КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Журба (Повесть о хорошем человеке) [Владимир Александрович Щербак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Щербак ЖУРБА Повесть о хорошем человеке

От автора

Аркадий Гайдар писал об одном из своих произведений: «Это книга не о войне, но о делах, не менее суровых и опасных, чем сама война». Моя книга, напротив, о войне, о гражданской войне на Дальнем Востоке. Конечно, в наши непростые дни недоразвитого капитализма строчить детективы, фэнтэзи или псевдоисторические романы — «доходней оно и прелестней», однако я считаю своим долгом рассказать о некоторых ярких, но малоизвестных эпизодах забываемой ныне, к сожалению, истории гражданской войны. Главный герой повести Иван Журба, юный боец-партизан — романтик и патриот Приморского края, родного ему Спасска. Таковы же его друзья-однокашники и боевые товарищи.

Все события и персонажи повести — подлинные.


ГЛАВА ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ

Слышите, как беснуется вьюга, как завывает, словно оплакивая самое себя: вью-у-у-га-а-а… у-у-у-а-а… у-у-а-а… Как шуршит по сугробам обочь дороги заметь, как свистит в голых ветвях деревьев и подлеска ветер — слышите? Нет? Вы даже не чувствуете, как закаменели ваши лица, иссечённые пургой, и закуржавились инеем брови, ресницы и усы? И вы не замечаете, как конь бомбардирует вас, сидящих в санях, комьями снега, вылетающими из-под его копыт?

Вы не слышите, не чувствуете, не замечаете всего этого, потому что вы молоды, горячи, счастливы! Совсем недавно, часа полтора или два назад, вы «на ять» выполнили задание командира: взорвали железнодорожное полотно, поставили на дыбы вражеский бронепоезд. Радость и гордость переполняют вас, оттого-то и вьюга не страшна вам и сам черт не брат! За спиной у вас удача, а впереди — жар партизанского костра, тепло дружеских рук, похлопывающих по плечам подрывников:

— Ай да, хлопцы! Молодца!

Так бывало не раз. А на сей…

Гнедко вдруг заржал, но не так, как обычно приветствовал близкое жилье — громко и облегченно, а как-то нежно, игриво. Впереди послышалось ответное ржанье. Иван Журба натянул вожжи. Иван Шкет и Флор Дьяченко, сидевшие к нему спинами, тоже встрепенулись. Шкет повернулся и крикнул, стараясь перекрыть вой ветра:

— Чего встал?

— Не пойму, кто там впереди… Наши или нет?

Наши или нет? Этот вопрос звучит на гражданской войне каждый день, ведь люди на ней почти не отличимы друг от друга, точнее, враг от врага: у них одна родина, а стало быть, один язык и схожее обличье.

Впереди, на увале, шагах в двухстах от саней, маячила группа верховых, плотно заштрихованная косыми белыми линиями пурги. Плечи их были заснежены, и одному Богу ведомо, есть ли на них погоны — один из немногих признаков, по которым можно было узнать, кто перед тобой: свой или чужой.

Вершники тоже вглядывались в снежную круговерть, стараясь угадать, кто эти трое в санях. Но вот один из всадников повелительно махнул рукой, и конный разъезд не спеша и нехотя двинулся навстречу партизанам. Решили-таки проверить.

Чутье подсказало Журбе: надо уходить! Уже заворачивая коня, понял, что не ошибся: вместе с ветром донеслось: «Вашбродь! Тикают! Это красные!»

— Хлопцы! Прикрывайте мне спину! — крикнул Журба Шкету и Дьяченке, хлестнул вожжами по мокрым, курящимся паром, бокам усталого коня. Гнедко слегка повернул голову и с почти человеческой обидой посмотрел на возницу. «Прости, коняга!» — Иван еще сильнее ударил коня, тот рванулся из последних сил и полетел по зимнику, пытаясь убежать — не от погони, которая была ему безразлична, — от боли.

За спиной Журба слышал выстрелы друзей и время от времени приговаривал то ли им, то ли Гнедко: «Давай! Давай!»

Эх, пулемет бы! Мигом бы всех этих гадов положили, сколько их там — восемь, десять? А трехлинейкой много ли навоюешь! Ну, одного сшибешь, ну, у другого коня подвалишь… Остальные-то вон, нагоняют, лютые, словно стая голодных волков.

А тут еще ребята один за другим перестали почему-то стрелять. Журба обернулся — друзей в санях не было! Сбежали? Не может быть! Не таковы они, Ванька Шкет и Флорка Дьяченко, — боевые товарищи, друзья детства! Раненные, наверное, или убитые, они вывалились из саней и тут же пропали в снегах.

Не успел Журба осмыслить толком случившееся и что-то в связи с этим придумать, как вмешался рок: сани не вписались в крутой поворот и опрокинулись, Иван вылетел на дорогу. Вскочив на ноги, первым делом нашарил за спиной приклад карабина. Рукавицы сдернул зубами, скоренько отер затвор от снега и навскидку выстрелил в набегающую стаю.

Кажись, промазал… Дыхалка еще не восстановилась… Ладно, еще свое получат… Теперь — в забоку, снегу там по пояс, густой подлесок, пока беляки будут спешиваться, он далеко уйдет. А может, поленятся гоняться за ним по лесу, плюнут да повернут?

Но казаки спешились быстрее, чем он думал. Еще точно не зная, кого преследуют, они, охваченные азартом погони, и не собирались ее прекращать. Оставили лошадей на дороге под присмотром одного казака, заткнули за поясные ремни полы шинелей и, матерясь, полезли в заснеженный кустарник, густо росший в ложбине. Время от времени кто-то из них кричал надсадным голосом:

— Стой, малахольный! Ничего тебе не сделаем! Да стой же, мать твою…

Иван бежал, если можно назвать бегом это вспахивание всем телом снежного целика, на ходу оборачиваясь и пуская неверные пули. Впрочем, по крайней мере одна нашла свою жертву: раздался истошный вопль. Но даже после этого по Журбе не было сделано ни одного выстрела; они не стреляли, и это было страшно…

Уже через минуту-две Ивану стало жарко: овчинный полушубок, ватные штаны, тяжелые кирзачи с напиханной в них ула-травой для теплоты — в такой амуниции неплохо лежать в сугробе в ожидании подхода поезда, но плохо бежать по уброду, сквозь кустарник. По лицу струился пот, заливая глаза, в легких, обжигая их, клокотал студеный воздух, с хрипом вырываясь наружу. Ивана шатало как пьяного из стороны в сторону, вот-вот он упадет и тогда — конец!

Он рванулся из остатних сил, не чувствуя хлестких ударов по лицу голых колючих ветвей, и выбрался на пустоплесье, в центре которого стоял приземистый дуб. Его необлетевшие листья трепетали на ветру коричневыми флажками: дубок не сдался зиме.

Оглушенный стуком собственного сердца, Журба прислонился к стволу дерева и только успел перевести дыхание и отереть лицо рукавом, как из кустарника на поляну стали вываливаться серые фигуры. Он поднял карабин, они попадали в снег. Один выстрел, второй… Нет, второго не было, вместо него раздался сухой щелчок. Все… Отбросил оружие далеко в сторону, в снег, чтобы не досталось врагу. Теперь все! Хана!

Полежав немного и не слыша выстрелов, казаки осторожно поднялись. Партизан — а в этом уже не было сомнений — стоял возле дуба с поднятыми руками. Преследователи оживленно-радостно загомонили и двинулись к нему, на всякий случай беря в полукольцо. Иван не шелохнулся, стоял усталый и безразличный. Значит, решил сдаться? Ты, Иван Журба, бывалый боец, понюхавший в свои восемнадцать достаточно пороха, решил сдаться своим заклятым врагам?!

А ведь ты помнишь историю своего боевого товарища Владимира Неделько. До вступления в партизанский отряд Володя был комиссаром железнодорожного отряда, воевал на Уссурийском фронте. Раненым он попал в плен к белогвардейцам, его привезли в Спасск. Полмесяца изголялись над ним в контрразведке, добиваясь сведений о НРА[1], но хлопец оказался — кремень. Тогда его и трех других, ему незнакомых бойцов, ночью вывели из камеры и повели через весь город к печально известному среди местных жителей «Оврагу смерти». Парней не стали расстреливать, а закололи штыками. Не потому, что патроны экономили, просто дали волю своему изуверству, устроили на потеху себе нечто вроде учений для новобранцев, когда те под присмотром фельдфебеля неумело терзают штыками подвешенное на перекладине соломенное чучело: «Выпад! Коли! Выпад! Коли!». Эти умели, но хотели продлить себе гнусное удовольствие. После первого удара, пришедшегося в бедро, Володя упал в ров, но и там истязатели не оставили: попрыгав следом, продолжали колоть штыками в руку, в спину — куда попало… Тринадцать ран насчитают на теле юного комиссара Неделько, когда он восстанет из мертвых. А до этого он со связанными за спиной руками полночи будет выбираться из оврага, то и дело натыкаясь в темноте на какие-то бревна и коряги, не догадываясь, что это замерзшие тела ранее казненных товарищей. Вторую половину ночи он, истекая кровью, будет добираться до ближайшей деревни Буссевка. Позже, залечив раны, Володя Неделько вступит в отряд Борисова, в котором был и Журба, и погибнет вторично при налете карателей на партизанскую базу. На этот раз от пули…

Вот что значит попасться им живым в руки, а ты, Иван, решил добровольно сдаться! Даже ветер изумленно затих, и листья на дубке безжизненно обвисли… Но едва казаки приблизились к Журбе вплотную, как он выдернул кольцо предохранительной чеки из «лимонки», что до поры таилась в кулаке поднятой правой руки.

— Ложись! — взревел кто-то, увидев гранату. Все рухнули в снег, обхватив головы руками, и поэтому не видели и не слышали, что произошло дальше. Впрочем, и так все было ясно: малахольный партизан подорвал себя, не желая попасть в плен. Да еще, сука, хотел из наших кого на тот свет прихватить, да, слава Богу, ничего у него не вышло: вон хлопцы встают, все живы…

Установилась и долго стояла тишина, нарушаемая лишь скрипом снега под сапогами казаков и их грязными ругательствами, осквернявшими чистый воздух. Наскоро обыскав труп и не найдя на нем ничего ни интересного, ни ценного, ушли.

Ввечеру вновь взъярилась непогодь: подул от Ханки ветер, задымились сугробы, и помчалась кругами по тайге пурга — сильная голодная пантера. Наткнулась на Ивана, лежавшего на боку, и стала лизать его белым языком поземки…

…У райских ворот Журбу встретил апостол Петр, обличьем вылитый дед Сергей: та же кудлатая короткая борода, тот же венчик седых волос вокруг коричневой лысины, те же маленькие глазки, похожие на голубых рыбок, запутавшихся в сети морщин. Только одет был небесный сторож не в застиранную украинскую рубаху с вышитыми рукавами и воротом, а в белую рясу, подпоясанную вервием; на поясе позвякивали ключи. Речь апостола тоже походила на дедову: русская с вкраплением в нее украинских слов и выражений, впрочем, Петр употреблял и некоторые словечки из церковного обихода: как-никак лицо Божественное.

— Прибыл, значить? — молвил он, строго глядя на юношу из-под седых кустиков бровей. — Раб Божий Иван, сын Евдокимов, по прозвищу Журба, так?

— Так.

— Родился на Козьмодемьяна, сиречь, першого листопада 7411 року от сотворения мира или от Рождества Христова 1903-го. — Он не то сочувственно, не то осуждающе покачал головой. — Який же ты еще молоденький, хлопче! Жить бы да жить!

— Так уж получилось, диду, ничего не поделаешь!

— Мда… Но ведь ты, кажись, сам на себя руки наложил?

— Все равно меня убили бы, только сначала помучили.

— Мда… Всэ в руце Божьей… Ну ладно. Шо ж мэни с тобой делать, отрок?

— Да отпускай поскорее в свой рай, а то устроил допрос, как в колчаковской контрразведке!

— Рад бы пустить тебя в рай, да грехи твои не пускают.

— Неужели я так много грешил?

— Немало, отрок, немало. Вот, дывысь, — Петр стал загибать пальцы. — Крещеным был, а креста не носил. Бога нашего не славил, постов не соблюдал, первую заповедь — «Не убий!» — нарушал… Опять же самоубийство — грех большой…

— Ну, так отправляй меня в ад, и дело с концом!

— А в ад будет вроде как чересчур. — Петр задумался.

— Остальные-то девять заповедей ты не нарушал. К тому же родителей почитал, табак не курил, зелье не пил, не сквернословил, с ближним делился последним… Хиба ж мы не знаем, мы тут всэ бачим, всэ ведаем…

— Ну, если я ни в рай, ни в ад не гожусь, тогда отправляй меня обратно на землю. У меня там еще много дел.

— Господне це дило — даровать человеку жизню чи ни.

— Иди-ка ты к Богу!

— А ты иди к черту!

«К черту» — повторил Журба и очнулся. Вокруг стояла кромешная тьма, и он не враз понял, на том он свете или на этом. Пошевелился — вроде жив. Попытался встать — не смог. Что с ним случилось? Не помнил, не понимал…

И вдруг проблеск в памяти — граната! Ручная граната Ф-1, проще говоря, «лимонка». Он взорвал ее на себе, не желая сдаваться и мечтая прихватить с собой на тот свет двух-трех врагов. На том свете он побывал, но, кажется, один… Неужели все две тысячи осколков, которые, как говорят, образуются при разрыве гранаты, достались ему одному? Почему же он тогда жив?

Граната была английского производства и, возможно, делалась рабочими, состоящими в организации «Руки прочь от России!». Таких немало в странах Антанты. Эти парни «забывали» класть в гранаты взрывчатку или клали ее мало, а без нее «карманная артиллерия» становилась практически безвредной, воспламенялся лишь запал. Помощь английских рабочих была хотя и искренней, но наивной и даже сомнительной, ведь теми же гранатами пользовались и партизаны, захватывая их у интервентов. Как бы там ни было, но благодаря бракованной Ф-1 Иван остался жив, он был лишь легко ранен и контужен.

Впрочем, все это он узнает много позже, а пока, так ничего и не поняв, он предпринял еще одну попытку подняться на ноги. Это оказалось непросто: тело было чужим, отказывалось повиноваться, в голове не смолкал гул. Опираясь на ствол дубка, Журба кое-как поднял себя, но едва сделал первый шаг, как тут же со стоном рухнул в снег — адская боль в ногах. Идти он не сможет — значит хана! Значит, Господь передумал и вновь призвал его к себе? И словно в подтверждение этому Иван вновь провалился в небытие. Нет, он пока не умер. Только перешел из реального мира в другой, зыбкий и странный. Он как бы брел в тумане, но не сплошном, как молоко, когда не видно дальше вытянутой руки, а в накатывающемся волнами, когда перед тобою внезапно и непредсказуемо возникают какие-то фигуры, дома, деревья и так же внезапно исчезают, уступая место новым картинам…

Стоял январь одна тысяча девятьсот двадцать второго года. На западе России давно взяли Крым и закончилась гражданская война, а здесь, в Приморье, ей не видно было конца, и в глухой зимней тайге замерзал-погибал хороший человек, юный партизан Иван Журба. Скоро его вновь занесет снегом, и снежный буран, как шаман, станет камлать над его телом, завывая дурным голосом, исполняя понятную только ему самому песнь без слов…


ГЛАВА ПЕРВАЯ

О февральской заварушке в Питере спассчане узнали 4 марта. Неодновременно, конечно. Все по-разному узнавали, кто от кого. Ванюшка Журба, например, от своего друга и тезки Ваньки Шкета.

Бабка Евдоха послала внука по воду. Поспорив немного — жалко было отрываться от книжки про Пинкертона, — Ванюшка, недовольно сопя, надел валяные опорки, ватник и рваный треух, водрузил на салазки кадушку и потащился к колодцу в конце улицы.

В то время как он занимался этим скучнейшим делом, его дружок нашел себе более увлекательное занятие. Он слепил трех снеговиков, поставил их в ряд и теперь с гиканьем налетал на них, стараясь пронзить сразу всех трех длинной рейкой. Было несомненно, что Ванька Шкет вообразил себя лихим казаком Козьмой Крючковым, который, как изображали его на картинках, насаживал на свою пику сразу по нескольку кайзеровских солдат.

Увидев поравнявшегося с ним хмурого Ванюшку, Шкет осадил своего «коня». Он явно застыдился, пойманный за детским занятием: хлопцу-то шел пятнадцатый год, и поэтому, отбросив пику и небрежно цвиркнув слюной сквозь зубы, поспешил завести с приятелем «взрослый» разговор:

— Слышь, Вань, а соседа-то твоего турнули…

— Какого соседа?

— Та царя ж, Николку!

— Брешешь!

— Нехай собака брешет, а я забожусь, вот те крест! В Питере революция, царя прогнали! Это я слышал своими ушами на митинге возле церкви. А на станции, говорят, красные флаги висят. Айда туда?

Первым желанием Ванюшки было бросить салазки с кадушкой и бежать во весь дух в Евгеньевку, чтобы самому все хорошенько узнать. Однако здраво рассудил, что и во время революции вода в доме нужна, а бабка Евдоха, которой пора стряпаться, в такие минуты бывает пострашнее станционного жандарма Федотыча. Поэтому он степенно ответил Шкету:

— Вот управлюсь по хозяйству, и сходим. Жди меня здесь.

Весь дальнейший путь до колодца и обратно Ванюшка проделал машинально, все время размышляя об удивительной новости. Это же надо, царя скинули! Интересно, какая теперь жизнь будет? Наверное, лучше, потому что нынешняя хуже некуда. Первым делом, конечно, войну прикончат, и то пора: сколько — неведомо! — убил германец спасских мужиков, в том числе и двух Ванюшкиных дядьев. Отца тоже забрали бы на войну, не будь он калекой: лишился ноги по пьяному делу на железнодорожных путях… Кругом голод, нищета, особенно в городах. Да и в деревнях тоже, вон у деда Сергея за недоимки единственную корову свели со двора. Так что нечего жалеть о Николае Кровавом!

Ванюшка вдруг хмыкнул, вспомнив, как этот дурак Ванька Шкет назвал царя его соседом. Не забыл, поганец, старую детскую дразнилку Журбы. Это была, как говорят, история с географией…

Семья Журбы переехала на Дальний Восток с Украины, с Черниговщины, очень давно, когда еще самого Ванюшки и на свете не было, а его отцу Евдокиму только шесть лет исполнилось. Мыкался-мыкался на батькивщине безлошадный крестьянин Сергей Журба, целиком оправдывающий свою фамилию[2], вдобавок ко всем своим несчастьям погорел (целая улица в родном селе сгорела) и решил с отчаянья податься вместе с другими такими же горемыками на край света, или, как тогда говорили украинцы, «на зэлэный клин биля велыкого моря», — в Приморскую область.

Сельцо Спасское, которое они облюбовали для жизни, насчитывало тогда, в восьмидесятых годах девятнадцатого столетия, чуть больше десятка дворов. А основано оно было так. Хохлы, выходцы с Черниговщины, приехали сначала в Барабашеву Леваду, потом, движимые любопытством, стали обходить-обозревать окрестности. Совсем как некрасовские мужички, желавшие узнать, «кому живется весело, вольготно на Руси», бродили по области, расспрашивая местных про здешнее житьишко. В Ханкайской долине они оказались в сплошных болотах и, проплутав несколько дней, уже потеряли всякую надежду выбраться на твердь. Но Бог, видать, еще не окончательно от них отвернулся и послал им как-то под вечер удобную для ночлега сопочку. Первым ее узрел некто Дудко, чье имя она и получила. А в честь своего спасения мужики назвали основанное ими неподалеку сельцо — Спасское. (По другой легенде, село стали строить в августе, во время праздника Спаса, — отсюда и название).

Россией тогда правил Александр III. И был у него сын Николай, по молодости беспутный малый, служивший в гвардии. Цесаревич, будущий царь был, что называется, без царя в голове: с неба звезд не хватал и служил больше Бахусу, нежели Марсу. Вот почему папа отправил свое чадо в морское кругосветное путешествие — подальше от балерин и офицерских кутежей, для проветривания мозгов и познаний в географии.

Из Японии его высочество со свитой прибыли во Владивосток. Там он участвовал в числе прочего в торжественной закладке Уссурийской железной дороги. А пока ее не было, до Хабаровска пришлось добираться на лошадях. Великосветский кортеж из 30 экипажей выехал из Владивостока и весь путь до Спасска — 224 версты — проделал за двое с половиной суток. Свежие четверки и верховые лошади ждали наследника во многих селах по тракту.

В Спасское цесаревич и его свита прибыли в ночь на 24 мая 1891 года. Переночевал он, естественно, в самом богатом доме, а утром Николаю докладывают: так, мол, и так, далее ехать нет никакой возможности, потому что река Одарка вышла из берегов и затопила окрестности на три версты.

— Ну, и что же вы предлагаете? — Николай сидел на кровати в лиловых шелковых кальсонах, зевая и почесываясь. Он явно не выспался.

— Либо ждать спада воды, на что уйдет, по всей видимости, несколько дней, либо…

— Нет, нет, — испуганно забормотал Николай, вспомнив ночную духоту и клопов, которые, как оказалось, не признают разницы между знатью и чернью и пьют голубую кровь с неменьшим удовольствием, чем красную. — Я не желаю здесь более оставаться!

— …либо двигаться по затопленной местности, мобилизовав для этого тягловый скот местных селян, — закончил военный губернатор.

— Распорядитесь, голубчик, и побыстрее!

Вместо лошадей в экипажи впрягли волов, но и этого тягла оказалось недостаточно: колеса по ступицу вязли в грязи. Пришлось мобилизовать и спасских крестьян. Коляска с наследником, подталкиваемая дюжими плечами, медленно поползла на север, к Хабаровску.

Дед Сергей Журба, тогда еще не старый и крепкий, в этой грязной работе не участвовал, сославшись на якобы имевшуюся у него «килу», стоял в стороне и ворчал:

— Ось усевся на шию мужику и тепер будет сидеть вик.

В память о посещении Спасского Николаем Романовым одна из улиц была названа Николаевской. На ней и жил Ванюшка Журба. Давным-давно, еще пятилетним мальцом он как-то похвастал перед сверстниками: «А я зато жил с царем на одной улице!» Никто из мальцов не усомнился в этом сообщении, хотя Ванюшка родился в 1903 году, то есть спустя двенадцать лет после пребывания цесаревича в Спасском…

— Эх, и глупыши были! — Ванюшка, впряженный в салазки с кадушкой, полной воды, покачал головой в рваном треухе. — И я хорош: нашел, чем гордиться! Вот если бы сейчас надумал Николашка приехать к нам и заночевать в селе, я бы гранату ему в окошко — р-раз! — только перья от него полетели бы!

Про гранату Ванюшка подумал не просто так: у него в стайке надежно припрятана «лимонка», выменянная на табак еще осенью у односельчанина — фронтовика. И о царе он подумал не просто так, а потому, что знал от отца и деда, что Николай с тех пор, как уехал из Спасского, натворил много кровавых дел: тут и Ходынка, и 9 января пятого года, и Ленский расстрел, и войны — позорная — с японцем и ненужная — с германцем…

Посылкой Ванюшки по воду бабка Евдоха не ограничилась, ей нужно было еще золу вынести на огород, принести дров из дровяника, картошки и квашеной капусты из подполья… В общем, провозился мальчишка до темноты и на митинг не попал. Зато утром улизнул пораньше, когда все еще спали. Забежал к Шкетам, сдернул сонного Ваньку с полатей.

— Пошли в город!

В Спасском «пойти в город» означало пересечь улицу Мельничную, на одной стороне которой село, а на другой — город, выросший из Евгеньевской слободы, которая, в свою очередь, выросла вокруг железнодорожной станции с тем же названием. «Во всей России нет такого места, — гордятся спассчане, — чтобы деревня с городом через улицу разговаривала!»

Мальчишки поравнялись с белым зданием в виде перевернутой буквы Г, ее короткая часть была двухэтажной, а длинная — одноэтажной. В этом доме с прошлого, 1917 года, размещалась Спасская учительская семинария. Шкет мотнул головой в ее сторону и сказал — спросил:

— Может, теперь примут?

Журба нахмурился и промолчал, он и сам подумал об этом, а приятель угадал его мысли. Вообще с тех пор, как Ванюшка узнал, что царя больше нет и грядет какая-то другая жизнь, новая и неведомая, он только об этом и думал. Ванюшка был не только первым и единственным в своей семье грамотным, он еще и отлично учился в местной церковно-приходской школе. Он мечтал стать учителем. Закончив школу, он под диктовку деда написал прошение о приеме его в семинарию. К прошению дед Сергей приложил подношение — пуд меда со своей пасеки. Но не помогли ни отличный балльник ЦПШ, ни великолепный мед. Сказали: нет мест. Несколько часов кряду бушевал дед, бегая по хате, ругаясь и на русском, и на украинском:

— Нема мисця! Як же! С суконным рылом в калашный ряд! Для этого ёлопе, сына богатея Кузьменки е мисце, и для сына заводчика Золотарева е мисце, и для спекулянта Терещенки е мисце, а для крестьянского сына Ивана Журбы нема мисця! Хай бы им грець!

Потом немного успокоившись, обнял внука за острые худые плечи.

— Ну, ничого, хлопчик, ничого! Потерпи трошки! Будет — и чую, скоро — на нашей вулици свято. Я-то, старый, може, и не доживу, а ты обязательно доживешь. Выучишься и станешь учителем!

Это была и дедова мечта. Вот и праздник пришел, и дед дожил. Теперь, конечно, примут Журбу в семинарию. Иначе и быть не может, иначе на кой нужна революция, коли все останется по-старому…

Мальчишки вскарабкались на насыпь. Вот и «чугунка», точнее, Уссурийская железная дорога, которую закладывал царь, а построил народ. Ванюшка помнил ее, сколько себя, и часто ходил сюда просто так, без особой надобности. Она была частью его жизни…

Блестящие полоски рельсов уходили, сливаясь, в неведомую даль, в иные миры. Журба только знал, что вон там, на юге, Владивосток, а там, на севере, Хабаровск — города, в которых он никогда не был. Посланцы этих миров проносились мимо него в обоих направлениях, лишь на несколько минут являя себя захолустной промежуточной станции.

Босоногий мальчуган в замызганном картузе, заплатанной рубахе и портах с лямкой через плечо, набычившись, смотрел на пассажиров, прогуливающихся по перрону в ожидании удара станционного колокола. Дамы в огромных шляпах, в платьях, дорожных, тем не менее нарядных, господа в мундирах или чесучовых костюмах и в котелках. Мальчики в матросках и бескозырках с надписью «герой» и девочки, состоящие сплошь из бантов и лент, — вся эта праздная и праздничная публика, ведя беспечный и необязательный разговор, дефилировала туда-сюда вдоль поезда. Это, конечно, были «люди из 1 класса». Пассажиры из 2-го и 3-го и одеты были поскромнее, и выглядели озабоченнее: на станции они устремлялись за кипятком и дешевой снедью. Но Ванюшка и им завидовал: они куда-то едут, что-то их ждет, какие-то перемены… А может быть, счастье? Впрочем, такого слова в его лексиконе не было…

Две встречи особенно запомнились ему. Как-то раз на станции мимо него, как всегда глазеющего на поезд, прошли двое пассажиров — мальчик в форме гимназиста и девочка, вся в белом. Они были чуть постарше Ванюшки, а может, даже ровесниками; он, и по природе своей, и худо кормленный, был малорослым. Девочка с любопытством посмотрела на станционного босяка, и тот, в смущении опустив голову, начал большим пальцем ноги чертить по земле круги. Этот черный корявый палец, далеко отстоящий от своих собратьев, очень рассмешил девочку; не отрывая от него смеющегося взгляда, она что-то шепнула своему спутнику. Гимназист скривился брезгливо и начал цедить через губу какие-то странные слова:

— Рудимент… атавизм… питекантроп…

Ванюшка, естественно, не понял ни одного, но, уловив обидную интонацию, нахмурился. Он подумал, что скоро пойдет учиться и узнает и эти слова, и многие другие и сможет достойно отвечать на подобные высказывания. Но вслух неожиданно сказал:

— Ездиют тут всякие, только мусор после себя оставляют!

