КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Волхов не замерзает [Абрам Михайлович Девяткин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

А. ДЕВЯТКИН ВОЛХОВ НЕ ЗАМЕРЗАЕТ ПОВЕСТЬ

В повести А. М. Девяткина рассказывается о героических делах подпольщиков на Новгородщине в годы Великой Отечественной войны. Читатель узнает имена многих безвестных героев, борцов против фашизма — чистых, открытых, смелых, беспредельно преданных Советской Родине.

В ряду славных имен вечно будет стоять имя мужественного и стойкого патриота пионера Миши Васильева — одного из главных героев повести «Волхов не замерзает».

ДОРОГА В НЕЗНАКОМОЕ

До Старой Руссы, километров сорок, он прошел шагом хорошего ходока — мерным, широким.

Под железным навесом вокзала тихого курортного городка было необычайно людно. Матери обнимали сыновей. Плакали молодые женщины. Отцы, уже остриженные по-солдатски, держали на руках детей.

На глаза попался знакомый плакат. Счастливая чета держит напоказ бланк аккредитива. «Удобно, надежно, незаменим в поездках». Голубой экспресс. Желтый пляж. Пальмы. Белотрубный пароход у прибрежных гор со снежными вершинами. Под плакатом, на скамьях и тюках, истомленные июльской духотой малыши: кто разметался, кто свернулся калачиком. Что им сейчас белотрубный тот пароход!.. Девушка в белой косынке сказала:

— Из Ленинграда мы. Детский сад.

Значит, уже эвакуируют Ленинград. В голове не вмещалось, как и многое в эти трагические дни: из Ленинграда вывозят детей, потому что Ленинград — в опасности…

Павел с трудом нашел свободное место, сел. Женщина рядом, раскачиваясь, баюкала кричащего ребенка.

— Чего не угомонится? — Басистый мужской голос лился густо. — Обкормила?

— Мужа провожала. Наревелась, младенцу с молоком передалось.

— Они чуют. Вот война — не щадит и малых…

Краем глаза Павел увидел красноармейские шаровары, неразношенные кирзовые сапоги. Крупные в кистях руки — настоящие кувалды! — поставили на колени самодельный баульчик, вынули доску с квадратами, раскрашенными чернилами. Павел потеснился. Сосед расставил шашки. Надолго ли этим рукам пришлось оторваться от привычного — пахать, гнать по рекам плоты, сколачивать срубы?

— Ходи! — буркнул сосед.

После нескольких ходов Васькин не выдержал, спросил партнера — слышал ли тот сводку информбюро.

— Отступаем, — неожиданно ответил партнер. — А он шагает да шагает.

— Дошагается.

Играли без азарта. Каждого занимали свои мысли. Время от времени прислушивались, когда мимо зашторенных окон, не останавливаясь, с грохотом проносились воинские эшелоны: та-тах-трах-тах… та-тах-трах-тах…

Согласились в конце концов на ничью. Пряча шашки, большерукий ехидно уставился на Васькина.

— Говоришь, дошагается? — Помолчал. Добавил небрежно, словно бы невзначай: — Не в тылу ли думаешь его задержать?

Очень хотелось ответить, очень!.. На штатский вид намекает. Но надо молчать… Павел Васькин, работник сберкассы из Залучья, молча едет по своим делам…

Состав подали не по расписанию, среди ночи. Паровоз с незажженными прожекторами подполз бесшумно, отдуваясь клубами пара, красного от огней топки. Черные вагоны тускло поблескивали влажными крышами.

Васькин остался в тамбуре, сел на ступеньку, закурил.

Звезды уплывали назад. Почему они влекут к себе, звезды? Потому ли, что связывают между собой людей? На звезды, быть может, сейчас взглянули бойцы, которым идти в атаку… Кто-то где-то идет в атаку!..

Звезды и дороги! Они всегда с людьми. Шумы больших железнодорожных перекрестков волнуют с детства. А встречный ветер! Нигде так не поется, как на полном ходу поезда…

Дан приказ ему на запад…
Из паровозной трубы вырывались дымки, цеплялись за сучья, оседали, таяли. Провода бежали рядом, неотступно, как мысли.


Сирена вьюжным ветром пронеслась над улицами. Репродукторы несколько раз повторили: «Воздушная тревога!» Казалось, не голос возвестил об опасности, а надвинулись, как это бывает в кино, во весь экран, глаза — настороженные, предостерегающие.

Так встретил Павла Ленинград. Остановились трамваи, автобусы, автомобили. Панели опустели, как в нежданный ливень. И только одна грузовая машина на большой скорости мчалась к вокзалу. Кузов был полон детьми в белых рубашках с красными галстуками — огромная охапка цветов! Позади, у самого борта, стараясь охватить руками этот яркий сноп, стояла женщина, и ветер раздувал ее волосы. Она встревоженно смотрела в нависшее враждебное небо.

Уже вновь все пришло в движение, и видел Павел еще много других военных примет в городе своего детства, но эту женщину с устремленным в небо взглядом не мог забыть.

Только в девятом часу вышел на площадь Пролетарской диктатуры. Из-за зеленой листвы просвечивался восьмиколонный портик Смольного.

…В памяти неожиданно всплыла полноводная человеческая река, когда-то увлекшая за собой, как щепку, голодного обтрепыша Пашку. Плохо одетые люди несли бархатные, золотом расшитые знамена и пели песню за песней.



Над колоннами покачивались чучела пузатых буржуев и усатых генералов. Когда их дергали за веревку, они смешно дрыгали руками-ногами. На большом плакате, установленном на грузовике, трехсаженный рабочий в синей блузе размахнулся молотом — на земном шаре цепи порвались. На другом грузовике давали представление: толстяка в цилиндре дубасят матрос и лапотник: «Смерть капиталу!» Столько диковинок — поспевай смотреть.

У решетчатой ограды все кричали «ура». И Пашка кричал тоже. А когда проходили мимо часовых, какой-то бородач прикрыл его полой шинели.

Павел помнит все. Поднимались по каменной лестнице и, наконец, очутились в длиннющем зале, уставленном скамейками и непокрытыми столами. Было гулко, как в бане, и пахло щами. У Пашки с голодухи закружилась голова. Солдат с курчавой бородой усадил его рядом, вынул из кармана деревянную ложку, придвинул дымящуюся манерку. Сам не притронулся, все гладил мозолистой ладонью по Пашкиным вихрам.

«А знаешь ли, кавалер, какой сегодня праздник?»

Пашка боялся оторваться от щей, да и откуда ему было знать.

«И куда попал, не знаешь? Смольный это, наша рабочая и крестьянская власть… А что ж ты такой драный и чумазый? Мамка есть?»

«Померши». — Пашка облизал ложку. От сытости и тепла очень хотелось спать. Мягкая борода солдата щекотала шею.

Проснулся Пашка уже на улице. Солдат с густой бородой сидел перед ним на корточках:

«А теперь прощевай, бонжур-покеда! Завтра нашему полку на фронт катить. — Пошарил в кармане, достал огрызок сахару, обтер обшлагом: — На, держи! Другого гостинца нету… Ходишь ты, кавалер, голодный, разутый, одначе застанешь настоящую жизнь. Дело к тому идет, за то и кровь свою проливаем…»

Вот и его черед настал, Павла, проливать свою кровь. Павел, с трудом преодолевая волнение, поднялся по лестнице, открыл массивную дверь кабинета.

Что известно было до его появления секретарю обкома? Фамилия в списке? И фамилия-то скромная: Васькин. Скромная профессия: работник сберкассы…

Секретарь обкома изучал Васькина и не скрывал, что изучает. Взгляд у Васькина открытый и прямой. Нет, не наивная простота. С характером. В уголках сжатых губ, в густых бровях, сдвинутых к переносице, в этом вот взгляде что-то упрямое, жестковатое, отчаянное.

— Почему столько переменили детдомов? Трудно привыкали к порядку? Наше задание — догадываетесь? — требует величайшей дисциплины…

Павел нахмурился: почему из всей его жизни обычно интересуются годами беспризорничества? Хотел объяснить — услышал новый вопрос:

— Какое знаете ремесло?

При чем тут ремесло? Впрочем, на том пути, на который Васькин вступал, все было непривычно, все неожиданно.

— Столярное… немного…

— Это хорошо. Понимаете, товарищ Васькин, ни вы, ни я не должны сейчас ошибиться. В такое время и малая ошибка влечет напрасные жертвы. — Секретарь в упор смотрел на Павла. — Как вы представляете себе начало? Что, если скромненько поселиться в деревне и заняться столярным ремеслом, а?

Павел задумался.

— Можно. А можно и так: ходить себе из села в село. Побуду в одном, сделаю свое — и дальше.

— «Кочующее орудие»? — В свою очередь, задумался и секретарь обкома. — Это в артиллерии так: расчет часто меняет огневую позицию, противнику трудно ее засечь, называется «кочующее орудие». Хватит ли вас на это?

Павел промолчал. Весь его вид говорил одно: «Хватит». Он полон был гордости, сдержанного ликования; ему доверяют, доверяют!..

Чем-то молодой этот человек напомнил секретарю обкома ребят двадцатых годов. В бушлатах, кожанках и лаптях рвались они туда, где нужны были революции. Не заметил — по старой комсомольской привычке перешел на «ты».

— Тогда что ж… иди в учетный отдел, сдай партийный билет…

Рука Павла непроизвольно легла на грудь. Да, уходя в разведку, боец сдает на хранение документы. Уходя в разведку!.. Как-то сложится твоя судьба, безвестный солдат тайных битв?..

— Задумался, Павел? Я спрашиваю, когда сможешь выехать в Волот?

— Сегодня же.

ДОЛЖИНО

«Натянул старший сын упругую тетиву — угодила стрела во дворянский терем. Натянул лук средний сын — попал на купеческий двор. А стрела младшего летела долго, пела серебряно и упала на болотную моховину…»

Не сюда ли упала волшебная стрела?

Земля устлана подушками зеленого бархата. Идешь по мшистым кочкам — шагов не слыхать. Затаясь, можно сидеть часами и наслаждаться лесной музыкой.

Песенки поют все. У каждой птицы — своя песня. У красавицы горихвостки песенка грустная, у бойкой пеночки — задорная. Чернокрылый зяблик — самый лучший певец: поет так, что становится на душе светло и весело.

Есть песенка у родника. Неизвестно, откуда он берется. Появляются и пропадают розовые лепестки между острой осокой — так начинается подземный ключ. И это — зачин песни. С ней растет и ширится родник. Чем трудней пробивается под корягами, тем сильнее напев. Каждая струйка свое вплетает в ту песню без слов.

Не ее ли слушает и Василиса Прекрасная? Уселась на плюшевый валун. Не шевельнет пучеглазой головкой избранница младшего сына — болотная квакушка.

А какой звенящий переклик струй под мостом. Пробовал Миша повторить эти звуки на мандолине. Нет, не передать всплески журчащей Северки. Кроткие ивы опустили шелковистые волосы к самой воде — слушают. Осины и те не шевельнут листьями.

А уж сколько людских песен слышал широкий мост! Должино — село певучее. У старых свои песни, у молодых — свои. Стоит Матросихе запеть, и уж начнут стекаться сюда сельские певцы, ценители хорового пения.

Хорошо пели о льне-кормильце… Высоко, чисто-чисто, бойко начинала Матросиха:

Лен зеленой при горе крутой!
Растает последний звук — женские голоса широко и вначале неторопливо подхватывают:

Уж я сеяла, сеяла ленок…
Могуче, озорно вступали басы, а за ними гремел весь хор.

Теперь селу не до песен.

И что-то не хочется бродить по болоту и ольшанику. Все ребята на шоссейке допоздна.

Выйдет Миша на дорогу, приложит ухо к нагретому солнцем, потрескавшемуся от ветров столбу.

Идут по телефону приказы на фронт:

«Смерть фашистским захватчикам!»

Иногда войска останавливаются у села на привал. Миша не зевает: подкатывается к сержанту или старшине с тюбетейкой, полной черники или морошки. Угощайтесь! И тут же вопросик: «Это компас? А как им пользоваться? А это что?..»

Одного артиллериста спросил про орудие. А он та-а-кое загнул!.. «Ну и ругачий вы, товарищ сержант!»

А сержант: «Извините, товарищ пионер. Впредь про военные секреты не расспрашивайте…»

Нет, времени даром Миша не терял.

Мама может считать его слабосилкой. Уж кто в селе не знает про то, какой хилый и синеющий появился он на свет, и про то, как лежал обернутый ватой за печкой. Потому с малых лет и увязалось обидное прозвище «Желудок» — зернышко в кожуре. Кличку дадут в селе — не отдерешь. Уж состарится человек, а она за ним тенью. Был Мишенькой, стал Михаилом, будет Михаилом Александровичем, дедушкой Михайлой, а все при случае скажут: «Это какой дед Михайло? Не Желудок ли?»

— Эй, Желудок! Не слышишь? Кричу, кричу…

Это Журка, Мишин друг, — горбатенький. Майка поверх штанов выпущена и ремнем опоясана.

— Пособи, Миш, сыскать Буруху. Опять убегла на Сафронову горку.

Четверо ног посильнее двух, две пары глаз — не одна. Это дружба!


С наблюдательной вышки, сколоченной на крыше школы, видно все Должино — село в полторы сотни дворов, с двухэтажной почтовой конторой и каменным сельмагом. На посту стоит местный колхозник, призванный в команду воздушного наблюдения.

Хорошо ли село, плохо ли — всяк кулик свое болото хвалит, а должинцам люба своя, новгородская земля.

Высокие избы по обе стороны шоссейной дороги. Вдоль нее — ивы в серебристых шапках. За усадебками — пестрядь огородов. Уж все в рост пошло. Голубеют льны. Пробежит ветерок, приклонит голубые головки, и тогда земля-молодица и так и этак поворачивает платок, не налюбуется на обнову.

В зеленой оправе мелколесья трехкилометровым овалом лежит озеро Должинское с густо заросшими островками, где свили себе гнезда лебеди, и с двумя мысами — «Матвеев» и «Гусев хвощ». На выгаре, на древней чащобе возникло озеро, оттого и кормное, сытное. Рыба быстро размножается. В эту пору молодь подымается в верхние слои воды, играет, силу пробует. Вон как рябится! Из озера вытекает Северка. Не широка, в иных местах перешагнешь. Играет, прячется в густом ольшанике, на плотине не торопится, покрутит мельничное колесо и побежит через село. Петляет, вьется к югу — на десятки километров.

На западе сверкает другое озеро — Остречина — серебряное блюдце на изумрудной скатерти моховины.

Бойцу положено наблюдать определенный сектор воздушного пространства, но что там воздух — взор крестьянина притягивает земля.

Никогда не пылила так дорога. Побурели кусты крыжовника и смородины. Еще недавно по тракту двигались полки и батальоны. Теперь в обратную сторону, на Руссу и Новгород, тянется вереница беженцев из Латвии, Литвы. На автомобилях, на возках, пешком. День и ночь.

— Дядя Пе-е-тя!

Наблюдатель опустил бинокль, посмотрел вниз:

— Чего глотку дерешь?

— Донесе-е-ние! Из отряда-а-а!

— Какого отряда?

— Нашего, пионерского. Можно подняться?

— Не полагается.

Журка со злостью подтянул штаны:

— Дядя Петя! Уйдут они.

— Кто они-то?

— Шпиены…

— Шпионы? Где? — Вышедший из школы учитель географии взял из рук у Журки записку. Записка оказалась не простая: «Секретная депеша. На Сафроновой горке обнаружены три подозрительные личности. Нахожусь в засаде. С пионерским приветом Михаил Васильев».

— А, Миша, — улыбнулся учитель. — Известный выдумщик…

— Какая выдумка! — Журка от досады только что не ревел. — На Сафроновой горке костер жгли… Скорее!..

— Костер? — это уже проходящий мимо колхозник вмешался. — Давеча проезжал мужик, спрашивал: «Не ваши ли пастухи костер палят — не спалили бы лесок?..»

А через час географ и колхозник вели перед собой двух мужчин с поднятыми руками. Третьего боец команды наблюдения вез на тележке.

Есть такая игра «телефон». Что расслышал — передай соседу, не разобрал — шепчи, что взбредет.

Деревня деревне нашептывала. В дальних говорили: на Должино немец сто парашютистов сбросил. Уж и сто!.. Вот как играют в «телефон» взрослые!

Что уж говорить про должинских мальчишек! Им тоже охота знать, как односелы диверсантов изловили. Собрались у пруда. Ждут. На дорогу нетерпеливо посматривают.

— Идет!

Миша в белой рубашке с красным галстуком, в серых штанах и сандалиях на босу ногу шагнул в местечко, что только освободили ему, посредине, присел на корточки.

— Картоху подкапывал. Во какая попадается…

Словно и не понимает, зачем его товарищи ждут! Мальчишкам не до картошки.

— Не тяни. Рассказывай!..

— Не сразу, поди, сдались?

— Как поймали-то этих, Миша?..

— Ну, как поймали — обыкновенно. Вышли мы, значит, на просеку, вдруг — три гуся…

— Каких три гуся?

— А ты Мишку не знаешь? Он все с присказкой…

— Три гуся, значит. Сидят картошку рассматривают. «Ни с места!» Это наши так крикнули. Один полез было в карман, а Карп его — уздечкой!.. Другой из голенища кинжал вытащил, а дядя Петя его из винтовки…

— А третий, третий-то?

— Третий гусь сам лапки задрал.

Мишу послушать — все просто. Ребята замолчали, задумались.

— Оружие достать нужно.

Кто первый это сказал? Толька Копченый. С ним согласились: оружие достать нужно — да где его достанешь?..

— Где? — Миша повозил тюбетейкой по голове, шагнул к пруду, ржавому от желтых рябинок ряски. — Вот где!.. «Зеленые» бежали когда-то, оружие бросали.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю…

«Бух!..»

Всех обдало брызгами. Гладь стоячей воды закачалась. Из нее показалась голова Копченого в клочьях и нитях тины.

— Держи! Бомба!

И котелок без дна покатился в траву.

«Бух!.. Бух!.. Бух!..» — прыгали ребята в воду, опережая перепуганных лягушек.

Летели на берег дырявые посудины, обручи от бочек, ломаное колесо. Миша долго шарил по дну, вытащил изъеденный ржавчиной ствол берданки. Журка осмотрел его.

— Не будет стрелять, так в хозяйстве сгодится…

Прыгали, прыгали — толку никакого. Из кустов вышел человек, пиджак внакидку. Глуховатым голосом, чуть растягивая слова, спросил:

— Лягушек гоняете?

— К-как в-видите. — Миша не мог попасть в штанину, прыгал на одной ноге, с неприязнью поглядывал: «Еще тип. Откуда взялся? Подслушивал?»

«Тип», опустившись на траву, разглядывал Мишу куда дружелюбнее. «Есть же такие лица, — думал «тип», — посмотришь, на душе просветлеет».

Крупные, широко расставленные глаза Миши искрились на влажном лице. И цвет их не сразу определишь: в них и просинь чистого родника и зелень мягких мхов. Весь какой-то солнечный, но хочет казаться серьезным и хмурым.

Миша отвел между тем ребят в сторонку, лобастому Басюку тихонько велел следить за «типом». Отжимая трусы, напяливая рубашки на вымазанные илом тела, дрожавшие мальчишки вели военный совет: что делать дальше? «У М-матроса м-можно достать яп-понский тесак, по-под-жигалы наделать из с-свинцовой трубы…»

— Что, Васек, сидит этот?..

— Былинку кусает. Так и зекает, так и зекает… Встал… На дорогу попер.

Человек накинул пиджак на плечи и пошел, заложив руки за спину.

Идти за ним? Уходит. Вот вмешался в толпу на шоссе. Идет навстречу потоку; переполненные машины, тревожно мычащий скот заслоняют его. Вовсе исчез из глаз, как провалился! Кто такой, откуда?

Не думал тогда Миша Васильев, что встретит еще этого человека, что пойдут они рядом, как маленькая Северка и большая Шелонь.


Хорошо звено шагает, хорошо ребята поют, а никто и не взглянет.

Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо…
— В войну играли — вот доигрались. Накликали беду, — прошамкала одинокая бабка Марья, отвязывая козу с прикола.

Разве от этого случаются войны? Тогда все мальчишки мира бросили бы военные игры. Чего только не придумают досужие люди: и прошлое лето, дескать, грибное было, и мальчишки всё нарождались — все к войне. Потом сами же надуманного страшатся…

Вот и сельсовет. Можно расходиться.

— Я домой. Жалко, что типа проворонили…

— Ладно. До завтра!

У широкого крыльца чей-то автомобиль — жук, вывалявшийся в пыли. Тючок кое-как привязан к верху, тючок на багажнике.

С тех пор как потянулись беженцы, у мамы на кухне и в комнатах всегда кто-нибудь чужой. Усталые и растерянные женщины пеленают, даже купают в корытце орущих, беспокойных детишек. Ребят постарше мама угощает горячей картошкой с укропом, поит чаем или квасом.

Такая у Миши мама: ко всем людям заботливая. Во всем Должине девчата ходят в платьях, сшитых Мишиной мамой. Прибежит какая-нибудь: «Ах, Нина Павловна, завтра гулянье, сборная, а выйти не в чем. Придумайте фасончик…» Мама придумает. «А скроить?.. Нина Павловна, пожалуйста!..» И хоть у мамы, у сельской учительницы, тетрадей стопа, хоть ей и своих сыновей обшить, обстирать надо, но отказывать она не умеет: ночь просидит, а платье сошьет.

На этот раз за столом сидели мама, Таня Ефремова, бывшая мамина ученица, ее любимица, и еще кто-то, кого мама уважительно называла «профессор».

— Это, профессор, чем же места наши гнилые? Наши старухи меньше ста лет не живут…

Маленький, смешной человечек этот профессор. Сильнее подуть — белоснежные пушинки-волосинки разлетятся, как у одуванчика…

Это он считает, что у нас гнилые места?

И как это люди берутся судить о том, чего не знают!.. «Гнилые». Северку-то хоть он видел? А лужайки — какие душе угодно: синие с колокольчиками, белые с ромашкой, желтые с курослепом? Клюкву, хваченную первым морозцем, попробовал бы — не захотел бы южного винограда.

А профессор между тем стал рассказывать про Германию — он там, оказывается, учился. Потом от фашистов убежал в Голландию. Потом во Францию. Потом в Польшу.

— О-о… Я слишком хорошо знаю этих расчетливых негодяев, старательных убийц. В концлагерях они ведут точный учет детских башмачков и передничков. Все идет в дело, даже волосы, даже человеческая кожа… Все, что довелось мне увидеть, будет преследовать меня до самой смерти. Да минует вас чаша страданий, какую нам довелось испить!..

Мама нервно переплела пальцы, они даже хрустнули:

— Ведь женщины их рожали, ведь материнским молоком они вспоены!..

Подошла к комоду, взяла папироску. Как началась война, так мама все курит и курит…

Профессор давно уже забыл про чай, маленькими шажками быстро передвигается по комнате.

— Одни убивают, другие делают вид, что не знают, не слышат, не видят. Верят, что бесноватый ефрейтор сотворит что-то великое для избранной расы. Подлая теорийка исключительности. Злодеяния ради сытости одной нации.

Потом профессор заторопился: «Пингвины — хорошие птицы. Посидят, посидят, да и уходят. Я не один; со мной — храбрейший солдат»…

Возле автомобиля — никого, внутри никого. На сиденье — связка книг. Миша не выдержал:

— Где же храбрый солдат?

Профессор распахнул дверцу, достал из большой связки томик стихов:

— Вот он. Его боятся немецкие мещане, предают анафеме, жгут на кострах. А я посвятил ему всю свою жизнь…

Чумным дыханьем весь мир отравить
Оно захотело,
И черви густою жижей ползли
Из почерневшего тела.
Профессор показал портрет молодого человека в плаще.

— Генрих Гейне. Меч и пламя. Барабанщик революции. Знаете девиз? «Лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей»…

Потом профессор захлопнул томик, протянул его Тане:

— Возьмите. На память о дорожной встрече. Пожалуйста.

Таня смутилась, сказала, что в немецких стихах плохо разбирается.

— О-о! Эти поймете:

Германия старая, саван мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!
И мама сказала:

— Возьми, Танюша, ведь это про саван фашизму.

— Да, да! Великий Гейне любил иную Германию…

Машина выехала на дорогу, влилась в общий поток, покатила дальше.

А Мише долго еще казалось, что рядом с ним, здесь, в Должино, стоит высокий, тонкий молодой человек в плаще, запахнутом по самый подбородок. Смотрит в сторону, куда закатывается солнце. Дерзкие карие глаза поэта сверкают гневом, рот кривится в яростной усмешке.

Германия старая, саван мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.

В ДОМЕ — ЧУЖОЙ

Облако пыли стремительно неслось по дороге. Послышался дробный стук копыт по булыжной улице села — все громче, громче. Крутобокая кобылица мчалась во весь опор, высекая подковами искры.

Стоявшие на большаке едва успели посторониться. Только один человек — должинский монтер Саша Немков, скинув с плеча железные «когти», бросился лошади наперерез. Изловчился схватить ее за поводок, в короткой борьбе остановил на полном скаку.

Верхом на неоседланной лошади сидела молодая женщина с непокрытой головой, без кровинки в лице. Слабеющими руками выпустила лошадиную гриву, медленно завалилась назад. Ее подхватили, бережно отнесли под шатер ивы. Бурое пятно расплылось по ситцевому платью.

— Фашисты… Пить!

Запекшиеся губы не раскрылись, когда к ним поднесли ковш с водой. Мужчины помрачнели, сняли шапки, пригорюнились женщины, дети заплакали.

Мишу зазнобило, он отошел в сторону: вот «оно» начинается! «Оно» — рядом!.. Кто-то взял Мишу за локоть.

— Будь мужчиной. Помоги мне, идем!..

Оглянулся — Саша Немков.

Миша вяло потащился: куда идти, зачем?

Из окна почты слышалось: «Болот! Але! Болот!..» Телефонистка не взглянула на вошедших, продолжала дуть в трубку, вызывать поселок.

— Не надрывайся, — сказал ей Саша. — Не надрывайся, дорогуша. Контора закрывается по причине, не зависящей от наркома связи… Забирай сундук с приданым и беги!..

— Ой, правда ли?

— Давай скорее!..

Немков подал Мише отвертку:

— Отсоединяй коммутатор. Я по-быстрому…

И ушел.

Вся босоногая ватага души не чаяла в Немкове, ходила за ним по пятам. Уважали за силу (может снять с воза два мешка овса и под мышками снести в избу); ценили за то, что ни перед кем не угодничает; любили за гитару (если монтер не на линии, то обязательно с «подружкой семиструнной»). А началась война, ребята охладели к нему, даже худое подумывали. «Что ж ты — ни во флот, ни в пехоту?» Но было сейчас что-то в Сашиной насмешливой манере, в этой уверенности его. Миша снял с крючков стенной коммутатор, присел на подоконник.

По пыльному тракту гремели телеги, груженные скарбом. Беспокойно мычала скотина. Окрики, детский плач, бабье причитанье. А ведь это уже наши — куда же они! Вот и Должино двинулось, и к Должину подошла беда…

Вот тетка Луша — без платка, с растрепанной кичкой.

Журка тянул под уздцы лошадь. На поклаже сидела Журкина сестренка с тряпичной куклой. За телегой плелась коза. Прыткий жалобно блеял, неуверенно перебирая копытцами.

— Эй, Жура! — окликнул Миша. — Куда?

— На озеро. А ты?

— Еще не знаю.

— Идите к озеру — куда ж еще?..

В конторе что-то громыхнуло. Миша обернулся. Это вошел Немков, принес ящик. Вдвоем завернули коммутатор в мешковину.

— Айда домой, — заторопил Саша мальчика. — Скорей, скорей!

Вот уж виднеется сельсоветская крыша. Но на пути к дому есть еще тенистый, уютный прогон. Хорошо б уйти вместе с мамой и — с кем еще? — с Тосей.

— А я тебя ищу… Нину Павловну видела в окне. Чего ж вы не собираетесь? — Это Граня, дочка Василия Федоровича Еремеева. Босая. Косицы не заплетены. Кацавейка с подвернутыми рукавами. — Идемте с нами в Темную лядину. Землянку поможем вам отрыть.

