КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Из родной старины [Владимир Петрович Лебедев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Лебедев ИЗ РОДНОЙ СТАРИНЫ Исторические рассказы

НЕЖДАННОЕ СЧАСТЬЕ

I За невзгодою — счастье

На Руси шел 1626 год; оправлялась великая страна от неурядиц, от кровопролитий, от ига врагов иноплеменных. Разумно и кротко правил государством новоизбранный царь из дома Романовых — Михаил Феодорович. Понемногу умирял он волнения да шатания в государстве своем обширном.

Посетило молодого государя горе тяжкое: взял Господь к себе его супругу любимую, «царицу кроткую». Стали бояре поговаривать, что пора бы царю новую царицу найти…

На берегу реки Нисвы, неподалеку от города Мещовска, рядом с Рождественским-Георгиевским монастырем, стояла небогатая усадьба. Тесный домик с тесовою крышей окружен был частоколом невысоким; на дворе виднелись лишь два-три сарайчика да мыленка, наполовину в земле выкопанная. Домик был ветхий, дождями долголетними иссеченный; окошки покосились, кое-где на крыше мох зеленел.

Жил в усадьбе бедный служилый дворянин Лукьян Степанович, из роду Стрешневых. Когда-то послужил Лукьян Степанович родине верою и правдою, в разных походах бывал; да не было ему удачи… Пуще всего донимала его нищета, недостача во всем. Только и находил утешение терпеливый старец в молитве и не переставал надеяться на Господа Бога.

Сидел Лукьян Степановича, в тесной горенке за скудным ужином; вместе с ним, тут же за столом, ужинал и верный старый холопа, его, которого с давних пора, попросту называли Никитичем а, Оба старика утомились за долгий день, за работою тяжелой на пашнях. Молча ели они хлеб ржаной да толокно, молча запивали еду квасом. Вдруг глянул Никитич в окошко и промолвил:

— Никак отец Кирилл идет…

Бодро встал Лукьяна, Степановича, со скамейки и пошел встречать гостя частого и желанного — иеромонаха из обители Георгиевской.

Отец Кирилл вошел запыхавшийся, усталый, хотя от монастыря путь недалека, был; видно, спешил очень старец. Только-что успел благословить он хозяина и слугу, как сейчас же дивные речи повел:

— Ох, Лукьян Степанович, не знаю, что тебе судьба сулит!.. Просто ума не приложу, что с тобою будет…

Подивился Лукьян Степанович таким речам и молвил спокойно:

— А чему же со мной случиться? Все по-старому будет… Доем скоро последний кусок хлеба, в поте лица добытый, возблагодарю Господа и закрою глаза, в грехах покаявшись.

— Нет, Лукьян Степанович! Чудный сон я видел сегодня ночью, и все про тебя тот сон был. Недаром меня в обители сновидцем прозвали…

Помолчал немного старец и стал сон свой рассказывать:

— Видел я, будто идем мы с тобою по берегу речки нашей, ведем беседу нашу обычную. Солнышко ярко так светит, в речке рыба играет, денек стоит теплый. И вот говоришь ты мне, что надобно тебе на тот берег перейти… Ищем мы перевоза, а его нет как нет, кличем мы во весь голос, — нигде ни единой души человеческой. Тогда снимаешь ты, Лукьян Степанович, лапотки свои и норовишь реку в брод перейти. Я грешный, кричу тебе: «Остерегись, Лукьян Степанович! Тут место глубокое». Не внимаешь ты речам моим, в воду вступаешь, — и покрывает тебя вода по самые плечи… А я-то за тебя страшусь, плачу и молюсь… Гляжу, — еще выше вода пошла, и уже кладу на себя крестное знамение в помин души твоей… Вдруг, откуда ни возьмись, подлетает ладья большая, на диво украшенная: вся в коврах, в парче золотой и серебряной. Гребут на ней удалые молодцы, а на корме стоит красна девица в наряде богатом. Блистает на челе у нее венец царский. Протягивает та девица руки, извлекает тебя из пучины водной, увозит тебя с собою…

И называет тебя та девица, в наряде царском, батюшкою…

Умолк отец Кирилл; ни слова не сказали хозяин и слуга. Только, подумав малое время, глубоко вздохнул Лукьян Степанович и ответил старцу:

— Чуден сон твой, и не мне добиться до смысла его тайного.

Опять примолкли все. Наконец, заговорил снова старец обительский.

— Помню я дщерь твою, Лукьян Степанович. Кротка и богобоязлива была всегда Евдокия Лукьяновна. Ведь она на Москве теперь? Бог знает, что ей на долю выпадет…

— Не широка доля у моей дочки любезной, — промолвил, покачивая головою, Лукьян Степанович.

Во дворе боярина Шереметева, Федора Ивановича, служит она у боярышень в сенных девушках. Доходили до меня слухи, что боярышня Ульяна Федоровна нравом крута, и частенько приходится Авдотьюшке слезы лить.

Еще побеседовали оба старика о том да о сем, а потом пошел отец Кирилл в обитель. Лукьян Степанович да Никитич тотчас же на покой легли: на завтра надо было с самым рассветом на пашню ехать…


II Царские послы

Еще солнце только что выплыло на краю неба, а Лукьян Степанович уже давно за работой был. Перепахивал он под яровой посев полоску длинную, на которой в прошлую жатву рожь плохо уродилась.

«Видно, — думал Лукьян Степанович, — я мало труда положил на полосыньку. Оттого и не благословил Господь сбором хорошим. Вот как теперь поработаю до пота лица своего, — даст Бог, — уродится вдосталь хлебушка… Господи, благослови! Ну, тяни сошку, лошадушка!»

Старенький конек слушался оклика хозяйского, налегал Лукьян Степанович крепко на соху и вел борозду ровную да глубокую. Старик он был, но еще много силы хранилось в его груди широкой, в его руках старческих.

Бодро работа шла… Вдруг остановил Лукьян Степанович конька своего и подошел к соседнему кустику, откуда жалобный писк птичий доносился. Нагнулся старик, поискал между листьями и вынул из куста маленькую, серенькую пичужку. Она боязливо съежилась на его большой, мозолистой руке.

— Ах ты, Божие творение, чего ты кричишь? Может, коршун-разбойник клюнул тебя?

Тихонько оглядел старик пташку: на крыле кровь виднелась.

— Так и есть! — молвил сердито Лукьян Степанович. — Ишь ты, разбойник востроклювый! Ну, не трепыхайся, творение Божие, я тебе худа не сделаю.

Разгладил Лукьян Степанович у птицы перышки, помочил водою крыло и положил на свой зипун, что на земле брошен был.

Опять пошла живо работа. Идя за сохою, поглядывал зорко Лукьян Степанович то на птичку, то наверх, — не летит ли коршун опять, разбойник…

День был жаркий, не раз утирал с лица трудовой пота Лукьян Степанович. Ровно вспахивалась полоска, мельчила острая соха крупные глыбы земли; только бороной было тронуть, и зачернела бы полоса, ровная да мягкая, как пух черный.

Наконец, сильно приморились и конь, и пахарь; время стало к полудню подходить. Поглядел Лукьян Степанович на солнышко, распряг коня, на траву пустил, а сам пошел в тень, под кусты ольховые, присел там на землю, каравай хлеба вынул и стал, помолившись, трапезовать.

В тени было прохладно, набегавший ветерок слегка шелестел густыми листьями, приносил со свежевспаханной полосы запах земли — сырой, крепкий и тягучий. С охотою ел ржаной хлеб Лукьян Степанович, запивал его чистой водицей ключевою. Видно было ему с этого места открытого и поля, и реку, и свою усадьбу вдалеке. Глядел Лукьян Степанович на творение Божие — на небо синее, на голубые волны реки быстрой, на яркую зелень рот и лесов и мысленно славил старец Господа. Глубоким покоем дышал его лик светлый, не смущенный ни единою греховною мыслью земной.

Вдруг приметили старые, но зоркие глаза Лукьяна Степановича, что по большой дороге к его усадьбе какие-то всадники подъехали. Остановились они у ворот недолгое время, потом с дороги свернули и к пашням поехали, только шагом. Впереди них кто-то пешой шел; скоро узнал в нем Лукьян Степанович своего верного слугу старого Никитича.

«Что за диво такое? — подумал Лукьян Степанович. — Кого это ведет ко мне Никитич? Кажись, мне гостей неоткуда ждать. Может, купцы какие хотят рожь купить? Нет, для купцов-то они больно, нарядно одеты, да и кони у них добрые, словно у людей ратных».

Тем временем всадники все ближе да ближе подъезжали; стало их совсем видно Лукьяну Степановичу. Всего насчитал он восемь человек, а кроме того вели еще четырех коней с поклажею. Вот уж подъехали неведомые люди к самому полю вспаханному. Передний был плотен, с виду важен, — на боярина смахивал; красовалась на нем однорядка тонкого красного сукна с золочеными застежками, у высокой шапки верх тоже был золотом вышит. За ним ехали другие, все одеты были в кафтаны нарядные.



Поднялся Лукьян Степанович навстречу гостям незнакомым, поспешил к нему старый Никитич и молвил поспешно, указывая на всадников:

— Лукьян Степанович, милостивец, принимай послов государевых.

Не дал веры Лукьян Степанович словам слуги своего. Еще больше дивясь, поглядел он на подъехавших.

Передовой всадник с коня сошел, за ним и другие. Низко все поклонились, а потом первый спросил:

— Ты ли Лукьян Степанович из роду Стрешневых?

— Я Лукьян Степанович, из роду Стрешневых, — отвечал старик.

— Послан я, стряпчий государя царя Михаила Феодоровича Федор Андреев Олябьев, со товарищи к тебе от святейшего патриарха Филарета Никитича и великого государя царя Михаила Феодоровича всея Руси с грамотой.

Усумнился тут и оробел Лукьян Степанович. А посол царский вынул грамоту, в шелковый платок завернутую, и подал старику с такими словами:

— Благочестивый и христолюбивый великий царь государь и великий князь Михаил Феодорович, по совету и по благословению великого государя святейшего патриарха Филарета Никитича московского и матери своей великой государыни инокини Марфы Иоанновны, изволил сочетатися законному браку, по апостольскому преданию и святых отец правилам, с дщерью твоею, девицею Евдокиею Лукьяновною. Прислал нас государь великий за тобою, тестем нареченным, чтобы ехал ты на торжество свадебное.

Слушал Лукьян Степанович и ушам своим не верил… Мыслил он сперва, что это с ним сон такой дивный приключился… Да нет, не спит он! Вот его полоска вспаханная, вот его конь, вот его слуга старый, вот его кафтан домотканный… Нет, как-будто и не спит!

— Да, может, вы, милостивцы, не туда попали? — молвил он, наконец, посланцам. — Нас ведь, Стрешневых, много. Видно, вам другого Стрешнева надо?

— Нет, Лукьян Степанович, мы к тебе посланы, и грамота царская к тебе написана, — вразумительно молвил стряпчий Олябьев.

Но не скоро еще отважился Лукьян Степанович поверить в счастье дочери своей и принять грамоту государеву. Наконец, поднял он глаза к небу, перекрестился и сказал:

— Добро пожаловать, гости дорогие! Но погнушайтесь моим кровом бедным, пойдемте в мою усадебку.

Оставил Лукьян Степанович старого слугу с конем и с сохою и сам повел царских посланцев к себе домой. Всю дорогу шел он молча, дивясь чуду нежданному, вспоминая видение отца Кирилла. Посланцы шли за Лукьяном Степановичем, не садясь на коней, уважая в нем годы старческие, а пуще всего — родителя будущей царицы московской и всея Руси.

Привел гостей Лукьян Степанович, посадил их на места почетные, а сам прямо к иконам подошел, на колени встал и в волнении великом воскликнул:

— Боже всесильный, из ничего свет создавший, позволяй меня от бедности к изобилию! Сердце чисто и дух прав утверди во мне! Подкрепи меня десницею Твоею, да не развращуся посреде честей и богатства, Тобою мне, может быть, во искушение ниспосылаемых!

Потом приготовил он для гостей трапезу скромную, радушно угостил их чем Бог послал. Подоспел скоро и старый слуга, тоже стал гостей всячески ублажать. После трапезы велел царский стряпчий людям своим принести коробы с теми дарами, что посылал царь Михаил Феодорович своему тестю нареченному. Были в тех коробах и цепи золотые, и кубки серебряные, и сукна цветные иноземные, и бархаты, и меха дорогие, и много еще всякого добра. Вынимали дары товарищи стряпчего Олябьева, а сам он читал перечень их по списку особому. Низко кланяясь, принимал Лукьян Степанович царские дары, радовался им, как милости государевой, но не примечалось на лице его ликования корыстного. Те дары не тешили его ценою своею; видел он в них только светлую судьбу своей дочери любимой.

После отдачи даров завязалась беседа между хозяином и гостями. Стал выспрашивать Лукьян Степанович, как выбор царский пал на его дочь, девицу рода незнатного. И рассказал стряпчий Олябьев все, что знал:

— Как задумал царь вторую супругу взять, благословился он у святейшего патриарха, отца своего, и у царицы Марфы Ивановны. Собрали из княжеских да дворянских родов шестьдесят пригожих девиц, привезли их в царских повозках на смотрины во дворец государев. Отвели боярышням да княжнам особый покой просторный на ночь. При каждой оставили по одной услужнице. В полночь вошел в горницу к девицам царь Михаил Феодорович со своею матерью, инокиней Марфой Ивановной. Стали боярышни да княжны по одной к царю подходить, в ноги кланяться. Тут и надо было государю выбор делать… Только на другой день слух пошел по всему дворцу небывалый! Среди невест царских была и боярышня Шереметева Ульяна Федоровна, а при ней оставалась на ночь в услужницах дщерь твоя, благолепная девица Евдокия Лукьяновна. Упал на нее взор царский, когда проходили перед ним знатные боярышни, и полюбилась она царю пуще всех. Поведал об этом молодой царь отцу своему патриарху Филарету Никитичу и царице-инокине. Сначала не дали они своего благословения, да твердо стоял на своем царь Михаил Феодорович. С восходом солнца оповестили всенародно на Красной площади при звоне колокольном, что выбрал царь себе невесту — Евдокию Лукьяновну из рода Стрешневых.

Слушал старик гостя, а сам плакал от радости.


III Свадьба государева

В новых хоромах, уставший от дневной суеты, сидел новопожалованный стольник царский Лукьян Степанович Стрешнев. Был уже поздний вечер. Москва давно заснула…

Припоминал Лукьян Степанович недавнее торжество — свадьбу дочери своей с царем Михаилом Феодоровичем… Припоминал он и то, как приехал на Москву, как предстал пред ясные очи царевы, как увидел дочь свою любезную и впервые после, долгой разлуки с нею словечком перемолвился… Пока царь Михаил Феодорович в покое был, не смел Лукьян Степанович заговорить с дочерью своею. Когда же вышел царь, бросились отец и дочь друг к другу в объятия и залились слезами радостными…

Вспомнил Лукьян Степанович, как молились они вместе с нареченною невестою царской, как благодарили Бога за счастье нежданное… Поглядела, вокруг себя Лукьян Степанович, — все не мог он привыкнуть к новым хоромам своим, к богачеству и довольству… Кажись, недавно пахал он на старом коньке свою пашню скудную; кажись, недавно ужинал он только хлебом сухим да толокном… А теперь он — стольник царский, жалованье от царя обильное получает, трапезу ему готовят пышную, и ни в чем недостачи нет. Позвал Лукьян Степанович своего слугу верного Никитича; пришел старый Никитич и перед господином своим, как лист перед травой, стал. Спросил его новый стольник царский:

— Что мыслишь, Никитич? Не сон ли с нами приключился? Живем мы с тобою в богатых хоромах, едим сладко, спим вдоволь, о завтрашнем дне не заботимся… А вдруг очнемся мы с тобою. Никитич, и опять заживем в нашем домишке гнилом на берегу Нисвы-реки?..