А в другой раз он увидел молодую женщину, барышню. Она не вышла, как многие, на перрон, осталась в вагоне. Сидела у окна и читала книгу. Настольная лампа с голубым абажуром окрашивала ее миловидное лицо в причудливый неземной цвет. На ней была простая белая блузка с глухим воротом, с медальоном на тонкой золотой цепочке, ее золотистые волосы были заплетены в косы и уложены в виде короны. Вдруг она подняла голову, посмотрела в окно и задумчиво улыбнулась. Ванюшка, конечно, понимал, что она не видит его со света, что улыбается прочитанному или каким-то своим мыслям, но, обманывая себя, решил, что улыбка предназначалась ему. И так ему сделалось хорошо, так сладостно, что в горле будто ком какой-то застрял и в глазах защипало. А в следующее мгновение бамкнул станционный колокол, и поезд, медленно набирая ход, повез незнакомку с загадочной улыбкой в неизвестные дали, в иные миры. Ванюшка часто вспоминал эту барышню, придумал ей — исходя из своего знания жизни — биографию, сделал ее учительницей. И верил, что когда-нибудь они встретятся, а может, даже будут работать в одной школе…

— Опять митингуют! — услышал он голос Ваньки Шкета и очнулся от раздумий.

Они пришли. Возле железнодорожного депо качалась толпа, над ней висел пар от дыхания и табачный дым. Ораторы взбирались на паровоз, сменяя друг друга, и выкрикивали свои речи. Мало что понимали не только мальчишки, но и взрослые. Одни призывали создавать какие-то советы, которым будет отдана вся власть, другие говорили, что надо воевать с германцами до победы, третьи советовали ничего не делать, а ждать указаний из Петрограда или Владивостока. Один рассмешил толпу, заявив, что поскольку в Спасском уезде большинство жителей украинцы, то надо порвать с Россией и воссоединиться с Украиной…

Уходили друзья с митинга оглушенные, бестолковые, с застрявшими в мозгах непонятными словами, дотоле не слышанными. Даже знакомые слова, например, «платформа» или «классы», звучали в странном контексте и оттого становились загадочными.

— Говорят не по-русски! — возмущался Ванька и недовольно кривил свою веснушчатую физиономию.

— Ничо, разберемся! — буркнул Ванюшка. — Пойдем зайдем к моему бате.

Бывая в слободке, он всегда ходил к отцу, жившему при станции. Иван родился в Харбине, куда в свое время Евдоким подался на заработки и где женился. Вернувшись в Спасское, работал на железной дороге и там на путях потерял ногу. Жена бросила его с годовалым сыном и уехала обратно в Харбин. Журбе пришлось уйти с работы обходчика и обучиться сапожному ремеслу. Мастером он оказался отменным, но все, что зарабатывал, сутками горбатясь в своей дощатой каморке, он, увы, пропивал, впадая в многодневные тяжкие запои; непонятно было, о чем он больше сожалел — об ушедшей жене или потерянной ноге. Дед Сергей и бабка Евдоха сочли за благо забрать Ванюшку к себе в Спасское.

Отца дома не оказалось.

— Наверное, тоже митингует где-то? — предположил Шкет.

— Ага, митингует… В трактире… — мрачно отозвался Журба. — Ладно, пидэмо до хаты.

Возвращались в село уже по другой улице, Базарной, но опять-таки мимо учительской семинарии. Ванюшка посмотрел на ее окна, наливающиеся червонным золотом заката, и подумал: «Поступлю! Теперь-то уж поступлю!»


ГЛАВА ВТОРАЯ

Первого октября семнадцатого года Иван Журба, которому было без одного месяца четырнадцать лет, стал семинаристом. Его и еще нескольких ребят из бедных семей приняли благодаря нажиму на директора со стороны фронтовиков. Спасские мужики, возвращавшиеся с войны, становились в те дни грозной общественной силой, с которой не могли не считаться местные власти.

После Февральской революции в С пасеке, как и в других городах России, возникло множество партий, союзов, клубов… Поветрие коснулось и семинарии: там был создан «Союз учащейся молодежи». Сначала он ставил перед собой простые цели: защита прав учащихся в извечных конфликтах с «халдеями», то есть преподавателями, требования отмены телесных наказаний, оставлений без обеда и т. п. Но когда к руководству «Союза» пришли ребята, нанюхавшиеся, как кокаина, подпольной литературы и возомнившие себя революционерами, требования ученической организации стали приобретать политический оттенок. Так, они потребовали отмены обязательной молитвы «о даровании победы славному русскому воинству». Не все их поддержали, семинаристы разделились на «оборонцев» и «пораженцев».

Иван оставался в стороне от политических страстей: обрадованный тем, что мечта его начала осуществляться, он полностью отдался учебе, и снова, как в церковно-приходской школе, его балльник пестрел пятерками. Дома тоже хватало работы: бабка с дедом часто прихварывали, поэтому хозяйство в основном лежало на его плечах.

Дед Сергей был неграмотным, но культурным мужиком: он знал множество сказок, песен, дум, а «Кобзаря» Тараса Шевченка шпарил наизусть целыми страницами. Особенно любил «Заповит», и, когда читал стихотворение — громко и «с выражением», — его маленькие голубые глазки заволакивало слезой.

Як умру, то поховайты
Мэнэ на могыли
Сэрэд стэпу широкого
На Вкрайини мылий…
Еще он очень любил, когда ему читали вслух — все равно что, и часто просил об этом Ивана. Вот и сейчас, заметив, что внук закончил письменную работу, отложил в сторону тетрадь и раскрыл том Гоголя, дед начинает прохаживаться около и как бы невзначай заглядывать через плечо.

— Читаешь? Це гарно. Читай, читай, набирайся ума… — Потом не выдерживает наставительного тона и просит почти по-детски. — А може, почитаешь нам с бабкой, Ваня? Будь ласка!

— Да читал я уже вам «Тараса Бульбу»!

— А ты ще почитай, не ленися. И сам наикраще запомнишь.

Ну что тут поделаешь, надо читать, ведь не отстанет! Дед Сергей слушает очень внимательно, приставив ладонь к уху, и очень бурно реагирует на услышанное: в одних местах он ударяет кулаком по столешнице, в других начинает сморкаться и тереть глаза тыльной стороной ладони. Бабка Евдоха во время чтения продолжает работать по хозяйству, но старается производить как можно меньше шума. Когда читка заканчивается, дед берет из рук внука книгу, бережно гладит переплет.

— Гарный письмэнник! Мий земляк…

— Но ведь Гоголь родился в Полтавской губернии, а ты родился в Черниговской…

— Много ты знаешь! Учился он у нас в Нежине… А знаешь, Ваня, что наша хата стояла на том месте, где Тарас Бульба потерял свою люльку?

— Ты все врешь, диду! Во-первых, Тарас выдуманный герой, а во-вторых, Запорожская сечь находилась на юге.

— Так я ж не кажу, что я там жил. Це мий дид жил там, под Екатеринославом. Тэж запорижцем був, Яхвимом звали. И Тараса лично знав, ничого он не выдуманный!

— А расскажи, диду, как казаки с татарами воевали.

— Та вже рассказывал…

— Еще расскажи. Я ведь тебе Гоголя сколько раз читал!

— Ладно. Слухай…

Дед Сергей, как и все спасские хохлы, говорил обычно по-русски с вкраплением украинских слов, но когда рассказывал свои многочисленные байки, обязательно переходил на родную мову.

— Ось зробылы казаки пушку — деревяку, гарну, тильки трошки криву — ось таку! И пишлы воевать татарву. А командовал ими Яхвим Журба. Ось вин и командуэ: «Хлопцы, по коням!» Казаки, як горобцы, за симь часов на коней позаскакивалы тай поихалы. Ихалы воны, ихалы — як симь дней, так симь верст, аж кусты мелькають! Приихалы. А татарвы, татарвы! Чи дванадцать, чи трынадцать. Ось Яхвим и командуэ: «Хлопцы, в битву!» Бились казаки, бились, пока не зровнялись: у них трынадцать, и у нас трынадцать. Тоди Яхвим командуэ: «Хлопцы виддыхать!» Хлопцы заварили галушки, а Яхвим пийшов квиточки для коханой своей збираты. Ось вин квитки збирае, а за ним косой киргизяка з кривою соблюкою! Вин тоди бачит, шо дило погано, тай кричит: «Хлопцы, рятуйтэ!» Казаки тут — шо робыты? За галушки — тай в пушку! Залили тай ще пидпалыли. Воно там кипило, кипило, шкварчало, шкварчало, а потим як бабуляхнэ! Усих татар вбыло. А одна галушка розумная была… Та за тем киргизякою! Тоди вин вскочил в курень, а вона стала пид виконце тай пиджидае. Вин тильки дверь отчинил, а вона його по лбу — бац! — тай годи! Поихалы казаки до дому. Едут, едут, а собака дэсь брэше, брэше, ось так же як я вам зараз брэшу!

Бабка Евдоха смеется смешно, как-то так: «хю-хю-хю», стыдливо прикрывая рот углом головного платка, а Ванюшка хохочет во все горло, до боли в животе, хотя слышал байку не один раз.

Семинария продолжала политизироваться. До уроков, после них, на переменах, в уборной, во дворе ученики с детской прямотой пытали друг друга: «Ты за кого?» Имелось в виду: за эсеров или большевиков, за меньшевиков или кадетов. Все это напоминало какую-то игру, и Ванюшка Журба в ответ на подобные приставания лишь досадливо дергал плечом: «Я ни за кого! Я сам за себя!». Однажды Степан Сологуб, здоровенный парень, этакая орясина, выше всех в классе на голову, а малорослого Вани так и на две, остановил его в коридоре и, глядя недоуменно, словно увидел в первый раз, сказал:

— Присматриваюсь я к тебе, Журба, присматриваюсь — никак не могу понять, что ты за человек!

— Человек как человек! — буркнул Иван. — Чего надо-то?

Вдвоем они смотрелись как воробей с петухом.

— Чего ты лебезишь перед халдеями, чего лезешь в первачи?

— Ни перед кем я не лебежу… не лебезю… и никуда не лезу. Я хочу учиться и учусь.

— А все вокруг пусть горит синим пламенем? — сощурился Степан. — Пусть наши солдаты гибнут на фронте? Пусть их семьи дохнут с голоду? Пусть хлопцы — твои ровесники — на цемзаводе, на Свиягинском лесопильном, на Нововладимировском скипидарном работают по 12–14 часов? Пусть?!

— Я тоже, между прочим, не буржуй! — вспыхнул Иван.

— Вот именно! — подхватил Сологуб. — Ты сын рабочего, внук крестьянина, поэтому не имеешь права оставаться в стороне от классовой битвы. Кстати, вспомни, кто тебе помог поступить в семинарию? Народ! А если буржуи обратно посадят царя на престол, что с тобой будет? Молчишь? — Сологуб заметил, что Журба поник головой, и смягчил тон. — Я ведь тоже хочу учиться, и мы обязательно будем учиться, но сначала наведем в стране порядок. Понял?

— Не очень, — честно признался Иван.

— Ладно, поймешь еще. Я тоже не в одночасье понял. На-ка вот, почитай для начала. — Степан протянул ему довольно засаленную книжицу, на обложке которой с трудом прочитывалось: «Пауки и мухи».

— Это что, про насекомых?

— Сам ты насекомый! Про капиталистов и рабочих. Это азбука революционера!

Через несколько дней Журба вернул книжицу Сологубу и на вопрос: «Ну как?» — молча покачал головой.

— Не понял или не понравилось?

— Не понравилось.

— Дать что-нибудь другое?

— В этом же роде?

— Да.

— Не надо. Я сейчас читаю «Войну и мир». Вот это вещь!

— Ну и читай своего графа! Эх ты… слепой щенок!

«Союзники» надолго отстали от Ивана. Между тем в затерянный на просторах Дальнего Востока уездный городок одна за другой врывались, подобно тайфунам, вести, прекрасные и грозные. В Питере произошла еще одна революция! К власти пришли Советы! В Приморье началась интервенция!

…Многие русские города гордятся тем, что на их землю никогда не ступала нога иноземного солдата. Владивосток же на пятьдесят восьмом году своего существования — возраст для города почти младенческий — испытал нашествие войск двунадесяти, как говаривали в старину, стран.

Сначала они вошли в воды Владивостока — в бухту Золотой Рог. «На мирно голубевший рейд был, как перчатка, кинут крейсер», — писал в те дни молодой приморский поэт Коля Асеев. Таких «перчаток» — вызовов — в восемнадцатом году и позже интервенты накидали на акваторию бухты немало: американский крейсер «Бруклин», японские «Ивами» и «Асахи», английский «Суффолк», итальянский «Витторе Эммануил», французский «Жанна д’Арк» и прочие греки и румыны…

Сам Владивосток тоже напоминал корабль, громадный океанский лайнер, лежащий в дрейфе: его мачтами были сопки Тигровая и Орлиная, надстройками — дома по их склонам, а ватерлинией — Светланская улица, тянущаяся по-над бухтой Золотой Рог. И этот красавец-корабль чуть ли не ежедневно брали на абордаж чужеземные пираты.

Гудели судовые гудки, громыхали якорные цепи, посвистывали паровые лебедки, и на причалы волна за волной обрушивались десанты. Слышались разноязыкие команды, мелькали разноцветные лица и знамена. Походными колоннами под грохот барабанов шли незваные заморские гости по главной улице города. Подкованные сапоги высекали из дикого булыжника бледные искры. Задумчивые першероны тянули орудия, полевые кухни и фуры с армейским добром.

Узкие тротуары были забиты народом. В толпе говорили о том, что японцы, высадившиеся во Владивостоке первыми, сделали это для того, чтобы защитить своих подданных, проживающих в городе, потому что в конторе некоего Исидо (или как там его?) неизвестными были убиты два клерка, но скорее всего это сделали сами японцы, точнее, ихние спецслужбы, чтобы создать предлог для интервенции; велись и другие подобные разговоры. Горожане — одни с громогласной радостью, другие с угрюмым молчанием, третьи с недоумением — смотрели на этот странный парад завоевателей, с которыми никто не воевал. Появление каждой колонны сопровождалось репликами и комментариями зевак.

— Гляньте, ребята: нипонцы! Экие махонькие!

— Эти махонькие уже один раз набили нам морду! В пятом году.

Четким мелким шагом, остекленело глядя перед собой, шли низкорослые солдаты в мундирах цвета хаки, с поперечными красными погончиками, в фуражках с желтыми околышами, в тяжелых ботинках с обмотками. Винтовки с примкнутыми штыками они несли на плече.

— А это кто такие нарядные?

— Кажись, макаронники…

Итальянцы в голубой форме, в синих беретах, в башмаках на толстой подошве и обмотках все того же небесного цвета, шли какой-то странной подпрыгивающей походкой, вроде как легонько бежали трусцой.

— Ой, держите меня, умру! Девки идуть!

— Какие девки, дура! Не видишь разве — с бакенбардами!

«Девками с бакенбардами» были шотландские стрелки — одно из подразделений британского контингента. Они были одеты в короткие гофрированные юбочки из клетчатой ткани и кокетливые береты с помпонами. Зато второй отряд англичан — 25-ый батальон Миддльсекского полка — более походил на солдат: мундиры, сапоги, каски. Правда, офицеры выглядели франтами: у многих в глазницах поблескивали монокли, в руках посвистывали стэки.

— А вон тех, видать, не покормили — едят, бедняги на ходу!

— Это американцы. И не едят они, а жвачку жуют, «гам-гам» называется, навроде конфекты…

American boys — орлы полковника Гревса — брели, соблюдая лишь видимость строя, их белые гетры мелькали вразнобой. Янки с любопытством вертели по сторонам головами в широкополых шляпах, весело переговаривались, то и дело сплевывали себе под ноги.

Не все показались на этом параде контрреволюции, всех было слишком много. Отсутствовали бывшие пленные чехословаки,бузившие по всей Сибири, ну и, конечно, родная контра — колчаковцы, семеновцы и прочие. Силища? Силища! И что можно ей противопоставить?

— Красную гвардию!

— Красную гвардию? Простите, милостивый государь, не знаю такой! Знаю преторианскую гвардию Цезаря, гвардию Петра Первого, наполеоновскую гвардию, знаю лейб-гвардию его императорского величества Николая Второго… Гвардия — это опора трона! А красная… надо полагать, рабоче-крестьянская гвардия — это нонсенс! Нет, не было и не может быть такой!

— Ошибаетесь, господин хороший! Была, еще в 1905 году. Она первой вступила в бой с царизмом и не победила только потому, что ее не поддержала армия…

— Да что вы, вьюнош, знаете о пятом годе? Вы тогда еще под стол пешком ходили! Здесь, во Владивостоке, пьяная матросня громила лавки, жгла присутственные места… Это и есть ваша красная гвардия?

— Ну… здесь она, может, и не была организованна… А вот в Питере и Москве, говорят…

— Говорят, в Москве кур доят! Оставьте меня в покое!

— Вы первый начали!

«Господин хороший» в форме инженера путей сообщения демонстративно отвернулся, а «вьюнош», он же Иван Журба, выбрался из толпы и отправился в магазин Пьянкова, где ждал его учитель Серов. Оба были командированы дирекцией семинарии во Владивосток для покупки учебников и наглядных пособий. Ваня злился на себя, что не смог доказать инженеру свою правоту, хотя, если говорить честно, он мало что знал о предмете спора, просто ему нравилось название появившихся к тому времени отрядов революционно настроенных людей: гвардия. Да еще и красная! А не нравилось ему присутствие иностранных войск на его родине. Не только не нравилось, оно его оскорбляло. Ка зна що! Только попробовали наладить новую жизнь, как тут эти понаехали! Чего они хотят? Вернуть нас к старым порядкам или под шумок прибрать к рукам Приморье? В любом случае, господа хорошие, у вас ничего не выйдет! Если начнут боевые действия, тогда он, как Петя Ростов, пойдет воевать! Может, прав Степка Сологуб и учебу надо на время оставить?

Июль месяц в народе зовут грозником. В июле спассчане — и крестьяне, и горожане — на сенокосе, трудятся на своих буренок. Время от времени то один косарь, то другой, распрямляя натруженную спину, обтирает и отбивает свою литовку, а потом обязательно глядит из-под ладони в небо: не надвигаются ли, не дай Бог, грозовые облака, долго ли продержится ведро? Небушко-то чистое, пронзительно-синее, но вдалеке слышится глухое ворчание грома. Только не гром это — орудийная канонада!

Бело-интервентская масса, словно опара, переполнив Владивосток, выползла из него и потекла по Приморью, накрывая города и села. 3-го июля была взята станция Надеждинская, 8-го пал Никольск-Уссурийский. Фронт приближался к Спасску. Воистину июль восемнадцатого года в Приморье стал грозовым.

Возвращаясь с сенокоса, Иван заметил на Николаевской улице белеющие на заборах и столбах бумажки. Подошел к одной из них, схватил глазами текст. Уже от первых слов — «Именем революции!» — он почувствовал радостно-испуганный озноб, возбуждение, какое, наверное, испытывает строевой конь, услышав сигнал горниста. Это был призыв ко всем гражданам Дальнего Востока, способным носить оружие, записываться в Красную гвардию — Родина в опасности!

Дед Сергей и бабка Евдоха не садились вечерять: ждали внука. Когда он вошел в хату и поздоровался, они с удивлением отметили, что Иван не выглядит усталым, а глаза его подозрительно блестят. Старики переглянулись, подумав об одном и том же: уж не хлебнул ли хлопец наливочки, преподнесенной доброхотами-соседями по окончании косьбы?

Иван молча сдвинул в сторону пестрядинную дорожку на полу, ковырнул металлическое кольцо и откинул тяжелую крышку подпола. Пахнуло холодом и сыростью.

— Ты чего туда? — недоуменно спросила бабка.

— За капустой. Кисленького хочется…

— Та есть же! Ось на столе.

Сделав вид, что не расслышал, Иван спустился по скрипучей лесенке. Пошарил по полке, заставленной горшками, глечиками, бутылями, и вытащил из тайника сверток. Развернул тряпицу, тускло блеснул рифленый металл. «Лимонка» ранее хранилась в сарае, но позже Иван перенес ее в дом, чтобы была под рукой, туманно объяснив самому себе: «На всякий случай!». Он сунул гранату в карман штанов и выбрался наверх.

— А дэ ж капуста? — удивился теперь уже дед.

— Тьфу! Я ж хотел набрать твоих любимых пелюсток. Щас!

Ужинали долго, по-крестьянски молча и сосредоточенно. Старики подкладывали внуку лучшие куски — работник! Потом дед спросил:

— А чого ж ты нам про той Владивосток не рассказываешь? Всэ рвался туды, а як приихав, мовчишь, будто и не був…

— Да что рассказывать, диду? Я его толком и не видел: бегали с учителем как угорелые по книжным лавкам и складам, полдня просидели на вокзале…

— Ну, а чужинцив… як их… интервентив бачив?

— Видел.

— Багато их?

— Много.

Дед вздохнул, помолчал и снова спросил:

— А про ту Червону гвардию чув?

— Слышал.

Иван отвечал односложно, потому что говорить не хотелось: был занят своими мыслями, но обижать деда Сергея тоже не хотелось, вот он и поддерживал видимость разговора. А тот не успокаивался:

— Ото зараз уси наши хлопцы з глузду зъидуть, уси в армию подадуця…

— Может быть. Не знаю.

— Ты-то не пидешь? Тоби учиться треба.

— Та куды йому в армию! — подала голос от печи бабка. — Вин ще детина!

Иван метнул в нее исподлобья сердитый взгляд, но промолчал.

Утром он встал, как и во все предыдущие дни, еще затемно. Выпил кружку молока с ржаным хлебом, взял со стола узелок с полдником, приготовленный Евдохой, прихватил в сенцах литовку и оселок и вышел на улицу, по которой односельчане, группами и в одиночку, старые, средние и малые, брели на сенокос.

Иван честно докосил намеченную со вчерашнего дня делянку, потом отдал литовку соседям, сказал им, что пойдет к фельдшеру («Зуб разболелся, спасу нет!»), и, умывшись, зашагал в Евгеньевскую слободу. Тяжелый предмет, лежавший в его кармане, ощутимо стукал по бедру.

В больницу не ходят с гранатой, с гранатой идут — в бой!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На станции царила неразбериха, какая-то нервозная суета: мотались туда-сюда пассажиры с узлами и чемоданами; бегали командиры, звеня шпорами и придерживая шашки; солдаты что-то грузили в одни вагоны и выгружали из других; верещали дети, ржали кони; громко, но неразборчиво оправдывался окруженный толпой начальник станции в красной фуражке: его, похоже, собирались бить…

Посреди общей сумятицы на запасных путях царственно-спокойно стоял ощетинившийся дулами орудий и пулеметов бронепоезд, он дышал паром и достоинством. Возле паровоза, закованного в латы, прохаживался бородатый, невысокий, но плечистый и оттого кажущийся квадратным солдат. По правой ляжке его похлопывал маузер в деревянной полированной кобуре — верная примета того, что солдат не рядовой, а командир. Он курил самокрутку толщиной едва ли не в паровозную трубу и время от времени выдавал на сторону плевок — длинный и быстрый, как пулеметная очередь.

Иван остановился на бегу, сначала заинтересованный техникой плевка. Потом, вглядевшись в солдата, подумал, что видел его где-то раньше… Стоп! Не где-то, а здесь же, на станции! И было это три года назад.

…Бабка Евдоха, как и другие спасские женщины, нередко носила на станцию, к проходящим через Евгеньевку поездам, кое-какую снедь. Пассажиры охотно покупали простую, но вкусную крестьянскую еду: молодую картошку, помасленную и посыпанную укропчиком, жареного ханкайского верхогляда, варенец, крутые яйца… В тот раз Евдоха взяла с собой Ванюшку, он помогал ей нести тяжелую макитру, до верха наполненную варениками с капустой и картошкой. Чтобы вареники не замерзли — а дело было зимой — макитру укутали, словно дитя, в старое ватное одеяло.

Только они расположились по соседству с тремя бабками, продававшими кто что, как показался поезд. Это был воинский эшелон, их немало тогда шло с востока на запад: стоял 1915 год, и ненасытный молох — война — каждый день требовал свою пайку пушечного мяса.

Поезд не успел остановиться, а из теплушек посыпались солдаты. Бегом — стоянка всего три минуты! — кинулись кто куда: за кипятком, на почту, в уборную. Несколько человек, очевидно, из тех, кто был при деньгах, направились к торговкам. Коренастый солдат без шинели, но в смушковой папахе и башлыке, подошел к Евдохе и Ванюшке. Глаза у него были запоминающиеся: быстрые и ярко-зеленые. Как у зверя.

— Что у тебя там, баушка? — Он с любопытством смотрел на макитру, и ноздри его хищно раздувались, вбирая горячий сытный пар.

— Вареники. С картоплей и капустой.

— О, самолучший харч! Давай-ка шанцевый инструмент!

— Чого давать?

— Ложку.

Бабка вытерла платком и без того чистую деревянную ложку и протянула ее солдату. Он неожиданно наклонился к Ванюшке, защемил ему пальцами нос, выдавив соплю, засмеялся и спросил:

— Арифметику знаешь?

— А то!

— Ну, тогда считай!

И погрузил ложку в дымящееся нутро посудины. Ванюшка смотрел на него во все глаза, он никогда еще не видел, чтобы ели с такой ужасающей быстротой. Вареники один за другим исчезали в широкой пасти солдата и, похоже, неразжеванными проскальзывали в желудок.

«Шустрый, однако!» — неприязненно подумал Ванюшка, у которого рот наполнялся голодной слюной. Он покосился на бабку, та беззвучно шевелила губами: тоже считала.

Паровоз предупреждающе засвистел, когда ложка уже скребла по обнажившемуся дну макитры. «Не заплатит! — подумал вдруг Ванюшка. — А что? Запросто! И кому пожалуешься? Жандарму Федотычу? Так тот еще заржет и скажет: „Поделом! Не шляйтесь тута!“».

Он вновь посмотрел на бабку Евдоху. Она, судя по ее скорбному виду, думала о том же, даже считать перестала.

Солдат проглотил последний вареник, и в ту же минуту состав медленно тронулся.

— Ну, сосчитал? — Солдат облизнул ложку и подмигнул.

— Сбился…

— Эх ты, математик!.. Ну, спасибо, баушка! Как говорится, полным-полна моя утробушка, можно ехать дальше. Бывайте! — Он, не спеша, валкой походкой пошел к поезду, который уже набирал обороты. Бабка и внук молча глядели ему в широкую спину. И вдруг он круто повернулся и бросился к ним.

— Ох, извиняйте! Привык на службе бесплатно казенные харчи трескать! На, мамаша, держи! — И протянул Евдохе добрую жменю серебра — видать все, что у него было.

Солдат успел сесть на площадку последнего вагона, помахав им рукой. Ванюшка только теперь перевел дыхание (до этого не дышал), а Евдоха подняла дрожащую руку и перекрестила уходящий эшелон.

Долго и по-хорошему вспоминали в семье Журба веселого солдата-обжору: его деньги пришлись более чем кстати: незадолго до этого пристав за недоимки забрал у них корову, и они смогли тогда, призаняв у соседей, купить другую…

Иван хотел было напомнить давнему знакомцу обо всем этом, но к солдату подошел седоусый мужчина, весь в кожаном, и у них начался какой-то спор. Встревать было неловко, и Журба побрел дальше, разыскивая «начальника, который записывает в Красную гвардию».

