачи. Неуспех велик, и тяжек конец. Царь китайский молод, и хоть умен и учен, заносчив и не в меру горд. Мы же, посол царский, в холопство перед ним не пали и честь Москвы и русского царя держим крепко. Царь же китайский лукав и скрытен. Фердинанд Вербист успел нам шепнуть, что хоть китайский богдыхан и молвит о пресветлом царе Руси и его грамоте непотребное, ближним же своим наказ дает тайком и поучает их так: „К отцу моему не бывало эдаких грамот от белого царя; надобно эту грамоту в стараниях беречь, как самую предобрую весть“.

Китайские князья да бояре безмерно упрямы, тому упрямству их не сыскать пределов. Повелевают беглеца Гантимура им вернуть, а то-де Гантимур вам дорого станет и кровь прольется большая.

Товары наши по-прежнему ругают и бесценят: и соболей, и лисиц, и сукна, и кумач.

Каковы упрямцы?!

Июля 10 дня.

В суетах провели мы день до ночи. Китайский живописец с нас, посла царского, писал лик и одеяния. Асканья-амбань увещевал, говоря, что обличье наше китайскому богдыхану для его золоченых хоромин надобно. А еще сочли за можное дать богдыхану икону Спаса святого для знакомства. Люди посольства нашего посчитали это за богохульство и дела наши — противобожьими; грозятся нас, посла царского, в ересях попутать и ложное кладут и угрожают нам, особливо Никифор Венюков и грек Спиридон. Истинно в писании помечено: „Слепцам всюду рогатины чудятся“.

Июля 11 дня.

Фердинанд Вербист с тайным человеком прислал нам грамотку, в ней писал о новых происках богдыхановых близких людей. Кровные родичи, сановники китайского двора, а с ними и сам богдыхан всю ночь думали, как отписать ответный лист русскому царю. Тот лист сотворил дядя богдыханов, в нем прописал грубости и обиды престолу светлого русского царя.

Поутру приехал асканья-амбань, и наши дары, данные богдыхану, обозвал данью. Отдарков не дал, а повелел встать на колени и принять от него поминки, какие даются победителем в позор побежденному. В гневе те поминки мы отвергли, сказав:

„Кажется нам чудом, что богдыхан счел подарки великого русского царя данью. Весь свет знает: великий царь Руси и могуч и богат, от многих народов дань получает, сам же никому никогда не платит и не платил“.

Памятуя слова государя нашего, Алексея Михайловича, сказанные нам при отъезде посольства, мы доподлинно передали их вельможным людям богдыханова двора: „Бог благословил и передал нам, государю русскому, править единой и великой Русью и с гордостью и правдой рассуждать со всеми странами на Востоке, на Западе, на Севере и на Юге…“

А асканья-амбань в обиде ответ держал таков:

„Богдыхан — суть бог земной, равного ему на земле не может быть“, Асканья-амбань приказал собираться к отъезду из Пекина в Москву, пока богдыхан не разразился гневом, от коего спасенья-де никому не сыскать.

Вечером, хоронясь, пришел к нам Фердинанд Вербист. „Богдыхановы люди, — молвил он, — прослышали о расколе в русском посольстве и тому рады“. Мы проведали у Вербиста, каковы скрытые думки богдыхана и его советников, спросили, боится ли он русской силы? На то Вербист клялся: маньчжуры перепуганы силой и храбростью казаков на Амуре, строением славной крепости Албазин, она стоит скале подобна. Листа ответного русскому царю не отпишет богдыхан, дабы можно было пойти войной и крепость разорить, а казаков повывести вконец, земли на Амуре-реке захватить…

Июля 15 дня.

На дворе посольства нашего шум и переполох. В паланкине, шитом шелком, принесли носильщики колая — главного богдыханова посланца, мужа важного, надутого, строптивого. Повелел колай собрать немедля всех людей посольства. Из паланкина кричал тонкоголосо:

— Будете ли грамоту богдыхановой светлости принимать, упав на колени?

Люди нашего посольства молчали. Колай пуще гневился, кричал громче. Тогда грек Спиридон, а с ним и другие в робости отвечали:

— Будем!

Мы же, посол царский, тому воспротивились:

— Такому позору не бывать! Как писан лист великому царю будет? И не написано ли в грамоте обид владыке Руси?

Колай, словно оса жалючая, вскипел, замахал рукой:

— Принимайте, как мы повелеваем!..

Грек Спиридон и его ближние, числом малым, сказали колаю:

— Пусть писан лист по-вашему, примем! Посол Николай нам не указ. Мы — дети боярские!.. Сами по себе властны!..

Иные же люди посольства противились, отвечали:

— Не примем! Царскому послу подвластны!..

Дабы лист тот позора ради не принять, надумали мы хитрое, требуя до зари будущего дня помешкать, — мол, мудрость древняя такова: „Многажды примерь — единожды отрежь“.

Июля 16 дня.

Заботы наши тщетны, товары царской казны и людей посольства, как и прежде, мертвой грудой лежат при дворе. А богдыхановы люди лукавством преисполнены, на уме держат думку свою: тот товар при нашем спешном отъезде задаром иметь.

Памятуя о наказе государя нашего: сыскать в Китае для царевой казны преславный камень — чистый лал, мы с большим старанием тот наказ желали выполнить. Купцы китайские каменьев-лалов казали много, И те каменья мелки и светом тусклы и негожи. Сыскался человек кровей латинских, тот человек скрытно поведал: есть-де камень-лал, сиянию солнца подобен, ценой тот лал дорог и у посла казны-де на то не хватит. Купцы родовиты Голландского царства тот лал купить не смогли: столь дорог. Молвили мы, что потребно лал принесть, дабы разглядеть его красоты и сияние. Лал, в ларчике скрытый, китайский купец доставил нам в воскресенье. Открыв дверцы ларца, увидели мы чудо: лал солнце-лазурный, со светлой каплей родниковой сходен и ростом велик. Такого лала на земле, окромя этого, не сыскать… Зачали мы с купцом вести торг долгий. Цену купец поставил восемь тысяч лан серебром. Бились мы в поте лица с купцом более двух недель, и для казны царской купили тот лал — изумруд великий и славный — за три тысячи лан. То доброе дело сотворили.

Июля 25 дня.

Богдыхановы посланцы в дерзости ругали нас, посла царского. Прислав подарки для государя русского, велели выйти во двор и пасть на колени, хоть лил дождь и грязь вокруг была, оттого многие стали коленями в грязь. Богдыхановы посланцы горделиво глядели на то позорище. Сочли мы это за предерзость, ниц не падали и колени в грязи не марали.

Богдыхановы посланцы кричали и грозились, и оттого наши люди, не желая и дальше сидеть взаперти, все на колени пали, мы же, посол царский, дабы не обронить чести русского царя, положили в грязь подушку бархатну и на ту подошку одно колено преклонили, приняв опись подарков богдыхановых.

Грамоты же великому государю богдыхан не послал, и колай молвил, что слово богдыханово: ждать с три и более недели. Указ и слово его непреклонны.

Каковы муки?.. И каково надобно терпение?

Август 23 дня.

Богдыханов скорый посланец вести принес и радостны и горьки. Великий богдыхан велел русскому посольству собираться немедля к отъезду. А листа великому государю отписываться-де не будет, и посла царского Ни-ко-ля за грубияна считает, и впредь для эдакого посла все ворота в Китайском царстве запрет наглухо…

Сентября 3 дня.

Сборы наши коротки. Китайские вельможи отменно злобны, и гонят нас прочь со своей земли. Приехал важный посланец от китайского властелина и громкогласно молвил: „Коли вы в ночь не оставите города, вытолкаем вас силою, на то богдыханово слово дано. А товары ваши бросайте где хотите: телег, лошадей, верблюдов давать не велено…“

От таких подлых угроз товары наши богдыхановы родичи и иные его близкие люди ценою дешевой купили. К заходу солнца доставили посольству нашему сто телег, сто пятьдесят лошадей, сто верблюдов и быков. Из города нас выгнали.

Отслужили молебен дорожный. Сердцем воспрянули люди посольства, памятуя о долах, горах, городах и селениях Руси пресветлой. Нам же, послу царскому, горечи разъедают сердце пуще острого железа. Ради упрямства богдыханова и его злонравных советчиков дела государевы, кои потребно было с китайским владыкой уладить, по-прежнему в разрыве остались. Хитрости наши и старания многие оказались пустыми. Честь же народа русского и могущество Руси, слава господу, не уронили мы, и пусть властелин Китая и впредь памятует, что Руси коленопреклонной ему вовек не видеть. Истинно в мудрых книгах помечено: „Оглянись, кого гонишь, не пришлось бы перед гонимым на колени пасть“.

А что прописано нами в сей книге о Китае и китайцах и прибавлено на вкладных листах, сгодится на долгие времена, ибо, взяв перо, поклялись мы перед иконою Спаса помечать виденное и слышанное доподлинно. И хотя со спесивой гордостью богдыхан китайский похваляется мужеством и славой, и что-де он на всей земле един царь, а все иные царьки малые, мы же, посол Русского государства, с помощью божией тайны многие прознали и в книгу положили. Не страшны Руси пресветлой гордость и угрозы богдыхана. Маньчжурский его трон стоит на горе, а гора-то огненна, а огонь-то раздувают китайцы, и китайцев-то тьма-тьмущая. Не сгорела бы та гора дотла. Зря богдыхан нашим, посла русского, терпением пренебрег, зря надувался и грозился; от грозы завсегда все врозь, а русские в кучу. Помечаем в книге накрепко, то и государю нашему сказывать будем: жить надобно с китайцами в мире, однако рубежи наши не уступать».

Гаснет лампада. В сумерках тени серы. Николай Лопухов, закрыв крышку тайной книги, озирается пугливо. Тихо… Спит царский посол. Отрок снимает с шеи повязку, в нее кутает бережно мудрую книгу. Открыв дорожный ларчик, книгу прячет. Ларчик кладет под голову. Сон далек… Николай Лопухов не закрывает глаз.

Чудеса Китайской страны плывут перед ним, как стая облаков на небе лучезарном. Отрок оглядывает старца: в нем заложен мудрости клад и трудолюбие беспредельное. Отрок тихо поднимается и, взяв свою шубу, ласково покрывает спящего старца. А сам, подойдя к оконцу, встречает утреннюю зарю в радости и гордости, не чувствуя усталости после ночного труда.

Слышно ржание лошадей, крики верблюдов, людской гам. Караван собирается в далекий путь.

Путь тот на Москву…

Степанидина застава

Плыл по Амуру белый туман. Окутал он черные воды, потонули в нем леса и горы. Слилось небо с землей, не видно ни луны, ни звезд.

Неспроста «богдыхановы глаза» так долго глядели на Албазин с другого берега Амура. Они тайно переплыли Амур и осенней ночью подожгли нивы албазинцев, зарезали много скота. Немало казаков обнищало вконец. У Ярофея Сабурова покрылись виски снежной порошей.

Албазинская крепость притихла, спряталась в тумане. Стоял казак на дозорной башне. Спали албазинцы тревожно.

Не спал Ярофей Сабуров, не спала Степанида. Она поднялась с лежанки, волоча за рукав шубейку, подошла к оконцу:

— Утреет, Ярофеюшка.

— До утра далече, то туманы плывут по-над Амуром…

Степанида присела на лежанку. В горенке мрак, сырость, запах едучей смолы. Степанида вздохнула:

— Жонка казака Сидорки Столбова худое сказывала, говорит: посадские мужики-де от ясашных тунгусов слыхали: идет рать маньчжуров на Албазин, рать та многая, пешая и конная.

— Коль та рать придет, то не сломилась бы о рогатины — так смекаю!..

— Рать многая, Ярофеюшка, сказывают, воиста!..

Сабуров махнул рукой и вышел во двор.

Занялась утренняя заря…

Просыпался Албазин. Скрипели ворота, суетился народ.

Тревожные вести, будто пчелы, жалили нещадно албазинцев. Суматошно начинался день.

Ждали албазинцы набегов маньчжуров.

Немного миновало дней, к Албазину прискакали два маньчжурских конника. Они звали Ярофея выйти из крепости на холм. Ярофей с малой охраной казаков из крепости вышел. Конники сказали:

— За горой стоят три важных посланца великого богдыхана. Потребно им речи вести, и желают они видеть главного наместника крепости.

Сабуров, боясь лукавства и подвоха, на переговорные речи не поехал, послал пять казаков-доглядчиков под началом старшины Максима Юшкова. Казаки не вернулись.

Весть о приходе маньчжуров на Амур долетела до Нерчинского острога. Новый воевода, Алексей Морозов, боясь разгрома Албазинской крепости и похода маньчжуров на Нерчинск, послал в Китай для переговоров двух казаков. В Китае приняли их ласково и держали у себя недолго. Вернулись казаки в Нерчинск через три месяца. Головной начальник пограничной рати именем богдыхана требовал: немедля Албазинскую крепость снести, русским с Амура уйти.

Казаки говорили воеводе:

— Собрана китайским богдыханом многая ратная сила, и посылает он ее, чтоб снести Албазинскую крепость и Нерчинский острог. Впереди той китайской рати идут воины Желтого знамени — то разбойные маньчжуры, за ними — черные монголы и даурцы.

Воевода писал в Москву царю:

«…Мне, холопу твоему, оборонять твои, великого государя, остроги малой силой невозможно. Промышленные люди и казаки Нерчинского острога самопалов добрых не имеют, а от прежнего воеводы в казне ружейной самопалы остались худые, ржавые, к бою не годные. А ружейных мастеров в остроге нет, окромя Куземки Федорова, да и тот дряхл и слеп и к тому ружейному ремеслу не пригоден».

Не дожидаясь ответной царской грамоты, воевода решил отвести удар маньчжуров, пошел на уступки и велел острожки, которые зимой были поставлены на реке Зее, сжечь, а казакам уйти к албазинцам. Богдыхан посчитал это малой данью, и зима прошла без войны.

По-прежнему Албазин стоял на Амуре крепко. Жили албазинцы вольно, Нерчинскому острогу не подчинялись и подарков повинных не посылали. Нерчинский воевода решил сам поехать в Албазин, чтоб непокорных казаков подвести под свою крепкую руку.

Приехал воевода. Собрал казачий круг, заговорил гордо, требовал от албазинцев покорности и выдачи соболиной казны сполна. Ярофея Сабурова воевода не повстречал: он уплыл на пяти дощаниках с албазинцами в малый ратный поход вниз по Амуру для проведывания земель и сбора ясака.

Албазинцы казны воеводе не дали, попрекали его обидами прежнего воеводы, жаловались на тяжести ратного житья. Тогда воевода вытащил из кармана шубы царскую милостивую грамоту, читал громогласно и внятно.

Албазинцы от радости клялись за Албазин биться насмерть и стоять твердой ногой на Амуре-реке.

А когда воевода сказал, что привез албазинским казакам царское жалованье в пятьсот рублей серебром, казаки всполошились.

— Отчего пятьсот?! Царь послал нам две тысячи!..

— Отдай, воевода, наше жалованье сполна!

— С Албазина тебя не выпустим!

Воевода от соболиной казны отказался, хотел из Албазина уехать, но казаки его не пускали.

Просидел воевода взаперти три дня.

У купцов албазинских занял пятьсот рублей, роздал их албазинцам, а вторую тысячу поклялся прислать с гонцами.

Воевода уехал сердитый и обиженный. Албазинцы соболиной казны ему не выдали, власти его сполна не признали. По пути воевода повстречал ясашных эвенков, говорил им:

— В острог Албазин отныне не ходите и ясак им не давайте. Несите в Нерчинск. Казаки в Албазине живут воровские.


В походе с Ярофеем Сабуровым приключилась беда. На повороте реки дощаники Ярофея врезались в большой маньчжурский флот. Суда маньчжуров плотно окружили дощаники Ярофея, прибили их к крутому мысу и стали на якорях, загородив путь.

Скоро подплыла большая остроносая лодка; начальник в синем долгополом халате, с мечом на поясе. Толмач его кричал:

— Какие вы есть люди? Зачем по чужой воде лодки гоняете? И кто с вами главный боярин?

Ярофей Сабуров схитрил:

— Плывем для промысла. В вожаках имеем Гришку Лотошникова.

Начальник-маньчжур не подозревал, что говорит с Ярофеем Сабуровым, о храбрости и суровости которого знал давно. Он звал русского вожака на переговоры. Ярофей, узнав в начальнике маньчжура, на эти званые речи не пошел, а послал старшину Гришку Лотошникова и пять казаков.

Прошли ночь и день, посланцы Сабурова не вернулись.

Снова подплыла остроносая лодка начальника-маньчжура, а в ней толмачи. Они наперебой кричали:

— Люди ваши на пытках не устояли, тайны выдали.

— Воры вы и грабители! На чужой земле бегаете хуже волков!

Толмачи показали дорогие подарки, похвалялись ими и подбивали казаков бросить Русь и идти на службу к богдыхану.

— Подарки ваши скудны, — отвечали казаки.

Толмачи старательно показывали, разложив на борту лодки: сапоги, сукна, камки немногое другое. Толмачи говорили:

— Получите вы, казаки, награды и почести большие.

Прельстились этими речами только три казака, остальные отказались. Маньчжуры сердились. Подплыли еще две большие лодки с воинами, они грозились, ругались и тут же для острастки потопили один сабуровский дощаник. Сидевшие на нем казаки едва спаслись.

Ночью Сабуров и сорок ближних его казаков тайно пали в воду, подплыли к берегу, вылезли на песчаный яр и разбежались по лесу. Маньчжуры бросились в погоню. Многих казаков в лесах поймали и перебили. Сабуров с большими мучениями с девятью казаками едва добрался до Албазина.