Старый Никитич слушал господина своего и ухмылялся добродушно…

— Полно тебе, сударь Лукьян Степанович! Никакого тут сна нет. Стал ты тестем царю, сбылись слова отца Кирилла… Недаром его в монастыре Георгиевском сновидцем звали. Теперь тебе, Лукьян Степанович, самые первые бояре кланяться будут; теперь тебе передо всеми великий почет будет…

Долго бы еще говорил старый слуга, да отослал его прочь Лукьян Степанович. Хотелось старику на досуге да на покое побыть, хотелось вспомнить пышное торжество — свадьбу царя Михаила Феодоровича с царицею Евдокией Лукьяновною…

Не все помнил Лукьян Степанович: порою во время торжества великого забывался он и, почитай, ничего не видел… Но все-таки проходило перед памятью его торжество недавнее…

Вот едут нареченные жених и невеста во храм…

Государь и государыня, держась за руку, пошли сенями да лестницею, что у Грановитой палаты, где ожидали их аргамак для царя и сани для царицы. Весь их путь до саней устилали стряпчие червчатым атласом. Аргамака держал под-уздцы ясельничий Богдан Матвеевич Глебов, а на нем до прихода государева сидел конюший, князь Борис Михайлович Лыков. Точно так же, дожидаясь царевны, сидел заместитель и в ее санях. Богдан Глебов подвел государю коня, с которого соскочил конюший, и государь ехал к Пречистой Богородице площадью, а перед ним верхами 40 человек поезжан — стольников и дворян. Из дворян в поезде были пятеро. А за ними ехали дружки и тысяцкой совсем перед государем сбоку. Борис Лыков и ясельничий Богдан Глебов шли пешими подле коня государя. За государем в больших санях, обитых золотыми атласами, следовала царевна; подушки в санях были из малинового турецкого атласа с золотыми по нем травами с белыми, зелеными и лазоревыми кубиками, ценностью в 100 руб., одних соболей на обивку пошло на 1145 руб. Против государыни, которая была завешена покрывалом, сидели четыре свахи. За санями шел окольничий князь Григорий Константинович Волконской, дьяк Иван Болотников да дворян московских сверстных 23 человека и шесть Стрешневых, все родичи царицыны: Сергей Степанович, ее родной дядя по отцу, Илья Афанасьевич, двоюродный брат ее отца, Матвей Федорович. Максим Федорович, Степан Федорович, Иван Филиппович. А с ними для береженый чтоб никто меж государя и государыни путь не проходил, шли царицыны дети боярские 20 человек…

Даже теперь, когда припоминал Лукьян Степанович все пышное торжество свадьбы царской, рябило у него в глазах: столько знатных бояр, князей и других царедворцев видел он, что и не мог перечесть всех…

Встал со скамьи Лукьян Степанович, прошелся по горнице, помолился перед святыми иконами, в опочивальню пошел…

Последнее слово Лукьяна Степановича, когда засыпал он, было:

— На все Твоя воля, Господи!


Как-то раз приехала царица Евдокия Лукьяновна к своему батюшке Лукьяну Степановичу — навестить его. Не приготовил Лукьян Степанович трапезы пышной для царицы. Другой привет вымыслил старик для своей дочери-царицы. Другой дар принес он ей…

Так рассказывает об этом предание:

Лукьян Степанович принес царице в дар небольшой старый ларец и просил ее принять его в залог любви родительской. Когда царица приняла его в руки, Лукьян Степанович открыл его и вынул оттуда суровый холстинный кафтан, сотканный руками ее матери, в котором он пахал землю, когда пришла весть об ее избрании в царицы, и полотенце, которым утирался, когда работал в поте лица своего. Он еще прибавил, что в этом малом ларце заключалось все приданое ее матери. Он просил навсегда беречь этот ларец и помнить, чья она дочь и в какой бедности родилась: «ибо эти мысли более и более соединят тебя с человечеством: чем чаще ты будешь сии дары вспоминать, тем скорее соделаешься матерью народа».

— Господь Бог порукою тебе в том, что дочь твоя пребудет всегда достойною любви твоей и благословения, — отвечала царица.

Сам Лукьян Степанович хранил в пожалованном ему царем доме свои хлебопашеские орудия и на почетном месте разостлал старый ковер, доставшийся ему в наследство от отца. Самым приближенным к нему человеком из прислуги остался его деревенский сотрудник и слуга. В старом кожаном своем молитвеннике, где его рукою были написаны утренние и вечерние молитвы, он приписал в конце:

«Лукьян, помни, что ты был»…




ЖЕЛТОВОДСКАЯ ОБИТЕЛЬ

I Атаман Нечай

В царствование Алексея Михайловича на горном высоком берегу Волги стоял людный городок Лысков, близко по соседству с городом Козьмодемьянском. Верстах в трех-четырех около Лыскова стоял еще городок Мурашкин, а напротив этих городков, на луговом волжском берегу, виднелась Желтоводская Макарьевская обитель[1]. Знали про древний монастырь Желтоводский по всему Поволжью, что был он «государевым богомольем», что туда часто приезжал помолиться на досуге от дел государских царь Алексей Михайлович.

Осенью 1670 года по всему нижегородскому краю было неспокойно.

В ту пору Стенька Разин, разбойничий атаман, дошел до самого Симбирска. Похвалялся он, что дойдет и до Москвы. И рассылал он по всему Поволжью ватаги разбойничьи.

Много было у него подручных атаманов, много было голодной черни, которая только и жила грабежом да разбоем.

В один из сентябрьских дождливых дней в городках Лыскове и Мурашкине было великое смятение. Купцы крепко-накрепко заколотили лавки и сами попрятались, а черный люд валом валил на волжский берег встречать стенькиных слуг.

Всего больше смуты и шуму было в городке Мурашкине. Везде блестели топоры да копья, везде виднелись какие-то чужие рослые молодцы в казацких шапках; молодцы громко горланили, собирая толпу народа.

Молодой купецкий сын Нелюб Морнеев вышел из этот шум из дому. Нелюб был парень нетрусливого десятка, да к тому же старик-отец велел узнать, что творится на улице. Заткнул он за пояс острый нож, лихому человеку на острастку, и пошел, не торопясь, Торговой улицей. Перед запертой церковью, на площади, собрались ватагою посадские, и челядь всякая, и мужики пригородние. Виднелись рваные армяки, бороды всклоченные, дырявые шапки.

Вся толпа гудела, слушая незнакомого казака. А плечистый, рослый казак, забравшись на церковную ограду и лихо заломив набекрень шапку, зычным голосом кричал толпе:

— Поднимайтесь, ребятушки! От самого батюшки атамана Степана Тимофеевича идет к вам сила несметная. Захотел батюшка Степан Тимофеевич оборонить от обидчиков крестьянский люд, — от воевод, от старост губных… Послал своего атамана Нечая. Встречайте, братцы, дорогих гостей! Вон уж с Волги наши лодочки видны. Будет тогда нам вволю погулять-попраздновать!..

Толпа загалдела еще громче, заволновалась.

Затрещали плетни, из которых выламывали колья, заблестели ножи, топоры, послышались удалые песни.

Нелюб стоял в сторонке и с сердцем подергивал себя за русую бородку. Хотел он разбойнику напротив слово молвить, да поостерегся. Толпа сейчас бы всякого супротивника на клочки разорвала. А видел Нелюб, что дело плохо. Если впрямь разбойничья ватага нагрянет, не устоять ни тому, ни другому городу. Знал он тоже, что и их с отцом в конец разорят. Да об этом он не больно печалился, семьи у них никакой не было, жили вдвоем. А жалко было Нелюбу, что столько народу православного на грех пойдет, что кровь людская невинно прольется…

Тем временем казак совсем уже толпу на берег повел, да вдруг спохватился:

— А что, ребятушки, где ваш воевода хоронится? Много ли у него силы?

— Наш воевода, поди, спрятался, — заорал Никитка Шарапов, самый, что ни на есть, пьяница и вор по всему городу.

— Куда ему воевать!.. — загалдела толпа. Да и стрельцов-то у него всего десятка полтора, и все пищали-то у них ржа села.

— Так-то так, ребята, — сказал казак и почесал в затылке, — а все бы надо вашего воеводу наперед извести. Не то придет ему в голову в наши лодки стрелять. Тогда атаман Нечай осерчает, и всем худо придется.

— Дело казак говорит! — закричала толпа. — Извести воеводу, на осину его, старого!

Нелюб, как услыхал про воеводу, сейчас смекнул, что делать. Свернул он в окольный переулочек и, что есть мочи, бегом к воеводскому дому пустился. Жаль было парню степенного да ласкового старика-воеводу Степана Племянникова; хотел он его оповестить.

Запыхавшись, прибежал он к воеводским хоромам. Старик-воевода прослышал уже про грозную беду. Собрал он кучку стрельцов и челяди и решил крепко жизнь свою отстаивать.

Был воевода в летах, тучен и на подъем тяжел; но тут его Нелюб сначала не узнал: помолодел старик; глаза разгорелись, боевую саблю в руках держит, на стрельцов покрикивает.

— Здорово, Нелюб! — крикнул он. — Сюда, что ли, бунтовской люд идет?

— Берегись, воевода, тебя извести хотят! Укройся где-нибудь, — народу сотни четыре…

Старик засмеялся.

— Что ты, парень!.. Я на государевом деле стою. Пристойно ли мне, набольшему, хорониться! Пускай изводят, ежели им любо, а я государев город без бою не отдам.

Крикнул воевода еще раза, на стрельцов и отвел Нелюба в сторону.

— Коли ты хочешь мне, парень, последнюю службу сослужить, вот что сделай: перекинься ты живей через Волгу, оповести отца-архимандрита Пахомия: «идет-де ватага разбойничья. Городок-де взяла и монастырь возьмет». Пусть отец-архимандрит построже смотрит да покрепче обитель бережет. Ступай с Богом, а мне отсюда идти некуда!

Смахнул Нелюб невольную слезу и бегом пустился воеводский наказ исполнять.

Черною тучей облегла мятежная толпа воеводские хоромы. Глухо и редко захлопали пищали стрелецкие, грозно загремел голос старого воеводы… И загорелась схватка короткая, кровавая…

Мигом мятежники смяли да перекололи стрельцов; воеводу оглушили дубиной, связали руки назад.

— Ребята, руби голову старому! — закричал казак. — Атаману Нечаю гостинец снесем.

Толпа приумолкла и понурилась.

Тут все были свои — мурашкинцы: никому не хотелось первому поднимать руку на воеводу.

— Давай я срублю, — закричал Никита Шарапов, — он меня, старый, изобидел: намедни полсотни батогов всыпал.

Не успел воевода Племянников молитву прошептать, как покатилась его седая голова на пыльную улицу…

Толпа двинулась с галденьем к волжскому берегу… А тут справа и слева то и дело новые толпы прибывают.

Словно на праздник, спешит черный люд навстречу атаману Нечаю.

Вот и Волга-матушка широкая. Ветерок осенний по ней с белой пеной похаживает. По серому небу дождливые тучи плывут…

Смотрят мурашкинцы, а уже берег весь от народа почернел. Лысковцы, видно, подогадливее были: пораньше собрались…

Шумит народ, веселится, на Волгу вниз по течению смотрит… А там уж видно: гребут, что есть силы, против быстрины разбойничьи ватаги. Слышится веселая хоровая песня, блестит оружие.

Первая подошла к берегу большая двенадцативесельная ладья. Сидели в ней казаки-молодцы, словно на подбор. На корме стоял плечистый детина в алой рубахе с позументами. Сабля с золотой насечкой, шапка с серебряным верхом, дорогой кафтан, сорванный с боярского плеча, — все говорило, что это не простой казак.

Лихо выскочил он на берег, лихо крикнул толпе:

— Здорово, братцы! С чем ждете: с боем али с миром?

— Добро пожаловать, храбрый атаман! — загудела толпа. — Милости просим, все мы твои слуги…

Поднесли атаману хлеб-соль, кланялись в пояс. И он поклонился народу…

— Глянь-ко, атаман, — крикнул высокий казаки, что в городе был, — ишь, какой тебе гостинец изготовили, голову воеводскую!

— Молодцы, ребята! — крикнул Нечай. — Как след поработали!..

Тем временем пристали и другие лодки, и вся толпа повалила в город.

С той стороны Волги глухо доносился набат.

Это отзывалась Желтоводская обитель.


II В стенах обители

Ясное осеннее утро занялось над Желтоводским монастырем. С большой колокольни немолчно раздавался тревожный набат. Отец-архимандрит велел звонарям сменяться и звонить непрестанно: «пускай-де мятежники ведают, что в обители не спят и готовы к отпору».

Еще до рассвета снарядил отец Пахомий гонца к воеводе нижегородскому Василию Яковлевичу Голохвастову, — просил поспешить к Монастырю на помощь.

В это утро успел отец-архимандрит обойти все стены монастырские. Строго осмотрел он, крепки ли запоры на воротах, не обвалилась ли где каменная ограда, и велел он раздать служкам да богомольцам оружие из кладовой монастырской, разделил их на десятки, назначил старших и благословил их всех пастырской рукой постоять за святую обитель.

Люден был монастырь. Из обительских работников, из пришлых крестьян с соседних деревень да сел набралась целая рать — человек за тысячу. Хоть и несмелые были воины, а все же отец-архимандрит уповал на Господа: авось удастся от мятежников отбиться.

Внутри старых монастырских стен, около башен и вышек, ярко пылали костры соломы и хвороста. Бурлил в котлах кипучий вар, чтоб обливать врагов, если они полезут на стену.

Архимандрит шел в трапезную, опираясь на длинный посох. Ветерком раздувало его седую бороду, темные глаза смотрели строго.

Отец Пахомий допытывал Нелюба, — велика ли сила мятежников.

Изготовясь к бою, одетый в кольчужный кафтан, с широкой саблей на боку, купецкий сын послушно следовал за старцем. Позади тяжело переваливался толстый монастырский отец-казначей и, глубоко вздыхая, осенял себя крестным знамением; за ним шло еще несколько старых монахов.

— Пищали-то у нас есть, — говорил архимандрит Нелюбу, — а вот пушек ни одной нет. Ох, не думал я, что приведет меня Господь за ратное дело взяться!.. А много у них пушек, парень, велики ли они?..

— Изрядные, отец честной; пожалуй, с пяток наберется. Только бы наши мужики не оробели. Я уж тут подобрал дюжины две соседей-знакомцев; все народ удалой, — мы свою башню отстоим.

В это время с монастырских стен послышались испуганные голоса сторожевых. Молодой послушник, дрожащий и бледный, догнал архимандрита и закричал во весь голос:

— Плывут, разбойники, через Волгу плывут!

Отец Пахомий живо обернулся, взмахнул длинным посохом и крепко ударил послушника по плечу.

— Что же ты уставного поклона не творишь, неразумный? Чего дрожишь? Пускай плывут, — встретим, как надо… Иди, указывай, где плывут.

Поклонился послушник строгому архимандриту земно и, не торопясь, тихо повел монахов на стену.

Нелюб раньше всех был на башне.

— Гляньте-ка, отцы святые, вон уж передние доплыли.

С высокой стены видно было реку, как на ладони. Разбойничьи косные и мужицкие челноки быстро плыли нестройными вереницами с трех концов города: от кузниц, от огородов и от гостиного двора. На луговом берегу чернели уже несметные толпы. Разбойники волоком тащили за собой медные пушки.

Вот уже долетели до стен монастырских буйные крики:

— Нечай! Нечай! — вопила толпа.

Словно речка в половодье разлились мятежные ватаги вокруг стен. Мужики орали, перебранивались. Для пущего страха там и здесь они запалили костры, от которых к монастырю потянулись темные тучи дыма с искрами.

— Глядите! Переговорщики идут! — дрожащим голосом произнес отец-казначей.

И вправду, от толпы отделилось несколько человек; впереди них двигались трое молодцов-казаков.

— Не стреляйте, православные, кричали казаки, мы с миром идем.

Отец Пахомий, нахмурив брови, безмолвно ждал разбойничьих посланцев.

Защитники обители густой толпой высыпали на стену.

Казаки крикнули:

— Покоритесь, православные!.. Покорись, отец святой! Послал нас атаман Нечай, чтобы с вами добром поладить; даром прольется кровь христианская; покоритесь, православные, атаман вас помилует…

— Изыдите от стен сих, — грозным голосом загремел архимандрит. — Скажите своему атаманишке, вору-разбойнику, что не добыть ему нашей обители. Гоните их от стены, православные! Нам с изменниками да с грабителями не о чем переговаривать…

Ободрились, зашумели монастырские защитники. Со всех башен и вышек послышались крики и насмешки.

Переговорщики чуть не бегом возвратились к разбойничьему стану.

— Ах, они клобуки черные! — сердился Нечай. — Вали на них дружнее, ребята!

Тесным кольцом сжали стены монастырские темные ватаги мужиков. Глухо палили пушки, пыль и осколки камней посыпались со стен, и тяжело поднялись в осеннее небо клубы порохового дыма.

Страшна была первая минута для неопытных монастырских воинов, особенно, когда еще застонали и закричали раненые, и далеко до горного берега загремели крики черни: «Нечай!.. Нечай!»

Все ближе и ближе надвигалась мужичья толпа.

Атаман Нечай и его казаки, словно на пир, лезут впереди всех.

— Пали, братцы! — зычно крикнул Нелюб.

И из своей тяжелой пищали, заряженной горстью рубленного свинцу, послал он казакам первый гостинец.

Двое или трое из вольных молодцов грохнулись на землю; самого Нечая в плечо задело; да быстро поднялся атаман и снова начал подбадривать свою голытьбу.

— Заходи, ребята, с обеих сторон! Заряжай пушки! Приставляй колья!

Заволновались ватаги… А уже монастырь весь, словно туманом, оделся дымом. Горячими, белыми струями полился со стен кипучий вар; загрохотали пудовые камни; молнии пищальных выстрелов врезались в надвигающуюся толпу…

Напрасно надрывался Нечай от крика; напрасно лезли на стену по связанным кольям остервенелые казаки, монастырские стояли крепко.