— Я еще ничего не знаю, Граня.

Пусть только не стоит, не ждет, не смотрит так.

Граня подула на свесившиеся пряди, заторопилась и сама что-то такое поняла:

— Ладно, пошла я…

Миша сворачивает в проулочек, поросший акациями. Сердце колотится — щегол, трепещущий в ладони. Сейчас мелькнет знакомое васильковое платье с белым кантом на подоле, сейчас… Что это? Амбарный замок гирей повис на двери. Ни в саду, ни в огороде, ни за гумном — нигде не видно льняной головки с ровненько постриженной челочкой и бровями-дужками.

Мальчик бежит дальше, бычком пригнув голову, стиснув зубы. Тося, Тосенька… От пыли, что ли, щиплет глаза?..

— Мама!..

Мама, опустив руки, стоит у комода. Читает письмо старшего брата из армии — читаное-перечитанное…

— Скорее, мама! Все уже ушли.

Миша вбежал в «ребячью» комнату. Этажерка с книгами. Удочки в углу. Гантели старшего брата. Железные кольца свисают с потолочной балки. Вытащил из-под кровати ящик. Лобзик, рубанок, долото. Вот без чего не обойдешься — топорик! Что еще? Все бы сейчас взял с собой.

— Миша! Да где же ты?

Теперь мама торопит.

— Я готов. Куда пойдем?

Мама не успела ответить. Сильным, резким порывом жаркого воздуха распахнуло створки, со звоном посыпались стекла и черепки цветочных горшков.

А в это время Саша Немков подпиливал телеграфные столбы; уже немало полегло их вдоль дороги с провисшими проводами.

— Давай, помогу, братец…

Саша даже не спросил имени человека, внезапно пришедшего на подмогу. Как-то не до него было. Упала на Должино первая фугаска, вздыбился на краю села черно-бурый столб огня и дыма.

Работа пошла скорее. Пилили по очереди, вместе наваливались плечами. Столбы только трещали.

ШАЛАШИ НА БОЛОТЕ

Страхи бывают разные.

Совсем маленьким Миша боялся грозы. Едва небо начинало темнеть, он убегал домой, забивался за печь, а если громыхало среди ночи, забирался к маме в постель.

Пустой страх. Молния вреда много не наделает. Бомба — совсем другое.

Мама не должна видеть, как он напуган фугаской. Пошел нарочно впереди. Противно дрожит челюсть, стучат зубы — слова не выговоришь.

Оглянешься — не отстает ли мама, на горизонте видны зловещие дымы. Только бы мама не заметила, как дрожит голос:

— Не бойся, мама. Ничего не будет, это далеко.

Зачавкала под ногами приболотица. Блеснуло озеро между деревцами. Что-то бросилось под ноги. Егерь! Вот теперь они считай, что дома.

Журка выдает собаку за охотничью. Обыкновенная дворняга с острой мордой и желтыми пятнами над глазами, будто очки на лоб подняты.

Мама сняла с плеч узел. Печально оглянулась. Ее сразу обступили женщины с детьми.

— А ты, Павловна, говорила, не бывать тут германцу.

— Что с детишками станется?

Вот так всегда: мама должна утешать, советовать. Чего они все хотят? Разве не видят: и ей не легче…

— Что вам сказать, женщины? Надо крепче держаться друг друга. Горе сближает…

Втроем лопатами нарезали торфяные пласты. Из мягких кирпичиков сложили стены. Нарвали ветвей. Получился домик с крышей. К вечеру таких шалашей на болоте стало много. Малыши-несмышленыши думали, что все это невиданная игра, залезли в эти шалаши и, намаявшись за день, заснули. Женщины сидели на сундучках и узлах, держали на руках грудных ребят, вздыхали, раскачивались. Старики молча курили, огоньки прикрывали ладонями.

Среди односельчан Мише не так страшно и стыдно: он заметил, что при каждом далеком разрыве снаряда даже мужчины вздрагивали и менялись в лице.

— Куда ты? — встревожилась Нина Павловна.



— В ночной дозор… Ты не беспокойся, мама.

Потом она много-много раз будет слышать это: «Мама, не беспокойся…»


Далеко отходить от болотного «лагеря» боязно, хотя карманы Журкиных штанов оттопыривали «поджигалы» — трубки с отверстием для запала. Что толку: оружие есть, нет пороха.

После заката пополз туман. Постепенно разливалось белое море. И высились одинокие скалы — осинки, березки. Все становилось таинственным и жутким. Издалека доносилась канонада. В вышине гудели самолеты. Война не знала передышки и ночью.

От болотной сырости голоса сиплые — самого себя испугаться можно. Из черноты леса захохотала, заплакала сова. Кто-то заскулил. На собаку не похоже: пес скулит тоньше, этот с хрипом. Не волк ли?

Эх, посмотрели бы на него сейчас братишки — не сказали бы, как прежде: «Куда тебе с нами! Иди, держись за мамину юбку».

Пристыженный давнишними страхами, Миша словно нарочно характер испытывал. Шла быстрая июльская ночь. Побледнели, истаяли звезды.

Пробуждается озеро Должинское…

В утренних сумерках раздается тихое, ласковое квохтанье болотной курочки. Так бабушка шепчет спозаранок — вроде и надо, да жалко будить: «Просыпайтесь, засони!»

Из-за дальнего леса солнце выпростало золотые материнские руки и положило на воду — согреть простывшее озеро. А озеро и радо — зарумянилось, ожило.

Свистнул болотный домосед кулик — пернатых, зверье из гнезд и нор вызывает. Подъем!

Захлопотали утки-крякушки. Попробовал вытянуть ноту голенастый журавель и застыдился, смолк. Тонко вывела на дудочке золотистая иволга…

Утки, журавель, иволга… Война идет, немец — вот он! Пришел из села Немков, принес на закорках избитого колхозного шорника, трудно было узнать.

— Фашистская работка.

— Саша! И ты весь в крови, — воскликнула Таня. — За что они тебя?

— Недосуг было спрашивать. Подвели немцы к сельмагу: ломай дверь!..

— А ты что? Сломал?

— Сидел я, случалось, да не за взломы…

— А мой дом не тронули? А мой? — посыпались вопросы.

— Не о своем бы доме печься, — ответил Немков. На берегу скинул сапоги, вошел в воду, обмыл лицо, короткую борцовскую шею и грудь в темно-лиловых подтеках.

Миша встал рядом встревоженный:

— Разве можно, Саша, терпеть, чтобы нас, советских, били?

Немков подставил под лучи бронзовое тело в капельках влаги, долго смотрел на подростка. Глаза его потеплели:

— Ты вот галстук красный сними. За это тоже бьют и, наверно, вешают…

СТАРАЯ МЕЖА

Больше недели мытарились должинцы на берегу озера. От болотной сырости у стариков ныли кости, малые ребята простужались, болели, женщины беспокоились о покинутых домах. Подходили к концу припасы.

Нина Павловна взялась вышивать полотенце. Не ради рукоделья — куда там! — глаза с трудом иголку видели. Женщины поглядывали на спокойную учительницу, сами стыдились плакать.

Пришел кладовщик Егоров, сказал, что «власти» приказали немедленно вернуться.

— Вы что думаете — забрались в неприступные болота? Думаете, немецким пушкам не достать?

— А ты что — в начальство вышел? — небрежно осведомился Немков.

— Хошь бы и так, — огрызнулся Егоров: монтера он не любил и побаивался. — А ежели ты, Сашка, или кто другой бежать собрались, то знайте: у немцев список населения. Кто из мужиков не явится, отвечать будут семьи…

Потянулись должинцы с озера, из Темной лядины, обратно со скарбом, с грудными детьми на руках.

Село вдруг стало каким-то не родным. Появились слова и порядки, для стариков позабытые, для молодых неизвестные.

«Господин староста…»

Староста — бывший кладовщик Василий Егоров. Господин староста имеет право пороть розгами.

«Господин урядник…» Бывший животновод Леха, прозванный Губаном. Этому еще больше власти дано: за неподчинение уряднику — смертная казнь.

Копылиха, бывшая соловьевская купчиха, пришла с немцами и сразу потребовала с должинцев и соловьевцев сто пятьдесят пудов зерна. За то, что льноскупщика Копылова в свое время раскулачила советская власть…

Купчиха… Урядник… Староста…

И еще появилось одно забытое слово: межа.

Гремя колотушкой, по улицам прошел староста и объявил, что с утра будут делить покосы.

Утром Миша отправился на луговину: кормить-то скотину надо, без коровы они с мамою пропадут. На дороге нагнал Граню:

— Что ж ты сама, а не Василий Федорович?

Граня, как всегда, застыдилась. Колышки, которые держала под мышкой, выскользнули; смущаясь, наклонилась подбирать:

— Папа не хочет, мама плачет. Мишенька, что ж это будет? Дележка как при царе все равно…

Женщины и мужчины стояли с лопатами и кольями, старались не смотреть друг другу в глаза. Разговор велся для приличия: все поглядывали на немецких солдат, стоявших поодаль, и туда, где мелькала мерка-двухметровка. Егоров быстро крутил разногой, сам похожий на циркуль, — так старательно вышагивал по траве. За ним вприсядку бежал Прохор Тимофеевич, от жадности позабывший свои годы.

В стороне стоял с подростками Немков и крутил цигарку.

— Противно смотреть, — говорил он. — Из-за разделов начнутся перекоры, а там, глядишь, и за ножи схватятся. Собственность! Ты не сожрешь другого, тебя сожрут…

Староста кончил махать разногой, подошел к односельчанам:

— Будем тянуть жребий.

— Очень хорошо! Жребий — и ладно!.. — лебезил Прохор Тимофеевич. — Жребий — он божий суд.

— Говорят по-другому, — отозвался Немков. — Жребий дурак, родного отца отдает в солдаты.

— А тебе что за печаль? — возвысил голос Егоров. — Шел бы отсюда, Немков, право, — твоей тут доли нет…

— Я не о себе. Добро артелью нажито. Вернутся наши — что тогда запоете?

Староста отвернулся, слова не сказал, положил в фуражку заготовленные для жеребьевки бумажки:

— Тяните!

Руки протянулись не сразу. Вот оно, старое, забытое: опасались — не прогадать бы. Развертывали, читали, слышались голоса:

— У дороги досталось. Затопчут машинами, танками.

— Самые-то кочки… Кому ж клеверища?

Через луг, напрямик, махал на гнедом жеребце урядник.



— Размежевались? — крикнул он, придерживая коня. — С богом! Теперича каждый за себя.

— Шебаршат тут, — пожаловался староста.

— Эт-то кто? — хмельными, отечными глазами бывший животновод Леха властно оглядел людей.

Все понурились. Миша подумал: «Что стало с должницами? Почему молчат?»

— Неправильно делят покосы, — неожиданно громко сказал он. — Народу дают что похуже, несправедливо…

Лоб и щеки его сначала побледнели, потом залились краской, голос задрожал — вот-вот сорвется. Но его уже поддержали:

— Прав мальчонка!

— Нам немецкой подачки не надо…

— Форменная обдележка. Лучше уж по-прежнему, артельно…

Леха дернул удила. Конь взвился на дыбы. Немков неторопливо взял с земли лопату, подвинулся, встал рядом с Мишей.

— Не-спра-вед-ливо!.. — закричал урядник. — В райком векапе пойдете жаловаться?.. Берите, что дают, и спасибо скажите. Не рассусоливать! Не то… — Устрашающе загарцевал возле Миши. — Пшел отсюдова! Чтоб духа не было, комиссарово племя! — Ударил каблуками под брюхо гнедого и, обернувшись в седле, крикнул: — Кончай с ними, Егорыч!..

«Страшно было, — думал Миша, возвращаясь домой. — А все-таки не так стыдно, если взять себя в руки — и не бояться…»

Легко сказать — взять себя в руки! А что поделать, если при встрече с гитлеровскими солдатами страх комком подкатывает к горлу?.. Они ведь что угодно могут сделать — равнодушно, даже весело, — обидеть, убить. Он весь в их власти…

Завидев на дороге солдат, Миша опасливо свернул на обочину. Немцы-обозники никак не могли справиться с самым красивым и ретивым колхозным жеребцом. Он то вставал на дыбы, то заваливался, намереваясь лягнуть. Немцы кричали, отскакивали, снова пытались ухватить за упряжь. Миша исподлобья смотрел на это.

— Все равно Милый не подчинится, — зло бормотал он. — Он слушается только колхозного конюха, одного Матроса слушается…

Солдаты между тем вошли в азарт, колотили коня где попало — по бокам, по спине, под живот. Милый злобно ржал, храпел, скалил зубы…

Миша круто повернулся, побежал к Матросу: что угодно, лишь бы не мучили коня!..

В избе Матроса он застал посторонних — солдата и переводчицу. Та держала перед Матросом кусок плотной бумаги.

— …Вот по этому чертежику, — говорила она.

Матрос гладил пышные усы, порыжелые от нюхательного табака, супил брови:

— Не пойму, что за мачта такая?..

Переводчица нервничала. Что тут непонятно: столб, сверху перекладина, внизу подпорка.

— Хоть убей, не пойму. — Матрос не спеша вынул кисет, дрожащими пальцами ухватил щепотку. — Мы хлеборобы, льноводы, барышня… Не по нашей части заказ…



«Чего это они?» — хотел было спросить Миша, когда солдат и переводчица, наконец, ушли. Не успел ничего спросить. Разве кто поверил бы, что бывший боцман с революционного крейсера может вот так рыдать, вполголоса причитая и вздыхая судорожно, катая по столу крупную седую голову?..

Миша замер. Хотел повернуться, уйти — брякнуло ведро, неловко задетое им.

— А! Что? Кто здесь? — резко обернулся Матрос. — Это ты, малый? — в смущении полез за кисетом: — Крепок табачище, вот скажи… Слезу вышибает…

А глаза — тоскливые. Никогда таких глаз не видел у него Миша. Что немцы делают с людьми! Ведь вот и не били и не угрожали даже, поговорили вроде спокойненько…

Лишь заголубели сумерки и немцы угомонились в селе, Журка осмотрелся, подбежал к воротам сарая, скинул скобу — и шасть в канаву. Потом оттуда же выскочил Миша, раскрыл ворота, ударил Милого по крупу. Конь перемахнул изгородь и чистым полем — поминай как звали!

Конь наш гордый, конь наш непреклонный, лети!..

„ГОТТ МИТ УНС“

Всех взрослых и детей гитлеровцы согнали к мосту.

От перламутрового блеска нежных облаков в прозрачной лазури, от серебряного света ив и сверкания трепетной осины утро было нежным и серебристым. В вершинах деревьев распевали свои последние песни щеглы. В стремительном полете пробовали острые крылья молодые касатки. Вдали переливалась золотой зыбью рожь — густая, колосистая, необыкновенно высокая в это лето. Все пело, искрилось, радовалось. А возле моста торчала грубо сколоченная из неструганой березы виселица.

Мишу бил озноб. В этом толстом немце, что приехал в открытом автомобиле, казалось, не было ничего зверского. Круглое лицо с жирным подбородком, аккуратно подстриженные, слегка прикрученные кверху седоватые усы, весело прищуренные глаза. Он даже улыбался, когда вышел из автомобиля. Фашист по-хозяйски потрогал столб — крепко ли вогнали в землю?.. Сытый, довольный, очень спокойный…

По толпе прошел горестный вздох. Немецкие автоматчики вели старика. Худенький, невысокий, с короткой седой бородкой, в ситцевой выцветшей рубашке и красноармейских шароварах с залоснившимися коленками, он шел не спеша, твердо ступая босыми ногами.



Ему развязали руки. Старый крестьянин расправил не тронутую загаром грудь. Голубые стариковские глаза были сухи, смотрели строго и мудро. Ветер шевелил редкие волосы. Вот и крестьянин вроде бы спокоен… Ничего не должно случиться!..

— Этот человек кормил партизан, — говорит переводчик. — Всякое сопротивление германской мощи… смертной казни через повешение…

Ничего не может произойти!.. Важный немец — он опять уже уселся в свой «оппель» — взмахивает белой перчаткой. Палач накладывает на шею крестьянина петлю; палач хочет помочь крестьянину подняться на табурет; крестьянин брезгливо отстраняет протянутую руку.

— Шерамыги! — говорит он презрительно и тихо. — Вы не бойтесь их, граждане!..

— Не забудем тебя, отец! — выкрикивает кто-то.

— Не забывайте… Срамно от немцев смертьпринимать… Ничего не бойтесь!.. Жене скажите — пусть не плачет шибко-то, сыновья вернутся, отомстят… Вернутся!.. Добрые люди, прощайте!..

Движение в рядах. Мальчик в тюбетейке с силой расталкивает людей, выбивается прочь от страшного места.

Автоматчики угрожающе щелкают затворами:

— Хальт! Цурюк!

Мальчик не слышит, убегает дальше и дальше.

Миша бежал, не выбирая дороги. Все казалось: неотступно грохают чьи-то кованые сапоги, взмахивает рука в белой перчатке, качается веревочная петля.

Миша бежал, пока не споткнулся о кочку. Прижался щекой к моховой подушке и дал волю слезам. О чем он плакал? О своем детстве? Только он не думал о нем. О том, что в селе все стало чужим и безрадостным. От жалости к маме, которая перестала петь и улыбаться и все читает-перечитывает единственное, полученное от старшего брата письмо. О двух своих братьях, отрезанных фронтом от родного дома. От жалости к этому вот смутно знакомому старику…

Слезы иссякали. Жизнь колдовского, болотного царства осторожно вплеталась в Мишины мысли, успокаивала, как прикосновение материнской ладони. Только бы не бояться немцев! Они с автоматами, они с виселицами — так? Все равно нельзя их бояться!.. Выглядывает из-под воды лютик. Лютый цвет. Царь-зелье. Одни листики у него над водой, другие — под водой… Если вот так же?.. Днем разговаривать с немцами, шутить, улыбаться, а ночью закалывать их кинжалами, убивать, уничтожать; оставлять страшные записки: «Смерть фашистским захватчикам!»

Листья над водой, листья под водой.

Спотыкаясь, по кочкарнику бежала мать. Они бросились друг к другу.

— Сынок!.. Убежал, а мама мучайся. Ты не должен, слышишь, не должен покидать меня. Кругом враги.

— Прости, мама…

Они опустились на мох. Молчание. Сколько еще страшного предстоит пережить?..

…Сыновья, ученики отвернулись бы от нее, если б она избрала другой путь, нежели тот, который втайне избрала. Сама она ничего не боится. Но сын ее, ее младшенький, — он так еще мал! Как сохранить его? Только бы с ним ничего не случилось. Хотелось на все болото закричать «не отдам!».

— Что ты, мамочка?

Сын заглянул в глаза матери, прочитал во встревоженном ее лице печаль, нежность. Мама и не знает, какой он сильный! Вот что: испугался он сегодня, плакал — все это в последний раз. Унижаться перед этими гадами? Ни за что!.. Афишируют, что с ними бог — выбили на пряжках поясов «Готт мит унс», и мучают людей. Пусть они нас боятся! Листья над водой, листья под водой…

— Солнце заходит. Пойдем, простудишься мама…

ЛИСТЬЯ НАД ВОДОЙ, ЛИСТЬЯ ПОД ВОДОЙ…

Опасными стали большие дороги. Не перейти железнодорожную линию, не пробраться к подпольным группам в Речках и Учно. Тем не менее ходили со старскими подпольщиками в разведку. Сведения раздобыли важные, помогли бойцам разгромить фашистский штаб в Болоте.

Вот бы теперь и послать депешу в Смольный: «Кочующее орудие действует!» Нет связи с Ленинградом.

Павел подходил к Должино. У проселка он услышал быстро приближающийся шум мотоциклов. Уже не успеть, не спрятаться! Мотоцикл круто развернулся перед Васькиным. Жандарм спустил с педалей ноги на землю, наставил автомат.

Павел оглянулся. Позади — еще один мотоцикл, с коляской. Накреня коляску, вылез унтер-офицер полевой жандармерии. Парабеллум в его мясистых пальцах казался игрушечным.

— Руки поклядывай за спину!

Автоматчик вывернул у задержанного карманы.

Павел разобрал только одно слово «партизанен», унтер по-немецки говорил жандармам:

— Мне его рожа не нравится. Партизан. Отведите за тот камень…

«Глупо кончается. Еще ничего не успел… Пять шагов до валуна… К черту! Разве я не знаю своих сил?» Руки Павел так и держит позади, как велели жандармы. Еще немножко просунуть пальцы за ремень под рубашку…

Миг — и Васькин бросается к валуну. Откидывает правую руку. Бросает гранату. Пригибается. Комья земли падают на спину. Грохот. Пламя. Стелющийся дым…



Павел несется легкими скачками, как птица, готовая оторваться от земли. Петляет между валунами.

Очередь из автомата. Обвисают простреленные лапы елей, с треском падают сучья.

Справа низкорослые березки. Тянет гнилью с болота.

«Тью… тью… тью…»

Теперь он пробирается сквозь высокий малинник. Все мягче почва под ногами. Неожиданная прогалинка, от нее малоприметная тропка.

— Не туда! — тихий голос вдогонку. — Быстрее — в зыбца!

Павел обернулся в сторону, откуда послышался шепот. В кустах зашуршало. Ломая ветки, вышел подросток:

— Сюда идемте, за мной!..

Пригнувшись, оба нырнули в прохладную темень тальника. Под ногами захлюпало. Ноги все глубже увязали. Начинался зыбун. Павел не заметил бочага, попал ногой в яму с болотной жижей.

— Мне в след идите, — сказал проводник и тут же сам угодил в колдобину. — Вот черт!..

Там и сям возникали бурные фонтанчики, взлетали комья земли. Отражение облачков и кривуль-березок колебалось и вздрагивало в болотной воде.

— Ложись! — Павел притянул парнишку, оба плюхнулись наземь. — Наугад стреляют…

Мальчик уткнулся в плечо Павла. Васькин вполголоса спросил:

— Ты-то сюда как попал?

— Лозу резал на веники…

С сухим звуком рассыпались очереди: «Тра-та-та-та… Тра-та-та-та….»

Несколько минут молчали, вдыхали прелый, пахнущий водорослями воздух.

— Противно.

— Ничего, привыкнешь.

— Что вы!.. Никогда.

Раздался пронзительный вопль. От неожиданности оба вздрогнули.

— Выпь кричит на Остречине, — сказал мальчик и неожиданно спросил: — А вам было страшно — ну, сейчас хотя бы, когда мы бежали?..

— Я, понимаешь, змей боюсь…

— Нет, правда?

— А что? — Павел понимающе улыбнулся. — Нет таких людей, которые бы ничего не боялись. Знаешь, кто храбрый? Кто одолевает страх.

— А почему вы не с ними?

— С кем?

— Ну, вы знаете…

— С партизанами?..

Мальчик не ответил. Все хорошие люди на фронте. Чем-то, однако, этот человек ему нравился: отчаянностью, бывалостью ли? Гранату — это он кинул?..

— Пошли. Немцы сюда не полезут.

— Куда ведете-то?

— В Яборково. Деревушка такая есть, на болотенье…

Снова заметили воду.

— А про Ленинград ничего не знаете?

— Борется наш Ленинград.

— В Должино листовки порасклеены: «Бои на улицах Петербурга».

— Верят?

— Не все. — Мальчик помолчал, потом вздохнул: — А все-таки есть такие, что никогда не боятся…

— Может быть, есть. Не видел.

— Есть. Вот у нас девушка… — Глаза у мальчика засверкали. — Пошла в стадо за коровой. Смотрит, под Белянкой фриц сидит, в ведро надаивает, доволен. «Гут молеко, девка». Злость ее взяла. «От детишек, — говорит, — урываешь». А он прижимает ведро к животу, смеется: «Гут молеко!» — «Да! Гут молоко?» Бац носком по дну. Немца всего молоком залила. Потеха!.. Ушла — и не обернулась. А вы говорите…

У деревни Яборково они расстались.

— Ну, спасибо… как тебя звать-то, спаситель?

Мальчик лукаво улыбнулся:

— А вас? Я вас знаю — это вы от нас однажды скрылись…

— Да и я тебя знаю, видел. Ну, о встрече ни гугу! Договорились? Девушке скажи: напрасный риск — еще не храбрость. Бонжур-покеда, друг!..

Из чердачного оконца поглядеть — Должино будто заколдовано. Из избы в избу не ходят. У завалинок на закате не собираются. Пройдут быстро с ведрами, сорвут что надо на огороде — и домой. Девчата попрятались: немцы прохода не дают.

На шоссейке шныряют немецкие машины. Надутые, чванливые офицеры в белых перчатках, в таких высоких фуражках — скворечня уместится. Ходят скопом. Хохочут, дурачатся. Норовят что-нибудь набедокурить, как дурак во хмелю.

К соседке в хлев забрались двое. Валяли дурака, гоготали, стали тащить корову. Издали был виден коровий, кровью налитый глаз. Женщина с ребенком на руках кидалась от одного к другому, упрашивала не уводить кормилицу. Вояки вытащили ножи, принялись размахивать, прыгать. Соседка ухватилась за коровий рог, тогда солдат неожиданно пришел в ярость и ударил женщину по животу сапогом…

Отсюда, с чердака, очень было бы удобно стрелять… «Мм-бац-бац!..» Повалится один… другой. Теперь — гранату. Бросать с опережением… «Мм-бац-бац!» Машина в огне. Крутятся перевернутые колеса. По радио передают: «От Советского информбюро… В селе Д. юный мститель пионер Миша В. уничтожил двух фашистов и подбил гранатой штабную машину». Сидят братишки в землянке, слушают и догадываются: «Ясный факт, это наш Мишка, мамин любимчик».

А вот и сама мама. В белом, как всегда, платочке и белой кофточке. Держит бадейку с картошкой, свободную руку для равновесия откинула. Эй, а это кто?

С мамой стоит мужчина, что-то говорит, склонившись над ней. Хоть козырек надвинут на глаза, но его из сотни можно отличить: болотный знакомец…

Пока добежал — мама опять одна.

— А где этот самый?

Мама удивляется, очень неискренне удивляется:

— Кто?

— Этот человек. С которым ты разговаривала.

— А ты его знаешь?

— Нет.

— Я тоже не знаю. И не интересно знать.

Ладно, все ясно. А как этот дядька умеет исчезать!.. Приходит в село, занятое немцами, — отчаянный!..

Будто два Должино, два села… Одно — на виду, другое скрытое. Листья над водой, листья под водой…

Таня, когда ей невмоготу оставаться наедине со своими мыслями, бежит к Нине Павловне отвести душу.

Пробирается задворками, чтоб не встречать немецкой солдатни.

Дома у Васильевых — один Миша. Что-то мастерит, на Таню и не взглянет. Таня подошла к комоду, в который раз засмотрелась на фотографию в рамке, выпиленной лобзиком. Мальчишки и девчонки. Выпуск Должинской школы-семилетки. Давно ли это все было?.. Выпускной бал продолжался до утра. Потом кто-то предложил пойти по ржи, по любимым стежкам. Подхватили Нину Павловну под руки — и с песнями через все Должино. О чем рассказала им учительница в этот вечер?

В глухой тайге, оказывается, устраивают хижинки такие — ничьи. Одинокий путник найдет в них и кров, и солому, и дрова, чтоб согреться у очага. Перед тем, как вновь собраться в дорогу, сам принесет охапку хвороста — для другого. Каждый должен оставить что-то хорошее. Человек не для себя родится. Он появляется на свет, а для него уж многое приготовлено другим. Он умирает — и все остается людям.

Задумчиво взяла с этажерки книгу, перелистала, поставила на место, тронула струны мандолины, висевшей на гвоздике.

— Не играешь?

— Не до того.

Девушка спросила: заметил ли Миша, что кто-то срывает фашистские газеты и плакаты, — вот смельчак!

«Смельчак»? Миша от этого слова так хватил топором, что едва не попал по пальцу.

— Хорошо, только мало этого, — вздохнула Таня.

Мальчик отложил топор. А что еще можно сделать? В глазах его был такой жадный интерес, что Таня не выдержала, улыбнулась. Улыбка у Тани особенная — ребячливая и лукавая, лицо от улыбки сразу становится красивым.