Наконец ему показали: вон там. На четырехосном товарном вагоне, стоявшем одиноко в тупике, висела бумажка с коряво, наспех написанными словами: «Мобилизационный отдел». От вагона то и дело отходили молодые и не очень молодые люди и, размахивая полученными листками, спешили в цейхгауз за обмундированием и оружием. У вагона топталась небольшая очередь. Иван занял место в хвосте, делая вид, что не замечает удивленных взглядов, направленных на него. Когда очередь подошла и он поднялся в вагон, увидел там за столом из ящиков девушку в гимнастерке и юношу в пенсне.

— Тебе чего, мальчик? — спросила девушка.

— Пришел записываться в Красную гвардию.

— А сколько тебе лет? — поинтересовался парень. Он был явно нерусским, так как слова произносил хоть и старательно, но неправильно.

— Скоро будет семнадцать! — небрежно ответил Иван с таким видом, будто это произойдет на следующей неделе, хотя только пятнадцать ему исполнится нынешней осенью.

— Даже если бы тебе уже было семнадцать, ты все равно не подошел бы.

— Это еще почему?

— Потому что мы берем только с двадцати лет, — объяснила девушка.

— Но ведь в ваших листовках, расклеенных по всему Спасску, сказано обо всех гражданах, способных носить оружие. Про возраст там ничего не сказано. А оружие я носить способен, не слабак какой!

— Видим, — улыбнулся юноша в пенсне и показал на «лимонку», висевшую на поясе Ивана (он, как пришел на станцию, вынул гранату из кармана и подвесил на пояс). Юноша окликнул солдата, курившего у раздвижных дверей вагона. — Федоров! Дай-ка на минуту твою винтовку… Так, мальчик… Бери ее, ставь к ноге… Ну вот, видишь: ты даже ниже трехлинейки!

— И годами не вышел, и ростом! — ухмыльнулся Федоров.

Ивану бросилась кровь в лицо: да они издеваются над ним! Он отставил винтовку, шагнул к импровизированному столу и звенящим от обиды голосом крикнул тому, в пенсне:

— А ты можешь так, канцелярская крыса?! — И с этими словами сделал на ящике стойку на руках. Потом спрыгнул на пол и, расталкивая всех, бросился из вагона.

Изо всех сил стараясь не заплакать, он шел неведомо куда и неожиданно вновь оказался у бронепоезда. Его знакомый солдат по-прежнему был там и на этот раз обратил внимание на мальчишку с гранатой на ремне и со слезой во взоре.

— Эй, хлопец! — весело крикнул он. — Давай меняться: ты мне «лимон», а я тебе яблоко. — Он и в самом деле достал из кармана шаровар большое желтое яблоко. — Давай?

— Нет, — буркнул Иван. — Самому граната нужна.

— Да зачем тебе она? Рыбу глушить? Али ты воевать собрался?

— А если воевать?

— Тогда другое дело. Тогда держи яблоко просто так.

— Только не берут меня в Красную гвардию, — жалобно сказал Журба и машинально куснул яблоко.

Солдат ловко цвиркнул в сторону слюной.

— И правильно делают. Тебя возьми, а потом батяня с маманей одесский шум учинят, до самого главкома Саковича дойдут!

— Я живу у деда с бабкой… Да вы же знаете мою бабку. Вы еще вареники наши ели…

— Ну, это ты, брат, врешь! Когда это я у вас вареники ел?

— Три года назад. Тут, на станции. Вы еще сначала нам не заплатили…

— Обратно врешь! Когда это такое было, чтобы я не заплатил за харч?! Да это, наверное, и не я вовсе был.

— Да нет, вы, я же запомнил. Вы тогда ехали на фронт… Сначала не заплатили, потом вернулись от поезда и заплатили даже больше, чем надо.

— Точно, это я! Теперь вспомнил. Хороши были вареники! А с бабкой был малец — это, значит, ты? Ну как, теперь с арифметикой в ладах?

— Я и тогда был в ладах…

— Но со счета-то сбился?

— Просто вы слишком быстро ели.

Солдат громко захохотал, зажмурив свои ярко-зеленые глаза.

— Ну, молодец! Ну, отбрил! Держи пять: я Борисов. А тебя как?

— Иван.

— А скажи, Иван, почему ты решил идти в Красную гвардию?

— Я на митинге слышал: один говорил, что каждая приморская семья должна выставить на борьбу с интервентами хотя бы одного солдата. А у нас всего два мужика — отец-калека да я…

Он подумал, что у него почти по Некрасову получилось, и смущенно замолчал.

— Ну ладно, — поразмыслив, сказал Борисов. — Все равно ведь из дому убежишь, по глазам вижу… Тебе кто отказал-то?

— Не знаю. Какой-то пенснястый зануда и девка в гимнастерке.

— Это Ярослав и Марина, хорошие ребята. Ну, пойдем, попробуем их уговорить…

— Вы, товарищ Борисов, скажите им, что я хорошо стреляю, — заволновался Иван. — Я с дедом на уток хожу и на белок… И двухпудовую гирю я запросто…

— Я, я, я, — насмешливо перебил его солдат. — Будешь якать — не стану за тебя просить.

— А чего они к моему росту придираются!

— Ладно, постой пока здесь. — Борисов поднялся в вагон мобилизационного отдела. Через несколько минут он высунулся и крикнул. — Эй, как тебя, Иван! Давай сюда!

Журба влетел в вагон одним прыжком. Ярослав встретил его улыбкой.

— Ты зря сбежал: твой довод — стойка на руках — почти убедил нас. Мы с Мариной действительно так не можем, поэтому решили тебя взять. Парень ты грамотный и спортивный, такие нам нужны. К тому же вот товарищ Борисов, командир отряда, за тебя поручился.

— Как фамилия? — спросила Марина, приготовившись писать. Она в отличие от Ярослава держалась подчеркнуто холодно и даже не поднимала на Ивана глаз.

— Моя фамилия?

— Свою я знаю. Конечно, твоя.

— Щедрин! — выпалил Журба.

Он подумал, что дед Сергей и в самом деле может отыскать его и устроить, как говорит Борисов, «одесский шум», поэтому решил на всякий случай замести следы. А почему назвался Щедриным? Может, потому, что совсем недавно в семинарии они изучали творчество русского сатирика Салтыкова-Щедрина, и Иван помнил, что одна из двух половинок двойной фамилии писателя — кажется, вторая — псевдоним. Теперь у Журбы тоже будет псевдоним.

Марина закончила писать и протянула бумажку Ивану, а Борисов сказал:

— Ну, якалка, раз ты во всем первый, то и пойдешь в первое отделение первого взвода первой роты. Вот только батальон — четвертый. Командир Скоробогатов. И смотри: взялся за гуж — не кажи, что не дюж!

— Не скажу!

— Ну, ступай в цейхгауз, там тебя экипируют. Бывай! Еще встренемся.

Вместе с Иваном из вагона вышла Марина. Она закурила папиросу, чем повергла мальчишку в изумление: впервые он видел, чтобы барышня курила! Она сказала ему скорее печально, чем сердито:

— Так вот, чтоб ты знал. Этот парень в пенсне, его зовут Ярослав Гашек, он чех, до революции был гимнастом и умел не только стойку на руках делать, сам понимаешь: в цирке работал, а в шестнадцатом году жандармы на допросе ему руку сломали…

Иван покраснел.

— Я ж не знал…

— Ладно. В другой раз не спеши с выводами.

Журба дал себе слово впредь так и поступать, то есть не дерзить и не торопиться с выводами. И это пригодилось ему уже через несколько минут, когда каптенармус, прочитав протянутый ему ордер, спросил мальчишку:

— А почему отец сам не пришел?

Снова у Ивана заполыхало лицо.

— Это не отцу, а мне!

— Тебе?! О Господи, что деется на белом свете, уже и детей на войну стали брать!

Журба стиснул зубы, но промолчал. Старичок каптенармус, все так же ворча и вздыхая, начал копаться в тюках обмундирования, вынимая то шаровары, то гимнастерку и распяливая из на руках. Наконец сложил комплект формы на табурет возле Ивана, оглушительно высморкался и сказал.

— Вот. Более-менее. А насчет сапог извиняюсь: мальчукового размера не держим-с! Самый маленький — сорок первый. Будешь брать?

— Буду.

— Вот, держи. Ну, кажись, все…

— Как все?! А винтовка?

— Винтовка? Про винтовку в ордере ничего не сказано…

— Как это не сказано! Я сам читал: «Полностью экипировать. Выдать винт. Мосина — 1 шт., и полный боекомплект».

— Ты смотри: он еще и грамоте разумеет! — удивился старик и, отказавшись от дальнейших попыток понять «что деется на белом свете», приволок винтовку, выдал штык и отсчитал 60 патронов.

Иван вцепился в оружие, как голодная собака в мосол. Вот она, давно вожделенная винтовочка, трехлинеечка, системы Мосин-Наган, образца 1891 года, номер 0637812! Он примкнул к ней штык, приставил ее к ноге. Покосился на четырехгранное лезвие. Да, немножко не достает макушкой до кончика. Отомкнул штык и снова примерился: ну вот, так Он гораздо выше винтовки. Так что все в порядке!

— Товарищ! А можно я прямо тут у вас переоденусь?

Каптенармус, почему-то расстроенный, молча махнул рукой, дескать, делай, что хочешь.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Из ворот цейхгауза Иван Журба вышел в полной военной амуниции, с винтовкой, с полными подсумками и гранатой — той самой «лимонкой» — на ремне, враз потяжелевший и основательный. Первый мальчишеский восторг у него уже прошел, уступив место уверенности, достоинству и уважению к себе. А за углом склада его ждал триумф. Начался он с вопля:

— Ванюшка! Журба! Тю! Це ты чи ни?

На лавочке сидели сельские ребята, его друзья: Флор Дьяченко, Ванька Шкет и его сестра Настена. Иван, сдерживая себя, чтобы не подбежать с торжествующим криком: «Видал — миндал?», — не спеша подошел к ним, протянул всем по очереди руку и солидно спросил:

— Ну, что тут у вас?

— А я дывлюся, ты чи ни? — глупо повторил Шкет, обшаривая взглядом Иванову фигуру. Этот взгляд легко прочитывался Журбой: в нем были удивление, восторг, зависть.

— Ясное дело, я! А то кто же?

— Який вы гарный, Иван Евдокимович! — сказала Настена и засмущалась.

— Где достал форму и винт? — жадно спросил Дьяченко, подпасок из деревни.

— Выдали как бойцу Красной гвардии!

— Ух ты, а где записывают?

— Там, в вагоне, на котором написано: «Мобилизационный отдел», — ответил Иван, и Флорка рванул с места, только грязные пятки замелькали. Тут только Журба вспомнил, что Дьяченко неграмотный и надпись на вагоне не сможет прочесть; ну да, ничего, язык до Киева доведет.

— Я бы тоже записался… — начал было Шкет.

— Тильки батька запорет! — насмешливо закончила сестренка. Отец Шкетов был кузнецом и крутым по нраву мужиком; детей он держал в строгости, а Ваньку готовил себе в преемники.

— Цыть ты, языкатая!

— А у тебя рожа рыжа!

— Будет вам! — снисходительно усмехнулся Иван. — Ты вот что, Настена… Снеси-ка моей бабке вот это…

Только теперь брат с сестрой заметили, что Журба держит под мышкой сверток со своей старой одеждой. Сначала он хотел ее выбросить, подчеркнув тем самым, что обратной дороги нет и не будет, но потом крестьянское благоразумие, диктуемое извечной бедностью, подсказало ему не спешить.

— А шо казаты, Иван Евдокимович?

— Что сказать? — переспросил он и на мгновение задумался. Из осторожности можно было соврать, ну, что-нибудь вроде того, что утонул, мол, ваш внук в Сантахезе, но, во-первых, это было бы слишком жестоко, а во-вторых, вранье осталось где-то в детстве, из которого он сегодня он сделал рывок во взрослую жизнь. Поэтому, подумав, он расправил складки гимнастерки под ремнем, поправил фуражку и веско ответил:

— Скажи просто и коротко: ушел ваш внук, Евдокия Григорьевна, на фронт воевать против всей мировой контрреволюции и интервенции за светлое будущее всего трудового человечества! А больше ничего не говори.

А последним, кого видел Иван в этот насыщенный событиями нескончаемый летний день, был отец. На этот раз он был дома — тускло светились окна его хибары, — и, судя по доносившемуся оттуда стуку молотка, был трезв и работал. Иван отворил разболтанную дверь и сразу ощутил знакомые запахи кожи, дратвы, кипящего на печке клея.

Евдоким Сергеевич сидел на низком табурете, вытянув левую ногу с протезом, торчащим под прямым углом как ствол ружья, и ловко, с одного удара вгонял гвозди в подошву сапога, натянутого на «лапу». При виде сына Журба радостно замычал (во рту торчали сапожные гвоздики) и сделал попытку подняться.

— Сиди, сиди, батя! Я на минутку.

Отец выплюнул гвозди в ладонь.

— Здоровеньки булы, сынку! А почему на хвелинку? Стильки не был…

— Я-то был, это тебя не было. Небось, все по кабакам шляешься? Ну что мне с тобой делать!..

Евдоким покаянно опустил лохматую голову. Как все запойные, он во хмелю бывал буен и страшен, а в трезвости — тих, покорен и слезлив. Иван жалел отца. Жалел, поругивал и вообще относился к нему, как к неразумному и несчастному ребенку — с суровой нежностью. Нередко, вот как сейчас, отец и сын как бы менялись ролями. — Ты хоть ешь что-нибудь или только пьешь? Исхудал вон як шкелетина. Сегодня кушал?

— Кажется… Не помню, сынку…

— На вот, поешь.

— Шо це таке?

— Мой солдатский паек.

— Солдатский?! — изумленно переспросил отец и, хлопая красными бугорками век, уставился на сына. Только сейчас он разглядел на нем военную форму. — Невжели забрили? Скильки ж тоби рокив? Почекай, почекай… Так ведь тильки пятнадцать! Як же ж так?

— Никуда меня не забрили! Я сам записался добровольцем в Красную гвардию. Ты хоть знаешь, что вокруг творится? Я был во Владивостоке, там каждый день интервенты высаживаются, их тыщи! А зараз вся эта кодла, особенно японцы, готовятся все Приморье захватить, к Спасску уже подходят… Вот все, кто могут, и встали под ружье…

Евдоким прослезился.

— Це, значит, ты замисть меня? Це я повинен… Стыд-то який…

Иван погладил его по плечу.

— Ну ладно, будет… Неважно, кто пойдет, ты или я, важно, что Журба не отсидятся на печке! Ты только не пей, прошу, не время сейчас пить.

— Не буду, сынку! Ей-Богу, брошу!

Журба-младший покачал головой: сколько раз он слышал эти клятвы.

— Слышь, батя, мне бы сапоги другие, эти велики…

— Сапоги? — встрепенулся сапожник. — Это мы зараз! — Он поднялся и заковылял по своей каморке, явно обрадованный тем, что может хоть чем-то услужить. Порылся в куче обуви, сваленной в углу, и протянул Ивану поношенные, но еще крепкие кирзачи. — А ну-ка примирь… Як, не жмуть?

— В самый раз. А эти я тебе оставлю. Дякую.

— Носи на здоровье. Они, звисно, стареньки, но я тоби зшию новые — гарные, фасонистые… Ось тильки матерьялу достану.

— Каблук сделай повыше, если можно, — смущенно попросил Иван.

— А як же, обязательно, — простодушно ответил отец, не распознав тайного желания сына казаться выше ростом, а увидев в этой просьбе всегдашнее пристрастие молодежи к моде, красоте…

— Ну, мне пора. До побачення, батя! Пока стоим здесь, буду заходить.

— Заходь, сынку, будь ласка.

«Заберу его к себе, когда вернусь с войны!» — думал Иван, шагая по вечерней улице.

Впервые в своей жизни Иван ночевал вне дома. В казарме. В длинном просторном помещении с цементным полом, с двумя рядами двухъярусных коек по обе стороны широкого прохода, с керосиновыми пятилинейными лампами по углам. Раньше здесь жили солдаты царской армии, а теперь красногвардейцы — вчерашние мастеровые, крестьяне, служащие, гимназисты…

Ивану, несмотря на дневную усталость — начинал на сенокосе, закончил в казарме — не спалось. Может, мешал храп, доносившийся со всех сторон, может, запахи разнообразные и малоприятные — нестираных портянок, карболки, сапожной ваксы, еще чего-то чужого, но скорее всего сон не шел к нему из-за новизны его положения и волнений, с ним связанных. Забылся он лишь под утро, и, казалось, только закрыл глаза, как над ухом кто-то гаркнул:

— Па-адъем!

Потом была перекличка. Ротный, лихой командир, из фронтовиков, но, видать, не дюже грамотный, водил пальцем по бумажке, шевелил губами и, наконец, выкрикивал хриплым прокуренным голосом фамилии. Чаще всего звучали украинские: большинство бойцов было из местных, из спассчан. Назывались, к немалому удивлению Журбы, и иностранные фамилии:

— Чжоу Люши!

— Красаускас!

— Яшар-Сулейман-оглу!

— Ты смотри, — восторженно шепнул Ивану сосед-гимназист. — Весь интернационал с нами заодно!

— Да, но против нас — тоже. Я во Владике насмотрелся… Тщедушный хохол по фамилии Тузюк, когда вызвали его, торопливым фальцетом выкрикнул:

— Ось туточки я!

Раздался дружный хохот, но ротный пресек его строгим взглядом.

— Отзываться коротко: «Я!» — и никаких отсебятных слов!

Ответом на следующую фамилию было молчание. Ротный повторил:

— Щедрый!

И снова молчание.

— Значитца, нет Щедрого? Навоевался уже, значитца, Щедрый?

И тут до Ивана дошло: да это же его выкликают! Он хотел объяснить командиру, что произошла ошибка, что он не Щедрый, а Щедрин, но вместо этого крикнул во всю силу легких:

— Я!!!

— Сперва мовчит як скаженный, потим кричит як оглашенный! — прокомментировал кто-то в строю.

— Отставить разговоры! Рррота… ррравняйсь… смиррр-на! Нале-во! Я сказал: налево, а не направо! О, Господи, сено-солома, аники-воины!.. Шагом… марш!

Рота направилась на плац. Строго говоря, это была не рота, а толпа, с трудом сохранявшая подобие колонны, бредущая как попало, хотя и старающаяся идти правильно, для чего многие забавно подскакивали на ходу, меняя ногу; толпа людей разного возраста, построенная не по росту, одетая и обутая кто во что горазд (всем обмундирования не хватило), но это было подразделение революции, одно из тысяч, созданных в восемнадцатом году вместо развалившейся русской армии.

Командиры, назначенные из числа фронтовиков, два дня учили новоиспеченных бойцов азам солдатской науки. Сначала это была шагистика на плацу, затем разборка и сборка оружия — в казарме. Заматерелые негнущиеся мужики с трудом выполняли строевые приемы, особенно такие, как маршировка, повороты на месте и в движении, выход из строя и т. п. Тут тон задавала молодежь, и одним из первых был Журба-Щедрый, росточком маленький, но ловкий и спортивный; он даже был удостоен похвалы отделенного.

Зато при изучении стрелкового оружия первенствовали уже взрослые. Одни раньше служили на действительной, другие были охотниками, а третьи — просто мастеровыми, привыкшими иметь дело с механизмами, поэтому быстрее молодых усваивали устройство винтовок и становились с ним «на ты». Вообще-то мальчишки тоже мастаки что-либо разбирать, но вот собирать бывает потруднее. Зато какое счастье испытываешь, когда все детали встали на свое место, когда прозвучал сухой щелчок контрольного холостого выстрела, а командир скупо сказал: «Ничо, молодца!»

Два дня все это продолжалось, на третий были назначены учебные стрельбы, но они не состоялись: в четыре утра батальон подняли по тревоге и спешным порядком погнали неведомо куда…

Чехословацкий легион, пополненный казаками атамана Калмыкова и насчитывающий семь тысяч штыков и сабель, вплотную подступил к Спасску, и их конные разъезды уже мелькали у реки Кулешовки, сразу за которой пролегла линия фронта. Красная гвардия, насчитывающая в своих рядах всего две с половиной тысячи наскоро обученных и плохо вооруженных бойцов, готовилась к защите родного города. Белыми командовал бывший начальник штаба Ставки Верховного Главнокомандования генерал Дитерихс, красными — бывший артиллерийский офицер из Владивостока, штабс-капитан Сакович. Таков был расклад…

Василий Сакович, высокий, худой, порывистый (в войсках ему дали кличку Журавель), целыми сутками пропадал на позициях, проверяя расстановку немногочисленных орудий и пулеметов, расположение стрелковых ячеек. Ходил он стремительно, казалось, поднимал за собой ветер, а, когда вертел в разные стороны головой на длинной шее, его пенсне пускало солнечные зайчики. Иногда он снимал его, клал в карман френча и вооружал свои близко сидящие к переносице глаза более мощной оптикой — биноклем.

Накануне боя Саковичу доложили, что к нему прибыло пополнение — отряд рабочих-горняков из Сучана численностью 400 человек. Сакович обрадовался:

— Мал золотник, да дорог! Теперь у меня будет резерв. А то все войска на передовой, в резерве — никого. Горняки — ребята крепкие, надежные, пустим их в дело в самый тяжелый момент…

Он, момент, наступил, увы, скоро, еще до боя. И рабочий отряд пришлось послать против… своих. Точнее, дезертиров. Накануне выступления чехословаков паникеры пустили слух о «силе несметной», о «таньках и еропланах», и многие красные гвардейцы стали бросать позиции и с боем брать поезда, уходящие на север.

Что мог сделать один главком, бегавший с револьвером и матом вдоль вагонов? Он мог застрелить одного-другого паникера, но как остановить целые подразделения? Пришлось призвать на помощь сучанскую дружину.

— Что же вы, братцы, — кричал один из рабочих дезертирам, цепляющимся за вагонные поручни, — мы шли к вам через тайгу, поспешали на подмогу, а вы же нас и бросаете! Это как? Али стыд не дым, глаза не выест?

Тем, на кого слово не действовало, приходилось отпускать по-пролетарски крепкую затрещину. В общем, мало-помалу порядок в рядах спассчан был восстановлен. А вскоре после этого и начался бой.

Он проходил в четырех верстах к югу от города. Линией фронта служила железная дорога. Как и предполагал Сакович, контрики не пошли по болотистой низине в лобовую атаку на позиции красногвардейцев, а, разделившись на две колонны, начали глубокий обход флангов. По данным разведки, на левом фланге наступали чехословацкие подразделения, на правом — калмыковцы.

По иронии судьбы получилось так, что напротив белочехов стояли чехи-красногвардейцы под командованием майора Мировски, а напротив белоказаков — красные казаки Гаврилы Шевченко. Свои дрались со своими; национальные и земляческие чувства были забыты, отринуты, все заслонила собой непонятная ненависть. Им, ставшим противниками, выйти бы навстречу друг другу, поговорить, разобраться, ведь на фронтах первой мировой братались даже с немцами, а здесь все свои, все братья-славяне. Так нет же! А когда люди не могут по-хорошему договориться, объясниться на родном языке, начинается гражданская война, и убивают люди — сосед соседа, брат брата…

Обходной маневр генерала Дитерихса провалился: наступавшие были рассеяны сильным огнем орудий и пулеметов, установленных на флангах. Сражение за Спасск — одно из первых сражений гражданской войны на Дальнем Востоке — выиграла Красная гвардия.

Однако контра продолжала тучей нависать над городом, а по железной дороге к ней ежедневно прибывало пополнение. Поэтому командование Уссурийского фронта решило отвести красные войска севернее, к станции Уссури, возле которой лихорадочно сооружались оборонительные сооружения, куда стекались добровольцы со всего Дальнего Востока и где молодой боец Иван Журба-Щедрый отрывал свой первый окоп…


ГЛАВА ПЯТАЯ

Новая позиция обороны Красной гвардии устраивалась уже в ста верстах от Спасска, в районе казачьих станиц Донская и Медведицкая. Широкая быстрая Уссури и ее высокий правый берег представляли собой хорошее естественное укрепление. Обрывистые скалы стеной спускались до самой воды, подняться на них было трудно, почти невозможно. А левый берег был пологим, но болотистым; болота с кочками и редкими чахлыми кустиками тянулись верст на пятнадцать до Каульских высот, на которых засел враг.

Вновь, как и под Спасском, главком Сакович тщательно готовил свои войска к обороне, вновь быстрыми и широкими шагами мерил позиции, и сопровождающие — адъютант, начштаба и начарт — с трудом поспевали за ним. Особое внимание уделялось расстановке артиллерии, ее набралось немало — 80 стволов. Но!

Позже, когда бои на Уссурийском фронте закончатся и белые начнут оправдываться в своем поражении, красногвардейцы, посмеиваясь, прочтут во владивостокских газетах о том, что они якобы имели новейшие орудия, присланные из Германии, а также первоклассные, отлично оснащенные бронепоезда.

Было над чем посмеяться. Артиллерия фронта собиралась со всего Дальнего Востока, можно сказать, с бора по сосенке. Были, конечно, и неплохие орудия, такие как трехдюймовые полевые пушки, были и две 42-мм гаубицы, но в основном приходилось иметь дело с безнадежно устаревшими орудиями, включая и неизвестно из какого музея доставленные на позиции пушки образца 1877 года. Последние рявкали преизрядно, но оказывали на противника только моральное воздействие.

А откуда появились у красногвардейцев бронепоезда, «первоклассные и отлично оснащенные»? Может, тоже немцы подкинули? Смех, да и только! Они рождались в железнодорожных мастерских, и происходило это так. Брали большую железнодорожную платформу с полутораметровыми железными бортами, внутри которых делали двойные стенки из шпал с промежутком, засыпанным песком, и на ней устанавливали одну шестидюймовую пушку и пару пулеметов «максим»; на паровоз навешивали несколько железных листов, предохраняющих от пуль, и бронепоезд был готов. Он получался немного смешным, даже уродливым, но зато вполне годился для того, чтобы бить врага, и рабочие по праву гордились своим детищем. Владивостокские моряки и амурские речники, которые, как правило, составляли команды бронепоездов, присваивали своему сухопутному кораблю грозное имя, что-нибудь вроде «Смерть мировому капиталу!», крепко жали руки рабочих и выезжали на фронт, который порой начинался сразу за воротами депо.

Вот как в действительности обстояло дело с боевой техникой у Красной гвардии на Уссурийском фронте. Что же касается живой силы, то в ней недостатка не было: из Владивостока, Хабаровска, Благовещенска — со всего Дальневосточного края прибывали отряды добровольцев. Приходили и очарованные романтикой Революции иностранные граждане: китайцы, корейцы, чехи, словаки, венгры, латыши… Общая численность красных войск под Спасском к концу июля 1918 года составила более 12 тысяч человек. Это почти столько же, сколько было у мятежных чехословаков с приданными им казаками Калмыкова и Орлова.

Белые не решались атаковать и ограничивались мелкими стычками с боевыми охранениями красных, выдвинутыми вперед, и тогда Сакович на военном совете предложил самим перейти в наступление. В ночь на 1 августа оно началось на правом фланге противника.

Ничего этого, конечно, не знал юный красногвардеец Журба-Щедрый, как и его товарищи — бойцы 4-го Спасского батальона, которые находились как раз на противоположном фланге и не спеша окапывались на задах деревни Лутковка. Иван быстрее других отрыл свой окоп — места-то ему требовалось меньше, чем взрослым, — и уже основательно обжил его. Сейчас он лежал на боку, правую руку положив на приклад винтовки, а левой то и дело ныряя в раскрытый сидор за очередным сухарем: отчего-то все время хотелось есть (так у него бывало и перед контрольной в семинарии). Из соседних ячеек тянулся противный махорочный дым. Иван неодобрительно косился в их сторону: «Портят воздух!»

А воздух был хорош! Упоительная утренняя свежесть разливалась в нем, в наступающем дне, первом дне последнего месяца лета. Солнце, умытое в росах правобережья Уссури, восходило на блекнущую синеву неба, суля скорую жару. Откуда-то с востока доносился смутный гул канонады, а здесь вовсю распевали камышевки. Одна из них, видать, самая бедовая, уселась на бруствер, перед Иваном, игнорируя и его самого, и его оружие. Она подергивала хвостиком и что-то поклевывала. Ване припомнился дурацкий, не помнил, чей, стишок: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий».