Нелюб работал за четверых. От гнева и ярости сильно колотилось в груди молодецкое сердце. Скрежеща зубами, держа в обеих руках тяжелый бердыш, он одним взмахом сбрасывал дико орущих, взбирающихся на стену казаков.

— Славно, добрый молодец, постой за обитель Божию! — услышал он позади себя голос отца Пахомия.

Архимандрит, с крестом в руке, неустанно следил за битвой, переходя туда, где завязывалась самая отчаянная свалка. То окриком, то лаской ободрять он робких, благословлял храбрых; везде показывался он, высокий, сильный, в черной рясе, осыпанный землей и осколками камня.

Седые иноки и монастырские послушники помогали монастырским бойцам: носили кипяток, ворочали камни, заряжали пищали.

Всех злее дрались казаки у передней стены. Много раз взбирались они до самого верху; много раз опрокидывали и сбрасывали их оттуда.

— О, чтоб вас! — заревел Нечай, поднимаясь на ноги и отирая кровь с расшибленного лица.

Его алая рубаха была вся изорвана. Он только что свалился с каменного выступа, ошеломленный мощным ударом расходившегося Нелюба.

— Я таких иноков и не видел! И отколь они этаких здоровых молодцов набрали…

Он отошел, прихрамывая, в сторону, огляделся и сердито проворчал:

— А не взять сегодня монастыря… Ишь, черные клобуки, сколько наших уложили!

Действительно, вокруг монастырских стен валялись кучи мертвых и раненых. Главное скопище мужиков только орало да перестреливалось с монастырскими, а не лезло, как прежде, напролом.

— Эй, Степка! — крикнул Нечай есаулу, — на сегодня полно, пора и отдохнуть; завтра добудем монахов!

Казаки заметались по толпе, передавая приказ атамана.

— Уходят, братцы, правда, уходят! — послышалось со стен. — Что, нарвались, окаянные?

Не заботясь об оставшихся раненых, разом отхлынула мужичья ватага. Стоны умирающих и радостные крики монастырских защитников провожали их.

— Бог вас наградит, храбрые воины! — говорил отец Пахомий, благословляя и обнимая своих. — Пойдем теперь в храм Божий — воздадим Господу Богу Спасителю нашему хвалу великую!


III В руках вражеских

Был холодный осенний вечер. Дождь, не переставая, лил потоками с темно-серого, мрачного неба. Пенистые волны реки бились о крутой берег, на котором не видно было ни души.

Разбойничьи ватаги попрятались по избам и шалашам. Из обители изредка только доносился жалобный звук колокола, бившего часы.

В Мурашкине в просторных хоромах покойного воеводы собрались все разбойничьи набольшие.

Атаман Нечай, важно развалившись на лавке, покрытой богатым ковром, потягивал из серебряной стопки крепкий воеводский мед. На нем красовался богатый кафтан, облегавший некогда дебелые плечи воеводы Племянникова: От масляной лампы разливался по горнице тусклый свет. Кругом на лавках и табуретах сидели есаул, сотник, казацкие десятники; кто потягивал из чарки вино, кто дремал… Атаман Нечай вел с есаулом тихую беседу.

— А я тебе говорю, — настаивал есаул, — что надо до обительской казны добраться, — горстями золота да серебра наберем.

И он хрипло рассмеялся.

Атаман Нечай ненадолго задумался.

— Вот как бы Черноусенко подоспел, — заговорил он, — а то с этим мужичьем беда, никуда не годятся…

— Сказано тебе, что на утро здесь будет. Молодцы говорили, что у него казаков вдвое больше нашего… Слышь, атаман, вот на рассвете и нагрянем на монахов! — крикнул рыжебородый есаул и лихо сверкнул воровскими глазами.

Атаман Нечай ничего не ответил, только опять налил из кувшина сыченого меду.

Дверь со скрипом растворилась, и, сдернув рваную шапку, в горницу вошел вороватый парень Никитка Шарапов. Утирая рукавом намокшее лицо, он низко поклонился казакам.

— За каким делом? — грозно крикнул атаман Нечай.

— Уж с такой весточкой хорошей, что лучше и не надо, — зачастил Никитка. — Прикажи, батюшка-атаман, слово молвить.

И, подойдя поближе к атаману, лукавый мужик за говорил вполголоса:

— Словил я сейчас с ребятами парня одного из монастыря, здешнего купца сынишка — Нелюб Морнеев; батька-то его Викул у нас первый богач; как вы наехали, добрые молодцы, он все добро куда-то схоронил. Я, признаться, пошарил у него в избе, да ни пылинки не нашел, а Нелюбка-то в монастырь утек и здорово наших позавчера колотил… Стал это я за стариком примечать: думаю, наедет парень отца известить… И что ж, атаманы-молодцы, по-моему вышло!

Никитка гнусливо захохотал и ударил обеими руками по мокрым бокам.

— Лежу я сейчас за плетнем около избы стариковой, гляжу, прошмыгнул кто-то, постучался, и шмыг в дверь… Я сейчас за молодцом, оцепили избу да и накрыли голубчиков. Ты, атаман, старика-то огоньком прижги, — он тебе сундуки-то полные покажет… А парня тоже насчет монастырей попытай: ему там все ходы да выходы ведомы…

— Это ты дело молвил, — крикнул атаман и бодро вскочил на ноги. — Тащи их сюда!

Крепко связанных втолкнули в горницу Нелюба Морнеева и его отца.

Старый купец, сгорбленный и худой, крестился и тихо шептал молитву. Парень смело и сердито поглядывал на казаков.

В избу ввалились еще казаки и мужики. Атаман Нечай, подбоченясь, подошел к старику.

— Эх, ты, седая борода, чужой век заедаешь!.. А вот добрые люди сказывают, что больно ты свое добро бережешь. Поделись-ка с нами, молодцами бездомовными… А ежели тебе лень сказывать, мы тебя подбодрим.

— Нет у меня ничего, все отняли, — глухо ответил старик.

И потухшие, выцветшие глаза его сурово взглянули на лихого атамана.

— И ты мне мукой лютой не грози, я и без того одной ногой в могиле стою…

— Ишь ты, какой упрямый старик!.. — засмеялся рыжий есаул. — А вот я тебя за бороду седую потаскаю для острастки…

Длинная, желтоватая борода купца очутилась в мозолистом кулаке казака, и ходуном заходила дряхлая голова его…

Застонал старый Викул… не от боли, а от обиды да от позора.

Напряг Нелюб всю силу молодую, рванул на себе веревки и хотел броситься на помогу к отцу, да облапили его дюжие казацкие руки и пригнули к земле.

— Воры! Разбойники! Бесстыжие мучители! — закричал парень. — Мучьте меня, режьте на мелкие куски, только старика оставьте! Бога вы не боитесь, на седую голову поднимаете руку!..

Атаман остановил есаула и, злобно усмехаясь, вымолвил:

— А вот мы сейчас старика-купчину подогреем: старые кости тепло любят… Дайте-ка сюда подожженную лучину…

Мигом притащили казаки раскаленные головни.

— А ну, подпалите ему седую бороду… А ты, купецкий сын, смотри, как отца угощают, и тебе очередь придет…

Нелюб закрыл глаза и заскрежетал зубами.

Старика положили на лавку.

По всей горнице запахло гарью. Седая борода затлелась, задымилась, потрескивая… Огонь жадно палил морщинистое, бледное лицо старого купца.

— Господи Иеусе Христе! — стонал старик. Пришла смерть моя…

Сын отвечал на вопли отца глухими стонами.

Наконец, старик лишился голоса и сознания. Словно труп, лежал он на лавке, и страшно было его черное опаленное лицо.

Казаки и мужики толпились кругом него с шутками и насмешками.

— Бросьте старика, — сказал атаман Нечай и подошел к Нелюбу.

— Слушай, парень! — вымолвил он грозно, толкнув его ногой. — Коли хочешь, чтобы твой батька жив остался, сослужи нам службу. Крепко слово атамана Нечая. Сейчас велю старика на осину вздернуть, ежели ты меня с казаками к монастырю не подведешь… Да подведи тихо, скрытно… Укажи ходы тайные, как к монахам пробраться… Так подведи, чтобы врасплох застать иноков… Хочешь, что ли?.. He то с отцом прощайся!

Бешеным взглядом впился Нелюб в разбойника. Искривились его бледные губы, весь он дрожал, но слова не вымолвил.

Тихо стало в горнице. Казаки молчали. Только осенний дождик стучал в окна, да слабо стонал измученный старый Викул.

— Поведешь, что ли? — свирепо закричал атаман Нечай. — Эй, молодцы, тащите старика, приготовьте петли…

Молодой Нелюб затрепетал, как раненая птица, и, подняв бледное лицо, сделал движение вперед.

Старик, опять грубо схваченный казаками, с неожиданной силой оттолкнул их и обернул к сыну свое обожженное, закопченное лицо.

— Слушай, Нелюб! — громко и отчаянно крикнул он. — Слушай приказ отцовский! Христом Богом заклинаю тебя, не предавай святую обитель в руки разбойничьи… Не трепещу я мученической смерти, не страшись и ты лютого мучения… Не служи врагам государевым! Соблюди святую обитель, и встретимся мы с тобой в раю Христовом!..

— Тащи его скорей, чего смотрите! — загремел атаман Нечай. — Вздерните живо на осину ругателя…

Казаки с хохотом и шумом выволокли старика из горницы.

Тяжело дыша от гнева, атаман остановился перед Нелюбом.

— Упрям же ты, купецкое отродье!.. Ну, а я и того упрямее… Последний раз говорю, ведешь нас, али нет?

— Будь ты проклят, душегубец! — завопил Нелюб, порываясь к двери за отцом.

Атаман бешено топнул ногой об пол и коротко приказал:

— На осину!

Нелюба тоже вышвырнули из горницы. Долго отдувался и бранился атаман, пока опять не припал к воеводскому меду.

Есаул тоже повалился на лавку и замурлыкал казацкую песню.

Вдруг за окном раздались яростные крики и ругань. Послышалось отчаянное шлепанье по грязи и растерянные, испуганные голоса.

— Атаман, — отчаянно завопил молодой казак, врываясь в горницу, — парень-то убежал!.. Как его развязали, стали петлю готовить, он хлоп кулаком одного, другого, третьего, да через плетень и перемахнул…

Вскочил атаман с лавки и бросился на улицу.

— Кто упустил?.. Всех казню!

И началась атаманская расправа.


IV Измена

Три дня отбивалась Желтоводская обитель от разинцев. Нелегко было отцу Пахомию ободрять да подгонять на бойсвоих трусливых защитников; к тому же зорким оком старый архимандрит заприметил, что многие неохотно шли на бой. Не раз видел отец Пахомий, как служки и богомольцы о чем-то тайно шептались.

На третий день отец-казначей доложил архимандриту, что монастырские бойцы решили перейти к казакам.

— Говор промеж них идет: «Зачем-де нам свою кровь попусту лить?.. Все равно обитель возьмут и нас изведут». — А пуще всего худо, отец-архимандрит, — добавил казначей, — что у нас в порохе недостача выходить: скоро, пожалуй, нечем и палить будет…

Ночь близилась к рассвету.

Удрученный и опечаленный сидел отец Пахомий в своей тесной келье. Прозорливыми духовными очами глядел он в будущее и не видел никакой надежды. О нижегородском воеводе не было ни слуху, ни духу. Говорил кто-то, что послан на помощь обители со стрельцами и рейтарами окольничий князь Щербатов, да вот и о нем не слышно… А мятежная сила растет себе да растет!

К атаману Нечаю пришел на помогу атаман Черноусенко; привез Волгой казаков тысячи полторы да еще три пушки…

Глубоко вздохнул старый архимандрит и обвел кругом усталыми очами.

Неугасимая лампада перед образом Спаса ясно светилась в большом киоте.

Пал старый монах перед образами и замер в горячей молитве. Долго лежал он ниц неподвижно, рассыпались его седые волосы по досчатому полу келии, и слышались только глубокие вздохи и тихий шепот.

Беззвучно отворилась дверь; в келию вступил старый, сгорбленный монах с восковой свечою в руке.

— Молись, молись, отец Пахомий! — произнес он старческим, дрожащим голосом, — немного ночи осталось, — близка погибель.

Архимандрит словно не слыхал этих слов, он молился.



Отцу Тихону перешло уже за сотню лет; был он славным пастырем и носил когда-то архиепископскую митру в богатом городе Симбирске; но, одряхлев, возжаждал он тихого покоя и уединенной молитвы; удалился он, оставив многолюдную паству, в укромную Желтоводскую обитель и жил там под началом архимандрита Пахомия отшельником и схимником.

Поднялся, наконец, отец Пахомий и удивленным взором взглянул на схимника.

— Почто покинул ты свое заточение, отец Тихон?

— Сердце сказало мне, что близок день судный. Многим принесет наступающий день мрак могильный…

И древний схимник опустился на колени перед образом.

Архимандрит закрыл глаза бледной рукой и задумался.

Кто-то тяжелой поступью подошел к двери, поспешно распахнул ее, и на пороге показался бледный, окровавленный человек.

— Нелюб! Откуда?! — крикнул отец Пахомий.

Молодой купец зашатался и упал на лавку; насилу-насилу отдышавшись, заговорил он хриплым, слабым голосом:

— Слава Пресвятой Троице, успел я к тебе добраться, святой отец! Три дня пролежал я в кустах, на берегу… Настигла меня пуля казацкая, как я через Волгу плыл; дополз до рыбацкого шалаша, — насилу отлежался… А только плохую я вам весть принес, отцы святые! Знаете вы или нет, что ваша рать на утро к Нечаю перейдет?

И Нелюб взглянул на старцев впалыми горящими глазами.

— Слыхал я про это, да не верил, — глухо вымолвил архимандрит.

— Истинно так, отец Пахомий! Я все доподлинно вызнал; как хоронился в шалаше, так нашел меня там посадский знакомый; выдать меня не выдал, а только поведал: скоро-де монастырю конец. Лукав атаман Нечай; послал он в обитель перебежчиков; соблазнили они монастырских людей лестью да уговорами, и вот увидите, что на утро будет!

Прошептал Нелюб последние слова, опустил голову и совсем помертвел.

— Да будет воля Господня! — медленно и важно произнес архимандрит.

За Нелюбом давно уже набралось в келию много молодых и старых монахов; в испуге перешептывались они друг с другом и передавали страшную весть.

— Идемте, братие, примем венец мученический! — вымолвил громким спокойным голосом архимандрит, поднимаясь со скамьи. — Кажись, светает… Помолимся в последний раз!

— Стой, архимандрит! Стойте, монахи! — нежданно раздался чей-то сильный, громкий голос.

Дряхлый схимник, выпрямившись во весь рост, повелительно протянул к испуганным монахам исхудалую, бледную руку.

— Спасай свою жизнь, отец Пахомий! Как мудрый пастырь и глава святой обители, укрой и спаси от поругания разбойничьего дары святые, иконы чудотворные!.. Вынесут алчные грабители на торжище ризы драгоценные, осквернять их нечистым прикосновением!.. Я останусь в обители, отец Пахомий. Я стар годами и не страшусь ни смерти, ни мук; всю долгую жизнь прослужил я церкви Божией… Послушайся меня, архимандрит, как отца старого. Не богата святая Русь пастырями сильными, твердыми. Рано тебе, отец Пахомий, смертью мученической умирать… Еще раз говорю тебе, — беги из обители. Оставь немощных и дряхлых, близких к смерти, возьми с собой крепких да сильных иноков, вынеси под покровом темной ночи монастырские святыни и обительскую казну… Чую я, что недолго будут кромешники в стенах обительских свирепствовать: грянут и на них Божий гром да царский гнев… Спасайся, архимандрит!

Безмолвен и мрачен стоял отец Пахомий. Бледные монахи с трепетом ждали его решения… Наконец, он поднял голову, взглянул на образа и опустился перед схимником на колени.

— Благослови же меня, святой отец! Наставил ты и вразумил меня. Не оставлю я святынь обительских на разграбление… Братие! — повелительно обратился он к монахам. — Кто не мнит себя к смерти готовым, тот да последует за мной.

Розовые облака загорались на утреннем небе.

В монастырских стенах мало-помалу просыпался народ. Служки и богомольцы, протирая сонные глаза, бежали к передним воротам, где уже собралась огромная толпа, гулко переговаривавшаяся; слышались громкие крики:

— Отворяй ворота! Чего от приятелей прятаться…

— Эх, братцы, скучно в обители сидеть!..

— Идем к казакам, — то-то у них раздолье…

Стража, охранявшая ворота, начала отгонять бердышами и саблями напиравшую ватагу; завязалась ссора и драка, в толпе засверкало обнаженное оружие…

В это время у задней стены монастыря тоже толпилась кучка людей.

Торопливо и безмолвно, одетые в черные рясы, согнувшись под тяжелой ношей, монахи один за другим выходили чрез маленькую потайную калитку из монастырских стен. Высокий клобук архимандрита Пахомия виднелся позади всех.

Бережно придерживая скрытый на груди драгоценный образ — святыню обительскую, — отец Пахомий вел тихую беседу с тучным казначеем.