Сабуров понял: богдыхан ведет большую армию, и Албазину при его малолюдстве и при малом числе пушек не устоять. Клял Сабуров албазинцев за их грубости и обиды, которые они сделали новому нерчинскому воеводе.

Тут же Сабуров снарядил в Нерчинск скорого гонца, позвал албазинских грамотеев — попа Гаврилу да сына посадского купца Зыкова. Две ночи строчили грамотеи малый лист воеводе. Послушав написанное, Ярофей качал головой:

— Писание ваше нескладно. Надобно, чтоб воевода уразумел твердо, какие угрозы пали на русские рубежи на Амуре, какая потребна скорая подмога.

Вновь скрипели перья.

Сабуров говорил, а сын посадского купца писал:

«…А богдыхан с Амура-реки удумал русских беспременно согнать. Крепость Албазин, что трудами нашими возведена, сжечь, нас же, казаков, порубить, потопить, повывести… Рать идет многая, и пешая, и конная, и корабельная. Ведут ее маньчжуры. Против такой рати при нашем малолюдстве без свинца и пороху не устоять. Побьют нас маньчжуры, с наших амурских рубежей сгонят.

Обиды, батюшка воевода, которые причинили тебе албазинские казаки в горячке и во хмелю, позабудь. Шли скорую ратную подмогу, особливо снасть огневую: пушки, самопалы, порох да свинец…»

Ночью гонец ускакал в Нерчинск.

Богдыхановы советчики готовили скорый поход на Амур.

В начале лета прибыл в Албазин из Китая Гришка Лотошников с казаками. Маньчжуры возили его в город Наун, отпустили, вручив богдыханов лист. Богдыхан грозил снести Албазин и Нерчинск, требовал Албазин сдать без крови, получить у него милость и жалованье.

Албазинцы горячились, слушая грамоту богдыхана:

— Писание то обманное! Мы ему не верим! Волен один бог да Русь великая. Ей послужим!

— Албазинскую соболиную казну не бросим. Сколь пороху хватит, стоять будем!

— Крепость наша кровная, ее не оставим посмерть!

Не прошло и месяца, возле посадских лугов нашли убитого стрелой албазинца. Стрелу осмотрели, была она маньчжурского изделия. Наутро подобрали еще трех сраженных албазинцев. Прибежали перепуганные эвенки, сказали Сабурову, что видели вражескую рать. Идут воины с ликами — то рать головная, именуемая «Первые сто пик непобедимых маньчжур». За ней движется множество воинов.

О походе маньчжуров и даурцев на Амур царь узнал поздно: из далеких сибирских острогов до Москвы скорым ходом шли гонцы полгода и больше. До Тобольска они добирались с большими мучениями. Часто в пути подстерегали их напасти: обижали немирные кочевники, нападал лютый зверь и жизни лишались, заблудившись в таежных дебрях.

По сибирским крепостям и острогам собирали воеводы войско, чтобы направить его на подмогу Албазину и тем отстоять русские рубежи на востоке.

Собирали неторопливо. Многие прослышали о вольности албазинцев, обида нерчинского воеводы была тому причиной.

Сабуровские лазутчики ежедневно приносили вести одна другой страшнее. Лазутчик Стрешнев пробился по болотам и камышам к самому стану головной рати — «Сто пик непобедимых маньчжур». Вернулся и говорил Сабурову:

— Рать идет на Албазин премногая. Словно саранча облепила берег Амура. Конники едут скопом, пешие идут косяками по сто воинов, корабли малые плывут по девять в ряд, большие гусем, один за другим.

Сабуров спрашивал:

— Видел пушки? Велики, малы?

— Пушки на корабли поставлены, и все велики, малых не видел.

— Многи ли запасы везут или едут налегке?

— Запасы велики. Окромя воинов, едут китайские работные люди: мосты возводят, корабли тянут, многие на плечах несут ношу. Маньчжуры-доглядчики подгоняют их палками да пиками.

У Сабурова в Албазине воинов, в бою славных, осталось две сотни, посадских же, пашенных крестьян и иного приблудного люда — четыре сотни. Пороху, свинцу, топоров, пик так мало, что каждому воину не хватало.

Знойное стояло лето.

В полдень, оглядывая зорко окрестности, сторожевой казак увидел первых маньчжурских конников. Десять конников в синих халатах, с пиками и луками выехали на холм. Один из них долго глядел на Албазин в длинную трубу. Не успел дозорный казак ударить тревогу, вражеские конники, повернув лошадей, ускакали обратно.

С востока посерело небо. Тайгу окутала желтая туча пыли, ветер нес пыль к Амуру. Желтая муть густела, приближалась; пахнуло горьким дымом, конским потом, послышался топот, гул, лязг. Прикладывая ладонь к глазам, вглядывался Сабуров в пыльную муть. Близко послышался топот. Маньчжурские конники взлетели на гору. Ровный частокол пик, словно острый камыш, вырос на горе, ветер колыхал желтое знамя, лошади били копытами по рыхлому песку.

На Амуре из-за острова показались малые лодки, за ними — большие ратные корабли. Сабуров спустился с шатровой башни, поднял казаков, наказал строго нести караулы, забить наглухо ворота. Отобрал шесть казаков, через подлазы послал на крепостные стены, чтоб бежали к посадским избам, овины с соломой казаков Зазнамовых подожгли, избы, церковь, кабак и иные строения облили б смолой и тоже подожгли.

Загудел албазинский колокол. Пламя рванулось к небу, бурый дым затмил окрестности. Амур побагровел, красные всплески полыхали над водной гладью, метались от берега к берегу. Катилась по траве огненная волна, катилась к лесу, оставив за собой серый пепел да черные угли… Избы корчились в огне, трещали, церковь уподобилась огромной горящей свече, пламя и дым взвивались в поднебесье. И когда церковь рухнула, взлетела туча искр и пала на Амур. Албазинцы крестились.

Головная рать маньчжуров подойти в тот день к крепости не могла. Им казалось: албазинцы подожгли и посадские строения и крепость.

…Ночь светлела. На заре Сабуров сходил к пушкарям, самопальщикам, тайным доглядчикам. Просунув голову в черную щель подлаза, кричал:

— Пушкари!

— Чего тебе?

— Бейте по скопищу! Зазря порох не травите!

Пушкари храбрились:

— Эй, Ярофей, вдарим, аж небеса с овчинку ворогам померещатся!..

Сабуров взбирался на шатровые башни:

— Самопальщики! Зазря огнем не балуйте! Бейте, чтоб насмерть!

Ему отвечали:

— Потрафим, Ярофей! Гостей не обидим!..

У восточных подлазов в глубоких ямах варили смольщики осадную смолу; тут же жонки скручивали из соломы тугие пучки, их смолили и складывали в кучу, чтоб в осаде могли казаки, запалив, бросать те пучки, отбиваясь от врага огнем.

Ярофей смеялся:

— Жонки, какие добрые подарки сготовили!

— То, Ярофей, гостинцы малые, чтоб не сетовали на звонок! — отвечала Степанида.

День прошел. Богдыхановы войска разбились лагерем, воины осматривались. Когда рассеялся дым, немало удивились, увидев крепость. Крепость стояла серым утесом: огромная, грозная, глухая… Сабуров ночью успел снарядить и вновь послать в Нерчинск гонцов, чтоб рассказали о беде и просили подмогу.

Солнце бросило первый легкий луч, мелькнуло розовыми пятнами на башнях крепостной стены. Дозорный казак дал знак: к крепостным воротам через вал шел русский казак. Ярофей признал в нем албазинца. Маньчжуры взяли в плен его еще прошлым летом. Казака впустили в крепость через потайной лаз. Казак, желтолицый, измученный, молча вынул из-за пазухи узкую трубку и подал ее Сабурову. Это был второй богдыханов лист, лист грозный, писанный на трех языках: маньчжурском, китайском и русском. Китайский богдыхан, именуя Ярофея Сабурова Яло-фэем и албазинским наместником, повелевал кровь не проливать, Амур-реку очистить тихо и никогда на те рубежи ногой не ступать. Обещал богдыхан и почести, и награды, и милости… «Если же Яло-фэй, — писалось в листе, — станет поперек воли и начнет бой, воины богдыхановы крепость сожгут, людей побьют и Яло-фэя утопят в Амуре».

Посланец рассказал о силах войска, собранного по велению богдыхана со многих мест. Ярофею Сабурову он говорил:

— Идет рать воистая и на кораблях, и скорою ступью на конях, и пешим ходом. Намеревается богдыханов воевода, маньчжур злонравный, Албазин снести и тем выполнить волю властелина Китайского царства.

Ярофей Сабуров спросил:

— А многая ли та рать корабельная, и пешая, и конная?

— Плывут на ста кораблях, по пятьдесят воинов на корабль, да конников больше тысячи, да пеших несчетно много. Пушек долгомерных с ними восемь да малых десять. Окромя того, идет тысяча работных людей; они укрепления делают, рвы роют, корабли бечевой тянут.

Богдыханово войско в десять раз превышало силы албазинцев. Маньчжуры привезли пушки, сработанные иезуитами, с ядрами в пятнадцать и двадцать фунтов. Однако воины шли с луками, пиками и даже ножами, огневые пищали имели лишь маньчжурские, и то не все.

Небо очистилось, сияло молочной белизной. Палило солнце.

Маньчжурские корабли подплыли к Албазину, стали на якоря, воины вышли на берег, мылись и купались. К вечеру ударили из всех пушек враз. Наперебой корабельные пушки били пять дней. Во многих местах толстые бревна крепости и насыпи рухнули, были повреждены дозорная башня и амбар.

Сабуров с кучкой храбрых казаков метался по крепостным башням. Обрубали бревна, ставили подпорины, окапывали, настораживали. Сабуров, потный, почерневший от земли, горячился:

— Храните, казаки, припасы огневые. Не иначе, к вечеру пойдет пехота приступом.

Грязные, окровавленные албазинцы отвечали с шатровых помостов, из бойниц и подлазов:

— Оскудеваем, Ярофей, порохом! То как?

— Жонки! — закричал Сабуров.

Из подземных камор, ям, лазов выбегали жонки. Сабуров махал жилистой рукой:

— Надобно, жонки, собирать каменья! Крутить из соломы огневые снопы!.. Порох и свинец на исходе!

Всю ночь крепость готовилась к отбою осады.

Утром маньчжуры ударили из пушек, забросали албазинцев игольчатым дождем стрел. Казаки понесли потери. Наскоро вырыли могилу, павших схоронили по-христиански.

Начальник Желтого знамени, видя замешательство в крепости и малый отбой, приказал пустить из пищали камень, а с ним лист, писанный по-маньчжурски. Требовал крепость сдать без боя, похвалялся своей ратной силой и запасами, смеялся над Сабуровым, обзывая его куцым зайцем. Албазинцам, которые сдадутся на милость богдыхана, обещал подарки дорогие: платья атласные, кафтаны китайского шелка, сапоги узорчатые и многое иное. Когда поп Гаврила читал эту грамоту, казаки язвили:

— Те подарки богдыхановы мы знаем!..

— Позабыл богдыхан самые дорогие подарочки поименовать: петельку шелкову да топорик казнителя!

На те богдыхановы подарки да льстивые обещания не поддался ни один албазинец. Но среди людишек посадских сыскался лиходей, служака купца. Ночью, таясь, как воришка, через потайной лаз убежал со своей жонкой во вражеский стан.

Наутро Сабуров с шатровой башни кричал, чтобы слышали все албазинцы:

— А беглецов, изменников, поймав, не убьем, а на огне пожжем, чтоб ту измену из них выжечь начисто!..

Начальник Желтого знамени, не дождав ответа от Сабурова, решил атаковать крепость. Воины его кинулись на приступ, но понесли потери и отошли. Вновь ударили пушки, взвились стрелы железные, огневые, травленные змеиным ядом. Албазинские жонки с малолетками бегали по крепостной площади, хоронясь и пригибаясь, забрасывали пескам ядовитые и огневые стрелы.

К вечеру бой утих.

Сабуров оглядел дали с дозорной башни: всюду богдыханова рать, не видно ей конца. Сокрушенно думал он: «Убывают запасы огневые. Воинов мало, потери столь велики. Пало много храбрых казаков, старых бывальцев, ратных товарищей».

Сабуров сошел с башни, скрылся в подлазе, сел на песок, голову зажал шершавыми ладонями. Сидел долго. Над ним — небо одето синевой, частые звезды перемигиваются, плывет лениво луна, желтым глазом оглядывая землю… Жгли маньчжурские ратники костры, ржали кони, людской гам эхом несся по Амуру.

В ту ночь и созрели у Сабурова хитрые и страшные помыслы. Решил он спасти людей от неминуемой погибели. Прикидывал так: «Были бы живы люди, а крепость воздвигнуть снова можно…»

Ночью албазинцы крепость подожгли и бежали через потайные подлазы и подкопы.

Взглянул Сабуров на крепость с горы. Стояла она одиноко, сиротливо, дымились подпаленные башни…

Жаль стало Сабурову строение, скрипнул зубами, гордо сказал:

— Пусть казаки пораненные, хворые да жонки с младенцами тайгой идут через хребты на Нерчинск. Остальные ратные люди пусть сойдут в долину.

Набралось около трех сотен казаков и людей посадских. С ними ночью лесами, буреломами, болотами обошел Сабуров вражеский стан, чтоб кинуться на головную рать маньчжуров с обходной стороны и сбросить ее в Амур с крутого берега.

В тот поход Ярофей Степаниду не взял. Сколь жонка ни упрашивала, Ярофей отвечал:

— Негоже жонкам идти в открытый кровный бой…

На том Степанида не успокоилась. Едва скрылся Ярофей с албазинцами, она собрала казачьих жонок в круг.

— Жонки! Наши мужи, голов своих не жалея, идут в неравный бой, а мы, в трусости мышам подобны, бежим?

— Какая от баб подмога? — перебила Степаниду старая жонка Силантьиха.

— Подмога велика. Смекаю, жонки: хоронясь лесом, обойдем крепость, выйдем с горы, распустив знамя по ветру. От того вороги сполошатся и силу ратную на нас поведут.

Жонки заголосили:

— Ой, Степанида, от того бабьего похода, окромя срамоты, иного не будет.

— Побьют нас, захватят в плен…

— Затея твоя, Степанида, негожа…

Она вновь горячо уговаривала:

— Бою не бывать, тому порука лес, в лесу, жонки, схоронимся. Ярофей с казаками упрямцев сломит: ударит сбоку. Мы же сотворим лукавство и отвод глаз.

Жонки Степаниду охаяли. Но она не унималась, собрала в тот бабий поход двадцать пять жонок. Остальные не пошли.

Ночью налетела буря, полил проливной дождь. С гор ринулись мутные потоки, разлились речки, забили горные ручьи.

Жонки дошли до горы, где стояла крепость. Удивились: крепость темнела утесом. Огонь не спалил ее, охранил дождь. Оттого маньчжурские начальники и не поняли хитрости Сабурова, послали в крепость посланцев с угрозой: «Коль без боя не сдадитесь, быть вам огнем спаленными, саблями порубленными».

Посланцы вернулись, не войдя в крепость. Начальник Желтого знамени, зная, что запасы огневые в его войске заметно поубавились, приказал перестать бить из пушек.

Решил идти на крепость полной силой: пешей и конной.

Весь день богдыханова рать готовилась к осаде. Жонки вышли на гору, подняли знамена. Маньчжурские воины удивились, откуда взялись русские, и пошли на приступ той горы.

Стемнело, почернели леса, притих Амур. В это время ударил Сабуров; внезапный налет переполошил войска маньчжурского стана. Им почудилось: напала несметная сила русских с двух сторон. В том ночном бою маньчжуров и даурцев немало полегло, немало утонуло их и в черных водах Амура. Пало много и лихих албазинцев. Бегством спаслась с Сабуровым малая кучка: шестьдесят казаков да девять жонок. После того боя Ярофей Сабуров окривел: выбил ему даурский лучник левый глаз. Повязав кровавое дупло тряпицей, Ярофей сердито говорил казакам:

— Божьей милостью руки целы. Глаз же мой богдыхану пожива малая… Я его подлое воинство и единым глазом вижу…

Гору же, где Степанида с храбрыми жонками обманула маньчжурских военных начальников и отвела рать, назвали казаки Степанидиной заставой.

И это имя горы сохранилось навсегда.

Крепость Албазин богдыханово войско снесло начисто и отступило.

Албазинцы, дойдя до реки Шилки, повстречали русскую рать в триста пятьдесят самопалов, с пушками и огневыми запасами. Шла рать под началом Афанасия Байдонова из Нерчинска на подмогу албазинцам. Опоздала та подмога на один день.

Афанасий Байдонов упрекал Сабурова: крепость он бросил напрасно. Идет к Албазину еще рать русская в пятьсот самопалов, спушками долгомерными, богата и свинцом и порохом. И решили казаки вернуться, из Албазина непрошенных гостей выгнать и на рубежах снова закрепиться.

Афанасий Байдонов послал доглядчиков, чтоб узнали все о неприятеле и его замыслах. Доглядчики вернулись, не отыскав даже следа неприятеля. О крепости доглядчики говорили:

— А крепости той на свете не стало… Лежат уголья черные да пепел.

Вернулись к Албазину русские и вправду нашли не крепость, а развалины торчащие, дым да угли. Маньчжуры сожгли крепость. Запасы еды, что спрятали албазинцы в потаенных ямах, отыскали и разграбили. Остался лишь хлеб на дальних полях: неприятель эти нивы сжечь не успел.

Поставив караул и дозоры, Афанасий Байдонов послал половину людей, чтобы старательно сбирали с полей хлеб, а другая начала воздвигать новый Албазин. Афанасий Байдонов — прославленный русский мастер по строению крепостей. Новый Албазин он начал строить искусно, чтоб неприступен был ни с поля, ни с Амура.