— Улетай, глупыха! Зараз стрельба начнется!

Камышевка послушалась, но бой все не начинался. Еще на рассвете белые дважды высовывались из хутора, лежавшего в версте от линии окопов, но, встреченные пулеметными очередями и винтовочными залпами, быстренько ретировывались. Третья атака задерживалась.

Иван стрелял вместе со всеми, не уверенный, что попадает, но верить этому хотелось. А еще, глядя на удирающих контриков, он верил, что они, взрослые, настоящие солдаты, боятся его, мальчишку, и от сознания этого он вырастал в собственных глазах, укреплялось то чувство собственной значимости, какое возникло у него, когда он впервые надел военную форму и взял в руки оружие.

К середине дня и командирам, и бойцам батальона стало ясно, что здесь, возле Лутковки, ничего серьезного не произойдет, что главные события развернутся — или уже развернулись — где-то восточнее, на правом фланге фронта. Это подтвердил и связной из штаба, прискакавший на жеребце с лоснящейся от пота шкурой и передавший приказ выдвинуться левее железной дороги, в направлении на Каульские высоты. Послышалась команда строиться.

Немного жаль было Ивану покидать свой окопчик, который он сооружал с деревенской основательностью и старательностью и к которому так хорошо притерся и приладился, где все было под рукой, но ничего не поделаешь — приказ!

Иван быстро собрал свое нехитрое имущество, сидор за спину, винтовку в руки и побежал к своему отделению.

Каульские высоты — это горная цепь, тянущаяся от железнодорожной станции Кауль почти до самой Уссури; сопочки походили на архипелаг небольших островков, торчащих посреди океана, роль которого выполняли болота, лежавшие вокруг на многие версты. На высотах засел враг, его нужно было выбить оттуда.

Спассчане, влившись в большой отряд краскома Урбановича, переждали артподготовку (между прочим, малоэффективную, так как орудия у красногвардейцев были маломощными, а артиллеристы малоопытными) и двинулись в атаку. Когда отряд показался на равнине, белогвардейцы и чехословаки с сопок открыли сильный огонь. Рядом с Иваном то и дело падали бойцы — одни ранеными и убитыми, другие — спотыкаясь о кочки. Сам он тоже несколько раз падал, но поднимался, весь в грязи, и продолжал бег. Вокруг кричали что-то вроде сплошного «а-а-а!» — и он кричал, вокруг на бегу стреляли — и он стрелял, торопливо передергивая затвор и не целясь. Сосед по цепи, бородач в серой солдатской папахе, кричал ему, с трудом проталкивая сквозь хриплое дыхание слова:

— Пошто… паря… патроны жгешь? Ить чех-то еще далеко…

И то верно, стрелять было бесполезно: неприятель был вне досягаемости. Не палить надо было в белый свет как в копеечку, а быстрее бежать, как можно скорее пересечь открытое, насквозь простреливаемое пространство, достичь мертвой зоны, и — наверх! А там все в ход пойдет: и пуля-дура, и штык-молодец!

Но уж больно плотный огонь вели обороняющиеся, на равнину обрушивался прямо-таки свинцовый град, только летящий не перпендикулярно, а параллельно земле. Он косит бойцов; прижимает их к земле, а на ней, кроме кочек, и спрятаться-то не за чем. Не раз и не два захлебывалась атака. В третий раз это произошло, когда откуда-то стало известно, что убили командира Урбановича. А командир Иванова отделения погиб рядом, у мальчишки на глазах, его перерезало пулеметной очередью, и он умер сразу, не мучаясь…

Снова лежали бойцы в гнилой воде болота, ругая врага, стыдясь себя, когда над ними взвился молодой звонкий голос:

— Вперед, товарищи! Ведь совсем немного осталось!

Эти слова Иван услышал, уже стоя на ногах. А может, он их и крикнул? Неважно. Важным было то, что бойцы вновь поднялись и бросились вперед, а часть их, можно сказать, горсточка, и среди них легкий на ногу Журба, достигла подошвы одной из высот и завязалаближний бой с обороняющимися, отвлекая на себя часть их огня.

Несколькими минутами позже, когда подоспело подкрепление, атакующие полезли на сопку. Лезли, тяжело дыша, цепляясь за острые камни, корни деревьев, колючие кусты, лезли, кровяня руки, лезли, расстреливаемые в упор, лезли, лезли, лезли…

В передних рядах, которые добрались до больших гранитных валунов, где гнездился враг, винтовочные выстрелы и взрывы гранат стали редкими: там работали в основном штыками и прикладами, слышались крики, проклятья и стоны. Перед Иваном неожиданно вздыбился огромный, как ему показалось, похожий на медведя, поднявшегося на задние лапы, вражеский солдат. Его уложил молниеносным ударом штыка все тот же бородач в папахе, имевший поручение от командира батальона Борисова (о чем не знал Журба) опекать в бою мальчишку-красногвардейца.

А мгновением позже Иван увидел его; еще только поднимал, точнее, вскидывал винтовку, а уже знал, что он… Что всего страшнее на войне? Может быть, ее звуки, ее симфония или, вернее сказать, какофония, когда громко и беспорядочно бабахают с обеих сторон: б-бах! б-бах! — ружейные выстрелы, и пули, не найдя живой плоти, которую поражают бесшумно, рикошетят в стороны со злым взвизгом: з-зи-и-у, з- зи-и-у; когда с частым татаканьем работают пулеметы, звуком похожие на частый стук швейных машинок Зингера, только тысячекратно усиленный; когда ахают орудия, и воет воздух, и лопается небо: у-у-у-ах! у-у-у-ах! — и на земле вырастают громадные черные кусты взрывов; когда рядом с тобой раздаются предсмертные хрипы и жалобные стоны раненых?

А может, страшнее всего паника, похожая на камнепад, когда маленький кусочек гранита или базальта, совсем крошечный, сам по себе ничего не значащий отломыш, покатившись с горы, увлекает за собой десятки и сотни своих соседей, больших и маленьких камней, и вся лавина несется вниз, обещая катастрофу для находящихся внизу; когда организованное и дисциплинированное войско, уязвленное в одночасье слухом об убийстве командира или появлением вблизи чего-то неведомого, а потому ужасного, например, газов, танков или аэропланов, превращается в табун обезумевших лошадей, который несется к краю пропасти, к своей гибели, ведь убегающих легче убивать?

Но большинство возразит: самое страшное на войне — быть убитым, когда ты, еще секунду назад полный всклень жизнетворной крови, превращаешься в холодеющий труп или, что гораздо хуже, оказаться тяжело раненным, а потому стать обузой сначала для своих боевых товарищей, а потом и для своей семьи, и всю оставшуюся жизнь живешь калекой, получеловеком, недочеловеком, и, чтобы этого не произошло, ты прячешься от пуль и осколков, вжимаясь в грязь болота, прячась за ненадежными кочками…

Но найдутся и такие, которые скажут: самое страшное на войне — это самому убить человека! Особенно, когда тебе всего пятнадцать лет и это твой первый бой, когда ты не издалека подстрелил его, а достал вблизи и видел глаза этого человека, когда ты знаешь, что лично тебе он ничего плохого не сделал, когда не помогает сознание того, что если не ты его, то он тебя, — тогда это страшно, очень страшно!

И это было с Иваном Журбой в его первом бою за Каульские высоты. Перед ним в некрасивой изломанной позе, застряв между валунами, лежал убитый им человек. Это был русский офицер с погонами прапорщика. На его молодом, быстро бледнеющем лице с открытыми голубыми глазами застыло недоуменное выражение, он словно силился понять, неужели тот, мельком увиденный им, мальчишка убил его.

А Ваня смотрел на него как загипнотизированный, и боясь мертвого лица, и не в силах отвести от него взгляд. Ему вдруг расхотелось воевать, а захотелось убежать домой, в деревню, вбежать в свою хату, уткнуться бабке Евдохе в иссохшую грудь и облегчить душу слезами…

Солдат-бородач потоптался возле него, тронул за плечо.

— Пойдем, паря… Дел однако невпроворот… А мертвяк он и есть мертвяк, чего на него глазеть? Привыкнешь…

— Не знаю…

Они пошли догонять своих, которые уже готовились к штурму новой, еще более укрепленной сопки под названием Круглая.

…Ополченцы взяли-таки Каульские высоты. Взяли, необученные и плохо вооруженные, взяли с неимоверными усилиями и с немалыми потерями. Взяли — и потрясли этим как друзей, так и врагов! И словно сломали запруду на бурной горной реке: хлынуло наступление революционных войск. Чего стоил только один рейд красных казаков Гаврилы Шевченко! Они сплавились по Сунгачу, считавшемуся несудоходным, пересекли озеро Ханка с его штормами и мелями, высадились в тылу врага в Камень-Рыболове и обратили в бегство большой (600 сабель, 8 орудий) отряд подполковника Орлова.

А главные силы Красной гвардии тем временем двигались на юг вдоль железной дороги, освобождая одну за другой станции, станицы, деревни. «Так скоро и дома будем, в Спасске!» — радовался Иван.

Всех боев он не помнил и не во всех участвовал, да и во многом они были похожи, как сходны меж собой и деревни, за которые велись эти бои. Но некоторые эпизоды навсегда впечатались в его память…

Вот стоит он перед одним из самых знаменитых красных командиров Флегонтовым, тот удивленно смотрит на него, маленького не только по росту, но и по возрасту, теребит свои небольшие усики, похожие на крылья бабочки, и спрашивает:

— А ты откуда взялся? Кто таков?

— Красногвардеец 4-го батальона Иван Щедрый!

— Ишь ты, красногвардеец… И как же тебя, такого недоросля, взяли на войну?

Журба обижается за «недоросля», тем не менее, находчиво отвечает:

— Наверное, догадывались, что я вам пригожусь.

Флегонтов смеется, но недолго.

— Мне сказали, что ты знаешь тропу через болото к Антоновке?

— Так точно, знаю.

— Что, живешь в этих краях?

— Нет, я спасский. Но у деда моего возле Афанасьевки — это рядом — есть заимка, и мы там часто бываем.

— Хорошо. Проведешь нас. Но учти: пойдем ночью, скрытно… Сможешь ночью провести бойцов по болоту?

— Да я, товарищ командир, даже с закрытыми глазами…

— С закрытыми не надо. Наоборот — надо, чтобы глаза были нараспашку, ушки на макушке, ну, а рот на замочке! — Флегонтов неожиданно наклоняется к Ивану и шепчет: — Самого атамана Калмыкова пойдем брать, штаб у него в Антоновке. Только — тссс! — никому, слышишь?

— Чую! — выдыхает Журба, от волнения он переходит на родной украинский. — Хиба ж я нэ розумию!

— И последнее. В бой не встревай. Ты проводник — и только. Все, ступай. Тебе скажут — когда.

Операция начинается глухой ночью, ближе к рассвету. Бойцы, ведя коней в поводу, осторожно пробираются по болоту вслед за маленьким проводником. Беспросветная темень, усугубленная туманом, тишина, нарушаемая лишь чавканьем грязи под ногами, комары, сырой холод…

Иван — винтовка за плечами, в руках жердина — бредет по жиже, не столько видя тропу, сколько чувствуя ее, узнавая по каким-то неведомым даже для себя приметам. Он панически боится, но не встречи с врагом, а потерять в болоте свои сапоги, которые все-таки оказались великоваты. Изредка сердитым шепотком он одергивает рыскнувших в сторону или шумнувших ненароком бойцов.

Сколько они так идут — неизвестно, кажется, вечность, но вот уже чернеет на задах деревни изгородь поскотины. Антоновка! Иван оборачивается лицом к отряду и машет рукой. Бойцы взлетают в седла, лошади недовольно ржут. И ночь вмиг оживает: на улицах — топот копыт, выстрелы, крики, в избах — хлопанье дверей, звон стекол…

Когда все заканчивается, Флегонтов благодарит Ивана за помощь, а своих бойцов ругает:

— Подняли, черти, раньше времени стрельбу! Ушел сволочь Калмыков! В одном, говорят, исподнем, но ушел! Ладно, еще встретимся… Спасибо тебе, хлопец, а теперь дуй назад, в свою часть. Заодно передашь Саковичу пакет от меня.

С боями Красная гвардия дошла до Свиягино, до Спасска было уже рукой подать. Но тут случилось непредвиденное. В один из последних августовских дней разведка, вернувшись с задания, доложила, что на передовых позициях противника появились какие-то странные солдаты. Перебивая друг друга, бойцы рассказывали:

— Якись гады, казахи чи киргизы, таки малэньки и чернявы, но уперты тай злющи, як бисы!..

— А на картузах у них желтые ленты!..

— Какие гады, какие ленты? — раздраженно спрашивал командир. — Что вы несете!

— Не верите — сами посмотрите! — обиделись разведчики. — Мы одного такого подстрелили и привезли с собой. Вон он лежит…

Командир посмотрел и сразу нахмурился.

— Японцы! И не ленты это, а околыши на фуражках. Форма у них такая…

Да, союзное командование, обеспокоенное успехами красных, начало срочно перебрасывать на Уссурийский фронт крупные подразделения интервентов, среди которых самыми боевыми были японские. Главком еще по русско-японской войне знал о выучке и дисциплинированности солдат микадо и понял, что дело пахнет керосином. Так он и сказал своему штабу.

Под мощным натиском больших сил интервентов (только японцев было три дивизии), располагавших в достаточном количестве артиллерией и пулеметами, красные начали откат к Хабаровску. Одна за другой отдавались станции, станицы, деревни, еще недавно освобожденные. Наиболее боеспособные части уходили за Амур, в Зейский горный округ, готовиться к новым боям, а отряды Красной гвардии, или, говоря точнее и проще, народного ополчения, были отпущены по домам. На прощальном митинге главком сказал:

— Упорная борьба рабочих и крестьян Дальнего Востока на Уссурийском фронте помогла Красной армии задержать продвижение белогвардейцев и интервентов на запад. В течение двух с лишним месяцев вы держали здесь контру, и она не смогла пробиться к своим единомышленникам на Урал и Волгу. Вы сделали свое дело, и спасибо вам, товарищи, за это! Сегодня мы расстаемся, но я говорю вам: не прощайте, а до свиданья! Мы еще повоюем, мы освободим наше родное Приморье!

…Иван Журба возвращался домой, в занятый белыми Спасск. Военную форму и оружие пришлось сдать, и шел он в обычной крестьянской лопотине, приобретенной на толкучке в Бикине. Мальчишка думал о деде Сергее, бабке Евдохе, об отце. За все это время он не мог подать им весточки о себе, и они, возможно, уже мысленно его похоронили. Он думал также о друзьях, о том, как он будет рассказывать им о боях, в которых довелось участвовать, и при этом, конечно, не будет хвастать и уж точно — не врать. Еще он думал, будет ли открыта в Спасске при белых и оккупантах семинария и не выгонят ли его теперь как сына бедняка.

А о том, что новые власти могут арестовать его и даже расстрелять за участие в Красной гвардии, если, конечно, узнают об этом, думать не хотелось…


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Занятия в учительской семинарии начались, как и положено, 1 октября. Со стопочкой книг и тетрадей, перехваченной ремешком, Иван Журба не без волнения вошел в знакомый дом на Базарной улице. Все в нем было как всегда: пахло после летнего ремонта краской и свежей известкой, шаги в еще не заполнившихся коридорах были гулкими, учителя еще не выглядели замордованными, семинаристы, встречаясь друг с другом, издавали приветственные кличи… Все было как всегда, и все же у Ивана возникло какое-то чувство новизны, наверное, он сам за это время изменился, повзрослел, что ли, хотя прошло всего-то четыре месяца…

Первым, кого из одноклассников он встретил в коридоре, был верзила Сологуб. Он как будто стал еще выше ростом и, похоже, начал бриться, во всяком случае темный пух над верхней губой и на щеках, что был у него весной, исчез. Журба с завистью отметил это изменение, у него самого на смуглых щеках кроме детского румянца ничего не было.

Степан протянул ему здоровенную ладонь и радостно возопил:

— Ванька! Здорово! Где ты пропадал целое дето? Я слышал, ты был…

— У матери в Харбине, — быстро проговорил заранее заготовленную фразу Иван. Все в классе знали, что его мать живет в Маньчжурии, работает на КВЖД и у нее там своя семья.

— По-онятно! — многозначительно усмехнулся Сологуб и оглядел коридор, уже наполнившийся семинаристами. — Ладно, потом расскажешь… про Харбин. Пошли в класс, кажется, был звонок.

Преподаватели в учительской семинарии кроме общего прозвища — халдеи — имели еще и персональные: Кощей, Лимпопо (с ударением на первом «о»), Акула, Фита… Учителя истории Сильвестра Ивановича окрестили Опричником. Кличка несправедливая: историк был хотя и мало симпатичным, но добрейшим стариканом, фанатически влюбленным в свой предмет. Толстый, высокий, с неопрятной бородой, похожий на попа-расстригу, облаченного в старый засаленный вицмундир, он торжественно, с подвывом читал «Повесть временных лет», лишь изредка косясь в книгу:

— «В лето 6476-ое придоша печенези на русску землю первое, а Святослав бяша Переяславци. И затворися Волга во граде со унуки своими…»

В классе царила вольница. Кто-то играл в перышки, кто-то в карты, кое-кто в углу уже расплачивался за проигрыш, получая свою порцию щелбанов, «горяченьких, со смазкой»; семинарист Деревянко мурлыкал дурацкую бурсацкую песенку:

Я те рожу растворожу,
Щеку на щеку помножу,
Нос с затылком сокращу,
Зубы в дроби превращу…
Только несколько семинаристов, и среди них Иван Журба, слушали учителя. Иван не просто внимал, он увлекся рассказом историка, ведь речь шла о князе Святославе, который ходил на врагов «с быстротой барса», не брал с собой в походы ни возов, ни котлов, ни шатров, спал на земле, подложив под себя конский потник, а под голову — боевое седло, который не любил нападать на противников врасплох, а благородно предупреждал: «Иду на вы, готовьтесь к честному бою со мной!». Но не только потому Иван весь обратился в слух, но еще и потому, что один из эпизодов тех далеких времен напомнил ему события совсем недавние и хорошо знакомые… Что же рассказывал Опричник?

В 968 году на русскую землю пришли, подстрекаемые Византией, печенеги и, воспользовавшись отсутствием Святослава, который находился в Переяславле на Дунае, осадили Киев. Там правила мать Святослава Ольга, при ней находились внуки Ярополк, Олег и Владимир. Печенеги так плотно обложили город, что невозможно было ни войти в него, ни выйти. Киевляне изнемогали от голода. Между тем на другом берегу Днепра стояло русское войско под командованием воеводы Претича, не ведающее о беде единоверцев. Нужно было послать кого-нибудь к нему за помощью…

«И сказал один отрок: „Я проберусь“, — и ответили ему: „Иди“. Он же вышел из города, держа уздечку, и побежал через стоянку печенегов, спрашивая их: „Не видел ли кто-нибудь коня?“ (Ибо он знал по-печенежски, и его принимали за своего). И когда он приблизился к реке, то, скинув одежду, бросился в Днепр и поплыл. Увидев это, печенеги кинулись за ним, стреляли в него, но ничего не смогли ему сделать. На том берегу заметили это, подъехали к нему в ладье и привезли к дружине. И сказал им отрок: „Если не подойдете завтра к городу, то люди сдадутся к печенегам“».

Дальше шла история спасения киевлян от печенегов и в первую очередь, разумеется, княгини Ольги с внуками, но Иван слушал уже без интереса: его главным образом занимал эпизод с уздечкой. «А я-то считал, что это я придумал трюк с уздечкой! — даже расстроился он. — А это, оказывается, уже было, да еще почти тыщу лет назад!».

На перемене он подошел к Опричнику.

— Сильвестр Иванович, а кто написал «Повесть временных лет»?

— Видишь ли, Журба, единого автора у нее нет, их было несколько. И один из них, между прочим, мой тезка — игумен Сильвестр.

— А вот про отрока с уздечкой — это выдумано или было на самом деле?

— Летописцы иногда замалчивали неугодные им и их князьям факты и события, но выдумывать, дописывать — нет, я во всяком случае такого не встречал. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Я… это… С одним моим другом, Сильвестр Иванович, точно такая же история приключилась. Он этой уздечкой беляков обманул… Был в разведке, а притворялся, будто коня ищет…

— Что ж, давно замечено, что история повторяется по спирали: один и тот же случай или весьма похожий на него может повторяться через годы и столетья на очередном витке истории. Возьми хотя бы появление в разные века самозванцев на Руси… Или… Вот вы меня за глаза зовете Опричником — да, да, не спорь, я знаю, хотя это довольно странно… — так вот, не дай нам Бог, чтобы повторилось когда-нибудь такое страшное явление, как опричнина, и мы испытали его на себе!.. А что касается отрока с уздечкой, то не исключено, что он появлялся во всех предыдущих войнах России и появится во всех последующих, это уже как бы символ маленького отважного разведчика… А приятелю своему скажи… — тут Сильвестр Иванович наклонился к Ивану и понизил голос. — Скажи, чтобы он не очень-то распространялся о своих подвигах: может, когда-нибудь о нем напишут новые летописцы, а сейчас это небезопасно…

— Да он, — Журба потупился, — вообще-то не хвастун.

— Я знаю, — лукаво улыбнулся учитель, и Ваня понял: он, действительно, знает.

Учеба у большинства семинаристов шла ни шатко, ни валко, и это можно было понять: время стояло смутное, ненадежное, никто не знал, что будет завтра…

В окрестностях Спасска рыскали карательные отряды атамана Калмыкова и полковника Ширяева; по улицам города с хозяйским видом ходили патрули японцев, чехословаков, американцев. Многим спассчанам, особенно молодежи, очень не нравилось, что по их родному городу расхаживают иноземные солдаты, и время от времени интервенты недосчитывались то одного, то сразу нескольких человек. Поползли слухи, что это дело рук партизан…

— Шо воно такэ — партизан? — спрашивал Ивана дед Сергей.

— Это, диду, такое французское слово, — отвечал ученый внук. — Означает оно местного жителя, который сражается в тылу вражеской армии.

— А в России воны зъявилыся во время войны з Наполеоном, так, сынку? — подал голос Евдоким Сергеевич.

Отец Ивана теперь жил в Спасском вместе со всей семьей, занимаясь тем же делом, что и в Евгеньевке, — тачал и латал чужую обувь, по-украински — взуття. Он не пил, выглядел каким-то пришибленным, подавленным, заискивал перед домочадцами, а особенно перед сыном. Ведь он сшил-таки ему обещанные сапоги, но, не дождавшись его (Иван тогда воевал), продал их, а на вырученные деньги пустился в долгий и тяжкий запой. Иван, придя с фронта, нашел отца спящим в железнодорожном тупике, в лопухах. С трудом подняв его, одноногого, грязного, заросшего, мальчишка, можно сказать, на себе дотащил его до Спасского. Бабка Евдоха несказанно обрадовалась возвращению блудного сына, а дед Сергей лишь молча и непонятно покачал головой. Иван сам вымыл отца в бане, подстриг его. Потом разыскал все запасы самогона, хранившегося в доме, и вылил в отхожее место. Сходил на станцию, забрал все нехитрое имущество Евдокима, сапожный инструмент и материал, а хибару заколотил досками крест-накрест. Про обещанные сапоги он не напоминал отцу, за что тот ему был бесконечно благодарен. Он всячески угождал сыну, поддакивал каждому его слову. Ивана это немного раздражало, порой хотелось прикрикнуть, но он держался…

— Нет, батя, партизаны были на Руси и раньше. И во времена татаро-монгольского нашествия, и в войну с немецкими рыцарями, со шведами, с поляками… Минин и Пожарский были партизанами, Иван Сусанин… В общем, они появляются всегда, когда на нас нападает враг. А называть партизанами стали партизан, это ты верно сказал, в Отечественную войну с Наполеоном. Наши дворяне тогда в основном по-французски разговаривали, сволочи, вот и назвали русских воинов французским словцом…

— Значит, партизаны — гарны люди, — заключил дед Сергей, — а то брешут, шо воны поганы, шо бандюги…

Хотя и довольно толково, почти как историк Сильвестр Иванович, объяснил Иван все деду и отцу, но самому ему многое было непонятно. Откуда, например, взялись партизаны в районе Спасска, кто они, где скрываются, где берут оружие… Кроме того, его угнетала мысль о том, что пока он как ни в чем не бывало учится, живет себе тихо-мирно, более или менее сытно, в это же время кто-то воюет, каждодневно играет в прятки со смертью, наверное, терпит нужду и голод… И этот кто-то воюет за него, Ивана Журбу, вчерашнего красногвардейца, солдата, сменившего окоп на парту. Имел ли он право это сделать? Конечно, у него есть оправдание: он не сбежал, не дезертировал, его, как и других, можно сказать, насильно отправили домой. Конечно, он не просто отсиживается в тылу, как мышка-норушка, он трудится: помогает семье и учится, а когда окончит семинарию, сам будет учить детей в одном из окрестных сел и тем самым приносить пользу народу, ведь недаром сельского учителя называют народным. И конечно же, он никогда не смирится с присутствием на его родной земле иностранных интервентов, будет всячески вредить им, бороться с ними… Только много ли сделаешь в одиночку? Не лучше ли все-таки уйти в партизаны, а учеба подождет, ведь ему только пятнадцать лет…

Об этом Иван думал постоянно, а окончательное решение уйти в партизаны принял после того, как на станции Евгеньевка японцы убили одного из его дядьев — брата матери Василия. Он был фронтовиком, вернулся с войны без единой царапины, а в родном городе погиб. Причем, совершенно безвинно: патруль принял его, стрелочника, за диверсанта, вознамерившегося взорвать железнодорожный мост. Как и раньше в подобных случаях, японское командование принесло свои лицемерные извинения семье погибшего, даже дало немного денег, но разве это заменит кормильца…

После похорон Журба пришел к Сологубу и рассказал о своем намерении. Степан, судя по его намекам и недомолвкам, тоже нынешним летом, как говорится, не ловил бабочек на хуторе, а повоевал, как и Иван, в отрядах Красной гвардии. Он снисходительно выслушал приятеля, глядя на него сверху вниз, а потом скаламбурил:

— Как ныне сбирается вещий Иван отмстить неразумным японцам…

Журба молча повернулся, чтобы уйти, но Сологуб схватил его длинной рукой за плечо.

— Прости, сглупил… Я тебя понимаю, сам о том же думаю… Но я действительно не знаю, где найти партизан. Может, Дербенев знает?

Иван Дербенев был старше их и учился в выпускном классе. Этот стройный и красивый юноша, всегда чисто и аккуратно одетый, был признанным вожаком семинаристов, поговаривали даже, что он большевик или комсомолец или что-то в этом роде, хотя на политического лидера был совсем не похож, был тихоголосым и сдержанным, но, обладая какой-то внутренней силой, умел убедить любого в своей правоте. В феврале семнадцатого, когда пала династия Романовых, семинаристы потребовали снять со стен царские портреты. Директор отказался; он не был монархистом, скорее наоборот, но осторожность взяла верх. «Еще неизвестно, чем все это кончится, — бормотал он, — надо подождать». Чтобы молодежь да ждала! Когда такое было! Началась «вселенская буза», по старинному бурсацкому выражению. В коридорах и классах шли нескончаемые митинги, срывались уроки… Один шутник послал директору «черную метку». Однажды царские портреты были даже сняты чьей-то дерзкой рукой (скорее всего Сологуба), но на другой день вновь оказались на своих местах, а под ними с грозным видом стал прохаживаться сторож Пантелей, старый солдат, Георгиевский кавалер, очевидно, возомнивший себя царским телохранителем. Вот тогда-то и подошел Иван Дербенев к директору в коридоре и прилюдно, тихо, но твердо сказал:

— Господин директор! Портреты бывшего императора и членов его семьи надо все же снять.