— Я вот думаю, Мишук: немцы-гады считают, что все их боятся. Что все у них в ногах валяются. Если бы сделать что-нибудь такое… свое написать, что ли?..

— А ты знаешь, что сказал один человек? Напрасный риск — не храбрость…

Глаза у Тани потемнели, лицо погасло.

— Струсил? Я-то думала…

Дело принимало плохой оборот.

— Что ты, «струсил». Не я сказал это — греческий один полководец…

— Напрасный риск!.. Да разве это напрасный риск, Мишук, ты подумай!..

— Так он не про это. А про то, как ты с немцем тогда, помнишь, — «Гут молеко»…

— Греческий полководец…

Вот пристала! Миша подал тетрадку, чернила, проверил, плотно ли прикрыта дверь.

— Ладно тебе… Пишем?



Вскоре на столе лежали листки с печатными лиловыми буквами.

«Урожай прячь, а немцу — кукиш!»

«Парни и девчата! Не ходите на оборонные работы. Фашисты — убийцы ваших отцов и братьев».

— Надо бы про Ленинград… — Миша вопросительно посмотрел на девушку.

— А что мы про него знаем?

— Я знаю! Вокруг города глубокие рвы и насыпи. На дорогах волчьи ямы. Улицы оплетены колючей проволокой. Баррикады. На крышах — пулеметы и снайперы. В Неву вошли корабли. Сам Буденный прискакал…

— Буденный? И что ты все сочиняешь?

— А как же по-твоему?

— Ладно! — решительно согласилась Таня. — Пиши: «Не верьте брехунам. Город Ленина — наш, советский. Врагу там не бывать!»

Миша смазал опарой листовки, положил на дно ведра.

— Не боишься? — запоздало спросила Таня. — Смотри! И Нину Павловну не спросили…

— Не знаешь ты мою маму?..

Миша любил с шиком, не держась за коромысло, носить налитые доверху ведра, а тут и без воды крепко ухватился за коромысло. Тяжелыми показались пустые. Позади шла Таня. Любой фриц мог сейчас подскочить, позубоскалить, заглянуть в ведро, где лежали смазанные опарой листовки.

Таня озорно подмигивала, когда сын учительницы оборачивался.

— Иди, дружок! Смелее!..


Рукописные листовки вызвали много толков в селе. Странички с голубыми линейками вступили в поединок с фашистскими газетами и яркими плакатами.

Урядник скреб ногтями по доскам заборов, по церковной стене.

Забегал к Васильевым. Не знает ли Нина Павловна, кто под него подкапывается? Из должинских вроде никто в партизаны не ушел…

Миша посмеивался. Нина Павловна радовалась хорошему настроению сына, не подозревала ничего.

— Сходил бы к Саше, звал он. Мандолину просил захватить…

Чудной этот Сашка — захватить мандолину! Какая теперь сыгровка!..

Однако пошел. Монтер с гитарой валялся на кровати. Пышный красный бант повязан у головки грифа. Немков тихо перебирал струны и пел свое любимое — про море.

А берег суровый и тесен…
Как вспомнишь, так сердце болит.
— Что ж ты без мандолины? — встретил он Мишу. — Сто лет не репетировали. На сборную позовут — опозоримся…

О вечеринках думает! Рад, что не попал на войну. Окопался. А еще комсомольцем был!.. Говорил: «Мне с мальчишками лучше, они чище живут, меньше врут…»

— Ты куда, Михайло? Никак у тебя водица из глаз брызнула? Отчего?

— Так…

— Понятно. Слушай, вот я зачем тебя позвал: отхватил бы кусок провода ихнего. Можно телефончик смастерить — от моей избы до твоей. А? Идти не надо, берешь трубку: «Але! Кто на проводе? Товарищ Васильев?.. Будете в другой раз лепить запретную агитацию на стены — выбирайте время потемнее… И, между прочим, не на мой забор — не желаем портить отношения с властью…»

Миша молча рванулся к дверям. В прищуренных глазах Саши запрыгали веселые искорки:

— Погоди, рассердился… Серьезно, Миша: достань проводочек. Понимаешь, без пропуска из села не пускают; немцы и так на меня глаза пялят…

О чем он говорит: отрезать провод? Немцы в штабе берут трубку: «Алло, алло!..» Трубка молчит. «Как же так! Надо срочно передать приказ…» Молчит трубка!..

— Ладно, сделаю. Давай кусачки.

От Немкова Миша прямо отправился к Журке.

— Ступай к старосте, попроси лошадь. Будем сено возить.


С возком подъехали к дальнему сараю, у самой Северки, как велел Саша. Он уже поджидал.

— Где? — спросил глазами.

Миша тоже глазом показал: под сеном у борта телеги.

Немков, оглядываясь по сторонам, вытащил кое-как свернутый моток телефонного провода, прикрыл мешковиной, понес к речке.

Ребята свалили полвоза сена.

Монтер вернулся, пожал обоим руки:

— Спасибо.

— Это еще не все. — Миша зашарил по телеге. — Смотри — вот!..

— Сашка, трофей это! Солдатский ранец…

Сашка схватил ранец за ремень, изо всех сил швырнул в лопушник:

— Да ты что, сундук этакий! Что за самовольщина?

Схватил за грудки.

Дурацкая привычка — сразу пускать в ход силу. Миша поднялся с кучи сена. От обиды слюну не сглотнуть: ждал одобрения — получил взбучку.

— Я думал, там бумаги… секретный план…

— «Думал»… Велик лоб, да во лбу-то мох. — Саша приметно остыл; наконец совсем миролюбиво, даже вроде виновато спросил: — Как же ты исхитрился?

— Только перекусил провод, слышу: бежит кто-то. Я — в траву. Попался, думаю. Приподнялся на локтях. Фриц! Я и обмер. А тот скинул ранец — да в кусты. Меня словно бес какой: «Стащи!» Не хочу, а ползу. Рука сама тянется. Схватил ранец — и деру!

Не так собирался Миша обо всем этом рассказать, но после Сашкиной вспышки не было настроения. Тот, неуловимый, так бы не поступил, конечно…

Потом они все-таки раскрыли ранец. Смена белья. Порошок от вшей. Полотенце с петухами. Детские сапожки — краденые. И книжечка. В словаре-разговорнике немецкими буквами напечатаны русские слова: «Ты коммунист?», «Ты комсомолец?», «Где есть партизан?»

Секретного плана в ранце не оказалось.

ЧЕМ ЧЕЛОВЕК ХОРОШ

Немецкие солдаты приходили, потом уходили, шли дальше — линия фронта отошла на восток, оставив в тылу у немцев село Должино. А однажды должинцы пробудились раньше петухов от веселого крика за околицей:

— Наши вернулись! Будто в долгую непогодь проглянуло солнце, будто предутренний сон не уходил: в селе — красноармейцы!..

Даже деды-домоседы, малыши высыпали на улицу.

— Родимые вы наши, вернулись-таки!

— Мы уж вас заждались…

Тугоухий дед Терентий кричал:

— Что, сынки, никак войне конец?

Не читали люди то, что ясно было написано на лицах воинов, — хотели видеть то, чего страстно желали, чего ждали всей душой. Вышедшие из окружения бойцы исхудали, обросли щетиной. Мятые, измызганные шинели. Что ж, не с парада идут. И хотя пришедшие ничего обнадеживающего не говорили, торопились идти дальше, расспрашивали про окрестные деревни — есть ли там немцы, сколько, — все же село пребывало в каком-то радостном опьянении: пришли свои!

Все, что было в печах и на погребицах попрятано от немецкого брюха, хозяйки тащили на улицу. Старики отдавали свои кисеты с бесценным самосадом. Бойцы жадно пили молоко из горшков, наслаждались куревом, обжигая пальцы и губы крохотными «бычками». Женщины наскоро простирывали портянки и рубахи. Мальчишки вовсе обалдели, воробьиными стаями облепили фронтовиков.

Когда же хватились Лехи — того и след простыл. Думали: в овсы с Егоровым спрятался или на болото сбежал. Оказалось — хуже…


Немецкий батальон внезапно ударил с Овинной. Недолга была радость, трагедия закончилась еще быстрее. Советское подразделение, выходившее из окружения, все полегло на Семеновском лугу.

…Кричало жадное воронье, кружившееся над теми, кто еще недавно принес короткую радость. С Семенова луга доносились редкие выстрелы.

Миша с ужасом глядел на следы боя.

Немков наклонился к Мишиному уху:

«В школьном саду они своих захоронят, потом придут собирать трофеи… Припрятать бы оружие… Смотри, гранаты не тронь. С ними надо умеючи…»

Журку не пришлось долго искать. Через несколько минут он стоял перед Мишей, переминаясь от холода босыми ногами, и повторял слова клятвы, не понимая, к чему они:

— «Даю слово пионера, что ни под пытками, ни под дулом ружья не раскрою тайны и не буду спрашивать о том, что не говорят мне… Око за око, кровь за кровь! Смерть фашистам!»

— А теперь идем собирать оружие. Прячь в ботву!

— Так бы и говорил сразу, — буркнул Журка.

Мальчишек мутило. Подавляя страх, они бродили, делая вид, что помогают взрослым убирать трупы, украдкой откидывали в картофельник винтовки, цинки с патронами.

Нина Павловна, Таня и Анна Ивановна — старшая сестра Немкова — укрыли в колхозном парнике несколько раненых воинов. Ночью их перенесли на одеялах в дом, где жила учительница.

Это не могло долго оставаться тайной. Учительнице и Сашиной сестре Анне Ивановне Немковой пришлось посвятить в свой секрет надежных односельчанок. Кто дал подушку, кто одеяло, белого материала на бинты; кто сварит чугунок супа или принесет яичек, медку; кто помоет пол, постирает. Миша и ребята его звена: Журка, Васек, Копченый, Люба, звеньевая другого звена Граня Еремеева — собирали лечебные травы, носили воду, караулили. Если подходил посторонний, Нина Павловна по их сигналу появлялась у себя на крыльце. Впрочем, к ней теперь не многие и заходили; нашлись такие, кто остерегался лишний раз показаться рядом с бывшей депутаткой.

— Нина Пална!

На пороге — Журка. Бледный, испуганный.

— Нина Пална, урядник!

Раненые зашевелились, приподнялись на постелях.

— Постой, Павловна… — Анна Ивановна, решительно остановив учительницу, вышла в коридор.

А Губан уже тут, загородил собой свет в открытой двери:

— Ты што здесь околачиваешься?

Маленькая женщина, не отвечая, боком-боком подтолкнула Леху напротив, в сельсоветскую комнату:

— Я к тебе все собиралась, Алексей Яковлич, а ты и сам тут…

— Где Васильева?.. Не задерживай, ну-ка… — Но Анна Ивановна упрямо не давала пройти. Взгляд ее стал испытующим, тяжелым.

— Вот что, Леша, нечего нам в прятки играть. Все равно узнаешь. Приютили мы раненых наших парней…

Губан даже кулаком хватил по столу:

— Вы что?! — Чиркнул себя пальцем по горлу: — Под петлю подводите!.. Не пустой, значит, слух ходит…

И тут опять заговорила Анна Ивановна. Послушать ее — выходит, что от этого дела Лехе Губану одна польза. Земли у него теперь много, за старание еще прирежут. Кому обрабатывать? Не самому же. А раненые подлечатся — бери в батраки! — куда им иначе податься?..

Черт побери, а ведь и впрямь дело говорит эта пигалица! В селе остались только персонал немецкого лазарета с охраной и обозная команда. От немцев можно госпиталь и скрыть, а вот донесешь в комендатуру, то еще не известно, что будет, — от немцев ли, от партизан…

— Где парни? Может, инвалиды совсем. Пойтить взглянуть.

— Да зачем их пугать! Крепкие мужики, подлечить только надо.

Губан на всякий случай пригрозил:

— Не думай вокруг пальца меня обвести. Смотри, несдобровать… — на этот раз ушел.


Саша сказал сестре:

— Вижу, все эти твои поручения неспроста. С кем-то ты связана. Сведи и меня, слышишь…

Не сразу дала ответ. Через неделю сказала:

— Достала пропуск в Хотовань. Пойдем, если не раздумал.

Но повела Сашу не в Хотовань, а за Гривами повернула к Савкину хутору. Пришли в покосившуюся сараюшку. В углу притулился столярный верстачок, на крюке — пилы.

Человеку, обросшему бородкой, представила:

— Это мой братец.

Братец почувствовал на себе изучающий взгляд темно-карих глаз, очень молодых, слегка насмешливых.

— По личности видите, — сказала сестра, скорее гордясь, чем осуждая, — горяч и крут.

— Крутой нрав не бывает лукав. — Кареглазый взял с верстака кисет, протянул Саше и сам свернул цигарку.

— Анна другое хочет сказать, — на смуглых скулах монтера проступил румянец. — А по-моему, вали что есть, выкладывай начистоту: «Сидел, мол, братец».

Аннушкин знакомец, видно, не любил лезть другому в душу. Он и слушал и не слушал вроде. А сестра рассказывала. На вечеринке Саша пьянчугу пробовал урезонить. И за это нож в спину получил. Тут бы милиции дело передать, а братишка сам догнал обидчика и как следует проучил.

— Чего ж церемониться? И я б так поступил, — усмехнулся столяр.

— Рассудили иначе. Пришлось отбыть срок. Анкету себе подпортил. В армию не взяли. — Немков насупился, непривычно робея и досадуя на себя за эту робость. — Или с таким пятном и в партизаны не сгожусь?

— В партизаны?.. Кто ж у вас, в Должино, войдет в отряд, если даже создать его? Люди в военном отношении не подготовлены, семьями по рукам-ногам связаны. — Или хитрит или просто от попавшего дымка прищурил глаз.

— Можно и другим оружием действовать…

— Каким же?

Столяр, словно не слыша, подобрал с пола колобашку, экономным и сильным ударом молотка вогнал в нее два больших гвоздя:

— Вчера парнишка — имени его не скажу — положил такую штуковину на дорогу, в самую колею.

— Я понимаю.

В общем договорились: мост в Демино надо подпилить. Мост здоровый и на виду, одному трудно, но в деревне есть еще один мужичок, Василий Еремеев. Вдвоем — полчаса работы.

— Василий Федорович? — Саша восхищенно покрутил головой: «Ты смотри, и Анна и Еремеев заодно». Потом спохватился: — Может, не подумавши, берете? Смотрите! Такого, как вы, можно выгодно продать…

Незнакомец только засмеялся.

— Сказанул! Я товарища Немкова знаю по совместной работе…

— По какой это совместной работе?

Недоверчиво пригляделся. Смутно знакомые глаза незнакомца откровенно смеялись.

Вспомнил Саша: столбы вместе подпиливали когда-то. Рассмеялся, крепко пожал протянутую руку:

— Говорили-говорили, а имени-отчества не знаю.

— Зови просто Павел.

ТРУДНАЯ БОРОЗДА

Слухи — самые разноречивые — ползли тяжелыми болотными туманами. По тракту проходили разные люди — чего только не наслушаешься! Змеем Горынычем представлялся Мише враг: ему одну, другую голову отрубят — вырастают новые. И все лезет, лезет чудовище.

И все-таки тревожно зовущий горн трубил в Мишиной душе. «Храбрый», «Боевой», «Дружный», «Грозный», «Буденновец», «За Родину» — эти прекрасные слова он шептал перед сном и с ними пробуждался. В народе все настойчивее поговаривали о партизанских отрядах, сражающихся в окрестных краях.

Молва ширилась, росла. В Поддорье разгромили немецкий гарнизон. На станции Батецкая — крушение. Под Порховом взлетел эшелон. Дерзкие налеты партизан Дедовщины.

Ничего не говорят про Мишины «пыхи». Семь-восемь проколов не в счет. Надо переходить на мины.

Позарез нужен Неуловимый. Куда пропал? Нашел ли он партизан? Проверить, что он за человек, тогда открыть ему арсенал — и в лес! Мама будет партизанской стряпухой, Сашку тоже можно взять… Прощай, Тосенька! Не поминай лихом партизанского разведчика товарища М.


В эту осень забросила детвора свои забавы: не ходит веселой гурьбой по ягоды, по грибы, не жжет костерков на рыбалке, в синие сумерки не играет в «горелки».

Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло!..
Тяжелый крестьянский труд раньше времени лег на плечи маленьких должинцев, детство — золотое времечко — покинуло их.



Дети и раньше помогали взрослым… Бывало, выйдут лен тягать — и не легко, а весело. Мишино звено обычно соревновалось с Граниным. Без зависти говорила она Мише: «Да, хитренький! Твоя-то полоска для ленивых: вон сколько клевера и ромашек!» Пионеры ухаживали за конским молодняком, за телятами. Мальчишки покрепче вставали с косарями в ряд. И артель в долгу не оставалась: дарила школе музыкальные инструменты, спортивный инвентарь, книги…

Сейчас не то. Труд — не радость, труд — борьба за кусок хлеба насущного…

Вон девчонка — велика ли? — тянет на поводу лошадь. А лошадь такая, что ни в плуг, ни в борону. У девчонки пятки в кровавых рубцах, обтоптаны копытами. За плугом надрывается мать. Волосы растрепаны, пот ручьем катит с лица, кричит, ругает малолетку: на ком еще зло сорвешь!

Трудная борозда!..

Плуг — на три хозяйства. Лошадь — на шесть семей. Живешь под страхом, что отберут, не успеешь запахать, заборонить.

Всю трудную мужскую работу по дому Миша взял на себя: и сено в сарае уложил, и сушину из леса притащил. Со всем управился. Еще прибежал к Немковым таскать кочаны с огорода. У них устраивалась толока.

Обычай капустных толок давний. Чтобы управиться за день с рубкой и засолом капусты, приглашались знакомые и соседи. Кто участвовал в «помочи», того хозяин угощал холодцом, картофелем с мясом и пшеничным пирогом с морковью.

Ничем этим Анна Ивановна не собиралась угощать: скромная толока устраивалась для отвода глаз.

В это время возили сено с дальних покосов. Анна Ивановна попросила Мишу пособить. Во второй заезд велела помаленьку навевать сено, а сама ушла в подлесок грибков на солянку собрать.

Вернулась не скоро. И не одна.

Миша растерялся: признать в этом человеке знакомого — нарушить данное когда-то обещание. Тот подмигнул только, а разговаривать не стал. Откуда Анна Ивановна его знает?..

— Нарви, Мишатка, на метелку, а я поеду потихонечку, догонишь… — сказала Немкова.

Когда Миша нагнал воз, болотного знакомца не было. Сбоку с вожжами шла Анна Ивановна.

У Гривского проселка их остановил конный патруль. Лоснящиеся жеребцы не для сытости — от жадности дергали свежее сенцо. Жандарм с красным загривком, пригнувшись с седла, проверил пропуск. «Орднунг». Порядок.

Вышел из избы Саша, помог завезти телегу задком к самым воротам сарая. Вдруг закачался воз. Копнище скатилось. Из него, отряхиваясь, встал — все он же, Неуловимый! Хорошо — весь в сенной трухе…

Миша так и залился. Неуловимый тоже засмеялся.

— Понимаешь, трамвайным зайцем был, а вот тележным зайцем — впервые.

— Ну как твои «пыхи»?

Откуда он знает про Мишину «охоту на дорогах»?

— Пых и есть пых. На мины бы перейти.

— Ставить мину — не просто. Конечно, человек в тринадцать лет всему может научиться, но и от малого не следует отказываться. Ничего, дружок, как-нибудь потолкуем…

Мише стало грустно: опять уходит!

— Знаете что?.. — Миша глядел себе под ноги. — Мы могли бы вам сигналы подавать. Наше звено. Немцы в селе — в канаве оглобля лежит. Свободно село — Оглоблины нет.

Неуловимый положил руку на плечо:

— Спасибо… Со звеном повидаюсь когда-нибудь, а пока ты один знаешь меня. Понял? Ну, ступай домой.

Миша поднял над головой руку. Салют!


По случаю толоки изба Немковых была особенно чисто вымыта, пол старательно надраен голиком. На дерюжке — груда кочанов. Ошпаренные полубочья стояли посредине.

Всем нашлась работа. И если б какая «холера» (так Саша называл немецких прихвостней) захотела проведать, что творится у Немковых, то ничего подозрительного не приметила бы. У печки сидел Павел. Люк подле него открыт: в случае тревоги — туда! Павел точил на кирпичине сечку, молча прислушивался к разговору. Наблюдать, размышлять о людях стало теперь необходимостью. Кажется, многое известно ему про каждого из должинской группы, и вдруг новая грань открывается.

Как всем хотелось собраться, побыть вместе! Люди теперь позабились в углы, ушли в свои нужды, в свое горе. А тут можно было не таиться друг от друга — с открытым сердцем, с прямым взором. Такая возможность может не скоро представиться: в селе сейчас почти нет немцев. Как-то невольно все поддались обманному чувству, будто все идет по-прежнему, будто ничего страшного не случилось.

На выскобленном до желтизны столе женщины рубили сечками бело-желтые сочные хрустящие листья капусты.

Говорили: нет одного — учителя математики Виктора Степановича.

— Не придет этот «всемугодник». Кому теперь не тяжело? Тяжело всем. Но этот так согнулся, что коленки подогнул. Таракан запечный!

Сказала это женщина с венцом светло-русых волос на голове, с блеклыми глазами много испытавшего человека, Мария Михайловна Матвеева. Пришла из Старой Руссы. Там заведовала Дубовицкой школой. Могла бы забраться в щель, спокойно переждать бурю. Не задумываясь, взялась за подпольную работу. А у женщины двое детей-подростков…

Василий Федорович Еремеев смотрел, как Таня натирала на терке морковь. Усмехнулся.

— Приспосабливается. Не рад хрен терке, да по ней боками пляшет.

Саша принес и высыпал из рогожки кочны. Сразу понял, о ком речь идет.

— Виктор Степанович?.. Отходит он от нас… Повел ребят в церковь. Староста и тот поддел его: «Вроде вы, Виктор Степанович, раньше другому учили». А Виктор Степанович? «Заблуждался я…»

— Не может быть!

— Эх, Нина Павловна, вы столько от него натерпелись, а все выгораживаете. — Саша, и повзрослев, все чувствовал себя учеником Нины Павловны, но тут шел наперекор: — Всех вы хотите видеть добренькими.

Нина Павловна ответила не сразу.

— Думаешь, Саша, я не знаю Виктора Степановича, не знаю должинцев? Вот как видны мне все. Плохое разве трудно увидеть? Слабому побегу помочь расти — вот чего всегда хотела. — Беспомощной улыбкой обвела всех. — Думаешь, если война, то и о доброте к человеку говорить не следует?..

Немков пробовал пальцем острие наточенной Павлом сечки:

— Этак начнут и среди немцев выискивать добреньких. А их надо истреблять! Истреблять!.. — Он с силой всадил сечку в лавку.

Васькин покачал головой, усмехаясь, вытащил сечку и снова стал затачивать на кирпиче:

— Все семьдесят миллионов?

— Да!.. Око за око, кровь за кровь…

Сестра взглянула в окно, махнула ему рукой. Раскрыла створки:

— Чего они тут собрались, Мишенька?.. Кочерыжек ждут?.. Ладно, ладно, сейчас вынесу. — Анна Ивановна закрыла створки: — Вот пострелята, уж про толоку разнюхали. — Набрала полный передник кочерыг, вышла на улицу.

Когда она вернулась, спор кончился.

— Только фашизм ставит перед собой цель уничтожения целых народов, — так говорил должинцам Васькин, — но это варварство, и мы вовсе не собираемся это осуществить… Мы воюем только с фашизмом.

— Прослушала я, — сказала, остановившись на пороге, Анна Ивановна, — вот вы говорите, Павел Афанасьевич, фашизм. Я по женскому своему разумению скажу: что поделает маленький, простой человек против силищи?

С ней не соглашались.

И первая Таня.

— Ты маленькая, Анна Ивановна, а не сдалась. И не пойдешь на поклон этой силище… Мы-то знаем: не пойдешь!

А Павел продолжал рассказ. Он не очень-то был осведомлен о положении на фронтах, знал, что шли бои под Смоленском, Вязьмой, Гжатском, Клином, совсем недалеко — под Калинином. Быть может, эти города уже оставлены. Враг на подступах к Москве. Армии немецко-фашистской группировки «Север» — у стен Ленинграда. Да, нелегка борьба с фашизмом. Павел говорил, ничего не приукрашивая, не утаивая горькую правду, говорил о размахе партизанской войны. И опять не мог знать всего — так солдат в наступлении или обороне знает лишь свой участок. Порадовал новостями. В Поддорье, в Порхове, Дедовичах — от берегов Полисты до берегов Шелони — ожили леса и болота. Люди взялись за оружие.

Должинцы позабыли и про капусту. Павел словно вывел их из села. Смотрите, какая борьба идет вокруг. Не считайте свои беды самыми большими, не удовлетворяйтесь сделанным. Сражения впереди.

— Ну, а с тем, кто уже расседлал коня, как поступим?

Все поняли, на кого намекал Василий Федорович.

Васькин ждал ответа от самих подпольщиков.

Нина Павловна сказала:

— Подождем. Дадим ему срок.

С нею согласились.

— Собираться вот так вряд ли будем, — сказал Павел. — Что дальше делать — об этом поговорю с каждым в отдельности. Мужчины просят взрывчатки, мин, гранат. Я бы и сам не прочь устраивать немцам фейерверки. Да пока у нас другая задача. Мы в тылу врага, а вернее — на самой передовой. Бойцы без оружия лицом к лицу с хитрым врагом… Прямо в лоб бить нельзя. Порой приходится подать напиться тому, кого следовало бы придушить. — Васькин посмотрел на Таню.

— Правильно говорю, товарищ Ефремова?

— Конечно! А только врагу улыбаться не могу.

— Любому из нас это трудно. — Васькин помолчал, сказал тихо: — Трудная борозда досталась нам, товарищи… — Потом, помолчав, добавил: — Ну, а к Виктору Степановичу я сам наведаюсь…

ПРАВДА И КРИВДА

Любили маленькие должинцы родник. Вода в Холодном колодце студеная и прозрачная; бросишь монету — на дне увидишь.

Здесь и собралось Мишино звено. Ребята сидели приунывшие, разговор не ладился: редко в какую семью не пришло горе.

Призадумался и звеньевой. Все пришли — она не придет. Недавно встретил ее. Тряхнула красивой челочкой: «Скукота с вами. Я ведь старше всех вас…» Спросил: «Как думаешь жить при немцах?» Повела плечиками: «Как все. Середка наполовинку».

— Хоть бы ты, Миха, сказанул что-нибудь? — обратился Журка.

— Сказочку малолетним, — хихикнула в Гранино плечо Люба.

— Хорошо и сказку, — приготовился слушать Васек. — У нас дед Терентий на этот счет мастак. Ему кричат: «Привираешь!» А он глухим прикидывается. Он говорит: «Всякая прибаска хороша с прикраской».

— Почему не соврать, если складно.

— Сказку так сказку! — согласился Миша. — Как начать? У такого вот родничка, как этот наш, жила-была Правда. А неподалеку — Кривда. Поспорили они, чем лучше жить — правдой или кривдой? Спорили, спорили и пошли к старосте. «А на что поспорили?» — спрашивает староста. «На тыщу рублей». — «Правда проиграла, — говорит староста, — жить лучше кривдой». Отдала Правда тыщу, а сама на своем стоит: правдой жить лучше…

— Дура! — ухмыльнулся Журка. — Нипочем бы деньги не отдал.

На него цыкнули, Миша продолжал:

— Так. Не сдается Правда. Пошли тогда к уряднику: «Рассуди!» Урядник спросил, на что спорят. Ответили: если Кривда проспорит, то отдаст Правде десять тыщ, а Правда проспорит — глаза ей выколют. Урядник долго не думал: «Лучше жить кривдой».