К поздней осени на албазинском пепелище выросла новая могучая крепость. А внутри нее — ратные и хозяйские клети, подлазы, ямы и иные необходимые строения и военные хитрости.

Санной дорогой прибыл в Албазин нерчинский воевода Алексей Морозов, читал вторую грамоту царскую о милостях и наградах албазинцам. Стыдил воевода албазинцев за прошлые грехи, но жалованье выдал сполна. Сабуров то царское жалованье не взял, сказал казакам, чтобы они воеводе сказали: «Было у Ярофея два глаза, остался один; было два властителя: господь на небе да царь на земле, остался же один бог…»

Воевода речи Ярофея посчитал за бунтарские, однако расправиться с ним боялся. Казаки сабуровские ходили насупившись, жаловались на тяжелое житье.

Им казалось, что и теперь воевода жалованье выдал не все, много утаил. Старый албазинец Соболиный Дядька стучал о землю костылем, подстрекал казаков острым словом:

— Казаки, жалованье царское столь мало оттого, что воевода нерчинским казакам отдал серебро, албазинцам дарованное.

Прослышав о тех речах, воевода торопливо ускакал, наказав Афанасию Байдонову поставить Ярофей Сабурова под строгий присмотр, о подлых же своевольствах албазинцев доносить тайной грамотой.

Только наказ воеводы остался пустой.

Полюбился Афанасию Байдонову Ярофей. Увидел он в храбром казацком атамане и ум зрелый и воинскую смекалку. Афанасий Байдонов говорил казакам:

— Ярофей в ратном деле бывалый, атаман смелый. Руси муж достойный…

И Ярофею пришелся по сердцу Афанасий Байдонов — мудрый управитель, большой мастер в крепостном строении, воин смелый и твердый. С той поры повелось в вольном Албазине так: управителями крепости стали Афанасий Байдонов и Ярофей Сабуров.

Скоро вокруг нового Албазина вырос посадский выселок. Ставили заново посадские люди — пашенные крестьяне, лесные промышленники-звероловы и иной пришлый люд — избы вдоль горы, нареченной «Степанидина застава».

Снова по Амуру-реке летели птицей вести о возвращении русских, о крепости их неприступной, о силе, которую не переломит никакая сила.

Возвращение посла

От китайского города Тунг путь через Наун монгольскими степями шел на Нерчинск. Путь далек. Первые заморозки в степи со снежной порошей — худая примета. Спафарий омрачился, оглядев лошадей, верблюдов, быков, оставленных им для сбережения и подкормки. Богдыханские досмотрщики скот посольства извели: от бескормицы и плохого досмотра более половины лошадей и верблюдов пало. Оставшиеся, худы и тощи, едва держались на ногах.

Люди посольства и боярские дети роптали, идти в степь страшились, грозились Спафарий покалечить, обвиняя его в измене и коварстве.

Ночью в походную юрту Спафария пришел беглый казачишка Степка Мыльник, проживал он в Китайщине давно и повадки китайских вельмож знал. Степка Мыльник, озираясь воровски, сказал послу:

— Скот посольства богдыхановы люди уморили. Китайские купцы похвалялись: «В степь русские пешими не пойдут, оттого нам за скот дадут серебро и подарков много…»

Степка Мыльник поучал Спафария брать верблюдов, быков и лошадей у китайских купцов с первого слова, любой ценой, то выгоднее и надежнее. «Ежели, — говорил он, — китайские купцы уйдут и позовешь в другой раз, цену набавят вдвое, позовешь в третий — втрое».

Но скоро Спафарий узнал другое: наместник города Тунг нарочито задерживает посольство; он нетерпеливо ждет приезда богдыхановых людей, боится, что русские свяжутся с кочующими по степям эвенками, а потому расставил вокруг посольства караулы и дозоры.

Подле городка Тунг посольство стояло неделю. Дули свирепые ветры, наметая сугробы снега и песка. Напрасно Спафарий торопил наместника городка, просил доставить посольству скот и провожатых. Тот ласково косил глаза, говорил отменно льстиво:

— Зря посол торопится, не бывало, чтоб великий богдыхан отпускал гостей без подарков…

Спафарий отвечал сумрачно:

— Подарков не жду… Надобно до лютых морозов миновать степи.

Наместник склонил голову:

— Великий богдыхан в обиде на русского посла за его упрямство и неуступчивость. Ежели посол не дождется подарков, богдыханово слово убьет посла, беда настигнет повсюду…

Люди наместника доставляли посольству скверную еду, дров же для костров не давали. Спафарий и его люди, ожидая отъезда, томились в походных юртах, дрогли от мороза.

Ветры по степям бушевали, выли, взметая столбы песка и снега. Чаще и чаще нависали над землей мутные тучи, вместо хлопьев снега падал резучий ледяной дождь. И тогда люди посольства, закрывая лицо руками, убегали в юрты и страшились выходить из них. Перед черной далью степей, где завывали и бесновались вихри, посольство стояло как перед могилой. Оставшийся скот падал. Многие люди заболели. Спафарий сидел в дорожной юрте, кутался в долгополую шубу. Юрта дрожала, скрипели шесты, сдернув полог двери, врывался ветер, гасла лампада, и Николка Лопухов, долго добывал огонь, чтоб запалить фитиль.

Неделя прошла в муках и тревогах. Буря внезапно стихла; выйдя из юрт, русские не узнали окрестностей: выпал глубокий снег. Прошло еще три дня. По первоснежью прибыли богдыхановы люди.

В юрту посла пришли важные посланцы китайского властителя.

Спафарий и ближние люди посольства приняли богдыханова посланца с честью, зажгли свечи, усадили возле походного столика. Асканья-амбань глядел кичливо и важно. Откинув на грудь полу шелкового халата, вынул бамбуковую трубку с китайской резьбой и синими расцветками. Китайцы упали на колени, русские склонились. Асканья-амбань открыл футляр и развернул узкий листок прозрачной бумаги. Это была грамота богдыхана царю Руси и при ней синий листок — опись подарков.

Асканья-амбань опись вручил Спафарию.

— Щедрость великого богдыхана безмерна…

Иезуит-переводчик пересказал слова асканьи-амбаня.

Спафарий усмехнулся:

— Мудра пословица: «Не хвались рублем, пока не положил в карман»…

Иезуит-переводчик не сумел передать сказанного Спафарием.

Асканья-амбань подал переводчику грамоту богдыхана, повелительно махнул рукой. Переводчик читал громко на латинском языке:

— «Русский белый царь, владеющий неведомым концом земли, с древнейших времен, склонившись до земли, падая в покорности к ноге великого богдыхана, прислал ближнего сановника Ни-ко-ля, а с ним дань покорную, то похвально…»

Спафарий не стерпел поруганий, взметнул глазами, ответил грубо:

— Дани покорной не привозил, то ложь!.. Вручил подарки великого царя Руси, а Русь премного больше Серединного царства!..

Асканья-амбань взглянул на Спафария, сжал губы, скользнула по лицу лукавая усмешка; он глухо спросил переводчика:

— Отчего гневен русский посол?

Иезуит перевел слова Спафария. Асканья-амбань вскипел, стал грозить и браниться:

— Упрямого коня хозяин, скрутив веревкой, учит плетью!.. Надобно послу пасть на колени и принять богдыхановы подарки!..

— С таким позором принимает подарки побежденный!.. Русский же государь могуч и завсегда победитель; нас, его посла, он казнит за подлое унижение, — ответил Спафарий.

Асканья-амбань потребовал от Спафария вернуть роспись на подарки. Спафарий сказал:

— Обещанное, но не данное, подобно тени, пропадающей в полдень, оттого бесплодную роспись, врученную без подарков, своею рукой порву.

Асканья-амбань встал:

— Пусть ждет упрямый конь узды… Пусть посольство стоит, пока доеду до великого богдыхана и спрошу его…

Не прошло и трех дней, китайцы гнев сменили на милость, учтиво обходились с послом и его людьми. Посылали еду: рис, мясо, плоды, вино. К удивлению Спафария, китайские купцы привели много лошадей, верблюдов, быков, доставили телеги крытые и для поклажи.

Спафарий покупал присланное спешно, помня о советах Степки Мыльника.

Вскоре прибыл и асканья-амбань, с ним дядя богдыхана и два иезуита. Льстя и унижаясь, асканья-амбань велел принести в юрту посла богдыхановы подарки. Носильщики положили несколько желтых мешков. Асканья-амбань учтиво сказал:

— Воду из реки не вычерпать, такова и милость превеликого богдыхана. Жаль: посол порвал роспись, он увидел бы — задержка произошла оттого, чтоб удвоить подарки!..

Асканья-амбань лгал. Спафарий роспись сохранил, сличив, убедился, насколько тонко коварство людей богдыханова двора, подарки не удвоились, а втрое уменьшились. Сам Спафарий понес большие убытки: он получил подарков в пять раз меньше, чем поднес. В больших убытках остались все люди посольства.

Русскому царю богдыхан дарил четыреста лан серебра, десять кусков атласа, пятьдесят кусков шелка, три барсовые шкуры, три тигровые шкуры да шесть морского котика, двадцать корзин чая.

Иезуит передал Спафарию: такие скудные подарки дает богдыхан не из-за обиды, а потому, что посчитал русского царя владыкой малым, он-де не в силах обуздать разбойных казаков на Амуре.

Спафарию дали шестьдесят лан серебром, три куска атласа, двадцать лошадей, десять верблюдов и халат шелкового китайского шитья.

Но скоро асканья-амбань передумал, подарки показались ему слишком щедрыми. Серебра решил не давать. Царю русскому подарили резное седло, тридцать кусков шелку, одну чайную посудину, искусно вылитую из серебра, двенадцать корзин чая, шкуру барса, десять малых шкур. Спафарию — соломенную шляпу с кистью, поясок с серебряной пряжкой, сапоги и чулки, лошадь и седло, три куска атласа, пять корзин чая и китайский халат. Людям же посольства, которых поименовали в росписи китайцы: Кус-чен-кинь — Константину, Цзы-чжо-доли — Федору, Сафа — Савве, Ифань — Ивану, Ва-джи-ли — Василию, Ни-кифа-ли — Никифору и всем остальным — по пяти кусков китайки, по лошади с седлом, по две шкуры морского котика и по две корзины чая.

Спафарий и люди посольства скрыли досаду: хотелось им без замедления оставить городок и ехать в Нерчинск, пока стояла в степи тихая погода.

Спафарий пытался встретиться с иезуитами, они того же хотели и сами, но богдыхановы доглядчики следили зорко. Перед отходом каравана в путь в юрту Спафария, тревожно озираясь, вошел иезуит, в нем признал посол Фердинанда Вербиста. Вербист торопливо сказал:

— Надо немедля посольству уходить… Богдыхан в смятении, побита его рать албазинцами на Амуре. Богдыхан боится русских, однако местью преисполнен.

Фердинанд Вербист передал Спафарию тайком свиток: карту Китайской земли.

Спафарий понял, отчего смилостивился асканья-амбань, стал ласков, вежлив и льстив. Сила Албазинской крепости подломила заносчивость богдыхана и его ближних, сбила дурную спесь с надутых маньчжуров богдыханова двора. Понял посол и другое: скупые подарки посылает богдыхан, а грамоту русскому царю не дал — то дурная примета. Спафарий записал в свой дорожный дневник:

«А государю поведать надобно: богдыхан и его бояре безумно коварны… Русь же считают землей малой, а государя русского почитают за князька, подобно тунгусскому или мунгальскому».

…Караван двинулся в степь. Асканья-амбань послал сто воинов сопровождать посольство. До китайского города Науна караван дошел в шесть недель; минуя Нерчинск, посольство двинулось на Селингинский острог. И здесь зимние стужи и дорожные непогоды заставили Спафарий зазимовать.

Зимние ночи длинны, и в каморе посла не гасла лампада. Посол старательно вносил в книгу путевые записи. Николка Лопухов трудолюбиво помогал послу, став его правой рукой. Никифор Венюков и другие люди посольства, в писцовых делах сведущие, таили злобу и пылали завистью к отроку. Бранили посла за то, что он отверг их старания и свои тайные писания прячет от них, словно от воров.

Никифор Венюков строчил царю доносные грамотки, в них чернил посла, обвинял в измене и пособничестве богдыхану. О дорожных злоключениях и потерях, что терпело посольство, Никифор Венюков писал: мол, творились они по злому умыслу посла, мужа иноземного и оттого сурового и гордого к русским людям в утеху маньчжурам. В пути умирало много людей и несчастья приключались каждый день.

Первый донос на посла Никифор Венюков подал воеводе Селенгинского острога. В доносе Никифор Венюков писал: «Посол, именем Николай Спафарий, государеву службу нес плохо, он завязал в Китайщине тайные дела и впал в измену и коварство. За ту измену богдыхановы люди щедро одарили посла, и те подарки везет посол при себе».

Воевода не посмел обижать царского посла, но при надежном человеке отправил доносную грамоту енисейскому воеводе.

Из Селенгинского острога посольство отплыло следом за уходящими льдами. Миновали Байкал в тихую погоду. Быстро плыли по Ангаре к Енисею.

Енисейский воевода посла встретил сурово, сделал наглый обыск: потаенные товары искал всюду, щупал самолично карманы посла, рылся за пазухой. Китайские подарки воевода отобрал, посла посадил под строгий караул, а в Москву послал гонца с росписью на китайские подарки и с доносной грамотой.

А посол по-прежнему неутомимо трудился над писанием. Дорожные пометы от Москвы до Пекина старательно нанес на карту; изобразил и реки, и горы, и степи, и леса, и городки. Пометив реку Амур, поставил на левом берегу Албазинскую крепость, а сбоку написал: «Сей восточный рубеж Руси, повоеванный вольными казаками. Его надобно хранить строго, ибо земли всюду богатые, просторные, а народы, кочующие окрест, к китайцам мало склонны, обиды китайских ханов им надолго памятны…»

Свои драгоценные записи хранил посол в изголовье; походный ларчик отобрал воевода. А еще бережней хранил посол описание Китайского царства. Листы, мелко исписанные, ловко прятал, куда доведется: в сапог, в полу кафтана, а иногда листы клал на голое тело и поверх повязывал тряпицей, будто больное место лечил.

Боялся посол гнева своевольного воеводы.

В заключении опальный посол томился три месяца. В январе 1678 года, по указу царя, при строгом надзоре прибыл посол в Москву. На дальнее путешествие в неведомое Серединное царство потратил три года. От дорожных мучений, неудач и доносов голова посла побелела, он сгорбился, похудел.

Подозрительно встретил царский двор посла. Спафарий не узнал Москву, горько досадовал на свою судьбу. Царь Алексей Михайлович умер. Боярина Матвеева — помощника и любимца царя — придворные завистники очернили, опозорили. Слепые поборники старины кричали и поносили боярина Матвеева: он-де противник заветов наших отцов и праотцев, учредитель бесовского позорища — комедийной хоромины, он, подстрекатель лукавый и злонравный, наушничал царю на бояр достойных и тем обрушивал на них гнев царя, несчастья и беды. Боярина Матвеева, покровителя и поощрителя всех дел Спафария, царь Федор выгнал с позором. Боярин томился в ссылке в Пустозерском остроге, на берегу Ледовитого океана. Другие приближенные царя и боярина Матвеева тоже очутились в опале: кто гнил в тюрьме, кто в монастырской келье, кто сложил голову на плахе.

Дорогие одежды, серебряные чаши, расписная утварь и все богатство Спафария, которые, отъезжая в Китай, отдал он под присмотр боярину Матвееву, разорили недруги боярина. Посол не отыскал и малой части своего добра. Даже енотовая шуба, даренная Спафарию царем Алексеем Михайловичем за прилежание к книжным трудам, пришлась по плечу одному из близких бояр царского двора.

Спафарий, одинокий, старый и нищий, скитался по монастырским обителям и слободам, кормился добрым подаянием. При царском дворе никто не оценил великих заслуг ученого трудолюбца, бесстрашного путешественника и бескорыстного посла. Короткие пути в Китай, вести о неизвестном Серединном царстве и его обитателях и те писания Спафария, в которые он вложил много труда и бессонных ночей, за которые вынес безмерные тяготы и мучения, никому оказались не нужными.

Междоусобица и плутни вокруг престола затмили все государственные дела. А тем временем Никифор Венюков настрочил доносный лист царю на Спафария. Вдобавок к доносу, поданному селенгинскому воеводе, Никифор Венюков возвел клевету на посла, обвинив его в самой тяжкой измене и предательстве. В доносе написано было, что-де посол, подлый лукавец, склонил за подарки да подачки на свою руку отрока Николку Лопухова. И этот-де Николка Лопухов все тайны знает, но уподобился рыбе: упрямо молчит.

И прежде чем допросить Спафария, схватили Николку Лопухова. В пытошной его пытали и мучали. Николка хранил честь посла, на пытках стоял твердо и, лишь когда вздернули его крюком под ребро, сознался:

— Видел… писание тайное посла…

Николай Спафарий был немедленно разыскан, схвачен и предстал перед царским двором.

Царь Федор с ближними советниками — боярами Милославскими да Трубецкими — строго допрашивал посла. Заставили они его дать перед иконой богородицы кровную клятву и целовать святой крест трижды, чтобы заставить посла говорить чистую правду.

После клятвы и молебна привели посла к каменной стене, палач смерил рост посла черным шнуром, мерку наложил на стену.

— Рубите камень, готовьте могилу старцу… — указал он каменщикам.

По наказу бояр приготовлен был для Николая Спафария склеп в каменной стене монастыря, чтоб, уличив в черной измене, замуровать его живым.