Директор высокомерно задрал подбородок, словно его взнуздали, и готов был уже поставить на место зарвавшегося семинариста, но почему-то этого не сделал. Более того, встретившись с ясным и уверенным взглядом юноши, как-то враз стушевался, захватил в кулак свою бороденку, что делал обычно в растерянности или волнении. Дербенев мягко добавил:

— Поверьте, Сысой Лукич, когда-нибудь вы будете гордиться этим поступком.

— Или лишусь работы и выходного пособия, — пробормотал тот, однако подал Пантелею знак: снимай, мол. Сторож вздохнул и отправился за стремянкой.

Царские портреты были сняты. Монархия таким образом еще раз пала в стенах, точнее, со стен Спасской семинарии. После этого случая авторитет Ивана Дербенева поднялся еще выше, он стал школьным лидером, хотя, как было уже сказано, никаких внешних данных, таких, например, как рост и бас Степана Сологуба, не имел.

Вот к этому человеку и подошел во дворе после занятий Иван Журба. Подошел в тот момент, когда Дербенев занимался совершенно несерьезным, по мнению Журбы, делом: разрешал какую-то пустяшную тяжбу между двумя малышами, похожими на двух взъерошенных воробьев, подравшихся из-за хлебной корки.

— …А теперь, мальчики, подайте друг другу мизинчики, вот так… И повторяйте за мной: «Мирись, мирись, мирись и больше не дерись! А если будешь драться, то я буду кусаться!» — Он сделал при этом «зверское» лицо и даже клацнул зубами.

Слезы просохли на замурзанных мордашках малышей, они засмеялись и, держась за руки, побежали прочь. Дербенев вопросительно посмотрел на Журбу, который в нерешительности топтался около. Он мялся, не зная, как начать разговор, и старший товарищ пришел ему на помощь:

— Я слышал, тезка, что ты хочешь быть вместе с нами, вступить…

Журба, не дожидаясь конца фразы, с готовностью закивал, а чего там рассусоливать, ясно, куда он хочет вступить, туда, где место всех настоящих парней — в партизанский отряд!

Дербенев тем не менее закончил:

— …в наш «Просветительский кружок». Так ведь?

— Кружок?! — У Журбы вытянулось лицо. — Это что, хоровое пение, декламирование стишков, лицедейство?

— Ну, примерно. Будем устраивать для селян и слободских любительские концерты хоровой музыки и ставить спектакли или, как ты выразился, лицедействовать. Между прочим, это слово, по Далю, помнится, означает: действовать под личиной, маской, принимать на себя чужой вид… Смекаешь?

— Н-не совсем…

Дербенев наклонился к уху Журбы.

— Ну, кружок — это для прикрытия, конспирации, а фактически мы — группа поддержки партизан. Теперь понял?

— Понял.

— Ну, то-то, лицедей. Кстати, придумай себе псевдоним, у нас, в группе, у всех псевдонимы. Я, например, Маслов.

— У меня уже есть — Щедрый. Так в отряде называли…

— Хорошо. Но ко мне, Щедрый, обращаться только в крайнем случае. Твой командир — Степан Сологуб, он же Веселов. Ты уже месяц числишься в его пятерке…

— Как месяц? — удивился Журба. — Ведь я только сегодня…

Дербенев улыбнулся.

— Ты же наш, и мы знали, что ты к нам обязательно придешь, как только созреешь, поэтому заранее включили тебя в пятерку Веселова. От него и будешь получать задания.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Для получения очередного задания пятерка Веселова была срочно вызвана «на бревна». Так называлось особое, потаенное место семинаристов, давно ставшее чем-то вроде ученического клуба, а позже, после прихода интервентов — конспиративной квартиры или явки. Ошкуренные дубовые стволы, невесть, когда и зачем завезенные, были свалены в углу заднего двора семинарии и забыты. Место было очень удобным: с одной стороны прикрыто дровяным сараем, с другой — забором, через который всегда можно смыться. Мальчишки приметили бесхозные бревна, оценили их удобное расположение и вскоре уже до лоска отполировали стволы своими частыми посиделками. По какому-то негласному и неписаному уговору, это место держалось в секрете от взрослых, от преподавателей, но любой семинарист — от приготовишки до выпускника — знал, о чем идет речь, когда слышал:

— Пойдем, хлопцы, на бревна!

— Где Леха? На бревнах, что ли?

— Приходи на бревна, там и поговорим…

Там проводилось в основном все свободное время учеников — до и после занятий, большие перемены, там же прогуливались уроки (чаще других закон Божий), там играли в перышки и в ножички, тайком покуривали, бурно выясняли отношения друг с другом или обменивались нехитрым мальчишеским барахлом (после прихода в Спасск американцев, заядлых любителей купли-продажи-обмена, появилось и стало модным английское слово «ченч»).

А задание пятерке было такое: реквизировать в экспортно-импортной конторе «Такэсита, Кухарчук и Ко» пишущую машинку.

— Для чего? — удивился Иван Журба.

— Печатать листовки.

— А что значит: реквизировать? — спросил Ванька Шкет, хлопая белыми ресницами.

— Это значит, — ухмыльнулся весельчак Сологуб, который вполне заслуженно получил подпольную кличку Веселов, — это значит: стянуть, стырить, свистнуть, спереть, сбондить, слямзить, смазурить, вертануть, увести, приделать ноги… Выбирай, что больше нравится.

— Самое точное слово будет — украсть! — холодно сказал Журба, не принявший шутливого тона товарища. — Тебе не кажется, Веселов, что это свинство? Ведь мы подпольщики, а не воры!

— А тебе не кажется, Щедрый, что ты дурак? — разозлился Степан. — Подумаешь, чистюля какой, исусик. Да, украсть, если ты любишь точность! Но у кого? У тех, кто сами воруют, грабят богатства нашего народа. Сам, небось, видел, как со станции уходят один за другим эшелоны с лесом, углем, хлебом… Во Владике все это добро грузят на пароходы — и в Японию!

Степка был, конечно, прав. Иван это понял, и у него загорелись щеки от прихлынувшей крови, он потупил глаза. Сологуб сразу сменил гнев на милость.

— Ладно, хватит об этом. План операции такой. Вечером контора не охраняется (я это точно знаю), ты, Щедрый, открываешь дверь вот этой отмычкой, заходишь, берешь машинку — и на улицу. Там тебя ждет Рыжик, он же Шкет с извозчиком. Машинку привезете ко мне, я подыщу тайник. Вот и все.

— А мы? — хором спросили двое семинаристов — Полывянный и Улько, оказавшиеся не у дел.

— Пятерых для такой пустяковой операции — много, только светиться будем. Вам найдется другая работа… Да еще вот что, Иваны, надо бы прихватить в конторе бумаги — писчей и копировальной, особенно копировальной. В лавках ее почему-то нет… Лады?

Журба и Шкет молча кивнули.

День накануне операции Журба провел как в тумане. Даже своего любимого Сильвестра Ивановича, увлеченно рассказывавшего о Золотой Орде, хотя и слушал, но не слышал. Он очень волновался. А еще его раздражал Шкет, сидевший в соседнем ряду: он вертелся, корчил загадочные рожи, заговорщицки подмигивал другу, строчил ему записки. Иван ответил только на одну, написав сердито: «Угомонись, дурак!». Лишь после этого Шкет поутих.

После уроков они долго болтались по улицам в ожидании темноты. Настроение у Журбы было под стать погоде, а она была хмурой, промозглой, с низкими облаками, готовыми разразиться дождем, с холодным ветром, гнавшим по деревянным тротуарам пожухлую листву и морщинившим воду в лужах.

Мальчишки, уже досыта наговорившись о предстоящей операции (Шкет называл ее по-блатному: «дело»), еще и еще раз уточнив, кто и что должен делать, теперь молчали и зябко поеживались в своих легких куртках.

— Почему про весну говорят: пришла, а про осень — наступила? — позванивая зубами, спросил Ванька.

— Наверное, потому, что весну любят и ждут, а осень — не очень, — рассеянно ответил Иван. — Кстати, какое сегодня число?

— С утра было первое ноября.

— Вот те на! Совсем забыл про свой день рождения. Мне ж сегодня шестнадцать стукнуло!

— Не брешешь? Вот здорово! Ну, поздравляю! — Шкет схватил приятеля за красные от холода уши и потянул их вверх. — Расти большой, большой!

— Да ну тебя! — недовольно отстранился Журба. Он не любил разных детских шуток и дразнилок, считая, что давно вырос из этого, а кроме того, терпеть не мог напоминаний о своем малом росте.

— Тебя, поди, дома ждут?

— Ничего, подождут…

«Бабка Евдоха, наверное, наделала вареников с капустой и теперь держит макитру на загнетке, чтоб не остыли». Подумав об этом, Иван почувствовал зверский голод.

Стемнело. В окнах домов затеплились огоньки, на улицах зажглись редкие фонари, все меньше становилось прохожих. Пора было идти на дело.

На углу Базарной и Набережной приятели расстались. Шкет пошел на станцию нанимать извозчика, Журба побрел к экспортно-импортной конторе. Именно побрел, потому что ноги внезапно стали ватными и плохо слушались. Оставшись один, он начал испытывать страх, пожалуй, больший, чем в бою на Каульских высотах. Особенно было боязно оттого, что его, если, конечно, попадется, могли счесть обыкновенным воришкой, а это было бы очень обидно…

Журба свернул за угол, услышал приближающийся стук подкованных ботинок, и сердце застучало в унисон с ним, громко и тревожно: навстречу шел японский патруль. Два низкорослых солдата-крепыша, похожих друг на друга как два патрона, настороженно всматривались в прохожего. Один что-то выкрикнул фальцетом, но другой успокаивающе бормотнул тенорком, и оба засмеялись. Иван, естественно, японского не знал, но интонация, с какой говорили солдаты, помогла ему перевести их слова примерно так:

— Эй, стой! Кто такой? Документы!

— Да оставь его! Не видишь разве: мальчишка! Ему и так от матери попадет, что поздно гуляет…

Патруль прошагал дальше и скрылся в темноте, отделяющей один фонарь от другого. Журба выдохнул воздух, до этого сдерживаемый в груди, и тоже продолжил свой путь. Время от времени он оглядывался по сторонам, ступать по доскам тротуара старался неслышно: сам того не замечая, он вырабатывал походку подпольщика.

Вот и контора по экспорту-импорту. Над входом висели два флага — трехцветный российский и белый с красным диском японский. Журба еще раз огляделся и вынул из кармана отмычку. Припоминая уроки Сологуба, он нашаривал замок, который предстояло открыть. Однако навесного замка не было. Может, здесь внутренний? Тогда будет сложнее…

Иван машинально потрогал стеклянную фигурную ручку. Дверь неожиданно поддалась и приоткрылась. Что за черт? Неужели забыли запереть? Журба чуть помешкал на пороге, потом боком проскользнул внутрь. В темном коридоре, пахнувшем почему-то духами, как в парикмахерской, он остановился, вновь ощутив бешеное сердцебиение. Из-за двери первой комнаты по коридору, где, по словам Сологуба, должна была находиться машинка, пробивался тоненький лучик света. «Значит, не только забыли запереть входную дверь, но и погасить электричество!» — злорадно подумал Иван и уже смело распахнул дверь кабинета. То, что он увидел в следующее мгновение, повергло его в столбняк.

Комната была в полумраке, только в углу, на маленьком столике, горела настольная лампа. За столиком, на котором стояла та самая, вожделенная машинка, сидела красивая барышня в строгой белой блузке с синим бантом. Судя по всему, ремингтонистка только что окончила работу и теперь перечитывала напечатанное. На вошедшего она посмотрела удивленно, но без испуга.

— Ты, очевидно, и есть рассыльный? — полуутвердительно спросила она. — Нам телефонировали из товарной конторы, что ты придешь. Но ведь уже поздно, господин Кухарчук ушел и все бумаги запер в сейф. Это я случайно задержалась, вот стихи Бальмонта для себя перепечатывала… Что же ты молчишь?

Иван молчал, потому что был потрясен. Не только тем, что на пути к машинке возникло неожиданное препятствие в виде этой приветливой и красивой барышни, но и тем, что он видел ее раньше и часто вспоминал. Это была незнакомка из поезда, на которую он однажды с восхищением смотрел, стоя на перроне станции Евгеньевка … Или не она?

— Почему же ты так поздно явился? — с притворной строгостью продолжала спрашивать она. — Наверное, на улице много интересного, да? — Ремингтонистка не выдержала взятого тона и улыбнулась (да, да, это была девушка из поезда!). Опять молчит… Послушай, мальчик, ты случайно не немой?

Иван, ничего не соображая, кивнул.

— Странно. Первый раз вижу немого курьера… Бедняжка, трудно тебе, поди, приходится? Ну ладно, иди. Я сейчас закрывать буду. Завтра приходи пораньше.

У двери «немой курьер» обернулся и автоматически сказал:

— До свиданья…

Какую-то секунду за его спиной стояла тишина, а потом раздался смех ремингтонистки, и, подгоняемый этим смехом, Иван пулей вылетел на улицу, где его терпеливо ждал Шкет с лихачом. Извозчик был из числа тех, что не любят подолгу ждать седоков, и поэтому уже начинал скандалить: гундосым простуженным голосом требовал от семинариста «ослобонить екипаж». Увидев бегущего друга, Шкет завопил:

— Гони!

Испуганный извозчик замолчал на полуслове, щелкнул вожжами по конскому крупу. Иван едва успел вскочить на подножку пролетки и, потеряв равновесие, плюхнулся на колени тезке. Только через квартал Шкет опомнился.

— А где же…? — Он не договорил, покосившись на широкую ватную спину кучера.

— Не смог…

— Застукали?

— Да.

— Ну, достанется нам от Веселова!

Извозчика отпустили по конспиративным соображениям, не доезжая до дома Сологуба. Командира пятерки вызвали на улицу условным свистом. Степан вышел, на ходу что-то жуя и утирая рот тыльной стороной ладони. Поглядев на расстроенные лица мальчишек, он сразу, конечно, все понял, но по своей привычке начал изгаляться.

— Ну что, все в порядке? Молодцы! А копировальную бумагу не забыли?

— Не валяй дурака, Веселов! — тихо сказал Журба. — Ты же все прекрасно понял. Ну, не вышло у нас…

— Интересно знать, почему?

Иван сбивчиво рассказал о своей неудаче. Степан выслушал, качая головой. Его особенно возмутило, что выполнить задание Журбе помешало не какое-нибудь серьезное и непредвиденное препятствие — ну там сторож или сложный замок, — а всего-навсего какая-то кисейная барышня.

— Ты что же, не мог наврать чего-нибудь этой девице?

— Я наврал, — уныло соврал Иван. — Но…

— Еле ноги унес! — вставил Шкет, шмыгая носом.

— Эх вы, подпольщики! — вздохнул Сологуб. — Ладно, Щедрый! Теперь тебе соваться туда нельзя: засветился. Придется самому взяться за это дело.

Дома Журба без всякого аппетита ел вкусные вареники, вполуха слушая ворчание бабки и храп отца и деда, хлебнувших, очевидно, винца в честь дня рождения сына и внука. Снилось Ване хорошее — красивая незнакомка, что-то печатающая на ремингтоне в купе поезда дальнего следования…

Утром следующего дня Степана Сологуба на занятиях не было. Он появился лишь к большой перемене и сразу же подошел к Журбе. Лицо его было торжественным… Мотнул головой за окно: «Пошли на бревна!»

— Получилось? — догадался Иван.

— А то!

Они вышли на задний двор, уселись на бревна.

— Где она?

— Дома, на чердаке. Намаялся я с ней: тяжелая, зараза!

— Как же тебе удалось ее… гм… взять? Да еще днем!

— Представь себе, тихо-мирно, без выстрелов и связывания пишбарышни. Зашел в контору, сказал, что я от фирмы «Ремингтон», которая, мол, очень заботится о своих клиентах и потому проверяет, есть ли жалобы на работу машинки. Жалобы, как я и думал, сразу же нашлись: тут заедает, там бумагу мнет, то да се… Я сказал: «О’кей! Через пару дней будет как новенькая!». Взял машинку, накрыл чехольчиком — и был таков! Как видишь, все просто…

«Да, просто, — с горечью подумал Иван. — Это тебе просто: вон який здоровенный вымахал, настоящий мужик! А скажи я, что работник фирмы, кто бы мне поверил!»

Странное дело, он завидовал Степану не столько в том, что тот оказался более удачливым или находчивым и добыл-таки машинку, сколько в том, что он виделся с красавицей-ремингтонисткой, разговаривал с нею как равный, а может, даже заигрывал, с него станется. А Сологуб, словно догадавшись о его мыслях, подмигнул:

— А пишбарышня-то ничего, симпатичная! Жаль нельзя туда больше являться, а то можно было бы закрутить с ней роман. Я бы…

— А копировальную бумагу достал? — поспешил переменить тему Журба.

— Нет, она же в починке не нуждается, — хохотнул Степан.

— Как же будем копии делать, ведь нам нужно много экземпляров?

— Что-нибудь придумаем!

И семинаристы придумали. Они изобрели свой способ изготовления копирки. Мазью, приготовленной из масла и сажи, они покрывали рисовую бумагу тонким ровным слоем, потом высушивали. Конечно, по качеству она уступала фабричной, но вполне годилась в дело. И это было еще не все…

В Спасское неожиданно вернулся дядька Ивана Семен Журба, считавшийся погибшим на войне с германцем. Он был участником революции пятого года, эсеровским боевиком и вообще ушлым мужиком, знающим жизнь. Войны и революции ему, по его собственному выражению, осточертели, и теперь он решил осесть на родной земле и заняться делом предков — крестьянствовать. Между тем он преподал племяннику несколько уроков профессионального подполья. Первый — в первый же час пребывания в доме родственников. Сразу же после рукопожатий и объятий со всей семьей Семен шепнул племяшу:

— Прокламации и брошюрки в кармане не носи!

Вместо того, чтобы притвориться удивленным или непонимающим, Иван простодушно спросил:

— А где же их носить?

— В рукаве. Сверни рулончиком — и в рукав! Самое лучшее место, туда редко кто заглядывает при обыске. И самому вытаскивать быстрее и сподручнее…

Через несколько дней, сидя на завалинке рядом с Иваном, дядя Семен вдруг вернулся к теме.

— Листовки-то, небось, от руки пишете?

— По-разному бывает… — последовал уклончивый ответ.

— А про такую штуку — гектограф — слыхал?

— Слышал, но не видел…

— Хочешь, покажу?

— Хочу.

— Добро.

Вскоре Семен выкроил свободный денек (он ставил собственный дом в Хвалынке) и начал обучение племянника, который умолчал о пишущей машинке, решив, что еще один способ изготовления листовок не помешает знать.

Первым делом они сходили в аптеку, где купили глицерин, а потом — в бакалейную лавку за желатином. Вернувшись домой и расположившись в летней кухне, дядя Семен объявил, что сейчас они сварят щербу.

— Уху? — по-русски переспросил удивленный Иван. — Зачем уха? Недавно обедали…

— Шучу. Смесь для гектографа сделаем. Смотри и запоминай.

Он поставил на горячую печь таз с водой и, когда она нагрелась, погрузил в нее банку с глицерином. Желатин растворил в воде, влил в глицерин и еще недолго подержал на воде. Смесь составили девять стаканов глицерина и один — желатина. Ее Семен вылил в сухой и чистый противень.

Все это время Иван с недоверием следил за действиями дядьки, совершенно непонимая, что у этого варева, и в самом деле похожего на густую тройную уху, может быть общего с печатной машиной.

Пока светло-желтая масса остывала в противне, затвердевая и стекленея, Семен порыскал по полкам и нашел пузырек с чернилами.

— Гектографические… — непонятно объяснил он. — С прежних времен остались… Ну, давай текст.

— Какой текст?

— Ну, не письма же к теще! Текст листовки. Любой. Давай, давай, конспиратор!

Помявшись, Иван сходил в дровяник, вынул из тайника одну листовку и принес ее дяде. Тот аккуратно и почти без ошибок переписал текст на листок бумаги своими особыми чернилами. Подступил к уже остывшей и затвердевшей массе в противне, приложил к ней написанное и прокатал сверху пустой бутылкой. Снял листок и дал Ивану полюбоваться зеркальным отражением букв на гектографе. Потом приложил к нему чистый лист и вновь прокатал его. Помедлив для торжественности, Семен деликатно, двумя пальцами взял бумагу за уголок и отлепил ее от массы. В руках у него была готовая листовка с ясным и четким текстом!

— Здорово! — выдохнул Иван.

— То-то! — довольный, хмыкнул дядька. — Но учти: с каждого оригинала получается не так уж много оттисков, поэтому время от времени надо переписывать его свежими чернилами, а массу смывать. Понял? Ну, держи. Да смотри, будь осторожен: за такие игры в былые времена не один человек угодил в тюрягу.

— Понял. Спасибо, дядь Сень. Послушай, а может, ты, того, с нами будешь? Ты вон сколько всего знаешь…

— Нет, Ваня. Я свое отбузил, что-то во мне перегорело. Винтовку видеть не могу. Меня к землице тянет. На фронте по весне траншею роешь, а землица молодая, свежая, так сладко пахнет, аж голова кружится. Эту землю пахать бы, засевать, а мы ее железом начиняем… Мда… Так что извини, но я вам не попутчик. А ежели что пособить — с нашим удовольствием!


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Листовки, листовки, вас пою! Интересно, существует ли «История листовок всех времен и народов»? Если нет, то жаль. Какой это был бы интересный рассказ — наивный, трогательный, смешной, трагический, рассказ о листовках, написанных от руки, изготовленных на гектографе и стеклографе, напечатанных на пишущих машинках и типографских станках. Можно посчитать, сколько раз и в скольких экземплярах издавался во всем мире Лев Толстой, сколько в разные времена напечатано Библии, известен тираж любой газеты… Но сколько листовок выпустило человечество за всю свою историю — знает, наверное, только Господь Бог! Когда появилась первая? Видимо, как только китайцы изобрели бумагу, тогда у них и появились дацзыбао… Листовки, листовки! Написанные каллиграфическим почерком, изысканным слогом и — разрисованные корявыми буквами, с ошибками почти в каждом слове; многоречивые, с цитатами из классиков и — сверхлаконичные, порой из двух-трех слов, например: «Долой десять министров-капиталистов!» или «Смерть интервентам!». Когда выпускаются листовки, называемые также прокламациями? Когда от народа скрывают правду, что часто бывает в дни социальных потрясений, катаклизмов, в революциях и войнах, особенно когда страна подвергается нашествию. Кто автор листовок? Самые разные люди — от высоколобых интеллигентов до «грамотеев», едва умеющих расписаться, от стариков до мальцов. Мало изготовить — написать и напечатать — листовку, нужно, чтобы она дошла до адресата, который чаще всего обозначается глобально: «Всем! Всем! Всем!». И для этого — для доставки — все средства хороши. Расклеивание на домах, заборах, афишных тумбах, разбрасывание в людных местах, передача из рук в руки и даже подкладывание их в корзинки и карманы обывателей. И все это — и создание листовок, и их распространение — требует немалой отваги, так как карается зачастую тюрьмой и даже смертной казнью!

…Рождественская ночь, как и положено ей, была прекрасной — безветренной и снежной, она была ясной и, увы, опасной: человека она, предательница, делала кругом уязвимым: и виден он в голубом вселенском сиянии, и слышен на хрустком огуречном снегу далеко окрест. Такая ночь гибельна для подпольщика, идущего на операцию.

Другое дело — зимние игрища, ледовые да снежные забавы праздношатающейся румянолицей молодежи! Вот из-за угла на Преображенской вывалилась шумная ватага. Четыре парня — двое спереди, двое сзади — тащат салазки, на которых сидит хохочущая девка в полушубке и цветастом полушалке. Хлопцы при этом горланят немудрящую песенку:

По всему по селу
В санях возят коляду —
Возят девку молоду
И по снегу, и по льду…
Один из парней, высоченный, в лисьем малахае, в расстегнутой борчатке, поскользнувшись, падает на снег, на него натыкается и падает другой. А девка, поднявшись с салазок, уже нарочно наваливается на них. Двое задних присоединяются к общей свалке.

Молодые люди шутливо тузят друг дружку в снегу, и на эту веселую кутерьму с улыбками смотрят патрули, конные и пешие, время от времени дефилирующие мимо. С американскими солдатами, менее всего похожими на солдат своей расхристанностью, гуляки даже затеяли озорную перестрелку снежками, чем заокеанские парни остались страшно довольны.

Потом разудалая компания все с теми же песенками, хохотом и визгом перебирается на соседнюю улицу, а здесь, на Преображенской, спустя какое-то время обнаруживаются расклеенные на домах, заборах, на афишных тумбах листовки: «К оружию, граждане! Поддержим партизан в их доблестной борьбе! Оккупанты, вон с русской земли!»

Чьих рук дело эти листовки? — гадают патрули. Бог весть. У луны спросите, может, она видела… На кого угодно будут грешить местные и иноземные блюстители порядка, но только не на веселых гуляк, недавно побывавших и пошумевших здесь.

А гуляки, как водится, вернулись домой уже под утро. Это были подпольщики из пятерки Веселова. Смертельно усталые, промерзшие и голодные, они по предложению Щедрого зашли в его хату, которая была ближе других и где они были радушно встречены бодрствовавшими стариками Журба. Спал только отец Ивана Евдоким Сергеевич.

— Наливай-ка, бабка, щей — внук привел товарищей! — пошутил Степан Сологуб, проходя к печи и обнимая ее, пышущую жаром.

— Зараз, гости дорогие, зараз! — засуетилась бабка Евдоха. — Проходьте, будь ласка, раздягайтесь.

Дед Сергей, резавший на краю стола табак, поднялся, поздоровался с каждым за руку.

— Ничь-то яка гарна! Тихая, мисячная… Славно погуляли?

— Отлично, диду, — ответил за всех Степан. — Дали шороху на весь Спасск!

— А чого ж тверезые?

— А нам, дедушка, и без вина весело, — улыбнулась Настена Шкет.

— Ну, добре. Сидайте к столу. Будем вечеряти.

— Сейчас разговеемся! — плотоядно воскликнул Степан и с шелестом потер ладони.

Но, несмотря на то, что пост уже кончился, стол семьи Журба был далеко не обилен, и ребятам пришлось в основном налегать на чай с пирогами. Зато уговорили они не один самовар.

Отогревшись и насытившись, но еще не придя в себя, то один, то другой пытался заговорить о только что закончившейся операции, поделиться впечатлениями или просто похвастать своей ловкостью или изобретательностью при расклеивании листовок, но под строгим взглядом командира умолкал на полуфразе вроде: «А здорово мы…». Степан менял тему разговора, отпускал налево и направо шуточки, а в конце концов предложил:

— Давай лучше споем?

И первым, подмигнув Насте, забасил:

Ой, дивчина, сердце мое,
Чи ты пидешь за мене?
Настена не замедлила с ответом:

Не пиду я за тебе!
Кого люблю, мий буде, мий буде…
Тот же, кто был люб ей с давних, как ей казалось, а по сути, с недавних детских лет, не замечал устремленного на него лукавого девичьего взгляда, смотрел за окно, где ночная темень уже разбавлялась нерешительным зимним рассветом, вспоминал незнакомку из конторы Кухарчука и все пытался понять, одна и та же это барышня была или нет. Ему так хотелось еще раз ее увидеть, и если бы он на это осмелился, то, наверное, уж тогда бы понял…

А Сологуб, Полывянный, брат и сестра Шкет в это время самозабвенно выводили:

Ой, дивчина, шумишь гай;
Кого любишь, забувай, забувай…
Дед и бабка, — первый смоля трубку, вторая подперши острым кулачком подбородок, — слушали знакомую с детства, с Украйны, песню. Мудрые старики, они догадывались, чем занимается внук со товарищи, но помалкивали. Только раз Евдоха, убирая со стола, тихонечко проворчала себе под нос:

— Молодь е молодь! Нехай трошки политикой позаймаюця, життя усе одно свое визьметь.