Выкололи Правде оба глаза. Пошла она домой, но, не видя дороги, заблудилась, забрела в болото и свалилась. В полночь собралась на болоте вся нечистая сила. Самый главный черт — бургомистр спрашивает: кто что сделал, кто чем отличился? Все хвастаются: тот соблазнил на воровство, тот толкнул на обман, тот напустил зависть и жадность. А Кривда бахвалится: «Я у Правды тыщу рублей отспорила и глаза ей выколола». — «Не велика заслуга! — осерчал черт-бургомистр. — Стоит потереть болотной травой, и глаза сызнова будут все видеть…» А Правда все это слышала…

Тут петухи закричали: «Ку-ка-реку!» Смылась вся нечистая сила. То ли петушиного крика не терпит, то ли рассвета боится. Нарвала Правда болотной травы, потерла глаза и снова все видеть стала, ничего от нее не скроешь. Пошла по белу свету, пришла… Ну, скажем, в Должино пришла… Да! А здесь уж Кривда побыла, людям глаза враньем затмила. Мучаются в темноте… Я еще не сказал, что Правда той болотной травки с собой прихватила. Дала ее людям. Стали люди все видеть как следует, стали Правду благодарить…

Васек и девочки обрадовались такому концу.

— Я, если скажу батьке правду, всегда битый хожу. Совру — все чин-чином, — отозвался Журка.

Ребята засмеялись. Заговорили разом: разве Кривда не ходит по селу, не морочит людей? Немцы все бахвалятся: «Петербург, Москау капут».

— А вы и верите? — осторожно спросил Миша… — Курочка бычка родила, поросенок яичко снес…

— Так ведь не докажешь, Миша? — Копченый развел руками.

— С Кривдой можно бороться.

— Как же, Миша, бороться с Кривдой? — Это Граня спросила.

— А вы хотите бороться?

— Очень!

— И клятву дадите?

— Дадим.

Сразу посерьезнев, ближе придвинувшись к своему вожаку, ребята повторили за ним слова нешуточной клятвы: «Око за око, кровь за кровь! Смерть фашистским захватчикам!»

— Вот она, Правда, смотрите!

В руках у Миши забелел листок. Ребячьи головы склонились над ним.

— Наша листовка!

Жадно читали: врут немцы! Под Москвой кровопролитные бои, не сдается израненный Ленинград…

Миша спросил безразлично:

— Что с ней делать, уж и не знаю — порвать?

— Что ты, Миша! Здесь написано: «Прочтешь — передай другому»…

По большаку проехала легковушка с немецкими офицерами. Васюку вдруг стало как-то не по себе: казалось, сквозь рубашку все видят запретную розовую бумажку.

— Смотрите, как я буду делать.

Миша пошел вперед. У церкви вдруг споткнулся, доковылял на одной ноге до ступеней. Недолго рассматривал «ушибленный» палец: чуть прихрамывая, пошел дальше, оставив бумажку на паперти. На мосту Васек догнал товарища.

Вдоль улицы кривой воронкой крутилась дорожная пыль. Вместе с сухими листьями, соломинками ветер подхватил и другую розовую листовку. Как бабочка-капустница, она опустилась на дорогу. Васек хотел было побежать за ней, но к тому месту подходили с разных сторон тетка Луша с корзиной белья и трое солдат-обозников. Женщина опустила тяжелую плетенку. Немцы закричали, замахали руками, а женщина, согнувшись, схватилась за живот.

— Ой, грыжа! Ой, грыжа!..

Васек и Миша подбежали:

— Что они, тетя Луша?

— Поорать захотелось: почему поставила посередь дороги корзинку? Приказано уступать дорогу немецким солдатам, снимать шапки… А у меня грыжа!

— Давай, тетя Луша, отнесем корзину.

— Проваливайте! Без вас…

С теткой Лукерьей не особенно поговоришь. Ребята отошли и спрятались за изгородь: листовку-то надо было спасти!

Женщина осмотрелась, осторожно отодвинула корзину, подняла с земли розовую бумажку, сунула в белье и легко подняла плетенку на плечо.

Мальчики весело переглянулись: теперь от «должинского радио» все узнают, что в листовке.

— Вот таким макаром и давай, — сказал Миша. — Только без этой самой… без показухи.

ПОЧЕМУ ВОЛХОВ НЕ ЗАМЕРЗАЕТ

За разбитыми стеклами серело ленивое осеннее утро.

Шумной гурьбой, переговариваясь, шаркая сапогами, ребята вошли в класс и расселись за парты.

— На молитву! — скомандовала появившаяся в дверях Елизавета Ивановна, низенькая старуха с суровыми чертами лица и суетливыми движениями.

До войны Елизавета Ивановна состояла в церковной «десятке», пела на клиросе. Когда же при немцах вновь открыли школу, учительницей «закона божьего» пригласили должинскую богомолку. «Божьей коровкой» прозвали ее школьники. Чтобы держать детей в повиновении, она вооружилась линейкой, сухонькими пальчиками хватала цепко ребячьи уши.

Головы школьников обратились к углу, где тускло блестела натертая деревянным маслом икона.

— «Царю небесный»… — заголосила Елизавета Ивановна.

Не вникая в смысл церковных слов, ученики, запинаясь, разноголосо повторяли за ней молитву, без которой не начинался учебный день. Лишь у одной Сони Потовой — «Лисички», прозванной так за остренькое личико и вкрадчивость, старуха видела смиренное выражение. Из-под полуопущенных век бегающими глазками Соня следила за Елизаветой Ивановной и, встретив ее одобрительный взгляд, принималась молиться еще усерднее.

Копченый, бормоча молитву под нос и закатывая вверх глаза, связал вместе косички двух девочек. После этого он мелком намалевал на ладони чертика, словно невзначай, дотрагивался до спин впереди стоявших. На рубашках и платьях припечатывалась рожа с рогами. Задние не могли сдержаться от смеха.

— На колени!.. — Перст старухи указывал на Копченого. Тот озорно подмигнул, подошел к доске, опустился на колени: ему это было не впервой.

«Божья коровка» натянула тесемки очков поверх платка и принялась нараспев повторять притчи Ветхого завета о том, как господь раскаялся, что создал человека на земле, рассердился на людей, учинил потоп, пощадив одного только Ноя; о том, что раньше был один язык, а когда сыны человеческие начали строить город и башню до небес, то богу это не понравилось, смешал языки, чтобы одинне понимал речи другого, и рассеял людей по земле…

На «Камчатке» играли в подкидного дурака, «жали масло» — выталкивали крайнего с конца скамьи. Остальные только делали вид, что слушают: мысли их были заняты домашними заботами. «После уроков надо молотить», — думала Граня. Но тут она получила хорошую подбочину от подружки:

— Лизавета идет!

Граня скосила глаза на подходившую старуху.

— Не выспалась? Отвечай, какую молитву творят перед обедом? Заглядывала дома в молитвенник? Частушки быстро запоминаете, на божьи слова памяти нету. Быть вам в геенне огненной.

Люба, всегда готовая рассмешить класс, поднялась, с невинным видом сказала:

— Не геенна, Лизавета Ивановна, а ги-ги-е-на. Это чтоб уши и шею мыть, зубы чистить.

Елизавета Ивановна вскинула очки на лоб, взяла со стола линейку, взглядом обвела затаившийся класс, выискивая жертву. Но прозвенел звонок. Закрывая на медные застежки пухлую библию, сказала:

— По случаю родительской субботы прощаю. Завтра всем слушать проповедь после обедни.


Следующий урок — арифметика.

Виктора Степановича школьники побаивались: он не прощал ничего. Долго и нудно распекал провинившегося, любил ставить себя в пример: «Я не поддавался слабостям, упорно добивался цели, чего бы мне это ни стоило».

— Еремеева! Прочти задачу.

— «В колхозе засеяно…»

— Обожди! Почему «в колхозе»? Было сказано: подобные слова аккуратненько зачеркнуть. Надо читать: общинные дворы… теперь все зависит от самого себя.

«Все зависит от себя». Кто же! Кто понахрапистее, межи перепахивает, — думали ребята. — Твой-то тесть немало нахапал. Глаза у Прохора Тимофеевича завидущие, руки загребущие. Да и сам ты в хозяйство с головой ушел, даже лапти купил…»

Скрипели перья. То и дело слышались досадливые возгласы: «Опять кляксу посадил!», «Расплывается»… Ребята писали самодельными чернилами, которые прозвали «борщилами», потому что приготавливали их из красной свеклы. Тетради тоже самодельные — писали на чем попало.

На задней парте шепот:

— Смотри-ка! Листовка… Вот сила!

— Давай сюда.

— Э, какой! Я сам.

— Скорее спрячь!.. Смотрит…

— Анатолий! Повтори, что следует нам узнать?.. Молчишь?.. Чем же ты занимаешься? Зайдешь на переменке в учительскую…

Едва за учителем закрылась дверь, Копченый вскочил на парту.

— Эй, братва! Листовка! — размахивал он сереньким листком.

— Читай скорее!..

— Увидят, попадет. Лучше не читать, — сказала Тося.

— Чего сопли распустила? Боишься — проваливай. Вставай, Ванька, к двери.

— Тихо вы… «К ребятам оккупированных районов Ленинградской области, — торопясь, читал Копченый. — Ребята, вспомните свою жизнь до войны…»

— Врешь! Так и написано «ребята»?

— Не перебивай.

Копченый читал все громче, воодушевляясь с каждой строчкой:

— «А что вы переживаете сейчас? Что принесли фашисты? Гитлеровские захватчики уничтожили школы. В Новгороде все школьные здания и инвентарь уничтожены. В Оредеже и во многих других местах школы заняты под солдатские казармы и конюшни. Кое-где гитлеровцы открывают свои школы. В Пскове открыты церковно-приходские. Главный предмет там — «закон божий»…»

— И у нас так. Молитвенники дали каждому, а учебников нет!

Толька продолжал, торопясь, читать:

— «Подлые фашистские убийцы сеют смерть. На глазах у детей они убивают отцов и матерей, убивают подростков…»

— Я спрашиваю, в чем дело? Что за скопище? — раздался голос Виктора Степановича.

Все оцепенели. Копченый побледнел, скомкал листовку в кулаке. Но учитель накрепко схватил запястье — пальцы беспомощно разжались, комочек упал к ногам. Виктор Степанович быстро нагнулся, разгладил бумажку и при общем молчании пробежал по строчкам быстрыми, неспокойными глазами.

— Где взял? — тихо, раздельно спросил Виктор Степанович. Желваки ходили у него на скулах.

— Я… в парте… засунул руку и вытащил, честное слово!..

— Все вы отлично знаете, чем это пахнет, — складывая вдвое и вчетверо помятую листовку, сказал математик. — Вас предупреждали: школе будут неприятности, родителей ваших притянут к ответу…

Ребята молчали.

Виктор Степанович хотел еще что-то сказать, но, подумав, вышел из класса какими-то неуверенными шагами.

— Эй вы, зайцы, что хвосты поджали? — насмешливо сказала Граня. — Чего робеть!

— Верно, нам что! Мы не виноваты, ни насколечко! Не мы раскидываем листовки, а нам подсунули, — тараторила Соня Потова. — Интересно знать, кто этим занимается…

Люба, подражая Сонькиному голоску, передразнила:

— «Интересно знать»!.. Лисичка-сестричка! Сама с вершок, любопытства — с горшок.

— Нет, а все-таки?

— Что «все-таки»? Значит, есть такие люди у нас в Должине — и хорошо. Айда на двор!


…Туман рассеялся. Светло-голубой купол неба стал высоким и прозрачным. Влажные стволы берез заблестели в лучах солнца, а на хвое молодых елок засверкали крупные капли росы. С красной рябины озорной ватагой сорвались воробьи, расклевывавшие яркие гроздья. Покружив, стайка с громким чириканьем облепила крышу гумна.

И вдруг донесся гортанный крик. От озера приближалась цепочка, за ней — другая, то растягиваясь, то сужаясь.

— Утки! Утки летят! — закричали дети. — И журавли?

Свист, мягкий звук машущих крыльев становился все слышнее.

— Эй, перелетные, покидаете нас! Не жалко сторонки родной?

Над школой низко летел утиный косяк. Тень его пронеслась по крышам, по большаку, по полям.



— Братцы, сестрицы! Возьмите с собой! — кричали ребята, подбрасывая вверх шапки.

— На Северщину полетели. К партизанам.

— Кланяйтесь им!..

Прощальные крики болотных друзей становились все тише и тише и, наконец, совсем замерли. Птичьи отряды исчезли в синей дали.

И стало вдруг как-то особенно грустно. Ребята забеспокоились: чем-то окончится дело с листовкой?

Кто-то предложил сыграть в «пятнашки», но бегать не хотелось, да и негде: на спортивной площадке немцы нарыли могилы — шесть березовых крестов в ширину, шесть — в длину, и на каждом — фашистская каска.

Нина Павловна сидела за учительским столом. Как она изменилась за эти месяцы! Две глубокие морщины у рта придавали лицу выражение горечи и усталости. В больших мягких глазах светились грусть и тревога.

Ученики входили, здоровались.

— Птиц провожали? — спросила она, кивком головы отвечая на приветствия.

— Проводили, Нина Павловна.

Учительница положила на стол руки. Руки эти были такими же, как у их матерей, — натруженными, крестьянскими. Провела ладонью по высокому, тронутому морщинами лбу, словно хотела этим движением снять утомление. Обвела учеников повеселевшим взором:

— Начнем урок? Утки и журавли улетели, да мы-то с вами остались…

Соня Потова перегнулась к учительскому столу, заговорщицки зачастила:

— Нин Пална, а нам листовку… подкин… Чес… слово!

Она проглатывала концы слов, захлебывалась от радости, что первая сообщила о секрете класса.

Тут уж все наперебой принялись рассказывать.

— Ладно, дети. После урока… Займемся чтением.

В старом учебнике гитлеровцы заставили зачеркнуть слова «советская власть», «партия», «комсомол», «пионер». Нина Павловна поэтому приносила на уроки книги из собственной библиотеки.

На этот раз читали «Бородино».

— Начинай, Граня, — сказала Нина Павловна. Отошла к окну.

На обочине тракта дыбился ствол осевшей на лафет пушки. За тесно прижавшимися, черными от осенних дождей избами, за гумнами виднелись березы и осины, еще не потерявшие пеструю листву, и желтеющий на горизонте Долгий бор… Осень. Что принесет нам осень?..

«Ведь были ж схватки боевые…» Где-то они теперь идут, боевые схватки? Когда будут брошены главные силы, о которых говорит Павел Афанасьевич?.. Кто подбросил листовку в классе? Конечно, мой…»

В конце урока очередной рассказ из русской истории.

Истории теперь нет, ее заменило церковное пение.

Ребята приготовились слушать Нину Павловну: кто подпер щеки ладонями, кто положил подбородок на кулачок, кто прижался к соседу.

Учительница сложила накрест руки, облокотилась на стол:

— У заберегов, возле кремля, зимой чернеет узкая полоска воды. И над ней легкий парок подымается. Весь Волхов помертвел, льдом его сковало, а тут шумит, переливается водица. — Нина Павловна прикрыла глаза.



Давным-давно это было… Отправились новгородцы в Византию и Данию торговать пушниной, пенькой. Ушла в поход новгородская дружина. Рыбаки подняли паруса — ушли на Ильмень. Остались в Новгороде только жены с детьми, только старые да малые.

— Как у нас…

— Как у нас… Прослышали про то степняки-разбойники. Саранчой прилетели на коротконогих гривастых конях. Чисто поле красной пылью покрылось. Солнце потемнело. Звериный посвист у самых стен городских.

Не испугались женщины-новгородки. Не бывает страха у матери, когда детям грозит смерть. Поднялись на башни, на стены кремлевские. Льют оттуда воду горячую, смолу кипящую, бросают камни на вражье войско. Много злодеев от женских рук полегло, а все ползут и ползут. Тараном ворота сшибают, топорами рубят.

Ворвались на вечевую площадь, рассыпались по улочкам. Бесчинствуют. Тащат на арбы бархат и ткани шелковые, ларцы с жемчугом и самоцветами. Полонили степняки девушек-красавиц, к седлам привязали. А детей с кремлевского берега побросали в Волхов.

Взбушевалась река от такого злодейства…

Тут вернулось войско в Новоград. Скрестились в страшном звоне мечи. Бились три дня и три ночи. Отомстили новгородцы степным ордам. И с той поры Волхов не замерзает, не дает льдам сковать его кровь новгородских младенцев…

Более семисот лет назад орды Батыя полонили русские земли. Одна Новгородчина оставалась свободной. Этим захотели воспользоваться немецкие рыцари и шведы; они решили завоевать земли Господина Великого Новгорода.

Нина Павловна смотрела ясно и строго. Голос, вначале ровный и тихий, звучал все сильнее:

— То не тучи заслонили красное солнышко, то не гром прокатился по лугам и дубравам, заглушил звон топоров, песни люда простого. Из страны разбоя пришли рыцари, в железо одетые, спесивые и жестокие. Не сдержала душегубов стража приграничная. Застонала Русь…

И детские глаза, уже видевшие ужасы войны, представили себе, как давным-давно, в глубокую старину, эти же земли обагрились кровью, как дымились сожженные села.

В голосе учительницы печаль и горечь:

— Смутно, тяжко на сердце. И не горе его сушит, а бесчестье и обида. Топчут поганые землю святую. Измываются вороги над пахарями вольными, над умельцами городскими. Многие города полегли. Только славный Новгород добрым витязем стоит. А уж корабли врага в Неву вошли, воды чистые поганят…

Слушают дети про то, как собрал Александр-князь дружину, и светлеют их лица, яснеет взор. Будь на месте дружинников, и они бы так ответили, как ответили ратники храбрые:

«Не простим врагу!.. Кони наши быстры, пики наши востры, стрелы наши метки. Щитом закроем землю родную, защитим стариков, деток малых и жен. Вынем-ка мечи булатные! Веди, князь, на ворогов!..»

Теплеет на душе ребят. Молодо звенит голос учительницы:

— Выглянуло солнышко. Взошли зори багровые. Волной хлынула сила русская. Загудело поле бранное. Заискрились молниями булатные мечи, зазвенели доспехи ратные. Стон пошел по-над синей рекой. В самый стан врубились воины новгородские, а над ними — походный стяг по ветру полощется… Много тогда на приневской земле вражьей силы полегло. Остальные взмолились, к милости новгородской обратились. И сказали им дружинники храбрые: «Хватит вам слезить матерей, хватит вдовить жен молодых, хватит сиротить малых детушек! Не дадим в обиду землю русскую!..»

Прекрасные ребячьи глаза!..

Дети слушают, позабыв про тяжкий труд, свалившийся на их плечи, про ранние заботы, про обидную, рабскую жизнь.

Дверь неожиданно распахнулась.

На пороге стоял урядник. Лехины глазки в отечных мешках перебегали с учительницы на перепуганных детей.

— Красно говоришь, Нина Павловна. Все слышал…

— Зачем же за дверью? От подслушки я и ребят отучаю.

— А ты не смейся. Я сюда не шутки шутить пришел… — Урядник сделал несколько шагов к учительнице.

Нина Павловна побледнела. Голос ее звучал по-прежнему спокойно, с холодной насмешливостью:

— И все-таки, Алексей Яковлевич, ко мне в класс за двадцать пять лет никто подобным образом не врывался. Я ничего плохого ученикам не внушаю: рассказываю о прошлом русского народа.

— Вот оно, прошлое это, где сидит. — Леха с ожесточением ударил ребром ладони по жирному загривку. — Вот она, эта история! — И он потряс розовым листиком. — Это — работа? — Рыскающие глаза обвели класс. — Распущу школу. Дороги пойдете строить. В лагеря загоню! — Он упивался властью. К тому же никак не мог простить, что Немкова и эта вот учителка обвели его вокруг пальца: «батраки» подлечились, да и скрылись неизвестно куда. — Отвечайте: кто наклеил листовку на школу?

Нина Павловна облегченно вздохнула: значит, речь идет не о той листовке, что нашли в классе. Спокойно сказала:

— Любой прохожий мог наклеить эту листовку. Не так ли, Алексей Яковлевич?

— «Любой прохожий»!.. Опять очки мне втираете…

— Идите, дети, домой, — перебила его Нина Павловна. — Какая уж тут учеба!..


На другое утро жена урядника, забитая и безответная, будила мужа:

— Ляксей! Вставай, Ляксей!

Он что-то промычал, отвернулся к стенке и опять захрапел.

— Слышь-ко, Ляксей!

Урядник лягнул ногой.

— У нас партизаны ночью были…

Урядник разом скинул ноги с кровати.

— Что мелешь-то, что мелешь? Какие партизаны? — Он сунул руку под подушку, вытащил наган.

— Зашла в хлев коров выпустить. А у каждой на рогу по листовке. И вот-те крест! Смотри!..

Леха подбежал к окну, заплывшие глазки забегали по строчкам: «Не верьте фашистским брехунам!»

— Убью!..

Жена хорошо знала нрав мужа, мигом исчезла.

Леха залпом выпил большой ковш огуречного рассола, вылил на темя полведра холодной воды. Он решил вызвать полицейских: какого черта! Партизаны, можно сказать, под носом орудуют…

„ЗАСТАВЬ УМОЛКНУТЬ ГРОМ“

На сходке староста объявил приказ немецкого коменданта: категорически запрещается общение с партизанами. За связь с ними селение подвергается полному уничтожению. Приказ приводится в исполнение при малейшем подозрении.

Сходка молчала.

Поздно вечером к Немковым постучались.

— Подайте хлебца! Партизаны мы…

Старуха распахнула окно:

— Вот я тебя ухватом по башке садану, так узнаешь, как по ночам людей тревожить, партизан окаянный! — Захлопнула створки, села на лавку и тихонько засмеялась: — Пытать вздумал. Да я его, хриповатого, как ни меняй он голоса, среди тыщи отличу. Нет, Леха, не вышло партизаном прикинуться.

Открыла дверь. Так и есть — урядник!

— Не спишь, старая! Партизан поджидаешь?

— Что ты, Христос с тобой! Неможется мне…

— Вот брошу гранату в избу, живо выхожу, будешь знать, как всяких бродяг приваживать.


Хотя урядник и сказал, что проверял Немковых, староста взял лоскут бумаги и долго мусолил огрызок карандаша во рту. Надо бы приструнить окаянного монтера — всегда поперек дороги становится.

Егорову помешали. Вошел мужичонка, личность будто знакомая, а зарос — не разберешь. Присел, не спросясь, у дверей, попросил кваску. Хотел староста прогнать — не рискнул: как на грех, никого в избе не было.

Гость пил, не спускал глаз со старосты. Осушил и второй ковш:

— Хорош квасок!.. А теперь вот что, Егоров, честных людей не трожь. Ослушаешься нашего приказа — не сносить кочана.

Староста схватил винтовку с лавки.

— Не утруждайся. Затвор — вот он, тут, — похлопал мужичонка по карману штанов. — Как считать? Хорошо я тебе передал указ или нашим ребятишкам тебя еще навестить?

Ушел тихо, как и появился.

Листопад… Дольше задерживаются туманы над озером, сильнее потянуло сыростью. Закраснела клюква, на моховой подушке издалека видны темно-алые ягоды. Болотные и озерные обитатели предчувствуют приближение трудного времени: ушли в омуты, опустились в глубинные ямы стаи рыб, поглубже в тину забились лягушки. В тихих заводях только гордые лебеди еще плавают. Становится все холоднее и голоднее.

К селу подступал голод. Оккупанты мародерствовали. Немецкие интенданты обобрали все припасы. В семьях, оставшихся без кормильцев, уже не хватало хлеба; к ржаной муке добавляли картошку и отруби.

И все-таки для партизан, изредка заходивших в село, находилось все: хлеб — какой ни на есть! — кислое молоко, сухари. Говорят, Матрос единственного барана зарезал, отдал партизанам.

Миша завернул к Матросу. Во дворе стояла подвода. В избе Матроса находились староста, два автоматчика из комендатуры.

Матрос подшивал валенки.

— Слышь, боцман, не придуривайся, — подступал к Матросу староста, — лясы точить не время. Давай валенки…

Миша шмыг из избы — и в соседнюю, к солдатке Степаниде.

Степанида схватила в охапку теплые вещички — да в ясли, сверху сеном прикрыла. Только спрятала, а уж сборщики на пороге.

— Сдавай тулуп, варежки — что есть. Ослушаться приказа не имеешь никакого права!..

— И где же я, серая баба, напасусь на германьскую армию! — взмолилась Степанида. — Вчерась пристал ихний солдат на улице: скидай платок, скидай валенки! В носках домой прибежала.

— Дафай! — Сборщики оттолкнули женщину, разворошили сундук, кровать. Ничего не нашли.

А Миша дальше бежал. Танина мать только руками всплеснула:

— Мишенька, касатик, да и где ж быть вещам! Спрятали в огороде сундук, так немец еще летом его отрыл. Саранча, истинно саранча.



Миша торопился: надо было опередить сборщиков. Еще и ребят из звена взял в подмогу.

— Прячьте теплые вещи, немцы отбирают, — предупреждал Миша односельчан, а тем, кого хорошо знал, говорил: — Лучше отдать партизанам…

Немцы надеялись телегами вывезти крестьянскую одежду. Не вышло!

Василий Федорович так позднее растолковывал все это должинцам: расчет на скорую войну у немцев провалился, вот и охотятся за теплыми вещами — зимовать пришлось. Нашла сила на силу…

Возможно, и некоторые гитлеровцы это понимали. Они меньше пыжились, меньше хохотали, реже драли глотки песнями:

Мы будем шагать до конца,
Пусть все летит в тартарары.
Сегодня — наша Германия,
А завтра будет весь мир!
А по радио все гремела медь фанфар, и стоя слушали фашистские вояки хриплый лай своего фюрера: нах Остен! Нах Москау! Нах Петербург!..

ДОЛОЙ „ФЕРБОТЕН“!

Ударили морозцы, снежком запорошило болота. Почернела в белых берегах еще не замерзшая Северка. Но переменчива погода в этих местах — после холодных ветров вновь неожиданно проглянуло солнце, снова все оттаяло; на голых ветвях распелись синицы.

С тоской смотрела Таня на улетающих лебедей. Неожиданное оживление природы не радовало. Неволя! Даже милое название села у въезда намалевано немецкими буквами. А это ненавистное слово «ферботен» — «запрещается»! Оно вопит со всех бумажек, расклеенных на заборах и стенах: «ферботен», «ферботен»… Тошно!

Из дома Васильевых доносился мерный грохот. Подпол был открыт. Таня спрыгнула вниз. В полутьме две фигурки крутили тяжелые жернова.

— Здравствуйте, мальчики! Кого сменить?

— Мы не устали, — ответил Журка, не переставая вертеть жернов.

— На праздничный пирог позовете?

— Какой нынче праздник! Поем и вспоминаем, как раньше было седьмого ноября, — сказал Миша, на ходу сменяя руку.

Высокую-высокую арку возводили когда-то должинские плотники у моста. Школьники привозили из леса ельник, увивали воротца зеленой хвоей, пестрыми флажками. Все любовались аркой, когда проходило под нею сельское шествие. Впереди, конечно, школа со знаменем. За школой — колхоз. Девушки и парни форсят обновами. В одном краю песню кончают, в другом — начинают. Гармонистов целый ряд — почет гармонистам! — частушечники перекликаются, как петухи на заре…

— Я, по правде сказать, думал, к ноябрьским праздникам прогоним немцев, — сказал Миша. — Не придется, видно, праздновать.

— А почему бы и нет! — задорно воскликнула Таня. — Отпразднуем, да еще как! Соберем молодежь, споем и потанцуем. Или, ребята, нам и это «ферботен»?


Утром Миша встал с беспокойной мыслью: удастся ли Танина затея?

В миске дымилась картошка, ржаной пирог лежал прикрытый полотенцем, чтоб не остыл. Только сели за стол, с порога раздался басовитый возглас:

— С праздником!

— И тебя с праздником, Саша!

Немков положил на стол пирожок с яблочной начинкой, вынул из кармана тужурки бутылку, тряпицей перевязанную у горлышка.

— Попробуйте наливочки. Родительница прислала.

Разлили по кружкам, чокнулись:

— За Родину!

— За победу!

— За сыновей, Нина Павловна!..

— И вы уже встали? Сегодня не спится. — В нарядном белом платье с синей каймой по подолу, в накинутом на плечи платке у дверей стояла Таня. Лицо ее освещала особенная, «Танина» улыбка. — Здравствуйте! И всех с праздником! — Она выпростала из-под платка тарелку с ватрушкой.