— Шел бы ты с нами, отец Паисий, — говорил он, — не пощадят тебя разбойники.

— Нет, отец Пахомий, как решено, так и сделаю; куда мне идти?.. Только вас задержу, упаду на первой версте… А за обитель святую я с радостью пострадаю!

— Ну, как знаешь, Господь тебя благослови! — грустно сказал архимандрит.

Приняв благословение и облобызав руку отца Пахомия, казначей запер наглухо калитку и пошел к пустынным келиям.

Оставшиеся монахи — человек восемь — собрались на молитву в монастырской трапезной. Это были дряхлые, седовласые старцы, давно простившиеся с миром. Старый схимник лежал ниц перед образом. Тяжко и горестно вздыхая, тучный казначей присоединился к братии.

Между тем крики бушевавшей толпы перешли в оглушительный вопль.

Давно были выбиты ворота, и оборванные, буйные ватаги черни врывались потоками в мирную монастырскую обитель…

Атаман Нечай шел во главе всех, бок-о-бок с атаманом Черноусенко.

Нарядные и веселые, в шуме и гаме толпы атаманы лихо и радостно перекликались друг с другом.

— Вот похвалит нас батюшка Степан Тимофеевич, — кричал атаман Нечай.

— Да и поживимся вдоволь, — кричал Черноусенко… Только бы монахи казны не схоронили.

— Полно, брат, в такой обители и без казны поживы довольно!..

Затрещали двери монастырских кладовых. Начался разбойничий грабеж.

Там и здесь вспыхивали подожженные ветхие келии… Гулко гремели топоры о железные запоры.

Атаман Нечай добрался до трапезной. Взглянул разбойник на седовласых старцев, взглянул на свечи, ярко пылавшие перед образами, и остановился неподвижно буйный казак на пороге.

Старцы, погруженные в молитву, не обернулись к нему.

— Порешить, что ли, их? — шепнул ему Черноусенко.

— Оставь… Что за веселье стариковскую кровь лить…

И удалой атаман с шумом захлопнул дверь.

— Гайда, ребята, по кладовым! Обшаривай!..

И буйная толпа отхлынула от пустынных келий к ризницам и монастырским чуланам. Грабеж разгорался.


V Возмездие

За полдня пути до Желтоводской обители ранним свежим утром шла грозная государева рать. Сотни четыре доброконных стрельцов ехали в боевом порядке; за ними выступал полк рейтаров, обученный по-иноземному; одноцветные, яркие кафтаны далеко виднелись на низменном берегу Волги. Пищали и мечи воинов отсвечивали ярким блеском.

Впереди всех неспешно ехал окольничий, князь Щербатов, дородный мужчина, лет под сорок. Князь хорошо выспался на привале, сытно поел перед походом и теперь весело балагурил с толстым дворецким.

— Вот, Тимофеич, зачем ты со мной увязался?.. Сидел бы в Москве, спал бы крепко, ел, бы сладко… А тут — ни свет, ни заря — в поход идешь; этак и с тела спадешь, пожалуй…

— Ничего, князинька, — говорил старый слуга, — потрудимся во славу Божию да государеву. А ежели тебя государь за выслугу пожалует, мне старику великая радость будет.

— Ладно, рассказывай, — смеялся князь, — небось, хотел бы на лежанке погреться да московских калачей поесть…

Царская рать приближалась к молодой березовой роще, откуда неслось щебетание ранних птиц. Громко фыркали кони, продираясь в густой траве и стряхивая тяжелые, светлые капли росы. Вот и роща; пахнуло лесной земляникой, цветами, и запахло грибами.

— Глянь-ко, князь, — сказал поспешно дворецкий, — никак крестный ход идет.

Насторожилось царское войско, теснее построилось.

По узкой лесной просеке, навстречу рати, двигалась темная вереница монахов. Архимандрит Пахомий шел впереди, бережно неся чудотворную икону.

Затихли шумные ряды стрельцов, среди которых до тех пор слышались смех да шутки, и звучали удалые песни. Беззаботный ратный люд молча глядел на бледных иноков, на рясы, черными пятнами мелькавшие в свежей зелени.

— Откуда, отче? — спросил окольничий, выезжая вперед.

— Взята Желтоводская обитель разбойниками! — горестно простонал архимандрит. — Несем мы святые иконы и казну обительскую, дабы уберечь от мятежников… Укрой нас, воевода царский, под свою защиту!

Князь торопливо слез с коня и, перекрестившись, приложился к иконе.

— А мы, святой отец, денно и нощно спешили к святой обители: надо же было такому греху выйти, запоздали маленько…

— Спеши, воевода царский! — сурово ответил отец Пахомий. — Не щади коней и воинов, изгони из монастыря разбойничье скопище.

— Поведай мне, отец архимандрит, как дело было, — сказал князь, — а там к полудню мы нагрянем на мятежников.

Сделали стрельцы недолгий привал, дали коням передохнуть и двинулись крупной рысью в дорогу.

Окольничий оставил сотню воинов охранять монахов, взял на коней архимандрита с двумя древними иноками и поспешил к монастырю.

Солнце уже высоко стояло на небе, когда заблестели вдали обительские кресты. Издалека были видны черные тучи дыму, вздымавшиеся над монастырскими постройками. Изредка дымные облака прорезывались языками красного пламени. За две версты были слышны крики и песни гулявшей толпы.

Князь Щербатов разделил ратных людей на три части и, выстроив их широким полукругом, быстро двинулся к обители.

Разбойничьи скопища долго не замечали врага и только тогда, когда передовые всадники подскакали к самым стенам, в толпе поднялась тревога; раздались выстрелы; казаки бросились запирать обительские ворота… Но было уже поздно.

Тесными дружными рядами, вскачь, стрельцы и рейтары прорубались сквозь толпу в широких обительских воротах.

Нестройная толпа и не думала сопротивляться. Быстро раздавив и смяв разбойников, конница проникла в обительские стены. Справа и слева из других ворот, тоже бежали ватаги разбойников, спасаясь от московской конницы: то были правое и левое крыло щербатовской рати.

Готовясь ударить на стиснутую с трех сторон мятежную толпу, князь Щербатов оглядывался по сторонам, нет ли где засады.

Архимандрит Пахомий, черная ряса которого виднелась рядом с панцирем окольничьего, тоже тревожно осмотрелся и тяжко вздохнул: не узнал заботливый архимандрит своей дорогой обители, все келии и постройки обратились в обугленные развалины, каменные стены были закопчены пламенем пожара, везде пылали костры; на земле валялись порванные парчовые ткани из монастырских кладовых и награбленная церковная утварь.

«Что-то сталось со старцами!» — подумал архимандрит и тревожно взглянул в сторону каменных стен трапезной.

Между тем началось побоище. Стрельцы дали дружный залп, сваливший сразу целые ряды грабителей. Князь Щербатов крикнул еще раз зарядить пищали и зорко всмотрелся в тесную толпу противников. Он сразу приметил, что казаков там было мало.

«Должно быть, сейчас сбоку нагрянут», — подумал он.

Так и случилось. Сряду после залпа из-за соседней монастырской церкви высыпали шумной, бодрой ватагой казаки. Волжская вольница, заломив высокие шапки, храбро шла за атаманами.

— Полыхнем стрельцов, ребятушки! — кричал атаман Нечай, махая тяжелой саблей и забегая в тыл коннице.

Но хорошо обученные рейтары, не разрывая рядов, быстро обратились к неприятелю.

Схватка была горяча, но коротка.

Мигом на обительском дворе образовалась груда трупов, мигом был сшиблен и связан атаман Нечай; атаману Черноусенко бородатый московский стрелец разрубил голову сильным ударом бердыша.

Казаки рассыпались в беспорядке и бросились к единственным свободным воротам, незанятым стрельцами.

— Гони их! Руби! Топчи, захватывай побольше! — гремел князь Щербатов, отряжая в погоню за казаками конный отряд.

Велев остальной рати наставить пищали на обезумевшую от страха толпу мужиков, окольничий подскакал к ней с грозным окриком:

— Становись на колени, мятежники, не то всех перестреляю.

Дрожащие мужики побросали ножи и дубины и с жалобными воплями попадали в ноги князю.

— Смилуйся, воевода, соблазнили нас окаянные! Не своей волей на разбой шли, не гневайся, боярин!

Ватага дружно вопила и причитала, поглядывая на блестящие стволы пищалей.

— Ладно, ладно, — отвечал князь, — перевяжите-ка их, ребята, а там разберем…

Спешились стрельцы и рейтары и начали крутить мужиков кушаками и веревками.

Князь сурово посматривал на толпу.

Вдруг какой-то юркий мужичонко вырвался из рук стрельцов и хлопнулся в ноги окольничему:

— Не вели меня вязать, княже: не повинен я ни в чем! На веревке меня разбойники вели да смертью грозили… Кого хочешь спроси, а Никитка Шарапов никогда вором не был.

Завыл жалобно Никитка и стал целовать княжеский сапог.

Мягко было сердце княжое, совсем было он разжалобился, да на беду Никитке подошел в ту пору к князю архимандрит Пахомий, а с ним Нелюб, худой, бледный, едва душа в теле.

— Вот, князь, верный защитник обительский, — сказал отец Пахомий, — храбро оборонял он монастырь святой, кровью своей Богу и царю послужил!

Ласково улыбнулся князь парню, а Нелюб, как увидел Никитку Шарапова, зверем на него бросился. Шатаясь от слабости, схватил он душегубца за ворот и крикнул, задыхаясь:

— Ты моего старика-отца замучил! Ты воеводе голову отрубил, злодей! Окажи, князь-милостивец, суд праведный, — казни разбойника!

Съежился Никитка, побелел, и язык его не слушается. Грозно нахмурил князь черные брови.

— Вот ты каков, злодей! А еще лисицей прикинулся… Вздернуть его!

— A y меня велика радость, воевода царский, — говорил отец Пахомий, — не тронули разбойники моих старцев дряхлых… Велики чудеса Господни! Целый день молились и славословили старцы, буйствовала вокруг них разбойничья ватага, пылали келии, кровь человеческая лилась, а они, словно Даниил во рву львином, невредимы остались!.. Пойдем, княже, взгляни сам…

Тихо и благоговейно вступили князь с архимандритом с шумного двора в трапезную.

Так же ярко горели перед иконами толстые восковые свечи; так же горячо и безмолвно молились седовласые монахи. Чужды мирской суете были их бледные лица; чужды страха и тревоги, спокойные взоры приковывались к святым ликам.

— Радуйтесь, братие! — возгласил отец Пахомий. — Вставай, отец Тихон, — спасена святая обитель!

Но лежавший ниц дряхлый схимник не двигался. Лицо его было мертвенно-холодно. Дряхлое тело не выдержало тревог и волнений, — старый схимник отдал душу Богу.




ЦАРСКИЙ САДОВНИК Бытовой рассказ

По всей Москве славились «верховые» сады царские, что разбиты были на каменных сводах, над палатами царскими да погребами. Было этих садов не мало: и царь Михаил Феодорович — первый из рода Романовых, — и царь Алексей Михайлович, и кроткий царь Феодор Алексеевич — все они устроили себе особые сады, чудные, редкими цветами богатые. Особенно любил эту потеху царь Феодор Алексеевич. Выписал он из-за рубежа садовода искусного Петра Энглеса, и придумывал хитроумный иноземец все новые и новые украшения для царского сада.

Велел царь Феодор Алексеевич разбить себе новый сад возле Екатерининской церкви, близ двора Патриаршего. Стал тот сад лучшим из всех садов кремлевских. Особая лестница резная вела из нового верхнего сада вниз, к хоромам царя Феодора Алексеевича, что стояли около теремной церкви Воскресенской.

Работали в садах царских два набольших садовника — Давыдко Смирнов да Дорофейко Дементьев, а потом выписал царь из Туретчины нового садовника — турчанина Степана Мушакова.


Теплое лето стояло на Москве в 1678 году; не было и засухи, частенько дожди перепадали — и цвели «верховые сады» царские с великой пышностью. Пестрели цветами и Красный Верхний сад, и Нижний сад, и Набережный сад, и все меньшие сады комнатные, что над каменными сводами кремлевскими разбиты были…

Каких-каких цветов не было в садах царских! Всеми отливами, всеми цветами щеголяли они, улыбались солнцу красному, словно шептались тихонько друг с другом. Были тут пионы махроватые и семенные, коруны, тюльпаны, и лилеи белые и желтые, нарчица белая, розаны алые, цветы-венцы, мымриц, орлик, гвоздика душистая и репейчатая, филорожи, касатис, калуфер, девичья красота, рута, фиалки лазоревые и желтые, пижма, иссоп и разные другие. Как всегда в летнее время, висели в верховых садах золоченые да серебряные клетки, а в тех клетках заливались звонким пением канарейки, рокетки, соловьи да перепелки; кое-где отливала на солнце ярким оперением заморская птица-говорунья — попугай.

В новом верхнем саду, близ резного деревянного чердака-беседки, расписанного узорами пестрыми, работали ранним утром два садовника царские — Смирнов да Дементьев. Сад был пышно изукрашен: изготовили для него царские столяры да плотники, по тогдашним росписям дворцовым, 15 решеток резных, 10 дверей больших двустворчатых, 100 столбов круглых и много других прикрас: завитков да маковиц, на славу расписанных.

Дорофейко Дементьев возился около кустов шиповника — но тогдашнему «сереборинника» — красного да белого; где подстригал его умелый садовник, где обирал цветики вялые, что уже осыпаться хотели. Собирал он те цветики в особую плетенку, чтобы потом отнести их стряпчему приказа аптекарского. Все садовники царские были под началом у боярина князя Василия Одоевского, что аптекарский приказ ведал. В приказе же всякий цвет, всякий корень из садов царских шел на потребу: изготовляли из них лекарства «дохтура» иноземные…

Неподалеку Давыдко Смирнов хлопотал над кустами смородины красной, чтобы не заслоняли их другие ягодники от ярких лучей солнца красного, чтобы налилась скорее алая смородина, дозрела бы для стола царского.

Работали оба садовника, а сами порою друг на друга тревожно посматривали; то и дело кто-нибудь из них с земли поднимался и поглядывал в ту сторону, где была лестница в хоромы государевы. Наконец, глубоко вздохнул Дорофей Дементьев и молвил Смирнову:

— Ладно ли, Давыдушко, что мы с турчанином повздорили? Ладно ли, что подали царю челобитную?

Усмехнулся Давыдко, кудрями встряхнул и ответил, улыбаючись:

— Небось, одолеем мы турчанина поганого! Не будет он нам поперек дороги стоять, государеву милость отбивать… Мы же царю в челобитной прописали, что он, Степан Мушаков, своего дела не знает и что в садовниках царских ему не место быть. Исполать Афоньке подьячему: даром что стар, а настрочил челобитную знатно!

Вынул тут Давыдко Смирнов из-за пазухи челобитную черновую, отыскал, что надо, и стал читать, каждое слово смакуючи:

— А он, Степан Турчанин, опричь тех арбузов и анису ничего не знает и оных разных и трав не знает. А он, Степан, тут же к нашей работе пристает, а взят он в твой государев сад только в прошлом году. Милосердый государь пожалуй нас, холопей своих, — вели государь нам быть у своей старой работишки, у твоего государева садового строения, кои мы сады разводили в твоем новом Красном каменном саду и на Денежном Старом Дворе, а с ним, Степаном, не вели нам быть, и вели государь ему, Степану, разводить вновь, что он знает.

Слушал Дорофей товарища и тоже усмехался радостно: мнилось ему, что после такого челобитья хитросплетенного пропадет совсем ворог их — турчанин-садовник…

— И вправду, знатно расписано. За турчанина тут вступиться некому: всем-то он чужой, нет у него ни сродников, ни друзей-приятелей. Наша возьмет, Давыдушко!

— Будем мы тогда, — молвил весело Смирнов, — всем руководить и в верхних, и в нижних садах царских; будет нам от царя великая милость.

Обернулся тут Дементьев и увидел, что поднимается по лестнице в сад тот самый ворог их — турчанин Степан Мушаков. Шел иноземец смело, прямо глядели на изветчиков его черные очи блестящие; лицо смуглое, южным зноем опаленное, было покойно. Видно, не ведал еще турчанин, что готовится ему; видно, не знал, какие ковы под него вороги подвели. Молча вошел он в сад царский, приблизился к грядам цветочным и стал их оглядывать.

— Шел бы ты прочь, — грубо вымолвил ему Давыдко Смирнов. — Тут тебе делать нечего. Тебе только арбузы садить, а цветы редкие да травы лекарственные, чай, тебе неведомы…

За товарищем подал свой голос и Дорофей Дементьев:

— Взаправду, иди-ка от нас, турчанин. Мы с малых лет к садоводству приобыкли, каждую травку, каждый цветик знаем. За то нас и царь-государь награждает. А тебе, турчанин, работать в огородах в замоскворецких!