В сенцах, когда гости прощались с хозяевами, Сологуб шепнул Ивану:

— Я всетки бросаю семинарию, ухожу в партизаны…

— Так, может, и мне… — растерянно начал Журба.

— Нет. Ты учись. Ты ведь с детства мечтал стать учителем. А здесь будешь нашим связным, с командиром Борисовым я договорился.

Дед Сергей, хотя и не слышал сентенции супруги, сам думал так же, что молодость есть молодость, что жизнь все равно свое возьмет, хлопцы перебесятся и возьмутся за ум. А сейчас Ване только шестнадцать, и для него политика что-то вроде игры в прятки или в казаки-разбойники. И скоро убедился в этом. Выйдя однажды по весне во двор, он увидел внука, сидящего на колоде и увлеченно мастерящего из дранки и старой газеты воздушного змея. Дед удовлетворенно хмыкнул и подумал вслух, щурясь на солнышко:

— Ось, нещодавно тикал на вийну, а зараз — дитячи забавци. Усе вирно!

— Что говоришь, диду?

— Та я ничого… Гуляй соби, гуляй! — Дед зевнул, перекрестил рот и ушел обратно в хату сообщить новость бабке.

Потом во дворе возник Ванька Шкет. Рыжий, шустрый, вертлявый, он не приходил, а возникал, и не уходил, а исчезал. И вот, возникнув и увидев, чем занимается приятель, он злорадно спросил:

— Змея делаешь? В детство ударился?

Он потому так зло обрадовался, что не забыл, как два года назад, в дни Февральской революции, тезка тоже застукал его за детским занятием: Шкет тогда доблестно сражался со снеговиками, воображая их германскими солдатами.

Журба никак не отреагировал на выпад, даже головы не поднял, он спокойно и молча продолжал свою работу. Шкет потоптался около, придумывая очередное ехидное замечание, но так и не придумал или не решился сделать, сбитый с толку серьезным видом друга. Тот между тем, закончив обклейку змея, приладил к нему хвост — кусок пеньки с насаженными на нее кусочками бумаги, привязал бечевку, другой конец которой был намотан на щепку.

— Готово! Пошли, поможешь.

Едва оба Ивана вышли на улицу, как их окружила малышня из соседних дворов. Они радостно загомонили, предвкушая давно не виданное зрелище, не много было у них радостей в полуголодном, притихшем Спасске, занятом белогвардейцами и интервентами.

Ребята вышли за околицу села и стали подниматься на увал, заросший прошлогодней рыжей травой. По дороге Журба рассказывал Шкету, пытаясь подражать учителю Сильвестру Ивановичу:

— …В него не только играют дети, его используют в разных целях. Древние китайцы, которые и придумали его, пользовались им в религиозных целях, духов заклинали… В восемнадцатом веке змеев стали применять для научных опытов…

— Как это? — недоверчиво спросил Ванька.

— По-разному. Например, англичанин Вильсон поднимал на нем градусник, чтобы узнать температуру в верхних слоях атмосферы, американец Франклин изучал с его помощью атмосферное электричество… А сегодня во многих странах, в том числе и в нашей, при обсерваториях открыты специальные змейковые станции. Поднимают наверх разные умные приборы, ставят разные опыты…

— Так мы тоже, что ли, опыт будем ставить?

— Что-то вроде этого. — Иван огляделся — место для запуска змея было самым подходящим: кругом просторно, голо, ни деревьев, ни телеграфных столбов. — Держи, — он сунул приятелю змея, а сам стал отходить, разматывая бечевку со щепки. Сопровождающая их ребятня разделилась на две кучки, одна осталась со Шкетом, другая побежала за Журбой; глаза малышей блестели в ожидании чуда. И оно произошло!

— Отпускай! — крикнул Иван, и змей взмыл в воздух, исторгнув у детей вопли восторга. Впрочем, скоро они притихли. Запрокинув головы, завороженно следили за полетом змея. Он легко и свободно парил в высоком чистом небе, то устремлялся куда-то, словно настигая невидимую цель, то почти замирал на месте, медленно кружась. Иногда он делал резкий рывок вниз, и всем казалось, что вот-вот грянет оземь и рассыплется, но, подхваченный воздушным потоком, вновь взмывал и снова плавал в вышине, описывая круги, как птица.

Шкет, забыв о своих насмешках над другом, вспомнившим детство, с которым они, как и их сверстники, так торопились расстаться, теперь с завистью смотрел на Журбу, державшего бечевку. Потом не выдержал, подбежал.

— Дай мне!

Иван перевел взгляд с воздушного змея на приятеля, нетерпеливо топтавшегося возле него — спустился, так сказать, с неба на землю и задумчиво спросил:

— Скажи, Вань, ты когда-нибудь думал, для чего ты родился?

— Как для чего? — опешил Шкет. — Для того, чтобы жить!

Журба кивнул, именно такого ответа он и ждал.

— В общем-то, правильно, но… Понимаешь — только ты не обижайся! — если человек рождается для того, чтобы только жить, то он… животное. Да и то от скотины больше проку: она дает мясо, молоко, шерсть, кожу… А от человека, который просто живет, что останется? Только дети, которые, как и он, будут просто жить. И так далее. Я вот как-то читал рассказ, не помню, как называется и кто написал, о том, как молодожены, обвенчавшись, вышли из церкви и увидели, как мимо идет похоронная процессия. Прошли годы, покойника забыли сначала друзья, потом родственники, сначала дальние, а потом и близкие, и наконец, все. Только однажды один старик сказал своей старухе: «А помнишь, когда мы с тобой венчались, хоронили какого-то человека?» Потом и эти двое умерли, и больше уже никто на земле не вспоминал того покойника…

— К чему ты все это рассказываешь?

— Поэт Константин Бальмонт писал: «Я в мир пришел, чтоб видеть солнце!» Это красиво, но этого мало для человека. Вот Радищев ясно для чего родился, потому что сказал: «Я взглянул окрест себя, и душа моя страданиями человеческими уязвлена стала». Он заступился за бедных и обездоленных, через то сам пострадал. Но люди будут помнить его вечно. Вот и нам надо…

Он замолчал на полуслове, внезапно смутившись. Сунул Шкету моток бечевки.

— Ладно, держи… А я сейчас пошлю змею «письмо». — Иван вынул из кармана какой-то пакетик, прикрепил его к веревке, и тот, подгоняемый ветром, заскользил вверх. Почти добравшись до головы змея, наткнувшись на какое-то препятствие, очевидно, специально сделанный узелок, пакетик раскрылся, и на его месте затрепетал зеленый флажок.

Он был виден далеко вокруг. На него восторженно смотрели дети, с добрыми улыбками — взрослые, и те, кто работал в этот весенний день в поле или на огороде, и те, кто присел на завалинку отдохнуть и покалякать с соседями. Заметили его и в лесу за рекой Сантахезой, которая была естественной границей Спасска…

— Ничего особенного не видать, товарищ командир, — проговорил дядько разбойного вида, обросший почти до глаз черной бородой. — Только вон ребятишки воздушного змея запускают..

— А ну-ка дай я посмотрю. — К мужику подошел и взял у него бинокль тот, кого назвали командиром. Он был в гимнастерке, кепи, бриджах и сапогах. — Интересно, интересно…

— Да чего там интересного! Детская забава…

— Не скажи…

Командира звали Андреем Дмитриевичем Борисовым. Ему было всего двадцать пять, но выглядел он вполне заматеревшим мужиком: налитые плечи, тяжелые большие руки; полевой бинокль в его широких ладонях выглядел театральным. Молодость прочитывалась на его лице, чистом, гладком, тщательно выбритом. Быстрый и одновременно пристальный взгляд зеленых глаз свидетельствовал о знании людей и жизни, об умении мгновенно оценивать ситуацию и принимать единственно правильное решение; красивые тонкие губы, часто складывающееся в усмешку, выдавали некоторую ироничность в его характере.

Обычно парней в таком возрасте на деревне зовут Ваньками да Андрюхами, либо прозвищами, но Борисова величали по имени-отчеству. И не только потому, что он стал командиром первого в Спасском уезде партизанского отряда: в свои двадцать пять он успел многое повидать и пережить.

Деревня Константиновка, основанная на кромке тайги выходцами из Калужской губернии, не славилась богатыми дворами: кто батрачил, оставляя лишь шестой сноп себе, кто ишачил на спасского лесопромышленника Скидельского… Борисов до войны был землекопом, бил колодцы по всей округе. Там он и накачал себе мускулы, расплющил о черенок лопаты ладони, до срока возмужав. Другим его делом была охота — белковал, ходил на кабана и изюбря и в результате основательно постиг таежную науку.

Она, эта наука, пригодилась ему, когда забрили его в пятнадцатом году в солдаты и отправили далеко на запад «сражаться за веру, царя и отечество». Борисова, отменного следопыта и стрелка, определили в разведчики. Воевал он честно и доблестно, за что и получил два «Георгия» и медаль. На фронте Андрей Дмитриевич узнал среди прочего, что «политика» вовсе не бранное слово, как он считал раньше, а умение разбираться, кто есть кто и что есть что в этой треклятой жизни. Вскоре он уже сам наставлял новобранцев на путь истинный, учил их, темных, деревенских, не только военному делу, но и вообще уму-разуму…

В семнадцатом году, когда фронт развалился, Борисов снял с плеч погоны, а с груди кресты и медаль, но награды выбрасывать не стал — честно заработаны — и упрятал в свой солдатский сидор. Туда же уложил запасные портянки, пару гранат, полсотни патронов, буханку хлеба и отправился домой. Полтора месяца добирался до Приморья. Иногда удавалось отвоевать место в переполненных теплушках, но чаще ехал на крышах вагонов и вернулся в родную деревню прокопченный паровозным дымом, исхудавший и оборванный.

Снова рыл колодцы, понемножку отъедался и присматривался к землякам, с раздражением отмечая, что они не шибко-то торопятся стать на путь к новой жизни. Нынешняя жизнь мало чем отличалась от довоенной, дореволюционной: была такой же размеренной и во всем, что не касалось труда, сонной, волнуемой только различными слухами. Все переменилось, когда началась интервенция. В приморцах проснулся дух Минина и Пожарского, возникло народное ополчение, получившее гордое название — Красная гвардия. Один из ее отрядов возглавил Борисов. Когда она потерпела поражение, не все разошлись по домам. Андрей Дмитриевич организовал партизанский отряд, в него записалось всего 15 константиновских мужиков. Через полтора года в нем будет уже триста человек…

Какими они были, партизаны гражданской войны на Дальнем Востоке? Одежда — домотканина, рубахи-косоворотки, кургузые пиджачки, шинели всех воевавших в первую мировую армий, сапоги, часто подвязанные веревочкой, трофейные ботинки с обмотками, а у иных и лапти с онучами. Еда — картошка, хлеб, сало, которые отрывали от своих семей крестьяне-доброхоты, а также таежные дикоросы и дичь, иногда и заграничная жрачка, захваченная у союзничков, а бывало и такое (во время многодневных переходов по тайге, когда кончались патроны и сухари), что варили и ели виноградные листья. Быт — известно, какой в лесу быт: землянки, если база постоянная, шалаши и навесы, если временная, а то и просто костерок под открытым небом, стирка и мытье в холодном горном ручье, а банька в деревне, где стали на постой, — это уже праздник! Оружие — от времен Крымской войны до самого современного, отечественного и иностранного, пулеметы, трехлинейки, берданы, игольчатки, штуцеры, немецкие и австрийские винтовки, японские арисаки обоих выпусков, американские винчестеры, карабины, маузеры, наганы, обрезы, бомбы и гранаты, либо трофейные, либо самоделки — обрезки металлических труб, начиненные динамитом и обрезками железа; патронные гильзы не оставлялись на месте боя, а собирались для новой зарядки…

Как-то раз борисовцы захватили у японцев пулемет «гочкис», но без «хвоста», то есть затыльной части. Ванька Шкет, сын кузнеца, вызвался его починить. Трудился усердно: разбирал, собирал, прилаживал винтики-шпунтики-пружинки… Вроде бы все вставало на свои места, лишних деталей не оставалось, но пулемет не стрелял. Ванька с его хохляцким упорством продолжал колдовать над «гочкисом». А со всех сторон сыпались ехидные замечания:

— Ничего не поделаешь — без ног плясать не пойдешь!

— Коли нет хвоста — так на него и не сядешь!

— Это тебе не блоху подковать!

— Да брось его в реку. Пусть не нашим, ни вашим!

Ванька злился, но молчал. Только изредка ворчал себе под нос: «Сделаешь тут, когда того нема, этого нема!»

Партизаны обедать сели, Шкета зовут, а он — ноль внимания. В конце концов, ему удалось заменить подающую пружинку палочкой, как-то по-особому выструганной. Нажал на спусковой крючок — щелкнуло. Ага, есть! Но теперь Ванька в отместку за шуточки друзей решил тоже пошутить. Он втихаря заправил в пулемет ленту, направил дуло в сопки да как выдал очередь! Партизаны, побросав ложки и миски, выскочили из-за стола, завопили: — Стреляют! Налет! В ружье!

Потом, разобравшись и успокоившись, принялись качать Шкета.

Приспособление его, конечно, держалось на честном слове, и для серьезного боя пулемет все равно не годился, но когда отряд пришел в одну из деревень, там Ванька с помощью местного кузнеца сделал надежный упор для пружины, и «гочкис» стал работать как часы.

Выдумку, смекалку применяли — когда не было фугасов — и во время диверсий на железных дорогах. Как чеховские «злоумышленники», откручивали гайки, снимали с пути рельсы, увозили их в сторону от полотна, прятали в лесу или топили в реке, а шпалы сжигали. Потом Степан Сологуб предложил еще один оригинальный способ выводить дорогу из строя. Где-нибудь на участке железнодорожного полотна с высокой насыпью развинчивали соединение рельсов, и концы освобожденного пути при помощи ломов сдвигали под откос; сдвинутое с полотна первое звено принимало наклонное положение, при котором его можно было поставить на ребро и перевернуть вниз рельсами, и тогда следующее звено перекручивалось. Первое звено вновь ставили на ребро и переворачивали, при этом с насыпи продолжали сдвигать следующие звенья. В результате получалась как бы спираль из рельсов и шпал, выправить которую было сложно. Впрочем, к такому способу прибегали редко, так как он был трудоемким и требовал много времени…

Такими были и так воевали дальневосточные партизаны.

— …Не скажи, — повторил Борисов, разглядывая в бинокль зеленый флажок на воздушном змее. — Все правильно! Молодец Щедрый!

— Кто щедрый? — ничего не понимал стоящий рядом партизан.

— Да так, паренек один, мой старый приятель…

— Тот, что змея запускает?

— Да.

— A-а… Чем бы дитя ни тешилось…

— Да не тешится он, пойми, а сигнал нам, лесовикам, подает! Зеленый флажок — значит, надо в Спасск связного посылать, есть важные сведения, а если красный — на явку ходить не моги, что-то случилось… Вот так! Это хлопцы сами придумали, молодцы!


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Ранним, но уже развидневшимся утром дед Сергей вышел на крыльцо в одном исподнем и валяных опорках на босу ногу. Помочился прямо с ганка в сугроб, хотя знал, что бабка будет ругаться: она не любила, когда снег у ее хаты был в желтых отметинах. «Хиба ж ты цуцик який, не можешь сходить в уборную?» — «Та я ж по-малому!» — «Тим паче!» — спор давний и бесполезный.

На мгновение дед залюбовался снегом, обильно выпавшим вчера, в Татьянин день, и тщательно выбелившим все, что лежало и стояло под небом. Подумал, зевая: «Снег на Татьяну — будет лето дождливое!». Зябко передернул плечами и уже повернулся к двери, торопясь в тепло хаты, но вдруг услышал в конце улицы какой-то шум. Сначала он был неясным, но по мере приближения становился различимым, общий гул распался на отдельные звуки: скрип снега, конское фырканье, звяканье оружия и упряжи, кашель, разговоры… Потом показались первые всадники. В Спасское вступал большой отряд.

Дед всматривался в верховых, пытаясь понять, что за люди. Что не интервенты — это как пить дать. Но и не беляки — одеты кто во что горазд. Може, це… як их… партизаны? Так те в открытую не ходят — чаще ночью, малыми группами… А тут бачь — целое войско…

У переднего всадника, очевидно, командира, похожего маленьким ростом и длиннющей бородой на гнома, дед Сергей деликатно спросил:

— Прошу вибачення, вы якого цвета будете — червонного, билого чи ще якого?

— Красные, красные, — с улыбкой ответил командир, придерживая коня. — Краснее не бывает!

— Тоди почекайте! — Дед заскочил в хату, тут же воротился. В руках у него была палица с привязанной к ней рукавами кумачовой рубахой внука. Ею, как знаменем, он принялся размахивать, приветствуя партизан, что вызвало веселые реплики из колонны:

— Так держать, отец!

— Сразу видно, сознательный дед!

Сергей опять спросил маленького командира большого войска:

— Я так гадаю, помиж вами и интервентами замирения вышло?

— Именно так, дедушка. Замирение. Говорят же, худой мир лучше доброй ссоры. Ну, бывайте!

Он махнул рукой, и отряд двинулся дальше. Вконец замерзший дед вернулся в хату и принялся будить внука.

— Пиднимайсь! Тут такое робитця! Замирения вышло!

Иван вскочил как подброшенный.

— Мир? Откуда знаешь?

— Так ось партизаны мимо едуть. Воны и казалы. Да я и сам бачу: никто не стреляе тай червоны прапоры всюду висять.

Минуты, как в армии, хватило Ивану для того, чтобы встать, умыться, одеться. Завтрак — краюху ситного — он сунул в карман черной гимназической шинели, нахлобучил на голову фуражку с наушникам от холода и выскочил за дверь.

Отряд уже прошел. О нем напоминал только перепаханный копытами снег и конские кругляки на нем. Иван помчался на станцию — известное место вече спассчан. И вот что он там узнал.

— …Колчаковское правительство пало! — кричал некто в крестьянском малахае и в пенсне, забравшись на паровоз, мирно посапывающий у перрона, и размахивая какой-то бумажкой, возможно, телеграммой. — Армии Колчака более не существует. Восставшими воинскими гарнизонами вместе с рабочими и подошедшими партизанскими отрядами заняты города Иркутск, Нижнеудинск, Красноярск и железная дорога между ними. Сибирь на запад от Байкала уже свободна. Американцы, чехи и другие незваные гости покидают Дальний Восток с его несметными богатствами. Для чего Япония прислала сюда еще в 1918 году сто тысяч своих солдат? Для чего ведет непрерывную кровавую войну с местным населением? Мы все это отлично понимаем! Подавляя партизанское движение, Япония беспокоится не о России, как она утверждает, а защищает только свои интересы, она стремится захватить наш Дальний Восток, как ранее захватила Корею. Сегодня не только рабочие и крестьяне, но и большая часть буржуазии и офицерства поняли, к чему может привести иностранное вмешательство в русские дела…

В подобном духе выступали и другие ораторы, хотя принадлежали к разным партиям. Интервенты, особенно японские, всем осточертели, вот почему все были единодушны. Вот почему стало возможным примирение — временное, конечно, — революционеров и контрреволюционеров. Вошедшие в город без единого выстрела партизаны были размещены в военном городке, в казармах по соседству с белогвардейскими и японскими частями. Об этом заранее договорились командующий всеми партизанскими отрядами Спасского уезда Иосиф Певзнер (тот самый «гном», встреченный дедом Сергеем)[3] и комендант Спасского гарнизона капитан Тимохин. Последний скрепя сердце отстучал по телеграфу такое сообщение:

«Всем, всем, всем! В Спасске все спокойно. Все воинские части совместно с офицерами перешли на сторону партизан. Передача гарнизона произошла 26 января бескровно».

Иван Журба разыскал казарму, в которой разместились борисовцы. Многих бойцов этого отряда он знал, а особенно хорошо — командира и его адъютанта Степана Сологуба. Андрей Дмитриевич встретил Ивана добродушной шуткой:

— А, связной, здорово! Вареников случайно не принес?

Про вареники Борисов спросил неспроста: казенный харч — фунт хлеба, шесть золотников сахара, тощая ржавая селедка да несытный приварок — был для оголодавших в зимней тайге партизан скудным, поэтому местные бойцы кормились дома и делились, чем могли, с пришлыми.

— Принесу, — ответил Иван. — А пока вот… — Он достал из кармана так и не съеденную краюху хлеба.

— Да я пошутил! Твоя бабка, помнится, меня одного с трудом накормила, а тут, глянь, сколько ртов!

Степан, отведя Журбу в сторону, долго рассказывал бывшему однокласснику, рассказывал красочно, судя по всему явно привирая, о боях, в которых принимал участие их отряд. Самым замечательным был последний, в районе Спасского цемзавода, когда борисовцы разгромили целую белогвардейскую часть…

— Знаешь, сколько всего взяли? Не поверишь: семьсот винтовок, шестьсот гранат, пулемет «максим», патронов несколько ящиков и полковую казну! Да еще около сотни калмыковцев, насильно мобилизованных, перешли на нашу сторону. Вот! За этот бой Андрея Дмитриевича наградили орденом, а японцы объявили, что дадут за его голову пять тыщ иен…

— А это много или мало?

— Думаю, немало… Еще до войны одна иена стоила 97 копеек.

Иван вернулся домой поздно вечером и объявил, что уходит в партизаны. Даже не объявил, а поставил в известность и с вызовом — это, мол, не восемнадцатый год, когда он, еще будучи мальчишкой, тайком ушел в Красную гвардию, теперь он взрослый! — оглядел родственников: отца, деда, бабку и дядю Семена. И хотя все молчали, счел возможным объяснить, что в отряд вступили многие его товарищи и одноклассники…

— А як же ж учеба, Вань? — робко спросил отец. — Зовсим ведь трошки осталось…

— Закончу после победы! — отрезал Иван, и к этой теме больше не возвращались.

Отгуляли Маслену. Солнце повернуло на весну. Багульник принял эстафету от подснежников и в свою очередь явил миру цветы — бледно-фиолетовые, нежные, эфемерные. Похорошела соседская девчонка Настена Шкет, в отличие от рыжего веснушчатого брата чернявая, с жарким румянцем на щеках, она утратила угловатость, пополнев в нужных местах. Она расцвела, и это заметили все деревенские парни, кроме Ивана Журбы, а именно для него она и расцвела. Он же думал о другой — прекрасной незнакомке — и вечерами читал стихи Блока, взятые в городской библиотеке.

В первых числах апреля из Владивостока вернулся Иван Полывянный, ездивший к родителям. Привез недобрые вести.

— Японцы явно к чему-то готовятся, — рассказывал он в казарме. — Они с утра до вечера проводят учения, задерживают и обыскивают автомобили и извозчиков, а на Первой Речке зачем-то поставили орудия… В общем, хозяйничают как у себя дома. Чую, будет большой шухер!

— Проще говоря, новая война! — мрачно подытожил Журба.

Спасск внешне выглядел спокойным, тихим, однако в воздухе была разлита какая-то смутная тревога. Лица и горожан, и деревенских были озабоченными, походка суетливой, нервной, все словно чего-то ждали и одновременно боялись. Молодые парни опасались мобилизации (белой или красной — все равно) и прятались по хуторам. Богатые крестьяне прятали зерно, бедные доставали из схрона оружие. Сапожник Евдоким Журба снова начал пить и, напиваясь, твердил одно слово: «Ненавижу!» — не поясняя, кого и за что.

Сразу после прихода партизан в город японцы обнесли свои казармы высокими заборами с колючей проволокой, и никто не знал, что там происходит. Объединенный штаб революционных войск даже не знал, сколько насчитывается штыков у интервентов, расквартированных в Спасске. Считалось, что около трех с половиной тысяч штыков (потом окажется, что раз в пять больше).

Пятого апреля 1920 года в пять часов пополуночи в японском лагере раздался одинокий револьверный выстрел. На него никто не обратил внимания: за два года войны здесь привыкли к выстрелам. Но это был «айдзу» — сигнал к выступлению. Выяснилось, что еще ночью интервенты скрытно заняли выгодные позиции — обложили русские воинские части, оседлали дороги к окрестным деревням — и теперь открыли ураганный пулеметно-ружейный огонь по всему живому.

В первые же часы была захвачена станция. Русский патруль из четырех человек, отказавшийся сдать оружие, японцы расстреляли в упор. В самом Спасске началась кровавая баня. Батальон Борисова и прибившиеся к нему мелкие подразделения прикрывали отход основных сил гарнизона. Невыспавшиеся, полуодетые, плохо вооруженные бойцы лежали на холодной земле и отстреливались от наседавшего врага. Журба, лежа рядом с Сологубом, стрелял расчетливо, экономя патроны и выцеливая японских офицеров. Когда случилось минутное затишье, Степан, словно продолжая прерванный разговор, сказал:

— И ведь какой подлючий народец! Улыбаются тебе, кланяются, а сами за пазухой кинжал держат. Им никогда верить нельзя, всегда исподтишка нападают. Вспомни Порт-Артур, девятьсот четвертый год…

— Четвертый год? — перебил его Иван. — Как сейчас помню. Мне, правда, всего годик тогда исполнился…

Они еще находили в себе силы шутить.

Из двухэтажного каменного здания, в котором размещался штаб гарнизона, показалось несколько российских солдат. Держа в руках папки с бумагами и баулы, пригибаясь, они пересекали улицу Военную.

— Вон того хлопца, высокого и худого, я знаю, — заметил Сологуб. — Это Сашка Булыга-Фадеев, адъютант комбрига Певзнера. Наверное, штабные документы и казну спасает…

Именно в этот момент парень, о котором говорил Степан, упал под выстрелами.

— Убили, сволочи?!

Нет, встал и, поддерживаемый товарищами, приволакивая раненую ногу, скрылся в проулке.

Бой продолжался. Патроны у оборонявшихся были на исходе. Передали приказ Борисова отступать в сопки, пробиваться в направлении на Хвалынку. Журба со товарищи отходил в числе последних. На улицах Спасска осталось около ста погибших, примерно столько же было раненых. Впрочем, японцы, как позже стало известно, заказали для своих четыреста гробов…

Шестого апреля вечером все было кончено. Революционные войска — кто пешком, кто о конь, кто на поездах — отходили на север, к Хабаровску. В Спасске интервенты распространили фарисейское обращение к населению командующего японской группой войск полковника Асано, которое начиналось словами:

«5 апреля с. г. вызванное революционными войсками столкновение японских войск с ними встревожило население и вызвало брожение умов. 6 апреля для успокоения населения и приведения в норму мирного положения было созвано собрание жителей села и слободки, на котором власть передана Спасскому временному городскому самоуправлению. Сердечно приветствую это начинание…».


В тот же день в городе Верхнеудинске была провозглашена Дальневосточная республика — ДВР. Именно ее армии и предстояло освобождать Приморье от интервентов. А пока с новой силой вспыхнула гражданская война…

Борисов внимательно оглядел своих бойцов, сидевших на поляне перед штабом, пересчитал их, но для порядка спросил:

— Все здесь?

— Все, товарищ командир, — ответил Флор Дьяченко. — Кроме, конечно, охранения и разведки, которая побегла в Хвалынку… Да, еще нет Журбы, но он скоро подойдет…

— Хорошо. Значить так… Сейчас будет занятие…

— По устройству «гочкиса»? Вчера проводили.

— Нет, не по «гочкису».

— Тогда, может, по строевой? — усмехнулся Барышников. — Нехай беляки шагистикой занимаются, они парады любят.

— И не по строевой, хотя тоже не помешало бы: ходите в строю, как беременные бабы… Занятие будет по ликвидации нашей безграмотности…

— Тю! — воскликнул Дьяченко. Бойцы недоуменно загудели, неуверенно заулыбались. Командир, конечно же, шутит! На хрена им тая грамота, ежели главная солдатская наука: стреляй, коли, взрывай, беги!

Андрей Дмитриевич снова обвел взглядом своих бойцов и сказал:

— А ну-ка, кто у нас грамотный, встаньте.

С травы поднялось несколько человек, в основном, бывших семинаристов.