Посла вновь привели в дворцовые палаты.

Боярин Милославский, ведавший делами посольского приказа вместо боярина Матвеева, муж величавый и гордый, обратился к послу:

— Винись, посол, и говори, пошто продал китайскому властителю иноверцев, живущих по реке Амуру, ясак платящих русскому царю.

Спафарий отвечал:

— То враки подлые… Иноверцы ясак дали русскому царю сполна, и тот ясак вез я на двадцати возах. Енисейский же воевода по тайному доносу те возки отобрал дочиста.

— О, какие речи!.. — перебил Спафария царь Федор. — Видано ли, чтоб воеводы царскую казну грабили?

Бояре поднялись:

— Каков грек? Слыхано ли, чтоб на святой Руси воеводы в грабежниках ходили? А?!.

— Грек срамит Руси обычаи. Потерпим ли то, бояре?

Спафарий стоял степенно, потом низко поклонился царю и боярам:

— Негоже шумите, бояре… Царя премудрый лик печалите напрасно. Вот вам отписка, в ней помечены оклады ясака для казны царской. Ту казну енисейский воевода отобрал сполна…

Спафарий подал отписку боярину Милославскому. Боярин позвал думного дьяка. Читал дьяк отписку:

— «…Соболей двадцать сороков, белок отборных сто сороков, лисиц-огневок две сотни, сызнова белок отборных десять сороков, сызнова лисиц-огневок, сызнова соболей…»

Царь прервал чтеца:

— Посла вины не вижу… Давай, боярин, допрос иной. Того воеводу-грабежника схватить, пытать, а пушной ясак отобрать в мою, царскую, казну.

Боярин Милославский сдвинул брови:

— А пошто посол передал китайским мудрецам чертеж всея Руси, помеченный в двукнижье?

Спафарий отвечал:

— Навета сия лжива, как и первая, пресветлый государь и бояре. Двукнижье храню пуще ока. Дозволь, государь, ларчик дорожный принесть, в нем увидишь то славное двукнижье.

Пока бегали посланцы за ларчиком, Спафарий рассказал государю и боярам, что стараньями его добыт чертеж Китайской земли, тайное тайн китайцев…

Весть о китайском чертеже царя и бояр мало задела. Спафарий огорченно умолк.

Принесли дорожный ларчик посла, двукнижье рассматривали тщательно, перебирая листы. И вторая тяжелая вина отпала от Спафария.

Боярин Милославский сказал сурово:

— Кайся, посол, в третьем грехе: отчего отдал ты на посрамление китайцам икону святого Спаса, и та икона средь черных идолов и драконов поганых, подобно грешникам в аду кромешном?..

Бояре сняли шапки, склонили головы, перекрестились. Царь насторожился:

— Каков царский посол? А? Молви!

— Дозволь, государь, о вере китайской слово малое молвить. В Китае почитают за бога драконов, идолов, однако же немало китайцев, кои исповедуют веру христианскую…

Бояре наперебой говорили громкоголосо:

— То, государь, слова грека неправедные!..

— Грек норовит попутать, тому не быть!..

— Истинно сказано в святом писании: у всех азиатцев вера желтая, идольская…

У Спафария дрогнули веки, в больших печальных глазах зажглись живые огоньки:

— Зря злословите, бояре. В древнейших китайских книгах прописано, что тысяча лет тому назад вера христианская почиталась многими китайцами.

Царь сбил Спафария твердым словом:

— В твоих же писаниях, грек, помечено, что Китай-де — царство желтых идолов, то как?

— То, государь, праведно. Не единожды вере Христовой в Китае учинялись гонения от идолопоклонников, коих великое множество, не единожды христиане за веру праведную отдавали свои животы, приняв муки смертные…

— Ты молви, как икону святого Спаса обесчестил? — рассердился боярин Милославский.

Спафарий степенно отвечал:

— Монахи желтой китайской веры безмерно горды и своими идолами похваляются. Мол, вера наша сильнейшая есть и равной ей не сыщете, а бог-де ваш, Христос, немощен. И коль рядом с нашим идолом поставите свою икону, то изойдет она прахом.

Бояре и царь переглянулись. Спафарий говорил:

— Пытал я своих людей, боярских детей, чему быть: оставлять ли кощунство и похвальбу тех китайских монахов, ведь они веру православную топчут, срамят, или сломить их спесь, икону поставив без опаски к идолам черным? Сотворя молитву и памятуя о вере Христовой, столь сильной, сочли мы за праведное икону Христа поставить, дабы в прах рассыпались идолы всех земель.

— То праведное слово, бояре… — сказал царь.

— Вера русская сильна есть!.. Равной на земле не было, — зашумели бояре.

Спафарий, ободренный, продолжал:

— Лик Спаса-Христа оставлен нами на Китайщине. Пусть вера Христа живет во всех землях. Пусть все миры и народы к ней примкнут. Верю, великий государь, сыщутся и на Китайщине многие люди, которые примут Христову мудрость и падут ниц перед богом всевышним…

Царь, поднявшись, перекрестился. То же исполнили бояре. Царь позвал Спафария, обнял:

— Глядите, бояре, на правдолюбца, мужа премудрого, веры христианской достойного…

…И вновь Николай Спафарий сел главным переводчиком в посольском приказе. И вновь в каморе переводчика всенощно теплилась лампада. Николай Лопухов удостоен был великой чести: сидел он с главным переводчиком в одной палате. Только отрок трудолюбивый после пытошной ослаб здоровьем, ходил бледен и худ, к делам же писцовым прилежен был больше прежнего. Часто в каморе за писанием засыпали и главный переводчик и его старательный помощник.

А доносчика злосчастного Никифора Венюкова за доносы и поклепы велел царь казнить. От казни спас его Николай Спафарий, простив доносчику его злостные ябеды. Оттого Никифор Венюков в грехах покаялся, обет дал уйти от суеты мирской; скрылся он в обитель и там до окончания дней жил затворникам.


…Восходит и падает солнце, рождается и умирает день, так минуют годы.

Прошло немного лет.

С восточных рубежей, с Амура-реки, где твердо обосновались русские казаки, доходили безрадостные вести. Богдыхан китайский поклялся очистить Амур от русских и занять земли вплоть до Нерчинского острога. На царский двор пушная казна с Амура поступала плохо. Бояре жаловались на сибирских воевод, а воеводы в грамотах своих писали о происках китайских ханов, об их готовности идти на Русь большой войной.

Царь и его ближние помощники вспоминали о делах главного переводчика Спафария, о его путешествии в Китайское царство.

Царским именем боярин Милославский поднес Спафарию серебряный ковш заморского изделия, отрез алого сукна, кусок бархата и атласа, просил принести чертеж и книги о Китайском царстве.

Бояре старательно вглядывались в чертеж земли Китайской. Боярин Милославский, разгладив пухлой рукой пышную бороду, сказал Спафарию:

— Сказывай о землях восточных, о китайских происках. Дела их и помыслы ты знаешь.

Боярин отыскал последнюю грамоту нерчинского воеводы. Он писал: «Черная Ячча, — так называет китайский властелин новый Албазин, — опять ожила. Лик солнца чист и светел, Ячча же омрачает его, подобно мутной туче. Надобно ее снести, сжечь, пепел развеять по ветру…»

…Тем временем богдыхан готовил новый поход на Албазин.

Вести о скором походе армии богдыхана долетели и до Москвы.

Царь и его ближние бояре понимали: небывалый ущерб потерпит казна царская, если благодатные восточные рубежи захватит китайский император по самое море Байкал. Тревожились бояре. Снились им китайцы и монголы подле самых кремлевских стен. Царь собрал придворных бояр, сказал:

— Бояре, какое испытание шлет бог?.. Не пошел бы богдыхан на Русь… Того страшусь.

Боярин Милославский гордо отвечал царю:

— Русь наша под игом татарским стонала многие годы и то иго повергла в прах. Волею божьею и молитвами твоими, великий государь, Русь стоит невредима.

Эти слова покоя не рождали. Царь ждал не таких речей. Решил он призвать к себе Николая Спафарий и просить совет у этого мудрого старца. Царь думал:

«Муж Николай Спафарий в науках силен, повадки китайского властелина ему знакомы, силу их ратную видел он своими глазами».

Только опоздал царь. Опала и тревожные дни, когда по доносам пытали любимца Спафария — Николая Лопухова, а его, Спафария, хуже батогов и плетей, калечили угрозами и допросами, сломили ученого трудолюбца. Болезнь склонила к земле гордую голову. И подкралась к Спафарию немощная старость: высох он, сгорбился, лицо потускнело, снегом запорошило голову, словно пухом лебяжьим, лишь по-прежнему задорно горели желтые глаза.

Спафарий подарки царские принял, поклонился:

— Уходящий в могилу богатство оставляет на земле… Не сочти, государь, за обидное, коли подарки твои передам любимцу моему, Николаю Лопухову.

Собрались бояре в царской малой палате, Спафарий сидел, укрытый шубой, возле стоял Николай Лопухов, придерживая бледнолицего старца.

Царь спросил:

— Что ж надумал, старец мудрый?

Чуть слышно Спафарий ответил:

— Не прими, великий государь, за худое, не могу по немощи моей словеса ладные сказать… Давит хворь безмилосердно. Думы же свои отписал я в грамотке. Читай, Никола, великому государю и боярам, читай… Словеса выговаривай складно, как тому мною обучен…

Лопухов читал громко, внятно:

— «Надобно с китайцами в мире жить… Войны, упаси бог, не зачинать. Послать немедля посла разумного… А пока посол собирается, гнать гонцов скорых, чтоб китайский царь, ради приезда посла, ждал и войной зазря не шел… Смекаю, великий государь, умом своим так: китайским ханам памятна сила русских — не однажды биты они смертно казаками на Амуре-реке. Памятую и иное: внутри Китайщины спокойствия мало; лихо доморощенным китайцам от обидчиков маньчжуров, междоусобицы столь часты, сколь непогодь в осеннюю пору…»

— Куда старец клонит, того не пойму? — оборвал царь чтеца.

— К миру клоню, великий государь, к миру для Руси достойному…

— Читай, — сказал царь Николаю Лопухову.

Лопухов читал:

— «Не страшись, великий государь, угроз и домогательств китайского правителя. Посол наш, упорством объятый, сказать должен гордо: „Коли думаете побить, выходите на ратное поле!..“ В поле же завсегда две воли: кто сильней… А ратной силой господь Русь не обидел… К тому же ни единому китайцу наши сибирские рубежи не надобны, того добиваются только князья да бояре, родичи богдыхановы, алчности коих пределы не заказаны».

Царь встал, удивленно глянул на Спафария:

— К добру ли твои речи? Не разберу их, бояре!

Спафарий тихо ответил:

— Великий государь, во всяком деле сила уму уступает. Мудрость древних праведна: «Хотя ищешь мира, держись за меч…»

Царь усмехнулся:

— Запамятовал старец иное: «Взявши меч, от меча и погибнешь!»

Спафарий силился подняться, опустился, сказал глухо:

— Человек Руси ни мечом, ни серпом не шутит. Вспомни, великий государь, дела владык русских, прославленных от Святослава, от Александра Невского и от него по наши дни… Бывало ли так, чтоб Русь на бою изничтожена была? Аль пала бы перед ворогом коленопреклонной? Аль покорилась?

Бояре загудели:

— Праведные слова! На то она и Русью зовется!..

Спафарий сомкнул воспаленные веки, задыхался и кашлял.

Царь сказал:

— Коль замахнешься да не ударишь, сам побитым останешься…

По серому лицу старца легкой тенью проползла усмешка, желтые глаза округлели:

— Великий государь, бывает и так: «Устрашен враг сечью, а сражен умной речью!..»

Царь склонил голову, сошел с возвышения, старца обласкал.

И решил царь на том боярском сходе: китайскому богдыхану ни в чем не уступать и, хотя войны с ним не начинать, послать в Китай царского посланника, чтоб земли, на которых стоят казаки Сабурова, сумел он отстоять умным словом.

Пометы мои заветные

…Дули зимние ветры, стояла тайга, окутанная лебяжьим одеялом. Мелькали белые дни, лениво ползли синие ночи. Китайцы называли зимние дни короткохвостыми зайцами, а ночи — большекрылыми птицами.

Но вот солнце стало подыматься выше: уходила зима. Китайцы говорили:

— Короткохвостые зайцы скоро убегут, большекрылые птицы улетят.

Подули теплые ветры, спадали снега, зачернел Амур ранними промоинами. Наступила весна, а с ней ожили и леса, и поля, и реки. Очистился ото льда Амур и засверкал темной синевой.

Албазинцы зорко глядели на восток, дозорные казаки не спускали глаз с Амура. Миновала весна. Разгорелось лето. Рос и креп Албазин. Хлебопашцы успели посеять хлеб, ждали урожаев.

Многие албазинцы о войне забыли. Жонки собирались у колодца, судачили:

— Лето жаркое на исходе, грозы не бывало. Наступит на Амуре тихость.

Маньчжурская рать нагрянула внезапно. Прорвалась грозная туча, градом ударила по албазинцам: и не укрыться и не спастись. Маньчжурские ратные начальники помнили неудачи своего первого похода и теперь шли скорым ходом, полной силой. Их рать имела около десяти тысяч конников при сорока пушках. Вел армию именитый полководец, дядя богдыхана маньчжур Синь-готу.

Амур огласился неслыханным гамом, движение, столь могучее, всполошило всех обитателей Амура: и людей, и птиц, и зверей. Кочевые эвенки, побросав свои юрты и пожитки, бежали в леса и ущелья. Птицы с криками, оставив берега Амура, летели прочь, звери шарахались в страхе и разбегались по трущобам, оглушая тайгу беспокойным ревом. Прибрежные камыши и травы никли к земле, рыбы прятались в омуты и промоины.

В Албазине собрались восемьсот человек при восьми пушках.

Афанасий Байдонов и Ярофей Сабуров в чешуйчатых кольчугах и железных шлемах, взойдя на шатровую башню, оглядели полчище маньчжуров, велели все ворота закрыть и сели в осаду.

Богдыхановы корабли подплыли к Албазину и ударили из всех пушек.

Крепость стояла, ядра пушек не причинили разрушений.

Наутро воины Синь-готу плотными рядами кинулись на приступ. Албазинцы ни разу не выпалили из пушек. Синь-готу решил: у русских пушек нет, и смело бросил своих воинов в атаку на крепость. Афанасий Байдонов и Ярофей Сабуров с трудом сдерживали пушкарей. Когда головной отряд, состоящий из отборных маньчжуров и даурцев, подошел к первому валу, албазинцы ударили из всех пушек. Атакующие сбились в кучу, топтали друг друга. Албазинцы палили из самопалов, метали камни из пращей.

Пушкари Синь-готу сняли ночью с кораблей пушки и приволокли их лесом на гору, что стоит за крепостью. Албазинцы замешкались, они не ждали такого удара. У крепости развалились две башни; ядра ломали стены. Землянки и малые крепостные строения рухнули, много пало сраженными албазинских казаков.

Успех Синь-готу имел большой. Оттого бросал воинов смело на приступ крепости.

Албазинцы отбивали неприятеля. На шатровые башни, в бойницы, в черные подлазы без устали таскали жонки, подростки камни, смолу, засыпали песком и землей опаленные огнем бревна крепости.

Байдонов свел брови, озабоченно вздохнул, вытащил из-за пазухи тряпицу, подал:

— На, Ярофей, вытри кровь и сажу со лба и скул. Как черти в пекле горим…

Ярофей силился отшутиться:

— Хорош и ты, словно тебя приласкала стрела-змеевка — через всю щеку ссадина, присыпь пеплом…

Ударила большая пушка с корабля Синь-готу, и все опять смолкло. Ярофей усмехнулся:

— Чуешь, скудеют…

— То, Ярофей, хитрость, так смекаю… У нас же в погребах порох на исходе… Надобно из пушек бить с толком, только по скопищу, по кораблям.

Прибежала Степанида, растрепанная, чумазая, с ободранными в кровь руками, исцарапанным лицом.

— Лихо, Ярофеюшка!..

— Что?

— Из колодца вода ушла! Муть черпают жонки, и та на исходе…

— Так ли? — усомнился Байдонов. — Пойдем, Ярофей!

Подошли к колодцу. Байдонов опустил бадью и вытащил — вместо воды зачерпнулась желтая глинистая муть.

Подумали атаманы, прикинули. Сняли с шатровых башен да бойниц двадцать казаков, в ночь вырыли внизу двора крепости глубокий колодец. Хотя скупо он наполнялся, однако воду добыли. К новому колодцу поставили строгого раздатчика, чтоб делил он воду без обиды.

Пушкари Синь-готу приволокли к ближнему валу пушку-маломерку и ударили из нее по правой башне крепости.

От удара вздрогнула башня, оборвалась крыша и придавила казаков, а с ними и Афанасия Байдонова.

Опечалились албазинцы. Ярофей Сабуров потемнел лицом, опал, одинокий глаз прятал, ходил, склонив голову.

Афанасия Байдонова схоронили возле стены. Хоронили под бой пушек, вой стрел и взлеты огненных языков.

Потеря Афанасия Байдонова, мужа храброго и разумного, обессилила крепость.

Все запасы Ярофей наказал собрать и запереть в подземный погреб, давать по малой толике лишь пушкарям да самопальщикам.

Спотыкаясь, вышел Сабуров и поднялся на шатровую башню. Вглядываясь в пороховую пелену и огневые всплески, сам наводил пушку. За спиной, над головой атамана взвизгнул камень и упал, отскочив от бревенчатого шатра. Оглянулся Ярофей, камень метнул молодой казак Ленька Зазнамов, сын храброго албазинца Петра Зазнамова.