Нина Павловна шутливо взмолилась:

— О господи! Совсем задарили…

— Мир вам — и я к вам! — поздоровался вошедший Василий Федорович, чисто побритый, одетый по-праздничному. — Пришел порадовать: в столице состоялось торжественное заседание. Павел Афанасьевич передал…

Нина Павловна сложила ладони на груди:

— Как это хорошо! Миша!..

— Что? Моя правда! — крикнул Миша, хотя с ним никто не спорил. — Вот увидите: и парад был!..

Зашла «на минутку» и Мария Михайловна, тоже порадовалась новости. Спаянные одними мыслями, одним делом, одной тайной, они тянулись друг к другу. За чаем обсудили Танино предложение: несмотря ни на какие «ферботен», день Октябрьской революции отметить торжественно.


Сразу же начались хлопоты. Клава — племянница Матроса — пообещала было достать ламповое стекло, но Матросиха наотрез отказалась: «Стеклышко теперь ни за какие денежки не сыщешь…»

А где раздобыть керосин? В немногих избах горели лампы, больше сидели с лучиной. Миша обошел дружков — по пузыречку, по лампадничку набрал половину снарядной гильзы.

Часу в четвертом парни под полами тужурок натаскали полешек.

Теперь спички… Тоже редкость в селе. Хозяйки в золе держали тлеющие угольки. Растапливали печи одним огоньком, от избы к избе осторожно переносили его. Оберегая от ветра, принесли и в сельсовет горящую лучину.

Весело затрещали поленья в печке, отбрасывая блики на вымытый пол.

Татьяна принесла-таки большую лампу, зажгла, подвесила на крючок. Ярко-оранжевый круг заиграл на дощатом потолке. Стало тепло и уютно.

Веселье разгоралось, как разгорается костер, — не сразу. В углу Миша на мандолине и Немков на гитаре играли по заказу девушек; те стояли перед ними в обнимку и пели песню за песней. По шутке, по песне стосковались!

— Ну-ка, Клавочка, частушечку, — подмигнул Саша. Девушка с мальчишескими ухватками озорновато взглянула на подруг, подмигнула:

Мой миленок — комсомолец.
Он находится в лесу.
Я тихонько от фашистов
Ему весточку снесу.
Музыканты с задором проиграли повтор. Глаза у Миши совсем пропали в щелочках — от счастья, от лукавства.

Все фашистские солдаты
На свиней похожие,
А уж наши-то ребята —
До чего пригожие!
Немков с напускным форсом приосанился.

— Уж ты-то, Санька, медведь медведем, — подтрунивали девчата. — Черный, глаза раскосые.

— Ну, ежели я не парень, так вы, девки, зарылись, — отшутился первый гитарист в селе.


— Танцуем вальс! — предложила Клава.

После танца Немков поднялся:

— А теперь послушаем, что скажет нам Таня…

Таня встала под лампу. Свет лампы позолотил пышные, волнистые волосы. Она говорила резковато и в то же время певуче:

— Друзья! Не так мы раньше собирались, правда? Кто пришел на наш огонек, тому, видно, дорого родное. Многое от нас сейчас отнято. Да не все можно отнять. Как дерево ни гнети, оно все вверх растет… Что еще я хотела вам сказать? Вчера, в канун двадцать четвертой годовщины революции, в столице, как всегда, состоялось торжественное заседание…

— И парад утром был! — крикнул из угла Миша.

— Насчет парада не знаю, — улыбнулась Татьяна, — но заседание Моссовета — это верно, состоялось!..

Все захлопали в ладоши. Немков вышел на середину, задев головой лампу.

— Правильно Татьяна сказала. Мы у себя дома, и бояться нам не к лицу. Но если все-таки заглянет какая-нибудь холера — без паники, пляшите и пойте. У нас сборная — договорились? А сейчас — кадриль!..

В дверях толпились женщины — пришли посмотреть, послушать. Раздался чей-то горестный вздох: одни девчата, горе-то! Приведется ли свидеться когда с сыночками?

— Сынов всегда надо ждать, — отвечала Мария Михайловна. С шутливой грубостью стала протискиваться: — А ну-ка, пропустите, около молодых посижу — сама помолодею…

— Не пронюхают ли немцы?

— Мы же все свои, должинские.

— На чужой роток пуговицы не нашьешь… Время такое.

Тут подошли старшие ученики, попросили учительницу почитать стихи. Девчата, как бывало в школе, радостно подхватили ее под руки.

Первые слова Лермонтова были так произнесены, что все почувствовали: это мать говорит с каждым из них.

Сыны снегов, сыны славян!
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
Вечер продолжался. Плясали, пели; пели много — у каждого ведь есть любимая песня.

— Давайте играть в «Три правды», — предложил кто-то.

Игру «Три правды» в село привезли должинцы-студенты. Вопросы вначале были шутливые, кто о ком «страдает», у кого какой «дролечка».

Нине Павловне тоже пришлось сказать свои «три правды».

— Что хотела бы увидеть? Побольше счастливых на земле. Чего не терплю в человеке? Себялюбия. О чем мечтаю? Ой, ребятки, ребятки! Раньше мечталось о многом. Теперь об одном: дожить до победы нашей…

— Доживем!.

— Керосин-то уже догорел. Пора и по домам, — сказал Саша.

— Хорошо, что собрались. А доброму делу — хорошую песню. Споем последнюю, — предложила Мария Михайловна.

Никогда они так не пели. Никогда не вкладывали в эту старую революционную песню столько затаенных мыслей, собственной своей жизни. Это над нами веют враждебные вихри. Нас гнетут темные силы. Это нас ждут безвестные судьбы. Это мы поднимем знамя борьбы — другого выхода нет…

Не хотелось расходиться.

Таня и Саша, Клава с братом, Миша остановились на мосту. Облокотились на перила. Чернела родная Северка — своя и не своя. Потихоньку тосковала немковская гитара.

…Много елок, много елок,
Много вересиночек.
От проклятого германца
Много сиротиночек.

БЕЙ, БАРАБАН!

У избы Немковых остановились розвальни. Высокая, нескладная старуха слезла, вошла в дом.

Бабка Нюша оглядела вошедшую. Позади стоял Сашка, почему-то посмеивался. Несуразная старуха размашисто откинула полу поддевки, под поддевкой оказались штаны, засунула руки в карманы, вытащила овальные черные шары, сложила их на подоконнике:

— Яйки для немчуры.

Саша прикрыл гранаты полотенцем, продолжая улыбаться. Гостья медленно развязала платок.

Бабка Нюша с ухватом в руке зашла боком, присмотрелась:

— Ах ты, лишеньки! Да это же Пашенька! — засуетилась старая. — Вот хорошо, в аккурат пришел. Баньку только что истопила. — Порылась в сундуке и принесла носки грубой шерсти: — Попаришься и надевай; носи, бездомная душа, сама связала…

Васькин смутился, поцеловал бабку в висок, та отвернулась, завозилась у печки:

— Все так и ходишь, Пашенька? Спишь где попало?.. Трудно-то как…

Васькин невесело улыбнулся. Храбрись не храбрись, а «кочующему орудию» с наступлением холодов приходилось особенно несладко.

Саша и Павел огородом прошли к берегу, где в сугробах чернел сруб. А вскоре у Немковых в сенях опять кто-то закопошился. Бабка выглянула. Мальчик в оленьей шапке с узелком и веником под мышкой отряхивал валенки от снега.

— Побаниться, Мишенька, пришел? Ступай, ступай. Да не размывайтесь долго. Ужин, скажи, собираю.

В баню Сашка почему-то не сразу впустил, сказал, что вода холодна, пусть отложит мытье до следующей субботы.

Миша было повернулся, да дверь заскрипела.

— Ладно, заходи.

В предбаннике, пахнущем березовым листом и дымом, Миша прислушался: Сашкин голос и еще чей-то. Разделся. Вошел в парную.

На низеньком подоконнике чадила коптилка. Черный котел, цепями подвешенный к потолочному бревну, булькал. От раскаленной каменки пышало жаром, злой дым вышибал слезу.

— А ты веничком, веничком!.. — кричал кому-то Саша.

В густом облаке пара, с полка донесся знакомый глуховатый голос:

— Полезай сюда, приятель!

— Прежде поддай-ка парку.

Мальчик почерпнул бадейкой воду из бочки, плюхнул на камни. Они зашипели, как восемь голов Змея Горыныча. Клубы пара скрыли все. Дышать стало совсем трудно, а Немков где-то там, наверху, только покряхтывал и похваливал. Потом выскочил нагишом из бани, потерся снегом — и снова на полок.

Пар рассеялся. Миша с тяжелой бадейкой полез наверх. Взглянул — и чуть не загремел оттуда вместе с ушатом. Вот он, Неуловимый…


Баня и чай сморили их. Сашин гость влез на печку, Миша примостился возле. Немков — внизу с гитарой.

— Сыграй, Сашок, из «Путевочки»[1], — попросил Неуловимый и сам запел тихонечко:

Эх, позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Еще в баньке Миша подумал: «Теперь самое подходящее время». Лисенком подобрался:

— Павел Афанасьевич, а вы кто? Ну, до войны кем были?..

Павел не ожидал такого вопроса, ответил не сразу.

— В двух словах не скажешь. Да и не все поймет тот, кто сам не все испытал…

Но ветер подвывал в трубе, а здесь было тепло, гитара куда-то вела. И Васькин заговорил как бы нехотя:

— Видал, Миша, как кузнец кует? Вынет клещами из горна кусок железа, положит на наковальню и бьет молотом. Сверху, с боков. Перевернет и еще раз ударит. Потом сунет в воду да в печь. Закалка!.. Жизнь хватала меня, что кузнец поковку… Трехлетним побирушкой вошел я в жизнь. Сидишь на холодных камнях — и ноги, ноги, ноги перед тобой. Кто грош бросит, кто — хлебный довесок. Ютились семьей в ночлежном доме на Охте. Угол снимали, точнее — нары. Внизу — родители, наверху — я с двумя сестренками. Больше всего «фараонов»[2] боялся. В участок забирали, больно уши выкручивали. Чтоб я не затерялся, мать пришивала мне на рубашке лоскуток с адресом… Дай-ка, Сашок, махорочки.

Миша спрыгнул, достал из золы уголек, опять повозившись, пристроился на лежанке.

— Не выдержала мать такой житухи. Короче сказать: умерла… Забрал нас отец, вернулся в Борки Рязанской губернии. По дороге захворала сестренка. В дороге ее и схоронили. Эх, Миша!..

Женился батя… Тут я вовсе лишним ртом оказался. Ушел. Началась бездомная, бесприютная жизнь — скитальство. В семь-восемь годков! Совсем еще дурак был. Ну, конечно, на приманку попался. Никчемные людишки приучили труд презирать, расхвалили мне «вольную» жизнь. Красть заставили. Суду по тем законам я не подлежал как малолетний. Из милиции направят в детдом, убегу оттуда, и опять на тот же проклятый круг. Все сызнова…

Павел присел, озорно усмехнулся.

— Ну, и огарки мы были! Миша, а? Разузнали, что в усыпальнице царский генерал захоронен. При нем сабля с золотым эфесом, драгоценными камнями усыпана. Ночь, как помню, осенняя. Ветрище. Дождь хлещет. Голодные, злые.

— Вот страх! Я кладбища всегда боялся, — сочувственно прошептал Миша.

— Мы-то народ отпетый. В склепах этих не раз ночевали… Меня, самого щуплого, обвязали веревкой, опустили в каменную яму. Вдруг сверху огольцы орут: «Мильтоны!»

— Тащи, братва! — кричу я. Слышу, возня прекратилась. — Чего ж не тащите? — А чужой голос: «Сейчас, товарищ, вытащим». По стенкам шарят карманным фонариком. Отвяжусь, думаю, и в гроб лягу; ничего, потеснится покойник. А меня уже от плит оторвали. Упираюсь. Где там! Тянут рыбку из проруби. Ладно, думаю, живой не дамся.

— Разве в детдомах плохо было?

— Не разбирался я тогда, кто хорошее мне желает, а кто — плохое… Вытащили. Смотрю — не милиция, а рабочие парни, в кожанках, кепках. Комсомольцы! Радуюсь: от этих без всяких-яких убегу. Они смеются: «Ишь красавец, купеческий сынок. Пришел мамашу навестить?»

— Ваше, — говорю, — какое свинячье дело?

Посветили они надгробную доску и прочли вслух: «…Варлахина, жена купца 1-й гильдии, поставщика двора его величества…»

Саша рассмеялся:

— Вместо генерала к купчихе попал…

— Комсомольцы агитируют нас. «Вы, — говорят, — дети войны и разрухи. С этим покончено. Советская власть заботится о вас, хочет в люди вывести, на настоящую дорогу поставить…»

Опять детдом. Опять побег. Опять «на воле». Мне казалось, что я вольный казак, а выходило, что шатия крепко держала меня на коротком поводу. Барахтаюсь кутенком, брошенным в воду, хочу выбраться, а меня обратно в омут, да еще поглубже норовят. Было такое, что лучше позабыть, насовсем из памяти вычеркнуть. Стала мне жизнь не в жизнь. Зачем я родился? Кому, думаю, я нужен? Никому…

Рассказчик умолк. Миша дышать боялся. Тихо выговаривала гитара незнакомую, невеселую песню:

…На мою на могилу,
Знать, никто не придет,
Только раннею весною
Соловей пропоет…
А Павел опять заговорил:

— Едешь ночью на товарняке. Кругом степь. Черным-черна. Небо что бархат. А звезды-то, звезды! Низко горят. Кажется, рукой бы схватил. Орешь:

Я остался сиротою,
Счастья в жизни мне нет…
Не жалуешься. Нет! Злоба прет.

И вот мотаюсь так — с севера на юг, с юга на север.

Повстречался раз земляк рязанский. Тихоня-парень. В аптеке посуду мыл. Говорю ему: «Есть такой яд. Называется цианистый. Сопри». У земляка глаза на лоб полезли, губы задрожали: «Рехнулся, что ли? Яды в шкафу под замком хранятся. Украду — аптекари под суд пойдут». Отказал наотрез. «Ну вот что, — говорю, — на аптекарей твоих плевать, не стибришь — знай: тебе, Дениска, пузырьки не полоскать. Вот мой адрес. К вечеру жду». Назвал улицу, объяснил, в каком люке меня найти. Для страха ножичек подкинул на ладошке.

Сижу в своей подземной гостинице, поджидаю. Вечером гул по трубе: «Па-в-влу-у-ха-а!» Подошел к отверстию. Рука сует что-то. Смотрю — порошок. Вот моя смерть! Выглянул, а Дениски и след простыл. Обиделся я: думал, станет отговаривать — не травись, мол, пожалей молодую разнесчастную жизнь. Никому-то до меня дела нет!

Проглотил сгоряча порошок и свернулся. Закрыл глаза, чтоб легче умереть во сне. И чтоб не думать. А разве может человек не думать? Думаю: жил не по-человечески и помираю хуже скотины! В трубе! Выбрался на свежий воздух. Перелез через ограду садика. Лег на скамейку. Жду смерти.

И заснул.

И вижу яркий-преяркий сон. Снится ромашковый луг. На мне одна рубашонка, маленький я совсем. Мать держит за руку, ведет куда-то. Пришли на поймище. Трава зеленая-презеленая. Косьба идет. В траве по пояс стоит отец, улыбается. Обтер травяным пучком косу, протягивает мне: «Попробуй, сынок». Взял я. И сразу вырос. Размахнулся плечом. Опять взмахнул, трава и не шелохнется. Что бы это значило? — спрашиваю себя.

Не досмотрел сна. Сторож-садовник разбудил. Эх, даже умереть не дают спокойно! Садовник присел, закурил. Никакого внимания, что рядом покойник, самоубийца сидит. Покрякивает от удовольствия:

— Экая красота вокруг! Табаки пахнут, слышишь? А этот запах тоньше — это ночная фиалка. Шиповник тоже аромат дает нежный…

Человек помирать собрался, а он о цветах. Вдруг хватил себя по колену:

— Недоглядел! Тунеяд вовсе кленок погубит!

— Что за тунеяд? — спрашиваю.

— Растение такое. Бесполезное. Вредное. Вроде человека бездельного…

Сказал и обидно так на меня посмотрел.

В другое время ему бы такое не сошло даром.

А тут что-то во мне вроде как перевернулось.

— Жить, — говорю, — хочу.

Старик поднялся:

— И живи. Только много ли прока от тебя людям?

И ушел — ушел кленок свой спасать…

— Ну и как же, как же дальше? — Миша так и впился в рассказчика.

Из темноты раздался смешок:

— Как видишь, жив-здоров остался… Утром отправился в аптеку, Дениску караулить. Вижу — идет. Рожа испуганная. Увидел меня — драпака. Ну, нагнал я его, держу крепко. «Ты что, такой-сякой-разэдакий, порошок плохой принес?» — «Какой аптекари дали. Говорят, этот лучше. Я в медицине не понимаю…»

— Что ж вы в потемках? — спросила вошедшая Сашина мать…

Так и кончился хороший такой разговор. Свет зажгли. Пришла Мария Михайловна, потом Василий Федорович, Таня. «Эх, да это все неспроста», — подумал Миша. Потом вдруг учитель из Грив явился и его сестра, живая, светленькая Надежда Ивановна.

Павел Афанасьевич почему-то не удивляется.

— Что ж вы, — говорит, — не все рассказываете? Хорошо, бабушка Нюша меня в курсе держит.

— А что случилось?

— Паренек тут у вас один все село разагитировал, чтоб не сдавали немцам теплые вещи. То не ваш ли сын, Нина Павловна?

— Да я не один, — это Миша на печи не выдержал.

— Было это?

— Было.

Дальше произошло такое, что ни один должинский мальчишка не поверил бы.

Неуловимый сказал, что предлагает принять в подпольную группу еще одного человека. Хоть и беспартийный, но мужик положительный, главное — не трус. И еще главное — верная, надежная душа, во всем положиться можно…

— Ну, если мужик стоящий… — согласился Саша.

— Стоящий, это я тоже говорю.

— А как зовут?

— Михаилом Александровичем.

Все переглянулись: такого в Должине не слышали. Павел Афанасьевич подошел к печке.

— Вот он, мужчина-то! — И добавил: — Если, конечно, Нина Павловна не возражает…

Все молчали. Слышно было, как капала вода из рукомойника. В таких делах не торопят. Все понимали, что творится в материнском сердце. Мать сказала:

— Раньше я считала, что сыновья — только мои. Только мне они нужны, моя это плоть, мои бессонные ночи, мои тревоги, радость. Нет! Они еще и граждане…

— Поздравляем тебя, Мишук! — В немковской пятерне пропала Мишина ладонь.

— Нашего полку прибыло!.. — Таня ласково обняла свою учительницу.

Васькин встал:

— По поручению отряда народных мстителей передаю члену подпольной организации Михаилу Васильеву партизанское спасибо…


И сразу, словно ничего и не произошло, уже говорили о будничных, простых делах, чем помочь партизанам.

Василий Федорович сказал, что должинцы могут выделать овчин двадцать для полушубков.

— Это было бы здорово! — загорелся Васькин. Он знал: Василий Федорович на слова скуп, если говорит, то самое необходимое, что пообещает, сделает. Мария Михайловна предложила сшить маскировочные халаты. Она же спросила, скоро ли американцы и англичане откроют второй фронт.

Павел оглядел всех, улыбнулся:

— А он уже действует… Партизаны да подпольщики — самый надежный второй фронт. — У вожака всегда найдется чем поддержать людей: он сообщил, что отряд «Буденновец» разгромил крупные гитлеровские гарнизоны на станциях Судома и Платовец.


— Миша! Миша!.. Идем домой!

— Разоспался после бани, — сказал жалеючи Саша. — Ладно, Нина Павловна, пусть заночует.

В избе Немковых снова темно и тихо. И вдруг:

— «И пошел искать по городу комсомолию…» Павел Афанасьевич, и дальше что?

— Вот притворщик! Он, оказывается, вовсе и не спал. — Павел Афанасьевич засмеялся. — В другой раз доскажу, поздно.

— Вас всегда ждешь-ждешь…

— Экий ты! Ну, хорошо, иду я по городу. На доске одного дома флажок нарисован, под ним четыре буквы: эр-ка-эс-эм. Как был грязный, оборванный, так и вошел в райком. «Бежал, — говорю, — я от ваших облав, от мильтонов уходил. Теперь сам явился».

Накормили меня комсомольцы, свели на площадку. А там ребятишки в красных галстуках. Обступили, глазеют, как на диковину, будто с луны свалился. Я тогда уже балбесина был, повыше тебя, а фамилию с трудом мог накорябать. Попросил барабан. Очень он мне понравился. И давай на нем выбивать: «Старый ба-ра-бан-щик, ста-рый ба-ра-бан-щик, старый ба-ра-бан-щик крепко спал, вдруг про-снул-ся, пе-ре-вер-нул-ся, всех бур-жу-ев разо-гнал…»

Видно, хорошо у меня получалось: поставил меня вожатый впереди колонны, под самое знамя. И зашагали. Я — замухрышка, босяк, за мной — пионеры. Не жалею пяток, они у меня одубели, корой обросли. Реветь бы от счастья, да народ-то мы отпетый, архаровцы…

— Я тоже в должинском отряде барабанщиком и горнистом был. — Миша даже повеселел оттого, что у маленького Пашки когда-то все так счастливо закончилось…

Проснулся Миша — никого. В избе только бабка Нюша, над чугуном картошку чистит.

— Бабушка! А где Павел Афанасьевич?

— И-и, милый! Он всегда так: придет нежданно, уйдет негаданно.

— Опять ушел!..

„ПРАЧЕЧНАЯ. ТОЛЬКО ДЛЯ ГОСПОД НЕМЦЕВ“

День за днем заладили снегопады. Снег принарядил все вокруг. Темно-бурые болотца побелели. Засеребрился Долгий бор. Засверкали сугробы вдоль тракта. В деревне тихо, как на погосте. У колодцев и то никто не задерживается: в такое время лучше помалкивать, неосторожное словцо к добру не приведет. А так и хочется сказать:

«Слышала? На дновской одноколейке пути подорвали…»

«А за Сосницами мост сожгли».

«В Горушках-то пятнадцать фрицев кокнули и с ними оберста»[3].

Только одного не знают должинцы: того, что у них творится.

— Никак, Мишуха, в путь собрался? — спрашивали односелы.

— За табаком. За солененьким.

— A-а… Это хорошо.

Кабы знали, что под сеном в санях лежит и мешок самосада, и куль соли, привезенный из Старой Руссы. Миша стоял возле лошади и нетерпеливо посматривал на немковскую избу. Чего мешкают?

Анна Ивановна вышла бледная, строгая, долго целовала маленькую дочку. Строже обычного был и Василий Федорович, но Мише улыбнулся, запахнул тулуп:

— Садись! Кони на козлах, кучера в хомутах. Поехали по первопутку!..

Ехали мимо знакомых мест,но деревни можно было узнать только по табличкам с прежними названиями, намалеванными немецкими буквами. Чернели головни, печи с обрушенными трубами. Из снега виднелись скрюченные руки. Трупы, укрытые мешками, висели на обугленных столбах. Ко всему, оказывается, можно привыкнуть, даже к тому, что вот трупы висят.

Навстречу гуськом шли солдаты-оккупанты. Поверх пилоток и вязаных шлемов головы обмотаны женскими платками, кофтами. Один вояка грел руки в муфте. Увязали в снегу сапоги, обернутые соломой и тряпьем или засунутые в обрезанные крестьянские валенки.

Гвардия фюрера! Ишь, какие мороз-воевода штемпеля на рожах понаставил: синие, красные, лиловые, белые. «Сей фриц был в России, что и удостоверяется печатями. Генерал Мороз — Красный нос…»


Дно — важный железнодорожный узел. На шоссе у должинцев раза три проверяли пропуск. В городе порядок, орднунг! Солдаты изо всех сил припечатывают подошвами, козыряют офицерам. Снег аккуратно сгребен, улицы вылизаны. Ехать по ним страшно: кругом враги, так и ждешь — вот-вот раздастся «хальт!».

На базарной площади Миша и Анна Ивановна остались с лошадью. Василий Федорович пошел на толкучку.

Чем торговали — не сразу разглядишь: товары прятали за пазухами, под мышками, в мешках.

— Чем промышляешь?

— Не для тебя товар, батя. Иголки.

— Почем?



— Двадцать целковых.

— Дюжина?

— Поищи дураков. Штука!

В толпе мелькали серо-зеленые шинели. Немцы спекулировали медикаментами, скупали шерсть, лисьи и заячьи шкурки.

Еремеев кого-то отыскивал. Протиснулся к бородатому человеку в шинели железнодорожника, с трудом передвигающемуся на деревяшке. Торговал он нательными крестиками — навешал их себе на шею, ходил, бряцал.

— Мне для новорожденного, — подошел к нему вплотную Василий Федорович.

— Выбирай. Не ржавеют. — Тихо спросил: — Один?

— С Немковой. Еще малый с нами.

Брезгливо расталкивая людей, прошествовал офицер. Денщик на ходу запихивал в мешок отчаянно визжавшего поросенка. Женщина, скинув платок, бежала, боясь приблизиться к обидчикам и не желая их отпустить:

— Что же такое делается! Деньги за порося?!

По площади пронесся крик:

— Облава, облава!..

Ночевали должинцы у подпольщика инвалида Песоцкого.

Миша вертелся на сундуке: никак не мог заснуть. Хозяин говорил:

— Сборы задушили. За похороны — два пуда хлеба. Налог за пустующий дом. В Стругах Красных за бороду берут десять рублей — на процветание Германии. В Германию вывозят все: рельсы, кладбищенские кресты, даже дверные ручки вывинчивают…

Утром Анна Ивановна и Миша с узлами белья шли по Зеленой улице. В конце ее у мостика зябко топтался часовой. Покосился, но не остановил. Анна Ивановна повернула к палисадку. Над крыльцом кособокого домика висела вывеска:

Прачечная. Только для господ немцев.

Миша не удивился: в городке он видел вывески и на кафе, и на парикмахерской, и на уборных: «Только для господ немцев».

Едва открыли дверь, сразу обдало паром. Из влажной белой мглы слышались возгласы:

— Анна Ивановна приехала!

— А это что за жених?

— Сынок нашей учительницы. Здравствуйте, труженицы!

Миша сразу не разглядел, с кем здоровалась Анна Ивановна, но мало-помалу глаза привыкли, и в облаке испарений он увидел женщин в клеенчатых передниках, кипящие котлы на плите. За перегородкой катали белье. Грохот вальков мешал говорить и слушать.

— Вроде раньше часового здесь не было? — спросила Немкова.

— А это чтобы нас партизаны не унесли, — засмеялись прачки.

— Эй, бабы! Майор! — крикнул кто-то с порога.

Прачки заголосили — две песни разом. Сдвинули тяжелую бадью с водой, подняли лючок. Руки потянули за собой Мишу и Анну Ивановну. Кривые ступени вели в подвал.


— Кто здесь? — прошелестел в темноте девичий голос.

— Свои. Из Должина, — ответила прачка.

Открылась дверь.

Фонарь тускло освещал в углу печатную машину. Вращающийся диск бренчал: «дринь-тинь-тинь… дринь-тинь-тинь…» А валики катались по диску и свинцовому набору и шипели: «ти-ше… ша… ти-ше… ша…» В полумгле мелькали руки. Они снимали листки с качающейся железной плиты и складывали на досочке.

Семилинейная керосиновая лампа с картонным колпачком стояла на краю стола с наклонной крышкой. В крышке — множество ящичков-гнезд.

— Это наборные литеры, — объяснила молоденькая наборщица, заметив интерес подростка. — А ты что делаешь — листовки расклеиваешь?

— Так, подбрасываю.

— Наши дновские ребята клеют. Газетку свою гитлеровцы на стенку налепят, а наш подойдет — раз! — сорвал и дальше. Другой подошел — раз! — на свежий клей нашу листовку пришлепнул. И дальше.

Миша спросил, кто это «майор».

— Ходит тут один эсэсовец. Сам белье приносит. Жмот! Каждый раз квакает: «На нашу компанию стирайт?» — «На вашу, на вашу». — «Зер гут».