— Вот видите, всего восьмеро. В других отрядах, я знаю, еще хуже дело обстоит. Так не годится! Когда победим, кто новую жизнь будет ладить? Кто станет людей лечить, детишков учить, строить дома — не избы, а дома, каменные и многоэтажные, — кто будет заниматься бухгалтерией, управлять машинами разными — пароходами там, автомобилями? Кто? Может, ты, Петренко?

— Куды йому? Вин тильки кобылой може управляти, да и то колы тверезый!

— А мы буржуев заставим! Пущай теперича на нас поработают!

— Ага, заставишь! Они уже сейчас чемоданы пакуют, в Маньчжурию да в Японию навостряются и скоро побегут, как крысы с тонущего корабля. Которые останутся, пусть, конечно, работают. Если захотят. А коли нет — как их заставишь? И что это за работа — из-под палки? Нет, мужики, надо нам самим всему выучиться, а для начала овладеть грамотой. Короче, это приказ! Сейчас придет учитель и начнет занятие. И смотрите у меня, чтоб ни-ни…

Борисов привычным жестом аккуратиста оправил гимнастерку под ремнем, еще раз строго оглядел всех и удалился в зимовье, в котором размещался штаб отряда. Между тем к боевым товарищам приблизился Иван Журба. Феодосий Кобыща, сидевший с краю, весело крикнул:

— Ванька! Иди сюда, тут местечко есть. Зараз учитель придет, или учительница. Азбуку будем учить, во потеха!

Журба, подойдя, растерянно огляделся.

— Так это… Я и есть ваш учитель. Разве товарищ Борисов не сказал?

— Ты?! — И десятки глаз изумленно уставились на маленького худенького паренька с едва пробивающимися усиками под носом с горбинкой. Мало кто знал, что Журба учился в Спасской учительской семинарии, он стеснялся об этом говорить.

…Иван долго не соглашался на новую, так сказать, должность в партизанском отряде. Но когда командир все же уговорил его (точнее будет сказать: приказал), выдвинул ряд условий: для учеников нужны тетради и карандаши, для учителя — мел и классная доска, а для школы — помещение.

— Да зачем вам помещение? — удивился Борисов. — В лесу места много, садитесь на любой поляне и занимайтесь себе на здоровье!

— Это сейчас, летом. А зимой?

— Эх, милый, до нее еще дожить надоть. Зимой мы, может, уже в Спасске будем или в самом Владивостоке. А может и в нетях… — Борисов поскреб чисто выбритую щеку. — Короче, все, что просишь, сделаем. Кроме, конечно, помещения. У нас вон даже баньки нету…

— И последнее условие. Я буду не только учительствовать, но и партизанить, то есть принимать участие в боевых операциях…

— На переменках? — пошутил Андрей Борисович. — Ладно, ладно, не хмурься. Конечно, будешь. А пока давай организовывай ликбез. Кстати, в этом слове после Л надо писать Е или И?

— И, — ответил Иван и не преминул уколоть командира. — Может, тоже будете ходить на занятия?

— Может, и загляну когда… Если время будет…

Журба нечаянно попал в точку: Борисов был неграмотным. Только один человек в отряде знал об этом — его адъютант Степан Сологуб. Он же тайком от всех учил командира читать и писать, а для начала показал, как надо расписываться на документах, проще говоря, ставить закорючку, предварительно прочитав ему самые документы.

Классную доску сладил Феодосий Кобыща, плотник, тетради и карандаши купили в городе, и, пока все это делалось, Иван со всем тщанием готовился к первому уроку. Он волновался вдвойне: во-первых, это его учительский дебют, во-вторых, уж очень необычные у него были школа и ученики. Он помнил вызубренные в семинарии наставления великого славянского педагога древности Яна Амоса Каменского:

«Школа есть мастерская, в которой юные души воспитываются к добродетели. Она разделяется на классы; учитель сидит на кафедре, ученики — на скамьях. Учитель учит, ученики учатся. Кое-что пишется для них мелом на доске. Некоторые из учеников сидят и пишут. Учитель исправляет ошибки. Некоторые стоят и читают вслух то, что выучили на память. Некоторые разговаривают и ведут себя как шаловливые и небрежные ученики. Они наказываются лозой и розгой…».

Вспомнил это Иван и невольно засмеялся. Юные души, добродетель, наказание розгами… Как все это не подходит к бойцам партизанского отряда, которые в большинстве своем немолодые люди, прошедшие огонь, воду и медные трубы, сиречь, войны и революции, люди, не верящие ни в Бога, ни в черта и, чего греха таить, выпивохи, сквернословы. Но он не осуждал их, такова жизнь. Вот кончится война, мужики разойдутся по домам, станут хозяйствовать — кто на земле, кто на заводе — и хорошо, если к тому времени они станут грамотными, это им здорово пригодится.

У Ивана сохранилась азбука Тулупова, 1909 года издания; в ней 400 рисунков, черно-белых и цветных, маленькие рассказы и стихи о природе, о труде человека (особенно много о полевых работах), а также басни и сказки, пословицы и загадки. Хорошая азбука! С нею Журба и явился на свой первый урок.

Стесняясь смотреть в бородатые лица учеников, чтобы не увидеть насмешливых улыбок (их, кстати, не было), Иван раскрыл книгу на развороте, где был помещен иллюстрированный алфавит, и сразу, без всяких предисловий взял быка за рога.

— Здесь вы видите буквы и предметы, названия которых начинаются с этих букв. Вот: А — арбуз, Б — бочка, В — вилы, Г — гусь, Д — дом и так далее. Вам для начала надо их все запомнить. Всего в русском языке 35 букв…

— Так много?! — ужаснулся кто-то.

— Разве это много? — усмехнулся Иван. — В китайском вон несколько тысяч иероглифов. А у нас мало, к тому же эта азбука устарела: после революции осталось 33, так как буквы Иже, Ять и Ер на конце слов отменили…

— Ер отменили, зато Хер оставили!

— Отставить разговорчики! — прикрикнул Журба, подражая командиру.

Урок продолжался. Одни бойцы запоминали буквы по картинкам, другие по начертаниям самих букв. Петренко, например, давал им свои прозвища: А — деревянная сажень, Г — виселица, Ш — гребешок, М — сломанная скамейка…

— Аеще, — добавил он, подумав, — буква М похожа на взорванный вчера мост!

«Изобретателя» обсмеяли, но Иван заступился:

— А что, неплохо придумано, так тоже можно запоминать. Между прочим, некоторые наши поговорки тоже созданы на сходстве букв с разными предметами или явлениями. Например, про пьяницу сказано: выписывает ногами «мыслете» (буква М), или говорят: стоит «фертом», то есть стоит, уперев руки в бока и напоминая букву Ф. Есть и другие поговорки: поставить точки над i, не понимать ни аза…

— Во, это про нас! — хохотнул Дьяченко.

Великовозрастные ученики резвились как дети, но чаще страдальчески кряхтели, словно тащили что-то тяжелое, но, в общем, дело двигалось. Через несколько дней начали складывать буквы в слоги, а слоги в слова. Иван рассудил, что взрослым людям будут не интересны приведенные в азбуке детские фразы: «Мама мыла раму» и «Маша ела кашу», и выдал им сентенцию понятную и в духе времени:

— Мы не рабы! Рабы не мы!

— Иван Евдокимович, — спросил Дьяченко, — а как писать: «Рабы не мы»? «Не» с «мы» вместе или отдельно?

— Если напишете слитно, вот так, — мел в реке Журбы застучал по доске, прибитой к дереву, — «Рабы немы», то получится, что они немые, то есть молчат и терпят чье-то господство. А здесь отрицание: «Рабы не мы!» — значит, кто-то другой. Поэтому в этом случае надо писать частицу «не» отдельно. Ну, о частицах мы поговорим позже…

С арифметикой у партизан пошло гораздо лучше: считать все умеют, особенно денежку! Однажды урок по математике, как это ни смешно, совместился с занятием по взрывному делу. А взрывное дело было едва ли не главным для партизан. Матрос-анархист Виктор Железняков[4] говаривал, что нынешняя гражданская война — «рельсовая», то есть будет вестись в основном на железных дорогах и в полосе отчуждения. Он знал, что говорил, ведь грузовых автомобилей было еще очень мало, войска, технику и боеприпасы беляки и интервенты перевозили на поездах, а их можно и нужно было взрывать.

…У группы взрывников, состоявшей из Журбы, Шкета и других, имелись: взрывчатка, детонаторы и бикфордов шнур. Не было — часов. Между тем время взрыва железнодорожного полотна или моста надо рассчитывать точно, до секунды, он должен произойти перед самым появлением вражеского поезда, взрывать же до или после — бессмысленно, так как пути будут восстановлены постоянно курсирующим бронепоездом с ремонтной бригадой.

— Я позычил было часы у Степки Сологуба, — говорил Дьяченко накануне операции. — Они у него трофейные, австрийские, что ли, красивые такие, большие, с луковицу. Только не ходят… Я говорю ему: «На хрена тебе такие?» А он: «Зато они серебряные и с цепочкой, я о таких с детства мечтал». Пижон!

— Тогда надо взять часы у командира, — предложил Журба.

— Он уехал куда-то по делам дня на три, — ответил Шкет и вдруг широко заулыбался во весь свой щербатый рот. — Слухайте, хлопцы, а на кой ляд нам вообще часы? Нам же нужны не минуты и часы, а секунды…

— Ну так что, у тебя есть секундомер?

— Нет, но зато у меня пульс — ровно шестьдесят ударов в минуту! Когда не волнуюсь, конечно…

— Или не трусишь?

— Ладно, ты у нас храбрец! Вспомни, как…

— Хватит вам! Давайте для начала проверим, за сколько секунд сгорает аршин бикфордова шнура.

Отмерили ровно аршин шнура, подожгли и молча смотрели на него, шипящего и плюющегося бледным огнем. Журба при этом держал руку на пульсе Шкета. Вскоре огонек погас. Иван сообщил:

— Семьдесят пять секунд!

— И что дальше?

— Надо разметать линию железной дороги тоже в секундах…

— А как это сделать?

— Пошли на место операции. Там и продолжим … урок по математике.

Пришли. Журба задумчиво посмотрел на стальную колею, на телеграфные столбы, тянущиеся вдоль нее от Анненского леса до Хвалынского перевала, что-то посчитал про себя, потом сказал, улыбаясь:

— Вот, хлопцы, вам задачка. От одного телеграфного столба до другого расстояние двадцать пять сажен (знаю с детства, отец был путевым обходчиком), значит, двадцать столбов — одна верста. Товарный поезд идет обычно со скоростью пятнадцать верст в час. Вопрос: когда надо зажечь бикфордов шнур? Берите карандаши, решайте.

Первым решил Андриан Барышников, он, как в классе, поднял руку.

— Если аршин шнура горит семьдесят пять секунд, значит, его надо зажечь, когда поезду останется пройти сто пятьдесят сажен или шесть столбов!

— Нельзя, слишком близко, — комментирует Шкет. С ним соглашается Дьяченко:

— Да. Придется на виду у врага поджигать, а это опасно.

— Хорошо. Удлиним шнур, пусть будет полтора аршина. Тогда поезду идти до заряда двести двадцать пять сажен или девять столбов.

— Это годится!

— Что ж, вечером проверим, — подытожил учитель. — По данным разведки, эшелон беляков пройдет здесь в шесть пополудни.

Проверили. Задачи — и арифметическая, и боевая — были решены «на ять»!

Иван настолько вошел в свою новую роль в отряде, что, когда Борисов приказал ему идти с группой партизан на очередное боевое задание — предстоял налет на вражеский склад с обмундированием и боеприпасами — с сожалением сказал:

— Жаль, урок сорвется. Хотел диктант провести…

Андрей Борисович тонкогубо улыбнулся.

— Ты уже забыл, как сам просил посылать тебя время от времени на боевые операции? Вот и ступай. А насчет урока не беспокойся: он состоится. Я нашел тебе замену, будете вести занятия по очереди…

— Кого? — ревниво спросил Журба. — Сологуба, что ли?

— Нет.

— Тогда кто?

— Пойдем, увидишь…

Журба не поверил своим глазам. Это была девушка из проходившего некогда через Спасск поезда, она же пишбарышня из экспортно-импортной конторы, у которой он пытался украсть машинку. Иван узнал девушку сразу, едва вошел в штаб, она же, сощурив глаза, вглядывалась в невысокого чернявого парня с небольшими усиками и, кажется, не узнавала его.

Борисов, заметив, что Иван покраснел и явно испытывает неловкость, удивленно спросил:

— Вы что, знакомы?

— Нет… кажется, нет, — ответила она.

Журба промолчал.

— Ну, теперь знакомство состоялось, — улыбнулся командир. — Галина Евгеньевна тоже учительница, выпускница Бестужевских курсов в Петрограде, так что, сам понимаешь, спец ого-го! Будешь ей помогать. Детали обговорите сами, а у меня дела. — Борисов вышел из штаба.

Галина Евгеньевна сидела на лавке и жестом пригласила Ивана занять место рядом с собой. Он, все еще скованный, присел на краешек.

— Андрей Дмитриевич сказал, что вы окончили учительскую семинарию?

— Почти окончил…

— Война помешала?

— Да.

— Я понимаю… Вы здешний?

— Да.

— Вы и на уроках такой немногословный? — Она ободряюще улыбнулась. — Нельзя же быть таким застенчивым, Иван Евдокимович! Расскажите мне о себе. Сколько вам лет?

— Скоро девятнадцать, — привычно соврал Иван. — А рассказывать особенно нечего: учился, малость воевал…

— А… извините… любимая девушка у вас есть?

«Вы моя любимая девушка! Я искал вас всю жизнь!»

Журба молча покачал головой.

— Ничего, еще будет. Какие ваши годы! А мне уже двадцать два. Тоже, в общем-то немного, но повидать и пережить пришлось немало… А все это проклятая война! — Она ударила кулачком по своему колену. — Я ведь приехала сюда к жениху, а его убили буквально накануне нашей свадьбы. Он погиб в бою недалеко отсюда, на Каульских высотах. Прапорщик князь Нежданов Юрий Сергеевич… Вот посмотрите его фото… — Она сняла с шеи медальон, открыла. Там была овальная фотография смеющегося юноши в форме юнкера.

Журба испытал еще одно потрясение. Это был снимок убитого им на Каульских высотах молодого офицера! Он не мог ошибиться, ибо запомнил это лицо на всю жизнь.

— Неужто князь? — только и смог он вымолвить.

— Да какой он князь! Так, вроде князя Мышкина из романа Достоевского «Идиот». Давным-давно обедневший дворянский род… Юрий просто был патриотом России и храбрым офицером, исполнявшим свой долг, как он его понимал…

— Я знаю, — машинально сказал Иван.

— Знаете?

— Ну… Ведь только такого человека вы могли полюбить и приехать к нему сюда, на край света.

— Да, это верно.

— И все-таки странно: вы, невеста офицера, пришли служить к нам, а ведь мы… его убийцы. Нет, не так… На войне убийц нет, есть враги, правда, смертельные… Но все равно… Как вы у нас оказались?

— Ох! Мне все этот вопрос задают, и каждый раз я не знаю, как отвечать… Я проехала всю империю, извините, республику из края в край — от Черного моря до Тихого океана — и столько видела страданий людских! Иногда мне казалось, в них повинны так называемые красные, иногда — так называемые белые. А скорее всего, и те, и другие… Помните сон Раскольникова у того же Достоевского: «Люди становились бесноватыми и сумасшедшими. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе, собирались друг на друга целыми армиями…». Я и осуждаю, и жалею и тех, и других и мечтаю, чтобы на нашей многострадальной Родине наконец наступил мир. А наша с вами профессия будет нужна всегда, при любой власти, как и профессии врача, строителя, агронома. Я видела, как на толкучках многие наши коллеги торгуют одеждой или столовым серебром, не желая, как они говорят, служить большевикам. Но ведь их долг — служить не какой-то кучке людей, а народу… — Галина Евгеньевна смущенно замолчала. — Я, кажется, заговорила высоким «штилем»… Не знаю, поняли ли вы меня…

— Кажется, понял…

Повисло молчание. Иван отважился его нарушить:

— Так вы больше не служите в конторе Кухарчука?

— Где, где? — удивилась она.

— Ну, в Спасске, в экспортно-импортной конторе «Такэсита, Кухарчук и Ко».

— Помилуй Бог, я никогда там не служила и даже не слышала о такой.

— Как же так? — заволновался Иван. — Служили, я это точно знаю. Я видел вас там…

— Вы ошибаетесь, Иван Евдокимович, — мягко сказала девушка. — Наверное, спутали меня с кем-то.

— Вас нельзя с кем-то спутать…

— О, это уже почти признание!

Вконец растерявшийся Журба сердито буркнул:

— Может, еще скажете, что не проезжали через Спасск в августе семнадцатого года?

— Конечно, нет! Я в то время жила в Одессе.


ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ

Он спал, и снилось ему совсем не то, что положено бы: не девушка, которую он любил и к которой никогда даже не прикоснется, как Данте к Беатриче, не боевые товарищи, которых ему, возможно, не суждено больше увидеть, не победа, которая — это все знали — уже не за горами… Снилась ему вполне реальная и прозаическая вещь — сапоги! Да, сапоги, новые, красивые, из хромовой кожи, с круглыми тупыми носами, с надставленными каблуками, с маленькими раструбами вверху голенищ. Они стоят на столе, на подстеленной газетке, и отец, который их сработал, горделиво улыбается и показывает Ивану рукой, примерь, мол. Он садится на табурет, скидывает свои грубые растоптанные кирзачи, снимает старые портянки, берет новые. Обтирает ступню, аккуратно пеленует ее байкой и берет в руки левый сапог. Ах, как волнующе скрипит эта элегантная кожа, как чудесно она пахнет! Он сует ступню, обтянутую портянкой, в нутро голенища, проталкивает ее в головку и вдруг чувствует резкую боль. Что это? Неужто отец не рассчитал размера: сапог явно жмет! Он выпрастывает ногу из новой обувки, но боль не прекращается.

Эта боль его разбудила. И спасла…

Ночью метель улеглась, небо очистилось и вызвездилось. Наступившую тишину нарушали лишь редкие потрескивания озябших деревьев и мягкие шлепки снега с перегруженных веток. Но что-то насторожило изюбря, забредшего в эти места. Он поднял узкомордую голову на высокой шее, понюхал воздух, задвигал ушами. На его пути белел холмик, возможно, упавшее дерево, занесенное снегом. Но вот сугроб зашевелился, стал осыпаться, разваливаться, и из него показалось нечто серое и бесформенное. Изюбрь сначала отпрянул в сторону, а потом большими прыжками унесся в чащобу: нет в зимней тайге ничего страшнее медведя-шатуна, разве только тигр…

Иван Журба выполз из своей «берлоги», едва не ставшей его могилой, постанывая от боли в ступнях. Сидя на снегу, он невдруг вспомнил все, что с ним случилось в этот день. Удачная диверсия на железной дороге, отход, встреча с казачьим разъездом, погоня, исчезновение Шкета и Дьяченко, взорванная на себе граната, «разговор» с апостолом Петром… «Господи, да как это я еще до сих пор жив?!» Ему вспомнилась слышанная еще в детстве пословица: «Утек — не хвались, а Богу помолись!». От молитв его отучила революция, но терпимость и уважение к верующим остались (бабка Евдоха говаривала деду Сергею: «Наш-то, слава Богу, не как другие: горилку не пьет, иконы не рушит»!).

— Ну, а коли жив, — сказал сам себе Иван, — надо топать домой.

Под домом подразумевалась Хвалынка: во-первых, потому что это была ближайшая, как он помнил, к нему деревня, а во-вторых, в ней жил дядя Семен.

С трудом поднявшись на ноги, он огляделся. Днем он без труда определился на местности: все тут с малых лет исхожено вдоль и поперек, однако ночью в заснеженном лесу сориентироваться было непросто. Иван поднял голову к небу, нашел на нем Большой Ковш и Полярную заезду, и стало ясно, что идти надо вон туда — на юго-восток.

Легко сказать: идти! Но — как? Ноги стали одеревеневшими, чужими, да и все тело не слушается, голова тяжелая, словно чугунок надели. Но — надо! Если упаду, больше не встану: потеряю сознание или опять засну, тогда — хана! И он побрел, едва переставляя ноги. Хорошо еще, что было полнолуние, ночное светило хоть немного облегчало путь, показывало, где поменее навалило снега, где не так рясно растет подлесок, сквозь который в тайге и здоровому-то, полному сил человеку приходится продираться с немалым трудом…

Где-то тут должна быть река, выйти бы к ней — станет легче: вдоль берега он безошибочно выйдет к деревне. Но ее все нет и нет. Как нет и конца этой проклятой, длинной, как жизнь, ночи. Что это? Ох, гадство! Ударился голенью о невидимый в снегу валун. Упал, но, хотя боли уже не чувствовал, подняться не смог и — пополз. По-по-полл-зз, по-по-лл-зз…

Сил уже совсем не оставалось, надо бы хоть трошки, хоть хвелиночку отдохнуты. Ось, доберусь до тих двох дубкив, и там… Так, добрався… Можно розслабитця, полежать у мягком уброде… Не, краще ось до того выворотня, и уж тоди видпочнем… Не, тут мисто незручное, дале, дале, ось до того бугра, подняться на который все равно нема сил… Тильки бы не заснуть…

Лес заметно поредел. За чахлым тальником показалась поляна, залитая голубым сиянием. Или это просека? Нет, не поляна и не просека, а река! Родная Сантахеза! Она, как волшебный клубок из сказки, приведет его в Хвалынку и даже почти к самому дому дядьки…

Именно дядька его и нашел. Ранним утром Семен Сергеевич ехал за сеном к дальнему своему стожку и наткнулся на неподвижное тело в версте от деревни, в нескольких шагах от зимника. Вылез из саней, подбежал к лежавшему на снегу ничком человеку, перевернул его на спину и с трудом узнал племянника. Семен, фронтовик и вообще бывалый человек, не тратя времени на охи-ахи, принялся действовать и первую помощь больному оказал сам.

Когда Иван очнулся и чуть-чуть приоткрыл глаза, вокруг все было белым-бело, но это был не снег — стены, потолок, тумбочки, халаты склонившихся над ним людей. Журба узнал одного: это был Илья Петрович Кудрявцев.

Его знали все и в Спасском, и в Евгеньевке. И не только потому, что он более десяти лет работал врачом местной лечебницы и многие так или иначе побывали в его талантливых руках, еще он был знаменит своими чудачествами, главным образом, так называемым здоровым образом жизни: не ел мяса, не курил, не пил (чем сильно отличался от большинства уездных лекарей), совершал пробежки до озера Ханка и обратно, а это почти 40 километров — марафонская дистанция!

После Февральской революции, когда только очень ленивый не занимался политикой, Илья Петрович частенько мелькал на различных митингах, даже выступал. Был не то эсером, не то меньшевиком, но уж точно не большевиком, состоял в гласных Приморского областного земского собрания и ратовал, как многие приличные люди, за единственно законную власть — Учредительное собрание. С началом гражданской войны от политики отошел, разочаровавшись в ней, и полностью отдался своей основной работе, тем более что любая война, как известно, главный поставщик врачей. Приказ местных властей информировать их о раненых партизанах, обратившихся за медицинской помощью, Кудрявцев игнорировал и принимал их в своей больнице наравне с белогвардейцами. Почему-то это сходило ему с рук, может быть, ценили как превосходного специалиста…

Кудрявцев сказал Журбе спокойно и даже с юморком, словно давно поджидал того в гости:

— Долго же ты добирался к нам, голубчик, а-я-яй!

— Что у меня с ногами, Илья Петрович?

— С ногами? Гм… хорошо. Ну, скажем так, не совсем плохо…

— Скажите мне правду!

— Да уж придется… Я вижу, ты парень мужественный. У тебя обморожение третьей степени.

— Что это означает?

— Это означает, что придется частично ампутировать ступни обеих ног.

— Но я не хочу! Я… не могу быть калекой!

— Пойми, голубчик, сейчас мы отрежем совсем немного. Но если мы промедлим — придется отнимать ступни полностью, а может, и выше. Так что…

Иван помолчал, осмысливая приговор врача, потом спросил сквозь зубы:

— Ходить-то смогу?

— Конечно! До Ханки мы с тобой вряд ли побежим, но ходить будешь обязательно.

— А ездить верхом?

— Ну, уж этого я не знаю, голубчик. Да и зачем тебе это?

— Война еще не кончилась…

— Для тебя кончилась. На-ка выпей вот это и спи!

Последнее, что почувствовал Иван, — это влажная марлевая салфетка, приложенная медсестрой к его лицу. Приторные пары хлороформа погрузили его в небытие.

В тот самый момент, когда доктор Кудрявцев с помощью фельдшера Рыжкова закончил операцию — отрезал Ивану по полступни на каждой ноге, — в доме Журба на Николаевской улице, недалеко от лечебницы, сапожник Евдоким Сергеевич, трезвый и сосредоточенный, тоже закончил свою работу — обувку для сына. Поднявшись с табурета, он, постукивая протезом, проковылял к столу, постелил на нем газетку и торжественно поставил на нее сапоги — красивые, из хромовой кожи, на каблуке, с круглыми тупыми носами по прозвищу «бульдоги», с маленькими раструбами вверху голенищ.

— Ну как? — спросил он родителей для пущей важности, хотя и сам знал, что это его лучшая работа.

— Гарно! — в голос ответили дед Сергей и бабка Евдоха.

— Ото ж Ванюшка будет радый!

— Скорийше бы вертался з войны!

— Не скоро он придет! — хмуро сказал от порога Семен, только что вошедший в хату. — В больнице он…

Когда Иван пришел в себя, то первым делом посмотрел на свои ноги, накрытые простыней: бугорков от ступней не было, значит и самых ступней… тоже? Он перевел взгляд на Кудрявцева, тот вильнул глазами, словно виноватый, и сказал преувеличенно бодро:

— А ты молодец, даже не ругался во время операции!

— Ходить смогу?

— Я ж обещал.

— И на том спасибо…

Потом он спросил о своих товарищах — Иване Шкете и Флоре Дьяченко, которых потерял в зимнем лесу во время стычки с казаками. Доктор об этом ничего не знал. Но фельдшер Пантелей Рыжков, у которого сын был в партизанах, зайдя позже в палату, рассказал, что ему удалось узнать. Шкет и Дьяченко, оба раненые, попали в руки белых. Сначала их держали в Спасской тюрьме, потом зачем-то перевезли в Никольск-Уссурийск. На допросах били, как водится. Не добившись от партизан сведений об отряде Борисова, каратели решили их расстрелять. В ночь перед казнью они сумели бежать из тюрьмы, расшатав и погнув ржавые решетки на окне камеры. Они промучились с нею всю ночь и вышли на волю только на рассвете. Сразу была поднята тревога, начались поиски беглецов, и партизаны весь день просидели на свалке сразу за тюрьмой почти по горло в мусоре и нечистотах. Поздней ночью они вылезли и отправились в Михайловку, осторожно пробираясь от села к селу, пока не добрались до Константиновки, в окрестностях которой находился отряд…

Только через три месяца Иван увидел подарок отца. Отпущенный Кудрявцевым, он пришкандыбал к дому на костылях в каких-то жутких ботинках (они были скукоженные после антитифозной прожарки, на обычные ноги не налезали, и фельдшер отдал их Журбе). Дед упрекнул его:

— Чого ж ты пехом-то? Мы збирались за тобой на телеге…

— Ничего, диду. Надо привыкать…

Крестьянские семьи, как правило, сдержанны в своих эмоциях; закаленные суровой жизнью, эти простые люди скупы на слезы, равно как на объятья и поцелуи. Но когда отец, бабка и дед увидели своего сына и внука, обычно стремительного, спортивного, а ныне идущего странной, переваливающейся походкой, осунувшегося, даже постаревшего, они почувствовали, как у них защипало в глазах.