Садовник иноземный словно бы их речей не слышал; молча занимался он делом своим. Когда же еще ближе подступили к нему Давыдко с Дорофейкой, отмахнулся он от них рукою и молвил гортанным голосом, чисто русскую речь выговариваючи:

— Оставьте меня, не творите помехи в деле моем. А пришел я сюда по указу царя государя да по приказу боярина князя Одоевского. Велено мне здесь ждать прихода государева.

Оставили его садовники, отошли и стали меж собою пересмеиваться.

— Экой турчанин несмысленный! Ждет его немилость государева, а он и глазом не моргнет…

— Вот знатно будет, когда учнет его государь на наших глазах началить!

Опять тихо стало в саду царском; только заливались щебетаньем звонким пташки-певуньи в клетках золоченых; только ветерок шуршал листвою. Разливались запахи медвяные от цветов редких, от пахучих трав целебных. Турчанин-садовник оглядывал цветы ароматные: тюльпаны, нарцисы да лилеи да гвоздику; пробовал он перстами землю — не сильно ли усохла, обрывал листки пожелтевшие, смотрел, — нет ли на цветах мошек да жучков вредных, укрыты ли корешки как надо. Косились на него недруги, друг с другом весело перемигиваючись; но ни взора не бросил на них турчанин-садовник.

Не заметил ни один из трех садовников, как подошел к ним боярин седой, князь Одоевский. Поднялся он не по открытой деревянной лестнице, а по другим каменным переходам, которые тоже вниз во дворец вели. Были те переходы с окнами, с решетками, яркими красками расписанные. Начальник приказа аптекарского в этот день сумрачен был: не любил он, когда между подчиненными его свара заводилась, доносы да жалобы раздавались.

Только в двух шагах приметили его садовники, вскочили, в пояс боярину поклонились. Поглядел он на них из-под бровей седых, нахмуренных и молвил:

— Сейчас царь-государь жалует; будет он вас судить да рядить.

Смирнов да Дементьев побелели от страха, а Степан Мушаков даже не дрогнул. Вслед за боярином пожаловал и царь Феодор Алексеевич. Был повелитель земли русской еще в молодых летах, лик его сиял кротостью, но умел молодой царь и покарать, когда надо, ослушника. Для пользы дела государева преодолевал он тогда свое сердце мягкое.

Шел царь Феодор Алексеевич по саду, любуясь цветами да зеленью яркою; был он одет в легкий шелковый опашень, в золотную шапку с меховым околом, в сапоги красные сафьянные. Следом за молодым царем выступал старший над садовниками царскими, немчин Петр Энглес; по его чертежу был разбит новый сад царский, были грядки цветочные разделаны разными узорами. На иноземце был длинный кафтан немецкий, чулки да башмаки с пряжками.

Перед государем все садовники ничком упали, земной поклон отдали. Зорко поглядел на них царь Феодор Алексеевич и потом повел свою царскую речь, не торопясь, с расстановкою:

— Осведомлен я, что началась между вами, садовниками моими царскими, ссора, и несогласие идет. Вы, Давыдко да Дорофейко, били мне челом на Степана на Мушакова: он-де никаких трав не знает и в работе садовой неискусен. Прочитавши то ваше челобитье, порешили мы испытать турчанина Мушакова, — искусен ли он в своем деле… А для того взяли мы с собою слугу нашего верного, садовода иноземного Петра Энглесова. Чини же, Петр, как мы тебе повелели…

Выступил вперед немчин, подозвал к себе Мушакова и стал его испытывать. Вынул он из кармана изрядный пучок трав сухих, выбрал сперва одну, потом другую, потом третью…

— Что это за трава будет? — начал он спрашивать турчанина-садовника. — Какая от нее польза бывает, на какую она потребу идет?

Не смутился Степан Мушаков, отвечал он бодро и верно:

— Сия трава именуется шалфеем, велика в ней сила лекарственная супротив недугов горловых да грудных. А сия — маеран-трава, сия — рута-трава, сия — кошачья мята, сия — зоря-трава…

И про каждую травку, про каждый корень доподлинно рассказал турчанин-садовник, как ее растить, как за ней уход держать, для какого лекарства она надобна, от какой болезни исцеляет. Ласково смотрел на него немчин ученый, только головою потряхивать да улыбался. А недруги Мушакова от злости под собой ног не слышали, дивились разумным речам турчанина, друг на друга с испугом поглядывали.

— Царь-государь, — молвил Петр Энглес, — сей садовник столь в своем деле искусен, что я ему и похвалы не найду. Не хуже меня знает он каждую траву, каждый корень. Неправеден был донос на него, царь-государь!

Нахмурился молодой царь, подозвать Давыдку да Дорофейку и велел немчину:

— Теперь их испытай.

Отобрал Петр Энглес некую травку и стал о ней Дементьева спрашивать. Смутился садовник и наобум сказал:

— Сия есть финикул-трава.

Покачал головою немчин, брови нахмурил и подал траву Давыдке Смирнову.

— Сия есть пижма-трава, — молвил наугад Смирнов. Норовил он лишь назвать траву помудренее, — не умел он разбираться в сухих травах да кореньях.

— Не знают, царь-государь, — молвил немчин. — Простого укропу не узнали.

Нахмурив брови, царь Феодор Алексеевич тут же на месте произнес свой суд справедливый царский:

— Вы, челобитчики неправые, доносчики лживые, будьте отныне рядовыми садовниками и в мой верхний сад новый ногою ступить не смейте. А ты, Степан, будешь теперь набольшим садовником во всех моих садах царских; кроме того, жалую тебя полотнищем сукна аглицкого да двумя рублевиками серебряными. Слушай мой наказ, боярин Василий, и все исполни в точности!

Старый боярин, начальник приказа аптекарского, молча царю в пояс поклонился. Хотел государь Феодор Алексеевич вонь из сада идти, да еще вздумалось ему неправым челобитчикам наставление дать:

— Покарал я вас, Давыдко да Дорофейко, за то, что шли вы путем лживым, ближнему яму рыли из зависти, из корысти. А кто ближнему яму роет, тот сам в нее упадет. Так старые люди говорили…

Повернулся царь и ушел; за ним немчин да боярин. Печально побрели Смирнов да Дементьев в одну сторону, радостно пошел Степан Мушаков в другую.




ГНЕВ И МИЛОСТЬ

I Узник государев

Шел 7032-й год от сотворения мира, 1524-й — от Рождества Христова… Светлый морозный январский полдень царил над Москвою-матушкой, столичным городом великих князей, собирателей и хранителей родимой земли.

Зимнее солнышко хотя не тепло, а ярко поглядывало на кремлевские стены и башни, возведенные еще великим князем Иваном III Васильевичем с помощью искусных мастеров иноземных… Горели золотом купола и кресты великого каменного храма Успения, построенного любимцем Иоанна III венецейским зодчим Аристотелем Фиоравенти, сияли главы Благовещенской церкви… На башнях кремлевских, Фроловской, Боровицкой и других сверкали бердышами очередные стрелецкие караулы… Сыпались холодные, блестящие лучи и на обширный Китай-Город, опоясанный великою Красною стеной, и на Белый-город, которому, кажись, и конца-краю не видно было… По старомосковскому времени шел уже четвертый час дня[2].

Почти вся престольная Москва-матушка дремала в эту пору, сладко отдыхаючи после обеда сытного. Спали бояре, окольничие, дворяне и прочая знатная челядь государева в Китай-городе; храпели гости, купцы, люди торговые в опустевших рядах своих; спал и черный народ по всем слободам и посадам московским. Лишь в одних хоромах изрядных, в Белом городе, не спали в эту пору хозяева… Были те хоромы любимого истопника государева Павла Чулкова…

Великий князь Василий Иоаннович, что в те годы Русь великую под своей высокой рукой держал, добр и милостив был до всех чинов своего двора государева, от больших до малых. За радение да сметливость не раз жаловал великий князь Василий старого истопника Павла Чулкова полосой сукна лунского[3] или деньгой серебряной. Верно служил старик государю-князю, и полной чашей был его дом-усадьба в Белом-городе.

Частокол высокий из кольев острых опоясывал хоромы чулковские. На жилом подклете стояла горница черная, рядом с нею — светлица, промеж них — высокая повалуша-кладовая. На дворе же была мыльня светлая выстроена, около нее — сеннички да амбарчики. В горницах по три окна было, со слюдяными крепкими оконницами… В жилой черной горнице крепкая, бодрая старуха Алена Игнатьевна, жена государева истопника, торопливо собирала на стол — носила блюда, мисы деревянные и глиняные, ручники-полотенца, ею самою хитрыми узорами вышитые… В красном углу складни да иконы ризами светились, теплились лампадки. К белому, гладкому столу были подвинуты широкие лавки, покрытые домашним толстым холстом с цветной оторочкою.

Но не замечал старый истопник хлопотни хозяйкиной… Как пришел, снял только шубу овчинную да шапку, на иконы помолился и сел от стола поодаль, пригорюнившись, седую бороду поглаживая…

Закручинилась и Алена Игнатьевна, видя его думу невеселую, набралась смелости, спросила:

— Свет мой, Павел Евстигнеич, что нерадостен сидишь? Аль попреком кто тебя изобидел, службу твою опорочил? Аль опять распалился на тебя злой дворецкий государев Иван Юрьевич?..

Не ответил ничего старухе истопник старый.

— Аль у тебя кто государеву милость перебил, неправым словом перед великим князем обнес?..

— Эх, не то, Алена Игнатьевна! — молвил, хмурясь, старик. Всегда честил и уважал Павел Евстигнеевич свою разумную, благочестивую жену. — Не то!..

— Ин сними однорядку-то меховую, садись к столу. Пироги да оладьи сегодня на славу зарумянились… Подам тебе куря верченое… Нацедила тебе медку малинового…

— Кусок в горло не пойдет! — уныло ответил Павел Чулков, но все же, чтобы старуху не кручинить, скинул теплую однорядку, помолился, обедать сел.

До немногого дотронулся старик из всей трапезы вкусной, невмоготу есть было.

— Слушай, матушка, Алена Игнатьевна… Ты у меня разумница, богомольница, пустого слова не молвишь… Да присядь на лавку-то: долга моя речь будет… Чай, говорил я тебе, что великий князь Василий Иоаннович, землю свою оберегаючи, злых недругов карать начал; что оковал он цепями и в темницу посадил и удела лишил князя Василья Шемякина-Северского… А как вызывал великий князь князя Шемякина на Москву, то дали тому крамольнику владыка-митрополит Даниил да иные отцы слово опасное: что-де ничего ему злого не приключится… Для охраны государской все же взяли князя Северского в железы… Разрешил владыка-митрополит, по великой нужде великого князя, слово данное всем отцам, игуменам, архимандритам. Лишь старец Порфирий, игумен троице-лаврский, поперечил митрополиту и великому князю. Тому месяц будет, как оставил старец свою обитель и посох игуменский и в Белоозеро отъехал, в монастырь пустынный…

Помолчал старый истопник.

— Говорил ты мне о том, свет-Павел Евстигнеич, и не мало я тому дивилась, — вставила словечко Алена Игнатьевна. — Святой и праведный старец-игумен Порфирий. Просветляла душу благочестивая беседа его. Часто хаживала я на богомолье в святую лавру Сергиевскую, часто видала отца-архимандрита…

— Слушай дале… Сегодня ночью, — ведаешь, — мой черед был у входных дверей в постельной палате великокняжеской спать… А был со мной в товарищах Семенко Тюменев… По милости Божией, тихо и мирно прошла ночь, покоен был сон государев… Встал весел и светел великий князь Василий Иоаннович, ласково перемолвился с постельничьим своим близким — Русиным, Иваном Петровичем. Для всех словно красное солнышко взошло… Вышел великий князь в крестовую комнату, моленную, к духовнику, отцу Михаилу, начал читать с ним Златоуст-ежедневник… А уж в переднюю комнату раным-рано пожаловал боярин-дворецкий Иван Юрьевич Шигона, а с ним дьяк Курицын, Афанасий Феодорыч… После молитвы заперся с ними государь-великий князь и долгий совет держал. Стою я да жду, когда меня с череда сменят; вдруг выходит Иван Юрьевич… Я ему поклон в пояс… — «Слушай, старик, — говорит. — Привезли утречком из Белоозера ослушника государева — чернеца Порфирия, игумена лаврского. Не восхотел государь его архимандричий сан темницей да железами позорить, повелел отдать тебе того чернеца Порфирия под стражу; под ответ строгий… Хоромы у тебя, старого, крепкие да исправные; чай, устережешь государева ослушника… После обеда привезет к тебе на дом игумена жилец дворцовый — Скоробогатов, Демьян. Крепко стереги чернеца: головою отвечаешь»… Низехонько поклонился я, выслушав наказ государев, и домой побрел, еле ноги передвигаючи от заботы, от кручинушки…

Бледней снега январского сидела Алена Игнатьевна, утирая ширинкой вышитой слезы жгучие.

— А доколе ж отцу Порфирию у нас быть? — спросила она дрожащим голосом.

— До суда святительского. Расстригут, слышь, ослушника государева… Сказывали мне…

В глубокой кручине помолчали опять оба.

— Что же! — молвил решительно старый истопник. — Воля Божья да государева! Чего Бог и великий князь хотят, то нам исполнять надобно… На то мы и крест великому князю целовали… Жалко отца Порфирия, а ничего не поделаешь. Искони Чулковы в истопниках князьям московским служили, и никогда на роду их никакой порухи не было. Полно слезы лить, Алена Игнатьевна! Не нам с тобой государевой воле перечить…

Покорно отерла слезы старуха.

— Уж и болит сердце мое за отца-игумена! Добр и заботлив он был всегда до нищей братии. Бывало, сам в трапезную войдет, где богомольцы сидят: тому, другому ласковое слово скажет, и легче станет недугующему или печальному… И всей братии он строго-настрого наказывал: «привечайте нищих да сирых; в том есть служение монашеское»…

— Полно! — сурово молвил Павел Евстигнеич. — Не пустое дело доверяет мне великий князь: надобно все вдосталь размыслить. Прибрана ль у тебя светлица, все ли там исправно?

— Ох! Все, батюшка, все.

— Сам доглядеть хочу. Крюки да запоры к дверям да ставням прибить надо… Неровен час! — бормотал, подымаясь с лавки истопник дворцовый.

Тяжело вздыхаючи, поплелась за ним Алена Игнатьевна. На славу была у старого Павла светлица срублена: гладко тесанные стены, плотно пригнанный из толстых досок пол, крепкие, дубовые оконницы — все показывало, что смотрел за стройкой зоркий хозяйский глаз.

— Здесь-то и будет у нас отец-игумен жить? — спросила старуха, оглядывая и обметая все углы и лавки.

— Вестимо, здесь, — отрывисто молвил Павел.

Позвал он своего парня кабального Харлама; принес тот гвоздей да топор, да молот тяжелый. Прибили они к двери и к ставням новые запоры, новые крючья кованые; старый истопник все сам оглядел да испробовал; тряхнул волосами седыми…

— Так ладно будет… Харлам, вот тебе наказ мой: будешь ты с вечера до свету на дворе у ворот сторожить; псов спусти с привязи, и чтобы ни единая душа на двор мой не попала. He то береги свою голову!..

— Устережем, небось! — бойко ответил парень. — Аль воров опасаешься, хозяин?

— То не твоего ума дело, — сердито обрезал болтливого парня истопник. День хоть весь на сеннике спи, а ночь — сторожи… Похаживай себе с дубинкой; хочешь, — песни пой, хочешь, — помалкивай…

— Воля твоя, — сказал, низко кланяясь, Харлам.

Алена Игнатьевна, стоя у образницы, то поправляла лампадки, то крестилась с тяжкими вздохами на святые лики.

— Чу!.. Кажись, в ворота стучат? — насторожился хозяин, зорко прислушиваясь. — И то… Идем-ка, парень.

Вышли они на резное крылечко, что со двора в передние сени вело. И впрямь, грохотали и трещали створы ворот под чьими-то ударами властными. Бросились старый истопник да Харлам отворять.

Въехали на двор простые низкие сани на полозьях деревянных, запряженные худой, заморенной лошадью. Заскрипел под санями пушистый свежий снег; нанесло его за ночь на двор целые сугробы…

— Гей, принимай узника государева! — гулко закричал Павлу жилец дворцовый Демьян Скоробогатов.

Был Демьян дороден и лицом багров; быстро бегали по сторонам его злые и лукавые глаза, светившиеся из-под рыжих бровей. Не любили Демьяна товарищи, сварлив он был нравом и любил кого не боялся словом сердитым изобидеть.

— Спали, что ли, вы тут на печи, на лежанке? — ворчал он, слезая с саней.

— Не гневись, не дослышали стука твоего, — спокойно ответил старый истопник, подходя к дровням.

Игумен Порфирий, худой и высокий старец, выйдя из саней, слова не молвил, только оглядел впалыми очами своими тесный, заваленный сугробами двор и хоромы. Не тепла была ветхая ряса старца, и вздрагивал он порой от мороза мелкой дрожью…

— Иззяб, поди, отче? — жалостливо спросил Павел, ведя его к обледеневшему крылечку и поддерживая под руку.

— Показывай ту горницу, где узник жить будет! — сердито молвил Скоробогатов, похлопывая рукавицами.