Ленька, обезумев, бежал по крепостному двору и кричал:

— Казаки, одноглазый пес, Ярошка, нас не спасет! Надобно крепость сдать!..

Несколько казаков бросили самопалы, спрыгнули с шатров на землю, Ярофей ринулся на трусов, но корабельные пушкари ударили из пушек по шатру; Ярофей торопливо спустился вниз. Казаки разбежались.

Тогда вылез из подлаза Соболиный Дядька — старец дряхлый, обнажил белую голову и, опираясь одной рукой на костыль, а другой на бревенчатый оклад, призывал:

— Казаки!

Около него собрался немалый круг. Соболиный Дядька говорил:

— Казаки! Отчего терпим изменников и трусов? Надо их повывести с корнем.

Ветер разметал седые космы старца, а он, задыхаясь и падая, говорил:

— Казаки, умрем, как подобает русским воинам!

Старца снесли в шатровую подклеть.

Казаки разошлись по бойницам и подлазам, отбиваясь кто чем мог.

Синь-готу подтянул пушки еще ближе. Пушки ударили по крепости, подожгли ее с трех сторон.

С кучей храбрецов Ярофей спас крепость от огня. Синь-готу, встретив неслыханное упорство русских и терпя в огневых запасах нужду, послал в крепость четырех маньчжуров и доктора-иезуита. Посланцы через толмача, подойдя к крепостному валу, кричали:

— Сдавайтесь на милость великого богдыхана!

Ярофей отвечал с башни крепости:

— Не бывать тому! Милости богдыхановы нам ведомы — то петля да могила!..

Маньчжуры уговаривали:

— Великий богдыхан проведал о ваших бедах: многие от ран умирают, истекая кровью! Шлем доктора и лекарства травяные! Такова милость богдыханова.

Ярофей посланцев Синь-готу в крепость не пустил:

— Не ищем ваших милостей! Все в добром здравии проживаем!

Синь-готу, пораженный столь непреклонной силой албазинцев, решил крепость окружить.

На заре Ярофей Сабуров с сотней казаков ринулся из крепости в тайный пролаз.

Синь-готу видел, что сила русских мала.

Конники густой цепью окружили казаков и теснили их к Амуру.

Казаки отбивались.

Сабуров махал саблей, кричал. Крик тонул, глох… Казаки не слышали голоса атамана.

Маньчжурские воины, вскинув желтое знамя, кинулись в атаку, казаков смяли и опрокинули.

Ярофей Сабуров, побитый, окровавленный, с тремя казаками прорвался с левой стороны; он пытался добежать до леса, скрыться от тучи стрел.

Беглецов быстро заметили. Маньчжурский конник с желтым флажком на длинном древке отделился от конной цепи и поскакал в погоню. С корабельного мостика следил за боем именитый маньчжур Синь-готу. Рассмотрев в трубу на Ярофее Сабурове чешуйчатую кольчугу и высокую железную шапку, узнал в нем воина не простого, приказал:

— Надо этих трех русских поймать живыми. Особенно мужа рослого, в доспехах добрых, который в бою барсу подобен.

Конники и пеший строй стали смыкаться в плотное кольцо.

Ярофей разгадал их замысел, живым в плен попадать не хотел, побежал в крепость. Конники преградили путь.

Ярофей взбежал на холм и крикнул дозорному казаку:

— Бейте из пушек! Не мешкайте, казаки! Бейте! Смерть мне едина, иной не быть!

Маньчжуры надеялись, что албазинцы, щадя своих воинов, не станут стрелять, без опаски вышли на чистый холм.

Албазинцы ударили из пушек и самопалов.

…Ветер гнал по небу черные лоскуты туч. Луна пугливо косилась на землю, мутными пятнами освещала лес, горы, обливала башни крепости блеклой зеленью.

Поодаль воины Синь-готу жгли костры.

Луна озирала ратное поле. Зелеными пятнами засветился холм, на холме лежал в чешуйчатой кольчуге рослый воин. Железный шлем валялся поодаль. Воин лежал, широко разметав длинные руки. Ветер трепал волосы.

Воин застонал, оторвал голову от земли и вновь уронил.

Где-то далеко завыл шакал. Туча закрыла луну, темь нависла. Тени сгустились. Чаще перекликались сторожевые дозоры Синь-готу.

У крепостной стены, подле тайного подлаза, проползли три тени. Послышался шепот:

— Среди множества тел не сыскать Ярофея…

— Ярофеюшку сыщу хоть средь тысяч… — отвечала приглушенно женщина.

Тени двигались неторопливо.

На холме воин в чешуйчатой кольчуге вновь поднял голову, перевернулся на спину. Кольчуга на груди пробита, чешуйчатые кольца рассыпались. Грудь рассечена, запеклись на ней сгустки крови, израненное тело ныло. Воин открыл глаза, опаленным ртом жадно хватал воздух…

Небо очистилось. Луна горела светло. Воин закрыл глаза, простонал:

— Погасите лампаду…

Голова поникла, он умирал. Близко послышался шорох. Воин силился вновь подняться, застонал, повернулся на бок; из-под пробитой кольчуги выпал на землю окровавленный сверток в шелковом плате. Темные губы воина едва слышно шептали:

— Пометы мои заветные… пути тайные…

Сторожевой маньчжурский ратник кричал в ночной тишине, ему откликался второй. Крики, как жалобные вопли, катились по Амуру, эхо глохло над тайгой. Воин от крика вздрогнул, приподнял голову, беспомощно шарил рукой, стараясь засунуть сверток под кольчугу.

— Казаки, умираю! — крикнул он и вытянулся; по кольцам кольчуги хлынула кровь.

Воин упал вниз лицом, руки раскинул, жадно схватил полные горсти взмокшей от крови земли. Поодаль лежал заветный сверток — чертеж неведомых землиц и стран…

Степанида узнала голос Ярофей. Спотыкаясь, припадая к земле, поползла по холму; две тени беззвучно скользили за лей.

Степанида причитала:

— Ярофеюшка!.. Откликнись…

На чешуйчатую кольчугу будто посыпал кто щедрую пригоршню серебра: переливалась она, искрилась, трепетала…

Степанида признала Ярофея, залилась слезами.

Тело атамана албазинцы взяли на руки, помогла Степанида. Меж выбоин, по густой траве, хоронясь и оглядываясь, спешили они к крепости.

Тело Ярофея Сабурова положили в каморе Степаниды. Теплилась блеклая лампада. Вытянувшись во весь рост, лежал Ярофей Сабуров. Обрядила его Степанида в смертную рубашку, обмыла, причесала. У изголовья поставила иконку чудотворца Николая. Стояла Степанида, устремив взор на бескровное лицо, плакала молча. Слезы падали на шершавую руку Ярофея, Степанида причитала негромко: «Спокинул, Ярофеюшка, одинешеньку умирать оставил… Отчего, Ярофеюшка, огорчился да не взял меня горемычную с собой в могилу?..» Степанида упала на грудь мертвеца и глухо зарыдала; рыдала и жаловалась, пока жонки не увели.

Ярофея Сабурова схоронили в правом углу двора, возле часовни. Едва насыпали могильный холм, вновь ударили корабельные пушки.

Неприступным утесом возвышалась Албазинская крепость.

Корабли Синь-готу по-прежнему стояли на Амуре. Только пушки били совсем редко: иссякали огневые припасы, к тому же получил Синь-готу от богдыхана строгую грамоту. Богдыханстыдил его за неуспех, грозился наказать за неумелую осаду, велел корабли беречь, на Амуре не заморозить, до зимы Албазин снести и вернуться с победой.

Невиданное упорство осажденных разгневало и опечалило Синь-готу. Недоумевал он, откуда у русских такое упорство, сила и запасы еды. Синь-готу созвал вожаков.

В это время в Албазинской крепости из сырых ям и камор выходили жонки, Степанида, собрав их, говорила, заикаясь и едва дыша:

— Китайцев надобно сломить лукавством… Стоять им возле Албазина опасливо, вот-вот зима скует корабли…

Плакали жонки без слез, худоба высушила. Седая, желтолицая, с провалившимися пустыми глазами, жонка Елизариха высохшими пальцами, словно крючьями, вцепилась в волосы Степаниды: заголосила:

— Душегубица!.. Ярофеева наказчица!.. Сыночка моего сгубила!.. Ой! Смертушка!.. Бейте ее, бабы!

— Винись!

Степанида пала перед жонками на колени, вмиг встала, выпрямилась, поседевшую без времени прядь откинула и мутными глазами оглядела жонок:

— А Ярофеюшку, жонки, не шевелите!.. Кости его не трогайте!.. О том молю!..

Жонки отшатнулись. Разошлись по своим норам.

…Небо чисто, звезды ясны, шумит над тайгой ветер. Степанида вскидывает руки вверх:

— Вразуми!.. Силы дай!..

Бросается бегом в камору, хватает восковой огарок, выбивает искру. С огарком крадется в амбарную подклеть. Ползет по сырым половицам, шарит по углам. Сыскав горстку пшена, жадно сгребает в холщовый плат. Из щелей старательно выскребает щепотку муки, бережно ссыпает в горсть. Обшарив подклеть, ползет в другую. Замечает следы пальцев: кто-то до нее ползал, в щелях выискивал крупицы.

Занимается заря. Степанида, ослабев, падает у порога подклети, засыпает, прижав к груди узелок. Огарок гаснет. Под половицами возятся и пищат крысы.

Снится Степаниде: ломая ворота крепости, китайцы острыми крючьями срывают бревна. Она вскакивает, крысы шарахаются с шумом. Степанида, зажав узелок, бежит в свою камору. Из-под пола вытаскивает тайный запас, что хранила для Ярофеюшки, все ссыпает до единой горсточки в квашонку.

…К полдню приготовила Степанида большой пирог. Позвала жонок, говорила:

— Сготовила, жонки, китайцам подарок… Подарок тот не простой: на слезах замесила, кровью обрядила, горем начинила…

Жонки тянулись к пирогу, готовы выхватить и разорвать на куски.

Степанида пирог спрятала. Отобрала пять жонок, что помоложе да покраше. Надели они новые платья, а чтоб скрыть бледность и худобу, сняли пунцовый оклад с иконы и разварив его в кипятке, щеки нарумянили.

Казаки открыли ворота, проводили жонок до второго вала.

Вскинув белый платок, жонки, притворно веселясь, шли к берегу Амура, к китайскому богатому шатру.

Китайцы выслали навстречу двух конников. Конники жонок остановили. Ждали жонки долго, пока с корабля сошел со свитой Синь-готу.

Он принял жонок ласково. Степанида подала Синь-готу пирог:

— Прослышали мы, что терпишь нужду голодную… У нас же запасы многие… Оттого дарим пудовый пирог. В лихой беде и враг жалости достоин…

Синь-готу оторопел, кусал ус, обиженно моргал глазами, молча пирог взял, передал слугам. Заговорил торопливо, нескладно, но гордо:

— Ложь!.. Недостатков в еде нет!.. За ваши подарки шлю отдарки!..

Степанида и жонки улыбались, кланялись Синь-готу, от подарков лукаво отговаривались, хвастаясь обилием запасов. Синь-готу торопился показать свои запасы; он приказал немедля послать в крепость пшено, рис, мясо, сушеную рыбу, горох и многое иное. Степанида учтиво кланялась, жонки тоже.

Китайцы албазинских жонок отпустили не как людей покоренной крепости, а как на бою равных. Заперся Синь-готу в корабельной каморе и на зов не откликался, убедился: крепость не взять. Страшили наступающие холода и первые заморозки. Средь его воинов, одетых в летние одежды, стоял ропот, и Синь-готу понимал, какая нависла угроза. Удивлялся он храбрости и противоборству албазинцев. Сокрушался: ведь людей разных кровей ломала маньчжурская рать, сносила начисто селения, города, крепости. Делила его рать добычу: и жен, и детей, и скот, и юрты. Такова участь непокорных китайцев, черных монголов, степных татар, эвенков и иных народов, которые осмеливались поднять лук и меч против великого богдыхана — властелина Серединного царства. Отчего сила русская столь велика и несокрушима? Отчего крепость их огонь не пожирает, пушечные ядра плохо рушат стены и башни? Отчего десять храбрых маньчжурских конников трусливо шарахаются и, обезумев, бросив копья, мечи и луки, падают сраженными, завидев страшные глаза краснобородого русского?

Боялся Синь-готу богдыхановой немилости.

В полдень прискакал к нему посланец от богдыхана. Богдыхан повелевал войну прекратить, крепость Албазин немедленно оставить и с войсками уйти. Синь-готу бегал из угла в угол по каморе, сжимал голову ладонями: он пытался разгадать тайный смысл богдыханова приказа. А приказ тот пришел неспроста. В Пекин приехал гонец из Москвы с грамотой, извещающей о скором прибытии важного посла от царя великого Русского царства для переговоров. Богдыхан и его близкие люди и мудрейшие советчики помнили смелого и неуступчивого Спафария. И хотя безмерна была надутая гордость владыки Китая, а Спафарий, достойный русский посол, умерил их гордость, заставил увидеть в России могущественное государство. О храбрости русских воинов богдыхан судил по албазинцам, сломить которых Синь-готу не сумел, хотя привел под крепость большую армию и флот во главе с тремя желтыми знаменами отборных маньчжуров — надежды и опоры богдыхана. Храбрость албазинцев, их ратные победы на Амуре отрезвили голову богдыхана и его хвастливых вельмож.

На утро другого дня увидели албазинцы чудо: корабли Синь-готу поспешно сплывали вниз по Амуру, конники и пеший строй берегами двигались в сторону города Айгуня. Рать Синь-готу ушла.

Новый Албазин, выдержав грозную осаду, стоял, взмыв башнями в поднебесье. По-прежнему слава о казацкой удали и силе неслась по Амуру от рубежей русских вплоть до Восточного моря.

Нерчинский договор

В утренние росы никнет трава к земле, на ней нога человека и зверя оставляет приметный след. Албазинские добытчики, соболиные следопыты рассмотрели на травяном ковре тайные узоры. Прошел степью вокруг Албазина караван верблюдов до ста, а то и более.

Добытчики, озираясь, пошли по следам, чтоб у брода на рыхлом песке и грязи разглядеть следы. У водопоя Николай Седых сказал:

— Гляжу, казаки, и по следу угадываю шаги мунгальских верблюдов. Тому примета есть: верблюд мунгальский шагает широко, ступь его на песке завсегда отменна.

— Не иначе, мунгальская рать в обход пошла на крепость, — сумрачно ответил старый албазинец Никандр Суслов.

Николай Седых поучал:

— Повадки мунгалов и даурцев я хорошо знаю. Коль пошли в обход, жди беду в лоб…

Казаки спешно принесли весть в Албазин. Но албазинцы и без того всполошились. Нашли у водопоя албазинские бабы тело Панкрата Кривого, лежал он сраженный вражеской саблей. С Гусиного озера прискакали братья Переваловы, они говорили:

— Сидючи в засаде на уток, видели, как подъехали к озеру мунгальские конники, чтоб напоить лошадей, верблюдов и быков. Конники при пиках и мечах, с луками и стрелами. У каждого по три лошади, не считая иных животин. Одна лошадь под седоком, вторая — под запасами, третья — под седлом крутым, а на нем приторочена пушка-маломерка.

Над крепостью вновь нависла угроза.

Тем временем караван верблюдов обошел крепость с запада на восток и скрылся в степях. Монголы сразили несколько зазевавшихся албазинцев, захватили в плен двух казаков.

Такое лукавство и происки монголов встревожили албазинцев. Дали они весть нерчинскому воеводе, чтоб слал ратную подмогу. Осада крепости войском Синь-готу, от которой едва оправился Албазин, была памятна. Однако прошло лето, прошла зима, креп Албазинский городок: ни маньчжуры, ни монголы возле его стен не появлялись.

Албазинцы ходили много раз вниз по Амуру, собирали ясак, строили малые крепости и городки и на Амуре и на Зее.

Ни маньчжуры, ни даурцы на Амур не приходили.

Вольные казаки с гордостью величали себя хозяевами Амура. Селились вокруг крепости русские пришельцы. Появились в Албазине новые насельники; только старые албазинцы помнили прежние набеги маньчжуров и осаду крепости, о них по вечерам рассказывали молодым казакам.

На Амуре стало мирно и тихо.

…Внутренние междоусобицы раздирали Серединное царство. Престол великого богдыхана Кан-си находился в большой опасности, и не однажды пламя вольности разгоралось то в одном, то в другом конце Китайского царства.

Китайцы-землепашцы, ремесленники, лодочники, рыбаки, носильщики и прочий работный люд, бедняки, нищие, босой народ, на чьи плечи обрушились все тяжкие кары захватчиков-маньчжуров, князей да помещиков, всюду зажигали пламя непокорности, хватали пики, ножи, самопалы и угрожали трону богдыхана. Даже прославленные китайские ученые, поэты и немалое число чиновников и торговцев помогали восставшим, «Гору плечом не сдвинешь, реку ладонью не запрудишь» — такова сила китайцев, наводивших страх на маньчжуров.

Тревожило богдыхана и его родичей тайное общество «Белый лотос», в него входили миллионы непокорных китайцев, сынов своей униженной родины. Особенно устрашало, потрясая богдыханов трон, тайное общество китайцев «Триада» — небо, земля, человек. «Триада» денно и нощно трудилась, стараясь объединить китайцев всей страны, повести их войной и свергнуть ненавистную власть маньчжурских ханов. Всюду среди китайцев на разных наречиях передавался тайно, с большой опаской призыв: «Хуань-чжен, хок бэн»! Что означает: «Изгони маньчжуров и восстанови власть минов, китайцев!»

Пламя восстаний загоралось по всему Китаю.