— Почему же вы днем работаете? Ведь опасно!

Серебряный смешок:

— Ночью слышно, а днем — наших прачек никто не переголосит…

Анна Ивановна и Миша вышли из прачечной с небольшими свертками. В свертках — листовки.

До сумерек должницы покинули Дно.

„ПОЕЗДА ИДУТ НЕ ПО РАСПИСАНИЮ“

Ушла в Порхов Таня.

Девушку, на которую редкий парень не заглядывался, было не узнать: широкая старая юбка, зипун в заплатах. Темный старушечий платок низко надвинут на глаза. Так одеться посоветовал Васькин. Он принес ей подложную бумагу — разрешение на поиски в порховских лагерях «мужа». Павел все рассказал: как вести себя на дорогах, у кого заночевать, какие сведения могут интересовать партизанскую разведку.

Готовился в поход и Сашка. Валенки подшил, топор наточил. Старуха мать тужурку и ватные штаны залатала. Миша и так и этак подъезжал к нему: «Куда идешь-то?» — молчит. С трудом выведал: получил Саша пропуск в Шилову Гору. А зачем?

— Вцепился репей в бороду. Говорю, большегривский учитель купил сруб, а я подрядился разобрать.

Так ему и поверили!

— А из Шиловой Горы в Волот, да?

— Бургомистр по мне соскучился, на чай зовет, — отшутился Сашка.

— Возьми и меня. Возьми, Сашок, пригожусь. Где большого не пропустят, меня не заметят…

Монтер отмахнулся.

Миша продолжал вести осаду. Через два дня Немков сказал:

— Просись у Нины Павловны. Отпустит — тогда и разговор будет.

Трудно матери. Сын растет. Каждый день видишь в нем какие-нибудь перемены; волнуешься и ждешь — какую новую черту характера, ума, души покажет?.. Удержишь ли мальчика при себе! Сын все чаще пропадал с поручениями группы. Мать только скажет: «Ты все в бегах, сынок, редко я тебя вижу». Уйдет Миша — Нина Павловна сядет у окна и все смотрит, смотрит. Выходила на дорогу, поджидала у околицы. Мучилась, страдала, — но что делать! — отпускала.

Немков и Миша покинули село. Они шли обходной дорогой: через Заболотье, мимо Колотилова леса. Немцы ездили большаком, избегали окольных санных путей. Миша шагал за Сашей след в след. Видел впереди широкую спину. За ремнем засунут топор, через плечо на веревке висит полено — так носят плотники «шабашку». Зачем оно Сашке, для форсу?

Расстались у Шиловой Горы.

— Помнишь, о чем уговорились? Пароль не забывай. Не робей, воробей, держись соколом!

Неловко обнялись: каждый пошел своей дорогой.

От Березовки до Болота два километра, но полицейские посты на каждом шагу.

Поселок запружен солдатами. В машинах — офицерье: надменные лица подперты меховыми воротниками. Вдоль забора и по углам двухэтажного бревенчатого дома прохаживаются часовые.

— Ты как сюда попал? — детина в форме полицейского крепко схватил Мишу за ворот. — А ну, марш! Разберемся, что ты за личность.

Миша напустил на себя придурковатый вид:

— Нельзя теперь и по Болоту ходить, да?

— Русским в этом месте запрещается.

— А что здесь, штаб какой, да?

Ответом была затрещина.

И вот холодная каталажка полицейского управления. От злости реветь хочется. Что его ожидает? Будут бить — стерпит. Сашка изругает. И это можно стерпеть: он отходчив. Дело погубил — вот что скверно. Узнает Павел Афанасьевич…

Миша осмотрелся. Обшарпанные стены полуподвала, низкое оконце зарешечено. Не убежишь…

Визжала пружина, хлопала наружная дверь. По коридору протопали сапожищи, кого-то с силой тащили по лестнице. Сердитый голос, картавя, кричал: «Ферштанден? Ферштанден?»

За дверью с глазком кто-то на губной гармонике подбирал старинный венский вальс. Фальшивил нестерпимо. Миша вытащил из кармана ломаную гребенку, лоскуток бумажки, подошел к глазку. Эй ты, немчура, вот как надо!

Немец с узким кривым носом, с брюшком, обтянутым мундиром, приоткрыл дверь:

— О! Ду бист музикэр? Их либэ музик.

Полчаса спустя страж и узник наигрывали дуэтом. После «польки-бабочки» мальчик с искаженным от боли лицом схватился за живот, закатил глаза:



— Ферштэен, их бин… ну… фэрштэен?

— О! Клозетт! — подсказал немец.

Миша страдальчески улыбнулся.

Темным коридором солдат вывел его и показал на видневшееся в конце двора неказистое деревянное строеньице:

— Шнель! Унд цурюк…

На улице густели сумерки, сыпал снег.

Миша, убедившись, что остался один, прошмыгнул в калитку.

На краю станции высились запорошенные снегом тюки сена.

Мальчик осмотрелся и заполз в пахнувшее плесенью сено…

Проснулся Миша от грохота буферов, пронзительного скрежета колес о мерзлые рельсы.

Вдоль эшелона двигались две фигуры. Они останавливались у каждой оси. Маленький человек с фонарем постукивал молоточком по колесам, подлезал под платформы. Смазчик!

Миша осторожно пробирался между станционными строениями, нагнал смазчика на окраине станции:

— Дяденька!

Смазчик остановился. Мятая фуражка на кудлатой голове, шея тряпицей обмотана. Короткие руки, короткие ножки — крот!

— Дяденька!.. Скажите, пожалуйста, пойдет ли поезд на Морино?

— Чего шляешься? Ходить разрешается до пяти, а сейчас ночь.

Парнишка понурил голову: смазчик — да не тот! Придется снова лезть в сено, ждать утра.

— Эй, малый! — сердитым шепотом окликнул «крот». — На патруль хочешь нарваться? На станции поймают — суд короткий. Идем!

Смазчик привел Мишу в сторожку, посадил на хромоногую кровать:

— Голоден? — Вышел и скоро вернулся с котелком овсяной каши.

— Что ты, малый, давеча спрашивал? Или я ослышался?

Парнишка с набитым ртом еле выговорил:

— Пойдет ли поезд на Морино?

«Крот» крякнул, почесал за ухом:

— Поезда идут не по расписанию.

— Я — от «Самары».

Смазчик горестно вздохнул:



— О, господи, не нашли кого посурьезнее прислать…

Утром Миша был в Шиловой Горе, сидел в избе, где остановился Немков, и говорил обстоятельно, подражая «кроту». От станции Дно до Болота железнодорожная охрана: посты, патрули с собаками-ищейками. Задержанных у полотна расстреливают на месте.

Взрыв лучше всего делать не на высоком откосе. Ремонтный поезд подойдет, сбросит с полотна поломанные вагоны — и дорога через час опять чиста. А в низинке им долго не разобраться.

Про каталажку Миша умолчал. Удивленно спросил, где же взрывчатка.

— Эх ты! — засмеялся Сашка. — Понятливый парень, а не сообразил, для чего я полено таскаю! — Немков раскрыл обе половинки: в выемке лежали бруски тола.

Потом Немков сказал:

— Ты свое сделал, отправляйся домой.

Сколько Миша ни упрашивал — Немков был непреклонен.

КРУТИХА

Журка спустился с тяжелой бадьей по шаткой, скользкой лестнице в хлев. Тусклая желтая полоса из приоткрытой двери избы ломалась по ступеням, пропадала у ясель. Ноги мягко ступали по прелому навозу. Буруха ткнулась мордой в Журкино плечо, шумно дохнула.

— Не балуй!

Шершавый язык лизнул руку. Собака прижалась к ногам, заскулила. Журка пошарил в карманах, вытащил сухарь:

— На!.. Взять бы тебя, Егерь, с собой, да лаешь.

Потрескивали в печи дрова. Шипел большой черный чугун с картошкой. Фитиль керосиновой лампы ради экономии был прикручен, но и такой скудный свет в зимнюю темень веселил сердце.

— Все крутит на дворе? — спросил из-за переборки Журов-старик, справившись с кашлем.

— Вьюжит. Да оно так и лучше.

Это ответил Миша. Пришел уже! Он был в подпоясанном ремешком пальтишке, которое было ему узко и коротко, в руках держал шапку из оленьего меха с длинными ушами.

— Немцы злющие и все кричат: «Дрофа, печь!» Чурки колю, а рядом солдат — сосулька сосулькой! Спрашиваю: «Откуда? Аус Старой Руссы? Дальше не пускают. Слабо вам Ленинград взять? Слабо?» Разозлился — словно понимает!

— Дрофа, печь! Дрофа, печь! — пискнули на печи голоса и захихикали. Из-под овчины торчали три головы, уже давно следившие за Мишей.

— Так и глазеют, — зашипел Журка, достал из запечья теплые портянки. — Ничего от них не скроешь.

— Лыжи проверил? Дорога трудная.

— Не привыкать…

Миша подошел к печке:

— В школу ходишь, Леша? Закон божий учишь?

— Учу-у.

— Что сотворил бог на третий день?.. Ну!..

— Деревья, траву, — протянул Лешка.

— Природу. А солнце когда создал?

— Солнце?.. Кажись, на четвертый.

— Как же могли расти травы без солнечного света?

— Ну-у?..

— Вот тебе и «ну»! Бог в первый день создал свет, да? А светила небесные — только на четвертый день. Так? Что ж освещало в первые дни?.. Придешь в школу, скажи, что все это — сплошное вранье. Скажешь?

— Не скажу-у. Лизавет Ванна линейкой бьет.

Журка отрезал ломоть и завернул в тряпицу. Затянулся ремнем, нахлобучил заячью шапку.

— Ну, ничего! Недолго осталось ей вас мучить. Прощайте, орлы запечные! — крикнул Миша.


Метель намела сугробы, залепила избы. В проулках стонал ветер, озоровал над заглохшим селом. Из Лехиной избы доносились пьяные голоса, надрывалась гармошка: урядник угощал полицаев самогоном.

Должино исчезло во мгле. Ни звездочки! Тучи, тучи… Ветер сечет лицо, перехватывает дыхание.

Начались гривские поля. Мальчики спустились с пригорка к замерзшему ручью. Где-то здесь, меж ракит, должна быть баня. Не она ли чернеет? Ребята сошли с лыж, с трудом отворили занесенную снегом дверь низкого сруба. Пахло гарью, дегтем, веником.

— Грейся. — Миша вынул из ранца пачку листовок, запрятал под пальто, вышел.

Вначале было слышно, как похрустывали его валенки: «скрип-скрип-скрип…» И все стихло.

Оставшись один, Журка заскучал. От однообразного посвиста ветра клонило в сон. Парнишка подставил лицо к разбитому оконцу, чтоб ветерок прогнал дрему, но отяжелевшие плечи, голова, спина искали удобной опоры, тогда наступало приятное облегчение, легко, невесомо падал куда-то. Борьба с дремотой утомляла. Кто там в оконце? Провалится за сугробом, вылезет, опять исчезнет Желудок! Никто из должинских так не махал руками при ходьбе.

— Все в порядке. А ты чего выскочил?

— Я-то?.. Да так…

— Теперь во-о-он туда… — В тусклом лунном свете едва-едва виднелись очертания ветряной мельницы.


А снег все валил и валил.

От мельницы ребята свернули влево, пересекли дорогу, пошли окраиной мелколесья.

Миша остановился:

— Сейчас будет рига. Там дожидайся.

— Ты что, бывал здесь?

— Какой был уговор? Ни о чем не спрашивать!

«Строит из себя командира…» Впрочем, долго Журка сердиться не мог.

Показались засыпанные снегом избы.

— Иди за мной… — Миша подхватил лыжи под мышку, оглядываясь, подошел к избе, постучал в ставень три раза. Потом еще повторил.

В сенях их встретил мужчина в тулупе внакидку. Журка ничего не видел в темноте, держался за Мишку, а тот шел, как свой.

— Не ждал, не ждал, — одобрительно рокотал басовитый голос хозяина. — Погодища-то! Сеет, веет, крутит, мутит, сверху рвет, снизу метет. Не плутанули через мхи?

— Нет. Шли хорошо.

— Смел, смел, Михаил. Как мамаша?

— Спасибо, здорова.

— Ну, грейтесь.

Хозяин исчез за ситцевым пологом. Миша пошел за ним. О чем-то они там шушукались. Потом, не зажигая лампы, хозяин поставил глиняную миску со щами. Журка подсел к печурке, снял валенки, размотал портянки, стал сушить. То же самое сделал и Миша.

Хозяин подал им по деревянной ложке.

— Хороши гости, вот только угощать больше нечем.

…Портянки и варежки не успели просохнуть, потные рубашки неприятно прилипали к телу. После теплой избы лихорадило. Ветер сразу взял мальчиков в переделку, едва они спустились с крыльца. Лыжи отяжелели, ноги подкашивались, одеревенели руки.

…А под Москвой шло наше наступление. О наступлении говорилось в листовках.

И несли ребята радостную весть о наступлении из села в село.

ИЩИТЕ ВАСЬКИНА!

На всем лежал след скопидомства, унылого уюта, настороженной тишины. Из подпола тянуло затхлостью. Теленок положил морду на поджатые под себя ноги, сыто чмокал губами. За печкой спросонок лениво бормотали куры, словно церковные старухи побирушки. Пушистый жирный кот раскинул лапы, лениво шевелил хвостом.

Учитель Виктор Степанович, склоня голову, прилежно разматывал клубок шерсти. Жена первая заметила посторонних, поджала губы, отложила вязанье.

— Господи! Неужели дверь не заперта?.. — и вышла, недружелюбно оглядев вошедших: она не любила новых людей. Кого привел этот непутевый Сашка?

— Не в пору? — взглянул исподлобья Немков.

Павел снял очки.

Клубок выпал из рук Виктора Степановича, покатился. Жирный кот в сладкой истоме выгнул спину и по-тигриному бросился на клубок.

— Товарищ Васькин! Вот не ожидал!.. Чайку не желаете ли? — Виктор Степанович предчувствовал неприятное объяснение. Пожалел, что ушла жена, что нет тестя Прохора Тимофеевича. Заговорил полушепотом: — Ужасно! Как много отдано Германии! Не представляешь всей беды, пока не посмотришь на карту…

Виктор Степанович то опускал руки на колени, то складывал накрест — дрожат, выдают его. Он боялся немецких репрессий, боялся партизанских угроз. Немцы все знают. Разве неизвестны им его, Виктора Степановича, речи в школе до войны?

— Не знаю, как и жить дальше… Посоветуйте, товарищи: ум раздвоился…

— А вы у совести спросите. Или молчит совесть-то? Покладистая оказалась… — В голосе Васькина нескрываемое презрение. — Живете, как в болоте: куда ни ступишь — зыбко…

«Он и не знает, как он прав, Васькин. Зыбко все. Да, да, зыбко. Только дом — твердыня, крепость: уютно, сытно…» Почему с ним разговаривают таким тоном?

— Мы одиноки, товарищ Васькин. Народ не понимает нас…

— Брось! На народ не плюй, не достанешь…

«Да он, кажется, Витеньке сейчас отвесит», — одобрительно посматривал Саша на Васькина. Однако Васькин сдержал себя:

— Дурное говоришь о людях, чтоб себя выгородить. Испугался?

— Легко вам рассуждать.

— Куда легче!..

Павел как-то сразу устал. Ошибся в человеке — вот и все: не первый и, очевидно, не последний раз в жизни. Вспомнил почему-то спокойный, ясный взгляд Миши с этой его затаенной мальчишеской лукавинкой.

Мерзкий слизняк твердо решил выжить, любой ценой — только выжить, а мальчик, еще ребенок, хочет жить и, если придется, умереть достойно…

— Погодите! Куда же вы? А чайку? — всполошился Виктор Степанович.

Павел вышел, даже не обернулся. За ним, проваливаясь в сугробах, торопился Сашка.


Василий Федорович Еремеев пошел к двоюродному своему братцу Лехе: собрался, мол, дровишек привезти, так не одолжит ли тот жеребца? Губан поломался: «Какой ты мне сродственник! На одном солнце портянки сушили…» Но просьбу уважил и пропуск на лесоучасток подписал. Ему льстило, что пришел Василий. Нужда прижмет, еще и в помощники напросится. Ничего! Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет. Не таких гордых гнет в дугу. Жизнь!..

Часом позже Еремеева из села выехал и Саша Немков. За околицей нагнал пешехода.

— Эй, господин Васькин! Подвезу!..

В подлеске раздавался стук топоров. Немков придержал лошадь. За деревцами показались Василий Федорович и еще двое. Мужчины неторопливо подымили самосадом.

Васькин и Немков пересели в урядниковы сани:

— Как только провернутся крылья на мельнице — подъезжайте…

Вечерело. Косоугольная тень ветрянки лежала на розоватом снегу. Подъехали вплотную.

— Эй, на мельнице! — крикнул Немков. — Примите зерно.

Никто не отозвался. Стали барабанить по двери. Оттуда ответили, что поздно…

— Пустите, любезные! — уговаривал Саша. — Хоть обогреться, что ли! И на вас горяченького-то хватит…

Молчание. Перешептывание. Скрип засова.

Дверь чуть открылась. Монтер просунулся боком, держа впереди себя наган.

По сигналу к заольховской мельнице из подлеска подъехали остальные.

Погрузка шла быстро. Василий Федорович посмеивался: «Знал бы Леха, что на его жеребце муку партизанам вывозим!»


…Леху-урядника срочно вызвали в Волот.

В гестапо перед ним положили фотографию: бывает ли этот человек в селе?

Леха склонил голову набок, поскреб щетину на щеке. Где-то видел, а где, убей бог, не припомнит. В Должинке такой не бывал.

— Это Васькин, — так ему объяснили. — Опасный партизанский руководитель. Он заброшен с отрядом парашютистов из Ленинграда. Диверсанты экипированы, отлично вооружены, снабжены рацией, большим запасом динамита. Имеют разветвленную сеть агентов… За поимку назначено крупное вознаграждение. Ищите Васькина!

Леха задумался: разветвленная сеть агентов, надо же! Где его искать?..

РЯЖЕНЫЕ

С немецких самолетов сыпались тучи листовок: «гибель Красной Армии», «катастрофа Советов». Давно ли разбили фашистских вояк под Москвой, а они все свое: гибель да катастрофа Советов…

В крещенские вечера должинцы занялись ворожбой. Не только старухи, гадали и девчата. Жгли на противнях комки бумаги, пытались отгадать судьбу.

Выбегали на улицу, расспрашивали прохожих, стучались в избы: «Какая моя судьба?»

Миша возмущался: болото — болото и есть. Совсем суеверными стали. Скоро Христа славить пойдут…

— Не болото тому причиной. — Мать подняла глаза от штопки. — С тоски это. Люди исстрадались, хотят в будущее свое заглянуть.

…Медведь с поводырем Цыганом, Козел, Петух, Дед с предлинной льняной бородой поднимались по дороге, густо обсаженной ивами. В богатом уборе инея ивы стояли, словно мелом нарисованные на школьной доске. Над колокольней висел вороний грай. Остервенело лаяли собаки. Только в Кривицах и можно было услышать лай: здесь, в кривицких дзотах, немцы держали своих догов.

У околицы — кордон. Из крайней избы на улицу повыскакивали автоматчики:

— Хальт!

Дед вскинул руки, Петух поднял мандолину, Цыган — гитару; Медведь опустился на четвереньки. Немцы переглянулись: артисты? Бродячий цирк?

— Ряженые это, — объяснил подъехавший на розвальнях Демин, «господин инспектор» кривицких полицаев. — Обычай такой. Уж разрешите, господа. Пусть старину вспомнят… Только звезду убрать. К чертям! — выхватил у пастуха шест с фанерной звездой.

— Да она ж вифлеемская! — Медведь полез было отнимать. Козел дернул его за вывороченную шубу: — Не спорь, — заголосил по-женски:

Где коза ходит,
Там жито родит;
Где коза рогом,
Там жито стогом.
Путаясь в длинной юбке, сделал прискочку, норовя боднуть Демина. Солдаты посмеялись, ушли в избу. Дед и зверье бросились в розвальни, а сам «господин инспектор» с вожжами пошел рядом.

— Во-о-н там молодежь веселится, — показал он на высокую избу.

Ну и веселье! Парни стены подпирают, гору семечек налузгали, пара девчат танцует под гребенку.

— Здорово, весельчаки! — рявкнул Медведь с порога. — По ком поминки?

— А вы откуда? — скучные лица как ветром сдуло.

У Цыгана вместо штанин две пестрые юбки заправлены в сапоги гармошкой, в ушах серьги:

— Пришли в Кривицы, видим кислые лица. Вот тебе, Косолапый, гитару. Каждый выбирай себе пару!

Козел закрутил круглолицего парня, Дед подхватил девчонку с завитушками. Вышли в круг и остальные. Тесна изба стала.

— Петуха-то я узнала. Должинской учительницы сынишка. И Цыгана знаю. — Шепнула девчонка Деду.

— Ладно, внучка-курнофейка, помалкивай.

Уморились от танцев, расселись по лавкам, разговорились. Цыган крикнул из другого конца избы:

— Эй, Дед — сто лет! Слышал, что в Кривицах вояки болтают? «Едем, — говорят, — в Ленинград чай пить».

Дед важно распушил бороду — пучок льна.

— Пить-то как? Вприглядку или вприлизку?

Острослову ответили одобрительным смешком.

Цыган вывел Медведя на середину:

— Потешь, Топтыгин, честной народ. Покажи, как в деревнях за петушками-курочками охотятся.

Саша, в тулупе вверх шерстью, растопырил лапы, косолапо заковылял за Мишей, выряженным Петухом. Тот увертывался, проскакивал между медвежьих рук. Показывал Топтыгин и как сластены мед воруют, от пчел отбиваясь, и как бьют «сороконожек», которые поедом едят, забираясь в разные места.

— Ай да Топтыгин! А теперь покажи, как домой побегут?

Медведь снял с девицы платок, криво повязал башку, скрючился, согнул лапы, захромал на обе ноги. Хохот стоял в избе — фитиль в лампе мигал. Все и без слов было понятно. Поняли насмешку и над гитлеровским министром пропаганды Геббельсом, когда поводырь вывел Козла:

— А ты блудливый Козел шелудивый, хромой и носатый, черт полосатый! По радио брешешь, трепливый язык чешешь.

Припадая на ногу, Козел с мочальной бородой заблеял: «Бе-е, бе-е-е…»

Распотешили ряженые, насмеялись кривичане вволю и опять пошли танцевать. И вдруг как взрыв:

— Листовки! В сенях понакиданы…

Местные переполошились, побежали смотреть. Петух и Медведь заиграли громче. Из сеней молодые хозяева вернулись притихшие, встали у лампы, погрузились в чтение. Слышался шепот:

— Кто ж подбросил?

— Эти самые, кому иначе? Должинских работа.

— Эй, ряженые, вы принесли?

Медведь поднялся, развел лапы:

— Вот чудаки! Мы из избы не выходили.

— Если и вы, никто не продаст, — ответила девушка. — Мы что в тюряге, ничего не знаем. Где сейчас фронт проходит? С Москвой, с Ленинградом что?

Уже было не до танцев: завязался разговор. Кривичане все упрашивали: еще и еще расскажите.

На обратном пути свернули в избу Михаила Алексеева. Только запели: «Коляда молода у Михайлова двора…», Медведь махнул рукой:

— Дайте поговорить с хозяйкой, обождите в сенях. — Ряженые вышли. Медведь снял меховую шапку: — Я Немков Александр. Мне бы с мужем свидеться надо.

Женщина ответила было, что и сама не знает, куда он девался, но тут из-за печки вышел человек могучего сложения, брови с изломом, взгляд строгий.

— Здорово, Немков. Случайно я здесь. Флаг сельсовета спрятал, понимаешь, а немцы нашли. Теперь обещают меня вздернуть… Так и Васькину скажи: скрываюсь я за деревней….

Саша вошел в темную избу осторожно, стараясь никого не разбудить. Но мать не спала, дожидалась, пока он ляжет.

— Васька Егоров опять приходил. Спрашивает: «Где бывает Лександр, кто к ему ходит, куда Анна ездиет?..» С чего он зачастил?

— Делать ему нечего.

Бабка Нюша вздохнула.

— Ох, не к добру! Нейдет сон.

Слезла с печи, присела у сына в ногах.

— Ты не сердись, что я тебе скажу… Пусть Паша… люблю его, ну, ты знаешь… пусть он пока к нам не ходит…

Саша даже приподнялся:

— Да что ты говоришь, мать? Захлопнуть дверь перед Павлом! На такую подлость Немковы не пойдут. Слышь, не пойдут Немковы! Не плачь… Знаешь, что Павел сказал? «В Должине, — говорит, — у нас маленькая крепость среди болот…» Так эту крепостцу сдать…

Мать прерывисто вздохнула: знала же, что так ответит, — чего лезла? Горя-то, горя, тревоги-то — не избыть…

Днем пришел Васькин. Под крышей висела старая коса — условный знак, что в избе посторонних нет. Словно из-под земли появился староста. Поворачивать оглобли было поздно.

— Немков Александр Иванович здесь живет?

Бабка не растерялась:

— На гумне, — прохожего этого она и в глаза никогда не видала. — Ступайте туда.

В риге раздавались мерные удары, цеп мелькал непрерывным кругом над головой Немкова.

Саша даже похолодел, когда увидел, что вслед за Васькиным по двору неторопливо идет староста.

— Эй, Лександр, выйди…

Саша, сдержанно поздоровавшись с Васькиным — как здоровается с незнакомым человеком слегка удивленный хозяин, — вышел.

— Кто это? — спросил староста, кивнув на Васькина.

— Человек, не видишь, что ли?

— Не зубоскаль! Эй, господин хороший, покажи свои документы.

— Это, по-моему, учитель из… Эх, Егоров, стараешься все? Много ли тебе платят?

— Ладно.

Староста еще потоптался, ушел.

…А среди ночи раздался стук в дверь. Настойчивые, сильные удары. Топот ног в сенях. Племяннице Сашиной спросонок зябко и страшно. Внучка прижимается к бабушке. Та крестится, шепчет молитву. Чужие люди без спроса роются в вещах. Что они ищут?

Почему ругаются? Дядя Саша спокойно спрашивает:

— Да что потеряли? Может, помогу искать? — И уходящему старосте весело и спокойно: — Оставайся, Василий Егорыч, самоварец поставлю. Учитель тот, жалко, ушел — хороший человек оказался, вот бы потолковали…


Что переживает Васькин — о том на его лице не всякий прочтет: только брови стиснет, только так вот, молча, зашагает из угла в угол. После бессонной ночи голос слегка осип:

— Тайник хороший устроил! Как искали, а не нашли! И все ж явку придется менять…

У Павла привычка: собрался в путь — не задерживайся, простился — и в поход. А в этот раз медлил почему-то. Обеими руками долго держал руку друга:

— Понял, Саша? Сейчас главное — выждать. И крупные армии отступают. Ты здесь самый сильный, береги товарищей…

А утром уже все село знало: Немковых обыскивали. У бабки Нюши все из рук валилось, гремели горшки. Любопытных выпроваживала. Саша поглядывал исподлобья; свесив волосы над гитарой, тихонько перебирал струны:

Поговори-ка ты со мной,
Подруга семиструнная…

ДОРОГИ И СРАЖЕНИЯ

Дороги проходят через разбомбленные города, выжженные села, где-то обрываются, перекопанные траншеями, — дороги, чье назначение соединять народы и страны.

По дорогам гонят мужчин, женщин, детей, гонят в овраги на расстрел, в концлагеря на медленное умирание, на чужбину, где ждет их участь рабов. Повсюду кордоны, полицейские посты, патрули. Рыщут, ловят, охотятся за людьми. Опасны дороги.

На стенах и столбах расклеены приказы. Чернеют орлы с хищными горбатыми клювами, со свастикой в когтях. За каждого выданного партизана власти обещают землю, корову, освобождение от налогов.

Павел постоит, посмеется над тяжелым слогом объявлений: «Ни языка нашего, ни души не знают…» Двигается дальше, на юг.