— Вот сюда, правей! — говорил старик, проводя приехавших через полутемные сени.

— Ишь, темень какая! — ворчал жилец.

Войдя в светлицу, старец, все еще слова не молвя, опустился на колени перед иконами и стал поспешно и часто креститься.

— Дворецкий Иван Юрьевич Шигона наказал тебе крепко-накрепко запереть ослушника государева! — спесиво сказал Скоробогатов. — А мне повелел боярин всю его горницу осмотреть, — надежна ли… Слышишь, Павел, приказ боярский?

— Исполняй, молодец, коли так наказано, — смиренно ответил Павел Чулков, все поглядывая на молящегося старца.

Алена Игнатьевна тоже в светлицу проскользнула и, вздыхаючи тяжело, смотрела на отца-игумена.

— Плотно ль двери запираются? Есть ли на ставнях крюки железные? — грозно допытывался Демьян Скоробогатов, обходя кругом светлицу и хмурясь…

— Все в справе, Демьянушка, сам видишь. Так и боярину поведай, — отвечал, опять кланяясь, Чулков.

Вдоволь насмотрелся, наконец, Скоробогатов.

— Смотри же, старик, пуще глазу береги узника. Коли что приключится, ответишь и государю-великому князю, и боярину-дворецкому! — сказал он на прощанье старому истопнику, вышел на двор, грузно в сани уселся и уехал. Заперли за ним ворота… Тогда только поднялся с колен игумен Порфирий. Подошли к нему под благословение старик и старуха. Осенил он их крестом, высоко подняв свою исхудалую, желтую, как воск, руку.

— Чай, не припомнишь меня, отец святой? — удерживая слезы, заговорила Алена Игнатьевна. — Бывала я у тебя в лавре; не раз ты со мною беседовал… Эка беда какая приключилась!..

— Много ко мне богомольцев приходило, — с кроткой улыбкою ответил отец Порфирий. — А другое твое слово неразумно, дочь моя… Все мы под Господом ходим. Захочет Он, — смягчит сердце владыки гневного, а не захочет — Его Божья воля…

— Чай, озяб, отец святой? — снова спросил старый истопник, отирая старческой рукою покрасневшие глаза.

— Потрапезовать не хочешь ли? — вставила старуха.

— Не время теперь о телесной пище помышлять, твердо произнес старец. — Оставьте меня одного, други мои… Душа моя жаждет молитвы…

Снова благословил он их обоих, и вышли они из светлицы, оставив игумена опять коленопреклонившимся перед святыми иконами.

— Нету моей моченьки! — плакала Алена Игнатьевна, входя в черную горницу. — Жалко мне старца!

— Святой человек! — сказал Павел Евстигнеич. — Его не оставит Господь… А служба государева допреж всего стоять должна… На то мы и крест целовали.

День уже начинал смеркаться.


II Напасть великая

Прошел вечер темный, прошла ночка морозная со своими звездами золотистыми; опять светлый, ясный денек настал. Повершил великий князь Василий Иоаннович в своей палате постельной неотложные дела государские до полудня, как всегда, потрудился он с верными боярами, дьяками и стольниками, и лишь тогда отпустил их по домам…

И вся Москва-матушка стольная, как всегда, повершила свои дела обыденные… Вдоволь меди да серебра, не мало и золотых червончиков наторговали купцы втесных и темных, но богатых всякими товарами-узорочьями рядах своих, в Китай-городе… Рабочий люд — плотники да литейщики да каменщики — вдосталь притомились…

Спала, отдыхала вся Москва-матушка со своими слободами-пригородами. В хоромах чулковских тоже как-будто все притихли, уснули… Храпел кабальный парень Харлам, назябшись за долгую ночку морозную, что проходил по двору с дубинкой на стороже; отдыхал сладко, после обеда сытного, и сам хозяин. Был он покоен за своего узника: знал, что крепки у светлицы замки, крюки да запоры, что смирен и покоен старец Порфирий, все лишь молится да тяжко вздыхает. Снилось истопнику старому, что жалует его своей милостью великий князь за службу честную, что и дворецкий государева, взыскательный, Шигона, Иван Юрьевич, ласково ему, старику, улыбается.

Никто и не ведал, что в светлице шла в это время беседа горячая между узником игуменом Порфирием и доброй старухой Аленой Игнатьевной. Сквозь окно слюдяное проникали в горницу бледные, холодные лучи солнца зимнего; озаряли они серебряные ризы образов, лавки гладко тесанные, стол липовый, на котором стояла чашка деревянная с водою и лежал ломоть хлеба ржаного недоеденный. По всему видно было, что уже долго та беседа меж хозяйкой и старцем шла… Лились слезы горячие из глаз хозяйки; бледно, измучено было лицо инока.

— Послушай меня, отец святой! — говорила, рыдаючи, старуха. — Укройся от гнева государева хоть на малое время! Смягчится сердце великого князя, отойдет гнев его, тогда без страха пойдешь на суд его праведный… Схороню я тебя так, что не найдут тебя ни стрельцы, ни жильцы, ни бояре… Есть у нас в мыльне каморка потайная; про нее и мой-то Павел Евстигнеич запамятовал, а людишки наши кабальные и ведать не ведают. Укройся, отец святой, пережди тучу-беду черную!..

— Нет, — в тяжком раздумье, качая головою, отвечал старец. — Негоже мне, священноиноку, таиться да скрываться, как татю-грабителю… Любвеобильна ты сердцем, дочь моя, и милосердна забота твоя, а все же нельзя мне принять услугу твою…

Через силу говорил старец, недужилось ему сильно: темнело в глазах, дрожь трясла его тело иссохшее. Все видела Алена Игнатьевна, еще пуще стала просить инока.

— Укройся, отец святой, пока не полегчает тебе, пока не окрепнешь духом и телом. Сухо и тепло в той каморке; отдохнешь там в покое да тишине… Не заглянет к тебе туда злой жилец Скоробогатов Демьянко, не смутит молитвы твоей речами грубыми… Схоронись, отдохни, отец Порфирий, хоть ради нас, грешных, что живем твоими молитвами святыми! Теперь самая пора… все спят…

Хотел было старец еще что-то молвить Алене Игнатьевне, да уж больно истомился он долгой беседой, опустился на лавку, глаза закрыл, не стал боле противиться… Того только и надо было сердобольной старухе; была она, не глядя на годы, еще бодрая и крепкая, обхватила ослабевшего инока, подняла и повела к двери, придерживая его и помогая ему. Смутно и тяжко было в уме недужного старца: не под силу было и думать, куда да зачем ведут его.

Каморка потайная в мыльне чулковской и снаружи, и снутри неприметна была: двойную стенку с одной стороны умелые плотники вывели. В ту пору Алена Игнатьевна сама за стройкой глядела; Павлу Евстигнеичу недосуг было за службой государевой. Никто туда, опричь хозяйки, не хаживал. Уложила старуха инока безмолвного, бесчувственного на сено, шубою прикрыла, вышла из каморки, дверку узкую, чуть приметную всякой рухлядью заставила, завесила.

Идя по двору, крестилась и молитву шептала Алена Игнатьевна: помог бы ей Бог совсем уберечь старца святого. Сумела она и схитрить как надо: ворота на улицу отперла, чуть приотворила, дверь, что в светлицу вела, настежь открытую оставила…

— Кажись, ладно будет, — молвила она, потом тихонько прокралась в жилую черную горницу, прислушалась… Все еще спали… На полу, у печки храпел Харлам. Павел Евстигнеич тоже, должно быть, третий сон видел, лежа на лавке широкой: не чаял старый истопник, что стряслась над ним напасть великая… Повздыхав да помолившись, легла и старуха, да не заснула: ждет, что будет…

Но вот беспокойно заметался хозяин… Приснилось ему, что стоит он близ Красного крыльца, в ряду с другими истопниками двора великокняжеского, что ждут они посольства от хана крымского; одеты все в платье богатое, выданное из казны государевой… Вот, будто, показались стрельцы, а за ними — и татары-басурмане. Впереди набольший мурза идет, и такой-то страшный, какого Павел Евстигнеич сроду не видал: усы длинные, до пояса, словно змеи живые, вьются-шевелится, глаза горят, словно у волка голодного, и ростом тот мурза чуть не в две сажени, ноги толщиною с бревна строевые… Не успел Павел Евстигнеич посторониться, и задел его страшный мурза рукавом за правое плечо да за правую руку… Так, нехристь, задел, что застонал старый истопник и проснулся…

Ан, и наяву у него правая рука онемела, мурашки по ней забегали: отлежал ее старик в дреме сладкой… Поднялся хозяин с лавки и огляделся…

— Эй, парень, полно спать!.. Принеси-ка-сь кваску холодного, что-то в горле пересохло…

Не скоро добудился он Харлама; на славу отсыпал тот свою ночь бессонную… Наконец, зеваючи, встал парень, за порог вышел, да видно, сразу на дверь в светлицу открытую наткнулся, — белей полотна назад в горницу вбежал…

— Ахти, хозяин, беда! Кажись, в горнице-то никого нету!

Ушам не поверил старый истопник, затрясся весь; спервоначалу даже с лавки вскочить не мог, ноги со страху великого, внезапного, как у больного, отнялись… Но оправился он и кинулся опрометью в светлицу. Все в той горнице как и прежде было: солнышко зимнее в окошки узкие заглядывало; у золоченых риз образных лампадки да свечи мерцали; но не нашел там старый истопник своего узника, ослушника великого князя, игумена троицкого…

— Святые угодники! Спасите и помилуйте! — бормотал в ужасе старик, выбегая на крылечко, на двор, к воротам, оглядываясь по сторонам и крестясь.

— И ворота отворены?!. Ушел!..

Всплеснул Павел Евстигнеич руками, чуть не обеспамятел, чуть на холодный хрупкий снег ничком не упал… Распахнул он ворота, до улицы добежал, осмотрелся… Пустехонька была улица и вправо и влево…

— Ушел! — простонал еще раз старик. — Пропала моя головушка! — помолчав немного и отдышавшись от беготни, молвил сам себе истопник государев.

Снег крупный, сухой начал сыпать с неба серо-молочного на изгороди, на крыши, на седую, неприкрытую голову Павла Евстигнеича; но долго еще, дивясь и кручинясь, стоял он у ворот, словно беспамятье на него напало…

С конца улицы конский храп и чье-то понуканье хриплое раздались… Очнулся Павел Чулков, воззрился, кто едет, и словно ножом его в сердце ударило. Во всю мочь гнал к воротам его коня жилец Скоробогатов; от присвиста и гика лошадка его скоком, что было духу, несла санишки легонькие. Приметно было, что Демьян после сна заобеденного хлебнул вдосталь и винца, и медку, да еще, пожалуй, и крепкой браги пригубил…

— Здорово! — закричал он издали Чулкову. — Принимай гостя, учливо кланяйся, дары готов! Где же ты шапку-то потерял? Али ветром сдуло, снегом занесло?

Ни словечка не промолвил старый истопник, только побелел весь, затрясся…

— Зазяб, старина? — хрипло хохотал жилец, осаживая у ворот лошаденку. — Иди в горницу живей… И я с тобой погреться пойду…

Взял он под уздцы лошадь, во двор ввел. Молча вошел за ним на свой двор и Павел Чулков.

— Цел ли узник государев? — спесиво опросил старика Демьян Скоробогатов. — От боярина Ивана Юрьевича наказ тебе повторный: пуще глазу беречь старца…

Тряхнул тогда седыми волосами, оснеженными, государев истопник, выпрямился и смело, полным голосом посланцу боярскому ответ дал:

— Поезжай с Богом, Демьян, к боярину-дворецкому; молви ему, бежал-де от Павла Чулкова старец Порфирий неведомо куда. А сам-де Чулков в одночасье в хоромы государевы с повинной головой будет…

Ушам не верил Скоробогатов, шапку снял, в затылке зачесал, кнут выронил…

— Правда ль?! — наконец, вскрикнул он, озираясь по сторонам: жутко ему стало, не рехнулся ли старик.

— Правду говорю! — тихо и покорно сказал Чулков.

Вдруг осерчал жилец, рванулся к старику, дюжими руками его схватил, к саням поволок было…

— А, попался, ослушник государев! Не уйдешь, злодей, от меня!.. Свяжу тебя, силком к боярину свезу, а то ведь сбежишь!..

Павел Евстигнеич очами сверкнул из-под седых бровей, без труда большого оттолкнул от себя ражего детину и на него окрик дал:

— Не тронь меня! Не твоего ума это дело! Коли я государева изменника отпустил, за то я и ответ держать буду… Ты не гляди, что я лишь истопник великокняжеский, при дворе великого князя Василия Иоанновича всю свою жизнь прослужил я, видал и милость, видал я и гнев, а ни разу душою не покривил… Не стану таить, бывали промашки, и батогов пробовал… А ныне, — не знаю, что Господь судил: быть может, и голова с плеч слетит! Поезжай себе своей дорогой, доложи боярину; я тем временем еще раз великокняжеского узника поищу, а буде не найду, сам себя в руки приставов дворовых отдам! Ну, съезжай, что ли!

Демьян Скоробогатов такой прыти от старого истопника не ждал; слушал он его, рот разинувши, глаза выпучивши… Но, видя, что освирепел старик не на шутку, что тут, пожалуй, и смертоубийством пахнет, сробел дюжий жилец… Взгромоздился он кое-как на свои санки, хлестнул лошаденку свою и поехал к воротам. Да уже в самых воротах стыдно стало молодцу зубастому, что уезжает он, не сказав слова крепкого старику сердитому.

— Обожди, Павел! Про твое негодство сей же час доведу я боярину… А, чай, ведаешь ты, сколь строг боярин; не спустит он тебе греха такого.

Криком кричал дюжий жилец от ворот, снегом засыпанных. Далеко его зычный голос разносился, гремел-разливался по безлюдной, сугробами заваленной улице; из домов соседних стали вылезать люди праздные: кто рано сон послеобеденный кончил, кто не доспал, разбуженный криком громким жильца хмельного. Не сразу ответил челядинцу-дворовому Павел Евстигнеич; недвижим стоял он, мысли свои блуждающие собираючи; изредка хватался он руками оледенелыми за чело свое, морщинами старческими иссеченное. Когда же поднял он голову и кругом огляделся, увидал он вокруг себя всех соседей своих: охочи были люди московские до новостей всяких, словно пчелы до меду; крик неистовый услыхавши, собрались все соседи Павла Евстигнеича ко двору его, да не только собрались, а даже в самый двор влезли, обступили старика кругом, уставились на него очами жадными, едва уста смеющиеся удерживая от хохота громкого…

Огляделся Павел Евстигнеич да на первых порах, забывши беду спою великую, плюнул изо всей силы…

— Провалитесь вы все, не радуйтесь беде чужой!

И ушел старый истопник в дом свой.

Побалакала толпа, посудачила, поглядела на двери запертые и пошла себе по делам своим.

Тем временем старуха бедная Алена Игнатьевна себе места не находила… Легко было старца невинного спрятать, легко было мужа старого обмануть, да не легко было видеть, что грозит старику страшная кара великокняжеская за оплошку его. Старый-то игумен, отец Порфирий, чай, теперь в пристройке банной спит себе почивает, а мужу-то старому совсем погибель пришла. Все время, стоючи за дверями наружными, слушала Алена Игнатьевна речи сердитые жильца дворового и мужа своего старого, и все время горело полымем жарким сердце ее чуткое, все время норовилося ей выбежать из-за дверей и во весь голос крикнуть, на весь город великий, Москву славную, что-де здесь изменник великокняжеский, что-де я виновна, я спрятала игумена Порфирия в бане своей!

Но какая-то сила высшая удержала Алену Игнатьевну, и все время, слова не проронивши, прослушала она пререкания супруга своего старого с Демьяном Скоробогатовым.

Но вот шагами неверными вступил Павел Евстигнеич на крыльцо свое, вошел в горницу свою, давно знакомую, родную, и не узнать было его старой Алене Игнатьевне… Как снег январский белело лицо его, сухи были уста его, и блуждали очи по всем углам горницы знакомой.

Хриплым голосом бормотал старый истопник, ощупывая кругом себя руками дрожащими:

— Где же узник великокняжеский?! Где же игумен Порфирий?! Зачем взял он с собою голову мою злосчастную?!

Бросилась Алена Игнатьевна к старику своему, обвила его руками, неточным голосом завопила:

— Павел ты мой свет-Евстигнеич, приди в себя, образумься! Погляди на меня, на жену твою верную, погляди на дом свой, что своими руками строил!.. Все по-прежнему стоит, и я, жена твоя верная, пред тобою, как лист пред травой, стою по завету отцов наших… Молви же словечко, супруг мой любезный!