…Меняются дни, проходят годы. Тень и то пропадает бесследно. Маньчжурские войска богдыхана Кан-си сломили непокорных. Они окружали их и загоняли в ущелье. Непокорные сдавались на милость богдыхана. Милость же его была одна — всем непокорным отрубали головы.

Омрачалась земля, даже небо почернело и потускнело солнце. Кровью переполнились реки и разлились широким озером. Трупы непокорных, брошенные в пропасть, выросли огромной горой. Гора и теперь стоит, упершись в небо. Назвали ту гору Ляодун — Покой непокорных.

Кан-си и его приближенные торжествовали победу. Теперь они горделиво взглянули и в сторону давнишних недугов — вольных русских казаков. Богдыхановым боярам и вельможам казалось: нет силы больше маньчжурской, нет царя мудрее богдыхана.

В дни полнолуния собрал богдыхан всех главных военачальников Серединного царства и с ними охранителя великого знамени богдыхана, полководца Гудзу-эженя. Гудзу-эжень, победитель непокорных, слыл в Серединном царстве за полководца, равного которому не сыскать во всем мире. Гудзу-эжень прибыл ко дворцу богдыхана с пятьюстами телохранителей. Телохранители, выстроенные пятью колоннами по сотням, стояли как вкопанные, ожидая возвращения победителя. Навстречу Гудзу-эженю богдыхан послал своего племянника.

Богдыхан приказал собрать храбрых воинов со всего царства и поставить их под сто малых знамен, под каждым знаменем иметь две пушки, по тысяче воинов в кольчугах, при луках и мечах. На каждые пятьдесят воинов дал богдыхан по два самопала, для перевозки огневых запасов и еды — двадцать пять тысяч верблюдов, быков и лошадей.

В середине 1687 года многотысячная армия маньчжуров, по велению главнокомандующего Гудзу-эженя, была разделена на три больших знамени; во главе каждого большого знамени встали прославленные полководцы. Желтое знамя черного дракона направилось на Албазин, желтое знамя синего дракона — на Нерчинск, желтое знамя красного дракона — на Селенгинскую крепость.

Все было готово к великому походу на страну непокорных русских, но богдыхан медлил. Причин к тому было много. Вновь вспыхнула в Китае междоусобица. Прослышал богдыхан и его близкие люди о том, что в России новый царь.

На московском престоле в это время сидел молодой царь Петр Первый и его брат Иван; из-за малолетства царей государством правила их сестра Софья.

В начале августа в Нерчинск прискакал из Москвы гонец. Он едва перевел дух и отправился через монгольские степи в Китай.

В сентябре приехал в Нерчинскую крепость царский посол, окольничий Федор Головин. Китайский двор уже знал о прибытии в Нерчинск важного русского посла.

Всю зиму китайский двор молчал. Не посылал войск, не вступал в переговоры. Мудрейшие из мудрейших, роясь в древних книгах, искали для богдыхана достойного ответа. Всем мудрецам богдыхан задал только один вопрос: «Как поступить с русскими?»

Ежедневно приходили к богдыхану прославленные мудрецы Серединного царства, седовласые, согбенные старцы, и давали богдыхану советы, подкрепляя их словами из самых мудрейших книг древности.

Выслушав слова многих мудрецов, богдыхан недовольно говорил:

— Мудрость древних не знает преград: слова ваши — словно рыба скользкая, их в голове не удержишь. Идите… Думайте…

Перед богдыханом предстал великий мудрец, столетний Лю. Он открыл почерневшую от ветхости Книгу и сказал коротко:

— Пусть великий богдыхан казнит старого Лю: он не принес ему мудрого ответа, он пришел сам задать великому богдыхану только один вопрос. Если великий богдыхан даст ответ правдивый, то поймет, что ему делать…

Богдыхан сумрачно взглянул на седовласого Лю.

— Мудрого Лю готов слушать…

— Почему гуси весной улетают в сторону русских, но спешат возвратиться к зиме в сторону великого богдыхана?

Богдыхан ответил:

— В стране русских холодно, а гуси любят ласковое тепло…

Лю усмехнулся:

— Богдыхан надумал поход в страну русских. Жители Серединного царства, подобно гусям, от холода умрут…

Богдыхан поднялся, подошел к Лю, обнял его:

— Лю достоин ста мудрейших… Пусть отныне Лю живет под одной кровлей со мной, ест с моего стола, спит в передней палате.

Прошли и зима и весна… В лето 1689 в Нерчинск прибыл из Китая русский гонец, посланный почти год тому назад к богдыхану. С ним приехал от богдыхана вельможа. Переговоры решили вести в Нерчинске. Через месяц прибыли богдыхановы послы. Во главе их стоял дядя богдыхана, а при нем мудрейший Лю, три важных сановника и два переводчика-иезуита — испанец и француз.

Китайский императорский двор считал переговоры с русскими таким же грозным сражением, как и в столкновении на ратном поле.

Вслед за послами, неожиданно для русских, показалось до ста бус — кораблей с пушками; вокруг бус, подобно стаям птиц, плыло множество джонок — легких парусных лодок. Во главе флота стоял знаменитый полководец Гудзу-эжень. В ночь войско богдыхана высадилось с кораблей и расположилось лагерем против Нерчинска, за пригородными холмами.

На другой день сухопутно прибыло огромное богдыханово войско. Шум и движение людей, ржание лошадей и крики верблюдов слышались вокруг, сея страх и смятение. Кочевые эвенки и монголы, завидя караван в четыре тысячи верблюдов и двадцать тысяч лошадей, бежали в степи. «Война большая идет! Огонь охватит степь с четырех сторон!..»

Пришельцы Серединного царства вели себя гордо и властно. Когда подходило сухопутное войско к Нерчинску, Гудзу-эжень приказал палить из всех пушек.

Русский посол Федор Головин и все люди Нерчинска затревожились, ожидая разгрома острога. В остроге находилось лишь четыреста казаков при пяти пушках, запасов огневых было мало.

Богдыхановы посланцы, доселе не ведшие переговоров с Русью, верили, что успех зависит от силы войск, от показа богатства, ловкости в речах и гордого упрямства. Посол помнил наказ богдыхана: «Обмануть иностранцев — похвальная хитрость!»

Посольство богдыхана разбило свои палатки на пригорке. Вокруг шелковых, искусно разукрашенных палаток богдыханова посла стояли сомкнутыми кругами три ряда палаток важных советников и достойных вельмож, поодаль — палатки переводчиков, слуг, носильщиков, рабов.

Сидя на узорчатом ковре, богдыханов посол курил длинную трубку, раб стоял на коленях и осторожно вплетал в косу посла черный шелковый шнур. Гладкий лоб, тщательно выбритый, лоснился; придворный доктор ловко смазал послу лицо, лоб и волосы миндальным маслом и осыпал тончайшей рисовой пудрой.

Посол глядел сумрачно, надменно, косил нити бровей и худыми длинными пальцами крутил седые тонкие усы. Раб неслышно скользил по полу, предупреждая малейшее желание своего повелителя. Раб трепетал: господин гневается.

Посол богдыханов гневался неспроста. На гул ста пушек прославленного Гудзу-эженя надменные русские не ответили ни одним выстрелом. Что может быть страшнее этой грубой гордости?.. Не думают ли они, что гул ста пушек для них мал? Посол сожалел: мало прибыло кораблей и воинов. Ему казалось: «Не сочли бы надменные страну великого богдыхана немощной». Посол вспомнил о завтрашнем дне — дне осеннего полнолуния — и решил ошибки первого дня исправить. Ночью русских поразило невиданное зрелище. Все корабли светились множеством бумажных разноцветных фонариков. В полночь взлетели тысячи светящихся огней — ракет. Гремели трубы, били барабаны, пели воины…

Утром русские едва узнали корабли Гудзу-эженя, они тонули в многоцветных флажках, лентах, бумажных цветах. В полдень ударили пушки. Войско, выстроенное по знаменам, двинулось берегом реки и сделало два обхода вокруг холма, на котором расположился стан богдыхановых посланцев.

Нерчинский воевода и Федор Головин догадались о намерении посла богдыханова. Это было великое хвастовство. Федор Головин велел воеводе выстроить конных казаков, нарядив их в новые кафтаны. Из ворот Нерчинского городка казаки выехали на лошадях. Нерчинский воевода и Федор Головин в расшитых золотом красных кафтанах, в соболиных шубах внакидку ехали впереди на белых конях, за ними шел трубный оркестр с барабанами, бердышами и пиками. Впереди конников пять казаков несли пять больших знамен.

Гостей этот выход удивил; они высыпали на холм и следили за русскими, не сводя глаз. Сила русских всегда казалась богдыхановым вельможам огромной, а лукавство — не имеющим границ. Главнокомандующий Гудзу-эжень, увидев небольшой отряд, выставленный против его многочисленной армии, счел это за тонкую хитрость и гордость русских. Он с нетерпением ждал ответных залпов.

Навстречу Федору Головину выехал и богдыханов посол и его многочисленная свита. Послы одновременно сошли с коней и повстречались у заставы. Федор Головин — муж рослый, широкобородый, голубоглазый, важный, он шагнул широко и грузно, поклонился размашисто, деловито. Посол богдыхана — высокий, сухой, с морщинистым лицом; его раскосые глаза светились умом и достоинством. Он мелкими шагами осторожно подошел к Федору Головину. Не поклонился, а слегка мотнул маленькой головой.

— Как здоровье русского царя?

В ответ Федор Головин учтиво сказал:

— В полном ли здравии их светлость великий богдыхан?

Переводчик-иезуит перевел. Посланцу богдыхана учтивость русского посла понравилась.

На этом первая встреча послов закончилась.

Послы уговорились встретиться на другой день в шатре русского посла, но после ответного залпа русских на сто пушек кораблей Гудзу-эженя.

Федор Головин взглянул сурово:

— Боюсь, не повредит ли здоровью посла ответный залп… Залп русских пушек подобен грому…

Вместо посла обиженно, но с достоинством и гордостью ответил Гудзу-эжень:

— Не страшен тигру писк пташки… Посол бывал в великих сражениях, покорил многих непокорных!..

В полдень другого дня, чтоб вызвать русских на ответные выстрелы, Гудзу-эжень приказал вновь ударить из всех ста пушек.

Отвечать из пяти пушек-маломерок означало открыть слабость Нерчинского городка. Находчивый Федор Головин велел выкатить из погреба шесть бочек с порохом, отвезти за пригорок, закопать в землю и поджечь. Федор Головин, сам в прошлом искусный пушкарь, поучал подпальщиков сложить бочки в тесный ряд, закопать поглубже, фитили густо высмолить. Раздался оглушительный взрыв и прокатился громом по окрестностям. В крепости посыпалась слюда из оконцев, упал амбар, развалилась баня, пошатнулся купол острожной часовенки и свалился крест.

Богдыханов посол и его свита от неожиданного удара повалились с ног, зажав уши, посол скрылся в шатре Гудзу-эженя.

Пока вельможные, гости не опамятовались от гула, подобного грому множества пушек, не распознали хитрости русских, Федор Головин немедля послал конника к послу богдыхана с грамотой. В ней писал:

«По обычаю русского могучего царя, надобно ответно стрелять трижды. Памятуя о здравии важного гостя, почитаю справедливым просить в этом его совета…»

Посол богдыхана за такую учтивость послал Федору Головину почетный подарок — перстень червонного золота и просил стрельбу прекратить.

На середине холма, между Нерчинским городком и станом гостей, русские поставили палатку для своего посла, а рядом воины Гудзу-эженя соорудили шатер для богдыханова посла. Дабы показать ему роскошь и богатство, русские устлали пол палатки дорогими коврами, столы покрыли вместо скатерти парчовым платом с бархатной оторочкой. Плат сняли с церковного алтаря. В углу поставили большую икону с сияющим золотым окладом, а возле — медные церковные подсвечники; их церковный служка начистил до зеркального блеска. Подсвечники уставили множеством восковых свечей. По бокам палатки развесили отборные шкурки лисиц, соболей, бобров, на столе поставили часы, затейливый письменный приклад из уральских самоцветов, положили толстые церковные книги в резной оправе. Над креслом посла скрестили знамена. У входа в палатку поставили две пушки-маломерки с ядрами, а возле них — двух казаков в золотых кафтанах, с бердышами в руках.

Посла богдыхана и его свиту роскошь палатки поразила. Оглядев убранство палатки, он шепнул стоящему рядом Гудзу-эженю: «Шатер этот подобен малой палате богдыхана».

На ковре лежали бархатные подушки для свиты: богдыханова посла, самому же послу приготовлен: был расписной рундук, а на нем — большая парчовая, подушка, отороченная бархатом и шелком.

Федор Головин сидел за столом, за ним стояли дети боярские. Возле посла богдыхана по обе стороны стояли два высоких мужа с искусно налепленными длинными косами, в китайской одежде — то иезуиты-переводчики. Речь повел хозяин палатки Федор Головин:

— Именем великого государя русского и, почитая их светлость, великого богдыхана, пусть вельможный посол и дорогой гость положат на стол грамоту. Возле той грамоты и я, посол русского царя, положу свою грамоту.

Послу богдыхана один из важных сановников отдал круглый бамбуковый футляр. Посол открыл футляр, вытащил красный лист с черными причудливыми узорами — иероглифами — и синим драконом на уголке листа.

Китайская свита, увидев богдыханов лист, пала на колени и отбила глубокие поклоны. Федору Головину подали ларчик. Он, не торопясь, вытащил из-за пазухи ключ, открыл ларчик, вынул грамоту и положил ее рядом с грамотой богдыхана.

Федор Головин начал осторожно:

— Потребно нам, послам, положить мир и спокойствие между рубежами…

Богдыханов посол сказал:

— Захватили русские по Шилке, Амуру, Зее земли богдыхана, их надобно вернуть. С тех мест уйти!..

Федор Головин усмехнулся:

— Хоть из городка, где принимаем тебя, посла богдыханова, не гоните… Иначе где бы шалаши стояли наши? Того не понимаю…

Посланец богдыхана обиделся. Федор Головин гордо оглядел китайского посла и громко сказал:

— Славная крепость Албазин стоит, то примета добрая!

Услыхав об Албазине, богдыханов посол не сдержался, рассердился. Федору Головину враз открылись все хитрости и тайные помыслы богдыхана: желал он выгнать русских с Амура, сжечь Албазин.

Федор Головин помнил наказ царского двора: при крайности Албазин сдать, чтобы удержать крепко рубежи на Амуре и Шилке, стоять западнее Албазина.

Говорили долго. Русский посол Албазинскую крепость не сдал. Богдыханов посол решил угрозой заставить русских уступить. Гудзу-эжень послал трех гонцов с приказом осадить Албазин. Одновременно сам пошел в обход на Нерчинскую крепость.

Нерчинский воевода бессильно и бестолково метался по крепости. Ожидая неминуемого уничтожения городка, воевода закрылся в своей каморе и не показывался.

Пехота Гудзу-эженя плотной стеной окружила крепость.

Федор Головин с казаками в ратном строю вышел из крепости и поспешил через гонца сказать послу богдыхана, что-де готов принять его требования и Албазин сдать. Тот, видя бессилие русских, медлил. Вдруг к его шатру прибежал гонец и сообщил, что с востока двигаются конники. Посол и Гудзу-эжень сочли это большой хитростью русских и послали доглядчиков, чтобы те узнали: много ли идет конников?

От восхода солнца до захода доглядчики смотрели с холма. Мимо них летели конники, построенные сотнями. Промчалась лихая сотня на белых конях, затем на вороных, гнедых, серых, снова на белых, и так без конца…

Удивленные доглядчики прибежали к Гудзе-эженю и сообщили: «Конников множество, нет числа…»

Гудзу-эжень сказал Федору Головину:

— Убери тайную рать, что идет стеной к воротам города.

Федор Головин и сам не знал, какая рать идет на подмогу Нерчинскому острогу. Однако посла богдыхана успокоил: «Рать ту усмирю».

К вечеру гонцы Федора Головина вернулись, сказав, что в подмогу Нерчинску поднял степных эвенков князь Гантимур. Он хорошо знал тонкие хитрости богдыхановых людей. Не успел Гудзу-эжень вступить на русскую землю, как поспешил разослать тайных доглядчиков. Не имея большого войска, Гантимур ответил на хитрость Гудзу-эженя своей умной хитростью: он одних и тех же, воинов садил на подменных разномастных лошадей, тем и обманул доглядчиков Гудзу-эженя.

Подмога эвенкийского князя сломила богдыханова посланца. Посчитал он, что под Нерчинском русские имеют огромные армии, и в кровопролитие вступать не решился.

Гудзу-эжень осаду с Нерчинска снял. Переговоры вновь начались. Посол богдыхана был по-прежнему неуступчив:

— Крепость Албазин снесем. На то согласен?..

Федор Головин ответил смело:

— Речей мудрых не слышу, а слышу крик обиженного…

Богдыханов посол от злобы присел, но гнев скрыл, речь повел степенно, как равный с равным.

Федор Головин вежливо наклонил голову:

— Уважая великого богдыхана, русский царь не обеднеет, коль крепость подарит богдыхану ради дружбы и мира…

Посланец богдыхана гневно свел тонкие брови: дерзость русского посла безмерна. Но решил говорить мирно.

Договорились Албазин снести. Надо было по картам начертить наши рубежи. Федор Головин старался сломить упорство богдыханова посла, но говорил тихо, степенно, с большим достоинством:

— Рубеж пусть пройдет в полдневный ход от Албазина к западу.

Потеря Албазинской крепости не означала для русских потери земли от Нерчинска и по Амуру-реке до Албазина.

Посол богдыхана уклонился, просил ждать ответа до другого дня.