Иван степенно поручкался с домочадцами, встретившими его во дворе, тяжело поднялся на крыльцо и скрылся в хате. Тут только Евдоха заплакала, прикрывая рот рукой. Мужики держались, только кряхтели.

— Хороши, — сказал Иван, разглядывая новые сапоги. — Где матерьял достал?

— А-а, — с досадой махнул рукой Евдоким Сергеевич. — Какая разница! Главное, что я опять тебе не потрафил!

— Ты ж не виноват. Продай их. Затраты хоть окупишь.

— Нет! — отрезал отец. — Коли тоби не суждено носить их, нехай лежать. Твоему сыну, моему внуку достанутся.

За скромным праздничным столом никто не прикоснулся к бутыли с самогоном, выставленным бабкой, но ели долго, молча и обстоятельно. А когда стали пить чай, дед Сергей не выдержал:

— И хде ж ты зараз будешь працюваты?

— Как где? — ответил за сына Евдоким. — Ясно дило: со мной! Будет у нас чтось навроде артели инвалидов. Вдвох працюваты и веселее, и прибыльнее…

— Да вин жеж вчитель! — подала голос бабка. — Це ж ганьба: вчитель працюэ чоботарем!

— Никакого позора здесь нет. Учительство — дело хлопотное, весь день на ногах… А у нас, чоботарей, праця сидяча, спокийна… К тому же жалованье вчителя звистно якое — 60 карбованцив, стильки стоит солдатская шинель или три фунта халвы. Да я на одних подметках бильше зароблю!..

Иван слушал эти разговоры и молча улыбался. Он-то знал, чем будет заниматься…

Лес, когда видел его Иван последний раз, был черно-бел и враждебен. Нынче же, ранним летом, тайга смотрелась приветливой, праздничной, словно это было совсем иной мир: сочно зеленела молодая листва дерев и трав, белыми колониями росли ландыши и красно-желтыми — саранки; нескончаемое бормотанье ручья-ворчуна не могли заглушить многочисленные птицы, вернувшиеся из зимних отпусков и теперь радостно перекликавшиеся — токовали фазаны, крякали утки, свистели камышевки…

Журба стоял на поляне перед штабной землянкой, тоже, кстати, зазеленевшей по верху, окруженный партизанами. В отряд он пришел не на костылях, чтобы не вызывать к себе жалости, а с палочкой. Лица боевых друзей были радостными и одновременно сочувственными. Сологуб, Шкет, Кобыща, Дьяченко и другие жали ему руку, хлопали по плечам, засыпали вопросами, на которые Иван не успевал отвечать. Гомон несколько поутих, когда из землянки вышел Борисов. К удивлению многих, командир не улыбался; напротив: лицо его было строгим, даже суровым, тонкие губы поджаты настолько, что превратились в одну линию. Некоторое время он молча смотрел на Ивана, потом произнес:

— Ну, здравствуй, казак красный! Молодец, что выполнил боевую задачу, что не попался в руки врага, что выжил… Только вот…

— Я, товарищ командир…

— Погоди, я еще не закончил… Только вот зачем ты явился в отряд?

— Как зачем? Воевать! Война-то продолжается, и до тех пор, пока на нашей земле творят зло интервенты и всякая контра…

— Ты не на митинге! — вновь оборвал его Борисов. — И здесь не инвалидный дом, а боевой партизанский отряд, для которого ты в твоем нынешнем состоянии, уж извини, стал бы обузой!

Вместе с недосказанными словами Иван сглотнул обиду. После паузы пробормотал, опустив голову:

— Ну тоди пристрелите меня, як поранену коняку, щоб не катувалась… Мэни зараз байдуже!

Лицо Андрея Дмитриевича скривилось, как от боли. Тон его смягчился.

— Послушай, Щедрый… — Командир умышленно назвал Журбу старой подпольной кличкой, давая понять, что все помнит. — Ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь. Вон в восемнадцатом поддался на твои уговоры и взял тебя в Красную гвардию, хотя тебе было только пятнадцать лет…

— Дякую…

— Благодарит он меня! Как будто я его на вечеринку взял… Да не имел я права это делать! Вот, в конце концов, и не уберег тебя…

— Зараз я вже не маленький хлопчик!

— Все равно, у тебя еще вся жизнь впереди! Иди в школу, работай учителем… Как писал Демьян Бедный: «Красной армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся!»

— Учительствовать буду после победы!

— Ну, займись чем-нибудь другим! — уже раздраженно бросил Борисов. — А здесь тебе не место. Прощай!

— Я не уйду отсюда! — твердо сказал Журба.

Командир пожал широкими плечами и скрылся в землянке.

Иван только сейчас ощутил, что у него давно уже болят ноги. Он проковылял к бревну-коновязи, сел на лежавшее на земле седло и стал оглядываться, наблюдая привычную жизнь партизанского отряда.

Утренняя прохлада сменилась дневной жарой, солнце пробивалось сквозь листву и пятнало лагерь. Нега и лень владели им. Если кто и чистил винтовку или точил шашку, то делал это без особого энтузиазма, большинство бойцов, растелешившись, валялись на траве. Над летней кухонькой дрожал невидимый на солнце дым; раскрасневшаяся Настена в повязанной до глаз косынке стряпала обед. (Отпустил-таки ее с братом в отряд отец, сельский кузнец Василий Шкет, причем, говорят, дочь отпустил легче, чем сына: девок-то у него четыре, а сын один, да и тот нужен был в кузне). Вскоре от кухни поплыл сытный запах кулеша, зазвякали оловянные миски и ложки, послышались оживленные голоса — лесное воинство готовилось к трапезе.

— Иван Евдокимович, сидайты з нами исты!

Журба поднял голову — Настёна.

— Спасибо. Не хочется.

— Та сидайты!

— Я же сказал: не хочу!

Настена отошла с огорченным видом, но продолжала время от времени бросать на него взгляды, в которых была и любовь девушки, и жалость матери.

Долговязый Степан Сологуб, который первый был не только в драке, но и за обеденным столом, был как всегда в центре внимания. С жадностью поглощая кашу, он одновременно рассказывал украинский анекдот, слышанный, очевидно, от родителей-переселенцев:

— Стоит чоловик враскоряку у хаты, держится за угол. Дружина його спрашивае: «А чого, ёлопэ, ты там робишь?» Чоловик отвечае: «Да хиба не бачишь, хату пиддержую, бо вона чого-то хитаетця, неначе пьяна!».

При этом он уморительно и очень похоже изображал пьяного мужика и его жену. Потом Степан поднялся из-за стола, подошел к Ивану; подчищая зубы языком и прицыкивая, спросил:

— Что, однокашник, не хочешь каши?

— Уйди, Степка, без тебя тошно.

— Ты что же, так и будешь здесь сидеть?

— Так и буду.

— Ну и глупо! Ведешь себя по-детски.

— Что же мне делать, Степа?

— Иди домой.

— Мой дом здесь.

— Но ведь командир правильно говорит, что ты обузой станешь для отряда?..

— Правильно.

— И?

— Буду сидеть, пока обратно не примут в отряд!

— Тьфу! Хохол упрямый. Ну, сиди, черт с тобой!

Иван продолжал сидеть на седле, брошенном на землю, лишь иногда меняя позу, чтобы не затекали ноги. Время шло. Подходили Шкет, Кобыща, кто-то еще. Одни что-то говорили-уговаривали, другие сочувственно молчали. Потом приблизился Флор Дьяченко.

— Сейчас подвода поедет в Спасское. Командир велел отвезти тебя…

— Я не поеду!

Солнце никак не хотело расставаться с небом, майский день казался бесконечным. Но вот потянуло прохладой от ручья, сильнее запахло разнотравьем, в птичьем мире вновь наступило оживление — надвигался вечер.

Снова появился Сологуб.

— Ладно, не журись, Журба! Я тут придумал одну вещь… У нас в штабе писарем дед — ему в субботу сто лет — можно попробовать тебя взять на его место. Ты согласен?

— Да. Я хоть кем…

— Ну вот. Я как адъютант, тоже согласен… Осталось уговорить командира. Знаешь на эту тему анекдот? Один русский чудак решил жениться на английской королеве…

Рассказал, сам посмеялся и ушел. Уже в сумерках на поляне появился Борисов. Уже не хмурый — улыбающийся.

— Ну, что ты тут сидишь, как школьник, которого оставили без обеда. Пошли вечерять. Уговорили меня хлопцы принять тебя обратно в отряд. Писарем пойдешь?

— Конечно! Но я могу еще…

— Писарем — и точка! Молчи, а то передумаю.

Так Иван Журба в третий раз поступил на военную службу. Через несколько дней отряд Борисова перебирался на новое место: старое стало известно контрразведке белых. Вместе с ранеными и женщинами Иван ехал в обозе, с завистью поглядывая на товарищей, ехавших на конях впереди и обочь телеги. «Надо обязательно научиться ездить верхом!» Подумав так, улыбнулся и покачал головой.

По отношению к Журбе это звучало действительно смешно. Кроме чтения, он еще любил, прямо-таки обожал лошадей, а заодно всех больших животных, которых видел только на картинках — слонов, китов, бегемотов, жирафов; ему казалось, чем больше и сильнее существо, тем оно добрее и безопаснее. Любил он не только ездить на лошадях, но и возиться с ними — кормить, поить, чистить, купать в реке… Нравилось тайком от семьи притаскивать горбушку ржаного, усеянную крупными кристалликами соли, и баловать ею коня. Какие нежные, словно бархатные, у него губы, как осторожно, щекоча ладонь волосками, подбирает он с руки хлеб и вкусно жует, косясь на мальчика влажным фиолетовым глазом. Иван, как и все крестьянские дети, с тех пор, как себя помнит, всегда ездил на лошадях — в телеге, в санях, верхом — с седлом и без. Когда был совсем маленьким, его подсаживали или подводили лошадь к плетню, откуда он перебирался на ее широкую и крепкую спину. Но так продолжалось недолго. Хоть ростом он не вышел, но всегда был физически развитым, и поэтому уже скоро перестал нуждаться в плетне и подсаживании: взявшись за переднюю луку обеими руками, он одним стремительным рывком с земли бросал свое легкое тело в седло. В общем-то, и сейчас можно взобраться на коня, утвердиться в седле, разобрать поводья, лихо свистнуть или крикнуть притворно сердито: «Ннно!» — но ноги! Его изуродованные ступни не удержатся в стременах, а без них — какая езда! Без седла и стремян, охлюпкой, как говорят в деревне, колотя босыми пятками по крутым конским бокам, можно съездить в лавку, на речку или еще куда недалеко. А ездить таким образом в многочасовые и многокилометровые партизанские рейды или идти в атаку — невозможною. Журба вспомнил читанную в семинарии «Всемирную историю» Нефедова, точнее, то ее место, где говорится о рубеже эпох: «Катастрофа, погубившая цивилизацию Древнего Мира, была вызвана фундаментальным открытием — изобретением стремени». И верно, стремя сделало всадника устойчивее в седле и позволило эффективно использовать копье и саблю; привстав в стременах, всадник обрушивал на римского легионера или китайского пехотинца удар, в который вкладывал всю массу своего тела. Казалось бы, ерунда, а не изобретение — металлический овал на боку лошади, но, поди ж ты: погубил древнюю цивилизацию и вообще изменил ход истории.

Иван вздохнул. Может, автор «Истории» немного преувеличивает, но как бы там ни было, и сейчас, в двадцатые годы двадцатого столетия, стремена остаются важнейшим элементом верховой езды, поэтому ему надо что-то придумать, чтобы вновь сесть на коня…

Отряд обосновался на одной из своих баз — в районе деревни Буссевка, и потянулись боевые будни: партизаны большими и малыми группами ходили на различные операции, устраивали налеты и диверсии, а Журба «воевал» с входящими и исходящими штабными бумагами, которых оказалось на удивление много. Когда же выдавалось свободное время, он брал под уздцы Воронка и уходил подальше от партизанского стана, поглубже в лес.

В одной руке палочка, в другой поводья, медленная неуверенная походка — он со стороны выглядел довольно жалко. Партизанская стряпуха, а по совместительству разведчица Настена Шкет с болью смотрела ему вслед: куда подевался ладный и ловкий паренек из их села, теперь это был молодой старичок. Она недоумевала, куда и зачем он ходит с Воронком. Здесь была какая-то тайна, а женщины, как известно, народ любопытный.

Воронок раньше принадлежал Борисову. Но командир любил горячих норовистых лошадей, а этот был тихоней. Поэтому Андрей Дмитриевич подыскал себе «буцефала», а «росинанта» оставил при кухне. Журба прикормил его, приголубил, и Воронок стал бегать за ним, как собачонка. Он вполне подходил для задуманного…

Углубившись в лес, отыскав подходящий лужок или поляну, Иван взбирался на коня и приступал к тренировке. Главная проблема была — стремена. Сначала Журба приспособил вместо них большие консервные банки из-под американской тушенки. Ездить вообще-то можно было, но стоило ему привстать в седле, как донышки у банок вылетали. Потом стал всерьез подумывать о том, чтобы использовать стреляные снарядные гильзы от французской гаубицы, которые случайно нашел однажды на брошенных позициях. Однако, поразмыслив и прикинув, отказался от этой затеи: гильзы были тяжелыми и неудобными.

Отчаявшийся Иван решил все же ездить без стремян. Но как-то раз подошел к нему тезка и друг Ванька Шкет и, помявшись, сказал:

— Я слышал… того… ты стремена подходящие для себя ищешь…

— От кого слышал?

— Ну… сорока на хвосте принесла.

— Эту сороку не Настенной ли кличут? — нахмурился Иван. — Ишь, разведчица, выследила!

— Так я… того… выковал давеча стремена-то… Особые, не с двумя дужками, а с тремя. Должны подойти. Попробуешь?

— Ну, давай…

Шкет приволок седло, новенькое, кавалерийское, с удобными луками, со свисающими с него по обе стороны путлицами со стременами на концах. Они и впрямь были необычными: от подножек отходили по три дужки. Иван внимательно все осмотрел, потом свистнул, подзывая коня. Воронок тотчас же подбежал, заранее вытягивая губы для хлебной корки или яблока, но вместо этого на него взгромоздили седло. Он выразил свой протест заливистым ржанием. Не обращая внимания, Журба застегнул подпруги, приладил подперсье и, отстранив руку Шкета, сам поднялся в седло. Осторожно вставил изувеченные ноги в необычные стремена. Привстал на них, сел, снова привстал. И просиял: было удобно!

— Ну как? — тоже улыбаясь, спросил молодой кузнец.

— Дуже гарно! Нога сидит як птаха у клетци! Дякую, Ваня! Ты наикращий коваль! Ннно!

Последнее восклицание относилось, разумеется, к коню, и тот, помотав гривой, словно отказываясь работать, нехотя, шагом тронулся с места.

— Швыдче, Воронок, швыдче!

Конь, направляемый твердой рукой и надежными стременами, помчался по поляне, огибая шалаши и землянки, отбрасывая назад комья грязи. Один из них попал в костер, подняв сноп искр. Настена закричала: «Ты чого робишь, ирод!» — но тут же засмеялась:

— От чертяка! — И, заслонясь козырьком ладони, посмотрела вслед всаднику, мчавшемуся уже к опушке леса. Это был уже не старичок, а вновь лихой хлопец, джигит!

Лишь через час вернулись на базу Журба и Воронок, оба в поту, облепленные слепнями. От морды коня летели хлопья пены. Усталый Иван был на седьмом небе от счастья. Командир Борисов, увидев его, одобрительно усмехнулся:

— О, я вижу, ты снова на коне! Молодца! Однако не забывай и канцелярию, тоже, брат, важное дело!

Наступил август двадцать второго года, лето и война шли к концу. НРА показывала свой нрав: гнала врагов от сибирской тайги до японских морей. Красный полководец товарищ Блюхер одолел второй по счету Перекоп — Волочаевку, освободил Хабаровск. Оставалось с боем взять Приморье — интервентов и белой армии оплот.

Какой тогда была Приморская область, каким был Владивосток? Об этом Журба с интересом прочитал в одной из местных газет в статье сотрудника министерства иностранных дел Дальневосточной республики Константина Харнского:

«Этот скромный окраинный город похож на какую-нибудь балканскую страну по напряженности жизни, на военный лагерь по обилию мундиров. Кафе, притоны, дома христианских мальчиков, бесчисленные, как клопы в скверном доме, спекулянты, торгующие деньгами обоих полушарий и товарами всех наименований. Газеты восьми направлений. Морфий и кокаин, проституция и шантаж, внезапные обогащения и нищета, мчащиеся автомобили, кинематографическая смена лиц, литературная и прочая богема. Напряженное ожидание то одного, то другого переворота. Мексиканские политические нравы. Парламенты. Военные диктаторы. Речи с балконов. Белогвардейцы и партизаны, монархический клуб рядом с митингом левых. Взаимное напряженное недоверие. Американские „благодетели“. Шпики. Взлетающие на воздух поезда в окрестностях. Пропадающие неизвестно куда люди. Бесконечные слухи, то радостные, то пугающие, слухи, которыми, кажется, пропитан воздух. И полная изолированность от Москвы, превратившейся во что-то недоступное, более далекое, чем Нью-Йорк или Лондон. А над всем интервентский кулак!».

Газету привезла из Владивостока учительница Галина Евгеньевна, недолго побывшая в отряде. Она приехала в Спасск за своими вещами и попросила знакомого ей связного отвезти ее на партизанскую базу, чтобы попрощаться со своими учениками. Разыскала она и Журбу. Они сидели на скамье, над которой дикий виноград образовал уютный полог. Настёна Шкет, возившаяся на кухне, со злостью смотрела на них и нарочито громко гремела посудой.

Меня приняли на службу в Дальневосточный университет, на восточный факультет. У меня там есть друг, он помог…

На слове «друг» она запнулась и искоса посмотрела на Ивана и с какой-то виноватой усмешкой проговорила:

— Почти как по Шекспиру: «Башмаков она еще не износила, в которых шла за гробом мужа, и вот она… жена другого!». Правда, Юра был мне женихом…

— А этот — уже муж? — глухо спросил Иван, глядя себе под ноги.

— Нет. Пока нет… Григорий замечательный человек, интеллигентный, прекрасный специалист по Японии… — Почувствовав, что говорит что-то не то, переменила тему. — Кстати, он перевел интересную заметку из японской газеты. Вот, почитайте, что интервенты творят на нашей земле, причем, это они сами о себе пишут… Ужас, ужас!..

Галина Евгеньевна уехала, и больше они никогда не встречались. Она осталась для него и нерешенной загадкой, и несбывшейся мечтой…

Через несколько дней Иван наткнулся на оставленный ею листок и стал читать. Корреспондент газеты «Уредзио-Ниппо» Ямаути сообщал из Приморья: «…Деревню Ивановку окружили. Шестьдесят или семьдесят дворов, из которых она состояла, были полностью разрушены, а ее жители, включая женщин и детей, — всего 300 человек схвачены. Некоторые пытались укрыться в своих домах. Дома эти поджигались вместе с находившимися в них людьми…».

У Журбы потемнело в глазах, когда он представил себе эту жуткую картину.

— Живьем, сволочи, сжигают людей! Как в средневековье! Ну, это даром им не пройдет!

… Отряд почти в полном составе ушел на операцию, давно задуманную и тщательно подготовленную. Ивана Журбу не взяли, но он особенно не огорчился, ибо задумал и подготовил к тому времени свою собственную операцию. Все складывалось удачно. Накануне Борисов пошил — точнее, пошили бабы из окрестных деревень — своим бойцам отличную форму из трофейного материала-хаки.

— Мы теперь уже не партизаны, а бойцы Народно-революционной армии ДВР, — объяснил Андрей Дмитриевич, — и должны выглядеть, как подобает солдатам регулярной армии. Тем более, что скоро мы войдем в освобожденный Владивосток!

Новенькая гимнастерка и бриджи достались и Журбе. Осталось только найти и пришить к ней погоны, чтобы сойти за беляка. Спросил у Степана Сологуба. Тот посмотрел с недоумением.

— На фиг тебе?

— Да я не себе! Просил тут один для чего-то достать…

— А какие нужны — офицерские или рядового?

— Желательно офицерские.

— Есть полковничьи. Подойдут?

— Ну, для полковника я, наверное, слишком молод… — нерешительно протянул Иван, тут же спохватился, но было поздно.

— Так ты себе?! Чего удумал?

Иван молчал: врать не хотелось, говорить правду — тем более.

— Смотри, не дури! Тебе нельзя лезть на рожон — поймают! Ведь у тебя… — Он замолчал.

— Ладно, — резко перебил его Журба. — Забудь про этот разговор. И прошу как друга: никому ни слова!

Степан приложил палец к губам и удалился. Иван с сомнением посмотрел ему вслед и решил поспешить с задуманным.

Ему удалось достать кокарду на фуражку и офицерские погоны, соответствующие его возрасту. Вообще-то Ивану не исполнилось еще и девятнадцати и ему скорее подошли бы знаки различия кадета или юнкера, но прапорщик тоже годился.

В тот день, когда борисовцы покинули лагерь, Иван с утра занимался в штабе канцелярской работой: щелкал на счетах, подшивал бумаги, печатал одним пальцем на пишущей машинке, той самой реквизированной у господ Такэсита и Кухарчука. После обеда оседлал Воронка и уехал будто бы на традиционную тренировку. В лесу он приладил кокарду и погоны, посмотрелся в карманное зеркальце, пригладил темные усики, и остался вполне доволен собой.

В Спасское он въехал со стороны кладбища. Свернул с Крещатинской улицы на родную Николаевскую. Недалеко от своего дома придержал коня. Мелькнула мысль заехать хоть на минутку домой повидать отца и деда с бабкой. Может, больше не увидятся? Но тут же одернул себя: нельзя расслабляться, да и мешкать нельзя: и так поздно выехал, солнце вон к закату клонится. Иван ударил своими культями по конским бокам, громко чмокнул воздух, и Воронок поскакал по сельской улице, поднимая пыль, распугивая собак, кур и прочую живность. Новоиспеченный «офицер» улыбнулся, когда услышал сердитый крик из огорода соседа Игната:

— Хай тоби грець, каппель проклятый, порося чуть не задавил!

На железнодорожной станции Евгеньевка, знакомой с детства до последнего камешка, всадник перевел коня на шаг. Здесь у Ивана нашлось много работы. Он примечал куда-откуда приходят-уходят воинские эшелоны, что грузят-выгружают. В основном,конечно, выгружали — солдат, коней, орудия, боеприпасы… Спасск, и без того нашпигованный всем этим, превращался в крепость — последнюю на подступах к Владивостоку. Журба ничего не записывал: во-первых, это выглядело бы подозрительно, а во-вторых, у него была прекрасная, тренированная память.

Пробыв на станции ровно столько, сколько нужно, чтобы и разведданные собрать, и не засветиться (а также, не дай Бог, встретить знакомого!), Иван хотел было уже поворачивать коня обратно, к переезду, как вдруг передумал и поехал в военный городок, в котором не был более двух лет, со дня провокационного японского выступления. Встречаемые по дороге солдаты, как русские, так и иноземные, отдавали честь «прапорщику», и тот в ответ небрежно кидал ладонь к козырьку фуражки.

Он поравнялся с приземистым одноэтажным зданием. И до революции, и сейчас, во время контрреволюции, здесь размещалось офицерское собрание. Высокие окна были распахнуты, очевидно, из-за духоты. Иван, свесившись с коня, заглянул в одно из них.

Белогвардейцы и их союзники явно что-то праздновали. А может, это был пир во время чумы, когда война, считай, уже проиграна, всем все равно, и, как говорится, помирать, так с музыкой. Официальная часть встречи, судя по всему, была закончена, и началась неофициальная, проще говоря, пьянка. Русский штабс-капитан и японский лейтенант, держа наполненные бокалы, кланялись друг другу, как два болванчика; хорунжий в распахнутом мундире что-то кричал, пытаясь привлечь к себе всеобщее внимание; некто, сидевший за пианино, лупил по клавишам, извлекая из них дурацкий гимн офицерства «Как ныне сбирается вещий Олег». Все пили и ели, стоял ор и жор. Из окон несло густым смешанным запахом кушаний, табачного дыма, одеколона…

Небывалая злоба охватила Журбу: «Жируют сволочи. Может, это те самые, что живьем жгли людей в Ивановке!».

— Ну, я вас щас!

Он снял с пояса «лимонку». Держа ее одной рукой, а другой поводья, зубами выдернул кольцо и швырнул гранату в окно.

— Вот вам лимончик на десерт!

За ней последовали вторая, третья. На секунду-другую в доме возникла тишина. Потом прогремели взрывы, из окон лохматыми рыжими драконами выбросилось пламя, раздались вопли.

Воронок испуганно отпрянул от здания и готов был понести, но Иван сдержал его, заставив отъехать спокойно, и повел шагом, чтобы не показать свою причастность к взрывам. Тем более что в кинематографе по соседству закончился очередной сеанс и люди вывалили на улицу. Какой-то офицер оказался перед Ивановым конем.

— Что случилось?

— Понятия не имею. Возможно, артналет?

За железнодорожным переездом Журба свободно, всей грудью вдохнул свежий вечерний воздух, пахнувший полынью; сорвал с плеч погоны, отколупнул с околыша кокарду и, радостно-возбужденный, пришпорил коня.

Сомнений в содеянном у него не было.

Сомнения придут позже…


ЭПИЛОГ

После окончания гражданской войны Иван Евдокимович Журба работал в Приморье учителем и агрономом. Советская власть, за которую он воевал, никакими наградами его не отметила, но, слава Богу, и не репрессировала, как это произошло со многими старыми революционерами, честными и наивными идеалистами, в частности, с И.М. Певзнером, бывшим командующим партизанскими отрядами Спасско-Иманского военного района.

Собирая материал для этой повести, я побывал в последней обители Ивана Евдокимовича — в Покровском доме престарелых. Здесь он жил последние годы и скончался 14 декабря 1977 года. Вот что рассказала мне о нем медсестра Мария Федоровна Панева:

— Иван Евдокимович был скромным человеком, никогда не напоминал о своих заслугах перед советской властью. Я много лет работаю с ветеранами и заметила, что больше всех твердят о своих заслугах как раз те, у кого этих заслуг вообще нет. Иногда среди них попадаются и довольно скандальные. Обычно их утихомиривал Иван Евдокимович. Сам он был спокойным, тихим, как бы погруженным в себя. Много читал, плел из соломки красивые шляпы, которые дарил всем желающим. Родственников и близких у него не было, ходили к нему только пионеры… Умирал он, как и жил, тихо и мужественно, ни на кого и на на что не жалуясь. Это был настоящий человек!

Слова медсестры напомнили название знаменитой повести Бориса Полевого (так и просится в строку: «и это не случайно», но это было, конечно, случайно, хотя и вполне закономерно). В самом деле, у героя повести Полевого и у моего немало общего, хотя принадлежали они к разным поколениям. Оба воевали — один в гражданскую, другой в Великую Отечественную, оба при выполнении боевого задания были ранены и, оставшись в одиночестве в зимнем лесу, долго и упорно добирались к своим, оба сильно обморозились и в результате ампутации обезножели; оба, несмотря на это, вернулись в боевой строй — один сел в кабину самолета, другой — в седло партизанского коня.

Они продолжали воевать честно и доблестно, не чувствуя себя ущербными людьми, инвалидами, совершили еще по нескольку подвигов, победили и остались живы! А вот дальше их судьба сложилась по-разному. Герой Советского Союза Алексей Петрович Маресьев знаменит на весь мир, а Ивана Евдокимовича Журбу, окончившего свои дни в убогом сельском приюте, мало кто знает даже в Приморье, исключая, может быть, его родной Спасск…


Примечания

1

НРА — Народно-революционная армия Дальневосточной республики.

(обратно)

2

Журба — печаль (укр.).

(обратно)

3

И Фадеевский Левинсон из романа «Разгром».

(обратно)

4

«Прославился» тем, что, будучи комендантом Кремля, разогнал законный орган власти — Учредительное собрание. Его фраза: «Караул устал!» — стала крылатым выражением.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • ГЛАВА ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***