Бог весть, слышал ли Павел Евстигнеич речи отчаянные старой жены своей, знал ли он, что кругом него творится, только подошел он к углу красному, перекрестился, колени преклонил и отошел от икон святых подалее, сел к тем окнам, которые на улицу выходили, — сел и затих…

Не смея слова сказать, поглядела на него Алена Игнатьевна и маленько душою успокоилась…

«Что же, — помыслила она, — гнев великокняжеский не страшнее геены огненной… Да и сам князь Василий Иоаннович, хоть и грозен, помилует старого слугу своего, а старец святой, игумен Порфирий, тем временем переждет у нас, в силу войдет и куда ни весть в обитель пустынную убежит…»

Тут грех неосторожливый случился с доброй женой Аленой Игнатьевной; бросила она своего старика больного, одного оставила и пошла по соседям, поспрошать, что они видели да что знают…

Тишина настала в горнице истопника великокняжеского. Сидел Павел Евстигнеич и не узнавал жилья своего родимого: все чудилось ему, что собираются вкруг него грозные судьи, бояре да окольничие, что судят его немилостиво, попрекают его за измену великому князю Василию Иоанновичу… Чудился ему, бедному истопнику нагрешившему, грозный синклит судий, что сурово глядели на него, грозно персты поднимали, и не было у него слов оправдать себя, вину свою уменьшить. Так и слышал он, что перемолвливаются между собою судьи грозные: «виновен истопник Павел в измене великому князю Василию Иоанновичу; спознался со врагом великого князя — князем Шемякиным, и за то ему милости нет. Отрубить тому Павлу голову всенародно, дабы ведали про то все изменники и предатели великого князя!»

Вздрогнул и заметался старый истопник, руки поднял он к шее своей, стал ощупывать, цела ли голова его… И вдруг попала рука Павла Евстигнеича прямо на цепочку, которою прицеплен был образок святого его, и ужаснулся, затрепетал старик… Почудилось ему, что коснулся он холодного тела казненного изменника великокняжеского…

Дико глазами сверкнул старый истопник, сорвался он с лавки своей, завопил громким голосом и выбежал в безумии на тесный двор усадьбы своей, где баня стояла…

Жестокий мороз трещал; защипал он старика за щеки, за руки, да не чуял его седой истопник Павел Евстигнеич… Напало на старика какое-то безумие мгновенное: метался он из стороны в сторону по двору своему тесному, словно защиты искал от врагов лютых… Натыкался старик на углы, на всякую рухлядь, что на пути стояла, ушибся сильно, да не чуял этого в трепетном ужасе своем…

Вот ощупал Павел Евстигнеич перед собою сруб какой-то, стал дальше брести, стоная глухим голосом, едва ноги волоча, и вдруг опустилась рука его дрожащая на щеколду дверную… Нажал старик, и отворилась перед ним дверца малая… Вошел он в горницу тесную и остановился…

Пахло в бане вениками свежими, угаром веяло, но ничего не чуял Павел Евстигнеич. Мнилось ему, что привел его в эту каморку тесную кто-то неведомый, что сует этот самый неведомый ему под руки веревку мочальную, что свесилась с потолка низкого… И шепчет ему сей неведомый: «Вот тебе веревка… Убеги от кары великокняжеской!»

Осмотрелся мутными глазами старый истопник вокруг себя; увидел он перед собою в полумраке предбанника тесного свесившуюся с потолка веревку, на которой солому в баню таскали…

«Знать, судьба моя такая», — помыслил он и громким голосом молиться начал:

— Отпусти мне, Господи, грех тяжелый — самоубийство грешное! Не нахожу я в сердце своем силы предстать на суд великого князя, трепещу я мук лютых, позора мучительного! Не уберег я узника великокняжеского, пропади же тело мое грешное и душа моя слабая!

Подошел старый истопник к веревке, петлю крепкую сложил и надел себе на шею… Привязал потом Павел Евстигнеич веревку покрепче к перекладине потолочной, и через мгновение какое-нибудь не было бы уже в живых старого истопника…

Но судьба человеческая в руках Божиих…

Вдруг услышал Павел Евстигнеич на плече своем чью-то руку чужую, прозвучал над ним голос кроткий и ласковый:

— Что ты творишь над собою, безумец? Или не ведаешь, что тот, кто на себя руки поднимет, вечно будет гореть в полыме адовом?!



Онемев от испуга, услышав речь нежданную человечью, обернулся Павел Евстигнеич и увидал перед собою игумена Порфирия. Бледен был старец, еле на ногах держался, а все же видно было, что полегчало ему: прошло беспамятство его, и бред его покинул. Сразу догадался инок старый, отчего истопник великокняжеский до такого греха дошел, руки на себя поднял…

— Сними веревку с шеи своей, раб Божий, перед тобою узник твой пропавший. Веди меня опять в горницу свою, запирай меня замками крепкими, засовами железными… Минует тебя кара великокняжеская…

Все безмолвен был старый истопник; и радость спасения нежданного переполняла сердце его, и скорбь глубокая о бедном старце Порфирии мучила его. Опустился он перед игуменом на колени, охватил его руку исхудалую и жарко лобызать стал… И почувствовал старец Порфирий на руке своей горячие слезы благодарные…


III Милость великокняжеская

Во дворце своем кремлевском в эту пору послеобеденную занят был великий князь Василий Иоаннович делами государскими. Заботлив был владыка московский ко всему, что касалось обширной державы его. Потрапезовав, отдохнув малость, прочитав молитвы уставные в дворцовой моленной своей, сел государь-князь за широкий стол дубовый, покрытый сукном алым аглицким, и стал дьяка слушать. А дьяк одну за другой читал великому князю грамоты от воевод пограничных, что на рубеже литовском землю русскую берегли, что следили в степях донских за лукавым ханом крымским. Слушал князь-государь, чело наморщив, брови сдвинув, и на каждую грамоту кратким словом отвечал, а дьяк седой ловил те слова государевы и запоминал их крепко-накрепко, чтобы потом воеводам ответ отписать. Сидел князь Василий Иоаннович на рундуке резном; был надет на нем кафтан будничный, без шитья всякого, без парчи дорогой. Много уже грамота прочел дьяк, много уже времени прошло… Вдруг в горнице соседней громкий говор послышался… Нахмурил князь-государь еще более брови свои соболиные, метнул на дверь взор сердитый: не любил он, когда прерывали его, докучали ему непрошено за делами государскими.

— Кто там? За каким делом? — грозно спросил он спальника, что с низким поклоном в горницу вошел.

— Боярин Иван Юрьевич просит пред лицо твое светлое стать.

Не успел великий князь головой кивнуть, как уже вошел поспешно дородный седой боярин-дворецкий Иван Юрьевич Шигона; красен был боярин и дышал тяжело; видно, спешил он что есть мочи к великому князю с вестями худыми.

— Князь-государь! Великий грех случился, ослушание твоей воли великокняжеской!

— Кто же моей воли ослушаться посмел? — спросил князь Василий Иоаннович голосом, грозу и гнев предвещавшим.

— Истопник твой старый, Павел Чулков… совсем, видно, старик из ума выжил: упустил, проглядел он мятежного старца Порфирия, что под твоей опалой был Неведомо куда девался игумен…

Побагровело лицо великого князя, очи метнули молнию грозную; привстал он, рукою могучей по столу ударил, так что разлетелись кругом грамоты воеводские. Бросился дьяк подбирать их, а великий князь закричал, загремел:

— Подать сюда ослушника! Не быть ему в живых! С недругами моими, знать, спознался он… Не соблюл он наказа моего…

Привычен был боярин дворецкий ко гневу государеву, а и то оробел на этот раз. Поклонился он в пояс владыке и тихо вымолвил:

— Послал уже я за истопником старым жильца Скоробогатова…

Начал великий князь гневно по горнице ходить; все угрюмее сдвигались брови его, все сильнее кипел в нем гнев грозный; боярин Шигона и старый дьяк, боязливо стоя в стороне, не смели глаз поднять на владыку разгневанного.

Видно, поторопился Демьян Скоробогатов: скоро вошел в горницу великокняжескую спальник молодой и оповестил великого князя: привели-де старого истопника, а следом за ним вошел и Павел Чулков, предстал пред очи грозные владыки своего. Упал старик в ноги великому князю, но не дал Василий Иоаннович ему слова промолвить; гневно топнул он ногою, на старого истопника криком закричал:

— Где инок мятежный, что тебе доверен был?! Раб лукавый, раб неверный, так то блюдешь ты наказ владыки своего!

Думали боярин-дворецкий и дьяк великокняжеский, что тут же, на месте, помрет старый истопник Павел Чулков от страха великого, от окрика грозного, да только ошиблись они… Не торопясь, поднялся Павел Чулков, ясным взором взглянул в очи великокняжеские и промолвил ровным, тихим голосом:

— За что гнев твой, князь-государь? Узник и по сие время в горнице моей за крепким запором сидит…

Изумился великий князь, на полуслове остановился; подивились и боярин, и дьяк, не знали, что сказать…

А Павел Чулков с улыбкою светлою дальше вел свою речь неторопливую:

— Я твой наказ грозный крепко блюду, князь-государь. Спроси хоть жильца Скоробогатова: видел он своими глазами старца Порфирия в дому моем.

Поглядел великий князь на боярина-дворецкого и головой кивнул. Понял боярин, сам побежал скорее за жильцом Скоробогатовым. Вошел Демьян; досадливо было нахмурено лицо его: жаль ему было, что избег старый истопник кары великокняжеской.

— Говори, видел ли ты инока мятежного? — повелел ему великий князь.

— Видел, князь-государь… Да что-то неладное на дому у Павла приключилось… До обеда заезжать я к нему, и не было в ту пору в горнице у него игумена старого. Сам же Павел говорил мне: убежал-де неведомо куда узник твой государев. А сейчас приехал, гляжу, — опять сидит инок мятежный в горнице крепкой. Праведен сказ мой, князь-государь.

Воззрился великий князь на истопника старого, зорким взглядом уловил в лице его смущение некое.

— Поведай, Павел, всю правду истинную. Чуется мне, что тут не без греха малого было. Говори!

Опять бросился старый истопник в ноги великому князю.

— Грешен я пред тобою, князь-государь. Не устерег я узника твоего…

И все поведал старик владыке грозному: как сжалилась старуха его над игуменом заключенным, как спрятала инока в месте укромном, как хотел он сам на себя руки наложить, да спас его старец, опять своей волей в заключение свое отдавшись…

Слушал великий князь речь старика, и прояснилось его чело гневное, светлели глаза его хмурые, и уста в улыбку благостную складывались.

— Ну, что ж, старик, — вымолвил он наконец, ласково, — за кем греха не бывает… Милую я тебя за оплошку твою… А только до смерти самой надо тебе со старухою твоею за игумена Порфирия Бога молить…

Плача слезами радостными, поклонился старый истопник в землю владыке милостивому…


Долго, долго вся Москва говорила об истопнике старом и об узнике государевом — добром старце Порфирии…




БРЫНСКАЯ КРАСАВИЦА Быль

I
«Худая слава бежит, добрая лежит», — говорить русская пословица. Так и дремучие Брынские леса душегубством и всякими воровскими делами такую славушку по себе пустили, что добрые люди при памятке о них лишь себя крестным знаменьем осеняли да вздыхали во всю русскую широкую грудь.

Этим-то Брынским лесом, в царствование доброго «тишайшего» царя Алексея Михайловича, как-то раз пробиралась по узкому лесному шляху толпа доброконных ездоков. На дворе стояла декабрьская морозная погода, светило зимнее яркое, но не ласковое солнышко. Лошади увязали в густом снегу по самое седло, но еще не совсем пристали. Нанималось утро.

— Ну, ребятушки, живее! — подбодрял своих челядинцев молодой боярин, князь Петр Тимофеевич Трубецкой, погоняя своего доброго «серого» плеткой.

Заиндивело лицо молодого князя; со стороны бы кто взглянул — словно дедушка какой едет, только звонкий голос да румянец алый — не стариковские. Седой на самом деле стремянный князя Кузьмич ворчливо возразил Трубецкому:

— С твоим-то торопленьем, князь-батюшка, вот и содеялось, что в экий святой день, в сочельник Христов, мы, аки звери лесные, по дебрям таскаемся. Что бы в селе-то Знаменке переждать? Помолились бы — праздник встретили…

— Эх, ты, старый сыч, чего каркаешь! Больно ты о празднике думаешь! Тебе лишь меду бы стоялого… Вишь, нос-то и от морозу не покраснеет боле!.. — потешался князь.

Кузьмич обиделся и зашептал что-то, где можно было только разобрать: «на руках носил»…

— «На руках!».. Понеси-ка теперь, сморчок старый! Не то что с тобою, а и с мишкой схвачусь! — крикнул Трубецкой.

Как-будто к слову пришлось, и в самом деле рявкнул вдали медведь, потом собака залилась. Все громче и громче делались рычание и лай, и когда путники выехали на снежную полянку, то увидели нечто диковинное…

Из огромного сугроба, в котором виднелась черная дыра, лез почтеннейший «Мишка Топтыгин» ростом чуть не с быка. Перед его мордой, лая и дразня нелюдима, вертелась небольшая кудластая собачонка.

— Эй, православные! Не замай моего зверка! Обожди малость… крикнул всадникам молодец, с виду почище Соловья-разбойника, с какой-то копной вместо головы. Он стоял насупротив медведя и ждал его, уперев конец длинной рогатины в снег. Князь, любуясь охотником, сделал знак своим остановиться. Мишка, увидя еще народ, обозлился, запыхтел, как толстый дьяк в кружале, и пошел на задних лапах к молодцу. А тот все балагурил, как на поседке.

— Здорово, приятель! Давай, давай лапу-то, побратаемся. Вежливенько давай! Эх, ты, боров толстый, будь поучтивее. Смотри, — напорешься… Кто тебе шубу зашьет? Легче!..

При этом возгласе он увернулся от объятий косматого побратима, и зверь напоролся на рогатину. Но, не соображая ничего, в слепой ярости медведь лез и лез вперед. Парень, изловчившись, сбоку хватил зверя еще ножом. Мишка заревел и грузно повалился на снег, махая лапами. Рогатина торчала в его груди, кровь розовыми пятнами всасывалась в белый покров полянки.

— Вот тебе, брат, и постеля! — балагурил молодец.

Князь, любивший охоту и знавший толк в ней, с похвалой подъехал к победителю. Но тот словно не слышал его.

— Слышь, молодец, ловко свалил! — повторил Трубецкой.

— Не впервой… Всяких валивали, — и двуногих, таких, что не тебе чета! — грубо отозвался парень.

Кузьмич накинулся на него с бранью, но вдруг получил такую затрещину, что застонал и свалился с седла. Князь вспылил и поднял руку с плетью, остальные пятеро провожатых бросились вперед.

— Легче, люди добрые! Аль не знаете, кто я? — отскочив от плети, крикнул молодец. — Я — Андрюшка Голован!..

Все ахнули и отступились. Даже Трубецкой отступил, дернув коня. Атаман Андрюшка Голован держал Брынские леса во власти года уже четыре. Много посадских да деревенских людей он переграбил, да и боярской шеи иной раз не жалел. Раза два стрельцов разбивал он со своей ватагою, воеводу чуть не убил. Губные старосты его пуще огня боялись… Объявив свое имя, молодец, подбоченясь, глядел нахально на людей и князя. Тот молча разглядывал разбойника. Румяное лицо Голована было необычайно широко и вполне соответствовало размерам головы. Словно про него в песне пели: «голова у вора-разбойника — что пивной котел». Короткий полушубок, охватывавший могучее тело парня, быль перехвачен серебряным кушаком. Лисья шапка сверкала золоченой верхушкой.

— Слыхал про тебя, душегубец, — сурово заговорил князь, оправляясь. — Ну, уж брат, теперь мы тебя в Москву прихватим. Там по тебе топор плачет… Ни с места! — И князь направил на Андрюшку дуло заморского богатого с насечкой пистолета. Его люди повынимали сабли. Но разбойник отскочил еще далее и свистнул во всю мочь. И вдруг из-за стволов градом посыпались полушубки, армяки, однорядки и азямы его ватаги. Завязался бой сотни против семерых. Охнул Кузьмич и опять рухнул от удара брынской дубинки. Сам Голован напирал на князя с ножом. Насилу отбившись от других, Трубецкой пальнул в атамана, но «Серый» шевельнулся, и пуля пробила только кисть руки Андрюшки. Зверем ринулся вперед душегубец. Через малое время все были перевязаны, раздеты, разуты, ограблены.

— Подвесить, что ли, новых знакомых-то, атаман? — спросил старый кривой эсаул Андрюшку.

— Тащи в становище. Там потешимся. Для праздника Аннушке забава будет, — отрывисто приказал тот.

Оглушенного князя, раненого Кузьмича и полоненных, перевязанных холопов потащили в глубь леса. Голован ехал на храпевшем Сером и, разглядывая княжий пистолет в здоровой руке, мурлыкал, не обращая внимания на кровь, заливавшую правую руку:

Ох, да во-кружале,
Ох, да во-кружале…
В осударевом!..

II
Застонав, открыл глаза молодой князь. Прямо перед ним блестела лампадка перед образом Спаса. Он лежал на широкой лавке; под головой был тулуп.