Иезуиты-переводчики страшились кары приближенных богдыханова двора за измену и держались с большой опаской. Однако, помня наказы Фердинанда Вербиста и тая злобу на частые обиды, которые терпели от богдыхана и его людей, старались во всем оказать русским помощь. Они тонко и осторожно клонили посла пометить на карте рубежи недалеко от Албазина и войти в доброе согласие с русскими.

Посол же изменил своему слову и потребовал рубежи вплоть до Нерчинска. Гудзу-эжень вновь привел в движение многотысячную армию, чтобы устрашить русских, сломить их упорство.

Федор Головин приехал к послу богдыхана с твердым и суровым словом:

— Не бывала так на русской земле, чтоб пришедшие с миром тот мир добывали пушками… За кровь, которая прольется, пусть ответ даст богдыханов посол… Мы же, посол русского царя, оставляем все на вашу волю, ибо царь наш наказал твердо: войны с вами не зачинать, кровь зазря не проливать. К тому же в мудрейших книгах наших прописано: «Не гони гостя, а всячески почитай его…» — и Федор Головин поднес послу подарок: трех отборных соболей, трех чернобурых лисиц и живого медвежонка.

Посланец богдыхана удивился, говорил в смущении:

— Войну не ищу. Это злые люди говорят худое… Пусть мир…

Переговоры вновь начались торжественно и важно. Китайский посол поднес Федору Головину отдарок: два куска шелку, корзину чая и серебряную чашу чеканки китайских мастеров. Потом он подошел к лакированному столику и разложил карту, исполненную на шелковом плате. Федор Головин увидел на ней жирную синюю черту: рубежи проходили недалеко от Албазина; земли, освоенные вольными казаками, были помечены как владения московского царя. Иезуиты составили текст договора на трех языках: китайском, монгольском, латинском.

Федор Головин не мог скрыть волнения, дрожащей рукой написал на карте и на договоре свое имя. Послу богдыхана служитель поднес прибор, на нем стояла золотая чашечка с блестящей китайской тушью и тут же лежала кисточка, собранная из колонковых волосков, заправленных искусно в бамбуковый наконечник. Посол взял кисточку и написал на карте и договоре по три затейливых иероглифа.

Федор Головин подошел к послу и, по русскому обычаю, обнял его и трижды поцеловал.

Договор сулил мир и тишину на много лет. Федор Головин тайно послал иезуитам дорогие подарки за их старание и помощь, тут же отослал грамоту похвальную и дорогие подарки эвенкийскому князю Гантимуру, обещая ему милости царские и почет за его великую услугу русским во время переговоров.

На другой день послы объявили торжество приложения печатей к договору.

Собрались в палатке русского посла. За палаткой беспрерывно гремела русская музыка. Все присутствовавшие на торжестве стояли, сидели лишь послы. Китайский посол дал знак, и приближенный его принес ларчик. Китайцы пали на колени. Русские склонили головы. Из ларчика посол вынул искусно вырезанную шкатулку, в ней лежала богдыханова печать. Обмакнув печать в синюю краску, посол слегка обтер ее о бархатную полоску, затем приложил к договору. На договоре четко оттиснулся четырехугольник, а в нем синий хвостатый дракон, сбоку — два четких иероглифа. Китайцы отбили девять поклонов.

Федору Головину подали красный ларчик. Открыв его, он вынул парчовый мешочек, из него — печать. Обмакнув печать в китайскую краску, приложил ее к договору. Рядом с четырехугольной китайской печатью синего дракона оттиснулась круглая печать с двуглавым орлом и царской короной, пониже — 1689 год.

Послы обменялись грамотами, договорами и, окруженные свитами, вышли из палатки.

Вечером русские зажгли факелы и плошки и провожали гостей до их судов. Утром китайские суда отплыли. Войска двинулись в две стороны: одна половина через монгольские степи в Китай, вторую повел Гудзу-эжень рекой Шилкой на Албазин, чтоб крепость снести, сжечь, как помечено в договоре, и установить новые границы.

Федор Головин послал гонцов с грамотой албазинскому приказчику. В ней Федор Головин именем царя повелевал: крепость немедля бросить, забрав людей, скот и добро, рекой Шилкой плыть в Нерчинск.

Ценой потери Албазинской крепости на Амуре за русскими укрепились обширные земли. Отныне по договору считались они землями Московского государства.

Гордый человек Руси

Гонцы Федора Головина опередили корабли Гудзу-эженя.

Албазинцы собрались в круг, приказчик читал грамоту царского посла. Жонки голосили. Казаки оглядывали строение крепости, щупали толстенные бревна, сокрушенно качали головами:

— Упаси бог, эдакое строение китайскому царю отойдет!.. Слыхано ль?!.

— Коль засядут в крепость маньчжурские ратники, их не выгнать.

— Сгибнет Амур-река!..

На круг вышла жонка. Она была неказиста видом, седовласая, в убогой одежде; опираясь на костыль, шагнула она к помосту. Тихо заговорила. По речам признали жонку — это была Степанида.

— А как же, казаки, могилку Ярофеюшки? Неужто спокинете?..

Казак Иван Стрешнев сказал мрачно:

— Не о мертвых речь, Степанида, царство им небесное… Живых норовят в могилу согнать…

До темной ночи спорили казаки и решили: сесть в осаду, за крепость стоять посмерть. Гонцы Федора Головина говорили албазинцам что-де рать богдыхана саранче подобна — многолюдна, пощады от нее нечего ждать: помнит богдыхан прежние обиды.

Казаки, особенно молодежь, храбрились:

— Крепость наша на бою не падет, на огне не горит!..

— Чтим заветы албазинцев старых!..

— За крепость стоять будем головой!..

Корабли Гудзу-эженя выплыли из-за острова скопом, по девять в ряд.

Дозорный казак мешком свалился с шатровой башни. Он метался по крепости и зычно кричал:

— Страшитесь, казаки, туча с громом наваливает! Сгибнем!..

Берегом шла маньчжурская конница. Албазинцы, видя эти полчища, боя не приняли. Торопливо собирали пожитки, жен, детей, скот.

Гудзу-эжень послал в крепость гонца с грамотой. В ней писал надменно и повелительно, чтоб крепость казаки очистили до захода солнца.

В крепости началось большое смятение.

Оглядев в последний раз насиженное место, албазинцы двинулись к воротам крепости. Выйдя из ворот, албазинцы спешно погрузились, кто в лодки, кто в телеги-двуколки, кто вьюком, и двинулись вверх по реке Амуру на Нерчинск. Плач детей, вопли жонок, грубые окрики обиженных и злых казаков всплыли над Амуром… Огласился Амур гамом и стоном… Так уходили грозные казаки из Албазина.

Гудзу-эжень торжествовал: велел крепость обложить соломой, облить смолой и поджечь.

Ночью албазинцы увидели на небе сполохи зарева. Черные воды Амура рдели кровавым пламенем. Знакомые леса и горы на раскаленном небе вырисовывались страшными громадами. В переполохе из камышей взлетели стаи уток, гусей; они долго кружились над Амуром, рассыпавшись с диким жалобным криком, и летели прочь.

Албазинцам чудился конец мира. Смерть крепости страшнее огненного пламени жгла сердце албазинцев Бежали они в беспорядке, скопом, с муками и потерями; немало полегло их в неведомых далях, сгинуло в болотах и буреломах.

Гудзу-эжень послал конников вслед уходящим албазинцам. Страшился: не вернулись бы храбрые казаки и не возродили бы на пепелище новый Албазин, как несколько лет тому назад.

Китайские корабли отплыли.

Осталось у берега лишь десять сторожевых бус да большой корабль Гудзу-эженя.

Крепость пылала много дней и ночей. Стража Гудзу-эженя пришла на пепелище с баграми, лопатами и топорами; валы сровняли, рвы засыпали, частоколы вырубили, на середине черного пепелища, на месте крепости, сложили каменный столб, на вершину поставили золоченого большеголового идола — хранителя тишины — и, довольные, ушли на свои бусы.

Наутро Гудзу-эжень и его приближенные удивленно переглядывались: чья-то рука повергла идола, валялся он в куче пепла и мусора. А поодаль желтел свежий могильный холм с грубо отесанным крестом; и крест и могилу кто-то осыпал степными цветами. В бешенстве вырвали они крест и сожгли его, холм развеяли, степные цветы потоптали ногами.

Прошла ночь, и Гудзу-эжень вновь увидел прежнюю могилу. Он собрал приближенных и позвал старого Лю. Все с интересом ждали слово мудрейшего Лю. Он щурил глаза под снежными бровями, гладил желтыми пальцами морщинистый лоб, говорил тихо:

— В книгах древнейших помечена мудрость: убить человека легко, гордость же человеческая бессмертна…

…Была ночь.

Сторожевые лодки и корабль Гудзу-эженя отплыли. Вместо крепости черное пепелище зияло на холме. И когда корабль отошел от берега, тишину нарушил жалобной женский вопль. Эхом пронесся вопль по Амуру. Гудзу-эжень и его приближенные спрятались в свои каморы. Лишь старый Лю вышел на корабельный помост и, всматриваясь в темноту ночи и мигание звезд, сказал:

— Слышу вопль гордости…

Корабль скрылся в темноте, затих всплеск волн, опустел Амур.

Пустынное место мертво…

…В один из осенних дней эвенкийские охотники набрели на албазинское пепелище, обошли могильный холм, — узкая тропинка довела их до пещеры. У входа в пещеру возле умирающего костра сидела старуха и плела иссохшими пальцами венки из желтых степных цветов. Венков было много. Но блеклые цветы из потухших глаз старухи падали крупные слезы, цветы расправляли нежные лепестки, загорались и оживали.

Старый охотник сказал:

— Видно, горе большое утопило сердце женщины в слезах. Как зовут женщину?

Старуха подняла голову, взяла венки из желто-огненных цветов, протянула их пришельцам и чуть слышно попросила:

— Ноги мои немощны и служить отказались. Снесите венки, сплетенные из Степанидиных слез, на могилу моего Ярофеюшки…

С той поры по Амуру желтые степные цветы и называются «Степанидины слезы».

…Минуют годы и века.

На месте славной Албазинской крепости русские люди возведут город. И зацветут в садах города и окрест его солнечным пламенем «Степанидины слезы», и совьют из них венки и сложат букеты ласковые руки пионеров, чтобы возложить те венки и букеты на скромный зеленый холмик, с которого видны голубые амурские дали, за ними — мирная китайская земля.

Загуляет по Амуру ветер-верховик, как гулял он и в давно-давние времена, и взлетит над древней рекой светлокрылая песня о том, как протянули друг другу братские руки два великих народа — русский и китайский.


Меркнет лампада.

Старец Николай Спафарий с трудом поднимает припухшие веки и смотрит мутными, полинявшими глазами. Тускло глядит в оконце луна, и падают на белые листы зеленые пятна. Старец сухими пальцами сжимает гусиное перо, и трудно отличить шершавые свитки писания от морщинистых, желто-восковых рук старца.

Подле сидит муж бледнолицый, золотые кудри опустив до плеч. Вскинув ресницы, смотрит он на старца, как на закат солнца, с жадностью ловит его слова. А старец губами, словно листами пергамента, глухо шелестит:

— И как приехали, что видели в том Китайском царстве, каковы их города, каков обличьем люд и сколь горька судьба мирных китайцев под немилосердной рукой маньчжурского властелина, обо всем прописано в своем месте… Пламя свечи трепетно вздрагивает, перо робеет, и ложатся суровые строки, кои жить обречены долго; верим, со временем сыщется мудрейший и высечет их на каменных скрижалях. Пишем, а на глаза навертываются нежданные слезы: богдыхановы люди, особливо желтые монахи бросают тень на святой лик Христа нашего, на веру нашу. Идолопоклонники и нехристи уподобились тем злосчастным, коим неведомо, что они творят…

Можно ли лучезарное солнце, светом своим кормящее все живое на суше, на море и в небесах, затмить грязной дерюгой?

Людям сие не дано, вселенная в руках творца — промысел божий… Тут придержим перо, ибо за зря истощаем силы, взвалив на плечи груз непомерный — нельзя умом человеческим объять необъятное…

Нарекая страну свою Серединным царством, китайцы старались доказать нам, что их царство — пуп земли, что они владыки, всего света, другие же государства, и великие и малые, стоят перед ним коленопреклоненными. Не худо бы китайцам знать мудрое русское присловие: кто хвалит себя без умолку, в том нет толку.

Не объехать и не обойти нам тех злоключений и коварств, кои творили китайские властители против нашего посольства и меня царского посла Руси великой. Сие помечено на добавочных листах. Прости меня, боже, помилосердствуй; говоря о себе, я не гордыней преисполнен и не бахвальства ради помечаю, что чести Руси не уронил, китайским мандаринам ни в чем потачки не давал, дерзости их отверг начисто… Всюду держал голову высоко, помятуя: я не токмо посол Руси пресветлой, я — ревностный защитник ее чести, совести и могущества.

Боже милостивый, дряхлеющие руки, слабеющие глаза виновники упущения. Помощник наш безотказный Николка Лопухов подает клочок пергамента, на нем торопливые строчки, приметные и горестные. Грешно умолчать о китайской жонке, долготерпеливой мученице. На ранних листах были сделаны пометы о ее жестокой судьбе. Добавим: ежели китаец — раб богдыхана, раб вельможного чиновника, раб богатого купца, то жонка раба всех, к тому же раба мужа и варварского обычая, столь бесчеловечного, что нет и не бывало его ни у каких народов. Это строго соблюдаемый обычай зашивания ног младенца-девочки в колодки из буйволовой кожи, дабы иметь в зрелые годы красивую крошечную ножку. Злая красота! В Китае пышно ее именуют — ножка лилия. Наши пометы о китайских жонках покажут добрым людям, как вредоносно пышное и цветистое возвеличивание того, что супротив человеческого разума.

Вкрапим между строк нашего писания (пергамент потерпит), что варварский обычай зашивания ног бледнеет и теряется, как утренний туман перед другим бесовским обычаем китайцев — выдачи замуж молодки за мертвеца. Богатые и высоко чиновные могут купить у бедняка его дочь. Ее и выдают замуж за их любимого, но уже покойного сына. Выданная за мертвеца несчастная становится его женой и навсегда остается в доме родителей покойного. Она раба бессловесная, выполнительница воли родителей мертвого, она лишена всех своих желаний и помыслов; она не токмо не вольна выйти замуж за другого, на всю жизнь перед ней запреты, ей не дано выйти из дома без родителей, упаси бог взглянуть на молодого мужчину…

Всякое дело имеет конец, также и наши писания. И что помечено бегло, либо потеряно, либо позабыто по немощи нашей, то завещаем спрашивать у мужа светлоумного, сына нашего нареченного Николая Лопухова.

По воле творца вселенной и люди и твари земные счастливы: им даровано бессмертие. Ничто не умирает на земле, а лишь меняет свое обличив. Старое, уходя, с надеждой и упованием взирает на молодое, и сие бесконечное кружение обессмертило все живущее под небесами.

Рукислабеют, перо выпадает, а печали на челе нашем нет и не будет. Всему свой час, в душу заглядывает луч весенний — перо переходит в надежные руки, юные и крепкие. На месте упавшего от времени дерева, из-под трухлявого пня уже выбились сильные побеги и тянутся они к небу.

…Всему всевышний начертал пределы, здесь и кончаем пометы о хождении нашем через всю Русь в Серединное царство китайцев. Старец, шатаясь, пошел и лег на лежанку. Николай Лопухов накрыл его одеялом, тихо вышел. Не лежится старцу, душе беспокойной, поднялся и сел за стол. Едва вывел первую строчку, шумно вздохнул, кликнул Николая Лопухова:

— Сыне, раствори оконце, дай оглядеть небеса божие.

За оконцем густая синь, по ней россыпь звезд, их множество, для счета их пределов не дано, но у каждой свой лик… Гляди на небо, притаив дыхание, и ты увидишь, как, весело мерцая, одна звезда потемнела — смерть ее настигла; другая вспыхнула светом лучезарным, и так по всему звездному безбрежью… Луны серебряный глаз смотрит на землю и видит все мирские дела. Кто-то выходит из темной дубравы с кистенем в руках — разбойник; кто-то плачет возле дверей убогой избушки — сиротинка всеми забытая; кто-то едет в расписной карете, толстый, важный, распахнув соболью шубу, с ним девицы разнаряженные, брови черненные, губы пунцовые — дородный вельможа гуляет-потешается. А вон тот чей далекий огонек? Кто сидит за оконцем, сгорбившись над толстенной книгой — звездочет, премудрая голова.

Старец вновь кликнул помощника:

— Дай обопрусь на твое плечо, сяду за стол. Чуешь, Никола, как торопится время. Кто его подгоняет? Прости меня, боже, коль недописанное не допишу, коль задуманное не довершится…

Старец обмакнул перо в чашку с лазурью, на пергамент легла узорчатая вязь, послышался внятный шепот:

— Воздадим благодарения богу. Прожили мы свой век не за зря, внесли хоть малую лепту в общие государевы дела: сподобились пересечь все земли Руси от белокаменной Москвы, через Уральский пояс и Сибирь до Китайского царства. Что увидели приметного и досточтимого, пометили на многих листах дорожного дневника.

Сколь щедры Руси просторы…

Мудрейшим из мудрейших не дано счесть обилие богатств, что хранят ее горы и леса, реки и моря, бескрайние поля и степи. И городской люд и поселяне — кормильцы наши — в поте лица умножают царскую казну.

И всюду над Русью величавой голубеют наши родные небеса. Красота окрест райская. Блеклое едва приметно и столь редко, что завсегда пламенеют перед очами злато и пурпур, серебро и зелень. Накрывает небо синие ночи, усыпанные разноликими звездами; зажигает поутру солнце розовые зори, просыпается земля, расправляет крылы все сущее на ней…

Шел караван наш и в снежные бури и в проливные дожди. На земле отцов и свирепости не страшны. На чужбине же и малый ветер преграда и печаль злая.