Нетронутость, тишина глухих мест удивляла. По белотропу нетрудно узнать тайны: прошла стая серых — им пищи хватает; медведь-шатун не нашел разоренной берлоги; отпечатки куницыных коготков и чьи-то косточки на пути хищницы…

— Стой!

А вот этого не заметил! От вяза отделился мужчина с рыжеватой бородой.

Оглянулся Павел — позади румяный парень. Подпоясан армейским ремнем, тоже с винтовкой.

— Не-е… от нас не убегешь… Пропуск!

— Ведите меня в штаб, к командиру.

— Перво-наперво глаза завяжем.

Васькин пригнулся. Ему надели повязку. Бородатый взял под локоть:

— Не признаешь?

— Как же признать, если глаза завязаны…

Борода довольно посмеялась:

— Как война дорожки ни путает, а люди встречаются. Ехали в разные стороны — сошлись в Серболовском лесу. Представление. Все в штатских, пассажир? Чем заворачиваешь?

Павел весело хмыкнул: вспомнил вокзал в Старой Руссе.

— Молчишь? Ну и ладно.

Слышались приближающиеся голоса.

Говорили о подготовке к севу. Один голос — высоковатый, но не резкий, скорее приглушенный, чуть окающий — спрашивал, другой, стариковский, отвечал.

От слов «бороны», «семена» повеяло чем-то весенним, мирным.

— А как с молотьбой?

— Не все обмолочено, Николай Григорьевич. Давно ли экспедиция прошла. Как зерно-то от саранчи сберегли — чудо!..

— Ко мне? — услышал Павел вопрос. — Снимите повязку.

Павлу не терпелось увидеть того, кого немцы со страхом называли «Грозой».

Но ничего грозного в облике его не было. Высок, чуть сутуловат. Лицо продолговатое, с глубокой ямкой на подбородке. Глаза смотрят остро и неожиданно простодушно. Выбрит чисто. Одет с опрятностью военного человека. Туго, крест-накрест перетянут ремнями портупеи.

— Слушаю вас. Кто вы?

Павел по-военному подтянулся и тихо сказал:

— «Самара».


«В. и О.».

Эти две загадочные буквы нередко встречались в сводках того времени.

Павел застал только «В». Васильева Николая Григорьевича. Комиссар бригады Орлов находился на дальней базе.

Комбриг и Васькин шли просекой. Все вокруг было серебристо-бело. Укутанная в белые тулупчики еловая мелкота стояла перед соснами. Так в деревне женщины пропускают перед собой детвору поглазеть на невиданное. Сосны с материнским достоинством, словно младенцев, держали на своих лапах охапки снега. Все было так величественно, светло и празднично и вместе с тем могуче, что у Павла запело на душе; на короткое время он был чем-то вроде гостя или рядового солдата, что ли, — тоже неплохо, — освободился от бремени ответственности и забот.

— Не только воюем. Сельским хозяйством занимаемся, советскую власть налаживаем. Край немалый. — Комбриг, насколько руки хватило, прочертил в воздухе прямоугольник: — От Руссы и Порхова до Бежениц и Холма. Целая республика!

Повстречалась группа партизан. Вели пленного. Высокий фельдфебель со значком воздушных войск на мундире старался скрыть свой испуг, глаза навыкате нагловато усмехались.

— Зельма! — окликнул Николай Григорьевич. Девушка в ватнике и ушанке молодцевато козырнула.

— Куда он летел?

— Говорит, в Демьянск.

— С чем летел?

Зельма переспросила фельдфебеля, удивленно пожала плечами:

— Говорит… я не знаю, как это по-русски… вез лошадиную кашу.

Мужчины переглянулись. Комбриг улыбнулся:

— Ох, Зельма, Зельма! А чем у вас в Латвии кормят лошадей? Не овсом ли?

Дэр хафэр — овес… Девушка смутилась: пойдет по отряду шутка с «лошадиной кашей». Бойцов хлебом не корми, дай только пошутить.

Белокурый летчик, не понимая причины смеха, зло и быстро заговорил.

— Что он?

— Говорит: партизаны воюют не по правилам. И еще говорит, что он из пролетариев…

— Знаем мы этих «пролетариев»! А ты спроси его, милая Зельма, по каким правилам военного искусства его соотечественники в декабре сожгли сорок деревень края! Каждая изба — костер с детьми и женщинами… Представляете, Васькин? — голос комбрига дрогнул. Он заторопился дальше, увлекая за собой Васькина.

— Хорошо, что свиделись. А то донесения читаю от Васькина, а каков Васькин в лицо — не знаю, — говорил комбриг, выбирая поленья поровнее. Промерзшие, звенящие, они озорно постреливали, веселой пальбой грозились разорвать железную печку. Попыхивал жестяной чайник.

— Ждем самолет из Валдая с оперативным работником Ленинградского штаба. Послушаешь, что творится на белом свете, а то ведь варишься в собственном соку. Подучись у наших минеров, у секретников, как шифровать донесения… Мы тоже учимся между боями…

В землянку раза два стучался штабной писарь, но комбриг хмуро отсылал его. Когда он вновь появился, комбриг сказал:

— Подпишу. Ступай… — Что-то в Николае Григорьевиче сразу изменилось: и лицо и голос стали другими. — Понимаешь, Павел Афанасьевич, бок о бок спали. Из одного котелка с этим человеком хлебали. В снегу под пулями рядом лежали… Пришла, понимаешь, вдова-красноармейка: тулуп и валяные сапоги у нее отобрал партизан… Опозорил себя и нас, очернил партизанское звание… Вот и подписывай теперь приговор…

Павел сочувствующе сказал:

— Деревцо-кривулю увидишь — жаль уродца. А тут человек…

— Не жаль. Не то слово.

Павел нехотя выпил чаю, лег на нары: намерзся, намучился, сон морил.

Комбриг перенес фонарь на стол, поубавил фитиль, чтоб свет не мешал гостю, склонился над развернутой картой.

Вот он, кружочек с надписью «Холм». Опорный пункт на перекрестке четырех путей, сильный узел сопротивления с прочными оборонительными сооружениями. На все четыре стороны извилистые линии — шоссейные дороги. Северная — к Старой Руссе, восточная — к Демьянску. День и ночь по ним движутся колонны автомашин и подводы с боеприпасами, продовольствием. Циркуль прошагал по карте от базы до Холма. Более восьмидесяти километров. И дорога какая! Снежная целина, лесистые лощины, оледенелые болота. Пальцы комбрига охватывали кружку с кипятком, серые с голубинкой глаза монгольского разреза устремлялись куда-то сквозь бревна землянки.

Трудную задачу поставил фронт. В Холме полторы тысячи солдат и офицеров, отлично вооруженных, откормленных. У нас — девятьсот. Недавно бригада пополнилась молодежью Белебелковского и Дедовичского районов — еще триста. Ребята натерпелись от карателей, рвутся в бой, но еще не обучены, не обстреляны. Итак, 1500 и 1200. А что гласят военные уставы? У наступающих должно быть по крайней мере трехкратное превосходство в силе.

Все это расчеты. Но есть и необходимость. Бой за Холм — часть операции фронта. Это наша первая крупная битва. Партизаны поймут это. Родина и честь для них все.

Комбриг оглянулся. Ему показалось, что эти слова он произнес вслух.

Взял оставленный писарем приказ на расстрел мародера, решительно поставил свою подпись.


От стужи все живое попряталось. Сосны трещали. Казалось, скрипели снасти и мачты громадного корабля, застигнутого беснованием шторма. Мглистая пустошь перед городом, как море студеное, загадочна и коварна.

С первыми звездами из черного леса на обрывистый берег Ловати вышли отряды. Четыре дня они находились в пути: питались кое-как, спали где придется, редко — в деревушках, чаще — в лесу, подостлав под себя еловые ветки, укрывшись в шалашах. Теперь предстояло без отдыха, с ходу выдержать ночной, полный неожиданностей бой.

Люди молчали, отдавшись своим тяжелым и беспокойным думам. Кое-где раздавался смешок или велся пустяковый разговор — завеса, оболочка, скрывающая все те же тревожные мысли.

Псковские и новгородские льноводы, порховские садоводы и дновские железнодорожники, ленинградские студенты и металлисты ждали условного сигнала.

ГДЕ ТВОЙ ДРУГ, ГИТАРА?

Незадолго до этого партизанского наступления на Дно в Волот с особыми полномочиями прибыл командир охранного батальона зондерфюрер Краузе.

Резким, категорическим тоном он объяснил цель приезда. Штаб недоволен состоянием тыла. В трех районах, в том числе в Болотовском, командование не считало целесообразным вводить строгое обращение с населением: в эти места отводятся войска на переформирование и отдых. Но покоя в Болотовском районе нет, нет порядка.

От энергичной мимики монокль часто выпадал. Монокль — дань старой моде — подчеркивал верность майора традициям. Старая прусская фамилия Краузе, начиная с прадеда, бравого улана, поставляла фатерланду военных для всех войн, которые вела страна-избранница за многие десятилетия своей истории.

Доклад о положении в волости делал комендант Трайхель. Он не мог блеснуть аристократическими манерами, моноклем и великолепным догом. Зато на его груди блестел золотой знак старого наци. «Папаша Пауль» поддергивал задиравшийся на животе мундир. Гарнизон уже предупрежден о положении, зондерфюрер Краузе не должен так раздражаться. Усилена охрана в самом поселке, патрульная служба по деревням.

По правде сказать, Трайхеля беспокоило многое: активность партизан на юге области, обстановка под Старой Руссой. Если русские напрут, то лесная биржа «Трайхель и сыновья» может оказаться в накладе — прощайте, корабельные рощи!

Сообщение сделал и еще один: человек с лицом пастора или органиста кирхи. Он, Эрвин Сединг, и в самом деле музыкант по профессии. В свое время могучий Вагнер раскрыл перед ним всепобеждающий дух Нибелунгов[4]. С началом восточной кампании он подвизается в гехайме — штатс-полицай, как «специалист по России». Волотовское гестапо уже ухватилось за ниточку, которая поможет добраться до секретной организации. Ведется наблюдение за лицами, антинемецки настроенными. Создана резидентура в Верехнове, Дерглецах, Должине.

«Усилен патруль», «ухватились за ниточку», — недовольно думал четвертый участник экстренного совещания. У Шпицке был небольшой эсэсовский чин — обершарфюррер. Зато кресты обоих классов «За военные заслуги» красноречиво за него свидетельствовали. Шпицке считал, что Ницше[5] не дурак. Человек должен скинуть такие обветшалые одежды, как любовь к ближнему, сострадание, жалость. На пути к власти нет ничего недозволенного… Он тоже позволит себе сказать несколько слов: да, он сторонник самых решительных мер. Партизаны существуют, пока их поддерживает народ. Необходимо запугать население и тем отсечь питательные корни отрядов «Гевиттера» — «Грозы». Тогда все коммунистическое партизанское движение рухнет, как засохшее дерево. Все остальное, по скромному его мнению, либеральная болтовня.

Зондерфюрер искоса поглядывает на Шпицке. Этот напомаженный офицерик далеко пойдет, такие в войну быстро делают карьеру. Начать массовые аресты, закинуть широкие сети — да, да, да, пожалуй, прав. Мелкая рыбешка отсеется, крупная — задержится. И одновременно готовить наступление на самое логово «Грозы». Краузе поднял бровь, на лету поймал монокль.

— Обер-лейтенант!

Шпицке щелкнул каблуками, преданно взглянул на майора: «Аристократический выродок, ну, пусти же меня, пусти к первой ступеньке манящей, блистательной, не всем доступной лестницы».

— Утром жду ваш план, обер-лейтенант… Хайль!

Вскочили и остальные трое:

— Хайль Гитлер!


Мать Тани не скрывала недовольства: чего повадился в дом, где есть девушка! Уж идут сплетни по селу… И что у них все шепотки да шепотки… Но Таня, как всегда, встретила Сашу приветливо:

— Что ты, Саша, мрачный такой сегодня? Жить нам и жить. Бери гитару!.. Люба! Куда гитару девала?

Татьяна — певунья. Запоет — все оставят свои дела, встанут — не шелохнутся. Кто же не поймет, что не просто так поет человек — душу вкладывает…

Летят утки, летят утки
И два гуся…
Хорошо было когда-то грустить у околицы!..

Ох, кого люблю, кого люблю,
Недождуся…
Подперев щеку, прослезилась старушка мать. Любка оперлась об угол печки. Заслушалась. Последний аккорд долго-долго таял. Саша нехотя снял со струн пальцы, задумался…

В воскресенье Таня с сестренкой шла по воду. Только свернула с прогона на главную улицу — от увиденного захолонуло сердце, ноги к земле приросли.

Посредине дороги неторопливо шел Саша. Шел в окружении гитлеровцев, боязливо и злорадно поглядывавших на него. Только презрение, только досаду выражало спокойное, такое родное Сашкино лицо.

Татьяна напрямик к Александру. «Стой, — сказал он ей одними глазами. — Уходи, «комсомолочка», так надо. Тебя не должны видеть рядом со мной».

— Прощай, Саша!

Сказала она это? Крикнула? Или только подумала? Ее, как камень на стремнине, обтекала толпа. Вот широкая немковская спина исчезла.

— Прощай, Сашка!..

Но как ты, парень, мог сдаться, с твоей-то молодецкой лихостью, с твоей силой?

Только старая мать знала. Как увели сына, она одеревеневшими, неживыми ногами подошла к столу, выдвинула ящик, положила в передник части разобранного пистолета — в таком виде нестрашные и никчемные — и снесла в Сашин тайник, в подвал.

Лежит на койке гитара с красным бантом на грифе. Где твой друг, гитара?

Нет из гестапо обратной дороги…


Он был самым озорным и любимым учеником у мамы. Мама так и сказала: «У Саши много недостатков, но он всегда хотел жить чисто».

Работой мама заглушает горе. Ребятишки болеют чесоткой. Ходят с кровавыми расчесами. Она лечит их. За день сколько изб обойдет! И в каждой надо ободрить, обнадежить. Мария Михайловна как-то пожалела ее: «Ты много отдаешь себя людям». А мама: «Не обеднею…» И по отсутствующим глазам ее видно: перед ними Саша.

Говорить о нем, вспоминать… Но с кем? Журка болеет. Копченый замкнулся. Принесешь листовку — то ему неможется, то мамка валенки отобрала. Приходится и за него разносить.

На приболотице, у Остречины — это Таня прибегала, рассказывала, — нашли труп большегривского завмага по прозвищу «Гусек». К тулупу приколота записка: «Предатель Родины, фашистский агент. Расстрелян по приговору партизанского суда, именем народной совести».

А незадолго перед этим у Гуська с учителем Ивановым произошла ссора. Иванов предлагал товары раздать семьям фронтовиков. Гусек отказался. И будто тогда по горячке Иванов пригрозил: «Вернутся наши — вспомним!»

Мама так и всплеснула руками, как узнала:

— Неосторожность какая! Дорого может стоить.

Потому и пошел Миша к Еремеевым: тоскливо, тревожно. Только Василий Федорович тоже не успокоил: пусть, говорит, мама твоя по селу ходит меньше, да и у себя не принимает пока. Поостеречься надо.

Граня помалкивала, вязала в сторонке, спицы так и мелькали в проворных пальцах. Но глаза из-под опущенных ресниц следили за товарищем тревожно.

— Милости просим к столу.

Мать, придерживая тряпкой чугун, ссыпала картошку в большую глиняную миску. До самого потолка заклубился пар, в нем, как добрый дух, исчезла хозяйка.

Девчонки, сестренки Гранины, забрались на лавку, обдувают картофелины, хихикают, поглядывая на Мишу, — сейчас Миша учудит что-нибудь…

— Отгадайте, девочки, что выше лошади и ниже собаки?

— Кот?

— Выше лошади?

— Что же?

— Седло!..

Кое-как развеселил и старшую. Собрался уходить, Граня платок накинула:

— Провожу тебя — можно?

На улице заговорила, испуганно оглядываясь на дом:

— Дядя Леха приходил давеча. На папаню кричал: «Думаешь, не знаю, кто Гуська шлепнул…» Ты представляешь?.. Миша, а при чем тут папаня мой? Боюсь я…

— Не бойся, Граня…

И сказать больше нечего. Тревожно, невесело что-то… Саша, Саша Немков, где ты, друг?..

— Граня, посмотри на меня. Только долго, долго…

— Что это вдруг?

У Тоси глаза русалочки — ничего не поймешь, у Грани — вся душа нараспашку — глаза обрадованные, слегка испуганные, ласковые:

— Ты что, Миша?

— Запомни меня. Братишки вернутся, расскажешь, такой был Миша Васильев…

— «Был»… Скажешь то же!..

— Да я шутя…


Вьется поземок. Прощально машут ели широкими рукавами.

Оберполицмейстер Митька Молотков — рослый, чернявый, в немецких бурках — идет рядом. Ярко-красная кобура вальтера отстегнута.

— Что, дурак, погибаешь? Скажи слово — одно слово! — возьму в полицейские… Где Васькин?.. Эх, достанешься воронью на расклев…

Из сугробов чернеют кресты деревенского погоста.

Саша останавливается. Сколько позволяет проволока, спутавшая торс, расправляет могучую грудь, вдыхает колючий воздух.



— Наши придут — рассчитаются за все, за меня… Стреляй, сволочь фашистская! Предатель…

Эхо выстрелов воровски прячется в деревьях. Потревоженные вороны срываются с гнезд, кружатся над погостом, кричат ошалело.

Саша удерживается на ногах. Упрямо выгнул шею:

— Эх вы, стрелять-то… против одного… стрелять…

Шпицке, утопая по колено в снегу, подходит ближе. Порыв ветра слепит ему глаза, он стреляет наугад.

Все еще стоит, пошатываясь, на широко расставленных ногах Александр Немков. Он и полумертвый не падает перед врагами.

Вытягивается рука с вороненым вальтером.

Беспокойный, щемящий душу птичий крик еще долго не затихает на Хотяжском кладбище…

БОЛЬ — НЕ САМОЕ СТРАШНОЕ…

От новостей замирает сердце, как на качелях, — радостно и страшно.

Сани мчат Васькина по Партизанскому краю — от деревни к деревне, от одной подпольной группы к другой.

В селе Окроеве встретил старого знакомого по Болотовскому району: Василия Васильевича Дмитриева. Хозяин обрадовался гостю. Выслал младшего брата караулить, посадил Павла за стол, накормил чем мог.

— Павел Афанасьевич, а у нас беда. Забрало гестапо Немкова. Пьяные полицаи проезжали, болтали, будто расстреляли Сашку…

Холодный омут потянул книзу… Перед Павлом прошли черты лица, ставшие ему дорогими. Исподлобья, весело смотрит монтер Саша: «Отпусти меня в партизаны, Павлуха, слышь, не по душе мне твоя конспирация». Таня, гордая девушка, вскинула голову: «Еще что придумает — улыбаться врагу!» Двое рядом — мать и сын. Разочарованный мальчишеский голос: «Вас ждешь, ждешь…»

Окроевец не утешал — чем тут утешишь! С грустью, с любовью смотрел на своего вожака: постарел парень!.. Исхудал, нос с горбинкой заострился, торчащие скулы обтянула обветренная кожа.

— Знаешь, — сказал Павел, — поеду я…

— В Должино? Нельзя тебе в Должино, Павел Афанасьевич. Как хочешь — не пущу… Гестапо тебя ищет. Ты же нас осторожности учил — вот и поостерегись немножко…

— Не могу я…

— Пройдет. Нам работать надо, я так понимаю. Воевать — война вроде еще не кончилась…

Павел с трудом отогнал неотвязную мысль.

— Я ведь к тебе с планом ехал…

— Вот и хорошо. С каким планом-то?

То, что предложил Васькин, было настолько неожиданным, что Василий Васильевич ушам не поверил: нашими-то силами — опорный пункт? Так называемый опорный пункт по борьбе с партизанским движением укреплялся с осени. Сорок четыре бункера. Рвы. Метровые стены из земли и дерна. В Кривицах полно солдат…

— Почему — вашими? Авиация разбомбит. Вы поможете только…

— Вася! — это крикнул младший брат с порога. — Вася, волостной!

Василий Васильевич вышел.

— Что за человек у тебя.? — послышался в сенях голос.

— Военнопленный. Кормлю вот.

— Пусть посидит…

Дальше слов было не разобрать. Хлопнули двери.

Павел переложил пистолет в карман полушубка.

— Уходить?

Василий Васильевич только головой кивнул.

— Уходить, и скорее, не ровен час вернется…

В сенях Павел сказал:

— Если не приду на неделе, сходишь в бригаду. Сообщат, когда и как… Спасибо, брат!

Они обнялись.


Нина Павловна сидела против печки в излюбленной позе, охватив колено сцепленными пальцами. Теплый поток воздуха шевелил седые пряди волос, выбившиеся из-под платка. Встала. Давно потухшую папироску из сушеного мха бросила в огонь, подошла к кровати…

Все не рос, не рос, а за последнее время вытянулся. Уж ребячья кровать коротка. Узковаты стали обноски старших. Черты лица потеряли детскую неопределенность.

Подоткнула одеяло в ногах у сына, с боков.

— Ой, сынок, жар-то я упустила! Ржаными коржиками хотела тебя угостить…

Рванули с улицы забухшую дверь, застонали дверные петли в сенях… Мишу словно сила какая сорвала с постели. Ни подумать, ни испугаться не успел — вот оно!

— Васильева и Васильев Михаил, одевайтесь! Арестованы оба!

Нина Павловна тяжело оперлась о край стола. С трудом овладела собой, выпрямилась; посмотрела на сына заблестевшими глазами — нежность и страдание вместе, — сказала спокойно, твердо:

— Одевайся, Мишенька.

Односельчане, столпившиеся у крыльца, так и ахнули, увидев учительницу не одну, с сыном:

— Смотрите, что делается! Мишеньку-то за что!..

— Дети помешали…

Потеснили толпу. Нина Павловна и Миша, поддерживая друг друга, прошли к саням. Нина Павловна обернулась, поклонилась односельчанам:

— Прощайте, должинцы!..

Женщины заплакали в голос.

Арестовали Анну Ивановну, Марию Михайловну, Таню. Арестовали Василия Федоровича. Похватали множество народа — из Должино, Больших Грив, Славитина, Дерглеца.

От Должина до поселка Болот двадцать семь километров, а добрались туда поутру. Разыгралась крутиха; охрана побоялась налета партизан, заночевали в Раменье. После метели наступили такая тишина, такое умиротворение в природе, что не верилось: да крутила ли снежная буря?! Таня шептала:

— Елочки-сосеночки! Прощайте, больше не свидимся…

Презрение к врагам возбуждало ее, она чувствовала себя сильной, готовой помочь другим. Когда кто-то зарыдал, остановила:

— Перед кем плачете-то? Перед фашистами!

Миша был молчалив, сосредоточен, нежен с матерью. Нина Павловна собирала все свои душевные силы. Только матери поймут, чего это ей стоило, насколько бы легче было претерпеть одной!

Арестованных мужчин бросили в приспособленный под тюрьму каменный амбар, сложенный из дикого камня. Нину Павловну с сыном и других женщин поместили на кухне бывшей поселковой парикмахерской.

Допрашивали в соседней комнате с отдельным выходом на улицу. Не без умысла это было сделано. Из-за стены с цветастыми обоями доносились крики и брань эсэсовцев, удары плеток. Таня прислушивалась к ним, до крови прикусив губы. Что сильнее в человеке — тело или разум? Найдет ли она в себе силы, чтоб перенести любую физическую боль?

— Боль не самое страшное, — сказала ей Нина Павловна.

— А что ж тогда самое страшное?

Женщины приподняли головы.

— И что сделать, чтоб не было страшно? Нина Павловна, скажите…

— Не дать себя запугать.

Первой на допрос вызвали Немкову. Когда привели обратно: она едва добрела до своего угла. Сурово рассказывала:

— Я им и говорю: «Вот вы о боге твердите, а обращаетесь с человеком хуже, чем со скотиной…» Плетью нас не возьмешь, зря стараются. Что сделано — сделано. Жалею, что не довелось сделать больше…

Тень маятником покачивалась на стене. Это Надежда Кознина. Долго крепилась, но громко разрыдалась, вспомнив свою малышку. Дверь сильным рывком распахнулась. Полицмейстер Молотков крикнул с порога:

— Что за базар! Это ты, Кознина, воешь?.. Плачь не плачь — поздно. Скажи спасибо брату. Он вас предал.

Бургомистр Моновский тоже протиснулся в дверь.

— Ай-ай-яй! Какие все хорошие люди! Да-да! Один виноват, а помирать всем придется…

Захлопнулась дверь. Надежда Ивановна вскрикнула и упала без чувств.

— Нет! Не верю!..

Женщины обернулись к темному углу.

— Что ты сказала, Анна?

— С чего бы Митьке и Моновскому жалеть нас? Коммуниста хотят очернить. Вот, дескать, за кем пошли. Пристращать хотят: дескать, отпирайтесь не отпирайтесь…

Пришел час, которого мучительно ждали женщины: Нину Павловну вызвали на допрос. Она твердо встала. Положила руки на голову сына, потом положила на плечо. Он понял ее: не заплакал, не бросился целовать, только крепко сжал похолодевшие ладони матери.

Сединг и Шпицке над чем-то смеялись, делали вид, что не замечают вошедшую седую женщину: пусть осмотрится! На столе резиновая плеть, — хвостатка распласталась своими свинцовыми наконечниками.

С трудом вспоминая чужой язык, пощелкивая длинными пальцами музыканта, переводчик гестапо Сединг сказал, что разговор с мадам Васильевой мог бы, кажется, происходить и в иной обстановке. Сама мадам в этом виновата, не правда ли? Зачем толкает она мужиков и баб против нового порядка?

— Эти мужики, эти бабы, как вам угодно было их назвать, совершили социалистическую революцию.

Обершарфюрер Шпицке понял только последние слова, потянулся к плетке.

— Мы все же взываем к вашему… фэрнунтигэйт… как это по-русски?.. Благому разумию.

Переводчик изложил три условия помилования. Указать нахождение военного преступника, некоего Васькина. Публично в школе признать, что армия великой Германии есть освободительница России. В дальнейшем активно сотрудничать с новой администрацией.

Седая женщина чуть выше подняла голову.

— Или мадам имеет желание… э-э… пострадать и быть зачислена в лик святых… советских святых?

Нина Павловна медленно покачала головой.

— Я — простая учительница. Безвестно жила. Безвестно умру. Можно терзать тело, душа — сильнее…

Сединг расхохотался:

— Сильнее этой штуки?! — Он взял в руки хвостатку, разглядывая ее, будто впервые увидел, и так и этак повертывал.



Обер-лейтенант расстегнул мундир, встал. Он понял, к чему клонится разговор. Но Сединг заговорил с ним по-немецки. Эта фанатичка отрицает, что инстинктом самосохранения проникнуто все живое. Она не верит, что все держится страхом. Нина Павловна расслышала в его быстрой, захлебывающейся речи дважды произнесенное слово «зоон».

Сын!

Мальчик, ее милый, родной!.. Только не его, что угодно!.. Мальчик, ее мальчик!.. Что болтает этот лощеный немец?

Сединг шагнул к двери, обернулся, сказал:

— Посмотрим, что вы сейчас запоете. Или у вас иные понятия… лихтэ Муттэршарфт… светлого материнства?..

Ноги подгибались от изнеможения. Неужели сейчас она унизится, будет плакать, вымаливать прощение? Кто осудит ее, мать, сделавшую это ради своего ребенка?..

Эрвин Сединг ввел Мишу. Теперь, при свете, мать увидела, как осунулось его лицо, посерело; весь он походил на замученного, рассерженного птенца.

Нет, в нем-то она могла быть спокойна: не было в нем того унизительного чувства страха, которое мертвит разум. Это она увидела. Они обменялись взглядами. В его широко расставленных строгих глазах мать прочла то, что и хотела: «Я не дам себя запугать, не бойся! Вот увидишь, мама».