— Что, болезный? Дюже болит? — спросил кто-то, и чья-то рука положила мокрое полотенце на его ушибленную голову. Голос был нежный, чистый, высокий. Князь с усилием повернул голову и широко раскрыл глаза. Пышная русая коса, упав на плечо молодой красавицы, наклонившейся над ним, оттеняла нежный румянец полного лица. Серые глаза с поволокой ласково светились и улыбались ему. Шитый золотом сарафан и тонкая рубашка были впору хоть боярыне.

— Где я? Кто ты, красная девица? — спросил князь.

— Сестра я Головану-то буду, — грустно отозвалась брынская красавица. — Аннушкой звать… Уж прости ему, князь-боярин, за буйство-то. Больно ты его прогневал. Не крушись. Теперь-то, благо тебя в лесу не прикончили, я тебя вызволю. Пощиплют тебя малость, ну, а душегубничать не дам.

Князь поднялся и села, на лавке. Уже темнело. Курная изба, прокопченная дымом, была завалена всякой утварью и всяческою одеждой, награбленными в разное время. Недоверчиво окинул взором боярин сестру разбойника.

— Что ж тебе до меня, девица? Аль мало душ загубил твой Андрей-то? Не верится мне в то, что ты говоришь…

Аннушка, зардевшись от волнения, опустилась на колени перед иконой.

— Вот перед образом клянусь тебе… Им меня матушка покойная благословила умираючи… Не по своей воле живу я в лесу дремучем, кровь людскую видючи… Силком меня здесь держать. Изболелась моя душенька, исстрадалась я!..

Странно было в этой избе, где все пахло убийством, гульбой да разбоем, слышать рыдания молодого, страдающего существа, плачущегося на свою долю. Князь не знал, что с ним делается. И жаль ему было Аннушку, и сердце его словно палила свежая краса ее, и все еще не верилось ему. А девушка, присев рядом на лавку, все говорила, жалобно всхлипывая:

— Вижу, добрый ты человек! Холопы сказывали, князь ты. Где тебе горе наше, нужду да невзгоду черную ведать. Вырос ты в хоромах золоченых, в благочестии да мире, заветы Божии соблюдаючи… Мы же — люди темные, грешные… Как нахлынет беда-злосчастье, как источит сердце злоба лютая, да еще люди злые, неправедные обидят, — на что тут не кинешься!.. Да, боярин, погоди-ка, — я тебе поесть дам…

И Аннушка поставила перед князем горшок с хлебовом, положила хлеб и чарку вина из скляницы налила. Пока молодой боярин утолял голод, красавица глядела на него, не отрывая очей и тяжко вздыхая. И опять зазвучал ее голос, нежный и жалобный, как пастушья свирель по заре на опушке лесной в весеннюю тихую погоду.

— Ты, боярин, думаешь, — Андрей-то, брат, так и родился на белый свет душегубом? Нет, князь, и он в Божий храм хаживал, и он родине, Руси великой, на своем веку послужил. Был он в походе супротив ляхов, воеводу ихнего полонил, стяг ихний отнял. Сотником его набольшие сделали, да не судьба была в мире жить. Поспорил он раз с головою своим, чей конь ходчее, да и обогнал его на три путины… И что же ты думаешь, княже, — невзлюбил за это Андрея набольший. Всклепал на него напраслину, — якобы-де Андрей непутевые слова про Москву говорил. В кровь избили брата батогами. Ну, а он нрава неуемчивого, сердце-то что огниво, — сейчас загорится… Подстерег он голову да и заколол ножом. А там и пошло-пошло… Кровь-то, знамо, кровь притягивает. Меня взял он к себе в лес еще девчонкой, бережет меня, страсть… А болит мое сердце! Кто на Руси про Андрея Голована не слыхал? Душегуб…

Голос Аннушки дрогнул. Столько печали и горя было в этой простой речи, в этом тихом рассказе, что молодое сердце князя сильно забилось от чувства сострадания.

— Не плачь, Аннушка! — сказал он, гладя рукой задрожавшую от его ласки девушку по русой голове. — Авось тебя Господь помилует. Отчего ты не ушла отсюда? Не место здесь чистой душе. Тайком бы убежала…

— Куда, боярин? Кто меня приютит? Где мне свою бесталанную головушку преклонить? Велик Божий свет, а не найти мне в нем ни защиты ни пристанища!.. Сгибну я в лесу дремучем и душу сгублю!..

Князь не мог более слышать этих надрывающих душу жалоб. Он вскочил, забыв все — и плен, и опасность…

— Слушай, девица… Мне жаль тебя, жаль, как родную сестру… Хочешь, я помогу тебе? У меня ты найдешь и приют, и защиту. Много под Москвой тихих обителей, где покой и исцеление всем скорбящим найдется. Вклад я за тебя внесу…

Тут князь остановился. Он вспомнил, где он, в чьей власти. А девушка вся преобразилась; глаза ее засияли, как звездочки, она задрожала от нахлынувшей надежды и радости. Схватив боярина за руку, она потащила его к образу.

— Клянись! Клянись, князь, что исполнишь свое обещание, что проводишь меня в святую обитель… Клянись, что приютишь и охранишь бедную сироту!..

— Клянусь Христом Богом, рождающимся в эту великую, светлую ночь! — торжественно крестясь, произнес князь.

— Мы убежим! В полночь убежим! — быстро заговорила обрадованная девушка.

В эту минуту с треском растворилась дверь, и ввалился Голован.

Он был уже сильно под хмельком. Черные космы волос торчали и путались. В руке он держал ковш с вином.

— Эй, боярское отродье! Попробуй зеленого винца! Последнюю ночку тебе доживать. Завтра тебя на осину! Не пали в добрых молодцов, в лихих парней!.. Пей, что ли…

Князь молча отстранил ковш. Вдруг с громким плачем и причитаньями Аннушка рухнула в ноги брату.

— Братец родимый! Голуб мой сизокрылый!.. Помилуй сестренку свою несчастную, сиротку бедную. Отпусти меня из лесу, от дел душегубных. Пойду я во святую обитель — грехи замаливать… Много на тебе крови людской, много крови неповинной! Все замолю слезами кровавыми, поклонами ночными, постом неустанным, веригами тяжелыми! Отпусти, братец желанный! Не дай душе погибнуть!

Разбойник отшатнулся, выронил ковш и с изумлением смотрел на сестру. В грубых чертах его промелькнуло, как луч в тучах, светлое что-то.

— Ты никак рехнулась, Анютка! Куда пойдешь-то? Аль ты забыла, чья ты сестра? И сам бы я тебя давно отпустил, да заклюют тебя все, как злые вороны. И в обители во всякой, чай, про Андрея Голована слыхали. Полно тебе реветь! Видно, уж у нас с тобой доля такая…

— Отпусти, Андрей! — молила девушка. — Вот князь боярское слово дает меня соблюсти. Вклад за меня внесет, своим княжьим словом покроет. Отпусти меня с князем! Господь тебе за это сторицей воздаст. Замолю твои грехи великие перед небом! — повторяла Аннушка.

Голован ушам и глазам не верил. Он переводил свои дикие глаза с князя на сестру и обратно Затем начал ерошить левой рукой копну своих волос, крякал, сопел… Слышалось рыданье Аннушки, из-за полуотворенной двери доносилось пение охрипших голосов.

— Андрей! — сказал князь. — Вот тебе крест святой, что охраню сестру твою и доведу до обители и устрою… Все сделаю, коли меня отпустишь и рану свою мне простишь…

Глаза разбойника при воспоминании об обиде вспыхнули. Он гневно уставился на князя и хотел закричать…

— Брат! Андрей! — завопила девушка. — Вспомни, какая ночь сегодня великая! Господь наш Христос родится!.. Ради Него, Святого Младенца, ради Его Матери, прости князю кровь свою! Велик на земле праздник! Ангелы в небесах радуются… А ты?.. Загляни в душу себе! Грех! Грех!

И она опять упала перед ним на колени. Разбойник вздрогнул, побледнел, взглянул на образ. Его затуманенным глазам представилось, что святой лик с иконы грозно смотрит на него.

— Возьми ее, княже! — вскрикнул он. — Спаси хоть одну душу невинную, а моя пропадай-пропадом! Отпускаю тебя!..

— Что-то больно ты на свой кошт щедр, атаман! — раздался хриплый голос кривого есаула. — Ведь не ты один боярина-то полонил. Да и сестру-то не ты один поил-кормил да берег. Не след ей становище бросать. Мало ли нас, добрых молодцов, лесных бродяг здесь? Честным пирком бы да и за свадебку! Чем не женихи? Ну, хоть я в первую голову… Верно, ребята? — обратился он к нескольким разбойникам, вошедшим за ним.

— Верно! Знамо, верно! И боярин наш, и девица наша! — загалдели те. Видно было, что ватага сильно пьяна. Все были красны, пошатывались. Никто не боялся строгого атамана: напротив, некоторые припоминали его обиды, колотушки. Лезли еще молодцы, слышались злобные угрозы, брань. Голован попятился. Он знал своих, умел их порой приструнить, голову разбить, обругать… Но теперь хмель туманил всем головы. Могли и его, и сестру, и князя совсем укокошить.

— Тише, вы! — закричал он, и освещенные лучиной бороды, красные лица, кафтаны, ножи остановились и отодвинулись. — Нешто я, ребята, без вашего согласия пустить хотел? Знамо, круг бы собрал. Подождите до завтрева; там покалякаем, пораздумаем. Вино-то осталось, что ль? Идем, выпьем еще, ребята!

— Чего уши развесили? — дерзко перебил его есаул. — Ишь дураков нашел, верь ему! Ночью-то выпустить их, да и сам еще удерет в обитель-то! Шалишь!..

Разбойники загалдели опять. Но Голован, побледнев от ярости, бросился на есаула. Раздался удар ковшом, и с окровавленным лицом есаул грохнул на пол… Все шарахнулись в сторону от бешеного крика атамана.

— Вон!.. До завтрева, — сказал ведь!..

Изба мигом опустела… Андрей утер пот с бледного лица и сказал насмешливо:

— Улетели воронье! Много таких-то!.. Слушай, боярин, это я так только для отводу сказал про завтра-то. А надо вам сегодня удирать… Выведу я тебе «Серого» твоего, как энти-то оболтусы перепьются да сон их сморит. Дорогу-то вот запомни… Сверни по шляху налево, а потом…

И он начал подробно объяснять князю, где ехать. Аннушка тем временем, крестясь, всхлипывая и смеясь в одно время, собиралась в дорогу.

— Эх, боярин, — прерывая сам себя, воскликнул Голован, — и жалко же мне сестренку-то! Хошь с ней порой душу отведешь… А теперь и вовсе запью да забуйствую!..

— Уйди ты, Андрей, из лесу, покайся, — заговорил мягко и убедительно князь.

Но разбойник резко тряхнул головой.

— Полно пустое болтать! Одна Головану дорожка — лес темный, одни товарищи — душегубцы. А вот что, князь… Провожу-ка я вас до опушки, чтобы с пути не сбились. А там уже и село недалеко…


III
По редевшему чем ближе к опушке лесу медленно в лучах занимающейся зари двигались трое путников. Аннушка и князь были на конях, а Голован ловко и быстро шагал по глубокому снегу в своих широких лаптях. Его грубое лицо было непривычно оживлено, и изредка на его губах появлялась какая-то неумелая, но добрая улыбка. Князь сиял от радости и ласково разговаривал со спутниками, вдыхая с наслаждением свежий воздух широкою грудью. Лицо красавицы Аннушки то светилось надеждой и счастьем, то омрачалось страхом за будущее. Ее глаза печальным взглядом следили за братом и словно хотели прочесть на этом обветренном, загрубелом лице то, что ожидало дикого разбойника Брынских лесов. «Серый» пофыркивал, похрапывал, бодро справляясь с сугробами. Мороз крепчал.

— Не горюй, сестра! — бодро говорил Голован. — Я еще на своем веку погуляю. Может, еще и свидимся!

— Ты, чай, к ней в обитель заглянешь, — шутил развеселившийся князь. — Только уж не грабь там…

— И в жизни со мной того не было, боярин, — заговорил серьезно разбойник, — чтобы я святую обитель али инока изобидел. Попадались тоже часто, а всегда отпускал. В чем-чем, а в этом — чист!..

Князь тоже перестал улыбаться.

— Есть у меня, Андрей, матушка, дряхлая старушка. Есть жена молодая, княгиня Настасья. Есть и сынишка малый… Всем-всем закажу за раба Божия Андрея молиться. И детская молитва дойдет к престолу Божьему…

Голован молча вздохнул. Лес кончился.

На большой поляне, белевшей от снега, виднелось село. Издали заметно было оживление… Вдруг с колокольни медленно и гулко раздался рождественский благовест. Словно незримые мягкие волны, оживляя душу, волнуя сердце, уплывали эти торжественные звуки в голубое небо.

Наши трое путников крестились со слезами на глазах.

— Ну, прощай, сестренка! — буркнул Андрей и, быстро отвернувшись, зашагал в лес. Но через минуту он вернулся, подошел к князю и дрожащим голосом проговорил:

— Соблюди ее, боярин!

И два человека, князь и разбойник, первый и последний, братски обнялись в это яркое утро при торжественном звоне колоколов, славящих Рождество Христово.


Много судачили на Москве Белокаменной о том, как молодой князь Петр Тимофеевич Трубецкой был спасен от душегубца Андрюшки Голована какой-то брынской красавицей. Шептались об этом и наверху у царицы, и по боярским сенным да девичьим. Злы люди да изветливы! Чего-чего не наплели московские сумы переметные, досужие теремные кумушки. Но добра и разумна была княгиня Настасья Трубецкая. Ласково и радушно приняла она бедную, обездоленную Аннушку; сама с ней к строгой игуменье женской обители ездила, — помнила княгиня, кто ей мужа, дитяти — отца сохранил. И часто-часто с грешной земли возносились к престолу Божьему горячие молитвы двух взволнованных женских душ. «Настави, Господи, грешника Андрея на правый путь!» — молилась молодая инокиня в бедной келье обители. За того же Андрея молилась перед богатым киотом с усаженными драгоценными камнями иконами другая женщина — княгиня…




Примечания

1

Желтоводский Макарьевский монастырь — в 100 верстах отНижнего Новгорода — основан преподобным Макарием в первой половин XI века. Преп. Макарий на берегу Волги, близ озера «Желтые воды», поставил себе келью, просвещал мордву, черемис и чуваш, которых и крестил в этом озере, называвшемся Святым; ныне оно слилось с водами Волги, но до начала прошлого столетия находилось еще против самых врать монастыри. В. Кн. Василий Темный посещал пр. Макария и помог ему основать монастырь с храмом во имя св. Троицы. При нашествии татар (1349 г.) Троицкий монастырь был разграблен и сожжен. Пр. Макарий был уведен в плен в Казань, но вскоре отпущен на родину, где и умер (1454 г.). Обитель была в запустении; возобновил ее в 1620 г. инок Тетюшского Казанского монастыря Авраамий, чему способствовали соседние жители с. Лыскова, нарубив ему лесу для постройки и собрав 160 р., что по тому времени составляло значительную сумму. Монастырь пользовался вкладами; царь Михаил Феодорович пожаловал ему грамоту о сборе пошлинных денег с торговых людей, приезжающих на праздник чудотворца Макария, и о владении волжским перевозом безоброчно на церковное строение. В 1646 г. боярин Никита Романов и кн. Анастасия Лыкова, по завещанию мужа, пожертвовали вотчину с. Керженец, со всеми деревнями, по реке Керженце. Постройка стен (монастырской ограды) начата в 1662 г. при игумене Исаии и окончена в 1667 г. при архимандрите Пахомии. Через 10 лет ограда была поправлена, потому что в 1671 г. «приступили к тому Макарьевскому монастырю воры и изменники казачишки с Лысковцы и Лысковской и иных многих волостей со многими людьми нощию к деревянной рубленной стене огненным великим провалы и пушечным боем, а с иных стран и от каменных стен, и врата монастырские зажигали и из орудия по ним стреляли»; но стена была не в конец разрушена. Монахи, видя лютое свирепство осаждающих, решились малолюдства ради «обороняться камнями и стрелять из пушек и мушкетов; тогда многие из осаждающих легли на месте, остальные бежали» («Исторический Вестник», 1887 г., № 6).

(обратно)

2

Сутки разделялись на дневные и ночные часы, согласно с восходом и заходом солнца.

(обратно)

3

Лондонского.

(обратно)

Оглавление

  • НЕЖДАННОЕ СЧАСТЬЕ
  •   I За невзгодою — счастье
  •   II Царские послы
  •   III Свадьба государева
  • ЖЕЛТОВОДСКАЯ ОБИТЕЛЬ
  •   I Атаман Нечай
  •   II В стенах обители
  •   III В руках вражеских
  •   IV Измена
  •   V Возмездие
  • ЦАРСКИЙ САДОВНИК Бытовой рассказ
  • ГНЕВ И МИЛОСТЬ
  •   I Узник государев
  •   II Напасть великая
  •   III Милость великокняжеская
  • БРЫНСКАЯ КРАСАВИЦА Быль
  • *** Примечания ***