На двух вкладных листах дополнили мы описание чуда из чудес, красоту нетленную — море Байкал. Встречались нам в разных странах и моря и океаны — удивление быстротечное. Увидевши Байкал не забудешь его до могилы. Долина в сотни верст длины и ширины до краев наполнена водой густо-синего цвета с отливом из чистого серебра, с блеском изумрудов горящих. Воды Байкала столь прозрачны, что на великой глубине видны и галька, и донные травы, и рыбные косяки. Один берег — крутые и хмурые скалы, другой — низина златотравная. Коварства моря непостижимы: светло-синий, тихий, ленивый, гладкий он заманивает в свои дали; чуть пошевелит горный ветер его воды, и тихоня обиделся, разъярился, вздыбились крутоверхие волны. Редкий корабль устоит — неминуемая гибель…

В каморе полутень, лампада мигала, бросая робкие блики на икону Спаса; старцу видение: лампада погасла, тьма нависла гнетущая, и вмиг вместо Спаса всемогущего возгорелся свет солнца полуденного, старец колени преклонил, перекрестился, и вновь поплыло перо по пергаменту:

— «…А Русь единожды во вселенной рождена и бессмертна есть. Стоит она нерушимо, подобно скале.

Чем жива извечно Русь? Отчего стоит и горда и тверда и отчего перед ней шапки ломают многие земли и многие царства? Отчего мудростью переполнилась Русь, как золотая чаша каплями-изумрудами, горящими во тьме?…

Об этом наш сказ и писания наши старанием возводим.

Русь, вижу тебя в грядущем!.. Вижу!..

Горящие маковицы соборов потонут в бескрайных: нивах. Нивы согбенны под тяжестью зерен, налитых благодатью. Рыбные моря, озера, реки, зеленые долины питают вдосталь Руси гордого человека.

Гордого человека — то памятуй накрепко…

Человек тот трудолюбием безмерным преобразует лик грешной земли: повергнет горы, реки запрудит, моря зажжет, слезами и кровью утолит ненасытную жажду земли… Из того боя выйдет гордый человек победителем…»

Голова старца упала на писание, чаша с лазурью опрокинулась, густая синь поплыла по листам писания, скатилась на пол… Перо из рук выпало. Скрюченными пальцами старец схватил листы. Чудилось: страшился старец, что погибнет все написанное им.

Лампада погасла…

…Утром солнце озолотило камору, луч играл в сединах старца, озаряя его высокий круглый лоб. Казалось, он спал.

Старца схоронили в ограде церкви великомученика Николая. Заветы старца крепко пали на сердце Николая Лопухова, нареченного сына.

Камору заливал свет зари вечерней. Она умирала и терялась за горами, чтоб поутру родиться и вновь озолотить небо и землю с востока.


Г. Ф. Кунгуров

«Величайшее счастье писателя не считать себя особенным, а быть таким, как все люди», — эти слова Пришвина невольно приходят на память, когда познакомишься и поближе узнаешь Гавриила Филипповича Кунгурова.

Он прост необыкновенно, интересен, как человек и собеседник, так же как смолоду, умеет он увлечь своими удивительными невыдуманными рассказами. Всегда голова его полна новыми идеями и замыслами, всегда он смотрит вперед, много работает, немало пишет.

В расцвете творческих сил встречает писатель свой юбилей: 26 марта 1973 года ему исполняется 70 лет. Но без преувеличения можно сказать, что по восприятию жизни, ясности мысли, свежести эмоций, по умению работать легко и вдохновенно Г. Ф. Кунгуров моложе многих других, молодых.

В первом томе «Литературного наследия Сибири» есть интересные строки из письма видного общественного деятеля Восточной Сибири Ж. М. Басова к Алексею Максимовичу Горькому в Сорренто.

«Наш молодой работник, — писал он о Гаврииле Филипповиче, — провел на севере все лето 1934 года. Специально занимался вопросами культуры языка. Его рассказы о севере можно слушать целыми днями…»

1934 год. Да, именно с этого года все и началось.

Г. Ф. Кунгуров хорошо помнит, как он, только что закончивший Иркутский государственный университет, готовился к поездке на Крайний Север.

Проблема создания для бесписьменных северных народов алфавита и нахождения для них принципов литературного языка была в государственном масштабе проблемой № 1.

Следует сказать, что при утверждении Г. Ф. Кунгурова в звании профессора немаловажное значение имело и то, что он защитил эту проблему: алфавиты на русской графике были утверждены для всех северных народностей.

Северный край — обширная, малоизученная тундра и тайга, полная своеобразных, неповторимых красок и звуков, народ Севера, добрый и мудрый, живущий по своим неписаным законам — все это сразу покорило, оказалось столь неожиданным и увлекательным, что Гавриил Филиппович сразу почувствовал сердцем: будет писать об этом удивительном крае.

Он начал с «Топки» — повести интересной, несколько экзотической, повести, сразу завоевавшей внимание и любовь взрослого и юного читателя. Все захватывает в этом невыдуманном рассказе: новизна темы, изумительное изображение природы и быта жителей Севера, правдивый показ новых человеческих взаимоотношений и социальных преобразований, проникающих в жизнь народов Севера.

Не одно издание у нас и за рубежом выдержала эта повесть — в 1971 году она издавалась пятый раз.

После «Топки» Г. Ф. Кунгуров уже не мог не писать. К писательскому труду его побуждала сама жизнь: очень хотелось рассказать людям о повседневной, будничной, многообразной жизни, о жизни прошлой и настоящей, о ее потрясениях и радостях…

Много позже, будучи заведующим кафедрой русской литературы в Иркутском пединституте, Г. Ф. Кунгуров в своих «Воспоминаниях» писал: «Исторические темы всегда увлекали меня. Сибирь в прошлом на Востоке играла особенно влиятельную роль. Непобедимая любознательность русского человека — первооткрывателя храброго и умного землепроходца, влекла его вперед и вперед.

…Я сделал попытку приоткрыть некоторые страницы этой истории».

Так родились исторические повести «Артамошка Лузин», «Путешествие в Китай» («Албазинская крепость») и ряд статей историко-литературного плана.

Значительные исторические события в жизни нашей родины лежат в основе повести «Артамошка Лузин» и «Албазинская крепость».

Повесть «Артамошка Лузин», вышедшая в 1937 году, покоряет не только познавательностью сюжета, но и своей художественной силой, ярким изображением главных героев, живописностью и реалистичностью зарисовок батальных сцен, жизни и нравов эвенкийского и русского народов.

В основу «Албазинской крепости» — увлекательной повести, переносящей нас в далекие времена крепостной России XVII века, в царствование Алексея Михайловича, легли редкие документы, найденные автором, о первом русском после в Китае Николае Спафарии.

«Албазинская крепость» захватывает многоплановостью сюжетной линии, идейной содержательностью, своеобразной манерой раскрытия образов героев, поэтичным изображением суровой, но прекрасной сибирской природы, особенностью языка и стиля.

…О различном пишут писатели и находят себя по-разному. Г. Ф. Кунгуров — писатель разностороннего плана, широк диапазон его творчества. Он сам пишет об этом в своих «Воспоминаниях». «Историческое — часть моей работы. Современность привлекает каждого из нас…» Действительно, жизнь страны всегда была жизнью самого писателя, все этапы жизни Родины, наделенные большими и малыми событиями, оказывались связанными с его жизнью, всегда пронизывали творчество Гавриила Филипповича.

Достаточно проследить сюжеты его произведений, ход и развитие в них главной темы — и станет ясно, что все они складываются в своеобразную летопись времени: от темы исторической писатель идет к теме современной, теме преобразования и расцвета социалистической Сибири.

Герои его произведений различны между собой, всех их мы надолго запоминаем, в их судьбе угадываем судьбу знакомых нам людей.

Гавриил Филиппович пишет о том, что его окружает. Сама жизнь является для него неистощимым материалом — живой волшебной водой.

Некоторые писатели считают, что творчество требует уединения, тишины, освобождения от всех житейских забот и тревог повседневности — Г. Ф. Кунгуров ни от чего себя не освобождает, всегда он в гуще жизни, событий, дел. Это и его институт, ставший давно родным: заведование кафедрой, чтение любимого курса по русской литературе, повседневное общение с молодежью; это и его многообразная, общественная, партийная и научная работа.

И все-таки среди всего этого многообразия забот и дел свою главную миссию он видит в труде писательском, педагогическом, в воспитании у молодежи высоких человеческих и гражданских качеств.

Без всего этого, пожалуй, не было бы творчества, вдохновения, всех тех интересных книг, которыми вот уже более сорока лет радует нас писатель.

Из-под его пера вышло немало мастерски написанных произведений: исторические повести и публицистика, исследования по литературному наследию Сибири и романы о современности…

В течение нескольких лет работал писатель над большим романом «Наташа Брускова», вышедшим отдельной книгой в 1959 году. Сибирским цветоводам посвятил Гавриил Филиппович это свое произведение, всем содержанием романа утверждая силу и значение эстетического смысла жизни.

Борьба советских людей за превращение Сибири в цветущий край, за возвращение городам и стройкам их естественной красоты — зеленого царства природы Прибайкалья — такова основная идейная направленность романа. На фоне природы развертываются события, охватывающие большой промежуток времени (предвоенные, военные годы и наши дни), раскрываются судьбы многих людей, решаются важные проблемы об единстве труда и красоты, о бережном отношении к природе, о сохранности «зеленого друга». Роман вызвал оживленные диспуты, «всколыхнул чувства» многих читателей.

По словам писательницы А. Кузнецовой «книга получилась нужной, интересной… чувствуется прекрасное знание материала»…

Нельзя не сказать и о другом не менее значительном для всего творчества писателя романе «Светлеют далекие горы» (1969 год). И здесь писатель остается верен себе: великолепное знание материала чувствуется на протяжении всего романа, пластично и емко изображены образы героев, ярок и сочен язык.

Правдиво пишет автор о проблемах, возникающих в таких отдаленных местах, как село Аксеново, затерявшееся в сибирской тайге.

Наступает на тайгу строительство гигантской электростанции — и охотники-промысловики обеспокоены тем, что зверь уйдет, но и они понимают огромные преимущества этих преобразований, какие несет с собой новая стройка.

…В кабинете писателя много книг, среди них и его собственные, изданные в разное время в разных городах Советского Союза. Печатаются его книги и за границей, особенно в странах народной демократии. Книготорговец из Чикаго в своем письме в адрес Иркутского отделения «Интурист» писал:

«Передайте, пожалуйста, мой привет мистеру Кунгурову, последнюю книгу которого я приобрел, и мы продаем ее в нашем магазине…»

Выходили в свет произведения Гавриила Филипповича на немецком, французском, испанском языках… Особенный же успех выпал на долю «Золотой степи» — цикла рассказов о героическом монгольском народе, о старой и новой Монголии. Писатель прекрасно знает жизнь и быть монгольского народа — это дало ему возможность создать яркие, интересные рассказы, идейно содержательные, художественно убедительные.

«…У вас очень хороший, стиль, — писал венгерский профессор Вихари, обращаясь к Г. Ф. Кунгурову, — вообще книга интересная, красивая. Местами она напоминает мне Горького: он тоже любил рассказы в рамках…»

На девяти языках издавалась книга рассказов «Золотая степь», немало шло в адрес писателя лестных отзывов об этих рассказах, но, пожалуй, самыми ценными для него остаются отзывы видных политических деятелей Монголии, руководителей партии и государства Чойбалсана и Цеденбала и медали, полученные в дни празднования 50-летия МНР.

Восточно-Сибирское книжное издательство недавно выпустило отдельным изданием повесть Г. Ф. Кунгурова «Оранжевое солнце». Написана она, по словам писателя К. Седых, свежо, интересно, посвящена людям социалистической Монголии, ведущих героическую борьбу за преобразование далекой и жаркой Гоби.

Ярко и образно рассказывает автор в своей повести о будничных, но таких наполненных днях жизни чабана Цого, его жены Дулмы, внуков Эрдэнэ и Гомбо…

Живо и убедительно показал писатель в «Оранжевом солнце» становление в Монголии новой жизни, победу нового даже в психологии людей. Тонки и изящны в повести пейзажные зарисовки.

«…Прочтешь и будто видишь перед собой голубое небо, — пишет монгольский журналист Ц. Эрдэнэбилиг, — стеклянной прозрачности раскаленный воздух, когда кажется, что дымятся и даже потрескивают камни…» И в самом деле, вспомним хотя бы одно из множества чудесных описаний монгольской своеобразной природы.

«Степь не зеленый простор, а желтое море, с красноватыми и фиолетовыми отсветами. Одинокие цветы — белые, красные, фиолетовые — стоят прямо и гордо; между ними по мелкой россыпи — черные молнии, они мелькают и вспыхивают, — это ящерицы здешних накаленных мест. А вон те полосы изумрудной зелени — степная благодать, лучшие пастбища для скота»…

Творческий облик писателя и литературоведа Г. Ф. Кунгурова будет неполным, если не отметить такую важную веху в его писательском труде, как литературное краеведение.

Интересен ряд его глубоких проблемных литературно-критических статей о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, А. М. Горьком…

Фундаментальной работой о литературном движении в Сибири по праву считается оригинальный труд «Сибирь и литература». На большом фактическом материале автор рассказывает о том, как разгоралась общественно-литературная борьба, как появлялись первые рукописи и печатная журналистика в Сибири.

«Сибирь и литература» — работа, вся состоящая из поисков и находок. Кому доводилось работать над рукописью, изучать ее, исследовать, тот знает, какой это кропотливый и упорный труд.

Г. Ф. Кунгурову удалось всесторонне изучить интересы читателя того времени, стиль и язык первых рукописей журналов, культурную жизнь людей Сибири XVII–XVIII и XIX веков. Подготовлено второе, дополненное и расширенное, издание этой замечательной монографии.

Литературному краеведению А. М. Горький уделял большое внимание. Он считал, что краеведение не только указывает «пути к обогащению страны, но и дает моральное удовлетворение, способствует быстрейшему росту чувства нашего достоинства, внушает нам веру в творческие силы нашего народа».

…Позади — большая, сложная и интересная жизнь. Впереди, как всегда кажется и самому писателю, еще самое главное. Голова его всегда полна планами, новыми замыслами и начинаниями. Они самые разнообразные: продолжается работа над новым романом, в котором будет действовать повзрослевшее молодое поколение из произведения «Светлеют далекие горы».

Но все эти дела, литературные, общественные ему не в тягость. Напротив, как и прежде, работает он легко и много, любит самый процесс работы, закончив одно, он тотчас готовится к воплощению в жизнь новых идей.

Знающие Г. Ф. Кунгурова говорят: «70 лет — это совсем немного. Гавриил Филиппович, как и в молодые годы, всем своим умом и сердцем верно и преданно служит тому, чтоб процветала и хорошела наша многонациональная советская литература».

В. Александрова


Примечания

1

Мушкет — старинное тяжелое оружие. Пищаль — старинное ружье, заряжавшееся со ствола.

(обратно)

2

Письменный голова — помощник воеводы, исполнявший его приказания.

(обратно)

3

Тать — вор.

(обратно)

4

Ясак — натуральный налог пушниной, скотом и прочим, которым облагало царское правительство народности Сибири.

(обратно)

5

Унты — меховые сапоги.

(обратно)

6

Парка — верхняя одежда в виде широкой рубахи, сшитая из шкур оленя.

(обратно)

7

Черная болезнь — моровая язва, заразное заболевание, от которого гибнут олени и другие животные.

(обратно)

8

Бойе — друг.

(обратно)

9

Ясырь — пленник.

(обратно)

10

Зернь — азартная игра в кости или зерна.

(обратно)

11

Голкнуть — крикнуть.

(обратно)

12

Улус — селение у бурят.

(обратно)

13

Шаман — колдун.

(обратно)

14

Лобное место — место, на котором совершались казни.

(обратно)

15

Куяк — шлем, кивер; старинные щитковые, чешуйные или наборные латы из кованых пластинок по сукну.

(обратно)

16

Лочи — лючи — русские (по-эвенкийски).

(обратно)

17

Китайская денежная мера в слитках серебра.

(обратно)

18

Ровдуга — оленья или козья шкура, выделанная замшей.

(обратно)

Оглавление

  • АРТАМОШКА ЛУЗИН
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Городок Иркутский
  •     Тайны человеческие
  •     Певчая пташка
  •     Горькое житье
  •     Воеводский служка
  •     На воеводском дворе
  •     Осада городка
  •     Новый воевода
  •     Егорка Ветродуй
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Лесные люди
  •     Храбрый охотник Саранчо
  •     Лючи
  •     Белка — хитрый зверь
  •     «Никто не видит моего сердца»
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     Казаки в тайге
  •     Пленники
  •     Страшные гости
  •     Сайба
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     Братский острог
  •     Ярмарка
  •     Стрела-война
  •     Новые правители
  •     Лесной дед
  •     Воля!
  •     Победный пир
  • АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Драгоценная тварь
  •     Сабуровка
  •     Ратный поход
  •     Встреча с даурцами
  •     Марфа Яшкина
  •     Олень-гора
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Албазинская крепость
  •     Берестяная люлька
  •     Гантимур
  •     Царский посол
  •     Путь в Китай
  •     Ханьшицзе
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     Два гонца
  •     Албазинская вольница
  •     Тайные писания царского посла
  •     Степанидина застава
  •     Возвращение посла
  •     Пометы мои заветные
  •     Нерчинский договор
  •     Гордый человек Руси
  • Г. Ф. Кунгуров
  • *** Примечания ***