Следователи оживились. Вид насупленного, ощетинившегося подростка позабавил их. Сединг велел денщику принести для мальчика чашку кофе, бисквит и с напускным сожалением покачал пасторской головой:

— Плохо, как плохо! Дети сидят за партами, учат уроки, поют «О танненбаум, о танненбаум». Ты знаешь эту прелестную песенку: «Ви грюн зинд дейнэ блеттэр…» Твои друзья шалят, катаются на салазках. А тебе, бедный мальчик, приходится голодать. О, совсем тощий, как пальчик. Где-то был кусочек шоколада, где он? Вот! Скажи: «Данке…» Фу, сын учительницы и такой дикарь!..

Вошел комендант Трайхель. Это он вешал тогда старика. Ему подали стул, он удобно расселся, улыбнулся, будто пришел на представление.

Он вовсе не удивился, неожиданно увидев подростка: в секретных бюллетенях приходилось читать об антинемецкой борьбе молодежи, фанатично преданной Советам. А этот мальчишка, сразу видно, отпетый: злобный взгляд, сжатые губы. Волчонок!

Коменданту доложили, что это мать и сын. Брови Трайхеля полезли из-под очков: «Неплохо придумано — допрашивать вместе». Шпицке попросил разрешения продолжать допрос. Обершарфюрер взмахнул плеткой, крякнув, хлопнул ею по столу. По лицу мальчика разлилась бледность.

— Тебя мама била розгами?

Миша выдержал блеск холодных фарфоровых глаз Сединга.

— Мама не била детей. Бить человека, который слабее тебя, подло…

— Философствует! — засмеялся Сединг. — А если тебя и твою маму… — переводчик изобразил пальцами ружье и щелкнул, — пиф-паф! Лучше скажи, милый, у кого бывал Васькин? Где ты брал листовки — у него?

— Никакого Васькина не знаю… А листовки читают все.

Комендант Пауль Трайхель покручивал на пальце массивный перстень с черепом. Когда-то пускал этот перстенек в ход — не хуже кастета. «Папаша Пауль» сжал мясистую ладонь.

Неожиданный удар отбросил мальчика к стенке. Со лба брызнула кровь. Клейкая и теплая струйка потекла из уголка рта. Грудь сжало железным обручем.

Нина Павловна бросилась к сыну. Шпицке ударил женщину. Она удержалась на ногах и, шатаясь, приблизилась к мальчику.

Мысль, что удар повторится, ужасала его. Руки скользили. Но не мог же он показать этим гадам свою слабость.

Шпицке вошел в раж. Сейчас он покажет свой темперамент. Но опять что-то придумал Сединг — музыкант с лицом пастора. Он вызвал Молоткова. Тот слушал, посматривая на учительницу, и сказал:

— Яволь.

Вероятно, это он прислал детину с простым деревенским лицом и белой повязкой полицейского на рукаве. Сединг подал ему плетку.

— Она тебя учила, что мысль не боится силы. Научи ее понимать жизнь.

Учительница знала этого здоровенного парня еще мальчишкой. Она подстригала ему волосы ножницами, как и всем лохматым ученикам. Она защищала его от отца-пьяницы.

— Фораус! — нетерпеливо крикнул «папаша Пауль».

Молодой полицейский медленно, тяжело обернулся. Пригнув лохматую голову, сделал два шага и с отчаянием в застывших глазах замахнулся…

Что страшное он увидел во взгляде женщины? Ничего. Только презрение и жалость. Он выронил тяжелую плетку. Его будто пронизал ток: склонилась голова, сжались плечи, подкосились колени, и парень, содрогаясь в беззвучных рыданиях, распластался у ног своей учительницы.

Трайхель встал, одернул задравшийся на животе мундир: это уже неинтересно…

Женщин и Мишу перевели в амбар — станционный пакгауз. Промерзшие петли взвизгнули, двери закрылись, все погрузилось во мрак.

Женщины разместились вокруг матери с сыном. Простые крестьянки хотели показать, как дорога им учительница и как они понимают ее материнскую муку.

Сидели, скорчившись, поджав колени к животу, мучаясь от холода. Короткие сны изматывали — это тоже была тщательно продуманная пытка. Между собой говорили мало. Все мелкое, незначительное, что раньше занимало умы, отошло. Во тьме бесконечной ночи вспоминали о пережитом — больше о хорошем: как росли у отца с матерью, как молодыми вошли в дома мужей, как поднимали на ноги детей; вспоминали мысленно ближние лески, речонки, болота; вспоминали последнее расставанье с мужьями. Живы ли? Не покалечило ли на фронте? Больше всего думали о детях.

С трудом открылась амбарная дверь. С силой втолкнули высокую женщину в платке и жакете. Она упала. Лежала тихо и плакала. Приподнялась на колени, утерла лицо. Тогда увидела, что не одна в амбаре.

Заключенные узнали Занину из Городца. И каждая, словно соразмерила свое горе с ее горем, если только страдания человеческие знают меру.

— Анна Кузьминишна!

— Голос вроде знаком. — Занина, осторожно ставя ноги между сидящими, пошла на зов. — Нина Павловна! Родная! Где довелось свидеться!

Простой человек стыдится выражать свои чувства открыто. Женщина говорила тихо-тихо, будто только самой себе.

— …Ноченьку дома провела. Их ведь у меня семеро. Младшенькой четвертый пошел. С каждым поговорить надо, наставить… Старшенькой сказала: «Научи ребятишек русской грамоте». И еще говорю: если не вернусь, а наши вернутся — а они обязательно придут, — скажи, как погибла мать. — Застеснявшись непривычных слов, сказала совсем просто: — Гитлеряги караулят, чтоб не сбежала, значит, а я что могла по хозяйству справила…

Кто-то в темноте вздохнул:

— Мы уж и не увидим, как они вернутся, родные…

— Дети увидят.

Наступило долгое молчание.

— Разве у нас был другой выбор? — произнесла вслух то, что думала, Мария Михайловна. — Если мы такими родились… Если мы хотели остаться самими собой…

Как и всех матерей, ее мучила мысль об оставленных детях.

Однажды через стены проникли неясные детские возгласы. Миша встрепенулся, стал прислушиваться. Мать прижала его к груди: не хотела, чтоб о себе напоминала жизнь по ту сторону камней, боялась, что это расслабит волю. Видно, все должно быть под силу матери, даже заранее готовить сына к смерти.

Но Миша не думал о смерти. Он твердо знал, что в самый последний момент их обязательно спасут: так было во всех прочитанных книгах. В беспокойном сне к нему приходил Неуловимый. Он, как всегда, говорил неторопливо, убедительно, весело, но что — Миша не мог разобрать.

А Таня пела. Она пела песню за песней. И ту, которой баюкала ее мать, и те, что распевала с подружками, и те, что переняла от много поживших на свете людей. И пела еще любимую «Летят утки» — про неспетую свою любовь.

В третью ночь по земле прошел короткий гул. Дрогнули каменные стены. Крохотная надежда — ей нельзя было поддаваться, нельзя! — вошла в сердца людей: «Это наши бомбят! Идут наши…»

Мария Михайловна тихо сказала:

— Это партизаны воюют. А на них наши маскхалаты.

— Мало мы успели сделать.

— Немало, Анна Ивановна, если нас так мучат…

Таня встала, подошла к стене, где наверху, под потолком, было узенькое оконце. Долго стояла, смотрела в кусочек ночного неба, вдруг воскликнула:

— Глядите-ка, звездочка! К нам заглянула.

Женщины подошли, словно никогда прежде не видели звезды.

— Где, где?

И тоже стали смотреть. Слушали дальнюю канонаду — и смотрели.

На рассвете заскрипел снег: кто-то приближался — и не один. В дверной щели мелькнул свет фонаря. Смена караула? Завизжали петли соседней двери, за которой сидели мужчины. На допрос? Но к чему так много вызывают людей?

— Еремеев Василий. Тихов Михаил. Руфкин Руфин. Алексеев Михаил. Иванов Александр…

Женщины встрепенулись. Все поняли. Нину Павловну предательски оставили силы. Но сын взял ее под руку — крепко, по-мужски. В морозном тумане желтел глазок фонаря.

— Ефремова Татьяна. Немкова Анна. Кознина Надежда. Васильева Нина. Васильев Михаил…

Женщины выходили из тьмы амбара, становились рядом с Таней — с «нашей комсомолочкой». Сын и мать пошли плечом к плечу.

— Идем умирать за советскую власть! Расскажите кто-нибудь о нас, люди!.. — Громкий возглас Тани взлетел над головами трепещущим флагом.

…Подпольщиков расстреляли на окраине Болота, у берегов Псижи, 3 февраля тысяча девятьсот сорок второго года.

Рассвет в то утро занимался скупо, неторопливо. Тускловатый, латунный диск выглянул из-за дымки ненадолго. Солнце затуманилось, отдалилось, словно отвратило свой лик от увиденного злодеяния.

А ночью опять вьюга пела реквием. В почетном карауле стояли мрачные, призадумавшиеся боры.

ЕЩЕ НИЧЕГО НЕ КОНЧЕНО

В один из февральских дней Должино огласилось скрипом въехавших в село саней и военных подвод. Избы наполнились разноязычным гомоном — немецким, голландским, финским, — руганью злых, промерзших до костей солдат.

Ефрейторы и капралы ходили по избам, отбирали у крестьян лошадей и сани, а самих крестьян назначали в подводчики — везти дальше солдат, снаряжение и припасы.

Гитлеровец с крючковатым носом на плоском пятнистом обмороженном лице тыкал автоматом в грудь Матроса. Старик беспомощно разводил руками. На сенной подстилке лежала лошадь, ребристое ее брюхо вздымалось в тяжелом дыхании.

Капрал ругался, пинал сапогом — Чалая только сердито вертела мордой, устало брыкалась. Матрос ухмылялся в усы, теперь поседевшие и обвисшие: «Видно, у вас, чертей вшивых, дела совсем швах, что до такой инвалидки добрались!» Бывший боцман понимал толк в конском деле не хуже цыгана: если захочет, у него и здоровая кобылка не встанет.

— Русским языком говорю: хвора, — доказывал Матрос. — Лошадь кранк, понимаешь?

Но только лишь немецкий обоз скрылся за селом, Матрос взял седло:

— Вставай, будет дурочку строить!

Вывел разом взбодрившуюся Чалую за околицу, а там вскочил — и на Сосницы, где рысцой, где иноходью. Незавязанные уши на шапке бывшего боцмана торчали воинственно.

Не один Матрос спешил предупредить партизан: в село Тюриково прибыл и остановился на постой карательный отряд в четыреста человек. Ждут пополнения. По дороге особых бесчинств не устраивают: хотят скрытнее подобраться к Партизанскому краю. Командует экспедицией офицер СС Шпицке: волк молодой, но ярый. Разведка фронта давно добирается до него.

Поздним вечером два отряда скрытно, в обход, вышли на шоссе и оседлали его севернее и южнее Тюрикова. А через несколько часов открыто по большаку двинулись десять подвод. Звенели полозья, скрипела сбруя. Все — сорок пять смельчаков ударной группы — в трофейных немецких шинелях и с белыми повязками полицейских на рукавах.

В третьем часу ночи подводы остановились на окраине Тюрикова. Не такая б ночка нужна. Уж партизаны честили-честили луну: чего сияешь во всю рожу! А тут еще забрехала собака, ей ответили другие. Где-то скрипнула калитка — по морозному воздуху каждый шорох далеко слышен.

Часовой спросил пароль.

— «Пан Шпицке»!

Первые сани проскочили галопом, остальные за ними.

Обоз растянулся по главной улице. Партизаны сбросили шинели, стащили дерюжки с пулеметов — все молча, бесшумно.

Первая граната — сигнал. Звенят стекла. Начали свою скороговорку пулеметы.

В окнах суматошно мелькают огоньки: немцы спросонья чиркают спички. В чем дело? Но по улицам и дворам уже несется страшное:

— Партизанэн!..

Мечутся фигуры в одних исподних, прячутся в хлевах, погребицах, в одоньях. Кто-то напялил короткую женскую поддевку, хочет задворками дать деру. Партизанские пули всюду настигают.

— Кэссель! Умкрейсунг!.. — пугают сами себя немцы «котлом» и «окружением». В панике не разгадать, что за сила противостоит. Бросились бежать из села — напоролись на заслоны.

На снегу плясали багровые отблески пожара. Дико ржали сорвавшиеся с привязи лошади, перепуганный жеребец волочил перевернутые сани. Вовсе не сильный и не бог знает какой мужественный на вид, единственный партизан охранял на краю села добрые полсотни пленных. А на другом конце еще кипел бой.

Шпицке, едва оправившись от первого испуга, понял, что оборону уже не наладить. Надо было думать о спасении своей жизни. Каждый сам за себя — иначе из партизанского ада не вырвешься…

Повсюду видны следы короткого ночного боя. Чадят обугленные избы, хрустят стекла под ногами. Сани, которые раньше везли карателей, теперь нагружаются трофеями — оружием, боеприпасами, радиостанциями.

— Васькин!.. Тебя-то мне и надо было… С победой!.. — Зорин, представитель Дедовичской тройки по восстановлению советской власти в тылу врага, крепко пожимал руку Павла. — Что с тобой? Болен? Худущий, почернел, одни глазищи…

— У меня, Семен Иванович, большое несчастье.

Зорин слышал о повальных арестах в Болотовском районе. Трудно в таких случаях утешать. Что поделаешь — война… Семен Иванович осторожно тронул Павла за отворот шубы:

— Потом расскажешь… А сейчас едем со мной, срочное дело: обоз надо организовать для блокадников Ленинграда…

Опять работа — и хорошо: единственное спасение. Захватили с собой еще двух партизан, поехали с попутными подводами.

По дороге бредет коняга — низкорослая, головастая. Ведет ее под уздцы парнишка. Валенки с загнутыми носами устало гакали, загребая по обочине снег. Заячий треух его то и дело сползает на глаза. Где-то Павел видел этого мужичишку. Придержал спутников.

— Куда путь держишь, паренек?

— Должинские мы.

Так и есть, должинский!..

— Чей же ты? — Павел спрыгнул с подводы.

— Мы-то? Журова сын. — Журка сдвинул мешающий треух на затылок.

— Мишу Васильева знаешь?

Журка помолчал. И правда не знает или притворяется?

— Убили его.

Многое бы мог рассказать Журка: как привезли в село семь гробов, самый маленький несли на погост Журка и его товарищи. Но горло почему-то сдавило, не сглотнуть. Сказал только: скукотища у нас теперь в Должинах, ну!.. Тянется и тянется…



Вот и все — поговорили. Может, лучше не ворошить, не расспрашивать…

Отстал паренек в заячьем треухе, остался сзади с унылой своей конягой.

Партизанские кони бойко несутся по санному пути. Павел нехотя прислушивается к разговору. Партизаны вспоминали бой в Тюрикове, вспоминали, как всегда это водится, не опасные и не страшные моменты, а все, что было смешного в этом ночном переполохе, — людям свойственно с юмором вспоминать о пережитом.

Подводы свернули на Зелему, а Зорин, Васькин и двое партизан отправились своим путем, в Горки. По дороге Зорин сказал:

— Повстречал утром, как в Тюрино ехал, партизан из полка, говорят, каратели — человек сорок. Прорвались ночью, проскочили между заслонами, выдают себя за партизан… В Першневе и других деревнях караулы поставлены. Надо бы и нам караул оставить — у входа в Горки и на выезде…

Деревня Горки на всхолмье. Спуски с обеих сторон уходят в ложбину с малоезженой дорогой. Васькин взял винтовку, остался на краю деревни караулить.

Как принарядила все зима-опрятница! Деревья стоят в махровом инее, купы их кажутся хрустальными чашами — вот-вот зазвенят тонким серебряным звоном. Тишина. Вот так стоять и не чувствовать времени и думать о том, о чем времени не всегда остается подумать…

Прошел между тем час-другой. Скоро, видно, и смена. Шагая широко, энергично, чтоб как-то согреться, Павел дошел до края лощины. Скрип полозьев. Храпящая от усталости лошадь тащит с натугой наполненные вооруженными людьми сани. Васькин крикнул:

— Стой!

Сани, скрипнув, остановились. Сошел человек в бекеше, в немецких бурках.

— Я — Дементьев.

— Не знаю, не слыхивал, — сухо отрезал Васькин. — Здесь застава местной обороны.



— Все команды подчиняются мне. Ты разве не знаешь?

— Нынче многие начальством прикидываются.

Васькин говорил спокойно. «Господин инспектор» Дементьев мог не сомневаться в том, что за кустами притаился не один десяток вооруженных мужиков, держит каждого из его молодцов на мушке; еще не минули ночные страхи.

А Павел думал: как же так першневские часовые пропустили? Эх, понадеялись на них… Надо выиграть время, предупредить народ.

— Если ты большой начальник, то наш староста признает. Наш староста всех начальников знает, сейчас его позовем, — и Васькин дал выстрел вверх.

— Что ж, господа, местную самооборону уважить надо, соблюдем порядок, — сказал Дементьев полицейским, сидевшим вперемежку с немцами. Вновь влез в сани.

Со злым любопытством рассматривали все они одинокого человека с винтовкой. Стоит, ухмыляется. И что, спросить, лезет на рожон?..

А Павлу думалось: неужели все?.. Так просто? И в такой сверкающий, в такой хрустальный, в такой прекрасный солнечный день!.. Где Зорин, где они все — услышали его, успеют ли?..

— А что, путнички, закурим? — правой рукой, не спуская пальца с крючка, прижимал винтовку, левой полез в карман за табачком. Настороженно поглядывал: каждую секунду мог получить неотплатную пулю.

Немцы громко заговорили. Им надоело ждать. Кто может задержать их — этот? Один из гитлеровцев приподнялся — хэк! — ударил кулаком по крупу лошади. Сани неожиданно рванулись.

Павел выстрелил еще раз, вдогонку, и тотчас земля поднялась навстречу. Хороводом пошли березы, почему-то откинулись, звеня хрустальными ветками.

— Только бы услышали!.. — ярко взорвалась в угасающем мозгу последняя мысль. Звон, звон березовый, хрустальные ветви…


В марте все первое: первые кучевые облака и первый весенний дождь; первая песня скворца и полевого жаворонка; первый прилет грачей и первая барабанная дробь пестрого дятла. Сбросила чехолики с «барашек» красная верба, раскрыла цветочные почки ива-бредина…

Показались проталины. Скоро сев! Но немецкие фуражиры до зернышка вымели закрома, обобрали даже семена. Не одного Симана Степановича Яковлева тяготило раздумье: как жить дальше, чем кормить семью?

Он чинил хомут. Поднял калмыцкие глазки на Василия Васильевича. Тот сидел, полуобернувшись к окошку.

— Все поглядываешь, сосед?

Яковлевский пятистенок на краю деревни. Три окна смотрят на Кривицы. Отсюда все как на ладони. Побуревшие дорожки тянутся к бункерам. Видны колокольня и поповский дом. В нем — штаб опорного пункта по борьбе с партизанами. Того самого опорного пункта!

— Герасимыча жду, — не сразу отозвался Василий Васильевич. — Все думаю — что случилось? Может, Павел отбой дал?..

Васькин обещал быть днями. Но вот прошла неделя, другая. Зима повернула на весну. Тогда, как было уговорено, на партизанскую базу отправился Федор Герасимович Зайцев.

О чем только не говорится в таких вот сумерках! Говорить — время коротать. Сидят два соседа, без конца возвращаются к одному и тому же: с чем-то Герасимович приедет…

И Федор Герасимович легок на помине — вот он! Ввалился в избу, не раздеваясь, зачерпнул ковшом воду, сказал: «Прогони сынишку», выпил залпом и устало опустился на табурет.

— Павла-то нашего… Убили Павла Афанасьевича…

Не успели окроевцы опомниться от страшной вести, спросить, «кто убил, когда», раздался стук. Стучали в ворота приклады, солдатские каблуки. Мужчины тревожно переглянулись. Есть приказ: более трем в избе не собираться. Их трое. Черт знает этих фрицев, в каком они настроении: могут посмеяться — да и все, галетину ребенку сунуть, а могут ни за что ни про что избить плеткой. Могут и застрелить, такое настроение у них тоже бывает…



Хозяин пошел отпирать ворота.

И сразу двор и сенцы наполнились гомоном чужой речи, бранью, топотом. С холодом в избу ввалились два рослых жандарма с эсэсовскими знаками на груди. Обшарили вокруг карманными фонарями. Втолкались в избу еще солдаты, сразу облепили неостывшую печку: «Кальт… бр-р… кальт!»

Из-за спины жандармов протиснулся волостной:

— Господ немцев на постой привел. С оравой своей, Симан, в хлеву поживешь.

— Шнеллер, шнеллер! Айн, цвай, драй! — орали эсэсовцы.

Хозяин сгреб сброшенные на пол подушки, одеяло, сенник и снес в хлев. Там в темноте его ждали соседи. Мужчины молча закурили.

Убили Павла… Не придет, не поговорит, не обнадежит. Умел он так посмотреть, такое слово сказать, словно в самую душу глянуть. Скажет: «Это надо сделать» — сделаешь.

— Что ж тебе еще в штабе сказали? — тихо спросил Василий Васильевич.

— Назначили время. Спросили, однако: пойдет ли теперь на такое окроевская группа? — Федор Герасимович замолчал. В темноте меркли и разгорались огоньки цигарок.

Опять заговорил Василий Васильевич:

— Что ж ты ответил?

Зайцев сделал подряд несколько затяжек, потушил пальцами окурок:

— Не знаю, мужики, как нам от своего слова отступаться…

У них не было времени придумать какие-то иные способы выполнить то, что задумал их вожак и что обещали они совершить партизанам.

Трое окроевцев, спрятав под полами тулупов фонари, пробрались на вспольку, граничившую с Кривицами.

В полночь, когда повернулась Большая Медведица, в вышине тихо загудела басовая струна.

Василий Васильевич, Симан Яковлев, Герасимыч подняли над головами зажженные фонари. Гудение усилилось, потом стало затихать — тише, тише… Окроевцы печально переглянулись: пролетел. Не заметил.

И вдруг сельская тишина раскололась. Столб пламени поднялся и рухнул. И еще один боевой заход бомбардировщика, и еще одна точная, прицельная бомба…

Вскинули белые руки прожекторы, зашарили по облакам. В разных местах ударили зенитные пушки.

Трое окроевцев не сдвинулись. Вот они, начали!

Так ждали этого часа!

По-весеннему шумел ветер. Нес живые, непокоренные человеческие голоса — с Шелони и Волхова, Мсты и Ловати, с Полы и Северки.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Как конец любой книги не конец описанной в ней жизни, так и рассказанная история имеет свое продолжение.

О том, что произошло после той весенней ночи, на какую вершину человеческого духа бестрепетно поднялись тогда жители маленькой русской деревушки, пусть расскажут эти непридуманные строки письма очевидца:

«Наутро немецкий генерал со своими солдатами и переводчиками приехал в деревню Окроево. Выстроили мужчин в две шеренги. Против установили пулеметы. Переводчик говорит: кто сегодня ночью давал сигналы советским самолетам? Если не признаетесь, все будете расстреляны. Но никто ничего не сказал. Тогда генерал приказал трех человек расстрелять.

Расстреляли Осипова Савелия Осиповича, Зайцева Федора Герасимовича, Баринова Ивана.

После этого переводчик сказал — идти по одному человеку с двух сторон. Немецкие солдаты камышовыми палками били всех мужчин.

На следующую ночь немцы окружили деревню Окроево. Яковлеву Симану во двор бросили гранаты. Загорелся весь дом. Самого Яковлева Симана, Дмитриева Василия Васильевича, Гаврилова Ивана Гавриловича, Федорова Василия, Васильева Ивана Васильевича с их семьями забрали и трое суток держали голодными. Этим мужчинам было предъявлено: сознайтесь, кто давал сигналы советским самолетам и кто из вас держит связь с советскими партизанами, и укажите местонахождение партизан. Но они ответили: мы своей Родиной не торгуем.

Их вывели на середину деревни и по одному человеку расстреливали из автоматов. Перед расстрелом Василий Васильевич крикнул: «Да здравствует Родина! Нас расстреляете, но победа будет за нами».

Честные люди деревни Окроева очень тяжело переживали гибель этих товарищей, как своих хорошо известных деревенских героев».

В 1944 году войска фронта освободили исстрадавшуюся новгородскую землю, места, описанные в повести. Трактористам пришлось изрядно потрудиться, чтобы расчистить поля от железного лома — фашистских машин, искореженных самоходок, колючей проволоки.

Вернувшись из рабства на родное пепелище, крестьянки за неимением другой посуды варили картошку в немецких касках. Не думал кичливый завоеватель, на что сгодится его стальной рогатый шлем, надменно пронесенный по многим странам Европы.

Не думали удачливые стяжатели Пауль Трайхель, Эрвин Сединг и прочие, что придется в конце концов сесть за решетку тюрьмы для военных преступников. Неизвестно, была ли, волотовская операция последней для обер-лейтенанта Шпицке. Или ему удалось спастись и теперь этот многое обещавший убийца, кровавый карьерист вновь размахивает оружием на диких торжищах реваншистов?..

Правдива ли описанная здесь история?

От одной ленинградской учительницы узнал я, как тринадцатилетний Миша, преодолевая детский страх перед сельским кладбищем, полз ночью с кошелкой еды для партизан.

В партизанском архиве нашел я кусок оберточной бумаги, на которой рукой Павла Васькина написан список членов подпольной организации. В ряду других была фамилия: «Васильев Михаил Александрович, пионер». Знавшие его потом сказали мне: «Он был меньше всех, а сделал всех больше».

Я смотрел на папку с письмами, отчетами, донесениями Волотовской подпольной партийно-комсомольской организации и испытывал чувства, подобные тем, какие испытываешь, стоя у братской могилы перед скромным деревянным обелиском с красной звездочкой на вершине. Какие жизни прожили эти люди! Какой подвиг совершили они — простые и вместе с тем великие, обыкновенные и разные!

В сравнительно небольшой книге не было возможности рассказать обо всех подпольщиках района — людях большого человеческого благородства и самоотвержения. Такими были Мария Михайловна Матвеева, Надежда Ивановна Кознина, Анна Кузьминична Занина, Михаил Тимофеевич Тихов, Михаил Алексеевич Алексеев, Матвей Васильевич Земченков.

Отступая, гитлеровцы сожгли дотла село Должино. Но никто не властен уничтожить правду. С годами она превращается в легенду. Легенды избирают мужественных, бескорыстных, отважных. И тогда правда живет вечно.



Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

«Путевка в жизнь» — фильм 30-х годов о беспризорниках.

(обратно)

2

Городовые, полицейские.

(обратно)

3

Оберст — полковник (нем.).

(обратно)

4

Историческая легенда о притязаниях германских феодалов на мировое господство. Вагнер написал на эту тему несколько опер.

(обратно)

5

Философ-мракобес.

(обратно)

Оглавление

  • ДОРОГА В НЕЗНАКОМОЕ
  • ДОЛЖИНО
  • В ДОМЕ — ЧУЖОЙ
  • ШАЛАШИ НА БОЛОТЕ
  • СТАРАЯ МЕЖА
  • „ГОТТ МИТ УНС“
  • ЛИСТЬЯ НАД ВОДОЙ, ЛИСТЬЯ ПОД ВОДОЙ…
  • ЧЕМ ЧЕЛОВЕК ХОРОШ
  • ТРУДНАЯ БОРОЗДА
  • ПРАВДА И КРИВДА
  • ПОЧЕМУ ВОЛХОВ НЕ ЗАМЕРЗАЕТ
  • „ЗАСТАВЬ УМОЛКНУТЬ ГРОМ“
  • ДОЛОЙ „ФЕРБОТЕН“!
  • БЕЙ, БАРАБАН!
  • „ПРАЧЕЧНАЯ. ТОЛЬКО ДЛЯ ГОСПОД НЕМЦЕВ“
  • „ПОЕЗДА ИДУТ НЕ ПО РАСПИСАНИЮ“
  • КРУТИХА
  • ИЩИТЕ ВАСЬКИНА!
  • РЯЖЕНЫЕ
  • ДОРОГИ И СРАЖЕНИЯ
  • ГДЕ ТВОЙ ДРУГ, ГИТАРА?
  • БОЛЬ — НЕ САМОЕ СТРАШНОЕ…
  • ЕЩЕ НИЧЕГО НЕ КОНЧЕНО
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***